Эрик-Эмманюэль Шмитт - Ночь огня

Ночь огня 716K, 78 с. (пер. Хотинская)   (скачать) - Эрик-Эмманюэль Шмитт

Эрик-Эмманюэль Шмитт
Ночь огня

Éric-Emmanuel Schmitt

LA NUIT DE FEU

Copyright © Éditions Albin Michel, S.A. – Paris 2015


© Н. Хотинская, перевод, 2016

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016

Издательство АЗБУКА®


1

Думаю, что я полюбил Таманрассет в тот самый миг, когда город появился за иллюминатором. Самолет покинул столицу Алжира, и мы, казалось, летели над луной, видя на многие километры лишь сухой песок, валуны и скалы с вычерченной среди них, точно штрих, нанесенный ногтем в пыли, прямой дорогой, по которой следовали джипы, грузовики и караваны. Мне уже не хватало деревьев, тучных полей, извилистых рек. Вынесу ли я двухнедельный переход через Сахару? Меня страшили пустота, каменная бескровность, воздух, лишенный цветочной пыльцы, природа, не знающая времен года. Потому ли, что я смотрел на нее сверху, земля эта казалась мне скудной. Время от времени появлялся оазис, пучок зелени, фиговые деревья и финиковые пальмы вперемешку вокруг холма; взволнованный, я шептал тогда: «Таманрассет», но мой сосед поправлял меня: то была Гардая, или Эль-Голеа, цитадель Ста плодов, или же Ин-Салах.[1] А потом снова все то же однообразие овладевало неподвижной равниной…

И вот после полудня наконец показался Таманрассет, о чем сообщил голос пилота. Неброская красота этого места поразила меня: городок лежал как бы в нише, две гранитные руки, согнутые, закругленные, обнимали его, одновременно показывая и защищая. Примостившиеся между уступами крошечные домики-кубики из шафранового цвета глины напомнили мне те, что я мастерил в детстве, чтобы обставить пейзаж, по которому мчался мой электрический поезд.

Стоило мне выйти из самолета, как дыхание этих мест окутало меня, погладило уши, овеяло губы, и во мне откуда-то взялась уверенность, что этим прикосновением пустыня радостно приветствует меня.

Мы отнесли вещи в отель; к счастью, плохо прибитая табличка оповещала о его назначении, ибо ничто не отличало это строение от его соседей, разве только претенциозная стойка желтого дерева в холле.

Там ждал нас Мусса, туарег, с которым мы переписывались весь предыдущий месяц. По факсу и телефону туземец предоставил нам сведения, необходимые для написания нашего сценария. Высокий, худой, хрупкий, закутанный в черную хлопчатобумажную ткань, с лицом цвета красного дерева, Мусса улыбнулся нам широкой радостной улыбкой, какую обычно приберегают для близких друзей, и пригласил поужинать у него.

От гостеприимства я всегда теряюсь, потому что вырос в Лионе, большом городе, сторожком и замкнутом, где и друга приглашают в гости лишь после того, как месяцы – а то и годы – строго к нему присматривались. Впустить человека в свой дом – все равно что выдать диплом, означающий «достоин». Мусса же, не имея никакой информации, был рад нас принять и спонтанно распахнул перед нами свою дверь – тем более спонтанно, что двери у его дома не было.

В этом низком глинобитном строении, втиснувшемся в переулок, где дома походили друг на друга, как ячейки в улье, было всего две тесные комнаты – кухня и жилое помещение. Я не увидел закута, скрытого хлопковой занавеской, где жена и дочери Муссы готовили ужин; зато вечер я провел в пустой келье безупречной чистоты, каждую ночь превращавшейся в спальню для всей семьи. По контрасту со скудной обстановкой, без мебели, безделушек и картин, кускус явился изобильным, цветным, мясо и овощи лежали, точно драгоценности, на подушке из крупы. Мятный же чай оказался вкуснее самого дорогого вина: сладкий, ароматный, пряный, он разливался во рту фарандолой вкусов – то экзотических, то знакомых, то таких непривычно острых, что немного кружилась голова.

На улице ночь опустилась внезапно и вместе с ней упала температура. За двадцать минут закатное небо расцветилось пурпуром, и дыхание свежести овеяло равнину без травы и кустов, после чего окончательно сгустилась тьма, приглушив даже ветер.

В пламени масляной лампы, заливавшем наши лица золотистым, почти жидким светом, разговор тек непринужденно. Сидя прямо на полу, Жерар, режиссер фильма, и я, его сценарист, засыпали нашего хозяина вопросами, а он отвечал нам своим томным, медовым голосом. Еще больше, чем слова, меня завораживали руки туарега, длинные, худые ладони с тонкими, как паучьи лапки, пальцами, ладони то и дело раскрывались нам, не скупясь ни на пищу, ни на разъяснения. Я сразу проникся доверием к этим чужим рукам.

Мы говорили о жизни туарегов… Мусса, хоть и имел жилье в Таманрассете, оставался кочевником и бороздил пустыню девять месяцев в году. Домом его был каменный шатер или же шатер полотняный, и поэтому все его добро – одежда, кастрюли, посуда – помещалось в нескольких наскоро собранных мешках, которые они с домочадцами брали с собой. И не нужны стулья, кровати, сундуки, двери, замки, ключи…

– А где вы прячете ваш телефон, Мусса? Ваш факс?

Он пришел в восторг и объяснил мне, что его шурин руководит туристическим агентством в десяти километрах отсюда и он наведывался туда много раз. Послушать его, само собой разумелось, что одного телефона и одного факса достаточно для нужд всей округи, и он был горд, что его родственник владеет этим чудом современной техники. Вдоволь пораспространявшись о семейном успехе, он принялся описывать пейзажи, которые нам предстояло увидеть.

– Bioutifoul![2]

Это слово не сходило у него с языка:

– Bioutifoul!

Если верить ему, мы побываем в местах bioutifoul! И в других bioutifoul. Лексикону туарега недоставало разнообразия, но взгляды, сопровождавшие его восклицания, служили комментариями: там-то будет красиво, там-то величественно, там-то ужасающе, там-то гармонично. Мимикой он расцвечивал свои bioutifoul, как большой художник.

Наш интерес к сказочной культуре туарегов казался естественным Муссе, ее послу; он не задавал встречных вопросов о нас, нашей стране и наших обычаях. Я уже понял то, что подтвердило потом наше путешествие: в пустыне не интересуются всем остальным, ибо занимают центр мироздания!

В десять часов мы простились с Муссой, и наши thank you количеством не уступали его bioutifoul.

– Напомните мне, как называется отель? – спросил Жерар для пущей надежности.

– «Отель».

– Простите?

– Это отель «Отель», – со смехом объяснил Мусса. – До недавнего времени он один и был… Теперь правительство построило отель «Тахат», но он не заменит отель «Отель»!

Тихая ночь окутала все вокруг, совсем непохожая на прежнюю тьму, сгустившуюся вслед за сумерками. Как будто город к ней привык…

Идя вдоль чахлых кустов тамариска, я заметил, что в некоторых домах внизу есть электричество. После пленительной ясности вечера вокруг масляной лампы зеленоватый неон, рождающий грязный свет и безобразные потемки, показался мне отнюдь не знаком прогресса, но изъяном… Его свечение раздражало глаз. Как можно, ослепляя, так мало освещать?

Я пошатывался при ходьбе. Чай ли, беседа, атмосфера – откуда мне знать? – опьянили меня… А может быть, подкосило путешествие… или сломила перемена климата… Раз десять мне пришлось хвататься за ограду. Ноги мои подворачивались. Почему-то сбивалось дыхание и не слушалось тело.

– Тебе нехорошо?

Жерар косился на меня встревоженно.

Смутившись, я собрал остатки энергии, чтобы скрыть свое недомогание.

– Очень хорошо.

Пусть этими словами я заслонился от его любопытства, но я не лгал. Хоть слабость моя была почти болезненной, я чувствовал себя хорошо, невозмутимо, спокойнее, чем в Париже, по которому мы бегали еще утром. Слабость эта выражала смутное видение, предчувствие, что я попал в главнейший край, в страну, которая меня ждала… Или я ждал ее.

– Доброй ночи.

– До завтра.

– Эрик, не забудь: в половине восьмого в холле.

– Я поставлю будильник!

В отеле, прежде чем идти в свой номер, я поднял голову, пересекая патио.

Небо обрушилось мне на голову. Звезды сияли, близкие, трепещущие, живые, рукой достать. Бесконечность улыбалась мне. В одну секунду я почувствовал, что встречусь с необычайным.

Увы, я покачнулся от усталости и опустил глаза. Слишком поздно! Нет сил… Я упрямо следовал своему плану: поспать.

Войдя в душ, я спугнул полдюжины тараканов, и они возмущенно разбежались по шершавой плитке. Из труб тянуло запахом ног и экскрементов. Я попятился, зажимая нос. Побывав здесь, я, пожалуй, испачкаюсь, а не отмоюсь! Да и так ли уж я грязен? И спать ложусь один…

И я, хоть и маньяк гигиены, не притронувшись к кранам, надел свежую рубашку, и благоухание лаванды создало иллюзию чистоты; потом я рухнул на кровать – тонкий поролоновый матрасик, брошенный прямо на цемент, – не обращая внимания на стены в пятнах от раздавленных комаров.

Я провалился в сон, торопясь не покинуть этот мир, но вернуться в него поскорее.

Это было очевидно – я не прибыл в незнакомую страну, я приземлился в обещание.


2

Я никогда не просыпаюсь сразу целиком; какие-то части меня еще вязнут во сне. Мой мозг буксует, коснеет, не зная, где находится; тело движется с трудом; слов не хватает, памяти тоже. Мое имя и то порой забывается… Я выныриваю из каждой ночи, точно утопленник, выброшенный на берег в час отлива. Я даже не знаю, сколько времени остаюсь этой пустой формой, сознанием, констатирующим, что оно существует, еще лишенным содержимого. Потом моя личность медленно, даже лениво возвращается в своем ритме, точно влага, растекающаяся по промокашке, и наступает момент, когда я осознаю, что снова стал собой.

И этот день в отеле «Отель» не стал исключением из правила, превращающего меня каждое утро в потерпевшего кораблекрушение.

Будто бы полившись в комнату, когда я открыл глаза, свет поразил меня. Какая сила! Мои пальцы выключили звонок будильника. Глаза обежали оштукатуренные стены, на которых плясали тени от занавески, колеблемой легким ветерком у окна. Где я спал? Новые звуки врывались снаружи: приглушенные голоса с влажным выговором, кошачьи свадьбы, пронзительным мяуканьем перекрывавшие рев мотоциклов.

Где?

Над моей подушкой роились мухи. Любопытная, назойливая шпионская эскадрилья кружила надо мной, точно впервые видела француза.

Алжир… Таманрассет… Поездка с Жераром…

Я вздохнул, с радостью обнаружив себя у врат пустыни и дня.

Что-то, однако, сбивало меня с толку. Но что?

Загудел клаксон, и я понял несуразность: здесь не было гула, характерного для любого города. Никакого движения на улицах. Шум машины я различал так же отчетливо, как в чистом поле. Обычно в городском хаосе за звуками не слышно тишины; здесь же на фоне тишины вырисовывались звуки. Таманрассет, эта равнина, где век назад виднелся лишь колодец да шатры кочевников, сохранил свое достоинство редкого города.

Кровь снова циркулировала под моей кожей, и я ощутил боль в ногах, руках, шее. Всю ночь я кормил комаров. Настоящий пир…

Решив в своем оцепенении, что укусы меня не слишком беспокоят, я снова закрыл глаза, желая еще немного полениться. Семь часов утра? Неужели? Наверно, ошибка… Лежа на животе, я перемещал голову, ноги, руки, весившие тонну. Смогу ли я их поднять? Они жили своей жизнью. Хватит ли у меня духу заставить их двигаться вместе?

Из коридора раздался громовой голос Жерара:

– Эрик! Не забудь, мы идем сегодня утром к торговцам драгоценностями.

Я прервал медитацию, имевшую главной целью оправдать мою лень, вскочил с постели, в душе вновь распугал возмущенных тараканов, отступил и, не сводя с них глаз, помылся на дедушкин манер – рукавичкой, стоя перед умывальником.

Я вышел к Жерару. Холл служил рестораном. Глотая горький кофе, я мазал на хлеб финиковое варенье, в котором от фиников было одно название, а вкус только сахара. Покуда я старательно жевал, Жерар просматривал различные справочники по региону, и я попутно убедился, бросив взгляд, что еще не умею читать.

Появился Мусса, принаряженный, бодрый, еще жизнерадостнее, чем вчера. Он усадил нас в джип цвета хаки, позаимствованный у брата, с гордостью представив нам автомобиль так, будто речь шла о родственнике. Я сел сзади, все еще слегка не в себе, и мы поехали.

Я считал, что меня не укачивает в машинах с детства, но теперь, казалось, вернулся на много лет назад. Неровная дорога, ухабы, лихость, с которой управлялся с ними Мусса, переворачивали мое нутро. Желудок подкатывал к горлу. Каждую секунду я хотел выйти, но был вынужден цепляться за ручки дверцы, чтобы меня не выбросило. От грохота и тряски мне казалось, будто мы едем на скорости сто километров в час, хотя на самом деле, вероятно, не превышали двадцати…

Мусса затормозил у ряда чахлых деревьев.

– Ну вот, друзья мои!

Рынок драгоценностей не имел ничего общего с Вандомской площадью.[3] Прямоугольник утрамбованной земли между кустами на краю города. Раскинутые в пыли шатры. Тряпицы, на которых разложены товары. Пластиковые пакеты вместо ларцов и шкатулок.

Здесь толпились только продавцы, среди которых мы были, боюсь, единственными клиентами. Что еще более странно, сновали одни мужчины, без женщин; хоть по большей части драгоценности были предназначены им, женщины их не выбирали.

Мусса привел нас к торговцам, которые гостеприимно подали чай и разложили браслеты, ожерелья, диадемы, перстни в надежде, что мы купим их товар. Как объяснить им, что нам, зевакам в поисках натуры для фильма, довольно будет ими полюбоваться? Нелегко, восхитившись красотой украшений, объяснить, что мы не собираемся их покупать! Терпеливо, упорно туареги расхваливали свой товар. Давление росло. Уговаривая нас, они говорили о том, какое удовольствие доставят эти подарки нашим женам, невестам, сестрам, матерям… Я начал чувствовать себя недомужчиной: разве не было моим долгом доказать свою мужскую силу, привезя домой эти безделушки?

Наконец Мусса, заподозрив, что мы не заинтересованы, отвел нас к ремесленникам из касты инадан, ковавшим изукрашенные кинжалы: не угодно ли нам мужских драгоценностей? Силясь угадать наши желания, глаза его горели нетерпением.

Положение становилось затруднительным. Из трусости или из любезности я вернулся назад и выбрал серьги. Жерар же сторговал нож с чеканной ручкой.

Это успокоило Муссу.

– Вы довольны?

– Да.

– Правда довольны?

– Эти драгоценности произведут фурор в Париже.

– Тогда и я доволен!

Он сомневался в себе, не в нас…

Мы сели в джип, чтобы отправиться к следующему месту назначения: в часовню и бордж, где жил Шарль де Фуко.[4]

Под солнцем, уже поджаривавшим наши плечи, мы с Жераром взволнованно переглянулись. Шарль де Фуко… Нас била дрожь… Шарль де Фуко, отшельник, занимавший наши часы чтения, трудов и мечтаний… Шарль де Фуко, о котором мы хотели знать все… Шарль де Фуко, белый колдун… Век спустя нам предстоит побывать в местах, где жил этот герой, о котором мы писали сценарий.

Истинное путешествие всегда состоит в столкновении воображаемого с реальностью; оно располагается меж этих двух миров. Если путешественник ни на что не надеется, он увидит лишь то, что видят его глаза; если же он уже воображал цель своих странствий в мечтах, то увидит много больше того, что явится взору, и заглянет даже в прошлое и разглядит будущее за сиюминутным; и пусть он испытает разочарование, все равно оно окажется богаче, плодотворнее простого протокола.

Невзирая на тряску, я запрокинул голову к небу, подставил лицо дневному теплу и, смежив веки, сосредоточился на событиях, которые привели меня сюда.

Что за приключение увлекло меня в Сахару?

Мне было двадцать восемь лет, и я преподавал философию в Савойском университете. Передо мной, молодым лектором, открывалась блестящая карьера, ибо, уже выпускник Эколь Нормаль, агреже и доктор, я имел шанс, если верить лестным шепоткам старших коллег, «кончить» в Сорбонне или даже в Коллеж де Франс.[5]

Однако, хоть и любя свою дисциплину, я опасался дороги, которую прочили мне люди. Вправду ли она моя, или это лишь логическое продолжение моей учебы? Моя жизнь или чья-то чужая?

Взрослому подходил этот путь, ребенку – нет. С малых лет меня одолевал творческий зуд, я делал марионеток, малевал комиксы, сочинял музыку для фортепиано, писал сказки, таскал у отца то кинокамеру, то фотоаппарат, ставил комедии собственного сочинения в лицее. Учеба же, хоть и много дала мне, много и отняла. Я учился. Многому учился. Учился, и только. Учителя укрепили мою память, знания, способность к анализу и синтезу; но оставили под спудом фантазию, вдохновение, воображение, спонтанную выдумку.

Вот уже год я задыхался.

Усердно работая, чтобы одерживать победы в конкурсах и получать дипломы, я в то же время чувствовал себя заложником этих успехов. Они успокаивали меня, но удаляли от себя самого.

От себя?

Нет! Даже этого я не мог сказать с уверенностью.

Я…

Кто это – я?

Каково мое дело на этой земле?

В таком состоянии я предпринял демарш параллельно моим лекциям. Из-под моего пера вышла пьеса, писавшаяся довольно легко, «Ночь в Валони»; и вдобавок ряд литературных пародий, история Отелло в стиле различных драматургов. Раздобыв адрес, я послал мои литературные опыты знаменитой актрисе Эдвиж Фейер,[6] и та благосклонно открыла передо мной двери мира театра, радио и телевидения.

Прочитав эти тексты, Жерар В., режиссер, работавший в театре и кино, позвонил мне.

– Вас не заинтересовал бы фильм о Фуко?

– Котором? Мыслителе или отшельнике?

– А кого вы предпочитаете?

– Меня интересуют оба – и Мишель, и Шарль.

– А ведь между ними нет ничего общего.

Как Жерар был прав! Мишель Фуко, Шарль де Фуко… Один в моде, другой нет. Один был философом, другой мистиком. Один атеистом, другой верующим. Один боролся за права секс-меньшинств, другой после многочисленных связей с женщинами принял обет целомудрия. Трудно было найти двух настолько разных людей. Лишь одно объединяло их: оба лишились жизни при тягостных обстоятельствах: Мишель Фуко был убит вирусом СПИДа, Шарль де Фуко погиб от руки близкого человека.

Я, однако, признался Жерару, что по разным причинам оба персонажа вызывают во мне живейший интерес постольку, поскольку оба дают пищу для размышлений.

– Речь идет о Шарле де Фуко, – раскололся наконец Жерар.

– Почему вы хотите снять о нем фильм?

Не отдавая себе отчета в своей дерзости, я поменял роли и сам задавал вопросы.

Жерар объяснил мне – поэтично, задушевно, расплывчато, искренне – свою тягу к Шарлю де Фуко, бывшему офицеру колониальных войск Франции, который, прикоснувшись к благодати, уехал в Алжир не для того, чтобы покорять или обращать, но чтобы жить с туарегами и передать нам их стихи, их легенды, их законы и первый словарь их языка.

Назавтра мы встретились и долго говорили о монахе Фуко. Вечером Жерар позвонил агенту, и я получил контракт на сценарий, это я-то, в жизни не написавший ни строчки для кино или телевидения.

Вот почему мы, Жерар и я, приземлились в Сахаре, после того как полгода работали с документами, спорили, писали.

Какой парадокс!

Два художника, идущие по следам мистика! Два парижанина, желающие понять, как богатый наследник-сноб мог дать обет бедности, возлюбить ближнего как самого себя и примкнуть к туарегам, народу, вызывающему в ту пору страх, ибо неведомому, кочевому, загадочному и недоступному. Ни я, ни Жерар не принадлежали ни к какой церкви; нас вела в сердце пустыни страсть к личности, к универсальному мудрецу, у нас не было необходимости быть христианами для вдохновения, ибо мудрец этот был достоин, чтобы его признал любой человек и любая цивилизация.

Машина затормозила перед Фрегатом.

Собака мочилась на пальму, глядя пустыми глазами. Кудахтали куры. Слонявшиеся вокруг мальчишки замерли, силясь понять, во что это мы, прислоняясь к джипу, всматриваемся с таким интересом.

Они были правы… Что мы видели перед собой? Постройку из плохо пригнанных камней длиной шесть метров, шириной метр семьдесят пять, крытую хворостом на высоте человеческого роста. Вокруг раскинулся город, сотни строений просторнее и добротнее.

Однако же этот параллелепипед, так неловко слепленный, был в 1905 году первым домом в Таманрассете, в этом оазисе, где стояли лишь двадцать «очагов», как говорили тогда, то есть два десятка тростниковых хижин. Шарль де Фуко выбрал это место, сочтя его обойденным французской колониальной цивилизацией, – и хотел, чтобы оно таковым и осталось. Убежденный, что сюда не вторгнутся ни миссия, ни гарнизон, ни телеграф, он посвятил свою жизнь туземцам, следуя своему идеалу.

В дань своему Богу он воздвиг Фрегат, наполовину часовню, наполовину ризницу, а рядом построил соломенную хижину – служившую спальней, столовой, кухней, приемной, гостевой комнатой, – которая до наших дней не сохранилась.

Сегодня Таманрассет, бывшая деревня на сорок душ, стал городом с населением сто тысяч человек; грузовики задевали верблюдов, асфальтированные проспекты покрыли рыжую землю, пластиковые пакеты цеплялись за сухие колючки, наступавшие из пустыни, а из скульптурных фонтанов била в небо драгоценная вода. Шарль де Фуко ошибся, но я пытался увидеть город его глазами, глазами 1905 года, которым представал лишь уединенный домишко посреди голой равнины.

– Восстановить! – заключил Жерар.

– Простите?

– Декорацию. Для фильма…

Сила воображения: мне виделось прошлое, Жерару же – будущее, съемки его полнометражного кино…

Мы отправились в бордж.

Жара усиливалась. Пятна пота выступили на моей рубашке под мышками, на пояснице, на животе; брюки жали, и между ног нещадно жгло. Наша одежда явно не подходила к случаю, и я уже завидовал встречным людям в джеллабах, не стесняющих движений: они не так страдали от высокой температуры, свободные в этих одеяниях, не давящих ни на какую часть тела. Они шли сухие и чистые – несбыточный подвиг для меня, обливавшегося потом и облепленного пылью. Как им это удается? Даже их ноги в плетеных сандалиях оставались ухоженными! И подумать только, что мы, европейцы, маемся комплексом превосходства…

Возвышавшийся перед нами бордж выглядел внушительно. Укрепление из кроваво-красной глины, закрытое, без окон, оснащенное бойницами, говорило о грозном мире: Шарль де Фуко не смог воплотить свой идеал простой жизни, ему пришлось воздвигнуть эту цитадель, чтобы защитить местное население от пришлых орд грабителей. Победил разум? Нет, сила. Сила тупая, алчная, хищная, та, что хочет завладеть чужим добром и ни во что не ставит жизнь человеческую.

