Карел Чапек - Том 3. Романы

Том 3. Романы 2M, 566 с. (пер. Беляева, ...) (Чапек, Карел. Собрание сочинений в 7 томах-3)   (скачать) - Карел Чапек

Карел Чапек Собрание сочинений
Том третий
Романы[1]


Гордубал
© Перевод Ю. Молочковского

Хотя эта история в некоторых частностях отражает подлинное происшествие, в целом она является вымышленной. Автор не хотел изображать в ней конкретных людей и события.


Часть первая

I

Вот тот пассажир, второй от окна, в измятом костюме: кто скажет, что это американец? Чепуха, американцы не ездят в пассажирском, только в экспрессах, да и то им кажется медленно; вот в Америке поезда не чета нашим, вагоны куда длинней, и белоснежный уэйтер[2] разносит воду со льдом и айскримы[3], слыхали? «Алло, бой! — гаркнет американец. — Подай пива, пива на всех, заплачу хоть пять долларов, дэм[4]!» Да что говорить, братцы, в Америке — вот где житье!

Пассажир, второй от окна, дремлет, усталый, потный, разинув рот, и голова у него мотается, как неживая. Господи боже, вот уже одиннадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать дней; пятнадцать дней и ночей сидеть на чемодане, спать на полу или на скамейке, не умывшись, одеревенев, ошалев от грохота машин; это уже пятнадцатый день; хоть бы ноги вытянуть, подложить под голову сена и спать, спать, спать…

Толстая еврейка у окна брезгливо отодвигается в угол. Заснет еще да повалится на меня, как мешок; кто его знает, что за человек — вид у него такой, словно в одежде на земле валялся; чудной ты какой-то, пересесть бы подальше, ах, боже, скорей бы доехать…

Второй от окна пассажир клонится вперед и, дернувшись, просыпается.

— Ну и жара, — осторожно завязывает разговор старичок, похожий на лавочника. — Далеко едете?

— В Кривую, — с трудом произносит «чудной» попутчик.

— Так, так, в Кривую, — благосклонно кивает лавочник, человек бывалый. — А издалека ли?

Попутчик, не ответив, вытер грязной рукой потный лоб, от слабости у него кружится голова. Лавочник обиженно засопел и отвернулся к окну. А тот уже не решается взглянуть в окно, уставился на заплеванный пол и ждет, чтоб его спросили еще раз, тогда он объяснит: да, издалека. Из самой, знаете, Америки. Вот как, из самой Америки? И в такую даль собрались в гости? Нет, я домой еду. В Кривую. Там у меня жена и дочка, Гафией звать, Гафией. Уезжал — три года ей было. — Значит, из Америки… И долго вы там прожили? — Восемь лет. Да, уже восемь лет минуло. И все это время был у меня джоб[5] на одном и том же месте. Майнером[6] работал. В Джонстоне. Там со мною земляк работал — Михал Бобок его звали. Михал Бобок из Таламаша. Убило его, уж пять лет, как убило. С тех пор и поговорить не с кем — с американцами разве поговоришь?.. Бобок — тот научился по-ихнему, но, знаете, коли у тебя жена, только о том и думаешь, как ей все по порядку рассказывать будешь, а на чужом языке разве расскажешь? А зовут ее Полана.

— Как же вы работали, если ничего по-ихнему не понимаете? — Ну, как! Скажут: хеллоу, Гордубал! И покажут мой джоб. В день по семь долларов получал, вот как. Севен[7]. Только дорого все в Америке, господа. Двух долларов даже на харчи не хватает. За ночлег — пять долларов в неделю.

Вмешался пассажир напротив: — Но, пан Гордубал, вы, верно, накопили порядочно деньжат? — Э, скопить-то бы можно. Да я посылал их домой жене. Говорил я вам, что ее зовут Поланой? Каждый месяц, господа, по пятьдесят, шестьдесят долларов, а то и все девяносто. Но это только пока Бобок жив был, он-то знал грамоту. Смекалистый был этот Бобок, да уже пять лет, как его балкой зашибло. С тех пор я не мог деньги домой посылать и клал их в бенк[8]. Верите ли, набралось больше трех тысяч, а потом их украли. — Не может быть, пан Гордубал, что вы говорите? — Иес, сэр[9], три тысячи долларов с лишком. — И вы не подали в суд? Эх, как подашь? Наш формен[10] водил меня к какому-то лойеру[11]; тот похлопал по плечу: о'кей да о'кей[12], только нужно внести эдванс[13]. Формен ему сказал: ю ар эсуэйн[14], — и повел меня обратно. Вот оно как в Америке, что говорить. — Господи Иисусе, пан Гордубал, три тысячи долларов? Это же огромные деньги, целое состояние! Отец небесный, какое несчастье! Три тысячи долларов — сколько же это на наши деньги?

Юрай Гордубал испытывает глубокое удовлетворение: эх, как бы вы все тут на меня смотрели, начни я только рассказывать! Со всего трейна[15] собрались бы поглядеть на человека, у которого в Америке украли три тысячи долларов. Иес, сэр, это я!.. Юрай Гордубал поднимает глаза и оглядывает соседей; толстая еврейка жмется в угол, лавочник обиженно глядит в окно и жует беззубым ртом, тетка с корзиной на коленях смотрит на Гордубала так, словно чего-то очень не одобряет.

Юрай Гордубал опять замыкается в себе. Ну и ладно, набиваться не стану; пять лет ни с кем не говорил — и ничего. — Так что же, пан Гордубал, вы из Америки возвращаетесь без гроша? — Нет, что вы, джоб у меня был хороший, только денежки я больше в бенк не клал, ю бет[16]. В сундучок, сударь, ключик под рубаху, вот и все. Семьсот долларов домой везу. Well[17], сэр, я бы там еще пожил, да остался без эмплоймента[18]. После восьми лет работы! Локаут, сэр. Слишком много угля, что ли. Из нашего пита[19] шестьсот человек получили лив[20], сударь. Везде увольняют и увольняют. Нигде нет работы. Вот я и возвращаюсь. Домой, понимаете? В Кривую. Жена там у меня и землица. Гафии тогда три года было. Семьсот долларов за пазухой везу, опять хозяйствовать стану… Или на фэктори[21] наймусь, а то лес валить.

— А что, пан Гордубал, не скучали по жене и дочке? — Скучал, ей-богу! Но я, знаете ли, посылал им деньги и думал: вот это на корову, это на полоску земли, это Полане — пусть купит, что нужно. Каждый доллар — на что-нибудь. И когда я отдавал деньги в бенк, думал: вот и целое стадо коров. Иес, сэр, их-то и украли. — А жена вам писала? — Нет. Неграмотная она. — А вы ей? — No, sir. Can't write, sir.[22] С тех пор как помер Михал Бобок, я ничего ей не посылал, только деньги откладывал. — Но вы хоть телеграфировали ей, что едете? — Что вы, — денег жалко. Да она бы и перепугалась, если бы рассыльный пришел, а меня не испугается. Ха-ха! Что вы! — А может, она думает, вы померли, пан Гордубал: столько лет не получала весточки. — Помер? Такой мужик, как я, да чтоб помер? — Юрай Гордубал разглядывает свои узловатые руки. — Такой мужик! Скажете тоже! Полана умная, Полана знает, что я вернусь. — Все мы под богом ходим. А что, если Поланы нет в живых? — Shut up, sir.[23] — Ей было двадцать три, когда я уехал, и крепкая она, сэр, крепкая, как кремень. Не знаете вы Поланы! С такими деньгами, это с долларами-то, что я ей посылал, да чтобы она умерла?! No, thank you.[24]

Надутый лавочник у окна утирает пот голубым платком. Может, опять скажет: ну и жара!

— Да что вы, сэр?! И это вы называете жарой? Побывали бы вы на лоуэрдеке[25]. Или в антрацитовой шахте. Туда посылают ниггеров[26], но я-то выдержал, йес, сэр. За семь долларов. Хэллоу, Гордубал! Хэллоу, you niggers[27]. Ах, сударь, многое может выдержать человек. Лошадь — та нет. Туда уже нельзя было спускать лошадей, возить вагонетки. Слишком жарко, сударь! Или лоуэрдек на пароходе… Можно многое выдержать, только бы столковаться… Чего-то им от тебя надо, а чего — не поймешь; кричат, злятся, разводят руками… Скажите на милость, как мне в Гамбурге расспросить о дороге до Кривой? Им-то можно кричать, а мне нет. В Америку ехать — дело как по маслу идет: один вас на пароход посадит, другой встретит, а вот обратно, сударь, обратно выбраться не поможет никто. No, sir. Трудна дорога домой, сударь.

И Юрай Гордубал качает головой, и уже она качается сама, мотается из стороны в сторону, тяжелая, как неживая, и засыпает Юрай. Толстая еврейка у окна возмущенно поджимает губы; тетка с корзиной на коленях и обиженный лавочник выразительно переглянулись: ну и народ пошел. Быдло.

II

Кто это, кто шагает по той стороне долины? Видали — в ботинках, механик, что ли? В руках черный чемоданчик, поднимается в гору; не было б так далеко, приставил бы ладошки ко рту да крикнул: хвала господу Иисусу Христу, прохожий, который час? — Два пополудни, пастушок; не было б так далеко, спросил бы и я: чьих коров пасешь? — А ты бы, может, объяснил: вот эти — Лыска, Пеструха, Звездочка, Рыжая и эта телка — Поланы Гордубаловой. — Так, так, парень, ладные коровки, поглядеть приятно; только не пускай ты их к Черному ручью, там трава кислая и вода горькая. Стало быть, Поланы Гордубаловой? А раньше у нее всего две коровы было… А что, парень, может, у нее и волы есть? — Ах, господи, да еще какие. Подольские, рога — руки раскинь, — до концов не дотянешься. Два вола, сударь. — Ну, а овцы? И овцы и бараны, сударь, те пасутся повыше, на Дурной Полонине. Умна и богата Полана. — А мужа у нее нет? Что машешь рукой, разве нет у нее хозяина? Эх, дурень, своих не узнает — заслонил глаза от солнца ладонью и стоит, стоит как пень.

Сердце Юрая колотится в горле: надо передохнуть; ха-ха-ха… Очень уж сильно и так внезапно забилось. Гордубал захлебывается, как человек, упавший в воду: вот он дома, вдруг, сразу, а всего-то шагнул в каменистый овражек, и уже — захлестнуло со всех сторон: ну да, этот овражек испокон веков тут, кусты терновника, давным-давно опаленные кострами пастухов; по-прежнему цветет на осыпи коровяк, тропинка теряется в тимьяне и сухой траве, вот и камень, поросший мхом, и горечавка, и можжевельник, вот опушка, и сухие коровьи лепешки, и заброшенный пастуший шалаш; нет больше Америки и нет восьми лет; все как было: блестящий жук на листьях чертополоха, скользкая трава, далекие колокольцы коров, седловина над Кривой, бурые заросли осоки и дорога к дому…

Дорога, и упругие шаги горца, который обут в постолы и никогда не был в Америке, дорога, и запах коров и леса, дорога, прогретая солнцем, как хлебная печь; дорога в долину, каменистая, вытоптанная скотом, с лужами от ручейков, скачущая по камням… ах, господи боже, какая чудесная тропинка, быстрая, как ручей, мягкая от травы, она шуршит щебнем, хлопает в лужах и вьется под кронами деревьев; нет, сэр, это не шлакобетонный тротуар в Джонстоне, скрипящий под подошвой, нет ни рейлингов[28], ни толпы, шагающей к майне[29], — ни души кругом, ни души, только тропинка, ручей да колокольцы коров — дорога домой, стремление домой, бубенцы на шеях телят и синие цветы у ручья…

Юрай Гордубал шагает размашисто — что ему чемодан, что ему восемь лет: вот дорога домой, ноги сами несут тебя; так в сумерки возвращается стадо: коровы с полным выменем позвякивают колокольцами — бим-бам, бим-бам, и бубенцы телят; не присесть ли тут, не подождать ли темноты, войти в деревню под перезвон колокольцев в час, когда бабы выходят на порог, а мужики стоят у заборов: гляньте-ка, гляньте, кто это идет? А я, как стадо с поля, — прямиком в распахнутые ворота. Добрый вечер, Полана! Я тоже возвращаюсь не с пустыми руками.

Или нет, подождать до ночи, когда пройдет скотина и все уснут, и стукнуть в окно: Полана, Полана! — Иисусе Христе, кто там? — Я, Полана, чтоб ты первой увидела меня; слава тебе, господи! А где Гафия? — Гафия спит; разбудить? — Нет, нет, пускай спит. — Слава богу!

И Гордубал зашагал быстрее. Ей-богу, легко идти, когда так спешат-торопятся мысли! И не поспеть за ними, как ни беги; мысли обгоняют, они уже у рябины, что растет у околицы, — кыш, гуси, кыш!.. Вот ты и дома. Закричать бы во все горло: эй, все, кто есть, гляньте, кто идет, какой американец, тру-ту-ту, дивитесь, boys,[30] хэллоу! Но — тихо, тихо: вот твои дом, Полана треплет лен на дворе, подкрасться сзади и закрыть ей глаза. — Юрай! Как ты узнала меня, Полана? — Слава богу, мне ли не знать твои руки, Юрай!

Гордубал бежит по долине, не чуя в руке чемодана, а в нем — вся Америка: синие сорочки, костюм из вельвета и теддибэр[31] для Гафии, а тебе, Полана, материя на платье, какие носят в Америке, душистое мыло и handbag[32] с цепочкой, а это flashlight[33], Гафия, нажмешь кнопку — и он светит, а тут картинки из газет, это я для тебя вырезал, знаешь, дочка, сколько их было — я восемь лет собирал их, по пришлось оставить, не поместились в сьюткейсе[34]. Постой-ка, там у меня еще кое-что есть!

Ну вот, слава богу, и ручей; никаких железных мостов, только камни в воде, нужно прыгать с одного на другой, балансируя руками. Эх, ребята, у этих ольховых корней мы мальчишками, мокрые по уши, засучив штаны, ловили раков; а цел ли крест на повороте дороги? Слава богу, вот он, клонится над проселочной дорогой, мягкой от теплой пыли, пахнущей скотом, соломой и рожью; сейчас должен быть забор Михальчукова сада: вот и он, покосившийся, заросший сиренью и орешником — такой же, как был; слава тебе, господи, вот я и в деревне, здраво дошли, Юрай Гордубал! И Юрай Гордубал останавливается — черт знает, отчего таким тяжелым стал вдруг чемодан, вот только утереть пот и… Господи, что ж это я не умылся в ручье, что ж не вынул бритву, зеркало да не побрился у воды! А то ни дать ни взять цыган, бродяга, разбойник; не поворотить ли назад и умыться, прежде чем покажусь Полане? Нельзя, Гордубал, тебя уже заметили; из-за Михальчукова забора, из канавы в лопухах таращит глазенки удивленный малыш. Окликнешь его, Гордубал? Спроси: чей ты, не Михальчуков ли? И мальчуган, шлепая босыми ножонками, пустится наутек.

А если обойти деревню и пробраться домой задами? — думает Гордубал. Ну да, не хватало, чтоб выбежали, накинулись на меня: «Эй, куда? Ходи по дороге, не то огрею кнутом!» Ничего не поделаешь, придется идти деревней; ох, господи, хоть бы чемодан не оттягивал руку!

Бабье лицо за окошком с геранью, выпученные глаза подсолнухов, старуха на дворе выплескивает что-то, словно разглядывает тебя задом, детишки останавливаются, таращатся: глянь-ка, чужой идет! Дед Кирилл жует пустым ртом и даже глаз не подымает; еще один толчок в сердце, и — с нами бог! — входи, склонив голову, в ворота твоего дома.

Ах, дурень, можно ли так ошибиться? Разве это Гордубалова деревянная изба, деревянный хлев и бревенчатый амбар? Это целая усадьба: каменный дом крыт черепицей, на дворе колодец с железным насосом, железный плуг и бороны железные — поместье, да и только; живей, Гордубал, живей убирайся отсюда со своим черным чемоданчиком, пока не вышел хозяин и не сказал: «Ты что тут торчишь?» — «Добрый день, хозяин, не жила ли здесь Полана Гордубалова?.. Прошу прощенья, знать, ошибся…»

На крыльцо выходит Полана и останавливается как вкопанная. Судорожно прижимая руки к груди, она тяжело и прерывисто дышит, и глаза у нее лезут на лоб.

III

И теперь не знает Юрай Гордубал, что сказать: столько начал придумал — что ж ни одно не подходит? Не закрыл он глаз Полане, подкравшись сзади, не стукнул ночью в окошко, не пришел со словами благословения в вечерний час возвращения стада; ввалился, щетинистый и неумытый, чего ж удивляться, если женщина испугалась? И голос мой наверняка чужой, хриплый… вразуми, господи, что можно вымолвить эдаким нечеловеческим голосом?

Полана отступает, слишком далеко отступает — ах, Полана, я бы и так прошмыгнул — и произносит голосом, — да нет, это почти и не голос, почти не ее голос:

— Входи, я… позову Гафию.

Гафия — это хорошо, но сперва мне хотелось бы положить тебе руки на плечи, Полана, и сказать: «Ну, я сам не рад, что перепугал тебя; слава богу, вот я и дома». Ишь как ты все здесь устроила: новая кровать, гора подушек, стол тоже новый и крепкий; на стене иконы, таких и в Америке нет; пол дощатый, и цветы на окнах, — хорошо ты, Полана, хозяйничала!

Юрай Гордубал тихонько усаживается на свой чемодан. Умна Полана, умеет вести хозяйство; по всему видать, у нее не меньше дюжины коров, а может, и больше. Слава богу, не зря я работал; только до чего же жарко в шахте, милая, знала бы ты, что там за пекло!

Не идет Полана; Юраю Гордубалу уже не по себе, как тому, кого оставили одного в чужой избе. Погожу во дворе, решает он, заодно умоюсь. Эх, снять рубаху, пустить струю студеной воды на плечи, на голову, намочить волосы, брызгаться и гоготать от удовольствия: гей! Но это вроде бы не к месту, не время, еще не время! Накачаю пока немного воды (прежде тут был деревянный сруб, и бадья с журавлем, и глубокая тьма внизу, каким холодом и сыростью опахивало тебя, когда, бывало, наклонишься; а теперь — как в Америке, там у фермеров тоже такие колонки… С полным ведром — в хлев, напоить коров, чтоб громко зафыркали, чтоб ноздри влажно заблестели, только немного воды… Юрай намочил грязный платок, вытер лоб, лицо, руки, затылок, — а-ах, как приятно холодит! Гордубал выжал платок, поискал, куда бы его повесить, — но нет, мы еще не дома, — и он сунул мокрый платок в карман.

— Твой отец, Гафия, — слышит Гордубал, и Полана подталкивает к нему одиннадцатилетнюю девочку с испуганными голубыми глазами.

— Вот какая ты, Гафия? — смущенно бормочет Гордубал (вот уж, право, такой большой девочке — медвежонка!) и хочет погладить ее по голове: только одним пальцем, Гафия! Но девочка уклоняется, жмется к матери, не спуская глаз с незнакомца.

— Поздоровайся же, Гафия, — говорит Полана строго и подталкивает девочку в спину.

— Ах, Полана, оставь ее, что худого, коли ребенок оробел?

— Добрый день! — шепчет Гафия и отворачивается.

Что-то странное происходит с Юраем, слезы застлали глаза, лицо ребенка дрожит и расплывается. Ну, ну, что же это, — э, ничего, пройдет, просто я уже сколько лет не слышал «добрый день».

— Пойди сюда, Гафия, — суетится Гордубал, — погляди, что я тебе привез.

— Иди, глупая, — толкает девочку Полана.

Гордубал склоняется над чемоданом, — матерь божья, как все измялось в дороге, и где же электрический фонарик, то-то Гафия удивится!

— Смотри, Гафия, нажмешь тут кнопку, и он светит… Что это, не хочет светить. — Гордубал нажимает кнопку, вертит фонарик во все стороны и хмурится. — Что с ним сделалось? Ага, наверно, батарейка высохла, знаешь, как жарко было на нижней палубе… А он горел, Гафия, горел ярко, как солнышко. Постой, я привез тебе картинки, погляди… — Гордубал вынимает газетные и журнальные вырезки, которыми переложена одежда. — Иди сюда, Гафия, посмотри, вот она — Америка.

Девочка смущенно мнется и оглядывается на мать. Полана сухо и строго кивает: «Иди!» Гафия робко, неохотно подвигается к этому чужому, долговязому человеку, — ах, выскочить стрелой за дверь и бежать, побежать к Марийке, к Жофке, к девчонкам, которые там, на задах, нянчат маленького хорошенького щеночка…

— Погляди, Гафия, какие дамы! А тут, гляди-ка, дерутся, а? Это футбол, игра такая в Америке, понимаешь? А вот высокие дома…

Гафия уже касается его плечом и робко шепчет:

— А это что?

Гордубала охватывает радостное умиление — ну вот, ребенок уже привыкает!

— Это… это Felix the cat.[35]

— Да ведь это киска, — протестует Гафия.

— Ха-ха, конечно, киска! Ты умница, Гафия! Ну да, это такой… американский кот, ол райт[36].

— А что он делает?

— Он… он лижет tin[37], понимаешь? Жестянку от консервов. Это эдвертисмент[38] консервов, вот что.

— А тут что написано?

— Это… это по-американски, Гафия; ты не поймешь. А вот гляди, пароходы, — поспешно меняет тему Гордубал, — на таком и я плыл.

— А это что?

— Это трубы, понимаешь? Внутри корабля паровая машина, а сзади такой… такой пропеллер…

— А что здесь написано?

— Это ты прочтешь как-нибудь в другой раз, ты ведь умеешь читать? — вывертывается Гордубал. — А вот смотри-ка: столкнулись два кара[39]

Полана стоит на крыльце, руки, на груди, и сухим пристальным взглядом смотрит во двор. Позади нее в избе наклонились друг к другу две головы, медленный мужской голос пытается объяснить это вот и то: «Так это делают в Америке, Гафия, а это, смотри, я сам видел», — и запинается этот голос, мешкает, бормочет: «Ну, ступай, Гафия, где мама-то?»

Гафия выскакивает на крыльцо, точно вырвавшись из плена.

— Подожди, — останавливает ее Полана, — спроси, может, он хочет есть… или пить.

— Не надо, душа моя, не надо, — отказывается Гордубал и спешит к порогу. — Спасибо, что подумала обо мне, вот уж спасибо, не к спеху. У тебя, верно, дело есть…

— Дела всегда хватает, — неопределенно откликается Полана.

— Вот видишь, Полана, видишь, не буду тебе мешать, делай свое дело, а я пока… я что…

Полана поднимает на него глаза, будто хочет что-то сказать, будто хочет сказать вдруг очень много — так много, что губы дергаются, — но она проглатывает это и идет по своим делам, ведь работы всегда хватает.

Гордубал, стоя в дверях, смотрит ей вслед: пойти за ней в сарай? Нет, пока еще нет: в сарае темно, нехорошо как-то. Восемь лет, братец, это — восемь лет! Разумная женщина Полана, не бросается на шею, как девчонка; хотелось бы спросить ее о том о сем, о поле, о скотине, да бог с ней, коли у нее дела много. Полана всегда такая была. Работящая, ловкая, умная.

Задумчиво оглядывает двор Гордубал. Дворик чистый, порос лапчаткой и купавой, ни следа навозной жижи. Пойти, что ли, осмотреть хозяйство? Нет, не надо пока, не надо. Полана сама скажет: взгляни теперь, Юрай, как я хозяйничала: все кирпичное и железное, новое все, а стоило столько-то и столько-то. А я скажу: хорошо, Полана. Я тоже принес кое-что в хозяйство.

Хорошо Полана управляется; и стройная она, стройная, как девушка, господи, какая прямая спина! Всегда она так прямо держала голову, еще в девушках… Гордубал вздохнул и почесал затылок: что ж, пусть будет по-твоему, Полана; восемь лет сама себе хозяйкой была, этого сразу не отбросишь. Сама потом скажешь: хорошо, когда мужчина в доме.

Задумчиво оглядывает Гордубал свой двор. Все изменилось, все по-новому, удачлива в хозяйстве Полана. А вот этот навоз, голубчики, этот навоз мне не нравится. Пахнет конюшней, не хлевом. На стене два хомута, на дворе лошадиный помет. А Полана и не заикнулась, что лошадей держит; слушай, Полана, лошадь — не женское дело. На конюшне мужик нужен, вот что.

Гордубал озабоченно морщит лоб, — да, это — удар копытом в дощатую перегородку; лошадь бьет копытом, видно, пить хочет. Отнести ей воды в брезентовом ведре — нет, нет; вот когда Полана скажет: «Пойдем, Юрай, погляди наше хозяйство». В Джонстоне тоже были лошади в штольнях; ходил я к ним погладить по морде, — видишь ли, Полана, коров там не было, ухватить бы корову за рог, потрясти ей голову, ого-го-го, старуха! А лошадь… Ну, слава богу, есть теперь у тебя мужик в доме.

И вдруг пахнуло старым, знакомым запахом — чем-то с детства знакомым… Гордубал принюхивается долго и с наслаждением. Дрова! Смолистый запах дров, запах сосновых поленьев на солнце. Юрая так и тянет к поленнице, хороша грубая кора поленьев, по его огрубелой руке, а вот и колода с воткнутым топором, деревянные козлы и пила, его старая пила, отполированная его ладонями. Гордубал глубоко вздохнул, — здраво дошли и добро пожаловать! — снял пиджак и положил полено на крепкие плечи козел.

Потный, счастливый, он пилит дрова на зиму.

IV

Юрай выпрямился, вытер пот. Вот уж верно — эта работа не та, что в шахте, и запах не тот; хорошие, смолистые дрова у Поланы, ни пней, ни сушняка нет. Закрякали утки, с гоготом рассыпались гуси, где-то загремела телега и стремительно завернула к дому. Полана выскочила из сарая, бежит, бежит (ах, Полана, и бегаешь ты совсем как девушка!), распахнула ворота.

Кто же это, кто к нам приехал? Хлопанье кнута, — н-но! — высоко взвивается золотистая теплая пыль, и во двор влетает упряжка; стучит телега, ею стоя — на венгерский лад — правит парень, он высоко держит вожжи, высоким голосом нараспев тянет «тпр-ру!» и, соскочив на землю, шлепает коней по влажной шее.

Подходит Полана, бледная, решительная какая-то:

— Это Штепан, Юрай, Штепан Манья.

Человек, нагнувшийся над постромками, резко выпрямившись, оборачивается к Юраю. Уж больно ты черен, дивится про себя Гордубал, прямо ворон, прости господи!

— В работниках у меня был, — добавляет Полана твердо и отчетливо.

Парень пробормотал что-то и склонился к постромкам; отстегнув, вывел лошадей из оглобель и, держа обеих одной рукой, другую протянул Гордубалу:

— Добро пожаловать, хозяин!

Хозяин поспешно вытер руку о штаны и подал ее Штепану; Гордубал растерян и вместе с тем польщен, он смутился, пробормотал что-то и еще раз тряхнул Штепану руку — по-американски.

Невелик Штепан, а ладен. Ростом Юраю по плечо, а глядит ему прямо в глаза — дерзко и вызывающе.

— Славные кони, — бормочет Гордубал и тянется погладить по морде. Но кони шарахаются и встают на дыбы.

— Поберегись, хозяин, — предостерегает Манья, и в глазах его блестит насмешка, — это венгерские.

Ах ты, черномазый, думаешь, я не понимаю в конях? И правда, не понимаю, да привыкнут кони к хозяину.

Лошади дергают головами, вот-вот вырвутся. Руки в карманы, Гордубал, и ни с места, пусть этот черномазый не думает, что ты боишься!

— Вот этот трехлетка, — рассказывает Манья, — от кавалерийского жеребца. — Манья хватает коня за уздечку. — Ц-ц-ц! Э-э! Вот черт! Айда! — Конь дергает головой, а Штепан только смеется.

Полана подходит ближе, протягивает коню ломоть хлеба. Штепан, блеснув в ее сторону глазами, скалит зубы, удерживая коня за уздечку.

— Э-э, постой!

Штепан стискивает зубы от усилия, и конь стоит точно вкопанный и, красиво выгнув шею, берет губами хлеб с хозяйкиной ладони.

— Н-но! — кричит Манья и, крепко ухватив коней под уздцы, ведет их в конюшню.

Полана глядит им вслед.

— Четыре тысячи дают за жеребца, — сообщает она оживленно, — а я не продам. Штепан говорит, что конь все восемь стоит. А кобылу будем к осени крыть… — Что за черт, почему она смутилась и словно прикусила язык. — Надо им корму задать, — говорит она неуверенно и хочет отойти.

— Так, так, корму, — одобряет Юрай. — Добрый конь, Полана, а что, и в упряжке тоже хорош?

— В упряжке? Да таких коней жалко запрягать, — раздраженно говорит Полана. — Это тебе не деревенская кляча.

— Ну, пожалуй, — сдерживается Гордубал. — Оно и верно, жаль такого молодца. Хорошие кони, голубка, поглядишь — душа радуется.

Манья уже выходит из конюшни с двумя брезентовыми ведрами в руках.

— Восемь тысяч возьмем за него, хозяин, — уверенно говорит он. — А кобылу к осени крыть надобно. Эх, и жеребца я для нее подыскал — чистый дьявол.

— Брут или Хегюс? — оборачивается Полана с полдороги.

— Хегюс. Брут тяжел будет. — Манья скалит зубы под черными усиками. — Не знаю, как вы, хозяин, а я недорого дам за тяжелого копя. Сила есть, а породы никакой. Породы-то нет, хозяин.

— Гм… да, — неуверенно отзывается Гордубал, — порода дело такое… Ну, а коровушки, Штепан?

— Коровы? — удивляется Штепан. — Вы о коровах? Да, есть у хозяйки две коровы, говорит, молоко нужно. А вы еще не были в конюшне, хозяин?

— Н-нет. Видишь ли, я только что приехал, — отвечает Гордубал и теряется — ведь вот уже груду дров напилил, этого не скроешь. И все-таки Гордубал доволен, что легко перешел со Штепаном на «ты». Так и полагается между хозяином и работником.

— Да, — продолжает Гордубал, — я как раз собирался туда.

Штепан, наполнив ведро водой, охотно ведет хозяина в конюшню.

— У нас там… у хозяйки там жеребеночек, трехнедельный, и кобыла жеребая. Два месяца назад покрыли. Сюда, хозяин. А этот мерин считай что продан. Две с половиной тысячи. Добрый конь, да я запрягаю трехлетку — надо объездить. Норовистый. — Манья опять скалит зубы. — Мерин этот для армии. Наших коней всегда для армии брали.

— Так, так, — поддакивает Юрай, — чисто у тебя здесь, Штепан. Ну, а самому приходилось служить в солдатах?

— В кавалерии, хозяин, — ухмыляется Манья и поит из ведра трехлетку. — Вы только гляньте… что за голова! А круп! Эх! Ц-ц-ц! Осторожно, хозяин. — И Штепан хлопает лошадь по шее кулаком, — Ух, разбойник! Вот это конь!

Гордубалу не по себе от острого запаха конюшни. То ли дело хлев, — родной запах навоза, молока, пастбища.

— А жеребенок где? — спрашивает он.

Жеребенок, еще совсем мохнатый, сосет матку. Он весь состоит из одних ног. Кобыла поворачивает голову и умными глазами косится на Гордубала. Ну, а ты-то зачем здесь? Растроганный Юрай гладит ее по теплому, гладкому, как бархат, заду.

— Добрая кобыла, — говорит Штепан, — да тяжелая. Хозяйка продать ее хочет. А только знаете, хозяин, мужику коня не купить, а в армию берут лошадей горячих, прямо огонь. Тихие им не годятся. Там все один к одному. Не знаю, как вы на это дело смотрите, хозяин…

— Ну, в том Полана знает толк, — неуверенно бормочет Гордубал. — А вот как насчет волов? Есть волы у Поланы?

— Да на что волы, хозяин? — ухмыляется Манья. — На поле хватит кобылы да мерина. А мясо нынче не в цене. Свинина — еще куда ни шло. Видали, какой кабан у хозяйки? Да шесть свиней, да четырнадцать поросят. Поросята — те нарасхват, за ними, хозяин, к нам издалека едут. И свиньи у нас — что слоны; рыло черное, копыта черные…

Гордубал задумчиво качает головой.

— Ну, а молоко для поросят где вы берете?

— У мужиков, понятно, — смеется Манья. — «Эй, не надобно ли нашего борова для твоей грязной свиньи? Такого надежного боровка во всей округе не сыщешь! А сколько ведер молока, сколько мешков картошки за это дашь?» Право слово, хозяин, не стоит самому спину гнуть на такой работе! До города далеко, торговля плохая. Глупый народ, хозяин. Разводят все только для себя, — так пусть нам отдают, коли продать не умеют.

Гордубал неопределенно кивает. Правда, правда, торговля у нас всегда была плохая, гуси и куры — еще туда-сюда. А у Поланы все на свой лад. Да, знает хозяйка толк в делах, что верно, то верно.

— Товар продать — надо далеко съездить, — рассуждает Штепан, — и такой товар, что барыш приносит. Ну, кто пойдет на рынок с горшком масла? Сразу по носу видать, что за душой у тебя ничего нет, — ну и сбавляй цену, а то — катись к черту…

— А ты сам-то откуда? — удивляется Гордубал.

— Из степи. Рыбары, знаете?

Гордубал не знает, но кивает: так, так, из Рыбар. Хозяину все должно быть известно.

— У нас, сударь, край богатый. А раздолье какое! Взять хотя бы рыбарское болото, вся округа здешняя поместится, как ножик в кармане. А трава, хозяин, по самую грудь. — Манья машет рукой. — Эх, паршивые тут места. Пашешь, одни камни ворочаешь. А у нас — копаешь колодезь, а чернозем так и прет.

Гордубал нахмурился. Что ты знаешь, татарин! Я, я тут пахал и каменья ворочал. Зато леса какие! Господи, воля твоя. А что за пастбища!

Раздосадованный Юрай выходит из конюшни. Паршивый край, говоришь? Так какого же черта ты сюда лезешь? А плохо ли здесь скотине? Ну, слава богу — вон и она, уже идет по домам. В долине и за околицей, звенят колокольцы — тихо, мерно, как коровьи шаги. Тонкие бубенчики на шеях телят заливаются словно второпях. Ну-ну, и вы будете коровами, и вы пойдете степенно и важно, как все стадо. Колокольцы звенят все ближе, и Юрай готов снять шапку, точно это крестный ход. Отче наш, иже еси на небесах… вон плывет, словно река, дробится на крупные брызги, разливается по всей деревне. Коровы одна за другой отделяются от стада, и — бим-бом, дзинь-дзинь — каждая заворачивает в свой хлев. Запах пыли и молока, — и вот колокольцы звякнули в воротах, и две коровы, мирно качая головами, тянутся в хлев Гордубалов. Юрай глубоко вздыхает: ну, вот я и дома, слава те господи, вот оно, возвращение домой.

Благовест стада рассыпается по деревне и затихает; нетопырь зигзагами носится следом за скотиной — на мух охотится. Добрый вечер, хозяин! В хлеву протяжно мычит корова. Иду, иду! Юрай, вытянув в темноте руки, входит в хлев, нащупывает рога, твердый косматый лоб, влажные коровьи губы и ноздри, морщинистую кожу на шее. Потом, шаря в потемках, находит подойник и трехногую скамеечку, садится к полному вымени и начинает выдаивать сосок за соском. Молоко тонкими струйками, журча, брызжет в подойник, и Юрай тихо, вполголоса начинает петь.

V

Юрай Гордубал усаживается во главе стола, складывает руки и читает молитву. Так нужно, раз он теперь хозяин. Полана сидит, поджав губы и сложив руки. Гафия таращит глаза и не знает, что делать. Штепан мрачно уставился в пол. Видно, давно вы не молились, а, Полана? Штепан-то небось другой веры, но за столом полагается молитва. Ишь как вам не по себе!

Все едят молча, торопливо, одна Гафия еле-еле копается в тарелке.

— Ешь, Гафия, — строго приказывает Полана, но сама почти ни к чему не прикасается. Только Штепан громко хлебает, нагнувшись над тарелкой.

После ужина Манье не терпится уйти.

— Постой маленько, Штепан, — останавливает его Гордубал, — что же это я хотел сказать… Да! Ну, а каков урожай в нынешнем году?

— Сенокос был хороший, — уклончиво отвечает Манья.

— А рожь?

Полана бросает быстрый взгляд на Штепана.

— Рожь… — мнется Штепан, — да ведь хозяйка продала поле, что там, на горе. Нестоящая работа, хозяин, одни каменья.

У Гордубала екнуло сердце.

— Одни каменья, — ворчит он. — Верно, одни каменья. Да ведь поле — это самое главное, Полана!

Штепан самоуверенно скалит зубы.

— Выгоды с него ни на грош не было, хозяин. Луга у реки куда лучше. Кукуруза там в человеческий рост.

— У реки? — дивится Гордубал. — Ты купила поле в степи, Полана?

Полана проглатывает какие-то слова, готовые сорваться у нее с языка.

— Помещичьи луга, хозяин, — объясняет Манья, — земля там хорошая, глубокая, прямо хоть свеклу сажай. Только свеклу разводить невыгодно. Много чего невыгодно, хозяин. Куда доходнее держать лошадей. Выходишь одного коня — и денег получишь больше, чем за год мужицкой работы. Прикупить бы еще участок в степи и построить там конюшню. — У Штепана заблестели глаза. — А коню в степи привольнее, хозяин. Конь не коза.

— Помещик луга уступит, — размышляет Полана и вслух считает, во сколько они обойдутся; но Гордубал не слушает, Гордубал думает о ржаном и картофельном полях, которые продала Полана. Правда, там много камней, да ведь они испокон веков были! Уж такое наше дело, братец! Года за два до отъезда я распахал участок на косогоре. Э-эх, да что ты понимаешь в мужицкой работе!

Гафия подкралась к Штепану и оперлась локтем о его плечо.

— Дядечка Штепан! — шепчет она.

— Ну, чего тебе? — смеется Манья.

Девочка мнется.

— Ничего, просто так.

Штепан сажает ее на колени и покачивает.

— Ну, что ты хотела сказать, Гафия?

— Дядя Штепан, — шепчет Гафия ему на ухо, — я сегодня щенка видела. Какой хорошенький!

— Ну да! — притворно удивляется Манья. — А я видал зайчиху с тремя зайчатами.

— Ох! — вырывается у Гафии. — А где?

— В клевере.

— А осенью будешь на них охотиться?

Штепан косится на Гордубала:

— Ну, как знать.

«Хороший человек, — с облегчением вздыхает Гордубал. — Ребенок его любит. Ко мне эдак вот не подошла. Ну, ничего, привыкнет. А про картинки, что я привез ей из Америки, даже и не вспомнила. Надо бы что-нибудь Штепану подарить». И Гордубал ищет глазами свой чемодан.

— Вон твои вещи, на лавке сложены, — показывает Полана. «Всегда она была заботливая», — думает Юрай и с важным видом подходит к лавке.

— Вот это тебе, Гафия. Картинки. А вот Тэдди-бэр.

— Что это, дядя? — интересуется Гафия.

— Медведь, — объясняет Манья. — Ты когда-нибудь видела живого медведя? Они водятся наверху, в горах.

— А ты видел? — пристает Гафия.

— Ну, видел. Ворчат мишки, вот эдак: уррр-уррр!

— Это тебе, Полана, — нерешительно предлагает Гордубал. — Все пустяки, не знал я, что… — Юрай отворачивается и роется в своих вещах. Что бы такое выбрать для Маньи? — А вот это, Штепан, — мнется он, — это, верно, тебе сгодится. Американский нож и трубочка американская.

— Ох! — глухо вырывается у Поланы, глаза ее наполняются слезами, она выбегает вон.

Что с тобой, Полана?

— Покорно благодарю, хозяин, — кланяется Манья и, показав в улыбке все зубы, подает Юраю руку. Эге-ге, ну и хватка у тебя! Может, померимся силой?

— Слава богу, — вздыхает про себя Гордубал, — вот и дело с концом.

— Покажи ножик, дядя, — привязывается Гафия.

— Гляди, — хвастается Штепан, — вон какой нож! Из Америки. Я тебе американскую куклу вырежу, хочешь?

— Да, дядя, — пищит Гафия, — а не обманешь?

Юрай улыбается широкой, блаженной улыбкой.

VI

Однако и это не все. Юрай знает, что еще полагается сделать. Ежели человек вернулся из Америки, он должен в трактире показаться, с соседями поздороваться, чарочку им поставить. Пусть всякий видит, что не со срамом Гордубал воротился, не с пустой мошной. Эй, трактирщик! Всем по чарке, да поживей наливай. Не знаешь, что ли, Гордубала, майнера из Америки. Пусть по всей деревне весть разнесется: «Знаете, кто вернулся? Пойдемте взглянуть на Гордубала… Жена, подай армяк или шапку».

— Я скоро вернусь, Полана. Иди себе спать и не жди меня, — говорит Юрай и по притихшей темной улице с ухарским видом шагает в трактир. Хорошо пахнет в деревне — дровами и стадом, соломой, сеном… А вот пахнуло гусями, а вот крапивой и пупавником.

В трактире нет уже старого Сало Берковича, какой-то рыжий еврей поднимается из-за стойки.

— Что угодно, сударь? — недоверчиво осведомляется он.

В углу сидит одинокий завсегдатай. Кто бы это мог быть? Кажется, Пьоса, ну конечно, Андрей Пьоса по прозвищу Гусар. Он глядит на Юрая, точно готов крикнуть: «Ты ли это, Юрай?» Да, я, Андрей Гусар, видишь ведь, что я.

Нет, не закричал Пьоса, смотрит пристально.

— А что, хозяин, жив еще старый Беркович? — спрашивает Гордубал, чтобы показать, что он здешний.

Веснушчатый трактирщик ставит на стол чарку водки.

— Шесть лет, как схоронили его.

Шесть лет? Ох, Пьоса, срок немалый! Что останется от человека через шесть лет? А через восемь? Восемь лет, хозяин, не пивал я водочки. Иной раз, ей-богу, и рад бы напиться, залить горе на чужбине, да запретили водку в Америке. Зато больше долларов шло Полане; видишь: коня купила и поле продала. Одни, мол, каменья. А ты небось поле не продал, Андрей. Ты ведь не был в Америке.

Трактирщик стоит у стойки и посматривает на Юрая. Заговорить, что ли, с гостем, — колеблется он. Нет, видать, неразговорчив гость, сморит как-то странно, лучше его не трогать. Кто бы это мог быть? У Матея Пагурко сын где-то на чужбине; может, это сын Матея? Или это Гордубал, муж Поланы, тот, что в Америке?

Юрай прищурился. Корчмарь отворачивается и переставляет стаканы на стойке.

А что ты, Пьоса, прячешь глаза? Окликнуть тебя, что ли? Так-то вот, Андрей Пьоса. За восемь лет отвык человек разговаривать, язык не поворачивается. А ведь даже конь и корова любят, чтобы с ними поговорили. Правда, Полана всегда молчалива, а восемь лет разлуки не сделают человека общительнее, одиночество болтать не научит. Я и сам не знаю, как начать: она не спрашивает — я молчу, она молчит — и мне спрашивать не хочется… Эх, чего там, Штепан — хороший работник, ну и поговорит за хозяйку. А хозяйка, что ж, продала поле, купила землю в степи, вот тебе и все…

Гордубал пьет водку и покачивает головой. Жжет, чертово зелье! Однако ж человек ко всему привыкает. Штепан, кажется, парень хороший, разбирается в лошадях и Гафию любит. Ну а Полана — та привыкнет, и все пойдет честь честью. Эх, Пьоса! А что, на твою жену тоже иной раз находит? Ты ее поколотишь, и все тут. А Полана — словно дворянка, вот оно как, Андрей. Умная, работящая, чистая — слава тебе, господи! Странная, это правда. Зато походка у нее какая, братец! Другой такой ни у одной бабы в деревне нет. Не ладится у меня с ней, дружище. Эх, ворваться бы мне вихрем в дом, закружить ее, чтоб дух захватило. Вот как надо бы, Андрей. А у меня, понимаешь, не вышло. Перепугалась она, оробела, точно я с того света прибыл. И Гафия тоже вроде как испугалась. И ты, Андрей. Однако ж приехал я, ничего не поделаешь. Не сломался лед сразу, так растает помаленьку. За твое здоровье. Андрей!

Андрей Пьоса, по прозвищу Гусар, поднимается и идет к дверям, будто и не видал Гордубала. В дверях он оборачивается и бросает хрипло:

— С приездом, Юрай!

Чудак ты, Гусар! И почему бы тебе не подсесть ко мне за стол? Не думай, что я вернулся нищим, найдется у меня несколько добрых сотен долларов, про них еще и Полане не сказано. Однако же узнал меня Пьоса! Так оно все и наладится помаленьку.

Гордубал развеселился.

— Эй, хозяин, налей-ка мне еще стопочку!

Двери распахиваются, в трактир, точно весеннее половодье, врывается какой-то молодчик. Да ведь это Василь Герич! Василь! Друг закадычный! Завидел Юрая и сразу к столу. Василь! Юрай! Колюч дружеский поцелуй и смердит табаком, однако ж радость какая!

— Здорово, Василь!

— Здравствуй, Юрай, — озабоченно произносит Василь, — как это ты вернулся?

— Да неужто мне там до самой смерти жить, глупая твоя голова? — смеется Гордубал.

— Ну, — мямлит Герич уклончиво, — не сладко сейчас живется в деревне… Жив, здоров — так и слава богу.

Чудной ты, Василь! Сел на краешек скамейки и спешишь поскорее опрокинуть стопку.

— Что нового?

— Да вот на той неделе, после пасхи, старый Кекерчук помер, упокой, господи, душу его! А прошлым воскресеньем молодой Гороленко обвенчался с Михальчуковой дочкой. Летом черт нам ящур наслал… Да, Юрай, старостой меня выбрали. Наверно, назло. Начальство я теперь.

Разговор обрывается. Василь не знает, о чем еще рассказать, потом поднимается и сует Юраю руку:

— Помогай тебе бог, Юрай. Мне пора.

Юрай усмехается и вертит стопку отяжелевшими пальцами. Не тот Василь, что был прежде! Ах, владыка небесный, как Василь пил — окна звенели! Однако же вошел и поцеловал сразу — вот это товарищ! «Помогай тебе бог, Юрай». Да на лбу у меня написано, что ли, как мне не повезло дома? Ну, не повезло, так еще повезет, все образуется. Полегоньку, потихоньку, глядь, и стану своим в доме. Денежки у меня есть, Василь. Я и поле могу купить, и коров, сколько вздумается, хоть целую дюжину. Погоню их на выпас, на самый Воловий Хребет. А вечером зазвонят двенадцать колокольцев, и Полана побежит к воротам, словно девушка…

В трактире тихо, хозяин дремлет за стойкой. Что ж, человеку полезно одиночество. Голова кружится, кругом идет, от этого, милый, в ней лучше укладываются мысли. Пора домой. Двинусь-ка я потихоньку, полегоньку, медленно, шаг за шагом, как возвращается стадо. А что, если примчаться домой, как лихая запряжка, ворваться вихрем во двор, чтоб искры посыпались, выпрямиться, горделиво поднимая вожжи, и спрыгнуть — вот он я, Полана! Теперь уж не выпущу тебя! Подниму высоко, отнесу в дом на руках, обниму — дух захватит. Какая ты мягкая, Подана. Восемь лет, восемь лет думал я о жене и теперь вот иду к ней…

Гордубал стискивает зубы, — на лице перекатываются желваки. «Эй, кони лихие, эй! Пусть нас слышит Полана, пусть дрогнет от испуга и радости, пусть знает — муж вернулся!»

VII

Пьяный идет Гордубал домой. А кругом лунная ночь. Захмелел, потому что отвык от водки, отвык от таких мыслей, потому что идет к жене. Что ты хмуришься, месяц? Я ли не иду тихо, я ли не иду так легко, что и росинка с травы не упадет? Эге, собаки-то как разбрехались в деревне — идет, мол, Юрай Гордубал, вернулся после восьмилетней разлуки, ишь как руки расставил, не терпится ему обнять жену. Вот ты и у меня в руках, Полана, да все мало мне, хочется чувствовать тебя коленями, и губами, сжимать пальцами… Полана, Полана!.. Что хмуришься, месяц? Да, я пьян, потому что пил для смелости, потому что хочу ворваться в дом, зажмурить глаза, взмахнуть руками — вот и я, Полана, я всюду, где твои руки, твои ноги, твои губы… Какая же ты большая, ладная, как хорошо обнимать тебя…

Идет Гордубал лунной ночью и дрожит всем телом. Не окликну, не скажу ни слова, не смущу ее покоя. Войду тихо, тихо. Вон та светлая тень — это ты… Не называй меня по имени, это я. Ничто не шелохнется, так бережно я обниму тебя, не нарушу лунного покоя, не скажу ни слова, не дохну… Ах, Полана, станет так тихо, что будет слышно, как падают звезды.

Нет, нет, не там светит месяц, не на нас он хмурится. Светит он над черным лесом, а у нас дома темно, у нас дома одна темнота дышит. Пошаришь руками и найдешь жену. Спит она или не спит — не видать, но все здесь полно ею. Она тихо смеется и подвигается, чтобы и ты мог лечь. Но разве хватит места для такого верзилы, придется ему втиснуться в ее объятия. А она шепчет тебе что-то на ухо, ты и сам не поймешь, что — ведь слова холодны, но горяч приглушенный шепот; и еще гуще становится тьма, она такая густая и плотная, что к ней можно прикоснуться, и это уже не тьма, а жена, ее волосы и ее плечи, ее прерывистое дыхание у твоего лица. «Ах, Полана, — шепчет Гордубал, — По-ла-на!»

Тихо отворяет он калитку и вздрагивает. На крыльце в лунном свете сидит Полана и ждет.

— Полана, — бормочет Гордубал, и сердце у него замирает, — почему ты не спишь?

Полана дрожит от холода.

— Жду тебя. Я хотела спросить: летом мы получили за двух лошадей семь тысяч, так как… что ты думаешь…

— Ах, вот оно что, — отзывается Гордубал нерешительно, — ну, ладно, мы завтра потолкуем.

— Нет, сейчас, — упорствует Полана, — для того я и ждала тебя. Не хочу я больше ходить за коровами… и работать в поле… не хочу!

— Ну, и не будешь, — говорит Гордубал, уставясь на ее руки, белеющие в лунном свете. — Теперь я здесь. Я буду работать.

— А Штепан?

Юран молча вздыхает. К чему сейчас рассуждать об этом?

— Ну, — ворчит он, — на двоих у нас работы не хватит.

— А как же лошади? — быстро возражает Полана. — За ними кто-то должен ходить. Ты ведь не умеешь…

— Верно, — соглашается Гордубал, — ну, да там видно будет.

— Я хочу знать сейчас, — твердит Полана, сжимая кулаки.

Ишь ты какая быстрая!

— Как хочешь, Полана, как хочешь, — слышит Гордубал свой голос. — Пусть останется Штепан, голубушка. Я с деньгами приехал, все для тебя сделаю.

— Штепан умеет ходить за лошадьми, — говорит Полана, — такого не скоро найдешь. Он пять лет у меня служит. — Она встает, странная и бледная в лунном свете. — Покойной ночи, Юрай. Иди потише, Гафия спит.

— А ты? Ты к-куда? — спрашивает пораженный Гордубал.

— На чердак, спать. Ты хозяин, тебе в избе спать. — В выражении ее лица мелькает что-то упрямое, злое. — Штепан спит в конюшне.

Недвижно сидит Гордубал на крыльце и смотрит в лунную ночь. Так, так. Голова совсем не варит, как деревянная. Что-то засело в мозгу, не дает покоя. «Ты хозяин, тебе в избе спать». Так, так.

Где-то вдали тявкает собачонка, в хлеву звякнула цепью корова. «Тебе в избе спать». Эх, голова мякинная! Сколько ни качай ею, трещит — и все тут. Ты, мол, хозяин. Все твое: эти белые стены, двор, все хозяйство кругом, целая изба для тебя, вон какой ты барин, можешь развалиться один на постели. Ты — хозяин! Но отчего же это никак не встать, почему голова такая тяжелая? Видно, водка была скверная, видать, подлил мне древесного спирта чертов шинкарь. Однако ж шел-то я домой чуть ли не с плясом… Так. Значит, в избе. Хочет Полана уважить хозяина, как гость будет он спать… Безграничная усталость охватывает Гордубала. Ага! Полана хочет, чтобы он отдохнул, набрался сил, малость понежился с дороги. И то верно, устал он, сил нету подняться, ноги, как студень… А месяц уже забрался на крышу.

— «Про-бил один-над-ца-тый час, хра-ни свя-тый боже нас!» — кричит нараспев ночной сторож. В Америке так не кричат. Странная ты, Америка! Только бы сторож меня не увидал — нехорошо, — пугается вдруг Гордубал и неслышно, как вор, крадется в избу. Снимая пиджак, он слышит тихое дыхание. Слава богу! Полана здесь, она пошутила. А я-то, дурень, торчу на дворе. Юрай тихотихо подкрадывается к постели, протягивает руку. Мягкие волосы, тонкие слабые ручки — Гафия! Ребенок что-то пробормотал во сне и уткнулся лицом в подушку. Да, Гафия. Юрай тихонько садится на край постели, поправляет одеяло на девочке. Ах, боже мой, как же тут лечь, разбудишь ведь ребенка. Полана, верно, хотела, чтобы девочка привыкла к отцу. Так, так. Отец и дочка в избе, а она на чердаке.

Новая мысль вдруг осенила Юрая и не дает ему покоя. «Иду на чердак», — сказала она. А что, если это нарочно?.. Мол, ты глупый, можешь прийти ко мне. Знаешь ведь, где я — на чердак пошла спать. На чердаке-то нет Гафии. Гордубал стоит в темноте, точно столб, и сердце у него колотится. Полана — гордая, она не скажет — возьми меня. Нужно ее добиваться, как девушки, надо искать ее в потемках, а она беззвучно засмеется: «Ах, Юрай, глупый ты, восемь лет я тебя ждала…»

Тихо-тихо крадется Юрай на чердак. Экая тьма! Полана, где же ты, я слышу, как стучит твое сердце.

— Полана, Полана! — шепчет Гордубал и шарит в потемках.

— Уйди, уйди! — жалобно, почти как стон, раздается в темноте. — Я не хочу, прошу, Юрай, прошу тебя, прошу…

— Я ничего, Полана, — отчаянно пугается Гордубал, — я только… спросить… Хорошо ли тут тебе спать?

— Прошу тебя, уходи! Уходи! — дрожит от ужаса во тьме голос жены.

— Я хотел сказать… — заикается Гордубал, — все будет по-твоему, голубушка. И лужки на равнине можешь прикупить…

— Уходи, уходи! — не помня себя кричит Полана, и Юрай стремглав скатывается вниз, точно в пропасть. Но нет, не упал он в пропасть, а сидит на нижней ступеньке… и все-таки падает в бездну. Так глубоко упасть, о господи, так глубоко! Кто это тут стонет, а? Это ты, ты! Я? Нет, это не я, я еле-еле дышу. Я не виноват, если громко застонал… И еще, и еще… Ну, не стыдись же, дай себе волю, ты дома, ты хозяин!

Гордубал сидит на ступеньке и тупо смотрит перед собой. «Тебе в избе спать, — сказала она, — ты хозяин». А, вот оно что! Восемь лет ты, Полана, была сама себе хозяйкой и сейчас сердишься, что есть и над тобой хозяин. Эх, голубушка, поглядела бы ты, какой это хозяин: сидит на ступеньке и хнычет, словно малец. Утереть бы ему нос передником. Вот так хозяин! Гордубал неожиданно чувствует улыбку у себя на губах. Да, да, он смеется, — хозяин! Какой он там хозяин. Батрак! Батрак пришел к коровам, госпожа моя, а ты, Полана, будешь хозяйкой. Как барыня будешь жить, будут у тебя коровы и кони, Штепан и Юрай. Коров для тебя выхожу, Полана, — загляденье! И овец тоже. Все твое будет, всем будешь заправлять.

Вот и сердце успокоилось, и в груди не хрипит. Гордубал вбирает в себя воздух, расправляет легкие, как кузнечный мех. Что ж, хозяйка, батраку не место в избе. Батрак пойдет спать в хлев — вот где его место. Там спится лучше, там человек не один, рядом слышно живое дыхание. Когда ты один, страшновато вслух разговаривать, а с коровой можно поговорить, она повернет голову и выслушает тебя. Хорошо спится в коровнике.

Тихо-тихо бредет Юрай в хлев. Вот он — теплый запах скотины; звякнула цепочка на загородке. Это я, коровушки, это я! Слава богу, соломы хватит, чтобы выспаться человеку.

Пробил две-над-ца-тый час,
Храни свя-тый бо-же нас…

Нет, этого не было в Америке!

Бабы, лучины не жгите без толку.
Ночью от них до беды недолго…

Туу-туу-туу! — слышно издалека, точно рев коровы. Это ночной сторож трубит в рог.

VIII

Штепан закладывает телегу.

— Добрый день, хозяин. Хотите поглядеть на лужки?

Юрай хмурится. Что я, барский приказчик, чтоб ездить в телеге осматривать поля? А впрочем, почему бы не съездить? Дома делать нечего, некуда даже на покос выйти. Взглянуть разве на Поланины владения.

На Штепане широкие холщовые штаны и синий фартук. Сразу видать — из степи. И черномазый, как цыган. Гикнет на коней — упряжка летит с грохотом, со звоном. Юрай ухватился за телегу, а Штепан стоит, сдвинув шапку на затылок и высоко подняв вожжи, размахивает бичом над лошадиными спинами. Ну, ну, полегче, нам ведь не к спеху!

— Слушай, — недовольно ворчит Юрай, — зачем ты так сильно натягиваешь вожжи? Смотри, как они дергают мордой. Больно ведь им!

Штепан оборачивается, ухмыляясь.

— Так нужно, хозяин. Чтобы повыше держали голову.

— Зачем? — возражает Гордубал. — Пусть держат, как привыкли.

— За это хорошо платят, хозяин, — объясняет Штепан. — Всякий покупщик первым делом смотрит, как конь голову держит. Вы гляньте-ка, сударь, гляньте — как они славно бегут: одними задними ногами, а передними только перебирают. Н-но!

— Да не гони ты их так! — просит Гордубал.

— Пусть учатся бегать, — равнодушно возражает Штепан. — Какой прок, хозяин, от смирного коня?..

А как возит Штепан Полану? — думает Гордубал. Наверно, вся деревня оборачивается: вон едет Гордубалова жена. Ну, прямо помещица! Гордая, руки сложила на груди. А чего не быть ей гордой? Слава богу, Полана не как все женщины. Крепкая и прямая, что сосна. Дом построила, словно барская усадьба, семь тысяч взяла за пару коней, значит, можно держать голову высоко. Это, братцы, всегда на пользу!

— Вот она, степь, — показывает кнутом Штепан. — До тех акаций вся земля хозяйкина.

Весь разбитый, Гордубал слезает с телеги. Растряс-таки меня, дьявол! Так вот она, степь? Вправду, трава по пояс, да сухая, жесткая. Нет уж, — брось ты басни рассказывать! — где тут свеклу посадишь? Степь, она степь и есть.

Манья чешет в затылке.

— Прикупить бы, хозяин, еще вон тот кусок, и можно хоть три десятка коней пасти.

— Ну, — возражает Гордубал, — трава-то совсем сухая, ни жиринки в ней.

— А на что он, жир? — ухмыляется Штепан. — Конь, хозяин, должен быть поджарый. На убой его откармливать, что ли?

Гордубал не отвечает. Подходит к лошадям, гладит их по мордам.

— Ну, ну, малыш, ты молодец, не бойся… Что прядешь ушами? Экий ты умница! Ну, чего хочешь, почему бьешь копытом?

Штепан распрягает лошадей, выпрямляется и говорит резко:

— С конями разговаривать нельзя, хозяин. Испортятся.

Гордубал быстро оборачивается. Дерзость такая — да хозяину? Нет, верно, он просто так. Не хочет, чтобы лошади ко мне привыкали. Да я не буду в твои дела путаться, бес ты эдакий. Ну-ну, не злись!

Штепан пускает лошадей пастись и берет косу — накосить сена. Эх, дурень, надо было взять с собою и вторую косу, — вздыхает Юрай и принимается разглядывать горы над Кривой. Вот где настоящие поля! Правда, камней многовато, но зато картошка, овес, рожь растут. Тут вот рожь еще не снята, а там уже вяжут снопы.

— А кто же купил наше поле наверху, Штепан?

— Какой-то Пьоса.

Ага! Пьоса. Андрей Пьоса — Гусар. Вот почему он тогда в корчме не подошел. Совестно ему, что выманил землю у бабы. Юрай глядит вверх. Странно! Поле Гордубала точно спустилось с гор и разлеглось здесь, в степи…

— А Рыбары где? Тут, внизу? — интересуется Гордубал.

— Вон там, — говорит Штепан. — В той стороне. Три часа езды отсюда.

— Три часа! Не близко, стало быть, до Рыбар.

Гордубал от нечего делать срывает стебелек и жует его. Трава кислая какая-то, скрипучая. Нет, у нас в горах на полонине трава совсем другая на вкус, пряная, тимьяном отдает. Юрай бредет по степи все дальше и дальше. Экая гладь, ничего не видно, одно небо, да и то какое-то пыльное, не то что в горах. А вот кукурузное поле. И вправду, высока кукуруза, в человечий рост, настоящие заросли. А что толку? Разве свиней сюда пустить? Нива — это другое дело, она как тулуп.

Акация? Юрай не любит акацию. Там, наверху, терн и шиповник, рябина и можжевельник и никаких дурацких акаций.

Уже скрылся из вида Манья в фартуке и высоких сапогах. Как это так — не поговорить с конем? Конь — умная тварь, не хуже коровы. От слов он смирней делается.

Степь расстилается перед Юраем, нагоняя на него тоску. Словно море, — куда ни глянь, везде одно и то же. Поднял голову Юрай — посмотреть на вершины. Эх вы, горы, горы, и вас равнина делает маленькими, незаметными. А пошагай-ка в гору, поймешь, что это за край! И Юрай, не выдержав, отправляется домой пешком, махнув рукой на Штепана с его телегой. «Погляжу по дороге на хлеба», — думает он.

Целый час идет Гордубал, а горы все еще далеко. Экая жара тут, и ветерок не повеет; вот она, степь ваша. Подумать, так далеко завез меня Штепан! Знай понукает коней — и мы уже на краю света. Резвые рысаки у Поланы. «Какой прок, хозяин, от смирного коня?»

Гордубал шагает уже добрых два часа. Слава богу, вот наконец и деревня. Нищий цыганский табор раскинулся среди зарослей белены и дурмана. Вот и кузница у дороги. Гордубал останавливается, озаренный неожиданной мыслью. Постой, Полана, я тебя потешу. Он заворачивает к кузнецу.

— Эй, мастер, сделайте мне крюк.

— Какой крюк?

— Ну, крюк как крюк, к дверям, для запора. А я подожду.

Кузнец не узнает Гордубала — в кузнице темно, и горн слепит глаза. Крюк так крюк. Кузнец с грохотом кует железо.

— А что, кузнец, хороши кони у Гордубаловой?

— Ну и кони, — не кони, а черти! Только для господ они, не для мужицкой работы, дядюшка. А подковать их — ого! Два парня держат такого беса.

Гордубал глядит на раскаленный кусок железа. Да, принесу я, Полана, кое-что для твоего хозяйства.

— И дорого стоит такой конь, а, кузнец?

— Разрази меня гром! — плюет кузнец. — Слышал, что хотят за него восемь тысяч. Эдакие деньги за лошадь! А какой от нее толк? Охромеет такой леший — и все тут. Не в пример лучше гуцульский коняга или мерин: спина как алтарь, грудь будто орган в церкви. Куда там! Эх, в старину бывали кони! А нынче трактор! Говорят, помещик луга продает, — зачем, мол, сено, и кони ни к чему, теперь всюду машины.

Гордубал кивает головой. Верно, машины — как в Америке. Надо приглядеть, чтобы Полана не наделала глупостей. Наедут машины — что тогда с лошадьми делать? То-то и оно. Нет, нет, Полана, не отдам я своих долларов на луга. Поле и коровы — другое дело, а машиной сыт не будешь. Как? Думаешь, от коров и поля доходу нет? Мало ли что: может, и нет, зато хлеб свой и молоко. Так-то!

Получив не остывший еще кусок железа, Гордубал отправляется домой. Кажется, Полана варит обед. Юрай прокрадывается по лестнице на чердак и укрепляет крюк на дверях изнутри. Вот. Теперь еще петельку…

По лесенке подымается Полана и, сдвинув брови, смотрит, что это мастерит Гордубал. Сейчас, верно, спросит. Нет, не спрашивает, только смотрит в упор.

— Готово, Полана, — бормочет Гордубал, — я приделал тут крюк, чтоб ты могла запираться.

IX

Глупо это выходит, Юра, Юрай? Ходишь по двору, глядишь по сторонам и не знаешь, за что приняться. Капусту разводить? Не мужская это работа. Кормить кур? Свиней? Это тоже бабье дело. Дров ты уже напилил, наколол, забор починил, еще кое-что смастерил из досок, а теперь бездельничаешь, как старый Кирилл, что трясет бородой там, на дворе, у Михала Герпака. А соседки судачат — хорош хозяин, руки в карманы да зевает во весь рот. Гляди, пожалуй, челюсть вывихнешь!

Внизу, на лугах, Манья. Ну и что? «Нельзя с конями разговаривать» — и все. Торчи себе там один, на что мне твоя степь. Ишь ты, батрак, явился бог весть откуда и учит еще: «Вы бы то-то и то-то сделали, хозяин». Не твое дело мне указывать. Однако ж, ежели что из дерева сработать надо, я сделаю… Раньше лес рубили, а теперь, слыхать, и на дерево спросу нет. Лес на корню гниет, а лесопилки стоят.

Господи, одно осталось — коров пасти! Не двух — люди бы засмеяли, — а дюжину. Погнать бы их на Воловий Хребет да топор захватить — от медведей. И никто не скажет — не разговаривай с коровами. На скотину покрикивать надо.

Но Полана и слышать не хочет, — за корову, мол, мясник восемь сотенных даст, да и то из одолжения. Ну, что мясник, мясник! Выхаживать скотину и для себя можно. Но коли не хочешь, ладно. А на лужки в равнине деньги тратить не стану!

Или запрячь коров в телегу — и в поле снопы возить. Шагаешь, шагаешь, рука на ярме — пошевеливайся, эй-эй! Торопиться некуда — идешь в ногу с коровами. Даже в Америке не научился Гордубал ходить иначе. Как нагрузишь телегу снопами, колеса придержишь за спицы и чувствуешь, будто весь воз в твоих руках. Тогда, слава богу, понятно, на что тебе руки даны. Вот это, Полана, мужская работа. Ах, смилуйся, боже, какое безделье, зря пропадают руки! Да какие руки — крепкие, умелые, американские.

Тебе-то что, Полана, — у тебя все кипит, дела всегда хватает, тут — куры, там — свиньи, еще в кладовку поспеть надо. А мужчине срам стоять у забора! Хоть бы сказала ты: «Юрай, сделай то и это». А ты носишься стрелой, словом с тобой перекинуться не успеешь. Я мог бы тебе про Америку рассказать. Там, Полана, парню можно и подметать, и посуду мыть, и пол скрести, и ему не стыдно. Привольно живется бабам в Америке. Ты вот хмуришься, чуть я возьму что-нибудь в руки, мол — не годится это, люди смеяться будут. Ну что ж, пускай смеются, дурни. Пойду в конюшню — лошадей накормить, напоить, — дуется Штепан. Нельзя, видишь ли, с конями разговаривать. Он все знает! Ходит злющий, того и гляди, сожрет меня глазищами. С хозяйкой словом не обмолвится, отвечает нехотя, знай глазами зыркает. Злится, лицо пожелтело от злости, сам себя точит… И Полана его боится, говорит: «Сходи, Гафия, скажи Штепану, чтобы сделал то-то и то-то, спроси Штепана о том о сем». Гафия не робеет. «Дядя», — позовет, а он ее покачает на коленке: «Вот так, Гафия, жеребенок скачет, так идет кобыла». И запоет. А увидит кого, сразу будто в рот воды наберет, и спрячется в конюшню.

