Карел Чапек - Том 2. Романы

Том 2. Романы 4M, 635 с. (пер. Малевич, ...) (Чапек, Карел. Собрание сочинений в 7 томах-2)   (скачать) - Карел Чапек

Карел Чапек Собрание сочинений
Том второй
Романы[1]


Фабрика Абсолюта[2]
Роман-фельетон
© Рисунки Иозефа Чапека
© Перевод В. Мартемьяновой


Предисловие

Это предисловие я думал, собственно, написать уже к первому изданию, но не сделал этого, с одной стороны, по причине страшной лени, не помню, чем вызванной, с другой — покоряясь судьбе; честно говоря, предисловием, на мой взгляд, делу не поможешь. Когда книга вышла, я начитался разных вполне заслуженных упреков в ее адрес: дескать, с Бальзаковыми «Поисками абсолюта» ее не сравнить; завершается она пошлым поглощением ливерных колбасок, а главное — это вообще никакой не роман.

Последний довод сразил меня прямо-таки наповал. Каюсь, это действительно совсем не роман. В свое оправдание мне бы теперь хотелось только объяснить, при каких обстоятельствах эта книжка не стала романом.

Однажды весной, в четыре часа дня я дописал «R.U.R.», с облегчением отбросил перо и отправился погулять на Небозизек. Сначала я чувствовал себя легко и свободно, свалив с плеч тяжкий груз каторжного труда, но потом у меня возникло ощущение пустоты, я понял, что мне невыносимо скучно. И спросил себя, — поскольку день все равно испорчен, — не лучше ли пойти домой и написать для газеты фельетон. Подобные решения обычно принимаешь, не имея ни малейшего представления, о чем, собственно, будешь писать; в таких случаях какое-то время расхаживаешь по кабинету, насвистывая какой-нибудь приевшийся мотивчик, от которого невозможно избавиться, или ловишь мух; потом тебе припоминается что-то, и ты садишься за стол. Вот и мне в тот день пришла в голову какая-то давняя идея, я разрезал бумагу на четвертушки и принялся писать фельетон.

Исписав две четвертушки, я сообразил, что для одного фельетона материала слишком много; его хватило бы на шесть фельетонов, и я прервал писание буквально на середине предложения, начертанного на третьей четвертушке.

Месяца два спустя я изнывал в деревне от дождей и одиночества; у меня не оставалось другого выхода, как обзавестись бумагой и закончить наброски шести фельетонов. Затянувшаяся непогода и увлекательный материал повинны в том, что я настрочил двенадцать глав и сделал заготовки для шести следующих. Потом я послал отделанные двенадцать глав в газету, с просьбой публиковать по одной в «Понедельнике»[3], и поклялся, что тем временем досочиню конец. Пути жизни неисповедимы; одиннадцать глав появились уже в печати, а у меня не было написано дальше ни строчки; я забыл, что это должно пойти в печать, а главное — у меня выпало из памяти, что я напридумывал раньше. Типография настаивала, чтобы я быстрее высылал окончание, и тогда я, словно девушка в сказке, швырнул на дорогу еще одну главу, чтоб они хоть на несколько дней оставили меня в покое.

Преследуемый типографией, я строчил главу за главой; я пробовал обставить заказчика, но он не отставал ни на шаг. Я петлял, словно загнанный заяц; кидался в разные стороны, только бы выиграть время и кое-как поправить то, что напортил во время этой гонки. Судите сами, как долго я держался; такая жизнь продолжалась еще восемнадцать глав, пока я не выбросил белого флага: конец. Неужто и впрямь у этой книжки нет сквозного действия? Разве не захватывает дух эпическое повествование о том, как автор, гонимый эриниями, укрывается в горной хижине и в недрах редакции, на Святой Килде, в Градце Кралове, на тихоокеанском атолле, У Семи Халуп[4], в трактире у Дамогорских, чтобы именно там, скрестив руки на груди и бросая в лицо своим противникам последние аргументы, объявить о безоговорочной капитуляции? Затаив дыхание, вы следите за тем, как до последнего мгновения он верит, что, несмотря на немилосердную гонку, приближается к цели и, в свою очередь, сам преследует некую цель; и если на тридцатой главе силы оставляют автора, то продолжает жить его вера, что в этом извилистом пути был-таки единый цельный смысл. Это и есть именно тот истинный смысл и сквозное действие романа, который на самом деле вообще никакой не роман, а некая цепь фельетонов; это уточнение я и подписываю нынче на титуле нового издания.

Октябрь 1926

Карел Чапек


Глава 1
Объявление

В первый день нового, 1943 года пан Г.X. Бонди, президент заводов МЕАС, как всегда, просматривал газеты; несколько неучтиво обойдя сообщения с театра военных действий и миновав очередной правительственный кризис, он на всех парусах понесся по газетному простору («Лидове новины» давно уже впятеро увеличили свой формат и вполне могли служить парусом даже в заморских плаваниях), устремляясь к экономической рубрике. Избороздив экономическую рубрику вдоль и поперек, пан Бонди свернул паруса и позволил себе предаться мечтам.

«Угольный кризис, — отметил пан Бонди, — истощение угленосных пластов. Остравский бассейн надолго прекратил работу. Черт побери, это катастрофа. Придется возить уголь из Верхней Силезии, — вот и подсчитайте, как вздорожает наша продукция; где уж тут выдержать конкуренцию! Ума не приложу, как быть; если еще и Германия повысит тарифы — придется прикрыть лавочку. Акции Промыслового банка тоже катятся вниз. И потом — наши масштабы, о господи! Нелепые, ничтожные, мизерные масштабы! И этот окаянный кризис!»

Пан Г. X. Бонди, председатель правления, задумался. Что-то раздражало его, мешая рассуждать спокойно. Он снова перелистал отложенные было газетные листы, пока на последней странице не наткнулся на словечко «тение», собственно, даже «ение», потому что на букве «т» газета была перегнута пополам. Именно эта незаконченность не давала пану Бонди покоя. «Скорее всего, это „приобретение“, — предположил пан Бонди не слишком уверенно, — или „падение“. А может, „изобретение“. Акции на азот тоже упали. Страшный застой. Жалкие, до смешного жалкие у нас масштабы. Да нет, чепуха, никому не придет в голову помещать в газете объявления об изобретении… Скорее всего, речь идет о пропаже. Ну да, там, наверно, так и стоит „пропала“, ну разумеется…»



Несколько обескураженный пан Г. X. Бонди снова развернул газету, чтобы положить конец недоразумению, но странное сочетание совершенно потерялось в пестром калейдоскопе объявлений. Он пробегал глазами столбец за столбцом, а слово пряталось с досадным упорством. Пан Бонди принялся исследовать газету снизу и даже с правой стороны — противное «тение» как сквозь землю провалилось.

Г. X. Бонди не сдавался. Он снова сложил газету, и — глядь! — ненавистное «ение» появилось само собой; тут пан Бонди прижал его пальцем, поспешно развернул страницу и… тихо чертыхнулся про себя. Под рукой чернело самое заурядное, самое что ни на есть обыкновенное объявление:

СРОЧНО

— ПО СУГУБО ЛИЧНЫМ МОТИВАМ—

ПРОДАЕТСЯ

ВЕСЬМА ВЫГОДНОЕ ДЛЯ ЛЮБОЙ ФАБРИКИ ИЗОБРЕТЕНИЕ.

ОБРАЩАТЬСЯ К ИНЖ. Р. МАРЕКУ, БРЖЕВНОВ, 1651.

«Стоило волноваться, — посетовал пан Г. X. Бонди, — из-за каких-то патентованных подтяжек! Мелкие жулики, шуты гороховые помещают глупейшие объявления, а я трачу на них целых пять минут!

Нет, я положительно схожу с ума. Мизерные масштабы! Никакого простора для деятельности, никакого размаха!»

Президент Бонди поудобнее устроился в качалке, чтобы с комфортом прочувствовать всю пагубность узкого поля деятельности. Правда, МЕАС — это десять заводов, тридцать четыре тысячи рабочих. МЕАС — ведущее предприятие по производству металлических изделий, а по производству котлов МЕАС просто вне конкуренции. Колосники MEAC на уровне мировых стандартов. Но за двадцать лет работы — господи боже! — в других-то условиях удалось бы добиться кое-чего и побольше…

Г. X. Бонди вдруг подскочил в своем кресле. «Инженер Марек, инженер Марек! Погоди-ка, не тот ли это Марек, по прозвищу Рыжий, Рудольф, Руда Марек, дружище Руда из Политехнического? Да, да, да, в объявлении так и сказано: „инж. Р. Марек“. Руда, крокодил ты этакий, возможно ли?! Ах, шалопай, до чего докатился! Предлагать „весьма выгодное изобретение“ — ха-ха-ха — „по личным мотивам“, знаем мы эти „личные мотивы“ — денег нет, да? И ты задумал поймать жар-птицу на какой-то грязный, засаленный патент? Ну да, ты ведь вечно носился с идеей перевернуть мир. Ах, голубчик, что сталось теперь с нашими великими идеями! Куда девалась великодушная и легкомысленная наша молодость!»

Президент Бонди снова откинулся в кресле. «Похоже, что это и в самом деле Руда Марек, — размышлял он. — А Марек — это голова! Немножко прожектер, но что-то в нем было. Идеи были. А впрочем, совсем никудышный человек. Проще говоря, сумасброд. Странно, как это из него профессор не получился? Почти два десятка лет мы не виделись, бог знает чем он занимался все это время; похоже, докатился до ручки; скорее всего, дошел окончательно; живет, бедняга, где-то в Бржевнове и пробавляется… изобретениями. Да, страшный конец!»

Пан Бонди попытался представить нищету «дошедшего до ручки» изобретателя. И ему удалось вообразить взлохмаченную голову и заросшую щетиной физиономию, грязные, тонкие, будто картонные стены — словно в кино. Мебели — никакой; в углу матрац, на столе убогое сооружение из катушек, гвоздей и обгоревших спичек; мутное окошко выходит на задворки. И в обстановке этой беспросветной нужды появляется гость, облаченный в богатую шубу. «Я хотел бы познакомиться с вашим изобретением». Полуслепой изобретатель не узнает давнишнего приятеля; покорно опускает он нечесаную голову, соображая, куда бы усадить гостя, и — о, милосердный боже! — окоченевшими от холода, скрюченными трясущимися пальцами пытается привести в движение свою жалкую машинку, какой-то невообразимый перпетуум-мобиле, и в смущении лепечет, что это могло бы работать, наверняка могло бы, если бы… если бы он в состоянии был купить… приобрести… Гость в роскошной шубе обводит взглядом жалкую чердачную каморку и вдруг молча вынимает из кармана кожаный кошелек и кладет на стол тысячу, вторую («Да хватит уж!» — перепугался сам пан Бонди)… третью. («Между прочим, довольно бы и тысячи», — одергивает пана Бонди какой-то внутренний голос.) «Это — на дальнейшие ваши работы, пан Марек, нет, нет, вы совершенно ничем не обязаны. Ах да, мое имя! Ну, это пустяки. Считайте меня вашим другом».

Президент Бонди остался очень доволен и даже тронут нарисованной картиной. «Пошлю-ка я к Мареку своего секретаря, — решил он, — сейчас или завтра прямо с утра. А чем же мне заняться сегодня? Нынче праздник, в правление идти не надо; собственно, я свободен. Ах, вот что значит узкое поле деятельности! Целый день не к чему приложить руки! А что, если я сам нынче…»

Г. X. Бонди поколебался. Это смахивало на авантюру — поехать и собственными глазами убедиться, до чего докатился этот бржевновский сумасшедший. «В конце концов мы же были такими друзьями! Все-таки наше общее прошлое к чему-то меня обязывает?! Поеду!» — решил пая Бонди. И поехал.

В поисках убогого домишка под номером 1651 пан Бонди исколесил весь Бржевнов; в конце концов это несколько ему наскучило, и председатель правления заводов МЕАС обратился в полицейское отделение.

— Марек, Марек… — Инспектор порылся в памяти. — Скорее всего, это будет инженер Рудольф Марек, «Марек и К0», электроламповый завод, Миксова улица, тысяча шестьсот пятьдесят один.

Электроламповый завод! Президент Бонди был разочарован, да, да, президент был слегка удручен. Выходит, Руда Марек не ютится на чердаке. Руда Марек — заводчик и по «личным мотивам» продает какое-то изобретение! Это уже пахнет конкуренцией, старина, ИЛИ Я не Бонди!

— Не знаете ли вы, как у него дела? — словно невзначай осведомился он у полицейского, уже садясь в машину.

— О, превосходно! — послышалось в ответ. — Прекрасный завод! Знаменитая фирма, — добавил инспектор с подобающим почтением. — Инженер Марек — богатый человек, — пояснил он затем, — и страшно ученый. Все опыты ставит.

— Миксова улица! — приказал пан Бонди шоферу.

— Третья направо! — крикнул инспектор вслед отъезжавшей машине.

И вот пан Бонди у жилого флигеля вполне приличного завода. «О, да тут чистенько, газончики, по стенам — дикий виноград… Гм, — удивился про себя пан Бонди, нажимая кнопку звонка. — Недотепу Марека всегда отличало этакое человеколюбие и жажда преобразований».

В этот момент на лестнице появляется сам Марек, Руда Марек; он очень худ и серьезен, можно сказать — вдохновенен; и у Бонди странно щемит сердце, — правда, Рудольф уже не так молод, как прежде, но и заросшего щетиной сумасброда-изобретателя, каким рисовало его воображение пана Бонди, он ничуть не напоминает. Просто его трудно узнать. Пан Бонди не успел еще оправиться от изумления, а инженер Марек подал ему руку и тихо произнес:

— Ну вот ты и здесь, Бонди. Я ждал тебя.


Глава 2
Карбюратор

— Я ждал тебя, — повторил Марек, усадив гостя в мягкое кожаное кресло.

Ни за что на свете Бонди не признался бы, как мечтал увидеть «дошедшего до ручки» ученого-изобретателя.

— Ну вот видишь, — несколько преувеличенно порадовался он, — бывает ведь в жизни! Как раз сегодня утром мне пришло в голову, что мы с тобой не виделись уже двадцать лет! Двадцать лет, Рудольф, представь себе, двадцать лет!

— Гм, — буркнул Марек, — так, значит, ты хочешь купить мое изобретение?

— Купить? — растерянно протянул Г. X. Бонди. — Я, право, не знаю… Я, собственно, об этом не думал. Мне захотелось тебя повидать и…

— Не ломайся, пожалуйста, — перебил его Марек. — Я ведь знал, что ты придешь. За изобретением, конечно. Оно как раз для тебя, на нем можно заработать. — Марек махнул рукой, откашлялся и начал снова, сдержанно и размеренно: — Изобретение, которое я продемонстрирую вам, знаменует собой более значительный переворот в технике, чем паровая машина Уатта. Если коротко определить сущность этого открытия, то речь идет, теоретически говоря, о предельном использовании атомной энергии

Бонди незаметно зевнул.

— Скажи, пожалуйста, чем ты занимался все эти двадцать лет?

Марек несколько удивленно взглянул на старинного приятеля.

— Современная наука утверждает, что материя, то есть атомы, состоит из бесчисленных квантов; собственно, атом — это скопление электронов, мельчайших электрических частиц.

— Очень увлекательно, — перебил инженера президент Бонди. — Видишь ли, я всегда был слаб в физике. А ты плохо выглядишь, Марек. И что, собственно, толкнуло тебя заняться этой игруш… гм, этим заводишком?

— Что? Да так, случай. То есть я изобрел новый способ использования металлических волосков в лампах накаливания. В общем, пустяки, я придумал это между делом. А последние двадцать лет я разрабатываю проблему полного сгорания материи. Ответь мне, Бонди, что в наше время составляет главнейшую проблему современной техники?

— Торговля, — ответил президент. — А ты женат?

— Вдов, — ответил Марек и в возбуждении принялся расхаживать по комнате. — Никакая не торговля, понимаешь? Сгорание! Предельное использование тепловой энергии, которая заключена в материи. Представь, сжигая уголь, мы получаем лишь стотысячную долю того, что могли бы получить! Понимаешь?

— Да, да, уголь страшно дорог, — глубокомысленно подтвердил пан Бонди.

Марек сел.

— Если ты пришел не ради моего Карбюратора — убирайся прочь, — возмутился он.

— Продолжай, — предложил исполненный миролюбия пан Бонди.

Марек обхватил голову руками.

— Двадцать лет я работал над этим, — глухо вырвалось у него, — и теперь продаю первому встречному! Это мечта всей моей жизни. Величайшее изобретение! Серьезно, Бонди, это великая вещь!

— Наверное. Особенно по нашим жалким масштабам, — поддакнул Бонди.

— Нет, вообще великая. Представь: теперь для тебя открывается возможность использовать энергию атома, всю, без остатка!

— Ага, — произнес президент, — значит, будем топить атомами. Ну, а почему бы и нет? У тебя тут прелестно, Руда, скромненько и мило. А сколько душ занято на производстве?

Марек не отозвался.

— Видишь ли, — задумчиво произнес он, — можно сказать: «использование энергии атома», или «сгорание материи», или «разрушение материи», — это не имеет никакого значения.

— По мне, лучше всего «сгорание», — откликнулся пан Бонди, — «сгорание» как-то интимнее.

— Да, но в данном случае наиболее точным был бы термин «расщепление материи». То есть нужно расщепить атом на электроны и запрячь их в работу, понятно?

— Великолепно, — уверил президент. — Вот именно: запрячь бы их в работу!

— Возьмем, к примеру, двух лошадей, обе изо всей силы тянут канат в противоположных направлениях. Что это, по-твоему?

— По-видимому, какой-то забавный спорт, — предположил пан президент.

— Нет, не спорт, а состояние покоя. Лошади натягивают канат, но не трогаются с места. И если ты перерубишь веревку…

— Они рухнут на землю! — восторженно вскричал Г. X. Бонди.

— Нет, они разбегутся в разные стороны; они уподобятся освобожденной энергии. Видишь ли, материя — это такая же упряжка. Оборви связь, которая держит на цепи электроны, и они…

— Разбегутся в разные стороны!

— Да, они разбегутся, но мы можем изловить их и запрячь снова, понимаешь? Ну, представь себе такую картину: положим, мы с тобой растопили печь углем. Получили какое-то количество тепла и, кроме того, пепел, угарный газ и сажу. Материя здесь не исчезла, понятно?

— Само собой. Не желаешь ли сигару?

— Не желаю. Но оставшаяся материя обладает еще несметными запасами неизрасходованной атомной энергии. И если бы нам удалось использовать всю атомную энергию вообще, то мы использовали бы и все атомы. Короче: материя исчезла бы.

— Ах так, вот теперь я понял.

— Это все равно, как если бы мы плохо смололи зерно: сняли бы тонкую шелуху, а остальное развеяли по ветру, как пепел. А при тщательном помоле от зерна ничего, или почти ничего, не остается, не правда ли? Вот и при полном сгорании от материи тоже не остается ничего или почти ничего. Она перемалывается вся без остатка. Используется до предела. Обращается в изначальное ничто. Видишь ли, материя поглощает массу энергии только для того, чтобы существовать; отними у нее бытие, заставь ее не существовать, и освободится несметное количество энергии. Вот оно как, Бонди.

— Гм… Не так уж плохо.

— Пфлюгер, например, считает, что килограмм угля содержит двадцать три биллиона калорий. Я думаю, Пфлюгер преувеличивает.

— Ну разумеется!

— После теоретических подсчетов я пришел к выводу, что их там около семи биллионов. Это означает, что при полном сгорании угля на одном его килограмме средняя по мощности фабрика может работать несколько сот часов!

— Черт возьми! — воскликнул Бонди, вскакивая.

— Точного расчета времени я тебе не представлю. У себя на фабрике я вот уже шесть недель жгу полкилограмма угля при нагрузке в тридцать килограммометров, и представь, дружище, он все вертится… вертится… вертится, — бледнея, прошептал инженер Марек.

Президент Бонди в растерянности поглаживал свой подбородок, гладкий и круглый, как попка младенца.

— Послушай, Марек, — нерешительно произнес он, — ты наверняка… того… несколько… переутомился.

Марек устало отмахнулся:

— Пустяки. Если бы ты хоть немного разбирался в физике, я бы растолковал тебе принцип работы моего Карбюратора[5]. Видишь ли, это еще одна, совершенно новая глава высшей физики. Впрочем, ты сам убедишься, спустившись вниз, в подвал. Я засыпал в машину полкилограмма угля, завинтил ее и приказал опечатать при свидетелях, чтоб никто не смог прибавить горючего. Тебе стоит взглянуть на это, право, стоит. Конечно, ты все равно ничего не поймешь, но спуститься спустись! Спускайся, тебе говорят!

— А разве ты сам не пойдешь? — удивился Бонди.

— Нет, ступай один. И слушай, Бонди, не задерживайся там слишком долго…

— А что? — Бонди заподозрил неладное.

— Да так. Представь себе, что долго там быть… скажем… вредно для здоровья. Зажги электричество, выключатель тут же, у двери. Шум в подвале — это не от машины. Она работает бесшумно, без перебоев, без запаха. Шумит там этот, как его… вентилятор. Ну, ну, ступай, я подожду здесь. Потом мне расскажешь…

* * *

Президент Бонди спускается вниз, тихо радуясь, что на некоторое время избавился от этого помешанного. (А что Марек помешанный — в этом все-таки нет сомнения!) Бонди несколько озабочен тем, как бы убраться отсюда подобру-поздорову, и побыстрее. Заметим, что двери, ведущие в подвал, огромной толщины, окованы железом, совсем как у банковских сейфов. Прекрасно, зажжем свет. Выключатель рядом, около двери. Посреди бетонного, со сводчатым потолком, чистого, как монастырская келья, подвального помещения на бетонных козлах лежит огромный медный цилиндр. Он закрыт со всех сторон, лишь наверху — решеточка, опечатанная пломбами. Внутри машины темно и тихо. Из цилиндра, равномерно скользя, выдвигается поршень, медленно вращающий тяжелое маховое колесо. Вот и все. Лишь вентилятор в подвальном окне шумит не умолкая.

То ли от вентилятора тянет сквозняком, то ли еще что, но чело пана Бонди овевает легкий ветерок; ощущение такое, будто от восторга дыбом подымаются волосы, а тело уносит в бесконечный простор — и вот ты уже летишь, не чувствуя собственного веса. Охваченный неизъяснимым блаженством, Г. X. Бонди опускается на колени, ему хочется громко кричать и петь от умиления и счастья, ему чудится шум необъятных и бесчисленных крыл. Но тут кто-то больно хватает его за руку и тащит наверх — вон из подвала. Это инженер Марек, на голове у него капюшон или скафандр водолаза, Марек волочит Бонди вверх по лестнице. В передней Марек снимает металлический капюшон и утирает струящийся по лбу пот.

— Еще немного — и было бы поздно, — выдыхает он в страшном волнении.


Глава 3
Пантеизм

Президенту Бонди представляется, будто все это сон. Марек с материнской заботливостью усаживает его в кресло и в мгновение ока извлекает откуда-то коньяк.

— На, выпей немедленно, — бормочет он, трясущейся рукой поднося Бонди коньячную рюмку. — Тебе тоже несладко пришлось, а?

— Напротив, — вяло выговаривает президент: язык с трудом повинуется ему. — Это было так прекрасно, дружище! Я будто парил в воздухе, или что-то в этом роде…

— Да, да, — подхватил Марек, — именно это я и хотел сказать. Ты словно паришь или возносишься куда-то, а?

— Чрезвычайно приятное ощущение, — повторил пан Бонди. — По-моему, это и есть экстаз. Как будто там нечто… нечто…

— Нечто божественное? — неуверенно подсказал Марек.

— Может быть. И даже наверняка, дружище. Я отродясь не бывал в церкви, Руда, но в подвале было словно в церкви. Что это я там вытворял, скажи на милость?

— Стоял на коленях, — с горечью признался Марек и принялся расхаживать взад-вперед по комнате.

Президент Бонди в недоумении провел рукою по лысине.

— Гм, странно. Да брось, неужто я стоял на коленях? Слушай, а что там… гм… что там, в этом склепе, так действует на человека?

— Карбюратор, — проворчал Марек, кусая губы. Лицо его в эту минуту еще больше осунулось и посерело.

— Черт возьми, — удивился Бонди, — как же это он, а?

Инженер молча пожал плечами; опустив голову, продолжал мерить шагами комнату.

Г. X. Бонди следил за ним взглядом, не в силах скрыть младенческого удивления. «Марек спятил, — сказал он себе, — но, черт возьми, что в его подвале действительно находит на человека? Такое мучительное блаженство, такая неколебимая уверенность, восторг и всепоглощающая покорность богу…»

Пан Бонди поднялся и снова наполнил рюмку коньяком.

— Марек, — обратился он к инженеру, — я знаю, что это такое.

— Что ты знаешь? — выпалил Марек и замер на месте.

— Что там, в склепе. Это странное душевное состояние. Скорее всего, это какая-нибудь отрава!

— Разумеется, отрава! — зло расхохотался Марек.



— Я сразу догадался, — похвастался повеселевший Бонди. — Значит, это твой аппарат выделяет что-то… ну, вроде как озон, правильно? Или, вернее, какой-то отравляющий газ. Стоит человеку подышать им, и он… малость… того… не в себе, не так ли? Бесспорно, дружище, это не что иное, как отравляющий газ; каким-то образом он выделяется при сгорании угля в этом… самом… твоем Карбюраторе. То ли светильный, то ли веселящий газ, или фосген, словом, нечто вроде… Поэтому ты установил там вентилятор. И поэтому сам спускаешься в подземелье только в противогазе, разве я не прав? У тебя там черт- те что скапливается, Марек!

— Если бы это был газ! — взорвался Марек, потрясая в воздухе кулаками. — Видишь ли, Бонди, из-за этого я и вынужден продать свой Карбюратор. Иначе я просто не вынесу, не вынесу, — выкрикивал он чуть ли не со слезами на глазах. — Я не предполагал, что мой Карбюратор начнет вытворять такое, такое… немыслимое… непотребство. Ты вообрази, это он выкидывает у меня с самого начала! И кто бы ни приблизился — все его чувствуют. Ты еще ничего не знаешь, Бонди, а мой дворник поплатился собственной шкурой.

— Бедняга, — воскликнул пораженный пан президент, — неужели скончался?

— Нет, он обратился! — в отчаянии вскричал Марек. — Я признаюсь тебе, Бонди: у моего изобретения, у моего Карбюратора, есть один чудовищный недостаток. Но ты купишь его или возьмешь даром, несмотря ни на что; ты возьмешь его, Бонди, даже если из него посыплются черти. Тебе, Бонди, это безразлично, лишь бы выкачать миллиарды. И они потекут в твои карманы, любезный. Мой Карбюратор — эпохальное изобретение, но я уже не хочу иметь с ним ничего общего. У тебя не такая взыскательная совесть, ты слышишь, Бонди? Миллиарды потекут к тебе, тысячи миллиардов, но на твоей совести будет и страшное зло. Решайся!

— Нет уж, ты меня в это дело не впутывай, — запротестовал Бонди. — Если Карбюратор вырабатывает отравляющие газы, власти запретят его и — конец. Ты ведь знаешь, с нашими ничтожными масштабами… Вот в Америке…

— Какие там отравляющие газы, — вырвалось у Марека, — он вырабатывает нечто в тысячи раз более страшное. Запомни, Бонди, что я сейчас тебе скажу: это выше человеческого понимания, но мошенничества здесь ни на йоту. Так вот, в моем Карбюраторе на самом деле материя сгорает дотла, от нее даже пепла не остается: другими словами, мой Карбюратор расщепляет, испепеляет, разлагает материю на электроны; он истребляет, перемалывает ее, не знаю уж, как еще сказать, — короче говоря, он использует ее полностью. Ты и понятия не имеешь, какая огромная энергия заключена в атомах. Имея в запасе полцентнера угля, ты сможешь объехать на корабле вокруг света, залить электричеством Прагу, привести в движение Рустон[6], — все, что пожелаешь; чтоб отопить целую квартиру и приготовить пищу для большой семьи, тебе хватит уголька величиною с орешек; в конце концов мы обойдемся даже без угля — просто добудем тепло из первого подвернувшегося под руку булыжника или комка глины, обнаруженного возле дома. Любое количество материи скрывает в себе больше энергии, чем огромный паровой котел, остается только ее выжать! Только суметь сжечь ее без остатка! И я научился это делать, Бонди; мой Карбюратор сжигает ее; согласись, Бонди, ради такого грандиозного успеха стоило трудиться двадцать лет!

— Видишь ли, Руда, — осторожно начал пан президент, — это поразительно, но я почему-то тебе верю. Честное слово, верю. Видишь ли, когда я стоял перед этим твоим Карбюратором, я чувствовал: тут скрыто нечто невообразимое, великое, прямо потрясающее. Я бессилен побороть в себе это чувство — и я тебе верю. Там, внизу, в этом подвале, у тебя сокрыта какая-то тайна. И она перевернет весь мир.

— Ах, Бонди, — в смятении прошептал Марек, — вот в том-то и загвоздка. Погоди, я тебе растолкую. Ты когда-нибудь читал Спинозу?

— Нет, никогда.

— Я тоже прежде никогда не читал, а теперь, видишь, начинаю интересоваться такими вещами. В философии я ни шиша не смыслю, для инженера это лес темный, но что-то все-таки в ней есть. Ты ведь веришь в бога?

— Я? Как тебе сказать, — задумался Бонди. — Я, право, не знаю. Бог, скорее всего, есть, но где-то на другой планете. У нас — нет! Куда там! Такие штучки, видно, не для нашего века. Да что бы он здесь делал, скажи на милость?!

— Я в бога не верю, — твердо признался Марек. — Не хочу в него верить. Я всегда был атеистом. Я верил в материю, прогресс — и ни во что больше. Я человек науки, Бонди, а наука не может допустить существования бога.

— Для торговли, — заявил пан Бонди, — абсолютно безразлично, есть бог или нету. Хочет быть, пусть себе будет, — бога ради, пожалуйста! Мы друг другу не помеха.

— Но с точки зрения науки, — строго возразил инженер, — это абсолютно исключено. Или он, или наука. Я не утверждаю, что бога нет; я утверждаю только, что он не должен быть или, по крайней мере, не должен проявляться. И я убежден, что наука постепенно, шаг за шагом вытеснит бога или хотя бы ограничит его влияние; я убежден, что в этом — высочайшее ее назначение.

— Возможно, — невозмутимо промолвил пан президент, — излагай дальше.

— А теперь представь себе, Бонди, что… или нет, погоди, сперва я задам тебе вопрос: ты знаешь, что такое пантеизм? Это учение о том, что во всем сущем проявляется единый бог, или Абсолют, — как тебе угодно. В человеке, в камне, в траве, в воде — повсюду. И знаешь, чему учит Спиноза? Что материальность — это лишь проявление или одна из сторон божественной субстанции, в то время как другая ее сторона — дух. А известно ли тебе, что утверждает Фехнер[7]?

— Что-то не слыхал, — признался президент.

— Фехнер учит, что все, все без исключения обладает душой, что бог одушевляет все сущее. А Лейбница ты читал? По Лейбницу, материя состоит из частиц души, из монад, которые суть субстанция бога. Что ты на это скажешь?

— Не знаю, что и сказать, — растерялся Г. X. Бонди, — я в этом не разбираюсь.

— Вот и я тоже не разбираюсь; очень уж все это туманно. Но вообрази на мгновение, что в любой частице материи в самом деле разлит бог, что он как бы замурован в ней. И стоит тебе разбить частицу вдребезги, как он вырвется наружу, словно дух из волшебной бутылки. Словно его спустят с привязи. И он выделится из материи, как светильный газ из угля. Спалишь один атом — и вот тебе: подвал полон Абсолюта. Просто диву даешься — так стремительно он распространяется.

— Постой, — прервал Марека пан Бонди, — повтори еще раз, но не спеша.

— Представь себе, — повторил Марек, — допустим, что любая материя содержит Абсолют в связанном состоянии, назовем его инертной энергией или, еще проще, скажем, что бог вездесущ — он в любой материи и в любой ее частице. Так вот представь себе, что ты полностью уничтожаешь какую-то часть материи, уничтожаешь на первый взгляд совершенно без остатка, но поскольку любая материя — это, собственно, материя плюс Абсолют, тебе удается уничтожить только материю, а неистребимая часть ее, химически чистый, освобожденный, деятельный Абсолют остается. Остается неразложимый химически, нематериальный резидуум, у которого нет ни линий спектра, ни атомного веса, ни химической валентности, ни подчинения закону Мариотта — словом, никаких, ни малейших свойств материи. Остается чистый бог. Химическое «ничто», обладающее колоссальной силой воздействия. Поскольку это «ничто» эфемерно, на него не распространяются законы материи. Уж отсюда вытекает, что химическое «ничто» проявляется сверхъестественно, в виде чуда. Вывод этот напрашивается из простого предположения, что бог присутствует в материи. Ты способен убедить себя, что он, допустим, присутствует в ней?

— Безусловно, — ответил Бонди. — Ну и что?

— Прекрасно, — заключил Марек и встал. — Так он на самом деле присутствует в ней.


Глава 4
Божественный подвал

Президент Бонди, задумавшись, посасывал свою сигару.

— А как ты это установил?

— Испытал на себе, — бросил Марек, снова принявшись расхаживать по комнате. — Мой Карбюратор, Perfect Carburator,[8] используя материю до предела, вырабатывает побочный продукт, и продукт этот — чистый, ничем не связанный Абсолют. Бог в химически чистом виде. Я бы выразился так: Карбюратор, с одной стороны, извергает механическую энергию, а с другой — бога. Совершенно так же, как если бы мы разлагали воду на кислород и водород, только в несравненно больших масштабах.

— Гм, — хмыкнул пан Бонди. — А что дальше?

— На мой взгляд, — осторожно продолжал Марек, — некоторые исключительные личности способны разложить материальную и божественную субстанцию сами в себе, то есть, видишь ли, как бы выделить или выжать Абсолют из своей собственной материи. Христос, чудотворцы, факиры, медиумы, пророки делают это посредством некоей психической силы. Мой Карбюратор вырабатывает бога чисто машинным способом. Это нечто вроде фабрики, фабрики Абсолюта.

— Факты! — потребовал Г. X. Бонди. — Держись фактов.

— Вот тебе факты: я сконструировал свой Perfect Carburator сперва чисто теоретически; потом сделал небольшую модель, она не действовала. Только четвертая модель оказалась удачной. Она была точно такого же размера, но работала превосходно. Возясь с этой маленькой машинкой, я ощущал какое-то странное воздействие на психику, необыкновенную приподнятость и восторг, охватывавший меня. Тогда я полагал, что это просто радость творчества или, возможно, следствие переутомления. Но именно в то время я впервые обрел дар прорицателя и начал творить чудеса.

— Как, как ты сказал? — воскликнул президент Бонди.

— Обрел дар прорицателя и начал творить чудеса, — угрюмо подтвердил Марек. — Минутами на меня находило озарение. Я, например, мог предвидеть, что произойдет в будущем. И твой приход я тоже предвидел. Однажды, работая на токарном станке, я сорвал себе ноготь, и вдруг он вырос у меня на глазах. По-видимому, я сам пожелал этого, однако как-то не по себе от этого делается и — страшно. Или — ты только подумай! — я передвигался по воздуху. Видишь ли, ученые называют это левитацией. Я никогда не верил подобным глупостям. Представь себе, как я перепугался.

— Еще бы, — серьезно согласился Бонди, — это, должно быть, очень неприятно.

— Ужасно. Я думал, это нервы, самовнушение, что ли. А потом установил в подвале последний большой Карбюратор и привел его в действие. Как я тебе говорил, он работает уже шесть недель днем и ночью. Тут-то я и постиг все размеры бедствия. За один день работы подвал был набит Абсолютом до отказа, так что бог стал расползаться по всему дому. Видишь ли, чистый Абсолют проникает через любые тела, через твердые, правда, несколько медленнее. В воздухе он распространяется со скоростью света. Когда я спустился вниз, со мною приключилось что-то вроде приступа. Я орал не своим голосом. Не знаю, откуда у меня взялись силы убежать оттуда. Наверху я стал размышлять об этом. Первой моей мыслью было, что это какой-то новый возбуждающий газ, который образуется в процессе полного сгорания. Поэтому я приказал укрепить снаружи вентилятор. При этом на двоих монтеров снизошла благодать, им были видения; третий оказался алкоголиком и, видимо, поэтому обладал каким-то иммунитетом. Пока я верил, что это всего лишь газ, я провел в подвале целый ряд опытов; любопытно, что в присутствии Абсолюта любой источник света испускает лучистую энергию гораздо интенсивнее. И если бы Абсолют можно было удержать в стеклянном шаре, я изыскал бы способ использовать его в лампочках; но Абсолют улетучивается из любого сосуда, как бы плотно закрыт он ни был; потом я решил, что это, возможно, какое-нибудь неизвестное ультраизлучение, но опыты не обнаружили ни малейших признаков электричества. На самых чувствительных фотопластинках не оставалось никаких следов. Третьего дня нам пришлось поместить в санаторий дворника и его жену, они жили как раз над подвалом.

— Что с ними? — спросил пан Бонди.

— Обратились. Прониклись религиозным духом. Он читал проповеди и творил чудеса. А жена сделалась прорицательницей. До тех пор дворник ни в чем предосудительном не был замечен — воплощенная солидность, монист и вольнодумец, человек в высшей степени порядочный. И представь себе — ни с того ни с сего начал исцелять людей просто прикосновением руки. Разумеется, на него тут же донесли; окружной врач, мой приятель, был страшно взволнован; я поместил дворника в санаторий, от греха подальше; говорят, ему уже лучше, он поправился, утратил чудотворную силу. Теперь я хочу отправить его в деревню до окончательного выздоровления. Потом я сам стал чудотворцем и обрел дар провидения. Помимо всего прочего, моему внутреннему взору рисовались бесконечные болотистые заросли гигантского хвоща, населенные какими-то странными животными; причина этого, очевидно, в том, что я жег в Карбюраторе верхнесилезский уголь, то есть один из самых древних. Должно быть, именно в нем заклят каменноугольный бог.



— Марек, это ужасно, — содрогнулся президент Бонди.

— Ужасно, — сокрушенно отозвался Марек. — Мало-помалу я пришел к мысли, что это не газ, а Абсолют. Со мной творилось что-то необыкновенное. Я читал чужие мысли, я излучал свет, мне приходилось превозмогать себя, чтоб не стать на колени и не начать проповедовать веру в бога. Я хотел было засыпать Карбюратор песком, но вдруг неведомая сила подняла меня на воздух. Машину нельзя остановить ничем. Я уже не ночую дома. И на фабрике среди рабочих тяжелые случаи осенения благодатью. Ума не приложу, как быть, Бонди. Да, да, я перепробовал всевозможные материалы, чтобы изолировать Абсолют от внешней среды, запер его в подвале. Пепел, песок, металлические стены не в состоянии помешать его распространению. Я попробовал было обложить подвал сочинениями профессора Крейчи[9], Спенсером, Геккелем, всякими там позитивистами. И что ты думаешь? Абсолют спокойно проникает даже через такие вещи! Газеты, молитвенники, «Святой Войтех»[10], патриотические песенники, общеобразовательные лекции, произведения К.М. Выскочила[11], политические брошюры, стенограммы заседаний парламента, — для Абсолюта нет ничего непреодолимого. Я просто в отчаянии. Абсолют невозможно ни запереть, ни откачать. Это зло, вырвавшееся на свободу.

— Ну и что? — спросил пан Бонди. — Неужели это на самом деле такое уж зло? Даже если все, что ты говоришь, — правда, такое ли уж это большое несчастье?

— Бонди, у моего Карбюратора великое будущее, он перевернет весь мир, экономическое и социальное его устройство; он неизмеримо удешевит производство; он уничтожит нищету и голод; когда-нибудь он убережет нашу планету от вечной мерзлоты. Но, с другой стороны, он выбрасывает в мир бога, свой побочный продукт. Клянусь тебе, Бонди, этого не следует недооценивать; мы не привыкли считаться с реальным богом, нам не известно, что может натворить одно его присутствие, скажем, в области культуры, нравственности и так далее. Ведь на карту поставлена судьба мира и цивилизации.

— Погоди, Марек, — задумчиво предположил Бонди. — А нельзя ли его как-нибудь заговорить? Не найдется ли на него заклятия? Ты не обращался к священникам?

— К каким священникам?

— Да все равно. Дело тут, понятно, не в вероисповедании. Они должны бы найти на него управу!

— Вздор, — взорвался Марек. — Попов еще здесь не хватало. Чтоб они в моем подвале святое место для паломников и богомолок устроили. Это у меня, с моими-то взглядами.

— Ну ладно, — решил пан Бонди, — тогда я их сам позову. Никогда ведь не знаешь… но повредить это не повредит. В конце концов, я лично ничего не имею против бога. Лишь бы он не мешал работе. А ты пробовал договориться с ним по-хорошему?

— Нет, нет, — запротестовал инженер Марек.

— Вот это напрасно, — сухо заметил Г.X. Бонди, — может, с ним удалось бы подписать какой-нибудь контракт? Совершенно деловой, во всех пунктах обговоренный контракт, вроде: «Обязуемся вырабатывать вас незаметно, без перебоев, в объеме, определенном договором; вы, со своей стороны, обязуетесь отказаться от проявлений божественной сущности в таком-то и в таком-то радиусе от места производства». Пойдет он на это, как ты думаешь, а?

— Не знаю, — протянул Марек, потеряв интерес к дальнейшему разговору. — Кажется, он находит удовольствие в том, чтобы и впредь существовать независимо от материи. А может… в своих интересах… он и пойдет на переговоры. Но меня ты в это не впутывай.

— Прекрасно, — согласился президент, — я пошлю своего нотариуса. Исключительно тактичный и ловкий человек. Кроме того, гм… он мог бы, пожалуй, предложить ему какой-нибудь костел. Ведь фабричный подвал и вообще заводские окрестности для бога несколько… гм-гм… несколько солидны. Мы могли бы проверить его вкус. Ты не пытался сделать это?

— Нет, по мне, лучше всего затопить подвал водой.

— Спокойнее, спокойнее, Марек. Это изобретение я у тебя, пожалуй, куплю. Ты, конечно, понимаешь, что я… гм-гм… пошлю еще сюда своих инженеров… Все еще надо как следует изучить. А вдруг это на самом деле всего лишь отравляющий газ? Но ежели это действительно господь бог, так ведь главное, чтобы Карбюратор надежно работал.

Марек встал.

— Значит, ты берешь на себя смелость поставить Карбюратор на одном из заводов МЕАС?

— Я беру на себя смелость, — ответил президент Бонди, тоже вставая, — организовать массовое производство карбюраторов. Карбюраторы для поездов и пароходов, карбюраторы для центрального отопления, для бытовых нужд и учреждений, для фабрик и школ. Не пройдет и десяти лет, как мир будут отапливать только карбюраторы. Я предлагаю тебе три процента от общего дохода. В ближайший год это составит, пожалуй, лишь несколько миллионов. А пока подыщи себе другую квартиру, чтобы я мог послать сюда своих людей. Завтра утром я приведу его преосвященство епископа. Постарайся избежать встречи с ним, Руда. И вообще я не желал бы больше тебя здесь видеть. Ты слишком резок, Руда, а я не хочу с первых шагов испортить отношения с Абсолютом.

— Бонди, — прошептал Марек в ужасе, — предупреждаю тебя в последний раз: ты выпустишь в мир бога.

— В таком случае, — прозвучал полный достоинства ответ, — этим он будет обязан лично мне. И я надеюсь, что по отношению ко мне он не окажется неблагодарным.


Глава 5
Его преосвященство

Недели две спустя после Нового года инженер Марек заглянул в кабинет президента Бонди.

— Как дела? — спросил пан Бонди, поднимая голову от каких-то бумаг.

— Все в порядке, — ответил Марек. — Я передал твоим инженерам подробные чертежи Карбюратора. Этот лысый, как его…

— Кролмус…

— Да, инженер Кролмус замечательно упростил мой атомный мотор, превращающий энергию электронов в движение. Толковый парень этот твой Кролмус. Ну, а у тебя что новенького?

Президент Г. X. Бонди молча продолжал писать.

— Строим, — бросил он коротко, — фабрику карбюраторов. Заняты семь тысяч каменщиков.

— Где?

— На Высочанах. Акционерный капитал повысили на полтора миллиарда. В газеты проникло кое-что о нашем новом изобретении. Познакомься, — прибавил он и обрушил на колени Марека полцентнера чешских и иностранных газет, после чего углубился в какие-то бумаги.

— Я уже две недели там… не… — горько пожаловался Марек.

— Что?

— Я уже две недели не появлялся на своем заводе в Бржевнове. Я… боюсь… я не решаюсь… Что там?

— М-м-м, как тебе сказать…

— А… мой Карбюратор? — подавляя тревогу, спросил Марек.

— Работает безостановочно.

— А как… то… другое… тот… побочный?

Президент вздохнул и отложил перо.

— Тебе известно, что мы вынуждены были закрыть Миксову улицу?

— Почему?

— Народ ходил туда молиться. Толпами. Полиция взялась было разгонять, и на месте происшествия осталось около семи убитых. Они позволяли себя молотить палками, как бараны.

— Этого надо было ожидать, надо было ожидать, — в отчаянии бормотал Марек.

— Мы обнесли улицу колючей проволокой, — продолжил Бонди. — Выселили жителей из близлежащих домов — понимаешь, один за другим тяжелейшие приступы религиозной горячки. Теперь там работает комиссия министерства здравоохранения и просвещения.

— Я думаю, — с явным облегчением вздохнул Марек, — что власти запретят мой Карбюратор.

— О нет! — возразил Г. X. Бонди. — Клерикалы что есть мочи восстают против него, зато прогрессивные партии им назло его отстаивают. Собственно, никто понятия не имеет, в чем тут дело. Видно, ты совсем не следишь за газетами, мой милый. Ведь пока все вылилось в абсолютно неуместную полемику с церковью. А на сей раз она не так уже далека от истины. Этот окаянный преосвященный поставил в известность кардинала-архиепископа.

— Какой еще преосвященный?

— Да какой-то Линда, разумный, впрочем, человек. Видишь ли, я отвез его туда, чтоб он, как специалист, поглубже познакомился с этим чудотворным Абсолютом. Он обследовал машину три дня кряду, не вылезая из подвала, и…

— Обратился? — ахнул Марек.

— Куда там! Или он натренировался, общаясь с господом богом, или сам твердокаменный атеист, еще похуже чем ты, не знаю; только три дня спустя приходит он ко мне и заявляет, что, с точки зрения католической религии, о боге тут не может быть и речи, что церковь, дескать, начисто отвергает и запрещает пантеистическую гипотезу как ересь; одним словом, это не тот легальный бог, которого признает святая церковь, а посему он, как епископ, обязан объявить Абсолют мошенничеством, заблуждением, ересью. Весьма, весьма разумно рассуждал этот преосвященный.

— Значит, он не ощутил никаких сверхъестественных явлений?

— Нет, все было: благодать, видения, экстаз, все, все, как положено. Он не отрицает, что эти факты имеют место.

— Тогда как же он их объясняет, скажи, пожалуйста?

— Никак. Он толковал, что церковь ничего не объясняет, она либо благословляет, либо предает анафеме. Одним словом, он решительно против того, чтоб компрометировать церковь каким-то новоявленным, неискушенным богом. Во всяком случае, я его так понял. Тебе известно, что я приобрел костел на Белой горе?

— Зачем?

— Это недалеко от Бржевнова. Триста тысяч отдал, мой милый. Потом на словах и в письменной форме предложил Абсолюту переселиться из подвала в это роскошное помещение. Вполне приличный костел, в стиле барокко; помимо всего прочего, я заранее оговорил, что согласен произвести некоторые необходимые переделки. И ты представляешь, позавчера, в двух шагах от костела, в доме номер четыреста пятьдесят семь, с одним водопроводчиком приключился дивный экстаз, а в костеле ничего, ровным счетом никаких чудес!

— Один случай экстатического состояния зарегистрирован в Воковицах, два — и того дальше, в самых Коширжах; на Петршинском беспроволочном телеграфе повальное увлечение религией вспыхнуло как эпидемия. Радиотелеграфисты, служащие тамошней станции, ни с того ни с сего разослали по всему свету какие-то странные депеши, кажется, новое Евангелие: дескать, бог грядет в мир, дабы искупить наши грехи, и так далее, в том же духе. Срам-то какой, подумать стыдно! Левые газеты поносят министерство связи на чем свет стоит, от него только клочья летят, вопят, будто «клерикализм выпускает когти», глупости всякие, одним словом. И никому невдомек, что это как-то связано с Карбюратором. Марек, — Бонди вдруг перешел на шепот, — я тебе кое в чем признаюсь, только это секрет: неделю назад это снизошло на нашего министра обороны.

— На кого? — вскрикнул Марек.

— Тише! На министра обороны. Он отдыхал на своей вилле в Дейвицах, и на него нежданно-негаданно снизошла благодать. Утром министр созвал пражский гарнизон и обратился к нему с речью о вечном мире, призывал к мученичеству. Разумеется, после этого ему пришлось распрощаться с военной карьерой. Газеты сообщали, что министр внезапно заболел. Вот оно как, голубчик.

— И в Дейвицах тоже… — простонал инженер. — Ведь это катастрофа, Бонди. Но с какой скоростью он распространяется!

— Уму непостижимо, — поддакнул президент. — Тут один человек перевозил пианино из зараженной Миксовой улицы куда-то на Панкрац; а через двадцать четыре часа весь панкрацкий дом был охвачен приступом милосердия…

Президент не договорил, так как вошедший слуга доложил о его преосвященстве епископе Линде. Марек поспешил было откланяться, но Бонди насильно усадил его в кресло.

— Сиди и помалкивай; он бесподобен, этот епископ.

В этот момент его преосвященство епископ Линда показался в дверях; это был веселый, небольшого роста господин с золотыми очками на носу и маленьким ртом, губы он благообразно складывал изящной гузкой. Бонди представил его преосвященству инженера Марека как владельца злосчастного бржевновского подвала. Епископ довольно потирал руки, в то время как взбешенный инженер бормотал что-то о редком удовольствии, хотя хмурый вид его говорил: шел бы ты куда подальше, поповская рожа. Его преосвященство сложил ротик гузкой и с живостью повернулся к пану Бонди.

— Пан президент, — бойко начал он без излишних церемоний. — Я пришел к вам по весьма деликатному вопросу. Весьма деликатному, — повторил он мягко, со вкусом облизываясь. — Мы обсуждали ваше… гм-гм… дело в консистории. Его святейшество наш архипастырь склонен обойтись с неприятным событием как можно мягче. Вы понимаете, речь идет об этом непристойном происшествии с чудесами. Пардон, я не желал бы оскорбить чувства господина владельца…

— Пожалуйста, не утруждайте себя, продолжайте, — сурово перебил его Марек.

— Короче, речь идет об этом скандале. Его святейшество заявил, что, с точки зрения разума и веры, нет ничего более прискорбного, чем сие безбожное и прямо-таки кощунственное поношение законов природы…

— Позвольте, — вмешался Марек, исполненный духа противоречия, — естественные законы вы уж предоставьте нам, сделайте одолжение. Мы ведь не беремся судить о церковных догматах.

— Заблуждаетесь, брат мой, — улыбаясь, попенял Мареку преподобный отец. — Заблуждаетесь. Наука без наших догматов — лишь горсть сомнений. Прискорбнее, однако, то, что ваш Абсолют противоречит законам церкви. Противоречит учению о святости, не щадит церковных традиций. Грубо нарушает учение о святой троице. Не признает апостольской иерархии. Не поддается и экзорцизму церкви[12]. И так далее. Короче, он держит себя таким образом, что мы вынуждены со всей суровостью его отринуть.

— Ну, ну, — миролюбиво заметил президент Бонди, — пока что он ведет себя весьма… пристойно.

Преосвященный епископ предостерегающе поднял палец.

— Пока, но мы не знаем, как он проявит себя в будущем. Послушайте, пан президент, — вдруг доверительно заговорил он, — вы опасаетесь неприятностей. Мы тоже. Вы, как деловой человек, не прочь ликвидировать Абсолют, не вызывая лишнего шума. Мы, наместники и слуги божьи, также. Мы не можем попустительствовать возникновению какого-либо нового бога или даже нового вероучения.

— Слава тебе, господи, — с облегчением вздохнул пан Бонди, — я был уверен, что мы с вами договоримся.

— Прелестно! — воскликнул святой отец, счастливо поблескивая стеклышками очков. — Уговор дороже денег. Высокочтимая консистория, защищая интересы святой церкви, может позволить себе взять под свое высокое покровительство этот ваш… гм-гм… этот ваш Абсолют; святая церковь попыталась бы привести его в соответствие с католическим вероучением, а дом под номером тысяча шестьсот пятьдесят один в Бржевнове провозгласить святым местом.

— Ого! — Марек в волнении вскочил со стула.

— Да, да, — повелительным тоном продолжал преосвященный епископ, — святым, разумеется, при соблюдении определенных условий. Во-первых, производство Абсолюта в вышеозначенном доме должно быть сведено до минимума, там можно будет вырабатывать лишь ослабленный, мало вирулентный, разреженный Абсолют, который проявлял бы себя не столь напористо, а лишь спорадически, примерно так же, как в Лурде[13]. В противном случае мы ни за что не ручаемся.

— Хорошо, — согласился пан Бонди, — а во-вторых?

— А во-вторых, — подхватил епископ, — Абсолют должен вырабатываться из угля, добытого в Малых Сватонёвицах. Как вы изволите знать, Мале Сватонёвице — место паломничества к пречистой деве Марии[14], и, надо надеяться, с помощью тамошнего угля нам удастся в Бржевнове в доме тысяча шестьсот пятьдесят один основать очаг культа пречистой девы.

— Ладно, — одобрил Бонди, — что еще?

— В-третьих, вы обязуетесь нигде и никогда больше Абсолют не вырабатывать.

— Позвольте, — вскричал президент Бонди, — а наши карбюраторы?!

— Они никогда не будут введены в эксплуатацию, за исключением бржевновского, который станет собственностью святой церкви и будет работать на ее благо и процветание.

— Нелепость! — Пан Бонди перешел к обороне. — Карбюраторы выпускаться будут. В течение трех недель будет смонтирован первый десяток машин. В ближайшее полугодие — тысяча двести. За год — десять тысяч. На наших заводах уже налажено их производство.

— А я вам говорю, — тихо и сладко пропел преосвященный, — в течение года не вступит в строй ни один Карбюратор.

— Но почему?

— Потому, что ни верующим, ни атеистам не нужен реальный и деятельный бог. Не нужен, господа. Это исключено.

— А я вам говорю, — горячо вмешался в разговор Марек, — карбюраторы будут работать. Отныне я за это; я за — именно потому, что вы против; наперекор вам, ваше преосвященство; наперекор всем суевериям; наперекор Риму. И я возвещаю, — инженер Марек набрал в легкие воздуха и воскликнул в безмерном упоении; — Да здравствует Perfect Carburator!

— Ну, увидим, — с глубоким вздохом произнес отец Линда. — Господам представится возможность убедиться в том, что высокочтимая консистория не бросает слов на ветер. Не пройдет и года, как вы сами остановите производство Абсолюта. Но ущерб, ущерб, который он нанесет до тех пор! Господа, не думайте, ради всего святого, будто церковь своей волей вводит или упраздняет бога, церковь лишь ограничивает и направляет его действия. А вы, господа безбожники, позволите ему разлиться, как полой воде. Но челн святого Петра переждет и этот потоп; подобно ковчегу Ноеву, он вынесет наводнение Абсолюта, однако цивилизация, — возвысил голос епископ, — тяжко поплатится за это!


Глава 6
МЕАС

— Господа, — заявил президент Г. X. Бонди на заседании правления заводов МЕАС (Металлум энд Комп.), созванном двадцатого февраля, — могу вам сообщить, что одно из зданий нового заводского комплекса на Высочанах было вчера введено в эксплуатацию. В ближайшие дни начнется серийное производство карбюраторов, для начала по восемнадцати штук в день. В апреле мы планируем выпуск шестидесяти пяти штук ежедневно. В конце июля — двести. Мы проложили пятнадцать километров железнодорожного полотна, главным образом в целях наилучшего обеспечения заводов углем. Сейчас монтируются двенадцать паровых котлов. Начато строительство нового рабочего квартала.

— Двенадцать паровых котлов? — небрежно переспросил доктор Губка, глава оппозиции.

— Да, пока что двенадцать, — подтвердил президент Бонди.

— Это очень странно, — заметил доктор Губка.

— Производство растет, господа, — пояснил пан Бонди. — Что тут особенного — двенадцать котлов для такого огромного комплекса.

— Разумеется! Правильно! — раздались голоса.

Доктор Губка иронически усмехнулся.

— А для чего пятнадцатикилометровый железнодорожный путь?

— Для наилучшего обеспечения заводов топливом, для подвозки сырья. Мы считаем, что, работая на полную мощность, мы будем расходовать по восемь вагонов угля в день. Не могу понять, какой резон господину доктору Губке возражать против транспортировки угля?

— Я возражаю потому, — крикнул в ответ доктор Губка, вскакивая, — что вся эта затея крайне подозрительна! Да, господа, чрезвычайно подозрительна. Пан президент Бонди вынудил нас соорудить карбюраторную фабрику. «Карбюратор, — уверял он, — единственный двигатель будущего. Карбюратор, — утверждал он со всей определенностью, — может развить мощность в тысячи лошадиных сил на одном ведре угля». А теперь президент толкует о каких-то двенадцати паровых котлах и о целых вагонах топлива. Объясните мне, господа, отчего теперь уже недостаточно ведра угля для того, чтобы привести в действие наши фабрики? Для чего мы монтируем паровые котлы вместо атомных двигателей? И если вся эта затея с Карбюратором не пустое надувательство, то я никак не пойму, почему пан президент не перевел нашу новую фабрику на карбюраторные двигатели? Этого не понимаю не только я, этого никто не понимает. Отчего же, господа, пан президент не доверяет своим карбюраторам настолько, чтоб установить их на наших собственных заводах? Это весьма неудачная реклама для наших карбюраторов, господа, если сам производитель не может или не желает их использовать! Убедительно прошу уважаемое собрание обратиться к пану Бонди за разъяснением. Я лично уже составил собственное мнение на сей счет. Я кончил, господа.

Доктор Губка решительно сел, победоносно высморкавшись.

Члены правления смущенно молчали; обвинение доктора Губки было слишком недвусмысленно. Президент Бонди не поднимал глаз от своих бумаг; ни один мускул не дрогнул на его лице.

— М-да, — миролюбиво начал старый Розенталь, нарушая молчание, — но ведь пан президент сам все объяснит. Ну, разумеется, все объяснится, господа. Я думаю… м-м-да… конечно, все уладится в лучшем виде. Господин доктор Губка, безусловно, кое в чем… м-м-да… принимая во внимание, да, принимая во внимание его соображения… само собой…

Президент Бонди поднял наконец глаза.

— Господа, — тихо проговорил он, — я предложил вам положительные отзывы наших инженеров о карбюраторе. И в действительности все обстоит так, как было доложено специалистами, — именно так, а не иначе. Карбюратор не надувательство. В испытательных целях мы сконструировали десять таких моторов. Все работают безупречно. Вот доказательства: карбюратор номер один приводит в движение нагнетательный насос на Сазаве; машина работает бесперебойно вот уже две недели. Номер два — землечерпалка на Верхней Влтаве работает отлично. Номер три — в экспериментальной лаборатории Брненского политехнического института. Номер четыре — поврежден при транспортировке. Номер пять — освещает Градец Кралове. Все это десятикилограммовые карбюраторы… Номер шесть — на мельнице в Сланом. Номер семь — установлен для центрального отопления блока домов в Новом Месте. Владелец блока — присутствующий здесь заводчик Махат. Прошу, пан Махат!

При этом возгласе пожилой господин вздрогнул, словно очнувшись от сна.

— А?

— Я спрашиваю, как функционирует ваше новое центральное отопление?

— Что такое? Отопление?

— В вашем новом блоке, — спокойно подсказал пану Махату президент Бонди.

— В каком блоке?

— В ваших новых домах…

— В моих домах? Но у меня нет никаких домов…

— Но, но, но, — вмешался господин Розенталь. — Вы же строили в прошлом году новые дома.

— Я? — удивился Махат. — Да, да, вы правы, строил, только я, знаете ли, эти дома теперь раздарил. Видите ли, я их раздал.

Президент Бонди повнимательнее вгляделся в члена правления заводов МЕАС пана Махата.

— Кому вы раздали их, Махат?

Щеки Махата слегка порозовели.

— Ну, бедным людям, знаете ли. Я поселил там бедных людей. Я… я, то есть я пришел к такому убеждению и… словом, бедным людям… вы меня поняли?

Пан Бонди, не сводя с Махата глаз, допрашивал его с пристрастием судебного следователя.

— Отчего вы так поступили, пан Махат?

— Я… я как-то не мог поступить иначе, — смутился Махат. — Меня вдруг осенило. И мы все должны сделаться святыми, не так ли?

Президент нервно барабанил пальцами по столу.

— А ваши родственники, семья?

Махат широко расплылся в довольной улыбке.

— О, мы все заодно, понимаете? Эти бедные люди такие трогательные! Среди них есть и увечные, — моя дочь ухаживает за ними, знаете ли. Мы все так переменились!

Г. X. Бонди опустил глаза. Дочь Махата, Элен, белокурая Элен, наследница семидесяти миллионов, прислуживает увечным! Элен, которая могла, должна была, почти уже стала пани Бонди! Бонди кусал губы; вот тебе и на, ничего не скажешь!

— Пан Махат, — сдавленным голосом проговорил он, — я хотел только узнать, как у вас работает новый карбюратор.

— Ах, превосходно! Во всех домах так прекрасно, так тепло! Слушайте! — вдохновенно продолжал Махат. — Кто туда ни ступит — сразу делается иным человеком. Там будто в раю. Мы словно переселились на небо — все до единого. Ах, придите к нам, люди добрые!

— Теперь вы убедились, господа, — стараясь казаться невозмутимым, обратился к присутствующим президент Бонди, — что карбюраторы работают превосходно, как я вам и обещал. Я прошу вас воздержаться от дальнейших расспросов.

— Мы желаем знать только одно, — воскликнул охваченный боевым задором доктор Губка, — отчего в таком случае мы сами не строим новых фабрик с карбюраторным двигателем? Почему мы должны расходовать дорогой уголь, коли другим поставляем атомную энергию? Намерен ли президент Бонди раскрыть нам свои карты?

— Не намерен, — отрезал Бонди, — у нас будут топить углем. В силу причин, мне известных, на нашем производстве карбюраторный двигатель использован не будет. И довольно, господа! Я расцениваю ваше согласие как проявление доверия ко мне лично.



— Если бы вы все, — промолвил пан Махат, — испытали, сколь прекрасно состояние святости! От души советую вам, господа: раздайте все, что имеете. Станьте неимущими и святыми! Бегите мамоны и поклоняйтесь богу единому, неделимому.

— Ну, ну, ну, — усмирил пана Махата господин Розенталь. — Пан Махат, вы такой милый, такой достойный человек… Пан Бонди, вы знаете, как я доверяю вам, в знаете что? Пошлите мне один карбюратор для моего центрального отопления! Я испробую эту штуку, господа, почему бы нет, а? Какие тут могут быть разговоры? Договорились, пан Бонди?

— Все мы братья во Христе, — не умолкал сияющий Махат. — Передадим фабрики неимущим, господа! Вношу предложение переименовать МЕАС в общину «Смиренных сердец». Мы будем тем семенем, из которого произрастет древо веры, согласны? Наступит царство божье на земле…

— Прошу слова! — вскричал доктор Губка.

— Ну, по рукам, пан Бонди? — добивался своего старый Розенталь. — Вы же видите, я всецело на вашей стороне. Значит, вы одолжите мне один карбюратор, пан Бонди!