Бордж говорил о неудаче – и о трагедии. Именно здесь в 1916 году Шарля де Фуко убил выстрелом в голову парень, которого он знал и которому помог. На самом деле при всей своей зрелищности это надменное здание рассказывало лишь одну историю: о разладе между людьми.

– Возможно! – воскликнул Жерар.

– Что?

– Надо только помозговать, как поставить камеру. Затушуем кое-какие детали… Отлично!

Жерару нравился этот патетический конец – конец его фильма и конец Фуко, – и эти страницы он заставлял меня переписывать бессчетное множество раз, чтобы развязка запомнилась зрителю. Я же хотел затушевать не детали, но суть… неправедную смерть Праведника.

– Я знаю, о чем ты думаешь, – сообщил Жерар, доставая зубочистку.

– Браво, я и сам этого не знаю…

– Ты думаешь о судьбе Фуко, и тебе хочется, чтобы любовь изменила мир.

– А тебе нет?

Он сунул кусочек дерева в правый уголок рта и уставился на толстый цементный щит, заслонявший вход в бордж.

– Я хочу, так же как и ты, чтобы добрые чувства восторжествовали, но признаю, что это неосуществимо.

– Ты готов к фиаско?

– Я готов к неустанной борьбе. Для меня победа в бою, а не в его исходе. Не теряя цели, я теряю иллюзию выигрыша.

– Хотел бы я так думать.

– Ты не можешь так думать в двадцать восемь лет! Вот когда тебе перевалит за пятьдесят… Красота битвы не в победе и не в поражении, а в самом смысле битвы.

Я замолчал, чтобы не выказать, до какой степени его смирение мне неприятно. Какое будущее оно мне сулило? Путь умеренного бунтаря?

– Скоро десять, – напомнил нам Мусса, – пора присоединиться к экспедиции.

Жерар недовольно заворчал. Ему бы хотелось совершить это путешествие только в моем обществе, но жизнь диктовала свои условия: десять человек, записавшихся в Париже, в специализированном туристическом агентстве, участвовали в этой прогулке. После одиночной вылазки благодаря нашему приезду вчера нам предстояло присоединиться к группе: чартерный рейс уже приземлился.

Мусса отвез нас в отель «Отель», где мы взяли наши рюкзаки. С уколом сожаления я покинул свой номер, хоть вчера он совсем мне не понравился; когда я закрывал дверь, сердце сжалось. Ну вот, я покидал свои ориентиры, привычный мир, мир убежищ, удобных кроватей, ванных с проточной водой и ватерклозетов, мир уюта и свободы. Десять дней я буду принадлежать стаду, шагать без передышки, есть под открытым небом, справлять нужду под кустиком, редко мыться и спать на голой земле, где кишат скорпионы и прочая нечисть. Как кочевник.

Кочевник?

Меня прошиб озноб, ноги подкосились.

Кочевник… Смогу ли я это вынести?


3

«Поль, Анна, Марк, Мартина, Тома, Жан-Пьер, Сеголен, Даниэль, Жерар, Эрик-Эмманюэль».

Десять участников экспедиции собрались, и гид произвел перекличку.

Когда он вскочил на камень, чтобы обратиться к нам, я так и замер с открытым ртом. Преодолеть тысячи километров, оставить позади цивилизацию, углубиться в алжирскую пустыню – и обнаружить перед собой тридцатилетнего американца по имени Дональд с длинными обесцвеченными кудрями, который жевал наш язык одновременно с жевательной резинкой, вот это шок! Его имя, его национальность, его внешность серфингиста – все казалось мне неправильным.

– Я ваш шеф, вы должны меня слушаться. Иначе…

Он указал на козий череп, валявшийся среди пучков травы.

– …вы кончите вот так.

Он рассмеялся, глядя на кости.

Дональд был симпатичен, но симпатичен профессионально, бодрость его была какой-то заказной, искрометные взгляды ни на ком не задерживались, остроты, хоть и забавные, рождали во мне подозрение, что пользуется он ими не в первый раз.

– И хорошему актеру трудно играть себя, – усмехнулся Жерар.

Полный энтузиазма и усердия, Дональд будто бы импровизировал сцены, которые на самом деле повторял наизусть.

После слов приветствия он изложил нам правила безопасности. Я не слушал его, предпочитая смотреть, как слушают другие. Восемь моих спутников, от сорока до шестидесяти лет, были одеты по-спортивному, без показухи; их бледные, сероватые лица напоминали, что они прилетели из французской зимы – было начало февраля, – выражение какой-то вялой покорности говорило, что, выйдя из самолета, они все еще ощущают себя в пути.

После правил, которые свелись к «следуйте за мной» и «держитесь кучно», Дональд обрисовал наш маршрут. Я окончательно перестал слушать. Когда мне излагают расписание, я чувствую себя попавшим в плен, кажется, дышу лишь для того, чтобы заполнять графы некой схемы, просто перестаю существовать. Хуже того! Если мне заранее сообщают, чем закончится опыт, я готов от него отказаться.

Сегодня, по прошествии времени, я жалею, что без внимания отнесся к словам Дональда. Дальнейшие события покажут, до какой степени он был прав, до какой степени я ошибался… Что чуть не стоило мне жизни… Но не будем забегать вперед.

Пока он перечислял этапы, я обозревал окрестную саванну. Здесь, в восьмидесяти километрах от Таманрассета, где мы сошли с джипов, каменные глыбы, вздымающиеся через каждые пять-десять метров, образовали естественный загон, правда с воротами, открывавшимися на горизонт. Дромадеры щипали серебристую траву.

Странные животные… Когда я впервые увидел их в зоопарке моего детства, они показались мне увечными. В сравнении с лошадьми или ослами это было просто собрание уродств. Одновременно тощие и тучные – голенастые ноги, жирная спина, – они со своими морщинами выглядят и молодыми, и старыми, и волосатыми, и лысыми, ибо шерсть покрывает лишь грудь и спину. Во всем облике ни силы, ни стати: как будто топором разрубили широкую грудь и выгнутую шею. Тощие ноги вздуваются мозолистыми коленями и чересчур широки внизу. Наконец, у них, гигантов, крошечная головка, плоская, уродливая, взъерошенная, с огромными губами, раздутыми ноздрями и выпученными глазами с тусклой радужкой; их образина смахивает на ту, что запечатлевает прижатый к лицу объектив, – даже издалека дромадеры выглядят снятыми со слишком близкого расстояния.

Здесь же, дома, в Африке, дромадеры произвели на меня иное впечатление. Спокойные, свободные, с небрежным изяществом расхаживали они по пастбищу упругой походкой. Одни отдыхали в тени акаций, другие щипали колючку, обкусывали кусты, дотягивались мордой до верхних веток. Они паслись с осторожностью, довольствуясь цветком здесь, листком там, берегли растительность, чтобы продолжалась жизнь. Безмолвные, почти неподвижные, они казались высокими деревьями среди кустов, исполненные растительной безмятежности, и их длинные ресницы напоминали пестики и тычинки, затуманивая добродушный взгляд.

Пятеро алжирцев, появившихся невесть откуда, принялись ловить животных. Те удивленно заревели.

Я повернулся, шокированный, к Дональду. Не успел я сказать и слова, он объяснил мне, в чем дело.

– Наши друзья возьмут трех верблюдов и навьючат их провизией для нас на десять дней. Они нужны нам. Супермаркетов по дороге нет.

– Да, конечно…

– Не беспокойтесь, животные привычные. Все будет хорошо.

Действительно, дромадеры особо не сопротивлялись; они расступились с медленной поспешностью, словно смирившись, и приняли укротившие их лассо. Только один, рыжий мастодонт, агрессивно взвился и атаковал, плюнув и показав зубы.

– Этого оставим: у него гон.

Самец бросался вперед, пятился в нерешительности – то фанфарон, то трусишка. Не трогая его, алжирцы привели к нашим джипам трех его собратьев с хорошими горбами и ногами в прекрасном состоянии и приказали им лечь.

Первый, цвета карамели, согнул сначала передние ноги, потом, почти опустившись на колени, вдруг заметался, взревел, теряя контроль над своими движениями. Дрессировщик настаивал; задняя часть тела качнулась, и колени дромадера коснулись земли; зад сровнялся с грудью по горизонтали, и животное со вздохом расплющило о песок подушку, окутывавшую его брюхо. У двух других было не больше последовательности в движениях, все то же чередование стремительности и сдержанности, как будто воспаленные суставы отказывались повиноваться.

– Taghlasad!

Господин в синем одеянии приветствовал нас с лучезарной улыбкой на губах.

– Owyiwan!

Он начал оживленный монолог. Пусть и догадывался, что ни один француз его не поймет, но говорил запальчиво, словоохотливо, лицо и взгляд излучали тепло. Странным образом чем больше он произносил непонятных фраз, тем больше убеждал нас. Его настойчивое желание поговорить с нами свидетельствовало об уважении. Нам бы умолять его остановиться, но мы, чувствуя это, наоборот, подбадривали его, вслушиваясь.

Когда он замолчал, Дональд выступил переводчиком.

– Абайгур – наш гид-туарег, он из Ахаггара,[7] выходец из знатной семьи, бороздящей Сахару на протяжении веков. Обращаю ваше внимание, что он не знает ни слова ни по-английски, ни по-французски, ни по-немецки, ни по-итальянски, ни по-испански. И все же вы сможете потолковать.

– Каким образом?

– В пустыне понимают друг друга без слов. Вот увидите…

Абайгур кивнул:

– Alkheir ghas.

– Как бы то ни было, – добавил Дональд, – я владею начатками тамашека.[8]

Я ощутил словно удар молнии…

Абайгур был красив, строен, царственно закутан в лен цвета индиго, голова увенчана белой гривой. Его черты были прорисованы четко и точно вдохновенной рукой природы, орлиный профиль, чеканные губы, пронзительные глаза – все словно выгравировано на сухой загорелой коже. С королевской осанкой стоял он в центре нашей команды, без стеснения завладев всеобщим вниманием.

Сердце мое сорвалось с цепи.

То не была ни любовь с первого взгляда, ни дружба с первого взгляда, то был удар молнии… как бы это сказать… человеческий. Я сразу полюбил цивилизацию, которую воплощал этот человек, полюбил Историю, которую рассказывало его присутствие, полюбил его дерзкое спокойствие, его щедрую улыбку, приветливую и безмятежную, улыбку, сулившую нам в будущем чарующие моменты.

– Сколько ему лет? – спросил я Дональда.

Из-за его царственной ауры я не мог определить, было ли ему двадцать пять или сорок пять.

Американец перевел мой вопрос Абайгуру. Вместо ответа тот обернулся ко мне, глаза вспыхнули, сердечное выражение сказало «спасибо за интерес ко мне». После этого он присел, проверяя, надежно ли прикреплена поклажа к седлам.

– Что, туареги не сообщают свой возраст?

– Никогда, – кивнул Дональд.

– Почему?

– Либо они считают, что это не важно, либо не знают своей даты рождения. Часто и то и другое… Как правило, в своей жизни они не заморачиваются цифрами.

Я отошел к своим соотечественникам, чтобы познакомиться с ними поближе. Жерар, стоя в стороне, принюхивался к ветру, решительно асоциальный.

Группа была охвачена некоторой нервозностью.

– Я тревожусь! – воскликнула Мартина, агреже математических наук. – Из пустыни не возвращаются прежними.

– Понятное дело! – добавил Марк, ее муж, морща лоб. – Из нее возвращаются в восторге или в депрессии. Мы в этом убедились на примере наших друзей.

– Такая экспедиция – всегда сильный опыт, – не отступала она. – Меня это пугает. Мы станем другими через десять дней.

– Еще какими другими, – буркнул Марк, почесав в затылке. – В какую сторону мы скатимся? В хорошую или в плохую?

Мне захотелось поддразнить его, сказав, что он вернется из пустыни со скрижалями Завета в руках. Но я поостерегся и лишь пробормотал:

– Я скорее боюсь не измениться.

Поджав губы, Мартина кивнула с готовыми пролиться слезами в глазах и вздрогнула при мысли об ожидающих нас испытаниях.

– Лично меня больше всего страшит изоляция, – сказала Сеголен, офтальмолог из Бордо. – Ни телефона, никакой связи. Представьте, если один из нас поранится? За сколько километров находится больница, достойная так называться?

– На такой случай у нашего гида есть походная аптечка.

– Вот как? Он врач? А если на нас нападут скорпионы?

– Тогда уже не понадобятся ни больница, ни аптека, – подал голос Марк. – Их яд убивает мгновенно.

Все содрогнулись. Страх укоренялся в мозгах, становясь цементом группы.

Я попятился от этой тревожной атмосферы. На самом деле меня пугал их страх. Тем более что это был и мой страх тоже…

В нескольких метрах Жерар, сосредоточенно жевавший зубочистку, обернулся ко мне и движением век дал понять, что слышал весь разговор. «Теперь ты понимаешь, почему я держусь особняком?» – сказал он, поморщившись.

Тем временем алжирцы привязывали кожаными ремнями к спинам животных металлические ящики, бурдюки с водой, мешки с зерном. Едва прикрепив один груз, добавляли следующий. Безумие! Как несчастные создания вынесут такую тяжесть?

Однако же по знаку мужчин дромадеры поднялись в три секунды. Несмотря на поклажу, распрямиться им было легче, чем сложиться. Какая чудесная непринужденность! В эту минуту они показались мне не земными, а воздушными существами.

Алжирцы вскочили в джипы к нашим водителям, и все замахали руками в знак прощания. Загудев, машины тронулись; я проводил взглядом стелющиеся за ними клубы пыли, которая рассеялась вместе с шумом моторов.

С высоты холмика Абайгур смотрел в бесконечность. Линия горизонта отражалась в его глазах, разделяя зрачки надвое – половина бледного неба, половина темной земли. Я не мог угадать чувств, крывшихся за этими бликами. Он стоял прямой, непроницаемый, безмятежный и вечный, как этот мир.

Воцарилась тишина, тяжелая, плотная. Ну вот, мы остались одни на десять дней в самом сердце пустыни.

И нет пути назад.

Приключение начиналось.

Чем-то оно обернется? Тяготами или экстазом?


4

«Где-то ждет меня мое истинное лицо».

Я шел пригнув голову, руки и ноги напряжены, большие пальцы засунуты за ремень, шагал, не сводя глаз с камней и неровностей почвы, чтобы не упасть. Рюкзак был так тяжел, что я терял равновесие, стоило ноге подвернуться.

«Где-то ждет меня мое истинное лицо».

Эта мысль шла вместе со мной, неотвязная, мерная, она билась в унисон моим шагам. С самого завтрака – проглоченного наспех, – мы шли по тропе, которая вилась среди спящих глыб и вздымающихся к небу скал. Хоть и извилистая, дорога эта имела естественный вид, вписываясь в рельеф, с горловинами-коридорами; было видно, что ходили по ней веками.

– Врата пустыни! – объявил Дональд, когда мы тронулись в путь.

Он указал нам на гору, усеянную валунами. Тогда я подумал, что, преодолев это препятствие, мы выйдем на ровную местность. Ничуть не бывало! За каменной стеной высилась другая, за ней еще одна и еще… Мы пересекали массив, на преодоление которого мог уйти не один час. Отрезвленный, я умерил изначальную прыть, подлаживаясь к ритму. Образовалась организованная колонна: Абайгур с верблюдами шел впереди, Дональд замыкал шествие.

«Где-то ждет меня мое истинное лицо».

Как пробралась эта фраза в мой мозг?

За завтраком Сеголен спросила, нет ли у кого из нас зеркала.

– Я не собираюсь краситься, – сказали женщины.

– Я не собираюсь бриться, – подхватили мужчины.

Все были ошарашены: оказалось, что никто не запасся этим предметом.

– Ни один из нас десять дней не увидит своего лица! – заключила Сеголен.

Эта перспектива ей не нравилась; меня же она привела в восторг.

У меня всегда были сложные отношения с зеркалами. Если детство мое их игнорировало, отрочество не дало мне отвернуться от них. Сколько дней посвятил я изучению себя? Это не был нарциссизм, скорее растерянность. Я не понимал… Я тщетно искал связь между человеком в зеркале и собой; у него разрастался торс, ширились плечи и бедра, тогда как внутри я не менялся. Мало того что его метаморфоза следовала непостижимому мне плану, она совершалась, в то время как я не желал ее, не контролировал, даже не предвидел. Доколе это будет продолжаться? Я полагал себя жертвой абсурдной неизбежности – роста. Что связывает эту плоть, принимавшую форму мужчины, и меня? Ребенок, исчезавший из зеркала, оставался во мне, более того, он оставался мной.

Когда процесс был завершен, я без особого энтузиазма смирился с тем, что проживу свою жизнь в этом мускулистом, массивном, атлетическом теле, увенчанном круглым лицом. Между тем лицо, которое я бы сам себе дал, было бы тонким, и, выбирай я внешность, предпочел бы хрупкую, по образу моих сомнений и вопросов.

В восемнадцать лет я порвал все отношения с зеркалами, за исключением времени бритья. Когда мне случалось неожиданно где-нибудь на углу улицы или в глубине ресторана увидеть свое отражение, я удивлялся. Что за нелепица! Я так мало походил на себя…

Своим близким я никогда не поверял этого чувства неадекватности, ибо в тот единственный раз, когда я решился его высказать, девушка возразила мне: «Ты себе не нравишься? Не важно, ты нравишься мне. И я нахожу тебя красивым». Несчастная, какое заблуждение… я страдал не от этого. Красивый, некрасивый – плевать! Нравлюсь себе, не нравлюсь – какая разница? Я говорил о другом, глубинном недуге: я себя не узнавал! У меня дома было не найти ни псише, ни зеркала в полный рост, только маленький квадратик в ванной комнате без окон.

«Где-то ждет меня мое истинное лицо».

Фраза возникла вскоре после полудня. Потом вернулась. На ходу она становилась навязчивой. Крутилась, крутилась, крутилась в голове.

Что она значила?

Я полагал, что она отражала мои заботы: вот уже год я искал свое место в жизни, свое дело, свою профессию. Удалившись в пустыню, я мог продвинуться в поисках. Должен ли я продолжить мои философские изыскания? И какие? Или лучше уйти в преподавание? В писательский труд? Короче, кто я – эрудит, мыслитель, учитель, артист? Кто-то другой? Кто-то или… никто? Никто, быть может… Так не лучше ли попросту создать семью, завести детей, посвятить себя их воспитанию и их счастью? Этот внутренний разлад тяготил меня: я был на перепутье, не на пути.

«Где-то ждет меня мое истинное лицо».

Сегодня, когда я пишу эти строки, я лучше различаю вопрос, потому что имею ответ, который был мне дан три дня спустя… потрясающим образом. Но не будем забегать вперед.

* * *

– Смотрите-ка, полынь.

Тома указывал на голубовато-зеленые пучки, торчавшие там и сям из земли.

– Растение, родственное тимьяну, – сказал я, сорвав стебель, покрытый сотней серебристых листочков.

– Понюхайте!

Я вдохнул приятный, чуть терпкий запах.

В эту минуту выше по дороге меня заметил Абайгур и крикнул:

– Téharragalé!

Я помотал головой: не понимаю. Он терпеливо повторил:

– Téharragalé!

Я шепотом спросил у Тома:

– Что он говорит? Что нельзя ее трогать? Это яд?

Тома покачал головой:

– Вряд ли. В полыни нет ничего токсичного. Ей даже приписывают лечебные свойства. Болеутоляющее, антисептическое…

Улыбаясь, Абайгур спустился и подошел к растению. Собрал горсть травы у моих ног, сунул ее в карман и произнес длинную тираду на тамашеке. При виде моего непонимающего лица он расхохотался, похлопал меня по плечу, обрисовал указательным пальцем круг. «Позже поймешь».

Бодрым маршем колонна двинулась дальше.

– О, молочай! Хорошо, хорошо…

Тома восторгался торчавшей из песка веткой, покрытой капустными листьями.

Я наклонился.

– Нет! – воскликнул он. – Не трогайте, его сок очень едкий. Животные его не едят.

Как понятливое животное, я попятился.

– Вы знаете все растения?

– Не все, но много. Тридцать лет собираю гербарий, хотя моя специальность все же вулканы.

Тома, бородач лет пятидесяти, преподавал географию в Университете Кана. Парижское агентство оплатило ему экскурсию, чтобы он передал свои знания будущим путешественникам.

В таком положении были двое: Тома, геолог, и Жан-Пьер, астроном. Им была поставлена задача описывать нам мир – одному днем, другому ночью. Я ценил эту ученую компанию и считал большой удачей в нее попасть.

Каждый час мы делали привал, и Тома рассказывал нам об образовании рельефов, их эволюции, эрозии почв. Благодаря ему пейзаж обрел два новых аспекта: время и движение. Ученый наделял этот безмолвный мир историей, и под внешней неподвижностью панорамы открывал нам все, что возникало, извергалось, боролось, текло, сталкивалось, ломалось, наступало и распадалось. Завороженный его комментариями, я чувствовал себя на поле битвы после сражения, где глыбы, разломы, каньоны были убитыми солдатами или солдатами выжившими.

– Вы ошибаетесь, – ответил он, когда я поделился с ним своим ощущением. – Борьба не закончена. Все еще движется, непрестанно меняется, но со скоростью, неощутимой на человеческом уровне.

– А, ну да… Как сказал Фонтенель:[9] на памяти розы не умирал ни один садовник.

Он сморщился и почесал ухо. Мне еще предстояло понять, что его сердцу не были милы ни поэзия, ни образные выражения, ни философия. Он хотел знать. Только знать. Не фантазировать, не мечтать, это все ребячество…

Тома любил называть, к каждому элементу приклеивать ярлык, данный ему наукой. Уже то, что он именовал Calotropis procera молочаем, а Artemisia judaica полынью, было уступкой нашему невежеству, и он не терпел дополнительных компромиссов. Он требовал точности, до такой степени, что сердился порой на природу за ее нехватку.

– По логике вещей, мы должны были бы увидеть Citrullus colocynthis, пустынную горькую тыкву. Она растет под скалистыми навесами. Или для нее еще слишком рано? Разве что вот этот ползучий побег, совсем сухой… Да, это он. Уф! Хорошо, хорошо…

То было его первое путешествие в Алжир, но он не открывал, скорее узаконивал, сопоставляя изученную пустыню с пустыней конкретной.

– Rumex vesicarius! Хорошо, хорошо…

Он поставил земле положительную отметку.

Он проверял не правильность своего знания, но правильность места. Переворачивал процедуру с ног на голову. Экзамен сдавала Сахара, не он. Сахара удовлетворяла ученого или разочаровывала его, не показывая ожидаемой травки или желаемой геологической щели.

В целом на четвертом привале господин профессор был доволен. Не собой – пустыней.

– Хорошо, хорошо…

Он широко улыбнулся нашим проводникам Абайгуру и Дональду, очевидно, в благодарность за то, что предоставили нам превосходную пустыню, адекватную пустыню, – так он улыбался персоналу лаборатории, готовившему его практические работы в Университете Кана.

