Соломон Константинович Апт - Борис Слуцкий: воспоминания современников

Борис Слуцкий: воспоминания современников   (скачать) - Соломон Константинович Апт - Татьяна Александровна Бек - Семен Израилевич Липкин - Давид Самойлович Самойлов - Давид Шраер-Петров - Дмитрий Антонович Сухарев - Андрей Михайлович Турков

Борис Слуцкий: воспоминания современников


От составителя

Выдающийся поэт послевоенной России Борис Абрамович Слуцкий умер в 1986 году. За время, прошедшее после смерти поэта, написано и опубликование немало воспоминаний людей, близко его знавших. Эти воспоминания составляют основное содержание первой части книги. Сюда же вошли и новые материалы, специально написанные для этой книги Н. Коржавиным, Б. Сарновым, Л. Мочаловым, Ал. Симоновым, А. Турковым, Н. Королевой.

Вторая часть составлена из опубликованных в периодической печати и литературоведческих работах отдельных высказываний о личности и творчестве Слуцкого.

Трудности, вставшие перед составителем, заключались не столько в поисках воспоминаний, сколько в отборе. Приходилось считаться с объемом издания и часто встречающимися повторениями. По этой причине некоторые публикации сокращены, что оговорено пометами «Из книги», «Из воспоминаний». И все же полностью избежать повторений по вполне понятным причинам не удалось. Приводимые мемуаристами стихи сохранены полностью, если это обусловлено контекстом воспоминаний; в иных случаях оставлено название или первая строка (строфа) стихотворения.

Предлагаемая читателям книга не первая в ряду публикаций, посвященных личности и творчеству Бориса Слуцкого. К нашему стыду, первое монографическое издание о жизни и творчестве выдающегося русского поэта появилось далеко за пределами России, в Нью-Йоркском издательстве «Эрмитаж». Ее автор Григорий Ройтман — выходец из России, профессор университета Северной Каролины (США).

Почему подобная книга вышла за рубежом раньше, чем в России? И автор, и критики указывают ряд причин. Упоминают о большом количестве неопубликованных и мало исследованных архивных материалов, для изучения которых требуется время; о многих стихах, не увидевших свет при жизни поэта; о нежелании близких Слуцкому людей «натягивать на поэта смирительную рубашку монографии» (Л. Панн).

Не вступая в полемику с небесспорными утверждениями критики и не умаляя заслуги Гр. Ройтмана, хочу лишь подчеркнуть, что имя Бориса Слуцкого никогда не оказывалось в России на обочине литературного процесса. Без опубликования в русской печати серьезных исследований, без титанической работы первого публикатора литературного наследия Слуцкого — Юрия Болдырева, без обширной литературы, посвященной прямо или косвенно жизни и творчеству Слуцкого (более 150 названий) монографическое издание было бы невозможно. Книга Гр. Ройтмана не лишена недостатков. Как, возможно, не лишен недостатков и предлагаемый читателю сборник воспоминаний. Общее в обеих книгах — признание значительности личности и поэзии Слуцкого. Вместе с тем большое, всестороннее и глубокое исследование творчества Бориса Слуцкого еще впереди.

В составлении книги и подготовке ее к печати мне оказали большую помощь А. Симонов, Л. Лазарев, Е. Ржевская, Л. Дубшан, И. Рафес, Б. Фрезинский, С. Бугло, Н. и З. Либерманы. В издании книги деятельное участие приняла племянница Бориса Слуцкого — Ольга Ефимовна Фризен. Всем им моя глубокая признательность и благодарность.

Издательство и составитель благодарят авторов или их наследников за безвозмездное предоставление воспоминаний для опубликования.

Петр Горелик


Давид Самойлов. Памяти друга

Ушел Борис Слуцкий. Я немало мог бы сказать о нем. Мы дружили почти пятьдесят лет. Сегодня я скажу только о тех качествах, которые знают многие: честность, нелицеприятность, ум и строгость. Все эти качества являются частью поэтического и гражданского облика Слуцкого.

В военном поколении поэтов, богатом яркими талантами, Слуцкий был одним из признанных лидеров. Он был не только другом, он был учителем своих ровесников. У него мы учились верности гражданским понятиям, накопленным еще в пору раннего формирования в трудные 30-е годы.

Один поэт говорил, что «фронтовое поколение не породило гения, но поэзия поколения была гениальной». Если это так, то Слуцкий был одной из составных частей этой гениальности…

Слуцкий казался суровым и всезнающим.

Те, кто близко его знал, хорошо понимали, что под этим жестким обличьем скрывалась душа ранимая, нежная и верная. Слуцкий не терпел сентиментальности в жизни и в стихах. Он отсекал в своей поэзии все, что могло показаться чувствительностью или слабостью. Он казался монолитом и действительно был целен, но эта цельность была достигнута преодолением натуры не гармонической, раздираемой противоречиями и страстями. Слуцкий всегда считал, что идеал не терпит предательства, и никогда не менял своих взглядов.

Он так был устроен, что в каждой области духовной жизни должен был создавать шкалу ценностей, и на верху этой шкалы всегда было одно — высшая вера, высшая надежда и высшая, единственная любовь…

Рано проявились в поэзии Слуцкого черты, которые до сих пор скрыты от многих читателей. Он кажется порой поэтом якобинской беспощадности. В действительности он был поэтом жалости и сочувствия. С этого начиналась юношеская пора его поэзии, с этим он вернулся с войны.

Я уверен, что именно так надо рассматривать поэзию Слуцкого, и черты жалости и сочувствия, столь свойственные великой русской литературе, делают поэзию Слуцкого бессмертной. Фактичность, которую отмечают читатели поэта, является в поэзии преходящей и временной, меняются времена, меняется быт, меняется ощущение факта. Нетленность поэзии придает ей нравственный потенциал, и он с годами будет высветляться, ибо он составляет основу человеческой и поэтической цельности Слуцкого.

Слово прощания над гробом поэта.


Илья Эренбург. О стихах Бориса Слуцкого

Ход океанских волн хорошо изучен. Много темнее пути поэзии, ее подъемы и спады, приливы и отливы.

Вспомним первое десятилетие после Октябрьской революции. Тогда раскрылись такие большие и не похожие друг на друга поэты, как Маяковский и Есенин, Пастернак и Марина Цветаева; по-новому зазвучали голоса Александра Блока, Ахматовой, Мандельштама; входили в поэзию Багрицкий, Тихонов, Сельвинский. Вспомним годы войны, короткий, но яркий порыв сложившихся поэтов, появление молодых и среди них такого непосредственного, душевно громкого, как Семен Гудзенко. Мне кажется, что теперь мы присутствуем при новом подъеме поэзии. Об этом говорят и произведения хорошо всем известных поэтов — Твардовского, Заболоцкого, Смелякова, и выход в свет книги Мартынова, и плеяда молодых, среди которых видное место занимает Борис Слуцкий.

Конечно, ничто не приходит сразу, и сегодняшние радости читателей подготовлены годами, которые для многих поэтов были годами испытаний. Мне приходилось слышать от некоторых читателей восхищенные и удивленные восклицания: «Молодые очень талантливы — посмотрите книгу Леонида Мартынова». Они не подозревали, что еще накануне войны нас потрясали поэмы этого замечательного поэта. Если стихов Мартынова долго не печатали, то это не относится к его поэтической биографии: он продолжал писать, и я был счастлив, когда он читал мне свои стихи. Появление его сборника после длительного перерыва совпало с празднованием пятидесятилетия поэта.

Борис Слуцкий не юноша, хотя он много моложе Мартынова. В 1945 году молодой офицер показал мне свои записи военных лет. Я с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного мне дотоле Бориса Слуцкого. Меня поразили некоторые стихи, вставленные в текст, как образцы анонимного солдатского творчества. Одно из них — стихи о Кельнской яме, где фашисты умерщвляли пленных, — я привел в моем романе «Буря»; только много позднее я узнал, что эти стихи написаны самим Слуцким.

В печати имя Слуцкого стало появляться недавно — с 1953 года. Его стихи привлекли к себе внимание читателей, и мне захотелось о них написать. Наши критики не отличаются торопливостью. Прежде они ждали присуждения премии; теперь косятся друг на друга — кто первый осмелится похвалить или обругать. Критические статьи или заметки, по-моему, должны опережать те поздравления в дерматиновых папках, которые подносят седовласым юбилярам. О различных критических статьях, о второразрядных пьесах, о романах были написаны сотни печатных листов, но мне не попадались статьи о Светлове, о Заболоцком, о Мартынове, о Смелякове, о поэтах, которыми мы вправе гордиться.

Что меня привлекает в стихах Слуцкого? Органичность, жизненность, связь с мыслями и чувствами народа. Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют. Он сложен и в то же время прост, непосредствен. Именно поэтому я принял его военные стихи за творчество неизвестного солдата. Он не боится ни прозаизмов, ни грубости, ни чередования пафоса и иронии, ни резких перебоев ритма — порой язык запинается. Вот отрывок из «Кельнской ямы», о которой я упомянул:

Товарищ боец, остановись над нами.
Над нами, над нами, над белыми костями.
Нас было семьдесят тысяч пленных.
Мы пали за Родину в Кельнской яме.
Когда в подлецы вербовать нас хотели,
Когда нам о хлебе кричали с оврага,
Когда патефоны о женщинах пели,
Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу».
Читайте надпись над нашей могилой!
Да будем достойны посмертной славы!
А если кто больше терпеть не в силах, —
Партком разрешает самоубийство слабым.
О вы, кто наши души живые
Хотели купить за похлебку с кашей,
Смотрите, как, мясо с ладоней выев,
Кончают жизнь товарищи наши.
Землю роем
   когтями-ногтями,
Зверем воем
   в Кельнской яме,
Но все остается — как было, как было —
Каша с вами, а души с нами.

Неуклюжесть приведенных строк, которая потребовала большого мастерства, позволила поэтично передать то страшное, что было бы оскорбительным, кощунственным, изложенное в гладком стихе аккуратно литературными словами.

До войны Слуцкий вместе с покойным Кульчицким, на которого мы все возлагали большие надежды, с Лукониным и Наровчатовым учился в Московском литературном институте. Но поэтом его сделала война: война была его школой, и о чем бы он ни писал — будь то стихи о бане, о поэзии Мартынова, о доме отдыха или о московском вокзале, — в каждом его слове память о военных годах. Все знают, что с войны многие возвращаются инвалидами, контуженными, неполноценными, но именно на войне люди духовно вырастают, внешняя грубость обычно прикрывает обостренную чувствительность: сердце не может стать бронированным. Слуцкий пишет:

Вниз головой по гулкой мостовой
Вслед за собой война меня влачила
И выучила лишь себе самой,
А больше ничему не научила.
Итак, в моих ушах расчленена
Лишь надвое война и тишина —
На эти две — вся гамма мировая.
Полутонов я не воспринимаю.
Мир многозвучный!
   Встань же предо мной
Всей музыкой своей неимоверной!
Заведомо неполно и неверно
Пою тебя войной и тишиной.

Разумеется, Слуцкий видит жизнь «неполной», но разве бывают поэты, воспринимающие все и всех? Вряд ли. Как бы ни был мудр поэт, у него есть и потолок и стены. Мир Слуцкого отнюдь не узок, и меньше всего можно назвать его поэзию камерной. Мне она представляется народной, но, конечно, нужно прежде всего договориться о значении этого слова. Народными чертами в поэзии иным кажутся внешние и порой поддельные приметы. Если в стихах гармошка, молодицы, старинный песенный склад и прилагательное после существительного — такие стихи причисляются к народным, хотя даже в глухой деревне можно теперь услышать радио и патефон и хотя тем языком, который мерещится тому или иному поэту, никто вокруг него не разговаривает. Называя поэзию Слуцкого народной, я хочу сказать, что его вдохновляет жизнь народа — его подвиги и горе, его тяжелый труд и надежды, его смертельная усталость и непобедимая сила жизни:

А я не отвернулся от народа,
С которым вместе голодал и стыл,
Ругал похлебку, осуждал природу,
Хвалил далекий, словно звезды, тыл.
Когда годами делишь котелок
И вытираешь, а не моешь ложку, —
Не помнишь про обиды. Я бы мог.
А вот не вспомню. Разве так, немножко.

Он противопоставляет себя и отщепенцам и льстецам:

Не льстить ему. Не ползать перед ним.
Я — часть его. Он больше, а не выше.

Конечно, стих Слуцкого помечен нашим временем — после Блока, после Маяковского, — но если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова. Внешне нет никакого сходства. Но после стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчетливое продолжение гражданской поэзии Некрасова.

Вот о военных связистках:
Я встречал их немало, девчонок!
Я им волосы гладил,
У хозяйственников ожесточенных
Добывал им отрезы на платье.
Не за это, а так
   отчего-то,
Не за это,
   а просто
      случайно
Мне девчонки шептали без счета
Свои тихие, бедные тайны.
Я слыхал их немало, секретов,
Что слезами политы.
Мне шептали про то и про это,
Про большие обиды!

О военных вдовах:

Она войну такую выиграла!
Поставила колхозы на ноги!
Но, как трава на солнце, выгорело
То счастье, что не встанет наново.
… … … … … … … … … … … …
Вот гармонисты гомон подняли,
И на скрипучих досках клуба
Танцуют эти вдовы. По двое.
Что, глупо, скажете?
Не глупо! Их пары птицами взвиваются,
Сияют утреннею зорькою.
И только сердце разрывается
От этого веселья горького.

О булочниках… О бане…

Там по рисунку каждой травмы
Читаю каждый вторник я
Без лести и обмана драмы
Или романы без вранья.

Особенность гражданской поэзии Слуцкого в том, что она глубоко лирична. У нас часто под видом гражданской поэзии печатаются рифмованные передовицы, фельетоны, авторы которых подражают интонациям Маяковского и располагают слова «лесенкой», или, наконец, псевдоэпические оды. Слово «лирика» в литературном просторечье потеряло свой смысл: «лирикой» стали называть стихи о любви. Такой «лирики» у Слуцкого нет; я не знаю его любовных стихов; может быть, он их никому не показывает, а может быть, еще не написал. Однако все его стихи чрезвычайно лиричны, рождены душевным волнением, и о драмах своих соотечественников он говорит, как о пережитом им лично. Пожалуй, единственное «любовное» стихотворение посвящено чужой страсти:

По телефону из Москвы в Тагил
Кричала женщина с какой-то чудной силой:
Не забывай! Ты слышишь, милый, милый!
Не забывай! Ты так меня любил! —
А мы — в кабинах, в зале ожиданья,
В Москве, в Тагиле и по всей земле —
Безмолвно, как влюбленные во мгле,
Вдыхали эту радость и страданье.

Политические темы Слуцкий передает все с той же личной взволнованностью. Когда с Запада надвигались тучи, вспоминая освобожденного советскими солдатами итальянца, он писал:

Чернявый, маленький, хорошенький,
Приятный, вежливый, старательный,
Весь, как воробушек взъерошенный,
В любой работе очень тщательный:
Колол дрова для поваров,
Толкал машины — будь здоров!
И плакал горькими слезами,
Закапывая мертвецов.
Ты помнишь их глаза, усталые,
Пустые, как пустые комнаты?
Тех глаз не забывай
   в Италии.
Пожалуйста, их в Риме вспомни ты.
… … … … … … … … … … … …
Пускай запомнят итальянцы,
И чтоб французы не забыли,
Как умирали новобранцы,
Как ветеранов хоронили…

Есть у Слуцкого суровое отношение к долгу поэта и к его работе. В одном из стихотворений он сравнивает стих с солдатом, который идет в атаку. Он хорошо понимает силу искусства, даже когда (как многие его предшественники) хочет скрыть умиление иронией:

Шел фильм, и билетерши плакали
Семь раз подряд над ним одним,
И парни девушек не лапали,
Поскольку стыдно было им.
Стазами грустными и грозными
Они глядели на экран,
А дети стать мечтали взрослыми,
Чтоб их пустили на сеанс.
Как много создано и сделано
Под музыки дешевый гром
Из смеси черного и белого
С надеждой, правдой и добром.
Свободу восславляли образы,
Сюжет кричал, как человек.
И пробуждались чувства добрые
В жестокий век, в двадцатый век.

Может быть, иной критик, увидав слова «жестокий век», вздумает причислить Слуцкого к пессимистам? Такое за некоторыми критиками водится. Но ведь война не тема для «розовой библиотеки», показывать ее как парад бесстыдно, да и бесцельно — никто не поверит. Слуцкий знает цену победы, знает жертвы и беду народа. Но он мужественно смотрит вперед. Он гордится тем, что создано народом:

У Белорусского и Курского
Смотреть Москву за пять рублей
Их собирали на экскурсию —
Командировочных людей.
… … … … … … … … … … … …
Закутавшись в одежи средние,
Глядят на бронзу и гранит, —
То с горделивым удивлением
Россия на себя глядит.
Она копила, экономила,
Она вприглядку чай пила,
Чтоб выросли заводы новые,
Громады стали и стекла.

Встает естественно вопрос: почему не издают книги Бориса Слуцкого? Почему с такой осмотрительностью его печатают журналы? Не хочу быть голословным и приведу пример. Есть у Слуцкого стихотворение о военном транспорте, потопленном миной. Написал он его давно, а напечатано оно недавно в журнале «Пионер» после того, как его отклонили некоторые чрезмерно осторожные редакции. Вот отрывок из него:

Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
В лодках нету мест и на плотах.
Плыл по океану рыжий остров.
В море, в синем, остров плыл гнедой.
И сперва казалось — плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края…
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли ко дну и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и все. А все-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.

Детям у нас везет. Повесть «Старик и море» Хемингуэя выпустил в свет Детгиз, а трагические стихи о потопленном транспорте опубликовал «Пионер». Все это очень хорошо, но когда же перестанут обходить взрослых?..

Три года назад я закончил статью «О работе писателя» заверением, что мы находимся накануне расцвета нашей литературы. Некоторые тогда говорили, что я слишком строг к прошлому, хотя я и писал, что в предшествующие годы были созданы некоторые прекрасные книги. Другие считали мой оптимизм необоснованным. Достаточно заглянуть в толстые журналы, в альманахи, чтобы увидеть как ожила наша поэзия. Было бы несправедливым сказать, что проза не оправдала надежд: проза требует больше времени. Литература всех народов начинается с поэзии, да и многие замечательные прозаики прошлого тоже начинали со стихов. Я убежден, что предстоит расцвет нашей прозы — расцвет поэзии тому порукой.

Говорят, что стихи особенно близки молодым. Вероятно, это так: в молодости чувства обостренные. Но признаюсь — стихи Слуцкого меня волнуют, хотя я и стар. Я нахожу в них мою землю, мой век, мои надежды и горечь — все, что позволило мне вместе с другими идти вперед, хотя порой это было нелегко, идти и дойти до наших дней.

Она копила, экономила,
Она вприглядку чай пила,
Чтоб выросли заводы новые,
Громады стали и стекла.

На чувствах мы никогда не экономили, и часто нам бывало обидно, когда мы читали пустые, холодные стихи, ничего и никого не выражавшие. Ведь стихи — это не сахар, это, скорее, соль, — без поэзии не обойтись. Хорошо, что настало время стихов.

1956 г. [1]

Примечание публикатора

Статья Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого», без упоминания которой немыслима даже самая беглая биография поэта, появилась в «Литературной газете» 28 июля 1956 года. Здесь она впервые печатается не по тексту газеты, а по гранкам, которые у Эренбурга случайно сохранились.

Об этой статье замечательный знаток поэзии Слуцкого и ее публикатор Юрий Болдырев сказал: «Илья Григорьевич Эренбург был первым, кто по достоинству оценил поэтический талант Бориса Слуцкого, понял, явление какого характера и уровня входит в русскую литературу» («Огонек», 1991, № 3, с. 20). Добавлю, что статья Эренбурга появилась в популярной газете, когда еще не вышла даже первая книжка Слуцкого (в периодике было напечатано лишь несколько его стихотворений). Имя поэта, вчера еще известного лишь знатокам, враз стало известным всей стране. Историю публикации этой статьи рассказали и сам Эренбург (в седьмой книге мемуаров «Люди, годы, жизнь»), и Л. Лазарев — в 1956 году сотрудник «Литературной газеты» (в книге мемуаров «Шестой этаж», М.,1999, с. 243–244).

Статья Эренбурга была напечатана только потому, что его антагонист, главный редактор «Литературной газеты» Вс. Кочетов (знаковая фигура тогдашней литературной жизни — одиозный своей оголтелой «идейностью» сталинист) находился в отпуске; но это не значит, что у заказавших статью «антикочетовцев» была возможность опубликовать ее не глядя.

Любопытно сравнить напечатанный газетой текст с публикуемым здесь первоначальным: цензурная правка, хотя и небольшая по объему, была существенной и четко характеризовала время. Исправили начало второго абзаца статьи, где давалось беглое перечисление вершин русской поэзии советского периода: «Вспомним первое десятилетие после Октябрьской революции. Тогда раскрылись такие большие и непохожие друг на друга поэты, как Маяковский и Есенин, Пастернак и Марина Цветаева; по-новому зазвучали голоса Александра Блока, Ахматовой, Мандельштама; входили в поэзию Багрицкий, Тихонов, Сельвинский». Этот текст сегодня у кого-то может вызвать вопрос, а где же Ходасевич, Гумилев, Кузмин или Клюев? Напомню, однако, что в 1956 году еще только-только после долгого перерыва начали выпускать книги Есенина, уже давно не издавали Пастернака и Ахматову, не вышло еще ни одной посмертной книги Цветаевой, не говоря уже о Мандельштаме, имя которого вообще было неведомо послевоенному поколению читателей. Поэтому текст Эренбурга газета откорректировала так: «Вспомним первое десятилетие после Октябрьской революции. Тогда раскрылись такие большие и непохожие друг на друга поэты, как Маяковский, Есенин, Пастернак, Асеев, по-новому зазвучали голоса Александра Блока, Ахматовой, Цветаевой, входили в поэзию Багрицкий, Тихонов, Маршак, Сельвинский». Имя Мандельштама, таким образом, официально считалось абсолютно не упоминаемым; Пастернака в 1956 году (т. е. до скандала с Нобелевской премией) назвать рядом с официально главным советским поэтом Маяковским еще было можно, а вот Цветаеву — еще нельзя. Эренбургу навязали имена Асеева и Маршака (о детской поэзии в статье речи вовсе не было); это, однако, эренбурговский перечень от резких нападок не защитило.

Но зато все выкладки Эренбурга о Слуцком, включая рассуждения о народности его поэзии и, в частности, вызвавшую тогда у многих шок фразу: «Если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова» — напечатали полностью, хотя официальный перечень поэтических наследников Некрасова давно уже был утвержден и никакого Слуцкого в нем не значилось. (Правда, страхуясь, от Эренбурга все же стребовали к этому оговорку для твердолобых: «Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России»). Кроме того, убрали ремарку Эренбурга к строчкам Слуцкого о народе «Не льстить ему. Не ползать перед ним. // Я — часть его. Он больше, а не выше»: «Он противопоставляет себя и отщепенцам и льстецам»… Наконец, полностью выкинули абзац, в котором автор возвращался к своей статье 1954 года, исполненной больших надежд на возрождение русской литературы после смерти Сталина, статье, содержание которой журнальные публикации той поры подтверждали.


Вернувшийся в Москву Кочетов, крайне разозленный статьей Эренбурга, мог только вослед напечатать дезавуирующий ее материал. Так появился в «Литгазете» сочиненный профессионалами этого дела опус «На пользу или во вред? По поводу статьи И. Эренбурга». Опус подписали именем школьного учителя физики Н. Вербицкого, который, проявляя недюжинные для тех лет познания, утверждал, что (сегодня это звучит анекдотично) дело историков литературы выяснить, было ли влияние на русскую поэзию Ахматовой, Цветаевой и Пастернака «положительным или отрицательным», и выражал надежду, что «возможно, Б. Слуцкий в будущем будет писать хорошие произведения» («Литгазета», № 96, 1956).

Вслед за публикацией «письма» Вербицкого «Литгазета» развернула дискуссию о «народности» в поэзии. В дискуссии принял участие и один из учителей Слуцкого — Илья Сельвинский. Эренбург, прочитав статью Сельвинского, написал ему резкое письмо, обвиняя в уклонении от защиты молодого автора.

Статья Эренбурга о Слуцком вызвала долговременные нападки, много пересудов и лжи (спустя полвека в них легко читается зависть одних, ревность других, боязнь потерять незаслуженное, липовое «положение в советской поэзии» третьих). Но так или иначе, в марте 1957 года вопрос, заданный в статье Эренбурга («Почему не издают книги Бориса Слуцкого?»), был снят, и первую книжку поэта сдали в набор, а вскоре читатели мгновенно смели ее с книжных прилавков. На экземпляре, подаренном автором Эренбургу, написано: «Илье Григорьевичу Эренбургу. Без Вашей помощи эта книга не вышла бы в свет, а кроме того — от всей души. Борис Слуцкий».

Шлюз был открыт, с тех пор книги Слуцкого выходили сравнительно регулярно; они неизменно подносились автором Илье Эренбургу с неизменно же дружескими надписями.

Борис Фрезинский


Юрий Болдырев. «…В самом важном не струсить, не сдаться»

После кончины Бориса Слуцкого в 1986 году его огромное литературное наследство попало в очень надежные руки Юрия Леонгардовича Болдырева (1936–1993). Этого человека выбрал еще при жизни сам Слуцкий. Выбор был далеко не случаен. Это была судьба.

Ю. Л. Болдырев, воспитанник Хвалынского детского дома, безвестный саратовский библиофил, еще в юности по крохам достигавших российской провинции стихотворных списков различил в хоре советской послевоенной поэзии голос Бориса Слуцкого, признал его своим и кропотливо стал собирать все, что было связано с этим именем. Но не только собирать. Вместе со своим другом Б. Ямпольским он хранил и распространял в Саратове «самиздат» демократического направления. Обвиненный в антисоветской деятельности в статье саратовской газеты «Коммунист» («К позорному столбу»), Ю. Болдырев был тут же решением «коллектива» изгнан из букинистического магазина, где работал продавцом, и вынужден был, покинуть Саратов, переехать в Подмосковье. Знакомство со Слуцким по переписке обратилось личным знакомством и дружбой.

В годы тяжелого недуга поэта, когда читателю могло показаться, что его муза умолкла, усилиями Юрия Болдырева во многих журналах и даже газетах стали появляться стихи Слуцкого. Этими постоянными публикациями Болдырев продолжил прерванную творческую жизнь, укрепил так необходимую умолкшему поэту живую связь с читателем. Эти публикации были органичны благодаря вневременному характеру поэзии Слуцкого — не утраченной с годами актуальности и современному звучанию его стихов. В сознании читателя продолжалось повседневное дело поэта.

То, что сделал Болдырев для ознакомления широкого русского читателя с уже известным и — особенно — с хранившимся в столе поэта наследием, переоценить невозможно. За три года (1988–1991) Юрий Леонардович издал два сборника стихов объемом 17 печатных листов каждый и, наконец, трехтомное собрание сочинений, заслуженно претендующее на полноту и научную подготовку текста, объемом более 70 печатных листов, с глубокой вступительной статьей и обширным комментарием. Титанический труд публикатора!

Петр Горелик

Как вспыхивает звезда Поэта? Почему звезда Пушкина возгорается сразу и видима всем, а звезду Баратынского видят немногие и лишь через полвека после его смерти как бы заново открывают? В чем тут дело — во внешних обстоятельствах? в особенностях творческой личности?

Наверное, сказывается и то, и другое, и еще что-то… Во всяком случае, когда Е. Евтушенко в статье, предназначенной для «Дня поэзии-86», написал, что «Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени», в редколлегии альманаха, по свидетельству его редактора А. Преловского, наступило замешательство: формула эта показалась неожиданной, непривычной и неверной. Эта смущенность понятна.

Как-то трудно, непросто взять и выговорить без обиняков: Борис Слуцкий — великий поэт. Еще вчера «он между нами жил», был одним из нас, ничем вроде бы не выделялся и, главное, сам себя не выделял: так же ходил по редакциям и издательствам со стихами, так же страдал от редактуры и цензуры, так же заботился земными заботами, и вдруг…

Уже не узнаешь, не спросишь (да и как спросить такое?), была ли капля горечи в том чувстве, с каким он писал: «Я слишком знаменитым не бывал, // но в перечнях меня перечисляли. // В обоймах, правда, вовсе не в начале, // к концу поближе — часто пребывал». По стиху этого не заметно. Обычная для Слуцкого точная концентрация точного наблюдения.

Он действительно казался «одним из»: одним из поэтов военного поколения, одним из бурной кучки поэтов, ворвавшейся в литературную и общественную жизнь страны в середине 50-х годов и чуть позже, а когда прошли годы и десятилетия, стал одним из признанных мастеров стиха, учителей (любил это дело, постоянно вел какие-либо студии, семинары, кружки, читал тьму-тьмущую поэтических и иных рукописей, откликался на письма и стихи молодых собратьев, помогал публиковаться, писал рецензии на первые книги). Читатель и критика — и та, что недружелюбно встретила его первые стихи и книги, и та, что приняла его поэтику и признала его талант, — отмечали то новое и необычное, что оказалось в его стихах, в их форме: небывалая степень прозаизации, отсутствие привычного благозвучия, — и содержании: изображение войны как тяжелого, изматывающего и смертельного труда, суровый и, на удивление, непатетичный пафос. Тем не менее резко выделить Слуцкого ни из возрастной, ни из поэтической генерации, с которыми он входил в жизнь и в литературу, не решился никто. Разве лишь К. Симонов незадолго до смерти, в одной из своих последних работ — предисловии к «Избранному» Слуцкого, — сказал: «Борис Слуцкий с годами стал самой прочной моей любовью» (впрочем, и здесь наибольшее внимание Симонов отдал военным стихам поэта, сказав о Слуцком, что он «знал о войне зачастую больше нас, много и глубоко думал о ней и видел ее по-своему, зорко и пронзительно»).

Так что, когда Слуцкий заявлял о себе что-нибудь вроде: «Я, как писатель, — средний», — охотников возражать не находилось, все молчаливо соглашались.

Впрочем, кроме этой общей формулы, существовали и более конкретные «самоопределения». Например, это:

На все веселье поэзии нашей,
на звон, на гром, на сложность, на блеск
нужен простой, как ячная каша,
нужен один, чтоб звону без.
И я занимаю это место.

Видимо, это «звону без» вместе с тем, что в 60-е годы творчество поэта переживало переломный момент и Слуцкий в поисках новых тем, нового подхода к действительности пошел на «запланированную неудачу», а стих его, утратив прежнюю громозвучность, не вдруг обрел новый голос и новый пафос (о чем в свое время точно и участливо писал Л. Лазарев), сыграло свою значительную роль в том, что новые стихи и книги Слуцкого читались вяло и невнимательно. Старый читатель отхлынул, новый не образовался. И крутые изменения в творчестве поэта оказались либо незамеченными, либо истолкованными неполно. А следовательно, и неверно.

Легко предъявлять претензии к другим. Спрошу-ка с себя. Я тоже писал не раз об усилении лирического тона в поэзии Слуцкого и не копнул глубже, не увидел, чему же в конечном счете служат эти новые для Слуцкого лирические средства. И не моим куцым ли умозаключениям отвечал поэт в двух строчках, брошенных на страницах одной из рабочих тетрадей:

Лирика — не обломки эпоса,
как у меня, а обломки души.

«Обломки эпоса» — сказал о своих созданиях человек, самооценки которого, колеблясь «в ритме качелей», тем не менее никогда, ни разу (и какая же это редкость во времена «хвалебные» и в среде людей, падких на самовосхваление и самообожание) не превышали его действительного значения. Теперь, оглядывая все сделанное им и оставленное нам, можно смело сказать: эпос. Эпос нашей жизни со всеми ее радостями и страданиями, достижениями и прорехами, болью и счастьем, пафосом и враньем, реальностью и идеалами. Вот что он создавал своим «дневником в стихах». И когда сейчас читаешь в одноименном стихотворении «узнать меня нельзя без дневника», понимаешь более важное: без этого дневника, непостижимым образом, каким-то чудом обращающегося в «аннал» (именно так, в единственном числе, любил употреблять это слово Слуцкий), в летопись, нельзя будет узнать и понять многое в нашей недавней истории, нашей жизни, нас самих.

Как он оказался подготовлен к созданию такого эпоса? Как это могло статься? Благодаря рано постигшей его любви к русской литературе, ее доскональному изучению и знанию («Кланяюсь поэзии родной», — писал он, и еще о «романах из школьной программы»: «Вы родина самым безродным, вы самым бездомным нора, и вашим листкам благородным кричу троекратно „ура!“».) Благодаря резко ощущенной и глубоко осознанной, особенно во время войны, сопричастности с советским народом во всем многообразии его наций и слоев, с его идеалами, делами и судьбами («Я из него действительно не вышел. Вошел в него — и стал ему родным»). Благодаря русскому языку — самому великому памятнику нашей истории; живое и раскидистое древо его словаря шумит и волнуется в строках Слуцкого. Благодаря народному сознанию, бьющему из этих трех родников, трех источников, чутко воспринятому, впитанному поэтом и проявившемуся в его отношении к жизни и ее явлениям, к современникам и их деяниям.

Именно это народное, мирское, общее сознание с эпическим взглядом на все внутри и вне себя, с исконным демократизмом, с глубоким милосердием, активным состраданием униженным и оскорбленным, поверженным и болящим, старикам и детям, с верой и надеждой, изо всех сил сопротивляющимися так часто охватывающим человека двадцатого века безнадежности и безверию, — и объединяет, скрепляет разрозненные стихи поэта, создавшиеся в различных настроениях и состояниях, все написанное Слуцким в нечто единое. В эпос, пусть лирический, но эпос нашей жизни.

Вот то новое и необычное, что внесено Слуцким в русскую поэзию, и предшествовал ему безмерно любимый им Некрасов.

В новой книге Л. Я. Гинзбург есть следующая запись: «Великие поэты — это не те, которые пишут самые лучшие стихи. Совмещаться это может (Пушкин, например), но не обязательно.

Великий поэт — это тот, кто шире всех постиг „образ и давление времени“ (как говорил Шекспир). Для русского двадцатого века это Блок — как для девятнадцатого Пушкин, — и никто другой в такой мере… Он замыкает собой ряд русских писателей, которые отвечали за все и за все — Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов…»

«Отвечать на все и за все» было главным в жизненной и творческой позиции Бориса Слуцкого. И с Блоком при всей их разительной несхожести, при том, что Слуцкий однажды назвал «Стихи о Прекрасной Даме» одной из самых противопоказанных ему книг мировой поэзии, их многое и важное связывает.

Но это тема отдельного размышления. Здесь же нужно сказать о том, что Блок предвидел двадцатый русский век и предупредил о нем. А Слуцкий честно и талантливо (наверное, в данном случае это синонимы) рассказал о нем, распутывая его узелки и узлы, не давая ни себе, ни вам заблудиться среди тупиков и распутий, помогая жить в будущем.

Поэтому-то у него было право на заклинание, оставшееся в его тетрадях:

Умоляю вас, Христа ради,
с выбросом просящей руки:
раскопайте мои тетради,
расшифруйте черновики.

Не о себе он заботился, не о своей славе и бесславье думал — о нас, его современниках и потомках.

Нам действительно очень нужны его раздумья и прозрения, его слово и его мысль. Его воспоминания и его «мемуары передним числом». Уйдя от нас, он остался живым и необходимым, что видно уже по тем публикациям, которые состоялись, и что увидится затем еще яснее.

Но вот тут-то и запинка, затруднение. Борис Слуцкий не только не прочитан толком (а кто бывал прочитан при жизни? Это беда поправимая), не только не издан как следует быть (стыд и горечь охватывает, когда видишь тощий томик его «Избранного», изданный семь лет назад, рядом с пухлыми томами — иногда не одним, а двумя-тремя — его забытых при жизни, но оборотистых «коллег»), он ведь еще и не напечатан полностью. Огромная и важная часть его наследия, хранящаяся в архивных закромах, только начинает выходить к народу, который был для него опорой и надеждой и к которому он обращался в давнем (опубликовано в 1961 году) стихотворении:

Побудь с моими стихами,
Постой хоть час со мною,
Дай мне твое дыханье
Почувствовать за спиною.

«Меня печатают уже много и охотно, но не то, что я хочу напечатать», — говорил Слуцкий в 70-е годы. Время, боящееся взглянуть в лицо самому себе, боялось и его стихов; оно тщательно процеживало их, отстраняя многое, отворачиваясь от правды и красоты, содержащихся в них.

Но время меняется и просит меняться нас. Пойдем же навстречу друг другу — мы и эти стихи, время и эта поэзия, наша жизнь и ее певец и толкователь Борис Слуцкий. Поэт.

1987 [2]


Петр Горелик. Друг юности и всей жизни

На подаренной мне, последней изданной при жизни книге «Избранное», Борис Слуцкий написал: «Другу юности и всей жизни Пете Горелику». Эти слова я вынес в заголовок воспоминаний о Борисе.

Есть дарственная надпись и на его первом сборнике стихов «Память» — «Пете Горелику, с которым я дружил в 20-х, 30-х, 40-х, 50-х, 60-х, 70-х и 80-х годах, а также Ирочке, учитывая ее заслуги как жены и человека, и Татьяне Петровне как образованнейшей в семье». Нашей дочери Тане в это время было шесть лет. Надписывал мне Борис и все книги, изданные между «Памятью» и «Избранным». В его надписях всегда соседствовали теплая ирония и доброе остроумие. Но надпись на «Памяти» поражает сегодня своим печальным предвидением. Он сам ограничил свою жизнь восьмидесятыми годами. И не ошибся.

Познакомились мы ранней весной 1930 года. Так случилось, что меня и Бориса наши родители в один и тот же день ранней весны 1930 года послали за керосином. Это предопределило наше знакомство и более чем полувековую дружбу. Если бы я мог в тот день это предвидеть, вряд ли бы с такой неохотой взял грязный бидон и поплелся в очередь.

С Борисом мы учились в одной школе в параллельных классах, но не знали друг друга, хотя жили рядом и наш путь в школу и из школы проходил по разным сторонам одной и той же Молочной улицы. Если быть точным, мы не были знакомы, но я был наслышан о Борисе Слуцком. Уже в третьем классе он был школьной знаменитостью. Его интерес и знание гуманитарных предметов поражали не только сверстников, но и учителей. Время стерло многие подробности, но то, что он мог назвать без запинки несколько десятков городов любой из крупных европейских стран и о многих из них рассказать интересное — помню хорошо. Особенно знаменит был Борис знанием истории, которую любил больше других предметов. Его коньком была история Великой французской революции. Он знал ее не по школьным учебникам, а по Жоресу. По русской истории его учителями были Карамзин и Ключевский.

Мальчик, который после школы не бежал на улицу играть, а садился за книгу, не предусмотренную программой и не заданную учителем, — такой мальчик был выше нашего понимания. Для нас — детей улицы, детей городской бедноты: рабочих, мелких служащих, кустарей — Борис был маленьким чудом из другой жизни, хотя он рос в семье, не отличавшейся большим достатком и жившей в таком же вросшем в землю доме на шумной базарной площади, в каких жили многие из нас.

Итак, мы познакомились в очереди за керосином и сразу подружились. Всякий раз, когда представлялась возможность, мы встречались на углу Молочной и Михайловской и отправлялись бродить по слабо освещенным переулкам вокруг Конного базара и Плехановки.

Затихающая к вечеру харьковская окраина в стороне от трамвайных улиц, редкие тусклые фонари, дымок самоваров над дворами, запахи разросшейся сирени и акаций за перекошенными заборчиками палисадников, цоканье копыт битюга, лениво переступавшего после трудового дня — все это располагало к неторопливому разговору и мечтам. Борис, переполненный миром, приоткрывшимся ему в книгах, нашел во мне благодарного слушателя. Борис рассказывал мне историю. Но чаще всего читал стихи. Здесь в пыльных переулках Старобельской и Конного базара Борис открылся мне той стороной, которая была неведома школьным поклонникам его недетской эрудиции. Его подлинной и пока еще глубоко скрытой страстью была поэзия.

Борис был серьезный, организованный ученик, книгочей и эрудит, поражавший окружающих не только количеством прочитанных книг, но и знанием ценностей книжного рынка. Уже в ранние годы на деньги, сэкономленные от школьных завтраков, он собрал библиотеку раритетов. Большим удовольствием для Бориса было рыться в книжных развалах и на полках букинистических магазинов. Он мог не только рассказать книгу. Было немало таких книг, о которых он знал все: кем и когда впервые издана, сколько выдержала переизданий, какое издание лучше и кем иллюстрировано, цензурные трудности и многое другое. Его невозможно было увидеть без книги. Помню, что когда в Харьковском театре русской драмы готовилась постановка «Гамлета», Борис подарил режиссеру Крамову издание «Гамлета» на английском языке с пометами знаменитого английского режиссера. (Борис с детства учил английский и понимал, какая ценность попала в его руки.)

К тому времени, когда начались наши прогулки, Борис знал множество стихов. Очень хорошо помню толстую книгу страниц на 500–600 без переплета и титульного листа, одну из наиболее удачных его находок в хаосе базарного развала. Это была антология русской поэзии XX века, собранная Ежовым и Шамуриным. Многие стихи из этой книги Борис знал наизусть. Думаю, что эта книга значила много в формировании литературного вкуса и поэтических пристрастий Слуцкого.

Борис любил читать стихи. При этом он не столько стремился узнать мнение слушателей, сколько для самого себя проверить стихи на слух. Его собственное мнение трудно было опровергнуть, плохих стихов он просто не читал.

Читал Борис превосходно, он был начисто лишен юношеской застенчивости или скороговорки. С тех давних лет мне запомнились в манере его чтения смелость и стремление донести смысл, акцентирование главной мысли и удачной, яркой строки. На улице, пусть немноголюдной, но где все же встречались прохожие, Борис читал не стесняясь, внятно, высоко подняв голову и чеканя ритм жестом. Прохожие могли нас запросто принять за городских сумасшедших. У меня и сейчас, через 70 лет, перед глазами Борис, читающий наизусть монолог Антония над гробом Цезаря; с каким чувством он повторял: «…А Брут достопочтенный человек!»

Борис был страстным пропагандистом поэзии. Приобщение людей к поэзии было для него делом серьезным и ответственным. Он разбил представление многих своих сверстников, будто русская поэзия ограничивается именами школьной программы. Впервые от него мы узнали стихи Михайлова, Случевского, Иннокентия Анненского, Гумилева, Ахматовой, Цветаевой, Ходасевича, Тихонова, позже Сельвинского. Особенно любил и хорошо знал он в те годы Тютчева, Некрасова, Блока, Пастернака, Есенина. Часто читал пастернаковские и тихоновские переводы из грузинских поэтов. Я до сих пор помню с его голоса «Балладу о гвоздях», «Мы разучились нищим подавать…» Тихонова и его же перевод из Леонидзе — стихотворения «Поэту», «Капитанов» Гумилева и почти все, что знаю наизусть из Есенина.

Под влиянием Бориса я увлекся поэзией. Хорошие стихи сами ложились на память.

Но вернусь к воспоминаниям о семье Слуцких. Я стал бывать в их доме.

Борис был первенец, младше его были брат Ефим и сестра Мура. На правах абсолютно равноправного члена жила в семье немолодая Анна Николаевна — Аня — любимая няня. Шесть человек жили в двух среднего размера комнатах, из которых одна не имела окна, а другая, хоть и с окном, была полутемной. Хлипкий дощатый пол был на уровне земли. Выгороженный занавеской угол для керосинки служил кухней. К Слуцким можно было попасть из темного коридора, куда выходили двери соседей. Уборная была во дворе. Окна дома выходили на базарную площадь, а единственное окно Слуцких — во двор, который был не лучше шумной и грязной базарной площади: какая-то артель развернула здесь рыбокоптильню. К запахам рыбы примешивался сладковатый запах грохотавшего за стеной маслобойного завода.

Среди этой базарной стихии, в этой, с позволения сказать, квартире, как мирный островок, жила дружная семья, поражавшая меня, привыкшего к совсем другим внутрисемейным отношениям, своей сплоченностью и культом детей.

Хорошо помню родителей Бориса. Его мать, Александра Абрамовна, была женщиной мягкой, образованной, внушавшей к себе уважение. Борис был внешне похож на мать. Я помню ее высокой, стройной, светлоглазой. Прямые волосы придавали мужественность ее мягким чертам. Добрая улыбка не сходила с ее лица, и вместе с тем в ее лице чувствовалась способность к подвигу — во имя детей, во всяком случае. Ее сердце было открыто для других; чужие радости и горести вызывали в нем чуткий отклик. Это я сразу почувствовал по ее доброму отношению ко мне. Натура широкая, неравнодушная ко всему, что происходило в мире, она всю себя без остатка отдала детям. Ее отличала глубокая интеллигентность — качество довольно редкое в окрестностях Конного базара. Интеллигентность проявлялась во всем: в воспитании детей, которых она учила музыке и английскому, в отношении к их товарищам, во взаимоотношениях с соседями, в отношении к Анне Николаевне. Люди, привыкшие к семейным скандалам и дворовым потасовкам, старались сдерживать себя в ее присутствии.

Ко мне Александра Абрамовна относилась с теплотой, без какого-либо намека на публичную благотворительность. У матери Бориса я получил первые уроки деликатности.

Детей она любила одинаково сильно. Но, думаю, Борис занимал в ее душе особое место. Он рано дал почувствовать свою незаурядность, и к той доле любви, которая ему, так сказать, причиталась, примешивалось в материнском сердце и чувство гордости. Она угадывала высокое предназначение сына, и чувство ее не обмануло. Дочь учителя русского языка, она не только поняла, но и одобрила выбор сыном литературного пути.

Отец Бориса, Абрам Наумович, был человеком другого склада. Хотя он не меньше жены любил детей, его духовное влияние на них было несравненно меньше. Кормилец большой семьи, он был, как сказали бы сейчас, прагматиком. Он не мешал жене воспитывать детей, но довольно скептически относился к гуманитарной направленности их воспитания. Он считал, что образование должно дать положение и материальное благополучие, то, чего он сам, изгнанный из второго класса церковно-приходского училища, был лишен в жизни. От него дети переняли упорство и трудолюбие.

Дружба с Борисом и теплое отношение ко мне его близких многое определили и в моем мировоззрении, и в моей жизни.

Начиная с восьмого класса мы с Борисом Слуцким оказались в одном классе. В эти годы и сложились мои представления о личности Слуцкого-юноши.

Прежде всего, конечно, Слуцкий был одарен «шишкой» дружбы. Но это я уже оценил в Борисе задолго до того, как мы стали одноклассниками. Здесь же я почувствовал в нем глубоко заложенные задатки трибуна и лидера. И это при том, что Борис никогда не первенствовал в официальных ситуациях — на собраниях, митингах, слетах, конференциях. Во всяком случае, в памяти это не сохранилось. Оберегая свою независимость и дорожа своим временем, он уклонялся от избрания в различные комитеты и президиумы. (В одном из своих стихотворений он говорит, будто четыре года был «председателем класса». Скорее всего, до восьмого класса, — в хороших стихах не врут. Но я этого в те годы не заметил. По-видимому, Борис не очень усердствовал в этой должности.) Его лидерство в школе и в классе было неформальным, но прочным, авторитет — непререкаемым. Это достигалось другим. Его выступления на уроках истории, литературы, обществоведения (именно выступления, а не ответы), споры с учителями, которые он позволял себе не часто, но всегда уместно, дышали страстью, обнаруживая в нем подлинного трибуна.

Лидером делала его эрудиция. Он был в полном смысле ходячей гуманитарной энциклопедией, о его феноменальной памяти и обширности знаний уже в школьные годы можно судить по любимой игре — угадывании знаменитых людей. (Как он говорил — людей, которых знает в мире не менее миллиона человек.) Обычно Борис выходил из комнаты, а мы загадывали какую-нибудь знаменитость, вычитав биографические данные из энциклопедии. После этого Борис возвращался в комнату и начинал задавать вопросы. Ему разрешалось задать не более двадцати вопросов, на которые мы должны были отвечать только «да» или «нет». «Жив?» — спрашивал Борис. — «Нет». — «Мужчина?» — «Да». — «Умер до Рождества Христова?» — «Нет» и т. д. Двадцати вопросов было более чем достаточно. Ответ, как правило, был безошибочным. (Уже после войны Борис приобщил к этой игре своих московских друзей. Несмотря на то, что это были люди высокообразованные, он чаще других выходил победителем.)

При всей его отрешенности от официального положения, он не был в общественном смысле пассивным. Последний год учебы в школе совпал с началом Гражданской войны в Испании. Он понимал, что это прелюдия ко Второй мировой войне (одно из первых стихотворений Слуцкого «Генерал Миаха» навеяно войной в Испании). В классе любили слушать доклады Бориса об испанских событиях. В общественной жизни школы Борис, как сказали бы теперь, занимал свою нишу. У него был свой стиль. Продемонстрирую это на одном примере. На каждом комсомольском собрании, где почти всегда кого-нибудь принимали в комсомол, Борис задавал один и тот же вопрос: «Что вы читали за последние три месяца?» На фоне политических допросов, учиняемых поступающим, где самым легким считалось назвать всех членов Политбюро и всех народных комиссаров, вопрос Слуцкого выглядел неприлично легким, поначалу возмущал руководство своей глубоко скрытой иронией, вызывал замешательство принимаемых и смешки «старых» комсомольцев. Вскоре к вопросу привыкли. Заранее и не без посторонней помощи составлялся список «прочитанных» книг. Даже великовозрастные лентяи, не бравшие в руки книги, бойко отвечали, пока не спотыкались на сложных именах иностранных авторов. Многих этот вопрос действительно обратил в читателей. Через год спрашивать о чтении стало ритуалом. В отсутствие Слуцкого вопрос задавали другие, но ритуал был настолько неотделим от его автора, что и тогда Слуцкий как бы незримо присутствовал на собрании. Борис рано прочитал Стендаля и знал, что «стиль — это человек». Думаю, однако, что в этом случае сказывалось не столько желание покрасоваться стилем — он хотел лишь приобщить ребят к книге.

Старшее поколение, учившееся в начале и в середине 30-х годов знает, как непросто было слыть в то время неформальным лидером. Тогда и понятия такого не знали. Живы были традиции революционной поры. Школьный комсомол занимал ведущее положение в общественной жизни, в комсомол принимали далеко не всех. Категории авангарда и массы были не декларацией, а реальностью. Общественные поручения воспринимались чуть ли не как задания революции. Школа была несравненно более демократичной, чем в послевоенные годы, меньше было заорганизованности, ни в какое сравнение с послевоенными не шли институты школьного самоуправления. Лучшие выдвигались, избирались, руководили. Неформальные становились формальными. Нужно было обладать какими-то особыми достоинствами, чтобы оставаясь формально в стороне, быть выше правил игры, быть признанным авторитетом. Борис обладал такими достоинствами. Нас, его соучеников и товарищей, привлекали в нем не только эрудиция, образность языка, чудесная память. Всем этим он мог привлечь к себе наше внимание, но не сердца. Покоряла нас его цельность, недетская принципиальность, постоянство его привязанностей, верность, удивительно развитое в нем чувство дружбы и справедливости.

Дружеские отношения сложились у меня благодаря Борису и вне школы. В этих внешкольных дружбах первое место занимает Миша Кульчицкий. Нас познакомил Борис в начале 1937 года. По-видимому, знакомство с Мишей и самого Бориса произошло немногим раньше: приближавшееся столетие со дня гибели Пушкина способствовало консолидации начинающих поэтов Харькова. В то время они оба занимали верхнюю ступеньку в сложившейся среди старшеклассников и первокурсников поэтической «табели о рангах». Во всяком случае, память не подсказывает других имен, которые пользовались такой известностью и которые я мог бы поставить рядом с именами Миши и Бориса.

Наши «поэтические прогулки» с Борисом продолжались. Наступило время, когда Борис читал уже не только чужие стихи, но и свои. Самые первые свои лирические стихи, вызванные пробуждавшимся чувством к девушке, читал неохотно, можно даже сказать, что он их стеснялся. Боюсь показаться нескромным, но почти уверен, что кроме меня никто этих стихов не слышал. Стихи эти не сохранились. Убежден, что в их исчезновении повинен сам автор. Гражданские же стихи, написанные во второй половине 30-х годов, любил и охотно читал. Сюжеты и темы этих стихов в большей части были навеяны прочитанным. Но уже тогда в ранней поэзии Слуцкого проявились черты сочувствия и сострадания, та боль и нерв, которые мы нашли в «Лошадях в океане», «Кельнской яме», «Мальчишках», в стихотворении «Последнею усталостью устав…» и во всей его послевоенной поэзии. Стихи той довоенной поры ходили по рукам в многочисленных списках. Наиболее известными были стихотворения «Инвалиды» и «Генерал Миаха».

Запомнились строчки других известных в Харькове стихов:

Я ненавижу рабскую мечту
О коммунизме в виде магазина,
Где все дают, рекою льются вина
И на деревьях пончики растут.
Не то, не то, не продуктовый рай.
Когда б вся суть лишь в карточках и нормах,
Меня любой фашизм к рукам прибрал
Там больше платят и сытнее кормят.

Очень современно звучит написанное в то время стихотворение «Базис и надстройка» («Давайте деньги бедным…»). Менее известен «Рассказ старого еврея (Рассказ оттуда)», стихотворение, написанное Слуцким как гневный протест против преследования евреев в фашистской Германии в середине 30-х годов. Рукопись «Рассказа…» не сохранилась, и текст был восстановлен по памяти братом и друзьями Бориса. Это позволило опубликовать стихотворение впервые через 55 лет. В «Рассказе…» читатель, несомненно, отметит строки полные яркой поэтической выразительности:

…Адама Бог из глины сотворил
По своему картавому подобью.
Бог был устал, и человек стал чахл,
И хилость плеч пошла по поколеньям,
Но звезды заблудилися в очах,
Сырые звезды первых дней творенья.

Не без влияния Бориса я и сам начал «грешить» стихами. Начиналось все с унылых виршей к пролетарским праздникам и памятным датам. Меня даже печатали в многотиражке подшефного завода. Но все написанное не выдерживало никакого сравнения со стихами Слуцкого и с высокими образцами русской поэзии, к которым приобщил меня Борис. К счастью, я своевременно понял, что взялся не за свое дело, и навсегда остался только читателем. Из всего, чем я «грешил», запомнилось несколько строф стихотворения «Пираты», и то только потому, что Борис всю жизнь напоминал мне о нем, впрочем, не без иронии. Стихотворение сильно подражательное, не то под Гумилева, не то под раннего Багрицкого. Борис, вспоминая это стихотворение, называл его обычно «Пираты, они же прохвосты». А вспоминал, когда хотел, хотя и беззлобно, поддеть меня.

Окончание школы означало расставание с друзьями. Борис уезжал в Москву. Не желая огорчать отца, он отказался от поступления на филфак. Как золотой медалист он был принят в Московский юридический институт. Миша оставался в Харькове на филфаке местного университета. Я уезжал в Одессу в артиллерийское училище. Через год в каникулы мы встретились в родном городе.

Харьков запомнился тем, будто вся наша школьная компания никогда не расставалась и праздник длился непрерывно. Помнятся шумные прогулки по Сумской и Клочковской, сорванная вывеска, долгие объяснения в милиции по этому поводу. Не обходилось и без возлияний в погребках в районе Павловской площади. И конечно — чтение стихов. Но читали больше стихи известных поэтов. Свои стихи в такой обстановке ни Борис, ни Миша читать не любили. Очень не хотелось бы создавать впечатление, будто наши встречи отличались этакой романтической «легкостью в мыслях». Мы были повзрослевшими детьми своего времени, у многих из нас были свои потери. Живя в атмосфере всеобщего доносительства, когда часто двое боялись третьего, мы все же не избегали критического взгляда на происходившее в те тяжелые годы. Это было опасно, но нас окрыляло такое чувство подлинной дружбы, такая уверенность друг в друге, что мы без страха высказывали рискованные мысли и не менее рискованные оценки происходящему. И жизнь показала, что наша вера друг в друга не подвела нас.

Я не пытаюсь восстановить содержание наших разговоров, передаю лишь общую атмосферу. Но один пример сохранился в виде документа. Сестра Миши Кульчицкого сохранила листочек, нечто вроде анкеты, где мы, несколько друзей-харьковчан, попытались ответить на вопрос, что такое поэзия. Вся затея в целом, хотя и отдает юношеским максимализмом, позволяет представить уровень и направленность наших разговоров, да и характер участников затеи.

Борис писал вторым. Он привел строчку из «Высокой болезни» Пастернака: «Мы были музыкой во льду…» и добавил: «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.). К сведению ниже пишущих».


Быстро пролетели две недели, но впереди была Москва, где меня уже ждал Борис. Он подготовился к моему приезду. Почти на все вечера были заранее куплены билеты. Лучшее, что я видел на московских сценах, показал мне Борис в тот первый мой приезд в Москву.

Днем мы бродили по Москве и как по расписанию ходили в любимый музей Бориса — Музей нового западного искусства на Кропоткинской (в этом здании сейчас Президиум Академии художеств). С постоянством, присущим ему изначально, он терпеливо перековывал мой провинциальный вкус. В эти дни я впервые увидел полотна покоривших меня, французов-импрессионистов. Жил я у Бориса в студенческом общежитии в Алексеевском студгородке. Он познакомил меня со своими юридическими однокурсниками, с которыми я подружился.

Через год мы вновь встретились в Москве. На этот раз я приехал поступать в академию. В первый же вечер Борис привел меня в Козицкий переулок, в общежитие Юридического института. В комнате нас ожидали те же ребята, что и в Алексеевском студгородке в первый мой приезд в Москву. Был здесь и Миша Кульчицкий, перебравшийся учиться в Москву.

Вскоре Борис и его друзья разъехались на каникулы, а я засел в библиотеке академии готовиться к вступительным экзаменам. К возвращению Бориса я уже был слушателем академии.

Человек дисциплинированный, я большую часть времени проводил в академии, подчиняясь довольно суровому распорядку. Но душа моя была в Козицком переулке, а потом и в домах друзей, которых я обрел стараниями Бориса Слуцкого.

В самом начале осени Борис привел меня в закухонную комнату в квартире Елены Ржевской на Ленинградском проспекте, где собирались поэты знаменитой теперь группы. Из присутствующих я знал только Мишу Кульчицкого. Здесь я впервые увидел похожего на Тиля Уленшпигеля Павла Когана, белокурого голубоглазого Сережу Наровчатова, скромного Мишу Львовского, напомнившего мне ученика хедера из моего раннего еврейского детства, юношу Давида Самойлова, показавшегося мне совсем еще мальчиком и даже маменькиным сынком. Познакомился и с литературным критиком и писателем Исааком Крамовым, дружба с которым особенно окрепла после войны.

Я стал бывать в квартире на Ленинградском шоссе. Я был допущен.

Борис представил меня как друга школьных лет и автора знаменитого стихотворения «Пираты», добавив: «Они же прохвосты». Быстрее других на мое появление отреагировал Самойлов: «Он будет у нас наблюдателем от читателей стиха». Я хорошо знал широко известное в те годы стихотворение Ильи Сельвинского «Читатель стиха» и не увидел в реплике Самойлова не только ничего обидного, но, напротив, понял, что она давала мне кредит доверия, впрочем, обеспеченный авторитетом Слуцкого.

С годами я осознал, какой царский подарок сделал мне Борис, познакомив со своими друзьями.

С памятного дня знакомства мы подружились с Самойловым, и я обрел еще один дом, где был радушно принят, — дом Самойловых на площади Борьбы.

Предвоенный год быстро пролетел. Начавшаяся война разлучила нас на долгие четыре года.

В начале войны мы потеряли друг друга.

Борис ушел на войну добровольно, имея в кармане отсрочку по призыву, не успев сдать всех выпускных экзаменов. Ушел настолько внезапно для его друзей, что момент прощания не осел в памяти. Войну с фашизмом, как большинство наших сверстников, Борис предчувствовал задолго до ее начала и участие в ней считал не только главным делом поколения, но и персональным долгом каждого. В оценке человека, близкого к нам по призывному возрасту, для Бориса много значило, был ли этот человек на фронте. Нередко этот взгляд доводил до крайности. Например, Борис отказал подарить сборник своих стихов одному нашему соученику, остававшемуся всю войну в тылу. Впрочем, в последующие годы он понял некоторую ущербность такого категоричного деления людей на «чистых» и «нечистых».

