Карел Чапек - Том 7. Статьи, очерки, юморески

Том 7. Статьи, очерки, юморески 4M, 448 с. (пер. Малевич, ...) (Чапек, Карел. Собрание сочинений в 7 томах-7)   (скачать) - Карел Чапек

Карел Чапек Собрание сочинений
Том седьмой
Статьи, очерки, юморески[1]


Скандальная афера Иозефа Голоушека[2]
© Перевод В. Каменской, О. Малевича

1

Иозеф Голоушек обычно не читал «Хоругви», но в то утро кто-то засунул эту газету за ручку его двери. Ничто на свете не дается даром, и весьма удивленный Голоушек, чувствуя себя чем-то обязанным неведомому дарителю, развернул широченную простыню «Хоругви», чтобы хоть мельком пробежать ее. На первой странице он сразу увидел заметку, обведенную синим карандашом. Пан Голоушек скользнул было по ней рассеянным взглядом, но вдруг изменился в лице, снял очки, заерзал на стуле и принялся читать заново:


СКАНДАЛ ИЛИ ПРЕСТУПЛЕНИЕ?

Перед самой сдачей номера в набор к нам поступили сведения, что около месяца назад, 17 декабря, в нашем городе произошло событие, которое может иметь самые серьезные последствия!

Было три часа пополудни, когда в роскошном особняке под номером 171 чья-то рука опустила на окнах шторы, явно для того, чтобы посторонний глаз — и прежде всего око нашей общественности — не мог узреть, что за ними происходит! Примерно через полчаса на тихой улице раздался страшный вопль, а вслед за тем послышались громкие, возбужденные голоса. С того момента и до самой ночи из таинственного дома никто не выходил! Однако с наступлением темноты всем особам, которые явились прямыми или косвенными участниками этого загадочного происшествия, несомненно, удалось скрыться.

Бросается в глаза то обстоятельство, что органы полиции до сих пор не сочли нужным заинтересоваться скандальным происшествием, которое вот уже пятую неделю крайне беспокоит нашу общественность. Может быть, у них есть особые основания молчать? Но мы заверяем наших читателей, что узнаем всю правду, даже если это коснется самых высокопоставленных особ! Мы еще не дошли до того, чтобы наши граждане терпели преступные бесчинства так называемых «заслуженных мужей», чьи «заслуги» давно заслуживают внимания прокуратуры…


А ниже было набрано:


Как нам удалось достоверно установить, в доме № 171 проживает пан Иозеф Голоушек, известный приверженец наших злейших политических врагов… Ныне общественность может убедиться, какими личностями и с помощью каких средств велась оголтелая и подлая предвыборная кампания, направленная против нашей партии и ее любимого вождя. Мы еще вернемся к неслыханному происшествию за спущенными шторами!


Иозеф Голоушек судорожно ловил ртом воздух и несколько раз протер глаза, не понимая, сон это или явь; но слова: «преступные бесчинства», «страшный вопль» — не исчезли, и он, окончательно уразумев, что не спит, с размаху швырнул «Хоругвь» в угол; впрочем, тут же поднял ее и старательно разгладил. Человек по натуре довольно спокойный, он постепенно вошел в раж — забегал взад-вперед по комнате, сбросил с дивана собаку и, багровея все сильнее и гуще, цедил сквозь зубы нечто не совсем цензурное — только свидетелей, как на грех, не было. А через час, побагровев уже до синевы, с глазами, налитыми кровью, ворвался к своему приятелю-юристу.

— Вот, прочтите, доктор, — прохрипел он.

Адвокат читал заметку как-то удивительно медленно, наконец произнес:

— Ну и что?

— К суду! — выпалил Иозеф Голоушек. — Я привлеку этих мерзавцев к суду!

— К суду? — задумчиво повторил приятель. — А за что, собственно, привлекать их к суду?

— За все, — воскликнул пан Голоушек. — За всю эту заметку! Разве я кого-нибудь убил? Или изнасиловал? Ну? Скажите! Убил я кого-нибудь?

— Полагаю, что нет, — ответил адвокат. — Но ведь здесь об этом ничего и не сказано. Тут говорится только, что кто-то опустил шторы на окнах.

— Нет у меня никаких штор! — кричал Голоушек.

— Допустим, — согласился адвокат, — но это еще не оскорбление. Далее сказано: «раздался страшный вопль».

— И это ложь, — взорвался пан Голоушек. — Никакого вопля не было. Я ежедневно сплю до четырех, потом пью кофе…

— Да погодите же, черт возьми, — перебил адвокат. — Тут вовсе не утверждается, что вопили вы или что вопили в вашей квартире. Только и написано: «раздался страшный вопль». Во-первых, это не оскорбление, а во-вторых, вообще вас не касается. Затем говорится, что из таинственного дома никто не выходил.

— Такая же ложь, — кипятился Голоушек. — Могу присягнуть, что в тот день около половины пятого я вышел из дому! Обычно в половине пятого я совершаю моцион! Готов назвать свидетелей…

— Свидетели тут ни к чему, — возразил адвокат. — Утверждение, что из таинственного дома никто не выходил, — вовсе не оскорбление чести и тоже не повод для обвинения. Тут еще говорится, что органы полиции не сочли нужным заинтересоваться скандальным происшествием. Это касается уже не вас, а полиции.

— А что вы скажете о «преступных бесчинствах»? — взревел пан Голоушек.

— Тут написано: «преступные бесчинства так называемых „заслуженных мужей“». Вот если б была названа ваша фамилия… Словом, говорю вам, Голоушек, идите домой и ложитесь спать. Повода для судебного иска тут нет.

— Но ведь, — задыхался Иозеф Голоушек, — ведь теперь всякий может подумать, будто я кого-то убил или совершил еще что-то не менее ужасное!

— Дружище, — постарался успокоить его адвокат, — мало ли что люди о вас думают, нельзя же за это тащить каждого в суд! Хотите знать мое мнение? Игнорируйте. Советую вам как друг: не связывайтесь с газетами. Плюньте.

Иозеф Голоушек рухнул на стул.

— Дорогой мой, — простонал он, — я всегда слыл порядочным человеком. Могу ли я терпеть… чтобы вот этак…

— Ну, ну, — утешал его юрист, — вы же не ребенок. Любой скандал живет не дольше недели, ну… если поднят очень уж сильный шум — дней десять. К чему волноваться?!

И Иозеф Голоушек решил в самом деле не обращать на все это внимания.

2

На другой день в «Хоругви» появилась статья:


СКАНДАЛЬНАЯ АФЕРА В ДОМЕ НОМЕР 171

Как удалось совершенно точно установить, в доме № 171 проживает не кто иной, как «выдающийся» представитель наших отъявленных политических противников пан Иозеф Голоушек. И хотя сей господин должен бы только радоваться, что наша общественность но проявляет интереса к человеку с таким прошлым, он возымел неслыханную наглость притязать на первые места в различных национальных и общественных организациях. Стоит ли после этого удивляться, что добропорядочные граждане бойкотируют любительские спектакли, если секретарем театрального общества является личность, пользующаяся такой дурной славой! Не удивительно и то, что все образованные люди демонстративно отказываются посещать публичные лекции, обнаруживая среди их организаторов столь сомнительное имя! Сейчас выясняются все новые и новые подробности, проливающие свет на сенсационное происшествие, о котором мы сообщили вчера! Вот когда стала очевидной вся мерзость, о которой давно уже шептались в нашем городе. Довольно мы молчали, теперь заявляем во всеуслышание, что не прекратим своих усилий, пока до конца не разоблачим поведение нескольких хулиганов, отравляющих атмосферу нашей общественной жизни. Мы хотим правды и только правды!! А посему открыто и без околичностей задаем пану Иозефу Голоушеку вопрос:

Что он делал в своей квартире 17 декабря после обеда?

Любопытно будет посмотреть, как вышеупомянутый господин станет выкручиваться, пытаясь увильнуть от ясного ответа на наш вопрос! Ибо мы более чем сомневаемся, чтобы он отважился ответить прямо и определенно!


В тот же день клерикальная газета «Страж» опубликовала такую заметку:


ТЯЖКОЕ ОБВИНЕНИЕ ПРОТИВ ИОЗЕФА ГОЛОУШЕКА

Как сообщалось во вчерашней «Хоругви», 17 декабря минувшего года в квартире Иозефа Голоушека, известного своими масонскими и еврейскими связями, имело место происшествие, возбудившее законное негодование самых широких общественных кругов. Все происходило за спущенными шторами, сквозь которые донесся душераздирающий крик о помощи, заглушаемый звериным ревом развратного сборища. О том, что там случилось, может поведать нашей общественности прокуратура, которая, несомненно, со всей строгостью расследует обстоятельства и выяснит, не совершались ли там вопиющие преступления против нравственности, равно как и покушения на человеческую жизнь. В истории можно найти немало примеров тому, как «просветители», атеисты и прочие развращенные «умники» «служили», а кое-где и по сей день «служат» Черную Мессу, во время коей способом, о котором мы не решаемся писать, оскверняется святая вера и кощунственно, бесстыдно и более чем непристойно обливаются грязью святое учение и обряды. Разве законы, преследующие сексуальную распущенность, теряют свою силу, когда подобные оргии разыгрываются под покровом так называемого «прогрессизма»? Католическая общественность возмущена и ожидает, что надлежащие учреждения не уклонятся от выполнения своего прямого долга.


В тот же день независимый «Глашатай» напечатал нижеследующую информацию:


ИЗ ПАТОЛОГИИ НАШЕЙ ОБЩЕСТВЕННОЙ ЖИЗНИ

Как сообщает вчерашняя «Хоругвь», в роскошной квартире пана Иозефа Голоушека собирается компания его политических единомышленников, чтобы «развлекаться» и совещаться… за тщательно завешенными окнами! По сведениям «Хоругви», недавно дело дошло до особенно бурных сцен, был слышен грохот переворачиваемой мебели, а возможно, даже и выстрелы. Теперь нам ясно, почему господа из оппозиционного лагеря вводят своих читателей в заблуждение низкими и яростными нападками на все и вся: они хотят отвлечь внимание общественности от самих себя, понимая, что небу будет жарко, как только их темные делишки станут достоянием гласности. Кстати, было бы небезынтересно узнать, где берет пан Голоушек денежки для своих политических оргий? Может быть, они завелись у него после пребывания в членах партийного комитета по увеселительным мероприятиям?! Заметим, что как-то мы видели его в обществе сенатора В. и министра З. Судя по этому, уже сейчас можно сказать, что в афере замешан не один пан Голоушек и что последствия ее, как совершенно справедливо констатирует «Хоругвь», будут самыми серьезными.


Иозеф Голоушек прочел все это и ощутил какой-то ком в горле. Он подошел к окну, но тут ему почудилось, что прохожие как-то странно поглядывают на его дом. И он решил сказаться на службе больным. После полудня пришла его экономка, опухшая от слез, и объявила, что берет расчет и что в доме, где творятся такие вещи, служить не станет. С сегодняшнего же вечера ноги ее больше здесь не будет.

— Послушайте, Марушка, — пытался вразумить ее пан Голоушек, — ну рассудите сами, разве был у меня в декабре кто-нибудь? Впускали вы кого-нибудь в квартиру? Был тут слышен душераздирающий вопль? Скажите, странная вы личность, был или не был?

— Так ведь в газетах прописано, — ответила странная личность, всхлипывая. — Не останусь тут и до вечера!

— Гром вас разрази! — не выдержал пан Голоушек. — Послушайте, Марушка, вы у меня уже три года, неужели вы не знаете, что после обеда я всегда сплю, а потом в половине пятого иду на прогулку?! Верно я говорю? А в восемь возвращаюсь ужинать, правда? Вы отпираете всем, кто позвонит. Скажите же на милость, был тут кто-нибудь? Слышали вы хоть раз какой-нибудь шум? Да или нет?

— Так ведь в газетах же прописано, — запричитала Марушка. — Господи Иисусе, не стану я служить в доме, где убивают и насилуют. Я, милостивый пан, не из таковских… Я бедная женщина, но честь свою соблюсти умею, уж это точно. Обо мне никто худого слова не скажет! Меня ж теперь каждый спрашивает, не была ли я при этом! Срам-то какой! — И она завыла в голос.

— Ради всего святого, не кричите так, — испуганно воскликнул пан Голоушек. — Вы же сами можете засвидетельствовать, Марушка, что тут никого не было! Вы можете кому угодно доказать, что во всем этом нет ни словечка правды.

— Да ведь во всех газетах прописано, — рыдала Марушка. — Господи Иисусе Христе, что бы сказала моя покойная матушка! Нет, не останусь здесь ни минуты! — выкрикивала она в отчаянии. — Как бог свят, лучше пойду у людей милостыню просить, чем служить в этаком притоне!

— Убирайтесь! — взревел наконец пан Голоушек и указал ей на дверь. В эту минуту он решил, что так дело не оставит, сел к столу и исписал несколько страниц.

3

На следующий день в «Хоругви» было напечатано:


СКАНДАЛЬНАЯ АФЕРА ГОЛОУШЕКА

Иозеф Голоушек пугает… параграфом 19. — Свидетельствует уволенная экономка! — Новые поразительные подробности!

Пан Иозеф Голоушек прислал нам «опровержение», ссылаясь на § 19 австрийского императорского закона о печати:

«Неправда, что „в роскошном особняке под номером 171 чья-то рука опустила на окнах шторы, чтобы посторонний глаз не мог узреть, что за ними происходит“, поскольку правда заключается в том, что в доме № 171 никакая рука штор не опускала, поскольку в окнах дома № 171 нет штор.

Неправда, что „примерно через полчаса на тихой улице раздался страшный вопль“, поскольку правда заключается в том, что страшный вопль из дома № 171 не раздавался. Точно так же неправда, что вслед за тем „послышались громкие, возбужденные голоса“, поскольку из дома № 171 никаких голосов не слышалось.

Неправда, что „до самой ночи из таинственного дома никто не выходил“, поскольку в половине пятого из дома вышел Иозеф Голоушек. Неправда, что „с наступлением темноты всем особам, которые явились прямыми или косвенными участниками этого загадочного происшествия, удалось скрыться“, ибо вовсе никому не удалось скрыться, поскольку никакого загадочного происшествия в доме № 171 вообще не происходило».

Помещаем сие неслыханное «опровержение», опирающееся к тому же на устаревший, направленный к удушению всяческой свободы печати § 19, хотя мы и не обязаны были делать это, так как «опровержение» пана Голоушека не соответствует закону, ибо он опровергает вещи, утверждать которые нам и в голову не приходило. Мы вовсе не настаиваем на том, что в доме № 171 на окнах есть шторы или что в нем раздался страшный вопль. Мы могли бы преспокойно бросить «опровержение» пана Голоушека в мусорную корзину, если бы с первого взгляда не становилось очевидным: так не отвечает человек, который говорит правду и которому нечего скрывать! Разумеется, пан Голоушек ни словом не обмолвился о том, что же он делал дома, а, изворачиваясь, судорожно хватается за такие ничтожные мелочи, как тот факт, что на его окнах нет штор. Совершенно верно, штор там нет. Но зато есть… ставни! А за этими ставнями можно чувствовать себя в еще большей безопасности, чем за шторами! Пан Голоушек заявляет, что в половине пятого вышел из дому, но забывает сообщить нам, куда он направлялся с такой поспешностью! Любой здравомыслящий читатель и сам видит, что сим «опровержением» пан Голоушек оказал себе плохую услугу!


ПОКАЗАНИЯ ГЛАВНОЙ СВИДЕТЕЛЬНИЦЫ!

ИОЗЕФ ГОЛОУШЕК ИЗОБЛИЧЕН!

Перед самой сдачей номера нам удалось выяснить, что Иозеф Голоушек безжалостно вышвырнул на мостовую старую, верой и правдой прослужившую ему свыше тридцати лет экономку, девицу Марию Малую, ибо, несмотря на все его угрозы и даже попытки применить силу, она отказалась лжесвидетельствовать в его пользу и подтвердить, что в доме ее «высокочтимого» благодетеля не совершались преступные политические махинации и противные человеческому естеству оргии! Наш корреспондент тотчас навестил девицу Марию Малую и увидел пожилую седовласую женщину, лицо которой до сих пор хранит следы былой красоты, хотя в тот момент оно было искажено горьким плачем и покрыто несчетными синяками — следами зверских побоев Голоушека. Задыхаясь от рыданий, она заявила нашему корреспонденту, что ноги ее больше не будет в таком вертепе, как квартира пана Голоушека. Бедная женщина с ужасом отказалась отвечать на вопросы о подробностях того, чему была свидетельницей, и со слезами на глазах благодарила нашу печать, вызволившую ее из этого логова безбожников. Принимая во внимание высокую образованность несчастной старушки, наша редакция сочла возможным предложить ей должность разносчицы газет для обслуживания наших новых читателей. Агитируя подписываться на нашу газету, вы поддержите эту жертву политической и моральной низости наших противников! Взносы высокоуважаемых благотворителей в пользу пострадавшей принимает редакция нашей газеты.


ПО СТРАНИЦАМ ПЕЧАТИ — СЕНСАЦИОННЫЕ РАЗОБЛАЧЕНИЯ «СТРАЖА» И «ГЛАШАТАЯ»

Вчерашний католический «Страж» полностью подтверждает нашу информацию о скандальной афере Голоушека и отмечает, что этим уже занялась прокуратура. Как сообщил «Страж», в квартире Голоушека имело место неслыханное нарушение нравственности, более того — посягательство на человеческую жизнь. «Страж» прозрачно намекает, что все происходило под декорумом так называемой Черной Мессы, в чем, разумеется, нужно усматривать прямое и преступное богохульство. А если это так, то мы с изумлением вопрошаем: кто позволил подобным распутникам преспокойно расхаживать по городу, цинически насмехаясь над попранной ими справедливостью? Как пишет «Страж», в самых широких народных слоях возникает брожение, последствия которого невозможно предусмотреть.

Вчерашний выпуск независимого «Глашатая» также информирует читателей о полученном из самых достоверных источников подтверждении наших первоначальных сообщений и констатирует, что в политических оргиях у Голоушека замешаны сенатор В. и бывший министр З. Возможно ли пасть ниже! Как отмечает «Глашатай», в квартире Голоушека происходили политические совещания, во время которых имела место стрельба из автоматического оружия. Не исключено, что ведутся приготовления к мятежу, а может быть — и к покушениям на наших наиболее выдающихся политических деятелей! «Глашатай» задает вопрос: откуда взялись у пана Голоушека тайные фонды на закупку оружия и содержание разветвленной подпольной организации? Ответ, видимо, ясен: в распоряжении пана Голоушека до недавних пор находились определенные суммы, предназначенные для благотворительных целей…


УГОЛОК САТИРЫ

Пепика Голоушека
За ушко — да на солнышко!
Аристофан

В тот же день «Страж» поместил передовицу о бесчинствах безбожников и мексиканцев, о преследовании святой церкви, о позорном распутстве, которое совершается чуть ли не с благословения властей; передовая оканчивалась словами:

Наша партия уже принимает меры, чтобы оградить католическую церковь от беззастенчивых оскорблений, а общественную мораль от брызжущих слюною и ядом гиен. Наша депутатская фракция занята обсуждением официального запроса правительству относительно мер охраны чести и жизни верующих. С этим запросом представители нашей партии предполагают выступить на ближайшем заседании парламента. Fiat institutia[3], как говорил святой Амвросий[4].

Кроме того, в разделе «Хроника» «Страж» поместил следующую заметку:

Пан Иозеф Голоушек прислал нам опровержение со ссылкой на § 19 закона о печати, которое мы выбросили в мусорную корзину, во-первых, по той причине, что оно доставлено нам уже после того, как номер был сверстан, и, во-вторых, потому, что оно не соответствует духу закона. Напоминаем читателям, что на основании § 19 можно опровергнуть и передернуть любую истину, будь она даже полностью доказана. Порядочный, уверенный в своей невиновности гражданин не станет прятаться за спасительный § 19, а, напротив, сам потребует от прокуратуры расследования выдвинутых против него обвинений. На сие, по понятным причинам, пан Голоушек не отваживается. Наши читатели знают, что честно исполняющего свою трудную работу журналиста не нужно понуждать к правдивости с помощью § 19, поскольку он и сам всегда добровольно и самоотверженно служит правде. Исходя из подлинных интересов общества, давно следовало бы внести в пресловутый § 19 оговорку, чтобы на органы правящих партий он не распространялся.

И, наконец, «Глашатай» напечатал нижеследующее «Письмо нашего читателя»:

Слава богу, что наш магистрат поставил новые фонари; теперь мы знаем, кто на них будет висеть. A propos, не тот ли это Голоушек, что крал в Новом Быджове канифас? Так их! Клеймите еврейский гомосексуализм и гуманизм, нам известно, откуда берутся эти преступные деньги. Вот ради чего должен платить грабительские налоги порядочный чешский парикмахер! Ну да ладно, выйдут на свет божий еще и другие делишки, и тогда у некоторых господ пройдет охота поносить меня за то, что я-де умею ловко устраиваться. Об этом Голоушеке вы написали лучше всех остальных газет. Рубите правду-матку!

Ваш Читатель

4

Следующий день нужно признать относительно спокойным. «Хоругвь» поместила на первой странице такое сообщение:

Фракция депутатов нижней палаты и сенаторов от нашей партии вчера в течение трех часов обсуждала вопрос о скандальной афере Иозефа Голоушека. Поскольку сообщения о ней до сих пор не были официально опровергнуты, единогласно решено выразить публичное возмущение тем фактом, что, по сведениям из газет, готовилось покушение на наших виднейших политических деятелей, а следовательно, — в этом не может быть никаких сомнений, — и на дорогого вождя нашей партии, коему фракция выразила свою преданнейшую любовь и благодарность за все, что он сделал для самых различных слоев населения. Фракция приняла решение подать правительству официальный запрос, были ли приняты меры, обеспечивающие безопасность его особы, и внести проект закона, по которому каждый, кто когда-либо в чем-либо злоумышлял или будет злоумышлять против уважаемого председателя нашей партии, привлекается к ответственности. Закон этот должен иметь обратную силу вплоть до начала политической и общенациональной деятельности нашего вождя (1888 год)[5].


СКАНДАЛЬНАЯ АФЕРА ГОЛОУШЕКА

Вчерашняя печать уже сообщала подробности о злодейском заговоре в доме Голоушека. Как удалось установить «Стражу», на чрезвычайном заседании парламента, которое, очевидно, будет созвано в ближайшее время, фракция депутатов нижней палаты и сенаторов от католических партий предполагает подать правительству официальный запрос. К столице уже стягиваются жандармские части и, по всей вероятности, дело дойдет до массовых арестов. Из достоверных источников получены сведения, что отдельные полки приведены в боевую готовность.

Испанская газета «Маньяна», ссылаясь на своего пражского корреспондента, сообщает, что Иозеф Голоушек арестован по подозрению в растрате и содомии. Подтверждений этого известия вплоть до выхода сего номера не поступило. Издающаяся в Болонье «Ресто дель Карлино» получила сведения, будто к скандальной афере Голоушека причастна широко разветвленная сеть большевистской агентуры и будто обнаружены нити заговора, ставящего целью покушение на жизнь Вождя! Правда, пока еще не совсем ясно, идет ли речь о Муссолини или о любимом вожде нашей партии. Общественность требует, чтобы министр иностранных дел выступил с безотлагательным разъяснением, насколько эти сообщения достоверны.


Девица Мария Малая просила нас напечатать следующее уточнение: она служила у пана Голоушека не тридцать лет, а только три года, и от роду ей всего лишь тридцать шесть лет. Судьба этой юной жертвы политического заговора Голоушека возбудила участие всей нашей великодушной общественности. Сумма пожертвований в ее пользу достигла уже 47 крон 60 геллеров. Поступило также семь пар поношенной обуви и множество брачных предложений. Выражаем всем высокочтимым пожертвователям благодарность.


Пан сенатор В. просил нас сообщить, что 17 декабря он не был в квартире пана Голоушека, поскольку весь декабрь провел на Ривьере. С удовольствием выполняем его просьбу в интересах правды, которой наша газета всегда честно служит. Однако позволительно будет задать вопрос: кто же был в тот день у пана Голоушека? Разумеется, сам пан Голоушек трусливо промолчал — как, впрочем, молчал и до сих пор!

«Страж» в тот день ограничился несколькими строками:

Во вчерашнем номере «Глашатай» утверждает, что в скандальной афере Голоушека замешаны видные политические деятели, такие, как бывший министр P., сенатор В. и многие другие лица, чьи имена в осведомленных кругах произносятся лишь шепотом. Есть основания предполагать, вопреки всем лихорадочным попыткам еврейских и масонских кругов замять дело, что эта безобразная оргия разрастется до значения аферы общегосударственного масштаба. Далее, как сообщает «Хоругвь», Иозеф Голоушек истязал, а затем спустил с лестницы престарелую Марию Малую из уважаемой католической семьи, после того как та наотрез отказалась лжесвидетельствовать в его пользу. Бедная старушка была отвезена к Братьям милосердия, где в настоящее время борется со смертью. Утверждение, будто Мария Малая служит в «Хоругви» разносчицей газет, не соответствует действительности, поскольку она является давней и верной сторонницей нашей партии. Возмутительное поведение полиции, до сих пор не арестовавшей преступника, станет предметом обсуждения на ближайшем заседании парламента.

Наконец, в этот относительно спокойный день в газете «Вольная свобода» был напечатан первый ответ Иозефа Голоушека. Накануне он потел над ним с утра до ночи, стараясь, чтобы ответ вышел как можно более кратким и одновременно абсолютно ясным. Поэтому Голоушек не дал выхода всему, что так и просилось на язык, и написал лишь следующее:

ОТВЕТ ПОДВЕРГШЕГОСЯ НАПАДКАМ

В течение нескольких дней я являюсь мишенью анонимных выпадов, которые, вопреки всем общепринятым установлениям, затрагивают мою частную жизнь. Не знаю даже, в чем, собственно, меня обвиняют. Если судить по сообщениям газет, то 17 декабря пополудни я в своей квартире при завешенных окнах совершил убийство, развратничал, богохульствовал, принял участие в организации вооруженного заговора и подготовке покушения на политического лидера и был замешан еще бог ведает в каких преступлениях. Между тем, чтобы раз и навсегда положить конец этим фантастическим вымыслам, мною будет доказано, что 17 декабря в своем доме № 171 я с трех до четырех часов спал на диване после утомительной дневной работы, в окна при этом ничем не были завешены, никаких воплей или шума в моей квартире не было, что может засвидетельствовать мой сосед пан Ян Вондрачек, торговец рыбой. С половины пятого до половины седьмого я, как обычно, прогуливался в городском парке, что без труда подтвердят лица, которых я встретил и с которыми здоровался: пан старший советник Шток, пан Артур Тауссиг, редактор Славик и др. С половины седьмого до восьми я был в «Общественном кафе», где играл в домино с паном Костомлатским — учителем, паном Гуго Ледерером — комиссионером, паном Рокосом и др. В восемь часов я, по своему обыкновению, раскланялся и пошел домой ужинать, часть пути — в сопровождении пана Рокоса. Это все, что я делал 17 декабря. Дома в течение дня я никого не принимал и ни с кем не разговаривал. Не припомню, чтобы в тот день я был еще где-то… Пусть анонимные газетные авторы простят мне, но хотелось бы добавить, что я обращаюсь к общественности с горькой жалобой на их грубое и необоснованное вмешательство в мою частную жизнь. Надеюсь, этим все достаточно объяснено.

Иозеф Голоушек

Читая этот ответ, люди качали головами и говорили: «Вот что я вам скажу: уж больно неубедительно. Видать, в том, что пишут об этой афере, все же есть доля правды. Официант, принесите мне „Хоругвь“ и „Страж“! Я всегда говорил: у нас сплошная коррупция и грабеж. Что?

У вас нет больше красного перца? Да это скандал! Черт подери, ну и времена настали!»

5

Вечером того же дня вышел специальный экстренный выпуск «Хоругви» со следующим текстом:

СКАНДАЛЬНАЯ АФЕРА ГОЛОУШЕКА

Наконец-то Голоушек осмелился отвечать! Трусливые увертки и отговорки. Хитроумное «алиби» Голоушека. Его виновность бросается в глаза. Страшное признание обвиняемого!!

Когда мы предали гласности тщательно проверенные сведения о неслыханной афере Иозефа Голоушека, нам и в голову не приходило, что у него хватит дерзости опубликовать ответ на тяжкие обвинения! Мы даже не могли себе представить, что найдется орган, который не постесняется напечатать на своих страницах такую трусливую ложь и такие недостойные увертки, к каким способен прибегнуть негодяй, пойманный in flagranti![6] Но подобная газета нашлась! Разумеется, это «Вольная свобода», известная своим низкопробным враньем, жалкий листок, не гнушающийся никакими инсинуациями против нашей печати и нашей партии. Какое страшное свидетельство морального упадка и вырождения враждебной нам либеральной прессы! Да, слава богу, что «ты спишь, Гавличек, в своей могиле…»[7]. Но вернемся К «ответу» пана Голоушека. Бросающаяся в глаза беспомощность и невнятность этого «ответа» невольно выдают страх, который охватил преступника после наших разоблачений! Только в конце своего «ответа» он вдруг обрел храбрость и выступил с подстрекательствами против нас, униженно клянча, чтобы общественность защитила его «частную жизнь» от «вмешательства журналистов». Увы, из испуганного лепета пана Голоушека мы узнали о его «частной жизни» значительно больше, чем этого ему хотелось…

Старая, как мир, уловка! Пойманный с поличным вор разыгрывает невинного младенца. Пан Голоушек лицемерно провозглашает, что «не понимает даже, в чем его, собственно, обвиняют». Может быть, нам нужно еще весомее сказать об этом? Даже воробьи на крышах и те знают, в чем виновен пан Голоушек, только сам он не знает, потому что не хочет знать! Иначе ему пришлось бы кое-что объяснить…

Итак, пан Голоушек утверждает: «Мною будет доказано, что 17 декабря я с трех до четырех часов спал на диване после утомительной дневной работы, и окна при этом ничем не были завешены». И тут мы позволим себе спросить прямо и открыто:

1. Как может пан Голоушек доказать, что он спал?

2. Почему пан Голоушек не осмеливается сказать, с кем он спал? А именно это в высшей степени и по праву интересует нашу общественность!

3. О какой «утомительной работе» идет речь, если после нее пан Голоушек вдруг почувствовал такую настоятельную потребность крепко заснуть, что даже не завесил окна?

4. Коль скоро пан Голоушек спал, то откуда он может знать, что в это время не было никакого крика или шума? Читатель видит, в какие серьезные противоречия впадает пан Голоушек!

5. Незначительную ошибку относительно спущенных штор мы уже исчерпывающим образом объяснили. Весьма подозрительное впечатление производит тот факт, что пан Голоушек хватается за эту соломинку!

Далее, пан Голоушек пускается в пространные разъяснения: «С половины пятого до половины седьмого я прогуливался в городском парке, что без труда подтвердят лица, которых я встретил и с которыми здоровался: пан старший советник Шток, пан Артур Тауссиг, редактор Славик и др.». В таком случае пусть пан Голоушек постарается ответить на следующие вопросы:

1. Что же в таком случае он делал с четырех до половины пятого? За такое время может произойти… очень многое!

2. Кто эти «и др.», которых он встретил во время прогулки и чьи имена стыдливо замалчивает? Почему он их не называет?

3. Как могло случиться, что он точно помнит, кого встретил случайно шесть недель назад во время своей «ежедневной прогулки»? Такой подозрительной памятью обычно обладают люди, по тем или иным причинам… настоятельно нуждающиеся в алиби!

4. Почему пан Голоушек выходит на прогулку… лишь в сумерки? И что, собственно, он делает в городском парке в половине седьмого?

5. Откуда пан Ян Вондрачек может знать, что происходило в доме пана Голоушека с трех до четырех? Неужели все это время 17 декабря (температура в тот день, как мы установили, была 3 градуса ниже нуля) он находился… на улице? Предупреждаем — лжесвидетельство строго карается законом!

Далее, пан Голоушек полагает необходимым заявить: «С половины седьмого до восьми я был в „Общественном кафе“, где играл в домино с паном Костомлатским — учителем, паном Гуго Ледерером — комиссионером, паном Рокосом и др.». В связи с этим также возникает несколько вопросов:

1. Если до половины седьмого пан Голоушек был в городском парке, то как в той же половине седьмого он мог очутиться в «Общественном кафе», находящемся, по крайней мере, в десяти минутах ходьбы от парка? Мы видим, как шаг за шагом пан Голоушек запутывается в своей лжи!

2. Действительно ли вышеназванные господа играли в домино, сидя в отдельном кабинете кафе? Весьма в этом сомневаемся, поскольку в домино на большие деньги обычно не играют!

3. Кто были те, чьи имена пан Голоушек вновь предпочитает не оглашать, хотя, как выясняется, речь идет о людях достаточно известных?

И далее: «В восемь часов я, по своему обыкновению, раскланялся и пошел домой, часть пути — в сопровождении пана Рокоса». В связи с этим мы хотели бы задать следующие вопросы:

1. Было ли это в восемь часов вечера или… в восемь утра?

2. Вел и поддерживал пан Рокос пана Голоушека… или наоборот?

3. Не тот ли это пан Рокос, племянник которого… коммунист?!

Совершенно очевидно, что ни одно слово «ответа» пана Голоушека не выдерживает объективной критики! Но, видимо, понимая, что нельзя же все подряд отрицать, и пребывая в явной растерянности, пан Голоушек неожиданно делает признания!

«В тот день я, возможно, был еще где-то», — пишет он сам, выдавая таким образом то, что мы напрасно пытались вытянуть из него силой! А в другом месте, оказавшись в полном тупике, делает следующее страшное признание:

«17 декабря пополудни я в своей квартире при завешенных окнах совершил убийство, развратничал, богохульствовал, принял участие в организации вооруженного заговора и подготовке покушения на политического лидера!»

Это ipsissima verba[8] Иозефа Голоушека! И после этого он еще просит защиты от вмешательства в его «частную жизнь»! Не знаем, чему больше удивляться: трусливости или цинизму его ответа! Невольное признание Голоушека полностью подтверждает правильность наших сведений. И именно не кто иной, как печать нашей партии вскрыла этот гнойный нарыв, чем блестяще оправдывается девиз нашей газеты: «Правда, только правда, ничего, кроме правды — и все это ради отчизны!» Дальнейшую судьбу дела Иозефа Голоушека мы препоручаем Правосудию.

6

На другой день «Страж», частично процитировав экстренный выпуск «Хоругви», добавил от себя:

Из признаний Голоушека явствует, что в его ужасающей афере замешан целый ряд личностей. Из тех, кого он называл сам, обратим особое внимание на имена Артура Тауссига и Гуго Ледерера и вспомним, что с самого начала мы отмечали ритуальный иудейский характер разыгрывающихся в доме Голоушека непристойных сцен. Редактор Славик, также немало скомпрометированный признанием Голоушека, является членом партии социалистов и во времена Австро-Венгрии был осужден за антимилитаристские козни[9]. Земскому школьному совету настоятельно предлагаем обратить особое внимание на имя учителя Костомлатского, поскольку сей «уважаемый» воспитатель юношества, по словам самого Голоушека, проводил ночи за игрой в запрещенные азартные игры и тому подобными оргиями. Разве можно доверять таким личностям заботу о нежных детских душах? Следует ли после этого удивляться, что преступность растет, как мох на гнилом срубе!

Пан старший советник Шток, напротив, уполномочил нас заявить, что не поддерживал и никогда не собирался поддерживать никаких дружеских связей с Иозефом Голоушеком и что 17 декабря его не встречал и с ним не разговаривал. Таким образом, все хитроумно возведенное здание «алиби» Голоушека рушится, как карточный домик. Следующий компаньон Голоушека, большевик Рокос, некогда уже имел дело с судом, куда его вызывали в качестве свидетеля по какой-то тяжбе. Одним свидетельством больше или меньше — разве для людей подобного рода это не безразлично? Стоит ли после этого удивляться, что ложные присяги множатся у нас, как грибы после дождя! Что же касается Яна Вондрачека, то один из его приказчиков был уже в позапрошлом году осужден за насилие, совершенное в пьяном виде. Наш народ сам сделает выводы, насколько надежны свидетели, которые только и мечтают уличить печать правящих партий[10] в какой-либо, пусть даже и непредумышленной, неточности.

Одновременно сообщаем, что Мария Малая, жертва зверских истязаний Голоушека, умерла вчера в больнице Братьев милосердия, так и не придя в сознание. Как нам удалось выяснить, в течение долгих лет она собирала милостыню на паперти собора св. Томаша и последние полгода пролежала, прикованная к постели. Похороны будут совершены за счет Погребального братства блаженной Девы Анежки.

Фракция депутатов нижней палаты и сенаторов от нашей партии постановила вчера подать министру иностранных дел срочный запрос: пусть обнародует, что ему известно об участии Голоушека в покушении на Муссолини, а также насколько значительна его роль в организации большевистского шпионажа.

Как нам удалось установить, положение министра иностранных дел ввиду последних событий серьезно пошатнулось.

«Глашатай» также процитировал экстренный выпуск «Хоругви» и заметил от себя:

Старший советник Шток, один из «свидетелей» Голоушека, был известен во время войны своими черно-желтыми, проавстрийскими настроениями[11]; тогда он, разумеется, подписывался «Stock»[12] и свирепо преследовал чешских патриотов и всех прогрессивных людей за то, что они, мол, прячут дома сало. Главным свидетелем Голоушека является владелец рыбной лавки Ян Вондрачек, о котором нам сообщили, что его рыба воняет тиной. Может быть, это грязная тина аферы Голоушека?! Остальные соучастники Голоушека — это сплошь большевистский и еврейский сброд да в придачу несколько немцев и монархистов, готовых за гнусные деньги служить врагам нашей нации. То ли еще мы увидим, когда всплывут остальные имена, которые Голоушек по-прежнему тщательно скрывает! Вероятно, он надеется, что его молчание… будет хорошо оплачено! Во всяком случае, бросающееся в глаза равнодушие всех государственных органов к скандальной афере Голоушека свидетельствует о том, что «сверху» было дано указание замять дело, насколько это еще возможно. Но мы неуклонно стоим на страже общественных интересов! Caveant consules![13]

— Послушайте, — спросил приехавший из Америки чех, прочтя все это за столиком в кафе, — эти газеты… они что… о… оппозиционные?

— Что вы! — возразил чех отечественный. — Это органы правящих партий.

— Да ну! — удивился американский чех. — Зачем же они… э… как это… — are they agitating…[14] лупят по властям и государственным учреждениям?

— Это уж у нас такая привычка, — пояснил отечественный чех.

— Гм, — раздумывал американец, — а почему у вас не линчуют? Знаете, обмазать дегтем, обвалять в пуху — и на фонарный столб. Знаете?

— Нет, — сказал чех с достоинством. — Мы цивилизованная нация.

— Да ну! — искренне удивился американец.

На события откликнулся и «Красный день»:

Чем развлекается буржуазия. Буржуазные газеты «раскрыли» еще одну аферу в кругах «избранного общества». Они упрекают буржуа Голоушека, что тот в своей роскошной квартире развлекался с девочками и за бокалом шампанского показывал разным политикам и министрам из правых партий пикантные спектакли, которые в народе принято называть попросту свинством. Оскорбленный в своем целомудрии Голоушек защищается. Мол, он тут вовсе ни при чем. Он совершенно невинно сделал ам-ам и попил «молочка»; обессиленный этой тяжкой работой, он отправился баиньки на диванчик и сладко спал до самого вечера. Потом вышел погулять на улицу, чтобы растрясти свое жирное брюхо, заглянул в отдельный кабинет кафе, сыграл там невинную партию в картишки и, освежившись таким образом, опять возвратился домой, чтобы жрать, напиваться и дрыхнуть, как пай-мальчик. И всем этим буржуи еще гордятся, как верхом добродетели, в то время как миллионы бедняков своим каторжным трудом обеспечивают их благополучие. Берегитесь, Голоушеки, новый мир сведет с вами счеты незамедлительно и бесповоротно!

В тот день о скандальной афере Иозефа Голоушека поведали также статьи и хроникальные заметки в 19-ти чешских ежедневных газетах, 178-ми местных еженедельниках и во всех крупных газетах мира. Что касается заграничной печати, то, согласно ее сообщениям, Иозеф Голоушек был в 13-ти случаях растерзан разъяренной толпой, в 2-х случаях заживо сожжен в своем доме и в 51-м случае посажен за решетку. Из чего явствует, что на свете до сих пор не умерло стремление к справедливости.

7

Очередной номер «Хоругви» гласил:

СКАНДАЛЬНАЯ АФЕРА ГОЛОУШЕКА

ИЗОБЛИЧЕННЫЙ ГОЛОУШЕК… МОЛЧИТ!

ИСТИННОЕ ЛИЦО ЕГО СОБУТЫЛЬНИКОВ

КОМ ГРЯЗИ РАСТЕТ!

Как мы и предполагали, Голоушек ни словом не способен возразить на наши уничтожающие разоблачения!

Молчит, словно воды в рот набрал, и с особенным упорством хранит тайну о том, кого из не названных прежде лиц «встретил» во время своей таинственной ночной прогулки в парке, а также — где он еще был в тот день, где провел ночь с 17 на 18 декабря и т. д. и т. п. Все ранее применявшиеся им увертки при проверке оказались бесстыдной ложью; зато обнаруживаются неожиданные подробности, касающиеся облика его собутыльников, имена которых он в замешательстве выболтал. Старший советник Шток, известный черно-желтый австрофил, во время войны приговоривший к повешению не одну тысячу чехов по ложному обвинению в государственной измене! Владелец лавки Вондрачек был осужден за насилие, совершенное в пьяном виде! Редактор Славик — замаскированный большевик и антимилитарист! Артур Тауссиг (разумеется, еврей) вызывает сильное подозрение своими частыми поездками в Германию! Учитель Костомлатский находится в каждодневном общении с несовершеннолетними и, как было замечено, заставляет детей приносить тетради к себе на дом! Не исключено, что Гуго Ледерер (также еврей) состоит в родстве с известным венгерским убийцей Ледерером! И, напротив, мы уполномочены заявить, что пан Рокос — наш давний подписчик и член нашей партии, вследствие чего находится вне всяких подозрений. Однако что же это, как не самая низкая подлость — запутать в сети своих интриг невинного человека лишь для того, чтобы замести следы настоящих виновников! Вот-вот раскроются имена и других соучастников, среди которых — можно утверждать заранее — будут почти все лидеры наших политических противников! Министр иностранных дел сегодня или завтра подаст в отставку.

Девица Мария Малая просит нас довести до сведения читателей, что — вопреки утверждениям «Стража» — никогда не собирала милостыню на паперти собора св. Томаша и не умерла, и по этой причине погребение ее сегодня не состоится: напротив, она оправилась от потрясения, вызванного злодейским поступком Голоушека, и дала согласие занять место экономки в доме дана Алоиса Почепицкого, владельца рыбной лавки.

В тот же день «Страж» пишет:

Уточняем наше вчерашнее сообщение в том смысле, что пан Костомлатский, учитель пения, дающий частные уроки, ныне их уже не дает. Долгие годы он был регентом хора в костеле св. Гавела и своей добропорядочностью снискал всеобщее уважение. Пан Алоис Рокос просит нас сообщить читателям, что он и большевик Рокос, замешанный в аферу Голоушока, — лица отнюдь но тождественные и ни в каких родственных связях не состоят. Во всем же остальном, разумеется, наши предыдущие сообщения и наша точка зрения на аферу Голоушека остаются неизменными. Полагают, что позиция министра внутренних дел серьезно пошатнулась в связи с готовящимся запросом парламентских фракций правительственного большинства, а также в связи с тем, что на кресло министра внутренних дел по праву претендует наша партия.

Из «Глашатая» приводим следующую выдержку:

В своем «ответе» Голоушек осмелился протестовать против вмешательства анонимных авторов в его «частную жизнь». Наша пресса не нуждается в поучениях разных сомнительных личностей. Как будто мы и сами не знаем, что частная жизнь каждого порядочного гражданина неприкосновенна и неприкосновенность эта гарантирована законом! Ну, а если кто-нибудь в своей «частной жизни» развлекается содомией или развращает несовершеннолетних? Если он подделывает деньги, изготовляет ручные бомбы или сжигает в печи разрезанные на куски человеческие трупы? В таких случаях, безусловно, святой долг журналиста, проникшего в тайное логово, извлечь на свет божий и заклеймить преступление, угрожающее безопасности человечества! Разыграв эту отвратительную комедию, Голоушек лишил себя права на последнюю каплю сочувствия и т. д. и т. п.

В тот же день «Вольная свобода» опубликовала письмо Яна Вондрачека, владельца рыбной лавки.

Нижеподписавшийся подтверждает, что 17 декабря в доме помер 171 ничего особенного не случилось, поскольку в этот день оный получил партию свежей рыбы к рождеству и укладывал ее в кадки перед упомянутым домом, в каковой никого не видел входящим, а, наоборот, из коего вышел, направляясь на прогулку, один только пан Голоушек, с которым оный и обменялся несколькими словами о погоде и дороговизне рыбы. Оный же не слыхал никакого вопля за исключением того обстоятельства, что ученик пана Якуба Тмея, гастрономия, кофе и смешанные товары, дом номер 172, уронил банку с маринованными огурцами, за что, плача, тотчас был наказан, после чего я до шести часов наблюдал за укладкой рыбы, но ничего иного не произошло. Точно так же не соответствует действительности утверждение, будто моя рыба воняет тиной, поскольку мои уважаемые клиенты никогда на дурной запах не жаловались и, наоборот, обращались ко мне с доверием, поскольку оный торгует на одном и том же месте уже двадцать семь лет. Вот и все, что я имел сказать в интересах общественности.

С уважением

Ян Вондрачек, торговец рыбой.

В том же выпуске «Вольной свободы» был помещен второй ответ Иозефа Голоушека, уже выдававший, нужно признаться, некоторое раздражение:

АНОНИМАМ ИЗ «ХОРУГВИ», «СТРАЖА», «ГЛАШАТАЯ» И Т. П.

Господа, прикрываясь своей трусливой анонимностью, вы подвергаете меня самым низким нападкам. Требую, чтобы вы наконец поставили под написанным свои имена, как делаю это я, публично называя вас лжецами и клеветниками.

Мне нет надобности оправдываться в чем бы то ни было, ибо приводить доказательства — обязанность обвиняющей стороны. Тем не менее, чтобы оградить себя от жесточайшей травли, повторяю, что 17 декабря после краткого отдыха я выпил кофе, написал одно или два письма и отправился на прогулку, во время которой, помимо уже упомянутых мною лиц, встретил в какой-то мере знакомых мне помощника инспектора Котрбу, доктора Валногу, начальника отдела Горака и пани Шейногову — других уже не припомню. Вечер я провел в дружеской компании, где разговаривал также со священником Никличком и сотрудником «Хоругви» Паржиком. Больше я никого не встречал и ни с кем не разговаривал. С восьми вечера я находился дома и слушал по радио «Травиату».

Господа, мне весьма неприятно, что я должен публично отчитываться в столь повседневных мелочах жизни. Настоятельно требую, чтобы вы привели наконец какие-нибудь доказательства того, что я делал что-либо иное, нежели то, что я утверждаю. В случае же, если подобные доказательства приведены не будут, я с полным основанием публично провозглашу вас злостными клеветниками и анонимными подстрекателями.

Иозеф Голоушек

Читая это, люди качали головами и говорили: «До чего разоряется! Сразу видать, сел в лужу. Ведь с самого начала говорили: что-то здесь не то! Куда ни глянь — везде одно канальство. Ну скажите, было ли что-нибудь похожее при австрийцах?»

8

На другой день в «Хоругви» можно было прочесть:

СКАНДАЛЬНАЯ АФЕРА ГОЛОУШЕКА БРАНЬ ВМЕСТО ОТВЕТА!

СНОВА ЛОЖЬ И УВЕРТКИ!

ПОПЫТКИ ОПЛЕВАТЬ ЧЕСТНЫХ ЛЮДЕЙ!

ГРУБИЯН И ПОДЛЕЦ!

Иными словами и не называют в порядочном обществе человека, который, будучи по заслугам пригвожден к позорному столбу, вместо того чтобы защищаться, неистово бранится и брызжет слюной, оскорбляя всю чешскую прессу самыми вульгарными уличными выражениями, из коих наугад приведем наиболее мягкие: «низкие нападки, трусливая анонимность, лжецы, клеветники, жестокая травля, оградить свое спокойствие, мне весьма неприятно, настоятельно требую, злостные выдумщики, анонимные подстрекатели». Какой букет грубостей, оскорблений и просто хулиганской ругани! Разумеется, бумага подлой, способной на любую мерзость и бандитизм «Вольной свободы» все стерпит и не покраснеет от этого потока грязи, отдающей сточной канавой и тюремной камерой… Вот где мы видим нашего политического противника в его истинном обличье, во всем его «благородстве», какого устыдился бы последний бродяга и висельник! Кроме бессмысленных ругательств, за душой у этого подонка ничего не оказалось: он лопочет нечто совершенно противоположное тому, что стремился доказать прежде, запутывается во все новой и новой лжи и пытается запятнать грязью клеветы особ, которые и руки бы ему не подали, таких, например, как член нашей редакции, автор известных патриотических романов и книг для девиц пан Паржик, пан священник Никличек, пан начальник отдела Горак и многие другие. Кого еще попытается затянуть в свое болото изрыгающий непотребную брань пан Голоушек? Стыдно смотреть, как он корчится в бессильной злобе, измышляя все новые и новые обстоятельства: он, видите ли, выпил кофе (!), написал одно или два письма (кому? Одно или все-таки два?), а с восьми вечера слушал по радио «Травиату» («Травиата» начинается в семь!); зато ни на один из наших вопросов он так и не отвечает, а с дерзостью опытного налетчика обрушивается на нас, начальственным тоном требуя, чтобы мы представили подтверждение его гнусных злодеяний! Пыжась доказать свое «алиби», он называет имена четырех лиц, якобы встреченных им за время двухчасовой прогулки — больше, мол, никто ему не повстречался!

Человек, которому не от кого прятаться, встретит за два часа сотни, а то и тысячи людей! Грубой бранью этот беспардонный лжец тщетно пытается возместить шаткость своих доказательств…

В этот день под заголовком «Клеветник хуже убийцы» «Страж» напечатал:

Закон давно уже должен положить конец тому падению нравов, которое инспирируется определенной частью нашей прессы, обожающей сальности и пошлость. Вчерашняя «Вольная свобода», так сказать, поставила в этом отношении рекорд, запятнав чистый щит нашей журналистики: она сочла возможным опубликовать проклятия и ругань Иозефа Голоушека, которые придают неслыханную грубость и наглость методам, которыми пользуются люди, которые гордятся своим свободомыслием, которое процветает о на самых ответственных постах, в своих нападках на порядочную прессу. Чтобы не оскорбить слуха наших простых и неиспорченных читателей, мы воздержимся от цитирования непристойных ругательств Иозефа Голоушека. Ограничимся лишь настойчивым вопросом министру внутренних дел: зачем тогда существует у нас цензура печати и почему не были незамедлительно изъяты эти скотские выражения, вызывающие возмущение любого образованного человека?

Вчерашняя «Хоругвь» пытается поучать нас относительно наших репортерских обязанностей, утверждая, будто Мария Малая не умерла и не была вчера достойным образом погребена. В наших руках оригинал свидетельства о смерти Марии Малой, рожденной в 1841 году в Горшове Тыне. Советуем «Хоругви» лучше заметать перед собственным порогом!

«Глашатай» в этот же день опубликовал заметку, выразительно озаглавленную «Хулиган»:

Аферист и негодяй, которого наша газета изобличила в подлейших преступлениях, с бешенством невменяемого мстит теперь порядочной прессе, назвав наших виднейших, поседевших в неустанном служении отчизне и борьбе за правду журналистов трусливыми анонимами, лжецами и клеветниками! Эти грубые оскорбления мог, разумеется, опубликовать лишь такой дрянной, беспринципный и продажный листок, каким является «Вольная свобода». Наша пресса сделает из этого свои выводы и бескомпромиссно выступит против такой, с позволения сказать, печати, своими миазмами отравляющей общественную атмосферу. Как нам стало известно, этим вопросом уже занимается Синдикат журналистов. Пусть он выяснит еще, на какие деньги издается «Вольная свобода» и почему из ее редакции выжили Флориана Зедника, ныне сотрудника «Стража».


Пан Якуб Тмей просит нас довести до сведения читателей, что утверждение папа Яна Вондрачека, будто он, пан Тмей, награждает подзатыльниками и избивает своих учеников, является мерзкой политической инсинуацией, а также, что ученик, который 17 декабря разбил банку с маринованными огурцами, в скором времени был уволен за кражу орехов. Вот как выглядят защитники Голоушека в свете истины!

В ту бурную пору Иозеф Голоушек смог убедиться, кто его подлинные друзья. Это люди, которые не старались избегать потерпевшего, а помогали ему участием и добрым советом.

— Послушайте, — обратился к нему один из таких людей. — Вы повели себя совершенно неправильно. Нужно было все эти нападки попросту игнорировать, понимаете?

— Знаете, — говорил другой, — я бы на вашем месте сразу подал на всех этих клеветников в суд. Вы все испортили тем, что стали с ними спорить. Это была большая ошибка.

— Дорогой мой, вам ни в чем не нужно было сознаваться, — считал необходимым заметить третий. — Всегда попадаешь в ловушку, если начнешь подсказывать им, что ты делал. Нужно было потребовать: «Докажите!» — и больше ни словечка, понимаете? Вот как это делается! Не давать им в руки никакого материала!

— Я и говорю, надо было просто смазать им по морде, — заявил четвертый. — Две-три пощечины — и дело с концом. А то, что вы там писали, — это сплошная сладкая водичка. Потому-то вы и прошляпили все.

— Нужно было отвечать им абсолютно корректно, — задним числом советовал пятый. — Тогда бы все порядочные люди были на вашей стороне. А так…

Короче говоря, пан Голоушек понял, что, как бы он ни защищался, он делал бы это из рук вон плохо и что любой другой на его месте поступил бы иначе. Это привело его в полное уныние.

9

Назавтра самая крупная газета самой крупной чешской партии[15] поместила такую поистине возвышающую душу проповедь:

В ЗАЩИТУ ЖУРНАЛИСТСКОЙ ЧЕСТИ

В последние дни наша общественность была взволнована аферой, которой мы до сих пор не уделяли внимания, будучи убеждены в том, что перед нашей прессой стоит множество проблем, более значительных, чем подобные минутные сенсации. Мы не можем, однако, не высказать своего мнения по поводу формы и духа печатной полемики, ведущейся вокруг этой скандальной аферы. Допускаем, что и газеты, пытавшиеся установить факты, связанные с историей Иозефа Голоушека, порой могли впасть в определенные преувеличения, что вполне простительно и объясняется лишь всегдашней поспешностью журналистской работы, а также отсутствием в нужный момент необходимой информации, хотя мы ни в коей мере не собираемся утверждать, будто бы в этом направлении не было проявлено достаточно доброй воли. Впрочем, существует множество способов для исправления мелких неточностей, которые легко могут вкрасться и в изложение хорошо известных фактов. Однако в данном случае особа, которая сочла себя оскорбленной, вместо того чтобы защитить свою честь перед судом, обрушилась на причастные к этому конфликту газеты в форме, выходящей за принятые рамки и — скажем без обиняков — грубой, ставя им в упрек ложь и анонимность. Тут мы хотели бы заметить, что несправедливо обвинять во лжи сверх головы загруженного журналиста, когда речь может идти самое большее об ошибке, на которую следовало бы деликатно обратить его внимание. Знай читатель, с какими трудностями приходится сталкиваться журналисту в его служении истине, он с величайшим уважением смотрел бы на его самоотверженную деятельность, но оставляющую ему даже минутной передышки, и понял бы, что пенсионное обеспечение престарелых журналистов — вопрос в высшей степени наболевший. Мы уверены, что наши политические круги именно в связи с этим прискорбным эпизодом не преминут вознаградить достойный всяческого уважения труд наших журналистов срочным изданием закона об обеспечении их старости.

Столь же несправедливо упрекать нашего журналиста и в анонимности. Анонимность не только доказательство его скромности, но и признак того, что он, — отодвигая собственную личность на второй план, — служит своей газете, своей партии, своим читателям, служит истине, родине и человечеству. Пусть тщеславные люди носятся со своим именем, девиз журналиста: все для газеты, ничего для себя! Поэтому порядочное общество с возмущением отвергает любые нападки на анонимность, понимая, что этим затрагивается честь всех журналистов.

«Хоругвь»:

УГОЛОК САТИРЫ

Наш Голоушек — ай-ай-ай —

Всех бранит, как попугай,

Аристофан

«Страж»:

…изобличенный аферист и клеветник Иозеф Голоушек, не брезгующий жаргоном уголовников…

«Глашатай»:

…бросается в глаза, что одновременно с раскрытием позорной аферы Голоушека, неоднократно замешанного в различных денежных махинациях, в обращении появилось подозрительно много фальшивых денежных знаков достоинством в двадцать крон…

«Хоругвь» днем позже:

…и наконец, как ядовитая змея, уполз в свою нору, прекрасно сознавая, что во мнении порядочного общества, по горло сытого отвратительными аферами, его дело проиграно окончательно.


СЕНСАЦИОННАЯ АФЕРА В ХУДОЖЕСТВЕННО-ПРОМЫШЛЕННОМ БАНКЕ

Многотысячная недостача! Тайный фонд депутата М. Перед самой сдачей этого номера в набор и т. д.

«Страж»:

Личности вроде Голоушека нарушают спокойное течение нашей общественной жизни скандальными и пошлыми аферами.

«Глашатай»:

…как и скандальная афера Голоушека, немало подорвавшая нашу национальную репутацию. К чему в таком случае известное министерство отпускает столько миллионов на заграничную пропаганду? Или, быть может, эти деньги идут на иные цели?


Коррупция в комитете по международной торговле

Как нам стало известно, у заведующего одним из секторов вышеназванного комитета поразительно красивая секретарша. У этой малютки, в свою очередь, имеется двоюродный брат, который совсем недавно был принят тем же официальным лицом на должность временно исполняющего обязанности подсобного рабочего, в то время как более квалифицированные претенденты были отвергнуты… и т. д.

Через день в «Хоругви» не было уже ни единой строки, касавшейся пана Голоушека. Ни строки и в «Страже». Ни строки в «Глашатае». Ибо тем временем разыгрался скандал с поставками пряжек для солдатских ремней.

Читая газеты, пан Голоушек не верил собственным глазам. Когда он убедился, что действительно ни словом не упомянут, ему стало как-то грустно, вроде бы чего-то не хватало.

Он чувствовал себя покинутым и вечером лег спать, даже не зажигая лампы.

10

В тот вечер на тротуаре под его окном стояли два гражданина и разговаривали о гриппе.

— Гляньте-ка, у этого Голоушека даже свет не горит, — сказал один. — Возможно, у него тоже грипп.

— Дьявол его ведает, — отвечал другой, — что он там делает в темноте. Наверняка опять что-нибудь… этакое.

— Знаете, — продолжал первый, — я бы на его месте, ей-богу, повесился. Чем такой позор — лучше петля на шею. Я бы так и сделал.

— Вы правы, — согласился второй. — Впрочем, если бы он и повесился — невелика потеря.

Через минуту в редакции «Хоругви» зазвонил телефон и кто-то сообщил:

— Послушайте, только что я слышал, будто Голоушек повесился.

— Какой Голоушек?

— Ну, тот самый, что был замешан в афере, — ответил голос в трубке.

— Ага, — сказал ночной редактор. — Что ж, вот и хорошо.

Наутро в «Хоругви» появилась следующая заметка:

Сам себя осудил. Иозеф Голоушек, тот самый, что печально прославился скандальной аферой, вчера был найден у себя в квартире повесившимся. На столе он оставил письмо, в котором говорится, что на этот отчаянный поступок его толкнули угрызения совести. Покойный просит прощения за грубые нападки на нашу прессу, в интересах истины тактично обратившую внимание на известные непристойности, которыми он запятнал свое некогда доброе имя. А ведь в былое время он был активным общественным деятелем и пользовался всеобщим уважением, пока не вступил в ряды наших заклятых противников. Вот печальный итог политической кампании, предпринятой нашими врагами! Труп Голоушека препровожден в морг для вскрытия.

«Страж» написал:

Конец безбожника. Вчера у себя на квартире повесился в припадке безумия Иозеф Голоушек, известный нашим читателям по одной скандальной афере. Как он жил, так и умер. Это новая жертва современного вольномыслия, которое потрясает все нравственные устои и находит свое логическое завершение в петле самоубийцы.

«Глашатай» сообщил:

Так это кончается. Пресловутый Иозеф Голоушек повесился вчера в собственном доме… голый, со вскрытыми венами и наполовину заживо сожженный на костре, который он сам развел под собой, выпив предварительно яду. Так он хотел спастись от Правосудия.

Вечером того же дня в редакцию «Хоругви» явился неизвестный посетитель и обратился к ночному редактору:

— Послушайте, ведь этот Голоушек, по-моему, вовсе не повесился. Я только что его встретил. Он покупал у колбасника окорок.

— Да что вы? — удивился редактор. — И какой он на ваш взгляд?

— Вполне приличный, — ответил неизвестный. — Жирку совсем малость. Видать, поросенок был молоденький.

— Да я не про окорок, — проворчал редактор. — Я вас спрашиваю о Голоушеке.

— А, этот… Немного похудел, но в остальном… Придется вам, видно, опровергнуть сообщение о его смерти.

— Опровергнуть? Нам? — изумился редактор. — Милейший, видели вы когда-нибудь в газете опровержение собственного сообщения? Раз мы напечатали, что он повесился, — значит, повесился, и баста!