– Rhalass.

Американец перевел нам.

– Стоп. Здесь мы разобьем лагерь.

Мы положили рюкзаки на землю. Я запротестовал:

– Где же пустыня?

– Там, прямо за вами.

– Ты уже говорил это, Дональд, – возразил Жан-Пьер.

– Теперь это еще более правда. Кто еще может передвигать ноги, идите за мной.

Четверо из нас последовали за Дональдом, который, перебравшись через шесть холмиков и три каменных завала, остановился на гребне и показал рукой вдаль:

– Вот…

Мы подошли ближе.

Что рассчитывает увидеть человек, глядя на пустыню? Ничего, если это пустыня. Вот в точности что было у нас перед глазами: ничего. Гладкая и сухая равнина без единой зацепки, таявшая на горизонте.

– Почему мы разбили лагерь позади?

– Спать лучше среди скал. Будет не так ветрено.

И как будто природа его услышала, нас окутало дыхание, довольно враждебное, словно пес принюхивался к чужаку.

– Назад! Вот увидите, в это время года день переходит в ночь мгновенно.

Пока мы возвращались в вади,[10] небо погасло, и я вздрогнул, ступив в лагерь, ставший антрацитовым. Свет унес с собой тепло. Я достал из рюкзака свитер, потом плед, которым накрылся. Ночь уже пробиралась мне под кожу.

Абайгур успел набрать веток и развел огонь, Дональд доставал съестные припасы.

Участники экспедиции разошлись за скалы. Каждый выбрал место, где можно расположиться на ночлег с рюкзаком и спальником. Новички подсматривали за опытными путешественниками. Как и следовало ожидать, пары жались к костру, а одиночки предпочли удалиться: им хотелось приключений.

Я же между огнем и окружающими скалами выбрал песчаный участок, имевший даже форму ложа. Я почистил его, убрав шипы акаций, мелкие камешки, помет грызунов.

Сидя там, я автоматически паковал и распаковывал мой рюкзак. В моих движениях не было никакого смысла, никакой цели, просто хотелось чем-то занять руки.

Я был растерян.

Эта стоянка тревожила меня… Я предпочел бы шагать, шагать еще, шагать без остановки, шагать до полного изнеможения. Мне не хотелось думать. Ходьба дала бы мне чувство, что я куда-то иду, в то время как остановка доказывала, что я нигде.

Тьма стерла все: очертания, расстояния, предметы, людей. Сила и значимость этого дня меркли во временном небытии.

Мне стало страшно. Я боялся ночи. Боялся незнакомой группы. Боялся этого американского гида, который больше изображал компетентность, чем воплощал ее. Боялся Жерара, о котором мало знал, он ушел повыше, подальше, дабы подчеркнуть, что путешествует с нами лишь вынужденно.

Я боялся жажды. Боялся голода. Боялся усталости. Боялся коварного зверя, который будет наблюдать за мной, спящим. Боялся скорпиона, который заберется ночью в мой башмак. Боялся…

Только один человек успокаивал меня: туарег Абайгур.

Словно угадав это, он поднял голову, улыбнулся мне и пригласил присоединиться к нему.

Я сел рядом с ним у костра. Он угостил меня сладким мятным чаем. Мои закоченевшие ладони обхватили горячий стакан.

– Спасибо.

– Tanemmert, – тихо произнес он.

– Tanemmert.

Он кивнул, довольный, что мне сразу удалось повторить.

– Issem n nek?

Я бы и рад был ответить. Моя раздосадованная мина рассмешила его. Ухватив Дональда за локоть, он повторил ему свои фразы.

Дональд наклонился ко мне:

– Он спрашивает, как тебя зовут.

Я обратился к Абайгуру:

– Эрик.

Он, в свою очередь, постарался правильно произнести мое имя, половину которого я намеренно опустил.

– Эрррррик.

Я рассмеялся так же, как он, по-детски, радуясь, а не насмехаясь.

Он достал из складок своего синего одеяния собранные стебельки, положил их в кастрюльку с водой и поставил ее на угли.

– Téharragalé, – повторил он.

Возможно, так называется полынь на тамашеке.

Я помог им двоим приготовить ужин. Тревога покинула меня. После первого стакана чая я почувствовал себя лучше, после второго развеселился, после третьего захмелел. Жаренная на вертеле ягнятина погрузила мой желудок в блаженство, а когда на десерт подали инжир, я уже думал только о том, чтобы лечь.

Видно, не я один валился с ног, потому что было решено отказаться от сеанса астрономии, предложенного Жан-Пьером.

Один за другим туристы расходились. Я тоже ушел.

Чисто рефлекторно я достал из рюкзака книгу, чтобы почитать на ночь – мой ежевечерний ритуал. Я зажег налобный фонарик; увы, он давал лишь слабенький свет, на расстоянии метра таявший во тьме.

Усилием воли я заставлял себя… Сосредоточиться было трудно, строчки плясали перед глазами, фразы ничего мне не говорили. Но что с того, я не сдавался.

Погрузиться в сон в этом враждебном окружении? Невозможно! У меня не хватит духу. Я часто моргал, чтобы не слипались глаза.

Вдруг ко мне скользнула какая-то тень. Две руки приблизились к моему лицу.

Я вздрогнул.

Передо мной стоял Абайгур, ослепленный фонариком. Похлопав ресницами, он жестом попросил меня выключить его. Его тонкие, длинные руки протягивали мне питье.

Я отложил лампочку.

Сгустилась темнота, ставшая уютной теперь, когда ее не рассекал больше луч.

Абайгур поднес чашку к моим губам: пей.

Я послушно проглотил отвар. Туарег стоял рядом, пока я не допил горькую жидкость, точно мать, лелеющая свое дитя.

Когда я сделал последний глоток, он забрал чашку и проронил хриплым голосом:

– Ar toufat.

На этот раз я понял без колебаний: «До завтра, доброй ночи».

Было ли то действие полыни? Дружбы? Накопившейся усталости? Я уснул мгновенно.


5

Рассветный дух защекотал мои ноздри, запах влажной чистоты.

В тот миг, когда мои глаза открылись, я вспомнил все – себя, место, наше путешествие. Честно говоря, я, казалось, только моргнул и ожидал увидеть перед собой туарега.

Молочно-белые тучи нависли над вади. В этот час солнце еще не спешило окрасить небеса лазурью.

Когда я привстал, моя рука коснулась камней, и они показались мне слегка влажными. Я пошарил вокруг. Песок тоже был сырой. Невероятно… В пустыне бывает роса?

Наши проводники уже встали и готовили завтрак, а туристы складывали свои вещи; по своему обыкновению, я проснулся последним. Я сел, еще закутанный в спальник, и ко мне подошел Жерар – сама бодрость, с глазами, полными неба, он был явно счастлив дышать этим воздухом.

– Хорошо провел ночь?

– Я вообще не провел ночь: провалился на две секунды.

– Так это же прекрасная ночь! Я тоже… Со мной такого не бывало много лет, ты представляешь? О, берегись скорпионов, когда будешь обуваться: они обожают влажные носки.

И Жерар продолжил свою прогулку вдали от всех, столь же увлеченный природой, сколь и закрытый людям.

Я взял палку и тщательно, с подозрением ощупал свои кроссовки, содержимое несессера, сложенную на земле одежду: уф, зловредных тварей не видно, можно одеваться.

Вчера в джинсах мне было жарко, и я облачился в шорты и футболку.

Когда я подошел к газовой горелке, на которой готовился завтрак, Абайгур расхохотался, показывая пальцем на мое одеяние.

– Ну и что? – фыркнул я, заразившись его весельем. – Никогда не видел?

Дональд, сам одетый в бермуды, объяснил мне, что бербер никогда не оголяется.

– По его мнению, это непристойно?

– По его мнению, это бесполезно. Он считает, что тело меньше страдает от жары под толщей полотна или хлопка. И знаешь что? Он прав.

Абайгур задал ему вопрос, который Дональд перевел мне:

– Твои мускулистые ноги его удивляют, и он спрашивает, кто ты по профессии.

– Преподаватель философии.

Дональд и Абайгур обменялись несколькими словами, и американец ответил мне:

– Тогда он тем более не понимает, почему у тебя такие крепкие ноги!

– М-м-м, отягощенная наследственность: мои родители были спортсменами высокого класса: мать чемпионка Франции в спринте, отец чемпион университета по боксу.

Заинтересовавшись, Дональд донес информацию до ушей Абайгура.

Между ними разгорелся жаркий спор, продолжавшийся несколько минут. Когда он закончился, я спросил удивленно:

– Столько слов, чтобы перевести то, что я сказал?

– Абайгур не верил мне насчет твоей матери.

– Но это правда! Ее рекорд не могли побить двадцать лет!

– О, не в этом дело. Он просто не представлял, что женщина может заниматься спортом. Особенно бегом. Он думал, что мы шутим.

– Он такого низкого мнения о женщинах?

– Наоборот, очень высокого. У туарегов женщинам принадлежат миссии благородные, они хранительницы законов, жрицы письменности, стражи культуры. Немногие народы так уважают женщин.

Я кивнул, вспомнив его соплеменницу Дассин, королеву красоты, принцессу поэзии, которую я открыл в ходе моих изысканий о Шарле де Фуко, – славившаяся своим умом так же, как и прелестью, она проповедовала любовь отважным воинам.

– «Даже вода может сказать нам люблю, приникнув к нашим устам лучшим из поцелуев».

– Простите? – не понял Дональд, хмуря брови.

– Так, ничего. Вспомнилось стихотворение Дассин…

* * *

Можно идти лишь одной дорогой в конкретный момент.

Так же как пересекать одну лишь пустыню. Пустыня этого первого дня стала нашим крещением. Растрескавшаяся мучнистая земля, не приемлющая никаких растений. Горизонт без горизонта, где колышущиеся испарения замутняли бесконечность.

Когда колонна тронулась в путь, белесая корка быстро согрелась под нашими подошвами и ослепила нас, отражая сжигавшие ее лучи. Полузакрыв слезящиеся глаза за темными очками, я пытался привыкнуть к этому избытку света; порой я шел с опущенными веками двадцать-тридцать метров, что мало помогало, потому что пот, смешиваясь с маслом от солнечных ожогов, раздражал роговицу. Я был слеп и шел в огне.

Я ничего не видел, зато слишком много слышал. Малейший звук – вдох, выдох, звяканье котелков, плевок верблюда, стук подошв – терзал мои уши. Когда кто-то из нас говорил, пусть и далеко позади, я слышал все, даже его дыхание за словами, даже его жажду за банальными фразами. В тишине безмерности звуки были интенсивны почти до неприличия.

Дональд предупредил нас: на привале для завтрака мы будем еще под солнцем, полуденным солнцем, худшим в этой местности, лишенной тени.

Что было ответить на это?

Молчать и терпеть.

Каждый шаг даровал победу. Каждое усилие сулило поражение.

Только Абайгур шел не мучаясь. Он и его три дромадера. Вчетвером, невозмутимые, более медлительные, чем были бы без нас, они показывали нам, до какой степени мы остаемся чужими – чужими пустыне, чужими климату, чужими этой голой дикости. Мне даже казалось, что верблюды пожимают плечами, посмеиваясь над нами.

О, как бы я хотел перешагнуть этот день! Скорей бы вечер… Ночь, так страшившая меня вчера, ждала теперь как награда в конце пути.

Около часа дня хлеб, сыр и колбаса немного восстановили наши силы.

Абайгур ел сушеные фрукты. Как ему удавалось не обжечь кожу и глаза? Неужели полотнища, которым он прикрывал лицо, было достаточно для защиты? Он казался мне сделанным из другой плоти, не такой, как наша. Высшей…

В послеполуденные часы достижения наши улучшились, тела начали привыкать к суровым условиям. Мне удалось открыть глаза, и я шел механически, не делая над собой усилий.

Мыслей в голове было мало.

Я сердился на себя за это:

«Ты оказался наконец в наилучшем положении для размышлений и не пользуешься этим!»

Я был возмущен, но мое дурное настроение ничего не меняло: в голове было пусто.

«Какой стыд! Ты забрался медитировать аж в пустыню – и ничего…»

Если утром мой гнев был направлен на мое бессильное тело, теперь от него доставалось уму. Я был так разочарован в себе, что почти рассвирепел. Я себя ненавидел.

– Rhalass.

Колонна остановилась. Когда-то, в далекую эпоху, которую наш геолог Тома пытался датировать, здесь, должно быть, протекала река; от нее остались лишь полустершиеся неровности рельефа, и это подходило нам для ночного лагеря.

Измученные путешественники без церемоний скинули рюкзаки. Дональд раздал нам содовую воду.

Абайгур, подойдя, сразу развел огонь. Я думал, что он заварит чай – три ритуальные чашки, – но он с сосредоточенным видом тщательно вымыл руки, насыпал в миску муки и налил воды. Дональд подмигнул мне:

– Он испечет хлеб.

– Простите? Как можно испечь хлеб здесь, без печи?

– Смотри, сейчас увидишь.

Абайгур вымесил муку с водой, плотное, упругое тесто заскользило между его пальцами, и он придал ему форму лепешки.

Вернувшись к костру, он вырыл ямку в песке и разровнял ее донышком миски.

Потом горящими веточками проворно обжег поверхность теста.

– Так к нему не прилипнет песок, – шепнул мне Дональд.

Абайгур положил заготовку в ямку, накрыл ее песком, сверху насыпал углей.

Напевая, он пек свою лепешку пятнадцать минут, потом выкопал ее и перевернул. Еще пятнадцать минут – и он показал нам аппетитный поджаристый хлебец.

Взяв пучок травы, он смел с корки песок.

Я завороженно наблюдал за ним. Спокойствие, с которым он делал свое дело, приободрило меня. Пусть этот день меня истерзал, пусть я постоянно метал в себя ножи, теперь человеческий порядок, исконные жесты, забота о прокорме ближнего привели меня к умиротворяющей солидарности.

Пока Абайгур делал хлеб, я перестал мучить себя и донимать тысячами вопросов и укоров: я стал зачарованным зрителем.

Теперь он ополаскивал хлеб водой.

Красная машина…

Воспоминание всплыло из прошлого. Красная машина…

Воспоминание не торопилось. Оно пришло издалека. Оно прорастало мало-помалу в моей голове, распространялось в ней потихоньку, вот-вот откроется целиком.

Красная машина…

Я увидел себя в тот день, рядом с отцом: я сидел в моем гоночном снаряде, карминно-красной машинке с педалями, которую получил на Рождество несколько месяцев назад. Я спускался по узкому склону, ведущему к нашему дому, «Тарантез», на холме Сент-Фуа-ле-Лион. Сколько мне было лет? Четыре с половиной… Пять… Я изо всех сил жал на педали, чтобы убедить отца, что с ним рядом чемпион «Формулы-1», но, как ни старался, ехал всего лишь вровень с его прогулочным шагом.

Тот день был озарением.

На этой тропе, обсаженной низким кустарником, мне вдруг померещилось, что изменился свет. Словно поднялся занавес – и панорама обрела иную плотность. Я затаил дыхание и вытаращил глаза. У моих ног раскинулся город Лион, его вишневые и коралловые крыши, шпили колоколен, дымящие заводские трубы, извилистая река и дальше – горный хребет, густо-зеленые склоны, припорошенные снегом вершины, монументальные, волшебные.

Я вдруг очень остро ощутил слева от себя лучезарное присутствие отца. А ведь моя голова доходила только до его колен, и хорошо видны были одни вельветовые брюки. Мне приходилось вытягивать шею, чтобы различить его торс в бежевой футболке и, еще выше, подбородок, по которому тянулась тонкой линией бородка. Он шел, погруженный в свои мысли.

«Я здесь».

Очевидность откровения поразила меня: я был здесь, в этом мире, рядом с отцом! Да, вот чему я удивился: я жил.

«Меня зовут Эрик-Эмманюэль, я сын Поля Шмитта, и я есть».

Гордый, пьяный от радости, взволнованный, я словно только что родился. Родился не для мира – для себя. Я вдыхал весенний воздух, наполнявший мои легкие новым ощущением. Кровь щекотала каждую пору кожи.

Какое блаженство! То был мой первый день. Первый день сознательной жизни. Покинув зачаточную размытость раннего детства, я осознал себя наконец человеком в мире. Прежде я набрасывал черновик, барахтался впотьмах, жил, не отдавая себе в этом отчета; в это утро началась моя история.

«Меня зовут Эрик-Эмманюэль, я сын Поля Шмитта, и я есть».

Мое «я» больше не принадлежало грамматике, оно было подлинно моим, точкой зрения, наполненной содержанием. Из зайца я стал законным и сознательным пассажиром.

«Я должен запомнить этот момент», – поклялся я себе.

Однако воспоминание это кануло на два десятилетия; руки Абайгура, ласкавшие горячий хлеб, вырвали его из забвения.

Неужели я регрессировал после того озарения в пятилетнем возрасте? Во всяком случае, я часто жил, не замечая того, путая бурную деятельность со счастьем бытия. Да, я больше суетился, чем радовался. Обременял себя проблемами, забывая наслаждаться простым сокровищем – жизнью.

Абайгур ломал свою лепешку на кусочки и бросал их в овощной отвар.

– Taguella, – сказал он мне, показывая на котелок.

Я смотрел на него с благодарностью; его искусные пальцы вернули меня к главному: радостному удивлению.

На земле хватает поводов очаровываться, вот только очарованных мало.


6

Пустыня, хоть и плоская, вознесла нас до небес.

Звезды мерцали так близко, что я, казалось, мог их сорвать. На расстоянии вытянутой руки висели большие сияющие яблоки, и Ахаггар был их садом.

Ночью Сахара выглядит празднично. Принуждающая к аскезе под солнцем, она становится богатой, изобильной, щедрой, восточной, даря нам россыпь драгоценностей от самого безумного из ювелиров, бриллиантовые ожерелья, броши, тиары, искрящиеся золотом цепи и браслеты; тысячи звезд усеивают обитый темным бархатом ларец, и серебряная луна, точно королева бала, льет свой царственный свет.

Мы отошли от костра, чтобы дать глазам привыкнуть к сиянию небесных сфер. Сумрачная земля сплавила равнину, барханы и скалы в одном пепельно-сером тигле.

Стоя среди закутанных в пледы путешественников, Жан-Пьер давал урок астрономии. Сотрудник Тулузской обсерватории, преподаватель университета, он весь трепетал от волнения, читая лекцию в столь необычной аудитории. Впервые в жизни он мог указать на звезду краем глаза или провести пальцем на небесной доске линию, образующую созвездие; никогда еще Орион, Малая Медведица, Большая Медведица не были так живы и взаимосвязаны.

Здесь, в отсутствие света, которым загрязняет небосвод цивилизация, космос являл все свое великолепие. Одного созерцания мне бы хватило… Чтобы любоваться, надо ли называть? Исчислять? Однако физику, со вчерашнего дня не находившему себе места, не терпелось поделиться своими знаниями.

В отличие от дня, ограничивающего небо лазурью, ночь не имеет границ. Она открывает нам миры, скрытые за миллионы километров, показывает даже исчезнувшие миры, погасшие звезды, чей свет еще доходит до нас.

Описывая космос, Жан-Пьер являл нам две бесконечности – время и пространство.

У меня всегда плохо укладывалась в голове бесконечность. Я могу о ней думать, но не в состоянии ее себе представить. С философской точки зрения определение яснее ясного: «То, что не имеет предела»; с математической тоже: «То, в чем число элементов больше любого выбранного числа»; все так, но воображение мое буксует. Фигуры, возникающие в моем мозгу, конкретны: я вижу предел за пределом, но не бесконечность; я представляю себе число и добавляю к нему единицу, но не воспринимаю бесконечного числа. Короче говоря, в то время как мой рассудок блистает в абстракции, чувства пасуют перед препятствием.

Здесь, под небом, я пытался увидеть другие звезды за звездами, другие млечные пути за нашим, раздвигая границы… И не мог. В моем мозгу был лишь черный фон, усеянный жемчужинами, и моя фантазия бороздила его, множила и бороздила вновь, не прикасаясь к абсолюту.

Воодушевившись, Жан-Пьер, наш астроном, как и наш геолог Тома, поднимал покров видимого и посвящал нас в сокровенное прошлое небесной панорамы.

– Представим себе раннее детство Вселенной.

Он довольно вздохнул.

– Четырнадцать миллиардов лет назад Вселенная находилась в состоянии максимальной плотности: миллиарды миллиардов миллиардов тонн в одной капле. Когда она взорвалась – Большой взрыв, выражение, давшее название теории, – материя рассеялась, и Вселенная как бы растянулась. С тех пор она продолжает расширяться. Наблюдения показывают, что галактики удаляются от нас со скоростью, пропорциональной отделяющему нас от них расстоянию. Это расширение можно считать бесконечным… Вернемся вспять к тому времени, когда Вселенная была тесной, более теплой и очень плотной. Вначале энергию составляло излучение, потом плотность этого излучения уменьшилась и стала ниже плотности материи. Тогда материя возобладала во Вселенной, а гравитационные силы одержали верх над электромагнитными. Десять миллиардов лет спустя из этих эволюций произошли галактики. И мы с вами тоже воплощаем последовательность этих вариаций. Мы – лишь звездная пыль.

Мои спутники, с раскрытыми ртами и застывшими взглядами, кивали, убежденные. Один за другим они вставали и подходили к телескопу.

Я же очень скоро замечтался… Немые звезды всегда делали людей болтливыми. Мне бы хотелось рассказать не историю звезд, но историю их историй. Как она разнообразна! О, я не хотел углубляться в прошлое на четырнадцать миллиардов лет, мне было достаточно перепрыгивать из столетия в столетие. Жан-Пьер сегодня излагал нам Вселенную по Хабблу,[11] а век назад ученый описывал бы ее по Ньютону, тремя веками раньше по Галилею и по Птолемею в Средневековье и Античности; в былые времена рассказ вели бы поэт, колдун или жрец. С тех пор как люди собираются вместе в таинственной ночи, речам нет конца. Люди не выносят неведения, поэтому они создают знания. Они придумывают мифы, придумывают богов, одного бога, придумывают науки. Боги сменяются, чередуются, умирают, космологические модели тоже, и вечно одно лишь стремление – все объяснить.

Я так погрузился в свои размышления, что пропустил очередь к телескопу. Преподаватель университета заметил мою отстраненность.

– Вы не согласны со мной, господин философ?

– Что вы, теория Большого взрыва хороша. Но все же это лишь гипотеза… Которую забудут… Как и другие, что ей предшествовали… У каждой эры своя легенда.

– Простите? Я формулирую научную истину.

– В любую эпоху, в двух шагах от костра, оратор пустыни считает себя носителем истины. И его современники вокруг разделяют это убеждение.

– Вы ставите под сомнение мою теорию?

– Время рассудит. Сегодня вы принесли нам последний крик науки; однако вы знаете не хуже меня, что ваш тезис устареет. Истина всегда недостижима, есть только временные истины, попытки истины. По сути, ваша теория излагает современный образ жизни в неведении.

– В неведении?! – повторил он, задохнувшись.