Каким был Борис на войне, как вел себя в бою? Я не могу дать прямого ответа — мы воевали далеко друг от друга. Но зная Бориса со школьных лет, я мог представить себе его на фронте как человека, на которого можно положиться во всем, с которым можно пойти на любое опасное задание.

В пору болезни Бориса в 70–80-х годах мне стало кое-что известно от его фронтовых начальников и сослуживцев, принявших близко к сердцу его состояние и оказавших ему поддержку и помощь.

Генерал Георгий Карпович Цинев, начальник политотдела 57 армии, где служил Слуцкий в последний год войны, писал мне, что в его памяти «Слуцкий сохранился не только как высокий профессионал — он занимался разложением войск противника и анализом политической обстановки в полосе армии, — но и как человек смелый, надежный товарищ, инициативный офицер. Для работы с МГУ (громкоговорящая агитационная установка) он выбирал позиции, не считаясь с опасностью. Во время Яссы-Кишиневской операции на МГУ, возглавляемую Слуцким, вышла группа немцев, пытавшихся вырваться из окружения. Известно, что такие группы противника действовали отчаянно, не считаясь с потерями. Борис Слуцкий и находившиеся под его командой бойцы не дрогнули. Немцам не удалось прорваться. Часть нападавших была пленена, а один из немецких солдат перешел на нашу сторону и до конца войны активно помогал в агитационной работе против фашистских войск». (Об этом солдате, «революционном эсэсовце» Себастьяне Барбье, Слуцкий вспоминает в «Записках о войне».)

Офицер политотдела 57 армии Алексей Михайлович Леонтьев вспомнил, как они с Борисом выполняли ответственное задание — используя связи с венгерским антифашистским подпольем и помощь местного населения, отыскали в районе Надьканижа проложенный немцами трубопровод. Поиски пришлось вести на неосвоенной нашими войсками местности с риском наткнуться на противника. Задание было выполнено. Трофейным горючим был заправлен мотоциклетный полк, который мог благодаря этому продолжать выполнение боевой задачи.

За время войны я получил от Бориса около двух десятков писем, большая часть которых, к счастью, сохранилась.

В июле 41 года Борис был тяжело ранен и несколько месяцев пролежал в госпитале в Свердловске. По свидетельству Давида Самойлова, сообщал о ранении не без шику: «Вырвало из плеча мяса на две котлеты».

В неразберихе летних отступлений 41 года мы долго не знали адреса друг друга. Переписка началась в то время, когда Борис оказался на госпитальной койке.

6 июля от него пришла фототелеграмма: «Дорогой Петя! Я бодр, обаятелен и почти здоров. Рука работает нормально. Играл бы в волейбол, да нет достойных противников. Выпишусь и уеду скоро, так что немедленно дай фототелеграмму или молнию на темы: что у нас в Харькове (я ничего не получал два месяца), где Дезька [Давид Самойлов. — П. Г.] и девушки; литературный институт, юридический институт (по возможности) и т. д. В фототелеграмме будь конкретен и не будь мелок. Целую тебя крепко. Приветы и поцелуи всем в зависимости от местоположения в литературе, моего расположения и твоего воспоминания о нем. Привет Исааку [Крамову. — П. Г.]».

Первое письмо пришло в самом начале сентября уже после госпиталя.

В ноябре Борис уже был в строю, но оставался в тылу, в составе формируемого соединения. 4 ноября он писал из Пугачева: «Я жив, здоров и т. п. Пиши мне и срочнируй обо всем по адресу… В Пугачеве я буду некоторое время».


В 1942 году Слуцкий на фронте, судя по письмам, в войсках, действовавших на южных направлениях наступления немцев. В разгар боев на Сталинградском направлении он не терял уверенности в нашей победе: «В надежде славы и добра я по-прежнему смотрю вперед без боязни, что в большей мере, чем раньше, свидетельствует о моем врожденном оптимизме…».

Из писем Бориса я узнал о перемене его военной судьбы.

Перед войной Борис заканчивал одновременно два института — Литературный Союза писателей и Московский юридический. Как студент последнего, он был военюристом по военно-учетной специальности и ушел на фронт следователем дивизионной прокуратуры. Но в должности следователя пробыл недолго. Карьеры военюриста не сделал. Обязанности следователя были для него тяжелы. Он писал мне: «О себе. Я начал службу с начала. Получил гвардии лейтенанта не юридической службы и с середины октября 42 года ушел на политработу. Замкомбатствовал. Сейчас инструктор политотдела дивизии… Начальство в некотором (очень небольшом) роде». Если отбросить время на госпитальной койке, в команде выздоравливающих и на формировании в Пугачеве, в должности следователя на фронте Слуцкий пробыл не более полугода.

В стихах, написанных вскоре после войны, но опубликованных уже после смерти, он писал:

Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей… Каким судьей? Футбольным…

Он не считал возможным судить других и для себя напрочь отметал всякую возможность легких путей на опасных дорогах войны.

Живой интерес к судьбе своих друзей и близких знакомых — школьных, институтских, литературных — едва ли не наиболее яркая черта фронтовых писем Бориса.

О себе писал мало. Все больше спрашивал о товарищах или сообщал добытые им сведения об общих друзьях и знакомых.

«Писем ни от кого не получал. Напиши все новости тебе известные. Особенно о Павле Когане». В январском письме 1943 года пишет о гибели Павла Когана, сообщает, что Сергей Наровчатов в армейской газете, что Миша Кульчицкий недавно выехал на юг… (Борис не мог знать, что в эти январские дни Миша уже погиб), а Дезик в октябре был в одной из подмосковных школ лейтенантов-пулеметчиков.

В каждом письме к брату настойчивое требование зайти к родителям Давида Самойлова, узнать о его судьбе, добыть фронтовой адрес. В следующем письме: «…Львовский — сержант, где-то на юге. Дезька также в унтер-офицерских чинах — после ранения долгое время был в Горьком. Где сейчас, не знаю».

Во фронтовых письмах Бориса чаще других упоминается Миша Кульчицкий. Из всех молодых поэтов предвоенного московского кружка, с которыми Борис дружил, ближе других ему был Михаил Кульчицкий. И дело здесь не только в харьковских корнях. Для Бориса Кульчицкий был наиболее зрелым поэтом, близким по мировоззрению и, главное, по поэтическому самовыражению. Гибель Миши Кульчицкого была для Слуцкого не только потерей друга, но и самой большой потерей советской поэзии на войне.

Когда в начале 60-х годов Борису представилась возможность выступить в Политехническом музее на большом поэтическом вечере, он, широко известный к тому времени поэт, начал свое выступление с чтения стихов павших на войне товарищей. И первым среди них он вспомнил Мишу Кульчицкого.

Судя по письмам фронтовых лет, Борис долго не знал о судьбе Кульчицкого. Даже в февральском письме 1944 года, спустя год после гибели Миши под Сталинградом, Слуцкий писал мне: «От Миши Кульчицкого никаких вестей».

Вплоть до конца 1945 года Борис не терял надежды на то, что Миша жив. Эта надежда питалась довольно широко распространившимися по Москве слухами, легендами и домыслами. То где-то в сибирских лагерях слышали стихи в исполнении Кульчицкого люди, вернувшиеся оттуда; то кто-то на станции Переделкино под Москвой подобрал записку, выброшенную из тюремного поезда самим Кульчицким. Упоминание Переделкина, где находится известный писательский Дом творчества, придавало слуху правдоподобие, хотя записки никто не видел. Находились люди, которые слышали голос из вагона «с нами едет Кульчицкий» и даже видевшие Мишу за оконной решеткой. Свою лепту в эту легенду внес и наш харьковский товарищ Зюня Биркинблит — оперуполномоченный дивизионного «смерша». Вернувшись с войны, он, не моргнув глазом, уверял, что был знаком в Германии с женщиной (то ли он ее допрашивал, то ли был близок с ней), которая видела Кульчицкого, слышала его стихи в компании; к версии об аресте Кульчицкого прибавилась новая версия о Кульчицком — перебежчике. (Зная способность Зюни прихвастнуть и приврать, я не верил ни одному его слову.) Обнадеженная всеми этими слухами мать Миши Дарья Андреевна приезжала в Москву в поисках сына, хотя у нее было уже официальное извещение о гибели Миши под Сталинградом. Была она и у нас дома.

Надеялся на чудо и Борис. Осенью 1945 года он впервые после войны был в Москве в отпуске. Здесь ему представилась возможность организовать поиски. Он надеялся, что сможет через своих юридических однокурсников не только узнать о судьбе Миши, но и помочь ему. В декабре 1945 года, после возвращения к месту службы в Румынию, он писал мне: «…некоторые обстоятельства чуть колебнули мою уверенность в его (Миши) бытии. [По-видимому, в Харькове он видел „похоронку“ у Дарьи Андреевны. — П. Г.] Так или иначе, по получении сего позвони по телефонам <…>. Это телефоны Юлии Яковлевны Данковой [Ю. Я. Данкова — в те годы работник союзной прокуратуры. — П. Г.], занимающейся Мишкиной судьбой по моей просьбе. Скажи, что я доехал, целую ей ручки. После первого января позвони еще раз, повтори насчет ручки и справься о Мишке».

Через месяц в январском письме 1946 года Борис вновь возвращается к этому сюжету: «о Мишке. Нельзя ли через Нину <Колычеву> [Н. Колычева — сокурсница Бориса, работавшая в прокуратуре РСФСР. — П. Г.] проверить степень данковского усердия? Обеим от меня привет и воздушный поцелуй».

Поиски не могли увенчаться успехом. Младший лейтенант Михаил Кульчицкий погиб под Сталинградом в январе 1943 года, и его имя сохранилось не только в русской поэзии, не только на мраморной доске в Центральном доме литераторов, но и на стене мемориала на Мамаевом кургане. Борис Слуцкий посвятил Мише несколько стихотворений и среди них знаменитое «Давайте после драки…», о котором он сказал, что ему удалось прыгнуть «выше самого себя»…

Но вернусь к нашей фронтовой переписке.

В войну, после взятия немцами Харькова, меня не могла не волновать судьба двух школьных друзей — Коли Козлова и Нины Катасоновой, о которых я точно знал, что они остались в городе. В 1943 году я наконец мог узнать подробности их существования. В февральском письме Борису удалось, обходя военно-цензурные рогатки, сообщить мне, что он воюет в районе нашего родного Харькова: «У меня появился шанс, — писал Борис, — посетить в ближайшее время Конную площадь, дом 9 [довоенный адрес Слуцких в Харькове. — П. Г.]. Принимаю поручения на Аптекарский переулок (двухэтажный кирпичный дом, не знаю номера) [дом, где в одном подъезде жили мои близкие школьные друзья, Коля Козлов и Нина Катасонова. — П. Г.] и в иные окрестности. Поручения, сам понимаешь, надо выслать немедленно по получении сего. Пишу перед боем. Целую. Борис». Спустя три недели после окончательного освобождения Харькова в августе 43-го года Борис попал в город. «В Харькове, — писал мне Борис, — я был меньше суток (11 сентября). У Нины — два часа. Вся семья и она произвели на меня очень советское впечатление. Та проклятая штука, о которой ты не дописываешь [я спрашивал у Бориса об антисемитизме в городе. — П. Г.], в Харькове была распространена, может быть даже больше, чем в других местах. Однако, к счастью для нашего народа, это не 100 %, это даже не 50 %, это позорная четверть. (Какое утешение! — четверть миллионного города — антисемиты!) И в меру моего понимания думаю, что Нина здесь ни при чем. Мне было стыдно, когда ее мать начала говорить об этом „ни при чем“. Я чувствовал себя, как человек, заподозренный в очень непорядочных мыслях… Все Нинины родичи живы. То немногое, что я мог им рассказать о тебе, было им, конечно, дорого. Твой отец, по слухам, эвакуировался. Дом твоей матери цел. Коля Козлов умер от голода в первую „немецкую“ зиму. Ольга Николаевна — жива. Наш дом, квартира — почти целы». Борис перечисляет в письме имена нескольких соучениц, с которыми встретился в Харькове.

Какова была сила дружбы, если менее чем за один день пребывания в разрушенном городе Борис успел позаботиться об Ане — второй своей матери, вселить ее в разоренную квартиру и обеспечить аттестатом как члена семьи офицера, найти остававшихся в городе соучеников, обо всех узнать, побывать в разных концах города, чтобы посмотреть, цел ли дом моей матери, и узнать о судьбе отца. Наконец, два часа провести в семье Нины и обо всем подробно сообщить.

В 1944 году мы обменялись с Борисом несколькими письмами. В февральском письме 44-го года Борис писал: «Поздравь меня с орденом „Красной Звезды“, тем более, что он за Харьков… От Миши Кульчицкого по-прежнему никаких вестей… Погиб Борис Лебский… Сообщаю адрес брата…»

«О нашей переписке: я тебе, мой хороший, писал не 3 раза и не 7. За этот год, особенно в октябре-феврале и после получения розыскного на имя командира части. То-то! Из твоего письма мало разобрал о тебе и твоих военных судьбах. В каком ты звании, что делаешь, и где побывал за войну? Задул ли или нет искру божию?

Встрече твоей с Пастернаком — завидую. Трегуба ты переоцениваешь». [С. А. Трегуб — литературный критик, во время войны литературный сотрудник армейской газеты 3-й армии. — П. Г.].

В середине июня 1944 года получил от Бориса подробное письмо — ответ на мое майское, в котором я сообщал о том, что мне удалось побывать в Москве несколько дней (еще до орловского наступления). В ответном письме Борис писал:

«Дорогой Петька! Сейчас получил твое письмо от 29.5. Читаю и перечитываю. Москва для меня — птица весьма синяя (сейчас). Надеюсь на после войны, а пока завидую тебе и радуюсь за тебя. Стремление постучать сапожными подковками по асфальту приходится удовлетворять (и очень редко) в Тирасполе.

Желая пробить брешь в неведении судеб юридического контекста, я написал тете Рае (старой бандерше, которая сидела в швейцарской нашего общежития). Она пишет мне, что Фрейлих убит, а Фрейдин и Горбаткин не заходили к ней. Савицкий тебе, наверное, рассказал побольше. В особенности меня интересует судьба Горбаткина. Если он дал тебе какие-нибудь адреса — пришли обязательно. Из новостей — письмо от Дезьки — он работает не то во фронтовом разведупре, не то во фронтовом же разведподразделении, где-то совсем близко от тебя. Письмо из Литинститута — Сергей печатается в ленинградской „Звезде“, публично похвален Тихоновым. От Сергея ничего не получал уже два месяца. Борейша [помощник прокурора 3-й армии. — П. Г.] мне ничего не написал. Передай ему, что он — задница.

С переездом в Харьков моей семьи — очень плохо. Отец пока что гниет от ташкентского климата — 3 года почти не выходит из постели. Фимину жену не видел уже, кажется, 7 лет и туго представляю себе, что она сейчас. Полагаюсь на практический ум своего братца.

Неужели ты не видел никого из нашего литературного цикла — Женечку Арнаутову, Вику Мальт [сокурсницы Д. Самойлова по ИФЛИ. — П. Г.], Нину Воркунову [жену С. Наровчатова. — П. Г.]? Если так — не одобряю. За последнее время я предпринял некоторые шаги для перехода на к.-л. более пехотную должность. Что выйдет — не знаю. Целую тебя. Борис».

Говоря о стремлении «занять более пехотное положение», Борис несправедлив к себе: работа на МГУ (громкоговорящей агитационной установке, смонтированной в автофургоне) была опасна, как всякая деятельность вблизи переднего края. Обычно противник обрушивал на МГУ такой шквал огня, что командиры подразделений, в районе которых «работала» МГУ просили поскорее убраться и сменить позицию. Так что «более пехотного положения» искать не нужно было.

В довоенных письмах Борис присылал мне свои стихи. В письмах военной поры нет ни одной стихотворной строчки. Мои вопросы об этом он постоянно обходил молчанием. Только в одном из писем 1944 года впервые ответил: «Стихов не пишу два с половиной года — два по военно-уважительной причине, а последние шесть месяцев — без всякой причины, по образовавшейся у меня за последнее время лени».

В последнем письме с фронта писал более подробно: «…мои новости внутренние — стихов не пишу более трех лет. Примерно раз в год — контрольная треть стихотворения, которая обычно свидетельствует, что при нормально идущем процессе технической деквалификации я сохраняю все прочие позиции. Об этом свидетельствуют также всякие бытовые и деловые сумасшедшинки, иногда мешающие мне в работе. Впрочем, для всех я человек с литературным образованием (критический! факультет литинститута) и все. Никакой не поэт!».

Скупые строки о неписании стихов меня огорчали. Конечно, я не рискнул задать ему вопрос из его же давнего письма ко мне: «Задул ли или не задул искру божию?» Я в него верил. Но слова о лирике Сергея: «крепко сделанные технически» и о своем «нормально идущем процессе технической деквалификации» — настораживали. Раздельность «лирики» и «техники» не воспринималась моим сознанием.

В октябре 1945 года в Москву из армии приехал Борис. Прошло почти полгода после Победы. Борис не собирался оставаться кадровым военным, но у политотдельского начальства были другие планы: ему дали лишь короткий отпуск.

Можно понять мои чувства. Приехал мой первый друг, с которым не виделись четыре года, и каких — четыре года войны. Мы встретились в Проезде, в маленькой комнатенке, куда я незадолго до того переехал. Это был тот же Борис и все же немного не тот. В кителе он казался стройнее и выше. Форма шла ему. Что-то изменили в лице пшеничные усы. На правой стороне груди три ордена: Отечественной войны I и II степени и Красной Звезды — «малый джентльменский набор», как он сам любил говорить; здесь же гвардейский значок и нашивка за тяжелое ранение. На левой — медали и, предмет особой гордости, болгарский орден «За храбрость». Борис называл его по-болгарски, опуская гласные. Была в нем этакая гвардейская молодцеватость. Чувствовалось, что сам себе нравится.

Изменился Борис не только внешне. В его отношении даже к близким людям появилось трудно скрываемое чувство некоторого превосходства, подчеркивание своей причастности к армии-победительнице. Учитывая, что мы все воевали, это могло показаться немного смешным, но мы были снисходительны. Я был склонен думать, что форс его — комплекс пока не восполненных лет без стихов. Со временем внешние проявления превосходства потускнели, но не исчезли совсем, особенно по отношению к невоевавшим. Правда, к Крамову это не относилось.

Остановился Борис у Лены. Но почти ежедневно бывал в Проезде. Приходил, когда я еще был в академии. В ожидании моего возвращения общался с Ирой, хозяйской дочерью, ставшей через год моей женой. С этих дней началась их многолетняя дружба.

Я возвращался, и мы по давней, еще с юношеских лет, традиции отправлялись бродить. Такие походы, особенно располагавшие к общению, всегда были мне дороги. А тут, после войны, надо было наговориться. Ходили по городу и обретали друг друга заново, хотя знали друг о друге многое по фронтовой переписке.

Иногда возвращались ко мне, и разговоры продолжались в моей комнатушке. Если засиживались до вечера, нас приглашали к чаю. Живой интерес Бориса к тому, как мои хозяева перенесли тяжелые годы, его остроумие, простота общения и ненавязчивая эрудиция расположили к нему моих хозяев. Забегая вперед, скажу, что в последующем они не только приняли Бориса, но и полюбили его. Это чувство было взаимным.

Моя комната в центре Москвы стала удобным местом встреч с молодыми официально не признанными поэтами. Сюда к Борису приходили Глазков, Урин, Долгин; сюда же он привел и Эму Манделя (Наума Коржавина), оставшегося близким всем нам и после отъезда Бориса. Поэты читали свои стихи, бурно их обсуждали, а иногда и шумно спорили. Я узнавал об этих встречах от Иры, которая была поражена незаурядностью Бориса, его лидерством.

В одном из писем после возвращения из Москвы Борис передавал привет моим хозяевам и извинялся перед ними «за громкий стук дверью» (он помнил, что за стеной находилась парализованная бабушка и стук ее пугал). Извинялся за «шумные споры». «Из молодой поэзии, — писал Борис, — води к себе только тех, кто окончательно охрип и говорит шепотом». Эту часть письма я воспринимал тогда как дань красному словцу. Никто не попрекал Бориса за шумные споры.

Борис, которого я воспринимал исключительно как поэта, в этот свой приезд раскрылся для меня как прозаик. Он привез в Москву несколько машинописных экземпляров «Записок о войне». Зная его как великолепного рассказчика, я не мог быть этим удивлен, но когда он успел ее написать? Многим фронтовикам еще предстояло написать свои книги, а тут за короткое время послепобедного затишья им уже написана и положена на стол большая, многостраничная книга!.. То был один из первых «самиздатов» в прозе. Книга Бориса состояла из десятка глав. Среди них главы, посвященные политическим партиям и обстановке в балканских странах, религии, русской эмиграции, девушкам Европы, евреям, и великолепная глава «Основы» — о российском солдате, Красной Армии, мужестве и великодушии, ошибках и пороках.

Определив «Записки» как жанр деловой прозы, Борис, конечно же, скромничал. Уже тогда, осенью 1945 года, друзья, которых Борис познакомил с рукописью, отметили не только ее подлинную документальность, но и высокий художественный уровень: колорит времени, живое восприятие событий, запах пороха и лязг гусениц, страх и отвагу, соседство трагического и смешного — всего этого не передать сухим языком «деловой прозы». В последующие годы у друзей росло понимание написанного Борисом буквально на одном дыхании.

Многие удивлялись, почему Борис не продолжил работы над военной прозой; в послевоенные годы и вплоть до болезни в конце 70-х не обращался к своим «Запискам», не предпринимал никаких попыток их опубликовать, что-либо в них уточнить или дополнить. Он верил, что время для его книги придет и не хотел ничего в ней менять, чтобы сохранить остроту и свежесть первых, еще не остывших впечатлений.

Тогда, в 45-м, о публикации книги нечего было и думать. Борис хорошо понимал, что даже хождение рукописи по рукам близких и знакомых было опасным. Сразу же после отъезда к месту службы он в письме (6.12.45) просил меня «купно с Давидом и Исааком изъять из всякого обращения экземпляры основ, девушек, попов и т. д.».

Сейчас, когда я пишу эти страницы, мне удалось опубликовать «Записки о войне». Книга получила высокую оценку критики и признание читателей. Сошлюсь только на мнение Д. Гранина, высказанное им в предисловии к «Запискам»: «…удивительна прочность неопубликованной книги Бориса Слуцкого. Какое счастье, что она не пропала».

На завершающем этапе войны на долю Бориса выпало куда как больше «экзотики», чем воевавшим на западных направлениях. Его военные дороги пролегали через Румынию, Болгарию, Югославию, Венгрию, Австрию. Для Бориса оказались доступными мемуары вождей русской контрреволюции и либеральных деятелей — эмигрантов первой волны, осевших в славяноязычных странах. В одном из писем он писал: «Усердно штудирую историю России в XX веке». Ясно, что не по учебникам: в объеме учебников история России была ему хорошо известна. Позже Слуцкий рассказывал, что в поисках стихов перерыл многолетние подшивки десятков эмигрантских изданий. В Москву он привез множество стихов неизвестных нам авторов. С его легкой руки, например, пошло по Москве знаменитое стихотворение Алексея Эйснера, из которого я запомнил строку «…И поскакали кашевары в Булонский лес рубить дрова».

В первый свой послевоенный приезд Борис дал мне поручение организовать ему вызов в Москву. Я начал действовать через соученицу Иры — дочь известного академика-историка И. Минца. Академик проявил интерес. Обещал вызов для поступления в аспирантуру одного из исторических институтов Академии наук. Я запросил письмом согласие Бориса. В январе 1946 года он ответил: «Привет тебе от Ваньки Езопова. Ты его должен помнить, он учился с тобой в одном классе. Писал в свое время унылые вирши: „Произошла такая тишина“ и т. д. Он в том же звании, что и мы, едет в Москву (я встретил его в Одессе на вокзале), где будет работать в „Истории отечественной войны“ или „Истории гражданской“ или учиться в соответствующей аспирантуре. Очень доволен своей судьбой». Для Бориного начальства весь этот «езоповский» пассаж был не более, чем информация о будущем нашего школьного товарища и не мог вызвать подозрений. Для меня же он означал согласие и одобрение моих действий. Вскоре Борис прислал с оказией анкету (листок по учету кадров) и заявление. Я передал документы академику. После этого интерес академика увял, он вернул анкету и дело прервалось.

Последующие письма свидетельствуют, что Борис и в открытую просил начальство отпустить его. В феврале 1946 года он писал: «Пытался поступить в адъюнктуру Высших Военно-партийных курсов. Отказали в низовых инстанциях (по кафедре истории СССР или истории КПСС), кажется, лучший для меня вариант, если не считать полной демобилизации. Из заочного юридического не получил ничего. Впрочем, бумажки такой калорийности здесь обливают презрением». Перечитывая письма того времени, я думаю, какое было бы несчастье для Бориса, как сломало бы его жизнь поступление в «военно-партийное» учебное заведение. Все его ходатайства были от невозможности уйти из армии.

Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Началось обострение пансинусита — противной болезни, подхваченной на фронте. Первые признаки дали о себе знать вскоре после войны. В январском письме (1946 года) Борис писал мне: «…болел довольно долго. По ходу болезни у меня были головные боли, которые четыре недели мешали мне писать. Впрочем, читать они мне не вполне мешали… Сейчас это почти проходит». В феврале снова о болезни, но уже более тревожно: «Зиму проболел (пансинусит со многими осложнениями). Болею и сейчас. Честно пытаюсь вылечиться, тем более, что ничего серьезного делать не могу уже два месяца, даже читать. При первой возможности (хорошие врачи) буду оперироваться». В письме, адресованном мне, Дезику и Изе, написанном в апреле уже из госпиталя, Борис, оправдывая свое молчание, писал: «Не отвечал я потому, что с декабря и до сих пор болен — все тот же пансинусит, но дошедший до того, что у меня нет возможности не только писать что-либо (даже письма), но и соображать как следует». Госпитальная комиссия признала его негодным к службе, и летом 1946 года он приехал в Харьков. У меня был каникулярный отпуск, и я на несколько дней поехал встретиться с другом. Эти дни мы не разлучались с Борисом — виделись со школьными товарищами, не без пользы рылись в книжных развалах, где еще можно было найти много интересного среди недосожженных в холодные зимы оккупации книг, часами бродили по переулкам нашей юности, разрушенным и обгоревшим, но сохранившим для нас очарование прошлого.

Внешне Борис сильно изменился по сравнению с тем, каким он запомнился в первый его приезд в Москву. Хотя он все еще ходил в кителе при регалиях, это был уже не тот бравый офицер, который приезжал осенью 45-го года. Незаметна была гвардейская молодцеватость, чувствовалась усталость, давали знать о себе головные боли, бессонница. Я уже был подготовлен к тому, что он болеет, его письмами из армии; в них он не столько жаловался, сколько оправдывал болезненным состоянием нерегулярность ответов на письма друзей. Тревогой за его здоровье были проникнуты и письма Александры Абрамовны, матери Бориса (некоторое время Борис подолгу не писал родным, и она обращалась ко мне, рассчитывая на мою большую осведомленность).

Возвратившись в Москву, Борис прошел комиссию и получил инвалидность.

Состояние его ухудшалось. Избавить от болезни могла только операция.

Оперировал Бориса известный московский ларинголог профессор Бакштейн. Ухаживать за сыном приехала Александра Абрамовна. Операция была тяжелая, связанная с трепанацией; в надбровной части лба долго оставался след, со временем прикрытый бровью. Но операция оставила не только зримый след, к сожалению, она не избавила от головных болей и бессонницы.

Два года, оставшиеся мне до окончания академии, в определенном смысле сравнимы с годами начала нашей дружбы в Харькове. Мы часто виделись. Много бродили по Москве. Как и в первый свой приезд, он запросто бывал у нас дома. Нередко приходил с друзьями-поэтами, назначал им встречи в нашей квартире. Очень был дружен с Ирой и Наташей; у него сложились хорошие отношения с их родителями да и со всеми соседями в нашей квартире. Все ценили его юмор и прощали то, что другим, может быть, и не сошло бы с рук. Он, например, имел обыкновение передавать привет часто бывавшему в доме Ириному и Наташиному другу детских лет Карлуше и любимому квартирному коту Кузе, как сказали бы сейчас, в «одном флаконе». Звучало это так: «Привет Кузьке и Карлушке!» Ему прощали. Не обижался даже Карлушка.

Наша семья чувствовала Бориса своим, и он это ценил. Месяц, который Борис прожил у нас, пока я был на стажировке за границей, был временем очень интенсивных встреч поэтов в нашей квартире, которая на этот период стала своеобразным штабом молодой поэзии. И вместе с тем — временем еще большего укрепления отношений между Борисом и семьей Ириных родителей; отношения эти сохранились и после того, как мы с Ирой уехали из Москвы.

Всякий раз, когда я бывал наездами в Москве, Борис брал меня с собой на малодоступные для многих москвичей вечера, вернисажи, просмотры. Многие из них остались в памяти просто как непременные атрибуты моих московских командировок; некоторые глубоко врезались в память не только своей уникальностью, но, скорее всего, потому, что обнаруживали или подтверждали какие-то черты характера самого Бориса.

Особенно запомнились дни осени 1956 года, когда в Москве отмечали семидесятилетие Пикассо. Выставка картин великого художника XX века даже для Москвы, переживавшей первые месяцы хрущевской весны, была событием незаурядным.

На ступенях Пушкинского музея Борис получил два билета на открытие выставки от Эренбурга, и мы вместе с Ильей Григорьевичем вошли. Открытию просмотра предшествовала краткая официальная часть на верхней площадке парадной лестницы. Мы с Борисом оказались рядом с импровизированной трибуной. За нами до самого входа и далеко на улице плотно стояли люди, ожидавшие осмотра. Но вот убрали трибуну, разрезали ленточку и людей запустили внутрь.

Вначале все шло, как и полагается в подобных случаях, была возможность задерживаться у той или иной картины. Но вскоре зал стал заполняться все больше и больше, нас с Борисом стали теснить; мы в темпе прошли несколько залов, не имея возможности даже мельком взглянуть на картины. Толпа все прибывала. Наконец мы оказались в последнем зале левого крыла музея, прижатыми к глухой стене и к висевшим на ней картинам. Дышать становилось все труднее. Мне вспомнилась в этот момент тесная рубка бронепоезда — такая же духота, такая же стесненность движений и прижатость к броне. Потом пронзило уже литературное воспоминание о Ходынке, и я почувствовал, как холодеют конечности. Все это продолжалось какой-то миг.

Я посмотрел на Бориса. Насколько было возможно в тех условиях, он работал локтями, пробираясь к Эренбургу. Лицо его стало красным от напряжения. Продвигаясь, Борис громко кричал, чтобы прекратили впуск. Я присоединился к нему, и нам удалось вместе с несколькими людьми образовать небольшое полукольцо вокруг Эренбурга. Крик наш был услышан, и постепенно начался отток людей. Не знаю, предшествовала ли решимости Бориса предотвратить опасность, грозившую Эренбургу, минутная слабость, которую испытал я сам, но в тот момент, когда я взглянул на него, он был деловит и только покрасневшее и напряженное лицо выдавало его волнение.

В другой мой приезд Борис повел меня в ЦДЛ на просмотр французского фильма о Пикассо.

В те дни Борис снимал комнату в районе Кропоткинской, и мы из ЦДЛ пошли к нему пешком. Время приближалось к полуночи. Недалеко от Волхонки к нам подошел сравнительно молодой человек и мирно попросил закурить. Мы оба некурящие и, естественно, ничем помочь ему не могли. Человек отошел от нас, но тут же возвратился и таким же мирным тоном, обращаясь ко мне (я был в форме), говорит: «Полковник, если на улице будут предлагать золото, никогда не покупай. Оно дутое». Сказал и отошел. Мы еще не успели осмыслить услышанного, как он снова приблизился к нам. На этот раз вежливости как не бывало, он был грозен. Со словами «на фронте вы нас посылали под пулеметы, а сейчас отказываете в папиросе» он набросился на нас с кулаками. Драка не успела разгореться — наш «противник» оказался в железных объятиях милицейского старшины, охранявшего музей и наблюдавшего сцену со ступеней музея. Втроем мы оказались в ближайшем к Музею участке. Личность драчуна быстро установили: он был известен милиции как «золотушник». Милиционер, увидев на лбу Бориса глубокую царапину, попросил подписать протокол о «нанесении телесного повреждения». «Этого будет достаточно, чтобы выдворить хулигана из Москвы», — сказал он, но Борис отказался подписывать, ссылаясь на то, что царапина давняя. Пожалел человечка. Пожалел и себя — не хотелось ему фигурировать в криминальной хронике, даже в качестве потерпевшего, тем более, что после статьи Эренбурга в «Литературной газете» его начали печатать и имя его было на слуху.

Я вновь забежал вперед. Но это все зигзаги памяти, которым я бессилен противиться. Возвращаюсь к осени 1946 года.

Приезд Бориса Слуцкого после более чем пятилетнего перерыва, несомненно, стал событием поэтической жизни столицы. У меня сохранилась написанная Дезиком шуточная «Ода на приезд бывшего гвардии майора и кавалера отечественных и иностранных орденов Слуцкого Бориса Абрамовича в столицу из Харькова». Отдав должное «воплям и стонам» харьковских поэтов и красавиц-харьковчанок по поводу быстрого убытия Бориса в столицу, Самойлов писал:

… А здесь ликующий Долгин,
М. Львовский, Ксюша и Глазков —
Столпы ямбических вершин,
Освобождаясь от оков —
Кричат подобьем голосов,
Что ты «подрос и крепок стал,
Как синий камень скал»
(Как Пеца некогда сказал).

(Из известного стихотворения П. Горелика «Пираты»)


Уже с восторга обалдел
Весь детский радиоотдел…
Приди сюда на этот крик!
Ждем указаний мы, пииты:
Привет тебе, «Старик
Слегка на пенсии, подагрой чуть разбитый».

(Из стихотворения Слуцкого «Генерал Миаха…»)

При всей шуточности «Оды» она содержит несколько неоспоримо серьезных утверждений: и то, что Слуцкого заждалась московская официально непризнанная поэзия в лице ее лучших представителей; и то, что «поэты ждут указаний» от него; и, наконец, признание его высокого авторитета «мэтра», признание его неформального лидерства на основании довоенных заслуг, так как ни одного нового, написанного в войну или после войны стихотворения Слуцкого известно не было.

В те первые послевоенные годы, когда мы часто и близко общались, «делание стихов» как-то не выходило наружу, было скрыто даже от близких. Хотя именно в то время были написаны стихи, составившие первую книгу «Память» и принесшие автору широкую известность. На виду было другое: поэтическая деятельность, собирание сил молодой поэзии, возвращение имен павших на войне поэтов. Одним словом «комиссарство», как окрестил кто-то из друзей (а может быть, и недругов) активность Бориса. И отдавался он этому со всей страстью и неутомимостью.

Вплоть до середины пятидесятых Борис вел жизнь скитальца по углам и комнатам в разных концах Москвы.

Источником существования Слуцкого была военная пенсия плюс кое-какие фронтовые накопления и довольно скромный приработок на радио, где он делал композиции для детских передач.

Стихи не кормили — Слуцкого не печатали. Жил скромно, питался всухомятку (периодически ездил в Харьков «подкормиться на домашних харчах»). Зато не отказывал себе в посещении театров и приобретении книг да в баню ходил только в «„высший“, десятирублевый разряд», где по приемлемым ценам гладили костюм и стирали белье, что, по его словам, «составляло немалую экономию». Книг покупал много и со знанием дела.

Потом уже пошли переводы, главным образом из славянских поэтов. Переводы кормили сытнее. Работа на радио и переводы были необходимостью, отвлекавшей от главного дела.

Несмотря на скромный достаток, Борис всегда был готов помочь товарищам, а нередко и малознакомым людям. Вопрос «не нужны ли тебе деньги?» был таким же постоянным, как в свое время вопрос «что вы читали за последние три месяца?» при приеме в комсомол. Способность чувствовать затруднительное положение друзей и готовность прийти на помощь были в нем очень развиты.

Вспоминая Бориса, не могу обойти вниманием его интерес к художникам, к живописи и скульптуре: он познакомил и меня с Юрием Васильевым, Вадимом Сидуром, Владимиром Лемпортом, Николаем Силисом, Олегом Целковым, Дмитрием Краснопевцевым. Эти яркие индивидуальности объединяла официальная непризнанность.

Нередко наши прогулки по Москве заканчивались в чьей-нибудь мастерской. Чаще всего мы бывали на Комсомольском проспекте в тесном подвале — мастерской скульпторов Сидура, Лемпорта и Силиса. Может быть, мне она казалась непроходимо тесной из-за того, что была сплошь заставлена работами.

Как мог помогал художникам. Однажды мы пошли с Борисом к Краснопевцеву смотреть его натюрморты. Борис предупредил меня о тяжелом положении художника, и мы оба приобрели у него по картине.

В почтении, с которым относился Борис к моему тестю, человеку замечательному во многих отношениях, немало значила художественная натура Павла Михайловича. Бориса особенно подкупало равно серьезное отношение Павла Михайловича к основному делу его жизни — биологической науке — и к художественной фотографии. Борис познакомил тестя со скульпторами с Комсомольского проспекта, где тот сделал несколько интересных фотографий, в том числе знаменитую «Чужую тень», побывавшую на многих известных выставках. Кстати, к лучшим работам Павла Михайловича относятся портреты самого Бориса. Здесь сказался не только вкус и мастерство, но и понимание крупной личности «объекта». Успех можно объяснить и тем, что Павел Михайлович находился в несравненно более выгодном положении, чем другие снимавшие Слуцкого — он мог фотографировать Бориса в непринужденной обстановке домашнего общения «зеркалкой», что почти соответствовало фотографированию скрытой камерой.

XX съезд партии и все, что последовало за ним, Слуцкий воспринял с энтузиазмом. И не потому, что доклад Хрущева повлиял на его оценку Сталина. Отношение к Сталину прошло у Слуцкого сложный путь от «признания значения, понимания его поступков» через стремление «понять, объяснить, оправдать» до полного «непонимания». Еще до доклада Хрущева были известны стихи «Бог» и «Хозяин».

Борис пустил в оборот словечко «дебюстизация», которым он окрестил кампанию по уничтожению памятников и портретов вождя. Энтузиазм я могу объяснить тем, что Слуцкий не только надеялся на коренной поворот к лучшему, но и верил, что такой поворот произошел. Более того, верил в его необратимость.

При мне Борис и Дезик неоднократно спорили на эти темы. Самойлов считал XX съезд и последовавшее за ним известное постановление ЦК 1956 года высшей точкой «синусоиды», допускал возможность нисходящих и новых восходящих ветвей развития. Слуцкий настаивал на том, что теперь развитие пойдет по «прямой» вверх. Я в своих оценках колебался между мнениями своих друзей: хотелось, чтобы все сложилось «по Слуцкому», но не верилось «по-самойловски». Есть ли необходимость говорить, что жизнь подтвердила правоту Самойлова и заблуждение Бориса? Не это ли объясняет (но не оправдывает) мотивы, приведшие Бориса Слуцкого на трибуну печально известного собрания московской писательской организации, подвергшего избиению Бориса Пастернака? Не хочется воскрешать эту печальную страницу в биографии моего друга, но из песни слова не выкинешь.

Прежде чем передать запомнившееся мне объяснение самого Бориса, должен со всей определенностью сказать: Слуцкий не тот человек, который мог пойти на это по каким-либо конъюнктурным соображениям. Вся его жизнь, вся его поэзия тому подтверждение!

Думаю, нет необходимости объяснять, как я отнесся к антипастернаковской кампании и как меня потрясла причастность к ней Слуцкого. Я жил в то время в Ленинграде. Узнал обо всем из газет.

Не скрою, первая реакция не соответствовала моему окончательному отношению. Для меня всегда так много значило мнение Бориса, я знал его отношение к Пастернаку-поэту и не мог представить себе, что он способен выступить против Пастернака. Потом был ошеломлен, подавлен и ощутил всю глубину трагедии Бориса.

Один-единственный раз говорили мы с ним об этом. Да и другие его друзья старались не напоминать ему, понимая, как он сам трагически переживает случившееся. Не напоминали не сговариваясь.

Наш разговор состоялся, когда мы впервые после случившегося встретились в Москве. Я рискнул спросить Бориса о его выступлении. Не помню точно своего вопроса. В нем не было одобрительного подтекста, но и не начинался он со слов «Как ты мог?..»

Борис не оправдывался, ссылался на сильный нажим, на вызов в ЦК. Он был, что называется, прижат к стенке положением секретаря парторганизации поэтической секции московской писательской организации. Положение обязывало. Ему оставалось, по его собственному выражению, «выступить как можно менее неприлично». Разговор он закончил прямо и однозначно: «Отказавшись, я должен был положить партийный билет. После XX съезда я этого не хотел и не мог сделать». Я понял его слова как выражение поддержки «оттепели». Больше к этой теме мы никогда не возвращались.

С появлением стенографического отчета этого позорного собрания можно сравнить выступление Слуцкого с другими выступлениями и убедиться, как удалось Борису реализовать свой замысел.

Почти все выступавшие солидаризировались с Семичастным, тогдашним председателем КГБ, назвавшим Пастернака «свиньей, которая гадит там, где ест». Приведу несколько примеров:

С. С. Смирнов (основной докладчик и председательствующий): «Меня не очень волнует во всем этом деле судьба самого Пастернака. Я, когда закрыл книгу [„Доктор Живаго“. — П. Г.], как-то невольно согласился с словами товарища Семичастного… Может быть, это были несколько грубоватые слова и сравнения со свинством, но по существу это действительно так… Мне особенно понравилась та часть выступления т. Семичастного, когда он говорил о том, что надо превратить из эмигранта внутреннего в эмигранта полноценного… пусть он и фактически будет находиться в антисоветском лагере…»

Л. Ошанин: «Если этот человек не желает жить с нашим народом, если он не хочет работать на коммунизм, не понимая, что это единственное, что есть в мире, что может спасти человечество от того пути, на который его толкает империализм, если человек последние годы находил время возиться с боженькой, если этот человек держит все время нож, который все-таки всадил нам в спину, то не надо нам такого человека, такого члена ССП, не надо нам такого советского гражданина!»

К. Зелинский: «Я совершенно согласен с тем, что мы должны сказать этому человеку, который перестал быть советским гражданином: „Иди и получай свои 30 серебреников! Ты нам сегодня здесь не нужен…“».

В. Перцов: «Тов. Семичастный прав… Я не могу себе представить, что у меня [в писательском поселке. — П. Г.] останется такое соседство. Пусть он туда уезжает, чтобы не попал в предстоящую перепись населения».

А. Безыменский: «Пастернак внутренний эмигрант, и пусть бы он действительно стал эмигрантом и отправился в свой капиталистический рай… Этот его уход от нашей среды освежил бы воздух».

А. Софронов: «…я слышал речь Семичастного о Пастернаке. У нас двух мнений по поводу Пастернака быть не может. Не хотел быть советским человеком, советским писателем — вон из нашей страны!»

Выступление С. С. Смирнова заняло одиннадцать страниц отчета, выступления других писателей от двух до пяти страниц. В 42-страничном отчете выступление Бориса Слуцкого заняло 18 строк(!). Приведу его полностью.

Борис Слуцкий: «Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди. Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и еще более ненавистная им Октябрьская революция (в зале шум). Что им наша литература?! В год смерти Льва Николаевича Толстого Нобелевская премия присуждалась десятый раз. Десять раз подряд шведские академики не заметили гения автора „Анны Карениной“. Такова справедливость и такова компетентность шведских литературных судей! Вот у кого Пастернак принимает награду и вот у кого он ищет поддержки!

Все, что делаем мы, писатели самых разных направлений, прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всем мире. Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле».

Борис, единственный из выступавших, не вспомнил о Семичастном и его отвратительном сравнении; в его словах не было и намека на требование изгнать Пастернака из страны и из Союза писателей, не было никаких отрицательных высказываний о художественных достоинствах поэзии Бориса Пастернака. А что «поэт должен искать признания на родной земле, а не у заморского дяди», так это соответствовало глубокому убеждению Слуцкого. Ему самому никогда не приходило в голову напечатать за границей свою «деловую прозу» или сотни своих стихов, не имевших шанса быть напечатанными на родине, хотя там нашлось бы немало желающих. Думаю, что резко отрицательное отношение Бориса к публикациям за границей было одной из тех щелочек, сквозь которую удалось убедить его выступить.


Все последующие годы я видел, какая тяжесть легла на его душу. Трагедию сталинщины он переживал как трагедию народную. Причастность к «пастернаковской» истории — как свою личную трагедию.

…Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самой злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.

Вспоминаю слова, написанные Борисом на придуманном им заглавном листе моих будущих мемуаров: «Я рос под непосредственным идейным влиянием Б. А. Слуцкого». Эти слова были написаны в шуточной обстановке, но это было правдой. Я часто над ними задумывался, думаю и сейчас. В чем именно выражалось это влияние? За более чем полувековую дружбу мы были рядом не так много времени: всего семь школьных лет. Потом он в Москве, я в Одессе и в Западной Украине — три года. Предвоенный год снова вместе в Москве. Война разлучила нас почти на пять лет. Два года, пока я учился в академии и год в адъюнктуре, мы были рядом в Москве. А после окончания академии — многие годы моей службы в Калинине и Ленинграде.

Не знаю, почему я прибегнул к арифметике. Дружба, как одна из вершин человеческого общения, подчиняется более сложным законам. Здесь уместно сравнение с законами всемирного тяготения, действующими незримо и неотвратимо. Были ли мы рядом или вдали друг от друга, наша дружба не ослабевала, незримые нити единомыслия, сопереживания и верности прочно связывали нас. Перерывы в общении не способны были ослабить нашу духовную близость.

И все же я уверен, что решающими в смысле «его на меня идейного влияния» оказались школьные годы. Если уместно такое сравнение, Борис оказался стрелочником. Он вовремя перевел меня с накатанного школой и комсомолом пути, нивелировавшего личность, открыв передо мной иной мир. «Стрелочным переводом» оказалась поэзия. Образно говоря, Борис превратил меня из «читателя газет, глотателя корост» (М. Цветаева) в «читателя стиха» (И. Сельвинский). Первоначального толчка хватило на всю оставшуюся жизнь. Новые друзья, знакомством с которыми я тоже обязан Борису, поддерживали и помогали мне держаться на этом пути.

Конечно, влияние не ограничивалось поэзией. Оно было всеохватным. Как в поэзии я шел от восторга к осмыслению, так и в жизни я стремился от первого впечатления прийти к сути.

О том, что составляло «лирический элемент личности» (А. И. Герцен) Бориса писать нелегко. Эту сторону жизни он тщательно скрывал от стороннего взгляда. Отсюда и довольно устойчиво бытовавшее в послевоенные годы несправедливое представление об отсутствии «лирического элемента», о его «робости и непосягательстве» (Д. Самойлов).

Робость и непосягательство характерны и для Бориса-юноши. При всем том, что Борис скрывал свои привязанности, в юности даже такие цельные натуры не могут обойтись без «доверенного лица». От меня Борис не скрывал своего сильного чувства к нашей соученице по параллельному классу. Только после войны, уже через много лет, Борис признался в этом публично. В очерке «Знакомство с О. М. Бриком» Борис писал: «Осенью 1937 года я поступил в МЮИ — Московский юридический институт. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву ехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться, важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.»

Теперь можно назвать имя девушки. Ее звали Надя Мирза. Это была милая скромная девушка, с красивым умным лицом, интуитивно чувствовавшая интерес к себе со стороны Бориса и также тайно переживавшая свои чувства к нему. Она и не подозревала, что ей были посвящены его первые стихи. Их отношения держались на флюидах, чувства были скрытые, стихи сентиментальные. Борис читал их мне и не скрывал, что стыдится их. В последующем сделал все, чтобы забыть эти стихи. Того же требовал и от меня. Запомнилось лишь несколько строчек:

Закрыть письмо и мякишем заклеить,
Закрыть конверт и плакать до утра.

Или

……………………………..гроб дубовый
И выстелю зеленым шелком дно.

Надя и мне запомнилась в зеленом платье — девушки во времена нашей юности редко имели больше одного выходного платья.

Они оба, и Надя и Борис, из Москвы ушли на фронт. Наши фронтовые адреса, мой и Бориса, Наде сообщила школьная подруга. Мне Надя писала: «Я часто вспоминаю Бориса… Надеюсь, возможно и зря, что удастся завязать переписку с Борисом. Мне этого хочется. Хочется потому, что с Борисом связаны хорошие воспоминания о прошлом. А оно дорого мне… Ведь мы почти встречались с ним…» Это почти говорит о многом.

Вскоре Борис писал мне: «Получил письмо от Нади. Написал ей большое письмо — соответственно хорошим воспоминаниям, которые у меня сохранились. Всю молодость вспомянул. Она на Волховском фронте с начала войны». Их переписка, насколько мне известно, продолжения не имела.

Сразу после войны, пока Борис оставался в армии, а я уже учился в Москве, он давал мне поручения, казавшиеся матримониальными. Все они касались одной девушки, но позже оказалось, что она замужем. Так я узнал о существовании в жизни Бориса Вики Левитиной. Как и где они познакомились, для меня осталось неизвестным. Но поручения свидетельствовали о романтичных отношениях: передать флакон «Коти», присланный через однополчанина, передать книгу П. Арапова «Летопись русского театра» (как писал Борис, «довольно глупую книгу»), помочь ее сестре Тамаре устроиться в театр (Борис сильно преувеличивал возможности моих театральных знакомств).

Отношения их продолжались и в 1947 году. Каковы были подлинные отношения Бориса и Вики и почему они вскоре оборвались, осталось неизвестным.

Потом ходили слухи о других увлечениях. Сам Борис об этом не говорил и болезненно реагировал на такого рода вопросы. Так продолжалось до 1957 года, когда Борис познакомил друзей со своей женой Таней Дашковской. Брак еще не мог быть в то время оформлен: Тане предстоял развод с первым мужем. Период ухаживания за будущей женой Борис от нас скрыл.

Время до женитьбы было для Бориса временем социальной непристроенности, скитаний по углам и зависимости от квартирных хозяев, отсутствия постоянных заработков. Женитьба совпала с наступлением стабильности и появлением достатка. В 1956 году он получил первую в своей жизни комнату на проспекте Вернадского, в одной квартире с Григорием Баклановым. Помню, как мы вместе с Борисом пошли покупать шесть стульев. В 1957 году Бориса приняли в Союз писателей, начали печатать, появились деньги. «Прыгнул из царства необходимости в царство свободы», — цитировал Борис Маркса.

Мы в то время жили уже в Ленинграде. Приезжая в Москву и бывая у них, видели, как менялась жизнь Бориса. Таня создавала свой дом. Это чувствовалось и на проспекте Вернадского и особенно в отдельной квартире во 2-м Балтийском переулке, куда они переехали после обмена. Во всем были видны вкус и рука современной женщины и хорошей хозяйки. В доме чувствовался достаток. Они хорошо питались и очень любили вкусно и необычно угощать. Борис был ухожен, но не разрешал никакой модной одежды для себя и в этом был непреклонен. На стенах появились картины современных художников.

Но дом не стал светским салоном, как того хотелось Тане: там бывали лишь духовно близкие Борису люди. Мне довелось чаще других встречать у них Юрия Трифонова, Владимира Корнилова, Бориса Рунина, конечно, бывали и другие. Борис познакомил меня с Василием Гроссманом (еще до переезда в Балтийский переулок), с Леонидом Мартыновым, с художниками Ю. Васильевым и Дм. Краснопевцевым. Эти люди были интересны и Тане. Но все же это были люди по выбору Бориса — его друзья и единомышленники. К нам с Ирой она относилась по-доброму, но такими близкими, как с Борисом, наши отношения не стали.

Борис дорожил своей независимостью, возможностью уединиться. Даже к посещению школьных товарищей относился избирательно. Все в квартире было во власти Тани, кроме кабинета Бориса, где царил поэтический хаос — книги, рукописи, толстые амбарные книги, куда Борис набело записывал стихи, «запасник» приобретенных картин.

Борису нравилось, как вела дом Таня, он ценил устойчивый быт и не желал перемен. Не любил «гадюшника» — ЦДЛ с его ресторанно-купеческим духом и бывал там только по делу. Не любил и писательские дома творчества с их шумом, суетой, непременными застольями.

Несмотря на стремление Тани переехать из ведомственного (железнодорожного) флигеля в престижный писательский дом в центре, он ничего не предпринимал, хотя мог осуществить ее желание без большого труда и не поступаясь принципами. Опасался, что это приведет к общению с более широким кругом писательских семей и нарушит его, в известном смысле, замкнутый образ жизни. Все это требовало уступок от Тани; она шла на это осознанно, понимая Бориса-поэта.

Наблюдая их жизнь в нечастые приезды из Ленинграда, я видел, что Борис счастлив. Хотя признаний с его стороны не было — такими чувствами делятся только в юности. Зная Бориса ближе, чем Таню, я надеялся, что для нее не осталось незамеченным большое нерастраченное чувство любви и доброты. Я верил, что и она ответила столь же искренним и глубоким чувством. Так ли это было на самом деле? Мне хотелось этого, Борис был этого достоин.

В их приезд к нам в Ленинград в 1958 году мы видели, какой любовью и вниманием окружил Борис свою молодую жену, как он был к ней чуток. Они смотрелись красивой парой. Таня, стройная, ростом под стать Борису, дорого и со вкусом одетая, кареглазая, с большой копной волос, и рядом Борис, в меру плотный, с пшеничными усами и умными голубыми глазами.

Они приехали, когда наша дочка, тоже Таня, пошла в первый класс. Борис и Таня были с ней дружественно ласковы. Борис называл ее «Зайцекролик» и «чемпион по поведению». 1-го сентября они устроили для Танюши праздник: встретили ее из школы цветами и дорогим подарком. Обедали в «Европейской». Танюша, впервые побывавшая в ресторане, вспоминала об обеде в «европейской столовой», где подавали мороженое «с огнем».

В первые годы Таня продолжала работать (она была дипломированный химик). Борис этим гордился. Вместе с тем он не препятствовал ее сближению с обществом жен известных и модных поэтов, где Таня могла реализовать свои светские амбиции.

Таня была веселой, цветущей женщиной. Борис называл ее «образцом здорового человека» и добродушно продолжал: «Как всякий здоровый человек, она засыпает, когда я читаю ей стихи».

Он всегда хотел ее баловать. Как-то мы были у них вскоре после его приезда из Югославии. На тахте лежали горкой большие плитки шоколада. Увидев наше удивление, шутливо сказал: «Привез столько шоколада Тане, чтобы ей слаще было читать мои стихи».

И вдруг над этим так поздно обретенным счастьем нависла грозная опасность: Таня тяжело заболела. Диагноз был безжалостным, исход трагически неотвратимым. Лимфогранулематоз. Таня догадывалась, Борис знал. Трагедия подвергла жестокому испытанию как силу воли Тани, так и верность и любовь Бориса. Они оба выдержали этот экзамен. Борис окружил Таню еще большей лаской и вниманием, ни в чем она не знала отказа. Бессильный предотвратить конец, он делал все, чтобы продлить ее жизнь и уменьшить страдания — лучшие врачи и клиники Москвы, самые современные лекарства, лечение за границей, где ее оперировали. В феврале 1977 года Тани не стало.

На похоронах Борис был мужественно сдержан. Но что творилось в его душе? Чувствовал ли он, что прощается не только с любимой женщиной, но и с поэзией?

После смерти Слуцкого, когда я с его братом Ефимом и Юрой Болдыревым собирали в опустевшей квартире в Балтийском переулке бумаги Бориса для отправки в архив, мы нашли его последнюю записную книжку в простеньком синем переплете. В числе нескольких других реликвий семьи, Фима оставил мне и эту записную книжку. В ней оказались стихи, написанные в трагические дни февраля 1977 года. Думаю, что среди них наиболее значимыми для Бориса были стихи, посвященные покойной жене:

Кучка праха, горстка пепла,
Всыпанные в черепок.
Все оглохло и ослепло.
Обессилел, изнемог.
Непомерною расплатой,
за какой-то малый грех —
свет погасший, мир разъятый,
заносящий душу снег.

* * *

Не на кого оглядываться,
не перед кем стыдиться.
Вроде бы жить и радоваться.
Мне это не годится.
Мне свобода постыла
та, что бы ты не простила.
Мне не угодна воля
та, где тебя нет боле.

Никогда до этого он, поэт суровой военной темы, не писал таких пронзительных лирических стихов.

Стихи из «синей» книжки оказались последними его стихами. Через три месяца после смерти Тани, в мае того же года, Борис заболел и до самой своей кончины не написал ни строчки.

Смерть Тани оказалась последним и наиболее сильным ударом в череде ударов, нанесенных ему судьбой.

Неизбывная тяжесть лежала на душе Бориса еще с 1958 года.

Не молью побитая совесть,
а Пушкина твердая повесть
и Чехова честный рассказ,
меня удержали не раз.
А если я струсил и сдался,
а если пошел на обман,
я, значит, не крепко держался
за старый и добрый роман.

Что это строки признания и раскаяния — сомневаться не приходится. Убежден — это был первый сильный удар по его душевному покою.

1964 год нанес новый удар. Тяжело пережил Борис конец «оттепели». Октябрь 1964 года, который Борис рассматривал как государственный переворот и откат назад, обернулся для него не только крушением надежд. Он понимал, что жертва, принесенная им в 1958 году во имя «оттепели», оказалась напрасной.

Смерть жены окончательно надломила его. Он впал в глубокую депрессию, из которой врачам так и не удалось вывести его полностью. Лежал он в психосоматическом отделении 1-й Градской больницы. Лечивший Бориса заведующий отделением доктор Берлин любил и почитал поэта Слуцкого; ему удалось поместить Бориса в каком-то жалком закуточке при туалете и тем самым изолировать от кошмаров психосоматического отделения.

Когда к Борису приходили друзья-поэты (иногда вопреки его запрету), доктор Берлин присоединялся к ним и активно участвовал в общей беседе.

Я был в это время в Москве, в отпуске, и ежедневно посещал Бориса. Бывали у него Лена Ржевская и Изя Крамов; больше он никого не хотел видеть. Когда я простудился и не смог поехать в больницу, вместо меня поехала Ира. Как человек более организованный, чем я, она по живым следам записала свои впечатления. Ее записки[3] представляют картину первых месяцев болезни Слуцкого куда как лучше, чем я мог бы вспомнить по прошествии стольких лет.

Ко всем «фобиям», о которых вспоминает Ира, прибавилась новая — страх перед выходом из больницы.

При появлении признаков улучшения удалось убедить Бориса покинуть 1-ю Градскую. Некоторое время он жил дома. С ним был брат. Непродолжительные ремиссии сменялись новыми проявлениями депрессии. Сменил две больницы, вновь на короткое время возвращался домой. Мы стали думать о смене врачей, искали новые, современные лекарства — к этому подключились фронтовые товарищи Бориса. Все шло к тому, что больницы не избежать. Стараниями К. Симонова и генерала Цинева, фронтового начальника Слуцкого, Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, «кремлевку». Я посетил там Бориса несколько раз. Условия здесь были отличные, но конечный медицинский результат тот же.

Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на «отсажавших» (таких было больше) и «отсидевших». Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей: «Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил».

Но бесконечное пребывание в клинике было невозможно, и после «кремлевки» Борис переехал в Тулу, к брату. Там, как и в Москве, мы с Ирой навещали его.

Самойлов, определивший болезнь Бориса как душевную, был прав: депрессия, парализовавшая его волю, оказалась бессильной перед его удивительной памятью и могучим интеллектом. В определенном смысле это был тот же Борис Слуцкий — он помнил многие подробности нашей харьковской жизни, которые давно улетучились из моей памяти, помнил друзей и знакомых, по-прежнему, вспоминая их, давал точные и острые характеристики, интересовался новостями, особенно политическими (правда, его ничем нельзя было особенно удивить), имел собственное представление о раскладах в высших эшелонах власти и свои оценки окололитературных интриг. Жаловался только на то, что не может писать. «Пытаюсь писать стихи, — сказал он как-то, — но строчка к строчке не подходит». На вопрос, читает ли, постоянно отвечал отрицательно. Но, думаю, что лукавил: его осведомленность свидетельствовала, что читает не только газеты (и не одну); хвалил только что прочитанную в журнале повесть Лены Ржевской.