Гордубал чешет затылок. Черт знает, почему меня боится Гафия. Одна играет, а как приду — глазенки вытаращит и удрать норовит. Ну, беги, беги. Эх, Гафия, я бы вырезал тебе игрушки, только прижмись к моему плечу и гляди, что выйдет. А сколько бы я порассказал тебе об Америке, дочка: негры там, и машин пропасть… Ну, да бог с тобой, Гафия, иди к своему Штепану. Не тронь ее, Полана: битьем никого не выучишь. Вот кабы и ты ко мне подсела, кабы мы вместе потолковали, пришла бы и Гафия послушать, оперлась бы локтем о мое колено. Уж я бы порассказал — дитя и рот разинет. Ну, авось зимой у печки…

Внизу в деревне гогочут спугнутые гуси и грохочет телега — это возвращается Манья. Юрай махнул рукой и ушел за амбар. Не буду я тут стоять, нос к носу с ним. Всего-то охапку сена привез, а шуму — на всю деревню. За амбаром тихо, хорошо, тут человек как у Христа за пазухой. Эх, сад запустили! Раньше тут груши и сливы росли, а теперь — ничего. Того нет, чтобы вырубить старые деревья и осенью посадить саженцы. Ничего не осталось, одни бесплодные деревца. Бог с вами! Был тенистый садик, а теперь крапива растет да свиньи роются. Господи боже!

Не думай, Полана, я в Америке многое повидал. Глядел да приглядывался, — вот, мол, неплохо бы это завести и у нас. Хорошие у них есть вещички, удобные, полезные, всякие такие приспособления. А какие овощи там разводят! Либо кроликов. Лучше бы кроликов, ведь у нас много ботвы от овощей. Все бы пошло на лад, все бы я устроил, только бы ты захотела, Полана, только взглянула бы одним глазком — что, мол, такое Юрай мастерит.

Что это, Юрай? Клетка для кроликов. То-то Гафия порадуется! И шубку ей сошьешь. Или, скажем, голубятня. А не хочешь ли пчелок, Полана? Я бы сделал ульи, настоящие, не колоды, а ульи со стеклышками сзади, чтобы был виден рой. У нас в Джонстоне майнер был один, поляк, великий охотник до пчел; у него, знаешь, даже сетка была такая, надевать на голову… Человек всему может научиться. Лишь бы ты захотела, Полана, лишь бы глянула. Спросила хотя бы: «Как вот это делают в Америке?» Нет, не спросит! А когда не спрашивают — трудно говорить. Совестно что-нибудь делать только себе на радость; для себя — точно в игрушки играешь. А для другого — плюнешь на руки и пошло. Вот как оно бывает, Полана.

Слава богу, вон уж со звоном возвращается стадо, вечер настал. Сейчас придут наши коровушки, надо их привязать, напоить, погладить. Гафия кричит: «Штепан, батя, вечерять!» Штепан громко хлебает, Полана молчит, Гафия шепчется с дядей Штепаном. Ну, что с ними поделаешь? Покойной ночи всем.

Гафия в избе, Полана на чердаке, Штепан в конюшне.

Еще разок обойти двор и забраться в хлев спать. Руки под голову, и можно разговаривать вслух. Поговорить с самим собой о том, что бы еще затеять и как бы все могло быть. А коровы все понимают — повернут головы и глядят…

X

— Передай, Гафия, что я вернусь к вечеру.

Кусок хлеба с садом — и айда в горы! У Гордубала легко и немного грустно на душе, как у ребенка, который удрал от матери. Он глядит на деревню сверху. Что-то переменилось в ней? Но что же? Что? Прежде тут было Гордубалово поле. Правда, было, да говорят, одни каменья. Однако ж Пьоса убрал рожь, есть у него тут и картошка, и полоска льна. Смотри, как сошлось старое Пьосово поле с Гордубаловым. А повыше, где рябины, — оттуда вся деревня видна как на ладони. Как не подивиться божьей премудрости: Кривой называется деревня, и верно — свернулась, словно корова лежит. Крыша за крышей, все одинаковые, будто стадо овец. А вот та белая усадьба — Поланина. Будто чужая здесь, думает Юрай. Крыша новая, красная; так и спросил бы: кто это здесь поселился? Верно, из степи кто-нибудь, там у них дерева нет, привыкли крыть черепицей…

Равнина. Отсюда видна и равнина. Синяя, ровная, как море, ну, равнина — и все тут. Потому они и ездят быстро, что скучна им дорога. Шагаешь, шагаешь, и все словно на одном месте. Нет, не пошел бы я на равнину без дела. А здесь! Разве можно сравнить: на душе праздник; идешь куда глаза глядят — а вокруг знакомые все приметы. Вот сейчас до поворота через ручей, потом до той елки, через выгон, вверх, а оттуда прямо в лес. К полудню дойдешь до леса, — сплошной бук, стволы светло-серые, словно на них туман лег. Повсюду, как огоньки, цветут цикламены. А вон погляди, какой славный гриб! Лезет из сухих листьев, так и прет — белый, крепконогий. Знаешь что, гриб, оставайся ты тут целый, невредимый. Не нарву я даже кукушкиных слезок и колокольчиков, только букетик земляники наберу для Гафии, там, на опушке, где она слаще.

Гордубал останавливается, затаив дух: серна! На другой стороне склона стоит серна, светлая, чуть-чуть желтоватая, как прошлогодняя листва, стоит в папоротнике и прислушивается. Кто там: человек или пень? Я пень, я чурбан, просто темный сук. Только не убегай! Неужели и ты боишься меня, зверюга лесная? Нет, не боится. Щиплет листок за листком да поглядывает, словно коза. Потом блеет — бе-бе — и, топнув копытцами, мчится дальше.

Юрай вдруг чувствует себя счастливым, легко шагается ему в гору, ни о чем не хочется думать. Идет себе и идет, хорошо ему.

— А я видел серну, — скажет он вечером Гафии.

— Где?

— Да где же, как не в горах. В степи, Гафия, серн не бывает.

А вот и… никто не знает, что это такое: развалившийся старый сруб, — что за бревна, хоть колокольню строй! — зарос коровяком, «вороньим глазом», дикими лилиями, чемерицей, папоротником и геранькой. И впрямь диковинное место, словно заколдованное: лес тут на север глядит — лес черный, заросший мхом. Черна и топка здесь земля. Говорят, тут бродит нечистая сила. Грибы растут какие-то белесые, бесцветные, студенистые. И всегда здесь сумрачно и дико. Ни белки не слыхать, ни букашки, один черный лес кругом. Дети боятся ходить сюда, да и мужик войдет — перекрестится. Вот и опушка, — черника по колено, а лишайнику сколько! Колючие кустики ежевики хватают тебя за ноги. Эх, нелегко выпускает лес человека на полонину, надо через кустарник продираться, словно ты кабан. Вдруг — бац, словно выпихнули тебя из лесу, словно лес сам тебя вытолкнул, — и ты на полонине. Слава богу, наконец-то выбрался!

Широка ты, полонина, лишь кое-где поднимаются ели, большие, крепкие, как храм божий.

Хочется шапку снять и поздороваться вслух: «Здравствуйте». Трава гладкая, скользкая, короткая, ступать по ней мягко, как по ковру. Длинная открытая полонина лежит среди лесов. Раскинулось широко над нею небо, словно разлегся добрый молодец — грудь нараспашку, лежит себе да глядит в окна божьих теремов… Ох, как легко дышится!

Юрай Гордубал стал вдруг совсем маленьким, он как муравей бежит по широкой поляне. Куда ты, куда, муравеюшка? А туда, на гору, на самое темечко — пастись вместо с другими черными мурашками. Вон куда я спешу. Широка ты, широка, полонина.

Широка, о господи! Скажешь ты про те красные точки, что это стадо волов? Хорошо господу богу — глядит себе сверху и думает: вот это черное пятнышко — Гордубал, а вон то светлое — Полана. Посмотрим, сойдутся они или придется их подтолкнуть пальцем.

А тут, глядь, со склона что-то черное прямиком к Гордубалу мчится. Несется кувырком по косогору, прямо под ноги. Да кто ты такой? Ах ты черный песик! Что разоряешься, лаешь? Ну, иди, иди, разве похож я на вора? Подойди сюда, ты молодчина, пес. Иду повидать пастуха в горах. Вон уж и стадо слыхать.

— Гей! — кричит Гордубал пастуху.

Большеглазые волы спокойно поглядывают на Гордубала и продолжают пастись, помахивая хвостами. Пастух стоит неподвижно, как куст, и молча смотрит на пришельца.

— Гей! — кричит Юрай. — Это ты, Миша? Ну, слава богу.

Миша глядит и — ни слова.

— Не узнаешь? Я — Гордубал.

— А-а, Гордубал, — говорит Миша, не удивляясь. Чему удивляться?

— Я из Америки вернулся…

— Чего?

— Из Америки.

— А, из Америки.

— Чьих волов пасешь, Миша?

— Чего?

— Чьи волы, говорю?

— А, чьи волы! Из Кривой.

— Так, так, из Кривой. Хорошая животина. А ты как, Миша, здоров? Я пришел тебя повидать.

— Чего?

— Ну, повидать.

Миша — ни слова, только хлопает глазами. Отвыкаешь говорить здесь, в поднебесье. Гордубал ложится на траву, опершись о локоть, и жует стебелек. Здесь другой мир, здесь говорить не полагается, да и не надо. С апреля до сентября пасет стадо Миша, неделями души живой не видит.

— Скажи, Миша, был ты когда-нибудь там, внизу, в степи?

— Чего?

— В степи, говорю, был, Миша?

— А, в степи? Нет. Не бывал.

— А наверху? На Дурном бывал?

— Бывал.

— А за той горой?

— Нет. Не бывал.

— Вот видишь, а я в самой Америке был. Да что проку? Даже жену свою — и ту не понимаю.

— Там, — говорит Миша, — там не такие выгоны.

— Слушай, — спрашивает Юрай, как допытывался, бывало, еще мальчишкой, — что такое там было, где сруб в лесу?

— Чего?

— Сруб, говорю, в лесу.

— А, сруб.

Миша задумчиво попыхивает трубкой.

— Кто его знает. Говорят, разбойники крепость ставили. Да мало ли что болтают…

— А верно, что там нечистый ходит?

— И то!.. — неопределенно отзывается Миша.

Гордубал переворачивается на спину. Благодать, думает он себе. А что там внизу, и не знаешь. Люди суетятся, мешают друг другу, вот-вот сцепятся, как петухи; стиснешь зубы — только бы не закричать.

— Жена у тебя есть, Миша?

— Чего?

— Жена у тебя есть?

— Нету.

Над равниной не увидишь таких облаков. Небо там пустое. А здесь их — точно коров на выгоне. Человек лежит на спине и пасет облака. Они плывут, и он плывет с ними, даже странно — какой он легкий, поднимается вместе с облаками! Куда же идут эти тучки, куда денутся вечером? Растают. Но разве может что-нибудь исчезнуть просто так?

Гордубал опирается на локоть.

— Хочу спросить тебя кой о чем, Миша. Не знаешь ли ты какой приворотной травы?

— Чего?

— Траву приворотную знаешь? Ну, чтоб девка в тебя влюбилась.

— А, — ворчит Миша, — на что мне?

— Да не тебе, а, скажем, другому надобно.

— На что она? — сердится Миша. — Не к чему.

— А все-таки знаешь ты такую траву?

— Не знаю, — отплевывается Миша. — Что я, цыганка?

— Да ведь лечить ты умеешь?

Миша ни слова, только помаргивает.

— А ты нешто знаешь, какой смертью умрешь? — говорит он вдруг.

Гордубал садится, и сердце у него учащенно колотится.

— Думаешь скоро, дядя Миша?

Миша задумчиво моргает.

— А кто его знает. Долго ли жить человеку!

— А сколько лет тебе, Миша?

— Чего?

— Сколько лет тебе?

— А я не знаю. На что знать?

— Правильно, на что знать? — вздыхает Гордубал.

Зачем, к примеру, знать, о чем думает Полана. Там, внизу, человек мучится от этого, а здесь думай, голубка, что хочешь. Была бы счастлива — не думала бы. Просто чудно, как все это далеко отсюда, так далеко, прямо сердце замирает. Когда человек один остается, он точно с большущей высоты на себя смотрит и видит, как он суетится, сердится, волнуется… А сам-то всего-навсего эдакий перепуганный, маленький муравеюшка, который не знает, куда деться.

Великое спокойствие нисходит на Юрая. Такое великое, что сердцу больно. Гляньте-ка, эдакий мужик, а вздыхает, вздыхает под бременем благодати. Эх, как не хочется вставать и спускаться в деревню. Да что там — не хочется, просто сил нет. Лежать бы здесь тихо, тихо, чтобы в душе все смирилось и улеглось. Лежать дни и недели, лежать, пока все утихнет и заживет. Лежать дни, лежать недели и ждать, пока все успокоится внутри. Пусть ворочается купол небесный, пусть вол наклоняет над тобой голову и фыркает прямо в лицо, пусть сурок приглядывается — человек ты или камень. Камень, конечно, и зверек прыг на тебя, поднимается на задние лапки и прислушивается… Гордубал лежит, раскинув руки: нет сейчас ни Гордубала, ни Поланы, только небо, земля, ветер и звяканье коровьих колокольцев. Облака тают, как дыхание на стекле, от них не остается и следа… Вол небось думает: хлопот-то у меня сколько, а сам всего-навсего пасется, позвякивая бубенцом…

Зачем знать? Смотри. Ведь и бог смотрит. У него громадный, спокойный коровий глаз. Ветер гудит, и кажется, что это гудит само время. И откуда только оно берется?.. Зачем знать?

Скоро вечер, Юрай возвращается домой, идет лугами, входит в лес — шагает легко, размашисто. На душе у него умиротворение, ничто не тревожит его. Ладно, Полана, не буду больше торчать у тебя на глазах, тесен двор для двоих. Найдется где-нибудь работенка, а если нет, заберусь сюда наверх, посижу до вечера. Долго ли жить человеку? Зачем, скажи на милость, двум муравьям мешать друг другу, ведь места хватает, непонятно даже, откуда его столько. А я могу и издалека поглядывать на свой дом. Слава, богу, вершин у нас не перечесть. Можно забраться высоко, высоко, под самую бороду богу, и глядеть оттуда. Залезть туда, где гуляют только облака и тают, как пар.

Уже слышен звон стад, а Гордубал все еще сидит на поросшей тимьяном меже, держит букетик ягод в руке и глядит вниз на новую красную крышу. Двор виден как на ладони. Взять бы Гафию сюда и показать ей — гляди, Гафия, чем не игрушка?

На двор выходит крохотная светлая фигурка и останавливается. А вон из конюшни появляется другая фигурка — темная, идет к первой и становится рядом. Они не двигаются, как игрушечные. Муравьи — те шевелили бы усиками, бегали бы взад и вперед, а люди чудные, стоят рядом — и ничего больше. «Зачем знать?» — думает Гордубал. Но странно, почему они так долго, так неподвижно стоят?! Даже страшно делается — стоят и не шелохнутся.

Где же, Юрай, мир, что ты нес с гор? Где то бремя, что гнетет тебя? Многое ты взял оттуда, и много в том печали. Раскинул руки и несешь теперь свой крест. А те двое внизу стоят и стоят. Ах, господи, хоть бы уж тронулись с места! Вот наконец светлая фигура сорвалась и исчезла. А черная все стоит, не движется… Ну вот, слава богу, и ее уже нет.

С букетиком ягод возвращается домой Гордубал. Только ягоды принес, да и те забыл во дворе. И опять все четверо сидят за столом. «Я видел серну, Гафия», — хочется сказать Гордубалу, но не выговорить этих простых слов, застревают они в горле, точно большие куски.

Полана не ест, бледная, словно вырезанная из кости. Штепан насупился над тарелкой, мнет пальцами хлеб, и вдруг, бросив нож, убегает, точно подавился.

— Что с дядей Штепаном? — вздыхает Гафия.

Полана ни слова. Молча она убирает со стола, посинела вся, дрожь никак не унять.

А Гордубал уходит к коровам. Лыска поворачивает к нему голову, звенит цепью. Что, хозяин? Почему ты так тяжело дышишь? Эх, Лыска, зачем тебе знать? Тяжко, тяжко все это, хуже, чем цепь. Там, в горах, звякали бы мы с тобой колокольцами, ты да я, — много там места, и богу его хватает. А среди людей тесно. Двое-трое сойдутся, и такая теснота! Что, не слыхать разве, как звенят наши цепи?..

XI

Напился Манья в ту ночь, нажрался как свинья. Не в Кривой, а у корчмаря еврея в Толчемеши. Подрался с парнями, говорят, до ножей дело дошло. Кто знает? Но к утру вернулся, опухший, избитый, отсыпается теперь в конюшне. «Надо бы коней напоить, — думает Юрай, — да не буду я в твои дела мешаться. Нельзя с конями разговаривать. Ну и ладно, смотри за ними сам».

Полана — тень-тенью, глаза бы на нее не глядели. «Ох, и дела! — хмурится Гордубал. — Что делать?»

И душно, душно, как перед грозой, мухи кусаются, не дают покоя. Ох, какой нехороший день! Юрай бредет в сад за амбаром. Да и здесь ему не по себе. Ну что тут делать? Одна крапива, а сколько черепков — не оберешься, и мусора, мусора… Полану не видать, притаилась где- то в клети… Прости тебя бог, Полана, не понимаешь ты, как тяжко мне здесь…

Гордубал озабоченно чешет потный затылок. Быть грозе! Надо бы Штепану убрать сено под крышу.

Гордубал перелезает через плетень, обходит деревню задами, поглядывает на небо — как там?

Деревня сзади — точно стол, когда на него глядишь снизу: один неотесанные бревна да срубы. И будто никто не видит тебя, словно со всем миром ты играешь в прятки; кругом — заборы да лопухи, капуста, объеденная гусеницей, свалка какая-то, белена, дурман и цыгане, цыганские шатры за деревней. Юрай останавливается в нерешительности: куда я зашел, ей-богу. Полана одна, Штепан сам не свой, спит в конюшне…

Сердце вдруг забилось у Гордубала… Черт побери эту цыганку! Сидит прямо на земле, жирная, старая ведьма, ищет в голове у цыгана.

— Чего хочешь, хозяин? — хрипло каркает цыганка.

— Можешь ты сварить приворотное зелье?

— Да как не смочь! — скалит зубы цыганка. — А что за это дашь?

— Доллар, американский доллар, — хрипит Гордубал, — два доллара.

— Эй ты, падаль! — ругается цыганка. — За два доллара собаки не случишь, за два доллара — слышишь? — не заколдуешь и корову.

— Десять долларов, — взволнованно шепчет Гордубал, — десять, цыганка.

Цыганка мигом смолкает и протягивает грязную ладонь. Давай!

Юрай неверной рукой торопливо шарит в кармане.

— Свари крепкое зелье, цыганка, не на одну ночь, не на месяц, не на год. Чтоб сердце смягчилось, чтобы развязался язык, чтобы она радовалась, когда видит меня.

— Гей, — бормочет цыганка. — Илька, разведи огонь.

Морщинистыми руками, похожими на птичьи лапы, она роется в мешке.

Ах, стыд какой! Все небо тучами затянуло, быть грозе. Вари, цыганка, вари лучше. Эх, Полана, видишь, до чего ты меня довела!

Цыганка бормочет, бросая щепотки каких-то снадобий из мешка в котелок. Скверный запах! И от шепота цыганки, оттого что трясет она головою, колдует руками, страшно становится Юраю. Он готов сквозь землю провалиться. Это ради тебя, Полана, только ради тебя. Ах ты, грех какой!

Бежит Юрай к дому, в руках у него зелье; бежит он, торопится — вот-вот грянет буря. Рысцой спешат коровы с грузом жита, разбегаются по домам дети, клубится пыль на дороге. Запыхавшись, открывает Гордубал калитку и на минутку прислоняется к забору. Сердце колотится — не унять. Из-за тебя, Полана!

Из конюшни вдруг выскакивает жеребец-трехлетка, останавливается, ржет и устремляется к воротам.

— О-о! — кричит Юрай и машет перед ним руками.

Из дома выбегает Полана. Конь прянул, взвился на дыбы, носится по двору, вскидывает то передние, то задние ноги, роет копытами землю.

Откуда ни возьмись — Гафия, бежит через двор к матери, пищит от ужаса и вдруг падает. Вскрикнула Полана, взревел Гордубал. Ох, ноги как деревянные, неужто не прыгну…

А из конюшни уже мчится Манья, развеваются широкие белые рукава… Конь на дыбы, а человек вцепился в гриву; конь рвется, да нет, не стряхнуть Штепана, повис он, как дикая кошка.

Рвется конь, мотает головой, подкидывает задом. Хлоп — Манья сброшен, но не выпустил гривы из рук — упав на колени, сдерживает коня.

Только теперь ноги у Гордубала словно ожили. Он бежит к Гафии. Конь волочит Манью по двору, но Штепан уже на ногах и тянет, тянет его за гриву. Гордубал держит ребенка на руках, хочет унести его в дом и замирает на месте, так захватило его зрелище — борьба человека с животным. Полана прижала руки к груди. А Манья засмеялся пронзительно, заржал, точно конь, и галопом, скачками повел укрощенного, фыркающего жеребца к конюшие.

— Возьми ребенка, — говорит Гордубал, но Полана не слышит. — Полана, слышишь, Полана!

Впервые Юрай кладет руку ей на плечо.

— Полана, вот Гафия!

Взглянула. Ах, неужели у тебя и раньше были такие глаза, Полана? Разве дышала ты когда-нибудь так часто полуоткрытым ртом? Как ты похорошела!.. И вот все погасло.

— Ничего с ней не сталось, — бормочет Полана и несет домой всхлипывающую Гафию.

Из конюшни выходит Манья, утирает рукавом кровь с лица, сплевывает кровавую слюну.

— Все в порядке, — бросает он.

— Идем, — зовет его Гордубал, — идем, Штепан, я полью тебе воды на голову.

Штепан фыркает от удовольствия под холодной струей и весело брызгается.

— Было дело, а? — оживляется он. — Взматерел жеребец, хозяин, потому и дикий такой. — Манья ухмыляется, мокрый, растрепанный. — Эх, хорош будет жеребчик!

Юраю хочется сказать: «Молодец ты, Штепан, здорово обуздал коня…» Но между мужчинами ни к чему такие слова. И, проворчав: «Быть грозе», — Гордубал убирается за амбар. Небо потемнело на юге — недобрый знак: идет гроза из степи. Жеребец вырос на славу, а тебя вот уже и ноги не слушаются, не можешь вовремя ребенка поднять. Верно, стар я стал, стар, а, Полана? А может, другое что? Не пойму, отчего это ноги онемели, точно кто заколдовал их?

Господи, как быстро темнеет! Вот и гром загремел. Цыганка зелье дала, а тут видишь — жеребец взыграл. А я не вцепился в гриву коню, перепугался, прилип к месту. Не я, Штепан схватил… Еще бы не схватить — молодой! Ах, Полана, Полана, зачем ты так смотрела на него, отчего зарделась?..

Вот она, гроза, уже здесь, — мечется, как вспугнутый конь, искры летят из-под копыт. А ты не вцепился в гриву коня, онемели у тебя ноги, отказались служить. Не прыгнул ты, не закричал… А Штепан… Тьфу, мерзко цыганское пойло, жеребец от него взбесился, а ты это пойло готовишь Полане. Почему же не ты к жеребцу кинулся? Полана бы смотрела, стиснув руки, и глаза б у нее сияли, как никогда…

Юрай помаргивает, не чувствуя теплых капель на шее.

Небо раскалывается пополам, треск, грохот. Гордубал поспешно крестится и срывается с места. Нет, не все сделано, надо вылить в крапиву цыганкино зелье. И бегом, под навес, глядеть, как бушует буря.

XII

Где же еще быть Юраю? Забился за амбар и думает. Ну, ладно, старый я. А, скажи на милость, с чего это началось? Живешь, ничего не знаешь, сегодня такой же, как вчера, и вдруг — старый. Точно тебя сглазили. Уж не вцепишься в гриву шалому коню, не подерешься в корчме. Берешь ребенка на руки, вместо того чтобы коня ловить. В прежнее время, наверно, не побоялся бы коня. А когда-то ведь дрался я в корчме, славно дрался, даже с Геричем, хоть Василя спроси, Полана. И на тебе — старый… А Полана — не старая.

Ну что ж, хоть бы и старый. Ребенка тоже кому-то надо на руки взять. Эх, Полана, мог бы и я показать тебе, к примеру, какой я хозяин! Зажила бы ты барыней, девок бы наняла на работу да распоряжалась: «Эй, Марика, кинь зерна курам, да поживее! Аксена, напои коров!» Правда, три тысячи долларов у меня украли, да ведь есть еще семьсот. Можно кое-что сделать. Я, голубушка, недаром в Америке побывал: молодой или старый, а знаю, что к чему на белом свете. Вот, говорят, невыгодно коров держать и всякое такое. Нет, надобно торговать умеючи. В Америке, скажем, мужик не ждет мясника, сам едет к нему в город и пишет договор — столько-то голов в год, столько-то весселей[40] молока в день, ол райт. Вот как дело-то делается! Почему и у нас, скажи на милость, не наладить то же самое? Купить коня и возок. Продай ты своих коней, Полана, я хочу лошадку смирную, с ней и поговорить можно, и в город съездить. Ого, скажут, американец наш всему выучился, недаром поездил по белу свету. Домой приезжает, привозит полный кошель денег. Глядишь, и соседи ко мне потянутся. «Не продашь ли в городе пару гусей, Юрай?» — Отчего не продать, да только не понесу я двух гусей под мышкой и не стану кричать: «Кому гусей!» Нет, пятьдесят, а то и сто гусей в неделю, — смастерить клетки и айда с гусями в город. Вот как, земляки, бизнес делается. Или дрова — пятьдесят возов дров. Если картофель — так вагонами. Вон он какой, Гордубал, понабрался ума в Америке! Да и ты, Полана, скажешь тогда: умный Юрай, молодым за ним не угнаться. «Эй, Марика, Аксена, хозяин с рынка вернулся, снимите с него сапоги!» А что ты делала целый день, душенька? За хозяйством приглядывала, с батраками бранилась, и еще… еще тебя ждала, Юрай.

Гордубал сидит на пне и раздумывает: попробовать, что ли? А почему бы и нет? Человек до тех пор молод, пока делом занят. Не то, так другое. Купить, к примеру, скалу под Менчулом: камень там как мрамор, — и возить его в город. Разве у них, внизу, есть такой камень? Грязь либо пыль. Небо — и то пыльное. А камень сам ломать буду, мало ли я наломал его в Америке! И с динамитом, братцы, работать сумею. Выдолбишь дыру, заложишь патрон… «Все прочь отсюда! Шевелись!» И — трах! Вот это мужская работа! Верно, Полана? Что против нее — поймать жеребца! Буду ходить с красным флажком в руке: эй, берегись, взрываю! Славно буду греметь, а ты, чужак, лови коней в поле.

Мало ли какие еще можно затеять дела? Что у вас в степи? Ничего, одно ровное место. А здесь, у Кислого ручья, в воде — железо, вода ржавая от него. Под Татарукой какой-то камень в земле блестит, точно смола. Бабы болтают, что в горах закопаны клады. Походить по горам — на Дурной да на Черный Верх, за Татинскую да за Тупую, — кто знает, что там можно найти. В наше время, братцы, добро и под землей ищут. А дома ни словечка. «Завтра, Полана, еду в Прагу, договорюсь с господами». И все. А потом господа понаедут и прямо к Гордубалу во двор. «Добрый день, дома ли господни Гордубал, вы клад отыскали: такой минерал, мы его уже лет пятьдесят ищем». Почему бы и нет? Вот вам и «одни каменья»! Да знаешь ли ты, что в том камне? Не знаешь, так помолчи лучше.

Гордубал смутился. Все это глупости, наверно. Но камень под Менчулом — не глупость. Только волов нужно — пару или две. Серые подольские волы с рогами, как расставленные руки. Ох и животины! Вот так идти бы с грузом камней по дороге, рядом с волами. Э-гей, ц-ц-ц… Шевелитесь! А ты со своими лошадьми — съезжай с дороги. А чьи волы-то? Гордубала. Ни у кого во всем крае таких волов нет!

Гордубал вынимает из-за пазухи кошель и пересчитывает деньги. Семьсот долларов. Двадцать тысяч с лихвой на наши деньги. Солидный капитал, Полана! С ним можно новую жизнь начать. Увидишь еще, какой Юрай молодец. Ум — это сила. Дорого стоит конь, что высоко держит голову, а ты погляди-ка лучше на вола: помахивает головой да тащит на хребте ярмо, и проку от него не в пример больше.

Юрай, покачивая головой, плетется во двор. Во дворе Полана чистит горох. Она хмурится, стряхивает с подола шелуху и уходит в дом.

XIII

Гордубал сидит в трактире, весело ему. Слава богу, сегодня тут шумно: Михальчук тут и Варварин, Подерейчук Михайла, Герпак по прозвищу Кобыла, Феделеш Михал и Феделеш Гейза, Федюк, Гриц, Алекса, Григорий и Додя-лесник. Соседи толкуют о том, что надо бы пострелять диких кабанов, вредят они посевам. Григорию принадлежит скала под Менчулом, хорошо бы потолковать с ним, начать издалека, с оглядкой: хочу, мол, вымостить камнем дорогу в поле… Эх, огорчается Юрай, поля-то ведь нет у меня. У Пьосы оно теперь, вон он сидит, насупился. Нет у меня поля, что мне до их забот. Пусть сами кабанов гонят, мне-то какое дело, хмурится Гордубал. У вас свои заботы. У меня свои.

Мужики тем временем толкуют о том, как приняться за охоту.

Юрай пьет медленно, думая о своем. Сдвинула брови и ушла в дом. Ладно, Полана, когда-нибудь и ты захочешь поговорить: так, мол, и так, Юрай. А я сдвину брови да пойду в трактир. Погляжу, придется ли это тебе по душе. Что у меня рожа страшна, глаза гноятся, что ли? Или рот кривой, как у нищего Ласло? Да, постарел я, сожрала меня шахта, одни жилы остались да спина. Досыта полазил на четвереньках в забоях. Одни руки да коленки остались. Видела бы ты, в каких дырах приходилось добывать уголь! До сих пор харкаю черной пылью. Мало чем я могу поправиться, Полана, но работать умею, голубка, увидишь…

— Эй, американец, — с усмешкой кричит Феделеш Гейза, — что же не покажешься! Верно, пришел угостить земляков!

Гордубал кивает головой.

— Пришел, пришел! Угощу, да по-американски: корчмарь, подай Гейзе кружку воды! А коли тебе этого мало, Гейза, возьми ведро, заодно рожу умоешь.

— А что тебе до моей рожи? — смеется Гейза. — Была бы моей жене по сердцу.

Юрай хмурится — какое мне дело до твоей жены? Вот и угощай таких. Да я бы угостил! Ей-богу, соседи, я бы рад выпить с вами, крепко обнять вас и — петь, петь, прикрыв глаза… Да только на другие дела пригодятся мне доллары. Затея есть у меня, соседи, хорошая затея, американская. Вот подождите, начну ломать камень… «Эге, — скажут, — Гордубал-то, видно, спятил, мало, что ли, у нас каменьев!» А время придет — увидите, как американец из камня добудет сметану.

Михал Феделеш запевает, другие подтягивают. Эх, хорошо посидеть с дружками. Давненько не слышал я песен, давненько! Юрай прикрывает глаза и вполголоса начинает подпевать, полузакрыв глаза. Понемногу он расходится и вдруг — с чего это, черт возьми, он так распетушился? — запевает во весь голос, покачиваясь в такт песне.

— Эй ты! — кричит Феделеш Гейза. — Кто с нами не пьет, тот и не поет. Пой себе дома, Гордубал!

— Или Штепана пошли сюда, — вставляет Федюк, — он, говорят, поет почище твоего.

Юрай встает, громадный, долговязый, макушка под потолок.

— Пой себе, Гейза, пой, — говорит он мирно, — я все равно домой собрался.

— А чего дома-то делать, — ухмыляется Михал Феделеш. — Там у тебя батрак есть.

— Богач нашелся! — роняет Гейза. — Батрака для жены нанял…

Гордубал быстро оборачивается.

— Гейза! — процедил он. — Ты про кого это?

Гейза насмешливо глядит на него и покачивается на носках.

— Про кого? Есть тут у нас один.

Мужики поднимаются с лавок.

— Оставь его, Гейза, — уговаривает Варварин.

Кто-то берет Гордубала за плечи и дружески тянет из трактира.

Гордубал вырывается и вплотную подходит к Феделешу.

— Ты про кого это? — повторяет он хрипло.

— Дурень у нас только один, — раздельно произносит Гейза Феделеш и вдруг, точно стегнув Гордубала хлыстом, добавляет: — Потаскух, как Полана, хватает.

— Выходи вон! — ревет Гордубал и проталкивается к выходу. Гейза спешит за ним, торопливо раскрывая в кармане нож. Эй, берегись, Гордубал, получишь удар в спину! Но Гордубал знай пробирается к дверям, а Гейза за ним, крепко зажав в кулаке нож так, что даже рука вспотела.

Все бросаются вон из трактира. Юрай поворачивается к Феделешу.

— Ты! — хрипит он. — Ну, подходи.

Гейза тяжело дышит и, пряча нож за спиною, готовится к прыжку. Длинными, как оглобли, ручищами Гордубал обхватывает Гейзу, прижав ему руки к бокам, подымает на воздух, поворачивается и кидает оземь. Гейза, присев, сипит от ярости. Снова поднимает его Гордубал и снова швыряет оземь, словно толчет щебень. И вдруг у Гейзы подламываются ноги, он падает навзничь, разметав руки, и — трах! — стукается головой о какую-то кадушку; и вот лежит замертво — не человек, а куча тряпья.

Гордубал тяжело дышит и поводит налитыми кровью глазами.

— Откуда я знал, что там кадушка? — бормочет он, точно оправдываясь.

Но тут на его голову обрушивается удар. Второй, третий. Два, три, четыре человека сосредоточенно колотят Гордубала доской по голове, так что гул идет.

— Отстаньте, — рычит Гордубал, размахивая в темноте руками, бьет кого-то по носу и падает, тщетно порываясь встать.

— Дерутся! — вопит чей-то голос. Гордубал приподнимается и валится снова; удары сыплются на него со всех сторон, он со стоном еще раз пытается встать…

— Вы чего тут! — раздается чей-то торопливый, задыхающийся голос; кнут хлещет по пыхтящему клубку тел. Кто-то ревет от злости. Эй, берегись ножа! Но Василь Герич тяжело переводит дыхание и помахивает бичом над распростертым Гордубалом. Юрай силится встать.

— Проваливайте отсюда! — бушует староста, щелкая кнутом…

Эх, не будь ты староста, попало бы и тебе… Да не в том дело, что староста, — а просто здорово дерется Василь Герич. Вот уж и бабы решились выйти на улицу и, сложив руки на груди, поглядывают на трактир.

Юрай Гордубал снова пытается встать, голова его на коленях у Василя, кто-то обмывает ему лицо. Это Пьоса.

— Это не честный файт[41], Василь, — бормочет «американец», — сзади и двое на одного.

Эх, Юрай, шестеро их было, голубчик, а не двое, и все с досками от забора. Дубовая у тебя голова, Юрай, ежели не треснула пополам.

— А что Гейза? — беспокоится избитый.

— Гейза свое получил, — говорит староста. — Унесли его.

Юрай удовлетворенно вздыхает.

— Не станет теперь распускать язык, сволочь эдакая, — ворчит он и пытается встать. Слава богу, полегчало, он уже стоит на ногах, держась за голову. — За что они на меня? — удивляется он. — Пойдем выпьем еще, Василь. Не дали мне спеть, проклятые!

— Ступай домой, Юрай, — уговаривает староста. — Я тебя провожу. Не ровен час, еще подкараулят тебя.

— Очень я их боюсь! — храбрится Гордубал и, пошатываясь, бредет домой.

Нет, я не пьян, Полана! Побили меня в корчме. А за что побили? Просто так, голубушка, шутки ради. Силою мы померились с Феделешем Гейзой.

— А знаешь, Василь, — оживившись, начинает Юрай, — у меня в Америке тоже был файт. Кинулся на меня с молотком один майнер. Немец, что ли. А только другие отобрали у него молоток и поставили нас в круг. Деритесь голыми руками. Эх, Василь, крепко мне тогда досталось по роже, а немца я все-таки уложил. И никто не мешался в нашу драку.

— Слушай, Юрай, — строго говорит Герич, — не ходи больше в корчму. Не то опять быть драке.

— Да почему? — дивится Гордубал. — Я к ним не лезу.

— Ну, — не сразу отвечает староста, — надо же им подраться? Иди спать, Юрай. А завтра — уволь своего батрака.

Гордубал нахмурился.

— Что ты болтаешь, Герич? И ты тоже лезешь в мои дела?

— Зачем держать чужака в доме? — настаивает Василь. — Иди, иди спать. Эх, Юрай, не стоит Полана того, чтобы за нее дрались.

Гордубал останавливается как вкопанный.

— И ты туда же? Такой же, как они! — произносит он наконец. — Не знаешь ты Полану. Только я один ее знаю, а ты… Ты не смей.

Василь дружески кладет ему руку на плечо.

— Юрай! За восемь лет нагляделись мы на нее…

Гордубал гневно сбрасывает его руки.

— Проваливай, проваливай, не то… Пока я жив, Герич, видит бог, с этого дня не знаюсь с тобой. А был ты мне лучшим другом.

И, не оборачиваясь, Гордубал плетется домой. Герич фыркнул в ответ и еще долго тихонько ругался в темноте.

XIV

Утром Штепан запрягает лошадей — собрался в степь. Из хлева выползает Гордубал, опухший, страшный, глаза налиты кровью.

— Я поеду с тобой, Штепан, — объявляет он кратко. Н-но! И телега мчится по деревне. Юрай не глядит ни на встречных, ни на коней. Выехали за околицу.

— Стой, — приказывает Гордубал, — слезай с телеги. Поговорить надо.

Штепан дерзко рассматривает побитое лицо хозяина. Чего, мол, тебе?

— Слушай, Манья, — нетвердо начинает Гордубал, — по деревне сплетни ходят про Полану и про тебя. Все это вранье — я знаю, но надобно с этим покончить. Понял?

Штепан пожимает плечами.

— Нет, не понял.

— Надобно тебе уйти от нас, Штепан. Ради Поланы. Заткнуть людям рты. Так надо, понял?

Штепан вызывающе в упор глядит на Гордубала. Тот отводит взгляд.

— Понял.

Юрай машет рукой.

— Так. А теперь езжай.

Манья стоит, сжав кулаки, — кажется, вот-вот бросится на Гордубала.

— Делай свое дело, Штепан, — ворчит Гордубал.

— Ну ладно! — цедит сквозь зубы Штепан, прыгает в телегу, замахивается кнутом и — р-раз! — хлещет коней по головам.

Кони попятились, заплясали и рванулись вперед бешеным скоком. Телега понеслась, бренчит на лету, вот-вот рассыплется на куски.

Гордубал стоит на дороге, глотая пыль, потом медленно поворачивается и, понурив голову, идет домой. Эх, Юрай, так ходят старики!

XV

За одну неделю сильно сдал Юрай; казалось, у него кости стучат. Да как тут не похудеть, скажите на милость: пустяк ли это — утром убраться, поросят накормить, почистить коней, выгнать коров в стадо, вычистить хлев, дочку отправить в школу. Потом на лошадях в степь — пора убирать кукурузу. В полдень — домой, сварить для Гафии обед, напоить коней, засыпать корму птице — и снова в степь, опять работа. А к вечеру тоже надо спешить домой, сготовить ужин, позаботиться о скотине, да еще неумелыми руками зашить Гафии юбчонку. Растет ребенок, играет, долго ли порвать одежду? Нелегко поспеть всюду, трудно не упустить чего-нибудь. Вечером валится Гордубал на солому как чурбан, но долго не может уснуть от тревоги. А вдруг забыл что?.. Ах, боже мой, ну, конечно, забыл! Не полил цветы на окнах. И, кряхтя, встает Гордубал и плетется за лейкой.

А Полана — точно и нет ее. Заперлась в клети наперекор мужу. Что поделаешь, растерянно думает Гордубал, гневается хозяйка, почему не посоветовался с ней. Почему не спросил: «Что скажешь, Полана, хочу, мол, уволить работника…» Эх, жена, сама посуди, мог ли я сказать тебе: «Так и так, Полана, вот что о тебе болтают». Да что тут толковать, взял да уволил батрака, злись себе на здоровье. Насильно тебя не погоню хозяйничать!

Ох, а так недостает Поланиных рук! Неделя только прошла, а как все заросло! Кто бы подумал — сколько работы лежит на бабе! Мужику и половины не переделать. Ничего, сама увидит; перестанет сердиться и засмеется: «Ох, и недотепа ты, Юрай, ни прибрать, ни сварить не умеешь. Ну что спросишь с мужика!»

Однажды увидел ее мельком. Вернулся зачем-то во двор, а она стоит в дверях. Точно тень. Под глазами круги, и на лбу упрямая складка. Отворотился Гордубал: «Я — ничего, я тебя, голубушка, не видел».

А Полана исчезла, как тень.

Ночью, когда Гордубал забрался в солому, слышит он, что где-то тихо скрипнула дверь. Полана! Вышла на двор и стоит. А Юрай — руки под головой, глядит во тьму, и сердце у него замирает.

Коровы, лошади, Гафия, куры, поросята, поле, цветы — господи боже мой, хватает дел! Но труднее всего соблюсти видимость, что в семье все в порядке. Чтобы люди не судачили: у Гордубалов, мол, неладно. Есть у Юрая замужняя сестра, могла бы помочь, могла бы обед сварить, да нет уж — благодарю покорно, лучше не надо. Соседка кивает из-за забора: посылайте, мол, Гафию днем ко мне, Гордубал, позабочусь о ней. Спасибо, соседка, спасибо большое, не беспокойтесь. Полана чуточку прихворнула и слегла. Я могу за нее и сам похозяйничать. Нечего вам тут вынюхивать!..

Встретил Юрай Герича, тот глядит на него, видно, поздороваться хочет. Отвернулся Гордубал: иди себе, иди, я тебя и знать не знаю.

А Гафия все робеет. Глядит, не моргнет, верно, скучает без Штепана. Что поделаешь — ребенок! А люди невесть что болтают, рот им не заткнешь…

Коровы, кони, кукуруза, поросята, вот еще прибрать в свинарнике и напоить свиней. Надо бы желоб прочистить, чтобы стекала навозная жижа. Гордубал принимается за работу, пыхтит от усердия; сейчас на свете нет ничего, кроме свинарника. Погоди, Полана, придешь сюда, подивишься: свинарник — точно изба. Вот еще свежей воды принести… И Гордубал идет с ведерком к колодцу.

Во дворе, на дышле телеги, уселся Манья, качает на коленях Гафию и что-то ей рассказывает.

Гордубал ставит ведерко на землю и, заложив руки в карманы, идет прямиком к Штепану.

Манья одной рукой отодвигает Гафию, другую сует в карман. Глаза его сузились, блестят, как лезвие ножа, в сжатой руке виден какой-то предмет, нацеленный прямо в живот Гордубалу. Гордубал усмехается. Знаю, знаю, как стреляют из револьвера. Видел в Америке. Вот тебе, — и он вынимает из кармана закрытый нож и бросает его наземь. Манья сует руку обратно в карман, не спуская глаз с хозяина.

Гордубал оперся рукой о телегу и глядит сверху вниз на Штепана. «Что мне делать с тобой? — думает он. — Господи боже, что мне с ним делать?»

Гафия удивленно переводит взгляд с отца на Штепана, со Штепана на отца и не знает, чего же ей ждать дальше.

— Ну, Гафия, — бормочет Гордубал, — ты рада, что пришел Штепан?

Девочка — ни слова, только глядит на Манью. Гордубал нерешительно чешет затылок.

— Чего ж ты расселся, Штепан? — медленно говорит он. — Ступай напои коней.

XVI

Гордубал прямиком к клети и стучит в дверь.

— Отвори, Полана!

Дверь открывается, в ней тенью Полана.

Гордубал садится на сундук, упирается руками в колени и глядит в землю.

— Манья вернулся, — говорит он.

Полана ни слова, только дышит чаще.

— Болтали тут… — бормочет Юрай. — Про тебя и про работника. Потому и уволил. — Гордубал сердито засопел. — Да вернулся все-таки, черт. Так это нельзя оставить, Полана!

— Почему? — вырвалось у Поланы. — Из-за глупых речей?

Гордубал серьезно кивает головой.

— Да, из-за глупых речей, Полана. Мы ведь на людях живем: Штепан — мужчина, пускай сам за себя постоит. А ты… Эх, Полана, ведь я как-никак муж тебе, хотя бы перед людьми. Так-то.

Полана молча опирается о косяк, ноги ее плохо слушаются.

— Вишь ты, — тихо говорит Гордубал, — вишь ты, Гафия привыкла к Штепану. И он привязался к ребенку. Да и кони — им не хватает Маньи. Хоть он с ними и крут, а скучает без него скотина… — Юрай поднимает глаза. — Что скажешь, Полана, не обручить ли нам Гафию со Штепаном?

Полана вздрогнула.

— Да разве можно? — испуганно вырывается у нее.

— Правда, Гафия мала еще, — рассуждает вслух Гордубал. — Да ведь обручить — не выдать. В старые времена, Полана, обручали даже грудных детей.

— Да ведь… она на пятнадцать лет моложе его, — возражает Полана.

Юрай кивает.

— Как и мы с тобой, голубушка. Это бывает. А так Манье нельзя оставаться у нас: чужой он. Жених Гафии — другое дело. Он уже свой в семье, будет себе жену зарабатывать…

Полана начинает соображать.

— И тогда останется?.. — Ее голос точно натянутая струпа.

— Останется? Ну да, почему не остаться? У своих, у родных. Уже не чужак, а зять. И людям рты заткнем. Увидят, что… что болтали глупости. Ради тебя, Полана. А потом… ну, сдается мне, что любит он Гафию и толк в конях знает. Не очень работящий, правда, да ведь от трудов праведных не наживешь палат каменных,

Полана напряженно думает, наморщив лоб.

— А, по-твоему, Штепан согласится?

— Согласится, голубушка. Деньги у меня есть, достанутся и ему. Мне от них какой прок? А Штепан — он жаден, луга хочет купить, коней, земли на равнине побольше. Разгорятся глаза! Будет жить у нас как у Христа за пазухой. Чего ему раздумывать?

Лицо Поланы опять непроницаемо.

— Как хочешь, Юрай. Только я ему об этом говорить не буду.

Юрай встает.

— Сам скажу. Не беспокойся, и с адвокатом посоветуюсь, как и что. Надо какую-то бумагу подписать. Все устрою.

Гордубал медлит. «Может, скажет Полана что-нибудь», — думает он. Но Полана вдруг заторопилась:

— Надо ужин готовить.

И Юрай, как обычно, плетется к себе за амбар.

XVII

И повез Манья хозяина в Рыбары — договариваться с родителями. Н-но, но! Эх, кони! Головы кверху, поглядишь — сердце радуется.

— Так у тебя, Штепан, — задумчиво спрашивает Гордубал, — один старший брат, один младший и сестра замужняя? Гм! Хватает вас… А верно, что у вас кругом одна равнина?

— Равнина! — охотно отзывается Штепан, сверкнув зубами. — У нас все больше буйволов разводят да коней. Буйволы любят болото, хозяин.

— Болото? — размышляет Юрай. — А нельзя ли его высушить? Видывал я такие дела в Америке.

— Зачем сушить? — смеется Штепан. — Земли избыток, хозяин. А болота жалко, там камыш растет, из него зимой корзины плетут. Вместо досок камыш у нас. Телега — плетеная, забор, хлев — плетеные. Глядите, вон такая телега едет.

Юраю не нравится равнина, конца ей нет. Да что поделаешь!

— Отец жив, говоришь?

— Жив. Вот удивится, как увидит, кого я привез, — оживляется Штепан. — Ну, приехали, вот и Рыбары.

Штепан — шапку на затылок, щелк бичом и словно барона катит Гордубала по деревне и подвозит к дому.

Навстречу выходит невысокого роста крепкий парень.

— Эй, Дьюла! — кричит Штепан, — поставь коней под навес, задай им корму и напои. Сюда, хозяин!

Гордубал мимоходом бросает беглый взгляд на усадьбу. Амбар развалился, по двору бродят свиньи, кудахчут индюшки. В притолоке двери торчит огромное шило.

— Вон тем шилом, хозяин, плетут корзины, — объясняет Штепан. — А новый амбар будем весной ставить.

На пороге стоит длинноусый старик — старый Манья.

— Привез к вам, отец, хозяина из Кривой, — не без важности возглашает Штепан. — Хочет с вами потолковать.

Старый Манья вводит гостя в избу и недоверчиво ждет, что будет дальше. Гордубал садится с достоинством на самый кончик лавки — надо же дать понять, что дело еще не на мази, — и просит:

— Рассказывай, Штепан, что и как.

Штепан скалит зубы и выкладывает чудную новость: хозяин, мол, выдаст за него свою единственную дочку, Гафию, когда та подрастет. А сейчас он приехал договориться об этом с отцом.

Гордубал кивает: да, так.

Старый Манья оживился.

— Эй, Дьюла, подай сюда водки! Милости просим, Гордубал. Как доехали?

— Хорошо.

— Ну, слава богу. А урожай каков?

— Урожай добрый.

— Дома все здоровы?

— Благодарим покорно, здоровы.

Когда было сказано все, что полагается, старый Манья осведомляется:

— У вас, стало быть, одна дочка, Гордубал?

— Одна. Больше не дал господь.

Старик посмеивается, ощупывая глазами собеседника.

— Не говорите, Гордубал, может, еще и сынка бог пошлет. Распаханное поле хорошо родит.

Юрай делает движение, словно хочет махнуть рукой.

— Наверняка будет сынок, наследник, — ухмыляется старик Манья, не спуская глаз с Гордубала. — Вид у вас на славу, Гордубал, еще полсотни лет хозяйствовать будете.

Гордубал поглаживает затылок.

— Что ж, это как бог даст. Однако ж я не заставлю Гафию ждать наследства. Приданое для нее, слава богу, найдется.

У старого Маньи загораются глаза.

— Как же, как же, слыхал, слыхал. В Америке, говорят, деньги на земле валяются, ходи да подбирай. А?

— Оно, конечно, не так-то просто, — замечает Гордубал со вздохом. — Известное дело, Манья, как с деньгами. Держишь их дома — украдут. Положишь в банк — украдут тоже. Лучше всего их в хозяйство вложить.

— Святая правда! — соглашается старый Манья.

— Гляжу я на вас, — рассудительно продолжает Гордубал, — много народу ваша земля не прокормит. Болото да пустырь. Такой земли пропасть надо, чтобы одному хозяину прокормиться.

— Ваша правда, — осторожно соглашается старик. — Трудно у нас делить наследство. Вот мой старший Михаль все хозяйство получит, а двое других — только долю деньгами.

— По скольку? — выпаливает Гордубал.

Старый Манья огорченно замигал: «Ишь ты какой прыткий, не даст и опомниться человеку».

— По три тысячи, — ворчит он сердито, покосившись на Штепана.

Гордубал быстро прикидывает.

Трижды три девять. Для круглого счета десять. Стало быть, цена всему хозяйству десять тысяч?

— Как это так — трижды три?! — сердится старик. — А дочка?

— Верно, — соглашается Гордубал, — значит, скажем, тринадцать тысяч?

— Нет, нет! — качает головой старик. — Это вы как, Гордубал, шутите?

— Какие шутки? — настаивает Гордубал. — Просто хотелось знать, Манья, что стоит хозяйство у вас на равнине.

Старый Манья смущен. Штепан вытаращил глаза. Уж не хочет ли богач Гордубал купить их хозяйство?

— Такое хозяйство, как наше, не купите и за двадцать тысяч, — неуверенно говорит старик.

— Со всем, что тут есть?

Старик усмехается.

— Ишь вы хитрый, Гордубал! У нас одних коней во дворе четыре, нет, пять.

— Коней я не считал.

Старый Манья сразу стал серьезным.

— А вы, Гордубал, зачем приехали? Хозяйство покупать или дочку сватать?

Гордубал багровеет.

— Хозяйство? Это чтобы я купил хозяйство у вас в равнине! Это болото, что ли? Камыш на свистульки? Спасибо вам, Манья, уж я скажу напрямик. Коли договоримся сейчас и обручится ваш Штепан с Гафией, запишите свою усадьбу на Штепана, а я после свадьбы выплачу Михалю его долю, и Дьюле тоже.

— А Марии? — вырвалось у Штепана.

— Ну, и Марии. Больше никого у вас нет? Пускай Штепан хозяйничает тут в Рыбарах.

— А Михаль куда? — не понимает старик.

— Ну, получит свою долю и пускай идет себе с богом. Парень молодой, охотнее возьмет деньги, чем землю.

Старый Манья качает головой.

— Нет, нет, — бормочет он, — так не выйдет.

— Отчего ж это не выйдет? — горячо вмешивается Штепан.

— А ты проваливай отсюда, да поживей! — обрывает его старик. — Чего лезешь в разговоры?

Обиженно ворча, Штепан выходит во двор.

Дьюла, разумеется, вертится около лошадей.

— Ну как, Дьюла! — Штепан хлопает брата по плечу.

— Добрый коняга? — тоном знатока говорит паренек. — Дашь прокатиться?

— Слишком хорош для тебя, — цедит Штепан и кивает головой на избу. — Наш старый…

— Что?

— Эх, ничего! Так и норовит счастью моему помешать!

— Какое счастье?

— А никакое! Что ты смыслишь?..

Тихо на дворе; только свинья похрюкивает, точно разговаривает сама с собой, да с болота доносится голос коростеля, лягушки квакают.

— А ты останешься в Кривой, Штепан?

— Наверно. Еще не решил, — важно отвечает Штепан.

— А хозяйка?

— Тебе-то какое дело? — скрытничает старший брат.

Ох и комары! Ласточки чуть не чиркают крыльями по земле. Штепан широко зевает — едва челюсть не вывихнул. Интересно, что там поделывают старики в избе? Не откусили друг другу носы?

Штепан с досады и от скуки вытаскивает из косяка шило и с силой вгоняет его в дверь.

— А ну, вытащи! — предлагает он Дьюле. — Не осилишь!

Дьюла осиливает.

Некоторое время они забавляются шилом, загоняя его в дверь, так что щепки летят.

— Эй! — говорит наконец Дьюла. — Пойду к девкам, что с тобой зря время терять.

Темнеет, небо над равниной затягивается синим туманом. «Зайти, что ли, в избу? — думает Штепан. — Нет, назло не пойду! „Убирайся, — крикнет старый, — не лезь в разговор“. А кому, спрашивается, „американец“ сватает дочь? Ему или мне? Разве не могу я сам за себя постоять? А он — „убирайся, проваливай“. Нечего командовать, — злится Штепан, — я уже не ваш теперь».

Разомлевший от водки, Гордубал наконец выходит из избы. Видно, старики договорились. Старый Манья провожает гостя, похлопывая его по спине. Штепан уже стоит у лошадей, держит уздечку, как заправский конюх. Гордубал, заметив это, с одобрением кивает головой.

— Так, значит, в воскресенье, в городе! — кричит старый Манья, и телега срывается с места. — Счастливый путь!

Штепан косится на хозяина и упрямо молчит. Небось сам расскажет.

— Вон наша река, — показывает Штепан кнутом.

— М-м.

— А вон там воз с камышом — это наш Михаль едет. У нас камыш на подстилку идет, стелем заместо соломы.

— Так. — И Гордубал больше ни слова.

Штепан правит, старается, из кожи лезет вон, а хозяин только головой покачивает. Не выдержал наконец Манья.

— Так что же, хозяин, сколько вы им дали?

Гордубал поднимает брови.

— Что?

— На чем сошлись, хозяин?

Гордубал медлит. И нехотя отвечает:

— По пять тысяч каждому.

Молча обдумывает новость Штепан, а потом цедит сквозь зубы:

— Опутали вас, хозяин. Хватило бы и по три.

— М-м, — ворчит Гордубал, — отец твой что пень дубовый.

«Эх ты, — думает Штепан, — добро даешь другим, а со мной говоришь так, словно получаю только я».

— И тебе тоже пять тысяч, — добавляет Гордубал, — на обзаведение.

«Ладно! — думает Штепан. — Однако ж теперь я ему вроде сына. Как же будет с жалованьем? Теперь мне платить нельзя, как батраку. Отдал бы мне хоть того жеребенка. Продай, мол, а деньги себе возьми, Штепан, ты теперь у нас свой».

— Правь как следует! — распоряжается Гордубал.

— Слушаюсь, хозяин.

XVIII

И вот все уже едут из города. Дело сделано, договор у адвоката составлен исправный, обошелся в двести крон. И то запишите, господин адвокат, и этого не забудьте. Мужик в денежных делах осторожен, его, братцы, не проведешь. Да вот еще что! Пишите: половину хозяйства в Рыбарах считать за Гафией. Хорошо, соглашается адвокат, внесу вам и такую кла-у-зу-лу. Вот, братцы, и клаузула тут есть. А потом все подписались. Юрай Гордубал — поставил три креста во имя отца и сына и святого духа; старый Манья три креста, а Михаль Манья, с букетиком на шляпе, важно надувает щеки и подписывается полным именем. С ними и Мария, по мужу Яношова, — у нее на голове шелковый платок, и Штепан, праздничный с головы до пят… Больше никто не будет подписываться? Нет, нет: Дьюла остался с лошадьми, да и годами еще не вышел. Ну, так, готово, господа, желаю вам всяческих благ. Две сотни обошлось, зато исправная работа, и кла-у-зула там есть.

А потом все вместе в трактир, спрыснуть сделку. Теперь уж хочешь не хочешь, Юрай Гордубал, а надо быть на «ты» со старым Маньей. Они даже поссорились маленько, как полагается родственникам.

— Езжай, Штепан!

Штепан и рад бы вести себя с Гордубалом по-сыновьему, да какой с ним разговор? Сидит Гордубал в телеге, держится руками за край, глаза запрятал под самые брови, почти не отзывается. «Эх, диковинное какое обручение, — думает Штепан. — Батрак хозяину не ровня… Н-но!»

Вот и въехали в Кривую резвой рысью, простучали подковы. Юрай Гордубал исподлобья глянул кругом и вдруг взмахнул рукой, щелкнул пальцами, поет, гикает, точно на масленице.

«Пьяный, должно быть, — думают люди, оборачиваясь на него. — С чего это так разошелся „американец“ Гордубал?»

На площади толпятся девушки и парни, приходится ехать шагом. Юрай поднимается, обнимает Штепана за плечи и кричит на всю улицу:

— Зятя везу, во! Эх! Ого-го!

Штепан пытается стряхнуть его руку и шипит:

— Тише, хозяин!

Но Гордубал с силой сжимает его плечо, так что Манья чуть не кряхтит от боли.

— Слышите! — бушует Юрай. — Зятя везу! Гафии обручение празднуем!

Штепан хлещет копей кнутом, хмурится, в кровь кусает губы.

— Опомнитесь, хозяин! Ишь как перехватили!

Телега с грохотом заворачивает во двор Гордубала.

Юрай отпускает Штепана и сразу делается тихим и серьезным.

— Прогуляй коней, — распоряжается он сухо. — Видишь, все в мыле.

XIX

Растерялась Полана, не знает, что и думать о Юрае. Гордубал потащил Штепана в трактир: он, мол, не батрак уже, а почитай что сын. Не прячется больше Гордубал за амбаром, а ходит гоголем по деревне, останавливается и судачит с бабами. Вот, мол, Гафию просватал, правда, мала еще, да привыкла к Штепану, пока отца не было дома. А Штепан, соседушка, на нее прямо молится, как на икону. Радость — такие дети. Штепана Гордубал превозносит до небес — работящий какой, славный будет хозяин, отец ему в наследство усадьбу в Рыбарах оставит. По всей деревне мелет языком Гордубал, а дома молчит как убитый. То да это сделай, Штепан, — и баста.

Шатается по деревне Юрай и посматривает, с кем бы еще постоять, поболтать. Даже Гейзе Феделешу махнул рукой, только от Герича отвернулся. А тот уж было руку протянул. Нет! Пока жив, не знаюсь с тобой; не о чем нам разговаривать. Знать не знаю и знать не хочу, что у тебя на уме.

Бабы смеются: диковинное обручение! Жених насупился, как бирюк, молчит, на всех дуется. Невеста на речке играет с подружками, юбчонку засучила по пояс, понятия нет еще, что такое стыд. А Гордубал размахивает руками на площади, хвалится будущим зятем. Полана — хоть и чудная баба, да тоже хмурится, видит, что вся затея — людям на смех, а сама дома сидит, носа не высунет. Так-то, соседушки, уж и не говорите, что у Гордубалов все ладно.

Разве не видит Гордубал, что Штепан сердится. Может, и видит, но сторонится Штепана. Бросит через плечо, что да где сделать, и идет куда-то по своим делам. А Штепан провожает его таким взглядом, словно готов вцепиться ему в глотку.

Наконец не выдержал Штепан: стал посреди двора, поджидает хозяина, зубы стиснул, так что желваки заходили на скулах. Гордубал проходит по двору.

— Пора ехать, Штепан.

И идет дальше.

Манья загораживает ему дорогу.

— Мне с вами потолковать надо, хозяин.

— Ну, чего еще? — уклоняется Гордубал, — Занялся бы лучше делом.

Штепан даже посерел от ярости. Странно, ведь он всегда был смуглый.

— Что это вы болтаете про меня и Гафию? — выпалил он.

Гордубал поднимает брови.

— Что болтаю? Что просватал дочку за батрака.

Манью коробит от злости.

— А почему? А зачем вы… Люди меня на смех поднимают: «Скоро ли, мол, крестины, Штепан?», «Беги, Штепан, к своей невесте, ее гусак обидел».

Гордубал гладит затылок.

— Не слушай их, пусть потешаются. Надоест.

— Мне, мне это надоело, хозяин! — цедит сквозь зубы Манья. — Не хочу быть посмешищем!

Гордубал тяжело вздыхает.

— И я тоже не хочу, потому и обручил вас. Ну, чего еще?

— Не хочу, — скрипит зубами Манья. — Не буду я тут торчать женихом сопливой девчонки всей деревне на смех.

Гордубал — руки еще на затылке — мерит его глазами.

— Погоди — как ты сказал? Не будешь?

Манья дрожит от бешенства, вот-вот заплачет.

— Не буду, не хочу! Что хотите делайте, а я…

— Не будешь?

— Не буду.

Гордубал засопел.

— Подожди здесь.

Манья стоит, захлебываясь от ярости, — ему стыдно быть посмешищем всей деревни. Лучше уж убраться отсюда, чем…

Гордубал выходит из хлева и рвет какую-то бумагу. Рвет на мелкие клочки и бросает их в лицо Манье.

— Вот. Больше ты не жених. Передай отцу, что я порвал договор. — Рука в белом рукаве быстро взлетает и указывает на ворота. — Проваливай!

Манья быстро дышит, глаза его суживаются, как нож.

— Не уйду, хозяин.

— Уйдешь! А вздумаешь вернуться, у меня ружье есть.

Штепан багровеет.

— А если не уйду, тогда что?

Гордубал грудью надвигается на него. Манья отступает.

— Полегче! — шипит он.

— Не уйдешь?

— Пока не прикажет хозяйка, не уйду.

Застонав, Гордубал внезапно бьет Манью коленом в живот. Манья корчится от боли, но тут огромная ручища хватает его за шиворот, другая за штаны, поднимает на воздух, и Штепан летит через забор в крапиву.

— Так. — Гордубал переводит дух. — Не захотел в ворота, полетел через забор. — И он тащится обратно, поглаживая темя. Странно: как-то горячо в затылке…

За соседским забором слышно хихиканье.

XX

Полана, конечно, заперлась в каморе и притихла, точно ее и в живых нет.

Рано утром Гордубал запрягает в телегу жеребца-трехлетку и смирного мерина. Неравная пара! Мерин уныло мотает головой, жеребец держит голову кверху. Ну и парочка!

— Скажи матери, Гафия, что я еду в город. К вечеру, бог даст, вернусь.

Пусть коровы мычат от голода, пусть лошади бьют копытами, пусть визжат свиньи и поросята. Может, перестанет Полана упрямиться, не выдержит ее крестьянская душа, выйдет Полана и займется скотиной. Да и можно ли сердиться, когда рядом божья тварь?

Мерин помахивает головой, жеребец держит ее высоко. Вот и Штепан тоже высоко держит голову. Жеребца-трехлетку он запрягал вместе с кобылкой — они, мол, хорошо идут в паре. Эй ты, деревенщина, чего кусаешь мерина… Полана, наверно, выйдет из клети, пока меня нет, накормит скотину и птицу, порадуется на них. Вот видишь, и не спеша можно доехать до города.

Перво-наперво к адвокату.

Так и так, сударь, хочу, чтоб записали вы мою последнюю волю. Никто не ведает, когда придет смертный час. Вот какая воля моя: женат я, жену Поланой звать. Надо, чтобы она наследовала после мужа.

— А что вы завещаете ей, господин Гордубал? Усадьбу, деньги или ценные бумаги?

Гордубал косится с недоверием: «Зачем тебе знать?»

Напиши: все, что имею.

— А! Ну, тогда запишем: все имущество движимое и недвижимое…

Гордубал кивает.

— Так, так, сударь, хорошо сказано. Пишите: «За любовь ее и верность супружескую завещаю все движимое и недвижимое имущество».

Вот и подписано — во имя отца и сына и святого духа. Гордубал медлит.

— А что, сударь, нельзя ли поехать в Америку снова?

— Куда там, господин Гордубал, в Америке своих рабочих избыток, никого теперь не пускают к себе американцы.

— Гм! Так. А нет ли какой-нибудь фэктори в городе?

— А, фабрика! Есть фабрики, да стоят, не работают; трудные настали времена, господин Гордубал. — Адвокат вздыхает, точно и ему приходится нести бремя трудных времен.

Гордубал кивает головой. Что поделаешь, люди уже не нужны. Никому не нужен такой Гордубал. А жалко, зря пропадают умелые руки. А вот кони нужны, конь, что высоко держит голову.


…Юрай Гордубал ищет командира эскадрона. Вон там, говорят ему, в казармах.

— Что, дядя, сына пришел навестить?

— Нет, не сына, хочу жеребчика продать, господин драгун.

— Здесь лошадей не покупают, — объясняет солдат, а руки уже сами тянутся к жеребцу, ощупывают ноги и шею. — Серна, а не конь, хозяин.

Тут подошел кто-то из офицеров:

— Коня продать? Трудное дело, хозяин. — И качает головой. — Сейчас мы не берем лошадей. Говорите, ваш конь призывался еще летом? Хороший конь. А объезжен ли? Что? Не объезжен? И под седлом он еще не ходил? Ах вот как, ваш работник ездил на нем без упряжки.

Вокруг уже собралось несколько офицеров.

— Что, дядюшка, можно ли попробовать жеребца?

— Отчего же нет? — отзывается Гордубал. — Только конь-то норовистый, сударь.

— А хоть бы и норовистый! Дайте-ка, ребята, узду и седло. Поглядим, сбросит ли он Тоника.

Не успел Гордубал и глазом моргнуть, как один из офицеров был уже на коне. Жеребец подпрыгнул, взвился на дыбы и сбросил седока. Тот ловко упал на спину и смеется:

— А ну-ка, ребята, ловите коня!

Толстый командир хохочет так, что даже живот у него колышется.

— Ну, хозяин, конь у вас знаменитый! Вы пока подержите его дома, а мы подадим рапорт, чтобы разрешение дали на покупку.

Гордубал, нахмурясь, запрягает коня.