— Но он же не повесился, — возразил посетитель.

— Тем хуже для него, — пробормотал редактор. — Да что, мы так без конца и должны валандаться с этим проклятым аферистом? Повесился — так повесился, и черт с ним. Мы теперь заняты другими делами. Слыхали про скандал в художественно-промышленном банке?

— А скажите, пожалуйста, — спросил после минутного молчания посетитель, — что там, собственно, было с этой аферой Голоушека?

— Как? — протянул редактор, и лицо его приняло многозначительное выражение. — Неужели вы не знаете? Это, дорогой мой, было очень серьезное дело. Ведь Голоушека метили в комиссию по строительству новой школы. Как по-вашему, надо нам было протолкнуть туда своего человека? Вот вы прочтите, какая у нас завтра будет отличная статья, — достанется министру на орехи!


Апокрифы[16]


Наказание Прометея
© Перевод М. Зельдович

Покашливая и кряхтя после длинного, скучного судебного разбирательства, сенаторы собрались на чрезвычайное совещание, происходившее в тени священных олив.

— Итак, господа, — зевнул председатель сената Гипометей, — до чего затянулось это проклятое разбирательство! Я думаю, мне даже не следует делать резюме, но чтобы не было формальных придирок… Итак, обвиняемый Прометей, здешний житель, привлеченный к судебной ответственности за то, что нашел огонь, и тем самым как бы… гм, гм… нарушил существующий порядок, признался в том, что он, во-первых, действительно нашел огонь, затем в том, что он может, как только ему заблагорассудится, с помощью так называемого высекания вызвать этот огонь, в-третьих, в том, что он не скрыл соответствующим образом тайну этой предосудительной находки и даже не оповестил о ней надлежащие власти, а самовольно выдал ее, или, другими словами, передал в пользование простым людям, как явствует из показаний допрошенных нами свидетелей… Я полагаю, что этого вполне достаточно, и мы можем немедленно проголосовать и вынести решение о виновности и о наказании Прометея.

— Простите, господин председатель, — возразил заседатель Апометей, — я считаю, что, принимая во внимание серьезность этого чрезвычайного заседания, было бы, может быть, удобнее вынести приговор только после обстоятельного и, так сказать, всестороннего обсуждения.

— Как вам угодно, господа, — торжественно проговорил Гипометей. — Хотя дело ясное, но если кто-либо из вас желает добавить еще что-нибудь, пожалуйста.

— Я позволил бы себе напомнить, — отозвался присяжный Аметей и основательно откашлялся, — что, по моему мнению, во всем этом деле следует особенно подчеркнуть одну сторону. Я имею в виду религиозную сторону вопроса, господа. Будьте добры определить: что такое этот огонь? Что такое эта высеченная искра? По признанию самого Прометея, это не что иное, как молния, а молния, как всем известно, есть проявление силы бога-громовержца. Будьте добры объяснить мне, господа, как добрался какой-то Прометей до божественного огня? По какому праву он овладел им? Где он взял его вообще? Прометей хочет уверить нас, что он просто изобрел его, но это ерунда: если бы это было так легко, то почему не изобрел огня, например, кто-нибудь из нас? Я убежден, господа, что Прометей просто-напросто украл этот огонь у наших богов. Нас не собьют с толку его запирательство и увертки. Я бы квалифицировал это преступление как самую обыкновенную кражу, с одной стороны, и как злостное надругательство и святотатство — с другой. Поэтому я за то, чтобы наказать его самым суровым образом за безбожную дерзость и тем самым защитить священную собственность наших национальных богов. Вот все, что я хотел сказать, — закончил Аметей и громко высморкался в подол своей хламиды.

— Хорошо сказано, — согласился Гипометей. — Кому еще угодно выступать?

— Прошу прощения, — сказал Апометей, — но я не могу согласиться с выводами уважаемого коллеги. Я видел, как упомянутый Прометей разжигал огонь, и скажу вам откровенно, господа, — между нами, конечно, — в этом нет ничего трудного. Открыть огонь сумел бы каждый лентяй, бездельник и козий пастух; мы не сделали этого лишь потому, что у таких серьезных людей, как мы, разумеется, нет ни времени, ни желания развлекаться какими-то камешками, высекающими огонь. Я уверяю коллегу Аметея, что это самые обыкновенные естественные силы, возиться с которыми недостойно мыслящего человека, а тем паче бога. По-моему, огонь — явление слишком ничтожное, чтобы как-нибудь задеть наши святыни. Однако я должен обратить внимание коллег на другую сторону вопроса. А именно, огонь — по-видимому, стихия очень опасная и даже вредная. Вы слышали показания свидетелей, говоривших, что, испытывая мальчишеское открытие Прометея, они получили тяжкие ожоги, а в некоторых случаях пострадало даже и имущество. Господа, если по вине Прометея использование огня получит распространение, — а этому, к сожалению, помешать уже нельзя, — никто из нас не может быть уверен в своей жизни и даже в целости своего имущества, а это, господа, может означать конец всей цивилизации. Достаточно малейшей неосторожности — и что остановит эту непокорную стихию? Прометей, господа, с легкомыслием, достойным наказания, вызвал к жизни это опасное явление. Я бы обвинил его в преступлении, которое влечет за собой ряд тяжелых увечий и угрожает общественной безопасности. Ввиду этого я предлагаю лишить Прометея свободы пожизненно, присовокупив к этому строгий режим и кандалы. Я кончил, господин председатель.

— Вы совершенно правы, коллега, — засопел Гипометей. — Спрашивается, господа, на что нам вообще нужен какой-то огонь? Разве наши предки пользовались огнем? Предложить что-либо подобное — значит выказать неуважение к установленному веками порядку, это… гм… значит заниматься подрывной деятельностью. Не хватало нам еще игры с огнем! Примите также во внимание, господа, к чему это поведет: люди возле огня слишком изнежатся, они предпочтут лежать на боку, вместо того чтобы… ну, вместо того чтобы воевать и тому подобное. От этого произойдет смягчение, упадок нравов и — гм… вообще беспорядок и тому подобное. Короче говоря, необходимо предпринять что-то против таких нездоровых явлений, господа. Время серьезное, и вообще. Вот о чем я хотел напомнить.

— Совершенно правильно, — воскликнул Антиметей. — Все мы, конечно, согласны с нашим господином председателем, что огонь Прометея может вызвать не предусмотренные никем последствия. Господа, не будем скрывать от себя, — огонь дело огромной важности. Какие новые возможности открываются перед тем, кто владеет огнем! Только один пример: он может сжечь урожай неприятеля, спалить его оливковые рощи и так далее. Огонь, господа, дает нам, людям, новую силу и новое оружие; с помощью огня мы будем почти равны богам, — прошептал Антиметей и вдруг громко крикнул: — Обвиняю Прометея в том, что он доверил эту божественную и неодолимую стихию пастухам, рабам и всем, кто к нему приходил; что он не отдал ее в руки избранных, которые берегли бы ее как государственное сокровище и владели бы им! Обвиняю Прометея в том, что он разгласил тайну открытия огня, которая должна была принадлежать правителям страны! Обвиняю Прометея, — кричал возмущенно Антиметей, — в том, что он научил пользоваться огнем чужестранцев; что он не утаил его от наших врагов! Прометей украл у нас огонь, потому что дал его всем! Обвиняю Прометея в государственной измене! Обвиняю его в преступлении против общественного порядка! — Антиметей кричал так, что закашлялся. — Предлагаю покарать его смертью, — произнес он наконец.

— Итак, господа, — проговорил Гипометей, — кто еще хочет взять слово? В таком случае, согласно мнению суда, обвиняемый Прометей признан виновным, во-первых, в злостном надругательстве и святотатстве, во-вторых, в причинении людям тяжких физических увечий и в повреждении чужого имущества, а также в нарушении общественной безопасности, в-третьих — в государственной измене. Господа, предлагаю приговорить его к пожизненному лишению свободы, со строгим режимом и кандалами, либо покарать его смертью. Гм…

— Либо то и другое вместе, — мечтательно произнес Аметей, — чтобы удовлетворить обе точки зрения.

— Как? Оба наказания вместе? — спросил председатель.

— Я именно об этом думаю, — проворчал Аметей. — Можно сделать хотя бы так… приковать Прометея пожизненно к скале и… пусть коршуны клюют его безбожную печень. Понятно, господа?

— Вполне возможно, — удовлетворенно проговорил Гипометей. — Господа, это была бы единственная в своем роде кара… гм… за преступное деяние, не так ли? Нет ли у кого-нибудь возражений? Итак, решено.


— А за что, отец, вы присудили этого Прометея к смерти? — спросил Гипометея за ужином его сын Эпиметей.

— Не твоего ума дело, — проворчал Гипометей, обгладывая баранью ножку. — Эта жареная ножка куда вкуснее сырой. Так вот, значит, на что годится огонь! Мы же считались с общественными интересами, понимаешь? Куда бы это привело, если бы всякий проходимец осмелился безнаказанно открывать что-нибудь новое и великое! Не так ли? Но этому мясу все же чего-то не хватает!.. Ага, понял! — воскликнул он радостно. — Жареную ножку нужно бы посолить и натереть чесноком! Вот в чем дело! Это тоже открытие, мой мальчик! Прометей бы до этого не додумался.

1932


О падении нравов
© Перевод Н. Аросевой

Тихо было у входа в пещеру. Мужчины, размахивая копьями, с самого утра отправились к Бланско или к Райцу[17], где выследили стадо оленей; женщины тем временем собирали в лесу бруснику, и оттуда доносились их пронзительные голоса и перебранка; дети вероятнее всего плескались под горкой в речушке, — да поди уследи за этими пострелятами, за этой беспризорной мелюзгой! А первобытный старик Янечек дремал себе в тиши на мягком октябрьском солнышке; вернее сказать — храпел, и в носу у него посвистывало, но он прикидывался, будто вовсе не спит, а охраняет пещеру своего племени и властвует над ней, как оно и полагается престарелому вождю.

Жена его, старуха Янечкова, разложила свежую медвежью шкуру и принялась скоблить ее заостренным камнем. «Делать это надо основательно, пядь за пядью, не так, как молодая сноха, — подумалось вдруг старой Янечковой. — Эта вертихвостка только поскоблит спустя рукава, да и бежит нянчиться с ребятишками. В такой шкуре, — думает старуха, — и прочности-то никакой — и-и, милые, мигом порвется да сопреет! Да только я ни во что вмешиваться не стану, коли уж сын ничего ей не говорит, — тянутся старушечьи мысли. — Эх, не умеет сноха вещи беречь! Батюшки, а шкура-то прорвана! Да еще на спине! Ох, люди добрые, — обомлела старая дама, — и какой же это нескладеха ткнул медведя в спину? Теперь вся шкура попорчена! Нет, мой ни в жизнь не сделал бы так, — с горечью думает старуха. — Мой всегда норовил попасть прямо в горло…»

— Э-кхе, гм, — закряхтел в это время старик Янечек, протирая глаза. — Наши-то не вернулись?

— Где там, — проворчала супруга. — Ишь чего захотел.

— Ох-ох-ох, — вздохнул старик, сонно моргая. — Куда им. Да ну их. А бабы где?

— Караулю я их, что ли? — сердито отозвалась Янечкова. — Ясно, шляются где-то.

— А-ааа, — зевнул дед Янечек. — Шляются. Нет чтобы… нет чтобы, скажем, того… Да уж! Вот какие дела…

Снова стало тихо; только Янечкова проворно, со злобным усердием скоблила сырую шкуру.

— А я говорю, — начал Янечек, задумчиво почесывая спину, — вот увидишь: опять наши ничего не притащат. Еще бы — куда им с этими новыми костяными копьями, от них и проку никакого… Внушаю, внушаю сыну: пойми, говорю, нет такой прочной и твердой кости, чтобы делать из нее наконечники для копья. Вот и ты, хоть баба, а должна признать: ни в кости, ни в рогах нет… такой пробивной силы, что ли? Ударишь по кости-то — да разве костью кость перешибешь? Ясно как день! Вот каменный наконечник — это, брат… Оно, конечно, с камнем-то возни побольше, зато инструмент какой! Да разве сыну втолкуешь?

— Известно, — с горечью поддакнула старуха Янечкова. — Нынче никому не прикажешь.

— Да я никому и не приказываю! — вскипел дед. — Так ведь и советов не слушают! Вот вчера — нашел вон там, под скалой, славный такой плоский кремневый обломок. Его бы чуть обтесать, чтоб поострее был, и готов наконечник для копья, лучше не надо. Ну, принес домой, показываю сыну: «Гляди, мол, ничего камушек-то, а?» — «Ничего, говорит, только куда его, батя?» — «Ну, говорю, можно приладить для копья». — «Да ну вас, батя, говорит, очень надо с ним возиться! У нас в пещере целые кучи этого старого хлама, и проку никакого; они и на древке-то не держатся, как ни привязывай, — так на что он?» Лодыри! — взорвался вдруг старик. — Нынче всякому лень как следует обработать кусок кремня, вот в чем дело! Разбаловались! Конечно, костяной наконечник в два счета сделаешь, так ведь ломается же бесперечь! «Ну и что ж такого, — говорит сын. — Заменишь новым, и делу конец!» Ох-ох-ох, и до чего этак люди докатятся? Чуть что — новое копье! Ну, сама скажи — виданное ли дело? Да такому славному кремневому наконечнику годами износу не было! Попомни мои слова, еще выйдет по-моему: вернутся они, да с каким удовольствием вернутся-то, к нашему старому доброму каменному оружию! Я и приберегаю, коли что найду: старые наконечники для стрел, молоты, кремневые ножи… А он говорит — хлам!

Горечь и возмущение душили старого вождя.

— И я говорю, — отозвалась старуха, желая отвлечь мужа от печальных мыслей. — Вот и со шкурами то же самое. «Матушка, — говорит мне сноха, — ну зачем их так долго скоблить? Себя пожалейте; попробуйте-ка выделывать шкуру золой, хоть вонять не будет». Нечего меня учить! — набросилась старая Янечкова на отсутствующую сноху. — Я и сама знаю, что надо! Испокон веков шкуры только скоблили, а какие шкуры получались! Ну, конечно, ежели тебе лень… Так и норовят, чтоб поменьше работать! Вот и выдумывают без конца да переиначивают… Выделывать шкуры золой! Слыханное ли дело?

— Ничего не попишешь, — зевнул старик. — Куда там, наши старинные обычаи — не по них. Толкуют, будто каменное оружие неудобно для руки. Оно отчасти и верно, да только мы не очень-то гонялись за удобствами; зато нынешние так и смотрят, как бы руки себе не отбить! Скажи сама, до чего этак дойти можно? Возьми ты нынешних детей. «Отстаньте вы от них, дедушка, пусть играют», — говорит сноха. Ну, хорошо, а что получится?

— Хоть бы содома такого не устраивали, — посетовала старая дама. — Что верно, то верно, держать себя не умеют!

— Вот тебе и нынешнее воспитание, — назидательно произнес Янечек. — А если иной раз скажешь что-нибудь сыну, отвечает: «Вы, батя, этого не понимаете, теперь другие времена, другая эпоха… Ведь и костяное оружие, говорит, еще не последнее слово; когда-нибудь, говорит, люди придумают еще какой-нибудь материал». Ну, знаешь ли, это уж слишком: разве видел кто материал крепче камня, дерева или кости! Ты хоть и глупая баба, а должна признать, что… что… ну, что это переходит все границы.

Бабка Янечкова опустила руки на колени.

— Послушай, — сказала она. — Откуда только у них все эти глупости берутся?

— Говорят, это нынче в моде, — прошамкал беззубым ртом старик. — Да вот, взгляни в ту сторону, там в четырех днях ходьбы отсюда стало стойбищем какое-то неведомое бродячее племя, ну, сказать, голь перекатная; будто бы они так делают… Так и знай — все глупости наша молодежь переняла от них. И костяное оружие, и прочее. И даже — они его даже покупают у них! — сердито воскликнул дед. — Отдают за это наши славные шкуры! Да когда же это бывало, чтобы чужие с добром приходили? И нечего связываться со всяким неведомым сбродом! И вообще наши предки правильно нам завещали: на любого пришельца надо нападать без всяких там околичностей да отсылать его к праотцам. Так бывало испокон века: убивать без долгих разговоров! «Да что ты, батя, — говорит сын, — теперь другие отношения, теперь вводится товарообмен!» Товарообмен! Да если я кого убью и заберу, что у него было, вот тебе и товар, и ничего я ему за это отдавать не должен — к чему же какой-то товарообмен? «Это неверно, батя, — говорит сын, — ведь вы за это платите человеческой жизнью, а ее жалко!» Видала — жалко им человеческой жизни! Вот тебе нынешнее мировоззрение, — расстроенно бормотал старый вождь. — Трусы они, и все тут. Жизни им жалко! Ты вот что мне скажи — как сможет прокормиться такая гибель людей, если они перестанут убивать друг друга? Ведь и теперь уже оленей осталось до чертиков мало! Им, вишь, жалко человеческой жизни; а вот традиций не уважают, предков своих и родителей не чтут… Черт знает что! — крикнул вне себя дед. — Смотрю это раз, вижу — малюет этакий сопляк глиной бизона на стене пещеры. Я дал ему подзатыльник, а сын говорит: «Оставьте его, бизон ведь как живой вышел!» Это уж слишком, знаешь ли! Когда это люди занимались такими пустяками? Коли тебе делать нечего, так обтесывай какой-нибудь кремешок, а не малюй бизонов на стенах! На что нам такие глупости?

Бабка Янечкова строго поджала губы.

— Кабы только бизон… — пробормотала она через некоторое время.

— А что? — спросил дед.

— Ничего, — возразила старуха. — Мне и выговорить-то стыдно… Знаешь, — наконец решилась она, — сегодня утром я нашла… в пещере… обломок Мамонтова бивня. Он был вырезан в виде голой женщины. И грудь и все — понятно?

— Да брось ты, — ужаснулся старик. — Кто же это вырезал?

Янечкова возмущенно пожала плечами.

— Кто его знает! Видно, кто-то из молодых. Я бросила эту мерзость в огонь, но… а грудь была — вот такая! Тьфу!

— …Дальше некуда, — с трудом выдавил из себя дед Янечек. — Да ведь это разврат! Скажи на милость — а все оттого, что они вырезают из кости всякую чепуху! Нам такое бесстыдство и в голову бы не пришло, потому что из кремня этого и не сделаешь… Вот оно куда ведет! Вот они, их изобретения! И ведь будут новшества заводить, пока все к чертям не полетит! Нет, говорю я, — вскричал первобытный старик Янечек в пророческом вдохновении, — долго так не протянется!

1931


Как в древности…
© Перевод Н. Аросевой

К Евпатору, гражданину Фив, корзинщику, который, сидя у себя во дворике, плел корзины, прибежал сосед его, Филагор, крича еще издалека:

— Евпатор, Евпатор, брось свои корзины, послушай! Ужас что творится!..

— Где горит? — спросил Евпатор, собираясь подняться.

— Хуже! — возразил Филагор. — Знаешь, что случилось? Нашего полководца Никомаха хотят привлечь к суду! Одни говорят, он замешан в каких-то заговорах с фессалийцами[18], другие — будто ему ставят в вину связи с Партией Недовольных. Пойдем скорей, все бегут к агоре[19]!

— А мне что там делать? — нерешительно проговорил Евпатор.

— Дело очень важное, — продолжал Филагор. — Там уже куча ораторов; одни твердят, что он невиновен, другие — что виновен. Пойдем, послушаем!

— Погоди, — сказал Евпатор, — только вот корзину закончу. И скажи мне, в чем, собственно, виноват этот Никомах?

— Вот это-то и неизвестно. Разное болтают, а власти молчат, — мол, следствие еще не закончено. Но видел бы ты, что творится на агоре! Одни кричат, что Никомах невиновен…

— Постой-ка; как же они могут кричать, что он невиновен, когда еще не известно точно, в чем его обвиняют?

— Неважно; каждый что-то слышал, вот и говорит о том, что слышал. Имеет право любой человек говорить о том, что слышал, или нет? Я лично готов поверить, что Никомах хотел предать нас Фессалии, так там говорил один, — он сказал, что один его знакомый видел какое-то письмо. А еще один говорил, что это заговор против Никомаха, и он такое об этом знает… Будто бы и городские власти замешаны. Слышишь, Евпатор? Вопрос в том…

— Подожди, — перебил его корзинщик, — вопрос вот в чем: законы, которые мы приняли, — хороши или плохи? Об этом кто-нибудь говорил на агоре?

— Нет, но ведь не о том речь, речь о Никомахе.

— А говорил ли кто на агоре, что чиновники, ведущие следствие по делу Никомаха, дурны и несправедливы?

— Нет, об этом и разговору не было.

— О чем же тогда говорили-то?

— Да говорю же тебе: о том, что виноват Никомах или нет.

— Послушай, Филагор, если б твоя жена поругалась с мясником из-за того, что он обвесил ее, — что бы ты сделал?

— Взял бы сторону жены.

— Да нет; ты сначала посмотришь, правильны ли гири у мясника.

— Это, друг, я знаю и без тебя.

— То-то же. Затем ты проверишь, в порядке ли весы.

— И об этом мне нечего напоминать.

— Отлично. Так вот, когда окажется, что и весы и гири в порядке, ты взглянешь, сколько же весит этот кусок мяса, и тотчас узнаешь, кто прав — мясник или твоя жена. Странное дело, Филагор, люди куда умнее, когда речь идет о куске мяса для них, чем тогда, когда надо решать общественные дела. Виновен Никомах или нет? Да это покажут весы, если они в порядке. А чтоб взвесить правильно, нельзя дуть на чашу весов, чтоб склонить ее в ту или другую сторону. На каком основании вы утверждаете, что лица, которые должны расследовать дело Никомаха, обманщики или вроде того?

— Этого никто не утверждал.

— А я-то думал, вы им не верите; но если у вас нет причин им не верить, зачем же, Аид вас возьми, дуете вы на чашу весов? Одно из двух: или вам вовсе не важна истина, или шум этот вам нужен для того лишь, чтоб разделиться на две партии и грызться друг с другом. Побей вас всех Зевс, Филагор! Я не знаю, виновен ли Никомах, но вы все чертовски виновны в том, что рады бы нарушить справедливость. Удивительно, до чего скверные прутья нынче; гнутся, как веревки, а крепости никакой. И — хорошо бы потеплело, Филагор; но погода — в руках богов, не нас, смертных.

1926


Терсит[20] 
© Перевод Н. Аросевой

Была ночь, и мужи ахейские[21] подсели поближе к кострам.

— Эта баранина опять в глотку не лезла, — заговорил Терсит, ковыряя в зубах. — Удивляюсь я вам, ахейцы, как вы терпите. Ручаюсь — у них-то к ужину по меньшей мере молодой барашек был; а для нас, старых солдат, конечно, хорош и вонючий козел. Эх, ребята, как вспомню, какая баранинка у нас в Греции!

— Брось, Терсит, — проворчал папаша Евпатор. — Война есть война.

— Война! — подхватил Терсит. — Прости, что ты называешь войной? То, что мы здесь десятый год загораем неизвестно для чего? Я вам скажу, ребята, что это такое: никакая это не война, просто господа военачальники и вожди устроили себе прогулку на государственный счет; а мы, старые воины, смотри, разинув рот, как эдакий хлыщ, молокосос и маменькин сынок шляется по лагерю да хвалится своим щитом. Так-то, милые.

— Это ты об Ахилле Пелиде, — сказал юный Лаомедон.

— О нем или о другом, — возразил Терсит. — У кого есть глаза, тот знает, на кого намек. Нет, братцы, тут нас не проведешь: если б действительно хотели завоевать эту дурацкую Трою, давно бы это сделали. Стоит нам чихнуть посильней, и она рухнет. Почему не штурмуют главные ворота? Такой бы, знаете, основательный, импозантный штурм, с криками, с угрозами, с пением военных песен, и войне враз конец.

— Гм… — промычал рассудительный Евпатор. — От крика Троя еще не падет.

— Вот тут ты здорово ошибаешься! — гнул свое Терсит. — Каждый ребенок знает, что троянцы — бабы, трусы и вшивый сброд. Разок бы только показать им как следует, что такое мы, греки! Посмотрели бы вы, как они забьются по щелям да завопят о пощаде! Довольно было б там-сям напасть на ихних баб, когда они вечером по воду ходят…

— Нападать на женщин? — пожал плечами Гипподам из Мегары. — Это не принято, Терсит.

— На войне как на войне! — ухарски воскликнул тот. — А ты, Гипподам, хорош патриот. Думаешь, выиграем мы войну тем, что милостивый господин Ахилл раз в три месяца устраивает публичные поединки с этой дубиной Гектором? Они, брат, сговорились и спелись так, что любо-дорого! Их поединки просто сольные номера, чтоб дураки думали, будто эта парочка за них сражается. Эй, Троя, эй, Эллада, пошли глазеть на господ героев! А мы, прочие, — мы ничто, плевать на наши страдания, нас вроде и нету вовсе. Вот что я вам скажу, ахейцы: Ахилл корчит из себя героя для того лишь, чтоб самому все сливки собрать, а нас лишить военных заслуг; он хочет, чтоб говорили только о нем, словно он — все, а другие ничто. Так-то, ребята. И война-то тянется для того лишь, чтоб господин Ахилл мог задирать нос, как бог весть кто. Право, удивляюсь, как вы этого не видите.

— Слушай, Терсит, — спросил юный Лаомедон, — что тебе, собственно, сделал Ахилл?

— Мне? Ничего! — возмущенно ответил Терсит. — Что мне до него? Если хочешь знать, я с ним и не разговариваю вовсе; только все уже по горло сыты тем, как этот малый строит из себя важную птицу. Взять, к примеру, его упрямство. Мы живем в такой исторический момент, когда на карту поставлена честь Эллады; весь мир на нас смотрит — а что делает господин герой? Отсиживается в своем шатре, — он, видите ли, не желает воевать. Нам, что ли, трудиться во имя этого самого исторического момента да чести всей Эллады? Ведь что получается: едва пошло дело всерьез, как наш Ахилл забирается в палатку и разыгрывает оскорбленного. Пфф, комедия! Вот вам и национальные герои! Трусы они!

— Не знаю, Терсит, — проговорил степенный Евпатор. — Говорят, Ахилл страшно оскорблен тем, что Агамемнон отослал к родителям его невольницу, как там ее зовут — Брисеида[22], Хрисеида, что-то в этом роде. Пелид сделал это вопросом престижа, но мне кажется, он и впрямь любит эту девчонку. Нет, братцы, тут вам не комедия.

— Ну, мне-то не рассказывай, — заявил Терсит, — я-то хорошо знаю, как было дело. Агамемнон попросту перехватил у него девку, поняли? Еще бы, драгоценностей награбил невпроворот, а женское мясцо ему — как сметана коту. Да хватит с нас всех этих баб — из-за шлюхи Елены война заварилась, теперь еще это вот… А слыхали вы, Елена-то в последнее время с Гектором уже? Кто только не спал с ней в Трое! Даже этот старикашка, который одной ногой в могиле, этот заплесневелый Приам[23]… И за этакую потаскуху нам тут страдать и биться? Спасибо, не хочу!

— Говорят, — застенчиво вставил юный Лаомедон, — Елена прекрасна.

— Болтовня, — презрительно отрезал Терсит. — Давно отцвела; к тому же такой шлендры во всем мире не сыщешь. Я бы не дал за нее и горсти бобов. А пожелал бы я, ребята, дураку Менелаю[24]: пусть бы мы выиграли войну, и получил бы он обратно свою Елену! Вся ее краса — сказка, враки да немножко помады…

— Значит, — перебил его Гипподам, — мы, данайцы, бьемся за пустую сказку?

— Милый Гипподам, — ответил Терсит, — ты, сдается, ни в чем еще не разобрался. Мы, эллины, воюем, во-первых, ради того, чтоб старая лиса Агамемнон нагреб полные мешки трофеев; во-вторых — чтоб этот хлыщ Ахилл удовлетворил свое непомерное честолюбие; в-третьих, чтоб мошенник Одиссей обкрадывал нас на военных поставках; и, наконец, ради того, чтоб подкупленный ярмарочный певец, некий Гомер, или как там этого бродягу зовут, за несколько грязных грошей славил величайших предателей греческой нации, позоря или просто обходя молчанием подлинных скромных, самоотверженных ахейских героев, как вы. Вот какая штука, Гипподам.

— Величайшие предатели… Сильно сказано, Терсит, — заметил Евпатор.

— Так знайте же! — вскричал Терсит, но тотчас понизил голос. — У меня есть доказательства их измены. Страшное дело, ребята; скажу я вам не все, что знаю, одно только зарубите себе на носу: нас предали. Это вы и сами должны видеть: мыслимо ли, чтоб мы, греки, самый храбрый и развитой народ в мире, давно уж не завоевали эту троянскую навозную кучу и не разделались с побирушками и хулиганами из Илиона, если б нас не предавали все эти долгие годы? Или ты, Евпатор, считаешь нас, ахейцев, до того уж трусливыми собаками, что нам не справиться с этой грязной Троей? Может, троянские воины лучше наших? Слушай, Евпатор, если ты так думаешь, значит, ты не грек, а какой-нибудь эпирот или фракиец. Настоящий греческий, античный человек должен больно переживать весь тот позор и то безобразие, в которых мы сидим по уши.

— Правда, — задумчиво проговорил Гипподам, — война чертовски затянулась.

— Вот видишь! — воскликнул Терсит. — И я тебе скажу, почему. Потому, что у троянцев есть союзники и помощники среди наших. Знаете, поди, кого я имею в виду.

— Кого? — серьезно спросил Евпатор. — Теперь уж договаривай, Терсит, раз начал!

— Тяжело мне говорить, — замялся Терсит. — Вы, данайцы, знаете — я не сплетник; но раз вы считаете, что это в интересах общества — скажу вам ужасную вещь. Намедни беседовал я с несколькими добрыми честными греками; как патриот рассуждал о войне, о неприятеле и — такова уж моя греческая, открытая натура — сказал, что троянцы, наши злейшие свирепые враги — шайка трусов, воров, ничтожеств, бродяг и крыс, что их Приам — выживший из ума старикашка, а Гектор — баба. Согласитесь, ахейцы, таков истинно греческий образ мыслей. Вдруг выходит из тени сам Агамемнон — уж и подслушивать не брезгует! — и говорит: «Полегче, Терсит; троянцы хорошие воины, Приам — правильный старец, а Гектор — герой». Тут он повернулся и исчез, прежде чем я успел ответить ему, как он того заслуживает. Меня, братцы, словно варом облило! Эге, думаю, вот откуда ветер дует! Теперь-то мы знаем, кто вносит в наш стан разлад, малодушие и вражескую пропаганду! Как же нам выиграть войну, если у этих подлых троянцев свои люди, свои сторонники в нашей среде, более того — в нашей ставке! И думаете, ахейцы, такой изменник вершит свое гнусное подрывное дело ради чьих-то прекрасных глаз? Ну нет, милые, такой не станет даром превозносить до небес врагов нашего народа; такому, должно быть, солидно заплатили троянцы. Вы, ребята, только сопоставьте факты: войну нарочно затягивают, Ахилла умышленно оскорбили, в нашем войске только и слыхать, что жалобы да ропот, дисциплина разболталась — короче, кругом одно воровство да жульничество, на кого ни глянь — изменник, продажная шкура, инородец и подлец. А кто догадался об их махинациях — тот смутьян и подрывной элемент. Вот что получает наш брат за то, что он без оглядок и колебаний хочет служить своему народу во имя его чести и славы! Да, дожили мы, античные греки! И как мы еще не подавились всем этим дерьмом! Когда-нибудь о нашем времени напишут как о периоде глубочайшего унижения и порабощения, позора, ничтожности, предательства, угнетения и разложения, трусости, коррупции и нравственного падения…

— Как-то было, как-нибудь будет, — зевнул Евпатор. — А я пошел спать. Спокойной ночи, ребята!

— Спокойной ночи, — сердечно ответил Терсит и с наслаждением потянулся. — А славно мы сегодня поболтали!

1931


Александр Maкедонский
© Перевод Ю. Молочковского

Письмо Аристотелю из Стагира, директору лицея в Афинах

Дорогой Аристотель, мой великий и любимый учитель!

Долго, очень долго я не писал Вам, но, как Вы знаете, я был слишком занят военными делами. В походах на Гирканию, Дрангиану и Гедросию, в битвах за Бактрию[25], во время перехода через Инд поистине не было ни времени, ни желания взяться за перо. Сейчас я уже несколько месяцев нахожусь в Сузах. Но и тут опять пришлось с головой погрузиться в дела правления, пришлось назначать чиновников и ликвидировать интриги и мятежи, так что до сегодняшнего дня не было возможности написать Вам о себе. Правда, из официальных сообщений Вы в общих чертах знаете о моей деятельности. Но моя преданность Вам и вера в Ваше влияние на просвещенные умы Эллады снова побуждают меня открыть сердце Вам, моему уважаемому учителю и наставнику.

Вспоминаю, как несколько лет назад (как давно это, кажется, было!) я над гробницей Ахилла сочинял Вам восторженное и сумасбродное письмо. Это было накануне моего похода в Персию, и я тогда клялся, что доблестный сын Пелея будет для меня образцом на всю жизнь. Я грезил о геройстве и славе. К этому времени за мной уже была победа над Фракией, и я думал, что веду своих македонцев и греков против Дария только затем, чтобы мы увенчали себя лаврами и были достойны своих предков, воспетых божественным Гомером. Могу сказать, что на высоте таких идеалов я был и в Херонее[26] и возле Граника[27]… Но сегодня я уже по-иному, политически, оцениваю значение своих тогдашних действий. Трезво смотря на вещи, надо сказать правду: нашей Македонии, плохо связанной с Грецией, постоянно грозила опасность с севера, со стороны варварской Фракии. Фракийцы могли напасть на нашу страну в любой неблагоприятный для нас момент, а греки воспользовались бы этим, чтобы, нарушив договор с нами, отделиться от Македонии. Необходимо было захватить Фракию, чтобы обезопасить наш фланг в случае измены Греции. Это была чисто политическая необходимость, дорогой Аристотель, но Ваш ученик тогда еще не сознавал этого и предавался мечтам об ахилловских подвигах.

После покорения Фракии наше положение изменилось: мы овладели всем западным побережьем Эгейского моря вплоть до Босфора. Но нашему господству на этом море угрожала морская мощь Персии. Достигнув Геллеспонта и Босфора, мы очутились в опасной близости персидской сферы. Борьба между нами и Персией за Эгейское море и свободный проход через Проливы была неизбежна рано или поздно. На счастье, мы нанесли удар раньше, чем Дарий успел приготовиться. Я думал тогда, что иду по стопам Ахилла и, сражаясь во славу Греции, творю материал для новой «Илиады». В действительности, как я понимаю это сейчас, дело было просто в необходимости оттеснить персов от Эгейского моря. И я оттеснил их, дорогой учитель, оттеснил так основательно, что занял всю Вифинию, Фригию и Каппадокию, покорил Киликию и дошел до самого Тарса. Малая Азия стала наша. Не только старая Эгейская лужа, но и весь берег Средиземного, или, как мы его называем, Египетского, моря был в наших руках.

Вы скажете, милый Аристотель, что этим была достигнута моя главная политическая и стратегическая цель — полное вытеснение Персии из греческих вод.

Однако же в результате покорения Малой Азии сложилась новая обстановка: наши новые береговые границы могли оказаться под угрозой с юга, со стороны Египта или Финикии. Персия могла бы получить от этих стран поддержку и военные материалы для продолжения войны с нами. Следовательно, стало необходимым занять Тир[28] и вступить в Египет. Сделав это, мы стали властителями всего средиземноморского побережья, но одновременно возникла новая опасность: базируясь на богатую Месопотамию, Дарий мог бы вторгнуться в Сирию и отрезать наши египетские владения от малоазиатских. Следовало во что бы то ни стало разбить Дария наголову, что мне и удалось под Гавгамелами… Как Вы знаете, нам достались Вавилон, Сузы, Персеполь и Пасаргады. Таким образом, мы стали господствовать на Персидском заливе.

Однако, для того чтобы обезопасить нашу новую империю от возможных набегов с севера, необходимо было обезвредить мидян и гиркан. Я сделал это, и наши владения протянулись от Каспийского моря до Персидского залива, но все еще не были защищены с востока. Тогда я со своими македонцами отправился в поход, в земли ареев[29] и дрангианов, опустошил Гедросию и истребил арахосцев[30], после чего победоносно вступил в Бактрию. Военную победу я закрепил брачными узами, взяв себе в жены бактрийскую княжну Роксану. Это диктовалось политической необходимостью.

После того как я завоевал для своих македонцев и греков столь обширные земли на Востоке, мне волей-неволей пришлось искать приязни своих новых подданных — варваров. Средствами к этому были величие и пышность, без которых убогие пастухи Востока не представляют себе мощного властителя.

Скажу правду: моя старая македонская гвардия была недовольна этим. Им казалось, вероятно, что их полководец отвернулся от своих боевых ветеранов. В этой связи я был, к сожалению, вынужден казнить моих старых соратников Филоту и Калисфена[31]… Поплатился жизнью и мой Парменион[32]. Я очень сожалел об этом, но другого выхода не было, ибо брожение среди македонцев ставило под угрозу мой следующий шаг. Дело в том, что я готовился к походу в Индию. Видите ли, Гедросия и Арахосия, словно стеной, окружены высокими горами. Но, для того, чтобы они стали неприступной крепостью, мне был необходим плацдарм, с которого можно предпринимать вылазки или, наоборот, отступать за крепостную стену. Такой стратегический плацдарм представляет собой Индия вплоть до реки Инд. Военная логика требовала захвата этой территории, а с нею и предместья на другом берегу Инда. Ни один предусмотрительный политик или полководец не поступил бы иначе. Но когда мы уже достигли реки Гифасис, мои македонцы стали роптать, что не пойдут дальше, потому что устали, ослабли от болезней и скучают по родине. Пришлось вернуться. Это был ужасный путь для моих ветеранов, но еще ужаснее он был для меня: ведь я собирался дойти до Бенгальского залива, дабы установить для моей родной Македонии естественную границу на востоке. И вот пришлось временно отказаться от этого намерения.

Мы вернулись в Сузы. Я мог бы быть доволен, создав для македонцев и греков такую громадную империю. Но, чтобы не полагаться лишь на своих усталых людей, я принял в свое войско тридцать тысяч персов. Это хорошие солдаты, они были нужны мне для обороны восточных границ. И, представьте себе, мои ветераны очень обиделись на меня за это. Они не поняли, что, приобретая для своего народа восточные земли, во сто раз превышающие размеры Македонии, я тем самым становлюсь великим восточным монархом, что мне нужно назначать своих советников и вельмож из числа восточных владык и окружить себя пышностью Востока. Все это естественная политическая необходимость, и я принимаю ее в интересах Великой Македонии.

Обстоятельства требуют от меня все новых личных жертв, и я несу их, не ропща, мысля лишь о величии и силе своей прославленной империи. Приходится привыкать к варварской роскоши и к пышности восточных обычаев. Я взял себе в жены трех восточных царевен, а ныне, милый Аристотель, даже провозгласил себя богом.

Да, мой дорогой учитель, богом! Мои верные восточные подданные поклоняются мне и во славу мою приносят жертвы. Это политически необходимо для того, чтобы создать мне должный авторитет у этих горных скотоводов и погонщиков верблюдов. Как давно было время, когда Вы учили меня действовать согласно разуму и логике! Но что поделаешь, сам разум говорит, что следует приноравливаться к человеческому неразумию.

Путь, по которому я иду, может показаться фантастическим. Но сейчас, в ночной тишине моего божественного уединения, обозревая мысленно весь этот путь, я вижу, что никогда не предпринимал ничего, что не было бы обусловлено моим предыдущим шагом.

И вот слушайте, мой милый Аристотель: ради спокойствия и порядка в империи, в интересах реальной политики было бы целесообразно провозгласить меня богом и в наших западных владениях. Уверенность, что Македония и Эллада приняли принцип моей неограниченной власти, развязала бы мне руки и здесь, на Востоке, дала бы возможность завоевать для Греции естественную границу на китайском побережье. Тем самым я бы навеки обеспечил мощь и безопасность своей Македонии. Как видите, это разумный и трезвый план. Я уже давно не тот фантазер, что произносил клятву над гробницей Ахилла.

И вот сейчас я прошу Вас, моего мудрого друга и наставника, философски обосновать и убедительно мотивировать грекам и македонцам провозглашение меня богом. Делая это, я поступаю как отвечающий за себя политик и государственный муж.

Таково мое задание. От Вас зависит, будете ли Вы выполнять его в полном сознании политической важности, целесообразности и патриотического смысла этого дела.

Приветствую Вас, мой дорогой Аристотель!

Ваш Александр

1937


Смерть Архимеда
© Перевод А. Гуровича

Дело происходило не совсем так, как пишут в учебниках. Да, действительно правда, что Архимед был убит при взятии Сиракуз римлянами, но неправда, что к нему ворвался римский солдат и хотел захватить его в плен и что Архимед, поглощенный черчением геометрических фигур, раздраженно крикнул ему: «Не смей трогать мои круги!»

Прежде всего Архимеда никак нельзя было назвать рассеянным профессором, который даже не подозревает, что делается вокруг него: наоборот, по характеру он был прирожденным бойцом и изобретал военные машины для обороны Сиракуз. А кроме того, проникший в его дом римский воин вовсе не был пьяным мародером: это был хорошо вышколенный и весьма честолюбивый центурион Люций, состоявший при штабе и отлично знавший, с кем он имеет дело. Он вовсе не собирался увести Архимеда в плен; Люций остановился в дверях, отдал по-воински честь и громко произнес:

— Приветствую тебя, Архимед!

Архимед оторвался от вощеной дощечки, на которой он что-то чертил, и спросил:

— Что такое?

— Послушай, Архимед, — сказал в ответ Люций. — Мы знаем, что без твоих машин Сиракузы не могли бы продержаться даже месяц. А мы возились с ними целых два года. Уверяю тебя, что мы, солдаты, прекрасно это понимаем. Машины замечательные. Могу тебя только поздравить.

Архимед небрежно отмахнулся.

— Оставь, пожалуйста, не стоит говорить об этом. Обыкновенные метательные приспособления, игрушки, а больше ничего. Серьезного научного значения они не имеют.

— Но зато имеют военное значение, — возразил Люций. — Вот что, Архимед, я пришел, чтобы предложить тебе работать с нами.

— С кем это, с нами?

— С римлянами. Ты ведь должен понимать, что Карфаген приходит в упадок. С какой стати ты будешь ему помогать? Увидишь теперь, какую мы начнем игру с Карфагеном. Вообще вы, сиракузяне, с самого начала должны были присоединиться к нам.

— Это почему? — проворчал Архимед. — Случайно по происхождению мы греки. Зачем же нам присоединяться к римлянам?

— Потому что вы живете на острове Сицилия, а Сицилия нам нужна.

— Зачем?

— Затем, что мы хотим овладеть Средиземным морем.

— А-а!.. — задумчиво протянул Архимед и взглянул на свою дощечку. — А для чего это вам?

— Кто владеет Средиземным морем, тот владеет всем миром. Кажется, ясно.

— А вы обязательно должны владеть всем миром.

— Да. Призвание Рима быть владыкой мира. И он будет владыкой, можешь мне верить.

— Не спорю, — сказал Архимед и стер что-то на вощеной дощечке. — Но я бы вам не советовал, Люций. Понимаешь ли, быть владыкой мира — слишком хлопотно. Жалко трудов, которые придется на это положить.

— Не важно. Зато мы будем великой империей.

— Великой империей! — ворчливо повторил Архимед. — Нарисую я малый круг или большой — все равно это будет только круг, и у него всегда есть граница; жить без границ вы все равно не сможете. Или ты думаешь, что большой круг совершеннее малого? И что ты более великий геометр, если начертишь большой круг?

— Вы, греки, всегда играете словами, — ответил Люций. — А мы доказываем свою правоту иначе.

— Чем же

— Делом. Например: мы завоевали ваши Сиракузы; следовательно, Сиракузы принадлежат нам. Разве это не ясное доказательство?

— Ясное, — сказал Архимед и слегка почесал голову заостренной металлической палочкой, которой он чертил на дощечке. — Да, вы завоевали Сиракузы. Только это уже не те Сиракузы, какие были до сих пор. Тех больше не будет. Это был великий и славный город; теперь ему уже великим не быть. Никогда. Конец Сиракузам!

— Зато великим будет Рим. Он должен быть сильнее всех на земле!

— Зачем?

— Чтобы отстоять себя. Чем мы сильнее, тем больше у нас врагов. Поэтому мы должны быть сильнее всех.

— Что касается силы, — пробормотал Архимед, — то, видишь ли, Люций, я немного смыслю в физике и скажу тебе кое-что: сила связывает.

— Что это значит?

— Вот, видишь ли, есть такой закон. Действующая сила связывает себя. И чем сильнее вы будете, тем больше вам на это потребуется сил, и в конце концов наступит момент…

— Ну, что ты хотел сказать?

— Да нет, ничего. Я не пророк, я только физик. Сила связывает. Больше я ничего не знаю.

— Слушай, Архимед, почему бы тебе все-таки не работать с нами? Ты даже не представляешь себе, какие огромные возможности открылись бы перед тобой в Риме. Ты изготовлял бы самые могучие военные машины на свете…

— Прости меня, Люций. Я уже немолод, а мне хотелось бы разработать кое-какие из своих замыслов. Как видишь, я и сейчас сижу за чертежом.

— Но неужели, Архимед, тебя не прельщает возможность завоевать вместе с нами мировое господство?.. Ну, что же ты замолчал?

— Прости, — сказал Архимед, склонившись над своей дощечкой. — Что ты сказал?

— Я сказал, что такой человек, как ты, мог бы участвовать в завоевании мирового господства.

— Гм, мировое господство… — задумчиво произнес Архимед. — Ты не сердись, но у меня здесь дело поважнее. Нечто более прочное. Такое, что действительно переживет нас с тобой.

— Что это?

— Осторожно, не сотри моих кругов. Это способы вычисления площади любого сектора круга…


Несколько позже было официально объявлено, что известный ученый Архимед погиб в результате несчастного случая.

1938


Римские легионы
© Перевод Н. Аросевой

Четверо ветеранов Цезаря, — которые, проделав галльский и британский походы, вернулись, покрытые славой, с величайшим из триумфов, когда-либо виданных в мире, — так вот, эти четыре героя, а именно, бывший декурион Буллио, Люций, прозванный за худобу Тощим, Сарторий по прозвищу Кишка, служивший ветеринаром во Втором легионе, и, наконец, Стробий из Гаэты[33], собрались в винном погребке сицилийского грека и большого мошенника Онократа, чтоб в своей компании предаться воспоминаниям о великих и памятных военных событиях, очевидцами коих они были. Погода стояла жарковатая, и Онократ поставил им столик на улицу; и вот четыре воина, попивая вино, принялись громко разговаривать. Удивительно ли, что вскоре вокруг них столпились обитатели улицы — ремесленники, погонщики ослов, дети и женщины с младенцами на руках, — чтобы послушать героев? Знайте — прославленные деяния великого Цезаря в ту пору еще вызывали интерес у всех граждан Рима.

— Слушайте же, — начал Стробий из Гаэты, — как было дело на той реке, когда против нас стояло тридцать тысяч сенонов.

— Постой, — перебил его Буллио, — во-первых, сенонов[34] было там не тридцать, а от силы восемнадцать тысяч, а во-вторых, ты был тогда в Девятом легионе, который сроду не ходил против сенонов. Вы тогда стояли лагерем в Аквитании[35] да чинили нам башмаки, потому что весь ваш легион — сапожники. Так-то; а теперь болтай дальше.

— Ты чего-то путаешь, — возразил Стробий. — К твоему сведению, мы тогда стояли в Лютеции[36]. А обувь мы вам чинили, когда вы разодрали ее, удирая из-под Герговии[37]. Здорово вам тогда наклали, и вам, и Пятому легиону — и по заслугам!

— Нет, все было не так, — встрял Люций по прозванию Тощий. — Пятый легион никогда не был под Герговией. Пятый получил взбучку еще под Бибракте[38], и с той поры его уже никуда невозможно было выпереть, разве что в обжорный ряд. Тоже мне легион!

И Тощий далеко плюнул.

— А кто виноват, что Пятый под Бибракте попал в заваруху? — заговорил Буллио. — Шестой должен был выдвинуться и сменить Пятый на передовой, а этим лодырям шестым, видите ли, не захотелось. Они только что вернулись из Массилии[39] от девок…

— Брось ты, — возразил Сарторий по прозванию Кишка. — Шестого легиона и не было под Бибракте; он попал на фронт только уж на Аксоне[40], там тогда еще Гальба[41] командовал.

— Чего ты понимаешь, несчастный холостильщик! — заметил Буллио. — На Аксоне были Второй, Третий и Седьмой легионы. А Шестой к тому времени давным-давно эбуроны[42] послали к праотцам.

— Все это вранье, — заявил Люций Тощий. — А правда-то вот она: на Аксоне воевал Второй легион, в котором служил я; все остальное — выдумки.

— Уж ты бы помолчал, — откликнулся Стробий из Гаэты. — Вы там на Аксоне дрыхли в резерве, а когда продрыхлись, вся битва уже кончилась. Только и сумели, что сжечь Генабум[43], да еще — зарубить сотню-другую гражданских за то, что они повесили трех ростовщиков…

— На то был приказ Цезаря, — пожал плечами Тощий.

— Неправда! — сказал Кишка. — Не Цезаря, а Лабиения[44]. Ты что! Цезарь был слишком политиком, чтоб отдавать такие приказы; а вот Лабиений был солдат.

— Гальба был солдат, потому как не трус, — вставил Буллио, — а Лабиений вечно торчал в полумиле от передовой, берегся очень. Где был твой Лабиений, когда нас взяли в кольцо нервии[45], а? Тогда в бою пал наш центурион, и я, как старший декурион, принял командование на себя. «Ребята, сказал я, если кто у меня отступит хоть на шаг…»

— С нервиями-то сражаться плевое дело, — перебил Стробий. — Они в вас желудями да шишками пуляли. Вот с арвернами[46] было потяжелей…

— Иди ты в болото, — возразил Тощий, — арвернов мы и догнать-то не могли. Все равно что зайцев ловить, вот что.

— А я, — сказал Кишка, — раз в Аквитании оленя подстрелил; да такого здоровенного, рога — прямо дерево, двумя лошадьми пришлось в лагерь волочь.

— Ерунда, — отозвался Стробий, — вот в Британии были олени — это да!

— Держите меня! — воскликнул Буллио. — Уж не хочет ли этот Стробий уверить нас, что был в Британии?

— Да и тебя там не было, — парировал Тощий. — Эй, Онократ, вина! Скажу я вам, многих вралей знавал я, которые клялись, что побывали в Британии, только никому не верил.

— Я был там, — заявил Кишка. — Свиней туда возил. Там были Седьмой, Восьмой и Десятый легионы.

— Не смеши меня, парень, — сказал на это Стробий. — Десятый нигде дальше секванского[47] лагеря не бывал. Видели бы вы, какими франтами явились они под Алесию[48]! Ну и досталось же там этим сосункам!

— Всем нам там досталось, — возразил Буллио. — Молотили нас там, что твои снопы, и все-таки мы победили.

— И вовсе все не так, — не согласился Тощий. — И битва та была не такая уж большая. Вылезаю это я утром из палатки…

— И все не так, — перебил его Кишка. — Под Алесией дело ночью началось.

— Пошел ты, — ответил Буллио. — Там началось, только мы пообедали; а к обеду в тот день баранину давали…

— Неправда! — Кишка стукнул по столу. — Под Алесией нас кормили говядиной, потому как на коров мор напал. Никто даже жрать не хотел.

— А я говорю, баранина, — стоял на своем Буллио. — Тогда еще приходил к нам центурион Лонгин из Пятого…

— Что ты мелешь, — сказал Тощий. — Лонгин служил у нас, во Втором, и убили его задолго до Алесии. А в Пятом был Гиртий.

— Неправда, — возразил Кишка. — В Пятом был этот… как его? Ах да, Корда.

— Вот еще, — сказал Буллио. — Корда был в Массилии, а тогда это был Лонгий, и все тут. Приходит это он и говорит: проклятый дождь…

— Тпрууу! — закричал Стробий. — Все было не так. Под Алесией никакого дождя не было. Жарища стояла жуткая, я-то знаю, как свинина воняла.

— Баранина это была, и дождь был! — вскипел Буллио. — И вот приходит, значит, к нам этот Гиртий и говорит: сдается мне, ребята, хлебать нам тут не расхлебать. И оказался прав. Двадцать часов шла битва…

— Ничего подобного, — возразил Тощий. — Все кончилось за три часа.

— Сильно ошибаешься, — сказал Стробий. — Три дня дрались, только с перерывами. На второй день нас прищучили…

— Неправда, — вставил Кишка. — Прищучили-то нас в первый день, а на другой мы взяли верх.

— Чепуха, — оборвал его Буллио. — Никакого верха мы там вообще не брали и хотели уже сдаваться, только они сдались раньше.

— И все было совсем не так, — сказал на это Тощий. — Под Алесией никакой битвы и не было. Онократ, вина! А вот постойте, что я расскажу: когда мы осаждали Аварикум[49]

— Да не было этого, — пробормотал, засыпая, Буллио.

1928


О десяти праведниках
© Перевод Н. Аросевой

«И сказал Господь: вопль Содомский и Гоморрский, велик он, и грех их, тяжел он весьма.

Сойду и посмотрю, точно ли они поступают так, каков вопль на них, восходящий ко Мне, или нет; узнаю.

И обратились мужи оттуда, и пошли в Содом; Авраам же еще стоял пред лицем Господа.

И подошел Авраам и сказал: неужели Ты погубишь праведного с нечестивым, (и с праведником будет то же, что с нечестивым)?

Может быть, есть в этом городе пятьдесят праведников? Неужели Ты погубишь, и не пощадишь (всего) места сего ради пятидесяти праведников, (если они находятся) в нем?

Не может быть, чтобы Ты поступил так, чтобы Ты погубил праведного с нечестивым, чтобы то же было с праведником, что с нечестивым; не может быть от Тебя! Судия всей земли поступит ли неправосудно?

Господь сказал: если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу (весь город и) все место сие.

Авраам сказал в ответ: вот, я решился говорить Владыке, я, прах и пепел:

Может быть, до пятидесяти праведников не достанет пяти; неужели за недостатком пяти Ты истребишь весь город? Он сказал: не истреблю, если найду там сорок пять.

Авраам продолжал говорить с Ним, и сказал: может быть, найдется там сорок? Он сказал: не сделаю того и ради сорока.

И сказал Авраам: да не прогневается Владыка, что я буду говорить: может быть, найдется там тридцать? Он сказал: не сделаю, если найдется там тридцать.

Авраам сказал: вот, я решился говорить Владыке: может быть, найдется там двадцать? Он сказал: не истреблю ради двадцати.

Авраам сказал: да не прогневается Владыка, что я скажу еще однажды: может быть, найдется там десять? Он сказал: не истреблю ради десяти.

И пошел Господь, перестав говорить с Авраамом; Авраам же возвратился в свое место».

(Книга Бытия, гл. 18 ст. 20–33)


И, вернувшись к месту своему, позвал Авраам жену свою Сарру и сказал ей:

— Слушай, это у меня из самого достоверного источника, только никто не должен об этом знать. Господь решил истребить жителей Содома и Гоморры за их грехи. Он сам мне сказал.

И сказала Сарра:

— Ну вот, не говорила ли я давно? А когда я тебе рассказывала, что там творится, ты еще защищал их и на меня кричал — молчи, мол, не вмешивайся, тебе какое дело! А теперь, видишь, вот что, — я давно говорила, так и следовало ждать. Намедни разговаривала я с Лотовой женой, говорю ей: ох, сударыня, и чем это только кончится? Как ты думаешь, Господь и жену Лота истребит?

И, отвечая, сказал Авраам:

— О том и речь. По моему, так сказать, настоянию Господь согласился пощадить Содом и Гоморру, если найдет там пятьдесят праведников. Но я снизил цифру до десяти. Затем я тебя и позвал, чтоб выбрать для Господа десяток праведников.

И сказала Сарра:

— Это ты хорошо сделал. Лотова жена моя приятельница, а Лот — сын твоего брата Харана. Я не утверждаю, что Лот праведник, — помнишь, как он натравливал на тебя своих слуг, и не спорь, Авраам, и очень нехорошо, что он к тебе плохо относится, — но он твой племянник, хотя и Харан обходился с тобой не так, как бы следовало родному брату, но это наше семейное дело.

И далее говорила она, сказав:

— Попроси Господа пощадить Содом. Я уж такая, я никому не желаю зла. У меня ноги дрожат, как подумаю, сколько людей должны лишиться жизни. Пойди и упроси Господа сжалиться над ними.

И ответил ей Авраам:

— Господь сжалится, если найдет десять праведников. Думаю, мы сможем ему подсказать, кто праведен. Мы ведь знаем всех в Содоме и Гоморре. Отчего же не помочь Господу отыскать десять праведников?

И сказала Сарра:

— Нет ничего легче. Я ему найду и двадцать, и пятьдесят, и сотню. Господь знает, я никого не обижу. Стало быть, у нас есть жена Лота, и Лот, твой племянник, хотя он фальшив и завистлив, зато — родственник. Вот уже двое.

На это сказал Авраам:

— И две их дочери.

Сарра же отвечала:

— Не скажи, их старшая, Есха, просто бесстыжая! Ты заметил, как она при тебе вертела задом? Жена Лота сама мне говорила: Есха меня заботит, рада буду, когда замуж выйдет. Младшая, кажется, поскромнее. Но если хочешь, считай обеих.

И сказал Авраам:

— Вот у нас уже четверо праведных. Кого бы еще выбрать?

И Сарра отвечала:

— Раз ты засчитал этих двух девчонок, надо уж взять и их женихов, Иовава и Себоима.

Авраам возразил:

— Да ты что — Себоим ведь сын старого Доданима. Разве может быть праведным сын вора и лихоимца?

Сарра сказала:

— Авраам, прошу тебя, сделай это ради семьи. Почему жених Мелхи не может быть таким же порядочным, как жених этой вертихвостки Есхи? Мелха воспитанная девочка, по крайней мере, не вертит бедрами перед пожилыми родственниками, которых ей положено чтить.

И отвечал Авраам:

— Да будет так, как ты говоришь. Значит, с Иовавом и Себоимом у нас уже шестеро. Остается найти четырех.

Сарра сказала:

— Это уж пойдет легче. Постой, кто же еще праведен в Содоме?

Авраам ответил:

— Я сказал бы — старый Нахор?

Но сказала Сарра:

— Поражаюсь, как ты вообще можешь о нем говорить. Разве не спит он с девками-язычницами, хотя уже старик? Я уж скорее назвала бы праведником Сабатаха.

Тут вскипел гневом Авраам и сказал:

— Сабатах клятвопреступник и идолопоклонник! Не проси меня называть его Господу как праведника. Тут уж скорее можно подумать об Эльмодаде или Элиаве.

На это Сарра возразила:

— К твоему сведению, Элиав прелюбодействовал с женой Эльмодада. Был бы Эльмодад настоящим мужчиной, прогнал бы свою жену, эту шлюху, туда, где ей место. Но, пожалуй, ты мог бы назвать Намана, который ни за что не отвечает, потому что юродивый.

И отвечал Авраам:

— Намана я не назову, а назову я Мельхиеля.

И сказала Сарра:

— Если ты назовешь Мельхиеля, я с тобой разговаривать перестану. Не Мельхиель ли смеялся над тобой за то, что от меня ты не родил сына, а от девки Агари родил?

Авраам сказал:

— И Мельхиеля не стану называть. А как ты думаешь, не зачислить ли в праведники Эзрона или Яхелеля?

Сарра отвечала, сказав:

— Яхелель пьяница, а Эзрон ходит к ахадским блудницам.

Тогда сказал Авраам:

— Я предложу Эфраима.

Но Сарра отвечала:

— Эфраим утверждает, что долина Мамре, где пасутся наши стада, принадлежит ему.

Авраам на это сказал:

— Эфраим нечестивец. Возьму Ахирама, сына Ясиеля.

Сарра сказала:

— Ахирам друг Мельхиеля. Если уж хочешь кого взять, бери Надаба.

Ответил Авраам так:

— Надаб скупец. Я предложу Амрама.

И сказала Сарра:

— Амрам хотел спать с твоей наложницей Агарью. Не понимаю, что он такого в ней нашел. Лучше уж Асриель.

И сказал Авраам:

— Асриель хлыщ. Не могу я подсовывать Господу всякого шута! А что, если предложить Намуэля? Нет, Намуэля тоже не стоит. Не пойму, с чего это я назвал Намуэля.

Сарра же сказала:

— А что ты имеешь против Намуэля? Он хоть глуп, да набожен.

И сказал Авраам:

— Да будет. Намуэль — седьмой.

Но Сарра молвила:

— Погоди, Намуэля не надо, он предается содомскому греху. Кто там еще в Содоме? Дай вспомнить: Кахат, Салфад, Итамар…

Авраам же сказал:

— Да отойдет от тебя эта мысль. Итамар лгун, а что до Кахата с Салфадом, то разве оба не держат сторону проклятого Пелега? Но, может быть, ты знаешь какую-нибудь праведную женщину в Содоме? Пожалуйста, подумай.

И сказала Сарра:

— Нет ни одной.

Тогда опечалился Авраам и сказал:

— Неужели не найдется в Содоме и Гоморре десяти праведных, чтобы ради них пощадил Господь эти прекрасные города?