За два года до смерти Тани и до болезни Бориса, осенью 1975 года, отдыхая в Подмосковье, недалеко от Александровки, где Слуцкие уже не первый год снимали покосившийся домик на берету Москвы-реки, я почти каждый день приезжал к Борису. С ним, а иногда и с Таней, мы бродили по окрестностям Архангельского. Никогда Борис не читал мне столько стихов, сколько в те дни. Однажды, когда я удивился, сколько написано за год, он сказал: «О чем ты! У меня в столе больше пятисот непечатных стихов». Даже я, привыкший к точности и взвешенности слов Бориса, посчитал это преувеличением. Но в действительности он сильно скромничал. После смерти Бориса мы узнали, что стихов было много больше.

Прошло уже около двадцати лет, как не стало Бориса. Теперь я вспоминаю и перечитываю его стихи. Покоя мне не дает одно: «Мои друзья не верили в меня. Мне — верили. В меня — нисколько».

Кто-то, кажется, Давид Самойлов, назвал эти стихи несправедливыми. Хотя я уверен, что эти строки скорее от настроения, чем от убежденности в таком к нему отношении друзей, какой-то холодок все равно сжимает сердце. Не внес ли и я свою лепту в это настроение?

Мне приходит на память один разговор с Борисом в самом начале пятидесятых. Шансов на публикацию его стихов тогда не было. Он не был мрачен, но и не скрывал, как это его угнетает. Не задумываясь над последствиями, я сказал Борису, что он, по складу характера и таланта, хорошо чувствует драматическую ситуацию, — так не попробовать ли ему себя в драматургии? По реакции я понял, что он расценил мой совет как проявление неверия в него как поэта. Я пытался загладить свой промах, но, думаю, какой-то осадок остался.

Горький ком подкатывет к горлу при воспоминании о последнем десятилетии жизни Бориса, отравленном болезнью. Еще больше, чем «Мои друзья не верили в меня…», мучают строки одиночества и тоски, нет-нет да встречающиеся в его стихах:

Хоть бы кошка пришла
потереться
о штанину мою
спиной…

Невольно чувствуешь себя в этом виноватым. Были ли мы, его друзья, достаточно внимательны к нему? Всегда ли мы были рядом? Или одиночество — необходимое поэту состояние, которое он сам создает, имея многочисленных единомышленников, почитателей и друзей? За эту мысль ухватываешься, как за соломинку оправдания.


Юлия Данкова. «Закаленным тоской и бедой укрепленным…»

Мы познакомились с Борисом Слуцким в 1937 году, когда мы стали студентами Московского юридического института и попали в одну группу. На курсе я считалась старшей — не по возрасту а по семейному положению: я была замужем и матерью маленькой дочурки. Однажды опоздавший на семинарское занятии Борис подошел ко мне, чтобы объяснить причину опоздания. Так завязалась наша дружба.

Борис выделялся среди наших студентов своей серьезностью и общим развитием. Жил он в общежитии в одной комнате с однокурсником Зейдой Фрейдиным. Одевался скромно, питался скудно. Жил на стипендию, вечерами подрабатывал, преподавая историю в школе для взрослых. Активно участвовал в работе институтского литкружка. На третьем курсе начал учиться параллельно в Литинституте Союза писателей.

В марте 1941 года в журнале «Октябрь» были впервые опубликованы стихи Бориса. Мы, студенты юридического института, очень гордились тем, что среди нас есть поэт.

В июне 1941 года мальчики нашего института ушли на фронт. Ушел на фронт и Борис, Воевал под Москвой, в Белоруссии, на Балканах.

Был ранен. После госпиталя вернулся на фронт. Был награжден боевыми орденами.

Осенью 1945 разыскал меня в Москве. Я работала тогда в Прокуратуре Союза, в отделе по надзору за местами заключения. Борис обратился ко мне с просьбой помочь разыскать его пропавшего без вести друга Михаила Кульчицкого. Я сделала все что могла. Ответ поступил быстро: «Поэт Кульчицкий в местах лишения свободы не числился».

После демобилизации в 1946 году Борис поселился в Москве. Это было трудное для него время. Прописался у родителей Зейды Фрейдина. Снимал углы, все еще «ходил» в молодых поэтах, не имел постоянного заработка. Это в 27 лет!

Широкая известность Слуцкому пришла после публикации в «Литературной газете» стихотворения «Памятник» и статьи Ильи Эренбурга.

В 1951 году я заболела и ушла на инвалидность. Мы часто встречались, ходили на выставки. Я призналась Борису, что не понимаю Пикассо. Он привел меня в музей на Кропоткинской и три часа объяснял «тайну треугольников и квадратов» Пикассо. Вместе ходили на выставку Коненкова. Борис никогда не смеялся над моим невежеством в области искусства, терпеливо объяснял мне то, чего я не понимала.

Во время наших прогулок часто читал свои стихи. Иногда мне становилось страшно за Бориса (и немного за себя). Однажды прочитал стихотворение «Бог» и рассказал историю его написания: как-то, идя Арбатом, он услышал шум приближавшихся машин и тут же почувствовал, как кто-то толкнул его в спину и прижал лицом к стене подворотни. Когда кортеж проехал, он увидел бывшего однокурсника Славу Пирятинского, работавшего в охране Сталина. Оказывается, всех, кто находился в этот час на пути кортежа, забирали и дальнейшая их судьба была неизвестна. Узнав Бориса, Слава спас его от этой участи[4].

Сталин был еще жив, когда Борис прочитал мне «Хозяина». Я спросила: «Ты не боишься читать мне эти стихи?» Он ответил: «Нет, не боюсь. Но если завтра я тебе не позвоню, ты поймешь причину». Он все время ждал, что его арестуют.

Как-то я зашла к Борису днем, он снимал тогда комнату в Сытинском переулке. У него сидели двое юношей. Он меня представил. Один из них был Евгений Евтушенко, второго я не запомнила. Когда ребята ушли, Борис, сказал мне: «Тот, что повыше, — Женя Евтушенко, надежда российской поэзии».

Борис был человеком добрым, но не терпел угодничества и протекционизма. Сокурсники считали его за это гордецом. Он очень избирательно давал рекомендации, многим отказывал и нажил себе немало врагов.

Однажды и мне пришлось испить эту же горькую чашу. Я как-то попросила помочь племяннице и приобщить ее к переводческой работе. Она не могла устроиться на работу после окончания института иностранных языков. Борис дал ей на пробу перевести рассказ Дж. Лондона. Племянница вернулась от Бориса вся в слезах и долго ничего не рассказывала. Мне Борис сказал, что языком она владеет, но дара переводчика у нее нет. Если ей нужны деньги, то он может ей помочь, но от такой помощи она отказалась.

Меня удивляло его отношение к критике. Однажды я позвонила ему и с ужасом сообщила о том, что его сильно ругают в газетах, Борис рассмеялся: чем больше будут ругать, тем больше поклонников его поэзии у него будет.

Борис жил очень скромно, одевался строго, питался по-холостяцки. Видя неустроенность Бориса я спрашивала его, почему он не женится? Борис отвечал, что не сможет обеспечить семью материально, а уподобиться тем, кто сочиняет репризы для цирка ради «хлеба насущного», он себе позволить не может.

Хотя у него своей крыши над головой не было, он помогал друзьям в поисках жилья. Я помогла ему устроить семью критика Огнева в квартире сестры. По просьбе Бориса мы подыскали жилье для писателя-эмигранта из Германии.

Шло время. Борис получил квартиру, женился. Наша дружба возобновилась, но на совсем невеселой основе. Тяжелее заболела Таня, заболел и мой муж. Мы с Борисом помогали друг другу доставать лекарства. Борис с Таней жили очень замкнуто. Когда умерла мать Тани, они выменяли две комнаты на отдельную квартиру. Обмен был неудачным. Но все же они были довольны.

В феврале 1977 года Таня умерла. Он впал в глубокую депрессию. Лежал в больнице. Только однажды разрешил навестить его. Лежал он в маленькой палате, худой, изможденный. Я пришла, мы расцеловались. Он расспрашивал меня о моей жизни, помнил всех моих близких. Я поздравила с выходом его «Избранного». Он мне сказал: «В этой книге не все так, как я хотел… Я не могу работать, значит, я не должен жить». Все что я ему принесла, все велел унести. Я стала прощаться и невольно заплакала. Он поцеловал меня и прошептал: «За всю свою жизнь я один раз совершил сделку с совестью. Это меня мучит, я не могу работать, и поэтому я не должен жить». Медсестра вывела меня, и больше я Бориса не видела.

Прав ли был Слуцкий когда писал: «Грехи прощают за стихи. Грехи большие — за большие», я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: «Ударь, но не забудь, убей, но не забудь» пронзает предсмертным мужеством самоосуждения.


Олеся Кульчицкая. Он был другом моего брата

Борис Слуцкий… Помню его шестнадцатилетним, еще до войны. Он часто приходил к нам, к брату. Держался спокойно, с достоинством. Другие ребята запросто, иногда шумно, проходили прямо в комнату к Мише. Борис же задерживался, обязательно здоровался с домашними. Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, любил беседовать с Борисом — не столько беседовал, сколько задавал ему вопросы, а потом заинтересованно выслушивал все, что тот отвечал. Миша, посмеиваясь, приобняв Бориса за плечи, старался поскорее увести друга к себе. Ребят у Миши бывало много, но приходу Бориса он особенно радовался. В семье хорошо относились к их дружбе.

Я была гораздо младше Миши, но не чувствовала особой разницы в годах — он был свой, домашний. Борис же выглядел ужасно взрослым и серьезным. Мне казалось, что он смотрел на меня как на несмышленую девчушку… Ощущение это осталось навсегда.

После окончания школы Борис уехал в Москву, поступил на юридический факультет. Мой отец — юрист по профессии — одобрял выбор Бориса и не раз принимался убеждать Мишу в том, что нет более интересной профессии, что нигде человек не приобретает столь широкого кругозора и подлинного знания жизни, как на юридическом факультете. Они спорили, и как-то Миша сказал:

— Понимаешь, папа, он — Поэт… Поэт — и юристом никогда не будет!

Так я узнала, что бывают, оказывается, и живые поэты, а строгий Борис — один из них… Михаил же поступил на литературный факультет Харьковского университета, но после второго курса уехал в Москву.

Не без влияния Бориса, как полагали мои родители.

* * *

Война… Черное время оккупации Харькова. И самым страшным было то, что мы ничего не знали о судьбе Миши, Бориса и других ребят. Особенно тяжко это было для мамы. Страшнее голода и холода… Отца замучили в гестапо, и родные и близкие погибли. Немцы выселили жителей нескольких улиц, чтобы очистить зону вокруг железнодорожной станции Левада. Пришлось и нам покинуть дом, в котором семья прожила полвека.

После долгих мытарств, вдвоем с мамой, мы оказались в малопригодной для жилья комнате, с окнами, забитыми фанерой, обвалившимся потолком. Отопления не было, и, чтобы хоть немного согреться, приходилось натягивать на себя всю одежонку, что была. Так жили мы до освобождения Харькова, но и после наш быт оставался почти таким же.

Уже в самом конце войны, в один из сумрачных промозглых дней, раздался стук в дверь. На вопрос «Кто там?» мы услышали четкий ответ: «Майор Слуцкий!» На пороге стоял стройный, перетянутый блестящими офицерскими ремнями, очень красивый Борис. Первым движением было — броситься к нему… но в ушах звучит официальное «майор Слуцкий», значит, надо соблюдать дистанцию… Стало обидно, обидно до слез.

Борис вошел, поздоровался, огляделся. Мама обрадовалась: жив! Но после первых восклицаний, обмена вопросами обо всех близких и друзьях (разговор шел в основном между мамой и Борисом, а я стояла, разглядывая его) Борис, задрав голову и уставившись на наш дырявый потолок, начал рассказывать о том, какая мебель в Германии и Румынии, какие интерьеры квартир. Во мне все кипело, и было стыдно за наш «интерьер», за тряпки, в которые мы кутались, за все неустройство наше… Зачем этот разговор о какой-то дурацкой мебели! Когда Борис ушел, я фыркала и возмущалась.

Где мне, девчонке, было понять его чувства. Он явился к нам, бывшим в оккупации, а значит, по тем временам, запятнанным. Не было никаких вестей о Мише, и Борис говорил с матерью, возможно, погибшего друга, вдовой Валентина Михайловича, замученного в застенке. Все это оглушило его. Ну, а вместо маленькой девочки перед ним оказалась взрослая хорохорившаяся девица.

Борис по натуре был скромен, даже застенчив. Как бы защищаясь, он надевал на себя броню сдержанности и сухости, почти высокомерия. Наверное, от смущения говорил не то, что хотел сказать. Я тогда и представить не могла, что он и вовсе в ту пору не имел крыши над головой и был житейски неустроен совсем.

В последующие годы в каждый свой приезд в Харьков к родным Борис непременно навещал нас и семью осужденного за «космополитизм» Льва Лившица (позднее реабилитированного). Стоит ли говорить, чем были чреваты для Бориса эти посещения, но он не изменял себе. Верность дружбе, преданность, благородство — этими, ныне все более редкими, чертами характера щедро наградила его природа.

Как ни странно, но я всегда ощущала какое-то внутреннее сходство между Борисом и моим отцом — Валентином Михайловичем. Та же сдержанность, лаконичность, доброжелательная серьезность, логичность суждений. Даже что-то в выражении глаз Бориса напоминало мне отца. Уж не знаю, что играло здесь роль, но похожесть была. Миша же — сын — был человеком совсем другого склада. И всех троих — отца, Михаила и Бориса, — таких разных в своих судьбах, связывало общее: одержимость делом, чистота помыслов, честность во всем и патриотизм — настоящий, а не словоблудие на эту тему.

К людям Борис предъявлял высокие требования. Ему было свойственно категорическое неприятие низких поступков, моральной распущенности. Оправдания отвергались, Борис просто прекращал всякие отношения, и восстановить их уже было нельзя.

Особенно это касалось личных отношений. Любовь бывает только однажды, считал Борис. Иное он просто отметал… Бывая у нас в Харькове, Борис с некоторых пор перестал упоминать о нашей общей знакомой. Моя мама стала расспрашивать, не случилось ли чего с нею. Борис помолчал, подумал и как-то нехотя сказал, что с ней все в порядке, более того, она время от времени выходит замуж. Как выяснилось, из-за этого он и перестал поддерживать с ней отношения. Знакомая настойчиво звонила, писала, просила друзей замолвить за нее слово, полагая, что произошло досадное недоразумение. Все было тщетно, отношения наладить не удалось. Как-то, когда мы с мамой возвращались в Харьков, эта знакомая провожала нас на Курском вокзале. Борис тоже пришел проститься, но, увидев ее в нашем купе, буквально потемнел лицом и пулей вылетел из вагона. Я бросилась за ним, что-то говорила, пыталась наладить их отношения, но он резко сказал, что не хочет видеть ее и уж тем более общаться с нею. Наскоро попрощавшись, он ушел, не дожидаясь отправления поезда.

* * *

Уже не помню, по какому поводу я зашла к Борису. Дело было в конце 40-х или в самом начале 50-х, в Москве. Борис снимал комнату у вдовы художника в районе Неглинной. В комнате висело много картин, стояли они и у стен. Борис уважительно показал на них — вот, мол, сколько человеком наработано… Перед этим посещением я долго раздумывала — удобно ли идти… Но как он обрадовался! Засуетился, снял шлепанцы, зачем-то стал надевать туфли… Заволновался, чем угостить меня, откуда-то извлек бутылку, всю в пестрых наклейках. Сказал:

— Закусить нечем, ну да это французский коньяк. А пить мы будем за Мишу.

Я пытаюсь отказаться, но не мне спорить с Борисом. Первый раз в жизни я ощущаю вкус огненной жидкости, таращу глаза от ужаса и надолго закашливаюсь.

Борис печально и негромко говорит:

— С Мишей бы выпили… Он оценил бы…

Отдышавшись, смущенная, что не оправдала, так сказать, надежд, собираюсь уходить. Борис протягивает билет.

— Вот, возьмите…

Я ахнула — во МХАТ! Чтобы попасть в этот театр, люди ночами стояли в очереди.

— А вы, Борис?

— Сегодня я занят, пойти не могу…

* * *

Возвращаясь из Коктебеля в Москву, Борис сделал остановку в Харькове и, как всегда неожиданно, явился к нам. Стал рассказывать о своем посещении вдовы Максимилиана Волошина.

Надо сказать, что в присутствии Бориса до меня не всегда сразу доходил смысл сказанного им. Из-за этого на его вопросы я отвечала не так, как нужно, и очень потом переживала.

— Ведь он еще и великолепный художник! — говорит Борис, посматривая на меня, и спрашивает:

— Вы ведь знаете такого поэта Максимилиана Волошина?

Я эдак лихо отвечаю: нет, мол, понятия не имею. Мама с изумлением смотрит на меня: ведь стихи Волошина стоят в книжном шкафу среди других книг брата, читаные-перечитаные.

— Нехорошо. Такого поэта надо знать, — тускнеет Борис. Поправляться; исправлять сказанное поздно…

* * *

В один из моих приездов в Москву Борис сообщил мне, что нам предстоит принять участие в радиопередаче, посвященной памяти Михаила Кульчицкого. Подробно разъяснил, как проехать до радиостудии, где сделать пересадки, предупредил, чтобы ни в коем случае не опаздывала. В тот день он был очень занят, и встреча на радио была «в окне» между другими делами. Благополучно добравшись, увидела Бориса, вышагивающего неподалеку от входа и поглядывающего на часы. Но я была точна, как английская королева!

Нас радушно встретил чудесный Константин Ибряев. Вместе с Борисом они принялись меня усаживать, успокаивать. Я же совершенно не волновалась, так как здесь мне было не в диковинку: постоянно приходилось участвовать в концертах на харьковском радио, где очень редко записывали на пленку, а обычно все шло прямо в эфир. И я спокойно ожидала, когда в студию войдет диктор.

Слуцкий же с Ибряевым так заботливо и настойчиво уговаривали меня не волноваться, что в конце концов мне действительно стало не по себе. Потом Ибряев отвел Бориса в сторонку и коротко о чем-то переговорил. Сказал: «Вы тут пока побеседуйте, а я скоро вернусь и объясню, как и что» — и мгновенно исчез. Борис сел рядом:

— Давайте условимся, о чем будем говорить. Я начну задавать вопросы, а вы отвечайте так, будто нас уже слушают.

Наша репетиция длилась довольно долго. Отвечала я весьма скупо, приберегая главное, о чем хотела сказать, для передачи, и все удивлялась, почему так долго не начинают.

Наконец появился сияющий Ибряев.

— Записали. Спасибо, все хорошо!

Я очень расстроилась: ну почему не предупредили о записи!

— Это чтобы не волновалась, — сказал Борис. — Зато сейчас мы поедем в такси — я обещал!

Вышли на улицу, а такси нет как нет. Мимо проскакивают занятые машины. Борис занервничал. Я стала умолять его: метро же рядом, поедем, вы же опаздываете, ведь такси есть и в Харькове. Борис отошел от меня, долго семафорил, пока не поймал машину и не отвез меня домой… Если не ошибаюсь, это было в 1968 году.

* * *

Снова возвращаюсь к такому, уже далекому послевоенному времени.

Мы с мамой приехали в Москву в надежде выхлопотать ей пенсию. Денег у нас не было, покупок никаких не предвиделось, и был у нас на двоих небольшой чемодан. Перед самым отъездом, не знаю, серьезно или в шутку, Борис спросил: много ли отрезов накупили? Тут спохватилась мама:

— Может быть, нужно что-нибудь передать в Харьков, ведь мы налегке?

Борис на минуту задумался и сказал, что и в самом деле, если нас не затруднит, то он передаст книги своим родителям. И действительно притащил на вокзал два изящно упакованных тючка, перевязанных шпагатом. На прощание сказал, что если станет скучно в поезде, то книги можно читать.

Мне не хотелось трогать аккуратную упаковку, и я решила, что когда буду передавать книги матери Бориса Александре Абрамовне, то попрошу у нее почитать.

На харьковском вокзале мне нужно было срочно позвонить на работу. Оставив маму с вещами, я пошла искать телефон. А когда вернулась, застала ее вконец растерянной: едва я отлучилась, к ней подошли три дюжих парня, схватили тючки с книгами и были таковы. Старенький наш чемодан их не прельстил.

Вот когда я пожалела, что не воспользовалась разрешением Бориса и не просмотрела книги в поезде! Знала бы, что там, попыталась бы достать, восстановить…

Иду к милой Александре Абрамовне с повинной, прошу узнать у Бориса, что за книги были в тючках. А она с улыбкой успокаивает меня:

— Это все чепуха. А вот прошлым летом было куда похуже. Боб был в Харькове (она всегда называла его — Боб), отправился за город на пляж в Лозовеньки. Полез купаться, а тем временем у него брюки украли. Красивые, дорогие. Как домой добираться? Спасибо, какой-то шофер одолжил свои рабочие штаны, все в масляных пятнах, огромные. Когда Боб появился в них поздно вечером, я глазам своим не поверила… Мы посмеялись, но мне от этого легче не стало. В письме к Пете Горелику, товарищу Бориса, я попросила его потихоньку выведать, какие книги были переданы в Харьков. Но этот «предатель» письмо мое отдал Борису. Тот отмахнулся и сказал, что все ерунда, да и ничего ценного там не было.

Так и осталась я навеки его должницей.

* * *

Начиная с конца войны, с тех самых пор, как Борис Слуцкий восстановил с нами связь, он приложил неимоверно много усилий, чтобы хоть что-нибудь узнать о судьбе Михаила Кульчицкого. Активно включился в поиски, писал и справлялся во всех инстанциях, где это только было возможно и невозможно, помогал нам советом и делом. Он необыкновенно много сделал для того, чтобы поэзия Михаила Кульчицкого не оказалась в забвении. Наверное, не было в Москве редакции, куда бы Слуцкий не предлагал в те годы никому не известные стихи Кульчицкого. Есть об этом у Слуцкого пронзительные стихи — это «Просьбы».

Нам с мамой тогда казалось, что Борис больше заботится о судьбе стихов Михаила, чем о собственных…

После войны Борис часто болел, сказывалось перенесенное на фронте. Помню, как-то он спросил, помогает ли мне валидол. Я что-то ответила.

— А мне уже нет… — грустно сказал он.

Смерть его, безвременная, прозвучала дальним эхом войны.

* * *

Однажды в Харькове, во время концерта на летней площадке Дома культуры «Металлист», меня неожиданно вызвали за кулисы. Это был Борис. Я удивилась: как меня нашел? «По афише», — улыбнулся он. Дождался окончания концерта, а потом мы бродили по летнему Харькову. Слуцкий читал свои стихи…

В фильме «Сквозь время», по неясным причинам так и не вышедшем на экраны страны, Борис Слуцкий читает стихи своего друга Михаила Кульчицкого. Есть пластинка, она называется «Реквием и Победа», на ней записаны стихи поэтов, погибших на фронтах Великой Отечественной. Она навеки сохранила голос Бориса, произносящего «Слово о друге» и читающего стихи Кульчицкого.

Поднявшим голову, устремившим взгляд вдаль, весомо произносившим каждое слово — таким запомнился мне Борис Слуцкий, поэт и очень дорогой мне человек.[5]


Давид Самойлов. Друг и соперник

Впервые я встретился с Борисом Слуцким в доме Ильи Лапшина, только что поступившего в Литинститут. Привел меня, кажется, Борис Смоленский, школьный товарищ хозяина. Это было весной 1939 года.

Воспоминания о Слуцком я уже один раз написал — еще при его жизни, в начале 70-х годов — и прочитал их ему.

Слушая, он сильно краснел, что было признаком волнения. Выслушав, сказал несколько коротких фраз.

— Ты написал некролог… В общем верно… Не знал, что оказывал на тебя такое влияние…

Больше к этому никогда не возвращались.

Воспоминания те я сейчас перечитал. Они несправедливы. Они писаны в раздражении. Думаю, что их можно дополнить, исправить…

Итак, у Ильи Лапшина я встретился со Слуцким. Он сразу произвел на меня большое впечатление.

Слуцкий занимался тогда инвентаризацией московской молодой поэзии. Ему нужно было знать всех, чтобы определить, кто лучше, кто хуже. Он искал единомышленников, а если удастся — последователей.

Мы вышли вместе из продымленной комнаты. Слуцкий был худощав и по-юношески прыщеват. Легко краснел. Голову носил высоко и как-то на отлете. Руки длинные торчали из заурядного пиджачка не первого года носки.

Он ходил, рассекая воздух.

Он не лез за словом в карман. У него была масса сведений. Он знал уйму дат и имен. Он знал всех политических деятелей мира. И мог назвать весь центральный комитет гондурасской компартии. Он знал наизусть массу стихов. Он понимал, что такое талант, и был выше зависти. Он умел отличать ум от глупости. Он умел разбираться в законах. Он умел различать добро и зло. Он был частью общества и государства. Он был блестящ. Он умел покорять и управлять. Он был человек невиданный.

Он действительно рассекал воздух.

Можно себе представить, с какой гордостью я шагал рядом с ним, обшагивая который раз клумбу в сквере бывшей Александровской площади, ныне площади Борьбы, радуясь невероятному открытию и ликуя, что наконец-то, наконец-то открылся тот, кто может превосходно мыслить и решать за меня, неведомо как одаренный ранней мудростью, давать оценку стихам и вести за руку куда угодно.

Слуцкий учинил мне допрос. Он всегда гордился умением учинять допросы. Через час он знал обо мне все.

Мы подружились быстро…

Приехал Кульчицкий. Слуцкий познакомил с ним нас, ифлийцев, — Павла Когана, Сергея Наровчатова и меня.

Кульчицкого он любил верно, нежно и восторженно. Ему отдавал пальму первенства. На него возлагал главные надежды. После гибели Кульчицкого постоянно тосковал о нем. Часто вспоминал. Испытывал чувство одиночества:

И я, как собака, вою
над бедной твоей головою…

Слуцкий сыграл главную роль в организации нашей компании, уже не внутриинститутской, а как бы всемосковской, ставшей чем-то вроде маленькой партии, впрочем, вполне ортодоксальной. Само наличие такой компании, где происходили откровенные разговоры о литературе и политике, разговоры по гамбургскому счету, разговоры, которые мы называли «откровенным марксизмом», могло в ту пору окончиться плохо. Но среди нас не было предателя…

Слуцкий жаждал деятельности. Он был прирожденный лидер. Тогда и долго еще потом был честолюбив. Лидером по натуре был и Павел.

Кульчицкий жил Франсуа Вийоном между щедрыми стихами и нищенскими пирами. Наровчатов был упоен обретением знаний, своей красотой, силой и звучащими в нем стихами. Львовский и я на лидерство не претендовали.

Впрочем, нетерпимость Павла в нашей компании амортизировалась. А Слуцкому даже он отдавал предпочтение в организационных делах…

Чего мы хотели?

Хотели стать следующим поколением советской поэзии, очередным отрядом политической поэзии, призванным сменить не удавшееся, на наш взгляд, предыдущее поколение.

Трагические условия формирования этого поколения мы не понимали, не видели, что, отделенное от нас всего несколькими годами, оно еще не раскрылось. За Твардовским была одна «Муравия», за Смеляковым — «Любка Фейгельман». Симонов иногда нравился. Мартынов жил на отшибе, поэмы его иногда доходили до нас, но он не вписывался в поколение, не воспринимался нами в его контексте. Борис Корнилов и Павел Васильев были убиты. И они в поколение не вписывались. Тарковский, Петровых и Липкин не были известны. Оставались только те, кто «на плаву». Их-то мы и считали предыдущими.

Все они для нас были одним миром мазаны. Их мы собирались вытолкнуть из литературы. Мы мечтали о поэзии политической, злободневной, но не приспособленческой. Нам казалось, что государство ищет талантов, чтобы призвать, пожать руки и доверить. Мол, действуйте, пишите правду, громите врагов, защищайте нас. Те не годятся. Но теперь есть вы. Входите, ребята, располагайтесь в литературе.

Вот как мы представляли себе схему ближайшего будущего и тщательно готовили себя к высокой службе государственных поэтов. Разочароваться не успели. С этими идеями ушли на войну. В наибольшей готовности находился Слуцкий. И долго еще находился. Уже после войны сказал мне:

— Я хочу писать для умных секретарей обкомов. Идею слияния поэзии с властью не мы придумали. Она перешла к нам от старших. Такова была атмосфера, в которой мы росли, такова была традиция Маяковского, которому мы верили…

«Готовились в пророки товарищи мои», — позже скажет тот же Слуцкий. Время было такое: верили в молитву и в разговор с земными богами.

Отношения поэзии с властью в России порой бывали интимными. Так было при Екатерине, когда поэзия была делом придворным; и при Александре, когда она стала делом светским. Незадолго до нас литература была еще вхожа к власти. Совсем недавно Сталин и члены Политбюро бывали у Горького и беседовали с основателем соцреализма и его соратниками о литературных делах…

Компания наша к осени собиралась регулярно. Читали стихи, часами спорили о литературе и политике.

Недавнее сближение с Германией рассматривали как тактическую необходимость. Войну с фашизмом считали близкой и неизбежной. Идея различия нравственных норм тактики и стратегии принималась всеми нами. В Слуцком она глубоко и надолго засела.

У меня он стал бывать часто. С порога заявлял:

— Есть пара любопытных фактов.

Излагал какую-нибудь политическую или литературную новость. Или про встречу с интересным человеком. Ценил знакомство с информированными людьми. Таких было несколько в Юридическом институте. Рассказывал интересно. Был весел, оживлен, энергичен. Острил.

Совсем не походил на сурового Слуцкого, образ которого сложился у тех, кто узнал его позднее.

Однажды пришел встревоженный.

— Белинков сказал, что я похож на раннего Сюпервьеля.

Такого поэта он не знал, что было ударом по его эрудиции.

Предприняли расследование. Выяснилось, что из Сюпервьеля на русский язык переведены два стихотворения в антологии Бенедикта Лившица. Выяснилось также, что Белинков французского не знает. Слуцкий успокоился. На Сюпервьеля он не был похож. К Белинкову с тех пор не относились всерьез.

Поделившись со мной «парой любопытных фактов», часто доставал с полки сборник стихов — «Тяжелую лиру» Ходасевича, «Версты» Цветаевой, Сельвинского или из классики — Пушкина, Баратынского, Некрасова. Выбирал стихотворение. Читал.

Стихи читал громко, раздельно, с характерным южнорусским «г». От него так и не отучился. Но с придыханием его чтение казалось еще убедительнее. Ему чужды были поэтические завывания и распевы. Читал убедительно, выделяя смысл, а не ритм, без захлеба, как бы несколько прозаизируя текст. Никто лучше него стихи Слуцкого прочитать не может.

Чаще, чем свои стихи, читал вслух чужие.

Ставил книгу на место. Говорил:

— Вот, пицик, как надо писать. («Пицик» было харьковское слово, означавшее нечто вроде «несмышленыш».)

Спрашивал строго:

— Есть новые стихи?

Их чаще всего у меня не было. Предлагал:

— Послушай стишок.

Требовал оценки. Стихи обычно мне нравились. А если делал замечание, он либо соглашался, либо говорил:

— Есть и другие мнения.

Спрашивал:

— На кого тянет?

Нужно было назвать поэта, на которого тянет. Если затруднялся, спрашивал конкретно:

— На Тихонова? На Сельвинского?

Он любил сравнивать, создавать шкалу успехов, точно определять место: кто входит в первую десятку современных поэтов? А вообще русских поэтов? А мировых? Эту особенность Слуцкого друзья называли субординационным мышлением.

Его систематический ум требовал постоянной систематизации. Но он понимал, что истинные поэтические ценности не поддаются классификации. Сам же он утверждал идеал поэта «самостоятельного», то есть вне систематизации, и ценил именно «непохожесть».

Однажды по его инициативе, собравшись вместе, провели голосование на тему: десять самых любимых поэтов. На первых местах оказались Маяковский и Пастернак. На последних — Рембо и Шекспир. Предложил тайное голосование — кто из нас шестерых какое занимает место. Дружно отказались.

Уже после войны рассуждал, какое бы кто получил звание, если бы в Союзе писателей ввели военные звания. Мне сказал:

— Больше чем на майора, не потянешь.

Субординационная манера оценок породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии. Ум его считался рациональным, да и он сам и его стихи малоэмоциональными. Для человека, знавшего его так хорошо и так близко, как я, было очевидно, что это заблуждение. Слуцкий был чрезвычайно эмоционален, высоко одарен поэтически. Он просто до сих пор еще не прочитан, да и не полностью опубликован. Для знавших его лично его манера держаться и манера читать стихи порождали искаженное восприятие его личности и поэзии.

Слуцкий, как и многие поэты, создавал образ, нарочито лишенный всякой поэтической растрепанности. И немало потратил на это сил. В нем абсолютно не было актерства. Но всю жизнь он строил образ. И это давалось ему с трудом. Ему трудно было быть «в образе», но он никогда из него не выходил. Он стеснялся своей непосредственности и пытался рационализировать свой ум. Это удавалось ему только внешне. На самом деле даже его система субординации была выражением конкретности поэтического мышления, той самой конкретности, которой он добивался в своих поэтических описаниях.

Несмотря на свой якобы систематический ум и рациональное строение, Слуцкий был типичным представителем довоенного вселенского утопизма. С верой в грядущую утопию связана одна особенность ума Слуцкого, ставившая в тупик близко его знавших.

Он точно умел определить, что происходит, но не умел или не хотел предвидеть, что произойдет из того, что происходит. В этом недостатке предвидения усматривалась некая немузыкальность, которую связывали с немузыкальностью поэзии Слуцкого.

На самом деле в этом проявлялись убежденность в осуществимости утопии и нежелание представлять себе будущее иначе.

Мне уже приходилось писать в связи с Велемиром Хлебниковым о том, что наличие социальной утопии — черта крупных писателей. Была эта утопия и в творчестве Маяковского.

Слуцкий — их верный ученик. А до времени — и продолжатель.

Он и стиху учился у левых поэтов 20-х годов. Будучи любителем систематизации, стих он искал без систем, вне традиционных ритмов, рифм и образов. Он хотел писать нетрадиционно. Он был сторонником стиха, который И. Шайтанов удачно назвал «одноразовым», то есть неповторимым. Воспроизвести вторично его нельзя, ибо сразу обнаружится эпигонство. Мне казалось, что в ту пору Слуцкий не отпускал стиха на волю, а постоянно производил над ним формальное усилие.

Однажды спросил:

— Не надоело тебе ломать строку о колено?

Ответил:

— А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?

Он ценил содержательность стиха. Но еще отдельно и «левизну», новаторство формы. Этому вкусу он остался верен навсегда. Хотя вкус этот порой подводил его: нравилось иногда и малоталантливое. Ошибался в перспективах начинающих поэтов. Попытки эпатажа и формальное самоутверждение принимал за талант.

Своего он все же добился: стих его ни на чей не похож.

Слуцкий не всегда писал хорошо. Но читать его всегда интересно. Есть поэты, которые всегда хорошо пишут, а читать их скучно.

Трудно излагать настроения того времени. У каждого из нас они приняли разную окраску. А у меня, например, было немало ифлийской путаницы в мозгах.

Яснее и проще всех мыслил Слуцкий, и потому приняты за основу были его формулы, приправленные устремлениями Павла, поэзией Кульчицкого, безоблачной верой Наровчатова и моим недозрелым гегельянством.

Трудно писать про это, потому что тогдашнее наше мировоззрение оказалось во многом слабым, ложным и постепенно распалось.

Но твердо могу сказать, что оно было честным мировоззрением и отнюдь не исчерпывалось идеей служения искусства власти.

Наше как бы согласие с властью не было полной гармонией. Мы требовали признания прав литературы откровенно говорить с народом. У нас было представление о гражданском назначении поэзии.

И ощущение эпохи у нас было. Тут уж я могу сказать, что оно компенсировало неполноту или неточность помыслов. Оно не было заблуждением.

Умники того времени гордятся тем, что уже тогда все понимали. А они не понимали одного и самого главного: что назначение нашего поколения — воевать и умирать за нашу действительность, что иного исторического выбора у нас нет, что для многих это и будет главным назначением жизни. Потому голоса мудрых скептиков всегда звучали для меня, как карканье ворон над полем боя.

Мы тоже ощущали приближение войны и внутренне снаряжались для нее, потому и посейчас продолжается наш спор с всеведущими змиями довоенных времен, посейчас, когда как бы и нету предмета для спора и надо бы признать их правоту. Но дело в том, что важна не только истина, а и путь к ней. А пути у нас разные. В нашем довоенном мышлении и самоощущении если и было трагическое начало, то только объективно, как в каждом поколении, предназначенном для войны. На деле у нас не было чувства фатальной обреченности, мы были веселыми и здоровыми молодыми людьми. Но не пришлось еще прилагать наши схемы на практике.

И в первый же раз это оказалось сложным. В первый же раз в лоб предложенный историей вопрос поверг почти всех нас в смущение.

Это было в начале незнаменитой финской войны.

Почему на фронт пошел тогда без колебаний один Наровчатов? Кажется, Слуцкий был решительно лучше нас подготовлен к войне. А он, говорят, ушел из добровольческого батальона. Почему не пошел Павел, человек, чья храбрость ярко проявилась в большой войне? Не пошел и Кульчицкий. Его военные письма тоже свидетельствуют о мужестве. О себе и Львовском не говорю. Я поздно созрел для войны. А он не созрел никогда.

Странным и сомнительным оказалось в ту пору поведение нашей поэтической компании. Героем был один Наровчатов. Значит, вера его была подлинная. И, может, раннее его восхождение и отсутствие сомнения и преобладание киплингианского порыва привели потом к более быстрому слому и выхолащиванию веры? Может быть, все это свидетельствует об изъяне нравственного чувства у Наровчатова?

Наверное, никто из нас не думал тогда о нравственном значении той малой войны. Не думал и Наровчатов. Не думал, но и не почувствовал, ибо только подспудным нравственным чувством, неосознанным и свербящим, объясняется нерешительность всех остальных в начале финской.

В ту зиму финской войны Слуцкий появлялся редко. Жестоко тосковал Павел. Это казалось угрызениями совести. В том, как ринулись на войну с Германией Павел и Слуцкий, было и некое чувство искупления.

После финской мы продолжали встречаться. Слуцкий познакомил меня с Петром Гореликом, лейтенантом, учившимся в военной академии, с той поры одним из ближайших моих друзей.

Были какие-то вечера, нас впервые напечатали в «Октябре». Но в компании наступил разброд. Какие-то личные сломы и катаклизмы. Со Слуцким было легче, чем с другими. Свои личные чувства он не любил выставлять напоказ. Только мучительно краснел от любви.

Я продолжал питаться его соображениями и формулами, как личинка муравьиным медом. Он меня выкармливал, а я ему подражал. И это надолго.

Я усвоил его отрывистую речь и так усовершенствовался, что многие думали, что я всегда так разговаривал. Изучил я и Борисову манеру острить. Некоторые остроты в духе Слуцкого мы и сейчас оспариваем друг у друга. В частности, остроту о Жуковке, приведенную в книге С. А. [Светланы Аллилуевой. — П. Г.]. В любом случае, половина авторства — его. Это работа из мастерской Слуцкого…

…Началась война. Помню фразу Слуцкого: «Если кто-нибудь из нас погибнет, какую икону сотворят из него остальные». В этих словах — тяга познать будущее и обычное неумение предвидеть. Иконы из погибших создавали не друзья, не мы дорисовывали недорисованный портрет. Первый день войны я описал. Слуцкий вскоре ушел на фронт. Посылал короткие директивные открытки. Вскоре был ранен и сообщал не без шику: «Вырвало из плеча на две котлеты».

Мы встретились в октябре 41-го, Слуцкий — лихой уже вояка, прошедший трудные бои и госпиталя, снисходительный к моей штатской растерянности.

— Таким, как ты, на войне делать нечего, — решительно заявил он. Он, как и другие мои друзья, соглашались воевать за меня. Мне как бы предназначалась роль историографа.

Слуцкий побыл у меня недолго. Эти дни перед 16 октября он был деятелен, увлечен, полон какого-то азарта. Тут была его стихия. На улицах растерявшейся Москвы энергичные люди спасали архивы, организовывали эвакуацию. Слуцкий потом рассказывал, как участвовал в спасении архива журнала «Интернациональная литература». Пришел проститься.

— Ну, прощай, брат, — сказал он, похлопав меня по плечу, — Уезжай из Москвы поскорей.

Я малодушно всхлипнул. Слуцкий, слегка отворотясь лицом, вновь похлопал меня, быстро вышел в переднюю и побежал вниз по лестнице.

Всю войну мы изредка перебрасывались письмами. Вскоре после моей демобилизации мы увиделись — Слуцкий был в коротком отпуску, — но как-то несосредоточенно, и от встречи мало что у меня осталось. Он воротился в Москву в сентябре 1946 года блестящим майором. Похорошевший, возмужавший, с пшеничными усами, грудь в орденах, он в тот же день явился ко мне. Я был уже женат, и жили мы на улице Мархлевского, в центре города.

Слуцкий был великолепен. Мы двое суток не могли наговориться.

Он тогда замечательно рассказывал о войне, и часть его рассказов, остроумных, забавных, сюжетных, он записал и давал читать друзьям машинописные брошюры: «Женщины Европы», «Попы», «Евреи» и т. д.

Памятуя о военных записках, сказал ему:

— Будешь писать воспоминания? У тебя получается.

— Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихов. Все, что надо, решил вложить в стихи.

Разговаривали мы всласть и в эти двое суток, и после много лет подряд…

На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов. Надо было обсудить серьезные проблемы. Время не давало отдыха. Победа, как оказалось, была не только победой народа над врагом, победой советской власти над фашизмом, но и победой чего-то еще над довоенным советским идеализмом. Это чувствовалось в общественной атмосфере, в печати, в озадачивающих постановлениях ЦК.

Наша тройственная беседа происходила в духе откровенного марксизма. Мы пытались рассуждать как государственные люди. И понять суть происходящего.

Концепция Сергея была такова: постановление о ленинградцах — часть обширного идеологического поворота, который является следствием уже совершившегося послевоенного поворота в политике. Соглашение с Западом окончилось. Европа стала провинцией. Складывается коалиция для будущей войны, где нам будут противостоять англичане и американцы. Отсюда резкое размежевание идеологий. Возможно восстановление коминтерновских лозунгов.

Литература отстала от политики. Постановление спасает ее от мещанской узости и провинциального прозябания…

Как видим, откровенный марксизм по-своему довольно толково оценивал ситуацию.

Нам не было особенно жаль ленинградцев, ибо мы считали их прошедшим днем литературы, а себя — сегодняшним и завтрашним. Мы не хотели сильно обижать Ахматову, Зощенко или Пастернака, но считали, что обижают их из тактических соображений. И гордились тем, что умеем четко отличать стратегию от тактики.

Тактикой, как видно, мы считали начало великодержавной и шовинистической политики. Ждали восстановления коминтерновских лозунгов.

Беда откровенного марксизма состояла в том, что он был явлением односторонним. Власть не признавала ни откровенности, ни марксизма. Тактика оказалась стратегией. И те, поруганные и ошельмованные, были за то и поруганы, что поняли раньше нас смысл стратегии. Опыт и талант придали им силы устоять, противостоять, остаться самими собой и приготовиться к следующей эпохе лучше, чем мы, потратившие столько сил в поисках откровенности и доброго смысла там, где была сплошная ложь и злонамеренность.

Ближайшие два года показали подлинный смысл государственной стратегии. Держава окончательно отливалась в азиатско-византийские формы. Требовались новые идеологии. Пресловутая борьба с космополитизмом была тридцать седьмым годом для ортодоксально марксистских идеологов довоенного типа. Из них уцелели только самые прожженные. Обнаружилось, что во время войны руками и кровью народа одержало победу бюрократическое государство, что незаметно новая государственная идеология подменила довоенную, что некий новый слой, выдвинутый к власти, воевавший за нее ради себя, нуждался в новой своей идеологии, которую для удобства именовал тоже марксизмом, марксизмом творческим.

Прежние идеологи действительно устарели, потеряли почву. Они стояли на почве «последнего», последний оказался предпоследним. Напрасно они доказывали ссылками и цитатами свою никому не нужную верность теории. Их изничтожали жестоко и грубо. И это даже нас коробило. Но Слуцкий все же со свойственной ему ясностью ума выстраивал новую концепцию.

С Петра I до наших дней происходит бурное развитие государственности и культуры России. Растет ее значение в исторической жизни человечества. Причины этого ее бурного развития лежат где-то в истоках русской истории, русского народного характера и государственности. В XIX веке Россия сравнялась с Европой. Белинскому, Герцену и Чернышевскому для осознания этого факта достаточно было проследить отечественную историю до Петра. Для них русская история начинается с Петра I.

Октябрь, революционное переустройство России и победа в последней войне как результат этих событий сделали Россию главной движущей силой истории и прогресса. Для объяснения факта выхода России в главные двигатели современной цивилизации требуются исследования более отдаленных истоков. Важное значение приобретает то, что игнорировалось прежде в истории духовной, общественной и государственной жизни России. Проследить это нужно до самых отдаленных времен.

С этой точки зрения живопись Рублева может быть важнее живописи Джотто. Преобразования Ивана Грозного значительнее кромвелевской революции. «Слово о полку Игореве» серьезнее песни о Роланде и нибелунгах. Нужно пересмотреть всю историю человечества с древнейших времен с позиций русской революции. Схема такова: Восток — античность — Византия — русское средневековье — Россия XVIII–XIX веков — русская революция.

Эта концепция была последним усилием откровенного марксизма. Он не выдержал ударов реальности, мерзких статей в газетах, распоясавшегося хамства и всего, чем богата была эпоха послевоенного переустройства жизни.

В середине 48-го года Наровчатов принес верстку своей первой книги «Костер», там были строки: «Быть на Одре славянским заставам, // Воевать им славу мечом».

Остатки довоенной поэтической компании окончательно распались. Только мы со Слуцким еще несколько лет держались вместе.

Слуцкий, вернувшись с войны, привез мало стихов. Но вскоре расписался и именно в ту пору создал лучшие, на мой взгляд, стихи. Они были в духе откровенного марксизма, но это не делало их печатными. Слуцкий ждал своего часа, но кривить душой не умел. В тех стихах перевешивала откровенность. Они были посвящены в основном войне, судьбе поколения. В них были острые сюжеты, ясные чувства, трагические ситуации, хлесткие формулы.

Война была временем сближения интеллигенции с народом, временем гармонического единства. Это чувство единения было одним из самых счастливых, было изживанием интеллигентских комплексов и ощущением собственной полноценности. Это чувство очень сильно в творчестве и сознании Слуцкого.

Глобалистские замыслы, идущие от идеологии 20-х годов, которые проявились в творчестве Когана и Кульчицкого, в общем были лишь идеальной абстракцией и так понимались самими молодыми поэтами. Во главе угла стоял реальный патриотизм, воспитанный в нас государством и временем. Он преобладал в нас и был реальным побудителем поступков. В Слуцком глобалистские идеи никогда не были сильны. Он был политическим реалистом и патриотом.

Я усердно пытался ему подражать, но во мне не было той органики и убежденности, марксизм мешал откровенности.

Мой поэтический дебют был во всех отношениях неудачен, от него стихов не осталось.

Слуцкий не был в восторге от своего верного последователя. Он всегда умно и откровенно высказывался о моих стихах. Отмечал хорошие строки, некоторую раскованность (теперь она мне кажется раздрызганностью), некий свой облик, но и замах на печатность, утрату независимости, которая была в довоенных «Мамонте» и «Софье Палеолог». Все это верно.

Некоторые из друзей объясняют неудачу моих громоздких и неоконченных поэм послевоенного времени пагубным влиянием Слуцкого, его диктатом и давлением. Действительное отношение Слуцкого к моим стихам опровергает этот взгляд.

Натужность, внутренняя неоткровенность моих стихов, их романтическое велеречие проистекали из страха, настолько вошедшего в плоть тогдашнего времени, что он становился формирующим началом духа, движущей силой фарисейства, обоснованием приятия действительности. Это был высший страх, почти Страх Божий. Он был настолько высший страх, что существовал отдельно от низшего — от страха расправы, который нарастал с каждым годом и сопровождал повсюду в часы бодрствования.

Страшные были годы, ни с чем не сравнимые.

Два молодых поэта, Слуцкий и я, оба — поэты, принимающие действительность, — мы каждый день могли ожидать ареста, а дальше — известно что — методы, «бессрочные» лагеря, погибель. За что, собственно? Только за то, что не умели мы пристроиться к действительности, печатать стихи, где-то числиться и служить. За то, что собирались кучками больше трех, разговаривали, общались, встречались.

Каково было Слуцкому, майору запаса, пенсионеру по военной инвалидности, кавалеру болгарского креста «За храбрость», члену партии и прочее, расставаться с мечтой о победном въезде в литературу и отматываться от ласковых стукачей, пытавшихся поймать его на слове? Каково было ему ночью прислушиваться к выстрелам входной двери в парадном и к чужим шагам по лестнице? Он, впрочем, был дисциплинирован, отучал и меня от болтовни, мало с кем разговаривал откровенно.

Я был ежедневным его собеседником.

Наши ровесники хорошо помнят спертую, накаленную атмосферу тех лет, нашу постоянную взвинченность.

Но вспоминается и другое. Был не только ужас, но и веселье. Ужас не разогнал нас по норам, а сблизил.

Слуцкий бывал во множестве компаний, его стихи нравились. А объяснения успокаивали. Он умел находить лазейки для надежды и видеть во всем некую целесообразность.

Подрабатывали мы более или менее регулярно на радио. Слуцкий создавал политические композиции типа «Народы мира славят вождя». Это ему не в упрек, я, например, начинал переводческую карьеру албанской поэмой «Сталин с нами» Алекса Чачи.

На радио Слуцкий познакомился с Ю. Тимофеевым, заведовавшим тогда детским отделом, и стал бывать в его доме на Сытинском, где толклось всегда множество народу и куда можно было забрести в любой час до глубокой ночи. Как-то притащил с собой и меня. Тимофеев умел нравиться. Понравились и его гости: молодые литераторы, актеры, актрисы.

О тимофеевской компании скажу здесь только несколько слов. Кстати, впервые будущую жену Слуцкого я увидел у Тоома, куда Тимофеев привел ее в качестве своей невесты.

После женитьбы отношения Слуцкого с Тимофеевым прекратились. (Одна из причин.)

Слуцкий заставил меня читать стихи. Указывал, что надо читать. Первое выступление мое в этой компании прошло бледно. Я не знаю подлинной дружбы без спора, без «тягания». Почти до конца 40-х годов (до начала 50-х) я находился под сильным творческим влиянием Слуцкого. Стихи, которые ему не нравились, я считал неудачными. Но и те, которые нравились, внутренне меня не устраивали. Большую их часть я потом отбросил. Одним из толчков послужило неудачное чтение в тимофеевской компании, куда меня привел Слуцкий и где я читал стихи по его выбору. После «Чайной» я стал писать, как сам умел. Только постепенно мою новую линию признал Слуцкий. Однако с Тимофеевым мы вскоре подружились. Я начал часто бывать у него.

В тимофеевском кружке Слуцкий был пророком, первым поэтом, непререкаемым авторитетом.

Жизнь его тогда была кочевая. Любитель статистики, он уверял, что переменил 22 квартиры. Переезды бывали не сложны, и я в них всегда участвовал. Собирались в чемодан вещи, связывались в пачки книги. И на такси происходила передислокация.

Все свободные средства Борис тратил на книги. Он умел отыскивать у букинистов редкие книги по искусству 20-х годов, редкие поэтические сборники, вроде довоенного Хлебникова, имажинистов, Тихона Чурилина; покупал множество книг по новой и новейшей истории. Справедливо полагая, что нельзя объять необъятное, мы в шутку разделили области знания между собой. Борис взял новую историю и изобразительное искусство. Я — средневековье и музыку. Мы вполне доверяли друг другу составлять общие мнения по своим отраслям знаний.

Над своей немузыкальностью Борис посмеивался. Рассказывал, что в детстве насильно был отдан в музыкальную школу имени Бетховена, где был последним учеником, пока не уговорил поступить туда же своего кузена.

…Страшное восьмилетие было долгим. Вдвое дольше войны. Долгим, ибо в страхе отшелушивались от души фикции, ложная вера; медленно шло прозрение. Да и трудно было догадаться, что ты прозреваешь, ибо прозревшие глаза видели ту же тьму, что и незрячие.

Мы со Слуцким сблизились и сдружились совершенно. Навсегда стали друзьями он и Ляля, моя жена. Кажется, многое в нем ей было понятней, чем во мне. Поссорились тогда лишь однажды, по пустяку. Я осмелился где-то назвать имя его любимой женщины, по правде и не подозревая о его чувствах. Недоразумение скоро разъяснилось.

Слуцкий нравился женскому полу. Его неженатое положение внушало надежды. Опять-таки в шутку мы составили список 24-х его официальных невест. При всей внешней лихости, с женщинами он был робок и греховодником так и не стал. Несмотря на все свои преимущества и на огромное количество послевоенных непристроенных девиц. Непосягательство Слуцкого вызывало толки, нелестные для его мужества, исходившие, главным образом, от разочарованных невест. Объясняется оно, на мой взгляд, чрезвычайной щепетильностью Слуцкого и старомодным уже понятием о нравственности, а отчасти тщеславной заботой о репутации лихого во всех делах майора, которая, вероятно, была бы поколеблена, если бы перед какой-либо особой женского пола вдруг открылась его юношеская робость, чистота и отсутствие мужского опыта. В каком-то смысле те годы были временем высших внутренних достижений Слуцкого. Отсутствие выходов вовне умеряло утилитарность его поэтических принципов. Поэт государственный по заданию, но не признанный государством, готовый служить, но не ставший прислуживать, он формировался поэтом гражданским в самом лучшем варианте этого понятия. Отсутствие форума придавало оттенок горечи тщеславию. Честолюбие было бескорыстным. Душа была свободна для доброты и участия, глубоко ему присущих и тогда ничем не подавляемых. Сама ортодоксальность была бескорыстным подвигом веры, спасавшим от озлобления, была явлением веры и надежды, которые источались на всех, кто его окружал. Мысль порой побеждала надежду и веру, уставая выстраивать домыслы, и приобретала грусть, которая переводит рассудок в план поэзии. Он писал: «Всем лозунгам я верил до конца // И молчаливо следовал за ними, // Как шли в огонь во Сына, во Отца, // Во голубя Святого Духа имя».

В 1951 году я спросил его:

— Ты любишь Сталина?

Помолчав, ответил:

— В общем, да. А ты?

— В общем, нет.

В общем. В частности мы были согласны. Целесообразность послевоенных мероприятий Сталина была нам непонятна. В 37-м году мы предполагали наличие непостижимой нам политической цели. Теперь, как ни крутили, — не выходило. Думаю, что сейчас, разбираясь в этом, мало учитывают один простой фактор: тяжелую старческую болезнь Сталина, усугубившую его природную подозрительность и жестокость.

Он сумел заразить всю страну. Мы жили манией преследования и манией величия.

Когда умер Сталин, Слуцкий находился в возбуждении.

Своих коротких определений не выдавал. Зашел и убежал смотреть вождя в Колонном зале. Чуть его не раздавили на Трубной. Он должен был быть там, где творилась история, — при закрытии занавеса.

Вечером пришел усталый, угрюмый.

— Хуже не будет, — сказал я.

Согласился:

— Не будет.

Через немногие годы он стал автором известных по всему свету стихов «Бог» и «Хозяин». Где-то Евтушенко писал, что «Бог» и «Хозяин» были написаны при жизни Сталина. Написаны после смерти, но вскоре, еще до XX съезда. Там все глаголы в прошедшем времени. Про одно произведение кто-то сказал: «Там все глаголы врут». У Слуцкого все глаголы говорят правду.

Любовь к Сталину рухнула и в Слуцком. Но и от себя не освободился.

Он сказал мне по поводу каких-то моих стихов:

— Это стихи ученика, сбежавшего с уроков. Урок — наша литература.

Живя рядом, мы обучались каждый своим наукам. Я — сбегать с уроков. А Борис — сидеть в классе даже во время большой перемены. В этом — наше различие.

С первой большой переменой настал час Слуцкого, которого он так долго ждал. Он снова стал рассекать воздух.

Воздух был ему благоприятен. В нем носилось ожидание. В том числе и ожидание Слуцкого.

Проницательный Эренбург, приуготовляясь к новой службе, обозначил обнадеживающее веяние словом «оттепель». Оно было точным, потому и не понравилось наверху.

У нас эпитеты идут по курсу керенок — меньше, чем за «расцвет» или за «буйное цветение», ничего не купишь.

Эренбург не осторожничал, он свободно выразил упование. За оттепелью предполагалась весна.

Один из первых споров был у нас по поводу этой книги. Мне она не понравилась. Эренбург — старый метрдотель в правительственном ресторане — был в восторге, что с ним стали здороваться за ручку. Лакейские упования многим казались тогда пророчеством. Слуцкого тянуло к Эренбургу. Эренбург нашел Слуцкого. И назвал его. Оттепели полагалась поэтическая капель. Эренбургу казалось, что он нашел подходящего поэта.

Нравственные принципы, изложенные в поэзии Слуцкого, были ясны, просты и реалистичны. Он не призывал к немедленному, решительному пересмотру основ. И давал время на отдых. Эстетика Слуцкого как бы специально предназначена для решения подобной задачи. Он принципиальный последователь поэзии 20-х годов, ее лефовского, отчасти — конструктивистского направления. Басам той политической поэзии он хотел придать более мягкий баритональный оттенок.

Слуцкий никогда не менял веры, не менял идеала, не изменял ему. Политическую реальность он до какого-то времени считал очередным этапом на пути к осуществлению идеала. Он остро интересовался политикой именно поэтому и всегда искал в политической ситуации признаки продвижения к идеалу. С этой точки зрения он долго был оптимистом и ортодоксом. С этой точки зрения рассматривал и роль Сталина.

Он впоследствии разочаровался в политике и в реальности, убедившись, что они не приближаются, а удаляются от его идеи. Теперь уже его интересовала степень отдаления политики от идеала. Он записывал в стихах свои горькие наблюдения.

Он всегда старался определить свое место в поэзии, в обществе, в мире. Испробовал разные шкалы измерения: по официальному признаку, по славе. Во всем этом разочаровался. Стал судить себя по шкале истории. Трудно было с точками отсчета.

В стихах, как и в принципах его, всегда ощущается некое усилие. Иногда — и насилие над собой. Но усилию внутри стиха и внутри натуры противостоят поэзия и правда. Слуцкий не лжет, а верит и объясняет веру себе и другим. Но талант его выше веры, сильнее формул и насильственных метафор. Это проявляется очень рано и даже в самых декларативных стихах.

Расту из хребта,
   как вершина хребта.
И выше вершин
   над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
не взятая мною в бою
   высота.

Эта «не взятая в бою высота» оказывается в конечном счете выше метафорических вершин. Правда невзятой высоты всегда тайно присутствует в поэзии Слуцкого. Потому так точны и жгучи некоторые его формулы, формулы, где сентиментальность спрессована и отжата. Все многосопливые дольнички какой-нибудь Ю. Друниной не стоят двух строк Слуцкого о женской судьбе на войне:

Слишком тяжко даются вам войны.
Лучше б дома сидели.

Как щемяще верны эти строки — из лучших строк о войне! Спрессованная сентиментальность вообще часто присутствует в стихах Слуцкого, та же самая, что и в день нашего расставания, когда он, похлопав меня по плечу, побежал вниз по лестнице. И эта сентиментальность, не показная, не распущенная, не любующаяся собой, украшает поэзию, приближает декларации к сердцу.

Не любовь, не гнев — главное поэтическое чувство Слуцкого. Он жалеет детей, лошадей, девушек, вдов, солдат, писарей, даже немца, пленного врага, ему жалко, хотя и принуждает себя не жалеть:

Мне что!
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно, ни жарко!
Мне всех — не жалко!
Одного мне жалко,
Того,
   что на гармошке
      вальс крутил.

Жалко. «А все-таки мне жаль их». «Здесь рядом дети спят…». «А вдова Ковалева все помнит о нем». Пляшут вдовы: «их пары птицами взвиваются, сияют утреннею зорькою, и только сердце разрывается от этого веселья горького». Стихи, глубоко присущие Слуцкому. Талант, в сущности, состоит в свойстве выразить в искусстве свой характер. Зазор между характером и творчеством тем меньше, чем больше таланта. У Слуцкого этого зазора нет; его поэтика — это он сам.

В. Соколов говорит, что стихи Слуцкого — баллады, сперва романтические, потом без романтизма. Слуцкий любил сюжет. Но его стихи — не баллады, а отрывки из дневника. Он исповедуется и размышляет. В его стихах есть непосредственность юношеского дневника. Он исследует себя. В этом смысле надо понимать слова Слуцкого о том, что он не профессиональный поэт.