— Ибо сам бог грядет на землю, — страстно возвещал Махат. — Вы слышите заповедь его: станьте как святые и неимущие; откройте сердца ваши вечному; будьте совершенны в любви своей. Знаете, господа…

— Прошу слова! — хрипел доктор Губка.

— Тихо! — перекрывая гвалт, крикнул президент Бонди; бледный, с горящим взором, он вырос над ними, расправив могучие плечи шестипудового мужчины. — Господа, если вам не нравится фабрика карбюраторов, я беру ее под собственный единоличный контроль. Я оплачу вам все затраты — все, до последнего геллера. Я организую свое собственное предприятие, господа. Мое почтенье!

— Но я протестую, — взвизгнул доктор Губка. — Мы все протестуем! Мы не продадим производство карбюраторов! Такой редкий товар, господа! Мы никому не позволим одурачить нас, господа. Отказаться от такого прибыльного дела — нет уж, извините!

Президент Бонди позвонил в колокольчик.

— Друзья мои, — угрюмо вымолвил он, — на сегодня довольно споров. Мне кажется, коллега Махат… несколько… гм-гм… того… нездоров. Что же касается карбюраторов, то я вам гарантирую сто пятьдесят процентов дивидендов. Предлагаю прекратить прения.

Доктор Губка потребовал слова.

— Предлагаю, господа, чтобы каждый член правления получил по одному карбюратору — на пробу, так сказать.

Президент Бонди обвел взглядом присутствующих; в лице его что-то дрогнуло, он хотел было что-то сказать, но только пожал плечами и процедил сквозь зубы:

— Согласен.


Глава 7
Go on![15]

— Как наши дела в Лондоне?

— Акции МЕАС — вчера тысяча четыреста семьдесят, позавчера — семьсот двадцать.

— Прекрасно.

— Инженер Марек утвержден почетным членом семидесяти научных обществ. Наверняка получит Нобелевскую.

— Прекрасно.

— Масса заказов из Германии. Свыше пяти тысяч карбюраторов.

— Гм…

— Из Японии — девятьсот заказов.

— Посмотрим!

— В Чехии интерес незначительный. Всего три заявки.

— Гм, этого следовало ожидать. Не те масштабы, знаете ли!

— Россия просит двести штук разом.

— Прекрасно. Итого?

— Тринадцать тысяч заказов.

— Прекрасно. Как продвигается строительство?

— Цех атомных автомобилей подводят под крышу. Секция атомных самолетов приступит к работе до конца недели. Закладывается фундамент завода атомных локомотивов. Один цех корабельных реакторов уже действует.

— Минуту. Внедрите в обиход следующие названия: атомобиль, атом-мотор, атомоход, понимаете? Как у Кролмуса дела с атомными орудиями?

— Кролмус уже конструирует модель в Пльзени. Наш атомокар наездил на брюссельском автодроме тридцать тысяч километров, скорость — двести семьдесят километров в час. На полкилограммовые атоммоторы за последние два дня нами получено семьдесят тысяч заявок.

— Вы только что утверждали, что в итоге у нас тринадцать тысяч заявок.

— Тринадцать тысяч заявок на устойчивые атомные котлы. Восемь тысяч — на тепловые карбюраторы для центральных отопительных систем. Около десяти тысяч на атомобили. Шестьсот двадцать — на атомолеты. Атомолет нашей марки «А-7» проделал беспосадочный полет Прага — Мельбурн в Австралии; состояние пассажиров и экипажа нормальное; вот депеша.

Президент Бонди гордо выпрямился.

— Однако, милейший, все идет превосходно!

— На сельскохозяйственные машины — пять тысяч заявок. На микромоторы — двадцать две тысячи заявок. На атомнасосы — сто пятьдесят заявок. На атомпрессы — три; атомпечей высоких температур запрошено двенадцать. Атомных радиотелеграфных станций — семьдесят пять; атомоходов — сто десять, преимущественно для России. Мы открыли сорок восемь агентств в различных столицах мира. Американский Steel Trust[16], берлинская AEG[17], итальянский Фиат, Маннесман[18], Крезо и шведские сталелитейные заводы предлагают объединиться. Концерн Круппа приобретает наши акции, невзирая на высокие цены.

— Как дела с выпуском новых акций?

— Условия приобретения пересматривались тридцать пять раз. Печать пророчит двести процентов супердивидендов. Кстати, газеты ни о чем другом не пишут; социальная политика, спорт, достижения науки и техники — все сведено к одному карбюратору. Какой-то немецкий корреспондент переслал нам семь тонн вырезок; француз — четыре центнера; англичанин — целый вагон. Специальная научная литература по данному вопросу, издание которой планируется в этом году, потребует приблизительно шестидесяти тонн бумаги. Англо-японская война прекращена вследствие падения общественного интереса. В одной только Англии осталось без работы девятьсот тысяч шахтеров. В бельгийском угольном бассейне вспыхнуло восстание — что-то около четырех тысяч убитых; больше половины шахт мира законсервированы. Пенсильванские предприниматели уничтожили свои нефтяные склады. Пожар еще продолжается.

— Пожар продолжается, — мечтательно повторил президент Бонди. — Пожар продолжается. Мы победили, о господи!

— Президент Угольной компании покончил жизнь самоубийством. На бирже — чистое безумие. В Берлине нынче с утра наши акции стоят выше восьми тысяч. Совет министров заседает непрерывно, министры намерены объявить чрезвычайное положение. Это не изобретение, пан президент, — это переворот.

Президент Бонди и генеральный директор МЕАС молча посмотрели друг на друга. Ни один из них не был поэтом, но в эту минуту души их пели и ликовали.

Генеральный директор придвинул свой стул поближе к Бонди и произнес вполголоса:

— Пан президент, Розенталь лишился рассудка.

— Розенталь? — опешил Г. X. Бонди.

Директор подтвердил печальную новость.

— Стал ортодоксом, носится с талмудистской мистикой и каббалой. Десять миллионов пожертвовал сионистам. А недавно в пух и прах рассорился с доктором Губкой. Вы слышали, Губка перешел в общину «Чешских братьев»?[19]

— И Губка!

— Да. По-моему, члены нашего правления заразились от коллеги Махата. Вы не присутствовали на последнем заседании, пан директор. Это было невыносимо — они до самого утра вели религиозный диспут. Губка настаивал, чтобы мы передали заводы в руки рабочих. К счастью, уважаемые господа забыли поставить вопрос на голосование. Все были словно помешанные.

Президент Бонди грыз ногти.

— Что же нам теперь с ними делать, господин директор?

— Гм, тут ничего не поделаешь. Психоз, характерный для нашего времени. Даже в печати намекают на это. Но пока что тема карбюраторов вытеснила эту проблему. Невиданная вспышка религиозного фанатизма. Очевидно, какой-то вирус действует на психику или что-то вроде того. На днях я встретил доктора Губку, он проповедовал, обращаясь к толпе людей, собравшейся перед Промысловым банком, что-то насчет озарения души и приуготования к пришествию бога. Срам, да и только. Под конец он даже творил чудеса. И Форст — туда же. Розенталь свихнулся окончательно. Миллер, Гомола и Колатор заявили о добровольном отречении от своих миллионов. Отныне нам не собрать членов правления. Это сумасшедший дом, пан президент. Придется вам все забрать в свои руки.

— Но это ужасно, господин директор, — вздохнул Г. X. Бонди.

— Согласен. А вы слышали о Цукробанке? Там дух божий вселился во всех служащих разом. Они раскрыли сейфы и раздавали деньги всем без разбора, кто бы ни заглянул. А в центральном банковском зале банкноты жгли на костре тюками. Я бы назвал это «коммунизмом религиозных фанатиков».

— В Цукробанке, гм… А у них нет карбюратора?

— Есть. Карбюратор центрального отопления. Цукробанк одним из первых приобрел нашу новинку. Теперь полиция распорядилась закрыть это учреждение. Вы знаете, даже уполномоченные и директора не убереглись.

— Я запрещаю продавать карбюраторы банкам, господин директор!

— Почему?

— Запрещаю — и все. Пусть обогреваются углем.

— Теперь, пожалуй, поздновато. Все банки переходят на новую систему отопления. Уже ведутся работы по установке карбюраторов в парламенте и во всех министерствах. Гигантский карбюратор на Штванице предназначен для освещения Праги. Это пятидесятикилограммовый колосс, его мотор не имеет себе равных. Послезавтра в восемнадцать часов объявлен торжественный пуск в присутствии главы государства, бургомистра, пражского магистрата и представителей MEАС. Вы должны принять участие в этом торжестве. Именно вы, пан Бонди!

— Сохрани бог! — переполошился президент. — Нет, нет, сохрани бог! Не пойду.

— Но это ваш долг, пан президент. Нельзя же послать туда Розенталя или Губку, у них ведь буйное помешательство. Еще нагородят там всякого вздору. Это дело нашей чести. Бургомистр готовит торжественную речь, где воздаст должное нашему предприятию. Ждут представителей зарубежных держав и корреспондентов различных мировых агентств. Готовится невиданное торжество. Как только на улицах зажгутся фонари, зазвенят фанфары и трубы, зазвучат хоры Кршижковского, певческого общества «Глагол», Дедрасбора[20], хор учителей, вспыхнет фейерверк, прогремит сто один залп. Пражский Град озарится огнями; не знаю, что там выдумают еще. Нет, вы непременно должны присутствовать, пан президент.

Г. X. Бонди устало поднялся. «Боже мой, боже, и ты это терпишь, — шептал он, — да минует нас, господи… чаша сия…»

— Так вы придете?! — неумолимо настаивал генеральный директор.

— Отчего ты оставил меня своей милостью, о господь владыко!


Глава 8
На землечерпалке

Землечерпалка МЕ-28 недвижно возвышалась над Штеховицами, и силуэт ее четко вырисовывался на фоне вечернего неба. Неутомимый ковш уже давно прекратил подачу холодного песка с влтавского дна; вечер был сырой и безветренный, благоухающий запахами свежескошенного сена и ароматами леса. Северо-запад еще пылал нежным оранжевым светом. То тут, то там, колебля отражение небес в зеркальной глади, божественно просияет речная волна, сверкнет, прошелестит тихонько и разольется в мерцании вод.

Со стороны Штеховиц к землечерпалке, упорно преодолевая быстрое течение, приближался челн — на спокойной, переливающейся светлыми красками реке он казался черным, как водяной жук.

— Это к нам, — спокойно заметил матрос Кузенда, восседавший на корме землечерпалки.

— Их там двое, — помолчав, отозвался механик Брых.

— Я знаю, кто это, — догадался пан Кузенда.

— Штеховицкие влюбленные, — подсказал пан Брых.

— Пойду сварю им кофе, — решил пан Кузенда и спустился вниз.

— Эге-ге, ребята! — крикнул пан Брых пловцам. — Левее, левее берите! Ну-ка давайте мне руку, барышня, так! И хоп — наверх!

— Я с Пепиком, — заговорила девушка, ступив на палубу, — мы… мы хотели…

— Добрый вечер, — поздоровался молодой рабочий, выбравшись из челна следом за своей милой. — А где пан Кузенда?

— Пан Кузенда готовит кофе, — объяснил механик. — Присядьте. Гляньте, еще кто-то плывет. Это вы, пекарь?

— Это я, — раздалось в ответ. — Добрый вечер, пан Брых. Я привез к вам почтаря и лесничего.

— Так поднимайтесь наверх, братья, — пригласил пан Брых. — Как пан Кузенда сварит кофе, так и начнем. А кто еще будет?

— Я, — послышалось у борта. — Я, то есть пан Гудец, хотел бы послушать вас.

— Приветствую вас, пан Гудец, — сказал механик, обращаясь к кому-то внизу. — Подымайтесь наверх, тут лесенка. Погодите, я подам руку, пан Гудец, вы ведь у нас впервые.

— Пан Брых, — крикнули с берега, — пошлите лодочку за нами, ладно? Нам тоже к вам хочется.

— Съездите за ними, кто там внизу, — попросил пан Брых, — пусть все слышат слово божье. Рассаживайтесь, любезные братья и сестры. С тех пор как мы топим калбуратом, у нас тут чистота. Сейчас брат Кузенда подаст кофе, и начнем. Приветствую вас, молодежь. Поднимайтесь на палубу. — Тут пан Брых подошел к люку, откуда в трюм землечерпалки вела лесенка. — Алло, Кузенда, на палубе десять человек.

— Хорошо, — донесся из чрева землечерпалки глухой густой бас. — Несу.

— Так, рассаживайтесь, пожалуйста, — усердно приглашал гостей пан Брых, — у нас только кофе, пан Гудец; надеюсь, это вас не обидит?

— Нет, нет, нисколько, — уверил хозяина пан Гудец, — я лишь хотел посмотреть на ваше… ваши… ваше… заседание.

— Наше богослужение, — смиренно поправил гостя пан Брых. — Так, значит, вы знаете, что все мы братья. Должен вам сообщить, пан Гудец: я был алкоголик, а Кузенда — политический деятель; и на нас снизошла благодать. А эти вот братья и сестры, — он показал на сидящих вокруг, — каждый вечер приезжают к нам, чтобы помолиться о такой же благодати. Вот пекарь страдал удушьем, а Кузенда его исцелил. Расскажите нам, брат пекарь, как это произошло.

— Кузенда возложил руки мне на грудь, — тихо и проникновенно произнес пекарь, — и вдруг у меня в грудях разлилась этакая сладость. Видать, что-то у меня там лопнуло, и я вздохнул легко, словно вознесся на небеса.

— Постойте, пекарь, — поправил рассказчика Брых, — Кузенда не возлагал руки вам на грудь. Он и сам не ведал, что творит чудо. Он только махнул на вас рукой — так вот, и вы сказали, что вам полегчало. Вот как дело было.

— Мы тоже были при этом, — заговорила девушка из Штеховиц. — И у пана пекаря еще такое сияние появилось вокруг головы! А потом пан Кузенда излечил меня от чахотки, — правда, Пепик?

— Чистая правда, пан Гудец, — подтвердил влюбленный Пепик. — Но куда большее чудо приключилось со мной. Я ведь дурной человек, пан Гудец; я уже в кутузке сидел, знаете, за воровство, ну и еще кое за какие грехи. Пан Брых мог бы вам такое порассказать!..

— Пустяки, — отмахнулся Брых. — Обошли вас божьей милостью, и все тут. Но здесь, на этом самом месте, дивные дела творятся, пан Гудец. Однако вы и сами, поди, в этом убедитесь. Уж так-то хорошо брат Кузенда говорит об этом, потому как раньше он ходил на разные собрания. Смотрите, вот он, идет уже.

Все повернулись в сторону люка, который вел в машинное отделение. В отверстии показалась бородатая физиономия растерянного и несколько напряженно улыбающегося человека, которого толкают в спину, а он делает вид, будто в этом нет ничего особенного. Кузенда высунулся из люка по пояс — в обеих руках он держал большой жестяной поднос, уставленный глиняными горшочками и банками из-под консервов; неуверенно улыбаясь, он плавно поднимался наверх. Стопы ног пана Кузенды уже были на уровне палубы, а он со своими горшочками улетал все выше и выше. Поднявшись на полметра над отверстием, он остановился, как-то странно перебирая ногами, непроизвольно повис в воздухе, явно пытаясь коснуться пола.

Пану Гудецу казалось, что это сон.

— Что с вами, пан Кузенда? — в испуге прохрипел он.

— Ничего, ничего, — замялся Кузенда и оттолкнулся от воздуха, а пану Гудецу припомнилось, что в детстве над его колыбелькой висела картинка с изображением вознесения Христа и что там Иисус с апостолами точь-в-точь так же вот висели в поднебесье, подгребая ногами, но выражение их лиц не было столь сокрушенным.

Тут пан Кузенда внезапно подался вперед и поплыл, поплыл по вечернему небу, словно уносимый легким зефиром; время от времени он поднимал ногу, как будто намеревался сделать шаг в воздухе или предпринять еще кое-что; он заметно опасался за свои горшочки.



— Примите у меня кофе, пожалуйста, — вдруг попросил он.

Механик Брых поднял руки и принял железный поднос с горшочками.

Тут Кузенда свесил ноги, скрестил на груди руки и неподвижно замер, склонив голову набок.

— Приветствую вас, братья, — обратился он к присутствующим. — Пусть вас не смущает, что я летаю; это всего лишь знамение. Этот горшочек с цветами для вас, барышня.

Механик Брых разносил горшочки и консервные баночки. Никто не отваживался нарушить тишину; попавшие на палубу впервые с любопытством глазели на вознесение Кузенды. Остальные гости не спеша отхлебывали кофе, в промежутках между глотками будто бы творя молитву.

— Попили уже? — немного погодя раздался голос Кузенды, и недавний политический деятель широко раскрыл белесые, сияющие восторгом глаза. — Тогда я начну.

Он откашлялся, подумал немного и начал:

— Во имя отца! Братья и сестры, мы собрались здесь, на землечерпалке, где нам господь являет знамение милости своей. Я не стану отсылать прочь неверующих и пересмешников, как это делали спириты. Пан Гудец явился к нам неверующим, а пан лесничий рассчитывал потешиться всласть. Приветствую обоих. Однако вам следует знать, братья, что благодаря явленной мне милости господней я вижу всех насквозь. Ах, лесничий, лесничий, ведь вы зелье хлещете почем зря, и гоните неимущих из лесу, и сквернословите, когда в этом нет никакой нужды. Не делайте этого впредь. А вы, пан Гудец, отъявленный мошенник, вы лучше меня знаете, что я имею в виду; потом вы не в меру вспыльчивы, резки. Но вера исправит вас и исцелит.

На палубе воцарилась глубокая тишина. Пан Гудец тупо уставился в землю. Лесничий всхлипывал и трясущимися руками шарил у себя в карманах.

— Вижу, вижу, пан лесничий, — нежно пропел парящий в воздухе Кузенда, — вам закурить хочется. Пожалуйста, не стесняйтесь. Здесь вы как у себя дома.

— Рыбки, — прошептала девушка и показала на зеркальную водяную гладь. — Посмотри, Пепик, карпы тоже пришли послушать.

— Это не карпы, — проговорил озаренный милостью божьей Кузенда, — это лини или окуни. А вы, пан Гудец, перестаньте терзаться из-за своих грехов. Взгляните на меня: я ничем не интересовался, кроме политики. И я вам скажу, что это тоже грех. А вы, лесничий, утрите слезы, я не хотел вас обидеть. Кому однажды открылась истина господня, тот видит людей насквозь. Вы ведь тоже, пан Брых, можете теперь читать в душе у каждого.

— Могу, — кивнул пан Брых, — вот пан почтмейстер думает, не поможете ли вы его доченьке? У нее золотуха, не так ли, почтмейстер? Приведите ее к нам, и пан Кузенда ей поможет.

— Вот говорят: суеверие, — заметил Кузенда. — Братья, ежели бы мне раньше кто-нибудь стал рассказывать про чудеса да про бога, я бы поднял такого на смех. Настолько я был испорчен. А как попали мы сюда, на землечерпалку, к этой новой машине, что работает без угля, так всякая грязная работа у нас прекратилась. Да, пан Гудец, это первое чудо, которое явилось нам здесь; этот калбурат все делает сам, словно все понимает. И землечерпалка плывет сама по себе, куда ей надобно, а поглядите, как крепко она сейчас стоит. Посмотрите, пан Гудец, якоря-то уже наверху, она стоит себе без якорей, а когда нужно черпать песок, плывет опять, сама начинает работу и сама определяет, когда ее кончить. Нам, то есть Брыху и мне, даже пальцем пошевелить — и то незачем. И пусть мне теперь кто-нибудь скажет, что это не чудо. Взяли мы на заметку такое дело — правда, Брых? — и стали раздумывать, пока не разобрались. Это божеская землечерпалка, храм железный, а мы — всего лишь слуги господни. И ежели раньше-то господь бог являлся в источниках или, как у древних греков, в дубах, а порой и в женщине, то отчего бы ему не объявиться теперь в землечерпалке? А чего, в самом деле, брезговать машиной? Машина — она порой чище монашки, а у Брыха все блестит, как в буфете. Ну это так, к слову пришлось. И потом учтите, бог вовсе не бесконечен, как утверждают католики. Он действует в радиусе около шестисот метров, на краях приметно слабее. Сильнее всего он здесь, на землечерпалке. Здесь он способен творить чудеса, а на берегу его хватает только на озарение и обращение людей в свою веру; в Штеховицах, например, при благоприятном ветре он оказывает себя этаким священным благовоньем. Как-то вертелись тут гребцы из «Молнии» и из Чешского яхт-клуба, так на них снизошла благодать. Вот какая сила у него здесь. А что богу от нас надобно, может почувствовать только эта… душа, — вещал Кузенда, выразительно тыча пальцем себя в грудь. — Я знаю, он не выносит политики, денег, умствований, гордыни и высокомерия. Ведомо мне, что он обожает людей и животных, радуется вашему приходу и одобряет благие поступки. Он демократ до мозга костей, братья. Нас, то есть меня и Брыха, жжет каждый геллер, пока мы не истратим его на кофе для всех. Однажды в воскресенье здесь собралось сотни две молящихся, на обоих берегах сидели, и знаете, кофе у нас вдруг оказалось столько, что хватило на всех. И какой был кофе, братья! Но это лишь отдельные его проявления. А самое великое чудо — это его влияние на наши души. Это так неописуемо прекрасно, что дрожь пробирает. Иногда прямо чувствуешь, будто умираешь от любви и счастья, словно сливаешься вот с этой водой, зверюшками, с глиной и каменьем или как будто тебя сжимают в каких-то гигантских объятиях, — нет, никто не в состоянии выразить этого ощущения. Все вокруг звенит и поет, постигаешь язык всего сущего — воды, ветра; видишь, как все связано между собой и с тобою самим, и все вокруг делается яснее, отчетливее, чем даже печатный текст в книге. Порой это словно приступ, так что пена на губах выступает; иной раз он оказывает действие помаленьку и пронизывает все ваше существо до последней жилочки. Братья и сестры, да не убоимся мы никого на свете. К нам теперь подплывают двое полицейских, чтоб, значит, распустить наше собрание, поскольку о нем будто бы не заявлено в полицию. Но вы сидите в мире и спокойствии и доверьтесь землечерпальному богу.

Стемнело, но палуба землечерпалки и лица собравшихся людей светились нежным сиянием.

У борта судна прогремели и стихли весла гребцов.

— Эй, — окликнул чей-то мужской голос, — нет ли там пана Кузенды?

— Тут он, — херувимским голосом пропел Кузенда. — Поднимайтесь наверх, братья полицейские. Мне уже известно, что на нас донес штеховицкий трактирщик.

Двое полицейских ступили на палубу.

— Который из вас Кузенда? — спросил главный.

— Это я, извиняюсь, — отозвался Кузенда, возносясь несколько выше. — Сделайте милость, господин полицейский, поднимитесь ко мне.

Тут полицейские плавно вознеслись вверх и по воздуху приблизились к Кузенде. Ноги их отчаянно искали опоры, руки хватали податливый воздух; слышно было их лихорадочное, учащенное дыхание.

— Не пугайтесь, братья полицейские, — величественно изрек Кузенда, — и молитесь со мною вместе: «Отче наш, иже воплотился в этот ковчег».

— Отче наш, иже воплотился в этот ковчег, — хрипло повторял разводящий.

— Отче наш, иже воплотился в этот ковчег, — заголосил пан Гудец, грохнувшись на колени, и хор голосов присоединился к нему и зазвучал в унисон.


Глава 9
Торжество

Редактор Цирил Кевал, корреспондент пражских «Лидовых новин», облекшись в черный фрак, помчался на Штваницу, чтобы вовремя тиснуть статейку о торжественном пуске новой центральной карбюраторной электростанции для Большой Праги. Вонзившись в толпы любопытствующих зевак, запрудивших Петрский квартал, проникнув сквозь тройной кордон полицейских, он очутился возле небольшого каменного домика, увешанного флагами. Из домика доносилась ругань монтеров, которые, как полагается, не поспевали и теперь изо всех сил наверстывали упущенное. Центральная пражская карбюраторная станция была не больше общественной уборной. Возле нее в задумчивости расхаживал слегка смахивавший на философствующую цаплю редактор Чванчара[21] из газеты «Венков».

Пан Чванчара любезно поздоровался с молодым коллегой.

— Держу пари, молодой человек, — провозгласил он, — сегодня что-нибудь да произойдет. Не было еще на моем веку торжества, на котором не совершилось бы какой-нибудь глупости. И так уж больше сорока лет.

— Но это потрясающе, не правда ли, мэтр? — заметил Кевал. — Крохотный домик зальет светом целую Прагу, приведет в движение трамвай и поезда в радиусе шестидесяти километров, тысячи фабрик и… и…

Пан Чванчара скептически покачал головой.

— Увидим, дорогой, увидим. Нас, стреляных воробьев… на мякине не проведешь; а впрочем… — Тут пан Чванчара понизил голос до шепота: — Обратите внимание, дорогой, тут нет даже запасного карбюратора. А если этот сломается или, скажем, взорвется… что тогда… а?

Кевалу стало неприятно, что до такой простой вещи он не додумался сам.

— Это исключено, мэтр, — пылко возразил он. — Я располагаю надежной информацией. Этот домик сооружен лишь для блезиру. Настоящая электростанция где-то в другом месте; она… она… там, — прошептал он, показывая вниз и давая тем самым понять, что электростанция находится глубоко под землей. — Не смею сказать, где именно. Но вы заметили, мэтр, что вся Прага раскопана?

— Уж сорок лет, как раскопана, — задумчиво подтвердил пан Чванчара.

— Ну, вот видите, — развивал свою мысль вдохновленный Цирил Кевал, — из стратегических соображений, это же понятно. Сложная система подземных переходов. Склады, пороховые погреба и так далее. У меня абсолютно точные сведения. Шестнадцать подземных карбюраторных крепостей вокруг Праги. Наверху ничего похожего — футбольное поле, палатки с газированной водой или памятник, ха-ха-ха, понятно? Потому теперь повсюду такая пропасть всяких памятников.

— Молодой человек, — оборвал Кевала Чванчара, — что современная молодежь знает о войне? А мы могли бы о ней кое-что порассказать. Ага, господин бургомистр уже прибыл.

— И новый министр обороны. Ну, что я вам говорил? Глядите, ректор Политехнического, генеральный директор МЕАС, старейшина еврейской общины.

— Французский посланник. Министр общественных работ. Дорогой коллега, подойдемте поближе. Архиепископ. Итальянский посол. Премьер-министр. Председатель спортивного общества «Сокол». Вот увидите, дорогой, кого- нибудь да забыли пригласить.

В это мгновение пан Цирил Кевал уступил место какой-то даме и был отторжен от патриарха газеты «Венков» и от входа, куда вливался непрерывный поток приглашенных. Послышались звуки государственного гимна, прозвучала команда почетному караулу, и в сопровождении свиты государственных мужей в цилиндрах и военных мундирах по красной ковровой дорожке в каменный домишко прошествовал глава государства. Пан Кевал поднялся на цыпочки, проклиная свою галантность. «Теперь, — горевал он, — мне туда никак не попасть. Чванчара прав, — размышлял Цирил далее, — без глупости ничего не обходится, выстроят ведь этакий теремок ради такого славного торжества!.. Ну, ладно, речи сообщит телеграфное агентство, а всякие там красивые слова — „глубокое впечатление“, „замечательный прогресс“, „бурные аплодисменты главе государства“ и все такое прочее — это мы и сами придумаем».



Внутри домика вдруг стало тихо, кто-то забормотал приветственную речь. Пан Кевал зевнул и, засунув руки в карманы, обошел домик вокруг. Сгущались сумерки. В темноте белели чистые белые перчатки полицейских и праздничные резиновые дубинки блюстителей порядка. Вдоль набережной толпился народ. Торжественная речь, как водится, затянулась. Но кто же, собственно, ее произносит? В эту минуту пан Кевал обнаружил в бетонной стене Центральной станции, на высоте двух метров от земли, маленькое оконце. Он оглянулся и — хоп — схватился за прутья решетки, после чего просунул в окошко свою сообразительную голову. Ага, речь держит господин бургомистр славного города Праги, красный как рак; возле него Г. X. Бонди, президент MEАС, — он представляет свое предприятие и почему-то кусает губы. Глава правительства держит руку на рычаге машины, чтобы повернуть его по условному знаку, после чего праздничный свет зальет улицы Праги, грянет музыка, взметнутся в небо разноцветные ракеты. Министр общественных работ беспокойно ерзает на месте; очевидно, собирается говорить, как только кончит бургомистр. Какой-то молоденький офицер теребит себя за кончики усов, посланники делают вид, будто всем сердцем внимают речи оратора, из которой не поняли ни единого слова; два делегата от рабочих слушают, уставясь куда-то в одну точку.

«В общем все идет как надо», — отметил про себя пан Кевал и спрыгнул на землю.

Обежав раз пять Штванице, он снова вернулся к домику и тут же влез на окошко. Бургомистр все еще держал речь. Кевал насторожился и услышал: «…близилось поражение белогорское…»[22] Репортера как ветром сдуло, он уселся в сторонке и закурил. На улицах стало совсем темно. В вышине, меж кронами деревьев, мерцали звезды. «Странно, — подумалось пану Кевалу, — почему это они высыпали на небо, не дождавшись, пока глава государства повернет рычаг?» Меж тем Прага погружалась в темноту. Влтава, не расцвеченная бликами городских фонарей, катила свои черные воды; все с нетерпением ожидало торжественного мгновения — явления света. Докурив сигару, пан Кевал вернулся к станции и вновь взобрался на окошко. Господин бургомистр еще не кончил — теперь он казался темно-багровым; глава государства все еще не снял руку с рычага; гости развлекались втихомолку, только иностранные послы слушали застыв. Где-то далеко позади мелькнула голова пана Чванчары.

Последние силы оставили пана бургомистра, и слово взял министр общественных работ; этот прямо-таки рубил фразы, только бы по возможности сократить речь. Глава государства перехватил рычаг из правой руки в левую. Старик Биллингтон, дуайен дипломатического корпуса, скончался стоя, даже в свой смертный час сохраняя на лице выражение всепоглощающего внимания. Тут министр кончил — словно отрезал.

Пан Г. X. Бонди поднял голову, обвел присутствующих тяжелым взглядом и тоже произнес несколько слов — в том смысле, что MEAС препоручает свое детище обществу во славу и процветание нашей метрополии, — и все. Глава государства выпрямился и повернул рычаг. В то же мгновение небывалое сияние озарило Прагу; ахнули толпы; на всех колокольнях ударили в колокола; с башни святой Марии прозвучал первый артиллерийский залп. Кевал, повиснув на прутьях решетки, оглядел город. Со Стршелецкого острова взвились осветительные ракеты; Градчаны, Петршин и Летна засверкали гирляндами разноцветных лампочек, где-то вдали усердствовали, заглушая друг друга, оркестры: над Штваницей закружились освещенные бипланы; со стороны Вышеграда по воздуху несся огромный дирижабль V16, увешанный лампионами; люди обнажили головы, полицейские, приложив руки к каскам, замерли, будто изваяния; теперь с Марииной башни ухали две батареи, им вторили мониторы у Карлина. Кевал опять приник к решетке, чтобы увидеть конец торжественной церемонии. Но вдруг вскрикнул, вытаращил глаза и прямо прилип к оконцу, однако вскоре, пролепетав нечто вроде «о господи!», выпустил прутья решетки и тяжело рухнул наземь. Не успел пан Кевал должным образом приземлиться, как об него споткнулся какой-то человек, поспешно спасавшийся бегством; пан Кевал в отчаянии вцепился в полу его сюртука; беглец оглянулся. Это был президент Г. X. Бонди, бледный как мертвец.

— Что там творится, пан президент? — заикаясь, выговорил Кевал. — Что они там делают?!

— Пустите меня! — выдохнул Бонди. — Христа ради, пустите меня! Бегите отсюда!

— Но что там произошло?

— Пустите! — воскликнул Бонди и, отпихнув Кевала кулаком, исчез за деревьями.

Дрожа всем телом, Кевал оперся о ствол. Изнутри бетонного строеньица доносилось нечто похожее на варварский гимн.

* * *

Несколько дней спустя ЧТА сделало следующее невразумительное заявление: «Вопреки утверждениям одной нашей газеты, перепечатанным также и за границей, хорошо информированные круги сообщают, что при торжественном пуске карбюраторной электростанции не произошло ничего сколько-нибудь непристойного. В связи с этим бургомистр Большой Праги подал в отставку по состоянию здоровья. Дуайен Биллингтон, напротив, пребывает в полном здравии. Нельзя не отметить, что все приглашенные на торжество заявили, будто более сильного ощущения они до сих пор не испытывали. Преклонять колени и возносить молитвы господу — право каждого гражданина. Свершение чудес не противоречит никаким постановлениям демократического режима. Тем паче неуместно впутывать главу государства в те достойные сожаления происшествия, которые имели место на станции из-за недостаточной вентиляции и нервного переутомления».


Глава 10
Святая Элен

Спустя несколько дней после вышеупомянутых событий пан Г. X. Бонди в задумчивости бродил по пражским улицам с сигарой в зубах. Прохожим, очевидно, казалось, что он смотрит себе под ноги, на самом же деле пан Бонди зрел в будущее. «Марек был прав, — рассуждал он сам с собой, — еще более прав был его преосвященство Линда. Словом, без дьявольских последствий бога на свет не произведешь. Народ пусть себе творит, что ему взбредет в голову. Но от этого бога могут потерпеть крах банки и вообще черт знает какие перемены произойдут в промышленности. Сегодня в Промысловом банке на религиозной почве забастовка; мы продали им карбюратор, и ровно через два дня банковские служащие объявили, что все ценности они передают на богоугодное дело помощи бедным. Во времена Прейсса[23] этого наверняка бы не случилось».

Бонди угрюмо сосал сигару. «Неужели, — рассуждал он сам с собой, — придется все бросить? А ведь за один только сегодняшний день мы получили заказов более чем на двадцать три миллиона крон. Эту лавину уже невозможно остановить. Но дело пахнет концом света или еще чем-нибудь в этом роде. Через два года нам всем придет конец.

Нынче на планете работает несколько тысяч карбюраторов, и каждый днем и ночью извергает Абсолют. Этот Абсолют чертовски интеллигентен. У него ведь не исчезает безумное желание непременно занять себя делом. Конечно, он устал от праздности, тысячелетиями ему не позволяли работать, а теперь спустили с привязи. Какие шутки он выкидывает в Промысловом банке! Сам ведет бухгалтерские книги, подводит итоги, отвечает на письма; составляет приказы вместо членов правления. Рассылает контрагентам страстные послания насчет деятельной любви. Все это так; но акции Промыслового банка стали макулатурой: кило за кусочек вонючего сыра. Вот оно как получается, когда бог впутывается в банковские дела.

Фирма „Оберлендер“, текстильная фабрика в Упице бомбардирует нас отчаянными депешами. Месяц назад они поставили у себя карбюратор; all right,[24] машина отлажена на диво. И вдруг сельфакторы и станки начинают работать сами по себе. Стоит порваться нити, как она сама собой связывается и ткет дальше. А ткачам остается поглядывать, сложа ручки. Рабочий день кончается в шесть часов, ткачи и ткачихи расходятся по домам, а станки действуют круглыми сутками вот уже три недели подряд и ткут, ткут — непрерывно. Фирма завалила нас депешами: тысяча чертей, заберите себе наш товар, шлите сырье, остановите машину. А теперь это несчастье обрушилось на фабрики братьев Буксбаум, Моравца, „Моравца и К0“ — словно какая-то инфекция передается по воздуху. В городе уже нет сырья; предприниматели в панике швыряют в сельфакторы тряпье, солому, глину — все, что попадется под руку. И — скажите на милость! — из этого дерьма машина вырабатывает километры полотенец, коленкора, ситца и всевозможных других товаров. Переполох царит страшенный; цены на текстиль стремительно падают; Англия повышает таможенные тарифы; соседние государства грозят бойкотом. А фабрики стонут: Христа ради, примите хотя бы товар! Везите куда хотите, присылайте людей, вагоны, автопоезда, остановите машины! Бесконечные жалобы в арбитраж с требованием возмещения убытков. Проклятая жизнь! И такие сообщения сыплются отовсюду, где установлен карбюратор. Абсолют ищет себе занятия, исступленно рвется к жизни. Однажды он сотворил мир, а теперь накинулся на производство. В его власти Либерец, брненские хлопчатобумажные фабрики, Трутнов, двадцать сахароваренных заводов, лесопильни, пльзеньские пивоварни; опасность грозит заводам Шкода; он уже трудится в Яблонце над производством ювелирных изделий и в яхимовских рудниках; кое-где заводчики сокращают рабочих, а кое-где запирают фабрики и в панике оставляют станки работать под замком. Перепроизводство достигло невообразимых размеров. Фабрики, где нет Абсолюта, закрыты. Это катастрофа…

…А ведь я патриот, — вспомнил пан Бонди. — Я не позволяю превращать в развалины нашу родину-мать! Ведь у меня здесь и собственные заводы. Ладно, отныне заказы для Чехии будут ликвидированы. Что было, то было, но с этой минуты в Чехию не поставят ни одного карбюратора. Мы наводним ими Германию и Францию; затем примемся бомбардировать Абсолютом Англию. Англия — консервативная страна, она отказывается принимать наши карбюраторы. Ну что же, начнем сбрасывать их с дирижаблей, как гигантские бомбы; мы заразим богом весь промышленный и финансовый мир и лишь в Чехии сохраним культурный, свободный от бога островок добропорядочности и добросовестной работы. Это мой патриотической долг, а кроме того, у меня же тут заводы!»

Г. X. Бонди был взволнован открывшейся перед ним перспективой. «По крайней мере мы выиграем время, пока изобретут какие-нибудь антиабсолютные маски. Черт побери, я из собственного кармана выложу три миллиона на изобретение защитных средств против бога. Ну, скажем, не три — два миллиона. Чехи будут ходить в масках, в то время как остальные — ха-ха-ха! — потонут в боге. По крайней мере, их промышленность пойдет ко дну».

Пан Бонди взглянул на мир прояснившимся взором. Вон идет молоденькая женщина; походка легкая, пружинистая; интересно, а какова красотка лицом?



Пан Бонди прибавил шагу, обогнал незнакомку и изогнулся было в учтивом поклоне, но вдруг раздумал и круто повернул обратно, да так резко, что чуть было не столкнулся с девушкой носом к носу.

— Ах, это вы, Элен, — торопливо заговорил пан Бонди, — я предполагал, что… что…

— Я знала, что вы идете за мной следом, — ответила девушка, опустив ресницы, и остановилась.

— Вы это знали? — обрадовался пан Бонди. — И я вспоминал о вас.

— Я чувствовала ваше животное желание, — тихо промолвила Элен.

— Мое… что?

— Ваше животное желание. Вы не узнали меня. Вы меня ощупывали взглядом, словно я продаюсь.

Господин Бонди нахмурился.

— Элен, отчего вам хочется меня унизить?

Элен покачала головой.

— Все мужчины так поступают. Все, все — одинаково. Редко встретишь на улице ясный, открытый, человеческий взгляд.

Пан Бонди присвистнул. Ага, вот оно что! Религиозная община старого Махата!

— Да, да, — ответила Элен на его невысказанное предположение. — Вы тоже могли бы войти в нашу общину.

— Ну, разумеется! — воскликнул пан Бонди и подумал при этом: «Эх, жаль, славная была девка!»

— Почему жаль? — безгневно спросила Элен.

— Послушайте, Элен, — запротестовал Бонди, — вы читаете мысли. Это неприлично. Если бы люди читали мысли друг друга, общение стало бы невозможным. Это бестактно — знать, что твоему собеседнику пришло в голову.

— Но как же быть? — молвила Элен. — Каждый, кому открылась любовь к богу, наделен этим даром; любая ваша мысль одновременно возникает и у меня: я не читаю ее, она появляется сама. Если бы вы знали, как это очищает душу, коли тебе самому доступно осудить малейшее тайное неблагородство.

— Гм, — хмыкнул пан Бонди, опасаясь, как бы его не посетила неосторожная мысль.

— Несомненно, — убеждала его Элен, — с божьей помощью я излечилась от страсти к деньгам. Ах, как я была бы рада, если бы вы тоже прозрели!

— Сохрани бог, — перепугался Г. X. Бонди. — Прошу прощения, но все-таки вы оправдываете недостатки, которые таким способом… гм… таким способом… обнаруживаете в людях?

— О, разумеется!

— Тогда выслушайте меня, Элен, — проговорил Бонди, — вам я могу открыть свое сердце: все равно вы прочли бы это в моей душе. Я никогда не женился бы на женщине, умеющей читать мои мысли. Она может быть святой — пожалуйста, сколько угодно; может быть милосердной — ради бога, никаких ограничений; на это я заработаю, а для меня это как-никак реклама; я смирился бы даже с вашими добродетелями — из любви к вам, Элен. Я вынес бы все испытания. Ведь по-своему я любил вас, Элен. Признаюсь вам в этом, потому что вы и сама все знаете. Но, Элен, ни торговля, ни общество невозможны без задних мыслей. И главное — без тайных мыслей невозможно супружество. Это исключено, Элен. Даже если вам встретится святейший из святых — не выходите за него замуж, покуда не разучитесь читать его мысли. Легкое надувательство — единственно безотказно действующий рычаг в общении между людьми. Не выходите замуж, святая Элен!

— Почему же не выходить? — сладко пропела святая Элен. — Наш бог не против природы; он освящает ее — и только. Он не требует от нас умерщвления плоти. Он освящает ее. Он заповедал нам жить и плодиться. Он желает, чтобы мы…

— Тррр, — прервал святую пан Бонди, — ваш бог в этом ничего не смыслит. И если он лишает нас права заблуждаться — он отъявленный враг природы. Он просто возмутителен, Элен, абсолютно возмутителен. И если у него есть капля разума — он признается в этом. Или он вовсе неискушен, или преступник и разрушитель. Глубоко сожалею, Элен. Я не против религии, но этот бог сам не ведает, что творит. Удалитесь в пустынь, святая Элен, вместе со своим ясновидением. Люди его не потерпят. До свиданья, Элен, а лучше — прощайте.


Глава 11
Первая баталия

До сих пор не установлено, как это произошло; но тем не менее именно в тот период, когда фабрика инженера Р. Марека (Бржевнов, Миксова, 1651) была оккупирована сыщиками и окружена полицейскими кордонами, неизвестные злоумышленники уволокли оттуда Мареков экспериментальный карбюратор. Тщательнейшие расследования ни к чему не привели — украденная машина пропала бесследно.

А некоторое время спустя владелец карусели Ян Биндер решил купить у торговца утилем на Гаштальской площади нефтяной моторчик. Торговец предложил покупателю огромный медный цилиндр с маховым колесом, заметив, что этот двигатель очень дешев в эксплуатации; стоит, дескать, всыпать внутрь немножко угля, и он работает как заводной долгие месяцы. Ян Биндер, внезапно осененный небывалой, прямо-таки слепой верой в медный цилиндр, отдал за него три сотни; он сам погрузил его на повозку и отвез к своей неисправной карусели, в пражское предместье Злихов.

Ян Биндер скинул пиджак, снял цилиндр с повозки и, тихо насвистывая, принялся за работу. Вместо маховика он насадил на вал колесо, на колесо накинул ремень, натянув его и на другой вал, который одним своим концом должен был крутить карусель, а другим — шарманку. Потом хозяин смазал втулки, задвинул их в одно из колес и, сунув руки в карманы, выпятив губы, словно собираясь свистнуть, замер в ожидании того, что будет дальше. Колесо, сделав три оборота, остановилось; потом дрогнуло, качнулось и начало плавно, сосредоточенно вращаться. Тотчас раздались звуки шарманки, которая заиграла всеми своими дудочками и трубочками; карусель встрепенулась, словно пробуждаясь ото сна, расправила свои члены и плавно пошла по кругу. Серебристая ее бахрома переливалась на солнце; белые кони под чепраками с красными поводьями стронули с места свои царские экипажи; олень, вытаращив страшные, остекленевшие глаза, понесся вскачь, поднявшись на дыбы; лебеди, величественно изогнув благородные шеи, повлекли за собой белоснежно-лазурные челны; играя всеми цветами радуги, звеня песнями, карусель разворачивалась во всей своей неописуемой, райской красоте перед застывшим взором трех граций, намалеванных на шарманке, которая упивалась собственным искусством.

А Ян Биндер стоял, выпятив губы, засунув руки в карманы, и разглядывал свою карусель, захваченный каким-то неведомым, новым и прекрасным чувством. Но теперь он был уже не один. Ребенок с грязной, заплаканной, сопливой физиономией увлек сюда свою молоденькую няньку я застыл перед каруселью, широко раскрыв глаза и рот. Нянька тоже таращила глаза и стояла словно очарованная. Карусель кружилась, сверкающая, торжественная и величественная, словно праздник; она то проносилась мимо с головокружительной скоростью, трепеща, как корабль, груженный индийскими пряностями, то плыла, словно золотое облако, высоко в небе, — впечатление создавалось такое, будто, оторвавшись от земли, она мчит в небеса, полыхая позолотой и напевая песню. Но нет, это поет шарманка; вот она звенит женскими голосами, осыпаемыми серебристым дождем звуков арфы; а теперь гудит девственный лес или орган; в глубине джунглей флейтами заливаются птички, словно опускаясь тебе на плечи; звучные фанфары оповещают жителей о вступлении в город вождя или даже целой армии, чьи огненные мечи блещут на солнце. Но кто же творит этот чудный гимн? Тысячи людей размахивают ветками, небеса разверзаются, и под барабанный бой на землю слетает песнь самого бога.

Ян Биндер поднимает руку, но тут карусель останавливается и раскрывает свои объятия ребенку. И он взбирается на нее, словно входит в распахнутые врата рая, и нянька, как лунатик, следует за ним и сажает его в челн, запряженный лебедем.

— Нынче задаром, — хрипло бросил Биндер, отчего восторженно залилась шарманка и карусель закружилась, словно взмывая в небеса. Ян Биндер пошатнулся. Что это? Это ведь уже не карусель, а вся земля пошла кругом. Злиховский костел выписывает гигантские эллипсы, подольский санаторий вместе с Вышеградом, медленно, непрестанно кружась, перебираются на противоположный берег Влтавы. Да, да, все вращается вокруг карусели, быстрей, быстрей, как турбина; только карусель стоит прочно посредине земли, мерно колыхаясь, будто корабль, на палубе которого прохаживаются белые кони, олени, лебеди и невинный ребенок — он ведет няню за руку и нежно гладит животных. О да, земля несется стремительно, и на всем ее пространстве лишь карусель являет собой любезный сердцу приют спокойствия и отдохновения. Ян Биндер, пошатываясь, чувствуя тошноту в желудке, подхваченный коловращением земли, с вытянутыми вверх руками, спотыкаясь, цепляется за железные тяжи карусели и вскакивает на ее тихую палубу.

Отсюда видно, как вращается, расходится кругами земная поверхность, как по ней, словно по неспокойному морю, катятся волны… Из домишек выскакивают обезумевшие обитатели, бессмысленно размахивают руками, силятся удержаться на месте, падают, будто их подхватывает некий гигантский, бешено вращающийся волчок. Биндер, крепко вцепившись в карусельные цепи, наклоняется к людям и ревет: «Ко мне, ко мне, люди добрые!» И люди добрые, видя озаренную сиянием карусель, возносящуюся над бешено раскрутившейся землей, спотыкаясь, торопятся к нему. Биндер, держась за стальные прутья одной рукой, другую протягивает им и выхватывает из пучин земли детей, старушек, стариков — и вот они уже на карусельной палубе, переводят дух после великого испуга и ахают, завидев летящую по кругу планету. Уже всех вытянул пан Биндер, но по земле еще носится черный пес, скуля со страху; он и рад бы допрыгнуть до палубы, да земля вращается вокруг карусели все быстрей и быстрей. Тогда Биндер опускается на корточки, протягивает руку, хватает пса за ошейник и поднимает его наверх.

В ту же секунду шарманка грянула благодарственную песнь. Она звучит хоралом потерпевших крушение, где хриплые голоса пловцов вплетаются в детскую молитву; над разбушевавшейся стихией распростерлась радуга мелодии (be molle), а небеса распахнулись блаженным сиянием скрипичного pizzicato. Чудом спасенные люди стоят на Биндеровой карусели в полном молчании, обнажив головы; женщины тихо шевелят губами, читая молитву, а дети, уже забывая о только что пронесшейся грозе, отваживаются даже погладить жесткую морду оленя и круто изогнутую шею лебедя. Белоснежные кони снисходительно позволяют детским ножонкам вскарабкаться в их седла; то тут, то там раздается конское ржание, и лошадь важно, с достоинством цокает копытом. Земля вращается теперь медленнее, и Ян Биндер, высокий, в своей полосатой тельняшке, нескладно начинает речь:

— Так вот, люди добрые, собрались мы здесь, бежав суеты мирской. Тут, значится, мир божий посередь гроз, тут мы уложены, как в постельке. И это нам знамение, что должны мы бежать от мирского шума и найти прибежище в объятиях господа, аминь!



Это или нечто подобное внушал Ян Биндер в своей проповеди, а люди, сгрудившиеся на карусели, внимали ему, словно священнику. Наконец земля остановилась; шарманка тихо, благоговейно взяла последний аккорд, и люди пососкакивали вниз.

Ян Биндер напомнил еще раз, что катались все задаром, и отпустил их, обращенных в новую веру и возвышенных душой.

А когда в четвертом часу маменьки с детками и старички пенсионеры снова вышли прогуляться между Злиховым и Смиховым, шарманка снова завела свою музыку, снова завертелась земля, и снова Ян Биндер спасал людей на карусельной палубе и успокаивал их приличествующей случаю проповедью; в седьмом часу с фабрики возвращались рабочие; в девятом откуда-то появились влюбленные, а в одиннадцатом гуляки высыпали из кабачков и кинематографа; все они были подхвачены земной круговертью и уцелели лишь благодаря радушно распахнутым объятиям карусели; спасенные были укреплены для будущей жизни напутственными словами Яна Биндера.

Душеспасительная деятельность пана Биндера продолжалась неделю, после чего карусель покинула Злихов и подалась вверх по течению Влтавы, в Хухле и на Збраслав, а затем — в Штеховице. Уже четверо суток с непреходящим успехом трудилась она во славу божию, пока не разыгралось несколько загадочное происшествие.

Ян Биндер как раз закончил проповедь и, сотворив крестное знамение, отпустил своих новых учеников. Но тут из тьмы выступила, приближаясь к нему, черная безмолвная толпа; во главе ее шествовал высокий мужчина с обвисшими усами; он вплотную подступил к Биндеру.

— А ну, — вымолвил великан, с трудом сдерживая гнев, — сматывайтесь отсюда, а не то…

Биндеровские прихожане, заслышав это, вернулись к своему пастырю. Биндер, чувствуя за собой крепкий тыл, сказал твердо:

— Смотаемся после дождичка в четверг.

— Спокойно, милый человек, — посоветовал кто-то из пришедших, — к вам обращается пан Кузенда.

— Оставьте его, пан Гудец, — перебил усатый. — Я один с ним управлюсь. Так вот, второй раз вам говорю: сматывайте удочки, а не то я во имя господа бога разнесу все вдребезги.

— Стало быть, убирайтесь-ка и вы восвояси, — ответствовал Ян Биндер, — а не то я во имя господа бога вышибу вам зубы.

— Черт побери! — завопил механик Брых, продираясь сквозь толпу вперед. — Пусть попробует!

— Братья, — мягко увещевал Кузенда, — сперва потолкуем по-хорошему. Биндер, вблизи нашей землечерпальной святыни вы творите ваши мерзопакостные фокусы, но мы этого не потерпим.

— Надувательство это, а не святыня, — во всеуслышание провозгласил Биндер.

— Что?! — воскликнул пораженный в самое сердце Кузенда.

— Это надувательство, а не святыня!

Трудно передать в связном повествовании, что произошло затем. По-моему, первым на Биндера бросился пекарь из Кузендова лагеря, но Биндер поверг его наземь, треснув кулаком по затылку.

Затем лесничий двинул Биндера прикладом в грудь, но в то же мгновение лишился ружья; один штеховицкий молодчик вышиб им Брыху передние зубы и сбил шляпу с головы пана Гудеца. Кузендов почтарь душил какого-то парнишку (Биндерова последователя). Биндер бросился к нему на помощь, но штеховицкая девица сиганула на него сзади и укусила в плечо, где у пана Биндера был вытатуирован чешский лев[25]. Кто-то из «биндеровцев» вытащил нож, и Кузендова рать в своем большинстве оставила позиции, но некоторые, напав на карусель, все же успели обломать рога оленю и свернуть благородную шею одному из лебедей. Карусель застонала, покосилась, и крыша ее обрушилась на нечестивцев.

Кузенда, ошеломленный ударом по голове, потерял сознание. Все погрузилось во мрак и безмолвие. Подоспевшие зеваки узрели такую картину: у Биндера сломана ключица, Кузенда валяется в беспамятстве, Брых выплевывает зубы и кровь, а штеховицкая барышня рыдает в истерике. Прочие улепетнули.


Глава 12
Приват-доцент

Молодой, едва достигший пятидесятипятилетнего возраста д-р философии пан Благоуш, приват-доцент кафедры сравнительной теологии Карлова университета, довольно потирал руки, подступая к четвертушкам чистой бумаги. Легко начертав заглавие: «Религиозные явления последнего времени», он начал свою статью следующими словами: «Спор об определении понятия „религия“ ведется со времен Цицерона». Написав это, приват-доцент погрузился в раздумье. «Эту статью, — решил он, — пошлю в „Час“[26]; погодите, братья коллеги, посмотрим, какой вы поднимете переполох! На мое счастье, вовремя подвернулась эта мистическая лихорадка! Чрезвычайно актуальная выйдет статья!

В газетах появятся отзывы — вроде „Наш молодой, подающий надежды ученый, д-р философии Благоуш опубликовал глубокое исследование…“ и так далее; потом мне дадут экстраординарную профессуру, и Регнер лопнет от злости».

Молодой ученый опять с удовольствием потер сухонькие ручки, так что раздался радостный хруст, и принялся сочинять дальше. Когда под вечер к нему зашла хозяйка спросить, что пан желает на ужин, ученый был уже на шестидесятой четвертушке и дошел до отцов церкви. В двенадцатом часу пополуночи (на четвертушке 115-й) он приблизился к собственному определению понятия религии, которое от определений его предшественников отличалось одним-единственным словом; затем д-р Благоуш вкратце рассказал (не преминув сделать несколько полемических замечаний) о методах точной теологической науки, после чего сжатое вступление к статье было завершено.

Вскоре после полуночи наш доцент записал: «Именно в последнее время дают себя знать различные религиозные и культовые явления, которые заслуживают внимания точной теологической науки. И хотя первоочередной и непосредственной ее задачей является восстановление религиозных верований давно вымерших народов, однако живая действительность также может предоставить современному (подчеркнуто д-ром Благоушем) исследователю разнообразный материал, mutatis mutandis[27], проливающий свет на культы давнего прошлого, о которых мы судим только на основании предположений».

Затем д-р философии, воспользовавшись сообщением газет и изустными свидетельствами очевидцев, описал кузендизм, где обнаружил черты фетишизма, а также тотемизм (землечерпалка как тотем Штеховиц). Ученому удалось установить родство биндеризма с танцующими дервишами и оргаистическими культами древних. Д-р Благоуш упомянул также о явлениях, имевших место при торжественном пуске карбюраторной электростанции, и остроумно сопоставил их с культом огня у парсов[28]. В общине Махата ученый увидел черты аскетизма и факирства; примеры разнообразных случаев ясновидения и чудесного исцеления д-р Благоуш весьма тонко сравнил с черной магией древних негритянских племен Центральной Африки. Несколько шире коснулся он вопроса психической инфекции и массового внушения; он исторг из тьмы веков шествия флагеллантов[29], крестовые походы, хилиазм[30] и малайский амок. Религиозные движения последних дней д-р Благоуш рассмотрел в психологических аспектах: как заболевание дегенератов-истериков и как психическую эпидемию среди суеверных, интеллектуально неразвитых масс; и в том и другом случае ученый указывал на пережитки примитивных культовых форм, склонность к анимизму и шаманству, на коммунизм первых религиозных общин, напоминающий анабаптистов[31] и вообще ослабление деятельности разума в пользу наипримитивнейших инстинктов — суеверий, веры в чудеса, в переселение душ, мистику, идолов.

«Не нам судить, — писал д-р Благоуш, — в какой степени здесь присутствуют очковтирательство и мошенничество лиц, спекулирующих на легковерии простых людей; научный эксперимент со всей очевидностью показал бы, что мнимые чудеса нынешних тауматургов[32] не что иное, как давным-давно известные проделки шутов и гипнотизеров.

С этой точки зрения обращаем внимание органов безопасности и психиатров на новые, что ни день возникающие как грибы „религиозные общины“, секты и кружки верующих.

Точная теология ограничивает свою задачу констатацией того, что все эти религиозные явления — по сути дела лишь пережитки варварства и смесь наидревнейших элементов культа, подсознательно живущих в народной фантазии; достаточно нескольких фанатиков, шарлатанов и явных маньяков, чтобы под цивилизованным слоем европейского общества проступили доисторические мотивы слепой веры…»

Д-р Благоуш встал из-за письменного стола; он только что дописал 346-ю четвертушку своего опуса, но еще не чувствовал себя утомленным. «Теперь нужен эффектный конец, — сказал он себе, — несколько идеек насчет прогресса и науки, замечание о подозрительной снисходительности правительства к религиозному обскурантизму, тезис о необходимости дать отпор реакции и так далее».

В этот момент молодой ученый, охваченный восторгом вдохновения, подошел к окну и выглянул на улицу — тишь, безлюдье царили вокруг. Ни один огонек не мерцал в жилищах людей. Д-р Благоуш легонько вздрогнул от утренней свежести. Приват-доцент взглянул на небо; оно уже померкло, но все еще переливалось звездами, далекое, величавое. «Как давно я не видел неба! — подумал вдруг ученый. — Бог мой, больше тридцати лет!»

Тут нежная прохлада коснулась его чела, словно кто-то обнял его голову своими чистыми, холодящими руками. «Я так одинок, — тоскливо пожаловался старик, — всю жизнь очень одинок! Да, да, приголубь, приласкай меня, ветер; ах, уже более четверти века ничья ладонь не ласкала моего лба!»

Замирая от счастья и дрожа, д-р Благоуш стоял у окошка. «Тут кто-то есть, — вдруг осенило доктора, объятого мучительно-сладкой истомой, — о, боже, я ведь тут не один! Кто-то обнял меня, кто-то стоит возле. О, если бы он остался со мной навсегда!»

Если бы некоторое время спустя в кабинет доцента вошла хозяйка, она увидела бы, как ученый муж воздел к небу руки и запрокинул голову; выражение непередаваемого восторга разлилось по его лицу. Но вот он вздрогнул, открыл глаза и, словно лунатик, вернулся к письменному столу.

«С другой стороны, нет никаких сомнений, — торопливо записывал он, не заботясь о связи с предыдущим, — что бог нынче не в состоянии проявляться иначе, как в примитивных культовых формах. Упадок веры, характерный для современности, разрушил вековую зависимость человека от древней религии; богу приходится все начинать сначала, обращая нас в свою веру, как некогда он обращал дикарей; поэтому он прежде всего должен стать идеалом и фетишем, божком общины, клана или племени; он одушевляет природу и оказывает на нас влияние через магов и чародеев. На наших глазах повторяется эволюция религии от доисторических форм до высших ее ступеней. Возможно, что нынешняя религиозная волна разойдется по нескольким направлениям, каждое из которых будет добиваться господства за счет остальных.

Мы вправе ожидать и периода религиозных сражений, которые пылом своим и упорством превзойдут крестовые походы, а по своим масштабам оставят далеко позади последние мировые войны. В нашем растерявшем всякую веру мире царство божье нельзя создать без великих жертв и догматических междоусобиц. Однако, невзирая на это, говорю вам: отдайтесь Абсолюту всем существом своим; уверуйте в бога, в каком бы обличье он ни являлся; знайте, что он уже грядет к нам, дабы сотворить на нашей земле и, по всей видимости, на других планетах нашей системы вечное царствие божие, царствие Абсолюта. Наперед говорю вам: покоритесь!»

* * *

Эта статья приват-доцента д-ра Благоуша действительно появилась в печати, хотя и не в полном виде: редакция опубликовала лишь рассуждения ученого относительно сект и заключительную часть с осторожным комментарием в том смысле, что эта статья молодого ученого в значительной степени примечательна для умонастроений времени.

Большого переполоха статья Благоуша не вызвала. Произведенное ею впечатление вскоре было вытеснено новыми событиями. Только приват-доцент Регнер, тоже молодой д-р философии, прочитал статью Благоуша с нескрываемым интересом; во время чтения он не раз восклицал по разным поводам: «Нет, Благоуш невыносим. Совершенно невозможен. Ну помилуйте, можно ли на профессиональном уровне рассуждать о религии, если сам веришь в бога?»


Глава 13
Извинения автора хроники

А теперь позвольте летописцу Абсолюта обратить внимание читателей на свое незавидное положение. Прежде всего он как раз приступает к главе 13, сознавая, что это злосчастное число будет иметь роковое влияние на ясность и полноту изложения. Что-нибудь да перепутается в этой зловещей главе — уж будьте покойны. Конечно, автор мог бы как ни в чем не бывало надписать «Глава 14», но бдительный читатель тотчас почувствовал бы себя лишенным 13-й главы и был бы прав: ведь он заплатил за все повествование. Впрочем, если вас пугает тринадцатое число, пропустите эту главу; право, она проливает не так уж много света на темную историю фабрики Абсолюта.

Куда горше другие сомнения автора. Он поведал вам с той связанностью, на которую был способен, о возникновении и успехах фабрики Абсолюта; описал последствия установки нескольких карбюраторных котлов у пана Махата, в Промысловом банке, на упицком текстильном предприятии, на Кузендовой землечерпалке и на Биндеровой карусели; на примере трагического происшествия с Благоушем автор показал, как разносится инфекция, вызванная свободно проникающим всюду Абсолютом, который, как можно было видеть, начал распространяться, подобно эпидемии, энергично, хотя и без строго разработанного плана.

Теперь учтите, что с тех пор были произведены многие тысячи карбюраторов различных типов. Поезда, самолеты, автомобили и корабли, оснащенные самым дешевым мотором, выпускали на своих путях целые облака Абсолюта, подобно тому как прежде они оставляли за собой пыль, дым и смрад. Заметьте, что тысячи фабрик во всех уголках мира уже вышвырнули старые котлы и заменили их карбюраторами; что сотни министерств и учреждений, сотни банков, бирж и универсальных магазинов, экспортных агентств и ресторанов, отелей и казарм, школ, театров и рабочих клубов, тысячи редакций и обществ, кабаре и частных домов отапливались наиновейшей карбюраторной Центральной Отопительной Системой производства фирмы МЕАС. Не забудьте также, что в концерн МЕАС влились заводы Стиннеса и что американский Форд перешел на серийное производство карбюраторов, выпуская их по тридцати тысяч в день.

Да, да, сделайте одолжение, подытожьте все это и припомните, какие последствия имела установка каждого из кратко описанных мною карбюраторов. Умножьте эти результаты в сотни тысяч раз, и тогда вы легко представите положение, в котором оказался автор хроники.