— Что поделаешь, сударь, продам его цыгану или живодеру.

Командир чешет затылок.

— Слушайте, жалко ведь жеребца… Вы что, непременно хотите его с рук сбыть?

— Да, — бормочет Гордубал, — не ко двору он мне.

— Ну, оставляйте, — решает командир, — а мы вам расписку дадим, что конь у нас, а потом напишем, сколько вам за него причитается. Идет?

— Идет, чего ж тут, — соглашается Юрай. — Коняга хороший, сударь, голову высоко держит. За него восемь тысяч давали…

— Тогда забирайте его обратно, — быстро вставляет командир.

— Можно и за пять продать, — уступает Гордубал.

Какой-то толстый военный около командира слегка кивает головой.

— Пять тысяч — это другое дело, — соглашается командир. — Стало быть, мы вам напишем, А раздумаете продавать, возьмете коня назад. Идет? Получайте расписку.

Гордубал едет домой. На груди у него расписка с печатью и мешочек с долларами. Мерин бежит рысью, поматывая головой. А жеребчика уже нет. Точно во второй раз ушел Штепан. И кобылу бы лучше продать вместе с жеребенком. Но-о-о, меринок! Чуть вожжами тебя тронешь, ты и бежишь. Как это так — не разговаривать с лошадьми? Заговоришь с ним — конь повернет голову и махнет хвостом. Видно, что понимает. И головой покачивает — значит, думает. Далеко еще ехать, милый, да ведь в гору приятно бежать. Ну-ну, не бойся, это только ручеек пересек нам дорогу. Оставь овода, я его сам прогоню. Гей! И Юрай начинает протяжно, тихо петь.

Мерин косится большим глазом на хозяина: ты чего расшумелся? А Гордубал покачивает головой и поет:

Эх, Полана, злодейка Полана!
Сохрани тебя господь…
XXI

Потерял Гордубал покой. Ранним утром уходит со двора. Бросает хозяйство на волю божью и болтается неведомо где. Даже в Тибаве был.

— А что, Гелетей, не нужен тебе работник к скотине или в поле?

— Зачем мне работник, Гордубал, у меня два сына. А для кого ты, братец, ищешь места?

Потом в Татинском лесничестве.

— Нет ли работы? Лес рубить?

— Нету, братец, тысячи метров дров гниют в лесу,

— Ну, с богом. А что, не строится ли где железная дорога или шоссе? Не рвут ли динамитом скалы?

— Куда там, дяденька, куда там! Все нас забыли, да и для кого строить?

Что поделаешь, сяду где-нибудь, подожду, пока стемнеет. Издалека слышен звон — идет стадо, пастух щелкает бичом, точно стреляет, и где-то тявкает овчарка. В полях поют. Что делать? Юрай сидит и слушает, как гудят мухи. Закрыв глаза, он может прислушиваться часами. Ведь никогда не бывает полной тишины, все время слышна жизнь: то жук загудит, то заверещит белка. И отовсюду поднимается к небесам мирный звон колокольцев — то пасутся стада.

К вечеру Гордубал крадучись пробирается домой. Гафия принесет поесть, — ах, какая это еда? Пес, и тот жрать не станет. А впрочем, все равно. Кусок не идет в горло. Да и недосуг Полане готовить ужин.

Ночь. Вся деревня спит, а Гордубал ходит с фонарем, делает что может: убирает хлев, выгребает навоз, носит воду. Тихо, чтобы никого не разбудить, делает Юрай всю мужскую работу.

…Бьет одиннадцатый час,
Помилуй, господи, нас.

И Юрай потихоньку забирается в хлев.

Ну, коровушки, сделал я на завтра кое-что за Полану.

А утром снова на Воловье поле. Искать работу.

— Эй, Гарчар, не нужен тебе помощник?

— Что ты, спятил или только из тюрьмы вышел, дружище? После жатвы работу ищет?

«Не разоряйся, — думает Гордубал. — У меня в кошеле хватит денег на половину твоей усадьбы! Нечего нос задирать». И Юрай, понурившись, плетется домой. А зачем? Да так, просто по горам пройтись, не оставаться же в чужом краю.

Юрай сидит на опушке, у Варваринова поля. И сюда доносятся колокольчики стад, должно быть, с Леготского хутора. Что-то поделывает Миша там, наверху, в лугах?..

Внизу — ручей, а у ручья стоит женщина. Юрай прищуривается, чтобы лучше видеть. Уж не Полана ли это? Нет, нет! Откуда здесь взяться Полане? Издалека любая баба похожа на Полану.

Вот из леса выскочил черномазый парень. «Нет, это не Манья, — мелькает у Юрая, — с какой бы стати он пришел с той стороны?» Черномазый останавливается возле женщины. «Но чем они так долго толкуют? — удивляется Гордубал. — Небось какая-нибудь девушка и ее милый из Леготы или из Воловьего поля. Сходятся тайком, чтобы не вздули его наши парни».

А те двое все стоят и стоят. Воркуйте себе на здоровье, я не смотрю. Солнце уже над Менчулом, скоро вечер, а двое все стоят и не могут наговориться. Где бы еще поискать работу? Не нужен ли майнер в соляных копях? Далеко, правда, копи, да что за беда… А те двое все стоят. Нет, не стоит спрашивать в копях, все равно зря…

Глянь-ка, уж нет тех двоих. Стоит только один и словно покачивается… Э, нет, это не один покачивается, а двое, как будто борются. Так тесно прижались друг к другу, словно один человек.

У Гордубала замирает сердце. Бежать туда, вниз! Нет, домой — поглядеть, дома ли Полана. Конечно, дома, где же ей еще быть? Господи, да что же это с ногами? Как свинцовые они. Гордубал вскакивает и бежит. Мимо леса, по полевой тропинке, опрометью к деревне. Ох, ох, колет в боку, точно шилом, которым плетут корзины. Гордубал задыхается, но торопится изо всех сил. Слава тебе, боже, вот и деревня. Гордубал еще прибавляет шагу. Ох, как колет в боку! Господи, когда же дом?! Ну, еще немного! Вон они, ворота. Надо крепко прижать руку к боку, тогда не так больно.

Запыхавшись, Гордубал подбегает к воротам и в изнеможении опирается о верею; голова у него кружится, дыхание вырывается со свистом.

Двор пуст. Полана, наверно, в клети или еще где-нибудь. И вдруг Юраю все становится до смерти безразлично. Не все ли равно, где она? Зачем идти в клеть, говорить что-то. Гордубал хрипло дышит и, прислонившись к столбу, еле держится на ногах.

Калитка отворяется, и во двор несмело входит Полана, взволнованная, румяная. Завидя Юрая, она растерянно останавливается и торопливо оправдывается:

— А я была у соседки. У соседки, Юрай, Герпаковой, ходила поглядеть на ребенка.

Юрай выпрямляется во весь рост, поднимает брови.

— Я не спрашиваю тебя, Полана.

XXII

Юрай по привычке направился было за амбар. Но в сердце колет так, что нет сил идти. Юрай делает вид, будто ему хочется посидеть тут, на камне, у ворот, поглядеть на двор.

У Поланы вдруг оказывается уйма работы: она сыплет зерно курам, метет крыльцо, — словом, поспевает всюду.

— Девчонку родила Герпакова, — сообщает она доверительно.

Эх, Полана, с чего стала ты вдруг такой разговорчивой?

— М-м, — рассеянно бурчит Гордубал.

Смеркается. Полана распахивает ворота: скоро коровы вернутся с пастбища.

— Помнишь, Юрай, — начинает она нерешительно, — ты говорил, что… хочешь купить еще коров?

— Нет, не надо, — бормочет Гордубал.

Кивая головами, идут в стойло коровы. Бим-бам, бим-бам. Юрай встает. Слава богу, полегчало!

— Покойной ночи, Полана, — говорит он.

— Ты что? Не будешь ужинать?

— Нет, не буду.

Полана преграждает ему дорогу.

— Юрай! Я постелю тебе в избе. Что скажут люди? Ты — хозяин, а спишь с коровами.

— Оставь людей в покое, — глухо отзывается Гордубал. — Мало ли что еще они говорят.

Юрай уходит. Угрюмо глядит ему вслед Полана. Стариковская спина у Юрая!

Гордубал ложится на солому. В боку больше не колет, но на сердце тяжело, болит оно. Дом затихает как-то смущенно. Гафия лепечет вполголоса, словно на нее прикрикнули: тише, мол, не шуми тут! Будто тяжелобольной в доме.

Тишина. Дом спит, спит вся деревня. Кряхтя, поднимается Гордубал с соломы, зажигает фонарь, идет поглядеть, где что надо справить.

Опять колет в боку, чтоб его разорвало! Надо бы вычистить стойла и подстелить коням. Надо бы то, надо бы это, да что-то сегодня неможется! Юрай заглядывает в курятник, в свиной хлев, в амбар, взбирается по лесенке на сеновал — не загорелось бы сено. Ох, как колет в боку! Юрай обходит двор и идет в сад. Зачем? Да так, не забрался бы кто чужой. Кто бы мог забраться? Конечно, никто, а впрочем, бог весть. А чердак? Полана ведь не спит на чердаке, там теперь сложена кукуруза. Полана перебралась в клеть. Затаив дух, подавляя стон, Гордубал поднимается по чердачной лестнице, пытается отворить дверь, но она не поддается, что-то мешает, слышно, как что-то сыплется и шуршит. Верно, кукуруза завалилась и придавила дверь. Значит, на чердаке тоже никого. Да и кому бы там прятаться? Вот глупости!

Гордубал стоит посреди двора, как черный столб, и смущенно чешет в затылке. Зачем, удивляется он, зачем я тут хожу? Сколько лет жил здесь этот Манья, ну и я не стерег двор, не бродил с фонарем. Так зачем же теперь? Гордубала охватывает тупое безразличие. Кабы я уже лежал в хлеву и услышал вдруг чужие шаги, встал бы или нет? Нет, не встал бы. Крикнул бы: «Кто там?» Нет. Только бы дух затаил. Эх, господи, да разве за взрослыми людьми уследишь?! Ну да, а я следил, господи прости, а сам притворялся, что работаю в потемках. Да разве устережешь чье-нибудь сердце? Глупый ты, глупый!

Ну, что ж, пускай Манья вернется. Теперь все равно. Все равно. Все переболело. Снявши голову, по волосам не плачут.

У Герпаков заплакал ребенок. Вот видишь, может, и правда, Полана ходила поглядеть на ребеночка. Что ж тут особенного? Бабы ведь души не чают в детях. Сейчас Герпакова, наверно, дает ему грудь. Помнишь, Полана, как ты кормила Гафию? Поведешь, бывало, плечом, и грудь опять прячется под рубашку. Одиннадцать лет прошло. А я-то в Америку… Глупый, глупый!

Гордубал глядит на звезды. Господи, сколько их! Наверно, прибавилось за эти годы. Раньше их было не так много… Прямо страх берет… Все равно, все равно, все спадает, как шелуха, одно за другим. Была Америка, было возвращение. Были Герич, Феделеш, Манья — много чего было. А теперь — ничего нет. Все равно. Слава богу, отлегло от сердца.

Тру-ту-ту — трубит вдали ночной сторож. А звезд столько, что дрожь пробирает.

Покойной ночи, Полана, покойной ночи, покойной ночи!

XXIII

Раннее утро, еще никто не проснулся, а Юрай уже вышел из деревни и шагает в горы. К пастуху Мише. Зачем? Да так, потолковать с человеком.

Гор еще не видно, в воздухе повис туман. Юрая немного знобит, но боли в боку нет. Только дышать трудно, — верно, от тумана. Юрай проходит мимо своего бывшего поля и останавливается перевести дух. Поле уже вспахано — вот вам и одни каменья! Видать, стоит овчинка выделки.

Тяжело дыша, Гордубал шагает дальше. Туман поднялся и перевалил через лес. Скоро осень. Гордубал поднимается в гору, прижимает руки к груди. Вот опять колет; теперь колет все время — вверх ли идешь или вниз. Чуть-чуть повыше опять туман. Но это уже не туман, а облака, носом можно учуять, как они пропитаны влагой. Осторожнее, не стукнуться бы об них головой! Вот облака перевалили через хребет; теперь Гордубал идет в облаках, в трех шагах ничего не видно. Приходится пробираться на ощупь, сквозь густой туман, не зная, где ты. И Гордубал, хрипло дыша, медленно, с трудом шагает в облаках.

Заморосил мелкий холодный дождь. Наверху, на полонине, пастух Миша накинул на голову мешок и, щелкая кнутом, гонит волов к шалашу. Что это рядом с ним? Не разберешь — зверь, куст или камень. А, это умный песик — Чувай! Чувай обегает стадо и сам гонит волов, только звон доносится из тумана.

Миша сидит на пороге пастушьей хижины и глядит во мглу. Туман временами редеет, и видно, как волы жмутся друг к другу. Потом все опять заволакивает тучами, только дождь шумит. Сколько сейчас может быть времени? Наверно, около полудня, Чувай вскакивает, настораживается и тихо ворчит. Из тумана появляется тень.

— Ты здесь, Миша? — окликает сиплый голос.

— Здесь.

— Ну, слава богу!

Это Гордубал, он промок насквозь, зуб на зуб не попадает. Со шляпы струйками стекает вода.

— Что шляешься под дождем? — сердито спрашивает Миша.

— С утра… не было дождя, — сипит Юрай. — Ночь была ясная. Это хорошо, что дождь… земле дождь нужен.

Миша, задумавшись, моргает.

— Погоди, я огонь разведу.

Гордубал сидит на сене и глядит на огонь. Потрескивают, дымят дрова. Тепло разливается по телу Юрая — да еще Миша накинул ему на спину мешок. Уф, даже жарко! Словно в майне. Юрай с учит зубами и гладит мокрого, вонючего Чувая. Э-э, что там, я и сам-то пахну, как мокрый пес.

— Миша, — запинаясь, говорит Юрай, — а что… там… за сруб в лесу?

Миша кипятит в котелке воду и бросает в нее какие- то травы.

— Я знаю, худо тебе, — ворчит он, — и чего шляешься под дождем, дурень?..

— У нас в майне была штольня, — торопливо рассказывает Юрай, — там всегда капала вода. Всегда. Кап-кап-кап, точно часы идут… А знаешь, у Герпаковой родился ребенок. Полана ходила поглядеть… Нигде нет работы, Миша, никому не нужны люди.

— А ведь все новые родятся, — ворчит Миша.

— Надо, чтобы родились, — трясется в ознобе Юрай, — для того и женщины на свете. Ты не женатый, не знаешь, не знаешь ничего, Миша. Ну что ты можешь сказать, раз не женат? А надо, брат, обо всем подумать. Надо, чтобы было записано — «за любовь ее и верность супружескую». Иначе люди могут бог знает что сказать. Эх, жалко, украли у меня три тысячи долларов. Зажила бы она, как барыня, а? Правда! Ну, скажи, Миша.

— Верно, — бормочет Миша, раздувая огонь.

— Вот видишь. А мне говорят — дурень. Завидуют, что такая жена у меня. Голову держит высоко, как господский конь. Вот какой народ: все норовят обидеть человека. Пошла-то она всего лишь к соседке, взглянуть на ребеночка, а люди болтают бог весть что. Растолкуй им, Миша, что я сам видел, как она вышла от соседки.

Миша серьезно кивает головой.

— Скажу, все скажу.

Юрай переводит дух.

— Я затем и пришел, понял? Ты не женат, тебе не за что мстить. Мне они не поверят. Ты им скажешь, Миша? Пусть поймут, что пришлось нанять батрака, раз хозяин был в отлучке. Полана на чердаке запиралась, крючок крепкий такой, я сам видел… А Герич городит бог весть что! Мол, восемь лет и все такое. Скажи, кто знает ее лучше — Герич или я? Поведет плечом — и грудь опять под рубашкой… Тот парень, что был внизу у ручья, не наш, он леготский, я сам видел. Он пришел с той стороны. А люди — сразу за сплетни.

Миша качает головой.

— На, выпей-ка это, помогает.

Юрай глотает горячий отвар и глядит в огонь.

— Хорошо у тебя тут, Миша. Ты им все расскажи, тебе поверят. Ты, говорят, все знаешь. Скажи, что была она хорошая, верная жена… — Дым ест глаза, у Юрая навертываются слезы; нос у него совсем заострился. — Я, я один знаю, какая она! Эх, Миша! Хоть сейчас бы поехал опять в Америку, чтобы копить для нее деньги…

— Выпей-ка разом, — говорит Миша. — И согреешься.

У Гордубала на лбу выступает обильный пот. Его охватывает приятная слабость.

— Много я мог бы порассказать про Америку, Миша, — произносит он. — Многое позабыл, да подожди, вспомню…

Миша молча подбрасывает дров в костер, Гордубал прерывисто дышит и что-то бормочет сквозь сон. Дождь перестал, лишь с елок над шалашом падают тяжелые капли. А туман все сгущается. Порой замычит вол, и Чувай бежит поглядеть на стадо.

Миша чувствует на спине напряженный взгляд Гордубала. Юрай уже несколько минут не спит и глядит запавшими глазами на Мишу.

— Миша! — хрипит Гордубал. — Может человек сам с собой покончить?

— Чего?

— Может человек себе положить конец?

— Зачем?

— Чтобы не думать больше. Есть такие думы, Миша, что… лучше бы их не было. Думаешь… например, что она врет… что не была у соседки… — У Юрая дергаются губы. — Как от них избавиться, Миша?

Миша сосредоточенно молчит.

— Трудное дело. Думай до конца.

— А если в конце… только конец? Может человек себе положить конец?

— Не надо, — медленно говорит Миша. — Зачем? И так умрешь.

— А скоро?

— Если хочешь знать — скоро.

Миша встает и выходит из шалаша.

— Спи теперь, — говорит он, обернувшись в дверях, и исчезает в тумане.

Гордубал пытается встать. Слава богу, ему уже лучше, только голова как-то не держится и тело точно из тряпок — слабое, вялое.

Юрай, пошатываясь, выходит из шалаша. Кругом туман, не видно ни зги, только слышатся колокольцы, тысячи волов пасутся в облаках и звенят колокольцами. Юрай бредет неведомо куда. «Надо вернуться домой», — думает он и идет.

Идет куда глаза глядят. Иногда ему кажется, что под гору, — он точно валится куда-то. Временами похоже, что лезет он в гору, — и это так трудно, дыхание захватывает в груди. Э, все равно, лишь бы домой. И Юрай Гордубал погружается в туман.

XXIV

Гафия нашла отца в хлеву. Коровы беспокойно мычали, и Полана послала ее поглядеть, что случилось. Гордубал лежал на соломе и хрипел.

Он уже не противился, когда жена отвела его в избу, только как-то недоуменно и с усилием поднял брови. Полана раздела его и уложила в постель.

— Дать тебе чего-нибудь, Юрай?

— Ничего, — пробормотал он и опять забылся. Ему снилось что-то — вот не вовремя разбудили! Но что это было? Нет, Герич не был в Америке… Все опять спуталось, придется начать сначала. Эх, как давит грудь! Верно, это песик Чувай улегся на меня. Юрай беспокойно гладит волосатую грудь. Спи, спи, мохнатый, как у тебя бьется сердце! Ох, и тяжел ты, плут!

Гордубал ненадолго задремал, а когда проснулся, то увидел, что Полана стоит в дверях и испытующе смотрит на него.

— Ну, как тебе?

— Лучше, голубушка. — Он не решается заговорить, боясь, что исчезнет родной дом и возникнет опять каморка в Джонстоне. Да, да здесь совсем как дома: расписной сундук, дубовый стол, стулья. У Гордубала сильнее забилось сердце. Наконец-то я дома! Господи, какая же длинная дорога — четырнадцать дней на лоуэрдеке, да еще в поезде. Тело точно разломанное. Только не шевелиться, а то опять все исчезнет. Лучше закрыть глаза и думать — вот я здесь, дома.

Все опять смешалось: майнеры в Джонстоне, Гарчар, драка — побили тогда Гордубала; Юрай бегает по штольне, увертывается, прыгает на лестницу в шахте, карабкается вверх. А сверху стремительно падает подъемник, вот-вот разобьет ему голову, ей-богу, разобьет. Гордубал просыпается от собственного стона.

Нет, не надо спать, так легче. Широко раскрыв глаза, Юрай разглядывает мебель в комнате. Так легче. Гордубал чертит пальцем в воздухе и рассказывает Мише про Америку.

Я, брат, всегда шел на самую тяжелую работу. Только крикнут; «Хеллоу, Гордубал!» — я и иду. Один раз засыпало штольню, даже плотники отказались лезть. Двадцать долларов я в тот раз заработал. Сам инженер мне руку пожал. Да, Миша, вот так взял и пожал…

Гордубалу чудится, что он спускается в шахту. Все вниз и вниз. Толстая еврейка и какой-то старик строго смотрят на него. «Сто восемьдесят один, сто восемьдесят два, сто восемьдесят три, — считает Гордубал и кричит: — Стоп, стоп! Дальше некуда. Тут конец шахты!» Но клеть мчится все дальше вниз, жара невыносимая, нет сил дышать. Куда они едут? Видно, в самое пекло. Юрай хватает ртом воздух и просыпается. Светает. В дверях стоит Полана и пристально глядит на мужа.

— Мне уже лучше, — шепчет Гордубал, и в глазах его появляется нежность, — не сердись, Полана, я скоро встану.

— Лежи, — говорит Полана и подходит к нему. — Что болит-то?

— Ничего. Со мной и в Америке случалось такое. Доктор говорил — флю[42]. Флю. Через два дня буду здоров, как рыба. Завтра встану, голубушка. Задал я тебе хлопот, а?

— Хочешь чего?

Гордубал качает головой.

— Мне и верно полегчало сегодня. Вот хорошо бы водицы кружечку… Да я и сам могу…

— Сейчас принесу.

Она уходит. Гордубал поправляет подушки за спиной, запахивает на груди рубашку. А то Полана увидит меня таким пугалом, думает он. Умыться бы да щетину сбрить. Полана вот-вот будет тут, наверно, и на кровать присядет, пока я буду пить. Юрай подвигается, чтобы освободить место на кровати, и ждет. Видно, забыла обо мне, думает он. Бедная, сколько у нее хлопот. Хоть бы Штепан вернулся. Скажу ей, как придет: «А что, Полана, может, вернуть. Манью?»

В избу входит Гафия с кружкой воды в руках. Девочка песет ее осторожно, высунув от усердия язычок.

— Спасибо, Гафия, умница ты у меня, — вздыхает Гордубал, — а что, дядя Штепан тут?

— Нету.

— А что мамка делает?

— Во дворе стоит.

Гордубал не знает, что и сказать, даже про воду забыл.

— Ну, иди, — бормочет он, и Гафия опрометью выскакивает за дверь. Юрай тихонько лежит и слушает. Лошади в конюшне стучат копытами. Напоила ли их Полана? Нет, сейчас, наверно, еще поит свиней — вон как расхрюкались. Как же, за день набегается хозяйка. Надо бы вернуть Штепана… Поеду в Рыбары, скажу: «Эй, ты, лежебока, отправляйся к коням! Полане одной не управиться. Вечером возьму и поеду», — думает Юрай. В глазах у него темнеет, и все исчезает.

В комнату заглядывает Гафия, мнется у двери и бежит обратно. «Спит!» — шепчет она матери. Полана молчит, напряженно думая о чем-то своем.

В полдень Гафия снова на цыпочках входит в избу, Гордубал лежит, закинув руки за голову, и глядит в потолок.

— Маменька велела спросить: не надобно ли чего? — выпаливает она.

— Я думаю, Полана, — говорит Юрай, — нужно вернуть Манью.

Гафия в недоумении раскрывает рот.

— А как вам, легче?

— Спасибо, легче.

Гафия выбегает.

— Говорит, что поправился! — докладывает она Полане.

— Совсем поправился?

— Не знаю.

С полудня стало совсем тихо. Гафия не знает, чем ей заняться. Мать не велела ей убегать — сиди, мол, дома, может, хозяин попросит чего. Гафия играет на крыльце с куклой, которую ей вырезал Штепан.

— Не ходи никуда, — наказывает она кукле. — Хозяин лежит, а ты стереги двор. Да не плачь, а то наподдам.

Гафия идет на цыпочках посмотреть, что делается в избе. Гордубал сидит на кровати и покачивает головой.

— Что делает мать, Гафия?

— Ушла куда-то.

Гордубал кивает.

— Передай ей, чтоб вернула Штепана. А жеребца он может получить обратно. Хочешь, чтоб у тебя были кролики?

— Хочу.

— Я тебе смастерю клетку для кроликов такую, как у майнера Иенсена. Эх, Полана, много чего есть в Америке! Все заведем. — Гордубал качает головой. — Хочешь, Гафия, я возьму тебя наверх, в луга? Там есть такой чудной сруб, даже Миша не знает, что там было. Иди, иди, скажи матери, что Штепан вернется.

Гордубал чувствует какое-то удовлетворение. Он ложится и закрывает глаза. Темно, точно в штольне. Бух-бух, это где-то бьют киркой по камню… Вот Штепан ухмыляется — одни, мол, каменья. Да, каменья. А знаешь ли ты, дурень, что такое работа? По работе судят о мужчине. Что за дрова у тебя на дворе, голубушка? Ровные да гладкие поленья, а я, бывало, корявые пни раскалывал. Вот это мужская работа — колоть пни. Или добывать из-под земли камень.

Гордубал доволен. Немало я поработал на своем веку, Полана, ей-богу, немало. Хорошо это. Сложив руки на груди, Гордубал спокойно засыпает.

Проснулся он уже под вечер, тяжелые сумерки разбудили его.

— Гафия, — позвал Гордубал. — Гафия, где Полана?

Тишина. Издалека доносится звон, это стадо возвращается с поля. Гордубал вскочил с кровати и натянул штаны. Надо отворить ворота коровам. Голова у Юрая кружится — видно, от долгого лежания. Он ощупью пробирается во двор и распахивает ворота. В голове шумит, дышится тяжело — однако ж, слава богу, удалось выбраться на воздух. Звон близится, нарастает, ширится, как река. Все полно звоном этих колокольцев. Юраю хочется стать на колени, перезвон колокольцев звучит для него неслыханным великим благовестом. Степенно покачивая головами, во двор входят две коровы с полным выменем.

Юрай прислоняется к воротам. Ему хорошо, спокойно, как на молитве.

Во двор вбегает раскрасневшаяся от быстрой ходьбы Полана.

— Ты уже встал, Юрай? — восклицает она. — А где Гафия?

— Да, встал, — виновато оправдывается Гордубал. — Мне уже легче.

— Иди, иди, полежи, — настаивает Полана. — Утром будешь совсем здоров.

— Как хочешь, голубушка, как хочешь, — послушно и ласково отзывается Гордубал. — Я мешать тебе не стану.

Он закрывает ворота, закладывает засов и медленно идет в избу. Когда ему приносят ужин, он уже спит.


Часть вторая

I

— Юрая Гордубала убили!

Староста Герич быстро натягивает рубаху.

— Беги, парень, за полицией, — торопливо говорит он. — Скажи, чтобы шли к Гордубалам.

На Гордубаловом дворе, ломая руки, мечется Полана.

— Ах, господи, господи! — голосит она. — Кто же это его? Убили хозяина, убили!

Испуганная Гафия забилась в угол; через забор глядят ошеломленные соседки; кучка мужчин теснится у калитки. Староста идет прямо к Полане, кладет ей руку на плечо.

— Перестаньте, хозяйка, что с ним такое? Куда он ранен?

— Н-не-знаю… — трясется Полана. — Я там не была, я не могу…

Староста пристально глядит на нее. Полана бледна, взволнована; она лишь заставляет себя метаться и причитать.

— А кто его видел?

Полана поджимает губы.

А во двор уже входят полицейские и закрывают калитку перед носом у любопытных. Полицейских двое: старый толстяк Гельнай без оружия и в расстегнутом мундире и Бигл, новый служака, — этот сияет новехонькой формой и исполнен усердия.

— Где он? — вполголоса спрашивает Гельнай.

Полана кивает на избу и причитает.

«Американец» Гордубал лежит на постели, будто спит.

Гельнай снимает каску и, несколько смущенный, утирает пот. Староста Герич, помрачнев, остается в дверях. Только Бигл деловито идет к постели и наклоняется над трупом.

— Посмотрите на грудь, — говорит он, — крови совсем мало. Похоже, что его закололи.

— Свой кто-то! — бурчит староста.

Гельнай не спеша оборачивается.

— Что вы хотите этим сказать, Герич?

— Да так, ничего. — Староста качает головой. «Бедняга Юрай!» — думает он

Гельнай чешет в затылке.

— Смотрите, Карел, окно-то разбито!

Но Карел Бигл, расстегнув рубашку на груди убитого, рассматривает рану.

— Странно, — цедит он сквозь зубы, — видимо, не ножом. И крови мало…

— Взгляните на окно, Бигл, — повторяет Гельнай. — Тут кое-что интересно для вас.

Бигл оборачивается к окну. Окно заперто, только в одном квадрате выдавлено стекло.

— Ага! — не без удовольствия замечает Бигл. — Здесь? Но в эту дыру никто не пролезет, Гельнай. А вот на стекле царапины от алмаза, но они сделаны изнутри! Очень занятно!

Герич на цыпочках подходит к кровати. Бедняга Юрай, как он осунулся! А глаза закрыты, точно спит…

Бигл аккуратно открывает окно и выглядывает наружу.

— Так я и думал! — самоуверенно возглашает он. — Осколки-то снаружи, Гельнай…

Гельнай засопел.

— Значит, кто-то свой, а, староста? — говорит он в раздумье. — А где, кстати, Штепан Манья?

— Верно, у себя дома, в Рыбарах, — неохотно отзывается староста.

Бигл тем временем сует нос во все углы. Вещи не разбросаны, нигде ни следа взлома…

— Не нравится мне это, Карлуша, — говорит Гельнай.

Бигл ухмыляется.

— Слишком глупо, да? Погодите, я все приведу в порядок. Я, Гельнай, люблю ясные случаи.

Толстый, осанистый Гельнай расхаживает по двору.

— Подойдите сюда, Гордубалова. Кто был в эту ночь дома?

— Одна я, да Гафия — дочка.

— Где вы спали?

— В клети, с Гафией.

— Дверь во двор была заперта, так ведь?

— Понятно, заперта.

— А утром тоже заперта? Кто ее открыл?

— Я, как рассвело.

— А кто первый увидел труп?

Молчание. Полана поджимает губы.

— Где ваш батрак? — внезапно вставляет Бигл.

— Дома, в Рыбарах.

— Откуда вы знаете?

— Ну… я думаю…

— Я не спрашиваю, что вы думаете. Откуда вы знаете, что он в Рыбарах?

— Я… не знаю.

— Когда он был тут последний раз?

— Дней десять назад… Получал расчет.

— Когда вы его видели последний раз?

— Десять дней назад.

— Лжете! — беспощадно отрезает Бигл. — Вы виделись с ним вчера, нам все известно.

— Неправда! — испуганно восклицает Полана.

— Признайтесь, Гордубалова, — настаивает Гельнай.

— Нет… Да… Вчера мы встретились…

— Где? — нажимает Бигл.

— Не дома.

— Где «не дома»?

Полана прячет глаза.

— За деревней.

— Что вы там делали? Ну, живее!

Полана молчит.

— У вас было свидание с ним, вот что, — вмешивается Гельнай.

— Нет, видит бог! Случайно попался мне…

— Где? — повторяет Бигл.

Измученные глаза Поланы останавливаются на Гельнае.

— Случайно встретились… Он спросил, когда ему прийти за вещами. У него тут одежда осталась в конюшне.

— Видать, впопыхах отсюда убрался. Да? За что его выгнал хозяин?

— Поссорились.

— Когда он хотел прийти за вещами?

— Сегодня… Сегодня утром.

— И не пришел?

— Нет, не пришел.

— Потому что был ночью! — восклицает Бигл.

— Не был, не был он здесь. Дома ночевал.

— Откуда вы знаете?

Полана кусает губы.

— Я не знаю.

— Идите за мной, Гордубалова, — резко приказывает Бигл. — Там, около убитого, у вас развяжется язык.

Полана пошатнулась.

— Оставьте ее, — бормочет староста Герич. — Она брюхатая.

II

Гельнай сидит на дворе, предоставив Биглу обыскивать дом. Тот все ищет и ищет, прямо-таки глаза горят от усердия. Он обшарил конюшню, хлев, все перерыл, теперь полез на чердак. Доволен он и оживлен чрезвычайно.

«Ну и дела! — думает Гельнай. — Но с меня хватит возни с цыганами да поддержания общественного порядка. Пусть себе Карлуша потешится».

Из избы выходит доктор и направляется к колонке вымыть руки. Бигл тут как тут и полон нетерпения.

— Ну что, ну как?

— Все выяснится на вскрытии, — изрекает доктор. — Но, по-моему, удар был нанесен гвоздем или чем-то в этом роде. Несколько капель крови… Странное дело…

Полана подает ему полотенце.

— Спасибо, хозяюшка. Послушайте, ваш муж ничем не хворал?

— Вчера лежал, лихорадило его.

— Ага. А когда вы ждете ребенка?

Полана краснеет.

— К весне, ваша милость.

— К весне? Ну, нет, мамаша, к новому году, вот когда.

Бигл радостно смотрит вслед уходящей Полане.

— Вот вам и причина, Гельнай. Гордубал-то ведь вернулся из Америки только в июле.

Гельнай засопел.

— Гордубалова считает, что кто-то забрался снаружи. Дескать, с неделю назад ее муж подрался в корчме с Гейзой Феделешем. Разбил ему голову. Гейза — драчун, и будто бы он отомстил. Вот вам еще одна отличная версия, Карлуша.

Доктор тоже смотрит вслед Полане и говорит рассеянно:

— Экая жалость! Вы ее арестуете, и мне не удастся видеть роды. Тут редко приходится бывать при родах. Бабы рожают, как кошки… А у этой роды будут трудные.

— Почему?

— Стара, худа, лет сорок, верно?

— Что вы! — говорит Гельнай, — едва ли тридцать.

— Так вы говорите, Гордубал болел перед смертью? Как это можно определить по мертвецу?

— Тайна медицины, Гельнай! Впрочем, вам я скажу: под кроватью был полный ночной горшок.

— А я и не заметил! — с завистью восклицает Бигл.

— Так, всего хорошего, господа, — говорит доктор, покачиваясь с пяток на носки. — А о дне вскрытия дадите мне знать, ладно?

— Я еще раз пройдусь по дому, — бормочет Бигл. — А потом можно и в Рыбары.

— Что это вы, Карлуша, все ищете? Еще какую-нибудь версию?

— Улики, — сухо говорит Бигл. — И орудие преступления.

— Ага! Желаю удачи!

Гельнай вразвалку направляется к забору и завязывает разговор с соседкой. Он зубоскалит с ней так долго, что наконец получает тряпкой по голове и цветочек на память.

В уголке у сарая жмется перепуганная Гафия. Гельнай строит ей рожи и скалится так страшно, что Гафия сперва пугается, а потом начинает передразнивать его.

Спустя некоторое время Бигл вылезает откуда-то из-за амбара. Гафия сидит на коленях у полицейского Гельная и рассказывает ему, что у нее будет клетка для кроликов.

— Ничего не нашел! — с досадой сообщает Бигл. — Но я еще сюда вернусь. Не может быть, чтобы… Вы велели Геричу приготовить подводу в Рыбары?

— Уже ждет, — отвечает Гельнай и легким шлепком отпускает Гафию.

— Что вы, Гельнай, обо всем этом думаете?

— Видите ли, Бигл, — серьезно начинает Гельнай. — Я об этом вообще не собираюсь думать. Хватит, за двадцать пять лет я много передумал. Осточертело.

— Но убийство — это ведь не шутки! — авторитетно изрекает Бигл.

— Вот именно, не шутки, Карлуша, — отвечает Гельнай, покачав головой. — Но только знайте, к убийству в деревне нужен совсем другой подход. Вы — человек городской, во всем этом не разбираетесь. Будь это убийство с целью грабежа, я бы сам шарил да вынюхивал, как и вы. Но убийство в семье… И я вам скажу, Бигл, — нисколько не удивительно, что Гордубала убили.

— Почему?

— Такая несчастливая у него была планида. Это у него, голубчик, на носу написано.

— Черта с два — на носу! — усмехается Бигл. — В его постели спал молодой батрак, вот вам и вся история. Все очень ясно, милый Гельнай!

— Как же! — ворчит Гельнай. — Нет, такие случаи никогда не бывают ясными. Вот увидите, Карел. Зарезать человека ради денег — это простое дело; раз, два — и готово. А вы тут рассудите; дни и недели таить в себе замысел, дни и ночи обдумывать… Это, знаете ли, Бигл, все равно что заглянуть в пекло. Вам все ясно, потому что вы здесь новичок, а я всех знал, Карлуша, всех троих. Э, да что говорить, едем-ка в Рыбары.

III

— Штепан дома?

— Нету, ушел в город.

Бигл отталкивает Михаля Манью и вбегает в дом. Гельнай тем временем пускается со старым Маньей и Михалем в разговор о погоде, о зайцах и о том, почему у них навозная жижа течет на дорогу.

Бигл возвращается. С ним — Штепан, бледный, упирается, весь в сене.

— А вы сказали, что его нет дома, — накидывается Бигл на Михаля.

— Он с утра говорил, что пойдет в город, — бормочет Михаль. — Сторож я ему, что ли!

— А он спрятался на сеновале. Вы зачем прятались? А?

— Я не прятался, — насупясь, отвечает Штепан. — С чего бы мне прятаться? Спал — и все тут.

— Видно, ночью не выспались?

— Выспался, почему не выспался?

— Так почему же вы сейчас спали?

— Потому что… нечего делать, вот почему. Хватит, намаялся в батраках.

— Вчера он работал, ей-богу, работал, целый день пахал поле, — торопливо вступается старый Манья.

— Я вас не спрашиваю! — огрызается Бигл. — Марш в избу, быстро. И вы, Михаль, тоже.

— Охо-хо-хо! — вздыхает Гельнай. — Так что вы скажете, Штепан, насчет того, что случилось с Гордубалом?

— Я здесь ни при чем! — вырывается у Штепана.

— Значит, вы уже знаете, что он убит? — торжествующе кричит Бигл. — Откуда вам это известно?

— Ниоткуда. А просто я как увидел полицейских, сразу смекнул, что с Гордубалом неладно.

— Почему именно с Гордубалом?

— Потому что, потому что… мы с ним поссорились. — Штепан стискивает кулаки и зубы. — Выгнал меня из дому, пес эдакий!

Бигл слегка разочарован.

— Смотрите, Манья, вы, значит, признаетесь, что поссорились с Гордубалом?

Штепан злобно усмехается.

— Это всякий знает.

— И вы хотели ему отомстить?

Штепан фыркает.

— Повстречайся он мне… не знаю, что бы я ему сделал!

Бигл с минуту размышляет. Штепана голыми руками не возьмешь.

— Где вы провели эту ночь? — режет он напрямик.

— Дома был, здесь. Спал.

— Это мы еще проверим. Свидетели есть?

— Есть. Михаль, Дьюла, старик мой, их спросите.

— Вы меня не учите, кого спрашивать, — накидывается на него Бигл. — Вчера днем вы говорили с Гордубаловой. О чем?

— Не говорил я с ней, — заявляет Штепан твердо и категорически. — И не видел даже.

— Лжете! Она сама призналась, что ходила на свидание с вами. И вы спрашивали ее, когда приходить за вещами.

— Я ее десять дней не видел, — настаивает Штепан. — Как ушел от них, так и не был в Кривой. И хозяйку не видел.

Бигл свирепеет.

— Погодите, я вас научу говорить правду! Идемте, покажите, где вы ночевали сегодня.

Штепан, пожав плечами, ведет Бигла в избу. Гельнай стучит в окошко.

— Эй, старик, подите-ка сюда.

Старик Манья выходит, опасливо помаргивая.

— Сделайте милость, скажите, что случилось?

Гельнай машет рукой.

— Да Гордубала этой ночью избили, досталось ему палкой по морде. Слушайте, папаша, это не Штепан ли постарался?

Старик качает головой.

— Вот уж нет, с вашего позволения. Штепан не мог, Штепан дома был, спал. Эй, Михаль, поди-ка сюда. Скажи, где был Штепан этой ночью?

Михаль сначала молчит, потом говорит не спеша:

— Где же ему быть? Спал наверху, со мной и с Дьюлой.

— Так, так, — кивает головой Гельнай. — Я так и думал. А Гордубала не любили в деревне? Разбогател, приехал из Америки и даже соседей не угостил.

Старый Манья поднимает руку.

— Ох, и разбогател. На шее носил мешочек с долларами.

— Вы видели?

Ну, конечно, старый Манья видел, ведь Гордубал приезжал к нему покупать усадьбу и деньги показывал. Больше семисот долларов, изволите ли видеть. А в деревне — что верно, то верно — его не любили. У гордого человека нет друзей.

Гельнай серьезно кивает.

— Что это у вас дверь вся исколота, Манья?

— От шила это. Шило сюда втыкаем, которым плетем корзины. Круглый год тут торчит.

— Покажите-ка, какое оно, — интересуется Гельнай. — Первый раз слышу, что корзины делают шилом.

— Прутья вот этак сплетают. — Манья чертит рукой в воздухе. — Еще вчера здесь было шило, — сердится он. — Куда оно запропастилось, а, Михаль?

— А ну его, — равнодушно отмахивается Гельнай. — Другой раз буду здесь, погляжу. А вот жижа у вас течет на дорогу, это не годится, Манья. Дорога казенная.

— Прошу прощения, как будем навозить поле, все вывезем…

— Надо, чтобы была настоящая яма, цементная. Небось денег не хватает в хозяйстве?

— Ох, не хватает! — усмехается старик. — Амбар надо ставить новый. Михаль — глупый парень. Штепан куда толковей, вот бы кому быть хозяином.

С поля едет Дьюла, в телеге у него охапка сена, но шуму столько, словно гром везет.

— Подойди-ка сюда, парень, — по-отечески зовет его Гельнай. — Допрошу и тебя для порядка. Где был Штепан сегодня ночью?

Дьюла, разинув рот, вопросительно глядит на старика и на Михаля. Но никто и бровью не ведет.

— Здесь был, — ворчит Дьюла, — со мной и с Михалем спал на чердаке.

— Молодец! — хвалит Гельнай. — А что, хотел бы ты поступить в кавалерию?

Подросток блеснул зубами.

— Еще бы!

Бигл выходит из избы, тихонько ругаясь.

— Подите сюда, Гельнай. Штепана я хватил немного по морде и запер в избе.

— Этого не полагается, — замечает Гельнай. — Неприкосновенность личности и всякое такое.

Бигл непочтительно ухмыляется.

— Плевать мне на неприкосновенность личности! Хуже то, что я ничего не нашел. А как вы?

— Алиби, хоть убей, Карел. Всю ночь дрых на сеновале, как примерный мальчик.

— Врут! — восклицает Бигл.

— Ясно, что врут. Это у них в крови, друг мой.

— На суде заговорят, — злится Бигл.

— Плохо вы их знаете. Откажутся давать показания или будут ложно присягать. Как ни в чем не бывало. В деревне, Карлуша, это нечто вроде народного обычая.

— Так что же нам делать? — хмурится Бигл. — Арестовать нам сейчас Штепана, как вы думаете, Гельнай, а? Можно головой ручаться, что это он…

Гельнай кивнул головой.

— Ясно. Только смотрите, Бигл…

Он не докончил. Где-то слабо звякнуло стекло.

— Стой! — ревет Бигл и бросается за угол дома. Гельнай, не торопясь, следует за ним. На земле барахтаются два человека, в конце концов Бигл оказывается сверху.

— Давайте, я его подержу, Карел, — предлагает Гельнай.

Бигл поднимается и тащит за собой Штепана, выворачивая ему руку.

— Пошевеливайся! — хрипит он. — Вставай! Я тебе покажу, как от меня бегать!

Штепан, тяжело дыша, морщится от боли.

— Пустите, — хрипло бормочет он. — Я только хотел в Кривую… за вещами.

Дьюла кидается между ними.

— Пустите его, — кричит он. — А то я…

Гельнай берет Дьюлу за плечо.

— Легче, легче, малыш! А вы, Михаль, не вмешивайтесь не в свое дело. Штепан Манья, вы арестованы именем закона. Ну, иди, дурень, иди.


Штепана Манью везут в город. Уже не на коне он, не скачет с гордо поднятой головой, и все же люди останавливаются поглядеть. По бокам его — полицейские, с ружьями между колен. Не сдвинута у Штепана шапка на затылок, не смотрит он на долину — там вон река, там пасутся кони, виднеется болото за камышом… Молча сидит Штепан, уперся взглядом в рыжий затылок возницы.

Гельнай расстегивает мундир и заводит со Штепаном дружескую беседу. О Гордубале ни слова, все о хозяйстве, о доме в Рыбарах, о лошадях. Штепан сперва дичится, потом увлекается разговором.

Да, да, хорош был жеребчик. Зря его продал хозяин, бог весть кому и зачем. Восемь тысяч можно было бы за него взять, продать на конный завод, а перед тем пустить его на ту черную кобылу. Эх, сударь, хотел бы я поглядеть на них… У Маньи загораются глаза. Такого коня продал хозяин — грех, да и только! Мерина надо было продать или кобылу, вот что. А не жеребца… — Штепан искренне взволнован.

«С арестованными говорить не полагается, разве что вполне официально!» — огорченно думает Бигл.

— Вот вез бы нас тот жеребец, — говорит Штепан точно про себя, — я сам бы взял вожжи… То-то бы прокатились, эх!

IV

— Смотрите, Гельнай, — сказал вечером Бигл, — это кто- то из своих. Окно выдавлено изнутри, чтобы похоже было на взлом. Через дверь в избу не попасть, дверь была на засове. Значит, убийца был в доме уже с вечера…

— Не был, — возразил Гельнай. — Гафия мне сказала, что дядя Штепан вечером к ним не приходил.

— Хорошо. Значит, ночью его впустил кто-нибудь из домашних. Опять же выходит, что убийца не мог быть посторонним человеком. Штепан здесь пять лет в батраках жил. Вся деревня знает, что все это время у него была любовная связь с хозяйкой.

— Погодите. Во-первых, всего только четыре года. Первый раз это случилось на сеновале. Потом она ходила к нему каждую ночь в конюшню. Я, Карел, все это разузнал у Гафии.

— Ваша Гафия что-то многовато знает, — усмехнулся Бигл.

— Да, все деревенские дети такие…

— Теперь дальше: Гордубалова беременна, разумеется, от Штепана. Гордубал ведь приехал из Америки только в июле. Она знала, что все это откроется. Гордубал ни с кем не собирался делить жену.

Гельнай отрицательно покачал головой.

— Едва ли, Бигл. Гордубал ночевал в хлеву, а она — на чердаке или в клети. Я узнал это от соседки.

— А к батраку она все равно ходила.

— Как сказать, — задумчиво произнес Гельнай. — Гафия думает, что не ходила. Правда, последнее время Полана отлучалась из дому. Соседка видела, как она шла куда-то за деревню.

— Вот человек! — удивился Бигл. — У вас сплетен, точно у старой бабы! А я стараюсь логически воспроизвести картину.

— Ага! А не лучше ли, Карлуша, заниматься этим делом про себя?

— Нет, вслух это лучше получается. Итак: этот болван Гордубал настолько доверял Штепану, что просватал ему малолетнюю Гафию. Вы только подумайте, Гельнай, это же настоящее средневековье — обручать ребенка!

Гельнай пожал плечами.

— Но потом, видно, Гордубал догадался, что жена изменяет ему, и выгнал Штепана.

Гельнай недовольно засопел.

— Что вы мне рассказываете, Бигл! Сперва Штепан ушел от них, и только потом хозяин обручил его с Гафией. Спросите любую бабу в деревне.

— Гм… — смутился Бигл. — Как же все это связать?

— Не знаю, Карлуша, не знаю. Я не умею составлять этих… как вы их называете?.. логических картин. Все это дело — семейная трагедия, и случай вовсе не ясный. Да он и не может быть ясным. Вы не семейный, Бигл. То-то и оно!

— Да ведь все ясно, Гельнай, как дважды два четыре. Полана хочет избавиться от мужа. Штепан не прочь жениться и заполучить усадьбу. Они сговариваются — и готово. Вчера она бегала за ним…

Гельнай покачал головой.

— Опять не то. Гафия говорит, что вчера сам хозяин посылал ее: иди позови Штепана, пускай вернется.

А впрочем, какое мне дело? Послушайте, Бигл, у покойного на шее не было мешочка с деньгами?

— Какого мешочка? — изумился Бигл. — Ничего не было.

— Вот видите! — говорит Гельнай. — А в мешочке больше семисот долларов. Поищите-ка их, Карлуша!

— Вы думаете — это убийство с целью ограбления?

— Ничего я не думаю. Однако же пропали денежки! Старый Манья однажды видел их у Гордубала. А семейство Манья нуждается в деньгах, — им нужно новый амбар строить.

Бигл тихо свистнул.

— Та-а-ак! Значит, настоящая причина в деньгах?

— Возможно, — соглашается Гельнай. — Обычно так бывает. Или месть, Бигл. Это тоже солидная версия. Гордубал швырнул Штепана через забор. Прямо в крапиву. За такое дело, Карлуша, в деревне ножом мстят. Так что можете выбрать любую версию, какая вам больше по вкусу.

— Что вы хотите этим сказать? — нахмурился Бигл.

— Хочу помочь вам логически воссоздать картину… — невинно замечает Гельнай. — А еще вполне вероятно, что Манья убил его из-за того жеребца.

— Ну, это уж глупо!

— Вот именно. В семейных делах как раз и убивают сдуру, милый Бигл.

Бигл обиженно молчит.

— Не сердитесь, Карлуша, — говорит Гельнай. — Тогда я вам скажу, чем был убит Гордубал. Шилом для плетения корзин.

— Откуда вы знаете?

— Вчера у Маньи пропало шило. Ищите его, Бигл.

— А как оно выглядит?

— Не знаю. Вероятно, вроде большой иглы. Вот и все новости, Бигл, — заключает Гельнай, принимаясь сосредоточенно выколачивать трубку. — Кроме разве того, что Маньи будут вывозить навоз.

V

Гельнай и Бигл, попивая вино, дожидаются конца вскрытия.

— Где вы нашли этот алмаз для резки стекла, Бигл?

— В клети у Гордубалов. Что вы скажете?

— Вот они, мужики, какие! — с огорчением говорит Гельнай. — Ему жалко выкинуть вещь, даже если это улика. Пригодится, видите ли, в хозяйстве. — Гельнай виртуозно сплевывает. — Жмоты!

— Гордубалова уверяет, что алмаз у них был давно, еще до отъезда Гордубала в Америку. Но стекольщик Фаркаш вспомнил, что Штепан с месяц назад покупал у него алмаз.

Гельнай свистнул.

— Целый месяц! Вот видите, Бигл, какое странное дело: они задумали это месяц тому назад. Убить кого-нибудь сгоряча, вдруг, могу, пожалуй, и я. Но вот эдак, готовиться долго, исподволь… А доллары не нашлись, вы говорите?

— Нет. Но в клети, кроме того, был электрический фонарик. Сейчас я выясню, где и когда Штепан купил его. Тоже вещественное доказательство, а? По-моему, налицо достаточно оснований, чтобы начальство выдало ордер на арест Гордубаловой. А они требуют, чтобы мы нашли еще какие-нибудь солидные улики.

Гельнай ерзает на стуле.

— У меня, Карлуша, тоже кое-что есть. Штепанов деверь, некий Янош, рассказывает, будто неделю назад Штепан пришел к нему на пашню и сказал: «Ты, Янош, можешь получить хороший куш, пару волов получишь, сам их выберешь на базаре», — и все, мол, за легкое дело: прикончить Юрая Гордубала.

— Здорово! — восхищается Бигл. — И что же Янош?

— «А ну тебя, — сказал будто бы Янош. — Откуда у тебя такие деньги?» — «У меня-то их нет, — ответил Штепан, — зато есть у хозяйки. А у нас сговорено пожениться, как только мы избавимся от Гордубала».

— Значит, попались, — глубоко вздыхает Бигл. — Оба замешаны одинаково.

Гельнай кивает.

Выходит доктор. Он закончил вскрытие и спешит, семеня короткими ножками и близоруко поглядывая по сторонам.

— Господин доктор, — окликает его Г ельнай. — Не можете ли вы задержаться на минутку?

— А! — отзывается доктор. — Ну, допустим. Дайте-ка мне сливовицы. Бедняга уже попахивает. Работа не из приятных. — Он быстро опрокидывает стопку и крякает. — А знаете, господа, что зарезали-то они — покойника?

Бигл таращит глаза.

— Что-о?

— Почти покойника. Он уже чуть дышал. Агония. Воспаление легких в острейшей форме. Правое легкое насквозь гнилое, желтое, как печенка. Покойник не дожил бы и до утра.

— Значит, убийство было напрасным? — медленно говорит Гельнай.

— Да. Кроме того, на аорте вздутие — величиной с кулак. Не будь даже воспаления легких, достаточно было небольшого потрясения — и конец. Бедняга!

Полицейские удрученно молчат. Наконец Бигл откашливается и спрашивает:

— Ну, а причина смерти, доктор?

— Убийство. Прободение сердца в области левого желудочка. Крови вытекло очень мало, потому что уже наступила агония.

— Чем, по-вашему, нанесена рана?

— Не знаю. Гвоздем, шилом, большой мешочной иглой. Короче говоря, тонким остроконечным ребристым металлическим предметом длиною около десяти сантиметров, овального поперечного сечения… Довольно с вас?

Гельнай вертит стакан в толстых пальцах.

— А что, доктор… нельзя ли признать, что он… умер от воспаления легких? Видите ли, раз ему все равно суждено было умереть… стоит ли поднимать всю эту возню?

— Нет, так не годится, Гельнай! — кричит Бигл. — Ведь убийство налицо.

Доктор сверкнул очками.

— Было бы досадно, господа. Случай весьма занимательный. Редко приходится видеть убийство иглой или чем-нибудь в этом роде. Я положу сердце убитого в спирт и отправлю его, — доктор просиял, — одному видному эксперту в Прагу. Так что вы получите авторитетнейшее заключение. Ничего не поделаешь — это убийство, так говорит закон. Но, боже, какое ненужное убийство!

— Ничего не поделаешь! — повторяет Гельнай. — А один осел считает, что это ясный случай…

VI

Банка с сердцем Гордубала треснула в дороге, и спирт вытек. В лабораторию ученого мужа сердце прибыло в весьма неважном состоянии.

— Опять что-то прислали, — возмутился эксперт, седовласый господин. — Что там написано в бумаге? «Обнаружена колотая рана»? Ох уж эти мне сельские эскулапы!

Ученый авторитет огорченно вздохнул и издали воззрился на сердце Гордубала.

— Пишите: колотая рана исключена, отверстие слишком мало. Сердечная мышца прострелена пулей малого калибра. И поскорее уберите это!


— Пожалуйте письмецо из Праги, — приветствовал Гельнай Бигла, вернувшегося из Рыбар. — К вашему сведению, Карлуша, Гордубал был не заколот, а застрелен из малокалиберного ружья. Вот оно как.

У Бигла опустились руки.

— А что говорит наш доктор?

— Что говорит? Ругается на чем свет стоит. Не знаете вы его, что ли? И настаиваете на своем. Итак, значит, малокалиберное ружье. Пуля, правда, не обнаружена, но ничего не попишешь. Ищите человека с малокалиберной винтовкой, Бигл.

Бигл швырнул свою каску в угол.

— Я этого так не оставлю, Гельнай, — пригрозил он. — Я никому не позволю запутывать дело. Господи боже, все уж было почти готово, все сходилось — и вот пожалуйста! Разве можно с этим сунуться в суд? Милый человек, где мы добудем малокалиберную винтовку?

Гельнай пожимает плечами.

— Вот видите, а все потому, что вы не дали бедняге Гордубалу спокойно отдать богу душу от воспаления легких. Сами виноваты: вы и доктор.

Бигл в бешенстве садится на стул.

— Проклятое письмо испортило мне все удовольствие. Самое большое удовольствие за эти дни.

— Какое же?

— Я нашел доллары, семьсот долларов с лишним. И мешочек. Под балкой на чердаке в Рыбарах.

Удивленный Гельнай вынимает трубку изо рта.

— Вот это здорово, Карлуша! — одобрительно говорит он.

— Ну уж и пришлось поискать. — Бигл переводит дух. — Знаете, сколько я провозился в Рыбарах? Сорок шесть часов! Я подсчитал! Ни одной соломинки не оставил в покое, все переворошил. Штепан провалился со своим алиби. Как вы думаете, Гельнай, хватит этого присяжным? Деньги нашлись, алмаз, купленный Штепаном, — тоже неплохое доказательство, а кроме того, противоречия в показаниях. Получается законченная версия, а?

— Даже четыре версии, — соглашается Гельнай.

Бигл машет рукой.

— Какие там четыре! Налицо обыкновенное, заурядное, мерзкое убийство из-за денег. Я вам расскажу все, как было, Гельнай. Гордубал знал, что Манья — любовник его жены, и боялся его. Вот почему он носил деньги с собой, вот почему обручил Манью с Гафией, вот почему в конце концов выгнал его и запирался в хлеве. Совершенно ясный случай.

Гельнай задумчиво помаргивает.

— А я, Карлуша, все думаю о лошадях. Штепан любит лошадей… У него одно на уме: как бы прикупить земли и завести табун. А тут, как раз рядом с гордубаловскими лужками, продавался участок земли. Манья, наверное, хотел, чтобы Гордубал купил его, а тот все нет да нет. И денежки припрятал за пазуху. Я не удивлюсь, если это окажется настоящей причиной.

— Ну, знаете, что в лоб, что по лбу. Так и так выходит из-за денег. Только не из любви к Полане.

— Кто знает…

— Нет, уж это вы оставьте, Гельнай. Вы старый служака и знаете деревню, а я молодой и, черт возьми, немного разбираюсь в женщинах. Видел я эту Полану — некрасивая, костлявая баба, да и старая к тому же. Правда, связь у них была, но, я думаю, что это ей стоило немалых денег. Из-за нее, Гельнай, Гордубал бы не погиб, из-за нее Штепан не пошел бы на убийство! А ради денег — да. Это ясно как божий день. Гордубал был деревенский скряга. Полане не терпелось получить наследство, чтобы содержать любовника, а Штепан — тот охоч до денег, — вот и все. Говорю вам, Гельнай, тут нет ни капли романтики. — Бигл щелкнул пальцами. — Грязная история и вполне ясная, друг мой.

— Отлично приведено в систему, вы молодец, Бигл! — похвалил Гельнай. — Не хуже, чем у господина прокурора. Все у вас выходит так просто…

Польщенный Бигл расплылся в улыбке.

— …Но все-таки, по-моему, Карлуша, было бы еще проще, если бы Гордубал скончался по воле божьей. Воспаление легких — и аминь. Вдова вышла бы за Штепана, родился бы у них ребеночек… Но вас не устраивает такой простой вариант, Бигл.

— Нет. Меня устраивает правда, Гельнай. Доискаться ее — дело настоящего мужчины.

Гельнай задумчиво моргает.

— А вы уверены, Карлуша, что вы ее нашли, эту настоящую правду?

— Эх, если бы еще найти шило!..


Часть третья

— …Судебное заседание по делу Штепана Маньи, двадцати шести лет, батрака, холостого, вероисповедания реформатского, и Поланы Гордубаловой, урожденной Дурколовой, вдовы, тридцати одного года, вероисповедания греко-католического, обвиняемых как сообщников в убийстве с заранее обдуманным намерением Юрая Гордубала, крестьянина деревни Кривой, объявляю открытым.

Встаньте, подсудимый. Вы слышали обвинительное заключение. Признаете себя виновным?

Подсудимый виновным себя не признает. Юрая Гордубала не убивал, в ту ночь спал у себя дома в Рыбарах. Деньги, что были за балкой, получил от хозяина, как приданое за Гафию. Алмаз у стекольщика не покупал. С хозяйкой в связи не был. Больше ничего сказать не имеет.

Подсудимая себя виновной не признает. Об убийстве ничего не знала, только поутру… На вопрос, откуда она узнала, что муж убит, сообщает, что видела только разбитое окно. С батраком в связи не была. Алмаз купил сам хозяин несколько лет назад. Убийца, скорее всего, проник через окно, потому что дверь всю ночь была на запоре.

Обвиняемая садится — подурневшая, желтая, в последней стадии беременности, из-за чего пришлось даже ускорить разбор дела.

Процесс тянется, подчиняясь неумолимой рутине судопроизводства. Зачитываются протоколы и заключения, шуршит бумага, присяжные стараются принять вид внимательных и благочестивых слушателей. Подсудимая сидит неподвижно, как изваяние, только глаза бегают беспокойно. Штепан Манья вытирает временами пот со лба и старается уразуметь все, что слышит. Кто знает, какая здесь закорючка, как повернут дело эти важные господа? Почтительно склонив голову, Штепан слушает и шевелит губами, как будто повторяя про себя каждое слово.

Суд приступает к допросу свидетелей.

Вызван Василий Герич, староста деревни Кривой, высокий, плечистый мужик. Он серьезно и не спеша повторяет слова присяги.

Свидетель одним из первых увидел покойника. Верно ли, что он сказал при этом: «Свой кто-то»?

— Верно.

— А почему?

— Так, по догадке, ваша милость.

— Известно ли вам, свидетель Герич, что Полана Гордубалова была в связи со Штепаном Маньей?

Свидетелю известно, он сам упрекал в этом Полану еще до приезда Гордубала.

— Обижал ли Гордубал свою жену?

— Вздуть ее надо было, ваша милость, — говорит Василий Герич, — дурь из нее выбить. Даже обед мужу варить не хотела.

— Жаловался ли Гордубал на свою жену?

— Нет, не жаловался, только от людей прятался да таял, как свеча.

Полана сидит, выпрямившись, и глядит в пространство.

Полицейский вахмистр Гельнай дает показание в соответствии с обвинительным заключением. Он указывает на вещественные доказательства. Вот стекло из избы покойного, поцарапанное изнутри алмазом. В тот день было грязно, и под самым окном была лужа, а в горнице не обнаружено ни следа грязи, и пыль на подоконнике осталась нетронутой.

— Может ли взрослый человек пролезть в это отверстие?

— Нет, не может. Голова и то не пройдет, а туловище и вовсе застрянет.

Допрашивается младший полицейский Бигл. Бигл стоит как на параде, исполненный служебного рвения. Его показания в точности соответствуют обвинительному акту. Алмаз он нашел в запертом ящике. Обвиняемая не хотела отпереть его, уверяя, что ключ утерян. Ящик был взломан, а ключ позднее нашелся на дне ведра с овсом. Свидетель также обнаружил в Рыбарах деньги покойного.

— Кроме того, — Бигл повышает голос, — я позволил себе принести еще кое-что, господин судья. — Бигл разворачивает носовой платок. — Я нашел это вчера, когда у Маньи вывозили навоз. Вещь была брошена в выгребную яму.

Бигл кладет на судейский стол тонкий, остроконечный металлический предмет, овального сечения, длиной сантиметров пятнадцати.

— Это что?

— Это, разрешите доложить, шило для плетения корзин. Принадлежало семье Манья и исчезло в день убийства.

Бигл держится невозмутимо, но в душе торжествует и наслаждается всеобщим вниманием. Пять недель он искал это проклятое шило, и наконец — вот оно.

— Подсудимый, вам знаком этот предмет?

— Нет, незнаком.

Мрачный, упорствующий Штепан садится на место.

Дает показания доктор. Он настаивает на том, что убийство совершено тонким остроконечным предметом овального сечения. Если бы Гордубал был застрелен, пуля осталась бы в теле. Между тем никаких ее следов не обнаружено. Доктор пространно объясняет разницу между колотой и огнестрельной раной. Кроме того, при столь малом калибре выстрел должен быть произведен почти в упор, так что был бы ожог на коже или, во всяком случае, рубашка была бы опалена.

— Могла быть рана нанесена этим предметом?

— Да, могла. Нельзя сказать с уверенностью, что именно этим, но, во всяком случае, этот предмет достаточно тонок и остер, чтобы нанести такую рану. Очень, очень подходящая вещица, — оценивает доктор. — Да, смерть наступила мгновенно.

И импульсивный доктор бегом возвращается на свое место.

Показания дает тюремный врач. Полана Гордубалова, по всем признакам, на восьмом месяце беременности.

— Обвиняемая! — произносит судья. — Можете не вставать. Кто отец ребенка, которого вы ждете?

— Юрай, — шепчет, опуская глаза, Полана.

— Со дня приезда Гордубала прошло пять месяцев. От кого же ребенок?

Полана молчит.

Старый Манья отказывается от показаний. Штепан сидит, закрыв лицо руками, старик утирает слезы кумачовым платком.

— Кстати, Манья, знаком вам этот предмет?

Старый Манья утвердительно кивает.

— Это же наше шило, мы им плетем корзины. — И он хочет сунуть шило в карман.

— Нет, нет, старина, шило останется здесь!

Михаль и Дьюла тоже отказываются давать показания. Судья вызывает Марию Ярношову.

— Будете давать показания?

— Буду.

— Правда, что ваш брат Штепан подбивал вашего мужа на убийство Юрая Гордубала?

— Правда, ваша милость. Но мой муж не пойдет на такое дело. Хоть сто пар волов ему дай.

— Был Штепан в любовной связи с хозяйкой?

— А как же, сам дома хвалился. Дурной человек Штепан, ваша милость. Нехорошо было обручать с ним малого ребенка. Слава богу, что все расстроилось.

— А что, свидетельница, очень злился ваш брат, когда Гордубал его выгнал?

Мария крестится.

— Ах, господи, ходил как черт, не ел, не пил, даже курить бросил…

Свидетельницу отпускают, она с плачем оборачивается в дверях.

— Ах, ваша милость, до чего мне жалко Штепана! Дозволите оставить ему малость денег на пропитание?

— Нет, нет, матушка, не нужны ему деньги. Ступайте себе с богом.

Суд вызывает свидетеля Яноша.

— Будете давать показания?

— Как господа прикажут.

— Правда ли, что Штепан предлагал вам убить Гордубала?

Свидетель смущенно хлопает глазами.

— Верно, говорил мне Штепан о чем-то. Дескать, ты бедняк, Янош, а мог бы разжиться деньгой.

— Как разжиться?

— Почем я знаю, ваша милость? Глупые были речи.

— Он предлагал вам убить Гордубала?

— Кажись, что нет, ваша милость. Давно дело было, разве все упомнишь! Речь о деньгах шла. Штепан всегда о деньгах. Зачем мне помнить всякие глупости? «Ты, говорит, дурень». А хоть бы и дурень. За дурость людей не тащат на виселицу.

— А вы не пьяны, свидетель?

— Чарочку, ваша милость, выпил для храбрости. Боязно говорить с начальством.

Судебное заседание переносится на следующий день.

Штепан старается встретиться глазами с Поланой, но вдова Гордубала, точно вырезанное из кости изваяние, не смотрит на Штепана, идет, костлявая, некрасивая, неловкая. На Штепана никто даже и не глядит — только на нее. Что Штепан? Черномазый парень. Велика важность — мужчина убил мужчину. А вот когда мужа убивает собственная жена, — господи боже ты мой! Что за жизнь, если даже жене верить нельзя? Дома в собственной постели и то не спокоен человек, — зарежут, как скотину на бойне.

Вдова Гордубала проходит словно между стен ненависти, которые смыкаются за нею, как волны.

— Эх, нужно было бы Гордубалу пришибить ее топором, как волка, что попался в капкан! Повесить ее! — волнуются бабы. — Нет на свете справедливости, если не повесят Полану!

— А ну вас, бабы! — ворчат мужики. — Вашего брата не вешают. Засадят ее в тюрьму до самой смерти.

Если бы судили женщины, они бы повесили эту дрянь.

— Я сама бы накинула ей петлю на шею.

— Оставь, Марика, не бабье это дело. А вот Штепку, как пить дать, повесят.