Профессиональным поэтом он считал Евтушенко. Тот мог загореться от внешней темы.

Жалостливость почти бабья сочетается с внешней угловатостью и резкостью строки. Сломы. Сломы внутренние и стиховые. Боязнь обнажить ранимое нутро. Волевое усилие формы для прикрытия содержания. Гипс на ране — вот поэтика Слуцкого. Перевес формы, и не только по вкусу, но и по натуре. Попытка прояснить содержание времени, текучего, непрояснившегося, непроявившегося четкостью гипсовой отливки…

Весь материал поэзии Слуцкого был шит по времени, по его росту и размеру. Слуцкий возликовал. Для того чтобы широко осуществиться, ему нужно было сделать одно усилие — порвать со средой, которая по интеллигентскому занудству и въедливости не умела быть счастливой и тут же начала ставить неудобный вопрос о личной ответственности; да и в надеждах была поумеренней.

Всякая среда консервативна, ибо должна сохранять себя как нечто сложившееся и усредненное целое. Среда неохотно отпускает своих завсегдатаев, а особенно кумиров. Она с трудом отпускает от себя человека. Любое новаторское действие требует разрыва, ухода из среды, освобождения от ее нравственных, политических или эстетических запретов. Я не знаю ни одной истории таланта, где бы не было выхода за рамки среды.

Среда мешала Слуцкому осуществиться. Друзья всегда восхищались им. Правда, как бы часто он ни создавал для других рабочие гипотезы и мнения, идеальным выразителем идей своей послевоенной среды Слуцкий быть не мог. Да и не хотел. Ему нужна была иная аудитория…

Он вновь стал деятелен и энергичен. Ввиду больших забот у меня стал бывать редко. Обнаруживал некую снисходительность. Подарил мне фотографию с надписью: «Побежденному ученику от победившего учителя»…

Для удобства Слуцкий тогда себе составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов — № 1; Слуцкий — № 2. В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез мне говорил, что Мартынов — явление поважнее и поэт поталантливее.

Субординация подвела. История с «Доктором Живаго» и с Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и от Мартынова ясного решения — встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власти и повредить ренессансу, либо защищать ренессанс.

После некоторого колебания Слуцкий и Мартынов публично осудили Пастернака. Мягче других, уклончивей, как тогда казалось, но осудили.

Свой ренессанс оказался ближе к телу. Но тогда логика этого поступка казалась убедительней, чем сейчас.

Исай Кузнецов рассказывал, что в день собрания по поводу Пастернака Евтушенко разыскивал Слуцкого, чтобы удержать его от выступления. Я о предстоящем выступлении не знал. Он со мной не советовался.

После отвратительного собрания, где все это происходило, Слуцкий, взволнованный, пришел ко мне. Принес свою речь, напечатанную на машинке. Я прочитал. И, каюсь, не ужаснулся. Так еще действовала на меня логика Слуцкого, его как бы историческая, тактическая правота.

Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко или Межирова, которые никогда не были выше него нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего поминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова?

Со Слуцкого спрос больший.

Евг. Бор. Пастернак сказал, что Борис Леонидович Слуцкого простил бы. Слуцкий не пошел к Пастернаку каяться. Сам себя судил.

Случай этот многому научил Слуцкого, в частности развенчал в его глазах давнюю и любимую мысль о стратегии и тактике.

Нет никакой тактики в нравственных вопросах. Малым грехом великой справедливости не купишь.

Тактика отпущения грехов поколению закончилась тактикой продажи Пастернака. С этого момента пошел на убыль авторитет лидеров нью-ренессанса. На первый план литературного процесса выдвинулись другие фигуры.

Чтобы показать, каковы были наши с ним тогдашние споры, приведу письмо, написанное мной и адресованное ему, видимо, летом 1956 года. Разговаривать мы уже не могли. Слуцкий прочитал письмо, приехав ко мне на дачу в Мамонтовку. Сказал коротко:

— Ты для меня не идеолог…


«…Прежде всего о тактике. Если тактикой называть стремление печататься, намерение издать книгу, звучать по радио или выглядывать из телевизора, стать в ряду „наших талантливых“ или „наших уважаемых“ — что ж, это естественное для поэта намерение, но никакой тактики во всем этом нет, как нет ее и в моей пассивности. Это естественное проявление поэта, который считает, что он готов к встрече с читателем. И это естественное проявление свойственно и Суркову, и Захарченко, и Долматовскому, можно сказать, что в этом у всех поэтов одна тактика.

„Смешное“ в тебе именно и идет от попытки убедить себя и окружающих в том, что ты занят особой тактикой, то есть неким важным, существенным для общества делом, организацией литературной жизни. Однако покуда еще масштабы этого дела более чем скромные. Шуму подымать не стоит.

Твоя тактика исходит из тезиса о том, что за последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой ее общественной функции.

Ты вписываешь в актив книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно — готовящийся сборник московских поэтов.

Даже Володя Огнев постесняется называть это ренессансом. Пока это еще слабые проблески поэзии, довольно мирной, довольно законопослушной, просто более талантливой, чем поэзия предыдущего периода. И оттого, может быть, более опасной. По сути же, она еще поэзия предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало. Причем эта правда по своей остроте далеко отстоит от той доли правды, которая была высказана „сверху“ о нашей политической и общественной жизни предыдущего периода.

Большего в литературе не произошло. По-прежнему она плетется в хвосте событий.

То, что Ян Котт называет „мифологией“, не рухнуло, не отошло в область предания, наоборот, мифология окрепла, поумнела, перекрасилась.

И объективно твоя тактика — это камуфлирование нового мифа, поддержка мифологии, подкрашивание ее под правду и телячий восторг по этому поводу.

Да, определенная доля правды сказана о нашей жизни, о нашей морали, о нашей экономике, о нашем правосудии. Сказана отнюдь не поэзией. Где в твоем „ренессансе“ попытка разбить старые догмы, хотя бы литературные?

Правда о нашем обществе сказана по необходимости. В период „культа“ жизнью страны управлял чиновник, обезличенный культом, исполнитель, отвыкший думать и решать что-либо. „Культ“ снимал с него всякую моральную ответственность. И это его устраивало. Он работал на „культ“, „культ“ работал на него, предоставив ему целый ряд общественных и экономических привилегий. Этими привилегиями пользовался и литературный чиновник. И он работал на „культ“, пользуясь привилегиями чиновника и сняв с себя моральную ответственность за свое творчество.

Осиротевший чиновник начал бороться с культом. Начал бороться не потому, что ему нравится литературная тактика Слуцкого. Борясь с культом, он борется за себя в новых условиях. И тоже называет это тактикой и даже стратегией.

А дело в том, что уже не культ, а именно он, чиновник, реально управляет государством, что государство досталось в наследство ему, и он как подлинный хозяин должен сделать опись всему, что досталось ему от культа. Когда ждешь наследства, можно преувеличивать его ценность. Когда оно тебе достается, ты узнаешь его реальную стоимость. Чиновник произвел инвентаризацию. Хозяин узнал правду о своем хозяйстве. Узнал, что оно не в блестящем состоянии. Узнал ту правду, которую способен постичь и которая необходима для дальнейшего хозяйствования. Раздавать свое имущество бедным, в том числе и бедным поэтам, он не собирается. Он считает, что реальное положение дел ему известно, и не намерен вести хозяйство каким-нибудь принципиально новым способом. Он полагает, что полезно ругнуть старого хозяина, чтобы подчеркнуть достоинства нового.

Он ведь более не живет за спиной культа, ему нужен здравый смысл, практическая сметка, некое пробуждение разума.

Он критикует не только культ. Он готов критиковать и своего тупого, не применившегося к новым обстоятельствам собрата. Он вырабатывает свой идеал умного, толкового, правдивого чиновника, верного долгу, закону и так далее.

В нем самом происходят изменения, как в приказчике, ставшем компаньоном хозяина. Вот это произошло. Это действительно произошло.

Произошло и другое. Он перехитрил литературу, дозволив небольшую правду себе (по необходимости), он дозволил кое-что и поэзии. Старой мифологии не хватало „чувства“, „сентиментальности“, „человечности“, „уюта“. А чиновник — тот же мещанин. Поэтому, восторженно преклоняясь перед аляповатым величием, он в основе своей любит нечто более домашнее, сантиментальное, красивенькое.

Новый чиновник хочет, чтобы литератор стал новым, он готов дать литератору кое-какие права, соответственно своим новым потребностям.

Поэт имеет право на творческое своеобразие в той же мере, в какой, после отмены ведомственного мундира, чиновник имеет право на костюм любого покроя (не слишком экстравагантный, впрочем). Поэт имеет право на человеческие чувства, поскольку новому сантиментальному чиновнику вменяется в обязанность их иметь. Поэт имеет право размахивать кулаками после драки, поскольку драка закончилась в пользу нового чиновника.

Вот покуда и все. Таковы объективные условия „ренессанса“. Сводятся они к тому, что несколько расширились рамки печатности. Ряд новых или старых поэтов получили право жительства. Но право жительства не отменяет черты оседлости. Право жительства еще не демократия. Право жительства каждого поэта в литературе есть его нормальное естественное право.

В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сантиментального мифа.

Может быть, поэзия воспользовалась этой обстановкой для чего-то большего?

Пока незаметно. Поэзия показала, что она эти годы все же существовала, текла где-то подземным ручейком, не исчезла вовсе. Но она еще поэзия „старая“. Старые стихи публикуют и Заболоцкий, и Пастернак, и Мартынов, старые стихи шести- или десятилетней давности печатают многие из молодых. А новое, что написано уже сейчас, в пору ренессанса, для приспособления к нему, оказывается хуже, мельче, пассивнее старых стихов. Так и у тебя.

Всего этого для ренессанса маловато.

Идеи, которые можно извлечь из поэзии последнего времени, немногочисленны и неопределенны.

Во-первых, — это признание правильности происходящего. Некоторое недовольство темпами, как сам ты говоришь. Хотелось бы скорей, но можно и так. Разногласия с умным чиновником касаются частного вопроса о скорости, а не главного — о направлении.

Вот тут-то и спотыкается „новый ренессанс“, тут он не идет дальше „умного чиновника“. Он, по существу, крепко держится за этого чиновника, ибо так же боится демократизации, свободы мнений, свободы печати. Он опасается, что реакционные тенденции в обществе сильнее демократических. Он за постепенное административное изменение основ. Он за административный ренессанс.

Во-вторых, — „новый ренессанс“ хочет правды о человеке. Правды, не пугающей администратора, правды в административных рамках. А эта правда и есть сантиментальный миф.

Сантиментальный миф — это новый Симонов. Это миф о добрых намерениях умного чиновника. Мечта об административном рае.

Кстати, это твоя давняя мечта — писать для умных секретарей обкомов. Это — одна из твоих военных тем: умный политработник, нач. отдела кадров. Отчасти это тема твоих военных записок — толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобожденных странах.

Не продолжай этой темы — она опорочила себя.

О „новом ренессансе“ говорить можно очень много. Думаю, что и сказанного достаточно, чтоб понять, что речь идет не о новых явлениях, а о новых именах и отдельных публикациях.

Стоит подумать о „честном Растиньяке“.

Честного и бесчестного Растиньяка объединяет одно — инстинктивный восторг перед официальной иерархией и стремление занять в ней место. „Честным Растиньяком“ был Симонов. „Честным Растиньяком“ пытался быть покойный Гудзенко, с его „критерием печатного станка“. И Сашка Межиров с его „хочу писать про то же, но лучше“. Из всего этого не получится ни ренессанс, ни „поэзия поколения“.

Та же опасность грозит и тебе. Это видно вовсе не из твоей тактики, которая вовсе не тактика, а желание печатать стихи. Это видно из стратегии, из того, что ты пишешь, говоришь и думаешь последнее время.

А это — разговор особый».


Этим письмом завершились наши серьезные разговоры со Слуцким… Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга. Наблюдая друг друга, думали про себя: это мне не подходит, это подходит.

Тот же Кузнецов вспоминает, что на дне рождения у Вероники Тушновой своя компания поддевала Слуцкого, особенно отличался я, называя его на «вы» и «Борисы Абрамовичи».

Не к этому ли относится фраза Слуцкого:

— Никто не доводил меня до такой ярости, как ты.

Таня усвоила со мной обычную для нашего общения с Борисом иронию. Это не было уместно. В ее тоне не было ласковой доброты, которой всегда отличалась его ирония по отношению к близким друзьям. Мы ему отвечали тем же. Ей ответить было невозможно. Может быть, ее тон означал, что я — человек из прошлого общения, а не из настоящего и будущего. Возможно. Ибо круг общения Слуцкого менялся.

Прервалась дружба с Мартыновым. Однажды спросил у него:

— Как Леонид Николаевич?

Ответил сухо:

— Я его не вижу.

После опалы Эренбурга Мартынов перестал к нему ходить. Не это ли причина разрыва с Мартыновым?

С начала 60-х годов Слуцкий заметно переменился. У него отпало честолюбие. Перестал ездить за границу. Наверное, мог бы, если бы захотел. Перестал встречаться с зарубежными деятелями и литературоведами, знакомством с которыми до этого гордился. Отпала его энергия общения и любопытство к разным сборищам. Редко и только по крайней необходимости выступал, избегая «модных вечеров». Никогда не устраивал персональных вечеров. Никогда не занимался «пробиванием» книг. Так и умер, не издав давно положенного ему однотомника.

Близкого общения его тех лет не знаю. В начале 60-х продолжал дружить с Межелайтисом. Ценил его ум и талант. Несколько лет жил на даче рядом с Окуджавой. Жена его дружила с семьей Евтушенко. Кажется, она стремилась к «светскому» общению.

Круг общения был узок. Высоко ценил Трифонова как умного собеседника. Трифонов был один из тех, с кем встречался регулярно.

Много уделял времени молодым. Старался помочь им, учил их. Даже однажды, помню, поехал в Софрино на семинар молодых. Вел семинар совместно с Окуджавой. К ним валили молодые с других семинаров. Выделил двух-трех по степени «левизны». Ошибся. Это с ним нередко бывало.

Говорили о суде над Бродским. Я спрашивал, почему никто из имеющих вес писателей, кроме Маршака и Чуковского, за него не вступился. Сказал:

— Таких, как он, много. Тогда судил не по той шкале.

После отъезда Бродского говорили о нем, сравнивая его почему-то с Горбаневской (видимо, пытались определить, как его примут на Западе). Сказал:

— По погонам она намного выше.

Диссидентов Слуцкий сторонился. Они шумно разрушали его мир. Он предпочитал это делать сам. К тому же, по привычке не хотел, видимо, привлекать внимания органов.

Помню — петушком налетал на него Якобсон у нас на даче. Слуцкий сердился. Скоро уехал.

В начале 60-х годов мы виделись крайне редко. А одно время даже были в ссоре. Потом встретились, кажется, на вечере памяти Цветаевой и буквально бросились друг к другу. Снова стали встречаться, хотя и не так часто. Однако всегда дружественно и приятно. В 63-м году прогнозы Слуцкого были мрачные. Перспективы хрущевской оттепели исчерпывались. Но какое-то время в Слуцком еще оставался рефлекс деятельности.

Когда умер Иванов, Слуцкий сказал:

— Старики умирают, потеряв надежду.

С Ахматовой встречался. И она отзывалась о нем с неизменным уважением, хотя несколько отстраненно. Они не могли сойтись, и знакомство расстроилось по какому-то пустяку. Будто бы Слуцкий где-то, говоря о тиражах поэтических книг, заметил, что Ахматова весь свой тираж могла увезти на извозчике.

Один из ахматовских пажей, склонных к сплетням, передал эту фразу в искаженном смысле. На что Ахматова гордо сказала:

— Я никогда не возила сама своих тиражей.

Конечно, не это была подлинная причина их охлаждения.

После смерти и похорон Хикмета приехали к Слуцкому. Говорили о наследстве Хикмета. Слуцкий предлагал посмертные гонорары отдавать тем, кому посвящены стихи. Симонов посмеялся: тогда, мол, за стихи, посвященные Серовой, должна получать она.

Мы как бы друг от друга отвыкали, а может быть, и отдыхали, уже в другом качестве — не ежедневного общения.

На одном из первых моих вечеров в ЦДЛ произнес очень теплое запоминающееся вступительное слово.

В 76-м тоже, в ЦДРИ. Через год он заболел.

Часто говорят о причинах болезни Слуцкого. Говорят, что это болезнь совести после пастернаковской истории. Другие — смерть Тани.

На самом деле причин было много. Во-первых, дурная наследственность. Мать Слуцкого страдала тяжелым склерозом.

Сам рассказывал. Ее привезли в Москву. Слуцкий снял ей дачу на Николиной горе. Однажды, прогуливая мать, встретил Людмилу Ильиничну Толстую, вдову Алексея Николаевича. Поздоровались. Поговорили. Когда расстались, мама сказала:

— А Софья Андреевна еще совсем неплохо выглядит.

Главной болезни Слуцкого способствовали побочные. Осколок в спине, причинявший ему боли. Простуда лобных пазух, полученная на войне, в результате которой была тяжелая операция (шрамик между лбом и носом) и тяжелейшая многолетняя бессонница. Слуцкий не спал годами. Рано выезжал в Коктебель. Купался в ледяной воде. Немного помогало.

А главная причина ускорившейся болезни — постоянное напряжение. Он напрягался всю жизнь К докторам ходил редко — за снотворным. О болезнях не говорил. На вопрос о самочувствии коротко отвечал: «Плохо».

Несколько лет тяжело болела Таня. Однажды сказал:

— В семье должен быть один больной человек.

Этим больным была Таня.

Смерть жены тяжело на нем сказалась. Он был глубоко к ней привязан. Не из-за комфорта, ухода и прочего. Этого в доме не было, хоть и был достаток. Он просто ее любил.

В ответ на его обычное:

— Ну как твои романы и адюльтеры? — спросил однажды:

— А у тебя есть романы и адюльтеры?

Ответил: «Есть!» Однако развивать эту тему не стал. Может, и были, но он твердо и преданно любил Таню. Их отношений я не знаю. Однажды неожиданно сказал:

— Я сказал Таньке: изменишь — прогоню.

Что-то, может быть, и было. Не знаю.

Во время последней болезни сказал мне:

— После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.

Это последнее напряжение окончательно сломило его здоровье.

Он не сошел с ума. Он не был лишенным ума. Ум остался. Была тяжелая душевная болезнь. Вот и гадай теперь, где помещается душа.

В характере его, как это и положено по классической схеме болезни, происходили заметные изменения. Например, он стал тревожиться о своем финансовом будущем, бояться бедности. Это ему не грозило, но он постоянно при посещениях говорил об этом. Это была не скупость, а еще более обострившееся чувство независимости, боязни за независимость.

Когда мы с женой впервые пришли к нему в 1-ю Градскую, он категорически отказался принять принесенные нами соки, фрукты, что-то еще. Так и заставил унести все обратно. Это тоже казалось ему посягательством на независимость.

Но в целом многие черты его личности остались нетронутыми. Он изображал себя более больным умственно, чем был на самом деле.

Так же внимательно, как и всегда, наблюдал за окружающими. Немало историй рассказывал о больных, лежавших с ним в клиниках. Например, об одном склеротическом генерале, который воображал себя маршалом.

Расспрашивал всегда обо всех знакомых, о событиях в литературном мире, о политических событиях. Утверждал, что не читает, но на самом деле читал, конечно, не так много, как прежде.

Когда он находился уже в Туле у брата, спросил его по телефону:

— Послать тебе новую мою книжку?

— Не посылай. Я ничего не читаю.

Я, однако, послал. Сказал мне по телефону:

— Прочитал. Это лучшая твоя книжка.

С болезнью Слуцкого окончился наш спор. Остались любовь, жалость, сочувствие.

Никого не хотел видеть. Однажды сказал:

— Хочу видеть только Горелика и Самойлова.[6]


Владимир Корнилов. «Покуда над стихами плачут…»

Написал он много. Составленное покойным критиком и литературоведом Ю. Болдыревым трехтомное собрание сочинений (каждый том — порядка тридцати печатных листов, то есть двадцати с лишних тысяч строк) не охватывает всего им сделанного. И сегодня еще журналы публикуют его неизвестные стихотворения, причем не черновики, а законченные вещи. Черновиков как таковых у Слуцкого не было, потому что стихи он сочинял в уме и переписывал их набело в большие, переплетенные в ситец тетради. За долгую с ним дружбу я немало перелистал этих амбарных книг и не помню, чтобы на какой-нибудь странице мне попалась хотя бы одна помарка. Все строки были переписаны неровными, но вполне разборчивыми, почти печатными буквами, так похожими на самого Слуцкого, на его голос, на его походку и на его стихи.

Вообще в Борисе все было характерно слуцким. Его разговорная речь нисколько не отличалась от стихотворной. Такую особенность я замечал только у Пастернака. Обычно, когда поэты, прерывая общий разговор или застолье, читают свое, они на глазах преображаются, меняется их голос, они, как бы отстранившись от самих себя, восходят на невидимый пьедестал. Даже Ахматова, сказавшая о себе:

Я тишайшая, я простая…

читала стихи торжественно.

И только у Пастернака и у Слуцкого разговорная речь совершенно естественно, без малейших усилий переходила в стихотворную.

Если учесть, что после войны его полтора десятилетия мучила головная боль — последствие контузии, фронтовой простуды и нескольких черепных операций, а затем уже до самой смерти не отпускала бессонница и он, все увеличивая дозы снотворных, все равно спал не более трех часов в сутки, работоспособность Бориса следует признать титанической.

Когда он все это успел написать, для меня так и остается загадкой. Я порой проводил с ним изрядную часть и дня и вечера — десять лет мы жили неподалеку друг от друга, а летом на море и вообще — в одном доме, нередко в соседних комнатах, — но ни разу не заставал его пишущим. Возможно, на него еще в юности повлияла «Фиеста» Хемингуэя («… этика… требует, чтобы никто никогда не видел тебя за работой…»), но, скорее всего, тут сказалась присущая Борису стыдливость. Мне кажется, он стеснялся стихотворной работы, она, как ему казалось, явно уступала его армейской работе. Недаром в стихотворении «Я говорил от имени России…» сказано:

Политработа — трудная работа…

В первом варианте стих заканчивался так:

Воспоминанье это,
Как справку,
   собираюсь предъявить,
Затем,
   чтоб в низшей должности — поэта
От имени России
   говорить.

Изменил Слуцкий низшую должность на новую потому, что пошли разговоры, мол, он повторяет строфу Семена Гудзенко:

Быть под началом у старшин
хотя бы треть пути,
потом могу я с тех вершин
в поэзию сойти.

Но никакого повторения не было. Скорее, эти строки пришли к Борису от боготворимого им Маяковского:

Был я сажень ростом.
А на что мне сажень?
Для таких работ годна и тля.

И еще, по всей видимости, в этом сказалось влияние семьи, в которой литературный труд, скорее всего, не слишком уважали. Отец Бориса работал на рынке весовщиком, ворочал шестипудовые мешки, сочинение стихов, по-видимому, считал баловством и отпустил сына в Москву, чтобы тот учился на юриста, а не на литератора. Это уже позже Борис по собственной инициативе и, скорее всего, не оповещая родителей, поступил в Литературный институт, занимаясь одновременно в двух вузах, еще давая при этом уроки в вечерней школе.

Помимо огромной работоспособности, Слуцкий выковал стойкий, не дававший себе никакой поблажки характер. Самодисциплина у него была жестокая: он никогда не позволял себе лениться. (Я не уверен, что последнее так уж полезно поэту, но Слуцкий в этом не сомневался. Возможно, он верил, что, предаваясь лени, он бы никогда не стал тем, кем стал, потому что вырос в очень бедной семье, на большом базаре в Харькове, причем пол в их доме был вровень с базарной мостовой.)

Упорство и стойкость он стал развивать еще с малых лет. О детстве Слуцкого и вообще о его характере говорят многие его стихи, а лучше других «Медные деньги»:

Я на медные деньги учился стихам,
На тяжелую, гулкую медь,
И набат этой меди с тех пор не стихал,
До сих пор продолжает греметь.
Мать, бывало, на булку дает мне пятак,
А позднее — и два пятака.
Я терпел до обеда и завтракал так,
Покупая книжонки с лотка.
Сахар вырос в цене или хлеб дорожал —
Дешевизною Пушкин зато поражал.
Полки в булочных часто бывали пусты,
А в читальнях ломились они
От стиха,
   от безмерной его красоты.
Я в читальнях просиживал дни.
Весь квартал наш
   меня сумасшедшим считал,
Потому что стихи на ходу я творил,
А потом на ходу, с выраженьем, читал,
А потом сам себе: «Хорошо!» — говорил.
Да, какую б тогда я ни плел чепуху,
Красота, словно в коконе, пряталась в ней.
Я на медную мелочь
   учился стиху.
На большие бумажки
   учиться трудней.

Звук этих строк, а еще точнее — гул, напоминает стихи Державина, Ходасевича и предсмертного Маяковского, но по сути дела в этом стихе уже настоящий Слуцкий.

Хотя никто его не видел пишущим, Борис писал много, на мой взгляд, чересчур много. Порой это бежит с горы и не может остановиться. Для поэтов не такого крупного масштаба и мощи подобная инерция извинительна, но Слуцкий был поэтом трагедии, а не мелкотемья.

Трагичность Слуцкого шла, как мне кажется, от его доброты, от его сочувствия человеческим страданиям. Слуцкому часто вменяли в вину дисгармоничность, противопоставляли ему поэтов светлых и легких. Но, по моим наблюдениям, поэты светлые и легкие часто и в жизни и в работе отворачиваются от человеческих несчастий, словно те мешают их гармонии. Слуцкий же в высшей степени был наделен пронзительным и в то же время необыкновенно действенным даром сочувствия. Трагичность мировосприятия всегда и предполагает крупность личности. Слуцкий был поэтом дальнего действия. Как орудие крупного калибра он предназначался для поражения серьезных целей, а не для стрельбы по воробьям. Однако советская власть не признавала больших тем, особенно тем трагических. Сочиняя стихи про пейзаж или погоду, еще можно было слегка отклониться от заданного партией маршрута. Но по центральным магистралям следовало шагать в ногу.

Про пейзаж и погоду Слуцкий писать не любил. Не то чтобы эти темы его не волновали, но они не были для него магистральными. Удача приходила к нему, лишь когда он говорил о главном и причем без оглядки. Но последнее случалось далеко не всегда.

— Борис, а стоит ли сочинять столько стихов? — не так уж редко, но всегда почтительно спрашивал я его, на что он мне неизменно отвечал, мол, раз уж так случилось, что он земли не пашет, у станка не стоит, то должен выполнять что умеет, а не бездельничать и не дожидаться, пока нахлынет вдохновение.

Я робко возражал, мол, стихи не обязательные молитвы и часами не измеряются. Они дело штучное, тут не может быть никакой нормы. К тому же он поэт трагический, а трагедию не запустишь на конвейер…

Слуцкий со мной не соглашался и приводил в пример своих друзей живописцев и скульпторов, которые как проклятые работают каждый день с утра до вечера.

Я что-то мекал насчет болдинской осени или приводил слова Маяковского, мол, у Блока из десяти стихов только два удачны… (Высказывание весьма спорное, потому что блоковский третий том сплошь состоит из удач!)

— История нас рассудит, — усмехаясь в усы, отвечал Борис, не желая дискутировать на эту, по-видимому, слишком личную для него тему. Он вообще был человек закрытый, никогда не лез (даже выпив, — впрочем, пьяным, хотя выпивал с ним не так уж редко, я его ни разу не видел) вам в душу, но и в свою не впускал. Впрочем, иногда, но очень ненадолго раскрывался. Так, незадолго до смерти жены (видимо, в году 76-м) он признался мне, что, как Жанна д’Арк, с детства слышит голоса, отчего отец называл его идиотом. Кстати, «Идиот» Достоевского был его любимой книгой.

Впрочем, кто знает, — я и по сей день не решил, связано ли наше дело с подобными отклонениями. Хотя поэты — люди и со странностями, однако их стихи заряжены душевным здоровьем. Помню, как я впервые прочел Слуцкого, еще в машинописи. Это было зимой 53-го. Еще не умер Сталин, и ждать можно было всего самого страшного. Стихи Бориса меня потрясли. Я понял, что он поэт удивительный, ни на кого не похожий, со своей формой, своим звуком, своими ритмами, рифмами, тропами, словно он вырос на своем, отдельном ото всех месте. Но при этом укорененность в державинские традиции ощущалась — да и как ей было не ощущаться?! Несмотря на печаль и, казалось бы, полную безнадегу, в стихах Бориса было то, что определил Маяковский бессмертной строкой: «И стоило жить, и работать стоило».

За два с лишним десятка лет нашей дружбы Слуцкий не раз повторял, что самым счастливым для него временем были четыре года войны. Видимо, это происходило потому, что стихов на фронте он не писал и разлада между поступком и осознанием поступка для него, как ему тогда казалось, не было. Но так ли? Стихи как раз это опровергают:

Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:
Быть на матчах пристальным разиней.
Если сны приснятся этим судьям,
То они кричать во сне не станут.
Ну а мы? Мы закричим, мы будем
Вспоминать былое неустанно.
Опыт мой особенный и скверный —
Как забыть его себя заставить?
Этот стих — ошибочный, неверный.
Я не прав.
Пускай меня поправят.

Этот стих он прочел мне летом 54-го года. Характерна его концовка: тогда еще он признавал за властью право поправлять. Однако и в то время его поэтический дар был прозорливее его политических взглядов. В своих вершинных стихах он себя не «смирял», не становился «на горло собственной песне». Смирял он себя лишь как член КПСС. В пятидесятых годах он мне говорил, что хочет писать для умных секретарей обкомов, и не скоро понял, что у них другого рода ум и что такие стихи, как пишет он, им не нужны.

Его наивность была удивительной. Помню, уже в самом конце шестидесятых он пытался объяснить директору издательства «Молодая гвардия», одному из столпов отечественного шовинизма, каких поэтов совершенно иного направления тому следует издавать. Немудрено, что молодогвардейский директор тотчас убрал Слуцкого из редакционного совета, куда Бориса ввели в более либеральные времена. Наверняка такая наивность шла от его доброты и от его никогда не убывающей веры в человечество.

Что же до счастливых дней войны, то они привели Бориса поначалу к полной инвалидности. После Победы он долго лежал в госпиталях, его кое-как подлечивали, но так до конца и не вылечили.

Я был мальчишкою с душою вещей,
Каких в любой поэзии не счесть.
Сейчас я знаю некоторые вещи
Из тех вещей, что в этом мире есть!
Из всех вещей я знаю вещество
Войны.
   И больше ничего.
Вниз головой по гулкой мостовой
Вслед за собой война меня влачила
И выучила лишь себе самой,
А больше ничему не научила.

Эти стихи я услышал от него через девять лет после Победы. Тогда они меня ошеломили, но и сейчас, как мне кажется, они звучат с прежней убедительностью. Ведь «от победы и от беды», как сказал он в другом замечательном стихе «Сон», мы и сегодня, спустя более полувека, не оправились…

С середины пятидесятых годов Слуцкого уже щедро печатали, но ни одно его стихотворение не обходилось без редакторского или даже цензурного членовредительства. Так, например, в первом напечатанном после войны вполне патриотическом и весьма невинном стихе «Памятник» («Литературная газета», июль 1953 г.) было сделано семнадцать редакционных поправок.

Но он все равно надеялся на перемены к лучшему, причем как человек мечтал об очеловечивании строя, а как поэт чувствовал, что этот строй никакому очеловечиванию не поддается.

Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Посмотреть — удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны.
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!

Но без поправок не получалось. К тому же во все книги Слуцкого, выходившие при его жизни, талантливые стихи проникали не так уж часто, а самые талантливые оставались в переплетенных тетрадях. Может быть, именно поэтому Борису при жизни явно недодали. Он как-то обронил в разговоре: «Считается, что я поэт так себе, а ведь я поэт ничего себе…»

Немалую роль в этой недодаче сыграла, как мне кажется, нелюбовь Бориса к литературной тусовке. Тогда еще этого слова не было и роль тусовки в какой-то мере выполняла поэтическая эстрада. Не хочу преуменьшать ее роль: она привлекла, помимо всего прочего, к стихам студенческую молодежь. Но Борис, несмотря на то, что читал стихи замечательно (лучше, чем он, не читал, как мне кажется, никто), своих поэтических вечеров не устраивал, хотя шумный успех в Большом зале Дома литераторов да и в других аудиториях ему был бы обеспечен.

Член КПСС, Слуцкий долго, почти всю свою жизнь, продолжал верить в партию, вернее, упорно заставлял себя в нее верить, но поэт Слуцкий мучительно понимал тщету такой веры:

Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
Я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
За что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.

Эти стихи он прочел мне в конце 1956 года. В какой-то мере они объясняют, почему он выступил в ноябре 1958 года против Пастернака. Он вовсе не струсил, как считали многие, и не солгал. Он был просто «верен строительной программе», хотя и понимал, что «строит на песке». А любил он или не любил Пастернака, в данном случае значения не имело. (Военных пастернаковских стихов он действительно не любил, да и к другим относился, на мой взгляд, незаслуженно прохладно, но это был, так сказать, факт его поэтической биографии. Мало ли кто кого не любит?! Не станешь ведь из-за этого предавать человека анафеме, лишать куска хлеба и требовать выдворения из страны?!) Я не хочу задним числом оправдывать Бориса, я лишь пытаюсь объяснить, что с ним, на мой взгляд, случилось. Должен сказать, что это трехминутное выступление перебуравило и отравило его жизнь, а прожил он после него еще почти тридцать лет, из которых девять тяжело болел, и этот его душевный недуг, по-видимому, тоже был связан с пастернаковской историей.

Вскоре, видимо, после нее Слуцкий написал:

Уменья нет сослаться на болезнь.
Таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
В такую грязь, где не бывать другому.

Это четверостишье удивительно напоминает строки Багрицкого:

Неудобно коммунисту
Бегать, как борзая…

Говоря о Слуцком, нельзя не упомянуть его, так сказать, еврейские стихи, как правило, всегда сильные.

А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
На нас без маски лезло зло.
Оно не прикрывалось благом.
Еще не начинались споры
В торжественно-глухой стране.
А мы — припертые к стене —
В ней точку обрели опоры.

Еврейская тема была для него, может быть, одной из самых мучительных. Правда, при этом Слуцкий не ставил знака равенства между бытовым антисемитизмом и антисемитизмом власти.

А я не отвернулся от народа,
С которым вместе
   голодал и стыл.
Ругал баланду, обсуждал природу,
хвалил
   далекий, словно звезды,
      тыл.
Когда
   годами делишь котелок
и вытираешь, а не моешь ложку —
не помнишь про обиды.
Я бы мог.
А вот — не вспомню.
Разве так, немножко.
Не льстить ему,
не ползать перед ним!
Я — часть его.
Он — больше, а не выше.
Я из него действительно не вышел.
Вошел в него —
и стал ему родным.

Расставание с коммунистическим мировоззрением и его производным — преданностью уже умершей идее и верностью ее дисциплине — было для Слуцкого делом не только долгим, но и бесконечно мучительным. Правда, Борис никогда покорно не плелся в общем строю, а сопротивлялся, как мог, нет-нет его выбрасывало из ряда, и именно тогда рождались лучшие его строки:

Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя —

строки чрезвычайно важные, потому что говорят о почти религиозном отношении поэта к почившей в Боге идее.

А стих:

Люди сметки и люди хватки
победили людей ума —
положили на обе лопатки,
наложили сверху дерьма.
Люди сметки, люди смекалки
точно знают, где что дают,
фигли-мигли и елки-палки
за хорошее продают.
Люди хватки, люди сноровки
знают, где что плохо лежит.
Ежедневно дают уроки,
что нам делать и как нам жить —

вряд ли сопрягается с желанием писать для умных секретарей обкомов. Потому что, когда Аполлон звал Слуцкого «к священной жертве», его иллюзии рассеивались, как дым.

О том же самом говорит и другое стихотворение:

В революцию, типа русской,
лейтенантам, типа Шмидта,
совершенно незачем лезть:
не выдерживают нагрузки,
словно известняк — динамита,
их порядочность, совесть, честь.
Не выдерживают разрыва,
то ли честь, то ли лейтенанты,
чаще лейтенанты, чем честь.
Все у них то косо, то криво,
и поэтому им не надо,
совершенно не надо лезть.
Революциям русского типа,
то есть типа гражданской войны,
вовсе не такие типы,
не такие типы нужны,
совершенно другие типы
революции русской нужны.

Замечательно по трагической силе восьмистишье, в котором он наконец прощается с проклятым прошлым:

Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.

Не могу сказать, когда эти стихи написаны, но куда важней, что они написаны. В этом, как, впрочем, во всех лучших стихах Слуцкого, поэт одолел человека, свобода одолела косность идеи. Жаль, конечно, что это произошло так поздно, что плодами такой победы Борис уже воспользоваться не мог. Впрочем, если бы он все понял с самого начала, мир не узнал бы поэта Слуцкого.

Там, где Борису не все было понятно, там, где ему приходилось преодолевать себя, спорить с собой, выходить за пределы им же очерченного табу, там у него вырастала высокая, ни на кого не похожая поэзия.

Но там, где он что-то излагал или доказывал, получались только строчки, иногда получше, иногда похуже, правда, тоже собственные, ни с кем не схожие, но и только. И таких стихов у него немало…

Надо думать, а не улыбаться,
Надо книжки трудные читать,
Надо проверять — и ушибаться,
Мнения не слишком почитать.
Мелкие пожизненные хлопоты
По добыче славы и деньжат
К жизненному опыту
Не принадлежат.

Все высказанные в этом восьмистишье мысли абсолютно верны и полезны для подрастающего поколения. Их можно было бы высечь даже на скрижалях, но все равно большой поэзией они бы от этого не стали. При этом все в них — интонация, жест, походка стиха, манера изложения, зачин и концовка — собственные, слуцкие. Но в них нет горения, нет противоречия, нет, наконец, ошибки, а без этих качеств стихи Слуцкого не становятся чудом.

Хотя их интонация все равно неподражаема. Может быть, именно поэтому ей подражали и подражают. Впрочем, Слуцкий предпочитал выражаться точнее. В стихе «Коля Глазков» он прямо написал:

Сколько мы у него воровали,
а всего мы не утянули.

Стихотворцы моего поколения и много меня моложе вовсю обдирали Слуцкого. Но главная заслуга Слуцкого не в том, что он создал школу и породил множество последователей. Куда важнее, что он поэт трагедии. В лучших своих стихах он поэт горы и бездны, поэт взлетов и падений. Его талант, как мне кажется, можно определить строками Цветаевой:

Говорят — тягою к пропасти
Измеряют уровень гор.

Для такого дара одного ума, одной личной пристрастности было недостаточно. Вот восемь строк, по сути своей — молитва, но тайны в них нет, хотя они, несомненно, искренни и написаны о самом для Бориса главном:

Хорошо, когда хулят и славят,
Превозносят или наземь валят,
Хорошо стыдиться и гордиться
И на что-нибудь годиться.
Не хочу быть вычеркнутым словом
В телеграмме — без него дойдет! —
А хочу быть вытянутым ломом,
В будущее продолбавшим ход.

Здесь все свое, слуцкое, интонация превосходна, но чего-то основного все-таки не хватает. Может быть, не только тайны, но еще звука, гула высокой торжественности, как у Державина:

Глагол времен! металла звон! —

или у Ходасевича:

И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя… —

или у Маяковского:

Мой стих
   трудом
      громаду лет прорвет
и явится
   весомо,
      грубо,
         зримо,
как в наши дни
   вошел водопровод,
сработанный
   еще рабами Рима.

Меж тем у Слуцкого есть немало стихов, которые стоят в одном ряду с великими образцами. Например:

Голос друга

Памяти поэта Михаила Кульчицкого

Давайте после драки
Помашем кулаками:
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назначались сроки,
Готовились бои,
Готовились в пророки
Товарищи мои.
Сейчас все это странно,
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих,
Давайте выпьем, мертвые,
Во здравие живых!

Здесь есть все: и торжественный звук, и жар стиха, и его непередаваемая походка, и тайна, потому что каждая следующая строчка неожиданна, причем неожиданна даже для тех, кто знает этот стих наизусть уже сорок лет. Словом, тут не только присутствует чудо поэзии, оно переполняет строки.

То же самое, но еще с большим правом, можно сказать и о самых, на мой взгляд, вершинных, ставших уже хрестоматийными, но от этого ничуть не утерявших своей первозданности стихах Слуцкого. (Их первая строка дала название моей книге[7].)

Покуда над стихами плачут,
и то возносят, то поносят,
покуда их, как деньги, прячут,
покуда их, как хлеба, просят,
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
еще вчера она лежала
почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было, то, что будет, —
про это знать она не хочет.

Сегодня, когда людям не до стихов, на первый взгляд кажется, будто время Слуцкого ушло. Но поэзия в небытие не уходит, а, как ветер Екклесиаста, «возвращается на круги своя». И хотя одни стихи Слуцкого отсеяло время, другие отсеялись сами, но он написал столько мощных и прекрасных строк, что вошел в когорту российских лириков. А войти в нее ох как непросто — ведь за два с четвертью века, начиная с Державина, которому Слуцкий стольким обязан, наша поэзия породила немало гигантов.


Ольга Наровчатова. «…От Бориса Слуцкого»

В Борисе Слуцком поражало слияние его внутренней и внешней значительности, глубокой утвержденности в своих взглядах; твердая и определенная манера держаться, не делающая скидок, но внимательно учитывающая собеседника, сразу вызывала глубокое и стойкое уважение. Монументальность, решительность мышления, крупность всей его личности отпечатывались во всех чертах облика. Беспощадная наблюдательность в соединении с глубоко спрятанной ранимостью поэта выплескивалась в стихах пронзительных без сентимента. И лишь конец его жизни показал, насколько этот человек был потрясающе нежен и уязвим, насколько он не мог жить без любви. Смерть любимой, прекрасной, любящей жены потрясла его до полного основания, вызвала тяжелую муку болезни и, как всегда у поэтов, — щемящие стихи, щемящие чувства.

Мой отец, поэт фронтового поколения, Сергей Наровчатов, познакомился и подружился со Слуцким в литературном кружке при Гослитиздате, которым руководил Сельвинский. Там ифлийцы — Павел Коган, Дезик Самойлов и Сергей Наровчатов — встретились и подружились с Майоровым, Кульчицким, Слуцким и Львовским. Каждый из них не мыслил себя отдельно от поколения. Кто-то погиб на «той войне незнаменитой» — финской, кто-то — на Отечественной, оставшиеся в живых писали о них до конца жизни. Время приносило новые связи и новые потери. И не утратилась возникшая с военных лет привычка писать друг другу и дарить новые стихи. В 1964 году Борис Слуцкий вручил моему отцу книжку стихов «Работа» и подписал на ней: «Сереже Наровчатову в год и месяц серебряной свадьбы нашей дружбы».

Отрывки из писем Бориса Слуцкого, оставшихся в архиве отца с военных лет, лучше, чем я, скажут о его характере.

«12 августа 1945

Дорогой Сергей!

Так таки ничего о тебе не знаю. С незапамятных времен. Дожил ли ты до Дня Победы? Где ты сейчас? Не сушишь ли портяночки на Восходящем Солнце в соответствующей стране. Я же мирно околеваю — от жары, скуки и малярии — в Южной Румынии…

Перспективы отпуска (наиболее радужные) — конец октября. Буду в Москве. Хочу тебя там встретить. Все связи с друзьями — нарушены. Кроме П. Горелика, который где-то в Германии. Стихи не пишутся. Книги не читаются. Работа не работается — да ее и нет почти. 40° по Цельсию — в тени. Хочу получить от тебя прохладное письмо с северными стихами и спокойными соображениями. Планы. Перспективы. Сурков говорил о тебе на пленуме, а я узнаю о сем из эпиграммы в „Литературной газете“. Нехорошо! Пока все. Целую тебя. Борис».

«25.1.45 г.

Дорогой Сергей!

…От всей души завидую только твоим польским наблюдениям. Хочу сообщить тебе об удивительном варианте русских поэтов (и русских людей), встреченном мною в Белграде. Это раскаявшиеся вранжелисты и (преимущественно) дети их. „Союз Советских патриотов“, который более трех лет довольно успешно конспирировал против немцев. Во главе стояли Илья Кутузов — граф, внучатый племяник фельдмаршала, способный поэт в Гумилевском (ныне ревГумилевском) духе, профессор Алексеев и несколько других хороших людей. Подробности устно. Стихи, присланные тобой, — хороши. Читал их множество раз — так и сяк. Задержал ответ — неправильно было бы отсылать его без критико-библиографического отдела. Первые 2 строки — несусветны. Обычное ораторское покашливание перед речью, но обращенной к одному человеку. С точки зрения нашей архео-строчечной теории особенно хороши строки о свете, звуке, кладоискателях, „как время сквозит в новизну“. Со всех точек зрения правилен и хорош поворот!

… Возражение вызывает гипертрофия образов на 1 см. кв. внимания. Техника не только вполне уверенная сама по себе, но и выше довоенной нормы, что не скажу сейчас про себя.

…Пришли мне свои баллады и истории, вообще побольше стихов, для устроения обстоятельного разговора о них. Целую тебя за обнаруженные на фотографиях награды… Борис Сл.»..


Юрист, поэт, политработник, разведчик во время войны, потом переводчик, педагог, советчик и помощник своим ученикам, Борис Слуцкий оставил по себе добрую память. Помог он и мне верой в мои творческие возможности и приглашением посещать лит. семинар, который он вел в Московской лит. студии в 1972 году. Таким образом, Борис Слуцкий воздействовал и на мою судьбу. Первая моя с ним встреча состоялась, когда мне было четыре года. Слуцкий дружил с моей мамой — искусствоведом, остроумной собеседницей, оригинальной, умной женщиной. После развода моих родителей он часто навещал нас.

Временами мама бралась реставрировать редкие иконы. Одна из них висела в тот раз на стене. Пришел Слуцкий. Мама зачем-то вышла, а Борис Абрамович встал прямо перед иконой и очень внимательно всматривался в лик Христа. Я с интересом наблюдала за ним. Мы долго молчали в этом положении. Наконец, почувствовав, что все это неспроста, я простодушно предположила: «Это ваш сын?» Слуцкий быстро оторвался от иконы и серьезно взглянув на меня, спросил: «А что? — Похож?» — «Да, похож», — твердо ответила я. Несколько секунд помолчав, Слуцкий доверительно и еще более серьезно сказал мне, указав на Христа: «Это я — Его сын».

В последний раз я видела Б. Слуцкого на похоронах моего отца. В какой-то момент в густой толпе по направлению ко мне быстро образовался коридор: это люди расступались перед Слуцким. В нем будто проступало величие и внешнее бесстрастие самой Судьбы. Монументальным спокойным шагом он подошел ко мне, коротко пожал руку и толпа стала расступаться уже от меня. «Вы не останетесь?» — спросила я вдогонку. Не поворачивая головы, он сказал: «У меня депрессия». И ушел. Это был 1981 год. Ему оставалось жить пять лет.


Наум Коржавин. Борис Слуцкий в моей жизни

Довоенные московские студенческие поэты — Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Николай Майоров, Дезик Кауфман (Давид Самойлов), Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий, Михаил Львовский, Михаил Луконин и другие, — слухи о которых доходили и до Киева, волновали мое воображение. Неудивительно, что, приехав в апреле 1944 года в Москву, я прежде всего хотел разыскать кого-либо из них. Они мне казались (а некоторые и были) близкими по своим творческим установкам. Но меня на первых порах постигло разочарование — никого из них в Москве в это время не было. Я с огорчением узнал, что Коган, Кульчицкий и Майоров погибли на фронте, а остальные — что было для того времени естественно — в действующей армии. И поневоле знакомился я с ними только по мере их появления в Москве.

Если мне не изменяет память, Борис Слуцкий был первым из этой группы, с кем я познакомился. По-видимому, это произошло в конце 1945-го или в 1946-м году, уже после Победы, когда я уже был студентом Литинститута и жил в общежитии. Как это организовалось — не помню. Безусловно, я жаждал этой встречи. И если я знал, что он в Москве, то сделал все, чтобы она состоялась. Но кажется, я этого не знал, и инициатива исходила от него. Видимо, кто-то рассказал ему обо мне, и он просто пришел за мной в общежитие. Скорее всего, его приходу все же предшествовала какая-то договоренность через кого-то из общих знакомых, а может быть, он и не заходил за мной, а наоборот, я пришел к нему — туда, где он остановился, — уверенности у меня нет, подробности за шестьдесят лет могли и спутаться. Но мог и прийти, и дело тут не в моих исключительных качествах. Ему, как вспоминает Самойлов, и до войны было свойственно носиться по Москве и обзирать молодую поэзию, вести, так сказать, учет поэтического хозяйства. А кроме того, я действительно во многом стоял к нему и его товарищам ближе, чем кто-либо другой из стихотворцев следующего субпоколения (тогда казалось, просто поколения).

Так или иначе, встреча состоялась, и мы с ним отправились в один из «коммерческих» ресторанов. Тогда как раз открылась сеть таких торговых точек — магазинов, кафе, пивных и ресторанов, — где торговля и обслуживание осуществлялись без карточек, но по «коммерческим» (значит, весьма повышенным) ценам. Я тогда и не мечтал о такой фешенебельности. Впрочем, следует признать, что это было первым, но отнюдь не последним моим посещением подобного заведения. Все рестораны и пивные моей юности — а их было хоть и не так много, как хотелось, но все же немало — все были коммерческими. Их прекращение было связано с отменой карточек и совпало с моим арестом. Но в первый раз в такое заведение привел меня Слуцкий.

Конечно, он отнюдь не был ни толстосумом, ни прожигателем жизни. Просто ему, фронтовому майору, находящемуся в Москве в отпуске или в командировке, было в тот момент это доступно, и он был рад так реализовать эти свои возможности. Он чуточку даже бравировал этим. Впрочем, это, как и все его последующие бравирования, было, как я потом понял, наивной и невинной игрой перед самим собой. А по-настоящему в тот момент главным его желанием было накормить меня. Это проявлялась та естественная доброта Слуцкого, которой, наряду с сочувствием людям, он был наделен в высшей степени. Она побеждала в нем любые, даже самые жесткие идеологические конструкции, к которым он был тоже склонен.

Его уже упомянутый интерес к тому, что представляет собой мое, как мы тогда оба считали, поколение, объяснялся не только естественным любопытством, а был содержателен. Один его вопрос кажется мне в этой связи особенно показательным. Он спросил, считаем ли мы нашу эпоху просто дежурной эпохой, доставшейся дежурному поколению, или эпохой исторически особой, отличной от всех остальных. Передаю я за давностью лет только суть его вопроса, а не прямую речь. Хотя определение «дежурной», врезалось мне в память и принадлежит ему — я бы сказал «очередной». Что эпоха наша особая — в этом усомниться трудно. Весь вопрос в оценке этой «особости». Даже Ахматова признавала, что жила во времена, «которым не было равных». Выражение дипломатичное, но со смыслом этой ее оценки я и теперь согласен.

Но Слуцкий хотел знать другое: согласны ли мы, что именно на наше время и наши поколения легла задача сознательно ценой невероятных жертв, усилий и насилий решить главные проблемы человечества, то есть, говоря моим нынешним языком, преодолеть все преграды на его пути к мировой гармонии.

Вопрос этот был отнюдь не безосновательный. Именно этим жил он и его товарищи перед войной (и оправдывали происходившее), именно это жило в его и в их тогдашних стихах — особенно в поэме Майорова «Мы» и лирических отступлениях из романа в стихах Павла Когана. Именно это как-то помогало молодым людям в тех фантастических обстоятельствах сохранять причастность к духу и культуре. Потому так широко и ходили эти стихи в тогдашнем студенческом странном суперортодоксальном «самиздате» (хотя тогда этого слова не знал еще и сам его изобретатель Николай Глазков).

Вопрос был в самую точку. Большинство ребят, вернувшихся с фронта, но не относящихся к «ифлийцам», были, о чем уже шла речь, вообще далеки от таких обобщений. Обобщения их не шли дальше так называемой «правды о войне» — потом она была названа «окопной правдой». Обойти такую правду было нельзя, не обошли ее ни Наровчатов, ни Самойлов, ни Слуцкий, ни один подлинный поэт, прошедший войну. Но в поэзии, да и вообще в литературе, дело не только в самой этой правде (впрочем, и ее Сталин вскоре запретил), а то, с чем человек вошел в эту правду и как она отразилась на том, с чем он в нее вошел, на его внутреннем мире. Слуцкий это понимал. Отсутствие этого он тогда же назвал «натурализмом мысли». Неприятие такого натурализма нас всегда сближало. Этому натурализму противостоял тогда только, как ни обидно это признать, сложный мир коммунистической идейности при Сталине — внешне официозный, а по существу подпольный. Ничего другого ни я, ни все, кого я знал, вокруг себя не видели.

Но все-таки подспудно что-то меня с ним и разделяло. Думаю, это сказывалась разница субпоколений. Дело в том, что такое — «идейное» — приятие действительности уже ломалось. Постепенно брала верх сама жизнь. Нет, приятие оставалось, но оно постепенно вытесняло эту «идейность». И это действовало на меня больше, чем на Бориса, — не думаю, что разница эта всецело в мою пользу. По-человечески он, как уже говорилось, не всегда соответствовал своим представлениям о должном даже чаще, чем я. Для меня же так или иначе постепенно восстанавливалась естественная историческая связь времен.

И я, стоявший к таким, как он, наиболее близко и даже (во всяком случае в те месяцы) оценивавший ситуацию так же, как он (в смысле витиеватости и неукоснительности приятия) — тоже не мог обрадовать его идентичностью отношения и восприятия.

Кстати, и поныне многие, искренне отказываясь от утопии, исходят только из ее недостижимости. В ее благости, если бы она была достигнута, до сих пор мало кто сомневается. Но тогда я еще вообще полностью жил в этой системе координат.

Тем не менее идентичности не было. Война, общение с людьми самых разных слоев — все это внесло свои изменения. И видимо, в связи с этим гораздо больше стала значить и живей выглядеть для меня история — уже не история революционных движений, а вообще, особенно история России. Война заставила ощутить ее реальность и ценность, ощутить патриотизм. Но это несмотря на официозную «патриотическую» пропаганду, а не благодаря ей. И это как-то вплеталось в мое тогдашнее, еще революционное мировоззрение…

Думаю, что то же происходило со Слуцким, но он больше меня этому не поддавался. И твердо стоял на своем идейном, даже партийном отношении к жизни. Во всем — исключая только главное в ней — поэзию. И как уже говорилось, доброту и жалость к людям. Но все это существовало в нем как бы подпольно. Этого я тогда еще не знал.

Помню, что несмотря на весь пиетет перед ним (ведь помимо всего, он тогда еще казался мне неизмеримо старше меня, хотя тоже был еще очень молод), я даже возражал ему. Впрочем, литературные мальчики в двадцать лет, в предвкушении неминуемых побед и славы, относятся к уважаемым ими старшим поэтам в лучшем случае как к равным. И я не был исключением. Я спорил со Слуцким. И тогда, и не раз потом. Всегда. И чаще бывал, наверное, более прав, чем он. Чаще, но не всегда и не во всем. У меня ведь — и как раз тогда — бывали завихрения, которых я теперь стыжусь, и порой заходил я в них дальше, чем он. Может быть, по младости.

Впрочем, часто я был к нему и близок. Мне было тогда понятно, почему он «недемократически» делил военную, да и всякую иную молодую поэзию на офицерскую и солдатскую. Себя он, конечно, относил к офицерской, но дело тут было совсем не в субординации. Давида Самойлова, вернувшегося с войны сержантом, он не колеблясь относил к поэзии офицерской. Когда Виктор Урин, услышав это, стал выдавать по этому поводу солдатские комплексы (мол, нечего солдат дискриминировать), Борис улыбнувшись ответил:

— А ты не кипятись. Пока что солдатские стихи печатают, а офицерские не очень…

Речь, конечно, шла не о чинах, а о некоем духовно-культурном кругозоре, о «сложном», «идейном», «диалектическом» осмыслении и приятии действительности, якобы присущем офицерству как духовно-интеллектуальному стержню армии и войны. Представление это было не вовсе беспочвенное, но обобщенное — офицерский корпус в культурном отношении был далеко не столь однороден.

Но и с этой «мужественной» диалектичностью приятия было у него не все просто. Однажды, уже года через два, я прочел ему стихи, представлявшие пик такого приятия и всех завихрений моего интеллектуального этатизма. Стихи эти, как я полагал, должны были быть идеологически близки Борису. И идеологически, вероятно, и были. Я ожидал сочувствия. Но не дождался. Выслушав их, он сказал:

— Это стихи о моральном превосходстве литерной карточки над рабочей.

Разумеется речь в стихах шла не о карточках, а о том, что людям большой работы свойствен кругозор и глубинное понимание событий, недоступное тем, кто видит их изнанку. Смысл сказанного Слуцким был ясен. Я от этих слов опешил. Нет, не от того, к стыду моему, что они были справедливы. Я ведь и раньше знал, что это так, но считал, что сознательно отказываюсь от обычной «мещанской», (то есть единственно возможной, но это я как раз и отрицал) справедливости ради «высшей», и считал это духовным достижением. А Слуцкого ощущал не только своим единомышленником, но и учителем. И то, что эти слова произнес именно Слуцкий, подрывало основы моего мироощущения.

Но именно он их и произнес. Хотя его мировоззрение оставалось тем же. Просто сквозь искусственные завесы этого мировоззрения прорвалась его естественная доброта. Та щемящая доброта и жалость к людям, которая пронизывает многие его стихи разных лет и в чем ему практически нет равных. Как это уживалось с его столь долго сохранявшимся «железным», даже безжалостным мировоззрением и представлением о должном — я до сих пор не пойму. Может быть, та болезнь, которая омрачила последние годы его жизни и в конце концов свела его в могилу, явилась в значительной степени следствием противостояния этих двух противоречащих друг другу факторов, все годы определявших его внутреннюю жизнь. Правда, говорят, что перед болезнью мировоззрение его сильно смягчилось. Охотно верю, но свидетелем этому я уже быть не мог: жил в эмиграции.

Конечно, были отношения наши вечно-полемическими, со взаимными «подкалываниями» (многое нас сближало, но многое и разделяло), иногда довольно острыми, но до обид дело никогда не доходило.

Но случилось так, что это подтрунивание с высоты возраста явилось причиной несерьезного отношения к очень серьезному моему свидетельству в очень серьезном деле. Однажды в начале 1955 года мы с ним шли по Тверской и на Пушкинской площади встретили его знакомого и моего сокурсника по Литинституту — назовем его X. Когда тот распрощался с нами, я сказал Слуцкому:

— Знаешь, Боря, по-моему, этот человек — стукач. Может быть, для суда моих доказательств недостаточно, но я абсолютно уверен, что это так.

Доводы мои были вескими. Приводить я их тут не буду, ибо стукачество этого человека — установленный факт, зафиксированный в литературе, и отнюдь не в связи со мной. Я просто не хочу лишний раз называть фамилию этого несчастного. В конце концов речь здесь идет не о нем.

— Действительно, ни один суд не принял бы этого. Это не доказательства, — отмахнулся Слуцкий. — Ты скажешь!

Но еще через несколько дней вернулся из лагеря другой человек, прямо посаженный этим X. (в моем деле тоже был отчетливый след его стукачества, но важной роли в нем он не сыграл), и все гадательное стало явным. Прибыл он с благородной целью публично набить X. морду. Этой задачи он в жизнь не воплотил (что делает ему честь), но факт стал общеизвестным. Теперь с ним согласился и Слуцкий.

Честно говоря, мне это было обидно. Мои факты говорили сами за себя. Отмахиваться от них было не больше оснований, чем от того, что он узнал после меня. Я не понял (и до сих пор не понимаю), откуда взялось это «Ты скажешь!» — ни в какой склонности обзывать людей стукачами я замечен не был[8].

Однако эта обида не отразилась на наших отношениях.

Не отразилась на них и моя эпиграмма на него. Она была написана и прочитана ему примерно в конце пятидесятых. Вот эта эпиграмма:

Он комиссаром быть рожден.
И облечен разумной властью,
Людские толпы гнал бы он
К непонятому ими счастью.
Но получилось все не так:
Иная жизнь, иные нормы.
И комиссарит он в стихах —

Над содержанием и формой[9].

Борис стоически выслушал эти строки и сказал:

— Ну что ж… Про Симонова ты обидней написал.