О, с какой радостью я вместе с вами последовал бы за каждым только что увидевшим свет карбюратором! Разинув рот, наблюдал бы за его погрузкой; угостил бы хлебцем или кусочком сахара тяжеловозов с королевскими, необъятными крупами, задал бы им сенца — это они доставят на дребезжащей телеге новенький медный цилиндр к месту назначения; с каким удовольствием, заложив руки за спину, я помогал бы при его установке и давал бы советы монтажникам, а потом ждал бы, когда он начнет вращаться. С каким нетерпением я всматривался бы в лица людей — когда же «это» начнется, когда Абсолют проникнет в них через нос, уши или еще как-нибудь и примется разрушать их косное естество, менять склонности, врачевать душевные раны; как своим широким лемехом он начисто перепашет, воспламенит и перемелет их в порошок, чтоб возродить вновь; как он раскроет перед ними мир — удивительный, человечный и подлинный мир чудес, восторгов, вдохновения, проникновения, веры! Ибо помните — автор хроники открыто признается в том, что он в историки не годится; там, где историк ступой или прессом своей исторической эрудиции, эвристики, дипломатики, отвлеченных понятий, синтеза, статистики и прочих исторических ухищрений сожмет тысячи и сотни тысяч мелких, живых, личных впечатлений в некую плотную материю, легко поддающуюся обработке и именуемую «исторический факт», «социальное явление», «общественная жизнь», «эволюция», «направление» или даже вообще «историческая правда», хроникер видит лишь разрозненные эпизоды и даже находит удовольствие копаться в них. Скажем, теперь ему не мешало бы заняться прагматическим, эволюционным, идейным, синтетическим описанием и разбором «религиозного течения», охватившего весь мир на пороге 1950 года; и хроникер, сознавая грандиозность этой миссии, приступил было к собиранию фактов «божественных явлений» данной эпохи; и глядь, на этом эвристическом пути наткнулся на «казус» Яна Биндера, артиста варьете в полосатой тельняшке; Биндер вышел на пенсию и странствует теперь со своей атомной каруселью по городам и весям. Разумеется, исторический синтез повелевает хроникеру абстрагироваться от полосатой тельняшки, от карусели и даже от Яна Биндера и держаться «исторической сути», научного положения, утверждая лишь, что «божественный феномен с самого начала захватил широчайшие слои населения». Тут хроникер обязан чистосердечно признаться, что не может он абстрагироваться от Яна Биндера, что очарован его каруселью и что даже эта полосатая тельняшка занимает его куда больше, чем некая «синтетическая картина». Конечно, это просто неспособность данного лица к научной деятельности, пустое дилетантство, ограниченность исторического кругозора — называйте как угодно, но если бы автор хроники мог поступить по своему усмотрению, он побрел бы вместе с Яном Биндером к Будейовицам, потом на Клатовы, к Пльзени, в Жлутице, все дальше и дальше от Праги; с сожалением расстается он с Яном в Штеховицах и машет ему на прощанье: «Прощайте, молодец Биндер. Прощай, карусель, мы уж не увидимся больше».

Бог мой, да ведь и Кузенду с Брыхом я оставил на влтавской землечерпалке; я охотно провел бы с ними еще не один вечер, потому что я люблю Влтаву, текущие воды вообще и особенно вечера у реки; потом, я чрезвычайно привязан к пану Кузенде и пану Брыху; что же касается пана Гудеца, пекаря, почтмейстера, лесничего и штеховицких влюбленных, то я верю, что и с ними тоже интересно было бы познакомиться поближе — как и с любым, с любым из вас, с любым из обитателей земли. А между тем я вынужден спешить и едва ли успею помахать им шляпой. Прощайте, пан Кузенда! Доброй ночи, пан Брых! Благодарю вас за неповторимый вечер на землечерпалке! И с вами я должен расстаться, доктор Благоуш! Я мечтал бы побыть с вами подольше и описать всю вашу жизнь — что ж, разве жизнь приват-доцента не увлекательна по-своему? Поклонитесь, по крайней мере, от меня вашей хозяйке!

Все, что ни есть вокруг, достойно внимания.

Именно поэтому я хотел бы следовать по пятам за каждым новым карбюратором; я — и вы со мною вместе — узнавали бы новых людей, а они всегда этого стоят. Взглянуть хоть одним глазком, как они живут, постичь тайны их сердец, увидеть рождение их веры и спасения — изумиться дивному диву человечьих таинств, — вот это была бы удача!

Представьте себе нищего, председателя президиума, банковского директора, машиниста, кельнера, раввина, майора, редактора экономического отдела, клоуна в кабаре — вообще все виды людских амплуа; представьте скрягу, сластолюбца, фанфарона, скептика, скромника, карьериста — всевозможные виды человеческих темпераментов, а теперь попробуйте вообразить, сколько различных, бесконечно разнообразных, неповторимых и удивительных проявлений «божеской благодати» (или — если угодно — отравления Абсолютом) можно было бы встретить и сколь важно было бы заняться каждым из них в отдельности! Сколько здесь ступеней веры, от обычного верующего до фанатика, от кающегося грешника до чудотворца, от новообращенного до страстного апостола! Объять все это! Всему подать руку! Но этому не суждено сбыться; такая книга никогда не выйдет из-под моего пера, а поэтому хроникер, отказавшийся от чести научно «отфильтровать» исторический материал, с тоской отвращает свои взоры от разрозненных фактов, о которых ему не суждено поведать миру.

О, если бы я мог остаться возле святой Элен! Если бы не должен был вероломно покинуть Р. Марека, который лечит свои нервы в Шпиндельмюле! Если бы я оказался в состоянии вскрыть череп и проникнуть в тайну созидательного мозга стратега промышленности, президента Бонди! Ничего не поделаешь; отныне Абсолют заполнил весь мир и сделался «массовым явлением»; хроникер, с грустью оглядываясь назад, вынужден предпочесть всему этому суммарное изображение лишь некоторых социальных и политических событий, которые стали неизбежностью.

Итак, мы переступаем черту нового круга фактов.


Глава 14
Земля обетованная

Автору хроники так же, наверное, как и многим из вас, нередко случалось смотреть на ночное небо, усыпанное звездами, в немом восхищении сознавать их бесчисленность, невообразимую отдаленность и бесконечность вселенной и заставлять себя верить, что каждая точка — это огромный пылающий мир или целая населенная разумными существами планетная система и что таких точек, наверное, биллионы; когда смотришь с вершины (со мной так было в Татрах) на горизонт и видишь перед собою луга, леса, горы, а под ногами, совсем близко, — густой лес и травы, буйные, полные ненасытной жизни, когда различаешь среди них пестроту цветов, кружение насекомых и бабочек, когда это щедрое разнообразие помножаешь про себя на просторы, уходящие в бесконечную даль, да к этим просторам прибавляешь еще миллионы километров иных пространств, образующих поверхность нашей планеты, тоже процветающих и изобильных, — в такие моменты тебя посещает мысль о творце, и ты говоришь себе: если все это творение чьих-то рук, то творец, прямо скажем, был ужасно расточительным. Если уж кому-то вздумалось стать творцом, создателем, то вовсе нет надобности творить столь бессмысленно и много. Изобилие — это хаос, а хаос — это нечто вроде невменяемости или запоя. Да, интеллект человека немеет перед расточительной щедростью создателя. Проще говоря, всего слишком много, и беспредельность эта уму непостижима. Разумеется, рожденный для Вечного во всем привык к беспредельности и не имеет правильного представления о мере (ибо любая мера предполагает конечность), а богу, скорее всего, вообще неизвестно это понятие.

Пожалуйста, не расценивайте мое утверждение как хулу или поношение; я пытаюсь лишь выразить словами несоответствие человеческого разума и космического изобилия. Это бессмысленное, прямо-таки лихорадочное буйство и разнообразие сущего трезвому уму кажется, скорее, следствием распущенности, а не сознательного и последовательного созидания. Только это я и позволил бы себе заметить со всей присущей мне деликатностью, прежде чем мы вернемся к нашему рассказу.

Читателям уже известно, что благодаря полному сгоранию материи, которое стало реальностью после изобретения инженером Мареком атомного карбюратора, с очевидностью было доказано присутствие Абсолюта во всяком веществе. Вероятно, это можно представить себе примерно так (хотя это тоже гипотеза): до сотворения мира Абсолют существовал в виде бесконечной несвязанной энергии. Вследствие неких серьезных физических или нравственных причин свободная энергия пустилась творить что есть мочи, превратись в энергию деятельную, и, в точном соответствии с законом превращения, перешла в состояние бесконечной связанной энергии; она как-то растворилась в своей активности, то есть в созданной богом материи, где и осталась заколдованной и скрытой. Понять это не просто, но тут уж ничего не поделаешь.

А в наше время, когда материя полностью сгорала в атомном моторе Марека, связанная энергия, как видно, освобождалась, избавляясь от материальных пут; она стала вольной энергией, или Абсолютом деятельным, столь же свободным, как и перед сотворением мира. Произошло внезапное раскрепощение неизвестной дотоле рабочей силы, которая уже однажды проявила себя при сотворении мира.

Если бы вдруг космос полностью испепелил себя, изначальное творение создателя могло бы быть повторено еще раз; и это был бы несомненный и безусловный конец света, что сделало бы возможным основание новой мировой фирмы «Космос II». А между тем в карбюраторах Марека материальный мир сжигали всего лишь килограммами. Абсолют, освобождаемый по таким крохам, или не чувствовал себя достаточно сильным, чтобы с места в карьер возобновить дело творения, или не пожелал повторяться; так или иначе, он решил заявить о себе двояким способом — традиционным и самым современным.

Традиционный способ носил, как вы уже знаете, религиозный характер и выражался в разного рода внушениях, обращениях, нравственном воздействии, экстатических состояниях, пророчествах и — главное — вере в бога.

В область интимных чувств и человеческой культуры Абсолют вторгся уже испытанным способом, но с размахом дотоле невиданным. Несколько месяцев спустя на планете не осталось никого, кто бы — хоть на короткий миг — не ощутил божьего промысла, с помощью которого Абсолют заявил о своих правах на человеческую душу. Но к психологической форме волеизъявления Абсолюта мы еще вернемся позже, когда нам придется живописать ее катастрофические последствия.

Современный способ проявления Абсолюта принес нечто совершенно неслыханное. Бесконечная энергия, некогда занявшая себя сотворением мира, теперь, очевидно, учтя изменившиеся обстоятельства, хлынула в производство. Абсолют не творил — он вырабатывал. Отказавшись от чистого творчества, он стал к станку. И сделался Неустанным рабочим.



Представьте себе, что на фабрике — скажем, на фабрике сапожных гвоздей — вместо паровой машины поместили самый дешевый из существующих двигателей. Абсолют, хлещущий непрестанным потоком из атомного мотора, моментально постиг — я бы сказал, своим природным умом постиг — суть данного способа производства я отдался ему со всей неукротимой дееспособностью, или, вернее, необузданным честолюбием: он начал производить гвозди. Стоило ему разойтись — и остановить его стало уже невозможно. Станок, никем не управляемый, непрерывно извергал гвозди. Железные прутья, предназначавшиеся на гвозди, тянулись друг за другом, летели по воздуху и сами собой вкладывались в станки. Непривычному взгляду это поначалу казалось чудовищным. Когда запасы сырья иссякли, железо само начало произрастать из глубин земли. Чистое железо проступало на фабричной территории, словно кто-то высасывал его из земных недр; затем железные прутья поднимались приблизительно на метр и с лихорадочной поспешностью устремлялись в машины, как будто кто-то засовывал их туда. Обратите, пожалуйста, внимание: хотя я всюду говорю «железо поднималось» или «железо устремлялось», но очевидцы описывают свои впечатления в таких выражениях, словно железо было поднято яростной, но невидимой силой насильственно, со столь явным и сосредоточенным усилием, что это вселяло ужас; очевидно, для подобных метаморфоз требовалось колоссальное напряжение. Конечно, тот, кто баловался спиритизмом и видел «вознесение столика», может подтвердить, что столик поднимался отнюдь не с бесплотной легкостью, а в каких-то судорогах: он трещал во всех сочленениях, дергался, вставал на дыбы, пока не подскакивал ввысь, словно приподнятый неодолимой силой. Но как изобразить ожесточенную, немую, упорную борьбу, после которой железо ползет наверх, вытягивается в прутья, лезет в станки и позволяет разрубить себя на гвозди?! Прутья извиваются, словно змеи, сопротивляясь чему-то влекущему их в машины, звенят и скрежещут в тишине, в неощутимой немоте; корреспонденты того времени отмечают кошмарное впечатление от этого зрелища; право, это было чудо, но не думайте, что чудеса — нечто столь же удивительное и замысловатое, как сказка; на мой взгляд, в основе любого чуда лежит раздражающее нервное напряжение. Однако с каким бы усилием ни действовал Абсолют, нас ошеломляет прежде всего его колоссальная производительность; за примерами далеко ходить не нужно; вспомним: одна наша гвоздильная фабрика, полоненная Абсолютом, круглыми сутками извергала такое количество гвоздей, что на фабричном дворе образовались целые горы, которые впоследствии повалили загородки и засыпали улицу.

Ограничимся пока примером с гвоздями. Тут вы видите всю первозданность Абсолюта, неистощимого и расточительного, как в дни сотворения мира. Однажды устремившись в производство, он уже не заботился о распределении, спросе, сбыте, целесообразности — ни о чем вообще; просто всю свою нерастраченную энергию он обрушил на производство гвоздиков. Будучи, в сущности, бесконечен, он не знал меры и не ограничивал себя ни в чем, даже в производстве сапожных гвоздей.

Можете представить, какую панику вызвала активность нового двигателя среди рабочих этой фабрички! В их глазах Абсолют был неожиданным и бесчестным конкурентом, тем, кто совершенно обесценил их труд; безусловно, они с полным правом могли бы защитить себя от наступления манчестерского капитализма, сговорившись разорить фабрику и повесить фабриканта, и они сделали бы это, если бы с первых же секунд не были покорены и околдованы Абсолютом: среди них вспыхнула религиозная горячка всех форм и оттенков. Они переболели вознесениями, пророчествами, чудесами, видениями, исцелениями, святостью, сверхлюбовью к ближнему и тому подобными противоестественными и даже фантастическими состояниями.

С другой стороны, нетрудно вообразить, как воспринял божественную сверхпроизводительность владелец такой гвоздильной фабрики. Он, по-видимому, должен был бы возликовать, вышвырнуть рабочих, на которых и без того был зол, и довольно потирать руки, любуясь лавиной гвоздиков, которые не стоили ему ни гроша. Но он тоже, конечно, был подвержен психическому воздействию Абсолюта и поэтому тут же, не сходя с места, передал фабрику рабочим, братьям во Христе, в общее пользование, да к тому же он попросту сообразил, что горы гвоздиков теперь утратят всякую ценность, ибо не найдут сбыта.

Правда, рабочим не нужно было стоять у станков и подносить железные прутья; кроме того, они оказались совладельцами фабрики. Но несколько дней спустя обнаружилось, что необходимо устранить многотонные горы никому не нужных сапожных гвоздей, устранить любым способом. Сперва целые вагоны гвоздей удавалось рассылать по фиктивным адресам, но вскоре не осталось ничего другого, как вывозить их за город, где выросли гигантские свалки. На уборке гвоздей все фабричные рабочие были заняты по четырнадцати часов в сутки; однако они не роптали, осиянные духом божьей благодати и взаимопонимания.

Простите мне столь долгое топтание вокруг темы гвоздей. Абсолют не знал узкой промышленной специализации.

С таким же рвением он вторгся в прядильни, где творил чудеса и не только вил веревки из песка, но и прял из него пряжу; ткацкое, трикотажное и суконное производство Абсолют взял на откуп, безостановочно выдавая миллионы километров всего, что можно кроить. Он завладел металлургическими, прокатными, литейными, стекольными, химическими заводами, заводами сельскохозяйственных машин, лесопильнями, деревообделочной промышленностью, производством сахара, удобрений, резины, азота, нефти, кирпича, обоев, керамики, обуви, бумажными фабриками, красильнями, шахтами, пивоварнями, типографиями, молочными, мельницами, монетными дворами, автозаводами, точильнями. Абсолют ткал, вязал, прял, ковал, плавил, штамповал, сколачивал, монтировал, шил, строгал, пилил, копал, жег, белил, чистил, варил, фильтровал, прессовал по двадцать четыре и даже двадцать шесть часов в сутки. Впряженный в сельскохозяйственные машины вместо локомобилей, Абсолют пахал, сеял, боронил, рыл, косил, жал и молотил. И в каждой отрасли он сам создавал производственное сырье и в сотни раз увеличивал выпуск продукции. Он был неистощим. Он прямо бурлил кипучей энергией. Он открыл численное выражение своей собственной бесконечности: изобилие.

Чудо с пятью рыбками и одним хлебцем было повторено в монументальной форме чудесного размножения сапожных гвоздей, досок, азотистых удобрений, шин, бумаги и прочих фабрично-заводских изделий.

На земле наступило изобилие во всем, в чем нуждаются люди. Люди, однако, нуждаются в чем угодно, только не в беспредельном изобилии.


Глава 15
Катастрофа

Да, да, в нынешние прекрасные, я бы сказал, благословенные времена дороговизны трудно вообразить социальное зло беспредельного изобилия. Нам представляется, что если бы вдруг на планете обнаружились несметные залежи предметов потребления, то это был бы рай. «Чего же лучше, — думаем мы, — если всего хватает на всех и так дешево, братцы!»

Так вот, экономическая катастрофа, разразившаяся в мире благодаря вмешательству Абсолюта, была вызвана тем, что все необходимое для человека можно было достать не только дешево, но прямо-таки задаром. Вы могли даром взять горсть гвоздей, чтобы прибить ими подошвы ботинок или доски пола; вы могли увезти и полный вагон такого добра, только, скажите на милость, зачем? Что бы вы стали с ним делать? Провезли бы сотню-другую километров и раздали бы дорогой? Этого вы предпринять не могли, ибо, стоя над лавиной гвоздей, вы видели бы уже не гвозди, то бишь вещь, относительно полезную, но нечто совершенно ненужное и бессмысленное в своем изобилии; нечто столь же бесполезное, как звезды на небе. Да, да, да, вот именно: некогда этакая громада новых блестящих гвоздиков была великолепной и даже возбуждала поэтические чувства, подобно звездам небесным. Она казалась созданной ради безмолвного восхищения. По-своему это был великолепный пейзаж с гвоздями — столь же великолепный, как пейзаж с морем. Но ведь море не вывозят вагонами в центральные области страны, туда, где его нет. На морские воды не распространяются законы распределения. Отныне они не распространялись и на сапожные гвозди.

Однако в то время, как в одном месте распростерлось сверкающее море новых гвоздей, в нескольких километрах от него достать гвозди не было никакой возможности. Экономически обесцененный гвоздь исчез с полок скобяных лавок. Захотели вы, к примеру, прибить гвоздем подошву или воткнуть его ближнему под матрац — хвать, а его и нет. Нету гвоздочка — как в городе Сланом или в Чаславе нету моря.

О, где вы, прославленные торговцы минувших времен, что умели товар задешево приобрести и втридорога продать? Увы, сгинули вы и пропали, ибо снизошла на вас милость божия; устыдились вы своей корысти и заперли лавочки — только и думы теперь, что о братстве; раздали вы все, что имели, и ни за что, ни за что на свете не хотите отныне наживаться на распределении товаров, потребных братьям во Христе; где нет стоимости, там нет и рынка. А где нет рынка, нет и распределения; где нет распределения, нет и товара. А где нет товара, растет спрос, растут цены, растут прибыли, расцветает торговля. Но вы отвратили взор свой от прибыли и почувствовали непреодолимое отвращение ко всем цифрам вообще. Вы перестали глядеть на мир глазами потребления, спроса и сбыта. Воздев руки, вы дивились красе и изобилию. А меж тем гвозди кончились. Их не стало. Лишь где-то за морем они громоздились неиссякаемой громадой.

И вы, пекари, тоже встали у дверей своих лавчонок и принялись зазывать… «Приидите, люди божий, ради Христа, приидите и возьмите хлебы и муку, булочки и кренделечки, смилуйтесь, Христа ради, и берите даром!» И вы, торговцы мануфактурой, вы тоже вынесли отрезы сукон и тончайшего полотна прямехонько на улицу и со слезами радости на глазах оделяли встречного и поперечного, отрезая им по пять, по десять метров и Христом-богом умоляя принять ваш маленький подарок; и лишь когда ваша лавка начисто опустела, пали вы ниц и возблагодарили бога за то, что ему угодно было позволить вам нарядить ближних, как цветы полевые. И вы, мясники и колбасники, вы тоже водрузили на головы корзины с мясом, с сардельками, копчеными колбасами и пошли от двери к двери, стуча, названивая, упрашивая, чтобы каждый выбрал, что ему по душе; также и вы, торговцы обувью, мебелью, табаком, сумками, очками, украшениями, коврами, тростями, веревкой, жестяным товаром, фарфором, книгами, вставными челюстями, овощами, лекарствами и бог знает чем еще — все вы, осененные духом божиим, высыпали на улицы и «раздавали все, что имеете», после чего, встречаясь или стоя на порогах своих опустошенных лавчонок и складов, сообщали друг другу с пылающим взором: «Ну, брат, я облегчил свою совесть!»

Итак, несколько дней спустя обнаружилось, что раздавать больше нечего. Но и купить тоже. Абсолют разорил, опустошил начисто все торговые дома.

А в то же время где-то вдали от городов машины извергали миллионы метров сукон и полотна, Ниагары сахара, рождая бурное, неисчерпаемое изобилие божественного перепроизводства всевозможных товаров. Слабые попытки распределить этот поток среди потребителей вскоре, однако, прекратились. С ним не было никакого сладу.

Впрочем, вполне возможно, что катастрофа в экономике была вызвана чем-то иным, а именно — инфляцией. Абсолют овладел монетными дворами и типографиями; ежедневно он пускал в обращение сотни миллиардов банкнот, металлических денег и ценных бумаг. Инфляция была налицо: пачка пятитысячных банкнот ценилась едва ли больше, чем более или менее плотная туалетная бумага. И если бы вам пришло в голову предложить за детскую соску пятак или полмиллиона — для денежного оборота это не имело бы ни малейшего значения; соски вы не получили бы все равно, ибо соски исчезли.

Числа утратили всякий смысл. И этот распад системы чисел явился, разумеется, естественным следствием бесконечности и всемогущества бога.

К этому времени в городах уже давал себя знать недостаток продовольствия и даже голод. Снабженческий аппарат по вышеизложенным причинам развалился окончательно, хотя и в эту пору существовали министерства снабжения, торговли, социального обеспечения и железных дорог; по нашим понятиям, можно было бы своевременно остановить огромный поток продукции, уберечь ее от гибели и осмотрительно вывезти на места, разоренные божьей щедростью. Увы, этого не случилось. Министерские служащие, отмеченные особо мощным воздействием благодати, все служебные часы проводили в радостных молитвах. В министерстве заготовок наилучшим образом овладела ситуацией секретарша мадемуазель Шарова, которая особенно ревностно проповедовала девять заповедей; в министерстве торговли председатель профсоюзного комитета, некто Винклер, провозгласил аскетизм типа индийских йогов. Правда, эта лихорадка длилась лишь четырнадцать дней, после чего в людях развилось — явно по специальному внушению Абсолюта — чудесное осознание долга перед обществом. Ответственные учреждения лихорадочно трудились днем и ночью, дабы справиться с продовольственным кризисом, но, по-видимому, было уже поздно; ежедневное производство каждым из министерств от пятнадцати до пятидесяти трех тысяч актов, которые по решению межведомственной комиссии столь же регулярно отвозили на грузовых машинах и сбрасывали во Влтаву, было единственным результатом этой горячки.

Естественно, самым тяжелым оказалось положение с продовольствием, однако, по счастью, в нашей стране (поскольку я описываю события в своем отечестве) на страже общественных интересов стоял СЛАВНЫЙ ТРУЖЕНИК СЕЛА. Господа, вдумайтесь теперь в смысл того, что мы твердим испокон веков: наше крестьянство — ядро нации; об этом даже поется в одной старой песне. «Кто ж этот человек? Знаешь ли ты? Это чешский крестьянин, кормилец наш!» Кто же тот камень, о который разбилось лихорадочное расточительство Абсолюта? Кто же тот гранит, что твердо и невозмутимо пережил панику, охватившую мировой рынок? Кто же это не сложил молитвенно рук, не потерял головы и «остался верен своим интересам»? Кто этот человек? Знаешь ли ты? Это чешский крестьянин, кормилец наш!



Да, это был наш крестьянин (кстати, в иных странах наблюдалось аналогичное явление), именно он на свой манер спас мир от голодной смерти. Представьте себе, если бы им, так же как городскими жителями, овладела мания раздавать все неимущим и нуждающимся; если бы крестьянин за здорово живешь отказался от своего зерна, буренушек и телятушек, курочек, гусей и картошки — через две недели в городах начался бы голод, и деревня была бы выжата, истощена, сама осталась бы без запасов, под угрозой вымирания. Благодаря нашему доброму селянину этого не произошло. Теперь пусть это ex post[33] объясняют чудодейственным инстинктом нашей деревни, верной, чистой, глубоко укоренившейся в народе традицией или, наконец, тем, что на селе Абсолют был менее заразителен, так как в сельском хозяйстве с его раздробленностью Карбюратор не нашел такого массового применения, как в промышленности, — думайте что хотите, но факт остается фактом: в момент общего краха экономической системы и рынка крестьянин не раздавал, он не подарил никому ни крошки. Ни соломинки, ни овсяного зернышка. На развалинах древней промышленной и торговой системы наш сельский труженик безмятежно торговал тем, что имел. И торговал втридорога. Непостижимым чутьем он учуял катастрофическую роль изобилия и вовремя притормозил его. Притормозил, взвинтив цены, хотя амбары ломились от добра. И это свидетельствует о поразительно здоровом начале нашего селянина, который, не тратя слов попусту, безо всякой организации, ведомый лишь спасительным внутренним голосом, поднимал цены везде и всюду. Подняв цены, он уберег добро от разбазаривания. Среди безумного изобилия он отстоял островок нехватки и дороговизны. Чуял, должно быть, что тем самым спасает мир от верной гибели.

Ибо между тем как прочий, обесцененный, даром раздаваемый товар с естественной неизбежностью сгинул и не появлялся на рынке, продукты питания продавались по-прежнему. Разумеется, за ними вам приходилось прогуляться в деревню. Ваш пекарь, мясник, лавочник ничего не могли предложить вам, кроме братской любви и святого слова. Поэтому, перекинув через плечо котомку, вы побрели за сто двадцать километров в деревню; шли от хутора к хутору — ан глядь! — и подхватили: там кило картошки за золотые часики, а тут яичко за полевой бинокль, еще где-нибудь — килограммчик отрубей за фисгармонию или пишущую машинку. И — вот видите! — нашлось чем перекусить. А если бы крестьянин все это раздал — вы давно протянули бы ноги. Крестьянин приберег для вас и фунт масла — приберег оттого, что возмечтал получить за него персидский ковер или редчайшей красоты киевский национальный костюм[34].

Итак, кто остановил безумные эксперименты Абсолюта? Кто не утратил здравого смысла в переполохе, наделанном половодьем добродетели? Кто устоял во времена катастрофического потока изобилия, кто, не щадя животов наших и добра, уберег нас от погибели?

Кто ж этот человек? Знаешь ли ты?
Это чешский крестьянин, кормилец наш!


Глава 16
В горах

Хижина в Медвежьей долине. Полдень. Инженер Рудольф Марек, съежившись, просматривает на террасе газеты, порой откладывая их, чтобы полюбоваться широкой панорамой Крконошских гор. В горах — величественная, кристальная тишина, и сломленный горем человек распрямляет плечи, чтобы вздохнуть полной грудью.

Но в этот момент внизу возникает чья-то фигурка и направляется к хижине.

«Какой чистый воздух! — приходит в голову Мареку, отдыхающему на веранде. — Здесь, слава богу, Абсолют еще скован, рассеян во всем, притаился в этих горах и лесах, в этой шелковистой, ласковой траве и голубом небе; здесь он не носится по свету, не пугает и не творит чудес, а лишь спрятан в материи. Бог глубоко и неслышно присутствует всюду, затаил дыхание да поглядывает искоса. — Инженер Марек воздел руки, принося безмолвную благодарность. — Боже мой, как упоителен здесь воздух!»

Человек, шедший снизу, останавливается перед верандой.

— Ну, наконец-то я разыскал тебя, Марек!

Марек поднял взгляд, — видимо, визит не обрадовал хозяина. Перед верандой стоял Г. X. Бонди.

— Наконец-то я тебя разыскал! — повторил пан Бонди.

— Поднимайся наверх, — буркнул явно недовольный Марек. — Какой черт тебя сюда приволок? Ну и вид у тебя, милейший!

Действительно, Г. X. Бонди осунулся и пожелтел; на висках серебрится седина, а под глазами собрались усталые морщины. Молча опустился он возле Марека и сжал руки между колен.

— Ну, что с тобой? — настойчиво потребовал ответа Марек, нарушив мучительное молчание.

Бонди махнул рукой:

— Выхожу в тираж, голубчик. То бишь… на меня… на меня это… тоже…

— Благодать? — воскликнул Марек и отскочил от Бонди, как от прокаженного.

Бонди кивнул. Не слеза ли раскаяния дрожит у него на ресницах?

Марек понимающе присвистнул:

— Значит, и ты… Бедняга!

— Нет, нет, — поспешил возразить Бонди и вытер глаза, — ты не думай, что я и теперь еще… Я это как-то перенес на ногах, Руда, как-то перетерпел, только, знаешь, когда это… на меня нашло… это была счастливейшая минута в моей жизни. Ты понятия не имеешь, Руда, каким страшным напряжением воли спасаешься от этого.

— Верю, — серьезно согласился Марек. — А скажи, пожалуйста, какие ты… какие симптомы ты отмечал у себя?

— Любовь к ближнему, — шепнул Бонди, — я спятил от этой любви, голубчик. Никогда не поверил бы, что можно ощущать что-либо подобное.

Они помолчали.

— Так, значит, ты… — первым возобновил прерванный разговор Марек.

— Я это преодолел. Знаешь, как лисица, которая, попав в капкан, перегрызает себе лапу. Но после этого я чертовски сдал. Я почти развалина, Руда. Словно после тифа. Поэтому и приехал сюда, чтобы опять собраться с силами… Здесь безопасно?

— Совершенно. Пока… О нем ни слуху ни духу. Его лишь чувствуешь… в природе и вообще во всем, но так бывало и прежде… в горах это испокон веков.

Бонди угрюмо молчал.

— Ну и что? — тоскливо проговорил он немного погодя. — Что ты на это скажешь? Ты вообще — ты в курсе того, что творится внизу?

— Слежу по газетам… в какой-то степени… и по сообщениям прессы можно воссоздать… картину происходящего. В газетах, конечно, вечно все переврут, но для того, кто умеет читать между строк… Послушай, Бонди, а там действительно все очень страшно?

Г. X. Бонди затряс головой.

— Хуже, чем ты предполагаешь. Словом, положение отчаянное. Знаешь, — убитый горем Бонди перешел на шепот, — он уже повсюду. По-моему, он действует по вполне определенному плану.

— По плану? — воскликнул Марек и вскочил.

— Не кричи так громко. У него есть план, дружище. Он действует дьявольски хитро. Скажи, Марек, какая, по-твоему, держава могущественнее всех в мире?

— Английская, — не колеблясь, ответил Марек.

— Какое там! Производство — вот какая держава могущественнее всех. И так называемые «массы» — тоже. Понимаешь, в чем его план?

— Не понимаю.

— Он овладел тем и другим. Захватил производство и массы, и теперь они у него в руках. Судя по всему он рассчитывает на завоевание мирового господства. Так-то вот, Марек.

Марек сел.

— Погоди, Бонди, я тут, в горах, много об этом думал. Я слежу за Абсолютом и все сопоставляю. Я, Бонди, не могу ни о чем другом думать. Я не могу предрекать, куда все это катится, но полагаю, Бонди, что никакого плана у него нет. Я не берусь судить, что тут и как. Возможно, он стремится к чему-то более великому, да не знает, как за это взяться. Я тебе больше скажу, Бонди: он — все еще стихийная сила. Он совершенно не разбирается в политике. Он вандал в народном хозяйстве. Он бы должен был пойти на выучку к церковникам; у них такой богатый опыт… Видишь ли, иногда он представляется мне таким младенцем…

— Не верь, Руда, — горько вздохнул Г. X. Бонди. — Он знает, чего хочет. Потому и набросился на крупное производство. Он куда современнее, чем мы предполагали.

— Обыкновенная забава, ничего больше, — возразил Марек. — Ему бы только чем-нибудь заняться. Видишь ли, это такая… младенческая резвость. Погоди, я знаю, ты готов мне возразить. Он великолепно работает. И просто импонирует всем своей дееспособностью. Но это, Бонди, настолько бессмысленно, что тут не может быть ни намека на план.

— Эти самые «настолько бессмысленные» дела всегда оказывались в истории тщательно продуманными и спланированными, — вспылил Г. X. Бонди.

— Эх, Бонди, — быстро заговорил Марек, — погляди, сколько у меня газет. Я слежу за каждым его шагом. И я тебе говорю: последовательности тут нет ни малейшей. Все это только импровизация всемогущества. Он проделывает сногсшибательные трюки, но как-то вслепую, бессистемно, путано. Его деятельность нецеленаправлена. Он пришел в мир чересчур неподготовленным. И в этом его слабость. Он мне даже симпатичен чем-то, но я вижу и его слабину. Организатор он никудышный и, вероятно, хорошим никогда не был. Его идеи гениальны, но в них нет последовательности. И я удивляюсь, Бонди, как это тебе до сих пор не удалось его перехитрить. Тебе, с твоим прохиндейством и ловкостью!

— С ним ничего нельзя поделать, — заметил Бонди. — Он нападает на тебя изнутри, со стороны твоей собственной души, так сказать, и — крышка. Если ему не удается воздействовать на твой разум, он ниспосылает чудодейственную благодать. Знаешь, какую штуку он выкинул с паном Шавлом?

— Ты бежишь его, — убеждал Марек, — а я наступаю ему на пятки. Я его уже немножко изучил и, пожалуй, мог бы состряпать ордер на арест. Приметы: бесконечен, бесформен, невидим; место пребывания: повсюду вблизи атомных двигателей; род занятий: мистический коммунизм; состав преступления: отчуждение имущества граждан, незаконная медицинская практика, нарушение закона о собраниях и митингах, развал работы учреждений и так далее; особая примета: всемогущество. Короче, Абсолют подлежит аресту.

— Смеешься, — вздохнул Г. X. Бонди. — А смешного ничего нет. Он нас одолел.

— Ну, это мы еще посмотрим! — вскричал Марек. — Пойми, Бонди. Он до сих пор не умеет управлять. Он так напортачил со своими новшествами! Скажем, взялся за сверхпроизводство, вместо того чтобы сперва подготовить железные дороги к сверхъестественной перегрузке. А теперь сам сел в калошу — все, что напроизводил, оказалось ни к чему. С этим своим чудесным изобилием он просто провалился. Во-вторых, мистическими проповедями он сбил с толку служащих и разрушил весь управленческий аппарат, который теперь-то ему бы и пригодился, чтобы навести во всем порядок. Революции можно устраивать где угодно, только не в учреждениях; если бы даже речь шла о конце света, все равно прежде следовало бы разорить вселенную, а уже потом канцелярии. Вот оно как, Бонди. И в-третьих, он, как стихийный, наивный, теоретически беспомощный коммунист, отменил денежное обращение, чем сразу парализовал циркуляцию продуктов производства. Он не верил, что законы рынка сильнее законов божьих. Он не желал считаться с тем, что производство без торговли попросту бессмыслица. Ни о чем подобном он не имел понятия. Вел себя как… как… Словом, у него левая рука не ведает, что творит правая. И в итоге мы имеем неслыханное изобилие и ужасающую нужду. Он всемогущ, а сотворил лишь хаос. Знаешь, я убежден, что некогда он на самом деле создал и законы природы, и ящеров, и горные массивы — все, что угодно, но не товарооборот. Бонди, современная наша торговля и производство — дело не его рук, за это я ручаюсь головой, потому что тут он совершенный невежда. Нет, Бонди, торговля и производство — это не от бога.

— Погоди, — отозвался Г. X. Бонди, — я понимаю, что результаты его деятельности грандиозны… невообразимы. Ну, а что с ним можно поделать?

— Пока ничего. Я, милый Бонди, только слежу и сопоставляю. Это новый Вавилон. Тут вот, видишь, клерикальные газеты высказывают подозрение, что «неразбериха», возникшая в наше беспокойное время, с дьявольской тщательностью подготовлена и спровоцирована франкмасонами, «свободными каменщиками». «Народни листы»[35] обвиняют евреев, правые социалисты — левых, аграрии — либералов. Смех, да и только. Но, знаешь, это только цветочки, ягодки, по-моему, еще впереди; все только начинает запутываться. Подойди-ка, Бонди, я у тебя кое-что спрошу.

— Ну?

— По-твоему, он… как ты думаешь… он… единственный?

— Черт побери, — растерялся Бонди, — а это важно?

— Теперь все зависит от этого, — ответил Марек. — Подойди, Бонди, ко мне поближе и слушай внимательно.


Глава 17
«МОЛОТ И ЗВЕЗДА»

— Брат мой, Первый дозорный, что ты видишь на Востоке? — вопросил Досточтимый, облаченный в черный костюм, белый кожаный фартук и с серебряным молоточком в руке.

— Вижу Мастеров, собравшихся в Мастерской и готовых к Акту творения, — ответствовал Первый дозорный.

Досточтимый ударил молоточком.

— Брат мой, Второй дозорный, что видишь ты на Западе?

— Вижу Мастеров, собравшихся в Мастерской и готовых к Акту творения.

Досточтимый трижды стукнул молоточком, что означало: «Творение начинается». Братья франкмасонской ложи свободных каменщиков «Молот и звезда» сели, не спуская глаз с Досточтимого Г. X. Бонди, который созвал их столь неожиданно. В Мастерской, между стен, затянутых черным крепом, на котором были вышиты Основные Максимы, воцарилась глубокая тишина.

Досточтимый Бонди был бледен и задумчив.

— Братья, — обратился к присутствующим Досточтимый спустя некоторое время, — я призвал вас исключительно… исключительно ради Акта творения, который… в порядке исключительном… вопреки тайным предписаниям нашего Ордена… не является чистой формальностью. Я сознаю… что нарушаю торжественный… и священный дух нашего Акта… тем, что поручаю вам… вынести решение о вещах… действительно важных… общественных… огромного значения.

— Досточтимый вправе предписать нам характер Акта, — провозгласил Judex Formidabilis[36] при всеобщем одобрении.

— Итак, — начал Г. X. Бонди, — речь идет о том, что наш Орден подвергается систематическим нападкам со стороны клерикалов. Они утверждают, что наша вековая… тайная деятельность каким-то образом связана с чрезвычайными и достойными всяческого сожаления событиями… в сфере промышленной и духовной. «Клерикальная газета» настаивает, что ложи Свободомыслящих масонов умышленно развязали… эти демонические силы… Встает вопрос… что мы собираемся предпринять для Блага всего человечества и Чести Всевышнего. Итак… я открываю дискуссию.

После минутного торжественного молчания поднялся Второй дозорный.

— Братья, в сей исторический момент я одобряю, в некотором роде, те проникновенные слова, которые произнес наш многоуважаемый Досточтимый. Он упомянул, в некотором роде, о достойных сожаления событиях. Да, мы те, кто, в некотором роде, стоит на страже Блага Человечества, и только ради Человеческого Блага должны объявить все эти достойные сожаления чудеса, озарения благодатью, припадки любви к ближнему и прочие неприятности событиями, в некотором роде, достойными чрезвычайного сожаления. Наш долг, соблюдая полную тайну, приличествующую нашему Ордену, отвергнуть, в некотором роде, всякую связь с достойными сожаления фактами, которые, в некотором роде, никак не согласуются с традиционными и прогрессивными принципами нашего Великого Ордена. Братья, эти достойные сожаления принципы, в некотором роде, находятся в принципиальном противоречии со всем этим, как справедливо указал Досточтимый, потому что клерикалы, в некотором роде, вооружаются против нас, и если мы имеем в виду, в некотором роде, Наивысшие Интересы Человечества, то есть я теперь предлагаю, чтобы мы в полном смысле этого слова выразили согласие с достойными сожаления событиями, как справедливо сказал Досточтимый…

Поднялся Judex Formidabilis.

— Брат Досточтимый, прошу слова. Констатирую, что здесь достойным сожаления образом говорилось об известных событиях. На мой взгляд, эти события не столь уж достойны сожаления, как полагает брат Второй дозорный. И хотя я не знаю, на какие события намекает брат Второй дозорный, но ежели он имеет в виду святые собрания сект, которые посещаю и я, то я полагаю, что он введен в заблуждение и даже — я не боюсь этого сказать открыто — просто ошибается.

— Предлагаю, — высказался третий брат, — поставить вопрос на голосование: достойны сожаления вышеуказанные события или нет?

— А я, — взял слово еще один брат, — вношу предложение избрать более узкий комитет для рассмотрения достойных сожаления событий — скажем, в составе трех человек.

— Пяти!

— Двенадцати человек!

— Позвольте, братья, — прервал прения Judex Formidabilis, — я еще не кончил.

Досточтимый постучал молоточком.

— Слово имеет брат Judex Formidabilis.

— Братья, — вкрадчиво начал Judex, — не станем придираться к словам. События, о которых здесь были высказаны достойные сожаления мнения, такого свойства, что заслуживают внимания, интереса и даже рассмотрения. Не отрицаю, я принял участие в работе нескольких религиозных обществ, которые удостоились милости божьей. Полагаю, что это не противоречит уставу масонской ложи Свободных каменщиков.

— Нисколько, — отозвалось несколько голосов, — ни в коей мере.

— Далее: признаюсь, что я сам удостоился чести явить миру несколько небольших чудес. Надеюсь, что и это не унижает ни моего Сана, ни Достоинства.

— Разумеется.

— В таком случае, исходя из собственного опыта, я могу заявить, что вышеуказанные события являются, наоборот, достойными всяческих похвал, возвышенными и благородными, что они споспешествуют Благу Человечества и Славе Всевышнего, а посему с точки зрения каменщиков против них не может быть никаких возражений. Вношу предложение, чтобы ложа заявила о своем нейтралитете по отношению ко всем проявлениям божественной сущности.

Тут встал Первый дозорный и сказал.

— Братья, хоть я ничему из этого не верю, ничего сам не видел и ничего не знаю, но я думаю, что нам лучше держаться за этого бога. Я думаю, что все это яйца выеденного не стоит, но только зачем нам говорить об этом во всеуслышание? Я, стало быть, предлагаю, чтобы мы тайно дали всем понять, что мы располагаем самой точной информацией и согласны все оставить как есть.

Досточтимый возвел очи горе и заметил:

— Обращаю внимание братьев, что Союз промышленников избрал Абсолют своим Почетным председателем. Далее: акции МЕАС, так называемые Акции Абсолюта, еще в состоянии подниматься. Кстати, некто, не пожелавший назвать свое имя, пожертвовал «Вдовьей мошне» нашей ложи тысячу этих Акций. Прошу продолжать прения.

— Значит, — объявил Второй дозорный, — я, в некотором роде, беру назад эти достойные сожаления события. Исходя из высшего принципа, я совершенно согласен. Я предлагаю обсудить этот вопрос с точки зрения высшего принципа.

Досточтимый поднял очи и сказал:

— Обращаю внимание братьев, что Большая ложа намерена проинструктировать членов ложи по вопросу о последних событиях. Большая ложа рекомендует Мастерам вступать в разнообразные религиозные кружки и секты с целью преобразовать их в духе масонства — в Мастерские Учеников. Члены новых Мастерских будут воспитываться в духе просвещения и борьбы против церкви. Рекомендуется приглядеться к разным вероучениям: монистическим, абстинентским, флетчеровским[37], вегетарианским и так далее. Каждый кружок будет исповедовать иную веру, дабы можно было убедиться на практике, которая из них лучше других для Блага Человечества и во Славу Всевышнего. Этот род деятельности, согласно приказу Большой ложи, обязателен для всех Мастеров. Прошу продолжать прения.


Глава 18
В редакции ночью

Крупнейший католический, он же массовый журнал «Друг народа» располагал не слишком большой редакцией; в половине десятого вечера там остался один только ночной редактор Коштял (бог весть почему у ночных редакторов так невыносимо смердят трубки) и патер Иошт; насвистывая какой-то мотивчик, он писал завтрашнюю передовую.

В эту минуту, держа в руках еще мокрые гранки, в редакцию вошел метранпаж Новотный.



— Где передовая, господа, где передовая? — заворчал он. — Когда же мы будем набирать передовую?!

Патер Иошт прекратил свист.

— Сей момент, пан Новотный, сей момент, — выпалил он. — Ни одна идея не приходит в голову! «Дьявольские махинации» у нас уже были?

— Позавчера.

— Ах, так. А «Вероломные происки»?

— Тоже были.

— «Подлое мошенничество»?

— «Мошенничество» я тиснул только сегодня.

— «Безбожное изобретение»?

— Раз шесть по меньшей мере.

— Очень жаль, — вздохнул патер Иошт. — Кажется, мы чересчур расточительны, разбазариваем удачные идеи почем зря. Как вам сегодняшняя передовая, пан Новотный?

— Сильна, — отозвался метранпаж, — но нам пора набирать завтрашнюю.

— Сей момент будет завтрашняя, — заверил патер Иошт. — По-моему, наверху остались довольны утренним выпуском. Вот увидите, нас посетит его преосвященство. «Иошт, — скажет он, — это ты здорово завернул». А было у нас «Исступленное буйство»?

— Было.

— Какая жалость! Придется зарядить новую обойму. «Иошт, — обратится ко мне его преосвященство, — вали на них! Все они временно, только мы навеки». Вам ничего подходящего в голову не приходит, пан Новотный?

— Ну, скажем, «Преступная ограниченность» или «Распутная злоба».

— Прекрасно, — с облегчением вздохнул патер Иошт. — И откуда у вас столько прекрасных идей, пан Новотный?

— Из старых подборок «Друга народа». Однако передовичка за вами, ваше преподобие.

— Сей момент. «Преступная ограниченность и распутная злоба определенных кругов, которые Вааловыми идолами[38] мутят чистые родники скалы Петровой…» Ага… сию секунду: «Скалы Петровой… мутят чистые родники… так… ставят на золотого тельца… именуемого дьявол, или Абсолют».

— Готова передовая? — раздалось в дверях ночной редакции.

— Laudetur Jesus Christus,[39] ваше преосвященство! — гаркнул патер Иошт.

— Готова передовая? — повторил его преосвященство епископ Линда, врываясь в редакцию. — И кто состряпал утреннюю передовицу? Откололи коленце, господи! Какой болван сочинял это?

— Это я, — заикаясь, проблеял патер Иошт, делая шаг назад. — Ваше преосв… я думал…

— Он думал! — взревел епископ Линда, жутко блестя стеклами очков. — Вот тебе, полюбуйся! — Скомкав утренний выпуск «Друга народа», епископ швырнул его под ноги Иошту. — Он думал! Посмотрите-ка, он думает! А почему ты мне не позвонил? Не спросил, о чем теперь нужно думать? И вы, Коштял, как вы смеете пропускать такое в газеты? Вы тоже думали, а? Новотный!

— Простите, — выдохнул дрожавший всем телом метранпаж.

— Нет, как вы могли отправить такое в набор? Вы тоже думали?

— Нет, я не думал, с вашего позволения, — запротестовал метранпаж, — я набираю, что мне дают.

— Никто из вас не смеет ничего думать, вы можете делать только то, что я прикажу, — категорически распорядился епископ Линда. — Садись, Иошт, и читай, что ты тут утром нагородил. Читай, говорю!

— «Уже давно, — дрожащим голосом прочитал патер Иошт свое собственное утреннее сочинение, — уже давно беспокоит нашу общественность подлое мошенничество…»

— Что?

— Подлое мошенничество, ваше преосвященство, — простонал патер Иошт. — Я думал… я… я теперь вижу…

— Что ты теперь видишь?

— Что это несколько сильно сказано, про это подлое мошенничество.

— Вот и я так считаю. Дальше!

— «…подлое мошенничество вокруг так называемого Абсолюта, которым масоны, евреи и прочие провокаторы… баламутят свет. Научно доказано…»

— Вы только посмотрите! — воскликнул епископ Линда. — Этот балбес что-то научно доказал! Читай дальше!

— «…научно доказано, — запинаясь, читал злосчастный Иошт, — что так называемый Абсолют… такой же безбожный обман… как и медиум…»

— Не спеши, — неожиданно ласково остановил Иошта святой отец, — напиши-ка в своей передовице вот что: «Научно доказано…» Записал?.. «… доказано, что я, патер Иошт, осел, болван и растяпа…» Записал?

— Записал, — прошептал уничтоженный патер Иошт. — Пожалуйста, дальше, ваше преосв…

— Дальше брось это в мусорный ящик, — отозвался епископ, — и не хлопай больше ушами, а слушай внимательно. Ты видел сегодняшние газеты?

— Да, ваше преосв…

— М-да, не похоже. Сегодня утром, голубчик, во-первых, вышло «Послание» монистического союза; там сказано, что Абсолют — это Единство, которое монисты всегда считали богом, и что культ Абсолюта таким образом вполне отвечает монистическому учению. Ты это прочел?

— Прочел.

— Во-вторых, в газетах было сообщено, что масонские ложи рекомендуют своим членам культ Абсолюта. Читал?

— Читал!

— Далее: что Синодальный съезд лютеран прослушал пятичасовую лекцию суперинтенданта Маартенса, где последний доказывал тождество Абсолюта с подлинным господом. Это ты тоже читал?

— Читал!..

— Наконец, заявления «Вольной мысли»[40], «Армии спасения», коммюнике Теософского центра Адиар[41], открытое письмо в адрес Абсолюта, подписанное обществом батраков, заявление Союза владельцев каруселей за подписью председателя Я. Биндера, затем «Голос похоронных обществ», специальный выпуск «Голосов загробного мира», «Читателя-анабаптиста» и «Трезвенника» — друг любезный, да читал ли ты все это?

— Читал.

— Так вот, любезный сын мой: всюду все эти органы с великими почестями рекламируют Абсолют в своих целях; его превозносят, делают блестящие предложения, именуют почетным членом, меценатом, покровителем и не знаю кем там еще, а у нас некий бестолковый болван патер Иошт, этакая козявка, ничтожный Иоштичек распинается, объявляя Абсолют подлым мошенничеством и научно доказанным обманом. Пресвятая дева Мария, ну и задал ты нам хлопот!

— Но, ваше преосвященство, ведь у меня инструкция… писать против… этих… чудес.

— Инструкция, — строго прервал преподобный отец. — А ты что, не видишь, как изменилось положение? Иошт, — воскликнул епископ, — наши святые места опустели, а наша паства перебежала к Абсолюту! Иошт, глупый ты человек, если мы хотим вернуть наших овец, мы должны привлечь Абсолют на свою сторону. Во всех костелах будут установлены атомные карбюраторы, но этого тебе, тупая башка, не уразуметь. Запомни только одно: Абсолют должен работать на нас; он должен держать нашу сторону, id ets[42] должен быть нашим и только нашим. Capiscis, mi fili?[43]

— Capisco,[44] — прошептал патер Иошт.

— Deo gratias![45] А теперь ты, Иоштичек, сделаешь поворот кругом, станешь из Савла Павлом. Сочинишь славную передовичку, где дашь понять, что Святая конгрегация вняла просьбам верующих и приняла Абсолют в лоно церкви. Пан Новотный, об этом имеется Апостольское послание; наберите его тройным жирным шрифтом на передовой полосе. Коштял, сообщите в «Хронике», что президент Г. X. Бонди примет в воскресенье из рук архипастыря святое крещение и выражение нашей радости по этому поводу, понятно? А ты, Иошт, садись и пиши… Погоди, вначале подпусти что-нибудь эдакое… покрепче.

— Скажем, «преступная ограниченность и распутная злоба определенных кругов…»?

— Вот именно, прекрасно, так и напиши: «Преступная ограниченность и распутная злоба определенных кругов вот уже долгие месяцы пытается совратить наш народ с пути истинного. Открыто провозглашается еретическое заблуждение, что Абсолют — это нечто отличное от истинного бога, которому мы от колыбели препоручили наши души…» Записал? «…препоручили в радостной вере… и любви…» Записал?.. Продолжай…


Глава 19
Канонизация

Как вы, конечно, понимаете, принятие Абсолюта в лоно церкви в описываемой ситуации явилось большой неожиданностью. Собственно, оно было проведено лишь папским бреве[46], а конклав кардиналов[47], поставленный перед свершившимся фактом, был занят только одной серьезной проблемой: насколько возможно крещение Абсолюта?

Решено было отказаться от этой процедуры, хотя крещение является очевидной церковной традицией (вспомним Иоанна Крестителя), но в подобных случаях обращаемый обязан лично присутствовать при обряде; помимо всего прочего, вопрос о том, кто из царствующих особ согласится быть крестным отцом Абсолюта, был необычайно щекотлив. Поэтому Святая конгрегация просила святейшего папу во время ближайшей понтификальной мессы вознести молитву за нового члена церкви, что и было осуществлено с подобающей торжественностью. Позднее в богословские книги было внесено положение о том, что наряду с помазанием и крещением через мученичество церковь признает также крещение чудотворным и достойным подражания деянием.

Между прочим, за три дня до издания бреве папа соблаговолил предоставить аудиенцию господину Г. X. Бонди, который до этого события в течение сорока часов совещался с папским секретарем монсеньором Кулатти.

Почти одновременно состоялось благословение Абсолюта по форме «super culti immemorabili»[48] в знак признания добродетельности Абсолюта, ныне благословляемого, и установлен приличествующий случаю, но ускоренный обряд канонизации с весьма существенными изменениями, разумеется: речь шла не об объявлении Абсолюта святым, но богом. Тотчас была составлена комиссия по деификации[49] из виднейших теологов и пастырей церковных. Так, Procurator'oм Dei[50] был назначен венецианский архиепископ кардинал доктор Варези, в качестве Advocatus Diaboli[51] выступал монсеньор Кулатти.

Кардинал Варези предложил семнадцать тысяч свидетельств о совершенных Абсолютом чудесах, которые подписали почти все кардиналы, патриархи, приматы, митрополиты, князья церкви, архиепископы, магистры орденов и аббаты; к каждому свидетельству были приложены заключения светил медицины, хвалебные отзывы университетов и мнения профессоров естественных наук, инженеров и экономистов и, наконец, подписи очевидцев, заверенные нотариусом. «Семнадцать тысяч документов, — как заявил монсеньор Варези, — лишь жалкая часть свидетельств о подлинно содеянных Абсолютом чудесах, число коих по самым осторожным подсчетам уже перевалило за тридцать миллионов».

Помимо этого, Procurator Dei собрал хвалебные отзывы выдающихся деятелей мировой науки. Так, ректор медицинского факультета в Париже профессор Тардье, тщательно проанализировав деяния Абсолюта, пришел к следующему заключению:

«…итак, поскольку бесчисленные случаи болезней, предложенные нам для исследования, с точки зрения науки и практической медицины были абсолютно безнадежны (паралич, рак гортани, слепота после хирургического изъятия обоих глаз, хромота как следствие оперативного отнятия обеих нижних конечностей, смерть в результате полного отделения головы от туловища, странгуляция у висельника, пробывшего в петле в течение двух суток и т. д.), медицинский факультет Сорбонны считает, что так называемые чудесные исцеления в подобных случаях можно объяснить либо совершенным незнанием анатомо-патологических условий, клинической неискушенностью и полным отсутствием медицинской практики, либо — чего мы не хотим исключать — вмешательством высшей силы, не ограниченной законами природы или знанием их».

Психолог профессор Мэдоу (Глазго) сообщал:

«…так как в вышеперечисленных действиях, безусловно, проявляется мыслящая сущность, способная устанавливать связи между вещами, ассоциировать, помнить и даже логически рассуждать, — сущность, способная производить психические операции без помощи мозга и нервной системы, то данный факт может служить убедительным подтверждением уничтожающей критики, которой я подверг психо-физический параллелизм профессора Майера. Подтверждаю: Абсолют — сущность психическая, сознательная и разумная, хотя до сих пор недостаточно исследованная учеными».

Профессор Брненского политехнического института Лупен написал следующее:

«С точки зрения производственной эффективности, Абсолют есть сила, заслуживающая высочайшего уважения».

Прославленный химик Вилибальд (Тюбинген) сообщил:

«Абсолют обладает могучей потенцией для существования и интеллектуальной эволюции, ибо являет собой блестящий образец соответствия Эйнштейновой теории относительности».

Автор хроники не рискует далее задерживать внимание читателей на положительных суждениях мировых светил, тем более что все они были опубликованы в «Actae Sanctae Sedis»[52].

Процесс канонизации совершался ускоренным темпом; тем временем коллегия знаменитых догматиков и богословов выпустила сочинение, в котором на основе заповедей и трудов отцов церкви доказывалось тождество Абсолюта с третьим ликом господа.

Но прежде чем состоялось торжественное посвящение Абсолюта в сан бога, константинопольский патриарх — глава Восточной Церкви — объявил о тождестве Абсолюта с первым божьим ликом, с самим создателем. К этому явно еретическому воззрению присоединились старокатолики[53], обрезанные абиссинские христиане, евангелисты гельветского толка, нонконформисты[54] и несколько довольно крупных американских сект. Разгорелся жаркий богословский диспут. Что до иудеев, то в их среде было распространено тайное учение, утверждавшее, будто Абсолют — это древний Ваал; либерально настроенные евреи открыто заявили, что в таком случае они готовы исповедовать веру в Ваала.

Представители «Вольной мысли» съехались в Базеле; в присутствии двух тысяч делегатов Абсолют был провозглашен Богом Вольнолюбивых мыслителей, после чего последовали невероятно резкие нападки на священнослужителей иных вероисповеданий, которые, как отмечалось в резолюции, «хотят извлечь доход из одного-единственного научного бога и завлечь его в грязную сеть церковных догматов и поповского лукавства, дабы он захирел и прекратил свое существование». Однако бог, который открылся просвещенному взору передовых мыслителей современности, «не имеет ничего общего со средневековым хламом этих фарисеев. „Вольная мысль“ — вот его единственная обитель, и только Базельский конгресс вправе определять статут и ритуал вольного вероисповедания».

Приблизительно в то же время немецкий «Monisten bund»[55] в чрезвычайно торжественной обстановке заложил краеугольный камень будущего собора Атомного Бога в Лейпциге. По слухам, дело кончилось схваткой, в которой шестнадцать человек получили ранения, а прославленному физику Люттгену разбили очки.

Кстати, той же осенью явления божеской благодати имели место в Бельгийском Конго и французской Сенегамбии. Нежданно-негаданно африканцы избили и сожрали своих миссионеров, предпочтя поклоняться каким-то новым идолам, под названием не то Ато, не то Алолто; позже обнаружилось, что идолы эти не что иное, как атомные моторы, и что в этом деле каким-то образом замешаны немецкие офицеры и агенты. Напротив, к исламскому бунту, вспыхнувшему в Мекке в декабре того же года, приложили руку несколько французских эмиссаров, укрывших вблизи Каабы двенадцать легких атомных моторов «Аэро». Очередное восстание магометан в Египте и Триполи, резня в Аравии — по неточным данным — стоили жизни около 30 тысячам европейцев.

Двенадцатого декабря в Риме была наконец проведена деификация Абсолюта. Семь тысяч пастырей с горящими свечами в руках сопровождали святейшего папу к собору Святого Петра, где позади главного алтаря был вмонтирован самый мощный, двенадцатый карбюратор — дар концерна МЕАС папскому престолу. Обряд длился пять часов, в давке были смяты тысяча двести верующих и зевак. Точно в полдень папа взял первую ноту «In nomine Dei Deus»[56], и в то же мгновение зазвонили колокола всех католических храмов, все епископы и священники отвратились от алтарей и возвестили верующему люду: «Habemus Deum»[57].


Глава 20
Святой Килда

Святой Килда — островок, вернее, всего-навсего утес плиоценового туфа, лежащий далеко на запад от Гебридских островов; несколько низкорослых березок, пучок вереска да бурые травы, стайка гнездящихся здесь чаек да полу арктическая бабочка из рода Polyommatus — вот и вся жизнь этого форпоста нашей части света, затерявшегося в бескрайних просторах неспокойного океана, над которым столь же нескончаемой чередой несутся тяжелые мрачные тучи. Впрочем, Святой Килда был, есть и навеки останется необитаемым.

Однако в последние декабрьские дни вблизи островка бросил якорь корабль его величества под названием «Драгун». С корабля высадились плотники; они привезли с собой доски и бревна и уже к вечеру поставили просторную приземистую деревянную виллу. На следующий день явились обойщики, они привезли с собой наимоднейшую, красивую и удобную мебель. На третий день из корабельного трюма выбрались стюарды, повара и кельнеры, которые переправили на виллу посуду, вино, консервы и вообще все, что изобрела цивилизация для благородных, разборчивых и владетельных мужей.

Утром четвертого дня на островок прибыл сэр О'Паттерней, премьер Англии, спустя полчаса — американский посланник Горацио Бумм, за ним последовали — каждый на военном корабле — китайский уполномоченный мистер Кей, французский премьер Дюдье, царский русский генерал Бухтин, имперский канцлер доктор Вурм, итальянский министр князь Тривелино и японский посол Янато. Шестнадцать английских миноносцев бороздили воды океана вокруг Святого Килды, дабы преградить доступ на остров корреспондентам газет: данное совещание Генерального совета крупнейших держав мира, поспешно созванное всемогущим сэром О'Паттернеем, должно было происходить при закрытых дверях с соблюдением строжайшей тайны. Во имя этой тайны было потоплено торпедой большое китобойное судно «Нильс Ганз», пытавшееся под покровом ночи проскочить сквозь цепь миноносцев; помимо двенадцати человек экипажа, при этом погиб политический обозреватель газеты «Чикаго трибюн» мистер Джо Гашек.

Несмотря на всевозможные запреты и строгости, корреспондент «Нью-Йорк геральд» господин Билл Приттом[58] пробрался на остров в качестве официанта, и именно его перу мы обязаны несколькими сообщениями о сей памятной встрече — они дошли до нас, уцелев после всех постигших мир исторических катастроф.



Господин Билл Приттом полагал, что данная конференция, созванная на высшем уровне, происходила в местах столь отдаленных только для того, чтобы исключить прямое влияние Абсолюта на ее решения. В любом другом месте Абсолют мог бы проникнуть на собрание мужей, облеченных столь высокой властью. И это могло произойти в любой форме: внушения, озарения и даже чуда, что, разумеется, в высокой политике привело бы к полному конфузу. Важнейшей задачей конференции, надо полагать, был договор о колониальной политике; державы должны были договориться о том, что ни одна из них не будет поддерживать религиозные движения на территории других государств. Поводом к этому послужила немецкая пропаганда в Конго и Сенегамбии, а также тайное французское влияние в период разгара махдизма[59] в английских магометанских колониях и особенно случай с японскими поставками карбюраторов в Бельгию, где начались бурные волнения многочисленных сект. Итак, совещания происходили при закрытых дверях, было опубликовано лишь сообщение о том, что Германия вправе иметь интересы в Курдистане, а Япония — на некоторых греческих островах. Англо-японский и франко-германорусский блок были встречены, как и следовало ожидать, с исключительной сердечностью.

Во второй половине дня специальным миноносцем на Святого Килду прибыл пан Г. X. Бонди, который был принят Генеральным советом.

Только около пяти часов пополудни (по Гринвичу) славные дипломаты ушли на перерыв, во время которого мистер Билл Приттом впервые получил возможность собственными ушами услышать представителей Высоких Договаривающихся Сторон. После обеда развлекались беседами о спорте и об артистках. Сэр О'Паттерней — потомственный лорд с поэтической гривой седых волос и вдохновенным взглядом — весьма остроумно и увлекательно рассказывал о ловле лосося его превосходительству премьер-министру Дюдье; изысканные жесты, звучная речь, уверенное «je ne sais quoi»[60] выдавали искушенного адвоката. Барон Янато, отказываясь от всяких напитков, улыбался и слушал молча, словно воды в рот набрал; доктор Вурм перелистывал какие-то бумаги; генерал Бухтин прогуливался по залу с князем Тривелино; Горацио Бумм в совершенном одиночестве разыграл на бильярде серию карамболей (я видел его дивный триппль-буссар через руку, которому мог позавидовать любой знаток), меж тем как мистер Кей, смахивавший на очень желтую и очень сморщенную старушонку, с громким стуком перебирал какие-то буддийские четки; в Империи Солнца он был мандарином.