Тягостное молчание повисло вокруг нашего обмена идеями. Мое вмешательство раздражало! Из моей релятивистской критики команда уловила лишь дерзкую провокацию; я хотел выказать скромность, низведя нас – его, меня, всех – от вселенских масштабов к тысячелетнему масштабу человечества, однако показался заносчивым.

– Вы презираете науку? – продолжал он запальчиво.

– Ничуть! Я отношусь к ней с вниманием и уважением, как с вниманием и уважением отношусь к мифам и религиям.

Этим аргументом я только навредил себе. Я поставил науку на одну доску с другими, иррациональными вымыслами, и это возмутило всех. Чувствуя нарастающую враждебность, я предпринял отвлекающий маневр:

– Вы не могли бы, Жан-Пьер, объяснить мне теорию черных дыр? Я плохо ее понимаю.

Жан-Пьер похлопал ресницами, довольный, что я вернулся в ряды учеников и вернул ему трон знатока. Он выдал ex abrupto[12] блестящую лекцию.

Музыка научных концептов вновь зазвучала в своем умиротворяющем ритме. Все улыбались. О моей выходке забыли.

Сам не сознавая меры своего кощунства, я прервал священный ритуал – ритуал экспликации. Люди, сталкиваясь с необъяснимыми явлениями – небом, луной, сменой времен года, рождением, смертью, – хотят прозревать незримую архитектуру под зримым миром. Разум, который страшится неизвестности, как тело боится пустоты, который постоянно измышляет, как уничтожить чувство одиночества и бессилия. Предполагать лучше, чем не знать. Какое бы то ни было объяснение предпочтительнее его отсутствия. Потребность понять не сводится к жажде разумного – это потребность успокоиться, идентифицируя потемки, наводя порядок в хаосе. В сущности, все объяснения уходят корнями в одно: страх их не иметь.

– Почему?

Вопрос прозвучал внезапно. Произнес его женский голос. Она повторила:

– Почему?

Сеголен настаивала, невзирая на удивленные взгляды, говорившие о том, до какой степени всех ошеломило ее вмешательство.

– Вы говорите о как, не о почему. Почему существует Вселенная? Почему энергия пришла в движение, которое привело к жизни? От простого взрыва мы пришли к Солнечной системе и к таким сложным существам, как животные и мы сами, – почему?

– Почему – не научный вопрос.

– Вы хотите сказать, что ученый никогда не спрашивает почему?

– Я хочу сказать, что ученый знает: он не может научно ответить на вопрос почему. Он ограничивается вопросом как.

– Почему – более интересный вопрос.

– Неужели? Вопрос, на который нет ответа, может быть интересным? Простите меня, Сеголен, я полагаю обратное. А вы, господин философ?

Он произнес «философ», как сказал бы «колдун, астролог, шарлатан», с позитивистским высокомерием. Я ответил:

– Я люблю только вопросы, на которые нет ответов.

– Вот как?

– Да. Они развивают во мне любознательность и смирение. Вы так не считаете?

Он понял, что, если добавит хоть слово, я перейду в атаку. Диалог на этом заглох.

Сеголен посмотрела на меня. Оба влюбленные в литературу, мы с ней уже не раз тепло беседовали.

– Ты видишь природу, не задаваясь вопросом о пути, которым она идет? О ее смысле? Лично я при виде стольких чудес невольно думаю, что есть какой-то план, разумный замысел. Космос и жизнь говорят о существовании высшего разума.

– Бога?

– Бога. Ты так не считаешь?

Я опустил глаза. Я не выносил этих тем и не хотел делиться глубоко личным на людях.

Сеголен все цеплялась за поставленную цель:

– Ты так не считаешь?

– Бог живет во мне лишь в форме вопроса.

* * *

Часом позже я удалился от нашего лежбища.

По еще краснеющим углям я засек лагерь и не спускал с него глаз, держа как ориентир; у меня не было намерения заблудиться, я только хотел поразмышлять в тишине между песком и звездами.

Меня пробирал озноб. Зубы стучали. Я присел между двумя скалами, чтобы защититься от налетевшего ветра.

Холод усиливался, по мере того как сгущалась эта февральская ночь. Отяжелевший, с болью в суставах, я жалел, что принадлежу к угрюмой земле, мне бы хотелось взлететь к звездам.

Всплыло воспоминание…

Мне было пять лет. Отец закрыл в нашей квартире на Сент-Фуа-ле-Лион все ставни и шторы, чтобы добиться полной темноты. С видом фокусника, исполняющего свой номер, он превратил гостиную в театр. Я трепетал от удовольствия. Взяв фонарь, он направил луч на глобус, раскрашенную деревянную сферу на стальной ножке, обычно украшавшую комнату моей сестры.

– Ты знаешь, почему бывают день и ночь?

Я покачал головой.

Он держал фонарь на расстоянии от глобуса.

– Вот Солнце, вот Земля. Земля совершает оборот вокруг своей оси в двадцать четыре часа, Солнце не движется. Где мы?

Я показал на розовое конфетти, обозначавшее Францию.

– Точно. Когда наша страна находится напротив Солнца, у нас день.

Луч освещал только этот бок глобуса.

– Потом…

Он начал вращать шар.

– Земля вращается, и эта сторона уходит в тень.

Он остановил шар, когда розовое конфетти достигло края.

– Вот и сумерки.

Потом он широко раскрыл глаза, как будто собирался показать лучший фокус.

– А теперь – ночь!

И он завершил движение: розового конфетти больше не было видно по другую сторону от фонаря-солнца.

– Ты понял?

– Да.

– Есть вопросы?

– Один.

– Какой?

– Где во всем этом Бог?

Лицо моего отца сморщилось. Глаза захлестнула пустота. Он выглядел разочарованным, обиженным. Почесав в голове, он признался усталым голосом:

– Бог нигде. Лично я Его не вижу.

Он зажег свет. Снова заиграли краски, отвлекая от неприятного разговора.

Отец через силу улыбнулся, поцеловал меня и ушел спать без единого слова, ссутулив плечи.

Почему он так огорчился? В ту пору мне казалось, что я сплоховал, ляпнул глупость, короче, испортил ему все представление. Сегодня я объясняю его уныние иначе. Наверно, мой отец сам страдал от своего атеизма, тем более что он был сыном верующей матери, которую обожал и мечтал разделить ее веру… И наверно, ему хотелось, как хорошему отцу, сообщить своему ребенку, что Бог существует… Благая весть… Благодать, которую он не мог передать мне…

Какая-то тень скользнула под моими ногами… Я вскочил на камень. Змея?! Рогатая гадюка…

Сердце отчаянно заколотилось. Дыхание перехватило.

Я попытался успокоиться, вспомнив, что, насколько мне известно, змеи по ночам спят. Тогда паук? Или грызун? А что, если я все же разбудил рептилию…

Я окинул взглядом темную пустыню вокруг.

«Где во всем этом Бог?»

Но я тоже Его не видел…


7

Абайгур молился, повернувшись лицом к востоку.

Между белым небом и растрескавшейся землей пустота без препятствий открывалась огромным рупором: ничто не мешало его молитвам достичь Мекки.

Туарег скромно уединился. В свете восходящего солнца, коленопреклоненный на узком коврике, он казался мне крошечным и колоссальным. Распростершись ниц, он, конечно, признавал несовершенство своей природы, но в то же время требовал от Бога внимания. Какова гордыня, не так ли?

Складывая свой спальник, я размышлял… Что главное в молитве – сказать слово или быть услышанным?

Туристы заметили отсутствие Абайгура. Когда Дональд указал на коленопреклоненный силуэт вдали, все понимающе покивали и, успокоенные, с легким сердцем занялись своими делами.

– Они довольны. Их радует, что мусульманин совершает намаз в сердце Сахары. Местный колорит. Это было обещано в брошюре. Браво агентству! Спасибо…

Сеголен подошла ко мне. Для меня, для меня одного она продолжила свою речь язвительным тоном.

– А вот застань они за молитвой меня, смутились бы. Хуже того: им было бы за меня стыдно!

Я посмотрел на нее долгим взглядом. Как осмелиться сказать ей, что двадцать минут назад, когда она присоединилась к кружку завтракающих, астроном шепнул на ухо геологу: «А вот и наша богомолка!» Замечание сопровождалось смешком, полным надменного превосходства. Я трусливо втянул голову в плечи, прикинувшись, будто задумался и ничего не слышу.

Сеголен настаивала:

– Я преувеличиваю?

– Нет, ты права. В Европе интеллектуалы терпят веру, но презирают ее. Религия считается пережитком прошлого. Верить – значит быть допотопным; отрицать – стать современным.

– Какая сумятица!.. Будто бы прогресс состоит в том, чтобы не преклонять колени.

– Один предрассудок изгоняет другой. Прежде люди верили, потому что их к этому призывали; сегодня они сомневаются по той же причине. В обоих случаях они лишь думают, что мыслят, на самом же деле повторяют, пережевывают чужие мнения, массовые доктрины, убеждения, которые, возможно, отвергли бы, если б задумались.

Она улыбнулась, радуясь, что мы понимаем друг друга.

– Я так часто чувствую себя смешной, обнаруживая свою христианскую веру! Смешной или глупой… Я дура в глазах собеседников.

Она с готовностью прыснула.

– Ладно, нечего жаловаться! Унижение ограничивается насмешкой. Мученичество мне не грозит. Меня не бросят львам и не прикуют к столбу!

– Как знать? – проронил я.

Она вскинула на меня глаза. Я не мешал ей изучать меня, сам поглощенный созерцанием Абайгура.

– Ты веруешь?

– Нет.

– Веровал когда-нибудь?

– Никогда.

– Хочешь уверовать?

Я отвернулся, в нерешительности между правдивым ответом и репликой, которая положила бы конец этому разговору. Сеголен ждала так простодушно, что я выбрал искренность.

– И да и нет. Да, потому что тогда я бы меньше боялся. Нет, потому что это было бы слишком легко.

– Слишком легко?

– Слишком легко.

Абайгур распластался так, что его не было видно. Он опускал свое тело наземь, чтобы душа его быстрее коснулась небес?

Сеголен, по своему обыкновению, хотела доспорить.

– Ты ошибаешься. Нелегко уверовать! Как и действовать на уровне того, что требует откровения! Обретя веру, ты получаешь больше обязательств, чем привилегий.

– Я не об этом хотел сказать.

– Чего ты боишься? И чего боялся бы меньше, будь у тебя вера?

– Поговорим об этом, когда я окончательно проснусь. Прости, но метафизический диспут в семь часов утра – это выше моих сил.

Она по-матерински погладила меня по лицу:

– Извини.

Я вздрогнул… Новое ощущение сбило меня с толку: когда ее ладонь коснулась меня, я не узнал своей щеки. Терка. Сухой шорох. Я сам ощупал свои челюсти: жесткие, короткие, непослушные волоски затормозили мои пальцы. Отрастала борода. Отвратительное чувство! На кого же я похож?

Абайгур поднялся. Со свернутым молитвенным ковриком под мышкой он возвращался в лагерь, кивая нам.

Двое ученых кинулись к нему с картами в руках, чтобы расспросить о маршруте.

Сеголен хотела отойти, но я удержал ее за плечо. Меня молнией пронзила одна мысль.

– Задайся вопросом: почему ты, христианка, им неприятнее, чем он, мусульманин?

– Они ненавидят христианство, но не ислам?

– На мой взгляд, они ничего не знают ни о том ни о другом.

Жан-Пьер, Тома и Абайгур хлопали друг друга по плечам, чему-то смеясь. Их фамильярность раздражала меня, и я заявил:

– Презрение к верующему плюс презрение к дикарю.

– Прости, что?

– Абайгур может отправлять любой культ, все для него сгодится! Вот что они думают, наши позитивные умы! К чему просвещать туземца? Зачем лишать его корней, даровав ему атеизм? Что он от этого выиграет в здешнем враждебном окружении? На самом деле они считают нормальным, что африканец молится, но их смущает, когда это делает европеец, потому что они ставят европейца выше африканца.

– Ты суров!

Троица передо мной звонко хохотала.

Мог ли я в этом признаться? Мне была ненавистна веселость, связавшая Абайгура и двух ученых; ревность подсказала мне эту жестокую формулировку, так мне хотелось, чтобы туарег отверг этих людей и братался только со мной. Интерес, который я проявлял к синему человеку пустыни,[13] был чище их интереса, неужели он этого не видел?

Дональд дал сигнал к сбору.

Отвернувшись от профессоров, Абайгур освободил верблюдов, которых стреножил накануне вечером.

Колонна тронулась в путь.

Струйка дыма вилась над бивуаком, последний след нашего пребывания.

* * *

Мы шли с намерением найти колодец. Эта перспектива озаряла лицо Абайгура, который, как хороший кочевник, переходы организовывал лишь в силу двух надобностей – пастбищ для верблюдов и воды для людей. Правда, наши канистры и мешки с зерном позволяли это отложить; и все же маршрут должен был следовать вековой мудрости предков. Пытаясь проследить наш путь по картам, Тома и Жан-Пьер поняли эту логику: здесь нельзя было выбрать самую короткую дорогу из пункта А в пункт Б из-за рельефа и сухости.

Туарег, по своему обыкновению, во время перехода молчал.

Иногда он оборачивался и с улыбкой спрашивал меня, как я себя чувствую.

В восторге от его заботы я всякий раз отвечал: «Хорошо!» – победоносно поднимая кулак. Он смеялся.

Следовало ли признаться ему, что этим утром мне было трудно? Он, кажется, это заметил. Как? Я, любимец группы, вовсе не отставал и, хоть медленнее обычного, гордо вышагивал впереди.

Жара усиливалась. Идти было все тяжелее. Ручьи пота стекали по спине. Носовой платок, смоченный одеколоном, уже не охлаждал виски. Ноги дрожали от напряжения мышц. Каждый шаг становился пыткой.

Подавленный, я сосредоточился на тощих ногах шедшего впереди верблюда, на этих ногах без копыт, сильных и гибких. Я больше ни о чем не думал, ни на что не смотрел, я просто шел.

В то время как для меня в этом бескровном мире подобное постоянно сменялось подобным, Абайгур умел читать пустыню. Песок о многом говорил ему: следы рассказывали о прежних экспедициях; помет, более или менее сухой, указывал на время прохождения каравана; а внезапно возникшие во множестве тонкие отпечатки выдавали присутствие пробегавших здесь газелей.

Мы увидели очертания скал.

– Тень, наконец-то! – пробормотал я, заставляя мои конечности шагать в бодром темпе.

Между каменными глыбами пробивалась трава, точно волоски под мышками гор.

Почему ноги не могут двигаться со скоростью глаз? Этот массив вырисовывался все отчетливее, но отступал обратно пропорционально нашим усилиям; нам пришлось еще долго пыхтеть, прежде чем мы до него добрались.

– Rhalass!

В унисон с моими спутниками я в изнеможении сбросил рюкзак. Абайгур окликнул американца.

Дональд перевел мне:

– Не снимай рюкзак. Абайгур хочет тебе кое-что показать.

Между облегчением от остановки и удовольствием от особой милости я предпочел второе, снова взвалил ношу на плечи и последовал за двумя проводниками.

Мы карабкались на скалы, шли по узкой горловине, потом Абайгур замер. Он указывал вниз, где в метре от нас находился источник, прозрачный, зеркальный, шелковистый, в окружении желтых камней.

Он улыбнулся этому живому покрову, глубокому, хрустальному, словно встретил старого друга, и с умильным лицом присел над ним. Потом он жестом подозвал меня. Чтобы, чего доброго, не оступиться, я скинул рюкзак и спустился на берег.

Мы окунули руки.

Вода текла между пальцами, драгоценная, точно жидкое золото. Каждая капля была чудом. Абайгур медленно наклонился, сложил ладони чашей и выпил. Он счастливо улыбнулся и кивком предложил последовать его примеру мне и Дональду, давая понять, что вода превосходна.

Я пил с почтением, точно перед святыней, с чувством, что приобщаюсь к таинству, и питье было неизмеримой ценности подарком.

Утолив жажду, я увидел на поверхности свое лицо и лицо Абайгура. Меньше стесняясь отражения, чем его самого, я воспользовался случаем, чтобы рассмотреть его точеные черты, брови дугой, голубовато-зеленые, как морская вода, глаза.

Он выпрямился, бодрый и пылкий, взял мой рюкзак и приподнял его. Жестами показал мне, что он слишком тяжел.

– Абайгур недоумевает, – перевел Дональд. – Почему твой рюкзак столько весит? Он готов ручаться, что там много ненужных вещей.

– Ничего подобного! – возмутился я. – Только необходимое… Пусть проверит!

Дональд подмигнул Абайгуру.

Туарег аккуратно развязал узлы веревки, которой был затянут рюкзак, расширил отверстие и с неодобрительным ворчанием достал камень.

– Но…

Изумление заглушило мой крик. Я ничего не понимал…

Абайгур достал второй камень, потом третий, четвертый.

У меня отвисла челюсть.

При виде моей гримасы Абайгур и Дональд прыснули.

Возбужденно жестикулируя, Абайгур признался, что спрятал камни в моих вещах утром, когда шел молиться!

Заразившись его весельем, я тоже рассмеялся, что усилило его эйфорию.

Потом он разразился длинной тирадой, не заканчивая фразы от смеха.

Дональд пересказал мне главное. Абайгур хотел удостовериться, что господин философ и вправду самый рассеянный человек, какого он когда-либо встречал, – а над моей неописуемой невнимательностью все смеются с рождения, – а также хотел, чтобы я сохранил мускулистые ноги, унаследованные от матери, чемпионки Франции.

Он закатился еще пуще.

Этот бесшабашный эпизод открыл мне молодость Абайгура, грозного повелителя пустыни. Года двадцать четыре или двадцать пять… Тем более что он, когда пил, снял с лица покрывало, позволив мне увидеть длинные черные волосы, заплетенные в косы, и выпуклый затылок.

Легонько постукивая меня кулаками по груди, он дал понять, что мы, после такого веселья, отныне друзья, и мы вернулись в лагерь. Фляги и бидоны было решено наполнить после обеда.

* * *

Во второй половине дня мы оставили массив позади и шли через пустыню нового вида: твердая земля была усеяна круглыми, словно просыпавшимися с неба камнями. Несколько выпуклостей там и сям, похожих на маленькие потухшие вулканы, не нарушали монотонности.

Вдруг Абайгур всполошился.

– Что случилось? – спросил Дональд.

Абайгур, закусив губу, обозревал окрестности с едва ли не убитым видом. Мы, в свою очередь, попытались разглядеть, что его обеспокоило. Тщетно! Пустыня оставалась голой.

Силясь совладать с собой, однако голосом, выдававшим тревогу, Абайгур призвал нас остановиться.

Не признаваясь в этом, я опасался, что он заметил грабителей караванов, а то и врагов, готовых похитить или убить иностранцев.

Дональд, тоже встревоженный, подступил к нему с расспросами о причине его волнения.

Абайгур не ответил, молча взял полотняный мешок с первого верблюда и скрылся за холмом.

Через пять минут он вернулся, переодетый в черное платье из дорогой ткани, расшитой узорами.

– О, о, можно успокоиться, – воскликнул Дональд, – это его праздничный наряд!

Абайгур убрал прежнюю одежду в мешок и повесил его на спину верблюда. На нас он не обращал никакого внимания.

– Зачем он это делает? – решился я.

– Зачем? – повторил Дональд. – Лучше его не спрашивать. Я чувствую, что он убил бы меня, если бы я отважился. Его поведение говорит о том, что он не потерпит ни вопросов, ни комментариев.

Абайгур приказал верблюду опуститься на колени, и тот, взревев, нехотя повиновался. Два других из солидарности последовали его примеру.

Когда животное улеглось, Абайгур сел в седло и, сжимая коленями холку, приказал ему встать.

Надменный, великолепный, царственный, Абайгур восседал в трех метрах над землей. Он, обычно подбадривавший нас, указывавший дорогу с улыбкой, продолжал путь так, будто был один. Ни слова, ни взгляда в нашу сторону. Он ехал вперед, вскинув подбородок к горизонту. Другой человек…

Мы послушно шли следом, гадая, почему вдруг так изменилось его поведение.

Нам очень скоро предстояло это узнать.

За очередным холмом зазвенели колокольчики, и нам предстала удивительная картина: пастушка со стадом коз.

Все было маленьким и прелестным в этой пасторальной сценке. Не больше ребенка, хоть ей и было лет двадцать, сидевшая среди своих животных девушка потупила при виде нас подведенные сурьмой глаза. Тень от густых ресниц легла на персиковую кожу. Ее хорошенькое личико с перламутровыми губками в обрамлении тяжелых смоляных кос было необычайно округлым и нежным. Миниатюрные козочки у ее ног, ростом не больше тридцати сантиметров, на коротких ножках, с узкими мордочками, больше походили на игрушки, чем на жующих млекопитающих. Когда же они подавали голос, обнажая опалово-розовые десны, их блеяние повергало меня в растерянность: тонкое, слабенькое, оно напоминало дребезжание велосипедного звонка; козочки даже не блеяли, скорее повизгивали.

Абайгур приосанился на спине верблюда и проехал, прямой, неприступный, устремив взгляд в бесконечность и даже краем глаза не покосившись на пастушку.

Та, со своей стороны, сосредоточенно рисовала что-то веточкой на земле.

Какое зрелище! Пустыня раскинулась вокруг километрами одиночества, а двое туарегов игнорировали друг друга.

Однако все видели, что оба они лишь прикидывались слепыми. Эти двое так усиленно друг друга не замечали, что не могли друг другу не нравиться, это было очевидно! Каждый давал это понять другому, но ни один не брал на себя смелость сделать первый шаг.

Мы с Дональдом едва удерживались от смеха.

Когда мы оставили позади пастушку с ее стадом, Абайгур царственно восседал на верблюде еще километра два, потом скомандовал привал. Спрыгнув на землю, он скрылся за скалой, после чего вернулся, одетый по-прежнему, как будто ничего не произошло.

Что-то в нем, лихое, колючее, предостерегало нас: «никаких комментариев».

И мы воздержались.

Абайгур готовил чай, и глаза его были подернуты поволокой восхищения. Короткая встреча продлилась много дольше мгновения, она питала в нем глубокие чувства, вызывавшие сладостные вздохи.

Глядя на него, я словно слышал пришедшие на ум стихи Сахары, те фразы, что говорит кочевник своей далекой нареченной: «Ты прекраснее финиковой пальмы, ломящейся от сладких плодов, трогательнее обещания дождя, лучезарнее кристаллов льда в сердце зимы. Все мужчины от тебя в восхищении. Ты моя роза Ахаггара, белая луна, дочь звезды, несравненная, единственная, моя розовая гора, моя рыжая амфора. Ты синяя девушка пустыни».

Какое трогательное свидание! Прежде сцена позабавила меня, теперь же взволновала. Очевидно, наш стыдливый Абайгур ухаживал за этой красавицей. В том темпе, в каком он вел свою интригу, ему понадобятся месяцы, чтобы решиться вымолвить первое слово, год, чтобы отважиться на поцелуй, и два года, чтобы сочетаться браком по обычаям племени! Если в дальнейшем он продолжит бороздить пустыню, встречаясь с супругой лишь время от времени, их история будет долгой.

Сила неспешности… Я предчувствовал, что Абайгур узнает большую любовь.