И сказала Сарра:

— Ступай, Авраам, пойди еще раз к Господу, пади на колени пред лицем его, раздери одежды свои и молви: Владыко, Владыко, я и Сарра, жена моя, с плачем просим Тебя не губить Содом и Гоморру за грехи их.

И скажи Ему: смилуйся над этим грешным людом и повремени еще. Сжалься, Господи, и оставь их в живых. От нас же, Владыко, от нас, людей, не требуй, чтоб назвали мы тебе десятерых праведников из всего народа твоего.

1931


Лже-Лот, или О любви к родине
© Перевод Ю. Молочковского

«И пришли те два Ангела в Содом вечером, когда Лот сидел у ворот Содома. Лот увидел, и встал, чтобы встретить их, и поклонился лицем до земли.

И сказал: государи мои! зайдите в дом раба вашего, и ночуйте, и умойте ноги ваши, и встанете поутру, и пойдете в путь свой. Но они сказали: нет, мы ночуем на улице.

Он же сильно упрашивал их; и они пошли к нему и пришли в дом его. Он сделал им угощение, и испек пресные хлебы, и они ели…

Сказали мужи те Лоту: кто у тебя есть еще здесь? Зять ли, сыновья ли твои, дочери ли твои, и кто бы ни был у тебя в городе, всех выведи из сего места.

Ибо мы истребим сие место; потому что велик вопль на жителей его к Господу, и Господь послал нас истребить его».

Смутился Лот, услыша это, и спросил:

— Почему же должен я уйти из города?

— Господь не хочет погубить праведного, — был ответ.

Лот долго молчал, потом сказал:

— Позвольте же мне пойти к дочерям и зятьям и сказать им, чтобы собирались они в путь.

— Сделай так, — сказали ангелы.

«И вышел Лот», и побежал по улицам Содома, и взывал ко всем жителям его:

— «…встаньте, выйдите из сего места; ибо Господь истребит сей город. Но зятьям его показалось, что он шутит».

Лот вернулся домой, но не мог спать и размышлял всю ночь. «Когда взошла заря, Ангелы начали торопить Лота, говоря: встань, возьми жену твою и двух дочерей твоих, которые у тебя, чтобы не погибнуть тебе за беззакония города».

— Не пойду! — сказал Лот. — Не гневайтесь на меня, но я не пойду. Всю ночь я думал об этом. Я не могу уйти, ибо и я из Содома.

— Но ты праведник, — возразили Ангелы, — а они грешники, и вопль об их делах разгневал Господа. Какое тебе дело до них?

— Не знаю, — отвечал Лот. — Я и сам об этом думал. Всю жизнь я осуждал своих земляков, осуждал очень строго, мне сейчас даже страшно вспомнить об этом, ибо они обречены на гибель. Когда я бывал в городе Сигор, мне казалось, что люди там лучше, чем у нас, в Содоме.

— Встань же и иди в город Сигор, — сказали Ангелы. — Этот город не постигнет кара.

— Что мне Сигор! — ответствовал Лот. — Есть там один праведник, в Сигоре. Сколько я ни говорил с ним, он всегда осуждал своих земляков, а я поносил содомлян за их грехи, но сейчас я не могу покинуть их. Прошу вас, оставьте меня здесь.

И сказал Ангел:

— Господь приказал покарать Содом.

— Да свершится воля его, — тихо ответил Лот. — Я думал об этом всю ночь. Я вспомнил многое и плакал. Вы слышали когда-нибудь, как поют у нас в Содоме? Нет, вы не слышали наших песен, иначе вы не пришли бы карать Содом. Я представлял себе, как наши девушки, покачивая бедрами, идут по улице и негромко напевают, как они смеются, наполняя кувшины у колодца. Ни в одном колодце нет такой чистой воды, как в Содоме! И ни одно наречие не звучит слаще для слуха, чем то, на котором говорят у нас. Когда лепечет ребенок, я понимаю его, словно это мое собственное дитя. Дети играют здесь в те же игры, в какие играл я мальчишкой… Когда я плакал, мать утешала меня на нашем содомском наречии… О Господи, кажется, что это было вчера.

— Содом грешен, — строго сказал другой Ангел, — и потому…

— Грешен, я знаю, — нетерпеливо прервал его Лот. — А видели вы, как умеют работать наши ремесленники? Словно играючи! Поглядишь на сделанный ими кувшин или ткань — душа радуется. Глаз не оторвешь от их работы. А когда видишь, что они совершают грехи, становится во много раз обиднее, чем если бы эти грехи творил кто-нибудь из Сигора. От этого так горько на душе, словно я сам грешу вместе с ними. Что с того, что я праведен, ведь и я содомец. Судите Содом, судите и меня. Я не хочу быть праведником. Я такой же, как они. Не уйду отсюда!

— И погибнешь вместе со всеми, — нахмурился Ангел.

— Может быть. Но прежде я попытаюсь спасти их от гибели. Не знаю, что я сделаю, но до последней минуты я буду думать о том, как помочь им. Разве могу я уйти!.. Я перечу Господу, и потому он не услышит меня. Ах, если бы Господь дал мне три года сроку, или три дня, или хоть три часа. Ну что для него три часа! Если бы он сказал мне вчера: «Уйди от них, ибо они грешники», я бы ответил: «Повремени немножко, о Боже, я еще поговорю с ними. Ведь я осуждал их, вместо того чтобы исправлять». Но как я могу уйти сейчас, когда им предстоит погибнуть? Разве не виноват и я в том, что дошло до этого? Я не хочу умирать. Но мне нужно, чтобы и они жили. Я останусь здесь.

— Ты этим не спасешь Содома.

— Я знаю, ведь я ничего не умею. Но я попытаюсь что-нибудь предпринять, хотя еще не знаю что. Знаю только, что не могу отступиться от них. Именно потому, что я всегда сурово осуждал их, именно потому, что я все видел и отвечаю за их грехи. О Господи, я не умею объяснить, как они близки мне. Я могу только показать это, оставшись с ними.

— Твои земляки, — сказал Ангел, — это те, кто безгрешен и верит в того же Бога, что и ты. А грешники, безбожники и идолопоклонники не земляки тебе!

— Разве они чужие мне, если все мы содомцы? Вы этого не понимаете, потому что вы не из плоти и крови. Что такое Содом? Вы говорите, что это город греха. Но когда содомцы смело шли в бой, в них говорили не их грехи, а то лучшее, что было в них в прошлом и еще вернется в будущем. Даже самый дурной содомец может пасть за общее дело… Если у меня есть какие-либо заслуги перед Господом Богом, пусть он считает их за моим народом, а не за мной. Э, да что говорить. Скажите Господу: «Лот, слуга твой, остается с мужами содомскими и будет защищать их от тебя, словно ты его враг!»

— Умолкни! — воскликнул Ангел. — Греховны слова твои. Но Господь не слышал их. Собери вещи и уходи из города, спаси жену свою и двух дочерей.

И заплакал Лот:

— Да, это правда, надо спасти их. Ведите же меня отсюда.

«И как он медлил, то мужи те (Ангелы), по милости к нему Господней, взяли за руку его, и жену его, и двух дочерей его»…

Когда его вели, говорил Лот, обращаясь к городу своему:

— Все, что дала мне жизнь, она дала мне твоими руками. Я плоть от плоти твоей, народ содомский… Ты вложил в мои уста слова, которыми говоришь ты. Даже когда я осуждал и бранил тебя, шло это от любящего сердца. И закрыв глаза, я вижу тебя, ибо ты живешь внутри меня, как и я жив в тебе. Мои руки движутся так, как их приучил ты, даже если я не ведаю об этом. Мои ноги и в пустыне пойдут, как если бы шли по улицам Содома.

Содом, Содом, ты прекраснейший из городов!.. Одно окно увижу я, одно окно, завешенное полосатой тканью, но тотчас узнаю его, если это окно в Содоме. Я как пес, которого уводят из дома хозяйского: он опускает морду, чтобы не видеть знакомых мест, но повсюду чует родной запах… Я верил в Господа и закон его. А в тебя, мой Содом, я не верил, но ты существуешь. Другие страны для меня подобны тени: я прохожу сквозь них, и мне не обо что опереться, нет ни стены, ни дерева, все там призрачно, как тень. А ты существуешь, и все остальное существует лишь в сравнении с тобой. Глядя на тебя, я вижу только тебя, глядя на все иное, я вижу его, лишь сопоставляя с тобой.

Я верил в Бога, ибо мне казалось, что он Бог содомский. Если же нет Содома, то нет и Бога.

Ворота, содомские ворота, куда вы меня ведете, в какие пустые места? Негде там поставить ногу, ибо нет под нею родной земли, идите же, дочери мои, и оставьте меня здесь, не могу я идти дальше.

«…и вывели его, и поставили его вне города.

Когда же вывели их вон, то один из них сказал: спасай душу свою; не оглядывайся назад, и нигде не останавливайся в окрестности сей; спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть…

Солнце взошло над землею», когда это было сказано.

«И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь от Господа с неба»…

Тогда оглянулся Лот, закричал и побежал обратно к городу.

— Что делаешь ты, неразумный! — кричали ему вслед Ангелы.

— Иду помогать Содому! — ответил Лот и вошел в родной город.

1923


Марфа и Мария
© Перевод Н. Аросевой

«В продолжение пути их пришел Он в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла Его в дом свой.

У нее была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса и слушала слово Его.

Марфа же заботилась о большом угощении, и, подойдя, сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне.

Иисус сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее».

(Евангелие от Луки, 10, 38–42)

И в тот же вечер вошла Марфа к соседке своей Тамар, жене Якуба Грюнфельда, которая лежала после родов; и, видя, что огонь в очаге угасает, подложила поленьев и присела к очагу, чтобы раздуть огонь. И когда взвилось живое пламя, смотрела Марфа в огонь и молчала.

И тогда сказала госпожа Тамар:

— Хороший вы человек, Марфочка. Так вы обо всех хлопочете — я даже не знаю, чем отплатить вам.

Но Марфа ничего не ответила и не отвела глаз от огня.

Тут спросила госпожа Тамар, сказав:

— Правда ли, Марфочка, что нынче был у вас рабби из Назарета[50]?

И ответила Марфа:

— Был.

И сложила госпожа Тамар руки и молвила:

— То-то вам радость, Марфа; я знаю, к нам бы Он не пришел, но вы этого заслуживаете, вы ведь такая хорошая хозяйка…

Тогда склонилась Марфа к огню, проворно помешала дрова и сказала:

— Знаете, госпожа Тамар, лучше бы этого не было. Разве могло мне прийти в голову, что именно сегодня, накануне праздника… Ладно, думаю, сначала постираю. Сами знаете, сколько за нашей Марией стирки! Так вот, бросаю я грязное белье в кучу, и вдруг: «Добрый день девушки!» Стоит Он на пороге! Я как закричу: «Мария, Мария, пойди сюда!» — чтобы она помогла мне поскорей убрать грязное белье, а Марка примчалась растрепанная и, как увидела Его, закричала, будто умалишенная: «Учитель, Учитель, вы пришли к нам?» И — бац, она уже на коленях перед Ним, рыдает и руки Ему целует… Мне так было стыдно за нее, госпожа Тамар! Что мог подумать Учитель, такая сумасшедшая истеричка, а тут еще везде грязное тряпье валяется… Я еле выговорила: «Садитесь, Учитель», — и давай белье собирать; а Мария дергает Его за руку и всхлипывает: «Учитель, говорите же, скажите нам что-нибудь, раббони…» Подумайте только, госпожа Тамар, она называет Его «раббони»! И везде был беспорядок, сами знаете, как во время стирки, даже пол не подметен… Что Он только о нас подумал!

— Ну, Марфочка, ничего, — утешала ее госпожа Тамар. — Мужчины и не заметят небольшого беспорядка. Я их знаю.

— Пусть так, — возразила Марфа с жестким огоньком в глазах. — Но порядок должен быть. Понимаете, госпожа Грюнфельд, вот когда Учитель обедал у того мытаря, так Мария ухитрилась омыть Ему ноги слезами и вытереть собственными волосами. Скажу вам, госпожа Тамар, — я бы не решилась сделать нечто подобное, но очень хотела бы, чтоб у Него под ногами был хоть чистый пол. Вот это — да. И расстелить перед Ним наш красивый коврик, знаете, тот, из Дамаска. А не грязное белье. Умывать Ему ноги слезами да волосами утирать — это Марка умеет, а вот причесаться, когда Он пришел, или пол подтереть — нет ее! Ей бы только бухнуться Ему в ноги да глаза вот такие сделать, — мол, говори, раббони!

— И Он говорил? — нетерпеливо спросила госпожа Тамар.

— Говорил, — медленно произнесла Марфа. — Улыбался и говорил — для Марии. Я-то, сами понимаете, больше думала о том, как бы поскорее убрать белье да подать Ему хоть козьего молока с куском хлеба… Вид у Него утомленный, — наверное, устал с дороги; у меня так и вертелось на языке: я, мол, вам подушки принесу, Учитель, отдохните немного, вздремните, мы будем тихие, как мышки, даже дышать перестанем… Но понимаете, госпожа Тамар, кому захочется перебивать Его речи! И вот я ходила на цыпочках, чтобы Мария догадалась быть потише, да куда там! «Говорите еще, Учитель, прошу, прошу вас, еще что-нибудь!» А Он, добрый такой, все улыбался и говорил…

— Ах, как бы я хотела слышать, что Он говорил! — вздохнула госпожа Тамар.

— Я тоже, — сухо ответила Марфа. — Но кто-то ведь должен был остудить молоко, чтобы подать Ему холодное. И должен же был кто-то достать немного меду на хлеб. Потом забежать к Эфраиму, — я ведь обещала Эфраимихе доглядеть за ее детишками, когда она уйдет на базар… Да, госпожа Тамар, старая дева вроде меня тоже может кое для чего пригодиться. Господи, хоть бы наш брат Лазарь был дома! А он как увидел утром, что я собираюсь стирать, так и говорит: «Ладно, девушки, я исчезаю; только ты, Марфа, не пропусти, если мимо пройдет этот продавец кореньев из Ливана, купи мне грудного чаю». Ведь наш Лазарь все грудью хворает, госпожа Тамар, и ему все хуже да хуже. И вот я подумала — хорошо бы Лазарь вернулся, пока Учитель здесь! Я верю, госпожа Тамар, Он исцелил бы нашего Лазаря; и как услышу шаги у дома, так и выбегаю на порог, кричу каждому: «Господин Ашер, господин Леви, господин Иссахар, скажите Лазарю, если встретите, пусть сейчас же идет домой!» Да еще надо было смотреть, не покажется ли продавец кореньев, — прямо не знала, за что раньше приняться…

— Это мне известно, — произнесла госпожа Грюнфельд. — Семья доставляет много хлопот.

— Что хлопоты, — молвила Марфа. — Но знаете, госпожа Грюнфельд, каждому ведь хочется послушать слово Божие. Я всего лишь глупая женщина, ну, вроде прислуги… И я себе думаю: должен же кто-то все это делать, должен же кто-то стряпать, и стирать, и чинить тряпки, и мыть полы, и раз уж у нашей Марки не такой характер… Она уже не так прекрасна, как раньше, госпожа Тамар; но была она такая красавица, что… что я просто не могла не служить ей, понимаете? А все почему-то думают, что я злая… но вы-то знаете, госпожа Грюнфельд, злая и несчастная женщина не может хорошо готовить, а я ведь неплохая повариха; что ж, раз Мария красивая — пусть Марфа вкусно стряпает, разве я не права? Но, госпожа Тамар, вы, верно, и это знаете: иной раз на минутку, на одну только минутку сложишь руки на коленях, и тогда странные такие мысли приходят в голову: а вдруг кто-нибудь тебе что-нибудь скажет или посмотрит на тебя так… так, словно бы говоря: «Доченька, это ты ведь любовь свою нам отдаешь и всю себя нам жертвуешь, телом своим полы трешь, и всю эту чистоту чистотой души своей сохраняешь; и входим мы в твой дом, словно дом этот — ты сама, Марфа, и ты по-своему много любила…»

— О, это так, — сказала госпожа Грюнфельд. — И если бы у вас было шестеро детей, Марфочка, как вот у меня, тогда вы поняли бы это еще лучше.

Тогда сказала Марфа:

— Госпожа Грюнфельд, когда к нам так неожиданно пришел Он, Учитель из Назарета, я прямо ужаснулась: вдруг… вдруг он пришел, чтобы сказать прекрасные слова, которые я ждала так долго, — и надо же… попал в такой беспорядок! Сердце у меня так и подскочило, в горле комок — говорить не могу, только думаю: «Это пройдет, я просто глупая женщина, намочу пока белье, и забегу к Эфраиму, и пошлю за нашим Лазарем, и прогоню кур со двора, чтобы они Ему не мешали…» И потом, когда все уже было в порядке, вдруг во мне появилась чудесная уверенность: теперь я готова слушать слово Божие. И я тихо, тихонько вошла в комнату, где Он сидел и говорил. Мария сидела у Его ног, глаз с Него не спускала… — Марфа сухо засмеялась. — И я подумала, какой был бы вид у меня, если бы я так пялила на него глаза! Тут, госпожа Грюнфельд, посмотрел Он на меня так ясно и приветливо, словно хотел что-то сказать. И я вдруг увидела: Боже, какой Он худой! Знаете, Он нигде не ест как следует, даже до хлеба с медом почти не притронулся… И мне пришло в голову: голубей! Я приготовлю Ему голубей! Пошлю за ними Марку на базар, а Он пока немножко отдохнет… «Мария, говорю, пойди-ка на минутку в кухню». А Мария — ни гугу, словно слепая и глухая!

— Она, верно, не хотела оставлять гостя одного, — успокаивающе заметила госпожа Тамар.

— Лучше бы она подумала о том, чем Его накормить, — жестко проговорила Марфа. — На то мы и женщины, разве нет? И когда я увидела, что Марка ни с места, только смотрит, как зачарованная, тогда… не знаю, госпожа Тамар, как это получилось, только я не могла сдержаться. «Господи, говорю, неужели Тебе все равно, что сестра моя одну меня оставила прислуживать? Скажи ей, чтобы помогла мне на кухне!» Так и вырвалось у меня…

— Ну, и Он сказал ей? — спросила госпожа Грюнфельд.

Из горящих глаз Марфы брызнули слезы.

— «Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом; а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее». Что-то в этом роде сказал Он мне, госпожа Тамар.

С минуту было тихо.

— И это все, что Он тебе сказал? — спросила госпожа Тамар.

— Все, по-моему, — ответила Марфа, порывисто вытирая слезы. — Потом я пошла купить голубей, — чистые разбойники эти купцы на базаре, госпожа Грюнфельд! — изжарила их, и для вас сварила похлебку из голубиных потрохов…

— Да, знаю, — вставила госпожа Тамар. — Вы очень хорошая, Марфа.

— Нет, — упрямо возразила та. — Чтоб вы знали, впервые я не прожарила голубей как следует, они были жесткие; но я… все у меня валилось из рук. Ведь я безгранично верю в Него, госпожа Тамар!

— Я тоже, — благоговейно ответила госпожа Тамар. — А что еще Он говорил, Марфочка? Что Он говорил Марии? О чем учил?

— Не знаю, — ответила Марфа. — Я спросила Марию — да ведь знаете, какая она сумасбродная. «Я уже не помню, говорит, ей-богу, не могу тебе передать ни одного слова, но это было удивительно прекрасно, Марфа, и я безмерно счастлива…»

— Что ж, это стоит того, — согласилась госпожа Тамар.

Тут Марфа высморкалась, чтобы скрыть слезы, и сказала:

— Дайте, госпожа Грюнфельд, я перепеленаю вашего бутуза…

1932


Лазарь
© Перевод Н. Аросевой

И до Вифании дошел слух, что галилеянин[51] схвачен и брошен в темницу.

Услыхав об этом, Марфа всплеснула руками, и из глаз ее брызнули слезы.

— Видите, — сказала она, — я говорила! Зачем Он пошел в Иерусалим, зачем не остался здесь! Здесь бы никто не узнал о Нем… Он мог бы спокойно плотничать… устроил бы мастерскую у нас во дворике…

Лазарь был бледен, и глаза его лихорадочно блестели.

— Это глупые речи, Марфа, — сказал он. — Он должен был идти в Иерусалим. Должен был восстать против этих… этих фарисеев и мытарей, должен был сказать им в глаза, что и как… Вы, женщины, не понимаете этого.

— Я понимаю, — тихо и страстно проговорила Мария. — И я знаю, что случится. Случится чудо. Он двинет пальцем — и стены откроются… и все узнают Его, падут перед Ним на колени и будут кричать: «Чудо!»

— Как бы не так, — глухо ответила Марфа. — Он никогда не умел заботиться о себе. Ничего Он для себя не сделает, ничем себе не станет помогать. Разве что, — добавила она, широко раскрыв глаза, — разве что другие Ему помогут Быть может, Он ждет, что Ему придут на помощь… все те, кто слышал Его… все, которым Он помогал… что они препояшут чресла мечами и прибегут…

— Конечно! — заявил Лазарь. — Вы не бойтесь, девушки, ведь за Ним — вся Иудея! Не хватает еще, чтобы… хотел бы я посмотреть… Марфа, собери вещи в дорогу. Пойду в Иерусалим.

Мария поднялась.

— Я тоже иду с тобой. Хочу видеть, как раскроются стены темницы и Он явится в небесном сиянии. Марфа, это будет великолепно!

Марфа хотела что-то сказать, но промолчала.

— Идите, дети, — проговорила она. — Кто-то должен остаться стеречь дом… и кормить кур и коз… Сейчас я приготовлю вам одежды и хлебцы на дорогу. Я так рада, что вы там будете.


Когда она вернулась, раскрасневшись от кухонного жара, Лазарь был иссиня-бледен и встревожен.

— Мне нездоровится, Марфочка, — буркнул он. — Как на улице?

— Очень тепло, — ответила Марфа. — Хорошо вам будет идти.

— Тепло, тепло, — возразил Лазарь. — Но там, на холмах Иерусалима, всегда дует холодный ветер.

— Я приготовила тебе теплый плащ, — сказала Марфа.

— Теплый плащ… — недовольно пробормотал Лазарь. — Вспотеешь в нем, потом обдует холодом, и готово! Ну-ка, пощупай, нет ли у меня жара? Не хотелось бы мне заболеть в дороге… На Марию надежда плохая… А какой Ему будет от меня толк, если я, например, заболею?

— У тебя нет жара, — успокаивала его Марфа, думая про себя: «Боже, какой стал Лазарь странный с тех пор… с тех пор, как воскрес из мертвых!»

— Тогда меня тоже продуло, когда… когда я так сильно занемог, — озабоченно произнес Лазарь; он не любил упоминать о своей смерти. — Знаешь, Марфочка, с той поры мне все что-то не по себе. Путешествие, волнение, — нет, это не для меня. Но я, конечно, пойду, как только меня перестанет знобить.

— Я знаю, что пойдешь, — с тяжелым сердцем сказала Марфа. — Кто-то должен прийти Ему на помощь; ты ведь помнишь — Он тебя… исцелил, — нерешительно добавила она, ибо и ей казалось неделикатным говорить о воскрешении из мертвых. — Знаешь, Лазарь, когда вы Его освободите, ты сможешь попросить, чтоб Он помог тебе — если станет нехорошо…

— Это верно, — вздохнул Лазарь. — Но что, если я туда не дойду? Что, если мы придем слишком поздно? Надо взвесить все возможности. И вдруг в Иерусалиме что-нибудь произойдет? Марфа, ты не знаешь римских воинов. О, боже, если бы я был здоров!

— Но ты здоров, Лазарь, — с усилием произнесла Марфа. — Ты должен быть здоров, если Он тебя исцелил!

— Здоров, — с горечью протянул Лазарь. — Мне-то лучше знать, здоров я или нет. Скажу только, что с тех пор мне и минуты не было легко… Нет, нет, я Ему страшно благодарен за то, что Он меня… поставил на ноги, не думай, Марфа. Но кто однажды познал это, как я, тот… тот… — Лазарь содрогнулся и закрыл лицо. — Прошу тебя, Марфа, оставь меня теперь; я соберусь с силами… только минутку… это, конечно, пройдет.

Марфа тихонько села во дворе: она смотрела в пространство сухими неподвижными глазами; руки ее были сложены, но она не молилась. Подошли черные курицы, поглядывая на нее одним глазом; но Марфа, против ожидания, не бросила им зерен, и они ушли подремать в полуденной тени.

На порог с трудом выбрался Лазарь, смертельно бледный, стуча зубами.

— Я… я не могу сейчас, Марфа, — запинаясь, выговорил он. — Мне так хотелось бы пойти… может быть, завтра…

У Марфы сжалось сердце.

— Иди, иди, ляг, Лазарь, — с трудом вымолвила она. — Ты… ты не можешь никуда идти!

— Я бы пошел, — трясясь в ознобе, сказал Лазарь, — но если ты так думаешь, Марфочка… Может быть, завтра… Ты ведь не оставишь меня одного? Что я тут буду делать один!

Марфа поднялась.

— Иди, ложись, — проговорила она своим обычным грубым голосом. — Я останусь с тобой.

В это время во двор вышла Мария, готовая отправиться в путь.

— Ну, Лазарь, пойдем?

— Лазарю нельзя никуда, — сухо ответила Марфа. — Ему нездоровится.

— Тогда я пойду одна, — с глубоким вздохом молвила Мария. — Увидеть чудо.

Из глаз Лазаря медленно текли слезы.

— Мне очень хочется пойти с ней, Марфа, но я так боюсь… еще раз умереть!

1932


О пяти хлебах
© Перевод Н. Аросевой

…Что я против Него имею? Я вам скажу прямо, сосед: против Его учения я не имею ничего. Нет. Как-то слушал я Его проповедь и, знаете, чуть не стал Его учеником. Вернулся я тогда домой и говорю двоюродному брату, седельщику: надо бы тебе Его послушать; Он, знаешь ли, по-своему пророк. Красиво говорит, что верно, то верно; так за душу и берет. У меня тогда в глазах слезы стояли, и больше всего мне хотелось закрыть свою лавочку и идти за Ним, чтобы никогда уже не терять из виду. «Раздай все, что имеешь, — говорил Он, — и следуй за мной. Люби ближнего своего, помогай бедным и прощай тем, кто тебя обидел», — и все такое прочее. Я простой хлебопек, но когда я слушал Его, то, скажу вам, родилась во мне удивительная радость и боль — не знаю, как это объяснить: тяжесть такая, что хоть опускайся на колени и плачь, — и при этом так чудно и легко, словно все с меня спадает, понимаете, все заботы, вся злоба. Я тогда так и сказал двоюродному брату — эх ты, лопух, хоть бы постыдился, все сквернословишь, все считаешь, кто и сколько тебе должен и сколько тебе надо платить: десятину, налоги, проценты; роздал бы ты лучше бедным все свое добро, бросил бы жену, детей, да и пошел бы за Ним…

И за то, что Он исцеляет недужных и безумных, за это я тоже Его не упрекну. Правда, какая-то странная и неестественная сила у Него; но ведь всем известно, что наши лекари — шарлатаны, да и римские ничуть не лучше наших; денежки брать — это они умеют, а позовите их к умирающему — только плечами пожмут да скажут, что надо было звать раньше. Раньше! Моя покойница жена два года страдала кровотечением; уж я водил-водил ее по докторам; вы и представить себе не можете, сколько денег выбросил, а так никто и не помог. Вот если б Он тогда ходил по городам, пал бы я перед Ним на колени и сказал бы: «Господи, исцели эту женщину!» И она дотронулась бы до Его одежды — и поправилась бы. Бедняжка такого натерпелась, что и не расскажешь… Нет, это хорошо, что Он исцеляет больных. Ну, конечно, лекаришки шумят, — обман, мол, это и мошенничество, надо бы запретить Ему и все такое прочее; да что вы хотите, тут столкнулись разные интересы. Кто хочет помогать людям и спасать мир, тот всегда натыкается на чей-нибудь интерес; на всех не угодишь, без этого не обходится. Вот я и говорю — пусть себе исцеляет, пусть даже воскрешает мертвых, но то, что Он сделал с пятью хлебами, — это уж нехорошо. Как хлебопек, скажу вам — большая это была несправедливость по отношению к хлебопекам.

Вы не слыхали об этих пяти хлебах? Странно; все хлебопеки из себя выходят от этой истории. А было, говорят, так: пришла к Нему большая толпа в пустынное место, и Он исцелял больных. А как подошло к вечеру, приблизились к нему ученики Его, говоря: «Пусто место сие, и время позднее. Отпусти людей, пусть вернутся в города свои, купят себе пищи». Он тогда им и говорит: «Им нет нужды уходить, дайте вы им есть». А они Ему: «Нет у нас здесь ничего, кроме пяти хлебов и двух рыб». Тогда Он сказал: «Принесите же мне сюда». И, велев людям сесть на траву и взяв те пять хлебов и две рыбы, взглянул на небо, благословил их и, отламывая, стал давать хлеб ученикам, а они — людям. И ели все, и насытились. И собрали после этого крошек — двенадцать корзин полных. А тех, которые ели, было около пяти тысяч мужей, не считая детей и женщин.

Согласитесь, сосед, ни одному хлебопеку не придется этакое по вкусу, да и с какой стати? Если это войдет в привычку, чтобы каждый мог насытить пять тысяч людей пятью хлебами и двумя рыбками, тогда хлебопекам по миру идти, что ли? Ну, рыбы — ладно; сами по себе в воде водятся, их может всякий ловить сколько захочет. А хлебопек должен по дорогой цене муку покупать и дрова, нанимать помощника и платить ему; надо содержать лавку, надо платить налоги и мало ли что еще, так что в конце концов он рад бывает, если останется хоть какой-нибудь грош на жизнь, лишь бы не побираться. А Этот — Этот только взглянет на небо, и уже у Него достаточно хлеба, чтобы накормить пять или сколько там тысяч человек! Мука Ему ничего не стоит, и дрова не надо невесть откуда возить, и никаких расходов, никаких трудов, — конечно, эдак можно и задаром хлеб раздавать, правда? И Он не смотрит, что из-за этого окрестные хлебопеки теряют честно заработанные деньги! Нет, скажу я вам, это — неравная конкуренция, и надо бы это запретить. Пусть тогда платит налоги, как мы, если вздумал заниматься хлебопечением! На нас уже наседают люди, говорят: как же так, экие безбожные деньги вы просите за паршивый хлебец! Даром надо хлеб раздавать, как Он, да какой еще хлебушек-то у Него — белый, пышный, ароматный, пальчики оближешь! Нам уже пришлось снизить цены на булочные изделия; честное слово, продаем ниже себестоимости, лишь бы не закрывать торговли; но до чего мы этак докатимся — вот над чем ломают себе голову хлебопеки! А в другом месте, говорят, Он насытил четыре тысячи мужей, не считая детей и женщин, семью хлебами и несколькими рыбами, но там собрали только четыре корзины крошек; верно, и у Него хуже дело пошло, но нас, хлебопеков, Он разорит начисто. И я говорю вам: это Он делает только из вражды к нам, хлебопекам. Рыбные торговцы тоже кричат, — ну, эти уж и не знают, что запрашивать за свою рыбу; рыбная ловля далеко не столь почетное ремесло, как хлебопечение.

Послушайте, сосед: я старый человек и одинок на этом свете; нет у меня ни жены, ни детей, много ли мне нужно. Вот на днях только предлагал я своему помощнику — пусть берет мою пекарню себе на шею. Так что тут дело не в корысти; честное слово, я предпочел бы раздать свое скромное имущество и пойти за Ним, чтобы проповедовать любовь к ближнему и делать все то, что Он велит. Но раз я вижу, как Он враждебно относится к нам, хлебопекам, то и скажу: «Нет, нет! Я, как хлебопек, вижу — никакое это не спасение мира, а просто разорение для нашего брата. Мне очень жаль, но я этого не позволю. Никак нельзя».

Конечно, мы подали на Него жалобу Анану[52] и наместнику — зачем нарушает цеховой устав и бунтует людей. Но вам самому известно, какая волокита в этих канцеляриях. Вы меня знаете, сосед; я человек мирный и ни с кем не ищу ссоры. Но если Он явится в Иерусалим! я стану посреди улицы и буду кричать: «Распните Его, Распните!»

1937


Бенханан[53] 
© Перевод Н. Аросевой

АНАН

Вы спрашиваете, Бенханан, виновен ли он. Видите ли, я ведь не приговаривал его к смерти, я только отправил его к Каиафе. Пусть вам Каиафа и отвечает, какую вину нашел он на нем, я лично ничего общего с этим не имею.

Я старый практик, Бенханан, и скажу вам откровенно. По-моему, в его учении кое-где было здоровое ядро. Этот человек во многом прав, Бенханан, и намерения имел честные; только тактика его была плоха. С такой тактикой он и не мог никогда выиграть. Ему бы лучше книгу написать и выпустить в свет. Люди бы читали, говорили бы, — мол, слабая книга, или — тут все преувеличено, ничего в ней нет нового и всякое такое, как обычно толкуют о книгах. А со временем о том или о другом из этой книги стали бы писать другие, а там и третьи, глядишь, что-нибудь да привилось бы. Не всё, не учение в целом, — да ведь этого разумные люди и не требуют. Довольно, если пробьешь хотя бы одну-две свои идеи. Вот как это делается, любезный Бенханан, и иначе ничего не получится, если мы хотим исправить человечество. Тут надо действовать терпеливо, полегоньку. Повторяю, нужна правильная тактика; а то что это за правда, если не умеешь ее добиться?

В том-то и заключалась его ошибка — нетерпелив был. Одним махом хотел мир снасти, да еще вопреки желанию этого самого мира. А так нельзя, Бенханан. Не следовало ему идти к цели так прямо и поспешно. Правду надо протаскивать контрабандой, сеять ее понемногу — тут крошку, там зернышко, чтоб люди успели привыкнуть. А не так вдруг: раздай все, что имеешь, и прочее в этом роде. Плохой это способ. И он должен бы больше следить за своими поступками. К примеру, зачем он набросился с бичом на менял в храме? Они ведь тоже добрые евреи, братец мой, и хотят как-то кормиться! Конечно, меняльным лавкам не место в храме, но они там прижились испокон веков, так зачем же шум поднимать? Подал бы на них жалобу в синедрион, и ладно. Быть может, синедрион велел бы им поместить свои столики подальше, и все было бы в порядке. Всегда очень важно, как что делать. Если хочешь чего-то достичь в нашем мире, никогда не теряй головы и умей владеть собой; тут всегда нужен холодный и трезвый рассудок. А уж эти мне его народные сборища! Согласитесь, Бенханан, это никаким властям не по вкусу. Или зачем он допустил, чтобы его так встречали, когда он приехал в Иерусалим? Вы представления не имеете, какое это вызвало раздражение. Прибрел бы пешочком, с тем бы поздоровался, этому поклонился — вот как надо, если хочешь приобрести влияние. Я даже слыхал, будто он принял угощение от одного римского мытаря, только не верю, нет, такой неловкости он бы не допустил; это просто злая сплетня. И чудеса ему незачем было устраивать; на них-то он и должен был сломать себе шею. Милый мой, всем все равно не поможешь, а те, для которых он не сотворил чуда, потом обозлились. Или история с женой прелюбодейной, — говорят, это было на самом деле, Бенханан, тогда это страшная ошибка с его стороны. Сказать судьям в лицо, что и они не без вины, — да какая же после этого может быть на свете юстиция? Нет, повторяю — ошибка за ошибкой… Учил бы себе, но ничего не делал; он не должен был так страшно буквально понимать собственное учение, и незачем было стремиться тотчас вводить его в жизнь. Плохо он взялся за дело, любезный Бенханан; между нами говоря, кое в чем он был вероятно, прав, но тактику он избрал ошибочную; н-да, в таком случае дело и не могло обернуться иначе.

Не ломайте себе голову, Бенханан; все в порядке. Он был праведный человек, но если хотел спасти человечество, то должен был действовать не так радикально. Что? По праву ли он был осужден? Что за вопрос! Я же говорю вам — тактически он не мог не проиграть!

КАИАФА

Садитесь, любезный Бенханан, я весь к вашим услугам. Значит, вы желаете узнать мое мнение о том, по праву ли был распят этот человек. Все очень просто, сударь мой. Во-первых, нам до этого дела нет, не мы приговорили его к смерти, мы только выдали его римскому наместнику, не так ли? Зачем же нам брать на себя ответственность, верно? Был он осужден справедливо — хорошо; а если несправедливо, то тут виноваты римляне, и когда-нибудь мы им поставим это в счет. Так-то, любезнейший Бенханан; на такие дела мы обязаны смотреть как политики. По крайней мере, я, как первосвященник, должен учитывать политическое значение того или иного вопроса. Взвесьте вот что, приятель: римляне избавили нас от лица, которое… — как бы это выразить? — которое по определенным причинам было нам нежелательно; и при этом вся ответственность падает на них…

Что? Какие я имею в виду причины? Бенханан, Бенханан, сдается мне, нынешнее поколение недостаточно сознает свой патриотический долг. Неужели вы не понимаете, какой вред наносит нам тот, кто нападает на столь признанные авторитеты, как наши фарисеи и законники? Эдак что же подумают о нас римляне? Ведь это значит подрывать национальное самосознание! Мы, напротив, обязаны из патриотических соображений поддерживать их престиж, если не хотим, чтобы наш народ поддался чуждому влиянию! Тот во Израиле, кто разрушает веру в фарисеев, действует на руку римлянам. А мы повернули дело так, что решили-то его сами римляне! Вот что называется политикой, Бенханан. А теперь являются разные путаники, желающие во что бы то ни стало выяснить, по праву ли был казнен этот человек! Запомните, молодой человек, интересы родины превыше всякого права. Я лучше других знаю, что у наших фарисеев есть недостатки; между нами говоря, все они болтуны и жулики, но не можем же мы позволить кому бы то ни было подрывать их авторитет! Знаю, Бенханан, вы были его учеником; вам нравилось его учение о том, что мы должны любить ближних и врагов своих и прочее в этом роде; но скажите сами — что это даст нам, евреям?

И еще одно. Он не должен был заявлять, что пришел спасти человечество, что он Мессия и сын божий или как там еще. Мы-то ведь знаем, что родился он в Назарете, так что какой же он Спаситель! Живы еще люди, которые помнят его мальчишкой, сыном плотника, — и этот человек вообразил, будто в силах искупить мир? Куда ему! Я правоверный еврей, Бенханан, однако никто не убедит меня в том, что кто-нибудь из наших в состоянии искупить мир. Это было бы чудовищной переоценкой наших, дружок. Вот если бы нечто подобное заявил о себе римлянин или египтянин — ничего не скажу; но какой-то еврейчик из Галилеи — да это же смешно! Пусть рассказывает кому другому, что явился искупить человечество, только не нам, Бенханан. Не нам. Нет, нет.

1934


Распятие
© Перевод Н. Аросевой

И призвал Пилат Наума, мужа ученого и в истории сведущего, и сказал ему:

— Наум, я очень огорчен, что ваш народ во что бы то ни стало хочет распять этого человека. Побей вас гром, ведь это беззаконие!

— Не было б беззаконий — не было б истории, — молвил Наум.

— Я не желаю иметь ничего общего с этим делом, — заявил Пилат. — Скажи им, пускай еще подумают.

— Поздно, — ответил Наум. — Я, правда, слежу за событиями лишь по книгам и потому не пошел смотреть на казнь; но только что с места того прибежала моя служанка и рассказала, что он уже на кресте, между двумя другими распятыми.

И помрачнел Пилат, и закрыл лицо свое ладонями. Спустя некое время сказал он:

— Тогда не будем об этом. Но скажи мне, что совершили те, что справа и слева?

— Не сумею тебе ответить, — сказал Наум. — Одни говорят, это разбойники, другие — что какие-то проповедники. Насколько я могу судить, опираясь на историю, они, верно, занимались политикой; только не укладывается у меня в голове, как это народ распял их обоих сразу.

— Не понимаю тебя, — сказал Пилат.

— Видишь ли, — стал объяснять Наум, — люди время от времени распинают того, кто справа, потом того, кто слева; в истории всегда так бывало. У каждой эпохи свои мученики. В одни времена заточают или распинают того, кто борется за нацию; в другие времена наступает черед того, кто заявляет, что обязан бороться за бедных и рабов. Одно сменяет другое, и всему свое время.

— Вот как, — заметил Пилат, — стало быть, вы распинаете всякого, кто подвизался во имя какой-то высокой цели?

— Почти, — сказал Наум. — Однако тут есть загвоздка. Порой подумаешь, что один подвизался скорее во имя ненависти к другому, чем во имя тех высоких целей, которые они провозглашают. Людей всегда распинают за что-нибудь прекрасное и великое. Тот, кто в данный момент попал на крест, отдает свою жизнь за великое дело; тот же, кто его к кресту тащит и прибивает гвоздями, — тот, Пилат, всегда зол, невежествен и весьма безобразен с виду. Нация, Пилат, вещь великая и прекрасная.

— Во всяком случае — наша, римская, — вставил Пилат.

— Наша тоже, — молвил Наум. — Но и справедливость по отношению к беднякам — великая и прекрасная вещь. И все же эти люди от злобы и ненависти способны передушить друг друга за такие великие и прекрасные вещи; прочие же берут сторону то одного, то другого и всякий раз помогают распять того, чья очередь подошла; или просто глазеют на это и приговаривают: так ему и надо, зачем не взял нашу сторону.

— Но почему же тогда распинают и того, кто посередине? — спросил Пилат.

— Видишь ли, — ответил Наум, — когда верх берет правый, он распинает левого, но прежде — того, кто посередине. Когда верх берет левый, он распинает правого, но того, кто посередине, в первую голову. Бывает, конечно, что возникают смуты и кровавые схватки; тогда правый и левый сообща распинают того, кто посередине, — потому что он не решил, против которого из двух бороться. Поднимись на крышу дома своего — увидишь кровавое поле, Гакелдаму: ненависть ошую и ненависть одесную, а между ними — тот, кто, как говорят, хотел всего добиваться любовью и разумом. Кроме них, увидишь ты толпы людей, которые только смотрят на все это, поедая обед, принесенный ими с собою. Однако, темнеет что-то; сейчас все рысью побегут по домам, чтоб не промокла их одежда.

«От шестого же часа тьма была по всей земле до часа девятого. А около девятого часа возопил Иисус громким голосом: „Или! Или! лама савахфани?[54] И вот завеса в храме разодралась надвое, сверху донизу, и земля потряслась; и камни расселись“».

1927


Вечер Пилата
© Перевод Н. Аросевой

В тот вечер Пилат ужинал со своим адъютантом; им был молодой офицер Суза родом из Киренаики. Нисколько не замечая необычной молчаливости наместника, Суза весело болтал, возбужденный тем, что впервые пережил землетрясение.

— Знаете, было здорово смешно, — разглагольствовал он в перерывах между глотками. — Когда после обеда вдруг стало темно, я выбежал из дому посмотреть, в чем дело. На лестнице мне показалось, будто ноги у меня ни с того ни с сего подкосились, или поскользнулись, — в общем, уморительное ощущение; ей-богу, ваше превосходительство, в жизни бы не подумал, что это и есть землетрясение. Не успел я дойти до угла — бегут навстречу какие-то штатские, глаза у них на лоб лезут, и они кричат: «Могилы открываются, и скалы лопаются!» Вот так штука, говорю себе, неужто землетрясение? Ох, думаю, повезло ж тебе, братец! Это ведь довольно редкое явление природы, не так ли?

Пилат кивнул.

— Однажды я уже видел землетрясение, — сказал он. — Это было в Киликии… постой, тому уж лет семнадцать или около того… То было сильнее.

— В общем-то ничего и не случилось, — беспечно продолжал Суза. — Около ворот, ведущих на Гакелдаму, обвалился кусок стены, ну да, и на кладбище расселось несколько могил. Странно, как здесь неглубоко хоронят, едва на локоть. Должно быть, летом ужасно смердит.

— Привычка, — буркнул Пилат. — В Персии, например, вообще не хоронят. Кладут покойника на солнцепек, и дело с концом.

— Надо бы запретить, ваше превосходительство. По гигиеническим соображениям, и вообще.

— Запретить… — проворчал Пилат. — Эдак пришлось бы без конца что-нибудь запрещать да приказывать; это плохая политика, Суза. Только не вмешиваться в их дела, — хоть покой будет. Хотят жить, как дикие звери, — на здоровье. Ах, Суза, много повидал я стран…

— А вот хотел бы я знать, отчего происходит землетрясение? — вернулся Суза к тому, что больше его интересовало. — Может быть, под землей какие-нибудь провалы, и вдруг почва оседает… Однако почему при этом так потемнело небо? Вот чего не могу понять. С утра-то ведь был совсем обыкновенный ясный день.

— Простите, господин, — перебил его старый Пападокитис, грек с Доденканесских островов, прислуживавший за столом. — Этого следовало ждать после вчерашнего, господин. Вчера был такой красный закат, господин, я и говорю кухарке: «Мириам, завтра жди грозы или циклона». — «А у меня, — отвечает, — поясницу ломит». Так что и надо было чего-то ждать, господин. Простите.

— Чего-то надо было ждать… — задумчиво повторил Пилат. — Знаешь, Суза, я тоже сегодня чего-то ждал. С утра, с тех пор, как выдал им того человека из Назарета; а я должен был его выдать, потому что римская политика принципиально не вмешивается в местные дела, запомни это, Суза: чем меньше люди имеют дела с государственной властью, тем легче они ее терпят… Юпитер, на чем я остановился?

— На человеке из Назарета, — подсказал Суза.

— Да, на этом назареянине. Знаешь, Суза, я ведь немножко интересовался этим человеком; родился-то он, собственно, в Вифлееме… Полагаю, здешние туземцы совершили то, что мы называем убийством, прикрытым судебным приговором; но это их дело; не выдай я им его, они бы его наверняка растерзали, и римская администрация только осрамилась бы. Впрочем, это к делу не относится. Анан говорил мне, это был опасный человек. Когда он родился, то будто бы пришли к нему вифлеемские пастухи и поклонились ему, словно какому-нибудь царю. Да и недавно здесь его встречали, как триумфатора. Не укладывается это у меня в голове, Суза. Я все-таки ждал…

— Чего вы ждали? — после долгой паузы напомнил Суза.

— Ждал, что придут его вифлеемцы. Что не оставят его в лапах здешних интриганов. Что придут они ко мне и скажут: «Господин, это наш человек и кое-что для нас значит; и вот мы пришли, чтоб сказать вам: мы стоим за ним и не позволим совершить над ним кривды…» Суза, я чуть ли не с радостью ждал этих людей с гор; я уже сыт по горло здешними болтунами и сутяжниками… И я бы ответил им: «Слава богам, вифлеемцы, я ждал вас. Ждал — ради него, и ради вас, и ради вашей страны. Нельзя управлять тряпичными куклами; управлять можно только мужами, а не болтунами. Из таких людей, как вы, делаются солдаты, которые не сдаются; из таких людей создаются народы и государства. Говорили мне, этот ваш земляк воскрешал мертвых. Но скажите, кому нужны мертвые? Но вот вы здесь, и я вижу, что этот человек умеет воскрешать и живых: он внушил им нечто, похожее на верность, и честь, и… мы, римляне, называем это virtus[55], не знаю, как это будет по-вашему, вифлеемцы, но это есть в вас. Думаю, человек этот еще многое совершит. Жаль, если он погибнет».

Пилат умолк, рассеянно сметая крошки со стола.

— Нет, не пришли, — глухо проговорил он. — Ах, Суза, какая это тщета — власть.

1932


Кредо Пилата
© Перевод Н. Аросевой

«…Иисус отвечал:…Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего.

Пилат сказал Ему: Что есть истина? И, сказав это, опять вышел к Иудеям и сказал им: я никакой вины не нахожу в Нем».

(Евангелие от Иоанна, 18, 37–38)

Вечером пришел к Пилату некий муж, почитаемый в городе, по имени Иосиф из Аримафеи, также бывший учеником Христа, и попросил выдать ему тело Иисусово. Пилат ответил согласием, промолвив:

— Он распят без вины.

— Ты сам отдал его на смерть, — возразил Иосиф.

— Это так, — ответил Пилат, — и знаю, люди все равно думают, будто я поступил так из страха перед этими крикунами с их Вараввой. Послать бы на них пяток солдат — живо бы присмирели. Но не в том дело, Иосиф Аримафейский. Не в том дело, — помолчав, продолжал он. — А вот когда я беседовал с ним, увидел — недалеко то время, когда его ученики будут распинать других: во имя его, во имя его истины распинать будут и мучить всех прочих, убивать другие истины и поднимать на плечи других Варавв. Человек тот толковал об истине. Что есть истина?

Вы — странный народ, много говорите. Все-то у вас фарисеи, да пророки, да спасители и всякие иные сектанты. И каждый, придя к какой-нибудь истине, запрещает все остальные… Все равно, как если бы столяр, сделав новый стул, запретил садиться на все другие, сделанные кем бы то ни было до него. Словно то, что вот сделан новый стул, отрицает все старые стулья. Возможно, конечно, что новый стул лучше, приятнее на вид и удобнее прочих; но отчего же, о боги, нельзя усталому человеку сесть на любой другой, пусть жалкий, пусть источенный червями, стул или просто на каменную скамью? Человек утомлен, измучен, нуждается в отдыхе; а тут вы его прямо-таки силой стаскиваете с сиденья, на которое он опустился, и заставляете пересесть на ваше. Не понимаю я вас, Иосиф.

— Истина, — возразил Иосиф Аримафейский, — не то же, что стул и отдых; это скорей повеление, которое говорит: поди туда-то, сделай то-то; порази врага, завоюй этот город, покарай измену и прочее в этом роде. Кто не повинуется такому повелению, тот изменник в враг. Вот как обстоит дело с истиной.

— Ах, Иосиф, — вздохнул Пилат, — ты ведь знаешь, я солдат и большую часть жизни провел с солдатами. Я всегда повиновался приказам, но не потому, что они были истиной. Истиной было другое: что я бывал измучен жаждой; что тосковал по матери — или по славе; что вот тот солдат думает сейчас о своей жене, а этот — о поле своем или об упряжке. Истиной было, что, не будь приказов, никто из этих солдат не пошел бы убивать других людей, таких же усталых и несчастных. Так что же есть истина? Верю, я хоть немножко придерживаюсь истины, думая о солдатах, а не о приказах.

— Истина — приказ не командира, но разума, — отвечал Иосиф Аримафейский. — Вот ты видишь: эта колонна белая; если я стану твердить тебе, что она черная, это будет противно твоему разуму и ты не позволишь мне так говорить.

— Почему же? — возразил Пилат. — Я сказал бы себе, что ты, видно, очень несчастный и мрачный человек, раз видишь белое черным; попытался бы развлечь тебя; право, я испытал бы тогда к тебе больший интерес, чем прежде. И если б ты даже просто ошибся — я сказал бы себе, что в ошибке твоей столько же твоей души, сколько в твоей истине.

— Нет моей истины, — сказал Иосиф Аримафейский. — Есть лишь единая истина для всех.

— Которая же?

— Та, в которую я верую.

— То-то и оно, — медленно проговорил Пилат. — Значит, она — только твоя. Вы как малые дети, которые думают, что мир кончается за их кругозором, а дальше уже ничего нет. А мир велик, Иосиф, в нем есть место для многого. Думаю, и в нашей действительности есть место для многих истин. Смотри: я чужестранец в этом краю, и далеко за горизонтом мой дом; и все же я не могу сказать: эта страна неправильная. Так же чуждо мне и учение вашего Иисуса; утверждать ли мне по этой причине, что оно ложно? Я думаю так, Иосиф: все страны — правильны; только мир должен быть безмерно просторным, чтобы все они вместились в него, рядом друг с другом, одна за другой. Вот если б кто-нибудь захотел поместить Аравию на то же место, где лежит Понт, то это было бы неправильно. Точно так же и с истинами. Мир должен быть безгранично велик, просторен и волен, чтоб вместились в него все подлинные истины. И я думаю, Иосиф, такой он и есть. Взойди на очень высокую гору — с вершины ее увидишь, как сливаются предметы, как бы уравниваясь в единую плоскость. Так и истины сливаются, если смотреть на них с некоей высоты. Однако человек не живет и не может жить на вершинах; ему довольно видеть вблизи дом свой или поле, полные истин и осязаемых предметов; вот подлинное место человеку и делам его. Но временами он может поднять взор на горные хребты или к небу и сказать себе, что если глядеть с высоты, то истины и предметы, правда, остаются, ничто не отнято из них, но они сливаются с чем-то гораздо более свободным, что уже — не его достояние. Возлюбить этот широкий образ и при этом возделывать свою маленькую ниву — это, Иосиф, почти как богослужение. И я думаю — Отец небесный того человека, о котором мы говорим, действительно существует где-то, но отлично уживается с Апполоном и другими богами. Частично они проникают друг в друга, частично соседствуют. Взгляни — в небе невероятно много места. Я рад, что есть там и Отец небесный.

— Ты не горяч и не холоден, — молвил, вставая, Иосиф из Аримафеи. — Ты только тепел.

— Нет! — сказал Пилат. — Я верю, верю, я горячо верю, что истина есть, и человек познаёт ее. Было бы скудоумием думать, что истина существует для того лишь, чтобы человек не мог ее познать. Он познаёт ее, да; но — кто? Я или ты? Быть может, все? Я верю — каждый владеет частицей ее: и тот, кто говорит «да», и тот, кто говорит «нет». Если бы эти двое объединились и поняли друг друга, возникла бы истина в полном виде. Конечно, «да» и «нет» нельзя соединить, но люди-то всегда могут объединиться; в людях больше истины, чем в словах. Мне более понятны люди, чем их истины; но ведь в этом — тоже вера, Иосиф Аримафейский, для этого тоже надо поддерживать в себе восторг и экстаз. Я — верю. Верю абсолютно без сомнений. Но — что есть истина?

1920


Император Диоклетиан[56] 
© Перевод Н. Аросевой

Рассказ этот вышел бы, несомненно, куда сильнее, если б героиней его выступила дочь Диоклетиана или иное юное и невинное создание; увы, историческая правда принуждает нас вывести на сцену сестру Диоклетиана, пожилую достойную матрону, по мнению императора, несколько истеричную особу со свойством все преувеличивать, которую старый тиран отчасти даже и побаивался. Поэтому, когда ему доложили о ней, Диоклетиан прервал аудиенцию, которую он давал наместнику Киренаики (в сильных выражениях изъявляя последнему свое недовольство), и прошел навстречу сестре до самой двери.

— Ну что, Антония? — бодрым тоном заговорил он. — С чем пришла? Опять у тебя какие-нибудь погорельцы? Или мне принять меры, чтобы в цирках не мучили диких животных? А может, ввести в легионах воспитание нравственности? Давай говори скорее, да садись!

Но Антония не села.

— Диоклетиан! — произнесла она чуть ли не торжественно. — Я должна кое-что сказать тебе.

— Так, так. — Император почесал в затылке с видом человека, смиряющегося с обстоятельствами. — Только, клянусь Юпитером, как раз сегодня у меня столько дел! Нельзя ли как-нибудь в другой раз?

— Диоклетиан! — неуступчиво повторила сестра. — Я пришла сюда сказать, что ты должен прекратить преследования христиан.

— Что это так вдруг? — забормотал старый император. — После того как три века сряду…

Он внимательнее всмотрелся в ее взволнованное лицо; вид матроны, с ее строгими глазами, с судорожно стиснутыми ладонями, с пальцами, искривленными подагрой, был исполнен пафоса — и император поторопился сказать:

— Ну ладно, потолкуем об этом. Но прежде, будь добра, сядь.

Антония послушалась машинально, присела на краешек стула; от этого ее воинственность несколько потеряла — женщина как бы уменьшилась, сбилась; уголки губ ее дрогнули в сдерживаемом плаче.

— Эти люди так святы, Диоклетиан! — с трудом проговорила она. — И вера их так прекрасна… Уверена, если бы ты их знал… Диоклетиан, ты должен узнать их! Увидишь, тогда… тогда твое мнение о них совершенно изменится…

— Да я вовсе неплохого мнения о них, — мягко возразил Диоклетиан. — Я-то знаю: то, что о них болтают, всего лишь сплетни и клевета. Это все наши авгуры[57] придумывают — сама понимаешь, ненависть к конкурентам и так далее. Я велел в этом разобраться и услышал, что христиане в общем вполне приличные люди. Очень честные и самоотверженные.

— Почему же ты тогда их так преследуешь? — изумленная, спросила Антония.

Диоклетиан приподнял брови.

— Почему? Ну, знаешь ли! Так делается испокон веков, правда? И при всем том не заметно, чтоб их становилось меньше. Все эти разговоры о преследованиях сильно преувеличены. Разумеется, время от времени приходится примерно наказать нескольких…

— Почему же?! — воскликнула матрона.

— По политическим соображениям. Видишь ли, дорогая, я могу привести целый ряд причин. Например, что таково желание народа. Во-первых, это отвлекает его внимание от других вещей. Во-вторых, дает ему твердую уверенность в том, что мы правим сильной рукой. А в-третьих, это вообще как бы национальный обычай. И скажу тебе, ни один разумный государственный деятель, сознающий свою ответственность, не станет без нужды посягать на обычаи. Такое посягновение только порождает чувство непрочности и… гм… какого-то развала. Я, моя золотая, за время моего правления ввел больше новшеств, чем кто-либо. Но они были необходимы. А то, что не необходимо, я делать не стану.

— Но справедливость, Диоклетиан, — тихо промолвила Антония, — справедливость необходима. Я требую от тебя справедливости.

Диоклетиан пожал плечами.

— Преследование христиан справедливо, ибо отвечает действующим законам. Знаю, знаю, что вертится у тебя на языке: что я мог бы отменить эти законы. Мог бы, но не сделаю этого. Милая Тоничка, помни: minima non curat praetor;[58] не могу я заниматься мелочами. Прими, пожалуйста, в соображение, что у меня на шее вся администрация империи; а я, девочка, переделал ее до основания. Я перестроил конституцию, я реформировал сенат, централизовал управление, реорганизовал весь бюрократический аппарат, заново перекроил провинции, упорядочил систему управления ими — и все это дела, необходимые в интересах государства. Ты женщина, и не разбираешься в этом, но самая серьезная задача для государственного деятеля — наладить администрацию. Посуди сама, что значат какие-то христиане в сравнении… ну, допустим, в сравнении с учреждением имперского финансового контроля? Глупости все это.

— Но, Диоклетиан, — вздохнула Антония, — ты можешь так легко это устроить…

— Могу. И — не могу, — решительно ответил император. — Я поставил всю империю на новый административный базис, и народ почти не заметил этого. Потому что я не тронул его обычаев. Стоит отдать им парочку христиан, как люди воображают, будто все осталось по-старому, — и нет никакого беспокойства. Милая моя, государственный деятель обязан знать, до каких пределов вправе он отважиться на реформы. Вот так.

— Значит, — с горечью проговорила матрона, — только для того, чтоб тебя не беспокоили здешние бездельники и крикуны, ты…

Диоклетиан усмехнулся.

— Если хочешь, и для этого. Но скажу тебе — я ведь читал книги твоих христиан и немного размышлял о них.

— И что же дурного ты в них нашел? — резко вскинулась Антония.

— Дурного? — задумчиво повторил император. — Напротив, в них кое-что есть. Любовь и прочее… хотя бы вот презрение к мирской суете… В сущности, прекрасные идеалы, и не будь я императором… Знаешь, Тоничка, кое-что из их учения мне очень понравилось; было б у меня побольше досуга… чтоб подумать о своей душе… — Старый император в раздражении хлопнул ладонью по столу. — Но это абсурд. С политической точки зрения — совершенно невозможная вещь. Неосуществимо все это. Разве можно устроить царство божие? На чем там строить администрацию? На любви? На слове божием? Знаю я людей! Политически учение это так незрело, так нереализуемо, что… что… прямо-таки преступно.

— Но они вовсе не занимаются политикой! — с жаром защищала христианство Антония. — И их священные книги не касаются политики ни словом!

— Для практика и государственного деятеля все — политика, — возразил Диоклетиан. — Все приобретает политическое значение. Любую идею надлежит оценивать с позиций политики: как ее можно осуществить, что из нее сделать, к чему она приведет. Дни и ночи, дни и ночи ломал я себе голову над тем, как бы политически реализовать христианское учение; и вижу — это невозможно. Поверь мне, христианское государство не продержится и месяца. Ну, скажи на милость: как устроить армию в духе христианства? Можно ли по-христиански собирать налоги? Мыслимы ли рабы в христианском обществе? У меня большой опыт, Тоничка: ни одного года, ни даже месяца невозможно было бы управлять по христианским принципам… Потому-то христианство никогда и не привьется. Оно может быть религией ремесленников и рабов, но никогда, никогда — государственной религией. Это исключено. Понимаешь, все эти взгляды на собственность, на ближнего, это отрицание всякого насилия и так далее — вещи прекрасные, но практически неосуществимые. Не годятся они, Тоничка, для реальной жизни. Вот и скажи: что же с ними делать?

— Пускай неосуществимы, — прошептала Антония, — но это еще не значит, что они преступны.

— Преступно то, что вредно для государства, — сказал император. — А христианство способно парализовать высшую государственную власть. Этого нельзя допустить. Суверенная власть, моя милая, должна быть на этом, а не на том свете. Если я говорю, что христианское государство невозможно в принципе, то из этого логически вытекает, что государство не должно терпеть христианства. Добросовестный политик обязан трезво бороться против нездоровых и неосуществимых мечтаний. Тем более когда мечты эти — плод воображения рабов и сумасшедших.

Антония встала, тяжело дыша.

— Так знай же, Диоклетиан: я сделалась христианкой!