Внезапно все дипломаты сгрудились вокруг господина Дюдье, который внушал следующее:

— Да, господа, c'est ga[61]. Мы не можем остаться к нему безучастными. Или мы его признаем, или отвергнем. Мы, французы, скорее за последнее.

— Потому что у вас в стране он проявляет себя как ярый антимилитарист, — с нескрываемым злорадством заявил князь Тривелино.

— О нет, господа, — вскричал Дюдье, — это несерьезно. Французской армии это не коснулось. Ярый антимилитарист, ха! У нас уже столько было этих антимилитаристов! Нет, господа, берегитесь его: он демагог, коммунист, un bigot[62], черт знает что еще, но он во всем радикал! Oui, un rabouliste, c'est ga.[63] Он падок на самые невообразимые популярные лозунги. Он всегда заодно с толпой. У вас, светлейший, — вдруг обратился господин Дюдье к князю Тривелино, — он выступает в роли националиста и упивается иллюзиями о возрождении Римской империи; но заметьте, ваше сиятельство, так он проявляет себя в городах, зато в деревне держится за долгополых и творит чудеса во имя святой девы Марии. Он работает на два фронта — на Ватикан и на Квиринал[64]. Тут или какой-то умысел, или… я просто теряюсь в догадках. Господа, положа руку на сердце, признаемся, что у каждого из нас с ним свои затруднения.

— У нас, — задумчиво признался Горацио Бумм, опершись о бильярдный кий, — он проявляет большой интерес к спорту. Indeed, big sportsman.[65] Он благоволит к любым видам спортивных игр, а также — к сектам. Он обладатель фантастических рекордов. Он социалист. Заодно с противниками сухого закона. Превращает воду в спиртное. Как-то на банкете в Белом доме все присутствовавшие… гм… все страшно напились. Пили, знаете ли, одну воду, но он уже в наших желудках обратил ее в алкоголь.

— Странно, — заметил сэр О'Паттерней, — в Англии он ведет себя скорее как консерватор. Это всемогущий клерикал. Устраивает демонстрации, проповеди на улицах и such things[66]. Я полагаю, он настроен против нас, либералов.

Тут вступил в разговор улыбающийся барон Янато:

— А в Японии он чувствует себя как дома. Очень, очень обаятельный бог. Очень хорошо прижился у нас. Настоящий японец.

— Какой же он японец, — крякнул генерал Бухтин, — что это вы, батюшка? Он — русский, православный русский, славянин. Широкая русская натура, ваше превосходительство. Помогает нам держать в повиновении русских мужиков. Намедни наш архимандрит устроил в его честь процессию, десять тысяч свечей, а народу, господа, как маковых зерен. Православный люд съехался со всех концов матушки Руси. И чудеса же он там являл, господи помилуй, — прибавил генерал, крестясь и низко кланяясь.

Имперский канцлер сначала молча прислушивался к разговору, а потом подступил поближе:

— Да, к народу он подойти умеет. И всюду воспринимает местный образ мысли. Для своих лет, г-м-гм… он на удивление подвижен. Мы это видим по нашим соседям. В Чехии, например, он ведет себя как крайний индивидуалист. Там у каждого свой индивидуальный Абсолют. А у нас Абсолют государственный. Он мгновенно проникся чувством высшего государственного долга. В Польше он воздействует как своего рода алкоголь, а у нас… как… как высший… höhere Verordnung, verstehen sie mich?[67]

— А в областях, населенных католиками? — с улыбкой спросил князь Тривелино.

— Это уже локальные различия, — уклонился от прямого ответа доктор Вурм. — Это не должно поколебать чашу весов, господа. Германия сегодня монолитна, как никогда. Мы глубоко признательны, князь, за католические карбюраторы, которые вы контрабандой перебрасываете к нам. К счастью, они весьма плохого качества, как и вообще вся итальянская продукция.

— Тише, тише, господа, — урезонил спорщиков сэр О'Паттерней, — соблюдайте нейтралитет в вопросах религии. Что касается меня, то я ловлю лососей на двойную удочку. На днях подсек во-от такого длинненького, представляете? Четырнадцать фунтов.

— А папский нунций? — тихо спросил доктор Вурм.

— Святой престол требует соблюдения спокойствия любой ценой. Они хотят, чтобы на мистицизм был наложен полицейский запрет. В Англии это не пройдет, а вообще… Я утверждаю, что он весил четырнадцать фунтов. Heaven,[68] я вынужден был за что-нибудь ухватиться, чтобы не полететь в воду.

Барон Янато улыбнулся еще учтивее.

— А мы не желаем никакого нейтралитета. Он великий японец. И весь мир должен принять японскую веру. Мы намерены также разослать миссионеров, чтобы они распространяли нашу веру.

— Господин барон, — серьезно обратился к Янато сэр О'Паттерней, — вы помните об исключительно дружеских отношениях между нашими государствами?!

— Англия должна принять японскую веру, — улыбнулся барон Янато, — и тогда наши отношения станут еще дружественнее.

— Постой-ка, батюшка, — воскликнул генерал Бухтин, — какая это еще такая японская вера? Коли уж вера, так пусть это будет вера православная. И знаешь почему? Главное, потому что она — православная, во-вторых, потому что русская; в-третьих, потому что так хочет наш государь, а в-четвертых, потому что у нас, касатик, самое большое войско. Я, господа, режу правду-матку по-военному. Раз уж вера, то, значит, наша, православная.

— Но вопрос стоит совсем не так, — взволновался сэр О'Паттерней, — мы собрались здесь не за этим!

— Совершенно верно, — поддержал сэра доктор Вурм, — мы собрались здесь, чтобы выработать общую точку зрения на нового бога.

— На какого? — неожиданно уточнил китайский уполномоченный мистер Кей, впервые взглянув в глаза собеседникам.

— Как на какого?! — переспросил пораженный доктор Вурм. — Но ведь он, кажется, единственный…

— Наш японский, — приятно улыбнулся барон Янато.

— Православный, батенька, православный — и никакой другой, — гудел генерал Бухтин, покраснев как индюк.

— Будда, — коротко высказался мистер Кей и снова опустил веки, отчего стал совершенной копией высохшей мумии.

— Джентльмены, — резко поднявшись, предложил сэр О'Паттерней, — прошу вас перейти в другое помещение.

Дипломаты снова перекочевали в зал совещаний. В восемь часов вечера оттуда выскочил, потрясая кулаками, сизый от гнева его благородие генерал Бухтин. За ним последовал доктор Вурм, на ходу приводивший в порядок папку с документами. Забыв о правилах приличия, не приподняв шляпы, в сопровождении безмолвного М. Дюдье удалился пунцовый О'Паттерней. Князь Тривелино покидал конференц-зал бледный, как полотно; барон Янато — сохраняя неизменную улыбку. Последним вышел мистер Кей, опустив глаза и перебирая в руках длинные черные четки.

* * *

На этом обрывается сообщение, которое опубликовал господин Билл Приттом в газете «Геральд». Официальное коммюнике об этой конференции напечатано не было — если не считать упомянутого выше известия о «сферах интересов». Если тогда и было принято какое-либо решение, оно, скорее всего, не имело никакого значения. Ибо, выражаясь языком гинекологов, «в лоне истории» уже назревали непредвиденные события.


Глава 21
Депеша

В горах идет снег. Большие тихие хлопья, кружась, падают на землю уже целую ночь напролет, снега нападало больше полуметра, а он все валит и валит не переставая. Тишь опускается на леса. Изредка под тяжестью снега хрустнет ветка, и этот хруст звучно и коротко раздается в плотном снежном безмолвии.

Подморозило; с прусской стороны подул ледяной ветер. Нежные хлопья превратились в колючую крупу, которая немилосердно хлещет по щекам. Снег словно ощетинился острыми иглами, кружит в воздухе. С деревьев серебристой пылью сыплются белые облака — они стремительно проносятся над землей, взвиваются вихрем и поднимаются к темному небу. От земли к небу метет метель.

Ветви дремучих деревьев скрипят и стонут; с тяжелым треском падают наземь стволы, ломая молодую поросль, но и эти резкие звуки словно разметаны, развеяны свистящим, пронзительным прерывистым шумом ветра. Стоит ему утихнуть, и станет слышно, как, повизгивая, скрипит под ногами смерзшийся снег, словно ступаешь по битому стеклу.

Над Шпиндельмюлем прокладывает себе дорогу рассыльный с телеграфа. Пробираться по глубокому снегу чертовски тяжело. И хотя рассыльный натянул на уши фуражку, повязанную красным платком, спрятал руки в шерстяные варежки, обмотал горло пестрым шарфом, ему никак не согреться. «Ну, — подбадривает он сам себя, — часа за полтора доберусь до Медвежьей долины, а вниз скачусь на санках, попрошу у кого-нибудь. Придумают же люди, черт подери, посылать телеграммы в этакую непогодь!»

Возле Девичьих мостков рассыльного подхватил порывистый ветер и закрутил-завертел по полю. Схватился человек скрюченными руками за туристский указатель.

«Пресвятая дева Мария, — взмолился он про себя, — должен ведь быть конец этому!» Прямо на него по вольному простору движется огромный снежный смерч, он все ближе, ближе, совсем рядом, теперь только затаить дыхание… Тысячи иголок впиваются в щеки, проникают за ворот, отыскали дырку в штанах и щиплют голое тело; мокро под обледеневшей одеждой… Шквал промчался, а рассыльному так и хочется взять да повернуть обратно. «Инженер Марек, — повторяет он адрес, — он даже не здешний; но телеграмма — срочная, кто его знает, что там стряслось, с семьей или еще с кем».

Ветер немного утих, и рассыльный, миновав Девичьи мостки, побрел наверх вдоль ручья. Снег скрипит под его тяжелыми сапогами, дрожь пробирает до костей. Снова завыл ветер, целые сугробы снега рушатся с веток — один упал рассыльному на шапку и засыпался за воротник; по спине ручьем струится ледяная вода. Но хуже всего, что ноги ужасно скользят по сыпучему снегу, а дорога вьется все круче и круче. И в ту же минуту разыгрывается настоящий снежный буран.

Снег несется сверху, словно лавина, словно белая стена. Рассыльный не успел повернуться, и принял удар в лицо, и скорчился, с трудом переводя дух. Он сделал шаг вперед и упал, сел, подставив ветру спину. На душе сделалось тоскливо от страха погибнуть под снегом. Он поднялся и попробовал ступить дальше, но опять поскользнулся, и упал на руки, и съехал на несколько метров вниз. Ухватился за ствол и тяжело отдышался. «Проклятье, — чертыхнулся он, — ведь я должен одолеть эту гору!» Ему удалось сделать шаг-другой, но опять он упал и опять на животе соскользнул вниз. Вот он ползет на четвереньках; рукавицы промокли, за гамаши набился снег, но он упрямо держит курс — только вперед и выше! Только бы не застрять здесь! По лицу струится пот, смешиваясь с растаявшим снегом, но человек забыл о снеге; ему кажется, что он сбился с дороги; плача навзрыд, он карабкается вверх. Но трудно ползти на четвереньках в длинном плаще; он поднялся и двинулся сквозь ветер, полшага вперед — два шага назад; прошел чуть-чуть, но ноги разъехались, человек ткнулся лицом в колючий снег и снова очутился внизу. Встав на ноги, он обнаружил, что потерял палку.

А снежные валы мчатся по горам, цепляются за скалы, свищут, гикают, улюлюкают, завиваются вихрями. Рассыльный судорожно всхлипывает, захлебываясь от страха и отчаяния, взбирается наверх, переводит дыхание, шаг — передышка, еще шаг — остановка, отвернись, глотни воздуха воспаленными губами; еще один шаг, господи Иисусе. Вот он ухватился за дерево. Который же теперь все-таки час? Он вытянул из жилета свои круглые, как луковица, часы в желтом прозрачном футляре; циферблат залепило снегом. Видно, скоро стемнеет. Возвратиться? Но ведь я почти у цели!

Порывистый ветер сменился затяжной пургой. Тучи клубятся прямо по склонам; грязно-серый туман пронизан мятущимися снежными хлопьями. Метель метет по всей земле, бьет прямо в лицо, слепит глаза, забивает нос, уши; мокрыми, застывшими пальцами приходится выбирать его отовсюду. Спереди посыльный покрыт пятисантиметровым слоем снега, его плащ отяжелел, задубел и почти не сгибается, словно сколочен из досок. Слой снега, налипший на подошвы, растет с каждым шагом и становится все тяжелее.

На лес спускаются сумерки. А сейчас вряд ли больше двух часов пополудни.

Вдруг все накрыла желто-зеленая мгла, и снег хлынул сплошной стеной. Хлопья, огромные, с ладонь, влажные и набрякшие, кружась, опускаются такой густой пеленой, что уже нельзя отличить землю от неба; при каждом вздохе снег набивается в нос; посыльному приходится пробираться меж высоких — не дотянуться — крутящихся сугробов. Приходится шагать вслепую, разгребая в снегу узкий проход. Посыльный думает только об одном — идти вперед, единственное его желание — вдохнуть полной грудью, не захлебываясь снегом. С трудом вытаскивая ноги, человек еле тащится по сугробам; стоит вытянуть сапог — и от ямки тотчас не останется и следа.

А меж тем в городах, там, внизу, кружатся легкие, редкие снежинки и тают, превращаясь в жидкую, черную грязь. В лавках зажигаются огни, кафе заливает поток электрического света, а люди сидят и ворчат — какой, дескать, нынче выдался хмурый день. В огромном городе вспыхивают бесчисленные фонари и отражаются в лужах.

Но только один-единственный огонек трепещет на занесенной снегом горной полонине. Неровно мерцает, пробиваясь сквозь снежную завесу, колеблется, гаснет и вот опять вспыхивает, будто живой. Хижина в Медвежьей долине освещена.

Было пять часов, то есть почти вечер, когда перед Медвежьей хижиной остановилось нечто бесформенное. Оно взмахнуло белыми толстыми крыльями и принялось колотить себя, счищая застывшие пласты снега. Под снегом оказался плащ, под плащом — две ноги; эти ноги стучали по каменному порогу, и от них отваливались огромные комья снега. Эта «масса» была рассыльным из Шпиндельмюля.

Он вошел в хижину и увидел склонившегося над столом мужчину. Рассыльный хотел было с ним поздороваться, но голос совсем не слушался его. Раздалось только сипенье, как бывает, когда из машины выпускают пар.

Хозяин поднялся.

— Но, голубчик, кой черт понес вас сюда в такую бурю? Ведь вы же могли пропасть за милую душу.

Почтальон кивнул и что-то просипел в ответ.

— Какая глупость! — ругался хозяин. — Барышня, дайте ему чаю! Ну куда ты греб, старик? На Мартинову дачу?

Рассыльный покачал головой и открыл кожаную сумку, всю забитую снегом, достал оттуда телеграмму — она смерзлась настолько, что хрустела.

— Ихи-иххарек? — просипел он.

— Как? — удивленно переспросил хозяин.

— Это… значит… инженер Марек? — раздельно произнес рассыльный, взглядом прося прощения.

— Я инженер Марек! — воскликнул худощавый человек. — Вы ко мне? Давайте!

Инженер Марек развернул депешу. Там стояло:

ТВОИ ПРЕДПОЛОЖЕНИЯ ПОДТВЕРДИЛИСЬ БОНДИ

И ни слова больше.


Глава 22
Убежденный патриот

В пражской редакции «Лидовых новин» кипела работа. Телефонист орал в трубку, свирепо ругаясь с телефонисткой. Звякали ножницы, стучала машинка, а пан Цирил Кевал, взгромоздясь на стол, барабанил по нему ногами.

— Значит, и на Вацлавской проповедь, — вполголоса произнес он. — Какой-то новоявленный аскет призывал к добровольной нищете. Подстрекал народ жить, как птицы небесные. Бородища во-о какая, до пояса. Прямо страх берет, сколько их, этих бородатых, теперь развелось. Каждый — что твой апостол.

— М-да, — буркнул старый пан Рейзек, роясь в сообщениях Чехословацкого телеграфного агентства.

— И отчего это бороды так быстро растут? — размышлял пан Кевал. — Послушайте, Рейзек[69], а по-моему, и тут тоже не обошлось без Абсолюта. Эй, Рейзек, сдается мне, что и у меня скоро борода отрастет, представьте себе — такая вот, по пояс.

— М-да, — раздумчиво промолвил пан Рейзек.

— На Гавличковой площади нынче обедня «Вольной мысли». А на Тыловой творит чудеса патер Новачек. Вот увидите, там опять подерутся. Вчера этот Новачек исцелил одного человека, хромого от рождения. А потом состоялось торжественное шествие, и этот хромоногий избил одного еврея. Ребра три сломал, а может, и больше. Тот, оказывается, был сионист.

— М-да, — заметил пан Рейзек, перечеркивая какой-то материал.

— Нынче наверняка заварится каша, Рейзек, — размышлял вслух Цирил Кевал. — Прогрессисты организуют митинг на Староместской. Снова выкинули лозунг «Отколитесь от Рима». А патер Новачек основывает «Маккавеев»[70], — это, знаете ли, вооруженная католическая гвардия. То-то будет потеха! Архиепископ запретил Новачеку творить чудеса, ну, а он прямо-таки осатанел; уже принялся за воскрешение мертвецов.

— М-да, — заметил пан Рейзек, продолжая черкать.

— Мама писала, — понизив голос, продолжал Цирил Кевал, — что у нас в Моравии, знаете ли, у Густопечи и в окрестностях народ очень зол на Чехию, — чехи, дескать, безбожники, тупицы, идолопоклонники, придумывают новых богов и всякое такое… Лесничего застрелили только за то, что чех. Я вам говорю, Рейзек, повсюду такая творится кутерьма!

— М-да, — согласился пан Рейзек.

— И в синагоге передрались, — прибавил пан Кевал. — Сионисты крепко вдарили по тем, кто верит в Ваала. Было даже трое убитых… Погодите, я нынче слетаю на Гибернскую. Тамошний гарнизон был приведен в боевую готовность, тем временем вршовицкие казармы послали ультиматум в Чернинские казармы, чтобы те признали вршовицкие догматы о трех ступенях искупления. В противном случае пусть готовятся к битве на Сандберке; вот, значит, дейвицкие канониры отправились разоружать чернинских. Вршовицкие соорудили вокруг казарм баррикады, солдаты установили в оконных проемах пулеметы и объявили войну. Их осаждает седьмой драгунский гарнизон Пражского Града и четыре легкие батареи. По истечении, кажется, шести часов они откроют огонь. Рейзек, Рейзек, какая это радость — в такое время жить на свете!

— М-да, — буркнул пан Рейзек.

— А в университете, — с упоением продолжал пан Кевал, — там естественный факультет схватился с историческим. Естественники, видите ли, отрицают явления, они вроде как пантеисты. Профессора возглавили демонстрацию, декан Радл[71] сам нес знамя. Историки засели в университетской библиотеке в Клементинуме и отчаянно оборонялись, главным образом книгами. Декану Радлу угодили по макушке Веленовским[72] в кожаном переплете — и он тут же на месте испустил дух. Должно быть, сотрясение мозга. Magnificus[73] Арне Новак[74] тяжело ранен томом «Открытий и научных изобретений». Под конец историки засыпали обидчиков Собранием сочинений Яна Врбы[75]. Теперь там работают саперы; пока что отрыли семерых убитых, в том числе — трех доцентов. По-моему, засыпанных книгами не более тридцати.



— М-да, — отозвался пан Рейзек.

— «Спарта»-то, голубчик, — тараторил Кевал, захлебываясь от восторга, — «Спарта» объявила единым и неделимым богом древнегреческого Зевса, а «Славия» выступает за Свантовита. В воскресенье на Летной состоится матч между обоими божествами; оба клуба, кроме бутсов, имеют на вооружении ручные гранаты, «Славия» будто бы намерена прихватить на поле боя пулеметы, «Спарта» — одну стодвадцатимиллиметровую пушку. За билетами — давка, болельщики обоих клубов вооружаются тоже. Ох, Рейзек, что будет! Какой тарарам! Я думаю, выиграет Зевс.

— М-да, — отозвался пан Рейзек, — однако теперь вы могли бы взглянуть на редакционную почту.

— Пожалуй, — милостиво согласился Цирил Кевал, — знаете ли, как-то привыкаешь к этому богу. Так что новенького в ЧТА?

— Ничего особенного! — пробурчал пан Рейзек. — Кровавые демонстрации в Риме. В Ольстере что-то назревает — видно, зашевелились ирландские католики. Святой Килда вообще отвергается. В Пеште — погромы. Раскол во Франции, там снова объявились вальденсы, а в Мюнстре — анабаптисты. В Болонье избран лжепапа, некий патер Мартин из общества «Босоногих братьев». И так далее. С мест — ничего. Хотите посмотреть корреспонденцию?

Цирил Кевал успокоился и стал знакомиться с почтой; редакция получила сотни две писем; он прочитал от силы шесть, на большее его не хватило.

— Взгляните, Рейзек, — начал он, — все дудят в одну дуду. Взять хоть это. «Хрудим. Уважаемая редакция! Я давний подписчик вашей уважаемой газеты… Ваших читателей, наверное, как и всю общественность, взбудораженную бесплодными дискуссиями…» Ну так и есть, — остановился пан Кевал, — он забыл написать «заинтересует». Итак, «…заинтересует великое чудо, которое сотворил местный священник Закоупил». Итак далее. В Ичине это проделал старьевщик, а в Бенешове — директор школы. В Хотеборже — владелица табачной лавочки вдова Иракова. И что же, прикажете мне читать все это?

На мгновение воцарилась рабочая тишина.

— Черт побери, Рейзек, — зазвучал опять голос Кевала, — послушайте, какую бы сенсацию выдумать, а? Пустить бы уникальную, бесподобную утку? Про то, что где-то что-то совершилось само собой, безо всяких чудес? Только, по-моему, нам никто не поверит. Погодите, я, может, что-нибудь выдумаю.

Они помолчали.

— Рейзек, — жалобно простонал Кевал, — ничего простого мне не приходит в голову. Когда начинаешь размышлять, ловишь себя на том, что это тоже, собственно, чудо. Все, что ни на есть, — какие-то чудеса.

В этот момент в комнату ворвался главный редактор.

— Кто просматривал «Трибуну»? У них такая новость, а мы проморгали!

— Что за новость? — полюбопытствовал Рейзек.

— В разделе экономики. Американский консорциум скупил Тихоокеанские острова и сдает их внаем. Крохотный коралловый атолл — за шестьдесят тысяч долларов в год. Спрос огромный, даже на Европейском континенте. Акции уже поднялись на две тысячи семьсот. Т. X. Бонди участвует ста двадцатью миллионами. А мы проморгали! — И шеф с грохотом закрыл за собой двери.

— Рейзек, — заговорил Кевал, — вот очень любопытное письмо: «Уважаемая редакция! Извините, что я, убежденный патриот, не забывший злых времен угнетения и мрака, осмеливаюсь просить вас, чтобы вы резвым пером своим народу чешскому растолковать изволили убежденных патриотов беспокойство и щемящую душу тоску…»

и так далее. А вот: «…Вижу народ наш, древний, славянский, в ссоре брат против брата, несчетные партии, секты и церкви, аки волки, грызутся друг с другом, взаимно удушая один другого, в ослеплении братоубийственной ненависти…» Старенький, должно быть, корреспондент, очень уж рука у него дрожит, неразборчиво получается.

«…а между тем извечный наш враг, аки лев рыкающий, обхаживает нас, бросает древнему народу чешскому призыв германский „Отколитесь от Рима“, будучи в том заодно с лжепатриотами, для коих шкурные интересы превыше желанного единства национального. Со скорбью и сокрушением видим мы, что приближается новая битва у Липан[76], в коей, когда чех пойдет против чеха ради защиты каких-то религиозных идей, все на поле брани полягут. И, о горе! Сбудутся слова Писания о царстве, в себе разделенном. И начнутся сечи да брани, как предсказывают наши славные, неподдельные Рукописи о делах богатырских[77]».

— Хватит, — отмахнулся пан Рейзек.

— Потерпите маленько, тут он толкует о чрезмерном разрастании партий и церкви. Будто бы это наследственный чешский порок. «…И в том не может быть ни малейшего сомнения, то же самое утверждал и доктор Крамарж[78]. Отчего и заклинаю вас в сей час полнощный, когда со всех сторон нам грозит опасность, великая и страшная, бросьте клич народу чешскому, дабы слился он воедино ради защиты родины нашей. А ежели единства ради надобно и связующее звено — не будем мы ни протестантами, ни католиками, ни монистами, ни даже абстинентами, — все перейдем в единую славянскую, могущественную и братскую веру православную, которая объединит великую семью славянских братьев и в бурные эти времена даст нам защиту и — монарха славянского. Те же, кто не примкнет в дружном и добровольном порыве к этой славной идее всеславянства, будет государственной мощью или другим каким средством, чрезвычайностью положения продиктованным, вынужден отринуть свои групповые и сектантские интересы на благо единства нации». И дальше в том же духе. Подпись: «Убежденный патриот». Что вы на это скажете?

— Ничего не скажу, — буркнул пан Рейзек.

— А я думаю, тут что-то есть, — начал пан Кевал, но в этот момент в редакцию ворвался телефонист и сообщил:

— Звонят из Мюнхена. Вчера в Германии вспыхнула не то гражданская, не то религиозная война. Стоит ли сообщать об этом в газетах?


Глава 23
Аугсбургский конфликт

До двенадцати часов вечера редакцией «Лидовых новин» были получены следующие телефонограммы:

«ЧТА — Мюнхен, 12 текущего месяца. ВТБ сообщает, что вчера в Аугсбурге имели место кровавые демонстрации. Семьдесят протестантов убиты; демонстрации продолжаются».

«ЧТА — Берлин, 12 т. м. По официальным сведениям, число убитых и раненых в Аугсбурге не превышает двенадцати. Полиция поддерживает спокойствие».

«Соб. кор. — Лугано, 12 т. м. Из хорошо информированных источников стало известно, что жертв в Аугсбурге уже более 5 тысяч. Железнодорожное сообщение в северном направлении прервано. Баварское министерство заседает непрерывно. Немецкий император прервал охоту и находится на пути в Берлин».

«ЧТА — Рейтер, 12 т. м. Сегодня в 3 часа утра правительство Баварии объявило Пруссии священную войну».

Спустя день после описываемых событий Цирил Кевал уже прибыл в Баварию; нижеследующий текст взят из его относительно достоверного описания:

«На Шеллеровой карандашной фабрике в Аугсбурге уже 10 числа сего месяца в 18 часов рабочие-католики избили протестантского магистра, оспаривавшего какое-то положение, касающееся культа святой девы Марии. Ночь прошла спокойно, однако утром в 10 часов рабочие-католики прекратили работу на всех фабриках, с возмущением требуя увольнения служащих-протестантов. Фабрикант Шеллер убит, два управляющих застрелены. Под давлением рабочих духовенство вынуждено было выступить во главе процессии и нести дароносицу. Архиепископ доктор Ленц, вышедший умиротворить манифестантов, был сброшен в воды реки Лех. Социал-демократические лидеры сделали попытку обратиться к народу, но вынуждены были спастись бегством и укрыться в синагоге. В 15 часов синагога была взорвана динамитом. Тем временем были разграблены еврейские и протестантские лавочки, причем дело дошло до стрельбы и массовых поджогов; магистрат подавляющим большинством голосов принял резолюцию о непорочном зачатии девы Марии и издал пламенное обращение ко всем католикам мира, дабы те обнажили мечи в защиту святой католической веры.

Эти события вызвали самую различную реакцию в прочих городах Баварии. В Мюнхене в восьмом часу вечера при массовом стечении народа и в обстановке общего подъема была принята резолюция об отделении южных земель от Германской Федеративной Империи. Мюнхенское правительство депешей уведомило Берлин, что принимает на себя всю ответственность за управление землями. Имперский канцлер доктор Вурм немедленно нанес визит министру обороны, по распоряжению которого в Баварию были направлены 10 тысяч штыков из саксонских и прирейнских гарнизонов. Во втором часу пополуночи на баварской границе были пущены под откос составы с оружием, раненых расстреливали из пулеметов. В 9 часов утра мюнхенское правительство, договорившись с альпийскими землями, приняло решение об объявлении священной войны лютеранам».

«…По всей видимости, в Берлине не теряют надежды на мирное разрешение возникших недоразумений. Император до сих пор еще не кончил свое выступление в парламенте; он утверждает, что не признает деления на католиков и протестантов, для него существуют только немцы. Войска северного гарнизона сосредоточены, по-видимому, на линии Эрфурт — Гота — Кассель, католическое войско широким фронтом наступает в направлении Цвейк и Рудольфштадт, встречая отпор лишь со стороны гражданского населения. Город Грейц сожжен дотла, жители частью убиты, частью захвачены в плен. Слухи о большом сражении пока не подтвердились. Беженцы, остановившиеся в Байрейте, рассказывают, что с севера доносится канонада тяжелых артиллерийских орудий. Вокзал в Магдебурге разрушен баварской авиацией. Веймар в огне».

«…Здесь, в Мюнхене, всех охватил неописуемый энтузиазм. В школах работают призывные комиссии, толпы добровольцев сутками простаивают на улицах в ожидании своей очереди. На ратуше для всеобщего обозрения выставлены головы двенадцати пасторов. Католическое духовенство днем и ночью служит мессы в переполненных храмах; депутат патер Гроссгубер от усталости рухнул перед алтарем замертво. Евреи, монисты, трезвенники и прочие иноверцы забаррикадировались в домах. Банкир Розенгейм, старейшина еврейской общины, сегодня утром всенародно сожжен на костре».

«…Послы Дании и Голландии потребовали вернуть им паспорта. Американский поверенный выразил протест по поводу нарушения мирного договора, в то время как Италия заверила Баварию в полном и весьма благосклонном нейтралитете».

«…По улицам тянутся нескончаемые ряды новобранцев, несущих знамена с белым крестом на красном поле и лозунгом: „Такова воля божья“. Дамы, все как одна, идут в сестры милосердия и готовят лазареты к приему раненых. Почти все магазины закрыты. Биржа тоже».

* * *

Так развивались события 14 февраля.

15 февраля великое побоище началось на обоих берегах реки Берри. Протестантская армия была несколько оттеснена. В тот же день прозвучали первые выстрелы на бельгийско-голландской границе, Англия спешно приводила флот в боевую готовность.

16 февраля. Италия разрешила свободное передвижение испанским войсковым частям, посланным на помощь Баварии. Тирольские мужики, вооружившись косами, пошли войной на гельветских швейцарцев.

18 февраля. Лжепапа Мартин послал по телеграфу благословение баварской армии. Битва у Мейнингена закончилась вничью. Россия объявила войну польским католикам.

19 февраля. Ирландия объявила войну Англии. В Брюсселе объявился лжекалиф и выступил со своим войском под зеленой хоругвью пророка. Мобилизация в балканских государствах. Резня в Македонии.

23 февраля. Прорван северогерманский фронт. Массовые восстания в Индии. Мусульмане объявили священную войну христианам.

27 февраля. Греко-итальянская война и первые бои на албанской территории.

3 марта. Японская флотилия движется на восток, к берегам США.

15 марта. Крестоносцы (католики) заняли Берлин. Между тем в Штеттине создан Союз протестантских государств. Немецкий кайзер Кашпар I объявил себя главнокомандующим.

16 марта. Двухмиллионная армия Китая хлынула через границы Сибири и Маньчжурии. Войска лжепапы Мартина вошли в Рим, папа Урбан бежал в Португалию.

18 марта. Испания требует от лиссабонских властей выдачи папы Урбана, после отказа ipso facto[79] вспыхивает испано-португальская война.

26 марта. Государства Южной Америки предъявляют ультиматум Североамериканскому союзу, в котором требуют отмены «сухого закона» и запрета свободы вероисповедания.

27 марта. Японская пехота высадилась в Калифорнии и Британской Колумбии.

На 1 апреля международное положение в общих чертах было таково: в Средней Европе разразился острейший конфликт между двумя мирами — католическим и протестантским. Протестантская уния вытеснила крестоносцев из Берлина, заняла Саксонию и оккупировала даже нейтральную Чехию; волею судеб войсками в Праге командовал шведский генерал-майор Врангель, вероятно, потомок известного генерала времен Тридцатилетней войны. Зато крестоносцы овладели Нидерландами и затопили их, разрушив дамбы, затем они захватили весь Ганновер и Голштинию, докатившись до самого Любека, откуда проникли в Данию. Война была беспощадной. Города сравнивались с землей, мужчины были перебиты, женщины до пятидесяти лет — изнасилованы; но прежде всего уничтожались карбюраторы противника. Свидетели этих невиданных кровопролитий уверяют, что с обеих сторон в войне участвовали сверхъестественные силы; иногда некая незримая рука останавливала неприятельский самолет и швыряла его оземь; поймав на лету 54-дюймовый снаряд весом в одну тонну, отсылала его обратно — на голову тех, кто его выпустил. Особенно страшные дела творили воюющие стороны, сокрушая карбюраторы; порой это напоминало смерч, который разносил в щепы и уничтожал до последнего камня здание с атомным котлом — подобно тому, как порыв ветра вздымает кучу легкого пуха; кирпичи, балки, черепица вихрем носились в воздухе, издавая пронзительный свист; кончалось это обычно взрывом сокрушительной силы, который выламывал деревья, разрушал постройки в радиусе до двенадцати километров и оставлял воронку двухсотметровой глубины; сила детонации, разумеется, колебалась в зависимости от мощности взрываемого карбюратора.

На фронте протяженностью в триста километров были пущены отравляющие газы, которые дотла выжгли всю растительность, но, поскольку эти черные, стелющиеся по земле тучи не однажды — опять-таки вследствие стратегического вмешательства сверхъестественной силы — возвращались в расположение своих собственных войск, генералитет отказался от столь ненадежного средства. Обнаружилось, что Абсолют способен переходить в нападение, но умеет и обороняться; кроме того, во время операций в ход шли неслыханные средства, как-то: землетрясения, циклоны, серные дожди, потопы, ангелы, мор, саранча и т. д., так что не оставалось ничего иного, как изменить стратегию войны. Отпала надобность в массовых наступлениях, окопах, линиях заграждений, в укрепленных пунктах и прочей ерунде; солдату вручали нож, патроны и несколько гранат и отправляли его, на свой страх и риск, убивать другого солдата, на груди которого был изображен крест иного цвета. Не было армий, встречавшихся лицом к лицу; просто-напросто определенная территория превращалась в поле боевых действий, где происходило взаимное избиение, пока в конце концов не выяснялось, кому теперь эта земля принадлежит. Понятно, такой метод ведения войны чудовищно кровав, но, согласитесь, он обладает и несомненными преимуществами.

Такова была ситуация в Средней Европе. В начале апреля протестантские войска через Чехию проникли в Австрию и Баварию, а католики заполнили Данию и Померанию; Голландия, как мы уже отметили, исчезла с карты Европы вообще.

В Италии свирепствовали сторонники папы Урбана (урбановцы) и лжепапы Мартина (мартиновцы), а Сицилия оказалась в руках греческих эвзонов[80]. Португальцы оккупировали Астурию и Кастилию, но лишились Эстремадуры. На юге война приняла крайне ожесточенный характер. Англия сражалась на землях Ирландии и, кроме того, в колониях. В начале апреля она удерживала только прибрежную полосу Египта. Прочие гарнизоны были уничтожены, а колонисты вырезаны туземцами. Турки с помощью арабских, суданских и персидских солдат наводнили Балканский полуостров и овладели Венгрией, но в этот момент возникли разногласия шиитов с суннитами из-за какой-то, очевидно, весьма существенной, проблемы четвертого калифа Али. Секты гонялись друг за другом по всей Юго-Восточной Европе — от Константинополя до Татранских уступов, обнаруживая невероятное упорство и жестокость, отчего, к несчастью, изрядно досталось и христианам. В общем, этой части Европы еще раз пришлось горше, чем какой-либо другой.

Польша была стерта с лица земли русской армией, но затем русские войска были переброшены на восток — против желтой чумы, которая катилась на север и на запад. В Северной Америке пока что высадилось только десять японских корпусов.

До сих пор мы ни словом не обмолвились о Франции. Но для этой темы автор хроники резервирует главу 24-ю.


Глава 24
Наполеон из горной бригады

Бобинэ, Тони Бобинэ, двадцатидвухлетний поручик горной артиллерии из гарнизона Аннеси (Верхняя Савойя), в те времена находившийся на шестинедельных учениях в Эгие, откуда в ясную погоду на западе можно видеть озеро Аннеси и Женеву, а на востоке — тупой хребет Добрака и вершины Монблана, — отзовитесь, вы уже дома? Ага, значит, поручик Тони Бобинэ сидит на камне и пощипывает свои маленькие усики, может, со скуки, а может, и оттого, что он уже в пятый раз перечитывал газеты двухнедельной давности и погрузился в раздумье.

Теперь автору хроники следовало бы проследить за мыслью будущего Наполеона, а между тем он все ниже опускает взор с заснеженных склонов в долину реки Арли, где уже тает снег и куда манят его маленькие местечки Межев, Флуме, Южен с островерхими крышами костелов, словно куча игрушек, — ах, воспоминания давно минувшего детства! О мечты над строительными кубиками!

Итак, поручик Бобинэ… Нет, откажемся от попытки подвергнуть психологическому анализу душу великого человека и определить, в какой момент в ней появился зародыш титанических идей. Нам это не под силу, да если бы мы и смогли выполнить столь грандиозную задачу, то, вероятно, были бы разочарованы. Представьте себе, короче говоря, что такой вот махонький поручик Бобинэ сидит на горной вершине посреди разваливающейся Европы; за плечами у него орудийный расчет, а под ним — крохотный мир, который так удобно расстрелять отсюда, сверху: в старом номере аннесийского «Монитора» поручик только что прочитал передовую, где некий господин Бабийяр мечтал о сильной руке кормчего, который вывел бы корабль Франции из нынешнего шторма и устремил его к новой славе и могуществу; вокруг — на высоте двух тысяч метров над уровнем моря — чистый, не замутненный богом воздух, в котором мыслям легко и просторно; представьте себе все это, и вы поймете, отчего поручик Бобинэ, сидя на камне, задумался и что толкнуло его сочинить письмо своей обожаемой седовласой старушке-маман, письмо довольное сумбурное, где шла речь о том, что она «скоро услышит о своем Тони», что у Тони родилась «блестящая идея», что сегодня он был занят тем-то и тем-то: ночью крепко спал, утром созвал солдат своей батареи, сверг старого, бестолкового капитана, захватил жандармский пост в Салланше, по-наполеоновски лаконично объявил войну Абсолюту и снова отправился спать; на следующий день расстрелял карбюратор пекарни в Фоне, окружил вокзал в Бонневилле и овладел комендатурой в Аннеси; к этому времени под его началом находилось уже три тысячи солдат. В течение недели он разнес в щепы более двухсот карбюраторов и повел пятнадцать тысяч штыков и сабель на Гренобль. К моменту провозглашения комендантом Гренобля он располагал уже армией, насчитывающей сорок тысяч солдат; затем Бобинэ спустился в долину Роны, предварительно очистив местность от атомных двигателей с помощью дальнобойных орудий. На дороге, ведущей к Шамбери, Бобинэ взял в плен министра обороны, который прибыл сюда вправить поручику мозги. День спустя министр обороны, пораженный грандиозностью планов Бобинэ, произвел его в генералы. Первого апреля Лион был свободен от Абсолюта.

Победоносное шествие Бобинэ до сих пор обходилось без существенных кровопролитий. Лишь за Луарой ему начали оказывать сопротивление фанатичные католики; порой дело доходило до настоящей резни. К счастью для Бобинэ, даже в селах, которыми Абсолют владел безраздельно, многие французы относились к нему скептически и, более того, обнаружили свою несуразную приверженность к безбожию и идеям просвещения. После массовой резни и новых варфоломеевских ночей les Bobinets[81] были встречены как освободители. И в самом деле, куда бы они ни приходили, с уничтожением карбюраторов всюду воцарялись мир и спокойствие.



Уже в июле парламент издал указ о «выдающихся заслугах Тони Бобинэ перед родиной» и вместе со званием маршала присвоил ему звание Первого консула. Франция была сплочена. Бобинэ возвел атеизм в принцип государственной политики. Малейшая приверженность религии каралась смертью по законам военного времени.

Нельзя обойти молчанием некоторые эпизоды из жизни этого великого человека.

Бобинэ и его матушка. Как-то в Версале Бобинэ проводил совещание со своим генералитетом. День был жаркий, он стоял у открытого окна и вдруг заметил старенькую даму, гревшуюся в парке на солнышке. Бобинэ, прервав маршала Жоливэ, воскликнул: «Смотрите, господа, это моя матушка!» Все присутствовавшие — а среди них были и видавшие виды генералы — прослезились, растроганные проявлением сыновней любви.

Бобинэ и любовь к родине. Однажды Бобинэ присутствовал на параде войск на Марсовом поле. Лил проливной дождь, и, когда мимо Бобинэ проходили тяжелые артиллерийские орудия, одна военная машина, въехав в большую лужу, забрызгала грязью плащ Бобинэ. Маршал Жоливэ хотел было на месте наказать командира злосчастной батареи, однако Бобинэ удержал его: «Не беспокойтесь, маршал, ведь эта грязь — французская!»

Бобинэ и инвалид. Как-то раз Бобинэ инкогнито отправился в Шартрез. По дороге у автомобиля лопнула шина; пока водитель менял ее, к машине приблизился одноногий инвалид и стал просить милостыню. «Где этот человек потерял ногу?» — спросил Бобинэ. Инвалид ответствовал, что потерял ее в Индокитае, будучи солдатом, и что у него старушка мать, и что у них часто нечего кушать. «Наградите этого человека, маршал», — приказал тронутый Бобинэ. И впрямь: спустя неделю в дверь халупы инвалида постучал личный курьер Бобинэ и передал убогому калеке сверточек «от Первого консула». Какими словами передать радостное удивление несчастного, когда он, развернув узелок, обнаружил в нем бронзовую медаль!

Не удивительно, что, обладая столь редкостным душевным благородством, Бобинэ соблаговолил наконец пойти навстречу искреннему желанию своего народа и четырнадцатого августа провозгласил себя при всеобщем ликовании французским императором.

Для земного шара наступили тогда времена весьма неспокойные, но великие с точки зрения истории. Буквально все части света могли гордиться ратными подвигами своих солдат. Нет сомнения, что марсианам Земля в тот период казалась звездой первой величины, отчего марсианские астрономы решили, что наша планета все еще находится в раскаленном и расплавленном состоянии. Как вы сами понимаете, рыцарская Франция и ее представитель император Тони Бобинэ по мере сил способствовали этому впечатлению. Вероятно, в данном случае оказали свое действие остатки Абсолюта, поскольку они не рассеивались в просторах вселенной, а возбуждали чувства возвышенные и пылкие. Короче, спустя два дня после коронации великий император объявил, что пробил час, когда Франция покроет всю планету знаменами победы, и ответом ему был единодушный гул восхищения.

План Бобинэ был таков:

1. Занять Испанию и захватить Гибралтар — ключ к Средиземному морю.

2. Оккупировать долину Дуная (до Пешта включительно) — ключ к центральным районам Европы.

3. Занять Данию — ключ к северному взморью.

Поскольку территориальные ключи непременно должны быть обагрены кровью, Франция снарядила три армии, которые повсюду покрыли эту великую державу неувядаемой славой.

Четвертая армия оккупировала Малую Азию, поскольку Малая Азия — ключ к Востоку.

Пятая овладела устьем реки Святого Лаврентия, поскольку оно — ключ к Американскому континенту.

Шестая затонула в морском бою у английских берегов.

Седьмая — осадила Севастополь.

31 декабря 1944 года все ключи лежали в карманах артиллерийских галифе императора Бобинэ.


Глава 25
Так называемая величайшая война

Нам, людям, свойственна такая черта: пережив то или иное несчастье, мы находим особенное удовольствие в том, чтобы убедиться, что пережитая неприятность была в своем роде «величайшей» и невиданной со времен сотворения мира. Например, случись в стране засуха, газеты очень угодят нам сообщением, что теперь стоит самая страшная жара, которую термометр не показывал с 1881 года; при этом мы еще ощущаем легкую досаду на этот 1881 год за то, что он обставил нас. Или: вы отморозили себе уши так, что они саднят и шелушатся, но непонятная радость переполняет вас при известии, что теперь… «самый жестокий мороз, не отмечавшийся с 1786 года». Точно так же обстоит дело и с войнами. Переживаемая в данный момент война должна быть или самой справедливой, или самой кровопролитной, самой успешной или самой длительной за столько-то лет. Любая превосходная степень доставит нам гордое удовлетворение от сознания того, что на нашу долю выпало пережить нечто исключительное и редкостное.

Однако война, длившаяся с 12 февраля 1944 до осени 1953 года была действительно и без преувеличений Величайшей Войной, — ради всего святого, не будем лишать современников этой единственной и заслуженной радости. В войне принимали участие 198 миллионов мужчин, из которых уцелели только тринадцать человек. Я мог бы привести цифры, которыми любители арифметики и статистики пытались наглядно изобразить масштаб потерь: например, на сколько тысяч километров протянулся бы ряд трупов, если их разместить один за другим, или сколько часов двигался бы скорый поезд по рельсам, где шпалами служили бы мертвецы; или, если отрезать указательные пальцы у всех погибших и положить в жестянки из-под сардин, сколько сотен вагонов было бы занято такого сорта товаром, и так далее; но у меня плохая память на цифры, кроме того, я не желал бы обсчитать вас ни на один, хотя бы самый жалкий статистический вагон, а посему повторяю только, что это была самая великая война со времен сотворения мира как по числу жертв, так и по протяженности фронтов.

Автор хроники еще раз просит прощения за то, что не владеет в достаточной степени даром масштабного изображения событий. Конечно, ему следовало бы описать, как продвигалась война от Рейна до Евфрата, от Кореи до Дании, от Лугано до Гапаранда и так далее.

С огромным удовольствием он живописал бы, например, въезд в столицу Швейцарии — Женеву — бедуинов, одетых в белые бурнусы, с двухметровыми копьями, на которых торчат головы неприятелей, или любовные приключения французского волонтера в Тибете; русские казачьи сотни в песках Сахары; конные сражения македонских комитатов с сенегальскими стрелками на берегах финских озер. Материал, как видите, необозримый.

Победоносные полки Бобинэ на одном энтузиазме, так сказать, прошли по стопам Александра Македонского через Индию в Китай; желтая лавина китайцев, преодолев Сибирь и Россию, докатилась тем временем до Франции и Испании, отрезав мусульман, орудовавших в Швеции, от их родины.

Русские полки, отступив под сокрушительным напором численно превосходящих сил китайцев, очутились в Северной Африке, где Сергей Николаевич Злосеин основал новую монархию, однако вскоре был убит в результате заговора находившихся под его началом баварских генералов, которые выступили против подчиненных ему прусских атаманов, после чего царский трон в Тимбукту занял Сергей Федорович Злодеин.

Наша чешская родина многократно переходила из рук в руки и попеременно пережила владычество шведов, французов, турок, русских, китайцев, причем во время каждого из этих нашествий туземное население уничтожалось на корню, до последнего человека. В соборе святого Вита в те времена успели совершить богослужение пастор, адвокат, имам, архимандрит и бонза, разумеется, с переменным успехом. Единственно утешительным было то обстоятельство, что Сословный театр[82] с тех пор не пустовал — в нем размещался военный склад.

После того как в 1951 году японцы вытеснили Китай из Восточной Европы, на какое-то время возникла Срединная империя — так китайцы именуют свою родину — по странной случайности как раз в границах прежней Австро-Венгерской монархии: на престоле в Шенбрунне опять восседал престарелый монарх, стошестилетний мандарин Яя Вэрюань, «к чьему просвещенному разуму, — как изо дня в день убеждал читающую публику „Винер Миттагсцайтунг“, — с ребяческим благоговением взывают ликующие народы». Государственным языком был объявлен китайский, вследствие чего национальные распри мгновенно прекратились; государственным богом стал Будда; ревностные католики Чешской и Моравской земель, пытавшиеся эмигрировать за границу, попали в лапы китайских карателей, благодаря чему необычайно возросло число наших национальных мучеников. Зато некоторые замечательно трезвые чешские патриоты Высочайшим Повелением Монарха были удостоены звания мандарина, в особенности здесь отличились То Бол-кай, Гро-ши[83] и, по-видимому, многие другие. Кроме того, китайское правительство провело множество чрезвычайно прогрессивных реформ, как-то: раздача талончиков вместо продуктов питания и т. д. Однако Срединная империя просуществовала недолго: запасы свинца для патриотов были исчерпаны полностью, а посему незамедлительно рухнули и всяческие авторитеты; несколько уцелевших китайцев после побоищ осели в Чехии и укоренились здесь в последующие мирные времена, преимущественно в качестве высокопоставленных чиновников.

Тем временем император Бобинэ, обосновавшийся в индийской Симле, прослышал, что в доселе не изученных горных районах в бассейне рек Иравади, Сулина и Меконга существует Королевство Амазонок, и двинулся туда со своей испытанной гвардией. И больше уже не вернулся. По одной версии, он обзавелся там семьей; другая версия гласит, будто королева амазонок Амалия отсекла Бобинэ голову в бою и кинула ее в бурдюк, наполненный кровью, со словами: «Satia te sanguine, quem tantum sitisti!»[84]

Последняя версия, безусловно, трогательнее.

Наконец, Европа сделалась ареной диких схваток черной расы, хлынувшей из глуби Африки, с монгольскими племенами; о том, что творилось в течение этих двух лет, разумнее умолчать. Остатки цивилизации уничтожены. На Градчанах, скажем, медведи расплодились в таком количестве, что последние аборигены Праги разрушили все мосты (Карлов мост в том числе), лишь бы охранить правый берег Влтавы перед кровожадными бестиями; от городского населения уцелела лишь горстка людей; вышеградский капитул[85] прекратил свое существование как по мужской, так и по женской линии. На матче на первенство страны между командами «Спарта» — «Виктория» (Жижков) присутствовало всего сто десять зрителей.

На других континентах дела обстояли не лучше. Северная Америка, изнемогшая в кровавых боях сторонников и противников «сухого закона», была превращена в японскую колонию. В Южной Америке сменилось одно за другим несколько царств: Уругвайское, Чилийское, Перуанское, Бранденбургское и Патагонское. В Австралии сразу же после падения Англии было основано Идеальное Государство, в результате чего эта благословенная страна превратилась в мертвую пустыню. В Африке было съедено более двух миллионов представителей белой расы; негры бассейна Конго ринулись в Европу, вся прочая Африка содрогалась под ударами ста восьмидесяти шести императоров, султанов, королей, главарей и президентов, колошмативших друг друга.

Да, такова история.

У каждого из сотен миллионов солдат некогда были детство, любовь, привязанности, жизненные планы, каждый мог испытать страх и мог стать героем, но чаще всего ощущал только смертельную усталость и был бы рад мирно растянуться на постели; никто не хотел умирать. И от всего этого осталась лишь горсточка кратких сухих сообщений: сражение там-то и там-то, потерь — столько и столько-то; результат — такой-то и такой-то, а, ко всему прочему, он наверняка ни на что не влиял.

Поэтому я еще раз говорю вам: не лишайте людей, живших тогда, их единственной гордости — убеждения в том, что ими была пережита величайшая из войн. Хотя мы-то, разумеется, понимаем, что годиков эдак через двадцать кое-кому удастся развязать войну еще более великую и жестокую; ведь и в этом направлении человечество достигает все больших успехов.


Глава 26
Битва у Градца Кралове[86]

Здесь автор хроники прибегает к авторитетам Августа Седлачека, Иозефа Пекаржа и других признанных историографов, разделяющих ту точку зрения, что важнейшим источником познания исторической истины являются события местного значения, в которых, словно в капле воды, отражаются процессы, происходящие в целом мире.

Так вот, одна такая капля под названием Градец Кралове памятна автору хроники тем, что он в детстве, будучи инфузорией-первоклашкой тамошней гимназии, носился по его улицам, и он представлялся ему огромным миром; впрочем, довольно об этом.

В Величайшую Войну Градец Кралове вступил, имея на вооружении один-единственный карбюратор, да и тот располагался в пивной, что по сей день прячется за храмом Святого духа неподалеку от домов каноников. Очевидно, святое соседство повлияло на Абсолют — пиво там варили на редкость густое и отъявленно католическое, так что его употребление у градецких жителей вызвало удивительное состояние, которое доставило бы истинную радость покойному епископу Брыниху.

Поскольку Градец Кралове был расположен как-то слишком уж на виду, то вскоре он очутился под властью пруссаков, которые в порыве лютеранской нетерпимости разбили карбюратор на пивоваренном заводе. Тем не менее Градец, верный исторической традиции, сохранил прежний накал религиозного чувства, особенно после того как тамошнюю епархию получил его преосвященство епископ Линда.

Несмотря на бесконечную смену власти в стране, переходившей от гвардейцев Бобинэ к туркам, затем к китайцам, градецкие обитатели не утратили гордого сознания того, что у них: 1) лучший в восточной Чехии любительский театр, 2) самая высокая в восточной Чехии колокольня и 3) страницы его истории отмечены крупнейшей битвой, имевшей место в восточной Чехии. Укрепленный сознанием своего превосходства, Градец Кралове выдержал страшнейшие испытания Величайшей Войны.

Как только империя китайских мандаринов развалилась, во главе магистрата Градца Кралове стал осмотрительный бургомистр Скочдополе. Его правление в пору повсеместной анархии было отмечено относительным спокойствием, чему немало благоприятствовали мудрые наставления епископа Линды и уважаемых господ старейшин.

Но вот возвратился в город какой-то портняжка, по прозванию, кажется, Гампл, тоже — увы! — градецкий уроженец; с малых лет шлялся он по свету, даже в Алжире служил в иностранном легионе; одним словом — авантюрист. Он участвовал в походах Бобинэ, завоевывал Индию, но дезертировал где-то у Багдада, ужом проскользнул мимо башибузуков, французов, шведов, китайцев и снова юркнул в родной город.

Так вот, портняжка этот, по прозванию Гампл, набрался идей «бобинизма» и, не успев войти в градецкие врата, стал помышлять ни больше ни меньше как о том, чтобы встать у кормила власти. Шить платья — это ему не улыбалось; вот и принялся он подкапываться под начальство да критиковать порядки: дескать, то да се, в магистрате сидят одни долгополые, казна пуста, господин Скочдополе ни на что не способен, старая он развалина, и так далее, и так далее. Ничего не поделаешь — войнам обычно сопутствует падение нравов и крушение авторитетов. У нашего Гампла нашлись приверженцы; с их помощью он основал новую социал-революционную партию.



Однажды — дело было в июле — поименованный выше Гампл собрал толпу людей на Малой площади и, взгромоздясь на край городского водоема, разглагольствовал, между прочим, о том, что народ категорическим образом требует лишить этого подлеца, мракобеса и поповского прихвостня Скочдополе бургомистрских полномочий.

В ответ на это Скочдополе развесил повсюду объявления, гласившие, что ему, бургомистру, законно избранному народом, никто не указ, а меньше всего пришлый дезертир; что в нынешней, напряженной обстановке новые выборы проводить не след и что наш рассудительный народ останется верен себе.

Именно этого-то Гампл и поджидал. Чтобы осуществить свою авантюру в духе императора Бобинэ, он вышел из своей квартиры на Малой площади с алым знаменем в руках; а за ним шли двое мальчишек, которые что есть мочи колотили в барабан. Обойдя Большую площадь, он постоял немного возле резиденции епископа, после чего под грохот барабанов отступил на поле у реки Орлице, которое попросту называли «У мельницы». Там он воткнул древко знамени в землю и, усевшись на барабан, сочинил объявление о войне. Потом послал мальчишек в город, чтобы барабанили по всем улицам и всех оповещали о новом манифесте, в котором значилось:

«Именем его величества императора Бобинэ приказываю престольному городу Градцу Кралове передать мне ключи от городских ворот. Если этого не будет сделано до захода солнца, то, завершив к рассвету необходимые военные приготовления, я начну артобстрел города, конные и пешие атаки. Имущество и жизнь будут сохранены лишь тем, кто до указанного срока придет в мой лагерь „У мельницы“, захватив с собой исправное оружие, и принесет присягу его величеству императору Бобинэ. В парламентеров приказываю стрелять. Император не вступает в переговоры.

Генерал Гампл».

Обращение это было прочитано и произвело всеобщее смятение, особенно после того как пономарь костела Святого духа ударил на Белой башне в набат. Господин Скочдополе нанес визит епископу Линде, но тот высмеял его; затем бургомистр созвал чрезвычайное заседание городского совета, где предложил выдать ключи от городских ворот генералу Гамплу. Обнаружилось, что таковых ключей в природе не имеется: несколько старинных ключей и замков в качестве исторической реликвии прихватили с собой шведы. Среди этих хлопот градоправителей застигла ночь.

Всю вторую половину дня и особенно усердно вечером по дивным старинным аллеям обитатели Градца двигались к «Мельнице». «Знаете ли, — говорили знакомые друг другу при встрече, — надо бы посмотреть, что за лагерь у этого безумца Гампла». Придя к «Мельнице», они убеждались, что таких любознательных полным-полно и что под барабанный бой Гамплов адъютант принимает присягу на верность императору Бобинэ. Кое-где горели костры, а вокруг них мелькали тени — словом, все выглядело чрезвычайно живописно; кое-кто из любопытствующих вернулся в Градец в явно подавленном настроении.

Ночью зрелище было еще великолепнее. В полночь господин Скочдополе взобрался на Белую башню и увидел, что на востоке, неподалеку от речки Орлице, полыхают сотни костров, тысячи фигур мечутся возле огней, отбрасывающих свой кровавый отсвет далеко вокруг. Сомнений не оставалось: на «Мельнице» рыли окопы. Бургомистр сполз с колокольни, заметно озадаченный. Как видно, генерал Гампл не врал, расписывая свою военную мощь.

На рассвете генерал Гампл вышел из деревенской мельницы, где он провел целую ночь, склонившись над планами города. Несколько тысяч солдат, преимущественно в гражданском платье, уже выстроились колоннами по четыре; по крайней мере, каждый четвертый из них был вооружен; толпы женщин, стариков и детей теснились поодаль.

«Вперед!» — приказал Гампл, и в эту минуту зазвучали фанфары духового оркестра всемирно известной фабрики духовых инструментов пана Червеного, и под бодрые звуки бодрого марша («Шли девицы по дорожке») Гамплова рать двинулась на город.

Возле города генерал Гампл остановил свои полки и выслал вперед трубача и глашатая — призвать мирное население выйти из своих домов. Однако никто не вышел. Дома были пусты.

Малая площадь пустовала.

Большая площадь пустовала.

Весь город был пуст.

Генерал подкрутил усы и направился к ратуше. Двери ее были распахнуты настежь. Он вошел в зал заседаний и уселся на место бургомистра. Перед ним на зеленом сукне аккуратной стопкой лежали чистые листки, и на каждом каллиграфическим почерком уже было выведено: «Именем его величества императора Бобина».

Генерал Гампл подошел к окну и возгласил:

— Солдаты, сраженье окончено. Карающая рука возмездия свергла власть клики клерикалов. Для нашего любимого города настала пора свободы и прогресса. Солдаты! Вы показали себя храбрыми воинами. Ура!

«Ура!» — нестройно ответило войско и разбрелось по домам. В дом бургомистра тоже гордо вернулся один Гамплов воин (позже этих воинов окрестили «гампломанами»), унося на плече ружье какого-то китайского вояки.

Так пан Гампл сделался главой города. Следует признать, что и его осмотрительное правление было отмечено относительным спокойствием среди всеобщей анархии благодаря мудрым советам епископа Линды и уважаемых господ старейшин.


Глава 27
На одном тихоокеанском атолле

— Разрази меня гром, — воскликнул капитан Трабл, — если этот верзила не их предводитель!

— Это Джимми, — отозвался Г. X. Бонди, — вы знаете, он служил тут. Я думал, что он уже образумился.

— Черт меня дернул, — не унимался капитан, — пристать здесь. У-у, проклятая… А?

— Послушайте, — окликнул капитана Г. X. Бонди, кладя винтовку на стол веранды. — Тут всюду так?

— По-моему, всюду, — утешил его капитан Трабл. — На Равайвайе они сожрали капитана Баркера со всем его гарнизоном. А на Мангайе содрали шкуру с трех миллионеров — вот вроде вас.

— С братьев Сазэрлэнд? — уточнил Бонди.

— Кажется, так. А на острове Старбуке они зажарили правительственного комиссара, толстяка Мака Дуана; вы с ним не знакомы?

— Нет, не знаком.

— Вы не знакомы с Маком? — вскричал капитан. — И как давно вы здесь обретаетесь, голубчик?

— Уже девятый год, — вздохнул пан Бонди.

— Ну, за девять лет вы могли бы с ним познакомиться, — заметил капитан. — Девятый год, подумать только! Делаете бизнес, да? Или нашли этакую тихую гавань? Нервы лечите?

— Нет, — ответил Бонди, — видите ли, я предвидел, что там, на севере, такое стрясется, ну и убрался подобру-поздорову. Надеялся, что здесь спокойнее.

— Спокойнее? Вы еще не знаете наших чернокожих молодцов! Да тут понемножку все время война идет, приятель!

— О нет! — защищался Г. X. Бонди. — Здесь на самом деле царил мир. Эти папуасы, или как вы их там называете, вполне приличные парни. Только в последнее время они как-то… того… что-то хорохорятся. И знаете, я толком так и не разобрал, чего они хотят…

— Ничего особенного, — ответил капитан, — просто они хотят нас слопать.

— С голоду? — изумился пан Бонди.

— Не знаю. Скорее всего, из благочестивых побуждений. Такой обряд, понимаете? Вроде причастия, что ли. У них это нет-нет да и прорвется.

— Ах, вот как, — пробормотал пан Бонди в задумчивости.

— Всякому свое, — ворчал капитан, — у них здесь одна страсть: сожрать чужестранца и закоптить его голову.

— Еще и голову закоптить? — Бонди передернуло от омерзения.

— Да это уже после того, как убьют, — утешил его капитан. — Они берегут головы на память. Вы видели сушеные головы в Окленде, в этнографическом музее?

— Нет, — сказал Бонди, — я думаю… не такое уж это привлекательное зрелище — моя копченая голова.

— Пожалуй, вы для этого слишком полноваты, — позволил себе сделать критическое замечание капитан. — Худой от копчения не изменяется так основательно.

Весь вид пана Бонди изобличал необычайное беспокойство. Поникнув, сидел он в своем бунгало на коралловом острове Герегетуа, который приобрел перед самым началом Величайшей Войны. Капитан Трабл неодобрительно хмурился, поглядывая на заросли манговых деревьев и бананов, окружавшие бунгало.

— А сколько здесь туземцев? — неожиданно спросил он.

— Примерно сто двадцать, — ответил Г. X. Бонди.

— А нас?

— Семь вместе с поваром-китайцем.



Капитан вздохнул и поглядел на море. Там стояла на якоре его яхта «Папеета», но, чтобы попасть на нее, пришлось бы пройти по узкой тропинке, петлявшей в манговой чаще, что представлялось ему совсем небезопасным.

— Алло, маэстро, — окликнул он Бонди немного погодя, — собственно, чего они там не поделили? Границы какие-нибудь?

— Куда там! Сущие пустяки!

— Колонии?

— И того пустяковее.

— О… торговые договора?