Про Симонова я действительно написал обидней:

Вам навеки остаться хочется
Либералом среди черносотенцев.
Ваше место на белом свете
Образ точный определит.
Вы — лучина.
Во тьме она — светит,
А при свете она — коптит.

Но тут ведь и повод был другой — возмутившее меня участие Симонова в травле Пастернака, развязанной начальством после выхода «Знамени» с подборкой стихов из «Живаго». Эпиграмма же на Слуцкого — результат многолетней, хотя и ожесточенной, но дружеской полемики, и обидной быть она не могла[10].

Могут сказать, что после возмутившего многих выступления Слуцкого на собрании в Союзе писателей, посвященном травле Пастернака, все это выглядит иначе. Не думаю. Я и тогда нисколько ни на одну минуту не усомнился в честности и порядочности Слуцкого и поэтому отнесся к его проступку не с возмущением, а иронически — понимал, что к этому его привел не расчет, а честно и буквально исповедуемый принцип партийности, от следования которому никаких благ он никогда не получал.

Дружеские, хоть и не слишком тесные, но доброжелательные отношения продолжались у нас всю жизнь, до моей эмиграции. Хотя при всем обилии общих друзей встречались мы больше случайно в общественных местах. Одно время в «Литературной газете» в период ее Sturm und Drang'а, в конце пятидесятых, когда я там внештатно подвизался. Приходил он к нам как к своим, был остроумен. Однажды увидев груду «самотека», в значительной мере состоявшую из графоманских рукописей, он усмехнулся: «Это оборотная сторона ликвидации неграмотности в нашей стране». Современный читатель может в этих словах усмотреть снобистское высокомерие. Но его тут и близко не было. Ибо графоманскими эти рукописи были просто по причине не только литературной, но и общей малограмотности их авторов, в принципе не так давно научившихся и читать. Так что причину этой болезни, от последствий которой страдала не только «Литгазета», а все редакции Советского Союза, Слуцкий определил не только остроумно, но и весьма точно. Впрочем, болезнь эта имела более общий характер и в литературе проявлялась не в самой опасной форме.

Часто он выражался с поражающей точностью. Чего, например, стоит такое высказывание, относящееся к войне: «Героизм перестал быть категорией доблести, а стал категорией долга».

Слуцкий занимал и занимает большое место в моей жизни и мыслях — о поэзии и вообще. Но история этих отношений, которые, как я говорил, не были слишком тесными, плохо укладывается в жанр воспоминаний. Встреч и задушевных бесед было не так уж много. Мне были близки многие его стихи, но не его мысли о поэзии. Мне казалось, что здесь он, как и в идеологии, был слишком механистичен. Например, его приверженность к новаторству. Впрочем, как и в идеологии, он в своем творчестве следовал не им, а своей натуре. При этом отношения оставались дружескими. И относились мы друг к другу как к поэтам — несмотря на все подкалывания — серьезно. Ведь это именно Слуцкий рекомендовал меня Ахматовой, благодаря чему я имел счастье с ней познакомиться. Потом, когда я уже был уже в эмиграции, мне передали его теплые слова о моей первой посевской книге.

Последний раз мы с ним виделись в Доме литераторов перед моим отъездом. Он изо всех сил пытался предотвратить мой отъезд, который считал для меня гибельным. Не без остроумия увещевал меня:

— Ты требуешь, чтобы Союз писателей защитил твой Habeas corpus [прокуратура мне ставила на вид чтение запрещенной литературы, а я на этом праве настаивал, как на требовании профессии. — Н. К.], а его у самих руководителей Союза нет.

Он пытался даже остановить мое исключение из Союза, хлопотал об этом, хотя потом при случае ему могли это припомнить. И преуспел бы в этом. Но все было тщетно — я уже закусил удила. Был я прав или не прав и какой выход в наших условиях лучше, я не знаю до сих пор, но эта его последняя озабоченность моей судьбой до сих пор отзывается во мне теплотой и благодарностью. Такой была наша жизнь.


Алексей Симонов. «Дело, что было вначале…»

Борис Абрамович Слуцкий — самый, на мой взгляд, значительный поэт советской эпохи. Да, да, настаиваю на этом, потому что Пастернаку, Мандельштаму, Ахматовой или Цветаевой эта эпоха (была навязана, в них не было родовой к ней причастности. Им было с чем ее сравнивать, в том числе и в себе. И Маяковский, когда писал о революции: «принимать или не принимать — такого вопроса для меня не было…» — лукавил. Такой вопрос был. А вот Слуцкому пришлось разбираться с эпохой по самой ее сути, и отрывать ее от себя порой приходилось с кровью, как присохшие бинты. Всю работу своего освобождения он проделал сам, никому не передоверяя, ни на кого не рассчитывая.

Из всей биографии Слуцкого в благодарной памяти современников больше всего запечатлелся факт его участия в знаменитом писательском «толковище» по осуждению Пастернака.

Почему всем забыли, а ему — не забыли? Почему никто не напоминает иным любимым народом деятелям культуры об участии в антисионистском шабаше на телевидении или десяткам авторов сольных и коллективных писем в осуждение Сахарова и Солженицына и почему вспоминают об этом именно те, кто Слуцкого любил, кому ни до, ни после он не был безразличен?

Говорят, мы живем в жестокий век. Лично я не согласен. Не знаю, как век целиком, а вторая его половина — о которой я могу судить как участник, — начинающаяся со смерти Сталина, представляется мне периодом всепрощения со все уменьшающимся расстоянием между преступлением и отсутствием наказания. Полувек короткой памяти. Полувек, где в полную меру расцвели плоды теорий, переводивших совесть из категории личной ответственности в категорию общей безответственности.

Возвращаясь к Слуцкому, тем я и объясняю феномен избирательности нашей памяти по отношению к нему, что он испытывал муки совести там, где остальные себя давно и безнадежно простили.

Когда пытаются понять этот «феномен» Слуцкого, обычно вспоминают его стихи:

Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя…

От этого четверостишия читателю легко отмежеваться — уж я-то им верил сугубо избирательно, — с некоторым снисхождением признав такое признание своеобразной чертой мира Бориса Слуцкого: «Чем упрямее Слуцкий намеревался (цитирую Станислава Рассадина) следовать тому, чему присягнул, во что хотел, вопреки многому, верить, тем очевиднее проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей, общая, всех нивелирующая, такая, при которой индивидуальный и недюжинный ум излишен». Но ведь в стихотворении два четверостишия! И вот — второе:

И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.

И если есть разгадка «феномена» Слуцкого, то она (лично для меня это безусловно) лежит не в первой, а во второй, редко цитируемой строфе. В отличие от абсолютного большинства своих современников, в том числе и от меня, Слуцкий считал участие в общем обмане и своей личной виной. И об этом помнил практически всегда.

Бесстрашие в поэтическом мышлении было свойственно многим поэтам — современникам Слуцкого. Бесстрашие в мышлении политическом — единицам. А в какой-то момент (или так мне кажется по недостатку образования) — только ему:

Я строю на песке. А тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня — распался и потек.
… … … … … … … … … … … …
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.

Эту исповедь шестидесятников, эту трагическую или, если кому-то так больше нравится, трагифарсовую суть шестидесятничества, от Дубчека до Горбачева в политике и от Евтушенко до Солженицына в литературе, написал Слуцкий еще в пятидесятых — (пред)чувствовал, (пред)сказал, напечатать только не смог.

Замок на песке, рационализм иррационального времени, сапоги всмятку, социализм с человеческим лицом — все это метафоры сути, которую ощутил и выразил Слуцкий.

Отсюда, от этого драматического провидения судьбы, напряженный, угловатый, въедливый серьез Слуцкого. Поэтому стихи Слуцкого — тяжелые стихи. Не трудные для восприятия, а именно тяжелые, весомые, где слова и строки сохраняют следы трудной обработки, огранки, формовки. И истины Слуцкого — тяжелые истины, оплаченные каждодневным трудом ума, совести и сомнений, обретаемые и опровергаемые, но всегда измеряемые одним — собственным — аршином.

Слуцкий очень часто напоминает мне врача, который наблюдает пациента с застарелой болезнью, время от времени возвращаясь и вновь и вновь пересматривая диагноз. Иногда оказывается, что диагноз точен и, возвращаясь, он только зря тратит свой талант на повторение истины, уже открывшейся ему, а иногда, ошибаясь и сомневаясь, он вновь и вновь сверяет симптомы, приближаясь к абсолютной формуле, когда это уже не диагноз, не история болезни, а справка о летальном исходе.

Чтобы не быть голословным, возьму столь популярную в творчестве Слуцкого тему Сталина, начинающуюся знаменитыми «Мы все ходили под богом…» или «А мой хозяин не любил меня» (напечатаны в 1962 году, написаны в начале 50-х), продолженную «Современными размышлениями» — стихотворением, которое начинается строками: «В то утро в мавзолее был похоронен Сталин» и заканчивается вполне в традициях того времени: «Социализм был выстроен, поселим в нем людей» (написано тогда же, напечатано в 1987-м). И ту же тему, — для меня — заканчивающуюся четверостишием-формулой:

Провинция, периферия, тыл,
Который так замерз, так не оттаял,
Где до сих пор еще не умер Сталин.
Нет, умер! Но доселе не остыл.

Напечатано в 1988 г.

Пусть кто-нибудь из нынешних демократов-политологов, окидывая взглядом красный и другие политико-географические пояса России, поставит сегодняшнему дню более точный диагноз! А ведь Слуцкого нет с нами с февраля 86-го, а стихи он перестал писать в 76-м.


В Слуцком с отчетливым драматизмом, впрочем, вполне объяснимым, уживались пророк и писарь. Отсюда и прозрения, и тяжкий труд дозревания, додумывания, договаривания. Если Слуцкий чего и боится, то боится быть неверно понятым и потому — часто тяжеловато и не всегда уклюже — пытается все разъяснить и договорить до конца. Его писарство — это поэтический дневник ежедневной душевной работы понимания себя, времени, профессии… И, как и всякий дневник, естественно, разный по масштабу и мысли, и стиха. Разные события возбуждают движения души и таланта. Иногда события большие, чаще небольшие, но прямой зависимости: масштаб события — масштаб стиха — нет. Есть мелкое, незначительное, проходное, писарское, а есть пропущенное через такой душевный резонатор, что только держись! Но все прозрения эпохи и все пришедшие к ним на смену заблуждения следующего времени Слуцкий в свой дневник заносил с писарской пунктуальностью. Обольщениям времени поддавался, и не раз, но с дотошностью следователя вновь и вновь проверял свои выводы и, не правя стихов задним числом, вносил в дневник исправленные мысли. Поэтому, если можно так выразиться, у Слуцкого много «пристрелочных» стихов, ложащихся вокруг черного яблочка темы, но, даже попав в признанную «десятку», он не оставлял темы, отходил подальше и снова сомневался: попал ли? в десятку ли?

Один известный современник Слуцкого сказал однажды: «Написал стихотворение о любви. Закрыл тему». Слуцкий не выговорил бы этого даже в шутку. А ведь о многом сказал так, что после него долго еще сказать будет нечего. Как это — о Родине:

Зачем, великая, тебе
Со мной, обыденным, считаться?
Не лучше ль попросту расстаться?
Что значу я в твоей судьбе?

Отдельные стихи его бывали популярны и даже общеизвестны. Талант замечен. Поэзия слышна, хотя никогда не звучала громко. В пятидесятых печатали мало, в шестидесятых — больше, в семидесятых, как говорил сам Слуцкий, «печатают много и охотно», но «не то, что я хотел бы напечатать». Приходилось, «лакируя действительность», рубить стихам руки и ноги, подгоняя их под прокрустов стандарт тогдашнего «дозволенного к печати». Никогда не забуду шок, который испытал, увидев напечатанным любимое наизусть стихотворение «Словно именно я был такая-то мать, всех всегда посылали ко мне». Из его тридцати двух строк в книжке осталось, по-моему, двенадцать. Тем не менее в напечатанных книжках хороших стихов было немало, но больше — средних. А вот когда к шестидесятилетию Слуцкого вышло первое «Избранное», у лучших его стихов, стоявших отдельно, как острова, обнаружилась прочная соединенность коралловой гряды. И было это (по крайней мере для меня) открытием не поэта, а поэтического материка. Но и тогда никто, даже близкие друзья, не знал еще, как велик этот материк.

Слуцкий замолчал в 76-м, и надежда умирала между «надолго» и «навсегда». А стихи продолжали печататься. Ежедневным, пчелиным по усердию трудом никому тогда не известный Юрий Болдырев добывал из доверенного ему Слуцким архива новые и новые стихи. Прошло восемь лет. Уже самого Слуцкого не стало, а стихи все шли, и шли, и шли. Это были стихи пятидесятых, шестидесятых, семидесятых. Они соединяли уже известные нам вершины в единую систему, некоторые становились с вершинами вровень, некоторые заполняли бреши между хорошими стихами и стихами, казавшимися никакими, проходными, обнаруживая прочность монолитной кладки, единство судьбы и мировоззрения.

* * *

Мне довелось быть членом Комиссии по литературному наследию Слуцкого. А председателем ее был Евгений Александрович Евтушенко. И вот сидим мы в «предбаннике» ЦДЛ, и Болдырев раскладывает перед нами откопанные в черновых тетрадях очередные шедевры.

— Юра, — спрашивает Евтушенко, — сколько же их там?

— Наверное, тысячи две, — отвечает Болдырев.

— А очень хороших?

— Да не меньше пятисот.

— Так не бывает!

Но так было. И это был уже 87-й год, и стихов этих было действительно много, и были еще и другие, те, что выпустили в печать инвалидами, которым предстояло восстанавливать обломанные руки и обрубленные ноги.

Интересно сравнить два поэтических дневника, которые вели эти два современника.

Вот дневник Евтушенко: Куба, Америка, станция Зима, Италия, Испания, сплав по Лене, Братск, Париж.

Слуцкий после войны словно не ездил никуда. Переезжал из одной снимаемой комнаты в другую (есть свидетельство самого Бориса Абрамовича, что московских жилищ он насчитал двадцать три), ходил в журналы, искал работу, переводил коллег, хоронил коллег. Словом, в одном дневнике полно внешних событий, а главное, внутреннее: «Я — тут. Был, видел, воспел или проклял». У Слуцкого внешних событий — одна война, и потому с нею — всю жизнь. Но всю — по-разному. Один — дневник артиста, даже когда что-то происходит с ним самим, он как-бы чуть-чуть, но непременно в образе. Слуцкий всегда остается самим собой, он даже нарочито избегает соблазна легкости, свойственного поэтам желания блеснуть, станцевать на лезвии таланта. Тяжелая работа познания самого себя через обстоятельства. Начинал, поставив себе «Памятник», а в 73-м без страха и кокетства признал себя автором одного-единственного стоящего стихотворения:

Про меня вспоминают и сразу же про лошадей
Рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось: ни строк, ни идей,
Только лошади, тонущие в океане.
* * *

Слуцкий и Самойлов — отдельная тема. К ней подступались многие, в том числе и сам Самойлов, но пока эта тема — может быть, одна из самых интересных во всей поэтической эпохе первой оттепели, — не нашла, на мой взгляд, достойного исследователя. В свете сказанного выше интересно сравнить их отношение к ненапечатанным стихам. Самойлов свои не прошедшие в печать стихи, как мне кажется, недолюбливал. Когда по прошествии времени кто-нибудь из поклонников, таких, как я, с железно оттренированной теми годами памятью на стихи, напоминал их ему, Давид Самойлович от них отмахивался, и в более поздние книги просто не включал. Я до сих пор помню два или три, так в книги и по попавшие. У Слуцкого этот непроходимый запас был как минимум равен напечатанному. Поэтому, когда появились одно за другим их первые «Избранные», в самойловском все любимые вершины были на своих местах, география сохранялась. У Слуцкого, словно сработанный неустанными кораллами, поднялся из океана новых очертаний материк. Я, любивший обоих, одаренный дружеским отношением и того и другого, в тот час как бы заново пересмотрел приоритеты и — теперь уж, видимо, навсегда — отдал предпочтение Слуцкому. Поэтому, возможного, что я хочу сказать дальше, на первый взгляд прозвучит кощунством.

Пушкинское «поэзия должна быть глуповата» — Самойлову в кайф, он сам мудр, и легок, и крылат. Слуцкий это отвергал с порога. Поэзия была работой, делом жизни — какое там «глуповата»! Шампанское и спирт, воздухоплаватель и каменотес, все никак не решаюсь выговорить: Моцарт и Сальери, только ровесники… Общая юность, общая война, общие друзья, общая память. Только в понятие «моцартианства» в пятидесятые и до конца семидесятых входила не только легкость, но и проходимость, а «сальеризм» не был оснащен инфернальностью и ядом. Но алгебра и вправду была не менее жизненно необходима, чем гармония.


Они такие пленительно разные, что особенно хороши, когда общие по теме стихи, написанные в одни годы, ставишь рядом:

Последнею усталостью устав,
Предсмертным ожиданием охвачен… —

Слуцкий,


Жаль мне тех, кто умирает дома.
Счастье тем, кто умирает в поле… —

Самойлов,


И мрамор лейтенантов — фанерный монумент
Венчанье тех талантов, разгадка тех легенд… —

Слуцкий,


Они шумели буйным лесом.
В них были вера и доверье… —

Самойлов.

А что Слуцкий любил рассуждать, кто из писателей на какое воинское звание потянет, в чем его почему-то упрекает Рассадин, так ведь хочу напомнить, что и Самойлов ранжиров не чуждался. Придумал поэтическую единицу измерения в «один мандéль» (так и произносил вопреки Коржавину) и года два развлекался, прикидывая, кто из коллег на сколько мандéлей потянет. Между прочим, о себе и Слуцком говаривал: «Мы с Бобой потянем манделя на три с половиной».

Самое, наверное, существенное их отличие, определяющее многое в их отношении друг к другу, было то, что у Слуцкого чувство юмора если и наличествовало, то было как минимум весьма своеобразным, хотя и ухитрился после смерти поэта неутомимый Болдырев напечатать его книжку в «Библиотечке „Крокодила“». Самому Слуцкому это и в голову не пришло бы. Что касается Самойлова, то и в жизни, и в стихах чувство юмора он имел безупречное, то есть в том числе не чуждое и самоиронии.

* * *

В 1957-м мы со Слуцким снимали две соседние комнаты на Чистом переулке, в квартире старого артиста Ивана Романовича Пельтцера, отца Татьяны Пельтцер. Вернее, снимала мама, я тогда уже был в экспедиции.

Любопытно проследить, как отразилось это общежительство в надписях на книгах Слуцкого, подаренных матери тогда и позже:

«Память» — 1957-й:

«Жене Ласкиной — лучшей из моих 23-х соседок и не только поэтому».

«Сегодня и вчера» — 1961-й:

«Евг. Сам. Ласкиной — председателю потребительской коммуны, в которой я состоял два месяца».

«Работа» — 1964-й:

«Е. С. Ласкиной, возглавившей единственный колхоз, в котором я состоял („Председательше“)»[11].

«Современные истории» — 1969-й:

«Евгении Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки». Подпись: «Современный историк».

«Доброта дня» — 1974-й:

«Дорогой Жене — с благодарностью моей и всей нашей семьи за то, что в трудное для нас время она оказалась настоящим человеком на настоящем месте, Борис Слуцкий. Накануне 75 года».

* * *

В том же 1957-м году он и женился, первый и единственный раз в жизни, на Тане Дашковской и двадцать лет, до самой ее безвременной кончины, был трогательным, заботливым и нежным мужем. Считают, что Танина смерть подтолкнула Слуцкого к болезни и немоте. И, наверное, так и было. Таня была смазкой на железных колесах, соединявших механизм Слуцкого с механизмом его времени. И когда жены не стало, Слуцкого заклинило, колеса перестали вертеться, механизм остановился. Еще целых восемь лет сердце продолжало биться, но оно было не в силах сдвинуть его с мертвой точки. Слуцкий был жив, но не жил, то есть не писал стихов, не виделся с людьми, изредка отзывался короткими безличными записочками на письма. Получил такую и я в ответ на восторженное письмо по поводу только что вышедшего «Избранного».

После нескольких клиник жил он у брата Ефима в Туле. Брат был человек замечательный — один из крупнейших советских специалистов по стрелковому оружию, автор исследований, книг, наставлений, — глуховатый, как многие оружейники, очень похожий на своего старшего брата и нежно и преданно его любивший. Ефима Абрамовича не стало в 1997 году. А двумя годами раньше ушел из жизни Юра Болдырев, саратовский книжник и московский литератор, которому литература обязана тем, что именно он отрыл, очистил и отдал людям материк поэзии Слуцкого. Юра сам был прекрасным критиком и эссеистом, но делом жизни его стал трехтомник Слуцкого, который он выстрадал в буквальном смысле слова.

Трехтомник вышел в 1991 году. Он дал нам наконец возможность увидеть весь масштаб сделанного Слуцким. Я не решился бы сравнить трехтомник с современным архитектурным ансамблем. Слуцкий в трехтомнике не архитектор, а каменщик, мастеровой, даже когда обращается к мирозданию и миротворению. Его архитекторы — Бог и Поэзия, и им он посвящает свою ежедневную тяжкую кладку. И в этом его смирение и его гордыня — его вера в то, что именно Бог Поэзии дал ему ни на кого не похожую сноровку, манеру, свой голос, свою хрипловатую мелодию.

Так сложилось, что позвоночником нашего поколения, его кальцием — были стихи. Конечно, у каждого свои, и все-таки во многом общие. Иногда это нам мешает, подменяет мысль уже готовой ее формулой. Не без стыда, например, вспоминаю, как, шагая в многотысячной толпе демонстраций 90–91-го годов, я чуть не со слезами повторял Маяковского: «Я счастлив, что я этой силы частица, что общие — даже слезы из глаз». Попробуй меня сегодня вытащить на такую прогулку…

Таких формул за жизнь накопились десятки. От чего-то они нас защитили, оградили, а в чем-то зашорили и стреножили. Мы с трудом отдаем себе отчет, что на дворе новое время, с иным масштабом поступков, и когда в душевной сумятице вываливаем на бумажный лист свой испуг перед временем и неспособность найти в нем свою тропу, я мысленно возвращаюсь к чеканной, «тяжелозвонной» поступи Слуцкого, выверяя по нему душевный ритм.

Вы только подумайте: на каждое напечатанное стихотворение у Слуцкого приходилось как минимум два ненапечатанных, причем зачастую эти подспудные были лучше, точней, бескомпромиссней по отношению к себе и времени. И Слуцкий это знал. Но в нем нет ни уныния, ни отчаяния, он торит и торит свою личную дорогу, лично отвечая за качество работы. Рядом с этим рыхлость и невнятность мысли, истерика и остервенелость, которые мы без стыда, сырыми, непропеченными выносим на лист и на площадь, — кажутся такой мышиной возней. Нам все время хочется к кому-то прислониться, в то время как он — один и сам готов отвечать за слова и дела: стихом, совестью, судьбой.

Мне когда-то пришло в голову, что великая поэзия — это запечатленное дыхание: не в смысле ритма или размера, а в смысле обескураживающей невозможности прочесть это иначе, чем написал поэт.

Читайте Слуцкого — очень помогает правильно дышать!


В. Кардин. «Снова нас читает Россия…»

(Борис Слуцкий и его время)

Это знакомо многим: вдруг настигает чья-то строка, двустишье, строфа. И не отступает, преследует, раз за разом прокручивается в памяти. Пока так же непредвиденно не исчезнет сама собой. Или не натолкнет на размышления о чем-то оставшемся позади, о пройденном, как говорится, этапе.

Наступили, однако, времена, когда «пройденные этапы» тревожат не менее грядущих, а удобный метод аналогий все чаще обнаруживает свою недостаточность. Особенно когда речь заходит о трагической судьбе, и трагедия эта не безотносительна ко времени, когда она разыгралась.

Преследующее меня двустишье звучит так:

Если зовет своих мертвых
Россия, значит — беда.[12]

Слова эти принадлежат не тому поэту, о котором я сейчас хочу писать. Для эпиграфа они не годятся. Связь между ними и тем, что предлагается читательскому вниманию, не столько прямая, сколько субъективная. Могу настаивать на бесспорности фактов, сохранившихся в памяти. Но трактовка не свободна от симпатий и антипатий. Попытаюсь, однако, убедить в ее обоснованности. В значительности жизни Бориса Слуцкого и его поэзии.

После первых публикаций, после статьи И. Эренбурга в «Литгазете» к Слуцкому пришла известность.

По-моему, он был к этому не готов. Семь лет перебивался, вначале получая грошовую пенсию инвалида Отечественной войны. (Инвалидность надлежало периодически подтверждать; Слуцкий, как и многие, не хотел терпеть унижение постоянных переосвидетельствований и в конце концов махнул рукой на пенсию.) Жил на случайные гонорары от переводов. Не имея пристанища, скитался по углам.

Вынужденное бродяжничество невольно продолжало фронтовую бездомность, неприкаянность. Одновременно шло постижение «важных сторон», которые, как заведено было считать, не должны привлекать поэтов. Слуцкий же их постигал, не бросая никому вызова. Лишь чувствуя свою прямую причастность к этим людям. Скорее к ним, чем к коллегам.

Летом пятьдесят шестого года Слуцкий снимал комнату на Тверском бульваре. Ту самую: «У меня была комната с отдельным ходом. Я был холост и жил один».

Мы были едва знакомы. Я недавно демобилизовался, начал печататься, получил первые подзатыльники. Возможно, они и вызвали сочувственный интерес Слуцкого ко мне. При одной из первых встреч он спросил: убедительна ли статья Эренбурга? Я сказал, что мало знаю его стихи. Тогда последовало приглашение на Тверской. Но не на вечерний час, а среди дня.

— Нам хватит тем допоздна, — заверил Слуцкий.

Первое впечатление от него не вязалось с образом поэта. Рыжеусый, коренастый, мрачноватый, он походил на ответработника районного звена откуда-нибудь с родной своей Харьковщины. Говорил отрывисто, категорично. Вот-вот начнет отдавать команды.

Но дальше такой предкомандной стадии не шло. Напротив, в разговоре мягчал, умел сосредоточенно выслушивать, не спеша соглашаться или оспаривать.

Не знаю, как другие, но я не сразу почувствовал притягательность Слуцкого, не сразу понял, почему к нему тянутся самые разные люди, почему дорожат его советом.

И только постепенно попадал под обаяние этого человека с живым и сильным умом, очень начитанного, много знающего, напряженно думающего, но менее всего склонного поражать собеседника, выглядеть оригиналом, глушить эрудицией.

Короче говоря, предложение Слуцкого провести с ним полдня и вечер вызвало у меня не столько энтузиазм, сколько легкое смущение.

Он мгновенно это уловил и вдруг улыбнулся с мальчишеским озорством и простодушием, не вязавшимся с непререкаемым тоном, в каком было сделано приглашение.

И я отправился в гости.

Московские квартиры тех лет были загромождены всевозможной рухлядью: продавленные кресла, колченогие обеденные столы под убогой клеенкой, ветхие шторы, ширмы с выцветшими драконами, дряхлые буфеты-мастодонты. В квартире, снятой Слуцким, имелась особенность: закуток, образующий вторую комнатенку, отделялся от первой не дверью, а невысокими резными створками.

Слуцкий сказал, что у него много не напечатанных еще стихов, он дает их читать желающим. И положил передо мной толстую потрепанную канцелярскую папку. Но прежде чем развязать тесемки, учинил нечто вроде допроса. Потом я убеждался не раз: это обычная его манера. Не дипломатическая беседа о том о сем, но в лоб, с напористой последовательностью поставленные вопросы. Он хотел знать, кто сидит перед ним. Как этот человек живет, чем дышит. Не праздное любопытство, но острый, несколько деловой даже интерес к любому. Удивительная веротерпимость, желание понять и чуждые ему взгляды, вкусы. Переубеждать он, по-моему, не очень любил, не стремился к дебатам. Зато всегда старался прийти на помощь.

Он сокрушенно покачал головой, услышав, что я не выслужил офицерской пенсии. Будет трудно, периоды непечатания неизбежны. Да, и после XX съезда…

Он оставался вне эйфории, охватившей тогда многих. Он начал десталинизацию года два назад: в папке лежали «Бог» и «Хозяин». Но не ставил их себе в заслугу, не гордился досрочным прозрением. Впрямь ли оно досрочное?

Совершавшееся с нами и вокруг нас после XX съезда было беспримерным. Но уже рождалось недоумение. Нигде не напечатанный, но повсеместно читанный доклад Н. С. Хрущева вызывал бесчисленные вопросы, предоставляя людям в полутьме искать на них ответы.

Об этом мы тоже говорили со Слуцким. Он старался сохранять спокойную сдержанность, словно боясь новых разочарований. Слишком много накопилось их в нашей жизни.

Со школьной скамьи Слуцкий, как известно, дружил с Михаилом Кульчицким. Вместе учились в Литинституте. Кульчицкий, по убеждению Слуцкого, самый одаренный из поэтов-сверстников, пал под Сталинградом. «Пропал без вести» — сообщили родным[13].

Эта формулировка, и вообще настораживающая, по отношению к Кульчицкому звучала особенно недоброжелательно. Его отец некогда служил офицером в царской армии и был арестован в советское время. В 1942 году он, правда, погиб в гитлеровском застенке. Но какое это имело значение?

Слуцкий тщетно пытался напечатать немногие стихи, оставшиеся после Кульчицкого, добивался формулировки: «Пал смертью храбрых».

Воспоминания о Кульчицком, весь разговор исподволь готовил меня к стихам, лежавшим в папке Слуцкого. Они, я увидел, вышли из-под пера человека, в упор смотревшего на мир и без малейшей расслабленности взиравшего на самого себя.

Так не принято говорить о стихах, но у меня тогда возникло чувство, будто я читаю нечто близкое к отчету. Автор строго и вполне конкретно хотел объяснить людям, себе самому все, что он делал и что делалось окрест. Этот стиль, пожалуй, не очень точно назовут «прозой в стихах». Одни такую «прозу» станут хвалить, другие — бранить.

В папке мне не попалось ни одного лирического стихотворения. Война, быт, человеческие судьбы на трудном изломе, исторические катаклизмы.

Ни следов подражательства кому-либо, ни ученичества. Почти не печатавшийся еще Слуцкий годами изо дня в день обращался к тем, кто квартировал «рядышком», чтобы вставить слово в общий разговор. Или, вернее, в разговор, которому надлежит быть общим. Это слово — грубоватое, шероховатое, сугубо разговорное. Обычность лексики сообщала необычность стиху.

Поэзия его поражала прямотой выражения, точностью сформулированной мысли. Мысль набирала размах, энергию. Но чувство не спешило выплеснуться. Эмоциональное воздействие на читающего осуществлялось исподволь. Это воздействие я испытал не с первых минут.

Слуцкий чем-то занимался, скрывшись за узорными створками. Иногда входил, глядя на меня, на стопку прочитанных стихов. В какой-то момент подвинул ко мне настольную лампу — комната была темновата и днем. Спросил, как я отношусь к пельменям, и принялся их жарить на электрической плитке. Не варить, а именно жарить. Достал водку, мне налил стакан, себе — на донышке. Оказывается, он не умел пить — быстро хмелел.

Озадачил меня вопросом: нет ли провинциальности в его стихах?

Я не сразу сообразил, о чем речь. Видимо, он опасался, что приверженность к житейской прозе, ее негромким подробностям может восприниматься как провинциальность, «пережитки» харьковского детства.

И в этот первый совместно проведенный день, и в дальнейшем меня удивляло отсутствие в нем самонадеянности, столь распространенной среди его собратьев. Самолюбие имелось. Но самолюбие труженика, работника. Оттого и сомнения, желание узнать, что думают о его работе другие.

Когда Слуцкого через несколько лет введут в приемную комиссию Московского отделения Союза писателей, он прослывет самым снисходительным ее членом. Жесткие требования, будет полагать он, надо предъявлять только себе. К другим, прежде всего к молодым, лучше всего относиться снисходительно и с величайшей осторожностью: не обидеть бы невзначай, не затоптать бы талант.

Но к вечно умиленным покровителям молодых дарований его не причислишь. С годами делался тверже, зорче, непримиримее. Больно много развелось стихотворцев, умеющих и предпочитающих действовать локтями.

…И хотя в нем смыслу нет,
с грамотешкой худо,
может, молодой поэт
сотворяет чудо?
Нет, не сотворит чудес —
чудес не бывает, —
он блюдет свой интерес,
книжку пробивает.

«Свой интерес», «пробивание» — источник копящейся неприязни: «пробивные» все больше входят в силу.

К нему тянулись молодые поэты, дорожили его терпеливым вниманием. А если кто-то из учеников, еще вчера смотревший ему в рот, откровенно подражавший, возомнив, позволит себе наглость по отношению к недавнему кумиру, Слуцкий проявит ироничную невозмутимость.

Но обычно ироничностью не отличался, редко и не всегда удачно острил. Разговоры с приятельницами начинал неизменным вопросом: «Как, матушка, романы и адюльтеры?» Другого послали бы подальше. Слуцкому прощали. Уже следующие его вопросы не претендовали на остроумие. Он принимал близко к сердцу все происходившее с человеком. Пусть и малознакомым…

Позвонив, Борис спросил, известно ли мне имя такого-то художника. Я слышал имя впервые. Слуцкий посоветовал проявлять большую любознательность и предложил через час встретиться у станции метро «Кропоткинские ворота».

В назначенное время он ждал меня вместе с итальянским литературоведом Витторио Страда, кончавшим тогда аспирантуру МГУ. Обращаясь к нам обоим, Слуцкий строго предупредил:

— Если картины понравятся, восторгайтесь. Не понравятся — вежливо молчите.

Мы двинулись по Метростроевской, через глубокую сводчатую подворотню, какие нередки в старых московских домах, вышли в запущенный двор, по грязной лестнице поднялись на третий этаж.

Слуцкий перехватил мой смущенный взгляд и заверил, что Страда — «свой» иностранец, привыкший к перекосам нашей жизни:

— В конце концов, итальянский неореализм невозможен без замусоренных дворов и загаженных лестниц…

Художник и его жена мне чрезвычайно понравились — милая скромная пара. Картины, по преимуществу зеленоватые, модернистского толка натюрморты, понравились не шибко. Я молчал, Витторио Страда восхищался. Слуцкий солидно похваливал.

Когда вышли на улицу, он укоризненно поглядел на меня.

Мы гуляли по бульвару. Страда рассказывал о своей диссертации «Политика ВКП(б) в области литературы в 30-е годы».

Слуцкий с пониманием отнесся к несколько странным научным интересам литературоведа, приехавшего с берегов Средиземного моря. Разумеется, пояснил он, для Итальянской компартии полезен такой опыт, на ошибках учатся.

Его действительно занимала деятельность Итальянской компартии в случае ее прихода к власти. Хотя, как мне казалось, такая перспектива пока не обозначилась.

В день, о котором я сейчас пишу, Слуцкий, как минимум, решал три задачи.

Прежде всего хотел ободрить способного художника, не избалованного вниманием МОСХа. Во-вторых, показать Витторио, что у нас имеется живопись, отличающаяся от официально узаконенных полотен. Третья задача преследовала, видимо, просветительские цели, и я выступал объектом просветительства.

Не стану утверждать, будто мы были сердечными друзьями. Между нами установились ровные товарищеские отношения. Тем большей неожиданностью для меня явилась его долгая ночная исповедь.

Мы шли с Ленинского проспекта (Слуцкий получил комнату в коммунальной квартире) до Колхозной площади, где жил я.

Слуцкий говорил о том, о чем разговаривать — мне доподлинно известно — избегал. И вдруг все выложил не самому близкому приятелю.

Может, не совсем вдруг?

Я уже знал эту его привычку: гуляя, он останавливался, иногда замолкал на полуслове, иногда стоя продолжал развивать мысль. Почему-то ему надо было время от времени останавливаться. Словно хотелось перевести дыхание.

Сколько раз он останавливался на том долгом пути через пустую ночную Москву?

Гнусная кампания против Пастернака уже была в прошлом, но не шла из памяти. После XX съезда делать грязные дела в литературе только лишь руками софроновых становилось «несолидно». Среди молодых, конечно, хватало «боевитых». Однако для громкой политической акции желательны были и писатели талантливые, с безупречной репутацией. Кроме того, предполагалось: замаравшись сейчас, они и впредь не станут ершиться. (Именно этой целью — любой ценой замарать, опорочить, сломать — и руководствовались, принуждая честных писателей сочинять и публиковать покаянные письма по вздорным чаще всего поводам, из-за публикаций за рубежом и т. д.)

Борису Слуцкому позвонили из парткома: во исполнение долга коммуниста он обязан заклеймить Пастернака на собрании московских писателей. Таково партийное задание.

Сейчас опубликован полный текст всех тогдашних выступлений и нетрудно установить меру ретивости каждого выступающего. Речь Слуцкого — с этим согласились все — самая сдержанная. Он тщательно выбирал слова, стараясь смягчить удар.

Обстоятельно рассказывая мне о собрании, Слуцкий не искал оправдания. Однако хотел понять — как с ним стряслось такое. Почему он, стремившийся думать и поступать самостоятельно, оказался пешкой в грязной игре?

В поисках объяснения он сказал (я отчетливо помню):

— Сработал механизм партийной дисциплины.

Видимо, ему представлялось, что мне это внятно.

Мы оба вступили в партию на фронте, когда немцам до Москвы было куда ближе, чем нам до Берлина, и пребывание в правящей партии не сулило преимуществ. Разве что возрастала степень личного риска, — тобой могли заткнуть любую дыру.

Люди устремлялись в партию, повинуясь жертвенному порыву, желая сблизиться, плотнее объединиться.

Среди вступавших было немало бойцов и офицеров с «нежелательными» биографиями. На такое смотрели сквозь пальцы, даже когда знали, что этот — сын священника, этот — «кулака», этот — «врага народа». Война если и не излечила от анкетомании, то все же ее ослабила. И это обнадеживало.

На фронте, да не покажется странным, откровенность значительно превышала довоенный уровень. Бойцы из крестьян не скрывали надежду на ликвидацию колхозов. Надежда укреплялась по меньшей мере двумя обстоятельствами. Гитлер сохранил колхозы на многих оккупированных землях, — ему явно пришлась по нраву такая форма порабощения русской деревни. И второе. Стоило нашим войскам перейти государственную границу, и каждый непредубежденно глядящий вокруг убеждался: разоренный войной закордонный мужик, как правило, благополучнее нашего колхозника мирного времени.

Единодушие порыва вступающих в партию не исключало различий в понимании своего долга и своего места. На войне и в будущей послевоенной жизни. Мой ближайший фронтовой друг (мы дружим поныне) стал коммунистом в 1942 году; в 1943-м его назначили комсоргом стрелкового батальона. («Давай, Ванюшка, поднимай народ в атаку», — говорил комбат.) Еще тогда Иван признавался мне: «„За Родину!“ — это я всегда. Но „За Сталина!“ пусть другие кричат».

Той ночью я рассказал Борису Слуцкому об Иване. Рассказал и о своем дяде, наотрез отказавшемся вступать в партию, несмотря на увещевания высокого начальства.

В 1917 году его, молодого офицера, солдаты избрали командиром полка и делегировали в Питер, чтобы он лично от Ленина узнал, чего добиваются большевики.

В Смольном Ленин беседовал с дядей Алексеем. И тот вступил в партию. Отличился на гражданской войне, выдвинулся.

В 1929 году он, носивший уже три ромба в петлице, положил на стол партийный билет — из родной деревни под Казанью дошли вести о раскулачивании земляков. Его лишили звания, уволили из армии. Он «затерялся в толпе», одно время жил в провинции и уцелел.

В 1941 году, будучи начальником штаба дивизии, вывел из окружения ее остатки, вынес знамя. Удостоился ордена Красного Знамени, получил пост в штабе одной из армий. Теперь его постоянно убеждали вступить в партию, — иначе-де не видать ему генеральских погон. Он неизменно отказывался…

— Мы не обладали таким опытом, — заметил Слуцкий. И, опровергая себя, добавил: — О том, как в тридцатые годы вымирала украинская деревня, знали даже харьковские пацаны…

— Но пацанов легко убедить: это — перегибы, «головокружение» у местных властей. Позже руководителей украинского ЦК и правительства объявили «врагами народа». Вчерашние пацаны вполне могли все грехи списать на них.

— То есть партия, Сталин ни при чем? То есть в конечном счете: все действительное разумно.

Война, несмотря на поражения, ошибки, снимала, приглушала сомнения.

Оглядываясь назад, мы убеждались, насколько глубоко въелось в наши души безмолвное повиновение партийным решениям. На фронте это не вызывало протеста. Но мы не догадывались, что, единожды отказавшись от своего «я», крайне трудно его потом вернуть. До поры до времени мы вообще не испытывали потребности в возвращении. Даже гордились тем, как просто растворились в пестрой массе, свято верившей в мудрость вышестоящих инстанций.

О нашей жизни и о смерти мыслящая,
Все знающая о добре и зле,
Бригадная партийная комиссия
Сидела прямо на сырой земле.
Один спросил:
— Не сдрейфишь?
   Не сбрешешь?
— Не струсит, не солжет, — другой сказал.
А лунный свет, валивший через бреши,
Светить луне усердно помогал…
…Так в этот вечер я был принят в партию,
Где лгать — нельзя
И трусом быть — нельзя.

Самое страшное: партия требовала именно трусить и лгать, вменяла это в обязанность. Особенно после войны.

На фронте многое воспринималось иначе. В «Кельнской яме» — одном из самых известных, самых запомнившихся стихотворений Слуцкого 50-х годов — партийцы поддерживают дух многих тысяч пленных, согнанных на гибель в огромный овраг под Кельном. Партийцы, прежде всего они, опровергают сталинский принцип: «Сдавшийся в плен — предатель». Подпольный партком обладает высшей моральной властью в Кельнском овраге — «разрешает самоубийство слабым».

Столь безграничной властью наделяет не сама по себе принадлежность к партии, но готовность ее членов первыми принять смерть. Она, только она, кстати, дает право вести «политработу — трудную работу».

«От имени России» говорил политработник Слуцкий, от ее имени он хочет говорить в «новой должности — поэта», не подозревая, что спустя годы это право будет поставлено под сомнение, а его побратимам-стихотворцам, павшим на фронте, предъявят обвинение в недостатке патриотизма и в чрезмерной приверженности изжившим себя вненациональным идеям Коминтерна, за кои они, как ныне установлено, и воевали.

Можно ли было предугадать, что дело примет такой оборот?

Сейчас, задним, разумеется, числом, я бы дал положительный ответ. К тому шло. К тому вела относительно откровенная смена вех, усиливавшееся год от года перерождение. Трусость и многоликое ханжество теснили и норовили вытеснить подлинное мужество. Оно требовалось не столько для действий, поступков, как повелось на фронте, а для бесстрашного осмысления происходящего на наших глазах и происходившего в предвоенные годы, ибо великая трагедия войны смыкалась с трагедиями предыдущих десятилетий.

Приходится печально признать: большинство из нас к такому пониманию было не готово, и мы — каждый на свой лад — старались убедить себя: я не трушу, не лгу. Иные, впрочем, смекнули: у лжи, трусости свои преимущества. И неплохо этим воспользовались.

На роль уполномоченных говорить «от имени России» претендовали многие, и нелегко было определить, кто действительно обладает правом.

Летом пятьдесят третьего года на улице в Ворошилове Уссурийском я разговорился со знакомым полковником, возглавлявшим партийную комиссию. Полковник слыл человеком непримиримо-принципиальным. Его тревожило брожение умов, начавшееся после смерти Сталина и ареста Берии.

«Партия держится на дисциплине и вере в вождя, — объяснял он. — Я работал когда-то вместе с одной киевлянкой. Ее мужа разоблачили как врага народа, она публично его заклеймила и сделала аборт — не желала рожать от вражеского отродья. Личные чувства подчинила авторитету партии…»

Но одной лишь партийной дисциплиной все не объяснишь.

Мы с Борисом той ночью вспомнили нашу общую знакомую, вернувшуюся после семнадцати лет Колымы. Мужа и брата ее расстреляли, дочь посадили, а она сама, вернувшись в Москву, принялась хлопотать о восстановлении в партии. «Зачем?» — удивлялся я. Она ответила: «Мы всё начинали, нам за всё отвечать».

Наше со Слуцким поколение не относилось к начинавшим. Но мы приняли их идеи и идеалы. Их приняла значительная часть русской интеллигенции, очень многие на Западе. Партия никогда открыто от них не отрекалась. Более того, провозглашала как незыблемо святые.

Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними…

Безропотность повиновения соединилась с почти религиозной верой в девизы. Стихотворение Слуцкого о лозунгах продолжается и завершается так:

…Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.

Распространено мнение, будто трагедия Слуцкого, повлекшая тяжкую болезнь, вызвана злосчастным его выступлением против Пастернака. Я так не думаю. Если бы только это, дело, вероятно, не приняло бы роковой оборот. Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься.

Кто из нас, людей фронтового поколения, прожил безгрешно? Не кривил душой, участвуя в каких-то навязанных сверху кампаниях, голосованиях, фальшивых выборах?

История Слуцкого — особая. Он признавал свою вину не только за речь против Пастернака, но и за другие «ошибочки», ведшие к общим бедам. Пусть они совершались помимо него, пусть партия не спешила брать на себя ответственность за них. По собственной воле, по велению совести он принял на свои плечи непомерный груз, который норовил отпихнуть едва не каждый.

На известный, зачастую риторический вопрос: «Кто виноват?» — он давал нетрадиционный ответ: «Я!»

То не картинный жест, который позволительно было бы назвать «Вызываю огонь на себя». Вообще жесты, позы не по части Бориса Слуцкого. Да и слишком серьезно признание, слишком нелегко далось, и нет уверенности, что будет понято. Делается оно не на публику, а прежде всего для самого себя в надежде вырваться из порочного круга и наконец, с опозданием приблизиться к здравомыслию, то есть к тому, что всего труднее и от чего по естественной человеческой слабости хочется уйти, уклониться.

Слуцкий нашел в себе силы и будет настойчиво пробиваться к правде, которую столь старательно и умело изгоняли. Ему принадлежит стихотворение о проводах правды, о самой процедуре:

…В гроб ли кладут или в стену вколачивают,
Бреют, стригут или укорачивают:
Молча работают, словно прядут,
Тихо шумят, словно варежки вяжут.
Сделают дело, а слова не скажут.
Вымоют руки и тотчас уйдут.

Постижение правды — еще не искупление собственной вины. Но шаг в достойном, верном направлении. В конечном счете, он важен не только для того, кто его предпринимает. Правда рано или поздно должна стать всеобщим достоянием. Лучше, однако, чтобы рано и чтоб искали именно ее, а не отыгрывались на очередном козле отпущения.

Так уж повелось: привычнее, сподручнее кого-то пригвоздить, заклеймить, нежели пробиться к подлинной правде. И всего труднее прийти к выводу, что сами мы не так уж безупречны. Упорное неведение зачастую оборачивается потаканием злу, в чем донельзя не хочется отдавать себе отчет.

В этом отношении признание Слуцкого даже поучительно. Коль допустимо так говорить о строках, родившихся в душевных муках, в отчаянии.

Но, признавая свою вину за «ошибочки», поэт не намеревался стать мальчиком для битья, на коем срывают злобу, обвиняя во всех смертных грехах. Не намеревался, потому что это несправедливо и потому еще, что уводит от истинных виновников. Больно уж соблазнительно любые беды, неудачи и срывы объяснять происками злокозненных недругов или списать на инородцев. Слуцкий это хорошо понимает, готов к этому и сохраняет достоинство, ироническую невозмутимость.

Не торговавший ни разу,
Не воровавший ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.

Ему не суждено было дожить до резни в Сумгаите и в Фергане, до дней, когда копившиеся десятилетиями «ошибочки», прежде всего в экономике и культуре, привели к разгулу низменных страстей, к уму непостижимой блокаде Армении.

Нам предоставилась горькая возможность убедиться: за политические просчеты и ошибки расплачиваются отнюдь не те, кто их совершил, кто спесиво пренебрегал предостережением. Темная стихия, звериная ярость обрушиваются на людей, виноватых лишь в том, что они составляют этническое меньшинство. И кто-то всегда греет на этом руки, удовлетворенно хмыкает, лезет в национальные герои.

Никогда, даже в годы военного ожесточения, Слуцкий не опускался до национальной ненависти. Пожалел пленного немецкого солдата, игравшего на губной гармошке, в вагон к пленным итальянцам, изнемогавшим от жажды, вкатил снежную бабу — пусть напьются растаявшего снега.

А я был в форме, я в погонах был
И сохранил, по-видимому, тот пыл,
Что образован чтением Толстого
И Чехова, и вовсе не остыл.

Пыл, что неистово разжигали в годы войны, совсем иного свойства. Об этом сегодня нелишне вспомнить.

По-моему, Сталин был прав, настаивая: нельзя победить врага, не научившись ненавидеть его всеми силами души.

Только необходимо точно определить, кто именно истинный враг, что он собой представляет, какова социальная и психологическая природа фашизма, на чем он замешан, какими средствами действует на массы.

Гитлер воевал не против социализма как идеологии и государственной структуры. Он сам ходил в фюрерах партии, именовавшей себя национал-социалистской, рабочей. Он удовлетворял свои имперские вожделения, добывая «жизненное пространство» для великой расы, лишая пространства и самой жизни «неполноценные» народы — славян, французов. Это льстило немцам, пьянило их, поднимало ратный дух. Но, с другой стороны, возбуждало национальные чувства, стимулировало сопротивление «неполноценных».

Сталин убедился, насколько сильно, безотказно оружие, избранное Гитлером, и вознамерился бить его тем же оружием, направив благородную ненависть советских людей на немцев, как на нацию, искони, извечно враждебную России, ее народу. На немцев, составляющих вермахт, и заодно на немцев, живущих в Советском Союзе. Все они одного поля ягоды, все хороши. Не фашизм, развративший немецкое воинство, но немецкая нация — средоточие всех пороков, всех уродств.

Пропаганда ревностно включилась в дело. О фашизме почти забыли, антифашистский характер войны обходили и после ее завершения. Сталин отлично понимал: объективное истолкование фашизма, фашистской тирании способно вызвать нежелательные аналогии. Неспроста он воспротивился демонстрации у нас гениального чаплинского фильма «Великий диктатор».

С легкой руки И. Эренбурга, чья популярность во фронтовые годы была беспримерной, в обиход вошли «фрицы». Итальянцев, тех, кого пожалел Слуцкий, недолго думая окрестили «макаронниками».

Я касаюсь достаточно сложной проблемы и не надеюсь мимолетно решить ее, ответить на все вопросы. Но хочу по ходу разговора напомнить азбучную истину. Азбучные всего легче забываются.

Когда в обиход, в сознание целенаправленно внедряются «фрицы», то не надо удивленно круглить глаза, если ими начинается цепная реакция и всплывают «хохлы», «армяшки», «кацапы», «жиды», «чучмеки»[14]… Но это — отнюдь не завершение реакции, а лишь начальный этап. Многое еще остается впереди. Словечко «месть», внедрявшееся вместе с «фрицами» и «макаронниками», тоже обладает опасной, годами не иссякающей, никому ничего хорошего не сулящей силой…

Борис Слуцкий рано почувствовал неблагополучие, хотя и не предвидел всех его губительных последствий и проявлений. Не мог, вероятно, предвидеть.

В папке, которую я читал у него на Тверском бульваре, мне запомнилось стихотворение, датированное 1952 годом. Оно открывалось словами «Я строю на песке», а первая строчка заключительного четверостишия провозглашала: «Но верен я строительной программе…»

Сопричастность к «ошибочкам» возросла после вступления Слуцкого в партию, приобщения к политработе, и он их оправдывал, насилуя самого себя. Пока не дошло до критического порога. До трагической ситуации; ее тяжесть придавила Слуцкого, вынудила произнести позорную речь и — увидеть (не сразу) всю беду и весь позор, выпавшие тем, кто пытался цепляться за идеалы, уже видя, как изменяют им. Они, именно они оказались в положении аутсайдеров, а то и парий. Очень кстати пришелся спланированный на Старой площади и на площади Дзержинского разгул послевоенной бдительности. Об этом я еще скажу.

Но прежде несколько слов об идеале. Отнюдь не все в нем было изначально ложным и фальшивым. Фальшь и ложь шли от нетерпимости к любым другим идеалам, от жестокого подавления несогласных. Подавление сделалось главным методом утверждения партийной правоты. Неудивительно, что в монопольно правящую партию хлынула всякая нечисть; принципы негативного отбора помогали ей занять господствующее положение, насаждая политиканство, цинизм, карьеризм. Удивления достоин приток честных людей, пытавшихся удержать веру в идеал, некогда захвативший миллионы. Не ради румяного пирога и громких титулов вступали в партию Твардовский, Некрасов, Слуцкий, Окуджава, Овечкин, Нилин, Любимов, Яшин, Тендряков… Сознавая свою обреченность, они грезили: над их могилами склонятся «комиссары в пыльных шлемах». Однако ореол легендарных комиссаров Булата Окуджавы поблек. Заправляли гонители и душители, шельмовавшие неугодных как «очернителей», «ревизионистов», «отщепенцев», «антипатриотов», создателей «враждебных народу произведений». Неугодных сживали со света, изгоняли из своей страны. И так во всех областях жизни, вплоть до армии. В начале 60-х под удар угодил Герой Советского Союза генерал Матвей Кузьмич Шапошников, отказавшийся расстреливать мирных сограждан в Новочеркасске…

Драма вечно травимого партийного меньшинства зачастую оборачивалась дискредитацией большинства, послушного аппарату. Аппарат считал: так тому и быть. Его не тревожили неумолимо роковые последствия мнимой монолитности, показного единодушия, официозной туфты, выдаваемой за правду…

Последнее время немало понаписано о фронтовых поэтах — товарищах и сверстниках Слуцкого. Какие только обвинения им не предъявляли: нехватка патриотизма, одержимость глобально-революционными идеями, безразличие к общечеловеческим ценностям. В состоянии суетливой запальчивости одна критикесса отнесла поэтов, близких Слуцкому, к комсомольской поэзии 30-х годов, предрекая ей потерю идейной привлекательности при сохранении, правда, историко-литературного значения.

Однако стихотворцы, о которых сейчас разговор, не имеют отношения к комсомольской поэзии 30-х годов, то есть к поздним Безыменскому и Жарову, ранним Алигер и Долматовскому. Они отвергали эту поэзию казенного оптимизма, для них, начинавших, она не обладала идейной привлекательностью и была лишена историко-литературного значения. Они совершенно по-другому видели мир и себя в нем. Они были, слов нет, наивными романтиками. Но догматиками не были. Прочитайте «Первую треть» — роман в стихах, который писался Павлом Коганом накануне войны. Там защищается — ни больше ни меньше — «буржуазный гуманизм» (сцена избиения кукол-«буржуев»).

Не изведавшие и десятой доли того, что тем пришлось хлебнуть, сегодня свысока бросают: комсомольская поэзия 30-х годов! Словно Коган, Кульчицкий, Майоров сочиняли вирши типа: «Бухают краны у котлована…»

Им, тогдашним молодым, принадлежат решительно другие строки, не пробившиеся в печать.

…Мы кончены. Мы понимаем сами,
Потомки викингов, преемники пиратов.
Честнейшие — мы были подлецами,
Смелейшие — мы были ренегаты.
Я понимаю все. И я не спорю.
Высокий век идет высоким трактом.
Я говорю: «Да здравствует история!» —
И головою падаю под трактор.

Так писал восемнадцатилетний Павел Коган еще в 1936 году.

Вряд ли они понимали все. Но кое-что уже распознали, силились понять и нередко приходили в отчаяние. Старались с ним справиться, но это далеко не всегда удавалось.

Когда официально обласканные стихотворцы захлебывались от восторгов и энтузиазма, молодые, никем не признанные и нигде не печатаемые поэты писали о расстрелах, крови, вшах, о человеческих лицах, изуродованных пулей или осколком.

В пятнадцатой аудитории Института истории, философии и литературы, что помещался на далекой окраине Сокольников, Д. Самойлов читал стихи о раненых, умирающих на «вокзале тифозном», Б. Слуцкий — своих «Инвалидов» — о парижском доме для калек мировой войны, для «гнусных рож».

Из всех стихотворений, прочитанных тогда, за год до Великой Отечественной, сильнее всего, пожалуй, поразили эти «Инвалиды». Своей жестокой необычностью, своей непривычностью для времени, словно бы не желавшего вглядываться в тревожное завтра, сознавать драматизм сегодняшнего дня, помнить трагедии недавнего прошлого.

Теперь нам известно, что они — далеко не единственные в литературе, кто жил, писал с ощущением беды и отвергал участие в сотворении сладостных легенд, триумфальных гимнов. Но у них был невелик жизненный опыт. Тем примечательнее их восприятие былого и настоящего. Внутреннее, не всегда осознаваемое и не обязательно прямое родство с Платоновым и Булгаковым, с Мандельштамом и Ахматовой.

Я не пытаюсь «пристроить» тогдашних молодых поэтов в высокий ряд и тем поднять их акции. Такие объединения, присоединения, как правило, искусственны и напрасны. Хочу лишь еще раз напомнить о чувстве обреченности, рано пробудившемся у этих поэтов, почти неизменно им сопутствующем. Многих ждала смерть на войне, и они не пытались с ней разминуться, воспринимали как должное, на роду написанное.

Слуцкий уцелел на фронте, узнал такое, что достается только на войне. Предстояло осмыслить и этот беспримерный опыт, и давние предчувствия, и лозунги, которым он верил на фронте, заставлял себя верить во имя Победы. Противоречивость лозунгов, а то и их фарисейство в предвоенные годы (чего только стоит сталинское угодничество перед Гитлером) снимались — насколько возможно — войной против Гитлера. Она сводила к минимуму внутренние терзания. На кон была поставлена судьба Родины. Прием в партию на фронте — средство повысить боеспособность части. Не больше, но и не меньше того.

Могли ли мы предвидеть, что нас ждет участь побежденных победителей!

Слуцкому принадлежит горькое открытие:

Когда мы вернулись с войны,
Я понял, что мы не нужны.

Не только не нужны — нежелательны. Волны арестов перекатывались по стране, одержавшей Великую Победу. В лагеря и тюрьмы отправляли партизан, пленных, подпольщиков, вчерашних фронтовиков. Неприкаянно колесили по стране бывшие солдаты и офицеры, ища крова, работы и частенько наталкиваясь на равнодушие чиновничьего взгляда. Кромешный ад сражений им мнился теперь чуть ли не раем.

Безраздельно, авторитарно господствующую систему донельзя устраивали солдафонские методы. Они царили и в партии. Одна кампания сменялась другой, партийные инстанции изнемогали под сладостным бременем персональных дел, насаждали клевету, науськивали людей друг на друга. Надо быть слепцом, чтобы не видеть связь между, например, «ленинградским делом» и «делом врачей».

Посмертно напечатают беспощадные строки Слуцкого:

Люди сметки и люди хватки
победили людей ума —
положили на обе лопатки,
наложили сверху дерьма.

Сталин издавна лелеял мечту о партии, подобной ордену меченосцев: замкнутая каста со строжайшей иерархией. Широкий приток в партию фронтовиков угрожал этой мечте. Иные фронтовики, несмотря на армейский закрут, набрались вольного духа.

Его-то и вытравляли «люди сметки и люди хватки», образовав свой привилегированный круг — своеобразный церковно-рыцарский орден, невнятно именуемый «номенклатурой».

Что помогло рыцарям-«номенклатурщикам» одержать свою победу? Причин, вероятно, много. Не последняя среди них — сталинизм, растлевавший души, проникавший в глубины подсознания «людей ума».

Немцам было легче избавиться от наследия Гитлера, чем нам от сталинщины. При всем своем коварстве Гитлер откровеннее, его демагогия примитивнее. Он впрямую проповедовал расизм, не таил презрения к культуре и демократии, совесть именовал химерой. Сталин не отрекался от девизов революции, даже когда уничтожал революционеров, славил демократию и — строил лагеря. Осуществляя геноцид, распинался в приверженности к дружбе народов, интернационализму и т. д.

В папке Слуцкого, которую я читал у него дома, лежали антисталинские стихи — «Современные размышления», «Бог», «Хозяин» (Е. Евтушенко ошибается, утверждая, будто они написаны еще при Сталине. Они безусловно создавались после его смерти). Но антисталинизм этих стихов робок, их автор еще и сам не избавился от страха, о котором говорит, и не излечился от любви, в которой запоздало признается. Ему неприятен Сталин, внушавший ужас. Однако он еще «бог» и «хозяин». Эта неизжитая зависимость от «бога» и «хозяина», вероятно, тоже сработала, когда партком потребовал выступления против Пастернака.

