Карел Чапек - Том 5. Путевые очерки

Том 5. Путевые очерки 7M, 368 с. (пер. Горбов, ...) (Чапек, Карел. Собрание сочинений в 7 томах-5)   (скачать) - Карел Чапек

Карел Чапек Собрание сочинений
Том пятый
Путевые очерки[1]


Письма из Италии[2]
Очерки
© Перевод Н. Аросевой


Вместо введения

Накануне моего отъезда добрые друзья прислали мне внушительные тома по истории Италии, о древнем Риме, об искусстве как таковом и прочих вещах, настоятельно советуя все перечитать. К несчастью, я этого не сделал, и вот вам результат моей небрежности: сия книга.

Обычно человек делает вовсе не то, что хочет. Я, например, вообще не собирался путешествовать, а странствовал как одержимый, с помощью всевозможных средств передвижения, а по большей части — пешком, и когда добрался до берега Африканского моря[3], вознамерился было отправиться даже в Африку; я ничего не хотел писать, но вот написал целую книжку, да еще сочиняю к ней предисловие, в котором мне хотелось бы быстренько перечислить все то, о чем я, к сожалению, забыл в самой книге, — например, о флорентийском зодчестве, о различных сортах вина, а также о разнообразных способах подвязывания виноградной лозы, затем особенно — об орвиетском вине, о Тинторетто[4], о предместьях, которые я, из особого интереса к ним, облазил везде, где бы ни был, о храмах в Паэста, похожих издали на сушилки, — только вблизи различаешь их дорический стиль, — о прекрасных римлянках, чей стан столь же мощен и толст, как ствол дорической колонны, о соловьях в Фара Сабина, об особенностях ослиного рева, о дверях работы Бонанно и Барисано[5] в Монреале и о великом множестве других вещей и явлений; но теперь вспоминать уже поздно.

Итак, я путешествовал не только не вооруженный всеми полезными знаниями, но и вовсе без плана; пальцем по карте намечал я свой путь, нередко соблазненный красивым названием или тем обстоятельством, что поезд отправлялся туда только в десять утра, так что мне не надо было рано вставать; однако, поскольку, по Гегелю, в коловращении мира осуществляется Абсолютный Разум, все эти случайности и прихоти удивительным образом приводили меня почти во все те места благословенной Италии, которые «надо видеть».

Правда, на земле нашей надо видеть все; все стоит того, чтобы посмотреть, — любая улица, любой человек, любой предмет, ничтожный или значительный. Нет в мире такого, что не заслуживало бы интереса и желания увидеть. Я с удовольствием бродил по местам, которым Бедекер[6] не уделяет ровно никакого внимания, и не жалел ни об одном своем шаге, и совал свой нос всюду, куда только можно было, даже в прихожие добрых людей; иной раз смотрел я на знаменитейшие памятники старины, иной раз — просто на детей, на старых бабушек, на человечье горе и радость, на животных, а то и заглядывал прямо в окна жилищ. Но когда я принялся описывать все, что видел, мне стало как-то неудобно рассказывать о столь незначительных вещах, — а может быть, я поступил так из тщеславия или из-за какого-то личного недостатка, — но, одним словом, я в конце концов писал, пожалуй, по большей части именно о всяких прославленных памятниках. А посему прежде всего я начинаю с

предостережения

всем, кто будет читать эту книжку: пусть они не считают ее ни путеводителем, ни путевым очерком, ни своего рода чичероне, пусть считают ее чем угодно, только не этим. И пусть они, когда сами поедут куда-нибудь, полагаются, помимо расписания поездов, исключительно на особую милость судьбы, направляющую всех путников, ибо она покажет им больше, чем вообще можно описать или рассказать.


Венеция

I

Если то, что воспоследует, окажется несколько сумбурным и неупорядоченным, я не виноват; ибо у меня у самого все еще не улеглось как следует. Виденного набралось слишком много; я приведу все это в порядок после, причем самым простым образом: забуду. Теперь же я могу лишь с грехом пополам распределить свои впечатления по двум полочкам, под двумя обобщающими заголовками: что мне нравилось и что — нет.

I. Что мне не понравилось? 1. Чехословакия, потому что пограничные чинуши отобрали у меня аккредитив на итальянский банк и любезно предоставили решать — возвращаться мне домой или ехать в Италию без денег. Я человек упрямый: поехал на авось, без аккредитива, проклиная республику, старую Австро-Венгрию и выбритого господина из пограничной таможни. 2. Не понравилась Вена, ибо платить за ужин, скажем, тридцать тысяч — математически дурацкое ощущение; в остальном — это мертвый город, и народ его какой-то удрученный. 3. Устрашающее количество туристов здесь, в Венеции. Немцы в большинстве своем носят рюкзаки или лоденовые костюмы, англичане — фотоаппараты, американцев все узнают по широким плечам, а чехов — по тому, что они смахивают на немцев и разговаривают слишком громко, — видимо, на родине у нас воздух более разрежен. 4. Собор св. Марка. Это не архитектура, это — оркестрион; смотришь — и начинаешь искать щелочку, куда бы бросить монетку, чтобы машина заиграла «О Венеция!». Щелочки я не нашел, вследствие чего оркестрион не играл. 5. Молодожены вообще, без указания причины. 6. Венецианки, потому что все они — русские. Одна, черная, как дьявол, со змеиными глазами, в традиционной шали с аршинной бахромой и с гребнем в прическе, — подлинный венецианский тип, на которую я вытаращил восхищенные глаза, — сказала вдруг своему кавалеру: «Да, да, ясный мой», — на чистейшем русском языке; и я стал беднее на одну иллюзию. Я мог бы насчитать еще по меньшей мере дюжину вещей, которые мне не понравились, но спешу, окрыленный радостью, к тому,

II. что мне понравилось. 1. Прежде всего и, пожалуй, больше всего — спальный вагон, превосходный механизм для спанья, со множеством красивых медных рычажков, кнопочек, выключателей, ручек и прочих аппаратов. Стоит только нажать или потянуть — и тотчас перед вами откроется какой-нибудь спальный комфорт, какое-нибудь изобретение или устройство. Всю ночь я развлекался тем, что нажимал и дергал все вокруг себя; иногда, правда, — например, если я брался за вешалки, — усилия мои оставались втуне, видимо, вследствие моей неловкости. А быть может, с помощью этих вещей вызываются райские сновидения или еще что-нибудь. 2. Итальянские полицейские от самой границы. Они ходят парами, на фалдах их мундиров вышиты горящие бомбы, а на головах они носят этакие кораблики, какие встарь нашивали учителя гимназии, только надевают они их поперек. Полицейские чрезвычайно симпатичны и комичны и всегда напоминали мне — не знаю, почему — братьев Чапеков. 3. Венецианские улочки, если только там нет каналов и дворцов. Улочки до того запутаны, что до сих пор не все подверглись изучению; в некоторые из них, вероятно, еще не ступала нога человека. Лучшие из них насчитывают целый метр в ширину и настолько длинны, что в них свободно помещается кошка, и даже с хвостом. Это — лабиринт, в котором само прошлое заблудилось и никак не может выбраться. Я, который всегда кичился способностью ориентироваться, два часа пробродил вчера по кругу. С площади Святого Марка отправился на Риальто, куда от силы десять минут ходу; через два часа я наконец выбрался на площадь Святого Марка. Венецианские улицы самым решительным образом напоминают мне Восток, видимо, потому, что я никогда не был на Востоке, или еще — средневековье, вероятно, по той же причине. Зато на картинах Карпаччо[7] Венеция — точно такая же, как и сегодня, только что без туристов. 4. Невыразимо приятно, что здесь нет ни одного автомобиля, ни одного велосипеда, ни одной пролетки, или экипажа, или линейки, но зато — 5. Очень много кошек, гораздо больше, чем голубей св. Марка, кошек огромных, таинственных, светлооких, которые иронически поглядывают на туристов из подъездов, а по ночам воют удивительным альтом. 6. Хороши итальянские королевские матросы, этакие миниатюрные голубые мальчики, и военные суда хороши, и вообще суда: парусники, пароходы, барки с шафрановыми парусами, серые торпедные катера с красивыми пушками, кряжистые транспорты; каждое судно по-своему прекрасно и заслуживает женского имени. Вот почему, вероятно, я мальчишкой так хотел стать моряком, — и еще сегодня, с острова Лидо, я следил за белым парусом, удаляющимся куда-то в сторону Востока, — и белые паруса манили меня вдаль бесконечно сильнее, чем белая бумага, на которой я все равно не открою новой земли.

II

Мне не хотелось бы много писать о Венеции; полагаю, она всем известна. Она на самом деле до невозможности похожа на всякого рода «souvenirs de Venice»[8]; когда я впервые стоял на площади Святого Марка, я был совсем сбит с толку и очень нескоро избавился от удручающего впечатления, что все это — не настоящее, что я просто-напросто в каком-нибудь луна-парке, где собираются устроить праздник «венецианской ночи». Я ждал только, когда забренчат гитары, а гондольер запоет по меньшей мере, как пан Шютц[9]. К счастью, гондольер загадочно молчал, а под конец нашей прогулки безбожно обобрал меня, размахивая перед моими глазами каким-то тарифом. Что ж, хоть этот человек был, бесспорно, настоящий, неподдельный.

Зато канал Гранде вас, вероятно, разочарует.

Одни воспевают роскошь его дворцов, другие — меланхолию их умирания; я же нашел тут главным образом только достаточно скверную готику, которая принесла с собой для венецианских патрициев лишь пресловутое «каменное кружево», и они украсили им фасады своих жилищ, словно жабо. К сожалению, до меня не доходит смысл всей этой архитектурной вычурности, этого купеческого тряпичничества старой Венеции. Сюда постоянно что-нибудь ввозили: греческие колонны, восточную корицу, персидские ковры, византийские влияния, парчу, готику, Ренессанс; все годилось венецианским купцам, было бы достаточно парадным. И вот посмотрите теперь на венецианский Ренессанс, который вдруг почему-то начинается с коринфского стиля — балюстрады, балконы, мрамор, — все это показная красивость. Здесь ничего не было создано — правда, за исключением открытой лоджии в центре фасада; это хотя и красиво, но недостаточно для хорошей архитектуры. Единственным своеобразным талантом обладает Венеция — талантом превращаться в барокко. Ее ориентализм, ее декоративная готика, ее тяжеловесный Ренессанс — все это предопределило судьбу Венеции стать самым барочным городом нашей планеты; когда же началось настоящее барокко, Венеция уже протянула ноги, если я разбираюсь в истории.

Теперь я понял, почему я так неприязненно отношусь к венецианской красоте. В Венеции — только дворцы и храмы; дом простого человека — ничто в архитектурном смысле. Голый, тесный и темный, не расчлененный ни карнизом, ни портиком, ни хоть крошечной колонной, дурно пахнущий, как испорченный зуб, дом, вся живописность которого заключается лишь в кроличьей тесноте, — он не обнаруживает ни малейшей потребности в прекрасном. Проходя мимо него, вы не порадуетесь ни красивому профилю карниза, ни дверным украшениям, которые приветливо встретили бы вас у входа. Это — бедность, но бедность, лишенная добродетели. Да, сотня или две сотни дворцов — это не культура, это всего лишь богатство; не красота жизни, а просто парадность. И не говорите мне, что причиной всему недостаток места; причина этого — сверхъестественное безразличие. Воздух Венеции до наших дней остался ленивым, каким-то деморализующим, ибо он рождает сонливость и склонность к безделью.

Впрочем, конечно, и в этом есть своя прелесть: вы бродите по улочкам, как во сне; в каналах плещет вода, у собора св. Марка играет оркестр, двунадесятиязычный говор сливается в смутный гул; а у вас такое чувство, будто уши вам заткнули ватой или будто вас обнимает дурманящая нереальность. Но в один прекрасный день вы сойдете с пароходика на острове Лидо; и тут ваш слух поразит звонок трамвая, затренькает велосипедист, вы услышите цокот копыт — и чары исчезли: господи, ведь во всей Венеции нет ни одной живой лошади! И действительно, все очарование Венеции — в звуках и запахах: тяжелый запах лагуны и слитный шум людских голосов.


Падуя, Феррара

Если отличительным признаком Венеции служат каналы, гондолы и туристы, то Падую характеризуют аркады и велосипеды, Феррару же — велосипеды, кирпичные дворцы и романский стиль. Велосипеды я оставлю в стороне; надеюсь, оставят в стороне и они меня. Что же касается Падуи, то знайте: увидеть за одно утро прекраснейшие произведения Джотто[10], Мантеньи[11] и Донателло[12] — величайшая милость, дар божий и радость, сходная с грезой. Это всего лишь маленькая, голая церквушка, эта Санта-Мария-дель-Арена; но Джотто расписал ее изнутри от пола до потолка, не оставив пустым ни кусочка, заполнив всю ее восхитительной простой логикой художника и христианина — ибо Джотто был насквозь пронизан духом разумным, набожным и ясным. Мантенья же — стальной рисовальщик, жесткий, острый, не знаю, как это выразить; поразительно привержен форме и в то же время окутан пеленой бог весть какой странной, прекрасной и строгой печали. А Донателло — сама страстная скорбь, некая молчаливая, замкнутая горечь слишком совершенного духа. Все трое — самые мужественные среди художников. Священ день, в который тебе даровано познать этих троих.

Завершив этот священный день точкой, а затем — ужином (только уже не в Падуе, а в Ферраре), я со времени написания последней фразы приобрел здесь опыт, которым и хочу поделиться с вами: путешествуя по Италии, остерегайтесь так называемого вина di paese[13]. Оно очень дешевое, на взгляд невинное, и подают его в бутылках, емкость которых вы спервоначалу обязательно недооцените. Когда же вы истребите это вино, — а оно очень хорошо, — в душу вашу вступит некий задор, воинственность, желание петь, восторг и подобные ощущения. Так вот, окажись в эту минуту передо мной известный вам **, который там, у нас в Чехии, пишет невероятные глупости о театре, — я прирезал бы его на месте, в такой я вошел раж. И прирезал бы еще множество других, пишущих об искусстве, например ***, и прочих в общем-то уважаемых людей[14], чтобы затем, обагрив свои руки их кровью и громко распевая, прославляя Джотто, Мантенью и Донателло, отправиться на покой и, засыпая, видеть еще духовным взором церквушку Дель-Арена, и алтарь в Санта, и часовню в Эремитани, и, отрекшись от себя, я преклонился бы перед неувядаемым величием искусства и уснул бы с последним благодарным воспоминанием о вине di paese.

Но не добраться мне до крови далеких людей, не могу передать свой священный восторг, не умею описать фрески, на которые сегодня молился. За сегодняшний день я обошел все храмы Падуи и Феррары; не спрашивайте, сколько их было. И теперь я утверждаю: христианство умерло здесь, на юге, вместе с романским стилем, с готикой — на севере; Высокое Возрождение и главным образом барокко положили начало кое-чему новому и вовсе несимпатичному, а именно — католицизму. Христианство может говорить с нами только на языке ранних стилей — языке примитивном, строгом, праведном, оно — серьезное, чистое и в известной мере — простое. Рядом с ним ренессанс — язычество, а барокко — идолопоклонничество, фетишизм, одним словом — католицизм. Его культура заметно ниже культуры ранней религиозной чистоты. Вся эта маниакальная помпезность, весь этот мрамор, парча, лепка, позолота, все эти башнеобразные алтари, этот холодный блеск не сообщат нам и крохотной частицы того религиозного чувства, о котором нам с такой безмерной серьезностью и чистотой говорит часовня Джотто.

Если сегодняшнее утро было для меня грезой в Эремитани или в часовне Джотто, то послеобеденные часы стали грезой в феррарских улицах. Говорят: увидеть Неаполь — и умереть. В Ферраре я хотел бы не умереть, а пожить с неделю; пожить в одном из ее кирпичных дворцов, которые снаружи несколько смахивают на неоштукатуренные амбары, но дворы которых открываются прелестными тихими лоджиями, через которые видны прекрасные феррарские сады. Под чудесным вешним дождичком через кирпичную ограду перегибаются неизвестные мне деревья, цветущие фиолетовыми и желтыми цветами. Прямые улицы, дома с разноцветными ставнями: красными, желтыми, зелеными; романские пилястры, красно-кирпичные маленькие дворцы, красно-кирпичные церкви. И отовсюду выбивается, вырывается, ярко цветет свежая зелень теплой весны. Идешь без цели, ибо живешь, словно во сне; а во сне ведь ничего тебе не надо. Но стоит тебе увидеть через мраморную лоджию самый прекрасный сад из тех, которые ты когда-либо видел или увидишь, — и ты пожелаешь хоть ненадолго остановиться здесь, прервать свой бег сквозь пространство и время, побыть немного среди этой грезы.


Равенна, Сан-Марино

Равенна — сама по себе — полумертвый город без характерных черт; вдобавок тут происходит какой-то праздник фашистов, и по городу носятся эти «чернорубашечники» со своими карабинами и оркестрами, всюду — одни «fascio»[15], старички гарибальдийцы[16], музыка, колонны и заторы. Между прочим, фашисты в своей форме чем-то похожи на наших трубочистов; такие же у них черные шапочки с кистью, и зубы так же сверкают. Курьезное ощущение.

Впрочем, эта Равенна не имеет ничего общего с мертвой Равенной, с городом стариннейшей христианской архитектуры и прекраснейших в мире мозаик. Если я еще раз и более обстоятельно буду писать обо всем, что видел, — а я уверен, что не сделаю этого, — то глава о равеннских мозаиках будет самой трогательной. Признаюсь, даже у могилы Данте на меня не снизошло глубокое благоговение: но в Сан-Чельсо-э-Назарио мне хотелось склонить колена. А Сан-Витале — самое прекрасное из известных мне архитектурных пространств; Сан-Аполлинаре-ин-Классе — само благородство; но ротонда Галлы Плачиды, с темного свода которой сверкают священнейшие мозаики воистину небесной красоты, — эта ротонда, несомненно, одна из вершин христианского искусства. Но и о вас нельзя мне забыть, святые девы в Сан-Аполлинаре-Нуово, и о вас, небесные овечки в Сан-Аполлинаре-ин-Классефуори; никогда не забыть мне тебя, невыразимая прелесть христианства, что так порадовала меня в Равенне.

Ты же, Римини, ты — тоже не последний среди городов Италии. И если все прочее в тебе немногого стоит, то все же есть у тебя храм Малатесты работы Леона Баттисты Альберти[17]: незаконченный фасад и внутренность, наполовину опошленная барокко, — но то, что осталось от Альберти, стоит дорого; и эти остатки примиряют меня с Возрождением, от которого мне так холодно было в Венеции. История называет Альберти «теоретиком Раннего Ренессанса»; но если вы умеете читать по следам, по памятникам рукотворным, то вы прочитаете по храму Малатесты такое огромное напряжение воли, такую совершенную, благородную строгость и чистоту стиля в каждой скульптурной детали, что будете жалкими Фомами неверными от искусства, если не предпочтете эти великолепные руины лучшим Сансовино[18] и прочим барственным сооружениям блестящего Ренессанса.

Стиль — прежде всего чистота стиля! — и подите прочь со всякой живописностью и пышностью, если вы творите архитектуру. Стиль! — это все, это больше, чем человек: ибо с помощью стиля устремляется человек прямо к абсолюту.

Но вот, пока я так рассуждал о стиле и живописности, судьба покарала меня за поношение последней. Вместительный автоэкипаж с надписью «Римини — Сан-Марино» соблазнил меня съездить в эту, якобы самую маленькую республику в мире. Эти строки я пишу в самом ее сердце. Многие красоты сего почтенного государства ускользнули от меня, ибо по пути шел сильный дождь, клубились туман и тучи; знаю только, что ехали мы круто в гору, все время в гору, прямо в тучи, а теперь я сижу, окруженный облаками, в странном скалистом гнезде, со всех сторон зажатом тучами и дымящимися безднами. Вместо улиц тут сплошь лестницы, на самой вершине отвесного утеса — замок, и каждый дом здесь как бастион на каменистой террасе, а вокруг пропасти неизвестной глубины, в которых курится мгла, — короче, самая дикая, орлиная живописность, какую только можно себе представить.

Пока я в самом фешенебельном отеле республики поглощал бифштекс на растительном масле и козий сыр, сбежалось все Сан-Марино, чтобы поглазеть на меня. Один туземец, инженер, пустился со мной в разговор; в результате титанического единоборства со словами (дело в том, что он единоборствовал с французским языком, а я — с итальянским, причем оба языка оказывали нам бешеное сопротивление), он объяснил мне, что Сан-Марино — действительно независимая республика, что во время войны она поставляла только добровольцев; что население ее насчитывает пять тысяч граждан, которыми спокойно и благодатно правит синьор Гоцци, хотя сам я видел на придорожных тумбах надписи, возглашающие «evviva»[19] совсем иной личности, вероятно лидеру оппозиции. Упомянутый туземец попытался набросать для меня схему сан-маринской истории, но это было уж слишком трудно сделать при помощи рук. Чехов он считал греческим племенем. По причине названных языковых препятствий мне не удалось завязать более тесных международных отношений; пусть кто-нибудь другой продолжит мое дело, только пусть он выберет для этого день, когда не будет лить бесконечный дождь, когда не будет закутан в тучи этот странный скалистый утес, эта отвесная круча, являющаяся одной из самых стабильных европейских республик.


Флоренция

Накануне я писал вам во время дождя, в тучах, сидя в единственном, а следовательно, и лучшем отеле республики Сан-Марино. А утро вдруг понравилось небесам, тучи поднялись этажом выше, и открылась чудеснейшая панорама: море километрах в тридцати, горы, скалы, необозримая цепь гор и скал, и дальше — вся Эмилия; и на каждой горе — крепость, или башня, или человеческое гнездо, теснящееся на клочке величиной с ладонь, а под ногами пропасть, из которой отвесно подымается сан-маринская скала. Снизу она кажется диким, зубчатым гребнем, и еще за Фаэнцей я все оглядывался на нее, а потом уже приехал в Болонью.

Если Падуя — город аркад и галерей, то уж и не знаю, как назвать Болонью. Только каждая аркада здесь высотой с наш трехэтажный дом; портал в центре здания ведет в колонную залу, в которой вполне уместился бы приличный вокзал, а из этой залы через новый портик — выход во двор. Здесь какая-то вакханалия колонн и арок; каждый дом — дворец с колоннадой: целые улицы, чуть ли не весь город — из одних дворцов, и даже в самых бедных кварталах все равно — аркады, ведущие хотя бы в улицы или во дворы, галереи, портики, и все — в тяжеловесном стиле Ренессанс. Это — город парадный и несколько холодный; его слава — не в искусстве, а в учености и в деньгах. Какой-нибудь романский собор или готический замкообразный дворец подесты найдется в любом городе Италии; Болонья, кроме этого, обладает еще двумя падающими башнями, похожими на неудавшиеся четырехгранные заводские трубы.

Во Флоренции же не стану говорить вам об искусстве. Его здесь слишком много, так что голова идет кругом; под конец до того обалдеваешь, что и на тротуарную тумбу, облюбованную собаками, смотришь, воображая, что это — какая-нибудь фреска. Из всего этого неизмеримого половодья бессмертной красоты опять приковывает внимание Джотто и Донателло, Мазаччо[20] и благословенный Фра Анджелико из Сан-Марко[21]. На доме Джотто, магистра Jottus'a, есть мемориальная доска от 1490 года, на которой написано: «Hoc nomen longi carminis instar erat» — «Имя его равно длинной поэме». Да, это правда. И я записал его имя, как поэму, и заранее радуюсь, что встречусь с ним еще раз в Ассизах.

Об остальном можно сказать, что Флоренция до ужаса заражена иностранцами. Местный люд главным образом ездит на велосипедах и меньше, чем в других городах, марает стены надписями: «Viva il fascio»[22]. Что касается фашистов, то их крик звучит: «эйяэйяэйя», а приветствие заменяет этакий взмах руки, до того резкий, что прямо пугаешься. Но, поскольку я, слава богу, не политик, то могу снова вернуться к иностранцам. Больше всего мне жаль тех, которых платный гид гоняет по церквам и музеям. Гид или бормочет свои пояснения по-итальянски, и иностранцы его не понимают, или кричит им в уши какую-то тарабарщину, которую сам он считает французским или английским языком, и тогда они его и подавно не понимают. При всем том он по непостижимой причине всегда страшно спешит, будто дома у него рожает жена; он мчится, сдвинув шляпу на затылок, три четверти всех достопримечательностей пропускает и питает особую склонность к Канове[23].

Другая разновидность иностранцев держится за бедекер, как утопающий за соломинку или как искатели клада — за волшебную палочку. Они неустанно носят его раскрытым перед глазами; и когда они приближаются к какому-нибудь шедевру, бедекер в их руках, вероятно, как-то начинает трепетать, ибо тут они быстро вскидывают голову, бросают мимолетный взгляд на шедевр и потом вполголоса прочитывают, что цитирует бедекер об этом произведении искусства из Кроу и Кавальказеллы[24].

Третья разновидность — молодожены, игнорировать которых я твердо решил еще в Венеции.

Четвертая разновидность — «high-life»[25], которые без конца ездят в автомобилях; куда — я не знаю, потому что всю Флоренцию можно обойти за десять минут.

Пятый род иностранцев — копиисты. Они сидят в Питти или в Уффици и копируют самые пышные картины. Им почему-то не нравится, когда вы бесстыдно начнете рассматривать «их» мастера: видимо, это кажется им посягательством на их частную собственность. Они изготовляют миниатюры с картин Фра Бартоломео[26] и открыточки с Боттичелли[27]. Обладают чудесным талантом перевирать все цвета и до того замасливать свои работы, что они лоснятся, как пончик в сале. В большинстве своем это — пожилые мужчины или безобразные барышни. Бог весть отчего, но ни одна копия и ни одна копиистка не обладали красотой хотя бы в малой степени. Вот сегодня, в Фьезоле, сразу три таких барышни срисовывали амбит монастыря и кипарисы; а в двух шагах от них валялся в траве ребенок со щенком, и было это до того прекрасно, что я и смотреть забыл на задумчивый амбит или на «великолепную ** панораму Флоренции и долины Арно», как выражается бедекер; но три копиистки с важным видом продолжали мазать свои задумчивые амбиты и кипарисы, и ни одна не сняла очки, чтобы взглянуть на ребенка с собачкой или протереть глаза.


Сиена, Орвието

Сиена — это такой необычно милый маленький городок, он сидит на трех пригорках и улыбается, все равно — стекает ли по его спине теплый дождик или светит солнце; в нем есть несколько прославленных памятников старины, но он и сам по себе весь целиком — милый старый памятник. Хорошая, степенная кирпичная готика с редкими изюминками Раннего Ренессанса. Это — не насупленная, воинственная готика и не крепостной, гордый, неприступный Ренессанс вроде дворца Строцци. Все здесь как-то интимнее, веселее, пригожее, чем в других местах. В Сиену я поехал, собственно, ради Дуччо ди Буонинсенья[28], сиенского Джотто; но — странное дело — мирный, мягко-монументальный Джотто лучше подошел бы Сиене, чем более натуралистичный и трезвый Дуччо.

Приятнее всего бродить по улицам, взбегающим вверх и сбегающим вниз, словно расшалившаяся катальная горка, да глядеть на полоску синего неба над алыми зубцами старинных домов, на зеленые волны тосканских холмов, обступивших город. Строго говоря, тосканский край очень похож на красивый чешский пейзаж — только вместо картофеля здесь произрастает виноградная лоза, а каждый холмик чудесно коронован каким-нибудь городишком с башнями или старинной замковой твердыней. Отсюда, из Сиены, был родом Энеа Сильвио Пикколомини, у которого в свое время были кое-какие счеты с Иржи Подебрадским[29] и который впоследствии сделался папой. В соборе есть библиотека, стены которой расписал Пинтуриккьо[30] эпизодами из деятельности Пикколомини. Благословенный сиенский воздух сохранил эти фрески в такой свежести, словно старый Пинтуриккьо только вчера наложил последний мазок на красочную арабеску вокруг окна. А еще есть тут готическая ратуша, вся внутренность которой, с головы до пят, расшита фресками, и собор, изнутри и снаружи выложенный цветным мрамором; фасад его переобременен украшениями, весь пол в сграффито. И еще — красивая огромная площадь, и Фонте Гайя[31], и «Мир» Лоренцетти[32], и уйма других приятных, радующих сердце вещей, да, есть здесь все это и еще многое другое.

Но Сиена — пустяк по сравнению с Орвието. Орвието — городок поменьше, да вдобавок он угнездился на столешнице своего рода каменного стола, который торчком вылез из земли до головокружительной высоты. Добраться до города можно по серпантину, от чего, пожалуй, отказался бы самый воинственный из врагов этого недоступного городка, или по канатной дороге, и тогда у вас непременно закружится голова. Наконец вы наверху, на высоте полутора тысяч — не метров, а лет; ибо Орвието — страшно древний, построенный из неоштукатуренных плит, весь в голых каменных кубиках. Единственное украшение позволили себе орвиетяне — собор. Меня, правда, ни в коей мере не волнует все это декоративное сплетение кружев и вышивание, которыми старые итальянцы украсили готику; но внутри собора одну из часовен, всю от пола до потолка, расписал Лука Синьорелли[33], странный и великий художник, одержимый видениями человеческих тел. Ему мало было «Страшного суда» с целыми слитками превосходно вылепленной мускулатуры: он еще окаймил всю часовню медальонами, из которых каждый — как иллюстрация к Дантову «Аду», и все связал между собою арабесками, состоящими из гирлянд человеческих тел в самых удивительных положениях и ракурсах. Казалось, художник никак не может насытиться видом человеческого тела в движении; опьяненный и все же поразительно точный, размашисто-страстный и в то же время сдерживающий себя строгостью, художник, ради которого стоит свернуть с торных итальянских дорог и подняться на скалу Орвието. В виде прибавки вы еще получите две большие часовни, буквально устланные фресками добротного quattrocento[34].

Если бы мои знакомые видели, какую радость доставил я орвиетским мальчишкам, которым раздал чешские почтовые марки, — они, конечно, стали бы писать мне гораздо чаще. Мальчишки тотчас обступили меня, выпрашивая francobolli esteri[35]. Я отдал им, что у меня нашлось, и тут они вздохнули в восторженной радости: «Чекословаккиа!» Когда я в свое время коллекционировал марки, я бы с таким же счастливым вздохом принял марки Афганистана или Боливии. Наша родина для орвиетских ребят — нечто весьма экзотическое. Но раз уж зашла речь о дальних странах, то именно в Орвието за все свое путешествие я встретил первую женщину красоты поистине волшебной. Это была юная японка. Никогда я не думал, что японки могут быть так прекрасны. Она смотрела на Синьорелли, а я смотрел на Синьорелли и на нее. Потом она ушла, а Синьорелли остался. Это — ошеломляющий художник; но я никогда не поверил бы, что японки могут быть столь совершенного очарования.


Рим

Бог весть отчего я предпочел бы писать о Рокка-ди-Папа, чем о Риме. Рокка-ди-Папа — это крошечное скалистое гнездо высоко в Альбанских горах; по улицам его стекает навозная жижа, в которой валяются черные козы и еще более черные детишки, невероятное множество детей. Улицы там — просто лестницы, а дома — нечто вроде черных каменных ячеек, которые, как это ни странно, издали, — например, из окон Ватикана, — кажутся белыми сахарными кубиками. Такова Рокка-ди-Папа. Но Рокка-ди-Папа не занимает общественное мнение, Рокка-ди-Папа — вовсе не проблема культуры, а посему вернемся к Риму.

Махар нашел в Риме античность.[36] Странно. Что до меня, то я нашел тут главным образом барокко. Колизей — произведение барокко. Весь императорский Рим — явно барочный. Потом наступила эра христианства и разом положила конец императорскому барокко. Вследствие этого искусство в Риме уснуло и проснулось лишь при первой возможности, когда слегка ослабли тугие путы, которыми его стянуло христианство, когда снова можно стало вскипеть в новом приливе барокко, на сей раз под эгидой папства. Папский Рим — просто-напросто продолжение Рима императорского, по крайней мере, в области архитектуры; сейчас я, может быть, напишу величайшие глупости, но уж оставьте их мне. Так вот, я сказал бы примерно так: в Италии существуют две тенденции развития: римская — барочная, мировая, католическая, стремящаяся к гигантским размерам, роскоши, динамике, показной внешней форме; и другая — более примитивная, более строгая, более народная, если можно выразиться образно — этрусская, выпущенная из плена христианством; она создавала мозаики, забивалась в катакомбы, опростила скульптуру и архитектуру, говорила языком детским и интимным. Но время от времени всегда прорывалась тенденция барокко; она захватила в Италии готику и превратила ее в пышное, узорчатое барокко. Раннее Возрождение — это снова строгая, чистая по формам реакция против барочной тенденции, выигравшая бой в области итальянской готики. Но Высокое Возрождение — это уже, собственно говоря, новая победа идеи барокко. Итак, Рим непрестанно стремится к барокко, барокко — вот его родная речь; следовательно, у Рима столь же мало общего с античностью, как и у Микулашского проспекта[37].

Этот псевдоисторический обзор я делаю для того, чтобы мне не было стыдно, когда я скажу, что, в общем, Рим мне не нравится. Ни Форум Романум[38], ни ужасающая кирпичная развалина Палатина[39], ни что-либо другое не вызвало во мне священного трепета. Эти маниакальные размеры терм, дворцов и цирков, эта поразительная страсть строить все колоссальнее и колоссальнее, все экстенсивнее — это подлинно барочная одержимость, которая позднее заставила Павла V испортить собор св. Петра[40]. Католичество через века подает руку языческому Риму цезарей; христианство же — всего лишь эпизод, разделаться с которым поскорее помог Рим.

Самое приятное в Риме — это некоторые маленькие божьи храмы: например, Санта-Прасседе, Санта-Мария-ин-Космедин, Санта-Саба или даже церковь св. Климента, где похоронен наш национальный патрон Кирилл[41]. «Tumba di San Cirillo»,[42] — сказал причетник, указывая в подвале церкви на потрескавшийся маленький мраморный сундучок, придавленный несколькими оббитыми камнями. Для святого — пожалуй, слишком скромная гробница, особенно если вспомнить о пышных усыпальницах пап в соборе св. Петра.

К достопримечательностям Рима я отнес бы еще кошек на форуме Траяна. Это — небольшой газон, расположенный ниже улицы и огороженный решетками; посреди возвышается столп Траяна, один из нелепейших памятников в мире, а вокруг лежат поверженные колонны. В тот раз я насчитал на этих колоннах не менее шестидесяти кошек всех мастей. Это был восхитительный вид. Я отправился туда еще раз, лунной ночью; кошки сидели спинами друг к другу и вопили: вероятно, выполняли какой-то религиозный обряд. И я оперся на ограду, сложил руки и стал вспоминать свою родину.

Вот и у кошек есть свой бог, во имя которого они поют при луне: отчего же нет его у тебя? Ах, не нашел ты его ни в палящем зное южного Гелия[43], ни в холодной пышности католичества; быть может, он шептал тебе что-то среди чистоты храма Альберти или в сладостном мерцании равеннских церквушек, но ты плохо его понял. Ибо, помимо всего прочего, говорил он не по-чешски.


Неаполитанцы

I

Я не стану писать вам о Везувии или Голубом гроте. Тем более не стану писать о море: порядочный человек не распространяется о красоте своей, пусть и мимолетной, любви. Но, кроме прекрасной природы, главная достопримечательность здесь — коренные неаполитанцы.

У неаполитанцев традиции постарше римского форума. Говорят, еще Гете писал о стадах коз, которые по утрам бегают по улицам Неаполя, чтобы их доили на месте. В половине седьмого утра под моим окном раздается устрашающий рев; высовываюсь из окна — на улице стоит стадо жующих коз (с лицами английских леди), и какой-то молодец доит их, издавая поощрительные вопли. Завидев меня, он выпускает вымя и, протянув ко мне руку, кричит что-то. Выползаешь из дому — и тут, прямо на парадной улице Виа-Партенопе, лежит поперек тротуара верзила, закинув руки под голову, черный, как копченая колбаса, и греет на солнце свой загорелый живот. Думаешь: ну, не умер, так спит; но стоит подойти к нему на расстояние окрика, как он вынимает руку из-под головы и говорит: «Signore, un soldo»[44]. Мальчишка на глазах у всех орошает тумбу и, не прерывая этого занятия, окликает тебя:«Signore, un soldo!» — видимо, требуя платы за таковое истинно неаполитанское зрелище. Если бы можно было зарабатывать криком, каждый неаполитанец превратился бы в Астора[45]. Продавать газеты с диким воинственным рыком, вспрыгивать с ними на ходу в трамваи и поезда или от божьего утра сидеть на тротуаре над парой носков, четырьмя шнурками для ботинок, тремя лимонами и ниточкой бус и до вечера горланить, включаясь в оглушительный уличный концерт, — в этом, видимо, и состоит основное призвание здешнего люда. Идешь пешком где-нибудь в районе Поццуоли; какой- нибудь vetturino[46] решает вдруг, что ты обязательно должен сесть в его пролетку; в таком случае откажись от сопротивления. Полчаса он будет следовать рядом с тобой и кричать, кричать... Сначала по-итальянски, ты не понимаешь; потом по-английски, ты делаешь вид, будто не понимаешь; потом по-французски, по-немецки, наконец, заголосит: «Да, да, харашо гаспада, отто лире, ахт, майгер, мосье, вера ту, ту компри, отто лире, сэр, эйт, эйт, эйт!»[47]. Наконец ты складываешь оружие перед подобным языковым феноменом и за несколько шагов до цели твоего путешествия влезаешь в его рыдван. Тогда он издает победный клич, его клячонка вздрагивает, vetturino всем телом повисает на вожжах, непрерывно вопя, каким-то непостижимым чудом делает резкий вольт прямо через канаву, изможденная лошадь сбавляет прыть, но через три шага снова подхватывает, ты летишь куда-то вниз, потом вверх, направо, налево, препоручаешь душу свою богу, и — ecco! — vetturino оглядывается торжествующе, словно победитель олимпийских заездов: приехали.

—Пятнадцать лир, синьор, — спокойно говорит он.

Ладно, даешь ему восемь.

—А чаевые? — не отстает удалец.

Ну, добавишь лиру: все-таки твоя жизнь этого стоит.

—А еще чаевые для коня...

Ты идешь взглянуть на Сольфатаро (не ходите туда, весь феномен смахивает на обыкновенное гашение извести у нас дома). Входная плата... шесть лир, гм. У входа без единого слова тебя берет под руку благородного вида господин; он держит какую-то плетенную из соломы косу и красиво насвистывает. К сожалению, ты слишком поздно соображаешь, что господин благородного вида — проводник, который у какой-то дыры зажигает на десять секунд соломенную плетенку, просто чтобы пустить дым. Потом он ведет тебя за какое-то строение; ты с благодарностью воображаешь, что там — уборная. А там всего лишь босой дед, он разрывает лопатой песок и предлагает тебе обжечь в этом песке руку; вдобавок он обязательно постарается сунуть тебе в карман три горячих камушка — на память — и подставляет открытую ладонь. Господин благородного вида, скрипя красивыми туфлями, выводит тебя наружу.

—Десять лир, сударь.

Ты недоумеваешь.

—Пять лир — моя такса, — объясняет господин, — четыре лиры за факел и лира на вино.

Сидишь вечером в приличном маленьком отеле; внизу море, вверху курится Везувий, в общем, все чудесно. К тому же на улице раздается звон гитары, и приятный голос запевает известную неаполитанскую песенку «Я оцарапалась». Вскоре к тебе подходит добрый молодец, подставляя шляпу: в ней на платочке лежат только пятилировые монеты. Тебе немного стыдно оттого, что ты бросил ему одну вдовью лиру; но любезный тенор ловко встряхивает шляпу, лира исчезает под платочком, и сверху остаются опять только пятилировые монеты.

Послушайте: я человек не расточительный и не плачу, за что не обязан; но прошу вас, когда я вернусь домой, не подавайте мне никто руки, чтобы я ненароком не сунул вам на чай. Или лучше, бога ради, скажите: есть ли на свете еще хоть что-нибудь даровое?

II

Да будет сказано по совести: красоты Неаполя — до некоторой степени надувательство. Неаполь некрасив, если только не смотреть на него издали. А издали он лежит, золотясь на солнце, а море такое синее, какое только можно себе вообразить; здесь, на переднем плане, — прекрасная пиния, а то, голубоватое, вдали, — Капри; Везувий выдохнул кусочек белой ваты, Сорренто светится далеко и чисто — боже, какая красота! Потом спускаются сумерки, густеет синь, выскакивают огоньки, вот уже целый полукруг искорок, а по морю плывет пароход, сияя зелеными, синими, золотыми огнями, — боже, какая красота! Но войди в город, путник, поброди по улицам, оглядывая все чешскими глазами, потешься, как можешь, живописностью здешней жизни — вскоре тебе станет от нее немного не по себе. Быть может, эти улицы живописны; но они же, во всяком случае, весьма безобразны. Ты бродишь под гирляндами грязного белья, прокладывая себе дорогу среди разного сброда, ослов, бродяг, коз, детей, автомобилей, корзин с овощами и прочим подозрительным свинством, среди мастерских, выперших до середины мостовой, отбросов, моряков, рыб, пролеток, зеленщиц, газетчиков, напомаженных девок, чумазых мальчишек, валяющихся на земле; все это толкается, орет, немилосердно сквернословит, выкрикивает, предлагает, голосит, щелкает кнутами и обманывает. Кажется, подлинная стихия неаполитанца — что-нибудь продавать; берется стул, старая упряжь, три свечки и вонючая камбала; и потом над этим день-деньской распевают какие-то заклинания, и называется это «торговля смешанным товаром». Вон убогий слепец продает семь тросточек; сжалишься над ним, купишь одну; убогий слепец требует за нее двадцать лир, ты даешь ему пять и уходишь: знай же, ты здорово попался. А вон идет молодец, несет стул на плече, а чтобы не было скучно, подыгрывает себе на корнете марш. Мне не повезло: я приехал в Неаполь через полчаса после прибытия короля Италии. Видимо, была устроена пышная встреча, улицы все еще забиты пролетками, автомобилями, двуколками, ослами, самыми удивительными рыдванами; чтобы убить время, кучера хлещут своих коняг, оглушительно щелкая кнутами, шоферы гудят что есть силы, все яростно орут, где-то в порту ухают пушки — я отроду не слыхал такого гвалта. И, милые мои, итальянские парадные мундиры — то-то потеха! Никогда бы не поверил, что мужчина согласится навешать на себя такие балдахины, перья, шнуры, кисти и ленты, лампасы, султаны, постромки и лямки, вышивки, цацки, позументы и гирлянды, какие были на крупных и мелких сановниках этой живописной страны. Да, чтобы не забыть: потом я видел, как король проезжал по улицам; восторженный народ... попросту аплодировал ему, как в театре.

Но вернемся к моим маниям. Неаполь — город, абсолютно лишенный творческого духа. Здесь всегда была плохая живопись и отвратительная архитектура: здешние люди довольствуются синим небом и щедрой природой, благословленной богом. Но в одной церкви (не помню уже, был ли это Сан-Дженнаро или Сан-Кьяра, а может быть, и еще какой-нибудь святой) я нашел обетные образки совершенно в народном духе; их там несколько сотен, и среди них попадаются очаровательные. Обычно на них изображена комната в чрезвычайно убедительной перспективе; на постели, как следует накрахмаленной и тщательно постланной, лежит больной, несколько женщин в юбках образца 1870 года заламывают руки и прижимают к глазам наглаженные платки; на стене изображен святой образ, и перед ним стоит на коленях мужчина в черном, стоит оцепенело, прямо и объемно, как туго набитый мешок. Вероятно, небеса не в силах были устоять перед столь примерной молитвой и ниспослали больному исцеление, за что и были возблагодарены этим скрупулезно выписанным ex voto[48]. Но, знаете, некоторые из этих образков отличаются серьезной простотой таможенного служащего Руссо[49], а другие словно вобрали в себя беспокойность Мунка[50]; это — в своем роде уникальная галерея анонимной живописи.

Все же остальное в Неаполе — это крик, грязь и живописность.


Палермо

Я предпочел бы даже не писать этого; мне стыдно, что я не могу четко сказать, что самое прекрасное в мире: путешествие по морю, Монреале или садик в Сан-Джованни-дельи-Эремити. Что касается Палермо, то еще вчера я написал бы вам, что это — самый чистый город во всей Италии; сегодня же, после того как я пошатался вокруг порта Кала, я думаю, что он — самый грязный город из всех, считая Неаполь и Рокка-ди-Папа. Зато бесспорное преимущество сицилийцев в том, что они почти совсем не попрошайничают, вообще они кажутся строже и достойнее, чем кудрявые неаполитанцы, там, севернее; в Сицилии, видимо, сказывается влияние испанской культуры. Испанское влияние — последнее по времени; первым было греческое, вторым и третьим — сарацинское и норманнское; Ренессанс заглянул сюда только так, мимоходом. Залейте все эти элементы культуры ослепительным солнцем, добавьте африканскую почву, тучи пыли и великолепную растительность: вот вам Сицилия.

Впрочем, нет, еще здесь есть местная культура, — ее вы можете увидеть на двуколках всех крестьян, населяющих залив Золотой Раковины. Дело в том, что эти двуколки великолепно размалеваны: сюжетами легенд, рыцарских турниров, историческими сценками, картинками войны, драматическими эпизодами современной жизни; и все это изображено с готической примитивностью, пожалуй, в манере фигур на старых картах; точно так же расписан потолок в Трибунале, если не ошибаюсь, относящийся к XV веку. Первую двуколку я вознамерился было тотчас купить: она показалась мне настоящим музейным экспонатом. Но за два дня я перевидал их несколько тысяч, и среди них попадались настоящие чудеса полихромии. Если где и живет народное искусство полной жизнью, так именно здесь.

А теперь — Монреале, чудо, богатейший ковчег романского искусства; это — собор, от потолка до пола выложенный золотыми мозаиками; они, правда, не достигают благородной красоты равеннских мозаик, — которые, к слову, старше на несколько столетий, — но могут считаться превосходнейшей, монументальнейшей сокровищницей романского декоративного искусства, так же, как и Капелла Палатина здесь, в Палермо, вызывающая головокружение, так же, как галерея с крестовыми сводами в Монреале, где вы можете сойти с ума от примерно трехсот фигурных колонн, причем каждая капитель оригинальна и представляет собой запутанный клубок орнамента и легендарных сцен, животных, мусийных работ — и, наконец, так же, как орнаменты, и полы, и фризы, здесь в Монреале, превосходящие все, что я до сей поры представлял о возможностях чисто геометрической орнаментики. И затем — сам Монреале, странный город, прилепившийся на склоне горы посреди древовидных кактусов, пальм, смоковниц и не знаю каких еще удивительнейших деревьев, город, изобилующий испанскими и сарацинскими решетками, город мягкого, необычайно живописного барокко, грязного белья, осликов, детей, поросят, фронтонов в народном духе, прекрасных видов, простирающихся до самых Липарских островов, — первый город, в котором у меня в буквальном смысле слова разбегались глаза.

И — опять нечто совсем иное: садик, окруженный старой полуразвалившейся галереей с крестовыми сводами в Сан-Джованни-дельи-Эремити. Сама церквушка — старинная мечеть с мавританскими куполами; и на крошечном клочке земли, окруженном мавританскими стрельчатыми арками, выросло и расцвело все, что сумасшедшее щедрое небо даровало Золотой Раковине, палермскому заливу. Несколько апельсиновых и лимонных деревьев сгибаются под бременем зрелых плодов — и одновременно цветут; финиковая пальма, осыпавшиеся розы, кусты, несущие литрового объема трубчатые соцветия, растительность, незнакомая мне, заросли цветов с дурманящим ароматом. На невероятно синем небе вырисовываются пять алых сарацинских куполов, похожих на гигантские глобусы. Мой бог, этот уголок земли был все же, пожалуй, самым прекрасным из всего, что я видел.

В Монреале есть чудесные мозаики о сотворении мира; сам Микеланджело в Сикстинской капелле[51] не постиг с такой глубиной сотворение света, и вод, и суши, и небесных тел, а главное — он забыл или не сумел показать, как бог в день седьмый «увидел, что это — хорошо», и предался отдыху. Бог в Монреале отдыхает, погруженный в мечты, как хозяин после трудового дня, сложив руки на коленях. Впрочем, и сам творец забыл кое-что: он, правда, велел Адаму назвать именами всех зверей и тварей водяных, но не велел ему дать имя всем запахам. Вот почему язык человеческий не в силах выразить все ароматы и оттенки смрада. Смешайте запахи жасмина, гнилой рыбы, козьего сыра, прогорклого растительного масла, испарений человеческих тел, дыхание моря, эфирных масел от апельсинов, кошек — и вы получите вдесятеро слабейшее представление о том, чем пахнет портовая улица. Да не забудьте еще детские пеленки, гниющие овощи, козий помет, табак, пыль, древесный уголь и помаду. Добавьте сюда запахи прели, помоев, мокрого белья, пригоревшего масла. Но и этого будет мало. Это просто невыразимо.

Невыразимы красоты и странности мира.


От Палермо до Таормины

Оплатите мне звонким золотом эти строки — не потому, что они отличаются какой-нибудь особенной красотой, а потому, что самому мне пришлось дорого за них заплатить. Но даже если считать по десять сантимов за каждую звездочку и по сантиму за каждый шумный вздох моря, по десять лир за красный огонек на вершине Этны и за бальзамический воздух по пол-лиры в час, — как видите, я не ставлю в счет ни бликов на море, ни пальм, ни старого замка, ни даже греческого амфитеатра, потому что ночью ему нечем привлекать взоры, — то все равно заплатить за это стоит, и да будет благословен господь за то, что он привел меня в эти края.

Своей волшебной властью он провел меня из Палермо сначала через всю Сицилию, мимо множества голых, странных и грустных холмов, аллеями кактусов, через серные рудники — в Джирдженти, то есть в небольшое местечко на холме, недалеко от которого — целая колония греческих храмов. Эти храмы были выстроены в дорическом стиле, и следовательно — очень красивы. В тот день как раз был праздник вознесения, и местный люд со всех окрестностей съезжался к этим **, наиболее сохранившимся памятникам древнегреческой культуры; люди пили и ели и рассказывали детям, что вот это, мол, греческие храмы; другие же с важным видом измеряли складными метрами поперечники колонн и каменных плит и вообще явно гордились упомянутыми храмами. Случилось так, что на обратном пути ко мне присоединился джирджентский юноша; он заговорил со мной на каком-то наречии, которое, вероятно, считал французским языком. Потом, уж не знаю, как это получилось, я вдруг оказался окруженным двенадцатью девушками, очень красивыми, а сзади них тянулась стайка славных парней; шествие это завершало стадо коз, покрытых белой шелковой шерстью и с кручеными рожками. Так шел я в золотой закатной пыли, попеременно говоря то по-чешски, то по-итальянски, то по-французски, похожий на предводителя какой-то вакхической процессии; встречные, ехавшие на ослах или мулах, снимали перед нами шляпы и долго еще смотрели нам вслед. До конца своих дней не пойму я смысла этого античного эпизода.

После этого бог водил меня весьма сложными путями от берегов Африканского моря к берегам моря Ионического. Вдоль дороги — снова холмы, холмы зеленые или белые, гребенчатые, холмы серные или изрытые пещерами, как сыр, и странные города, вскарабкавшиеся на самые верхушки высоченных гор, — как Enna inexpugnabilis,[52] она же Кастроджованни, торчащая в облаках над крошечным вокзальчиком, скорчившимся у самого входа в туннель; потом над зреющими хлебами выплывает снежная вершина Этны и снова исчезает в облаках, потом пошли малярийные болота и синее море, и вот уже — Сиракузы, город на острове, кусочек древних Сиракуз. Ведь древние Сиракузы стояли на суше и имели огромные размеры; там был театр, амфитеатр и прославленные каменоломни, а ко всему этому еще христиане нарыли гигантские катакомбы. Сиракузские каменоломни называются латомии и очень красивы: это — растительный рай, окруженный скалистыми стенами; единственный вход стережет кустод, которому платят за это. Потому-то тиран Дионисий содержал в латомиях своих пленников. Сиракузские крестьяне тоже разрисовывают свои повозки, только историческим сюжетам они предпочитают картинки из жизни знати; некоторые из этих повозок очаровательны.

Может показаться, что я мало говорю об античных памятниках. Я мог бы, конечно, написать о них больше: в путеводителе указано все — и к какому веку они относятся, и толщина колонн, и их количество. Но душа моя, видимо, слишком неисторична; лучшие мои впечатления об античности относятся скорее к явлениям природы — например, золотой закат в золотистых джирджентских храмах, или белый полуденный зной в греческом амфитеатре, по сиденьям которого бегают прелестные зеленые ящерицы; или одинокий благородный лавр у поверженной колонны, огромный черный уж во дворе дома трагического поэта в Помпее[53], запах мяты и бегонии — ах, самое прекрасное, самое безграничное в мире — это не вещи, а минуты, мгновения, неуловимые секунды.

А потом — Таормина, земной рай над шумящим морем, остров благоуханий и цветов между скалами, огоньки у моря, багровое зарево над Этной... Нет, теперь думай о родине; и пусть все здесь будет стократ прекраснее — думай о родине, о стране текучих вод и шумящих лесов, о стране скромного и интимного очарования.

Ибо не можешь ты заблудиться, если обратишься лицом к родине.


В руцех божьих

Всегда говорят: если вы куда-нибудь собираетесь поехать, выучите тамошний язык, чтобы лучше проникнуть в душу народа, и всякое такое. Что ж, вы действительно проникнете в таком случае в душу народа, но примерно в такой же степени, как если бы вы отправились в Новый Быджов[54], вы поймете все глупости, которые люди говорят друг другу, и будете задавать им ненужные вопросы, например, — как называется вон та гора или на сколько минут опаздывает поезд.

Я странствую по земле Италии, не обремененный подобными интересами; моих способностей и моего времени хватило только на то, чтобы выучить по-итальянски числительные (да и то самые простые); однако и это знание временами доставляет мне досаду, ибо разрушает сладостное чувство: предаться воле божьей. Конечно, в международных отелях вы договоритесь обо всем по-французски; но существуют места, интереснее всех отелей мира, вместе взятых, и там уже — конец космополитическому Вавилону, там ты уже не можешь ни расспрашивать, ни объясняться, ни требовать чего-либо от кого бы то ни было; здесь ты уже только надеешься, что люди накормят и напоят тебя, постелят тебе на ночь и куда-нибудь довезут — как и куда, это уж полностью в их власти, не в твоей; но ты вверяешь им себя, подобно бессловесной и беспомощной твари, неспособной самостоятельно выбирать, защищаться и браниться. И что же — они дают тебе есть и пить, заботятся о тебе, укладывают на покой; ты же принимаешь все это с тысячекратно большей благодарностью, чем если бы отдавал им властные и пространные распоряжения.

Ты странствуешь с простотой святого Франциска. А так как языка ты не знаешь, то ничего не можешь требовать от людей. Да, требовать как можно меньше — вот подлинное смирение и покорность жизни; не желать ничего, кроме еды и ложа, принимать все, что тебе дают, и верить, что все относятся к тебе хорошо, — вот скромная беззаботность, порождающая в тебе целый ряд добродетелей. Ты скромен и благодарен, нетребователен и тих, доволен и доверчив; куда девалась вся твоя надменность, кичливость, нетерпение, сложная, эгоистичная разборчивость! Ты во власти других людей, а следовательно — в руцех божьих. Ты не можешь спросить — идет ли этот поезд до Кальдаро, или только до Ксирби, или до самой Бикокки, потому что не знаешь, как это сказать. И ты садишься, полагаясь на то, что «они» знают все это лучше тебя и привезут тебя в края прекрасные и нужные тебе. Ты не выбираешь ни еды, ни ложа: принимаешь, что дают, — и вот, оказывается, тебе дают лучшее из того, что имеют. Ты хочешь заплатить; они называют какую-то цифру, и ты не понял, сказали тебе «лира пятьдесят» или «пятьдесят лир»; тогда ты отдаешь им все свои деньги, чтобы они сами выбрали, что считают нужным. Они очень хорошие: выбирают себе только полторы лиры. Кроме одного извозчика в Посилипи, меня никто ни разу не обманул; но в тот единственный раз вокруг моего мошенника собрались местные жители из Баньоли и, по-видимому, набросились на него с упреками, видя, что сам я совершенно не в состоянии его обругать.

Иногда возникают сложные ситуации: например, где-нибудь в Салерно хочешь узнать, есть ли сегодня пароход. Официант кафе не мог разобрать моего вопроса; тогда он созвал народ с улицы, народ расселся вокруг меня, заказал cafe nero[55] и принялся обсуждать — чего я могу хотеть. Я сказал им, что хочу в Неаполь; они закивали головами, посоветовались, потом все скопом отвели меня к поезду, где мне пришлось на память раздать им мои визитные карточки. Иной раз мне покровительствовали, словно маленькому мальчику, — как это сделала одна старушка в Сиене, — и разговаривали со мной, будто с ребенком, в неопределенных формах глагола, с пояснительными жестами. Мое отношение к ним очень хорошее: я никогда им не возражаю, а они мне.

И прошу вас, поверьте мне: обладая хоть немного простотой и терпением, можно обойти весь мир. В общем и целом — за очень небольшим исключением — людям можно доверять; ничто так не укрепляет оптимизм, как этот вывод. Если бы я знал итальянский язык, я лишил бы себя радости понять это; и я даже увидел бы меньше, потому что меньше блуждал бы и не попадал в такие места, о которых ни слова не говорит Бедекер. Ты садишься в трамвай, а он, оказывается, едет в противоположную сторону; и, вместо того чтобы очутиться в каком-нибудь дурацком парке с великолепным видом на **, ты оказываешься в фабричном квартале и бродишь в невыразимой грязи какой-нибудь Аренеллы, пораженный гораздо больше, чем если бы ты любовался тропической растительностью палермских садов. И блуждать, и быть немым, и быть беспомощным, предавшись в руки божьи, — это великое наслажденье и громадная польза.


Подземные города

Я имею в виду два рода подземных городов: засыпанные города людей, живших когда-то на поверхности земли, и подземные некрополи мертвых. Помпея, Палатин, Остия, и — катакомбы в Риме, в Неаполе или в Сицилии. Вулканический пепел покрыл Помпею пятиметровым слоем; не знаю, что засыпало Остию трехметровым наносом красивой коричневой глины; Палатин засыпал сам себя, собственной массой кирпичей. Авентинский холм до сих пор спит, а под ним, наверное, скрывается тоже такой подземный город. Почти везде, где бы вы ни копнули заступом, найдете обломки стен, арки, фундаменты из больших каменных плит. Потом это называют термами, или дворцом, или театром того или иного цезаря, и люди ходят смотреть развалины. Одни развалины чрезвычайно обширны, другие походят на наши погреба; Помпея и Остия покажут вам довольно светлую страничку из истории античного жилья — красивые дома, атриумы с бассейнами, южную прелесть солнца, воздуха и воды; в Остии вы найдете превосходные мозаичные полы, в Помпее — несколько фресок, любопытных и очаровательных, и всюду — колонны, капители, фрагменты скульптур, прекрасные резные карнизы — все как бессвязные слова или отдельные стихотворные строки, вырванные из мраморной искристой речи античных форм. В целом же эти города, эти улицы, эти внешние неприглядные дома были столь же тесны и нечисты, как нынешние, столь же полны крика, блох, мокрого белья, кошек и коз, смрада и мусора, как и любая неизвестная улочка у Тибра. А в центре этого шумного, тесного, душного муравейника располагался роскошный форум, театр, базилика, храмы, роскошные бани, триумфальные арки, дворцовые казармы и прочие императорские владения, пышные здания и монументы, такие же, какие через тысячу лет воздвигали другие императоры и папы в честь других богов или других династий.

Мир меняется не очень сильно; кое в чем античность конечно, обогнала нашу цивилизацию, — например, в том, что строила улицы неумолимо под прямым углом, совсем, как нынешний Чикаго, или в том, что придумала стандартизацию в жилищном строительстве, как в нынешней Америке. Изобретательностью здесь не могли похвалиться. Можно даже сказать, что латинский дух был необычно прямолинейным и деловитым, он увлекался роскошью в частной жизни — хотя и весьма ремесленной роскошью — и в еще большей мере парадностью общественных мест; это — дух весьма мало творческий, со вкусом грубым и стандартным, склонный к барочному размаху и перенасыщенности, дух скорее количественный, чем качественный, в художественном отношении мало выдающийся. И вот для этого сухого, гордого латинянина эллинские греки, то есть ремесленники повыше рангом, с помощью долота выполняли в самом искристом мраморе свои невероятные фокусы; они тесали все живописнее, свободнее, барочнее, словно материя совсем перестала им сопротивляться; но скучающий латинянин, не насытившийся ни колоссальными изваяниями цезарей, ни нежнейшими, воздушными эллинскими барельефами, начинает покупать строгие, застывшие египетские скульптуры и молиться в странных часовнях культа Митры[56]. Посмотрите в римских музеях — какую уйму египетской пластики навезли древние римляне!