— Да ну? — слегка удивился император. — Впрочем, отчего же? Я ведь говорю, в христианстве что-то есть, и если это останется твоим частным делом… Не думай, Тоничка, что я не в состоянии оценить такие вещи. Я ведь тоже хотел бы снова стать… человеком с душою; с радостью, Тоничка, бросил бы я и звание императора, и политику, и все… только вот еще закончить реформу управления империей и прочий вздор; а там — там уехал бы я куда-нибудь в деревню… Штудировал бы Платона… Христа… Марка Аврелия… И этого, как бишь его, — Павла[59] их, что ли… Но сейчас прости: у меня кое-какие политические совещания.

1932


Атилла
© Перевод Н. Аросевой

Утром гонец принес известие, что на юго-востоке вдали полыхало ночью огненное зарево. В тот день опять сеялся мелкий дождь, сырые поленья не желали загораться. Из кучки людей, укрывшихся в урочище, трое умерли от кровавого поноса. Еда вся вышла, и двое мужчин отправились за лес к пастухам; вернулись далеко за полдень, промокшие и смертельно усталые; от них с трудом добились, что дело плохо: овцы дохнут, коров пучит; когда один из посланных хотел увести собственную телку, оставленную в стаде перед бегством в лес, пастухи набросились на них с дубинками и ножами.

— Помолимся, — молвил священник, страдающий от дизентерии. — Господь смилостивится.

— Кристус элейсон,[60] — забормотали удрученные люди.

Тут среди женщин вспыхнула визгливая ссора из-за какой-то шерстяной тряпки.

— Это что такое, проклятые бабы! — заорал староста и бросился разгонять женщин кнутом. Это разрядило напряжение беспомощности, мужчины снова почувствовали себя мужчинами.

— Сюда-то эти лошадники не доберутся, — подумал вслух один бородач. — Куда им в такую чащобу, по подлеску-то… У них, бают, лошади что козы, малые да тощие…

— Я так считаю, надо было нам оставаться в городе, — проговорил низенький раздражительный человечек. — Сколько денег ухлопали на укрепления… За наши денежки можно было такие стены возвести, что ого-го!

— Еще бы, — насмешливо подхватил чахоточный бакалавр. — За такие деньги можно было сложить стены из пирогов! Поди-ка, откуси кусочек — много народу вокруг этого брюхо набило, голубчик; гляди, и тебе бы перепало.

Староста предостерегающе хмыкнул; подобные разговоры были явно не к месту.

— А я все-таки считаю, — стоял на своем раздражительный горожанин, — что кавалерии против укреплений не того… Не пускать их в город, и все! И сидели бы мы в тепле…

— Ну и возвращайся в город, залезай под перины, — посоветовал бородач.

— Что ж мне одному-то, — возразил раздражительный. — Я только говорю, надо было всем остаться в городе и обороняться… Имею же я право сказать, что мы сделали ошибку? Сколько нам эти укрепления стоили, а теперь говорите — они ни к чему! Ну, знаете!

— Так или иначе, — подал голос священник, — должны мы уповать на помощь господа бога. Люди мои, ведь этот Атилла всего-навсего язычник…

— Бич божий, — прервал его монах, сотрясаемый лихорадкой. — Кара божия.

Люди примолкли, расстроенные. «Этот монах, горящий в лихорадке, только и знает проповедовать, а ведь он даже и не нашего прихода. Есть ведь с нами свой священник! — думали они. — Вот он — наш человек, он нас поддерживает и не так сурово обличает наши грехи. Будто мы так уж грешны», — досадливо ворочались мысли беглецов.

Дождь перестал, но тяжелые капли все еще срывались с шорохом с густых древесных ветвей. «Боже, боже, боже», — кряхтел священник, мучась своим недугом.

Под вечер караульные приволокли какого-то несчастного парнишку: бежал-де с восточной стороны, занятой гуннами.

Староста начал допрашивать беглеца, надувшись как индюк: видимо, он придерживался мнения, что такое официальное дело должно отправляться с возможной строгостью. Да, отвечал парнишка, гунны уже милях в одиннадцати отсюда и постепенно продвигаются вперед; заняли его город, он их видел, нет, не самого Атиллу, видел он другого ихнего генерала, толстого такого. Сожгли ли город? Нет, не сожгли; генерал тот выпустил воззвание, что мирных жителей не тронут, только пусть город даст корм лошадям, провиант и всякое такое. И пусть жители воздерживаются от всяких враждебных выпадов против гуннов, в противном случае будут применены суровые репрессии.

— Но ведь язычники убивают даже детей и женщин, — уверенным тоном заявил бородач.

Да вроде бы нет, ответил парнишка, в его городе не убивали. Сам-то он прятался в соломе, а когда мать принесла слух, будто гунны будут уводить молодых мужчин погонщиками их стад, он ночью убежал. Вот и все, что он знает.

Люди были недовольны.

— Всем известно, — заявил один, — что гунны отсекают младенцам руки, а что они творят с женщинами, и передать невозможно.

— Ничего такого я не знаю, — извиняющимся тоном сказал парнишка. По крайней мере, у них в городе было не так плохо. А сколько их, гуннов-то? Да, говорят, сотни две, больше не будет.

— Врешь! — крикнул бородач. — Все знают, их больше пятисот тысяч! И они все истребляют и сжигают на своем пути.

— Сгоняют людей в сараи и сжигают заживо, — подхватил другой.

— Детишек на копья насаживают! — возмущенно крикнул третий.

— И над огнем их жарят, язычники проклятые! — добавил четвертый, шмыгая насморочным носом.

— Боже, боже, — простонал священник. — Боже, смилуйся над нами!

— Странный ты какой-то, — подозрительно глянул на парнишку бородач, — как же ты говоришь, будто видел гуннов, когда сам в соломе прятался?

— Матушка их видела, — запинаясь, ответил тот. — Она мне на сеновал еду носила…

— Врешь! — загремел бородач. — Мы-то знаем: куда гунны являются, сейчас все объедят, как саранча. Листьев на деревьях, и тех после них не остается, понял?

— Господи на небеси! — истерически запричитал раздражительный горожанин. — И как, почему это случилось? Кто виноват? Кто их к нам пустил? Сколько денег на войско ухлопали… Господи боже мой!..

— Кто их пустил? — насмешливо откликнулся бакалавр. — А ты не знаешь? Спроси византийского государя императора, кто призвал на нашу землю этих желтых обезьян! Милый мой, да нынче уже всем известно, кто финансирует переселение народов! И все это называется высшей политикой, понял?

Староста хмыкнул с важным видом.

— Чепуха. Все не так. Эти гунны дома-то с голоду подыхали, сволочь ленивая… Работать не умеют… Никакой цивилизации… а жрать-то хочется! Вот и двинулись на нас, чтоб… это… плоды нашего труда. Одно знают: пограбить, разделить добычу — и дальше, язычники проклятые!

— Гунны — непросвещенные язычники, — вставил священник. — Дикий, темный народ. Это господь нас так испытует; помолимся же, воздадим хвалу ему, и все опять будет хорошо.

— Кара господня! — снова пророческим тоном начал выкликать монах в лихорадке. — Бог карает вас за грехи, бог ведет гуннов, и истребит он вас, как истребил содомлян! За прелюбодеяния и за кощунства ваши, за черствость и безбожие сердец ваших, за жадность вашу и обжорство, за греховное ваше благоденствие и поклонение Маммоне отверг вас господь и предал в руки врагов!

Староста прохрипел с угрозой:

— Полегче, domine,[61] вы не в церкви, ясно? Гунны грабить явились. Сволочь голодная, оборванцы, голытьба…

— Это — политика, — стоял на своем бакалавр. — Тут замешана Византия.

Вдруг страстно заговорил какой-то смуглый человек, по профессии лудильщик:

— Какая там Византия! Это все котельщики, и никто другой! Три года назад шатался тут один бродячий котельщик, а у него была точно такая же маленькая тощая лошадь, как у гуннов!

— Ну и что с того? — спросил староста.

— Да ясно же! — кричал смуглый человек. — Этих котельщиков вперед пустили, разведать, где да что… Шпионы они были… Всю кашу только котельщики и заварили! Знает кто-нибудь, откуда они пришли? И вообще, что им тут было делать? Что, зачем, к чему они, когда есть в городе оседлый лудильщик? Хлеб отбивать… да шпионить! И в церковь-то сроду не ходили… колдовали… скотину заговаривали… шлюх за собой таскали… Всё — они, котельщики!

— В этом что-то есть, — задумчиво произнес бородач. — Котельщики странный народ, говорят, они сырое мясо жрут.

— Шайка воров, — подтвердил староста. — Кур воруют и вообще.

Лудильщика душило справедливое негодование.

— Вот видите! Твердят — Атилла, Атилла, а это все котельщики!.. За всем, за всем стоят эти проклятые котельщики! На скот порчу напустили… Понос на нас наслали… Все их дело! Их надо вешать, где только какой покажется! Или не знаете… не знаете вы про адские котлы? Не слыхали, что гунны на походе в котлы бьют? Любой ребенок поймет, какая здесь связь! Это котельщики навлекли на нас войну! Котельщики всему виной!.. А ты! — с пеной на губах вскричал он, указывая на беглого парнишку. — Ты тоже котельщик, ты союзник и лазутчик котельщиков! Затем и пришел… хочешь нас обмануть, котельщик проклятый, хочешь нас котельщикам выдать!..

— Повесить его! — взвизгнул фальцетом раздражительный горожанин.

— Погодите, люди! — орал староста, силясь перекричать шум. — Дело надо расследовать! Тихо!

— Чего там еще церемонии разводить! — пронзительно крикнул кто-то.

Стали сбегаться женщины.

*

В ту ночь зарево поднялось и на северо-западе. Сеял мелкий дождик. Пять человек умерли от дизентерии и кашля.

Парнишку повесили после долгих пыток.

1932


Иконоборчество[62] 
© Перевод Н. Аросевой

К Никифору, настоятелю монастыря св. Симеона, явился некий Прокопий, известный ученый, знаток и страстный коллекционер византийского искусства. Он был явно взволнован и, ожидая настоятеля, нетерпеливо шагал по монастырскому коридору со стрельчатыми сводами. «Красивые у них тут колонны, — подумалось ему, — видимо, пятого века. Никифор может нам помочь. Он пользуется влиянием при дворе и сам некогда был художником. И неплохим живописцем. Помню — он составлял узоры вышивок для императрицы и писал для нее иконы… Вот почему, когда руки его скрутила подагра и он не мог больше работать кистью, его сделали аббатом. Но, говорят, его слово все еще имеет вес при дворе. Иисусе Христе, какая чудесная капитель! Да, Никифор поможет. Счастье, что мы вспомнили о нем!»

— Добро пожаловать, Прокопий, — раздался за его спиной мягкий голос.

Прокопий порывисто обернулся. Позади него стоял высохший, ласковый старичок; кисти его рук утопали в длинных рукавах.

— Недурная капитель, не правда ли? — сказал он. — Старинная работа — из Наксоса[63], сударь.

Прокопий поднес к губам рукав аббата.

— Я пришел к вам, отче… — взволнованно начал он, но настоятель перебил его:

— Пойдемте, погреемся на солнышке, милый мой. Тепло полезно для моей болезни. Какой день, боже, как светло! Так что же привело вас ко мне? — спросил он, когда оба уселись на каменную скамью в монастырском садике, полном жужжания пчел и аромата шалфея, тимьяна и мяты.

— Отче, — начал Прокопий, — я обращаюсь к вам как к единственному человеку, способному предотвратить тяжкий и непоправимый удар по культуре. Я знаю, вы поймете меня. Вы — художник, отче. Каким живописцем вы были, пока вам не было суждено принять на свои плечи высокое бремя духовной должности! Да простит мне бог, но иной раз я жалею, что вы не склоняетесь больше над деревянными дощечками, на которых некогда ваша волшебная кисть создавала прекраснейшие из византийских икон.

Отец Никифор вместо ответа поддернул длинные рукава рясы и подставил солнцу свои жалкие узловатые ручки, искривленные подагрой наподобие когтистых лап попугая.

— Полноте, — ответил он кротко. — Что вы говорите, мой милый!

— Это правда, Никифор, — молвил Прокопий (пресвятая богородица, какие страшные руки!) — Вашим иконам ныне цены нет. Недавно один еврей запрашивал за ваш образок две тысячи драхм, а когда ему их не дали, сказал, что подождет — через десять лет получит за образок в три раза больше.

Отец Никифор скромно откашлялся и покраснел от безграничной радости.

— Ах, что вы, — залепетал он. — Оставьте, стоит ли еще говорить о моих скромных способностях? Пожалуйста, не надо; ведь у вас есть теперь всеобщие любимцы, как этот… Аргиропулос, Мальвазий, Пападианос, Мегалокастрос и мало ли еще кто, например, как бишь его, ну который делает мозаики…

— Вы имеете в виду Папанастасия? — спросил Прокопий.

— Вот-вот, — проворчал Никифор. — Говорят, его очень ценят. Ну, не знаю; я бы лично рассматривал мозаику скорее как работу каменщика, чем настоящего художника. Говорят, этот ваш… как его…

— Папанастасий?

— Да, Папанастасий. Говорят, он родом с Крита. В мое время люди иначе смотрели на критскую школу. Это не настоящее, говорили. Слишком жесткие линии, а краски!.. Так вы сказали, этого критянина высоко ценят? Гм, странно.

— Я ничего такого не сказал, — возразил Прокопий, — но вы видели его последние мозаики?

Отец Никифор отрицательно покачал головой.

— Нет, нет, мой милый. Зачем мне на них смотреть! Линии, как проволока, и эта кричащая позолота! Вы обратили внимание, что на его последней мозаике архангел Гавриил стоит так косо, словно вот-вот упадет? Да ведь ваш критянин не может изобразить даже фигуру, стоящую прямо!

— Видите ли, он сделал это умышленно, — нерешительно возразил Прокопий. — Из соображений композиции…

— Большое вам спасибо, — воскликнул аббат и сердито нахмурился. — Из соображений композиции! Стало быть, из соображений композиции разрешается скверный рисунок, так? И сам император ходит любоваться, да еще говорит — интересно, очень интересно! — Отец Никифор справился с волнением. — Рисунок, прежде всего — рисунок: в этом все искусство.

— Вот слова подлинного мастера! — поспешно польстил Прокопий. — В моей коллекции есть ваше «Вознесение», и скажу вам, отче, я не отдал бы его ни за какого Никаона.

— Никаон был хороший живописец, — решительно произнес Никифор. — Классическая школа, сударь. Боже, какие прекрасные пропорции! Но мое «Вознесение» — слабая икона, Прокопий. Эти неподвижные фигуры, этот Иисус с крыльями, как у аиста… А ведь Христос должен возноситься без крыльев! И это называется искусство! — Отец Никифор от волнения высморкался в рукав. — Что ж поделаешь, тогда я еще не владел рисунком. Я не умел передать ни глубины, ни движения…

Прокопий изумленно взглянул на искривленные пальцы аббата.

— Отче, вы еще пишете?

Отец Никифор покачал головой.

— Что вы, нет, нет. Так только, порой кое-что пробую для собственного удовольствия.

— Фигуры? — вырвалось у Прокопия.

— Фигуры. Сын мой, нет ничего прекраснее человеческих фигур. Стоящие фигуры, которые, кажется, вот-вот пойдут… А за ними — фон, куда, я бы сказал, они могут уйти. Это трудно, мой милый. Что об этом знает какой-нибудь ваш… ну, как его… какой-нибудь критский каменщик со своими уродливыми чучелами!

— Как бы мне хотелось увидеть ваши новые картины, Никифор, — заметил Прокопий.

Отец Никифор махнул рукой.

— К чему? Ведь у вас есть ваш Папанастасий! Превосходный художник, как вы говорите. Соображения композиции, видите ли! Ну, если его мозаичные чучела — искусство, тогда уж я и не знаю, что такое живопись. Впрочем, вы знаток, Прокопий; и вероятно, правы, что Папанастасий — гений.

— Этого я не говорил, — запротестовал Прокопий. — Никифор, я пришел сюда не за тем, чтобы спорить с вами об искусстве, а чтобы спасти его, пока не поздно!

— Спасти — от Папанастасия? — живо осведомился Никифор.

— Нет — от императора. Вы ведь об этом знаете. Его величество император Константин Копроним[64] под давлением определенных церковных кругов собирается запретить писание икон. Под тем предлогом, что это-де идолопоклонство или что-то в этом роде. Какая глупость, Никифор!

Аббат прикрыл глаза увядшими веками.

— Я слышал об этом, Прокопий, — пробормотал он. — Но это еще не наверное. Нет, ничего еще не решено.

— Именно потому я и пришел к вам, отче, — горячо заговорил Прокопий. — Ведь всем известно, что для императора это только политический вопрос. Ему нет никакого дела до идолопоклонства, просто он хочет, чтоб его оставили в покое. Но уличная чернь, подстрекаемая грязными фанатиками, кричит «долой идолов», и наш благородный монарх думает, что удобнее всего уступить этому оборванному сброду. Известно вам, что уже замазали фрески в часовне Святейшей Любви?

— Слыхал я и об этом, — вздохнул аббат с закрытыми глазами. — Какой грех, матерь божия! Такие редчайшие фрески, подлинный Стефанид! Помните ли вы фигуру святой Софии, слева от благословляющего Иисуса? Прокопий, то была прекраснейшая из стоящих фигур, какую я когда-нибудь видел. Ах, Стефанид — это был художник, что и говорить!

Прокопий склонился к аббату и настойчиво зашептал:

— Никифор, в законе Моисеевом написано: «Не сотвори себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в водах ниже земли». Никифор, правы ли те, кто проповедует, будто богом запрещено писать картины и ваять скульптуры?

Отец Никифор покачал головой, не открывая глаз.

— Прокопий, — помолчав, сказал он со вздохом, — искусство столь же свято, как и богослужение, ибо оно… прославляет творение господа… и учит любить его. — Он начертал в воздухе знак креста своей обезображенной рукой. — Разве не был художником сам творец? Разве не вылепил он фигуру человека из глины земной? Разве не одарил он каждый предмет очертаниями и красками? И какой еще художник, Прокопий! Никогда, никогда не исчерпаем мы возможность учиться у него… Впрочем, закон Моисея относится ко временам варварства, когда люди еще не умели хорошо рисовать.

Прокопий глубоко вздохнул.

— Я знал, отче, что вы так скажете, — почтительно произнес он. — Как священнослужитель и как художник, Никифор, вы не допустите гибели искусства!

Аббат открыл глаза.

— Я? Что я могу сделать, Прокопий? Ныне плохие времена; цивилизованный мир впадает в варварство, являются люди с Крита и еще бог весть откуда… Это ужасно, милый мой; но чем можем мы предотвратить это?

— Никифор, если вы поговорите с императором…

— Нет, нет, — перебил настоятель. — С императором я не могу говорить об этом. Он не имеет никакого отношения к искусству, Прокопий. Я слышал, будто недавно он хвалил мозаики этого вашего… как его…

— Папанастасия, отче.

— Да. Того самого, который создает уродливые безжизненные фигуры. Император понятия не имеет о том, что такое искусство. А что касается Мальвазия, то он, по-моему, столь же скверный живописец. Еще бы — равеннская школа. И все же ему поручили мозаики в придворной часовне! Ах, нет, при дворе ничего не добьешься, Прокопий. Не могу же я отправиться во дворец с просьбой, чтобы какому-то Аргиропулосу, или этому, — как его зовут, этого критянина, Папанастасий? — разрешили и дальше портить стены!

— Не в этом дело, отче, — терпеливо заговорил Прокопий. — Но подумайте сами: если победу одержат иконоборцы, искусство будет уничтожено! И ваши иконы сожгут, Никифор!

Аббат махнул своей маленькой ручкой.

— Все они слабые, Прокопий, — невнятно произнес он. — Тогда я еще не умел рисовать. А рисовать фигуры, знаете ли, не так-то просто научиться!

Прокопий протянул дрожащий палец к античному изваянию юного Вакха, наполовину скрытому цветущим кустом шиповника.

— И эта статуэтка будет разбита, — молвил он.

— Какой грех, какой грех, — прошептал Никифор, скорбно прикрывая глаза. — Мы называли эту скульптуру святым Иоанном Крестителем, но это — подлинный, совершенный Вакх. Часами, часами я любуюсь им. Это — как молитва, Прокопий.

— Вот видите, Никифор. Неужели этому божественному совершенству суждено погибнуть навеки? Неужели какой-нибудь вшивый, орущий фанатик вдребезги разобьет ее молотком?

Аббат молчал, сложив руки.

— Вы можете спасти само искусство, Никифор, — наседал Прокопий. — Ваша святая жизнь, ваша мудрость снискали вам безграничное уважение в церкви; двор почитает вас необычайно; вы будете членом Великого Синода, который призван решить, все ли скульптуры являются орудием идолопоклонства. Отче, судьбы искусства в ваших руках!

— Вы переоцениваете мое влияние, Прокопий, — вздохнул аббат. — Эти фанатики сильны, и за ними стоит чернь… — Никифор помолчал. — Так вы говорите, будто уничтожат все картины и изваяния?

— Да.

— И мозаики тоже уничтожат?

— Да. Их собьют с потолков, а камушки выбросят на свалку.

— Что вы говорите, — с интересом произнес Никифор. — значит, собьют и кособокого архангела Гавриила, созданного этим… ну…

— Вероятно, да.

— Чудесно, — захихикал аббат. — Ведь это ужасно скверная картина, милый мой. Я еще не видел столь невообразимых чучел; и это называется — «соображения композиции»! Скажу вам, Прокопий: скверный рисунок — грех и святотатство; он противен господу богу. И этому должны поклоняться люди? Нет, нет! Действительно, поклонение скверным картинам — не что иное, как идолопоклонство. Я не удивляюсь, что люди возмущаются этим. Они совершенно правы. Критская школа — ересь; и такой Папанастасий — худший еретик, нежели любой арианин[65]. Стало быть, говорите вы, — радостно залепетал старик, — они собьют со стен эту мазню? Вы принесли мне добрую весть, сын мой. Я рад, что вы пришли. — Никифор с трудом поднялся в знак того, что аудиенция окончена. — Хорошая погода, не правда ли?

Прокопий встал, явно удрученный.

— Никифор, — вырвалось у него, — но и другие картины уничтожат! Слышите, все произведения искусства сожгут и разобьют!

— Ай-ай-ай, — успокоительно проговорил аббат. — Жаль, очень жаль. Но если кто-то хочет избавить человечество от скверных изображений, не стоит обращать внимания, если он немного переусердствует. Главное, больше не придется поклоняться уродливым чучелам, какие делает ваш… этот…

— Папанастасий.

— Да, да, он самый. Отвратительная критская школа. Прокопий! Я рад, что вы напомнили мне о Синоде. Буду там, Прокопий, буду, даже если бы меня пришлось нести туда на руках. Я бы до гроба не простил себе, если бы не присутствовал при сем. Главное, пусть собьют архангела Гавриила, — засмеялся Никифор, и личико его еще больше сморщилось. — Ну, господь с вами, сын мой. — И он поднял для благословения изуродованную руку.

— Господь с вами, Никифор, — безнадежно вздохнул Прокопий.

Аббат Никифор уходил, задумчиво покачивая головой.

— Скверная критская школа, — бормотал он. — Давно пора пресечь их деятельность. Ах, боже, какая ересь… этот Папанастасий… и Пападианос… У них не картины, а идолы, проклятые идолы… — выкрикивал Никифор, взмахивая больными руками. — Да, да… идолы…

1936


Офир[66] 
© Перевод Н. Аросевой

На площади Св. Марка вряд ли кто оглянулся, когда стражники вели старика к дожу. Старик был оборван и грязен, и можно было подумать, что это какой-нибудь портовый воришка.

— Этот человек, — доложил podesta vicegerente[67], остановившись перед троном дожа, — заявляет, что зовут его Джованни Фиальго и что он купец из Лиссабона; он утверждает, будто был владельцем судна и его со всем экипажем и грузом захватили в плен алжирские пираты; далее он показывает, что ему удалось бежать с галеры и что он может оказать большую услугу Венецианской республике, а какую именно — он может сообщить лишь самому его милости дожу.

Старый дож пристально разглядывал взлохмаченного старика своими птичьими глазками.

— Итак, — молвил он наконец, — ты говоришь, что работал на галере?

Схваченный вместо ответа обнажил грязные щиколотки; они опухли от оков.

— А на спине, — добавил он, — сплошные шрамы, ваша милость. Если желаете, я покажу вам…

— Нет, нет, — поспешно отказался дож. — Не надо. Что хотел ты поведать нам?

Оборванный старик поднял голову.

— Дайте мне судно, ваша милость, — ясным голосом проговорил он, — и я приведу его в Офир, страну золота.

— В Офир… — пробормотал дож. — Ты нашел Офир?

— Нашел, — ответил старик, — пробыл там девять месяцев, ибо нужно было чинить корабль.

Дож переглянулся со своим ученым советником, епископом Порденонским.

— Где же находится Офир? — спросил он старого купца.

— В трех месяцах пути отсюда, — ответил тот. — Надо обогнуть Африку, а затем плыть на полночь.

Епископ Порденонский настороженно подался вперед.

— Разве Офир на берегу моря?

— Нет. Офир лежит в девяти днях пути от морского побережья и простирается вокруг великого озера, синего, как сапфир.

Епископ Порденонский слегка кивнул.

— Но как же вы попали в глубь страны? — спросил дож. — Говорят, Офир, отделяют от моря непроходимые горы и пустыни.

— Да, — сказал корабельщик Фиальго, — в Офир нет путей. Пустыня кишит львами, а горы — хрустальные и гладкие, как муранское стекло[68].

— И все же ты преодолел их? — воскликнул дож.

— Да. Когда мы чинили корабль, сильно потрепанный бурями, на берег пришли люди в белых одеждах, окаймленных пурпурными полосами, и обратились к нам с приветом.

— Чернокожие? — спросил епископ.

— Нет, монсеньер. Белые, как англичане, а волосы их длинные, посыпанные золотой пудрой. Они очень красивы.

— А что, они были вооружены? — осведомился дож.

— У них были золотые копья. Они велели нам взять все железные предметы и обменять их в Офире на золото. Ибо в Офире нет железа. И они следили, чтобы мы взяли все железо: якоря, цепи, оружие, даже гвозди, которыми был сбит наш корабль.

— И что же дальше? — спросил дож.

— На берегу нас ждало стадо крылатых мулов, числом около шестидесяти. Их крылья похожи на лебединые. Называют их пегасами.

— Пегас… — задумчиво проговорил ученый епископ. — Об этом до нас дошли сведения еще от древних греков. Похоже, что греки действительно знали Офир.

— В Офире и в самом деле говорят по-гречески, — заявил старый купец. — Я знаю немного греческий язык, потому что в каждом порту есть какой-нибудь вор с Крита или из Смирны.

— Это интересные вести, — пробормотал епископ. — А что, жители Офира — христиане?

— Да простит мне бог, — ответил Фиальго, — но они настоящие язычники, монсеньер. Почитают некоего Аполлона, или как там его называют.

Епископ Порденонский покачал головой.

— Что ж, это согласуется. Вероятно, они — потомки греков, которых занесло туда морской бурей после завоевания Трои. Что же дальше?

— Дальше? — заговорил Джованни Фиальго. — Дальше погрузили мы наше железо на этих крылатых ослов. Троим из нас — мне, некоему Чико из Кадикс а и Маноло Перейра из Коимбре — дали крылатых коней, и вот, предводительствуемые офирскими воинами, мы полетели прямо на восток. Дорога длилась девять дней. Каждую ночь мы спускались на землю, чтобы пегасы могли попастись и напиться. Они питаются только асфоделиями и нарциссами.

— Видно, что греческого происхождения, — проворчал епископ.

— На девятый день мы увидели озеро, синее, как сапфир, — продолжал старый купец. — Мы спешились на его берегу. В озере водятся серебряные рыбы с рубиновыми глазами. А песок вокруг этого озера, ваша милость, состоит из одних жемчужин, крупных, как галька. Маноло пал наземь и начал загребать жемчуг полными горстями; и тут один из наших провожатых сказал, что это — отличный песок, из него в Офире жгут известь.

Дож широко раскрыл глаза.

— Известь из жемчуга! Поразительно.

— Потом нас повели в королевский дворец. Он весь был из алебастра, только крыша золотая, и она сияла, как солнце. Там нас приняла офирская королева, сидящая на хрустальном троне.

— Разве в Офире царствует женщина? — удивился епископ.

— Да, монсеньер. Женщина ослепительной красоты, подобная некоей богине.

— Видимо, одна из амазонок, — задумчиво произнес епископ.

— А как другие женщины? — с любопытством спросил дож. — Понимаешь, я говорю о женщинах вообще — есть там красивые?

Корабельщик всплеснул руками.

— Ах, ваша милость, таких красивых не было даже в Лиссабоне во времена моей юности!

Дож замахал рукой.

— Не болтай чепухи! Говорят, в Лиссабоне женщины черные, как кошки. Вот в Венеции, старик, в Венеции каких-нибудь тридцать лет назад — о, какие здесь были женщины! Прямо с полотен Тициана! Так что же офирские женщины? Рассказывай…

— Я уже стар, ваша милость, — сказал Фиальго. — Зато Маноло мог бы вам порассказать кое о чем, если бы его не убили мусульмане, захватившие нас у Балеар.

— А он многое мог бы рассказать? — с интересом спросил дож.

— Матерь божия, — воскликнул купец. — Вы бы даже не поверили, ваша милость. Скажу лишь, что за две недели нашего пребывания в Офире Маноло исхудал так, что его можно было вытряхнуть из собственных штанов.

— А что королева?

— На королеве был железный пояс и железные браслеты. «Говорят, у тебя есть железо, — сказала она мне. — Арабские купцы иногда продают нам железо».

— Арабские купцы! — вскричал дож, ударив кулаком по подлокотнику трона. — Вот видите, эти бездельники выхватывают из-под носа все наши рынки! Мы не потерпим этого, дело касается высших интересов Венецианской республики! Железо в Офир должны доставлять только мы, и точка! Я дам тебе три корабля, Джованни, три корабля, наполненных железом.

Епископ поднял руку.

— Что же было дальше, Джованни?

— Королева предложила мне за железо золото того же веса.

— И ты, конечно, принял, разбойник!

— Нет, монсеньер. Я сказал, что продаю железо не на вес, а по объему.

— Правильно, — вставил епископ. — Золото тяжелее.

— Особенно офирское, монсеньер. Оно в три раза тяжелее обычного и цвет имеет красный, как пламя. Тогда королева приказала выковать из золота такой же якорь, такие же гвозди, такие же цепи и такие же мечи, как наши, железные. Поэтому нам и пришлось подождать там неделю-другую.

— Зачем же им железо? — удивился дож.

— Оно у них величайшая редкость, ваша милость, — ответил купец. — Из него делают украшения и деньги. Железные гвозди они прячут в шкатулках, как сокровище. Они утверждают, будто железо красивее золота.

Дож прикрыл глаза веками, похожими на веки индюка.

— Странно, — проворчал он. — Это чрезвычайно странно, Джованни. Что же было потом?

— Потом все это золото погрузили на крылатых мулов и отправили нас тем же путем на побережье. Там мы снова сколотили наше судно золотыми гвоздями, повесили золотой якорь на золотую цепь. Порванные снасти и паруса мы заменили шелковыми и с попутным ветром отплыли домой.

— А жемчуг? — спросил дож. — Жемчуга вы с собой не взяли?

— Не взяли, — ответил Фиальго. — Прошу прощенья — ведь жемчужин там было, как песчинок. Лишь несколько зерен застряло в наших туфлях, да их отобрали алжирские язычники, напавшие на нас у Балеарских островов.

— Этот рассказ, — пробормотал дож, — кажется весьма правдоподобным.

Епископ слегка кивнул.

— А что животный мир, — вдруг спохватился он. — Есть там, в Офире, например, кентавры?

— О них я не слыхал, монсеньер, — учтиво ответил корабельщик. — Зато там есть фламинго.

Епископ фыркнул.

— Ты, наверное, ошибся. Фламинго ведь водятся в Египте — известно, что у них только одна нога.

— Еще у них есть дикие ослы, — продолжал Фиальго, — ослы с черными и белыми полосами, как тигры.

Епископ подозрительно взглянул на старика.

— Послушай, не думаешь ли ты смеяться над нами? Кто когда видел полосатых ослов? Одно мне непонятно, Джованни. Ты утверждаешь, будто через офирские горы вы летели на крылатых мулах.

— Да, монсеньер.

— Гм, вот как. Но, как гласят арабские источники, в офирских горах живет птица Нох, у которой, как известно, железный клюв, железные когти и бронзовое оперенье. О ней ты ничего не слышал?

— Нет, монсеньер, — с запинкой ответил корабельщик.

Епископ Порденонский презрительно качнул головой.

— Через эти горы, купец, нельзя перелететь, в этом ты нас не убедишь; ведь доказано, что там живет птица Нох. И это технически невозможно — птица Нох склевала бы твоих пегасов, как ласточка мух. Нет, милый мой, нас не проведешь! А скажи мне, мошенник, какие деревья там растут?

— Как какие деревья? — с трудом выговорил несчастный купец. — Известно какие, пальмы, монсеньер.

— Ну теперь ясно, что ты лжешь! — торжествующе молвил епископ. — Согласно свидетельству Бубона из Бискры, большого авторитета в этих вопросах, в Офире растут гранатовые деревья, у которых вместо зерен — карбункулы. Ты, приятель, выдумал преглупую историю!

Джованни Фиальго пал на колени.

— Вот как бог надо мною, монсеньер, разве мог я, необразованный купец, выдумать Офир?

— Да что ты мне толкуешь, — оборвал купца ученый епископ, — я-то лучше тебя знаю — на свете есть Офир, страна золота; но что касается тебя, то ты лгун и мошенник. Твой рассказ противоречит надежным источникам и, следовательно, лжив. Ваша милость, этот человек обманщик.

— Еще один, — вздохнул старый дож, озабоченно моргая глазами. — Просто ужас, сколько теперь развелось этих авантюристов. Уведите его!

Podesta vicegerente поднял вопросительный взгляд.

— Как обычно, как обычно, — зевнул дож. — Пусть посидит, пока не почернеет, а там продайте его на галеры. Жаль, что он оказался обманщиком, — пробормотал он еще. — В том, что он наговорил, было некое ядро… Он, верно, слыхал это от арабов…

1932


Гонерилья, дочь Лира
© Перевод Н. Аросевой

Нет, няня, ничего у меня не болит — и не называй ты меня «золотая моя девочка». Да, так ты называла меня, когда я была маленькой; а король Лир называл меня «мой малыш» — правда? Он больше хотел сына — как по-твоему, сыновья стоят больше, чем дочери? Регана всегда так важничала, а Корделия… сама знаешь: ешьте меня, мухи с комарами! Прямо божья овца. Но Регана… никто б не подумал: ходит — нос кверху, что тебе королева, а сама-то — эгоистка, помнишь? Это уж в ней от рождения. Скажи, старая, разве маленькой я злая была? То-то же.

Как же это получается, что человек становится злым? Я знаю, няня: я — злая. Не отрицай, ты ведь тоже так думаешь. А мне безразлично, что вы все обо мне думаете. Пусть злая: но в том, что вышло у нас с отцом, права-то была я, няня! Ну зачем вбил он себе в голову таскать за собой сотню своих прихлебателей, да ладно бы сотню: так ведь еще и челяди сколько! Просто невыносимо. Ему-то я была бы рада душой, клянусь, няня; я его любила, безмерно любила, больше, чем кого другого на свете; но вся эта орава, Иисусе Христе! Да ведь они превратили мой дом в вертеп! Вспомни только, няня, на что это было похоже: толпа бездельников, гвалт, ссоры, крик — а грязи! В общем… прямо хлев… Скажи, няня: какая хозяйка согласится терпеть такое? И слова им не скажи, куда! Они слушались одного короля Лира. Мне же ухмылялись в лицо… По ночам к служанкам шастали, только и слышишь: шлеп-шлеп, и возня, и визги… Герцог спит как бревно, разбужу его, бывало, — слышишь, мол? А он пробурчит только: «Да ну их», — и спит себе дальше. Представь, няня, мне-то каково было! Ты ведь молодая была, можешь себе представить, правда? Когда я пожаловалась королю Лиру, он меня же и высмеял: э, девочка, чего еще ждать от мужчин? Заткни уши, и дело с концом…

И вот я сказала ему, что это невыносимо, пусть уберет от меня хоть половину этих дармоедов. И видишь — обиделся. Я и неблагодарная, и такая, и сякая… Разбушевался ужас как, ты и понятия не имеешь. Но я знаю, что допустимо, а что нет; они-то заботятся только об этой своей чести, а мы, женщины, — мы обязаны думать о доме, о порядке. Им-то все равно, хоть бы в доме было, как в конюшне. Ответь, няня, права я была или нет? Вот видишь. А отец смертельно оскорблен. Что мне было делать? Я сознаю, старая, свой долг перед ним — но, как у всякой женщины, есть у меня еще и долг перед своим домом, правда? За это отец и проклял меня. А герцог… Тот только глазами хлопал да переминался с ноги на ногу. Думаешь, заступился он за меня? Нет. Позволил обращаться со мной, как со злой, мелочной, сварливой бабой. Няня, слышишь, няня, в ту минуту что-то будто оборвалось во мне: я… я начала ненавидеть моего супруга. Я ненавижу его, так и знай! Ненавижу! И отца ненавижу, потому что он в этом виноват, понимаешь? Так уж оно и есть, так и есть; я злая, знаю, но я только потому злая, что была права…

Нет, не возражай, я действительно злая. Ты ведь знаешь, старая, что у меня любовник, — знаешь? Знала бы ты, до чего мне безразлично, что тебе это известно! Думаешь, я люблю Эдмунда? Не люблю. Но хочу как-то отомстить за то… За то, что герцог вел себя не так, как подобает мужчине. Я просто ненавижу его, няня, ты понятия не имеешь, что это такое — ненавидеть! Это значит быть злым, злым, злым, насквозь дурным человеком! Когда начинаешь ненавидеть, вся словно меняешься. Была я когда-то вполне хорошей девочкой, няня, и могла бы стать хорошей женой; была я дочерью, сестрой была, а теперь я только — злая. Уж и тебя я не люблю, старая, ни себя, ни даже себя! Я была права; если б это признали, была бы я совсем другой, верь мне…

Нет, я не плачу. Не воображай, что это как-то там меня мучит. Напротив — когда ненавидишь, становишься свободней. Можешь думать, что хочешь, и ничто тебя не останавливает. Знаешь, я ведь до этого не осмеливалась видеть, что мой супруг отвратителен, что он толстобрюх, что он тюфяк, что у него руки потеют; а теперь вижу. Теперь я вижу, что отец мой — смешной тиран, беззубый, полоумный старикашка… Все вижу! Что Регана — змея, а я, няня… а в себе я нахожу такие странные и страшные свойства… раньше я о них и понятия не имела. И все это так сразу… Скажи, моя ли это вина? Я была права; зачем меня довели так… до этого…

…Не можешь ты этого понять, няня… Порой мне кажется, что я способна убить герцога, когда он храпит рядом со мной. Просто заколоть кинжалом. Или отравить Регану. На-ка, сестричка, выпей вина. Ты знаешь, няня, Регана хочет отбить у меня Эдмунда? Не то чтоб она его любила; Регана холодна, как камень. Она это делает мне в пику. И рассчитывает на то, что Эдмунд как-нибудь уберет болвана герцога и сам займет трон после Лира. Наверняка так, няня. Регана теперь вдова — вечно везет этой ящерице. Только не думай, ей это не удастся: я начеку — и ненавижу. Даже не сплю, чтоб думать и ненавидеть. Знала бы ты, как это сладко и беспредельно — ненавидеть впотьмах! А как подумаю, что все, все это только из-за упрямства короля Лира и беспорядка в доме… Но скажи, ведь ни одна хозяйка не позволила бы…

Няня, няня, няня, почему тогда никто не видел, что я права!

1933


Исповедь дона Хуана
© Перевод Н. Аросевой

Смерть несчастной доньи Эльвиры была отмщена: дон Хуан Тенорио лежал с пронзенной грудью в Посада-де-лас-Реинас и умирал.

— Эмфизема легких, — бурчал местный доктор. — Другой бы еще выкрутился, но такой потрепанный caballero, как дон Хуан… Трудное дело, Лепорелло; сказать по правде, не нравится мне его сердце. Впрочем, это понятно: после таких похождений in venere[69] — ярко выраженное истощение, господа. Я бы на твоем месте, Лепорелло, пригласил к нему на всякий случай священника; быть может, твой хозяин еще придет в сознание, хотя нынешнее состояние науки… ну, не знаю. Честь имею кланяться, caballeros.

Случилось так, что падре Хасинто уселся в ногах дона Хуана и стал ждать, когда пациент очнется; а сам тем временем молился за эту неисправимо грешную душу. «Ах, если бы мне удалось спасти душу этого закоренелого грешника, — думал добрый патер. — Его, кажется, здорово отделали, — быть может, это сокрушит его гордыню и приведет чувства в состояние покаянного смирения. Не всякому доведется заполучить столь знаменитого и бессовестного распутника; да, братец ты мой, такой редкий случай не выпадал, пожалуй, и епископу Бургосскому. То-то будут шептаться люди: смотрите, вон идет падре Хасинто, тот самый, который спас душу дона Хуана…»

Падре вздрогнул и перекрестился: с одной стороны, он опамятовался от дьявольского искушения гордыни, с другой — увидел, что умирающий дон Хуан устремил на него горящий и словно насмешливый взгляд.

— Возлюбленный сын мой, — произнес достойный падре как только мог приветливее, — ты умираешь; очень скоро ты предстанешь перед престолом высшего судии, отягощенный всеми грехами, свершенными тобой за время твоей гнусной жизни. Прошу тебя, во имя любви господа нашего, сними их с себя, пока еще есть время; не подобает тебе отправляться на тот свет в нечистом рубище пороков, запачканном грязью земных деяний.

— Ладно, — ответил дон Хуан, — можно еще раз сменить костюм. Падре, я всегда стремился быть одетым соответственно обстоятельствам.

— Боюсь, — заметил падре Хасинто, — что ты не совсем меня понял. Я спрашиваю тебя — не хочешь ли ты покаяться и исповедаться в своих прегрешениях.

— Исповедаться, — глухо повторил дон Хуан. — Хорошенько очернить себя… Ах, отче, вы и не поверите, как это действует на женщин!

— Хуан, — нахмурился добрый патер, — перестань думать о земном; помни — тебе надо беседовать с творцом.

— Я знаю, — учтиво возразил дон Хуан. — И знаю также — приличие требует, чтобы человек умирал христианином. А я всегда весьма старался соблюдать приличия… по возможности, отче. Клянусь честью, я открою все без лишних разговоров; ибо, во-первых, я слишком слаб, чтобы говорить длинно, а во-вторых, моим принципом всегда было идти к цели напрямик, коротким путем.

— Я воздаю должное твоей решимости, — сказал падре Хасинто. — Но прежде, возлюбленный сын мой, приготовься как следует, вопроси свою совесть, возбуди в себе смиренное сожаление о своих поступках. Я же пока подожду.

После этого дон Хуан закрыл глаза и принялся вопрошать свою совесть; а падре стал тихо молиться, дабы бог ниспослал ему помощь и просветил его.

— Я готов, отче, — проговорил через некоторое время дон Хуан и начал свою исповедь.

Падре Хасинто удовлетворенно качал головой; исповедь казалась искренней и полной; в ней не было недостатка в признании лжи и кощунства, убийств, клятвопреступлений, гордыни, обмана и предательства… Дон Хуан и впрямь был великий грешник. Но вдруг он умолк, словно утомившись, и прикрыл глаза.

— Отдохни, возлюбленный сын, — терпеливо подбодрил его священник, — а потом продолжишь.

— Я кончил, преподобный отец, — ответил дон Хуан. — Если же я и забыл о чем-нибудь, так, уж верно, это какие-нибудь пустяки. Их господь бог милостиво простит мне.

— Как так?! — вскричал падре Хасинто. — Это ты называешь пустяками? А прелюбодеяния, которые ты совершал на каждом шагу всю жизнь, а женщины, соблазненные тобой, а нечистые страсти, которым ты предавался столь необузданно? Нет, братец, изволь-ка исповедаться как следует; от бога, развратник, не укроется ни один из твоих бесстыдных поступков; лучше покайся в своих мерзостях и облегчи грешную душу!

На лице дона Хуана отразилось страдание и нетерпение.

— Я уже сказал вам, отче, — упрямо повторил он, — что я кончил. Клянусь честью, больше мне не в чем исповедаться.

Тут хозяин гостиницы Посада-де-лас-Реинас услышал страшные крики в комнате раненого.

— Господь с нами! — воскликнул он, перекрестившись. — Сдается мне, падре Хасинто изгоняет дьявола из бедного сеньора. Господи боже, не очень-то мне по нраву, когда такие вещи происходят в моей гостинице.

Упомянутые крики продолжались довольно долго — за это время можно было сварить бобы; временами крик переходил в приглушенные настойчивые уговоры, и снова раздавался дикий рев; потом из комнаты раненого выскочил падре Хасинто, красный, как индюк, и, призывая матерь божию, кинулся в церковь. После этого в гостинице воцарилась тишина; удрученный Лепорелло проскользнул в комнату своего господина, который лежал, закрыв глаза, и стонал.

После обеда в город приехал падре Ильдефонсо, член Общества Иисуса, — он следовал на муле из Мадрида в Бургос; и так как день был слишком жаркий, падре Ильдефонсо остановился у дома священника и навестил отца Хасинто. Падре Ильдефонсо был аскетического вида человек, высохший до того, что напоминал старую колбасу, с бровями, густыми, как волосы под мышкой отставного кавалериста. Выпив вместе с хозяином дома кислого молока, иезуит вперил свой взор в отца Хасинто, который тщетно пытался скрыть, что он чем-то угнетен. Стояла такая тишина, что жужжание мух казалось почти громом.

— Вот в чем дело, — проговорил наконец измученный падре Хасинто. — Есть у нас здесь один великий грешник, находящийся при последнем издыхании. Знайте, дон Ильдефонсо, это — тот самый печальной известности дон Хуан Тенорио. У него здесь была какая-то ссора не то поединок, — короче, я отправился исповедать его. Сначала все шло как по маслу; очень хорошо он исповедался, ничего не скажешь; но как дошло до шестой заповеди — так и заколодило, и я не добился от него ни слова. Говорит — ему не в чем каяться. Этакому-то безобразнику, матерь божия! Как подумаю, что он величайший развратник обеих Кастилии… ни в Валенсии, ни в Кадиксе нет ему равных. Говорят, за последние годы он соблазнил шестьсот девяносто семь девиц; из них сто тринадцать ушло в монастырь, около пятидесяти было убито в справедливом гневе отцами или супругами и примерно у стольких же сердце разорвалось от горя. И вот представьте себе, дон Ильдефонсо, этакий сладострастник на смертном одре твердит мне в глаза, будто in puncto[70] прелюбодеяния ему не в чем исповедаться! Что вы на это скажете?

— Ничего, — ответил отец иезуит. — И вы отказали ему в отпущении грехов?

— Конечно, — сокрушенно ответил падре Хасинто. — Все уговоры оказались тщетными. Я так говорил с ним, что и в камне пробудил бы раскаяние, — но на этого архинегодяя ничто не действует. «Грешен, мол, в гордыне, отче, — говорил он мне, — и клятвы преступал, все, что угодно; но о чем вы меня спрашиваете — об этом мне нечего сказать». И знаете, в чем загвоздка, дон Ильдефонсо? — вдруг вырвалось у падре, и он поспешно перекрестился. — Я думаю, он связан с дьяволом. Вот почему он не может в этом исповедаться. Это были нечистые чары. Он соблазнял женщин властью ада. — Отец Хасинто содрогнулся. — Вам бы взглянуть на него, domine. Я бы сказал, это по его глазам видно.

Дои Ильдефонсо, член Общества Иисуса, молча раздумывал.

— Если вы хотите, — произнес он наконец, — я посмотрю на этого человека.

Дон Хуан дремал, когда отец Ильдефонсо тихо вступил в комнату и мановением руки выслал Лепорелло; потом иезуит уселся на стул в головах постели и стал изучать осунувшееся лицо умирающего.

После долгого молчания раненый застонал и открыл глаза.

— Дон Хуан, — мягко начал иезуит, — вам трудно говорить.

Дон Хуан слабо кивнул.

— Неважно, — продолжал иезуит. — Ваша исповедь, сеньор Хуан, осталась неясной в одном пункте. Я не стану задавать вам вопросы, но, может быть, вы сможете дать понять, согласны ли вы с тем, что я вам скажу — о вас.

Глаза раненого почти со страхом устремились на неподвижное лицо монаха.

— Дон Хуан, — начал падре Ильдефонсо почти светским тоном. — Я давно уже слышал о вас и обдумывал — почему же вы мечетесь от женщины к женщине, от одной любви к другой; почему никогда вы не могли пребывать, не могли оставаться в том состоянии блаженства и покоя, которое мы, люди, называем счастьем…

Дон Хуан оскалил зубы в скорбной ухмылке.

— От одной любви к другой, — продолжал Ильдефонсо спокойно. — Словно вам надо было снова и снова убеждать кого-то, — видимо, самого себя, — что вы достойны любви, что вы именно из тех мужчин, каких любят женщины, — несчастный дон Хуан!

Губы раненого шевельнулись; похоже было, что он повторил последние слова.

— А ведь вы, — дружески продолжал монах, — никогда не были мужчиной, только дух ваш был духом мужчины, и этот дух испытывал стыд, сеньор, и отчаянно стремился скрыть, что природа обделила вас тем, что даровано каждому живому существу…

С постели умирающего послышалось детское всхлипывание.

— Вот почему, дон Хуан, вы играли роль мужчины с юношества; вы были безумно храбры, авантюристичны, горды и любили все делать напоказ — и все лишь для того, чтобы подавить в себе унизительное сознание, что другие — лучше вас, что они — более мужчины, чем вы; и потому вы расточительно нагромождали доказательства; никто не мог сравниться с вами, потому что вы только притворялись, вы были бесплодны — и вы не соблазнили ни одной женщины, дон Хуан! Вы никогда не знали любви, вы только лихорадочно стремились при каждой встрече с пленительной и благородной женщиной околдовать ее своим духом, своим рыцарством, своей страстью, которую вы сами себе внушали; все это вы умели делать в совершенстве, ибо вы играли роль. Но вот наступал момент, когда у женщины подламываются ноги, — о, вероятно, это было адом для вас, дон Хуан, да, это было адом, ибо в тот момент вы испытывали приступ вашей злосчастной гордыни и одновременно — самое страшное свое унижение. И вам приходилось вырываться из объятий, завоеванных ценой жизни, и бежать, несчастный дон Хуан, бежать от покоренной вами женщины, да еще с какой-нибудь красивой ложью на этих победительных устах. Вероятно, это было адом, дон Хуан.

Раненый плакал, отвернувшись к стене.

Дон Ильдефонсо встал.

— Бедняга, — сказал он. — Вам стыдно было признаться в этом даже на святой исповеди. Ну, вот видите, все кончилось, но я не хочу лишать падре Хасинто раскаявшегося грешника.

И он послал за священником; и когда отец Хасинто пришел, дон Ильдефонсо сказал ему:

— Вот что, отче, он признался во всем и плакал. Нет сомнения, что раскаяние его исполнено смирения; пожалуй, мы можем отпустить ему его грехи.

1932


Ромео и Джульетта
© Перевод Н. Аросевой

Молодой английский дворянин Оливер Мендевилль, странствовавший по Италии с учебными целями, получил во Флоренции весть о том, что отец его, сэр Уильям, покинул этот мир. И вот сэр Оливер с тяжелым сердцем, проливая слезы, расстался с синьорой Маддаленой, и поклявшись вернуться как можно скорее, пустился со своим слугой в дорогу по направлению к Генуе.

На третий день пути, как раз когда они въезжали в какую-то деревеньку, их застиг сильный ливень. Сэр Оливер, не сходя с коня, укрылся под старым вязом.

— Паоло, — сказал он слуге, — взгляни, нет ли здесь какого-нибудь albergo[71], где мы могли бы переждать дождь.

— Что касается слуги и коней, — раздался голос над головой сэра Оливера, — то albergo за углом; а вы, кавальере, окажете мне честь, укрывшись под скромной кровлей моего дома.

Сэр Оливер снял широкополую шляпу и обернулся к окну, откуда ему весело улыбался толстый старый патер.

— Vossignoria reverendissima,[72] — учтиво ответил молодой англичанин, — слишком любезны к чужестранцу, который покидает вашу прекрасную страну, отягощенный благодарностью за добро, столь щедро расточаемое ему.

— Bene,[73] любезный сын, — заметил священник, — но если вы продолжите ваши речи, то вымокните до нитки. Потрудитесь же слезть с вашей кобылы, да не мешкайте, ибо льет как из ведра.

Сэр Оливер удивился, когда molto reverendo parocco[74] вышел в сени: такого маленького патера он еще не видывал, и ему пришлось так низко поклониться, что к его лицу прилила кровь.

— Ах, оставьте это, — сказал священник. — Я всего лишь францисканец, кавальере. Зовут меня падре Ипполито. Эй, Мариэтта, принеси нам вина и колбасы! Сюда, синьор, — здесь страшно темно. Вы ведь «инглезе»? Подумайте, с тех пор как вы, англичане, откололись от святой римской церкви, вас тут, в Италии, — видимо-невидимо. Понятно, синьор. Это, верно, ностальгия. Погляди, Мариэтта, этот господин «инглезе»! Бедняжка, такой молодой, и уже англичанин. Отрежьте себе этой колбасы, кавальере, это настоящая веронская. Я говорю — к вину нет ничего лучше веронской колбасы, пусть болонцы подавятся своей «mortadella»[75]. Всегда выбирайте веронскую колбасу и соленый миндаль, любезный сын. Вы не бывали в Вероне? Жаль. Божественный Веронезе оттуда родом. Я тоже из Вероны. Знаменитый город, сударь. Его называют городом Скалигеров. Нравится вам это винцо?

— Gracias,[76] падре, — пробормотал сэр Оливер. — У нас в Англии Верону называют городом Джульетты.

— Да ну? — удивился падре Ипполито. — А почему? Я что-то не припомню никакой княгини Джульетты. Правда, вот уже лет сорок с лишним я там не бывал — о какой Джульетте вы говорите?

— О Джульетте Капулетти, — пояснил сэр, Оливер. — У нас, видите ли, есть такая пьеса… некоего Шекспира. Превосходная пьеса. Вы ее знаете, падре?

— Нет, но постойте, Джульетта Капулетти, Джульетта Капулетти, — забормотал падре Ипполито, — ее-то я должен был знать. Я захаживал к Капулетти с отцом Лоренцо…

— Вы знали монаха Лоренцо? — вскричал сэр Оливер.

— Еще бы! Ведь я, синьор, служил при нем министрантом. Погодите, не та ли это Джульетта, что вышла замуж за графа Париса? Эту я знал. Весьма набожная и превосходная госпожа была графиня Джульетта. Урожденная Капулетти, из тех Капулетти, что вели крупную торговлю бархатом.

— Это не она, — сказал сэр Оливер. — Та, настоящая Джульетта, умерла девушкой и самым прежалостным образом, какой только можно себе вообразить.

— Ах, так, — отозвался molto reverendo. — Значит, не та. Джульетта, которую я знал, вышла за графа Париса и родила ему восьмерых детей. Примерная и добродетельная супруга, молодой синьор, дай вам бог такую. Правда, говорили, будто до этого она сходила с ума по какому-то юному crapulone[77]. Эх, синьор, о ком не болтают люди? Молодость, известно, не рассуждает, и все-то у них сгоряча… Радуйтесь, кавальере, что вы молоды. Кстати, скажите — англичане тоже бывают молодыми?

— Бывают, — вздохнул сэр Оливер. — Ах, отче, и нас пожирает пламя юного Ромео.

— Ромео? — подхватил падре, отхлебнув вина. — И его я должен был знать. Послушайте, не тот ли это молодой sciocco[78], этот франт, этот бездельник Монтекки, который ранил графа Париса? И говорили — будто бы из-за Джульетты. Ну да, так и есть. Джульетта должна была стать женой графа Париса, — хорошая партия, синьор, этот Парис был весьма богатый и славный молодой господин, но Ромео, говорят, вбил себе в голову, что сам женится на Джульетте. Какая глупость, сударь, — проворчал падре. — Разве богачи Капулетти могли отдать свою дочь за кого-то из разорившихся Монтекки! Тем более что Монтекки держали руку Мантуи, в то время как Капулетти были на стороне миланского герцога. Нет, нет. Я думаю, что это assalto assassinatico[79] против Париса было обыкновенным политическим покушением. Нынче во всем политика и политика, сын мой. Ну, конечно, после этой выходки Ромео пришлось бежать в Мантую, и больше он не возвращался.

— Это неверно! — воскликнул сэр Оливер. — Простите, падре, все было не так. Джульетта любила Ромео, но родители принуждали ее выйти замуж за Париса…

— Они, однако же, знали, что делали, — одобрительно буркнул старый патер. — Ромео был ribaldo[80] и стоял за Мантую.

— Но накануне свадьбы с Парисом отец Лоренцо дал Джульетте порошок, от которого она заснула сном, похожим на смерть… — продолжал сэр Оливер.

— Это ложь! — возбужденно прервал его падре Ипполито. — Отец Лоренцо никогда не сделал бы такой вещи. Вот правда: Ромео напал на Париса на улице и ранил его. Наверное, пьяный был.

— Простите, отче, все было совсем иначе, — запротестовал сэр Оливер. — На самом деле произошло так: Джульетту похоронили, Ромео над ее могилой заколол шпагой Париса…

— Постойте, — перебил священник. — Во-первых, это случилось не над могилой, а на улице, недалеко от памятника Скалигерам. А во-вторых, Ромео вовсе не заколол его, а только рассек плечо. Шпагой не всегда убьешь человека! Попробуйте-ка сами, молодой синьор!

— Scusi,[81] — возразил сэр Оливер, — но я все видел на премьере, на сцене. Граф Парис был заколот в поединке и скончался на месте. Ромео, думая, что Джульетта в самом деле мертва, отравился у ее гроба. Вот так было дело, падре.

— Ничего подобного, — буркнул падре Ипполито. — Вовсе он не отравился. Он бежал в Мантую, дружище.

— Позвольте, падре, — стоял на своем Оливер. — Я видел это собственными глазами — ведь я сидел в первом ряду! В эту минуту Джульетта очнулась и, увидев, что ее возлюбленный Ромео умер, тоже приняла яд и скончалась.

— И что вам в голову лезет, — рассердился падре Ипполито. — Удивляюсь, кто это пустил подобные сплетни. На самом деле Ромео бежал в Мантую, а бедняжка Джульетта от горя немножко отравилась. Но между ними ничего не было, кавальере, просто детская привязанность; да что вы хотите, ей и пятнадцати-то не исполнилось. Я все знаю от самого Лоренцо, молодой синьор; ну, конечно, тогда я был еще таким вот ragazzo[82], — и добрый патер показал на аршин от земли. — После этого Джульетту отвезли к тетке в Безенцано, на поправку. И туда к ней приезжал граф Парис — рука его еще была на перевязи, а вы знаете, как оно получается в таких случаях: вспыхнула тут между ними самая горячая любовь. Через три месяца они обвенчались. Ессо[83] синьор, вот так оно в жизни бывает. Я сам был министрантом на ее свадьбе — в белом стихаре…

Сэр Оливер сидел совершенно потерянный.

— Не сердитесь, отче, — сказал он наконец, — но в той английской пьесе все в тысячу раз прекрасней.

Падре Ипполито фыркнул.

— Прекраснее! Не понимаю, что тут прекрасного, когда двое молодых людей расстаются с жизнью. Жалость-то какая, молодой синьор! А я вам скажу — гораздо прекраснее, что Джульетта вышла замуж и родила восьмерых детей, да каких детишек, боже мой — словно картинки!

Сэр Оливер покачал головой.

— Это уже не то, дорогой падре; вы не знаете, что такое великая любовь.

Маленький патер задумчиво моргал глазками.

— Великая любовь? Я думаю, это — когда двое умеют всю свою жизнь… прожить вместе — преданно и верно… Джульетта была замечательной дамой, синьор. Она воспитала восьмерых детей и служила своему супругу до смерти… Так, говорите, в Англии Верону называют городом Джульетты? Очень мило со стороны англичан. Госпожа Джульетта была в самом деле прекрасная женщина, дай ей бог вечное блаженство.

Молодой Оливер с трудом собрал разбежавшиеся мысли.

— А что сталось с Ромео?

— С этим? Не знаю толком. Слыхал я что-то о нем… Ага, вспомнил. В Мантуе он влюбился в дочь какого-то маркиза — как же его звали? Монфальконе, Монтефалько — что-то в этом роде. Ах, кавальере, вот это и было то, что вы называете великой любовью! Он даже похитил ее и что-то такое, — короче, весьма романтическая история, только подробности я уже забыл: что вы хотите, ведь это было в Мантуе. Но, говорят, это была этакая passione senza esempio, этакая, беспримерная страсть, синьор. По крайней мере, так рассказывали. Ессо, синьор, — дождь-то уже и перестал.

Растерянный Оливер поднялся во весь свой рост.

— Вы были исключительно любезны, падре. Thank you so much.[84] Разрешите мне оставить кое-что… для ваших бедных прихожан, — пробормотал он, краснея и засовывая под тарелку пригоршню цехинов.

— Что вы, что вы, — ужаснулся падре, отмахиваясь обоими руками. — Столько денег за кусочек веронской колбасы!

— Здесь и за ваш рассказ, — поспешно сказал молодой Оливер. — Он был… э-э-э… он был весьма, весьма… не знаю, как это говорится… Very much, indeed.[85]

В окне засияло солнце.