Дисциплина дисциплиной, привычка «каплей литься с массами» привычкой, но тут еще сыграла свою роль не преодоленная до конца мистическая вера: «наверху» ведают нечто нам неведомое, недоступное. Весь зал московского писательского клуба, весь до единого, проголосовал за резолюцию, клеймившую великого поэта.

И все-таки это было липовое, на ладан дышавшее единодушие. Не чета фронтовому. Наступало время разъединенности, бед, тревог, запоздалых личных прозрений. Каждый в одиночку решал свои проблемы в жизни, где двоедушие и цинизм становились нормой существования. В словах Слуцкого о рухнувшей скале, о разверзшейся бездне, о взятой на себя вине нет и грана поэтического преувеличения. Он судил себя гораздо строже других и не признавал смягчающих обстоятельств.

От судьбы Слуцкий хотел одного — узнать день и место своей кончины.

А за что, я знаю и так,
Об этом рассуждать неуместно.

Еще в ту ночь, когда мы дошли с Ленинского до Колхозной и прощались у кинотеатра «Форум», он вдруг сказал о неуместности нашего разговора. Именно о неуместности. Поэтому меня так резанула много позже прочитанная строка: «Об этом рассуждать неуместно».

Когда увидели свет не печатавшиеся ранее стихи Слуцкого, бросилась в глаза неотступная, разными гранями поворачивающаяся мысль о самоубийстве. Например, стихи о японском обычае смертью карать себя за единожды допущенную трусость. Или стихи во славу самоубийства:

…Одним рывком — бросок в свободу,
минуя месяцы и годы,
минуя все огни и воды
и медные трубопроводы.

Не знаю, что легче: покончить с собой или годами жить мыслью об этом, пока мысль не обретет все признаки навязчивой идеи.

Многие замечали, как Слуцкий, утратив потребность ораторствовать и вещать (она была ему не вовсе чужда на первых порах), начал драматичнее воспринимать личную свою судьбу, судьбы людей вокруг, не идеализируя ни себя, ни их. Это — закономерное движение: Слуцкий лишен эгоцентризма и неизменно демократичен. По-моему, неправомерно выводить эту демократичность из чего-то одного: из армейского прошлого, из причастности к литературной традиции, из разочарования в лозунгах. Вероятно и то, и другое, и третье, и еще что-то.

Идеи и идеалы изначально настаивали на демократизме. Да и лозунги его не отвергали. Его отвергала навязанная людям система, жизнь, обрекавшая их на бесправие и беззащитность, делавшая униженными и оскорбленными. Слуцкий хотел быть поэтом этих людей и все более им становился.

Еще в ранние годы Слуцкий принял в свое сердце не предусмотренную лозунгами человеческую боль, чужую смерть, отчетливо увидел, что такое быть пленным или заключенным, травимым и преследуемым. Не перечисляя названий, напомню лишь о стихотворении «Прозаики», сам ритм которого передает поступь конвоируемой колонны. Слуцкий верит в утешающую силу стиха. Рифмы и строчки не выпрямляют согбенные спины. Но ямб помогал вспомнить марш солдат к фронту, хорей — сочинить песню по заказу вора и получить от него в награду кусок сахара.

Ни в «лагерных» стихах, ни в каких иных Слуцкий не делил людей по анкетным признакам и не отмеривал соответственно свое сострадание. Вообще нет у него такого деления и нет придыхания ни перед кем. Он в общей толпе, в общей очереди: «Я желаю стоять, как все». Ни придыхания, ни упований на «нутряную мудрость». К кому обращен его призыв: «Надо думать, а не улыбаться. Надо книжки трудные читать»? К себе самому, к кому угодно. Мысль, недоверчиво подвергающая все сомнению, спасет человека, не даст захлебнуться в потоках лжи, полулжи и пропаганды.

У меня сложилось впечатление — не только по стихам, но и по нашим с ним беседам, — что Слуцкий все же больше верил в чувство сострадания, нежели в «книжки трудные».

Это сейчас на всех перекрестках слышно о милосердии. Тогда слово такое забыли. Слуцкий его тоже не употреблял. Но он жалел людей. Не потому, что решил: так надо. В нем не угасла жалость, и количество людей, вызывавших ее, не шло на убыль.

Я не пытаюсь последовательно рассматривать многотрудный путь поэта, подъемы и спады на пути. Впереди книги о Борисе Слуцком, поэте, который вынес все отмеренные ему напасти, способные раздавить личность, загубить Божий дар. Они, авторы будущих книг, свободные от наших нынешних пристрастий, задумаются над тем, что такое беспощадность Слуцкого к самому себе, почему он годами казнился, так и не узнав облегчения от раскаяния. Но пускай не спешат. Уже и так столько благоглупостей наговорено относительно того, «отпускать» Слуцкому грехи или нет…

Самое, по-моему, прекрасное и трагическое в этой жизни — любовь Слуцкого. Она, прежде всего она, удержала его перед пропастью. А потом вплотную подтолкнула к ней.

Ни в молодые годы, ни позже у него не было любовных стихов. О женщинах разговоры он не вел.

Жизнь его резко изменилась после женитьбы. Женился он поздно, однако счастливо. Эта женитьба сблизила нас, благо у меня с самого начала сложились добрые отношения с Татьяной.

Она отличалась от распространенного варианта писательской жены прежде всего тем, что не считала мужа гением. Перепечатав на машинке стихотворение, могла скривиться, выказать, как признавался потом Слуцкий, самое натуральное пренебрежение.

Это шокировало некоторых его приятелей. Молодая женщина, инженер, проявляет неудовольствие по поводу творений уже признанного Мастера, окруженного учениками и почитателями.

Слуцкий спокойно реагировал на замечания жены. Ему нравился ее чуть насмешливый тон, трогала ее забота, восхищала удивительная красота.

В обмен на свои комнаты они получили маленькую квартиру в неказистом доме застройки 30-х годов возле метро «Сокол». Дом принадлежал какому-то ведомству, звонить Слуцкому по телефону надо было через коммутатор. Но все это — пустяки, когда своя квартира, две разделенные коридором комнаты. Когда Таня хлопочет на кухне или стучит на машинке!

Смеясь, Таня однажды рассказала, как Борис с его вечной готовностью помочь каждому пытался ссудить деньгами Светлану Аллилуеву, пришедшую к ним в гости.

К Слуцкому тянулись и люди из верхних, как говорится, эшелонов. Делились с ним новостями, выслушивали его. Он был внимательным, вдумчивым, серьезным собеседником.

Каким-то ветром занесло в квартиру Слуцкого и дочь генералиссимуса, охваченную в те дни искупительным пылом. Она помогала Тане убирать со стола и мыть посуду. Охотно отвечала на вопросы об отце. Тогда Борис отважился:

— Вам, наверно, сейчас туговато в материальном отношении. Возьмите у нас в долг. Когда появится возможность, вернете.

Светлана Иосифовна отказалась от денег и заверила: она, ее дети вполне обеспечены.

— Иногда кажется, — сказала мне Таня, — что Борис хорошо, наверно, ориентируется в политике, но кое-какие житейские детали упускает из виду. Правда?

Борис действительно хорошо ориентировался в политике. Таню эти проблемы не слишком занимали. Чтобы она не скучала, разговоры на политические темы Слуцкий предпочитал вести во время прогулок.

Его не интересовали сплетни и сенсации. Он предпочитал повседневные факты, старался выстроить их в систему.

Когда один из близких сотрудников Хрущева сказал после 1964 года Слуцкому: «Я в этом театре больше не играю», — он понял далекий смысл этих слов, истолковал их.

Политик, не без увлечения и самодовольства, не без успеха игравший «в этом театре», отказывается от дальнейшей «сценической» деятельности. Он умен, циничен, честолюбив. Однако предпочитает, чтобы следующий акт разыгрывали без него.

— Выходит, нас ждут дурные времена, возможно, совсем дурные. Я вполне искренне предлагал Аллилуевой деньги. Не проводил политический зондаж. Но ее чрезмерное благополучие тоже чем-то тревожно. Нет ли связи между этим благополучием и следующим действием на сцене политического театра?

Слуцкий раньше многих уловил начало попятного движения. Предугадал его гибельность. Понял, насколько велики силы, стремящиеся к реставрации сталинизма.

Однако слишком соблазнительно было все списать на «отца и учителя». Немалое мужество понадобилось, чтобы признать:

Мировая мечта, что кружила нам голову,
например, в виде негра, почти полуголого,
что читал бы кириллицу не по слогам,
а прочитанное землякам излагал.
Мировая мечта, мировая тщета,
высота ее взлета, затем нищета
ее долгого, как монастырское бдение,
и медлительного падения.

Утопическая мировая мечта, как не однажды случалось в истории, увлекала высотой взлета, манила простотой воплощения. Но простота оборачивалась примитивностью, нигилистическим безразличием к истокам, корням человека и народа. Негр, овладев кириллицей, призван открывать соплеменникам глаза на жизнь. Этот вариант мировой идеи обречен уже потому хотя бы, что заранее нетерпимо исключал какие-либо иные идеи, излагаемые при посредстве кириллицы или любого другого алфавита.

Слуцкий признает неумолимую закономерность падения мировой мечты и более не держится за нее. Но восторга не испытывает. Люди обречены на поиски объединяющей идеи, которую не заменит никакая национальная, социальная, религиозная.

В строках Слуцкого ни злорадства, ни надрыва. Но печаль и потаенная тревога.

Отказавшись от мировой идеи, «что кружила нам голову», всего легче отказаться от диалога с тем же негром. Хуже того — признать его недостойным быть собеседником: он черен, кириллицы не знает. Впрочем, и он может отвергнуть нас: мы — белые и не владеем его языком.

Слуцкий страшился человеческой разобщенности — она ведет к вражде. Об этом писал из года в год. Есть у него и два стихотворения, объединенные названием «Московские негры». Не лучшие это стихи, созданы они, видимо, лет на десять раньше, чем стихи о мировой идее. Но чувство, наполняющее их, дорого стоит. Та самая любовь к «дальнему», над которой сейчас кое-кто неразумно потешается, не понимая, что без нее прольется кровь и «дальних» и «близких». Уже льется…

Не худо бы, кстати, вспомнить слова польского поэта о том, что людей объединяет не кровь, льющаяся в жилах, а кровь, льющаяся из жил.

Причины, побудившие Слуцкого снять дачу в Переделкине, мне сделались известны не сразу. Постепенно дошло: Тане из-за болезни крови рекомендовано жить за городом. Держалась она с обычной своей веселой естественностью. Борис был радушен, гостеприимен. Но минутами делался сумрачен, чаще замирал на прогулках.

Он много занимался переводами. Еще с послевоенных лет. Охотно вспоминал, как однажды в те полуголодные годы вместе с Самойловым зашел в какую-то журнальную редакцию. Там требовалось спешно перевести длиннющее стихотворение о Мао Цзэдуне. Секретарь редакции разделил подстрочник пополам и каждого переводчика посадил в отдельный кабинет. К вечеру они закончили работу. Но выяснилось, что в спешке не условились о стихотворном размере. В редакции это, однако, никого не смутило. Так и печаталось, перепечатывалось стихотворение: половина — ямб, половина — дольник…

Теперь он выбирал переводы, отвергая «любой земли фразеров и лгунов». Находил оправдание своей работе, видел в ней смысл. Это Арсений Тарковский воскликнул: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!» Слуцкий в своей постоянной головной боли (следствие контузии) переводы не винил. Наоборот.

Работаю с неслыханной охотою
Я только потому над переводами,
Что переводы кажутся пехотою,
Взрывающей валы между народами.

Когда Таня заболела, он переводил не только по этой причине. Дача, лекарства, врачи стоили бешеных денег.

Болезнь брала свое, хотя внешне Таня почти не менялась. Стала чуть бледнее. А Борис сделался еще внимательнее к ней, старался угадать любое желание, удовлетворить любую прихоть.

Иногда Таня сама отправляла нас гулять. Возможно, ей хотелось отдохнуть. Возможно, ей хотелось, чтобы отдохнул Борис.

Часами мы бродили со Слуцким по переделкинской роще. За Мичуринцем веселый светлый березняк переходил в смешанный лес. Однажды, взяв западнее, дошли до Баковки. В пристанционной аптеке, поразив воображение молоденькой провизорши, купили на двадцатку снотворных (оба мучились бессонницей).

Когда возвращались, Борис вдруг остановился и спросил, сколько надо проглотить таблеток, чтобы уже не проснуться.

Я на минуту опешил от вопроса, но лишь через много лет понял его неслучайность…

Слуцкий и прежде редко говорил о своих стихах, еще реже их читал. Однажды признался, что пишет в ящик.

Меня это донельзя изумило. Он всегда хотел публиковаться. Пусть редактора цепляются, обдирают углы и выдирают фразы. Но все должно лечь на редакторский стол, а не покоиться в столе автора.

Работой, делами других он интересовался по-прежнему. Обо всем выспрашивал, не довольствовался отговорками.

Сейчас, когда я восстанавливаю в памяти тогдашние разговоры, у меня возникает предположение, что о чем-то он расспрашивал по инерции. Думал совсем о другом, думал об одном.

На той стадии Таниной болезни он совершил нечто даже по нынешним временам почти фантастическое. В те годы — без «почти». Таню отправили в Париж, положили в гематологическую клинику, располагавшую препаратами, которых у нас нет.

Вероятно, это несколько продлило ее жизнь. Но не спасло.

На поминках Борис выпил стакан водки, потом — еще. И ни в одном глазу. Поднялся, отрешенно произнес:

— Соседский мальчик сказал: «Тети Тани больше не будет». Вот и все.

Стихи о Таниной смерти читать невозможно — такова беззаветность и самосжигающая власть чувства.

Мне легче представить тебя в огне, чем в земле…
… … … … … … … … … … … …
Останься огнем, теплотою и светом,
а я, как могу, помогу тебе в этом.

Он отходил, отделялся от жизни, отстранял себя от нее, «переобучался одиночеству».

Потом больница. Сперва 1-я Градская — для обыкновенного населения. Потом, благодаря хлопотам К. Симонова, Кунцевская — для «начальства».

После долгих больничных месяцев Слуцкого выписали. По-моему, в том же состоянии, в каком положили.

Изредка он звонил, задавал два-три стандартных вопроса. От встречи уклонялся: «Как-нибудь потом…»

Однажды по телефону сказал: «Я уже не тот поэт, за кого меня принимают. Когда-нибудь в этом удостоверитесь…» И положил трубку.

Он перебрался в Тулу к брату — отставному полковнику-артиллеристу. Помогал по дому: ходил в булочную, выносил помойное ведро, следил, как внучатый племянник готовит уроки.

Меж тем в журналах публиковались стихи. Преимущественно из папок, что лежали в столе. Или из толстых тетрадей, исписанных за два с половиной месяца после Таниной смерти.

Когда Бориса Слуцкого не стало, поток этот усилился. Его воистину выстраданное слово набирает мощь, и дерзким пророчеством звучит давняя, ожившая строка: «Снова нас читает Россия…»

Читает Пастернака, Цветаеву, Клюева, Мандельштама, Слуцкого, запрещенные прежде поэмы Ахматовой и Твардовского.

Читает поэтов, увидевших глубины народного бедствия, бесстрашно сказавших о том и тяжко поплатившихся за свое прозрение.

«Если зовет своих мертвых Россия…». Нет, сейчас она зовет их в надежде избежать новых трагедий.[15]


Лазарь Лазарев. «С Надеждой, правдой и добром…»

В одной из статей Реми де Гурмона прочитал: «Крупный писатель всегда находится в становлении, даже после смерти — возможно, даже более всего после смерти. С ним никогда не бывает все ясно, и судьба его развивается от поколения к поколению». Прочитал и сразу подумал о Борисе Слуцком — о его прижизненном положении и о грядущей судьбе его стихов. Звезда его поэзии, как мне кажется, только начала по-настоящему восходить, но она движется на поэтическом небосклоне вверх и светит все ярче и ярче…

Назым Хикмет говорил: «Поэты ревнивы, как красивые женщины». Вот почему признание поэтов-современников немало значит. Недавно Александр Межиров принадлежащий к тому же, что и Слуцкий, фронтовому поколению, писал: «Вероятно, Я. Смеляков и Б. Слуцкий были последними перед нынешним промежутком крупными поэтами России». Поэты следующих, младших поколений говорят еще определеннее. «Теперь можно сказать то, что почему-то не принято говорить при жизни: назвать его великим, — это слова Евгения Евтушенко. — Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени». Я слышал выступления Владимира Соколова и Дмитрия Сухарева, они говорили то же самое: Слуцкий — самый большой поэт последних десятилетий.

Если сегодня еще не очень широк круг читателей и почитателей, понимающих масштаб и подлинное значение поэзии Слуцкого, знающих ее истинную цену, уверен, не за горами время, когда необъяснимо странным будет казаться, как это могли не видеть, не понимать в ту пору, когда он был жив-здоров, шагал по московским улицам, приносил в редакцию свои стихи, которым нередко приходилось публикации дожидаться в длиннющей очереди, а порой их и вовсе отвергали, когда диким будет казаться, что на вечерах поэзии шумными аплодисментами встречали не его, а других поэтов. Впрочем, так уже бывало — и на нашем веку тоже: какие-то фигуры, находившиеся при жизни в тени, потом выступали вперед, вырастали, вызывали жгучий интерес, заслоняя былых кумиров. И будут те, кто придет нам на смену, недоумевать, почему замечательных художников не осаждали интервьюеры, не снимали кинооператоры, почему так мало сохранилось живых свидетельств очевидцев об их жизни. Разве не так случилось с Андреем Платоновым, Михаилом Булгаковым, Василием Гроссманом, на наших глазах превратившимися в классиков?

Слуцкий прозревал те времена — пусть, как ему казалось, еще не близкие, — когда будет восстановлена историческая и эстетическая справедливость, утвердится «гамбургский счет». Нет, при этом думал не о себе, не о судьбе своих стихов — во всяком случае, об этом не в первую очередь, — а прежде всего об общем порядке вещей, который должен непременно измениться так, чтобы все встало на свои места. Об этом одно из его стихотворений, опубликованное после смерти, при жизни, в «застойные» времена, нельзя было и помыслить его напечатать:

Долголетье исправит
все долги лихолетья.
И Ахматову славят,
кто стегал ее плетью.
Все случится и выйдет,
если небо поможет,
долгожитель увидит
то, что житель не сможет.

Начал вспоминать Бориса Слуцкого, а в памяти вдруг возникло другое, вроде бы к нему прямого отношения не имеющее. В начале 60-х годов Вера Смирнова делала доклад на обсуждении первых книг прозаиков фронтового поколения, вокруг которых на страницах печати уже завязались ожесточенные бои. Непонятно, почему доклад был поручен ей, не имевшей ни малейшего представления о фронтовой жизни, о действующей армии, о переднем крае. Правда, может быть, именно поэтому и поручили; легче и проще было обличать и осуждать, — и делала это она весьма решительно и уверенно. Доказывая, что повести Бондарева и Бакланова от лукавого, имя которому Ремарк, она уличала их героев в безыдейности, в том, что они погрязли в окопных буднях и совершенно не интересуются теми большими и героическими делами, которыми тогда жила страна. Авторы, заявляла она, исказили реальный облик советских воинов. Подумать только, голос ее наливался металлом: на своем плацдарме герои «Пяди земли» газет не читают, радио не слушают! «И магазинов ТЭЖЭ там нет» бросил ей из зала реплику Григорий Поженян. Она не поняла и переспросила, он повторил громче. В зале зашумели, но докладчица все равно не поняла смысла реплики и продолжала нести всю эту постыдную околесицу. Смешно? Тогда все это смешным не казалось. «Окопная правда», «ремаркизм», «натурализм», «кочка зрения» — этим не шутили, «лейтенантская» литература и в устных выступлениях, и в печати атаковалась по всем критическим правилам того времени, бой шел на уничтожение…

Нет, не случайно мне это вспомнилось — подобным нападкам подвергались с самого начала и стихи Бориса Слуцкого, атака на них шла с тех же позиций. У Слуцкого еще не вышла книжка, несколько стихотворений было напечатано в «Литературной газете», появились первые подборки в «Знамени», «Октябре», «Новом мире», какие-то стихи любители поэзии знали со слуха, а уже вокруг его поэзии закипели критические баталии. В меньшей степени, чем это было с прозой фронтового поколения, они выплеснулись на страницы литературной периодики, но накала достигли не меньшего. Правда, Слуцкого с самого начала признали и оценили некоторые крупные поэты старшего поколения. Когда в 1954 году Борис читал свои стихи на секции поэтов, Михаил Светлов сказал на обсуждении — и в этом не было ни вызова, ни желания кого-то уесть: «По-моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас». Ясно это было, конечно, далеко не всем. Даже среди тех, кто, в общем, доброжелательно отнесся к стихам Слуцкого, было немало людей, воспринявших слова Светлова как опрометчивое, непозволительное преувеличение, а уж противники были вне себя от негодования.

Следующая схватка произошла в январе 1956 года, когда на бюро секции поэтов стоял вопрос о приеме Слуцкого в Союз писателей. Казалось бы, дело было ясное и простое, тем более что у Слуцкого были весьма солидные рекомендатели: Николай Асеев, Павел Антокольский, Степан Щипачев. Рекомендации эти никогда не публиковались, а они небезынтересны уже хотя бы тем, что рекомендатели, предугадывая возможные нападки на гражданскую позицию Слуцкого, заранее выдвигают заслон именно здесь, упреждают они и вполне вероятное предложение отложить прием до выхода книги. Асеев: «С хорошим чувством рекомендую в члены ССП Б. Слуцкого. Поэт Борис Слуцкий известен мне как талантливый человек с чистым сердцем и ясным взглядом на жизнь. Знаю его еще с литинститутских времен и после, когда он после фронтовой страды остался тем же строгим коммунистом и верным своей юношеской честности товарищем». Антокольский: «Борис Слуцкий значительно и остро талантливый поэт. Стихи его вполне своеобразны, богаты мыслью и большим опытом — жизненным, военным, общегражданским. Как известно, Слуцкому пришлось преодолеть немалые трудности, прежде нежели его стихи появились в печати, в журналах. Тем не менее за последние полтора года они печатались нередко и достаточно широко, так что по количеству и особенно по качеству напечатанного Борис Слуцкий может стоять в одном ряду с теми, кто является автором книги стихов. Не может быть сомнений в том, что книга стихов Бориса Слуцкого в скором времени действительно будет существовать реально и наверняка будет замечена». Щипачев: «Считаю Бориса Слуцкого одаренным и ярко самобытным поэтом».

Все это было на заседании бюро оспорено. Особенно свирепо против приема Слуцкого возражал один мало одаренный, но в ту пору весьма влиятельный в Союзе писателей поэт. Он злобно нападал на стихи Слуцкого, утверждая, что они насквозь проникнуты формализмом, а некоторые вообще политически вредны, что война предстает в них в неверном свете, к тому же у Слуцкого нет книжки и вряд ли будет — кто рискнет издать такие стихи. И все-таки после острой дискуссии в Союз Слуцкого приняли. Впрочем, это был не последний раунд боев вокруг его поэзии…

Все эти события, очень волновавшие «болельщиков» Слуцкого, происходили, когда я уже был знаком с Борисом. Познакомил нас Владимир Огнев, занимавшийся в «Литературной газете», где работал тогда и я, поэзией. Я попросил его, потому что стихи Слуцкого произвели на меня очень большое впечатление, просто покорили меня. Поразило меня первое же опубликованное его стихотворение «Памятник» — оно было напечатано в «Литературной газете» в августе 1953 года, до сих пор помню, с каким чувством потрясения читал его (потом, когда писал о поэзии Слуцкого, выяснил, что его первое стихотворение появилось перед самой войной в журнале «Октябрь», — это была единственная до «Памятника» публикация).

Как ни странно, фамилии автора «Памятника» я никогда прежде не слышал. Говорю: как ни странно, потому что с тех пор, как осенью сорок пятого года оказался в Москве, я старался не пропускать ни одного вечера молодых тогда поэтов, которых позже стали называть поэтами военного поколения, — вечера эти проходили и в Политехническом, и в Литературном институте, и в Комаудитории МГУ, и во второй аудитории филологического факультета, и в университетском общежитии на Стромынке, еще в каких-то местах, сейчас уже не вспомню где. Читал все, что ими печаталось, вернее, что печатали, знал кое-что и ненапечатанное. С некоторыми поэтами был знаком. С довоенных времен с Сергеем Наровчатовым. Приятельские отношения возникли у меня с Семеном Гудзенко — близким это знакомство стало после того, как мы стали жить по соседству. Встречался с Давидом Самойловым, он после войны учился у нас на филологическом факультете, в «Комсомолии» — стенной газете филологов — были напечатаны его стихи, он читал стихи на вечере во второй аудитории — некоторые из них, до сих пор не опубликованные, я помню и сейчас. Знал я тогда еще не напечатанные стихи погибших на войне друзей Слуцкого — Михаила Кульчицкого и Павла Когана, мы их отыскали для «Комсомолии». О книжках некоторых поэтов военного поколения я напечатал свои первые рецензии.

А вот фамилии Слуцкого, который, как я потом узнал, был «широко известен в узких кругах» еще в довоенную пору, до публикации «Памятника» ни разу ни от кого не слышал. Сейчас мне это кажется неправдоподобным, необъяснимым, но так было…

Для того чтобы понять, почему «Памятник» произвел такое большое впечатление (и не на меня одного, я слышал от самых разных людей — литераторов, и просто любителей поэзии, что фамилию Слуцкого они так же, как и я, запомнили, прочитав «Памятник»), надо представить себе, что происходило тогда в литературе. Очень нелегко ей жилось в ту пору запретов, проработок и политических ярлыков. Но особенно плачевным, поистине драматическим было положение молодых поэтов, возвратившихся с фронта.

«…Нам, тогдашним начинающим, — вспоминал потом Константин Ваншенкин, — уверенно внушали критики и редакторы — не все, разумеется, но многие [хочу тут заметить, что это не была „самодеятельность“, такова была „установка“. — Л. Л.], — что, мол, хватит, военная тема отражена, нужно отражать (или „отображать“) мирный восстановительный период. И кое-кто из наших сверстников бросил эту неблагодарную и такую ненадежную „тему“ и, конечно же, потерял себя, потому что писательская индивидуальность рождается, устанавливается и укрепляется лишь в тех книгах, которые не могли не быть написаны и которые близки автору, как собственная жизнь.

Повторяю, такая постановка вопроса попросту погубила некоторых молодых способных литераторов. Другие тоже стали писать не о том, часто о незнакомом или плохо знакомом, но потом нашли в себе силы вернуться к началу и после двух-трех никем не замеченных книг имели успех именно здесь, в своей, по-настоящему кровной и действительно выстраданной теме».

Вот так все и было. «А боль моя все прозвенеть не может // Сквозь трубный ритм железного стиха», — писал об этом времени позднее Евгений Винокуров. И Александр Межиров без всякого сожаления перечеркнул свои стихи тех неурожайных, засушливых лет — «пустота: тщета газетного листа…».

На фоне широко распространившейся унылой гладкописи, благостной казенщины, бодряческого равнодушия «Памятник» особенно резко бросался в глаза. Он заставлял вспомнить те лучшие стихи первых послевоенных месяцев, которые потом не имели продолжения. Сразу же приходили на ум «Его зарыли в шар земной…» Сергея Орлова, «Надпись на камне» Семена Гудзенко, «Упал и замер паренек…» Юлии Друниной. Цель у Слуцкого в «Памятнике» была та же — увековечить павших за Родину, но шел он своим путем. Прежде всего он хотел, чтобы его героя увидели в том роковом для него бою, в последние минуты жизни. Картиной боя начинается стихотворение:

Дивизия лезла на гребень горы
По мерзлому,
   мертвому,
      мокрому
         камню…

Все происходило так (и разговорное «лезла», и описание камня, который только и видит прижимающийся к земле пехотинец, это подчеркивают), как обычно бывало в трудном бою. И солдат, которому на вершине теперь сооружен памятник, не водрузил там, как этого требуют романтические каноны, знамени: «И ниже меня остается крутая, не взятая мною в бою высота». Смерть его была мучительной: скульптор, резавший из гранита памятник, — здесь пронизывающая стихотворение внутренняя полемика с эстетикой приглаженности выходит на поверхность, идет уже почти впрямую, — «гримасу лица, искаженного криком, расправил, разгладил резцом ножевым».

Стихотворение строится на перемежающихся контрастах, благодаря которым высокое не превращается в риторику: «Я умер простым, а поднялся великим», живой человек — и гранитный памятник, прах солдата-пехотинца, который «с пылью подножной смешался», — и «пример и маяк» для целых народов. Поразителен ритм «Памятника», соединивший трудное дыхание человека, штурмующего высоту, и величавый покой реквиема, возносящий над всем бренным.

Когда и в более поздние годы Слуцкий снова и снова возвращался в стихах к войне, никогда не было в них столь часто уже возникавших в ту пору у других поэтов умиленно-элегических ноток — он писал сурово, жестко, без каких-либо смягчений. Вот только в присланной мне к 30-летию Победы открытке слышался вздох грусти, но относился он не к войне, а к ушедшей молодости, которая совпала с войной: «Поверить трудно, но каждое утро, отрывая пятки от земли для очередной пробежки, убеждаюсь: да, 30 лет не менее, а, может, даже более прошло с молодости. В Крыму холодно и прекрасно. Жизнь течет среди цветов, изображенных на открытке».

Появившиеся вскоре после «Памятника» в журналах стихи Слуцкого подтвердили, что в литературу вошел поэт со зрелым взглядом на мир, с выношенными эстетическими представлениями, со сложившейся самобытной манерой. Он последовательно отвергал какую-либо приглаженность, ретушь, «домалевыванье», ненатуральный пафос. Был неизменно верен обыденному, не освященному поэтической традицией житейскому факту, привержен к «точности дотошной», к «прямоте и краткости». Один из любимых его эпитетов — «толковый», «фактовик, натуралист, эмпирик, а не беспардонный лирик!» — не без иронии представлялся читателям Слуцкий, но ирония корректирует скорее форму выражения, чем суть сказанного. Действительно, воспроизвести «натуру» — вполне будничную, примелькавшуюся, если и способную привлечь наше внимание, то как раз явным отсутствием привычных поэтических «примет», — к этому стремился Слуцкий, это один из краеугольных камней его поэтики. Поэтическое для него вообще начиналось с этого.

То была не только эстетическая, но и жизненная позиция, проверенная войной и нелегкими послевоенными годами. Не было тогда в стихах Слуцкого ни молодой задиристости, ни часто возникающего у вступающего в литературу желания непременно выделиться, ошеломить демонстративной неординарностью, во что бы то ни стало привлечь к себе внимание — он просто неуклонно гнул свое, не стараясь произвести впечатление, понравиться. Он не числился в молодых, не ходил в начинающих — разве что в предвоенные годы, для него еще внелитературные. Но не в середине 50-х годов, когда он начал печататься. И когда на него нападали — это были не легкие критические шлепки, а настоящие удары, которыми норовят свалить с ног. Но и хвалили его не в кредит, не авансом, а без каких-либо оговорок — за то, что уже было добыто, заработано. Он потом напишет об этом:

Я не был молодым поэтом.
Ни дня не числился. Поэтому
не получал я наградных,
что выделяются для них.
Я этой взятки, этой скидки
не взял. И до последней нитки
записанное на меня
сдал! И расчелся, расплатился.
Но не вертелся, не крутился
и не был молодым — ни дня!

Хорошо помню то первое впечатление, которое произвел на меня Слуцкий, потому что представлял себе автора «Памятника» совсем другим. Я почему-то ожидал увидеть молодого человека, а Борис для начинающего был уже явно не молод, да и выглядел он к тому же старше своих тридцати пяти-тридцати шести лет. Широкоплечий, крепкий, плотный (потом с годами он погрузнел), с твердой, быстрой походкой — так ходят те, у кого никогда не было времени на прогулки, — седой (с трудом можно было распознать первоначальный, рыжий, цвет волос), он производил впечатление человека, случайно забредшего в отдел литературы: такого вида люди — педагоги, научные работники, инженеры-изобретатели — ходили на другой этаж, в отдел внутренней жизни. В его облике и манере держаться не было ничего, что соответствовало бы общепринятым представлениям о «поэтической натуре». Больше всего он был похож на кадрового военного, который на время отпуска облачился в штатский костюм (я тогда еще не знал его жизненных обстоятельств, не знал, чем он занимается, кроме писания стихов, на что живет).

Армейское, комиссарское засело в нем глубже, чем во всех знакомых мне литераторах, прошедших войну. Он вернулся после Победы майором — кажется, никто из этого поколения и круга (кроме Бориса Балтера, который, правда, еще до войны окончил командное училище, был кадровым военным) до такого чина не дослужился; не случайно всю литературу этого поколения называли «лейтенантской». А может быть, служба в армии лишь наложилась на характер Слуцкого, в котором были какие-то черты, связанные в нашем сознании с понятием «военная косточка». Не зря позднее по Москве гуляла эпиграмма Наума Коржавина на Слуцкого, начинавшаяся фразой: «Он комиссаром быть рожден» (заканчивалась она так: «Но получилось все не так: иная жизнь, иные нормы… И комиссарит он в стихах — над содержанием и формой»).

Борис был сдержан и немногословен, предпочитал не рассказывать, а расспрашивать и слушать, вопросы его часто бывали неожиданными, иногда заставали собеседника врасплох. Говорил он кратко — это были обычно не монологи, а реплики, — уверенным тоном человека, привыкшего без малейшего промедления принимать трудные решения и готового нести за них ответственность. Говорил, как рубил, как отрезал. Его суждения иной раз выглядели безапелляционными: он часто не выкладывал своих аргументов, обычно все «за» и «против» взвешивал мысленно, а сообщал только конечный вывод. Современных поэтов оценивал строго и без малейшей дипломатии, но даже о несправедливо вознесенных говорил без всякой злобы.

О себе и тогда и потом Борис рассказывал редко и неохотно; все, что я знаю сейчас о его прошлом, сложилось постепенно из каких-то крупиц, в разное время случайно, к слову оброненных им в разговорах на другие темы. Говорили в связи с документальным фильмом «Если дорог тебе твой дом» о боях на западном направлении в сорок первом, о вяземском окружении, и Борис где-то в середине разговора заметил, что кое-что видел сам, потому что в июле попал на фронт, через две недели на Смоленщине был ранен, после госпиталя оказался снова в действующей армии лишь в декабре под Москвой, когда началось наше наступление. Вязьма его, к счастью, миновала. Расспрашивал меня, задавая новые и новые вопросы, где и кем я служил в войну, и по какому-то поводу — тоже мимоходом, одной фразой — сказал, что, работая в 7-м отделе, занимавшемся агитацией среди войск противника, в последний год войны несколько раз переходил с разведчиками линию фронта — переправляли в немецкий тыл военнопленных, окончивших антифашистскую школу. С писательской делегацией я побывал в Югославии, возили нас и в Крагуевац на так называемый Большой школьный урок — это траурное действо, на которое приезжают тысячи людей, в память о расстрелянных вместе со взрослыми учениках местной гимназии. Впечатление было оглушающее. Я поделился им с Борисом. «Я был в этом Крагуеваце в день освобождения, — заметил он. — Это было назавтра после того, как все было кончено в Белграде. И тогда услышал об этом расстреле гимназистов». Как-то Борис рассказал — о чем говорили, не помню, — что после войны он два года провалялся в госпиталях, дважды ему делали трепанацию черепа, но самым тяжелым было — именно этим он хотел поделиться, я это точно помню — месяцами не прекращавшаяся бессонница.

Как правило, все это говорилось сухо, односложно — так пишут, заполняя анкету, — без каких-либо подробностей. Впрочем, нет, как-то всплыли и некоторые подробности: речь шла об одном талантливом поэте, плохо приспособленном к жизни, очень бедствовавшем в послевоенные годы, — его кормили и кое-как одевали друзья, иначе он бы просто пропал. И Борис вдруг сказал: «В отличие от него, у меня и в самые трудные мои времена был собственноручно купленный мною костюм и деньги на одноразовое питание» — в те годы он существовал в основном на скудную пенсию инвалида Великой Отечественной.

Лишь однажды я слышал, как Борис более или менее подробно рассказывал о себе: было это в присутствии большой аудитории в Доме литераторов. В феврале 1967 года я уговорил его выступить в Народном университете при ЦДЛ. Занятие было посвящено литературе о Великой Отечественной войне. Начиналось оно небольшой вступительной лекцией, а затем каждый из приглашенных писателей — так было задумано, мы всех просили об этом — должен был рассказать историю какого-то своего произведения. Видимо, это обстоятельство больше всего смущало Бориса, и мне пришлось потратить много слов, чтобы убедить его принять участие в этом мероприятии. И выступая, он сначала довольно долго говорил не о себе, а о Симонове и Твардовском, о том, какую великую роль играла их поэзия во время войны, как их читали на фронте. А потом рассказал историю своего стихотворения «Кельнская яма». У меня сохранилась стенограмма, и это место я процитирую: «Я был политработником и разведчиком и по-настоящему написал одно стихотворение за войну. Но при любопытных обстоятельствах. Дело было в Югославии, когда брали Белград. Город был уже наполовину занят, а немцы, отступавшие из Греции, силами четырех-пяти дивизий прорывали наш район коммуникаций.

Под Белградом есть гора Авала, где стоит памятник Неизвестному герою, сооруженный еще после Первой мировой войны. Это красивый памятник из красноватого гранита. И на этой горе поставили тогда две МГУ [мощные говорящие установки. — Л. Л.]… И эти два передатчика день и ночь посылали призывы немецким солдатам. И на большое количество их повлиял этот голос разума, и они сдавались нам. Охрану этих машин несли две бригады югославских партизан. Причем интересно отметить, что в каждой бригаде была русская рота. Это были пленные, бежавшие из расположенных во Франции и Италии лагерей, бежавшие в направлении Югославии и примкнувшие к партизанам. Тито сводил их в роты, которые действовали на стороне партизан против немцев…

И вот однажды ко мне подошел партизан, он оказался бойцом русской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кельном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кельнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: „Нас было семьдесят тысяч пленных“. Потом помолчал и сказал: „В большом овраге с крутыми краями“.

Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: „Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями“, мне показалось, что это начало стихотворения…»

Перечитывая стихи Слуцкого, я теперь без особого труда обнаруживаю там подробности и пережитого им на фронте, и послевоенных его невзгод и мытарств. Он редко делился ими в разговорах, может быть, потому, что они как бы сами собой подразумевались, — ведь это было с великим множеством людей. О своем первом дне на передовой он писал в стихотворении «Одиннадцатое июля»:

Перематывает обмотку,
размотавшуюся обормотку,
сорок первого года солдат.
Доживет до сорок второго —
там ему сапоги предстоят,
а покудова он сурово
бестолковый поносит снаряд.

Увидено вроде бы со стороны, но это о себе, потому что кончается стихотворение так:

…и как точно помнится мне —
резь в глазах от сильного света.

В стихах есть и о том, как он первый раз был ранен: «Руку притянув к бедру потуже, я пополз на правой, на одной. Было худо». И о том, что делал дальше на войне: «Я был политработником. Три года — сорок второй и два еще потом». И в другом стихотворении — о том же:

Не умел воевать, но умел я вставать,
Отрывать гимнастерку от глины
И солдат за собой поднимать
Ради родины и дисциплины.

В стихах всплывают и невеселые подробности его жизни в первые послевоенные годы: и как не удавалось устроиться на работу, и как приходилось то там, то здесь снимать углы — своего жилья долгие годы не было, — и каково было маяться по госпиталям и больницам:

У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года — на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь — тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.

Эти несколько цитат лишь для примера — их могло быть много больше. Хочу подчеркнуть при этом, что во всех автобиографических деталях Слуцкий безупречно точен (что совсем не обязательно для лирической поэзии), ни грана домысла, он чурается какого-либо поэтического маскарада. Если, скажем, пишет: «Двадцать лет я жил всухомятку — в общежитиях и на войне…», то цифра эта не для звонкости, так было в действительности: в Москву приехал учиться в тридцать седьмом, а собственное жилье получил в пятьдесят седьмом. И «всухомятку» тут тоже не красного словца ради. В одном из довоенных писем Михаила Кульчицкого родным в Харьков — они были с Борисом земляками и дружили со школьных лет — есть место, проливающее свет на происхождение этого «всухомятку»: «Боря болеет, так как расшатал здоровье голодовками в прошлом году. Лежит».

Вот еще одна в этом смысле характерная история. В стихотворении «Памяти товарища» речь идет о том, что перед войной его автор написал статью, в которой довольно круто обошелся со сборником одного поэта-ленинградца; статью не напечатали — «как хорошо, что был редактор зол // И мой подвал крестами переметил // И что товарищ павший, перед смертью // Его, скрипя зубами, не прочел». Такая история вполне могла быть и не о себе. Но недавно в ЦГАОР в фонде газеты «Известия» Р. М. Романова (с ее любезного разрешения я ссылаюсь на этот факт) обнаружила рукопись той непошедшей статьи Слуцкого, испещренную редакторскими пометками.

Но вернусь к нашему знакомству. Время от времени Борис стал заходить ко мне в газету по каким-то делам, большей частью не своим, он вечно за кого-то хлопотал, кого-то патронировал. Скажем, в «Новый мир», где его самого при Твардовском не печатали, отправлялся проталкивать прозу Юрия Трифонова. А потом Борис стал приходить ко мне и просто так — узнать новости, поговорить, — сначала изредка, а затем все чаще.

Подобного рода визиты в газету самых разных литераторов — и молодых, и маститых — были тогда в порядке вещей, редакция стала вторым писательским клубом. Здесь иногда писатели даже назначали друг другу свидания, причем случалось, что ни у одного из них в тот момент никакого дела в газете не было. Обычно приходили со своими предложениями и идеями, читали стихи, обсуждали литературные новинки — редакция становилась аэродинамической трубой, в которой они испытывались на прочность. Споры — не только о вышедшей книге или новом фильме, но и о последнем футбольном матче или демонстрации у американского посольства, шум, смех, розыгрыши — безобидные и небезобидные. Заглянул Ираклий Андроников, включился в общий разговор, подал реплику — одну, другую, — и вот он уже держит площадку, все покатываются, кто вошел на минутку по какому-то делу, не уходит — добрая половина рабочего дня сорвана. Илья Фейнберг пришел с идеей статьи о Пушкине, он набрел на что-то очень интересное. «Приносите статью», — «Конечно, принесу (что он делал потом далеко не всегда), но вы сначала послушайте, что я выяснил». Подробно рассказывает, все слушают, начинают задавать вопросы, кто-то выдвигает контраргументы — и пошло-поехало, не остановишь. Очередной тур тогдашних дискуссий о кого-то вдохновляющем, кого-то пугающем могуществе науки: Эренбург, инженер Полетаев, «Что-то физики в почете…» Слуцкого.

Бедлам, кажется, работать в такой обстановке совершенно невозможно. Но при этом каким-то образом редактируются статьи, утрясается с авторами правка, сокращаются по требованию секретариата «хвосты», кого-то требуют «вниз» — к главному редактору или его заместителям. Думаю, что вообще живую, острую, привлекающую читателей газету можно делать только в такой обстановке. Для работающих на газету писателей и журналистов должны быть притягательны не только ее полосы, но и коридоры и комнаты редакции, где идет соревнование умов, где блистают острословы, где бывать интересно. Потом, когда на посту главного редактора газеты оказался Кочетов, вся эта «вольница» сильно пошла на убыль, новое начальство совершенно не выносило такого демократического духа, да и писатели стали утрачивать интерес к газете, авторитет которой стремительно падал, изменился и состав сотрудников — к сожалению, не к лучшему. Только при пришедшем после Кочетова Смирнове в редакции возродились многолюдные писательские «посиделки», вновь установилась атмосфера дружной, азартной работы…

Борис обычно в редакции надолго не задерживался — посидит какое-то время, послушает, о чем говорят и спорят, что-то спросит, с кем-то перекинется парой-другой фраз. Поднимался неожиданно, прощался и решительной походкой направлялся к дверям. Как-то при нем сотрудник, вычитывавший материал, стоявший уже в полосе, задумчиво спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют „выдающийся“? Не лучше ли написать „крупный“?» Этот ни к кому конкретно не обращенный вопрос вызвал короткий обмен весьма энергичными репликами из разных углов комнаты — не все они поддаются воспроизведению в печатном виде, — очень нелестно характеризующими и интеллектуальные способности сотрудника, у которого могла возникнуть такая мысль, и саму природу подобных иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг на полном серьезе Борис сказал: «Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать ее непросто. Но у меня есть одна идея». От изумления все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. «Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести для всех писателей звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра». Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. «Первое офицерское звание?» — «Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и так далее». — «Может ли лейтенант критики, критиковать подполковника прозы?» — «Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе четкой субординации». — «Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?» — «Этот вопрос решит специальная комиссия». — «Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?» — «Присвоить посмертно звание маршалов». — «А у вас какое будет звание?» — «Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться». Это напоминало партию пинг-понга, и провел ее Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощание бросил: «Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы…»

Этим, однако, дело не кончилось, игра потом продолжалась: обсуждали, кому из писателей какое звание присвоить, какой должна быть форма, надо ли вводить строевую подготовку. Не так часто острословам перепадала такая замечательная возможность оттачивать языки. Когда в редакции появлялся Борис, к нему как к автору «проекта» обращались с самыми заковыристыми вопросами: например, станут ли писателей увольнять в отставку — только по возрасту и состоянию здоровья или и за какие-то провинности; что будет считаться самовольной отлучкой: кто кого должен приветствовать первым, если встречаются майор прозы и майор критики? Когда мне сейчас попадаются на глаза какие-то статьи, авторы которых прибавляют к своему имени — секретарь правления Союза писателей СССР или РСФСР лауреат Государственной премии или премии Ленинского комсомола, Герой Социалистического Труда, сразу же вспоминаю давний «проект» Бориса.

Не знаю, запомнил ли бы я все это, — каких только розыгрышей и дурачеств не придумывали тогда в редакции, — если бы не появившийся вскоре в газете Кочетов, который стал железной рукой вводить свою иерархию литературных ценностей. Многое здесь смахивало на гротескную идею Слуцкого. Одни писатели — «свои» — прочно ограждались от малейшей критики, им на льготных условиях отводились в литературе самые первые места. «Чужим» спуску не давали, их книги, статьи сплошь да рядом разносились в пух и прах. Очень скоро стали возникать серьезные конфликты с писательским общественным мнением, некоторые из них приобрели скандальный характер.

Один из них был связан со Слуцким. Вот как это произошло. На первых порах в редакции не до конца поняли, какую иерархию литературных ценностей намерен установить главный редактор, — это казалось невозможным, немыслимым. Как-то в его отсутствие — то ли он был в отпуске, то ли в зарубежной поездке — обратились с просьбой к Эренбургу, не напишет ли он что-нибудь для газеты. Догадывались, что главный не испытывает к Эренбургу симпатий, но никому и в голову не могло прийти, что Эренбург попал в разряд тех авторов, которых печатать не следует. Эренбург предложил статью о поэзии Слуцкого. Кое-что в этой статье смущало заместителя главного, Косолапова, — прежде всего, очень уж высокая оценка стихов Слуцкого. «Мне кажется, что теперь мы присутствуем при новом подъеме поэзии, — писал Эренбург. — Об этом говорят и произведения хорошо всем известных поэтов — Твардовского, Заболоцкого, Смелякова, и выход в свет книги Мартынова, и плеяда молодых, среди которых видное место занимает Борис Слуцкий». Стоило ли подъем поэзии связывать с именем поэта, у которого и книжки еще нет, ставить его рядом с Твардовским и Смеляковым? А тем более с классиками — в статье было такое место: «Конечно, стих Слуцкого помечен нашим временем — после Блока, после Маяковского, — но если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова. Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России. Да и внешне нет никакого сходства. Но после стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчетливое продолжение гражданской поэзии Некрасова». А в ту пору связь с гражданской поэзией Некрасова не только безвестного Слуцкого, но и Блока вызывала большие сомнения. И лучше бы Эренбург не поднимал таких вопросов: «Почему не издают книгу Бориса Слуцкого? Почему с такой осмотрительностью его печатают журналы?» — было не принято этого касаться в печати. Все это беспокоило Косолапова.

Но Эренбург не больно давал себя править и сокращать — подобные посягательства встречал в штыки, максимум, чего можно от него добиться, — вставит что-нибудь вроде «мне кажется», «я думаю», «по моему мнению» и наговорит при этом кучу неприятного. В отличие от Кочетова, для его заместителя Эренбург оставался Эренбургом, самым блистательным нашим публицистом, писателем с мировым именем, а то, что он пишет, — украшением газетных страниц. Статью напечатали. Возвратившийся из поездки главный был вне себя от ярости. Если Косолапов видел в статье Эренбурга некоторое отступление от принятой литературной субординации, позволительное крупному писателю, то Кочетов воспринял ее как дерзкий, возмутительный, недопустимый вызов тому порядку, который он изо всех сил старался утвердить в литературе. Скорее всего, стихов Слуцкого он не читал (кроме тех, что цитировал Эренбург), да его и не интересовало, хороши они или плохи. На планерке без каких-либо дипломатических околичностей он заявил: «Надо выдать Илье сполна». Потребовал, чтобы отдел литературы немедленно организовал статью с зубодробительной критикой Эренбурга и стихов Слуцкого. Все это «навалилось» на временного сотрудника, поэта Григория Левина, заменявшего находившегося в отпуске Огнева. Левин же очень уважал Эренбурга, любил стихи Слуцкого и не проявлял никакого рвения, чтобы выполнить кочетовское указание. Да и не так просто было найти человека с именем, который ввязался бы в эту историю, даже среди тех, кому стихи Слуцкого не нравились. Очень высок был авторитет Эренбурга — в том числе как знатока и ценителя поэзии (кстати, он с особым вниманием относился к поэтам военного поколения, некоторые из них — Семен Гудзенко, Сергей Наровчатов, Михаил Львов, Евгений Винокуров — входили в литературу с его добрым напутствием).

Наконец, такая статья появилась в редакции. Вернее, это была не статья, а читательское письмо. Откуда оно взялось, я не знаю. Называлось оно «На пользу или во вред?», но вопрос этот, если знать «знаковую» систему газетного языка тех лет, был чисто риторическим. Да и подзаголовок «По поводу статьи И. Эренбурга» не оставлял никаких сомнений в ответе на вынесенный в название вопрос: конечно, «во вред». Подписано письмо было Н. Вербицким, преподавателем физики 715-й московской средней школы. «Подписано» — я сказал неслучайно, не нашел я в библиографии следов того, что этот человек до или после выступления в «Литературке» проявлял какой-либо интерес к литературе. Скорее всего это был «ретранслятор» — такой же, как и автор письма Александру Твардовскому, опубликованного в свое время в «Социалистической индустрии». Такого рода письма выдавались за «глас народа», возводились в ранг «руководящих указаний».

Две цитаты из письма «На пользу или во вред?», показывающие, как его автор учил уму-разуму Эренбурга. Он сурово язвил писателя за — подумать только! — посягательство на свободу мнений (не напоминает ли это филиппики некоторых нынешних пылких защитников культуры дискуссий?): «Если бы вы в своей статье высказывали просто свое мнение, это было бы вполне правильно. У каждого может быть свое мнение по любому вопросу, а другие, в меру своего разумения, могут соглашаться или не соглашаться с ним. Но мнение, высказанное вами в статье, носит декларативный характер». Н. Вербицкий затем выводил Эренбурга на чистую воду, указывая на политическую неблагонадежность его симпатий в поэзии; «Я отнюдь не собираюсь утверждать, что названные вами в статье Ахматова Цветаева, Пастернак в какой-то степени не влияли на развитие советской поэзии в послереволюционные годы. Выяснить, было ли это влияние положительным или отрицательным, — дело историков литературы». Этот защитник свободы мнений по любому вопросу, разумеется, твердо знал, что должны сказать об этом историки литературы.

Если Н. Вербицкий не очень-то сдерживался, разговаривая с Эренбургом, то уж когда дело касалось стихов Слуцкого, он и вовсе не церемонился: «мало похоже на поэзию», «вызывает большое недоумение тот язык, которым довольно часто пользуется Б. Слуцкий», «читаешь и невольно думаешь, что перед тобой очень плохой перевод с иностранного языка», «убого выглядит и умственный и душевный мир автора, прошедшего Великую Отечественную войну и в результате научившегося только войне», и так далее и тому подобное…

Надо сказать, что Борис с полным спокойствием отнесся к этому малоприятному происшествию. И оказался прав. Как ни странно, оно даже сослужило его стихам добрую службу — сразу же пробудило к ним интерес у читателей. У нас, однако, были опасения, не помешает ли этот скандал выходу книги Слуцкого — в «Советском писателе» был запланирован в следующем году его первый сборник. Все обошлось: сборник вышел. Но тоненький — его читали в издательстве через микроскоп, одни стихи вынули, другие «подстригли». В широко известном «Сне» была другая концовка, более глубокая по мысли:

Потому что так пелось с детства..
Потому что некуда деться.
И по многим еще «потому»,
Я когда-нибудь их пойму.

Более сильным было начало стихотворения «Броненосец „Потемкин“», его привел Эренбург в своей статье (в сборнике «Память» это стихотворение и в исправленном виде не устояло):

Шел фильм, и билетерши плакали
Семь раз подряд над ним одним,
И парни девушек не лапали,
Поскольку стыдно было им.

В подаренную мне книгу Борис вписал выброшенную концовку стихотворения «Зоопарк ночью»:

И старинное слово:
«Свобода!»
И древнее:
«Воля»
Мне припомнились снова
И снова задели до боли.

О редакторском и цензорском карандаше, оскопляющем и губящем произведения, об этой тяжкой и широко распространенной в пережитые нами мрачные десятилетия драме художника Слуцкий написал горькие, пронзительные стихи:

Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть — удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!

Вот и напечатаны наконец «самые сильные и бравые», годами ходившие в списках, выйдут, надо думать, книги, в которых стихи Слуцкого будут без купюр, без вынужденной правки. Жаль, что Борис до этого не дожил. И кто знает, если бы это произошло лет восемь-десять назад, может быть, он осилил бы свою болезнь.

Когда вышла «Память» — первая его книга, — мы уже были близко знакомы, Борис бывал у нас дома — сужу об этом по дарственной надписи на сборнике, которая обращена не только ко мне, но и к моей жене. Потом, когда подросли дочери, к которым Борис относился с вниманием и интересом, его занимали их учеба, дела, планы, окружение, он подолгу расспрашивал их о житье-бытье молодежи. Они тоже стали фигурировать в надписях на подаренных нам книгах. Вообще у Бориса было неутолимое любопытство к людям, как сказали бы в старину, разных сословий и состояний, привлекавших его либо богатым жизненным опытом, либо неординарной точкой зрения. Иногда этот интерес его далеко уводил. Как-то в Малеевке Борис повадился гулять с одним пожилым литературоведом, который в свое время был причастен к верхним этажам власти в Средней Азии. Человек этот производил впечатление малоприятное, да и репутация у него была не из лучших. «Зачем он вам? — сказал я ему. — Слава у него дурная. Гуляли бы лучше с другими…» — «Да, старикашка мусорный, ничего не скажешь, — ответил Борис, — но знает бездну интересного. А наш приятель, — он назвал другого литератора, нашего общего знакомого, жившего тогда в Малеевке, — человек милый, но скучный, мало чем в жизни интересовался. Потом, он хочет, чтобы я ему все время что-то рассказывал, а я люблю слушать».

Когда в 1961 году мне пришлось перейти из «Литературной газеты» в журнал «Вопросы литературы», некоторые человеческие связи, возникшие у меня за годы работы в газете, стали постепенно истончаться, а какие-то и вовсе оборвались. Наверное, это объяснялось и тем, что сотрудник газеты представляет практический интерес для большего числа литераторов, нежели работник специального журнала критики и литературоведения. Не хочу, чтобы в сказанном почудился укор, — наверное, это естественно, что крепче всего людей связывает общее дело. С Борисом же наши отношения со временем становились все прочнее и теснее. Быть может, свою роль здесь сыграло и то, что он, человек редкой начитанности, основательнейшей эрудиции и в общей истории, и в истории русской литературы, оказался одним из самых внимательных читателей нашего журнала. Когда «Вопли» перебрались на Пушечную, а потом в Большой Гнездниковский, Борис, попадая в эти края, частенько заходил ко мне, как до этого в «Литературку». Приходил — иногда один, иногда с Таней — к нам домой в гости. Бывали и мы у них, в их маленькой двухкомнатной, с крохотной прихожей квартире с очень скромной обстановкой — вот только несколько хороших картин, да книги, многие из них были библиографической редкостью, обращали на себя внимание — в неказистом доме с угрюмым двором на московской окраине, опасно темноватой по вечерам. Похоже, что это был какой-то старый ведомственный дом, звонить Борису надо было через коммутатор, а в ту пору коммутаторы в Москве превратились уже в реликтовое явление.

Перезванивались мы чаще, чем виделись, — каждые несколько дней. И инициатива здесь большей частью принадлежала Борису. В его воспоминаниях об Асееве я наткнулся на такое место: «…в добром расположении духа наносил длительные визиты (по телефону). В его звонках не было никакого конкретного дела. Это были беседы, споры, диспуты, перемежаемые легким ворчанием». Подобного рода визиты по телефону стали привычкой и у Бориса. Они тоже обычно не вызывались каким-то конкретным делом, но манера и темп их были сугубо деловыми. Эта аскетическая деловитость тона вступала в противоречие со свойственной Борису любознательностью, с его живым интересом к тому, что происходило на белом свете, круг кровно занимавших его тем был очень широк — от международного положения до молодой живописи; кстати, могу утверждать, что его мысли не были сосредоточены преимущественно на литературе, литературоцентристом — тип весьма распространенный среди писательской братии, особенно поэтов — он не был. Показательно, что Борис стал постоянным собеседником Эренбурга, часто у него бывал. Заговорив в книге «Люди, годы, жизнь» о Слуцком, Эренбург заметил: «Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со сверстником; оказалось, что это возможно».

Выслушав во время телефонных визитов новости, Борис еще более кратко, в стиле, смахивающем на военные донесения, сообщал то, что, по его мнению, могло представлять для меня интерес. Иногда к этому добавлялись лаконичные рекомендации: чем бы мне лично или журналу следовало в ближайшее время заняться, на что или кого обратить внимание. Он, например, предложил в одном из разговоров напечатать в журнале цикл статей, посвященных русским второстепенным поэтам. Ему принадлежала идея — более или менее регулярно публиковать в журнале стихи, посвященные поэзии, литературе. Циклом стихов Слуцкого журнал открыл новую рубрику: «Диалог поэта и критика». Когда мы (Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я) стали писать пародии, составившие потом книжечку «Липовые аллеи», Борис горячо поддерживал это наше то ли занятие, то ли развлечение. Он считал удачными и смешными пародии не только на других (такие комплименты нам приходилось слышать довольно часто), но и на себя (в этих случаях, что греха таить, далеко не все обнаруживали чувство юмора). В порядке поощрения он подарил мне книгу пародий А. А. Измайлова «Кривое зеркало», вышедшую в 1912 году в «Шиповнике». Прочитав в «Вопросах литературы» мою довольно пространную беседу с Константином Симоновым, Борис стал убеждать меня, что я должен провести еще несколько такого рода бесед с Симоновым, чтобы на их основе сделать большую книгу не только о Симонове, но и о нашей литературе, о нашем времени. Несколько раз возвращался к этой идее, всячески доказывая мне ее важность.

К Симонову он вообще относился с уважением и симпатией, особенно ценил его знание войны. Прочитав мою статью о фронтовых дневниках Симонова «Разные дни войны», Борис принес мне свои записи сорок пятого года — последних месяцев войны и первых послевоенных недель, записи, как выяснилось, когда я их прочел, отличающиеся жестокой, неуклончивой правдой, плотно набитые неповторимыми подробностями тех дней, мест, армейских частей. Насколько я понял, Борис не собирался — во всяком случае тогда — куда-либо их предлагать для печати, это было немыслимо, а мне дал, полагая, что там есть вещи для меня, занимающегося войной, небезынтересные; а может быть, ему хотелось на мне проверить, как воспринимаются нынче эти давние записи. Когда я их прочитал, у нас был длинный разговор. Борис, как ему было свойственно, задал ряд неожиданных вопросов, касавшихся разных запечатленных в записях событий сорок пятого, — интересовало его мое отношение к тому, что было в действительности, а не то, как он это описал.