И вот в этот римский мир вторгается христианство и какой-то поразительной силой ломает его традиции. Сначала христианство зарывается под землю, выдалбливая катакомбы; легенды рассказывают, что это было результатом преследования христиан — но я еще ни разу в жизни не читал о преследовании христиан, например, в сицилийских Сиракузах, а ведь там — крупнейшие катакомбы. Скорее мы имеем тут дело с какой-то гораздо более древней, доисторической подземной традицией; по крайней мере, в Сицилии есть гигантские пещерные некрополи сикулийских времен, некрополи, превратившие целые горные цепи в наслоения сплошных пещер. А взглянем на катакомбы Каллисты или у Санта-Агнеса-фуори: это вовсе не подземные убежища скрывающегося человека, — это сложное сооружение, создание кротовьего инстинкта; старинные же церкви запускают свои корни под землю хотя бы в виде своих склепов. Ведь еще кабильские мифы рассказывают, что праотец и праматерь человечьего племени вышли из подземелья. Правда, христианское искусство в истоках своих брало за основу ремесленный латинский стиль; но последний тотчас же «испортился», упростился, обрел священную неподвижность, тектоническое членение, строгую пластическую чистоту — так что переход от латинского искусства к раннехристианскому носит на себе все признаки скорее перелома, чем эволюции. Казалось, на арену выступил новый элемент не только культурный, не только социальный, но даже этнический; словно снова подал голос древний народный дух, которого не сумела ассимилировать сухая латинская цивилизация. Я сказал бы, что с приходом христианства ожили какие-то подземные морлоки, о которых писал Уэллс[57]: народ, принесший из своего подземелья чары теней, замкнутых, молчаливых пространств, строгой интимности, застывших форм. Христианство дало им содержание и образные представления, огрубевшая античность — элементы форм, и этот примитивный, не исчерпанный еще народный дух, которому нечего было сказать в латинском мире, теперь наконец заговорил, начал творить, петь; из камешков он складывает святые, прелестные мозаики, представляющие собой искусство сумерек, сужает римскую базилику, превращая ее в замкнутый неф, быстро находит свой скульптурный стиль и при первой же возможности протягивает руку северным варварам, перенимая от них романскую архитектуру.

Простите меня — я не специалист и потому пишу это как роман; быть может, все это — бессмыслица, с профессиональной точки зрения, или вещи, давно всем известные. Но я должен увязать одно с другим — все, что видел; переворот, который принесло с собой христианство в римский мир, беспокоит и задевает меня, как, пожалуй, ни одно романтическое явление под солнцем. Незнание не составляет греха.


Античность

Есть люди, имеющие отношение к античности (а некоторые даже и связь с нею), и есть другие, которые эти отношения только еще завязывают. Во втором случае происходит примерно следующее: попав впервые на крупный склад античных древностей, например, в ватиканский, термсский или неаполитанский музей, эти люди сначала благоговейно простаивают перед каждой скульптурой и восхищенно шепчут про себя какие-нибудь классические цитаты, например: «Caesar pontem fieri iussit!»[58]. После первого получаса они незаметно ускоряют шаг. Через час проходят по следующим залам уже бодрым маршем. А еще через пятнадцать минут жалеют, что у них нет велосипеда.

Вторая фаза начинается, когда путешественник видит разом девять голов Сократа, выстроенных на стеллаже рядком, как банки с вареньем, семь Гомеров, тринадцать Адрианов и двадцатую Венеру в манере Праксителя[59]; тогда он начинает понимать, что нужно уметь отличать каменотесные работы от ваяния. Осмотрев же все, он приходит к заключительному убеждению, что никакой античности вообще не существует, есть только слово, обозначающее такие разнородные предметы, как, например, творения Чимабуэ[60] и Лангханса[61]. По крайней мере, такое же резкое различие существует между Селинунтскими метопами[62] в Палермо и каким-нибудь портретом Каракаллы[63].

Так вот, прежде всего существенно отличается скульптура греческая от римской, причем слово «греческая» не означает ровно ничего, потому что просто невозможно обозначить одним словом архаического Аполлона и пергамское барокко. Если кто скажет, что преклоняется перед античностью, — тот тем самым обнаружит, что видел только камни, а не скульптуру. Невозможно все это охватить одним вкусом; вы должны выбрать свое, а к остальному сохранить, по крайней мере, вежливое отношение. И если все это сделано из мрамора, это еще не означает, что все это — однородное.

Когда же путешественник убедится, что нет никакой античности как целого, он узнает взамен о существовании неисчислимого количества других, чрезвычайно интересных явлений. 1. Прежде всего существуют архаические местные искусства, и на первом месте — искусство этрусское, сильное и неуклюжее, затем — сикулийское искусство, от которого остались очень милые наивные урночки, этакие домики из глины с идиллическими барельефами, далее — подлинно дорическое искусство сицилийских колонистов: воспевать его мне, пожалуй, не надо. 2. Кроме того, существует греческий импорт, у которого столько же общего с собственно Италией, как и с Кенсингтонским музеем; римляне ввозили к себе скульптуры и скульпторов. Скульптуры сохранялись в своей первоначальной красоте, большинство же скульпторов портилось. Тут вы найдете аттический стиль, и аргивянский, и родосский, и пергамский, и эллинистический и прочие, найдете превосходные произведения, и копии, и обломки, за которые я отдал бы целого Лаокоона с умирающим галлом и Фарнезским быком, да еще дал бы в придачу все, что имею и что сумел бы одолжить у других. 3. Потом тут широко распространились местные греко-римские работы по камню в крупном масштабе, но тогда уж за дело активно принялись римляне или еще какая-то нация, и они трудились над камнем так, что пыль столбом стояла; и выходили из-под их резца дюжины одинаковых уродливых фигур; это было оптовое производство, конвейер, ремесло, виртуозность, физическая сила, реализм и барокко, но встречались (обычно в лапидариях) маленькие фигурки, от которых веяло народной свежестью, простотой, деревней с ее садами, оливами, шалфеем и родниками. 4. Потом началось собственно римское ваяние, грубое, натуралистическое, портретное и трезвое: цезари, борцы, матроны и хищные звери, бронза, цветной мрамор, цирки, политика и будничная действительность; искусство материалистическое, солидное, строгое, перезрелое и иссыхающее. 5. И во всю эту смесь то тут, то там врывается какая-нибудь новая струя: например, когда возникает возможность расписать стены картинками в красках, тогда совсем другие руки, не те, что привыкли держать долото, а руки не сильные, мягкие, нежные наносят легонькие фресочки на стены Помпеи, изображения хрупких, как грезы, сооружений, трепетно-тонкие пейзажи и фигурки, легкие, как мотыльки; или наоборот, вдруг, не знаю какой фракиец или варвар создаст исполинскую грубость Каракалловых мозаик, вылепив страшные горы мускулов и чубатые, похожие на репу, головы heavy-weights[64] римского цирка — произведения тупые и громоздкие, и все же своим тяжелым языком форм указывающие путь будущим христианским мозаикам. Но даже сами римские саркофаги, эти слоновьи кади, перегруженные густыми гроздьями тяжеловесных и глубоких барельефов, свидетельствуют о том, как мало эллинского сока проникло сквозь римскую скорлупу. Взгляните на барельефы арок Севера или Константина: это просто какой-то атавизм тяжеловесности, тут уж совсем исчезает импортированный нанос эллинистической культуры. Еще несколько шагов, и мы в Латеранском музее; искусство полуварварское переходит в христианский примитивизм.

Так, вместо античности, путешественник найдет следы всевозможных наций, вместо универсальной красоты — стихийные и подсознательные племенные влияния. Скажу вам, даже ради этого вывода стоило сюда ехать; конечно стоило, ибо в нем — свидетельство величайшей силы этнической. Народ, что бы он ни свершал, все равно рано или поздно, невольно и инстинктивно возвращается сам к себе и перерождается в себе самом.

И тогда мы видим: удивительно и могуче искусство.


Из Рима

Честное слово, я не пропустил ни одного прославленного памятника или арки, не миновал ни одного музея, или термы, или мавзолея, но расскажу вам о более скромных местах; такова уж моя мания, когда я странствую; и если бы мне захотелось сидеть, ни на что не глядя, то мне лучше сидеть бы у св. Лаврентия — это такой маленький фонтанчик, — чем в тени Колизея, где встрепанный гид объясняет непромокаемым англичанкам, откуда на арену вытекала вода и через какие входы впускали исторических львов.

Я уже писал как-то о Сан-Прасседе и Сан-Пуденциане: теперь я еще раз вспоминаю вас, золотые мозаики, ибо нашел еще более прекрасные и святые у праведников Космы и Дамиана, куда никто не ходит и где не было ничего, только на органе играли чьи-то невидимые руки; двенадцать овечек, и среди них тринадцатая — это Христос; овечка на книге за семью печатями — он же; и еще раз он, во всей славе небесной: ибо в те времена, по-видимому, еще не знали изображения креста с мертвым и страшным Христом. А праведники — худые, с нежными руками и невероятно огромными, серьезными глазами; святые Петр и Павел ведут их к Христу, а он встречает их таким же глубоким и грустным взглядом. Не знаю, что сказать вам о св. Марии-ин-Трастевере, потому что, попав в Трастевере, я все свое внимание обратил на местный люд. Трастевере — нечто вроде римской Малой Страны[65], мир маленьких людей, маленьких площадей и маленьких детишек; люди степенно сидят у ворот, об их колени почесываются романские овечки со сладкими глазами. Санта-Агнесса-фуори слишком далеко отсюда: там — катакомбы, мозаики и античные колонны, но прекраснее всего — сам внутренний простор ее, стены с колоннами, пилястрами и окнами под самым потолком; я нахожу такое расположение красивым и мудрым. Кроме того, там есть ротонда Санта-Констанца с чудесными мозаиками на белом фоне, изображающими ангелочков, которые собирают, свозят и давят голубой виноград. Выполнены эти мозаики еще совсем в римской традиции, но в то же время сделаны они так же по-детски, с той же наивной строгостью, как и первые христианские скульптуры, у которых почти одни только глаза говорят о новой вере человеческой.

Но если ваша душа полна грусти и задумчивости, если день полон золотого сияния, если вам уже все стало безразлично и вы просто хотите отдаться мгновению или судьбе — идите в Сан-Лоренцо-фуори. Не потому, что там есть красивый и даже двойной храм, слепленный из прелестнейших греческих карнизов и колонн, а потому, что есть там монастырский амбит, крошечный романский амбит с садиком и фонтанчиком. Престарелый халтурщик тщательно выписывает там акварелью убогий рисуночек, какой-то монашек ковыряет пальцем в грядках, разговаривая сам с собой, как журчащий фонтанчик, и это — всё. Стены обложены плитами из катакомб: фрагмент барельефа, детское изображение рыбы или барашка, а главное — масса надгробных надписей.

URSUS VIXIT AN XXXXI

Какой-то Урсус прожил сорок один год; а ты — ты прожил пока только тридцать три.

IRENE IN РАСЕ.

LAVRITIO CONG RENE MERENTI UXOR[66]

Это велела высечь на камне супруга заслуженного Лавриция. «Bene merens», — вот и вся похвала: он был добрый и заслуженный, можно ли требовать от человека большего? И ты будь bene merens.

CHERENNIUS VETERANUS[67]

Этот, вероятно, жил очень долго и умер одиноким, ибо никто не посвятил ему никаких изречений. На других плитах высечено просто «дети и вольноотпущенники». Вот он, конец античного великолепия: место цезарей и богов занимают эти «bene merentes», эти пекари, лавочники, мясники, завещая вечности свои имена, неуклюже врезанные в каменные плиты. Лавриций не был ни цезарем, ни героем, ни консулом: он был просто «bene merens». И только христианская простота сохранила его заслуженное и скромное имя на веки вечные. И знаете ли, скорее именно в этом усматриваю я весь смысл христианства, а не в языческом величии собора св. Петра. И потому так хорошо на душе, когда ты бродишь в красных амбитах монастыря у Сан-Лоренцо.


Сладостная Умбрия

Я приехал сюда не ради святого Франциска — ради святого Джотто; и вот очутился я в краю, что пригожее всех, в городках самых чистых и милых. О Вифлеем, зовешься ли ты Спелло или Треви — а может быть, Сполето или Нарни? Благословенны эти холмы, говорю я, на каждом из вас было бы и богу приятно родиться. И это я назвал еще не все города и не знаю даже, как зовутся деревни и хутора и крепостцы на вершинах пологих гор. Умбрийский бог сотворил равнину, чтобы росли на ней виноградные лозы и тополя, и холмы, чтобы их покрыли кудрявые рощи, кипарисы и уединенные человеческие гнезда, и горы, — чтобы там поднялись города с этрусскими стенами, готическими домами и великолепным римско-романским замком. У бога умбрийского нашлась восхитительная синяя краска для небосвода, и еще более чудесный цвет, которым он расписал дали и горы. Вот почему Умбрия такая чарующе синяя, самая синяя и голубая из всех краев,

Ассизы, тишина, синь небесная! Несомненно, великий, святой праздник — увидеть, как восславил Джотто святого Франциска, которого он, видимо, очень любил, ибо написал о нем мудрые, милые сердцу, бесконечно умиротворенные картины. Ах, зачем, помимо них, околдовал меня дикий, грандиозный Чимабуэ; и, раз уж околдовал он меня, — зачем остался так таинственно, неразрешимо окутан плащом разрушения, которым покрыты его удивительные фрески! Трудно мне было в Сан-Франческо вести борьбу между светлым Джотто и Чимабуэ Удивительным; но едва я выбрался из церковной сени, как тотчас потерялся: был поглощен светом; подавлен синью; ослеплен, оглушен тишиной; заворожен видами. Представьте себе Вифлеем в полуденном зное: каменные кубики неоштукатуренных домов, готические стрельчатые окна, арки, аркады от дома к дому, а между ними проглядывает синяя глубь земли и неба. В глубокой тени коридоров сидят женщины с шитьем, работают «bene merentes»; это — как картины Джотто. И все, вместе взятое, — XIV век; и чисто, словно землю вымели широкими подолами и пальмовыми листьями. Справа и слева вместо улиц — лестницы, и над каждой из них — арки и своды, и отовсюду вы можете заглянуть прямо в окна господа бога или вниз, на прелестную умбрийскую равнину, густо усеянную деревцами, аллеями, белыми кубиками домов, подернутую синью. Так скорей, скорей прочь отсюда! — чтобы остались эти видения летучим сном, длящимся мгновение.

Но куда бежал ты? Ведь и Перуджа — сон, греза, Вифлеем на голубой земле, под голубым небом; Вифлеем несколько больших размеров, городок дворцов и домов, похожих на крепости, этрусских ворот и восхитительных панорам. Боже, как садится здесь солнце за синие волны гор! И как слепит оно путника, направляющегося к очаровательному ораторию Дуччо[68]! Тебе не нравились Перуджино[69] и Пинтуриккьо: их красота казалась тебе слишком сладкой и мечтательной, теперь ты видишь — ведь это подлинная сладость их мирного, негероического края, их ласковых холмов, края, самого зеленого и самого голубого во всей Италии, этих пологих, мягких земляных волн. Перуджино и Пинтуриккьо были умбрийцы, а ты — другого рода, и земля твоя тяжелее — вспомни только свой край. Господи, мир прекрасен тысячами образов, но умбрийской земле дарована особая милость. Что ж, да пребудет она с нею, а теперь — дальше, дальше!

Но я должен еще остановиться в Ареццо, чтобы порадоваться фрескам нежного и строгого Пьеро делла Франческа[70]. Говорю вам — это дух светский, но исполненный благородной сдержанности: даже его сражающиеся оруженосцы рубятся с тихим выражением строгой задумчивости. Но его царица Савская с придворными дамами, его дева Мария с ангелом — это нежные, целомудренные кастелянши с высокими, бледными лбами, изящными, грациозными движениями и поразительным благородством. И какая-то томительная нега окутывает эти строгие, несколько суховатые, особенно дорогие мне творения.

Чтобы вознаградить меня за то, что я отважился посетить его в грозный зной предгрозового солнца, Ареццо показал мне еще несколько церквей, почти не задетых страшной волной католического барокко; показал он мне и свою античную достопримечательность в маленьком музее: весьма безнравственные сценки, выгравированные внутри светлых сосудов. Какое назначение имели эти сосуды — не знаю. Но и сегодня еще хороши эти девушки с глазами ящериц.


Тоскана

Лей, дождь, небесная влага, освежи мое северное сердце, чудесная прохлада. Ибо так хорошо отдыхать мне.

Где бы ни странствовал я по итальянской земле, всюду с особой тщательностью разыскивал я этрусские памятники; ибо этрусский народ как-то беспокоит меня. Это были коренастые люди с толстыми шеями и воловьими взглядами; они делали черные вазы несколько тяжелой формы и странные надгробия: усопшие изображены на них в какой-то улиточьей позе. Наверное, этруски были очень спокойны и добры; а меня интригует, почему на христианские надгробия позднее возвращается этот низкорослый, толстошеий тип с квадратной головой и крепкими, короткими руками и ногами. В те времена Тоскана была, наверное, печальной и строгой страной, такой же примерно, как нынешняя Сицилия. Зато теперь — скорее сюда, все слова, обозначающие нечто милое, приятное, благодарное, прелестное, очаровательное, восхитительное, прекрасное и чарующее! Буркхардт[71] говорит, что Тоскана создала Ранний Ренессанс. Я же думаю — Ранний Ренессанс создал Тоскану: на заднем плане синие и золотые горы, перед ними — холмы, сотворенные для того лишь, чтобы на каждом вознесся замок, крепость или бастион, склоны, поросшие кипарисами, рощицы пиний, рощицы дубков, рощицы акаций, гирлянды виноградников, сочный голубоватый орнамент, словно из-под резца Роббиа[72], синие и зеленые, бурные и ласковые речки: все точно так, как писал Фра Анджелико, Фра Липпи, и Гирландайо[73], и Боттичелли, и Пьеро ди Козимо[74], и прочие; и поверьте мне, это они придали тосканской земле сладостную полноту, нежную и живописную, они превратили ее в книгу картинок, чтобы мы могли листать ее с радостью, с улыбкой, с ясным взором... пока нас не поразит нечто совсем иное: Донателло, Мазаччо, загадочная и угрюмая, строгая и глубокая человечность. И тут уж речь ведет не тосканский край — тут уж говорит человек.

И все же эта прелестная флорентийская Тоскана долго и упорно воевала со всеми соседями: с Ареццо, Сиеной и Пизой, что и привело меня счастливым образом в Пизу. Пиза — в общем, довольно приятный город; много веков тому назад она была портом, вследствие чего до сих пор смердит. Я еще в Палермо размышлял о характере и сложности портового запаха. Кажется, тогда я забыл перечислить такие важные элементы его, как моча, рыбьи внутренности, все то, что валяется вокруг домишек, и разные тайны южной кухни, которые я не отваживаюсь, анализировать ближе. В остальном Пиза славится своей падающей башней; впрочем, здесь есть еще одна такая же, у Сан-Никколо. Величайшая слава и особенность Пизы — ее красивые здания с колоннами, этакая счастливая склонность к легким аркадам, покрывающим все стены своим приветливым ритмом. Но и внутри зданий пизанцы никак не могли насытиться колоннами и пилястрами, и в соборе своем они возвели пять нефов, а вверху еще — галерею с аркадами, и все это красиво расписано полосами, на радость взорам. Но самая главная достопримечательность Пизы — это ее скульптура, и я признаюсь, что совсем обалдел от Джованни Пизано[75]. Вы, историки, можете предпочитать Никколо Пизано[76], который воскресил античных муз; я лично глаз не мог оторвать от страстного, сурового Джованни, напоминающего мне Донателло, от Джованни, все внимание которого приковано к человеческой природе, включая сюда ее боль и уродство. Если же я захочу отдохнуть от этого потрясающего зрелища, пойду к Бонанно, сяду у церковного входа и буду смотреть на его святые барельефы, исполненные христианского духа и умиротворенности, как вряд ли что другое на свете. (Чтобы вы не говорили, будто я одержим христианством, скажу вам и о другом: здесь, в Пизе, у св. Стефана, хранятся мусульманские стяги, трофеи войн против неверных собак. И есть среди них три или четыре такой изумительной красоты, что, глядя на них, я забыл половину знаменитейших картин, которые решил не забывать никогда.)

Есть в Пизе еще Кампо-Санто, кладбище, сплошь расписанное старинными фресками, прелестными и поучительными. На одной из них изображено, как ангелы вынимают души из тел умерших; души — хорошо откормленные, настоящие здоровяки, и умершим приходится устрашающим образом раскрывать рты, чтобы душа могла протиснуться. Много здесь еще интересного; но Джованни Пизано произвел на меня самое неотразимое впечатление.


Генуя и Милан

По различным сведениям, так называемая Ривьера-ди-Леванте — прекрасный край, знаменитое побережье моря, о чем свидетельствуют, например, названия Рапалло, Сестри, Портофино, Нерви и так далее. Я не могу составить себе об этом суждения, ибо поезд мчится через эту райскую страну исключительно под землей, сплошными туннелями, до самой Генуи. В Генуе я наконец выбрался на поверхность и нашел, к своему удивлению, весьма гористую местность, что придает генуэзским улицам довольно капризный характер: вы спускаетесь вниз, под горку, в надежде выйти к морю, и вдруг натыкаетесь на «salita»[77], карабкающуюся на загадочную высоту. Потому и здесь на улицах — сплошь ступени, подъемники, канатные дороги, туннели и виадуки; кроме того — невероятное количество дворцов, у которых вместо дворов и садов — портики и лестницы, ведущие вверх и вниз, что и составляет достопримечательность Генуи; и, наконец, порт — порт грандиозный, кипучий, тесный, поразительный, вы не можете наглядеться на него ни с близкого расстояния, ни с головокружительной высоты Кастелаччо. Порт — как переполненный коровник, где железные и деревянные коровы стараются перемычать друг друга, пускают воду, пережевывают уголь и железо, теснятся, фыркают, переминаются, жрут и испражняются; коровы трансокеанские, черные и красные, готовые лопнуть от сытости; и большие красивые парусники, и пароходики, похожие на оводов, кружат вокруг этих исполинских животных, и пузатые баржи, смахивающие на спящих свиноматок, и комариные лодчонки, рыбацкие шлюпки, белые пакетботы, сверкающие медью трубы, мачты, рангоуты, непролазные заросли рей и такелажа, порт изобильный и примитивный, богатый и средневековый, как вся Италия. Так что простите мне, если я слишком мало расскажу вам о Генуе: я не мог оторваться от зрелища этого порта и знаю, кроме этого, только еще то, что здешние полицейские носят долгополые кафтаны и палки вместо полицейских дубинок, что Генуя известна в истории своей скверной репутацией и что вместо неба здесь только веревки с грязным бельем; улицы же настолько узки, что разносчику с корзиной на голове приходится криком предупреждать прохожих, чтобы они посторонились. Что же до мраморных дворцов, то, как бы они ни именовались — Дориа, Бальби или Камбиасо, — все они сегодня заняты под банки; не стану говорить, что я по этому поводу думаю, но это я замечал повсюду. Такой же удел ожидает, несомненно, и церкви; в боковых приделах будут сидеть кассиры и доверенные, в центральном алтаре — сам господин заместитель директора; главный директор, конечно, будет иметь свою резиденцию еще выше, одесную бога-отца всемогущего.

Видел я еще вавилонский столп, в котором на протяжении пяти веков смешивались языки: это Миланский собор. Издали он походит на исполинскую груду сурьмы, кристаллизующейся тонкими иглами, или на гигантский мраморный артишок; каждая игла — это башенка или ростра, а стоит разгрызть ее, и окажется, что внутри она полна скульптур и на верхушке ее — тоже скульптура, но это вы увидите, только влезши на крышу; одних наружных скульптур на Миланском соборе две тысячи триста, как сообщает Бедекер, весьма умеренный в цифрах; но мне кажется, он не считал фигур, изображенных на барельефах. Это — одно из величайших чудачеств, какие я когда-либо встречал, но и вас это здание ошеломит своей экстенсивной необузданностью; правда, ценного в этих скульптурах мало, опорные арки слишком неинтересны, иглы и башенки — бессмысленны, но всего этого здесь такое множество, что в конце концов совершенно опутывает себя своей фантастической, сумасбродной, белоснежно-призрачной невоздержанностью.

Но есть в Милане и тенистые, почтенные, приятные на вид храмы, например св. Амброджо или св. Лоренцо, где осталось еще многое от рыжих лангобардов; некоторые из этих церквей снизу доверху расписаны сладостным Луини[78], другие — в строгом красивом стиле Браманте[79], но все это не имеет ровно никакого отношения к современному Милану. Милан — самое населенное из итальянских княжеств — как будто изо всех сил стремится стать маленьким Лондоном. Поэтому здесь множество пролеток, автомобилей, проклятых велосипедов, шума, банков, газетчиков, трамваев, мраморных уборных, светящихся реклам, людей, нескончаемые потоки уличного движения, масса полицейских в черных касках, похожих на служащих похоронных бюро, магазинов, гудки, спешка и прочее; народ здесь — безбожный, он не соблюдает праздников и не придерживается других традиций, как-то: лаццаронство — нищенство и живописность, не спит на тротуарах, не вывешивает на улицах свое грязное белье, не лупит своих животных, не шьет сапоги посреди улиц, не распевает баркаролы, короче, не совершает ничего живописного; и смотрите-ка, все же тут легче дышится, хотя здешний воздух отнюдь не пропитан славным прошлым.


Море

Адриатическое, Тирренское, Африканское, Ионическое, Лигурийское, синее, зеленое, стальное, перламутровое, золотое и черное; мертвое, дремлющее, шумящее, вспененное; не забывай ни одного из этих переменчивых ликов моря. Молчи, не пытайся словами описать игру волн; ты чуть не плакал на пляже в Римини, такая тоска вдруг объяла тебя — тоска по всему на свете, — когда волна за волной ложилась к ногам, расстилая перед тобой свою радужную пену — потом на песке оставались слизь и грязь, а ты собирал ракушки и вспоминал все, что есть и что было. В Сорренто вода — синее любой другой воды на свете, а море в Салерно пронзило глаза твои страшным блеском, мечом гигантским и пламенным; вода в Генуе пахнет бочками, а в Остии море испещрено белыми полосами, а переливчатое море там, на юге, у Джирдженти, — это действительно подлинное море Галатеи[80], ибо сам я видел там нечто исполненное чуда, только оно было слишком далеко. Мессинский пролив весь усеян огоньками по обоим берегам, а море у Аренеллы — это скалы, похожие на золотых и черных коров, входящих в воду, а под Таорминой берег изгибается такой дивной арабеской, что можно смотреть на нее часами и все же не постигнуть ее; есть еще другие места, названия которых ты уже забыл, и в памяти осталась только немилосердная синь, зной, душераздирающий ослиный рев, зреющие апельсины и быстрое мелькание ящериц; все это смешивается у тебя в единое, почти бессознательное впечатление, сдобренное запахами помета и мяты.

Но это еще не все: есть еще загорелые дочерна рыбаки, которые бредут по пояс в воде, вытаскивая сети; и другие, которые свертывают паруса черных шаланд и выносят корзины с рыбами; и третьи — ты видишь, как они режут горизонт светлым треугольничком косого паруса, и хочешь быть там, с ними. Потом есть пристани: от крупных портов, где шум и грохот, как на заводе, до рыбацких гаваней, где гнилая вода полощет косматые брюха парусников, — такова прекрасная, но дурно пахнущая Кала в Палермо, — и кончая самыми крохотными, маленькими заливчиками среди утесов, где покачивается на волнах единственная лодчонка, навевая на тебя непонятную грусть.

Да прибавь к этому рыбу на базарах: сверкающие всеми цветами радуги рыбьи тела, серебряные сардинки, стопудовые морские быки, четвертованные в Палермо, отвратительные каракатицы, морская слизь и мокрота, которую едят в Неаполе, черные угри, и рыбы белые, как женские руки, рыбы золотые, синие и алые, и красивая до невозможности водяная нечисть, которой ты восхищался в неаполитанском аквариуме; шафранные морские анемоны, пляшущие вуалехвостки, бесплотные морские огурцы, подернутые радужным дыханием, Круксовы трубочки, сотканные из тумана, внутри которых пульсирует радужный ток, морские розы, похожие на собачьи зады, раки-отшельники, страшные драчуны, морские языки, описывающие изящнейшие кривые, чудовища и цветы — существа, спутывающие все твои представления о жизни.

Но самое прекрасное, самое удивительное из всего этого — вода, убегающая за кормой.


Верона

Теперь разрешите мне сразу сказать все дурное о земле Италии: здесь слишком жарко и все слишком дорого, здесь много жуликов и блох, страшный гвалт, сплошное барокко, бандиты-извозчики, малярия, землетрясения и беды еще похуже; обо всем этом я говорю из мести. Жалкая Мантуя, колыбель Вергилия, могила Мантеньи! Убогое гнездо, куда я направил свои стопы, чтобы взглянуть на фрески великого, строгого Мантеньи, моего любимца! Разве это человечно, разве это по-христиански — отказать мне в праве посещения моей заветной цели, Камера-дель-Споси, и только на том основании, что в тот день был какой-то (я действительно не знаю, какой) национальный и патриотический праздник? О, непреклонный кустод, устоявший перед соблазнительным шелестом моих денежных знаков! Бессердечный direttore[81], который лишь пожал плечами с выражением бесконечного сожаления и не склонился даже перед моими угрозами! Нудная, мелкобуржуазная Мантуя, где трое мальчишек таскались со знаменем, оживляя собой самые противные из всех улиц мира! Слушай же, земля итальянская, ты, что на моем кратковременном пути осчастливила меня по меньшей мере шестью национальными праздниками, специально для того, чтобы отогнать меня от врат равеннских памятников, и от дверей умбрийской школы в Перудже, и от всех земных красот в Неаполе, — слушай, что я тебе скажу: излишество вредно; а Мантуя уж и вовсе исчерпала мое терпение. Пусть же отныне ни один иностранец не ступит в Мантую ни ногой! И к вашему сведению, у них там ко всему прочему — скверные постели, отвратительная еда и неприятный народ.

Отомстив таким образом Мантуе, я снова могу преклонить колени перед достойнейшим храмом св. Зенона в Вероне. Правда, главная гордость Вероны — Паоло Веронезе[82], римский амфитеатр, Мороне[83], Скалигеры[84] и копченая колбаса; но для меня Верона — это только Сан-Дзено, лангобардский братец[85] норманнского Монреале, братец-простачок, он старше и беднее, на его долю не досталось ни венца из золотых мозаик или ослепительного chiostro[86], ни поражающего обилия золотых и мозаичных орнаментов; есть у него только простые задумчивые линии амбитов, внутреннее пространство — достойное, великодушное — и в особенности двери: двери огромные, покрытые медными барельефами, двери, врезанные в портал с каменными барельефами. Говорят, эти каменные фигурки принадлежат резцу некиих Николауса и Вилигельмуса[87], а гравюры по меди — немецкого происхождения. Но они великолепны или, вернее, трогательны. Вы улыбнетесь им, растроганные усилиями наивной руки рассказать, истолковать Библию, преодолеть невероятные затруднения — например, куда же, ради Иисуса Христа, поместить Христа, если он должен умывать ноги двенадцати апостолам, сидящим анфас? Ничего не поделаешь, пришлось изобразить склонившегося Христа спиной к публике. В каждой сценке вы чувствуете эту усиленную работу мысли: как это сделать, как выразить, как все разместить и совместить. Ни у Тинторетто, ни у Тициана, ни у самого превосходного мастера вы никогда не ощутите столько душевной работы, такого усилия мысли, как в этих действительно наивных барельефах. Но что поделать: где вложена душа, там вы и найдете душу; и двери храма св. Зенона — самая прекрасная из Библий, какие я читал в своей жизни.

И потом везде, где нашлось немного места, на цоколях и капителях колонн, между арками, в общем, где только можно, высек, вытесал романский художник разных животных: собак, медведей и оленей, зайцев и жаб, коней, и овец, и птиц. Это совсем не такие животные, как на античных барельефах: там обычно изображается каледонский вепрь, дельфин Афродиты и еще что-нибудь из мифологии, — или, позднее, совсем уж натуралистические портреты зверей. А здесь сама природа, здесь — симпатия к полевому и лесному зверю, к такому, каким он вышел из рук господа бога; отношение человека к животному тут более интимное, сердечное, и... я бы сказал — более человечное, чем во всей античности. У человека есть свои личные дела с животными, и добрые и злые; Адам, изгнанный из рая, должен пахать землю, но (и это видно как раз у Сан-Дзено) он режет поросят и коптит их мясо, совершенно так же, как давит виноград, жнет, собирает яблоки, ездит верхом и охотится на диких зверей; так почему же не могут медведь или олень славить господа на фасаде церкви св. Зенона? Да, здесь — иное, более свежее отношение к миру; и поверьте мне, мы никогда не поймем, отчего погибла великолепная античность, если не найдем достаточно добродетелей в простоте той эпохи, что ее победила.


Церкви

Если бы за каждую осмотренную мной церковь мне даровали совсем маленькое отпущение грехов — я мог бы до конца дней своих грешить, как грешил до сих пор, и все же попасть на небо. А были среди них грандиозные храмы, огромные, как вокзал, почтамт и ратуша, сложенные вместе, — например, храм св. Петра, где человек раздавлен пространством, или Миланский собор, и собор во Флоренции, куда я забрался, хотя на дворе уже была ночь; там стоял запах ладана, и лишь пламя нескольких свечек дрожало в разлегшейся тьме; но еще более странные минуты пережил я ночью в Падуе, в большой кирпичной церкви, где на меня набросился метафизический страх и церковный сторож; в Ареццо меня даже заперли в церкви, страшно высокой и темной, но вывел меня оттуда ангел в образе каменщика; тем не менее я успел рассмотреть чудесные барельефы, хотя и не знаю, кто их автор; ангел тоже не знал, но относятся они к переходному периоду между готикой и Ранним Возрождением. (Еще как-то меня заперли в катакомбах у св. Агнессы; но так как я тогда был вместе с папским нунцием, то замок чудесным образом открылся и — конец приключению.) Далее видел я церкви большие и красивые, как в Пизе, и в Монреале, и в Римини, много хороших святых церквей, некоторые — обнаженные и возвышенные, как полночь над заснеженным краем, и множество барочных, перегруженных украшениями, парчой и мрамором, так что даже становилось не по себе — как, например, церкви иезуитов в Венеции и Неаполе; видел я церкви небольшие, и еще поменьше, и совсем маленькие, знаменитые часовни — как золотая Капелла Палатина в Палермо, и Медицейская часовня во Флоренции, та самая, где стоят языческие, сверхъестественные надгробия работы Микеланджело, и благословенная часовня Джотто в Падуе, и Сикстинская капелла, которую Микеланджело расписал сценами сотворения мира; но этот страстный и трагический дух не сумел показать, как бог отдыхает в день седьмый. Затем — удивительные маленькие часовни, как христианская мечеть Марторана в Палермо и Сан-Стефано Ротондо в Риме, и часовня ортодоксов в Равенне, и потом — обыкновеннейшие божьи доходные домишки, белые и холодные, как чистое полотно; но и в них тебе иной раз делается легче на душе, неверующий человек!

Служители культа — это уже совсем другая глава. Я слушал много проповедей, не понимая ни слова; больше всех проповедников понравился мне бородатый капуцин во Флоренции, который ораторствовал так энергично, что только гром стоял; насколько я понял, он ужасно поносил противников церкви. Люди тут исповедуются до глубокой ночи, а иной раз собираются каноники, садятся на хоры и бормочут какие-то responsoria[88] быстро и горячо, как дервиши или как люди, которые страшно ссорятся. Многим путешественникам церковь в Италии кажется несколько средневековой; мне она скорее показалась мусульманской. Всевозможных монашеских орденов и ряс здесь столько, что сам Альфред Фукс[89] не смог во всем этом разобраться; мне больше всего понравились те коричневорясые бородатые фратеры, которые бегают в сандалиях, — только я не знаю, есть ли у них под рясами какие-нибудь штаны.

Но настоящий хозяин церкви — это синьор кустод, или церковный сторож. Если в церкви есть хорошие картины, он закроет их полотном; если есть фрески, — по крайней мере, занавесит окна, чтобы, когда вы выразите горячее желание посмотреть фрески, он имел предлог раздернуть занавеси и протянуть руку за чаевыми. Некоторые сопровождают подобные действия целой лекцией, но это не очень мешает, если вы не знаете итальянский язык. Другие сторожа имеют свое собственное представление о достопримечательностях их храма; в Пизе, например, вы входите в баптистерий, чтобы взглянуть на кафедру для проповедей работы Никколо, а синьор кустод за вашей спиной вдруг начинает как-то странно вскрикивать и издавать губами трубные звуки: это он хочет продемонстрировать вам эхо. Или в Неаполе, в церкви св. Мартина, куда вы зашли, чтобы посмотреть на Риберу[90], церковный сторож влезает на колонну и бьет ключом по бронзовым завитушкам капителей, чтобы показать вам, что каждая настроена на иной звук. Есть еще церковные кошки, они больше ростом и обидчивее всех прочих: ни одну из них мне не удалось погладить.

Подытоживая, можно сказать, что раннехристианский и романский стили — самые подходящие для святынь: готика в Италии слишком уж расползлась в светлой просторности, что делает ее какой-то трезвой и ненасытившейся; эти недостатки она старается замаскировать фасадом, разукрашенным до того, что голова идет кругом. Ранний Ренессанс, со своей стороны, дышит чистотой, строгостью и мудрым ограничением; и хотя я уже воздал хвалу Альберти, должен еще сказать, что и в Мантуе он оставил после себя целомудренный, благородный храм. Браманте тоже был муж строгий и почтенный.

Все же остальное — просто барокко.


Больцано

Раньше эта местность называлась «верный Тироль»[91]; теперь это провинция Венеции, а лет через пятьдесят окончательно станет итальянской страной. Прямо поразительно — до чего тут быстро пускает корни итальянский язык! Дети лепечут одну фразу по-немецки, другую — по-итальянски; мужичок в поезде спешит похвалиться тем, как здорово он уже научился произносить итальянские слова; служанки с ума сходят по кудрявым парням из итальянского гарнизона. Впрочем, новые хозяева этой страны проявляют и некоторую деликатность: они позволили здешним немцам оставить их патриотические памятники и названия улиц, и бог его знает что еще. Кроме гарнизона, сюда посылают на разбой еще и экскурсии школьников; один такой десятилетний фашист ни с того ни с сего обозвал меня «шубьяком», я не знаю, что значит это слово, но он при этом имел весьма героический и национальный вид.

И все же это — до мозга костей немецкая страна, и в самом хорошем смысле слова: чистая, приветливая, пригожая и заботливая. Даже горы посыпаны здесь свежим снегом и повсюду оборудованы канатными дорогами и чистенькими гостиницами. Внизу, в долине, растет легонькое винцо, на каждой горушке — какой-нибудь замок, а люди — степенные и чистые, рассудительные и доброжелательные; женщины страшно зубасты, но иной раз удивительно красивы — они какие-то молочные. И поверьте мне, после путешествия по Италии особенно радостно снова глядеть в бледно-голубые родниковые глаза. В горах промышляют главным образом прекрасными видами: повсюду натыканы бельведеры, и можно взять напрокат бинокль. Водишь взглядом по снеговым полям, с приятным головокружением меришь грозный обрыв и иногда внизу встретишь настоящих туристов, которые только что взяли какую-нибудь высокую гору; у туристов мосластые коленки и полупудовые башмаки, разговаривают они подчеркнуто громко и носят на шапке альпийский цветок; женщины-туристки обычно имеют пятнистые, некрасивые лица и слишком широкие плечи.

Раз уж я заговорил о горах, то самое прекрасное здесь — следующее: аромат дерева, текучие воды и луга. О путник, ведь это как раз то, чего тебе так не хватало там, внизу, — хотя ты, быть может, и не сознавал этого. Только теперь ты вспоминаешь, что за все время ты почти ни разу не ступил на деревянный пол — только по мертвым, холодным, каменным плитам ходил ты и ел на цинковых или мраморных столах, спал в медных постелях и дышал каменной пылью. Ведь вся античность — каменная и металлическая, в ней нет ничего деревянного; вся ее соль — в камне; я же родился в стране дерева и люблю его на взгляд и на ощупь, ибо это — материал почти живой, наивный и народный, готический, строгий, неантичный, домостройный. Текучая вода — в ней уже вся поэзия севера: мотив водяных и русалок в противовес мотиву сатиров. Непересыхающие реки, вечные речушки, ручейки и родники, и вы, тончайшие водяные ниточки — не равна ли ты морю, чистая, прелестная, живая вода? Ибо страшен вид высохших русел и безводных скал. «Благословенна будь, вода, святое творение», — написано в Сан-Марино на водопроводе: pia creatura, текучая водичка! И лугов, настоящих лугов, тоже нет там, внизу; есть у них там виноградные лозы и тамаринды, оливы и пальмы и апельсиновые деревья, но лугов, густых, зеленых, шелковой муравы моего детства, — куда там!.. Разве только жесткие, с цепкими корнями кустики, обглоданные козами. Даже воробьев там нет, нет ни дроздов, ни трясогузок, ни жаворонков, ни щеглов, ни даже сверчков; чего-то не хватает, все время тебе чего-то не хватает в этой стране.

Но раз уж я забрался на эту сторону Тироля, надо же мне взглянуть на Госсензасс[92], Тускулум Ибсена[93]. Рассказывают — семь лет старый Ибсен ухаживал здесь за юной немкой. Эти годы записаны на мемориальной доске в отеле, и до сих дней живет в отеле девчушка, альпийская розочка, такая хорошенькая, что стоит добираться сюда только ради того, чтобы увидеть ее. А вокруг — леса ароматных деревьев, скошенные луга и гудящие воды; и дух Ибсена неустанно кружится над голубоглазой Гильдой. Все здесь уже так похоже, так похоже на север — и все же это еще последний предел новой Италии.


Паралипомена[94]

Перечитав теперь мои итальянские письма, я преисполнился невыразимой печали и стыда; вижу, что не сказал почти ничего, да к тому же еще забыл упомянуть о большинстве интересных и превосходных вещей. Я, жалкий грешник, не обмолвился, скажем, о «Тайной Вечере» Леонардо в Милане[95]; но рядом с ней есть амбит, а за ним — зал собрания капитула, или как он там называется, и в нем какой-то фратер расписал кресла каноников библейскими пейзажами; говорят, они безыскусны; наверное, именно поэтому они очаровательны; среди них есть настоящие японские миниатюры, чрезвычайно причудливые и нежные. Что же касается да Винчи — идите, посмотрите в Амброзиане: это — дух настолько совершенный, что становится не по себе; но у художников его школы, например, в картинах некоего Салаино[96], меня чуть ли не ужаснуло, — не знаю, как выразиться, — нечто мягколюбовное, извращенно-сладостное в лицах персонажей. Есть выражения, которые не забудешь; у Боттичелли — это всегда озадаченное и унылое выражение человека, страдающего насморком, ибо его ангельские создания живут в райской прохладе; у персонажей Андреа дель Сарто[97] — мягкие, глубокие тени в глазных впадинах, отчего глаза приобретают выражение жгучее и скрытнопытливое; у умбрийских художников — томная, кудрявая мягкость, подлинный salon de beaute[98], в жилы посетителей которого Рафаэль позднее влил более густой римской крови. Да, Рафаэль: вот князь среди художников, божественный счастливец, баловень муз, все, что хотите; надо вам видеть в Риме «Фарнезину»[99] и «Станцы»[100], чтобы поразиться, как это у него ловко выходит. Но он именно князь: вы никак не можете приблизиться к нему, и вам нравится, как он властвует во всей своей славе, однако спорить вы отправляетесь к Микеланджело, который отнюдь не божествен, ибо он сверхчеловечен; настолько сверхчеловечен, что кажется угрюмым и страшным, и он никогда не благословит вас. Вас благословит Джотто, праведник среди художников, и Фра Анжелико осенит вас крестным знамением; эти двое — самые набожные среди старых мастеров, если только не говорить о более старших. И все же — одинаково прекрасны добродетели мира сего: великолепный интеллект Мантеньи прежде всего, и Синьорелли, Синьорелли! Боже, сделай так, чтобы я стал строгим и сильным, как он! И, однако, стоит мне закрыть глаза — и я вижу Мазаччо, больше никого. Говорю вам, до сих пор я не встречал еще душу более рассудительную и честную, чем у этого великого.

Ах, не могу больше говорить обо всех этих скромных и удивительных, светлых и темных мастерах, которыми я восхищался; но есть во Флоренции Гуго ван дер Гус[101], очарование Севера, а в Неаполе — два страшных, пламенных Теотокопули[102], и да не умолчим мы об их славе, славе чужих стран, в блаженном саду итальянских муз.

Трижды будь благословенно имя Донателло! Горькая прелесть мальчишески стройных форм, природа, пронзенная болью, как молнией, все освещающей, беспокойная страстность души! Нет другого ваятеля, который бы так поразил нас образами духовного мира человека. Микелоццо, Майано, Росселино, Верроккьо, Мино да Фьезоле[103] и вы, все остальные, куда девалась тонкая и реальная прелесть, которой бы только и цвести в вашем возрасте? Щеголи итальянского барокко, что сделали вы со строгими, чистыми заветами Брунеллески[104], Альберти, Браманте? Никогда мне не станет вполне ясно, почему в Италии искусство извратилось в барокко, виртуозность, эклектизм, опустилось до Карраччи, Гвидо Рени, Бернини[105], барочных фокусников, штукатуров, парикмахеров и натуралистов, до мерзости церковной и светской, а в конце концов — до халтуры, бездарности и скуки. Я в самом деле не знаю, что говорят обо всем этом; я бродил по картинным галереям так же непрофессионально, как и по улицам, и находил прекрасное для себя, как если бы встречался с приключением. И когда я теперь, с отступом во времени, со значительными уже пробелами в памяти, стараюсь разобраться, что мне больше всего понравилось и что нет, — мне кажется, все же вела меня какая-то сила, нечто такое, что связывает раннее христианство с Джотто, древнюю античность с пластикой, например, романской, этрусков — с христианскими примитивами, а Ранний Ренессанс — с влечениями моей грешной души. Это... это... нечто очень народное, доморощенное, нечто примитивно-свежее; и во-вторых — серьезная интенсивность духа, который сосредоточенно ищет вещественную, законную форму для новых представлений. Будь наивным или будь строгим: но, как порока, как змеи, как яда ядовитого, остерегайся рутины, блеска и наслажденческого распутства чересчур утонченного искусства. Будь прост — или будь одержим совершенством формы; но есть и третий путь, вероятно — самый первый из всех: быть личностью, так, чтобы каждая частичка твоего творения говорила о себе, о своем неповторимом, глубоко внутреннем содержании. И в этом — всё. Велик аллах. Велико искусство.

Итальянское искусство в самых лучших своих явлениях подает нам двойной пример: всегда начинать и много учиться. Начинать сначала, искать, экспериментировать, изобретать и обновлять, пробовать и решать, взвешивать возможности и дерзать; и, с другой стороны, наоборот: учиться, не щадя сил, учиться на других и на себе, подавлять порочную своеобразность, небрежность оригинальности, бесстыдные претензии быть самим собою — вот добродетели искусства этой чудесной поры цветения.

На этом я заканчиваю свое странствие по Италии. Я отправился туда, не думая — зачем и почему. Поэтому я доволен тем малым, что вынес оттуда. Наверное, я осрамился, обнародовав многие свои утверждения; часто я не знал, как это высказать, и часто о многом забывал. Писал я все это по ночам, невзирая на усталость и блох, и никогда не упускал случая выглянуть в окно, в сторону севера. Ибо на нашей родине, люди, у нас дома — тоже все прекрасно: равнины и холмы, леса и воды и все, что угодно. И, быть может, у нас тоже когда-нибудь настанет сказочное обилие картин и скульптур и прочих дивных чудес — ибо велико искусство, аминь.


Письма из Англии[106]
(для большой наглядности сопровождаются рисунками автора)
© Перевод В. Чешихиной


Англия


Первые впечатления

«Начинать — так начинать сначала», — учил меня когда-то мэтр Шолиак[107], но так как я на этом острове-вавилоне уже десять дней, то успел позабыть начало. Так с чего же начать? С поджаренного свиного сала или выставки в Уэмбли? С мистера Шоу[108] или лондонских полицейских? Да, начало у меня выходит очень запутанное, но о полицейских я должен сказать, что при поступлении на службу от них требуются внушительная внешность и высокий рост. Они, как боги, на голову выше прочих смертных и пользуются неограниченной властью. Когда на Пикадилли такой двухметровый бобби поднимает руку, всякое движение прекращается, даже Сатурн застывает на месте, и Уран останавливается на своем небесном пути, пока бобби не опустит руку. Ничего до такой степени сверхчеловеческого я никогда не видал.

Но путешественника за границей больше всего поражает то, о чем он сотни раз читал или что много раз видел на картинках. Я был потрясен, когда нашел в Милане Миланский собор, а в Риме Колизей. Это почти пугает вас, ибо вам кажется, что вы уже были здесь когда-то или, по крайней мере, видели все это во сне. Вам странно, что в Голландии в самом деле есть ветряные мельницы и каналы, а на лондонском Стрэнде в самом деле такая толпа, что голова идет кругом. Существуют два совершенно необыкновенных впечатления: когда ты наталкиваешься на нечто неожиданное и когда встречаешь что-то хорошо известное. Человек, вдруг встретив старого знакомого, всегда громко выражает свое удивление. Вот так же удивился и я, увидав парламент на Темзе, джентльменов в серых цилиндрах — на улицах, двухметровых бобби на перекрестках и всякое такое. Для меня было настоящее откровение, что Англия в самом деле Англия.

Однако, чтобы рассказать все по порядку, я нарисовал вам, как выглядит Англия, если смотреть на нее со стороны Ла-Манша.  Белое — это просто скалы, а сверху растет трава. Сооружение довольно основательное, так сказать на скале, но все же, когда у вас под ногами континент, вы чувствуете себя более спокойно.

Затем я зарисовал для вас Фолкстон, где я пристал к берегу.  В лучах заходящего солнца он казался замком с зубчатыми стенами; зубцы впоследствии оказались просто дымовыми трубами.

Сойдя на берег, я с изумлением обнаружил, что не умею говорить по-английски и не понимаю ни слова. Тогда я вскочил в первый отходящий поезд; на мое счастье, он шел в Лондон. По дороге я убедился, что местность, которую я считал Англией, по существу, не что иное, как огромный английский парк: всюду лужайки и газоны, красивые деревья и вековые аллеи; там и сям, очевидно, с целью усилить впечатление, пасутся овцы — совсем как в Гайд-парке. Еще в Голландии я видел, как, обратив зады к небу, люди копаются в земле. А здесь — изредка красные кирпичные домики, девушка машет из-за живой изгороди, велосипедист едет по аллее, и все; удивительно мало людей; мы, чехи, привыкли к тому, что на каждом клочке земли кто-нибудь да копошится. Наконец поезд пошел между какими-то странными на вид домиками — добрая сотня совершенно одинаковых домов. За ними целая улица тоже совершенно одинаковых, потом еще и еще. Это кажется лихорадочным бредом. Поезд мчится через город, на котором лежит какое-то ужасное проклятие: ибо у каждого крыльца по какой-то безысходной необходимости высятся две колонны. Далее тянется квартал, где у каждого дома голые железные балконы; следующий квартал на веки вечные приговорен к серым кирпичным стенам; дальше мрачный и неумолимый рок предначертал всем домам синие веранды; еще дальше, очевидно, за какую-то неизвестную провинность, целому кварталу присуждено иметь по пять ступенек перед каждой дверью. Честное слово, мне было бы неизмеримо легче, будь три ступеньки хоть перед одним домиком, но по какой-то причине это невозможно. А потом идет улица, вся сплошь красная.

В конце концов я вышел из вагона и попал в объятия доброго чешского ангела-хранителя[109]; меня вели направо, налево, вверх, вниз, одним словом — все было ужасно. Затем меня снова сунули в поезд и высадили в Сербитоне; там меня развлекали, кормили, уложили спать в перины; и было тут темно, как у нас, и тихо, как у нас, и мне снились всякие сны: пароход, Прага, еще что-то чудесное, что именно — забыл.

Слава богу, что мне не приснилось полсотни одинаковых снов подряд. Возблагодарим же небеса за то, что хоть сны, по крайней мере, не вырабатываются en gros[110], как лондонские улицы.


Английский парк

Самое прекрасное в Англии — это, пожалуй, деревья. Хороши, конечно, и газоны и полицейские, но лучше всего — деревья, такие могучие, красивые, старые, ветвистые, почтенные, огромные деревья, растущие на приволье. Деревья в Хемптон-Корте, Ричмонд-парке, Виндзоре и где хотите еще. Может быть, эти деревья оказывают большое влияние на английский консерватизм. Я думаю, что они поддерживают аристократические инстинкты, историческую преемственность, консервативность, протекционизм, гольф, палату лордов и прочие своеобразные древности. Я был бы, наверное, страстным лейбористом, если бы жил на улице Железных Балконов или Серых Стен, но, сидя под коренастым дубом в Хемптон-парке, я почувствовал в себе серьезную склонность признавать ценность старины, высокое назначение старых деревьев, гармоническую разветвленность традиций и какое-то почтение ко всему, что оказалось достаточно сильным, чтобы удержаться в веках.

Кажется, в Англии много таких старых-престарых деревьев; почти во всем, с чем вы здесь встречаетесь в клубах, в литературе, в домашнем быту, вы чувствуете запах древесины и листвы столетних, почтенных, страшно солидных деревьев. Здесь вы не увидите ничего нарочито нового; новшеством здесь является только метрополитен, и, вероятно, потому он так безобразен. А в старых деревьях и в старых вещах гнездятся домовые — веселые, шаловливые духи; такой дух присущ и самим англичанам. Они невероятно серьезны, солидны и почтенны, но вдруг что-то в них шевельнется, они скажут что-нибудь очень смешное, искрящееся юмором, и тут же снова станут солидными, как старое кожаное кресло; они, вероятно, тоже сделаны из старого дерева.

Не знаю почему, но эта трезвая Англия кажется мне самой сказочной и самой романтической страной из всех мною виденных. Должно быть, из-за своих старых деревьев; хотя нет: из-за газонов, вероятно, тоже. Потому что здесь ходят по траве, а не по дороге. Мы, в Европе, разрешаем себе ходить только по дорожкам и тропинкам, что сильно влияет на нашу психологию. Когда я в первый раз увидел в Хемптон-парке джентльмена, разгуливающего по газону, я подумал, что это какое-то сказочное существо, хотя он был в цилиндре; я ждал, что вот-вот он поедет в Кингстаун[111] на олене, пустится в пляс или что к нему подойдет сторож и обругает его страшными словами. Ничего не случилось; тогда и я набрался смелости и пустился напрямик к тому самому коренастому дубу, что стоит на рисунке на краю прелестной лужайки. И тут ничего не произошло; но в этот момент у меня было такое чувство безграничной свободы, как никогда. Очень странно:  человек, очевидно, не считается здесь вредным животным. Здесь не придерживаются того мрачного мнения, что под его копытами трава не растет. Он имеет здесь право ходить по траве, словно он русалка или крупный землевладелец. Я думаю, это оказывает большое влияние на его характер и мировоззрение. Это дает ему чудесную возможность ходить непроторенными путями и при этом не считать себя вредным существом, бродягой или анархистом.

Обо всем этом я раздумывал под дубом в Хемптон-парке, но в конце концов даже на старых корнях становится больно сидеть.

Посылаю вам рисунок, чтобы показать, как выглядит такой английский парк. Я хотел нарисовать еще оленя, но, признаюсь, не умею по памяти.


Лондонские улицы

Что касается самого Лондона, то весь он пропах бензином, горелой травой и смазочным маслом, в отличие от Парижа, где к этим запахам примешивается аромат пудры, кофе и сыра. В Праге каждая улица пахнет по-своему; в этом отношении Прагу не превзойти. Самое сложное — это голоса Лондона. В центре — на Стрэнде или на Пикадилли — словно прядильня с тысячами веретен; жужжат, стрекочут, звенят, гудят и грохочут битком набитые людьми автобусы, таксомоторы, автомобили и паровые машины; а вы сидите на империале автобуса, который не может двинуться дальше и дребезжит впустую, а вы подскакиваете, как заводная кукла, и трясетесь вместе с машиной. Есть, конечно, и боковые улицы, всякие gardens, squares, roads, grovs и crescents[112], вплоть до захудалой улицы в Нотингхилле, где пишутся эти строки: всевозможные улицы Двух Колонн, Одинаковых Решеток, Семи Ступенек Перед Каждым Домом и т. д.; так вот, если они оглашаются безнадежными вариациями на «и», это — продавцы молока, горестное завывание «йе-йей» означает самые обыкновенные щепки для растопки, «уо» — это воинственный клич угольщика, а страшный, исступленный матросский рев возвещает, что некий парень везет на продажу в детской колясочке пять кочанов капусты. А по ночам здесь устраивают свои концерты кошки, такие же дикие, как на крышах Палермо, вопреки всяким россказням о пуританской строгости английских нравов.  Только люди здесь тише, чем в других местах; друг с другом они разговаривают сквозь зубы и торопятся поскорей попасть домой. Это и есть самая удивительная особенность английских улиц; здесь вы не увидите на углу почтенных дам, которые сплетничают о том, что случилось у Смитов или у Гринов, ни влюбленных, бредущих, словно лунатики, взявшись за руки, ни почтенных обывателей, сидящих на крылечках, скромно сложив руки на коленях (между прочим, я еще не видел здесь ни столяров, ни слесарей, ни мастерских, ни подмастерьев, ни учеников; здесь только магазины, одни магазины, да Вестминстер-банк и Мидленд-банк); не увидите вы и мужчин, пьющих на улице, ни скамеек на площади, ни ротозеев, ни праздношатающихся, ни служанок, ни пенсионеров, одним словом — никого, никого, никого. Лондонская улица — это только русло, по которому течет жизнь, стремящаяся поскорей попасть домой. На улице не живут, не разговаривают, не глазеют по сторонам, не стоят и не сидят; по улицам только пробегают. Здесь улица самое скучное место, тут вы не увидите тысяч захватывающих зрелищ и не столкнетесь с тысячами приключений. Это не то место, где люди свистят или дерутся, любезничают, отдыхают, сочиняют стихи или философствуют, ходят по нужде и пользуются жизнью, острят, занимаются политикой и собираются по двое, по трое, в группы, в толпы, в революционную грозу. У нас, в Италии, во Франции улица — нечто вроде большого трактира или общественного сада, площадь, место сборищ, стадион и театр, продолжение дома или крылечка. Здесь она не принадлежит никому и никого не сближает; вы не встречаете здесь ни людей, ни вещей, вы только проходите мимо них.

Стоит у нас человеку высунуться в окошко, и он уже на улице. Английские же дома отделены от улицы не только оконной занавеской, но еще и садиком и решетчатой оградой, плющом, газоном, живой изгородью, молотком у двери и вековыми традициями. У английского дома должен быть свой собственный садик, потому что улица для человека здесь не диковинный сад наслаждений; а в садике должны быть собственные семейные качели или спортивная площадка, потому что улица для англичанина не стадион и не увеселительное место. Поэзия английского дома оплачивается тем, что английская улица лишена поэзии. И никогда здесь по улицам не пройдут революционные толпы, для этого улицы слишком длинны. И слишком скучны.

Хорошо еще, что есть автобусы — корабли пустыни, верблюды, несущие вас на спине через каменную бесконечность Лондона. Я и сейчас не понимаю, как они не заблудятся, — ведь по большей части из-за здешней облачности они не могут отыскать пути по солнцу или по звездам. Я до сих пор не знаю, по каким таинственным признакам водитель отличает Ледбрук-Гров от Грейт- Вестерн-род или Кенсингтон-парк-стрит. И не понимаю, почему он предпочитает совершать рейсы в Ист-Эктон вместо Пимлика или Хаммерсмита. Все эти места так поразительно похожи друг на друга, что для меня непостижимо, почему, собственно, он специализировался на Ист-Эктоне. Должно быть, у него там дом, один из тех — с двумя колоннами и семью ступеньками у входа. Эти дома немного похожи на семейные гробницы; я пытался было нарисовать их, но при всем желании мне не удалось передать достаточно ярко безнадежность этих улиц; кроме того, у меня нет с собой серой краски.

Кстати, чтобы не забыть: само собой разумеется, я побывал из любопытства на Бэкер-стрит и вернулся чрезвычайно разочарованный. Там нет и следа Шерлока Холмса; это невероятно приличная торговая улица, для которой нет цели более возвышенной, чем влиться в Риджент-парк, что ей после долгих усилий, в общем, удается. Если еще упомянуть, что на ней имеется станция метро, то будет исчерпано все, в том числе и наше терпение.


Traffic

Никогда в жизни я не примирюсь с тем, что здесь называется «traffic», то есть с уличным движением. С ужасом вспоминаю тот день, когда меня впервые привезли в Лондон. Сначала меня везли в поезде, потом мы бежали по каким-то бесконечным застекленным залам, меня втолкнули в решетчатую клетку, походившую на весы для скота; но это был лифт, он спускался вниз по отвратительному бронированному колодцу; потом меня извлекли из клетки, и мы понеслись по извилистым подземным коридорам, — это было как страшный сон. Затем мы очутились в туннеле или канале с рельсами, с ревом примчался поезд, меня швырнули в вагон, и поезд полетел дальше; там стоял тяжелый, удушливый воздух, по-видимому из-за близости преисподней. Потом меня снова вытащили из вагона, и мы бежали по новым катакомбам прямо к движущимся лестницам, которые грохочут, как мельницы, увлекая вверх стоящих на них людей. Говорю вам, это кошмар. Еще несколько коридоров и лестниц, и, несмотря на мое сопротивление, меня выволокли на улицу, где у меня душа ушла в пятки.  Бесконечной, беспрерывной лентой тянулись в четыре ряда всевозможные экипажи: автобусы, пыхтящие, облепленные роями людей, как стадо несущихся мастодонтов, рокочущие автомобили, грузовики, паровые машины, велосипедисты, автобусы, летящая свора автомобилей, бегущие люди, тракторы, машины скорой помощи, люди, карабкающиеся, как белки, на империалы автобусов, снова стадо моторизованных слонов... Но вот все это остановилось, гудит и звенит и не может двинуться дальше; и я тоже не могу сейчас продолжать, потому что вспоминаю ужас, охвативший меня при мысли, что мне надо перебежать на другую сторону улицы. Однако мне удалось это сделать вполне благополучно, и после этого я бесконечное множество раз переходил лондонские улицы, но до конца своей жизни не примирюсь с ними.