— Нет. Всего-навсего истину.

— Какую такую истину?

— Абсолютную истину. Понимаете, каждый народ хочет знать абсолютную истину.

— Гм, — буркнул капитан, — а, собственно, с чем ее лопают, эту истину?

— Да ничего тут особенного нет, просто такая у людей страсть. Вы слышали, что там, в Европе, и вообще… везде… объявился этот… как его?.. ну, понимаете… бог.

— Слышал.

— Так вот, это все от него, понимаете?

— Нет, не понимаю, мил человек. По-моему, всамделишный бог навел бы на свете порядок. А этот ваш ненормальный и невсамделишный.

— О нет, сударь, — возразил Г. X. Бонди, явно обрадовавшись возможности поговорить с бывалым человеком, имеющим свои взгляды на вещи. — Я вам говорю, этот бог настоящий. Но, признаюсь, он слишком великий.

— Думаете?

— Думаю. Он бесконечный. И в этом вся загвоздка. Понимаете, каждый норовит урвать от него кусок и думает, что это и есть весь бог. Присвоит себе малую толику или обрезок, а воображает: вот, мол, он целиком в моих руках. Каково, а?

— Ага, — поддакнул капитан, — да еще злится на тех, у кого другие куски.

— Вот именно. А чтоб самого себя убедить, что у него-то он целиком, кидается убивать остальных. Понимаете ли, как раз потому, что для него важно завладеть всем богом и всей истиной. Потому он не может смириться, что у кого-то еще есть свой бог и своя истина. Если это допустить, то придется признать, что у него самого всего-навсего несколько мизерных метров, или там галлонов, или мешков божьей правды. Предположим, если бы какой-нибудь Снипперс был всерьез убежден, что только его, Снипперсов, трикотаж — лучший в мире, он без зазрения совести сжег бы на костре любого Массона вместе со всем его трикотажем. Да только пока дело идет о трикотаже, Снипперс головы не теряет. Но он становится нетерпим, когда речь заходит об английской политике или о религии. Если бы он верил, что бог — это так же солидно и необходимо, как трикотаж, он позволил бы, чтобы всяк оснастил его по-своему. Но вы понимаете, в этом вопросе у него нет такой уверенности, как в торговле; поэтому он навязывает людям Снипперсова бога или же Снипперсову истину — навязывает, ведя споры, войны, через всякую дешевую рекламу. Я торговец и разбираюсь в конкуренции, но это…

— Минутку, — прервал его капитан Трабл и, тщательно прицелившись, пальнул по манговым зарослям. — Вот так. Теперь, по-моему, одним меньше.

— Пал за веру, — мечтательно вздохнул Бонди, — и вы, применив насилие, помешали ему сожрать меня. Он погиб, защищая национальный идеал людоеда. В Европе люди испокон веков пожирали друг друга из-за каких-то там идеалов. Вы, капитан, — милый человек, но вполне вероятно, что, поспорь мы из-за какого-нибудь мореходного принципа, вы бы меня пристукнули. Видите, я и вам не верю.

— Прекрасно, — заворчал капитан, — стоит мне на вас посмотреть, и я становлюсь…

— Отъявленным антисемитом, да? Это ничего, я ведь перешел в христианство, я, видите ли, выкрест. А знаете, капитан, что нашло на этих черных паяцев? Позавчера они выловили в море японскую атомную торпеду. Установили ее вон там, под кокосовыми пальмами, и теперь поклоняются. Теперь у них есть свой бог. И ради него они готовы сожрать нас.

Из манговых зарослей загремел воинственный клич.

— Слышите, — заворчал капитан, — честное слово, лучше уж снова сдавать экзамены по геометрии.

— Послушайте, — зашептал Бонди, — а нельзя ли нам перейти в их веру? Что касается меня…

В этот момент на «Папеете» грохнул пушечный выстрел. Капитан слабо вскрикнул от радости.


Глава 28
У семи халуп

Пока армии ведут бои всемирно-исторического значения, и границы государств извиваются, словно дождевые черви, и весь свет образует гигантскую свалку, старая бабушка Благоушова У Семи Халуп чистит картошку, дедушка Благоуш сидит на порожке и покуривает себе буковые листья, а их соседка Проузова, опершись о плетень, задумчиво вздыхает:

— Ну и ну!..

— И то сказать, — соглашается Благоуш.

— И то, и то, — подхватывает Благоушка.

— Вот оно так и выходит, — откликается Проузова.

— Что верно, то верно, — замечает дедушка Благоуш.

— Ничего не поделаешь, — добавляет Благоушка, принимаясь за новую картофелину.

— Бают, тальянцу крепко наложили, — припоминает Благоуш.

— Да кто же наклал-то?

— Да будто бы турки.

— Это что ж, выходит, конец, поди, войне-то?

— Куда там! Нынче все сызнова, шваб попрет.

— На нас?

— Сказывают, супротив французов.

— Господи, выходит, сызнова все вздорожает!

— Охо-хо-хо-хо!.. Вздорожает.

— Вот тебе и «охо-хо-хо».

— И то верно.

— А еще сказывали, будто швейцар писал, что все уже кончить пора.

— Вот и я так говорю.

— Да, а я ноне за свечку полторы тыщи отдала. Такая вонючая свечка — для хлева.

— И та будто полторы вам встала?

— То-то и оно. Какая же дороговизна, милые вы мои!

— И то правда.

— И то, и то.

— И кто когда о том думал? Полторы тыщи!

— А раньше-то за две сотни всего — и на тебе, хорошая свечка.

— Да что вы, бабушка, когда это было! Оно и яичко, бывало, достанешь за пять-то сотен.

— И фунт масла за три тысячи.

— Да какое масло-то!

— И сапоги за восемь тыщ.

— Да что, Благоушка, дешевая прежде жизнь была.

— А нынче-то…

— Охо-хо-хо-хо…

— И когда этому конец придет…

Помолчали. Старый Благоуш поднялся, распрямил спину и отправился поискать себе соломинку.

— Да и то сказать, — проговорил он самому себе под нос и развинтил трубку, чтобы легче было ее чистить.

— Небось уж смердит, — живо подметила Благоушка.

— Смердит, — подтвердил Благоуш. — Как не смердеть? Ведь уж и табак на свете перевелся. Последнюю пачку сын принес, когда служил учителем. Постой, это же в сорок девятом было, а?

— На рождество ровно четыре года минет.

— И то, — согласился Благоуш, — стареем, ох, стареем!

— А я-то говорю, сосед, — начала Проузка, — и чевой-то она все идет да идет?

— Что идет-то?

— Да вот эта война.

— Да кто ж ее знает, — глубокомысленно рассудил Благоуш и дунул в трубку, так что в ней засипело. — Того никто не ведает, соседка. Сказывают, из-за веры это.

— Из-за какой же веры-то?

— Из-за нашей, а может, из-за лютерьянской, кто ж его знает! Дескать, чтоб была одна вера.

— Дак у нас и была она, единая-то вера.

— А в других местах иная. А ноне, говорят, приказ вышел, чтоб везде одна была.

— Откуда же приказ-то?

— Да кто ж его знает! Сказывают, были машины такие для бога. Длиннющие такие котлы.

— А на что же котлы-то?

— Этого никто не знает. Котлы — и все тут. И сказывают, господь бог являлся народу, это чтобы они в него верили. Оно прежде-то, соседушка, сколько безверья-то было! А ведь нужно в чего-нибудь да верить, куда ни шло. Ведь ежели бы у людей вера была, он бы, господь бог, второй-то раз не явился. Так, значит, пришел он на свет из-за этого безверья, смекаешь?

— И то. Да откуда это война-то страшенная пришла?

— А кто ж его знает! Сказывают, начал будто Китай либо турок. Они будто в тех котлах везли с собой ихнего бога. Они, сказывают, больно в бога веруют, эти турки да Китай. Вот и желали, чтобы и мы верили вместе с ними, по-ихнему.

— Да отчего ж это по-ихнему?

— То-то и оно, что никто того не знает. А я так скажу — пруссак это начал. А швед и не лез.

— Господи боже! — запричитала Проузка. — Какая дороговизна-то, а? Полторы тыщи за свечку!

— А еще я скажу, — продолжал Благоуш, — что войну эту иудеи затеяли, чтоб, значит, нажиться. Вот оно как, по-моему.

— Дождичка бы теперь бог послал, — заметила Благоушка, — картошка ноне плохая, словно орехи.

— А скорее всего, — продолжал Благоуш, — этого господа бога они для того выдумали, чтоб было на кого вину свалить. Это придумка у них такая была. Чтоб, значит, и войну начать, и греха на душу не брать. Для того они все это и подстроили.

— Да кто это, они-то?

— Да кто ж его знает! Я так скажу: подговорились они с папой римским, с иудеями, со всеми подговорились, со всеми на свете! Эти, эти самые… Калбулаты, — взвизгнул дед Благоуш в волнении. — Я им это прямо в глаза скажу! Кому это понадобился новый господь бог? Нам, деревенским, хватало и того, старого. В самый раз хватало, и славный такой был, осмотрительный, порядок понимал. И никому на глаза не показывался. И покой был.

— А почем вы, соседушка, яйцами торгуете?

— Нынче по две тыщонки!

— В Трутнове, сказывают, по три.

— Вот я и говорю, — взволновался старый Благоуш, — должно было это случиться. Уж очень люди стали друг на друга злы. Вот хоть бы супруг ваш, соседушка, помилуй его господи, он, значит, это… спирит… А я ему в шутку и скажи как-то: «Ты, сосед, призови обратно того злого духа, что из меня вышел», — а он как осерчал, так да самой своей смерти со мной словом не обмолвился. А ведь сосед как-никак… Или возьмите вы Тонду Влчека, как он хотел, чтобы все мы, значит, фоксатов держались, что ими, значит, землю хорошо удобрять, а кто не хотел, он тому морду бил, кому ни попадя, как скаженный какой. А сын мой, учитель, значит, говорит, мол, это повсюду так, — кто чего себе ни удумает, хочет, чтоб и все так считали. И ни за что не отстанет. От этого и все зло. Вот оно и выходит, что всяк хочет всех в свою веру обратить.

— Так, так, — согласно подтвердила тетушка Проузова, зевая. — А все одно…

— И то, и то, — вздохнула старушка Благоушова.

— Завсегда это так на белом свете, — добавила Проузова.

— А вам, бабам, только бы языком молоть, — обиженно закончил дед Благоуш и поплелся во двор.

Между тем армии всех континентов вели всемирноисторические бои во имя «прекрасного будущего», как утверждали крупнейшие мыслители того времени.


Глава 29
Решающее сражение

Осенью 1953-го Величайшая Война близилась к концу. Не было армий. Оккупационные войска, чаще всего оторванные от тыла, редели и исчезали куда-то, словно вода в песке. Генералы-самозванцы брели от города к городу, вернее, от одних руин к другим, во главе горстки солдат, среди которых был один барабанщик, один мародер, один гимназист, один запевала и еще один непонятный человек, которого никто и не старался узнать поближе. Они брали выкуп за то, что не устраивали поджогов или давали благотворительные концерты «в пользу инвалидов, их вдов и сирот».

Никто уже точно не знал, сколько теперь воюющих сторон.

В обстановке полного разложения и разрухи наступил конец Величайшей Войны. Она закончилась столь неожиданно, что до сих пор неизвестно, где происходило последнее, решающее сражение. Историки ведут нескончаемые споры о том, какая из битв знаменовала собой разрешение и окончание мирового конфликта. Кое-кто (Дюрих, Асбридж и особенно Морони) склоняется к выводу, что такой битвой явилась битва под Линцем. В этой довольно крупной операции участвовали шестьдесят солдат, представлявших различные враждующие страны. Битва вспыхнула в большом зале трактира «У розы» из-за кельнерши Гильды (она же Маржена Ружичкова из Нового Быджова). Победу одержал итальянец Джузеппе, который увел с собой эту Гильду, но поскольку на следующий день она убежала от него с чехом Вацлавом Грушкой, то, собственно, исход и этого сражения тоже трудно признать окончательным.

Польский исследователь Усиньский считает такой битвой сражение у Гороховки, Леблон — у Батиньоля, ван Гроо — резню близ Нью-порта, но у меня складывается впечатление, что в данном случае ученые руководствуются скорее региональным патриотизмом, чем объективными историческими фактами. Короче говоря, последняя, решающая битва Величайшей Войны осталась неизвестной. И тем не менее мне представляется возможным определить ее с достаточной степенью вероятности по источникам, удивительно совпадающим, а именно — по целому ряду пророчеств, предшествовавших Величайшей Войне.



Так, сохранился печатный (готический шрифт) текст пророчества, восходящего еще к 1845 году, где говорится, что «через сотню лет настанут страшные времена и много ратного народа падет на поле брани», но что «по прошествии сотни месяцев тринадцать народностей под березой в поле сойдутся и в сече жестокой себя посекут», после чего воцарится пятидесятилетний мир.

В 1893 году турчанка Вали Шён (?) вещала, что «пять раз по дюжине лет минет, пока настанет мир во всем белом свете; в тот год тринадцать кесарей сойдутся в сече под березовым деревом, а потом будет мир, какого никогда не было и не будет».

Упоминается видение чистокровной негритянки из Массачусетса, которой в 1909 году привиделось «чудище черное, двурогое, и чудище желтое, трехрогое, и чудище красное о восьми рогах, которые бились под деревом (березовым?), так что кровь их обрызгала целый свет».

Любопытно, что число рогов в общей сложности составляет тринадцать, явно как символ тринадцати национальностей.

В году 1920-м пророчил высокочтимый Арнольд, что «грядет война девятилетняя и охватит она все континенты. Один великий кесарь падет в этой войне, три великие державы разрушатся, девяносто девять столиц превратятся в развалины, и последнее сражение этой войны будет последним и в столетии».

Видение Джонатаново (год тот же), опубликованное в Стокгольме: «Сеча и мор девяносто девять земель истребит, девяносто девять земель погибнет и вновь возродится; последняя битва продлится девяносто девять часов и будет столь кровавой, что все герои падут под сенью березового дерева».

В пророчестве немецкого народа (год 1923-й), говорится о битве на «Березовом поле» (Birkenfeld).

Депутат Бубник при обсуждении бюджета на 1924 год говорил следующее: «…и положение не улучшится, пока последний солдат не будет мобилизован служить под березой».

Таких и тому подобных вещих документов за период 1845–1944 годы сохранилось более двухсот; в сорока восьми из них встречается число «тринадцать», в семидесяти — «березовое дерево», в пятнадцати — просто «дерево». Итак, вполне можно предположить, что последнее решающее сражение имело место где-то поблизости от «березового дерева»; кто там воевал — нам не известно, но уцелело после битвы общим счетом тринадцать солдат разных национальностей, и солдаты эти улеглись почивать от трудов праведных под сенью березы. В сей момент и пришел конец Величайшей Войны.

Вполне возможно, однако, что «береза» в данном случае выступает символом мест и местечек с такими названиями, как: Бржезаны, Бржезенец, Бржезград, Бржези (их в Чехии 24), Бржезина (этих 13), Бржезновес, Бржезинка (4), Бржезинки, Бржезины (3), Бржезка (4), а также Бржезко, Бржезна (2), Бржезнице (5), Бржезник, Бржезно (10), Бржезова (11), Бржезове Горы, Бржезовице (6), Бржезовик, Бржезувки, Бржежаны (9) и даже Бржезолупы. Или же немецкие: Бирк, Биркенберг, Биркенфельд, Биркенхайд, Биркенгаммер, Биркихт; или английские: Биркенхед, Биркенхем, Бирч, и т. п.; или французские: Булленвилль, Булле, и т. п.

Таким образом, число городов, сел и местечек, где, по всей вероятности, могла разыграться последняя, решающая битва, сокращается до нескольких тысяч (если, конечно, говорить о Европе, которая, естественно, имеет преимущественное право в вопросе на последнее сражение); в результате скрупулезных научных изысканий можно будет примерно хотя бы установить, где это произошло, если уж абсолютно невозможно доказать, кто выиграл сражение.

И все-таки согласитесь — картина заманчивая: неподалеку от места, где разыгралось последнее действие всемирной трагедии, качалась на ветру хрупкая белая береза; наверно, над полем брани заливался жаворонок и какая-нибудь бабочка-боярышница порхала над разъяренными воинами. Ай — глядь! — убивать-то почти уж некого; стоит жаркий октябрьский полдень; тут герои один за другим поворачиваются спиной к ратному полю и, распрямившись, истосковавшись по мирной жизни, направляются под сень березы. И вот уже все тринадцать уцелевших в последней битве лежат под деревцем. Один положил усталую голову на сапог соседа, другой — на его задницу… не смущаясь его привычек (грубых, я имею в виду). Тринадцать уцелевших солдат со всего света храпят под одной березой.

К вечеру они проснутся, оглядятся вокруг и схватятся за оружие. Но тут кто-нибудь из них — историк так никогда и не узнает его имени — скажет:

— Черт побери, ребята, да хватит с нас всего этого!

— А ты, парень, прав, — с облегчением вздохнет другой, откладывая оружие в сторону.

— В таком случае угости-ка меня кусочком сала, болван, — ласково попросит третий.

А четвертый воскликнет:

— Эх, черт, покурить бы, братцы! Нет ли у кого, а?

— Бежим, братцы, — предложит пятый, — мы больше не играем.

— На тебе окурочек, — пообещает шестой, — а ты дай мне хлебца чуток.

— Домой, чуете, домой пойдем! — гудит седьмой.

— А что, твоя старуха все еще ждет тебя? — спросит восьмой.

— Бог ты мой, я уже шесть лет не спал в постели, — вздохнет девятый.

— Вот ведь чертовня какая творилась, — заметит десятый и плюнет с досады.

— И то верно, — согласится одиннадцатый. — Да теперь нас никуда калачом не заманишь.

— Не заманишь, — повторяет двенадцатый. — Что мы, ослы, что ли? По домам, ребята!

— Ах, как я рад, что конца дождался! — объявит тринадцатый и перевернется на другой бок.

Вот так, пожалуй, не иначе, можно представить себе, как закончилась Величайшая Война.


Глава 30
Конец — делу венец

Много лет протекло с тех пор. В кабачке «У Дамогорских» сидит механик Брых, ныне владелец слесарной мастерской, и читает «Лидове новины».

— Сию минуту будут готовы колбаски, — объявляет трактирщик, выглядывая из кухни.

Но постойте, ведь это же Ян Биндер, бывший владелец карусели; правда, он раздобрел и не носит уже полосатой тельняшки, но это он!

— Да, торопиться некуда, — раздумчиво отзывается пан Брых. — Опять же патер Иошт еще не появлялся. И пан редактор Рейзек тоже опаздывает.

— А-а… как дела у пана Кузенды? — спрашивает пан Биндер.

— Да знаете, как оно. Прихварывает малость. Милейший он человек, пан Биндер!

— И то сказать… — соглашается пан трактирщик. — Пан Брых, не могли бы вы отнести ему колбаску… от меня… уж будьте любезны…

— Да я с радостью, пан Биндер, знаете, он так будет рад, что вы его помните. Да что тут толковать, я со всей душою…

— Благословен господь, — прозвучал у дверей веселый голос, и пан Иошт, румяный от морозца, снял шляпу и пальто.

— Вечер добрый, ваше преподобие, — приветствовал Иошта пан Брых, — а мы уж вас заждались.

Патер Иошт весело улыбнулся, потирая зазябшие руки.

— Так что пишут в газетах, любезный, что пишут?

— Вот кстати: «Президент республики присвоил молодому, подающему надежды ученому, приват-доценту доктору Благоушу звание экстраординарного профессора…» Помните, пан каноник, это тот самый Благоуш, что писал в свое время о Кузенде.

— Как же, как же, помню! — воскликнул патер Иошт, протирая очки. — Явно безбожник; они там, в университете, все богохульники. Да и вы ведь тоже бога не помните, пан Брых.

— Ну, пан каноник помолится за нас за всех, — примирительно бросил пан Биндер. — Мы ему на небе для компании нужны. Колбаски прикажете, ваше преподобие?

— Две больших и одну маленькую!

— Ну, понятно, две больших, одну маленькую.

Пан Биндер проворно отворил дверь на кухню и крикнул: «Две из потрохов, одну кровяную».

— Добрычер, — буркнул редактор Рейзек, вваливаясь в кабачок. — Холодно, братцы!

— Вот и вечеринка у нас! — суетился пан Биндер. — Вот и гости собрались!



— Так что новенького? — бодро расспрашивал патер Иошт пана редактора. — Как дела в редакции? Я ведь тоже, когда молод был, в газете пописывал.

— А этот Благоуш про меня тоже упоминал в своих сочинениях, — вспомнил пан Брых. — Я еще эту статью вырезал. «Апостол Кузендовой секты» — эвона как он меня величал. Охо-хо-хо, прошли те времена!

— Ужинать, — потребовал пан Рейзек.

Но пан Биндер с дочерью уже ставили на стол дымящиеся колбаски; все в капельках сала, они еще шипели, развалясь на пышной капусте, словно турецкие одалиски на подушках. Патер Иошт громко причмокнул и вонзил вилку в ближайшую обольстительницу.

— Эх, хорошо, — помолчав, восхитился пан Брых.

— Угу, — не сразу отозвался пан Рейзек.

— Удались на славу, пан Биндер, — признал благодарный пан каноник.

Воцарилась благодатная, сосредоточенная тишина.

— Чувствую какие-то новые пряности, — присоединил свой голос благодарности пан Брых. — Приятные!

— Да, но тут все в самый раз.

— И корочка должна прямо-таки хрустеть на зубах.

— М-м-м…

Опять наступила длительная пауза.

— А капуста сюда идет самая беленькая.

— На Мораве, — заговорил пан Брых, — капусту делают прямо словно кашу. Я там в подмастерьях служил, так эта каша сама в горло течет.

— Господь с вами, — поразился патер Иошт. — И не говорите, все равно не поверю, что это вкусно.

— Верьте не верьте, а там так делают. И едят ложками.

— Вот страх-то господень, — обеспокоился каноник. — Это странный какой-то народ, братья. Ведь в капусту всегда жиру нужно много класть, верно я говорю, пан Биндер? И я не понимаю, как можно делать иначе.

— Знаете, — проникновенно обратился к присутствовавшим пан Брых, — с этой капустой выходит, как с нашей верой. Не умещается в голове человека, почему это нужно исповедовать иную веру.

— Ах, оставьте, голубчик, — защищался патер Иошт. — Я скорее поверю в Магомета, чем съем капусту, приготовленную по-иному. Ведь ясно как божий день, что капусту надо заправлять жиром.

— А когда разговор идет про веру, это неясно?

— Когда про нашу веру, ясно, — твердо заявил пан каноник, — а про все прочие — неясно.

— Вот мы и снова пришли к тому, с чего начали перед войной, — вздохнул пан Брых.

— А люди завсегда возвращаются к тому, с чего начинали, — вмешался пан Биндер. — Так и сам пан Кузенда считает. «Биндер, — говорит он, — никакая правда не даст себя одолеть. Видишь ли, Биндер, этот наш бог на землечерпалке вовсе не был плох, и твой — карусельный — тоже был совсем не дурен, а вот так получилось, что оба сгинули. Всяк верит в своего исключительного бога, а другому человеку не верит, не верит, что этот, другой-то, тоже любит хорошего бога. Люди всегда должны верить в людей, а остальное приложится». Так говорит пан Кузенда.

— И то верно, — согласился пан Брых, — человек, он может, скажем, считать, что иная вера — плохая вера, а вот думать, что человек, исповедующий иную веру, обязательно плохой, грубиян, проходимец, — это уже нельзя. Так и в политике, так и во всем.

— А сколько людей заразилось ненавистью и погибло, — отозвался патер Иошт. — Выходит, чем крупнее дело, в которое ты веришь, тем яростнее ты отвергаешь неверующих. А ведь самой большой верой должна быть вера в людей.

— Всяк прекрасно мыслит про все человечество, а вот когда нужно поладить с отдельным человеком — тут и загвоздка. Пусть лучше я тебя убью, зато спасу человечество. А это нехорошо, ваше преподобие. И мир до тех пор нехорош будет, пока люди не научатся друг другу верить.

— Пан Биндер, — в раздумье проговорил патер Иошт, — так, может, вы завтра приготовите эту моравскую капусту? Надо попробовать.

— Ее обжаривают, но только немного, и ставят вроде как упревать. И с колбасками — оно вкусно, прямо пальчики оближешь, честно говорю. В каждой вере и в каждой правде что-нибудь доброе да найдется, только бы это доброе каждый признал.

Дверь с улицы отворилась, и в горницу вошел полицейский. Он замерз и зашел пропустить рюмочку рома.

— А, это вы, пан Грушка, — признал вошедшего Брых. — Откуда идете?

— Да с Жижкова, — откликнулся полицейский, снимая огромные рукавицы. — Облава была.

— А кого ловили?

— Двух бродяг. Всякую тварь, словом. Этот дом номер тысяча шесть, подвал то есть, настоящий притон.

— О каком притоне речь? — не понял пан Рейзек.

— Да притон с карбюратором, пан редактор. Стоял там маленький карбюратор от старого, еще довоенного мотоцикла. Вот всякая шваль и повадилась около него оргии устраивать.

— Что же это за оргии?

— Ну, в общем, непорядок. Молятся и поют псалмы: видения, видите ли, у них, пророчествуют, чудесами голову себе забивают, ну всякая такая чушь.

— А это не полагается?

— Не полагается, полицейский запрет наложен. Это ведь, понимаете ли, дело такое — вроде опиума. У нас такой притон и в Старом Месте был. Этих карбюраторных гнезд мы уже семь штук разорили. Всякая шваль туда набивалась. Бродяги бездомные, курвы, личности подозрительные. Оттого и запретили. Непорядок.

— И много еще таких притонов?

— Да нет, по-моему, это был последний карбюратор.


Кракатит[87]
Роман
© Перевод Н. Аросевой


I

К вечеру сгустилась мгла ненастного дня. Идешь по улице — словно продираешься сквозь вязкую влажную массу, которая тут же неумолимо смыкается за тобой. Хочется быть дома. Дома, у своей лампы, в коробке из четырех стен. Никогда еще не был ты так одинок.

Прокоп прокладывает себе путь по набережной. Его бьет озноб, от слабости лоб покрыт испариной; Прокоп посидел бы на мокрой скамейке, да придерутся, пожалуй, полицейские. Кажется, он шатается? Ну да, у Староместских мельниц кто-то обошел его стороной, словно пьяного. И Прокоп прилагает все силы, чтобы держаться прямо. Вот навстречу — человек: шляпа надвинута на брови, воротник поднят. Прокоп стискивает зубы, морщит лоб, напрягает все мышцы — лишь бы пройти, не покачнувшись. Но ровно за шаг до прохожего в глазах у него темнеет, и все вокруг пускается в бешеную пляску; вдруг близко, совсем близко он видит пару цепких глаз, — они так и вонзились в него, — натыкается на чье-то плечо, выдавливает из себя нечто вроде «извините» и удаляется, судорожно стараясь сохранить достоинство. Сделав несколько шагов, Прокоп останавливается и оборачивается: человек стоит, пристально смотрит ему вслед. Прокоп срывается с места, торопясь уйти; но что-то мешает ему, тянет оглянуться. Ага, тот все еще глядит на него с таким вниманием, что шея высунулась из воротника — как у черепахи. «Пусть смотрит, — встревоженно думает Прокоп. — Больше не оглянусь». И он пошел, изо всех сил стараясь держаться прямо; вдруг — шаги за спиной. Человек с поднятым воротником преследует его. Даже, кажется, бегом. И Прокоп в невыносимом ужасе бросается вперед.

Опять все закружилось. Тяжело дыша, выбивая зубами барабанную дробь, привалился он к дереву и закрыл глаза. Ему было очень плохо, он боялся, что упадет, что разорвется сердце и кровь хлынет горлом. Открыв глаза, прямо перед собой он увидел человека с поднятым воротником.

— Скажите, вы не инженер Прокоп? — видимо, в который уже раз спрашивал человек.

— Я… меня там не было, — попытался Прокоп отрицать что-то.

— Где? — спросил человек.

— Там. — И Прокоп мотнул головой в сторону Страгова[88]. — Что вам надо?

— Неужели не узнаешь? Я ведь Томеш. Томеш из политехнического, забыл?

— Томеш, — повторил Прокоп; ему было совершенно безразлично, кто это такой. — Ну да, Томеш, конечно. А что… что вам от меня надо?

Человек с поднятым воротником подхватил Прокопа под руку.

— Прежде всего тебе надо сесть, понимаешь?

— Да, — согласился Прокоп и позволил отвести себя к скамейке. — Видите ли, я… мне нехорошо, вот что.

Внезапно он вытащил из кармана руку, обвязанную грязной тряпкой.

— Поранился, видите? Проклятая штука.

— А голова не болит?

— Болит.

— Ну, слушай, Прокоп, — сказал человек. — Кажется, у тебя жар. Надо ехать в больницу, понял? Тебе нехорошо, сразу видно. Да постарайся же наконец вспомнить, что мы знакомы! Я — Томеш. Еще на химическом вместе учились. Ну, вспомнил?

— Помню — Томеш, — вяло отозвался Прокоп. — Шкодливый такой. Что с ним случилось?

— Ничего. Он сейчас разговаривает с тобой. Тебе надо в постель, слышишь? Где ты живешь?

— Там, — с усилием выговорил Прокоп, неопределенно мотнув головой. — На… на Гибшмонке[89].

Тут он попытался встать.

— Я не хочу туда! Не ходите туда! Там… там…

— Что там?

— Кракатит, — шепнул Прокоп.

— А это что?

— Ничего. Не скажу. Туда нельзя никому. А не то, не то…

— Что не то?

— Фффр — бум! — И Прокоп взмахнул рукой.

— Да что же это?

— Кракатоэ. Кра-ка-тау[90]. Вулкан. В-вулкан, понимаете? Мне вот… поранило палец. Не знаю, что это — Прокоп осекся и медленно добавил: — Страшная штука…

Томеш смотрел на него внимательно, словно ожидая чего-то.

— Значит, — заговорил он после паузы, — ты все еще возишься со взрывчатыми веществами?

— Ну да…

— И успешно?

Из груди Прокопа вырвалось что-то похожее на смешок.

— А тебе хочется узнать, а? Это, брат, не так-то просто. Не… не так-то просто, — повторил он, пьяно качая головой. — Оно, знаешь, само… само собой…

— Что?

— Кра-ка-тит. Кракатит. Кррракатит. И — само собой… Я просто оставил пыль на столе. Все смел вввв — в такую баночку. Осталось то-только чуть-чуть на столе — и… вдруг…

— Взорвалось.

— Взорвалось. Просто налет, щепотка пыли, рассыпал немного. Его и не видно было. Лампочка — далеко, за целый километр. Это не из-за нее. А я — в кресле как колода. Устал, понимаешь. Слишком много работы. И вдруг — трррах. Меня швырнуло на землю. Выбило окна, лампочку — вдребезги. Детонация, как-как целый патрон лиддита. Стра-страшная взрывная ссила. Я… я сначала думал, лопнула эта фафрораф…форфра…фар-фо-ровая, фафроровая, фафро-ровая, фафро — господи, ну как это, белое такое, ну, изолятор, как это называется? Силикат кремния…

— Фарфор.

— Баночка. Я думал, лопнула та баночка со всем содержимым. Зажег спичку, а она там, цела, а она — целая! Стою столбом, даже спичкой обжегся. И — прочь оттуда, через поле… впотьмах… в Бржевнов, не то в Стршешовице… И-и где-то по дороге мне пришло в голову это слово. Кракатоэ. Кракатит. Кра-ка-тит. Не-не-нет, это было не-не-не так. Когда взорвалось, я полетел на пол, кричу: «Кракатит! Кракатит!» Потом забыл. Кто тут? Вы… вы кто?

— Твой коллега Томеш.

— Ах да, Томеш. Вот паршивец! Лекции выклянчивал. Не вернул мне одну тетрадь по химии. Томеш — а как его звали?

— Иржи.

— Да, вспомнил, Ирка. Ты — Ирка, знаю. Ирка Томеш. Где моя тетрадка? Погоди, я тебе что-то скажу. Если взорвется остальное — дело плохо. Понимаешь — разнесет всю Прагу. Сметет. Сдует — ффффу! Это — если взорвется та фарфоровая баночка.

— Какая баночка?

— Ты — Ирка Томеш, я знаю. Иди в Карлин, в Карлин или на Высочаны и погляди, как взорвется. Беги скорей, скорей!

— Зачем?

— Я ведь изготовил центнер. Центнер кракатита. Нет, кажется, только грамм сто пятьдесят. Он там, в фар-фо-ро-вой баночке. Если она взорвется… Нет, постой, это невозможно, это какая-то бессмыслица… — бормотал Прокоп, хватаясь за голову.

— Ты о чем?

— По… поче… почему не взорвалось то, что было в баночке? Раз этот просыпанный порошок… сам собой… Погоди, на столе — цин… цинковый лист… лист… Отчего взорвалось на столе? Погоди, сиди тихо, — еле ворочал языком Прокоп. Потом, шатаясь, встал.

— Что с тобой?

— Кракатит, — пробормотал Прокоп, повернулся всем телом и в обмороке рухнул наземь.


II

Первое, что ощутил Прокоп, очнувшись, была тряска — все тряслось, дребезжало, и кто-то крепко держал его за талию. Страшно было открыть глаза — казалось, что-то грохочущее несется прямо на него. Но тряска и дребезжание не прекращались, и Прокоп открыл глаза — перед ним был мутный четырехугольник, за которым проплывали туманные пятна и полосы света. Он не мог объяснить себе, что это такое, и смятенно смотрел на проплывающие мимо, подпрыгивающие призраки, безвольно подчиняясь судьбе. Потом понял: непрестанный грохот — от колес экипажа, а за окошком мелькают в тумане обыкновенные фонари. Утомленный напряженным наблюдением, Прокоп снова сомкнул веки и пассивно отдался движению.

— Сейчас ты ляжешь, — тихо произнес кто-то над его головой, — примешь аспирин, и тебе станет лучше. А утром я приглашу доктора, ладно?

— Кто это? — сонно спросил Прокоп.

— Томеш. Полежишь у меня, Прокоп. Ты весь горишь. Что у тебя болит?

— Всё. Голова кружится. Так, знаешь, кру…

— Лежи смирно. Я вскипячу чаю, а ты пока выспишься. Это от волнения, понимаешь? Просто нервная лихорадка. К утру все пройдет.

Прокоп наморщил лоб, стараясь что-то припомнить.

— Я знаю, — озабоченно сказал он, помолчав. — Слушай, надо выбросить эту баночку в воду. Чтоб не взорвалась.

— Не беспокойся. И не разговаривай.

— А… я, пожалуй, могу сидеть. Тебе не тяжело?

— Нет, лежи, лежи.

— …А у тебя осталась моя тетрадка по химии, — вдруг вспомнил Прокоп.

— Да, да, я отдам. А теперь — лежи смирно, слышишь?

— Ох, какая у меня тяжелая голова….

Тем временем наемный экипаж громыхал вверх по Ечной улице. Томеш негромко насвистывал какую-то мелодию, поглядывал в окно. Прокоп дышал хрипло, с еле слышным стоном. Туман оседал влагой на тротуары, его слизкая сырость проникала даже под пальто. Было темно и безлюдно.

— Сейчас приедем, — громко произнес Томеш.

Экипаж быстрее задребезжал по площади и завернул направо.

— Погоди, Прокоп, — можешь пройти несколько шагов? Я помогу…

Томеш с трудом втащил своего гостя на третий этаж. А Прокопу казалось, что он совсем легкий, невесомый, и он позволил чуть ли не нести себя по лестнице; но Томеш совсем запыхался, он то и дело вытирал пот.

— Правда, я как перышко? — удивился Прокоп.

— Как бы не так, — буркнул Томеш, еле переводя дух, и отпер свою дверь.

Пока Томеш раздевал его, Прокоп чувствовал себя совсем малым ребенком.

— Моя мамочка… — начал он что-то рассказывать. — Когда моя мамочка, а это уже… это было давно… папа сидел за столом, а мамочка уносила меня в кроватку — слышишь?

Наконец Прокоп в постели, одеяло натянуто до подбородка, но зубы все еще стучат от озноба; он смотрит, как Томеш торопливо растапливает печку. От жалости к себе и от слабости растроганный Прокоп чуть не плакал и без конца лепетал что-то; он успокоился, когда на лоб ему положили холодный компресс. Тогда он стал молча рассматривать комнату; в ней пахло табаком и женщиной.

— А ты безобразник, Томеш, — серьезно проговорил он. — Все-то к тебе девки ходят.

— Ну и что? — повернулся к нему Томеш.

— Ничего. А чем ты, собственно, занимаешься?

Томеш махнул рукой.

— Плохи мои дела, дружище. Денег ни гроша.

— Кутишь?

Томеш покачал головой.

— Знаешь, мне жаль тебя, — сочувственно заговорил Прокоп. — Ты мог бы… Смотри, я работаю уже двенадцать лет.

— А что это тебе дает? — резко возразил Томеш.

— Ну, кое-что перепадает. Вот продал в этом году взрывчатый декстрин.

— За сколько?

— За десять тысяч. Но это так, пустяки. Паршивенькая взрывчатка для шахт. Если бы я захотел…

— Тебе уже лучше?

— Чудесно! Я открыл такие методы… Знаешь, дружище, один нитрат церия[91] — сильный, сволочь! А хлор, хлор, тетрафаза хлористого азота взрывается от света. Зажжешь лампочку — и тррах! Но это ерунда. Слушай, — неожиданно выпалил он, высовывая из-под одеяла худую, страшно изуродованную руку. — Стоит мне взять что- нибудь в руки, и я… чувствую движение атомов. Как мурашки. И каждое вещество щекочет по-своему, понимаешь?

— Нет.

— Это — сила, понимаешь? Сила, заключенная в материи. Материя обладает чудовищной силой. Я… я на ощупь чувствую, что в ней все так и кишит… И сдерживается-то все это… невероятным усилием. Стоит расшатать изнутри, — и бац! — распад. Все — взрыв. Цветок распускается — это взрыв. Любая мысль — это взрыв в мозгу. Вот ты подаешь мне руку, а я чувствую, как в тебе что-то взрывается. Такое у меня тонкое осязание, брат, и слух. Все шумит — как сода в воде. Это все — крошечные взрывы. Ох, как гудит голова! Та-та-та-та — как пулемет.

— Ладно, — сказал Томеш, — А теперь прими аспирин.

— Хорошо. Взры… взрывчатый аспирин. Перхлорированный ацетилсалицилацид[92]. Ерунда. А вот я, знаешь, открыл экзотермические взрывчатые вещества[93]. Собственно, любое тело — взрывчатое вещество. Вода… вода — взрывчатое вещество. Земля… и воздух — тоже взрывчатка. Перо, пух в перине — взрывчатка. Ну, пока это имеет только теоретическое значение. И я открыл атомные взрывы. Я-я-я произвел альфа-взрыв[94]. Все рас-распадается на по-положительные частицы. Термохимии не существует. Де-струк-ция. Деструктивная химия, вот что. Это грандиозная штука, Томеш, с чисто научной точки зрения. У меня дома есть такие таблицы… О, если б у меня были аппараты! Но у меня — только глаза… да руки… Вот погоди, я еще все напишу!

— Тебе спать не хочется?

— Хочется. Я сегодня… немного устал. А ты что делал все эти годы?

— Да ничего. Так, жил.

— Жизнь — взрыв, понимаешь? Ррраз! — человек родился, бац! — рассыпался. А нам-то кажется, что это длится бог знает как долго. Постой, я, кажется, что-то напутал?..

— Нет, все правильно, Прокоп. Быть может, завтра со мной произойдет это самое «бац». То есть если не достану денег. Но это неважно, старина, ты спи.

— Я могу тебе одолжить, хочешь?

— Брось! У тебя нет такой суммы. Быть может, мой отец… — И Томеш махнул рукой.

— Вот как, у тебя еще есть папа! — помолчав, неожиданно мягко произнес Прокоп.

— Есть, как же. Он — врач в Тынице. — Томеш встал, прошелся по комнате. — Жалкое положение, брат, жалкое! Качусь по наклонной плоскости, ну… А ты обо мне не беспокойся. Я уж… что-нибудь да придумаю. Спи!

Прокоп затих. Из-под полуопущенных сек он видел, как Томеш, присев к столику, роется в каких-то бумагах. Так сладко было слушать шелест бумаги и негромкое гудение огня в печке. Человек, склонившийся над столом, подпер голову руками и, казалось, не дышал; а Прокопу мерещилось, что он лежит и видит своего старшего брата, своего брата Иозефа; тот занимается — завтра ему сдавать экзамен по электротехнике… И Прокоп заснул горячечным сном.


III

Ему снилось — он слышит грохот бесчисленных колес. «Какая-то фабрика», — подумал он и побежал вверх по лестнице. И вдруг очутился перед большой дверью, на которой висела стеклянная дощечка с надписью: «Плиний». Он страшно обрадовался и вошел.

— Господин Плиний у себя? — спросил он у барышни за пишущей машинкой.

— Сейчас придет, — ответила она, и к Прокопу подошел высокий бритый человек в куртке и в огромных круглых очках.

— Что вам угодно? — спросил он.

Прокоп с любопытством рассматривал его необычайно выразительное лицо. Лицо истого британца, выпуклый, изборожденный морщинами лоб, на виске — родимое пятно величиной с мелкую монету и подбородок — как у киноактера.

— Вы… вы — простите, вы Плиний?

— Прошу вас, — сказал высокий человек и коротким жестом пригласил Прокопа в свой кабинет.

— Я весьма… это для меня… величайшая честь, — бормотал Прокоп, усаживаясь.

— Что вам угодно? — перебил его высокий человек.

— Я раздробил материю, — объявил Прокоп.

Плиний — ни слова; играет себе стальным ключиком, то и дело опуская за стеклами очков тяжелые веки.

— Дело вот в чем, — торопливо начал Прокоп. — В-в-в-все распадается, не правда ли? Материя хрупка. Но я сделаю так, чтобы она распалась мгновенно — бум! Взрыв, понимаете? Вдребезги. На молекулы. На атомы. Но я расщепил и атом.

— Жаль, — задумчиво сказал Плиний.

— Почему? Чего жаль?

— Жаль разрушать что-либо. И атомов жаль. Продолжайте.

— Я… расщепляю атомы. Я знаю, еще Резерфорд… Но его излучение — просто детские игрушки! Пустяки. Надо — en masse[95]. Если хотите, я взбунтую тонну висмута; он раз-разнесет весь мир, но это неважно. Хотите?

— Зачем вам это нужно?

— А это… интересно с научной точки зрения, — опешил Прокоп. — Погодите, как бы вам… понимаете, ведь это не-ве-ро-ятно интересно. — Он схватился за голову. — Постойте, у меня трещит голо-ва; с научной точки зрения… это будет… чрезвычайно интересно, правда? Сейчас, сейчас я вам все объясню, — с облегчением воскликнул он. — Динамит — динамит рвет материю на куски, на глыбы, а бензолтриоксозонид[96] дробит ее в порошок; отверстие пробивает небольшое, зато др-р-р-робит материю на-на-на субмикроскопические пылинки, понимаете? Все дело в скорости взрыва. Материя не успевает расступиться; не успевает даже раз-раздвинуться, разорваться, понимаете? А я… я у-у-у-увеличил скорость взрыва. Аргонозонид.[97] Хлораргоноксозонид.[98] Тетраргон.[99] И все дальше, дальше. Тогда уж и воздух не успевает расступиться; он такой же упругий, как… как стальная пластина. И рвется на молекулы. И все дальше, дальше… И вдруг, по достижении определенной скорости, взрывная сила начинает чудовищно возрастать. Растет… в геометрической прогрессии. Я смотрю как дурак. Отчего это? Откуда, откуда, откуда берется вдруг эта энергия? — лихорадочно вопрошал Прокоп. — Ответьте!

— Вероятно, она заключена в атоме, — предположил Плиний.

— Ага! — победоносно воскликнул Прокоп, отирая пот со лба. — Вот в чем загвоздка! Очень просто — в атоме. Атомы как бы… сталкиваются друг с другом, и… с-с-с-сры-вают бета-оболочку… и ядро должно расщепиться. Это — альфа-взрыв. Знаете, кто я? Я — первый человек, преодолевший коэффициент сцепления, сударь. Я открыл атомные взрывы. Я… выбил из висмута тантал. Слушайте, знаете ли вы, сколько энергии в одном грамме ртути? Четыреста шестьдесят два миллиона килограммометров. Материя обладает потрясающей силой. Материя — это полк, который топчется на месте: ать-два, ать-два. Но подайте ему нужную команду — и полк рванется в атаку, en avant[100]! Это и есть взрыв, понимаете? Урра!

Прокоп осекся от собственного крика; в голове стучало так, что он перестал воспринимать окружающее.

— Простите, — сказал он, чтобы скрыть смущение, и трясущейся рукой нащупал портсигар. — Курите?

— Нет.

— Древние римляне уже курили, — заверил его Прокоп и открыл портсигар; в нем лежали тяжелые патроны. — Возьмите, — стал уговаривать он Плиния, — это легкие сигары «экстра нобель».

С этими словами он скусил кончик тетрилового патрона и стал искать спичку.

— Все это чепуха, — снова заговорил он, — а известно вам, что есть взрывчатое стекло? Жаль. Слушайте, я могу сделать для вас взрывчатую бумагу. Напишите письмо, кто-нибудь бросит его в огонь, и — ррраз! — весь дом в клочья. Хотите?

— К чему? — спросил Плиний, подняв брови.

— Просто так. Сила должна вырваться на свободу. Я вам скажу одну вещь. Вот если вы станете ходить по потолку вниз головой — что получится? Прежде всего я плюю на теорию валентности. Все можно сделать. Слышите, потрескивает за стеной? Это растет трава: маленькие взрывы. Каждое семечко — самовзрывающийся капсюль. Пффф — как ракета. А эти болваны воображают, будто нет никакой тавтомерии. Я им покажу такую меротропию, что они обалдеют. И все только на основании лабораторных работ, сударь!

Прокоп с ужасом чувствовал, что несет околесицу. Желая поправиться, он все быстрее молол языком, перескакивая с пятого на десятое. Плиний серьезно кивал головой; он даже раскачивался всем телом, все сильнее и сильнее, словно кланялся. Прокоп бормотал путаные формулы и не мог остановиться, не мог оторвать взгляда от Плиния, а тот раскачивался все быстрее и быстрее, как заведенный. Пол поплыл у Прокопа из-под ног, начал вздыматься.

— Перестаньте же наконец! — в ужасе закричал Прокоп и проснулся. Вместо Плиния он увидел Томеша — тот не оборачиваясь от стола, проворчал:

— Не кричи, пожалуйста.

— Я не кричу, — сказал Прокоп и закрыл глаза. В голове часто, болезненно стучал пульс.

Ему казалось — он летит, по крайней мере, со скоростью света; как-то странно сжималось сердце. «Это просто — сплющивание Фитцджеральд-Лоренца,[101] — сказал он себе. — Я должен стать плоским, как блин». Вдруг впереди ощетинились необъятные стеклянные грани; нет, это просто бесконечные, гладко отшлифованные плоскости, пересекающие друг друга и образующие острые углы, как у кристаллографических моделей; и вот его несет с ужасающей быстротой прямо на одну из этих граней… «Осторожнее!» — крикнул он сам себе, потому что через тысячную долю секунды он грохнется об эту грань и разобьется; но тут же его молниеносно отбросило назад, прямо на острие гигантского обелиска; отраженный от него, как луч света, он рухнул на гладкую стеклянную стену — и вот скользит по ней, вниз, вниз, со свистом скатывается в какой-то острый угол, бешено извивается меж его сходящихся стен, и опять его швырнуло назад, неизвестно на что, и опять кинуло куда-то — он падает лицом на острую грань, но в последнюю секунду его подбрасывает вверх; сейчас он размозжит голову об эвклидову плоскость бесконечности[102], но вот он уже стремительно срывается вниз, вниз, во тьму; резкий толчок, болезненное сотрясение всего тела, но он тотчас поднимается и бросается бежать. Мчится по лабиринту и слышит сзади топот погони; проход все уже, он спотыкается, стены сдвигаются страшным, неотвратимым движением; Прокоп делается тонким, как шило; еле переводя дух, мчится он в диком ужасе, стараясь пробежать это место, пока стены его не раздавили. С грохотом сомкнулся за ним каменный проход, а сам он стремглав полетел в бездну, вдоль отвесной стены, от которой веет ледяным холодом. Страшный удар, и он теряет сознание; очнувшись, Прокоп увидел себя в черной тьме; он шарит руками по ослизлым каменным стенам, зовет на помощь — но с губ его не срывается ни единого звука: такая здесь тьма.

Дрожа от ужаса, он бредет, спотыкаясь, по дну пропасти; вот нашарил боковой туннель, бросился туда; это не туннель, а скорее лестница — наверху, бесконечно далеко, светится маленькое отверстие, как в шахте; и он бежит вверх по несчетным, страшно крутым ступеням; но там, наверху — всего лишь маленькая площадка, легкая металлическая платформа, она дребезжит и сотрясается под ногами, повиснув над головокружительной глубиной, и вниз ведет нескончаемая винтовая лестница с железными ступеньками. А он уже слышит позади тяжелое дыхание преследователей. Вне себя от ужаса устремился он вниз, кругами, по винтовой лестнице, а сзади гремит железом, громыхает разъяренная толпа врагов. Вдруг лестница обрывается в пустоту. Прокоп взвыл, раскинул руки и, все еще кружась, полетел в бездну. Голова его пошла кругом, он уже ничего не видит и не слышит; ноги плохо повинуются ему, но он бежит, не зная куда, гонимый страшным слепым инстинктом — добежать куда-то, пока не поздно. Все быстрее, быстрее его бег по бесконечному сводчатому коридору, временами мелькает семафор, на котором выскакивают по очереди цифры: 17, 18, 19. Вдруг он понял, что бежит по кругу, а цифры — это количество кругов, которые он пробежал: 40, 41… Стало невыносимо жутко, что он опоздает, не выберется отсюда; он помчался с бешеной скоростью, со свистом рассекая воздух — семафор замелькал, как телеграфные столбы в окне экспресса; еще, еще быстрей! Семафор уже не мелькает, стоит на месте, с молниеносной быстротой отсчитывая тысячи и десятки тысяч кругов, и нигде нет выхода из этого коридора, а на вид он — прямой и гладкий, как гамбургский туннель, и все же замыкается в круг; Прокоп рыдает от отчаяния; это — вселенная Эйнштейна, а мне надо дойти, пока не поздно! Вдруг — леденящий вопль, и Прокоп замер: это голос отца, кто-то убивает его; Прокоп ринулся вперед еще быстрее, семафор исчез, сделалось темно; Прокоп шарит по стенам — вот нащупал запертую дверь; за дверью слышатся отчаянные крики и грохот переворачиваемой мебели. Ревя от ужаса, Прокоп впивается ногтями в дверь, колотит, царапает; расщепил ее, разбросал по щепочке и обнаружил за ней знакомую лестницу, которая каждый день приводила его домой, когда он был маленький; а наверху хрипит отец, кто-то душит его, колотит об пол. С криком взлетает Прокоп по лестнице; вот знакомые сени, он видит кувшин и мамин хлебный ларь, дверь в кухню приотворена, и там, за дверью, храпя, молит отец, чтобы его не убивали; кто-то бьет его головой оземь; Прокоп хочет броситься на помощь, но какая-то слепая, безумная сила заставляет его бегать здесь, в сенях, кругами, кругами, все быстрее, и заливаться, захлебываться смехом — а там, в кухне, утихают придушенные стоны отца. И не в силах вырваться из заколдованного круга, все ускоряя свой бег, Прокоп рычит от ужаса в припадке безумного хохота.

Он снова проснулся, весь в поту, не в силах унять дрожь; Томеш стоял у его изголовья и клал новый холодный компресс на пылающий лоб.

— Как хорошо, как хорошо, — пробормотал Прокоп. — Я больше не буду спать.

И он тихо лежит, глядя на Томеша, который снова уселся у лампы. «Ирка Томеш, — вспоминал Прокоп, — постой, и еще Дурас, и Гонза Бухта, Судик, Судик, Судик, кто же еще? Судик, Трлица, Трлица, Пешек, Иованович, Мадр, Голоубек — тот, что носил очки, — вот и весь наш курс на химическом отделении. Господи, а этот — кто? Ах да, это Ведрал, он погиб в шестнадцатом году, а сзади него сидят Голоубек, Пацовский, Трлица, Шеба — весь курс». И тут он вдруг услышал: «Прокоп — на коллоквиум».

Прокоп страшно перепугался. На кафедре сидит профессор Вальд[103], по привычке теребя бородку сухонькой ручкой.

— Скажите, — спрашивает профессор Вальд, — что вы знаете о взрывчатых веществах.

— Взрывчатые вещества… взрывчатые вещества… — нервно начинает Прокоп. — Их взрывная сила происходит от того, что мгновенно расширяется газ, который развивается из гораздо меньшего объема взрывной массы… Простите, это неверно.

— Почему? — строго спрашивает Вальд.

— Я-я-я открыл альфа-взрывы. Дело в том, что взрыв происходит вследствие распада атома. Частицы атома разлетаются… разлетаются…

— Чепуха, — перебивает его профессор. — Нет никаких атомов.

— Есть, есть, есть, — настаивает Прокоп. — Пожалуйста, я до-докажу…

— Устаревшая теория, — ворчит профессор. — В природе не существует атомов, есть только гуметаллы[104]. Вы знаете, что такое гуметалл?

Прокоп покрылся испариной от страха. В жизни он не слышал этого слова. Гуметалл?

— Не знаю, — подавленно прошептал он.

— Вот видите, — сухо произнес Вальд. — А еще осмеливаетесь являться на коллоквиум. Что вы знаете о кракатите?

Прокоп остолбенел.

— Кракатит, — беззвучно сказал он, — это… это совсем новое взрывчатое вещество, которое… которое до сих пор…

— Как оно взрывается? От чего? От чего происходит взрыв?

— От волн Герца, — с облегчением выговорил Прокоп.

— Откуда вам это известно?

— Потому что он взорвался у меня сам собой. Потому… потому что не было никакого другого импульса. И потом…

— Ну?

— …его син-синтез… удался при вы-вы-высокочастотной осцилляции. Это до сих пор не вы-вы-выяснено, но я думаю, что… что там были какие-нибудь электромагнитные волны.

— Были. Я знаю. А теперь напишите на доске химическую формулу кракатита.

Прокоп взял кусочек мела и нацарапал на доске свою формулу.

— Прочитайте.

Прокоп вслух произнес формулу. Тогда профессор Вальд встал и заговорил совсем другим голосом:

— Как? Как?

Прокоп повторил.

— Тетраргон? — быстро переспросил профессор. — Плюмбум[105] сколько?

— Два.

— Как это делается? — до странности близко спросил голос. — Процесс? Как это делается? Как?.. Как делается кракатит?

Прокоп открыл глаза. Над ним склонялся Томеш, с карандашом и блокнотом в руке он, затаив дыхание, следил за губами Прокопа.

— Что? — обеспокоенно пробормотал тот. — Что тебе надо? Как это делается?

— Тебе что-то приснилось, — сказал Томеш, пряча блокнот за спину. — Спи, дружище, спи.


IV

«Кажется, я что-то выболтал», — отметилось в наиболее ясном уголке Прокопова мозга; а впрочем, ему было в высшей степени безразлично; хотелось спать, спать без конца. Привиделся турецкий ковер, его узоры беспрестанно смещались, сливались, принимали новые очертания. За этим ничего не крылось, и все-таки зрелище почему-то раздражало; и во сне Прокопу страстно захотелось еще раз увидеть Плиния. Он старался вызвать его образ, но вместо Плиния выплыло отвратительное осклабившееся лицо, оно скрежетало желтыми съеденными зубами, зубы крошились, и лицо выплевывало их по кусочкам. Прокоп пожелал избавиться от этого видения; в голову пришло слово «рыбак» — и вот появился рыбак над серой водой, в сети бились рыбы; Прокоп сказал себе «строительные леса» — и действительно увидел леса, подробно, до последней скобы и скрепы. Долго он забавлялся тем, что выдумывал слова и рассматривал их образное воплощение; но настал момент, когда он никакими усилиями не мог больше припомнить ни одного слова, ни одного предмета. Тщетно он бился, обливаясь холодным потом в ужасе от собственного бессилия. «Надо действовать методически, — решил он. — Начну сначала или я погиб!» Посчастливилось вспомнить слово «рыбак», но вместо рыбака ему предстала пустая глиняная бутыль из-под керосина; это было страшно. Он сказал «стул», но с удивительной четкостью увидел фабричный просмоленный забор, под которым росли жалкие кустики поникшей, запыленной травы и валялись ржавые обручи. «Это сумасшествие, — подумал он с леденящей отчетливостью. — Это, господа, типичное помешательство, гиперфабула угонги дугонги Дарвин». Этот термин неизвестно почему показался ему невероятно смешным. Прокоп разразился громким, захлебывающимся хохотом — и проснулся.

Он был весь в поту, одеяло сбилось к ногам. Лихорадочным взглядом окинул он Томеша, который торопливо ходил по комнате, швыряя какие-то вещи в чемодан, но не узнал его.

— Послушайте, послушайте, — начал Прокоп, — это ужасно смешно, послушайте, — да погодите же, вы должны, послушайте…

Он хотел как анекдот преподнести тот странный научный термин и смеялся заранее; но никак не мог вспомнить его и, рассердившись, замолчал.

Томеш надел ульстер, нахлобучил шапку; уже взяв в руку чемоданчик, заколебался, подсел на кровать к Прокопу.

— Слушай, старина, — озабоченно сказал он, — мне сейчас надо уехать. К папе, в Тынице. Если он не даст мне денег — я не вернусь, понимаешь? Но ты не волнуйся. Утром зайдет привратница, она приведет доктора, ладно?

— Который час? — равнодушно спросил Прокоп.

— Четыре…. Пять минут пятого. Скажи… тебе ничего не надо?

Прокоп закрыл глаза, решив не интересоваться больше ничем на свете. Томеш заботливо укрыл его, и снова стало тихо.

Вдруг Прокоп широко открыл глаза. Он увидел над собой незнакомый потолок, по карнизу бежал незнакомый орнамент. Протянул руку к своему ночному столику — рука повисла в пустоте. Испуганно повернул голову и вместо своего широкого лабораторного стола увидел чей-то чужой столик с лампочкой. Там, где было окно, стоит шкаф; на месте умывальника — какая-то дверь. Все это совсем сбило его с толку; не в силах понять, что с ним происходит и где он очутился, он, преодолевая головокружение, сел на кровати. Постепенно сообразил, что он не дома, но не мог вспомнить, как сюда попал.

— Кто тут? — громко спросил наобум, с трудом ворочая языком.

— Пить! — помолчав, добавил он. — Пить!

Тягостная тишина. Прокоп поднялся с постели и, пошатываясь, отправился искать воду. На умывальнике нашел графин и жадно припал к нему; на обратном пути к кровати ноги его подкосились, и он сел на стул, не в состоянии двигаться дальше. Сидел он, наверное, очень долго и совсем замерз, потому что облился водой из графина; ему стало очень жаль себя — вот попал бог знает куда и даже до постели добраться не может, и так он одинок, так беспомощен… и Прокоп расплакался по-детски, навзрыд.

Выплакавшись, он почувствовал, что в голове у него прояснилось. Он даже смог добраться до постели и улегся, стуча зубами; едва согревшись, уснул обморочным сном без сновидений.

Когда он проснулся, шторы были подняты, за окном стоял серый день и в комнате немного прибрали; он не мог сообразить, кто это сделал, зато помнил вчерашний взрыв, Томеша и его отъезд. Отчаянно трещала голова, давило грудь и зверски терзал кашель. «Плохо дело, — сказал себе Прокоп, — очень плохо; надо бы домой да в постель». Он встал и начал медленно одеваться, то и дело отдыхая. Какая-то страшная тяжесть сжимала грудь. Одевшись, посидел, трудно дыша, безразличный ко всему.

И тут коротко, нежно звякнул звонок. Прокоп с трудом поднялся, пошел отворять. В коридоре у порога стояла молодая женщина; вуаль закрывала ее лицо.

— Здесь живет… пан Томеш? — смешавшись, поспешно спросила она.

— Прошу вас. — Прокоп отступил, пропуская ее; и когда она, немного нерешительно, прошла совсем близко, на Прокопа повеяло едва ощутимым, тонким ароматом; он с наслаждением вдохнул его.

Усадив гостью у окна, он сел напротив, изо всех сил стараясь держаться прямо. Он чувствовал — от этого он кажется строгим и чопорным, что внушало крайнюю неловкость и ему самому и девушке. Она сидела, потупившись, и кусала губы под вуалью. О нежное, тонкое лицо, о руки — маленькие и неспокойные! Внезапно она подняла глаза, и Прокоп затаил дыхание, пораженный: такой прекрасной она ему показалась.

— Пана Томеша нет дома? — спросила гостья.

— Томеш уехал, — нерешительно ответил Прокоп. — Уехал сегодня ночью, мадемуазель.

— Куда?

— В Тынице, к отцу.

— А он вернется?

Прокоп пожал плечами.

Девушка склонила голову, руки ее беспокойно задвигались, словно борясь с чем-то.

— Он сказал вам, почему… почему…

— Сказал.

— И вы думаете — он это сделает?

— Что именно, мадемуазель?

— Застрелится…

Молнией блеснуло в памяти — он видел, как Томеш укладывает револьвер в чемодан. «Быть может, завтра со мной произойдет это самое — „бац“», — процедил тогда Томеш. Прокоп не хотел рассказывать об этом девушке, но выражение лица, вероятно, выдало его.

— О боже, боже! — воскликнула девушка. — Это ужасно! Скажите, скажите…

— Что?

— Не может ли… не может ли кто-нибудь поехать к нему? Если бы кто-нибудь ему сказал… передал… Тогда ему не нужно будет этого делать, понимаете? Если бы кто-нибудь поехал к нему сегодня же…

Прокоп не отрывал глаз от ее рук, которые она сжимала в отчаянии.

— Я поеду, мадемуазель, — тихо сказал он. — Кстати… я собираюсь, кажется, в те края. И если хотите, я…

Девушка подняла голову.

— Нет, правда? — радостно воскликнула она. — Вы можете?

— Видите ли… Я его старый… старый товарищ, — объяснил Прокоп. — И если вам надо передать ему что- нибудь… или послать — я с удовольствием.

— Господи, какой вы хороший! — одним дыханием произнесла она.

Прокоп слегка порозовел.

— Пустяки, — возразил он. — Просто случайное совпадение… я сейчас как раз свободен и все равно собирался куда-нибудь поехать… и вообще. — Смутившись, он махнул рукой. — Не стоит и говорить. Я сделаю все, что вы хотите.

Девушка покраснела и поспешно отвела взгляд.

— Прямо не знаю, как вас… благодарить, — смущенно сказала она. — Мне так неудобно… Но это очень важно, и потом, ведь вы его друг… Не думайте, что это для меня… — Она превозмогла смущение и устремила на Прокопа чистые прекрасные глаза. — Я должна передать ему одну вещь от другого человека. Я не могу вам сказать…

— И не надо, — быстро вставил Прокоп. — Я передам, вот и все. Я так рад, что могу вам… что могу ему… А на улице дождь? — внезапно спросил он, взглянув на ее мокрую горжетку.

— Дождь.

— Это хороню, — заметил Прокоп; на самом деле он просто подумал, как приятно было бы охладить лоб, если бы он посмел прижаться к ее горжетке.

— У меня нет с собой этой вещи, — сказала гостья, вставая. — Просто маленький сверточек. Не могли бы вы подождать… я принесу через два часа.

Прокоп поклонился, как деревянный, боясь потерять равновесие. В дверях она обернулась и пристально взглянула на него.

— До свидания, — и исчезла.