1932


Пан Гинек Раб из Куфштейна[86] 
© Перевод Н. Аросевой

Пан Янек Хвал из Янкова еще не опомнился от неожиданности. Судите сами — откуда ни возьмись свалился на голову гость, пан зять, да какой зять! Извольте взглянуть: штаны немецкие, усы венгерские, — большой пан, ничего не скажешь; а старый пан Янек в это время, засучив рукава, помогал телиться корове. «Вот беда, — подумал про себя растерянный старик, — и чего его черти принесли?»

— Пей, пей, пан Гинек, — усердно потчевал он зятя. — Винишко-то, правда, здешнее, пять лет тому будет, как привез его жид из Литомержиц. В Праге небось кипрское попиваете?

— И кипрское, и всякое другое, — ответил пан Гинек. — Но скажу вам, пан тесть, нет лучше доброго чешского винца. И доброго чешского пива. У нас и не знают, сколько есть своего добра, покупают всякую дребедень, лишь бы заграничная была. А думаете, повезет нам кто из чужих краев дельный товар?

Старик кивнул:

— Да еще какие безбожные цены заламывают.

— Естественно, — процедил пан Раб. — Возьмите вы хоть эти пошлины. Его королевское величество карман себе набивает, а мы плати. — Пан Гинек возмущенно откашлялся. — Ему лишь бы свои сундуки деньгами набить!

— Подебраду[87]?

— Ну да, этому коротышке… По виду-то скажешь — чистый мельник. Хорош у нас королек, а? Но долго так не протянется, пан тесть. Хотя бы по экономическим соображениям и тому подобное. А что, у вас в Янкове тоже так плохо?

— Плохо, мой мальчик. — Пан Янек потемнел лицом. — Ох, плохо. Мор на коров напал, сколько ни окуривай — не помогает. И, черт знает отчего, крестьянские хлеба головня пожрала. А прошлый год градом все выбило… Тяжко крестьянам. Подумай, пан Гинек, даже на посев семян, у них не осталось, пришлось мне раздать из своего…

— Раздать? — удивился пан Раб. — Вот этого я не стал бы делать, пан тесть. Зачем баловать мужика? Кто не может себя прокормить, пусть подыхает. Пусть подыхает! — с энергией повторил пан Гинек. — В наше время, пан тесть, нужна железная рука. Никаких подачек да пожертвований! Не хватало еще изнеживать мужиков! А времена-то еще и похуже настанут. Пускай лучше эти нищие привыкают понемногу к нужде. Пускай жрут древесную кору и всякое такое. Я бы ничего не стал им давать, а сказал бы прямо: эй вы, голодранцы бесштанные, скотина тупая и так далее, неужели вы вообразили, что у нас нет забот поважнее, чем наполнить ваши желудки? Нынче, сказал бы я им, все вы должны приготовиться к тяжелым жертвам. Надо нам думать о защите нашего королевства и ни о чем более. Вот как я сказал бы им, сударь мой. Время серьезное, и у кого нет охоты сложить голову за родину, пускай с голоду подыхает. И дело с концом. — Пан Гинек порывисто хлебнул из чаши. — Пока на ногах держатся — муштровать, учить обращению с оружием, и никаких разговоров.

Старый пан Янек вытаращил на зятя выцветшие глаза.

— Что вы, что вы, — в смятении забормотал он, — это вы о том, что — упаси бог! — война будет?

Пан Гинек усмехнулся.

— Как ей не быть! Должна быть: даром, что ли, у нас мир? Эх, пан тесть, ведь когда мир, то ясно же, — что-то готовится. Да это понял уже и… как бишь его называют-то?… ах, да, князь мира, — презрительно скривил губу пан Гинек. — Князь мира! — фыркнул он. — Еще бы, за свой трон трясется. А его на троне и не видно было бы, не подкладывай он три подушки под зад.

— Это вы о Подебраде? — нерешительно спросил старик.

— О ком же еще? Эх, сударь, ну и монарх у нас, благодарю покорно! Только и заботы, что о мире… Только и дел, что разные посольства и всякое такое. А на это денежки нужны, не так ли? Вот недавно в самый Глогов потащился, к польскому королю[88], — мол, пакт против турка. Так целую милю пешком отмахал навстречу поляку, подумайте! Что вы на это скажете?

— Ну что ж, — осторожно ответил пан Янек. — Мало разве о турке говорят?

— Все это ерунда, — решительно оборвал его пан Гинек Раб. — Но разве подобает чешскому королю столько чести оказывать поляку? Просто срам! — вскричал он. — Подебрад должен был ждать, пока поляк придет к нему! Вот до чего мы докатились, пан Янек. Что сказал бы на это покойный император Карл[89] или Сигизмунд[90]? При них-то, уважаемый, мы еще имели кое-какой международный престиж… — Тут пан Гинек сплюнул. — Тьфу! Диву даюсь, как это мы, чехи, миримся с таким позором.

Ну и дела, досадливо думал пан Янек Хвал. И зачем он мне все это говорит? Будто у меня своих забот мало…

— Или вот, — продолжал разглагольствовать пан Раб, — отправляет он посольство в Рим, чтобы, значит, папа признал его[91] и всякое такое. Милость выпрашивает, видите ли. Пусть мол, мир воцарится среди христианства и всякое такое. Ну, это уж чересчур! — Пан Раб так стукнул по столу, что едва не опрокинул чаши. — От этого отец наш Жижка[92] в гробу перевернется! Господи боже ты мой — вступать в переговоры с папой! За то ли мы, чашники[93], кровь проливали? Чтоб теперь нас продали Риму за папскую туфлю?!

«Да ты-то что так разбушевался? — дивился про себя старик, растерянно моргая. — И где это ты проливал кровь? Твой папаша, царствие ему небесное, явился в нашу страну только с Сигизмундом… Правда, он потом женился на пражанке. А имя его писалось — Йоахим Ханнес Рааб. Хороший был человек, голубчик мой, я его знавал; вполне разумный немец».

— А он воображает, будто делает бог весть какую высокую политику! — все язвил короля пан Гинек. — Вон даже во Францию шутов своих послал, к французскому королю[94]. Давайте, мол, создадим союз христианских государей и будем собираться на эдакий общеевропейский конгресс или как там его. Станем мирно решать споры и всякое такое. И против турка, мол, вместе, и за вечный мир и прочее. Скажите сами: слыхана ли подобная бессмыслица? Разве политику так делают? Слушайте, да кто же станет решать споры мирно, когда их можно разрешить войной? И какое государство допустит, чтоб его отговаривали, если оно желает воевать с другим? Э, глупости; весь мир над этим смеется. А как такие шаги, обличающие нашу слабость, компрометируют нас перед всем миром, пан Янек! Ведь, господи, впечатление такое, будто мы боимся, как бы и впрямь не нагрянула война…

— А что — нагрянет? — озабоченно спросил старый пан.

Пан Гинек тряхнул головой.

— Готов побиться об заклад. Смотрите, пан тесть: против нас и мадьяр, и немец, и папа, и Австрия. Все они против нас; хорошо, — значит, надо напасть на них, пока они не объединились. Воевать немедленно — и все. Вот как надо!

И пан Гинек решительным жестом взъерошил волосы.

— Стало быть, надо загодя подумать о припасах, — задумчиво пробормотал пан Янек. — Хорошо, когда припас есть.

Пан Гинек доверительно наклонился к нему через стол:

— А у меня, сударь, план получше. Объединиться с турком и татарином. Вот это будет политика, а? Татарину отдать Польшу и Германию, пускай там все выбьет да выжжет. Тем лучше для нас, понимаете? А турку оставить Венгрию, Австрию и папу.

— Слыхать, турок больно бесчеловечен, — буркнул старик.

— Вот именно! — радостно возразил пан Гинек. — Уж он бы, сударь мой, так их отделал! Только никаких оглядок да всяких там христианских чувств! Просто это вопрос власти. А наша нация, сударь… я говорю, нет такой жертвы, которой бы не стоила наша нация; только надо, чтоб эти жертвы приносили другие, понимаете? Никого не щадить, как говаривал наш Жижка. Против всех и всякое такое.[95] Эх, побольше бы нас, настоящих, чистых чехов! Взмахнуть бы еще разок нашей славной старой чешской палицей!..

Пан Янек Хвал из Янкова все кивал головой. Надо думать о запасах, гвоздило у него в мозгу. Кто знает, что еще будет. Старый Рааб был умный человек, хотя и чистокровный немец. Из Тироля. Как знать, может, Гинек умом в отца пошел, осенило вдруг пана Янека. Да и вообще в Праге-то многое знают… Главное — сена насушить. Для войны много сена требуется.

Пан Гинек Раб из Куфштейна молодецки стукнул по столу:

— Мы еще доживем до этого, дорогой тестюшка! Ваше здоровье! Эй, малый, тащи сюда кувшин. Налей мне вина, не видишь, чаша моя пуста? И — за удачу нашего дела!

— Wohl bekomm's,[96] — учтиво ответил старый пан Янек.

1933


Наполеон
© Перевод Н. Аросевой

Мадемуазель Клэр (из Комеди Франсез) даже дыхание сдерживала; знала — император иногда вот так углубляется в мысли и тогда не любит, чтоб ему мешали. Впрочем, между нами, о чем с ним и разговаривать? Что вы хотите, все-таки император; с ним себя не чувствуешь как дома, не правда ли? (И вообще, он все-таки иностранец, думает мадемуазель Клэр, pas très parisien[97]. Однако, когда он сидит вот так у камина, лицо у него довольно приятное.) (Конечно, хотелось бы, чтоб он был не так коренаст.) (Ля-ля, у него и шеи-то нет, c'est drôle[98].) (Между тем он мог бы быть и повежливей, знаете ли!)

На каминной доске тикают тяжелые мраморные часы. Завтра, думает император, надо принимать представителей городов — глупое занятие, но что делать; наверняка начнут жаловаться на налоги. После них австрийский посланник — вечно одно и то же! Потом явятся представляться новые председатели судов, придется заранее прочитать, кто из них где служил; людям приятно, когда я о них что-то знаю. Император считал по пальцам: что еще? Да, граф Вентура, опять притащится с доносом на папу… Наполеон подавил зевок. Господи, какая скука! Позвать, что ли, этого… как его? Того ловкого малого, что сейчас вернулся из Англии. Как же его зовут, porco,[99] ведь это мой лучший разведчик!

— Sacrebleu[100], как же зовут этого малого? — вслух пробормотал император.

Мадемуазель Клэр шевельнулась в кресле, ее молчание приняло оттенок участия.

А, все равно, решил император, пусть себе зовется как хочет; зато его сведения превосходны. Нужный он человек, этот… да как же его, maledetto[101]… И как это порой совершенно проваливается имя… глупо. У меня ведь хорошая память на имена, удивился себе император. Сколько тысяч имен ношу в голове, одних солдат сколько знаю по имени! Готов пойти на пари, я и сегодня еще могу вспомнить имена всех моих однокашников по кадетскому корпусу… и друзей детства. Постойте-ка, там был Тонио по прозванию Бильз Франчо или Ричинтелло, Тонио Зуфоло, Марио Барбабьетола, Лука — мы звали его Пето (император усмехнулся), и Андреа по прозвищу Пуццо или Тироне… Всех помню по именам, говорит себе император, а вот этого никак не вспомнить, tonnere[102]!

— Мадам, — не выходя из задумчивости, заговорил он, — у вас тоже такая странная память? Помнишь имена мальчишек, товарищей детства, и не можешь вызвать в памяти имя человека, с которым разговаривал месяц назад.

— Совершенно верно, сир, — ответила мадемуазель Клэр. — Это так странно, не правда ли?

Мадемуазель попыталась вспомнить какое-нибудь имя времен своего детства; но ни одно не пришло ей на ум, всплыло только имя ее первого любовника. Некий Анри. Да, это был Анри.

— Странно, — бормотал император, уставившись на пламя в камине. — Всех могу представить себе. Гамба, Зуфоло, Брикконе, Барбабьетола, маленький Пуццо, Билья, Маттачо, Маккасетте, Беккайо, Чондолоне, Панчуто… Была нас дюжина бездельников, мадам. Меня называли Полио, il capitano[103].

— Какая прелесть! — воскликнула мадемуазель. — И вы, сир, были их капитаном?

— Конечно, — задумчиво проговорил император. — Я был то предводителем разбойников, то капитаном полицейских, в зависимости от обстоятельств. Я ими командовал, знаете ли. Однажды даже приказал повесить Маттачо за неповиновение. Старый сторож Цоппо едва успел обрезать веревку. В те поры, мадам, командовали не так, как теперь. Capitano — это был полновластный господин над своими людьми… Была там и враждебная нам ватага мальчишек, их вожака звали Зани. Впоследствии он в самом деле стал главарем бандитов на Корсике. Три года назад я приказал его расстрелять.

— Ваше величество родились вождем, — выдохнула мадемуазель Клэр.

Император покачал головой.

— Вы полагаете? Когда я был il capitano, я чувствовал свою власть куда сильнее. Править, мадам, это не то что командовать. Командовать без сомнений, без оглядок… не думая о возможных последствиях… Мадам, в том-то и заключалась вся полнота власти, что то была только игра, и в том, что я знал — это только игра.

Мадемуазель догадалась, что от нее не ждут никаких слов; да зачтется это в ее пользу.

— Но и теперь, и теперь… — продолжал император как бы про себя. — Теперь тоже мне часто вдруг приходит в голову: Полио, да ведь это только игра! Тебя называют «сир», тебе говорят «ваше величество», потому что мы в это играем, все мы. Эти солдаты навытяжку… Эти министры и посланники с их поклонами до полу — все игра. И никто не толкнет локтем соседа, никто не расхохочется… Детьми мы тоже играли так серьезно. Это входит в правила игры, мадам, — делать вид, будто все это взаправду…

На каминной доске тикали тяжелые мраморные часы. Странный какой-то император, несмело думала мадемуазель Клэр.

— Быть может, только за дверью подмигнут друг-другу, — углубленный в свои мысли, продолжал император. — И, может быть, шепнут: молодец этот Полио, как играет в императора — глазом не моргнет; не будь это игрой, можно было бы сказать, он принимает это всерьез!

Император фыркнул, словно смеялся где-то там, внутри.

— Комично, не правда ли, мадам? А я все время начеку — чтобы, как только толкнут друг дружку локтем, рассмеяться первым. Но они — нет. Порой у меня такое чувство, что они сговорились поймать меня на удочку. Понимаете, чтоб я поверил, что это не игра; и потом высмеять меня: Полио, Полио, попался!

Он засмеялся тихонько…

— Нет, нет, меня им не провести. Я-то знаю, что знаю.

Полио, мысленно смаковала мадемуазель Клэр.

Когда он перейдет к нежностям, я буду так его называть. Полио. Mon petit Polio.[104]

— Простите? — резко спросил император.

— Нет, ничего, сир, — опомнилась мадемуазель.

— Мне показалось, вы что-то сказали. — Он наклонился к огню. — Странно, у женщин я этого не наблюдал в такой мере; а у мужчин это часто бывает. В глубине души они никогда не перестают быть мальчишками. Потому-то и совершают столько всего, что, собственно, играют. Потому-то и вершат дела столь сосредоточенно и страстно, что все это, в сущности, игра… как вы думаете? Разве может кто бы то ни было быть императором всерьез, а? Я-то знаю — все это только шутка.

Наступила тишина.

— Нет, нет, — снова заговорил император глухим голосом. — Не верьте этому. Но иной раз, знаете ли, чувствуешь такую неуверенность… Иной раз вдруг делается страшно: ведь я еще маленький Полио, и все это — только так, правда? Mon Dieu[105], вдруг когда-нибудь все обнаружится! Вот что не позволяет чувствовать себя уверенно…

Император поднял глаза и пристально посмотрел на мадемуазель Клэр.

— Только перед женщиной, мадам, только в любви бываешь уверен, что… что ты уже не ребенок; здесь-то уж знаешь, черт возьми, что ты мужчина!

Император вскочил:

— Allons, madame![106]

Внезапно он сделался страстным и нетерпеливым.

— Ah, Sir, — томно пролепетала мадемуазель Клэр, — comme vous êtes grand![107]

1933



Как это делается[108]
(иллюстрации Иозефа Чапека)
© Перевод Т. Аксель, Ю. Молочковского


Как делается газета


***

Я часто запоем читал детективные романы, которые начинаются с того, что на письменном столе (или в элегантной холостяцкой квартире) молодого репортера газеты «Стар» (или «Геральд») Дика Говарда (или Джимми О'Доннели) звонит телефон и взволнованный женский голос сообщает: «На Микуландской улице только что произошло ужасное убийство. Пожалуйста, приезжайте немедленно!» Упомянутый Дик Говард (или Джимми О'Доннели) вскакивает в свой автомобиль, едет на Микуландскую улицу, находит след преступников, кидается в погоню, попадает в руки злодеев, они оглушают или хлороформируют его, бросают в подземелье, однако он выбирается оттуда и вновь преследует их в автомобиле, на самолете, на пароходе и, наконец, после двухнедельной захватывающей и полной опасностей гонки настигает. Тут бравый репортер хватается за телефонную трубку и вызывает свою редакцию:

— Алло! Говорит Дик (или Джимми); оставьте для меня первую полосу. Да, всю первую полосу. Я продиктую сенсационный материал, которого ни в какой другой газете не будет!

Возможно, многие читатели создали себе по этим романам весьма волнующую картину редакционной работы и того, как вообще делается газета. Может быть, они воображают, что перед каждой редакцией стоит вереница спортивных автомобилей, в которые вскакивают молодые репортеры и устремляются на поиски приключений; что самолеты ждут их на аэродромах, а преступники — на местах преступлений; что подающий надежды молодой репортер может проболтаться где-то хотя бы полдня и ему за это не грозит ни увольнение, ни даже нагоняй; что метранпаж стерпит, если ему в последний момент подбросят материал на всю первую полосу утреннего выпуска — и так далее, и тому подобное. Имея солидный опыт газетной работы, я берусь заявить напрямик, что Дик Говард и Джимми О'Доннели обычно не располагают собственным автомобилем и их погоня за новостями чаще всего ограничивается телефонными звонками и лихорадочным перелистыванием других газет; далее, что наибольший и постоянный риск в их работе — это как бы не вышло неприятности или со стороны редактора за то, что упущено какое-нибудь происшествие, или со стороны лиц, как правило ответственных и официальных, от которых Дик или Джимми старается выудить подробности по телефону. И в самом деле, вряд ли вы обрадуетесь, если в полночь вам позвонит домой по телефону дошлый репортер и начнет выспрашивать разные разности: например, правда ли, что вас подозревают в убийстве собственной бабушки. Что? Вам об этом ничего не известно? Очень жаль, простите за беспокойство.

Далее, наш расторопный репортер вечно озабочен тем, чтобы его сообщение своевременно попало в номер и чтобы его не выкинул метранпаж, которому нужно освободить место для большой речи Муссолини или для отчета о заседании бюджетной комиссии сената; а пока полоса с его сообщением уже печатается, является курьер со свежим экземпляром конкурирующей газеты, где происшествие описано подробнее… Да, жизнь Дика Говарда или Джимми О'Доннели по-своему трудна и напряженна, хотя их и не ввергают в подземелья и не увозят, связав по рукам и ногам, в таинственном черном авто. При всем том Дик Говард или Джимми О'Доннели — всего лишь маленькое, хотя и быстро вращающееся, колесико редакционного механизма. Даже спортивный отдел поглядывает на них снисходительно, не говоря уже о таких редакционных тузах, как «экономисты» или авторы передовиц. Но об этих и других тайнах газетной жизни речь впереди.

Газеты, как и некоторые другие крупные предприятия, интересны не столько тем, как они делаются, сколько тем, что они вообще существуют и выходят регулярно каждый день. Еще не бывало случая, чтобы газета содержала лишь краткое уведомление читателям, что за истекшие сутки ничего достопримечательного не произошло и поэтому писать не о чем. Читатель ежедневно получает и политическую статью, и заметки о сломанных ногах, и о спорте, и о культуре, и экономический обзор. Если даже всю редакцию свалит грипп, газета все-таки выйдет, и в ней будут все обычные рубрики, так что читатель ни о чем не догадается и, как всегда, будет ворчать на свою газету.

С другой стороны, метранпаж каждый вечер клянется, что ему не вместить в полосы всего, что посылает редакция. Не воображают ли господа редакторы, что он может творить чудеса, и так далее, и тому подобное… Но он, по-видимому, все-таки умеет творить чудеса, потому что весь материал оказывается в газете и его как раз столько, чтобы заполнить столбцы сверху донизу. Разве все это не каждодневное чудо? Печатник с ротационки тоже каждый день объявляет, что ему не сделать тиража, мол, дело табак, и о чем только думают эти господа, ведь машина сработалась вконец, нет, он головой ручается, что сегодня не допечатает тиража…

Но, как видите, несмотря на все эти предупреждения, газета все-таки выходит сегодня, выйдет и завтра и послезавтра. Это вечное чудо, неведомое читателю, но достойное тихого и благоговейного преклонения.


Кто делает газету

Газету делает редакция, которая пишет, типография, которая набирает и печатает, и отдел объявлений и подписки, который продает и рассылает газету. На первый взгляд все это очень просто, но в действительности такое разделение труда осложнено весьма запутанными отношениями. Редакция, например, проникнута твердым убеждением, что именно она делает газету, которая могла бы быть самой популярной в стране, если бы отдел подписки умел найти дорогу к массе потенциальных читателей. Отдел подписки, наоборот, живет глубокой верой в то, что газета существует именно благодаря ему, а редакция систематически портит дело: вот, например, только что отпало пять подписчиков, недовольных статьей против сектантства: а вот один читатель из Голчова Еникова пишет, что он больше не будет подписываться на газету, так как не согласен с передовой во вчерашнем номере. Уж лучше бы эти господа в редакции не занимались политикой, вздыхает отдел подписки. В политике вечно какие-нибудь разногласия, а в результате утечка подписчиков.

Наконец, типография считает, что у нее два заклятых врага на этом свете: редакция, которая хочет кончить верстку возможно позднее, и отдел подписки с экспедицией, которые хотят получить тираж как можно раньше, чтобы успеть сдать его на ранние почтовые поезда. Попробуй-ка угоди обоим, твердит типография. Посадить бы этих господ самих сюда, знали бы, что значит делать газету!

В широком смысле слова к газете еще относятся так называемые кадры читателей и подписчиков, которых называют также «наш читательский коллектив» или «наша сознательная общественность». Это те, кто читает газету и иногда принимает в ней более или менее активное участие. О них мы поговорим особо.


Редакция

Редакционный штаб. Редакционный штаб — это не командный пункт, а просто сборище всех штатных работников редакции. На некоторых из них вы увидите белые балахоны, напоминающие халаты парикмахеров, но это не знак какого-нибудь ранга; такие халаты носят главным образом сотрудники, ведущие сидячий образ жизни у редакционного стола. Те же, которые бегают по городу, посещают парламент, разные собрания и митинги, носят обычный штатский костюм, за отворотом которого скрыт репортерский жетон, предъявляемый в тех случаях, когда полицейский куда-нибудь не пропускает репортера.

Насколько мне известно, никто до сих пор не пытался установить, откуда берутся журналисты. Правда, существует институт журналистики, но я еще не встречал журналиста, который вышел бы оттуда. Зато я выяснил, что каждый журналист когда-то был медиком, инженером, юристом, литератором, сотрудником торговой палаты или еще кем-нибудь, но по тем или иным причинам оставил прежнюю профессию. Бывают и неудачники, которые «застряли в газете». Никто не скажет о человеке, что он застрял в парламенте или на посту директора банка, а вот «застрял в газете» говорят, совсем по пословице: «Коготок увяз, всей птичке пропасть».

Журналистом человек становится обычно после того, как он по молодости и неопытности напишет что-нибудь в газету. К немалому его изумлению, заметку печатают, а когда он приносит вторую, человек в белом халате говорит ему: «Напишите нам что-нибудь еще». Таким образом, в большинстве случаев человек становится журналистом в результате совращения; я не знаю никого, кто с детства тянулся бы к журналистике. Каждый журналист в детстве, наверное, мечтал стать машинистом, моряком или владельцем карусели, но получается как-то так, что мечты его не сбываются, и он попадает за редакционный стол. Иногда человек идет в газету потому, что чувствует, что может хорошо писать. Но и это — необязательное условие. Журналистами, как и актерами или политическими деятелями, делаются люди самых различных профессий, оказавшиеся на бездорожье.


Шеф-редактор. Редактор, «шеф», «старик» — это глава редакции. По большей части он пребывает в своем кабинете, где проводит совещания, принимает посетителей, выслушивает доклады и иногда даже пишет. Через неопределенные промежутки времени и он вырывается из своего убежища и бушует — в газете нет такого-то сообщения, или какой-то осел все перепутал, или еще что-нибудь в этом духе. В такой момент вся редакция трясется, как обитатели джунглей, внезапно заслышав царственный рев тигра, даже пишущие машинки трещат много тише и курьер, принесший ужин, не стучит стаканами и тарелками.

Иногда, наоборот, за плотно закрытой дверью кабинета царит необычная и таинственная тишина: там какой-нибудь видный посетитель. В такие минуты сотрудники ходят на цыпочках и говорят пониженными голосами, словно в больнице.

На большинстве редакторов лежит ужасное проклятие: их терзает мучительное предчувствие, что, если материал не пройдет через их руки, получится потрясающий «ляп». При всем том они со скорбью сознают, что не в силах прочесть и пятой доли того, что идет в газету. На редакторских столах высятся горы писем и рукописей, которые не перелистать и за три года. Я знал одного шеф-редактора, который всякий раз, когда бумажные наслоения на его столе достигали высоты одного метра, просто приказывал принести ему другой стол, а этот отодвинуть в угол. Любимая мечта всех редакторов — так реорганизовать редакционную работу, чтобы ничто не миновало их личного контроля. Поэтому они проводят почти половину своего драгоценного времени за составлением разных распоряжений, инструкций, указаний, графиков и правил внутреннего распорядка, цель которых упорядочить работу редакции. Но даже когда все эти предписания исполняются до последнего пункта, приятный, суетливый шумный хаос редакции не уменьшается ни на йоту.


Ответственный редактор. Это обычно добрейший человек во всей редакции, который и мухи не обидит. Тем не менее его таскают по судам за каждое оскорбление личности, в котором провинится газета. Он — козел отпущения по призванию и стоически расплачивается за чужие грехи. Если газета назовет кого-нибудь политическим проходимцем и вообще выродком и этот кто-нибудь, вопреки ожиданиям, почувствует, что его честь и доброе имя подверглись публичному поруганию, ответственного редактора вызывают в суд. И он или представит доказательство своей правоты, или скромно заявит, что статьи не читал, не писал и не давал в печать, что по большей части истинная правда. После этого он дает обязательство напечатать опровержение, заявив, что обвинения были основаны на неверных сведениях и он, ответственный редактор, отнюдь не имел в виду чернить репутации господина истца.

Вообще по вопросу об обвинениях, выдвигаемых в печати, мнения резко расходятся: те, кого газета в чем-нибудь обвинила, обычно считают, что их честь втоптана в грязь и никакие опровержения не могут полностью исправить дело, что, в общем, верно. С другой стороны, журналисты с горечью обнаруживают, что люди обижаются буквально на все, что о них ни напишешь; они тоже правы. Напишите о карманнике, судившемся тридцать раз, что он известный карманник-рецидивист, — и он подаст на вас в суд за оскорбление личности, причем вы проиграете это дело, вернее, его проиграет ответственный редактор, а кроме того, оно обойдется редакции в кругленькую сумму. Отсюда ясно, что должность ответственного редактора нелегка и требует спокойного и терпеливого характера.


Ночной редактор (которого также называют «дневной редактор», или «служилый», «дядюшка», дежурный, надзиратель и еще всячески) — следующая важная фигура редакционного аппарата. К его столу стекаются все рукописи, идущие в печать, и все сотрудники, которые в данный момент не пишут и не висят на телефоне; здесь они обмениваются мнениями и анекдотами, жалуются на простуду, сидят на столах, упражняются в боксе, едят сосиски, разбирают фотографический аппарат, ругают «эту проклятую жизнь», читают вечерние газеты и вообще производят сильный и разнообразный шум. Среди всего этого ералаша сидит ночной редактор и сокращает сообщения Чехословацкого телеграфного агентства (ЧТА), дает медицинские советы, читает газеты, поучает молодых репортеров, принимает почту и представителей разных союзов и клубов, приносящих заметки о пленарных заседаниях или благотворительных вечерах, бросает их (то есть заметки) в корзину, посылает материал на телетайп или в набор, просматривает гранки; он очень не любит парламентских и судебных отчетов, выступлений министров и описаний торжеств, ибо все это «чертовски длинные колбасы»; он все знает и с немалым апломбом говорит обо всем, но больше всего о своем здоровье (которое вечно подорвано столь изнурительной и сложной работой), и мечтает вслух о том, как бы ему жилось, если бы он был не ночным редактором, а кем-нибудь другим. Я еще не встречал ночного редактора, который не жаловался бы на свою горькую участь, и безусловно он делает это с полным основанием, ибо я несомненно упустил по меньшей мере девять десятых забот, хлопот и неприятностей, которые выпадают на его долю.

Собственно, здесь-то и выкристаллизовывается очередной номер газеты, из этой беготни, болтовни, кутерьмы, скачки с препятствиями, из всех этих острот и подшучиваний и бесконечного напряженного труда. И при всем том это самое отрадное место во всей редакции, сюда заходит каждый после того, как закончит работу, с облегчением произнеся: «уф!», он начинает упоенно мешать остальным. Сделав все, что в его силах, чтобы увеличить редакционный хаос, этот сотрудник с чистой совестью и сознанием выполненного долга говорит:

— Ну, я пошел.

И если журналисты несколько схожи с Данаевыми дочерьми, которых боги приговорили наполнять водой бездонную бочку, то кабинет ночного редактора — это нечто вроде девичьей, куда эти самые Данаиды забегают передохнуть и поточить лясы. А дежурная или ночная Данаида, подняв глаза от бесконечного ЧТА, уныло говорит:

— Вам-то что! Посидели бы вы тут ночью, как я, да еще когда такой бедлам, как нынче…


Значительно более тихую и замкнутую жизнь ведет секретарь редакции. Его обязанность — распечатывать почту и распределять ее по отделам. Он должен читать, «что нам пишут наши читатели», и иногда даже отвечать им. Приходится ему, бедняге, читать и «самотек», случайные рукописи, и возвращать их с сожалениями о том, что «из-за недостатка места мы не смогли использовать ваш материал». Далее он принимает посетителей, тщетно добивающихся разговора с шеф-редактором. По большей части это чудаки с рукописями в кармане или возмущенные обыватели, которые пришли протестовать против того, что об их почтенном занятии (например, мясоторговле) непочтительно отозвались в газете; иногда посетитель предъявляет документы, подтверждающие, что его зовут Франтишек Новоместский и что он, следовательно, не имеет ничего общего с Феликсом Староместским, о котором в газете писали, что он арестован по подозрению в краже пивных кружек, и потому требует соответствующего разъяснения в газете. Другие приходят обратить внимание редакции на разные непорядки и злоупотребления и предлагают, чтобы газета устранила зло или, по крайней мере, взялась за публичную чистку авгиевых конюшен. Наконец очень часто приходят разные маньяки и тихопомешанные, особенно любящие обращаться со своими петициями, жалобами и проектами к главе государства или к «седьмой великой державе». Их нужно успокоить и вежливо выпроводить.

Кроме того, секретарь редакции ведает еще некоторыми внутренними делами, в частности редакционным архивом, где заготовлены некрологи обо всех современных деятелях на случай, если кому-нибудь из них вздумается умереть перед самым выходом очередного номера. По всем этим и другим причинам характер у секретарей редакции несколько меланхолический и нервозный.


Остальные сотрудники редакции — это работники отделов. Каждый из них ведет определенный раздел («рубрику»), каждый считает свой раздел единственно важным. Голова такого сотрудника не седеет от забот о том, будет ли очередной номер всеобъемлющим и исчерпывающим, попадет ли в него все — от последней речи английского премьера до заметки об ограблении табачной лавочки на Длоугой улице. Наоборот, всякий порядочный «рубрикант» с недоумением пожимает плечами: как можно читать материал других отделов, скажем — политического и экономического?

Однако, несмотря на такое «классовое сознание» «рубрикантов», авторитет их внутри редакции неодинаков; существует целая иерархия — от ученых бонз, пишущих передовые статьи, до новичков, которые болтаются повсюду и поставляют «хлеб насущный» для отдела городской хроники и происшествий. В больших, солидных газетах наибольший вес имеют, конечно, политические обозреватели.


Политические обозреватели, или «деятели», или «политики», существуют в двух ипостасях: иностранные и внутриполитические. Иностранные как-то возвышеннее и благороднее, но их принимают не совсем всерьез. Они обычно не посвящены в высокие тайны и не располагают конфиденциальной информацией из высших сфер, зато отличаются тем, что создают себе идейную концепцию, под которую подгоняют потом все события на международной арене, занимая по отношению к ним положительную или отрицательную позицию. Как правило, иностранные обозреватели проникнуты скептицизмом и часто подчеркивают, что нужно «выждать дальнейшего хода событий».

Внутриполитические обозреватели, наоборот, более напористы и менее сдержанны. Они на «ты» со многими депутатами парламента, сенаторами и даже министрами и лихорадочно гоняются за кулуарной и частной информацией, которую, разумеется, нельзя дать в печать, но без которой обозреватели не могут спокойно уснуть. Внутриполитические обозреватели, в отличие от иностранных, с некоторым пренебрежением относятся к идеологическим концепциям и судят о политике скорее в плане личных отношений и конъюнктурных интересов политических деятелей. Оценки их зачастую довольно циничны, и о деятелях они отзываются весьма фамильярно. Однако стоит им взять в руки перо (или сесть за машинку), как они до краев наполняются столь благородной и убедительной мудростью, что каждый сознательный читатель невольно думает, как прекрасна была бы жизнь, если бы правительство руководствовалось этими статьями и мнениями.

У внутриполитических обозревателей тоже существует несколько рангов: обозреватель палаты депутатов стоит выше сенатского, автор воскресных передовиц выше автора передовиц, печатающихся по будням. Но все они бодро несут бремя своего особого достоинства и ответственности по сравнению с остальным газетным людом: они редакционные тузы и гранды, из их рядов нередко выходят политические деятели.


Экономический отдел в наше время стоит на втором месте, сразу после политического. Хотя едва ли кто-нибудь из сотрудников редакции лично заинтересован в операциях фондовой биржи или в динамике оптовых цен, но считается, что кто-то эти материалы читает и, следовательно, они газете нужны. Экономический отдел обычно самый тихий в газете. Комната его забита комплектами годовых отчетов, статистических обзоров, бюллетеней, экономических справочников и прочими бумажными наносами. Сотрудники отдела все это ревниво хранят. Когда-нибудь все эти горы на них обрушатся, и никто не откопает их бренные останки. Но экономические обзоры все равно будут появляться в газете, а груды вестников и статистических обзоров — по-прежнему накапливаться в комнате отдела… Такой уж это тихий и надежный отдел.

Серьезное волнение в нем настает, когда возникает угроза большого выступления министра финансов или другого экономического кудесника. Тогда «экономисты» вылезают из-под своих бумаг и жалобно просят напечатать это выступление полностью, а все прочее лучше выкинуть. В остальное время они живут тихо и спокойно и даже, в отличие от других журналистов, не намекают с таинственным видом, что «им все ясно», что они-то «знают, что за всем этим кроется», что «можно было бы многое порассказать такого…» и т. д. В довольно взбалмошной и легкомысленной редакционной среде «экономисты» производят почти солидное и умиротворяющее впечатление ученых мужей.


Отдел культуры (или просто «культурники», «ученые», «белоручки», «барчуки», «милостивые государи») носит менее устоявшийся характер, да и не считается полноценной журналистикой; это скорее украшение газеты и некий заповедник индивидуальностей. В газете он представляет и ревниво оберегает дух свободы и независимой критики; обычно это проявляется в том, что каждый «культурник» более или менее придерживается личных взглядов. Поэтому материалы отдела культуры, как правило, не имеют почти ничего общего с тем, что называют «основной линией газеты». Отдел культуры состоит из рецензентов по литературе, музыке, театру и изобразительному искусству. Рецензенты, которые пишут на эти темы «развернутые статьи», называются уже не рецензентами, а критиками. По большей части они проникнуты обоснованной неприязнью к каждому, кто задает им работу тем, что пишет книги или ставит пьесы. Особенной страдой для них бывают юбилеи и смерти выдающихся деятелей культуры. По характеру они похожи на гимназического учителя латыни, который говорит о себе: «Я строг, но справедлив». Жизнь они ведут, в общем, недружную и не типично редакционную.


Совершенно иной дух царит в Отделе спорта, или у «спортсменов», — дух силы и мужественной собранности. Этим отделом обычно ведает человек, который в прошлом действительно усиленно занимался каким-нибудь спортом, например, футболом. За это он расплачивается сейчас тем, что должен быть знатоком конькобежного и лыжного спорта, фехтования, бокса, тенниса, бега, метания диска, плавания, планеризма, гребли, баскетбола, стрельбы, скачек, хоккея, велосипедной езды, автомобилизма, авиамоделизма, стрельбы из лука и нескольких десятков других видов спорта. Такой широкий спортивный диапазон заставляет его проводить большую часть времени в редакции, толстея и принимая визиты ярых спортсменов, которые приносят ему сведения о всевозможных состязаниях, матчах, соревнованиях, гонках, многоборьях, финалах, полуфиналах и т. д. Его комнатка вечно переполнена плечистыми и длинноногими, весьма закаленными молодыми людьми, которые, наверное, в свое время сами станут заведовать отделом спорта и принимать у себя юных спортсменов. Но чем все это когда-нибудь кончится — я уже не в силах вообразить.

Кроме поставки спортивного материала, спортивный редактор обычно олицетворяет в редакции дух бравого оптимизма, рыцарства и прочих мужских достоинств. В глубине души он ярый болельщик «Спарты» или «Славии», но прячет это за благородной заботой о честной игре и верой в высокую нравственную миссию настоящего спорта. Он не скрывает при этом, что ему ясны глубоко прискорбные тенденции в нынешнем спорте, и уж он бы об этом написал, если бы можно было…


Судебный хроникер, или «судебник», поставляет отчеты «Из зала суда». Предполагается, что он должен бывать на всех судебных заседаниях и излагать читателям то, что там слышал. Но так как судебных разбирательств много и человек не может быть сразу на всех, чтобы выбрать самое интересное, то возникла своеобразная биржа, где судебные хроникеры обмениваются отчетами. Один принесет «брачного афериста», другой «мошенническую банкирскую контору», третий казусное дело о том, как пани Нетолицкая поссорилась с пани Вореловой и так далее.

Отдел «Из зала суда» должен печататься и в период судебных каникул, иначе читатели останутся недовольны. Поэтому на «бирже» появляются и вымышленные судебные казусы, которые отличаются от подлинных тем, что они интереснее.

Судебный хроникер — человек характера желчного и слегка цинического, отчасти, видимо, оттого, что из зала суда он вынес довольно безотрадные впечатления о человеческой натуре, а главное, потому, что, хотя читатели (и особенно читательницы) охотнее всего читают его материал, отдел «Из зала суда» не получает достойного, по его мнению, места в газете. Кроме того, судебный хроникер всегда знает наперед, какой процесс чем кончится, ибо ему известны характеры судей: этот особенно свиреп к браконьерам, тот никогда не спустит растратчикам и так далее. Характерная черта судебного хроникера — весьма низкое мнение о справедливости на этом свете, а также о полиции, сыщиках, адвокатах, свидетелях, преступниках и вообще о всех людях.


Городская хроника, то есть то, что поставляется «поденщиками» и репортерами, — далеко не простая тема. Сюда относится все, что произошло в городе и окружающей вселенной, в том числе и все, что входит в тематику вышеперечисленных отделов, то есть собрания и торжества, полицейская хроника, происшествия и городские события, первые грибы на городском рынке и похороны видных деятелей, бури и наводнения, светская хроника и разные скандалы, собрания акционеров и членов всяческих союзов, демонстрации, манифестации и пожары, открытие памятников, интервью со знатными иностранцами, вернисажи и т. д. Работу обычно надо как-то разделить; и вот один репортер занимается преступлениями и полицейской хроникой и поддерживает тесный контакт с городской полицией, и тогда он невысокого мнения о сельской полиции, или, наоборот, состоит в наилучших отношениях с «нашими бравыми сельскими служаками» (и тогда весьма критически отзывается о городской полиции); все зависит от того, где ему охотнее дают сведения. Хороший полицейский хроникер быстр, как ветер, полицейских называет не иначе как «наши ребята», отличается детективными наклонностями и умеет проникнуть куда угодно.

Другая область городской хроники — это коммунальные вопросы, начиная от заседаний муниципалитета и кончая плохим состоянием общественных уборных.

Далее, есть репортер, который занимается главным образом информацией по социальным вопросам — о собраниях рабочих и служащих, о вопросах трудоустройства, о разных организациях, союзах, объединениях, кооперативах, палатах, синдикатах, комиссиях и комитетах.

Что касается кино, то оно находится на стыке между «Городской хроникой» и «Культурой». Как видим, у городской хроники нет точных границ, и вообще редакцию можно было бы разделить на две категории: статейщиков, которые длинными фразами пишут длинные статьи, и хроникеров, дающих краткие заметки в телеграфном стиле.

Внешнюю орбиту редакции составляют так называемые «внештатники»; в их ведении находятся специализированные отрасли, вроде шахмат, филателии, охоты. Это не журналисты по профессии, в редакции у них обычно нет даже своего стола, и материал они робко сдают ночному редактору. Они энтузиасты своего дела; больше всего их огорчает, если в газете появляется материал по их специальности, данный кем-то другим и потому содержащий множество «вопиющих ошибок и некомпетентных высказываний», которые «обязательно надо было исправить».


Другой тип более или менее регулярно сотрудничающих «внештатников» — это так называемые «авторитеты». Среди них немало профессоров, министров и других видных деятелей. Они пишут передовицы в особо торжественные дни, высказываются по просьбе редакции на разные специальные темы, интересующие в данный момент общественность, или отвечают на заданные вопросы. У каждой газеты есть свои «авторитеты»; их круг определяется отчасти партийной принадлежностью газеты, отчасти тем, что «авторитет» А. не может «из научных соображений» писать в газету, где помещают статьи «авторитета» Б. Несмотря на это, мнения «авторитетов» зачастую расходятся с так называемым курсом газеты. На счастье, в большинстве случаев этого никто не замечает.

В гораздо более тесных отношениях с редакцией находятся так называемые корреспонденты с мест. Это, во-первых, случайные корреспонденты из заштатных городков, например из Горшова Тынца или из Белой под Бездезом, а во-вторых — руководители отделений и корреспондентских пунктов в крупных городах, скажем в Пльзни, и даже за границей. Такой постоянный корреспондент дает информацию на все темы: и о политике, и об экономике, и о театре, и о модах, и об убийствах. На его попечении находится, допустим, Париж с Францией, вся Вена, весь Белград. Это как бы их удельные княжества, в которых они являются суверенными властителями. Периодически они появляются в редакции, держатся по-товарищески и долго толкуют с редактором и обозревателями о политической линии газеты, ибо каждый такой «заграничник» по прошествии некоторого времени слишком привыкает к порученной ему стране и теряет, как говорится, контакт с газетой. Это возобновление контакта бывает довольно утомительным и продолжается до утра, после чего заграничный корреспондент спешно уезжает отсыпаться в свою «заграницу».


Таковы, в общем, составные части газетной редакции. Надо бы сказать и об информаторах, которые сами не пишут, но приносят в редакцию разные конфиденциальные сведения — одни исходя из общественных, другие — из личных интересов; «может быть, вам пригодится», — доверительно говорят они.

Упомянем еще об информационных агентствах и пресс-бюро, на материалы которых подписываются газеты. Ныне значительная часть газетного материала уже не пишется в редакции, а покупается. Есть даже агентства, которые поставляют газетам рассказы, анекдоты, отчеты об экспедициях в недра Африки и газетные утки. Иногда же материал не покупается, а просто выстригается из других газет, причем это газетное браконьерство, в отличие об обычного, проходит безнаказанно и даже вошло в обычай.


Наконец, каждую порядочную редакцию украшают своим присутствием секретарши и стенографистки. Своими рукоделиями и бутылочками с молоком они облагораживают суровые будни редакционной жизни. При них надо выражаться осторожнее, чтобы не оскорбить их слух.


Немалое значение имеют редакционные курьеры, которых иногда еще называют «кустоды». Они представляют собой элемент постоянства в редакции. Редакторы и сотрудники меняются, а курьеры остаются; они носят пиво, кофе, вестники ЧТА и ужины нескольким поколениям редакторов, переживают режимы, политические катаклизмы и всяческие превратности судьбы своей газеты и к старости, превратившись в живую летопись, рассказывают, как ходили за пивом для самого пана Гавличка и чинили перья пану Неруде. А когда-нибудь, друзья мои, они будут вспоминать и нас и твердить будущим газетчикам, что в наше время газета была лучше…


Как возникает утренний выпуск газеты

Если вы придете в редакцию утренней газеты часа в два дня, вы, возможно, застанете там двух-трех сотрудников. Один что-то сонно выстукивает на машинке, другой, задрав ноги на стол, читает журналы, третий просто сидит с видом крайнего отвращения ко всему. Секретарши и стенографистки прилежно вяжут свитеры и вполголоса беседуют, о чем — не могу сказать. В общем, оживления не больше, чем на глухом полустанке за два часа до прихода поезда. Около шести часов из наборной вылезает метранпаж и мрачно осведомляется, где же рукописи, — наборная, мол, простаивает. Ночной редактор отвечает, что рукописи нет ни одной, что для завтрашнего номера к нему не поступало ни передовой, ни международного обзора, ни фельетона, в общем ничего; и что должен быть парламентский отчет, одна большая речь, одно убийство на Жижкове[109] и одно заседание какого-то комитета. Метранпаж заявляет, что, конечно, все это не успеют набрать, и о чем, собственно, думают господа редакторы и т. д., и т. п. Ночной редактор пожимает плечами и бурчит, что этак завтра газета не выйдет и что он охотно бросил бы все к чертям.

С наступлением вечера в редакции становится оживленнее. Сотрудники один за другим врываются в редакцию, потрясая рукописями: сегодня материала, мол, несколько больше обычного, да еще кое-что надо написать. Приходит курьер с информацией ЧТА, другой курьер привозит из парламента первую половину сегодняшнего отчета. Появляются по одному рецензенты отдела культуры со статьями о вчерашней премьере или о чем-то еще. В шесть часов пятьдесят минут поступает прискорбное известие о кончине выдающегося деятеля имярек. Секретарь кидается в архив искать некролог, но некролога нет. В семь часов метранпаж передает снизу, чтобы ему больше ничего не посылали, все равно не успеют набрать. В семь тридцать поступают статьи от иностранного обозревателя, «экономиста», репортера по социальным вопросам, сенатского обозревателя и заведующего спортивным отделом. Все это такие сверхважные и актуальные вещи, что не напечатать их завтра было бы просто катастрофой. Ночной редактор тем временем хладнокровно жует свой ужин и предупреждает сотрудников, чтобы не пороли горячку, все равно в завтрашний номер больше ничего не войдет. В восемь вечера еще нет передовой. В восемь десять снова появляется метранпаж и язвительно вопрошает, о чем, собственно, думают господа редакторы: от отдела объявлений он получил семь столбцов материала и нечего посылать ему статьи, все равно их не успеют набрать, и так набрано уже на пять столбцов больше, чем войдет в номер. В восемь тридцать еще не получен конец парламентских прений, зато вспыхнул сильный пожар где-то на окраине города. Около девяти поступают «совершенно монопольные сенсации — только для нашей газеты», и первые выпуски других газет, и начинаются лихорадочные поиски — чего в них нет и что в них есть.

Затем редакция постепенно пустеет и затихает. К запаху сосисок примешивается запах сырых гранок и типографской краски: метранпаж принес первые сверстанные полосы. Ночной редактор говорит «уф!» и меланхолически глядит в окно на безлюдные улицы. И вот газета заматрицирована. Теперь, если бы даже пришло сообщение о конце света, в завтрашний номер оно не попадет. Точка.

«Черт возьми, — думает ночной редактор, — ну и денек выдался!»


А пока в редакции идет вся эта кутерьма, наборщики сидят у своих линотипов и усердно работают. Линотип — хитроумная машина: на нем печатают, как на пишущей машинке, и латунные матрички букв группируются в нужной последовательности до тех пор, пока не наберется полная строчка. Тогда в них заливается горячий свинец и получается литая строчка набора. Эти цельные строчки перевязывают шпагатом, и гранка готова. Ее «тискают» на бумагу, получается оттиск, он же «макаронина», которая прежде всего идет к корректору.

Корректоры сидят обычно в невероятно тесных и плохо освещенных каморках, не снимают с носа очков в железной оправе и исповедуют крайний языковый пуризм. Кроме того, они ищут ошибки в неразборчивых оттисках и действительно находят большинство их. Иногда бывает, что линотипист сам заметит свою ошибку; тогда он уже не придерживается рукописи, а наобум нажимает на клавиши, чтобы только докончить строчку, которую потом при корректуре выбросят. Но иногда это забывают сделать, и тогда читатель видит в газете примерно следующее:

На вчерашнем заседании английского парламента

хмер схрдлу этаон смеаып нвбрижики сеах кррпу

премьер-министр Болдуна заявил.

и так далее. Это похоже на уэльский язык, и едва ли какой читатель дочитывает такую строчку до конца.

При каждой поправке приходится набирать и отливать целую строчку, а строчку с ошибками выкидывать, вставив вместо нее новую. Иногда бывает, что вместо строчки с ошибками правщик вынет соседнюю, правильную, и на ее место всунет исправленную. Тогда получается:

На вчерашнем заседании английского парламента

премьер-министр Болдуин заявил, что через несколь-

премьер-министр Болдуин заявил, что через несколь-

главу итальянского кабинета

и так далее. Это типографский «ляп». В каждой редакции вам расскажут массу историй о том, какие у них бывали «ляпы». Иногда на типографию сваливают и «ляпы» редакционные, и в газете появляется поправка: «Во вчерашнем номере нашей газеты вкралась опечатка, искажающая смысл статьи», и т. д.

Впрочем, опечатки бывают даже полезны тем, что веселят читателя; зато авторы пострадавших статей реагируют на них крайне кисло, пребывая в уверенности, что искажена и испорчена вся статья и что вообще во вселенной царят хаос, свинство и безобразие. А по существу дело обстоит не так уж плохо. Я, со своей стороны, могу сказать, что среди моих статей есть и такие, в которых совсем не было опечаток. Как это случилось, ума не приложу.

Когда все статьи набраны и лежат в гранках, метранпаж приступает к верстке полос, то есть размещает гранки по страницам газеты. Иногда при этом строчки рассыпаются и некоторые из них перепутываются. Читатели газеты получают наутро возможность поупражняться в отгадывании и ломать себе голову над тем, куда какая строчка относится. Когда сверстана целая полоса, то есть страница газеты, ее обвязывают шпагатом и отправляют в стереотип, где с нее делают оттиск на картонной массе. Этот оттиск сгибается в полдугу и отливается на металле; получаются металлические полукруглые матрицы, которые идут наконец «в машину», то есть монтируются на вал ротационной машины, печатающей весь тираж газеты.

Не могу вам точно описать ротационную машину. Но если бы она стояла где-нибудь на берегу Замбези, туземные племена, наверное, принимали бы ее за божество и приносили бы ей жертвы, — такая это замечательная вещь. В центре ее разматывается бесконечный рулон бумаги, а с другого конца сыплются уже готовые, сложенные экземпляры утренней газеты. Не хватает только кофе и булочки; это уж любезный читатель должен обеспечить себе сам.


Прочие факторы

Как только газета сойдет с ротационки, она становится товаром, который нужно доставить покупателю и продать. Этим занимается экспедиция — она распределяет тираж среди газетчиков и разносчиков и рассылает его по всей солнечной системе. Тем временем отдел объявлений и подписки добывает подписчиков и объявления и вообще деньги, чтобы касса могла платить гонорары, производить разные расчеты, а главное, выдавать авансы сотрудникам.

Каждый из этих отделов с полным правом считает себя наиболее важным элементом редакционной машины. В то время как редакция почему-то полагает, что важнее всего раздобыть информацию, статьи, новости и сенсации, отдел объявлений с не меньшим основанием думает, что главное — получить для газеты побольше объявлений; а экспедиция столь же обоснованно пребывает в уверенности, что нет ничего важнее, чем доставить газету читателям.

Читатель — следующий важный фактор газеты. Во-первых, потому что он ее покупает, во-вторых, потому что в известной мере он участвует в ее создании.

В каждой редакции существует множество различных взглядов на то, чего хочет или не хочет «наш читатель». Наш читатель не хочет, чтобы его слишком много пичкали политикой, но хочет, чтобы его честно информировали о ней. Наш читатель — за смертную казнь для убийц, но наряду с этим он одобряет выступления против жестокого обращения с животными. Наш читатель любит умные рассуждения, но не меньше их и какое-нибудь веселое чтиво. В общем, все, что печатается в газетах, появляется там лишь потому, что «читатель этого требует». Правда, сам читатель об этом не заявляет, зато он часто письменно или устно высказывается о том, чего не хочет видеть в газете. «Уважаемая редакция, ежели в вашей газете будут еще печатать всякую чепуху о вегетарианских витаминах и о том, что у нас, мясоторговцев, хорошие доходы, то я вашу почтенную газету выписывать перестану, о чем и сообщаю с совершенным почтением. Владелец мясной лавки такой-то. P. S. Вашу почтенную газету выписываю уже восьмой год…»

По каким-то глубоко психологическим причинам «наш читатель» значительно реже утруждает себя положительным откликом на выступления газеты. Это такая редкость, что редакция в подобных случаях на следующий день заявляет: «Мы завалены сотнями откликов, выражающих горячее одобрение всех слоев нашей читательской общественности».

Иногда бывает и так: кто-нибудь напишет в газете… ну, скажем, что он заметил померанскую славку где-то близ Брандейса, в Чехии. И вдруг ни с того ни с сего в редакцию сыплются сотни читательских писем, в которых сообщается, что померанская славка замечена также и у Пршерова, и в Милетинском округе, и в Кардашовой Ржечице или даже у Сушиц. Газета тотчас же начинает трижды в неделю писать о жизни и привычках этой птички, полагая, что читателям это интересно. Но тут приходит одно-единственное письмо, в котором говорится, чтобы редакция бросила трепаться о померанской славке, «довольно есть других забот, лучше бы разъяснили толком новое постановление об обязательном подмесе ржаной муки. С почтением — пекарь такой-то. P. S. Я уже девятый год выписываю вашу газету, но если у вас еще раз напишут о померанской славке, вы потеряете всех подписчиков в нашем округе, потому что у нас ее никто в глаза не видал».

Отсюда видно, что читатель газеты — существо непостижимое и угодить ему нелегко. Однако, несмотря на все эти неувязки, читатель будет по-прежнему выписывать свою газету, а для редакции высшим законом останется формула: «Читатель этого требует».


И все же читатель любит свою газету. Это видно хотя бы по тому, что у нас газеты по большей части называют уменьшительными названиями; и недаром же говорят «моя газета». Не говорят ведь — «я покупаю свои слойки» или «свои шнурки для ботинок»; но каждый покупает «свою газету», и это свидетельствует о личных и тесных связях. Есть люди, которые не верят даже прогнозам погоды государственного метеорологического института, если не прочтут их в своей газете. Да и сотрудники редакции, типографии и администрации как-то теснее связаны со своей работой, чем служащие многих других учреждений. Это для них «наша газета», как бывает «наша деревня» или «наша семья». Переход из одной редакции в другую — это как бы пятно на совести и всегда носит немного скандальный характер, вроде развода. Редакционная атмосфера полна фамильярности, люди газеты суматошны и немного циничны, часто поверхностны и легковесны, но я думаю, что, если бы мне было суждено вновь родиться на свет, я бы снова дал совратить себя в журналистику.


Как делается фильм


***

Прежде чем я скажу о кино хотя бы словечко, да будет объявлено нижеследующее категорическое

предупреждение.

В этой книге не описана какая-либо конкретная киностудия, какой-либо конкретный киномагнат, продюсер, режиссер, сценарист или вообще деятель кино; все, что вы здесь прочтете, не относится к какой-нибудь подлинной кинокомпании, кинозвезде и вообще реальной личности, за исключением осветителей, вспомогательного персонала, статистов и другого люда, который и в кинематографии сохраняет свою абсолютную, честную реальность, как в любом другом деле.

Автор делает это предупреждение, во-первых, потому, что несомненная реальность остальных лиц в какой-то мере нарушена различными кинотрюками и фикциями, а во-вторых, потому, что фильм фильму рознь. Например, картина за триста тысяч делается совсем иначе, чем боевик за два миллиона. Только вспомогательный персонал остается, в общем, без изменений.

Однако запасемся терпением: еще не скоро зазвучит в ателье великая команда режиссера: «Внимание, начали!» До этого момента мы доберемся не сразу, если хотим описать фильм, как говорится, с самых азов.

Знающие люди утверждают, будто первооснова всякого кинофильма — деньги. Мол, прежде всего должен найтись охотник всадить в это дело деньги, чтобы можно было купить и разработать сценарий, заключить договоры с режиссером, актерами и оператором, арендовать ателье и так далее. Это, положим, верно, но для того чтобы найти такого охотника, надо все время долбить ему, что вот, мол, имеется замечательный художественный сценарий, который затмит все боевики сезона и даст не меньше ста процентов прибыли. И потому волей-неволей нам приходится начать со сценария, как бы ни казалось странным, что в основе такого современного и технически совершенного продукта цивилизации, как кинофильм, лежит нечто столь древнее и технически примитивное, как литературный вымысел.


Краткие, но необходимые пояснения о людях

Прежде чем рассказать, как делается фильм, надо хотя бы приблизительно классифицировать людей, которые в большей или меньшей мере участвуют в этом деле. Вот они:

1. Люди над фильмом влияют на него благодаря своему служебному положению. Помимо цензуры, это — разные министерские комиссии, художественные советы и другие подводные камни, которые кинорежиссерам приходится миновать, прежде чем начать съемки.

2. Люди за фильмом — это финансирующие его дельцы, продюсеры, президенты кинокомпаний, директора картин, коммерческие директора, еще какие-то директора, их заместители и вообще все так называемые киномагнаты.

3. Люди около фильма — хотя и не находятся на службе у кинокомпаний, но слывут превосходными знатоками кино и как-то живут этим. Их можно видеть в компании продюсеров и режиссеров, они поддерживают контакт с прессой, актерами и авторами, делают прогнозы о том, какие именно сюжеты следует сейчас снимать, чтобы фильм имел сногсшибательный успех, отыскивают сюжеты, а иногда даже сами создают что-то полезное, например, пишут сценарии; при этом они всячески стараются показать, что делают это из чистой любви к искусству.

4. Люди фильма — это те, кто действительно делает кинофильм: сценаристы, режиссеры, операторы, актеры и прочие, вплоть до вспомогательного персонала. О них мы еще поговорим.

5. Наконец, есть еще люди вне фильма; к ним обычно принадлежит и автор экранизируемого произведения.


Погоня за сюжетом

Киносюжет своеобразен тем, что за ним всегда бывает страшная гонка. Сюжет этот никогда не рождается, скажем, в такой обстановке: сидя у камина, один собеседник говорит другому:

— Знаете что? Если вам когда-нибудь придет в голову хороший сюжет для фильма, напишите, и мы потолкуем об этом.

Это не соответствовало бы специфике кино. Специфика кино повелевает гоняться за киносюжетом сломя голову. Сюжет нужен завтра. Он нужен сию минуту! И нужен в совершенно диком, так сказать, первозданном, состоянии. Если бы сюжет сам, как ягненочек, явился в ателье и сказал: «Вот он я!» — его бы, наверное, изгнали с бранью и криками:

— Чего вам тут надо?!

Ибо правила игры требуют, чтобы сюжет был изловлен, живым или мертвым, в заповедниках внефильмового мира. Его надо с победными кликами притащить в ателье как охотничью добычу. Сюжеты надо подстерегать. Их надо открывать, как Колумб Америку. За ними снаряжаются экспедиции в непроходимые дебри литературы, театра и даже действительности. Чтобы сюжет стал подходящим для кино, он должен, как правило, отвечать следующим требованиям:

а) по возможности уже иметь успех в виде книги или пьесы. Чем больше успех, тем желательнее такой сюжет для кино;

б) по возможности содержать в себе нечто оригинальное и новое, о чем еще не было фильма, например, влюбленного трубочиста или водолаза;

в) наряду с этим по возможности быть как можно более похожим на фильмы, которые в последнее время давали хорошие сборы;

г) совершенно обязательно в нем должны быть ведущие роли для актрисы А. и актера Б.;

д) актриса А. должна по возможности играть роль «шаловливого бесенка», в точности такую, как она уже сыграла в нашумевшей кинокомедии «У Нанины есть жених». А роль актера Б. должна иметь по возможности минимум разговорного текста, так как актер Б. не силен в разговоре. Впрочем, все это может исправить штатный сценарист;

е) по возможности должна быть какая-нибудь фабула, которую потом сценарист перекроит до неузнаваемости или заменит другой;

ж) действие должно происходить в каком-нибудь необычном и живописном месте, причем сценаристу предоставляется право вставить туда роскошный салон, феерическую спальню, бальный зал и другие киноприманки, о которых говорится, что «зритель этого требует»;

з) должен быть заманчивый заголовок;

и) должно быть «что-то», о чем говорилось бы с выразительным прищелкиванием пальцами: «В этой картине что-то есть» и «Это типичное то»;

к) должна быть «высокопрогрессивная» или «высокохудожественная» тенденция, но при этом — не правда ли? — «следует считаться со вкусами и пожеланиями широкой публики»;

л) сюжет должен быть, как говорят, «киногеничным». Это качество возникает в сюжете сразу же после того, как кто-нибудь из видных киношников, по внезапному наитию, объявит, что «из этого сюжета можно сделать грандиозный фильм».