Я возвращался тогда из Лондона ошеломленный, подавленный, разбитый душой и телом; впервые в жизни я почувствовал слепую, яростную ненависть к современной цивилизации, Мне казалось, что есть что-то варварское и катастрофическое в таком страшном скоплении людей: говорят, что в Лондоне семь с половиной миллионов жителей, но сам я не считал. Знаю только, что первое впечатление от этой громадной толпы было почти трагическим. Мне стало страшно, и я отчаянно затосковал по Праге, как малое дитя, заблудившееся в лесу. Да, не скрою от вас, я боялся: боялся, что потеряюсь, что попаду под автобус, что со мной что-нибудь стрясется, что я погиб, что человеческая жизнь не стоит гроша ломаного, что человек — просто увеличенная во много раз бактерия, мириады которых кишат на какой-нибудь заплесневевшей картофелине, что все это только отвратительный сон, что человечество будет истреблено какой-то ужасной катастрофой, что человек бессилен, что я ни с того ни с сего заплачу и надо мной все будут смеяться: все семь с половиной миллионов лондонцев... Возможно, когда-нибудь я пойму, что так напугало меня с первого взгляда и наполнило бесконечным ужасом; впрочем, теперь я уже чуточку попривык, хожу, бегаю, лавирую, езжу, карабкаюсь на империал автобуса или низвергаюсь под землю в лифте и сажусь в вагон метро, как и все, но только при одном условии: нельзя об этом думать. Стоит только осознать, что происходит вокруг, мною опять овладевает мучительное ощущение чего-то зловещего, чудовищного и катастрофического, совершенно для меня непонятного. И потому-то меня охватывает невыносимая тоска.

Иногда все вдруг останавливается на какие-нибудь полчаса, просто потому, что всего этого слишком много. Где-нибудь на Черинг-Кросс образуется пробка, и пока она рассосется, вереницы машин выстраиваются от Банка вплоть до Бромптона, а вы тем временем можете в своей машине размышлять, как это будет выглядеть лет через двадцать. Такие заторы случаются, видимо, очень часто, а потому над тем, как быть, ломают головы множество людей. До сих пор не решен вопрос, будут ли ходить пешеходы по крышам или под землей, но ясно одно: по земле ходить им не придется. В этом и состоит самое замечательное достижение современной цивилизации. Что касается меня, то я отдаю предпочтение земле, как великан Антей. Я нарисовал вам картинку, но в действительности все это выглядит еще хуже, потому что все это шумит, как фабрика; все-таки англичане — спокойный народ: шоферы не гудят как сумасшедшие, а люди совсем не ругаются.

Между прочим, я расшифровал кое-что: дикий крик на улице «о-эй-о» означает картофель, «ой» — растительное масло, а «у-у» — бутыль с чем-то непонятным. А иногда на самой оживленной улице на краю тротуара выстраивается целый оркестр и играет, трубит, барабанит и собирает пенни; либо к окнам подходит итальянский тенор и поет арии из «Риголетто», «Трубадура» или песнь жгучей тоски «Оцарапалась я», совсем как в Неаполе. Зато я встретил только одного человека, который свистел; это случилось на Кромвель-род, и это был негр.


Гайд-парк

А когда мне особенно взгрустнулось на английской земле, — это было в английское воскресенье, отравленное невыносимой скукой, — я двинулся по Оксфорд-стрит; мне просто хотелось пойти на восток, чтобы быть ближе к родине, но я ошибся, пошел прямо на запад и очутился около Гайд-парка; это место называется Marble Arch, потому что там находятся мраморные ворота, которые никуда не ведут; я, собственно, так и не знаю, по какому случаю они там поставлены. Мне даже жалко их стало, и я пошел на них посмотреть и увидел парк. Там были толпы людей, и я помчался узнать, что случилось. А когда я понял, что тут делается, я сразу повеселел.

Гайд-парк занимает огромное пространство; желающие могут принести с собой стул или трибуну или не приносить ничего и начать ораторствовать. У оратора сейчас же находится пять, двадцать или триста слушателей, ему отвечают, с ним спорят, кивают головами, а иногда поют вместе с ним духовные или светские гимны. Иногда слушателей привлекает на свою сторону оппонент и сам берет слово; иногда толпа взбухает, делится на части почкованием, как простейшие одноклеточные организмы или колонии клеток. Некоторые кучки имеют прочный, постоянный состав, другие не перестают дробиться и переливаться, растут, разбухают, множатся или распадаются. У более крупных сект есть нечто вроде специальных переносных кафедр для проповедника, но большинство ораторов стоит просто на земле; посасывая мокрую сигарету, они говорят о вегетарианстве, господе боге, воспитании, о репарациях или о спиритизме. Я в жизни не видывал ничего подобного.

Так как я, грешный, уже много лет не посещал никаких проповедей, то подошел послушать. Из скромности я присоединился к небольшой тихой кучке; речь произносил горбатый молодой человек с красивыми глазами, по-видимому, польский еврей. Прошло много времени, пока я понял, что тема его речи — всего-навсего школьное дело. Тогда я перешел к большой толпе, где на кафедре метался пожилой человек в цилиндре. Оказалось, это представитель какой-то Hyde park Mission[113]. Он так размахивал руками, что я испугался, как бы он не перелетел через перила. В следующей группе ораторствовала немолодая леди. Я совсем не против женской эмансипации, но нельзя долго слушать женский голос; на общественном поприще женщинам мешают их органы (я имеют в виду органы речи). Когда выступает дама, мне всегда кажется, что я маленький мальчик и меня бранит моя матушка. Кого бранила эта английская леди в пенсне, я толком не понял; знаю только, что она кричала, чтобы все углубились в себя. В следующей группе проповедовал католик перед высоким распятием. Я впервые увидел, как проповедуют истинную веру еретикам. Это было очень красиво, и проповедь кончилась пением. Я пытался вторить; к сожалению, я не знал мелодии.  Несколько групп занимались исключительно пением. Это делается так: в середине становится невзрачный человек с дирижерской палочкой и дирижирует, а вся толпа поет очень громко и даже стройно. Я хотел послушать молча, потому что я из другого прихода, но мой сосед, джентльмен в цилиндре, предложил мне принять участие, и я громко запел, прославляя господа бога без слов и без мелодии. Проходит мимо влюбленная парочка, он вынимает изо рта сигару и поет, девушка тоже поет, поет старый лорд и юнец с тростью под мышкой, а потрепанный человечек в середине круга дирижирует грациозно, как в Большой Опере; ничто еще мне здесь так не нравилось. Потом я пел с двумя другими сектами, слушал проповедь о социализме и извещение какого-то Metropolitan Secular Society[114]; останавливался около небольших кучек спорящих. Один необычайно оборванный джентльмен, отстаивал консервативные общественные принципы, но он говорил на таком ужасном кокни[115], что я его совсем не понял; ему возражал эволюционный социалист, судя по всему — процветающий банковский служащий. Другая группа насчитывала всего-навсего пять слушателей. Она состояла из смуглого индуса, какого-то одноглазого человека в приплюснутой кепке, толстого армянского еврея и двух молчаливых мужчин с трубками. Одноглазый с ужасающим пессимизмом твердил, что «нечто есть иногда ничто», тогда как индус отстаивал более радостную теорию, что «нечто всегда есть нечто». Это он повторил раз двадцать на необыкновенно ломаном английском языке. Далее там стоял одинокий старичок, державший в руке высокий крест с хоругвью, на которой было написано «Thy Lord calleth thee»[116]; старичок слабым хриплым голоском проповедовал что-то, но никто его не слушал.  И я, пропащий чужестранец, подошел и стал его слушателем. Потом я собрался отправиться восвояси, потому что стемнело, но меня остановил какой-то нервозный субъект и стал говорить мне невесть что. Я ответил, что я иностранец, что Лондон страшная штука, но что англичан я люблю; что я повидал на свете немало, но ничто мне так не понравилось, как ораторы в Гайд-парке. Не успел я все это сказать, как вокруг нас стояло человек десять и молча слушало. Я мог попробовать основать новую секту, но мне не пришло в голову ни одного достаточно бесспорного догмата веры, да и по-английски я говорю плохо, поэтому я потихоньку удалился.

В Гайд-парке за решеткой паслись овцы. И когда я на них посмотрел, одна, видимо, самая главная, поднялась и начала блеять. Я прослушал ее овечью проповедь и, только когда она кончила, отправился домой удовлетворенный, с просветленной душой, словно после церковной службы. Я мог бы сделать отсюда превосходные выводы насчет демократии, английского характера, жажды веры и прочего, но я охотнее оставлю весь этот эпизод в его первобытной красе.


Natural history museum[117]

—А вы были в Британском музее?

—А видели вы коллекцию Уоллеса?

—А были вы уже в Галерее Тэта[118]?

—А видели вы Мадам Тюссо?

—А осматривали вы Кенсингтонский музей?

—А вы побывали в Национальной галерее?

Да, да, да, я был всюду. А теперь разрешите мне присесть и поговорить о другом. Так что я хотел сказать? Ах, да. Чудесна и величественна природа, и я, неутомимый паломник по картинным галереям и музеям изящных искусств, должен признаться, что наибольшее наслаждение я получил от созерцания раковин и кристаллов в Естественно-историческом музее. Конечно, и мамонты и праящеры очень симпатичны, а также рыбы, бабочки, антилопы и прочие звери лесные, но раковины лучше всего, потому что вид у них такой, будто игривый дух божий, вдохновленный собственным всемогуществом, сотворил их для своего развлечения. Розовые, пухлые, как девичьи губы, пурпурные, янтарные, перламутровые, черные, белые, пестрые, тяжелые, как поковка, изящнофилигранные, как пудреница королевы Мэб[119], гладко обточенные, покрытые бороздками, колючие, округлые, похожие на почки, на глаза, на губы, стрелы, шлемы и ни на что на свете не похожие, они просвечивают, переливают красками, как опалы, нежные, страшные, не поддающиеся описанию. Так что же я хотел сказать? Ах да, когда я проходил затем по сокровищницам искусства, осматривал коллекции мебели, оружия, одежды, ковров, резьбы, фарфора, изделий чеканных, гравированных, тканых, тисненых, кованых, мозаичных, писанных маслом, покрытых эмалью, вышитых и плетеных, я снова видел: чудесна и величественна природа. Все это те же раковины, но возникшие по иной божественной и необходимой прихоти. Все это создал нагой мягкотелый слизняк, трепещущий в творческом безумии. Какая великолепная вещь — японская натсуке или восточная ткань! Владей я ими, чем они были бы для меня! Таинственным проявлением духа человеческого, выраженного языком чуждым и пленительным. Но в этом грандиозном, устрашающем нагромождении исчезает индивидуальность художника, творческая манера, история, — остается лишь неразумная стихия, неуемная творческая сила, фантастическое изобилие прекрасных, удивительных раковин, безвременно выловленных из океана. Так будьте же подобны природе: творите, творите прекрасные, удивительные вещи — с бороздками или витками, пестрые, прозрачные. Чем обильнее, чудеснее и чище вы будете творить, тем ближе будете вы к природе, или, быть может, к богу. Нет ничего величественнее природы!

Но я должен еще сказать о кристаллах, формах, законах, красках. Есть кристаллы огромные, как колоннада храма, нежные, как плесень, острые, как шипы; чистые, лазурные, зеленые, как ничто другое в мире, огненные, черные; математически точные, совершенные, похожие на конструкции сумасбродных, капризных ученых или напоминающие печень, сердце, громадные половые органы или испражнения животных. Есть кристаллические пещеры, чудовищные пузыри минеральной массы, есть брожение, плавка, рост минералов, архитектура и инженерное искусство. Ей-богу, готическая церковь не самый сложный из кристаллов. И в человеке таится сила кристаллизации. Египет кристаллизовался в пирамидах и обелисках, Греция — в колоннах, средневековье — в фиалах, Лондон — в кубах черной грязи. Как таинственные математические молнии, пронзают материю бесчисленные законы построения. Чтобы быть равным природе, надо быть точным математически и геометрически. Число и фантазия, закон и изобилие — вот живые, творческие силы природы; не сидеть под зеленым деревом, а создавать кристаллы и идеи, вот что значит идти в ногу с природой; творить законы и формы, пронзать материю жгучими молниями божественного расчета.

О, как мало в нашей поэзии оригинальности, как мало в ней смелости и точности!


Путешественник продолжает изучение музеев

Мировые сокровища собрала в своих коллекциях богатая Англия; не слишком отличаясь творческим талантом, она привезла к себе фризы Акрополя, египетских колоссов из порфира и гранита, каменные ассирийские рельефы, узловатую скульптуру древнего Юкатана[120], улыбающихся Будд, японскую резьбу и лаки, лучшие образцы искусства европейского континента и беспорядочные груды памятников культуры колониальных стран: кованое железо, ткани, стекло, вазы, табакерки, книжные переплеты, статуи и картины, эмали, инкрустированные секретеры, сарацинские сабли и, да поможет мне бог, не знаю, что еще, вероятно, все, что имеет какую-нибудь ценность на свете.

Я, конечно, должен был бы теперь прекрасно разбираться в разных стилях и культурах, должен был бы поговорить о различных этапах в развитии искусства, расклассифицировать и распределить в своей голове по рубрикам весь материал, который выставлен здесь напоказ с целью поучения. А я вместо этого раздираю одежды свои и вопрошаю: совершенство человеческое, где ты? Ужасно, что оно всюду; ведь это страшно — открыть совершенство человека на заре существования; открыть его в создании первого каменного наконечника, найти в рисунках бушменов, в Китае, на Фиджи, в древней Ниневии[121], всюду, где человек оставил следы своей творческой жизни. Я видел столько предметов, что мог бы выбрать самый совершенный. Ну, так я скажу вам, что не знаю, какой человек совершеннее, выше и интереснее — тот, что создал первую урну, или тот, что отделывает знаменитую портландскую вазу. Не знаю, что совершеннее — быть пещерным человеком или британцем из Вест-Энда[122], не знаю, что выше и божественнее — искусство писать на холсте портрет королевы Виктории или рисовать пингвина пальцем в воздухе, как делают туземцы Огненной Земли. Говорю вам — это потрясающе; потрясающа относительность времени и пространства, но еще более потрясает относительность культур и истории: нигде, ни в прошлом, ни в будущем, нет точки покоя, идеала, завершенности и совершенства человека; ибо оно — всюду и нигде, и каждая точка в пространстве и во времени, где человек воздвиг дело рук своих, — непревзойденна. И я уже не знаю, что совершеннее — портрет кисти Рембрандта или маска для обрядовых плясок туземцев Золотого Берега или Берега Слоновой Кости; я видел слишком много. И мы должны сравняться с Рембрандтом или с резчиком масок на Золотом Берегу или на Берегу Слоновой Кости; нет движения вперед, нет «верха» и «низа» — есть только бесконечное новое творчество. Вот единственный урок, который дают нам история, все культуры, коллекции и сокровища всего мира: творите неистово, творите постоянно; вот в этой точке пространства, в этот миг надо создать произведение, самое совершенное из всего, что было создано человечеством: надо достичь той же высоты, какая была и пятьдесят тысяч лет назад, какая есть в средневековой Мадонне или вон в том пейзаже Констебля[123]. Когда есть десять тысяч традиций, — значит, нет ни одной; нельзя выбрать какую-то частность из преизбытка сокровищ: можно лишь прибавить к нему нечто небывалое.

Если вы ищете в лондонских коллекциях резьбу по слоновой кости или вышивку на кисете для табака, вы их найдете; если вы ищете совершенство человеческого творчества, вы найдете его в Индийском музее, в Вавилонской галерее, у Домье, Тернера, Ватто[124], в эльджиновских мраморах[125]. Но, выйдя из этого собрания сокровищ мира, вы можете часами, миля за милей, ездить на крыше автобуса, от Илинга до Истхэма и от Клепхэма до Бетнал-Грина, и вашему глазу почти не на чем будет остановиться, чтобы порадоваться красоте и расцвету человеческого творчества. Искусство — то, что запрятано в витринах картинных галерей, музеев или во дворцах богачей. Но его нет на улицах — ты не увидишь ни красивых оконных карнизов, ни памятника на перекрестке, не услышишь его приветливой, интимной или величавой речи. Не знаю, быть может, это всего лишь протестантизм, что так иссушил искусство этой страны.


Путешественник осматривает животных и знаменитых людей

Я осрамился бы, если бы не побывал в Зоо и в Кью-гардене[126], потому что надо знать обо всем. Вот я и видел, как купаются слоны и как пантеры греют в лучах заходящего солнца свое шелковистое брюхо; видел страшную пасть бегемота, похожую на огромные коровьи легкие, дивился жирафам, которые улыбаются жеманно и сдержанно, как старые девы, видел, как спит лев, как совокупляются обезьяны и как орангутанг надевает на свою голову корзину, словно человек шляпу. Индийский павлин развернул передо мной хвост и кружился, вызывающе загребая когтями, рыбы в аквариуме блестели радужными красками, а носорог, казалось, натянул на себя шкуру, сшитую на какое-то гораздо более крупное животное. Ну, довольно, хватит и перечисленного; я не хочу больше ничего видеть.

И все же, поскольку не так давно я не сумел нарисовать оленя по памяти, я помчался в Ричмонд-парк, где они пасутся целыми стадами. Они подходят к людям без всякого страха, но предпочитают вегетарианцев. Хотя «зафиксировать» оленя дело трудное, мне все-таки удалось нарисовать целое оленье стадо. За ними в траве паслась парочка влюбленных, но я не стал их рисовать — ведь они занимались тем же, что и наши влюбленные, только более откровенно.

Я обливался потом в теплицах Кью среди пальм, лиан и всего, что буйно произрастает на плодородной земле. Я смотрел на солдата в красном мундире и огромной бараньей шапке, который ходит перед Тоуэром[127] и при каждом повороте чудно топает, — так собаки иной раз скребут задними лапами по песку. Не знаю, к какому историческому событию относится этот своеобразный обычай. Был я и у Madame Tussaud[128].

Madame Tussaud — это музей знаменитых людей, то есть их восковых изображений. Есть там королевская семья (а также король Альфонс, немного попорченный молью), министерство Макдональда[129], французские президенты, Диккенс и Киплинг[130], маршалы, мадемуазель Ленглен[131], выдающиеся убийцы последнего столетия и вещи Наполеона — его носки, пояс и шляпа; далее там выставлены на позор императоры Вильгельм и Франц-Иосиф[132], еще довольно свежий с виду, несмотря на свой преклонный возраст. Я остановился около одной, особенно удачной фигуры человека в цилиндре и стал искать в каталоге, кто это такой. Вдруг этот самый человек в цилиндре зашевелился и пошел прочь; это было страшно! А через несколько минут две барышни искали в каталоге объяснение, кого изображает моя фигура. У Madame Tussaud я сделал одно открытие, несколько неприятное для меня: или я ни черта не смыслю в человеческих физиономиях, или человеческие лица лгут. Так, например, мне сразу бросился в глаза сидящий господин с козьей бородкой, под номером 12; в каталоге я нашел: «12. Томас Нейл Крим, казнен в 1892 году. Отравил стрихнином Матильду Кловер. Был обвинен также в убийстве еще трех женщин». Да, действительно, лицо у него очень подозрительное. «Номер 13, Франц Мюллер, убил господина Бриггса в поезде», гм! Номер 20, бритый господин, имеющий почти благородный вид: «Артур Деверё, казнен в 1905 году, прозван „чемоданным убийцей“ за то, что прятал трупы своих жертв в чемоданы». Ужасно! Номер 21, — нет, этот почтенный священник не может быть «миссис Дейер, ридингская убийца младенцев». И вдруг я заметил, что перепутал страницы каталога и вынужден исправить свои впечатления; сидящий господин под № 12 — это просто-напросто Бернард Шоу, № 13 — Луи Блерио[133], а № 20 — Гульельмо Маркони[134].

Никогда больше не стану судить о людях по их лицам.


Clubs[135]

Как бы поскромнее выразиться? Ну, вот как: я незаслуженно удостоился чести попасть в некоторые самые недоступные лондонские клубы, что не с каждым путешественником случается. Попытаюсь описать все, что я там увидел. Название одного клуба я забыл и не помню, на какой улице он находится. Меня вели по какому-то средневековому переулку, потом налево, направо и еще куда-то, пока мы не подошли к дому с наглухо закрытыми окнами; мы вошли в помещение, напоминающее сарай, оттуда вел ход в подвал, где и помещался самый клуб. Там были боксеры, литераторы, красивые девушки, стояли дубовые столы на земляном полу, комнатушка с ладонь, — трущоба фантастически жуткая. Я ждал, что меня там прикончат, а мне подали еду на глиняных тарелках и были со мной милы и приветливы. Увез меня оттуда чемпион Южной Африки по бегу и прыжкам, и я до сих пор помню хорошенькую девушку, которая училась там у меня чешскому языку.

Другой клуб — знаменитый, старинный, необычайно почтенный; его посещали Диккенс, Герберт Спенсер[136] и многие другие, которых перечислил мне тамошний метрдотель, мажордом или швейцар (не знаю, кем именно он там был); он их всех, наверное, читал, потому что казался очень благовоспитанным и солидным, как какой-нибудь архивариус. Он водил меня по всему историческому зданию, показал библиотеку, читальню, старинные гравюры, теплые уборные, ванные, какие-то исторические кресла, залы, где джентльмены курят, где джентльмены пишут и курят, а также залы, где джентльмены курят и читают; всюду веет дух славы и старых кожаных кресел. Да, будь у нас такие старые кожаные кресла, то были бы у нас и традиции. Подумайте только, какая возникла бы историческая преемственность, если бы Фр. Гётц[137] мог сидеть в кресле Закрейса, Шрамек — в кресле Шмиловского, а профессор Радл, допустим, — в кресле покойного Гатталы[138]! В основе наших традиций нет таких старых, а главное — таких удобных кресел, а поскольку сидеть не на чем, традиции висят в воздухе. Я подумал об этом, когда уселся поглубже в одно из этих исторических кресел; чувствовал я себя отчасти историческим лицом, — во всяком случае, очень удобно, и разглядывал выдающихся людей; одни из них висели по стенам, другие сидели в мягких креслах и читали «Punch»[139] или «Who is who»[140]. Все молчали, что тоже способствует подлинной респектабельности. И у нас надо бы завести такие места, где все молчат. Вот старик на двух костылях ковыляет через залу, и никто ехидно не скажет ему, что у него превосходный вид; другой зарылся в газеты (лица его я не вижу) и вовсе не ощущает острой потребности говорить с кем-нибудь о политике. Житель континента придает себе вес разговорами; англичанин тем, что молчит. Мне казалось, что все находившиеся в клубе — члены Королевской академии, знаменитые покойники или бывшие министры, потому что все присутствующие молчали; на меня никто не взглянул, когда я вошел и когда я вышел. Я хотел держать себя так же, как они, но не знал, что делать с глазами: когда я молчу, то глазею по сторонам, а если не гляжу, то думаю о странных или смешных вещах; и я невольно громко рассмеялся. Никто даже не оглянулся; это произвело на меня гнетущее впечатление. Я понял, что здесь совершается некий обряд, состоящий из курения трубки, перелистывания «Who is who» и главное — безмолвия. Это не молчаливость одинокого человека, не молчаливость философа-пифагорейца, не молчание перед лицом бога, не молчание смерти, не немая мечтательность; это совершенно особое, изысканное молчание людей высшего общества, молчание джентльмена среди джентльменов.

Побывал я и в других клубах; в Лондоне их сотни; все они разной масти и разных целей, но лучшие из них находятся на Пикадилли или по соседству; и везде старые кожаные кресла, обряд молчания, безукоризненные кельнеры и параграф устава, запрещающий доступ женщинам. Как видите, все это большие достоинства. Кроме того, все клубы построены в классическом стиле, из камня, черного от копоти и белого там, где его омывает дождь; всюду отличная кухня, огромные залы, тишина, традиции, горячая и холодная вода, какие-то портреты, бильярды и много других достопримечательностей. Существуют также политические клубы, клубы женские и ночные, но там я не бывал.

Тут были бы уместны рассуждения об общественной жизни Англии, о мужском аскетизме, прекрасной кухне, старинных портретах, английском характере и некоторых иных вопросах, тесно связанных с этими, но я, как человек путешествующий, должен неустанно шагать дальше в поисках новых впечатлений.


Крупнейшая ярмарка образцов, или British Empire Exhibition[141]

I

Если вы хотите, чтобы я сразу сказал, чего больше всего на выставке в Уэмбли, то я скажу не колеблясь: людей; людей и школьных экскурсий. Я сторонник роста народонаселения, деторождения, детей, школ и наглядного обучения, однако должен признаться, что тут мне временами хотелось иметь пулемет, чтобы проложить себе дорогу через толкающееся, бегущее, топочущее, ошалелое стадо мальчишек, с круглыми шапочками на стриженых головах, или через цепочку девочек, взявшихся за руки, чтобы не потерять друг друга. Иногда мне удавалось, ценой невероятного упорства, протолкаться к киоску, где продавались новозеландские яблоки или красовались рисовые метелки из Австралии, или бильярд, сделанный на Бермудских островах; мне даже посчастливилось увидеть статую принца Уэльского, сделанную из канадского масла, и я пожалел, что большинство лондонских памятников сделано не из масла. И сейчас же поток людей снова оттеснил меня, и я посвятил себя созерцанию шеи толстого джентльмена и уха пожилой леди, оказавшихся передо мной. Впрочем, я не возражал — сколько людей толпилось бы в отделе австралийских холодильников, если бы выставить там багровые шеи толстых джентльменов, или в глиняном дворце Нигерии — корзины с сушеными ушами пожилых леди!

Я беспомощно отказываюсь от своего замысла издать иллюстрированный путеводитель по выставке в Уэмбли. Как изобразить этот рог коммерческого изобилия? Выставка полным-полна чучел овец, сушеных слив, мягких кресел, сделанных на Фиджи, гор смолы-дамары или оловянной руды, гирлянд бараньих окороков, сушеной копры, похожей на огромные мозоли, пирамид консервов, резиновых козырьков, старинной английской мебели с южноафриканских фабрик, сирийского изюма, сахарного тростника, тростей и сыров. И новозеландские щетки, гонконгские сласти, какие-то малайские растительные масла, австралийские духи, модель каких-то оловянных рудников; граммофоны с Ямайки и целый горный хребет сливочного масла из Канады! Как видите, это настоящее путешествие вокруг света или, вернее, странствования по слишком большому базару. На такой гигантской ярмарке мне еще не приходилось бывать.

Красив Дворец механики. И прекраснейшие произведения британского изобразительного искусства — это локомотивы, пароходы, котлы, турбины, трансформаторы, такие странные машины с двумя рогами спереди, механизмы всякого рода, всевозможно вращающиеся, трясущиеся и стучащие чудовища, гораздо более фантастические и бесконечно более элегантные, чем праящеры в Естественно-историческом музее. Не знаю, как эти машины называются и для чего они служат, но они красивы, и порою простая гайка (этак фунтов на сто весом) — верх формального совершенства. Некоторые машины красные, как перец, другие массивные и серые, одни блестят медью, иные черные, великолепные, как надгробия. И удивительно, что век, который придумал две колонны и семь ступенек перед каждым домом, в металле нашел неисчерпаемую поэтическую оригинальность и красоту форм и функций. А теперь представьте себе, что все это громоздится на площади, обширнее Вацлавской[142], что здесь собрано больше, чем в коллекциях Ватикана и Уффици, вместе взятых, что все это по большей части вращается, шипит, хлопает намасленными клапанами, щелкает стальными челюстями, потеет маслом и блестит медью! Это миф века металла. Современная цивилизация достигла совершенства лишь в одном — в механике. Машины великолепны, безукоризненны, но жизнь, которая им служит или которой служат они, вовсе не великолепна, не блестяща, она не самая совершенная и не самая красивая; даже то, что производят машины, — не совершенно, но Они, Машины, богоподобны. И к вашему сведению, во Дворце промышленности я нашел настоящего идола. Это вращающийся несгораемый шкаф, сверкающий бронированный шар, который медленно, безостановочно вертится на черном алтаре. Изумительно и немного жутко.

О, умчи меня домой, «Летучий шотландец», превосходный стопятидесятитонный локомотив, перенеси меня через море, о белый, светящийся огнями пароход; и я сяду там на жесткую межу, поросшую тимьяном, и закрою глаза, потому что в моих жилах течет деревенская кровь, и меня слегка встревожило то, что я видел. Это совершенство материи, из которого не вытекает совершенство человека, эти блистающие орудия тяжелой и неискупленной жизни приводят меня в смятение. Какой вид имел бы рядом с тобой, о «Летучий шотландец», тот нищий, который сегодня продал мне спички? Он был слеп и изъеден чесоткой; это был плохой и сильно поврежденный механизм: это был всего лишь человек.

II

Кроме машин, выставка в Уэмбли показывает еще два зрелища: сырье и изделия из него. Сырье обычно красивее и интереснее. Слитки чистого олова — нечто более совершенное, чем чеканное или гравированное оловянное блюдо; оранжевая или пепельно-серая древесина откуда-нибудь из Гвианы или Саравака решительно привлекательнее готовых бильярдных столов, а прозрачный, тягучий сырой каучук с Цейлона или из Малайи, собственно говоря, гораздо красивее и таинственнее резинового коврика или резинового бифштекса; я уже не говорю о всяких африканских злаках, о бог весть где выросших орехах, ягодах, семенах, зернах, плодах, косточках, водорослях, колосьях, маковых головках, луковицах, стручках, стеблях и волокнах, кореньях и листьях; о сушеных, мучнистых, маслянистых и травянистых плодах всех цветов, вкусов и запахов; их названий (по большей части очень красивых), я не помню, а назначение их для меня тоже загадочно: я подозреваю, что из них получаются продукты, которыми пользуются для смазки машин, для производства искусственной муки или сдабривания сомнительных пирожных в грандиозных лайонсовских обжорках. Из мореных, полосатых, темно-коричневых, бурых, крепких, как металл, древесин выделывается старинная английская мебель, а отнюдь не негритянские идолы, храмы или троны черных или коричневых королей. Разве лишь сплетенные из тростника корзины или мешки, в которых было свезено сюда все это торговое богатство Британской империи, дают некоторое понятие о негритянском или малайском ремесле, вписавшем в эти изделия нечто от себя своеобразным красивым техническим почерком. Все остальное — европейская продукция. Впрочем, чтобы не соврать: не совсем все. Существует несколько общепризнанных отраслей производства экзотики, как, например, массовое изготовление Будд в Индии, китайских вееров, кашмирских шалей или дамасских клинков, которые так ценят европейцы. И вот оптом выделываются сидящие Сакья-Муни, анилиновые лаки, экспортный китайский фарфор, слоны из слоновой кости и чернильницы из змеиной кожи или смолы мастикового дерева, гравированные блюда, перламутровые безделушки и прочие предметы с ручательством за подлинное экзотическое происхождение. Народного туземного искусства больше не существует; негр в Бенине вырезывает фигурки из слоновых клыков, как будто он окончил мюнхенскую академию, а дайте ему кусок дерева, и он вырежет из него кресло для клуба. Ну, очевидно, он уже не дикарь, и стал, — кем же именно? — да, стал рабочим цивилизованного предприятия.

В Британской империи — четыреста миллионов цветных людей, а на выставке Британской империи они представлены лишь несколькими рекламными марионетками, небольшим числом желтых или коричневых торговцев да кое-какими памятниками старины, которые очутились здесь скорее ради курьеза, для увеселения публики. Я не знаю, что это означает: страшный упадок цветных народов или страшное молчание четырехсот миллионов; я даже не знаю, что в конце концов страшнее. Выставка Британской империи грандиозна по величине и по изобилию. Тут вы найдете всякую всячину вплоть до львиных чучел и вымирающих эму; только одного здесь нет — духа четырехсот миллионов человек. Это выставка английской торговли. Это как бы поперечный разрез через тонкий слой европейских интересов, которые обволокли своей сетью весь мир, не очень заботясь о том, что находится под ними. На выставке в Уэмбли можно видеть, что делают для Европы четыреста миллионов человек и, отчасти, что Европа делает для них; но здесь вы не найдете того, что они делают сами для себя. Немногое из этого представлено и в Британском музее — у величайшей колониальной державы нет даже настоящего этнографического музея...

Но прочь дурные мысли! Пусть людской поток толкает и несет меня от новозеландских яблок к гвинейским кокосам, от сингапурского олова к золотоносной руде Южной Африки; пусть проходят передо мною пространства и пояса земного шара, горные недра и плоды земные, воспоминания о животных и людях, все, из чего в конечном счете прессуются шелестящие пачки фунтов стерлингов. Тут все, что можно обратить в деньги, все, что можно купить и продать: от горсти зерна до салон-вагона, от куска угля до манто из голубых песцов. Душа моя, чего из этих богатств земного шара хотелось бы тебе? «По правде говоря, ничего, ничего; я хотела бы снова стать маленькой, очутиться опять в лавке старого Проузы в Упице[143], таращить глаза на черный пряник, перец, имбирь, ваниль и лавровый лист и думать, что это и есть все сокровища мира, все благовония Аравии, все пряности далеких стран. Я хотела бы удивляться, принюхиваться, а потом убежать домой и читать роман Жюля Верна о чудесных, далеких, неведомых краях.

Ибо я, глупая душа, представляла себе их совсем по-другому».


Ист-Энд

Он начинается недалеко от центра мира, за Английским банком, Биржей и джунглями прочих банков и меняльных контор. Этот Золотой берег почти непосредственно омывают черные волны Восточного Лондона. «Не ходите туда без проводника, — советовали мне туземцы из Вест-Энда, — и не берите с собой много денег». Ну так это явно преувеличено. На мой взгляд, Пикадилли или Флит-стрит более дикая страна, чем Собачий остров или пресловутый Лаймхауз с Китайским кварталом или весь Поплар с евреями, с матросами и жалким Ротерхайтом по ту сторону реки. Со мною ничего не случилось, я благополучно вернулся оттуда, только очень подавленный, хотя выдержал в свое время полицейский обход в Коширже[144] и видел портовые притоны Марселя и Палермо. Да, очень неприглядные улицы с грязными домами, со множеством детей на мостовой, со странными фигурами китайцев, скользящих, как тени, по лавкам, еще более странным, с пьяными матросами, благотворительными ночлежками, с подростками в кровоподтеках и с отвратительным запахом тряпья и чего-то подгорелого. Я видывал места куда похуже, вопиющую нужду, грязную, воспаленную, как болячка, неописуемую вонь и вертепы страшнее волчьего логова. Но это не то, совсем не то. В Восточном Лондоне страшно не то, что можно видеть и обонять, а то, что всего этого так неизмеримо, непоправимо много. В других местах безобразная нищета существует, как помойная яма в грязном закоулке между двумя домами, как нарыв или омерзительные отбросы, а здесь миля за милей тянутся ряды черных домов, безотрадные улицы, еврейские лавочки, всюду преизбыток детей, кабаков, благотворительных ночлежек. Миля за милей от Пекхема до Хэкни, от Вулворта до Баркинга — Бермондсей, Ротерхайт, Поплар, Бромли, Степни-Боу и Бетнал-Грин, — все это кварталы, переполненные рабочими, евреями, кокни, портовыми грузчиками, людьми неимущими и опустившимися; кварталы одинаково безличные, прокопченные, голые, бесконечные, пересеченные грязными линиями грохочущего транспорта, и от всех одинаково веет безнадежностью. И на юге, и на северо-западе, и на северо-востоке опять то же самое: миля за милей покрытые копотью постройки, где вся улица — лишь вытянутый в бесконечную горизонтальную линию доходный дом, фабрики, газохранилища, железнодорожные пути, глинистые пустыри, склады товаров, склады людей, без конца, без надежды. Это, безусловно, самые отвратительные кварталы и самые жалкие улицы на свете, и нищета здесь на более высоком уровне, потому что даже последний нищий не ходит в лохмотьях. Но, боже мой, сколько народу, сколько миллионов людей живут в этой большей половине Лондона в тесных, однообразных, безотрадных закоулках, извивающихся на плане Лондона, как черви в гигантском трупе!

Вот в чем трагедия Ист-Энда: всего этого чересчур много, и изменить все это невозможно. Сам дьявол-искуситель не посмеет здесь сказать: «Хочешь, я разрушу этот город и в три дня воздвигну новый, лучше этого, не такой закопченный, не такой бездушный, бесчеловечный и пустой». Если бы он сказал так, я бы, кажется, пал перед ним ниц. Я ходил по улицам, названия которых напоминают Ямайку, Кантон, Индию, Пекин; они все одинаковы, во всех окнах одинаковые занавески, это могло бы показаться почти приличным убранством, если бы их было не пятьсот тысяч. В таком потрясающем количестве эти бараки теряют характер человеческого жилья и приобретают вид геологического напластования; это — черная лава, извергнутая фабриками; это осадок, оставляемый торговлей, проплывающей по Темзе на белых пароходах, или это наслоилась сажа и пыль. Пойдите полюбуйтесь, какие красивые дома понастроили на Оксфорд-стрит, Риджент-стрит или на Стрэнде для товаров, для вещей, сделанных руками человека; ибо изделия рук человеческих имеют определенную ценность. Немного стоила бы рубашка, если бы она продавалась в таких скучных и голых стенах, а человеку почему же здесь не жить, то есть спать, есть отвратительную пищу и плодить детей.

Быть может, кто-нибудь, более знающий, завел бы вас в места поживописнее, где и грязь романтична, и нищета оригинальна, а я заблудился среди Улиц Несметного Количества и не могу найти выход.

И известно ли вообще, куда ведут эти бесчисленные черные улицы?


Country[145]

Итак, на поезд, и ехать куда-нибудь, напевая про себя под стук колес: «Прочь отсюда, прочь отсюда». И вот бегут мимо Улицы Несметного Количества, барабаны газохранилищ, стрелки путей, фабрики, заводы, кладбища; вот в бесконечные ряды городских построек вклиниваются полосы зелени; видишь последнюю трамвайную остановку; тихое предместье, зеленую траву и первых овец, склонившихся к земле в извечном обряде пожирания пищи. Еще полчаса, и ты уже за чертой самого большого города на свете; выходишь на какой-то маленькой станции, где тебя встречают гостеприимные люди, — и вот ты в английской country.

Где найти поэтические слова, чтобы изобразить тихую, зеленую прелесть английской деревни? Я побывал на юге, в Сэррее, и на севере, в Эссексе; ходил по дорогам, окаймленным живыми изгородями, настоящими живыми изгородями, которые делают Англию настоящей Англией, ибо они ограничивают, но не стесняют. Полуоткрытая калитка ведет в столетнюю аллею парка, более глухого, чем лес, а немного дальше стоит красный домик с высокими трубами, между деревьев виднеется церковная колокольня, луг со стадом коров, табун лошадей, которые смотрят на тебя красивыми, спокойными глазами; чистая, словно выметенная, тропинка, бархатистая поверхность пруда с кувшинками и ирисами, парки, замки, газоны и снова газоны, ни одной нивы, ничего, что кричало бы об изнурительном человеческом труде; рай, где сам господь бог сотворил асфальтовые и посыпанные песком дорожки, насадил вековые деревья и сплел из плюща покрывала для красивых домиков.

Мой дядюшка, чешский крестьянин, недовольно покачал бы головой при виде стада рыжих и черных коров на прекраснейших в мире лугах и сказал бы: «Эх, жалость-то какая, сколько навозу зря пропадает! — И добавил бы: — Почему бы не посадить здесь сахарную свеклу, а тут вот, люди добрые, какая пшеница бы выросла, а там картофель, а вместо этого кустарника я посадил бы черешню и вишню, а вон там посеял люцерну, а подальше   овес, а на том участке — рожь или рапс; ведь земля-то какая, хоть на хлеб намазывай, а ее взяли да под пастбище пустили!» Видите ли, дядюшка, говорят, дело того не стоит: пшеницу-то сюда из Австралии возят, сахар из Индии, картофель из Африки или еще откуда-нибудь; знаете, дядюшка, здесь и крестьян-то уже нет, и все тут только сад. «Ишь ты, — возразил бы он, — что-то мне дома больше нравится: пусть это всего лишь свекла, да зато работу видишь. А здесь никто даже за этими коровами и овечками не смотрит; как их только не украдут! Честное слово, парень, тут человека не увидишь; разве там вон кто-то едет на велосипеде, а там кто-то на вонючем авто мчится; парень, парень, да неужто здесь так никто и не работает?»

Трудно было бы мне изложить дядюшке экономическую систему Англии: слишком сильно чесались бы у него руки по тяжелому плугу. Английская деревня существует не для работы, а для услаждения взора. Повсюду зелено, как в парке, природа нетронута, как в раю. И я блуждал по зеленой тропинке в Сэррее под теплым дождем, среди кустов цветущего желтого дрока и рыжего вереска, который рос вперемежку со светло-зеленым папоротником; и не было там ничего, кроме неба и пологих холмов, потому что домики с людьми попрятались среди деревьев, и только приветливое облачко дыма возвещает о готовящемся обеде. Я вспоминаю о тебе, добрый старый дом с бревенчатым потолком и огромным очагом, в котором может целиком  уместиться промокший путник, вспоминаю дубовый стол, и доброе гильфордское пиво в глиняных кружках, и беседу с веселыми людьми за английской ветчиной и куском сыра. Еще раз спасибо, и — пора дальше.

Я странствовал, как дух, по лугам в Эссексе, перелезал через изгороди в помещичьи парки и видел водяные лилии и гладстонии на черном омуте, танцевал в амбаре танец, которому никогда не учился, взбирался на церковные колокольни и раз двадцать в день восхищался гармонией и совершенством жизни, которыми окружает себя англичанин в своем доме. Английский дом — это теннис, горячая вода, гонг, зовущий к обеду, книги, газоны, изысканный комфорт, сложившийся и освященный столетиями, свобода детей и патриархальность родителей; гостеприимство и формы приличия, удобные, как халат; короче говоря, английский дом, — это английский дом, и я нарисовал его на память вместе с кукушкой и кроликом; здесь живет и пишет один из умнейших людей в этом мире, а снаружи кукует кукушка по тридцать раз подряд. И на этом я заканчиваю сказку о самом прекрасном, что есть в Англии.


Кембридж и Оксфорд

По первому впечатлению это провинциальный городок, и вдруг, боже мой! чей это старинный замок? Оказывается — студенческий колледж с тремя дворами, собственной часовней, королевским залом, где студенты обедают, с парком, стадионом и мало ли чем еще. Есть и другой колледж, еще больше, с четырьмя дворами, с парком за рекой, собственным собором, огромной средневековой трапезной, пятисотлетними балками, с галереей старинных портретов, с еще более старинными традициями и еще более знаменитыми именами. Третий колледж — самый старый, четвертый прославился научными открытиями, пятый — спортивными рекордами, шестой — самой красивой часовней, седьмой — уж не знаю чем, и так как их не меньше пятнадцати, я их все спутал. Вижу  только прямоугольные замки, подобные крепостям, огромные дворы, где бегают студенты в черных мантиях и четырехугольных беретах с кисточкой, у каждого из них по две, по три комнаты в замковых крыльях; вижу средневековую часовню, выпотрошенную протестантизмом, актовые залы с помостом для masters и fellows[146] и потемневшие портреты почтенных earls[147], государственных деятелей и поэтов, которые здесь учились; вижу прославленные backs, то есть задние фасады колледжей над речкою Кэм, через которую переброшены мостики в столетние парки; плыву по приветливой речке между backs и парками и думаю о наших студентах, об их тощих желудках и сапогах, стоптанных от беготни по урокам. Кланяюсь тебе в пояс, Кембридж, потому что я удостоился здесь чести отобедать на помосте среди ученых masters в таком громадном и таком старинном зале, что мне казалось, будто я вижу сон. Жму тебе обе руки, Кембридж, за удовольствие поесть из глиняных горшков в «Полумесяце» вместе с masters, студентами и другой молодежью; мне было хорошо среди них.

И видел я еще газоны, по которым имеют право ходить только masters, но ни в коем случае не undergraduetes[148], и лестницу, на которой имеют право играть в шарики только graduetes[149], но не студенты; видел профессоров в кроличьих мехах и в красных, как лангуст, мантиях; видел, как graduetes становились на колени и целовали руку вице-канцлеру; из всех этих чудес мне удалось нарисовать только одного почтенного пробста колледжа, угостившего меня стаканчиком шерри, которое было ровесником, по крайней мере, Питту Старшему[150].

Потом уже на память я нарисовал кембриджские колледжи так, как они мне снились несколько раз; на самом деле они еще больше и красивее.

Иногда мне снится и кембриджский кролик. Ему дали вдохнуть какой-то газ и хотели узнать, как отнесется к этому кроличья селезенка. Я видел, как он умирал, прерывисто дыша и выпучив глаза. Теперь он является мне по ночам; упокой, господи, его ушастую душу.

Что мне сказать теперь плохого об Оксфорде? Я не могу похвалить Оксфорд, если хвалю Кембридж, и моя дружба с Кембриджем обязывает меня метать громы и молнии на гордый Оксфорд. А мне там, к сожалению, понравилось — колледжи там еще больше и, вероятно, еще старше, там живописные тихие парки, галереи с портретами не менее знаменитых предков, залы для банкетов, памятники и почтенные педели. Но вся эта пышность и традиции существуют не для всякого, — по-видимому, колледжи ставят себе целью воспитывать не ученых специалистов, а джентльменов. Представьте себе, что наши студенты обедают по меньшей мере в Вальдштейнском зале[151], едят на тяжелом старинном серебре, что их обслуживают ливрейные лакеи, а к экзаменам их подготовляют домашние профессора в аудиториях, обставленных всякого рода креслами и кушетками, представьте себе... Впрочем нет, ребята, лучше не думайте об этом!


Путешественник осматривает соборы

Соборные города — это маленькие городишки с огромными кафедральными соборами, где совершаются бесконечно долгие богослужения; причем церковный сторож подходит к туристу и велит сесть на скамью и слушать, как поет хор, а не глазеть на потолок и колонны. Таково обыкновение сторожей в Эли, Линкольне, Йорке и Дэрхеме; что делается в других местах, не знаю, потому что больше нигде не был. Я прослушал невероятное множество литаний, псалмов, гимнов и песнопений, причем заметил, что в английских соборах перекрытия обычно деревянные, вследствие чего в английской церковной архитектуре не развилась опорная система континентальной готики и вертикальные устои имеют вид сложной системы труб; убедился, что протестантские церковные сторожа черствее душой, чем католические, но так же падки на чаевые, как и сторожа итальянские, только, как джентльменам, им надо давать больше; и, наконец, я увидал, что реформация, посбивав головы статуям и изгнав из церковных стен иконы и прочие языческие идолы, поступила по-свински. Из-за этого английские соборы голы и странны, словно нежилые дома. А еще безобразнее то, что закрытые хоры для священника, служек и избранных прихожан расположены посредине главного нефа, прочие же смертные сидят внизу и ничего не видят, кроме более или менее украшенных резьбой перил хоров и задней стенки органа. Таким образом, главный неф основательно изуродован, единое цельное пространство разрезано пополам. Ничего нелепее я никогда не видал. И так как на хорах все еще что-то поют, то надо встать и убраться отсюда.

Эли, Эли, lama sabachtani?[152] Подвел еси меня, Эли, мертвый город у подножия романского собора, когда я, утомленный и жаждущий, в пять часов пополудни стучался в двери чайных и трактиров, пивных, табачных киосков и писчебумажных магазинов, и не открыли мне.

В пять часов пополудни Эли спит; к сожалению, у меня не было времени исследовать, что делается в Эли в три часа пополудни или в десять часов утра, — вероятно, там вообще всегда спят. Я уселся в общественном парке среди коровьих лепешек и полюбовался почтенным собором, воздвигнутым здесь во славу божию. Галки, летающие вокруг колокольни, — это, вероятно, души сторожей, при жизни пугавших людей в церкви.

Линкольн лепится на холме, у него есть замок и собор и что-то оставшееся еще от римлян — забыл, что именно. Собор мрачный и красивый, и там отправляют какие-то службы для трех сторожей, которые неприязненно караулят меня. Что я могу поделать? Прощайте, церковные сторожа, поеду осматривать Йорк.

В Йорке собор еще красивее; хотел было осмотреть его, да церковный сторож сказал, чтоб я оставил эту затею — через минуту начнется служба. И я пошел пройтись по городскому валу и оттуда нарисовал Йоркский собор, несмотря на то, что в нем шло богослужение; вероятно, за это я попаду в английское пекло. Вокруг раскинулся чудесный Йоркшир, край раскормленных коров и знаменитых свиней, центр всех английских окороков и свиного сала; улицы в Йорке старинные и красивые, фронтоны домов выступают вперед, а балки почернели. Я многое мог бы порассказать о делах и днях Йорка, но нужно ехать в Дэрхем.

Собор в Дэрхеме очень старый и высится на крутой скале. В соборе совершаются богослужения с проповедью, пением и церковными сторожами; тем не менее я увидел гробницу Бэды Достопочтенного[153], кряжистые колонны, сводчатые коридоры и экскурсию хорошеньких американок. Колонны покрыты глубокими бороздами, создающими особенное, почти полифоническое впечатление. Кроме того, есть еще в Дэрхеме гробница святого Кэтберта, старинный замок и старинные каменные домики. Хорошенький городок раскинулся на холмах, и... больше я о нем ничего не знаю. Итак, английская церковная архитектура в целом не столь живописна и не столь пластична, как на континенте. С тех пор как бриттам, еще до норманнского нашествия, удалось построить огромные церковные нефы с деревянными перекрытиями, они в средние века остались им верны, — очевидно, в силу извечной консервативности. Английские церкви — это просторнейшие залы с широкими окнами, без сводов и без массивной системы опорных устоев, арок, чаш и тому подобных пластических побрякушек. Церкви имеют по две четырехгранных башни над порталом и одну над алтарем, статуи изгнаны реформацией, остались лишь скудные скульптурные украшения, внутреннее пространство изуродовано хорами и органом, а общее впечатление сильно портит присутствие церковных сторожей.

И еще словечко о вас, маленькие церковки без хоров и церковных сторожей, голые и холодные зальцы божьи, с дубовым потолком, с зеленым кладбищем вокруг и четырехгранной колоколенкой среди деревьев, которая так же типична для английской деревни, как купол луковицей для нашей деревни, — колоколенкой, отзванивающей часы навеки неизменным церковным звоном над вечно неизменными надгробиями усопших.



Поездка в Шотландию


Эдинбург

А теперь на север, на север! Бегут мимо графство за графством, в одном коровы лежат, в другом стоят, кое-где пасутся овцы, кое-где лошади, а порой видны только вороны. Появляется серое море, скалы и болота, исчезают живые изгороди и вместо них тянутся каменные заборы. Каменные заборы, каменные деревни, каменные города; за рекой Твид — каменная страна.

Мистер Бон[154] был почти прав, когда объявил Эдинбург красивейшим городом на свете. Город действительно красив своеобразной каменно-серой красотой; там, где в других городах течет река, здесь проходит железная дорога; по одну сторону старый город, по другую — новый, с широкими, как нигде, проспектами, и куда ни посмотришь — всюду видны статуи или церкви; в старом городе страшно высокие дома, каких нет нигде в Англии, а на шестах, перекинутых через улицы, полощется белье, словно флаги всех национальностей, — этого тоже нет в Англии; на улицах чумазые рыжие ребятишки — и этого нет в Англии; и кузнецы, столяры и всякие интересные дядьки — этого нет в Англии; и удивительные переулочки — wynds или closes, их нет в Англии; и толстые, растрепанные бабы, каких нет в Англии; словом, здесь начинается такой же народ, как в Неаполе или у нас. Смотрите, как странно: у здешних старинных домов дымовые трубы торчат по фасаду, вместо башен, — как я нарисовал.  Кроме Эдинбурга, этого нигде на свете не встретишь. Город расположен на холмах; иной раз бежишь куда-нибудь и вдруг — под ногами у тебя глубокая зеленая долина с красивой рекой; идешь, а над головой у тебя перекидывается по мосту другая улица, точно в Генуе; или попадаешь на совершенно круглую площадь, как в Париже. То и дело приходится удивляться. Войдешь в парламент, а там толпами снуют адвокаты в париках с двумя хвостиками сзади, точно лет сто назад. Идешь полюбоваться на замок, который так живописно стоит на отвесной скале, и по пути натыкаешься на целый оркестр волынщиков и компанию highlanders[155]; у них штаны из клетчатых пледов и шапки с ленточками, зато волынщики носят юбочки в красную и черную клетку и на поясе мешочки из козьей шкуры; в сопровождении целого оркестра барабанщиков они гудят на блеющих волынках удалую песню. Взвиваются палочки над головами барабанщиков, вьются и подскакивают в удивительном диком танце, а волынщики с голыми коленками блеют воинственную песню и выступают по замковой эспланаде мелкими шажками, словно балерины. Бум-бум-бум, бум-бум-бум, палочки вьются все быстрей, скрещиваются, взлетают, и вдруг музыка переходит в траурный марш, волынки выводят бесконечную тягучую мелодию, горцы стоят навытяжку — позади них замок шотландских королей, а еще дальше — вся страшная, кровавая история этой страны. Бум-бум-бум, бум-бум-бум, палочки пляшут над головами бешеный хитроумный танец, — да, здесь музыка все еще зрелище, как в старину; и волынщики подпрыгивают в такт, перебирая ногами, как нетерпеливые кони перед битвой.

Другая страна и другие люди. Это провинция, но провинция монументальная; страна сравнительно бедная, но сильная, лица здесь смуглые, фигуры коренастые, зато девушки красивее, чем в Англии, и красивы чумазые ребятишки, жизнь раздольная, молодецкая, наперекор кальвинизму.  Честное слово, здесь мне очень понравилось; и от радости я вам дам еще в придачу море у Лейта и Ньюхэвена, холодное стальное море, синие раковины на память и привет с рыбацких барок; и еще добавлю древнее живописное местечко Стирлинг с замком шотландских королей; если бы вы стояли у старой пушки на замковом бастионе и в руках у вас был ключ к шотландским горам — что бы вы там увидели?

Перед замком ходит балерина со штыком в клетчатой kilt[156]; десять шагов к воротам, десять обратно, смирно, на караул, к ноге, — балерина встряхивает юбочкой и, танцуя, возвращается обратно. На юге поле битвы Роберта Брюса[157], на севере — синие горы, а внизу, по зеленому лугу, вьется река Форт так,  как ни одна река на свете не вьется; вот я и нарисовал ее, чтобы каждый видел, что это река красивая и радостная.


Loch Tay[158]

Если бы я был поэтом, как Карел Томан или Отакар Фишер[159], я написал бы сегодня небольшое, но красивое стихотворение. Я написал бы стихи о шотландских озерах, овеянных шотландским ветром и орошенных ежедневным шотландским дождем: в стихах говорилось бы о синих волнах, о вереске, папоротнике и задумчивых тропинках; и я умолчал бы, что эти задумчивые тропинки повсюду обнесены забором (видимо, для того, чтобы феи не могли устраивать на них танцы). Что же, приходится рассказать суровой прозой, как здесь красиво: голубовато-лиловое озеро между голыми скалами — это озеро называется Лох Тэй, и каждая долина называется Глен, каждая гора Бен, и каждый человек Мак; озеро голубое и спокойное, колючий ветер, косматые черные и рыжие бычки на лугах; смоляно-черные ручьи и скалы, как в балладах, пустынные, поросшие травой и вереском, — как все это описать? Лучше всего, конечно, в стихах, но я не могу придумать рифмы к слову «ветер».

Вчера вечером этот же ветер занес меня в замок Финлариг, и я ужасно напугал старика сторожа, потому что он как раз в этот момент подметал бывший эшафот и, кажется, принял меня за привидение. Успокоившись на этот счет, он на своеобразном наречии, но с большим удовольствием рассказал мне о месте казней: там есть дыра, и через нее отрубленные головы падали в подземелье, но, по-моему, весьма возможно, что это отверстие и подземная камера, которые очень смахивают на отхожее место, служили вовсе не кровавым делам, а естественным нуждам. Находившийся там американец осматривал все это со скептической улыбкой, как явную чепуху; по ведь американцы ничего не смыслят в тайнах Старого Света.Дедушка-сторож необычайно гордился своим замком, он показывал всякие деревья, старые подковы, камни и невероятно долго, очевидно, по-гэльски, распространялся о королеве Марии Стюарт, маркизе Балохбуихе и о шотландской истории. В замке есть помещение со статуями; одна из них изображает королеву Марию Стюарт, другая — какого-то рыцаря Кэмпбелла, третья — шута королевы.   Я нарисовал его для вас.

Очень оригинальна одна старая статуя, о которой дед рассказывал, очевидно, на основании старинных преданий: она изображает сварливую женщину; так как ее брань невозможно было выдержать, шериф велел, чтобы все пострадавшие от ее языка публично отхлестали ее по заду, что якобы и показывает наглядно скульптура.  Я расхожусь с местными авторитетами, мне кажется, эта статуя гораздо древнее шерифов, сварливых женщин и замка Финлариг, я думаю, она изображает что-нибудь очень древнее, возможно — муки грешников в преисподней. Впрочем, я ее тщательно зарисовал.

Мне также удалось нарисовать чету шотландцев — мужа и жену.  Шотландцы по большей части коренасты, с цветущими лицами и толстыми шеями; у них много детей и симпатичные старинные названия кланов. Юбки, или кильты, они носят только на военной службе да играя на волынке. Клетчатые пледы называются тартанами и играют роль гербов: у каждого клана — тартан своих цветов, что, несомненно, служило когда-то достаточным поводом к истреблению всех кланов с тартанами иного цвета.

Шотландское воскресенье еще хуже английского, а шотландское богослужение дает представление о бесконечности. Пасторы, не столь розовые и благодушные, как в англиканской церкви, носят колючие усы. По всей Шотландии по воскресеньям не ходят поезда, закрываются вокзалы и не делается ровно ничего; странно, что не останавливаются также и часы. Только ветер рябит воду в лазурных и стальных озерах между голыми склонами гор. Я плыл по такому озеру, в конце концов моя лодка очутилась на мели, я положил перо и отправился бродить по задумчивым тропинкам между проволочными изгородями.

* * *

И под серыми небесами мне открылась другая Шотландия:длинные пустынные глены с разрушенными каменными хижинами, каменные заборы, сбегающие по склонам, каменный, едва ли не единственный на много миль и как будто необитаемый дом, то тут, то там поле овса высотою с палец, все остальное лишь папоротники, камни и трава, жесткая, как мох; иногда заблеет овца, карабкаясь без пастуха по откосу, иногда жалобно закричит птица, внизу, между суковатыми дубками шумит черная, дожелта вспененная река Дохарт. Странная, суровая, словно доисторическая страна. Тучи переползают через гребни гор, сетка дождя застилает унылый, пустынный край, который до сих пор не покорился человеку; а внизу шумит по черным камням черная река Дохарт.


«Binnorie, о Binnorie...»[160]

Неси меня, «Королева озер», по седым гребням синего Лох Тэя между пустынных скалистых берегов, которые уходят в небеса, попеременно угощающие меня то дождем, то солнцем; неси меня, чистенькое суденышко, по блестящему шелку Лох Тэя.

Неси меня, красный почтовый поезд, по самым зеленым из зеленых долин, по долинам, где растут узловатые деревья, где бурлят пенистые речки, где пасутся овцы с длинным руном, неси меня но гленам северного изобилия. Подожди, серебряная осина, постойте, кудрявый дубок, черная сосна и густая ольха; подожди, девушка с пугливым взглядом дикарки.

Или нет, на север, на север, в черные горы с пыхтеньем неси меня, поезд. Над купами зелени темно-синие горы; долины с рыжими коровами, светлая и темная листва, блестящие озера и северная прелесть березок; без конца голые, округлые купола гор, обрывы, лощины, глены в зарослях и горные склоны, покрытые рыжим вереском; северная красота лугов, березовые рощицы, а на севере — на севере блестит стальным клинком морская гладь.

Инвернесс — городок форели и горцев — построен целиком из розового гранита. Домики сложены из четырехугольных каменных плит, очень красиво обтесанных. А такие навесы над крыльцом есть только в Инвернессе.

А теперь в горы, в глубь страны, в край гэльского языка. Боже мой, никогда еще я не видел такого печального, мрачного края: на каждом шагу лысые скалы, только еще выше и страшнее; ничего, кроме хилых березок, а вот и их уже нет, в черной воде торфяных болот плавают лишь клочья водорослей называемых бородой святого Иоанна; а еще дальше и этого нет — одни камни, камни, поросшие жесткими пучками ситника.