Прокоп сел и закрыл глаза. Дождевая роса на горжетке, густая, вся в каплях вуаль; тихий голос, аромат, беспокойные руки в тесных, крохотных перчатках; прохладный аромат, ясные глаза под красивыми, четкими бровями — от их взгляда кружится голова. Мягкие складки юбки на круглых коленях, руки, маленькие ручки в тесных перчатках… Аромат, глухой, дрожащий голос, личико нежное, побледневшее… Прокоп закусил дрожащие губы. Грустная, смятенная, отважная. Серо-голубые глаза, глаза чистые, ясные. О боже, боже, как льнула вуаль к ее губам!

Прокоп застонал, открыл глаза. Это — девчонка Томеша, — сказал он себе в слепой ярости. Знала, куда идти, она здесь не впервые. Быть может, здесь… здесь, в этой комнате… — В невыносимой муке Прокоп впился ногтями в ладони. — А я, дурак, навязываюсь ехать к нему! Я, дурак, повезу ему письмецо! И что… что мне за дело до нее?

Тут его осенила спасительная идея. Сбегу домой, в свою лабораторию, в свой домишко на холме! А она пусть явится… пусть делает, что хочет! Пусть… пусть… пусть едет к нему сама, если… если ей это так важно…

Он окинул взглядом комнату; увидев смятую постель, Устыдился, застелил ее, как привык делать дома. Потом ему показалось, что получилось неважно — начал перестилать, приглаживать, а там и за все принялся, убрал комнату, попытался покрасивее уложить складки гардин; потом сел ждать — а голова кружилась, и грудь раздирало давящей болью.


V

Ему мерещилось, что он идет по бескрайнему огороду; вокруг — одни капустные кочаны, только это не кочаны, а ухмыляющиеся, облезлые, гнусавые, блеющие, чудовищные, водянистые, прыщавые, лупоглазые человеческие головы; они растут на тощих кочерыжках, и по ним ползают отвратительные зеленые гусеницы.

И через огород бежит к нему девушка — лицо ее закрыто вуалью; слегка приподнимая юбку, она перепрыгивает через человеческие головы. Но из-под каждой вырастают голые, тощие, мохнатые руки, они хватают девушку за ноги, за юбку. Девушка кричит в беспредельном ужасе, еще выше поднимает юбку, выше округлых колен, обнажая белые ноги, старается перескочить через эти цепкие руки. Прокоп закрывает глаза; он не может видеть ее белых крепких ног и сходит с ума от страха, что эти зеленые головы надругаются над девушкой. Он бросается наземь и срезает перочинным ножом первую голову — та визжит по-звериному, щелкает гнилыми зубами, стараясь укусить его за руку. Теперь вторую, третью… господи Иисусе, когда же он выкосит это огромное поле, чтобы добраться до девушки, которая сражается с головами там, на другом конце бесконечного огорода? И он вскакивает в бешенстве, топчет ужасные головы, пинает, давит ногами; его ноги запутались в тонких, присасывающихся лапках, он падает, его схватили, рвут, душат — и все исчезает…

Все исчезает в головокружительном вихре. И вдруг, совсем близко, раздается глуховатый голос: «Я принесла пакет…» Он вскочил, открыл глаза: перед ним стоит служанка с Гибшмонки, косоглазая, беременная, с мокрым от стирки животом, и подает ему что-то, завернутое в мокрую тряпку. «Это не она», — замирает с болью сердце Прокопа; вдруг появляется высокая грустная продавщица, она деревянными распорочками растягивает для него перчатки. «Не она!» — кричит Прокоп и тут же видит опухшего ребенка на рахитичных ножках, и этот ребенок… этот ребенок бесстыдно предлагает ему себя! «Иди прочь!» — вскрикивает Прокоп, и перед его глазами возникает кувшин, брошенный посреди грядок увядшей, объеденной улитками капусты — видение это не исчезает, несмотря на все его усилия.

Но тут тихонько, как теньканье птички, звякнул звонок. Прокоп кинулся открыть; на пороге стоит девушка в вуали, прижимает к груди пакет и тяжело переводит дыхание.

— Это вы, — негромко сказал Прокоп, почему-то глубоко тронутый.

Девушка вошла, задев его плечом; на Прокопа снова пахнуло мучительно-пьянящим ароматом.

Она остановилась посреди комнаты.

— Прошу вас, не сердитесь, — тихо и как-то торопливо заговорила она, — не сердитесь, что я дала вам такое поручение. Вы даже не знаете, почему… почему я… Но если это в какой-то степени затруднительно…

— Я поеду, — хрипло выговорил Прокоп.

Девушка устремила на него свои серьезные чистые глаза.

— Не думайте обо мне дурно. Я только боюсь, как бы пан… как бы ваш друг не совершил чего-нибудь, что могло бы потом до гроба мучить другого человека. Я так верю вам… Вы его спасете, правда?

— С огромным удовольствием, — воскликнул Прокоп каким-то чужим, неверным голосом, настолько опьяняло его восхищение. — Мадемуазель, я… все, что вам угодно…

Он отвел глаза — боялся, что сболтнет лишнее, что она услышит, как стучит его сердце, и стыдился своей неуклюжести. Его смятение передалось девушке; она вспыхнула, не зная, куда девать глаза.

— Благодарю, благодарю вас, — начала она тоже каким-то неуверенным голосом, а руки ее судорожно мяли запечатанный пакет.

Настала тишина, от которой у Прокопа сладко и мучительно закружилась голова. Мороз пробежал у него по спине, когда он почувствовал, что девушка украдкой изучает его лицо; но, внезапно взглянув на нее, Прокоп увидел, что она потупилась, чтобы не встретиться с ним взглядом. Он понимал — надо что-то сказать, чтобы спасти положение, но только беззвучно двигал губами и трепетал всем телом.

Наконец девушка шевельнула рукой, шепнула:

— Вот пакет…

Прокоп совсем забыл, зачем он все время прячет руку за спиной, и протянул ее к пакету. Девушка, побледнев, отшатнулась.

— Вы ранены! — вырвалось у нее. — Покажите…

Прокоп быстро убрал руку.

— Пустяки, — поспешно заверил он. — Просто… просто немного воспалилась… воспалилась маленькая ранка… понимаете?

Девушка, все еще бледная, втянула в себя воздух сквозь зубы, словно сама ощутила его боль.

— Почему вы не идете к доктору? — воскликнула она. — Вы никуда не можете ехать! Я… я пошлю кого- нибудь другого.

— Она уже заживает, — запротестовал Прокоп, словно у него отнимали самое дорогое. — Честное слово, все уже… почти в порядке, просто царапинка, и вообще глупости, почему бы мне не поехать? И потом, мадемуазель, в таком деле… Ведь не можете вы послать постороннего, правда? Да она и не болит, смотрите. — И он тряхнул рукой.

Девушка сдвинула брови в строгом сострадании.

— Вам нельзя ехать! Почему вы мне не сказали? Я… я не позволю! Я не хочу…

Прокоп почувствовал себя глубоко несчастным.

— Послушайте, мадемуазель, — горячо заговорил он. — Ей-богу, это ерунда; я привык. Вот смотрите. — И он показал ей левую руку, на которой не хватало почти целого мизинца, а на суставе указательного пальца вздулся узловатый шрам. — Такое уж мое ремесло! — Он не заметил, что девушка отступила, что губы ее побелели, что она смотрит на широкий шрам, пересекающий его лоб от глаза к виску. — Раздается взрыв, вот и все; я как солдат. Поднимаюсь — и снова в атаку, понимаете? Ничего со мной не случится. Ну, давайте!

Он взял у нее пакет, подбросил и снова поймал.

— И не беспокойтесь! Поеду, как барин. Я, видите ли, давно уже нигде не бывал. Вы знаете Америку?

Девушка молча смотрела на него и хмурила брови.

— Пусть говорят, что существуют новые теории, — лихорадочно болтал Прокоп. — Погодите, я им еще докажу, когда закончу расчеты. Жаль, вы в этом не разбираетесь; вам я рассказал бы, вам я верю, вам — верю, а ему — нет. Не верьте ему, — настойчиво попросил он. — Остерегайтесь его! Вы так прекрасны! — восторженно выдохнул он. — Там, на холме, я никогда ни с кем не разговариваю. Это просто деревянный домишко, знаете? Ха, ха, как вы боялись этих голов! Но я вас в обиду не дам, будьте уверены; не бойтесь. Я вас не дам…

Ее глаза расширились от испуга.

— Вы не можете ехать!

Прокоп стал грустным и сразу обмяк.

— Нет, не слушайте меня. Я наболтал чепухи, правда? Просто я хотел, чтобы вы не думали больше о моей руке. И не боялись. Теперь все прошло.

Он превозмог волнение, сдержанный и хмурый от усилия сосредоточиться.

— Я поеду в Тынице и найду Томеша. Отдам ему этот пакет и скажу, что его послала девушка, которую он знает. Правильно?

— Да, — нерешительно отозвалась она, — но вы не можете…

Прокоп попытался просительно улыбнуться, и вдруг его тяжелое, все в шрамах лицо стало почти прекрасным.

— Не надо, — тихо сказала он. — Ведь это… это — для вас.

Девушка заморгала: Прокоп тронул ее до слез. Она молча кивнула, подала руку. Он поднял свою обезображенную левую; она взглянула на нее с любопытством и крепко пожала.

— Я так вам благодарна! — быстро проговорила она. — Прощайте.

На пороге девушка остановилась, словно хотела сказать еще что-то; сжимая ручку двери, ждала…

— Передать… ему… привет? — с кривой усмешкой осведомился Прокоп.

— Нет, не надо. — И она быстро взглянула на него. — До свиданья.

Дверь захлопнулась. А Прокоп все смотрел на нее, вдруг ему стало смертельно тяжко, от слабости голова пошла кругом, каждый шаг стоил ему неимоверных усилий.


VI

На вокзале пришлось прождать полтора часа. Прокоп сидел в коридоре, дрожа от холода. В раненой руке пульсировала жгучая боль; он закрывал глаза, и тогда ему казалось, что больная рука растет, вот она стала величиной с голову, с тыкву, с бак для белья, и этот огромный ком живого мяса горит и дергается. Вдобавок его мутило от слабости и на лбу все время выступал холодный пот. Прокоп не решался смотреть на грязный, заплеванный, покрытый слякотью пол, чтобы не стошнило. Он поднял воротник и впал в полудремоту, постепенно поддаваясь глубокому безразличию. Ему казалось — он снова солдат и, раненный, лежит в широком поле. Где же сейчас ведут бой товарищи? Тут в сознание его ворвался резкий звон, и кто-то крикнул: «Посадка на поезд Тынице — Духцов — Молдава!»

Но вот он уже в вагоне, и его обуяло безудержное веселье, словно он кого-то перехитрил, от кого-то убежал. «Теперь-то, брат, я уж поеду в Тынице, и ничто меня не задержит!» Едва не расхохотавшись от радости, он удобно уселся и с повышенным оживлением стал разглядывать своих попутчиков. Напротив сидел человек с тонкой шеей, — видимо, портняжка, — худая смуглая женщина и еще человек со странно невыразительным лицом; рядом с Прокопом поместился очень толстый господин. У него было такое брюхо, что он никак не мог сдвинуть колени. За ним, кажется, был еще кто-то, по это неважно. Прокопу нельзя смотреть в окно — от этого кружится голова. Ратата-ратата-ратата — взрывается поезд, все дребезжит, стучит, сотрясается в торопливом беге. Голова портняжки мотается из стороны в сторону, черная прямая женщина как-то странно, словно она деревянная, подскакивает на месте, невыразительное лицо третьего спутника дрожит и мелькает, как в плохо снятом фильме. А толстый сосед — просто груда желе, оно колышется, подрагивает, трясется, и это необычайно смешно. «Тынице, Тынице, Тынице, — скандирует Прокоп в такт колесам. — Скорее! Скорее!» От стремительного движения в поезде стало тепло, даже душно, Прокоп вспотел; теперь у портняжки две головы на двух тощих шеях, обе они вздрагивают и дребезжат, стукаясь друг о друга. Черная женщина насмешливо и оскорбительно подскакивает на сиденье; она нарочно притворяется деревянной куклой. Невыразительное лицо исчезло; там сидит теперь одно туловище, безжизненно сложив руки на коленях; руки подскакивают, как у мертвого, а головы нет.

Прокоп собирает последние силы, чтобы увидеть все по-настоящему; он щиплет себя за ногу, но ничто не помогает, туловище по-прежнему без головы и пассивно подчиняется толчкам поезда. От этого Прокопу становится нестерпимо жутко; он толкает локтем толстого соседа, но тот колышется студнем, и Прокопу кажется, что его толстое тело беззвучно хохочет над ним. Он не может больше выносить это, оборачивается к окну, но там неожиданно видит человеческое лицо. Сначала он не понял, в чем странность этого лица, и долго всматривался, пока не узнал другого Прокопа, который вперил в него пристальный взгляд. «Чего он хочет? — внутренне содрогнулся Прокоп. — Господи, неужели я забыл пакет у Томеша?» Он быстро ощупал карманы, в грудном нашел сверток. Лицо в окне усмехнулось, и Прокопу стало легче. Он даже отважился взглянуть на обезглавленное туловище, — и что же? — оказалось, человек просто спрятал голову под висящее пальто и спит, укрывшись. Прокоп сделал бы то же самое, но боится, как бы кто не вытащил у него запечатанный конверт. И все же сон одолевает его, Прокоп несказанно устал; никогда он не думал, что можно так устать. Он задремал, ошалело вырвался из дремоты и снова стал засыпать. У черной женщины одна подскакивающая голова на плечах, другую она обеими руками держит на коленях; а вместо портняжки сидит пустой костюм, и из ворота высовывается фарфоровая головка манекена. Прокоп заснул, но внезапно очнулся в твердой уверенности, что он уже в Тынице — может быть, кто-то крикнул об этом за окном, потому что поезд стоит.

Он выбежал из вагона и увидел, что наступил вечер; два-три человека сошли на маленькой, скупо освещенной станции, за которой лежит неизведанная туманная тьма. Прокопу сказали, что до Тынице надо ехать в почтовой тележке, если только еще осталось место. Почтовая тележка представляла собой просто козлы и сзади них — небольшой ящик для посылок; на козлах уже сидел почтарь и какой-то пассажир.

— Пожалуйста, подвезите меня до Тынице, — сказал Прокоп.

Почтарь очень грустно покачал головой.

— Не могу, — не сразу ответил он.

— Но… почему же?

— Места нет, — резонно объяснил тот.

На глазах Прокопа от жалости к себе навернулись слезы.

— А далеко ли… пешком?

Почтарь, полный участия, подумал.

— Да около часу ходьбы.

— Но я… не могу идти! Мне надо к доктору Томешу, — возразил удрученный Прокоп.

Почтарь подумал еще.

— Вы… стало быть, пациент?

— Мне очень плохо, — пробормотал Прокоп; и действительно, он весь дрожал от слабости и холода.

Опять почтарь задумался и опять покачал головой.

— Да ведь никак не могу, — наконец произнес он.

— Я умещусь, я… мне бы только маленькое местечко, я…

На козлах молчание, только слышен хруст — почтарь почесывает усы. Потом, не говоря ни слова, он слез, повозился над постромками и молча ушел на станцию. Пассажир на козлах не шелохнулся.

Прокоп был так измучен, что опустился на уличную тумбу. «Не дойду, — с отчаянием думал он. — Останусь тут, пока… пока…»

Почтарь вернулся с пустым ящиком. Кое-как втиснул его на подножку козел, после чего долго и задумчиво разглядывал свое сооружение.

— Ну, полезайте, — сказал он потом.

— Куда?

— Куда… На козлы.

Прокоп очутился на козлах каким-то сверхъестественным образом, словно его вознесли небесные силы. Почтарь опять что-то делал с упряжкой, но вот он уселся на ящик, спустив ноги, и взял вожжи в руки.

— Но-о, — сказал он.

Лошадь — ни с места. Только дрогнула.

Тогда почтарь вытянул горлом тонкое, гортанное: «рррр!» Лошадь взмахнула хвостом и громко выпустила воздух.

— Рррр!

Тележка тронулась. Прокоп судорожно ухватился за низенькие поручни; он чувствовал, что удержаться на козлах — выше его сил.

— Рррр!

Казалось, высокий, раскатистый возглас гальванизирует старого конягу. Он бежал, прихрамывая, помахивая хвостом, и на каждом шагу пускал ветры.

— Ррррррр!

Они ехали по аллее голых деревьев в черно-черной тьме, только прыгающая полоска света от фонаря скользила по дорожной грязи. Прокоп оцепеневшими пальцами сжимал поручни; он чувствовал, что уже не владеет своим телом, что ему нельзя падать, что он страшно ослабел. Какое-то освещенное окно, аллея, черные поля.

— Рррр!

Лошадь безостановочно пускала ветры и трусила рысцой, перебирая ногами неуклюже и неестественно — словно давно уже была мертвой.

Прокоп искоса глянул на своего спутника. Это был старик, с шарфом, повязанным вокруг шеи; он все время что-то жевал, откусывал, жевал и выплевывал. И Прокоп вспомнил, что уже видел это: отвратительное лицо из его сна, которое скрежетало съеденными зубами, ломая и выплевывая их по кусочкам. Это было удивительно и страшно.

— Ррррр!

Дорога петляет, взбирается на холмы и снова сбегает с них. Какая-то усадьба, лает собака, человек идет по дороге, здоровается: «Добрый вечер». Домиков становится все больше. Тележка сворачивает, пронзительное «рррр!» обрывается, лошадь останавливается.

— Ну вот, доктор Томеш живет тут, — говорит почтарь.

Прокоп хотел что-то сказать — и не смог; хотел отпустить поручни — и не удалось, потому что пальцы его застыли в судороге.

— Приехали, говорю, — повторил почтарь.

Постепенно судорога ослабла, Прокоп слез с козел, охваченный неуемной дрожью. Отворил калитку, словно она была ему знакома, позвонил у дверей. Внутри раздался яростный лай, и молодой голос крикнул: «Гонзик, тихо!» Дверь открылась, и Прокоп, тяжело ворочая языком, спросил:

— Пан доктор дома?

Секундная пауза; потом молодой голос сказал:

— Входите.

Прокоп стоит в теплой комнате; на столе лампа, ужин, пахнет буковыми дровами. Старик в очках, сдвинутых на лоб, поднимается из-за стола, подходит к Прокопу:

— Ну-с, на что жалуетесь?

Прокоп мрачно вспоминает, что ему тут, собственно, понадобилось.

— Я… дело в том… Ваш сын дома?

Старик внимательно посмотрел на гостя.

— Нет. Что с вами?

— Ирка… Ирка… Я его друг… вот принес ему… Я должен ему передать, — бормотал Прокоп, нащупывая в кармане запечатанный конверт. — Это очень важно… и…

— Ирка в Праге, — перебил его доктор. — Да сядьте, по крайней мере!

Прокоп несказанно удивился.

— Но он говорил… говорил, что едет сюда. Я должен ему отдать…

Пол под ним заходил ходуном, поплыл под ногами.

— Аничка, стул! — странным голосом крикнул доктор. Прокоп еще услыхал глухой вскрик и рухнул наземь. Его залила безграничная тьма — и потом уже ничего больше не было.


VII

Не было ничего; только временами словно разрывались пелены тумана и в разрыве выглядывал узор на стене, резной верх шкафа, уголок занавески или кусочек лепного карниза у потолка; а иной раз над ним склонялось лицо — он видел это лицо словно со дна колодца, но не мог разглядеть черты. С ним что-то делали; кто-то время от времени смачивал его пылающие губы, приподнимал беспомощное тело, но все снова тонуло в текучих обрывках сновидений; чудились какие-то пейзажи, орнаменты ковра, дифференциалы, огненные шары, химические формулы, лишь изредка что-то из этого хаоса всплывало на поверхность, становясь на миг более связным сном, чтобы тут же растечься в широкоструйном потоке беспамятства.

Наконец наступил момент, когда он очнулся, увидел над собой теплый, надежный потолок с лепным карнизом; отыскал глазами собственные худые, мертвенно-бледные руки на пестром одеяле; потом обнаружил спинку кровати, шкаф и белую дверь; все было странно милым, тихим и уже знакомым. Он понятия не имел, где находится; попытался сообразить, но голова оказалась невозможно слабой, все снова начало путаться, и он закрыл глаза, покорно отдаваясь отдыху.

Тихонько скрипнула дверь. Прокоп раскрыл глаза и сел на постели, словно его подняла какая-то сила. А в дверях стоит девушка, такая тоненькая, высокая и светлая, ее ясные-ясные глаза выражают глубокое удивление, рот полуоткрыт, и она прижимает к груди белое полотно. Не шелохнется от растерянности, лишь взмахивает длинными ресницами, а розовый ротик начинает нерешительно, робко улыбаться.

Прокоп, сдвинув брови, усиленно подыскивает слова, по в голове полная пустота; и он беззвучно шевелит губами, наблюдая за девушкой каким-то строгим, вспоминающим взором.

— «Гунумай се, анасса, — внезапно и невольно вырвалось у него, — теос ню тис э бротос эсси? Эй мен тис теос эсси, той уранон геурин эхусин, Артемиди, се эго ге, Диос курэ, мегалойо, эйдос те мегетос тэ фюэн т'анхиста эисхо».

И дальше, стих за стихом, полились божественные слова привета, с которыми Одиссей обратился к Навсикае: «Руки, богиня иль смертная дева, к тебе простираю! Если одна из богинь ты, владычиц пространного неба, то с Артемидою только, великою дочерью Зевса, можешь сходна быть лица красотою и станом высоким; если ж одна ты из смертных, под властью судьбины живущих, то несказанно блаженны отец твой и мать, и блаженны братья твои, с наслаждением видя, как ты перед ними в доме семейном столь мирно цветешь, иль свои восхищая очи тобою, когда в хороводах ты весело пляшешь».

Девушка недвижно, словно окаменев, внимала привету на незнакомом языке; и на ее гладком лбу было написано такое смятение, глаза ее моргали так по-детски, так испуганно, что Прокоп удвоил усердие Одиссея, выброшенного на берег, сам лишь смутно понимая смысл слов.

— «Кейнос д'ау пери кери макартатос», — торопливо скандировал он. — «Но из блаженных блаженнейший будет тот смертный, который в дом свой тебя уведет, одаренную веном богатым. Нет! Ничего столь прекрасного между людей земнородных взоры мои не встречали доныне: смотрю с изумленьем».

«Себас м'эхей эйсороонта».

Девушка густо покраснела, будто поняла хвалу древнегреческого героя; неловкое и милое смущение сковало ее члены, а Прокоп, сжимая руки под одеялом, все говорил, словно молился.

— «Дэло дэ потэ», — продолжал он поспешно. — «В Делосе только я — там, где алтарь Аполлонов воздвигнут, — юную стройно-высокую пальму однажды заметил (в храм же зашел, окруженный толпою сопутников верных, я по пути, на котором столь много мне встретилось бедствий). Юную пальму заметив, я в сердце своем изумлен был долго: подобного ей благородного древа нигде не видал я. Так и тебе я дивлюсь. Но, дивяся тебе, не дерзаю тронуть коленей твоих: несказанной бедой я постигнут».

«Дейдиа д'айнос», — да, он не дерзал и страшно боялся, но и девушка боялась и прижимала к груди белое полотно, не в силах отвести взгляд от Прокопа, который торопился высказать свою муку:

— «Только вчера, на двадцатый мне день удалося избегнуть моря: столь долго игралищем был я губительной бури, гнавшей меня от Огигии острова. Ныне ж сюда я демоном брошен для новых напастей — еще не конец им; верно, немало еще претерпеть мне назначили боги».

Прокоп тяжело вздохнул и поднял страшно исхудавшие руки.

— «Алла, анасс', элеайрэ!» «Сжалься, царевна; тебя, испытавши превратностей много, первую здесь я с молитвою встретил; никто из живущих в этой земле не знаком мне; скажи, где дорога в город, и дай мне прикрыть обнаженное тело хоть лоскут грубой обертки, в которой сюда привезла ты одежды».

Девичье лицо немного просветлело, приоткрылись влажные губы — быть может, Навсикая ответит… Но Прокопу хотелось еще благословить ее за тень милого состраданья, от которого порозовело ее лицо.

— «Сой де теой тоса дойен, тоса фреси сэси менойнас!» «О! Да исполнят бессмертные боги твои все желанья, давши супруга по сердцу тебе с изобилием в доме, с миром в семье! Несказанное там водворяется счастье, где однодушно живут, сохраняя домашний порядок, муж и жена, благомысленным людям на радость, недобрым людям на зависть и горе, себе на великую славу…»[106]

Последние слова Прокоп произнес почти на одном дыхании: он сам едва понимал, что говорил, — слова текли плавно, помимо его воли, из какого-то неведомого уголка памяти; прошло почти двадцать лет с тех пор, как он с грехом пополам заучивал сладкую мелодию шестой песни «Одиссеи». Ему доставляло почти физическое облегчение вот так, вольно изливать эту песню; в голове становилось легче и яснее, он ощущал почти блаженство от томной, приятной слабости — и тут на губах его дрогнула смущенная улыбка.

Девушка ответила улыбкой, шевельнулась и сказала:

— Ну, как? — Она подошла ближе и рассмеялась. — Что это вы говорили?

— Не знаю, — неуверенно промолвил Прокоп.

Вдруг распахнулась неплотно прикрытая дверь, и в комнату ворвалось что-то маленькое, косматое, оно взвизгнуло от радости и прыгнуло на постель Прокопа.

— Гонзик! — испуганно воскликнула девушка. — Сейчас же пошел с кровати!

Но собачонка уже облизала лицо Прокопа и в приливе бурного веселья зарылась в одеяло. Прокоп поднял руку, чтобы вытереть лицо, и с изумлением почувствовал под ладонью бороду.

— Что… что это? — пролепетал он удивленно и осекся.

Песик сходил с ума от радости; в приливе необузданной нежности он покусывал руки Прокопа, скулил, фыркал и — рраз! — ткнулся мокрой мордочкой ему в грудь.

— Гонзик! — крикнула девушка. — Сумасшедший! Отстань! — Подбежав к постели, она взяла Гонзика на руки: — Боже, Гонзик, какой ты дурачок!

— Пусть его, — попросил Прокоп.

— Но ведь у вас болит рука, — с глубокой серьезностью возразила девушка, прижимая к груди барахтающегося песика.

Прокоп недоуменно взглянул на правую руку. От большого пальца через всю ладонь тянулся широкий шрам, покрытый новой, тоненькой, красной кожицей — она приятно зудела.

— Где… где я? — удивленно спросил он.

— У нас, — с великолепной простотой ответила девушка, и Прокоп тотчас удовлетворился этим ответом.

— У вас, — с облегчением повторил он, хотя понятия не имел, где это. — И давно?

— Двадцатый день. И все время… — Она запнулась. — Гонзик спал с вами, — поспешно добавила она, неизвестно почему краснея. — Вы это знаете? — И она принялась баюкать собачонку, как малое дитя.

— Не знаю, — силился что-то вспомнить Прокоп. — Неужели я спал?

— Все время! — сорвалось у нее. — Пора бы и выспаться!

Она опустила Гонзика на пол и подошла к кровати.

— Вам теперь лучше?.. Может быть, вам что-нибудь надо?

Прокоп покачал головой; он не мог придумать, чего бы ему хотелось.

— Который час? — неуверенно спросил он.

— Десять. Не знаю, что вам можно есть; вот папа придет, тогда… Папа будет так рад… Значит, вам ничего не нужно?

— Зеркало… — нерешительно попросил Прокоп.

Девушка, засмеявшись, убежала. У Прокопа гудела голова; он старался вспомнить все, что произошло, но не мог. А девушка уже вернулась, щебечет что-то и подает ему зеркальце. Прокоп хочет поднять руку, но — бог весть почему, это не получается; девушка вкладывает ручку зеркальца в его пальцы, но оно падает на одеяло. Тут она побледнела, почему-то встревожилась и сама поднесла зеркало к его глазам. Прокоп увидел густо заросшее, почти незнакомое лицо; он смотрел, не понимая, — и вдруг у него задрожали губы.

— Ложитесь, сейчас же ложитесь! — приказывает тоненький, почти плачущий голосок, и проворные руки подкладывают ему подушку.

Прокоп опускается навзничь и закрывает глаза. «Вздремну немножко», — думает он, и вокруг воцаряется приятная, глубокая тишина.


VIII

Кто-то подергал его за рукав.

— Ну, ну, — говорит этот кто-то. — Мы ведь больше не будем спать, правда?

Открыв глаза, Прокоп увидел старика — у него розовая лысина и белая бородка, очки в золотой оправе, поднятые на лоб, и чрезвычайно живые глаза.

— Не спите больше, глубокоуважаемый, — повторил старик, — довольно с вас; а то проснетесь на том свете.

Прокоп хмуро оглядел этого человека. Ему еще хотелось спать.

— Что вам надо? — строптиво пробормотал он. — И… вообще, с кем имею честь?

Старик разразился хохотом.

— Разрешите представиться — доктор Томеш. Вы до сих пор не изволили обратить на меня внимание, не правда ли? Ну, ничего. Так как же мы себя чувствуем?

— Прокоп, — недружелюбно ответил больной.

— Так-так, — довольным тоном проговорил доктор. — А я думал, вы — Спящая Красавица. Ну, а теперь, господин инженер, — бодро продолжал он, — надо вас осмотреть. Ну, ну, не хмурьтесь.

Он ловко выхватил из Прокоповой подмышки градусник и, довольный, промурлыкал:

— Тридцать пять и восемь. Голубчик, вы слабы, как муха. Надо бы покушать, верно? Не двигайтесь.

Прокоп почувствовал прикосновение гладкой лысины и холодного уха — лысина и ухо елозили от плеча к плечу, от живота к горлу, и все время слышалось ободряющее мурлыканье.

— Ну, слава богу, — выговорил наконец доктор, спуская очки на глаза. — Справа еще незначительные хрипы, и сердце… ну, ничего, выправимся, не так ли?

Нагнувшись к Прокопу, он зарылся пятерней в его волосы, большим пальцем приподымая и опуская ему веки.

— Больше не спать, ясно? — приказал он, изучая зрачки пациента. — Мы получим книжку и будем читать. Съедим что-нибудь, выпьем рюмочку вина и… да не дергайтесь! Я вас не укушу.

— Что со мной? — робко спросил Прокоп.

Доктор выпрямился:

— О, теперь уже ничего. Слушайте, откуда вы взялись?

— Где?

— В Тынице. Мы подняли вас с полу, и… Откуда вы явились, голубчик?

— Не знаю. Из Праги, кажется, — с трудом соображал Прокоп.

Доктор энергично потряс головой.

— Из Праги, поездом! С воспалением мозговых оболочек! Да вы в своем уме? Вообще вы знаете, что это такое?

— Что?

— Менингит. Сонная форма, и вдобавок — воспаление легких. Сорок градусов, а?! С таким букетом, дружище, не ездят на загородные прогулки! А знаете вы, что… ну-ка дайте сюда правую руку, живо!

— Да это так… просто царапина, — извиняющимся тоном произнес Прокоп.

— Хороша царапина. Заражение крови, понятно? Вот когда вы поправитесь, я вам скажу, что вы были… что вы были осел. Извините, — добавил он с благородным возмущением, — я чуть было не выразился крепче. Интеллигентный человек, а не знает, что несет в себе три болезни с возможным смертельным исходом! Как вы только держались на ногах?

— Не знаю, — пристыженно прошептал Прокоп.

Доктору явно хотелось еще браниться, но он только проворчал что-то и махнул рукой.

— А как вы себя сейчас чувствуете? — строго спросил он. — Чуть-чуть… придурковатым, не так ли? Ничего не помните, верно? А тут вот — этакая слабость? — И он постучал себя пальцем по лбу.

Прокоп молчал.

— Ну вот что, господин инженер, — заговорил снова доктор. — Не обращать внимания. Это состояние продержится еще некоторое время, ясно? Понимаете? Не утомлять мозг. Не думать. Все восстановится постепенно. Только временное расстройство, некоторая забывчивость, растерянность — вы меня поняли?

Доктор кричал, обливаясь потом, нервничал, словно ругаясь с глухонемым. Прокоп внимательно следил за ним; потом спросил спокойно:

— Значит, я останусь слабоумным?

— Да нет, нет! — вскипел доктор. — Совершенно исключено! Просто… на некоторое время… потеря памяти, рассеянность, быстрая утомляемость и всякие такие признаки, ясно? Нарушение координации движений, поняли? Отдыхать. Покой. Ничего но делать. Благодарите бога, глубокоуважаемый, что вы вообще выжили…

— Выжили… — повторил доктор, помолчав, и радостно, с трубным звуком, высморкался. — Слушайте, такого случая в моей практике еще не встречалось. Вы явились к нам в совершенной delirium[107], свалились на пол, и — finis[108], мое почтенье. Что мне было с вами делать? До больницы далеко, а девчушка моя над вами того… ревела, и вообще вы пришли как гость… к Ирке, к сыну, не так ли? Вот мы вас и оставили у себя, понятно? Ну, ну, вы нам не помешали. Однако такого забавного гостя я еще не видывал. Проспать двадцать суток, благодарю покорно! Когда мой коллега, главный врач больницы, резал вам руку, вы даже не изволили проснуться, вот как! Спокойный пациент, ничего не скажешь. Впрочем, теперь это не важно. Главное, вы уже выкарабкались. — Доктор звонко хлопнул себя по ляжке. — Черт возьми, не спите! Эй, эй, голубчик, эдак вы можете уснуть вечным сном, слышите? Старайтесь же, леший вас побери, хоть немного перемогаться! Перестаньте спать, слышите?

Прокоп вяло кивнул; у него было такое ощущение, словно какая-то пелена протягивается между ним и всем окружающим, обволакивает все, гасит свет, глушит звуки.

— Андула — вина! — откуда-то издалека донесся до него встревоженный голос. — Принеси вина!

Быстрые шаги, говор, словно он где-то под водой, — и вот прохладная струйка вина вливается в его горло. Прокоп открыл глаза: над ним склонилась девушка.

— Вам нельзя спать, — говорит она взволнованно, а ее длинные ресницы вздрагивают — словно в них отдается биение сердца.

— Больше не буду, — смиренно извиняется Прокоп.

— Да уж, я это строго запрещаю, глубокоуважаемый, — шумит доктор у изголовья. — Из города сюда специально приедет на консультацию главный врач; пусть увидит, что и мы, деревенские лекари, кое-чего стоим! Вы должны держаться молодцом!

С необычайной ловкостью приподняв Прокопа, он подгреб ему под спину подушки.

— Так, теперь вы будете сидеть; спать — только после обеда, ладно? Мне пора принимать больных. А ты, Анда, садись здесь и болтай о чем хочешь; когда не нужно, язык у тебя работает за троих! Если он захочет спать — позови меня; уж я с ним поговорю по-свойски. — В двери он еще раз обернулся и проворчал: — Но… я очень рад. Что? Смотрите же!

Прокоп перевел глаза на девушку. Она сидела, отодвинувшись от кровати и положив руки на колени, и представления не имела, о чем говорить. Ага — вот подняла голову, приоткрыла губы; послушаем, что скажет! Но Андула вдруг снова застеснялась, проглотила готовые вырваться слова и еще ниже опустила голову. Видно было, как трепетали над щеками ее длинные ресницы.

— Папа такой резкий, — решилась она наконец. — Он привык кричать… ругаться… с пациентами…

Тема, к сожалению, была исчерпана; зато очень кстати в пальцах ее очутился подол фартучка, который она долго с большим интересом и вниманием складывала по-разному, моргая выгнутыми ресницами.

— Что это бренчит? — спросил Прокоп после затянувшейся паузы.

Она повернула голову к окну; у нее красивые белокурые волосы, они озаряют ее лоб; а на влажных губках — сочный блик света.

— Это коровы, — с облегчением объяснила она. — Там господский скотный двор… Наш дом тоже в имении. У папы есть лошадь и коляска… Его зовут Фрицек.

— Кого?

— Коня. Вы никогда не были в Тынице, правда? Здесь ничего нет. Только аллеи и поля… Пока жива была мамочка, у нас было веселее; тогда еще наш Ирка сюда ездил… Но вот уже больше года он не показывается. Поссорился с папой, и… даже не пишет. У нас не принято о нем говорить. А вы с ним часто встречались?

Прокоп решительно покачал головой.

Девушка вздохнула, задумалась.

— Он какой-то… не знаю. Странный такой. Все бродил здесь, руки в карманы, и зевал… Я знаю, здесь нет ничего интересного; но все же… Папа так рад, что вы остались у нас, — закончила она быстро и без видимой связи с предыдущим.

Где-то на дворе хрипло, смешно прокукарекал молодой петушок. И вдруг разразилось страшное смятение среди кур — послышалось отчаянное «ко-ко-ко» и победный визгливый лай собачонки. Девушка вскочила:

— Гонзик гоняется за курами!

Но она тотчас села, решив предоставить кур их судьбе. Наступила приятная, ясная тишина.

— Я не знаю, о чем с вами разговаривать, — заявила она потом с чудесной простотой. — Я вам газеты почитаю, хотите?

Прокоп улыбнулся. А она уже вернулась с газетами и отважно пустилась по волнам передовицы. Финансовое равновесие, государственный бюджет, непокрытые долги… Милый, неуверенный голосок спокойно произносил все эти чрезвычайно важные слова, и Прокопу, который ее вовсе не слушал, было лучше, чем если бы он спал глубоким сном.


IX

Но вот Прокопу уже разрешено на часок в день покидать постель; он до сих пор еле волочит ноги и, к сожалению, скуп на разговоры. Что бы вы ему ни сказали — он чаще всего ответит односложно, с виноватой робкой улыбкой.

В полдень, например, — а на дворе только начало апреля, — он сидит обычно в садике на скамейке; рядом с ним — косматый терьер Гонзик смеется, разинув до ушей пасть под мокрыми лесниковскими усами — он явно гордится ролью компаньона и от радости облизывается, жмурит глаза, когда Прокоп изуродованной левой рукой гладит его по теплой лохматой голове. В этот час доктор обычно выбегает из своей амбулатории, — его шапочка то и дело съезжает с гладкой лысины. Доктор присаживается на корточки и принимается сажать овощи, толстыми короткими пальцами разминает комья земли, любовно готовит ложе для молодых саженцев. Иногда доктор приходит в расстройство и начинает ворчать: положил куда-то на грядки свою трубку и не может найти… Тогда Прокоп поднимается и с инстинктом подлинного детектива (ибо в постели он читает детективные романы) идет прямо к потерянной трубочке. Гонзик пользуется этим, чтобы хорошенько встряхнуться.

В этот час Анчи (именно так, и ни в коем случае не «Андулой» желает она называться) выходит поливать отцовские грядки. В правой руке она несет лейку, левой балансирует; серебряный дождик льется на весеннюю землю, а если под руку подворачивается Гонзик, попадает и ему — на хвостик или на веселую дурашливую мордочку; он отчаянно взвизгивает и бросается искать защиты у Прокопа.

Все утро к амбулатории тянутся пациенты. Они кашляют в приемной и молчат, и каждый думает лишь о собственных недугах. Иной раз из кабинета врача доносится душераздирающий вопль — значит, доктор рвет зуб какому-нибудь мальчугану. Тогда Анчи, бледная, перепуганная, боязливо моргая красивыми длинными ресницами, бросается к Прокопу в поисках защиты; возле него она пережидает, когда кончится эта ужасная операция. Но вот мальчишка убегает с протяжным воем, и Анчи с милой неловкостью пытается замять свою сентиментальную трусость.

Конечно, совсем другое дело, когда у докторского дома останавливается телега, устланная соломой, и двое дядек осторожно вносят по лестнице тяжелораненого. У него раздроблена рука или нога сломана, а то и голову размозжила копытом лошадь; холодный пот стекает по его смертельно бледному лбу, и он стонет тихо, героически сдерживаясь. Тогда на весь дом ложится трагическая тишина; в кабинете бесшумно вершится что-то страшное; веселая толстая служанка ходит на цыпочках, у Анчи глаза полны слез, пальцы ее дрожат. Доктор врывается в кухню, с криком требует рому, вина или воды, удвоенной грубостью маскируя мучительное сострадание. И после этого еще целый день он ни с кем не разговаривает, постоянно раздражается и хлопает дверьми.

Но бывает и великий праздник, веселая ежегодная ярмарка в жизни деревенского доктора: прививка оспы. Сотни мамаш покачивают на руках свои хныкающие, ревущие, спящие сверточки, заполняя все — амбулаторию, коридор, кухню и садик. Анчи — как одуревшая, ей хочется нянчить, качать, перепеленывать всех этих беззубых, орущих малышей, покрытых нежным пушком, — это какой-то припадок восторженного стихийного чувства материнства. Да и у старого доктора как-то особенно задорно поблескивает лысина, с самого утра он ходит без очков, чтобы не пугать малюток, и глаза у него тают от утомления и радости.

Иной раз среди ночи раздается нервозный звонок. Потом в дверях слышны невнятные голоса, доктор ругается, и кучеру Иозефу приходится запрягать. Где-то в деревне светится окошко — рождается новый человек. Доктор приезжает домой под утро, усталый, но довольный, и от него на десять шагов разит карболкой; но таким его больше всего любит Анчи.

Есть в доме и другие личности; толстая хохотушка Нанда в кухне, — Нанда целый день поет, гремит посудой и надрывается от смеха. Затем важный кучер Иозеф с обвисшими усами — историк; он постоянно читает книги по истории и очень любит рассказывать, например, о гуситских войнах или об исторических загадках родного края. За ним следует господский садовник, невероятный бабник; он каждый день забегает к доктору в садик, прививает его розы, подстригает кусты и повергает Нанду в опасные пароксизмы смеха. Затем живет здесь уже упомянутый выше косматый, развеселый Гонзик — он сопровождает Прокопа, ловит блох, гоняется за курами и обожает кататься на козлах докторской коляски. А Фриц — это старый вороной конь, уже начинающий седеть, степенный и добродушный, приятель кроликов; погладить его теплый, чувствительный храп — верх удовольствия. Есть еще смуглый адъюнкт из имения, влюбленный в Анчи, которого последняя в союзе с Нандой разыгрывает самым бессовестным образом. Потом управляющий имением, старый плут и вор — этот является к доктору играть в шахматы. Доктор волнуется, приходит в ярость и проигрывает. Наконец еще несколько лиц и в том числе — необыкновенно скучный, помешанный на политике землемер, который по праву сословного равенства отравляет Прокопу настроение.

Прокоп много читает — или притворяется, что читает. Его покрытое шрамами тяжелое лицо мало что говорит окружающим, а тем более не обнаруживает, какую отчаянную борьбу ведет Прокоп с нарушенной памятью. Особенно пострадали последние годы работы; самые простые формулы и процессы испарились без следа, и Прокоп на полях книг записывает обрывки формул, которые вдруг всплывают в памяти, когда он меньше всего о них думает. Потом он встает и идет играть с Анчи на бильярде; это игра, во время которой не нужно много говорить. И его чопорная, непроницаемая серьезность ложится тенью на Анчи; она играет сосредоточенно, целится, строго сдвинув брови, но когда шар, будто назло, катится совсем не, туда, куда надо, — открывает от удивления ротик и язычком показывает нужное направление.

Вечера у лампы. Больше всех болтает доктор, восторженный натуралист без каких-либо познаний в этой области. Его особенно восхищают последние мировые загадки: радиоактивность, бесконечность пространства, электричество, теория относительности, происхождение материи и возраст человечества. Он — отъявленный материалист и именно потому тонко чувствует таинственный, сладкий ужас неразрешимого. Иной раз Прокоп не удерживается и начинает поправлять бюхнеровскую наивность[109] его взглядов. Старик слушает его с неподдельным благоговением и в эти минуты безмерно уважает Прокопа — особенно там, где перестает понимать его, например, в области потенциала резонации или квантовой теории. Анчи — та просто сидит упершись в стол подбородком; она, пожалуй, уже великовата для такой позы, но после смерти матери эта девушка, видимо, забыла взрослеть. Затаив дыхание, она переводит немигающий взгляд расширенных глаз с отца на Прокопа.

А ночи — ночи здесь мирные и необъятные, как всюду в деревне. Порой брякнет цепь в коровнике, да близко или далеко залают псы; по небу скользнет падучая звезда, вешний дождь прошумит в саду, да с серебристым звоном стекают капельки из крана садовой колонки. Чистым, глубинным холодком тянет в раскрытое окно, и человек засыпает благословенным сном без сновидений.


X

Да, дело шло на поправку: с каждым днем к Прокопу мелкими шажками возвращалась жизнь. Только в голове его стоял туман, как будто все, что он видел, происходило во сне. Оставалось только поблагодарить доктора и отправляться восвояси. Он хотел сказать об этом как-то после ужина, но именно в этот вечер все молчали, словно набрав в рот воды. Потом старый доктор взял Прокопа и увел к себе в кабинет. И там, походив вокруг да около, он со смущенной грубостью объявил, что Прокопу вовсе незачем уезжать, ему еще надо отдохнуть, выздоровление его не полное, и вообще пусть остается, и точка. Прокоп вяло возражал; но факт оставался фактом: он еще не чувствовал себя в форме, и к тому же несколько избаловался. Словом, разговорам об отъезде пока был положен конец.

После обеда доктор всегда запирался в кабинете.

— Приходите как-нибудь ко мне посидеть, — мимоходом бросил он однажды Прокопу.

Прокоп зашел и застал доктора над множеством пузырьков, ступочек и порошков.

— Понимаете, в Тынице нет аптеки, — объяснил доктор, — и мне самому приходится изготовлять лекарства.

И он дрожащими толстыми пальцами принялся отвешивать какой-то порошок на ручных весах. Руки плохо его слушались, весы раскачивались и крутились; старик сердился, фыркал, и на носу у него мелкими капельками выступил пот.

— Что поделать, плохо вижу, — оправдывал он старческую слабость своих пальцев.

Прокоп некоторое время смотрел, потом, ни слова не говоря, забрал у него весы. Стук, стук — и порошок отвешен с точностью до миллиграмма. И вторая доза и третья. Чувствительные весы так и плясали в пальцах Прокопа.

— Нет, вы только посмотрите! — изумлялся доктор, с восхищением следя за руками Прокопа, изломанными, узловатыми, с уродливыми суставами, обломанными ногтями и обрубками на месте нескольких пальцев. — Сколько же ловкости в ваших руках, голубчик!

Вскоре Прокоп уже растирал какую-то мазь, отмеривал капли и подогревал пробирки. Доктор, сияя, налеплял ярлычки. Через полчаса все лекарства были готовы, Да еще отвешена про запас целая горка порошков. А через несколько дней Прокоп уже с легкостью читал докторские рецепты и безмолвно заменял провизора. Bon![110]

Как-то под вечер доктор копался на одной из грядок в своем саду. Вдруг — громовой удар в доме, и тотчас после этого со звоном посыпались стекла. Доктор бросился в дом, столкнулся в коридоре с перепуганной Анчи.

— Что случилось? — гаркнул он.

— Не знаю, — еле слышно ответила Анчи. — Это в кабинете…

Доктор вбежал туда и увидел Прокопа — ползая на четвереньках, тот собирал с полу осколки и бумаги.

— Что вы здесь натворили? — закричал старик.

— Ничего, — ответил Прокоп, поднимаясь с виноватым видом. — У меня пробирка лопнула…

— Да что вы, в самом деле, черт… — взревел было доктор и осекся: из левой кисти Прокопа ручейком стекала кровь. — У вас что, палец оторвало?

— Простая царапинка, — запротестовал Прокоп, пряча руку за спину.

— А ну-ка, покажите, — крикнул старый врач и потащил Прокопа к окну. Половина пальца висела на узенькой полоске кожи. Доктор кинулся к шкафчику с инструментами за ножницами и увидел в дверях смертельно бледную дочь.

— Тебе что надо? — обрушился он на нее. — Марш отсюда!

Анчи не двинулась. Она прижимала руки к груди с таким видом, будто готова была упасть в обморок.

Доктор вернулся к Прокопу; сначала делал что-то с ваткой, потом звякнули ножницы.

— Свет! — крикнул он дочери; та бросилась к выключателю, зажгла лампу.

— Да не стой здесь! — гремел старый врач, окуная иглу в бензин. — Нечего тебе тут делать! Подай нитки!

Анчи подбежала к шкафчику, достала ампулу с нитками.

— А теперь уходи!

Анчи взглянула на спину Прокопа и поступила наоборот: подошла и обеими ладонями обхватила раненую руку, приподняв ее. Доктор в это время мыл руки; он повернулся к Анчи с намерением снова взорваться, но вместо этого проворчал:

— Так, а теперь держи крепче! И ближе к свету!

И Анчи держала, зажмурив глаза. Было тихо — слышалось только сопение доктора; тогда девушка отважилась поднять веки. Внизу, где работал отец, виднелось что-то кровавое и безобразное. Анчи скорее перевела взгляд на Прокопа; он отвернулся, веки его дергались от боли. Анчи цепенела от этой чужой боли и глотала слезы; ее начало мутить.

Тем временем рука Прокопа разбухала: груды ваты, батист Бильрота[111] и, верно, целый километр бинта — доктор все наматывал и наматывал его, пока не получилось нечто огромное, белое. Анчи держала руку Прокопа, а колени ее дрожали, и ей казалось — этой страшной операции не будет конца. Внезапно у нее закружилась голова, потом она услыхала голос отца:

— На, выпей скорей!

Открыв глаза, она увидела, что сидит на стуле, отец подает ей мензурку с какой-то жидкостью, а сзади стоит Прокоп, улыбается и, как ребенка, держит у груди забинтованную руку, похожую на гигантский бутон.

— Пей же! — настаивал отец, широко улыбаясь. Она проглотила содержимое мензурки и задохнулась, это был смертоубийственный коньяк.

— А теперь вы. — И доктор протянул мензурку Прокопу. Тот был немного бледен и мужественно ждал нагоняя. После всех выпил и сам доктор, откашлялся и начал: — Скажите на милость, что вы тут, собственно, делали?

— Опыт, — с кривой, виноватой улыбкой ответил Прокоп.

— Что? Какой опыт? Над чем?

— Да так просто… Я только… хотел только… нельзя ли что-нибудь получить из хлорида калия.

— Что именно?

— Взрывчатку, — шепнул Прокоп со смирением грешника.

Доктор опустил глаза на его забинтованную руку.

— И поплатились, голубчик! Руку вам могло оторвать! Что? Больно? Так вам и надо, получили по заслугам, — кровожадно заявил он.

— Ой, папа, не надо сейчас! — вмешалась Анчи.

— А ты что тут делаешь? — проворчал доктор и погладил ее рукой, пахнущей карболкой и йодоформом.

* * *

Отныне ключи от амбулатории доктор держал в кармане. Прокоп выписал кучу ученых книг, носил руку на перевязи и занимался целыми днями.

Зацвели вишни, липкие молодые листочки засверкали на солнце, золотые лилии раскрыли свои тяжелые бутоны. По саду бродит Анчи со своей толстушкой приятельницей, они ходят обнявшись и хохочут; прижались друг к другу розовыми щечками, шепчутся о чем-то, краснеют, смеются, зачем-то целуются…

После долгих лет Прокоп снова ощущает физическое блаженство. С первобытным наслаждением он отдается ласке солнца и жмурит глаза, чтобы лучше расслышать, как шумит кровь в его теле. Вздохнув, садится за работу; но ему хочется двигаться, и он совершает далекие прогулки, бродит по окрестностям, предаваясь несказанной радости дышать. Иногда он встречает Анчи — в доме или в саду — и пытается завести с ней беседу; Анчи смотрит на него исподлобья и не знает, о чем говорить; впрочем, Прокоп тоже не знает и потому впадает в ворчливый тон. Короче, ему лучше — или, по крайней мере, он чувствует себя увереннее, когда бывает один.

Занимаясь, он заметил, как сильно отстал; наука во многом ушла гораздо дальше и в ином направлении, в некоторых вопросах ему приходилось заново отыскивать ориентиры; а главное, он боялся вспоминать о собственной работе, ибо там — он чувствовал это — особенно сильно разрушились связи. Он трудился, как вол, или грезил; грезил о новых лабораторных методах, и в то же время его манили точные и смелые расчеты теоретика; и он приходил в ярость на самого себя, когда его грубый мозг был не в состоянии расщепить тоненький волосок проблемы. Он отдавал себе отчет, что его лабораторная «деструктивная химия» открывает самые удивительные виды на теорию строения материи; он наталкивался на неожиданные взаимосвязи, но тут же растаптывал их своими слишком тяжеловесными рассуждениями. Раздосадованный, он бросал тогда все, чтобы углубиться в какой-нибудь глупый роман; но и во время чтения его не покидала одержимость исследователя; вместо слов ему являлись на страницах книги сплошные химические знаки; это были какие-то невообразимые формулы веществ, состоящих из неизвестных до сей поры элементов; они тревожили его даже во сне.


XI

В ту ночь Прокопу приснилось, что он изучает чрезвычайно ученую статью в «The Chemist»[112]. Он споткнулся о формулу «AnCi» и не знал, как ее расшифровать; напряженно вдумывался, кусал пальцы и вдруг понял что это — имя Анчи[113]. Да вот и сама она стоит, подсмеивается над ним, закинув руки за голову; он подошел, обхватил ее и стал целовать, кусать ее губы. Анчи отчаянно обороняется локтями и коленями, он грубо держит ее, одной рукой срывая с нее платье и раздирая его на длинные полосы. Он уже осязает ладонями юную плоть; Анчи бешено вырывается, волосы упали ей на лицо — и вот уже она слабеет, падает; Прокоп бросается к ней, но под руками его — только длинные полосы ткани, бинты; он рвет их, разбрасывает, стремясь выпутаться, и просыпается.

Ему было невыразимо стыдно за этот сон; он тихонько оделся, сел у окна и стал ждать рассвета. Нет резкой грани между ночью и днем; только небо слегка бледнеет, и над землей проносится сигнал, который — не свет и не звук, но он велит природе: проснись! И вот настает утро — еще среди ночи. Раскричались петухи, зашевелилась скотина в хлевах. Небо, бледнея, становится перламутровым, постепенно светлеет, нежно розовея; первая красная полоса вспыхнула на востоке, «чилип-чилип-яти-ти, пию-пию я!» — щебечут, кричат птицы, и первый человек не торопясь идет к своей работе.

Сел за работу и ученый человек. Долго обкусывал он кончик ручки, прежде чем решился начать; это будет великий труд, итог экспериментов и размышлений за долгие двенадцать лет — труд, поистине купленный ценою крови. Конечно, здесь он напишет только схему, или, вернее — некую теорию физики, или поэму, или символ веры. Это будет картина мира, построенного из цифр и уравнений. Но этими астрономическими числами измеряется не глубина, не красота неба: это — расчеты нестойкости разрушительных свойств материи.

Все сущее — лишь инертное, выжидающее взрывчатое вещество; но каким бы ни был индекс его инертности — эта цифра всего лишь бесконечно малая дробь по сравнению с индексом его разрушительной силы. Все, что происходит — движение звезд, и телурический труд, вся энтропия, сама усердная, ненасытная жизнь, — все это лишь поверхностно, лишь в незначительной мере, лишь частично ограничивает, связывает взрывную силу, имя которой — материя. Знайте же все: путы, связывающие эту силу, — как паутина на руках спящего титана; дайте мне власть уколоть его — и он сорвет земную кору и бросит Юпитера на Сатурна[114]. А ты, человечество, ты только ласточка, трудолюбиво слепившая свое гнездо под кровлей космического порохового склада; чирикаешь на восходе солнца, в то время как в бочках под тобой беззвучно грохочет потенциал ужасающего взрыва…

Этого Прокоп, конечно, не писал; эти мысли были затаенной мелодией, окрыляющей тяжеловесные фразы его ученых рассуждений. Он находил куда больше фантазии в голой формуле и больше ослепительной красоты — в числовом выражении. Так писал он свою поэму в знаках, цифрах, на чудовищном жаргоне ученых.

Прокоп не спустился к завтраку. Тогда к нему пришла Анчи, принесла молоко. Он поблагодарил, но тут ему вспомнился его сон, и он не посмел поднять на нее глаза. Он упорно глядел в угол; один бог знает, как это было возможно, но он видел каждый золотой волосок на ее обнаженных руках; никогда он так ясно не видел их.

Анчи стояла совсем близко.

— Вы будете писать? — нерешительно спросила она.

— Да, — угрюмо проворчал он и думал: что бы она сказала, если бы он вдруг положил свою голову ей на грудь?

— Целый день?

— Целый день.

Наверное, отшатнулась бы, глубоко оскорбленная; но у нее крепкие, маленькие, широко расставленные груди, хотя она об этом, вероятно, и не догадывается. Впрочем, какое ему дело!

— Вам что-нибудь надо?

— Нет, ничего.

Глупо; так хочется впиться зубами ей в руку, что ли… Женщина никогда не понимает, до чего она выводит человека из равновесия.

Анчи пожала плечами, слегка задетая.

— Ну и хорошо.

И ушла.

Прокоп встал, принялся ходить по комнате; он злился на себя и на нее, а главное — ему не хотелось больше писать. Он пытался собрать разбежавшиеся мысли, но это никак не удавалось. Прокоп рассердился и в досаде зашагал от стены к стене с регулярностью маятника. Час, два часа. Внизу гремят тарелками, накрывают на стол. Он снова сел к бумагам, опустил голову на руки. Вскоре явилась служанка с обедом.

Он вернул еду почти не тронутой и, совсем расстроившись, бросился на кровать. Видно, он тут всем надоел, да и с него уже хватит, пора уезжать. Да, да, завтра же! Он стал строить разные планы насчет своей будущей работы, и, неизвестно почему, было ему стыдно и больно; наконец от всего этого он уснул как убитый. Проснулся под вечер — душа словно вываляна в болотной грязи, а тело заражено гнилью лени. Слонялся по комнате, зевал и бездумно злился. Стемнело — он даже света не зажег.

Служанка принесла ужин. Ужин остыл, а он все прислушивался к тому, что происходит внизу. Звякали вилки, доктор что-то бубнил и очень скоро после ужина хлопнул дверью своей комнаты. Стало тихо.

Уверенный, что никого больше не встретит, Прокоп вышел в сад. Стояла теплая и ясная ночь. Уже цвели сирень и жасмин. Волопас широко раскрыл на небе свои звездные объятия — тишина, подчеркнутая далеким собачьим лаем. У каменной ограды сада — что-то светлое. Конечно — Анчи.

— Чудесный вечер, правда? — через силу пробормотал он только для того, чтобы сказать хоть что-нибудь, и прислонился к ограде рядом с девушкой.

Анчи — ни звука, только отвернулась, и плечи ее вздрагивают как-то непривычно и неспокойно.

— Это — Волопас, — уже общительнее проворчал Прокоп, — а над ним… Дракон и Цефей, а вон там — Кассиопея, вон те четыре звездочки. Но чтоб их увидеть, надо выше поднять голову.

Анчи отворачивается, размазывая что-то около глаз.

— А та, яркая, — нерешительно продолжает Прокоп, — это Поллукс, бета в созвездии Близнецов. Не надо на меня сердиться. Я, наверное, показался вам грубым? Я… меня что то мучило, понимаете? Не надо обращать внимания.

Анчи глубоко вздохнула.

— А как называется… вон та? — отозвалась она тихим, неуверенным голоском. — Та, что пониже, самая светлая?

— Это Сириус, в созвездии Большого Пса. Его еще называют Альгабор. А левее, гораздо левее — Арктур и Спика. Вон звезда упала! Видели!

— Видела. За что вы утром так на меня сердились?

— Я не сердился. Вероятно, я иногда… немного неуклюж; но жизнь моя была сурова, знаете — слишком сурова; я всегда был одинок и… настороже, как на передовом посту. Даже говорить толком не умею. Сегодня вот хотел… хотел написать нечто прекрасное… эдакую научную молитву, чтобы ее каждый мог понять; я думал, что… смогу вам прочитать это. И видите — все во мне погасло, и теперь даже стыдно разгореться, словно это — слабость. И вообще — говорить о себе… Ну, как будто засох, понимаете? И седею быстро.

— Но вам это к лицу, — тихо заметила Анчи.

Прокопа поразила такая сторона вопроса.

— Ну, знаете, — растерянно сказал он, — приятного тут мало. Пора бы уж… пора бы собирать свой урожай. Ах, сколько сделал бы любой другой из всего, что я знаю! А у меня нет ничего, ничего, ничего… Я только — «berühmt» и «célèbre»[115], «highly esteemed»[116], а у нас об этом никто не знает. Мне кажется, видите ли, что мои теории довольно плохи; я не теоретик. Но то, что я открыл, имеет некоторую ценность. Мои экзотермические взрывчатки… диаграммы… и атомные взрывы — кое-чего да стоят. А я опубликовал едва ли десятую часть того, что мне известно. Сколько бы сделали из этого другие! Я ведь даже… не понимаю больше их теорий, они так тонки, так остроумны… меня это только сбивает с толку. Я — кухонный дух. Поднесите мне к носу любое вещество — и я нюхом узнаю, что можно из него извлечь. Но постичь, что из этого вытекает… с теоретической и философской точки зрения — не умею. Я знаю… одни факты; я их делаю; это мои факты, понимаете? И все же я… я чувствую за ними какую-то истину; огромную, всеобщую истину… которая все перевернет, когда взорвется. Но эта великая истина… кроется в фактах, а не в словах. Вот почему, вот почему надо искать факты — пусть хоть обе руки оторвет!..

Анчи, прислонившись к ограде, еле дышала. Никогда еще этот угрюмый чудак не говорил так много, — а главное, никогда он не говорил о себе. Он с трудом ворочал тяжкие глыбы слов; в нем билась огромная гордость, мешаясь с застенчивостью и душевной мукой; и если б он даже говорил интегралами — Анчи поняла бы: перед ней раскрывают что-то глубоко сокровенное, по-человечески выстраданное.

— Но самое, самое худшее… — бормотал Прокоп. — Иногда, а здесь — особенно… даже это, даже это мне кажется глупым… и ненужным. И конечная истина… и вообще все. Никогда со мной не бывало такого. Зачем? И к чему?.. Вероятно, самое разумное — поддаться… просто подчиниться вот этому… — (Теперь он обвел рукой все, что их окружало). — Просто — жизни. Человеку нельзя быть счастливым; это его размягчает — понимаете? Тогда все остальное кажется ему напрасным, мелким… и бессмысленным. Больше всего… больше всего человек создает от отчаяния. От тоски, от одиночества, от состояния оглушенности. Потому что тогда его ничто не удовлетворяет. Я вот работал как сумасшедший. Но здесь — здесь я начал чувствовать себя счастливым. Здесь я познал, что существует, вероятно… нечто лучшее, чем — мыслить. Здесь просто живешь… и видишь, до чего замечательно — просто жить. Как ваш Гонзик, как кошка, как курица. Любое животное умеет жить… а мне это кажется таким чудесным, словно я до сих пор и не жил… И вот… я вторично потерял двенадцать лет.

Его изуродованная, бог весть сколько раз зашитая правая рука лежала, вздрагивая, на ограде. Анчи молчала, в темноте видны были ее длинные ресницы; она оперлась локтями на каменный забор и смотрела, моргая, на звезды. Что-то зашелестело в кустах, Анчи испугалась, метнулась к плечу Прокопа.

— Что это?

— Ничего, наверное, куница; пришла кур воровать.

Анчи застыла, как изваяние. Теперь ее молодая, упругая грудь плотно прижата к руке Прокопа — быть может, Анчи ничего не замечает, зато Прокоп чувствует это слишком хорошо; он страшно боится шевельнуть рукой: во-первых, Анчи тогда подумает, что он нарочно положил руку на ограду, а во-вторых, она вообще переменит позу. Но странно — именно это обстоятельство исключает теперь для него возможность говорить о себе и о своей бесплодно пролетевшей жизни.