— Вот видишь, Штепку повесят, а ведь он убил чужого человека. Нет, если Полану не повесят, все жены начнут мужей убивать. Причины всегда найдутся — в семейной-то жизни! Нет, нет, надобно ее повесить!

— Да как же ее вешать, ежели она ребенка носит!

— Вот еще, ребенка! Черта родит, а не ребенка.

Суд вызывает свидетеля Симона Фазекаша, по прозвищу Леца. В день убийства он видел Полану со Штепаном. Обвиняемые стояли у ручья.

— Штепан Манья, вы продолжаете утверждать, что не были в тот день в Кривой и не виделись с Поланой Гордубаловой?

— Нет, не был, ваша милость.

— Обвиняемая, разговаривал с вами Манья у ручья?

— Нет, не разговаривал.

— А полицейским вы сказали, что да.

— Они меня заставили.

Показание дает Юлиана Варваринова, соседка Гордубала.

— Да, Гордубала я много раз видела. Ходил сам не свой. Полана ему и есть не давала, когда он уволил Штепана. А батраку, бывало, кур пекла да поросят. Каждую ночь шлялась к нему в конюшню. Смилуйся над ней, боже, — отплевывается соседка, — а только как вернулся Гордубал, бог весть, где она сходилась со своим полюбовником. В конюшню-то больше не таскалась. В последнее время Гордубал все ходил с фонарем, сторожил, видно.

— Послушайте, свидетельница, вы видели, как Гордубал швырнул Штепана через забор? Был тогда на Штепане пиджак?

— Не было пиджака, ваша милость, одни штаны да рубаха.

— Так он и ушел без пиджака?

— Так, так, ваша милость.

— Следовательно, пиджак, который сейчас на нем, остался с другими вещами в доме Гордубала? Штепан Манья, когда вы приходили в Кривую за пиджаком?

Штепан встает, растерянно моргая.

— Вы унесли пиджак в ту ночь, когда был убит Юрай Гордубал. Можете сесть.

И прокурор с торжествующим видом отмечает что-то в бумагах.

— Уведите обоих подсудимых, — распоряжается председатель суда. — Свидетельница Гафия Гордубалова.

Вводят голубоглазую, миловидную девочку. Тишина, ни единого вздоха.

— Не бойся, малышка, подойди сюда, — отечески говорит председатель суда. — Если не хочешь, можешь не давать показания. Ну, как, будешь отвечать?

Девочка с недоумением глядит на важных господ в мантиях.

— Хочешь отвечать?

Гафия послушно кивает:

— Да.

— Ходила твоя мать в конюшню, когда там был Штепан?

— Ходила, каждую ночь.

— Видела ты их вместе?

— Видела. Один раз дядя Штепан обнял ее и повалил на солому.

— Ну, а хозяин, твой отец, бывал когда-нибудь вместе с мамкой?

— Нет, не бывал, только дядя Штепан.

— А когда отец вернулся из Америки, мама после того бывала с дядей?

Гафия отрицательно качает головой.

— А откуда ты это знаешь?

— Да ведь хозяин приехал, — говорит девочка серьезно и уверенно. — Дядя Штепан тогда сказал: «Не останусь у вас больше; все, мол, пошло по-иному».

— Хороший человек был хозяин?

Гафия неопределенно пожимает плечиками.

— А Штепан?

— Да, Штепан был хороший.

— Была мамка ласкова с хозяином?

— Нет, не была.

— А с тобой? Любила тебя?

— Нет. Не любила. Она только дядю Штепана любила.

— Хорошо она его кормила?

— Хорошо. Он и мне давал.

— А ты кого больше всех любишь?

Девочка смущенно мнется:

— Дядю Штепу.

— Расскажи, Гафия, про ту последнюю ночь, когда умер отец. Где ты спала?

— С мамкой в клети.

— Не проснулась ли ты среди ночи?

— Проснулась. Кто-то стукнул в окно, а мамка сидела на постели.

— А потом что?

— Потом ничего. Мамка сказала: «Спи, не то побью».

— И ты заснула?

— Конечно, заснула.

— И ничего больше не слышала?

— Ничего. Только кто-то ходил по двору да мамки на постели не было.

— А кто там ходил, не знаешь?

Гафия удивленно открывает рот.

— Ну, кто! Известно, дядя Штепан, кому еще быть с мамкой!

В зале стоит тишина, от которой захватывает дыхание.

— Объявляю перерыв, — поспешно говорит председатель и сам уводит Гафию за руку. — Ты умница, малышка, — бормочет он. — Умница и хорошая девочка. Счастье твое, что ты ничего не понимаешь.

Присяжные шарят по карманам, ищут, что бы подарить Гафии, и толпятся вокруг девочки, гладя ее по голове.

— Где же дядя Штепан? — спрашивает Гафия серебристым голоском.

Толстый Гельнай, тяжело дыша, пробирается к ней.

— Пойдем, малышка, пойдем. Я отведу тебя домой.

Но коридоры забиты публикой. Гафии суют все подряд, кто яблоко, кто яичко, кто кусок сладкой булки, все растроганно сморкаются в носовые платки, бабы лезут целовать девочку и ревут. Гафия судорожно цепляется за толстый палец Гельная и сама вот-вот расплачется.

— Смотри не хнычь, — увещевает девочку Гельнай. — Я тебе конфетку куплю.

И девочка уже прыгает от радости.

Судебное следствие продолжается. Дело — точно хитро завязанный узел, его приходится распутывать сразу несколькими руками.

Суд выслушивает показания Андрея Пьосы, по просвищу Гусар, Алексы Воробца и его жены Анны, потом жены соседа Герпака. Все они показывают против Поланы. Боже мой, чего только не знают люди друг о друге! Просто срам! Не приходится богу судить людей, их судят ближние.

О желании выступить свидетелем заявляет какой-то Миша-пастух.

— Говорите, свидетель. Можете не присягать.

— Чего?

— Можете не присягать. Сколько вам лет?

— Чего?

— Сколько вам лет?

— Не знаю… Да на что мне. Во имя отца и сына и святого духа. Передает вам Юрай Гордубал, что была ему Полана доброй и верной женой.

— Простите, Миша, как так передает? Когда это он вам говорил?

— Чего?

— Когда он вам говорил это?

— А, когда… Не помню. Дождик был тот раз. Он мне и говорит: скажи им, Миша, они тебе поверят.

— Бог с вами, папаша, и для этого вы пришли из Кривой?

— Чего?

— Ну идите, идите, с богом, больше вы не нужны.

— А! Ну спасибо. Слава господу Иисусу Христу.

Показания дает стекольщик Фаркаш.

— Алмаз этот купил у меня Штепан Манья.

— Вы узнаете его?

— Как не узнать. Вот он, с желтинкой.

— Встаньте, обвиняемый Манья. Признаете ли вы, что покупали алмаз у свидетеля? Не признаете? Можете сесть. Запирательством вы себе не поможете.

Показания дают Баранова, Грыцова, жена Федора Бобала. Эх, Полана, сраму-то сколько! Все тычут в тебя пальцами, обличают твой блуд, каждая баба бросает камень в тебя, неверную жену. О Штепане все забыли. Зря ты стараешься, не закроешь руками огромный живот, не спрячешь своего греха. Штепан убивал, а ты грешила. Глядите на бесстыдницу: головы не склонит, слезы не уронит, не ударится оземь! Словно хочет сказать всем: болтайте, болтайте, мне-то что.

— Подсудимая, имеете ли вы что-нибудь прибавить к свидетельским показаниям Марты Бобаловой?

— Нет.

И села, как изваяние, не склонив головы, не покраснев от стыда.

— Больше свидетелей нет. Отлично. Объявляется перерыв судебного заседания до завтрашнего дня. Но как толково отвечала маленькая Гафия, а, коллега? Эдакий ребенок и все видел! Ужасно, ужасно. А все-таки ее рассказ — как чистый ручеек. Такая простота, точно и не было ничего дурного. Зато вся деревня против Поланы. Плохи ее дела. Ну, и Штепан, разумеется, виновен, но что Штепан — второстепенная фигура. Да, да, коллега, деревня понимает, что здесь дело перешло в область нравственности. Можно сказать, что деревня Кривая мстит за попранную мораль. Здесь не просто измена, — деревня снисходительна к изменам. А Полана повинна не только в супружеской измене, здесь нечто худшее.

— А что именно?

— Она возбудила против себя общественное негодование, ненависть всей деревни.

Будь проклята Полана! Все видели, как она сидит, высоко подняв голову?! И сраму не боится! Даже еще усмехнулась, когда Бобалова сказала, что бабы хотели ей выбить окна за разврат. Да, да, вскинула голову еще выше и усмехнулась, точно гордится этим. Да что вы говорите, сосед! Жаль, я ее не видел! Да хоть хороша ли собой? Хороша? Куда там! Говорю вам, околдовала она Штепана, отвела ему глаза. Тощая, а глаза как уголья. Ох и злая баба, говорю вам. А девочка-то ихняя, подумайте! Как картинка! Мы все плакали, глядя на нее. Бедная сиротка! Вы подумайте, эта женщина и ребенка не стеснялась. Блудила на глазах у собственной дочери. Ведьма, ведьма, говорю вам… Надо и мне, сосед, на нее поглядеть.

Пустите нас, люди добрые, дайте пройти, и мы хотим видеть ее, срамницу. Ничего, ничего, потеснимся, набьемся, как в церкви на пасху, только пустите. Эй, люди, не напирайте, вонь от ваших тулупов такая, что задохнутся почтенные судьи. Прочь от дверей!

Вот она, глядите. Та, тощая, что сидит так прямо. Кто бы подумал, что это она? Баба — как все бабы. А где Штепан? Вон, одни плечи видны. А этот, что встал, высокий, в мантии, это сам прокурор. Тише, тише, дайте послушать.

— Господа присяжные заседатели! Резюмируя все обстоятельства этого дела, кои удалось установить в результате блестящей работы полицейских органов (Бигл в зале подталкивает Гельная), а равным образом благодаря показаниям свидетелей, я, со своей стороны, считаю долгом поблагодарить тех и других. За всю свою долголетнюю судебную практику я еще не встречал процесса, в котором свидетельские показания были проникнуты таким глубоким, таким горячим сочувствием делу торжества справедливости. Вся деревня, все население Кривой — мужчины, женщины и дети выступали здесь перед нами не только как свидетели, но и как обличители этой распутной женщины перед богом и людьми. Не я, представитель закона, но сам народ обвиняет ее. Преступление вы будете судить по букве закона. Но по совести народной судите этот грех.

Твердо уверенный в себе, прокурор на мгновение заколебался. «Что такое я говорю о грехе? Судим мы душу человека или поступки его? Да, поступки, но разве не в душе рождаются они?.. Берегись, заведешь свою речь в тупик, говори проще, дело ведь такое ясное…»

— Уважаемые господа присяжные заседатели! Случай, в котором вам предстоит разобраться, вполне ясен, ужасающе ясен в своей простоте. Перед нами три фигуры. Первая — это крестьянин Юрай Гордубал, — простак, добрая душа и, видимо, слегка тугодум. Он живет в Америке, тяжелым трудом зарабатывает пять-шесть долларов в день, из них четыре посылает домой жене, чтобы ей лучше жилось. — Голос прокурора приобретает странные гортанные интонации. — И этими, кровавым потом заработанными деньгами его жена платит батраку-любовнику, не брезгающему быть на содержании у стареющей хозяйки. На что только не пойдет ради денег Штепан Манья! Разрушить семью эмигранта, оторвать мать от ребенка, а потом по наущению своей любовницы убить спящего хозяина — на все идет Манья ради пачки долларов. Какое злодейство, какой грех корыстолюбия! (Прокурор слегка колеблется. Не то, не то! Преступление и грех — разные вещи. Это же судебный процесс, а не суд божий.)

— Другая фигура — жена Гордубала. Вот она перед вами — холодная, жестокая, расчетливая. Между нею и молодым работником не может быть любви, даже греховной любви, только блуд, только разврат, грех и грех… Она содержит его как игрушку своей похоти, она балует его, забыв о собственной дочери. Бог воздал ей за это: в блуде своем она зачала ребенка. И вот возвращается муж из Америки. Точно сам всевышний посылает его — наказать прелюбодеяние. Но Юрай Гордубал — добряк. Я думаю, никто из нас, присутствующих здесь мужчин, не стерпел бы того, что молча сносил этот многотерпеливый и бесхарактерный супруг. Видимо, дороже всего ему было спокойствие в доме. С возвращением Гордубала прекратился приток долларов. Хозяйке нечем теперь содержать молодого дармоеда, и Штепан Манья оставляет служение греху. И что же? Непостижимо слабохарактерный Гордубал, явно под давлением жены, сам предлагает ему руку своей дочери. Сулит ему и дом и деньги, лишь бы тот вернулся… — Прокурор чувствует в горле спазму отвращения. — Но и этого мало. Штепан, видимо, шантажирует Гордубала, грозит ему чем-то, и тогда даже этот многотерпеливый человек не выдерживает. Он выгоняет наглого приживальщика. С этого момента Гордубалом овладевают опасения за свою жизнь. Он пытается найти работу где-нибудь подальше, за горами, ночью он бродит с фонарем, осматривая двор. Но злодейский план уже составлен. Старый муж слишком мешает сластолюбивой жене и алчному батраку. Разврат и корыстолюбие объединились против него. Гордубал заболевает, он не может больше сторожить дом, не может защищаться. И наутро его находят с пронзенным сердцем. Убит! Убит во сне!

И это конец? Прокурор сам удивляется. Ведь он подготовил блестящее, убедительное заключение. Но оно как-то вылетело из головы, вот — конец. Прокурор садится, сам не зная, как это вышло, и вопросительно глядит на председателя суда. Тот одобрительно кивает. Присяжные шушукаются, шмыгают носом, двое откровенно утирают слезы. Прокурор облегченно вздыхает.

Встает адвокат Маньи, человек мощного телосложения, знаменитый юрист.

— Господин прокурор в конце своей сильной речи упомянул о сердце Юрая Гордубала. Да позволят мне господа присяжные заседатели призвать это сердце к делу оправдания моего подзащитного…

И пошло, и пошло… Мол, даже обвинение признает разногласие в мнениях судебной экспертизы. Проколото сердце Юрая Гордубала или прострелено? Где подлинное орудие преступления: это ничтожное шило из хозяйства Маньи или огнестрельное оружие неведомого убийцы? Я, со своей стороны, предпочел бы поверить отзыву выдающегося научного авторитета, который с полнейшей определенностью заявляет о наличии огнестрельной раны из оружия мелкого калибра. Итак, господа, если Юрай Гордубал был застрелен, то вполне очевидно, что убийца — не Штепан Манья…

И так далее. Шаг за шагом, помахивая толстой рукой, знаменитый адвокат разбивает доводы обвинения.

— Нет ни единого доказательства виновности моего подзащитного. Весь обвинительный акт — сплошное умозаключение. Не апеллируя даже к чувствам уважаемых господ присяжных, я осмеливаюсь выразить уверенность, что на основе обвинительного акта и материалов судебного следствия господа присяжные не могут признать Штепана Манью виновным.

И знаменитый юрист с победоносным видом тяжело опускается в кресло.

Точно чертик из коробочки, выскакивает новая черная фигурка — молодой, смазливый адвокат Поланы Гордубаловой.

— …Нет ни одного прямого доказательства соучастия моей подзащитной в убийстве Юрая Гордубала. Все доказательства — лишь догадки, выведенные путем умозаключения из второстепенных обстоятельств дела, из гипотетической связи, надуманной обвинением. Господа присяжные заседатели! Вся эта гипотеза построена на предположении, что Полана Гордубалова была заинтересована в смерти мужа или что она была ему неверна. Я мог бы здесь сказать: если супружеская измена — достаточное основание для убийства, скольких людей в деревне и в городе не было бы сейчас в живых? Итак, подобную аргументацию мы лучше оставим в стороне. Спрашивается — откуда мы знаем о прелюбодеянии Поланы Гордубаловой? Правда, здесь перед нами продефилировала вся деревня и показала против обвиняемой. Но подумайте, господа, кто из нас уверен в своих ближних и соседях! Кто из вас знает, что говорят о нем окружающие? Быть может, говорят вещи похуже, чем об этой несчастной женщине. Самое безупречное поведение не убережет вас от кривотолков и унизительной клеветы. Обвинение не упустило ни одного свидетеля, которому бы хотелось очернить беззащитную женщину…

— Протестую против оскорбления свидетелей! — восклицает прокурор.

— Да, да, это неуместно, — замечает председатель суда. — Прошу вас, господин защитник, воздержаться от таких выпадов.

Смазливый господин быстро и учтиво кланяется:

— Пожалуйста. Итак, суд выслушал всех свидетелей, пожелавших выступить против Поланы Гордубаловой. Но суд забыл еще об одном свидетеле, я бы сказал, свидетеле главном. Этот свидетель — убитый Юрай Гордубал! — Смазливый господин взмахивает в воздухе бумагой. — Господа присяжные заседатели! За десять дней до смерти крестьянин деревни Кривой Юрай Гордубал подписал вот это завещание. Он словно предчувствовал, что потребуется его вмешательство, и велел написать в завещании следующие слова. — Молодой защитник читает высоким патетическим голосом: — «Все свое имущество, движимое и недвижимое, завещаю жене моей Полане Гордубаловой, урожденной Дурколовой, за любовь ее и верность супружескую». Вот, не угодно ли! «За любовь ее и верность супружескую»! Таково завещание Юрая Гордубала, таково его показание в этом деле. Слышали вы сегодня слова пастуха Миши? «Передает вам хозяин Гордубал, что Полана была ему доброй и верной женой»? Признаюсь, я сам был потрясен этими словами, они прозвучали, как голос с того света. А вот перед вами эти слова, здесь, на бумаге. Свидетельство единственного человека, который действительно знал Полану. Батрак Манья хвастался сестре, что состоит в связи с хозяйкой. Вот о чем болтал батрак, а вот (щелчок по завещанию) слова ее мужа перед всевышним. Решайте сами, господа, кому верить…

Молодой адвокат задумчиво наклоняет голову.

— Итак, если отпадает версия о прелюбодеянии моей подзащитной, отпадают тем самым какие бы то ни было побуждения избавиться от мужа. Но ведь она на восьмом месяце беременности, — возразят мне. Ах, господа, можно привести свидетельства многих медицинских авторитетов, указывающих, насколько ошибочно бывает определение сроков беременности. — И шустрый адвокат перечисляет целый ряд авторитетов и ученых мнений.

Прожженный адвокат Штепана покачивает головой. Эх, подпортил дело! Присяжные не любят ученых аргументов. А ловкий ход — это завещание!

— Представьте себе, господа присяжные заседатели, что вы осудите эту женщину, и ребенок Юрая Гордубала, живое доказательство ее верности и любви супружеской, появится на свет в тюрьме, будет заклеймен, как ребенок блудницы… Именем всего, что нам свято, предостерегаю вас, господа присяжные заседатели, от судебной ошибки, которая погубит еще не родившееся дитя!

Смазливый господин садится и утирает пот надушенным платком.

— Поздравляю, коллега, — гудит ему на ухо матерый судейский волк. — Неплохо, неплохо.

А прокурор уже поднимается для реплики. Лицо его побагровело, руки дрожат.

— Ребенок так ребенок! — восклицает он хрипло. — Коллега защитник! Здесь говорил ребенок Юрая Гордубала — Гафия. Ее слова, надо полагать, вы не назовете (удар кулаком по столу) клеветой! Надеюсь! (Смазливый адвокат кланяется, пожав плечами.) Впрочем, приношу вам благодарность за завещание Юрая Гордубала. Это единственное, чего нам не хватало здесь, — прокурор выпрямляется во весь рост, — чтобы дорисовать облик этой женщины, облик поистине демонический, которая, уже обдумав план убийства своего туповатого и бесхарактерного добряка мужа, изобретает еще этот последний утонченный штрих в свою защиту. Заставить несчастного завещать ей одной все свое имущество, да еще выдать ей нечто вроде морального алиби! «За любовь ее и верность супружескую»! И добряк послушно подписывает это. Готово! Теперь уже ни единого геллера не останется на долю маленькой Гафии, все попало в руки развратницы — на любовника, на потребу ее греховных страстей.

Прокурор задыхается от гнева. Поистине это уже не процесс, а суд божий, где клеймят грехи человеческие. Слышно, как тяжело и напряженно дышит богобоязненный люд в зале.

— …И вот упал всепроникающий луч на дело Юрая Гордубала. Та циничная, бесчувственная, своекорыстная воля, которая заставила неграмотного Юрая поставить три креста под этим ужасным обличающим завещанием, та же самая страшная воля, господа, направила руку убийцы — Штепана Маньи. Этот ничтожный деревенский альфонс был не только орудием разврата, он стал и орудием преступления. Но виновник всего — эта женщина! — кричит прокурор, уставив указующий перст на Полану. — Она уличена этим завещанием! Только дьявол мог изобрести такое адское издевательство. «За любовь ее и верность супружескую»… Иезавель Гордубалова, признаете вы наконец, что убили Юрая Гордубала?

Полана поднимается бледная до синевы, обезображенная беременностью. Ее губы беззвучно шевелятся.

— Молчите, хозяйка, молчите! Я сам все скажу, — внезапно раздается хриплый, прерывистый голос.

Штепан Манья стоит, скривившись от душевного напряжения.

— Уважа… уважаемые судьи! — заикается подсудимый, и вдруг неудержимые рыданья сотрясают его.

Прокурор, немного удивленный, наклоняется к Штепану.

— Успокойтесь, Манья, суд будет рад выслушать вас.

— Это я… это я… — всхлипывает Штепан. — Я… я… хотел отомстить ему… за то, что… он выбросил меня через забор… Люди надо мной смеялись… Я спать не мог… все думал… как ему отомстить… И пошел…

— Хозяйка открыла вам дверь? — перебивает председатель.

— Нет, хозяйка… хозяйка ничего не знала. Я вечером… никто не видел… хозяин лежал в избе… Я залез на чердак и спрятался…

В зале Бигл возбужденно толкает Гельная.

— Ложь, ложь! — Бигл вне себя. — Он не мог попасть на чердак, дверь изнутри завалена кукурузой. Я там был утром. Гельнай! Я сейчас же заявлю суду!..

— Сядь! — хмурится Гельнай и тянет Бигла за рукав. — Только посмей сунуться, олух!

— …А ночью, — заикаясь, продолжает Штепан, вытирая глаза и нос, — ночью… я спустился оттуда… и в избу. Хозяин спал, а я тем шилом… Оно никак не лезло… а он все лежит и не двигается… — Штепан шатается, конвойный подает ему стакан воды. Штепан жадно пьет и утирает пот со лба. — А потом… я вырезал окно алмазом… и взял деньги, чтобы было похоже на грабеж… И опять на чердак… и через окошко вниз… — Штепан переводит дыхание. — А потом… я стукнул в окно… к хозяйке… мол, пришел за пиджаком.

— Полана Гордубалова, это правда?

Полана встает, поджав губы.

— Неправда. Не стучал он.

— Хозяйка ничего не знала, — сбивчиво твердит Штепан. — И ничего у нас с ней не было. Один раз, правда, хотел повалить ее на солому, но она не далась… а тут пришла Гафия. И больше ничего не было. Ей-богу, ничего.

— Отлично, Штепан, — произносит прокурор и весь подается вперед. — Но у меня есть еще вопрос. Я его берег до поры до времени, раньше он не был нужен. Полана Гордубалова, верно, что еще до Штепана Маньи у вас был другой любовник — батрак Павел Древота?

Полана судорожно ловит ртом воздух и хватается за голову. Конвойные полувыносят, полувыводят ее из зала.

— Прерываю судебное заседание, — объявляет председатель. — В связи с новыми обстоятельствами, выяснившимися в результате признания подсудимого Маньи, суд завтра выедет на место преступления.


Во дворе Гордубала Бигл дожидается приезда суда. Вон они едут, важные господа. Бигл торжественно берет под козырек. С дороги, через забор, глазеет народ, точно ждет бог весть какого чуда.

Сегодня великий день для Бигла.

Он ведет присяжных на чердак.

— Пожалуйста. Чердак как и был, никто сюда не входил со дня убийства. У самой двери еще тогда лежала груда кукурузы. Если бы кто-нибудь попытался открыть дверь, кукуруза высыпалась бы на лестницу.

Бигл нажимает на дверь, и с чердака проливается золотой кукурузный дождь.

— Я надеюсь, вам не трудно будет подняться наверх, господа? — учтиво говорит Бигл.

Чердак завален кукурузой, хочется валяться и прыгать в ней. А вот и оконце. Это через него-то якобы вылез Манья?

— Но ведь окошко заперто изнутри на задвижку, — говорит один из присяжных, деловито оглядывая чердак. — Если здесь со дня убийства никого не было, Манья не мог выбраться через это окно.

И в самом деле не мог, на подоконнике стоит целая батарея каких-то запыленных склянок и жестянок, видно, копившихся годами. Чего только не берегут мужики! Вылезая через окно, Манья должен был сперва убрать весь этот хлам, не правда ли? Ну конечно! А что там внизу, под окном?

— Под нами комната, где произошло убийство, а перед избой садик. Прошу вас проследовать за мной.

Суд степенно направляется в садик. В одном из окон внизу выставлена рама.

— Вот здесь, не угодно ли, было вырезано отверстие в стекле. Прямо над нами оконце чердака, через которое якобы выскочил Манья. — И Бигл добавляет скромно: — Сразу же после убийства я тщательно осмотрел садик и не обнаружил под окном ни одного следа. А грядки были только что вскопаны, и накануне шел дождь…

Председатель суда одобрительно кивает.

— Штепан явно лжет. Но вам бы следовало сразу же после убийства заглянуть на чердак.

Бигл щелкает каблуками.

— Господин судья, я не хотел рассыпать кукурузу. Но для верности я тотчас же забил дверь на чердак гвоздиками, так что туда никто не мог попасть. Сегодня утром я эти гвоздики вынул, а на двери прикрепил кусок нитки.

Председатель доволен.

— Отлично, отлично, я вижу, вы обо всем позаботились, господин… господин…

Бигл выпятил грудь.

— Младший полицейский Бигл!

Еще один милостивый кивок.

— Между нами говоря, господа, нет никаких сомнений в том, что Манья лжет. Однако, поскольку мы здесь, вам, наверное, небезынтересно будет заглянуть в избу?

Из-за стола встает рослый, плечистый, медлительный крестьянин. Семья обедает.

— Это Михаль Гордубал, брат покойного. Он временно хозяйствует тут…

Михаль Гордубал низко кланяется господам.

— Аксена, Гафия, живо подайте господам стулья.

— Не надо, хозяин, не надо. А почему вы не вставите новую раму, холодно ведь, сквозит из окна.

— А зачем новую? В суде рама-то, жалко покупать другую.

— Так, гм… Я вижу, вы заботитесь о Гафии. Она умный ребенок, берегите ее хорошенько, сиротку. Это ваша жена, не так ли?

— Верно, господин, верно. Деметрой звать, Ивана Вариводюка дочка, из Магурице.

— Вижу, вы ждете прибавления семейства.

— Ждем, ждем, коли пошлет господь, да святится имя его.

— А нравится ли вам в Кривой?

— Нравится, — говорит Михаль и машет рукой. — Простите, господа, а нельзя ли и мне на работу в Америку?

— Как Юрай?

— Как он, покойник, дай ему, господь, царствие небесное.

И Михаль провожает господ к воротам.


Суд возвращается в город. (Н-но, лошадки, н-но, важных гостей вы везете! А деревня похожа на Вифлеем, ей-богу!)

Судья наклоняется к прокурору.

— Еще не поздно, коллега. Не закончить ли нам с этим делом на вечернем заседании? Ведь сегодня разговоров будет меньше, чем вчера…

Прокурор слегка краснеет.

— Сам не знаю, что со мной вчера сделалось. Говорил точно в трансе. Словно я не прокурор, а мститель. Хотелось греметь, проповедовать…

— Мне показалось, что я в храме, — задумчиво произносит председатель. — Вся публика затаила дыхание. Странные люди… Я тоже чувствовал, что мы судим нечто большее, чем преступление, — мы судим грех…

Слава богу, сегодня в зале будет пусто. Сенсация миновала. Все пойдет как по маслу.


Все пошло как по маслу. На вопрос — виновен ли Штепан Манья в предумышленном убийстве Юрая Гордубала? — присяжные восемью голосами ответили «да» и четырьмя «нет».

И на вопрос — виновна ли Полана Гордубалова в соучастии в убийстве? — ответили «да» всеми двенадцатью голосами.

На основании этого вердикта присяжных суд приговорил Штепана Манью к пожизненному тюремному заключению, а Полану Гордубалову, урожденную Дурколову, — к заключению сроком на двенадцать лет.

Полана стоит как неживая, подняв голову. Штепан Манья громко всхлипывает.

— Уведите их!


Сердце Юрая Гордубала затерялось и так и не было погребено.


Метеор
© Перевод Ю. Молочковского

I

Резкий ветер налетает порывами, гнет деревья в больничном саду. Деревья страшно волнуются, они в отчаянии, они мечутся из стороны в сторону, как толпа, охваченная паникой. Вот они замерли, дрожа: ого, как нам досталось! Тише, тише, разве вы ничего не слышите? Бежим, бежим, сейчас он налетит снова…

Молодой человек в белом халате прохаживается, покуривая, по саду. Скорее всего, это молодой врач. Ветер развевает его красивые волосы, белый халат плещется, как флаг. Трепли, ерошь их, буйный ветер! Ведь девушки тоже любят растрепать эту пышную шевелюру… Какая уверенная посадка головы, какая молодость и нескрываемое самодовольство!

По дорожке бежит молодая сестра, платье липнет под ветром к ее красивым ногам. Обеими руками она придерживает волосы, глядя снизу вверх на растрепанного, рослого врача и что-то быстро говорит ему. Ну, ну, сестра, зачем же такой взгляд и эти волосы…

Молодой врач эффектным жестом отбросил сигарету и, прямо по газонам, зашагал к корпусу. Ага, кто-то из больных умирает! Потому и надо идти тем самым медицинским шагом, в котором есть поспешность, но нет растерянности. Врачебную помощь требуется оказать спокойно и рассудительно. А поэтому, молодой человек, не спешите чрезмерно к ложу умирающего! Ты же, сестричка, беги скорей, беги легким шагом, в котором чувствуется забота и усердие. Кстати говоря, от этого несколько выигрывают твои прелести. Хорошая девушка, скажут люди, жаль, что такая пропадает в больнице.

Значит, там кто-то при смерти. Под вой ветра и шум мечущихся деревьев умирает человек. В больнице привыкли к смерти, но все-таки… Горячая рука шарит по белому одеялу. Жалкая, беспокойная рука, за что ты хочешь ухватиться, что хочешь оттолкнуть? Что, никто тебя не берет? Ну, ну, ладно, я здесь, не бойся, не ищи. Уже нет того страшного одиночества, которое тебя так пугает. Молодой врач наклоняется, волосы падают ему на лоб, он берет встревоженную руку, щупает запястье и бормочет:

— Пульс нитевидный, агония. Поставьте здесь ширму, сестра.

Но нет, мы не посадим этого легкомысленного юнца к постели человека, умирающего под раскаты небесного органа, под звуки vox coeli, vox angelica[43] и скорбных людских голосов. Нет, сестричка, это не exitus, это только припадок, скажем сердечный. Холодный пот и беспокойство — это страх, вызванный ощущением удушья. Впрыснем ему морфий, и он уснет…

Писатель отворачивается от окна.

— Доктор, — спрашивает он, — что это за корпус, там напротив.

— Терапевтический, — ворчит хирург, не сводя глаз с пламени спиртовки. — А что?

— Просто так, — отвечает писатель, снова устремив взгляд в окно, на кроны деревьев, раскачиваемые ветром. Стало быть, это сестра из терапевтического. А я то уже начал воображать, как у нее дрожат губы, когда она стоит у кровавого стола в операционной. «Возьмите это, сестра, и дайте вату… Вату!» Все происходит совсем не так. Она торчит около больного как кукла (потому что еще неопытна) и глядят на растрепанную шевелюру молодого человека в белом халате. Ну, ну, все понятно! Она влюблена в него по уши и часто заходит к нему в кабинет. Какой красавчик, какой самоуверенный лохматый фанфарон! Не бойся, девочка, с тобой ничего не случится, я ведь врач и знаю что к чему.

Писатель раздосадован. Знаем, в чем дело: каждому мужчине знакома эта досада и злость при виде привлекательной женщины, которая принадлежит другому. Сексуальная зависть или ревность, скажем так. Надо будет подумать, не основана ли вообще половая мораль на нашем недовольстве тем, что какие-то другие люди наслаждаются друг другом… У нее красивые ноги… как их обрисовал ветер! В этом все дело. А я сейчас же выдумал черт знает что! Я слишком пристрастен…

Писатель не в духе. Хмурясь, глядит он, как ветер ломает деревья. Сколько напрасных усилий, боже мой! Как тоскливо от этого ветра!

— Что? — переспрашивает хирург.

— Как тоскливо от этого ветра.

— Да, он действует на нервы, — соглашается хирург. — Давайте лучше выпьем кофе.

II

В комнате пахнет карболкой, кофе и табаком. Крепкий, добрый мужской запах, вроде лазаретного. Или нет, постойте, как в карантине. Кубинский табак, кофе из Пуэрто-Рико и буря на Ямайке. Жара, ветер, пальмы гнутся и потрескивают на ветру… «Семнадцать новых больных, доктор. Мрут как мухи». — «Полейте все креолином, принесите хлорную известь, пошевеливайтесь же! И охраняйте все выходы, никого не выпускать, у нас эпидемия. Да, никто из нас не выйдет отсюда живым…» Писатель улыбается своим мыслям. Только вот что, доктор, распоряжаться в таком случае придется мне, автору. Бой веду я, старый колониальный лекарь, закаленный ветеран борьбы с эпидемиями. А вы будете моим научным сотрудником. Или нет, лучше не вы, а тот молодой, лохматый терапевт. «Ну-с, молодой человек, у нас семнадцать новых больных, отличный научный материал. Как поживают ваши бактерии?» У молодого человека глаза от страха вылезли из орбит, пряди волос падают на лоб. «Доктор, доктор, я, кажется, заразился». — «А, стало быть — восемнадцатый случай. Уложите его. Эту ночь, сестра, около него буду дежурить я…» Ах, как эта девушка смотрит, как она смотрит на его волосы, слипшиеся от пота. Ясно, она его любит. Глупая девчонка! Если я уйду, она, чего доброго, поцелует его и подхватит заразу. Как шумят и потрескивают под ветром эти растрепанные ореодоксы!.. Горячая рука, за что ты хочешь ухватиться? Не тянись к нам, мы ничего не знаем, мы ничего не можем… Дай мне руку, я поведу тебя, чтобы ты не боялся… «Пульс нитевидный, агония. Поставьте здесь ширму, сестра…»

— С сахаром? — спросил хирург.

Писатель очнулся от дум.

— Что?

Врач молча поставил перед ним сахарницу.

— Ох, и работы было сегодня! — заметил он. — Скорей бы в отпуск.

— Куда вы поедете?

— Охотиться.

Писатель внимательно посмотрел на немногословного хирурга.

— Съездили бы куда-нибудь подальше — поохотиться на тигров и ягуаров. Пока они еще не перевелись.

— Я не прочь.

— Послушайте, а вы представляете себе, как выглядят эти места? Можете вообразить… ну, скажем, рассвет в джунглях? Щебет неведомых птиц, похожий на звуки ксилофона, аромат рома и масла…

Хирург покачал головой.

— Ничего я не представляю. Черт побери, я все это должен видеть, понимаете, видеть. — И он добавил, прищурясь: — Когда на охоте стреляешь, то смотришь в оба.

Писатель вздохнул.

— Вам хорошо, друг мой. А я всегда смотрю и все время при этом фантазирую. Вернее, фантазия вдруг начинает работать самостоятельно, в воображении разыгрываются какие-то сцены, действие идет само по себе… Ну, конечно, я вмешиваюсь: советую, поправляю и прочее. Понимаете?

— А потом все это излагается на бумаге? — бурчит хирург.

— Что вы! Обычно нет. Такой вздор! Вот сейчас, пока вы варили кофе, я выдумал две глупейшие истории о вашем курчавом коллеге из терапевтического отделения. А скажите, пожалуйста, — спросил вдруг писатель, — что он за человек?

Хирург поколебался.

— Ну, — выговорил он наконец, — чуточку фанфарон… Очень самонадеян — как все молодые врачи. А в общем, — он пожал плечами, — не знаю, что может быть в нем интересного для вас.

Писатель не удержался.

— А нет ли у него романа с этой маленькой медсестрой?

— Не знаю, — проворчал хирург. — Вам-то какое дело?

— Никакого, — хмуро согласился писатель. — Да и вообще — какое мне дело до реальной действительности? Вы думаете, что мое ремесло — выдумывать, сочинять, забавляться?.. — Он наклонил массивные плечи. — В том и беда, что для меня чрезвычайно важна действительность! Потому-то я ее и выдумываю; потому я все время должен что-то сочинять, добираясь до сути вещей. Мне мало того, что я вижу, я хочу знать больше; для того и сочиняю всякие небылицы. Имеет ли это какой-нибудь смысл? И при чем тут действительная жизнь? Вот я сейчас начал писать… М-да, начал писать, — повторил он рассеянно. — Я понимаю, что это… только вымысел. Уж я-то знаю, что такое вымысел, как он делается. Скажем, одна доля действительности, три доли фантазии, две доли логических комбинаций, а остальное — хитроумный расчет: надо, чтобы была новизна и созвучность эпохе, надо, чтобы что-то решалось или доказывалось, а главное, чтобы было интересно. Но вот что самое странное, — воскликнул писатель, — все эти трюки, вся эта ничтожная литературщина создают в человеке, который ими занимается, страстную навязчивую иллюзию, будто бы все это происходит на самом деле. Представьте себе фокусника, который извлекает из цилиндра кроликов и сам верит, что это не фокус и не трюк. Какое сумасбродство!

— Вам что-то не удалось, а? — сухо спросил хирург.

— Не удалось. Однажды вечером я шел по улице и вдруг слышу сзади женский голос: «Так ты со мной не поступишь…» Только эти слова — ничего больше, может быть, это мне даже послышалось. «Ты так со мной не поступишь…»

— Ну, а дальше? — помолчав, спросил врач.

— Что же дальше? — нахмурился писатель. — К этим словам я сочинил целую историю. Женщина была права. Понимаете, изнуренная, озлобленная, несчастная женщина. Вы и не представляете себе, в какой нужде живут эти люди!.. Но она была права, она — это воплощение семьи, домашнего очага, в общем, воплощение порядка. А он… — писатель махнул рукой, — бесчестный, безалаберный человек, тупой и стихийный бунтарь, лентяй и грубиян…

— А чем это кончилось?

— Что?

— Чем это кончилось? — терпеливо повторил хирург.

— Не знаю. Но она должна быть права. Во имя всего на свете, во имя всех божеских и человеческих законов, она должна быть права. Понимаете, все зависело от того, что она права. — Писатель крошил пальцами кусочек сахару. — Но этот тип вбил себе в голову, что он тоже прав.

И чем ужаснее и строптивее он становился, тем больше считал себя правым. Понимаете, оказывается, он тоже страдал. Ничего не поделаешь! Как только он начинал жить настоящей жизнью, он не давал командовать собой и жил по-своему, трудно и упрямо. — Писатель пожал плечами. — Знайте же, что в конце концов я сам стал этим беспутным и отчаянным бродягой. Чем сильнее он страдал, тем больше я чувствовал себя в его шкуре… А вы говорите — вымысел!

Писатель отвернулся к окну, — есть вещи, о которых легче говорить, отвернувшись.

— Не получается у меня этот сюжет, надо от него избавиться. Мне хотелось бы… хотелось бы отвлечься как-нибудь… позабавиться чем-нибудь нереальным, что не имеет решительно ничего общего с действительностью и со мной самим. Отделаться бы наконец от этого гнетущего перевоплощения. Почему, скажите, пожалуйста, я должен переживать чужие горести? Мне хотелось бы фантазировать о чем-нибудь далеком, бессмысленном… Словно пускать мыльные пузыри…

Зазвонил внутренний телефон.

— Так почему же вы этого не сделаете? — спросил хирург, снимая трубку, но у него не было времени дожидаться ответа. — Алло! — сказал он. — Да, у телефона… Что? Но… Так несите его в операционную… Конечно… Я сейчас приду… Привезли кого-то, — объяснил он, вешая трубку. — С неба свалился; иначе говоря, упал и сгорел самолет. Еще бы, черт возьми, в такую бурю… Говорят, пилот весь обуглился, а тот другой… бедняга… — Врач помедлил. — Придется мне вас покинуть. Погодите, я пришлю сюда одного пациента. Интересный случай. То есть с медицинской точки зрения весьма заурядный: я вскрывал ему абсцесс на шее. Но он ясновидец. Тяжелый невропат и прочее. Вы ему не очень-то верьте.

И, не слушая протестов гостя, хирург выскочил за дверь.

III

И это ясновидец? Унылая фигура в полосатой пижаме, голова набок, шея забинтована — ну и жалок ты, бедняга! Пижама висит на нем, как на вешалке. Ясновидец нетвердой походкой подходит к столу и дрожащими, негнущимися пальцами зажигает сигарету. До чего же близко поставлены у него ввалившиеся глаза! До чего рассеянный и застывший взгляд!

«Нечего сказать, милого собеседника подсунул мне доктор! О чем только разговаривать с эдаким страшилищем? О, конечно, только на потусторонние темы! Думается, что с загробными личностями было бы нетактично заводить разговор о последних событиях».

— Ну и ветер! — заметил ясновидец.

Писатель вздохнул с облегчением: будь благословенна погода, эта спасительная тема для разговора, когда людям нечего сказать друг другу. «Ну и ветер», — говорит, а сам даже не взглянул, как безжалостно за окном буря гнет деревья. Еще бы — ясновидец! Зачем ему глядеть в окно: уставится на кончик своего длинного носа и уже знает, что на улице бушует буря. Ну и дела! Говорите что угодно, а это и есть то самое второе зрение…

Надо было видеть эту парочку: писатель, приподняв массивные плечи и выпятив подбородок, с бесцеремонным любопытством и даже с откровенной неприязнью разглядывает склоненную голову, узкую грудь и тонкий, торчащий нос человека, сидящего напротив. Уж не укусит ли он сейчас ясновидца? Нет, не укусит. Во-первых, из чисто физической брезгливости, а во-вторых, потому, что это ясновидец и в нем есть что-то непонятное и отталкивающее. А ясновидец, по-птичьему наклонив голову, глядит перед собой и ничего не замечает. Между обоими залегло напряженное, антагонистическое отчуждение.

— Сильная личность, — пробормотал ясновидец, словно обращаясь к самому себе.

— Кто?

— Тот, которого привезли. — Ясновидец выпустил струйку дыма. — В его душе страшное напряжение, я бы сказал, пламя, пожар, вулкан… Ну, сейчас, понятно, это лишь догорающее пожарище.

Писатель усмехнулся — ему претили всякие возвышенные и неточные выражения.

— И вы тоже слышали об этом? — сказал он. — Горящий самолет и все прочее.

— Самолет? — рассеянно переспросил ясновидец. — Значит, он летел? Подумать только, в такую бурю! Как раскаленный метеор, которому суждено сгореть. К чему такая спешка? — Ясновидец покачал головой. — Не знаю, не знаю. Он в беспамятстве и не сознает, что с ним произошло… Но ведь по виду почерневшего очага можно догадаться о высоте пламени. Как в нем все выжжено. И как все еще раскалено!

Писатель раздраженно фыркнул. Нет, это хворое чучело попросту невыносимо. Еще бы не раскалено, если известно, что пилот сгорел заживо. А у этого полосатого чучела не нашлось даже словечка сожаления. Впрочем, кое в чем он прав, зачем пострадавший летел в такую бурю?

— Любопытно! — бормотал ясновидец. — Да еще издалека! Пересек океан. Странно — человек всегда сохраняет отпечаток тех мест, где он только что был. Этот человек несет на себе отпечаток морских просторов.

— По чему же это заметно?

Ясновидец пожал плечами.

— Просто отпечаток моря и далей. Он, должно быть, много путешествовал. Вы не знаете, откуда он?

— Это вы могли бы узнать и сами, — сказал писатель предельно язвительным тоном.

— А как узнать? Ведь он в беспамятстве и ничего не сознает. Могли бы вы прочитать закрытую книгу? Это, правда, возможно, но трудно, чрезвычайно трудно.

— Читать закрытую книгу? — проворчал писатель. — Я бы сказал, что такое занятие по меньшей мере ни к чему.

— Для вас, — сказал ясновидец, скосив глаз куда-то в угол, — Да, вам это ни к чему. Вы писатель, не правда ли? Так будьте довольны, что вы не нуждаетесь в точном мышлении и не пробуете читать закрытые книги. Ваш путь легче.

— Что вы имеете в виду? — Писатель воинственно подался вперед.

— Именно то, что сказал. Сочинять и познавать — разные вещи.

— А из нас двоих вы именно тот, кто познает, не так ли?

— На сей раз вы угадали, — ответил ясновидец и кивнул, как бы поставив носом точку и прекращая этим разговор.

Писатель усмехнулся.

— Мне кажется, у нас едва ли найдется общий язык. Я ведь только сочиняю, выдумываю, что мне взбредет в голову, верно? Из чистой блажи и прихоти.

— Я знаю, — перебил его ясновидец, — вы тоже думали о человеке, упавшем с неба. Вы тоже представляли его над океаном. Знаю. Но вы пришли к этому логическим путем: большинство авиалиний ведут к портам. Абсолютно поверхностное заключение, сударь. Из того, что он мог перелететь океан, не следует, что он действительно его перелетел. Типичное non sequitur[44]. Действительность нельзя подменять возможностью. Но знайте же, — сердито воскликнул ясновидец, — этот человек действительно прилетел из-за океана. Я это знаю.

— Откуда?

— Очень просто: из анализа впечатлений.

— А вы его видели?

— Нет, не видел. Мне не нужно видеть скрипача, чтобы знать, что он играет.

Писатель в раздумье погладил затылок.

— Впечатление моря… У меня оно, наверное, возникло потому, что я вообще люблю море. Но я не думаю сейчас о морях, которые я видел. Мне грезится море, теплое и густое, как масло; у него жирный блеск. Оно покрыто водорослями и похоже на луг. Иногда из воды выскакивает что-то блестящее и тяжелое, как ртуть.

— Это летучие рыбы, — откликнулся ясновидец, словно отвечая на собственные мысли.

— Черт вас побери! — пробормотал писатель. — Вы правы, это на самом деле летучие рыбы!

IV

С тех пор как ушел хирург, прошло немало времени. Наконец он вернулся и рассеянно проворчал:

— А, вы еще здесь!

Ясновидец уставился в пространство, куда был устремлен его меланхолический нос.

— Тяжелое сотрясение мозга, — сказал он. — Очевидно, повреждены внутренние органы. Трещина в черепной коробке и перелом нижней челюсти. Ожоги второй и третьей степени на лице и руках. Fractura claviculae[45].

— Совершенно верно, — задумчиво согласился хирург. — Надежды мало. А вы-то откуда знаете?

— Вы сейчас думали об этом, — ответил ясновидец, словно оправдываясь.

Писатель нахмурился. Ну тебя к черту, фокусник. Не собираешься ли ты поразить меня своим трюком? Да если бы ты даже угадывал чужие мысли слово за словом, я тебе не поверю, не жди.

— Собственно, кто он такой? — спросил он, чтобы переменить тему разговора.

— Кто его знает, — ответил доктор. — Документы сгорели. В карманах у него оказались французские, английские и американские монеты. И голландские центы. Может быть, он летел через Роттердам? Но это был не рейсовый самолет.

— А сам он ничего не сказал?

Хирург покачал головой.

— Где там! Полная потеря сознания. Я не удивлюсь, если он вообще больше не заговорит.

Наступила гнетущая пауза. Ясновидец встал и поплелся к дверям.

— Закрытая книга, а? — произнес он.

Писатель мрачно смотрел ему вслед, пока тот не исчез в коридоре.

— Вы действительно думали так, как он сказал, доктор?

— Что?.. А, ну да, разумеется. Это диагноз, который я только что продиктовал. Не нравится мне такое чтение мыслей. Ведь это разглашение врачебной тайны.

Этим, по-видимому, для него вопрос был исчерпан.

— Да ведь он шарлатан! — не сдержался писатель. — Никто не может читать чужие мысли. В какой-то степени их можно разгадать логическим путем… Вот, например, когда вы вошли, я сразу понял, что вы думаете о… человеке из самолета. Я видел, что вы озабочены и в чем-то сомневаетесь, что положение больного очень серьезно. А, — подумал я про себя, — погоди-ка, наверно, у этого пациента повреждены внутренние органы.

— Как вы узнали?

— Путем логических умозаключений. Я вас знаю, доктор, вы не рассеянный человек. Но когда вы вошли, то сделали вот такое движение, будто расстегивали операционный халат, которого на вас уже не было. Ясно, что мысленно вы еще были около пациента. Понятно, — сказал я себе, — что-то не дает ему покоя. Наверно, то, что он не мог ни видеть, ни прощупать, — вернее всего, повреждение внутренних органов.

Хирург хмуро кивнул.

— Но ведь я на вас смотрел, — продолжал писатель. — В этом весь фокус: смотреть и рассуждать. Честная работа. А ваш кудесник, — презрительно проворчал он, — смотрит на кончик своего носа и рассказывает, о чем вы думаете. Я внимательно следил, он даже не взглянул на вас. Просто… противно!

И снова тишина, лишь за окном завывает ветер.

— Вы и сейчас думаете о раненом, доктор. Скажите, в нем есть что-то необыкновенное, да?

— У него ведь нет лица, — тихо ответил хирург. — Сильные ожоги… Ни лица, ни имени, ни сознания. Если бы я хоть что-нибудь мог узнать о нем!

— Или вот еще что: почему он летел в такую бурю? Куда он так торопился? Что боялся потерять?.. Что так нетерпеливо и бессмысленно гнало его вперед? Ясно, он не страшился смерти. «Я заплачу вдесятеро, если вы возьметесь доставить меня, пилот. Западный ураганный ветер? Тем лучше, значит, полетим быстрее!» При нем ничего не оказалось?

Хирург отрицательно покачал головой.

— Что ж, пойдемте посмотрим, если он не дает вам покоя, — решился он неожиданно и встал.

Сестра милосердия, сидевшая у постели больного, с трудом поднялась. У нее толстые отекшие ноги и плоское невыразительное лицо — старая, заезженная медицинская лошадь. Старик на соседней койке равнодушно отвернулся, он был слишком занят собственными страданиями, чтобы перешагнуть пропасть, которая обычно лежит между больными и всеми прочими людьми.

— Все еще не пришел в себя, — доложила сестра и сложила руки на животе; видно, так полагается стоять монашке, когда она, как старый солдат, рапортует начальству. Старуха помаргивала озабоченно и сочувственно. Писателю вдруг вспомнились глаза обезьян — и ему стало стыдно. Но что поделаешь, если у этих животных они удивительно похожи на человеческие!

Итак, вот он, этот пациент. Писатель с замирающим сердцем готовился к зрелищу, от которого захочется бежать, содрогаясь и в ужасе закрыв лицо; но перед ним чистенький и почти красивый свиток бинтов, большой и тщательно свернутый клубок — чистая работа умелых рук. У клубка есть даже руки, сделанные из ваты, вощанки и марли, — большие белые лапы лежат на одеяле. Какую куклу умеют смастерить здесь из бинтов и ваты! Кто бы мог подумать!..

Писатель нахмурил брови и со свистом втянул в себя воздух. Ведь оно дышит! Едва-едва приподнимаются и опускаются белые лапы на одеяле. Черное отверстие в бинтах, — это, наверно, рот. А что это за темное пятно под нежным венчиком ваты… ах, боже… Нет, слава богу, это не потухшие человеческие глаза, а всего лишь опущенные веки. Было бы страшно, если бы он смотрел…

Писатель наклонился над искусной перевязкой, и вдруг углы закрытых глаз пациента дрогнули. Писатель отшатнулся, ему стало жутко.

— Доктор, — прошептал он, — он не проснется, доктор?

— Не проснется, — серьезно ответил хирург, а сиделка моргала по-прежнему сочувственно и озабоченно, так же равномерно, как капает вода.

Порыв сострадания в душе писателя улегся. Эти двое вполне спокойны, успокойся же и ты, успокойся, все в порядке. Так же равномерно, как капает вода, поднимается и опускается на груди пациента белое одеяло. Все в порядке, нет ни паники, ни испуга, не случилось никакого несчастья, никто не мечется, не заламывает рук. И боль утихнет, сделавшись составной частью больничной рутины… Равномерно стонет безучастный больной на соседней койке.

— Бедняга, — пробурчал хирург, — изувечен до неузнаваемости.

Сестра перекрестилась. Писатель тоже с радостью осенил бы крестом голову пострадавшего, но постеснялся и смущенно взглянул на врача. Тот кивнул: «Пошли». Они на цыпочках вышли из палаты. Говорить не о чем: пусть теперь сомкнется гладь тишины и порядка, пусть ничем не нарушится равновесие молчания. Тише, тише, мы покидаем что-то удивительное, строгое и достойное.

Только у ворот больницы, где начинается шум и суматоха обыденной жизни, хирург произнес задумчиво:

— Странно, ведь нам о нем ничего не известно. Придется записать его как пациента Икс. — Он махнул рукой. — Лучше не думать о нем.

V

Вторые сутки пациент Икс не приходит в сознание, температура лезет вверх, а сердце слабеет. Сомнения нет — жизнь по каплям уходит из этого тела. Боже, какая забота! Как заткнуть щель, если неизвестно, где она? Остается лишь смотреть на безмолвное тело, у которого нет ни лица, ни имени, ни даже ладони, на которой можно прочитать следы минувшего. Будь у него хоть имя, хоть какое-нибудь имя, в нем не было бы чего-то… чего, собственно? Ну, тревожащего, что ли. Да, да, это называют загадочностью.

Сестра милосердия, кажется, избрала этого безнадежного пациента предметом своей особой заботы. Усталая, она сидит на жестком стуле у ног больного, в головах которого на табличке нет имени, а только написан по-латыни диагноз; она не сводит глаз с белой, слабо и прерывисто дышащей куклы. Старуха, видимо, молится.

— Ну-с, почтеннейшая, — без улыбки обращается к ней хирург. — Тихий пациент, не так ли? Что-то он вам очень уж по душе.

Сестра милосердия быстро заморгала, словно собираясь оправдываться.

— Да ведь он один-одинешенек. Имени — и того нет… (Словно имя — опора для человека.) Он мне приснился сегодня… — продолжала она, проводя рукой по лицу. — Вдруг очнется он и захочет что-то сказать… Уж я-то знаю, ему нужно высказаться. — У хирурга готово было сорваться с языка: «Сестричка, этот человек не скажет больше даже „покойной ночи“», — но он промолчал и ласково потрепал сиделку по плечу. В больнице не приняты многословные одобрения. Старая монашка вынула большой накрахмаленный платок и с чувством высморкалась.

— Хоть кто-нибудь будет рядом с ним, — смущенно оправдывалась она. Казалось, она нахохлилась от озабоченности, набралась еще больше терпения и уселась еще прочнее, чем прежде. Да, чтобы он не был совсем одинок!

Чтобы не был совсем одинок… Но разве с другими пациентами возятся столько, сколько с этим? Хирург раз двадцать за день пройдет по коридору, чтобы словно невзначай заглянуть в шестую палату: «Ничего нового, сестра?» Нет, ничего. То и дело кто-нибудь из врачей или сиделок сует голову в дверь: не тут ли такой-то? Но это просто предлог для того, чтобы немножко постоять у безыменного ложа. Люди переглядываются: «Бедняга!» — и на цыпочках выходят из палаты. А сестра милосердия сидит, чуть заметно покачиваясь, в своем великом безмолвном бдении.

Уже третий день — и все еще беспамятство, температура поднялась за сорок. Пациент беспокоен, его руки шарят по одеялу, он бормочет что-то невнятное. Как сопротивляется организм, хотя в нем нет ни сознания, ни воли, которые помогли бы борьбе! Только сердце стучит, словно ткацкий челнок в порванной основе: оно бегает вхолостую и уже не протаскивает нить жизни. Машина не ткет, но она еще на ходу.

Сестра милосердия не сводит глаз с постели человека, лежащего без сознания. Хирургу хочется сказать ей: «Ну, ну, сестрица, напрасно вы тут сидите, все равно это ни к чему, идите-ка лучше отдохнуть». Она моргает озабоченно, видно что-то вертится у нее на языке, но усталость и дисциплина не позволяют ей заговорить. Около этой постели вообще говорят мало и тихо. «Зайдите потом ко мне, сестра», — распоряжается хирург и идет по своим обычным делам.

…Тяжело, неуклюже усаживается сестра в кабинете хирурга и, не зная, как начать, отводит глаза. От волнения щеки ее пошли красными пятнами.

— Ну что, сестрица, что? — помогает ей хирург, словно маленькой девочке.

И вдруг у нее вырывается:

— Он опять мне приснился сегодня!

Ну вот и сказала, и доктор не засмеялся, не сказал ничего, что могло бы смутить почтенную сестру. Наоборот, он с интересом поднял глаза и стал ждать.

— Не то чтобы я верила в сны… — смущенно уверяет сестра. — Но если две ночи подряд снится один и тот же сон с продолжением, это неспроста. Я, правда, иногда толкую сны, но это так, от скуки… Для себя самой я ничего не жду от них. Мои сны никогда не сбывались. Вот и теперь не из суеверия я обеспокоена тем, что мне приснилось. Понятное дело, сны могут повторяться. Но чтобы они продолжались, как продолжается жизнь наяву, этого со снами не должно быть. Может, мне и не следовало бы рассказывать вам этот сон… Ну, да простит меня матерь божия! Я больше привыкла к докторам, а не к священникам, и расскажу все, как на духу.

Хирург серьезно кивнул.

— Я расскажу вам все, — продолжала сестра, — потому что мой сон — о вашем пациенте. Я перескажу вам то, что уже потом сложилось у меня в голове. Во сне это скорее было похоже на разные картинки, они все время менялись. Одни были отчетливые, другие несвязные и спутанные; иной раз они шли вперемежку, другой раз наплывали друг на друга. То мне казалось, что этот человек сам рассказывает, то я сама смотрела на что-то. Все это было запутанно и бессмысленно, мне хотелось проснуться, но я не могла. Сон был живой и яркий, он будто продолжался и днем, но днем я просто вспоминала его в связном виде, а не как разрозненные картины, и это уже был не сон. Все в мире казалось бы нам сном, если бы в нем не было какого-то порядка. Ведь порядок — это то, что существует только в действительности. А сон этот потому меня и напугал, что в нем все было гораздо больше связано, чем в обычных снах. Я могу рассказать вам его только так, как понимаю сейчас.

РАССКАЗ СЕСТРЫ МИЛОСЕРДИЯ

Вчера вечером он явился мне впервые. На нем был белый костюм с медными пуговицами, на ногах краги, на голове белый шлем, но не похожий на военный. Такой одежды я никогда не видела раньше. Лицо у него было желтое, как у цыгана, а глаза лихорадочные, будто у тифозного больного. Наверное, у него был жар, потому что он заговаривался.

Если вам кто-нибудь снится, вы не слышите его голоса и не замечаете, что он шевелит губами. Вы только знаете, что он вам говорит. Я никогда не могла понять, как это получается. Помню только, что он обратился ко мне и быстро заговорил на каком-то непонятном языке. Он несколько раз произнес слово «сор», но я не знаю, что оно значит. Он был в нетерпении, чуть ли не в отчаянии, что я его не понимаю, и говорил долго, а потом, словно сообразив, где он, заговорил как бы по-нашему, и я вдруг стала понимать.

«— Сестра, — сказал он, — умоляю вас, окажите мне услугу. Вы же знаете, в каком я состоянии. Боже, что за несчастье, что за несчастье! Не понимаю, как это случилось: земля внезапно ринулась нам навстречу. Если бы я хоть пальцами мог писать по одеялу, я бы все написал. Но взгляните, что со мной… — Он протянул мне свои руки без повязок. Сейчас мне уже трудно сообразить, что в них было ужасного. — Не могу, не могу, — жаловался он. — Взгляните на мои руки… Я вам все расскажу, но, ради бога, помогите мне довести до конца одно дело. Я летел как помешанный, чтобы все устроить. Но вдруг земля качнулась и стала падать на нас. Я знал, это авария: навстречу взметнулось пламя, какого я никогда не видывал, а ведь я повидал немало — я видел горящий пароход, горящих людей, видел, как пылает целая гора… Но об этом я не стану рассказывать… Все уже не важно, кроме одного, самого необходимого».

«Кроме одного, — повторил он, — но теперь я вижу, что в этом одном — вся жизнь. Ах, сестра, вам сказали, что со мной? Не ранен ли я в голову? Ведь я все забыл и помню только одно, в чем для меня сейчас жизнь. Я забыл, что делал, не помню, где я бывал, забыл имена и не знаю даже, как меня зовут. Все это пустяки, не стоит придавать им значения… Наверное, у меня сотрясение мозга… ведь я не могу вспомнить ничего, кроме этой катастрофы… Если вам назовут мое имя, знайте, — оно фальшивое. А если я сам начну нести всякий вздор о приключениях на островах, считайте это бредом. Все это осколки… я сам не пойму чего… из них уже не сложить истории человека. Человек весь в том, что ему еще осталось совершить. Остальное — осколки и обломки, в которых сразу не разберешься. Да, да, иной раз человек выкопает что-нибудь из прошлого и думает: это я. Но со мной дело хуже, сестрица; случилось что-то такое, отчего моя память разбилась вдребезги, и в ней не осталось ничего цельного, кроме мысли о том, что я собирался еще совершить».

VI

Сестра милосердия рассказывала, слегка покачиваясь и не поднимая глаз, словно повторяла текст, выученный наизусть.

— Удивительно, как ясен и неясен одновременно был этот сон. Не знаю, где происходило дело. Он сидел на деревянных ступеньках, которые вели в какую-то соломенную хижину. — Она запнулась. — Да, эта хижина стояла на сваях, как стол на ножках… А он сидел, расставив ноги, на нижней ступеньке и выбивал пепел из трубки об ладонь другой руки. Голову он наклонил так, что виден был только белый шлем, казалось, что голова у него перевязана.

«— Вы должны знать, сестра, — продолжал он, — что я не помню своей матери. Собственно, я никогда ее не видел, но в памяти у меня осталось какое-то пустое место, где чего-то недоставало. Вот видите, моя память и раньше была неполной, в ней не хватало матери. — Он кивнул головой при этих словах. — И потому на карте моей жизни никогда не исчезнет белое пятно. Я не мог познать самого себя, ибо не знал матери.

— Что касается отца, — продолжал он, — то скажу вам откровенно: в наших отношениях не было ни сердечности, ни доверия. По правде сказать, нас разделяла глухая, непримиримая вражда. Дело в том, что мой отец был на редкость примерный человек. Он занимал видное положение в обществе и был преисполнен сознания, что неукоснительно выполняет свой долг, который он считал смыслом жизни. А смысл жизни для него состоял в том, чтобы посвятить себя работе, преуспевать и пользоваться уважением сограждан. Это настолько важные обязанности, что выполнение их может быть прервано лишь смертью. Отец и в самом деле умер торжественно и достойно, словно удовлетворенный тем, что выполнил и эту свою обязанность. Меня он преимущественно поучал и при этом обычно ставил в пример себя. Человеческую жизнь он, скорее всего, считал чем-то уже вполне готовым, вроде дома, доставшегося по наследству, или фирмы, полученной от предшественника. Он чрезвычайно уважал самого себя, свои принципы и заслуги. Прожитая им жизнь казалась ему достойным примером для сына. Возможно, по-своему он любил меня и заботился о моем будущем, но представлял его себе лишь повторением собственного жизненного пути. Я ненавидел отца, ненавидел изо всех сил и назло исподтишка поступал ему наперекор, делал совсем не то, что он мог ожидать от разумного, послушного сына. Я был ленив, упрям, порочен и уже подростком спал со служанками, до сих пор помню их шершавые руки… Я вносил в отчий дом затаенную дикость и думаю, что самоуверенность старика была поколеблена моим поведением. Для него я был олицетворением необузданности и хаоса жизни, сопротивляться которым он был не в силах.

Не стану рассказывать вам о своей молодости, сестра. Да и что говорить, она была довольно заурядной. Если не считать кое-каких пустяков, то, в общем, мне стыдиться нечего. Правда, в детстве я был ребенком злым и испорченным, но в юности мало чем отличался от сверстников. Как и они, я прежде всего был полон самим собой. У меня были свои любовные привязанности, свои переживания, свои взгляды, в общем — все свое. Человек лишь позднее убеждается, что все, казалось бы, столь личное, индивидуальное — на самом деле характерно для всех, и он должен был тоже пройти через это, воображая себя первооткрывателем. Воспоминания детства прочнее воспоминаний молодости. Детство — это настоящее открытие совершенно нового мира, а юность… Бог весть, откуда в ней берется столько заблуждений и призрачных представлений. Потому-то она и уходит безвозвратно. К счастью, не каждый сознает, как он был обманут, как глупо попался на удочку жизни. Мне не о чем вспомнить, а если в памяти что-то и всплывает, я чувствую, что теперь я уже не тот и меня это не касается.

В то время я уже не жил с отцом. Оп был мне чужд и далек, как никто в мире, и когда я стоял у его гроба, мне показалось страшным и неправдоподобным, что я зачат этим чужим, сейчас уже обезображенным смертью человеком. Ничто, ничто уже не связывало меня с покойным, и слезы на моих глазах были вызваны лишь чувством полного одиночества.

Кажется, я уже говорил вам, что унаследовал от отца довольно значительное состояние. Но и деньги были мне противны, словно и на них лежал отпечаток отцовской порядочности и его чувства долга. Он создал богатство, чтобы жить в нем и после смерти, чтобы воплотить в деньгах свою жизнь и общественное положение. Я не любил этих денег и мстил им, используя лишь на потребу своей лености и на удовольствия. Я бездельничал, работать не было необходимости. А чего стоит жизнь, если в ней нет твердости и неподатливости камня? Я мог удовлетворять все свои прихоти, но это было так скучно, сестра. Придумывать, как убить день, труднее, чем дробить камень! Все это ничего не стоило. Поверьте, сестра, неустойчивый человек получает от жизни меньше, чем нищий».

Помолчав немного, Он сказал:

«— Как видите, мне, право, незачем жалеть о своей молодости. Если я сейчас мысленно возвращаюсь к ней, то не для того, чтобы припасть к роднику юности. Мне стыдно, что я был молод, ибо тогда я испортил свое будущее. Это было самое шальное, самое бестолковое время моей жизни. И все же именно в молодости со мной произошло событие, важности которого я в ту пору не оценил. Я говорю „событие“, но в нем не было ничего исключительного: я познакомился с девушкой и решил, что овладею ею. Правда, я любил ее, но в молодости и это вполне естественно. Свидетель бог, это была не первая моя любовь и даже не сильнейшее из моих увлечений, которых я уже не помню».

VII

Сиделка озабоченно покачала головой.

— Все это он рассказывал словно на исповеди. Было видно: от меня он ничего не таит. Без сомнения, он готовился к смерти. И мне осталось только молиться о том, чтобы всевышний чудом или по милосердию своему принял эту исповедь, совершенную во сне и обращенную к особе, этого недостойной. Быть может, господь посчитается и с тем, что человек в беспамятстве не может так глубоко сожалеть о содеянном, как это необходимо для полного покаяния.