Тучи ползут по серым лысым скалам, моросит холодный дождь, туманы поднимаются над черными камнями, открывая темный глен, унылый, как вой собаки. Миля за милей — ни души, ни жилья, а если и промелькнет домик, то из того же серого камня, что и скалы вокруг; и стоит он один-одинешенек на протяжении многих миль. На озере нет рыбаков, на речке — мельницы, на пастбище — пастухов, на дорогах — путников. Только в более плодородных долинах пасутся шотландские быки с длинной косматой шерстью; они стоят под дождем или лежат в болоте; поэтому, вероятно, и обросли такой густой шерстью; как я и нарисовал.

А у шотландских овец настоящие плащи из шерсти, на мордах — словно черные маски, никто не пасет этих овец, только тянется каменная стена по пустынным склонам, указывая на присутствие человека: «До этой стены — мое пастбище».

И вот, наконец, так пустынно, что не видно ни стад, ни знаков собственности, стоит только полуразрушенный домишко и развалившаяся изгородь на поросшем бурым мхом, пропитанном влагой склоне. Конец жизни; должно быть, здесь ничего не изменилось за десять тысяч лет; люди только проложили тропинки и провели железные дороги, а страна осталась такой же; нигде ни деревца, ни кустика, одни только холодные озера, хвощ и папоротник, бурый вереск без конца да черный камень, чернильно-темные пики гор, изрытые серебряными нитями стремительных горных речек, черная слякоть торфяных болот, мрачные туманные глены между лысыми вершинами и снова озеро с бурыми водорослями, водная гладь без птицы, страна без людей, тоска без причины, путь без цели; я не знаю, чего ищу, но это, в конце концов, одиночество; напейся этой безмерной тоски, прежде чем снова очутиться среди людей, пропитайся одиночеством, душа ненасытная, ибо не видела ты ничего более великого, чем эта пустыня.

А теперь меня везут в долины, на межах мелькают желтые искорки дрока, по гранитным осыпям стелются горные сосны да искривленные хилые березки; черный ручей стремительно скачет по долине, вот уже пошли сосновые леса, пурпуром расцветают рододендроны и краснеет наперстянка; березы, кедры, дубы и ольха, северная глушь, папоротник по пояс и девственные заросли можжевельника; солнце прорывается сквозь облака, и вот внизу плещется море, глубоко врезавшееся в горные склоны.


Terra Hyperborea[161]

Я в стране по имени Скай, что значит «небо», но я нахожусь не на небе, а лишь на одном из Гебридских островов. Большой странный остров, состоящий из фьордов, торфяных болот, скал и горных пиков; среди бледноголубой гальки собираю разноцветные ракушки и по особой милости неба нахожу помет дикого лося, того самого лося, который служит гэльским русалкам дойной коровой. Склоны пропитаны влагой, словно губка, вереск хватает меня за ногу, но зато, друзья мои, я вижу острова Раасай и Скальпай, Рум и Эйгг, вижу горы со странными древними названиями вроде Беинн на-Каллаих, Сгурр на-Банахдих, Ликан Нигеан ан-т-Сиосалаих или даже Друим нан Клеохд, хотя вон та лысая вершина — всего-навсего Блавен, да, да, полностью — просто Блавен. А вот этот ручеек — Аан-Рейдге-Мгойр, а заливчик с песчаной отмелью Срон Ард-а-Мгуллайх. Все эти и прочие названия свидетельствуют о прелести и своеобразии острова Скай.

Остров красив, но беден, и у хижин такой доисторический вид, словно их строили еще при покойных пиктах[162], о которых, как известно, ничего не известно. Потом пришли гэльские каледонцы и откуда-то из Норвегии — викинги; король Хокон[163] даже оставил здесь после себя каменный замок — почему это место и называется Киль Акин. Вообще же все завоеватели оставляли остров Скай в первобытном состоянии, таким, каким он вышел из рук божьих: диким, пустынным, изрезанным морем, влажным и гористым, страшным и прекрасным. Каменные хижины зарастают травой и мхом или, покинутые людьми, разваливаются.

Раз в неделю светит солнце, и тогда открываются окрестные горные склоны, окрашенные во все непередаваемые оттенки синевы — лазурной, перламутровой, матовой, индиговой, черной, розовой, зеленой; синевы глубокой, воздушной, туманной, подобной налету дыхания на стекле или просто воспоминанию о чем-то прекрасно-синем.  Все эти и другие бесчисленные оттенки синего цвета я видел на синих вершинах Куиллина, но ко всему этому там было еще синее небо и синий морской залив, и об этом вообще уже нельзя рассказать; скажу только, что при взгляде на эту бесконечную синь в моей душе расцвели неведомые мне доселе божественные добродетели.

Но потом все заволакивается туманом, потянувшимся из долины и с гор, море становится серым, и холодные потоки дождя изливаются на отсыревшие склоны. Но у хороших людей горит в очаге торф, древняя женщина поет шотландскую балладу, и я вместе со всеми пою странную древнюю песнь:

tha tighin fodham, fodham, fodham,
tha tighin fodham, fodham, fodham,
tha tighin fodham, fodham, fodham,
tha tighin fodham, eirigh.

Потом мы беремся за руки, становимся в круг и поем что-то шотландское о прощании или о встрече.

Среди отмелей вокруг острова видна узкая полоска открытого моря — путь китоловов в Исландию и Гренландию. Дружище, почему тебе становится грустно при взгляде на эту полоску открытого моря? Привет вам, страны, которых я, вероятно, никогда не увижу!

Ах, я видел синее и огненное море, и мягкие пляжи, и пальмы, склонившиеся над лазурными волнами, но вот эти серые холодные озера околдовали меня; смотрите, вон вышагивает журавль среди водорослей, а чайка или морская ласточка с резким криком кружится над волнами; в зарослях вереска кричит бекас и вспархивает стая серых дроздов, косматый бычок удивленно смотрит на человека, а на голых склонах пасутся овцы, издали похожие на желтоватых вшей, а вечером роями летают мириады мошек, забиваются в нос, и почти до полуночи длится северный день.

...И это синее море, плещущее у ног, и этот открытый путь на север...


«But I am Annie of Lochroyan»[164]

И все-таки капитан парохода не соблазнился этим открытым путем на север; он был человек благоразумный, плавал не в Гренландию или Исландию, а всего-навсего до Маллайга и, очевидно, не читал Джека Лондона.

Почему вы гонитесь за нами, чайки, крикливая морская чернь? Если бы я умел летать, как вы, я полетел бы через Шотландию, отдыхая на легких озерных волнах, потом — через море в Гамбург; там есть река Лаба, и я полетел бы над ней на сильных крыльях; только у города Мельника свернул бы я к другой реке, пока не долетел бы до Праги; я промчался бы под триумфальными арками всех мостов, крича и смеясь от радости: «Добрые люди, я лечу прямо из Шотландии, чтобы погреть белое брюшко на теплой Влтаве». Прекрасна, чудесна страна, называемая Каледонией или землей Стивенсона, но какая она грустная и пасмурная! Там, в Праге, правда, вместо озер — Вацлавская площадь, вместо Ладгар Бгеинн — набережная с белыми акациями, и Вышеград, и Петршинский холм. И еще я должен передать вам привет, люди, от путешественника, плывущего сейчас по Слит-Саунду.

 Я нарисовал этот самый Слит-Саунд вместе с горой Ладгар; нарисовал я и пристань в Маллайге, и матроса, чтобы никто не мог сказать, будто я опять о чем-то умолчал или изобразил мир не таким, каков он на самом деле — с барками и матросами.

Промчи меня, поезд, по всем уголкам Каледонии — ибо хорошо здесь моему сердцу и грустно. Вот озеро Морар и Лох Шиэль, вот горные пики, кручи и глены, могучие вершины с титаническими откосами, выгнутые хребты и крупы исполинских допотопных чудовищ с густыми зелеными чащами под мышкой и в изгибах голых тел; горы, утыканные валунами, как праздничный торт — миндалем; сверкающие озера с очаровательными островками, как Лох Эйлт;  и вообще озера всюду, где только представляется случай; озера, вытянутые в длину, блещущие на солнце; ветер рябит зеркальную гладь с серебряными тропинками водяных духов; горы, скалистые или пологие, словно поднявшееся гранитное тесто, полосатые вершины, морщинистые и голые, как шкура бегемота, синие, рыжие, зеленые, — без конца, без конца безлюдные горы.

Наконец Форт Вильям, один из железных засовов, когда-то сдерживавших мятежных горцев; а над ним Бен Невис — самая высокая вершина этой горной страны, массивный, мрачный молодец над фьордом, покрытый сетью белых водопадов, рождающихся в снежных полях на вершине, — а дальше снова горы и горы, глены и озера, тенистые долины, потоки черных вод, — страна, которую бог сотворил из твердого вещества и вручил человеку, чтобы бороться на ней с человеком же — ибо со скалами и вересковыми зарослями бороться нельзя.

А это коротенькое письмецо я посвящаю тебе, Глазго, город без красот, шумный город торговли, заводов и верфей, порт со всяческими товарами. Что о тебе сказать? Красивы ли фабрики, доки и склады, подъемные краны в порту, башни сталелитейных заводов, стада газохранилищ, дребезжащие машины с товарами, высокие дымовые  трубы и гремящие паровые молоты, конструкции из железобетона, буйки на воде и горы угля? Я, бедный грешник, смотрю и думаю, что все это очень красиво, живописно, монументально, но жизнь, которая всем этим порождена, — улицы, люди, лица у станков и в конторах, жилища, дети, еда, жизнь, вся жизнь, которая кормится от всех этих больших и сильных вещей, — эта жизнь совсем не красива и не живописна; ее, сырую и грязную, липкую, шумную, вонючую и душную, уродливую и тяжелую, — тяжелее голода, безобразнее нищеты, — покинул дух божий, — и легла на меня усталость сотен тысяч, и я бежал от тебя, Глазго, потому что у меня не хватило духу смотреть и сравнивать.

Боже, дай мне силы додумать...


Озерный Край

Чтобы не говорили, будто озера существуют только в Шотландии, есть они и в Англии; там им предоставлен даже целый округ; есть там Дервентуотер, озера Бессентуэйт, Уостуотер, Терльмерское, Грасмерское и Уайндермерское, Эльсуотер и т. д.; здесь-то и жили поэты «озерной школы»[165], а могила Вордсворта находится в Грасмере, возле красивой старинной церковки с дубовым потолком, в долине, поросшей кудрявыми деревьями; предложение у меня получилось длинное, и все же оно не исчерпывает всех красот прелестного Озерного Края. Так, например, Кесвик — городок, в отличие от всех других городков на свете, построенный из яркозеленых камней; но зеленой краски у меня здесь нет, и я постарался нарисовать для вас хотя бы здание общинного самоуправления — это тоже красивый дом.  Для удобства туристов здесь есть гора Скиддау, а затем чудесное озеро Дервентуотер, лежащее между рощами и парками; я рисовал его в такой приятный и тихий вечер, что мне было даже страшно от радости; закат расчесывал кудрявые волны золотым гребнем; здесь-то, у притихших камышей, и сидел путник, и его не тянуло домой — так упоительно спокойна была вода.  Путеводитель по Озерному Краю называет всевозможные горы, ущелья, красивые виды, а также камень, на котором сиживал Вордсворт, и прочие местные красоты. Я и сам придумал несколько паломничеств, а именно:

1. Паломничество к овцам. Хотя в Англии овцы имеются повсюду, но овцы Озерного Края особенно курчавы, пасутся на шелковистой траве и напоминают души праведников в царствии небесном. Никто за ними не смотрит, и они проводят время в еде, в мечтах и благочестивых размышлениях.  Я нарисовал этих овец, вложив в рисунок столько тихого и кроткого умиления жизнью, насколько это возможно достичь при помощи вечного пера.

2. Паломничество к коровам. В отличие от прочих, у коров Озерного Края шерсть имеет особенный красный оттенок, кроме того, их отличает от остальных соплеменниц благодатная прелесть тех мест, где они пасутся, и мягкость выражения. Целыми днями они прогуливаются по райским лугам, а когда ложатся, то не спеша, с важностью пережевывают благодарственные молитвы.  На своем рисунке я окружил их всеми красотами Озерного Края; вы видите мост, перекинутый через речку с форелью, нежный кустарник, кудрявые деревья, пологие приветливые холмы с лесочками и живыми изгородями, хребты кембрийских гор и, наконец, полный тепла и света небосвод; среди деревьев виднеются фронтоны домиков из красноватого или зеленого камня; и вы поймете, что быть коровой в Озерном Крае — это великая милость, которой удостаиваются лишь самые праведные и самые достойные из всех тварей земных.

3. Паломничество к лошадям.  Лошади в Англии ничего не делают, а только пасутся целыми днями или прогуливаются по густой траве. Быть может, это вовсе не лошади, а Свифтовы гуингнмы[166] — мудрый, почти божественный народ, который не занимается ни торговлей, ни политикой и даже не интересуется скачками в Аскоте. На человека лошади смотрят ласково и почти без отвращения; они необыкновенно разумны. Иногда они задумываются, иногда бегают с развевающимся хвостом, а иногда поглядывают так властно и гордо, что рядом с ними человек чувствует себя какой-то обезьяной.  Нарисовать лошадей оказалось самой трудной из задач, которые мне до сих пор приходилось решать. Едва я попытался набросать рисунок, как лошади меня окружили, и одна из них настойчиво порывалась сожрать мой альбом; мне пришлось спасаться бегством, так как она не хотела довольствоваться тем, что я показал ей свои рисунки издали.

Много еще красивого в Озерном Крае: извивающиеся реки, величественные деревья с густой листвой, вьющиеся ленты дорог, горное эхо и мирные долины, волнующиеся и тихие озера; а по этим извилистым дорогам тарахтят шарабанчики, набитые туристами, проносятся автомобили и мчатся женщины на велосипедах; лишь Овцы, Коровы и Лошади вдумчиво и неторопливо пережевывают красу природы.


Северный Уэлс

В Священном писании, правда, совершенно ясно сказано: «Ас efe a ddywedodd hefyd wrth у bobloedd. Pan weloch gwmmwl yn codi o'r gorllewin, yn у fan y dywedwch. Y mae cawod yn dyfod; ac felly y mae» (Лука, XII, 54).[167] И хотя уэлская Библия говорит это о западном ветре, я именно при западном ветре отправился на гору Сноудон, или, вернее, Эрири-и-Виддфа, чтобы полюбоваться оттуда видом на весь Уэлс. Ac felly у mae: не только шел дождь, но я очутился в облаках, и было так холодно, что на вершине Сноудона я не отходил от печки. Приятно смотреть на огонь; глядя на рдеющие угли, можно мечтать о множестве самых чудесных вещей. Путеводитель расхваливает разнообразные красоты вида с горы Сноудон, а я ничего не видел, кроме белых и серых туч, и ощущал их присутствие даже под своей рубашкой; с виду они не слишком уродливы, потому что они белые, но разнообразия я что-то не заметил. И все-таки мне не было дано увидеть Лливедд-а-Моэл-Оффрвн, и Квм-и-Ллан, и Ллин-Ффиннон-Гавс, и Гриб-и-ддизгиль; скажите сами, разве не стоят такие красивые названия небольшой порции тумана, ветра, холода и облаков?

Что касается языка жителей Уэлса, то он до некоторой степени невразумителен и, как мне говорил один ученый приятель, очень сложен; например, отца называют то «dad», то «tad», иногда же «nhad», смотря по обстоятельствам. Сложность языка видна уже из того, что одна деревня поближе к Англии просто называется Llanfairpwllgwyngyllgogerychwyrndrobwllllamtysiliogogogoch. Но имейте в виду, что кельтский язык в Уэлсе звучит красиво, особенно в устах темноволосых девушек почти французского типа. К сожалению, старые уэлские женщины носят  мужские кепи; это, очевидно, остаток местного костюма, в состав которого входил у женщин необычайно высокий мужской цилиндр.

В остальном Уэлс вовсе не так странен и страшен, как названия его деревень и местечек. Один городок называется Пэнмэнмавр, а там только и есть, что каменоломни да морские купанья. Я не знаю, почему некоторые имена оказывают на меня магическое действие; я захотел во что бы то ни стало посмотреть Лландудно и был удручен: во-первых, это название произносится совсем не «Лландудно», а иначе, во-вторых, это просто-напросто такая же куча гостиниц, скал и песку, как и любой другой морской курорт Великобритании. Я добрался до самого Карнарвона, главного города Уэлса; это такая глушь, что там на почте не знают о существовании нашей страны, и в семь часов вечера вы не получите ужина; зачем я провел там два дня, я сам не знаю. Там находится огромный старинный замок принцев Уэлских,  я нарисовал бы его, но он не уместился у меня на бумаге; тогда я нарисовал только одну из его башен, где как раз заседал автономный галочий парламент. Такого количества галок я никогда не видал и не слыхал; рекомендую вам обязательно съездить в Карнарвон.

Уэлс — страна гор, Ллойд-Джорджа[168], форели, туристов, черных коров, сланца, замков, дождей, бардов и кельтского языка. Лысые фиолетовые горы чудесны, усеяны камнями; в отелях висят отсыревшие фотографии устроителей певческих состязаний; эти состязания здесь нечто вроде национальной особенности; у уэлских овец длинные хвосты, и хоть режьте меня — это все, что я знаю о Северном Уэлсе. Кому этого покажется мало, пусть сам едет в Карнарвон. Пересадка — в Бангоре.


Письма об Ирландии


I

По правде говоря, я собирался писать письма из Ирландии. Туда всего несколько часов пути; почему я туда не еду, мне самому не совсем понятно. Думаю, что в этом повинен ирландский вопрос.

Я спрашивал об Ирландии почти всех англичан, шотландцев, кимров[169] и гэлов, с которыми встречался, допытывался, что именно следует смотреть в Ирландии и куда направить там свои стопы; мне кажется, эти расспросы были им почему-то неприятны. Мне советовали съездить лучше в Оксфорд, в Стретфорд на Авоне или на морские купанья.

От этого мое любопытство разгорелось еще больше.

—Поезжайте на север, — говорил мне один.

—Поезжайте на запад, — советовал другой без особенного энтузиазма.

—Поезжайте на юг, — уговаривал третий, — я там, правда, не был, но если вы непременно хотите ехать...


II

Вопрос. Мне хотелось бы посмотреть Ирландию. Что вы на это скажете?

Ответ. Ах-хе-хех-хе-хе-хе-ох-ох. Э?

Вопрос. Что вы сказали?

Ответ. Да там не очень спокойно.

Вопрос. Разве так уж опасно?

Ответ. Ну, там, случается, и мосты взлетают на воздух, а уж поезда...

Вопрос. Неужели каждый поезд?

Ответ (несколько неуверенный). Нет, зачем же каждый... Знаете что? Съездите-ка в Белфаст. Там почти то же самое...


III

A мистер Шоу посоветовал мне поехать лишь в одно местечко в Ирландии: это небольшой островок на юге; название его я забыл. Там, по его, словам, народ вполне благонадежен. Жаль только, добавил мистер Шоу, что к этому островку невозможно пристать.


IV

Ладно, буду действовать на собственный страх. Куплю какой-нибудь путеводитель по Ирландии, выберу несколько красивых мест и буду писать письма из Ирландии.

От самого Глазго я бегаю по всем книжным лавкам и покупаю путеводитель по Ирландии. Но книготорговцы вежливо качают головой; нет, у них нет никаких путеводителей по Ирландии. Есть путеводители по Корнуэлсу и Дюкери, по Сноудону и выставке в Уэмбли, но, к сожалению, ничего, абсолютно ничего об Ирландии. «Наши туда не ездят».


V

Отсюда до Ирландии всего несколько часов езды; но, скажите, стоит ли без всякой надобности срывать завесу со страшной тайны, скрывающей от меня эту страну? Лучше я всегда с радостью и умилением буду взирать на карту Ирландии: вот страна, с которой я не снял покрывала.


Опять в Англии


Дартмур

Ну, теперь я все видел: и горы, и озера, и море, и пастбища, и земли, подобные саду, не видел только одного — настоящего английского леса, потому что в Англии, так сказать, за деревьями леса не видно. И я соблазнился местом, которое на карте обозначено «Dartmoor Forest», то есть «Дартмурский лес»; кроме того, Дартмур, если я не ошибся, в истории литературы — место действия «Собаки Баскервиллей»[170]. Дорогой я взглянул на то место, откуда отправилась на «Остров Сокровищ» стивенсоновская «Эспаньола»[171]; это было в Бристоле, скорее всего у того моста, где стоял бриг, пахнущий апельсинами. Больше в Бристоле нет ничего примечательного, если не считать красивой церкви, в которой происходило какое-то молебствие, собора, где тоже совершалось богослужение с пением и проповедью, и, наконец, старинного здания больницы, откуда я срисовал кариатиду-химеру с окладистой бородой;  для Бристоля это достаточно любопытно.

В Эксетере меня захватило английское воскресенье, объединившееся с дождем. Воскресный день в Эксетере соблюдается так неукоснительно и так свято, что даже церкви закрыты, а что касается пищи телесной, то путешественник, пренебрегший холодным картофелем, вынужден ложиться спать с пустым желудком; не знаю, почему это доставляет такое удовольствие эксетерскому господу богу. В остальном Эксетер красивый городок с приятным тихим дождиком и старинными английскими домами, о которых речь будет ниже, а сейчас я тороплюсь в Дартмурский лес.

Дорога туда идет по живописно извивающемуся шоссе, по отлогим холмам, по тем заросшим кудрявой зеленью местам, где самые непроходимые живые изгороди, самые крупные овцы, самый густой плющ, и боярышник и самые развесистые деревья, а хижины крыты самым толстым слоем соломы, какой я когда-либо видел. В Девоншире старое дерево твердо, как скала, и совершенно, как скульптура. Дальше идут длинные, голые, пустынные холмы без единого деревца; это и есть Дартмурский дремучий лес. Там и сям среди вереска одиноко торчат гранитные глыбы, напоминающие алтари каких-то великанов  или допотопных ящеров. Это, к вашему сведению, «tors». Кое-где в вереске журчит красноватый ручеек, чернеет бездонный омут, ярко зеленеет трава на болоте; говорят, в этих местах может засосать всадника вместе с конем; проверить это я не мог, ибо коня у меня не было. Невысокие холмы заволакиваются пеленой; не знаю, облака ли спускаются так низко, или это испарения от вечно влажной земли; туманная сетка дождя окутывает край гранита и болот, тяжелые тучи висят над ним, в трагическом сумраке на минуту показываются пустыри, покрытые вереском, можжевельником и папоротником, — вот все, что осталось от непроходимого дремучего леса, росшего здесь когда-то.

Что это за свойство у человека, — когда он видит такой край тоски и ужаса, у него перехватывает дыхание... Неужели это красиво?. .

По горам, по долам, по горам, по долам зеленого Девона — между двумя рядами живых изгородей, разрезающих на квадраты обширный край, как благоуханные межи у нас, в Чехии, все время мимо старых деревьев, под мудрым взглядом пасущихся коров — по горам, по долам еду я к рыжему побережью Девона.


Гавани

И, само собой разумеется, я осматривал портовые города и видел их столько, что теперь все путаю. Итак, минутку: Фолкстон, Лондон, Лейт, Глазго — это четыре; затем Ливерпуль, Бристоль, Плимут... а может быть, их было и больше. Самый живописный из всех — Плимут, прячущийся между скалами и островами; там есть старый порт в Барбикене, с настоящими матросами, рыбаками и черными барками, и новый порт с капитанами, статуями и полосатым маяком у набережной Хое,  где устраиваются гулянья. Маяк я нарисовал, но на рисунке не видно, что это бледноголубая ночь, не видно, что на море буйки и пароходы подмигивают зелеными и красными огоньками, что у подножья маяка сижу я, а на коленях у меня — черная кошка (я имею в виду настоящую живую кошку), я глажу кошку, любуясь морем, огоньками над водой и всем миром в приступе сумасшедшей радости, что я существую на свете; а там, в Барбикене, воняет рыбой и океаном, как во времена старого Дрейка и капитана Мэрриэта[172], и светится спокойное, широкое море; да, Плимут — самый красивый порт.

Но Ливерпуль, друзья, Ливерпуль — самый большой; за его грандиозность я прощаю ему свою обиду: по случаю какого-то конгресса или королевского посещения (не знаю, что именно там было) он не захотел предоставить путешественнику ночлег и привел меня в ужас новым собором, огромным и скучным, как развалины терм Каракаллы в Риме, и окутался в полночь пуританской тьмой, чтобы я не мог найти жалкий трактир, где мне дали отсыревшее ложе, пахнущее кислятиной, как бочка с капустой; говорю, все это я Ливерпулю прощаю, потому что я увидал нечто грандиозное на пространстве от Дингля до Бутла и даже до Биркенхеда на противоположном берегу, желтую воду, ревущие паровые паромы, буксирные пароходы — брюхатых черных свиней, покачивающихся в волнах, белые, трансатлантические пароходы, доки, бассейны, башни, подъемные краны, лебедки, элеваторы, дымящие фабрики, грузчиков, баржи, склады, верфи, бочки, ящики, чаны, тюки, дымовые трубы, мачты, такелаж, поезда, дым, хаос, гудки, звонки, стук, пыхтенье, разверстые утробы кораблей, запах пота, мочи, лошадей, воды и отбросов всех частей света; словом, если бы я еще  полчаса громоздил слова, я все равно не сумел бы изобразить величину и беспорядок того, что называется Ливерпулем. Прекрасен пароход, когда он, гудя, разрезает воду своей высокой грудью, изрыгая дым из толстых труб; прекрасен он, когда исчезает постепенно за выпуклостью воды, волоча за собой дымовую завесу; прекрасны дали и цель для человека, который стоит на носу отваливающего парохода; прекрасна скользящая по волнам парусная лодка, — хорошо уезжать и приезжать. О родина моя, не имеющая морей, не слишком ли узок твой горизонт, тебе не хватает, пожалуй, шумных далей? Да, да, но могут быть шумящие просторы в наших головах; и если нельзя уйти в плавание, можно, по крайней мере, мечтать, бороздить широкий и высокий мир в полетах мысли; на свете еще хватит места для путешествий и больших кораблей. Да, надо всегда отплывать — море есть всюду, где есть отвага.

Только не вздумай, рулевой, повернуть обратно; мы плывем еще не домой. Останемся еще, постоим на ливерпульском рейде и посмотрим на все, прежде чем возвратиться к себе; этот рейд так велик, грязен и шумен. Где же, собственно, настоящая Англия: там, в тихих и чистых коттеджах среди бесконечно старых деревьев и традиций, в жилищах безупречных, спокойных и утонченных людей, или здесь, на этих мутных волнах, в грохочущих доках, в Манчестере, в Попларе, на глазговском Брумилоу? Хорошо, признаюсь, я этого не понимаю; там, в той Англии, слишком уж все безупречно и красиво, а здесь слишком уж...

Ну, ладно, я не понимаю этого, словно это не одна страна и не один народ. Ладно, теперь поднимай якоря, пусть море обдаст меня брызгами, пусть меня обвеет ветром, кажется, я видел слишком много.


Merry old England[173]

Но мы должны еще задержаться, должны выяснить, где же, собственно говоря, веселая старая Англия? Старая Англия — это, скажем, Стретфорд, это Честер, Эксетер и не знаю, что еще. Стретфорд... Стретфорд... подождите, был ли я там? Нет, не был и не видел дома, в котором родился Шекспир, не говоря уж о том, что дом снизу доверху переделан, а кроме того, возможно, никакого Шекспира вообще не существовало. Но зато я побывал в Сольсбери, где жил и работал совершенно несомненный Мессинджер[174], в лондонском Темпле, где, как установлено документально, останавливался Диккенс, в Грасмере, где жил исторически достоверный Вордсворт, и во многих других, документально засвидетельствованных местах рождения и жительства. Ладно, я нашел в разных местах эту самую добрую старую Англию, которая внешне оставила после себя черные балки и резьбу, в результате чего у нее сейчас полосатый черно-белый вид. Я не люблю слишком смелых гипотез; но мне кажется, что черные и белые полоски на рукавах английских полицейских восходят, как показывает мой рисунок, к полосатым старинным постройкам.

Ибо Англия — страна исторических традиций, а все существующее имеет какую-нибудь причину, как учит, если не ошибаюсь, Джон Локк[175]. В некоторых городах, как, например, в Честере, полицейские носят белые плащи словно хирурги или парикмахеры; возможно, это традиция со времен римского владычества. Затем старая Англия любила выступающие вперед верхние этажи и крыши, так что старинный дом вверху всегда шире, чем внизу; да еще и окна выступают наружу, как выдвинутые наполовину ящики, и поэтому такой дом с его этажами, эркерами, выступами и нишами похож на огромную складную игрушку или старинный секретер с выдвижными ящиками, которые на ночь, возможно, задвигаются и запираются, и дело с концом. В Честере есть еще достопримечательность, нечто называемое «rows». Это — галерея, впрочем только на втором этаже, и с улицы туда входят по ступенькам, а магазины там находятся внизу и наверху; ничего похожего нет нигде на свете. В Честере же есть собор из розового камня, между тем как в Йорке собор бурый, в Сольсбери — серовато-голубой, как щука, а в Эксетере — черно-зеленый. Почти в каждом английском соборе колонны имеют вид сложенных вместе труб, прямоугольный алтарь, уродливый орган посреди главного нефа и нервюры, разбегающиеся веером по сводам;  то, что в соборах не успели испортить пуритане, докончил своими высокостильными реставрациями покойный Уайэтт[176]. Возьмите хотя бы собор в Сольсбери, это нечто до такой степени совершенное, что становится тошно. И вот, трижды обежав город Сольсбери, как Ахиллес Трою, и убедившись, что до отхода поезда остается все-таки еще два часа, садишься на единственную в городе скамейку между тремя одноногими старцами и с изумлением наблюдаешь, как полицейский надувает щеки, чтобы рассмешить грудного младенца в колясочке. В общем же, нет ничего хуже, чем дождь в маленьком городке.

В Сольсбери покрывают черепицей даже стены домов; я это нарисовал к радости тех кровельщиков, которым, может быть, попадет на глаза это письмо. В северных графствах дома строили из красивых серых камней; по этой причине в Лондоне почти все дома построены из безобразных серых кирпичей. В Беркшире и Хемпшире строили все подряд из кирпичей, красных, как перец; поэтому в Лондоне тоже есть улицы из красных кирпичей, словно ангел смерти обагрил их кровью. В Бристоле какой-то архитектор понастроил тысячи странных окон в несколько мавританском духе,  а в Тевистоке у всех домов фасады, как у Принстоунской тюрьмы. Боюсь, этим и исчерпывается все разнообразие английской архитектуры.

Но самое красивое в Англии — это деревья, стада и люди; а также пароходы. Старая Англия — это также пожилые румяные джентльмены, с весны носящие серые цилиндры, а летом гоняющие мяч на площадках для гольфа и кажущиеся такими свежими и милыми, что, будь мне лет восемь, мне захотелось бы с ними поиграть; и еще пожилые леди с неизменным вязаньем в руках, — леди тоже румяные, красивые, приветливые, они пьют горячую воду и никогда не пожалуются вам на свои недомогания.


Путешественник обращает внимание на людей

Я хотел бы быть в Англии коровой или ребенком; но будучи взрослым, нуждающимся в бритве мужчиной, я наблюдал людей этой страны. Так вот, неправда, что все без исключения англичане носят только клетчатые костюмы, курят трубки и отращивают бакенбарды; что касается бакенбард, то единственный подлинный англичанин — это доктор Боучек[177] в Праге. Зато все англичане ходят в непромокаемых плащах или с зонтиками, на голове у них плоская кепка, а в руках — газета; если это англичанка, то она носит непромокаемый плащ или теннисную ракетку. Природа проявляет здесь необыкновенную склонность покрывать все растительностью: косматой шерстью, руном, щетиною и прочими видами волос; так, у английских лошадей растут настоящие волосяные кусты или кисти на ногах, а английские собаки — это просто смешные комки косматой шерсти.  Только английский газон и английский джентльмен ежедневно бреются.

Что такое английский джентльмен, объяснить вкратце невозможно; вам бы надо было знать для этого, по крайней мере, английского официанта из клуба, железнодорожного кассира или даже полицейского. Джентльмен — это равномерная смесь молчаливости, благожелательности, достоинства, спорта, газеты и приличия. Ваш визави в поезде два часа будет донимать вас тем, что не удостоит даже взгляда, и вдруг встанет и подаст чемодан, до которого вы не можете дотянуться. В таких случаях люди охотно помогают друг другу, но никогда не найдут, о чем поговорить, разве что о погоде. По этой причине англичане, вероятно, и выдумали все игры — ведь во время игры не разговаривают. Их молчаливость доходит до того, что они даже не ругают публично правительство, поезд или налоговую систему; в общем, это невеселый, замкнутый народ. Вместо трактиров, где сидят, пьют и болтают, они изобрели бары, где стоят, пьют и молчат. Более разговорчивые люди бросаются в политику, как, например, Ллойд-Джордж, или в литературу; потому-то в английской книге полагается не меньше четырехсот страниц.

Возможно, что именно молчаливость повлияла на манеру англичан проглатывать половину слова, а вторую произносить сквозь зубы; вот почему англичан трудно понять. Я ежедневно ездил до станции Ледбрук Гров. Подходит кондуктор, и я говорю: «Ледбрук Гров». — «Э?» — «Ледбхук Гхов!» «...???Э?» — «Хевхув Хов!» — «Аа, Хевхув Хов!» — Кондуктор, просияв, дает мне билет до Ледбрук Грова. В жизни я этого не постигну!

Но если познакомиться с англичанами поближе, то они очень милые и деликатные люди; они никогда много не говорят, потому что никогда не говорят о себе. Они забавляются, как дети, но с самым серьезным, каменным выражением лица; у них множество правил приличия, всосанных с молоком матери, но при этом они непринужденны, как щенята. По характеру они тверды, как кремень, не способны приспособляться, консервативны, немного робки и необщительны; они не в состоянии выйти из своей оболочки, но эта оболочка солидна и во всех отношениях превосходна. С ними нельзя обменяться несколькими словами, не получив при этом приглашения на обед или ужин; они гостеприимны, как святой Юлиан, но всегда сохраняют в своих отношениях с другими известное расстояние. Иногда вам делается не по себе от одиночества, которое вы ощущаете среди этих приветливых и доброжелательных людей; но если бы я был маленьким мальчиком, я знал бы, что им можно доверять больше, чем самому себе, и я был бы здесь свободен и уважаем, как нигде на свете; полицейский надувал бы щеки, чтобы меня рассмешить, пожилой господин играл бы со мной в шарики, а седовласая леди отложила бы роман в четыреста страниц, чтобы ласково взглянуть на меня серыми и все еще молодыми глазами.


Несколько портретов

И есть еще несколько человек, которых я должен вам изобразить и описать.

Вот мистер Сетон Уотсон[178], или Scotus Viator[179]; вы его знаете, потому что он воевал вместе с нами, как архангел Гавриил.  У него есть дом на острове Скай, он пишет историю Сербии, а по вечерам слушает пианолу возле камина, где горит торф; у него высокая красивая жена, два непромокаемых мальчугана и синеглазое дитя в пеленках; окна его дома обращены на море и острова, у него детский рот, а комнаты увешаны портретами предков и видами Чехии; он — мягкий, нерешительный человек, с гораздо более нежным лицом, чем можно было бы ожидать от такого строгого и справедливого шотландского путника.

Вот мистер Найгель Плейфер[180] — режиссер, который привез в Англию мои пьесы, но он способен и на лучшее; это невозмутимый человек, художник, антрепренер и один из немногих, по-настоящему современных, английских режиссеров.

А это — мистер Джон Голсуорси в двух видах:  драматурга и романиста, потому что надо знать его с обеих сторон. Это очень скромный, мягкий и прекраснейший человек с лицом священника или судьи, хрупкий, худощавый, созданный из такта, сдержанности и задумчивой нерешительности, невероятно серьезный, только в деликатно собранных морщинках вокруг глаз таится ласковая улыбка. У него жена, очень на него похожая, а его книги — прекрасные и мудрые произведения чуткого и порою грустного наблюдателя.

Вот мистер Г.-К. Честертон[181];  я изобразил его с крылышками, отчасти потому что повидать его я мог только мельком, отчасти же по той причине, что он отличается райской жизнерадостностью. К сожалению, в момент нашего знакомства он был, по-видимому, стеснен несколько официальной ситуацией; он мог только улыбаться, но его улыбка стоит трех. Если бы я мог написать о его книгах, о его поэтическом демократизме, о его гениальном оптимизме, получилось бы самое веселое из моих писем; но я взял себе за правило писать лишь о том, что видел своими глазами, поэтому я представляю вам объемистого человека, напоминающего своими формами Виктора Дыка[182], с мушкетерскими усиками и застенчиво-лукавыми глазками под пенсне, с растопыренными ручками, как полагается толстяку, и с развевающимся галстуком; это одновременно ребенок, великан, кудрявый барашек и буйвол; у него крупная голова с каштановой шевелюрой, смуглое лицо с мечтательно-капризным выражением: с первого же взгляда он вызвал во мне застенчивость и пылкое влечение. И больше я его не видел.

А это мистер Г.-Д. Уэллс[183]. Один рисунок изображает его в обществе, а другой — дома;  у него массивная голова, могучие, широкие плечи, сильные, горячие ладони; он похож на рачительного хозяина, на трудящегося человека, на отца семейства и на кого хотите еще. У него тонкий, глуховатый голос человека, не привыкшего много говорить, лицо, носящее следы размышлений и работы, уютный дом, красивая жена, подвижная, как чечетка, двое взрослых веселых сыновей и слегка прищуренные, чуть затененные густыми английскими бровями глаза. Простой и умный, здоровый и сильный, очень образованный и очень обыкновенный в самом хорошем жизнелюбивом смысле этого слова. Говоря с ним, забываешь, что перед тобой большой писатель, потому что беседуешь с думающим, универсальным человеком. Желаю вам долго здравствовать, мистер Уэллс!

А вот существо почти сверхъестественное — мистер Бернард Шоу;  я не мог лучше нарисовать его, потому что он все время в движении, все время разговаривает. Огромного роста, тонкий, прямой, он похож то на господа бога, то на весьма злокозненного сатира, который, однако, за время тысячелетних превращений утратил все слишком естественное. У него белые волосы, белая борода и очень розовая кожа, нечеловечески ясные глаза, большой воинственный нос; в нем есть что-то рыцарское, напоминающее Дон Кихота,  что-то апостольское и что-то позволяющее относиться с иронией ко всему на свете и в том числе к самому себе; я никогда в жизни не видел существа более необыкновенного; по совести говоря, я его боялся. Мне казалось, что это какой-то дух, лишь играющий в знаменитого Бернарда Шоу. Он вегетарианец, то ли принципиально, то ли из гурманства, не знаю; никогда не знаешь, держится человек принципов из принципа или для собственного удовольствия. У Шоу рассудительная жена, тихий клавесин и окна на Темзу; жизнь бьет в нем ключом, он рассказывает множество интересных вещей о себе, о Стринберге[184], о Родене[185] и других знаменитостях; слушать его — наслаждение, пронизанное ужасом.

Следовало бы нарисовать еще многих замечательных и прекрасных людей, с которыми я встречался; были среди них мужчины, женщины, очаровательные девушки, литераторы, журналисты, студенты, индийцы, ученые, клубмены, американцы и все прочие; но пора проститься, друзья; я не хочу думать, что больше вас не увижу.


Бегство

Под конец я открою ужасные вещи: например, английское воскресенье — это нечто страшное. Говорят, воскресенье существует, чтобы ездить на лоно природы; это неправда — на лоно природы едут, чтобы в дикой панике скрыться от английского воскресенья. В субботу каждого британца одолевает темное инстинктивное стремление бежать куда глаза глядят, подобно тому, как темный инстинкт заставляет животное спасаться от надвигающегося землетрясения. Кто не мог сбежать, прячется хотя бы в церковь, чтобы в молитвах и пении переждать грозный день. Это день, когда не готовится пища, никто никуда не ездит, никто ни на что не смотрит и ни о чем не думает. Не знаю, за какие невероятные преступления осудил господь бог Англию на еженедельное наказание воскресеньем.

Английская кухня бывает двух родов: хорошая и посредственная. Хороший английский стол — это попросту французская кухня; посредственный английский стол в посредственном отеле для среднего англичанина в значительной степени объясняет английскую угрюмость и молчаливость. Никто не может с сияющим видом выводить трели, прожевывая pressed beef[186], намазанную дьявольской горчицей. Никто не в состоянии громко радоваться, отдирая от зубов липкий пудинг из тапиоки. Человек становится страшно серьезным, — если он поест лосося, политого розовым киселем, получит к завтраку, к обеду и к ужину нечто бывшее в живом виде рыбой, а в меланхолическом меню называемое fried sole[187], если трижды в день он дубит свой желудок чайным настоем да еще выпьет унылого теплого пива, наглотается универсальных соусов, консервированных овощей, custard[188] и mutton[189]; этим, видимо, и исчерпываются все телесные услады среднего англичанина, — и начинаешь постигать причины его замкнутости, серьезности и строгости нравов. Напротив, гренки, запеченный сыр и жареное сало — это, безусловно, наследие старой веселой Англии. Я убежден, что старый Шекспир не вливал в себя настоя таннина, а старик Диккенс не услаждал свою жизнь мясными консервами; что же касается старины Джона Нокса[190], то тут я не так уверен.

Английской кухне недостает этакой легкости и цветистости, радости жизни, мелодичности и грешного чревоугодия. Я сказал бы, что этого недостает также и английской жизни. Английская улица не веселит. Обыкновенная заурядная жизнь лишена веселых звуков, запахов и зрелищ. Обыкновенный день не искрится приятными случайностями, улыбками и зародышами происшествий. Вы не можете слиться с улицей, с людьми и звуками. Ничто не подмигнет вам дружески и общительно.

Влюбленные молча целуются в парках, упорно, плотно стиснув зубы. Пьяницы в одиночку пьют в барах. Средний человек едет домой, читая газеты, и не глядит по сторонам.  Дома у него камин, садик и неприкосновенность частной семейной жизни. Кроме того, он культивирует спорт и weekend[191]. Больше ничего о его жизни я выяснить не мог.

Континент более шумен, менее упорядочен; он грязней, несдержанней, пронырливей, страстнее, сплоченнее, влюбленней, сластолюбивей; он шумлив, груб, болтлив, распущен и как-то менее совершенен. Прошу вас... дайте мне билет прямо до континента.


На пароходе

Человек, находящийся на берегу, хотел бы очутиться на пароходе, который отчаливает от пристани; человек, находящийся на пароходе, хотел бы очутиться на берегу, который виднеется вдали. Будучи в Англии, я беспрестанно думал о том прекрасном, что осталось дома. А дома я, вероятно, буду думать, что в Англии лучше и приятнее, чем где бы то ни было.

Я видел величие и силу, богатство, благоустройство и зрелость, ни с чем не сравнимую. Но ни разу я не пожалел, что Чехословакия — маленький, неустроенный кусочек земли. Быть небольшим, недоделанным и незаконченным — это хорошая, мужественная миссия. Существуют огромные великолепные трехтрубные трансатлантические пароходы с первым классом, ваннами и сверкающей медью; и существуют небольшие дымящие пароходики, которые пыхтят по океанам; друзья, сколько надо мужества, чтобы быть таким маленьким и неудобным средством передвижения! И не говорите, что у нас мелкие масштабы; вселенная вокруг нас, слава богу, так же необъятна, как и вокруг Британской империи. Маленький пароходик не вместит столько, как большой корабль, но, друзья, он может доплыть так же далеко, а то и еще дальше! Все зависит от команды.

В голове у меня еще все гудит, как у человека, который, выйдя с огромного завода, оглушен тишиной за его стенами; а то вдруг начинает казаться, будто у меня в ушах продолжают звонить колокола всех английских церквей:  Но в эти ноты уже все время врываются чешские слова, которые я скоро услышу. Мы небольшой народ, и поэтому мне будет казаться, что я со всеми лично знаком.

Первый, кого я увижу, будет полный, крикливый человек с виргинской сигарой во рту, человек, чем-то недовольный, холерического темперамента, возбужденный, болтливый и с душой нараспашку. И мы встретимся как старые знакомые...

Узкая полоска на горизонте — это уже Голландия со своими ветряными мельницами, аллеями и черно-белыми коровами, плоская, прекрасная страна, демократичная, сердечная и привольная.

А белый английский берег тем временем скрылся из виду. Жаль, я забыл с ним попрощаться. Ладно, дома переварю все, что видел, и, о чем бы ни зашла речь — о воспитании детей или о транспорте, о литературе или об уважении к человеку, о лошадях или креслах, о том, каковы люди или какими они должны быть, я начну с видом знатока: «А вот в Англии...»

Но никто не станет меня слушать.


Прогулка в Испанию[192]
(иллюстрированная автором)
© Перевод Е. Элькинд


Nord & Sud Express[193]

Так называемый Международный Экспресс занимает в наш век среди других видов транспорта важное место по причинам, с одной стороны, практическим, которые нас здесь интересуют меньше, а с другой стороны — по мотивам лирического свойства. Ежеминутно в современной поэзии мчится на вас Трансконтинентальный Экспресс; проводник с непроницаемым лицом объявляет: Париж, Москва, Гонолулу, Каир; sleeping-car'ы[194] скандируют динамичный ритм скорости, и летящий пульман овеян романтикой дальних странствий, — не забывайте, что пылкое воображение переносит поэтов только в купе и каюты первого класса. Позвольте мне, друзья мои, поэты, сообщить вам некоторые сведения о пульмановских вагонах и спальных купе: поверьте, что они снаружи — когда проносятся в огнях мимо уснувшей станции — гораздо романтичней и заманчивей, чем изнутри. Экспресс гонит с великолепной скоростью — это, конечно, бесспорно, но бесспорно и то, что ты должен как проклятый отсидеть в нем четырнадцать или двадцать четыре часа, а этого зачастую достаточно, чтобы сдохнуть со скуки. Паровичок Прага — Ржеп едет с менее импозантной скоростью, но есть приятное сознание, что через полчаса ты вышел, и иди, куда захочешь, искать новых приключений. Человек в пульмане не мчится со скоростью девяноста шести километров в час — человек в пульмане сидит и зевает, отсидит одну ягодицу, перевалится на другую. Одно только служит ему утешением: сидит он с удобствами. Иногда небрежно взглянет в окно; за стеклом убегает станция, названья которой ему не прочесть, промелькнет городок, в котором ему нельзя выйти; никогда не пройдет он по этой аллее, окаймленной платанами, не остановится на том мостике, чтобы плюнуть оттуда в реку, и не узнает даже ее названия. «А черт с ним со всем, — думает человек в пульмане. — Где мы едем? Только еще Бордо? Тьфу, пропасть, как тащится поезд!»

Посему, если хотите почувствовать хоть немножко дорожной экзотики, садитесь на паровичок, астматично пыхтящий от станции к станции. Прижмите нос к вагонному стеклу, чтоб ничего не пропустить. Вот входит синий солдатик, вот малыш машет вам ручкой; французский крестьянин в черной блузе предлагает отведать винца своего производства, молодая мать кормит ребенка грудью, бледной, как луч луны, зычно обсуждают что-то парни, покуривая едкий самосад, бормочет молитвы засаленный патер, уткнувшись в свой требник; дорога расправляется, откидывая станцию за станцией, как бусины на четках. Потом наступает вечер, немного грустные от утомленья люди, словно беженцы, начинают дремать под мигающим светом вагонных лампочек. Тут по соседнему пути, грохоча, промчится сияющий Международный Экспресс со своим грузом томительной скуки, со всеми своими слипингами и дайнингами[195].

«Что это? Только Дакс? Боже милостивый, как мы ползем!»

* * *

Кто-то написал недавно панегирик Чемодану, имея в виду, конечно, не простой чемодан, а Чемодан Трансконтинентальный,  облепленный наклейками отелей Стамбула и Лиссабона, Тетуана и Риги, Сент-Морица и Софии, — гордость и путевой дневник хозяина. Открою вам страшную тайну: ярлыки эти продаются в бюро путешествий. За небольшое вознаграждение на чемодан вам наклеят Каир, Флиссинген, Бухарест, Палермо, Афины и Остенде. Хочу надеяться, что, открывая эту тайну, я наношу Чемодану Международному непоправимый удар.

Другой на моем месте из стольких тысяч километров пути, быть может, вынес бы иные впечатления: например, встречи с Венерой Международной или с Мадонной Спальных Вагонов. Ничего в этом роде со мной не бывало.

Было, правда, крушение поезда, но тут я уже совсем ни при чем.  У небольшой станции наш экспресс бросился на товарный состав; бой был неравный, эффект получился такой, как если бы Оскар Недбал[196] сел вдруг на чей-нибудь цилиндр. Товарному пришлось несладко, с нашей же стороны всего пять раненых — победа полная. В ситуациях подобного рода пассажир, выбравшись из-под груды чемоданов, свалившихся ему на голову, прежде всего бежит смотреть, что, собственно, произошло, и лишь удовлетворив свое любопытство, начинает ощупываться — все ли цело? Убедившись, что все как будто на месте, принимается с чисто техническим сладострастием разбирать, как схлестнулись между собой паровозы и как мы здорово смяли этот состав. Сам виноват, не надо было лезть. Одни только раненые бледны и расстроены, будто им нанесли незаслуженное личное оскорбление. Потом в дело вмешивается администрация, а мы идем в руины вагона-ресторана, чтобы выпить по случаю нашей победы. До самого конца пути мы едем по зеленой улице: видимо, нас боятся.

Массу неожиданных и сильных впечатлений можно получить еще в спальном вагоне при попытке залезть на верхнюю полку, особенно, если на нижней кто-то уже спит. Не совсем приятно наступить на голову или на живот человеку, когда не знаешь, какой он национальности и какой у него характер. Чтобы попасть наверх, используют ряд сложных гимнастических приемов: например, подъем с локтей или подъем с маха,  прыжок с подскоком, прыжок ноги врозь; иногда дело улаживают добром, иногда прибегают к насилию.  Когда вы наконец залезли, смотрите, чтоб не захотелось пить или чего-нибудь другого, — а то придется лезть обратно; положитесь на волю божью и старайтесь лежать в полной неподвижности, как покойник на столе, пока за окнами убегают неведомые края и поэты на родине пишут стихи о Международных Экспрессах.


D. R., Belgique, France[197]

При достаточных средствах и свободе торговли на этот предмет я непременно стал бы коллекционировать государства. Граница государства, как я вижу, — это не пустяк. Я не люблю таможенников и скучаю, когда проверяют паспорта, но, оказавшись по ту сторону границы, всякий раз вновь с восторгом убеждаюсь, что попал в другой мир, где своя речь, свои дома, свои жандармы, свой цвет почвы и своя природа. За синим проводником входит зеленый, которого через два часа сменит коричневый. Это, скажу я вам, «Тысяча и одна ночь». За чешскими яблонями пошли бранденбургские сосны на белых песках, вот машет крыльями мельница, словно куда-то бежит, земля стелется ровно и плодит главным образом стенды, рекламирующие сигареты и маргарин. Это Германия.

Потом — скалы, заросшие плющом, горы, выдолбленные человеком в поисках руды, глубокие зеленые долины рек, заводы и домны, железные ребра буровых вышек, отвалы щебня, словно неостывшие вулканы, — смесь буколической природы с тяжелой промышленностью, концерт, в котором свирель и carillon[198] аккомпанируют фабричной сирене; сплошной Верхарн, «Les Heures Claires»[199] и «Les Villes Tentaculaires»[200]. Сплошная Фландрия старого поэта: страна, которая не может разложить свои богатства и у которой они все в одном кармане; милая Бельгия; маменька с ребенком на руках, солдатик, задержавшийся, чтоб попоить коня, таверна в долине, трубы и страшные башни индустрии, готический собор, железоплавильня, стадо коров среди шахт; все тут свалено вместе, как в старой лавке, — один бог знает, как все тут у них уместилось.

И снова земля раскидывается вольнее — это Франция, страна ольхи и тополей, тополей и платанов, платанов и виноградников. Серебристая зелень. Да, да, серебристо-зеленая — вот ее цвет; розовый кирпич и голубая черепица, легкая дымка тумана, больше света, чем красок, Коро[201]. На полях ни души, наверное, давят виноград нового сбора; винцо из Турени, винцо из Анжу, вино Оноре де Бальзака, винцо графа де ла Фер[202]. Garçon, une demi-bouteille[203], ваше здоровье, башенки Луарской долины! Черноволосые женщины в черных платьях. Что это? Только Бордо? Ночь дышит смолистым ароматом; это Ланды, земля сосен. Потом другой запах, острый, бодрящий: море.

Апдай — пересадка! Жандарм с лицом молодого Калигулы, в клеенчатой треуголке, чертит на чемоданах магические знаки и величавым жестом выпускает нас на перрон. Ничего не поделаешь: тут вам Испания.

Camarero, una media del Jeres[204]. Ничего не поделаешь. Обольстительная чертовка, с ногтями, крашенными хенной. Хороша, да не про вас! А вот чучело жандарма недурно бы захватить домой для коллекции.


Кастилия la vieja[205]

Был я в Испании, могу побожиться, и есть тому ряд свидетельств: например, наклейки отелей на чемоданах. И все-таки земля эта закрыта для меня непроницаемым покровом тайны на том серьезном основании, что, когда я вступил на нее и когда я ее покинул, была глубокая ночь, как будто нас с повязкой на глазах перевозили через реку Ахерон или сквозь Горы Снов. Я силился что-нибудь разглядеть в темноте за окном и видел лишь какие-то скорчившиеся черные тени на голых откосах, — наверное, скалы или деревья, а может быть, какие-то огромные животные. У этих гор была резкая, необычная форма. Я решил встать пораньше и рассмотреть их, когда рассветет. Я действительно встал очень рано; судя по времени и по карте, мы находились где-то в горах, но под алой полоской зари я увидел лишь голую гладь, коричневую и тяжелую; это было как море или фата-моргана. Я решил, что я брежу: подобной равнины я в жизни не видел; и я снова уснул, а когда еще раз проснулся и глянул в окно, стало ясно, что это не бред, а другая земля, и имя ей — Африка.

Не знаю, как это выразить: там есть зеленый тон, но он другой, чем у нас, он темный и серый. Есть там коричневые краски, но не такие, как у нас: это не цвет пашни, а цвет камней и праха. Есть красные скалы, но что-то горестное в их красном цвете. И есть там горы, только сложены они не из минералов, а из глины и валунов. Валуны эти не вырастают из земли, а словно нападали сверху. Называются эти горы Сиерра де Гвадаррама; бог, их создавший, наверное, был страшно силен, иначе разве мог бы он наворотить здесь столько камня? Среди валунов растут темно-зеленые летние дубки, а дальше уже почти ничего не растет, только тимьян да терновник. Огромный дикий край, высохший, как пустыня, таинственный, как Синай; трудно выразить это словами: тут другой континент, тут — не Европа. Он строже, он грозней, чем Европа; он старше Европы. Дикость пейзажа здесь не унылая, она торжественная и дивная, суровая и взволнованная. Одетые в черное люди, черные козы и свиньи на знойном коричневом фоне. Тяжелая, дочерна прокопченная жизнь среди раскаленных камней.

Вон те голые валуны — это речка, вот эти голые камни — равнина, а эти голые стены из камня — кастильское пуэбло. Четырехугольная башня, а вокруг — стена: скорее крепость, а не деревня. Она срастается с каменной почвой, как старые замки — со скалами, на которых стоят. Домики жмутся друг к другу, словно ждут нападения; из середины их вырывается башня, как донжон замка. Вот вам испанская деревня. Жилища людей, слитые с землею из камня.

А на буром каменном склоне, как чудо: исчерна-зеленые сады, аллеи черных кипарисов, дремучий темный парк; огромный сухой и гордый куб, ощетинившийся четырьмя башнями, монументальное одиночество, жилище отшельника, надменно глядящее тысячью окон, — Эль-Эскориал. Монастырь испанских королей. Замок скорби и гордости, вознесшийся над иссохшей землей, объеденной покорными ослами.


Пуэрта-дель-Соль

Знаю, знаю: вместо всего этого следовало показать многие другие вещи, скажем, историю Мадрида, вид на Мансанарес, сады в Буэн Ретиро, королевский дворец с алыми гвардейцами и целой оравой горластых и красивых детей во дворе, ряд соборов и музеев и прочие основные достопримечательности. Если они вас интересуют, прочтите о них в другом месте, — я предлагаю вам только Пуэрта-дель-Соль, ну и из личной симпатии Калле-де-Алькала и Калле Майор заодно с теплым вечером и всем людом мадридским.

Есть на свете священные места; есть улицы, краше которых нет на свете, их красота необъяснима и загадочна, как миф. Есть Каннбьер в Марселе, Рамбла в Барселоне, Алькала в Мадриде. Если вырезать их из окружающей обстановки, выварить, лишить собственной жизни и того особого, присущего только им духа, а потом поместить где-нибудь в другом месте — вы, наверное, не найдете в них ничего замечательного. «Что ж, — скажете вы, — вполне красивая и широкая улица, и что из того?» Что из того, маловеры? Вы разве не видите, что эта площадь — знаменитая, да что я говорю, достославная Пуэрта-дель-Соль — Ворота Солнца, центр мира и пуп Мадрида? Не видите, как выступает здесь вон этот патер —  самый достойный и самый осанистый из всех патеров мира, опоясанный свернутым плащом, как солдат скаткой? А вон испанский идальго, переодетый жандармом, в лакированной шляпе, отогнутой на затылке вверх; а еще кабальеро — по меньшей мере маркиз — с орлиным носом и мощным голосом крестоносца возглашает «Эль Со-о-оль» и другие названья газет; этот конкистадор, опершись на метлу, величавыми жестами представляет какую-то пантомиму, не иначе — Метение Улиц. Нет, серьезно, они красивые люди: суховатые смуглые крестьяне с Сиерры, привозящие на ослах зелень и дыни; красные, синие, зеленые мундиры — их хватило бы на дюжину театральных постановок; limpiabotas[206] со своими ящиками...

Но подождите, это особая глава, и называется она — чистка сапог. Чистка сапог — народный испанский промысел, точнее — народный испанский танец или обряд. В другом месте земли — ну, например, в Неаполе — такой чистильщик кинется на ваш ботинок с яростью и будет драить его щеткой, словно демонстрируя физический опыт получения тепла или электричества трением.  Испанская чистка сапог — это танец, и в нем, как в сиамских танцах, участвуют одни руки. Танцор опускается перед вами на колени, как бы желая показать, что посвящает танец вашей светлости, изысканно-изящным жестом подворачивает вам штанину, грациозно промазывает соответствующий ботинок какой-то благовонной мазью, после чего впадает в танцевальный транс: подкидывает щетку, подхватывает щетку; лихо пристукивая, перебрасывает щетку из руки в руку, учтиво и искательно касаясь ею вашего ботинка. Смысл этого танца ясен: воздаяние почестей; вы — благородный гранд, принимающий ритуальные знаки почтения от рыцарского пажа, — и по всему телу от ног разливается у вас приятное чувство необыкновенного величия, за что, понятно, стоит дать чистильщику положенные полпесеты.

— Oiga, camarero, una copita de Fundador.[207] Ей-богу, caballeros[208], мне тут нравится; так людно, шумно — но нет гомона, — приветливая галантность, прелесть своеобразия; все мы тут кавалеры: тот оборванец и guardia[209], я и уборщик улиц — все мы тут благородные, а посему да здравствует южное равенство! Madrileñas![210] Горбоносые красотки, черные мантильи, черные глазищи — какая стать в ваших полузакутанных фигурах; señoritas[211] с черноглазыми маменьками, мамы и похожие на кукол niños[212] с аккуратными круглыми головенками, папы, не стыдящиеся любви к своим детям, бабушки с четками, добряки с разбойничьими физиономиями, господа, просящие милостыню, господа с золотыми зубами, господа уличные продавцы газет — сплошь кабальеро, четкая звучная толпа, где веселятся и лодырничают в добродушном аллегро.

Но вот наступает вечер, воздух прогрет и свеж, и весь Мадрид, кто только на ногах, прохаживается, толчется и течет волнами от Калле Майор по Калле-де-Алькала; кабальеро в мундирах, кабальеро в штатском, в сомбреро и в кепках, девушки всех поименований, то есть madamisolas[213], doncellas[214] у muchachas[215], señoritas у mozas[216], у chulas[217], madamas у señoras[218], dueñas[219], dueñazas[220] у dueñnisimas[221], hijas, chicas, chiquitas y chiquirriticas[222], черные очи под черной мантильей, красные губы, красные ногти и черный, искоса брошенный взгляд, неповторимая променада, праздники будней, манифестация страсти и флирта, цветных глаз, аллея неиссякаемых любовных чар.

Каннбьер, Рамбла, Алкала — улицы, краше которых нет на свете; улицы, до краев наполненные жизнью, как чаша вином.


Толедо

Перед вами теплая бурая равнина, усеянная пуэбло, ослами, оливами и куполовидными колодцами; среди этой равнины ни с того ни с сего поднимается гранитная скала, и на ней-то все это громоздится и лепится; внизу, в глубокой расселине бурых скал, течет бурая Тахо.