Я же, наоборот, все делал лихорадочно. И желал, и любил. Пятнадцать месяцев назад я расстался с женщиной, с которой прожил семь лет, и, силясь обмануть скуку, бросился в незнакомые объятия. Множа похождения, я придерживался связей без обязательств и без последствий. Сердце мое не билось ни для кого. Я ничего не ждал. Ничье лицо не проступало в небе, когда я на него смотрел.

И снова Абайгур-терпеливец, Абайгур-мечтатель, Абайгур томный казался мне мудрее, чем я.

Один за другим пустыня указывала мои недостатки.


8

– Зачем природе родить рыбу, не создай она воду?

Сеголен шла рядом со мной последние часы перехода до бивуака. Перед нами трепетал раскаленный горизонт. Я утирал лоб и щурился.

– Что-что?

Вопрос так удивил меня, что я замедлил шаг, чтобы вникнуть. Муха, воспользовавшись этим, села мне на руку. Сеголен повторила:

– Зачем природе родить рыбу, не создай она воду?

В растерянности я отогнал муху. Сеголен заворчала, призывая меня прибавить шагу, потом произнесла медленно, отчетливо выговаривая слова, как будто я был глухим ребенком:

– Природа создала живых существ, по этому пункту все согласны. Зачем же она сделала их вопрошающими, жаждущими рациональности, творящими знания и нравственными? Должны ли эти качества интегрировать нас в окружающую среду или исключить из нее? Обычно природа не делает ничего бесполезного. Наслушавшись нашего геолога и нашего физика, я все больше восхищаюсь ее экономной эффективностью. «Мало науки удаляет от Бога, много науки к Нему приближает». Если природа сотворила рыб, это потому, что раньше она создала воду. Значит…

– Значит?..

– Если она додумалась до таких разумных животных, как мы, стало быть, в мире есть смысл, который мы должны постичь. Значит…

– Значит?..

– Мы не случайность, мы не возникли от рикошета атомов. Наоборот, мы – результат плана, разумного замысла. Значит…

– Значит?..

– Значит, Бог есть.

Я вздохнул с облегчением, оказавшись на знакомой территории. Философ по профессии, я умел разбираться с этими загадками и многочисленными ответами на них. Быть может, в двадцать лет я «принял философию» – как «принимают религию» – лишь для того, чтобы лучше осмыслить эту проблему.

Муха вилась между моих ног, словно намагниченная. Улыбнувшись, я ответил Сеголен:

– Я понимаю, о чем ты: это полемика, касающаяся авторских прав. Человек ли создает смысл, или прежде него другой творец – Бог? Разум, которого ищет человек в этом мире, исходит от него? Или это порождение Бога? По мнению нынешних мыслителей, одинокий человек, лишенный ориентиров, единственное разумное существо, провозглашает себя «хранителем смысла» в абсурдном мире.

– То есть человек – это рыба, брошенная в космос без воды?

– Если угодно…

– Тогда ему крышка!

Я промолчал, слишком хорошо сознавая ее правоту. Да, современники – корень агонии человека. Приписывая ему заслугу разума, они ему льстят, но обрекают на полнейшее одиночество. Человек становится исключением: он мыслит в немыслящем пространстве, волнуется в апатичном окружении, ищет справедливость и несправедливость в аморальном хаосе. Он заперт вовне! Без возможности бегства! Эта звездная пыль – человек – оказывается мучительной ошибкой.

Жужжа и трепеща крылышками, муха садилась на обнаженные части моего тела, руки, ноги, шею, лицо, усердно впитывая соленый пот с моей кожи. Она меня достала.

Сеголен не отступала:

– Разве порядок и разумность космоса не являются залогом существования Бога?

– Это классическая демонстрация в философии. Вольтер сказал: «Вселенной я смущен; и, видя мощь часов, в них мощь часовщика я прозревать готов». Разумеется, встреться мне на этой тропе часы, я объясню их существование работой мастера; я не стану утверждать, что их создал случай. Так же и за жизнью, ее законами, ее растущей сложностью я буду склонен по аналогии предполагать существование большого мастера за работой. И поскольку человек – существо мыслящее, нравственное, духовное, мне представляется логичным видеть у его истоков мыслящего, нравственного, духовного Бога, а не скопление молекул или случайное нагромождение клеток.

– Ах, так ты согласен…

– Нет, ни секунды! Во-первых, аналогия не является доказательством. Кроме того, порядок возможен и без замысла: дарвиновская теория естественного отбора учит, что приспособленные виды выживают, неприспособленные вымирают, в общем, природа самоорганизуется. Наконец, само понятие целенаправленности мне подозрительно, ибо чисто субъективно: как гарантировать, что человек – конечная цель мироздания? Да и есть ли у мироздания цель?

– Как? Ты отрицаешь целенаправленность? Возьми, например, глаз, эту совершенную структуру. Ты будешь утверждать, что он не был задуман для того, чтобы видеть?

Я вспомнил, что Сеголен по профессии офтальмолог.

– Точно! Я констатирую, что он видит, однако не ручаюсь, что он был задуман, чтобы видеть.

– Да ну? Значит, случайно сетчатка содержит пять миллионов конусов и сто двадцать миллионов стерженьков, которые улавливают световые сигналы и преобразуют их в сигналы электрохимические? Случайно две линзы, роговица и хрусталик, расположены ровно на нужном расстоянии от сетчатки, чтобы фокусировать световые лучи? Случайно глазное яблоко содержит эти системы и защищает их благодаря водянистой субстанции? Случайно множество маленьких мышц позволяют всему этому двигаться? Случайно два идентичных органа расположены рядом, обеспечивая нам рельефное видение? Случайно два оптических нерва связаны с зоной мозга? Случайно в нашей голове находятся нейроны, способные обрабатывать эти нервные импульсы? Случайно! По-моему, верить в случай труднее, чем в Бога. Заменить высшее существо судьбой, случайностями, совпадениями, вероятностями – это требует слепой веры! Вот и ты заразился суеверием случая.

– Возможно, я не прав, но это не значит, что ты права.

– Бог остается наиболее правдоподобным объяснением мироздания.

– Послушай сама, какие слова ты употребляешь: «наиболее правдоподобное объяснение». Ты признаешь, что есть другие. Если существует несколько возможностей, то неизбежности нет. Нет догмы.

Повисла пауза. Метров сто мы прошли в раздумье. Солнце было твердым, как кремень.

– И потом, – добавил я, – глядя на промашки мироздания, цунами, бури, землетрясения, вымирание видов, всевозможные недуги, поражающие людей, смертоносные вирусы и убийственные бактерии, я думаю, что Бог не мастер, а всего лишь подмастерье. Сколько бесплодных попыток! Возьми природные катастрофы! Посмотри на рельеф: этот песок, выжженный солнцем, был дном океана, вади – руслами давно пересохших рек, скалы произошли от вулканической активности, расщелины – от столкновений земной коры… Сколько черновиков ради столь жалкого результата! Пустыня нимало не похожа на шедевр, потому что жить в ней нельзя.

Муха оставила меня и нацелилась на Сеголен. Ту встревожила моя тирада.

– Однако же я слышала, что философы привели доказательства существования Бога.

– Помимо того, которое я опроверг, – доказательства целесообразностью – есть еще три.

– А-а, все-таки!

– Четыре, сорок или сорок тысяч, не важно, Сеголен! Их количество говорит о том, что ни одного не достаточно.

– Какие они, эти доказательства?

– Доказательство универсальным консенсусом: во все века и повсюду люди верили в богов.

– Точно. Тебя это не смущает?

– Во все века и повсюду, до недавнего времени, люди верили, что Солнце вращается вокруг Земли. Есть разделенные иллюзии. И популярные глупости. Количество не гарантирует истины.

– Другое доказательство?

– Доказательство космологическое: чтобы привести мир в движение, нужна была первопричина – Бог. Согласно этому умозаключению, двигаясь от причины к причине, мы регрессируем до бесконечности, заблуждаясь, если только не остановимся на одной исконной причине, которая, в свою очередь, причин не имеет. Только Бог, всемогущий, всеведущий, вне пространства и времени, может породить мироздание, а не небытие.

– И это тебя не убеждает?

– Утверждение хромает, ибо, хвалясь принципом каузальности, оно выходит за его рамки: оно прибегает к трансцендентности, к причине без причины, вне мира. Вдобавок я ставлю под сомнение сам принцип каузальности: достаточно ли его? С ним я никогда не найду ответа на вопрос, что первично – яйцо или курица.

– А последнее?

Я усмехнулся:

– Онтологическое доказательство: Бог по определению обладает всеми свойствами, стало быть, и существованием. Сказать «Бога нет» – противоречие. Сказать «Бог есть» – трюизм.

Она поморщилась, заранее побежденная:

– И?..

– Не получается перейти из области идей в область реального. Происходит смешение двух порядков – порядка мысли и порядка действительности. Существование доказывается опытом, а не концептом или дедукцией. То, что процветает в моем разуме, необязательно живет вне моего разума. Бог остается постулатом, мечтой, грезой, фантазмом… Опасно принимать свое желание за действительность.

Сеголен посмотрела на меня удрученно. Лицо ее постарело на двадцать лет. Я безжалостно заключил:

– Умопостроения, которые я привел, опровержимы. Одной своей силой человеческий разум не может гарантировать существование Бога. Все эти «доказательства» – лишь аргументы в пользу Бога. Его существование ничем не доказано.

– Но и ничем не опровергнуто.

Я кивнул, соглашаясь с этим пунктом. Потом уточнил:

– Кто утверждает – тому и представлять доказательства. Если я скажу, что существуют кентавры, мне придется подтвердить это документально.

– Тот, кто не хочет верить, всегда отыщет мотив.

– Тот, кто хочет верить, тоже!

Сеголен подняла голову, заглянула мне в глаза и заявила со всей категоричностью:

– Отсутствие доказательств не является доказательством отсутствия.

Рассыпанные камни, трещины, размывы предвещали вади. Каменные столбы вдали подтверждали, что мы вступили в Ахаггар.

Абайгур впереди замер. Широким жестом он указал на окруженную скалами песчаную впадину для нашего лагеря.

Я возобновил беседу с Сеголен:

– Ты права. Кругом ноль. Бог есть лишь в форме вопроса. Каждый человек задается или задавался вопросом, существует ли Бог; и каждый отвечает по своему усмотрению. Сомнение в Боге – вот профсоюзный минимум божественной реальности!

Она улыбнулась, доставая флягу, и долго, медленно пила воду, набранную в источнике. Я сел и последовал ее примеру.

Утерев губы, она порозовела и как будто приободрилась.

– Этот вопрос о Боге, который живет в нас всех, – сказала она, – больше чем вопрос: это побуждение, это вызов. Можно искать, только зная, что искать до́лжно. «Ты не искал бы меня, если б ты меня уже нашел!»

Она встала и, весело помахав мне рукой, пошла выбирать себе место на песке.

Вечер окрасил землю охрой.

«Ты не искал бы меня, если б ты меня уже нашел».

Я воздержался от ответа, чтобы не огорчать ее.

Где же он, этот Бог? Со своего так называемого творения Он неуловим. Природа не говорит ни о Нем, ни за Него. Перед моими глазами был лишь зримый мир, создатель которого оставался незрим.

Мало-помалу земля и небо слились, окутанные сумраком. Очертания гор бесконечно вытянулись, их рельеф, пики и выступы, сгладились.

Нет, решительно, Бога здесь не было.

Если бы Бог хотел, чтобы я Его познал, Он действовал бы иначе, не так ли?

Человек ищет Бога. Нет, меня поколебало бы обратное, если бы Бог искал человека, Бог преследовал меня…

Такого, однако, я никогда не видел…

Вопреки тому, на что намекала Сеголен, я не искал Бога.

Я встал и оглядел окрестности, ощущая в себе их бескрайнюю пустоту.

– А если Он ищет меня, пусть найдет! – закончил я вслух, с вызовом обращаясь к горам.

Мог ли я представить себе в эту минуту, что Бог меня слышит и что Он ответит мне всего через несколько дней?


9

Сон не шел.

Мои спутники отдыхали. Горы безмолвствовали. Невозмутимые, равнодушные звезды, ввинченные в тьму, словно остановили время.

Без рук, без ног, закутанный в спальник, как куколка в кокон, я ворочался с боку на бок. От пота промокла поролоновая подушка на песке.

Слева от меня тихонько посапывали носы.

О, как я ненавидел их, спящих! Или, скорее, ненавидел себя, бодрствующего… Гнев, досада, тревога переполняли меня.

«Как я буду завтра идти, если не восстановлю силы?»

А ведь с моей бессонницей было покончено много месяцев назад.

Я улыбнулся луне.

Какое чудесное воспоминание об этом исцелении: двадцать лет бессонных ночей канули в одночасье!

С одиннадцати лет я засыпал с большим трудом. Даже усталый, разбитый после вечеринки, матча по регби, велосипедной прогулки, я подолгу лежал с открытыми глазами. Мог лечь в десять вечера и в два часа ночи все еще ждал сна. Я надеялся, что любовная жизнь решит проблему, – ничуть не бывало. Пусть радость, возбуждение, ласки и затем оргазм дарили мне несказанное блаженство, все равно я лежал без сна, переплетясь с партнершей, слыша, как ее дыхание становится тихим, медленным, сонным, и объятие казалось мне сначала сладостным, потом нескончаемым – слишком долгое наслаждение оборачивается пыткой. Сил не было это терпеть, и я завел привычку осторожно выбираться из-под одеяла и усаживаться голым за стол, читать, писать или слушать музыку.

Я не знаю, ослабляла ли меня бессонница, но ее систематичность отравляла мне жизнь. Никогда я не радовался, завершая день, и еще меньше – ложась в кровать. То, что отрадно стольким людям – задернуть шторы, зевнуть, закутаться, мурлыча, в одеяло, взбить подушку, поцеловать любимую и пожелать ей доброй ночи, – сулило мне муки. Я испробовал все бабушкины средства – считал барашков, читал стихи, вспоминал о приятном, принимал холодный душ, пил молоко, пиво, отвары, – все впустую! А когда я решился купить в аптеке снотворное, оказалось, что оно усыпляет меня назавтра днем, ночью же – нет.

Один друг посоветовал мне: «Вспомни, в какой момент начались твои трудности со сном, и поищи вокруг этого события: ты найдешь причину». Я послушался.

Моя бессонница началась со смертью деда, моего самого любимого человека в детстве, ласкового, мудрого, веселого великана, который проводил свои дни за верстаком, оправляя драгоценности. Слова его были редки и всегда богаты смыслом. Как и его молчание… Все у него было истинно весомо. С шестнадцати лет он работал, обложившись пилками, воском, бриллиантами, золотыми слитками, паяльником и щипчиками. Усердным трудом он обеспечил безбедную жизнь своей жене, дал образование дочерям, позволил себе широченную американскую машину, которой пользовался редко, и купил загородный дом, где проводил две недели летом. Работал он не покладая рук. Прерывался на моей памяти, только чтобы поиграть с нами, внуками, или с животными, которых приводили иногда клиенты. И тогда он, воплощенная серьезность и ответственность, вскакивал со стула, прятался, придумывал игры, преподносил сюрпризы, бегал на четвереньках и катался по полу от смеха. Сердечный приступ унес его в пятьдесят девять лет.

И вот некоторое время по совету друга я анализировал картины, связанные с этой драмой. Однажды утром, когда я входил в душевую кабину, меня молнией пронзила фраза: «Твой дедушка уснул навсегда». И я тотчас понял, что двадцать лет провел в плену этих слов… Вот как мне сообщили о его смерти: «Твой дедушка уснул навсегда». Сон равнялся смерти! Если уснешь, рискуешь никогда не проснуться… Кто из взрослых додумался сказать мне этот злополучный перифраз с самыми благими намерениями? Не важно, ему было невдомек, что он обрекает меня на десятилетия бессонных ночей.

Как только до меня дошел корень зла, эти роковые слова, я ощутил такое облегчение, точно небо промыло дождем. В тот же вечер я мирно уснул. Назавтра тоже. Исцелен! В дальнейшем я открыл даже наслаждение дремоты.

Но в эту ночь, в сердце Сахары, невзирая на усталость от жары и пешего перехода, несмотря на рис, от которого отяжелели наши желудки, я не находил пути к летаргии.

Опасность подстерегала меня. Я чуял скрытую угрозу… Да, неведомый враг, затаившийся во тьме, только и ждал, чтобы броситься на меня.

Весь дрожа, я рывком сел.

Синтетическая ткань зашуршала ужасно громко. Ну и шум, сейчас все проснутся. И прогонят врага…

Через полминуты я заключил, по неподвижности тел и продолжающемуся храпу, что никого не разбудил.

Я пристально смотрел вокруг. Никакого движения на бесцветной земле, ни змеи, ни скорпиона, ни грызуна. Никакой дикарь с ножом в зубах не выглядывал из-за скалы. Опасность создало мое воображение.

И все же что-то тревожило меня.

Я вынул руки из мешка, чтобы приободриться.

Надо мной торжествовало небо. Великолепное, царственное, усеянное мерцающими звездами, оно выказывало совсем иное настроение, непохожее на мое. До него было далеко. Я оставался бесполезной мошкой, возившейся на дне песчаной ямки.

На меня накатило чувство неприкаянности. Чуждость окружения захлестывала меня волнами, вырывая из привычного комфорта. Все вокруг было мне незнакомо: я покинул мой кров; мои будни растаяли вместе с их ритуалами; горы теряли очертания во тьме; обиходные вещи – ножик, рюкзак, фонарики, книги – были ни к чему; мои ориентиры рухнули, в том числе и самые недавние. Все было необычно. Я чувствовал себя голым. Изгнанным. Уязвимым. Одиноким. Беспомощным.

Как я мог приручить неизвестность? Низвести ее до обыденности?

Падучая звезда скользнула перед Орионом. Жуть нарастала. Виски жгло. На каком расстоянии произошел этот феномен? Это расстояние не укладывалось в голове… Оно делало меня маленьким, жалким, это расстояние. Я затерялся в уголке мира, постоянно расширяющейся Вселенной, космоса, существующего четырнадцать миллиардов лет, который будет существовать и тогда, когда меня не станет. Даже то, что я видел, что казалось мне огромным, на поверку оказывалось крошечным: планеты скрывали другие планеты, галактики добавлялись к галактикам, миллиарды систем заполонили недосягаемую бесконечность. Я лежал, пылинка посреди безмерности, малая пылинка материи, ничтожная пылинка времени.

Сердце в груди сорвалось с цепи. Я чувствовал, как оно колотится о грудную клетку. Оно хотело бежать…

Кто я? Свеча, теплящаяся впотьмах, которую погасит ветер. Смешно! Сейчас я могу крикнуть: «Я существую!» – но утверждение мое окутано ужасом, ибо, даже если я заору во всю мочь, вытолкну из себя крик с силой безумия, я не буду существовать всегда. Я – лишь миг между двумя вечностями, вечностью до меня и вечностью после. Я – лишь крупица жизни между небытием и небытием, тем небытием, что мне предшествовало, и тем, что будет за мной. И если вечность оставила меня в покое, то два небытия меня точат. Сказать: «Я есть» – значит сказать: «Меня не будет». У слова «живой» есть лишь один истинный синоним – «смертный». Мое величие становится моим убожеством, моя сила – моим несовершенством. И гордость смешивается со страхом.

Кто поместил меня сюда, на этот круглый камень? С какой целью? И почему так ненадолго?

Я не ничто, но почти ничто. «Почти» – вот мой удел. Почти существо. Почти небытие. Ни то ни другое, но смешение двух в тоске.

Мир разворачивает свою мощь перед моими глазами. Он мог бы восхитить меня, но он меня раздавил. Кружится голова. Перед ним я так мал. Я есть; но я обречен быть ничем. Я здесь мимоходом. Мое существование конечно, вписано между двумя абсурдными событиями, моим рождением и моей смертью. Разлука ждет меня, внезапная, непоправимая: разлука с миром, разлука с близкими, разлука с собой. Разрыв. Лишь в одном я уверен: что я потеряю все.

Тихий голос внутри меня усмехается: «Радуйся! Твой страх умереть является постоянным доказательством, что ты живешь! Пока ты думаешь, что будешь ничем, ты еще есть. А вот когда ты не будешь больше думать…»

Смерть – я не могу ее себе представить. Все рухнет? Наступит темнота? Тишина? Слишком конкретно… Пустота? Нужна полнота, чтобы познать пустоту. Остановится время? Что такое время, если в нем не живешь?.. Я не знаю. Помыслить ничто – значит ничего не помыслить. Не может быть никакого представления, ибо, чтобы представить себе что-то, нужно сознание. А у меня его больше не будет.

Я весь в поту. Страх вырвал меня из мира. Почему так ограничена жизнь и так бесконечна смерть? Волны паники сотрясают мое тело. Во рту пересохло. Сердце готово выскочить из груди. Сейчас я закричу.

– Эрррик?

Я вздрогнул.

Синий силуэт Абайгура вздымался слева от меня.

Его рука осторожно дотронулась до моего плеча.

Что уловил он из моего смятения? Как будто ничего не замечая, он сделал мне знак следовать за ним. Я выпростался, счастливый, из спальника.

Мы прошли метров двадцать до зарослей кустарника, где он отказался разбить лагерь. Там он остановился и показал пальцем на бугорок в песке.

С минуту мои глаза привыкали к темноте, потом я различил рогатую гадюку, которая переваривала проглоченную ящерицу; из пасти свисали задние лапки и хвост, уже окоченевшие.

Тихим голосом Абайгур дал мне понять, что змеи кишат здесь во множестве из-за лужи, привлекающей их добычу, грызунов и скорпионов.

Шорох подтвердил его правоту. Змея метнулась под камни, перемещаясь зигзагами и оставляя на песке следы в виде буквы S. Совсем близко от нас Абайгур указал еще на одну треугольную головку с вертикальными глазками.

Я содрогнулся.

Мы легли рядом со змеиным гнездом. Их яд, хоть и не смертельный, мог некротизировать органы, разрушить участки кожи, подорвать нервную систему.

– Что же делать? – прошептал я.

Как и предсказывал Дональд, мы с туарегом уже понимали друг друга без общего языка.

Он ответил мне, что, как только взойдет солнце, змеи кинутся пить росу с лежащих тел. Рассвет нес нам опасность.

Он достал из своего мешка какой-то пакетик. Открыл его и дал мне понюхать порошок. Сера.

Четырьмя жестами он объяснил мне, что мы должны прочертить защитную линию вокруг спящих, чтобы отпугнуть тварей.

Медленно, внимательно глядя, куда ступаем босыми ногами, прислушиваясь к движению рептилий, мы начали строить это оригинальное плоское укрепление.

Несколько раз я вздрагивал от шороха, шарахался от едва уловимого шевеления кустов.

Как хорошо бояться просто врага! Я знал опасность. Абайгур избавил меня от чистого страха без причин. Он, видно, знал, человек пустыни, что страх маскирует тревогу, давая ей конкретный объект.


10

Уже два дня мы шли по Атакору, самой высокой, самой скалистой части Ахаггара.

На смену горизонтальным потрясениям пришли потрясения вертикальные. На каждом шагу возникали новые вершины, нагромождения камней, пропасти.