Если прибавить сюда еще целый ряд таинственных пунктов от «м» до «я», то станет ясно, что далеко не каждый сюжет становится киносценарием. Настоящий полноценный киносценарий немыслимо создать нормальным творческим путем. Он возникает только в результате загадочного совпадения обстоятельств, которое просто невозможно предусмотреть или искусственно воспроизвести.


Четыре киносюжета

Наверное, вы видели в кино охоту на тигров или тюленей. Если бы создали сценарий об охоте за киносюжетом, он, вероятно, выглядел бы так (все авторские права, в частности, право на экранизацию, заявлены и охраняются законом).

1. «Крупная ставка». Бедная заснеженная мансарда. Писатель Ян Дуган нянчит малолетнего сына. Эта идиллия нарушена резким стуком в дверь.

— Войдите! — говорит писатель, хватаясь за сердце. Входит почтальон. (Артист Пиштек[110].)

— Господин Дуган? — осведомляется он добродушно. — Вам телеграмма. Может быть, наконец получите какие-нибудь деньги.

Писатель грустно усмехается (крупный план) и нетвердою рукою вскрывает телеграмму. Читает. На экране текст:

ПРЕДЛАГАЕМ СТО МИЛЛИОНОВ ЗА ПРАВО ЭКРАНИЗАЦИИ ВАШЕГО РОМАНА КРУПНАЯ СТАВКА ТЧК НЕМЕДЛЕННО ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ ТЧК АЛЬФАФИЛЬМ

Ошалевший от счастья писатель Ян Дуган теряет сознание. За окном пение птиц, весна. Опомнившись, Дуган торопливо строчит ответ:

СОГЛАСЕН ТЧК ЯН ДУГАН ТЧК

Затем он подходит к колыбельке своего сына и говорит с чувством:

— Шесть лет назад я кровью своего сердца написал «Крупную ставку» — роман о всепобеждающей любви. Мир тогда не понял меня, сыночек, и только сейчас меня открыли. Передо мной слава, яркая жизнь. Кино! Какое это чудо двадцатого века! Наконец-то я куплю тебе соску, а Марушке зимнее пальто на вате.

Снова стук. В каморку входит Киношник — один из «людей около фильма».

— Я привел к вам директора Альфафильма подписать договор на вашу «Крупную ставку». Потрясающий сюжет! Моя лучшая находка за двадцать лет работы в кино. Крупная ставка, ипподром, кровные скакуны — великолепный антураж для фильма!

— Скакуны? — заикается удивленный автор. — Какие скакуны?

— Ну, которые на бегах. Ведь ваша «Крупная ставка» — это ставка в тотализаторе, а? Действие происходит на бегах, не правда ли?

— Ничего подобного… — бормочет Ян Дуган. — Крупная ставка — это любящее сердце, понимаете? О бегах там нет ни слова…

Директор Альфафильма обращает вопрошающий взгляд на Киношника.

— Значит, это не о лошадях? — удивляется тот. —

Смотрите-ка, а я и не заметил. Но это не важно. Наш сценарист вставит все, что нужно: бега, тренировку, интриги, тотализатор и прочее. Это мы все устроим. Знаете что? Ваш герой поставит все деньги на аутсайдера…

— Но мой герой бедняк, у него совсем нет денег, — защищается автор.

— Все равно. В киноварианте у него должны быть деньги. Зритель хочет видеть роскошную холостяцкую квартиру. Мы не пожалеем денег на постановку. Ни о чем не беспокойтесь, это уж наше дело. В остальном мы, разумеется, будем строго придерживаться вашего сюжета.

(Затемнение.)


Из затемнения появляется сценарист с либретто в руках.

— Превосходный сюжет! — говорит он Яну Дугану. — Но надо его как следует кинематографически разработать. Иначе публика не поймет, что это за «Великий вопрос», правда?

— Какой вопрос? — осмеливается спросить автор.

— Ну, ведь фильм называется «Великий вопрос». Разве нет? — удивленно поднимает брови сценарист.

— Не вопрос, а ставка. Ставка! — стыдливо поправляет автор.

— Ах, вот оно что, — удивляется сценарист. — А я прочел «вопрос»… Но это не важно. Я вам под этот заголовок сделал потрясающий новый сюжет. Будете довольны, приятель. Дело обстоит так. Владелец скаковых конюшен терзается вопросом: верна ли ему жена. Вот он, великий вопрос! Потом он узнает, что на крупнейших бегах она ставит на его лошадей… и выигрывает огромные деньги, а с ними и счастье. Понятно? Вот это сюжетик, а? Теперь он принял киногеничный вид!

(Затемнение.)


Из диафрагмы появляется кинорежиссер со сценарием в руке.

— Наш сценарист — осел! — недовольно объявляет он. — Во всем фильме нет ни одной порядочной любовной сцены. Пришлось мне все переделать. Она должна бежать с Фредом…

— С каким Фредом? — робко осведомляется Дуган.

— С тем, которого я туда вставил… Должен же там быть любовник, если фильм называется «Великая любовь». А?

— «Крупная ставка», — поправляет автор.

Кинорежиссер бросает взгляд на обложку либретто.

— «Крупная ставка»? Гм… А здесь похоже на «Великую любовь».[111] Слушайте-ка, «Великая любовь» — это лучше. Публика просто кинется на этот фильм.

(Затемнение.)


Из затемнения появляется автор Ян Дуган, сидящий в роскошном кабинете. На коленях у него упитанный белокурый ребенок, в зубах сигара.

— Видишь, сыночек, — бормочет он удовлетворенно, — наконец-то поэтическое произведение твоего отца получило заслуженное признание.


2. «В разгар лета». Скромная старушечья комнатка, наполненная девичьими сувенирами. Престарелая романистка Мария Покорная-Подгорская, почти не сходя с кресла, в котором сиживал еще ее покойный батюшка, смиренно дожидается кончины от старости. Энергичный звонок. Старая верная служанка Магдалена испуганно докладывает: «Там какой-то господин, барышня!»

— Проси, — вздыхает писательница и высохшей рукой поправляет убранные на старинный лад седые волосы.

Упругой походкой входит Киношник с портфелем в руке. Низко кланяется.

— Разрешите поздравить вас, милостивая сударыня. Наша первоклассная кинокомпания Бетафильм намерена приобрести право экранизации вашего замечательного романа «В разгар лета».

— «В разгар лета»? — шепчет мадемуазель Покорная-Подгорская. — Я написала его… о, боже, уже пятьдесят лет назад. Безвозвратно ушли те годы! «В разгар лета»!.. — В глазах престарелой романистки блестят слезы. (Крупный план.) — Знаете ли вы, что это была сказка моей юности? Я проводила каникулы близ деревни Н., на старенькой мельнице в лесу… До сих пор мне слышится стук мельничного колеса, шелест леса и журчанье потока…

— Великолепный звуковой эффект, — соглашается Киношник.

Писательница продолжает, слегка смутившись:

— Стройный молодой лесовод из имения графа М. частенько встречался мне, когда я ходила собирать цветы. Не подумайте, что он отважился заговорить со мной, о нет, тогда люди еще не были такие… Но моя творческая фантазия создала на этой основе повесть о любви горожанки Ярмилы и молодого охотника. «В разгар лета»! Да, да! Мне хотелось, чтобы эта целомудренная история была проникнута дыханием лесных полян…

— Вот именно! — с восторгом подхватывает Киношник. — У нас как раз пустует график натурных съемок на июль. А публике, сударыня, сегодняшней публике, уже надоели нынешние напряженные сюжеты. Она хочет романтики, хочет поэзии, хочет возврата к природе. Видели вы наш фильм «Сказка весны»?

— Я никогда не бывала в кино, — сознается старая дама.

— Грандиозный успех! Зрители хотят видеть любовь. «Не приставайте к нам с проблемами, — говорят они, — в кино мы хотим отдохнуть». В «Сказке весны» у нас тоже фигурирует девушка из города. Ее зовут Маринка, и она живет у дяди — старенького сельского священника. За ней ухаживает молодой учитель и играет ей на скрипке. Там есть замечательное место: когда Маринка купается и кто-то крадет ее платье. Дядя вынужден послать ей свою сутану, чтобы Маринка могла вернуться домой. Сплошной хохот. В вашем фильме тоже должна быть хоть одна сцена, где Ярмила купается в лесной заводи. Это будет роскошный кадр!

— Это обязательно? — потупя взор, спрашивает романистка. — Мы в наше время не купались в заводях, сударь. Мы были не такие

— Ну, что-нибудь там должно быть во вкусе широкой публики, — тоном знатока заявляет Киношник. — Например, Ярмила кормит на мельнице цыплят и ласкает поросенка, взяв его к себе на колени. Такие кадры всегда имеют успех. А этот ее охотник будет трубить в рог и петь у нее под окном. Все это придаст фильму подлинную поэзию лета и природы. «В разгар лета» — отличное название! Вы себе не представляете, сударыня, что мы сделаем с этим сюжетом!

(Диафрагма.)

Престарелая писательница Покорная-Подгорская радостно оживилась. Перебирая свои старые письма и засушенные цветы, она беседует с верной Магдаленой.

— Уже сентябрь, — говорит она. — Скоро выйдет на экран мой фильм «В разгар лета». Ты только подумай, добрая Магдалена, я вновь увижу свою молодость, старую неумолчную мельницу близ селенья Н., узенький мостик, по которому я ходила с охапками цветов. Очень интересно, каков будет в фильме этот молодой охотник… боюсь, Магдалена, как бы он в своих чувствах не зашел слишком далеко… Ах, Магдалена, как это замечательно — увидеть наяву свои самые сладкие грезы!

(Диафрагма.)

(Крупным планом.) Высохшая рука престарелой романистки отрывает на настенном календаре листок «30 ноября».

(Диафрагма.)

(Крупным планом.) На календаре дата «27 января».

Под календарем сидят Покорная-Подгорская и Киношник. Последний с сожалением пожимает плечами.

— Ну да, нам пришлось немного передвинуть график. В июле не нашлось свободного режиссера, в августе оператор был занят на других съемках, в сентябре не было нужных актеров. Но на той неделе, сударыня, мы обязательно приступим к натурным съемкам.

— Но ведь уже зима, — робко возражает писательница. — Не цветут лужайки, застыл ручей…

— Да, и потому нам пришлось немножко переделать сценарий. Фильм теперь называется «В горах — вот где потеха!» — и действие его будет происходить в роскошном горном отеле и на лыжных прогулках. Публика, знаете ли, любит светскую жизнь. Вашу мисс Дэзи… эту вашу городскую девушку, мы сделаем дочерью американского миллионера, а охотника преобразим в инструктора лыжного спорта. Там будет отменная сценка — как он ночью, крадучись, ретируется из ее спальни. Вот тогда получится «типичное то». Вы будете в восторге, сударыня, от того, как мы творчески реализовали ваш превосходный поэтический сюжет.

(Титр: «Покойной ночи!»)


3. «Ступени старого замка».[112] Карловы Вары. Маститый писатель Ян Кораб прохаживается вдоль колоннады и выпивает третью кружку воды, ибо в результате своего натуралистического метода он нажил болезнь печени. Над колоннадой появляется самолет и, сделав крутой вираж, сбрасывает двух парашютистов.

— Достопочтенный мэтр! — кричит один из них, даже не успев приземлиться. — Разрешите представить вам директора компании Гаммафильм. У нас есть для вас замечательное предложение.

Второй парашютист ухмыляется, показав сорок шесть золотых зубов, и протягивает писателю громадную ладонь.

— Какое предложение? — осведомляется Кораб.

— Блестящее! Насчет сценария. Что, если бы к завтрашнему дню вы написали нам сценарий под названием «Ступени старого замка»!

— Гм… А почему именно «Ступени старого замка»?

— В этом для нас вся суть. Представьте себе панораму Праги, малостранские[113] черепичные крыши, пусть даже с трубочистом или котом… и у вас сразу возникает сюжет. Например, что-нибудь из жизни классика Махи[114]… или любовная идиллия эпохи революционного сорок восьмого года. Грандиозно, а? Такой материал таит в себе безграничные возможности!

— Не знаю, — ворчит маститый писатель. — У меня есть другой киносюжет. Что вы скажете, если поставить фильм из жизни сборщиков хмеля?

— Блестящая идея! — восклицает первый визитер. — Такого сюжета в кино еще не было. Что скажете, господин директор?

— Э-э-гм… — говорит магнат. — Разумеется. Конечно. Только он должен называться «Ступени старого замка».

— Ничего не выйдет, — возражает писатель. — На Ступенях старого замка не растет хмель.

— Пустяки! — жизнерадостно возражает первый посетитель. — Можно сделать так: сборщики хмеля едут посмотреть Прагу. Там к одной из сборщиц подходит поэт Маха… или молодой астроном Штефаник[115], и она поет песенку о Праге. А! Замечательно! Поздравляю вас, уважаемый мэтр!

— Подождите, — возражает мэтр, — я имел в виду другое. Это должна быть драма безумной любви. Сборщик хмеля задушит свою возлюбленную…

— Ага! Чрезвычайно эффектно! А не может ли он задушить ее на Ступенях старого замка? А внизу виднеется, знаете, панорама Праги — черепичные крыши…

— Нет, не может. Он задушит ее в зарослях хмеля и потом ночью убежит…

— …на Ступени старого замка! Превосходно!

— Слушайте, что вам так дались эти ступени?

— В них все дело. Замечательное название. Вы не представляете, как оно будет притягивать зрителя.

— Но мой фильм должен называться «Хмель».

— Извините меня, уважаемый мэтр, — это нам не подходит. Нам нужно снимать фильм «Ступени старого замка».

— Но почему?

— Видите ли, какая неприятная история. В прошлом году режиссер Кудлих сказал нам, что у него есть замечательный сюжет для фильма с таким названием. У него, мол, уже и сценарий готов. Мы немедленно разрекламировали его как наш очередной боевик. Тем временем подлый Кудлих удрал в Голливуд вместе со своим сюжетом. А у нас этот фильм уже запродан авансом в пятьсот кинотеатров. Пятьсот договоров на фильм «Ступени старого замка», вот в чем дело! Величайший боевик сезона! На той неделе должны начаться съемки. Вот мы и решили, что это было бы очень подходящее предложение для вас…

(Диафрагма.)

Из затемнения — плакат с надписью:

«СТУПЕНИ СТАРОГО ЗАМКА»

Боевик по сценарию Яна Кораба

Музыка Фреда Миртема

(Затемнение).


4. «Отщепенцы». Писатель Иржи Дубен, пошатываясь, входит за кулисы. Он ошеломлен овациями зрителей, смотревших сейчас премьеру его социальной драмы «Отщепенцы». Да, эта вещь хватает зрителей за душу!

— Позвольте, позвольте! — слышится чей-то зычный голос, и за кулисы проникают двое людей.

— Разрешите представить вам директора компании Дельтафильм! — Четыре руки потрясают правую и левую руки Дубена. — Замечательно, грандиозно! Ваша пьеса должна быть экранизирована!

— Она просто создана для кино!

— Какая острота социальных конфликтов!

— Какая глубокая правда жизни!

— Какой воинствующий гуманизм!

— Здесь нельзя менять ни одного слова! Настоящая Библия!

— Кино понесет ее в самые глухие уголки страны!

— Что страны — во все концы света!

— По всей вселенной! Ручаюсь за это! Господин автор, вы не должны заключать соглашения ни с кем, кроме Дельтафильма!

— Мы создадим эпохальный фильм.

— Договор можно подписать хоть сейчас!

(Проходит месяц.)

Сценарист. Я не изменил ни слова. Но с учетом специфики кино нам пришлось… гм… кое-что добавить.

Автор. Добавить?

Сценарист. Д-да… Чтобы действие не происходило в одних и тех же декорациях. Одна сцена, например, разыграется на озере…

Автор. На озере?

Сценарист. Да, на озере. Чрезвычайно благодарная натура. А другая сцена будет на рельсах, по которым мчится экспресс…

Автор. Экспресс? А зачем?

Сценарист. Чтобы было больше движения, динамики. И еще одна сцена будет на балконе замка…

Автор. Какого замка? Там нет никакого замка!

Сценарист. Замок необходим. Такие кадры — ракурс снизу — чрезвычайно эффектны. В остальном же мы не изменим ни одного слова.

(Проходит неделя.)

Режиссер. Ансамбль для вашего фильма мы подобрали превосходный. Главную роль революционера будет играть Гарри Подразил.

Автор. Гарри Подразил? Этот любовник? А не слишком ли он молод для такой роли?

Режиссер. Это верно, но публика его любит. Роль мы для него немного подправим.

Автор. А кто будет играть его чахоточную дочь?

Режиссер. Она не будет его дочерью. Она будет его любовницей и дочерью фабриканта.

Автор. Зачем?

Режиссер. В социальном фильме так надо. Чтобы показать контрасты между нищетой и роскошью. Публике нравится видеть на экране жизнь богачей. Да, так вот эту дочь будет играть… (Шепчет имя). Здорово, а? Разумеется, ее роль надо сделать главной. Она будет водить гоночное авто и ездить верхом… Надо будет для нее написать несколько добавочных сцен. В остальном же в вашей пьесе не будет изменено ни слова.

(Проходит две недели.)

Режиссер. Мне доверительно сообщили, что цензура не пропустит некоторые слишком тенденциозные диалоги. Надо будет их смягчить.

Автор. Но ведь в театре…

Режиссер. К сожалению, в кино цензура строже. А одно лицо из министерства торговли высказало мнение, что конец уж очень трагичен. Нам намекнули, что этому герою-революционеру следовало бы в конце концов жениться на дочери фабриканта и чтобы их уста слились в долгом поцелуе.

Автор. Но это противоречит всему духу моей пьесы!

Режиссер. М-да… но нам нужно считаться с этими людьми. В остальном же в вашей пьесе не будет изменено ни слова.

(Проходит неделя.)

Настойчивый господин. С вашего позволенья, господин Дубен… Я, видите ли, представляю финансистов, которые связаны с Дельтафильмом, поэтому я позволил себе обратиться к вам. Нам всем важен не только финансовый успех вашего фильма, но также и его моральные… и художественные достоинства, не правда ли? Главное, это художественные достоинства. Поэтому мы решили предложить вам… в интересах вашего фильма… чтобы вы учли, что его художественный эффект может быть… до некоторой степени снижен… революционной тенденцией… Не так ли? Мы думаем, что было бы лучше, если бы ваш герой… был не пролетарием… а, например… гениальным изобретателем. Очень просто: гениальный изобретатель, и все. Он мог бы спасти эту фабрику… снова развернуть производство… и в конце концов было бы видно, как счастливы рабочие, что фабрика снова работает и процветает. В остальном в вашей талантливой пьесе не было бы изменено ни слова… Мы лишь из чисто художественных соображений…

(Проходит месяц.)

Режиссер (у телефона). Да, знаю, это превосходная сцена, но слишком длинная. У нас герой скажет только две фразы, но они будут сильными, выразительными. Ручаюсь вам, этого достаточно. В этих двух фразах будет все, вся эта социальная направленность и всякое такое… Да, да, скоро выпускаем на экран. Вы будете довольны, вот увидите. Ведь в остальном в вашей пьесе не изменено ни слова…

(Проходит месяц.)

Режиссер (у телефона). Да, да, да. Уже заканчиваем монтаж. Что? Те две фразы? К сожалению, их при монтаже пришлось выпустить, они тормозили нарастание действия. Но это совсем незаметно, вот увидите! Вы и не узнаете своей пьесы, так она теперь эффектна!

(Затемнение.)


От сюжета к сценарию

Как видно из предыдущего изложения, путь от сюжета к готовому фильму долог и тернист. Вначале существует только литературный сюжет, чаще всего — в виде книги или пьесы. Для того чтобы этот сюжет мог проскользнуть в мир фильма, он должен сжаться до нескольких страниц текста, именуемых либретто. Либретто — это краткое изложение, в котором опущено все второстепенное… и все основное тоже. Его также называют «сюжетный скелет», видимо, для того, чтобы отразить обычное смертоубийственное обращение с сюжетом; живое слово попадает в фильм только в посмертной и, так сказать, препарированной форме «сюжетного скелета». Этот старательно вываренный и высушенный остов поступает в дальнейшую обработку, в результате которой получается литературный сценарий.

Литературный сценарий возникает прямо противоположным путем: образцово препарированный скелет сюжета снова начинает обрастать мясом подробностей, эпизодов, диалогов и других деталей, которые должны создать впечатление развернутого действия. Но это мясо уже особое, кинематографическое: литературный сюжет излагается так называемыми средствами кино. Например, герой, перешедший из книги на экран, уже не может просто вспоминать свою возлюбленную; он должен «дрожащими руками закурить сигарету, быстро встать и подойти к окну» или что-нибудь в этом роде. В равной степени для кино не годится голое утверждение, что сердце героини разбито; вместо этого она должна «медленно брести осенним парком, где деревья роняют листья то на одинокую аллею, то на статую Амура». Персонажи кино не имеют права что-нибудь просто подумать, — они должны произносить все вслух с условием, что это будет не очень длинно. Они могут куда-нибудь идти или «украдкой смахивать набежавшую слезу», могут даже писать письмо, но это должно делаться с рекордной быстротой, чирк-чирк — и готово. Для кино существует лишь то, что можно видеть или слышать. Выражаясь научно, сценарий есть перевод образов на язык действия; говоря практически, сценарий есть насилие над сюжетом с целью превратить его в нечто такое, на что зрители могут, ни о чем не думая, смотреть в течение двух часов. В сценарии должно быть особенно предусмотрено, чтобы декорации менялись достаточно часто, ибо зритель все время хочет новизны, — но опять-таки не слишком часто, ибо каждому известно, что декорации обходятся в копеечку, а на натурные съемки уходит пропасть времени. Вот почему сценарий можно также назвать обработкой сюжета, направленной на то, чтобы съемки заняли не более двух недель и обошлись не дороже той суммы, которую кто-то согласился выбросить на данный фильм.

Только из литературного сценария возникает следующая стадия, то есть уже настоящий киносценарий. Его получают путем тщательной разбивки литературного сценария на отдельные маленькие кусочки — кадры, и процесс этот называется раскадровкой. Чем больше кусочков, тем лучше разработанным считается сценарий. Например, в литературном сценарии сказано:

«На придворном балу принцесса Амалия заметила молодого гвардейца и почувствовала к нему симпатию. Она роняет платок, молодой гвардеец подбегает и поднимает его, за что вознагражден разрешением поцеловать ручку принцессы».

В киносценарии эта сцена выглядит примерно так:





И так далее. В общем, в хорошем сценарии действие должно быть нашинковано примерно на восемьсот кадров, причем сценаристу приходится ломать себе голову над тем, чтобы кадры не повторялись, чтобы крупный план чередовался с общим, чтобы были верхний и нижний ракурсы, наплыв, панорама и съемка с крана. А иногда сценарист из кожи лезет вон, чтобы изобрести какой-нибудь небывалый ракурс, например, вид через игольное ушко или съемка аппаратом, свободно падающим с самолета. Таковы потуги честолюбия.

Только после всех этих манипуляций первоначальный сюжет окончательно «фильмофицирован» и поступает в руки режиссера. Теперь уже его забота срочно переделать действие, диалоги, декорации, эпизоды, а главное — конец, который, по его мнению, — «типичное не то». Интересно, что последняя сцена всегда бывает «типичное не то»: даже конец света окажется, наверное, «страшно неудачным», никуда не будет годиться, и придется его несколько раз переделывать…

Но вот наконец неотвратимо близится начало съемок. Уже подобраны артисты и нанято на две недели ателье. Уже составлен график съемочных и подготовительных дней, когда строят декорации. Тут уж никак нельзя переделывать сюжет… если, разумеется, не считать переделок, необходимость которых выявилась в ходе съемок. «Это надо было сделать не так», — говорится в подобных случаях. Или: «Вот тут чего-то не хватает».

И начинаются лихорадочные доделки, в которых участвуют режиссер, директор, актеры и любой, кто окажется в данный момент в буфете киностудии. В окончательном виде фильм состоит главным образом из таких доделок.


Строим

Чтобы осознать величественный смысл слова «строим», вы должны учесть, что в наши дни почти весь фильм снимается в ателье. Ведь не так-то легко тащить бог весть куда юпитеры, кабели, звуковую аппаратуру и весь многочисленный персонал от режиссера, оператора, актеров и сценариуса до всяческой вспомогательной рабочей силы, которая переносит съемочные аппараты, бегает за сосисками или включает юпитеры. Кроме того, с живой природой трудно иметь дело: только, например, режиссер скажет: «Начали!» — как солнце закроется облачком и приходится повторять сначала. Или, например, снимается сцена, в которой Ян Козина[116] пашет родную ниву, как вдруг слышится громкий гул пропеллеров — рейсовый самолет торопится в Пльзень. Приходится выжидать, пока он пролетит, но едва режиссер снова скажет: «Начали!» — как на соседнем цементном заводе раздается гудок на обед. В общем, с настоящей природой при съемках одни неприятности, дешевле и скорее построить в ателье лес с домиком лесничего, мельницу с рекою, старинную улочку у пражского Града, ипподром в Хухлях[117], оживленную улицу, морской бой, вокзал с паровозами, цветущую лужайку с бабочками и белыми облачками, крыши с трубочистами и вообще все, что придет в голову. Все без исключения можно лучше и надежней соорудить в ателье. Если мы при этом вспомним, что в сносном фильме должно быть двадцать — тридцать различных мест действий, и подсчитаем, сколько времени понадобится для того, чтобы изготовить отдельные декорации для каждого, то мы будем более или менее подготовлены к внушительному зрелищу, которое представляет собой киноателье в дни перед съемкой.

Вообразите громадное строение, похожее на ангар для крупного дирижабля. Под потолком вдоль всех четырех стен тянется осветительная галерея, на которой стоят батареи юпитеров. C потолка свисают какие-то канаты, цепи, кабели. Внизу возятся человек пятьдесят — все они одновременно строгают, стучат молотками, привертывают шурупы, малюют на полотне, штукатурят и так далее. Тем временем из декорационных и столярных мастерских, со складов реквизита подвозят готовые стены, колонны, фасады домов, лестницы, решетки, деревья и другие детали, из которых состоит наш материальный мир. Все это здесь, на месте, устанавливается, подвешивается, монтируется, закрепляется, подгоняется, приставляется, подкрашивается, — словом, соединяется в единое целое. Не успеете вы оглянуться, как в одном углу ателье возникает деревенское кладбище, с травою и крестами, около него, допустим, малостранский дворик с галереей, за ним часть улицы (даже с мостовой), потом угол великолепного кабинета с письменным столом и телефоном, а за стеной кабинета вы видите разрез больничной палаты с простой железной койкой. Еще подальше — окно с кружевной занавеской, очевидно, девичья комнатка, за ней балюстрада старинного замка и мансарда (видимо, жилище поэта), лестница в мансарду, часть набережной с фонарем на переднем и с пражским Градом на заднем плане и вплотную к ней маленькая уютная комнатка. В кинопостановочной архитектуре главное — втиснуть в ателье как можно больше декораций, предусмотренных сценарием. Трудно себе представить, какой лабиринт комнат, улиц, дворов, коридоров, альковов, лестниц и балконов умещается в киноателье при должном усердии постановщиков и скудных ассигнованиях на фильм. Разумеется, при постановке так называемого «грандиозного фильма», «боевика», часто не жалеют ни времени, ни пространства; в таком фильме должна быть минимум одна массовая сцена, которая занимает подчас площадь в сто квадратных метров, а «интерьеры» имеют иногда целых три стены. Но это только в «грандиозных», постановочных фильмах. При съемках же среднего заурядного фильма весь ангар полон больших и маленьких театральных сцен, уголков и задних проекций, и режиссер с актерами, оператор с ассистентами, сценариус с экземпляром сценария, осветители с юпитерами, звуковики с микрофоном и кабелями, рабочие в сапогах и спецовках и разный глазеющий люд переходят с одного места на другое, снимая там и здесь по эпизоду.

Правда, некоторые особенно большие декорации возводятся под открытым небом на территории киностудии. Например, средневековый город, деревенский двор с амбаром и хлевом, сельская площадь или поле битвы не поместились бы в павильоне. И вот рядом с павильоном вырастает целый поддельный город из досок, жердей и гипса, — разумеется, только фасады, подпертые сзади стойками и досками; проводят из ателье кабели и, понося на чем свет стоит ненадежное солнце, снимают на вольном воздухе при искусственном освещении. Когда съемки закончены, средневековый город так и остается рядом с сельской усадьбой, ибо нерентабельно возиться с его разборкой. Декорации разваливаются сами собой, напоминая город после бомбежки. Вообще территория киностудии всегда завалена всяческим хламом — досками, ненужными декорациями, гипсовыми архитектурными деталями, поломанным реквизитом и т. д. Когда смотришь на эти кучи хлама, невольно думаешь, что там, наверное, похоронены и угасшие кинозвезды…


Снимаем

— Ну, начнем снимать! — произносит режиссер в белом халате.

— А это что такое? — осведомляется элегантный мужчина, загримированный в коричнево-красных тонах и похожий поэтому на вареную сосиску.

— Это ваш кабинет. Будем снимать в нем кадр третий и сорок первый.

— Какой раньше?

— Все равно, хотя бы третий. Вы будете сидеть за письменным столом, в дверь постучат, и вы скажете: «Войдите». Вот и все. Давайте попробуем.

Загримированный садится за письменный стол.

— А что мне пока делать?

— Можете писать.

— На чем? Бумаги нет.

Режиссер всплескивает руками.

— Ну на что это похоже?! Почему у пана Валноги нет бумаги? Господа, если я говорю письменный стол, значит, на нем должна быть бумага, неужели непонятно? Пан Войтишек, видели вы когда-нибудь письменный стол? Видели? А была на нем бумага? Не была? Гм… Так положите туда какую-нибудь бумагу, чтобы можно было репетировать. Итак, тихо, господа, начинаем.

В ателье раздается стук молотков. Режиссер приходит в ярость.

— Что еще там? Если я сказал — тихо, должно быть тихо. Кто стучит?

— Надо докончить декорации, — объясняет голос.

— Так пусть стучат тихо! — рявкает режиссер. — Здесь репетиция. Итак, внимание! — Он ударяет в ладоши. — Моленда стучит в дверь, Валнога поднимает голову и говорит: «Войдите». Где Моленда?

— Здесь! — слышится из угла, где другой краснокожий оживленно беседует с какой-то девицей, явно не имеющей отношения к ателье. — Что я должен делать?

— Постучать в дверь и, когда Валнога скажет: «Войдите», — войти. Все. Начинаем. Стучите!

Моленда стучит в дверь. Валнога поднимает голову…

— Стоп! — восклицает режиссер. — Стучите нежнее. Слегка и нерешительно. Повторить.

Стук. Валнога поднимает голову: «Войдите!»

— Стоп! — кричит режиссер. — Совершенно безразличным голосом: «Войдите!»

— Войдите!

— Чуточку громче, иначе не слышно за дверьми. «Войдите!»

— Войдите!

— Нет, вот так: «Войдите!»

— Войдите!

— Это уже лучше. Еще раз, господа, постучать и…

— Войдите!

— Отлично! Дайте свет! — кричит режиссер, задрав голову к потолку. — Еще света! Больше света на Валногу. Черт побери, ну включите вон те юпитеры! И светите не на письменный стол, а на Валногу, я же сказал! За окном тоже должен быть свет. Что? Там нет юпитера? Господи, поставьте его туда и не задерживайте нас.

Проходит полчаса.

— Так как же? — кисло говорит Валнога за письменным столом. — Будем наконец снимать?

— Сейчас, сейчас!.. Поставьте туда дуговую лампу. И осветите эту сцену. Так хорошо? — спрашивает режиссер у ягодиц, торчащих из-под съемочного аппарата.

— Роскошно! — отвечают ягодицы. — Только задняя стена слишком отсвечивает.

— Меньше света на заднюю стену! — ревет режиссер. — Хорошо?

— Роскошно! — повторяют ягодицы.

— Ну, давайте микрофон и звуковую пробу.

Два человека подтаскивают какую-то виселицу на колесиках. На ней болтается небольшой предмет. Это микрофон, мерно покачивающийся над головой приунывшего Валноги.

— Тихо, пробуем звук! — кричит режиссер.

Звякает звонок в контрольной кабине, рявкает клаксон, наступает тишина. Над дверьми ателье зажигаются красные лампочки: «Не входить!»

— Стучите! — командует режиссер.

Стук. Валнога поднимает голову: «Войдите!»

— Ну, как? — кричит режиссер. Из звуковой кабины вылезает молодой человек и пожимает обоими плечами. Ага, плохо слышно. — Спустите пониже микрофоны! А вы, господа, немного погромче. Повторить.

Стук. Валнога с отвращением поднимает голову:

— Войдите!

— Как теперь?

Молодой человек в кабине пожимает лишь одним плечом, что означает — сносно.

— Значит, можно начинать! — облегченно вздыхает режиссер. — Снимаем! Все лишние отойти! Тихо!

Ягодицы у аппарата принимают озабоченное выражение. Звякает звонок, рявкает клаксон — и воцаряется полная тишина.

Стремглав выбегает юноша в свитере, становится перед Валногой, вытягивает перед собой черную дощечку с крупной цифрой «27», выкрикивает громко: «Двадцать семь!» — хлопает большой полосатой хлопушкой и так же стремительно исчезает. Слышно лишь гудение аппарата.

— Стучите! — говорит режиссер.

Моленда нежно и стыдливо стучится. Валнога поднимает голову:

«Войдите!»

Аппарат гудит.

— Стоп! — кричит режиссер. — Еще раз. После стука — секунда паузы. И постучать надо более неуверенно. Поехали.

Тихо!

Звучит клаксон, и снова выскакивает юноша с дощечкой и полосатой хлопушкой.

— Стучите!

Валнога поднимает голову:

— Войдите!

Аппарат гудит, Моленда входит.

— Стоп! — кричит режиссер. — Проклятье! Чтоб вам пусто было! Кто там топал сзади?

Начинается небольшой скандал.


Тем временем мы можем незаметно рассмотреть присутствующих. Нервный мужчина, который все время кричит, нам уже знаком, — это режиссер. Его можно узнать по халату, а также по тому, что он единственный имеет право курить в ателье. Около него всегда вертятся один или два молодых человека в свитерах — это помощники режиссера, или «помрежи». На их обязанности лежит забота о том, чтобы исполнялись все указания режиссера, чтобы актеры и весь необходимый реквизит вовремя были на своих местах и чтобы сами они оказывались под рукой, когда что-нибудь не ладится и необходим «громоотвод».

Тут же стоит курьер, которому доверены менее ответственные задачи, — например, носить за режиссером кресло или бутылку вермута. Эти люди составляют штаб режиссера; в него еще входит так называемый «телефонист», то есть лицо, которое непрерывно откликается на телефонные звонки:

— Господин режиссер сейчас не может подойти… да, да, сударыня, я ему обязательно передам

И так далее. Ибо, как известно, человека зовут к телефону особенно часто, когда у него нет ни минуты времени.

Человек, который сидит или стоит в разных позах за аппаратом, сунув в него голову, это оператор, или «камерамэн».

Оператор — вполне заслуженное название, ибо у него должна быть твердая рука, верный глаз и быстрота действий. Как и его видные собратья в хирургии Кукула и Едличка[118], он окружен ассистентами. Оператор должен уметь снимать в любой позе: лежа на животе, стоя на коленях, сидя в специальной тележке или возносясь к небу на подъемном кране. Прильнув глазами к аппарату и обратив к окружающим заднюю часть тела, он покрикивает, чтобы Валнога немного повернулся, а Моленда отступил на десять сантиметров в глубину.

— Так, роскошно, а теперь побольше света на Моленду. Отлично, и поставьте туда еще один рефлектор. Роскошно, грандиозно, теперь можно крутить.

И с подлинным энтузиазмом он «накручивает» восемьсот различных кадров, не имея ни малейшего представления о сюжете фильма. Его дело — «роскошно накрутить» хорошо освещенные кадры, о чем идет речь в фильме — это ерунда и суета сует. Кадры — вот смысл жизни.

Внушительнее всего оператор выглядит, когда, взгромоздившись со своим аппаратом на тележку, он снимает наплыв: тележка надвигается, а оператор твердо и неумолимо целится своим объективом в актера, напоминая пулеметчика в атакующем танке.

Косвенно в ведение оператора входит и осветительный парк. Этот парк, расположенный частично вокруг места съемки и частично наверху, на галерее, состоит из юпитеров разной величины и типа. Маленькие нежно называют «малышки», или «крошки», те, что побольше, — «маули», а большие короткоствольные гаубицы, которые льют голубые потоки света, называют «угольки». Когда-то пользовались и снятыми с вооружения армейскими прожекторами, их прозвали «гайда». Кроме них, существует еще так называемый «спот-лайт» (spot-light), дающий концентрированный свет, «параболическое зеркало», или «параболичка», затем «панхром», то есть продолговатый рефлектор полуваттного света, напоминающий театральный софит, и другие достижения осветительной техники, обслуживаемые электриками в синих комбинезонах. Когда режиссер крикнет им:

— Алло, дайте открытый эффект, — это значит, что будет сниматься ночной эпизод. Если же:

— Чтоб засияло, как во Флориде! — значит, действие происходит в лучезарный день.

Если следует осветить всю сцену, говорят, что надо туда «напрудить» света, если же освещен должен быть только актер, на него надо «брызнуть».

— Напрудите побольше света, а на Валногу брызните «крошкой». И поставьте там негра, чтобы свет не падал куда не надо! Готово?

«Негр» — это затемняющая ширмочка, или экран.

— Вот та стена сзади отсвечивает, — кричит «камерамэн».

— Наклоните побольше юпитер! — распоряжается режиссер. — Теперь хорошо?

— Роскошно! — откликается оператор, чуть ли не дрожа от удовольствия.

— Внимание, — возглашает режиссер. — Пробуем звук.

Это уже специальность человека, сидящего сзади в передвижной контрольно-звуковой кабине, которую также называют «бокс», или «будка», а самого специалиста именуют «звуковик», «звукометчик» или «звукочародей». Перед ним щиток с разными сигнальными лампочками, рычажками и регуляторами, которые усиливают, ослабляют или комбинируют звук. «Звуковик» прежде всего подает сигнал тишины. Как только прогудит его клаксон, закрываются все двери, и над ними загораются красные «стоп-лампы». В павильоне воцаряется тишина, нарушаемая разве тем, что кто-нибудь переступит с ноги на ногу и получит за это нагоняй. Происходит проба звука, при которой «звуковик» в своей кабине ловит звук, вертит рычажки и качает головой, если дело не идет на лад. «Слишком слабо». Или «слишком громко». Или еще, как говорят, «слишком много крика». Надо усилить, или ослабить, или что-то сделать с микрофоном, который болтается на передвижной «виселице», над головой актеров. У «виселицы» стоят ассистенты и подтягивают микрофон за шнуры, чтобы он всегда был повернут к говорящему актеру.

Из микрофона звук сперва идет в контрольнозвуковую кабину и только оттуда в звуковую лабораторию, где он в различных аппаратах усиливается, улавливается фотоэлементом и записывается на звуковую дорожку. Кроме того, там еще что-то делают с помощью нитробензола и других загадочных сил природы, но этого я уже никак не могу уразуметь, хотя, изобразив на лице живейший интерес и полное понимание, неоднократно говорил: «Ага»!

Зато мне стало ясно, для чего в начале съемки каждого кадра выскакивает молодой человек в свитере, показывает табличку с цифрой, выкрикивает эту цифру и громко хлопает хлопушкой. Это нужно для того, чтобы зафиксировать номер кадра и место, где следует склеить звуковую ленту с оптической: для этого и служит удар хлопушки.

Далее присутствует здесь дама, обычно в халате, которая попеременно, хотя и без особого интереса, поглядывает то на сцену, то в сценарий: это сценариус, на ней лежит обязанность вычеркивать снятый кадр и отмечать, что на Валноге были брюки в полоску, а на Моленде — мягкая шляпа. Иначе в соседнем кадре, который будет сниматься, быть может, через неделю, Валнога, чего доброго, появится в брюках-гольф, а Моленда в котелке, что нарушило бы связность действия.

Теперь взглянем на актеров, снимающихся в картине. Их можно узнать или по костюмам, или по ужасающей гримировке: лица у них красные, губы фиолетовые, глаза подведены до невозможности. Большую часть времени, они, собравшись в кружок, проводят в болтовне о рыбной ловле, гриппе и вообще о самых прозаических вещах.

Недалеко от них можно заметить человека с деревянной шкатулкой, он иногда подбегает и поправляет у Валноги усы или отлепившуюся бровь. Что касается статистов, то их лица не гримируются и сохраняют естественное выражение хронической меланхолии. Они обычно стоят кучками, терпеливо ожидая, когда придет их очередь промелькнуть в какой-нибудь уличной сцене.

Кроме того, в павильоне в разгар работы толкутся еще актеры из фильма, что снимается рядом, ротозеи, привлеченные надписью: «Посторонним вход воспрещается», различный подсобный персонал, поклонники и поклонницы и прочая публика обоего пола, которая, спотыкаясь о кабели, бродит среди декораций, скрипит половицами и чешет язык. В целом день съемки является наглядной иллюстрацией того, как мало в этом мире работы у большинства людей.


Когда снимают под открытым небом, народу бывает гораздо меньше, — вероятно, потому, что нечем скрипеть. Такие съемки происходят обычно в сырой осенний день. На заднем плане виден рассыпающийся средневековый город и бутафорская деревня. Кругом груды досок и гипсовых обломков. Среди этого хаоса ежатся от холода актеры, режиссер со своим штабом, дама- сценариус и еще несколько человек: они ждут, пока осветители с помощью юпитеров соорудят «ясный летний день». В нескольких сотнях метров от них ждет «звуковик» в своей передвижной кабине.

— Начали! — говорит наконец режиссер. Но приходится подождать, пока в мутном небе пролетит самолет, провожаемый укоризненными взглядами присутствующих. Потом надо подождать, пока кто-нибудь прогонит мальчишек, затеявших за соседним забором игру в футбол. Потом надо подождать, пока немного стихнет ветер. После этого посиневшие, съежившиеся актеры сбрасывают наконец свои пальто и, дрожа от холода, произносят полдюжины слов. К сожалению, съемку приходится повторить, потому что как раз в этот момент с грохотом обрушилась часть «средневекового города».

А наблюдавший все это прохожий поглубже засунет руки в карманы и с тихой грустью подумает о том, как тщетны и преходящи все дела человеческие.

В общем, как я уже сказал, гораздо лучше снимать в ателье. А уж если в картине обязательно должна быть натура, то ее снимают без актеров, в виде задней проекции. Видовой фильм демонстрируется на экране, находящемся среди других декораций, и играющие перед ним актеры «плывут в лодке» или «мчатся в авто» на фоне убегающего пейзажа (этой самой задней проекции). В лучшем случае ставится еще вентилятор, чтобы не был забыт и «натуральный ветерок».

— Так, — говорит режиссер. — Поехали!


Как же все-таки делается фильм?

Если даже отвлечься от всей техники съемки, мы с удивлением увидим, что фильм делается совсем не так, как представляет себе зритель. Зритель, например, думает, что актеры кино играют какое-то действие. Это одно из главных кинозаблуждений: на самом деле актеры играют только отдельные кадры, причем в произвольном порядке. Связное действие проявляется только под конец, при монтаже. Киноактер — не носитель действия, он лишь носитель типа. Носитель действия — режиссер. Киноактеры не произносят диалогов, а лишь отрывки, которые потом будут склеены в одно целое. Актеру редко приходится сказать больше одной фразы на протяжении одного кадра. Он никогда не может вжиться в роль, но лишь в тип, который надо пронести через несколько десятков или сотен отрывочных, не согласованных между собой сцен, каждая продолжительностью от полминуты до минуты. Игра киноактера — это цветные камешки, из которых потом режиссер складывает мозаику.

— Теперь мадемуазель, вы должны вспыхнуть и сказать: «Нет, никогда!» — распоряжается режиссер.

И актриса вспыхивает и восклицает: «Нет, никогда!»

— Стоп! — говорит режиссер. — Отлично. Теперь дадим свет и начнем.

Через полчаса кадр отснят.

— А теперь, мадемуазель, молча заплачьте, — требует режиссер.

И мадемуазель молча плачет.

— Стоп! — говорит режиссер. — Дайте свет, и начали.

— Сто двадцать семь! — кричит юноша в свитере и хлопает хлопушкой перед самым носом у мадемуазель. Она молча плачет, и аппарат гудит.

— Стоп! — восклицает режиссер. — Хорошо!

И съемка продолжается. Может быть, сейчас будет сниматься сцена, в которой мадемуазель впервые увидит того, по ком она в кадре сто двадцать семь молча плакала.

— Сегодня дело шло отлично, — радуется режиссер, когда к вечеру его, изнемогающего от усталости, едва не выносят на носилках из павильона. — Накрутили двадцать кадров!

А эти двадцать кадров на экране промелькнут за десять минут, да еще зачастую большинство из них выбросят при монтаже. Такая уж это работа.

Поэтому расстаньтесь с иллюзией, будто обожаемая вами кинозвезда как-нибудь переживала те поцелуи, слезы и пылкие взгляды, которыми она пленяет вас на экране. Куда там! Это были лишь номера кадров. Впрочем, если вы не хотите отказаться от иллюзий — тоже хорошо; зачем, в самом деле, смотреть на кино более критически, чем на многие другие человеческие поступки?


В мастерских и лабораториях

В кинематографии все еще много технически несовершенного, примитивного. Например, актеры играют, так сказать, «вручную», кустарно. Все еще не изобретена машина, которая сыграла бы скорее и экономнее. Но, видимо, придет и это.

Пока же то, что сыграно и отснято «вручную», попадает в великолепные и совершенные машины.

В них вставляется катушка отснятой пленки, и машина автоматически проявляет, фиксирует и копирует. Потом пленка опять попадает в человеческие руки — к техническому контролеру. Слишком светлые или слишком темные копии помечаются и вставляются в другую машину, которая сама исправляет их. Потом склеиваются оптическая и звуковая ленты. Потом пленка лакируется, и я не знаю, что еще. Короче говоря, все делается тихими и изящными машинами в светлых стеклянных лабораториях, слегка пахнущих химикалиями, и чистых, как операционная в клинике. Здесь неторопливо двигаются люди в белых халатах и нитяных перчатках, нежными движениями рук сматывая и разматывая блестящие киноленты. Говорю вам: лаборатория, где обрабатывается фильм, — настоящее чудо техники по сравнению со съемочным павильоном. Что поделаешь, человеческий труд, видно, во все века неизбежно бывает немного сумбурным и драматически напряженным, связан со спешкой, криком, шумом, потом лица и скрежетом зубовным…

Из лаборатории фильм выходит еще не готовым. На рулонах кадры в том порядке, как их снимали, с пятого на десятое. Фильм надо прежде всего просмотреть в демонстрационном зале, где он впервые появляется на экране и выглядит примерно так.

На экран вылетает юноша в свитере, выставляет табличку с номером «27», кричит:

— Двадцать семь! — хлопает хлопушкой и исчезает. Валнога сидит у письменного стола и пишет. Слышен стук. Валнога поднимает голову:

— Войдите!..

— Стоп! — звучит голос режиссера. — Повторить! После стука должна быть секундная пауза…

Снова выскакивает юноша с табличкой, кричит:

— Двадцать семь! — и хлопает хлопушкой. За письменным столом сидит Валнога и пишет. Слышен стук.

— Войдите!..

— Стоп! — орет режиссер. — Проклятье! Чтоб вам пусто было. Кто там топал сзади?.. Какая скотина…

Затем выскакивает юноша с табличкой, ревет:

— Сто восемьдесят пять! — и хлопает хлопушкой. Крупным планом показывается голова мадемуазель Мириам Неколь.

— Нет, никогда! — восклицает голова.

— Стоп!

— Роскошно!

Юноша с табличкой кричит:

— Сто девяносто семь! — и хлопает.

Снова голова мадемуазель Мириам Неколь.

— Плакать! — слышен голос режиссера.

Из глаз мадемуазель Мириам вытекает крупная слеза.

— Стоп! Отлично!

— Стоп! — кричит режиссер в просмотровом зале. — Этот кадр несинхронный. Переснять. Дальше!

И бежит кадр за кадром, с табличками, выкриками и хлопушками. Иногда лента синхронна, но слишком бледная, иногда так страшна, что ее называют «зарезанная», иногда на ней случайно виден микрофон или юпитер, и такие куски, разумеется, нужно выбросить. Некоторые кадры — немые, они будут озвучены позднее, это называется постсинхронизация. Короче говоря, это и есть те самые камешки, из которых сначала начерно, а потом начисто будет монтироваться фильм, где кадры соединены между собой с помощью различных приемов — диафрагмой, наплывом, затемнением и так далее. Только теперь будет окончательно складываться фильм. С ножницами и клеем в руках монтажеры создадут, в общем, связное действие, и когда фильм станет наконец вполне вразумительным, режиссер придет к мрачному выводу:

— Ну вот, теперь надо сократить его на двадцать пять минут.

А потом еще появится продюсер и предложит опустить некоторые диалоги — это, мол, публике неинтересно.

Наконец, цензура потребует вырезать сцену, где Моленда душит бедняжку Мириам Неколь.

И когда все оставшееся снова склеено и приведено в порядок —

грандиознейший боевик сезона

окончательно готов.


Премьера

Так уж повелось в мире кино — каждый фильм, который сейчас снимается на студии, считается лучшим в сезоне. Поэтому пока Альфафильм снимает свою картину и ее директор едва не лопается от гордости, директоры Бетафильма и Гаммафильма заметно желтеют и удрученно бормочут что-то вроде: «Еще посмотрим», «цыплят по осени считают» и т. д. Альфафильм тем временем повсюду рекламирует «наш новый боевик, обещающий быть непревзойденным шедевром сезона», и в изобилии рассылает во все газеты заманчивые снимки, интервью и хронику работы над фильмом. Рекламируются, разумеется, только кинозвезды; директора кинокомпаний и финансисты из врожденной скромности уклоняются от популярности.

Согласно неписаным законам ни один директор кинокомпании не переступит порога киностудии, пока там снимается фильм другой компании. Он только, пожимая плечами, внимает слухам о том, какая это будет замечательная картина или какой несусветный бред. Однако скоро и на его улице будет праздник: торжественный, нетерпеливо ожидаемый день премьеры.

И вот он настал. Наконец-то разыгрывается на экране все то, что стоило таких трудов стольким людям — от автора до юноши с хлопушкой, от осветителей до заведующего рекламой. Сидящий за письменным столом Валнога поднимает голову, Мириам Неколь вспыхивает и восклицает: «Нет, никогда!» — все связно, все гладко, все идет как по маслу.

И вот он наконец, долгожданный момент, когда директор Бетафильма наклоняется к директору Гаммафильма и шепчет:

— Провал, а?

— Провал!..


Как ставится пьеса


Введение

В настоящем кратком, но поучительном обозрении нам хотелось бы рассказать авторам, публике и даже критикам о том, как возникает спектакль, какие метаморфозы претерпевает пьеса, прежде чем она, подобно бабочке, торжественно выпорхнет из кокона на премьере. Мы не намерены притворяться, что понимаем театр; его не понимает никто — ни люди, состарившиеся на подмостках, ни самые искушенные директора театров, ни даже газетные рецензенты. Господи боже мой, если бы драматург мог заранее знать, будет ли его творенье иметь успех! Если бы директор мог предсказать, даст ли оно сбор! Если бы у актера были какие-нибудь предзнаменования о том, удастся ли ему роль… тогда, о, тогда в театре можно было бы работать спокойно и уверенно, как в столярной мастерской или на мыловаренном заводе. Но театр сродни военному искусству и азартной игре в рулетку — никто заранее не знает, какой получится спектакль. Не только на премьере, но и каждый последующий вечер свершается чудо, заключающееся в том, что пьеса вообще идет и что она доигрывается до конца. Ибо театральный спектакль — это не столько выполнение намеченного замысла, сколько непрерывное преодоление бесчисленных и неожиданных препятствий. Каждая планка в декорациях, каждый нерв в человеке могут внезапно лопнуть и хотя они обычно не лопаются, атмосфера в театре всегда остается напряженной. Иначе просто не может быть.

Итак, здесь не будет речи о драматургическом искусстве и его тайнах, но лишь о ремесле театра и его секретах. Разумеется, более благодарной задачей было бы рассуждать о том, каким театр должен быть в идеале, как следовало бы его преобразить. Но всякие разговоры об идеале отвлекают нас от сложной и хаотичной действительности.

Не будем толковать о коллективной драматургии или сценическом конструктивизме — в театре все возможно, это дом чудес. И самое главное чудо — это, конечно, то, что спектакли вообще идут. И если в половине восьмого поднимается занавес, будьте уверены — это или счастливая случайность, или прямое чудо.

И хотя мы не поддались соблазну говорить здесь об Искусстве с большой буквы, воздадим же славу живой театральной Музе хотя бы в этом введении. Вы увидите ее, бедняжку, отнюдь не в ореоле. Вы познакомитесь с ней, измученной репетициями, простуженной, терпящей всевозможные передряги, познавшей утомительный труд, зубрежку и обескураживающую изнанку театральной жизни. И когда она появится перед вами на сцене в сиянии огней и искусном гриме, вспомните, что она перенесла. Что ж, это тоже будет глубоким пониманием драматического искусства.

За сценой, под сценой и над сценой есть, кроме актеров, еще и другие люди, которые вместе с ними тянут и толкают фургон Феспида[119]. Хотя они выполняют эту миссию весьма прозаически, в обыкновенных пиджаках или синих спецовках, — они играют немаловажную роль в создании спектакля. Поэтому да будут и они прославлены в нашем обзоре.


Начало

В самом начале, в зародыше, пьеса, конечно, возникает вне театра, на письменном столе честолюбивого автора. В театр она попадает впервые, когда автору кажется, что пьеса готова. Разумеется, вскоре (примерно через полгода или около того) выясняется, что пьеса не готова, и в лучшем случае ее отправляют обратно автору с предложением сократить и переделать последний акт. По каким-то необъяснимым причинам переделке всегда подлежит именно последний акт; и все же именно этот акт не удается на сцене, в чем критики с завидным единодушием усмотрят слабость пьесы. Можно только удивляться, что, невзирая на такой печальный опыт, драматурги продолжают упорно добиваться, чтобы у их пьес был последний акт… Может быть, вообще не следовало бы писать последних актов. Что, если взять за правило сразу же отрезать их, как обрезают хвост молодым бульдогам, чтобы он не портил им фигуры… Или играть наоборот, сначала последний, а в конце — уж первый акт, ибо, как известно, первый акт обычно признается лучшим. Короче говоря, надо что-то предпринять, чтобы с драматургов было снято заклятье последнего акта.

Когда последний акт дважды или трижды переделан и пьеса принята к постановке, для автора начинается период ожидания.  Автор перестает писать и вообще чем-либо заниматься, не может ни читать газеты, ни витать в облаках, ни спать или еще как-нибудь убивать время и живет в лихорадке ожидания: будет ли моя пьеса поставлена, когда она будет поставлена, как она будет поставлена — и так далее. С таким автором совершенно невозможно разговаривать. Только очень закаленные авторы умеют подавить волнение и сделать вид, будто они иногда думают о чем-нибудь другом.

Автору, конечно, хотелось бы, чтобы, пока он пишет пьесу, над ним стоял запыхавшийся театральный курьер и твердил, что господа из дирекции просят, ради бога, прислать последний акт, что послезавтра премьера и ему, курьеру, просто не велено возвращаться без последнего акта и т. д., и т. п. Но так не бывает. Принятая пьеса должна вылежаться в театре. Она там как бы вызревает и пропитывается запахом театра. Полежать ей нужно и для того, чтобы потом можно было анонсировать ее как «с нетерпением ожидаемую новинку». Некоторые авторы нетактично пытаются нарушить процесс дозревания личными просьбами и напоминаниями, которые, к счастью, остаются безрезультатными.  Все должно идти естественным путем. Когда пьеса достаточно вылежится и даже начнет попахивать, ее пора подавать на сцену, то есть сперва в репетиционный зал.


Распределение ролей

Разумеется, прежде чем начать репетиции, надо распределить роли. И здесь автор приобретает полезный опыт, убеждаясь, что это не так-то просто. Допустим, в пьесе восемь ролей — три женских и пять мужских. Для этих восьми ролей автор наметил восемь или девять лучших актеров театра, заявив, что «специально для них и писал пьесу», что именно их представлял себе в этих ролях. Он готов вызвать с того света Мошну[120], чтобы тот тоже сыграл ему одну рольку, «хоть и маленькую, но очень для меня важную!».

Итак, он передает свое предложение режиссеру, а от режиссера оно поступает «наверх».

«Наверху» оказывается, что:

1) актриса А. не может играть главную роль, так как уже получила главную роль в другой пьесе;

2) актриса Б. с оскорбленным видом возвращает предложенную ей роль; это совсем не ее амплуа;

3) молодой актрисе В. нельзя дать роль, намеченную автором, потому что она играла на прошлой неделе и теперь очередь актрисы Г.;

4) актеру Д. нельзя дать главную мужскую роль, надо дать ее актеру Е., потому что этот последний претендовал на роль Гамлета, но ее отдали актеру Ж.;

5) зато актеру З. можно дать пятую роль, но он с негодованием отвергает ее и страшно зол на автора за то, что не получил четвертой роли, которая как раз в его жанре;

6) актера И. надо беречь — он сейчас простужен в результате какого-то конфликта с художественным руководителем;

7) актеру К. нельзя поручить роль № 7 потому, что лучшего исполнителя не найти для отвергнутой роли № 5. Это, правда, не его амплуа, но он «как-нибудь стерпит».

8) восьмая роль — разносчик телеграмм — охотно будет поручена актеру, которого предложил автор.

В итоге получается, что роли распределены не только иначе, чем представлял себе неопытный автор, но еще и так, что обижены все актеры, которые не могут простить автору, зачем он лично не распределил им роли. С того момента как роли розданы, в театре складывается обычно два мнения: одно — что в пьесе отличные роли, но ансамбль подобран никудышный, другое — что роли плохи и из пьесы, хоть лопни, ничего путного не сделаешь.


Режиссерская трактовка

Режиссер, которому поручена пьеса, исходит из здравой предпосылки, что «вещь надо поставить на ноги», — иными словами, перекроить все, что там накропал автор.

— Я, видите ли, представлял себе этакую тихую камерную пьесу, — говорит автор.

— Это не годится, — отвечает режиссер. — Ее надо подать совершенно гротескно.

— Клара — запуганное, беспомощное существо, — поясняет далее автор.

— Откуда вы взяли? — возражает режиссер. — Клара — ярко выраженная садистка. Взгляните, на странице тридцать семь Данеш говорит ей: «Не мучь меня, Клара!» При этих словах Данеш должен корчиться на полу, а она будет стоять над ним в истерическом припадке. Понимаете?

— Я совсем не так представлял себе все это, — защищается автор.

— Это будет лучшая сцена, — сухо объявляет режиссер. — Иначе у первого акта но было бы впечатляющей концовки.

— Сцена изображает обычную комнату городского типа, — продолжает автор.

— Но там должны быть какие-нибудь ступени или помост.

— Зачем?

— Чтобы Клара могла стать на них, когда она восклицает: «Никогда!» Этот момент надо акцентировать, понимаете? Минимум трехметровые подмостки! С них потом в третьем явлении прыгнет Вчелак.

— А зачем ему прыгать?

— Потому, что там ремарка «врывается в комнату». Это одно из самых сильных мест. Видите ли, пьесу надо оживить. Не хотите же вы, чтобы у нас получилась заурядная, нудная канитель?

— Разумеется, нет! — спешит ответить автор.

— Ну, вот видите!

Для того чтобы еще больше открыть вам тайны драматургии, скажу, что творчески настроенный автор — это такой, который не хочет связывать себя условиями сцены, а творчески настроенный режиссер — тот, который «не намерен идти на поводу у текста». Что касается творчески настроенного актера, то он, бедняга, не имеет другого выбора, как или играть по-своему (в этом случае говорят о режиссерской недоработке), или во всем слушаться режиссера (тогда говорят о пассивности актера).

И если на премьере случайно никто из актеров на запнется в монологе, не свалится плохо закрепленная кулиса, не перегорит прожектор и не произойдет какая-нибудь другая авария, критика с похвалой напишет, что «режиссура было добросовестная». Но это чистая случайность.

Однако, прежде чем говорить о премьере, надо пройти чистилище репетиций.


Чтение в лицах

Если вы намерены написать или уже написали пьесу, не советую вам ходить на ее первое чтение в театре. Впечатление получите самое удручающее.

Собираются шесть — восемь актеров, все они выглядят смертельно усталыми, зевают и потягиваются. Одни сидят, другие стоят, и все тихонько кашляют. Во всеобщем унынии проходит с полчаса, наконец режиссер возглашает:

— Начинаем.

Изнуренный ансамбль рассаживается у расшатанного стола.

— «„Посох паломника“, комедия в трех действиях, — начинает режиссер скороговоркой. — Бедно обставленная комната. Направо двери в переднюю, налево в спальню. Посередине стол и прочее. Входит Иржи Данеш…»

Молчание.

— Где пан Икс? — сердится режиссер. — Что он, не знает, что у нас чтение в лицах?

— Репетирует на сцене, — хмуро бурчит кто-то.