— Никогда, — смятенно лепечет он, — никогда я не был так рад… так счастлив, как здесь. Ваш отец лучший из людей, а вы… вы так молоды…

— А я думала, что кажусь вам… слишком глупенькой, — отвечает Анчи тихо и счастливо. — Вы со мной никогда так не разговаривали.

— Правда, до сих пор — никогда, — согласился Прокоп.

Оба помолчали. Он чувствовал рукой, как чуть заметно подымается и опускается ее грудь, и мороз пробегал у него по коже; он старался не дышать — и она, казалось, затаила дыхание в тихом оцепенении и смотрит, не мигая, широко раскрытыми глазами — смотрит в никуда. О, погладить, сдавить! Кружись, голова, от первого касания, от ласки — невольной и жаркой! Встречал ли ты приключение, пьянящее сильнее, чем эта неосознанная и покорная близость? Склоненный бутон, тело робкое и нежное! Если б могла угадать ты мучительную нежность этой жесткой мужской руки, что сейчас, не шелохнувшись, ласкает тебя и сжимает! А что, если… что, если… что, если я сейчас так сделаю… сожму?..

Анчи выпрямилась естественнейшим движением. Ах, девочка, ты и впрямь ни о чем не подозревала!

— Доброй ночи, — тихо говорит Анчи, и лицо ее бледно и смутно. — Доброй ночи, — говорит она чуть сдавленным голосом и подает ему руку; подает ее неловко и вяло, будто сломленная чем-то, и широко распахнутыми глазами глядит в другую сторону.

Разве не такой у нее вид, будто она хочет еще побыть здесь? Нет, уходит, колеблясь; нет, остановилась, рвет в клочки какой-то листочек. Что еще сказать? Доброй ночи, Анчи, пусть вам спится лучше, чем мне.

Ибо теперь, конечно, Прокопу невозможно уйти спать. Он бросается на скамью, охватывает голову руками. Ничего, ничего не случилось… непоправимого; просто стыдно сразу думать бог весть о чем. Анчи чиста и невинна, как телочка, и довольно об этом; я ведь не мальчик.

Тут во втором этаже осветилось окно. Это спальня Анчи.

У Прокопа гулко забилось сердце. Он знает — подло и стыдно тайком заглядывать туда; как гость, он, конечно, не должен этого делать. Он даже попробовал покашлять (чтобы она слышала), но почему-то не вышло; и он сидит, неподвижный, как статуя, и не может оторвать взор от золотого окна. Анчи ходит по комнате, нагибается, что-то делает, плавно, широко разводя руками — ага, постилает свою кроватку. Теперь стала у окна, смотрит во тьму, закинув руки за голову: точно такая, какою он видел ее во сне. Вот теперь, теперь надо дать о себе знать, хотя бы из приличия — почему ты не сделал этого? А теперь уже поздно; Анчи отвернулась, ходит, исчезла; да нет, просто села спиной к окну, видимо, снимает туфли — очень медленно и задумчиво; никогда так славно не мечтается, как с ботинком в руке. Ну вот, хоть сейчас пора бы тебе скрыться; вместо того он встал на скамью, чтобы лучше видеть. Анчи вернулась к окну, она уже без блузки; подняла нагие руки, вынимает шпильки из прически. Тряхнула головой — густые волосы разлились по плечам; девушка встряхнула ими, разом перебросила всю эту пышную благодать на лицо, принялась расчесывать щеткой и гребнем — расчесывать до тех пор, пока голова не стала круглой, как луковичка; наверно, это очень смешно, потому что Прокоп, бесстыдник, так и сияет.

Анчи, белая дева, стоит склонив голову, заплетает волосы в две косы; глаза ее потуплены, и она что-то шепчет, вот засмеялась, застыдилась чего-то, поежилась; осторожно, бретелька сейчас соскользнет! Анчи глубоко задумалась, гладит свое белое плечико в приливе какой- то сладострастной неги; вздрогнула от холода — бретелька совсем спустилась — и свет погас.

Никогда я не видел ничего белее — прекраснее и белее, чем это освещенное окно.


XII

Он встретил ее утром — она купала в корыте Гонзика; собачонка отчаянно барахталась, расплескивая воду, но Анчи была неумолима — держала ее за космы и яростно намыливала, сама вся в мыльных хлопьях, мокрая и веселая.

— Осторожнее! — закричала она издали. — Он вас обрызгает!

Она была похожа на молодую восторженную мать; ой, боже, как все просто и ясно на этой солнечной земле!

Даже Прокоп не вынес безделья. Вспомнив, что испортился звонок, принялся чинить батарейку. Он очищал цинковую пластинку, когда к нему тихо приблизилась Анчи; рукава засучены по локоть, руки мокрые — в доме стирка.

— Не взорвется? — спросила озабоченно.

Прокоп не выдержал — улыбнулся; и она засмеялась и обрызгала его мыльной пеной — но тотчас же с серьезным видом подошла, отерла локтем с волос белые хлопья! О! Вчера бы не осмелилась…

В полдень Анчи понесла вместе с Нандой корзину белья в сад: отбеливать. Прокоп с облегчением захлопнул книгу — не позволит же он Анчи таскать тяжелую лейку! Отобрал лейку, сам стал кропить белье; густой дождик весело, щедро барабанит по бахромчатым скатертям, по белоснежным большим покрывалам, по широко распяленным мужским сорочкам; вода шумит, журчит, собирается в складках заливчиками и озерцами. Прокоп сунулся было кропить белые колокольчики нижних юбок и прочих интересных предметов, но Анчи вырвала у него лейку. Прокоп сел в траву, с наслаждением вдыхая запах влажного белья и следя за проворными красивыми руками Анчи. «Сой де теой дойен, — вспомнил с благоговением. — Себас м'эхей эйсороонта». «Смотрю с изумленьем…»

Анчи подсела к нему на траву.

— О чем вы думали?

Она жмурит глаза от яркого света и радости, разрумянившаяся и неизвестно почему очень счастливая. Полными пригоршнями рвет свежую траву — сейчас, расшалившись, бросит ему в волосы! Но почему-то ее все еще сковывает почтительная робость перед этим прирученным героем.

— Вы когда-нибудь кого-нибудь любили? — спрашивает она ни с того ни с сего и поспешно отводит глаза.

Прокоп смеется.

— Любил. Да ведь и вы тоже любили!

— Тогда я еще была глупая, — вырывается у Анчи, и она невольно краснеет.

— Гимназист?

Анчи только кивнула и принялась жевать травинку.

— Ну, это были пустяки, — быстро сказала она потом. — А вы?

— Однажды я встретил девушку, у нее были такие же ресницы, как у вас. Кажется, она была на вас похожа. Продавала перчатки или что-то в этом роде.

— А дальше?

— Дальше — ничего. Когда я второй раз пошел покупать перчатки, ее там уже не было.

— И… она нравилась вам?

— Нравилась.

— И… вы никогда ей…

— Никогда. Теперь мне делает перчатки… бандажист.

Анчи сосредоточивает все свое внимание на земле.

— Почему… вы всегда прячете от меня руки?

— Потому, что они у меня… изуродованы, — ответил Прокоп и мучительно покраснел, бедняга.

— Но это и прекрасно, — шепнула Анчи, не поднимая глаз.

— Обеда-а-ать, обеда-а-ать! — возвестила Нанда, выйдя из дому.

— Господи, как скоро, — вздохнула Анчи и очень неохотно поднялась.

* * *

После обеда старый доктор «прилег вздремнуть» — так, ненадолго.

— Понимаете, — словно извиняясь, объяснил он, — утром наработался как лошадь.

И тотчас начал усердно похрапывать. Анчи и Прокоп улыбнулись друг другу одними глазами и вышли на цыпочках; в саду еще разговаривали тихонько, будто чтили послеобеденный сон доктора.

Анчи заставила Прокопа рассказать о себе. Где родился, и где вырос, и о том, как побывал в самой Америке, сколько горя хлебнул, что и когда делал. А ему хорошо было вспоминать свою жизнь; ибо, к его удивлению, она оказалась более запутанной и удивительной, чем он сам думал. Да еще о многом он умолчал — особенно… ну, особенно о некоторых сердечных делах: во-первых, они не имели большого значения, а во-вторых, как известно, у каждого мужчины есть о чем умолчать. Анчи сидела тихая, как мышка; ей казалось очень смешным и неправдоподобным, что Прокоп тоже был ребенком и мальчиком и вообще совсем другим, не похожим на того угрюмого и непонятного человека, рядом с которым она чувствует себя такой маленькой и неловкой. Но теперь она уже осмелела до того, что могла бы и дотронуться до него — завязать ему галстук, причесать волосы и вообще… И словно впервые разглядела она его широкий нос, твердые губы и строгие, мрачные, с кровавыми прожилками глаза; и черты его казались ей удивительно странными и сильными.

Но вот настала ее очередь рассказывать. Она уже открыла рот и вздохнула поглубже — и вдруг засмеялась. Согласитесь — что можно сказать о еще не написанной жизни, да к тому же человеку, который однажды двенадцать часов пролежал, засыпанный землей, побывал на войне, в Америке и бог знает где еще!

— Я ничего не знаю, — сказала она искренне.

Ну разве такое «ничего» не стоит всего жизненного опыта мужчины?

Давно миновал полдень, когда они вместе пошли по разогретой солнцем полевой тропке. Прокоп молчит, а Анчи слушает. Анчи гладит рукой колючие колоски. Анчи плечом коснулась Прокопа, пошла медленнее, словно ноги у нее вязнут; потом ускорила шаг, идет впереди него, срывает колосья, охваченная какой-то потребностью разрушать. Это солнечное уединение начинает тяготить и нервировать ее. «Незачем было сюда ходить», — думают оба тайком и в мучительном разладе с самими собой через силу прядут тонкую, рвущуюся нить разговора. Вот наконец часовенка под двумя старыми липами — цель прогулки. Предвечерний час, когда заводят свои песни пастухи. Вот скамья для странников; они присели и совсем стихли. Какая-то женщина перед часовней молилась на коленях — наверное, за своих близких. Едва она ушла, Анчи преклонила колени на ее месте. Было в этом нечто бесконечно женственное; Прокоп ощутил себя мальчишкой рядом со зрелой простотой древнего священного действа. Наконец Анчи поднялась, серьезная и повзрослевшая, на что-то решившаяся, с чем- то примиренная; словно познала нечто, словно несла в себе некое бремя — задумчивая, неуловимо измененная; и когда они побрели домой по сумеречной тропинке, отвечала ему односложно, сладостным, глубоким голосом.

За ужином она не разговаривала, молчал и Прокоп; скорее всего оба думали об одном: когда же старый доктор уйдет читать свои газеты. А доктор бурчал себе под нос, пытливо оглядывая их через очки; да, брат, тут что-то не то, что-то не в порядке! Молчание затянулось и стало тягостным, как вдруг раздался звонок, и человек — не то из Седмидоли, не то из Льготы — попросил доктора поехать к роженице. Это очень мало обрадовало доктора, он даже забыл браниться. Уже с саквояжем в руках он остановился на пороге, сухо приказал:

— Иди спать, Анчи.

Она молча поднялась, стала убирать со стола. Долго, очень долго пропадала где-то на кухне. Прокоп нервно курил и собрался было уже уходить. Тут она вернулась, бледная, как от озноба, и сказала, героически пересиливая себя:

— Не хотите поиграть на бильярде?

Это значило: о саде сегодня не может быть и речи.

Да, это была отвратительная партия; Анчи была просто неуклюжей — толкала шары вслепую, забывала о своей очереди играть, отвечала еле-еле. Один раз промахнулась по шару, который, как говорится, «свесил ножки в лузу», и Прокоп стал показывать, как надо было ударить: целиться в правую щечку, взять кием чуть ниже середины, и готово! При этом — только чтобы навести кий — он положил свою руку на ее. Анчи резко обернулась, потемневшими глазами заглянула ему в лицо, швырнула кий на пол и убежала.

Что делать? Прокоп быстро ходил по бильярдной, курил и злился. Вот странная девушка. Но зачем она сама сбивает меня с толку? Ее невинный рот, ясные, такие близкие глаза, личико гладкое, горячее — ты ведь не каменный в конце концов! Разве такой уж грех — погладить личико, поцеловать, погладить — ах, розовые щечки! — и взъерошить волосы, волосы, тонкие, нежные волоски над юной шейкой (ты ведь не каменный!). Поцеловать, погладить, коснуться, облобызать благоговейно и бережно? Глупости! — сердился Прокоп, — я старый осел; как мне не стыдно — такой ребенок, она об этом и не думает, и не думает… Ладно. Прокоп справился с искушением, хотя удалось это ему далеко не сразу. Можно было увидеть, как он стоит перед зеркалом, в кровь искусав губы, и угрюмо, с горечью перебирает, мерит свои годы.

Иди спать, старый холостяк, иди; ты только что уберегся от срама, от того, чтобы юная, глупая девочка высмеяла тебя — уж и это хорошо. Кое-как укрепившись в своем решении, Прокоп побрел наверх, в свою комнату. Одно его тяготило — надо пройти мимо Анчиной двери. Он шел на цыпочках: наверное, спит уже, дитя… И вдруг стал как вкопанный, а сердце бешено заколотилось: ее дверь… дверь Анчи не закрыта… Приотворена даже, и за нею — тьма. Что это значит? И вдруг услышал там, в комнате, нечто вроде подавленного всхлипывания.

Какая-то сила чуть не швырнула его в эту дверь; но что-то другое, бесконечно более властное, одним ударом сбросило его с лестницы и вынесло в сад. Он стоял в темных кустах и прижимал руку к сердцу, которое билось, как язык набатного колокола. Господи боже, зачем я не вошел к ней! Анчи, наверное, стоит на коленях, полураздетая, и плачет в подушку, отчего? — не знаю; но если бы я вошел — ну, что бы случилось? Ничего, я стал бы рядом с ней на колени и попросил бы ее не плакать больше; погладил, погладил бы легкие волосы, волосики, распущенные на ночь. О боже, зачем она оставила дверь приоткрытой?

Смотри, вон светлая тень скользнула из дома и движется в сад. Это Анчи, она не раздета, и волосы ее не распущены; она прижимает ладони к вискам — ладони так приятно холодят пылающий лоб, — и прерывисто вздыхает: последние отзвуки плача. Анчи, словно не замечая, проходит мимо Прокопа, но уступает ему место рядом, с правой стороны; она не слышит, не видит — но не сопротивляется, когда он берет ее под руку и уводит к скамейке. Прокоп мысленно подбирает хоть какие-нибудь слова утешения (а, черт, какие же?!), как вдруг: бац, ее голова ткнулась ему в плечо, взрыв судорожных рыданий, и вот, посреди всхлипываний и сморканья, она говорит ему, что «это пустяки, ерунда». Прокоп обнимает ее, словно родной дядя, и в полной растерянности бессвязно бормочет, что она хорошая и очень милая; всхлипыванья тают в долгих вздохах (где-то под мышкой он чувствовал их горячую влажность). И вот стало совсем хорошо. О ночь, небожительница, ты облегчаешь сдавленную грудь, развязываешь неповоротливый язык; ты возносишь, благословляя, окрыляешь тихо трепещущее сердце, сердце, полное тоски и одиночества; жаждущих поишь из своей бесконечности. В какой-то исчезающе- малой точке вселенной, где-то между Полярной звездой и Южным Крестом, Центавром и Лирой, вершится трогательное действо: некий мужчина вдруг ощутил себя единственным защитником и отцом девочки с заплаканным личиком; он гладит ее по головке и говорит — что, собственно, он говорит? Что он так счастлив, так счастлив, что любит, страшно любит существо, которое всхлипывает и сморкается у него на плече, что никогда он отсюда не уедет, и прочее в этом роде.

— Не знаю, что это мне в голову взбрело, — всхлипывая, вздыхает Анчи. — Я… мне так хотелось с вами еще… поговорить…

— А почему вы плакали? — буркнул Прокоп.

— Потому что вы так долго не шли, — звучит неожиданный ответ.

В душе Прокопа что-то слабеет — может быть, воля.

— Вы… вы меня… любите? — выдавливает он из себя, а голос его ломается, как у четырнадцатилетнего. Головка, зарывшаяся у него под мышкой, кивает энергично и недвусмысленно.

— Наверное, я должен был… прийти к вам, — подавленный, шепчет Прокоп.

Головка решительно тряхнула: нет, нет!

— Здесь мне лучше, — вздохнула Анчи минутку погодя. — Здесь… так прекрасно!

Вряд ли кто-нибудь поймет, что прекрасного нашла она в жестком мужском пиджаке, пропахшем табаком и потом; но Анчи зарывается в него лицом, и ничто на свете не заставит ее поднять глаза к звездам; так она счастлива в этом темном, пахучем убежище. Ее волосы щекочут нос Прокопа, от них исходит чудесный тонкий запах. Прокоп гладит ее опущенные плечи, ее юную шейку и грудь и встречает лишь трепещущую покорность; тут он забывает все, резко и грубо запрокидывает ей голову, хочет поцеловать влажные губы. Но Анчи — Анчи бешено отбивается, она просто в ужасе, твердит: «Нет, нет, нет»… — и снова утыкается лицом в его пиджак, и он слышит, как сильно бьется ее испуганное сердечко. И тут Прокоп понимает, что этот поцелуй был бы первым в ее жизни.

Тогда ему становится стыдно, его охватывает безграничная нежность, и он уже ни на что больше не отваживается — только гладит ее по волосам: это можно, это можно; господи, она ведь еще совсем ребенок и совсем глупенькая! А теперь — ни слова, ни словечка больше, чтобы даже дыханием не оскорбить неслыханного детства этой белой рослой телочки; ни одной мысли, которая могла бы грубо объяснить смятенные побуждения этого вечера! Он говорит, сам не понимая что; в его речах звучит медвежья мелодия, и нет никакого синтаксиса; они касаются попеременно звезд, любви, бога, прекрасной ночи и какой-то оперы — название и сюжет Прокоп не в силах вспомнить, но скрипки и человеческие голоса звучат в нем опьяняющим звоном. Временами ему кажется, что Анчи уснула; он умолкает, пока блаженный, сонный вздох на его плече не доказывает, что его слушают внимательно.

Потом Анчи выпрямилась, сложила руки на коленях и задумалась.

— Не знаю, не знаю, — томно сказала она, — никак не могу поверить, что это — правда…

По небу светлой черточкой скатилась звезда. Благоухает жасмин, спят закрывшиеся шары пионов, дыхание неведомого божества шелестит в вершинах деревьев.

— Как бы мне хотелось остаться здесь, — шепнула Анчи.

Еще раз пришлось Прокопу выдержать безмолвный бой с искушением.

— Спокойной ночи, Анчи, — заставил он себя сказать. — Что, если… если вернется ваш папа?..

Анчи послушно встала.

— Доброй ночи. — Она еще колебалась.

Так стояли они лицом к лицу и не знали, что начать… или кончить. Анчи была бледна, глаза ее растерянно моргали, вся ее фигурка говорила о том, что она готова решиться на какой-то подвиг; но когда Прокоп, совсем уже теряя голову, протянул руку к ее локтю, она трусливо увернулась и пошла на попятный. Они шагали по садовой дорожке, и расстояние между ними было не меньше метра; но когда добрались до того места, где лежали самые черные тени, — видимо, потеряли направление, потому что Прокоп стукнулся зубами о чей-то лоб, торопливо поцеловал холодный нос и нашел своими губами отчаянно сжатый рот; и он грубо разрыл его, ломая девичью шею, раздвинул стучащие зубы и иступленно стал целовать жаркие, влажные, раскрытые, стонущие губы. Ей удалось вырваться, она отошла к калитке и заплакала. Прокоп бросился утешать ее, он гладит ее, рассеивает поцелуи по волосам, по уху, по шее, спине, но ничто не помогает; он молит, поворачивает к себе мокрое личико, мокрые глаза, мокрый всхлипывающий рот — его губы полны соленой влаги слез, а он все целует и гладит — и вдруг чувствует, что она уже ничему не сопротивляется, она отдалась на его милость и, наверное, плачет над своим страшным поражением. Тогда в Прокопе разом проснулась вся мужская рыцарственность, он выпустил из рук этот жалкий комочек и, растроганный до слез, только целует дрожащие, смоченные слезами пальцы. Вот так, так-то лучше… И тут она прижимает свое лицо к его грубой лапе, целует ее влажными, обжигающими губами, ласкает горячим дыханием, трепетными, мокрыми ресницами — и не дает, не отпускает его руку. Тогда и он заморгал часто, затаил дыхание — чтобы не задохнуться от мучительной нежности.

Анчи подняла голову.

— Доброй ночи, — сказала она тихо и очень просто подставила губы.

И Прокоп склонился над ними, поцеловал, как дуновение ветерка, нежно, как только умел, — и не осмелился провожать ее дальше; постоял в каком-то оцепенении, потом побрел совсем на другой конец сада, куда не проникает ни один лучик из Анчиного окна; и там он стоит, словно молится. Но нет, это не молитва — это всего лишь прекраснейшая ночь его жизни.


XIII

Едва рассвело — Прокоп не мог больше выдержать дома: решил сбегать нарвать цветов. Положить их у порога Анчиной спальни, и когда она проснется… Окрыленный радостью, выбрался Прокоп из дома чуть ли не в четыре часа утра. Люди, какая красота! Всякий цветок искрится, как глаза (а у нее — спокойные большие глаза телки… у нее такие длинные ресницы… сейчас она спит, и веки у нее выпуклые и нежные, как голубиные яйца… господи, знать бы ее сны… если руки ее сложены на груди — их приподымает дыхание; если они под головой, тогда, наверное, соскользнул рукав и виден локоток — розовый твердый шарик… недавно она говорила, что до сих пор спит в железной детской кроватке… говорила, что в октябре ей исполнится девятнадцать, на шее у нее — родимое пятнышко… возможно ли, что она меня любит, это так странно) — и в самом деле, ничто не сравнится красотою с летним утром, но Прокоп не отрывает глаз от земли, улыбается в меру своего уменья и через множество калиток добирается до реки. И там, только у противоположного берега, обнаруживает бутоны кувшинок; пренебрегая всеми опасностями, он снимает одежду и бросается в густую слизь заводи, ранит ноги о какие-то коварные острые листья, но возвращается с охапкой цветов.

Кувшинки — цветы поэтичные, но они пускают отвратительный сок из мясистых стеблей; и Прокоп бежит со своей поэтичной добычей домой, соображая, чем бы обернуть стебли букета. Ага, вон на лавочке у дома доктор забыл вчерашнюю «Политику»[117]. Прокоп весело рвет ее, прочитывая мимолетно о какой-то балканской мобилизации, о том, что где-то пошатнулось министерство и что умер кто-то, изображенный в черной рамочке, — умер, оплакиваемый, разумеется, всей нацией. Вот уже обернуты мокрые стебли, и Прокоп залюбовался делом рук своих; и тут его будто сильно толкнуло в грудь: на газетной обертке он увидел одно-единственное слово. Это слово было: КРАКАТИТ.

С минуту Прокоп неподвижно глядел на него, попросту не веря глазам. Потом с лихорадочной поспешностью развернул газету, рассыпав роскошные цветы, и наконец нашел следующее объявление: «КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес. Карсон, Гл. почтамт». И ничего больше. Прокоп протер глаза и перечитал: «Прошу инж. П. сообщить свой адрес. Карсон». Что за дьявольщина… Кто такой Карсон? И откуда он знает, гром и молния, откуда может он знать?.. В пятидесятый раз перечитывал Прокоп загадочное объявление «КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес». И дальше: «Карсон, Гл. почтамт». Больше ничего и не вычитаешь.

Прокоп сидел, словно оглушенный дубиной. «Зачем, зачем я взял в руки эту проклятую газету», — с отчаянием промелькнуло у него в голове. Как это там написано? — «КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес». Инж. П. — это он, Прокоп, а кракатит — то самое проклятое место, то неясное, затуманенное место в его мозгу, та болезненная опухоль, то, о чем он не осмеливался думать, с чем он ходил, биясь головой об стену, то, что уже утратило название — как тут написано? «КРАКАТИТ»! Внутренний толчок заставил Прокопа широко раскрыть глаза. Внезапно он увидел… увидел ту самую соль свинца, и разом в его памяти развернулся путаный фильм: нескончаемая, яростная борьба в лаборатории с этим тяжелым, тупым, инертным веществом; бессмысленные опыты вслепую, когда ничто не удавалось, пощипывание в пальцах, когда он в бешенстве ломал и дробил это вещество руками, кислый привкус на языке, едкий дым, усталость, от которой он засыпал, сидя на стуле, стыд, упрямство, и вдруг — во сне, что ли, последняя идея, эксперимент, парадоксальный и чудесно простой, физический трюк, которым он до того ни разу не пользовался. Увидел тончайшие белые иголочки, которые он смел наконец в фарфоровую банку, уверенный, что завтра произведет славный взрыв там, в песчаной яме, в поле, где находился его весьма незаконный опытный полигон. Увидел свое кресло в лаборатории, из которого вылезал волос и пружины; он рухнул тогда в это кресло, как измученный пес, и, вероятно, уснул, ибо вокруг стояла полная тьма — и вдруг ужасающий взрыв, звон стекла, и он летит вместе с креслом на пол. А потом — резкая боль в правой руке — чем-то ее поранило; а потом — потом…

Прокоп наморщил лоб — столь стремительное возвращение забытого причиняло ему боль. Ну да, вот он, этот шрам, через всю ладонь. Потом я хотел зажечь свет, но все лампочки полопались. И я шарил на ощупь в темноте, стараясь понять, что произошло: на столе груда осколков, а там, где я работал, цинковая пластина порвана, перекручена, спеклась, дубовая столешница расколота, словно в нее ударила молния. Потом я нашарил ту фарфоровую баночку, и она оказалась цела — и только тогда я ужаснулся. Ну да, ну да, это и был кракатит. А потом…

Прокопу невмочь было сидеть; он переступил через рассыпанные кувшинки, заметался по саду, кусая от волнения пальцы. А потом я бежал куда-то, через поле, через вспаханное поле, несколько раз падал — господи, где же это было? Здесь связность его воспоминаний была основательно нарушена; несомненной была только страшная боль под лобными костями да какие-то дела с полицией. Потом я разговаривал с Иркой Томешем, и мы отправились к нему — нет, мы поехали на извозчике; я был болен, и он за мной ухаживал. Ирка — славный парень. Но, ради бога, что было дальше? Ирка Томеш сказал, что едет в Тынице, к отцу, но сюда он не приезжал; вот оно что, как странно… а я в это время спал, кажется…

Коротко, нежно звякнул звонок; я пошел открыть, и на пороге стояла девушка, лицо ее было скрыто вуалью…

Прокоп застонал, закрыл руками лицо. Он не отдавал себе отчета, что сидит на скамье, на той самой скамье, где прошедшей ночью дано ему было утешать и ласкать совсем другую…

…«Здесь живет пан Томеш?» — спросила она, задыхаясь: бежала, наверное, и горжетка вся обрызгана дождем — и неожиданно, так неожиданно подняла незнакомка глаза…

Прокоп чуть не взвыл от муки. Увидел ее, словно это было вчера; руки, маленькие руки в тесных перчатках, росинки дыхания на густой вуали, взгляд чистый, исполненный горя; прекрасная, грустная, отважная. «Вы его спасете, правда?» Ее серьезные глаза совсем близко, — от них кружится голова! — она смотрит на него и комкает какой-то сверток, толстый пакет с печатями, прижимает его к груди трепетными руками, всеми силами подавляя смятение…

Прокопа словно ударили по голове. Куда я девал этот пакет? Кто бы ни была эта девушка — я обещал отдать его Томешу. За время болезни я… забыл обо всем; или, вернее… не хотел об этом думать. Но теперь… Теперь его надо отыскать, это ясно.

Бурей ворвался он в свою комнату, разбросал все содержимое ящиков. Нету, нету, нету нигде! В двадцатый раз перебрал он свои пожитки, листок за листком, вещь за вещью. Потом уселся посреди разгрома, как над развалинами Иерусалима, сдавив руками лоб. Наверно, пакет взял доктор, или Анчи, или хохотушка Нанда; иначе быть не может. Непоколебимо уверившись в этом путем детективных рассуждений, он ощутил вдруг какое-то недовольство, какое-то неприятное чувство; как во сне, подошел он к печи, глубоко засунул руку внутрь и вынул… искомое. Тогда только он смутно припомнил, что сам положил пакет в это место, когда еще был не совсем здоров; теперь он вспоминал, что среди всех обмороков и бредовых снов он постоянно заботился о том, чтобы пакет был при нем, и приходил в ярость, когда сверток забирали; при всем том он очень боялся этого толстого пакета, ибо с ним было связано чувство мучительной тревоги и тоски. Наверное, он с хитростью сумасшедшего спрятал его в печку от самого себя, чтобы отвязаться. Ну, да черт ли разберется во всех загадках подсознания; теперь пакет здесь, у него в руках, этот толстый, перевязанный конверт за пятью печатями, и на нем написано: «Для пана Иржи Томеша». Прокоп попытался угадать хоть что-нибудь по этому сложившемуся тонкому почерку; но вместо этого снова увидел девушку в вуали — она комкает конверт дрожащими пальцами… и вот, вот опять поднимет глаза… Прокоп жадно принюхался к конверту: пахнет слабым, далеким ароматом.

Он положил пакет на стол, долго ходил вокруг него. Страстно захотелось узнать, что там внутри, за пятью печатями; несомненно — тяжелая тайна, развязка отношений, роковых и мучительных. Правда, она сказала, что… что делает это для кого-то другого; но она была так взволнована… И все же, чтобы она, она могла любить Томеша — невероятно! Томеш — шалопай, — констатировал Прокоп с глухой яростью; этому цинику всегда везло у женщин. Ладно, я найду его и передам ему послание любви; и дело с концом…

И вдруг в голове вспыхнуло: что, если существует какая-то связь между Томешем и этим, как его, этим треклятым Карсоном! Никто ведь не знал и не знает о кракатите; только Ирка Томеш, вероятно, каким-то образом разнюхал… Новая картинка сама собой возникла в путаной киноленте памяти: он, Прокоп, лежит в бреду (кажется, это было в квартире Томеша), а Ирка склоняется над ним, записывает что-то в блокнот. Конечно, сомнений быть не может — он записывал мою формулу! Я выболтал все, он вытянул из меня, украл и продал, должно быть, этому Карсону! Прокопа до глубины души потрясла подобная подлость. Господи, и в руки такого человека попала та девушка! Да если есть на свете хоть одна ясная цель, то вот она: надо спасти девушку во что бы то ни стало!

Ладно, сначала надо найти Томеша, вора; я отдам ему этот запечатанный пакет, а кроме того — выбью зубы. Далее — он просто в моих руках: я заставлю его дать мне адрес и имя той девушки и обязаться… Нет. Никаких обещаний от подлеца! Но я пойду к ней и расскажу ей все. А потом навсегда исчезну с ее глаз.

Довольный таким рыцарским решением, Прокоп остановился над злополучным пакетом. Ах, знать бы только одно, одно-единственное — была ли она любовницей Томеша?! Опять она встала перед ним, прекрасная, сильная. Ни взглядом, ни взмахом ресниц не коснулась она тогда грешного ложа Томеша. Неужели можно так лгать глазами, так лгать такими глазами?..

И тут, втянув в себя сквозь зубы воздух, как от сильной боли, он взломал печати, сорвал шпагат и вскрыл пакет. В нем были деньги и письмо.


XIV

А доктор Томеш уже сидит за завтраком, отфыркиваясь и ворча: роды сегодня выдались трудные; изредка он бросает на Анчи взгляды — испытующие и недовольные. Анчи молчит как убитая, не ест, не пьет, она просто глазам своим не верит — отчего Прокоп еще не показывался? Губы ее слегка дрожат, она вот-вот заплачет. Тут входит Прокоп — его движения странно резки, он бледен и даже не присел — так он спешит. Кое-как поздоровавшись, бегло взглянул на Анчи, словно на незнакомую, и тотчас, с нетерпеливым раздражением спросил:

— Где сейчас ваш Ирка?

Доктор обернулся в крайнем изумлении:

— Что-о?

— Где сейчас ваш сын? — повторил Прокоп, сжигая его упрямыми глазами.

— Откуда я знаю? — проворчал доктор. — Я о нем и слышать не хочу.

— Он в Праге? — настойчиво допытывается Прокоп, а руки его уже сжимаются в кулаки.

Доктор молчит, но, видно, в душе его происходит усиленная работа.

— Мне надо с ним говорить, — цедит Прокоп, — надо, слышите? Я должен поехать к нему, сейчас, немедленно! Где он?

Доктор, пожевав губами, встает и направляется к двери.

— Где он? Где он живет?

— Не знаю! — не своим голосом крикнул доктор и захлопнул за собой дверь.

Прокоп обернулся к Анчи. Она сидела в каком-то оцепенении, устремив в пустоту огромные глаза.

— Анчи, — лихорадочно забормотал он, — вы должны сказать, где ваш Ирка… Я… мне нужно съездить к нему, понимаете? Дело в том, что… такое дело… В общем, тут дело касается некоторых вещей… я… Прочитайте это, — закончил он поспешно и сунул ей под нос смятый обрывок газеты. Но Анчи видела только какие-то круги.

— Это мое открытие, понимаете? — нервно объяснил он. — Меня разыскивают, некий Карсон… Где ваш Иржи?

— Мы не знаем, — шепнула Анчи. — Вот уже два… уже два года он нам не пишет…

— А-ах! — вырвалось у Прокопа, и он яростно скомкал газету.

Девушка окаменела; только глаза ее, казалось, все росли, и каким-то жалобным смятением дышали полуоткрытые губы.

Прокоп готов был провалиться.

— Анчи, — рассек он наконец тягостное молчание, — я вернусь. Через несколько дней… Я… Это очень важное дело. Надо же… надо же все-таки думать… и о своей работе. Ведь у каждого, знаете, есть… определенные обязанности… (Господи, вот брякнул!) Поймите, что… Ну, просто я должен! — выкрикнул он вдруг. — Мне лучше умереть, чем не поехать, понимаете?

Анчи лишь едва заметно кивнула. Ах, если бы она кивнула ниже, — бум! — с громким плачем уронила бы голову на стол, но так у нее только глаза наполнились слезами, остальное Анчи сумела проглотить.

— Анчи, — бормотал растерявшийся Прокоп, в отчаянии ретируясь к двери. — Я даже прощаться не стану; правда, не стоит: через неделю, через месяц я снова буду здесь… Ну, послушайте…

Он не смел даже взглянуть на нее; а она сидела, словно отупев; опустились ее плечи, глаза сделались незрячими, а носик уже набухал от сдерживаемых слез — смотреть больно!

— Анчи… — сделал он еще одну попытку и тут же смолк. Бесконечной показалась ему эта последняя минута на пороге; он чувствовал — надо было еще что-то сказать или сделать, но вместо всего этого еле выжал что-то вроде «до свиданья» и, с мукой в душе, вышел.

Как вор, на цыпочках, покидал Прокоп дом. Заколебался еще у двери, за которой оставил Анчи. Там до сих пор стояла тишина, сдавившая его невыразимым страданием. Перед выходом из дому он вдруг остановился, как человек, забывший что-то, и на цыпочках вернулся в кухню. Слава богу, Нанды нет, и он подошел к полочке. «…АТИТ!.. адрес. Карсон, Гл. почтамт». Это он прочел на газете, которую веселая Нанда выстригла узорным кружевом и постлала на полочку. Там он положил для служанки полную пригоршню денег за ее услуги и исчез.

Прокоп, Прокоп, так не поступает человек, если он собирается вернуться через неделю!

* * *

«Идет-идет, идет-идет», — скандирует поезд; но для человеческого нетерпения уже недостаточна его громыхающая, брякающая скорость; человек — весь нетерпение — ерзает на скамье, то и дело вытаскивает часы, и движения его резки и нервны. Один, два, три, четыре — это телеграфные столбы. Деревья, поле, деревья, будка обходчика, деревья, откос, откос, забор, поле. Одиннадцать часов семнадцать минут. Свекольное поле, женщины в синих передниках, дом, собачонка, вбившая себе в голову обогнать поезд, поле, поле, поле. Одиннадцать семнадцать. Господи, неужели время остановилось? Лучше думать о чем-нибудь; закрыть глаза и считать до тысячи; произносить мысленно «Отче наш» или химические формулы. «Идет-идет, идет-идет!» Одиннадцать восемнадцать. Боже, что делать?

Вдруг Прокоп очнулся. «КРАКАТИТ» — бросилось ему в глаза — он даже испугался. Где это? Ах, это сосед напротив читает газету, на оборотной стороне ее — все то же объявление. «КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес. Карсон, Гл. почтамт». Ну его к черту, этого Карсона, — думает «инж. П.», однако на ближайшей станции скупает все газеты, какие только плодит благодатная родина. Объявление — во всех, и всюду одно и то же; «КРАКАТИТ! Прошу инж. П…» Ах, леший тебя побери, — удивляется «инж. П.», — как они меня разыскивают! Зачем я им нужен, если Томеш уже все им продал?

Но вместо того чтобы решать эту важную загадку, Прокоп огляделся — не следят ли за ним — и, кажется, в сотый раз вынул знакомый нам разорванный, набитый деньгами пакет. Долго вертел он его, подкидывал, взвешивал на ладони, всячески стараясь растянуть для себя огромное удовольствие — ждать; наконец вынул то письмо, драгоценное письмо, написанное энергичным, сложившимся почерком.

«Пан Томеш, — в который раз жадно перечитывал Прокоп, — я делаю это не ради вас, а ради сестры. С того мгновения, как вы прислали ей то ужасное письмо, она сходит с ума. Она хотела продать все свои платья и драгоценности, чтобы послать вам деньги; мне стоило большого труда удержать ее от поступка, который она не могла бы скрыть от своего мужа. То, что я вам посылаю, мои собственные деньги; знаю, вы примете их без излишних угрызений, и прошу не благодарить меня. Л.».

А ниже торопливо приписано:

«Богом прошу, оставьте М. в покое! Она отдала все, что имела; отдала вам больше, чем принадлежало ей. Я замираю от ужаса, что будет, если все обнаружится. Заклинаю вас всем на свете, не злоупотребляйте своим страшным влиянием на нее! Было бы слишком подло, если бы вы…» — окончание фразы было зачеркнуто, а далее следовала еще приписка: «Поблагодарите за меня вашего друга, который вручит вам это. Мне не забыть его доброты ко мне в минуту, когда я больше всего нуждалась в человеческой помощи».

Прокопа прямо душил избыток тяжкого счастья. Значит, она не принадлежала Томешу! И ей не на кого было опереться! Храбрая девушка и энергичная — сорок тысяч достала, только бы спасти свою сестру от… видимо, от какого-то позора! Вот эти тридцать тысяч — из банка: они еще оклеены бандеролью — в таком виде она получила их… черт, почему на бандероли нет названия банка? Остальные десять тысяч она собрала бог весть где и как; тут попадаются мелкие банкноты, жалкие грязные пятерки, обветшалые бумажки, прошедшие несчетное количество рук, смятые бумажки из дамских сумочек; господи, какой отчаянной беготни ей стоило собрать вот эту горстку денег! «Мне не забыть его доброты…» В эту минуту Прокоп готов был до смерти избить Томеша, бессовестного, гнусного негодяя! Но вместе с тем прощал ему все… ведь она не была его любовницей! Она не принадлежала Томешу, а это по меньшей мере означает, что она — ангел чистейший, совершеннейший, святыня. И было у него ощущение, словно какая-то неведомая рана в сердце заживает так стремительно, что причиняет боль.

Да, найти ее; прежде всего я должен… должен вернуть ей деньги (он даже не устыдился столь прозрачного повода) и сказать ей, что… что, одним словом… она может на меня рассчитывать, в отношении Томеша и вообще… «Мне не забыть его доброты». Прокоп даже руки сложил, как для молитвы: боже, да я готов сделать что угодно, лишь бы заслужить эти слова…

О-ох, как медленно тащится поезд!


XV

Добравшись до Праги, Прокоп помчался к Томешу на квартиру. Возле Музея остановился: проклятье, где же, собственно, живет Томеш? Я шел тогда… да, шел, дрожа от озноба, к трамвайной остановке у Музея; но откуда? С какой улицы? Бесясь и ругаясь, бродил Прокоп вокруг Музея[118], в тщетных попытках определить направление, но так ничего и не вспомнил и отправился в полицию, в адресный стол. Иржи Томеш, — листал в книгах запыленный чиновник, — инженер Томеш, это — на Смихове, такая-то улица. Видимо, это был старый адрес, но Прокоп помчался на Смихов, на такую-то улицу. Привратник, выслушав его вопросы, лишь покачал головой. Да, жил здесь такой, но уже год с лишним как съехал; где он живет сейчас — никто не знает; впрочем, он оставил тут разные долги…

Удрученный, забрел Прокоп в какое-то кафе. «КРАКАТИТ», — бросилось ему в глаза с последней полосы газеты. «Прошу инж. П. сообщить свой адрес. Карсон, Гл. почтамт». Ба, конечно, он знает о Томеше, этот Карсон; ну да, между ними есть какая-то связь. Ладно, черкнем открытку: «Карсону, Главный почтамт до востребования. Приходите завтра в полдень в такое-то кафе. Инж. Прокоп». Едва он написал это, как в голову пришла новая мысль: «Долги!» Прокоп, схватился, побежал в суд, в отдел розыска ответчиков. Действительно, здесь очень хорошо знали адрес Томеша: целая груда неврученных повесток, судебных исполнительных листов и так далее; однако похоже на то, что упомянутый Томеш Иржи исчез бесследно, не сообщив о своем новом местопребывании. И все же Прокоп бросился по последнему известному адресу Томеша. Привратница, чью память освежило приличное вознаграждение, тотчас узнала Прокопа; да, один раз он ночевал здесь; затем она преохотно доложила, что инженер Томеш — обманщик и негодяй; что он уехал в ту самую ночь, оставив его, пана Прокопа, на ее, привратницы, попечение; что она трижды поднималась к нему — осведомиться, не надо ли чего, но он, пан Прокоп, все спал и разговаривал во сне, а после полудня исчез. Спрашивается, где же господин Томеш? Да уехал тогда же, оставил все, как есть, и до сих пор не возвращался; только деньги прислал откуда-то из-за границы, но уже начался новый квартал, и он опять должен за квартиру. Говорят, если он не объявится к концу месяца, судебные исполнители продадут с аукциона все его пожитки. Долгов, говорят, наделал больше четверти миллиона, вот и сбежал.

Прокоп подверг эту превосходную женщину подробному допросу: известно ли ей что-нибудь о некоей особе, которая как будто была в некоторых отношениях с паном Томешем, и кто вообще сюда приходил, и тому подобное. Привратница не знала ровным счетом ничего; а что до баб, то их ходило сюда штук двадцать, и с вуалями и без них, и намазанные, и всякие прочие, одним словом, срам на всю улицу!

Прокоп уплатил ей за квартал из своих денег и получил ключ от квартиры Томеша.

В комнате стоял затхлый запах давно заброшенного, почти мертвого человеческого жилья. Только теперь Прокоп заметил роскошное убранство той комнаты, где он мучительно боролся с горячкой. Везде персидские ковры, бухарские или еще какие-то подушки, по стенам — обнаженные натуры и гобелены, Восток и европейские кресла, туалетный столик субретки и ванная дорогой проститутки, смесь роскоши и пошлости, распутства и безалаберности. И здесь, посреди всей этой мерзости, стояла в тот день она, прижимая пакет к груди; она потупила чистые, полные горя глаза — но вот, боже мой, поднимает их в мужественной, искренней доверчивости… Господи, что она должна была подумать обо мне, встретив в этом вертепе! Я должен разыскать ее, хотя бы… хотя бы для того, чтобы вернуть ей деньги; хотя бы ради этого, если не ради чего-то другого, большего… Ее просто необходимо найти!

Легко сказать — найти; но как? Прокоп кусал губы, усиленно соображая. Знать бы по крайней мере, где искать Ирку, — подумал он. Его рассеянный взор наткнулся на груду корреспонденции, ожидавшей Томеша. Большая часть ее по виду напоминала деловые письма, вероятно счета. Потом несколько личных писем — он нерешительно рассматривал их, вертел в руках. Быть может, в одном из них есть какой-нибудь след, адрес или хоть что-нибудь, что могло бы привести к нему… или к ней! Он героически сопротивлялся искушению вскрыть хоть какое-нибудь из писем; но он был совсем один, отделенный от мира мутными стеклами окон, а здесь все дышало мерзкой, постыдной тайной. И, разом отбросив все колебания, Прокоп принялся рвать конверты и читать письмо за письмом. Счет за персидские ковры, за цветы, за три пишущих машинки; настойчивое напоминание о том, что прошел срок рассчитаться за вещи, сданные на комиссию; какие-то загадочные операции, касающиеся лошадей, иностранной валюты и двенадцати вагонов кругляка, стоявших где-то под Кремницей. Прокоп не верил своим глазам; судя по этим документам, Томеш был или крупный контрабандист, или агент по продаже персидских ковров, или спекулянт валютой, а скорее всего — и то, и другое, и третье; помимо того, он перепродавал автомобили, экспортные сертификаты, канцелярскую мебель — да, вероятно, все на свете. В одном письме шла речь о каких-то двух миллионах, в то время как другое, грязное, нацарапанное карандашом, грозило судом за то, что Томеш выманил у его автора фамильную драгоценность («старинный Ring[119] мово деда»). Короче, все вместе обнажало длинную цепь мошенничеств, растрат, подделки экспортных документов и касалось прочих параграфов уголовного кодекса, насколько мог судить Прокоп; просто удивительно, как это все до сих пор не выплыло наружу. Какой-то адвокат лаконично доводил до сведения, что такая-то фирма подала на пана Томеша в суд за растрату сорока тысяч крон; пану Томешу, в его собственных интересах, надлежит явиться в контору и т. д. Прокоп ужаснулся: когда все наконец лопнет — куда могут долететь брызги этой невероятной грязи? Он вспомнил и тихий дом в Тынице, и ту, что стояла однажды здесь, в отчаянной решимости спасти этого человека. И он собрал всю деловую переписку фирмы «Томеш» и бросился к печке — жечь. Печка была набита обугленными бумажками; видимо, перед отъездом сам Томеш тем же способом разрешал свои проблемы.

Ну хорошо, это были деловые бумаги; осталось еще несколько сугубо личных писем, одни написанные изящным почерком, другие — жалкими каракулями. И снова стоит над ними Прокоп, не смея решиться. Но что еще, во имя всех чертей, могу я сделать? И вот, сгорая от стыда, он торопливо принялся вскрывать оставшиеся конверты. Здесь — несколько липких интимностей — «котик… помню… новое свидание…» — и так далее. Некая Анна Хвалова с трогательными орфографическими ошибками сообщает, что Еничек помер «от сыпи». А вот кто-то предупреждает, что знает «такое, чем могла бы заинтересоваться полиция», но готов пойти на переговоры, так как пану Томешу, конечно, известна цена подобной деликатности; тут же — намек на «тот самый дом по Бржет. ул., пан Томеш сам знает, кого там спросить, чтобы все осталось шито-крыто». И снова о какой-то деловой операции, о проданных векселях; письмо подписано: «Твоя Ружа». Та же Ружа сообщает, что ее муж уехал. Тот же почерк, что и в первом письме, на этот раз — послание с курорта; сплошь коровьи сантименты, разнузданная эротика немолодой дебелой блондинки, подслащенная бесконечными ахами, упреками, изъявлениями чувств, и ко всему этому — «котик», «сумасшедший дикарь» и прочие мерзости; Прокопу стало тошно. Письмо по-немецки, инициал «G», продажа валюты — «продай те бумаги, erwarte Dich. P. S. Achtung, К. aus Hamburg eingetroffen»[120]. То же самое «G» под торопливым, оскорбленным посланием, леденящее обращение на вы: «Верните те десять тысяч, sonst wird К. dahinterkommen»…[121] гм!

Прокопу до смерти противно проникать в пахучую полутьму всех этих постельных делишек, но теперь уже поздно останавливаться. Наконец — четыре письма, подписанные инициалами «М»: письма слезливые, лихорадочные, мучительные, дышащие тяжкой, страстной историей какой-то слепой, душной, рабьей любви. Были тут отчаянные мольбы, пресмыкание в прахе, безумные обвинения, ужасающее навязывание себя и еще более страшное самобичевание; упоминание о детях, о муже, просьба взять у нее еще взаймы, неясные намеки и слишком очевидное унижение женщины, измученной любовью. Так вот она какая, ее сестра! У Прокопа было ощущение, словно он видит насмешливые жестокие губы, колючий взгляд, барски-надменное, самоуверенное и самовлюбленное лицо Томеша; он готов был ударить по нему кулаком. Но что толку — эта обнаженная, скорбная любовь женщины не сказала ему ни слова о той… другой, для которой у него до сих пор нет имени и искать которую положила ему судьба.

Стало быть, остается только найти Томеша.


XVI

Найти Томеша — о, словно это так просто! Прокоп еще раз произвел генеральный обыск во всей квартире; он перерыл все шкафы и ящики, не обнаружив, кроме старых запыленных счетов, любовных писем, фотографий и прочего холостяцкого хлама, ничего, что могло бы пролить хоть малейший свет на загадку исчезновения Томеша. Впрочем, конечно, у кого рыльце в пуху, тот постарается скрыться подальше!

Прокоп еще раз допросил привратницу; узнал, правда, кучу сомнительных историй, но ни одна не наводила на след. Он обратился к домовладельцу с вопросом — откуда именно прислал Томеш те деньги. Пришлось выслушать целую проповедь желчного и довольно неприятного старичишки, страдавшего всеми возможными катарами и сетовавшего на испорченность нынешних молодых людей. Ценой нечеловеческого терпения Прокоп выудил наконец лишь одно: упомянутые деньги были переведены не самим Томешом, а каким-то банкиром на счет Дрезденского банка «auf Befehl des Herrn Tomes»[122].

Тогда Прокоп помчался к адвокату, который, как было сообщено выше, имел весьма недвусмысленное дело к разыскиваемому. Адвокат без всякой нужды тщательно облекал дело в мантию профессиональной тайны. Но когда Прокоп по глупости выболтал, что должен передать Томешу кое-какие деньги, адвокат оживился и потребовал, чтобы Прокоп вручил эти деньги ему; Прокопу стоило большого труда выпутаться из этой истории. Отсюда он извлек урок: не следует наводить справки о Томеше у людей, состоящих с ним в каких-либо деловых отношениях.

На первом же перекрестке Прокоп остановился: что дальше? Остается один Карсон. Неизвестная величина, которая что-то знает и чего-то хочет. Ладно, пусть будет Карсон. Прокоп нащупал в кармане открытку, которую забыл послать, и бросился к ближайшей почте.

Но у почтового ящика рука его опустилась. Карсон, Карсон… Да, но ведь то, чего хочет Карсон, тоже далеко не пустяк. Черт бы его побрал, этот тип разнюхал что-то о кракатите и замыслил — впрочем, бог знает, что он замыслил. Зачем он вообще меня разыскивает? Вероятно, Томешу известно не все; или он не захотел все продать; или ставит бессовестные условия, и Карсон воображает, что я, осел, обойдусь дешевле. Да, видимо, так и есть; но (и тут Прокоп впервые ужаснулся последствий) разве можно вообще открывать тайну кракатита? Тысяча чертей, сначала надо как следует выяснить, каковы его качества и на что он годен, как с ним обращаться и прочее; кракатит, брат, это тебе не нюхательный табак и не детская присыпка. А во-вторых, во-вторых, кажется, это вообще… чересчур сильный табак для нашей планеты. Представьте, каких бед может наделать кракатит… допустим, во время войны. От таких размышлений Прокопу стало даже не по себе. И кой черт припутал сюда еще этого треклятого Карсона? Господи Иисусе, надо во что бы то ни стало помешать…

Прокоп схватился за голову так порывисто, что прохожие оглянулись. Боже мой, ведь там, на холме, в своей лаборатории на Гибшмонке, я оставил в фарфоровой баночке чуть ли не полтораста граммов кракатита! Ровно столько, сколько нужно для того, чтобы поднять на воздух — не знаю, целый округ! В первое мгновение Прокоп оцепенел от ужаса — потом бегом бросился к трамваю: словно эти несколько минут имели еще какое-то значение! Прокоп дрожал от нетерпения, пока трамвай тащился на другой берег Влтавы; выскочил на ходу, с разбегу одолел Коширжский холм и помчался к своей лачуге. Дверь оказалась запертой, и Прокоп обыскал все карманы в надежде найти хоть какое-нибудь подобие ключа; потом осмотрелся, как вор, — уже сгустились сумерки, — разбил стекло, открыл изнутри шпингалеты и влез к себе домой через окно.

Едва он зажег первую спичку, как понял, что ограблен самым методичным образом. Впрочем, постель и прочий хлам остались; зато все пузырьки, колбы и пробирки, мельницы, ступки, мисочки и аппараты, ложки и весы, вся его примитивная химическая кухня, все, в чем содержались вещества, нужные для его опытов, все, на чем мог быть хотя бы тончайший налет или осадок химикалий — все исчезло. Исчезла и фарфоровая баночка с кракатитом. Он рывком выдвинул ящик стола: все его записи и заметки, до последнего исписанного клочка, малейшая память о его двенадцатилетних экспериментах — все пропало. С пола соскребли даже пятна, следы его работ, даже его рабочую блузу — старую, засаленную, заскорузлую от пролитых кислот блузу и ту унесли. К горлу подступил комок слез. Что же это такое, что они со мной сделали!

До глубокой ночи сидел Прокоп на своей солдатской койке, оцепенело глядя на опустошенную лабораторию. Минутами утешал себя — быть может, вспомнит еще все, что написал за двенадцать лет в своих блокнотах; но, выбрав наугад какой-то эксперимент и попытавшись по памяти мысленно воспроизвести его, понял, что не сдвинется с мертвой точки, несмотря на самые отчаянные усилия; тогда он впился зубами в изуродованные пальцы и застонал…

Проснулся он от звука поворачиваемого ключа. На дворе — раннее утро, в лабораторию, словно к себе домой, входит незнакомый человек — и прямо к столу. Вот он сидит там, не сняв шляпы, мурлычет что-то и тщательно выскабливает цинковую пластину, покрывающую стол. Прокоп сел на койке, крикнул:

— Эй, что вам тут надо?

Человек обернулся в крайнем изумлении и молча уставился на Прокопа.

— Что вам тут надо? — раздраженно повторил Прокоп.

Человек — ни слова; да еще очки надел, продолжая с глубоким интересом разглядывать Прокопа.

Прокоп скрипнул зубами, в душе его уже закипало грубое ругательство. Но тут человек просиял, вскочил со стула, и вдруг у него стал такой вид, как если бы он радостно завилял хвостом.

— Карсон, — быстро назвал себя незнакомец и заговорил по-немецки. — Боже, как я рад, что вы вернулись! Вы читали мое объявление?

— Читал, — ответил Прокоп своим жестким, стопудовым немецким языком. — А что вы здесь ищете?

— Вас, — воскликнул гость, до крайности обрадованный. — Известно ли вам, что я разыскиваю вас уже полтора месяца? Все газеты, все детективные агентства, ха-ха, сударь! Что скажете! Herr Gott,[123] как я рад! Ну, как дела? Здоровы?

— Зачем вы меня обокрали? — хмуро осведомился Прокоп.

— Простите — что?

— Зачем вы обокрали меня?

— О господин инженер, — так и рассыпался счастливый человек, ничуть не обидевшись, — что вы такое говорите! Я вас обокрал! Я, Карсон! Нет, это великолепно, ха-ха!

— Обокрали, — упрямо повторил Прокоп.

— Та-та-та, — запротестовал Карсон. — Спрятал. Убрал. Как только вы решились все бросить? Ведь могли украсть, а? Что? Конечно, могли, сударь. Украсть, продать, опубликовать, а? Естественно. Могли. А я все спрятал, понимаете? Честное слово. Вот почему я вас и искал. Я все верну. Все. То есть… — В голосе его послышалось колебание, и под сверкающими стеклами очков вдруг обнажилась твердая сталь. — В том случае… если вы будете разумны. Но мы договоримся, верно? — быстро добавил он. — Вам нужно получить ученое звание. Блестящая карьера. Атомные взрывы, распад элементов, превосходные вещи. Наука, прежде всего наука! Мы договоримся, не так ли? Честное слово, вы все получите обратно. Так-то.

Прокоп молчал, ошеломленный этим словоизвержением, а Карсон размахивал руками и кружился по лаборатории в безудержной радости.

— Все, все я сохранил для вас, — весело болтал он. — Каждую щепочку. Рассортировано, уложено, под ярлычками, под печатями. Ха-ха, я мог ведь взять и уехать со всем этим добром, верно? Но я честный человек, сударь. Все верну. Мы должны договориться. Спросите о Карсоне. Датчанин, был доцентом в Копенгагене. Я тоже делал науку, божественную науку! Как это у Шиллера? «Dem einen ist sie… ist sie…».[124] Забыл, но, в общем, что-то о науке; потеха, верно? Ну, благодарить еще рано. Потом, потом. Так-то.

Прокоп, правда, и не думал благодарить, но Карсон сиял, как счастливый благодетель.

— На вашем месте, — восторженно ворковал он, — на вашем месте я устроил бы…

— Где сейчас Томеш? — оборвал его Прокоп.

Карсон уколол его испытующим взглядом.

— Гм… мы о нем кое-что знаем, — осмотрительно процедил он. — Э, да что там! — Он ловко переменил тему, — Вы устроите… устроите крупнейшую лабораторию в мире. Лучшие аппараты. Всемирный институт деструктивной химии. Вы правы, кафедра — глупость. Повторять, как попугай, старые истины… Потеря времени. Устройтесь по-американски. Гигантский институт, полк ассистентов, все что угодно. А о деньгах вам беспокоиться нечего. Точка. Где вы завтракаете? Мне так хотелось бы пригласить вас…

— Чего вы, собственно, добиваетесь? — вырвалось у Прокопа.

Тут Карсон присел на койку рядом с ним, с горячностью схватил его за руку и вдруг проговорил совсем другим голосом:

— Только не пугайтесь. Можете заработать кучу миллионов.


XVII

Прокоп ошеломленно взглянул на Карсона. Странно — лицо у него теперь было совсем другое, — оно уже не сияло блаженством, не напоминало мордочку мопса; теперь все в этом низеньком человечке стало серьезным и строгим, глаза прикрылись тяжелыми веками и лишь временами взблескивали, как два клинка матовой стали.

— Не будьте дураком, — выразительно произнес он. — Продайте нам кракатит, и делу конец.

— Откуда вы вообще знаете… — начал было Прокоп.

— Я вам все скажу. Честное слово, все. Господин Томеш был у нас. Привез полтораста граммов и формулы. К сожалению, он не привез нам сведений, как добывать кракатит. Ни он сам, ни наши химики до сих пор не восстановили процесса составления. Какой-нибудь трюк, верно?

— Да.

— Гм. Быть может, и без вас догадаются.

— Не догадаются.

— Господин Томеш… знает кое-что, но страшно скрытничает. У нас он работал за запертой дверью. Очень скверный химик, но умнее вас. Хоть не выбалтывает того, что знает. Зачем вы ему рассказали? Он ничего не умеет — разве что выкачивать авансы. Надо было вам самому прийти.

— Я его к вам не посылал, — проворчал Прокоп.

— Вот как, — усмехнулся Карсон. — Чрезвычайно интересно. Ваш Томеш явился к нам…

— Куда это?

— К нам. Комбинат в Балттине[125]. Знаете?

— Нет. Не знаю.

— Иностранное предприятие. Последнее слово техники. Лаборатория для разработки новых взрывчатых веществ. Производим керанит[126], метилнитрат[127], желтый порох[128] и прочее. Главным образом — для армии, понимаете? Секретные патенты. Так вы продадите нам кракатит?

— Нет. А Томеш еще у вас?

— Ах да, господин Томеш; послушайте, вот была потеха! Приходит он к нам и говорит: вот завещание моего друга, гениального химика Прокопа. Он умер у меня на руках и при последнем издыхании — ха-ха! — доверил мне… Ха-ха-ха, великолепно, не правда ли?

Прокоп лишь криво усмехнулся.

— А Томеш до сих пор… в Балттине?

— Погодите. Конечно, сначала мы задержали его… как шпиона. Они к нам ходят толпами, понимаете? А этот порошок, кракатит, отдали на пробу.

— Результат?

Карсон воздел руки:

— Вос-хи-тительный!

— Скорость взрыва? Какое получилось Q? Какое t? Цифры!

Карсон так стремительно опустил руки, что раздался шлепок, и изумленно округлил глаза:

— Что вы, какие там цифры! Первый опыт… пятьдесят процентов крахмала… и крушер[129] разлетелся вдребезги; один инженер и два лаборанта… тоже вдребезги. Не верите? Опыт второй: блок Траузеля, девяносто процентов вазелина и — бум! Снесло крышу, убит один рабочий; от блока остались одни шкварки. Тогда в дело вмешались военные; они смеялись над нами — уменья, мол, у вас, как… у деревенского кузнеца. Дали мы им немного; они засыпали это вперемешку с древесным углем в орудийный ствол. Великолепный результат. Семеро артиллеристов вместе с командиром… Чью-то ногу нашли в трех километрах. За два дня — двенадцать убитых: вот вам цифры, ха-ха! Восхитительно, не правда ли?

Прокоп хотел что-то сказать, но запнулся. Двенадцать убитых за два дня, черт возьми!

Карсон, сияя, поглаживал себя по коленям.

— На третий день мы решили отдохнуть. Знаете, это производит плохое впечатление, когда… таких случаев много. Распорядились только нейтрализовать кракатит… около тридцати граммов… в глицерине и так далее. Свинья лаборант оставил щепотку порошка на столе, и ночью, когда лаборатория была заперта…

— Взорвалось! — воскликнул Прокоп.

— Да. В десять тридцать пять. Лаборатория — в щепы, да еще, кажется, два объекта… Попутно подорвалось еще тонны три метилнитрата Пробста… Короче, около шестидесяти убитых, н-ну… Конечно, тщательные расследования и всякое такое. Оказалось — в лаборатории никого не было, так что взорвалось, видимо…

— Само собой, — вставил Прокоп, еле дыша.

— Да. У вас тоже?

Прокоп мрачно кивнул.

— Вот видите, — быстро сказал Карсон. — Ни к чему оно. Опаснейшая штука. Продайте нам, и все, — избавитесь. А то что вам с ним делать?

— А вам что с ним делать? — процедил Прокоп.

— Мы уж… к этому приспособлены. Господи, а эти несколько убитых… Вот вас было бы жаль.

— Но кракатит в фарфоровой баночке не взорвался, — упорно размышляя, протянул Прокоп.

— Слава богу, нет. Что вы!

— И случилось это ночью, — продолжал Прокоп.

— В десять тридцать пять вечера. Точно.

— И… эта щепотка кракатита лежала на цинковой… на металлической пластине, — развивал свою мысль Прокоп.

— Она тут ни при чем, — проговорился было Карсон, несколько сбитый с толку, но тут же прикусил язык и принялся расхаживать от стены к стене. — Это было… вероятно, просто окисление. — Он попытался замять свой промах. — Какой-нибудь химический процесс. Смесь с глицерином тоже не взорвалась.

— Потому что глицерин — не проводник, — пробормотал Прокоп. — Или не может ионизировать, не знаю…

Карсон остановился перед ним, сложив руки за спиной.

— Вы очень умны, — искренне признал он. — Вы должны получить много денег. А здесь… пропадете.

— Томеш все еще в Балттине? — спросил Прокоп, изо всех сил стараясь, чтобы вопрос прозвучал равнодушно.

У Карсона что-то блеснуло за стеклами очков.

— Мы не теряем его из виду, — уклончиво ответил он. — Но сюда он уже ни за что не вернется. Приезжайте к нам… может быть, и найдете его, если он вам… так… нужен, — подчеркнуто, с расстановкой произнес Карсон.