Что же касается самого Толедо, то не знаю, право, с чего начать: с древних римлян, с мавров или католических королей; но поскольку Толедо — город средневековый, начну с того, с чего на самом деле начинается средневековый город: с ворот. Есть там, к примеру говоря, ворота, которые называются Бисагра Нуэва, в несколько терезианском стиле, с габсбургским двуглавым орлом более, чем в натуральную величину; глядя на них, кажется, что приведут они в наш Терезин или Иозефов[223], но, вопреки всем ожиданиям, они сливаются с кварталом, именующимся Аррабал, и вид его оправдывает его имя. Тут вы оказываетесь перед другими воротами, которые называются Ворота Солнца и выглядят так, будто вы очутились в Багдаде. Однако эта мавританская дверь выводит вас на улицы самого что ни есть католического города, где каждый третий дом — собор с окровавленным Христом и экстатическими ретабло Греко[224]. И бредете вы по извилистым арабским уличкам, сквозь решетки заглядываете в мавританские дворики, которые называются patios и выложены толедской майоликой, сторонитесь, когда проходят ослы,  груженные винами или маслами, дивитесь на чудесные гаремные переплеты окон, словом, идете как завороженный. Как завороженный. Здесь можно останавливаться через каждые шесть шагов: вон вестготская колонна, вот мозарабская стена, вот чудотворная дева Мария, которая всех женит и выдает замуж, вот мудехарский[225] минарет и ренессансный дворец, похожий на крепость, и готические оконца, и топко изукрашенный фасад в estilo plateresco[226] и мечеть, и уличка, до того узкая, что осел едва ли пройдет по ней, если разведет уши; вид на тенистые майоликовые дворики, где среди кадок с цветами журчит фонтанчик; вид на тесные улички, петляющие между голыми стенами и решетками окон; вид на небо; вид на соборы, в каком-то исступленье изукрашенные всем, что только можно обтесать, выпилить, отлить, выложить, что можно чеканить, расписывать, вышивать, сплетать в филигрань, золотить и унизывать драгоценными камнями. Тут, что ни шаг, останавливаешься, как в музее, или ступаешь как завороженный — ибо все это сработано тысячелетием, отмечено пламенным словом аллаха, крестом Иисуса, золотом инков, жизнью многих историй, богов, культур и рас и, наконец, слито в какое-то фантастическое единство. Сколько историй, сколько цивилизаций уместилось на твердой ладони толедской скалы! А потом, на одной самой узенькой уличке, из зарешеченного окна человеческой клетки вам откроется Толедо с птичьего полета — сплошная волна плоских крыш под синим небом: арабский город, мерцающий в бурых скалах; сады на кровлях, сладостная лень patios с их сокровенной и приятной глазу жизнью.

Если бы мне пришлось взять вас за руку и повести по Толедо, чтобы показать все, что явилось мне там, я бы, кажется, прежде всего заблудился в этих убогих извилистых уличках, но не стал бы жалеть об этом, потому что и там проходили бы мимо нас ослики, мерно тикая по мостовой своими деликатными копытцами, и там виднелись бы раскрытые patios и майоликовые лестницы, — словом, и там живут люди. Я, наверное, разыскал бы ту мудехарскую часовню, белую и холодную,  с красивыми подковообразными арками; неподалеку есть скала, спадающая прямо к Тахо, с которой открывается великолепная и строгая панорама; и синагога Дель-Трансито, покрытая хрупким и удивительно тонким мавританским орнаментом. А соборы! Вот хоть бы тот, с надгробной статуей графа Оргазского работы Греко; или другой — с мавританским стрельчатым коридором, дивным, как сон. А госпитали с дворами, как у дворцов! Один стоит сразу же за воротами, там — нищие монашенки в огромных чепцах, похожих на птиц, распластавших крылья,  и длинная вереница сирот, уцепивших друг друга за плечи и с пеньем не то «Антонино», не то «Сантониньо»[227] семенящих к собору; есть там для них и старая аптека с хорошенькими обливными баночками и горшочками, на которых означено «Divinus Quercus» или «Caerusa», «Sagapan» или «Spica Celtic» — испытанные старые лекарства.

И еще кафедральный собор, о котором я ничего не мог бы сказать толком; был в нем, но так как перед тем хватил толедского вина, вина равнины Вега, винца настолько жидкого, что бежит в рот само, вина густого, как целительное масло, то и не поручусь, что все это мне не приснилось и не примерещилось. Помню, что было там всего очень много: великолепные миниатюры, умопомрачительная цибория, уходящие в поднебесье решетки, резные ретабло с тысячью скульптур, балюстрады из яшмы, кресла каноников с резьбой вверху, внизу, с боков и сзади, картины Греко, орган, бушующий в неведомых просторах, каноники, толстые и высохшие, как треска, часовни, выложенные мрамором, часовни расписанные, часовни черные, часовни золотые, турецкие хоругви, балдахины, ангелы, свечи и ризы, безудержная готика, безудержный барок, платерескные алтари, чурригеррескный[228], нелепо вздутый транспарант под темным благородным сводом, смешение вещей бессмысленных и наводящих оторопь, пылающих огней и тьмы кромешной... нет, верно, все это мне чудилось; весь этот путаный и страшный сон я видел, когда опустился на соломенный соборный стульчик, — не может быть, чтобы какой-нибудь религии на свете понадобилось все это.

Что ж, кабальеро, обожравшись пластикой, поди проветрись на толедских уличках.  Прелестные оконца, готические сводики и мавританские ajimez[229], чеканные rejas[230], дома под куполами, patios, полные детей и пальм, дворики из azulejos[231], мавританские, еврейские, христианские улички, караваны ослов, безделье в тени, — в вас, я скажу, в тысяче ваших мелочей, биении истории не меньше, чем в таком соборе; лучше всякого музея — улица живых людей. Чуть было не сказал: тут ты себе представляешься человеком, который забрел в другой век. Но это не соответствует истине. А истина гораздо удивительней: «другого века» просто нет — что было, то и есть. Если бы тот кабальеро был опоясан мечом, а этот патер проповедовал слово аллаха, а эта девушка оказалась толедской еврейкой[232], это было бы ничуть не удивительней, ничуть не отдаленнее, чем стены уличек толедских. И, попади я в другой век, он был бы не другой век, а еще одно захватывающее удивительное похождение. Как Толедо. Как вся Испания.


Posada del Sangre

Харчевня «На крови». Тут жил дон Сервантес де Сааведра, пил, делал долги и писал свои «Назидательные повести». В Севилье есть еще одна харчевня, где тоже он писал и пил, и есть тюрьма, в которую его сажала за долги; в этой тюрьме, впрочем, теперь таверна. Пользуясь личным опытом, могу любому доказать, что если в Севилье он пил мансанилью и после этого посасывал лангусты, то в городе Толедо с наслаждением тянул толедское винцо и заедал его наперченным chorizo[233] и jamon serrano а по-иному, черной сырой ветчиной — и прочими вещами, располагающими к возлияниям, творчеству и красноречию. И по сей день в посада-дель-Сангре пьют из кувшинов толедское вино, жуют chorizo, а во дворе кабальеро распрягают ослов и заигрывают со скотницами, совсем как во времена дона Мигеля, — в чем можно усмотреть еще одно свидетельство немеркнущего гения Сервантеса.

Однако, раз уж мы в таверне... Oiga, viajero[234], в чужих краях надо пить и закусывать, где только можешь, если хочешь узнать их; и чем дальше от дома, тем больше надо там выпить и съесть. И тогда ты увидишь, что все народы на свете — исключая саксонцев и бранденбуржцев — стремились разными путями и способами, равно как разными приправами и соусами, воплотить рай на земле, — пекли, жарили и коптили разнообразнейшую благодать, дабы вкусить хоть временное блаженство. У каждого народа свой язык, и у каждого, как говорится, «язык не лопатка — знает, что сладко». Познавай же язык народа; ешь его кушанья, пей его вина. Впитывай жадно гармонию его рыб и сыров, масел и копченостей, хлеба и фруктов, в оркестровом звучании его вин, которых столько, сколько музыкальных инструментов.  Есть вина резкие, как баскские свирели, простые, как венды[235], пронимающие, как гитары. Итак, потешьте путника своей игрой, полнозвучные добрые вина! A la salud de usted, don Miguel![236] Я, как вы видите, нездешний, приехал из-за тридевяти земель, но мы бы, мне кажется, тут подружились. Налейте-ка еще стаканчик. А знаете, у вас, у испанцев, есть с нами кое-что общее; у вас, к примеру, есть такое «ч», как наше, и есть красивое раскатистое «р-р-р», как и у нас, вы, как и мы, берете уменьшительные формы — a la salud de usted. Приехали бы вы к нам, пан Сервантес, мы бы выпили белопенного пива, а на тарелку положили бы другие кушанья, — пускай у каждого народа свой язык, но все поймут друг друга, когда имеются в виду такие важные, хорошие понятия, как славная таверна, реализм, искусство и свобода мысли. A la salud.


Веласкес[237], ó la grandeza[238]

Смотреть Веласкеса поезжайте в Мадрид. И потому, что там его больше, чем в других местах, и потому, что как раз там он кажется явлением почти закономерным, — среди великолепия, заключенного в рассудочную рамку; между монаршей роскошью и криками толпы, в том городе, одновременно накаленном и холодном. Если бы мне пришлось определить Мадрид двумя словами, я бы сказал: это город дворцовой парадности и грибных дождичков революций. Посмотрите, как люди здесь держат голову, — это наполовину grandeza, наполовину упрямство. Считая, что я хоть немного разбираюсь в городах и людях, скажу так: если Севилья полна блаженного безделия, а Барселона полускрытого кипенья, то в воздухе Мадрида ощущаешь легкую, чуть раздражающую напряженность.

Так вот, Диего Веласкес де Сильва — рыцарь Калатравский, гофмаршал и придворный живописец того самого бледного, холодного и странного Филиппа IV, принадлежит Мадриду испанских королей по двойному праву. Во-первых, он высокороден — он так независим, что даже не лжет. Но это уж не пышная золотая знатность Тициана — в ней резкий холод, неумолимая, тонкая наблюдательность, страшная меткость глаза и мысли, правящая рукой.  Думаю, что король сделал его гофмаршалом не потому, что хотел наградить, а потому, что его боялся, потому, что не мог оставаться спокойным под пристальным проницательным взглядом Веласкеса; король не мог снести равенства с живописцем и потому возвел его в гранды. И тогда это был уже испанский Палатин, писавший бледного короля с усталыми веками и ледяным взглядом, бледных инфант с накрашенными щечками — жалких, затянутых в корсет кукол. Или придворных карликов с разбухшими головами, дворцовых шутов и уродцев, надутых нелепой важностью, идиотичных и искалеченных выкидышей народа, невольную карикатуру на величие двора. Король и его карлик, двор и его скоморохи, — Веласкес не мог бы дать эти сопоставления так остро и последовательно, если бы в них не было особого смысла.

Королевский гофмаршал едва ли стал бы рисовать дворцовую челядь, если бы сам этого не захотел.  Уж, по крайней мере, одну-то жестокую и холодную истину он раскрывает этим: таков король и его мир. Веласкес был слишком независимый художник, чтобы заниматься только служением королю; и слишком важный человек, чтобы довольствоваться простым отображением виденного. Он слишком хорошо видел — такими глазами мог смотреть только весь его ясный, высокий ум.


Эль Греко, ó la devocion[239]

Доменико Теотокопули, прозванного Эль Греко, ищите в Толедо; не потому, что для Толедо он типичен более, чем что-либо другое, а потому, что там его полно, и потому, что в Толедо вас ничто уже не удивляет, — даже Эль Греко, грек по крови, венецианец по краскам, готик по манере письма, который прихотью истории попал в разнузданный барок. Представьте себе готические вертикали, если на них налетает вихрь барокко; это ужасно: готическая линия вспучивается, буйный барок выхлестывается из взорванных отвесов готики, пронизывая их насквозь; иногда кажется, что картины трещат под натиском этих двух сил. Напор так яростен, что деформирует лица, коробит тела и драпирует одеяния тяжелыми, взволнованными складками; облака заворачиваются, как простыни под ураганным ветром, сквозь них пробивается свет, внезапный и полный трагизма, заставляя краски вспыхивать с неестественной и жуткой силой. Словно настал Судный день, когда на небе и земле являются чудесные знамения.

И так же, как это сквозное, двойственное освещение, в картинах Греко ощущается какая-то раздвоенность, проступают в предельной взаимной истерзанности два начала: прямое и чистое видение бога, возвысившее искусство до готики, и распаленный мистицизм, которым экзальтировал себя слишком земной католицизм барокко. Старый Христос был не Сын человеческий — а сам Бог во славе.

Византиец Теотокопули носил в себе старого Христа, но в барочной Европе нашел Христа очеловеченного, Христа, облеченного в плоть. Старый бог в светозарном сиянье восседал величаво, неприступно и немного оцепенело; бог барочный и католический вместе с хорами своих ангелов прямо-таки валился с небес на землю, чтобы схватить верующего и втащить в свои пышные и благодатные пределы. Византиец Греко пришел из базилик святого молчания в храмы ревущих органов и безудержных крестных ходов; для него это, я бы сказал, было слишком: чтобы не потерять в подобном гаме свою молитву, он начал сам кричать голосом диким и неестественным. Им овладевает какое-то безумие веры; он не находит успокоения в этом мирском, суетном гуле; он должен перекричать его еще более исступленным воплем. Странное дело: этот восточный грек преодолевает барокко Запада тем, что придает ему пафос, доходящий до экстаза, и лишает барок его рыхлой, дородной телесности. Чем старше он становится, тем больше противоестественного появляется в его фигурах, — тела вытягиваются, лица искажает мученическая худоба, глаза закатываются, недвижно устремляясь горе. Туда, ввысь! К небу! Краски утрачивают реальность; тьма его воет, краски горят, словно озаренные вспышкою молнии. Неестественно тонкие бесплотные руки воздеваются к небу в ужасе и изумлении —  грозные небеса разверзаются, и старый Бог приемлет неистовый вопль ужаса и веры.

Говорю вам, грек этот был потрясающий гений; некоторые утверждают, что он был безумен. Всякий человек, с такой горячностью вносящий в свое вИдение бред собственной души, немножечко безумен или, во всяком случае, маньерист[240], поскольку содержание и форму своего видения берет только из самого себя и ниоткуда больше. Приезжим в Толедо показывают La Casa del Greco[241]; не верю, что этот прелестный домик с красивым садиком, выложенным майоликой, принадлежал тому непонятному греку. Домик для этого слишком уж по-мирскому приветлив. И слишком богат. Известно, что Эль Греко, кроме двухсот своих картин, не оставил сыну другого наследства. Тогда в Толедо едва ли был большой спрос на ретабло чудаковатого выходца с Крита. Только теперь в благоговейном изумлении толпятся вокруг его картин люди; но это люди без религии, их не приводит в замешательство отчаянный надсадный крик его истовой веры.


Гойя[242], о el reverso[243]

В Мадридском Прадо[244] десятки его картин и сотни рисунков; Мадрид уже из-за одного Гойи — великий город и место стечения паломников. Ни до, ни после не было художника, который бы так широко, с таким стремительным и дерзким размахом схватил все существо своей эпохи и написал ее лицо и изнанку; Гойя — не реализм, Гойя — это штурм; Гойя — это революция; Гойя — это памфлетист, помноженный на Бальзака.

Самое безмятежное его создание: картоны к шпалерам. Сельская ярмарка, дети, нищие, танец на улице, раненый каменщик, пьянчужка, девушки с кувшином, сбор винограда, снежная вьюга, игры, деревенская свадьба — сама жизнь с ее радостями и тяготами, игривые и лихие сценки, зрелище благостное и значительное; такой поток жизни народной не хлынет на вас ни в одном цикле рисунков другого художника.  Это звучит, как народная песенка, как скачущая хота, как милая сегидилья; рококо, но уже с чертами народности; они написаны с нежностью и радостью, неожиданной в этом художнике ужасов. Так он относится к народу.

Портреты королевской фамилии: Карлос IV, одутловатый и флегматичный, похожий больше на тупого и спесивого чиновника, королева Мария-Луиза со злобными колючими глазами, безобразная склочница и злая потаскуха; вся их семья, скучающая, наглая и противная. Монаршие портреты Гойи — всегда немного оскорбление. Веласкес не льстил — Гойя уже в глаза высмеивает их p. t.[245] величества. Десять лет, как кончилась французская революция, а художник без церемоний разделывается с троном.

А через несколько лет — другое восстание: испанский народ зубами и когтями впился во французского завоевателя. Две потрясающие картины Гойи: отчаянное нападение испанцев на мамелюков Мюрата и казнь испанских повстанцев. В истории живописи нет репортажа, равного им по гениальности и пафосу; при этом Гойя как бы мимоходом использует приемы современной композиции, которые Мане[246] постиг лишь через шестьдесят лет.

«Maja desnuda»[247]: открытие секса в современном понимании. Нагота невиданной дотоле сексуальности и обнажения. Конец эротической лжи. Конец наготы аллегорической. Единственная nudita[248] из рук Гойи, но обнажения в ней больше, чем в тоннах академического мяса.

Картины со стен дома Гойи: этим-то жутким шабашем украсил художник свой дом. Почти все это — чернобелая живопись, лихорадочно брошенная на полотно; сущий ад, в озарении синей молнии. Колдуньи, уроды и чудища: человек во всем его мракобесии и скотстве. Я бы сказал, тут Гойя выворачивает человека наизнанку, смотрит ему в ноздри, в разинутый зев, в кривых зеркалах изучает его искаженную скверность.  Какой-то ночной кошмар, какой-то визг ужаса и протеста! Не думаю, что Гойя этим забавлялся, скорее — бешено оборонялся от чего-то. Томительное чувство говорило мне, что в этом истерическом инферно — рожки католического дьявола с остроконечным капюшоном инквизиции. В Испании тогда отменена была конституция и восстановлена Святая Officium[249]; в спазмах междуусобиц и пустив в дело спровоцированный фанатизм подонков, началась черная и кровавая реакция деспотизма. Кладовая ужасов Гойи — негодующий вой омерзения и ненависти. Ни один революционный политик не швырял в лицо миру столь горячечный и столь желчный протест.

Графические листы Гойи: фельетоны великого журналиста. Сцены мадридской жизни, народные празднества и обычаи, chulas и нищие, сама жизнь, сам народ; Los Toros, бой быков во всей его рыцарской куртуазности, живописности и кровавой жестокости; Инквизиция, адский маскарад церкви, язвящие и яростные листы патетического памфлета; «Desastros de la guerra»[250], грозное обличение войны, непреходящий документ, сострадание, лютое и жестокое в своей страстной прямоте; «Капричос», дикий смех и рыдания Гойи над несчастными, отвратительными и причудливыми созданьями, присвоившими себе бессмертие души.

Нет, люди, мир еще не охватил всю грандиозность этого художника, художника, новейшего из новых, еще не научился его понимать. Этот выкрик, хриплый и штурмующий, эта порывистая патетическая человечность; никакого академизма, никакого художнического штукарства; способность видеть сверху и с изнанки, видеть людей, видеть жизнь, видеть обстановку; с такой доподлинностью видеть — означает действовать, драться, выносить приговор и пробуждать. В Мадриде революция: Франсиско Гойя-и-Люсиентес возводит баррикады в Прадо.


Y los otros[251]

Меня уже ничем не удивишь; повидав Гойю, я уже не останавливаюсь, пораженный, перед творениями мастеров светлых или темных. Один из таких темных, строгих мастеров — Рибера; мне нравятся его костистые старцы и жилистые детины, которым он дает имена мучеников и святых; а вот — другой, более светлый мастер, наполовину земной, наполовину спасенный, черный, как монашеская ряса, и белый, как наглаженный стихарь, — это Сурбаран[252], имя у него широкое и плечистое, как и его творенья. Целую жизнь он рисовал монашествующую братию;  это всё парни кряжистые или же сухонькие, но всегда вытесанные из крепкого дерева; по ним видно, сколько стойкой выдержки, сколько сдержанной мужественности заключалось когда-то в идее иночества. Хотите зреть торжество мужества в его угловатой ширококостной стати, в этом его суровом, нелепо обритом сословии? Не глядите на портреты полководцев и королей — посмотрите на великих монахов благочестивого славного Сурбарана.

Если хотите понять Мурильо[253], отправляйтесь в Севилью, вы увидите, что красота его — благодатная нега Севильи. Пречистые девы Мурильо в мягком и теплом сиянье — это же кроткие севильяночки, девушки милые и достойные; и славил любезный дон Эстебан небеса тем, что нашел свой рай в Андалузии.  Рисовал он и прелестных кудрявых мальчиков из Трианы или какого-нибудь barrio[254]; теперь они рассеяны по всем музеям мира, — в Испании же и теперь остались, с невероятно шумной непосредственностью озоруют на всех paseos[255] и plazas[256]; а как завидят иностранца, желающего поглядеть на мальчиков Мурильо, сбегаются со всех сторон с воинственными криками и начинают выманивать pesetas и perros по бесстыжей и искони свойственной детям юга привычке попрошайничать.

И когда я сейчас мысленно подвожу итог всему, что я видел в искусстве Испании, когда вспоминаю восковых Иисусов и пестро расцвеченные скульптуры со всеми аксессуарами замученного, растерзанного тела, надгробные статуи, вызывающие чуть не обонятельное ощущение распада, портреты, чудовищные и неумолимые, — боже милостивый, какой это паноптикум! Испанское искусство словно дало обет показать человека таким, как он есть, с ужасающей убедительностью и почти с пафосом: вот Дон-Кихот! а вот король! вот уродец! Смотрите — се человек! Быть может, тут сказалось католическое неприятие нашей грешной и бренной земной оболочки — быть может...

Но погодите, о маврах я еще поговорю. Нельзя себе представить даже, что это были за искусники: их tapisserie[257], их краски, архитектурные кружева и сводики, весь этот блеск и волшебство — какая изысканность, какая неистощимая творческая сила, какая пластическая культура! Но человек был для них, по Корану, запретен; они не смели воспроизводить человека или создавать идолов по его образу и подобию. И только христианская вновь завоеванная Испания принесла с крестом и образ человека. И, верно, с тех времен и, верно, потому, что заклятье Корана наконец было снято с образа человека, стал он заполонять испанское искусство с настойчивостью, иногда даже пугающей. Страна, так непередаваемо живописная, Испания до самого XIX века не знала пейзажной живописи — только изображения человека: человека на дереве креста, человека, облеченного властью, человека-урода, человека мертвого и разлагающегося... Вплоть до апокалиптического демократизма Франсиско де Гойя-и-Люсиентес.


Андалузия

Признаюсь откровенно, когда я проснулся в вагоне и прежде всего посмотрел в окно, то совершенно забыл, где я: вдоль полотна тянулось что-то похожее на живую изгородь, а за ней — ровное бурое поле, из которого там и сям торчали какие-то растрепанные поределые деревья. У меня было ясное и успокоительное ощущение, что я где-то на перегоне между Братиславой и Новыми Замками[258], и я стал одеваться и умываться, громко насвистывая «Кисуца, Кисуца»[259] и другие подобные песенки, и только исчерпав весь свой запас народных песен, понял, что живая изгородь — вовсе не изгородь, а густая поросль двухметровых опунций, тучных алоэ и каких-то малорослых пальмочек, скорее всего хамеропс, и что растрепанные деревья — финиковые пальмы, а эта бурая, распаханная равнина, судя по всему, — Андалузия.

Как видите, друзья, где б вы ни ехали: по распаханной пампе, по австралийской кукурузной плантации или пшеничным полям Канады — везде это будет такое же, как и под Колином или Бржецлавом[260]. Нескончаемо разнообразие природы, и люди разнятся по языку, цвету волос и тысяче всяких обычаев — и только труд крестьянина везде один, расчесывает гладь земли одинаково ровными протяженными бороздами. Иными будут и дома, и церкви, и даже телеграфные столбы в каждой стране свои, — а вот распаханное поле всюду одинаково, в Пардубицах, как и в Севилье. И в этом что- то великое и немножко однообразное.

Должен, однако, заметить, что андалузский крестьянин не идет по земле, как у нас, тяжело и размашисто, — андалузский крестьянин едет на ослике,  имея вид до невозможности библейский и комический.


Calles sevillanas[261]

Бьюсь об заклад на бутылку aljarafe[262] или чего хотите, что любой гид, любой журналист, даже любая путешествующая барышня не назовет Севилью иначе, как «нежноласковая». Есть фразы и определения с одним противным раздражающим свойством: в них заключается правда.

Вот хоть убейте или обзовите меня пустословом, дешевым краснобаем — а Севилья все равно нежно-ласковая. Тут уж ничего не поделаешь, по-другому это не назовешь. Нежно-ласковая — да и полно; что-то веселое, нежное так и поигрывает в уголках глаз и уст ее.

Потому, может быть, что эта тесная уличка такая беленькая, словно ее белят по субботам. Или, может быть, потому, что из всех окон, сквозь все решетки так и лезут цветы, пеларгонии и фуксии, пальмочки и всякая цветущая и кудрявая зелень. Через улицу от крыши к крыше еще с лета протянуты парусиновые полотнища, прорезанные лазурью неба, как синим ножом, и вы идете будто не по улице, а по уставленному цветами коридору дома, где ждут вас в гости; вот сейчас на углу кто-то пожмет вам руку и скажет: «Как это мило, что вы пришли», или «Que tal»[263], или другое столь же нежно-ласковое. И так тут по-домашнему чисто, пахнет цветами и постным маслом, шипящим на сковородах, каждые решетчатые воротца ведут в сад маленького рая, который называется патио, тут еще есть собор с майоликовым куполом и порталом, разукрашенным, как в большой праздник, и над всем этим — светлый минарет Хиральды. А эта узкая петляющая уличка зовется sierpes, должно быть, потому, что вьется, как змея; тягучей тоненькой струйкой вливается в нее севильская жизнь: клубы, распивочные, лавки, полные кружев и цветастых шелков, кабальеро в светлых андалузских шляпах — уличка, куда не смеют заезжать повозки, потому что тут слишком много людей; они потягивают вино, болтают, заходят в лавки, смеются, — словом, под разными предлогами не делают ровно ничего. Есть еще кафедральный собор, вросший в старый квартал между домами и патио, и откуда ни посмотри — видна только его часть, будто он так велик, что взгляд смертного не может его охватить целиком. Потом еще какой-то изразцовый соборик, небольшие дворцы со светлыми приятными фасадами, аркады и балконы, чеканные решетки, зубчатая стена, за которой виднеются пальмы и широколистые бананы, —  везде что-то красивое, прелестный уголок, где хорошо и куда мог бы возвращаться памятью всю жизнь. Вспомни когда-нибудь тот деревянный крест на маленькой площади, белой и тихой, как келья девы в монастыре; милые кроткие баррио с самыми узкими уличками и самыми красивыми крошечными площадями на свете...

Да, все это было, был сумрак, и дети на улицах плясали севильяну под ангельские звуки шарманки; там где-то есть Casa de Murillo[264] — господи, да живи я в нем, я, наверное, мог бы описывать только самые деликатные и отрадные вещи; и там же — красивейшее место на земле, называется Plaza de Dona Elvira[265] или Plaza de Santa Crus[266], — впрочем, это, кажется, два места, не знаю уж, какое красивее, и не стыжусь признаться, что едва не плакал там от умиления и от усталости. Желтые и красные фасады, зеленый сад посередине — сад из фаянса, буксов, мирт, детей и олеандров, — чеканный крест, вечерний колокольный перезвон; и среди всего этого аз, недостойный, потрясенно восклицаю: «Боже, да это сон, это сказка!..»

А потом остается только молчать, растворяясь во всей этой красоте. Быть бы сейчас молодым и пригожим, иметь звучный голос, приударять за красоткой в мантилье — большего, кажется, и не надо. Довольно одной красоты. Красота красоте, впрочем, рознь: очарование Севильи — как-то очень сладостно, интимно и любовно; она по-женски теплая, с крестиком на груди, вся дышит ароматом табака и мирты, блаженно замерла в беспечной лени, полная сладострастной неги и достоинства. Будто вокруг не улички и площади, а коридоры и патио в доме одного приятного семейства; ходишь чуть не на цыпочках, только никто не спросит: «Что тебе здесь надо, caballero indiscrete?»[267]

(Есть там один большой коричневый дворец, богато изукрашенный, в стиле барокко; я думал, это королевский замок, а оказалось — государственная табачная фабрика, та самая, на которой крутила сигареты Кармен. Эту Кармен берут на фабрику и по сей день в больших количествах, за ухом ее цветок олеандра, и живет она в Триане, дон Хосе стал жандармом в треугольной шляпе, а испанские сигареты и теперь очень крепкие и черные, оттого, вероятно, что делают их жгуче-черные девушки из Три- аны.)


Rejas у patios

Если севильские улицы напоминают вам коридоры и дворики, то окна людских жилищ — птичьи клетки, развешанные по стенам. Знайте, что они все без исключенья зарешечены и выдаются вперед; решетки называются rejas и иногда со всем кузнечным мастерством до того искусно выведены разными спиралями, пальметтами и всевозможными затейливо перегнутыми и перекрученными прутьями, что и впрямь остается лишь петь под таким окном серенаду о sus ojitos negros[268] или mi triste corazon[269] (м-брум-брум, м-брум-брум, — под аккомпанемент гитары). Oiga, niña:

Para cantarte mis penas
hago ha-ablar mi guitarra;
si no entiendes lo que dice-e
no digas que tienes alma[270] (м-брум).

Ибо вы даже не представляете себе, до чего выигрывает такая niña, когда ее, как редкостную птичку, держат в клетке.

Вообще, по-видимому, кованая решетка — национальное испанское искусство; мне в жизни не выковать и не выкрутить из слов ничего, что могло бы сравниться с решеткою храма, что же касается светской решетки, то у каждого дома вместо двери — красивая решетка, окна рябят решетками, и с решетчатых балконных оград свисают лианы цветов, из-за чего Севилья в целом напоминает мусульманский гарем, или клетку птицы,  или нет, постойте: напоминает музыкальный инструмент с натянутыми струнами, и их перебирают глаза ваши, сопровождая серенаду своего восторга. Севильская решетка это не предмет,который загораживает, — а предмет, который обрамляет; она — декоративная рама, открывающая вид на дом.  До чего хорош вид на Севильское патио, на беленькие входы, выложенные фаянсом, на открытый дворик, устланный цветами и пальмами, — маленький рай человеческой семьи! Дом за домом дышит на вас тенистой прохладой своего патио; и даже в самом захудалом из домишек, пусть на кирпичном настиле, — крошечные зеленые джунгли цветочных горшков, всякие там аспидистры, олеандры, мирты, вероники, брызжущие из земли драцены и еще разная дешевенькая райская ботва, а на стенах вдобавок — горшки с традесканцией, с аспарагусом, и карделин, и паникум, и клетки с птицами, и во дворике на соломенном кресле наслаждается отдыхом чья-нибудь бабушка;  а есть ведь патио, выложенные майоликой, окруженные сладостными аркадами, где журчит фаянсовый фонтан и раскрывают свои веера латания и хамеропс, раскидывают непомерные листья бананы, кокосы? кентии и фениксы — из густой листвы филодендронов, аралий, кливий, юкки и эвонимуса, не считая папоротников, хрустальной травки, бегоний, камелий и прочей кудрявой, перистой, саблевидной и буйной листвы потерянного рая. И все это размещено в горшках во дворике величиной с ладошку, и перед каждым домиком невольно хочется остановиться, как перед дворцом, когда через красивую решетку смотришь на его патио, похожее на рай и знаменующее семейный очаг.

Семья и семейный очаг. Везде на свете есть семьи и жилища, но лишь в двух уголках Европы люди создали семейный очаг в наиболее полном, традиционном и поэтическом смысле слова. Один такой уголок — старая Англия, заросшая плющом, с ее каминами, мягкими креслами, книгами; другой — Испания с красиво зарешеченным видом на царство супруги, на средоточие жизни семьи, на цветущее сердце дома. В этой пылкой и теплой стране нет семейного очага — есть семейное патио, в нем видите вы семейный уют, детей, каждодневный праздник человечьей жизни. И держу пари, тут неплохо быть женщиной, ведь она коронована славою и величием семейного патио, в ореоле пальм, лавров и мирт. Я верю, что уют и красота домашней обстановки — своего рода осанна женщине, это возглашает устав ее, возвеличивает достоинство и украшает трон ее. Я имею в виду не тебя, большеглазая muchacha, а твою матушку, почтенную даму с усиками, восседающую на соломенном кресле, в честь которой пишу эти строки.


Хиральда

Хиральда — опознавательный знак Севильи; она так высока, что видна отовсюду. Если, блуждая по свету, вы увидите высоко над крышами портик и башенку Хиральды — знайте, что вы в Севилье, за что воздайте хвалу добрым джиннам и святым угодникам. Итак, Хиральда — это мавританский минарет с христианскими колоколами; она увита всякими красотами арабской орнаментики, на самом верху ее — статуя Веры, а основание — из вестготских и римских камней. Это как во всей Испании: римский фундамент, мавританское великолепие и католическое содержание. Рим почти не принес сюда своей городской цивилизации, зато оставил нечто более долговечное: латинского земледельца, а таким образом латинский язык. И в это вот провинциальное латинское захолустье вторглась высокоразвитая блестящая, почти декадентская культура мавров. Она была, по существу, парадоксальная культура: и в тончайшей своей изысканности сохраняла кочевнический дух. Дворцы и замки мавров всегда выдают исконных обитателей шатра. Мавританское патио — сладостный образ оазиса; журчащий фонтанчик испанского дворика и поднесь воплощает мечту кочевника о прохладных родниках; сад из цветочных горшков — сад переносный. Обитатель шатра свернет свой дом со всем его убранством и роскошью и взвалит на осла, поэтому дом его из текстиля, а роскошь его филигранная. Шатер — вот его замок; он устлан всяческим затейливым великолепием, но великолепие это такое, что его можно унести на спине; оно тканое, оно вышитое, оно вязанное из козьей или бараньей шерсти. Дворцы кочевников — из крашеных ниток; и мавританская архитектура сохраняла изысканнейшую красоту и плоскость ткани. Вот и возводил такой мавр кружевные аркады и вышитые своды и стены, затканные орнаментом. И хоть не мог скатать Хиральду и вывезти на вьючных мулах, покрыл ее стены ковровым узором и тонким плетеньем, словно сидел, поджав под себя ноги, и всю ее выткал и вышил. И когда потом латинский земледелец с вестготским рыцарем мечом и крестом выгнали восточного кудесника, они так никогда и не смогли отряхнуть с себя этот роскошно вытканный сон;  готический estilo florido[271], ренессансный estilo plateresco, барочный estilo churriguerresco[272] — все это сплошь архитектурное изукрашивание и вышивание, филигранные позументы и кружева, которые обволакивали, словно в волшебном сне окутывали камень стен, превращая их в причудливо переливающиеся драпировки. Исчез народ, но живет его культура. Страна, самая что ни есть католическая, так и не перестала быть мавританской. Все это и еще многое другое вы увидели бы своими глазами на севильской Хиральде.

С Хиральды вы увидите и всю Севилью, белую и ясную, так что глазам больно, розовеющую плоскими черепичными крышами, прошитую фаянсовыми куполами и колокольнями, зубчатыми стенами, пальмами и кипарисами;  а прямо под вами — огромный, почти чудовищный кров собора: каскады колонн, шпилей, круто изогнутых арок, контрфорсов и башенок, а вокруг — неоглядную зеленую и золотую равнину Андалузии, искрящуюся белизной человеческих домиков. А если глаз у вас зоркий, увидите больше: увидите семьи на дне патио и садики на балконах, на террасах, на плоских крышах — везде, где возможно поставить цветочный горшок; увидите женщин, которые поливают цветы или белят белой известкой белоснежный кубик своего дома, словно весь смысл этой жизни в ее красоте.

Теперь, когда под нами целый город, заглянем в два места, особенно почитаемых и изукрашенных всеми дарами искусства. Одно из них — кафедральный собор. У каждого порядочного кафедрального собора двоякая функция. С одной стороны, он настолько велик, что порывает все связи с домами людей; стоит среди них, как священный слон среди овец, одинокий и чужеродный —  божий утес в гуще людского муравейника. С другой же, он — единственное вольное пространство, распахнувшееся в недрах города; он шире городской площади, больше базара; из узких уличек, двориков и чуланчиков людского быта сюда вы всходите как на вершину горы; все эти своды, колонны простор не стесняют — наоборот, раздвигают его вдохновенным размахом, оставляя широкую, уходящую в небо пробоину в тесноте средневекового города. Тут уж дыши полной грудью, вот где тебе раздолье, душа. Вот где во имя божье вздохни с облегчением.

Что там внутри, этого я уже и не скажу. Алебастровые алтари и грандиозные решетки, гробница Колумба, резьба и Мурильо, золото и инкрустации, мрамор и барок, ретабло и пюпитры и еще много разных католических вещей, которые я даже и не видел, ибо смотрел на то, что за всем этим, — на пять огромных, круто вздыбившихся нефов, на эти корабли господни, величественный флот, плывущий по сверкающей Севилье;  какой груз искусства и культа отягощает борта их и, несмотря на это, сколько там еще священного и вольного простора!

Второе место — ayuntamiento, то есть ратуша. Севильская ратуша снаружи вся расшита рельефами, фестонами, гирляндами, колоннами, кариатидами, гербами и масками, а внутри от потолка до пола сплошь окутана резьбою, балдахинами, позолотой, фаянсом, лепными завитушками и всем добром, какое только могут изготовить мастера всех цехов. Есть что-то помпезное и немного наивное в этом самолюбованье городской общины, в нем что-то от добродушной вальяжности бубнового или червонного короля. Эти старые ратуши всегда умиляют меня своим откровенным провозглашением славы и блеска общины; в них, я бы сказал, старая городская демократия воздвигала себе самой трон и украшала его, как алтарь; или — как резиденцию короля.

В наши дни демократия если и разорится на какой-нибудь дворец, то обязательно построит банк или торговый дом. В эпохи менее передовые строили храм и ратушу.


Алькасар

Снаружи это средневековая зубчатая стена из голых каменных плит; а внутри — мавританский замок, исписанный стихами из Корана и от пола до верхушки изукрашенный невообразимыми причудами и чарами Востока. Знайте, что этот замок «Тысячи и одной ночи» мавританские зодчие построили для христианских королей. В лето тысяча двести сорок восьмое (говоря стилем исторических хроник) христианнейший король Фердинанд[273] в день святого Климента вступил в отвоеванную у мавров Севилью; но совершить этот христианский подвиг помог ему некий Ибн аль-Ахмар, султан Гренадский, из чего явствует, что религия издавна заключала контракты с политикой. После этого христианский король изгнал из Севильи триста тысяч богом проклятых мусульман, по соображениям, разумеется, религиозным и просветительским; но еще целых триста лет потом продолжали мавританские искусники строить христианским королям и идальго дворцы и расписывать стены их своей хрупкой орнаментикой и куфическими сурами[274] Корана, что проливает некоторый свет на вековую борьбу христиан с маврами.

Ну, а если бы мне все-таки понадобилось описать словами залы, покои и патио Алькасара, я бы взялся за это, как каменщик, — прежде всего навез строительный материал: камень, майолику, алебастр, мрамор, драгоценное дерево и телегу красивейших слов, чтобы замешать стилистический раствор; потом, по-строительски, начал бы снизу, от фаянсовых полов, на которые поставил бы тонкие мраморные колонки, больше всего потрудившись над их основанием и капителью, но особенное внимание обратил бы на стены, облицованные чудесными майоликовыми изразцами, окутанные кружевом алебастра, покрытые нежными, переливчатыми многоцветными арабесками, прорезанные окнами, аркадами, ажурами, павильонами, ахимезами, галереями — целым набором изысканно вычерченных подков, ломаных дуг, кругов и провесов; а надо всем этим раскинул бы потолки, сводики, перекрытия из сталактитов, алебастровых кружев, сеток, звезд, ячеек резьбы, золота и росписи и, проделав все это, устыдился бы своей грубой, топорной работы, потому что описать это словами невозможно!

Возьмите лучше калейдоскоп и вертите, пока голова не закружится от такой нескончаемой геометрии; глядите на водную рябь, пока не замутится в глазах; курите гашиш, пока свет не заменится нескончаемой чередой исчезающих и проступающих образов; прибавьте сюда все, что ни есть одуряющего, галлюцинаторного, переливчатого, сладострастного; все, что туманит разум; все, что походит на кружево, филигрань, парчу, самоцветы, сокровища Али-Бабы, драгоценные ткани, сталактитовые гроты и просто сновидение; и все это прихотливо мерцающее, фантастическое, почти бредовое, разберите вдруг удивительно стройным, аккуратным и строгим рядом, подчините законам какой-то тихой и созерцательной сдержанности, какой-то мудрой мечтательной отрешенности, расстилающей эти сокровища сказок самой тонкой, почти невещественной, неосязаемой пеленой, вздымающейся на легких аркадах. Это непередаваемое великолепие так лишено рельефности, что становится почти нетелесным, — кажется, это фантом, неуловимый отблеск, упавший на стену. Как материально, как примитивно и тяжеловесно наше искусство по сравнению с этими дивными маврами; оно скорей для осязания, а не для зрения, как будто мы обеими руками держим и ощупываем то, что нравится, хватаем это сильно и грубо, как свою собственность. Бог знает, какая оторванность, какой чудовищный восточный спиритуализм привел мавританских зодчих к их чисто оптическому чародейству, к этим словно пригрезившимся нетелесным постройкам, сотканным из кружев, блесток, ажура и калейдоскопических образов; это насквозь мирское, чувственное, сладострастное искусство уничтожает самую материю, превращая ее в волшебную дымку. «Жизнь есть сон». И тут вы уже начинаете понимать, что латинский земледелец с римским христианином должны были смести эту чересчур утонченную украшательскую расу. Европейская массивность и трагичность должна была перевесить духовный сенсуализм одной из самых изысканных культур.

Говоря короче, отличие стиля европейских зданий от мудехарской архитектуры заключается хотя бы в том, что готика, да и барок, рассчитывали на человека стоящего или коленопреклоненного,  а мавританские зодчие, явно, возводили свои постройки для духовных сибаритов, которые лежали на спине и услаждались, глядя на все эти колдовские своды, арки, фризы и нескончаемые арабескные орнаменты, простертые у них над головой, дабы служить неиссякаемым источником мечтательного созерцания.

Тут, откуда ни возьмись, на эти фантастические нежные патио, замкнутые зубчатой стеной, слетает стайка белых голубей, и, словно удивившись, вы вдруг понимаете подлинный род этой магической тектоники: чистейшая лирика.


Jardines[275]

Сады Алькасара устроены, как все испанские сады; впрочем, есть там вещи, которых вы не найдете в другом месте, например: baños — сводчатая купальня доньи Марии де Падильи, любовницы христианского короля Педро Жестокого[276]. Говорят, по правилам тогдашнего этикета, придворные кавалеры должны были пить воду из ее купальни, но я не верю этому, ибо в Севилье едва ли видел кабальеро, пьющего воду.

Я попытался нарисовать по памяти вид обыкновенного испанского сада, но так как на одном листе это не поместилось, вынужден был рисовать на трех.

1. Испанский сад состоит прежде всего из кипарисов, подстриженных буксов, мирт, волчьих ягод, лавров, лавровишней, остролиста, жимолости и всех этих декоративных кустарников, пирамид и шаров, из которых тут выстрижены, вывязаны и выложены шпалеры, аллеи и коридоры, своды и арки, живые изгороди, стенки, бордюры, загородочки, окна, кулисы, лабиринты —  целая умная геометрия старой и строгой школы садового искусства; в этой залитой солнцем стране человек понимает, что главное — не садовая зелень, а садовая тень.

2. Во-вторых, испанский сад состоит прежде всего из кирпичей, изразцов, глазури, майоликовых лестниц, фаянсовых стенок, ниш, скамей, а также майоликовых бассейнов, фонтанов, водоемов, водопадов, фонтанчиков и канавок с журчащей водой;  фаянсовых павильонов, беседок, сводов и балюстрад; причем означенная майолика очень красиво выложена черно-белыми шашками, сетками, полосками, узорами или раскрашена охрой, индиго и венецианской красной краской; а этот фаянсовый мир целиком заполняют цветочные горшки: горшки с камелиями, фикусами, азалиями, абутилонами, бегониями, колеусами, хризантемами, астрами — целые аллеи и рощицы хорошо обожженных цветочных горшков; горшки на земле и на кромках фонтанов, на террасах, на лестницах.

3. И, в-третьих, испанский сад состоит прежде всего из самых буйных зеленых джунглей, густой тропической поросли, откуда вздымаются пальмы, кедры, платаны, а их обвивают лианы, бугенвилеи, клематисты, аристолохии, бегонии и еще побеги с такими большими листьями и цветами, похожими на повилику (которые идут здесь под названьем «campanilla»)[277] и побеги, цветущие, как дурман, которые тоже называют «campanilla», и еще ползучие растения с цветами, как огромные клематисты, и тоже называемые «campanilla»; ну, и затем из драцен, фикусов, хамеропсов, акаций, фениксов — да и бог их там ведает, как они все называются!  А каких только нет у них листьев! Лоснящиеся и кожистые, бахромчатые, как страусовое перо, вытянутые, как палаши, колыхающиеся, как хоругви; ну, скажу вам, если этаким листком прикрылась Ева — то отнюдь не из стыдливости, а из желания щегольнуть и пофорсить. В этих девственных райских кущах нет места ни цветочкам, ни травке; быть может, траву здесь выращивают лишь в горшках.

Я изобразил все это на трех рисунках, а на самом деле это одно целое, что изобразить, разумеется, невозможно. Испанский сад — это подстриженное сооружение садового искусства, пронизанное фаянсовыми фонтанами, террасами, нишами и лестницами, заставленное цветочными горшками и покрытое дикими зарослями пальм, перевитых лианами; и все это иногда помещается на клочке земли, изрытой канавками и водоемами. В жизни не видел сада такой страшной скученности и насыщенности, как в Испании. Английский парк — облагороженная природа; испанский сад — искусственный рай. Французский парк — монументальная постройка; испанский сад — сладостная мечта. В упоительных тенистых уголках его, полных журчания струй, майоликовой прохлады, пьянящего аромата и тропической листвы, и поныне слышны тихие шаги другой, более сластолюбивой расы. И здесь прошли мавры.


Mantillas[278]

Все нижеследующее да послужит к чести и прославлению севильянок. Они миниатюрны, смуглы, черноволосы, с черными игривыми глазами и ходят большей частью в черном; руки и ноги у них маленькие, как и требуется по канонам старой рыцарской лирики, и вид такой, будто они собираются к исповеди, — то есть полный святости и немножечко грешный. Но особую торжественную величавость придает им peineta, высокий черепаховый гребень, венчающий каждую севильянку; гребень пышный и триумфальный, подобный короне или нимбу. Эта хитроумная надстройка превращает каждую чернявую чикиту[279] в благородную видную даму; с такой вещью на голове надо ступать гордо, нести голову, как святыню, и только постреливать глазками, что севильянки и делают.

Еще более возвеличивает севильянок mantilla, кружевная накидка, наброшенная на этот королевский гребень;  мантилья черная или белая, напоминающая чадру мусульманки, капюшон затворника, митру архиерея и шлем крестоносца; мантилья, которая одновременно и венчает женщину, и защищает от нескромных глаз, и приоткрывает самым соблазнительным образом. Отродясь не видел на женщине ничего более строгого и изощренно-изысканного, чем эта смесь монастыря, гарема и вуали любовницы.

Но позвольте здесь остановиться и воздать хвалу женам севильским. Какая уверенность в себе, какая национальная гордость понадобилась этим черноволосым chulas, чтобы ради старинной традиционной мантильи и пейнеты презреть все модные кодексы мира! Севилья — это не деревня. Севилья — веселый, богатый город, где самый воздух напоен любовью; и уж если севильянки не расстаются со своей мантильей, то это, — с одной стороны, правда, — потому, что она им к лицу, с другой же — потому, что им угодно оставаться просто-напросто испанками, славными, издавна чтимыми испанками, —  но, главное, потому, что она им к лицу.

Если на голове у севильянки не корона, то, во всяком случае, венец: за ухом в черные волосы вколот целый букет или хотя бы красная роза, камелия, цветок олеандра; а с плеч приспущена шелковая шаль с большими вышитыми розами и тяжелыми кистями, узлом завязанная на груди; или manton de Manilla, такой просторный шелковый плащ — шаль, или облачение, — расшитый розами и оканчивающийся кистями, но, чтоб носить его, нужно особое уменье. Его присобирают и спускают с плеч, затем туго перехватывают в талии, руку упирают в бок, стан прогибают и немного откидывают и при этом пристукивают деревянными каблучками;  говорю вам, носить мантон правильно — большое танцевальное искусство.

Мне кажется, испанки сохранили две важные женские привилегии: зависимость и честь. Испанку стерегут, как клад; после вечерни нет на улице ни одной девушки, я даже наблюдал, что девиц легкого поведения сопровождают дуэньи, — видимо, чтобы охранять их честь. Говорят, будто здесь каждому мужчине в семье, от дальнего прадяди и до внука, дается право и вменяется в обязанность, что называется, с мечом в руке блюсти девическую честь своих сестер, кузин и прочих родственниц. Конечно, в этом что-то от гарема, но есть тут и большое уважение к достоинству женщины. Муж гордится своим саном рыцаря и стража, жена окружена вниманьем и почетом, как сокровище, которое стерегут, — и в деле чести обе стороны квиты.

А народ тут и правда красивый; парни в широкополых андалузских шляпах, дамы в мантильях, девушки с цветком у уха и обжигающим взглядом из-под стыдливых ресниц; как грациозно они выступают, напыщенно поводят шейкой, как голубки; как здесь красиво ухаживают, сколько страсти и деликатности в их нескончаемой любовной игре! И сама жизнь тут звучная, но без гомону; во всей Испании ни разу не слышал я никакой перебранки, ни одного грубого слова, оттого, может быть, что браниться здесь означает пускать в ход ножи. Это мы на севере без конца ссоримся, потому что не размахиваем при этом ножом; и простите меня, если я не скажу вам, какая из этих двух норм поведения выше.


Триана

Триана — цыганское и рабочее barrio Севильи, на другом берегу Гвадалквивира; кроме того, триана — особый вид танца и особый вид песенки, так же как гранадины — типичные песни Гранады, мурсианы — Мурсии, валенсианы — Валенсии, картахенеры — Картахены, а малагеньи — Малаги. Представьте, что у Жижкова есть свой особый танец, а у Дейвице — своя народная поэзия, что Градец Кралове музыкальным фольклором резко отличается от Пардубиц, а Часлав[280], к примеру говоря, всегда можно узнать по самой огневой и самобытной пляске. Насколько мне известно, Часлав пока еще такое не осилил.

Конечно же, я побежал в Триану глядеть цыганок; был воскресный вечер, и я представлял себе, что gitanas[281] будут танцевать на всех углах под звуки бубна, заманят меня к себе в табор, и там со мной произойдет нечто ужасное; я покорился своей участи и кинулся в Триану. Но ничего решительно не произошло; не потому, что там мало цыган и цыганок, — их там полно, — но никакого табора нет, есть только лишь маленькие домики с чистенькими патио, где целые оравы цыганских ребятишек, кормящие матери,  девушки с миндалевидными глазами и красным цветкам в иссиня-черных волосах, стройные цыганы с розой в зубах,— мирный воскресный люд, сидящий на завалинке; и я сидел между ними и кидал миндальные взгляды на тамошних девушек. Могу дать о них следующую информацию: они большей частью красивого чистого индийского типа, с оливковым цветом лица и крепкими зубами; у некоторых немного косой разрез глаз; а в крестце они прогибаются еще резче, чем девушки из Севильи. Полагаю, вам этого достаточно; мне тоже, в ту теплую трианскую ночь, этого было вполне достаточно.

И за то, что я довольствовался малым, бог трианский послал мне в награду целую ромерию. Издали неожиданно затрещали кастаньеты, и по трианской уличке, влекомая волами, поплыла высокая повозка, увешанная венками и множеством тюлевых занавесочек, пологов, балдахинов, вуалей, вся в оборках, воланах и разных фестончиках, а в ее белоснежном кузове было полным-полно девушек, которые трещали кастаньюэлями[282] и пели в полный голос, как поют в Испании. Свидетель бог, эта застланная повозка в свете красного лампиона вид имела роскошный и дивный, как свадебная постель, полная девушек.  Одна за другой голосисто затягивали они сегидилью, пока остальные стучали в такт кастаньетами, хлопали в ладоши и гикали. Из-за другого угла плыла другая такая же повозка с грузом нарядных стучащих и хлопающих девушек. И экипаж с упряжкой из пяти ослов и мулов, которым правил кабальеро в андалузской шляпе. За ним — другие кабальеро верхом на танцующих конях. Я спросил местных, что все это значит, и мне ответили:

— Vuelta de la romeria, sabe?[283]

Ромерия, да будет вам известно, — такое паломничество к какому-нибудь святому в округе; со всей Севильи съезжается и сходится туда народ, и заметьте, народ обоего пола. Подолы юбок у этих девушек украшены были широким рюшем, или как там его называют, и чирикали они, будто целый воз воробьев.

Когда же эта веселая ромерия под рокот кастаньет скрылась за поворотами трианских улиц, я понял вдруг секрет этого национального инструмента: кастаньюэли напоминают одновременно и соловьиное щелканье, и стрекот цикад, и мерное тиканье ослиных копытцев по мостовой.


Коррида

Мне на колени, пока я пишу это, забралась кошка и громко мурлычет. И хоть сие животное порядком мне мешает и отвязаться от него нет никакой возможности, но умертвить его копьем или эспадой, в пешем бою или a caballo[284] я все-таки, надо думать, не смог бы. А потому не сочтите меня кровожадным или садистом, если на глазах у меня забили шесть быков, а я ушел только перед седьмым, — и то скорее не по соображениям морального порядка, а потому, что мне это уже стало приедаться. Коррида оказалась не совсем удачной; и главным образом из-за того, по-моему, что были чересчур живучие быки.

Могу сказать, что ощущения мои при бое быков были очень разные: были и восхитительные мгновенья, которые нельзя забыть, и ужасные минуты, когда хотелось убежать оттуда на край света.  Самое красивое, конечно,— торжественный въезд всех кадрилий на арену; но это надо видеть своими глазами: желтый песок под синим небом, круглая plaza de toros[285], облепленная людьми, потом блеск фанфар, и на арену въезжают расшитые альгвазилы, за ними в сверкающих куртках и затканных золотом плащах, в треугольных шляпках и коротких шелковых панталонах вступают матадоры, эспады, бандерильеро, чуло, пикадоры на своих клячах и четверка мулов, увешанных бубенцами; и все идут так величаво и грациозно — ни один оперный хор в мире не смог бы так пройти.

В тот день была не совсем обычная программа, состязание «frente a frente» — лоб в лоб — двух матадоров-солистов в традициях старинной аристократической конной корриды. Это были: кордовский капитан кавалерии дон Антонио Каньеро, одетый а-ля андалузец, и португальский рехонэадор Жоао Бранко Нунсио, в голубом наряде рококо. Сначала на арену, танцуя, въехал дон Антонио на андалузском жеребце, рыцарски приветствовал инфанту и президента, потом конем и сомбреро свольтировал приветствие всей публике; и тут распахнулись ворота, и на арену вылетел черный ком мускулов —  бык с каменной глыбой груди и шеи, остановился, ослепленный солнечным горном, взмахнул хвостом и с какой-то веселостью припустился за единственным неприятелем, с тоненькой пикой в руке поджидавшим его на коне посредине арены. Рад был бы вам нарисовать последовательно, как все было дальше, но невозможно передать словами этот танец быка, коня и наездника. Хорош он, боевой бычок, когда стоит так, фыркая, блестящий, как асфальт, огнедышащий зверь, только что доведенный в клетке до бешенства; вот замер, зарывшись ногами в песок, и горящими глазами ищет соперника, чтобы его разорвать. А к нему красивым парадным шагом пританцовывает конь, крутит боками, словно балеринка, мягко подкидывается, будто на пружинах; смоляная глыба мускулов приходит в волнение и стремительно, как стрела, с неожиданной упругостью каучуковой массы, опустив чуть не до земли голову, бешеным рывком кидается в атаку. Признаюсь, в эту секунду у меня от ужаса взмокли ладони — как один раз в горах, когда нога моя вдруг поехала вниз. Но то была действительно только секунда; два скачка — и танцующий конь изящным галопом, высоко подбрасывая ножки, преспокойно кружит за костистым крупом быка. Аплодисменты, прогремевшие, как выстрел, остановили упрямый бег резинового танка — тут уж бычка взорвало: он ударил хвостом и галопом помчался за лошадью. Однако тактика быка — атаковать по прямой, а тактика коня и всадника — ускользать в крутых поворотах. Бык, выставив вперед голову, летит, чтобы сокрушительным ударом поднять на рога и перебросить через себя противника, и неожиданно останавливается с удивленным и глуповатым видом, когда оказывается всего только перед пустой ареной. Но бык не только поддает рогами, он еще вспарывает страшным боковым рывком; его стремительный разбег способен завершиться неожиданным завалом в сторону, как раз против лошадиного паха; не знаю, конь или всадник угадывает первым этот предательский поворот, но только я с невероятным облегчением кричал и бил в ладоши, когда еще через секунду красавец-конь опять выделывал свои пируэты в пяти шагах от быка. Наверно, и коню игра эта стоит предельного напряжения нервов, — ведь каждые пять минут рехонэадор скрывается за барьер и выезжает на свежей лошади.

Изумительно красивое и возбуждающее зрелище весь этот танец, и я едва не забыл вам сказать, что в нем убивают; говоря честно, я сперва забыл об этом, и когда сидел перед ареной. Правда, я видел, как один раз рехонэадор с разбегу оперся своей ланзой[286] о бычий затылок, но бык, как ни в чем не бывало, встряхнулся и поскакал дальше, — это походило на игру. Другая ланза осталась торчать у него в шее, подрагивая, как ручка с пером, вонзившаяся в половицу. Бык делал отчаянные попытки стряхнуть впившийся ему в шею предмет, мотал головой, вставал на дыбы, но копье прочно ушло в пятипудовый ком мускулов. Тогда бык остановился, начал раскидывать ногами песок, словно собираясь в него закопаться, и заревел от боли и гнева; с морды у него капала слюна, — должно быть, по-бычьи это означает плакать. А перед ним уже снова легко и плавно подкидывается конь с неприятелем. Раненый бык перестает мычать, фыркает, горбит холку и бешеным рывком кидается в атаку. Я закрыл глаза, думая, что сейчас на песке арены будет сплошная каша из растерзанных и растоптанных тел. Но, взглянув еще раз, увидел, что бык стоит с поднятой головой, в затылке у него качается переломленная ланза, а напротив балетным шагом переступает с ноги на ногу конь, и только в его прижатых ушах — ужас. Какое доблестное сердце у этого коня; сколько отваги и изящества в блистательном наезднике, когда глаза в глаза с быком он стискивает конские бока коленями; но сколько стойкости и врожденного героизма в быке, который плачет, а не сдается. Конем правит человек, а человеком — тщеславие; быку же надо только одного: остаться на арене в одиночестве. Кто смеет встать между мною и всеми коровами света? Глядите, вот он наклоняет лоб и опять бросает всю свою страшную тяжесть против единственного соперника, приплясывающего по арене; бык обрушивается на него каменной глыбой, но уже минутами сухожилия ног его неожиданно обмякают. Он пошатнулся? Нет, пустяки; вперед и только вперед! ура, за честь быков!

Тут, словно молния, сверкнула третья ланза. Бык оступился, но тут же воспрянул, вот уже набирают силу его мускулы для нового разбега... и неожиданно он ложится — спокойно, как жующая корова. Наездник с конем кружит около отдыхающего бойца.

Бык распрямился, словно хотел вскочить, но как будто раздумал: нет, полежу еще капельку. Тогда наездник вихрем завертел коня и ускакал с арены под ураганным огнем рукоплесканий и криков. Бык положил голову на землю: только минуточку, только мгновенье покоя... Тело его расслабилось и снова напряглось, ноги неуклюже напружились и как-то неестественно и странно выставились из черной груды тела. Rigor mortis.[287] В другие ворота, гремя бубенцами, вбежала упряжка мулов и через несколько секунд, под хлопанье бичей, рысью поволокла мертвого и тяжелого быка по песку арены.

Ну вот, я рассказал вам, как все было, ничего не утаив. Красиво это или жестоко? Не знаю; то, что я видел, было скорее красиво; и когда я думаю об этом теперь... было бы лучше, если бы этот отважный и гордый бычок издох, оглушенный ударом на бойне? Было бы это человечнее, чем умереть вот так, в битве, как подобает бойцу с храбрым и страстным сердцем? Не знаю; знаю лишь, что с явным облегчением смотрел некоторое время на пустую арену, огненно-желтую под синим небом, посреди возбужденной шумящей толпы.