Под палящим солнцем мы шли по мастерской, где работала природа, когда была молода, дика и необузданна. Ее мощь подняла из песка первобытные камни и выплюнула лаву миллионами тонн. Завладев этим раскаленным веществом, она разошлась вовсю, творя пики, башни, гребни, складки, бугры, выступы, конусы, арки, зияния, расселины, зубцы, карнизы. Войдя в раж, она с упоением испытывала свой талант, порой с блеском, порой неловко, всегда изобретательно.

В то время не было людей, чтобы похвалить ее работу; она создала их после. Однако, похоже, она с тех пор потеряла интерес к своим творениям: стройка выглядела заброшенной. Воды, ветра, века подточили эти достойные масштабов Гаргантюа скульптуры, лишив их грозной силы.

Сегодня здесь возобладал хаос. От скал отслаивались куски. Каменные осыпи ломали линии. Огромные глыбы загромождали тропы. Шедевр обветшал.

Время от времени хаос отступал, и были видны чистые очертания гребня, округлость вершины, изящный изгиб дороги, но чаще приходилось перебираться через завалы, лезть, карабкаться.

Между этими разгулами всевозможных выпуклостей нас изматывали длинные плато, раскаленные, без деревьев, без тени, враги жизни.

Потом мы выходили к высоким скалам, изрытым лунками, словно изъеденным кариесом.

Тома, геолог, был близок к экстазу. Как будто любителя искусства пустили в музеи Ватикана… Он неутомимо рыскал направо и налево, наклонялся, что-то подбирал, комментировал, квалифицировал, анализировал, сопоставлял. Более того, в нем проснулся зуд коллекционера: если в первые дни он остерегался слишком нагружаться, то теперь, охотясь за камнями, не мог устоять перед искушением взять с собой несколько образчиков.

Его рюкзак тяжелел, и мы с Абайгуром лукаво переглядывались, а то и прыскали: если туарег сыграл со мной шутку, набив мой багаж камнями, Тома брал на себя эту ношу по доброй воле.

Он, однако, и нас увлек своими открытиями, показывая шероховатые трахиты, аспидные, желтые, даже розоватые, и особенно необычные камни, которые звучали, словно полые, вулканические фонолиты, зеленоватые, а то и белесые от долгого пребывания на воздухе.

В сумерках панорама смахивала на кошмар. Пока их не гасила ночь, на несколько минут под умирающими отсветами очертания меняли консистенцию: на обветренных скалах вырисовывались чудовища, циклопы с широченными ранами, остовы геркулесов, расколотые мечом, титаны с шишковатыми головами, с иссеченной кожей, покрытой отеками, опухолями, вздутиями.

Потом мрак окутывал этот лазарет увечных, а мы впотьмах надевали перчатки, шапки, куртки и собирались в кружок у благодатного огня. Какой контраст с дневной жарой! За двадцать четыре часа мы встречались поочередно с летом и зимой.

* * *

Это утро было последним в моей прежней жизни, но я этого еще не знал.

Ночь пролетела надо мной, точно птица, задев крылом; я проснулся свежим и бодрым в углублении вади, где мы разбили лагерь.

На этот раз расположились мы основательнее обычного. Планировалось взойти на гору Тахат, самую высокую вершину Ахаггара, около трех тысяч метров.

Поскольку бивуак оставался нашей базой до завтра, некоторые, воспользовавшись этим, отказались от экспедиции. Суставы болели, на ногах вскочили волдыри, позвоночник ломило, требовался отдых. Жерар сказал мне, что не будет участвовать в восхождении; увидев, как он тайком глотает лекарства, я понял, что проблемы со здоровьем, которые он тщательно скрывал, отчасти лишили его свободы. Пожелав мне успешного похода, он снова удалился на ближайший холм. Немыслимый характер! Он великодушно подарил мне это путешествие, которое у меня не было средств оплатить, однако создавалось впечатление, будто путешествует он без меня, в одиночку, почти безмолвный, замкнутый, с насмешливым превосходством посматривающий на других. Он сбивал меня с толку. Наверно, он страдал от внутренней робости, заключившей в броню его пылкий темперамент… Эта смесь огня и сдержанности делала его загадкой для меня. Что до моих спутников, они поставили на нем крест, объявив неприятным типом, все, кроме Сеголен, которая не желала ни о ком злословить и была неравнодушна к его чарам старого вояки.

Абайгур объяснил мне, что присмотрит за усталыми путниками, лагерем и верблюдами.

По его лицу я прочел, что он считает абсурдным желание забраться на вершину Тахата. Какой интерес? На кого там охотиться? Что собирать? Что пить? Ничего… Он не оправдывал затраченных усилий, и наше любопытство казалось ему европейским ребячеством.

Этот массив, который караваны обходили, называя его краем жажды и страха, для него, туарега, не имел тайн, но покорить его – слишком многого требовать… К тому же, не в пример туристам, в нем не было вкуса ни к рекордам, ни к соревнованию; никогда он не похвалится перед своими собратьями, что «был там»!

Мне хотелось переубедить его, склонить на приключение, пообещать ему, что оттуда, сверху, он увидит свой край глазами Бога.

В тот момент, когда я собрался к нему обратиться, он смотрел на орла, парившего в вышине прямо над вади. Затылок его медленно поворачивался в такт полету птицы, подвижный и крепкий. Сосредоточенность Абайгура и его посветлевшие глаза испугали меня: мне показалось, что невидимая нить связывает его с хищником, туго натянутая телепатическая нить, и что глазами птицы он смотрит на наше убежище и его окрестности.

Мы вышли вшестером, во главе с Дональдом. Сообща решили пойти самой длинной дорогой, ибо нашей целью была не столько вершина, сколько прогулка. Четких троп не было, и мы пробирались среди скал и завалов, чтобы выйти к левому склону горы.

Без рюкзака, вновь обретя легкость, я чувствовал себя на каникулах; на мне были только шорты, футболка и кроссовки, а всей ноши – фляга на поясе.

Чем выше мы поднимались, тем вольготнее было идти. Все становилось грандиозным. Земля открывалась нам до бесконечности со своими выростами и вздутиями. Издали казалось, что горы стоят на ровной земле; усталые, обветренные, тысячелетия назад они осели здесь, резко выброшенные из недр планеты. Рельеф обретал спокойствие, которого не выказывал вблизи, когда мы видели перед собой нагромождения камней, расселины с острыми краями и осыпающиеся утесы.

Мы вошли во врата, ведущие к небу.

Мы с Тома больше не расставались. Я был с ним в гармонии, мы вибрировали в унисон. Вздымались хребты, испещренные гранями и трещинами, пышный тысячелистник раскинулся на холмах, то песчаных, то каменистых, отзывавшихся гулким звуком. Он показывал мне музыкальные утесы, состоящие из фонолитов и риолитов, застывших огромными органами: я ловил себя на том, что жду их резонанса, мечтаю, чтобы ветер подул на этот колоссальный инструмент и мы услышали пение его труб, Баха или Брукнера… По мере того как мы поднимались и он показывал мне кварцы, полевые шпаты, амфиболы, различимые невооруженным глазом в застывшей лаве, я видел перед собой уже не строгого профессора, блюдущего свой авторитет и торопящегося показать свои знания, – то был мужественный пятидесятилетний человек, полный страсти, силы движения, жажды открытий.

Когда мы добрались до вершины, безмерная радость захлестнула меня.

Крыша Сахары… Бесконечность впереди, сзади, со всех сторон… Круглая земля…

Я ни о чем не думал; безмолвный, я весь стал созерцающими глазами. Ни одной интересной или умной мысли не приходило в голову, я просто наслаждался, видя, вдыхая и выдыхая.

Тома стоял справа от меня, и мы, сияя, любовались видом. Мы долго оставались так, дыша в одном ритме; потом ему понадобилось назвать вершины: вот Акафу, вот Сергат, вот Ассекрем… Я снисходительно кивал. Названия значили мало, не суть, мелочь, нечто смехотворно человеческое перед гением природы, которого пытался обуздать язык. Мне нравилось не то, что говорил Тома, скорее волнение, которое мы оба разделяли.

Дональд достал прихваченный для нас завтрак: хлеб, крутые яйца, колбасу. Расположиться было негде. Нас притягивала пустота и сотрясал ветер. Самые закаленные остались стоять; я прислонился к скале; Сеголен села на камень. Я ел с аппетитом; на высоте три тысячи метров оранжевое сердце яйца и нежный мякиш обретали дивный вкус редкости.

– Освежиться!

Дональд следил за регулярными водными процедурами; по его сигналу мы должны были попить и ополоснуть лицо. Я снял с пояса свой единственный багаж – флягу и пульверизатор. Распыляя эвиан, я улыбнулся: мне показалось, что на моей коже мимоходом встретились снежные Альпы с черным Ахаггаром.

Внизу, очень далеко справа, я скорее угадал, чем увидел, указанный Тома вади Тахат, песчаный изгиб, где мы разбили лагерь. Невозможно было с такого расстояния разглядеть человека или верблюда. Мы стали царями мира.

После отдыха Дональд дал команду возвращаться.

– Я пойду вперед! – крикнул я.

– Ты узнаешь дорогу?

– Не беспокойся. Я хорошо ее помню.

Зачем я это сказал? С какой стати мне пришло в голову, что я узнаю камни? Как я мог забыть, что начисто лишен чувства ориентации?

В приподнятом настроении я начал спуск.

Тома пошел за мной, но вскоре остался позади: с грузом камней он двигался медленнее.

Я был пьян от счастья. Я шагал. Подпрыгивал. Бежал. Скакал. Оглядываться – зачем? Проверять маршрут – зачем? Моя сила окрылила меня. Мои ноги карабкались, лодыжки держали крепко, ступни сами выбирали устойчивый валун, избегая шаткого камня, дыхание казалось неиссякаемым. Я был непобедим.

Замедлить свой бег я не мог. Быстрее! Я должен шагать еще быстрее. Без устали. Упоение овладело мной. Никогда еще воздух так не наполнял мои легкие. Мое сердце до того переполнилось кровью, что, не беги я, наверно, лопнуло бы.

И я бегу… Осторожность подсказывает, что надо бы подождать спутников, но я наслаждаюсь моей силой, моей свободой. Одиночество возбуждает меня. И к чему она, осторожность? Я уверен в себе.

Я мчусь, идут часы. Часы бегут, словно минуты. Ни малейшей усталости!

И вот я внизу. Лагерь справа.

Я вижу скелет верблюда, выбеленные ветром кости. Надо же, когда мы поднимались, я его не заметил.

Я останавливаюсь как вкопанный.

По идее, здесь уже должен быть лагерь. За этими двумя округлыми глыбами.

Я больше не ориентируюсь. Обхожу их несколько раз.

Непонятно. Я не пасую, делаю несколько шагов вправо, влево, вперед, назад.

Что происходит?

Ничего.

Я ничего не узнаю. Раньше я перемещался в знакомом мире; в одну секунду он стал незнакомым. Где я?

Я не досадую, не злюсь на себя: я не понимаю. Я ошеломлен, ошарашен.

Вдруг я вздрагиваю. А где мои спутники, идут ли за мной?

Склон горы пуст. Где я шел? Вернуться назад? Я оглядываю окрестности и начинаю сомневаться. Что больше похоже на скалу, чем скала? На пик, чем пик? На пропасть, чем пропасть?

Я понимаю, что в этот вечер меня попутал бес… Тропа походила на ту тропу, но была другой.

Я зову:

– Дональд!

Собственный голос успокаивает меня. Он остается сильным, мужественным. Его наверняка услышат.

– Дональд! Тома!

Никакой реакции.

– Ого-о-о-о…

В долгом крике я усиливаю и модулирую мой голос.

Есть: кажется, я слышу ответ.

С облегчением я кричу снова, потом прислушиваюсь.

Эхо долетает до меня, разбиваясь о скалы.

После эха – тишина.

Тишина жуткая.

Окончательная.

Теперь становится ясно: я заблудился.


11

Я так потрясен, что в первый момент не думаю ни о голоде, ни о жажде.

Что делать?

Подняться на гору… Невозможно, скоро стемнеет.

Ждать… Но ждать кого? Ждать чего?

Я до крови кусаю губы.

Кричать? Снова кричать? Прислушиваться? Я принуждал себя к этому двадцать минут. Изматывает! Немного передохну и начну снова.

Природа не дает мне на это времени: солнце вспыхивает алым, и сразу, в одно дыхание, небо пустеет, гаснет, тают стены вокруг. Яростный ледяной ветер ревет, бушуя в расселинах и каньонах. Он обрушивается на меня.

Я вздрагиваю.

Нет больше смысла звать моих спутников; в неистовых порывах мой голос не слышен; шквал поглотил его, убив заодно и эхо. Звук пустыни больше мне не принадлежит.

В несколько секунд меня пронизывает холод…

Я содрогаюсь от озноба.

Альтернативы нет: защититься, быстро.

Ища укрытия за глыбами, я понимаю, что у меня нет ни одеяла, ни спальника, ни свитера, ни брюк. Как я переживу зимнюю ночь?

Я забиваюсь между скал, они еще теплые, хранят память о солнце. Точно животное, не строя никаких планов, я трусь о них, напитываюсь их теплом.

Но и они уже остывают…

Я стучу зубами.

Ветер нарастает, упорствует, проникает уже повсюду.

Я решаю выкопать себе ложе. Песчинки послужат мне простыней и одеялом: я укроюсь песком.

Не медля больше, я скребу, рою, разравниваю. Потом ложусь и закапываюсь.

И вот я лежу на спине в позе мертвеца, лицом к вечерней звезде. Ветер кружит надо мной. В дальнем уголке моего мозга чей-то голос напоминает мне с укоризной, что я бы, наверно, смог сориентироваться сейчас, когда небо показало свои вехи; но я никогда не помнил ничего о кардинальных точках и ночь всегда воспринимал как картину, а не карту, довольствуясь эстетическим отношением к светилам.

Заблудился…

Нечего есть.

Рукой, которую я оставил свободной от песка, я проверяю, много ли осталось в моей фляге. Четыре глотка, не больше. Я отпиваю один.

Закрываю глаза. В мозгу крутится одна мысль. Сколько времени может человек обойтись без воды? Я не знаю… Призываю литературные воспоминания: я ведь мог прочесть это в каком-нибудь романе, не так ли? Четыре дня… Три… Три дня – хватит ли этого, чтобы меня нашли? А если не найдут, смерть будет слишком долгой…

Я с трудом сглатываю.

Смерть… Вот что меня ждет.

Мои глаза открываются. Я в панике. До меня наконец дошло, что случилось: я заблудился в пустыне, без воды, без еды, едва одетый. Единственный караван, который я видел за неделю, был наш, а Таманрассет, первый населенный пункт, отсюда в ста километрах. Я в большой опасности.

Я тяжело дышу, взбудораженный, напуганный, уже побежденный жутью наступающей ночи, готовый ко всем терзаниям страха…


12

Погребен.

Я лежу в песчаном саркофаге лицом к ночи.

Звездное небо кажется не таким огромным, как пустыня. Гулкими ударами мое сердце качает кровь, трепетное, взбудораженное, потрясенное, чувствуя себя живым среди каменного мира и так отчетливо сознавая себя ничем.

Погребен…

Сколько времени буду я томиться в этой скалистой тишине, открытой галактикам? Пока не окаменею… Если бы я мог уснуть! Сон даровал бы отсрочку забвения. Но мое сознание, ясное, вибрирующее, не дает мне передышки; оно бодрствует, как будто готово найти выход, как будто его неусыпность убережет меня от смерти.

Погребен…

Как низко я пал! И опущусь еще ниже… Совсем скоро я растворюсь в пыли. В глубине души мне этого почти хочется. Лучше умереть, чем ждать смерти. Этот покой, покой небытия, влечет меня сильнее, чем нестерпимая ясность сознания, на которую обрекает меня мой рассудок.

Погребен!

Инстинктивно я попытался свернуться на боку в позе зародыша, но сооруженный мной склеп не дает мне этого сделать. Любопытно… Никогда бы не подумал, что песок так тяжел. Я обездвижен под слоем, насыпанным собственными руками.

Что происходит?

Ах…

Мне кажется, я теряю вес… отрываюсь от земли… меня поднимают… Как? Из глубины падения еще можно взмыть?

Это продолжается…

Я все выше, над песком, над скалами, и… я парю.

Невероятно: у меня два тела! Одно на земле, другое в воздухе. Невесомый, как воспоминание, я все еще вижу песок, накрывший мои ноги и торс, но я парю… Узник стучит зубами внизу, а другой, освобожденный, спокойно взмывает над пустыней, не страдая ни от холода, ни от ветра, ему не нужно даже дышать.

Здесь тепло, хорошо.

Мое сознание сбилось с привычного пути, ни размышлений, ни расчетов. Время замедляется. Я лечу. Небо затаило дыхание. Звезды неподвижны.

Откуда взялась эта сила, вознесшая меня так высоко и удерживающая на этой высоте?

Я ничего не понимаю… Пришла ли она извне? Изнутри? Я не узнаю ее, не могу локализовать. Ориентиры исчезли.

Вот что-то меняется… Мне кажется, что вновь возвращается сила. Она… она увеличивает меня! Да, она растягивает мое тело, делает меня колоссальным, расширяет до размеров горного массива, сейчас я накрою собой всю Сахару…

Сила неотступна.

Она четвертует меня, но не ломает; наоборот, эта тяга наполняет меня сладостным чувством. Я блаженствую.

Меня окутывает покой.

Я ошеломлен; но это ненадолго, ибо – я забегаю вперед – я покину это зрительское кресло, растекусь в этой безмятежности, я это чувствую, да, я растворюсь в ней с наслаждением, как кусочек сахара в воде.

Кровь отчаянно стучит в висках. Непомерное счастье. Мне не страшно. Мое сердце не разорвется.

Время завершает свое превращение: оно остановилось. Оно больше не течет и становится изобильным, гулким, насыщенным, состоящим из миллиарда слоев. Какое оно плотное, время… Нет нужды отсчитывать секунды, оно просто есть.

Радость.

Пламя.

Сила накатывает. Я не сопротивляюсь. Она проникает в мое тело, в мозг. Я уже весь лучусь!

Я соединился со светом.

Нет больше земли, нет и неба. Я парю, но я нигде; покинув время, я покинул и пространство; и по пути я потерял свою волю, вернее, она слилась с чьей-то чужой. Я все оставил – пустыню, мир, свое тело, себя. Скоро я стану единым целым с этой силой.

Эта энергия, непоколебимая, неукротимая, творит мир, и я растворяюсь в ней.

Я получаю послания…

Как?

До чего они трудны! Не для понимания, нет, они яснее ясного, но их не передать языком. Слова, эти жалкие слова не открывают врат к тому, что я переживаю. Они были придуманы, чтобы описывать вещи, камни, чувства, человеческие или близкие к человеческим реалии. Как им обозначить то, что шире их и глубже? Как конечным терминам выразить бесконечность? Штампами зримого проштемпелевать незримое? Они составляют опись мира, эти слова, уткнувшиеся в землю, я же проник за грань мироздания…

Ослепительно.

Молнии подобно.

Я чувствую все.

В один миг я постигаю совокупность.

Слов нет. Не важно! Голос внутри меня подсказывает, что я сформулирую потом. Пока надо отдаться на волю стихии. И воспринимать…

Я охвачен…

Охвачен огнем…

Пламя.

Я – пламя.

Свет. Нарастающий. Нестерпимый.

Как я не мыслю больше фразами, так не воспринимаю глазами, ушами, кожей. Пламенея, я приближаюсь к некоему присутствию. Чем ближе, тем меньше сомневаюсь. Чем ближе, тем меньше задаю вопросов. Чем ближе, тем явственнее открывается мне очевидность.

«Все имеет смысл».

Счастье…

Я путешествую по краю, где нет никаких почему.

Я – пламя, и пламя это вот-вот встретится с жерлом. Я рискую в нем кануть…

Стало быть, это последний этап?

Огонь!

Пламенеющее солнце. Я горю, плавлюсь, теряю границы, вплываю в пекло.

Огонь…


13

Вечность длилась одну ночь.

Сила, поднявшая меня, бережно опустила меня на землю. Вот и закончилось мое неподвижное путешествие.

Мало-помалу я обретаю рассудок и память.

Мало-помалу я возвращаюсь в себя.

Большой свет удаляется, но мы не расстаемся: во мне остался его след, живой, пламенеющий; вот сейчас он осваивает свое новое жилище, обживается.

Ко мне возвращаются слова. Более того, они спешат мне на помощь, хотят описать то, что произошло, готовые к протоколу. Они выстраиваются в ряд, как солдаты мысли, даже не подозревая о своем бессилии.

Я вновь дышу в нормальном ритме и возвращаюсь в свое двадцативосьмилетнее тело, закопанное в песок. Судороги напоминают мне о неудобстве моего ложа, озноб – о ледяном холоде. Ветер свистит, ревет, бушует.

Одна уверенность сияет над всем: Он есть.

Кто?

Я не знаю, как Его назвать. Он никогда не называл себя.

Он есть.

Кто?

Кто мой похититель? Кто вырвал меня из пропастей и наполнил радостью?

Слова толпятся, но я останавливаю их войско. Описать силу, не помещающуюся в теле, присутствие, обходящееся без формы, – возможно ли это? Я не могу представить себе Того, в ком растворился, ведь Его нельзя увидеть, Его нельзя услышать, Его нельзя потрогать, Его нельзя обнять. Я отказываюсь от мысли определить не живое и не мертвое. Вдобавок штаб слов – их грамматика – играет со мной шутки, вынуждая говорить о Нем как о человеке, а между тем Он не явился мне таковым. Тряхнув головой, я отгоняю лексическое воинство.

Кто мой похититель?

Я думаю о нем с нежностью.

Я похищен… Или восхищен… Он меня восхитил…

Для быстроты я, наверно, должен окрестить его Богом.

Или Огнем…

Богом? Почему бы нет…

Да, скажем – Бог! Даже если Его зовут иначе, это будет наименее несуразным Его наименованием. Слово столько служило, что похоже на старую монетку, у которой от времени стерлись черты, но сохранилась аура.

Бог… Я постиг Его сердцем. Или Он достиг моего сердца. Там, во мне, Он проложил коридор между двумя мирами, нашим и Своим. У меня есть ключ, путь. Мы больше не расстанемся. Какое счастье, что Он есть! Радость! Всей моей новорожденной верой я испытываю это с особой силой.

Чему Он научил меня?

«Все имеет смысл. Все оправданно».

Меня греет эта фраза, верно передающая то, что я обрел:

«Все имеет смысл. Все оправданно».

Отныне, когда окажется, что я чего-то не понимаю, приму на веру. Доводов, которых я не увижу, будет недоставать моему рассудку, но не действительности. Только мое ограниченное сознание имеет предел, мироздание же – нет.

«Я скоро умру?»

Я вспоминаю, что задавал этот вопрос в экстазе. И получил дивный ответ, одновременно точный и неточный. Неточный, ибо сила не сообщила мне, когда я погибну. Точный, ибо она объяснила мне, что это будет нужно и чудесно. Я должен был принять это событие, более того, полюбить его. Этот день будет славным сюрпризом! Не концом моим станет смерть, но сменой формы; я уйду с этой земли в иные, неведомые края. И я безмятежно приму тайну смерти, как и тайну жизни: с верой!