«— Опишу вам, какая она была, — продолжал он. — Странно, теперь я не помню ее лица. Помню только серые глаза и голос, чуть резковатый, как у мальчишки. Она тоже рано потеряла мать и жила с отцом, которого боготворила. Это был прекрасный человек, талантливый инженер. Ему и себе на радость она выучилась на инженера и пошла работать на завод. Оба очень гордились этим. Сестра, милая, видели бы вы ее там, в кузнечном цеху, среди паровых молотов, станков, раскаленного железа и полуобнаженных молотобойцев! Она походила и на девочку, и на эльфа, и на смелого мальчика-подростка. Рабочие ее обожали, относились к ней особенно бережно потому, что она жила в мире мужчин. Однажды она привела меня в свой цех, — и после этого я в нее влюбился. Такой хрупкой, такой нежной, отважной казалась она среди сильных мужских тел, блестящих от пота. Меня покорил ее негромкий, чуть хриплый голос, авторитет инженера, командующего огнем, металлом, работой… Скажут — в цеху не место девушке. Прости, господи, мне грешному, но именно там я захотел ее мучительно и безудержно, там, в тот момент, когда она принимала какую-то работу и сердито хмурила свои тонкие брови. А может, когда она стояла рядом со своим громадным стариком отцом и он положил ей руку на плечо, словно сыну, которым гордится и которому передает дело своей жизни. Рабочие называли ее „господин инженер“, а я уставился на ее девическую шею, охваченный мучительным желанием, которое тревожило меня, словно в нем было что-то противоестественное.

Она была безмерно счастлива: счастлива потому, что гордилась отцом и собой, счастлива тем, что люди любят ее и она сама зарабатывает свой хлеб. Счастье ее было такое спокойное, ясное, уравновешенное. Спокойствие светилось в ее взгляде, слышалось в скупых словах, произнесенных мальчишеским голосом. Ее ладони и пальцы были вечно измазаны тушью, и я любил эти пятна… А я тогда был тщеславным и фатоватым юнцом, полным напускной самоуверенности. Но эта девушка как-то сбивала меня с толку. „Хочет быть бесполым существом“, — думал я и с какой-то злостью вбил себе в голову, что покорю ее как женщину. Мне казалось, что тем самым я возьму над ней верх. Видимо, мне стало стыдно за себя, за свое ничтожество и праздность, и потому только мне хотелось насладиться триумфом мужчины-завоевателя. Поймите, так я объясняю это себе сейчас, а тогда была лишь любовь, лишь влечение, лишь неодолимое желание склониться над ней и вырвать у нее трудное признание в любви».

Он задумался и помолчал немного.

«— А теперь, сестра, я перехожу к тому, о чем мне очень трудно говорить, но пусть будет высказано все! Это была не первая моя любовь, когда — судите, как вам угодно, — все происходит почти непроизвольно и неотвратимо. Я хотел завоевать девушку и пробовал всякие средства, которые бросили бы ее в мои объятия. Стыдно вспомнить, какими нелепыми, грубыми и беспомощными казались все известные мне светские фортели против своеобразной, самобытной, почти суровой прямоты этой чистой, целомудреной девушки. Я видел, что она выше всего этого и выше меня, что она сделана из более благородного материала, чем я, но я уже не мог отступить. Странное существо человек, сестра! Я упивался мучительными и мерзкими мечтами о том, как с помощью обмана, гипноза, наркотиков или еще чего-нибудь подло овладею девушкой, оскверню ее… знаете, как оскверняют храм. Я ничего не скрываю от вас, сестра, ничего. Я казался себе исчадием ада. И пока я унижал ее в своей душе, она меня полюбила! Да, полюбила и однажды отдала мне свою любовь так же просто, как растение отдает созревший плод. Все вышло иначе, совсем иначе, чем представлялось моему распаленному воображению. И знаете, я был тогда неловок, как юноша, еще не знавший женщины…»

При этих словах он закрыл лицо руками и замер.

«— Да, я скот, — продолжал он, — я заслуживаю всего, что потом произошло со мной… Я наклонился над ней — она лежала, прикрыв глаза, — я старался насладиться воображаемым триумфом. Мне хотелось, чтобы из глаз ее брызнули слезы, чтобы от отчаяния и стыда она закрыла лицо руками. Но лицо девушки было спокойно и ясно, она дышала ровно, будто спала. Мне стало не но себе, я прикрыл ее и отошел к окну, разжигая в душе бесовскую гордыню. А когда я обернулся, она смотрела на меня открытым, ясным взором, улыбнулась и сказала: „Ну вот, теперь я твоя!“

Я перепугался, да, перепугался, изумленный и униженный, а она вся светилась нежностью, уверенностью, чистотой… не знаю даже, как это назвать. Очень просто: я твоя, и все тут. Так случилось, — мы вместе, и ничего нельзя поделать. Как легко и просто, какое несомненное и великое решение. Да, все решено, все теперь вернее верного, все ясно до конца: умненькая девчушка высказала это уверенно, без колебаний: „Теперь я твоя“. Подумайте, как она горда, как довольна, что открыла в себе эту благословенную, живую, верную и надежную правду. Глаза ее еще широко раскрыты от изумления необыкновенным, ошеломляющим открытием, а сама она уже проникается великим спокойствием незыблемого решения. Мелкие черты лица, несколько секунд назад искаженные смятением и болью, теперь приняли новое, определенное выражение, я бы сказал — выражение человека, который обрел самого себя. Да, теперь я знаю, кто я такая: я твоя, и то, что случилось, правильно, таков порядок вещей. Словно улеглась зыбь, успокоилась водная гладь и стала прозрачной до самого дна.

Я ничего не скрываю от вас, сестра. Если бы она закрывала лицо руками, сотрясаясь от рыданий, если бы в глазах ее был упрек: „Нехороший, что ты со мной сделал!“ — я ощутил бы торжество победы. Это торжество могло быть злым или добрым, гордым или великодушным или жалостливым, каким угодно. Быть может, я упал бы перед ней на колени, клянясь в любви и целуя ее руки, испачканные тушью. Но не моя это была победа, на мою долю достались лишь смятение и стыд. Я что-то заикнулся о любви. Она удивленно подняла брови: к чему, разве нужно говорить об этом? Я твоя, и этим высказано все: и признание в любви, и взаимность, и свершившееся, и все „да“ в мире. Грубо и нескромно было бы сейчас болтать о чувствах, о благодарности. Зачем? Да, это свершилось, я твоя. А если ты будешь еще говорить, мне покажется, что ты чувствуешь себя виноватым. Ах, сестра, сестра, разве вы не понимаете, какая была в этом мудрая зрелость, достоинство и чистота? Разве не случилось так, что я хотел греха, а она превратила его в святыню? Какой позор! Я не нашелся, что ей ответить. А она с интересом осматривала мою квартиру, словно видела ее впервые, и напевала песенку. Она, которая прежде никогда не пела! Да, она чувствовала себя как дома, хотя и не говорила об этом, она чувствовала, что здесь ее место.

Потом она улыбнулась, подсела ко мне и заговорила своим негромким, чуть хриплым голосом… не о настоящем или будущем, а о себе, о своем детстве, о девических увлечениях. Она отдавала мне свое прошлое, как будто с этих пор все должно было принадлежать мне. А меня грызло странное чувство унижения и неполноценности. Я попытался снова обнять ее, но она лишь подняла руку, и этого было достаточно, чтобы смирить меня. „Нет, — сказала она, совсем не стесняясь, — в другой раз…“ Все это было так просто и несомненно: я — твоя, и наша любовь не пустая блажь, а разумное, стойкое, нужное чувство. И она поцеловала меня в губы, словно говоря: не хмурься, малыш! Словно она была моей матерью, словно она была старше и сильнее, взрослее меня. Это было нестерпимо сладко и вместе с тем, прости меня боже, унизительно, как пощечина…

Потом она ушла. Вы знаете, сестра, труднее всего человеку уходить. В том, как он уходит, отражается обычно все его смущение и растерянность, опрометчивость, уверенность в себе, легкомыслие или самомнение. Берегитесь, когда уходите, вы беззащитны, ваша спина выдает вас!

Не помню, как она ушла: постояла в дверях, чуть наклонив голову, и вдруг исчезла. Совсем легко и тихо. Это важно, потому что я никогда уже больше не видел ее.

Ибо в ту же ночь я сбежал, как мальчишка».

VIII

Почтенная сестра громко, с сердцем, высморкалась в накрахмаленный носовой платок и продолжала:

— Так он сказал мне. Это был низкий поступок… и, кажется, он раскаивается. А я скажу, что нечего ему целиком оправдывать эту девушку, — выходит, она отдалась ему добровольно. Хотя, судя по его рассказу, она добрая и благородная натура, ее постигла заслуженная кара, и сейчас трудно решить, не оказался ли этот человек в какой-то мере орудием в руках божьих. Но это не уменьшает его вины.

«— Размышляя теперь, — сказал он мне потом, — о странных причинах, побудивших меня к бегству, я вижу их совсем в ином свете. Я был тогда молод и исполнен всевозможных авантюрных и туманных замыслов. Кроме того, во мне с детства жил протест против всего, что называется долгом, острое и боязливое отвращение к тому, что могло связать меня. Эту боязнь я считал тягой к свободе. Меня испугала строгость и серьезность чувств этой девушки. И хотя она была нравственно выше меня — я боялся, что буду связан навеки. Я решил, что надо выбирать между нею и самим собой. И я выбрал себя.

Сейчас я знаю больше и смотрю на мир иными глазами. Сейчас я понимаю, что она прошла больший путь, чем я, что она решила для себя все, а я ничего, что она была взрослой, а я остался растерянным, несложившимся, безответственным юнцом. То, что я воспринимал как протест против пут, было страхом перед ее превосходством, страхом перед ее великой уверенностью. Мне не дано было познать радость преданности, я не мог сказать: и я твой тоже, весь твой, неизменно твой, полностью и бесповоротно. Не было во мне цельности, и я не мог отдать себя целиком… Я рассказываю вам об этом сухо, словно подводя итоги. Я вправе говорить так, потому что это баланс моей жизни: приход и расход. Она мне отдала себя, сказав: „Теперь я твоя“. А я… Все, что у меня нашлось для нее, была любовь, страсть и какие-то смутные посулы, нечто вроде векселя без обеспечения. — Он тихо засмеялся. — Я, видите ли, коммерсант, сестра, и хотел бы привести свои дела в порядок. Знайте же, что мое бегство было бегством банкрота. Я остался должен этой девушке — должен самого себя…»

— Мне показалось, — продолжала сиделка, — что он улыбается, насмехаясь надо мной. Я попыталась заговорить, но он ухмылялся все язвительнее и постепенно исчез. Я с трудом открыла глаза, встревоженная столь ярким сновидением, и помолилась за него и за девушку. Признаюсь, эта история целый день не выходила у меня из головы. Ночью я долго ворочалась. Наконец я заснула, и он тут же явился, будто ждал этой минуты. Он опять сидел там, на ступеньках, склонив голову, грустный и тревожный. За хижиной волновалось на ветру поле, поросшее чем-то вроде кукурузы или болотной травы.

«— Это не кукуруза, — вдруг заговорил он. — Это сахарный тростник… Может показаться, что я много лет был дельцом на южных островах, скупал сахарный тростник и гнал из него ром, aguardiente как его там называют. Но это не важно. В действительности я был всего лишь незрелым юнцом, бежавшим в мир. Меня огорчает, что обо всем этом я вам рассказал как-то нескладно, мне хотелось бы исправить неблагоприятное впечатление. Я знаю, например, что вы в известной мере осуждаете эту девушку. В ее поведении вы склонны видеть греховную податливость плотскому искушению. Будь это так, ее безграничная честность и терпение совершенной любви, которые я в ней видел, были бы только самообманом влюбленного юноши. Но если это так, сестра, то совершенная любовь жила во мне самом, хоть я и не сознавал этого, и тогда мое бегство надо считать чистым безумием, непостижимым поступком, и такой же непостижимой была вся моя остальная жизнь. Я знаю, это так называемое „косвенное доказательство“. Можно возразить, что жизнь человеческая вообще непостижима, что ее невозможно объяснить. Но я вижу, что вы другого мнения.

Есть еще одно косвенное доказательство правоты моих слов. Это доказательство — жизнь, которую я вел после своего странного бегства. Должно быть, я поступил как самый последний трус и тем самым нарушил извечный закон жизни, потому что с тех пор надо мной тяготело проклятие. Оно сказывалось не в трудностях и неудачах, которые мне встречались, а в том, что с тех пор я не знал ни покоя, ни постоянства. Поверьте, сестра, скверная с тех пор была у меня жизнь! Жизнь без милостей судьбы, жизнь человека, не искупившего своей вины. Так сказали бы вы. Что касается меня, то я слишком мирской человек и просто сознаюсь, что жил по-скотски, как бродячий пес, авантюрист и сомнительный делец. Клянусь, в моей жизни было столько подлости и обмана, что даже трудно себе вообразить. И только потому, что в тот важный момент я постыдно не устоял. Слишком я был пуст, ничтожен и духовно незрел, чтобы принять то, что так неожиданно встретилось мне на пути, — жизнь во всей ее целостности… Постойте, как бы это объяснить? Я хочу сказать: порядок, определенность, устойчивость незыблемого решения. Если истинная жизнь есть определенность и постоянство, значит, я бежал от истинной жизни. Вы не представляете, сестра, как зыбок и недолговечен всякий порок. Его надо постоянно подогревать, но и это не помогает: человеку не заполнить всего себя злом. Богохульник, убийца, завистник или распутник живут удивительно куцей и шаткой жизнью. Вот. и я не могу создать единой картины своей жизни, вся она состоит из обрывков, клочков, осколков, которые не складываются в целое. Напрасно возимся мы со своими ничтожными и дурными деяниями; они нелепы и несвязны, они лишь обломки и хаос, без конца и без начала. Да будет так, да будет так. Аминь. А вы называете это нечистой совестью.

Поверьте, мои карманы когда-то были набиты золотом. Я могу показать вам свои плечи, на них шрамы от ударов бича и укусов мулаток. Пощупайте вот здесь: моя печень увеличена от пьянства. Я валялся в желтой лихорадке, меня, как дезертира, преследовали вооруженные солдаты. Я мог бы рассказать вам о полсотне разных своих жизней, но все они — ненастоящие, от них остались только шрамы. Вот в этой хижине я лежал смертельно больной, одинокий, как подбитая кошка, пересчитывал свои жизни и не мог в них разобраться. Наверное, я выдумал их в горячке, это были гадкие и жуткие сны. Двадцать лет минуло, и все это — сплошь запутанные, бессмысленные, зыбкие сновидения… В тот раз я попал в больницу, и nurses[46] в белых фартучках обкладывали меня льдом. Боже, как это было приятно, как освежало… эти компрессы, и белые фартучки, и все остальное. Мне показалось, что я нужен кому-то. Но тогда меня уже коснулась смерть».

IX

— По-моему, это перст божий, — заметила сестра милосердия. — Болезнь есть предостережение свыше. Мудро поступает церковь, посылая слуг своих к ложу больного, чтобы помочь ему найти правильный путь на этом распутье. Но в наше время люди слишком страшатся болезней и смерти и потому не внемлют предостережениям и не умеют прочитать слова, начертанные огненной рукой болезни.

«— Тогда меня коснулась смерть, — продолжал он, — меня спасли от нее, но я лежал обессиленный, слабый, как муха. Не скажу, чтобы я боялся смерти. Скорее, я удивлялся, что вообще способен умереть, то есть совершить такой серьезный и решительный поступок. Мне казалось, что от меня требуют чего-то значительного, важного и окончательного, и нельзя было отказываться, ссылаясь на неспособность. Я чувствовал безмерную неуверенность и робость. Странно, ведь прежде я не раз смотрел в лицо смерти и, свидетель бог, вел жизнь бурную и часто исполненную опасностей. Но прежде костлявая представлялась мне лишь риском или случайностью, я умел смеяться над ней и спорить с нею. Теперь она предстала передо мной как неизбежность, как непостижимый, но окончательный и неотвратимый исход. Подчас меня охватывали слабость и безразличие, и я говорил ей: „Ладно, я закрою глаза, а ты делай свое дело, делай его без меня и поскорей. Я ничего не хочу знать“. А иной раз, я злился на себя за эту детскую трусость. Да ведь смерть — это пустяки, — твердил я себе, — умирать совсем не трудно, это всего лишь конец. У каждого приключения был свой конец, и теперь станет одним концом больше. Но, странное дело, сколько я ни размышлял, я не мог представить себе смерть как внезапный конец, — раз, и перерезана нить жизни. Я увидел ее тогда совсем рядом, и она казалась мне чем-то неизмеримым и длительным. Я не могу объяснить толком, в чем тут дело, но смерть очень протяженна во времени, она длится. По правде говоря, эта протяженность страшила меня. Я малодушно боялся, что не справлюсь. Ведь я никогда не предпринимал чего-нибудь длительного, никогда не подписывал договора, который связывал бы меня на долгий срок. Мне нередко представлялась возможность прочно обосноваться на месте и жить достойно, без чрезмерного напряжения сил, но всякий раз я испытывал острое и непреодолимое отвращение к такому образу жизни и считал это следствием своего непоседливого характера, который требует перемен и экзотики. Неужели теперь мне предстоит заключить контракт навеки? Я обливался холодным потом и стонал от ужаса. Нет, это немыслимо, это не для меня, не для меня! Господи боже, помоги мне, ведь я еще недостаточно взрослый, чтобы решать бесповоротно и окончательно. Вот если бы умереть на время, скажем, месяца на три, на полгода, тогда я согласен, вот моя рука. Но не требуй от меня, смерть, чтобы я сказал: „Теперь я твой…“

И вдруг, сестра, меня словно осенило. Я снова увидел ее, девушку, в тот миг, когда она лежала передо мной, исполненная радости и уверенности, и шептала: „Теперь я твоя“. И снова воспоминание о ее решимости жить и мой жалкий трепет перед неизбежностью смерти заставили меня почувствовать свое ничтожество и унижение. И я начал понимать, что жизнь, как и смерть, бесконечна, что все живое, по-своему и в меру сил своих, стремится быть вечным. Это как бы две половинки, одна дополняет другую и одна немыслима без другой. Да, это так: смерть целиком поглощает лишь нелепую и случайную жизнь, а жизнь цельную и устремленную она лишь увенчивает. Две половинки смыкаются в вечности. В горячечном бреду они представлялись мне полыми полушариями, которые нужно сложить, чтобы они сомкнулись. Но одно из них было истерто и согнуто, почти обломок, и мне никак не удавалось сложить его с другим, безупречно гладким, которое знаменует собой смерть. Надо исправить, твердил я себе, надо их подогнать друг к другу. „Теперь я твоя…“

И тогда я выдумал себе жизнь, сестра. Я говорю — выдумал, потому что многое в моем прошлом никуда не годилось и было отброшено и, наоборот, мне не хватало важного и нужного. И в юности моей тоже многое можно было бы исправить, но на ней я долго не задерживался. Самым важным было и остается, чтобы в той, настоящей жизни, которой не было и вместе с тем которая как-то была… были не события и факты, а чувства… Это вроде книги с вырванными страницами… Боже, что я хотел сказать? От лихорадки путаются мысли… Да, так вот, главное, что в той, настоящей жизни все было совсем иначе, понимаете? То есть должно было быть иначе, это главное! И те события, которые должны были произойти в действительности, они… они… — Зубы у него стучали, но он сдерживался. — Помните, я вам рассказывал… рассказывал вам… как она лежала у меня… и шептала: „Теперь я твоя“. Все это святая правда, сестра. Но дальше, дальше все должно было пойти иначе! Сейчас я знаю это, потому что в меня вошли жизнь и смерть. „Да, и это хорошо, — должен был сказать тогда я. — Ты моя, и ты будешь ждать. Будешь ждать, пока я вернусь, постигнув жизнь и смерть. Ты же видишь, что я еще недостаточно зрел для жизни. Я еще… еще не такой цельный, чтобы быть постоянным, не такой смелый, чтобы решать. Во мне еще нет той цельности, что в тебе… что в тебе… Ну, скажи, пожалуйста, что ты будешь делать с такой бесформенной массой? Я ведь и сам не знаю, что из меня выйдет, не знаю, я еще не разобрался в самом себе. Тебе что, ты вечная, ты знаешь все, что нужно, ты знаешь, что ты принадлежишь мне. А я…“

Он дрожал всем телом.

„— Погоди, и я приду и скажу: „Теперь я твой“. Ах, сестра, поймите, она все это знала, она понимала, хоть я и не произнес этих слов. Потому она и сказала: „Нет, в другой раз“. Значит, я должен вернуться, не правда ли? Ну скажите, скажите сами, ведь это значит, что она ждет меня, верно? Потому она и не попрощалась, потому я даже не заметил, как она ушла. Я вернусь, и обе половинки сомкнутся, как жизнь и смерть. Теперь я твой! Нет никакой другой, настоящей и цельной жизни, кроме той, что должна быть. — Он вздохнул глубоко, как человек, который освободился от огромной тяжести. — Сольются воедино любовь, жизнь и смерть — все, что неоспоримо в моей душе. Я твой, только теперь я понял свое место. Единственная достоверность — это принадлежать другому. Себя самого, всего себя я нашел в том, что я принадлежу другому человеку. Слава богу, слава богу, наконец-то я у цели!

Нет, пустите меня, я не могу ждать! Я возвращаюсь к ней! И она лишь улыбнется: ну вот, теперь я твоя. А я уже не буду бояться, не отрекусь от нее, я иду, иду к ней! Я знаю, что она уже рвет тесемки и пуговицы на своем платье… Поторопитесь, вы же знаете, что я спешу домой!.. Вы называете это бурей? Бросьте, я видел циклоны, видел столбы смерчей. Этот ветерок недостаточно силен, чтобы унести меня. Разве вы не видите, вот она летит ко мне в объятия, наклонилась и летит… Берегись, мы столкнемся лбом и зубами… берегись, ты падаешь на меня… я падаю… как ты нетерпелива, как ты прижимаешь меня к своим плечам, к себе…“

Он начал бредить в лихорадке.

„— Что это, пилот летит в пустоту? Передайте ему, сестра, что это не в той стороне, пусть повернет обратно. Или нет, пойдите к ней, скажите, что я возвращаюсь. Вы же знаете, что она ждет. Умоляю, передайте ей, что я уже в пути… Пусть только пилот найдет место, где приземлиться. Писать ей я не мог, не знал, где она… — Он поднял на меня взгляд, полный отчаяния. — Что… что же вы, почему же вы не скажите ей? Я вынужден летать кругом, кругом, по замкнутому кругу, а вы только моргаете, глядя на меня, и не хотите ничего передать ей, потому что… — Вдруг он начал изменяться у меня на глазах: голова обвязана бинтами, сам дрожит, и я увидела, что он хохочет. — Я знаю, вы злая, завистливая, противная монашка. Вы злы на нее за то, что она познала любовь. Можете не завидовать ей: знайте, что тогда я и в этом смысле сплоховал. Может быть, потому я и повел себя так трусливо, понимаете? Знайте же, в другой раз…“

Сестра милосердия печально уставилась своими грустными, смиренными глазами в одну точку.

— Потом он богохульствовал. Словно дьявол говорил его устами: он изрыгал проклятия и непристойности… Господи, прости меня и помилуй! — Она перекрестилась. — Это было очень страшно, потому что слова произносила кукла без глаз и рта. От страха я проснулась. Да, да, надо было взять четки и молиться за спасение его души, а я вместо этого пошла в палату и поставила ему градусник. Он лежал без сознания, температура сорок и три десятых, его трясла лихорадка.

X

Сейчас у больного всего лишь тридцать восемь и семь. Он бредит, перевязанные руки беспокойно шевелятся на одеяле.

— Вы не знаете, сестра, что он говорит? — спрашивает хирург.

Сестра милосердия отрицательно качает головой и строго поджимает губы.

— Он говорит „йеср“, — вмешивается старик с соседней койки. — „Йеср“ да „йеср“.

— „Yes, sir“,[47] — догадался хирург. — Стало быть — по-английски.

— А еще он говорил „маньяна“[48], — вспомнил старик, — „маньяна“ или „маняня“. — Старик хрипло хихикнул. — „Маньяна, маньяна“. Лепечет, как младенец в пеленках.

Старику это слово почему-то казалось очень смешным, он задыхался от смеха, у него хрипело в горле. Пришлось на него прикрикнуть.

И до сих пор никаких сведений о том, кто же такой пострадавший. Писатель звонит трижды в день:

— Алло, нет ли каких подробностей?

— Нет, ничего не знаем.

— Тогда скажите, в каком он состоянии?..

Но разве по телефону пожмешь плечами — мол, пока жив.

Днем температура продолжает падать, но пациент — хоть его почти не видно из-под бинтов — становится еще желтее; у него началась икота: „То ли печень повреждена, то ли у него желтуха“, — ломает себе голову хирург и, чтобы внести ясность, приглашает на консультацию известного терапевта. Знаменитость — бодрый, розовый старичок — так и сыплет шутками. При виде почтенной сестры милосердия он от радости чуть ли не обнимает ее.

— Да, да, немало мы с вами поработали, прежде чем вас перевели в хирургическое!

Хирург вполголоса и преимущественно по-латыни излагает ему историю болезни. Терапевт, помаргивая, смотрит сквозь золотые очки на фигуру, сделанную из бинтов и ваты.

— Не приведи господь, — озабоченно говорит он и присаживается на край койки.

Сестра милосердия молча откидывает одеяло. Терапевт втягивает ноздрями воздух и поднимает глаза.

— Диабет?

— Откуда вы знаете? — ворчит хирург. — Я, конечно, велел сделать анализ мочи… нет ли в ней крови. Оказалось, что есть и сахар. Вы что, определяете по запаху?

— И обычно не ошибаюсь, — кивает терапевт. — Ацетон всегда различишь. Наша ars medica[49] — на пятьдесят процентов интуиция, голубчик.

— Я не полагаюсь на интуицию, — отзывается хирург. — Я только… прямо, с первого взгляда чувствую: вот у этого я не стал бы оперировать… даже мозоль. С ним непременно случится эмболия. Или еще что… А почему — мне и самому непонятно.

Терапевт легонько ощупывает ладонью и пальцами тело человека, который лежит без сознания.

— Я бы охотно его выслушал, — прочувствованно говорит он, — да, пожалуй, не стоит беспокоить, а? — И, сдвинув очки на лоб, осторожно, почти нежно, доктор прикладывает розовое ухо к груди больного. Тихо так, что слышно, как муха бьется об оконное стекло. Наконец старик поднялся. — Да, сердце у него изношено, — пробормотал он. — Оно, милый мой, могло бы многое порассказать. Правая легочная доля не в порядке. Печень увеличена…

— А почему он такой желтый? — вырвалось у хирурга.

— Я и сам хотел бы это знать, — задумчиво отозвался терапевт. — Почему так падает температура?.. Покажите мне мочу, сестра. — Сиделка молча подала ему сосуд — в нем было несколько капель густой темной жидкости. — Скажите, пожалуйста, — удивленно подняв глаза, спрашивает старый врач, — как попал к вам этот человек?.. Ах, вы не выяснили, откуда он взялся? Не было у него озноба, когда его к вам привезли?

— Да, был, — ответила сестра.

Врач сосчитал про себя до пяти.

— Пять… максимум шесть дней, — пробормотал он. — Это почти невозможно! Мог он долететь сюда… скажем, из Вест-Индии, за пять-шесть дней?

— Едва ли, — усомнился хирург. — Почти исключено. Разве только через Канарские острова…

— Стало быть, не совсем исключено, — укоризненно произнес старый врач. — Потому что, скажите на милость, где он еще мог подхватить fiebre amarilla[50]. — Он произнес „амарилья“ с каким-то особым удовольствием.

— Подхватить что? — не поняв, переспросил хирург.

— Typhus icteroidis — желтую лихорадку. Я за всю свою жизнь видел только один случай, — это было тридцать лет назад, в Америке, Сейчас у него фаза trompeuse[51], переходящая в фазу пожелтения.

Хирург, видимо, сомневался.

— Послушайте, — сказал он неуверенно. — А может, это болезнь Вейля?

— Браво, коллега! — воскликнул старик. — Может быть! Давайте проверим на морских свинках. Как раз работа для моего лохматого ассистента. Ему бы только мучить этих животных. Если свинка останется жива и здорова, значит, я прав. Но мне кажется, — скромно добавил он, — что я не ошибаюсь.

— Но почему?

Терапевт развел руками.

— Интуиция, коллега. Завтра температура опять поднимется и начнется vomito negro. Я непременно пришлю сюда своего юношу, пусть сделает анализ крови.

Хирург смущенно почесал затылок.

— А… скажите, что такое красная лихорадка?

— Красная лихорадка? A, fievre rouge. Это так называемая антильская лихорадка.

— Ею болеют только на Антильских островах?

— Да, на Антильских островах, в Вест-Индии, на Амазонке. А что?

— Да, так, — замялся хирург и покосился на сестру милосердия. — Но ведь желтая лихорадка встречается и в Африке, не так ли?

— В Нигерии и в соседних областях, но туда она занесена из других стран. При словах „желтая лихорадка“ мне представляется Гаити или Панама, весь этот пейзаж — пальмы и прочее.

— Но как он попал сюда с этой лихорадкой? — рассуждал хирург. — Инкубационный период равен пяти дням, верно? А за пять дней… Выходит, что он летел всю дорогу.

— Выходит, — сказал терапевт таким тоном, что, мол, нынче это сущий пустяк. — Видно, торопился. И куда его черти несли? — Пальцы врача отбивали дробь на спинке кровати. — Думаю, сам он уже не скажет вам, почему так спешил. Очень плохое сердце. Этот человек, видно, многое перенес.

Хирург слегка кивнул и взглядом выслал сестру из палаты.

— Я вам кое-что покажу, — сказал он и открыл бедра больного. У самого паха виднелись белые шрамы, один длинный и четыре покороче, расположенные полукругом. — Пощупайте, какие они глубокие, — показал хирург. — Я все думал, отчего бы они могли быть…

— Ну, и?..

— Если он жил в тропиках, это может быть след лапы хищного зверя. Посмотрите, как конвульсивно сжались когти. Для лапы тигра они маловаты. Скорее всего, это ягуар… стало быть, речь может идти об Америке.

— Вот видите, — старый врач торжествующе высморкался, — уже выясняется его биография. Locus[52]: Вест-Индия. Curriculum vitae[53]: охотник и авантюрист…

— И моряк. На левом запястье под бинтом у него татуировка — якорь. Он из так называемой хорошей семьи: ступни у него довольно узкие…

— И вообще, сказал бы я, интеллигентное тело. Анамнез: пьяница, явный алкоголик. Застарелая легочная болезнь, которая недавно активизировалась, видимо, в результате лихорадки инфекционного происхождения. Скажу вам, меня эта красная лихорадка вполне устраивает. — В глазах терапевта блеснула радость. — И следы излеченной фрамбозии. Ах, коллега, мне вспоминаются мои мальчишеские мечты о дальних странах, индейцах, ягуарах, отравленных стрелах и всем прочем. Какой любопытный случай! Скиталец, который уезжает в Вест-Индию… Зачем? Видимо, бесцельно, если судить по почтовым штемпелям судьбы. Там он ведет странную, беспокойную жизнь, сердце у него для его лет невероятно изношено, он пьянствует с тоски и от жажды, обычной у диабетиков… Я прямо как на ладони вижу эту жизнь, коллега! — Старый врач, задумавшись, почесал кончик носа. — А потом внезапное и стремительное возвращение, безумная погоня за чем-то… И вот, уже у самой цели, он умрет у нас на руках от желтой лихорадки, которой его заразил жалкий крохотный stegomyia fasciata[54] в последний день блужданий в тропиках.

Хирург покачал головой.

— Он умрет от сотрясения мозга и внутреннего кровоизлияния. Оставьте мне мой диагноз.

— Желтая лихорадка у нас редкость, — настаивает терапевт. — Пожелайте ему, коллега, славной кончины, пусть он покинет этот мир как редкий и замечательный пациент. Разве не похож он в этих повязках, безликий и безымянный, на воплощенную тайну? — Старый врач бережно прикрыл одеялом бесчувственное тело. — Ты еще кое-что расскажешь нам при вскрытии, бедняга. Но тогда книга твоей жизни будет уже захлопнута.

XI

Утром температура у больного поднялась до тридцати восьми с лишним, бинты у рта потемнели, словно от проступившей крови. Пациент совсем пожелтел, как и следовало ожидать, и таял на глазах.

— Ну что? — осведомился хирург у сестры милосердия. — Сегодня ночью он вам не снился?

Сестра решительно покачала головой.

— Нет. Я молилась, и это помогло. А кроме того, — хмуро добавила она, — я на всякий случай приняла тройную порцию брома.

Вошла другая сестра и доложила, что пациент с абсцессом на шее лежит в жару, икает, ничего не говорит и слабеет. Недовольно ворча, хирург заспешил к ясновидцу, так что полы его белого халата развевались на ходу.

Ясновидец, с заострившимся носом, уныло торчащим кверху, лежал, закрыв глаза.

— Ну, с какой стати у вас жар? — рассердился хирург. — Покажите! — Температура была тридцать восемь с лишком. Хирург сердито снял с больного повязку, — рана была отличная, чистая, вокруг ни следа воспаления. И вообще никаких признаков болезни, вот только икота и чуть пожелтели белки глаз.

Хирург бредет по коридору и снова заходит в палату номер шесть. Там, у постели пациента Икс, стоит знаменитый терапевт в обществе четырех молодых врачей в белых халатах и со смаком произносит: „Fiebre amarilla“.

— Ничего не поделаешь, коллега, — обращается он к хирургу, — придется вам поделиться этим пациентом с нами. Такой редкостный и интересный случай. Вот погодите, здесь соберется весь факультет со всеми светилами науки. Вы бы хоть повесили над постелью балдахин и надпись под хвойной гирляндой: „Добро пожаловать!“ Или что-нибудь в этом духе. — Он высморкался, словно в рог затрубил. — С вашего разрешения мы возьмем у него несколько капель крови. Господин ординатор, распорядитесь, чтобы ассистент взял у больного кровь.

Получив по инстанции это распоряжение, высокий, длинноволосый ассистент, стоявший у левого локтя корифея терапии, наклонился к предплечью больного и протер его кожу ваткой.

— Когда вы освободитесь, — проворчал хирург, обращаясь к старику, — я попрошу вас на минутку.

Но старый доктор еще не исчерпал своих восторгов по поводу желтой лихорадки и продолжал говорить о ней, пока хирург вел его в палату ясновидца.

— Ну вот, — сказал хирург. — А теперь скажите мне, что с ним.

Старик засопел и взялся за пациента, легко и искусно ощупывая его, тихо приказывая вздохнуть, не дышать, вздохнуть глубже, лечь, сказать, если будет больно, и все прочее. Наконец он оставил пациента в покое, в раздумье потер себе кончик носа и подозрительно воззрился на ясновидца.

— А что с ним может быть? Ничего, все в порядке… Тяжелый невропат, — добавил он бесцеремонно. — Не пойму только, почему у него жар.

— Вот видите, — накинулся хирург на ясновидца. — А теперь скажите, приятель, что вы вытворяете.

— Ничего я не вытворяю, — попытался отрицать больной. — Но, может быть, мое самочувствие связано с тем пациентом, а?

— С каким?

— С тем, из самолета. Ведь я все время о нем думаю. У него снова жар?

— Вы его видели?

— Нет, не видел, — пробормотал ясновидец, — но я думал… сосредоточился на нем. Понимаете, такой контакт страшно изнурителен.

— Он ясновидец. — поспешно объяснил хирург. — А вчера у вас была температура?

— Да, была, — признался ясновидец. — Но иногда я… прерывал контакт, и температура падала. Это можно регулировать волей.

Хирург вопросительно взглянул на светило терапии. Тот ерошил бородку и размышлял.

— А боли? — спросил он вдруг. — Болей у вас не было? Я имею в виду боли, которые ощущает тот пациент.

— Да, были… — как-то стесненно и нехотя ответил ясновидец. — Собственно, это были чисто душевные явления, хотя и локализованные на определенных участках тела. Трудно определить точно, — робко оправдывался он, — но я назвал бы это психической болью.

— А где вы ее ощущали? — быстро спросил терапевт.

— Вот тут, — показал ясновидец.

— Ага, в верхней части брюшной полости. Правильно, — удовлетворенно проворчал старый врач. — А здесь, под ложечкой?

— Давит и подташнивает.

— Очень хорошо, — обрадовался терапевт. — И больше ничего?

— Ужасно болит голова, вот здесь, в затылке… И спина. Словно меня перешибли пополам.

— Coup de barre,[55] — обрадовался старый доктор. — Это же coup de barre, дружище! Вы замечательно определили. Желтая лихорадка. Все симптомы. Как по-писаному!

Ясновидец испугался.

— Что вы говорите! Вы думаете, я мог подхватить желтую лихорадку?

— Нет, что вы! — усмехнулся терапевт. — Будьте покойны, у нас нет такого комара. Самовнушение, — ответил он на вопросительный взгляд хирурга и, видимо, решил, что вопрос вполне исчерпан. — Самовнушение. Я не удивлюсь, если у него в моче обнаружат следы белка и крови. Когда имеешь дело с истериком, — добавил он наставительно, — ничему не следует удивляться. Они выкидывают такие фокусы… Повернитесь к свету!

— Но у меня слезятся глаза, — запротестовал ясновидец. — Мне больно от света.

— Превосходно, голубчик, — похвалил его терапевт. — Совершенно верная клиническая картина, друг мой. Вы прямо-таки клад для диагностика — умеете хорошо наблюдать… То есть наблюдать самого себя. Отличный пациент! Представьте себе, многие люди совсем не умеют определить, где и что у них болит.

Ясновидец был явно польщен.

— А здесь, господин доктор, — несмело признался он, — у меня сосет.

— Эпигастрический симптом, — похвалил терапевт, словно экзаменуя усердного студента. — Отлично!

— И во рту, — припоминал ясновидец, — будто все опухло.

Старый доктор опять громогласно высморкался, словно торжествующе затрубил.

— Вот видите, — обратился он к хирургу, — налицо все симптомы febris flavae. Мой диагноз подтверждается. Подумать только: тридцать лет я не видел больного желтой лихорадкой! — с чувством добавил он. — Тридцать лет — немалый срок!

Хирург не разделял восторгов терапевта и, нахмурясь, смотрел на ясновидца. Тот отдыхал, изнуренный и обессиленный.

— Для вас подобные эксперименты вредны, — строго заметил он. — Больше я вас тут не оставлю, отправляйтесь лучше домой. А то вы внушите себе все болезни, какие только есть в клинике. Словом, забирайте свою зубную щетку и… — Он указал на дверь.

Ясновидец меланхолично кивнул в знак согласия.

— Я бы тут и не выдержал, — смущенно признался он. — Вы понятия не имеете, как это изнурительно. Будь он… этот самый некто, пациент Икс, в сознании, я бы воспринимал его ощущения отчетливо, ясно… как черное на белом. А в таком глубоком беспамятстве… — Ясновидец покачал головой. — Чудовищная, почти безнадежная работа! Ничего определенного, никаких очертаний. — Он пошевелил в воздухе тонкими пальцами. — К тому же лихорадка, эдакий хаос в подсознании… все перепутано и бессвязно. А кроме того, здесь всюду чувствуется его присутствие, все только и думают о нем: и вы и сиделки — все! — Лицо ясновидца выражало глубокое страдание. — Я должен уйти отсюда, иначе я сойду с ума!

Терапевт с интересом слушал, склонив голову набок.

— Скажите, — спросил он, — вы что-нибудь узнали о нем?

Ясновидец сел, дрожащими пальцами зажег спичку и закурил сигарету.

— Да, кое-что! — Он с облегчением выпустил клуб дыма. — Что бы я ни узнал, у меня все равно будут пробелы и неясности. — Он махнул рукой. — Познавать — значит, постоянно сталкиваться с загадками. Если вы спрашиваете, натолкнулся ли я на них, отвечу „да“. Стало быть, я и узнал нечто. Я понимаю, вы бы хотели, чтобы я вам рассказал, но предпочитаете не расспрашивать. — Он подумал, прикрыв глаза. — Но мне необходимо избавиться от мыслей об этом человеке. Если я расскажу их вам, я смогу отложить свои мысли в долгий ящик, как вы изволили бы выразиться. Человек никогда не избавится от того, о чем молчит.

РАССКАЗ ЯСНОВИДЦА

Ясновидец уселся на постели, подтянув худые колени к подбородку, и, кося глазами, уставился в пространство, тощий и карикатурный в своей полосатой пижаме.

— Прежде всего надо объяснить мой метод и некоторые исходные понятия, — не без колебания начал он. — Вот, например, представьте себе, круг, кольцо из медной проволоки. — Он начертил в воздухе круг. — Круг — вещь зримая. Мы можем представить его себе как отвлеченное понятие, можем дать ему математическое определение, но психологически круг есть нечто представляемое зрительно. Если завязать вам глаза, вы сможете ощупать проволоку и сказать: „Это круг“. У вас было бы ощущение круга. Существуют люди, которые могут с закрытыми глазами, на слух, различать форму тела, издавшего звук. В данном случае они услышали бы круг, если бы по нему ударили палочкой. А если бы по этой проволоке ползла мыслящая муха, у нее тоже осталось бы вполне отчетливое ощущение круга. Надо понять, как тесно соприкасаются эти чисто физические ощущения круга с душевным состоянием человека, который в полной темноте чувствует близость круга. Чувствует без помощи зрения, слуха или осязания. И это совершенно точное ощущение. Скажу вам, что, если исключить таким образом физическое восприятие, у вас будет гораздо более отчетливое ощущение именно круга, а не материала, из которого он сделан. Ибо форма — а не материал! — категория психологическая. И когда я говорю „ощущение круга“, я имею в виду не какое-нибудь предположение или догадку, а совершенно точное, острое, я бы сказал, мучительно ясное восприятие. Но сформулировать это восприятие и выразить его словами чрезвычайно трудно…

Ясновидец вдруг замолк.

— А почему, собственно, я выбрал для примера именно круг? Вот, видите, я предвосхищаю собственный рассказ. Ощущение замкнутого круга… Это образ параллели тропика и одновременно образ жизни… — Он отрицательно покачал головой. — Вот, так и у нас ничего не выйдет. Я знаю, вы оба скептически относитесь к телепатии. И справедливо. Телепатия — вздор, нельзя познавать вещи и явления на расстоянии, надо приблизить их: звезды — с помощью астрономических выкладок, материю — с помощью микроскопа и анализа. А если мы исключим чувственные восприятия, то можем приблизиться к чему угодно, сосредоточившись на мысли об этом предмете. Я допускаю, что бывают предчувствия, откровения, видения и сны. Я их допускаю, но отвергаю и отрицаю, как метод. Я не провидец, я аналитик. Подлинная действительность не является нам зримо, ее нужно извлечь точной работой, анализом, сосредоточенной волей. Вы признаете, что человеческий мозг — орудие анализа, но почему-то отвергаете мысль, что он может быть своего рода линзой, которая приближает вещи к нам, причем мы даже не трогаемся с места и не открываем глаз. Удивительная линза, сила которой меняется в зависимости от концентрации нашего внимания и воли. Удивительное приближение, которое происходит не в пространстве и времени, — оно проявляется лишь в степени интенсивности ощущений и познаний внутри вас. Удивительная воля, которая вводит в ваше сознание вещи, от вас независимые. Человек мыслит представлениями, которые возникли помимо его воли, пришли к нему извне, и он не может влиять на них. Он только концентрирует на них свое внимание. То же со зрительными и слуховыми восприятиями, — мы воспринимаем органами чувств и нервными центрами вещи и явления вне нас. Также можно воспринимать мысли и переживать чувства, находящиеся вне нас, и воспоминания о том, что было не с вами и не касается непосредственно вашего „я“. Это так же естественно, как видеть и слышать, но вам не хватает внимания и навыка.

Хирург нетерпеливо заерзал на стуле, но ясновидец, очевидно, не заметил этого; он упивался своими поучениями, размахивал руками, мотал головой и каркал, полный самодовольной уверенности, что сладкозвучно поет.

— Внимание! — продолжал он и приложил палец к носу. — Я сказал — мысли, воспоминания, представления, чувства. Все это грубые и неточные термины психологии, и я воспользовался ими только потому, что они привычны для вас. В действительности же, воспринимая так, как я описал, я воспринимаю круг, а не материал, из которого он сделан; я воспринимаю и ощущаю человека в обобщении, а не его отдельные переживания, мысли и воспоминания. Понимаете, — сказал он, морща лоб и стараясь отыскать нужное слово. — Это абстрактный человек, абстракция, в которой сейчас содержится все, чем он когда-либо был и что делал, но не в порядке следования событий, а как… как… — он размахивал руками, словно подводя какой-то итог, — …как если бы вы зафиксировали на кинопленке всю жизнь человека, от рождения до последней минуты, а потом наложили бы все эти кадрики один на другой и сразу спроецировали их на экран. „Какая неразбериха!“ — скажете вы. Да, это так, ибо прошлое и настоящее слились воедино и образовался лишь общий контур жизни, неописуемый и безгранично самобытный. Некий сугубо индивидуальный абрис, в котором отражено все. — Нос ясновидца трагически вытянулся. — Все, в том числе и будущее! — прошептал он. — Этот человек не выживет!

Хирург фыркнул. Это он тоже знал. И наверняка.

— Попробую объяснить вам это доступнее, — продолжал ясновидец. — Вот, скажем, придет сюда человек с чрезвычайно чутким обонянием. Встречаются такие люди. Прежде всего он почувствует общий, довольно неприятный и очень сложный запах. Но если у него есть способность обонятельно „наблюдать“, он начнет анализировать этот суммарный запах и различит в нем запах больницы, хирургии, табака, мочи, еды, нас троих и наших жилищ. Может быть, он узнает даже, что на этой койке до меня умер старый человек, видимо, после операции почек.

Хирург нахмурился.

— Кто вам сказал об этом?

— Никто. Просто вы не знаете, что такое обонятельный интеллект. Умея сосредотачиваться, можно расчленить данное суммарное восприятие, выявить в нем составные элементы или хронологическую последовательность. Если ваше целостное впечатление от какой-нибудь личности достаточно отчетливо, вы можете, при известных способностях к анализу и логическому мышлению, развернуть это впечатление в последовательные картины его биографии. Из общего абриса жизни можно дедуктивным путем извлечь отдельные события. Я бы сказал, это примерно то же самое, что по известной конечной сумме найти отдельные слагаемые. Вы возразите, что это безнадежная задача. Да, это трудно, но возможно. Поймите, что, по внутренней сути, четверка, возникшая как сумма двух двоек, совсем не то же самое, что четверка, полученная путем прибавления единицы к тройке.

Ясновидец сидел ссутулясь, позвонки на его спине выступали гребнем.

— Ужасно! — простонал он. — Беспамятство и горячка этого человека ужасны. Представьте себе, чем больше я на нем сосредотачивался, тем больше погружался в бредовое полуобморочное состояние. То есть не я, я-то бодрствовал, но я ощущал в себе все это бессознательное и горячечное. Понимаете, я должен был обнаружить это в себе, иначе… иначе ничего бы не вышло, и я не постиг бы.

Ясновидец вздрогнул, его осунувшееся лицо выражало такое страдание, что на него жалко было смотреть.

— Продираться сквозь жуткое беспамятство, сквозь хаос помраченных чувств, в котором, подобно льдинам, плыли физические страдания, и при этом все время… все время с предельной четкостью ощущать общий облик этой жизни, это… — Дико озираясь, он прижал руки к вискам, закатил глаза и простонал: — О, боже, боже, от этого с ума сойдешь!

Старый врач кашлянул и извлек из кармана коробочку карамелек.

— Нате, дружок, угощайтесь, — пробурчал он.

Это была великая честь, которой он мало кого удостаивал, собственно, только тяжелобольных с ярко выраженными клиническими симптомами.

XIII

Ясновидец оживился, принялся сосать карамельку и сел на постели, скрестив ноги, как турок или портной.

— Я вам сейчас объясню это иначе, — сказал он. — Но предупреждаю, что и это только сравнение. Заставьте звучать камертон „ля“, и тотчас зазвучит струна „ля“ на скрипке или на рояле, придет в колебание, пусть неслышное для нас, все, что способно звучать в тоне „ля“. В сущности, зазвучим и мы, прислушиваясь и повторяя этот звук. Музыкально наблюдательны те люди, кто умеет прислушиваться к самому себе. Представьте себе, что жизнь — это некий аккорд, что человек звучит, звучит его мысль, память, подсознание. И его прошлое тоже постоянно звучит. Это безмерно сложный полифонический аккорд, в котором резонирует и прошлое: его затихающие отголоски немолчно звучат в основных и соответствующих тонах; они окрашивают собой звуки настоящего. Представьте себе далее, что и в нас возникают такие же волны, если мы находимся в каком-то контакте с человеком, посылающим в пространство колебания определенной частоты, как и каждый из нас… Каждый! Резонанс может быть слабее или сильнее, все дело в нашей настройке, в нашей восприимчивости, сосредоточенности и силе данного контакта. Резонанс может быть таким слабым и неясным, что мы его не замечаем. Но он может быть столь сильным и глубоким, что мы слышим только его, только этот посылаемый нам сигнал. Но даже когда мы не слышим звучания, он эмоционально отражается в наших симпатиях или антипатиях, в неясных и необъяснимых реакциях, которыми мы инстинктивно отвечаем на воздействия совсем незнакомых людей…

Ясновидец был явно доволен и усердно сосал карамельку, причмокивал, как младенец у материнской груди.

— Да, да, именно так, — убежденно повторил он. — Надо уметь прислушиваться к самому себе. Нужно исследовать свое „я“, чтобы распознать ту тихую, многозвучную весть, которую посылает кто-нибудь другой. Ясновидение есть лишь самонаблюдение. То, что называют телепатией, это восприятие не издалека, а с самого близкого расстояния, и потому особенно труднодоступное. Это чтение в самом себе. Представьте себе, что вы приведете в действие сразу все клавиши, регистры и педали органа. Возникнет оглушительный хаос звуков, но вы познаете в нем силу, размах и благородство этого инструмента. Конечно, никаким анализом вы не сможете определить, что прежде исполняли на этом органе, потому что у органа нет памяти (по крайней мере, для нашего слуха), которая придала бы особую окраску его теперешним звукам. Так вот, тот первый, нерасчлененный резонанс, которым мы отвечаем на чьи-то индивидуальные частоты, это то же прежде всего ощущение размаха, жизненной силы и своеобразия… ощущение вполне определенной и единственной в своем роде пространственной формации, в которой развивалась эта жизнь со всеми ее индивидуальными особенностями и перспективой.

Ясновидец слегка запнулся.

— Вот видите, я все свалил в кучу: орган и перспективу, зрение и слух. Очень трудно объяснить эти вещи. Наши слова — всего лишь несовершенные отражения наших ощущений — зрения, слуха, осязания. Ими не выразишь точно того, что недоступно этим элементарным органам чувств. Поэтому наберитесь терпения, господа.

— Не смущайтесь, — ободряюще прогудел старый терапевт. — Эта подмена представлений и восприятий характерна для некоторых душевных расстройств, аналогичных галлюцинациям. Продолжайте, пожалуйста, вы даете клинически правильную картину.

— Характерно, — продолжал ясновидец, — что, анализируя это общее целостное восприятие, вы получите совсем иную картину жизни, чем та, которую вам дает опыт. Жизнь человека состоит из отдельных фактов. Минуты и часы складываются в день, дни — в годы. Часы и дни — это, стало быть, строительный материал жизни. Человек состоит из своего опыта, ощущений, свойств, поступков, проявлений. Все это составляет как бы мозаику, которая создает подобие целого. Но желая представить себе это целое, мы в действительности вызываем в памяти лишь большее или меньшее количество таких кусочков, вершину эпизодов, нагромождение частностей. Например, вы, — вдруг обратился он к терапевту, — вы вдовец, не так ли? Вспомните свою покойную жену, которую вы горячо любили, с которой в мире и согласии прожили четверть века. Я вам скажу, что всплывает в вашей памяти: ее смерть! Тяжкая борьба за жизнь, следя за которой вы беспомощно опускали руки, проклиная свою медицину… Ее привычка разрезать книги шпилькой, привычка, с которой вы тщетно боролись; день вашей первой встречи; счастливый день, когда вы вместе собирали ракушки где-то у моря.

— В Римини, — растроганно сказал старик и махнул рукой. — Хорошая она была женщина.

— Да, хорошая. Но даже если вы часами станете вспоминать о ней, вам придут в голову только вереницы все новых и новых подробностей, несколько фраз, эпизодов, и все. Так выглядит ваше представление о жизни самого близкого вам человека.

Старый врач снял очки и начал тщательно протирать их. Хирург усиленно сигнализировал ясновидцу взглядом: не надо, хватит об этом, перемените курс.

— Да, — повиновался ясновидец и на всех парах устремился в другом направлении. — Опыт не может дать нам иного представления; мы никогда не воспринимаем человека или его жизнь в целом, а всего лишь разрозненные частности и отдельные моменты, да и то, слава богу, большую часть их упускаем из виду. Из такого материала нельзя ни воссоздать, ни предугадать целостной жизни. Поверните назад, говорю я. Попытаемся исходить, логически исходить из представления о целостной, подытоженной жизни, не разделенной на прошлое и настоящее. Это же замечательно! — вдруг воскликнул он и в восторге чуть не принялся рвать на себе волосы. — Представим себе реку, всю реку, не извилистую линию на карте, а полноводную, настоящую реку, всю воду, которая когда-либо протекала в ее берегах. Тогда наше представление о ней охватит и ее истоки, и воды моря, все моря мира, облака, снег и водяные пары, — дыхание мертвых и радугу на небе. Все это вместе, кругооборот всех вод на свете, и будет наша река. Как это замечательно, какая необъятная действительность! — в восхищении всхлипывал он. — Это прекрасно и потрясающе — воспринимать ощущение жизни и человека во всей его целостности, во весь рост! Нет, нет, нет, — твердил он, помахивая пальцем, — эту целостность нельзя дробить на дни и часы, нельзя разменивать на мелочь воспоминаний. Но ее можно и нужно разделить на закономерности, на внутренние причинности, подобные возведенным сводам, которые составляют здание одной жизни. Здесь нет случайностей, здесь все необходимо и прекрасно, здесь во всем проявляется взаимосвязь причин и следствий. Нет свойств, нет событий, есть лишь силы. Есть их борьба и равновесие, обусловившие сферу действия человека.

В уголках его рта появились пузырьки пены, вид его был страшен, он даже осунулся от возбуждения.

— Ну, ну, — проворчал старый терапевт и вынул часы. — Прилягте минут на пять, друг мой, и помолчите. Закройте глаза и дышите глубоко и медленно.

XIV

Ясновидец открыл глаза и глубоко вздохнул.

— Можно продолжать? В самом деле, все это действует на нервы… — Он потер себе лицо. — Итак, об этом человеке, что упал с неба… Как его называть?

— Мы называем его „пациентом Икс“, — сказал хирург.

Ясновидец сел на постели.

— Да, пациент Икс. Если вы ждете, что я сообщу вам его имя, род занятий, из какого города он прилетел и так далее, то заранее предупреждаю: я ничего этого не знаю. Такие подробности несущественны. Большую часть своей жизни он занимался не тем, что было в то время его профессией. Я ощущаю в жизни этого человека громадный размах, простор, море, но он не путешественник. Понимаете, жизненный простор путешественника измерим, а здесь… У него нет цели. Нет отправной точки, от которой можно было бы отмерять расстояния и определять направления.

Ясновидец недовольно помолчал.

— Нет, нет, надо начать иначе. Собственно, правильно было бы начать с его смерти — она вот-вот наступит — и двигаться назад, словно мы вьем веревку. Жизнь Цезаря началась, когда родился Цезарь, а не сморщенный, плачущий младенец. Историю жизни надо бы начинать с последнего вздоха человека, тогда понятнее будет, как формировалась его жизнь и какое значение имело для нее все, что он пережил. Только смертью завершается юность и рождение человека. — Ясновидец покачал головой. — Но я не могу. Какое несчастье, что мы мыслим в категориях времени!

— Например, — продолжал он после паузы, — если я скажу вам, что он не знал матери, это прозвучит как начало биографии. А для меня это не начало, а конец долгой и трудной ретроспекции. Пациент Икс лежит в беспамятстве и ничего больше не сознает. Но и под этим беспамятством, в самой его бездне, глубоко, глубоко в душе этого человека, живет одиночество, и даже в беспамятстве ему не грезится ничья родная тень. Откуда оно, это внутреннее одиночество, где его истоки? Нужно вернуться назад, к началу жизни, эти истоки там. Он был единственным сыном и не знал матери. Никогда не было руки, за которую этот ребенок мог бы ухватиться, никто не говорил ему: „Ничего, ничего, дай я поцелую, и все пройдет“. Удивительно, как ему не хватало этого в жизни! Не было голоса, который уверил бы его, что „все пройдет“. „Не плачь, не мечись, пойди поиграй, вот тебе рука, держись за нее“. Не было такой руки, и потому он никогда, понимаете, никогда не мог ухватиться за нее… — Ясновидец сделал беспомощный жест. — Он был силен, но нетерпелив. У него не было опоры…

— Одиночество! — продолжал ясновидец. — Он искал одиночества, чтобы избежать разлада между собой и окружающим миром. Он пытался растопить, как кусок льда, свое внутреннее одиночество в безграничных просторах моря и дальних стран. Ему все время нужно было с чем-то расставаться, чтобы найти внешний повод для одиночества. Оно нигде не оставляло его… — Ясновидец нахмурился. — Ну, а где же его семья? Почему отцовская рука не заменила материнскую? Об этом нужно спросить его самого. Надо присмотреться к этому человеку — что за колючая раздражительность сидит в нем. Он не ладит с людьми и прямо ищет случая столкнуться с ними, ему вечно кажется, что нужно обороняться, он постоянно вступает в конфликты… Вернемся назад! Назад к ребенку, у которого нет матери и который ведет скрытую и ожесточенную борьбу с отцом. Отец и сын не понимают друг друга. Вдовец стремится приказывать за себя и за мать, он удваивает свой родительский авторитет и злоупотребляет им мелочно, нечутко, с педантической придирчивостью. Ребенок неизбежно оказывает сопротивление, и этот протест закрепляется в нем как устойчивый психический рефлекс. Всю жизнь потом он не может избавиться от конфликта с обществом, правопорядком, дисциплиной, подчинением и так далее. До самой смерти он как бы все еще борется с отцом.

Ясновидец говорил раздраженно, стиснув кулаки, словно в нем самом шла эта яростная борьба.

— Интересно, как две эти антагонистические силы, одиночество и конфликт, сталкиваются во всей жизни этого человека. Конфликт нарушает одиночество, одиночество снимает конфликт. Но не завершается ни то, ни другое, несмотря на все свое одиночество, он не становится отшельником, несмотря на все тревоги борьбы, он не знает торжества победы, — тоска одиночества всегда одолевает его. Он задумчив и неуживчив, вспыльчив и беспомощен. Вы бы сказали, что он неустойчив, но эта неустойчивость — эмоциональный баланс двух противоборствующих сил.

Перечислим, что в нем отвечает одиночеству: мечтательность и стремление к покою. Безразличие, покорность судьбе, недостаток воли, лень и меланхолия, отсутствие цели, равнодушие и апатия — да, да, апатия. А что приводит к конфликтам? Неудовлетворенность, предприимчивость, пылкий и изобретательный дух, тщеславие, упрямство и строптивость, импульсивность и так далее. Поскольку вы определяете человека суммой его свойств, попробуйте-ка соединить все эти противоречивые качества! Этот человек, стало быть, или ленив, или предприимчив… А может быть, он, так сказать, „полосатый“, и эти особенности чередуются, а? Нет, никогда вы не поймете человека, если будете только перечислять его свойства. Нет никаких свойств, есть силы, которые противоборствуют, доминируют или тормозят одна другую. А человек в своем настоящем даже не знает, что самое незначительное движение, которое он сейчас совершает, быть может, является итогом взаимодействия сил, сталкивавшихся в нем всю жизнь, подобно молниям, разрядившим напряжение между рождением и смертью.

Представьте себе человека, который блуждает с места на место, от острова к острову, бредет, куда глаза глядят и куда забросит случай. Все это от лени и безразличия, — просто он бесцельно ищет одиночества и уголка для апатических мечтаний. Но те же блуждания могут быть результатом нетерпения, быть может, он стоял на носу корабля, нетерпеливо постукивая ногой по палубе, как беспокойный конь, — скорей бы прибыть на место, скорей бы набраться новых впечатлений и, покинув познанные места, устремиться дальше, к иным пределам. Перед нами два мира, два различных микрокосма, внешние очертания которых, быть может, и совпадают. Мир мужа, который валит деревья, строит хижины и разбивает плантации, совсем не похож на мир лежебоки, что глазеет на верхушки пальм, наслаждаясь и томясь своим одиночеством. Идя по следам пациента Икс, я нашел эти два столь несхожих мира. Они наплывали друг на друга, как часто бывает во сне. И сквозь контуры того мира, где усердно рубят и обтесывают деревья, проглядывал другой мир, проглядывало грустное, вялое лицо человека, познавшего тщету всего. А сквозь него вновь проступал тот, первый облик — жизнь, в которой кричат, торопятся, строят, пререкаются и вечно предпринимают что-нибудь, бог весть зачем и к чему. Это… это была не явь, а кошмар, гротеск! — воскликнул ясновидец. — Одну жизнь человек может переживать, но две могут только мерещиться. У того, кто бродит одновременно в двух мирах, нет почвы под ногами, он летит в пустоте, и ему незачем измерять свое падение, ибо и звезды падают вместе с ним. Слушайте, — вскричал ясновидец, — этот человек был не совсем настоящий, большую часть своей жизни он прожил словно во сне!

XV

Ясновидец замолк, искоса поглядывая на кончики своих пальцев.

— Где он жил? — спросил хирург.

— Тропики… — пробормотал ясновидец. — Острова… У меня ощущение чего-то темно-коричневого, похожего на жженый кофе, асфальт, ваниль или кожу негра.

— Где он родился?

— Здесь, где-то здесь, — неопределенно показал ясновидец. — У нас в Европе.

— А кем он был?

— Надсмотрщиком, кажется. Человеком, который кричит на людей. — Ясновидец наморщил лоб, силясь вспомнить. — Но прежде он был химиком.

— Где?

— Ну, на сахарном заводе, — недовольно ответил ясновидец, словно его раздражал вопрос о таких очевидных вещах. — Подходящее место для человека с двумя разными мирами в душе, не так ли? Зимой страда, спешка, крики, а летом тихо, завод стоит, только в лаборатории работает человек. Или грезит… — Он начертил в воздухе шестиугольник. — Вы ведь знаете, как в химии пишутся формулы? В виде шестиугольника, на каждой стороне буква. Или как пересекающиеся лучи…

— Он говорит о структурных формулах, — пояснил терапевт. — Это называется стереохимией: наглядное изображение сочетаний атомов в молекулах.

Ясновидец кивнул как-то почти одним носом.

— Да, — сказал он. — Представьте себе, как эти формулы складываются в какую-то сетку. Наш химик смотрит в пространство и видит, что они сливаются, переплетаются, скрещиваются. Он переносит это на бумагу и злится, когда кто-нибудь мешает ему. Зимой не то, зимой работа на всех парах, всеобщий аврал и ажиотаж.

А вот летом… небольшая заводская лаборатория, залитая солнцем, сладковатый запах жженого сахара. Икс сидит, приоткрыв рот и уставясь на свои формулы. Они похожи на соты, где шестигранные ячейки сливаются в сплошной узор. Но это не плоскость, это трехмерное, четырехмерное пространство. Иксу никак не удается изобразить его на бумаге… А жара какая! Слышно, как муха, жужжа, бьется о стекло.

Ясновидец замигал, задумчиво склонив голову.

— Это не минутный эпизод: так проходят недели, месяцы… не знаю, сколько лет. Он все силится сконструировать это химическое построение из формул, которые сплетаются и взаимно дополняют друг друга. Это уже не реальные и известные химические соединения, а какие-то гипотетические, вымышленные комбинации, новые, несуществующие сочетания, которые восполняют пробелы в химии. Новые, еще неведомые „изо“ — изомеры и полимеры… — неуверенно произносит ясновидец, — полимеры и поливаленты, которые наталкивают нашего химика на вывод о совсем неожиданных сочетаниях атомов. Он грезит об этих предполагаемых соединениях и их потенциальных возможностях: тут и медикаменты, и красители, и небывалые запахи, и взрывчатые вещества, и пластмассы, которые изменят облик мира. Он исписывает тетрадь за тетрадью формулами бензола, кислот, сахаров и солей, которых нет в природе, но которые находят свое место в его системе химических построений. Химик все больше начинает верить, что возможно предугадать и рассчитать неизвестные молекулярные соединения, так же как Менделеев рассчитал неизвестные элементы. Химик страшно рад, что он опровергает и рушит современную науку, — опять тот же мотив протеста и конфликта. Он начинает лабораторные опыты с этими гипотетическими молекулярными соединениями, но опыты не удаются, заводская лаборатория для них недостаточна. Тогда химик берет две или три свои, как ему кажется, самые наглядные и бесспорные формулы, которые только надо технически осуществить, и идет с ними к прославленному авторитету, ученому с мировым именем, чтобы убедить этого бонзу от науки, что стоит провести широко задуманный эксперимент.

Ясновидец пожал острыми плечами.

— Разумеется, результат был убийственный. Корифей науки несколькими словами в пух и прах разбил гипотезы молодого химика. Вздор, это невозможно, вы, очевидно, не знакомы с работами такого-то и такого-то, прочтите ту и эту монографию. И под конец великодушное снисхождение: впрочем, можете остаться работать у меня, я вам поручу кое-какую работу, например, поправлять фитили горелок или обслуживать фильтры. А если вы проявите терпение и научитесь работать, как ученый… Но пациент Икс не был терпелив и не хотел учиться работать, как ученый. Бормоча что-то нечленораздельное, он покинул кабинет корифея и бежал от развалин своего химического воздушного замка в такой панике, что… что остановился лишь на пороге совсем иного мира, где негры добродушно и совсем ненаучно скалили белые зубы.

Ясновидец поднял палец.

— Не поймите меня превратно. Бонза от химии поступил правильно и честно, он оградил науку от дилетантства. Он охотно принял бы доказанные факты, но принципиально отверг гипотезы, которые прежде всего внесли бы в науку беспорядок и неуверенность. Он должен был опровергнуть гипотезу нашего химика, ибо в жизни ничто не происходит случайно и наобум, ею управляет необходимость.

Хирург, видимо, опасаясь, что ясновидец опять перейдет к отвлеченным рассуждениям, быстро спросил:

— Больше он уж не занимался химией?

— Нет, не занимался. Он не знал внутреннего голоса, который сказал бы ему: „Ничего, это пройдет, поди поиграй, малыш“. Каждая катастрофа в его жизни бывала окончательной и непоправимой. Когда несколько слов корифея разрушили все его построения, в нем вдруг с необычайной силой вспыхнуло свойственное ему ощущение одиночества и заброшенности… понимаете, почти удовлетворение тем, что он потерпел такой провал, что все пошло прахом. Он спрятал свои тетради, даже не взглянув в них, бросил работу на сахарном заводе — лететь так уж с треском! — и сам ужаснулся своему ощущению тщеты и никчемности, а еще больше тому, что, собственно говоря, отлично чувствует себя среди этой страшной разрухи.

— Он был молод, — заметил хирург. — Разве у него не было никакой привязанности?

— Была…

— Девушка?

— Да.

— Он любил ее?

— Да.

Стало тихо. Ясновидец, охватив руками колени, опустил глаза и раздраженно присвистнул.

— Не буду рассказывать всего, — процедил он наконец. — Я ведь не его биограф. Конечно, и в его любви было одиночество и протест, и, конечно, он погубил ее, как губил все в своей жизни: из упрямства и из-за того, что ушел, захотев одиночества. Какое опустошение! Теперь можно присесть и созерцать осколки разбитого вдребезги. Ребенком он, бывало, прятался в кладовке со старым хламом. Там его никто не видел, там он был наедине с собой, и его протест таял в одиночестве. Все время одна и та же закономерность, один и тот же ритм жизни. — И ясновидец начертил что-то в воздухе. — Упрямство толкает его вперед, одиночество освобождает. Он не двинулся бы с места, но его подстегивает протест. Из упрямства он отстаивал бы свои позиции, но одиночество в нем словно машет рукой: „Э-э, стоит ли, к чему все это?“ И опять начинаются скитания.

Ясновидец поднял голову.