— Ах, так! Тогда я буду читать за него, — решает режиссер. — «Входит Иржи Данеш». «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное»… Клара!

Молчание.

— Черт побери, где Клара?

Молчание.

— Где пани Игрек?

— Кажется, болеет, — мрачно предполагает кто-то.

— Уехала на халтуру, — провоцирует другой.

— Мари вчера говорила мне, — начинает кто-то, — что у нее…

— Ладно, я прочту за нее, — вздыхает режиссер и во весь дух, точно его подхлестывают, читает диалог Данеша и Клары. Никто его не слушает. На другом конце стола завязывается тихий разговор.

— «Входит Катюша…» — выпаливает наконец с облегчением режиссер.

Молчание.

— Слушайте, мадемуазель, — сердится режиссер, — будьте повнимательнее! Ведь вы Катюша?

— Я знаю, — отвечает инженю.

— Ну так читайте. «Первый акт. Входит Катюша».

— Я забыла роль дома, — мило заявляет Катюша.

Режиссер произносит что-то страшное и сам отбарабанивает диалог Катюши и Клары в темпе, в котором дьячок читает заупокойную на бедных похоронах. Один только автор пытается слушать, никто не проявляет ни капли интереса.

— «Входит Густав Вчелак», — хрипло кончает режиссер.

Один из актеров спохватывается и начинает искать в карманах пенсне; найдя, он листает роль.

— Какая страница?

— Шестая.

Актер переворачивает страницу и начинает бубнить свою роль мрачным, замогильным голосом.

«Господи боже мой, — ужасается автор, — и это удалой бонвиван!»

Режиссер, заменяющий Клару, и актер, играющий удалого бонвивана, обмениваются заунывными репликами, которые должны быть искрометным диалогом.

— «Когда вернется ваш сурпуг…» — уныло произносит бонвиван.

— Супруг! — поправляет режиссер.

— У меня здесь «сурпуг», — настаивает актер.

— Это ошибка машинистки. Исправьте.

— А пускай она переписывает как следует! — обиженно говорит актер, царапая карандашом в тексте.

Агонизирующий ансамбль постепенно набирает ходу и наконец несется вскачь. Вдруг — стоп! в одной роли не хватает фразы. Снова стоп! — здесь купюра: от слов «…была первая любовь» до «вам нравится это блюдо?». Еще раз стоп: перепутаны роли… Поехали дальше.

Косноязычно, торопливо, заунывно звучит текст «нетерпеливо ожидаемой новинки». Актеры, закончившие свою роль, встают и уходят, даже если до конца пьесы осталось три страницы. Никого не интересует, чем кончится интрига. Наконец звучит последнее слово и наступает молчание — первые интерпретаторы взвешивают и обдумывают пьесу.

— А какое мне надеть платье? — среди удручающего молчания восклицает героиня.

Автор, пошатываясь, устремляется прочь, подавленный уверенностью, что во всей истории театра не было еще такой скверной, безнадежно унылой пьесы.


Репетиция

Следующий этап — репетиции.

— Здесь двери, — режиссер тычет в пустое пространство, — вешалка — другие двери. Стул — это диван, а другой стул — окно. Вот этот столик — пианино, а вот тут, где пустое место, — стол. Все.  Вы, сударыня, войдете в двери и остановитесь у стола. Так, хорошо. В другие двери входит Иржи Данеш. Что за чертовщина, где опять пан Икс?

— Репетирует на сцене, — сообщают два голоса.

— Ну так я изображу Данеша, — вздыхает режиссер и вбегает в воображаемые двери. — «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» Сударыня, сделайте три шага мне навстречу и изобразите легкое удивление. «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» Потом Данеш должен будет подойти к окну. Не садитесь, пожалуйста, на стул — это же окно. Итак, еще раз. Вы входите слева, а Данеш вам навстречу. «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— «Отнюдь нет, отец мой, — читает Клара по бумажке, — я его не видела с утра…»

Режиссер столбенеет.

— Что вы читаете?

— Первый акт, вторая страница, — спокойно отвечает Клара.

— Ничего подобного там нет! — кричит режиссер и вырывает у нее роль. — Где это?.. «Отнюдь нет, отец мой…» Но это… Сударыня, это же из другой пьесы!

— Вчера мне прислали это, — безмятежно говорит сударыня.

— Возьмите пока пьесу у сценариуса и будьте повнимательней. Итак, я вхожу справа…

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» — начинает актриса.

— Это не ваша реплика! — приходит в отчаяние режиссер. — Вы сами Клара, а не я!

— Я думала, это монолог, — возражает Клара.

— Никакой не монолог. Я вхожу и говорю: «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» Итак, внимание! «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— А какая у меня будет прическа? — осведомляется Клара.

— Никакая! «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное!..»

— «Уте с табак трясло», — по складам читает Клара.

— Что-о-о?

— Тут неразборчиво…

— О, господи боже мой! — стонет режиссер. — Там написано: «Что с тобой стряслось?» Читайте же как следует!

Клара берет в свидетели весь ансамбль, что в ее копии это больше похоже на «Уте с табак трясло». Когда дискуссия по этому поводу закончена, режиссер в пятый раз вбегает в воображаемые двери и, как горячечный больной, хрипит: «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

Автор с отвращением чувствует, что в мире еще не бывало более нелепой и топорной фразы. Никогда, никогда уже не распутается этот хаос, никогда мир не опомнится от потрясающего факта, что «приключилось нечто необыкновенное». Никогда пьеса не двинется дальше…

— «Входит Катюша», — заявляет режиссер.

— М-м-м-м! — раздается сзади, где Катюша одновременно поедает сосиску, танцует пасодобль и трещит без умолку.

Бац! Два стула летят кувырком. Катюша стоит посередине зала и держится за коленку.

— Катюша вошла, — объявляет она. — Мать честная, ну и стукнулась же я!

— Вы должны выйти слева, — поправляет режиссер.

— Не могу, — жалуется Катюша, — я ушибла ногу.

— Ладно, внимание! — кричит режиссер. — «Входит Густав Вчелак».

Густав Вчелак смотрит на часы.

— Мне пора репетировать на сцене, — говорит он ледяным тоном. — И так я торчал здесь целый час. Мое почтение.

Автор чувствует, что во всем виноват он. Затем оказывается, что, поскольку нет Иржи Данеша и Густава Вчелака, нельзя прорепетировать ни одного диалога, кроме начала третьего акта:


Служанка. Пан Вчелак, сударыня.

Клара. Проси.


Эту сцену режиссер повторяет семь раз, после чего ему не остается ничего другого, как отпустить собравшихся. Автор возвращается домой в смертельном ужасе: так его пьесу не разучат и через семь лет.


Продолжение репетиций

И все же в репетиционном зале, где хромой стул изображает диван, трон, скалу или балкон, проходит большая часть творческой работы. Автор, которому хочется видеть свою пьесу, находит ее здесь в таком раздерганном и клочковатом виде, что хоть плачь. Пьеса репетируется с конца или середины, какое-нибудь незначительное явление повторяется по двадцать раз, между тем как другие места совсем еще не репетировались, половина артистов больна, а остальные бегают по другим репетициям… И все же бывают минуты, когда автор чувствует, что его пьеса становится театральной явью.

Через три-четыре дня появляется новый участник — суфлер. Актеры перестают читать роли и начинают играть, они входят во вкус, все идет блестяще. Автор заявляет, что премьеру можно было бы дать хоть сегодня вечером. «Погодите, вот перейдем на сцену», — охлаждают его пыл актеры.

Наконец настает великий день перехода на сцену.

Репетируют еще при спущенном занавесе, суфлер сидит за столиком, автор вертится тут же, предвкушая, как все пойдет на лад. Но нет, ничего не получается. По дороге из репетиционного зала на сцену пьеса по непостижимым причинам расклеилась. Все погибло.

Однако после двух-трех репетиций все снова приходит в норму и идет почти блестяще; и режиссер отдает распоряжение:

— Теперь — поднять занавес, суфлер — в будку!

Это момент, когда бледнеет даже искушенный актер, ибо по загадочным, скорее всего акустическим причинам, как только суфлер удаляется в будку, пьеса снова ползет по швам. Уничтоженный автор слушает из партера, как на сцене мокрой тряпкой влачится его текст. Вдобавок режиссер почему-то перестает заботиться о том, что и как говорят актеры, и только свирепо гоняет их, требуя, чтобы тот стал правее, а этот уходил быстрее. «Какого черта он привязался? — думает автор. — В тексте просто сказано: „Данеш уходит“, разве этого не достаточно?» Режиссер, видно, спятил, он теперь орет, чтобы Клара отступила на шаг. Актеры тоже стали какие-то вспыльчивые, все время яростно ругаются с суфлером, кричат, что он не суфлирует, а бормочет себе под нос. Иржи Данеш заявляет, что у него грипп и ему надо лечь в постель. В глубине сцены озверевший сценариус схлестнулся с бутафором. Режиссер, охрипнув, замолкает, на подмостках в предсмертной агонии корчится издыхающий текст.

В партере несчастный автор съежился в комочек: положение совершенно безнадежное и теперь уже ничем не поможешь — послезавтра генеральная репетиция.


Пьеса созрела

В последний день перед генеральной репетицией беды обычно сыплются как из мешка. Среди актеров разражаются эпидемии гриппа, ангины, воспаления легких, плеврита, аппендицита и других недугов.

— Попробуйте, какой у меня жар, — хрипит на ухо автору главный герой, и изо рта у него вылетает струйка пара, словно из кипящего чайника. — Мне надо бы полежать, по крайней мере, неделю.

Он сипит, задыхается от кашля и глядит на автора слезящимися, укоризненными глазами жертвы, ведомой на заклание.

— Я не помню ни слова из своей роли, — говорит другой актер. — Господин автор, скажите, чтобы отложили премьеру.

— Совсем не могу разговаривать, — сипит Клара. — Здесь на сцене такой сквозняк. Господин автор, пускай меня отпустят к доктору, иначе я не смогу играть на премьере.

В довершение всего — удалой бонвиван присылает справку от врача: у него желудочные колики. Та-ак…

(Скажем правду: актерское ремесло не легче военного. Если кто-нибудь из вас хочет стать актером, — от чего, торжественно возвысив голос и воздев руки, именем вашей матушки и вашего батюшки слезно вас предостерегаю; но если вы останетесь непреклонным к моим мольбам, то испытайте сперва выносливость своего организма, свое терпение, легкие, гортань и голосовые связки, испробуйте, каково потеть под париком и гримом, подумайте о том, сможете ли вы ходить почти голым в мороз и окутанным ватой в жару, хватит ли у вас сил в течение восьми часов стоять, бегать, ходить, кричать, шептать, сможете ли вы обедать и ужинать на куске бумаги, налеплять на нос воняющий клопами гуммоз, выносить жар прожектора с одной стороны и ледяной сквозняк из люка — с другой, видеть дневной свет не чаще, чем рудокоп, пачкаться обо все, за что ни возьмешься, вечно проигрывать в карты, не сметь чихнуть в продолжение получаса, носить трико, пропитанное потом двадцати ваших предшественников, шесть раз в течение вечера сбрасывать костюм с распаренного тела, играть, несмотря на флюс, ангину, а может быть и чуму, не говоря о множестве других терзаний, неизбежных для актера, который играет; ибо актер, который не играет, терпит несравненно худшие муки.)

— Начинаем, начинаем! — кричит бесчувственный режиссер, и по сцене начинают блуждать несколько хрипящих фигур, произнося последним дыханием какой-то смертельно осточертевший текст, который им навязывает суфлер.

— Э, нет, дамы, так не годится! — вне себя кричит режиссер. — Начать все сначала! Разве это темп?! А вам нужно стать у дверей. Повторим. «Входит Катюша».

Катюша входит походкой умирающей туберкулезницы и останавливается.

— Начинайте, мадемуазель, — сердится режиссер.

Катюша что-то лепечет, уставившись в пространство.

— Вам надо подойти к окну! — ярится режиссер. — Повторите!

Катюша разражается слезами и убегает со сцены.

— Что с ней такое? — пугается автор.

Режиссер только пожимает плечами и шипит, как раскаленное железо в воде. Автор вскакивает и мчится в дирекцию. Невозможно послезавтра давать премьеру, надо обязательно отложить и т. д. (Каждый автор накануне генеральной репетиции убежден в этом.) Когда, немного успокоившись, он через полчаса возвращается на сцену, там бушует страшный конфликт между главным героем и суфлером.  Актер утверждает, что суфлер не подал ему какую-то реплику, суфлер решительно отрицает это и в знак протеста уходит из будки. Влетает и сценариусу, который, в свою очередь, накидывается на мастера у занавеса, скандал растекается по лабиринту театральных коридоров, угасая где-то в котельной. За это время удалось уговорить суфлера вернуться в будку, но он так разобижен, что еле шепчет.

— Начинаем! — надломленным голосом кричит режиссер и садится с твердой решимостью больше не прерывать ход действий, ибо — да будет вам известно! — последний акт еще ни разу не репетировался на сцене.

— Вы думаете — послезавтра можно ставить? — испуганно спрашивает автор.

— Да ведь все идет отлично, — отвечает режиссер и вдруг срывается с цепи: — Повторить! Назад! Ни к черту не годится! Повторить от выхода Катюши!

Катюша входит, но тут разражается новая буря.

— Тысяча чертей! — бушует режиссер. — Кто там шумит? Откуда стук? Сценариус, выбросьте бродягу, что стучит в люке!

Бродяга оказывается механиком, который что-то чинит в люке (в каждом театре что-нибудь постоянно чинят). Механик не дает себя в обиду и демонстрирует способность защищаться упорно и многообразно.  Наконец с ним заключено нечто вроде перемирия с условием, что он постарается поменьше стучать молотком.

— Начинаем, — хрипит режиссер, но на сцене стоит суфлер с часами в руке и сообщает:

— Обед. А после обеда мне суфлировать в спектакле. Я пошел.

Так обычно кончается последняя репетиция перед генеральной. Это был душный, гнетущий, ненастный день. Но завтра протянется широкая многоцветная радуга генеральной репетиции.

— Господин режиссер, — замечает автор, — что, если бы Клара в первом акте…

— Теперь некогда переделывать, — хмуро отзывается режиссер.

— Господин режиссер, — объявляет Клара, — портниха только что передала, что к премьере мой туалет не будет готов. Вот ужас-то!

— Господин режиссер! — восклицает Катюша. — Какие мне надеть чулки?

— Господин режиссер, — прибегает бутафор, — у нас в бутафорской нет аквариума.

— Господин режиссер, — заявляет театральный мастер, — мы не успеем к завтраму кончить декорации.

— Господин режиссер, вас зовут наверх.

— Господин режиссер, какой мне надеть парик?

— Господин режиссер, перчатки должны быть серые?

— Господин режиссер, — пристает автор, — может быть, все-таки отложить премьеру?

— Господин режиссер, я надену зеленый шарф.

— Господин режиссер, а в аквариуме должны быть рыбки?

— Господин режиссер, за эти сапоги мне должен заплатить театр.

— Господин режиссер, можно мне не падать на пол, когда я теряю сознание? А то я испачкаю платье.

— Господин режиссер, там принесли корректуру афиши.

— Господин режиссер, годится эта материя на брюки? Автор начинает чувствовать себя самой последней и лишней спицей в колеснице. Так ему и надо, нечего было сочинять пьесу!


Генеральная репетиция

Теоретически на генеральной репетиции «все должно быть как во время спектакля» — декорации, освещение, костюмы, грим, звуки за сценой, реквизит и статисты.

Практически — это репетиция, на которой ничего такого нет и в помине; на сцене обычно только половина декораций, другая половина еще сохнет или набивается на рамы и «вот-вот будет на месте»; дошиты брюки, но не пиджаки; выясняется, что во всем театре нет ни одного подходящего парика; выясняется, что не хватает главных предметов реквизита, что статистов не будет, потому что один из них вызван свидетелем в суд, другой где-то на службе, а остальные в больнице и еще бог весть где; что нанятый флейтист может явиться только в три часа, так как он служит в акцизном управлении. Короче говоря, генеральная репетиция — это генеральный смотр всех нехваток последней минуты.

Автор сидит в зрительном зале и ждет, что будет делаться. Долго ничего не делается, сцена пуста. Собираются актеры, зевают и уходят в уборные, недовольно говоря друг другу:

— Я, знаешь, рольку-то еще не учил.

Потом привозят декорации, и на сцену устремляются рабочие. Автору хочется бежать им на помощь.

Ему приятно, что сейчас он увидит готовую сцену. Рабочие в синих спецовках тащат стену комнаты. Превосходно! Волокут вторую стену. Ура!

Теперь осталась только третья стена. Но она еще в декорационной.

— Закройте пока каким-нибудь лоскутом! — кричит режиссер, и вместо третьей стены ставят дремучий лес.

Затем все дело застревает из-за какой-то кулисы. Начинается с того, что двое рабочих в синих блузах что-то там привинчивают.

— Что вы там делаете? — кричит мастер.

— Тут надо бы закрепить косячок, — отвечают рабочие.

Мастер бежит навести порядок, садится на корточки и тоже начинает привинчивать.

— С чем вы там возитесь, черт возьми? — кричит через четверть часа режиссер.

— Тут надо закрепить косячок, — отвечает мастер.

Режиссер изрыгает проклятие и бежит навести порядок, то есть садится на корточки и созерцает кулису.

— Господин режиссер, почему мы не начинаем? — взывает через четверть часа автор.

— Да тут нужно закрепить косячок, — отвечает режиссер.

Уничтоженный автор садится. Итак, им важнее какой-то косячок, чем пьеса. И что это такое — «косячок»?..

— Господин автор, почему мы не начинаем? — спрашивает из темноты зала женский голос.

— Нужно закрепить косячок, — тоном знатока отвечает автор, стараясь в темноте узнать того, кто спрашивает. Пахнет духами и мылом.

— Это я, Катюша. — И во тьме видна сверкающая улыбка. — Как вам нравится мое платье?

— А, платье! — Автор счастлив, что кто-то интересуется его мнением. С восторгом он заявляет, что именно так представлял себе наряд Катюши — простенький, без претензий…

— Да ведь это последняя модель, — обижается Катюша.

Наконец каким-то чудом загадочное дело с косячком улажено.

— На места! — кричит режиссер.

— Господин режиссер, этот парик на меня не лезет.

— Господин режиссер, а трость мне нужна?

— Господин режиссер, пришел только один статист.

— Господин режиссер, кто-то опять разбил аквариум.

— Господин режиссер, в этих тряпках я играть не буду!

— Господин режиссер, у нас перегорели две лампы по тысяче свечей.

— Господин режиссер, я сегодня буду только подавать реплики.

— Господин режиссер, вас зовут наверх.

— Господин режиссер, вас зовут вниз.

— Господин режиссер, вас зовут во вторую комнату.

— Начинаем, начинаем, — орет режиссер, — опустить занавес! Суфлер! Сценариус!

— Начинаем! — голосит сценариус.

Занавес опускается, в зрительном зале темно. У автора от нетерпенья захватывает дух. Сейчас, вот сейчас он увидит свое творение.

Сценариус дает первый звонок. Наконец-то писаный текст станет живым действием!

Второй звонок, но занавес не поднимается. Вместо этого вдруг слышится бешеный рев двух голосов, заглушенный занавесом.

— Опять поругались, — говорит режиссер и мчится на сцену наводить порядок. Теперь из-за занавеса слышен рев трех голосов.

Наконец еще один звонок, и занавес, дергаясь, ползет кверху. На сцене появляется совершенно незнакомый усатый мужчина и говорит:

— Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное.

Навстречу ему выходит какая-то дама:

— Что с тобой стряслось?

— Стоп! — кричит режиссер. — Потушите рампу. Усильте желтый свет. А почему солнце не светит в окно?

— Как не светит? Светит! — кричит голос из-под сцены.

— Это называется солнце? Сделайте ярче, да быстро!

— Тогда надо ввинтить пару тысячных, — говорит подземный голос.

— Так ввинтите же, черт возьми!

— А откуда их взять? — И на сцену вылезает человек в белом халате. — Я ж говорил, что они перегорели.

— Так ввинтите какие-нибудь другие! — страшным голосом распоряжается режиссер.

И он снова устремляется на сцену, где разражается скандал еще небывалой силы, каким начинается всякая генеральная репетиция.

Автор сидит как на иголках. «Господи боже, — думает он, — в жизни не буду больше писать пьес».

Если бы он сдержал слово!


Генеральная репетиция в разгаре

Люди театра, как известно, суеверны. Не вздумайте, например, сказать актрисе перед премьерой: «Желаю успеха». Надо сказать: «Ни пуха, ни пера». Актеру не говорите: «Желаю удачи», а скажите: «Сломи себе шею», — да еще плюньте в его сторону. Так же и с генеральной репетицией: для того чтобы премьера прошла гладко, считается, что на генеральной репетиции обязательно должен быть скандал. В этом, видно, есть какая-то доля истины. Во всяком случае, нельзя доказать обратного, потому что еще не бывало генеральной репетиции без скандала.

Масштабы скандала различны — в зависимости от авторитета режиссера. Наиболее внушительный скандал бывает, когда пьесу ставит сам художественный руководитель. Если же режиссер слабоват, нужный скандал обеспечивает сценариус, заведующий постановочной частью, старший электрик, машинист, бутафор, суфлер, главный костюмер, заведующий гардеробом, мебельщик, рабочий на колосниках, парикмахер, мастер или иной технический персонал. Единственное ограничение в этих стычках — не разрешается применять огнестрельное и холодное оружие. Все остальные способы нападения и защиты допустимы, особенно крик, рев, рык, плач, немедленное увольнение, оскорбление личности, жалобы в дирекцию, риторические вопросы и другие виды насилия.  Я не хочу утверждать, что театральная среда особенно дика, кровожадна и агрессивна. Она только, как бы сказать, немного шальная. Дело в том, что коллектив большого театра состоит из самых разнообразных людей самых разнообразных профессий. Между театральным парикмахером и человеком, который «делает гром», меньше общего, чем, например, между депутатом Гакеном и депутатом Петровицким[121], которые все-таки как-никак коллеги. Между драпировщиком и бутафором никогда не иссякают споры о сфере компетенции: скатерть на столе подведомственна драпировщику, тарелка на этом же столе — бутафору. А если на столе стоит еще лампа — это уже хозяйство осветителя. Театральный портной принципиально презирает работу столяра, который платит ему тем же. Рабочие сцены усердно мешают мебельщику, а он им; и оба они портят жизнь осветителю с его кабелями, прожекторами и рефлекторами. Драпировщик со своей стремянкой и коврами еще обостряет эту игру интересов и обычно выслушивает проклятья от всех. К этому производственному ералашу прибавьте еще бешеный темп, в котором он развивается: вечно что-нибудь не докончено, режиссер кричит на сценариуса, сценариус на всех остальных, — уж полдень, а репетиция еще не начиналась! — и вы поймете напряженную, аварийную атмосферу генеральной репетиции.

Но хватит.  Режиссер махнул рукой на недоконченные декорации, театральный портной натянул на актера недошитый пиджак, парикмахер приладил временный парик, костюмер где-то раздобыл для него слишком большие перчатки, бутафор сунул ему в руки трость — можно начинать. Занавес поднимается, герой выпаливает: «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное», — и… режиссер вопит истерически срывающимся голосом: опять что-то не в порядке… Конечно, освещение!

«И сказал бог: да будет свет. И стал свет». Но в Священном писании не сказано, был ли этот свет желтый, красный или синий, там ничего не упомянуто о прожекторах, рефлекторах, рампе, софитах, об «ординарке», «двойке» и «тройке», о «пятидесятисвечовых», «сотенных» и «тысячных», о реостатах, «горизонте», тенях и прочих деталях сценического освещения.

Господь не повелевал: «Включите второй софит на шесть желтых», не изрекал: «В портал дайте синюю… нет, черт дери, не синюю, зачем синюю? Включите в люстре лунный свет да слегка прикройте ее… Плохо, плохо, на горизонте нужен оранжевый отблеск и чтобы портал не отсвечивал»… И так далее.  Богу было легче, потому что он сперва создал свет, а потом человека и театр. Генеральная репетиция есть репетиция под девизом: «Да будет свет», — только это дело идет не так гладко, как при сотворении мира.

— Господин режиссер! — восклицает наконец главный герой на сцене. — Уже час дня. Будем репетировать или нет?

— А почему вы не репетируете? — злобно сипит изнемогший от крика режиссер.

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

Режиссер вскакивает.

— Плохо, плохо, потушите наполовину третий софит!

— «Что с тобой стряслось?»

— Еще! Уменьшите еще! Ну, что вы там копаетесь?

— Господин режиссер! — кричит осветитель. — Да ведь третий софит совсем не светит.

— Что же там такое светит?

— Это люстра. Вы сами велели ее включить.

— Не ваше дело, что я велел! — рычит режиссер. — Выключите люстру и включите третий софит на шесть.

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— «Что с тобой стряслось?..»

— Плохо, плохо! Дайте в люстре желтый свет и выключите рампу.

Наступает минута странной, отрадной тишины. О, если бы она продлилась подольше!

— Что такое? — гаркает режиссер. — Почему не репетируете?..

На сцену выходит сценариус.

— Клара куда-то вышла, господин режиссер.

— Надо репетировать! — шумит режиссер. — Пусть сейчас же идет на сцену!

— Но…

— Никаких «но»!.. — кричит режиссер и, внезапно обмякнув, как человек, который уже на все махнул рукой, бормочет: — Начинаем!

Наконец-то!

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— «Что с тобой стряслось?»

Из-за кулис на сцену вдруг вылезает драпировщик со стремянкой и ставит ее к окну.

— Вам что здесь нужно? — вскрикивает режиссер нечеловеческим голосом.

— Гардины повесить, — деловито отвечает драпировщик и лезет на стремянку.

— Что повесить? Какие гардины? Марш отсюда! Почему вы их не повесили раньше?

— Потому что раньше мне не прислали материи, — отвечает «вспомогательный персонал», стоя на стремянке, но режиссер уже мчится на сцену, чтобы скинуть его со стремянки, задушить, задавить, растоптать…

Автор закрывает глаза, затыкает уши. Наконец-то разразился главный скандал, дикий, трескучий, захлебывающийся скандал генеральной репетиции, скандал, назревавший и бродивший с утра, скандал горячечный, бестолковый, несправедливый, как мир, и необходимый, как гроза в природе, скандал, наполнивший всех присутствующих — и автора, и актеров, и вспомогательный персонал, и бушующего режиссера — темной, отчаянной злобой, изнеможением, тоской, горечью, стремлением бежать из этого проклятого театра…  Такова атмосфера генеральной репетиции.

Режиссер возвращается на свое место в зрительном зале, постаревший на десять лет, изнуренный, мрачный, ненавидимый всеми.

— Начинайте, — говорит он с отвращением.

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» — сдавленным голосом повторяет герой.

— «Что с тобой стряслось?» — беззвучно осведомляется Клара.

Устало, тяжко, безрадостно тянется генеральная репетиция.

— Плохо! — хрипит режиссер. — Повторить! Вы должны войти быстрее.

Утомление овладело актерами, ноги у них подкашиваются, язык прилипает к гортани, память отказывается служить. Неужели этому конца не будет?

— Плохо! — обрывает режиссер. — Назад! Заслоняете партнера.

Скорей бы конец! Актеры играют, стиснув зубы, читают текст, как пономари, режиссер хочет еще раз повторить, но машет рукой и стирает со лба холодный пот. Конец.

Актеры молча выходят из театра, чуть не шатаясь, опьяненные свежим воздухом. Автор, опустив глаза, бежит домой, неся на своих плечах всеобщую усталость и уныние. Итак, завтра премьера. Ладно, теперь уже все равно.

И все-таки все вы будете счастливы, когда снова наступит день генеральной репетиции, вы, авторы, и вы, актеры и режиссеры, мастера и парикмахеры, бутафоры и костюмерши! Это долгий и пасмурный день, злой и тяжкий, как жернов; но вы будете счастливы именно потому, что он такой выматывающий…


Техника сцены[122]

С предельной ясностью здесь уже было изложено, что получается, когда автор напишет пьесу и отдаст ее театру, как проходит первое чтение этой новинки, а потом репетиции и — генеральная репетиция. В трогательных выражениях было изображено, что чувствует и переживает автор, когда он наконец-то получает возможность наблюдать, как воплощается его пьеса в плоть и кровь театрального спектакля. Мы видели, как автор и его произведение становятся средоточием всего театрального механизма, наблюдали за тем, как скрипуче и суматошно с виду, в несусветной спешке, все в театре ставится на службу вдохновению, ниспосланному автору музами и воплощенному в его пьесе. Заметили мы и то, что автор, как он ни необходим, — ибо кто же еще напишет пьесу? — чувствует себя совершенно лишним и даже заброшенным, ибо среди всего творящегося в театре он — единственный, кто не стал объектом гонки и скандалов; его физическое существо не озаряют ни прожекторами, ни даже небольшим софитом, его не надо закреплять каким-нибудь косячком, покрывать олифой или клеевой краской, драпировать занавесками или прикрывать бутафорским дерном; к его трепещущему телу нет надобности приставлять ступеньки и навешивать двери. В интересах спектакля автор, несомненно, принял бы все эти муки, но так уж повелось, что с ним ничего не происходит, и он лишь ошалело глядит на сумятицу, которая вышла из-за того, что ему вздумалось написать пьесу.  Он чувствует себя здесь ужасно лишним и никчемным, он уступает дорогу мебельщикам, которые несут стол, наталкивается на рабочих сцены, которые волокут декорацию, с унылым и виноватым видом бродит по театру, но нигде не может стать полезным и деятельным членом театрального коллектива. Надо бы поговорить с режиссером, но у режиссера нет времени, а актеры в уборных толкуют о рыбной ловле, о несварении желудка, о том, кто и как играл тридцать лет назад в Градце Кралове и какой у кого был тогда псевдоним.  И автор геройски присоединяется к этим разговорам, желая показать, будто он вовсе не так уж дрожит и волнуется за свою пьесу.

Именно так все это и бывает: автор — лишний человек в театре, даже в большей степени лишний, чем он сам предполагал. Его работа уже легла на плечи других. Режиссер придумал собственную трактовку и терзается тем, что автор своей пьесой, собственно говоря, мешает ему. Ведь он-то, режиссер, ставит прекрасный спектакль, которому жестоко угрожает автор, врываясь в него со своим непотребным и нелепейшим текстом. Лучше всего, вероятно, была бы пьеса без автора, без текста, да, пожалуй, и без актеров, потому что все это только мешает успеху режиссуры. Творчество режиссера тяжело и трагично, ибо он стремится создать нечто лучшее, чем то, что написано, поставлено и сыграно. На режиссере лежит, таким образом, нечто вроде заклятия, он заживо обречен плести веревки из песка, хотя скрывает это.

Самодержец-режиссер работает в контакте с художником, ибо без кулис, декораций, занавесов и костюмов в театре не обойтись. Художник тоже связан по рукам и ногам указаниями автора. Ему бы, например, хотелось воздвигнуть на сцене Эйфелеву башню на фоне вулканов или кубистического полярного пейзажа или соорудить там невиданной конструкции карусели, катальные горки, маяки и висячие мосты. Но автор требует всего лишь «бедно обставленную каморку вдовы Подлештьковой» или просто «комнату городского типа».

Иной раз автор старается помочь режиссеру и художнику разными дополнительными указаниями о том, что «в середине дверь», «направо дверь на балкон», «налево дверь в спальню», «на окне клетка с канарейкой» и так далее.

Есть, правда, и такие авторы, которые, прельстившись заманчивыми видениями красочных эффектов, предписывают серию блестящих метаморфоз: дремучий лес должен в несколько секунд смениться королевским дворцом, дворец — сельским трактиром, а трактир — скалистой пещерой. В результате режиссер, художник и мастер сцены долго ломают голову над тем, как все это осуществить при имеющихся средствах — задних проекциях, декорациях и люках.

Итак, художник прочитывает пьесу, не обращая внимания на прелести слога и композиции. Его интересует, где и какие должны быть двери и какую мебель хочет расставить на сцене автор, чтобы, посоветовавшись с режиссером, все сделать наоборот. Тогда пораженный автор заявляет, что он именно так все себе и представлял. Театр вообще своеобразен тем, что там все вещи выглядят иначе, чем сперва предполагалось. Когда приносят декорации на сцену, художник бывает удивлен, что они выше, короче или шире, чем он думал. Удивляется и режиссер: сцена выглядит совсем иначе, чем он себе представлял, когда давал задание художнику. Не остается, впрочем, ничего другого, как смириться, и самое интересное, что чем больше декорации не соответствуют замыслу, тем единодушнее зрители и критики заявляют, что декорации на этот раз удачны и отвечают духу пьесы.

Итак, художник делает эскизы декораций и приходит советоваться с режиссером. Они вызывают мастера сцены. Тот обычно всплескивает руками и решительно заявляет, что из этого ничего не выйдет, так как времени не хватит; декорационная и столярка завалены работой, и, чтобы выполнить еще и это, нужно творить чудеса. В конце концов его все же удается уломать, и в декорационной и столярке, хотя они и перегружены, начинаются чудеса. Возникают контуры леса и скал, разносится острый запах клея и заслуженные декораторы с фесками на голове и трубками в зубах начинают энергично малевать.

— Опять какая-то кубистика, — ворчит почтенный могиканин, прослуживший в театре тридцать лет. — Увидел бы это Рафаэль!

Да, порядки уже не те, что тридцать лет назад, когда мастерская декораций была чем-то вроде Академии художеств. Тогда декорации отрабатывали тщательно, писали тонко, по заранее нанесенным рисункам.

Сейчас краска прямо из ведерок выливается на полотно, размазывается малярной кистью, а на сцене все это выглядит, как великолепный бархат или дремучий лес. Современность в своих грубых семимильных сапогах вторглась и в декораторское ремесло, положив конец всякой тонкой работе, всякой тщательной отделке. Теперь на сцене создают эффекты больше светом, чем красками, а от старых мастеров декорационной живописи требуют скорее количества, чем качества, с чем они никак не могут примириться.

Одновременно с живописцами за дело берутся театральный портной, портниха и парикмахер. Все это весьма честолюбивые люди. В соответствии с поговоркой, что «платье делает человека», они твердо уверены, что костюмерная делает актера.

— Такую низкую талию я не могу сделать пану Выдре[123], — возражает театральный портной художнику, который в своем эскизе несколько погрешил против пропорций.

С подлинным энтузиазмом тут из хорошего материала шьют самые невообразимые брюки дудочкой, сооружают подушки для животов и задов, пиджаки — слишком короткие или чересчур длинные, тесные или невероятно просторные — в зависимости от роли.  Здесь из сатина делают шелк, из мешковины бархат, из старых австрийских мундиров перешивают дворянские и камердинерские камзолы для пьес Шекспира и Мольера.

А когда костюмировка пьесы производится частично или полностью «из старого», тут костюмер в восторге, если может предложить художнику для героев Шоу брюки в которых Шмага играл еще в пьесах Боздеха[124].

Ибо у костюмера всегда острая нехватка так называемого «штатского платья», то есть современной одежды. Вы наверняка найдете у него одеяния па полсотни ангелов, десяток индийских раджей, дюжину средневековых рыцарей, сотню китайских мандаринов или римских центурионов, но зато нет, например, ни одной пары светлых брюк, так что приходится брать взамен старые офицерские лосины, в которых обычно выступает Онегин. Ничем так не гордится костюмер, как старыми костюмами, в которых стяжали успех несколько прославленных актеров, вошедших в историю театра.

На премьере весь персонал костюмерной теснится у кулис, и главный костюмер не отрывает глаз от одеяния трагика. Развивается захватывающая интрига, дело, быть может, идет к самоубийству или поголовному убийству героев, трагик страдает от интриг злодея, добродетель поругана, трагик играет как бог — бьет себя в грудь, говорит чарующими стихами, садится, встает, обнажает меч, падает, умирает или торжествует и восходит на престол или, преодолев все препоны, женится на первой героине, — а костюмер упоенно следит за каждым его движением, и, когда растроганная публика плачет или смеется и в зале гремят восторженные аплодисменты, он шепчет, глубоко тронутый: «Великолепно играет этот костюм на пане Икс!»  Значит, не зря он, костюмер, обегал полгорода в поисках фланели нужного оттенка, не зря с подлинно ваятельским мастерством подкладывал ватин на груди и долго, с изобретательностью конструктора, решал проблему торчащих фалд.

Не забудем и о парикмахере. Его мастерская, скрытая где-то в недрах театра, похожа на храм дикарей Меланезии или на индейский вигвам. Здесь лежат самые разнообразные скальпы — курчавые, длинноволосые, темные, рыжие, седеющие и совсем серебряные, русые девичьи косы и даже лысины всех родов. На столах стоят головы, держащиеся на обрубках шеи, и лежат носы — острые носы дураков, красные картофелины пьяниц, орлиные носы рыцарей и злодеев, мохнатые брови, усы и усики всех фасонов, бороды бандитов, благородных отцов и монахов, все виды бород и причесок, всякие волосяные украшения человеческого племени, какие только есть на свете. Тут же и грим: кармин чудодейственно создает обольстительную свежесть алых уст прекрасной героини, о которой мечтают студент и служанка на галерке; пудра и румяна придают пленительный цвет лицу, черная краска делает глаза такими глубокими и пылкими, что можно сойти с ума. Есть тут и светлый тон для лица нежной девицы, и гримы темных тонов для бродяг, цыган и римской черни. Все это растирается и накладывается на физиономию актера, и зритель, восторженно глядя на сцену со своего бархатного кресла в партере, ни за что бы не поверил, какими страшными, сальными и грязными выглядят лица актеров вблизи. Здесь, в мастерской парикмахера и гримера, можно видеть среди бела дня весь тот обман, который исчезает лишь в творческом общении актера с публикой. За кулисами и во время репетиций он действует отталкивающе. Но когда гаснет свет и поднимается занавес, обман тает перед глазами зрителей, уступая место художественной правде и очарованию театрального зрелища. Грубо намалеванная кулиса становится чудесным пейзажем, жесть — золотом, пенька — бородой пророка, а карминовая краска — обольстительными устами, за право поцеловать которые бьются на сцене герои. Театр вблизи груб и несовершенен. Но когда он успешно выполняет свое дело, он будит иллюзии и чувства, которые длятся до конца спектакля и подчас не покидают зрителя и за пределами театра.


Премьера

Но обратимся к дальнейшему ходу событий.

Премьера — это роковой момент, когда драматическое произведение становится реальностью. До самой последней репетиции еще можно было что-то исправлять и спасать. Спектакль был незавершенной работой, миром в становлении, звездой, родящейся из хаоса. Премьера — это выражение отчаянной решимости предоставить наконец пьесу самой себе. Это момент, когда автор и режиссер окончательно отдают спектакль в руки других и уже не могут броситься на помощь. Никогда в жизни не познают ни автор, ни режиссер удовлетворения столяра, который сначала хорошенько просушит только что сделанный стол, затем с видом знатока проведет пальцем по всем его граням, оботрет доску ладонью, постучит по ней, оглядит свою работу и скажет: «Хорош!..» Ах, если бы еще хоть одну репетицию!

Утром перед премьерой устраивается последняя репетиция. Актеры отбарабанивают свои роли наспех, невыразительно и почти шепотом, чтобы не сорвать голос перед спектаклем. Потом они торопливо расходятся, молчаливые и замкнутые, словно в доме покойник. Из глубин театра выползает тоскливая и напряженная тишина.

Больше ничего нельзя сделать.

Это начало конца.

Как известно, премьеры имеют свою постоянную публику. Есть люди, которые ходят только на премьеры. Говорят, что это страстные театралы или просто любопытные люди, снобы или любители щегольнуть туалетами и повидать знакомых. Не знаю, но думаю, что они приходят, гонимые подсознательным садизмом. Им приятно насладиться волнением актеров, муками автора, агонией режиссера. Они приходят позлорадствовать по поводу ужасающего положения на сцене, где каждую минуту что-нибудь может дать осечку, запутаться, испортить все дело. На премьеры ходят, как в Древнем Риме ходили в Колизей смотреть на растерзание христиан и бои гладиаторов. Это — кровожадное наслаждение муками и тревогой обреченных.

В минуты, когда публика, шурша программками и переговариваясь, рассаживается по местам, автор бегает вокруг театра, ощущая странное и нестерпимое сосание под ложечкой.  Актеры, уже в гриме, то и дело подходят к дырочке в занавесе, охваченные волнением премьеры, вызывающим желудочные спазмы и тошноту. Некоторые из них бушуют в уборных, оттого что парик плох или костюм не застегивается. Костюмеры и швеи мечутся из уборной в уборную, так как в каждой чего-нибудь не хватает, режиссер бегает по сцене, шипя и стеная, ибо из декорационной все еще не прислали одну из декораций первого акта. Он свирепо обрывает жалующихся актеров и сам таскает на сцену стулья. Костюмер бежит в мастерскую с чьим-то костюмом, сценариус в последний раз звонит в уборные.

Пожарные на месте; в коридорах и фойе звучат звонки, по-прежнему идет ожесточенная грызня между бутафором и драпировщиком, и, наконец, в три минуты восьмого на сцену выволакивают последнюю декорацию.

Если бы в этот момент вы, сидящий в шумном зале и поглядывающий на часы («Пора б уж начинать»), если бы вы в этот момент приложили ухо к занавесу, вы услышали бы стук молотков и задыхающиеся голоса:

— Куда это деть?

— Куда суешь, дубина?

— Ее надо привернуть.

— Здесь поставить бы косячок…

— А вам чего надо?

— Живей, черт побери!

— Берегись, кулиса падает!

— Это уж придется исправлять завтра.

— А это куда?

— Да шевелитесь же, черт возьми!

Дзинь! — первый звонок к подъему занавеса. В зале темнеет, шум голосов стихает. Слышно несколько последних ударов молотка, слышно, как волокут тяжелую мебель и взволнованно кричат:

— Долой со сцены!

— Обрежь ту доску!

— Оставьте уж так и проваливайте!

— Подтяни ее, живо!

Второй звонок. Занавес взвивается, мелькают пятки последнего убегающего за кулисы рабочего, освещенная сцена врезается во тьму, на сцене стоит Клара, потихоньку осеняя себя крестным знамением.

Ее партнер, — у него от волнения струится пот по лбу, но из зала этого не видно, — входит и бросает шляпу на кресло вместо стола.

— Доброе утро, Клара! — громогласно возвещает он и вдруг пугается. Боже мой, ведь он должен был сказать: «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное!»

Клара цепенеет от ужаса: она не получила нужной реплики.

— Доброе утро… — импровизирует она неуверенно.

— «…со мной приключилось нечто необыкновенное», — шипит суфлер. Актер отчаянно ищет переход к тому, что он должен был сказать. Вдобавок он вспомнил, что по пьесе сейчас не утро, а пятый час дня.

— Начинай же! — в отчаянии шепчет Клара.

— Гм… да… — барахтается герой, — представь себе, Клара… гм… да…

— Уж не произошло ли с тобой что-нибудь необыкновенное? — отважно выручает Клара.

— Да, да! — с восторгом подхватывает он. — Представь себе, Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное!

— Что же с тобой стряслось? — входит в колею Клара.

Из ложи автора слышен стон облегчения, сменившего смертельный ужас. Положение спасено, но в первый момент автор судорожно схватился за барьер ложи, готовый выскочить в партер с криком: «Не так, не так, начните сначала!» Теперь он понемногу успокаивается. На сцене журчит диалог, все идет как по маслу. Через минуту Клара должна как подкошенная без чувств упасть в кресло… Но, боже мой, недотепа-партнер положил туда шляпу! Вот оно! Теперь Клара сядет на шляпу своего супруга, весь акт будет испорчен. Боже милосердый, как это предотвратить? У автора от волнения взмокли ладони, он ничего не слышит, ничего не видит, кроме злосчастной шляпы в кресле. Гибельный момент неотразимо близится. Хоть бы паника, что ли, возникла сейчас в театре… Что, если встать и крикнуть: «Пожар!»?

Вот, вот, уже молнией пала реплика, сейчас Клара сядет на проклятую шляпу… Ах, божественная, находчивая Клара! Взяла шляпу в руки и только потом как подкошенная повалилась в кресло! Шляпа у нее в руке. Но что она с ней будет делать? Не держать же в руках до конца акта? Почему она не кладет ее на стол? Ну, наконец-то! Наконец-то она отделалась от шляпы, положила ее на стол… но как неловко, как ужасно заметно… Автор оглядывается, видит кашляющих и сморкающихся зрителей. Странно, но, кажется, никто не заметил катастрофы со шляпой. Автор снова оборачивается к сцене. Как, диалог все еще не кончился? Почему так долго? Автора бросает в жар. Диалог слишком длинен, он все тянется и тянется, а действие стоит на месте. Автор потеет от мучительного запоздалого сожаления: надо было сократить, сократить! Все это слабо, плохо, нестерпимо глупо, незначительно! Почему они говорят так медленно? Лучше всего было бы встать и закричать: «Подождите минутку, я сокращу!»

Слава богу, диалог окончен. Теперь подходит важнейшая часть экспозиции, ключ ко всей интриге, короткий и напряженный разговор на три странички, а за ним…

Бум! Автор замирает от ужаса: на сцену врывается Катюша, которая должна была появиться через пять минут, после этих трех страниц.  Господи, что теперь делать? «Занавес дайте, занавес!» — хочет закричать автор, но у него перехватило дыхание. Клара с мужем тоже ошеломлены, а Катюша как ни в чем не бывало щебечет свой текст, и они с облегчением подхватывают реплики, три страницы разговора пошли к черту, ключ ко всей интриге безвозвратно утерян, теперь никто не поймет пьесы, завязка сорвана, поступки героев будут непонятны, без этих трех страниц вся пьеса — совершенная бессмыслица! Как могла это сделать Катюша? Почему сценариус выпустил ее на сцену? Сейчас публика начнет свистеть, раздраженная бессмысленностью действия; ребенку ясно, что это ни с чем не сообразная чепуха. Почему режиссер не прекращает спектакля? Автор быстро оглядывает публику, не начала ли она уже протестовать. Нет, зрители спокойно смотрят, кашляют, сморкаются, а по временам по залу пробегают волны смеха — Катюша явно имеет успех. Свистки и крики начнутся, когда кончится акт. Автор готов провалиться сквозь землю. Он бежит из ложи за кулисы, быть может, с целью поджечь все здание — как строитель Карлова собора[125]. «Никогда больше никому не покажусь!» — в отчаянии думает он и, укрывшись в чьей-то уборной, падает на стул, сжимая голову руками. Все, все пропало!

Проходит невыносимо много времени, — наверное, несколько часов! — и автор поднимает голову. Что это? Словно где-то шумит вода, течет, плещется, отдаленный шум нарастает. Хлоп! — шум воды вдруг резко усиливается: кто-то открыл дверь в уборную и кричит:

— Вот он, автор!

Автора взяли под руки и влекут куда-то рысью, со всех сторон его хватают и толкают чьи-то руки, его волокут, он спотыкается, ничего не видит и не соображает, отбивается, но окружившие люди увлекают его за собой, подталкивают, вот он уже, как из пушки, вылетает на сцену. Катюша и Клара влажными руками берут его и ведут к рампе, а внизу что-то шумит и плещет, как водопад. Автор видит сотни плавающих лиц, искривляет губы в идиотской улыбке и несколько раз быстро сгибается в пояснице.

Занавес опускается, шум водопада стихает, но вдруг занавес опять убегает вверх, автор протягивает руки Катюше и Кларе, но их нет, он один на сцене, брошенный на растерзание тысяче глаз. Он кланяется, с ужасом сознавая, что делает это как-то неловко и смешно, словно марионетка. Но он не может иначе, и все кланяется направо и налево, вверх и вниз, понемногу отступая за кулисы, где знакомые и незнакомые энергично трясут ему руки, слышно только:

— Поздравляю, поздравляю.

Занавес снова бежит кверху, автор опять на сцене, он делает жест в сторону кулис: дескать, что я? главное — актеры, а уж если хотите приветствовать меня, я, что же, очень, очень рад, спасибо, такой незаслуженный успех… Уф, наконец-то автор снова за кулисами, ослабевший, сникший, словно пустая наволочка, и опять никому не нужный. Рабочие растаскивают декорации, — эй, берегись! — волокут мебель и реквизит, что-то прибивают. Где ни станешь, всюду мешаешь…

— Живее, живее! — кричит режиссер, и автор кидается ему на шею:

— Замечательно, замечательно!

— Могло быть и хуже, — сухо отвечает режиссер.

— Послушайте, — блаженно бормочет автор, беря его за пуговицу, — а что, если бы в дальнейшем Клара садилась на ту шляпу? Вот, я думаю, будет смешно!

— Там совсем не нужен смех, — возражает режиссер. — Живо, ребята, живо, не то кончим не раньше одиннадцати.

Лишний автор бежит благодарить актеров. Главный герой ужинает и на излияния автора скромно отвечает:

— Ну, это же пустяковая роль.

Клара не настроена разговаривать, она порвала платье о гвоздь. Катюша ревет от обиды в своей уборной: режиссер обругал ее последними словами за преждевременный выход.

— Да разве я виновата, — хнычет Катюша, — что там два раза подряд одинаковая реплика? У меня выход после реплики Клары «…никогда!», а при чем тут я, если она говорит это дважды?

Автор пытается ее утешить, но Катюша плачет еще горше.

— Так… меня… изругать… тут же, на премьере! Как я теперь… буду… играть?

— Успокойтесь, мадемуазель, — великодушно заявляет автор, — ей-богу, никто не заметил, что там выпущен кусочек текста.

И он прав больше, чем сам думает. Никто не обратил внимания на то, что первый акт был бессмысленным. Такие вещи не замечаются.

Занавес снова поднимается. Второй акт. Автор спотыкается о кабели и декорации, чуть не падает в какой-то люк. Ему приходит в голову посмотреть спектакль из-за кулис. Но около кулис — полным-полно, здесь весь подсобный персонал, костюмеры и швеи, рабочие сцены, их жены и тетки, статисты, и их кузины, и знакомые их кузин, и еще какие-то неведомые личности. Все они смотрят спектакль, вслух обмениваются шутками, перебегают по скрипучим доскам, жуют, переругиваются, хлопают дверьми, препираются со сценариусом, мешают актерам, создают немыслимый беспорядок и чуть не суют носы на сцену. Автор пытается протиснуться между ними, становится на цыпочки. Но вместо того, чтобы услышать, что делается на сцене, он слышит разговор двух рабочих в синих спецовках.

— Вот нудота… — резюмирует один.

— Уж больно длинно, — говорит другой.

— Раньше одиннадцати не уйдем.

Бац! За кулисами кто-то с грохотом повалил железный стул. На сцене тем временем идет любовный диалог.

Лишний автор отходит на цыпочках, страшно скрипя половицами; лабиринтами коридоров он пробирается на улицу. Поздний вечер. Немногочисленные прохожие шагают по улицам, думая неизвестно о чем, звенят трамваи, вдалеке шумит жизнь. Автор вздрагивает от ночной прохлады и тоски. Он один, один, как никогда на свете, а за его спиной завершается день его славы. Ох, скорей бы конец всему этому!


После премьеры

После премьеры автор остается в полной неизвестности — провалилась пьеса или имела громадный успех. Правда, его вызывали, но публика, наверное, просто потешалась, или жалела его, или еще что-нибудь… Исполненный опасений, автор подозрительно прислушивается к словам своих знакомых:

— Вот рады, наверное?

— Я бы немного сократил первый акт.

— Отлично сыграли.

— Поздравляю, поздравляю!

— Не мешало бы сократить третий акт.

— Надо бы сыграть иначе.

— Я бы сделал другой конец.

— Клара была просто невозможна!

— Лучше всего — конец.

— Второй акт немного растянут.

— Можете быть вполне довольны.

— Очень, очень рад за вас.

Автор продолжает блуждать во мраке неизвестности: так что же, успех или нет? На следующее утро он покупает все газеты, чтобы хоть из высказываний критики узнать, каков, собственно, был спектакль. Что ж, из газет он узнает:

что в пьесе был какой-то сюжет, но каждый рецензент пересказывает его по-своему;

что пьеса: 1) имела успех, 2) была принята прохладно, 3) часть публики шикала, 4) пьеса была принята тепло и имела заслуженный успех;

что режиссер: 1) ничего не сделал, 2) сделал все, что мог, 3) не был достаточно внимателен к пьесе, 4) был добросовестен;

что актеры: 1) играли живо, 2) вяло, 3) с подъемом, 4) не знали ролей и 5) способствовали успеху пьесы;

что Клара: 1) играла блестяще, 2) была явно не в ударе, 3) ложно трактовала роль, 4) наполнила ее подлинной жизнью, 5) была блондинкой, 6) была брюнеткой и даже, что «мадемуазель Яролимова блестяще исполнила роль Клары», хотя, насколько известно автору, Клару играла пани Новая;

что постановка: 1) была соответствующая и 2) не отвечала духу пьесы;

что в целом ансамбль: 1) был, как всегда, на высоте, но… 2) весьма слаб.

Так автор никогда и не узнает, удалась ли ему пьеса. Даже количество спектаклей ничего не доказывает, ибо, по театральным понятиям, если пьеса быстро сошла со сцены, это потому, что она провалилась и никуда не годится; если же выдержала много спектаклей, то потому, что это халтура, угождающая низменным вкусам.


Путеводитель по закулисному миру

В ходе нашего несколько хаотического изложения (намного, впрочем, уступающего хаосу театральной жизни) мы упомянули о целом ряде лиц, чьи функции, обычаи и полномочия, возможно, не совсем ясны публике, будущим авторам и критике. Решив вас с ними хотя бы бегло познакомить, мы становимся в тупик: с кого же начать? Снизу ли, от швейцара, или сверху, с дирекции театра? С истопника или с художественного руководителя, с кассы или с темных берлог театральных складов? Ладно, начнем сверху. «Там, наверху» на театральном жаргоне означает дирекцию. Единственным филиалом этого «верха», находящимся внизу, является касса, где, по давнему обычаю (и в иерархической последовательности), платят жалованье: актерам первого и четырнадцатого числа каждого месяца, сотрудникам дирекции по первым числам, а подсобному персоналу по субботам.

Раз уж мы заговорили о маммоне, должен сказать, что, кроме жалованья, у актеров бывают еще и другие заработки. Это так называемые «переработки», доплаты за вторую роль, «такса» за танец или пение, приплата за дублирование, надбавка за наготу или гримировку тела. Но, даже получив все эти прибавки, актер никак не становится богачом. А в общем, касса — место довольно унылое, окошечко ее почти всегда закрыто. Здесь же выплачивают авансы.

«ТАМ, НАВЕРХУ»

Высшей инстанцией в театре является загадочный триумвират — директор, главный администратор и художественный руководитель. Из них обычно художественный руководитель более известен широкой публике, так как изредка подвергается побиванию критическими камнями. Директор же — лицо, за какие-то тяжкие грехи осужденное вечно ссориться с людьми, улаживать всяческие неприятности, разбирать жалобы и мирить сотрудников, метать громы, утирать чьи-то слезы, препираться об окладах и подписывать ордера на авансы. Власть его велика, но ограничена пределами театра.

Что касается главного администратора, то сфера его компетенции довольно неопределенна, хотя он и облечен некими высокими и таинственными полномочиями. Все эти три властителя обитают в кабинетах с пышным убранством; там вы увидите и ковры, и стильный гарнитур, который, однако, подчас заимствуют для надобностей сцены.

Затем идет низшее начальство, начиная с контролера или секретаря и кончая так называемым аппаратом. «Аппарат» висит на телефоне и торопливо стучит на машинке, переписывая роли, разные справки и письма. Канцелярия театра похожа на всякую другую канцелярию, разница та, что здесь чувствуется какая-то одержимость: все делается в спешке, с пятого на десятое и через пень колоду. Так уж повелось в театре.

Должность завлита (или рецензента) — весьма тихая, сидит он в отдаленной комнатке. Это — оазис спокойствия и глубокой, прямо-таки освежающей скуки по сравнению с бешеным темпом театральной машины. Сюда приходят скромные авторы (нескромные ломятся прямо к художественному руководителю), приносят аккуратно переписанные пьесы, долго и обстоятельно пересказывают их содержание, а потом еще много раз заходят «продвинуть дело» и во что бы то ни стало хотят знать, когда же пьеса будет поставлена. Завлит, человек спокойный и рассудительный, отвечает, — мол, скоро. Но его принимают всерьез только авторы; актеры относятся к нему с некоторым пренебрежением, не без оснований считая его бумажным начальством. Театр — это вам не литература!

Театральные курьеры похожи на редакционных или учрежденческих; но они тесно соприкасаются с литературой, так как по первым числам месяца обычно разносят драматургам авторский гонорар.

Кажется, я свалил в кучу художественное и хозяйственное руководство театра. Но так уж здесь повелось: директор твердит, что он на все готов ради искусства, а завлит постоянно подчеркивает свою заботу о кассовых сборах. А теперь спустимся вниз, к актерам.

ТРУППА

Актеры напиханы в уборные по нескольку человек. Уборная — это тесный закуток, где стоит трюмо и умывальник, там всегда или слишком жарко, или нестерпимо холодно. Перед каждым актером — небольшое зеркало, «заячья лапка», пудра, вазелин, тряпки для снятия грима, краски для лица и бровей, обертка от колбасы, кусок булки и измятая роль. Пахнет потом, ужином всухомятку, гримом, паровым отоплением, старыми костюмами, гуммозом и париками. В дамских уборных, кроме того, разными мылами и бельем.

В самой большой мужской уборной постоянно играют в карты. Вообще у мужчин шумно и весело, здесь сочиняются разные театральные анекдоты и экспромты, здесь меряются силами, предаются воспоминаниям и вообще развлекаются как могут. В дамских же уборных по большей части царит недоверчивая тишина, нарушаемая лишь шепотом и беготней швей, звяканием ножниц и шелестом тараканов. Тараканы держатся поближе к дамским уборным потому, что там всегда есть конфеты.

Но мы, как нам и подобает, посетим мужские уборные; с любопытством поглядим там на рыцарские штаны и камзолы, так обильно подбитые ватой, что они стоят торчком на вешалке; взвесим в руке бутафорские мечи и каски с плюмажем, мешая костюмеру, который натягивает на полуобнаженного героя высокие ботфорты, парикмахеру, который поправляет на нем парик, портному, который затягивает ему талию. Сядем на рубашку и костюм героя и тем самым увеличим ералаш, который царит в мужских уборных между первым и третьим звонком.

Труппа делится на мужской и женский состав. К мужскому составу относятся: трагик, первый любовник, или герой, комический любовник, или каскад, простак, бонвиван (по роду жанра обычно мужчина в теле), комик и разные «характеры»: благородный отец, неврастеник, грубиян и так далее, вплоть до третьестепенных актеров и собак. Строгих разграничений нет. Труднее всего найти хорошего трагика и любовника; ангажированный любовник обычно, к сожалению, может играть только характерные роли. В дамский состав входят: трагедийная героиня, любовная героиня, инженю, она же «тряпичница» (так как для нее требуется самый богатый туалет), лирическая героиня, она же «плакса», травести, гранкокет, благородная мать, субретки, они же «горняшки», или «пичиконды». Разумеется, и здесь границы не очень точны. Обычное явление: роль, которую получил актер, «совершенно не его амплуа», в то время как роль, прямо созданную для него, отдали другому. Отсюда возникают скандалы, хождения с жалобами «наверх» и т. д. Словно «наверху» виноваты, что недогадливый автор создал маленькую роль. Ну, ладно, думает актер, уж если он ее создал, то пусть не пихает ее во все три действия. Отыграть в первом акте, и домой — это еще куда ни шло.

Я охотно рассказал бы вам побольше о жизни актеров и их прошлом, об их треволнениях и заботах, о тонкости и трудности актерского ремесла, о тревогах и суевериях актеров, об их любви и ненависти, шутках и слезах, недолгих радостях и вечном напряжении. Но, к сожалению, я пишу не роман из жизни актеров, а всего лишь краткий путеводитель по театру. А посему хватит вертеться около уборных, среди приставленных к стене кулис, осветительных приборов, оружия и бутафорских тронов. Обратимся к людям обоего пола, которые называются вспомогательным составом, или статистами.

СТАТИСТЫ

Когда автор включает в свою пьесу «толпу народа», он представляет себе старых и молодых особей — коренастых, плечистых, с большими руками и толстыми шеями, с зычными голосами, — словом, таких, какими, очевидно, должны быть «простолюдины». Не без разочарования видит он на сцене кучку узкоплечих, тонкоголосых и в большей или меньшей степени отощавших юношей, которым явно недостает коренастости и просто живого веса. Это статисты из студентов, по пять крон за выход. Разумеется, за пять крон нельзя требовать от человека плечистости и коренастости. Режиссер обычно шипит на них:

— Шевелитесь же, черт возьми!

И они шевелятся, машут руками и трясут туловищем, стараясь создать впечатление дюжих людей.

Есть, конечно, и кадровые статисты, которым не чуждо профессиональное честолюбие. Кроме того, в статисты часто подряжаются рабочие сцены, так что в антрактах вы можете за сценой увидеть римского воина, несущего на голове скамью, или гасконского стрелка, привертывающего «косячок». Дети, играющие на сцене, — тоже обычно отпрыски театрального люда. Если идет особенно многолюдная пьеса, в ней обычно участвуют все швеи, костюмеры, рабочие сцены, сценариусы, бутафоры, уборщицы, служащие похоронных бюро, солдаты-украинцы, студенты разных институтов и чуть ли не руководство театра; в общей сложности набирается до пятидесяти человек. Необходимый по ходу действия «шум толпы» достигается произнесением всеми статистами вперебой загадочного слова «ребарбора». За «шум» полагается особая приплата.