Теперь в этот круг галопом въехал голубой, искрящийся португалец; пустив коня карьером, объехал арену, закружился, приветственно помахал шляпкой; конь его был еще грациознее, еще красивее поднимал ножки по правилам высокого искусства верховой езды. Черный бык, вырвавшийся из ворот, был зверь упрямый и злокозненный; он сгорбился, выставив рога для удара, но не поддался соблазну броситься в атаку сразу; а лишь когда подрагивающий конек переступал с ноги на ногу в двух шагах, вылетел на врага, как камень из пращи. Он был так уверен в исходе, что едва не перекувырнулся в том месте арены, где должен был прийтись удар в конскую грудь; но в ту секунду, когда всколыхнулась черная масса бычьего тела, конь, повернутый коленями всадника, взвился, как пущенная стрела, на полном бешеном карьере сделал разворот и, высоко закидывая ножки, словно танцуя гавот, уже опять скакал к храпящему быку. Я в жизни не видел такого наездника, не представлял себе, что можно до такой степени слиться с конем, не шелохнуться в седле, когда он идет рысью и вскачь, поворачивать его в десятую долю секунды, останавливать, швырять во все стороны, переводить с галопа на испанский шаг, на переступь, и уж не знаю, как там все эти балетные коленца называются, и при этом держать поводья в одной руке с такой легкостью, словно это и не поводья, а паутинка, пока в другой стережет свою жертву жало клинка. А теперь представьте себе, что этот кавалерийский танец всадник, разряженный, как игрушечка, исполняет перед рогами рассвирепелого быка, — правда, на этот раз концы их обезопасили латунными шариками, — что он убегает, отшатывается и нападает, летит стрелой и отпрыгивает, как резиновый мячик, на лету жалит быка ланзой, переламывает древко и, безоружный, преследуемый храпящим зверем, скачет к барьеру за новой. Три копья всадил он с молниеносной быстротой и, уже не глядя на быка, отгарцевал с арены; ревущее животное предстояло еще ударить мечом, и, наконец, пунтильеро заколол его кинжалом. И это было отвратительно, как бойня.

Третий бык предназначался обоим конкурентам. Первое копье было за португальцем; пока его конь поигрывал перед неприкрытыми рогами быка, жеребчик андалузца переступал с ноги на ногу, готовый подключиться к игре в любую минуту. Но с третьим быком шутить было опасно: воинственный и фантастически быстрый, он с того самого момента, как ворвался на арену в облаках песка и пыли, не переставая нападал. Разбег следовал за разбегом, бык этот был подвижнее коня и прогонял своего всадника по всей арене; потом вдруг бросился на выжидающего андалузца. Андалузец повернул коня и начал удирать, бычок упрямо следовал за ним и уже настигал его. Тогда в какой-то миг рехонэадор, спасая жизнь себе и лошади, поднял копье, чтобы остановить быка; но ведь первый удар принадлежит португальцу! Андалузец опустил копье, уж и не знаю, каким напряжением воли, рванул коня в сторону и ускакал под бурю аплодисментов и криков, — такие вещи испанцы умеют ценить. Португалец перехватил своего быка и галопом повел за собой; на скаку всадил в него ланзу, но бык тряхнул головой — и копье отлетело далеко в песок. Теперь настает очередь испанца; он перехватывает быка и старается измотать его, заставляя гоняться по всей арене. Дон Жоао тем временем, возвратившись на свежей лошади, присматривается к происходящему. Похоже, что у этого быка своя стратегия: он гонит андалузца к барьеру и метит в его левый бок. Зрители взволнованно поднимаются с мест: еще секунда — и бык настигнет всадника с незащищенной левой стороны; тут прямо наперерез быку кидается голубой разряженный наездник, конь вздыбливается и отскакивает, бык дергается головой к новому противнику, тот отступает; но тут уж андалузец поворачивает коня и втыкает в бычий затылок ланзу, как нож в масло.  В эту минуту все, как один, поднялись с мест, люди кричали от восторга; и даже у меня, хоть я и не терплю игру со смертью даже в литературе, потому что смерть — это не забава и не зрелище, даже у меня в эту минуту как-то странно сжалось горло: от пережитого испуга, разумеется, но, думаю, что и от восхищения. Впервые я увидел рыцарство, как говорится о нем в книге: с мечом в руке, лицом к лицу со смертью, с готовностью положить жизнь за честь игры. Нет, как хотите, — что-то в этом есть; что-то великое и красивое.

Но и третьей ланзы мало было тому фанатичному быку, опять пришлось подскочить человеку с кинжалом... Потом арену разровняли граблями, и она лежала чистая и желтая в синем воскресном полудне Севильи.


Lidia ordinaria[288]

Вторая часть корриды — состязание в обычном стиле, в нем больше драматизма, и смотреть его тяжелей. Я не хочу судить о бое быков по тому состязанию: тогда был несчастливый день. Первый же бык, получив бандерилью, рассвирепел и упрямо повел атаку; но кричавшие зрители не хотели, чтобы он был сначала «измотан», — затрещали фанфары, арена опустела, и сверкающий золотом эспада Пальменьо пошел эстоковать быка. Однако тот был еще слишком резвый, с первого же разбега боднул Пальменьо в пах, перебросил через себя и ринулся к его простертому телу. Перед этим я видел, как разъяренный бык рвал и топтал кем-то брошенный плащ, и у меня, кажется, в прямом смысле слова оборвалось сердце. В тот же миг подскочил тореро с плащом и бросился прямо быку на рога, закрыл ему глаза плащом и повел наступающего быка за собой; а два чуло тем временем подняли несчастного Пальменьо, красивого даже в бесчувствии,  и стремительно унесли с арены. «Pronóstico reservado»[289], — писали на другой день газеты о его ранении.

И если бы я после этого ушел, я бы унес с собой одно из самых сильных впечатлений моей жизни; безымянный чуло, которого не упомянут газеты, подставил бычьим рогам свой живот, чтобы отвести их от раненого матадора; без колебаний привлек на себя бешено ринувшегося быка и еле успел увернуться в последнюю секунду; и сейчас же другой тореро приманил быка плащом на себя, чтобы первый мог золотым сверкающим рукавом отереть со лба пот.  Потом оба эти безымянные отступили, и на смену раненому маэстро вышел новый эспада со шпагой в руке.

У матадора sobresaliente[290] длинное и грустное лицо; он, безусловно, непопулярен, и бык его из тех, которых называют «злобный». С этой минуты коррида вырождается в чудовищную бойню: публика, остервенев, криком и свистом толкает нелюбимого эспаду прямо на рога дикого зверя; и он идет, сжав зубы, как идут на смерть, и рукою, хотя и нетвердой, эстокует быка. Бык вышибает у эспады шпагу, и она, мотаясь, остается торчать в ране. Новые крики протеста. Тореро бегут отвлечь быка плащами. Толпа яростным криком гонит их обратно: подавай им геройскую смерть быка, да и только. И опять бледный матадор со шпагой и мулетой идет убивать по правилам игры; но бык уперся и стоит, задрав голову, шея его топорщится бандерильями и словно прикрыта кровяным плащом. Эспада острием шпаги пробует наклонить ему голову, чтобы можно было проколоть лопатку, но бык стоит и мычит, как корова. Тореро накидывают ему плащи на торчащие бандерильи, чтобы, растревожив боль, вывести из упрямой неподвижности; но бык ревет, мочится от боли и роет песок арены, словно хочет укрыться в земле. Наконец матадор нагибает ему голову и эстокует недвижное животное; но и эта рана не последняя: пунтильеро, как ласка, кидается на бычий загривок и докалывает его кинжалом.  Под злобный смех и выкрики двадцати тысяч зрителей уходит долговязый матадор, так и переливаясь золотом, с черным традиционным пучком волос на затылке; запавшие глаза его смотрят в землю. Никто не протягивает ему через барьер руку; и этот обреченный человек должен забить еще трех быков.

И опять, как тяжелый сон, закружилась, завертелась коррида во всем ее ужасе и искрящейся красоте. Опять засверкали тореро в золотых пелеринках и куртках; жалкие клячи, с завязанными глазами, ввезли золотых пикадоров, которые, не сходя с места, будут поджидать быка; сейчас им занимаются тореро: взмахивают плащами, подскакивают, увертываются. Он небольшой, но проворный, как дикая кошка. Тореро стараются заманить его к пикадору, тот протянул свою длинную пику, а его кляча с завязанными глазами содрогается от страха и вот-вот встанет на дыбы, только недостает на это сил. И бык поддается на провокацию: с жаром кидается на пикадора; наталкивается шеей на клинок, едва не выбив пикадора из седла, но тут же встряхивается и опять бросается вперед, поднимает на рога тощую кобылу вместе со всадником и швыряет о доски барьера.

В наши дни по приказу диктатора брюхо и грудь кляче пикадора защищают специальным волосяным матом, — бык почти всегда поднимает и швыряет эту лошадь, но уже редко когда вспарывает ее бок, как бывало раньше. И все-таки эпизод пикадоров тяжелый и глупый; нехорошо смотреть, как одряхлевший работяга мерин бьется в судорогах страха, тащить и подставлять его страшным ударам быка, потом поднимать на ноги и опять гнать на бычьи рога; ведь от тех двух пикадоров быку предстоит получить три глубокие раны тупым копьем, чтобы он потерял немного крови и был «castigado»[291]. Бой может быть прекрасен; но страх, друзья мои, будь это страх человека или животного, — невыносимое и унизительное зрелище. И вот, когда лошадь, седок и копье сплетаются в один клубок, подскакивают тореро с плащами и уводят за собой храпящего быка, всегда выигрывающего это первое сраженье ценою скверной раны между лопаток.

Пикадоры уехали. Бык некоторое время бешено кидается на красные шелковые подкладки плащей, и на арену стремглав вбегают бандерильеро. Они искрятся и сверкают больше остальных, если это еще возможно; в руках у них тонкие копья, или, вернее, длинные деревянные стрелы, украшенные бумажными лентами и розетками. Бандерильеро скачут перед быком, орут на него, машут руками, бегут ему навстречу, и наконец он слепо вскидывает на них рогами чуть не от земли. Но с первым же рывком быка бандерильеро поднимается на носки и, весь напрягшийся, прогнутый, словно лук, держа наготове бандерильи в высоко поднятых руках, ждет.  Нет, говорите что угодно, а эта легкая танцевальная поза человека перед разъяренным зверем — прекрасна. В последнюю долю секунды, как молнии, сверкают обе бандерильи, бандерильеро отскакивает и отбегает в сторону, а бык немыслимыми прыжками силится стряхнуть две качающиеся у него в шее рогатины. Через минуту в нее воткнута вторая пара разубранных бандерилий, и легконогий бандерильеро, спасаясь, прыгает за барьер. Раны быка теперь сильно кровоточат, огромная шея залита целыми пластами крови; торчащие бандерильи делают ее похожей на пронзенное семью стрелами сердце девы Марии.

И снова выбегают чуло выматывать и одновременно дразнить быка своими плащами, потому что нельзя допускать, чтобы он делался безучастным. Они машут перед ним красными подкладками, бык в ослеплении кидается на самое большое красное пятно — на плащ, иначе говоря, — и тореро едва успевает увернуться от удара. Но этот бык решил, кажется, позабавить публику; неожиданно бросился на тореро с таким проворством и такой отчаянной решимостью, что все, как блохи, поскакали за барьер.  Бык только хлестнул хвостом, одним прыжком следом за ними перенесся за барьер и погнал их по коридору между ареной и публикой. Весь персонал корриды опрометью бросился спасаться на арену; бык победоносно проскакал коридор, возвратился на арену, гордо помахивая хвостом, и новым натиском швырнул всех, кто там был, за барьер.  Теперь он — полновластный хозяин арены, и весь его вид говорит об этом; кажется, он так и ждет, что амфитеатр разразится овацией. Снова подскочили чуло немножко его погонять. Толпа взревела, желая швырнуть эспаду на зверя, еще полного нерастраченных сил. Искрящийся золотом эспада, с запавшими глазами и плотно сжатым ртом, встал перед ложей президента, держа красную мулету в левой руке и склоненную шпагу в правой; было видно, что ему уже все едино; он ждал знака, но президент медлил.

Быка окружили скачущие тореро, и он погнался за ними, выставив рога и не отставая ни на вершок. Зрители угрожающе поднимались и вопили. Ожидающий знака эспада наклонил голову с черным пучком, и президент кивнул: зазвучали фанфары, арена мигом опустела, и эспада с бесстрастным лицом, подняв шпагу, дал клятву, что бык примет смерть. Потом, помахивая мулетой, пошел по арене к быку.

То была нехорошая коррида. Эспада рисковал жизнью с какой-то отвагой отчаяния; бык даже не давал ему возможности эстоковать, гонял его по песку арены, унес на рогах мулету и яростно преследовал незащищенного матадора, пока тот не прыгнул за барьер, потеряв при этом шпагу. Иногда такой танец человека и зверя — захватывает; эспада, держа перед собой мулету, старается приманить животное; бык бросается на красный лоскут, тело человека подается в сторону, запавшие глаза выбирают на бычьей шее место для удара. Все это не занимает и секунды; и снова рывок, скачок в сторону и удар, не попадающий в цель. Эта дуэль быка с человеком до того напрягает нервы, что скоро все ощущения притупляются. Который раз выбегают чуло сменить измаявшегося эспаду, но публика ревом загоняет их обратно. Эспада слегка пожимает плечами и снова идет на быка. Сделал красивый выпад, но эстоковал плохо. И только после пятого удара бык растянулся на песке.  Творится что-то страшное; эспада идет как побитый, освистанный целым амфитеатром, и мне еще мучительнее жаль его, чем издыхающего быка.

Шестой бык — огромный и белый, неповоротливый и мирный, как корова; его чуть не силой заставили, спотыкаясь, побежать к лошади пикадора. Тореро с плащами тянули его за рога, чтобы он хотя бы отмахивался, а бандерильеро скакали перед ним как ошалелые, махали руками, ругали его, высмеивали и наконец вызвали на вялую и неуклюжую атаку.  Толпа раздраженно шумела, требовала, чтобы бык сражался, и это вело лишь к тому, что ревущее, залитое кровью животное терзали еще больше. Я хотел уйти, но люди повставали с мест, грозили кулаками, орали; пройти не было никакой возможности, — и я закрыл глаза, приготовившись ждать, пока все не кончится. Когда, просидев так целую вечность, я снова открыл их, пошатывающийся на ослабевших ногах бык еще жил.

И только когда собирались выпускать седьмого быка, я протиснулся к выходу и побрел по севильским улочкам; я испытывал странное чувство: мне было как-то стыдно, но вот не знаю хорошенько — своей жестокости или своей слабости. Там, в амфитеатре, была минута, когда я стал кричать, что это бесчеловечно; возле меня сидел голландский инженер, постоянно живущий в Севилье, и его удивил мой крик.

—У меня это двадцатая коррида, — сказал он, — и только первая казалась мне жестокой.

—Это плохая коррида, — утешал меня какой-то испанец, — а посмотрели бы вы настоящего эспаду.

Возможно; но едва ли я увидел бы эспаду более трагического образа, чем тот сверкающий верзила с лицом скотника и грустными запавшими глазами, на собственном горбу вынесший неприязнь двадцати тысяч зрителей. И если бы я лучше знал испанский, я подошел бы и сказал:

— Что делать, Хуан иногда не выходит, служить публике — горький хлеб.

А после я думал: в Испании мне никогда не приходилось видеть, как бьют коня или осла; собаки и кошки на улице доверчиво ластятся к чужим, и, значит, человек к ним хорошо относится. Испанцы не жестоки к животным. Коррида, по сути, от века начавшийся бой человека со зверем, в ней вся красота боя, но и вся его тяжесть. Испанцы, вероятно, так ясно видят эту красоту и этот бой, что не способны замечать жестокости, которая им сопутствует. Тут столько восхитительной красочности, крутых ловких вольтов, риска и великолепной отваги... но во второй раз я бы на корриду не пошел.

А какой-то искусительский голосок во мне добавляет: разве что эспада будет совершенство...


Flamencos

Фламенко значит «фламандский»; но по странной случайности фламенко — это абсолютно ничего фламандского, наоборот, скорей что-то цыганское и мавританское, и от Востока, и от разгула ночных кутежей; никто не мог мне объяснить, откуда это название, но на севере Испании не любят фламенко как раз потому, что в нем столько восточного. Фламенко поют и танцуют, бренчат на гитарах, выбивают ладонями, выстукивают кастаньетами и деревянными каблучками да еще при этом покрикивают. И фламенко — певцы и певички, танцоры, балеринки и гитаристы, которые с полночи до утра откалывают разные штучки в ночных кабаре. Такого самородного певца зовут обычно Красавчик из Кадиса или Хромой из Малаги, Курносый из Валенсии или Мальчик из Утреры; нередки это цыган, и чем ловчей выводит свои трели, тем шире расходится слава о нем за пределы провинции. Не знаю, право, с чего начать, чтобы показать вам все это; начну по алфавиту.

Alza! Ola, Joselito! Bueno, bueno![292]

Bailar.[293] Андалузский танец танцуют обычно соло; забряцают и разразятся стремительной рокочущей прелюдией гитары, в группе сидящих начнут покачивать бедрами и подергивать плечами, притопывать, хлопать в ладоши, начнут трещать кастаньетами, — и вдруг кого-нибудь словно подхватит, руки взметнутся, и ноги пойдут отплясывать яростный танец. Тут бы надо взять словацкий одземок, негритянский кек-уок, танго du rêve[294], казачок, апашский танец, приступ бешенства, демонстрацию распутства да еще разные жесты бурного восторга, раскалить все это добела и начать при этом греметь кастаньетами и покрикивать; и тогда бы все это забурлило, закрутилось, как танец фламенко, со страстными музыкальными и пластическими замедлениями, в оглушительном ритме кастаньет.  В отличие от северных танцев, испанский танец танцуют не только ноги, а и все выгибающееся тело и особенно — щелкающие кастаньетами, легко взмывающие руки, а ноги, почти не отрываясь от земли, притопывают и выбивают дробь. Я бы сказал, ноги лишь сопровождают то, что вытанцовывают бедра, плечи, руки, дугою выгибающийся стан, который так и ходит волнами между неистово стучащими кастаньетами и каблучками.  Испанский танец — это непостижимая и почти оркестровая слитность острого, отрывистого ритма струн, кастаньет, бубна и каблуков с неторопливой, тягучей волной танцующего тела. Музыкальное сопровождение и все, что к нему относится, включая вскрикиванья и хлопки, идет в каком-то вихревом такте, то учащающемся, то замирающем, как биенье сердца, но тело танцора при этом ведет, как на скрипке, плавную и упоительную, страстную мелодию соло — она ликует, о чем-то молит и жалуется, подхлестываемая стремительным ритмом танечного угара.  Вот так это и происходит.

Brindar.[295] Потом затрещат гитары суровым, словно разрывающим струны аккордом, зрители закричат и начнут подносить танцору вино из своего бокала.

Cantar.[296] Cantos flamencos[297] поются вот как: певец, которого зовут Niño de Utrera[298] или что-нибудь в этом духе, садится на стул менаду гитаристами, начинающими гулкое, рокочущее вступление, пронизанное дробными пиччикато, замедлениями и прерывами, и, подняв голову, прикрыв глаза, начинает, как кенар, петь, положив на колени руки. Зайдется песней, как взаправдашняя птица: во всю силу легких резнет протяжным, тонким, уходящим вверх воплем, страшно интенсивным и долгим, словно побился об заклад, сколько сумеет выдержать на одном дыханье; неожиданно этот предельно напрягшийся голос задрожит длинной трелью, тягучей и ноющей колоратурой, которая поиграет немного сама с собой и штопором пойдет книзу, раскрутится каким-то особым причудливым зигзагом и, тут же упав, замрет в звучных гитарных перекатах. И опять, вторгаясь в их аккорды, разливается этот нагой, кричащий патетический голос, страстным речитативом поведывает о каких-то своих страданьях, расширяется тягуче и упоенно на стремительном ритме гитар и одним духом соскользнет в эту волнистую, длинную голосовую арабеску, умирающую в треске гитар. Словно блестящий и гибкий клинок выписывает в воздухе мелькающие восьмерки и зигзаги; это похоже и на призывы муэдзина, и на захлебывающиеся переливы поющей на жердочке канарейки; дикарская монодия и при этом дьявольская профессиональная виртуозность; страшно тут много природы, цыганских заклятий, какой-то мавританской культуры и безудержной откровенности. Это вам не медовый воркующий голосок венецианских гондольеров и неаполитанских мазуриков; в Испании кричат в голос, грубо и исступленно. В песнях обычно несчастная любовь, угрозы, ревность и месть; это такие поющиеся эпиграммы в одну строфу, продолженные длинной волной раскручивающейся и замедляемой трели. Так поют сегидильи, но также и малагеньи, гранадины, таранты, солеары, видалиты, булерии и прочие cantos, — все они отличаются друг от друга скорее содержанием, чем музыкальной формой, — ведь даже у саэт, которые на святой неделе распеваются в Севилье во время крестных ходов, такой же страстный стиль раздольного фламенко, как и у любовных сегидилий.

Castañuelas не только музыкальный инструмент, который щелкает, гремит, выводит трели, воркует и журчит (я это пробовал — такт выбивать и то невероятно тяжело), — castañuelas прежде всего принадлежность танца, до самых пальцев доводящая его волну; руки, когда в них кастаньеты или бубен, сами собой взлетают полукругом в прелестную исходную позицию испанских танцев. Ну, а на слух castañuelas — целая Черная Африка с ее неистовой потребностью барабанного ритма.  Когда в вихре такого танца среди пронзительных подхлестывающих выкриков и ритмических хлопков трещат кастаньеты, так что едва не лопается барабанная перепонка, то это, милые мои, такая зажигательная кутерьма, что впору самому вскочить и пойти в огневой пляс — так это страшно ударяет в ноги и в голову.

Девушки-цыганки, как правило, из Трианы; танцуют в длинной юбке с волочащимся подолом, которую в былые времена снимали; и самый танец их, по сути, — танец живота, когда, широко упершись ногами, запрокидываются чуть не до пола.  Все жарче подхлестывает музыка танцовщицу, все резче ходит выпяченный живот, пупок и бедра крутятся, скользят по-змеиному руки, каблучки вызывающе топают, все тело выгибается, будто бьется в руках насильника, глухой вскрик — и цыганка опускается на землю, словно сраженная судорогой сладострастия. Это удивительный танец, мятежный и судорожный; воинствующая сексуальность, она крадется, идет на приступ и ускользает; фаллический культ[299] какой-то страшной секты.

Дети, танцующие на улицах севильяну, — отменный танец, когда, заведя руку над головой, другую упирают в бок, поддергивая юбочку для легкого па ножкой; танец кичливый, гордо заносящийся и деликатный. Группы танцующих девочек, как кукольные балеринки, вытопывают башмачками горячий штурмующий танец взрослых.

Erotica.[300] У эротики испанского танца обширный диапазон — от любовных заигрываний до любовных спазм; и всегда — даже в наитактичнейшем контрдансе — это эротика, которая чуть подзадоривает; не та, что прямо отдается, как в танго, а та, что поддразнивает, ускользает и манит, бросает вызов, грозит и немножко высмеивает. Чертовский и обольстительный танец; но никогда не ослабевает в нем стальная пружина гордости.

Fandango[301] танцуют в длинной юбке со шлейфом; кружиться в такой юбке, легонько откидывая шлейф ножкой, вертеться волчком и удерживать ритмический рисунок — большое искусство и восхитительное зрелище;  весь этот танец чудесным ключом бьет из пены воланов и кружевных нижних юбок.

Gitanos[302] танцуют парой пантомиму полов, пантомиму завлечения и упрямства, любовных объяснений и мучительства — классическую партию мужчины и женщины, причем женщины, я бы сказал, — пройдохи, а мужчины — тирана, который волочит ее по земле.  Но уж если цыган танцует один, он отбрасывает все условности пантомимы; тут тогда чистое безумие поворотов, скачков и присядок, стремительных жестов и осатанелого топанья; танец такой безыскусственный, что выражает лишь какой-то расходившийся огонь.

Guitarra[303] звучит совершенно иначе, чем мы здесь себе представляем; звенит металлом, как оружие, бряцает воинственно и сурово; не лепечет, не воркует, не сюсюкает медоточиво, не тренькает, — гудит, как тетива, рокочет, как бубен, гремит, как лист жести; это мужественный, бурный инструмент, и играют на нем молодцы, похожие на разбойников с гор, рвущие струны порывистым резким щипком.

Hija! Ola, hija![304]

Chiquita. Bueno, bueno, chiquita![305]

Jot[306]а. Арагонская хота — это песня и танец; песня с затрудненными кадансами, суровая, дикая, стремительно разбегающаяся и снова тягучая, ярко мавританского склада, но без завитушек фламенко; каждая строфа соскальзывает в такую протяжную и круто замирающую жалобу. И хота — прелестный танец, стремительный, буйный, с мощным темпом галопа, прорывающимся из округлой затихающей кантилены.

Muy bueno, chica! Otra, otra![307]

Ola, niña! Ea![308]

Palmoteo, или хлопки. Пока один из группы танцует, другие сидят вокруг и выбивают такт ладонями, словно не могут выдержать эти потоки ритма, хлещущие в гитарных каскадах. И кричат. И топают. А гитаристы ерзают на стульях, топают и покрикивают. Да тут еще кастаньеты...

Rondalla — такая пузатая арагонская мандолина, звенящая металлом и певучая, подыгрывающая хотам-песням.

U. El U — валенсийская песня, экстатический рев певца в треске труб и сумасшедшем вихре кастаньет; отродясь не слыхивал такой знойной и яростной песни, как этот тягучий, надсадный вопль мавров.

Zapatear, или стучать подметками в ритмическом угаре.

Zamacuco.[309]


Bodega[310]

Испания, как всякая старая добрая страна, придерживается строгого деления на провинции; есть тысяча и одно различие между Валенсией и Астурией, Арагоном и Эстремадурой; даже природа присоединяется к этому областному патриотизму и родит в каждой провинции свое вино. Знайте, что вина кастильские придают храбрости, вина, скажем, из провинции Гранада будят тяжелую, ожесточающую тоску, а вина Андалузии полны благожелательной приятности; вина из Риохи проясняют мысли, вина каталонские развязывают язык, вина валенсианские берут за душу.

Знайте также, что jerez, если пить его там, где его производят, совсем не тот сладковатый херес, который пьем мы; это вино светлое, проникнутое кисловатой горечью, мягкое, как растительное масло, но при этом крепко ударяет в голову, потому что оно — приморское. Коричневая малага — густая и липкая, как душистый мед, таящий в себе огненное жало. А то еще винцо с названьем мансанилья из Сан-Лукара; как явствует из этого названья, — винцо молодое, игристое, мирское и веселое; выпивши мансанильи, идете, как парусник под свежим ветром.

Знайте, что в каждой провинции своя рыба и свои сыры, свои колбасы, бобы и дыни, маслины, виноград, сласти и прочие божьи дары местного производства. Вот потому-то старые, достойные доверия писатели и утверждали, что путешествия поучают нас истинам и добру; и каждый путешественник, отправившийся в дальние края, чтобы расширить кругозор, вам подтвердит, какая важная и редкостная вещь — хорошая таверна. Нет больше астурийских королей, но астурийский копченый сыр существует; «...златые дни Аранхуэса миновали...»[311], но клубника из Аранхуэса и теперь в зените своей исторической славы. Не обжирайтесь, не чревоугодничайте, и да явится ваша трапеза данью богам места и времени. Хотел бы я всегда есть икру в России, а бекон в Англии; но, увы, меня кормили икрой в Англии и английским окороком на земле испанской. Патриоты всех стран — это прямой заговор против нас; ни международный капитал, ни Четвертый Интернационал не представляют такой опасности, как Владелец Международного Отеля. Заклинаю вас, кабальеро, боритесь против его козней, выкрикивая, как священные слова на поле брани, что-нибудь вроде: Chorizo, Позор, Kalbshaxen[312], A la lanterne[313], Macaroni[314]. Одну с верхом, Porridge[315], Camembert[316], Pereat[317], Мансанилья и прочее в подобном роде, смотря по тому, где вы и насколько вы воинственно настроены.


Каравелла

Она пришвартована недалеко от той Торре-дель-Оро[318] на Гвадалквивире, где испанские корабли выгружали перуанское золото; и будто бы до последней доски, до последнего каната воспроизводит ту самую каравеллу «De Santa Maria»[319], на которой Христофор Колумб открыл Америку. Я пошел посмотреть на нее в надежде, что там у меня зародится какой-нибудь замысел о Христофоре Колумбе; облазил всю ее от трюма до верхушки, ложился на постель в каюте Колумба и спрятал на память один номер «Ля вангуардиа»[320], лежавший там на столике, — видимо, тоже со времен Колумба, — пробовал двигать эти самые фальконеты или кулеврины, — не знаю уж, как эти старые пушечки именуются, — причем едва не перебил ногу железным ядром, потому что они заряжены, но не сделал для себя никакого открытия, только очень удивился, что это славное судно так мало. Пражский магистрат, кажется, не доверил бы ему перевозку пассажиров даже до Збраслава[321].

Но наверху, на палубе, я вспомнил, что за спиной у меня иберо-американская выставка и что, когда ее закроют, на месте ее в Севилье останется большой иберо-американский университет, в который, как мы, севильцы, надеемся, будут приезжать молодые кабальеро из Мексики и Гватемалы, Аргентины, Перу и Чили. В эту минуту мне страшно захотелось быть испанским патриотом и радостно выкрикивать: «Hombres[322], вообразите только: за океаном не знаю сколько миллионов человек речь строят по законам словаря Мадридской академии! Пускай там государств столько же, сколько фиников на пальме, но ведь это один народ, и если взяться за дело по-умному, была бы одна культура, sabe? Представьте себе, кабальеро, что все люди, пользующиеся словарем Мадридской академии, стали бы заодно, — тут бы тогда было такое, что и Лиге наций не по плечу, тут была бы Евроамерика, была бы межконтинентальная антанта белой расы; helo, alli, была бы заново открыта Америка! Подумайте только, как мы, иберийцы, утерли бы нос этим великим державам с их вечными сварами из-за тоннажей и калибров! Amigos,[323] каждый estronjero[324], едва залезет к нам через Ирун или Портбу, как уже чувствует, что мы, испанцы,— люди некогда великой, всемирной славы; где это все теперь, черт побери, я спрашиваю? Во имя Гойи и Сервантеса, покажем-ка себя еще раз!»

Так примерно стал бы я говорить, ибо если уж под ногами корабль, имитирующий каравеллу Колумба, то является что-то похожее на потребность открыть Америку. Америки я не открыл, но обнаружил, что в этой стране недалеко ходить за тем, что, если я не ошибаюсь, называют национализмом. Народ этот, как ни один другой, — не причисляя сюда англичан, — смог сохранить присущий ему уклад жизни; и от женских мантилий до музыки Альбениса[325], от повседневных привычек до уличных вывесок, от кабальеро и до ослов предпочитает свое, исконно испанское, единообразящей лакировке международной цивилизации. Быть может, дело тут в климате или в почти островном положении, но главное, мне кажется, в характере людей. Здесь каждый кабальеро задирает нос от областной спеси; Gaditano кичится тем, что он из Кадиса, Madrileno — тем, что из Мадрида, астуриец горд, что из Астурии, а кастилец горд вообще, ибо каждое это имя овеяно славой, как герб. Потому-то, надеюсь, севилец никогда не унизится до того, чтобы стать добрым международным европейцем; ведь он не смог бы стать даже мадридцем. Одна из самых глубоко сокрытых тайн Испании — ее провинциализм, особая добродетель, понемногу изживающая себя в остальной части Европы; провинциализм — валовой продукт природы, истории и людей. Испания еще не перестала быть природой и еще не опамятовалась от своей истории, потому-то она и сумела сохранить в такой степени это качество. Ну, а мы, прочие, можем только немножечко удивляться, до чего это все-таки славно — быть нацией.


Palmas у naranjos[326]

Край Ламанча проехал я темной — хоть глаз коли — ночью и потому не могу вам сказать, вправду были там великаны или всего только ветряные мельницы; но зато могу дать перечень целого ряда предметов, встречающихся в провинции Мурсия и Валенсия, а именно: скалы, желтые или красные, белые известняковые утесы и синие горы вдали; на каждой скале, утесе или горе — руины мавританской крепости или христианского замка или хотя бы пустынь, часовня или колоколенка; огромные бурые развалины Монтесы, городище Хативы, ощетинившееся башнями и зубчатыми стенами, всякие мелкие замки, форты, донжоны; замок Пуиг и крепостной вал Нулеса, руины Сагунтума, целый акрополь на вершине скалы; и кубик замка Беникарло; бурые и красные пустоши скалистых откосов, поросшие вихрами дрока, летними дубками, пучками тимьяна, розмарина и шалфея; пустынные склоны, обожженные, как керамика, только что вытащенная из печи и еще не успевшая остыть, а прямо под ними сады олив, серо-серебристых, похожих на наши вербы, с узловатыми скрюченными стволами, напоминающими корневища мандрагоры, домовых и вообще что-то отдаленно человеческое; а между оливами каменное пересохшее пуэбло с собориком вроде замка, с кубиками домов и какой-то обширной руиной вверху; далее сады смоковниц, неряшливых деревьев с большими листьями; густые пышные algarrobus[327] с цареградскими стручками; и финиковые пальмы, все больше, больше финиковых пальм, фонтаном вздымающих свои победные кроны;  пальмовые рощи, городки, утопающие в пальмах, сияющие фаянсовые купола и минареты среди пальм и бананов, и над этим какой-то замок; орошенные huertas[328], рисовые поля, бескрайние плантации шелковиц, виноградники, гектары апельсиновых деревьев, шарообразных, с тугими глянцевитыми листьями и золотеющими апельсинами, и лимонные деревья, более крупные, скорей напоминающие груши;  край благодатнейший из благодатных, tierras de regadio[329], по которой во рвах и канавках животворная влага течет со времен римских земледельцев и мавританских зодчих; и над этой золотой землей на синих холмах — бастионы, башенки и зубчатые стены мавританских замков; Валенсия, где синие и золотые купола из azulejos, смуглые люди и золотистый воздух, мешающий дыхание моря и рыбную вонь с ароматами апельсинов и фруктовых сиропов; море, море, море, светлое, полыхающее, опаловое и волнистое, пенящееся у подножия бурых скал, лижущее песчаные пляжи, море лазурное, море неоглядное; картинные лагуны, заливы между скал, косячок рыбацкого паруса на горизонте;  alcornoques — рощи пробковых дубов с почти черными кожистыми листьями, которые свернуты фунтиком; рощицы пиний на соленых песках мертвого берега; на горах — крепости и пустыни; итак, справа море, слева горы, — куда смотреть, чтобы чего-нибудь не упустить? — плыть вот так по морю или пустынничать в тех вон горах, выходить на рыбалку или давить виноград и оливки, — ух, какие пурпурные скалы, нигде в мире нет таких красных скал; глядите, Оропеса, городок, повисший на скале, наверно, тысячу лет назад он выглядел так же, хоть и не знаю, какой в нем тогда жил народ; каждый раз, когда едешь туннелем, появляется ощущение, что поставлена точка и за ней пойдет новая глава, и все-таки я бы не мог сказать, на каком именно месте край этот так переменился и в чем эта перемена; он вдруг стал напоминать что-то другое, — уже не Африка, а что-то знакомое: такой могла бы быть Корниш в Марселе или Ривьера-ди-Леванте; снова латинская земля, влажная и сверкающая котловина Средиземноморья; и когда смотришь по карте, где ты, видишь, что это называется Каталония.


Тибидабо

Тибидабо — холм над Барселоной; вверху собор, кафе, качели, а главное — вид на море, на землю и на город, причем означенное море светится мглистыми испарениями, земля вся в розовом и зеленом сиянье, а город удивительно нежно искрится белыми домиками.

Или еще с террасы Фонт-дель-Льео... чудо как хорош оттуда сверкающий город между теплыми волнами холмов и моря, смотришь — и ударяет в голову, как легкое вино.

А то еще вечером на склоне Монжуика, на выставке, когда все фонтаны, каскады, каналы, фасады и башенки так засияют переливами огней, что невозможно описать, и только смотришь, пока все не поплывет перед глазами.

И только после этих сказочных вещей — собственно Барселона: город богатый, нестарый, немного бахвалящийся своими капиталами, своей промышленностью, новыми проспектами, торговыми домами и виллами; все это на долгие километры расходится вправо и влево, и только в самом центре, словно бы на дне кармана, около горстки таких стародавних и достославных вещей, как ратуша, кафедральный собор и Diputacion[330], сгрудился старый город — узенькие кишащие народом улички, прорубленные славными рамблами, где барселонский люд толчется под платанами, чтоб покупать цветы, оглядывать девушек и делать революцию. В целом бойкий и смазливый город побрякивает благоденствием и атакует окрестные холмы; город щеголеватый, фанфаронистый, где этот непонятный зодчий Гауди[331] так судорожно замахнулся в небо недостроенным куполом и шишковидными башнями огромного храмового торса Sagrada Familia[332].

И порт, грязный и шумный, как все порты мира, окруженный поясом баров, зал для танцулек, кафе-шантанов, с вечера, как жеребец, учуявший течку, ржущий всеми своими оркестрионами, подмигивающий цветными огоньками, вульгарный, с железной силищей, с этим своим удивительным населением из грузчиков, матросни, поденщиков, пухлых девок, буянов и портовых крыс;  бордель, пожалуй, побольше Марселя, гнездо сомнительнее, чем Лайм-Хаус, сливная яма, в которую земля и море скидывают свою накипь.

И рабочие предместья, где сжатые кулаки в карманах и глаза, в которых фанатическая непреклонность и вызов; это уж вам не беззаботный люд Трианы; принюхайтесь — тут пахнет паленым.  Настает вечер, и к центру тянутся тени; на ногах эспадрильи, бедра обмотаны красной повязкой, в углу рта сигаретка, кепка надвинута на глаза. Это лишь тени, но оглянитесь — их уже горсточка. Горсточка пристальных, затаившихся глаз.

И здесь, внутри города, — люди, которые не хотят быть испанцами; и кругом, в тех вон горах, крестьяне, которые не испанцы. С высот Тибидабо — это такой искрящийся и благодатный город; но стоит подойти к нему, и будто различаешь, как тяжелое и учащенное дыханье вырывается сквозь стиснутые зубы.

А Барселона тем временем брызжет огнями и веселится почти лихорадочно; чуть не с полуночи начинают в театрах, к двум часам ночи заполняются бары и дансинги; тихие хмурые группки стоят неподвижно на своих paseos и ramblas и быстро, неслышно расходятся, когда из-за поворота выныривает столь же тихая хмурая кавалькада жандармов, держащих в седле наготове винтовки.


Сардана

A ну, каталонцы, сыграйте мне вашу сардану, музыку резкую и обстоятельную, с козлиным блеяньем и посвистом пастушеской свирели, настоящую музыку Средиземноморья. Это уже не тягучий вопль мавров, не темная страсть гитар, а что-то сельское, грубое и веселое, как весь каталонский край.

А край этот уже напоминает Прованс; он, например, не так скалист, как остальная Испания, а скалист так, как всхолмленный Прованс; в нем не растут пальмы, как в Мурсии, а растут пальмы, как на Ривьере. Различие, сами видите, очень тонкое, и не так легко его выразить; оно в самом воздухе, которым дышишь, в людях, в их домиках с зелеными ставнями, — словом, оно есть, и все.

Что же касается населения, то оно в этом крае носит белые плетеные шлепанцы, которые зовутся alpargatas и напоминают римские сандалии, и временами красные фригийские шапки (называемые barretinas или что-то в этом роде). И много их тут, синеглазых и русых, приземистых и кургузых; во все здесь как-то затесался север: в музыку и вкус вина, в человека и природу. В природе берет теперь перевес лист опадающий, — первый желтый листок платана был для меня чем-то вроде привета из дома. Жизнь протекает тут не в патио, как там, внизу, а на улице; дети, собаки, матери, пьянчужки, читатели газет, мулы и кошки — все тут обитает у дома и на панели; потому-то, наверное, здесь так легко возникают толпы и вспыхивают уличные скандалы.

Но что, по-моему, здесь удивительней всего, это гвардейцы перед королевским замком:  на ногах у них белые каталонские шлепанцы, а на голове цилиндр. По правде говоря, цилиндр, шлепанцы и винтовка со штыком — аккорд довольно непривычного звучания; но ведь это в конце концов олицетворение всей каталонской земли, такой деревенской, купеческой на фоне прочих королевств Испании.


Пелота

Баскская пелота — такая игра с твердым мячиком из собачьей кожи; если смотреть с некоторого расстояния, можно подумать, что завязалась какая-то свалка и среди диких криков, очевидно, поднялась пальба, но когда подходишь ближе, видишь, что орут не игроки и не болельщики, а маклеры, которые мечутся перед зрителями и выкрикивают ставки на Синих или на Красных (опознавательные знаки команд). С точки зрения драматической эти маклеры — самая занимательная часть зрелища. Они вопят, как ревуны, скачут, размахивают руками и объявляют ставки на растопыренных пальцах; а ставки и выигрыши в виде надутых мячиков летают между маклерами и публикой, как орехи у дерева, облепленного стаей обезьян.

А пока идет эта азартная игра в ставки, у ног зрителей разыгрывается партия пелоты в более узком смысле слова; ее играют по два человека с каждой стороны с таким длинным плетеным стручком, или корытцем, прикрепленным кожаной рукавичкой к правой руке. Этим стручком сеньор Элола подхватывает летящий мячик и... хлоп — бьет и об стену, которая называется фронтон.

Звучно шлепнувшись, мячик отскакивает и стрелой летит обратно; бум — сеньор Габриэль уже поймал его своим стручком и метнул в стену. Хоп — теперь его поддел в воздухе сеньор Угальде, сделал разворот ракеткой и, как бомбу, швырнул на фронтон. И бум! Мяч уже словил корытцем сеньор Теодоро и послал на стену так, что она загудела; и снова очередь сеньора Элолы ловить отскакивающий мяч.  Но это мы пустили пленку замедленно: в действительности видишь только четыре белые фигурки, скачущие каждая на своей черте, и — бум, хоп, бум, хоп, бум, хоп — проносится над ними почти невидимый мячик; если он пролетит мимо игрока, или стукнется о землю два раза, или выйдет другая какая-нибудь непонятная для непосвященных ошибка, значит, этот кон разыгран, команде противника засчитывается очко, маклеры начинают махать руками и, оглушительно крича, объявлять новые ставки. Так продолжается до шестидесяти или скольких-то там очков; после чего приходят новые Rojos[333] и Azules[334], и все начинается сызнова, а зрители все это время меняются, как игроки у рулетки.

Как видите, игра эта довольно однообразна, особенно если употреблять такие будничные и мирские термины, как, например, «взять мяч», — по-настоящему, тут вовсе не «берут мячи», а творят чудо. Этот стручок, называемый la cesta, не шире ладони, а мяч летит чуть не со скоростью метеора; говорят, однажды он отскочил от стены и полетел в публику; все четыре игрока мгновенно будто испарились, подумав, что мяч насмерть уложил кого-нибудь из зрителей. Так вот, ловить такой мяч — все равно, что ловить ложкой пули, выпущенные из ружья, а эти pelotaris[335] ловят каждый мяч, где бы и как бы он ни летел, с такой звериной меткостью, с какой стриж ловит мух. Вытянут руку — и готово. Взметнутся в воздух — и готово. Загребут позади себя корытцем — и готово. Играть в теннис по сравнению с пелотой — все равно, что хлестать мух полотенцем. При этом все эти прыжки, ухватки, развороты делаются без малейшей рисовки, без всякого напряжения,— как птица ловит комаров. Только и слышно «бум», мяч хлопается об стену — и все; даже не видишь, какая атлетическая сила нужна, чтобы его бросить. Вот какая это игра, — фантастическая и однообразная.

И играют в нее только баски и наваррцы с гор; те самые баски, что дали миру свою круглую шапочку — берет, — которая называется boina и производится, правда, у нас в Страконицах; те самые баски, которые, как уверял в разговоре со мной профессор Мейе[336], были праобитателями всего Средиземноморья, родственники некоторых племен высокогорного Кавказа. Язык их так сложен, что еще не изучен до сих пор; а музыка — дудка, похожая на кларнет, с названием dulzaina, которой подыгрывает тамбурин. Они чуть ли не самый маленький народ в Европе; быть может, это выходцы с исчезнувшей Атлантиды. Грех будет допустить, чтобы когда-нибудь исчезла эта доблестная горсточка оставшихся.


Монсеррат

Издали это почтенная коренастая гора, по грудь выставившаяся из остальных каталонских холмов; но чем ближе вы к ней подступаете, тем больше начинаете удивляться, качать головой и, наконец, бормотать: «С ума сойти» и «Нет, я в жизни ничего подобного не видел», — подтверждая тем самым старинную истину: вблизи в этом мире все удивительнее, чем издали.

И вот то, что из Барселоны казалось вам монолитным массивом, с более близкого расстояния предстает чем-то вроде горы на сваях; скорее даже и не горы, а архитектурного сооружения, какого-то храма. Внизу — цоколь из красной скалы, с которого устремляются вверх высокие, как башни, колонны из скал; на них нечто вроде портика с новым рядом гигантских колонн, а над этим, на высоте тысячи двухсот метров, — третий ярус этой циклопической колоннады.  С ума сойти; нет, говорю вам, в жизни ничего подобного не видел. Чем выше ввинчивает вас красивая шоссейная дорога, тем сильней у вас занимается дух; внизу отвесная пропасть Лобрегат — над головой отвесные башни Монсеррата; а между ними, как на выступе балкона, висят святой монастырь, кафедральный собор, гаражи на несколько сот автомобилей, автобусов и шарабанов и монастырская гостиница — монументальная гулкая пустынь, где можете остановиться у отцов бенедиктинцев; книг в этом монастыре — как, верно, ни в одной монастырской библиотеке: от старых фолиантов в переплетах из дерева и свиной кожи до целых полок, посвященных кубизму.

Но есть еще вершина горы — Сант Херони; вас поднимает туда вагончик совершенно отвесной канатной дороги; представьте себе коробочку из-под сардин, которую по веревочке поднимали бы на соборную башню, а вы сидите в этой коробочке с нарочито веселым и бодрым видом, словно у вас сердце не замирает от страха, что все сейчас оборвется — и кончено. Когда вы потом вышли и разминаетесь, то не знаете просто, на что смотреть раньше; я вам это подскажу:

1. На растительность, которая снизу выглядит, как пучки волос под огромными, закинутыми за голову каменными руками, но которая вблизи оказывается прекрасной порослью вечнозеленых барбарисов и остролиста, буксов и эвонимуса, цистусов, мирт, лавров и средиземноморского вереска; с ума сойти, — такого естественного парка, как там, на вершинах и в расселинах этих крепких конгломератовых скал, будто залитых бетоном из гальки, я в жизни не видел.

2. На башни и колоннады скал Монсеррата, на страшные и голые обрывы Юдоли Скорби, которая якобы отверзлась в день распятия Христа. Существуют разные ученые теории о том, что напоминают собой эти скалы: по одним — сторожевые башни, по другим — процессию монахов в клобуках, флейты, корни выдернутых зубов... а я готов поставить собственные глаза, что эти скалы — точь-в-точь поднятые пальцы, соединенные, как при молении;  ведь гора Монсеррат воздевает в молитве тысячу дланей, кладет зароки, подняв указательные пальцы, благословляет путников и осеняет крестным знамением. Я верю, что за этим именно она была сотворена и поднята над всеми прочими горами; не важно в данном случае, верю ли я во что-нибудь еще, но так я думал, сидя на вершине Сант Херони, самом высоком куполе и центре этого гигантского и фантастического, сооруженного природой храма.

3. А кругом, насколько хватает глаз, — земля в волнах зеленых и розовых гор: Каталония, Наварра, Арагон, Пиренеи с искрящимися глетчерами; беленькие города у подножий; удивительные округлые холмы, до того слоистые, точно это кудрявая прядь, расчесанная гигантским гребнем, или даже скорей — точно они и поднесь хранят отпечатки бороздок тех пальцев, которые замесили их почву. Вершина Монсеррата позволяет видеть отпечаток божьих пальцев, с исключительной творческой радостью вылеплявших тот теплый пурпуровый край.

Поглядев на все это и подивившись, отправляется путник домой.


Vuelta[337]

Возвращение домой. Мне еще ехать через четыре страны. Но уже все, что вижу, я в рассеянье перебираю и откидываю, как бусины на связке четок, потому что теперь это возвращение. Человек, который возвращается, сидит, забившись в уголок вагона, и прикрывает веки; довольно, довольно всех этих приближений и проплываний; довольно всего, что, едва помахав тебе, убегает назад. Скорей бы уже быть на месте, надолго окопаться дома; утром и вечером видеть вокруг неизменно знакомые вещи.

— Но ведь мир так велик!

Ну вот, пожалуйста! Теперь сиди, повеся нос, и мучайся, что не все еще повидал.  Не повидал ни Саламанки, ни Сантьяго; не знаешь, как выглядят ослики в Эстремадуре и старухи в Ансо, не встретил цыганского короля и не слышал свист баскской txistularis[338]. Человеку все надо видеть, ко всему прикоснуться рукой, — вот как в Толедо ты похлопывал ослика или щупал ствол пальмы в саду Алькасара. До всего хотя бы дотронуться пальцем. Весь мир погладить ладонью. Как это славно — осязать и видеть то, что тебе внове! Каждое различие в вещах и людях делает богаче жизнь.

Ты с благодарной радостью принимал все, что было не таким, какое для тебя привычно; и любой путник, как тебе известно, мог бы скорее растереть в кровь ноги, чем пропустить что-то своеобразное и живописное, такое, чего не увидишь в других местах, ведь у всех нас — любовь к многогранности и беспредельности жизни. Но послушайте, ведь эту многогранность творят народы — ну, конечно, еще и природа, история... но ведь и то и другое слито в народе. Вот если бы нам пришло в голову определять решения мировых проблем любовью к жизни, мы бы выразили это примерно так (на всех языках мира):

Кабальеро, нельзя отрицать, что все люди есть люди, но нас, приезжих, приятно удивлял не столько факт, что, скажем, и севильцы тоже люди, сколько тот факт, что они — именно севильцы. Нас радовало, что испанцы — настоящие испанцы, и чем они были испанистей, тем были нам милей и тем больше мы их уважали за это.  Представьте, что мы точно так стали бы уважать китайцев по той волнующей причине, что они китайцы, и португальцев, потому что они португальцы и, когда говорят, не понятно ни слова, и так далее. Есть люди, любящие целый мир, при том условии, что в нем будут асфальтовые шоссе, или вера в единого бога, или не будет бодег и таверн. Есть люди, которые согласны полюбить весь мир, если он будет на одно лицо — лицо именно их цивилизации. Итак, поскольку все-таки с любовью мы далеко не ушли, попробуем иначе. Ведь куда больше радости любить весь мир за то, что он тысячеликий и всюду разный; а после возгласить: «Ребята, раз уж нам так приятно глядеть друг на друга, учредим Лигу наций; но только, черт возьми, пусть это будут нации со всем, что к ним относится, со своим цветом кожи и языком, со своими обычаями и культурой, а если надо, бог с ними, пусть будут и со своим богом; ведь всякую несхожесть стоит полюбить по одному тому, что она делает богаче жизнь. Пускай же нас объединит все, что нас разделяет!»

Тут человек, который возвращается, обнимает взглядом холмы под французскими виноградниками, провожает глазами немецкие хмельники и вот уже, сгорая нетерпеньем, ждет, когда побегут к нему пашни и яблоневые сады за той, за последней границей. 


Картинки Голландии[339]
© Перевод В. Чешихиной


О знакомстве с чужими странами

В большинстве случаев нынешний путешественник проделывает в чужих странах, так сказать, обратный путь по истории. Начало его новым познаниям обычно кладет центральный вокзал в столице; только после этого, постепенно, шаг за шагом он переходит к все более и более старинным предметам, как-то, скажем: кафедральные соборы, старинное искусство и амстердамское гетто, и только напоследок, в конце своих странствий, он открывает и голос самой страны, вроде мычания чернобелых коров или скрипа крыльев ветряных мельниц. Словом, как правило, ему сперва кажется, что все страны на свете совершенно одинаковы (кроме — будь она неладна! — денежной системы); а в конце концов он убеждается, что всякая страна по-своему бесконечно прекрасна и не похожа ни на какую другую; но это впечатление обычно складывается у него с запозданием, когда он снова садится в поезд на центральном вокзале столицы и постепенно забывает то, что видел.


О нидерландских городах

Итак, если начать по порядку — первое чисто голландское впечатление (не считая зеленых паровозов с медной каской на спине) — это кирпичи. И окна. И главное — велосипеды. Но самое главное — кирпичи и окна. Кирпичный цвет характерен для Голландии так же, как и зелень и среди нее домики из мелких красных кирпичей, с белыми швами между ними, домики с большими светлыми окнами; зелень — и мощенные кирпичом дороги, по которым бесшумно несутся велосипедисты от одного красного домика к другому. Эти домики, не считая кирпичей, сделаны преимущественно из окон, больших прозрачных окон с белыми наличниками; окна самым причудливым образом делятся на части разной величины; потому что, да будет вам известно, в нидерландской архитектуре окнам отведено очень большое место: стена — это стена, а окно — отверстие, пластичный элемент, оно может быть больше или меньше, выше или ниже, что, как кажется, почти удовлетворяет индивидуалистические наклонности этой страны.

А затем — велосипеды. Я повидал их немало, но столько велосипедов, как, например, в Амстердаме, еще не встречал; это уже не просто не просто велосипедисты, а некая масса, рои, стада, колонии, нечто вроде бурно размножающихся бактерий, кишащих инфузорий или облаков толкущейся мошкары;  самое красивое зрелище — это когда полицейский на минуту останавливает поток велосипедов, чтобы прохожие могли перейти улицу, а затем снова великодушно открывает путь: целый рой велосипедистов бросается вперед, ведомый несколькими лидерами, и все это катит дальше с фантастическим единодушием комариной пляски. Знатоки местных обычаев уверяют, что в Нидерландах в настоящее время насчитывается до двух с половиной миллионов велосипедов, а это значит, что на каждых трех жителей, включая грудных младенцев, матросов, королевскую семью и призреваемых в богадельнях, приходится один велосипед. Я не считал, но мне кажется, что их будет, пожалуй, чуточку побольше. Говорят, что здесь достаточно сесть на велосипед, а он уж поедет сам, настолько ровна и гладка эта страна.

Видел я монахинь на велосипеде  и крестьян, которые, сидя на велосипеде, вели корову; на велосипеде люди завтракают, на велосипеде возят своих детей и своих собак, а влюбленные, держась за руки,  нажимают на педали и мчатся навстречу восхитительному будущему; говорю вам, это нация, посаженная на велосипед. Но если велосипед становится до такой степени национальным обычаем, следует подумать, какое влияние он может оказывать на национальный характер. Ну что ж, я сказал бы следующее:

1) человек на велосипеде привыкает заботиться о самом себе и не вставлять палки в колеса другим велосипедистам;

2) он ждет удобного случая и тотчас нажмет на педали, как только перед ним окажется пядь свободного пространства;

3) он мчится вперед, но не слишком утруждая себя и не поднимая при этом никакого шума;

4) и хотя иной раз встречаются пары и даже целые толпы велосипедистов — все равно человек на велосипеде более изолирован и замкнут в себе, чем пешеход;

5) велосипед устанавливает между людьми известное равенство и однородность;

6) учит их полагаться на инерцию;

7) и воспитывает в них любовь к тишине, в которой слышно, как пролетит муха.

Этим я сказал о велосипедах больше хорошего, чем я о них думаю; а теперь, когда они уже не могут мне отомстить, заявляю публично, что не люблю их, так как считаю несколько противоестественным, чтобы человек одновременно и сидел и шагал вперед. Ходьба сидя в конце концов может повлиять на темп и развитие нации. Можно ведь медленно нажимать педали и все же быстро двигаться вперед. Это видно по тому, как далеко ушли голландцы, хотя и жмут на педали неторопливо, почти как при замедленной съемке. Но я, пешеход, размахивающий руками, не стану совать голландским велосипедистам палки в колеса; пусть каждая нация странствует за своей звездой как умеет.

Еще одно обстоятельство бросается в глаза на нидерландских улицах: собаки.  Дело в том, что они без намордников; вследствие этого они сплошь да рядом смеются почти во весь голос, не дерутся между собой, никого не кусают и не ворчат друг на друга с этакой среднеевропейской раздражительностью; отсюда видно, что свобода без намордника — эта свобода существует не только для красного словца, она существует не только для собак, но и для нас, людей, — и есть благословенный дар божий, аминь.


Грахты и каналы

Дело вот в чем: там, где у нас между рядами домов тянутся мостовые, в Голландии просто находится вода, так называемые грахты, а там, где такая же вода течет от города к городу, — это уже канал. Берега тихой воды ничем не ограждены, вдоль них стоят только тихие большие деревья и тихие фасады домов со светлыми окнами; и все это тихо отражается в грахтах, как в зеркале.

Говорят эти грахты, в сущности, водные дороги, и в старину голландцы развозили по ним товары во все концы города. Не думаю отрицать это; иногда действительно по ним важно, бесшумно проплывает лодка с бидонами молока или грузом цветов. Посмотрев более внимательно, я скорее сказал бы, что в старину голландцы строили свои города из домов и воды главным образом для того, чтобы, как говорится, одним махом построить два города: один обычный, а второй — отраженный в воде.  Из-за размеров своей страны они не могли очень уж распространяться вширь; тогда они увеличили ее размеры вдвое вертикально: с помощью отражения в воде. А так как на своих песках голландцы не могли размахнуться ввысь, то они взяли и сделали наоборот: отразили все в глубине.

Наверху тихо, достойно живут люди; внизу еще тише и еще достойнее движутся их тени. Я бы не удивился, если бы в зеркале грахтов двигались отражения людей прошлых столетий — мужчин в пышных брыжах и женщин в чепцах. Ведь грахты очень стары и потому как-то не совсем реальны.  Города стоят словно не на земле, а на своих собственных отражениях; эти солидные улицы словно вынырнули из бездонных глубин снов; точно дома должны быть одновременно и собственным отражением.

Есть живые грахты, по которым плывут суда и лодочки; грахты, затянутые зеленым покровом ряски; грахты, высохшие, пахнущие болотом и рыбой, и грахты самодовольные, назначение которых — в полном блеске отражать фасады домов крупных буржуа; священные грахты, в которые смотрятся церкви, и запущенные каналы-тупики, в которых не отражается даже око божье; грахты в Дельфте, где в них, как в зеркало, глядятся красные домики, и грахты в Амстердаме, в которые глядятся черные и белые фасады верфей, и грахты в Утрехте, глубоко зарывшиеся в землю, и заброшенные, маленькие грахтики, на которые, кажется, до сих пор не ступала нога человеческая (обутая в челнок), и грахты засыпанные, от которых осталось лишь название.

Но самое характерное для грахтов — вечерний час, когда на темные каналы с колоколен падает колокольный звон. Словно тяжкие капли со звоном разбиваются о темную, спокойную гладь, и кажется, что вековой дождь этих набожных звуков и образовал тихие грахты.


Старинные города

Они все похожи друг на друга, будь это Дельфт, Гауда или Лейден: ленты тихих вод и старинные кирпичные соборы с деревянными сводами, похожими на брюхо купеческого парусника, пышные ратуши и маленькие ратуши, которые разукрасила мишурой кичащаяся своим богатством буржуазия, и почтенные городские весы, и ворота с башнями, и рыбные базары, и прославленные в веках университеты, и исторические дома, в которых когда-то был убит кто-то из графов Оранских[340] или еще кто-нибудь, и тихие улички без истории, которые сами являются частью XVI или XVII столетия и дремлют вне времени над своим сонным канальчиком.

И дома эти стоят наклонно, как башня в Пизе, потому что построены на песке; иногда ширина их не больше двух локтей, потому что стоят они на сваях, а каждая пядь твердой суши в этой стране воды и песка ценится на вес золота; чтобы сэкономить место, в верхние этажи вместо лестниц ведут этакие узенькие крутые жердочки с перекладинами, вроде куриного насеста, так что мебель приходится втаскивать в дом через окна — по таким лестницам она не пройдет; для этого на фронтонах домов сделаны щитки, чтобы было к чему прикрепить балку с веревкой, и потому так широки окна;  по этой же причине, наконец, голландцы — люди усидчивые; они попусту не шляются по улицам и трактирам, потому что человек, однажды взобравшись к себе домой по крутым лесенкам, рад-радехонек, что ему не нужно снова слезать вниз; он предпочитает сидеть дома за протертым до блеска окном и в косо прикрепленное зеркальце следить за происходящим на улице (но там ничего не происходит, потому что все сидят по домам, не выбегают зря, а смотрят в косо прикрепленные зеркальца) — вот как все связано с характером почвы!

Поэтому же голландская городская архитектура в течение веков никак по существу не изменилась: таков нынешний Оуд или Дудок; он мог перенять те же самые доморощенные гладкие кирпичи и те же светлые большие окна, из каких возведены старинный Дельфт или Утрехт, — разве что в современных городах чуть побольше места для постройки новых кварталов; в остальном новые улицы так же конструктивны и так же современны, как и старые, отражающиеся в зеркале вековых грахтов. Загляните в полуоткрытые двери и посмотрите на человеческое жилье: и сегодня вы увидите то же, что и на картинах старого Вермеера ван Дельфта.

Сказав ван Дельфт, говорю еще — Ван-Гог[341]. Совершенно иначе понимаешь колорит Ван-Гога, увидев колорит Голландии: эти нежные, как эмаль, краски, красные кирпичи, сочную зелень, желтый песок, пестрые вывески, радостные, чистые тона, искрящиеся в прозрачном воздухе, — все это Ван-Гог принес из своей Голландии, потому что краски Франции совсем другие; они серебристозеленоватые, голубоватые и опалово-серые; достаточно было слегка осветить этого голландца южным солнцем, и получился Ван-Гог в наилучшем виде.

Города построены на сваях, что придает им еще одну своеобразную черту. Делалось это так: когда нужно было построить город, брали участок воды, огораживали его плотиной, осушали, а затем строили домики. Голландские города росли, не протягивая щупальцев во все стороны, а сосредоточиваясь на ограниченных участках; поэтому у них нет городских окраин, они не расползаются, как сыпь, а сидят очень плотно на зеленом лугу. Я сказал бы так: там, где кончается собор, начинаются коровы и vice versa[342] — на зеленом пастбище вдруг возникает красный городок,  что очень красиво и совершенно в голландском духе.