— Быть может, он был гениальным химиком и его идеи преобразили бы мир. Но не думаете же вы, что у человека его склада хватило бы терпения шаг за шагом, от опыта к опыту, ценой обидных ошибок и неудач, кропотливой и научной работой доказать правильность своих построений? Он стоял на пороге великого открытия, но его пугал планомерный, неустанный труд, который постепенно продвигал бы его вперед. Он должен был потерпеть фиаско. Это фиаско было внутренней закономерностью, собственно, нечто вроде бегства от непосильной задачи. Останься он химиком, он бы все равно блуждал между опытами и фантазиями, от проблемы к проблеме, без цели, теряясь в слишком широких просторах. Поэтому он должен был скитаться среди людей и островов, чтобы этим как-то подменить блуждания своего духа… Вы, — ясновидец ткнул пальцем в сторону терапевта, — говорили что-то о подмене представлений. Знайте же, что существует и подмена судьбы и что иногда внешние события подменяют собой гораздо более глубокие сдвиги, происходящие внутри нас.

XVI

Ясновидец потянулся к сигарете. Хирург щелкнул зажигалкой и дал ему прикурить.

— Muchisimas gracias,[56] — пробормотал ясновидец, низко поклонившись и не заметив, что хирург при этом внимательно наблюдает реакцию его зрачков.

— Любопытно, — продолжал он, сплевывая табачные крошки, — любопытно, какой след оставляет на человеке его среда, то, что мы называем окружающей обстановкой. Для его внутреннего „я“ она нечто гораздо большее, чем просто совокупность факторов, определяющих его поведение. Скорее можно сказать, — неуверенно продолжал ясновидец, — что сама среда как-то обусловлена жизнью и внутренним миром человека, словно в ней просто… реализуется предопределенная ему судьба. Да, это правильно, если воспринимать жизнь человека как нечто цельное, а не как цепь случайностей.

Возьмем, например, историю пациента Икс. У меня сразу же возникает впечатление необыкновенно широких пространств — моря, разные страны, — понимаете? — чисто пространственное и количественное обилие одиночества, частые уходы и тревога, которая побуждает его бродить по свету. Человек сложной души живет в сложной и странной обстановке. Душная, прогретая солнцем заводская лаборатория, где он метался между формулами и грезами, для него была как бы прообразом жарких стран, в которых он будет скитаться, вдыхая запах жженого сахара. В какой стране он был? У меня сложилось вполне отчетливое обонятельно-пространственное ощущение. Знойный воздух дрожит над коричневым полем. Несмолкаемое громкое жужжание и прерывистый гул, гортанные выкрики и визгливый смех и толкотня. Край летаргии и лихорадочного возбуждения. И без конца море, беспокойное флуоресцирующее море. Корабли, пахнущие разогретым деревом, смолой и шоколадом. Гваделупа, Гаити или Тринидад.

— Как вы сказали? — воскликнул хирург.

— Что? — рассеянно переспросил ясновидец.

— Вы сказали Гваделупа, Гаити или Тринидад.

— Я так сказал? — удивился ясновидец. — Не помню. Я вообще не думаю о названиях. — Он наморщил лоб. — Странно, как это у меня вырвалось. Случалось ли вам осознавать смысл фразы лишь после того, как вы ее произнесли? Со мной сейчас так и было. Куба, Ямайка, Гаити, Пуэрто-Рико, — перечислял он, как школьник. — Мартиника, Барбадос, Антильские и Багамские острова, — с облегчением закончил он. — Боже, сколько лет я не вспоминал этих названий. Мне нравились экзотические слова: Антилы, антилопы, мантильи… — Он вдруг запнулся. — Мантильи, мантильи… Погодите! Испанки… Куба… Он был где-то на Кубе! У меня такое… ощущение чего-то испанского… Не знаю, как это объяснить. Что-то вроде романса…

— Вы только что сказали „muchisimas gracias“, — напомнил хирург.

— В самом деле? А я и не заметил. — Он задумчиво покосился в угол. — Все это создает… такую своеобразную обстановку. Старинные испанские фамилии, аристократия, замкнутый мирок гордых традиций, мантильи и кринолины…. И тут же американские морские офицеры… Какие контрасты! Сколько тут людей разных рас и диких народов… вплоть до негров на лесоразработках, негров, которые раздирают зубами живых кур. Вуду, вуду! Писк и кваканье спаривающихся лягушек, монотонный стук колес деревянной мельницы, размалывающей сахарный тростник, визг и вопли мулаток, охваченных экстазом страсти, сверкающие тела и зубы… Ну и жара, ну и жара! — бормотал ясновидец, обливаясь потом, просторная пижама прилипла у него на спине. — Гудение ночной бабочки и треск, когда она влетает в огонь… А над головой Южный Крест, похожий на химическую формулу, и тысячи созвездий, которые образуют на небе формулы неведомых, тяжело благоухающих сплавов.

— И опять, — он помахал пальцем, — все это и вне его, и в нем самом одновременно: лень и буйство, слепая созидательная сила и сонная одурь, жар двух лихорадок — мертвящей и плодотворной. И все, все только в нем самом! Вот опять эти лягушки, спаривающиеся от бесконечной скуки, однообразие, унылое, как стук деревянной мельницы, рев зверей, шлепанье босых ног во тьме — кто-то ищет душной, безотрадной встречи… Жуткие, пылающие звезды… человек во вселенной, пришпиленный к земле, как жук на булавке… И снова корабль рвется с якорной цепи и монотонно покачивается в стоячей воде порта. Неодолимое желание скрыться от этих лягушек и от мельницы…. Ощущение, что все должно быть иначе, но стоит ли волноваться… Кусочки мира или кусочки души — не все ли равно? Все равно!

— Он был алкоголиком, а? — спросил терапевт. — Запойный пьяница, не так ли?

— Как знать, отчего пьет человек — от одиночества или от упрямства, — неопределенно ответил ясновидец. — Что он заглушает в себе и топит в алкоголе: лед одиночества или дрожащий огонек ярости? Вы правы, он очень опустился. Он мог бы быть властелином, мордастым боссом, а не валяться, опухнув от рома и высохнув, как щепка, от лихорадки. Почему он не создал себе золотого тельца, который привязал бы его к одному месту? Собственность делает человека оседлым и рассудительным. Он мог стать богачом и бояться смерти.

— И это все? — помолчав, спросил хирург.

Ясновидец усмехнулся.

— Хотите, чтобы я выдумал что-нибудь, да? Красавицу креолку, в которую он был влюблен? Экзотическую революцию, ради которой он рисковал жизнью? Хищных зверей и циклоны? Жизнь, полную увлекательных приключений? Сожалею, — насмешливо протянул он, — но события — не моя специальность. Я смотрю на жизнь как на единое целое и не могу развлечь вас занятными эпизодами. — Ясновидец был раздосадован тем, что потерял нить мысли. — Понимаю, — пробормотал он, — вас интересует шрам у него на ноге. Ничего особенного, так, случайность. Он не был азартным охотником и не искал опасностей. — Наморщив лоб, ясновидец вспоминал. — На него напал хищник, за которым охотились другие, — воскликнул он наконец, радуясь, что отделался от досадной частности. — Правда, он многое испытал в жизни, но лишь потому, что сначала был нетерпелив и горяч, а это часто приводит к происшествиям, которых не случается с людьми мирного нрава. Потом он обленился и отупел, стал обрастать деньгами, хотя и не стремился к этому. Скитаться он стал меньше, но на смену пришло сонное, дурманящее блуждание мысли. Большую часть жаркого дня он валялся дома, с трудом дыша полуоткрытым ртом, и слушал, как бьются о сетку мухи, часами, да что там — целыми днями глядел в потолок и на стены, оклеенные обоями с шестиугольным узором, похожим на пчелиные соты. Он созерцал их, бездумный, неподвижный.

XVII

— Интересно, — размышлял ясновидец, — что от сознания одиночества его жизнь становилась как-то законченнее и почти приходила в равновесие. Видимо, в детстве его тоже окружали стены, оклеенные такими или похожими обоями, и уже тогда ему было знакомо чувство одиночества. Заплачь он тогда вслух, пришла бы нянька и спросила, что с ним. А сейчас около него старая негритянка с отвисшими грудями, которые шлепаются одна о другую, как сонные рыбы. Быть может, вся его жизнь — лишь сон среди этих симметричных узоров. Кто знает, как долго длится сон — мгновение или час. Все остальное появлялось, собственно, лишь затем, чтобы нарушить застывшее уединение осиротевшего ребенка: отец со своими нотациями, школа, юность, сахарный завод и эта суета… Боже, сколько было лишней суеты! Какая-то огромная, пятнистая, оранжево-зеленая букашка бегает по узорчатым обоям, но не напрямик, стремясь к определенной цели, а все мечется из стороны в сторону, остановится на мгновение — и снова устремляется куда-то. Химик глядит на нее целыми часами: ему лень встать и сбросить насекомое. А еще что? Ах да, еще яростно и раздраженно жужжит муха и бьется в оконную сетку. Вот и все. Звуки, что доносятся сюда извне, болтовня негров, стук мельницы, сухой шелест пальм, шуршание тростниковых снопов, треск солнечного пожара, тысячеголосый гул — все это только наваждение. Можно закрыть глаза и слушать, как эти звуки улетают в никуда.

В этом летаргическом состоянии наш химик случайно взял в руки не то лист бумаги, не то какую-то специальную брошюрку, равнодушно полистал ее и задержался взглядом на шестиугольнике, из углов которого выбегали лучи, надписанные атомными формулами. К чему, к чему это? Его давно уже не интересуют подобные вещи. Но узоры на стене вдруг превращаются в химические формулы и словно усмехаются. Наш химик снова берет в руки брошюрку и, нахмурясь, внимательно разглядывает рисунок, с трудом осмысливая научный текст. Вдруг он садится, потом вскакивает, бегает по комнате, ударяет себя по лбу. Да ведь это та самая схема, та распроклятая химическая формула, с которой тогда, больше двадцати лет назад, — боже, как давно, как ужасно давно это было! — он приходил к корифею химии: „Господин профессор, разрешите провести широкие лабораторные опыты с этим гипотетическим соединением“. Профессор поднял густые брови: „Бессмысленно, невозможно! Видимо, вы не знаете мнения такого-то и такого-то авторитета, не читали такие-то и такие-то труды. Я и сам уже давно научно доказал, что бензоловая группа…“ — и так далее…

Пациент Икс бегает по комнате и возбужденно посмеивается. А вот тут какой-то американец — ну конечно, американец! — черным по белому пишет, что, мол, это таит небывалые экономические возможности…

Икс останавливается как громом пораженный. „Да это же всего-навсего одно звено цепи. Шестиугольники примыкают друг к другу, как соты в улье, в согласии с законами геометрии. Они этого еще не знают, никто еще об этом не догадался! — посмеивается Икс. — А у меня все это записано и начерчено в тетрадках, они сложены в ящике, где-то в кладовке с хламом. Там еще лежали поломанные игрушки и платья покойной матери. Наверное, все это давно сожрали термиты… Ах да, там, на севере, нет термитов, стало быть, в ящике все цело“.

Ясновидец стал покачиваться.

— Сидит он на постели, покачивается из стороны в сторону и с трудом вспоминает, как дальше шли формулы и как все они были связаны между собой. Но он уже отупел от пьянства и безделья, возраста и одиночества. Он стучит кулаком по научной брошюрке, словно заставляя ее сдаться, но что поделаешь, что поделаешь — вместо химических формул ему мерещится Южный Крест, Эридан, Кентавр и Гидра. Он пытается отмахнуться от всего этого, но в душе, как заноза, сидит острое, сосущее беспокойство. И вдруг, как молния, мелькает мысль: поеду домой и отыщу эти тетради! Словно камень упал с сердца, так вдруг стало легко и свободно. Он встал, открыл окно, выпустил муху, которая все еще отчаянно билась о сетку, и освободил насекомое, беспомощно сновавшее по стене.

Склонив голову набок, ясновидец словно любовался этой картиной.

— Любопытно, — продолжал он, — что этот поступок можно объяснить двояко, объяснения будут совершенно различные, но оба правильные. И вы, и сам Икс, неожиданно решивший вернуться на родину, сказали бы, что он хочет помешать краже своего духовного состояния. Он вдруг страшно забеспокоился за свои тетради, поняв, что они могут иметь ценность. Бесспорно, это дело сулило немалые деньги, — обстоятельство, небезразличное для Икса, — к тому времени он был уже не молод. Но главное заключалось в том, что это его достояние: акцент тут на я, от него никогда и никто не может избавиться. Свое дело, свое право, свое творение мы отстаиваем столь же инстинктивно и ожесточенно, как собственную жизнь.

— Но с другой стороны, — развивал свою мысль ясновидец, наклонив голову в другую сторону, словно обретая тем самым нужный угол зрения, — все это были непосредственные импульсы и, я бы сказал, лишь поводы для того, чтобы совершить решающий шаг. Если же смотреть на пациента Икс в свете общего итога его жизни, дело обстоит совсем иначе. Главным для него было не духовное достояние, а нечто более значительное и веское: его долг, от которого он когда-то уклонился, смирившись со своим поражением. Он не выполнил задачи, которая оказалась ему не под силу, выпустил ее из рук. С тех пор он жил бесплодной, призрачной, словно бы чужой жизнью. Можно было сказать, что он сбился с пути. В таких случаях говорят „трагическая вина“; это была и в самом деле его вина, хотя он не мог поступить иначе. И вот сейчас он возвращается сам или возвращен какой-то внутренней закономерностью на путь, с которого он сбился, ибо ему не было дано терпения и решимости пройти этот путь до конца. Возвращается человек, физически погибший, отравленный дурманом усталости, но возмужавший. Он познал страшный и неотвратимый императив жизни, ибо чувствует, что должен умереть. Круг замкнулся, и все неизбежное свершается.

— Значит, он хотел вернуться? — минуту спустя спросил хирург.

— Да. Но прежде ему пришлось продать имущество и привести в порядок дела. И чем дальше задерживали его внешние помехи, тем острее нарастало нетерпение, С каждым днем нарастала его поспешность, становилась все судорожнее. Он был вне себя, охваченный манией возвращения, каждая минута терзала его. В конце концов, бросив все на произвол судьбы, он помчался домой, домой, туда, откуда он когда-то уехал…

— На пароходе? — спросил хирург.

— Не знаю. Но если бы даже он мчался со скоростью света — и это казалось бы ему невыносимо медленным, он стискивал бы кулаки в неистовом нетерпении. Да, его возвращение было таким же стремительным и безудержным, как его головокружительное падение.

— Я справлялся с картой, — заметил хирург. — Он мог лететь в Европу через Флориду и Канаду. Или через порт Натал и Дакар. Но чистая случайность, что он смог нанять самолет.

— Случайность! — проворчал ясновидец. — Случайностей не бывает. Он должен был спешить. Он оставил за собой огненный след, как метеор.

— А почему он потерпел аварию?

— Потому что был уже дома. — Ясновидец поднял глаза. — Дома он должен был погибнуть, поймите. Довольно и того, что он вернулся.

XVIII

Что делать, что делать, если сердце так быстро слабеет! Оно бьется все чаще и чаще, кровяное давление падает. Скоро это изношенное сердце остановится, как бы захлебнувшись… и конец. Конец пациенту Икс… А кто это поставил букетик около его постели?

— Теперь ведь есть новая вакцина против желтой лихорадки, — говорит знаменитый терапевт. — Но только откуда ее взять?.. Впрочем, он умрет от сердечной недостаточности, тут уж ничего не поделаешь.

Сестра милосердия перекрестилась.

— Этот ваш ясновидец — изрядный психопат, — продолжал старик-корифей, присев на край постели. — Но чередование жажды одиночества и тревожной непоседливости он описал очень интересно. Налицо картина циклического депрессивного психоза у субъекта с неуравновешенной психикой. Это проливает свет на историю пациента Икс.

— А много ли мы о нем знаем?.. — Хирург пожал плечами.

— Все же кое-что знаем, коллега, — возразил терапевт. — Его тело уже говорит о многом. Известно, например, что он долго жил в тропиках, он родился не там: ведь он болел разными тропическими болезнями, стало быть, не акклиматизировался. Зачем же, скажите пожалуйста, он полез в такие гиблые места?

— Не знаю, — проворчал хирург. — Я не ясновидец.

— Я тоже нет, но я врач, — не без колкости отозвался старик. — Учтите, он был невропат-циклотимик, человек с раздвоенной неустойчивой психикой, легко поддающийся депрессии…

— Это вам наболтал ваш вещун? — усмехнулся хирург.

— Да. Но пателлярные рефлексы говорят то же самое. Гм, что же я хотел сказать? Ну вот, такой циклотимии легко вступает в конфликт со средой или со своим занятием. Бессильный превозмочь отвращение ко всему, он сжигает мосты и спасается бегством. Будь он физически слабее, он, может, и примирился бы с неудачей. Но этот тип богатырского сложения, вы заметили?

— Конечно.

— Реакции у него должны быть чрезвычайно бурные, прямо вулканические. Мне, врачу, не следовало бы этого говорить, но для многих людей физическая слабость — нечто вроде тонких и спасительных пут: слабые люди инстинктивно притормаживают свои реакции, боясь надорваться. А этому нечего было остерегаться, и потому он отважился на прыжок… прямо в Вест-Индию, а?

— Он был моряком, — напомнил хирург.

— Это тоже свидетельствует о навязчивой идее скитания, не так ли? Как вы сами отметили, у него тело интеллигентного человека. Пациент Икс не родился бродягой и если стал матросом или авантюристом, то после какого-то тяжелого жизненного перелома. Что это был за конфликт? Каков бы он ни был, он обусловлен его конституцией.

Терапевт наклонился над сфигмометром, укрепленным на руке больного.

— Плохо дело, — вздохнул он. — Давление падает. Уже недолго. — Он потер себе лоб и жалостливо поглядел на неподвижное, слабо и прерывисто дышащее тело. — Удивительно: в колониях есть хорошие врачи, как же они допустили, чтобы его тело так изъела фрамбозия? Вероятно, врачи были очень далеко. А может быть, его пользовал негритянский колдун на Гаити или еще где-нибудь. М-да, голубчик, он жил далеко от цивилизации.

Старик громко высморкался и аккуратно сложил платок.

— Его жизнь?.. В ней нам теперь кое-что ясно.

Он задумчиво покачал головой.

— Он пил, не мог не напиваться до бесчувствия. Представьте себе, в тамошнем климате, при такой нестерпимой жаре… Это была не жизнь, а умопомрачение и затемнение чувств, непрерывный бред.

— Больше всего меня интересует, почему он вернулся, — сказал хирург в приливе необычной для него общительности. — Почему, собственно, он возвращался… с такой лихорадочной поспешностью? Лететь в эдакую бурю, словно нельзя было подождать… И потом желтая лихорадка… Значит, за четыре-пять дней до аварии он еще был там, в тропиках, не так ли? Значит… право, я не знаю… он должен был буквально перепрыгивать с самолета на самолет. Странно! Я все думаю, какая же необыкновенно важная была у него причина — так спешить. И — трах — он разбился в этой гонке!..

Старый врач поднял голову.

— Слушайте… он все равно был обречен. Даже если бы не разбился. Его песенка спета.

— Почему?

— Диабет, печень… а главное, сердце. Его все равно нельзя было спасти. Эх, коллега, это не пустяк — возвращаться домой. Такой далекий путь! — Старик встал. — Снимите с него сфигмометр, сестричка. Что ж, он вернулся и уже почти дома. Больше он не блуждает, теперь он на верном пути… Верно ведь, а, голубчик?


„Милый доктор, когда у вас найдется свободное время, прочтите эти странички. Скажу вам заранее: в них идет речь о человеке, который упал с неба. У вас в больнице его называют пациентом Икс. Вы советовали мне забыть о нем, но я не послушался, и вот результат — эта рукопись. Не будь он безыменным пациентом, знай вы о нем хоть что-нибудь, мне бы, наверное, и в голову не пришло размышлять об этом человеке. Но его фатальное инкогнито не давало мне покоя. Из этого вы можете заключить, насколько случайны и поверхностны причины, которые будят нашу мысль.

Я думал все это время о нем, то есть сочинял его историю — один из тысячи рассказов, которые я никогда не опубликую. Скверная это привычка — смотреть на людей и на вещи как на материал для рассказа. Но стоит только ступить на этот путь — и пиши пропало: вы, как говорится, срываетесь с цепи, ничто не мешает вам выдумывать что угодно, ибо сфера возможного неисчерпаема, оно таится в каждом человеке, в каждом событии, оно беспредельно и радостно волнует своими просторами. Но лучше остановись! В каком бы направлении ты не двигался — ты поймешь, что по этому пути вымысла можно идти лишь уверенно, если проверять правильность каждого своего шага. В этом все дело! И вот ломай себе голову, какая из возможностей наиболее возможна и правдоподобна, подкрепи ее знаниями и доводами, обуздывай свою фантазию, чтобы она не сбилась с того таинственного и верного направления, который называется художественной правдой.

Какая нелепость — высасывать правду из пальца, выдумывать характеры и события, а потом относиться к ним, как к подлинным. Выскажу вам сумасбродную метафизическую идею: самая вероятная возможность из всех была бы действительностью. Вот она, навязчивая идея всех фантастов: гоняться за действительностью в дебрях нереального. Если вы думаете, что нас удовлетворяет сочинение вымыслов, вы ошибаетесь. Наша мания еще чудовищнее: мы пытаемся создавать самую действительность.

Короче говоря: трое суток (включая сон и сновидения) меня мучила история одной жизни, которую я сам бессовестно выдумал — от начала до конца. Я не написал бы этого рассказа для читателей, как не написал многих других. Но чтобы избавиться от мыслей о нем… Кроме того, вы в какой-то мере создали моего героя из бинтов и ваты, и потому возвращаю его вам. Не говорю уже о том, что вы посоветовали мне пускать мыльные пузыри. Этот пузырь мог бы быть очень ярким. Но сдается мне, нынче слишком суровое время для того, чтобы завороженным взглядом созерцать яркие, изменчивые краски жизни…“


Хирург скептически прикинул, сколько страниц в рукописи. В этот момент отворилась дверь, и сестра молча кивнула головой, видимо, в сторону палаты номер шесть. Хирург отбросил рукопись и выскочил. Ага, значит, конец…

Он слегка нахмурился, увидев, что на постель пациента Икс присел молодой длинноволосый врач (эти терапевты скоро мне тут на голову сядут!) и щупает пульс у неподвижного тела. Миловидная сестра (тоже не из нашего отделения), видимо, новенькая, не сводит глаз с пышной шевелюры ассистента.

Хирург хотел оказать что-то не слишком любезное, но ассистент, который еще не видел его, поднял голову:

— Пульс не прощупывается. Поставьте здесь ширму, сестра.

РАССКАЗ ПИСАТЕЛЯ
XIX

Вспомним прежде всего происшествие, которое дает нам повод вернуться к ряду предыдущих событий. Чтобы реконструировать эту историю, волей-неволей приходится начать с конца.

Жарким ветреным днем разбился самолет. Пилот сгорел заживо, пассажир смертельно ранен и не приходит в сознание. Невольно представляешь себе, как окрестные жители сбегаются к горящим обломкам. Они возбуждены, как всякие очевидцы катастрофы, они замирают от ужаса и наперебой советуют, что предпринять, но никто не отваживается поднять бесчувственное тело, всех парализовали страх и физическое отвращение. Потом прибегают полицейские, и в общей сумятице возникает какое-то подобие порядка. Полицейские кричат на людей, одному велят сделать то, другому другое. Любопытно, что люди внешне неохотно, но с внутренним облегчением послушно выполняют эти распоряжения. Они бегут за пожарными, за доктором, вызывают машину „скорой помощи“. Тем временем полицейские записывают свидетелей, а собравшиеся почтительно молчат и переминаются с ноги на ногу — ведь они присутствуют при официальной процедуре. Мне никогда не приходилось быть очевидцем такой катастрофы, но я захвачен ею, я тоже один из зрителей, я тоже со всех ног, запыхавшись, бегу по меже, торопясь поглядеть, что случилось, но стараюсь не затоптать посевы (ведь я сельский житель). Я тоже ужасаюсь и даю советы, высказываю мнение, что летчик, наверно, не выключил мотора и надо, мол, было гасить песком… Все эти подробности я выдумал совсем бескорыстно и зря, потому что они не нужны мне ни для этого, ни для какого-либо другого сюжета, и я даже не смогу похвалиться знакомым, что был свидетелем крупной катастрофы. У вас, доктор, нет ни капли фантазии. Вы сказали только „бедняга“, и этим вопрос был для вас исчерпан (помимо вашей чисто врачебной функции). Какая простая и правильная реакция! А я хватаюсь за страшные и мучительные подробности, расписываю их самому себе. Мне часто бывает стыдно, когда я вижу, как люди просто и по-человечески реагируют на разные жизненные события, которые для меня — лишь повод дать волю своей сумасбродной фантазии. Не знаю, что это у меня такое: непоседливая игра воображения или, наоборот, своеобразная и упрямая дотошность… Но, возвращаясь к нашему случаю, скажу, что я разукрасил это смертельное падение столькими гнетущими и невероятными подробностями, что теперь в стыде и раскаянии готов отказаться от всех внешних деталей и изобразить аварию самолета как падение архангела с перебитыми крыльями. Для вас все это проще, — вы скажете: „Бедняга“, — и словно осените крестным знамением место происшествия.

Мой рассказ, возможно, кажется вам несколько сбивчивым. Фантазия сама по себе, по-видимому, аморальна и жестока, как ребенок: она увлекается ужасным и смешным. Как часто вел я своих вымышленных героев путями страдания и унижения лишь для того, чтобы острее жалеть их. Таковы мы, создатели вымысла: для того, чтобы прославить своего героя или воздать ему должное, мы прежде обрекаем его на тяжелый удел, возлагаем на его плечи безмерное бремя страданий и борьбы. Но разве не в этом смысл жизни? Если человек хочет доказать, что прожил жизнь не зря, он покачает головой и скажет: „Да, много мне довелось пережить!“ Так вот, доктор, давайте разделим обязанности, вы будете из любви к человеку и по призванию врачевать его недуги и исправлять физические недостатки. А я из любви к человеку и тоже по призванию буду награждать его лишениями и конфликтами и вкладывать персты в его раны, хоть у меня и нет целительного бальзама. Вы погладите шов, который отлично сросся, а я с трепетом измерю глубину раны, но в конце концов, может быть, окажется, что и я умеряю страдания, рассказывая, как они мучительны.

Итак, я стараюсь оправдать литературу за ее пристрастие к трагедии и к насмешке. Ведь и то и другое — это окольные пути, изобретенные фантазией для того, чтобы своими средствами, своими нереальными путями создавать иллюзию реальности. Действительность сама по себе не трагична и не смешна; она слишком серьезна и бесконечна, чтобы быть смешной или трагичной. Сочувствие и смех — это только наш отклик на события, происходящие вне нас. Вызовите любым способом в читателе такой отклик — и вы создадите у него впечатление, что вне нас произошло нечто подлинное; вымысел выглядит тем подлиннее, чем сильнее искусственно созданный им эмоциональный резонанс. Господи боже, каких только трюков и фокусов не изобретаем мы, творцы вымысла, для того чтобы покрепче встряхнуть очерствевшую читательскую душу!

Милый доктор, в вашей жизни серьезного и добросовестного врача остается не много места для сочувствия и смеха. Вы не будете с содроганием глядеть на человека, обливающегося кровью, вы сотрете кровь и окажете необходимую помощь. Вы не станете потешаться над смешным видом человека, облитого соусом, а, наоборот, посоветуете ему вытереться; в результате смолкнет хохот окружающих и инцидент будет исчерпан. Ну, а мы, писатели, придумываем происшествия, которых вы не можете отменить, в которые не можете практически вмешаться. Они непоправимы и неизменны, как история. Поэтому отбросьте книгу или отдайтесь во власть чувств, которыми она проникнута, и ищите за ними действительность, отвечающую этим чувствам.


А вот вам профессиональный вывод из сказанного: вступив на путь вымысла, я избираю события незаурядные, потрясающие. Я оцениваю фантазию, как мясник тушу: сенсация должна быть тучной, упитанной. Вот, например, авария самолета и гибель человека — ужас и сумятица, мимо которых нельзя пройти равнодушно. Боже, какой безнадежный хаос! Что делать с этими поломанными крыльями и упорами, как собрать и скрепить их, чтобы самолет взлетел хоть еще раз, подобно бумажному змею на веревке, конец которой у меня в руке? На все это можно только глядеть, затаив дыхание от страха, или вздохнуть и сказать серьезно и сочувственно, как сказал один порядочный человек: „Бедняга!“

XX

О фантазии говорят, что она блуждает. Может быть, иной раз это и так (только не в художественной литературе), но гораздо чаще фантазия бежит, чуткая и внимательная, словно охотничий пес, вынюхивая свежий след. Она сопит от усердия, рвется с поводка и тянет нас то туда, то сюда. Вы охотник и знаете, что собака, идущая по следу, как бы ни был извилист ее путь, не блуждает, а держится его упорно и настойчиво. Должен вам сказать, что правильно натренированная фантазия не имеет ничего общего с неопределенным мечтательством. Она работает, и притом весьма ревностно и целеустремленно. Правда, иной раз ей приходится остановиться или бежать зигзагами, но лишь затем, чтобы убедиться, что это не то направление, которое ей нужно. Куда ты спешишь, неугомонная собачка, за чем гонишься, где твоя цель? Цель? Какая цель? Я бегу за кем-то живым и еще не знаю, где его настигну.

Поверьте мне, писать роман — занятие, больше похожее на охоту, чем, например, на постройку храма по готовым чертежам. До самого последнего момента нас подстерегают сюрпризы — мы попадаем в самые неожиданные места, но лишь потому, что в упоении неуклонно идем по горячему следу. Преследуя белого оленя, мы почти случайно, мимоходом открываем новые страны. Творчество — это приключение; и больше я не буду расхваливать это занятие, — довольно! Заблудиться невозможно, пока мы точно придерживаемся следа. Куда бы мы по нему ни шли — хоть на Стеклянную гору или за огненным хвостом метеора, — направление избрано правильное, и, слава богу, мы не сбились с пути. Стоит ли говорить здесь о том, как худо писателю, если он собьется с пути; умолчим о недостойных и беспомощных попытках двигаться дальше, о бесславном возвращении, когда фантазия, как усталый и пристыженный пес, плетется за нами следом, вместо того чтобы бежать впереди…

Говоря по существу, к черту фантазию, она не нужна, она не помогает нам заглянуть дальше кончика собственного носа, если бока ее не вздрагивают, как у ретивого охотничьего пса. Пусть лучше она ляжет у ваших ног, если не чует еще незримого пути и не рвется, высунув язык, бежать по следу до самого конца. То, что называют талантом, — это в большинстве случаев увлечение или одержимость, стремление преследовать что-то живое, гнаться за зверем, затерявшимся в просторах мира. Мир, дорогой мой, велик, его не объять нашим опытом, он состоит из горсточки фактов и космоса возможностей. Все, чего мы не знаем, — это возможность, а каждый отдельный факт — лишь звено в цепочке предшествующих и будущих возможностей. Ничего не поделаешь; если мы идем по следам человека, нужно пуститься в этот мир домысла, нужно вынюхивать все возможные шаги героя, прошлые и будущие, надо преследовать его своей фантазией, чтобы он предстал перед нами во всей своей пока еще не выявленной реальности. Совершенно неважно, взят он из жизни или целиком вымышлен. Он может быть Ариелем или коробейником, оба сотканы из чистого и бесконечного материала возможности, в которой содержится все, в том числе и подлинно сущее. То, что называется былью или героем, взятым из жизни, для нас лишь одна из тысяч возможностей, да еще, быть может, не самая закономерная и значительная. Всякая быль — это лишь наугад раскрытая страница или наугад прочтенное слово в сивиллиной Книге мудрости; мы же хотим знать больше.

Я пытаюсь объяснить вам, что, руководясь фантазией, мы переступаем рубеж бесконечности, выходим в мир, не ограниченный нашим опытом, лежащий за пределами познания, содержащий неизмеримо больше того, что нам известно. И скажу вам, что мы ни за что не отважились бы вступить в эти беспредельные края, если бы не ворвались туда совсем случайно и внезапно, в стремительной погоне за чем-то ускользающим от нас. Если бы бес-искуситель шептал нам: „Ну-ка, придумай что-нибудь несуществующее“, — мы бы смутились и отказались от столь пустого и бессмысленного занятия. Нам было бы страшно пуститься без цели в неизвестном направлении по этому Mare tenebrarum[57]. Зададимся же вопросом: какой смысл человеку, который не хочет, чтобы его считали безумцем или обманщиком, выдумывать что-то несуществующее? Есть только один ответ, к счастью, ясный и несомненный: оставьте его в покое — он не может иначе. Он поступает так не по своей воле, его тянет, как на аркане, он гонится за чем-то, и его извилистый путь — это путь необходимости. А что такое необходимость, спросите не его, а бога.


Почему, спрашивается, мое внимание так занимает человек, упавший с неба? Почему именно он, а не Ариэль и не Гекуба? Что мне Гекуба! Но ведь может случиться и так, что на некоторое время для меня не будет ничего более важного в мире, чем Гекуба, что я стану единоборствовать с ней, пока она не благословит меня, как ангел Иакова. И милостью судьбы мне будет суждено найти в своей душе жизнь и страдания этой старой, опухшей от слез женщины. А впрочем, бог с ней, с Гекубой! Быть может, я лишь по легкомыслию не уделяю ей должного внимания, но, как я уже сказал, сейчас меня занимает человек, который не долетел до своей цели. И виноваты в этом, по-моему, вы; вы сказали со своей обычной деловитостью: „А какого черта он летел в такую бурю?“ Да, вот именно, какого черта? Черт побери, какого черта? Тысяча чертей, какого черта он летел в такую бурю? Какая неотложная, неотвратимая причина заставила его предпринять этот безрассудный полет? Тут есть чему удивиться и о чем поразмыслить. Да, человек может случайно погибнуть при катастрофе. Но если он летит всему наперекор, это уже не случайность. Ясно, что по каким-то причинам он должен был лететь. Вот тут, над этими обломками, похожими на груду поломанных игрушек, завершилось крупное событие, в котором слились случайность и необходимость. Необходимость и случайность — две опоры треножника, на котором восседает Пифия. Третья опора — это тайна.

Вы показали мне этого человека без лица и без имени — человека без сознания. Сознание — последний паспорт жизни; у кого его нет, тот поистине Неизвестный в самом строгом и мрачном смысле этого слова. Когда вы стояли над постелью пациента Икс, не мучила ли вас мысль, что мы обязаны установить его личность, что это наш нравственный долг перед ним? Мучила, я видел это по вашим глазам! „Хоть бы узнать, кто он такой и куда спешил, тогда можно было бы сообщить его близким, что он здесь, и этим выполнить долг гуманности“. Я не так гуманен, как вы, я не думал о его делах, меня обуял азарт следопыта. И теперь меня не удержит никто и ничто. Счастливо оставаться, а я отправляюсь по следу! Но поскольку он Неизвестный, я выдумаю его, начну искать в его возможностях. Вы спрашиваете, какое мне до него дело? Если бы я это знал! Знаю только одно — сейчас я одержим мыслью о нем.

XXI

Я сказал „азарт следопыта“ и убеждаюсь, что это верно. Возник этот азарт чисто случайно и благодаря такому пустяковому обстоятельству, что просто стыдно сознаться. Когда пострадавшего привезли к вам, вы сказали, что его документы, видимо, сгорели, а в карманах нашлась лишь пригоршня монет: французских, английских, американских и голландских. Меня поразила такая коллекция. Правда, можно было предположить, что человек побывал во всех этих странах и потому в его карманах осталась неизрасходованная мелочь. Но сам я, путешествуя, всегда стараюсь на границе избавиться от мелких монет страны, которую покидаю: во-первых, потому что их уже больше не обменяешь, во-вторых, для того, чтобы они не путались с другими. Мне пришло в голову, что для нашего Икса все это, видимо, была привычная мелочь и он жил в странах, где она постоянно в ходу. Ага, сказал я себе, Антильские острова, Пуэрто-Рико, Мартиника, Барбадос и Кюрасао, — таковы американские, британские, голландские и французские колонии с валютой метрополий.

Психологически мотивируя этот скачок моей мысли от пригоршни монет к Вест-Индии, я вспоминаю, что:

1. В тот день дул сильный ветер, который напомнил мне ураган: ассоциация с Подветренными островами в знаменитыми циклонами Карибского моря.

2. Я был расстроен, зол на себя, недоволен собой и своей работой. Мысли мои блуждали, меня тянуло куда-то, я тосковал о далеких экзотических странах: для меня это обычно Куба — остров моих грез.

3. Навязчивая, с оттенком зависти мысль о том, что пострадавший прилетел откуда-то издалека. Отсюда невольная связь моего плохого настроения с происшедшим событием.

4. И наконец само происшествие — авария самолета, сенсация, вызывающая почти приятное волнение и одновременно желание разукрасить ее романтическим домыслом. Характерно, что катастрофы с человеческими жертвами особенно действуют на нашу фантазию.

Все это предопределило мою — сейчас я вижу, что весьма шаткую, — гипотезу: судя по пригоршне монет, путешественник прилетел из Вест-Индии. Но в тот момент я был просто в восторге от своей проницательности и считал ясным как день, что потерпевший жил на Антильских островах. Я был взволнован и очень доволен собой. Когда вы вели меня к постели пациента Икс, я шел в полной уверенности, что иду поглядеть на пришельца с островов моей мечты. Я не сказал вам о своем открытии, опасаясь, что вы пренебрежительно хмыкните, — есть у вас такая скверная привычка. Мне не хотелось, чтобы вы брали под сомнение гипотезу, которой я был прямо-таки покорен.

Пострадавший оказался в беспамятстве и производил жуткое впечатление. Его нечеловеческий вид, эти бинты, загадочность, которую они ему придавали, надев на него маску молчания и неизвестности… Но главным для меня было то, что он с Антильских островов, что это человек, который побывал там. Это оказалось решающим. С той минуты он стал моим героем Икс, судьбу которого мне нужно было разгадать. И я пустился по его следу. Это был, друг мой, долгий и извилистый путь.

Да, теперь я уже разобрался во всем. Сейчас мне ясно: то, что я считал остроумным и достоверным умозаключением, строго говоря, было просто полюбившейся мне фантазией. Поэтому я уже не напишу рассказа о пациенте Икс. Ведь могло бы оказаться, а может быть, уже и оказалось, что этот человек всего лишь коммивояжер из Галля или заурядный американец, внушивший себе, что такой энергичный коммерсант, как он, не может ждать сутки, пока уляжется непогода. Какое убожество! Я могу сочинить что угодно, но с условием, что сам поверю в это. Если во мне подорвана вера в то, что так могло быть, мои вымыслы представляются мне жалким мальчишеским дилетантством.

Ну, вот и отбой, глупая, ретивая собачка! Зря ты принюхивалась к опавшей листве, притворяясь, что напала на след. Следа нет, или ты давно потеряла его на перепутьях возможностей. Ты еще делаешь вид, что идешь по следу, потому что собаки самолюбивы, еще фыркаешь около каждой мышиной норы и стараешься уверить меня, что ее-то мы и искали. Ну, оставь, оставь, это совсем не то. Ты смотришь на меня преданными глазами, словно говоря: „Разве я виновата. Ты хозяин, ты и приказывай, куда мне идти, покажи, что тебе надо“. И вот я должен сам искать дорогу, должен искать мотивы, которые ведут меня именно туда, а не в другое место. О, господи, причины, мотивировки, правдоподобие, вероятие, до чего ж не везет! Вот и пес уже не верит ни себе, ни мне и не понимает, чего я от него хочу. „Здесь? Это? Или что-то другое?“ И мы оба возвращаемся ни с чем. Каким одиноким чувствует себя человек, когда ему не везет.

Скажу вам вот что: если вы хотите увидеть, как сделан рассказ, нужно, чтобы он рассыпался у вас на глазах. Пока перед нами цельное, живое повествование, вы, в упоении работой, готовы поклясться, что в нем — сама жизнь, никакой литературщины: мной руководит только вдохновение, я пишу по интуиции, сам не знаю как. Только когда рассказ расползется у вас по швам, вы увидите, как вы его делали, как хитроумно и исподтишка понукали свое воображение. Боже, чего тут только нет! Отовсюду торчат рассудочные доводы и обдуманные конструкции. Какое же это хитроумное сооружение! Все, почти все рассудочно, сплошной расчет и логические построения, а я-то воображал, что все написанное приходило ко мне само собой, по наитию, словно сон наяву… Оказывается, это плод размышлений, порождение прямо-таки конструкторского ума. Это он пробует, проверяет, взвешивает и предусматривает. Сейчас, когда творение мертво и разобрано на части, видны все эти пружинки и винтики, весь расчет, вся бескрылая кропотливость умозрительного сочинительства.

Поломанная машина, скажу я вам, страшна, как загубленная жизнь, от нее так же веет опустошением и гибелью. Но уныние, которое вызывает рассыпавшийся рассказ, куда больше, чем досада из-за любой другой неудачной работы. Разве вы не понимаете, что под его обломками похоронена судьба человека? Подумаешь, скажете вы, ведь это был лишь вымысел, только россказни, придуманные для того, чтобы скоротать время. Эх, мой друг, как ни странно, но дело обстоит не так-то просто: нельзя сказать наверняка, что эта судьба только придумана. Погляжу на нее, и чудится мне, что это была моя собственная судьба. Это я сам. Я видел море, я получил тот поцелуй, я слышал вздох в полумраке. Мой герой сидел у маяка на Хоэ, потому что я сидел у маяка на Хоэ. А если он жил на Барбадосе или Барбуде, значит, мне, слава богу, удалось побывать и там. Все это — я. Я ничего не выдумывал, я только говорил о том, кто я такой и что во мне происходит. И если бы я даже писал о Гекубе или вавилонской блуднице, все равно это был бы я сам. Я был бы плачущей старухой, которая, причитая, царапает себе груди, похожие на пустые мешочки, был бы женщиной, которую терзает развратный ассириец, человек с волосатыми руками и умащенной благовониями бородой. Да, я был бы и мужчиной, и женщиной, и ребенком. Знайте же, что это я; и человек, который не долетел до цели, это я тоже!

XXII

Ну, хватит предисловий, теперь мы можем странствовать путями, на которых возникал наш рассказ. Мы знаем, что дан человек, который не долетел до цели, и в его падении трагически сочетались случайность и необходимость. Итак, даны случайность и необходимость. Больше мы ничего не знаем, стало быть, примем их за исходный пункт, либо за след, по которому надо идти. Попытаемся воссоздать эту индивидуальную судьбу, исходя из двух основных факторов — случайности и необходимости, так, чтобы конечная гибель человека была обусловлена ими закономерно и убедительно.

Согласитесь, что такое начало многообещающе. Случайность сулит нам свободный полет фантазии. Причудливый и непостижимый случай — это рог изобилия, из которого сыплются возможности, это волшебный ковер-самолет. Какой это изменчивый и прихотливый материал для писателя, легкий, пестрый и неповторимый, мягко ложащийся таинственными складками материал, из которого можно создать что угодно; это крылья, которые донесут нас в любой конец света. Что может быть романтичнее случая? Ему противостоит необходимость, судьба, скрытая под личиной неизбежности, сила, постоянная и неизменная. Необходимость — это строй и порядок, она прекрасна, как колоннада, и незыблема, как закон.

Да, так оно и есть, именно в этом дело. Случайности мне и недостает! Случай может бог весть куда унести нерешительного домоседа, которого так трудно оторвать от стола. Случай, полный стремительных приключений, случай — этот сумасбродный ветрогон, закружит и увлечет меня… Стареем мы, приятель, и жизнь становится для пас скучной привычкой! Ладно, ну, а другой фактор, другая сила, категоричная и неоспоримая? Хотел бы я подчинить всю свою жизнь необходимости наконец твердо и бесповоротно увериться, что всеми своими поступками я выполняю некое предопределение; слава богу, я совершил именно то, что мне суждено. Так вот оно что — человек, чью судьбу определяют необходимость и случайность, — это я сам! Я пойду путями заблуждений и неизбежности и заплачу за это всеми страданиями, какие только сумею изобрести. Ибо такое паломничество — не увеселительная прогулка…

Итак, во славу божью, возьмемся за дело. А если мы не будем знать, как поступить дальше, да помогут нам необходимость или случай. С чего же начать? Каковы будут мои первые слова о человеке с Антильских островов? Начнем с самого начала: „Жил мальчик, у которого но было матери…“

Плохо! Так ничего не выйдет. Ведь у пациента Икс нет ни лица, ни имени, значит, у него нет личности, он Неизвестный. Если же мы дадим ему дом и семью, мы будем знать его, как говорится, с пеленок. Он перестанет быть неизвестным, утратит свой главный и самый выразительный признак. Чтобы остаться самим собой, он должен сохранить инкогнито. Да будет же он человеком без происхождения и без документов. Давайте соблюдать принятое условие, держаться того, что дано. Он упал к нам с высоты, и это характерно для него. Надо, чтобы к в нашей повести он как-то „свалился с неба“, чтобы появился в ней внезапно бог знает откуда, как порождение случая, вполне сложившийся и совершенно неизвестный.

Итак, у нас есть персонаж, и он уже появился на месте действия. Место определено заранее: это остров Куба. Это мог быть любой остров Антильского архипелага, любое место в мире, лишь бы оно было достаточно отдаленно. Отдаленность дана тем, что он летел неизвестно откуда. Это далекие и экзотические края именно потому, что они нам неведомы. Деньги, найденные у него в карманах, позволяют предположить, что это Антильские острова. Правда, есть и другие страны, где соседствуют американские, британские, французские и голландские владения, — это берега моря, которое омывает Филиппины, Аннам, Сингапур и Суматру, и ничто не исключает такой возможности. Мне пришлось выбирать, и я, по чисто личным мотивам, выбрал Антильские острова: я уже говорил вам, что в них для меня таится особое очарование. Именно туда меня всегда тянуло убежать. Наверное, я никогда не попаду туда, но этот край живет в моей душе ярче, чем страны, где я побывал.

Таковы исходные данные нашего повествования, остается определить его terminus ad quem[58]. Разумеется, это падение человека, не долетевшего до места назначения. Но тут возникает важный вопрос: летел он в какое-то новое место или возвращался домой? Нам известно одно: он страшно спешил и летел в бурю. Можно считать, что, когда человек едет в чужие края, в новую, незнакомую обстановку, он обычно колеблется, даже опасается, и это как-то сдерживает его. И наоборот, человек, возвращающийся домой, нетерпелив: для него важна только цель, а дорога, которая ведет к ней, досадная помеха. Я сказал бы, что наш человек очень спешил именно потому, что возвращался, и я принимаю эту правдоподобную гипотезу, как факт. Не говорю уже о том, что улетать можно во всех направлениях розы ветров, ибо возможности выбора неограничены, а возвращаясь, можно лететь только в одно единственно мыслимое место, к цели, определенной в самом начале пути, к цели, необходимой и неизменной. Обратный путь всегда определен точно. Итак, вот он, конец нашей повести, а теперь можно перейти к началу.

Начало ее туманно и неясно, как случайность. Дело происходит где-то на Кубе, среди живых изгородей бугенвилей. За кем-то гонятся, слышны револьверные выстрелы, и на дороге, похожей на Млечный Путь, остается лежать Неизвестный. Он ранен в шею. Ранен широким ножом для сахарного тростника…


Дочитав до этого места, хирург недовольно фыркнул и бросил рукопись на стол. Чушь! Ведь у пациента Икс нет шрама на шее. Есть только шрам над правым соском, но и эта рана была нанесена не широким ножом, а тонким кинжалом. Поверхностное ранение: оружие наткнулось на ребро.

XXIII

Итак, где-то на Кубе среди живых изгородей бугенвилей… За кем-то гонятся, хлопают револьверные выстрелы, и на дороге, похожей на Млечный Путь, остается лежать Неизвестный. Он ранен в шею, ранен широким ножом для сахарного тростника. Метрах в десяти лежит еще какой- то человек, руки и ноги у него широко раскинуты, как у марионетки. Он мертв.

Над раненым склонились трое мужчин и тихо чертыхаются. А он уже поднимается на ноги, бормоча: „Ч-чего вам надо? Н-не лезьте ко мне!“ Он трогает свою шею, удивленно кривит рот, заметив кровь, и переводит взгляд с окровавленной ладони на трех незнакомцев. Мать честная, да он же пьян в доску!

— И на кой черт ввязался этот осел! — сердится один из троих и чешет в затылке. — Que mierda![59] Отнесите его в дом, ребята.

Раненого хватают за руки и за ноги и, шаркая башмаками, волокут его по дороге, как мешок кукурузы, оставляя след на пыльной дороге. Пеоны, пыхтя, тащат этого бродягу по „Млечному Пути“: протрясись, протрясись, проклятый, так тебе и надо.

Его кладут за дверью, и какая-то старуха светит ему в лицо фонарем и поминает всех святых, а хозяин дома — воротила, судя по злой, багровой физиономии и свирепым бровям, — наклоняется и говорит:

— Что за свинью вы сюда принесли?

Тот, кто чесал затылок, подмигивает человеку с косматыми бровями.

— Чтобы он не удрал, ваша милость. Когда тот кабальеро вышел отсюда, мы услышали выстрелы и выбежали поглядеть, что случилось. Там лежал вот этот даго[60], в руке у него был револьвер. Неподалеку валялся тот бедняга. Мертвый, бог его прости!

Двое других слушали, разинув рты, и, видимо, хотели возразить. Хозяин вопросительно поднял брови.

— Вы уверены, что он мертв?

Долговязый пеон перекрестился.

— Загнулся, ваша милость! Не меньше трех пуль получил в затылок… А в руке у него был нож. Видно, защищался, когда напал этот бандит. Убийца хотел удрать, но тут мы его и схватили. Вы свидетели, ребята, а? Ну-ка, подайте голос!

Только теперь те двое смекнули, в чем дело, и их лица расплылись в широкой улыбке: да, да, ваша милость, бог свидетель, так все и было, святая правда. Он застрелил того кабальеро и хотел дать тягу. А в руке у него был пистолет…

— Надо вызвать полицию, пусть заберет его, — предложил долговязый и вопросительно посмотрел на хозяина.

Тот гладил свой сизый подбородок и хмуро размышлял.

— Нет, Педро (или Сальвадор, имя я не выбрал), лучше не надо. Если бы полиция искала его… другое дело. — Он пожал плечами. — А зря я его не выдам. Это было бы непорядочно. Заприте его где-нибудь в сарае и дайте ему спиртного.

Верзила развел руками.

— Ваша милость, он и так пьян в доску.

— Дайте ему выпить, — нетерпеливо повторил хозяин. — И пока что не болтайте о нем попусту, понятно?

— Понятно, ваша милость, желаем покойной ночи… Налейте ему, ребята, рому в глотку, пусть совсем обалдеет. Что делать такому бродяге около дома нашего хозяина, зачем ему совать нос в чужие дела? Он, правда, не похож на метиса, но все равно, один черт. Какой-нибудь голландец или бродяга-янки, судя по тому, как он опустился. Буль, буль, еще… влейте в него еще малость рому, пусть-ка хлебнет, выбьем из него последние остатки памяти!


Дело кончилось белой горячкой. Незнакомца трясло сильнее, чем в лихорадке. Старуха, что стояла над ним с фонарем, подает ему воду в простом глиняном кувшине и прикладывает компрессы ко лбу и щекам. Человек не приходит в сознание. (Мотив беспамятства вначале и в конце — круг замыкается.) Старуха полу индианка, родом откуда-то из Мексики, у нее сухое лошадиное лицо, грустные глаза мигают озабоченно и сочувственно.

— Бедняга, — шепчет она и обматывает ему голову влажными тряпками, потом садится на корточки и сидит, мигая — хлоп, хлоп, хлоп, кажется, что вода падает на кирпичный пол.

Тридцать шесть часов длится беспамятство или сон. Человек лежит без сознания, с мокрыми тряпками на голове и не приходит в себя. Иногда появляется верзила-пеон и пинает его ногой. Эй, вставай, собачья падаль!

— Надо бы, сударь, ночью вынести его и положить где-нибудь. Пусть, бог меня прости, черти его возьмут и уволокут в преисподнюю.

Хозяин качает головой. Как бы не так! Не черти его заберут, а полиция, и она будет ждать, пока он заговорит. Нет, нет, когда он придет в себя, я с ним сам потолкую. Там будет видно.

Наконец Неизвестный шевелит рукой, хочет провести ею по лбу. Голова у него окутана тряпками, но даже когда он снимает их, на лбу чувствуется что-то постороннее, странное, чего никак не стереть…

Человек садится и крепко трет себе лоб.

— Позовите хозяина. Хозяин хотел поговорить с ним.

Бровастый хозяин (судя по всему, важная шишка) испытующе смотрит на оборванца. „Нет, по-видимому, этот человек не испанец, — думает он, — испанец заботился бы об обуви. Испанец, будь он даже в лохмотьях, обувь начистит до блеска“.

— Como va?[61]

— Muchas gracias, señor.[62]

— Yanqui.[63]

— Yes, sir… No, sir.[64]

— Как ваше имя?

Человек трет себе лоб.

— Не знаю, сударь.

Кубинец сердито засопел.

— А как вы сюда попали?

— Не знаю, сударь. Я был пьян, да?

— У вас нашли револьвер, — атакует его хозяин.

Человек качает головой.

— Не знаю, ничего не знаю. Не могу вспомнить… —

Лицо у него скривилось от досады и от напряжения. Он встал и сделал несколько шагов. — Нет… я не пьян. Вот только голова… словно стянута обручем. — Он пошарил по карманам. Кубинец подал ему сигарету. Бродяга кивнул: „gracias“, словно это само собой разумеется. Не-ет, он не какой-нибудь забулдыга из порта. Как хотите, в нем виден джентльмен. Взять хотя бы руки: грязные, просто срам, но как он держит сигарету! Короче — кабальеро.

Кубинец насупился. С бродягой было бы проще. Если дело дойдет до суда, какой судья поверит нищему?

Человек жадно курил и думал.

— Ничего не могу вспомнить, — сказал он и улыбнулся. — Странное чувство: голова ясная, но совсем пустая. Как выбеленная комната, где кто-нибудь должен поселиться.

— Может быть, вы вспомните, чем занимались! — подсказывает ему кубинец.

Человек взглянул на свои руки и одежду.

— Не знаю, сударь. Но судя по тому, какой у меня вид… — Дымящейся сигаретой он начертил в воздухе какую-то закорючку, похожую на нуль, — ничего не помню, — произнес он равнодушно. — Мне ничего не приходит в голову. Может быть, вспомню потом…

Кубинец смотрел на него подозрительным, пристальным взглядом. Невыразительное, чуть одутловатое, почти веселое лицо незнакомца выражало нечто вроде облегчения.

XXIV

Ну конечно! Еще одна повесть о человеке, потерявшем память, еще одна литературная амнезия, которой мы обязаны столькими романтичными и трогательными историями. Вместе с вами, доктор, я пожимаю плечами над такой заурядной формулой, но ничего не могу поделать: если уж мой герой должен остаться Неизвестным, нужно отнять у него личность, отобрать документы, спороть монограммы с его одежды, а главное, главное, сударь, лишить его памяти, ибо память — это материал, из которого соткано ваше „я“. Изгладьте все, что есть в вашей памяти, и вы станете человеком, который упал с неба, пришел невесть откуда и не знает, куда держит путь. Вы станете пациентом Икс. Человек, утративший память, подобен человеку без сознания. Пусть даже его мозг продолжает нормально функционировать, человек покинул почву действительности и живет вне ее. Знайте, что без памяти для нас не существовало бы действительности.

Вы, как медик, конечно, отметили про себя, что в данном случае потеря памяти произошла после острого отравления алкоголем и шока в результате ночного инцидента. Человек ударился головой о землю, и вот, пожалуйста! С медицинской точки зрения вполне допустимо, что результатом была психическая травма. Налицо, стало быть, фактор случайности, и мы считаемся с ним. И все же это слишком важное обстоятельство, чтобы предоставить его воле случая. Нас может удовлетворить лишь причинная связь. Пациенту Икс была нанесена душевная травма, и он утратил память, не мог не утратить ее по причинам, таившимся в нем самом: для него это был единственный путь, единственный выход, чтобы разрешить внутренний конфликт. Это было как бы бегство в другую жизнь. Как произошло это бегство, вы прочтете ниже, а сейчас я хочу предупредить вас, что в основе всего происшедшего лежала не простая случайность, а причины глубокие и закономерные.

Возможно, однако, что потеря личности вообще отвечает естественным чаяниям человека. Утратить память — это ведь все равно что начать новую жизнь; перестать быть тем, чем мы были. Это, друг мой, уже какое-то раскрепощение. Вам, наверное, доводилось попадать в совершенно чужую страну, где вы не могли договориться ни с помощью слов, ни с помощью денег? Вы не утрачивали там своей личности, но какой вам был от нее прок? Образование, социальное положение, имя и все прочее, из чего складывается наше гражданское „я“, были вам не нужны. Вы стали всего лишь безвестным человеком на улице чужого города. Вы, может быть, вспомните, что воспринимали тогда все окружающее с особой остротой И яркостью сновидения. Избавленный от всего наносного, вы стали просто человеком, у вас сохранилась лишь ваша внутренняя жизнь, у вас остались лишь глаза и сердце, лишь удивление, беспомощность и покорность. Нет ничего более поэтичного, чем утрата собственного „я“. Пациент Икс, который потерял самого себя настолько основательно, что даже не помнил, кто он, становится таким удивленным человеком. Жизнь будет проходить перед ним подобно миражу, все люди станут незнакомцами, все вещи новинками. И все это он будет видеть словно сквозь дымку воспоминаний: ему постоянно будет казаться, что все это он откуда-то уже знает, что это уже было в его жизни… Но когда, о, господи боже, когда и где? Что бы он ни делал, он живет словно во сне; тщетно он старается уловить обрывки действительности в переменчивой череде явлений. Странно, каким невещественным кажется человеку мир, если все стерлось в памяти.

Одно обстоятельство надо, по-моему, объяснить. Это заинтересованность кубинца в пациенте Икс. Я не думаю, что он держал его в своем доме как интересный психологический феномен. Просто ему не внушал доверия этот случайный свидетель ночного убийства. Очевидно, хозяин сперва подозревал, что „утрата памяти“ — лишь деликатная форма вымогательства: позаботьтесь, мол, обо мне как следует, и моя память останется затемненной; что было, то прошло, и я знать ничего не знаю. Но берегитесь, сударь, а вдруг память вернется ко мне. Впрочем, хозяин мог предполагать и другое. Сам Икс совершил что-нибудь противозаконное и предпочитает скрыть свою личность и на всякий случай иметь подтверждение, что он невменяем. Поэтому хозяин был постоянно настороже и приглядывался к незнакомцу. И хотя кубинец сотни раз мог убедиться, что этот человек, несомненно, полностью утратил память, его не покидало опасение, что в один прекрасный день она вернется и Неизвестный заговорит. Поэтому лучше приручить его, тем более что — с каждым днем это становилось все заметнее — человек он вежливый и услужливый. „Да, да, не спорьте, уже одно его знание языков может пригодиться, ведь у нас, слава богу, широкие торговые связи от Каракаса до Тампико, приходится иметь дело с англичанами, французами, голландцами и с молодчиками из Штатов Северной Америки, которые, черт их подери, за всю свою жизнь не научатся говорить по-испански! А эти типы в Гамбурге тоже, видать, рассчитывают, что мы будем писать им на их языке…“ — размышлял кубинец, жуя свою черную, толстую, как банан, сигару. Сигары ему делали тут же дома, он сам наблюдал за тем, как молодые мулатки скатывают табачные листья на своих округлых бедрах. Сигары он выбирал, поглядев на мулатку, вернее, на ее ноги: чем они длиннее, тем лучше сложена девчонка и тем лучше свернута сигара.

Вскоре хозяин заметил, что человек, которого он взял к себе в дом, умеет не только писать и говорить на разных языках, но и ругаться. А в дом частенько захаживали сомнительные коммерсанты, и кубинцу надоело, что они не понимают, когда он напрямик высказывает свое мнение о них. Хозяин обрадовался, что он сможет делать это с помощью пришельца, и предложил ему место. Теперь между ними, по мнению хозяина, должны были установиться вполне дружеские и почти честные отношения — нечто вроде договора двух мошенников. Кстати, чтобы не было недоразумений, поясним, что хозяин был уроженец и старожил Кубы, родом из Камагуэя (таких там называют „камагуэно“) и в прошлом занимался скотоводством в саваннах; потом оказалось, что в нынешнее корыстолюбивое время мало быть повелителем стад и батраков. Тогда камагуэно, пожав плечами, занялся торговлей на манер старых и славных буканьеров, когда-то совершавших набеги на острова. Словом, este hombre,[65] как он называл нашего героя, годился ему для переговоров на языке противника, чтобы соблюсти тем самым проформу учтивости, хотя единственной целью камагуэно было грабить и топить вражеские корабли. Людей себе надо подбирать, как подбирают племенных быков — придирчиво и не без проницательности: вот этот бык малость хромает, но, ручаюсь вам, сударь, он даст хорошее потомство… este hombre, правда, странный и рассеянный человек, однако кое-что умеет. И старый пират шел посоветоваться с женой. У нее пухли ноги, поэтому она вечно сидела где-то в задних комнатах и раскладывала карты. Пот, как вечные слезы, катился по ее одутловатому, морщинистому лицу. Никто никогда не видел ее, лишь изредка было слышно, как она басистым голосом отчитывала свою чернокожую служанку.

Кстати сказать, кубинец торговал не только сахаром, пиментом, мелассой и другими дарами благословенной природы Антильских островов. Главным его занятием были различные финансовые и ростовщические операции. Приходили разные типы, иной раз очень подозрительные, — черт его знает, какого только сброду не встретишь на этом свете! Один предлагал основать фирму для экспорта имбиря, ангостуры, мускатного ореха и малагетового перца где-то на Табаго. Другой уверял, что на Гаити есть залежи битума. Третий говорил, что надо организовать экспорт древесины: дерева кубави, твердого, как панцирь, пипири, которое никогда не гниет, Santa Maria или corkwood[66], которое легче коры алжирского дуба. Предлагали разбить какаовые, ванильные или сахарные плантации в таких-то и таких-то местах, где еще дешевы рабочие руки, или открыть производство крахмала из маниока, момбитового джема, вытяжки из коры квассии. Иные посетители прожили на островах целых три месяца и авторитетно толковали о том, что здесь можно торговать, что и где следовало бы устроить. Более опытные предлагали организовать вербовку рабочей силы, земельные спекуляции или акционерные общества под негласным покровительством властей. Старый камагуэно слушал, прищурив глаза, и жевал черную сигару. Из-за больной печени он был недоверчив и вспыльчив. Мало-помалу на всех островах — их тут господь бог разбросал видимо-невидимо — у него появились доли в разных предприятиях, или собственные сахарные и какаовые плантации, сушильни, мельницы, перегонные установки; были у него и земельные участки в джунглях, которые приобрели его компаньоны, впоследствии сбежавшие или умершие от пьянства и лихорадки.

Сам камагуэно, страдая печенью и суставным ревматизмом, почти не выходил из дому, но много мелких пиратов, воров, морено[67] и плутоватых метисов возилось, хлопотало, шумело, бражничало и распутничало в его владениях, во всех концах этого дьявольского, экзотического края. Сюда, в прохладный белый дом, где во внутреннем дворике журчит зеленоватая вода в толедском фаянсе, почти не доносился шум внешнего мира. Случалось, правда, что в дом врывался вдруг изможденный, высохший, как стручок кассии, человек с горячечными глазами и кричал, что он разорен, что его обобрали. Но для таких случаев хозяин держал троих мосо[68], когда-то служивших у него пастухами в саваннах; они выкидывали пришельца за дверь. „Да, было времечко: едешь верхом, а кругом трава в человеческий рост. Впереди на холме стоит старое раскидистое дерево. Станешь в его тени и видишь на многие мили вокруг. Вон там волнуется трава — это пасутся мои стада… А нынче люди скандалят из-за жалких долларов, словно речь идет бог весть о каком важном деле. Такие же сволочи, как те, что превратили саванны в сахарные заводы, вместо черных быков развели здесь зебу, скотину горбатую и вялую, — она, мол, дешевле…“

Старый кубинец словно в удивлении поднимает мохнатые брови. „И такие люди думают, что я стану с ними церемониться. Да ведь все они чужестранцы, с какой же стати?..“

XXV

Странные карты выпали сегодня старой даме: пропасть денег и какая-то беда. Este hombre родом из богатой и знатной семьи… Вдобавок еще женщина, споры и письмо откуда-то. Насчет женщины — непонятно, ведь в доме никого нет, кроме нее самой, а мулатки, понятно, не в счет.

Неприлично сеньоре заниматься предсказаниями и тем самым знаться с нечистой силой; поэтому хозяйка позвала старую негритянку, которая с помощью страшно засаленных карт, рома и заклинаний умела разобраться во всем. Раскинув карты, морена затараторила так быстро, что старая сеньора половины не поняла. Словом, опять осталось неясно, что же сулит судьба. И на этот раз карты сказали о больших деньгах, дальней дороге, женщине и страшном несчастье, которое негритянка наглядно изобразила дикими жестами, указывая на пол… На полу ничего не было, только медленно полз какой-то жучок. В тот момент, когда чернокожая гадалка исступленно жестикулировала, он остановился, поджал ножки и прикинулся мертвым.

Так или иначе, но это было предостережение. И если кубинец пренебрег им, то и в этом проявилась высшая необходимость. Прежде всего он купил для este hombre документы человека, умершего в больнице. Надо же было дать ему какое-нибудь имя и личность. Este hombre не возражал против того, чтобы стать мистером Джорджем Кеттельрингом — очень подходящая фамилия, может быть и американской, и немецкой, и всякой другой, звучит солидно и правдоподобно. Джордж Кеттельринг так Джордж Кеттельринг. Никто не станет осведомляться, откуда он взялся, потому что он совсем не похож на новичка. В доме его называют „эль секретарио“, что не означает ничего определенного. Главная его обязанность — переводы и корреспонденция. Когда новоявленный Кеттельринг впервые написал черновик, он вдруг смутился и уставился на свой почерк — видимо, напомнивший ему о чем-то глубоко личном, чего он никак не мог восстановить в памяти. Наверное, в линиях почерка отразилось его потерянное „я“. С тех пор он писал только на машинке, слегка развлекаясь масштабами и сложностью торговых интересов своего принципала. „Слегка развлекаясь…“ — правильно сказано! Шла ли речь о процентах с капитала, или о мелассе, о рентабельности табачных плантаций, или о коллективном договоре с цейлонскими кули на Тринидаде, о земельных участках в Сан-Доминго или на Мартинике, о сахарном заводе на Барбуде или торговой конторе в Порт-о-Пренсе, — для Кеттельринга это были не настоящие люди, имения, товары и деньги, а что-то вроде забавной игры, забавной тем, что они далеки и нереальны, словно разговор шел об ипотеке на Альфе в созвездии Кентавра, об урожайности полей на Альголе или узкоколейке между Малой Медведицей и созвездием Арктура.

С торговой и общечеловеческой точки зрения не очень приятно, если секретарь взирает на дела, капиталовложения и закладные хозяина с такой астральной высоты. И старый камагуэно не раз недовольно поднимал брови, когда este hombre как-то странно и насмешливо усмехался, услышав новое имя. Конечно, человеку не по душе, если к его имуществу относятся несерьезно, словно это какой-то мираж. Но вскоре старый флибустьер заметил и в этом выгодную сторону: мистер Кеттельринг, не моргнув глазом, писал все, что угодно. Скажем, надо лишить кредита плантатора, который отчаянно надрывается где-то там на Мария-Галанте, уволить людей с работы, схватить кого-то за глотку. Иной раз даже у хозяина не поворачивался язык, и старик пыхтел и медлил, опасаясь возражений. Но este hombre знай стучал на машинке и с веселым любопытством поднимал глаза: ну что там дальше? Когда-то у камагуэно служил писарь, старик испанец. Тот с пеной у рта спорил с хозяином, когда приходилось писать подобные письма; плакал и убегал в слезах; возвращался пьяный и, сквернословя, садился за письма с видом человека, проклятого судьбой, понося свою мать, как последнюю шлюху.