Воздух вокруг трепещет. Небо яснеет. Тьма сейчас отступит. Вот и новый свет.

Я расслабляюсь. Мне комфортно. По коже, мускулам, внутренностям разливается умиротворение, близкое к сытости, даже, пожалуй, к оргазму.

Неверный, почти грязный свет обрисовывает рельеф горы Тахат. Рассвет пробует силы. Я возвращаюсь в обычное время, время природы; этой ночью я покинул его, чтобы прикоснуться к вечности.

Солнце выползает из-за вершины, неспешное, бледное, словно выздоравливающее. Медленно поднимается.

И вдруг до меня доходит! Если светило смотрит мне в лицо, значит я не на той стороне: вади Тахат, где мы разбили лагерь, находится на востоке от горы, не на западе. А я лежу у подножия западного склона.

Придется снова подняться на гору…

Хватит ли пороху, ведь у меня нет ни воды, ни еды?

«Верь», – шепчет мне сила.

И я улыбаюсь, думая о подарке, который сегодня получил. Вера…

Участь моя решена: или я еще поплутаю и умру верующим, или выйду к группе и буду жить верующим. В обоих случаях я согласен, я покоряюсь.

Я с облегчением закрываю сухие, очень сухие глаза и наконец засыпаю.


14

Когда я проснулся, солнце набрало высоту и изменило цвет.

Я доброжелательно смотрел на светило, ставшее моим союзником, ибо понял, что, передвигаясь в пустыне, надо смотреть не в землю, а на небо. Надежными проводниками остаются Солнце и звезды; все остальные принадлежат зыбкому царству иллюзий.

Покинув свое минеральное ложе, я отряхнул песок, приставший к коже и одежде, и вдохнул воздух полной грудью. Возвращалась жара.

Как ни странно, пейзаж казался мне знакомым. Ни расселины, ни ущелья, ни каменные осыпи не источали враждебности; они ждали, чтобы я через них перебрался; более того, словно приглашали меня.

Я выдавил в рот две капли воды и долго перекатывал их по пересохшему нёбу. Когда я наконец сделал глоток, мне показалось, что все мое тело силится его впитать. Закрыв флягу, я поклялся себе, что вновь открою ее только после перевала.

Никакого страха я не ощущал. Я был полон решимости осуществить план – один-единственный: подняться по этому окаянному склону, высмотреть, где притаился лагерь, и снова спуститься в нужном месте.

Я шагнул вверх по каменистому склону. Лодыжки не дрожали, икры тоже, мои ноги были так же крепки, как моя воля. Мощный порыв нес меня по плато и крутым тропкам, по осыпям и утесам, по острым камням и шатким глыбам.

Моя энергия поражала меня. Морально я был опустошен и в то же время полон. Физически не ощущал ни голода, ни жажды, как будто мой организм на время усыпил свои естественные потребности.

Зная, что я полный ноль в географии, я выбрал ориентир – вершину – и держался его. Не важно, что приходилось взбираться на крутые обрывы, цепляться руками, обдирать колени, карабкаться; я предпочел усложнить восхождение, выбрав короткий путь, чем высчитывать кружной, на котором непременно заплутал бы, ибо был уверен, что могу положиться только на логику, а не на память и ориентацию, которых начисто лишен.

Поначалу все было просто: никаких сомнений, что я быстро доберусь до вершины. Однако гора словно росла, по мере того как я поднимался. Цель отступала… Я, однако, не беспокоился. Задача. Единственная задача. Посвятить себя ей. Упрямо. Ограниченно.

Никаких колебаний. Никаких сожалений. Никаких сомнений. Я лишь старался дышать ровно.

Через несколько часов, когда я уже приближался к перевалу и каждый мускул болел от усилий, я открыл флягу.

«Твое обещание!»

Внутренний голос призывал меня к порядку.

Послушавшись, я обрызгал из пульверизатора обожженную кожу лица, а флягу оставил на поясе нетронутой.

«Продолжай. Поднимайся все время прямо. Не оглядывайся назад».

Порывы ветра с разных сторон обдували гору. Тем лучше: слабее было пекло. Когда я попытался запеть в ритм ходьбе, ветер ворвался мне в рот и еще больше высушил его. Не может быть и речи! Я сжал губы, шершавые, как наждачная бумага.

В уме я исполнял симфонию Моцарта и, подхваченный звуками, завершил восхождение.

На вершине меня ожидало тройное удовольствие: мне удалось, я узнал круговую панораму и, главное, различил белесый изгиб вади, где мы расположились.

Не удержавшись, я закричал:

– Хо-хо!

Порыв ветра унес мой голос. Заметить меня в таких условиях не могли!

Надо было спускаться. Я снова выбрал прямую линию. Мои ладони сразятся с острыми камнями, ноги с крутыми уступами.

Пан или пропал!

Я допил воду из фляги. Тоненькая струйка испарилась, коснувшись моего затвердевшего, пылающего языка.

Не медлить! Надо спуститься до темноты. Иначе…

Я не стал думать дальше и сорвался с места.

Не страх и не отчаяние толкали меня вперед по каменным осыпям, но вера: я должен был дать себе шанс. Если мне не удастся, я умру, что совсем не грустно… Но я был обязан беречь свою жизнь, пока это возможно.

Силы не изменяли мне. Я бежал вниз. Мое тело казалось мне таким же легким, как его тень, пригвожденная солнцем к земле.

Временами я боялся вызвать обвал, так шатки были подо мной камни. Но разве это был не лучший способ дать знать о своем присутствии?

Я летел кубарем с бешено колотящимся сердцем. Моя скорость была мне неподвластна. Она принадлежала склону, не мне. Что, если я потеряю равновесие? Меня словно что-то толкало вниз.

– Эррррик!

В сотнях метров ниже показалась синяя фигура.

Я застыл как вкопанный.

Абайгур махал мне рукой.

Неужели мираж?

Я, в свою очередь, поднял руку.

Он повел ладонью слева направо.

Я тоже.

Он раскинул руки, выражая торжество.

У меня задрожали губы от волнения. Если бы осталась хоть капля жидкости в моем обезвоженном теле, мои глаза наполнились бы слезами.

Я кинулся вниз.

Время от времени я его различал. Потом он скрывался.

Вот я перестал его видеть.

Неужели снова заплутал?

И вдруг из-за каменной глыбы прямо передо мной вырос туарег.

Широкая улыбка озаряла его лицо.

– Эрррик!

Он протянул руки, и я укрылся в них.

Как хорошо мне было рядом с этим длинным худощавым телом… Как отрадно прижимать его к себе…

Я слышал его гортанный смех. Из солидарности тоже захихикал. Мы всхлипывали.

Потом я высвободился.

Абайгур плакал и смеялся, смущаясь и немного стыдясь.

Он вгляделся в меня, положил руки мне на плечи, покачал головой в знак тревоги и протянул мне свою флягу.

Я жадно присосался к горлышку.

Не успел я сделать и двух глотков, как он отобрал у меня флягу.

Я запротестовал.

Он дал мне понять, что я должен пить понемножку, иначе заболею. Я кивнул, радостно покоряясь настоящему жителю Сахары.

Взяв меня за руку, он пошел по тропе и говорил, говорил без умолку.

Каким чудом понимал я его речь? Не знаю. Он сказал, что не спал всю ночь, что сотни раз кричал мое имя в горах, что развел в разных местах костры, чтобы дать мне ориентиры, а утром, когда я так и не вернулся, решил, что я лежу, стеная, с переломанными костями на дне пропасти. И весь день он обследовал расселины.

Словами и жестами я объяснил, почему не слышал его зова и не видел костров: я спал по другую сторону горы.

Каждый раз, когда я обращался к нему, он смеялся, с почти детской радостью созерцая меня.

Дорога делала поворот, и мы смогли увидеть бивуак, верблюдов, спальники…

Возбужденный Абайгур остановился и крикнул в том направлении.

Появился Дональд, за ним Жерар.

Абайгур показал им, что я с ним.

Тут и все путники вышли и зааплодировали нам.

Абайгур, точно на театральных подмостках, обнял меня и приподнял, как завоеванный трофей.

Глубина его радости потрясла меня.

Мы продолжали наш обратный путь.

Теперь, когда напряжение отпустило, на меня навалилась усталость. Хоть Абайгур часто останавливался, чтобы дать мне попить, до вади я добрел шатаясь.

Дональд кинулся ко мне:

– Кошмар моей жизни, вот ты кто! Кошмар моей жизни! За десять лет экспедиций я ни разу никого не терял.

Потом, осознав, что говорит только о себе, он обнял меня, прося прощения.

Ко мне подошел Жерар, силясь совладать с волнением:

– Что случилось?

Я рассказал ему, как возбудился вчера на вершине, как мне взбрело в голову пойти вперед, как я слишком быстро спускался, как был самонадеян, как заблудился…

Когда рассказ дошел до ночи, я осекся.

– А потом? – настаивал Жерар.

Я проронил только, что укрылся от ветра и холода в скалах и будто бы спал, после чего пересказал в двух словах сегодняшний день.

Жерар успокоился, и его, в отличие от меня, тянуло на подробности.

– Мы разделили группу надвое. Я собирался с Дональдом добраться до Таманрассета. Там я бы раздобыл вертолет, чтобы найти твои следы… Если бы, конечно, успел вовремя! О, ты себе не представляешь, сколько раз я прокручивал в черепушке, как сообщу новость твоим родителям…

Я слушал, как он тараторит, словоохотливый, взбудораженный и успокоенный одновременно. Как я был далек от его забот! Как далек от участников экспедиции, которые подходили один за другим обнять меня и порадоваться.

– Тебе было страшно? – спрашивали они.

– Нет, – отвечал я каждый раз.

И они смотрели на меня скептически.

Я не мог сказать им большего. Во-первых, потому, что у меня не было слов, чтобы описать мое приключение под звездами. Во-вторых, я догадывался, что такой рассказ показался бы невыносимым и несуразным тем, что провели страшную ночь, в то время как я переживал пик своего существования.

Меня отвели в песчаную выемку между двумя чахлыми кустиками, где Абайгур приготовил для меня уютное ложе из трех теплых пестрых одеял. Мне подали миску с ягнятиной, которую Абайгур посоветовал жевать медленно.

По мере того как телесные страдания уменьшались благодаря питью и еде, безмерная усталость охватывала меня.

Дональд постановил, что мы останемся здесь еще на одну ночь. И бог с ним, с графиком.

– Мне очень жаль! – воскликнул я.

– Тебе не за что извиняться!

– Мы задержимся.

– В пустыне надо предвидеть непредвиденное. И потом, как говорит Абайгур: «День длинный. И завтрашний тоже есть».

Туарег, присев метрах в десяти от нас, ковырял ножом землю.

– Что он делает?

– Ищет топливо, – объяснил мне Дональд. – Бывает, что растение высотой в пять сантиметров уходит в землю корнями на несколько метров.

Я смотрел, как Абайгур извлекает подземную лиану. За неделю я не успел проникнуться его подвигами: он добывал дерево в Сахаре.

– Видел бы ты, какие костры Абайгур запалил этой ночью! – воскликнул Дональд. – Как он только отыскал здесь, что жечь? И он развел не кочевые костерки, маленькие и экономные, но костры по-американски, широкие, мощные, с высоким пламенем. Невероятно…

Я улыбнулся, подумав о другом огне, с которым встретился в эти же часы.

Абайгур приготовил отвар из трав и велел мне выпить, потом намазал меня каким-то жиром и принялся массировать. Он ни о чем меня не спрашивал. Просто лечил, как умел. Меня не смущало, что он стал моим доктором; я так устал, что был на все согласен.

– Tanemmert, Abayghul.

Он кивнул, погладил мой лоб и вернулся к костру.

Зевнув так, что чуть не вывихнул челюсть, я понял, что вот-вот усну.

Подошла Сеголен, ее лицо молило уделить ей несколько секунд. Я опустил веки в знак согласия.

– О, Эрик, я так рада, что ты вернулся к нам.

– Я тоже…

– Знаешь, я молилась за тебя. Всю ночь молилась.

От этого трогательного признания у меня слезы подступили к глазам. Сказать ли ей? Поделиться ли наконец с ней, верящей в Бога, моей чудесной встречей?

– Он услышал меня, – продолжала она.

Эта фраза меня смутила… Она умаляла уникальность моей истории, подразумевая некую связь между Богом и Сеголен, даже, я бы сказал, сговор. Должен ли я вообразить их, Бога и Сеголен, вместе готовящих мне мистический опыт? Цирк, да и только… Однако я не мог утверждать, что ее молитвы ничего не дали.

Я воскликнул:

– Если Бог помогает, как же так получается, что Он не спасает нас каждый раз? Почему одних Он оставляет умирать, а других жить?

Она улыбнулась, кусая губы.

– Почему ты? Вот в чем вопрос…

– Да, почему я? – выкрикнул я запальчиво.

– Почему ты? Он знает.

Я смотрел на нее раскрыв рот. Сказать ей все, быстро! С чего начать? Мысли теснились в моем мозгу. Говорили ли мы об одной «особе»? То, что я назвал Богом, совпадало ли оно с Тем, кому молилась она? Сила, поразившая меня у подножия Ахаггара, походила ли она на Бога Моисея, Иисуса, Магомета или Сеголен? Я понятия не имел…

– Он знает, что Он делает, – заключила она.

И, мимоходом погладив меня по щеке, удалилась.

Я свернулся в позе зародыша под одеялами, пристроил голову на подушку. Передо мной возвышалась гора Тахат, ее скалистый пик, обветренные выступы, и мне вдруг вспомнилось, что Тахат значит «небесная колонна»…

Я злился на собственное бессилие. Как, Бог сделал мне такой подарок, а я даже не могу об этом рассказать? Черт-те что! Какая неблагодарность это молчание… Зачем делать из моего откровения тайну? Бог не мог выбрать менее достойного свидетеля…

Я закрыл глаза, но мне не давала покоя эта неотвязная мысль: с какой целью Он выбрал меня?

Почему я?


15

Вдали скользил караван, неспешный парусник пустыни.

Я восседал на верблюде. Абайгур постановил, что я закончу экспедицию верхом, и, перераспределив провизию, доверил меня Тарику, крепкому, плотному четвероногому со светлой, почти белой, шерстью… Покинув грешную землю, я, с позволения сказать, возвысился и со своего живого насеста наслаждался видами, как принц.

Что может быть удобнее, чем слиться воедино с верблюдом? Обнимая голыми ногами шею животного, сидя в широком седле, я покачивался, как на качелях, убаюканный его ритмом. Это был комфорт в движении, но поистине царский комфорт. Верблюд, даже тяжело нагруженный, никогда не упадет. Уверенность Тарика впечатляла: ни острая скала, ни жгучий песок, ни скользкий камень не замедляли его шага; всякий раз, переступая или огибая неровности тропы, его мягкие пальцы, точно шины, прилегали к земле и ноги легко восстанавливали равновесие. Его дробное движение было чередой побед. Я ехал с убеждением, что вошел в лидирующую команду.

На привалах я констатировал, что, увы, никаких уз не завязалось между Тариком и мной. Он вез меня, как возил поклажу, не обращая внимания. Мне только изредка удавалось поймать его взгляд, когда я давал ему любимое лакомство; за сорок восемь часов мне не удалось продвинуться дальше этого зыбкого статуса: лицо, маячащее за ведром с зерном.

Что не мешало мне любоваться этим животным, легким, кротким, неприхотливым и неутомимым, чья грациозная головка с терпеливыми глазами умиляла меня. Я завидовал двойному ряду ресниц, защищавших его от песчаных бурь. Он жевал длинные шипы акации и не кололся, шел столько, сколько требовалось, лучше нас приспособленный к беспощадным условиям пустыни. Даже его дыхание, пахнущее сеном, мне нравилось. Я жалел его, когда личинка мухи, забившись в ноздри, раздражала их, заставляя его фыркать и чихать.

Я царственно ехал, свободный от всех забот, и грезил, созерцая пейзаж. Бурая, безмятежная отвлеченность пустыни способствовала медитации. Во мне крепла вера, родившаяся у подножия Тахата. Свою духовную метаморфозу я ощущал почти органически, словно дерево, чьи соки рождают изобилие листвы.

По мере того как мы приближались к Ассекрему, местность становилась менее дикой: здесь сходились дороги, навстречу попались три джипа, желтый фургон, старенький автобус… На горизонте я даже насчитал несколько караванов.

Абайгур, смеясь, показывал мне на закутанных бедуинов, которые, пригнув головы и ссутулив плечи, машинально тянули веревки, за которыми покачивалось по верблюду.

– Знаешь, что такое караван по определению Абайгура? – воскликнул Дональд.

– Нет…

– Веревки с животными на концах!

Абайгур стал моим другом. Мое исчезновение, мое возвращение, моя изнуренность сократили нам недели сближения и открыли шлюзы приязни.

Он был одновременно экспансивен и стыдлив. В его кодексе туарега чувства не выражали – их доказывали. Вместо того чтобы пожелать мне приятного аппетита, он приносил пищу; не формулируя «Я тебя люблю» – riqqim, – выказывал свою дружбу неизменной улыбкой, залпами шуток, неустанной тревогой о моем здоровье и расточаемыми мне заботами.

На каждой стоянке мы болтали как сороки. Меня больше не смущали наши разные языки, я слушал, угадывая слова, и, в свою очередь, говорил без умолку.

Часы, которые я носил на запястье, завораживали Абайгура. Их старомодность, утонченность и тяжесть приводили его в восторг. Он удивлялся, что я не завожу их.

– Время я знаю инстинктивно. Ни к чему возиться каждый день с этой пружиной.

– Зачем же тогда ты носишь часы?

Я объяснил ему, что этот хронометр принадлежал моему деду Франсуа. После его кончины я двадцать лет бессонными ночами читал и слушал классическую музыку. Кроме этих часов, доставшихся мне по его завещанию, главным его подарком была культура. Из благодарности я всегда носил эту памятку о нем.

Абайгур закивал, показывая мне амулеты, с которыми не расставался, и подробно рассказал историю каждого. Признаюсь, что эти романы я скорее вообразил, чем услышал; прелесть нашей дружбы состояла еще и в том, что мы питались фантазмами непонятных слов друг друга.

В эти два дня время текло с пользой, благодатно. Я напряженно размышлял. В трех метрах над землей, восседая в седле дромадера, я постоянно творил молитву.

Мало-помалу я привыкал к радости.

Ибо таков был результат моей мистической ночи: блаженство.

Я размышлял о годах, которые посвятил философии. Под влиянием Хайдеггера они развили во мне тоску, эту коренную встряску, по мнению современных мыслителей, саму суть сознания, ту самую тоску, что пронзила меня в первый вечер в пустыне.

Тоска эта, однако, удалив меня от мира, не даровала мне встречу с Богом. Наоборот, она обрекла меня на еще большее одиночество и верхоглядство, ибо я воспринимал себя единственным мыслящим среди немыслящего мира.

Не в пример тоске радость вернула меня в мир и даровала встречу с Богом. Радость привела к смирению. Благодаря ей я не чувствовал себя больше одиноким, чужим, но оплодотворенным, соединившимся. Сила, Державшая Все, кипела и во мне, я воплощал одно из ее временных звеньев.

Если тоска сделала меня слишком большим, то радость вернула к верным пропорциям: я не велик сам по себе, но велик величием, влившимся в меня. Бесконечность стала сутью моего конечного разума, как сосуд – вместилище моей души.

Мы приближались к Ассекрему по сумрачным каньонам, по каменистым плато, которые охраняли гигантские обветренные пики, серые безмолвные стражи. Мы шли на высоте две тысячи метров.

Уходя от жары и засухи, опустошавших земли в низинах, туареги часто искали здесь летом пристанища со своими стадами. А Шарль де Фуко построил на вершине скит.

– Ты представляешь? Ассекремский скит…

Щуря веки, блестя глазами, Жерар радовался, что скоро ступит в декорацию своего будущего фильма.

Я же проявлял меньше нетерпения. Моя концепция путешествия изменилась: пункт назначения был не так важен, как сам факт ухода. Уйти – это не искать, это покинуть все – близких, соседей, привычки, желания, мнения, себя самого. Уйти имеет единственной целью открыться неведомому, непредвиденному, бесконечности возможного и даже невозможного. Уйти – значит утратить ориентиры, владение ситуацией, иллюзию знания и гостеприимно распахнуть в себе дверцу, которая позволит явиться необычайному. Истинный путешественник путешествует без багажа и без цели.

– Ну дает этот Фуко! – воскликнул Жерар при виде неудобного доступа в Ассекрем.

Шарль де Фуко… Я лучше понимал, почему не злюсь, как Жерар: встреча уже состоялась. То, что имел мне сказать Фуко, было мне явлено у подножия Тахата.

Голова шла кругом, когда я мысленно окидывал взглядом происшедшее за год. Какова была в этом доля судьбы? Какова доля случая?

Несколько месяцев назад Шарль де Фуко вошел в мою жизнь в виде фильма, сценарий к которому я должен был написать; несколько недель назад он мотивировал эту экспедицию; с первого дня в Алжире он был альфой и омегой наших перемещений, ибо мы шли от борджа в Таманрассете к его скиту в Ассекреме. И вот теперь моя судьба и его тесно переплелись…

Шарль де Фуко, дамский угодник, светский человек, познал мистическое откровение октябрьским днем в церкви Святого Августина в Париже.

Эхом отозвалось подобное пережитому мной у подножия Ахаггара.

Ему было двадцать восемь лет.

Мне тоже.

Шарль де Фуко обратился после этого озарения.

Я был на пути к тому же.

Ничто не похоже. Все совпадает.

В октябре 1886-го молодой, разочарованный в жизни офицер направил свои стопы к новенькой парижской церкви, чтобы встретиться с аббатом Ювеленом и испросить уроков религии. «Мсье, у меня нет веры. Она, однако, живо меня интересует, особенно после путешествий в исламские земли. Можете ли вы просветить меня?» Аббат принял этого атеиста необычным образом. «Встаньте на колени, исповедуйтесь перед Господом, и вы уверуете». Фуко возразил: «Вы ошибаетесь. Вера – не то, чего я ищу…» – «На колени!» – вспылил аббат. Молодой человек повиновался и поведал о своих прегрешениях. По мере того как он исповедовался, им овладевало волнение. «Вы не ели?» – «Нет». – «Тогда примите причастие». И причастившись, Шарль де Фуко окончательно и бесповоротно обрел свет.

Он ли сто лет спустя позвал меня в пустыню и там даровал встречу с Богом? Был ли он в числе моих заступников?

Порой я запрещал себе думать, ибо меня смущали мои умопостроения – за тысячи миль от привычного мне философского рационализма.

И все равно я мысленно возвращался к этой потрясающей ночи, к предшествовавшим ей часам… Я вспоминал, как спешил спуститься один, как был смел, как нетерпелив: было ли то легкомыслие или предзнаменование встречи?

Существует ли случай? Или же этим именем называют действительность те, кто сознательно игнорирует судьбу?

Абайгур сообщил, что мы разобьем лагерь у подножия Ассекрема. Желающие могут подняться сегодня вечером и посмотреть на закат, остальные подождут до завтра.