От города к городу

А от города к городу ведут ровные шоссе со старыми аллеями, как и в старые времена старого Гоббемы[343]; вдоль шоссе — каналы, бесконечные каналы, разрезающие вдоль и поперек бесконечную ровную местность; каналы с барками, каналы с небольшими парусными судами, каналы с цветущими кувшинками; а на горизонте — тополевые аллеи, ряды верб, семьи ветряных мельниц, церковные колоколенки; каналы вместо межей, каналы вместо дорог, каналы вместо заборов, каналы вместо тропинок. Крестьянин свозит сено на барке, ездит в лодке доить коров, осматривает свое поле, стоя в лодке и отталкиваясь шестом; он перебирается с места на место стоя; не знаю, может, он и пашет и жнет, стоя в своей лодочке. Вместо ограды вокруг домика у него канал; вместо калитки просто подъемный мост — и достаточно.

От города к городу ведут прямые каналы; но эти каналы не выкопаны в земле, как в других странах, а проложены, так сказать, над землей:   уровень воды выше поверхности земли, вода течет вверху, а люди шагают внизу, суда плывут у них почти над головой, но люди вполне доверяют своим плотинам и своей воде; быть может, этим доверием плотины только и держатся.  И к вашему сведению: вода здесь течет как-то совсем наоборот, то есть снизу вверх; с лежащей внизу земли и из ее каналов и канавок воду перекачивают насосами вверх, в реки и большие каналы; и поэтому вдоль каналов целыми аллеями стоят ветряные мельницы,  но мелют они не зерно, а воду; они тянут ее из канавок в каналы, из каналов в большие каналы, из больших каналов в реки; а уж из рек вода вытечет сама, я бы сказал per vias naturales[344].

Но теперь большинство этих мельниц не машет крыльями и не мелет воду, а служит лишь символом Голландии; воду же перекачивает электричество.


Человек и вода

Я видел собственными глазами, как создается Голландия. Так же, как и ее города: ограждается участок моря, и вода выкачивается насосами; остается дно, на которое реки изрядной части Европы нанесли наилучший ил, а море — мелкий песок. Голландец высушит это дно и посеет на нем траву, коровы съедят ее, голландец подоит их и сделает сыр, который в Гауде или Алькмааре продаст англичанам; между прочим, это наглядный пример превращения материи.

Такое бывшее дно называется «польдер», и его можно узнать по его в высшей степени аккуратному, привлекательному виду и жирной почве; оно ничем не напоминает о таком полном пафоса деле, как борьба человека с водой. Эти знаменитые польдеры необыкновенно прямолинейны; взявшись создавать землю своими руками, голландец сделал ее как подобает человеку, то есть по линейке, так, как режут доски. Извилиста история человека; но прямолинейно дело рук его...

Я видел работы по осушению Зёйдер-Зе. Представьте себе настоящее море, которое поместилось бы примерно между Кладно, Пршибрамом, Табором и Колином; море с бурями и островами, пароходами и всякими морскими атрибутами. С одной стороны моря люди строят плотину — в ней тридцать километров длины, но это всего лишь детская запруда по сравнению с обширным водным пространством; по этой плотине снуют крошечные поезда с шведским гранитом, каждый день продвигаясь на метр-другой, а когда все будет готово, в центре этого моря сделают протоку, а посреди нее — остров; затем море выкачают насосами, и через какие-нибудь тридцать лет сюда придут черно-белые коровы...

Да, но и сейчас уже возникают заботы — между кем разделить это морское дно. Крестьянин из Фрисландии не уйдет со своих пастбищ, а садовод с Гарлемского польдера не захочет покинуть свои грядки; пройдут десятки и десятки лет, прежде чем засоленное пастбище превратится в луг с жирной и сухой почвой. Но крохотные поезда и игрушечная плотина вклиниваются в море все дальше; и голландский народ день за днем создает то, что лишь через одно поколение принесет шары сыра и тюльпанные луковицы.

А там, где нет плотин, морские берега просто плетут из прутьев, чтобы песчаные дюны не обваливались в воду. Представьте себе, что только плетень да песчаный вал отделяют море от земли; если эти плетни ослабнут, половина голландцев промочит ноги. Вот зачем там растет столько вербы: чтобы было из чего плести берега.


На пляже

Но прежде чем соприкоснуться с открытым морем, эта страна чуть-чуть взбугрится продолговатыми холмиками и пригорками; это старые дюны — сыпучий песок, выброшенный морем, пустыня в миниатюре, окаймляющая страну польдеров, сначала на них еще растут кустарники и рощицы, а потом редкие пучки травы, а там уж и вовсе ничего, кроме сыпучих песков, а на них гнутся под вечным морским ветром лишь жесткие стебли осота и осоки; знайте же, что эти трепещущие стебли все время подсаживают и подсаживают; знайте, что эти сухие стебли выполняют великую миссию: они держат своими корешками сыпучие дюны, защищая берега Голландии.

А у подножия песчаных дюн тянется мелкий песок пляжей, омываемый приливами и отливами, полный ракушек, морских курортов, курортиков и купален; куда хватает взор и даже дальше — палатки, палатки, плетеные кабины, семьи, расположившиеся табором, детвора, играющая песком, — весь народ с удовольствием загорает под умеренным солнышком;  а дальше уже только море, седое, грохочущее, пароход, который торопится откуда-то из Хук-ван-Холланда, влажное дыхание океана, запах рыбы, ослепительный блеск воды и отражений; можно сидеть часами, всматриваясь в горизонт и пересыпая теплый песок между пальцами; вряд ли ты поплывешь туда, но это неважно — мир велик...

И я видел, — не помню, где это было, в Нордвике или Катвике, — Нашествие Медуз. Весь пляж был густо усеян их прозрачными, студенистыми останками, подобными радужным лепешкам помета, оставленного какими-то фантастическими коровами, а когда я влез в море, то не мог избегнуть мягких, похожих на плевки, прикосновений их щупальцев и бежал с ужасом и сожалением; море в этот день было так прекрасно, как всего трижды за всю геологическую историю мира. А однажды ночью я видел светящееся море; где-то на гребне волны вспыхивало зеленоватое сияние и разливалось во всю ширь, как молния, растворенная в воде; минутами вся водная гладь пылала холодным фосфоресцирующим пламенем, которое катилось к берегу и угасало. У меня даже есть свидетели.

Но всего красивее море в воскресенье — демократическое море, усеянное детьми и перегороженное их ямками и плотинами из прогретого песка; и странно — это детское море кажется вам таким же великим, как море океанских пароходов.


Гавани

Не отрицаю, я — жалкая сухопутная крыса; быть может, именно поэтому меня так очаровывают пристани, какие бы я ни увидел, вплоть до простого черного кола с привязанной к нему утлой скорлупкой. Я определенно предпочитаю пристани, где швартуются рыбацкие баркасы, суденышки с мачтами и реями, парусами и такелажем; потому что это суда моей мечты, парусники воображаемых приключений.

«Взять рифы! — вскричал капитан. — Шесть человек к насосам! Рубите канаты!»

Где вы, старинные бриги и шлюпы, трехмачтовые корабли, вооруженные кулевринами, где вы, пьяные капитаны, размахивающие девятихвостою кошкой и скупо оделяющие ропщущую команду заплесневелыми сухарями и протухшей водой? От этих старинных прелестей сохранились лишь баркасы с красным парусом, — издали он кажется белым, — на которых ловят сельдь,  с развешанными сетями и неторопливой толпой рыбаков в монументальных штанах; но и здесь хорошо постоять, небрежно опершись о парапет и профессионально поплевывая в воду, и думать думы, глубокие и извилистые, как отражения мачт...

Спустите паруса, ребята и сверните канаты... Что делать бригам и шхунам здесь, в водах Ии или Мааса, в роттердамских бассейнах, доках и вартах Амстердама; что делать им среди всех этих пузатых барж с зерном, неповоротливых угольщиков, танкеров, элеваторов, лебедок, портальных и мостовых кранов, землечерпалок и белых пакетботов с Явы, из Индии и Гвианы, среди коренастых моторок и лоцманских катеров, среди этих грузовых махин, которые имеют дело со сбродом всех проклятых портов мира, и серых men-o'war[345] и ленивых буксиров? И зачем ты лезешь, приятель, со своим сухопутным словарем к этим мычащим морским коровам, слонам и черным свиньям, в огромный морской хлев, где все это пыхтит, кормится, спит, звякает и гремит цепями, смотри, вон коричневые малайцы в цветастых тюрбанах, а вон ослизлая маслянистая вода: да это раствор золота, собранного со всего мира!

И это называется «малой страной»! Страна, чьи корабли бороздят воды по всему божьему свету. Крохотная страна, но она присосалась к щедрым сосцам Великой Воды; и здесь вы услышите, как она пьет, захлебываясь.

А по вечерам в портовых уличках зажигаются огни за опущенными красными занавесками, гремят оркестрионы, и в черные воды ночи выплывают пухлые девки — старые, истасканные баржи, ожидающие своей добычи.


По разным дорогам

Безусловно, если ты хочешь познакомиться со страной, то должен выйти из поезда и передвигаться пешком или на велосипеде, автомобиле, в автобусе, на пароходе, хоть на самокате; ведь рельсы перерезают страну, так сказать, хирургически, между тем как шоссе и реки проникают в нее органически, путями, по которым столетиями двигалась жизнь. Из поезда ты видишь местность, однообразную и лишенную очарования; отправься по ней другими путями и ты обнаружишь деревья, людей, деревни, частицу истории и даже душу страны.

Но, путешествуя по Нидерландам, смотри, не очень спеши: то и дело у тебя перед носом поднимают мосты, чтобы пропустить судно с грузом салата или масла и чтобы genius loci[346] успел шепнуть тебе: «Некуда торопиться, друг; я жду здесь уже каких-нибудь шестьсот лет...»

Голландские польдеры — как жаль, что я прозевал время цветения тюльпанов, нарциссов и тацет, всей этой красы голландских полей; я увидел лишь, как выкапывают луковицы — так у нас роют картошку; зато я хоть застал ирисы в цвету и поля дельфиниума, десятины золотых лилий и роз, гектары однолетников, полосы питомников и теплиц; видел целые области под стеклом, километры парников; крупное производство флоры, индустрию цветов, бесчисленные фабрики для выгонки растений; вагоны цветов, цветы, погруженные на пароходы, самолеты с цветами, уносящиеся в Англию. И в человеческих жилищах окна утопают в цветах, на каждом столике — букеты, на каждом углу — цветочница, на грахтах — баржи с цветами. Разгар сезона роз, пионов, кувшинок, латиров и сибирских ирисов. Розарии, пенящиеся розами — алыми, желтыми, бронзовыми, прохладно-белыми. Боскеты азалий, чащи рододендронов, джунгли падубов и лавровишневых черемух.

И самые красивые садики в мире — садики при нидерландских домиках: миниатюрные, изумительно свежие от обильной небесной поливки, кипящие серебряной, золотой и багряной листвой, засыпанные благодатью цветов, крохотные терраски с коврами шанды и торички, малюсенькие, в ладонь величиной, водоемы с красными водяными лилиями, заросли барбариса, рощицы золотого можжевельника и синих кипарисиков... Ну и что же (говорил в моем сердце завистливый садовник), им-то легко; будь у меня такая рыхлая почва, удобренная торфом, приноси мне дождик столько благословенной влаги, будь у меня такая мягкая зима, и эти культуры, и деньги, и вообще, — так разве у меня, братец, не разрослось бы все так же буйно, — как ты полагаешь?

Да, садовник, разрослось бы; но в этих голландских цветочках есть и еще кое-что.  Да, дружище, пятьсот лет садоводства сказываются и на этих букетиках; вон, какое в них особое благородство и — как это еще называется... словом, этакая distinguee[347]; нет, сотню-другую лет ни в чем не перескочишь. И затем, скажу тебе, есть в Голландии еще нечто удивительное — это свет.


Свет в Голландии

Изобразить свет в Голландии не в моих силах, в его лучах воздух так чист и прозрачен, что вы различите любую линию, любую деталь даже на самом горизонте — вот почему старые голландские художники так тонко, чуть ли не с лупой, отделывали свои картины до мельчайших подробностей: а все — здешний омытый росой воздух.

И, кроме того, свет в Голландии придает краскам особенную сочность; они беспредельно чисты, но не ярки, не крикливы; они как свежий цветок под каплями росы. Они чисты и холодны. Да будет вам известно, свет имеет большое значение в искусстве и придает особую прелесть цветам, а также — девичьей коже.


Пастораль

Голландия — это вода. Голландия — это цветочная клумба. Голландия — это пастбище.  Зеленый польдер среди каналов, а на нем пестрые коровы: либо черные с белой головой, либо черные с белой полосой на лбу и синеватой мордой, либо в черных и белых пятнах, как фасоль; коровы, прикрытые попонами, чтобы не промокли; стада, пасущиеся, дремлющие или жующие жвачку; коровушки, важные и родовитые, как mewrouws[348] — настоящие коровьи аристократки с родословными, важные персоны среди коров.  Куда хватает взгляд, всюду шелковистые луга, усеянные черно-белыми стадами. Это и есть настоящая Голландия.

Это и есть настоящая Голландия: зеленый польдер среди каналов, и на нем табуны коней — могучих фризских першеронов, горбоносых, с широченной грудью, с ногами, как колонны, и развевающейся гривой. Их пастбища ничем не ограждены, кроме канавок, которых даже не видно в высокой траве; кажется, кони могут взять да и помчаться куда угодно, хоть до самого Утрехта или Зволле, точно весь этот беспредельный край принадлежит им, тяжеловесным графам свободной конской империи. Это и есть настоящая Голландия.

Зеленый польдер среди каналов — и на нем белые овечки, кудрявые души праведников в зеленых райских лугах. Зеленый польдер среди каналов — и на нем черные свинки, хрюкающие в знак единодушия. Зеленый польдер среди каналов — и на нем сотни и сотни кур. Либо мохнатые козы. И нигде ни одного человека: это и есть настоящая Голландия.

Только под вечер приплывет человек на лодочке, сядет на скамеечку и подоит величавых коров. Зазолотится небо на западе, где-то вдали прогудит пароход — и все; не закричит во весь голос пастух, не зазвенят колокольцы коров, возвращающихся в свой хлев, даже и человек, который их доит, не скажет «эй» или «но-о».

По каналу бесшумно скользит лодка, нагруженная бидонами с молоком; по шоссе катятся вереницы грузовиков с бидонами молока; и поезда с молочными бидонами пыхтят, спешат к городам. Потом прекратится и это, и настанет полная тишина: ни собачонка не тявкнет, ни корова не замычит в хлеву, ни конь не стукнет копытом в перегородку своего стойла, — ничего; только где-то за горизонтом, за черными, немыми польдерами, где спят стада, маяки молча шарят во тьме щупальцами своих огней.

Это и есть настоящая Голландия.


Oud Holland[349]

Рядом с настоящей Голландией  есть еще так называемая старая Голландия; но прошу вас не путать: настоящая Голландия в значительной своей части старая; зато Старая Голландия по большей части не настоящая.

Есть, скажем, рыбацкие деревни, промышляющие не рыбой, а туристами и художниками (в особенности халтурщиками); в такой старинной деревне культивируют старинные дома, старинные суда, старинные народные костюмы и старинных рыбаков с бородой веночком и в широченных штанах. На острове Волендам мужчины культивируют самые широченные штаны и бараньи шапки, а женщины — полосатые юбки и крылатые чепцы;  на острове Маркен люди добывают себе пропитание с помощью коротких широких штанов, пестрых жилетов и распущенных волос; за это они получают от государства пособия и продают деревянные башмаки, открытки, кружева и прочие сувениры туристам, которые приезжают на переполненных пароходиках, фотографируют старух и детей в старинных костюмах (полгульдена с персоны), вламываются в частные дома (вход свободный, продажа открыток), словом, все страшно романтично; жители говорят главным образом по-английски, по-французски и по-немецки.

Не хочу выдавать себя за тонко чувствующего человека, но мне было чуточку стыдно; меня как-то унижало, что эти люди продают себя чужеземным voyeurs[350]. Крадучись отошел я в сторону, чтобы сфотографировать рыбачьи баркасы (на случай, если бы мне вздумалось когда-нибудь построить корабль моих грез); из одного баркаса выскочил разгневанный костюмированный рыбак и погнал меня метлой: «Никто не имеет права меня фотографировать, никто!» У меня полегчало на душе: хоть этот человек был настоящим.

Слышите, земляки, и нас ждет та же проблема: и нам хотелось бы хоть где-нибудь сохранить частицу народного своеобразия в костюмах и жилищах; и у нас высказывалась идея субсидировать фольклор как некий национальный заповедник. Мне будет жаль каждой исчезнувшей деревянной избы; каждой пары вышитых рукавчиков, которые перестанут носить; но не хотел бы я видеть Маркены и Волендамы в нашей Словакии! Это унизительно — и для фольклора и для людей.

Но есть еще старая Голландия, которая не кажется ни чучелом, ни наряженным манекеном; здесь еще бегают служаночки в зеландских чепцах; еще надевают, идя в поле, деревянные башмаки — не потому, что это фольклор, а потому, что деревянные башмаки — это, собственно говоря, маленькая лодочка, в которой удобно бродить по воде. Есть еще женские монастыри, дома призрения для бедняков и убежища для престарелых, какие рисовал Израэльс[351];

  нигде вы не увидите столько старых людей, как в Голландии, они сидят на всех лавочках, греются на ласковом солнышке, не оставленные в злом одиночестве старики. Это христианское внимание к старости — тоже подлинная старая Голландия.

Что касается национальной музыки, то она главным образом представлена гармоникой.  Весьма полезный для здоровья музыкальный инструмент, поскольку чрезвычайно способствует развитию плеч.


Новая Голландия

Но если вы меня спросите, что мне понравилось в Голландии больше всего, то я скажу не задумываясь: жилища. И коровы. И порты. И Вермеер ван Дельфт. И цветы. И грахты. И небосвод. Но раз я назвал жилища первыми, — займемся жилищами.

Не знаю, каково положение женщины в Голландии, но полагаю, что (говоря профессиональным языком) — господствующее; ибо во всей Голландии царит чисто женская опрятность. Не думаю, что здесь все подчинено женскому обаянию, но мылу и щетке — безусловно. В Англии я удивился, как люди укрепляют свой дом — свою крепость — против улицы: решеткой, палисадником и еще завесой плюща. В Голландии я удивлялся еще больше тому, как люди соединяют дом и улицу: перед домом садик, ничем не огороженный, а широкие, протертые до блеска окна ничем не завешаны, чтобы каждый прохожий мог видеть благосостояние и образцовую жизнь семьи у домашнего очага. Голландская улица — это скорее интерьер; это лишь общий для всех соседей коридор — вот почему она так чисто и тщательно убрана.

В Голландии строят не дома, а улицы; дома — это уже нечто вроде внутренней обстановки. Это шкафы и шкафчики для расселения людей; с домов так же вытирают пыль, как с почтенной семейной мебели. И когда вы зайдете в них — всюду вы увидите окна, широкие раздвижные двери, чтобы расширить тесное пространство. А на стенах — пейзажи, словно окошечки, через которые видны боскеты и польдеры, мельницы и каналы. Черт возьми, да ведь это старый Кейп, а там — старый ван де Вельде[352]; вот старинный фарфор из Дельфта, а это — ашпирная оловянная посуда; да, дружище, тут не только старинные вещи, но и старинные семьи!

Или возьмите новенькие, с иголочки, улицы и кварталы. Чего только иной раз не наболтают о новой архитектуре, урбанизме, домах для рабочих и иных достижениях; здесь новые дома понастроены километрами, и некоторые рабочие улицы и кварталы выглядят, вероятно, так, как можно представить себе жилище через сто лет: очень широкие улицы с зелеными площадками для детей, солнечные, сияющие дома, унизанные балконами, сплошь стекло, один сплошной воздух — и всюду множество билетиков: «te huur»[353] или «te koop»[354]; эти прекрасные новые кварталы наполовину пусты.

Голландия по-своему дает пример современным архитекторам: строить целесообразно, да; строить для современной жизни, с использованием всех бытовых удобств, да; но при этом надо проявить известную уверенность в себе и зрелость вкуса, чтобы остаться верным духу страны, традиции, национальному характеру — называйте, как вам угодно. Голландская современная архитектура очень современна, но в то же время и специфически голландская.

И тут вы скажете с долей зависти: ни в чем, ни в какой человеческой работе не перепрыгнешь через столетия. Дайте нам несколько сот лет и вы увидите, чего мы добьемся!


Старые мастера

Хватит ходить вокруг да около самого главного, то есть Маурицхёйса, Риксмузея или как там еще называются все эти собрания картин, галереи, коллекции и музеи. Сколько насмотрелся я на старых голландских мастеров, в каких только галереях с ними ни встречался; иногда они меня радовали, иной раз лишь умеренно привлекали, но только в Голландии они стали мне близки по-настоящему.

Их называют «малые мастера», потому что они писали по большей части небольшие картины; но эти небольшие картины они писали для небольших домиков и комнаток, которые до сих пор смотрят на маленькие улички и грахтики; ни соборных алтарей, ни дворцовых фресок и полотен; здесь, милый мой, приходилось экономить место и в живописи.

Их называют «малыми мастерами» еще и за то, что вместо «Святых Себастианов» и «Вознесений», «Святых семейств», «Диан» и «Венер» они рисовали мелочи жизни, вроде зарезанной утки, почтенного дядюшки с маминой стороны, крестьянина на сельском празднике, пасущихся коров или баркас в море. Что касается святых Себастианов, то загляните в голландские соборы: кальвинизм очистил их от всяких украшений — тесаных, резных и написанных, и в соборах пусто, как на разгруженном корабле, вытащенном на песок; скульптура не оправилась от этого удара и по сей день, а живописи пришлось обратиться к земным мотивам. Изгнанная из храмов, она проникла в кухни, в трактиры, в мир мужиков, купцов, теток и благотворительных обществ и обосновалась тут с явным удовлетворением. А что до всех этих Диан и Венер, то им, вероятно, здешний пуританизм пришелся не по вкусу, а быть может, и климат; в этой влажной, ревматической атмосфере обнажаться просто опасно.

Итак, отчасти из-за недостатка места, отчасти в результате реформации возникло голландское искусство — земное, малое и буржуазное. Но это еще не то, что я хотел сказать. Я сказал бы, что голландский живописец писал не стоя, как Тициан, не лазая по лесам, как Микеланджело, а сидя. И потому он мог работать тщательно, с наслаждением вникая в подробности, рассматривая предметы вблизи, интимно, на небольшом расстоянии. Сидя, он мог разместить на столе цветы или рыбу, чашу вина, кисти винограда, раковины, дыни и прочие предметы, ласкающие глаз, и любовно воспроизвести все это на полотне. Поттер[355] рисовал своего быка, наблюдая за ним снизу, то есть сидя; Вермеер ван Дельфт рисовал свои фигуры в том ракурсе, который фотографы называют Bauchperspektive[356], то есть сидя. Броуэр[357] и Остаде[358] сидели в сельских корчмах. Ян Стен[359] сиживал среди сельских кокеток и дамочек. Кейп, усевшись на лоне природы, писал пейзажи. Рейсдаль[360] сидел дома и писал пейзажи. Только Брейгель Старший[361] смотрел словно с крыши, — но ведь он был, собственно, бельгиец.

Это искусство сидячих художников для горожан-домоседов; городское искусство, которое иногда изобразит и крестьянина, но свысока, с усмешкой оседлых городских купцов. Они любят натюрморты. Они любят жанровые картинки, ведь анекдот — развлечение людей усидчивых. Эти картины написаны не для галерей, по которым ходят, а для комнат, в которых сидят. Голландское искусство открыло новую сторону жизни, отправившись домой и усевшись.

Мир, где все сидят, спокоен, отличается разговорчивостью и медлительностью; этот интимный, нисколько не торжественный, фамильярный мир любит немножко посплетничать; он замечает вещи, которые лежат совсем близко, чем, собственно, и открывает их; наблюдая вблизи, он любуется ими. Заставьте экзальтированного человека сесть; он мгновенно утратит свой пафос и все свои величественные жесты. Никто не может проповедовать сидя; так можно лишь разговаривать. Голландское искусство, прочно усевшись на соломенный стул, избавило себя и свой мир от жестикуляции и пафоса; оно начало видеть предметы ближе и немного снизу.

Только Рембрандт, человек страшный и трагичный, стоит перед нами, окутанный широким черным плащом светотени.


Вермеер ван Дельфт

Не стану перечислять вам всех этих милых, больших и малых мастеров пейзажа и жанра, натюрморта и портрета; это прекрасные имена, как-то: Доу[362] и Терборх[363], Гоббема, Кейп и Метсю[364] и Питер де Гох[365], Воуверман[366], ван дер Hep[367], ван де Вельде, ван Гойен[368] и столько еще иных. Я хотел бы вдобавок побеседовать с ними (сидя и поднимая в их честь пузатую, запотевшую чашу вина), но сейчас моя душа переполнена ослепительной чистотой, которая носит имя прекрасного города Дельфта — сияющей чистотой Вермеера. Девушка, читающая письмо, служанка, дама в синем, панорама Дельфта; это лишь несколько мимолетных взглядов на спокойную домашнюю жизнь, но никто другой не сумел так подметить этот ясный, прозрачный, словно омытый росой свет Голландии, эту женственную тишину, светлое достоинство и интимную святость домашнего очага, где пахнет утюгом, мылом и женственностью. Путешественник стоит у этих картин, затаив дыхание, и ходит на цыпочках, чтобы ничего не запачкать; ибо удивительна, торжественна и почти удручающа тайна чистоты.


Франс Гальс[369]

А теперь тебе не нужно, затаив дыхание, говорить вполголоса, потому что речь пойдет о мужчинах. Посмотри на этого господина, — художник изобразил самого себя: развалившийся, подвыпивший толстый верзила, задира в воскресном платье, голова, не обременяющая себя мудрствованиями, рука, которая не станет выписывать кисточкой, а кладет размашистые мазки с этакой дьявольской, чисто мужской, до бесстыдства самоуверенной твердостью. Поразительный мастер своей профессии. Он мажет портреты, с трудом размыкая сонные глазки, но у него все живет — шуршат складки, почтенные горожанки тяжело дышат в своих корсетах, пыхтит госпожа советница, а мастер почти в ярости набрасывает на полотне все изображаемое, потому что вся эта знать ничуть его, по-видимому, не интересует. Гениальность прямо физически ощутимая. Один из тех цельных, полнокровных людей, которые отходят в мир иной от пьянства или апоплексического удара.


Рембрандт

Рембрандт, или исключение. Правда, ему подражали многие и даже гораздо более многочисленная школа, чем ты думаешь, но свою тайну он унес с собой. Это было его личной тайной. Конфликт трагического романтика с миром благоразумных мингеров. Он был одним из величайших романтиков мира, а родиться его угораздило именно в этой ясной, мелкобуржуазной, плоской Голландии. До сих пор показывают его дом на окраине амстердамского гетто. Это не просто адрес Рембрандта, но и часть его духовной судьбы. Бегство от протестантской трезвости. Тоска и одиночество изгнания. Поиски тьмы, поиски Востока. Человек, сотканный из удивительного сочетания глубоких раздумий, сенсуализма, патетичности и страшного реализма. В теплом мраке его картин сияют драгоценные камни — и дряхлое тело, бородатые головы талмудистов — и влажные глаза Сусанны, Сын Человека — и лицо человека; но прежде всего и выше всего — тревожная и ужасная, тоскующая и невыразимая душа человека. Величайшая ирония судьбы: судя по множеству эпигонов, он пользовался в своей стране, безусловно, приличным успехом и, несмотря на это, умер в нищете, несостоятельным должником; и через четверть тысячелетия его потомки по всей форме требуют, чтобы honoris causa[370] с художника Рембрандта Гарменса ван Рейна было смыто пятно несостоятельного должника.

Добрые люди всего мира благоговейно толпятся перед его картинами, сотканными из тьмы и блеска; но эти картины остаются неразгаданными. И путешественник, который стремился увидеть и постичь тайну малой нации хотя бы по ее искусству, остановится перед еще более удивительной: перед тайной великого художника.


Малая нация

Ибо: не будь Рембрандта, путешественник вынес бы окончательное впечатление, что славное и хорошее дело — маленькое счастье малой нации. Такая красивая, ровная, привлекательная и разумная страна; и поведение хорошее, и жизнь благопристойная. Там нет гор, но там зияет бездна печали, сияния и ужасающей красоты. Это Рембрандт.

А в остальном — такая довольная и практичная страна!


Путешествие на Север[371]
(для большей наглядности иллюстрировано рисунками автора)
© Перевод Ю. Молочковского


Введение

Давно, очень давно, начал я свое путешествие на север, еще в самые юные годы. Где те времена, когда мы мысленно выплывали на «Веге»[372] из Гётеборга или на «Фраме»[373] из Варде и «перед нами расстилалось спокойное открытое море»... Да, это были чудесные деньки! Жизнь непостижима и полна неожиданностей: только по чистой случайности я не стал полярным исследователем. Ведь тогда, среди вечных льдов, на 89 градусе 30 минутах северной широты, ждал своего первооткрывателя неведомый остров, такой теплый благодаря вулкану, что там вызревали апельсины, плоды манго и процветала другая, еще не известная даже ботаникам растительность, и жил на этом острове высококультурный народ, питавшийся молоком морских коров. Нынче, видно, никто уже не откроет этот мой остров...

Второе мое путешествие на север было более длительным и, видимо, никогда не закончится.  Его порты и остановки называются Кьеркегор[374] и Якобсен[375], Стринберг, Гамсун[376] и так далее. Пришлось бы исписать именами всю карту Скандинавии, такими именами, как Брандес[377] и Гьелеруп[378], Гейерстам[379], Лагерлёф[380] и Гейденстам[381], Гарборг[382], Ибсен, Бьёрнсон[383], Ли[384], Кьеланд[385], Дуун[386], Унсет[387] и мало ли еще какими, — например, Пер Гальстрём[388].

А Ола Гансон[389], Иухан Бойер[390] и еще, и еще, например, Андерсен Нексе и другие! Разве я не жил вместе с их героями на Лофотенских островах или в Даларне, не бродил по проспекту Карл Иоганс Гате? Что поделаешь, надо же когда-нибудь взглянуть на те места, что так хорошо знал заочно. И тогда изумляешься и колеблешься между двумя крайностями: то ли ты уже видел все это, то ли не можешь никак постичь, что все это выглядит именно так. В этом особенность большой литературы: она — самое национальное из всего, чем владеет нация, и вместе с тем понятна и близка другим народам. Никакая дипломатия, никакие объединения наций не могут быть такими всеобъемлющими, как литература. Только люди еще недостаточно ценят ее, вот в чем беда; вот почему они все еще могут чуждаться и ненавидеть друг друга.

Есть для меня и еще одно путешествие или даже паломничество на север; к природе севера, к ней одной.  Ибо там растут березки и леса, зеленеет трава и журчат обильные животворные воды. Ибо там серебристая изморозь и росистый туман, и краса природы там нежнее и строже, чем в любом другом краю. Ведь и наша родина — уже север, и в глубине души мы всегда носим частицу этого прохладного и сладостного севера, которая не тает даже в знойные дни жатвы. Комок снега, лоскут березовой коры, белый цветок белозора, и мы совершаем паломничество к белому северу, к зеленому северу, к северу пышному и печальному, грозному и отрадному! Не лавры и оливы, а ольха, береза и ива, мохнатые кисточки вербы, цветок вереска, колокольчики и аконит, мох и папоротник, таволга над ручьем и черника в лесу, — никакой жаркий юг не бывает столь обильным, щедрым, как сочный от росы и живительных соков, как благословенный бедностью и красотой полночный край; если уж путешествовать, — а ведь путешествие хлопотное дело, друзья мои, хлопотное и утомительное! — если уж путешествовать, говорю я, то сразу в самый прелестный рай. И тогда скажи — то ли это, чего ты искал? Да, слава богу, именно то! Я видел свой север, и это было хорошо.

И еще одно путешествие на север.  Нынче так много говорят о народах и расах; надо хоть взглянуть на них. Я, например, поехал посмотреть на чистокровную нордическую расу[391] и вынес впечатление, что это отличный, смелый народ, который любит свободу и мир, высоко ставит личное достоинство, не очень-то позволяет командовать собой и совсем не нуждается в том, чтобы кто-нибудь руководил им. Если хочешь познать чужие народы, выбирай самые счастливые и духовно зрелые. Я ездил поглядеть на самый северный уголок Европы и вижу, что, слава богу, дела там еще не так плохи.


Дания


Дания

Вот вы пересекаете германскую границу и продолжаете путь по ютландской земле. На первый взгляд почти никакой разницы. По обеим сторонам границы — та же равнина, лишь слегка волнистая, словно для того, чтобы нельзя было сказать, что она плоская, как стол. Одинаковые черно-белые коровы на той и на другой стороне; только там, в Германии, почтальоны ходят в темно-синих куртках, а здесь — в ярко-красных. Там начальники станций похожи на начальников станций, а здесь они напоминают старых и добродушных морских капитанов. Лишь люди со своими правительствами и всевозможными режимами создают в мире большие и резкие различия. Наблюдая этих коров, которые мирно разглядывают вас своими датскими глазами, хочется засвистать веселый мотивчик.

Дания — страна светлозеленого цвета, каким на картах обозначают низменности; зеленые лужайки, пестрые стада, зеленые пастбища, темная листва бузины с белыми кистями цветов, голубоглазые девушки с молочно-белой, нежной кожей лица, неторопливые и рассудительные люди. Равнина всюду такая, словно ее вычертили по линейке. Говорят, правда, где-то тут есть гора, которая называется даже Химмельбьерг[392]. Один мой знакомый долго искал ее, разъезжая в автомобиле, и наконец осведомился у местных жителей, как ее найти. Ему ответили, что он уже несколько раз въезжал на Химмельбьерг... Но это не беда, зато перед вами расстилаются необъятные просторы, а если стать на цыпочки, то, пожалуй, увидишь и море. Что поделаешь, маленькая страна, даже если перечислить все ее пятьсот островов. Маленький ломоть, зато густо намазанный маслом.  Так пусть же будут благословенны эти мирные стада, полные амбары и тучные вымена, церковные башенки в зеленых кронах и мельничные крылья, крутящиеся на свежем ветерке...

По красивому новому мосту мы переехали Малый Бельт и оказались на острове Фюн, больше похожем на сад, чем на обычный остров. Хотелось бы мне побродить вон по той тихой дороге, обсаженной ивами и ольхой, по дороге, что ведет к островерхой колоколенке на горизонте.  Но мы здесь только мимоходом, милая дорога, и путь наш лежит на север, на север.

Деревень, как у нас, тут нет, только хутора, обособленно стоящие на зеленых пастбищах, — домики с красными крышами. От хутора к хутору едет на велосипеде почтальон в красной куртке. Каждый хутор стоит посреди своих зеленых полей, и с западной стороны, откуда налетают ветры, до самых труб закутан густыми деревьями. Все лужайки огорожены проволочной изгородью, и на них пасутся медлительные белогривые кони или бурые коровы. Они привязаны к колышкам, но этого не видно, и мы удивляемся, как хорошо здесь воспитаны коровы — пасутся такими ровными рядами. Иногда все они ложатся, Как одна, принимая одинаково величественные позы, и в такт жуют свою жвачку. Встречаются стада овец, и среди них — ни одной черной или паршивой овцы, все свечки избранные, те самые, что пасутся одесную господа бога.  Так же недвижно и блаженно пасутся здесь и кусты бузины, круглый приземистый ивняк и сочные упитанные деревья, мирно пережевывающие соки земли, ветер и серебристый свет дня. Сплошные пастбища господни, огромный божий хутор, где даже не заметна работа человека, так споро и чисто она сделана.

Похоже, что все здесь вынуто из гигантской коробки с игрушками и красиво расставлено на гладкой равнине: вот вам, дети, играйте! Вот домики и хлевики, вот коровки и белогривые кони. Вот белая церквушка, и я вам скажу, почему на башенке у нее тринадцать зубцов: это двенадцать апостолов, а над ними сам Иисус Христос. А теперь расставьте все это на зеленых лужайках рядами и квадратиками, чтобы все было аккуратно и радовало глаз. Сюда поставьте ветряную мельницу, а сюда почтальона в красной куртке, сюда кудрявые деревья, а вот тут пусть будут фигурки детей, которые машут вам (надо бы сюда еще игрушечный поезд!); а теперь скажите, разве не чудесная игрушка? Ах да, ведь здесь Оденсе, родина Андерсена[393]. Вот почему игрушки живые, коровки помахивают хвостами, кони поднимают красивые головы, и фигурки людей передвигаются с места на место, пусть медленно и беззвучно. Вот какой этот остров Фюн.

Ну, а если остров, значит, должно быть и море. Вон оно, гладкое и ясное, и на нем игрушечные лодки, белые треугольнички парусов и черный дым пароходов.  А поскольку все это игра, давайте поставим наш поезд на корабль и переедем через море, не выходя из вагона. Не говорил ли я вам, что это игра? Вот и на корабле одни только дети; пароход, дымя, везет через Большой Бельт груз детишек — синеглазых, веснушчатых, непоседливых и писклявых мальчуганов, девчонок, рыжих малышей. Они кишат на палубе, как цыплята в птичнике; бог весть, куда везут этот товар!  Чайки со всего Большого Бельта слетелись поглядеть на человеческий выводок и провожают пароход стаей, похожей на огромный, кричащий, трепещущий флаг.

Вон те прямые, узенькие полоски на горизонте — это Дания. За нами Фюн, а перед нами Съеланд, Спрогё и Агерсё. Не верится, что на такой тонкой полоске умещаются люди, коровы и лошади. Видно, вся Дания состоит из сплошного горизонта; зато сколько у датчан неба над головой!

Съеланд — зеленое пастбище для коров, овец и лошадей. Погляди, какая красивая местность, и всюду коровы, коровы. Благословенное коровье царство! На межах — бузина и ветла, на лужайках — ольшаник и ивняк. И над каждым хутором — тяжелые, раскидистые кроны деревьев, могучих, как храмы. Все вместе похоже на парк, однако это фабрика масла, яиц и свинины. Но можно подумать, что коровы здесь только для украшения и умиротворенной благости пейзажа. Людей совсем мало. Если и увидишь кого, то разве огородника в соломенной шляпе или белогривого коня, который умным, серьезным взглядом провожает поезд.  Похоже, что он пожимает плечами: «Куда вы все спешите?» — «Да вот, едем на север, коняга». — «А зачем?» — «Поглядеть, узнать, как там живут люди, лошади и олени». — «Олени? А что это такое?» — «Это такие рогатые звери, на них надевают упряжь, и они возят сани, как и ты, коняга». — «Я ничего не вожу, человек! Разве ты видел здесь лошадей в упряжке? Мы только пасемся да размышляем, оттого и поседели наши гривы».

Маленькая чистенькая милая страна. Вместо заборов — ряды молодых елок, — как будто хозяйки нарезали бумажных зубчатых салфеточек, какие стелют на кухонные полки. Коровы, опять коровы, старинные городки и новые хутора, церковь и ветряная мельница — все это расставлено далеко друг от друга, чтобы казалось маленьким, как игрушки. Здесь все еще больше чувствуется Андерсен, чем Кьеркегор. Да, страна благоденствия, страна молока и масла, страна мира и спокойствия. Но скажите, почему здесь самый высокий процент самоубийств?.. Может быть, потому, что эта страна создана для довольных и спокойных людей? Пожалуй, несчастному здесь не место; он так стыдится своего горя, что в конце концов умирает...

И еще одно: датские леса. Вернее, не леса, а рощи. Буковые рощи и лесные храмы дубрав, толпы ольшаника, кудрявые рощицы, друидские[394] капища — тысячелетние лесные великаны. Одни рощи словно созданы для влюбленных, другие — для поклонения, но нет той могучей шумной стихии, которая называется лес. Во всем милая, приветливая, ласковая, спокойная и благопристойная страна. Даже не назовешь ее страной, а скорее большим, хорошим имением, которое сам творец постарался благоустроить и наладил там исправное хозяйство.


Копенгаген

Упитанный крестьянский ребенок со слишком крупной и умной головой — вот что такое Дания. Подумать только: миллион жителей столицы на три миллиона населения страны! Столица — красивый королевский город, обновленный, просторный и оживленный. Каких-нибудь сто лет назад Копенгаген запирали на ночь и ключи от городских ворот клали королю на ночной столик. Сейчас городских ворот уже нет, а Копенгаген называют северным Парижем (на Лофотенских островах и на Вестеролене «Парижем севера» считают Тромсё, но там совсем другие мерила). Нынешний Копенгаген слывет городом легкомысленным и даже распутным, посему ему предрекают плохой конец. В городе есть конная статуя какого-то короля. Она сделана из свинца. Под тяжестью свинцового государя свинцовый конь понемногу прогибается, и его живот медленно, но верно опускается к земле. Говорят, когда он коснется ее, — настанет гибель столицы. Я сам видел, как около этой статуи подолгу, до ночи, сидят на скамейках старые и молодые датчане: видимо, ждут этого знамения.

Говоря о Копенгагене, вспоминаешь копенгагенский фарфор. Но там есть много других достопримечательностей, и в первую очередь:

1. Велосипедисты и велосипедистки. Их здесь не меньше, чем в Голландии; целыми стаями, косяками, иногда более или менее тесно соединившись в пары, они шуршат шинами по улицам столицы.  Велосипед здесь перестал быть только средством передвижения, он превратился в одну из стихий, как земля, вода, огонь и воздух.

2. Магазины готового платья. Нигде я не видел столько магазинов готового женского платья, как в Копенгагене. Это здесь массовое явление, как трактиры в Праге или кофейни в портах Заполярья.

3. Ни одного полицейского на улицах. «Мы смотрим за собой сами».

4. Королевская лейб-гвардия в огромных меховых шапках.  Я видел двенадцать таких гвардейцев — импозантное зрелище! «Перед вами половина нашей армии», — гордо сказал наш гид.

5. Художественные коллекции. Кто хочет видеть работы французских скульпторов, Фальера, Карно, Родена, кого интересуют картины Поля Гогена[395] — пусть едет в Копенгаген. Все это там есть благодаря пиву! Большая часть дохода громадной карлсборгской пивоварни поступает в знаменитый карлсборгский фонд поощрения науки и искусства. Господи, если бы и у нас пили на благо искусства, то-то было бы в Праге изваяний и полотен! Но не в каждой стране рождается Карл Якобсен и его супруга Оттилия[396]. Куда там! Это было бы слишком хорошо.

6. Свенд Борберг.[397] Журналист, писатель, танцор, актер и скульптор, женатый на правнучке Ибсена и Бьёрнсона, превосходный человек с худощавым лицом дипломата времен Венского конгресса.  Кто побывал в датской столице и не познакомился с Борбергом, тот не знает ничего и понапрасну бегал вокруг Тиволи, от Вестербогад до Амалиенборга. И все-таки сходите в Тиволи, ибо

7.Тиволи — это столица Копенгагена, город качелей, тиров, фонтанов, трактиров и аттракционов, это город детей, влюбленных и вообще — народа, огромный парк отдыха и развлечений, быть может, единственный в мире по популярности, простонародной сердечности и наивного, веселого, праздничного буйства.

8. Что же еще? Ах да — каналы и рыбные базары, королевские дворцы и портовые таверны, где до поздней прозрачной ночи не умолкают гармоники, и респектабельные старые дома почтенных негоциантов, и каменные руны[398], и веселые девушки в пестрых платьицах из магазина готового платья, и толстые, здоровые дети...

9. Да, толстые и здоровые дети,  вскормленные на молоке и сыре, как, например, юная жительница Копенгагена Аннеке из светлого датского домика, которую я для наглядности нарисовал...

10. И нигде нет нищих, вообще ни следа грязной нужды; недавно, под рождество, в целой Дании насчитали только шестнадцать бездомных. Никто здесь не смотрит на тебя с недоверием. Закажи в трактире виски, и тебе принесут целую бутылку: пей, потом скажешь, сколько рюмок ты себе налил. Что и говорить, хорошо бы здесь пожить, но, ничего не поделаешь, друзья, мы здесь только мимоходом, так будьте же здоровы!

11. Прозрачной северной ночью пройдемся в последний раз по Лангелинии, полюбуемся на сияющие огнями пароходы, что идут в Гётеборг или из Мальмё. Странное дело, почему-то всегда завидуешь отходящему пароходу и удаляющемуся берегу.

Еще мы увидим Хельсингёр, гамлетовский Эльсинор[399], и замок Кронборг. Мы минуем датские пляжи на перламутровом взморье, коттеджи, сплошь увитые ползучими розами, буковые рощи и стада бурых коров. И вот он, Кронборг, или Эльсинор. Правда, трудно себе представить, чтобы он мог повергнуть принца в меланхолию — разве что своими громадными размерами; на бастионе, где орудовал призрак, теперь стоят восемь орудий, и одинокий датский солдатик грозно поглядывает на противоположный шведский берег. Когда-то тут взимали морскую пошлину, а теперь дают только салют, если мимо проходит военный корабль. Битвам тут уже не бывать.

Вон та синеватая узкая полоска впереди — это уже шведский берег. Попрощаемся же с милой и приветливой Данией по датскому обычаю: это значит, надо поднять рюмку, стать очень серьезным, губы поджать и сосредоточить взгляд, словно в эту минуту у вас рождается глубокая мысль. Затем выразительно, горячо, почти влюбленно, взглянуть в глаза Свенда Борберга, воскликнуть: «Скол!»[400] — и с грациозным поклоном опрокинуть в себя содержимое рюмки. Это довольно трудно, особенно если проделывать такую церемонию неоднократно и осушать рюмку до дна. И долго еще добросовестный путешественник будет вспоминать горы в Дании, которые он преодолевал, стеная, в поте лица: горы еды.


На той стороне Эресунна


На той стороне Эресунна

От Дании до Швеции буквально два шага, особенно, если вы делаете эти шаги от Копенгагена до Мальмё или от Хельсингёра до Хельсингборга. Тем не менее, высадившись на шведской земле, вы должны заполнить пространную анкету: кто вы, где и почему родились и что вам вообще нужно в Швеции. Вероятно, власти хотят официально удостовериться, что вы отнюдь не датский король, приплывший завоевывать лены нижней Швеции, как это когда-то бывало в обычае.

Ибо в давние времена датчане владели обоими берегами пролива Эресунн и собирали здесь упомянутую пошлину с купеческих кораблей. И местность по обе стороны сунна почти одинакова: гладкая, приятная для глаза равнина, чуть волнистая, ровно настолько, чтобы нельзя было сказать: плоская, как коровий блин. На пастбищах стада пегих коров, сквозь кроны деревьев видны зубчатые башенки церквей, крылатые мельницы и белые домики, обширные усадьбы, закрытые вековыми дубами. Полные вымена, тучные нивы и сочные луга — и здесь обилен божий дар. Потом вдруг вместо белых домиков вы видите деревянные строения, выкрашенные в красный цвет с красиво обведенными белой краской оконницами и коньком крыши; вот мелькнула белая березка, их становится все больше, все больше и хвойных лесов, белоствольных берез и красных домиков. Земля начинает горбиться холмами и пригорками, и то здесь, то там, все чаще торчат из земли гранитные валуны.  Здесь, видно, никогда не правили датчане — в противном случае не было бы столько валунов; в Дании их нет, разве что на могилах древних героев. А Швеция — страна гранита.

Черные камни и зеленые луга, черные леса и белые березки, красные домики с белой отделкой, черно-белые коровы, черные вороны, черно-белые сороки, серебристая водная гладь, черный можжевельник и белая таволга; черное и белое, красное и зеленое. А камней все больше и больше: вот они торчат в море, вот разбросаны по лесу, там выпирают из земли на лужайке или посреди поля. Перекатные камни, величиной с дом, тяжелые валуны и потрескавшиеся гранитные плиты. Камни, камни, и ни одной высокой скалы или утеса — только камни, наваленные кучей, лежащие грудами, нанесенные бог весть откуда, — боже, да ведь это сплошная морена, о которой мы читали в книгах. Эту страну создал ледник. Только там, южнее, на датской стороне, он оставил немного места для аллювиальных наслоений — пусть, мол, покажут, на что они способны. Но они относятся всего лишь к кембрийскому и силлурийскому периодам, а Швеция — это геологический первенец, самая старая страна. Куда до нее меловым отложениям и песчанику! Помнишь, как ты, еще мальчишкой, находил на родине гранитные валуны в лесу? Говорят, туда их тоже занес ледник. Значит, в этих древних горах мы вроде как дома.

Насколько я смог выяснить, гранитные камни в Швеции используются, во-первых, для устройства могил и надгробий каменного века, во-вторых, для высекания на них рун и, наконец, для огораживания дворов и полей. На каком-нибудь клочке земли посреди леса растет всего-навсего несколько валунов, кустики можжевельника да подушечки жесткой травы или мха, но огорожен он такой мощной каменной стеной, словно ее воздвигли великаны раннего каменного века. Что же касается домов, то их строят не из холодного камня, а из теплого и ароматного дерева.

Я не мог наглядеться на вас, красные с белым шведские домики и усадьбы, такие однотипные по всей обширной Швеции и все же такие бесконечно и забавно разнообразные! Самая маленькая избушка лесоруба построена из таких же бревен и так же покрашена красной и белой краской, как самая просторная и богатая усадьба. Но как нет на свете двух совсем одинаковых человеческих лиц, так и среди тысяч шведских усадеб, которые я приветствовал по дороге, я не видел двух одинаковых. Каждый раз новая комбинация жилого дома, конюшни, хлева, амбара, сеновала и силосной ямы, сушильни и хозяйственных пристроек, сарайчиков и курятников; у каждой усадьбы — своя конфигурация крыш, навесов, фасада, крыльца и слухового окна.  Фантазия здешних жителей просто неисчерпаема, когда дело касается того, как разместить и покрасить окна, прорубить их тесно одно возле другого или разбросать по всему фасаду, сделать их широкими или высокими, квадратными, треугольными, ромбовидными или полукруглыми, соединить попарно или по трое. Я готов был срисовывать все подряд, но без красной, белой и зеленой краски получится не то. Кроме того, когда рисуешь эти вросшие друг в друга, надстроенные и пристроенные домики, приходится страшно возиться с перспективой. Так что оставлю-ка я вас, шведские домики, среди ваших лужаек, гранитных оград, ив и старых деревьев и обращу взгляд на что-нибудь иное, например, на леса или озера. Хочу только еще заметить, что здешние крестьяне сушат сено совсем не так, как во всех других странах мира: с помощью жердей, соединенных проволокой или планками, они сооружают скирды, похожие на козий хребет. Хлеб в Швеции тоже сушат на жердях, наверное потому, что здесь много дерева и избыток влаги небесной.

А теперь произнесем самое главное и веское слово: лес. Говорят, что шесть десятых поверхности Швеции покрыто дремучими лесами, но мне кажется, что их еще больше. И это такие леса, которые росли, вероятно, уже в первые пятьдесят или сто лет после сотворения мира, когда природа еще только экспериментировала, создавая северную флору: такое здесь, я бы сказал, изобилие буйной и самобытной фантазии. И не то чтобы растительность отличалась бог весть каким разнообразием: кругом только ель и пихта, сосна, береза да темная ольха, не говоря о можжевельнике.  Подряд и без конца одно и то же, и все не наглядишься, не насладишься вволю этим зеленым изобилием. Мох по лодыжку, кустики черники по колено, папоротник чуть не по пояс; черные огоньки можжевельника, белые кораллы березок, валежник и бурелом, как в первобытном лесу, тяжелые хвойные ветви свисают к самой земле. Бесконечные, непроходимые чащи, деревья, старые и вечно обновляющиеся, растущие буйно и вольно, лес настолько густой, что представляет собой одну сплошную массу. Нет отдельных участков молодняка, подроста, строительного леса, старых деревьев, как у нас, — все растет вперемежку: березы, и сосны, и ели; тут и первобытная чаща, и лесные культуры, северные джунгли, сказочный бор карликов и великанов, настоящий нордический лес — и гигантская фабрика лесоматериалов. Здесь еще водятся мордастые лоси с лопатовидными рогами, и я бы очень удивился, если бы здесь не оказалось волка, Красной Шапочки, единорога и прочих чудищ.

Черный гранит, белые березы, красные домики и черный лес. Для полноты первого впечатления не хватает лишь зеркальных озер.  Но вот и они уже мелькают среди леса — озерца самых разнообразных размеров и форм: то черный омут лежит в торфяном болотце, то длинный серебряный клин проникает, насколько хватит глаз, в темную массу леса.  Вот озерца под серебристыми ивами, отражающие ясный небосвод и усеянные белыми лилиями и кувшинками. Озера, подернутые рябью, посреди которых возвышаются островки, подобные плавучим райским кущам. Вот холодные воды стального цвета — озера среди гранитных скал и густого леса. А дальше — необозримая водная гладь, она тянется до горизонта и ее бороздят пароходики и парусники. Люди добрые, как огромен мир! И снова закрываются просторы, с обеих сторон сомкнулся лес, над головой едва различишь полоску неба... Вот опять показалась сверкающая гладь озера и опять открылось небо и дали, засияли просторы... Узкое серебряное лезвие реки врезается в лес, поблескивает гладкое зеркало озера с кувшинками. В водной глади отражается красный домик, серебристые березы, и темный ольшаник, и чернобелые коровки на зеленом, как мох, берегу... Слава богу, тут снова люди, коровы и вороны на низких лесистых берегах глубоких вод.


Стокгольм и шведы

Стокгольм вот какой город: как раз посреди него — мост. По сравнению с знаменитыми мостами мира это только мостик, но он замечателен тем, что по одну его сторону вода сразу же разливается и образует всяческие viken, fjärden и sundet, сплошные sjön и holmen — заливы с пристанями, проливы и острова, — и постепенно все это переходит в Балтийское море. А по другую сторону моста вода тоже разливается на сотни километров, образуя множество проливов, бухточек, суннов и стримов — сплошные «viken», «fjärden» и «sundet», «sjön» и «holmen», а в целом получается пресноводное озеро Меларен. А так как Стокгольм частично расположен на этих островах, то иностранец никогда толком не знает, стоит ли он сейчас на материке, на острове или всего лишь на каком-то мысе, в море он или посреди пресноводного озера. Что же касается островов и островков (их там, в море, называют «skjären»), то их столько, что любому состоятельному шведу по средствам иметь собственный остров и моторную лодку и купаться в собственном заливе. Моторных лодок здесь больше, чем мух, и каждую минуту какая-нибудь из них, фырча, бежит к скалистому островку, на котором виднеются тридцать сосен и семейный домик. А вот почтальонам тут, наверное, приходится нелегко, если каждый день нужно доставлять почту.

Стокгольм — оживленный, красивый и, видимо, очень богатый город. В нем масса бронзовых статуй разных королей, множество велосипедистов и ладных длинноногих девушек и юношей, почти сплошь сверхнатуральной величины. Шведы отличная раса, хотя они обходятся без всякой расовой теории. В большинстве это рослые, светловолосые люди, широкоплечие и узкобедрые; а главное — спокойные. Здесь не гудят автомашины и не ругаются шоферы. Пусть каждый следит за собой и за другими — поздоровайся и не поднимай шума.

Есть тут королевский замок, похожий на громадное квадратное пресс-папье над морем; есть погребок Беллмана[401], где еще и сейчас вкусно едят и славно пьют в память этого поэта-эпикурейца. В Дьюргардене старые дубы растут в память того же Беллмана. В Скансене мы видели старые хижины и ветряные мельницы, привезенные сюда со всех концов страны, вместе со старушками в национальных костюмах, белыми медведями, тюленями, лосями и северными оленями; а в «Nordiska Museet»[402] собраны богатейшие коллекции предметов народного художественного творчества — расписные и резные изделия. Да, нужны долгие северные ночи, чтобы человек взял нож и долго, терпеливо вырезывал, выпиливал, например, подножку для прялки, пока не получалось нечто ажурное, легкое, как кружево. А по стенам сельских домов тянутся длинные панно, расписанные человеческими фигурками — для того, видимо, чтобы и в долгие полярные ночи обитатели избы не чувствовали себя одинокими. Сколько все-таки творческого начала в человеческой натуре! Какую наивную радость доставляют ему все эти рисунки, эти резные, чеканные, тканые и вышитые изделия! От островов Фиджи до полярного круга — всюду один закон: человек существует не только для того, чтобы есть, а для того, чтобы улучшать окружающий его мир, создавать вещи ради их красоты, себе на радость; только сейчас он уже не вырезывает орнаменты и фигурки, а чинит свой мотоцикл или расширяет кругозор чтением газет. Что поделаешь, прогресс...

Есть еще в Стокгольме громадная ратуша Эстберга[403], самый обширный современный дворец, какой мне доводилось видеть, с такими величественными залами, что они годились бы для богослужений, всемирных конгрессов или даже для заседаний правления акционерных обществ. Есть чистые улицы с оранжевыми, синими и красными маркизами на всех окнах. В рабочих кварталах стандартные домики поставлены гармошкой,  так, чтобы соседи не могли заглядывать друг другу в окна; загородные кварталы Стокгольма расположены уже совсем в лесу, и на каждой вилле весело развевается флажок, а в каждом садике есть отдельный домик для детей, где они играют в собственном мирке. Есть и телефон, по которому вы всегда можете справиться у телефонистки о точном времени и прогнозе погоды. Она же вас разбудит в нужный час и сообщит вам, кто звонил и что просил передать, пока вас не было дома.

В этой стране много новых мостов и дорог и мало политики, собаки здесь без намордников, девушки не накрашены, улицы без полицейских, купальные кабины без ключей, калитки без щеколд, автомашины и велосипеды остаются на улице без присмотра и жизнь проходит без вечного страха и недоверия.

Но главное и самое удивительное — это бесконечный полярный день и белая ночь, когда не хочется идти спать и не знаешь — уже день или еще день, и по улицам уже ходят или еще ходят люди. Здесь даже не смеркается, только все вокруг делается бледным, прозрачным и призрачным. Потемок нет совсем, есть неестественный, жутковатый свет, исходящий неизвестно откуда; похоже, что его источают стены, дороги, воды. Тогда люди только понижают голос и продолжают сидеть.

* * *

...Продолжают сидеть, потому что шведы очень гостеприимны. Гости не могут уйти спать, пока хозяйка дома после всех других напитков не подаст им по чашке чая. А вот еще местные обычаи: гость, сидящий по правую руку хозяйки, обязан произнести тост или речь в честь хозяев дома, хозяин же поочередно поднимает тосты по возможности за всех гостей. Едва отложив салфетки, гости вереницей подходят к хозяйке дома — поблагодарить за еду. Говорят, этот обычай сохранился с тех времен, когда, — не помню, в каком столетии, — в Швеции был голод. Наверное, это было давно, потому что в нашу эпоху в голодные годы едой не угощают, а ее продают.

Вообще похоже, что шведы склонны к церемонности. Они, несомненно, обладают сильным чувством собственного достоинства и степенны по натуре. Я видел, как в здешнем Тиволи выступал под открытым небом кубинский джаз из Гаваны. Стокгольмцы молча и серьезно сидели в ожидании шайки креольских комедиантов, словно дожидались воскресной проповеди. Я отнюдь не низкорослый человек, но среди этих долговязых и тихих шведов мне казалось, что я — мальчик с пальчик, заблудившийся в лесу.

Или, например, я видел наплыв посетителей в загородном ресторане. Вместо того чтобы препираться из-за мест, как это бывает в других странах Европы, шведы стали в очередь и терпеливо ждали, пока представительный, как сановник, метрдотель проводит их к освободившемуся столику. Если шведы таковы во всем, то в этой стране, вероятно, нетрудно быть королем; ибо, конечно, править людьми, которые ведут себя как хозяева жизни, задача не из самых сложных.

Видит бог, я не могу сказать, что я близко познакомился со шведским народом, его нравами и обычаями. Но, знаете ли, иностранец и путешественник приглядывается к таким мелочам, как, например, закусочная или дорога. Дело не в том, что закусочные здесь чистые и благоустроенные — это само собой разумеется, но вот вы приходите в такую закусочную и заказываете «frokost»[404] за две кроны с «ör»[405] — и после этого, пожалуйста, берите с большого стола посреди зала какие хотите холодные закуски: тут и рыбки, и салаты, и мясо, и сыры, булочки и ветчина, раки и крабы, селедка и масло, и угри, — прямо глаза разбегаются. Потом вам подадут заказанное вами горячее и, если вы съедите все, принесут вторую полную тарелку и еще очень обрадуются, что блюдо пришлось вам по вкусу. А когда вы уже думаете, что совсем разорили хозяев, вам поднесут гостевую книгу и любезно попросят расписаться на добрую память. И черт с вами, если вы съели больше, чем полезно для здоровья. Здесь речь идет не о желудке, а о другом, чего не измеришь деньгами: об уважении и доверии к гостю, пришедшему в дом, пусть он даже совершенно чужой вам человек.

Или вот дороги. В Швеции строят так много шоссе, что часто приходится пускаться в объезд, по узким проселкам. Вы встречаете грузовик — и он, чтобы пропустить вас, сворачивает в канаву. Встречный автомобилист, издалека завидев вашу машину, дает задний ход, чтобы вы могли проехать. И чужой шофер не клянет вас при этом, а здоровается, приложив руку к козырьку. Вообще человек за рулем всегда поздоровается со встречным коллегой; поздоровается он и с каждым велосипедистом и пешеходом, а те, в свою очередь, приветствуют автомобилиста, чья машина обдает их пылью.