Теперь все шло гладко, чертовски гладко. Прямо как по маслу. Старому кубинцу даже не по себе становилось от этого. Теперь уже не надо диктовать, достаточно пожать плечами над письмом фермера, у которого паразиты сожрали сады, — мистер Кеттельринг сам напишет что полагается, и бедняга фермер может идти вешаться. Похоже, что у мистера Кеттельринга нет совести. Видно, она потеряна вместе с памятью…

Было еще одно обстоятельство, касавшееся именно памяти: Кеттельринг, как известно, полностью забыл свое прошлое, но зато мог похвастаться отличной новой памятью. Он чуть ли не наизусть помнил все письма, счета и контракты, которые прошли через его руки. Этому адресату мы месяц назад писали то-то и то-то. С этим контрагентом у нас такие-то договорные условия. Не человек, а живой архив! Пожевывая вечную сигару, камагуэно задумчиво разглядывал непостижимого мистера Кеттельринга. Иногда он извлекал из сейфа, где-то в глубине дома, папку старых договоров и торговой переписки и говорил: „Прочтите это“. Мистер Кеттельринг читал и принимал к сведению. Старый кубинец не очень-то любил такие новшества, как порядок в деловых бумагах. Кроме того, многие его сделки были такого сорта, что лучше но фиксировать их на бумаге. С некоторыми дельцами, такими же почтенными пиратами, как он сам, ему достаточно было выкурить сигару и обменяться рукопожатием. Но человек стареет и не знает, когда пробьет его последний час. И хозяин начал — правда, не без колебаний — посвящать Кеттельринга в свои дела и доверять их памяти „эль секретарио“. Ручаюсь, он рассказывал не только о торговле. Речь заходила о прошлом края Камагуэй, о саваннах со стадами и родовитых помещиках тех времен, о скачках в Гаване, об утонченных людях высшего круга, о дамах в кринолинах… Знаете ли вы, что на Кубе в те поры было самое замкнутое и избранное светское общество в мире? Здесь жили только господа и рабы, — никакой мелюзги не было. Старая Куба, мистер Кеттельринг!

И старый сеньор, превозмогая ревматизм, показывал, как кабальеро кланялся даме и как низко приседала в реверансе дама, придерживая юбку обеими руками.

„Старинные танцы, чакона или дансон, — это вам не нынешние румбы и соны. Румбу плясали тогда только негры, она для всяких там похотливых морено и пардо, а истый кубинец, сударь, не стал бы себя так ронять. Это потом янки принесли нам негритянские нравы. — Глаза камагуэно вспыхнули. — Да и мулатки уже не те, что прежде! Какие у них были маленькие, круглые зады! Сейчас они испорчены примесью американской крови — широкая кость, señor mio,[69] громадный рот, — только бы поорать. А прежде они ворковали, да, да, ворковали, когда их захватывало… — Старик машет рукой. — Нынче вообще слишком много кричат, это все от американцев. Прежде молчали больше, прежде все было солиднее…“

Мистер Кеттельринг слушает, прищурясь, с легкой рассеянной улыбкой, словно пустота в его душе заполняется картинами давнего рыцарского прошлого.

XXVI

Но в общем ясно, что с Кеттельрингом не очень-то разговоришься. Казалось, он сторонится людей, словно опасаясь, что кто-нибудь узнает его и хлопнет по плечу: „Как поживаете, мистер Имярек“. Когда Кеттельрингу хотелось выпить, он напивался крепко, но, конечно, в одиночку: шел в дансинг, куда ходят и colorados[70], сидел там, уставясь в заплеванный, усеянный окурками и фруктовыми косточками пол, и говорил сам с собой на первом попавшемся языке. Иной раз он произносил фразу, смысл которой потом сам долго старался угадать, словно сидел над обломком, выкинутым водами Леты. Но обычно он бывал слишком пьян, чтобы из глубин его подсознания всплыл образ, соответствующий этой фразе; он никогда не додумывался до смысла своих загадочных слов и только сонно покачивал головой, бормоча что-то, непонятное ему самому. Грохочут негритянские барабаны и тамтамы, звенят бубенчики и гитары, звучит неистовая, нервная, суетливая музыка, и под эту свистопляску звуков взвизгивает нагая танцовщица, хлопая себя по лоснящимся бокам; пищит тромбон и нежно поет скрипка… Ах, погладить бы гладкую спину и плечи, гибкую мягкую спину, в которую хочется вцепиться ногтями… Мистер Кеттельринг до боли стискивает кулаки и качает головой, но не поспевает за ритмом музыки. Куда там! Еще, пожалуй, оторвется голова и закатится куда-нибудь в угол. И зачем эти музыканты так подпрыгивают… Постойте, постойте, я еще не так пьян, чтобы у меня рябило в глазах… Погодите-ка, я зажмурюсь, а когда открою глаза, извольте сидеть смирно, говорю вам, но не переставайте играть.

Мистер Кеттельринг открывает глаза. Чернокожие оркестранты приплясывают и сверкают глазами, музыкант с визжащим тромбоном встает, точно выплывая из тьмы, а на кусочке пола вертится коричневая женщина в ярком платье; оливковый кубинец обвил красным платком ее бедра и тянет мулатку к себе, они прижимаются друг к другу животами, дергаются в яростном, конвульсивном ритме. Кубинец, разинув рот, и мулатка, вытаращив глаза, пританцовывают на месте, сопят и скалят зубы, словно хотят искусать друг друга. Вот другая и третья пара, их полно тут, они кружатся среди столиков, покачиваются, орут и смеются, наскакивают друг на друга, блестя потом и помадой. И надо всем этим, словно торжествуя, сладострастно верещит тромбон.

Взгляните на мистера Кеттельринга, он тоже барабанит по столу и покачивает головой. Боже, что это ему напоминает? Что? Когда-то я уже был точно так же пьян, именно так, да, да… Но чем же это тогда кончилось?.. Кеттельринг тщетно ловит какое-то ускользающее воспоминание. Мулатка сверкает глазами и улыбкой, в зубах у нее цветок, она покачивает бедрами… Да, да, я мог бы пойти с тобой, но, понимаешь, девушка, я все стараюсь припомнить…

Незнакомый юнец наклоняется к Кеттельрингу и в чем-то его убеждает. Кеттельринг таращит глаза. Que vuole?[71] Тонкошеий юнец ухмыляется и доверительно шепчет ему на ухо:

— Могу отвести вас к красивой девушке, сэр. Цветная красотка…

Он прищелкивает языком.

На Кеттельринга вдруг что-то нашло: он вскакивает и бьет юнца по лицу, тот, пошатнувшись, падает на пол среди танцующих. А Кеттельринг ревет и колотит себя кулаком по лбу: вот, вот сейчас я вспомню!..

Нет, ничего не вспомнил…

Потом началась страшная драка, а затем последовала еще более страшная пьянка в компании каких-то американцев, которые выбросили за дверь всех гостей, девушек и музыкантов, оккупировали кабачок и объявили, что кубинцы — черномазые подонки, а себя увенчали бумажными розами, которыми в этом краю цветов был разукрашен для пущего великолепия низкопробный дансинг.

В результате начались антиамериканские демонстрации кубинских националистов. Не обошлось и без местных студентов, которые, размахивая сине-белыми флажками[72], горячо поносили Соединенные Штаты. Ну и, конечно, властям пришлось расследовать эту историю. Старый камагуэно сердито ворчал, окутавшись клубами табачного дыма. Он признавал, что молодежь, подразумевая мистера Кеттельринга и горячие студенческие головы, да еще в таком климате, вправе встряхнуться. К тому же он ненавидел американцев и был глубоко убежден, что Куба должна принадлежать кубинцам. Как коммерсант он был за порядок, а как камагуэно — за расправу с чужестранцами. Ему не хотелось потерять este hombre, а главное, он боялся, что при официальном расследовании может быть проверена личность Кеттельринга. Как бы полиция не заинтересовалась снова мертвецом с тремя пулями в черепе, смерть которого была приписана неизвестным rowdies[73] с Севера. (Чистокровные кубинцы, как известно, решают свои споры ножом, это, однако, не относится к пеонам, у которых есть опыт штата Нью-Мексико.) Ау, hijos de vacas, cobardes, cojones![74] Разве в старые времена на Кубе творилось что-нибудь подобное? Тогда каждый кубинец сам, без помощи властей, оберегал свою честь; не было ни ссор, ни драк, потому что никто не хотел получить нож в бок. А какое правосудие было тогда на Кубе! Органы юстиции занимались, как им и подобает, имущественными правами граждан, контрактами на сдачу внаем и завещаниями, а не драками перепившихся пьянчуг.

Старый сеньор в глубоком возмущении хмурил мохнатые брови и сплевывал бурую слюну, а мистер Кеттельринг, опухший, взъерошенный, стучал на машинке.

— Этот голландец с Гаити опять просит увеличить ему кредит на постройку сахарного завода. — Кеттельринг поднял налитые кровью глаза. — Прошлый раз он писал, что уже заканчивает сборку прессов, а сейчас сообщает, что здание еще не подведено под крышу.

Кубинец вцепился зубами в сигару. Как будто сейчас нет других забот!

— Надо бы поглядеть, что у него там на стройка… — проворчал Кеттельринг и снова застучал на машинке.

Старый кубинец хихикнул.

— Это мысль, Кеттельринг! А не съездить ли вам туда?

Este hombre пожал плечами — ему, видимо, было совершенно безразлично, но хозяин окутался клубами дыма и, похохатывая, размышлял: — Отлично, сеньор, вы поедете на Гаити. Тем временем здесь страсти поостынут. Мои дела там, на юге, требуют глаза. Во-первых, агентство в Порт-о-Пренсе, потом предприятия в Гонаиве и в Самане. Да вы и сами знаете.

Старый камагуэно забавлялся в душе. „Хотел бы я знать, — думал он, — что este hombre будет делать на Гаити. Это тебе не Куба, милый. Вернее всего, обопьется ромом, если только негритянки не оберут его до нитки. Там люди обалдевают настолько, что даже не крадут. А ведь мне там нужен оборотистый человек, там можно сколотить хорошие деньги“.

Кубинец стал серьезнее.

Гаити это не Куба. Гаити еще не разграбили американцы. Но тамошних условий не выдерживает никто. Да, да, никто, только негры. И все-таки на Гаити можно продавать и покупать. А у este hombre не слишком много совести; он, пожалуй, выдержит. У кого нет совести, тот вынослив…

— Я поеду, пожалуй, — рассеянно процедил Кеттельринг.

Камагуэно оживился. Макая в соль какую-то грушу, он стал с полным ртом объяснять, что интересует его на Гаити.

— Пейте, Кеттельринг, ваше здоровье! И берегитесь женщин, приятель, они просто с ума сходят по блондинам. Мне нужны участки под сахарные плантации. Делаю ставку на сахар, Кеттельринг. Еще десять лет я буду ставить на тростниковый сахар. Salud de usted.[75] И остерегайтесь колдунов, эти скоты даже не христиане… Да, вот что еще: нам понадобятся складские помещения в Гонаиве. Надеюсь на вас, как на родного сына, Кеттельринг, и заклинаю — берегитесь obeahos, этих колдунов. Это самое главное. Да еще вовремя дать взятку властям… — Старый кубинец посасывал сигару, словно извлекая из нее свою грязную мудрость. — Негритянки лучше мулаток, дружище. Негритянка просто животное, а мулатка это дьявол. Да, дьявол, говорю вам. И хорошенько прощупайте там наше агентство в Порт-о-Пренсе, Кеттельринг. Не забудьте захватить мазь от насекомых и пишите мне, что и как и каковы там бабы…

XXVII

Разумеется, я побывал в оранжереях ботанического сада, чтобы получить представление о тропической растительности. Сейчас я мог бы подробно описать кротоны с полосатыми красно-желтыми листьями, такими великолепными, что невольно думаешь: „Наверное, они ядовиты“; красные, как сурик, акалифы, бархатные побеги антурий, склонившиеся над темными заводями, где стоит сладковатый, гнилостный запах, заросли черного перца и твердые розетки бромелий, из которых лезут непостижимо розовые или невероятно синие колосья-цветы; панданусы, стоящие на кончиках собственных корней, зубчатые, как пилки. Не говорю уже о пальмах; нормальный человек, если он не ходит, задрав голову кверху, как Гулливер, вернувшийся из страны великанов, не в состоянии разобраться в них. Но спросите меня, как я представляю себе тропический пейзаж, и я позабуду все эти описания и разражусь тирадой в стиле Рембо, довольно невнятной с географической точки зрения.

„Знайте же, что я попал в какие-то невероятные Флориды, где среди цветов вы можете увидеть глаза барса, где живут люди всех оттенков кожи. Я видел болота, где с кривых зловонных деревьев сползают гигантские змеи, мучимые паразитами… Я хотел бы показать детям эти золотые края…“

Да, я описал бы их в таком духе. Эти болотистые джунгли надо было бы прорубить секирой, добела раскаленным солнцем, выжечь в них сорняки и затоптать босой ногой искры. Насадить там бататы или кофейные деревья, поставить соломенные хижины и только тогда показывать детям этот золотой край.

Тут, среди благоуханных цветов, чудовищных змей и сверкающих синевой бабочек орудуют торговые агенты всех оттенков кожи, царит коммерческая конъюнктура и кредит, решаются проблемы экспорта и рабочей силы, заключаются международные конвенции о производстве сельскохозяйственных культур. Как ублюдочна вся эта пышная безудержная жизнь, какие здесь дикие джунгли! Знайте, я не стремлюсь найти в тропиках райский сад и почивать там под сенью пальм, на лоне благодатной природы, осыпаемый пурпуровыми цветами, одурманенный ароматом асминов. К сожалению, — да, к сожалению! — мое представление о тропиках не настолько примитивно. Но мне хотелось бы понять, какое чертовски острое варево получается там из жаркого солнца, диких племен и коммерции, первобытных инстинктов и современной цивилизации. Варево, которое сам черт не захочет мешать поварешкой! Интересно знать, что более дико — Зеленый Питон, которому поклоняются негры, или Экономические Законы, которым поклоняемся мы. Я знаю только одно: и то и другое — дебри куда более фантастические, чем первобытные заросли хвощей, где допотопные ящеры откладывали яйца. Неизвестно, например, будет ли черная курица, что копается сейчас под кустиком сладкого картофеля, продана на рынке или же ей откусят голову, чтобы умилостивить этой жертвой разгневанного Зеленого Питона. Хотел бы я видеть и того Зеленого Питона, что, изогнувшись в кресле, осклабясь, беседует по телефону и устраивает свои торговые операции. „Что? Падение курсов на амстердамской бирже? Well, ликвидируем плантации на Подветренных островах“. Зеленый Питон сердится, бьет хвостом по берегам морей…

Заглянул я и в статистические справочники — понюхать, из чего же состоит тропическое варево? Если говорить об Антильских островах, то тут налицо всевозможные этнические комбинации; на Кубе одна треть населения colorados и две трети — белых, что нарушает классическую колониальную пропорцию — двое цветных на одного белого, а в республике Гаити вымирающая горстка белых затерялась среди неистово горланящих негров. Добавьте сюда в виде приправы ростовщиков из Сирии, китайских кули и рабочих, привезенных из Индии, с Явы или с тихоокеанских островов. Какая блестящая идея — ввозить рабочую силу. Импортированный кули покорнее туземных рабочих. Погодите. Зеленый Питон колонизирует еще и Европу и начнет перебрасывать рабочих из страны в страну; тогда они присмиреют и не будут требовать ничего, кроме работы и женщин.

Горячее колониальное варево основательно сдобрено „солью земли“. Каждая колониальная держава посылает сюда лучшие образчики своей породы, дабы они с честью выполняли миссию белой расы. Идите в мир и учите народы, что такое Государство и Торговля. Где ступит ваша нога, там создавайте колониальную администрацию и торговые конторы. Покажите этим жалким дикарям благодеяния цивилизации в лице раздраженных, злых, болезненных людей, которые чувствуют себя здесь изгоями и считают часы и деньги в ожидании дня, когда они смогут вернуться к своим тетенькам и кузенам. Немалых усилий стоит внушить им, что на их плечах покоится Престиж государства или Процветание, чтобы они не спились с тоски или от лени и продержались еще некоторое время, заполняя его препирательствами об авторитете, сплетнями и сменой взмокших сорочек. Камагуэно, тот хоть не станет выдумывать, что он движим высшими интересами; он честный пират, и нам приятно провести время в его обществе.

Итак, все изрядно перемешалось в нашем горячем котелке: тут и британские, и американские, и французские, и голландские губернаторы, лейтенанты, торговые агенты и кладовщики; красавицы креолки и старожилы, — нечто вроде колониальной аристократии. Отсюда можно резво сбежать вниз по социальной лестнице, встречая разнообразнейшие лица от желтоватых и светло-кофейных вплоть до мертвенно белых, как у прокаженных… В нашем гардеробе окажутся сомбреро кубинцев, оранжевая обувь мулатов, блестящая нагота йорубов и разноцветные полосатые тюрбаны девушек с Гваделупы. Все это свезено, сметено, переброшено сюда со всех концов света. Замечательный хлам; пожалуйста, ройтесь в нем! Испанские, африканские, английские, французские традиции во всей своей старомодной исключительности или уродливой деградации. И только колибри, лягушки, джунгли и табак (да еще сорняки и болезни) здесь исконные. Остальное — буйная поросль на свалке, которую создала Торговля.

Так вот они, острова моих грез! Вот какими они мне представляются. Как видите, я не ловец пестрых бабочек, я не прикидываюсь мечтателем, жаждущим убежать в царство девственной природы и там, нагим и увенчанным цветами, восславлять солнце. Ничего подобного! И если я называю это бегством, то это бегство в самую гущу событий, где сталкиваются все противоречия, где сплетаются столетия в противоестественной смеси культур. Здесь еще бушуют оргии и насилие, здесь хватаются за прибыль конвульсивно и жадно, словно распутничая. Ну что ж, пусть так человечество проявляет поразительный размах человеческих… и нечеловеческих возможностей.

XXVIII

Сахарный завод на Гаити, по моим представлениям, расположен неподалеку от негритянского селения, обозначенного на картах, скажем, как Ле-де-Мари. Там торчат несколько недостроенных стен, никакого оборудования нет и в помине. Триста акров желтой, растрескавшейся земли, поросшей джунглями и сахарным тростником четвертого ратуна, то есть уже пятилетним, без сока и сахара. Голландец заблаговременно и предусмотрительно улизнул, и Кеттельринг поселился в его хижине, но предварительно велел выловить там всех стоножек. В общем, он был доволен: за спиной — джунгли, заросли каштанов, каклина и чертова дерева; поют кескиди, а вечером… вечером из кустов вылетают светлячки, и летучие мыши зигзагами носятся над шуршащим тростником. Из деревни слышен грохот барабана — это негры танцуют, празднуя приезд нового хозяина. Мистер Кеттельринг вздыхает с облегчением: здесь и в самом деле не нужна фамилия, а что касается памяти — то на что она? Кеттельринг хмурится от жары или сонливости, ему лень странствовать во времени по тропинкам воспоминаний. Он здесь, и этого довольно. Бесконечно тянется устойчивое, монотонное время.

Надо бы написать хозяину о положении дел, но Кеттельрингу лень. Хижина заросла буйным вьюнком, касавой и бананами мафафо; мохнатая гусеница ползет по стеблю, муравей бегает вверх и вниз по огромному листу, словно выполняет какое-то задание. С минуту Кеттельринг развлекается, созерцая ящериц, шмыгающих по недостроенной стене. Одна вдруг остановилась и сидит, не шелохнется, словно пришпиленная. Эх, нет под рукой камня — швырнуть бы в нее, она бы промелькнула, как молния. Ну, погоди ты у меня! Кеттельринг манит пальцем негра, который прячется там, за стеной. Это деревенский староста, поставщик рабочих рук, надсмотрщик, в общем, местная „шишка“.

— Это что за безобразие?! — рявкает Кеттельринг. — Ах вы разбойники, скоты, марш строить завод! Приведешь сюда тридцать человек, понял? Я вам задам, лежебоки!

И вот уже дюжины две негров копошатся на постройке и делают вид, что работают. Ящерицам негде резвиться, а мистер Кеттельринг щурится, глядя на дрожащее марево. По крайней мере, хоть что-то делается… или ему кажется, что делается. По крайней мере, можно не глядеть на осточертевшую недостроенную стену, где неподвижно сидит ящерица, словно она не в силах двинуться с места. Что-то делается, глядишь, так пройдет день, неделя, месяц… А ночь, ну, ночью есть пальмовое вино и сон, ночью есть звезды, ночь как-нибудь можно скоротать.

Уже кроют крышу. Самое время подумать о том, для чего, собственно, нужно такое дурацкое строение. Около стройки копошится чуть не все селение — старухи, поросята, голые ребятишки, куры — все! По крайней мере — что-то делается… А сахарного завода все равно не будет: ведь машин-то нет. Живее, лодыри, поторапливайтесь, не видите разве, что вон там, на углу стены, опять уселась ящерица, словно не знает, что ей делать… Здесь можно будет устроить сушильню: сушильня всегда на что-нибудь пригодится.


Иногда к Кеттельрингу приезжал на муле сосед, молодой фермер Пьер, крестьянин из Нормандии. Он приехал сюда заработать деньги на женитьбу. Пьер тощ и неуклюж, измучен ушибами и лихорадкой. Видно, он недолго протянет.

— Вы, англичане, мастера командовать, — жалобно говорил он, принимая Кеттельринга за британца. — А человек, привыкший беречь деньгу, никогда этому не научится; бережливый человек не умеет распоряжаться людьми. Подумайте: как только негры увидели, что я работаю сам, вот этими руками, с ними сладу не стало. Вы думаете, я могу им приказывать? Они смеются мне в глаза и все делают наперекор. А какие лодыри, боже мой! — Его передернуло от ненависти и отвращения. — В этом году у меня из-за них погибло семь акров кофейных саженцев. Не мог же я один выполоть все поле, а? — Он чуть не плакал от досады. — Приезжаю я в Порт-о-Пренс, к господам в белых туфлях, что сидят там и называются торговыми агентами, и говорю: „У меня есть кофе, есть имбирь, могу продать мускатные орехи“. А они в ответ: „Ничего не требуется“. Скажите, Кеттельринг, чего же они там сидят, если им ничего не требуется? Мух ловят, что ли? Даже не взглянули на меня, а потом вдруг говорят: „Что вам, собственно, нужно? Можем заплатить столько-то и столько-то“. И предлагают смехотворную цену! Среди них есть и французы, Кеттельринг! Знали бы они, каково торчать тут на плантации!

Пьер тяжело вздыхает, на шее у него прыгает кадык, бедняга скребет все тело, словно страдает чесоткой.

— Здесь сущий ад, — жалуется он. — Эти мулаты воображают, что они нам родня. „Мой отец был американским торговым агентом, я не какой-нибудь там негр“, — задается эдакий лежебока. А я надрываюсь на работе… В Гавре у меня невеста, порядочная девушка, служит конторщицей в магазине. Продать бы все, что у меня тут есть, получить бы хоть несколько тысяч…

Опустив на руки голову, Пьер вспоминает, как ему жилось дома. Кеттельринг отмалчивается, ни словом не помянет о своем прошлом, но Пьер не замечает этого: воспоминания всегда поглощают человека целиком. Пьер жалуется на потливость и утомление. Кто-то посоветовал ему есть так называемые „слоновые вши“ — орехи с дерева „кашу“, — они, мол, прогоняют усталость и придают бодрости. Пьер постоянно носил полные карманы этих орехов и вечно жевал их. Бедняга не знал, что, помимо прочего, они возбуждающе действуют на половую сферу, и сох с тоски по невесте. Негритянок он избегал, боясь заразиться, и брезговал ими, потому что вообще ненавидел негров. Ведь они сгубили семь акров кофейных посевов!

— Скажите, Кеттельринг, — лихорадочно шептал он, — вы спите с негритянками? Я бы не мог…

Однажды он не показывался дней десять, и Кеттельринг поехал навестить его. Пьер лежал с воспалением легких и даже не узнал соседа.

— Mon amant,[76] — похвасталась негритянка, страшная баба, вся в струпьях, которую он застал в хижине. — Moi, sa femme, he.[77] С прошлой ночи!»

Она радостно ржала, так что тряслись ее тощие груди, и хлопала себя по бокам.

Через несколько дней Пьер умер.


Любопытно: стоит человеку умереть, как люди начинают проявлять к нему повышенный интерес. Через два дня после смерти Пьера приехали двое из Порт-о-Пренса: мол, что же теперь будет с фермой покойного? Зашли они и к Кеттельрингу, смазали натруженные ноги пальмовым маслом и симарубовым бальзамом и принялись поносить этот мерзкий край. А ведь здесь можно неплохо заработать, если бы негритянский сброд был расторопнее, но они ленивы, как вши. Ну, а у вас как дела с рабочей силой? Вы что-то строите, мистер Кеттельринг, сахарный завод, что ли?

Кеттельринг пренебрежительно отмахнулся.

— Сахарный завод здесь? Слишком сухо, сэр. Хлопок разводить — еще куда ни шло. Я вам скажу: здесь будет сушильня для хлопка.

Оба гостя на минуту перестали обтираться бальзамом и бить комаров на потных ногах.

— Ах, вот как, сушильня для хлопка. А у нас найдется покупатель на хлопок. Один плантатор из Нью-Орлеана купил бы здесь плантацию. У них, на Севере, слишком подорожала рабочая сила, поверите ли, эти вшивые негры создали там профсоюзную организацию!.. А сколько у вас тут обработанной земли?

Кеттельринг расписал им плантацию площадью в триста акров. Правда, большую часть этих владений покрывали джунгли, да не все ли равно, ведь эти типы не пойдут проверять. Впрочем, он не верил ни в какого американского плантатора: кто станет интересоваться хлопком и на что он вообще нужен! Просто будет основано «Haitian Cotton Plantation Society»,[78] которое пустит в продажу свои акции. К чертовой матери хлопок, для торговли вообще не нужно никакого хлопка, достаточно сушильни и земельных участков, чтобы выбросить на биржу красиво отпечатанные акции и тем самым похвально способствовать благому делу торговой и политической экспансии. На акциях будут изображены счастливые негры и новая сушильня на заднем плане. Бедняга Пьер, его кофейные поля теперь сплошь зарастут сорняками…

Ей-богу, я охотнее описал бы что-нибудь другое — цвет граната или великолепие крыльев бабочки. Зачем, собственно, я окружил себя этой гнусной стеной из грязного желтого кирпича? И куда меня занесло? Уж эти мне прелести тропической природы! Я могу заглянуть в свой садик и насладиться видом цветущих колокольчиков, утренней свежестью кустарника… А я вместо того в полуденный зной щурюсь на желтую стену недостроенной сушильни, под которой валяются банановые корки, испражнения и гнилые кочерыжки, и не могу скрыть своего полного довольства: наконец-то я здесь, так далеко! Здесь можно сидеть, поставив локти на колени, и предаваться праздности. Так вот какие они, тропики, вот она, здешняя действительность: накаленная солнцем, длинная, грязножелтая стена. Благодарение богу, мы на другом конце света!

Здесь мы и оставили мистера Кеттельринга: он сидит у своей хижины, жует какие-то плоды и хмуро поглядывает на неподвижных ящериц, словно прилипших к стене сушильни. Появляется огромный негр из Порт-о-Пренса, на голове он несет письмо. Оно от старого камагуэно: muy amigo mio[79] и так далее. В общем, патрон очень доволен: он только что продал «плантацию» около Де-Мари — триста шестьдесят акров хлопковых посевов и оборудование для сушки и очистки хлопка. «А то самое дело, — писал дальше кубинец, — еще не улажено. В политических кругах резко критикуют власти за то, что эта история все еще не расследована. Может быть, сеньор Кеттельринг съездит пока в Гонаиву?»

Кеттельрингу все равно. Он бросает на произвол судьбы недостроенную сушильню и уезжает в Гонаиву: побыв там немного, перебирается в Сан-Доминго, а оттуда в Пуэрто-Рико. Переезды с острова на остров все учащаются, он перевидал столько мест, что в конце концов все это уже перестает ему казаться действительностью.

XXIX

Это не биография, а только беглые зарисовки из прошлого пациента Икс, потому что я не мог бы связно описать его жизнь год за годом. Впрочем, эта жизнь складывалась не из событий. Для того чтобы жизнь была наполнена событиями, нужна воля, какие-то другие качества человека, а не безразличие. А наш герой, забыв свое прошлое, несомненно, утратил большую часть интересов, которые движут людьми. Вы не представляете себе, какая сила — ваша память. Мы смотрим на мир сквозь призму пережитого, мы приветствуем в вещах старых знакомых, наше внимание охотнее устремляется на то, к чему оно уже было однажды привлечено. Наше отношение к окружающему в большинстве случаев соткано незримыми, ловкими руками воспоминания. Человек без воспоминаний ничем не связан с окружающим. Оп чужд всему, и шум мира, который до него доносится, не вызывает в нем никакого отзвука. И все-таки нам кажется, что мистер Кеттельринг бродит по свету, словно отыскивая что-то. Но не будем обманываться на этот счет. У него нет стремления к определенной цели. Предоставьте его самому себе, и он снова прочно усядется у потрескавшейся стены в Де-Мари и будет следить за ящерицами, то суетливыми, то неподвижными. Но он взвалил на себя торговые дела кубинского дона, он считает их своими и потому не сидит на месте. На его пути всегда попадается какая-нибудь ступенька или пень, на которые можно присесть. И Кеттельринг присаживается, ощущая, как струйка пота течет у него по спине, прислушивается к сухому шелесту пальм и леббековых стручков и развлекается, наблюдая лениво двигающихся людей. Это похоже на калейдоскоп, и он поворачивает его — пусть поскорее меняются узоры. Ну-ка, ну-ка, негры, пошевеливайтесь, чтобы хоть что-нибудь делалось и мелькало перед глазами. Грузите судно кокосовыми орехами, несите корзины на головах, катите бочки с пиментовым ромом. Живее, живее, а не то я вам всыплю как следует. В гавани масло и грязь, радужные круги и полосы расползаются по воде. Какая прекрасная гниль, как флуоресцирует эта падаль! Пошевеливайтесь, черномазые скоты, марш в тростник, пусть волнуется и шуршит рыжеватое тростниковое поле, пусть мелькают на нем нагие тела.

И странное дело: всему, что без всякой охоты и усердия предпринимает Кеттельринг — предпринимает лишь затем, чтобы заполнить часы ленивого досуга, — сопутствует деловой успех. Люди побаиваются его равнодушного взгляда; его распоряжения точны и категоричны, коммерческая информация, которую он посылает своему принципалу, — образец деловитости. Он уверенно распоряжается людьми, словно занимался этим всю жизнь, он заставляет их работать и обращается с ними так, что они подчиняются ему с глухой и бессильной злобой. Люди, пожалуй, примирились бы с этим подчинением, если бы чувствовали, что Кеттельринг наслаждается властью, что он упивается собой, своим господством и высокомерием. Но нет, люди только ненавидят и боятся этого крупного, равнодушного человека, всегда готового пожать плечами. «Надорвитесь на работе или проваливайте, какое мне дело!» Но в глубине души Кеттельринга, где-то в тайниках его сознания теплится легкое горькое удивление: а что, если и я носил поклажу и греб в лодке, почесывал вспотевшую спину и, присев в тени, обедал грязной лепешкой; если и я был взмыленным, запарившимся кладовщиком, что бегает с бумагами в руках?.. А может быть, я носил белые бриджи и панаму, как сейчас, и следил, чтобы наемные люди лучше работали на какого-нибудь другого кубинца? Все это одинаково далеко и одинаково нереально, словно глядишь в перевернутый бинокль: где-то, до смешного далеко, копошатся и хлопочут люди — носильщики, конторщики, кладовщики и джентльмены в белых туфлях, что играют в теннис за сетчатой оградой…

К Кеттельрингу часто приходят разные люди, торговые партнеры хозяина, его агенты и представители, владельцы плантаций, обремененные закладными, управляющие сахарными заводами и шумные фермеры.

— Алло, мистер Кеттельринг, моя жена была бы рада видеть вас у себя.

— Алло, мистер Кеттельринг, зайдем выпить по рюмочке коктейля…

А через минуту они начинают заикаться под равнодушным взглядом Кеттельринга. Мол, неурожай, мистер Кеттельринг, плохой сбыт, да еще эти ворюги мулаты… и тому подобное. Кеттельринг даже не дает договорить, ему скучно. Сделайте так-то и так-то, мистер, принесите мне отчетность, я посмотрю сам. И человек чувствует себя униженным, переминается с ноги на ногу, потеет и мучительно, до колик ненавидит этого босса, который от имени своего хозяина приставил ему нож к горлу.

А Кеттельринг тем временем проверяет в самом себе странную и тревожную гипотезу: быть может, это и есть мое прошлое, мое подлинное «я»? Быть может, я был рабовладельцем с бичом, плантатором или еще кем-нибудь — одним из тех, кто распоряжается богатствами и людьми? Разве я мог бы приказывать, если бы не умел этого раньше! Попробую-ка я упражняться на других, тогда, быть может, этот голос отчетливее зазвучит во мне. Или, может, мне станет больно от удара, который я нанесу другому, и я вдруг пойму, что тоже когда-то получал удары…


Если отвлечься от внешних событий, то в жизни Кеттельринга чередовались два состояния — скука и опьянение. И ничего другого, больше ничего. Скука переходила в опьянение, и опьянение сменялось скукой. В скуке — самая страшная и противная будничность. Внимание человека, объятого скукой, устремлено на все мелкое, противное, пустое, безнадежное. От него не укроется ничто смрадное и ветхое, он внимательно следит за бегущим клопом, за разложением падали, за растущей трещиной в потолке, он остро ощущает всю гнусность жизни. А опьянение? Пусть оно вызвано ромом, скукой, наслаждением или жарой — лишь бы человек был увлечен, лишь бы помрачились чувства, лишь бы им овладел бешеный восторг. Хочется схватить все, все сразу, набивать себе рот, рвать добычу руками, жадно выжать все наслаждение и насытиться им до предела — и соком фруктов, и женским телом, и прохладой листвы, и пылающим огнем. Если ничему нет границ, нет их и для нас, все, что движется, движется в нас самих. Это в нас покачиваются пальмы и женские бедра, в нас струятся солнечные блики и неустанно плачет вода. Посторонитесь же, дайте дорогу человеку, который так велик и так пьян, что вмещает в себе все — и звезды, и шум деревьев, и распахнутые врата ночи. Ах, что за пейзажи рисуют нам опьянение или скука! Пейзажи, застывшие в сухой, мертвой неподвижности или пропитанные гнилостной сыростью, полные липкой грязи, мух, зловония, разложения… Или другие, подобные праздничному хороводу, пронизанные ароматами, жгучим желанием, душными цветами, влагой и головокружением…

Знаете, из скуки и опьянения можно создать отличный ад со всем, что полагается; он будет так обширен, что вместит в себя еще и рай — рай со всеми его отрадами и восторгами, с его наслаждениями; этот рай и есть самая пучина ада, ибо там рождаются отвращение и скука.

XXX

Назовем наугад: Гаити, Пуэрто-Рико, Барбуда, Гваделупа, Барбадос, Тобаго, Кюрасао, Тринидад. Голландские торговцы, британский колониальный «свет», морские офицеры из США, скептическая, нечистоплотная французская бюрократия. И всюду креолы, щебечущие на patois[80] негры, filles de couleur[81], много людей жестоких, еще больше несчастных, а больше всего тех, кто тщится сохранить свое достоинство, поколебленное пьянством, зудом и связями с цветными женщинами.

Наш Икс не искал новых путей, пока можно было идти проторенными, и все же ему приходилось недели и месяцы жить где-то у самых джунглей, сотрясаемых ветром или дымящихся от тропических ливней, под соломенной крышей, в хижине, построенной на сваях, как голубятня, — чтобы не досаждали крабы и стоножки. Здесь он восседал на деревянных ступеньках, и, пока негр вытаскивал клещей из его ступни, Кеттельринг надзирал за тем, как еще несколько сот акров, отвоеванных у дикой природы, превращаются в посев, где вырастает злак, именуемый Процветанием. Благодать цивилизации нисходит на этот край — она в том, что неграм отныне придется работать больше, чем прежде, но они останутся такими же нищими, как были. Зато где-то далеко, в другой части света, крестьянам станут убыточны плоды их труда. Таков ход вещей, и мистеру Кеттельрингу все это совершенно безразлично. Тростник так тростник. Пусть же стучат топоры, жужжат москиты и кряхтят негры — в конце концов все эти звуки просеются и откристаллизуются в цокот пишущих машинок… Нет, это не пишущие машинки, это квакают лягушки, трещат цикады, птица стучит клювом по дереву… Нет, это не птица и не шелест стеблей, это все-таки стучит машинка: мистер Кеттельринг сидит на земле и тычет пальцем в ржавые клавиши — всего лишь деловое письмо принципалу, ничего больше, но проклятая машинка насквозь проржавела от сырости!..

У Кеттельринга как-то отлегло от сердца; что поделаешь, письма уже не дописать, значит — надо возвращаться.


И вот, внеся свой вклад в дело разведения сахарного тростника на Антильских островах, Кеттельринг возвращается на пузатом суденышке, груженном ванилью, пиментом и какао, мускатным цветом и мандаринами, ангостурой и имбирем; суденышко благоухает, как лавка с колониальным товаром. Под голландским флагом тащится оно от гавани к гавани, подобно болтливой тетке, что останавливается посудачить перед каждой лавчонкой. Спешить некуда, сэр, засунем руки в карманы и будем глазеть. А на что? Ну, на воду, на море, на солнечную дорожку, которая пролегла по нему, или на острова в синих тенях, на золотистые облака и летучих рыб, что разбрызгивают сверкающую воду. По вечерам — на звезды. Изредка подойдет грузный капитан, угостит пассажира толстой сигарой и тоже не ведет долгих речей. В конце концов совсем неплохо оставаться неким мистером Кеттельрингом… Где-то на горизонте непрерывно бушует гроза, ночью за завесой дождя полыхают алые зарницы, и море иногда начинает светиться — бледные голубоватые полосы разбегаются по воде и вдруг пропадают. А внизу, в черной бурлящей воде, что-то все время светится собственным светом.

Кеттельринг, облокотясь, стоит у борта, душа его преисполнена чем-то не похожим ни на скуку, ни на опьянение. Да, ясно одно, когда-то он вот так же плыл на корабле, такой же счастливый и беззаботный. Сейчас он бережно прячет в себе это чувство, чтобы сохранить его в памяти. Хочется запомнить это желание обнять весь мир, запомнить безмерное чувство любви и смутное ощущение свободы.


Камагуэно встретил его с распростертыми объятиями. Старый пират умел быть признательным сообщнику, который привез ему корабль с богатой добычей. Он принял Кеттельринга не в конторе, а в прохладной комнате за столом, покрытым камчатой скатертью, на которой стоят бокалы из английского стекла и кувшины с массивными серебряными крышками. Он наливает Кеттельрингу темное вино и — явно в знак уважения — не без труда ведет беседу по-английски. Украшенная арками и легкими колоннами комната выходит в патио, вымощенный майоликой, посредине которого журчит фонтан, окруженный крохотными пальмами и миртами в фаянсовых горшках, — совсем как где-нибудь в Севилье.

Сеньор Кеттельринг — сейчас дорогой гость.

— Мой дом — ваш дом, — говорит кубинец с великолепной старомодной испанской учтивостью, расспрашивает о поездке, о том, каков был обратный путь, словно речь идет об увеселительной прогулке досужего аристократа.

Но Кеттельринг не привык к традиционным околичностям, он сразу переходит к бизнесу. Так, мол, и так, положение такое-то, такой-то должник ненадежен, у такой-то фирмы есть перспективы, стоит вложить в нее деньги.

Камагуэно кивает:

— Very well, sir,[82] об этом мы еще потолкуем, — и машет рукой. — На это еще хватит времени, да, да. — Он изрядно постарел, стал и солиднее и бестолковее, чем прежде. Он то и дело вскидывает мохнатые брови. — Ваше здоровье, дорогой Кеттельринг, ваше здоровье! — Старик возбужденно хихикает. — Ну, а женщины? Как ваши успехи по этой части?

Кеттельринг удивляется.

— Спасибо за внимание. Ничего. Что касается земельных участков на Тринидаде, то они чертовски заболочены. Если провести мелиоративные работы…

— А правда, — прохрипел кубинец, — правда ли, что на Гаити негритянки во время своих языческих fiestas[83] становятся просто одержимыми, а?

— Правда, — сказал Кеттельринг. — Они в самом деле как бешеные, сэр. Но самые лучшие женщины — на Гваделупе.

Патрон наклонился к нему.

— А индианки, каковы индианки? Они muy lascivas?[84] Говорят, они знают… всякие такие штучки? Это правда? Вы должны мне рассказать все, милый Кеттельринг.

В гостиную вошла девушка в белом платье. Кубинец встал и недовольно приподнял брови чуть ли не выше лба.

— Моя дочь Мария Долорес… Мери. Она училась в университете, в Штатах.

Он словно извиняется за нее: ведь испанская девушка не войдет в комнату, где сидит незнакомый кабальеро. Но Мери протягивает руку.

— How do you do, mister Kettelring?[85]

Она старается выглядеть угловатее и развязнее, чем на самом деле, соблюдает англосаксонский стиль. Цвет лица у нее бледно-оливковый, волосы как смоль, сросшиеся брови и на верхней губе пушок — настоящая породистая кубинка.

— Well, Mary[86], — говорит камагуэно, давая понять, что она может уйти к себе.

Но Мери — независимая американизированная девушка. Она садится, закинув нога за ногу, и забрасывает Кеттельринга вопросами. Что он видел на островах? Каково социальное положение негров, как живут они и их дети, каковы санитарно-гигиенические условия. Кеттельринга втайне забавляет ее ученическое рвение, а папаша огорченно поднимает брови, похожие на огромных мохнатых гусениц. Кеттельринг врет, как школьный учебник.

— Благословенные острова, мисс Мери, сущий рай, кругом девственные джунгли, где летают колибри «фу-фу», сама собой произрастает ваниль, знай только собирай ее. А что касается негров, то жаловаться им не приходится: они счастливы, как дети…

Американизированная девушка слушает, обхватив колени руками, и не сводит глаз с путешественника, который вернулся прямо из рая.

XXXI

Вечером камагуэно, мучимый болями в желчном пузыре, извинившись, рано ушел спать. Он и в самом дела выглядел плохо — под глазами темные круги, глаза ввалились. Кеттельринг вышел в сад выкурить сигару.

Благоухали мускат, акации и волькамерии. Огромные ночные бабочки гудели как ошалелые. На майоликовой скамейке сидела девушка в белом и, слегка приоткрыв рот, вдыхала нестерпимо сладкий воздух. Кеттельринг учтиво обошел ее стороной, он знает приличия… Но вдруг отшвырнул сигару в заросли олеандров.

— Сеньорита, — чуть хрипло заговорил он, подходя к ней, — мне стыдно. Я солгал вам: на островах настоящий ад. Не верьте, если вам скажут, что там можно остаться человеком.

— Но вы снова поедете туда? — спросила она тихо: ночью люди невольно понижают голос.

— Да. Куда же мне еще деться?

Она подвинулась, чтобы он сел рядом.

— Вы, вероятно, знаете, что у меня… нигде нет своего дома. Мне некуда вернуться, только туда. — Он махнул рукой. — Сожалею, что испортил ваше представление о рае. А впрочем, там не так уж плохо… — Он попытался вспомнить что-нибудь красивое. — Однажды я видел бабочку Морфо, в двух шагах от себя, она помахивала синими крыльями. Как это было красиво!.. А сидела она на дохлой крысе, кишевшей червями…

Девушка с университетским дипломом выпрямилась.

— Мистер Кеттельринг!..

— Я вовсе не Кеттельринг. К чему, к чему все время лгать? Я никто. По-моему, если у человека нет имени, у него нет и души. Потому я и там выдержал, понимаете?

И вдруг американизированная девушка почувствовала себя маленькой кубинкой, ее длинные ресницы дрогнули, и она жалобно заморгала. «Ау de mi,[87] что же мне сказать ему, чем утешить? Он такой странный… лучше всего убежать домой. Вот сейчас перекрещусь и встану…»

Нет, американская девушка не может поступить так, американская девушка станет ему товарищем. Ведь мы изучали психологию, мы можем помочь человеку найти утраченную память, восстановить в памяти подавленные представления. Но прежде нужно приобрести его доверие… Американская девушка дружески берет Кеттельринга за руку.

— Мистер Кеттельринг… или как мне вас называть?

— Не знаю. Я просто — «тот человек».

Она сжимает ему руку, чтобы овладеть его вниманием.

— Попробуйте думать о своем детстве, попробуйте! Вы должны что-нибудь вспомнить… хотя бы свою мать. Вспоминаете, да?

— Однажды… меня трясла лихорадка. Это было на Барбуде. Старая негритянка делала мне компрессы из отвара черного перца и пимента. Она положила мою голову себе на колени и искала у меня вшей. Руки у нее были морщинистые, как у обезьяны. Мне тогда казалось, будто рядом со мной мать.

Маленькой кубинке хочется освободить свои пальцы из его руки, его ладонь так горяча… Но это было бы нетактично. Ужасно теряешься в таких случаях!

— Так, значит, вы все-таки помните свою мать?

— Нет, не помню. Наверно, я совсем не знал ее.

Американская девушка полна решимости помочь ему.

— Ну, постарайтесь же вспомнить. Вспомните время, когда вы были мальчиком. Игры, товарищей, какой-нибудь пустячный случай.

Он неуверенно покачал головой.

— Не знаю.

— Ну, все-таки, — настаивала она. — Ведь детские впечатления так глубоки.

Он попытался угодить ей.

— Помню, что, глядя на горизонт, я всегда думал, что за ним должно быть что-то прекрасное. Детское ощущение, не правда ли?

— Вы думали об этом дома?

— Нет, здесь, на островах. И при этом я чувствовал себя… мальчиком. — Держа ее за руку, он отважился продолжать. — Знаете, я… украл мяч.

— Какой мяч?

— Детский, — лепечет он смущенно. — В Порт-оф-Спейне, около гавани. Он покатился мне под ноги… полосатый, красно-зеленый мячик. И мне вдруг захотелось, чтобы он был мой… захотелось совсем как мальчишке. С тех пор я не расстаюсь с ним.

Слезы выступили у нее на глазах. «Боже, как глупо я веду себя!»

— Вот видите, мистер… мистер Кеттельринг! — взволнованно восклицает она. — Дело пойдет на лад, вы увидите. Закройте глаза, чтобы сосредоточиться. Вспоминайте изо всех сил…

Он послушно закрывает глаза и сидит неподвижно, повинуясь ее словам. Тишина, слышен лишь шорох крыльев ошалелых бабочек да откуда-то издалека визг мулатки.

— Вспоминаете?

— Да!

Маленькая кубинка, затаив дыхание, склоняется к его лицу. Какой он странный, какой строгий, когда у него закрыты глаза! Измученный и страшный.

Но вот его лицо проясняется.

— Вы вспомнили что-то?

Он вздыхает глубоко, с облегчением.

— Здесь так хорошо!

Девушка борется с охватившим ее беспричинным умилением. И все-таки у нее невольно вырывается:

— Значит… у нас не ад?

— У вас не ад, — шепчет он, боясь шевельнуть рукой и открыть глаза. — Это так ново для меня. Поймите, я не любил тех.

Бог весть, кто раньше разгадал смысл его слов — девушка, воспитанная в американском университете, или маленькая темноволосая кубинка. Но она вырвала у него свою руку и почувствовала, как вспыхнули ее щеки. Счастье, что здесь темно!

— А… прежде вы любили кого-нибудь? (Боже, какая тьма!)

Он пожал грузными плечами.

— Это вы должны были бы запомнить…

Это сказала американская девушка; кубинка знает, что так нельзя разговаривать с посторонним мужчиной. Но и взрослая американская студентка растеряна. В Штатах, в студенческом общежитии, девушки, бывало, спорили обо всем; и с юношами можно было откровенно обсуждать что угодно. Бог знает, почему сейчас это вдруг стало очень трудно. Мери кусает губы и прижимает похолодевшие руки к пылающим щекам.

— Мистер Кеттельринг?

— Да?

— Я уверена, что вы любили прежде. Вспомните.

Он молчит, упершись локтями в колени. Теперь перед ним снова маленькая кубинка. Как тревожно дрожат ее длинные ресницы!

— Нет, никогда не любил, — медленно произносит он, — я никогда не переживал того, что сейчас. Это я знаю. Знаю твердо.

У маленькой кубинки вдруг перехватило дыхание, сердце забилось, задрожали колени. Так вот какова любовь, боже милостивый! Как прекрасно, боже, плакать хочется! Но американизированная девушка ухватилась за эту фразу и мигом истолковала ее по-своему: да, так и есть, я сразу угадала, тотчас же как только он сказал: «Я лгал вам, сеньорита…»

— Я так рада… — произносит она дрожащим голосом, — что… (А чему, собственно, рада?) Что вам тут нравится. (Не то, не то, но теперь уж это не имеет значения!) Я люблю наш сад, я бываю здесь каждый вечер… (Как глупо я говорю!) — Американизированная девушка пытается одержать верх. — Послушайте, мистер Кеттельринг, я помогу вам вспоминать, хотите? Как это ужасно, если человек не в силах вспомнить, кто он такой. — Кеттельринг вздрагивает, как от удара. — Я хочу сказать, — американизированная девушка спешит исправить свою оплошность, — что я буду счастлива помочь вам. Пожалуйста… — Она коснулась пальцем его рукава. (Чуточку флирта перед уходом! Чтобы легче было уйти!)

Кеттельринг поднялся.

— Прошу прощения. Я провожу вас.

Она стоит около него, совсем близко, словно они держатся за руки.

— Обещайте мне, что вы постараетесь вспомнить.

Кеттельринг улыбается. Марии он кажется в этот миг необыкновенно красивым, и ей хочется закричать от счастья.


Мария высовывается из окна, вдыхая благоухание ночи. На балконе этажом выше пламенеет огонек сигары.

— Хэлло, мистер Кеттельринг!

— Что?

— Вам не спится?

— Да, что-то не спится.

— Мне тоже, — радостно признается она и подставляет ночной прохладе обнаженные плечи. «Обними, погладь мои плечи, я рядом, коснись — слышишь, как бьется мое сердце?»

«Нет, нет, я не смотрю, я не смею. Я даже бросил сигару куда-то в потемки, — только бы не было заметно, что меня трясет, как в ознобе».

«Damn[88] Мери, да не гладьте вы свои плечи, мне кажется, будто я их глажу».

«…Я понимаю. Я это чувствую. У вас такие горячие руки, словно вы грелись на солнце. А у меня дрожат пальцы, почему? Ведь я спокойна, совершенно спокойна. Я знала, что это придет. Когда я догадалась? Вам ни к чему знать об этом… Сразу, как только я вошла в комнату и вы встали… Такой большой, а не знает, чей он!»

Человек на балконе вздыхает.

«О, мистер Кеттельринг, please[89], какие глупости, ведь это в вас самое прекрасное. Хочется взять вас за руку и сказать: „Dear littl'boy[90], чей ты, мальчик?“ Хочется поцеловать вас или приласкать. Я думаю, это материнский инстинкт».

«Очень благодарен».

«Нет, не верьте мне. Я вас боялась. В вас есть что-то таинственное и отпугивающее. Словно вы в маске. Это волнует. Когда вы со мной заговорили в саду, я чуть не удрала, так мне было страшно!»

«Beg your pardon[91], я, собственно, совсем не хотел…»

«А я хотела, чтобы вы подошли, разве вы не поняли? Глупые испанские обычаи не позволяют мне сидеть с вами за столом. Приходится видеть вас только украдкой… Как странно… сердце стучит, словно я грешу… Хэлло, вы еще там?»

«Да, я здесь. Не смотрите сюда, не то я прыгну вниз, Мария Долорес».

Она поспешно закрывает плечи шелковой шалью с длинной бахромой и снова становится темноволосой кубинкой, которая сладко жмурится в темноте, опуская длинные ресницы, и ни о чем не думает, только ждет.

«Вы понимаете, на юге редко встречаешь белых женщин. Вы и не представляете себе, как это прекрасно и вместе страшно — вдруг почувствовать уважение к женщине. Хочется опуститься на колени и не поднимать глаз. Ах, сеньорита, я все готов сделать, лишь бы вы подарили мне свой платочек. Я упаду на колени и буду безгранично счастлив».

Глаза юной кубинки сияют, а шаль медленно-медленно сползает с ее плеча, видна лишь узкая полоска смуглой руки, но для Кеттельринга это сейчас больше, чем когда-либо раньше женская нагота…

Наверное, летучая мышь зигзагом пронеслась мимо, овеяла девушку ветерком; Мария вздрогнула, скрестила руки на груди и отступила внутрь комнаты.

А потом… о, уже рассвет, в саду прощебетала сонная птичка. Американская студентка осторожно, на цыпочках, подходит к окну и смотрит на балкон. Да, да, там и сейчас тлеет алый огонек сигары, там неподвижно стоит человек, ухватившись за перила. Девушка вздыхает — она счастлива, а сердцу больно, — и долго еще она сидит на краю постели, рассеянно улыбаясь и глядя на свои округлые белые ноги.

XXXII

Я себе не представляю этого иначе. Весь день, как назло, ей не удавалось увидеть Кеттельринга. Камагуэно утащил его в контору, а потом куда-то обедать. Кеттельринг был рассеян, отвечал невпопад; принципалу пришлось вытягивать из него сведения о делах, a este hombre плел какую-то чепуху и путал Барбуду с Тринидадом. Кубинец не спускал с него испытующих, глубоко запавших глаз и посмеивался, позабыв о боли в печени. Ужинали они опять вдвоем. Камагуэно пожелтел от боли, но и не думает подниматься из-за стола, а все подливает гостю рому. Пейте, Кеттельринг, какого черта, да пейте же! Итак, что же с сахаром на Гаити? Но Кеттельрингу сегодня изменила его отличная память, он запинается, молчит…

— Так пейте же, приятель!

Наконец Кеттельринг встает, стараясь прочно стоять на ногах.

— Я выйду в сад, сэр. Голова болит.

Камагуэно удивленно поднимает брови.

— В сад? Как угодно. — И снова широкий жест, будто все здесь принадлежит дорогому гостю. — Между прочим, Кеттельринг, как ваша память?

— Моя память, сэр?

Глаза кубинца суживаются.

— Знаете вы теперь, хотя бы, кто вы?

Кеттельринг резко оборачивается.

— По-моему, сэр, я довольно хорошо известен, как… мистер Кеттельринг.

— Это верно, — бормочет кубинец, задумчиво уставясь на свою сигару. — Вот досадно, что вы даже не знаете… ну, скажем… не женаты ли вы, а? — Он с усилием встал и прижал руку к правому боку. — Доброй ночи, мистер Кеттельринг, желаю вам доброй ночи.

Кеттельринг все же покачивался слегка, выходя в сад. Бледная трепещущая девушка ждала его там, кутаясь в шаль. Позади нее, в тени, стояла старуха мексиканка, озабоченно и сочувственно помаргивая. «Ага, дуэнья», — сообразил Кеттельринг. Все плыло у него перед глазами — длинные тени, розовый водопад цветущих коралит, которые одуряюще благоухали, девушка в шали с длинной бахромой.

Мария взяла его под руку и повела в глубь сада.

— Представьте себе, — сбивчиво и взволнованно заговорила она, — они не хотели отпустить меня сюда. — Американская девушка в ней была оскорблена этим до глубины души, а кубинка в гневе сжимала кулачки. — Я буду вести себя, как захочу, — запальчиво грозила она, но это была неправда. Во всяком случае, так она не хотела, не собиралась поступать: в тенистой глубине сада шаль соскользнула у нее с плеч, и сама она повисла на шее человека, который зашатался в отчаянии; Мария подняла к нему лицо, ее полуоткрытые губы молили о поцелуе.

— Здесь служанка, сеньорита! — предостерегающе бормочет Кеттельринг, сжимая девушку в объятиях, но Мария лишь качает головой и тянется к нему губами, влажной тенью губ: возьми, выпей! Она оцепенела, глаза у нее закатились, и вдруг она бессильно опустила руки и поникла в его объятиях. Кеттельринг отпускает ее. Едва удержавшись на ногах, девушка закрывает лицо руками, беззащитная, покорная. Он поднимает шаль и накидывает ей на плечи.

— Сейчас вы пойдете домой, Мери. А я… я еще вернусь. Не как Кеттельринг, а как мужчина, который вправе прийти за вами. Вы понимаете меня?

Она стоит, склонив голову.

— Возьмите меня с собой… сразу, сейчас!

Он берет ее за плечи.

— Идите домой. Свидетель бог, насколько мне тяжелее, чем вам.

Она послушалась — лишь бы чувствовать на плече его горячую тяжелую руку.

Из-за кустов выступил высокий пеон.

— Va, сеньорита, — хрипло говорит он. — Adentro![92]

Она оборачивается к Кеттельрингу и смотрит на него сияющими глазами.

— Adios![93] — произносит она тихо и протягивает руку.

— Я вернусь, Мери, — подавленно бормочет este hombre, сжимая ее пальцы.

Девушка вдруг быстро наклоняется и влажными губами целует его руку. Кеттельринг чуть не вскрикивает от ужаса и любви.

— Va, va[94], сеньорита! — хрипит пеон, отходя в сторону.

Мери крепко прижимает руку Кеттельринга к своему сердцу и подставляет ему губы.

— Adios! — шепчет она, целуя его в губы, и по щекам ее бегут слезы.

Старая индианка берет ее за талию.

— Ау, ау, senorita, va a la casa, va a la casa.[95]

Мери покорно уходит, словно незрячая, бахрома ее шали волочится по земле.

Кеттельринг стоит как истукан, комкая в руке крохотный, благоуханный кружевной платочек.

— Va, сеньор, — словно утешая, бормочет пеон.

— Где камагуэно?

— Ждет вас, сеньор. — Пеон чиркает спичку о брюки и дает Кеттельрингу прикурить. — Вот там.

Старый кубинец сидел за столом и считал деньги. Кеттельринг посмотрел на него и усмехнулся.

— Это для меня, не правда ли?

Камагуэно поднял глаза.

— Да, для вас, Кеттельринг.

— Жалованье или доля прибыли?

— Все вместе. Можете проверить.

Кеттельринг сунул деньги в карман.

— Но знайте, камагуэно, — очень отчетливо произнес он. — Я приду за ней.

Кубинец побарабанил пальцами по столу.

— К сожалению, в документах Кеттельринга значится, что он женат. Что поделаешь!

— Кеттельринг больше не вернется, — медленно возразил este hombre.

Камагуэно насмешливо взглянул на него.

— Ну конечно, документы всегда можно купить по сходной цене, не так ли? За несколько долларов.

Este hombre без приглашения сел и налил себе вина. Сейчас он был трезв как никогда.

— Может быть, и так, камагуэно, — сказал он. — Может быть, иначе не выйдет. Но крупное состояние не хуже доброго имени, вы не находите?

Кубинец покачал головой.

— У нас, на Кубе, доброе имя ценится слишком дорого.

— Сколько приблизительно?

Кубинец усмехнулся.

— Эх, Кеттельринг… я могу еще называть вас так? Ведь вы сами знаете, каково примерно мое состояние.

Кеттельринг свистнул.

— Будьте благоразумны, камагуэно! Столько я не заработаю за всю жизнь.

— Верно, не заработаете, — усмехнулся кубинец. — Теперь уже не прежние времена, и они не вернутся.

Кеттельринг снова налил себе вина и задумался.

— Вы правы, сэр. Но если за несколько лет ваше состояние изрядно уменьшится, тогда… тогда мне легче будет догнать вас, а?

Оба пристально посмотрели друг на друга. Итак, козыри теперь на столе.

— Представьте себе, камагуэно, что есть человек, который знает все ваши дела и сделки как свои пять пальцев. Он ведь может кое-что предпринять, а?

Кубинец протянул руку к бутылке, позабыв о своей больной печени.

— Без денег, — сказал он, — ничего предпринять нельзя.

Кеттельринг указал на свой карман.

— Для начала мне хватит, сэр.

Камагуэно показал в усмешке длинные желтые зубы. Но глаза его превратились в узкие, скрывающие злобу щелки.

— Желаю удачи, Кеттельринг. Я дал вам кучу денег, а? Ну, ничего не поделаешь. Salud![96]

Кеттельринг поднялся.

— Я еще вернусь, камагуэно!

— Adios, muy senor mio![97]

Хозяин поклонился на старинный кубинский манер, провожая дорогого гостя до дверей.

— Покойной ночи, сеньор, покойной ночи!

Высокий пеон захлопнул за Кеттельрингом решетчатую калитку.

— Покойной ночи, сеньор.

И пациент Икс уходит. Он идет мимо ограды из цветущей бугенвилеи по дороге, белеющей в звездной ночи, как Млечный Путь…

XXXIII

Теперь это уже не апатичный человек, равнодушно созерцающий калейдоскоп гаваней и плантаций. Теперь это муж, который отправился завоевывать, боец с высоко поднятой головой, нетерпеливый возлюбленный с напряженными, почти звенящими мускулами. Он словно родился заново. А на самом деле, не в этом ли высочайшая эротика любви? Разве не рождаемся мы из груди и чресел женщины, которую любим, и не для того ли ее лоно жаждет нас? Отныне ты мой, ибо тебя, молодого и прекрасного, я родила в муках. И разве свершение любви не становится для нас началом новой и цельной жизни? Иллюзия, скажете вы. Но не порождена ли иллюзия столь же глубокими причинами, как и разочарование?

Итак, последуем за Кеттельрингом сначала на Гаити. Там, говорят, есть болото с залежами черного битума. Зловоние, мол, там такое, что не выдерживают ни птица, ни жаба, ни даже негр. Кеттельринг отправился туда верхом из… скажем, из Гонаивы, но вынужден был оставить лошадь на дороге и вместе со своими неграми прорубать мачете путь в колючих зарослях и острой, как бритва, траве. Негры вскоре разбежались, пришлось вернуться за ними и заплатить им втрое. Прекрасная плата не спасла их от гибели, двое негров умерли по дороге, одного укусила змея, с другим приключилась какая-то чертовщина — начались судороги, изо рта ползла желтая пена, и он испустил дух, — видимо, это было отравление. Но негры уверяли, что его умертвили злые духи джамбо, и отказались идти дальше. Наконец Кеттельринг добрался до болота и увидел, что не так уж оно страшно. Над болотом вились тучи комаров — стало быть, живые существа могут здесь дышать. Но место было жуткое — черная, гнусная трясина, прокаленная солнцем; кое-где булькает и пенится нестерпимо зловонная жижа.

Кеттельринг вернулся в Гонаиву, купил эти участки и подписал контракт с каким-то жуликоватым мулатом на постройку дороги к «Асфальтовому озеру», как Кеттельринг несколько пышно назвал свое болото. После этого он уехал… скажем, в Пуэрто-Рико.

И вот Кеттельринг начал свою игру. Игру против камагуэно, то есть против сахарного тростника. Раньше он не раз писал старому кубинцу, что конъюнктура на сахар будет ухудшаться, но камагуэно не хотел этому верить. Дни высокой конъюнктуры на сахарном рынке сочтены. Можете но сомневаться, что старый лис прогорит на этом. Кеттельринг знал людей, которые охотно купили бы земельные участки камагуэно, его долю в деле или одно из его предприятий. Он повидался с этими людьми и осведомился, сколько они намерены дать за покупку. Столько-то? Ладно, гарантирую вам, что вы заплатите половину. И за это дадите мне такой-то куртаж. Кубинец по уши увяз в сахаре, ему придется продавать в спешке, чтобы хоть как-нибудь выкарабкаться. Но надо еще немного поприжать его. Кеттельринг устремился на Барбуду, в Бас-Тер, на Барбадос и Тринидад и обнаружил там, что камагуэно уже почуял опасность и начал сбывать товар, стремясь спасти свои капиталы. Кеттельринг, засучив рукава, ринулся в бой. «Погодите, погодите, — уговаривал он дельцов, — предложите ему четверть цены, расторгайте контракты, не уступайте ему, жмите изо всех сил! Предстоит небывалый сахарный крах. Сахарные заводы и плантации будут продаваться за гроши. Цены на сахар катятся вниз, треть нынешнего урожая лежит на складах. Куда его денешь, его даже не сожжешь, разве что выкинуть в Атлантический океан… Заварим кашу да подсластим ее, господа!»

Сахарный крах нарастал, как лавина, всякий старался избавиться от сахара, продать, продать во что бы то ни стало! Вот пусть теперь старый камагуэно попробует найти покупателей на свои плантации и сахарные заводы! Что правда, то правда, старик оборонялся умело, но и в его предложениях уже чувствуется смятение. Хотел бы я видеть, как ходят сейчас вверх и вниз его мохнатые брови! М-да, крах разорит немало людей, но что поделаешь? А разве кто-нибудь щадил беднягу Пьера? Старые плантаторы бродят, повесив нос, не понимая, что творится. Никто не покупает у них ни сахарного тростника, ни кофе, за ваниль платят гроши, бананы гибнут от Панамской болезни. И даже нельзя уехать отсюда, потому что никто не покупает обработанной земли и не берет ее в аренду. И этот край несколько лет назад называли Золотыми Антильскими островами!

Наконец камагуэно сдался. У него был хороший нюх, он не стал ждать самого худшего и продавал за любую цену. Черт побери, ему все-таки удалось спасти треть своего состояния. Кеттельринг удовлетворенно вздохнул: денег у него оставалось уже немного. Хоть он и получил условленный куртаж, но расходы были большие, приходилось много тратиться ради престижа и то и дело щедро вознаграждать тех, кто помогал ходу событий. Теперь на очереди асфальт.

Асфальт — не такой товар, который может производить кто и где угодно, это не какой-нибудь сахар или кофе. На асфальт можно сделать ставку. Итак, ставлю на черное против белого!

Кеттельринг закупил котлы и бочонки, приобрел старую узкоколейку и опять поехал на Гаити.


Милый доктор, я отдохну, как только вернусь домой, вдохну запах можжевельника и тимьяна, возьму в руки богородичную травку. Чужбина всегда рождает в нас какое-то беспокойство. Я наверняка стал бы революционером, если бы не жил на родной земле. Здесь же — я подразумеваю Антильские острова — я острее чувствую бесправие и ужасы жизни… или, по крайней мере, ненавижу их сильнее, чем дома. Если бы я действительно написал свою повесть, в ней не обошлось бы без героя в распахнутой рубахе, с ружьем на веревке вместо ремня. Этим партизаном, этим мстителем и яростным ненавистником всяческих кеттельрингов тоже был бы я. Но ничего не поделаешь — видно, не суждено. Дома, усевшись на цветущей меже, я вдохну ее умиротворяющий аромат, и ужасы и ненависть испарятся в душе моей, и я уроню полевой цветок, цветок севера, на могилу мулата в распахнутой рубашке, того, кто пал где-то на Островах в борьбе против интересов Коммерции.

XXXIV

И вот тут-то Кеттельрингу перестало везти. Скажем так: мулат-подрядчик бросил дорогу недостроенной и удрал, прельстившись лаврами танцора варьете. Кеттельринг начал строить дорогу сам, и это обходилось ему очень дорого, потому что он очень спешил. Заставить негров возить камни на тачках оказалось попросту невозможным; эти черномазые, положив камень на голову, несли его, словно корзину с ананасами. На тачках они катали девушек, те визжали и дрыгали ногами от восторга. Набить бы им морды, чтобы оборвать этот дурацкий смех! За колоннами рабочих тянулись толпы девушек. По ночам под звуки гитар и тамтамов они плясали танец живота, а Кеттельринг терзался отчаянным нетерпением, но не отваживался понукать этих скотов, как ему хотелось: экономический кризис давал себя знать и на Гаити и отразился здесь очень своеобразно — негры в небывалой степени предались вудуизму. Чуть ли не каждую неделю они бесновались на лесных просеках и возвращались с оргий, как тени, — изнуренные, одичалые. Кеттельринг даже ночью не выпускал револьвера из рук, прислушиваясь к шлепанью босых ног. По соседству пропало двое или трое детей. Кеттельринг старался не думать об этом. Даже чернокожие полицейские, босые, но в расшитых золотом эполетах, явившиеся из Гонаивы расследовать это дело, предпочли не найти в джунглях каменный жертвенник, хотя к нему вели хорошо протоптанные тропинки.