— Где он? — упрямо повторил Прокоп, давая понять, что иначе он не разговаривает.

Карсон взмахнул руками, как птица крыльями.

— Ну — сбежал, — пояснил он, заметив непонимающий взгляд Прокопа.

— Сбежал?

— Испарился. Плохо стерегли, а он — очень хитрый. Обязался восстановить процесс изготовления кракатита. Экспериментировал… месяца полтора. Стоил нам уйму денег. Потом скрылся, негодяй. Наверно, не получилось, а? Он ничего не умеет.

— И где же он?

Карсон наклонился к Прокопу:

— Он подлец. Теперь предлагает кракатит другому государству. Да еще утащил к ним наш метилнитрат, жулик. Они попались на его удочку, теперь он работает у них.

— Где?

— Я не имею права разглашать это. Ей-богу, не могу. И когда он улизнул, я отправился — ха-ха! — навестить вашу могилу. Вот пиетет, а? Гениальный химик, и никто его здесь не знает. Ох, и работка была! Пришлось, как дураку, печатать объявления. Ясно, на это обратили внимание… те, другие, понятно? Вы меня поняли?

— Нет.

— Ну, так взгляните. — И Карсон бодро направился к противоположной стене. — Вот! — сказал он, постучав по доске.

— Что это?

— Пуля. Здесь кто-то был.

— А кто в него стрелял?

— Да я же. Вот если бы вы полезли… через окно… недели этак две тому назад, кое-кто очень точно взял бы вас на мушку, поверьте!

— Но кто?

— Не все ли равно — одно государство или другое. В эти двери, милый мой, входили представители весьма великих держав. А вы тем временем, ха-ха, ловили где-то рыбку, а? Чудесный парень! Но послушайте, дорогой, — вдруг озабоченно сказал он, — не вздумайте ходить один. Нигде и никогда, понятно?

— Чепуха!

— Погодите. Для этого вовсе не требуются гренадеры. Нужны очень незаметные люди. В наши дни это делается… чрезвычайно деликатно. — Карсон подошел к окну и постучал по стеклу. — Вы и понятия не имеете, сколько писем пришло по моему объявлению. Обнаружилось человек шесть Прокопов… Скорей, посмотрите!

Прокоп приблизился к окну:

— Что там?

Карсон коротким пальцем показал на дорогу. Там вихлялся на велосипеде какой-то паренек; он отчаянно старался удержать равновесие, но колеса упорно стремились в разные стороны. Карсон вопросительно взглянул на Прокопа.

— Наверное, учится ездить, — неуверенно высказался тот.

— До чего неловок, а? — С этими словами Карсон открыл окно. — Боб!

Паренек на велосипеде остановился как вкопанный.

— Yessr![130]

— Go to the town for our car![131]

— Yessr!

И, нажав на педали, юный велосипедист стрелой понесся к городу,

Карсон обернулся от окна.

— Ирландец. Очень ловкий мальчик. Так что я хотел сказать? Да, объявилось шесть Прокопов — встречи в разных местах, главным образом ночью: ну, не потеха ли? Прочитайте-ка это письмецо.

— «Приходите завтра в десять вечера в мою лабораторию. Инж. Прокоп», — прочитал Прокоп, как во сне. — Но ведь это… почти моя рука!

— То-то же, — осклабился Карсон. — Да, милый мой, здесь земля горит под ногами. Продайте нам, вам же спокойное будет!

Прокоп только отрицательно покачал головой.

Карсон остановил на нем тяжелый, упорный взгляд.

— Можете потребовать… скажем… двадцать миллионов. Продайте нам кракатит,

— Нет.

— Вы все получите обратно. И двадцать миллионов. Эй, продайте!

— Нет, — угрюмо уронил Прокоп. — Не хочу я иметь ничего общего… с вашими войнами. Не хочу!

— А что вам дала ваша родина? Гениальный химик, и… живет в лачуге! Соотечественники! Знаем мы их! У великих людей нет соотечественников. Не смотрите ни на что! Продайте, и…

— Не желаю.

Карсон сунул руки в карманы и зевнул.

— Войны! Думаете, вы их предотвратите? Пхе! Продайте и перестаньте ломать себе голову — к чему? Вы ученый… что вам до остального? Войны! Перестаньте, не будьте смешным. Пока у людей есть зубы и ногти…

— Не продам, — процедил Прокоп.

Карсон пожал плечами.

— Как угодно. Сами найдем. Или Томеш найдет. Тоже хорошо.

Некоторое время было тихо.

— Мне-то все равно, — снова заговорил Карсон. — Если вам приятнее, поедемте с этим товаром во Францию, в Англию, куда хотите, хоть в Китай. Вдвоем, понимаете? Здесь нам никто не заплатит. Вы будете ослом, если продадите кракатит за двадцать миллионов. Положитесь на Карсона. Ну, как?

Прокоп решительно покачал головой.

— Характер, — одобрительно заявил Карсон. — Честь и слава. Мне это очень нравится. Слушайте, вам я откроюсь. Абсолютная тайна. Руку!

— Меня не интересуют ваши тайны, — проворчал Прокоп.

— Браво. Скромный человек. В моем вкусе, сударь.


XVIII

Карсон уселся, закурил очень толстую сигару и глубоко задумался.

— Н-да… — произнес он через некоторое время. — Стало быть, и у вас взорвалось. Когда это было? Дата?

— …Не помню.

— День недели?

— …Не помню. Кажется… дня через два после воскресенья.

— Значит, во вторник. Правильно. А в котором часу?

— Вероятно… после десяти вечера.

— Правильно. — Карсон задумчиво выпускал клубы дыма. — И у нас впервые взорвалось — как вы изволите выражаться, «само по себе» — во вторник, в десять тридцать пять. Вы что-нибудь видели?

— Нет. Я спал.

— Ага. Оно взрывается и в пятницу, около половины одиннадцатого. По вторникам и пятницам. Мы проверяли, — объяснил он в ответ на удивленный взгляд Прокопа. — Мы положили на открытом месте миллиграмм кракатита и наблюдали днем и ночью. Взрыв происходил всегда по вторникам и пятницам в половине одиннадцатого. Семь раз. А один раз — в понедельник, в десять двадцать девять. Так-то.

Прокоп ограничился безмолвным изумлением.

— По кракатиту пробегает сначала синяя искра, — задумчиво добавил Карсон, — и после этого он взрывается.

Было так тихо, что Прокоп слышал тиканье карсоновских часов.

— Н-да… — вздохнул Карсон и рассеянно провел рукой по рыжей щетке волос.

— Что это значит? — не выдержал Прокоп.

Карсон только пожал плечами.

— А вы, — сказал он, — вы-то что думали, когда у вас взорвалось… «само по себе»? Ну?

— Ничего! — уклончиво ответил Прокоп. — Я не задумывался о… возможных причинах.

Карсон буркнул что-то обидное.

— Вернее, — поправился Прокоп, — тогда мне пришло в голову, что это… может быть, воздействие электромагнитных волн.

— Ага. Электромагнитные волны. Мы тоже так думали. Превосходная идея, только — идиотская. К сожалению, абсолютно идиотская. Так-то.

Теперь Прокоп действительно ничего не понимал.

— Во-первых, — развивал свою мысль Карсон, — радиоволны посылаются не только по вторникам и пятницам, в половине одиннадцатого вечера — так? А во-вторых, мой милый, будьте спокойны — мы тотчас проверили воздействие волн. Коротких, длинных, всех возможных. И ваш кракатит не реагировал ни на столечко. — Карсон показал на своем мизинце нечто бесконечно малое. — Зато во вторник и в пятницу… в половине одиннадцатого… ваш порошок вдруг решает взрываться «сам по себе». И знаете, что еще?

Естественно, Прокоп не знал.

— Еще вот что. С некоторых пор… вот уже примерно около полугода… европейские радиотелеграфисты вне себя от возмущения. Понимаете, кто-то прерывает передачи. Совершенно регулярно. И по странной случайности… всегда по вторникам и по пятницам, начиная с десяти тридцати вечера. Что вы сказали?

Прокоп ничего не сказал, он только тер себе лоб.

— Да, да, по вторникам и пятницам. Это называется «забивать волны». Как начнет трещать в ушах радиотелеграфистов — ребята чуть с ума не сходят. Неприятная штука, верно? — Карсон снял очки и принялся протирать их с величайшим тщанием. — Сначала… сначала они думали, это — магнитные бури или что-то там еще. Но когда убедились, что это делается регулярно, по вторникам и пятницам… Короче, «Маркони», ТСФ[132], «Трансрадио»[133] и разные министерства почт и военно-морских сил, торговли, внутренних дел и бог весть еще чего готовы выплатить двадцать тысяч фунтов стерлингов умному человеку, который отыщет причину. — Карсон снова надел очки и весело крякнул: — Думают, что существует какая- то незаконная станция, которая забавляется тем, что по вторникам и пятницам забивает все передачи. Вот чепуха-то! Чтобы какая-нибудь частная станция так просто, смеха ради, бросала на ветер по меньшей мере сто киловатт! Тьфу! — Карсон даже сплюнул.

— По вторникам и пятницам, — произнес Прокоп. — Значит, одновременно…

— Странно, правда? — осклабился Карсон. — У меня, миленький, все записано: во вторник, такого-то числа, в десять тридцать пять с секундами — сорваны передачи всех радиостанций от Ревеля и так далее. И в ту же самую секунду у нас, «сама по себе», как вы изволите выражаться, взрывается определенная доза кракатита. А? Что? То же самое в следующую пятницу: в десять двадцать семь с секундами — сорваны передачи и взрыв. Затем — вторник, десять тридцать — взрыв и сорваны передачи. И так далее. В виде исключения, сверх программы, что ли, один раз отмечено забивание передач в понедельник, в десять двадцать девять и тридцать секунд. И — взрыв. Секунда в секунду. Восемь раз в восьми случаях. Весело, правда? Что вы на это скажете?

— Н-не знаю, — промямлил Прокоп.

— Тогда слушайте дальше, — подумав несколько минут, заговорил Карсон. — Томеш работал у нас. Он ничего не умеет, но кое-что знает. Томеш велел поставить в лаборатории высокочастотный генератор и запер двери у нас перед носом. Подлец. Я отроду не слыхал, чтобы в области обычной химии применялись высокочастотные машины. А? Что вы на это скажете?

— Д-да… конечно… — попытался увильнуть Прокоп, бросив беспокойный взгляд на свой собственный новенький агрегат, стоящий в углу.

Карсон мигом перехватил этот взгляд.

— Гм! А у вас тоже есть такая игрушка! Славный трансформатор. Почем купили?

Прокоп нахмурился, но Карсон уже тихо просиял.

— Я думаю так, — заговорил он с возрастающим удовольствием, — было бы очень здорово, если бы удалось… допустим, с помощью высокочастотных токов… в магнитном поле или еще как-нибудь… раскачать, расшатать, ослабить внутреннюю структуру какого-либо вещества настолько, что достаточно было бы слегка ударить на расстоянии… какими-нибудь волнами… разрядами… осцилляцией или черт его знает чем еще, чтобы вещество это распалось — а? Бац! На расстоянии! Что вы об этом скажете?

Прокоп опять ничего не сказал; Карсон, с наслаждением посасывая сигару, упивался его растерянным видом.

— Я не электрик, понимаете? — снова заговорил он. — Мне все объяснил один ученый, но провалиться мне на этом месте, если я что-нибудь понял. Этот тип завалил меня всякими электронами, ионами, элементарными квантами, и уж не помню, как он все это называл; а под конец светило кафедры объявило, будто все это, короче говоря, вообще невозможно. Ну и натворили вы дел, дружище! Создали такое, что вовсе и невозможно, по мнению всемирно признанного авторитета. Тогда я сам все объяснил себе, — продолжал Карсон. — Так, по-дилетантски. Некто, допустим, вбил себе в голову создать нестойкое соединение… некоей соли свинца. Упомянутая соль — упрямая штука: никак не хочет вступать в реакцию, а? Этот химик пробует так и эдак, бьется, как… рыба об лед. И тут он, допустим, вспоминает, что в январском номере журнала «The Chemist» говорилось, что данная флегматичная соль — превосходный когерер… для электромагнитных волн. И вот у химика появляется идея. Идиотская и гениальная идея: что, если подчинить себе эту проклятую соль с помощью электрических волн, а? Взбудоражить ее, расшевелить, встряхнуть, как перину. Что? Н-да, лучшие человеческие идеи рождаются из чепухи. И вот этот химик достает маленький смешной трансформатор и берется за дело; что он там делал — пока секрет, но в конце концов… он получил искомое соединение. Черт побери, он его получил! Скорее всего — склеил как-то с помощью осцилляции. Кажется, мне придется на старости лет изучать физику: я болтаю чепуху, правда?

Прокоп проворчал нечто невразумительное.

— Ну, ничего, — с довольным видом заявил Карсон. — Важно, что вещество пока держится прочно; я болван, но представляю себе это так: новое вещество приняло какую-то электромагнитную структуру, что ли. Но если ее нарушить, то оно… распадется, верно? К счастью, около десяти тысяч официальных радиостанций и несколько сотен подпольных поддерживают в нашей земной атмосфере эдакий приятный электромагнитный климат, эдакую… э-э… осцилляционную ванну, которая как раз подходит для этой структуры. Вот она и держится…

Карсон немного подумал.

— А теперь, — продолжал он, — теперь представьте себе, что некий дьявол или подонок обладает средством, позволяющим великолепнейшим образом прерывать электромагнитные волны. Ну, попросту стирать их или как там еще. И представьте себе, что он — бог весть почему — делает это регулярно по вторникам и пятницам, в половине одиннадцатого вечера. В ту же минуту, в ту же секунду во всем мире нарушается радиосвязь; но в ту же минуту и секунду происходит что-то и в этом… лабильном соединении, если только оно не изолировано… скажем, в фарфоровой баночке. Что-то в нем нарушается… лопается что-то, и оно… оно…

— …распадается! — воскликнул Прокоп.

— Да, распадается. Взрывается. Интересно, правда? Один ученый господин объяснил мне это… черт, как же он говорил? Что будто бы…

Прокоп вскочил, схватил Карсона за отвороты пиджака.

— Слушайте! — От страшного волнения он начал заикаться. — Значит, если… кракатит… рассыпать, например, здесь… или где угодно… просто рассыпать по земле…

— Тогда в ближайший вторник или пятницу в половине одиннадцатого все взлетит на воздух. Н-да… Милый мой, не задушите меня.

Прокоп отпустил Карсона и забегал по комнате, в ужасе кусая пальцы.

— Ясно, — бормотал он, — ясно! Никто не имеет права… про… произво…

— Кроме Томеша, — скептически заметил Карсон.

— Отвяжитесь! — взорвался Прокоп. — Этот не додумается!

— Н-ну, — с сомнением возразил Карсон, — я не знаю, сколько вы ему рассказали.

Прокоп осекся.

— Представьте себе, — лихорадочно заговорил он, — представьте себе… в-в-войну! У кого в руках кракатит, тот может… может… когда угодно…

— Пока только по вторникам и пятницам.

— …поднять на воздух… целые города… целые армии… все! Достаточно только… только рас-сыпать — можете вы это себе представить?

— Могу. Восхитительно!

— А потому… в интересах человечества… никогда… никогда не отдам!

— В интересах человечества! — проворчал Карсон. — А знаете ли вы, что в интересах человечества важнее было бы обнаружить эту… эту…

— Что — эту?

— Эту проклятую станцию анархистов.


XIX

— Итак, вы думаете… — запинаясь, начал Прокоп, — что… быть может…

— Итак, мы знаем, — перебил его Карсон, — что есть на свете неизвестные передающие и принимающие радиостанции. Что они регулярно, по вторникам и пятницам, передают… отнюдь не пожелания доброй ночи. Что они располагают какими-то, нам до сих пор неведомыми средствами — разрядами, осцилляцией, искрами, лучами или еще какой-то чертовщиной и… короче, чем-то неуловимым. А может быть, какими-нибудь антиволнами, антиосцилляцией — не знаю, черт возьми, как это называется — в общем, чем-то таким, что прерывает, стирает наши волны, понятно? — Карсон поискал глазами по комнате. — Ага, — сказал он, найдя кусочек мела. — Получается так, — он начертил на полу стрелу длиной в пол-локтя, — или так, — и он замазал мелом кусок половицы, потом послюнил палец и провел по белому темную черту. — Так или так, понимаете? Позитивно или негативно. Или они посылают какие-то новые волны в нашу среду, или создают искусственные паузы в нашей мерцающей, насквозь пронизанной радиоволнами атмосфере — ясно? И тем и другим способом можно работать… минуя наш контроль. И оба способа до сих пор — полнейшая загадка… с технической и научной точки зрения. А, дьявол! — И Карсон во внезапной ярости швырнул мелок с такой силой, что он разлетелся вдребезги. — Это уж слишком! Посылать тайные депеши загадочному адресату с помощью неизвестных нам средств! Кто это делает? Как вы думаете?

— Может быть, марсиане, — заставил себя пошутить Прокоп; в действительности ему было не до шуток.

Карсон бросил на него убийственный взгляд, но тут же заржал, как лошадь.

— Ладно, допустим, марсиане. Превосходно! Допустим это, господин магистр. Но лучше допустим, что это делает кто-то на нашей планете. Допустим, какая-то земная власть рассылает свои тайные инструкции. Допустим, у нее есть чрезвычайно серьезные причины уклоняться от контроля. Допустим, что это некая… международная служба, или организация, или черт знает что, располагающая неведомыми нам средствами, тайными станциями и прочим в этом роде. В любом случае… в любом случае человечество имеет право заинтересоваться таинственными депешами, не так ли? Все равно — из пекла они отправляются или с Марса. Попросту в этом… заинтересовано человечество. Можете себе представить… В общем, сударь, вряд ли это радиопередачи о Красной Шапочке. Так-то. — Карсон забегал по комнате. — Прежде всего несомненно, что эта радиостанция находится где-то… в Центральной Европе, приблизительно в центре всех этих помех, верно? — начал он размышлять вслух. — Она относительно слаба, так как передает только ночью. Черт подери, тем хуже: радиостанцию Эйфелевой башни или Науэна найти легко, не так ли? Господи! — воскликнул он вдруг, внезапно остановившись. — Подумайте только, где-то в сердце Европы существует и готовится нечто непонятное. Это «нечто» широко разветвлено, у него есть свои органы руководства, оно поддерживает тайные связи; оно владеет техническими средствами, неизвестными нам, таинственными силами и, чтоб вы знали, — это Карсон выкрикнул во всю глотку, — владеет кракатитом! Так-то!

Прокоп вскочил как ужаленный.

— Что… Что-о?!

— Да, у них есть кракатит. Девяносто граммов и еще тридцать пять. Все, что у нас оставалось.

— Что вы с ним делали?! — рассвирепел Прокоп.

— Опыты. Берегли его, словно… какую-нибудь добродетель. Но в один прекрасный вечер…

— Ну же!

— Он исчез. Вместе с фарфоровой банкой.

— Украден?

— Да.

— Но кто… кто?

— Конечно, марсиане, — ухмыльнулся Карсон. — К сожалению, через посредство одного лаборанта, который скрылся. И, естественно, с фарфоровой баночкой.

— Когда это случилось?

— Как раз накануне того дня, когда меня послали сюда, к вам. Образованный человек, саксонец. Ни пылинки нам не оставил. Понимаете — поэтому-то я и приехал.

— И вы полагаете, кракатит попал в руки тех… неизвестных?

Карсон только фыркнул.

— Откуда вы знаете?

— Я это утверждаю. Слушайте. — И Карсон покачался с носка на пятку на своих коротеньких ножках. — Похож я на труса?

— Н-нет.

— Так вот я вам скажу: это мне внушает страх. Ей-богу, душа в пятки уходит. Кракатит — проклятая штука; таинственная станция — еще хуже; но если то и другое попало в одни руки, тогда… мое почтение. Тогда Карсон уложит свой чемоданчик и отправится к тасманским людоедам. Понимаете, мне бы не хотелось увидеть конец Европы.

Прокоп только судорожно сжимал руки коленями.

«Иисусе, Иисусе…» — шептал он про себя.

— Н-даа… — протянул Карсон. — Меня удивляет лишь одно: почему до сих пор не взлетело на воздух… хоть что-нибудь крупное. Ведь стоит только нажать где-то какой-то рычажок за несколько тысяч километров оттуда — тррр-ах! И точка. Чего они еще ждут?

— Все ясно, — лихорадочно заговорил Прокоп. — Кракатит нельзя выпускать из рук. А Томеш… Томешу надо помешать…

— Господин Томеш продаст кракатит самому дьяволу, если тот заплатит, — быстро возразил Карсон. — В настоящее время господин Томеш — одна из величайших опасностей в мире.

— А, черт! — в отчаянии вырвалось у Прокопа. — Что же делать?

Карсон выдержал длинную паузу.

— Ясно что, — сказал он наконец. — Надо отдать кракатит.

— Н-н-нет! Никогда!

— Надо отдать. Хотя бы потому, что он — ключ к расшифровке. Время не терпит, сударь. Ради всех святых, отдайте его кому хотите, только без долгих проволочек! Отдайте швейцарцам, или Союзу старых дев, или чертовой бабушке; но они полгода прокорпят над ним, прежде чем поймут, что вы не сумасшедший. Или — отдайте нам. В Балттине уже построили такую машину, знаете — принимающий аппарат. Представьте себе… бесконечно быстрые взрывы микроскопических частиц кракатита. Возбудитель взрывов — неизвестные волны. Как только они там где-то включают их, в нашей машине начинается треск: тррр-та-та, тррр, тррр-та, трр-та-та-та. И все! Остается расшифровать, и готово дело. Был бы только кракатит!

— Не дам, — еле выговорил Прокоп, покрываясь холодным потом. — Я вам не верю… Вы… вы начнете производить кракатит для своих нужд.

У Карсона дернулись уголки губ.

— Ну, если вас только это беспокоит… Можем созвать, если угодно, Лигу Наций, Всемирное почтовое объединение, Конгресс евхаристической церкви[134] или всех чертей с дьяволами вместе. Чтоб ваша душенька не тревожилась. Я — датчанин, и на политику мне наплевать. Так-то. И вы отдадите кракатит в руки международной комиссии. Что с вами?

— Я… я долго болел, — объяснил Прокоп, смертельно побледнев. — И мне до сих пор еще… нехорошо. Я два дня ничего не ел.

— Слабость, — заметил Карсон; он подсел на койку, обнял Прокопа. — Сейчас пройдет. Поезжайте в Балттин. Очень здоровый климат. Потом сможете съездить к Томешу. Денег у вас будет что песку. Станете big man[135]. Ну?

— Ладно, — шепнул Прокоп, как малое дитя, позволяя Карсону тихонько баюкать себя.

— Так, так. Чрезмерное напряжение, правда? Но ничего. Главное — главное будущее. Видно, немало пришлось вам горя хлебнуть, верно? А вы молодец. Ну, вот вам уже и лучше. — Карсон задумчиво затянулся. — Великолепное, блистательное будущее. Получите уйму денег. А мне дадите десять процентов, ладно? Таков уж международный обычай. Карсону тоже надо…

На улице засигналил автомобиль.

— Слава богу, — облегченно вздохнул Карсон. — Машина пришла. Ну, поехали!

— Куда?

— Пока что — поесть.


XX

На следующий день Прокоп проснулся с невероятно тяжелой головой и сначала никак не мог сообразить, где он; ждал, что услышит квохтанье кур или пронзительный лай Гонзика. Постепенно до сознания дошло, что он уже не в Тынице; что лежит в номере отеля, куда Карсон привез его, пьяного до бесчувствия, опухшего, рычащего, как дикий зверь; но, едва сунув голову под струю холодной воды, Прокоп ясно вспомнил весь вчерашний день, и ему захотелось провалиться от стыда.

Они пили уже за обедом, но умеренно, оба только сильно покраснели; потом катались в машине где-то по Сазавским или еще каким-то лесам, чтобы протрезвиться; Прокоп болтал без передышки, а Карсон лишь жевал сигару да кивал головой: «Вы станете big man». Биг мэн, биг мэн, — колоколом отдавалось в голове Прокопа, — видела бы мое торжество та… та, под вуалью! Он надувался, как индюк, — вот-вот лопнет; а Карсон все кивал головой, словно китайский болванчик, да распалял его бешеную гордость. Прокоп чуть не вывалился из машины, так яростно он жестикулировал; кажется, он излагал свои взгляды на всемирный институт деструктивной химии, социализм, брак и воспитание детей, словом, нес околесицу. Вечером Прокоп с Карсоном взялись за дело всерьез. Где только они не пили — один бог ведает. Это был кошмар; Карсон платил за всех незнакомых собутыльников, багровый, лоснящийся, в шляпе, сползшей на глаза; плясали какие-то девки, кто-то бил бокалы, а Прокоп, рыдая, исповедовался Карсону в своей безумной любви к той, которую не знает. Вспоминая сейчас об этом, Прокоп за голову хватался от стыда и боли.

Потом его, орущего «кракатит!», усадили в машину. Леший знает, куда повезли. Мчались по бесконечным шоссе, рядом на сиденье подпрыгивал алый огонек — вероятно, сигара Карсона, — и он бормотал заплетающимся языком: «Скорее, Боб», — или что-то в этом роде.

Вдруг на каком-то повороте навстречу ударили два ярких световых пятна, взвыло несколько голосов, машину отбросило в сторону, и Прокоп, вывалившись, проехался лицом по траве; это отрезвило его настолько, что он обрел способность слышать. Какие-то люди яростно переругивались, называя друг друга пьяной образиной. Карсон сыпал проклятиями, обозленный тем, что «вот теперь надо возвращаться», потом Прокопа, как наиболее пострадавшего, с тысячами предосторожностей уложили во встречную машину, Карсон сел рядом — и они поехали назад, оставив Боба у поломанного автомобиля. На полпути «наиболее пострадавший» принялся петь и горланить и у самого въезда в Прагу снова ощутил жажду. Пришлось заезжать в несколько ночных баров, прежде чем он утихомирился.

С угрюмой брезгливостью изучал Прокоп в зеркале свое исцарапанное лицо. От этого неприятного зрелища его оторвал швейцар отеля, принесший — с подобающими извинениями — листок для прописки. Прокоп заполнил графы, надеясь, что на том дело и кончится. Но едва швейцар прочитал его фамилию и профессию, как вдруг очень оживился и попросил Прокопа никуда не уходить: один иностранный господин просил администрацию отеля тотчас позвонить ему, буде пан инженер Прокоп соизволит у них остановиться. И если пан инженер позволит… Пан инженер был так зол на себя самого, что позволил бы даже перерезать себе горло. Поэтому он сел и стал ждать, покорно мирясь с мучительной головной болью. Через четверть часа швейцар появился снова с визитной карточкой. На ней было написано:

 [136]

— Давайте его сюда, — велел Прокоп, в глубине души безмерно удивляясь, почему этот почтенный Карсон еще вчера не открыл ему своих сногсшибательных званий и отчего он сегодня является с такими церемониями; кроме того, Прокопу было любопытно, каков вид у сэра Карсона после вчерашней богомерзкой ночи. И тут он вытаращил глаза в крайнем изумлении: в дверь входил совершенно незнакомый господин, на добрый локоть выше вчерашнего Карсона.

— Very glad to see you[137], — неторопливо произнес незнакомый джентльмен и поклонился примерно так, как если бы кланяться вздумал телеграфный столб. — Сэр Реджиналд Карсон, — представился он, отыскивая глазами стул.

Прокоп издал какой-то неопределенный звук и показал посетителю на стул. Джентльмен сел, согнувшись под прямым углом, и принялся не спеша стягивать великолепные замшевые перчатки. Это был очень длинный и чрезвычайно чопорный господин с лошадиной физиономией, заглаженной в строгие складки; в галстуке — огромный индийский опал, на золотой цепочке — античная камея, гигантские ноги игрока в гольф — словом, лорд до мозга костей. Прокоп онемел.

— Прошу вас, — произнес он наконец, когда молчание уже стало тягостным.

Однако джентльмен не торопился.

— Не сомневаюсь, — заговорил он в конце концов по-английски, — не сомневаюсь, вы были удивлены, прочитав в газетах мое обращение к вам. Полагаю, вы — инженер Прокоп, автор… э-э… весьма интересных статей о взрывчатых веществах.

Прокоп молча кивнул.

— Очень рад, — без тени поспешности заявил сэр Карсон. — Я разыскивал вас по делу, весьма интересному с научной точки зрения и практически важному для нашего акционерного общества, а именно общества «Маркони», президентом которого я имею удовольствие состоять, и не менее важному для Международной ассоциации беспроволочного телеграфа, каковая оказала мне незаслуженную честь, избрав меня своим генеральным секретарем. Вы удивляетесь, несомненно, — продолжал он, ничуть не устав от столь длинной фразы, — что эти достойные организации направили меня к вам, хотя ваши выдающиеся труды относятся к совершенно иной области. Вы позволите…

С этими словами сэр Карсон открыл свой портфель крокодиловой кожи и вынул какие-то бумаги, блокнот и золотой карандашик.

— В течение примерно девяти месяцев, — начал он медлительно, надев золотое пенсне, чтобы заглянуть в бумаги, — европейские радиостанции констатируют…

— Простите, — перебил его Прокоп, не в силах больше владеть собой, — так это вы давали объявления в газетах?

— Конечно. Итак, они констатируют регулярные помехи…

— …по вторникам и пятницам, знаю. Кто вам рассказал о кракатите?

— Я сам дошел бы до этого пункта, — с некоторой укоризной произнес почтенный лорд. — Well,[138] я пропущу кое-какие подробности в предположении, что вы до известной степени информированы о наших затруднениях и о… э-э… о…

— …о тайной всемирной организации, так?

Сэр Карсон вытаращил бледно-голубые глаза.

— Простите — о какой организации?

— Ну, об этих загадочных ночных передачах, о конспиративной организации, которая их…

Сэр Реджиналд Карсон жестом остановил его.

— Фантазия, — снисходительно молвил он. — Чистая фантазия. Я знаю, на это намекали даже в «Дейли Ньюс», когда наше общество назначило довольно крупную премию…

— Знаю, знаю, — быстро вставил Прокоп, опасаясь, как бы медлительный лорд не начал рассказывать о премии.

— Да. Чистая бессмыслица. Дело имеет исключительно коммерческую подоплеку. Кто-то заинтересован в том, чтобы доказать ненадежность наших радиостанций, понимаете? Кто-то хочет подорвать доверие общественности к нам. К сожалению, наши когереры и… э-э… приемники бессильны определить своеобразную природу волн, с помощью которых совершаются помехи. И так как мы получили информацию о том, что вы являетесь обладателем некоей субстанции, или химикалий, которые весьма, весьма любопытным образом реагируют на эти помехи…

— Кто вас информировал?

— Ваш сотрудник, мистер… э-э… мистер Томес. Мистер Томес, ведь так? — Медлительный джентльмен выудил из своих бумаг какое-то письмо. — «Dear Sir,[139] — с некоторым усилием начал он читать. — Из газет я узнал о назначении премии…» и так далее. «Поскольку в настоящее время я не могу отлучиться из Балттина, где работаю над одним изобретением, и так как дело столь огромного значения не может быть разрешено путем переписки, я прошу вас разыскать в Праге моего друга и давнего сотрудника инженера Прокопа, в руках которого находится новое вещество, кракатит, тетраргон одной из солей свинца, синтез которого производится под специфическим воздействием высокочастотного тока. Как показывают тщательно проделанные опыты, кракатит реагирует на неизвестные волны сильным взрывом, из чего само собой напрашивается вывод о его решающем значении для исследования упомянутых волн. Учитывая важность вопроса, я полагаю — за себя и за своего друга, — что премия будет значительно повы… повыше…» — Тут сэр Карсон закашлялся. — Вот и все, — сказал он. — О премии можно будет поговорить отдельно. Подписано: мистер Томес, Балттин.

— Гм… — хмыкнул Прокоп, охваченный нешуточным подозрением. — Неужели такое частное… ненадежное… фантастическое сообщение достаточно для общества «Маркони»…

— Beg your pardon,[140] — возразил длинный джентльмен, — конечно, мы получили очень точные сведения об определенных экспериментах в Балттине…

— Ага. От некоего лаборанта-саксонца, верно?

— Нет. От нашего собственного представителя. Сейчас я вам прочитаю.

Сэр Карсон снова полез в свои бумаги.

— Вот. «Dear Sir, здешним станциям до сих пор не удается предотвратить известные вам помехи. Попытки противодействовать им с помощью более мощных передатчиков ни к чему не привели. Я получил секретные, но надежные сведения о том, что институт военной промышленности в Балттине приобрел некоторое количество вещества…»

Стук в дверь.

— Войдите, — сказал Прокоп.

Вошел коридорный с визитной карточкой:

— Один господин просит…

На визитной карточке было написано:

— Пусть войдет! — распорядился Прокоп, внезапно развеселившись; на протестующий жест сэра Карсона он не обратил ни малейшего внимания.

Вслед за этим в двери появился вчерашний Карсон со слишком явными признаками бессонной ночи на лице; он бросился к Прокопу, издавая радостные возгласы.


XXI

— Погодите, — остановил его Прокоп. — Разрешите вас познакомить. Инженер Карсон — сэр Реджиналд Карсон.

Сэр Карсон вздрогнул, но остался сидеть, сохраняя невозмутимое достоинство; зато инженер Карсон свистнул от удивления и опустился на стул, как человек, которому отказали ноги. Прокоп, прислонившись к стене, с откровенным злорадством наслаждался видом обоих.

— Ну, как? — бросил он в конце концов.

Сэр Карсон принялся складывать свои бумаги в портфель.

— Несомненно, наш разговор лучше отложить, — медленно проговорил он.

— Нет уж, извольте остаться, — возразил Прокоп. — Скажите, господа, а вы не родственники?

— О нет! — отозвался инженер Карсон. — Скорее наоборот!

— Который же из вас настоящий Карсон?

Никто не ответил; это была тягостная пауза.

— Потребуйте, чтоб этот господин предъявил документы, — резко сказал сэр Реджиналд.

— Пожалуйста! — воскликнул инженер Карсон. — Но только после предыдущего оратора. Так-то.

— А кто из вас печатал объявление?

— Я! — немедленно отозвался инженер Карсон. — Моя идея, сударь. И я утверждаю — даже в нашем деле считается неслыханной подлостью выезжать даром на чужих идеях. Так-то.

— Позвольте, — обратился к Прокопу сэр Реджиналд с неподдельным возмущением, — это уж слишком. Разве можно публиковать второе объявление за другой подписью! Мне просто пришлось примениться к тому, что уже предпринял этот господин.

— Ага! — воинственно подхватил инженер Карсон. — И потому сей господин присвоил мое имя, понимаете?

— Я утверждаю, — перешел в наступление и сэр Реджиналд, — что этого господина зовут вовсе не Карсон.

— Как же тогда его зовут? — быстро спросил Прокоп.

— Не знаю точно, — презрительно процедил лорд.

— Карсон, — обратился Прокоп к инженеру, — кто этот джентльмен?

— Конкурент, — с горьким юмором ответил тот. — Именно он пытался заманить меня в разные места с помощью подметных писем. Вероятно, ему хотелось познакомить меня с очень милыми людьми.

— Со здешней военной полицией, если угодно, — проворчал сэр Реджиналд.

Инженер Карсон злобно блеснул глазами и предостерегающе кашлянул: об этом — ни звука! Иначе…

— Не желают ли господа еще что-нибудь объяснить друг другу? — ухмыльнулся Прокоп, подойдя к двери.

— Нет, больше мне нечего объяснять, — с достоинством молвил сэр Реджиналд; до сих пор он не удостаивал другого Карсона даже взглядом.

— Тогда вот что, — заговорил Прокоп. — Во-первых, благодарю за визит. Во-вторых, я очень рад, что кракатит находится в хороших руках, то есть в моих собственных, ибо если бы у вас была хоть малейшая надежда заполучить его другим способом, вряд ли вас так интересовала бы моя особа — правильно? Я вам весьма обязан за эту невольную информацию.

— Погодите торжествовать, — буркнул Карсон. — Остается еще…

— …он? — договорил Прокоп, указывая на сэра Реджиналда.

Карсон отрицательно покачал головой.

— Еще чего! Но — неизвестный третий.

Прокоп почти оскорбился:

— Простите, уж не думаете ли вы, что я верю хоть чему-нибудь из ваших вчерашних россказней?

Карсон с сожалением пожал плечами:

— Что ж, как вам угодно.

— Далее, в-третьих, — продолжал Прокоп, — я попрошу вас сообщить мне, где сейчас Томеш.

— Но ведь я говорил вам, что не имею права… — вскочил Карсон. — Приезжайте в Балттин и узнаете.

— Тогда вы, сударь, — повернулся Прокоп к сэру Реджиналду.

— Beg your pardon, — произнес длинный джентльмен, — но это я пока оставлю при себе.

— Тогда, в-четвертых, я убедительно прошу вас не съесть друг друга, потому что пойду…

— …в полицию, — догадался сэр Реджиналд. — Очень правильно сделаете.

— Я счастлив, что вы одобряете это. И прошу прощения за то, что на это время я вас тут запру.

— О, пожалуйста, — вежливо согласился лорд, в то время как Карсон попытался бурно протестовать.

С большим облегчением Прокоп запер за собой дверь да еще приставил к ней двух коридорных, после чего бросился в ближайший участок, так как счел нужным сообщить в полицию кое-какие сведения. Однако задача оказалась не из легких; он не мог обвинить обоих иностранцев ни в краже серебряных ложек, ни в игре в макао, и ему стоило большого труда преодолеть колебания полицейского чиновника, который, видимо, принял его за умалишенного. Наконец, — скорее всего для того чтобы Прокоп отвязался, — чиновник послал с ним агента в штатском, личность весьма потрепанную и молчаливую. В отеле они нашли обоих коридорных, которые мужественно стояли на посту, окруженные взволнованными служащими отеля. Прокоп открыл дверь ключом, и агент, фыркнув носом, спокойно вошел в номер, словно явился купить подтяжки. Номер был пуст. Оба Карсона исчезли.

Молчаливая личность бросила беглый взгляд на комнату и двинулась прямиком к ванной, о которой Прокоп совершенно забыл. Окно ванной, выходящее в вентиляционный колодец, оказалось распахнутым настежь, а на противоположной стене выбито окошко уборной. Молчаливая личность направилась к уборной. Дверь выходила в другой коридор; она была заперта, а ключ исчез. Агент повозился с отмычкой и открыл уборную; в ней — никого, только на сиденье унитаза видны следы ног. Молчаливая личность все снова заперла и заявила, что пришлет сюда комиссара.

Полицейский комиссар, человечек очень подвижный, известный криминалист, явился довольно скоро; добрых два часа он терзал Прокопа, желая во что бы то ни стало узнать, какие дела были у него с обоими иностранцами; похоже было, что комиссару очень хочется арестовать хотя бы Прокопа, который то и дело страшно противоречил сам себе, давая показания о своих отношениях с обоими Карсонами. Затем комиссар подверг допросу швейцара и коридорных и настоятельно попросил Прокопа явиться в шесть часов в полицейское управление, а до той поры не рекомендовал ему выходить из отеля.

Остаток дня Прокоп провел, бегая по комнате и с ужасом думая, что, вероятнее всего, будет арестован; ибо какие же может он дать объяснения, если твердо решил молчать о кракатите? Черт знает, сколько времени продлится предварительное заключение, и вот, вместо того чтобы искать ту, незнакомку в вуали… Глаза Прокопа наполнились слезами; он чувствовал себя слабым и размагниченным до того, что стыдился самого себя. Около шести часов он, однако, собрал все свое мужество и отправился в полицейское управление.

Его тотчас ввели в комнату с толстыми коврами, кожаными креслами и большим сигарным ящиком (это был кабинет начальника полиции). За письменным столом Прокоп увидел огромную спину — спину боксера; эта спина, склоненная над бумагами, сразу пробудила в нем страх и покорность.

— Садитесь, пан инженер, — приветливо сказала спина, промокнула что-то и повернулась к Прокопу, показав не менее монументальное лицо, прочно посаженное на бычью шею. Этот могучий господин с секунду изучал Прокопа, затем сказал: — Пан инженер, я не стану принуждать вас рассказывать мне о том, что вы — конечно, по веским причинам — хотите оставить в тайне. Мне известна ваша работа. Полагаю, что и в этом случае речь шла об одной из ваших взрывчаток.

— Да.

— Вероятно, она имеет крупное значение… скажем, оборонного характера.

— Да.

Мощный господин поднялся, протянув руку Прокопу.

— Я только хотел поблагодарить вас, пан инженер, за то, что вы не продали ее иностранным агентам.

— И это все? — с облегчением вздохнул Прокоп.

— Да.

— Их поймали? — вырвалось у инженера.

— Зачем? — улыбнулся начальник полиции. — У нас нет на это права. Поскольку дело касается только вашей личной тайны, а не тайны нашей армии…

Прокоп понял деликатный упрек и смутился.

— Это открытие… еще не доведено до конца…

— Верю. Надеюсь на вас, — ответил мощный господин и вторично подал ему руку.

Тем все и кончилось.


XXII

Надо действовать методически, — сказал себе Прокоп. И вот, после длительных размышлений, когда в голову ему приходили самые сумасбродные идеи, он остановился на следующем плане: прежде всего — через день он помещал во всех крупных газетах объявление: «Иржи Томеш. Податель письма с пораненной рукой просит даму в вуали сообщить свой адрес. Весьма важно. Шифр — 40 000, ответ на условное имя Грегр». Такая формулировка казалась ему весьма хитроумной; правда, нельзя быть уверенным, что молодая дама вообще читает газеты, а тем более объявления, но кто знает? Случайность — великая вещь. Однако вместо ожидаемой случайности возникли обстоятельства, которые можно было предвидеть, но о которых Прокоп не подумал заранее; на условное имя пришла уйма писем, содержащих по большей части счета, напоминания, угрозы и брань по адресу исчезнувшего Томеша; или в них просили «пана Томеша в его собственных интересах указать свое местопребывание на усл. шифр»… и тому подобное. Мало этого: в конторе объявлений болтался какой-то худощавый человек; он приблизился к Прокопу, когда тот получал свою корреспонденцию, и осведомился, где живет Иржи Томеш. Прокоп огрызнулся со всей грубостью, какую только допускали обстоятельства; тогда худощавый человек вытащил полицейское удостоверение и выразительно попросил Прокопа не дурить. Оказывается, худощавый человек имел отношение к известной уже нам растрате и прочим отвратительным махинациям. Прокопу удалось убедить сыщика, что он и сам очень хотел бы знать, где находится Томеш; однако после этого случая, после изучения всех пришедших на его имя писем вера Прокопа в газетные объявления заметно ослабла. И в самом деле: в следующие дни ответов приходило все меньше и меньше, зато они становились все грознее.

Во-вторых, Прокоп посетил частное сыскное бюро. Там он рассказал, что ищет незнакомую девушку под вуалью и даже попытался описать ее наружность. Сыщики охотно соглашались доставить ему секретную информацию о ней, если только он назовет ее местожительство или фамилию. Пришлось уйти не солоно хлебавши.

Третья идея была гениальна. В уже упомянутом конверте, с которым Прокоп не расставался ни днем ни ночью, лежало, кроме мелких кредиток, тридцать тысячных бумажек, заклеенных бандеролью, как принято в банках выдавать крупные суммы. Названия банка на обертке не было; но вполне вероятно, что девушка взяла эти деньги из какого-то кредитного учреждения именно в тот день, когда Прокоп уехал по ее поручению в Тынице. Итак, следовало установить точную дату отъезда, а потом обойти все банки в Праге, упросить там назвать имя лица, которое в тот день сняло со счета тридцать тысяч крон (или несколько больше). Да, точно установить дату; Прокоп, правда, смутно помнил, что кракатит взорвался у него, кажется, во вторник (за два дня до этого было воскресенье или какой-то праздник), значит, девушка взяла деньги, вероятно, в одну из сред; но ни месяца, ни недели Прокоп вспомнить не мог — то ли это было в марте, то ли в феврале. С огромным усилием старался он восстановить в памяти или вычислить этот день; но ничего не вышло: он не знал точно, как долго болел. Да, но зато в Тынице, у доктора Томеша, конечно, помнят, когда он свалился им на голову! Осененный блестящей мыслью, он телеграфировал старому доктору: «Сообщите телеграфом дату моего приезда к вам. Прокоп». Едва он отправил депешу, как уже пожалел: его мучила совесть, что он нехорошо поступил с доктором и Анчи. И действительно, ответ не приходил. Он уже решил выпустить эту нить из рук, как вдруг подумал, что, быть может, привратница Ирки Томеша помнит тот день, и помчался к ней; однако привратница утверждала, что это произошло в субботу. Прокоп впал в отчаяние; но тут пришло письмо, написанное крупными, аккуратными буквами образцовой ученицы: в Тынице он приехал в такой-то день, и «папа не должен знать, что я вам писала». Больше ничего. Подпись — Анчи. И почему-то, когда Прокоп читал эти две строчки, сердце его обливалось кровью.

С удачно раздобытой датой Прокоп кинулся в ближайший банк: не могут ли ему сказать, кто именно в такой-то день взял в вашем учреждении, скажем, тридцать тысяч крон. Служащие качали головой: не принято, да и вообще не разрешается оглашать тайну вкладов. Однако, увидев, как он расстроился, пошли посовещаться с кем-то, потом спросили его — с чьего счета были сняты деньги; может быть, ему известно — взяли их с книжки, с текущего счета, получили по чеку или по аккредитиву? Прокоп, конечно, ничего не знал. Затем ему разъяснили: интересующее его лицо могло просто продать банку ценные бумаги, и тогда его имя даже и не может быть зарегистрировано в книгах. Когда же Прокоп сознался, что вообще не знает, в каком именно банке были получены деньги, служащие просто рассмеялись: неужели он собирается обегать все двести пятьдесят или сколько их есть банков, филиалов или меняльных контор в Праге? Так рухнула гениальная идея Прокопа.

Оставалась четвертая возможность: случайно встретить незнакомку на улице. Прокоп попытался и здесь ввести какую-то систему; он разделил Прагу на секторы и обследовал участок за участком, бегая с утра до вечера. Однажды он подсчитал, скольких людей встречает в среднем за день; получилась цифра около сорока тысяч; таким образом, принимая во внимание общую численность населения Праги, у него был лишь один шанс из двенадцати встретить ту, которую искал. Но и ничтожный шанс внушал ему большую надежду. Есть в Праге улицы, места, как будто избранные для того, чтоб она там жила или хотя бы просто проходила по ним: улицы с цветущими акациями, старинные тихие площади, интимные уголки, где течет глубинная, степенная жизнь. Нет, невозможно представить себе, чтобы она поселилась вот на этой шумной, сумрачной улице, по которой можно лишь поспешно пробегать, или среди прямоугольной сухости безликих доходных домов, или среди мутной грязи ветхости; но почему бы ей не жить вон там, за теми светлыми окнами, за которыми притаила дыхание тенистая, хрупкая тишина? Дивясь, блуждая как во сне, открывал Прокоп — впервые в жизни — этот город, где провел столько лет; боже, сколько в нем прекрасных мест, где струится жизнь, мирная и зрелая, и зовет тебя, беспокойный человек: обуздай, обуздай себя самого!

Несчетное количество раз догонял Прокоп молодых женщин, бог весть чем напоминавших ему издали ту, которую он видел всего дважды; он бежал за ними с бьющимся сердцем: что, если — она?! И кто скажет, какое наитие или чутье руководило им: всегда это были хоть и незнакомые, но красивые и грустные женщины, замкнутые в себе, огражденные какой-то неприступностью. Однажды он был почти уверен, что увидел ее; горло его сжалось так, что он должен был остановиться перевести дух; и тут незнакомка вошла в трамвай и уехала. Три дня сторожил он на этой станции, но больше не встречал ее.

Хуже всего было по вечерам; смертельно усталый, он стискивал тогда руки меж колен, силясь изобрести какой-нибудь новый план поисков. Господи, никогда я не откажусь от надежды найти ее; я помешался на этом — пусть; я безумец, идиот, маньяк; но никогда я не откажусь… Чем дальше она ускользает, тем это сильнее во мне, ну, просто… это… судьба, что ли…

Как-то раз он проснулся среди ночи, и ему стало вдруг предельно ясно: так он никогда не найдет незнакомку; надо встать, разыскать Ирку Томеша, который знает ее, и заставить его рассказать о ней. И Прокоп оделся и никак не мог дождаться утра. Он не был подготовлен к непонятным трудностям и проволочкам с оформлением паспорта; не мог даже взять в толк, чего от него требуют, и бесился, и тосковал в горячечном нетерпении. Наконец, наконец-то ночной экспресс помчал его за границу. Первым долгом — в Балттин!

Теперь все решится, чувствовал Прокоп.


XXIII

Решилось все, к сожалению, совсем не так, как он предполагал.

У него был план: разыскать в Балттине человека, назвавшегося Карсоном, и сказать ему примерно следующее: товар за товар, на деньги мне плевать; вы тотчас отведете меня к Иржи Томешу, к которому у меня есть дело, и получите за это хорошую взрывчатку, скажем, фульминат йода[141], с гарантированной детонацией в какие-нибудь одиннадцать тысяч метров в секунду, или, пожалуй, даже окись некоего металла, взрывающуюся со скоростью целых тринадцати тысяч метров в секунду, и делайте с ним что хотите… Дураки будут, если не пойдут на такую сделку.

Снаружи Балттинский комбинат показался Прокопу не очень крупным; у него слегка екнуло сердце, когда вместо привратника он наткнулся на часового. Он спросил господина Карсона (черт, ведь это не настоящее его имя); но солдатик с примкнутым штыком на винтовке, не вымолвив ни слова, препроводил его к разводящему. Тот сказал немногим больше солдата и повел Прокопа к офицеру. «Инженер Карсон здесь неизвестен, — ответил офицер, — но зачем он нужен посетителю?» Прокоп заявил, что ему, собственно, надо поговорить с Томешем. Это произвело такой эффект, что офицер послал за полковником. Полковник, очень тучный астматик, принялся дотошно расспрашивать Прокопа, кто он такой и что ему надо. К тому времени в кабинете дежурного собралось человек пять военных, и они так посматривали на Прокопа, что того бросило в пот. Ясно было — ждут кого-то, кому уже дали знать по телефону. Этот кто-то ворвался бурей и оказался тем самым Карсоном! Его величали господином директором; Прокоп так никогда и не узнал его настоящего имени. Увидев Прокопа, Карсон вскрикнул от радости, затараторил, что его давно ждут и всякое такое; тотчас велел позвонить в замок, чтобы приготовили «кавалерский покой» для гостей, подхватил Прокопа под руку и повел по территории комбината. Тут Прокоп понял: то, что он принял за заводские цехи, была всего лишь казарма для солдат и пожарных; отсюда вело длинное шоссе, проходящее через туннель в поросшей зеленью насыпи, которая достигала примерно десятиметровой высоты. Они поднялись на насыпь, и только теперь Прокоп получил кое-какое представление о Балттинском комбинате: целый город военных складов, обозначенных цифрами и литерами, холмики, поросшие травой, — пороховые погреба, несколько поодаль железнодорожная станция с цейхгаузами и кранами, и дальше — еще какие- то совсем черные здания и дощатые бараки.

— Видите тот лес? — показал Карсон на горизонт. — За ним-то и находятся опытные лаборатории, понятно? Вон те песчаные бугры — это полигон. Так. А в том парке — замок. Рот разинете, когда я вам покажу лаборатории! Кха-кха, по последнему слову техники… А теперь пойдемте в замок.

Карсон весело болтал о чем угодно, но о деле — ни слова; они шли через парк, и он показывал Прокопу то редкий сорт аморфофалуса, то какую-нибудь редкостную японскую вишню; но вот и балттинский замок, весь увитый плющом. У входа ждет тихий, деликатный старичок в белых перчатках; зовут его Пауль, и он вводит Прокопа прямо в «кавалерский покой». В жизни не был Прокоп в подобном помещении. Мозаичный паркет, английский ампир, все старинное, драгоценное — даже присесть страшно. Не успел Прокоп умыться, как явился Пауль с подносом — яички, бутылка вина, дрожащий бокал — и поставил все это на стол так бережно, словно прислуживал принцессе. Под окнами — двор, посыпанный желтым песком; конюх в сапогах с отворотами гоняет на корде высокого, в яблоках, коня; возле конюха стоит худощавая смуглая девушка, прищуренными глазами следит за ногами жеребца; вот она бросила краткое приказание и, опустившись на колено, ощупала его бабки.

Снова примчался Карсон — теперь, мол, надо представить Прокопа генеральному директору. Он повел Прокопа по длинному белому коридору, увешанному оленьими рогами и уставленному вдоль стен черными резными стульями. Розовый, как кукла, лакей в белых перчатках распахнул перед ними дверь, Карсон втолкнул Прокопа в какой-то зал рыцарских времен, и дверь за ними закрылась. У письменного стола стоял высокий старик, странно прямой — словно его только что вытащили из шкафа и подготовили для обряда приветствия.

— Господин инженер Прокоп, ваша светлость, — провозгласил Карсон. — Князь Хаген-Балттин.

Прокоп нахмурился, сердито мотнул головой, видимо считая это движение поклоном.

— Добро… пожаловать, — произнес князь Хаген, протягивая очень длинную руку.

Прокоп снова поклонился.

— Наде-юсь, вам будет… у нас… хорошо, — продолжал князь, и тут Прокоп заметил, что половина княжеского тела парализована.

— Ока-жите нам честь раз-делить нашу трапезу, — проговорил князь, явно беспокоясь, как бы у него изо рта не выпала искусственная челюсть.

Прокоп нервно переступил с ноги на ногу.

— Простите, князь, — сказал он наконец, — но я не могу задерживаться; мне надо… еще сегодня…

— Невозможно, абсолютно невозможно! — воскликнул Карсон из-за его спины.

— Я сегодня должен уехать, — упрямо повторил Прокоп. — Я хотел только… попросить, чтобы мне сообщили, где Томеш. За это я готов, если нужно, предоставить вам… если нужно…

— Как? — вскричал князь и выпучил глаза на Карсона, ничего не понимая. — Чего… он… хочет?

— Не надо сейчас, — шепнул Карсон Прокопу и громко ответил: — Господин Прокоп хочет только сказать, ваша светлость, что не был подготовлен к вашему приглашению. Но это неважно. — Карсон быстро обернулся к Прокопу. — Я все устроил. Сегодня будет dejeuner[142] в парке, так что… черный костюм не нужен; можете прийти в чем есть. Я уже телеграфировал насчет портного; ни о чем не беспокойтесь. Завтра все будет в порядке. Так-то.

— Сочту осо-бой честью… для нас, — закончил аудиенцию князь, подавая Прокопу мертвые пальцы.

— Что это значит? — взорвался Прокоп, когда они вышли в коридор. — Говорите, сударь, или… — И он схватил Карсона за плечо.

Карсон расхохотался и увернулся из-под его руки, как озорной мальчишка.

— Или — что? — рассмеялся он и побежал, подскакивая, как мяч. — Поймайте меня — все скажу! Честное слово!

— Шут гороховый! — взревел, бросаясь за ним, разъяренный Прокоп.

Карсон, хохоча, слетел по лестнице и мимо железных рыцарей выскользнул из двери; выбежав на газон, он начал паясничать, явно издеваясь над Прокопом.

— Ну, что? — кричал он. — Что вы мне сделаете?

— Изобью! — прохрипел Прокоп, устремляясь к нему, как взбешенный бык.

Карсон визжал от радости, прыгал по траве, петляя как заяц.

— Скорей! — ликовал он. — Вот я где! — и, проскальзывая под рукой Прокопа, показывал ему нос из-за дерева.

Прокоп молча гонялся за Карсоном, сжав кулаки, серьезный и грозный, как Аякс. Он уже задыхался, когда вдруг заметил, что с лестницы замка за их беготней прищуренными глазами наблюдает смуглая амазонка. Его ожгло стыдом, он остановился, как бы испугавшись: а что, если эта девушка подойдет и станет щупать ему бабки?

Карсон сразу стал очень степенным, подошел к нему, сунув руки в карманы, и дружески проговорил:

— Недостаток тренировки. Вам нельзя вести сидячий образ жизни. Упражнять сердце! Так-то. А-аа! — просияв, закричал он. — Наша повелительница, хо-хо! Дочь старика, — тихо добавил он. — Княжна Вилле, то есть Вильгельмина-Аделаида-Мод и так далее. Интересная девчонка — двадцать восемь лет, великолепная наездница. Я должен вас представить, — уже громко закончил он и потащил упирающегося Прокопа к девушке.

— Светлейшая княжна! — воскликнул он еще издали. — Вот представляю вам — можно сказать, почти против его воли — нашего гостя. Инженер Прокоп. Бешеный человек. Хочет меня убить.

— Добрый день, — молвила княжна и обернулась к Карсону. — Знаете, у Вирлвинда распухли бабки.

— О боже! — ужаснулся Карсон. — Бедная княжна!

— Вы играете в теннис?

Хмурый Прокоп даже не понял, что вопрос относится к нему.

— Не играет, — ответил за Прокопа Карсон, ткнув его под ребра. — Вам следует научиться! Княжна проиграла Сюзанне Ленглен[143] только один сет, — верно?

— Потому что я играла против солнца, — с некоторым неудовольствием объяснила княжна. — Во что вы играете?

И снова Прокоп не понял, что обращаются к нему.

— Господин инженер — ученый, — горячо затараторил Карсон. — Он открыл атомные взрывы и тому подобные вещи. Гигантский ум, серьезно. Мы по сравнению с ним — просто судомойки. Нам впору разве что картошку чистить и прочее в этом роде. Зато он… — Карсон даже присвистнул от восхищения, — просто волшебник. Если хотите, он вырвет водород из висмута. Так-то!

Серые глаза сквозь щелку век скользнули по Прокопу, который стоял, ошпаренный смущением, тихо ярясь на Карсона.

— Очень интересно, — отозвалась княжна, но глаза ее уже смотрели куда-то мимо. — Попросите его как-нибудь подробно рассказать мне об этом. Итак, до встречи в полдень. Хорошо?

На этот раз Прокоп поклонился почти вовремя, и Карсон увлек его в парк.

— Порода, — произнес он уважительно. — В этой женщине чувствуется порода. И горда, верно? Погодите, вот узнаете ее поближе.

Прокоп остановился.

— Слушайте, Карсон, во избежание недоразумений: я никого не собираюсь узнавать ближе. Сегодня или завтра я уезжаю, понятно?

Карсон как ни в чем не бывало покусывал какой-то листочек.

— Жаль, — ответил он. — Здесь очень хорошо. Ну, что поделаешь!

— Короче — говорите, где Томеш.

— Скажу, когда будете уезжать. Как вам понравился старик?

— Какое мне до него дело? — буркнул Прокоп.

— Ну, да… Антикварный экземпляр, для представительства. К сожалению, раз в неделю его регулярно хватает удар. Зато Вилле — чудесная девушка. Потом тут есть еще Эгон, восемнадцатилетний оболтус. Оба сироты. Потом гости: какой-то кузен князь Сувальский, разные офицеры, Ролауф, фон Граун — знаете, член Жокей-клуба — и доктор Краффт, воспитатель, и остальное общество. Сегодня вечером вы должны заглянуть к нам. Вечеринка с пивом — без всяких аристократов, только наши инженеры и тому подобное, знаете… Вон там, в моей вилле. Это в вашу честь.

— Карсон, — строго сказал Прокоп, — прежде чем уехать, я хочу серьезно поговорить с вами.

— Это не к спеху. Отдыхайте пока, вот и все. Ну, мне пора на работу. Можете делать что понравится. Никаких формальностей. Хотите купаться — вон там пруд. Ничего, ничего, об этом — позже. Будьте как дома. Так-то!

И он исчез.


XXIV

Прокоп бродил по парку, безотчетно злясь и сонно позевывая. Он удивлялся — чего от него хотят? — и с неудовольствием рассматривал свои заношенные брюки и ботинки, смахивавшие на солдатские башмаки. Задумавшись, Прокоп едва не забрел на середину теннисного корта, где княжна играла с двумя франтами в белых костюмах. Он быстро свернул и пошел туда, где предполагал найти выход из парка. С этой стороны парк оканчивался своего рода террасой: каменная балюстрада и отвесно вниз — стена, метров двенадцати высотой. Отсюда можно было любоваться сосновой рощей; внизу, вдоль опушки, ходил солдат с примкнутым к винтовке штыком.

Тогда Прокоп направился в другую сторону; там парк полого спускался. Здесь он обнаружил пруд с купальнями, но, пересилив желание искупаться, вошел в чудесную березовую рощицу. Ага, здесь только забор из штакетника, полузаросшая тропинка ведет к калитке; калитка даже не заперта, можно выйти из парка в сосновый лес. Он тихо добрался по скользкому хвойному ковру до самой опушки. А, черт, перед ним — изгородь из колючей проволоки, в добрых четыре метра высотой! Интересно, прочна ли проволока? Осторожно попробовал рукой, ногой и вдруг заметил, что с той стороны проволочной изгороди за его действиями с любопытством наблюдает вооруженный солдат.

— Вот жара, а? — заговорил Прокоп, чтобы не показать смущения.

— Проход воспрещен, — ответил солдат.

Прокоп повернулся на каблуках и пошел вдоль проволочной изгороди. Сосновый лес сменился кустарником, за ним виднелись какие-то амбары и хлева — видимо, скотный двор; Прокоп заглянул в щелку забора — оттуда вдруг раздался страшный лай, рык, храп, и добрая дюжина догов, волкодавов и овчарок в остервенении кинулись к забору. Четыре пары недоверчивых глаз выглянули из четырех дверей. Прокоп на всякий случай поздоровался и хотел было двинуться дальше, но один из работников побежал за ним и сказал, что и здесь «ходить воспрещается!» — после чего проводил Прокопа до самой калитки в березовую рощу.

Все это очень расстроило Прокопа. «Карсон должен сказать мне, где тут выход, — решил он. — Я вам не канарейка, чтоб держать меня в клетке». Он обошел стороной теннисный корт и направился к парковой дорожке, по которой Карсон привел его к замку. Но теперь на его пути возник словно сошедший с экрана парень в берете блином, пожелавший узнать, куда господин изволит идти.

— К выходу, — коротко ответил Прокоп.

— Но здесь проход воспрещен, — объяснил парень в берете, — это дорога к складам боеприпасов, и кто хочет туда попасть, должен получить пропуск в дирекции. А ворота, ведущие с территории замка, — как раз в противоположной стороне, идите назад по главной дороге, потом налево, пожалуйста.

Прокоп пустился по главной дороге и налево — и пожалуйста, добрался до больших решетчатых ворот. Дед-привратник вышел отпереть их.

— Пожалуйте листочек!

— Какой листочек?

— Пропуск.

— Какой пропуск?

— Разрешение на выход.

Прокоп взбесился:

— Да что я, в тюрьме, что ли!?

Дед сочувственно пожал плечами:

— Прошу прощения — сегодня мне такой приказ даден.

«Бедняга, — подумал Прокоп, — ну, тебе ли задержать кого? Достаточно двинуть рукой вот так…»

Из окна сторожки выглянуло знакомое лицо, чрезвычайно напоминавшее лицо некоего Боба. И Прокоп, даже не закончив своей мысли, повернулся спиной и побрел обратно к замку. Клянусь всеми чертями, сказал он себе, странные тут делаются дела. Похоже, что кого-то не хотят выпускать. Ладно, поговорю с Карсоном. И вообще — чихать я хотел на их гостеприимство, к столу не пойду; не стану я сидеть с хлыщами, которые там, на корте, хихикали у меня за спиной. В крайнем возмущении поднялся Прокоп в отведенный ему покой, бросился в старинный шезлонг, жалобно скрипнувший под ним, и предался гневу. Вскоре постучал Пауль и мягко спросил, — пойдет ли господин к dejeuner.

— Не пойду, — проворчал Прокоп.