Я знаю, все это мелочи. Но путник хранит их в памяти, как цветок, сорванный у обочины. И, пожалуй, вовсе не мелочь, если в этой чужой стране путник больше чувствует себя хозяином и человеком, чем в любом другом месте на свете.


Окрестности Стокгольма

Окрестности Стокгольма — это главным образом море, Меларен и разные озера и озерки. Не сразу разберешься в том, что видишь: всюду островки, заливчики, бухточки, а кругом леса и леса. Разумеется, Меларен — самое большое из озер и встречается всюду, куда ни пойдешь. В какую бы сторону вы ни выехали из Стокгольма, обязательно увидите залив озера —  и вам скажут, что это рукав Меларена. Будь я шведом, я бы считал все Балтийское море, Хардангер-фьорд, Зёйдер-Зе, Ла-Манш, Атлантический океан, всю Атлантику, Женевское озеро, Магелланов пролив, Красное море, Мексиканский залив, Еванские пруды и все другие воды филиалами озера Меларен — такой это обширный и удивительный водный бассейн. Чтобы вы поняли, до чего оно прекрасно, я нарисовал разные его берега, островки и растительность, то есть ели, сосны, ивы, ольхи, дубы, камыш и осоку, кувшинки и гранитные валуны.

В некоторых местах, где случайно нет озера Меларен, расположены разные старинные замки, например, Ско-Клостер. Это огромное частное владение со старым парком, но туда открыт доступ для публики, ибо в замке хранятся всякие коллекции. Только перед самым замком для его владельца из рода Браге огорожено проволокой метров десять газона с надписью «Частное владение». Ниже, разумеется, — озеро Меларен.

Другой замок, Дротнингхольм, немного похож на Версаль, только поменьше. В парке бьют фонтаны и стоят скульптуры работы Адриена де Фриза[406], которые, как известно, когда-то стояли в Вальдштейнском дворце в Праге. Триста лет назад шведы отобрали эти статуи у нас, а у шведов потом их оттягали датчане, но через некоторое время вынуждены были возвратить свои трофеи шведам. Таковы превратности истории.

Видел я еще старинный театр в стиле рококо. Его построил, сам играл в нем, писал для него пьесы и рисовал эскизы костюмов развеселый король Густав III[407]. Но, как известно, наш брат, писатель и художник, редко стяжает признательность публики, а потому король Густав был заколот на балу каким-то придворным. В театре сохранились тогдашние декорации и театральные механизмы. Даже «морские волны» до сих пор функционируют безупречно и скрипят так же громко, как и самые современные наши театральные машины. Сохранились и уборные господ участников спектаклей, различный реквизит и подлинные костюмы того времени. Все это пахнет пылью, отдает затхлостью и мерзостью запустения, как всякий театр во время вакаций. Но удивительно, как все сохранилось! В зрительном зале — трон и ряды кресел, на каждом ряду табличка — для кого он: для дипломатов, придворных дам, камергеров, офицеров, пажей и так далее. Тогда еще люди делились на первых и последних, а не на правых и левых, как теперь.

В парке пасутся овечки, а перед замком, конечно, расстилается озеро Меларен...

Есть еще место под названием Сигтуна, оно славится руинами целых четырех храмов, народной высшей школой и... озером Меларен. Прежде тут была королевская резиденция.  Таких мест в Швеции множество.

Упсала. Здесь нет озера Меларен, зато есть старинный замок с прекрасными залами, обшитыми дубом, и кафедральный собор упсальских архиепископов. Здесь почиют Линней и Сведенборг[408], здесь проповедовал д-р Содерблом[409] (и он уже покоится в земле, но я как сейчас его вижу: сидит у нас, в Словакии, на меже, поросшей тимьяном, и утверждает, что когда-нибудь человечество образумится и будет один бог, одна церковь и мир между всеми народами); есть знаменитый университет со студенческими общежитиями для тринадцати «народов» — это всего лишь уроженцы разных областей Швеции, но, вероятно, они ведут себя как подлинно цивилизованные нации, то есть вечно не ладят, спорят, питают друг к другу вековую вражду и воюют не на жизнь, а на смерть. Здешняя университетская библиотека владеет одной из редчайших книг в мире, среднеготической Библией Вульфила[410], называемой Codex argenteus. Вся она написана серебряными буквами на пурпурном пергаменте и разрисована аркадами и колонками. Во времена императора Рудольфа эта Библия также хранилась в пражском Граде, но потом шведы увезли ее как ценный трофей.

О, смотрите-ка, да ведь тут мы все равно что дома: в витринах выставлены собственноручные письма и документы Баннера и Торстенсона, Папенгейма и Вальдштейна, Густава Адольфа, Кристиана Ангальтского и Бернгарда Веймарского[411]. Сплошь, так сказать, земляки по Тридцатилетней войне, старые, добрые знакомые, наши знаменитые враги; даже приятно встретиться с ними в чужой стране!

Чуть подальше расположена Гамла Упсала — Старая Упсала. В языческие времена там была резиденция свейских королей, но сейчас в этом здании — ресторан, где все стилизовано под старину; здесь из воловьих рогов пьют мед, который шведы называют «mjöd». На каждом роге — серебряная пластинка, на ней выгравированы имена тех, кто пил из этого рога. Из «моего» пил принц Уэльский и другие высочайшие особы. Может, потому этот мед так бросается в голову. Перед рестораном высятся три «королевских холма»;  это курганы шестого века высотой с пятиэтажный дом. Каждый турист обязательно взбирается на них, но тут же слезает обратно, потому что наверху ровно ничего нет: памятники давних веков, видимо, отправлены в стокгольмский музей.

А вот уже и Уплан, окрестность Упсалы. Здесь Линней разводил, собирал и классифицировал все земные растения. Красивая равнина — всюду пастбища и луга, огороженные деревянными заборчиками, всюду сушится сено на длинных «козьих хребтах».  И повсюду, среди сена и полей, торчат островки гранита, гранитные плиты и валуны, черные гранитные пригорки, поросшие старыми деревьями и красными домиками. Здесь каждый домик строится на скале, как крепость, — видимо, люди берегут каждую пядь живой земли. Вечерами эти домики, запрятанные в мшистой зелени садов и лугов, освещены закатными лучами солнца и похожи на стручки красного перца.

Далеко в пространстве и времени разбросаны алеющие островки человеческого жилья. Говорю вам, мир прекрасен!

Но есть гранитные пригорки, над которыми, видимо, тяготеет какое-то заклятье:

  на них не видно красных домиков, а лишь страшным силуэтом торчит ветряк или толпятся карликовые кусты можжевельника довольно мрачного вида.  Или стоит камень с рунами в память какого-нибудь Гаральда или Сигурда, жившего тысячелетие назад. Прекрасная страна Швеция, но местами жутковатая.

* * *

Едешь полями и лесами Швеции и часто замечаешь грубо сколоченный стол у самой дороги. Зачем он тут? Оказывается, крестьяне с окрестных хуторов приносят сюда бидоны с молоком и оставляют на этом столе. Из города им привозят муку или гвозди и тоже просто кладут на стол — крестьянин придет за товаром, когда у него будет время. А иной раз в чаще леса, у дороги, висит на колу или на березовом стволе почтовый ящик. Люди с хуторов ходят сюда за почтой, которую для них оставляет почтальон. Нет, все-таки в Швеции не жутко. Может быть, у них есть и духи, и гномы, и прочая нечисть, но зато, я бы сказал, человек здесь доверяет человеку.


По дороге

Дорога из Стокгольма в Осло состоит главным образом из озер. Вот вам их перечень, если начать только от Лаксау: Тофте и Мёккельн, огромное гладкое Венерн, Вермельн и Чирквикен (это уже Вермланд, край Йеста Берлинга[412]), потом Бергсёй, Флаган и Би-Сё.

Любопытно: такое громадное озеро, как Венерн, совсем не романтично; я бы сказал, оно выглядит как-то слишком современно. Видимо, дело в размерах. Романтичное озеро должно быть маленьким; чем оно меньше, тем с виду — как бы это сказать — стариннее, заброшеннее, сказочнее, что ли. Водяной в Венерн должен быть минимум в чине генерального директора или статс-секретаря — такое «крупное предприятие» это Венерн. Но есть тут и зеркально гладкие озера, отражающие синь небес, есть бездонные лесные озерца и длинные узкие приречные озера, встречаются и реки, или «эльвы»; медлительные, они текут, пробиваясь сквозь хвойные леса,  и неторопливо, с каким-то извечным спокойствием несут стволы поваленных деревьев. А лес смотрит, как по реке неспешно, бесконечно и неудержимо уплывают его деревья.

За «эльвами» и туннелями начинается Норвегия: там — горы и скалы и безрогие норвежские коровы. Видывал я косматых шотландских коров, и огромных фиолетовых, сизых коров в Озерном Краю, и черных испанских быков, и бело-рыжих альпийских коровенок, и белых венгерских волов, и пятнистых, как фасоль, голландок. Но безрогих коров я впервые увидел где-то около Скоттеруда.  Они низкорослые, бурые и костлявые. Без рогов они выглядят трогательно, беззащитными и даже несколько растерянными, а глаза у них еще более кроткие, чем у всех других священных коров, каких я когда-либо встречал.

Итак, мы уже в Норвегии. Леса здесь такие же, как по ту сторону границы, только больше исхлестаны ветрами и выстланы не мхом, а белесым лишайником; озера тоже, как на той стороне, только печальнее и страшнее: они словно врезаны в скалы; и горы здесь почти такие же, но выше и круче, и долины — как там, только глубже. Такие же березы, но более косматые и приземистые. И такой же гранит, но словно тяжелее. Ну, да ведь мы в горах.

Деревянные домики тоже такие, как по ту сторону границы, но беднее, и построены они уже не из вертикальных досок, а из горизонтально уложенных бревен, и они такие же бурые и серые, как скалы.  Стоят они не прямо на земле, а на каменных или деревянных подпорках, чтобы снизу не проникала влага, и крыты не черепицей, дранкой или соломой, а... чем, собственно, они крыты? Дерном или кусками торфа? Я так и не узнал точно, но это был толстый слой чего-то, густо поросшего мхом, травой, кустиками вербы и даже целыми елками и березками. Здесь и на крышах растет лес...

Всюду сыро, влага проступает из-под круглых островков травы и камыша. Где нет скал, там торфяные болота, всюду режут и сушат торф; люди научились обращать себе на пользу все, кроме гранита. Безрогие коровы бродят по мокрым низинам, на жесткой траве пасется приземистый буланый черногривый конь — хвост и ноздри у него тоже черные. А людей не видно — странный край: можно сказать, зеленая пустыня. Но вот поезд въезжает в широкую долину. Вон то озеро, широкое и тихое озеро, на котором, почти не шевелясь, плывут бревна, — это река Гломма.

А поезд несет нас дальше, вдоль Гломмы, мимо пастбищ и людей, мимо островерхих церквушек, мимо зеленых гор и низин, мимо красных домиков — и вот, наконец, вдалеке среди горных хребтов блеснул серебром Осло-фьорд.


Норвегия


Осло

В нынешней Европе дела обстоят так, что путешественнику, прежде чем ехать в какую-нибудь страну, не мешает осведомиться, не происходит ли там гражданская война, государственный переворот или какой-нибудь конгресс. Когда мы приехали в Стокгольм, там как раз грянул международный конгресс Армии спасения. По улицам косяками носились довольно полные, но здоровые с виду мужчины и старые девы в соломенных шляпках, высматривая, кого бы спасти. Мы ретировались в Норвегию; но едва мы добрались до Осло, как там разразилось воскресенье, а сверх того еще всемирный конгресс учителей воскресных школ. Вы и понятия не имеете, сколько их на белом свете!

Все Осло было заполнено благостной суетой и щебетом; каждую минуту кто-нибудь улыбался мне и с христианским смирением осведомлялся по-английски, не иду ли я на богослужение. На Карл Иоганс Гате веял дух не Ибсена и не Бьёрнсона, а англо-саксонской церковной конгрегации. Я даже опасался, что хмурый Ибсен на пьедестале у театра поднимет голову и начнет проповедовать действенную любовь к ближнему или что-нибудь в этом роде. Но Ибсен не поднял головы, и вообще вид у него был сердитый. Бьёрнсон, кажется, легче сносил все происходящее. В Осло я попытался найти ответ на вопрос: как получилось, что такой малочисленный и, насколько я мог судить, бедный народ, как норвежцы, и такой небольшой и довольно заурядный город, как Осло, дали миру столь великую, замечательную литературу. Тогда, в тех обстоятельствах я не нашел ответа и сейчас удивляюсь этому даже больше, чем раньше.

И еще один вопрос сверлил мне голову, — тоже из области литературы, вернее, языка. Заметьте: всех норвежцев меньше трех миллионов. Пишут же они на двух или трех языках, причем ни один из них нельзя с полным правом назвать живым языком. В городах говорят на «riksmål», это стародатский язык, исторический, официальный и литературный. Язык крестьян — старонорвежский, «landsmål», но и на нем говорит только сельское население юго-запада страны, к тому же он еще искусственно обработан. Фактически же в деревнях говорят на полудюжине разных «лансмолей», в каждой долине есть свой. Кроме того, существует движение за «bymål», его приверженцы стремятся слить воедино оба эти языка; создан проект реформы правописания, по которому «ригсмол» писался бы «по-лансмольски». В школах учат на «лансмоле» или на «ригсмоле», в зависимости от решения общин. Писатели пишут на «ригсмоле», как Гамсун и Унсет, или на «лансмоле», как Олаф Дуун, а то и еще как-нибудь. Согласитесь, что для трехмиллионного народа все это довольно-таки сложно. У меня впечатление, что, несмотря на замечательную терпимость норвежцев в вопросах языка, этот отважный и сильный маленький народ чувствует себя тут как-то неуверенно. Правда, и в моей стране есть в какой-то мере сходные проблемы; только у нас различие языков и наречий любят обосновывать принципиально — национальными и политическими причинами.

Литература, мне кажется, может извлечь из языковой путаницы в Норвегии один урок: она должна создаваться так, чтобы стать родной речью живого народа, на которой он говорит и мыслит в данную эпоху, стать речью всей нации — народа и знати, города и деревни. Я знаю, это не легко, но за то литературу и называют искусством, что она должна быть волшебником, должна творить чудеса, кормить толпу в пустыне хлебами познания, слов и чувств. А чтобы говорить со многими, ей нужно говорить на многих языках и диалектах. И да снизойдет на литературу пламенная речь всех лансмолей и древних памятников письменности, всего, что когда-либо было написано и сказано для всех людей. Ибо для того она и создана, чтобы силою слова раскрывать сокровищницы мира, аминь. В этой проповеди повинны учителя воскресных школ. В жизни я не видел такого количества людей, томимых необходимостью подавлять свою страсть ораторствовать и проповедовать: их там стояло тысячи четыре, а разглагольствовал только один. Что поделаешь, это заразительно, невольно сам начинаешь поучать и проповедовать.

* * *

Тем не менее благодаря этим самым богослужениям в Осло нашлось несколько мест, где нам не встретился ни один учитель воскресной школы. Например, на Хольменколлене, где зимой устраивают прыжки с трамплина и откуда открывается один из самых красивых видов в мире: длинный, извилистый Осло-фьорд с его островами, пароходами и гребнями гор, подернутый туманной серебристой дымкой. Не встретили мы участников учительского конгресса и в тихой загородной уличке, где в доме за высокой оградой живет и никого к себе не пускает Эдвард Мунк, — как видите, так поступает не только Гамсун. И странно, откуда в душе великих художников столько горечи к людям?

В Норвежском музее я нашел, помимо прочего, прекрасное старинное полотно, на котором Иоанн Креститель крестит Иисуса Христа в студеных водах норвежского фьорда. Жаль, нет там картины, изображающей бегство евреев из Египта на лыжах... Зато лицо у Распятого на норвежских народных иконах спокойное, почти довольное, — как это не похоже на католический культ мук и смерти!

И еще одно место было безлюдно, почти священное место: большой бетонный сарай, где покоится «Фрам».

Правда, я осмотрел еще древние челны викингов, вырытые из курганов. Они превосходно сохранились и очень красивы. Норвежцы чуть ли не молятся на них. Я далеко не моряк, для меня даже поездка через Ла-Манш — незаурядное приключение. Но, глядя на эти черные, хищные, великолепно изогнутые челны без единой железной заклепки, я где-то в самой глубине своей сухопутной души почувствовал, что мореплавание все-таки, в сущности, мужское дело — даже более мужское, чем политика или попытки перестроить мир. Сесть в эту черную, дерзновенную осебергскую скорлупку[413] и пуститься в море, во мрак и туман... Смотри, девушка, какие смельчаки мы, мужчины! Да, я зашел посмотреть и поклониться им; но что они по сравнению с «Фрамом»!

Кто бы сказал, что это прославленный корабль! Такое обычное, небольшое судно, — правда, из прочного дерева, и широкие борта его укреплены балками и бревнами. Камбуз — просто коробочка, машинное отделение — курам на смех, трапы и двери такие низкие и узкие, что лоб расшибешь. Вот каютка, как для ребенка, и на ней надпись: «Свердруп»[414]; и другая, с койкой, где не смог бы вытянуться даже наш Франя Шрамек, а над дверью надпись — «Нансен». И третья каюта, еще поменьше — «Амундсен». В каждой из этих дощатых каморок висит на крючке меховая доха с капюшоном и сапоги из тюленьей кожи; здесь грустно и пахнет нафталином. Вот секстант, бинокль и еще какие-то навигационные приборы — ими пользовались Нансен, Свердруп и Амундсен. Вот зубоврачебные щипцы, хирургические ножницы, скальпели, бинты, маленькая аптечка — и больше ничего. Да, вот так встреча! Опять я почувствовал себя дома, на родине, в дни своего детства. Помнишь, как мы играли в Нансена и Свердрупа? Помнишь, как ты зимовал с «Фрамом»?

Это было в отцовском саду, среди роз и жасмина. Мы тогда застрелили белого медведя и в санях, на собаках, тронулись в путь по снежной равнине. «На север, на север!» Но льды и непогода заставили нас вернуться. Ух, как труден был этот обратный путь, вспомни только! Ничего не поделаешь, надо было вернуться до наступления полярной ночи. «Наконец на горизонте показался наш „Фрам“ — и мы приветствовали его ликующими возгласами!» Да, наш «Фрам»; ибо он принадлежал всем нам, читающим мальчишкам всего мира. Не спорьте, это наш корабль, и мы вправе почтительно и нежно потрогать на нем любой секстант, бухту каната или зубоврачебные щипцы. Но вот на этой каюте — табличка «Амундсен»; это уже другая глава, мы читали ее в другое время и по-иному. Здесь мы ни к чему не потянемся детским пальцем — здесь мы по-мужски снимем шляпу. (Отчего тут так душно — или это нафталин?) Значит, на этой койке спал человек по имени Амундсен; наверно, ему приходилось поджимать ноги... Человек, который видел оба полюса. Человек, погибший в снежной пустыне, куда он полетел, чтобы спасти какого-то хвастуна, сунувшегося в его Арктику[415]. Да, все это запечатлелось в нашей памяти куда глубже, чем воспоминания детских лет.

А вечером, поздно вечером, вокруг нас уже не было никаких учителей воскресных школ, только белая северная ночь. Над Карл Иоганс Гате витал холодный дух Ибсена, а местные жители наслаждались летним воскресеньем. Норвежская толпа как-то плечистее и кряжистее, чем шведская; вид у нее более мужицкий, не такой степенный. В толпе царит развеселое настроение, как у всех наций, склонных к выпивке и политике; но, судя по лицам норвежцев, их можно не бояться.


Бергенская магистраль

Бергенская горная железная дорога принадлежит к числу так называемых чудес техники. По большей части такие чудеса — это туннели и виадуки: особенность бергенской магистрали в том, что ее туннели, так сказать, возведены, а не прорыты — они построены на земле, из бревен и досок. Защищенные от лавин и заносов, целыми милями тянутся они вдоль самых интересных мест. Там же, где нет туннелей, путь огорожен высокими дощатыми заборами. Впрочем, терпеливый наблюдатель все же дождется местечка, где, как говорится, плотник оставил дыру, и сможет с минуту изумляться красоте и величию мира, — а поезд тем временем въезжает в новый деревянный туннель. Но буду рассказывать все по порядку. Прежде всего скажу, что чудо техники начинается только от Устедаля, около Устеквейки, сначала же поезд проезжает обычные подземные туннели или мчится по зеленому краю, мимо лесов и пастбищ, рек и озер. Все время есть на что поглядеть: деревянные усадьбы и безрогие коровы, горы и долы. Так мы добрались до Хёнефосса, который славится своим водопадом, затем оказались в прелестной долине Сокны, среди прекрасных свежих лугов и черных лесов. По зеленеющим склонам рассеяны коричневые бревенчатые домики на сваях, напоминающие избушку бабы Яги на курьих ножках...

...И вдруг перед вами внезапно открывается Крёдерен, — озеро Крёдерен, лежащее среди гранитных куполов, на которые надеты курчавые парики лиственного леса.  Какие они головастые, круглые, эти горы, словно обточены на станке! Здесь на все надо смотреть глазами геолога: вот, например, гранитные купола под Нурефьеллем наглядно свидетельствуют о том, что мир не был вылеплен из какой-нибудь полужидкой горячей массы — нет, он был тщательнейше обработан, выпилен, обточен, отшлифован и отполирован, а под конец какой-нибудь ледник с удовлетворением знатока провел ладонью по горам над озером Крёдерен, любуясь, как славно он их сгладил. И правда, хороша работа; есть ли на свете другой такой ледяной мастер!

Есть и другие горы, — они не обточены, а расколоты вдоль или поперек, расщеплены ледовыми клиньями, наслоены, уложены штабелями, как доски, сцеплены друг с другом, как черепица, сжаты, согнуты, изломаны, изрезаны — исполинская работа была совершена над этим гранитом.  Легко сказать «геологические напластования», а сколько на них положено труда! Не спорьте, ведь ледниковый период был громадной мастерской: взгляните, чего тут только нет, какие чудеса техники! Кто не понимает камня — тот мало знает о красоте и величии мира.

А вот и Халлингдаль, долина, где много старых селений, славящихся художественными изделиями. Когда-то здесь рисовали знаменитые халлингдальские розочки. И по сей день видно, с какой любовью украшал здешний народ срубы своих домов, сложенные из толстенных бревен, просторные сеновалы на узких бревенчатых подпорках, старинные церкви, построенные ярусами, как деревянные пагоды, резные окна, коньки крыш и столбики крылец — всюду видна красивая добротная старинная работа. Кто не умеет оценить дерево, для того останется незамеченным многое из сочной, смолистой, народной красоты мира.

Да, Халлингдаль — это камень и дерево. И лес, лес, сплошной мачтовый лес, высоченные деревья.  Сено в длинных копнах, стада низкорослых бурых коровок, тяжелые, черногривые кони, лужайки, шелковистая трава, желтая пупавка и белая таволга, синие колокольчики в невиданном изобилии, а в окнах бревенчатых домиков — алая герань. Все это Халлингдаль.

Любопытно, что повсюду в мире именно в горных краях больше всего развиты художественные ремесла — вышивание, роспись и резьба по дереву. Я понимаю, отчасти это потому, что в уединенных долинах дольше сохраняются старинные вещи, унаследованные от прадедов и прабабок. Но для того, чтобы сохраниться, вещи должны были сначала возникнуть. По-моему, все дело в том, что под рукой есть дерево. Дайте мальчишке полено (нож у него наверняка найдется), и он начнет стругать и резать так и этак, пока не получится рукоятка меча, фигурка или столбик. Дерево можно резать и расписывать красками, а камень годится только на кладку стен или для древних надгробных памятников. Народные умельцы, от строителей до мастеров, изготавливающих свирели и волынки, остаются верны дереву; вот почему народное искусство держится ближе к горам и лесам. Вот почему в Халлингдале так же радуется сердце, как и в Пиренеях, Альпах или в наших горных краях. Камень — рабочий материал природы, дерево — человека; по крайней мере, так было, пока в мире царил естественный порядок вещей.

Итак, это был Халлингдаль. За ним следует Устедаль, и это уже совсем другой мир; здесь не живет никто, кроме начальников станций и персонала горных отелей.  Кругом — камень, холодные озера и трясина, да еще держится тут хилая сосна и малорослая, кривая береза или ползучая ольха. Кое-где видны бревенчатые избушки с оленьими рогами на коньке крыши. Дальше — только камень, ползучая береза, камыши и пушица. А потом уже нет ни камней, ни озер, ни растительности, лишь деревянные туннели, галереи и щиты от снежных заносов. Таков этот удивительный край.

Мы добрались до самого верха, до Финсе. Высота — всего тысяча двести метров над уровнем моря, но здесь, на севере, это все равно, что у нас три тысячи. Никакой жизни.  Маленькие озера не тают даже летом, видимо, считая, что дело того не стоит. Языки глетчеров дотягиваются до самых рельсов. Белоснежное фирновое поле Хардангерьёкелен, сугробы: это называется июль! Иной раз вдоль железнодорожного полотна стоят жители: им хочется хотя бы помахать живым людям, когда пройдет поезд. Снежные поля, серо-стальные озера, каменные оползни, полоска бурой травы — вот и все. Видно, потому этот край и кажется таким мощным и безграничным, что здесь нет жизни.

Жизни уже нет, но кое-где еще ухитряются прожить люди. Человек вынослив, как тот ползучий арктический ивняк, что серебристым ковром покрывает места, где не растет даже трава. Береза, ива, лишайник и человек выносливей всего на свете. Погодите, не мешайте, я занят: мне нужно обеими руками махать людям, которые тут живут. И другим людям других стран — тоже; везде на земном шаре много приходится бороться человеку — но здесь ему противостоят только стихии. Привет же вам, люди из Устеквейки, будьте здоровы, люди из Молдадаля; у вас тут чудесно, вы хорошо живете своей суровой жизнью. Какое вам дело до того, как где-то творится история! Итак, привет вашим домочадцам — и прощайте, я тороплюсь, мы уже начинаем спускаться. Вниз через скалы, к Фламсдалю с его водопадами; вниз, к лесам и соснам; вниз к Раундален, где мы снова увидели крестьянина: до смешного короткой косой он выкашивает траву между гранитными валунами; вниз, к людям и хуторам... Ого, как быстро летит дорога, когда едешь под гору! И вот опять буйная растительность северных лесов, сосны, высокие, как башни, как кедры, кустики черники по колено, папоротник по пояс... Еще ниже, мимо нескольких водопадов — и снова ели и пихты, громадные, как собор. Минуем еще несколько каскадов, и кругом уже кудреватая рябина, ольха, ива и осина... Эти пояса растительности расположены здесь так близко друг от друга и так четко разграничены, что диву даешься, как точно норвежская природа соблюдает биологические и экологические законы. Видимо, это оттого, что в Норвегии — всеобщее начальное образование.

Вот мы и совсем внизу, на высоте нескольких десятков метров над уровнем моря; внизу, где прелестные озера, кудрявые рощи, красные домики и светлые лужайки. Над нами круглые гранитные горы под шапкой вечных снегов. Что ж, красиво. Только очень хочется знать, что там, за горами. А вон то узкое зеленое озеро — это морской фьорд: отвесные скалы, и между ними — бездонная водная гладь. Волшебной грустью и глубокой задушевностью веет от этой картины, хотя на первый взгляд она кажется совершенно неправдоподобной. К фьордам надо долго привыкать, пока научишься воспринимать их как несомненную и даже суровую действительность. Например, там, наверху, — кажется, это Согне-фьорд —  жители днем привязывают детей веревкой, чтобы они не свалились в море с отвесных стен. Где только не живут люди, даже поверить трудно!

Но, слава богу, вот и Берген. Удивительное дело, до чего нелегкая работа — смотреть. Хочется, наконец, зажмуриться и не видеть больше ничего. Вот взгляну еще на ту скалу и рыбачью хату, и баста. Покойной ночи и не забывайте нас!.. Нет, погляжу еще вон туда, на крутые горы и на девушек, что гуляют по перрону маленькой станции, — ведь это единственное ровное место, куда можно выйти вечером на прогулку; девушек, наверное, не привязывают веревкой... Ну, а теперь и в самом деле не стану больше ни на что глядеть. Разве что на этот уголок фьорда, на тот суровый утес, и все. И на зеленую долину с озером и людьми, и на горы, и небо... Да будет ли когда-нибудь конец дороге и отдых глазам?!

Да, есть конец дороге; только северный день бесконечен...


Берген

Приятно убедиться, что книги не врут. О Бергене написано, что там часто идет дождь. И в самом деле, когда мы туда приехали, шел дождь. Даже проливной. И еще написано, что над Бергеном вздымается семь гор. Я насчитал только три, остальные были в тумане, но я верю, что их семь. Норвежцы народ честный и не станут уверять иностранца в том, чего нет.

А потому подтверждаю: Берген старинный и прославленный город Ганзейского союза[416]. С тех времен тут еще сохранилась Немецкая набережная,  или же Tyskebrygge со старинными дощатыми домиками; и музей Ганзы, где мы видели сундуки, в которых ганзейские купцы запирали на ночь учеников и писарей, чтобы те не шатались по ночам и не мерзли. Уцелели и старые лабазы, складчатые, как гармоника, с выдающимся вперед слуховым окном, в которое поднимали товар прямо с кораблей.

Еще есть в Бергене рыбный рынок с многовековым рыбным запахом, заваленный серебристыми и синеватыми рыбами. Есть старые улички с белыми тесовыми, очень милыми домиками.

Но много таких домиков сгорело, и теперь Берген в целом выглядит современным и благоустроенным городом.

Есть там и старинная церковь Тюскекиркен, за вход в которую берут деньги.  Заплатить стоит: внутри — красивый готический алтарь и старинные образа, на которых увековечены многодетные, хорошо откормленные купеческие семейства. Кроме того, когда мы вошли, как раз происходило бракосочетание: рыжий моряк венчался с веснушчатой девицей. Невеста целомудренно плакала, а молодой пастор, похожий на чемпиона по прыжкам с трамплина, совершал брачный обряд. Родственницы в шелковых платьях и родственники в смокингах с фрачными бабочками, растроганно и торжественно роняли слезы. Так совсем неожиданно окупились наши входные билеты.

В Бергене же находится коронационный дворец короля Хокона и башня Розенкранца. Как раз под ними стоит на якоре пароход, который повезет нас в Трондхейм. Привет тебе, кораблик, мы уже здесь!


До самого Нидароса

Это был отличный почтовый пакетбот, новенький, со всеми удобствами, какие только может пожелать непритязательная человеческая душа.  Плох был лишь груз, который находился на борту. Я имею в виду не муку, не капусту и прочее добро, погруженное под Бергенхузом. Плох был, так сказать, духовный груз, состоявший из большой группы американских туристов, членов какой-то церковной конгрегации или религиозной общины. Все они ехали на Нордкап. Боясь, как бы они не взялись за обращение меня на путь истины, я не стал осведомляться, какую именно веру они исповедуют, и посему не знаю, чему учит эта американская церковь; однако, насколько я смог установить, занимались они следующим:

1. Издавая лихие вопли, набрасывали проволочные кольца на колышки или гоняли по палубе деревянные обручи, которые попадали под ноги всем остальным пассажирам, благодаря чему святая компания полностью захватила всю носовую часть парохода еще до того, как были подняты якоря.

2. С ошеломляющей непосредственностью заводили оживленные разговоры между собой и с другими пассажирами; на корме они незамедлительно заняли все скамейки и шезлонги, разложив на них свои пледы, детективные романы, Библии и сумочки, чтобы показать этим свое неоспоримое право на длительное владение.

3. За табльдотом они воинственно распевали религиозные псалмы, вытеснив таким путем нас, неорганизованное и слабое меньшинство, и из обеденного салона.

4. Устраивали всякие массовые игры, танцы, хоровое пение, молитвы и прочие развлечения. Видимо, они исповедуют какую-то религию радости и неустанно распространяют вокруг себя невинное и богоугодное «веселие духа». Говорю вам: это было ужасно.

5. Со рвением проявляли активную любовь к ближнему, заботясь о страдающих морской болезнью, о собаках, молодоженах, детях, моряках, туземцах и иностранцах. Любовь эта выражается главным образом в том, что жизнерадостные богомольцы обращаются к незнакомым людям, подбадривают их, весело на них покрикивают, приветствуют, улыбаются и вообще терроризируют всех своей крайней приветливостью. И нам, всем остальным, оставалось только забаррикадироваться в своих каютах и там тихо и строптиво богохульствовать. Буди к нам милостив, о боже!

* * *

А ведь здесь так красиво! Взгляни только на тихие и светлые воды фьорда, стиснутого скалами Норд-Хордланда и голыми гранитными островами. Взгляни на розовый закат, что разлил свои влажные краски по небу, по бескрайнему морю, по окутанным легкой дымкой индиговосиним горам; как призрак проплывает мимо рыбачий баркас, мелькнув красным фонарем...  Боже, как это прекрасно! Но тишину божественного вечера нарушает блеяние богомольных туристов: они запели свои псалмы.

Похоже, что эта духовная община принимает в свои ряды преимущественно дам почтенного возраста. Говоря по правде — большинство из них — здоровенные бабищи вроде кирасиров, не считая нескольких ветхих и сонных, едва ли не столетних старух. Есть среди них шестидесятилетний бесенок в юбке выше колен и в детской шляпке, потом — дама с лошадиной физиономией, другая — со следами волчанки на лице и еще одна дама без каких-либо явных физических изъянов; далее — стайка вдов всех возрастов и оттенков волос — от крашеных до серебряных седин; один господин с беличьими зубами и маленький бойкий старичок, похожий на высохшую сардинку, видимо, страдающий болезнью почек; есть группа старых дев, в общем доблестно несущих бремя своего возраста. Короче, вся компания смахивает на заурядное благотворительное общество, только уж очень много их собралось, просто сил нет. И лучше б они не пели псалмы во славу творца. По крайней мере, здесь. Эх, сказать бы им: «Смотрите на дело рук его, на славу его и заткнитесь...»

Благочестивые туристы допели свой псалом и принялись осматривать окрестности. Мисс с лошадиной физиономией нацепила пенсне.

—Isn't it nice?[417]

—Wonderful![418]

—А во что мы теперь сыграем?

Вот неуемные! Поразительно, какую силу придает вера человеческой душе!

* * *

...Нет, так дальше не пойдет; давайте побросаем за борт американских святош! Или пойдемте надругаемся над деревянными обручами, которые они гоняют по палубе. Я знаю, богохульствовать — тяжкий грех, зато хоть будет и для нас какое-то развлечение. И давайте напьемся, пусть в нас вселится злой дух строптивости; тогда подойдем, широко шагая и подтягивая штаны, разбросаем ногами все эти обручи и колечки: идите спать, святоши! Здесь есть люди, у которых долгий разговор с вечером и морем, с небом, тишиной и так далее; так что проваливайте, не то худо будет!

Но ничего этого не случилось, потому что на норвежских пароходах не торгуют спиртными напитками.

* * *

Возможно, это было чудо: американские святоши как раз собрались затянуть новый псалом, и их духовный пастырь, жирный, мордастый торговец благодатью, в знак своего сана носивший крест, который болтался у него на том месте, где у обыкновенных людей бывают почки, уже взял в руки свою дудку и дал тон, а самая толстая из ханжей вскарабкалась на помост, села на ящик с громкоговорителем, закрыла очи и раскрыла рот, чтобы запеть... Как вдруг из-под ее юбки грянул разухабистый, отнюдь не божественный фокстрот. Достопочтенная дама вскочила, как с раскаленной плиты, но духовный пастырь не сплошал и показал широту своей натуры: он сунул дудку в карман и хлопнул в ладоши:

—Well, let's danse![419] — и обвил талию дамы с волчанкой.

...Утро в открытом море. Мы, видимо, огибаем мыс Статланд. Здесь всегда немного качает. И это сразу заметно: несколько пассажиров на палубе без всяких затруднений бодро платят дань Нептуну, в то время как у других дело идет туго, и они отчаянно маются. Святая община не выходит из кают; не иначе, молится.

Взгляни, как красиво здесь! Серое море с белыми гребнями волн, справа голый, зубчатый, мускулистый берег Норвегии. Крикливые чайки плавно скользят по длинным воздушным волнам. Можно долго глядеть, как бурлит за кормой вода: она зеленая, как купорос, как малахит, как глетчер, как... неведомо что. Она взбита яростными ударами винта, изукрашена белыми орнаментами пены, — смотри, вот наш след, отмеченный пеной, тянется далеко, до самого горизонта. Как бросает рыбачий баркас! В нем стоит человек, похожий на белого медведя, и машет нашему пароходу ручищами.

—Хэлло! — голосит духовный пастырь и машет ему кепи; он делает это, видимо, от имени своей церкви, Соединенных Штатов и вообще всего христианского мира.

* * *

Мы снова в фьорде, с обеих сторон стиснутом скалами. Вода здесь спокойная, гладкая, светлая. Духовная община вылезает на палубу, расточает улыбки.

—A fine day.[420]

—How beautiful![421]

—Wonderful, isn't it?[422]

Стадо духовного пастыря, завернувшись в пледы, заняло на палубе все сиденья; нацепив очки, они читают романы и божественные книги, усердно сплетничая о своих знакомых в Америке. Сам пастырь ходит от группы к группе, бодро похлопывает старушек по плечам и разглагольствует. Выглядит он так, словно на него, и ни на кого другого, возложено командование судном. Ничего не поделаешь, все мы отданы на произвол его человеколюбия. Этот тип еще обратит нас на путь истины, если мы не высадим его силой на какой-нибудь необитаемый островок. Ради этого я готов объединиться с несколькими пассажирами, которые внушают мне доверие. Это — молодожен-норвежец, женившийся на бедной, красивой и хромой девушке, затем пассажир, похожий на итальянского графа, путешествующий в обществе красивой брюнетки, и, наконец, какой-то пройдоха в сомбреро и куртке цвета хаки, который вечно сидит за кружкой пива и рассказывает попутчикам о жизни ковбоев, золотоискателей и охотников на пушного зверя. Короче говоря, людей найдется достаточно, только мы никак не можем сговориться, потому что на пароходе нет ничего спиртного...

Ikke alkohol,[423] вот в чем беда!

* * *

Наконец наш пароход пришвартовывается в Олесунне. Это большой, красивый порт, сильно пропахший рыбой. Американский пастырь организует вторжение своего стада в город. А мы, остальные пассажиры, идем поглядеть, что здесь можно купить. Половина магазинов продает, правда, заманчивые на вид бутылки с этикетками «Ромовый сироп», «Ананасный сироп», «Пуншевый сироп», но спиртного нигде нет. «Ikke alkohol», — говорят нам всюду, разводя руками. Как так «ikke alkohol»? Что же пьют здесь бравые моряки?

— Ikke alkohol! — повторяют продавцы, сочувственно пожимая плечами.

Странный город этот Олесунн!

Ладно, бог с ним; поедем в Мольде. Мольде называют городом цветов. Не может быть, чтобы там не нашлось чего-нибудь горячительного... А-а, вот он, Мольде, славный городок, а на том берегу Ромсдальс-фьорда — красивые остроконечные горы. Садики, полные роз и ежевики. Деревянная церковь, но в нее уже проник американский пастор и начал проповедовать. Действительно цветущий городок, но... «ikke alkohol».

—Sorry,[424] — говорит продавец, — но спиртных напитков вы здесь не достанете. У нас нет «vinmonopolet»[425].

Ладно, обойдемся и так. Все равно на пароход мы не вернемся, пусть святая община хозяйничает как угодно, пусть обращает хоть самого капитана или штурмана со всей командой. Мы поедем через горы в Гьемнес и где-нибудь там снова погрузимся на пароход. Машина уже загудела, зафыркала... вдруг стоп! В машину лезет пастырь с тремя овечками и усаживается чуть ли не на коленях у нас.

—Теперь можно трогаться! — бодро провозглашает он и в ожидании, пока автобус тронется, пристает к детям этого города цветов: — Хэлло, хэлло! Do you speak English? No? No? No?[426] Вот ты, мальчик, говоришь по-английски? Нет? Отвечай же! Неужели не умеешь?

Апостол из штата Массачусетс не в состоянии понять, что люди могут не говорить по-английски. Он поворачивается ко мне.

—But you speak English? Yes? No, no?[427] Откуда же вы? Из Праги? Yes, Prague, I was in Prague.[428] Very nice. Очень красивый город.

—Wonderful!

Мы едем по ромсдальской ривьере вдоль Фанё-фьорда. Прекрасная местность, голубой фьорд, горы, как в Альпах; господи, как хочется все это разглядеть, но пастор непрерывно вертится и наклоняется к своим овечкам.

По дороге нам встречаются фермы, где разводят чернобурых лисиц. Рыбаки сушат треску прямо на стенах своих хижин — этого я еще не видел. Жизнь у них, наверное, не сладкая, — стоит лишь подумать, как страшно воняет треска.

Пастор тем временем излагает свою точку зрения на воспитание детей и еще на что-то. Овечки кивают головами и восхищенно пищат «yes», «indeed» и «how true»![429]. Пастырь вдруг стукается головой о крышу автобуса и на минуту теряет дар речи. Некоторое время он глядит на гранитные громады за окном, потом говорит:

—Lovely, isn't it?[430]

—Wonderful!

—Well,[431] о чем мы говорили?

И пока мы под дождем ехали через леса и долины, по плоскогорью, печальному, как конец мира, мимо снежных гор и рыбачьих поселков, — неутомимый пастор все долбил о том, какие проступки совершила миссис Джексон.

Эти траурные воды, — очевидно, Тингволль-фьорд, а вон те веселые, — наверное, Батн-фьорд... А духовный наставник толкует об ангине, раке и других недугах, уверяя, что все это — болезни духа; только болезни духа, да. Yes. Right. Isn't so?[432]

Вот, наконец, и Гьемнес. Крохотная пристань, трое местных жителей ждут катера на Кристиансунн. Наверху зеленые куполообразные горы со снежными вершинами, внизу зеленая вода с коричневыми тенями, все вместе напоминает потускневший золототканый узор на зеленом бархате. «Do you speak English?» — орет пастырь, подзывая трех человек, ожидающих катер. Те не понимают его, смущенные и растерянные, но пастырю хоть бы что; похлопывая их по спине, он продолжает бодро трещать. Добрая душа!

Подошла моторка, которая перевозит через фьорд. Апостол погружает в нее своих овечек и тотчас же ищет, с кем бы пообщаться. Овечки заняли все, на чем можно было сидеть, и немедля принялись чесать языки. А вокруг прекрасный фьорд. Вечереет. Горы в дымке после дождя; по небу протянулась радуга, вода приняла золотистый оттенок, отражая на шелковистой глади голубоватые скалы. Откуда-то снизу доносится шум винта и жизнерадостный голос американского пастыря. Интересно: там, в глубине фьорда, местность цветущая, как благословенный сад, но чем ближе к морю, тем обнаженнее скалы и, наконец, кругом виден один только голый камень. Там и сям разбросаны рыбачьи хижины, и на серых валунах — какие-то громадные чаны; в них, наверное, солят треску. Нигде ни деревца, лишь бурые клочья травы среди скал. Природа здесь ничего не дарит человеку, кроме камней, на которых можно сушить рыбу.

—Отличная погодка? Что? Ого-го! — галдит пастырь.

—Yes. Lovely.

—Wonderful.

* * *

А вот и Кристиансунн, столица трески. Деревянный город, сплошь лабазы, склады на чердаках. Серые, зеленые и красные домики столпились вокруг пристани. На коньках всех крыш — чайки, чайки; в жизни я не видывал сразу столько чаек! Может быть, у них тоже собрание духовной общины?

Здесь мы вернемся на пароход. Нашего полку прибыло, — повезем футбольную команду Кристиансунна на состязание в Тронхейм. Весь город провожает своих героев. Даже местные собаки сбежались и восторженно вертят хвостами. Американский пастор сияет — ему по душе всяческие сборища. Он переваливается животом на перила и изводит местных собак дружественными окликами. Что остается делать собачке? Она поджимает хвост и убирается восвояси. Тогда сей выдающийся муж сердечно обращается к населению:

— Do you speak English? Yes? No? Прекрасная погода, верно? Га-га-га!

Заработал винт, пароход отваливает от пристани. Весь Кристиансунн, размахивая шляпами, троекратно провозглашает своим национальным героям славу или что-то в этом роде. Американский пастор энергично вращает кепи и от имени Америки и всего просвещенного человечества благодарит Кристиансунн за приветствие.

* * *

— Скажите, пожалуйста, штурман, где тут у вас, в Норвегии, можно достать хоть каплю спиртного? Например, мне надо залить злость, перехватить малость, выпить для храбрости и тому подобное. Неужели нельзя ничего сделать?

— Ничего, господа, такое здесь праведное побережье, — меланхолически отвечает штурман. — От Бергена до Тронхейма[433] — всюду «ikke alkohol». Только в Тронхейме есть «vinmonopolet», дальше — в Бодё, Нарвике и Тромсё. Там вы купите все, что угодно. А здесь нет. Здесь живут одни праведники. У нас, правда, государственная монополия на спиртные напитки, но каждый город сам решает, может ли монополия открыть в нем продажу вин. А как здесь когда-то пили! — И штурман махнул рукой. — Вот в Тронхейме и сейчас недурно на этот счет.

* * *

В Тронхейме ночью мы сбежали с парохода. Хороший был пароход и новый, но уж очень скверные пассажиры!..


На пароходе «Хокон Адальстейн»

Этот пароход я называю полным именем прежде всего потому, что он этого заслуживает, а во-вторых, потому, что уж больше он, верно, никого из вас не повезет: в этом году бедняга делал последние пассажирские рейсы. Теперь он лишится крошечного курительного салона и каюток и будет возить только уголь, в Свульвер или Гаммерфест. Ничто не вечно под луною!

По правде сказать, «Хокон Адальстейн», стоявший у тронхеймского мола, на первый взгляд производил совсем не блестящее впечатление. Его грузили кирпичом, лебедка страшно грохотала. «Ну, ну, — подумал я, — и маленькое же это суденышко, меньше „Приматора Дитриха“ у нас на Влтаве. Неужели на этом пароходике ездят на Нордкап?»

Около кирпичей стоял, засунув руки в карманы, рослый, очень милый толстяк.

—Господин капитан, — робко сказала ему моя спутница в этом путешествии и во всей моей жизни, — господин капитан, кажется, пароход очень маленький, не так ли?

Капитан просиял.

—Да-а-а, — протянул он довольно. — Совсем маленький пароход, сударыня. Очень уютный.

Уютный? Это верно. Как раз сейчас на него грузят мешки с цементом.

—А скажите, господин капитан, не староват ли ваш пароход?

—Не-е-ет, — успокоительно говорит капитан. — Совсем новое судно. Было в капитальном ремонте.

—А когда?

Капитан задумывается.

—В тысяча девятьсот втором, — говорит он. — Отличный пароход!

Боязливое земное создание, моя спутница, заморгала глазами.

—И выдержит он столько кирпича и цемента? Не потонет?

—Не-ет! — заверяет капитан. — Мы еще погрузим триста мешков муки.

—А вот эти ящики?

—Тоже погрузим, — утешает капитан робкое создание. — И еще возьмем двести тонн балласта. Да-а.

—Зачем?

—Чтобы судно не перевернулось, сударыня.

—Разве оно может перевернуться?

—Не-ет.

—А столкнуться с другим пароходом?

—Не-ет. Разве что в тумане.

—А бывают здесь летом туманы?

—Угу, да-а, иногда бывают. Да-а.

Капитан приветливо подмигивает голубыми глазками под мохнатыми щетками бровей; я думаю, он носит эти щетки, чтобы не прикладывать ладонь к глазам, когда ему надо высмотреть какой-нибудь риф.

—А вы делаете рейсы только летом, капитан?

—Не-ет. Зимой тоже. Каждые две недели туда и обратно.

—И долго вы потом отдыхаете дома?

—Два дня. Пятьдесят дней в году.

—Это ужасно! — сочувственно говорит моя сострадательная спутница. — И вы не скучаете в этих рейсах?

—Не-ет. Ходить в рейс — это очень хорошо. Да-а... Зимой — никаких пассажиров; зато много льда, все судно покрыто льдом, все время приходится скалывать. Да-а.

—Чтобы не было скользко?

—Не-ет. Чтобы судно не пошло ко дну. Да-а, — умиротворенно резюмирует капитан. — Очень хороший пароход. Вам тут понравится.

* * *

Докладываю, капитан, что нам здесь действительно нравится. В самом деле, очень уютный пароход! Крохотные палубы, пара плетеных кресел и все, — никакого дешевого шика. Курительный салон, обитый зеленым плюшем — нечто среднее между скромным борделем конца прошлого века и залом ожидания первого класса на провинциальном вокзале. Столовая, обтянутая красным плюшем, и дюжина каюток со всем необходимым, то есть с двумя койками, похожими на гладильные доски, двумя спасательными поясами и двумя «блевательницами» для страдающих морской болезнью. Сидеть на гладильных досках нельзя, — они снабжены металлическими перильцами, чтобы спящий не свалился во время качки... Подушки тощие, как пеленки, но под голову можно подложить спасательный пояс, и получается недурно. Вместо чванных стюардов — одна хромая бабка и одна угрюмая тетя. В общем, здесь можно чувствовать себя как дома.

Над самой головой у нас грохочет лебедка. Сперва это беспокоит, но потом привыкаешь, — по крайней мере, знаешь, что делается на судне. По грохоту можно различить, что грузят — муку или кирпич. Просто невероятно, сколько всякого груза помещается на этом пароходике!

Уже полночь, «Хокон Адальстейн» все еще грузится в тронхеймском порту. Но вот второй, третий гудок, вскипела вода под винтом, пароход дрогнул, затрещал и тронулся с места. Счастливого плавания и покойной ночи! Только теперь, наконец, начинает пахнуть путешествием на север.

* * *

— Вставай, слышишь, вставай!

—Что случилось?

—В каюту течет вода.

—Да нет, не течет!

—Течет! Хлещет в окно!

—М-м...

—Что-о?

—Ничего. Я сказал «м-м»...

Прошу тебя, сделай что-нибудь!

—Зачем?

—Потому что нас заливает водой! Мы утонем!

—М-м-м...

—Да не спи же, ради бога!

—Я не сплю. — Женатый человек садится и шарит в поисках выключателя. — В чем дело?

—Нас заливает водой. Из окна!

—Из окна? Гм, надо закрыть его, и все тут.

—Вот и закрой его и не мычи.

—М-м-м... — Женатый человек встает с гладильной доски, перелезает через перильца и пробирается к иллюминатору. За окном — белый день, видно море с гребешками воля. Смотрите-ка, «ikke fjord», мы в открытом море, потому-то нас и качает.

—А-а, черт возьми... — ворчит женатый человек.

—Что такое?

—Да опять льет в окно.

—М-м-м...

—Меня всего окатило.

—Так закрой окно, и все тут.

Женатый человек вполголоса изрыгает проклятья и пытается закрыть иллюминатор. Но это не легко сделать без разводного ключа.

—А, черт!

—Что там еще?

—Я насквозь мокрый. Бр-р!

—Отчего?

—В окно хлещет вода.

—Да нет, не хлещет.

—Говорю тебе, хлещет. Прямо в окно.

—М-м-м...

Наконец иллюминатор закрыт и завинчен, правда, человек чуть не вывихнул пальцы и промок, как мышь. Скорее опять под одеяло и подложить под голову спасательный круг!

Страдальческий стон.

—Что с тобой?

Пароход качает.

—М-м-м...

—У меня начинается морская болезнь!

—Да нет.

—Но ведь пароход качает?

—Ничего подобного.

—Так и швыряет!

—М-м-м...

—Неужели ты не чувствуешь качки?

—Совсем не чувствую.

По совести говоря, качка есть, но женщине незачем знать все. Качка даже приятна: сначала вас возносит кверху, мгновенная пауза, пароход потрескивает и плавно опускается. Потом поднимается ваше изголовье...

—Ты все еще не замечаешь качки?

—Ни чуточки!

Очень странно видеть собственные ноги выше головы, у них такой необычный вид.

—А мы не можем утонуть?

—Не-ет.

Пожалуйста, открой окно, я задыхаюсь!

Женатый человек слезает с гладильной доски и снова открывает иллюминатор, едва не поломав при этом пальцы; но ему уже все равно.

—А, ч-черт! — вырывается у него.

—Тебя тоже мутит? — сочувственно спрашивает слабый голос.

—Нет, но в окно брызжет вода. Здесь опять мокро...

С минуту слышны только тяжелые вздохи.

—А здесь глубоко? — осведомляется встревоженный голос.

—Глубоко. Местами около полутора тысяч метров.

—Откуда ты знаешь?

—Читал где-то.

—Полторы тысячи метров. О господи! — Вздохи усиливаются. — Как ты можешь спать, когда под нами такая глубина?

—А почему бы мне не спать?

—Но ведь ты не умеешь плавать.

—Умею.

—Но здесь ты обязательно утонешь. Полторы тысячи метров!

—Я могу утонуть и на глубине в пять метров.

—Но не так быстро.

Слышен шепот, словно кто-то молится.

—А нельзя ли нам сойти с парохода?

—Не-ет.

—Неужели ты не чувствуешь, как пароход бросает из стороны в сторону?

—Да-а-а...

—Ужасная буря, а?

—М-м-м...

«Хокон» высоко поднялся на волне и тяжело заскрипел. В коридоре послышались звонки из кают. Ага, кому-то стало дурно. Еще только пять часов утра, и открытое море, — эта часть его называется Фольда, — будет тянуться почти до Рёрвика. Хорошенькое удовольствие!

Вздохи на соседней койке усиливаются, превращаются почти в стоны. Потом вдруг наступает тишина. Встревоженный супруг торопливо встает поглядеть, что случилось. Ничего. Спит как убитая.

Качка на маленьком судне действует усыпляюще. Как в колыбели.

* * *

Ослепительное утро, мы еще в открытом море. Качка стала слабее, но все-таки как-то... В общем, завтракать нет никакой охоты; на свежем воздухе оно лучше.

На палубе, расставив ноги, стоит капитан. Лицо его сияет.

—Сегодня к утру море немного разгулялось, а, капитан?

—Не-ет. Было совсем спокойное.

* * *

И вот опять острова, на этот раз, кажется, рыбачьи острова, воспетые Дууном: голые, округлые, чуть подернутые зеленью скалы. Какое здесь страшное одиночество: приземистый крепкий островок, и на нем единственный домик. Лодка и море, вот и все. Ни дерева, ни соседа, ничего. Только скалы, человек и рыба. Да, здесь не надо воевать, чтобы прослыть героем; для этого достаточно жить и добывать себе пропитание.

Рёрвик — первый городок на этих островах. Штук двадцать деревянных домиков, из них три гостиницы, десять кофеен и одна редакция местной газеты; десятка два деревьев да стаи сорок. Наш пароход привез туда муку, а мы там крепко сдружились с одним псом. Если вам доведется побывать в Рёрвике, то имейте в виду — это спаниель, и живет он, кажется, на тамошней радиостанции.

Вокруг городка уже совсем пустынно: только камни, ползучая ива и вереск, собственно, даже не вереск, a Empetrum nigrum, или вороника, — кустики с черными горьковатыми ягодами, вроде нашей черники. Среди них пасется безрогий бычок и истошно мычит — похоже на гудок парохода, который просится в море. Я не удивляюсь. Кругом скалы, а где нет скал, там почти бездонные торфяные болота. Всюду торф, и складывают его высокими штабелями для просушки. Это и есть те черные пирамиды, которые я видел на островах, тщетно гадая, что это такое. В торфяниках часто попадаются целые стволы и черные пни: когда-то тут был сплошной лес, но с тех пор прошло уже много тысяч лет. Боже, как летит время!

«Хокон Адальстейн» ревет, как бычок на привязи. Ну, ну, мы уже идем! Если же вы и уедете, бросив нас здесь, — тоже ничего, я бы свыкся. Писал бы статейки в здешнюю «avisen»,[434] ходил бы гулять в лес тысячелетнего возраста. О чем бы я писал? Да на разные актуальные темы; главным образом о бесконечности, о последних тысячелетиях, о том, что новенького у троллей. Где-то, говорят, народы вооружаются и стреляют друг в друга, но это, наверно, неправда. Ведь мы, жители Рёрвика и всего округа Викна, знаем, что человек уважает человека и всегда рад доброму соседу. Вот был тут «Хокон Адальстейн», совсем новенький и уютный пароход, привез тридцать иностранцев из разных стран, и все они были невооружены и не сражались между собой, а мирно покупали открытки и вообще вели себя, как цивилизованные люди. В полдень «Хокон» поднял якоря и продолжал полярный рейс, намереваясь добраться до Бодё и даже до Лофотенских островов. Отважному кораблю счастливого плавания!

Итак, в путь и берегись ледников! Они тут были везде каких-нибудь двести тысяч лет назад и всюду оставили оттиски своих могучих пальцев. Можешь увидеть здесь их метод работы: горы покрупнее ледник оттачивает, придавая им очертания острых граней и пиков; горы поменьше он сглаживает, закругляет или срезает.  А когда ему попадался мощный массив, ледник, засучив рукава, усердно брался за дело: дробил, перемалывал, выдалбливал и пилил, пока среди вершин не возникала глубокая расселина. Отходы он выбрасывал в виде морены, расселину заполнял озерцом и к нему подвешивал водопад. Вот и все. Собственно, это довольно просто и всюду одинаково, и все-таки не наглядишься досыта — до того это красиво и крепко сделано. В этом весь фокус: человеку тоже следовало бы так обтесывать большие и огромные вещи, чтобы они получались острыми и высокими, а вещи маленькие мягко закруглять.

На острове Лека мы видели окаменевшую девушку, которую преследовал своей любовью великан Хестманнёй. В этой легенде, наверно, есть доля правды, потому что тот великан сохранился на острове Хестманнёй. Он тоже каменный и вместе с конем достигает 568 метров. Но там есть и другие скалы, по которым ясно видно, что это — гранитные торосы, наползавшие друг на друга. М-да. Неспокойное тогда было времечко! А на острове Торгет есть гора Торгхаттен, как бы просверленная насквозь, — ее пронизывает громадный коридор, длинный и высокий, как готический храм. Я там побывал и решил, что когда-то это была расселина, которую прикрыло оползнем, так что образовался «потолок». Но если о Торгхаттене есть другая легенда, например, что его продырявили великаны, это тоже может быть правдой, и я готов согласиться.

Остров Торгет населяет около дюжины человек. Все они живут продажей клюквы, лимонада, открыток и морских ежей. Какая-то девушка, прямая и неподвижная, как деревянная статуя, продавала даже красную розочку одну-единственную: видимо, здесь это великая редкость. Помимо всего прочего, из туннеля в горе открывается прекрасный вид по обе стороны Торгхаттена: опаловое море, и в нем голубоватые островки...

—А не обрушится на нас эта скала? — спрашивает боязливое создание.

—Не-ет. Она выдержит еще пару тысяч лет.

—Тогда, прошу тебя, пойдем отсюда! Скорее!

* * *

Мы приезжаем в Брённёйсунн и в городок Брённёй, где обитает главным образом вяленая треска.  Она сушится на длинных, высоких заборах и воняет беззвучно, с нордическим упорством. И вообще здесь, на севере, мир состоит только из камней, трески и моря.

Мы приближаемся к Полярному кругу.


За Полярным кругом

Право, не знаю, но в ту ночь мне, видимо, просто снилось, что я несколько раз вставал, выглядывал в иллюминатор нашей каюты и видел лунный ландшафт. Это были не настоящие горы и скалы, торчавшие над перламутровым морем, а какая-то странная и страшная местность, вернее всего — приснившаяся.

Да, видно, я спал, а мы тем временем, победно трубя, пересекли Полярный круг. Я слышал сирену «Хокона», но не встал, решив, что не стоит: вероятно, мы просто тонем или зовем на помощь. А утром мы были уже за Полярным кругом. Делать нечего: вот мы и в Заполярье и даже не отметили этого должным образом. Всю жизнь толчешься в умеренном поясе, мечешься в нем, как птица в клетке, а потом проспишь момент, когда пересекаешь его границу!

По правде говоря, первый взгляд на Заполярье принес нам глубокое разочарование. И это — полярный пейзаж? Нет, здесь нечестная игра: такого зеленого и благодатного края мы уже не видели после Мольде. Прямоугольники полей, всюду домики, над ними холмы и круглые пригорки, покрытые кудрявой зеленью, а еще выше...

—Штурман, что это такое, синее-синее, вон там свисает, с гор?

Добродушный полярный медведь из Тромсё, который служит рулевым, отвечает:

—А-а, это Свартисен[435].

Ах, Свартисен! А, собственно, что такое Свартисен? Похож на глетчер, но немыслимо синий. И потом глетчер, наверно, не мог бы спуститься так низко, к самым зеленым рощицам.

Вблизи различаешь настоящую березовую рощу, с подосиновиками и подберезовиками, земля вся поросла кустиками вороники с черными ягодками, ползучим можжевельником, пестрым ятрышником, дриадами и золотым крестовником.

Дальше начинается голая морена, а за ней самый настоящий глетчер, доползший почти до моря, — огромный язык стекловидного льда, высунутый из фирновых полей, раскинувшихся там, наверху, сре