Месяц проходил за месяцем, средства Кеттельринга таяли вместе со здоровьем. Его мучили фурункулы и лихорадка, но он не ехал лечиться, опасаясь, что без него негры разбегутся со стройки. Злыми, ввалившимися от ненависти глазами он следил за этим сбродом и сиплым голосом отдавал распоряжения. Дорога еще не была закончена, а он уже поселился у асфальтового болота, в хижине на сваях, чтобы руководить прокладкой узкоколейки. Но тем временем в Гонаиве разворовали его рельсы, лежавшие в гавани. Бог весть, кому они понадобились!

Вся местность около Асфальтового озера пропахла сероводородом. Желтая трясина бродила, пучилась и гнила, как гигантская запущенная болячка, дышала жаром, как кипящий котел смолы. На каждом шагу ногу засасывало в полужидком, трясущемся, хлюпающем битуме.

Наконец дорогу дотянули до болота, и Кеттельринг поехал в Порт-о-Пренс раздобыть кредит, купить грузовики и бочки, нанять шоферов и надсмотрщика. Когда он вернулся, на стройке не было ни души. Ходили слухи, что в болоте поселился черт и взбаламутил всю трясину так, что она ходуном ходила. Кеттельринг с превеликими трудностями нанял несколько паршивых и недужных негров с воспаленными глазами и начал копать асфальт. Битум оказался черный, блестящий — glancepitch[98] самого высшего сорта. Но с перевозкой дело обстояло хуже: один грузовик мулат разбил, когда перевозил котлы и бочки из Гонаивы, вторая машина заехала в болото и через несколько дней бесследно исчезла в нем. Для доставки асфальта в порт остался всего-навсего один грузовик. Кеттельринг сам торчал у котлов, следя за тем, чтобы битум хорошо выварился. Он стал черный и грязный, как кочегар, и, сидя у этого адского огня, трясся от малярии. Впрочем, малярией тут страдали все, — ничего не попишешь. Он уже больше не брал в руки кружевной платочек, чтобы не испачкать его, и не думал ни о чем, кроме асфальта. «Ну, теперь дело на мази!» И Кеттельринг, щуря воспаленные от жары глаза, чертит в воздухе воображаемые заводы, которые будут построены здесь. Haiti Lake Asphalt Works («Компания по эксплуатации Асфальтового озера на Гаити»).

Не обошлось, конечно, без неприятностей. Взять хотя бы того мулата, что возил бочки в Гонаиву. Вечно у него были неполадки, а он еще нахально ухмылялся — мол, плохая машина, сэр, и плохая дорога. Кеттельринг прогнал его и стал отвозить бочки с асфальтом сам, радуясь, что их все прибывает. Сто бочек, еще сто и снова сто, вот это здорово! Но уволенный мулат был стреляный воробей; он стал шляться около Асфальтового озера и болтать неграм об условиях труда и бессовестных иностранцах. Однажды к Кеттельрингу пришли четыре негра, долго переминались с ноги на ногу, подталкивая друг друга, и наконец объявили, что пусть-де хозяин примет мулата в надсмотрщики, иначе…

Кеттельринг побагровел.

— Что «иначе»?! — спросил он и взвел курок револьвера.

Началась забастовка. Организованная забастовка наряду с каннибальскими обрядами, но нынче так бывает. У Кеттельринга осталось всего несколько человек, настолько слабых, что они не дошли бы до дому. Кеттельринг остервенел, он схватил кирку и, по колени в грязи, сам начал откалывать глыбы асфальта и, хрипя от натуги, таскать их к котлам. Больные негры глядели на него, разинув рот, и не смели взять мотыги в руки. Наполнив котел, Кеттельринг не выдержал: «Пьер, Пьер!» — всхлипывал он и бил себя кулаком по голове. После этого и больные негры разбежались.

Еще два дня Кеттельринг провел у покинутого асфальтового котла, глядя, как ямы постепенно вновь заполняются битумом. Тысячи, сотни тысяч асфальта! Сотни и тысячи бочек ждут покупателя!

Потом Кеттельринг завернул в кружевной платок кусочек сырого и кусочек вываренного, блестящего, как антрацит, асфальта, и на дребезжащем порожнем грузовике поехал в Порт-о-Пренс. Там он проспал двое суток как убитый.

И вот он снова перед кованой решеткой особняка камагуэно. И снова стучит молоточком.

— Отворите, отворите!

Долговязый пеон стоит за решеткой, но не открывает.

— Que desea, señor?[99]

— Мне нужно немедля поговорить с хозяином, — хрипит Кеттельринг. — Откройте!

— No, señor,[100] — бурчит старый слуга. — Мне не велено вас впускать.

— Скажите ему, — настаивает Кеттельринг, — скажите ему, что у меня к нему есть дело, выгодное дело. — И он постукивает кусочками асфальта. — Передайте ему…

— Нет, сеньор.

Кеттельринг трет себе лоб.

— А можете вы передать письмо?

— No, señor.

Тишина, вечер, благоухают цветущие коралиты.

— Buenas noches, señor.[101]

И опять на юг, на острова Пуэрто-Рико, Барбуда, Гваделупа, Барбадос, Тринидад и Кюрасао. Янки, британцы, французы и голландцы, креолы и метисы. У Кеттельринга всюду есть деловые связи — одних он когда-то брал за глотку, с другими организовывал сахарный крах; когда он приходит, они уже знают, с кем имеют дело. Кеттельринг показывает два кусочка асфальта в кружевном платочке: поглядите, какой асфальт, черный, блестящий, как зрачок. Там тысячи, сотни тысяч тонн асфальта, целое озеро. Можно заработать миллионы. Хотите быть моим компаньоном?

Дельцы чешут затылок и вздыхают. Трудные времена, мистер Кеттельринг. Даже на асфальт нет спроса. На Тринидаде, говорят, увольняют рабочих.

Похоже, что, потеряв веру в сахар, люди изверились во всем. Нет, нет, сударь, ничего не поделаешь. Ни цента, ни пенни я не вложу в эти распроклятые острова. (Какое, однако, замечательное изобретение — колонии. Открыть страны, которые для нас не родина, а всего лишь «эксплуатационное пространство». Какой простор для предпринимательских дарований!)

Кеттельринг тащится на пароходе из порта в порт. Днем он спит, а по ночам стоит на носу судна, как столб, — хоть трос привязывай. Вокруг тяжелая темно-синяя ночь, прорезанная зарницами, искрящаяся звездами. Шумит и светится море, черное, как антрацит. Сплошной асфальт, сударь, миллионы и миллиарды тонн, можно сколотить громадное состояние. Пароход еле ползет, вздрагивая, словно ему трудно двигаться… словно винт с трудом вращается в густой, маслянистой, липнущей к лопастям массе, черной, как нефть… Черный пароход медленно плывет по безбрежному асфальтовому озеру, густому, как каша, которое медленно смыкается за кормой.

Покойной ночи, сеньор!.. А там, над головой, Млечный Путь, похожий на ночную дорогу, светлую дорогу среди лиловой бугенвилеи и синих гроздьев петреи. Какой аромат, как благоухают крупные розы и жасмин! Кеттельринг прижимает к губам измятый кружевной платочек, от которого пахнет асфальтом и чем-то далеким, далеким. Я вернусь, Мери, я вернусь!

Но все с недоверием покачивают головами. Ничего не поделаешь, мистер Кеттельринг, нет кредита, ни к чему душа не лежит… Вот и на Доминике прикрыли добычу асфальта. Но подождите лет этак десять — двадцать, тогда другое дело, не может ведь этакая мерзкая конъюнктура длиться вечно.

Итак, остается один-единственный путь — к господам из Trinidad Lake Asphalt Company[102]. На Тринидаде еще действует канатная дорога, вагонетки везут бочки с асфальтом прямо в трюмы пароходов. Но и тут дело идет со скрипом. Заправилы компании даже не предложили Кеттельрингу сесть, когда он, утирая пот со лба, развернул перед ними кружевной платок с двумя кусочками асфальта. Господа даже не взглянули на асфальт.

— К чему это, мистер… м-мм… мистер… вы, кажется, сказали Кэтлеринг? Наших залежей хватит по меньшей мере на пятьдесят лет, мы вполне можем удовлетворить мировой спрос. В наши разработки вложено столько денег, — зачем же открывать еще новые?

— Но мой асфальт лучше. В нем меньше воды, меньше ила… из него сочится тяжелая нефть.

В ответ засмеялись.

— Тем хуже, мистер… мистер Кэттль. А нельзя ли эти месторождения… ну, скажем, затопить водой? Чтобы их вовсе не было. Если да, то мы, возможно, купим их, разумеется, за обычную цену земельных участков на Гаити. Good-bye,[103] мистер Клинг!


(Good-bye, good-bye! Наконец-то я разделался с этим асфальтом, и мне стало сразу легче. В мире торговли и сделок я всегда теряюсь, он более чужд мне, чем даже болота с аллигаторами, но что поделаешь, я очутился в нем, как в джунглях, я чуть не потерял Кеттельринга; ну, а теперь мы снова нашли друг друга. Поверьте, и он найдет самого себя. Никто не познает себя вернее, чем неудачник. Слава богу, мы дома; это и мое возвращение: к человеку с пустыми руками, который ныне лишь обломок прожитой жизни…)


Вечером пациент Икс сидел в номере гостиницы для цветных в Порт-оф-Спейн, где было полно клопов и назойливых мух. Сквозь тонкую перегородку доносились звуки из соседних номеров: в одном жилец бормотал и жаловался во сне, в другом моряк обнимался с мулаткой. На весь отель грохотали тарелки, пререкались пьяные, слышался гогот, тяжелое дыхание и хрип, словно кто-то умирал.

Пациент Икс заправил в пишущую машинку фирменный бланк с надписью «Haiti Lake Asphalt Works» и не спеша настукал: «Dear Miss Mary!»[104]

Нет, такое письмо нельзя писать на машинке!.. Кеттельринг, сутулясь, сидит над листом бумаги и слюнит карандаш. Отчаянно трудно начать, если ты давно — насколько хватает памяти — не писал вот так, от руки: надо выводить и соединять буквы по какому-то навыку, следуя очень тонким правилам. На машинке писать проще, не так мучительно, буквы не расплываются перед глазами… Кеттельринг низко наклонился над столом, как школьник, который пишет свой первый урок.

— O-o-o-o! — стонет за стеной мулатка, а спящий за другой стеной задыхается, словно в агонии…

«Дорогая, самая любимая, единственная! Пишу Вам в первый и последний раз. Я обещал вернуться, приехать человеком с именем и состоянием. Сейчас у меня ничего нет, я потерял все и ухожу навсегда. Куда? Еще не знаю. Моя нынешняя жизнь кончается, и с меня хватит ее, начинать новую не хочется. Ясно лишь одно: Кеттельринга больше нет, и не к чему вспоминать, кто он такой. Знай я, что в мире есть место, где можно жить без имени, я поехал бы туда. Но ведь даже нищему надо иметь имя.

Любовь моя, единственная, какое безрассудство все еще называть Вас так, называть своей! Вы уже знаете, что я не вернусь. Знайте же и то, что я люблю Вас, как и в первый день нашей встречи, — нет, крепче, бесконечно крепче, ибо чем больше горя и неудач я пережил, тем сильнее становилась моя любовь».

Кеттельринг задумался: кто знает, ждет ли она еще меня? Прошло три года. Быть может, она уже замужем за каким-нибудь янки в белых туфлях. Что ж, пусть будет счастлива…

«Сам не знаю, верю ли я в бога, но складываю руки и молюсь за то, чтобы Вы были счастливы. Видно, миром правит мудрый бог, если он не связал Вашу судьбу с моей. Прощайте, прощайте, мы уже никогда не увидимся».


Кеттельринг еще ниже нагнулся над бумагой, слезы застлали ему глаза, он быстро подписал письмо и вдруг замер, как громом пораженный: он подписался не именем «Джордж Кеттельринг», а другим! В слезах, ничего не видя, он бессознательно написал свое настоящее имя, которого не помнил столько лет.

XXXV

Бывший мистер Кеттельринг не усидел в отеле и выбежал на улицу. И вот ночью он сидит в порту, на штабеле шпал, под присмотром негра-полицейского и, упершись локтями в колени, смотрит, как плещется черная вода. Теперь он все вспомнил и лишь наводит порядок в памяти, словно тасует колоду карт — надо, чтобы они лежали ровно, по порядку, чтобы ни одна не торчала. И он переворачивает то одну, то другую: да, все на месте, нехваток нет. Странное это чувство — то ли облегчение, то ли бремя непосильных воспоминаний…

Вот, скажем, родной дом. Дом без матери, громадные комнаты с тяжелыми портьерами и солидной черной мебелью. Отец — большой, чужой и строгий; ему некогда заняться с сыном. Аккуратная, робкая тетушка: смотри, мальчик, там не садись, этого не бери в ротик, нельзя играть с такими грязными детьми. Полосатый красно-зеленый мячик — самая любимая игрушка, ведь она украдена на улице у заплаканного мальчугана, одного из тех сопливых счастливцев, которым разрешается бегать босиком, возиться в грязи и сидеть на корточках на песке.

Бывший Кеттельринг улыбается, глаза его сияют. Вот видишь, тетя, я все-таки побегал босиком, был грязен, как угольщик. Я ел огурцы «чучу», которые негритянка обтирала грязным подолом, ел незрелые гуайявы, подобранные на пыльной дороге… Кеттельринг чувствует что-то вроде злорадного удовлетворения: я все-таки поступил по-своему!

Потом он стал беспокойным подростком, чью врожденную грубоватость подавляло так называемое воспитание. Он начал понимать предназначение своего отца. Это предназначение — постоянно наживать деньги. Для этого нужны заводы. Предназначение отца в том, чтобы заставить работать на себя как можно больше людей, а платить им как можно меньше. Мальчик видит: рабочие валят толпой из ворот завода. От них исходит какой-то особый кисловатый запах. Ему кажется, что все они ненавидят его. Отец привык распоряжаться и покрикивать. Бог весть, как долго надо помыкать людьми и обижать их, чтобы накопить такое богатство. Пожалуй, не стоит оно всей этой злобы. Но что поделаешь, собственность — не мертвая материя, она хочет жрать, чтобы не сдохнуть, ее надо кормить. Со временем, мальчик, все это состояние будет доверено тебе, для того чтобы ты приумножал его, а не только владел им. Поэтому учись бережливости и старайся изо всех сил, ведь ты будешь принуждать людей усердно трудиться и довольствоваться малым. Я воспитываю в тебе делового человека, ращу из тебя слугу своего капитала.

Бывший Кеттельринг усмехнулся. Стало быть, умение распоряжаться людьми и не щадить их — это у меня от отца. Все-таки, значит, я кое-что унаследовал. А тогда… тогда все это очень не нравилось молодому человеку. Он был легкомыслен и ленив, быть может, лишь из протеста против того, что ему заранее определяли его будущее. Мы, мол, существуем не для самих себя, а для того, чтобы служить собственности: кто не служит своей собственности, будет служить чужой, таков закон жизни. И ты, мальчик, пойдешь по моим стопам.

Бывший Кеттельринг тихо засмеялся. Нет, он решительно не пошел по стопам отца. Он был только наследным принцем, который ждет, когда все владения перейдут в его руки. Но, как назло, он попал в дурную компанию… ну и все такое прочее. Конечно, влез в долги, правда, пустяковые, однако бросившие на него тень. Отец, дрожа от возмущения, допрашивал сына: что, мол, это значит, на что ты тратил деньги. Ты, мальчишка, думаешь, что я тружусь, чтобы ты, негодник, мог швырять деньги, которые я зарабатываю и коплю?

И тут сыночек взорвался. Разумеется, только из упрямства, своенравия, из необузданной вспыльчивости. Стиснув кулаки, он крикнул в лицо отцу: «Возьми свои деньги, подавись ими, мне они не нужны. Плевать мне на них, они мне противны, не воображай, что я буду таким рабом денег, как ты!»

Отец побагровел — удивительно, как его тогда не хватил удар. «Вон!» — прохрипел он, указав на дверь.

Сыночек демонстративно хлопнул дверью, и, конечно, прощай отчий дом!

Бывший мистер Кеттельринг покачал головой. Боже, как глупо! Мало ли бывает в семье таких стычек, черт побери! Но в этот раз, как говорится, нашла коса на камень. Сын больше не вернулся домой и даже не откликнулся на приглашение отцовского адвоката. Сей почтенный правозаступник в конце концов разыскал блудного сына в постели какой-то «теоретической и практической анархистки» и, так как молодой человек не пожелал с ним больше встречаться, вынужден был изложить ему суть своей миссии в этой неподобающей обстановке. Однако же адвокат выполнил свою задачу вполне непринужденно: он то укоризненно хмурился, то источал тактичную и снисходительную благосклонность, как бы соглашаясь с тем, что юность вправе быть мятежной, особенно юность столь многообещающего наследника.

— Ваш уважаемый папаша не желает вас видеть, пока вы не образумитесь, мой юный друг, — сердечно начал он. — Не сомневаюсь, что вы постараетесь образумиться и это вам удастся, ха-ха, не так ли? Между нами говоря, — продолжал он, благоговейно склонив голову набок, — состояние вашего уважаемого папаши (он чуть не сказал «уважаемое состояние») оценивается сейчас примерно в тридцать — тридцать пять миллионов. С таким состоянием шутить нельзя, молодой человек. — При этих словах адвокат принял чрезвычайно серьезный и торжественный вид, но тотчас снова оживился. — Ваш уважаемый папаша просил меня передать, что он согласен, через мое посредство, выплачивать вам до совершеннолетия известное содержание. — Он назвал сумму, почти жалкую; старый скряга и в справедливом гневе остался верен себе. — Если же вы и потом не проявите благоразумия, то, разумеется… — Адвокат выразительно пожал плечами. — Но я надеюсь, что суровая школа жизни будет для вас благотворна.

— Давайте-ка сюда эти денежки! — отозвался наследник тридцати миллионов. — И скажите старику, что я желаю ему многих лет жизни, пусть он меня подольше подождет.

Анархистка восторженно зааплодировала.

Почтенный адвокат игриво погрозил ей толстым пальцем.

— Смотрите, не вскружите голову нашему юному другу. Пусть позабавится, почему бы и нет, — но и только, понятно?

Девушка показала ему язык. Но сияющий благодушием адвокат уже сердечно жал руку блудного сына.

— Милый и дорогой друг, — сказал он растроганно, — мы все будем уповать на ваше скорое возвращение.


Блудному сыну тогда было восемнадцать лет. До совершеннолетия он пробавлялся, как умеют только молодые люди; сейчас он уже не помнит, как это ему удавалось, а главное, кому и сколько он остался должен. Ну конечно, Париж, Марсель, Алжир, Париж, Брюссель, Амстердам, Севилья, Мадрид и снова Париж… Насколько ему было известно, после распада семьи отца ничто больше не удерживало, и он полностью предался прямо-таки патологическому стяжательству и мелочному старческому скопидомству. Бог с ним, пусть себе набивает мошну! Точно в день совершеннолетия перестало поступать скромное содержание. Блудный сын разъярился: «Думаете, я теперь приползу на коленях? Как бы не так!» Он попытался работать, но странное дело: именно теперь его постигли лишения и нужда, а когда он попробовал снова вести легкую жизнь, это уже не получилось, бедность наложила на него отпечаток, вызывавший недоверие к людям. Была у него тогда девушка, которая болела и осталась без работы. Ему было жалко ее и хотелось помочь. Он написал отцовскому адвокату, что просит на короткий срок несколько тысяч франков… и получил ровно столько, сколько стоит билет третьего класса из Парижа домой. В сопроводительном письме говорилось, что уважаемый папаша готов простить его, если сын проявит желание разумно трудиться дома, и так далее.

Пожалуй, именно в тот день блудный сын стиснул зубы и сказал себе уже без легкомысленной заносчивости: «Нет, лучше я сдохну с голоду».

Бывший мистер Кеттельринг, сидящий на бревнах в Порт-оф-Спейн на острове Тринидад, даже испугался: он сейчас вслух повторил эти же самые слова, но, произнося их, задумчиво покачал головой.

XXXVI

Сейчас Кеттельринг видит свое прошлое с поразительной ясностью: будь он тогда по-настоящему, действительно беден, он бы наверняка обосновался где-нибудь; возможность представлялась не раз, можно было, например, стать бухгалтером в Касабланке или коммивояжером по продаже перламутровых пуговиц в Марселе. Но представьте себе, что вы, наследник тридцати, сорока или пятидесяти миллионов, — бог весть сколько накопил за это время старик! — подвизаетесь в роли коммивояжера, который с покорным терпением уламывает грубого, пыхтящего лавочника взять тридцать дюжин пуговиц. Временами Кеттельринг остро сознавал комичность своего положения и не мог отнестись к нему всерьез, не мог усердно, в поте лица выторговывать десяток франков или песет. По лицу его часто было видно, что он лишь забавляется своим делом, и это оскорбляло людей, да и сам он не раз развлекался такими провокационными выходками, что приходилось поскорей менять службу.

Кеттельринг вспоминает об этом не без удовольствия. Недешево я вам достался, ослы. Может быть, у вас еще и сейчас дух захватывает от злости, когда вы вспоминаете дерзкого юнца, который был неучтив с вами: счастливо, мол, оставаться, плевать я на вас хотел.

Но сейчас, когда он размышляет об этом, ему кажется, что все это была какая-то призрачная, ненастоящая действительность: что бы он ни делал, его не покидало сознание, что все это временно, не всерьез, а как-то наугад и на пробу. Подлинным было упрямство, одно лишь упрямство, которое вело его и по верным, но чаще по ложным путям. В самом бедственном положении он не забывал, что многомиллионное состояние у него под рукой: только пожелай, потянись, и готово. Можешь позвякивать в кармане этим богатством, когда бродишь по улицам, бездомный и неустроенный, можешь ехидно подмигивать людям, которые сторонятся подозрительного бродяги… Знали бы вы, кто я такой… В кармане у меня миллионы, но мне не по средствам даже кружка пива. Есть там еще пять медяков, на них я куплю чайную розу.

Он вечно забавлялся своим положением. Разве можно забыть острое переживание в первый день попрошайничества! Помнится, это было в Барселоне, на площади Рамбле, где прыгали стаи воробьев… Старая дама с четками в руках испуганно воззрилась на улыбающегося парня. «Por Dios misericordia, señora».[105]

Бывший Кеттельринг потер себе лоб. «Да, не вынес бы я такой жизни, будь это всерьез. Но ведь это была своего рода пустая игра. Я как бы пробовал, долго ли еще я выдержу, прежде чем сдамся и начну взывать о помощи. Какое мучительное и дразнящее ощущение — стоя на краю тротуара, алчно смотреть на прекрасных, нарядных женщин. Стоит мне захотеть, и вы будете моими, а сейчас вы, конечно, и не замечаете меня, стервы…» Как прекрасна ярость и освобождающее презрение ко всем и всему. Конечно, и к так называемой морали. Ибо есть добродетели бедняков и добродетели богатых, но нет морали для нищего проходимца, который не хочет разбогатеть.

Он не привязан к одному месту. Ведь кроме семейных уз и привычек, человека делает оседлым собственность или зависимость. Тот, кто презирает и нужду и деньги, подобен воздушному шару без привязи: он носится по воле господа бога и ветра. Да, бродяжничество — это, конечно, безумие, нарушение деятельности собственнических центров, нечто вроде потери чувства равновесия. Что ж, бродяжничай, глупец, если не можешь иначе…

Погоди-ка, есть еще кое-что, о чем надо вспомнить. Впрочем, это были просто сентименты и телячьи нежности. Или нет… Ну, скажем, глупость. Тогда я служил на корабле, и мы стояли в Плимуте. Вечерами я сиживал на холме, с девушкой из Барбикэна. Это было на острове Хоэ у полосатого маяка. Эдакая худенькая маленькая англичанка семнадцати лет. Она держала мою руку в своей и пыталась обратить на путь истинный меня, рослого, беспутного моряка. Бывший Кеттельринг вздрогнул. Ведь это было почти как… как с Мери… с Марией Долорес, которая держала меня за руку и старалась помочь мне найти свое «я»! О боже, стало быть, в жизни бывают знамения, а мы их не понимаем. Бывший моряк напряженно глядит на черную воду, но ему мерещится синий, прозрачный вечер на Хоэ, красные и зеленые огоньки буйков и морская гладь!.. Девушка держала меня за руку и прерывисто дышала. «Обещайте мне… обещайте мне, что вы исправитесь и… поселитесь здесь!» Она была работницей на какой-то фабрике. Сказать ей о миллионах, которые меня ждут? Да это была бы сказка из «Тысячи и одной ночи»… Признание чуть-чуть не сорвалось у него с языка, но он подавил его, как-то даже слишком торопливо… На прощание она поцеловала его испуганно и неловко, а он сказал: «Я вернусь…»

Судно ушло в Вест-Индию, и он не вернулся.

Так, ну вот теперь уже все, добрались до конца, слава богу.

— Нет, не все, — возражает какой-то суровый неумолимый голос. — Вспомни, что произошло дальше.

— А что такое? Ну, я сбежал с корабля, дело было тут, на Тринидаде, как раз в Порт-оф-Спейне, верно?

— Да, а потом что?

— Потом я покатился по наклонной. Когда человек катится вниз, он не останавливается, ничего не поделаешь.

— До чего же ты докатился, скажи?

— Ну, я был портовым грузчиком, потом кладовщиком, бегал с накладными в руках.

— А еще что?

— Еще присматривал за неграми на Асфальтовом озере, чтобы они на работе даже пот утереть не смели.

— А еще чего-нибудь ты не забыл?

— Да… я был кельнером на Гваделупе и в Матансасе, подавал мулатам коктейли и лед…

— А похуже ничего не было?

Бывший Кеттельринг закрывает лицо горячими ладонями и стонет. Не надо об этом, не надо! Это была месть, моя месть за то, что мне дали пасть так низко. Знай же: я упивался своим унижением! Сволочи, сволочи, вот вам, подавитесь своими миллионами! Смотрите все, каков единственный сын и наследник миллионера!

Что ж, вспомним и это. Да, да, вспомним, он был сутенером у мулатки… Вот, теперь вы знаете. Он неистово любил ее… и водил к ней пьяных мужчин, к этой распутнейшей девке. И ждал на улице своей доли.

Вот так это и было.

Так было…

Бывший Кеттельринг низко опускает голову…

— Сидел там в кафе один янки. А я глупо ухмыляюсь и говорю ему: «Могу проводить вас к красотке, сэр… Мулатка, хороша собой…» Американец покраснел, вскочил, — видно, не мог стерпеть такого унижения белого и ударил меня по лицу, вот по этой щеке. — На щеке Кеттельринга проступило алое пятно. — Потом он бросил на пол скомканную пятидолларовую бумажку, а меня тем временем вытолкали на улицу. Но я вернулся за этими пятью долларами и, как собака, ползая на четвереньках, искал их…

Бывший Кеттельринг поднял глаза, полные ужаса. Разве это можно забыть?

Может быть, все-таки можно. Попытайся.

Я напился тогда как скот, но все же никак не мог забыться и бродил, сам не знаю, где… шел по дороге, похожей на Млечный Путь, среди изгородей из цветущей бугенвилеи… Да, да, именно там! Вдруг я услышал револьверные выстрелы, и кто-то на бегу столкнулся со мной. И тогда я наконец забыл все, что было…

XXXVII

Бывший Кеттельринг вздохнул. Ну вот, теперь все ясно, теперь, хоть убей, не может быть хуже. И подумать только, даже когда я лез на четвереньках за этими долларами, я не капитулировал, не крикнул мысленно: довольно, я сдаюсь, я вернусь домой с повинной… Я только пил и плакал над унижением человека. И это было… своего рода победой…

А теперь ты сдаешься?

Да, теперь я сдаюсь. И как охотно, боже, как охотно! Если хотите, чтобы я наплевал себе в лицо или снова пополз на коленях, я сделаю и это. Я знаю почему: ради нее, ради дочери камагуэно.

Или затем, чтобы взять верх над ее старым отцом?

Молчи, это неправда! Ради нее! Разве я не сказал ей, что вернусь, разве не дал честного слова?

Твое честное слово, сутенер!

Ну и пусть сутенер, зато я теперь знаю, кто я. Человек становится цельным лишь после поражения. Тогда он осознает: вот это бесспорно и подлинно, это неотвратимая действительность.

Это поражение?

Да, это поражение. Какое облегчение испытываешь, когда можно сдаться — сложить руки на груди и покориться…

Чему?

Любви. Быть униженным и побежденным и любить, вот тогда по-настоящему поймешь, что такое любовь. Ты не герой, а презренный, побитый сутенер. Ты ползал на четвереньках, как животное, и все же ты будешь облачен в лучшие одежды и на палец твой наденут перстень. В этом чудо. Я знаю, знаю, она ждет меня! И теперь я могу прийти за ней. О господи, как я счастлив!

Правда, счастлив?

Безмерно счастлив, даже в дрожь бросает. Коснись моего лица, смотри, как у меня горят щеки.

Только левая щека — на ней горит та пощечина.

Нет, не пощечина! Разве не знаешь ты, что Мери поцеловала эту щеку? Да, поцеловала и оросила ее слезами. Не знаешь? Это искупление всего прошлого… Скольких мук это стоило! Сколько было тоски, и потом этот адский труд. Все ради нее.

И пощечина тоже была ради нее?

Да, и пощечина! Она была нужна, чтобы свершилось чудо. Я приду за Марией. Она будет ждать меня в саду, как тогда…

…И положит свою руку на твою?

Ради бога, не говори о ее руке. Стоит напомнить мне о ней, и у меня дрожат пальцы и подбородок. Как она тогда взяла меня за руку своими нежными пальцами. Перестань, перестань!

И ты счастлив безмерно?

Да, нет… погоди, это пройдет, проклятые слезы… Неужели можно любить до беспамятства?! Если бы она ждала меня вон там, около того крана, я бы ужаснулся: «Боже, как далеко! Когда еще я добегу туда!» Если бы я даже держал ее за руку, за локти… боже, как далеко!

Значит, ты счастлив?

Где там, ведь ты видишь, что я с ума схожу! Когда же я увижусь с ней? Прежде надо вернуться домой, ведь правильно? Надо смириться, прийти с повинной и получить прощение… вернуть себе имя и личность… А потом снова за океан… Нет, это невозможно, я не переживу… нельзя ждать так долго!

А может быть, прежде съездить к ней и рассказать?..

Нет, этого я не могу, не смею, так нельзя. Я сказал ей, что приду за ней, когда у меня будет на это право. И я не могу обмануть ее. Прежде нужно домой, и только потом… Я громко постучу в ее ворота, я войду и с полным правом потребую: «Откройте, я пришел за ней!»

Негр-полицейский, уже долго поглядывавший на человека, который разговаривает сам с собой и машет руками, подошел поближе: «Эй, мистер!»

Бывший Кеттельринг поднял взгляд.

— Понимаете, — торопливо заговорил он, — прежде всего мне нужно домой… Не знаю, жив ли еще мой отец, но если жив, то, видит бог, я поцелую ему руку и скажу: «Благослови, отец, свинопаса, который рад был наполнить чрево свое рожками, что жрут свиньи… Я согрешил против неба и перед тобою, и уже недостоин называться сыном твоим». А он, старый скупец, возрадуется и скажет: «Этот сын мой был мертв и ожил; пропадал и нашелся». Так сказано в Писании.

— Аминь! — произнес чернокожий полицейский и хотел отойти.

— Погодите минутку. Это значит, что блудный сын будет прощен, да? Ему простится распутство и утолен будет волчий голод его. Забыта будет и та пощечина… «Принесите лучшую одежду и оденьте его и дайте перстень на руку его…»

Бывший Кеттельринг встал со слезами на глазах.

— Думаю, что мой отец все-таки еще жив и ждет меня на склоне лет, чтобы сделать из меня богача и скрягу по образцу и подобию своему. Вы не знаете, да, вы не знаете, чем пренебрег блудный сын, не знаете, чем он жертвует… Нет, не жертвует, ведь она ждет! Я приду, Мери, я вернусь, но прежде нужно домой, домой…

— Я провожу вас, мистер, — сказал полицейский. — Вам куда?

— Туда, — широким жестом показал он на небо и на горизонт, где беззвучно сверкали зарницы.


Меня не покидает уверенность, что он не поехал морем. Поездка на пароходе слишком медленна и успокоительна, в ней нет стремительности. Я справлялся в авиатранспортных компаниях, есть ли воздушная связь с Тринидадом, и выяснил, что существуют регулярные рейсы из Европы в порт Натал и далее в Пара. Но они не знают, есть ли оттуда линия на Тринидад или на какой-нибудь другой пункт на Антильских островах. Стало быть, это вполне возможно, и потому я принимаю гипотезу, что пациент Икс избрал самый быстрый способ передвижения — по воздуху. Должен был избрать, ибо в последний раз мы видим его в низвергающемся самолете, объятом пламенем, — он достиг своей цели, достиг ее с ужасающей стремительностью, как метеор… Да, он должен был лететь, он не сводил нетерпеливых глаз с горизонта… Пилот сидит неподвижно, словно спит. Эх, ударить бы его кулаком в затылок: проснись, лети быстрее! Кеттельринг пересаживается с самолета в самолет, оглушенный, ошалевший от грохота моторов, охваченный лишь одним стремлением: скорей! На последнем аэродроме, почти уже у границ своей страны, напряженная струна быстроты вдруг лопнула: нелетная погода, буря. Пассажир рвет и мечет — это вы называете бурей?! Трусливые собаки, видели бы вы ураганы там, в тропиках! Ладно, я найму частный самолет, чего бы это ни стоило!

И снова судорожное, неистовое нетерпение, сжатые кулаки и зубы, стиснувшие краешек кружевного платка… И конец. Падение «штопором», огонь, запах горящего бензина и черное озеро беспамятства, сомкнувшееся густыми волнами…


Милый доктор, я охотно оказал бы вам честь, изобразив вас, вашу достойную, плечистую фигуру, склоненную над смертным одром пациента Икс. Я видел вас у его постели и все же сейчас никак не могу представить себе, что вы были там в этот момент. Поэтому разрешите мне еще раз отклониться от бесхитростной действительности и посадить на постель пациента Икс того лохматого, довольно несимпатичного ассистента. Он держит руку больного и внимательно щупает пульс, склонив свою пышноволосую голову. Красивая сестра не сводит глаз с его русых волос — она по уши влюблена в этого молодого, самоуверенного врача. Ах, растрепать бы, дергать эти волосы, а потом ерошить и нежно ласкать их…

Молодой врач поднимает голову.

— Пульс не прощупывается. Поставьте здесь ширму, сестра.

XXXVIII

Хирург дочитал рукопись и теперь машинально подравнивал страницы, чтобы ни одна не высовывалась из стопки листов.

Вошел старый терапевт.

— Жаль, что вы не пришли на вскрытие, — сказал он, — Интересный случай. Этот человек многое перенес… Видели бы вы его сердце!

— Расширенное?

— Да, расширенное. А вы знаете, что уже получены сведения? Пришла телеграмма из Парижа. Это был частный самолет.

Хирург поднял глаза.

— Ну, и?..

— Не знаю, как его фамилия, — в телеграмме искажение. Но он был зарегистрирован как кубинец.


Обыкновенная жизнь
© Перевод Н. Аросевой

— Да что вы говорите? — удивился старый пан Попел. — Неужели умер? От чего же?

— Склероз, — лаконично ответил доктор; хотел было упомянуть и о возрасте, да глянул искоса на старого Попела — и не сказал ничего.

Пан Попел призадумался; да нет, у него, слава богу, пока все в порядке, не чувствует он ничего такого, что указывало бы на всякое там…

— Стало быть, умер, — рассеянно повторил он. — А ведь ему, пожалуй, и семидесяти не было, правда? Немного моложе меня был. Я его знавал… Мы с ним детьми в школу вместе ходили. Потом долгие годы не виделись — только уж когда он в Прагу попал, в министерство, встречал его время от времени… раз или два в год. Был такой приличный человек…

— Хороший человек, — согласился доктор, подвязывая розу к палке. — Я с ним и познакомился в саду. Как-то, слышу, обращается ко мне кто-то через забор. «Простите, это какая же из семейства Malus[106] цветет у вас вон там?» — «Malus Halliana», — отвечаю и приглашаю его в сад. — Сами знаете, как могут сойтись два садовода. И после он иногда заходил ко мне, если видел, что я ничем не занят, — и все о цветах. Я даже толком и не знал, кто он, пока меня к нему не позвали. Тогда уже очень скверны были его дела. А садик отличный.

— Это на него похоже, — заметил пан Попел. — Сколько я его помню, был он такой порядочный, добросовестный человек. Прекрасный службист и прочее… А вообще-то ведь страшно мало знаешь о таких вот приличных людях, не так ли?

— А он это описал, — вдруг молвил доктор.

— Что описал?

— Свою жизнь. В прошлом году нашел в моих книжках биографию какой-то знаменитости, да и говорит: а надо бы, чтоб когда-нибудь описали жизнь обыкновенного человека. И как заболел, принялся записывать свою собственную жизнь. И когда… когда ему худо стало, отдал мне. Видно, некому больше было. — Доктор поколебался. — Хотите, дам почитать, раз вы его старый товарищ.

Старый Попел был даже тронут.

— О, очень мило с вашей стороны. Конечно, я охотно это сделаю для него… — Видимо, чтение это представлялось Попелу вроде некой услуги покойному. — Значит, он, бедняга, написал собственную биографию…

— Я сейчас принесу, — сказал доктор, осторожно отламывая пасынок на стебле розы. — Ишь как он хочет стать шиповником, этот цветок! Все время надо подавлять в нем другое, дикое начало… — Доктор выпрямился. — Ах да, я ведь обещал вам рукопись, — рассеянно проговорил он и, прежде чем уйти, — что он сделал с видимой неохотой, — окинул взглядом свой садик.

«Умер, значит, — уныло думал меж тем старый человек. — Видно, самое это обыкновенное дело — умереть, раз сумел с этим справиться даже человек такой правильной жизни. Но все-таки, верно, не очень-то ему хотелось, — может, потому и описал он свою жизнь, что сильно к ней был привязан. Скажите на милость: такой правильный человек, и вдруг — бац! — умирает…»

— Вот, возьмите, — сказал доктор, протягивая довольно толстую рукопись, аккуратно сложенную и тщательно перевязанную ленточкой — будто это была стопка завершенных дел.

Пан Попел растроганно принял рукопись и открыл первую страницу.

— И как чисто писано, — чуть не с благоговением выдохнул он. — Сразу видно чиновника старой школы! В его времена, сударь, не было еще пишущих машинок, все писали от руки; тогда очень ценили красивый, четкий почерк.

— Дальше пойдет уже не так чисто, — проворчал доктор. — Там он многое перечеркивал, спешил. Да и рука уже не так бегла и тверда.

«Как странно, — думал пан Попел. — Читать рукопись умершего — ведь это все равно что касаться мертвой руки. Даже в почерке есть что-то мертвенное… Не надо бы брать мне это домой. Не надо бы обещать, что прочитаю».

— А стоит читать все? — спросил он нерешительно.

Доктор пожал плечами.

I

Третьего дня опустился я на колени к расцветшей камнеломке, чтоб очистить ее от сорной травы, и у меня слегка закружилась голова, но это случалось со мной нередко. Быть может, именно головокружение и было причиной тому, что место это мне вдруг показалось прекраснее, чем когда бы то ни было: огнисто-алые колоски камнеломки и белые, прохладные султаны таволжника за ними — это было так прекрасно и чуть ли не таинственно, что голова моя пошла кругом. В двух шагах от меня сидел на камне зяблик, головку склонил набок и поглядывал на меня одним глазком: а ты, мол, кто таков? Я дышать боялся, чтоб не спугнуть его, и чувствовал, как стучит у меня сердце. И вдруг пришло это. Не знаю даже, как и описать, но было это удивительно сильное и верное ощущение смерти.

В самом деле, не умею выразить иначе; кажется, страшно стеснило дыхание или еще что-то, — но единственное, что я сознавал, была безмерная тоска. Когда меня отпустило, я все еще стоял на коленях, только в руках сжимал множество сорванных листьев. Это ощущение опало во мне, как волна, и оставило печаль, которая не была мне неприятна. Я чувствовал, как смешно дрожат мои ноги; осторожно пошел к скамейке сесть и, закрыв глаза, твердил про себя: «Ну вот и оно, вот оно». Однако ужаса никакого не было, только удивление, и еще мысль, что надо как-то с этим справиться. Позже я решился открыть глаза и шевельнуть головой. Господи, каким прекрасным показался мне мой сад — как никогда, никогда; да ведь ничего мне иного не надо, только сидеть вот так, смотреть на свет и тени, на отцветающий таволжник, на дрозда, который выклевывает червя. Давно когда-то — вчера — я говорил себе, что выкопаю весной два дельфиниума, зараженных плесенью, и посажу на их место другие. Теперь, видно, не успею, и на будущий год вырастут они, обезображенные словно проказой. И мне было жаль этого, жаль было еще многого; как-то был я размягчен и растроган тем, что предстоит мне уйти.

Меня мучила мысль, что, пожалуй, следует сказать об этом моей экономке. Она славная женщина, только всполошится, как квочка; ужаснется, замечется с распухшим от слез лицом, и все у нее будет валиться из рук. Ах, к чему все эти неприятности, этот переполох; чем глаже пройдет, тем лучше. Надо привести в порядок дела, сказал я себе с облегчением; стало быть, есть, слава богу, занятие на несколько дней. Много ли труда привести в порядок дела, если ты — вдовец и пенсионер? Нет, видно, я уже не успею заменить дельфиниум и омолодить закутанное на зиму деревце барбариса, но в ящиках моего письменного стола будет порядок, и ничто в них не напомнит незавершенных дел.

Я для того записываю подробности этого мгновения, чтобы ясно стало, как и почему во мне родилась потребность навести порядок в делах. У меня было такое ощущение, словно я уже пережил нечто подобное, и не однажды. Всякий раз, как меня переводили по службе в другое место, я наводил порядок в письменном столе, с которым расставался, не желая оставлять после себя ничего недоделанного или перепутанного; в последний раз это было, когда я уходил на пенсию; я десять раз просмотрел каждый листок бумаги, все аккуратно сложил — и все медлил, все мне хотелось еще раз перебрать дела, не завалилась ли какая бумажка, которой не место здесь или по которой следовало что-то сделать. Я уходил на отдых после стольких лет службы, а на сердце было тяжело, и долго еще возвращалась ко мне забота — а вдруг да заложил я куда-нибудь что-то неоконченное, не подписанное последним «vidi»[107]?

Итак, я уже не раз переживал подобное, и мне стало легче теперь оттого, что вот могу заняться знакомым делом. Страх прошел, а удивление, вызванное во мне предощущением смерти, растаяло в чувстве облегчения оттого, что предстоит нечто очень хорошо знакомое. Думаю, для того люди и сравнивают смерть со сном или с отдыхом, чтобы придать ей видимость уже известного; для того и хранят они надежду свидеться на том свете с дорогими усопшими, чтоб не ужасаться этому шагу в неведомое; может, и последние-то распоряжения делаются для того, чтобы придать смерти подобие серьезного дела по хозяйству. Вот и нечего бояться: предстоящее обрело формы, хорошо нам лично известные. Просто наведу порядок в своих делах, не более; мне это, слава богу, вовсе не трудно.

Два дня перебирал я свои бумаги; теперь они сложены аккуратно и перевязаны ленточками. Там — все мол школьные табели, начиная с первого класса начальной школы; господи, сколько там пятерок, которые я с таким торжеством приносил домой и за которые отец гладил меня по голове толстой своей рукой, приговаривая: «Не сдавай, мальчуган!» Свидетельства о крещении, о рождении, о бракосочетании, приказы о различных назначениях — все аккуратно сложено, все налицо; я едва не перенумеровал их и не снабдил индексами. Затем все письма покойницы жены: их немного, ибо мы расставались редко и ненадолго. Немногочисленные письма друзей — вот и все. Несколько перевязанных стопочек в ящике стола. Больше делать нечего, разве что написать еще набело ходатайство: «Имярек, государственный служащий на пенсии, ходатайствует о переводе на тот свет. См. документы от А до Я».

То были тихие и почти приятные два дня, когда я занимался своими бумагами; если не считать болей в области сердца, мне полегчало, — быть может, причиной тому были покой, тенистая прохладная комната, щебет птиц за окном и старые, немного трогательные документы на столе: каллиграфически выписанные школьные табели, девичий почерк жены, плотная бумага служебных документов, — я рад был бы прочитать и увязать больше бумаг, да жизнь моя была обыкновенна; я всегда любил аккуратность и никогда не хранил ненужное. О господи, нечего даже приводить в порядок, — такой несложной и обыкновенной была моя жизнь.

Нечего больше укладывать, а во мне все еще сидит — как бы это назвать? — мания порядка. И я без нужды завожу часы, которые завел недавно, без нужды выдвигаю ящики — нет ли в них еще чего, не замеченного мною. Вспоминаю учреждения, в которых работал, — не осталось ли там чего-нибудь, чего бы я не завершил, не перевязал ленточкой? И уже не думаю я о зяблике, который глянул на меня одним глазком, словно спрашивая: а ты кто таков? Да, все готово, словно мне предстоит уезжать, и вот я жду, когда подадут машину; вдруг так пусто становится, не знаешь, что бы еще взять в руки, и озираешься в сомнении, — не забыл ли чего. Ну да, вот в чем дело: беспокойство. Я искал, что бы еще привести в порядок, — да нечего было; осталось лишь беспокойство — не проглядел ли чего важного; глупость, конечно, но — вспухает, как страх, как физическая стесненность у сердца. Пусть так, больше нечего делать; а дальше-то что? И тут мне пришло в голову: наведу-ка я порядок в своей жизни, вот и дело. Одним словом, напишу обо всем, чтоб потом аккуратно сложить и перевязать ленточкой.

Сперва мне стало чуть ли не смешно: господи, к чему это, на что? Для кого будешь писать? Такая обыкновенная жизнь — о чем и писать-то? Но я уже знал тогда, что буду писать, только сопротивлялся еще — из скромности, что ли, или еще почему. Ребенком я видел, как умирала старуха соседка: мама посылала меня к ней, чтоб принести, подать ей что нужно. Это была нелюдимая старуха, никогда ее не видели на улице или разговаривающей с кем-либо. Дети немножко боялись ее за то, что была она так одинока. Раз как-то мама говорит мне: сейчас к ней не ходи, ее сейчас исповедует священник. Я не мог постичь, в чем может исповедоваться такая одинокая старая женщина; мне страшно хотелось прижаться носом к ее окошку, чтоб увидеть, как она исповедуется. А священник пробыл у нее почему-то до бесконечности долго. Когда я после зашел к ней, она лежала с закрытыми глазами, и на лице ее было такое покойное и торжественное выражение, что мне стало не по себе. «Вам что-нибудь нужно?» — еле выговорил я; она лишь покачала головой. Теперь я знаю: она тоже навела порядок в своей жизни, а это — священное дело для умирающих.

II

А правда: почему бы не описать и такую, совсем обыкновенную жизнь? Во-первых, это мое личное дело; быть может, не было бы потребности писать, если б было кому рассказать о себе. Иной раз в разговоре приплетется воспоминание о чем-то из прошлого — пусть всего лишь о том, что готовила на обед мама. Всякий раз, как упоминаю об этом, экономка моя сочувственно кивает, будто говорит: ах да, да, много вы пережили; я-то знаю, я тоже трудно жила. С нею невозможно говорить о таких простых вещах: слишком жалостливая у нее натура, и во всем она ищет, чем бы растрогаться. А другие слушают твои воспоминания одним ухом, нетерпеливо, им самим хочется поскорее вставить: «А у нас, в мои молодые годы, было так-то и так-то…» Мне кажется, люди в известной степени хвастаются своими воспоминаниями; кичатся тем, например, что во времена их детства свирепствовала дифтерия или что они были очевидцами того страшного урагана, словно во всем этом есть их личные заслуги. Наверное, каждый испытывает потребность увидеть в своей жизни что-то примечательное, важное, что-то драматическое; вот и любят толковать об исключительных событиях, которые видели на своем веку, и ждут, что события эти сделают их самих предметом повышенного интереса и восхищения.

В моей жизни не случалось ничего из ряда вон выходящего и драматического; если и есть мне о чем вспоминать, так только о спокойном, естественном, почти механическом течении дней и лет, вплоть до последней точки, которая — впереди и которая, надеюсь, будет столь же мало драматической, как и все остальное. Должен сказать, что, оглядываясь, я просто нахожу удовольствие в том, что позади меня — такой прямой и ясный путь; в этом есть своя красота — как в хорошем, ровном шоссе, на котором нельзя заблудиться. Я почти горжусь, что дорога моя такая правильная и торная, могу окинуть ее единым взглядом до самого детства и еще раз порадоваться тому, что она так хорошо видна. Какая прекрасная, обыкновенная, неинтересная жизнь! Никаких приключений, ни борьбы, ничего исключительного или трагичного. То же славное и даже сильное впечатление, как, скажем, от хорошо налаженного механизма. Он остановится без всяких перебоев; не будет никакого скрипа, он закончит работу бесшумно и покорно. Так и должно быть.

Всю жизнь я любил читать. Сколько прочитал я книг о разных удивительных приключениях, сколько встретил в них людей трагических судеб, исключительных характеров — словно и писать-то больше не о чем, кроме как о необычных, исключительных, единичных случаях и историях! А жизнь между тем не из ряда вон выходящее приключение, жизнь — всеобщий закон; и все не обычное, не повседневное в ней — не что иное, как скрип в ее сочленениях. Не лучше ли славить жизнь в ее норме и обыденности? Неужели она — менее жизнь, когда ничто в ней не заскрипело, не застонало, не грозило разбиться? Зато мы проделали массу работы, исполнили все обязанности — от рождения до смерти. Моя жизнь была вполне счастлива, и мне ничуть не стыдно того маленького, правильного счастья, какое находил я в педантичной идиллии моего существования.

Помню похороны в родном моем городке. Впереди — министранты в стихарях, с крестом; за ними оркестр — блестящий корнет-а-пистон, валторна, кларнет и самый красивый из них — геликон. И священник в белом облачении, в квадратной шапочке, и гроб, который несут шестеро мужчин, и черная толпа — все серьезные, торжественные и чем-то похожие на кукол. А надо всем этим высоко, мощно разливается траурный марш, вскрикивает корнет, жалуется кларнет, глухо рыдают трубы ангельские; траурная музыка заполонила улицу, весь городок, поднялась до неба. Все бросили свои дела и вышли из дверей, чтобы, склонив голову, отдать последний долг уходящему. Кто умер? Король, герцог или герой, что несут его так торжественно и высоко? Нет, он был мельником, дай бог ему вечное упокоение; хороший был человек и справедливый, да что ж — годы… Или он был колесник или скорняк; вот окончил свой труд человек, и это — его последний путь. Мне, маленькому, больше всего хотелось быть одним из министрантов, шагавших во главе процессии, или нет, лучше уж — тем, кого несут в гробу. Ведь это так торжественно, словно несут короля; все, все, склонив головы, воздают честь доброму человеку, соседу, на его триумфальном пути, колокола отзванивают ему славу, и флейта ликующе плачет — я готов был пасть на колени перед тем великим и святым, что зовется «человек».

III

Отец был столяр. Самое раннее мое воспоминание: сижу на теплых опилках во дворе мастерской, играю скрученными кудрями стружек. Подмастерье Франц улыбается мне, подходит с лучковой пилой: «А вот я тебе голову отрежу!» Наверное, я поднял крик, потому что выбежала мама, взяла на руки. Славный, многоголосый шум столярной мастерской обливает все мое детство: грохот досок, свист рубанка, натолкнувшегося на сучок, сухой шелест стружек и режущий храп пилы; запах дерева, клея, олифы; рабочие с засученными рукавами; отец что-то чертит на досках толстыми пальцами, толстым столярным карандашом. Рубашка прилипла к его широкой спине, он пыхтит, склоняется над работой. Что это будет? Да шкаф; доска к доске, тут войдет в пазы — и выйдет шкаф; отец чутким пальцем проводит по граням, по внутренней части изделия — все ладно, гладко, как зеркало. Или это — гроб, тогда уж работают не так основательно; сколотят кое-как, наклеят резной орнамент, а теперь, братцы, покрасьте да отлакируйте как следует, чтоб блестело. Гробы отец пальцем не гладит — разве что делают богатый, дубовый, тяжелый, как рояль.

Высоко на сложенных досках сидит мальчонка. Куда другим мальчикам — им-то не сидеть так высоко, и нет у них таких игрушек — деревянных чурочек, шелковисто отливающих стружек. К примеру, у сына стекольщика нет ничего — стеклом-то, поди, поиграй. Брось сейчас же осколки, порежешься! — скажет мама. Или у маляра — тоже ничего интересного; разве что взять кисть да выкрасить стенку, так все равно олифа лучше, прочнее держится. Э-э, а у нас есть синяя краска, дразнится сын маляра, и все краски на свете! Но сынишку столяра с толку не собьешь. Подумаешь, краски, всего-то порошок в бумажных пакетиках. Правда, маляры за работой поют, зато столярное дело чище. На соседнем дворе живет гончар, но у него вообще нет детей; вот гончарное дело тоже интересное. Хорошо стоять, смотреть, как крутится круг, а гончар большим пальцем выравнивает мокрую глину — и получается горшок. У него во дворе горшков длинный ряд, они еще мягкие, и можно, когда гончар не видит, выдавить на них отпечаток детского пальца… А вот у каменотеса вовсе не так занятно: смотришь целый час, как он деревянной колотушкой бьет по долоту, а все ничего не видишь, и так и не узнаешь, как это из камня получается коленопреклоненный ангел со сломленной пальмовой ветвью.

Высоко на сложенных досках сидит мальчонка; досок много, до самых верхушек старых слив — ухватись руками, и вот ты уже на развилке ветвей; а это еще выше, чем доски, даже голова кружится от такой высоты. Теперь мальчик оторвался уже и от двора — он в своем собственном мире, и только ствол дерева связывает его с миром столярной мастерской. Даже немного пьянит; сюда уж не явятся ни папа, ни мама, ни подмастерье Франц; и маленький человек впервые пьет вино уединения. А есть еще и другие миры, где ребенок — сам по себе, один; например, в штабеле длинных досок попадаются доски покороче, и вот вам маленькая пещерка, есть у нее и потолок и стены, и пахнет она смолой, теплым деревом. Никто сюда не пролезет, а для мальчика, для его таинственного мира здесь достаточно места. Или можно повтыкать щепки в землю — это забор; насыпать опилки, а в них вдавить горстку разноцветных фасолин — это курицы, а самая большая, крапчатая фасолина — петух. Позади дворика, правда, есть настоящий забор, и за ним кудахчут настоящие куры, и настоящий золотистый петух стоит, поджав одну ногу, и озирается пылающим глазом, но ведь это не то; мальчик сидит на корточках над крошечной оградой иллюзии, сыплет опилки и тихонько шепчет: «Цып-цып-цып!» Это — его хозяйство, а вы, взрослые, должны делать вид, будто ничего этого не видите, потому что если посмотрите — разрушите чары.

Впрочем, кое на что годятся и взрослые. Например, когда на колокольне костела пробьет полдень, работники перестают пилить, вытаскивают пилу из недопиленной доски и вольготно рассаживаются на штабеле — есть; тогда мальчик вскарабкивается на спину сильного Франца и садится верхом ему на влажную шею. Это — его привилегия и настоящий каждодневный праздник. Франц страшный драчун, он уже откусил кому-то ухо в драке, но мальчик не знает этого; он боготворит Франца за то, что тот так силен, и за свое право восседать у него на шее за полуденным торжеством. Есть еще и другой работник, его зовут пан Мартинек; он тихий, худой, у него висячие усы и большие, прекрасные глаза. С ним мальчику играть запрещают, потому что у пана Мартинека, говорят, чахотка. Мальчик не знает, что это такое, и всякий раз, когда пан Мартинек смотрит на него так дружески и ласково, испытывает что-то вроде смущения или страха.

И бывают выходы в их мир. Мама скажет: «Сходи-ка, сынок, к пекарю за хлебом!» Пекарь — толстый, весь в муке; иногда из булочной видно через стеклянную дверь, как он мечется вокруг дежи, месит тесто деревянной лопатой. Вот бы никто не подумал: такой большой, толстый, а кружит вокруг дежи так, что только шлепанцы хлопают по пяткам. Мальчик, как святыню, несет домой еще теплый каравай, зарываясь босыми ножками в теплую дорожную пыль, и с наслаждением вдыхает золотистый запах хлеба. Или пойдешь к мяснику за мясом: на крючьях висят страшные, кровавые куски, а мясник или его жена, с лоснящимися лицами, разрубают секачом розовую кость и — шлеп на весы; и как это они пальцы себе не отрубят! А вот у бакалейщика совсем другое: там пахнет имбирем, пряниками и много чем еще, и пани бакалейщица разговаривает тихо, нежно и отвешивает пряности на крошечных весах; и тебе дают на дорогу два волошских орешка, один обычно червивый и высохший, но это не важно — важно, что есть две скорлупки, и можно раздавить их пяткой — то-то щелкнет!

Вспоминаю этих давно умерших людей, и так мне хочется еще разок увидеть их такими, какими я видел их тогда. У каждого был свой мирок, и в нем — свое, таинственное, дело. Каждое ремесло было как особый мир, и каждый — из особого материала, с особыми обрядами. А воскресенье — странный день: люди ходят не в фартуках, не с засученными рукавами, а в черных костюмах, и все почти одинаковые; казались они мне тогда какими-то чужими, непривычными. Иногда отец посылал меня за пивом; и пока трактирщик цедил пену в запотевший кувшин, я застенчиво поглядывал в угол, а там за столом сидели мясник, пекарь, парикмахер, а иногда и полицейский — толстый, в расстегнутом мундире, отставив ружье к стене, — и все они разговаривали громко и вперебой. Странно мне было видеть их вне мастерских и лавок; мне это казалось немного неприличным и недостойным. Теперь я сказал бы, что меня тревожило и сбивало с толку — видеть, как перемешиваются их замкнутые миры. Может, и шумели-то они так потому, что нарушали какой-то закон.

У каждого был свой мир, мир его ремесла.

Некоторые были табу — как пан Мартинек, или городской дурачок, мычавший на улицах, или каменотес — этого молчальника изолировало от людей то, что он был нелюдим и вдобавок спирит. И среди миров взрослых были маленькие, отгороженные от всех, мирки мальчика; были у него дерево, ограда из щепочек, уголок между досками; исполненные тайн места глубочайшего счастья, которое он не делил ни с кем. Присядь на корточки, затаи дыхание — и вот все слилось в единый, вездесущий и приятный гул: грохот досок, приглушенные шумы ремесел — у каменотеса стуки, у жестянщика дребезжит жесть, в кузнице звенит наковальня, кто-то отбивает косу, где-то плачет младенец, вдали перекликаются дети, взволнованно кудахчут куры, и мама зовет с порога: «Где же ты?» Это ведь только сказать — городок, а в нем между тем такая уйма жизни — как широкая река: прыгни в свою лодочку и притаись, пусть качает тебя, пусть уносит — прямо голова пойдет кругом, и тебе чуть ли не страшновато. Спрятаться от всех — это ведь тоже выход в мир.

IV

А мир детей, когда они собираются вместе, — это уже нечто совсем иное. Одинокий ребенок забывает в игре о себе, обо всем, что его окружает, и забвенье это — вне времени. В общие игры детей вовлечено более широкое окружение, и их общий мир подчинен временам года. Никакая скука не заставит мальчишек играть в шарики летом. Шарики катают весной, как только оттает земля; это — закон, столь же серьезный и непреложный, как тот, который велит распуститься подснежникам или печь пасхальные жаворонки — матерям. Несколько позднее играют в салочки и прятки, а уж школьные каникулы — время всяких отчаянных похождений: например, бегать в поле за кузнечиками или купаться тайком в реке. Ни один уважающий себя мальчишка не ощутит потребности зажигать костер летом; это делают осенью, когда запускают змеев. Пасха, каникулы, рождество, ярмарка, гулянья, храмовый праздник — все очень важные даты и резкие переломы времени. Детский год имеет свое чередование, он строго расчленен по периодам; одинокий ребенок играет в вечности, стайка детей — во времени.

Сынишка столяра не был в этой стайке личностью, сколько-нибудь выделявшейся; на него мало обращали внимания, корили за то, что он маменькин сын и трусишка. Но разве не он вынес на пасху трещотку, которую вырезал для него пан Мартинек, разве не добывал щепы для сабель и не было у него сколько угодно чурочек? А дерево — ценный материал. Чем был в сравнении с ним мальчишка стекольщика со своими грязными кучками замазки? Вот сын маляра — другое дело; раз как-то он выкрасил себе физиономию ярко-голубой краской и с тех пор пользовался особым почетом. Зато на дворе у столяра были доски, и на них можно было достойно, молча качаться, а не есть ли и это некое отторжение от земли, следовательно, исполнение самой жаркой мечты? Пусть мальчишка маляра выкрасил лицо голубым: его никогда не звали покачаться.

Игра есть игра, дело серьезное, дело чести; и нет в игре никакого равенства: ты или выдаешься, или подчиняешься. Следует признать, я не выдавался; я не был ни самым сильным, ни самым смелым в стае и, кажется, страдал от этого. Какой мне прок оттого, что местный полицейский моему отцу козырял, а маляру — нет! Когда отец надевал длинный черный сюртук и шел в городской совет, я, ухватившись за его толстый палец, старался шагать так же широко, как он; эй, мальчишки, видите, какой у меня важный папа! В праздник вознесения он даже держит один шест балдахина над священником; а когда у него именины, то накануне вечером приходят местные музыканты и играют в его честь! И папа стоит на пороге, без фартука, и с достоинством принимает дань уважения. А я, опьяненный мучительной сладостью гордыни, высматриваю моих сверстников, которые благоговейно слушают музыку, и, чувствуя легкий озноб, наслаждаюсь этой вершиной мирской славы и трогаю папу, чтоб все видели, что я — его. А на другой день мальчишки и знать не хотят о моем триумфе; опять я — тот, кто ничем не выделяется и кого никто не желает слушать — разве только я позову их качаться к нам во двор. А вот нарочно не позову, лучше сам не стану качаться; и я, с горя, назло, решил выделяться хотя бы в школе.

* * *

Школа — опять-таки совершенно особый мир. Там детей различают уже не по отцам, а по фамилиям; их определяет уже не то, что один — сын стекольщика, а другой — сапожника, а то, что один — Адамец, а другой — Беран. Это было такое потрясение для сынишки столяра, что он долго привыкал к этому новшеству. До сих пор он принадлежал семье, мастерской, дому, мальчишечьей компании; а теперь сидит вот, страшно одинокий, среди сорока других учеников, большинство которых ему не знакомо, с которыми не было у него никакого общего мира. Сидел бы с ним рядом папа или мама, пусть даже подмастерье Франц или долговязый, грустный пан Мартинек — тогда бы другое дело; можно бы держаться за его полу и не терять связи со своим миром; ощущать его за собой, как защиту. Мальчик готов был разреветься, но побоялся, что другие посмеются над ним. И никогда он так и не слился с классом. Другие мальчики вскоре передружились, стали толкать друг друга под партами, но им-то было легко: не было у них дома ни столярной мастерской, ни ограды из щепок, внутри усыпанной опилками, ни силача Франца, ни пана Мартинека; им не по чему было так горестно тосковать. Сын столяра сидел в суете класса, потерянный, и горло у него сжималось. Подошел к нему учитель, сказал ободряюще:

— Ты послушный и тихий мальчик.

Мальчик залился краской, и на глаза его навернулись слезы еще неизведанного счастья. С той поры и стал он в школе послушным и тихим мальчиком — что, разумеется, еще больше отдалило его от остальных.

Но школа дает ребенку еще и другой, большой и новый опыт: здесь ребенок впервые сталкивается с иерархическим устройством жизни. Правда, и до сего времени ему приходилось повиноваться некоторым людям; вот мама велит что-то сделать — но мама-то ведь наша, и она существует для того, чтобы варить нам еду, и еще она целует и ласкает; папа бушует порой — зато в другой раз можно взобраться к нему на колени или уцепиться за его толстый палец. Другие взрослые тоже иногда одергивают тебя или ругают, но это пустяки, и можно просто убежать. А вот учитель — совсем другое дело; учитель для того только и создан, чтоб делать замечания и приказывать. И нельзя убежать, спрятаться — только краснеешь и от стыда готов провалиться сквозь землю. И уж никак невозможно вскарабкаться к нему на колени или уцепиться за чисто вымытую руку; он — всегда над тобой, недоступный и неприкосновенный. А законоучитель — еще того пуще. Погладит он тебя по голове — и значит это не просто тебя погладили, а отличили и возвысили над прочими, и ты с трудом сдерживаешь слезы благодарности и гордости. До школы был у мальчика свой мир, а вокруг него — множество замкнутых, таинственных миров: пекаря, каменотеса и всех других. Теперь же мир разделился надвое: мир высших — там учитель, законоучитель и еще те, кому позволено разговаривать с ними, то есть аптекарь, доктор, нотариус, судья; и — мир обычных людей, где — папы и их дети. Папы живут в мастерских и лавках и только выходят постоять на пороге, словно обречены держаться своих домов; а люди из мира высших встречаются на площади, широким жестом снимают друг перед другом шляпы, они могут постоять, беседуя, или пройтись немного вместе. И их стол в трактире на площади накрыт белой скатертью, тогда как скатерти на других столах — в красную или синюю клеточку; их стол чем-то похож на алтарь. Теперь-то я понимаю, что и белая эта скатерть была вовсе не так уж свежа, и священник наш был толстый, добродушный и страдал насморком, и учитель был этакий деревенский бобыль с красным носом. Но в ту пору они воплощали для меня нечто высшее и чуть ли не сверхчеловеческое. То было первое разделение мира по рангам и власти.

А я был тихий, прилежный ученик, и меня ставили в пример остальным; но втайне я до дрожи душевной восхищался сыном маляра, сорванцом и шалопаем, который озорством своим доводил учителя до исступления и однажды укусил священника за палец.

Этого мальчишку чуть ли не боялись и ничего не могли с ним поделать. Его могли лупить как угодно — он только смеялся им в глаза: что бы то ни было, а плакать было ниже его дикарского достоинства. Кто знает, — быть может, то обстоятельство, что сын маляра не взял меня в товарищи, сыграло самую решающую роль в моей жизни. А я бы отдал все на свете, только б он дружил со мной. Раз как-то, не помню уж, что он там вытворял, но балкой ему раздробило пальцы; все дети закричали — он один не проронил ни звука, только побледнел и стиснул зубы. Я видел, — он шел домой, поддерживая окровавленную левую кисть правой рукой, словно нес трофей. Мальчики гурьбой бежали за ним, вопя: «На него балка свалилась!» Я был почти без чувств от ужаса и сострадания, у меня дрожали ноги, и дурнота подступала к горлу. «Тебе больно?» — едва выговорил я. Бросив мне гордый, горящий, насмешливый взгляд, он процедил сквозь зубы: «А тебе-то что?» Я отстал от него — отвергнутый и униженный. Ну погоди, я покажу, я докажу тебе, на что я способен! Я бросился в нашу мастерскую и сунул левую руку в тиски, которыми зажимают доски; стал завинчивать — ладно, вот увидите! Слезы брызнули у меня из глаз, — ага, теперь мне так же больно, как ему! Я ему покажу… Я затянул тиски еще, еще больше… я уже не чувствовал боли, я был в экстазе. Меня нашли в обмороке, с рукой в тисках. До сих пор последние фаланги пальцев на левой руке у меня парализованы. Теперь эта рука морщиниста и суха, как лапа индюка, но до сих дней она отмечена памяткой… чего, собственно