А потом рукопись надолго, очень надолго — на год или даже на два — застряла у меня. Борису, когда он заходил ко мне, было почему-то не с руки забрать ее, когда же я время от времени предлагал ее привезти, это тоже по разным причинам не получалось. Борис просил меня не беспокоиться, не держать это в голове, потому что рукопись ему сейчас не нужна, никому он в ближайшее время не собирается ее давать читать. У меня осталось такое чувство, что не он сам ее забрал, а я заставил его взять ее у меня. Позже у меня даже возникла странная мысль: а не хотел ли Борис по каким-то неведомым мне соображениям, чтобы экземпляр рукописи оставался у меня, но из деликатности не стал говорить об этом впрямую, а я не догадывался и, опасаясь попасть в положение человека, который по невниманию или небрежности зажал чужое произведение, настырно напоминал ему, что у меня все еще лежит его рукопись. Может быть, мне все это кажется, но какая-то странность была в этой истории с рукописью, которую столько времени мне не удавалось вернуть Борису.

Подумал о Слуцком, прочитав в заметках Лидии Гинзбург: «Г. С. написал мне: когда поэт пробует быть как все — у него это все равно не получается.

Конечно, не получается… Поэт не может быть как все. Но современный поэт должен этого хотеть. Чем он и отличается от романтика».

Это свойство современного поэта — стремление быть как все, последовательный принципиальный демократизм — многое определяло в облике и поведении Слуцкого. Оно было отшлифовано, усилено в Борисе армией и войной: по правилам, вынесенным оттуда, нельзя себя ставить в особое положение, негоже устраиваться удобнее, чем другие, искать льгот, работать локтями. Известный венгерский журналист и литературный критик Пал Е. Фехер рассказал мне, что Борису, когда он был в Будапеште, предложили выпустить сборник своих стихов. Он в ответ спросил принимавших его издателей, кто из современных советских поэтов уже переведен на венгерский. Они перечислили вышедшие книги. А этот, этот, этот, — допрашивал Борис, назвав пять или шесть фамилий. Эти не были изданы. «Надо сначала их перевести, а потом можно, наверное, и меня», — сказал без тени кокетства и позы Борис. Издатели были поражены: с такой реакцией на их предложение им никогда прежде не приходилось сталкиваться. «Впрочем, и потом, пожалуй, тоже», — добавил Пал.

Когда Борис заболел, меня попросили написать предисловие к очередному выпуску выходившего в издательстве «Искусство» репертуарного сборника «Стихи, стихи…», предназначенного для самодеятельных театров. Два предыдущих открывались вступительными заметками Слуцкого. Я не знал о существовании такого издания и, откровенно признаюсь, был удивлен, что Борис этим занимался. Но прочитав предисловие, я понял, почему он за это взялся. Смысл сборника Слуцкий видел в том, чтобы «привлечь внимание читателя и посетителя вечеров поэзии… к стихотворениям, еще не вошедшим в культурный обиход», которые принадлежат перу малоизвестных авторов, хотя их художественный уровень «ничуть не ниже качества стихотворений прославленных поэтов». Он жаждал в поэзии для всех справедливого, равного счета.

Когда Слуцкий выступал с критическими заметками, рецензиями, чаще всего, охотнее всего он писал о тех, кто оказался в тени, кого не заметили или недооценили, кому по разным причинам «недодано». То были начинающие, обычно не москвичи — А. Жигулин и В. Соснора, И. Шкляревский и Ю. Воронов, В. Леонович и О. Хлебников. Но не только молодые — он всегда старался сказать доброе слово о тех поэтах старшего поколения, с оценкой сделанного которыми, по его мнению, тогда было не все ладно, — о Н. Асееве, Н. Заболоцком, В. Каменском, Л. Мартынове, Д. Хармсе. И из своих ровесников Слуцкий тоже выбирал прежде всего тех, кто был несправедливо обделен, — как проникновенно он написал о К. Некрасовой и Н. К. Глазкове…

Стремление быть таким, как все, жить, как все, распространялось и на то, что называют презренным бытом. Известно, что демократизм и милосердие легче воспевать в стихах, чем следовать этим принципам в коммунальной квартире или больничной палате на десятерых. Борис прошел нелегкую школу и коммуналки, и больничной палаты, знал, почем фунт лиха, и не терпел поэтому небожительства, отстраненности от чужих бед и неурядиц. Когда я заболел и слег в больницу, Борис, позвонив жене, сразу же стал выяснять, не нужны ли деньги. И я не был исключением, несколько человек рассказывали мне, как в минуты для них трудные он звонил, предлагая помощь, спрашивая, не нужны ли деньги, — таково было его железное правило. Он хорошо знал, что такое безденежье. Ему не удавалось из него выбраться почти все первое послевоенное десятилетие. Непросто, видимо, было сводить концы с концами и в те годы, когда тяжело болела Таня. Борис тогда работал не разгибая спины. И когда он заболел сам, одним из кошмаров, преследовавших его, был страх, будут ли у него деньги на жизнь.

Иногда в сущих, казалось бы, мелочах с неожиданной глубиной и резкостью обнаруживают себя душевные качества и жизненные правила человека. Такого рода мимолетное впечатление — вроде бы совершеннейший пустяк — врезалось мне в память. Произошло это на одном из вечеров, цикл которых проводила «Юность» в начале 60-х в Ленинграде, куда приехала большая группа авторов журнала, в том числе Борис и я. Журнал тогда был очень популярен, всюду, где мы выступали, зал бывал битком набит, толпа у входа, милиция, даже с билетами было не просто пробиться: помню пустой тамбур какого-то дворца культуры (я уходил до окончания вечера), пол которого усеян множеством оборванных пуговиц. Утрясти порядок выступлений на подобных вечерах — дело непростое: сталкиваются самолюбия, амбиции, желания получить не меньшую, чем другие, долю успеха. Владимир Солоухин в связи с этим один из своих «камешков на ладони» швыряет в друзей по поэтическому цеху:

«Друзья-то друзья, но вот вдруг начинается легкое летучее препирательство, этакая торговля, кому, когда, вслед за кем выступать.

Дело в том, что у аудитории, у течения вечера есть свои закономерности. Внимание аудитории можно было бы даже изобразить графически: за пиками следуют спады, ямы, провалы. Например, когда выступает первый, публика еще не сосредоточилась, не собралась, первого выступавшего она может как бы пропустить мимо ушей. Или другой случай. Если у выступавшего был бурный успех, аплодисменты и прочее, то можно смело сказать, что публика выплеснула на него свои эмоции и следующему их не достанется, следующий оказывается в слабой позиции, в точке резкого спада внимания аудитории. Напротив, если выступал слабый и нудный поэт, то это выгодный фон, после него самый благоприятный момент для выхода.

И вот начинается перед началом вечера легкое препирательство: кому когда выступать? Каждый старается поставить себя в наиболее выгодные, выигрышные условия. За счет кого, чего? За счет других выступающих, разумеется. Пусть они оказываются в слабых позициях, а не я».

Я это процитировал, чтобы яснее была суть того, что я расскажу. «Юности» еще предстояло продолжать свои выступления в Ленинграде, а я в тот вечер должен был уезжать в Москву и поэтому попросил выпустить меня с чтением наших пародий пораньше. «Будете выступать передо мной», — сразу же сказал Борис, других предложений не последовало. Пародии — жанр, который слушается охотно и обычно имеет успех, так было и на этот раз. Когда, закончив выступление, я шел на место, а Борис, которого объявили, к микрофону, он задержал меня на мгновение и тоном, который мне очень трудно передать, сказал: «Вы сорвали мне выступление». Тон решительно расходился со смыслом слов: Борис радовался моему успеху, даже торжествовал — это было каким-то удивительным проявлением безоглядной душевной щедрости… Об одном нашем женатом приятеле, переживавшем бурный роман, как многим из нас казалось, сильно осложнивший и запутавший его и без того непростую жизнь, Борис сказал с веселым цинизмом: «Не придавайте этой истории значения. Для лирического поэта такой роман — это все равно что прозаику съездить в творческую командировку». Все, мол, просто, какие тут проблемы.

Но, видимо, все-таки права Лидия Гинзбург: настоящий поэт не может быть таким, как все. Наш прозаический век внушал нам, что от любви не умирают, это бывало лишь в пору романтической поэзии, если вообще бывало. А смерть Тани убила Бориса, от этой потери он не смог оправиться, не смог вернуться к жизни — это было призрачное, бесцельное, тягостное существование в больнице и дома. Быть может, мучили его и другие незаживающие душевные раны, но погубила безвременная кончина Тани.

Да, настоящий поэт не может быть таким, как все. Казалось бы, в своем отношении к жизни, в своем поведении — подчеркнуто деловитом, непрестанно деятельном, сугубо прозаическом — Борис был последовательно «антипоэтичен». Но это тоже было какой-то крайностью — неожиданным, странным образом проявлявшееся свойственное истинному поэту «безумие», его непохожесть на всех. Слуцкий был привержен «прозе», отвергал привычные «поэтизмы», но все это делалось для того, чтобы вскрыть глубинный, прежде редко достигаемый пласт поэзии. Такой прорыв «прозы» в стих, как у Слуцкого, случается не часто. Вторжение «прозы» оказало воздействие на все элементы поэтики: образный строй, язык, ритм, интонацию. Смело и широко Слуцкий использовал солдатский жаргон военных лет, просторечия, даже канцеляризмы. И перебои ритма, и недосказанная, оборванная или намеренно нескладная фраза, и повторение какого-либо характерного словечка — все это от сегодняшнего говора улицы, который чутко схватывал Слуцкий. Но угловатость, «несделанность» стихов Слуцкого обманчива — он из тех поэтов, которые огромное значение придают форме, «технике», инструментовке, — это результат не небрежности, а стремления разрушить, взорвать гладкость, зализанность. Сочетание внешне ничем не примечательного, будничного, начисто лишенного каких-либо привычных «поэтизмов» и внутренне прекрасного и создает поэтическое поле в стихах Слуцкого. Это подлинная «подъемная» сила его поэзии. Как часто в его стихах нас захватывает внутренняя мелодия. Она преобразует «прозу», властно подчиняет ее себе, окрыляет ее. Сила и энергия этой мелодии творит чудеса. Вот как она звучит в разных вещах Слуцкого:

Словно именно я был такая-то мать,
всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
В этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
то я души спасал,
то трофеи считал,
то газеты читал.

Или:

Забытых поэтов забыли.
Забыли о том, как запели.
Забыли, как после забили
в какие-то темные щели
их слабую славу. Их строки.
Неловкие юные книги.
Но вот исполняются сроки,
но вот начинаются сдвиги.

Я коснулся поэтики, хотя, вроде бы, этому разговору не место в воспоминаниях, но личность Слуцкого и на таком «атомарном» уровне выразилась в его стихах…

Болезнь Бориса многих поразила: он ведь казался таким крепким, уравновешенным, так прочно стоящим на земле — и вдруг выяснилось, что был хрупким, ранимым, с необычайно низким болевым порогом, он только никогда не показывал этого, считая, что должен быть как все. До тех пор пока Бориса не перевели в кунцевскую больницу, куда непросто было получить пропуск, пока он лежал в 1-й Градской, я бывал у него каждую неделю. Впервые столкнувшись с подобного рода болезнью, признаюсь, я сначала не отдавал себе отчета в серьезности его положения. Успокаивало, что Борис не утратил ни ясности разума, ни замечательной памяти — все оставалось при нем. Он только лишился воли и интереса к жизни. Мне казалось, что если его сильно встряхнуть, втянуть в какое-то важное для него дело, сильно обрадовать или пусть даже огорчить, Борис почувствует вкус к жизни, придет в себя. Но проходила неделя за неделей, а лучше ему не становилось, пожалуй, даже хуже. Если на первых порах мне удавалось несколько раз вытащить его на прогулку в больничный дворик, потом эти недолгие прогулки прекратились: он не поддавался никаким уговорам. Все чаще я заставал его лежащим лицом к стене в полудреме — ушедшего в себя, погруженного в какие-то мрачные думы, — он односложно отвечал на вопросы, ничем не интересовался. Как-то я спросил у него, не хочется ли ему писать стихи. Он сказал: «Иногда какие-то строчки вертятся в голове, нет сил их соединить». Однажды я был у Бориса в больнице вместе с Симоновым. Речь зашла о стихах, и Симонов сказал: «Мне теперь мало что нравится из моих стихов. А ваши, — обратился он к Борису, — нравятся». Борис пожал плечами: «А мне все мои стихи не нравятся». Он сказал это каким-то отстраненным тоном, словно говорили о том, что к нему не имеет никакого отношения. (Мог ли я тогда думать, что Симонову осталось жить меньше чем два года, что Борис будет болеть девять лет и что последний раз я его увижу на открытии мемориальной доски на доме, где был рабочий кабинет Симонова?)

В Берлине вышла книга Слуцкого, стихи на русском и в переводе на немецкий, изящно оформленная, в престижной серии. Так случилось, что я принимал в этом деле некоторое участие, утряс с Борисом состав, попросил написать для книги небольшое предисловие, получил у него для факсимильного воспроизведения автограф «Лошадей в океане». Сборник вышел, когда Борис уже лежал в больнице. Надеясь, что книга обрадует его, я попросил поскорее ее прислать. С оказией мне передали два экземпляра сборника и благодарственное письмо директора издательства Слуцкому. Все это я сразу же повез в больницу. Увы, Борис даже не глянул на сборник и письмо. Когда я собрался уходить, он, видимо, почувствовав, что я огорчен (а я и в самом деле расстроился, потому что надеялся — а вдруг сборник станет каким-то толчком к лучшему?), сказал мне: «Давайте я вам надпишу книгу». И, даже не полистав ее, написал (надпись свидетельствует, что он все помнил):

«Лазарю, без которого этой книги не было бы.

Борис Слуцкий 9.1977. Больница».

«Оставить второй экземпляр и письмо?» — спросил я. — «Зачем мне, заберите», — совершенно бесцветным голосом сказал Борис. Так и лежит до сих пор у меня это письмо, а сборник я кому-то подарил.

Чем дальше, тем больше удручало и состояние Бориса, и обстановка, окружавшая его в больнице. Незадолго перед этим у меня умер брат, полгода тяжело и мучительно болевший. Борис знал его. Несколько раз он принимался меня расспрашивать, не пытался ли брат, чтобы не мучиться, покончить с собой.

Эти разговоры меня пугали. К тому же условия в больнице — даже при внимании врачей и сестер — были таковы, что вряд ли могли способствовать пробуждению бодрости и оптимизма. Правда, у Бориса была отдельная палата, но мрачная, смахивающая на тюремную камеру, без дверей, несколько раз при мне в коридоре или соседних палатах раздавались ужасные крики — это бились в припадке белой горячки. Побывав у Бориса, Симонов стал изо всех сил добиваться, чтобы его перевели в лучшую больницу. Это было непросто. Симонов обратился к одному из тогдашних руководителей здравоохранения: «Любой из нас не все знает о масштабе таланта других людей — и в своей профессиональной среде, и вне ее. Да и никто не может знать всего — это просто-напросто невозможно. Но я, человек, не привыкший бросаться словами и писать похвальные грамоты, хочу с полной уверенностью и ответственностью за свои слова сказать, что, по моему глубокому убеждению, Борис Слуцкий один из тех русских поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно сосчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберется. Вот почему еще и по этой причине я хочу попросить Вас попытаться помочь вернуть к нормальной жизни этого нашего товарища». Письмо подействовало, но многомесячное пребывание в другой больнице тоже мало что дало — выписался Борис без кардинальных улучшений. Пока не переехал в Тулу, к брату, время от времени звонил мне, но видеться не хотел, просил не приходить, не соглашался, чтобы я как-нибудь хотя бы проводил его из литфондовской поликлиники домой. «Я уже не тот Борис, которого вы знали, осталась только оболочка», — сказал он мне однажды. Потом из Тулы доходили известия, большей частью малоутешительные: «Ничего нового», «Все без перемен». Изредка возникали проблески надежды: «Стал читать газеты» или «Интересовался публикациями своих стихов». С Юрием Болдыревым, самоотверженным душеприказчиком поэтического наследия Слуцкого, мы начали хлопоты об издании двухтомника. В начале февраля 1986 года я получил письмо от брата Бориса, Ефима Абрамовича, который интересовался, в каком состоянии дела. В его письмо была вложена написанная на клочке бумаги записка от Бориса — ответ на мое поздравление с Новым годом. Написана она явно изменившимся почерком, но память ему не изменяла:

«Дорогой Лазарь!

Получил и с большим удовольствием прочитал Вашу милую открытку. Рад приветствовать Вас, Наю, Иру, Катю и Ваших зятьев. Целую Вас и поздравляю. Моя семья присоединяется к поздравлениям.

Ваш Борис Слуцкий».

Это последний привет от Бориса — его не стало через три недели. На похоронах Ефим Абрамович мне сказал, что Борис успел прочитать мое ответное письмо…

За время болезни Бориса Юрий Болдырев подготовил книгу его новых стихов, опубликовал, наверное, несколько десятков подборок в журналах и газетах. Стихи Слуцкого появлялись без больших пауз. Многие читатели — даже причастные к литературе и слышавшие о его болезни — были уверены, что Слуцкий продолжает писать: не могло же все это быть наработано до болезни и лежать столько времени без движения? Особенно интенсивно стихи Слуцкого стали печататься после его смерти, в наше время, когда была открыта дорога многим вещам, прежде считавшимися непроходимыми. Но и это тоже далеко еще не все, немало стихов дожидается публикации… Так что поэзию Слуцкого в полном объеме нам еще предстоит узнать. Только тогда мы сможем по-настоящему, до конца осмыслить и оценить эту, одну из самых честных и беспощадных по отношению к себе и нашему времени поэтическую исповедь.

За вычетом «непроходимых» — с этими все ясно, — трудно сказать, почему одни стихи Слуцкий предлагал в печать, а другие — не менее сильные — откладывал. В этом еще придется разбираться критикам и литературоведам. Одно предположение я, однако, рискну высказать. Два чувства, сталкиваясь, противоборствуя, должны уживаться в душе художника: строгий самоконтроль, недовольство сделанным, без которого невозможно движение к совершенству, и крепкая уверенность в себе, рождающая сознание насущной необходимости его творения. Мне кажется, что Борису, производившему впечатление человека, не знающего сомнений и рефлексии, как ни странно, в действительности не хватало уверенности в себе, он боялся самообольщения. Может быть, это происходило потому, что он, хорошо зная повседневную жизнь обыкновенных людей, понимал, какое малое место занимает в ней искусство, а тем более поэзия того направления, которое ему было ближе всего. Он считал, что представляет в поэзии их взгляд на мир, а для них родовым признаком поэзии были те затасканные «поэтизмы», которые он решительно отбрасывал как антипоэтические.

В те два с половиной месяца, которые пролегли между смертью Тани и болезнью Бориса, он, стараясь заглушить тоску и неприкаянность запойной, без продыха работой, написал очень много стихов — так, перед тем как погаснуть, лампочка ярко вспыхивает. Он сам предложил собраться у Ирины Ильиничны Эренбург: хотел почитать эти стихи. Это было очень на него не похоже — он не любил ни «эстрадного», ни «домашнего» чтения своих стихов. У меня после этого вечера осталось смутное чувство, что он хотел о чем-то для него важном поговорить, что-то для себя выяснить, проверить, но почему-то разговор не получился.

Как-то Борис позвонил мне и пригласил пойти с ним пообедать в «Будапешт». Стал заказывать там роскошный обед, я пытался его удержать. Он отмахнулся: «Тани нет, мне не на что теперь тратить, раньше ведь почти все уходило на ее болезнь». Я старался отвлечь его от мрачных мыслей, переключить на предметы, которые прежде всегда были ему интересны. Он слушал меня, старался даже поддержать разговор, но я видел, что все это проходит мимо него, не задерживая по-настоящему его внимания, думает он о чем-то своем.

И вдруг он спросил меня с обескураживающей, совершенно детской непосредственностью и незащищенностью: «А как вы думаете, будут меня читать после смерти, останутся какие-нибудь из моих стихов?» Нет, он не жаждал комплиментов, не ждал от меня фимиама, да и вообще «искал не славу, а слова» (это не только характеристика Кульчицкого, это и о себе), он ощущал себя не баловнем, которому все должно идти в руки, а работягой поэзии, делающим свое дело на совесть, не заносясь, ни на что не претендуя. И второстепенные поэты так занимали Слуцкого еще и потому, что мысленно он причислял к ним и себя. Он надеялся, но уверен не был, иногда ему казалось, что так и будет, иногда он в этом сомневался — наверное, именно в такую минуту одолевавших его сомнений он и задал мне свой вопрос. Не знаю, сумел ли я тогда ответить ему так, как следовало, чтобы поддержать его угасавшую веру в себя, но и тогда — не только сейчас — я был убежден, что его стихи переживут наше время, что им суждена долгая жизнь и завидная участь…

Когда-то в журнале «Юность» было напечатано стихотворение Слуцкого, посвященное польскому поэту Броневскому. Этому прекрасному стихотворению потом не везло, ни в одном из сборников Слуцкого оно не устояло: то в Польше что-то происходило, то нашу поэзию в очередной раз укрощали. Вылетело оно в последний момент и из выходившего в 1969 году первого избранного Слуцкого, хотя мое предисловие к сборнику заканчивалось цитатой из этого стихотворения (ее оставили, но подрезали). И свои воспоминания о Борисе Слуцком я хочу закончить тоже этим стихотворением (печатая его без тех исправлений в первой строфе, которые вынужден был сделать автор в единственной публикации) — оно настоящий гимн жизнестойкости и свободолюбию русской поэзии, которой с юных лет беззаветно, верой и правдой служил Борис Слуцкий:

Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
еще вчера она лежала
почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит,
и наглым голосом хохочет.
А то, что было, то, что будет, —
про это знать она не хочет![16]


Олег Хлебников. Высокая болезнь Бориса Слуцкого

…мы и гибнем, и поем

Не для девического вздоха.

В. Ходасевич

Мы были музыкой во льду…

Б. Пастернак, «Высокая болезнь»

Большой поэт приходит не только со своим пониманием того, что такое поэзия, но и — что такое стихи. Конечно, общекультурные тенденции влияют на это понимание, однако не определяют его.

Борис Слуцкий, бесспорно, один из самых крупных советских поэтов. Точнее — один из лучших поэтов советского периода русской литературы. (Тех, кто начинал писать до советской власти, называть советскими поэтами можно только с оговоркой.)

Вся его жизнь (1919–1986) и, конечно, все творчество уложились в этот период. А состав его мышления, выйдя из точки «Всем лозунгам я верил до конца…», дошел до конечного пункта под названием Крах иллюзий («Иллюзия давала стол и кров…», «Я строю на песке…», «Запах лжи…», «…Это время — распада…», «…Но дела исключительно плохи…» — эти строчки только из пяти стихотворений, а можно было бы процитировать и из пятидесяти). Движение не было равномерным и прямолинейным. А пути поэт прокладывал сам, еще не подозревая, куда они приведут. При этом состав мышления Слуцкого был переполнен, как поезда времен гражданской войны, как вагонзаки, как эшелоны второй мировой…

Мышление применительно к поэзии Слуцкого — слово ключевое. Стихи для него были не столько способом высказывания, самовыражения, даже «говорения», сколько именно способом мышления. Потому и писал он — до самой своей болезни — очень много и практически беспрерывно: человек не может не думать. Потому и не имело решающего значения то, что огромное количество его стихов — в том числе лучших — не было напечатано: мысли-то уже были зафиксированы на бумаге и жила надежда: «Я еще без поправок эту книгу издам…»

Когда Толстой, чрезвычайно важный для Слуцкого писатель («От Толстого происхожу, ото Льва, через деда…», «Народ, прочитавший Толстого…», «И воевали тоже по Толстому…»), сомневался в самой возможности существования стихов — как это: идти за плугом и при этом пританцовывать?! — он не думал о возможности появления другой стихотворной эстетики, такой, как у Слуцкого, без пританцовывания.

Слуцкий именно идет за плугом, поднимая те пласты народной жизни, которые во времена Толстого считались исключительно объектом эпической прозы. Он не думает об изяществе, очевидно, уповая на то, что красив сам процесс тяжелой работы, если она выполняется добросовестно и сноровисто. На этом пути много потерь, но есть и бесценные приобретения. «Шепот, робкое дыханье» практически отсутствуют, а вот «трели соловья» получают даже социальное звучание:

И военной птицей стал не сокол
и не черный ворон, не орел —
соловей,
   который трели цокал
и колена вел.
Вел,
   и слушали его живые,
и к погибшим
   залетал во сны.
Заглушив оркестры духовые,
стал он
   главной музыкой
      войны.

А вот после войны исчез:

В щелях, в окопах выжил человек,
зверье в своих берлогах уцелело,
а птицы все ушли куда-то вверх,
куда-то вправо и куда-то влево…

Подобные наблюдения-свидетельства составляют значительную часть стихов Слуцкого. И зачастую они куда более, чем процитированные, существенны для понимания произошедшего со страной и людьми:

Странная была свобода:
делай все, что хочешь,
говори, пиши, печатай
все, что хочешь.
Но хотеть того, что хочешь,
было невозможно.
Надо было жаждать
только то, что надо.
… … … … … … … … … … … …
Лишь котлеты дорого ценились
без гарнира
и особенно с гарниром.
Легче было
победить, чем пообедать.
Победитель гитлеровских полчищ
и рубля не получил на водку,
хоть освободил полмира…

По стихам-свидетельствам Слуцкого можно и нужно изучать историю СССР — по крайней мере с середины 20-х до конца 70-х. Литература — действительно лучшая история. Особенно поэзия. Правда языка, точность поэтического слова становятся критерием исторической истины.

Впрочем исторические истины подтверждаются искренностью и болью и другого рода стихотворений Слуцкого, которые точнее всего можно определить как исповеди. Вот, быть может, самое знаменитое из них:

Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе.
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.

Библейское звучание строчек «Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым…» придает личной трагедии поэта поистине вселенский масштаб, а историческая обреченность советской утопии предстает непреложным фактом, причем надолго до краха СССР и саморазрушения советской власти.

Так исповедь становится пророчеством.

Но неужели пророком может быть атеист? Ведь сознание Слуцкого как будто внерелигиозно. Хотя нет, скорее, не «вне» — «анти». А отрицание, как известно, активно взаимодействует с отрицаемым явлением:

Что ты значил, Господи,
в длинной моей судьбе?
Я тебе не молился —
взмаливался тебе.
… … … … … … … … … … … …
В самый темный угол
меж фетишей и пугал
я тебя поместил.
Господи, ты простил?

И все-таки в своих стихах Слуцкий исповедовался скорее не Богу, а народу, своим гипотетическим читателям. Такая исповедь не предполагает причастия. По крайней мере, в двадцатом веке.

Не это ли привело к трагедии Слуцкого — его восьмилетней медицинской депрессии, основным симптомом которой было категорическое нежелание участвовать в литературном процессе и даже разговаривать с людьми на любые не бытовые темы?

В одном из последних стихотворений, написанных перед самой болезнью, он, отвечая на поставленный самому себе вопрос: «А чем теперь мне стать бы?», говорит:

… словом, оборотом,
исполненным огня,
излюбленным народом,
забывшим про меня.

То есть Слуцкий по поводу отношения своего исповедника к себе отнюдь не обольщался. Какое уж тут могло быть причастие!

Конечно, одной из главных причин болезни Слуцкого стала смерть самого близкого ему человека — жены Тани:

Жена умирала и умерла —
в последний раз на меня поглядела, —
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела…

И все же его уход из литературной и общественной жизни нельзя объяснить только этой невосполнимой утратой.

Он, прошедший «длинную войну» от самого начала до конца, получивший на ней, помимо трех советских орденов и болгарского ордена «За храбрость», тяжелую контузию, которую лечил стихами («Но вдруг я решил написать стих, // тряхнуть стариной. // И вот головной тик — стих, // что-то случилось со мной…») и преодолел, он, воспринявший государственный антисемитизм как личное оскорбление, переживший крах идеалов юности и иллюзий оттепели, — так вот он не хотел и не мог проживать нашу новейшую историю, которую предвидел и в которой не находил места ни для себя, ни для поэзии вообще, как он ее понимал:

Наш номер снят уже с афиш.
Хранители этого дара
дарителям вернули дар.

И — еще страшнее и определеннее;

Раньше думал, что мне места нету
в этой долговечной, как планета,
эре!
Ей во мне отныне места нет.
Следующая, новая эпоха
топчется у входа.
В ней мне точно так же будет плохо.

А основные составляющие поэтического дара Слуцкого — скрупулезная честность перед собой и больная совесть — оказались как ни странно необходимыми условиями его болезни. Он не мог позволить себе не осознавать происходящего и забыть о том, что мучило:

Где-то струсил. И этот случай,
Как его там ни назови,
Солью самою злой, колючей
Оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
Вместе, рядом ест и пьет.
И подрагивает, и постукивает,
И покоя мне не дает.

Это, несомненно, об истории с Пастернаком.

О ней пишет многолетний (еще со школьной скамьи) друг Слуцкого, полковник в отставке Петр Горелик.

Практически то же самое о причинах грехопадения Слуцкого, об этой драме двух поэтов, мне рассказывал третий поэт и также близкий друг Бориса Абрамовича Давид Самойлов. А вот еще один поэт фронтового поколения, Александр Межиров, говорил, что сам тогда поступил трусливее: чтобы только не оказаться на том собрании, улетел в Тбилиси, а оттуда на такси уехал в Ереван, дабы наверняка не нашли. Словом, нельзя судить одно время с позиций другого. Сам же Слуцкий, как будто отвечая Межирову, написал:

Уменья нет сослаться на болезнь,
таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
в такую грязь, где не бывать другому…

Кстати, именно Межиров в самый расцвет застоя показал мне вышедшую в Мюнхене антологию советской неподцензурной поэзии, в которой было напечатано много неизвестных тогда российским читателям стихотворений Слуцкого. Но Слуцкий и тут оказался верен себе — он не передавал свои рукописи за границу. Это сделал кто-то из его поклонников: стихи Слуцкого тогда расходились в списках. А немцы поступили корректно по отношению к поэту: напечатали его большую подборку, не указав имени автора. Более того: подборка была разбита на две части и над обеими значилось «Аноним». Но для тех, кто понимает, «фирменная» узнаваемая интонация Слуцкого говорила об авторстве красноречивее подписи. К счастью, литературоведы в штатском не слишком квалифицированны, а уж к поэзии точно глухи.

Вообще же это был абсолютный феномен: у «известного советского поэта», как значилось в аннотациях его книг, оказалась неопубликованной львиная доля стихов, многие из которых относятся к вершинам его творчества. Можно сказать, что «известный советский поэт Слуцкий» оказался, наряду с Галичем, самым значительным антисоветским поэтом. И разгадка этого парадокса только в том, что, отнюдь не будучи врагом советской власти и электрификации всей страны, Слуцкий писал и о том и о другом правду — так же как о войне, о довоенном терроре, о сталинизме вообще, о послевоенном государственном антисемитизме, о маразме застоя…

Читатели узнали эту правду Слуцкого только в годы перестройки — благодаря усилиям его добровольного секретаря, литературного критика Юрия Болдырева, составившего и опубликовавшего множество журнальных и газетных подборок и несколько книг поэта. И что такое реальное, осязаемое бессмертие поэта, мы увидели тоже благодаря Болдыреву. Слуцкого уже не было в живых, а его новые (!) для читателей стихи продолжали выходить несколько лет — с частотой, которая и не снилась большинству, так сказать, действующих поэтов. (Есть высшая справедливость в том, что сейчас прах Юрия Болдырева покоится рядом с прахом Бориса Слуцкого на Пятницком кладбище в Москве.) Так во второй раз к Слуцкому пришла слава — хотя он этого уже не увидел.

Первый ее приход датирован серединой пятидесятых, когда вышли его первая книга стихов «Память» и первая большая статья Ильи Эренбурга о Слуцком в «Литгазете». Тогда же, на волне XX съезда, были опубликованы его ставшие знаменитыми стихи о Сталине: «Бог» и «Хозяин». Но прошло совсем немного времени, и эти стихи уже стало невозможно включать в сборники.

…Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах…

И еще:

А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел,
А все-таки боялся, как огня,
И сумрачно, угрюмо ненавидел…

В результате для большинства Слуцкий многие годы оставался только автором «Лошадей в океане» (спасибо Виктору Берковскому, написавшему замечательную песню на эти стихи), да еще разве что — знаменитой антиномии, термина многих дискуссий: «Физики и лирики».

Собственно, и я знал о Слуцком не многим больше, когда увидел его впервые. Тогда в «Комсомольской правде» была такая газета в газете — «Алый парус», страничка для подростков. Кроме всего прочего здесь публиковались и стихи. Письма с рифмованными опытами начинающих приходили сюда мешками. Тогдашний капитан «Алого паруса» Юрий Щекочихин рассказывает, что Борис Абрамович Слуцкий ходил к ним в комнатку на знаменитом 6-м этаже, как на работу — интересовался, что пишут «маленькие».

Когда шестнадцатилетним посылал свои стихи в «Алый парус», я, конечно, этого не знал. И после мгновенной публикации не подозревал, что мной заинтересовался поэт фронтового поколения. Только когда из своего родного Ижевска приехал в Москву, удивился, что Юра отправляет меня в литературную студию, которую вел Слуцкий. (Надо сказать, что студия эта существовала при МГК ВЛКСМ на общественных началах и посещали ее многие известные сейчас литераторы.)

…Скалообразно возвышавшийся над столом Борис Абрамович (видать, у каждого времени в России свои Борисы Абрамовичи — но какая же между ними пропасть!) спросил участников литстудии, прочитали ли они за последнее время что-то интересное. Казалось, все занятие пройдет в подробных ответах на этот вопрос, но вдруг Слуцкий, прервав это устное рецензирование, сказал: «Кто тут Хлебников? Выходите!»

Я почувствовал тошноту в коленках, но как-то все-таки сумел подняться. «Читайте! Только громко и членораздельно» — услышал я приказ майора Слуцкого, который в поэзии (это-то я уже тогда понимал) тянул на генерала. Я начал. «Еще!» Я не понимал, что значит это «еще» — то ли Слуцкий хочет убедиться, что я полная бездарность, то ли оставляет мне последний шанс.

Наконец я отчитался, но оказалось, что мой отчет еще не кончен: Слуцкий стал задавать вопросы — и о родителях, и о цели приезда в Москву, и о родстве или «однофамильстве» с Велимиром Хлебниковым… Я отвечал так подробно, как хотел бы иметь возможность отвечать на Страшном Суде. Но вот допрос окончился, и Борис Абрамович обратился к своему семинару — чтобы высказывали мнения об услышанном. На счастье, семинар одобрил мое существование в качестве стихотворца. Сам Слуцкий, выслушав всех, не сказал ни слова и предложил задавать ему вопросы — «только связанные с литературой».

Когда все закончилось, Борис Абрамович спросил, как мне понравилось занятие, и велел звонить по его домашнему телефону. А на следующее утро от ребят из «Комсомолки» я узнал, что Слуцкий продиктовал им вступительную статью к моим стихам. Боюсь, что до сих пор никто не сказал о них ничего более существенного…

А потом я стал получать от Слуцкого приказы: прочитать то-то, отправить стихи туда-то. Оказывается, он ходил по журналам и «пропагандировал» меня, в сущности нахального мальчишку из провинциального города. Такая армейская детерминированность в литературе мне столь понравилась, что со звонками Борису Абрамовичу я начал явно перебирать. Однажды почувствовал некоторую отрывочность в его ответах и только спустя время узнал, что в те месяцы у него умирала горячо любимая жена, которую он всеми силами пытался спасти.

До сих пор стыдно за те неуместные звонки.

А последний мой телефонный разговор со Слуцким был предельно лаконичен. Я знал, что он болеет и живет в Туле у брата, но все-таки решил поздравить его с днем рождения. Слуцкий поблагодарил и, извинившись, сказал, что болен и ни с кем не общается. Так закончилось и мое общение с одним из самых замечательных людей из тех, с кем посчастливилось встретиться.

Слуцкий был не только большим поэтом, но и этаким «дядькой» (в понимании XIX века) при литературе. Мог позвонить незнакомому стихотворцу и похвалить его стихи, напечатанные чуть ли не в районной газете (читал, казалось, буквально все). Первое, о чем спрашивал молодых литераторов, — не надо ли денег, хорошо помнил, как бедствовал сам. Сейчас такого «дядьки» в нашей литературе нет. Да и время изменилось…

Приметы изменения времени Слуцкий ловил внимательно и жадно. И если так можно выразиться, третий род его стихов (наряду со стихами-свидетельствами и стихами-исповедями) — это стихи-исследования будущего:

Самолеты бьются, а прежде
так не бились. Это и то, что
так небрежно работает почта,
телевиденье так неясно,
глухо радио так вещанье,
не позволит боле надежде,
именуемой ныне прогрессом,
отвлекать, завлекать, морочить…

Кажется, что это сказано сегодня, в пору происходящих и надвигающихся техногенных катастроф. И таких стихов, написанных как бы изнутри сознания человека XXI века, у Слуцкого много.

Не только временной отрезок от двадцатых до семидесятых лет прошлого века покрывает его поэзия. Пошире. А опыт души поэта вообще не укладывается ни в какие временные рамки.

При чтении стихов Слуцкого надо помнить, что помимо пушкинской гармонии в нашей поэзии существует гармония Державина и Маяковского, вот на подобную гармонию и следует настроить свое ухо, тогда упреки в «неизящности» Слуцкого отпадут сами собой.

«…Поют, конечно, тенорами, но и басами хриплыми поют» — так поэт сам определил свой голос. А вот его поэзию, пользуясь термином Лидии Гинзбург, я бы назвал скорее дедуктивной, чем индуктивной: очень многие стихи начинаются с формулировки, с сильного утверждения и только потом «разматываются» до осязаемой конкретности.

Убежден, что стихи Слуцкого можно читать от начала до конца — как классический исторический роман. Слуцкий — летописец, Но при этом их можно и нужно перечитывать. Слуцкий — поэт.

Сам автор этой поэзии был читателем блестящим. Между прочим, это не менее высокое звание, чем поэт.[17]


Семен Липкин. Сила совести

С Борисом Слуцким я познакомился благодаря В. С. Гроссману, который, в свою очередь, услышал о Слуцком от Эренбурга. Слуцкий, служивший во время войны в армии в качестве юриста[18], принес Гроссману свои записки о солдатах и офицерах, судимых военным судом за различного рода преступления.

Записки эти показались Гроссману чрезвычайно ценными, отлично изложенными. Он мне сказал, что материальные обстоятельства складываются у молодого литератора неважно, просил меня помочь Слуцкому раздобыть переводы и, конечно, послушать его стихи.

Слуцкий пришел ко мне на Беговую. Насколько я помню, произошло это еще в сталинское время, но, может быть, в ранне-хрущевское. Переводческий вопрос был решен быстро: я предложил Слуцкому перевести несколько стихотворений из одного сборника, который я тогда редактировал. Забегая вперед, скажу, что Слуцкий справился с этой новой для него работой на хорошем профессиональном уровне.

В день знакомства Слуцкий прочел мне много своих стихов. Некоторые из них вскоре стали знаменитыми, как, например, баллада о тонущих лошадях. Стало ясно, что мой гость принадлежит не к распространенному у нас виду сочинителей стихов, а к чрезвычайно редкой и драгоценной породе поэтов. Хотя те, от которых явно шел Слуцкий, — Маяковский, Асеев, Сельвинский — были мне чужды, талант поэта был неоспорим в своей значимости и объемности. Оказалось, что литературные взгляды Слуцкого вовсе не были узкими, он понимал красоту и важность других наших поэтических направлений, отдавал должное Хлебникову, Цветаевой, Белому, Кузмину, Ходасевичу и даже Бунину, о стихах которого мало кто из советских стихотворцев тогда знал.

Собственные стихи Слуцкий читал не совсем обычно — не в эстрадной манере левого толка и не в спокойной классической. Казалось, он зачитывает рапорт или приказ, и при этом бесстрастными были его голос и глаза, да и весь его внутренний облик. Он знал, что и я не только перевожу, но и пишу в стол, послушал меня и, что называется, принял. Между нами установились приятельские отношения, постепенно переходящие в дружеские.

Мне нравился характер Слуцкого. Человек серьезный, уверенный в себе, преданный друзьям. Убежденный коммунист, но противник Сталина. Поклонник Маркса, но читающий и порой почитающий Бердяева и других веховцев. Интересы широкие, не только литература, но и политика, история, живопись, и острое любопытство к людям, к повседневному быту. Непрочь был поделиться литературной или политической сплетней — кто ее не любит?

Гроссмана и меня он приохотил к художественным выставкам, приводил в мастерские художников, весьма разных, — к Тышлеру, к Сидуру, к Глазунову в крохотное ателье на Сретенке, к Вейсбергу. Прелестная его черта — желание, когда стал известен, помочь поэтам, молодым и не очень молодым, много тратил времени на то, чтобы пробить их сочинения в редакциях журналов, издательств, подробно рассказывал о том, как движутся его усилия в этой области. Он привел ко мне Глазкова, Куняева, Лимонова, красивого блондина, который продал мне, рублей, кажется, за пять, машинописную тетрадочку своих стихов и предложил сшить мне брюки. Когда я сказал Слуцкому, что Глазков — талантливый, Куняев — способный, Лимонов — вздор, он обрадовался за Глазкова, горячо возражал против оценок двух других. Осторожно хвалил знаменитостей — Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, отдавая предпочтение последнему. Ахмадулина его удивляла и умиляла. С большой симпатией отзывался о тогда менее известных — Самойлове и Корнилове. О стихотворении Межирова «Коммунисты, вперед!» (а ставил он этого поэта высоко) сказал: «Сам-то он не коммунист, коммунист — я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет».

После войны Слуцкий, не имея собственного жилья в Москве, вынужден был снимать пристанище за большие для него деньги. Наконец Союз писателей предоставил ему и его жене Тане небольшую комнату в писательском доме на Ломоносовском проспекте, в коммунальной квартире. В Москве это называлось подселенка. Благодаря энергии Тани комнату в коммуналке удалось обменять на двухкомнатную квартиру в доме полубарачного типа у самой рижской железной дороги. Таня превратила это бедное жилище в нечто уютное и милое. Мы сделались довольно близкими соседями, стали с Борисом видеться гораздо чаще, чем прежде, совершали прогулки по нашим аэропортовским местам. О чем говорили? О разном: о политике, о еврейском вопросе, о литературных делах, о прочитанных книгах по истории и философии, о стихах. Радость бесед заключалась в их откровенности.

Началась травля Пастернака в связи с выходом за рубежом «Доктора Живаго». Членов Союза писателей вызвали на общее антипастернаковское собрание. Сосед по писательскому дому, всегда внушавший мне недоверие, позвонил мне, приглашая в собственную машину. Я ответил, что мне надо в поликлинику, покинул дом, чтобы вернуться поздним вечером. Потом выяснилось, что такой же путь абсентеизма избрали все литераторы, считавшие себя порядочными людьми. На большую храбрость не осмеливались.

Вернувшись домой, я с помощью телефона узнал, что против Пастернака выступил Слуцкий. Через несколько дней он ко мне пришел без предварительного звонка. Он был небрит, его обычно бесстрастное, командирское лицо налилось краской. Вот что он мне рассказал.

Его, члена партии, партком обязал уговорить обрушиться на Пастернака поэта Леонида Мартынова, с которым Слуцкий почтительно дружил. Кандидатура Мартынова нравилась парткому потому, что Мартынов был беспартийным, талантливым и негосударственным. Было известно, что Пастернак его ценил. Мартынов нехотя согласился, но за полчаса до начала собрания сказал Слуцкому: «А почему вы не берете слова? Я выступлю только в том случае, если выступите вы».

Растерявшись, Слуцкий повел Мартынова в партком. Секретарь парткома (забыл его фамилию) обратился к Слуцкому: «В самом деле, почему тебе не выступить? Леонид Николаевич прав». Слуцкий вынужден был согласиться. Все это он мне рассказывал зло, злясь, как я подумал, на себя. Но и я не был расположен к добродушной беседе:

— Боря, вы понимаете не хуже меня, что никакое общее собрание не может исключить из русской литературы великого поэта. Вы, умный человек, совершили поступок не только дурной, но и бессмысленный.

Слуцкий беспомощно возразил:

— Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихи.

— А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

— Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом.

— Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете?

…Когда Слуцкий тяжело заболел, я почувствовал, что не должен был с ним так разговаривать. Несколько лет назад Межиров сказал мне, что симптомы психического заболевания случались у Слуцкого и раньше, например сразу же после войны[19].

Пастернак умер. Когда я вернулся с похорон, домашние мне сообщили, что звонил Слуцкий. Я протелефонировал ему, мы условились о завтрашней встрече на углу Черняховского и Планетной. Слуцкий нервно стал меня расспрашивать о похоронах. Я рассказывал: у входа на ступеньках стояла Ивинская в траурном платье, из известных писателей я запомнил Паустовского, с которым стоял в почетном карауле, Каверина, Вознесенского, гроб с телом поэта несли на руках через поле, а напротив, вдоль забора, выстроились писательские и иные аппаратчики, я узнал Воронкова, тогдашнего секретаря Союза писателей по оргвопросам, на нас нацелили фотоаппараты, у могилы прекрасно, умно говорил В. Ф. Асмус, потом замечательно выступил молодой монах… Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль.

Мы продолжали встречаться, читали друг другу свои стихи. Однажды, выслушав мою поэму «Техник-интендант», Слуцкий сказал:

— Хватит вам сидеть дома. Вот Тарковский наконец издал книгу. Теперь ваша очередь.

— Ничего из этого не выйдет.

— Выйдет. Дайте мне рукопись. Я отнесу в «Советский писатель».

И отнес. Мало того, сопроводил рукопись своей рецензией. Официальной силы рецензия не имела, так как Слуцкий не значился в списке рецензентов, утвержденном высшей инстанцией, но сочувственные, даже хвалебные слова известного поэта сделали свое дело. Книгой заинтересовались, ее дали на отзыв Адалис и Кожинову, отзывы были положительные, и через три года, в урезанном виде, на 56-м году моей жизни, издали первую книгу моих стихов «Очевидец». Я храню в сердце благодарность Слуцкому.

Основной круг моих знакомых составляли переводчики, в смысле культуры — передовой отряд Союза писателей. Когда я начал общаться с советскими поэтами, меня удивили две их черты: они в большинстве своем были малообразованны и любили говорить о себе. Слуцкий был очень начитан, книгу любил, как жизнь, и крайне редко говорил о себе — только в случаях необычных. Вот один из них: подготовлялось выступление по телевизору известных деятелей литературы и искусства еврейского происхождения, направленное против агентов ЦРУ — сионистов, против государства Израиль, которым управляют «фашисты с голубой звездой». Я знал об этой акции, так как, хотя не принадлежал к известным, выступить предложили и мне: один из секретарей Союза писателей (московского отделения), генерал-лейтенант КГБ Ильин, прельстился такой коллизией: я — еврей и в то же время народный поэт Калмыкии, здесь — дружба народов, там — фашистская нечисть. Чтобы закончить о себе: я немедленно вылетел в Душанбе для переводческой работы.

Слуцкого вызвали высокие инстанции, может быть, ЦК КПСС (не ручаюсь за точность памяти). Слуцкий так сказал: «Меня интересуют заботы русского мужика, заботы израильского мужика оставляют меня равнодушным». Ответ, видимо, понравился, к Слуцкому больше не приставали.

Я ничего не знаю об интимной жизни Слуцкого до Тани, разговоры на такого рода темы Слуцкий не терпел (и в этом он отличался от своих сверстников — советских стихотворцев), я видел только, что Таню он любил всем своим существом, гордился ее красотой и умом — и было чем гордиться. Она заболела смертельной болезнью, и он боролся за ее жизнь, добился того (а это было нелегко), что она получила возможность лечиться во Франции, здоровье ее несколько улучшилось. Последние дни ее жизни мы — двумя семьями — провели в писательском Доме творчества в Малеевке. Таня участвовала в наших беседах, молодая, прелестная, смеялась шуткам, воля у нее была сильная. Много гуляли, Слуцкий приноравливался к тому, что Таня и я (сердечник) шли медленно. Случалось, что Таня не выходила, ей недужилось, мы прогуливались втроем, о состоянии Тани Слуцкий сообщал отрывисто, кратко. Однажды он мне так же отрывисто, глядя не на меня, а в снежное пространство, неожиданно сказал: «Мое выступление против Пастернака — мой позор». И замолчал. Молчание длилось долго.

Тане стало очень плохо. Инна Лиснянская находилась неотлучно у ее постели. Слуцкий вызвал «скорую помощь». Таню увезли в больницу. В больнице она скончалась. Мы хоронили ее в новом — дальнем — крематории. Во время похорон Слуцкий несколько раз благодарил Инну Львовну, видимо забывая, что повторяется. Держался он по-солдатски стойко, но напряжения не выдержал, заболел, слег в больницу.

Началась метропольская история, мы со Слуцким не встречались год или больше. Причина — наше с Инной Львовной особенное положение и болезнь Слуцкого. Случайно я встретился с ним на улице, пошли по направлению к его дому. Глаза у него были больные, неподвижные, он не смотрел на собеседника, пересохшие губы покрылись какими-то мелкими белыми точечками. Он сказал, глядя не на меня, а перед собой;

— У меня цензура выкинула из сборника шесть стихотворений. — Помолчал и добавил: — О вас и Инне слышал по радио. Ваш выход из Союза писателей не одобряю.

Когда мы проходили мимо нашего дома, я позвал его к нам пообедать. Он отказался:

— Привет Инне. Я помню ее заботу о Тане. — И замолчал, по-прежнему не глядя на спутника. У Ленинградского рынка прервал молчание: — Я был в поликлинике. Врачи мне не помогут. Я пропал.

— Вам прописали лекарства? Вы их принимаете?

— Я скоро умру.

Через некоторое время мы снова встретились на улице. В руках у него была сумка. Я опять позвал его к нам, он опять отказался, с безумным упорством просил передать привет и благодарность Инне. Сказал: «Я никого не хочу и не могу видеть. Кроме брата. Уеду к нему в Калугу (или в Тулу?). Я скоро умру».

Ему надо было в молочный. Их было несколько по дороге к его дому, но он повел меня в противоположную сторону, по направлению к «Соколу». Объяснил: «Там меня знают». И действительно, продавщица встретила его приветливо, как знакомого.

Я проводил его до дому. Он немного оживился, начал разговор на политические темы, вполне разумно, но глаза его были как бы из замутненного стекла, болезненными казались подрагивающие губы и даже усы. Одет он был нормально, кепка, чистая куртка, но выбрит был плохо. Спросил меня:

— Вы пишете?

— Как это ни странно, и я, и Инна пишем много, как никогда раньше.

— И я пишу много.

— Почитаем друг другу?

— Не могу. Я очень болен. Скоро умру.

Мы расстались у его дома. К себе он меня не позвал.

В годы, последующие за его смертью, опубликовано огромное количество его стихов. Поражает и огромность их содержания. Даты не всегда обозначены. Когда Слуцкий писал эти стихи — до болезни или во время болезни? Жуковский говорил, что поэзия — это добродетель. Мандельштам считал поэзию сознанием своей правоты. Нельзя ли предположить, что поэзия — это сила совести, и мощь этой силы побеждает страшную немощь безумия.[20]


Галина Медведева. Жгучая сила

Слуцкого-поэта я открыла для себя самостоятельно, в девятнадцать лет. Особой заслуги тут нет — его первую книжку «Память» труднее было бы не заметить. Помню ее и сейчас: в скромной бумажной обложке, оранжево-черной, цвета пламени, пробивающегося сквозь мрак. Символично для «оттепели», которая проживалась как новая эра. Стихи были свежие и внятные, написанные «от себя», а не «от имени и по поручению». Покоряло редкостное в ту пору излучение столь чаемой искренности. Это была честная работа. Запали строчки: «Бронзовея, прямые, как совесть, смотрят старые сосны в закат».

Где-то вскоре моя подруга и соученица по университету начала писать маленькие, кружевного плетения новеллы, походившие на видения из какой-то иной жизни, чем та, что нас окружала: ни тебе комсомольского задора, ни лозунговой активности, порожденной двадцатым съездом. Ее отец, видный деятель литературно-идеологического фронта, отправил дочь на консультацию не к Симонову, допустим, а к Слуцкому. Она вернулась, окрыленная его поддержкой. Я удивилась: вроде бы тексты далеки от его собственной стилистики. Но и порадовалась тонкому вкусу и широте взгляда. Становилась более понятной близость Слуцкого к европейцу Эренбургу. На этом мои личные и заочные впечатления исчерпывались.

О противопастернаковском выступлении в годы студенчества я не ведала. А если бы и случилось узнать, любые резоны разбились бы о скалу молодого ригоризма — Пастернак был чтим высоко и восхищенно. Да и позже трудно понималась роковая ошибка Слуцкого, так смазавшая и надломившая блестящее начало пути. Честолюбивое желание стать в первые ряды чуть вольнее вздохнувшей литературы, вполне законное, но если бы без человеческих жертв… За то, что Слуцкий сам себя казнил, ему простилось. Даже неподкупная Л. К. Чуковская говорила о его раскаянии сочувственно и мягко. Но как по-человечески жаль этой горестной муки, этой пытки совестью…

До 1965 года я Слуцкого не видела, хотя порядком наслышана была от моего будущего мужа Д. Самойлова. Знакомство смахивало то ли на смотрины, то ли на инспекцию личной жизни ближайшего друга. Борису Абрамовичу было известно, что Дезик на пороге ухода из первой семьи и что я жду ребенка. Я стеснялась своей убывающей стройности, мне не хотелось представать в таком виде перед незнакомым мужчиной. Борис Абрамович должен был вникнуть в непростые обстоятельства, его цельной натуре неблизкие. Он был не из тех, кто способен уклониться от товарищеского долга и занять позицию, удобную ему самому. Словом, драматургия встречи складывалась острой и неуютной. Превалировал сухой протокол, не способствовавший мгновенно возникающему теплому и приязненному чувству. Я была довольно ершистая особа, и только почтительность к солидному до важности облику Бориса Абрамовича да то, что Дезик огорчился бы, удерживали от готовой сорваться с языка дерзости в ответ на быстрые короткие вопросы (кто это ставит их так сразу и в лоб?): «Сколько комнат снимали?» («А я — двадцать две»), «Сколько статей написали?» («А я — больше»). По-моему, и ему и мне хотелось одного: поскорее закруглиться и с облегчением расстаться. Когда он ушел, я спросила у Дезика: «Зачем он так?» — «Не обращай внимания, он стеснялся не меньше твоего». Резкий, определенный, прямо-таки бронированный Слуцкий — застенчив? Быть того не может! Однако было.

Потом, при налаженном общении, я и сама ощущала за отшлифованной формой поведения нечто иное, глубинное. Порой как бы помимо воли проглядывала такая голубоглазая нежная беззащитность, какая бывает лишь у детей и у поэтов.

В первую же встречу по небогатому житейскому опыту где мне было отрешиться от элемента заполнения анкеты, бывшего на поверхности. Сейчас-то я слышу ту давнюю пронзительную мелодию тревоги за будущее жизнеустройство друга и его творческую судьбу. И охотно отринула бы глубоко эшелонированную оборону, ибо за внешней суровостью Бориса Абрамовича стоял главный незаданный вопрос: понимаю ли я свою ответственность, становясь женой поэта? Но тогда — нет, ничто не заставило бы отказаться от самолюбивой и робеющей гордыни, уязвленной в готовности уважать и фронтовое поколение в целом, и Слуцкого отдельно.

Уважение к Слуцкому, впрочем, уцелело и когда поколение, уже распадавшееся, распалось окончательно.

Какое-то время продолжались расспросы-допросы. Попривыкнув, я реагировала спокойнее: в конце концов, это его способ внимания к человеку.

Как-то Слуцкий появился в Институте истории искусств. Я там работала и была уже им просвещена насчет небольшого старинного особняка в Козицком переулке с невытравимым патриархальным уютом. Перед войной здесь располагалось, оказывается, общежитие юридического института, а когда-то, до того, — публичный дом. Смена декораций по принципу «нарочно не придумаешь» могла бы позабавить. Борис Абрамович нажимал, однако, не на юмористический, а на назидательный аспект. Он, мол, давным-давно водрузил знамя на территории, куда я только что вступила. В жажде первенства по любому поводу просвечивало то детское соревновательное начало, та бесхитростность похвальбы, на механизме которой Михалков построил стихотворение «А у вас? — А у нас в квартире газ». Единственной целью этого краткого набега было отыскать в многократно перестроенном помещении и показать мне место, где находилась его бывшая общежитская комната. Отыскал, конечно, без труда. Меня поразила легкость вхождения в прошлое. Не в смысле топографических ориентиров, а — отсутствием запретного барьера, щадящей боязни искаженного временем образа. Он помнил все так, как будто это было вчера. Опасно жить с такого рода памятью, не смягченной спасительными провалами и угодными душе фантазиями, вырастающими на их месте.

Однажды встретились на выставке художников-нонконформистов в каком-то захудалом клубе на шоссе Энтузиастов. Открыта она была, видимо, по недосмотру надзирающих инстанций, и ее торопились посмотреть: информация передавалась из уст в уста. Борис Абрамович живописью интересовался, покупал работы непризнанных авторов. У него дома было приличное собрание, помню кое-что из А. Зверева, В. Лемпорта, Н. Силиса, много Ю. Васильева. Так что его появление на вернисаже не было случайным. Он уже закончил осмотр, когда я пришла. Однако прошелся со мной вместе, советуя обратить внимание на Оскара Рабина. Мне же милее его барачных фантазий были мозаики и натюрморты Д. Плавинского. Велел подумать.

На одной из домашних посиделок Борис Абрамович устроил мне настоящий экзамен. Ему хотелось знать, как я думаю, на кого из поэтов XIX века тянет Дезик. На Анненского? Фофанова? Случевского? Сначала я решила, что это шутка, но экзаменатор сохранял серьезность и сосредоточенность. Всех имен не запомнила, но перечислялись они долго. Перебиралась обойма совершенно разных поэтов. Интересовала не похожесть, а масштаб, итоговое значение, обсуждать которое по отношению к Дезику было достаточно бессмысленно в разгаре осуществления. Соизмерение кого-то с кем-то — излюбленная установка Слуцкого, и он ее прокатывал на мне как на свежем кадре. Не без ревнивой заинтересованности. Я не находчива в такого рода поединках, не догадалась сказать, что Самойлов тянет на самого себя.

Сразу после глазной операции Дезику нельзя было читать. Борис Абрамович хотел послушать новые его стихи. И решил прочесть их сам, вслух. Я слушала и не узнавала написанного. Описательную, фактографическую сторону Слуцкий превращал в смысловую, а второй план, тот, что между строк, размывался в волевом нажиме исполнения. Стихи при этом нравились, хвалил.

Мне было интересно, почему Слуцкий так редко выступает и совсем не устраивает персональных вечеров. Вроде бы все при нем — и читатель, и есть, с чем предстать перед ним, и яркая, отточенная речь, и стать, и медальный профиль. Ан нет. Все спрашивала у Дезика, как думает, почему? Будто бы Борис Абрамович утверждал, что пробовал и получилось неудачно. Но что ему показалось неудачным, так и не поняла. Боялся, что ударят по больному месту, спросят: «Зачем вы предали Пастернака?» Так это на всяком общественном мероприятии могли предъявить. Участвовал же он в вечерах памяти ушедших поэтов, да и живых представлял с благородной отдачей. Поэтические вечера в подцензурную пору были, быть может, основным видом неформального общения, недаром народ валил на них валом, и все больше качественный народ, с понятием. И записки из зала сыпались самого острого и животрепещущего содержания. Можно было высказаться, правда, не без учета последствий. Но при любом раскладе дело было стоящее: взаимовливание свежей крови. Слуцкий, мне кажется, уклонялся от него по двум причинам. Общение с аудиторией складывалось спонтанно, не им самим организованное, а это он переносил плохо. И более важное: он был из тех поэтов, что целеустремленно берегут себя для главного — писания стихов — и не хотят, не рискуют размениваться на иные жанры, ни устно, ни письменно.