– Что ты решил? – спросил он меня.

– Как ты.

Подмигнув мне, он привязал животных, развел огонь, согрел чай, после чего пригласил меня следовать за ним.

Мы поднялись на скалу.

Перед нами раскинулись сотни километров, где плоские, где рельефные. Природа исполняла симфонию всем своим оркестром: сопровождая величественную панораму, она пустила в ход все цвета спектра, окрасив небо в редкие оттенки, от оранжевого, пронизанного голубым, через бирюзовый и фиалковый до густо-лилового.

Абайгур убедился, что я сижу крепко, не рискуя сползти, и отошел помолиться на своем коврике.

Мой взгляд на его поведение изменился. Я понимал его. Распластавшись на земле, Абайгур покорялся бесконечности, обретая свое скромное место подёнка, очищался от мелочности и суетности людской. Он благодарил. Благодарил Бога за то, что жив, и просил у Него силы всегда вести себя наилучшим образом.

В этой духовной гигиене нуждался отныне и я. И впервые в жизни, смущенно, робко, я начал молиться.

Я не знал, как это делается… И, повинуясь рефлексу имитации, преклонил колени и сложил руки, протянув их к закату.

Поначалу в голове теснилось слишком много мыслей. Я думал только о себе, я оставался центром. Потом, словно молитва делала свое дело, я начал отрешаться, отринул свои желания, жалобы, лирические переживания и стал прозрачным, воздушным. Я освободился от себя. Смирившись, я пришел к миру, основой которого я не был.

Вдруг рука Абайгура погладила мое плечо.

Свидетель моей молитвы, туарег ждал, сколько мог, но уже смеркалось, и он напомнил мне, что нам пора быстрее спускаться.

Он казался довольным, что мы разделили этот момент, хоть он и молился по законам ислама, а я… не укладывался в рамки никакой религии.

Вернувшись к костру, я достал из рюкзака книгу, между страницами которой заложил несколько переписанных цитат.

Мои пальцы дрожали, когда я разворачивал бумажку, которую искал. Верно ли я догадался?

В красном свете пламени я прочел фразы, написанные восемь месяцев назад.

Я предаю себя в руки Твои.
Делай со мной все, что пожелаешь.
Что бы Ты ни сделал, я благодарю Тебя.
Я готов ко всему и принимаю все.
Пусть лишь Твоя воля совершается во мне и во всем
Твоем творении, и большего я не прошу.
В руки Твои я предаю душу мою.
Я приношу ее Тебе и всю любовь, что есть во мне.
Ибо я люблю Тебя, Господи!
И мне нужно отдать себя Тебе, всего себя, без остатка,
Совершенно доверяясь Тебе,
Ибо Ты – Отец мой.

Это была молитва Шарля де Фуко. Я нашел ее в ходе своих изысканий и записал, ибо видел в ней квинтэссенцию духовности, столь мне чуждой.

Сегодня каждая строчка отзывалась во мне, я готов был подписаться под каждым словом. Благодарить. Восхищаться. Обожать.

Я вздрогнул.

Мне вспомнился июньский день, когда я переписал этот текст. Сознавал ли я, что готовлюсь к встрече? Нет. Послал ли себе сквозь время знак, смысла которого сам не понимал? Наверно… Моя рука, которую я считал свободной, была, скорее всего, лишь орудием судьбы.

Я сложил листок и спрятал его в карман рубашки, поклявшись себе сохранить: я еще не знал, что память – более надежное хранилище, особенно для молитв.

Потрескивало светлое пламя акациевых дров. Я смотрел в огонь и сглатывал слюну, принюхиваясь к будущему рагу.

Какой же странной выдалась эта экспедиция в Ахаггар: я думал, что знаю, куда иду, а попал совсем не туда. Божественный маневр! Меня вела очень надежная рука…


16

– В твоей стране есть пустыня?

– Нет.

Абайгур потрясенно смотрел на меня.

– Правда?

Я утвердительно закивал, и он вздохнул:

– Как же ты можешь?

Я понял вопрос, он означал: как же ты можешь размышлять? Внутренняя жизнь зиждется на внешней пустоте. Можешь ли ты там чувствовать себя свободным? Не угнетает ли тебя природа своей мощью? Созерцаешь ли ты ее? Любуешься ли ею? Где славишь ты ее чистоту? Находишь ли свое место в исключительно человеческом мире? Не задыхаешься ли среди этих миллионов людей и вещей? Где твое пристанище, когда тебе хочется удалиться от всех и порадоваться жизни?

В ответ я показал ему на небо…

Он понял и улыбнулся, успокоенный: у меня была своя пустыня.

Я не стал уточнять, что небо Европы, облачное, загазованное, распоротое хищным городским освещением, принадлежит мне реже, чем ему… Абайгур слишком бы за меня огорчился, я его пожалел.

Тайная меланхолия окружает тех, кого мы покидаем, после того как сильно любили. Налет печали окутывал Абайгура, верблюдов, пейзаж. В этот последний день я заранее тосковал…

В рощице, куда должны были приехать джипы, чтобы отвезти в Таманрассет, разгруженные животные наслаждались благодатной тенью акаций и жевали высокую траву. Туристы отдыхали рядом со своими рюкзаками, большинство задремали. Дональд заканчивал свою миссию проводника, давая последние оценки и комментарии.

Абайгур отклонился назад с озадаченным видом:

– Не знаю, понравится ли мне твоя страна…

Для меня было очевидно, что она ему не понравится. Наверно, он ощутит перед материальным изобилием тот же испуг, что испытываем мы перед пустотой Сахары. Однако же по какому праву я его недооценивал?

Я сунул ему в руку заранее приготовленную бумажку.

– Если приедешь в Европу, позвони мне. Я позабочусь о тебе, как ты обо мне заботился.

Он взял листок, и черты его дрогнули от волнения. Он не хуже меня знал, что ему не бывать на нашем континенте, но оценил мой жест. В знак благодарности он прикоснулся к своему сердцу, потом к моему и спрятал мои координаты в складках своего просторного синего платья.

Я кусал губы. Как я злился на себя, что страшусь отъезда! После моего приключения мне следовало быть достаточно мудрым, чтобы смириться с мимолетностью.

– У тебя есть дом в Париже? – спросил меня Абайгур.

– Нет.

Мой ответ ему понравился. Так я казался ему сильнее. Кочевник знает, что время разрушает все, и стены тоже; неподвластно времени только бескрайнее пространство. И я не стал упоминать, что снимаю дорогущую мансарду.

– Abaygur! Ma toulid?

Появились четверо туарегов. Радуясь встрече с друзьями, Абайгур встал и направился к ним.

Я рассматривал прозрачную кожу мертвой ящерицы, лежавшей на сухих колючках у моих ног.

Моя страна… А есть ли у меня страна? Теперь я знал, что пришел ниоткуда и иду никуда. Скиталец.

Я прищурился на солнце в зените.

Моя страна?

Пустыня – моя страна, ибо это край граждан мира. Это край настоящих людей, освободившихся от уз. Это край Бога.

– О, о! Balanites aegyptiaca!

Тома восторгался очень колючим деревцем с растрескавшейся корой, ветку которого жевал Тарик, мой бывший «боевой конь».

– Финиковая пальма пустыни, – пояснил нам ученый.

Продолжая свою работу, Тома заносил в реестр каждую частицу действительности. Он хотел на все составить опись, будь то минералы, растения, животные, даже насекомые… С неиссякаемым энтузиазмом он именовал множество, словно приручая изобилие, обуздывая размножение, укрощая кишение. За этой энциклопедической страстью я ощущал глухую тревогу. Исчислять бесконечность – не значит ли отвергать ее? Тома регистрировал, определял, фиксировал, каталогизировал, ограничивал. Ничто не должно было быть выше его понимания, удивлять. В сущности, его тревожило безграничное изобилие природы, ее вечная изобретательность; точно игрок в казино, вознамерившийся приручить случай, он пытался одержать верх. Его лихорадочная инвентаризация не служила бесконечности – он ее отрицал.

Я вел себя ровно наоборот: смотрел вокруг не для того, чтобы обрести знания, но чтобы утратить их, стараясь разглядеть в каждом существе, в каждом элементе, в каждом пейзаже не то, что о них уже говорили люди. Что я делал на самом деле – сознательно наполнялся пустотой.

Кто был прав?

Никто…

Каждый путешественник отвечает на невнятный зов заботы, которая его гложет.

Так, Жерар провел много времени в восстановленном Ассекремском ските. О чем он думал? Я начал понимать, что он во многом близок к кочевнику: в Париже он был как будто проездом в своей спартанской квартире возле Одеона – оранжевое ковровое покрытие без мебели, кроме письменного стола и кровати, – где вещи спали в картонных коробках; то на съемках, то в турне, он носил два-три практичных костюма и не дорожил никакими материальными благами. Братские узы, которые этот атеист завязал с Шарлем де Фуко, были иного порядка.

Сеголен много часов общалась с конгрегацией Малых братьев Иисуса.[14] Этим утром вспыхнула ссора между ней и Жан-Пьером, астрономом. Он, не удержавшись, принялся поносить монахов, и она набросилась на него тигрицей. Я слушал их спор, не вмешиваясь… Странно, ведь после моей ночи я должен был встать на сторону верующей против воинствующего атеиста. Но я не чувствовал близости ни к одному из них: они цеплялись за простые решения – верить, не верить, – выказывая подозрительную склонность к категоричным суждениям. Им обоим были чужды тернистый путь, сомнения, альтернативы. Утверждая свой выбор, они не хотели мыслить, скорее, покончить с мыслью. Они желали только одного: избавиться от вопросов. Дыхание смерти заледенило их души.

Абайгур оживленно беседовал со своими друзьями, и я, воспользовавшись моментом, добрался до его дорожного мешка и быстрым движением сунул туда часы, которыми он так восхищался. Он найдет их после моего отъезда, и я, мысленно попросив прощения у деда, заверил его, что уж туарег-то будет заводить пружину каждый день после утренней молитвы.

– О-ля-ля, что с моими пальцами… Кошмар, да и только… Никогда такого не видел…

Марк и Мартина, те, что так страшились Сахары неделю назад, врачевали друг другу натертые ноги. В их глазах экспедиция сводилась к череде препятствий, которые они преодолевали, утыкаясь носом в каждую трудность, и не более того. Испытания не изменили их. На память они увозили с собой фотографии, волдыри и солнечные ожоги. В пустыне соединились для них все условия скуки: одиночество, исчезновение всего живого, монотонность, скудость, тишина. Они, не стыдясь, заявляли, что счастливы вернуться в свой мир. Их радовала не пустыня, а факт, что они вошли в нее и вышли прежними. Оба были вполне собой довольны.

– Где же они, эти джипы? – воскликнула Мартина.

– Что это такое, – подхватил ее муж, – встречаться среди пустыни? Все равно что нигде! Водители вправду знают место, день, час?

– Замолчи, я беспокоюсь!

Они играючи пугали друг друга. Всю экспедицию они постоянно предвидели худшее. Хотя их прогнозы никогда не оправдывались, они множили свои тревоги; поэтому, когда проблемы решались, не испытывали радости, разве что облегчение.

– И правда, что-то долго их нет, этих джипов…

Эти двое опасались, что машины не приедут, я же боялся, что они появятся.

Перспектива покинуть Ахаггар делала меня особенно уязвимым. По мере того как шло время и гора Тахат удалялась, я все более критическим взглядом смотрел на мою звездную ночь… Не слишком ли я увлекся? Не истолковал ли на мистико-религиозный лад явления чисто соматические? Жажда, голод, переутомление изнурили мое тело, и начался бред. А это абсолютное блаженство, так запомнившееся мне, – не была ли то работа моего гипоталамуса, выделившего эндорфины? Эта «вера», которую я прозрел в себе, – быть может, просто духовная оболочка работы нервной системы, химических процессов, позволивших мне справиться с ужасом и усталостью?

Материалистические объяснения моей мистической ночи всплывали в мозгу – все более многочисленные, подробные, убойные. Мне легко было их находить, ведь на то я и философ. Если я ничего не сказал, вернувшись с Тахата, то не из стыдливости и не от нехватки слов, а потому, что разумная часть меня догадывалась, что мой рассказ будет откровенно смешон.

И все же…

Когда скептическая компонента моего мозга умолкала, я вновь ощущал радость, покой и блаженство.

Что же останется, после того как я покину пустыню? Выдержит ли мое откровение бремя лет? Не деградирует ли моя вера, когда я пересеку границу?

– Вот и джипы!

Марк и Мартина ликовали. Все поднялись и потащили свои рюкзаки к машинам.

Абайгур встал передо мной. Мы бесконечно долго смотрели друг на друга и молчали. Мы знали, что больше никогда не увидимся.

Он улыбнулся. И я улыбнулся в ответ.

В этом прощании, несмотря на волнение, увлажнившее наши глаза, радость перевешивала горе: мы расставались, и это было больно, но сильнее было счастье оттого, что мы узнали друг друга.

Он положил руку мне на плечо, посмотрел своими светлыми глазами и, хоть я до сих пор не знаю, было ли это сказано, или я услышал непроизнесенные слова, дал мне свой последний совет жителя Сахары:

– Не забудь незабываемое.


Эпилог

Двадцать пять лет прошло между экспедицией в Сахару и моим рассказом о ней сегодня.

Моя вера пережила и смену обстановки, и бег времени; она лишь росла; тонкая струйка среди пустыни расширилась до размеров полноводной реки. Такова, по обыкновению, судьба истоков…

Я долго хранил эту веру в тайне. Она потихоньку изменяла меня. По мере того как она прокладывала свое русло, мое мировосприятие обогащалось: я читал книги, развивающие духовность, как восточные, так и западные, я входил в сад религий через потайную дверцу, незаметную в глубине, дверцу поэтов-мистиков, этих ничейных людей, далеких от догм и уставов, которые чувствуют, а не предписывают. К гуманистическому взгляду на верования разных народов прибавилось внутреннее пламя, то, что я делил с людьми всех эпох и всех широт. Завязывались братские узы. Мир рос.

По возвращении из Ахаггара зачаточный писатель, дремавший во мне с детства, сел за стол, чтобы занести на бумагу живущие в нем истории. Я родился дважды: в первый раз в Лионе в 1960-м, во второй – в Сахаре в 1989-м.

С тех пор романы, пьесы, новеллы, сказки шли чередой из-под моего пера под небом безмятежности, порой с трудом, чаще легко, всегда со страстью. Вдохновенная ночь подарила мне гармонию; мои тело, сердце и разум звучали в унисон, а не тянули каждый в свою сторону. Этот опыт дал мне прежде всего цель. Талант остается тщетным, если служит только себе самому, не имея иной задачи, чем добиться признания, восхищения или аплодисментов; истинный талант должен передавать ценности, которые выше его и его возвышают. Если я смог стать однажды ночью вместилищем откровения, то имел в собственных глазах право высказаться.

Я дрожу: как бы не истолковали неверно мою исповедь… Нет, я не вижу в себе ни пророка, ни вдохновителя; нет, я не считаю себя рупором Бога; наоборот, я полагаю себя недостойным благодати, которую получил, и, даже если буду трудиться над собой всю жизнь, никогда не смогу ее заслужить.

Однако, подобно всякому человеку, я не хочу лукавить: я живу и пишу, исходя из одного – моей души. А она видела свет – и видит его до сих пор, даже сквозь самую черную тьму.

Я хранил мою ночь в тайне, пока однажды меня не доняла расспросами одна журналистка. «Откуда что берется, – твердила она, – отчего такой любовью к жизни, таким душевным покоем дышат ваши книги? Вы беретесь за трагические сюжеты и пишете без снисходительности, без пафоса, без отчаяния. Каким чудом?» Я был с ней знаком, высоко ее ценил, знал, что она протестантка, и ее настойчивая прозорливость сделала свое дело: я признался, что встретил Бога у подножия горы Тахат.

– Вы вернетесь туда? – поинтересовалась она.

– Вернуться туда… Зачем?

Одного раза достаточно.

Достаточно одной веры.

Когда к тебе обращается незримое, надо научиться жить с этим подарком.

Самое удивительное в откровении то, что, несмотря на очевидность испытанного, ты по-прежнему свободен. Свободен не видеть, что произошло. Свободен преуменьшить происшедшее. Свободен отвернуться. Свободен забыть.

Я никогда не чувствовал себя таким свободным, как после встречи с Богом, ибо все еще в моей власти Его отрицать. Я никогда не чувствовал себя таким свободным, как после маневра судьбы, ибо все еще могу укрыться в суеверии случайности.

Мистический опыт – опыт парадоксальный: сила Бога не отменяет моей; контакт моего «я» с Абсолютом не мешает вновь выдвинуть «я» на первый план; сокрушительная интенсивность чувства ни в чем не ущемляет построений интеллекта.

«Последний демарш разума – это знание, что есть бесконечное множество вещей, превосходящих его. Он весьма слаб, если не дойдет до этого». Разум, однако, не обладает спонтанным смирением, ему нужен толчок. Паскаль, рационалист из рационалистов, философ, математик, виртуоз мышления, 23 ноября 1654 года был вынужден сложить оружие: Бог сразил его около полуночи. Всю оставшуюся жизнь, отныне обретшую смысл, он носил с собой спрятанный за подкладкой куртки загадочный рассказ об этой ночи, которую он называл ночь огня.

«Вера отлична от доказательства. Оно – от человека, она же – дар Божий. Сердце чувствует Бога, а не разум. Вот что такое вера – Бог, воспринимаемый не разумом, но сердцем».

Моей ночью в Сахаре я ничего не узнал – я уверовал.

Говоря о своей вере, современный человек должен быть точен. Если меня спрашивают: «Есть ли Бог?» – я отвечаю: «Не знаю», ибо в философском плане остаюсь агностиком – единственная приемлемая позиция, совместимая с разумом. Однако я добавляю: «Я верю, что да». Вера коренным образом отличается от науки. Я не стану их путать. То, что я знаю, не есть то, во что я верю. А то, во что я верю, никогда не станет тем, что я знаю.

Перед вопросом о существовании Бога честные люди делятся на три типа. Верующий говорит: «Я не знаю, но верю, что да», атеист: «Я не знаю, но верю, что нет», равнодушный: «Я не знаю, и мне плевать».

Лукавство начинается, когда человек заявляет: «Я знаю!» Утверждает ли он: «Я знаю, что Бог есть» или «Я знаю, что Бога нет», он превышает полномочия разума и скатывается в интегризм, религиозный интегризм или интегризм атеистический, ступая на скользкий путь фанатизма с его горизонтами смерти. Уверенность в чем бы то ни было создает лишь трупы.

В наш век, когда, как и прежде, во имя Бога убивают, очень важно не смешивать верующих и самозванцев: друзьями Бога остаются те, что Его ищут, а не те, что говорят от Его имени и утверждают, что нашли Его.

Вера религиозного человека – способ жить с тайной. Как и тоска атеиста… Тайна же есть всегда.

Чем дольше я живу, тем яснее мне становится, что агностицизм – позиция, отвергаемая большинством. Люди хотят знать! Есть агностики верующие, есть агностики-атеисты, есть агностики равнодушные, но миллионы людей упорно смешивают веру и разум, отрицают сложность души человеческой, упрощают ее регистры, чтобы превратить в универсальную истину очень личные чувства.

Мы должны признать и развивать наше неведение. Мирный гуманизм стоит этой цены. Все мы – братья лишь в неведении, не в вере. Лишь во имя общего неведения можем мы терпеть разделяющие нас верования. В другом я должен уважать прежде всего такого же, как я, того, кто хочет знать и не знает; затем, во имя себя самого, я стану уважать и его отличия.

Вернувшись после моей ночи огня на наш бивуак в песчаном вади, я неверно истолковал признание Сеголен, которая молила Бога вытащить меня из этой передряги. Я возмутился, как возмущаюсь и сейчас, что Бог, в случае несправедливости или бедствия, не помогает каждому! Бог, однако, не Тот, кто спасает людей, но Тот, кто предлагает им подумать о своем спасении.

Этот рассказ, возможно, и всколыхнет кого-то, но никого не убедит… Я это сознаю. И мне больно… Сколько раз хотел я передать веру, горящую во мне! Как часто желал перед растерянными друзьями или отчаявшимися незнакомцами проявить силу убеждения! Увы, я не заразителен… Только рациональные доводы могут привлечь на чью-то сторону, не опыт. Я лишь испытал и ничего не стану доказывать, я просто свидетельствую.

Я писал эти страницы, дрожа, ликуя, задыхаясь и позабыв дышать, крича от восторга, обуреваемый таким шквалом эмоций, что эта книга дважды отправляла меня на больничную койку… Неисчерпаемая, эта ночь огня продолжает созидать мое тело, мою душу, мою жизнь, точно владыка-алхимик, не оставляющий своего творения.

Одна ночь на земле вселила в меня радость на целую жизнь.

Одна ночь на земле подарила мне предчувствие вечности.

Все начинается.


Примечания


1

Гардая, Эль-Голеа, Ин-Салах – населенные пункты в Алжире.

(обратно)


2

Красивый (искаж. англ.).

(обратно)


3

На Вандомской площади в Париже находятся резиденции и бутики крупнейших ювелирных фирм мира.

(обратно)


4

Шарль Эжен де Фуко (1858–1916) – монах-траппист, отшельник, исследователь Африки. Римско-католическая церковь причислила Шарля де Фуко к лику блаженных.

(обратно)


5

Коллеж де Франс – парижское учебно-исследовательское учреждение на площади Марселена Бертло в Латинском квартале Пятого округа французской столицы, предлагающее курсы высшего образования по научным, литературным и художественным дисциплинам. Звание профессора Коллеж де Франс считается одним из самых высоких отличий в области французского высшего образования.

(обратно)


6

Эдвиж Фейер (наст. фамилия Кунати; 1907–1998) – французская актриса театра и кино. Автор нескольких мемуарных книг, бесед об искусстве.

(обратно)


7

Ахаггар – нагорье на западе Сахары, в южной части Алжира.

(обратно)


8

Тамашек – язык юго-восточной части туарегов, на котором разговаривают около полумиллиона человек в Северной Африке по южному краю Сахары.

(обратно)


9

Бернар Ле Бовье де Фонтенель (1657–1757) – французский писатель и ученый, племянник Пьера Корнеля.

(обратно)


10

Вади – арабское название сухого русла реки.

(обратно)


11

Космический телескоп «Хаббл» – автоматическая обсерватория на орбите вокруг Земли, названная в честь Эдвина Хаббла. Телескоп «Хаббл» – совместный проект НАСА и Европейского космического агентства; он входит в число Больших обсерваторий НАСА.

(обратно)


12

Экспромтом, без подготовки (лат.).

(обратно)


13

Синими людьми Сахары называют кочевое племя туарегов за их туники цвета индиго.

(обратно)


14

Малые братья Иисуса (лат. Institutum Parvulorum Fratrum Iesu) – католическая монашеская конгрегация, основанная в 1933 году. Орден был создан в 1933 году в городе Эль-Абиод-Сиди-Шейх (Алжир) священником Рене Вуайомом и его пятью сподвижниками, вдохновленными жизнью и деятельностью Шарля де Фуко, при помощи востоковеда Луи Массиньона.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • Эпилог
  • X