СЦЕНАРИУС

Сценариус бегает за кулисами с пьесой в руках, посылает актеров в нужный момент и через нужный вход на сцену, делает знак поднимать и опускать занавес, производит различные звуки за сценой, дает предупредительные звонки в уборные актеров и кричит: «Начинаем!», сам играет небольшие роли, топает, как конь (когда в пьесе требуется «конский топот»); он на «ты» со всеми актерами и получает нагоняй за все, что бы ни произошло. Сценариус должен быть одновременно и у правой и у левой кулисы, и за сценой, и в оркестре, должен следить, все ли в порядке на сцене, знать наперечет весь реквизит и, по сути дела, после премьеры заменять на спектаклях режиссера. Это человек, которого рвут на части.

Что касается звуков за сценой, то они входят в компетенцию различных лиц: гром делает машинист в люке, ветер — рабочий кулис, а дождь, удары колокола, гудки сирен, выстрелы — это обязанность бутафора. Сценариус же имитирует пение птиц, гудки автомобилей, стук посуды и все другие звуки, кроме тех, которые входят в компетенцию оркестра.

СУФЛЕР

Вы заблуждаетесь, если думаете, будто суфлер лишь механически подсказывает актерам текст. Ничего подобного. Великий, талантливый суфлер играет вместе с ними. Когда актер без запинки ведет свою роль, суфлер не мешается в дело, но он за две секунды чувствует, когда надо «подать слово». Актера только раздражает, если суфлер все время «бубнит под руку», но еще больше он выходит из себя, если в минуту неуверенности оказывается, что суфлер ушел вперед на два слова. Тут существует таинственный контакт, и искусство суфлера — это некий божий дар.  Поэтому хорошего суфлера балуют, как никого.

К пьесам суфлер не безразличен: одни ему нравятся, и он суфлирует охотно, другие читает без удовольствия; он томится, если пьеса скучная, и веселится, если она остроумная. Авторы плохо знают сцену, иначе, оговаривая состав исполнителей, они не забывали бы и о суфлере.

РАБОЧИЙ У ЗАНАВЕСА

Рабочий у занавеса сидит в стеклянной будочке около сцены и по сигналу суфлера опускает занавес — быстро или трагически медленно, смотря по характеру пьесы.  Если в театре вспыхнет пожар, долг мастера не покидать свой пост, пока он не опустит железный занавес. Сознавая свою героическую миссию, он обычно сохраняет суровое выражение лица, подобающее воину на переднем крае, и никогда не забывает поставить около себя пол-литра пива.

ПОЖАРНЫЕ

Пожарные стоят в портале, где они больше всего мешают. Они черные и важные, не смеются и не плачут. Когда на сцене горит свечка или актер по ходу действия закуривает папиросу, лица пожарных оживляются, на них написан напряженный интерес и готовность броситься на сцену со шлангом и топориком.

БУТАФОР

Бутафор обитает в бутафорской. Эту комнату нелегко описать, ибо тут есть все, что только можно себе представить: чучело канарейки, мечи, кадки, барабаны, чаши, посуда, кисеты, трубки, святые дары, античные вазы, фолианты, корзины, чемоданы, чернильницы, самовары, диадемы, перстни, игральные карты и кости, трубы, епископский посох, алебарды, индейские колчаны, кофейные мельницы, шкатулки, пистолеты, кинжалы, куклы, изображающие грудных младенцев, бичи, весы, кредитки и монеты, цепи, трости, муляжи тортов и жаркого, удочки, предметы гражданского и военного обихода, утварь всех времен и народов, — в общем, все, что когда-либо существовало и существует.  Бутафор должен уметь раздобыть все, что автору вздумается ввести в пьесу: автомобиль, лошадь, аквариум, белого слона, дохлую кошку, живого павлина, десятичные весы, перстень Аладина, грязное белье, музыкальную шкатулку, фонтан, адскую машину, вертящуюся, настоящую карусель, жезл Аарона, голубой тюльпан, эскимосский гарпун, пастушескую свирель, — короче говоря, все, за исключением:

того, что прибивается на стену или висит, — это дело драпировщика;

того, что светит, — это компетенция электрика;

того, что (кроме драгоценностей и оружия) надевается на человека, — это обязанность костюмера.

Бутафор должен, кроме того, обеспечить все, что съедается, выпивается и выкуривается по ходу пьесы; все телеграммы, письма и папские буллы, которым надлежит появляться по ходу действия; обеспечивать выстрелы, звонки, живых зверей и многое другое. Все это он должен доставить на сцену и убрать с нее.

С точки зрения бутафора, самые трудные пьесы — это бытовые. Вы себе не представляете, как трудно раздобыть щипцы для снимания нагара, ржавые ободья или посошок из ольхи, а ведь именно такие вещи очень любят драматурги-бытовики. Лучше бы они требовали папскую тиару или трезубец Нептуна, это всегда найдется в реквизитной. Но где, боже мой, взять ржавые ободья? Где раздобыть пучок трепаной конопли? Где купить соломенный жгут или старые кросна? Просто немыслимые требования!

ОСВЕТИТЕЛЬ

Командный пункт осветителя — под сценой или сбоку, в ложе. Там он сидит, словно органист за органом: перед ним множество рубильников, выключателей, рычажков, кнопок, каждая из которых связана с каким-либо источником света — белым, желтым, оранжевым, красным, сипим, голубым или лунным. В ведении осветителя — рампы и софиты, верхняя «двойка», «тройка», «четверка», прожекторы и другие осветительные приборы за кулисами и за сценой, освещение лож, ярусов и главная люстра зала, переносные рефлекторы и дуговые лампы, батарейки и карманные фонари, проекционные аппараты и кинолента с «мчащимися тучами», транспаранты и бог весть что еще. Все это вместе с кабелями, реостатами, трансформаторами и другими загадочными предметами называется осветительный парк. Когда смотришь из зала, кажется пустяком — красиво осветить героя. А между тем на него шпарят прожекторы с колосников и из-за кулис, да еще какой-то рефлектор поставлен «для подсветки», и все эти приборы постепенно накаляются, а бедняги осветители должны орудовать ими, не отнимая рук. Подчас никак не удается добраться лучом до какого-нибудь угла на сцене, или получаются тени, которые у осветителей носят название «пугал», или сцена освещена скучно, как классная комната, а режиссер хотел бы с помощью света творить чудеса, но у осветителя не осталось ни одного свободного кабеля… Включено уже десять тысяч свечей, а режиссеру все мало, все еще не тот эффект. И старательный осветитель готов светить собственными глазами и пальцами, лишь бы угодить режиссеру; он пробует смешать свет всех цветов, тянет кабели через всю сцену, включает и выключает все рубильники, гоняет свою команду то в ложу, то в оркестр, то на колосники. Еще какой-нибудь рефлектор, попробуем еще одну вариацию! И вдруг — стоп!

— Теперь хорошо! — кричит режиссер. — Запишите быстренько! — И осветитель записывает нетвердой рукой: «Когда Выдра станет на II то на 1/2 оранж реф III крас на Выдру жел софит рампа О верх желт 3 выключать как зайдет луна рубильник» и т. д. Но все это ни к чему. Замечательный световой эффект никогда не удается повторить. В театре всегда что-нибудь не вытанцовывается, хоть тресни. А осветительная техника, говорю вам, у нас находится еще в колыбели.

О режиссере и заведующем постановочной частью (он же художник-постановщик) мы уже говорили, остается, стало быть, мастер сцены.

МАСТЕР СЦЕНЫ

Он властитель столярки, декорационной мастерской и складов. Ему художник отдает эскизы: вот, мол, раб божий, сделай как-нибудь из досок и крашеного полотна. Легко сказать! На бумаге-то нарисовать можно что угодно, а вот чтобы оно держалось — это не так просто. Поэтому мастер сцены всегда кричит: «Мать честная, не выйдет!» и «Мать честная, откуда же взять время?» В конце концов оказывается, что все выходит и даже времени хватает. Каким образом — уму непостижимо, но в театре всегда имеешь дело с невероятным.

Итак, театральные декорации состоят:

1) из «практикаблей», то есть разных ступенек, лесенок, пьедесталов, помостов и подставок, из «двадцаток» и «пятидесяток», разборных лесов и всяких других приспособлений, которые в целом называются объемным оборудованием сцены;

2) из задников и «горизонтов» — это те громадные полотна, что висят в глубине сцены;

3) из «стояков», то есть декораций, натянутых на рамы, которые крепятся к полу;

4) из поддуг, софитов и арок, которые тоже представляют собой размалеванный холст, свисающий с колосников на специальных тросах;

5) из драпировок.

6) из разных дополнительных кулис, назначение которых — прикрывать выход за сцену.

Вот и все. Из этих-то досок, планок и тряпок надо создать миры, просторы, воздушные замки и всякое диво дивное. И когда на генеральной репетиции все это хозяйство уже красуется на сцене, подвешенное, привинченное к полу, подпертое планками, «косячками» и еще пахнущее древесиной и клеем, — внизу, в партере, сияет мастер сцены. Он не замечает актеров, не слышит, о чем говорится на сцене, — он переживает за все свои «стояки», «косячки», ступеньки и задники.

— Здорово, а? — говорит он с обоснованной гордостью.

И когда вы, зрители премьер, ворчите, что антракт уж очень затянулся, — надо бы вам заглянуть на поле брани мастера сцены.  Занавес еще не опустился до пола, а сорок рук уже хватают «стояки» и «практикабли» и начинают «сымать декорации». Подвесные полотна взвиваются к потолку, бутафор швыряет в корзину свой реквизит, драпировщик скатывает ковры, поднимая тучи пыли, мебельщики уносят столы и стулья, под ногами у вас, звякнув, открывается люк, и — эй, берегись! — с колосников уже низвергается на головы людей новый «горизонт». Уже принесены другие стены, драпировщик прибивает портьеры, осветители тянут свои кабели через сцену, опять прибегает бутафор с корзиной, мебельщики волокут другие столы и шкафы.

— Живо, живо!

— Отстаньте вы сейчас с этим делом!

— Берегись!

— Ой, батюшки!

— Береги голову!

— Катись ты отсюда со стремянкой!

— Франта, подержи!

— Что ты делаешь, дурень!

— Привинти же!

— С дор-р-роги!

— А это куда деть?

— Ой, она падает!

— Чтоб тебе пусто было, олух ты этакий!

— Я ж вам вчера говорил…

— Делайте, делайте, черт вас дери!

— Куда ты его привертываешь?..

Бац! — в самом деле что-то повалилось; просто чудо, что никого не пришибло.

— Берегись, люк открыт!

— Сторонись, сторонись!

— Прочь со сцены!

— Уберите это!

— Он сломался…

— Лесенку сюда!

— Так не будет держаться…

— Спустите-ка ее…

— А, черт, кто взял мой молоток?

— Тут надо малость отпилить.

Бим-м-м! — Сценариус дал первый звонок.

— Черт побери, этак не годится!

— Тут надо поставить косячок.

— Оставь, как есть!

— Убери, живо!

Актеры уже на сцене.

— А где же мое шитье?

— Дверь-то не закрывается!

— Этот стул стоял не здесь!

— Дайте мне это письмо, живо, живо!

— Я сегодня не доиграю до конца!

— Батюшки, шаль-то моя где?

— Роль-то я — ни в зуб толкнуть…

Бим-м-м! — Занавес поднимается медленно и неотвратимо. Святый боже, лишь бы ничто не стряслось до конца акта!

РАБОЧИЕ СЦЕНЫ

Этот народ, как известно, больше всего занят в антрактах. Во время премьеры они толкутся у кулис, глядят на сцену, балагурят и прикидывают, когда окончится спектакль. На остальных спектаклях они режутся в карты или лежат на лавках в своей дежурке. За полминуты до конца акта им дают звонок, и они, топоча сапожищами, устремляются на сцену, где как раз заканчивается лирический диалог.

— Ребята, сымай декорации!

МЕБЕЛЬЩИКИ

Большую часть времени «мебельщики» проводят на складах и в мастерских мебели, где сложены изрядно потертые троны, деревенские стулья, гарнитуры в стиле Людовиков XV и XVI с драной обивкой, античные ложа, готические алтари, комоды, этажерки, камины, гробы и вообще все, на чем люди когда-либо сидели, ели или возлежали. Однако античное ложе не называют здесь античным ложем, а говорят: «То канапе, что играло в „Камо грядеши“».

Гарнитур в стиле Людовика XVI лаконично именуют «те стулья, что играли в „Испытании властителя“» (или еще в какой-нибудь пьесе). В театре каждая вещь имеет свои приметы; например, в гардеробе висит «сюртук, в котором сам Биттнер играл в „Гордецах“»; или можно разыскать «ботфорты, что играли в „Отелло“…»

КОСТЮМЕРЫ

Костюмеры и костюмерши обитают в пошивочной, в бесконечных костюмерных или в артистических уборных. В театральном гардеробе можно было бы экипировать весь пражский гарнизон, правда, довольно разномастно.

Вы найдете здесь облачения для тридцати римских сенаторов, дюжину монашеских сутан, четыре кардинальские и одну папскую мантию, полное обмундирование для полусотни римских воинов, включая и мечи и каски, для двадцати чешских ходов, семерых средневековых пехотинцев, двух-трех палачей, нескольких Онегиных; здесь висят в ряд бархатные и шелковые придворные, испанские гранды в тыквообразных панталонах; высятся целые кипы широкополых шляп для пастухов и мушкетеров, гроздья шлемов и военных фуражек, папахи и боярские шапки, кучи кожаных лаптей, чувяков и другой деревенской обуви, башмаки, сапоги и испанские ботфорты, мечи, сабли, палаши, рапиры и шпаги, пояса и портупеи, конская сбруя, воротники жабо, эполеты и перевязи, латы и щиты, трико, меха и шелка, кожаные штаны, рубахи и домино, гусарские мундиры и расшитые шнурками чешские «патриотические сюртуки», — в общем, громадный и никчемный гардероб, где есть все и где никогда не найдешь именно того, что нужно. Почтенные старые костюмы сшиты из добротных дорогих тканей: ныне шьют из бумажного подкладочного материала или из мешковины, подкрашивают ее, подмалевывают — и готово! Но, боже мой, какой у них вид вблизи!

У костюмеров есть свой критерий спектакля:

— Пустяковая пьеса, ни одного переодевания!

РАЗНЫЕ РАБОТНИКИ

В театре есть механик, истопник и уборщицы, а кроме того, обычно — пожилой дядя по фамилии Калоус, или Новотный, или что-нибудь в этом роде; никто не знает, зачем он тут и что делает; обычно он ходит за пивом. Где-то в подземельях есть еще несколько человек, которых никто никогда не видывал. Наверное, я еще упустил кого-нибудь; ведь театр — организм сложный и до сих пор не изученный.

АБОНИРОВАННЫЕ ЗРИТЕЛИ

Они тоже в известной мере относятся к театральному инвентарю и делятся на «абонентов понедельника, вторника, среды» и т. д. «Субботние абоненты» считаются самыми покладистыми, «понедельничные», говорят, задумчивы и холодны. У каждой группы свой темперамент, вкусы и личные симпатии.

«СВОЙ АВТОР»

Это автор, который пишет только для «своего театра» и обычно «кроит роли на актеров». За это пользуется известными привилегиями, — например, может зайти покурить в актерскую уборную.

ЗРИТЕЛИ ГЕНЕРАЛЬНЫХ РЕПЕТИЦИЙ

Их не приглашают на генеральную репетицию, как это принято в Париже. Это скорее так называемые «незваные гости». Они торчат на каждой генеральной репетиции, но никто не знает, кто они, — потому что в зрительном зале тьма, — и как сюда попали, ибо доступ «строго запрещен». Это тихое, загадочное племя, которое не шуршит конфетными кульками и даже, кажется не скучает, глядя на сцену.


Афоризмы и побасенки[126]


Афоризмы из книги «Сад Краконоша»
© Перевод С. Никольского


Слезы женщины — это струи Леты, дающие забвение, пьянящее вино, очищающая купель, ров, заполненный водой для защиты от врагов, родник, где тщеславная женщина, как в зеркале, ищет отражение своих добродетелей, наконец, просто вода.


Неравный бой. Если женщина не сдается, она побеждает, если сдается, диктует условия победителю. В обоих случаях она выигрывает.


В варьете выступает Консул Петр, знаменитая обезьяна. Она курит, ходит на горшок и ездит на велосипеде, иными словами — ведет себя как человек. Однако она больше, чем человек, она джентльмен: на ней безукоризненный смокинг, и она танцует на столе между бокалами, как господа в номере ресторана. Но она также играет в карты, и жульничает. Значит, она выше, чем джентльмен, — она светский человек.


Как унизительно для животного играть роль человека.


Когда животное бьют, глаза его приобретают человеческое выражение. Сколько же должен был выстрадать человек, прежде чем стал человеком.


По традиции дьявола представляют покрытым шерстью, с рогами, хвостом и крыльями, как у нетопыря. Но под звериной маской скрывается человеческое тело. Это, стало быть, не зверь в обличии человека, а скорее человек в обличии зверя — иными словами, волк в овечьей шкуре.


Побасенки
© Перевод Д. Горбова, И. Ивановой, О. Малевича


I

ТЛЯ

Дорогая соседка, да есть ли на свете справедливость? Разве я мешаю кому? Стою поперек дороги? Я сижу себе под листочком, ни меня не видно, ни меня не слышно, забьюсь себе в уголочек, никого не трогаю, яички снесу — и тихонечко на другой листок переберусь. Дорогая, признаюсь вам как на духу, — ни с кем не задираюсь, вперед не лезу, ни во что не вмешиваюсь, но Человек, этот варвар, этот Ирод рода человеческого, ненавидит меня, со света сживает!

МУРАВЕЙ

Конечно, эти идиоты не нашли другого места и построили дом как раз на нашем пути!

КЕРОСИНОВАЯ ЛАМПА

Электрическая лампочка, конечно, неплохая вещь, зато я умела создавать уют!

ЦВЕТОК

Неправда? что я отцветаю… это я расту.

(1932)


II

УЧЕНАЯ ГУСЕНИЦА

Ха! По-вашему, я стану бабочкой? Это предрассудки и косность, уважаемый. Иллюзия чистейшей воды. Детские сказки. Научно доказано, что у гусеницы, кроме пищеварительного тракта, ничего больше нет, никаких крыльев, и быть не может. Никаких ярких крыльев. Умираем, и дело с концом.

АДРЕСНАЯ КНИГА

Стихи! Какая-то тощая тетрадочка… И туда же, книгой называется!

СВИДЕТЕЛЬ СТАРИНЫ

Когда мы были молодыми, все было иначе. И росли мы, будто на дрожжах, богатырями! А какая тогда была трава! Выше меня… Представляете, что это была за трава… А нынче!..

СЕМЯ ОДУВАНЧИКА

Я лечу! Возношусь! Поднимаюсь под самые облака! Теперь я знаю, для чего живу на свете!

ЖУЖЕЛИЦА

Жизнь идет по одному закону. И мораль на свете — одна. И мудрость одна: быть твердым!

УЛИТКА

Муравьи — сброд. Представьте, они даже не верят, что миром правит Великий Слизняк!

ЦВЕТОЧНЫЙ ГОРШОК

Глиняная черепушка, говорите, да? А посмотрите, что из меня выросло!

ПЕТУХ

Еще не светает. Я еще не давал сигнала.

РЖАВЫЙ ГВОЗДЬ

Ага! Я проткнул ему пятку! А говорят — я ни на что не гожусь!

ДЕРЕВО

Видеть далеко кругом — для этого надо высоко расти.

ВОРОБЕЙ

Велика птица — соловей! Нас, воробьев, гораздо больше!

ПЕНЬ

Почему не говорят: «Досточтимый пень»?

ЛИСА

Все живое делится на три разряда: на врагов, конкурентов и добычу.

ЯСТРЕБ

Что такое жестокость? Борьба за жизнь, господа, всегда законна.

ЧЕРВЯК

Знать бы только — есть ли червяки на других планетах, — и ничего больше мне не надо.

СОРНЯК

Подумаешь — величественный дуб! Посмотрим, что вы скажете, когда мне стукнет пятьсот!

ЖАБА

Прогресс? Как же, как же, знаю. Вот я, например, прежде была всего-навсего головастиком.

ВАЖНАЯ МУХА

Как! Вы не знаете? Да это та самая муха, что сидела на лбу у короля!

(1932)


III

РАЗДЕЛЕНИЕ ТРУДА

Я буду смотреть, как вы работаете, а вы будете смотреть, как я ем.

РАБОТОДАТЕЛЬ

Восьмичасовый рабочий день? Как бы не так! Думаете, мне приходится тратить деньги только восемь часов в сутки?!

ПАЛАЧ

Сами понимаете, наш брат — тоже не бревно бесчувственное. Задаром мы ни за что этого делать не стали бы.

ВЛАСТИТЕЛЬ

Я вами управляю, чтобы вы мне платили, а вы мне платите, чтобы я вам приказывал.

КЛОП

Уж я-то все знаю о людях! И мог бы кой-чего рассказать о них!

ГУСЕНИЦА-ФИЛОСОФ

А ну вас с вашим человеком, этим релятивистом, который жрет все подряд. Я-то признаю только листья крушины.

ЯСТРЕБ

Я — принципиальный индивидуалист.

МУХА

Да, тяжкая пора. А ведь во время войны, девчата, сколько было прекрасных трупов!

СПИЧКА

Глядите — я вечный огонь.

ПАЛОЧКА КОХА

Туберкулез? А что это такое?

ГУСЕНИЦА

Вопросы пола! Просто удивительно, сколько об этом говорят и, как всегда, явно преувеличивают. А меня, например, это совершенно не занимает. Это ниже моего достоинства.

КРОТОВАЯ КОЧКА

Вон тот синеватый холмик на горизонте? Мон-Блан, что ли? Да там, можно сказать, и нет ничего, одно название.

ТРЯПКА НА ЖЕРДИ

Жить по принципу: куда ветер — туда и я? Ни в коем случае. Но ведь нужно приспосабливаться к духу времени.

ПОСЛЕДНИЙ ЛИСТ НА ВЕТКЕ

Да здравствует жизнь!

(1932)


IV

ЩЕПКА НА ВОДЕ

Какая-то форель берется учить меня плавать! Невежда сама плавает против течения!

ОДНОДНЕВКА

Столетняя черепаха! Как можно быть такой чудовищно отсталой!

МЫШЬ

Гм, птицы. Такой пережиток прошлого! Не понимаю, как в наше время кто-нибудь еще может быть птицей.

ВОРОБЕЙ

Чтобы жаворонок был прав? Исключено. Правда одна, и она — воробьиная.

УЛИТКА

Прямая линия — неправильная, поскольку это не спираль.

КРАПИВА

Сад пришел в запустение? Я бы не сказала.

МУХА

Видите пятна на раме картины? Это моя работа. Я тоже художник.

КАРП

Ни одно живое существо не может жить, погруженное в воздух.

КОМПЕТЕНТНАЯ ГУСЕНИЦА

Ботаника? Уж это моя специальность.

БУЛЫЖНИК

Я внутренне работал над собой именно для того, чтобы стать булыжником.

СУХОЙ ЛИСТ

Веление времени? Знаем: трепыхаться на ветру.

ДЫМ

Все вы — рабы материи. Только я свободен. Я и облака.

ТЛЕНЬЕ

И я тоже иду в ногу со временем.

(1933)


V

СОСЕД

Этот Архимед — трус и предатель! К нам в город ломится враг, а он чертит себе свои чертежи!

КАТОН СТАРШИЙ[127]

Что? Голод? Нищета? Неурожай? Пустяки. Прежде всего нужно разрушить Карфаген!

АНАН

Он хотел спасти мир? Прекрасно, но почему нельзя было поладить с фарисеями?

НЕРОН

Преследования христиан — выдумка. Мы только опровергаем их взгляды.

АТИЛЛА

Мы тоже пришли спасти мир.

ПОСЛЕ ВАРФОЛОМЕЕВСКОЙ НОЧИ

Уф!.. Мы восстановили в народе духовное единство.

КОНИАШ[128]

Образование? Ах, господа, сколько я всего этого перечел.

КОНКИСТАДОР

Ты знаешь, милосердный боже, что бесчеловечность мне чужда. Но ведь ацтек — не человек.

ВОЕНАЧАЛЬНИК

Молчать, мои герои!

НАД ПАВШИМ ВРАГОМ

Это он начал. Не вздумай он защищаться, все было бы спокойно.

МАРОДЕР

Только без малодушной сентиментальности! На войне как на войне!

СООБЩЕНИЕ

Жители истреблены и город сожжен с соблюдением полного порядка и дисциплины.

ДРУГОЙ СОВРЕМЕННИК

Что утверждает этот Галилей? Что земля вращается вокруг Солнца? Помилуйте, у меня есть заботы поважней.

ЕЩЕ ОДИН ДИКТАТОР

Я отнял у них свободу, зато внушил им уверенность в себе.

(1933)


VI

ВРАГ

Кошка. Мой величайший враг — собака.

Собака. Мой — тоже.

МОРАЛЬ ХИЩНИКОВ

Весь животный мир делится на два вида: враги и конкуренты.

МУРАВЕЙ

Не я воюю. Воюет муравейник.

ВОЛ

Я и говорю — ну на что нам сдались эти олени?

ЖЕРДИ В ЗАБОРЕ

Посмотрите на эти глупые деревья: сплошные ветви и никакого порядка.

КОЛ В ЗАБОРЕ

Тихо, жерди! Забор — это я.

ПРИДОРОЖНАЯ ТУМБА

Солнце? Вот вертопрах — все-то вертится, все-то носится… Нет у него никаких твердых устоев.

КИРПИЧ

Я лучше знаю, каким все должно быть: прямоугольным.

КОРОВИЙ БЛИН

Плюх! Вот когда я смог развернуться и проявить свою индивидуальность.

СТОЧНАЯ КАНАВА

Пусть я не могучая река, зато какое содержание!

ЗЕРКАЛО

Вот оно что! Мир существует только в нашем представлении. Вне меня нет ничего.

МУХА-ПАНИКЕР

Дни становятся короче… Все… Это конец света.

ВОРОБЕЙ И МИРОВАЯ СИТУАЦИЯ

Ну хоть бы где какая кучка лошадиного навоза… Куда катится мир?!

КАМЕННАЯ ГЛЫБА

Весна? Ничего, это пройдет, сколько я их перевидела, а что толку?

НАСТОЯЩЕЕ

Когда-нибудь и я буду славным прошлым.

(1933)


VII

КРИТИК

Зачем мне знать, каков мир? Довольно того, что я знаю, каким он должен быть.

ПРОРОК В ФЕВРАЛЕ

Надо приготовиться к зиме.

КРИТИЧЕСКАЯ ЖАБА

По-моему, змее не следовало бы быть такой длинной.

МАЧТА

Это и есть высшая ступень развития: никаких корней, никаких ветвей, никаких листьев.

ЦИВИЛИЗОВАННАЯ КРЫСА

А что мне делать в деревне? Там даже сточных каналов нету.

КОЗА НА ПРИВЯЗИ

До чего тесен мир!

МУХА НА ОКОННОМ СТЕКЛЕ

Теперь я знаю, где граница бытия.

РАЗБИТЫЙ ГОРШОК

Все на свете бессмысленно. Все суета сует.

ОДНОДНЕВКА

История? Это мне ничего не говорит.

ПАУК В ПАУТИНЕ

Ждать — тоже нелегкая работа.

ГОЛОВАСТИКИ И ПОЛОВОДЬЕ

Ура! Мы, головастики, затопили весь мир.

ЗАСОХШАЯ ВЕТВЬ

Наконец-то я стала независимой.

НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ

Дорогу молодым! На сколько лет? Лет этак на пятьдесят.

ДЕРЕВО В ГОРОДЕ

Я — впереди. Я первое из всех пожелтело и потеряло листву.

ОВЦА

Пусть зарежут — лишь бы вели.

РАБ

Я был бы на многое способен, если бы мне приказали.

РЫЖИЙ МУРАВЕЙ

Свободу муравьям! Мир принадлежит муравьям! Разумеется, не черным.

ВОЛК

Мир — это когда никто не преследует нас, волков.

ГИЕНА

Цыц! Мы, львы, не любим сантиментов.

(1933)


VIII

ПРИНЦИПИАЛЬНОЕ РАСХОЖДЕНИЕ

Шофер. Этот пешеход мечется, как овца.

Пешеход. Этот дурень-шофер гонит, как сумасшедший.

КРОЛИКОВОД

Не понимаю, как можно быть голубеводом.

ПЕССИМИСТ

По-вашему, придет весна? Милый, вы оптимист.

ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ

Дегтярник. Я знаю, отчего появилась нищета. Оттого, что не расходится коломазь.

Известник. Да нет. Оттого, что известь упала в цене.

ФИЛАНТРОП

Оставьте эти разговоры о нищете! Я только что подал одному попрошайке десять геллеров.

КАПИТАЛИЗМ

Я делаю это не ради себя, а ради денег.

ДЕЯТЕЛЬ

Еще чего не хватало! Я тружусь из чистой любви к делу, а кое у кого находится нахальство соваться в мою заповедную область.

ЗАВЕТ

Если ты не можешь сделать сам, — по крайней мере, помешай другому.

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ДЕЯТЕЛЬ

Польза государства? Это — либо то, что полезно нам, либо то, что вредно остальным.

ДЕМАГОГ

Глупая чернь думает, что я ее веду, а на самом деле она ведет меня.

МИЛИТАРИСТ

Война — чисто внутреннее дело. Цель войны в том, чтобы народ осознал свою силу.

ТИРАН И ФИЛОСОФЫ

Я буду действовать, а вы будете подыскивать основания для моих действий.

МАРОДЕР

Ура! Мы победили!

БЛАГОРОДНЫЙ ПОБЕДИТЕЛЬ

Я не мстителен. Уничтожив врага, я простил ему то, что он защищался.

ПАЛАЧ

А меня никто не назовет героем.

(1934)


IX

ЖЕЛУДЬ

Подумаешь, пал вековой дуб. Как будто рядом нет нас, молодых дубов.

ПУШИНКА, УНОСИМАЯ УРАГАНОМ

Ура! Айда валить деревья!

БУКВА Е

Упразднить бы все другие буквы и оставить только Е. Вот когда были бы стихи!

ФЛЮГЕР НА ВЕТРУ

Я опять нашел новое направление.

РЕЧНАЯ ВОЛНА

Поглядите, сколько их идет за мной!

МОКРАЯ ПЕЛЕНКА

Всемирный потоп? Да, это случилось со мной.

МЫШЬ

…например, носить на голове рога — явная бессмыслица.

ГУСЕНИЦА

Нектар? Нектар я не потребляю из принципа.

ТЮЛЬПАН-ЭСТЕТ

Фи! Стоит ли говорить о таком низменном предмете, как перегной!

СВИНЬЯ И ЖЕМЧУГ

Брр! Чего это мне насыпали в помои? Что за свинство?

СТАДНЫЙ ДУХ

Мы держимся дружно? О нет. Мы держимся просто своим стадом.

СОРНАЯ ТРАВА

И это, по-вашему, большое дерево? Да вы посмотрите; у него одна ветка сухая.

МИКРОБ

…я работник незаметный.

ТРЕЩИНА В СТЕНЕ

Чем я хотела бы быть? Небывало огромной трещиной.

В ГОРАХ РАССЫПАЛСЯ КАМЕНЬ

Ну вот. Ну вот. Уж эти мне горы! Доигрались…

(1934)


X

СООБЩЕНИЕ ПЕРСОВ ИЗ ФЕРМОПИЛ

Вчера на нашу сторону перешел бесстрашный греческий герой Эфиальт[129].

АЛЕКСАНДР ВЕЛИКИЙ

Я достиг цели. Теперь Индия навечно стала провинцией Македонии.

АТИЛЛА

Мне тоже нужен мир, только гуннский.

ХАН

Жителей можете вырезать поголовно! Я собираюсь провозгласить себя их императором.

КОНКИСТАДОР

Эти варвары сражаются против наших пушек с помощью лука и стрел.

ПОТЕРПЕВШИЙ ПОРАЖЕНИЕ

Я обратился в бегство, чтобы предотвратить дальнейшее кровопролитие.

ВОЕНАЧАЛЬНИК

Применяйте оружие только против тех, кто сопротивляется, но, разумеется, и против тех, кто не сопротивляется.

ДОНЕСЕНИЕ

Развивая наступление, мы сожгли еще несколько деревень. Уцелевшие жители устроили нашим войскам восторженную встречу.

ВОЙНА ЗА КОЛОНИЮ

Вот погодите, поганые дикари: скоро станете нашими счастливыми верноподданными.

ДИПЛОМАТИЯ

Мы, конечно, осуждаем насилие, но готовы поставлять оружие.

НЕЙТРАЛ

Нейтралитет? Это значит зарабатывать на войне, которую ведут другие.

ИМПЕРИАЛИСТ

Равновесие сил — это когда на нашей стороне превосходство.

КОЛОНИЗАЦИЯ

А теперь отечески позаботимся о тех, кто уцелел.

МАРС

Запрет агрессивной войны? Только при условии, что останутся оборонительные войны и карательные экспедиции!

ДОНЕСЕНИЕ С ПОЛЯ БОЯ

Наша героическая газовая атака обратила туземцев в трусливое бегство.

СМЕРТЬ

Эй, вы, безумцы! Это же моя победа!

МИР

Теперь мы снова можем спокойно вооружаться.

ПРОГРЕСС

Эти дикари живо станут цивилизованными; термит и иприт они уже знают.

(1936)


XI

ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬ

…мы трудимся на общее дело, все мы, вы и я, работаем для блага моего предприятия.

СЫТЫЙ

Эти разговоры о нищете страшно преувеличены. Не так уж все плохо.

СВИДЕТЕЛЬ ПРОШЛОГО

Я ведь еще полвека назад говорил, что мы катимся в пропасть.

ЛИТЕРАТОР

Разве недостаточно того, что я пишу книги?

ЖУРНАЛИСТ

Я жил не напрасно. Например, сколько ненависти мне удалось вызвать.

АНОНИМ

У каждого есть чувство собственного достоинства. Под своим именем я бы этого никогда не написал.

ЧИТАТЕЛЬ

За всю неделю ни одной мировой катастрофы! Для чего же я покупаю газеты?

В РЕДАКЦИИ

Тут вот — сообщение, что найдено средство против бубонной чумы. Вы не знаете — наша партия за чуму или против?

ДИПЛОМАТИЯ

Слава богу, мир заключен. Теперь давайте думать, как мы будем его нарушать.

МЕЖДУНАРОДНОЕ ПРАВО

Чего нельзя совершить на законном основании, можно совершить ради престижа.

ВОЖДЬ

Благодаря усиленной пропаганде бог решил, чтобы я вел свой народ.

ДИПЛОМАТ

Международное право? Это всегда то, что нарушают другие.

ПАТРИОТ

Вы говорите, он будет сражаться за родину? Но ведь у него ни гроша за душой.

ГАНГСТЕР

Главное правило — стреляй первым.

ПРАВИТЕЛЬ

Я дал ослепительный пример любви к родине: заставил триста тысяч человек принести себя в жертву.

(1937)


XII

ДУБИНА

А если бы вы знали, какие у меня корни!

КРАПИВА

Картошка — это сорняк.

ПОЛИЦЕЙСКАЯ ДУБИНКА

Я всегда права!

ЧЕРВЬ

Да здравствует война!

(1935)


XIII

ЖАБА

Всех птиц — за решетку. А петь буду я!

УПАВШЕЕ ДЕРЕВО

Это я собираюсь с силами. Я еще подымусь.

ПЕНЬ

Вы говорите, я не двигаюсь с места? Зато не споткнусь!

КАМЕНЬ

Говорите, я обрастаю мхом? А как же — растем, растем.

ПРИДОРОЖНАЯ ТУМБА

И чего это люди всё носятся?

КНИГА

Я отвечаю только на те вопросы, которые во мне.

(Рукопись 1935 г.)


XIV

МЕЖДУНАРОДНОЕ СОГЛАШЕНИЕ

Мы, кролики, заключили договор с курами о том, что мы не будем пожирать друг друга. Посмотрим, что на это скажет ястреб.

ЦИКЛОН

Пятьдесят городов сметено с лица земли. Какой потрясающий успех!

КОЗА

Зажить бы с волками по-хорошему, и было бы в мире спокойствие.

КУНИЦА В КУРЯТНИКЕ

Раз это яйцо так дерзко меня провоцировало!

ВОЛК

У того барана был скверный умысел. Он хотел от меня спрятаться.

СТАДО ОВЕЦ

Этот волк скорее нажрется, если мы не будем ему сопротивляться.

МЫШЬ

Эге, кошка поймала воробья! Теперь нам, мышам, нечего бояться.

ВОРОБЕЙ

Видите, сколько приходится чирикать чтобы наступила весна!

(В рукописи не датировано.)


Побасенки будущего
© Перевод Д. Горбова, О. Малевича, Ю. Молочковского

В ВЕК ПОДЗЕМНЫХ ЖИЛИЩ

Подумать только, когда-то люди строили свои жилища на поверхности земли. Ну и дикое было время!

САНИТАРНАЯ КОМИССИЯ

Ваша пещера не отвечает санитарным нормам и непригодна для жилья — в нее проникает воздух.

НАУКА

…тогда считали, что земная атмосфера состоит из кислорода, водорода, азота и редких элементов в газообразном состоянии.

Ужас! Какое невежество!

РЕБЕНОК

Мамочка, что такое «голубая дымка гор»?

МОРАЛЬ

Незакрытое лицо — это неприлично! Порядочную девушку никто не должен видеть без противогаза!

МАТЬ

Ты знаешь, что выкинул наш сын? Чуть было не вылез из-под земли наружу, проказник этакий!

ЧИТАТЕЛЬ

— Чему ты смеешься?

— Да вот читаю в старинной книге какое-то «описание природы».

ДОМОВЛАДЕЛЕЦ

Если вы в недельный срок не внесете квартирной платы, я выброшу вас из этого подвала на солнце.

РОСКОШЬ

Смотри-ка, как они шикуют: заказали для своей пещеры искусственные сталактиты.

ПЕРЕСЕЛЕНИЕ

Доктор советует мне переменить климат. Ищу пещеру где-нибудь в пермских отложениях.

ИДЕАЛЬНОЕ ПОМЕЩЕНИЕ

— А крыс у вас здесь нет?

— Что вы! Тут ни одна крыса не выдержала бы.

РАЗНИЦА

Лучше всего живется в известняке. Гранит немного холоден и темноват.

МОЛОДАЯ ЖЕНЩИНА

Под землей у нас будет верандочка, и я там разведу грибки и плесень в вазочках.

СОСЕДКИ

Это ужасно: воздух снова подорожал.

ВОСПОМИНАНИЕ

Вот уже год, как мы похоронили папу на поверхности земли.

ПЕЩЕРНЫЕ ЛЮДИ

— Посмотрите, я откопал какой-то древний очаг.

— Не болтайте зря!.. Будто люди уже находились когда-то на таком высоком уровне культуры, чтобы жить в пещерах.

КАНАЛИЗАЦИЯ

Эти глупые люди прежде строили такие узкие коридоры!

ВОЗДУХОЛАЗ

Жена, подай скафандр. Пойду выныривать.

МАЛЬЧИК

— Папа, что такое мир?

— Не знаю. Не спрашивай о таких глупостях.

МИФ

Будто бы когда-то жили на поверхности земли? Сказки. С научной точки зрения это абсурд.

ГОД 2200-й

Открытие века! Нержавеющие каменные орудия!

В 2500-м ГОДУ

— …вернулся и утверждает, что наверху, на поверхности земли, можно совершенно свободно дышать.

— Допустим. Но что же из этого?

(1934)


Современные
© Перевод Д. Горбова, О. Малевича

УСПЕХИ ЦИВИЛИЗАЦИИ

Интенсивность артиллерийского огня увеличилась, но теперь, слава богу, это уже никто не назовет войной.

ДОЛОЙ ВОЙНУ

Вот доказательство того, что мы действительно не хотим войны: мы воюем без объявления войны.

МЕЖДУНАРОДНЫЕ СОГЛАШЕНИЯ

…да, конечно, но с кем мы воюем — это наше внутреннее дело.

СООБЩЕНИЕ

Мы ввели в бой две новые дивизии с танками и самолетами. Противник отступает, неся тяжелые потери. Мир по-прежнему не нарушен.

МИР

Войны мы не хотим. Против слабейшего достаточно карательной экспедиции.

НОТА

В доказательство нашего миролюбия мы изъявляем желание, чтобы неприятель сдался на нашу милость и немилость.

ПРОТЕСТ

Перед лицом всего цивилизованного мира мы протестуем против варварского поведения неприятеля, который, вместо того чтобы принять наши условия, подставляет своих женщин и детей под бомбы наших летчиков.

СООБЩЕНИЕ

Наша авиация успешно атаковала неприятельские силы. Убит один солдат, семьдесят женщин и сто детей.

ВОЛК И КОЗА

Договоримся на экономической основе: я не буду есть твоей травы, а ты за это будешь добровольно снабжать меня своим мясом.

ДОКАЗАТЕЛЬСТВО

В доказательство нашего стремления договориться с соседними государствами мы начали бомбардировку ею открытых городов.

СООБЩЕНИЕ

Враг пытался злодейски обстреливать наши самолеты, мирно сбрасывавшие бомбы на его город.

ДОБРАЯ ВОЛЯ

Мы согласны вынести наш конфликт на обсуждение международной конференции, но с условием, что решение будет в нашу пользу.

ПРИНЦИП

Хитрый дерется, пока мудрый уступает.

ДВА ТИГРА В ДЖУНГЛЯХ

Мы встретились в интересах мира и пришли к соглашению, что будем охотиться совместно.

ЛИСА

Не верьте куриному кудахтанью. Когда я сыта, в курятнике царит мир.

ГАНГСТЕР

Любезный, если вы вздумаете обороняться, я буду считать это недружелюбным актом.

ВОЛК

Я насытился. Еще раз восторжествовала высшая моральная справедливость.

ГРАБИТЕЛЬ

Он напал на меня, а я только защищал свои интересы, направленные на его кошелек.

СМЕРТЬ

Что ж, такой мир тоже неплох!

(1937)


Обрывки
© Перевод Д. Горбова, И. Ивановой, О. Малевича


I

— Вы чего уставились на крышу?

— Да вот со страхом смотрю, что кровельщик, того и гляди, свалится, а он, проклятый, и не думает падать.


Искренность: «Я ни на кого не клевещу, я говорю, что думаю».


Сама по себе саранча еще не наказанье господне, она становится наказаньем господним, когда ее много. Так же и дураки.


Националист: «Черт с ним, с народом! Нам важен только его престиж».


Политико-экономист: «Современное положение безвыходно оттого, что не согласуется с моей теорией».


Каиафа: «Хотел бы я знать, кто и сколько заплатил этому, из Назарета».


Солидарность: «Конечно, братец мой — подонок, но если об этом скажет чужой, он оскорбит этим честь нашей семьи».


Критик: «Критиковать — значит объяснять автору, что он делает не так, как делал бы я, если бы умел».


Одно из величайших бедствий цивилизации — ученый дурак.


Наш язык мудр: между выражением «я убежден» и «я убедился» — большая разница.


В споре. «Какое мне дело до правды, если она — не моя?»


Мелкие люди бьются за престиж; у великих он есть и так.


Век машин: заменить цель скоростью.


Представьте себе, какая была бы тишина, если б люди говорили только то, что знают!


Борьбу открыла природа, ненависть изобрел человек.


Я уже не изменюсь, сказал пень.

(1933)


II

Не называйте это ненавистью, назовите познанием.


Договора существуют для того, чтобы их выполнял более слабый.


Благодаря усилиям государственных деятелей неустойчивая напряженность в мире была сохранена.


В интересах мира мы со всей энергией предприняли наступление против объекта нападения.


Никакая чужая жертва во имя мира не может считаться слишком большой.


Придать конфликту локальный характер — это предоставить жертву своей судьбе; ликвидировать конфликт — дать жертве подножку.


Все не так уж плохо: нас не продавали, нас выдали даром.


…по крайней мере, мы знаем, что потеряли.


Все-таки на свете существует прогресс: вместо военного насилия — насилие без войны.


Неуспех: не воспользоваться случаем. Успех: злоупотребить возможностью.


В Священном писании правильно сказано: иногда стены рушатся от одного крика. Но одним криком ничего не построишь.


Какое несчастье — возбуждать столько симпатий!


Нет, наше сердце салом не зарастет.


Хотя бы от одного мы застрахованы: быть обманутыми самими собой.


Кое-кто греет руки и на чужом пожарище.


Только тот действительно верит, кто добивается осуществления.


Заново построить государство… за это стоит отдать жизнь.


Быть хоть несчастными — только не ничтожными!


Смотрите-ка, уже нашлись охотники отдавать не только территорию.


Новые люди — это те, что способны справиться с новыми задачами.

(1938)


Статьи, этюды, юморески


Марсий, или По поводу литературы[130]


Похвала газетам
© Перевод С. Никольского

Мы настолько привыкли к газетам, что перестали воспринимать их как ежедневное чудо. Между тем чудо уже в том, что газеты выходят каждое утро, даже если накануне совершенно ничего не случилось; но это чудо — редакционная тайна, я же намерен писать о газетах как читатель. Иногда ведь и читателя внезапно осенит, и он тоже увидит газеты с новой, удивительной стороны. Со мной это произошло в Баллинльюге или, постойте, не Баллинльюге — в Грианлирахе или Тайндреме, или нет — не в Тайндреме, скорее в Малайге, потому что там было море… Я купил тогда в дорогу газету, не помню уже какую. Едва я развернул ее энергичным жестом, мне сразу бросилось в глаза сообщение:

«В ЧЕШСКИХ БУДЕЙОВИЦАХ ИСТРЕБЛЕНО ПЯТЬ ТЫСЯЧ КОШЕК».

Согласитесь: человек, сидящий в поезде в Малайге, подготовлен к чему угодно, только не к сообщению о Чешских Будейовицах или к мысли о пяти тысячах кошек. Я закрыл глаза, чтобы переварить натиск событий. Будь передо мной вместо газеты роман, через минуту я знал бы уже, о чем идет речь и что приблизительно произойдет дальше. Но никакой романист не додумался бы до фантастического образа пяти тысяч кошек и не вспомнил бы ни с того ни с сего о Чешских Будейовицах. Встретиться в Малайге с Чешскими Будейовицами — это чудо; найти на одной странице господина Макдональда и пять тысяч кошек — это фантастичнее, чем Али-Баба и сорок разбойников. И если вы в это время вдобавок смотрите на Атлантический океан, то будете окончательно подавлены подобным хаотическим сосуществованием всего, что есть в мире, — политики, кошек, моря, социализма и Чешских Будейовиц. И внезапно осененный, вы вдруг постигнете необъятность мира и чудодейственные свойства газет.

Простите, что я еще некоторое время задержу ваше внимание на кошках. Я немножко специалист в этой области и мог бы долго рассказывать о кошках Ноттинг-хилла и Генуи, о венецианских и парижских кошках, о воспитании котят, о том, как снискать доверие кошки, и о многом другом. Так вот, вы никогда не найдете в газетах сообщения о том, что кошка поймала дрозда или принесла троих котят. В газетах она всегда предстает в каком-то особом, необычном и даже ужасном свете: например, вас оповестят, что бешеная кошка покусала почтальона, что некий ученый открыл кошачью вакцину, что в Плимуте или еще где-нибудь родилась кошка с девятью хвостами, и так далее. Равным образом, вы не найдете в газетах заметки о том, что официант принес кому-то кружку пива, но зато узнаете, что он убил свою возлюбленную, узнаете, что вспыхнула забастовка официантов. Чешские Будейовице не попадут в газеты, пока в них все спокойно. Нужно, чтобы там устроили массовое истребление кошек или, по крайней мере, выборы, чтобы этот солидный город предстал перед человечеством в тревожном и трагическом свете; и если я читаю в газетах, что такой-то депутат произнес речь, я уже наперед знаю, что этот случай столь же необычен и драматичен, как случай с бешеной кошкой, которая покусала почтальона, или с официантом, убившим свою возлюбленную.

Короче говоря, я хочу высказать мысль, которая волновала уже Честертона[131]: мир газет состоит из одних только исключительных событий, чрезвычайных происшествий, а часто и чудес. Когда в газетах пишут о доме, то сообщают не о том, что он стоит, а о том, что он сгорел или обрушился или что он, по крайней мере, самый высокий в мире и вообще чем-то отличается от всех прочих домов, какие только существуют на белом свете. Официант, эта интригующая личность, убивает свою возлюбленную, кассир скрывается с доверенными ему деньгами, любовь с фатальной неизбежностью приводит к тому, что люди бросаются в Влтаву с моста Легионеров, автомашина — это орудие, с помощью которого устанавливают рекорды, пропадают в катастрофы, давят детей и старых дам. В газетах все предстает в аспекте драматическом и даже вызывающем тревогу. Каждый утренний выпуск газет превращает мир в дикие дебри, где вас подстерегают бесчисленные неожиданности, опасности и эпические события.

Однако газеты не сообщают вам аршинными буквами, что сгорела Троя или что Ирод из соображений общественной гигиены приказал вырезать пять тысяч младенцев. Вы прочтете в газетах о кровавой драке слесарей на Штепанской улице, но вам не расскажут о кровавых боях Цезаря с галлами. Крови и огня еще мало, событие должно волновать своей новизной. Недостаточно, чтобы оно било на воображение читателя; прежде всего оно должно быть актуальным. Газеты могут сообщить, что «сегодня, 14 декабря 1924 года, минуло три тысячи лет с того дня, как сгорела Троя», если же событие не падает точно на сегодняшний день, а совершилось чуточку раньше или позже, то для газет оно уже не годится. В мире газет, как и в мире диких животных, существует только настоящее: сознание газет (если здесь можно говорить о сознании) ограничено исключительно сегодняшним днем, отрезком времени от утреннего выпуска до вечернего или наоборот. Человек, читающий газету недельной давности, невольно испытывает чувство, будто он копается в хронике Далимила[132]. Это уже не газета, а летопись. Метод газеты — актуальный реализм: существует то, что существует сегодня; extra praesentiam non est existentia: ergo bibamus![133]

Представьте себе, как бы вы были удивлены, если бы газеты опубликовали речь депутата Петровицкого, произнесенную год тому назад. Она может быть напечатана только с примечанием, что «сегодня исполняется ровно год» или что «эти золотые слова не утратили своего значения и сегодня»: во всяком случае, какое-нибудь «сегодня» обязательно должно фигурировать, иначе вам покажется, что на вас обрушилась вселенная, а категория времени сошла с ума, и пережить это было бы почти невозможно. Один моралист (кажется, пан Гамма[134]), проповедовал, что газетам следовало бы от актуальных событий обратиться к вечным, непреходящим ценностям, отдавая им предпочтение перед последними злободневными происшествиями; то есть, например, вместо речи Чичерина печатать речь Цицерона в защиту Планция, которая, бесспорно, успела утратить свою злободневность. Вместо сообщения о конфузе в парламенте можно было бы опубликовать выдержки из Конфуция, а вместо известия о последнем убийстве — главу из «Сети веры» Хельчицкого[135]. Признаюсь — такую газету (подобные, вероятно, выходят на небесах) я не хотел бы редактировать. Откуда было бы мне знать, почему сегодня вместо третьей речи против Верреса нужно печатать речь в защиту Планция и почему именно сегодня, с точки зрения вечности, надо отдать предпочтение Конфуцию перед «Федоном» Платона? Если в газете помещена речь министра, то не потому, что она лучше, важнее для моей души, чем Нагорная проповедь, а потому, что она, в отличие от Нагорной проповеди, была произнесена вчера. Кража шубы в кафе, право, не более сенсационна, чем отречение Наполеона, но она случилась вчера. Что поделаешь, современность имеет особую и таинственную притягательную силу. Люди толпами бегут посмотреть на дом, в котором портной перебил утюгом всю свою семью из семи человек, но не стекаются толпами смотреть на Штербоголы[136], где во времена Семилетней войны погибло бог знает сколько тысяч человек вместе с самим генералом Шверином[137]. Фанатический интерес к настоящему — одна из тайн жизни, а также — одна из непостижимых тайн газет.


В газетах все должно быть новым, но вместе с тем обработанным и отчасти уже знакомым. В дебри событий, которые каждое утро открывают газеты, должны быть проложены знакомые и проторенные дорожки. Ну, скажем, надо писать: «Он был доставлен на пункт медицинской помощи», «Весть, распространившаяся с быстротой молнии,[138] взволновала население», «Торжественное течение собрания ничем не было нарушено», «Нанесен колоссальный ущерб», «Caveant consules!»[139].

Каждое такое устоявшееся выражение имеет свою эстетическую ценность. Это как бы островок отдыха в потоке льющихся новостей, это припев, который читатель может подхватить. Это готовая рамка, в которую легко вставляется новое событие, инцидент исчерпан, к общему удовлетворению. Став достоянием гласности, он перестает быть необычным.

Однажды я ехал на площадке трамвая. Вдруг что-то мелькнуло впереди на рельсах, вагоновожатый яростно чертыхается и бешено звонит, вагон мгновенно останавливается, все мы падаем вперед, на спину водителя; на линии как из-под земли вырастает толпа, двое полицейских тащат в ближайший подъезд какой-то тяжелый сверток; бледный как смерть вожатый стирает холодный пот и зовет полицейского. Невообразимый хаос. Но постепенно он распутывается, несмотря на суету. Потом целый день мне было как-то не по себе. А на следующее утро читаю в газете: «Вчера в час дня на Национальном проспекте был сбит трамваем Франтишек Ш., бухгалтер из седьмого района Праги. Легко раненный, он был доставлен на медицинский пункт, где ему была оказана первая помощь». Вот и все. И я был избавлен от мучительного ощущения хаоса. Теперь я знал, что случай, слава богу, совершенно обычный. В нем не осталось ничего от того необычайного смятения. Была оказана первая помощь — следовательно, все пришло в норму. Если до сотворения мира царил хаос, то только потому, что тогда еще не существовало газет, которые изображали бы события, вероятно, так: «Торжественное течение вечности и вчера ничем не было нарушено. К вечеру с быстротой молнии разнеслась весть о том, что на Манинах[140] сотворен Космос. К счастью, это известие до сих пор не подтвердилось. Тем не менее мы обращаем внимание ответственных кругов на недостойные происки, которые могут создать серьезную угрозу для существования хаоса. Caveant consules!»

Обобщая, можно сказать, что если художественная литература — это выражение старых истин в вечно новых формах, то газеты — это выражение вечно новых истин в формах старых и неизменных.


Газеты, пока они не ввязываются в политику, пишут о вещах исключительных и конкретных. «Каждый губит то, что любит», — говорит поэт.[141] В отличие от поэта, газеты сообщают, что «в номере 891 официант Вацлав Зайчик убил свою возлюбленную, 27-летнюю Терезу Веселую». Поэт может воспевать подснежники вообще; газеты, напротив, могут дать только определенное, конкретное сообщение о том, что вчера в 3 часа 15 минут близ Подбабы[142] распустился первый подснежник и что весть об этом с быстротой молнии облетела всю Прагу. Разумеется, и в газетах иногда встречается что-то от поэзии и литературы. Но не потому, чтобы литература имела какую-то особенно тесную связь с газетами, а потому, что в газеты попадает все.

Тем не менее у газет есть нечто общее с изящной словесностью, например, та особенность, что в отличие от научного познания, они полностью независимы от реальной действительности. Случилось, что один английский журналист[143], уж не знаю из какого особого любопытства, интервьюировал меня о месте моего рождения и о других пустяковых вещах. День спустя я с детским изумлением прочел в его газете, что родился в дикой горной глуши Исполинских гор в бедной семье суровых и набожных горцев… Я робко пожаловался другому журналисту, что это неправда. «Вы в этом твердо уверены? — спросил сей муж. — Возможно, вы и правы, но так ведь гораздо интереснее». С тех пор я читаю газеты с несравненно большим пониманием и наслаждением и нахожу в них волнующие сообщения, например, о речи министра иностранных дел, выставке металлических сит в Рожмитале или сенсационное объявление о постановке новой чешской драмы в Национальном театре; и, зачарованный, я думаю: «Наверное, все было иначе, но ведь так гораздо интереснее». Однако, хотя газеты (следуя принципу свободы печати) и независимы от действительности, надо признать, что своим правом на вымысел они пользуются весьма умеренно; ведь тот английский журналист мог бы с таким же успехом написать, что я появился на свет, выпав из сосновой шишки в виде крылатого семечка, или что меня нашли в корзине, приплывшей по Лабскому каскаду. Тем не менее он ограничился лишь известной ретушью фактов в такой мере, которая ничуть не оскорбляет веры читателя в печатное слово. Газеты могут писать что угодно, но с условием, что это достаточно правдоподобно и привычно, чтобы читатель без труда этому поверил. Они могут отступать от действительных фактов, но должны это делать тонко, чтобы читатель не поднял крик, что это бессмыслица и что его одурачивают. Вынужденные считаться с удобствами и небогатой фантазией читателя, газеты отклоняются от действительности гораздо меньше, чем это можно было бы предположить теоретически, а часто (хотя поверхностно и неточно) они даже придерживаются ее, ибо легче воспроизводить действительные факты, чем выдумывать правдоподобные.

Нередко газетам ставят в упрек анонимные материалы, и, я думаю, напрасно. Надо учесть, что газеты по большей части пишутся не газетчиками, а самими газетами. Словесные штампы, которые я уже приводил, достояние не отдельного человека, а всей газетной касты. На табличке, гласящей «Соблюдайте чистоту. За нарушение штраф», не ставят подписи автора, потому что это общая мысль. Газеты большей частью тоже состоят из общих фраз, общих мест и штампов, поэтому и они столь же анонимны, как объявления в общественных местах и служебные циркуляры. Если попросить автора подписаться под передовой, то, я полагаю, он или вообще откажется ее писать, или попробует написать получше. Аноним в газетах — это не человек в маске, это просто — человек без лица. Только тот, кто не ставит свою подпись, может написать: «Собрание проходило в торжественной обстановке». Подписывая такую статью, автор под страхом утраты личной честности должен был бы написать: «Собрание тянулось необычайно нудно. Я предпочел бы пройти пешком до самых Высочан[144]. Удивляюсь, как это некоторым людям доставляет удовольствие говорить то, что все знают». Как видите, такой автор оказался бы очень плохим журналистом, и есть еще слишком много вещей, о которых можно писать, лишь подавляя собственную личность.


В газетах есть материалы, которые никто не читает, например, передовая; есть материалы, которые читает хоть кое-кто, — например, экономическое обозрение, и, наконец, есть отделы, которые читают все, — например, «Судебная хроника». Было бы, однако, ошибкой исключить из газет рубрики, которые не читают. Народ хочет иметь их в газетах, подобно тому как хочет иметь в городе учреждения, которые не посещает, — например, музеи. Короче, в газетах должно быть все, в том числе даже стихи и статистика латышской торговли, — и не столько для тех нескольких невероятных чудаков, которые, может быть, прочтут это, сколько для тех десятков тысяч средних и постоянных читателей, которые обязательно пропустят эти материалы, удовлетворившись одним тем, что они напечатаны. Лично я, например, не решаюсь самостоятельно купить и полдюжины носовых платков, но, несмотря на это, каждое утро ищу в газетах сообщение о курсе цен на хлопок ливерпульской фирмы Фалли Мидлинг или Сейкларидиса и справляюсь, по-прежнему ли стоят два нуля против фамилии Стронгшитс из Лондона. Я не знаю, правда, кто такой Стронгшитс. Но это слово доставляет мне приятное сознание широты кругозора. Меня не очень интересуют события в Испании, но я удовлетворен тем, что, если захочу, смогу узнать о них больше, чем о событиях в Кардашовой Ржечице[145]. Я не пылаю фанатической любовью к Мексике, но благодаря газетам Мексика стала для меня менее загадочной и далекой, чем сосед за стеной. Мне известны причины революции в Мексике, но я ничего не знаю о причинах ссоры у ближайшего соседа. Это свойство современного человека называется космополитизмом и вырабатывается в результате чтения газет.


Особое наслаждение доставляют читателю сообщения не о том, чего он не знает, а о том, что ему известно понаслышке или как очевидцу.

О пожаре, которого я не видел, я никогда не читаю с таким страстным интересом, как о пожаре, который я случайно наблюдал от начала до конца, и должен признаться, если бы газеты ничего о нем не сообщили, я чувствовал бы себя в какой-то мере оскорбленным и лично задетым. Я счел бы бестактным со стороны газет не ставить ни в грош событие, которое, словно огнепоклонника, так захватило меня своим волшебством. Читатель воображает, что именно он и есть общественность; и если в газетах написано «пожар привлек множество зевак», он доволен, что его не забыли.

Я с безразличием читаю о том, что в Крумлове запрещено выпускать собак без намордников, просто мне нет до того дела — я отродясь не был в Крумлове; но я с удовольствием прочту о том, что собак запретили выпускать без намордников в Горжице или даже в Глазго, потому что в обоих городах я был, а следовательно, у меня появляется личное, так сказать, эмпирическое отношение к этому событию. Может быть, в отличие от литературы, самая соблазнительная особенность газет в том и состоит, что они дают такой широкий простор для личных ассоциаций. Я испытываю приятное волнение, если в газете опубликована речь депутата Лукавского[146], потому что однажды, — постойте, где это было? — впрочем все равно, — я собственными глазами видел депутата Лукавского. Я поражен скоропостижной смертью старого пенсионера на Малой Стране, так как сам живу на Малой Стране. Я интересуюсь растратой общественных денег в Индржиховом Градце, потому что бывал в Индржиховом Градце. Я с удовольствием прочту известие о банкротстве Яна Гольцбаха из Знойма, ибо лично знал какого-то Гольцбаха, и так далее. Газеты гораздо больше апеллируют к личным чувствам читателей, чем, например, любовные стихи; выражаясь язык