Многолюдье вообще не было его стихией, во всяком случае, в том возрасте, что я его узнала. На Дезиковых днях рождения без специального приглашения собиралось у нас в Опалихе до пятидесяти человек. Легкость на подъем и жажда общения воистину были необыкновенны. Борис Абрамович произносил положенные имениннику слова, недолго обменивался репликами с соседями по столу, но при нарастании веселья и мельтешении все новых прибывающих лиц скучнел, уходил в сад посидеть на скамеечке под яблоней и вскоре отбывал. Ироничная, раскованная публика добродушно насмешничала над мимолетной ролью свадебного генерала. Соблюдать дистанцию в дружеском кругу между собой и остальными никому, кроме Бориса Абрамовича, не приходило в голову. Справедливости ради надо сказать, что представительствовал он как бы вынужденно, не видя для себя иного занятия на широкошумных искристых пирах души и духа. Он был не то что одинок, а один, когда все были и чувствовали себя вместе.

Слуцкий стоял тогда ближе к публикабельности, казался удовлетворенным своим положением дел в литературе. Держался как кое-чего достигший человек. Вхож был и в начальственные кабинеты, никак этим для себя не пользуясь. Ценил свою материальную самостоятельность, то, что жил на заработанное собственным горбом. За других — просил. Хлопотал за репрессированных, вернувшихся из небытия, возился с молодыми поэтами. Помогал по-рыцарски доблестно, красиво, не только не выставляя своих заслуг, а делая вид, что их не было вовсе: справедливость восторжествовала как бы сама по себе. Переживая наше первоначальное бездомье, ходил вместе с Л. Копелевым в Союз писателей: что же это — Самойлов без квартиры. Ее, как ни странно, дали, видно, хорошо, убедительно аргументировал. Ордер принесли аж в Институт Гельмгольца, где Дезик лечился.

Помню их тихо беседующими в больничной палате. Ни острот, ни взаимных подкалываний. Как будто ангел пролетел.

Я сновала туда-сюда — разогреть-подать привезенный из дому обед (казенный был ужасен), а потом ушла курить на лестничную площадку, чтобы не мешать. Так слаженно, ублаготворенно приникали они друг к другу, как редко бывало при ровном течении жизни.

Слуцкий, однако, приглядчивый к низовой, прагматической стороне, не преминул заметить и тут: «Галя очень организованная». Что уж он увидал такого особенного в самых обыкновенных бытовых движениях, право, не знаю: сам будучи чемпионом по собранности всякого рода. Он был даже слишком туго свинчен, без воздушных зазоров, без блаженства рассеянья, без отпускания себя на свободу. Сын и летописец железного века — ему сродни и подстать.

Когда Слуцкий заболел, Наровчатов сказал: «Сойти с ума из-за женщины — невероятно, какой-то девятнадцатый век!» Взгляд бывшего романтика на романтика неисправимого соответствует действительности лишь частично. Смерть жены Тани, тяжело пережитая, послужила скорее толчком, чем причиной тотальной депрессии. Врачи, в сущности, оказались бессильны: пациент был сильнее их. Он не больно-то и желал выходить из болезни, как из кокона. В воздухе зависла несуществующая цель: а для чего? Личная жизнь рухнула; возрождение для Слуцкого, человека одного варианта, маловероятно. Детей не было, и жаль безумно: при трепетной, въедливой, действенной доброте каким бы он мог быть выдающимся отцом и как бы это занимало и привязывало. Честолюбие отпало? отмерло? было перекрыто мощью сказанного слова? Стихи — написаны. И в каком множестве! Лавиной обрушились они после кончины Бориса Абрамовича в публикациях Ю. Болдырева. И до сих пор еще не все напечатано.

Показатель писучести, масса сработанного всегда были в зоне внимания Слуцкого. Доказывал (прежде всего себе), что он поэт, боялся перестать им быть или задарма носить высокое звание. На одно только количественное выражение потребны были гигантские усилия воли и души. Высказался, выпотрошился и, опустошенный, расхотел жить. Он иссяк, расставаясь со вскормившей его эпохой и, значит, с самим собой. Не диссидент и не подпольщик по складу, вместе с тем он умел держать только прямую речь. Что превратило его из печатного поэта в непечатного. Романтическая потребность идти не сворачивая, не огибая углов, была утолена трагической ценой.

Слуцкий вышел из жизни, как выходят из комнаты. Чтобы попасть в Дантов ад. Телесная оболочка продолжала существовать и маяться еще девять лет. Получше, похуже, одна больница, другая, межбольничные промежутки, доживание у брата Фимы в Туле — все это внутри болезни. Даже думать, каково ему, и то было страшно. Видеть почему-то легче. Быть может, от похожести на самого себя, той, что долго обманывала и питала надежды. Он был как бы прежний, всегдашний Слуцкий, про всех расспрашивал, все помнил, только ничего не хотел. Уговорить погулять в больничном дворе и то стоило труда. Участие его не размягчало. Знал, конечно, — никто и ничто не поможет.

На похоронах Наровчатова Борис Абрамович подошел к его матери и сказал: «Я — Борис Слуцкий, пришел разделить ваше горе». В заранее, видимо, обдуманной, по-слуцки лапидарной фразе с милосердной точностью отсекались и труд узнавания и неподъемное, быть может, встречное движение. Тяжесть прикосновения к потере единственного, горячо любимого сына ощущали все. Когда Лидию Яковлевну, маленькую, старенькую, хрупкую, под руки ввели в траурный зал, произошло замирание в людских рядах, томительно колыхавшихся в невыносимой душноте июльского полдня. Слуцкий был уже нездоров. Я стояла рядом и видела: ему совсем невмоготу. Обычно твердое лицо как бы распадалось на части, двигались усы, подбородок. В какой-то момент он покачнулся, я испугалась, что упадет, и взяла его за руку, вроде бы сама опираясь и отворотясь. Замеченная слабость была бы для него нестерпима. Бессмысленным — и настояние на том, чтобы покинуть место скорби. Чувство сердечно понятого долга так часто не оставляло у Слуцкого места для сочувствия себе. О, это нежаление себя — до беспощадности, до варварства, до безрассудства!

Больше я его не видела. Только в гробу.

На сороковой день собирались у Бориса Абрамовича дома, в 3-м Балтийском переулке. Я понуро брела в ранней зимней темноте одна (Дезик — в больнице с гипертоническим кризом), и щемяще всплывало, как, подчеркнуто торжественно позванные, мы были в гостях у Слуцкого первый раз вместе. И как он показывал мне свое обиталище — две комнаты, кухню, ванную, туалет. Квартира более чем скромная даже по тогдашним временам. Но в экскурсионных подробностях сквозили гордость и удовольствие от того, что она есть. Острое чувство неприкаянности, миновавшей, но длившейся годы и годы, ранило, видно, навсегда. Дорого ему все доставалось — и Москва, и жизнь, и поэзия…

За поминальным столом говорили о будущем — о наследии Слуцкого. Начиналась посмертная судьба.[21]


Григорий Бакланов. В литературу он вошел раньше, чем в Союз писателей

Однажды в Чехословакии, тогда еще — Чехословакии, спросил меня знакомый литератор: слушайте, как это у вас люди живут в общих квартирах? Как вообще можно жить с кем-то в общей квартире?.. Ну что тут объяснишь? И как объяснить? И сейчас, более чем через пятьдесят с лишним лет после войны, победители, старики-ветераны, все еще живут в городах в так называемых коммуналках. Все ждут, когда дойдет до них очередь, а она растянулась на полвека с лишним. Большинство не дождалось.

Нашим соседом по квартире несколько лет был Борис Слуцкий. Не он напросился к нам, мы к нему напросились: он был холостяк. И когда в Союзе писателей распределяли квартиры, к нему выстроилась очередь, мы в ней были пятыми по счету. Но тем, четверым, дали отдельные квартиры, и вот мы — соседи, я об этом писал однажды.


В быту он был совершенно беспомощен. Рассказывать об этом все равно что рассказывать серию анекдотов. Обычно часа два-три с утра он переводил стихи, с каких языков — не суть важно, переводил по подстрочнику: это был заработок, на это он жил, как многие поэты в то время. Так вот, с утра, как обычно, переводит Слуцкий стихи. Сижу и я в своей комнате, работаю. Вдруг — взрыв на кухне, звон металла. Что такое? Оказалось, Боря решил почистить ботинки, куда-то он собрался, но вакса, долго не востребованная, засохла. Чтоб растопить ее, он зажег газ, поставил банку на огонь, а сам тем временем продолжал переводить стихи, и мысль его далеко витала. Жестяная банка грелась, накалялась, да и взорвалась, на потолке остался черный след. Хорошо, хоть дверь была закрыта, сквозь стекло в двери мы увидели, как по всей кухне крупными хлопьями оседает жирный черный снег.

Переводы его печатали, а его поэзию печатать не стремились. Ну кто из тогдашних редакторов, при тогдашней цензуре посмел бы напечатать вот это:

А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел,
А все-таки боялся, как огня,
И сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
Ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
Ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
   не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
Тот явный факт, что испокон веков
Таких, как я, хозяева не любят.

Гадать не нужно, о каком хозяине речь. И хотя времена были уже хрущевские, но не забудем, как Хрущев сказал во гневе: во всем я — ленинец, а в отношении к искусству — сталинец. Это теперь мы убедились, что и Ленин, и Сталин «в отношении к искусству» близнецы-братья с той лишь разницей, что один любил слушать «Аппассионату», другой — «Сулико». Но тогда еще были иллюзии. Стихи Слуцкого ходили по Москве, но напечатать… Голову могли оторвать за это, партбилет отнять, а уж кресло из-под зада редактора наверняка бы выдернули. Или вот такие стихи:

Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»

Он был ранен, контужен, демобилизован в чине майора. Война кончилась, но контузия долго не отпускала его: страшные головные боли, две трепанации черепа он перенес после войны. «Эти года, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой, — писал он. — Точнее, двумя комками. 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал. Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом.

Очень разные положения. Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворных строки, рифмованных».

Да, хозяин не любил его. И хозяева поменьше и еще поменьше… Но если б только хозяева от мала до велика на всех ступенях этой длинной лестницы, а то ведь братья-поэты, они в первую очередь не прощали ему таланта. Бездарные люди таланта не прощают. Помните, у Блока: «Здесь жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой». Стихи Слуцкого ходили по Москве, но в Союз писателей приняли его не сразу, в два захода. Не случайно говорилось, что в литературу он вошел раньше, чем в Союз писателей. Впрочем, так и должно бы быть. Если б так было!

А тут еще такое обстоятельство: Илья Эренбург написал статью: «О стихах Бориса Слуцкого». Да не вглухую, как хвалят бездарей, хвалят, а процитировать нечего. Он приводил строки его стихов, в том числе — ненапечатанных. Можно представить себе, сколько сразу прибавилось доброжелателей. И это после «дела врачей», после длительной борьбы с так называемыми космополитами, а в том и в другом деле — почти сплошь еврейские фамилии. В городе Горьком, не помню уж кого, но совсем не «космополита» зачислили по злому умыслу в космополиты, он оправдывался стихами: «Бываю раз в неделю сытым, // Хожу не стрижен и не брит, // Зовут меня космополитом, // Какой же я космополит?» После длительной промывки мозгов, после того как настроение общества соответственно было подогрето, сидеть бы им всем тихо, так нет же, Эренбург выдвигает и не кого-нибудь, а — заметьте — Слуцкого! Ну?

По пальцам можно перечесть, кто из писателей в годы войны сделал столько, сколько сделал Эренбург; не случайно Гитлер много назначил за его голову. Но война кончилась, пошли в писательской среде свои сборы-разборы, если б могли, расклевали бы Эренбурга живьем. Но видит око, да зуб неймет: было известно, к нему хозяин благоволит. А ведь, как писал Слуцкий: «Мы все ходили под богом. // У бога под самым боком. // Он жил не в небесной дали, // Его иногда видали. // Живого. На мавзолее. // Он был умнее и злее // Того — иного, другого…»

Не могу вспомнить, чтобы Боря когда-либо улыбался, шутил. Может быть, где-то в компании, но все-таки мы жили рядом не один год, а смеха его я не слышал. Впрочем, один раз он пошутил, помню. Было это под Новый год, мы принесли елку, холодную с мороза, поставили на кухне оттаивать, и наш тогда еще двухгодовалый сын, увидев, начал вдруг ходить вокруг нее, приседая, и запел: «В лесу родилась елочка…» Он рано начал говорить, а слух у него абсолютный. Тут как раз вышел из своей комнаты Боря Слуцкий, увидел, наставил на него строго указательный палец: «Ты — заяц, а я — нет!» И Мишутка, испугавшись: «Сам ты заяц…» Не то чтоб лицо у него было хмурое или расстроенное, но, как правило, напряжено, а профиль чеканный: высокий, немного покатый лоб, надбровье, нос, ус, подбородок, намечавшийся под ним второй подбородок — медаль можно было чеканить, я говорю это серьезно.

Он любил покровительствовать. Например, молодой, никак еще не прославившийся Илья Глазунов приходил к нему, и Боря кому-то о нем звонил, говорил что-то рекомендательное, а у стенки стоял большой карандашный рисунок Глазунова. Сейчас это покажется странным, особенно если учесть житейскую неприспособленность рекомендателя и таранную мощь рекомендуемого, не ведающего стыда.

Но не забудем, даже мудрецы, мудрые наедине с листом бумаги, в живой жизни плохо разбираются в людях. Эрнст Неизвестный, с которым мы знакомы давно, он читал мою повесть «Пядь земли», не единожды говорил мне о ней, словом, мы одного, скажем так, военного поколения, рассказал интересную подробность о Глазунове. Не то чтоб разнесся слух, но поговаривали, что Неизвестный уезжает. Я позвонил ему, сказал, что мы с женой хотим посмотреть последние его работы, и поехали к нему в мастерскую. Я знал, это — прощание, захватил с собой бутылку коньяка, которую мы с ним и выпили, Элла только пригубила. Засиделись мы поздно, говорили о многом, у каждого целая жизнь была позади, а увидимся ли когда еще — Бог весть. Мог ли я тогда представить себе, что пройдут годы, и с моей дочерью Шурой мы приедем однажды в Нью-Йорке к нему в мастерскую, там все было огромно, даже шоколад лежал глыбой, как дикий камень, и Эрнст, угощая, откалывал от него куски молотком. Или, еще ранее, — что я буду печатать в «Знамени» его рассказы «Лик — лицо — личина»: об аппаратчиках ЦК. Это были первые мгновения перестройки, аппаратчики еще сидели на своих местах, и Эрнст спросил: «А ты не боишься это печатать?» — «Боюсь». — «Но печатаешь?» — «Печатаю».

Все это было непредставимо в те годы, когда верховные старцы, уже потерявшие человеческий облик, несменяемо возвышались над нами, объявив, что отныне 70 лет — средний возраст. Это сейчас развелись прозорливцы, которые утверждают задним числом: «Мы были уверены, мы знали, что вернемся». Знали? Нет, из этой жизни уезжали навсегда.

Так вот, в том прощальном разговоре, затянувшемся за полночь, услышал я от Эрнста историю о том, как миллионерша-еврейка из Америки тайно помогала деньгами молодому Глазунову. Зачем-то она приезжала сюда, и Глазунов под строжайшим секретом будто бы рассказал ей, что он — сын еврейских родителей, погибших от голода в Ленинграде в блокаду, но вынужден это скрывать, она же видит, какой в стране антисемитизм… Разумеется, за достоверность не поручусь, но верится.

От «…Любил его. И за него был ранен… Возил с собой его портрет. // В землянке вешал и в палатке вешал..» до «И ныне настроенья мне не губит // Тот явный факт, что испокон веков // Таких, как я, хозяева не любят» Слуцкий прошел огромный путь. Все мы этот путь прошли. И хоть портрета его я не возил с собой, но кто из нас, молодых, в то время не отдал бы за него своей жизни. В закупоренной банке да под тоталитарным прессом не только любящих, но и слепых молодых фанатиков воспитать легко. Не пережив, не испытав на себе, этого не понять. Сейчас пишут и говорят, что такова уж особенность России, российской истории: самых жестоких тиранов всегда боготворили, например — Ивана Грозного, Сталина. Ну, а в Германии сколько лет потребовалось, чтобы Гитлер стал превыше Бога? Восемь? Или всего четыре? А Мао? Про мусульманские страны уж не говорю. Пожалуй, тут не об особенностях России речь, а о природе человечества.

В ту пору, когда мы с Борисом Слуцким жили по-соседски, крушения идеалов в нем еще не произошло, оно происходило. И политрук еще жив был в нем. Он ведь в конце войны работал в политотделе 57-й армии. В автобиографии он писал о себе, считал нужным это написать: «Был во многих сражениях и во многих странах. Писал листовки для войск противника, доклады о политическом положении в Болгарии, Венгрии, Австрии, Румынии для командования. Написал даже две книги для служебного пользования о Югославии и о юго-западной Венгрии. Писал текст первой политической шифровки „Политическое положение в Белграде“… В конце войны участвовал в формировании властей и демократических партий в Венгрии и Австрии.

Формировал первое демократическое правительство в Штирии (Южная Австрия)».

Жажда деятельности была в нем ощутима. Если бы руководство Союза писателей и те отделы ЦК, которые руководили сверху, если бы они чуть лучше соображали, Слуцкому надо было дать в Союзе писателей руководящую должность. И он бы, думаю, руководил непреклонно. Но, в отличие от всех от них, кто рвался к власти, к должностям и сидел на них, как на троне, он бы делал это не за ордена, не ради получения благ и выгод, а бескорыстно. Он был умен, временами даже мудр, но он все еще был человеком идеи и, сам того не замечая, играл бы роль в чуждом ему спектакле. Это потом, потом, когда свергнут Хрущева, он одним из первых поймет, какие настают времена. И напишет:

Устал тот ветер, что листал
Страницы мировой истории.
Какой-то перерыв настал,
Словно антракт в консерватории.
Мелодий — нет. Гармоний — нет.
Все устремляются в буфет.

Теперь эти годы называют застоем, но немало наших сограждан и ныне считают их лучшими годами своей жизни. Не казнили, как при Сталине, чиновный люд обрел устойчивость, пайки, вторая зарплата в конвертах, за которую даже партвзносы платить не надо. А что кого-то судят, ссылают, кого-то упрятали в психушку, так ведь не нас. У нас, как потешал тогда публику Райкин, есть все, но не для всех. И сами над собой охотно смеялись. Зато пенсия была 132 рубля.

Впрочем, уже и сейчас многие хотят немногого: чуть бы пенсия и зарплата побольше, чтоб жить было можно, и — хватит, устали от потрясений, целый век трясло, да как трясло! А назовут ли это в дальнейшем застоем или еще что-то похлеще придумают — без разницы, как теперь принято говорить.

Вот читаю стихи Слуцкого: он, конечно, любил людей и писал о людях проникновенно. Но живые, не обобщенные люди, они в живой жизни создают массу неудобств. Мы ждали дочку, Боря заметил, а не заметить было уже невозможно, и, наставив на меня указательный палец, как ствол пистолета, спросил:

— Этот ребенок случайный или запланированный?..

В общей нашей квартире и телефон был общий. Снимешь трубку, Боря разговаривает, вроде бы, ты его торопишь. Мы говорим, он снимает трубку и раз, и два, чувствуешь себя, как в телефоне-автомате, когда тебе стучат монеткой в стекло. Теперь, когда столько мобильников звенит в Москве повсюду, боюсь, многим не понять, в чем, собственно, проблема. Поставили бы себе второй телефон. Но это был конец пятидесятых, и, если ты не руководящее должностное лицо, если у тебя нет обширных связей или ты не хочешь ходить и клянчить, ходить и клянчить, взятку подсунуть, жди. Да ведь и сейчас, сорок с лишним лет спустя, в России очередь на установку телефона — 6 миллионов человек. Короче говоря, мы поставили в передней самодельный переключатель: кому надо говорить, переключает на себя. Но дети имеют то свойство, что иногда они болеют, да и теща моя была уже немолода, страдала гипертонией. Не помню, для кого, но потребовалось вызвать неотложку, как всегда в таких случаях, — срочно. А телефон занят, тут уж само просится на язык: «вечно занят телефон». Я постучал в дверь:

— Боря, мне надо вызвать неотложку!

Он встрепенулся, метнул в меня взгляд, поднятая рука его задрожала в воздухе: не прерывать, разговор идет о высшем. Уж не с Господом ли Богом по прямому проводу?

И вызывал я неотложку из телефона-автомата на улице, благо, автомат был недалеко. Если бы в тот момент от него требовалось подвиг совершить, он бы совершил, не колеблясь, но от мелочей жизни он был далек. Он был закоренелый холостяк, а тут — семья. Помню, привезли мы Шурочку из роддома, пришли родственники смотреть ее, а она спит в коляске. Вся, как булочка белая, щечки розовые, реснички уже темные. И всего-то спит. А — радость. Ну как это объяснишь? И что объяснять? Тут все наоборот: чем трудней дались дети, чем больше с ними пережито, тем они дороже. Однако закоренелым холостяком он был до тех пор, пока не появилась Таня, высокая, интересная, с характером. И Боре, и нам стало ясно: надо разъезжаться. Но как? В те времена купить квартиру было невозможно, да и денег таких не было ни у нас, ни у него. Построить в кооперативе? Но это надо ждать годы. Оставалось одно: меняться. У тещи моей была комната, у нас две комнаты, у Бори с Таней по комнате. Вскоре мы нашли квартиру, прочли объявление, приклеенное на водосточной трубе. И все бы хорошо: и нам подходило, и тем понравилось, но…

— А где тут у вас сушить валенки?

Живые люди, строители, работа у них такая, не высушишь валенки, как на целый день на мороз идти? Но мы представили себе в этой ситуации Борю… Ведь это не он к нам, мы напросились к нему в соседи. Сказали ему все как есть. Он думал несколько дней и наконец сформулировал нам условия. Главных условий было пять. Чтобы комната, куда он переедет, была не меньше той, в которой он живет, — это раз. Чтоб была она в этом районе и даже где-нибудь поблизости, — два. Чтобы, как в нашем доме, была там финская кухня, — три. Чтобы квартира, куда он въедет, была двухкомнатная, — четыре. Чтобы во второй комнате жили мать и дочь, но дочь такого возраста, когда опасность, что она выйдет замуж, уже исключена. Это, пятое, условие было практически невыполнимо.

Вы не поверите, но немыслимый этот обмен состоялся. Случайно и тоже на водосточной трубе прочли мы объявление. Все сходилось. На Университетском проспекте, то есть — рядом, в доме с такой же финской кухней, в двухкомнатной квартире жили мать и перезрелая дочь. Незамужняя! Мать говорила про нее: она пробует. А в другой комнате немолодая наркоманка жила с молодым парнем. Огромная доплата, и она согласилась переехать в комнату моей тещи, кстати сказать, та комната была и больше, и лучше, но — в другом районе. Когда этот первичный обмен состоялся, Боря пришел, осмотрел все, сказал сделать раздвигающуюся решетку на балконную дверь и — еще ряд усовершенствований.

И был перевезен. Соседки, мать и незамужняя дочь, нарадоваться не могли: холостяк, это ж счастье какое! За ним и ухаживали, и убирали у него, и готовили. Только радость их была не столь долгой.

Боря и Таня съехались в квартиру на улице Левитана.

Много лет спустя, когда наша дочка Шура уже не в коляске лежала, а закончила первый курс института, мы на студенческие каникулы поехали в Малеевку вчетвером: дети и мы с Эллой. Там в это время жили Слуцкие. Таня была плоха, от столовой до своей комнаты доходила в два приема, по дороге сядет на диванчик, вяжет, набирается сил. Лицо пергаментное, глаза темней стали на этом бескровном лице. Но такие же, как прежде, прекрасные пышные волосы, страшно подумать — мертвые волосы. Ее лечили, посылали лечиться в Париж, но и тамошние врачи ничего сделать не смогли: рак лимфатических желез. А зима стояла снежная, солнечная, мороз небольшой, градусов 10, ели в снегу, иней по утрам на лыжне. Возвращаемся с лыжной прогулки надышавшиеся, стоит у крыльца машина «скорой помощи». Я счищал снег с лыж, вдруг вижу — бежит Боря Слуцкий в расстегнутой шубе, без шапки, ветерок был, и редкие волосы на его голове, казалось, стоят дыбом. Никогда не забуду, как он метался, совсем потерявшийся, да только никто уже и ничем не мог помочь.

В последовавшие три месяца после смерти Тани он написал книгу стихов, он продолжал говорить с ней, сказал в них то, что, может быть, не сказал ей при жизни. Злые языки утверждали: конечно, это она женила его на себе. А он писал:

Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как ты хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх, любовь.
Чем только мог, с судьбою рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы еще оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.

Куда девался рубленый, временами просто командный стих Слуцкого? Таня открыла ему то, чего он и сам в себе не знал. А поначалу все было так житейски просто: за полночь он захлопывал за ней дверь и даже не шел провожать к метро.

Я был кругом виноват, а Таня мне
   все же нежно сказала: Прости! —
почти в последней точке скитания
   по долгому мучающему пути.
Преодолевая страшную связь
больничной койки и бедного тела,
она мучительно приподнялась —
прощенья попросить захотела.
А я ничего не видел кругом —
слеза горела, не перегорала,
поскольку был виноват кругом,
и я был жив,
а она умирала.

Три месяца длился этот последний его разговор с Таней.

…Улетела, оставив меня одного
в изумленьи, печали и гневе,
не оставив мне ничего, ничего,
и теперь — с журавлями в небе.

Успел ли сказать все, что хотел и мог? Или только то, что успел? Дальше — пустота. Эта контузия оказалась тяжелей той, фронтовой. Лежал в больницах, дома в пустой квартире. Депрессия. Не написал больше ни строчки. Ему звонили друзья, хотели прийти. Он отвечал: «Не к кому приходить». Избавление от мук настало в феврале 1986 года. Последняя его просьба: «Умоляю вас, Христа ради, // с выбросом просящей руки, // раскопайте мои тетради, // расшифруйте дневники».

Раскопал, расшифровал, собрал Юрий Болдырев. Иногда подвижнически собирал по строчке. Трехтомник Бориса Слуцкого вышел посмертно, при жизни он этого не удостоился.[22]


Бенедикт Сарнов. Занимательная диалектика

(Из воспоминаний о Борисе Слуцком)

Году этак что-нибудь в 1963-м на протяжении двух месяцев сидели мы с Борисом в Коктебеле за одним столом. Вместе завтракали, обедали, ужинали и рассказывали друг другу разные истории, или, как сказано у Бабеля, замечания из жизни. Я расскажу — он расскажет. Истории цеплялись одна за другую, и казалось тогда, что сиди мы вот так хоть целый год, не оскудеет наш запас, не будет этим нашим историям ни конца и ни края.

В какой-то день случилось так, что все эти наши устные мемуары упорно, словно каким-то невидимым магнитом притягиваемые, склонялись к одной теме: причудам нашей родной социалистической экономики.

Началось с того, что я рассказал про забавный казус, приключившийся с моим соседом по дому Рудольфом Бершадским.

Когда кооперативный дом наш на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Почти все мы до этого ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось нам немыслимым счастьем. И вот, когда дом уже подбирался к последнему — девятому — этажу, нам объявили, что каждый может заказать себе индивидуальную планировку. Скажем, увеличить кухню за счет прилегающей к ней комнаты. Или наоборот.

Соответствующие расходы надо было, понятно, предварительно оплатить. Но цены тогда на все эти дела были божеские, а по нашим нынешним временам так и вовсе символические.

Я, тем не менее, на эту удочку не клюнул. А Рудя Бершадский — клюнул. Он заказал себе тамбур. Это значило, что длинную кишку коридора, тянущуюся через всю его квартиру, он решил перегородить: в полутора метрах от входа навесить вторую дверь. Получалось очень элегантно: входя в квартиру, вы попадали в крохотную прихожую, снимали там пальто, шапку, если хозяин прикажет, и обувь меняли на тапочки, и только после этого, отворив вторую дверь, попадали уже в собственно апартаменты. И вот, оплатив соответствующим образом эту свою индивидуальную планировку, Рудя стал чуть ли не каждый день наведываться в свою будущую квартиру, чтобы поглядеть, не сделали ли ему, наконец, этот его вожделенный тамбур. Но всякий раз ему отвечали, что нет, пока не сделали, поскольку до сих пор на стройку не завезли дверей.

Но всякому ожиданию, как известно, рано или поздно приходит конец, и в один прекрасный день, явившись на свой пост, Рудя услыхал, что его тамбур вроде бы наконец готов. Ликуя и содрогаясь, как сказано у того же Бабеля, он взбежал по лестнице, толкнул дверь своей будущей квартиры, и… Нет, его не обманули. Прихожая, которая так долго являлась ему в мечтах, была именно такой, какой он ее себе представлял. Но когда он сделал попытку открыть вторую дверь и пройти в квартиру, из этого ничего не вышло. Дело было в том, что первая, входная дверь открывалась внутрь квартиры, то есть от себя. А вторая, — та, которую рабочие наконец навесили, — на себя. А поскольку тамбур, как я уже сказал, был крохотный, две двери — первая, входная, и вторая, ведущая в квартиру, — сталкивались друг с дружкой, и проникнуть в квартиру при такой раскладке не было никакой физической возможности.

— Мужики, вы что же мне это сделали? — спросил ошеломленный Рудя у неспешно копошившихся в его квартире работяг.

— Чего?.. А-а, это? — невозмутимо ответствовали они. — Да нам тут, понимаешь, завезли только левые двери. Правых, говорят, сейчас нету…

— Так ведь в квартиру же не войти… Как же я…

— Да ты, хозяин, не волнуйся, — успокоили его. — На той неделе завезут нам правые двери, и мы тебе её навесим.

— Так какого же дьявола вы навешивали эту дверь, если она не годится? Зачем двойную работу делать?

Тут на него посмотрели как на малолетку-несмышленыша:

— То есть как, зачем? Ведь если бы мы не навесили, нам бы ведомость не закрыли. Мы бы расчет не получили… Да ты, хозяин, не волнуйся! Все будет путем. Приходи на той неделе, увидишь: будет у тебя нормальная дверь.

Выслушав эту историю, Слуцкий в ответ рассказал свою.

До какого-то высокого начальства дошло, что наш отечественный трактор существенно тяжелее американского трактора той же мощности. Тут же в соответствующий НИИ было спущено задание: довести вес отечественного трактора до американского стандарта.

Ученые мужи в НИИ решили эту задачу просто. Всюду, где можно было, они заменили тяжелые металлы (железо? сталь?) на более легкие (дюраль? алюминий?). Себестоимость трактора при таком раскладе сильно выросла, но фирма не стояла перед затратами: задание-то было не удешевить машину, а сделать ее легче. А это было выполнено даже и с превышением: новый трактор, наполовину сделанный из цветных металлов, оказался даже легче американского. Выходило, таким образом, что наши конструкторы не только догнали, но даже и перегнали Америку.

Но у нового трактора оказался один довольно существенный недостаток. Он не мог нормально двигаться. Он не передвигался по земле обычным способом, как ему полагалось, а прыгал, как лягушка.

Вероятно, новый вес трактора требовал какой-то новой, совершенно иной его конструкции.

Но ученые ребята из НИИ и тут не растерялись. Они стали загружать трактор балластом, подвешивать ему какую-то там чугунную гирьку, что ли. И в конце концов пришли к результату, при котором и волки были сыты, и овцы целы. Трактор стал хоть и не таким легким, как в начале эксперимента, но все-таки не тяжелее американского. И при этом нормально двигался.

Ну, а что касается стоимости драгоценных цветных металлов, пошедших на его «усовершенствование», так до этого, естественно, никому не было дела. Никто ведь за них не платил. Да и кому платить, если все — свое, то есть — государственное, то есть — ничье.

Выслушав эту историю, я вспомнил рассказ своего приятеля, побывавшего на целине, о том, как они возили на грузовиках зерно по тамошнему бездорожью. Когда грузовик буксовал, черпали зерно ведрами, щедро сыпали его под колеса и двигались дальше, до следующей заминки.

Тут же, к слову, вспомнил и рассказ возившего меня таксиста, который раньше работал на грузовике. Выполненный план им считали не по числу сделанных ездок, и не по пройденному километражу, а по количеству израсходованного за рабочий день бензина. Поэтому часть бензина они сливали прямо на дорогу.

Была, кажется, в ответ рассказана еще какая-то история — в том же духе — Борисом. Потом — снова мною. Потом пошли другие рассказы, уже не про экономику, а про дела писательские, литературные. Но и в них тоже открывалась все та же нелепая, фантасмагорическая, уродливая, смешная и грустная, уникальная наша советская реальность.

А потом Борис вдруг спросил:

— Сколько вы знаете таких историй?.. Сто?.. Двести?.. Триста?.. Пятьсот? Вопрос был совершенно в его стиле. Один наш общий приятель любил пародировать эту его офицерско-комиссарскую манеру знаменитой репликой Остапа Бендера: «В каком полку служили?»

Слуцкий между тем требовательно ждал от меня ответа.

— Ну откуда же я знаю, Боря? — сказал я. — Разве я их считал? Вот вы расскажете что-нибудь, и тут же, как сказано у Льва Николаевича, по странной филиации идей, и у меня что-то всплывает. А так, по заказу, я, наверно, и десятка не припомню.

— Ну, хорошо, — подытожил Борис. — Возьмем минимум: сто. И у меня, я думаю, набралось бы столько же. Если бы мы не поленились и все их записали, получилась бы недурная книжка. А озаглавить ее можно было бы так: «Занимательная диалектика».

На протяжении всего нашего долголетнего — довольно близкого — знакомства, даже в очень откровенных, безусловно доверительных разговорах Борис никогда не позволял себе и тени насмешки над идеалами. Он мог сколько угодно и как угодно глумиться над советской действительностью. Над Хрущевым. Над Сталиным. Но при одном единственном непременном условии: глумление это неизменно исходило из представления, что и Сталин, и Хрущев, и «ареопаг мудрейших» — «наш славный ленинский ЦК», да и сама коммунистическая партия — «ум, честь и совесть нашей эпохи», что все это — не что иное, как искажение, извращение великого идеала.

Рассказывая (в стихах) о своем вступлении — на фронте, после боя — в коммунистическую партию, он заключил этот свой рассказ выводом:

Так я был принят в партию,
Где лгать — нельзя
и трусом быть — нельзя.

Это означало:

— Вот в какую партию я вступал. Не в вашу нынешнюю, в которой удержаться могут только лгуны и трусы, состоять в которой — это значит ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.

Предложив озаглавить собрание рассказываемых нами друг другу историй ироническим словосочетанием «Занимательная диалектика», Борис — кажется, единственный раз за все время нашего многолетнего знакомства — приотодвинул на миг маску, скрывающую от посторонних глаз его истинное лицо. Ведь святое слово «диалектика» в этом контексте — это был камешек уже не в Хрущева, и не в Сталина, и не в советскую власть, а прямо и непосредственно в основоположников великого учения: вот, мол, полюбуйтесь, бородачи, каким бредом обернулась ваша хваленая диалектика.

Комические истории, на протяжении двух месяцев рассказываемые нами друг другу, эти исполненные черного юмора анекдоты в один миг вдруг представили передо мной все уродство нашего советского бытия не как искажение, а как единственно возможное, закономерное и неизбежное воплощение пресловутой маркс-энгельсовской диалектики в реальность.

Но Слуцкий, — скажете вы, — вовсе ведь и не вкладывал в эту свою реплику такой глубокий, обобщающий смысл. Он ведь говорил не всерьез. Это была не мысль, а всего-навсего острота!

Да, конечно. Но ведь острота, как объяснял Фрейд, — это «внезапный разряд интеллектуального напряжения», неожиданный даже и для того, у кого она родилась, выплеск из бессознательного — в сознание.

В этой внезапно сорвавшейся у Бориса с языка остроте выплеснулось, я думаю, тайное, глубоко спрятанное, на протяжении многих лет тщательно вытесняемое в подсознание, подлинное отношение прославившегося своим «комиссарством» Слуцкого к его родной советской реальности.

Но это — так, к слову.

А вспомнил я сейчас тот наш разговор потому, что, собрав свои разрозненные, в разное время записанные воспоминания о Борисе, я подумал, что их тоже вполне можно озаглавить тем, им самим придуманным названием.


В Союзе писателей шло заседание бюро творческого объединения поэтов. Разбирались разные кляузы, жалобы, просьбы. Все шло как обычно. Вполне обычной была и та жалоба, о которой я хочу рассказать. Она исходила от одного провинциального поэта. Поэт этот был инвалид войны, тяжко больной человек, прикованный к постели, почти ослепший после тяжелого черепно-мозгового ранения. В общем, что-то вроде нового Николая Островского. Восемь лет тому назад он послал в издательство «Советский писатель» сборник своих лирических стихов. Рукопись была одобрена и принята к печати. Автору было обещано, что на следующий год она будет включена в план выпуска. Но прошел год, за ним второй, третий, а рукопись несчастного поэта так и лежала без движения. И никаких шансов увидеть свет у нее, кажется, уже не было.

Зачитав эту жалобу, председательствующий предоставил слово заведующему редакцией поэзии издательства «Советский писатель», потребовав, чтобы тот дал объяснение этому вопиющему факту.

Заведующий не отрицал, что все изложенное в письме — чистая правда. Но книга слабая. В ней есть несколько приличных стихотворений, редакция надеялась, что автор дотянет остальные до их уровня. Но этого, к сожалению, не произошло. Издать книгу в том виде, в каком она сложилась, не представляется возможным.

Начались прения. Все выступавшие выражали сочувствие обманувшемуся в своих ожиданиях поэту. Но в то же время признавали серьезными и резоны работников издательства. Обсуждение, похоже, зашло в тупик.

И тут слово попросил Слуцкий. И произнес такую речь.

— У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения, — сказал он. — Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего же стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот мое предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасем эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища!


Шел я однажды по нашей улице и встретил Виктора Борисовича Шкловского. Постояли, поговорили. На мой вопрос: как жизнь? что нового? — Шкловский сказал:

— Понимаете, история такая! Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя книга. В общем, я от бабушки ушел! — заключил он, улыбнувшись своей «улыбкой Будды».

Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.

Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Слуцкого.

— Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? — обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.

Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел».

Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:

— Боюсь, он недостаточно хорошо представляет себе характер этой бабушки.


Исключали из комсомола Гришу Поженяна. Он тоже попал в космополиты. В паспорте у него значилось — «еврей». Он уверял, что евреем записался из чистого благородства, хотя и не скрывал, что мама его — еврейка. Но отец — чистопородный армянин.

— А у вас в институте считалось, что Поженян наполовину еврей, наполовину армянин? — спросил меня однажды (много лет спустя) Борис Слуцкий.

— Да, — сказал я. — А у вас в Харькове?

— У нас в Харькове, — без тени улыбки ответил он, — считалось, что он наполовину еврей, наполовину еврей.


В середине пятидесятых Володя Файнберг — молодой поэт, тогдашний мой приятель, — попросил меня, чтобы я показал его стихи Слуцкому. Борис стихи Файнберга прочитал, снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам) и дал ряд указаний. Первым — по важности — было такое:

— Скажите ему, чтобы ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним.

— Почему, Боря? — слегка придуриваясь, спросил я. Вопрос был провокационный: еврейская фамилия в то время была уже почти непреодолимым препятствием для литератора, стремящегося проникнуть в печать. — Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?

— Мне поздно было менять мое литературное имя. Задолго до того как меня стали печатать, я был уже был широко известен в узких кругах. Ну, а кроме того, Слуцкий — фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие.

Впоследствии кто-то сочинил про Бориса такую эпиграмму:

— Вы еврейский или русский?
— Я еврейский русский.
— Вы советский или Слуцкий?
— Я советский Слуцкий.

Этот коротенький шуточный стихотворный диалог был бы, наверно, самым метким ответом на упоминание князей Слуцких. Но в описываемые времена я этой эпиграммы еще не знал (а может быть, она еще даже и не была сочинена), поэтому ответил попросту, прозой:

— Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.

— Ну что ж, — сухо возразил Борис. — Если этот ваш Файнберг полагает, что он настолько сильный игрок, что может играть без ладьи, — пусть остается Файнбергом.

Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал.


В одном разговоре Борис вдруг спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы):

— Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?

Я ответил, не задумываясь:

— Конечно, Паустовский.

— Почему?

— Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.

Он, конечно, ждал именно такого ответа. И у него уже готово было возражение.

— Нет, вы не правы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…

Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.) Но сейчас я уже не так уверен, что прав тогда был я, а не он.


Мы стояли втроем в нашем литгазетском коридоре: молодой, совсем юный Андрюша Вознесенский, Боря Слуцкий и я. Я только что познакомил Бориса с Андреем (делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу), и Борис, еще не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею свое благорасположение.

— В Союз документы уже подали? — осведомился он в обычном своем начальственном стиле.

Андрей ответил, что находится в процессе. Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст. Борис сказал:

— Я охотно дам вам рекомендацию.

— Нет-нет, спасибо, не надо, — неожиданно отреагировал Андрей. — Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.

Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ.

Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет! (Куняева, Передреева… Последнего даже не без моего участия). Но тут был случай особый.

Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой «левой» поэтике. Однажды он с важностью сказал мне:

— Вчера я был у Митурича, и — можете себе представить? — оказалось, что за тридцать лет я был первый футурист, который его посетил.

Фраза показалась мне забавной и я отреагировал на нее юмористически:

— А вы разве футурист, Боря?

Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста.

И вдруг — такой пассаж.

Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины.

Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал, предельной небрезгливости.


Однажды я столкнулся с Борисом в своем подъезде — у лифта. Я решил было, что он идет ко мне, но оказалось, — не ко мне, а к Фазилю. (Тот жил тогда в точно такой же квартире, как моя, но — этажом выше.) В руках у Бориса был внушительных размеров сверток. Он сказал, что это рукопись искандеровского «Сандро из Чегема», которую он только что прочел и вот, собирается вернуть автору.

А как раз в это самое время в «Новом мире» был напечатан сильно сокращенный и сильно изувеченный журнальный вариант «Сандро», который я, конечно, читать не стал (зачем, если я читал полный?), а Борис, как оказалось, прочел.

— Ну и как? Велика разница? — спросил я.

— Разница, — медленно начал Борис, видимо, стараясь подыскать как можно более точную формулировку, — как между живым… членом и муляжом означенного органа, сделанным из папье-маше.

Слегка смутившись (не оттого, что прибег к ненормативной лексике, а потому, что, зная мои близкие отношения с Фазилем, пожалел, что высказался с чрезмерной откровенностью), он тут же добавил:

— Только вы ему, пожалуйста, этого не говорите.

Говорить об этом Фазилю я, конечно, и не собирался (зачем его огорчать?), но формулировке Бориса в душе обрадовался: вот, даже и он, «наш советский Слуцкий», тоже понимает, каким ублюдочным становится все, что выварено в семи щелоках советской цензуры.


Позвал как-то меня к себе Боря Слуцкий. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает мне с Юрой свои новые стихи.

По инерции я написал «к себе», — но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у Бориса тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у своего приятеля Юры Тимофеева в старом деревянном доме на Большой Бронной. (Теперь от этой развалюхи, разумеется, не осталось и следа.)

Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку бумажных листков — в половину машинописной страницы каждый. Сказал:

— Вы готовы?.. В таком случае, начнем работать…

Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, не лясы точить, а работать.

Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад. Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.

— «Лопаты», — объявил он. И стал читать, как всегда, медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:

На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатою ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом — комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…

Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.

Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.

Слышно было, как где-то (в кухне? в ванной?) льется вода.

Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.

Никто из нас не произнес ни слова.

Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки:

Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слез еще не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог
увидеть, как он плачет.

Да… Не дай вам Бог.

После этого инцидента дальнейшая наша «работа» как-то не задалась.

Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался. И я остался.

Мы попили чаю, поговорили немного о последних политических новостях, связанных с недавно отгремевшим XX съездом, и вернулись к прерванному занятию.

Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.

Сперва он прочел уже известные мне (они уже довольно широко ходили тогда по Москве) «Бог» и «Хозяин».

Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого прочитанного стихотворения мне полагалось высказываться.

О «Боге» я сказал, что это — гениально. Стихотворение и в самом деле — как и при первом чтении — поразило меня своей мощью:.


О «Хозяине» я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка («А мой хозяин не любил меня…») сразу захватила меня своей грубой откровенностью. Да и другие строки тоже впечатляли:

А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
   не уставал смотреть.
И с каждым годом мне всё реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.

При всей своей горькой мощи это стихотворение слегка отвратило меня тем, что автор говорил в нем не столько о себе и от себя, как, на мой взгляд, подобало лирическому поэту, а от лица некоего обобщенного лирического героя. Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли так уж любил Хозяина и уж, во всяком случае, вряд ли таскал с собою и развешивал в землянках и в палатках его портреты.

Примерно это я тогда ему и сказал. (Не уверен, что был прав, но — рассказываю, как было.)

Борис промолчал.

Но пока все шло более или менее гладко.

Неприятности начались, когда он прочел стихотворение, начинавшееся словами: «В то утро в мавзолее был похоронен Сталин».

А кончалось оно так:

На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы —
Тридцатилетней власти
Величья и беды.
Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы —
Все, что построил Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.

Отдав должное смелости его главной мысли (заключавшейся в том, что сталинский социализм — бесчеловечен, поселить в нем людей нам только предстоит), я сказал, что в основе своей стихотворение все-таки фальшиво. Что я, как Станиславский, не верю ему, что он действительно в тот день думал и чувствовал все, о чем тут рассказывает. И вообще, полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…

Он опять промолчал, и все опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое — тоже только что тогда написанное — стихотворение:

Толпа на Театральной площади.
Вокруг столичный люд шумит.
Над ней четыре мощных лошади,
Пред ней экскурсовод стоит.
… … … … … … … … … … … …
Я вижу пиджаки стандартные —
Фасон двуборт и одноборт,
Косоворотки аккуратные,
Косынки тоже первый сорт.
И старые и малолетние
Глядят на бронзу и гранит, —
То с горделивым удивлением
Россия на себя глядит.
Она копила, экономила,
Она вприглядку чай пила,
Чтоб выросли заводы новые,
Громады стали и стекла.
… … … … … … … … … … … …
Задрав башку и тщетно силясь
Запомнить каждый новый вид,
Стоит хозяин и кормилец,
На дело рук своих глядит.

Тут я снова ввязался в спор. Хотя на самом деле никакого спора не было. Говорил один я, Борис молчал.

— Вы только подумайте, что вы написали! — горячился я. — Вот эти плохо одетые, замордованные, затраханные чудовищным нашим государством-Левиафаном люди, — это они-то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, — они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?

Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропагандистской лжи, он произнес в ответ одну только фразу:

— Ладно. Поглядим.

Тем самым он довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет время, и истинный хозяин еще скажет свое слово.

Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении — правда.

Но главный скандал разразился после того как он прочел мне — тоже только что написанное — стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота:

«Сталин придет!».

Завершали стихотворение такие строки:

О Сталине я в жизни думал разное,
Еще не скоро подобью итог…

И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что, как бы там ни было, а это тоже было, и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.

— Как вы могли! — опять кипятился я. — Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!

— А вы что же, не верите, что так было? — кажется, с искренним интересом поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)

— Да хоть бы и было! — ответил я. — Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!

Когда я откричался, он — довольно спокойно — разъяснил:

— У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…

Но самый большой скандал разразился по поводу таких его строк:

«Художники рисуют Ленина, // Как раньше рисовали Сталина, // А Сталина теперь не велено: // На Сталина все беды свалены.

Их столько, бед, такое множество! // Такого качества, количества! // Он был не злобное ничтожество, // Скорей — жестокое величество».

Сейчас, когда я отыскал в его трехтомнике это стихотворение, запомнившееся мне только первым четверостишием, да последними двумя строчками: «Уволенная и отставленная, // Лежит в подвале слава Сталина», меня особенно покоробило в нем слово «величество». Не само слово даже, а интонация, с какой оно произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…

Но тогда возмутило меня там совсем другое.

— Ах, вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?

В этом слове («свалены», как это мне запомнилось, или «взвалены», как это теперь напечатано) мне тогда померещилось стремление Бориса выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.

Хотя тут, вероятно, скорее был прав он, а не я. В основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная не им (во всяком случае, не только им) система.

И еще один — тоже тогдашний — наш разговор на эту же тему. Речь зашла о молодых тогда Евтушенко и Вознесенском. Я нападал на них, Боря их защищал. Как и всегда в этих наших разговорах, каждый остался при своем. Но в заключение Борис довольно жестко подвел итог:

— Все дело в том, что вам не нравится двадцатый век. Вам не нравятся его вожди, вам не нравятся его поэты…

Я сказал, что с поэтами дело обстоит сложнее, но вожди действительно не нравятся.

Ему они, конечно, тогда тоже уже не нравились. И я это прекрасно понимал: ведь только что им были прочитаны «Бог» и «Хозяин». Но распаленный его невозмутимостью, в запальчивости я стал кидаться уже и на «Хозяина», и на «Бога». Сказал, что, в отличие от него, своим хозяином Сталина никогда не считал, портретов его нигде не вешал, да и как бога тоже его никогда не воспринимал.

Он сказал:

— Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.

Я сказал, что тоже был внутри. И тоже о Сталине в жизни думал разное. Но, в отличие от него, уже «подбил итог».

И тут он — первый раз за весь этот вечер — тоже съехидничал:

— Ну да, когда прочли об этом в газетах.

— Да я, если хотите знать, — оскорбился я, — уже в 15 лет сочинял эпиграммы на Сталина!

Сам не знаю, как это вдруг из меня выскочило. За минуту до того, как у меня вырвалась эта надменная фраза, я и сам не догадывался, что помню об этом. Но это действительно было. Во всяком случае, одну эпиграмму на Сталина я однажды действительно сочинил.

Но это уже совсем другая история и к моим воспоминаниям о Борисе она отношения не имеет.

Из выступления на вечере, посвященном 85-летию Бориса Слуцкого (18.05.2004)

…Когда я вспоминаю Бориса, когда думаю о нем, меня не покидает чувство вины. Я виноват перед ним в том, что ни разу не написал о нем, а он в этом нуждался… Это чувство вины меня постоянно гложет. Хотя не могу и не похвастаться тем, что у меня есть и одна заслуга перед ним. Я напечатал в журнале «Пионер», где я заведовал отделом литературы (это была моя первая служба) стихотворение Бориса «Лошади в океане». Это был странный ход. В журнале работали прекрасные люди, умные, понимающие поэзию. Но эта идея их ошарашила. И все же они пошли мне навстречу. Стихотворение было напечатано. А потом появилась знаменитая статья Эренбурга, которая сделала Борису имя. После публикации «Лошадей» в «Пионере» стали говорить: когда же взрослым повезет так же как детям.

В день открытия XX съезда мы с ним встретились. Он спросил меня, читал ли я сообщение мандатной комиссии? Я говорю:

— Зачем мне читать это сообщение, что за глупость? Даже не подумал.

— Напрасно, — говорит Борис, — я внимательно изучил сообщение; примерно две трети делегатов вступили в партию позже, чем я.

Я подумал: если это его греет, ради бога. А потом сообразил, что Слуцкий имел в виду нечто серьезное: может быть, Никита Сергеевич так талантливо подготовил съезд, чтобы там было больше молодых людей, другое поколение. Может быть, если бы там были большевики с другим стажем, они бы так не проглотили его доклад.

Вспоминаю вопрос Бориса: кто правильнее прожил жизнь — Эренбург или Паустовский? Борис считал, что Эренбург: хотя он был приближен к власти и ему приходилось идти на компромиссы и выкручиваться, но при этом он мог помогать людям, выручать, иногда спасать от гибели. До сих пор вопрос о том, кто правильнее прожил свою жизнь, я оставляю открытым. Но хочу сказать: для Бориса важно было вот это последнее обстоятельство — помогать людям, выручать людей… Он очень рано понял ценность человеческой жизни на войне, у него об этом множество прекрасных стихов… он видел свою задачу в том, чтобы протянуть человеку руку, вытащить его из беды…

В заключение о книге «Записки о войне». Книга эта поразительна тем, что Борис — человек идеологизированный, чувствовавший себя победителем, человеком, пришедшим в освобожденные нами страны с армией-освободительницей, творящей правое дело… Ну а потом времена уже были другие — Венгрия, Чехословакия… и, я думаю, чувство это выветрилось, но стихи писал: «Я роздал земли графские… крестьянам южной Венгрии… Величье цели вызвало великую энергию… Я был внутри энергии…». Мне все это показалось настолько несоответствующим реальности, что я сочинил довольно злую пародию и читал ее некоторым людям, хотя по тем временам это было и небезопасно: «Я продразверстку у крестьян брал строго по инструкции, // Я села по миру пускал, я города кормил. // Мы строили нелепую железную конструкцию, // Я был внутри конструкции, ее деталью был. // Не винтиками были мы, нет, были мы шурупами. // Болтами были, гайками и шайбами подчас, // Наш путь был устлан трупами, // Но с этим не считается сейчас никто из нас». Сочинив такой экспромт не бог весть какого качества, но по смыслу он мне нравился, я его читал, и до Бориса он каким-то боком дошел, потому что я почувствовал какой-то холод возник. Потом это прошло.

Так вот я хочу сказать, что чувство освободителя, сознание освободителя и его комиссарство, над которым посмеивались и даже была знаменитая эпиграмма Коржавина, вы ее, наверное, помните, не помешало ему написать книгу о войне поразительно правдивую, настолько правдивую, что сегодня, шестьдесят лет спустя, она читается как абсолютно не устаревшая ни одной своей буквой. Это просто свидетельствует, во-первых, об огромном чувстве правды, во-вторых, о том, что идеология не съела его душу, не съела его живое восприятие реальности. Это бывает очень редко. Идеология съедает, необязательно коммунистическая, например, националистическая идеология съела душу одного из самых крупных писателей современности, известно во что он превратился. Идеология страшная вещь. Борис остался живым в лучших своих стихах, я не знаю, «великий» он или «не великий», дело не в этом. Дело в том, что бывают поэты, бывают писатели, значение, масштаб, рост, сила слова которых убывают. Борис Слуцкий принадлежит к числу поэтов, которые растут. Сегодня для меня Борис более крупный поэт, чем тот, каким я знал его пятьдесят лет тому назад, и стихи его звучат сегодня, не скажу: лучше, крепче, но мощнее и впечатляют сильнее, чем они звучали тогда, когда я услышал их впервые.


Татьяна Бек. «Расшифруйте мои тетради…»

Он умер 23 февраля 1986 года в городе Туле — великий русский поэт советской эпохи Борис Абрамович Слуцкий. Умер в доме брата Ефима, где последние лет восемь прожил, уйдя в необратимую душевную депрессию, схимником и отшельником — в здравом уме и твердой памяти, но сомкнув поэтические уста, но отгородясь от литературного общения, но затворясь от какой бы то ни было прилюдности и публичности.

Было очень холодно, ветрено и горько. Гроб стоял в узком больничном морге на Филевской окраине Москвы. Много народу пришло с ним попрощаться. И большинство увидело его строгое, бледное, отмучившееся лицо после долгой разлуки — впервые: в Тулу он никого к себе не пускал. «Вот и свиделись…»

Этот февральский день по свежим следам описал Дмитрий Сухарев:

Ради будничного дела, дела скучного,
Ради срочного прощания с Москвой
Привезли из Тулы тело, тело Слуцкого,
Положили у дороги кольцевой.
Раздобыли по знакомству, то ли случаю
Кубатурку без ковров и покрывал,
Дали вытянуться телу, дали Слуцкому
Растянуться, дали путнику привал.
А у гроба что ни скажется, то к лучшему,
И лежит могучий Слуцкий, бывший мученик,
Не болит его седая голова…

Смерть всегда неожиданна и убийственна для оставшихся жить. В этом случае боль усугублялась и осознанием той страдальческой, той долгой, той одинокой немоты, которая уходу Слуцкого предшествовала. Усугублялась боль — виной.

Панихидные слова запомнились слабо. Помню только стоящих по разные стороны гроба В. Корнилова и С. Куняева. Помню еще сгорбленного тоскою и совсем вдруг осунувшегося, сжавшегося, постаревшего Давида Самойлова. Что-то он сказал, стоя в изголовье, в том роде, что скоро и мы — за тобою… (Самойлов умрет точь-в-точь в «военный праздник» четыре года спустя.)

Каждый год, весной, 7 мая, в день рождения Слуцкого — накануне Победы, и зимой, в эту февральскую годовщину, на старом Пятницком кладбище, что за Рижским вокзалом, собирается невеликая, но и нежалкая группа людей. Приносят цветы, читают стихи, молча стоят у скульптурного надгробия Бориса Слуцкого. Постепенно круг редеет: вот и не стало среди собравшихся Самойлова, вот ушел из жизни и Юрий Болдырев — преданный товарищ, а затем душеприказчик, архивист, публикатор Слуцкого, которому мы обязаны вторым, посмертным, рождением поэта (высшая близость: теперь они лежат в одной ограде), вот скончался и Ефим Абрамович…

Перечитывая Слуцкого, видишь, как смолоду пристально и бесстрашно думал он о смерти — можно сказать даже, что так жизнь ощущалась им полнее и острее: «О покой покойников! Смиренье // усмиренных! Тишина могил…» (Заметим попутно, что этот поэт с будетлянской настойчивостью любил сталкивать однокоренные слова, тем самым их остраняя и смысл укрупняя.) В его поэтическом наследии — обилие могил, кладбищ, «кучек праха, горсток пепла», панихид, похорон и даже перепохорон. Бесценность единственной жизни представлялась поэту как —

Черта меж датами двумя —
река, ревущая ревмя…
Черта меж датами —
черта меж дотами,
с ее закатами,
с ее высотами…

Слуцкий — поэт колоссального напряжения, возникавшего всегда меж полярными знаками: рождения и смерти, злобы дня и вечности, страха и бесстрашия, свободы и закрепощенности. Пожалуй, с максимальной силой этот дышащий парадокс личности и характера, которые были сформированы (от слова «форма»), но в сути своей не подавлены и не мимикрированы тоталитарной эпохой. В его поздних стихах есть удивительный и, кажется, вовсе не замеченный образ цепной ласточки, то есть закрепощенной, стесненной, скованной воли:

Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка железами звенит.

Здесь трагедия русской музы, попавшей в большевистский квадрат, выражена ясно, как, пожалуй, ни в одном ином стихотворении XX века. Разве что у Ходасевича, прививавшего «классическую розу советскому дичку», — не именно ли эту и духовную, и стилистическую линию подхватил и заострил до предела Слуцкий? Найдя свой собственный образ несвободной свободы, поэт на наших глазах, словно впадая в самоопровергающее черновое бормотание, начинает себя перебивать и в словах метаться: «Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной, // хоть трижды ласточке, хоть трижды птице, // ей до смерти приходится ютиться // здесь…»

Наречие «здесь» (в подразумеваемом союзе с «теперь») часто возникает в стихах Слуцкого как предпочтительный своим аскетизмом синоним к высоким «родина», «отечество», «отчизна»:

Хочу умереть здесь
и здесь же дожить рад.
Не то чтобы эта весь,
не то чтобы этот град
внушают большую спесь,
но мне не преодолеть
того, что родился здесь
и здесь хочу умереть.

Мужская мужественная рифма звучит кратко и резко — так заколачивают сваи и гвозди. Обыкновенно склонный к логическим построениям и объяснениям, поэт в данном случае «не удостаивает быть рассудительным». Так, потому что так. Так, потому что —

Хочу понимать язык
соседа
   в предсмертном бреду.

Кстати, о языке. Лексика Слуцкого столь же контрастна и парадоксальна, как и его лирический (и в той же мере эпический) характер. С одной стороны — словарь пушкинской эпохи, с другой — масса слов и словечек «современности, нынешнести, сегодняшнести». Создавая своеобразную энциклопедию советской жизни, поэт ввел в свою речь массу советизмов — все эти областные активы, и расширенные бюро, и председателей райисполкома, и политруков, и месткомы, и жакты, и жэки. К его поэзии в XXI веке понадобятся обширные и толковые комментарии, как к «Евгению Онегину»: многие приметы канувшего времени, его быта, его институтов, его иерархии скоро станут историзмами и архаизмами. Но сквозь эти наносные слои временного, сквозь фреску злободневного проступят вечные, допотопные темы, поднятые Слуцким с несравненной честностью и остротой, — темы власти и подчинения, рабства и страха, личности и государства. Ибо он, притворяясь всего лишь репортером, хроникером и документалистом, был на деле исследователем, интерпретатором времен и нравов. Он, если вспомнить его же формулу, писал не милицейские истории, а Историю, начатую Ключевским и Соловьевым.

Поэт Борис Слуцкий был в равной мере традиционалистом и новатором. В его стихах — обилие державинских и пушкинских реминисценций, причудливо смонтированных с общим новоязом и персональными неологизмами. Известно, что ближайший друг Слуцкого по Харькову, давший ему в юности поэтический толчок, — Михаил Кульчицкий