Станислав Лем - Собрание сочинений в 10 томах. Том 11. Магелланово Облако

Собрание сочинений в 10 томах. Том 11. Магелланово Облако (пер. Агапкина, ...) (Лем, Станислав. Собрание сочинений в 10 томах-11)   (скачать) - Станислав Лем

Станислав
ЛЕМ
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
ТОМ ОДИННАДЦАТЫЙ
дополнительный


МАГЕЛЛАНОВО ОБЛАКО[1]
роман


ВСТУПЛЕНИЕ

Я — один из тех двухсот двадцати семи человек, что покинули Землю и устремились за пределы Солнечной системы. Мы достигли намеченной цели и теперь, на десятом году путешествия, отправляемся в обратный путь.

Вскоре наш корабль достигнет половины скорости света. Однако пройдут годы, прежде чем, подобно голубой пылинке среди звезд, возникнет из мрака Земля, невидимая сейчас в самые мощные телескопы.

Мы привезем вам дневники экспедиции — огромный, еще не осмысленный и не систематизированный материал, в точности запечатленный в механической памяти нашей аппаратуры.

Мы привезем вам ценнейшие научные труды, созданные за время полета. Открываются новые, непредвиденные, безграничные перспективы дальнейших исследований в глубинах Вселенной.

Но в этом путешествии мы познали и нечто более трудное и прекрасное, чем научные открытия и тайны миров, — что неподвластно никаким теориям, чего не может зарегистрировать самая совершенная аппаратура.

Я сижу один. В полумраке, заполняющем кабину, едва различимы контуры оборудования и стоящее передо мною небольшое устройство. Внутри него мерцает крошечный, как крупинка, кристалл: на нем будет записываться мой голос. Прежде чем начать говорить, я закрыл глаза, чтобы ощутить вашу близость. В эти мгновения я вслушивался в великую черную тишину — без конца и края. Я попытаюсь рассказать вам, как мы ее победили. Это будет история о том, как, удаляясь от Земли на световые расстояния, мы становились все ближе к ней, как боролись со страхом, который гораздо страшнее любых порождений материального мира, со страхом пустоты, в безднах которой огромное солнце превращалось в мерцающую искорку и маленькими казались любые громадины.

Я расскажу о том, как мелькавшие недели, месяцы, годы стирали в памяти самые дорогие, самые сокровенные воспоминания — бессильные перед всепоглощающей чернотой. Как в попытках найти точку опоры мы отчаянно хватались за все новые и новые дела и мысли, как рушились и уходили в небытие представления, в свете которых на Земле наша экспедиция казалась безусловно оправданной и необходимой; как в поисках ее высшего смысла мы обращались к минувшим эпохам и, лишь осознав, какой тернистый путь пройден человечеством, обрели себя, а наше время — настоящее, отделяющее бездонное прошлое от неведомого будущего, — исполнилось при этом такой мощи, что мы сумели выстоять и в победах, и в поражениях.

Чтобы вы смогли понять это хотя бы частично, хотя бы приблизительно, я должен дать вам ощутить хоть малую толику трудностей, которые тяжким бременем ложились на нас и нас терзали. Вместе со мной вам предстоит пережить множество событий и провести в черной пустоте те долгие годы, когда нам доводилось слушать внутри корабля самое страшное из всего сущего — безмолвие Вселенной, видеть в небесах, то черных, то багровых, рождения и угасания солнц; годы, когда за стальными стенами раздавался вой раздираемых атмосферных покровов встречных планет — мертвых, или населенных разумными существами, или таких, на которых жизнь еще зарождается.

К кому из вас я обращаюсь с рассказом о том, что нам довелось испытать, о том, как мы жили и умирали?

Мне хотелось поведать об этом моим близким — матери, отцу, друзьям юности, — людям, с которыми меня соединяло мимолетное, но самое прочное: шум деревьев, шепот воды, общие мечты и голубое небо, по которому ветер гнал облака над нашими головами. Однако, восстанавливая в памяти их образы, я понял, что не вправе так поступать. Этих людей я люблю не меньше, чем прежде, хотя теперь мне это труднее выразить, но рассказ я адресую не только им: с течением времени, по мере того как росло расстояние между Землей и нами, круг близких ширился и рос.

Все эти годы на разных континентах, в городах и маленьких селениях, в лабораториях на горных вершинах и искусственных спутниках Земли, в обсерваториях на Луне и в ракетах, бороздивших межпланетное пространство, миллионы людей каждую ночь устремляли взоры в сектор неба, где мерцала слабая звездочка — цель нашей экспедиции. Ведь когда мы скрылись в бездне — за гранью солнечного тяготения, с каждой секундой удаляясь от Земли на десятки миль, — ваша память продолжала сопутствовать нам. Если бы не вера миллиардов людей в наше возвращение, чем бы мы были в этой металлической скорлупе среди мрака, усеянного звездами, когда, подчиняясь законам физики, наша связь с Землей прервалась?

Поэтому круг моих друзей охватывает людей близких и далеких, забытых и неизвестных, родившихся уже после нашего отлета и тех, кого я уже не увижу никогда. Все вы мне одинаково дороги, и в эту минуту я обращаюсь ко всем вам. Наверное, необходимы были именно такие расстояния, такие страдания и все эти долгие годы, чтобы я понял, как велико то, что нас объединяет, и как ничтожно то, что нас разделяет.

В моем распоряжении немного времени. Я тороплюсь рассказать обо всем, что с нами случилось, поэтому мое повествование временами может становиться сумбурным, но стремиться я буду к одному. К тому, чтобы показать вам, как обстоятельства, с которыми мы стремились совладать, подтолкнули нас к необходимости окинуть хотя бы беглым взором путь, пройденный человеком с начала его истории.

Эта экспедиция кажется нам покорением огромной вершины, с которой становятся доступными взору все времена, однако на деле это всего лишь подъем на одну из ступеней неизмеримой возвышенности, пик которой скрывается в будущем. Пройдут сотни и тысячи лет, на фоне которых наша история сконденсируется до размеров крошечного, хотя и непременного этапа, и все эти события, сегодня нашей кровью оплачиваемые, станут мертвой буквой в забытых летописях. Мы станем безымянными, как далекие звездные россыпи, среди которых только огромные скопления обретают названия. По сравнению с человеческой жизнью звезды — огромные, сильные, вечные. Ведь это звезды породили человека, и звезды его убивают. Но вот человек взлетел к звездам, познал пространство и время, познал и самые звезды, истоки своей жизни. Противостоять человеку не может ничто. Чем большие преграды возникают на его пути, тем сильнее он становится. Даже звезды стареют и гаснут, а мы остаемся.

Когда-нибудь, спустя века, наша фантастически развившаяся цивилизация после эпохи бурного, стремительного прогресса столкнется с новыми трудностями, неизвестными, грозными для самого человеческого бытия, и тогда люди еще раз оглянутся назад и вновь нас откроют — так же, как мы открывали для себя эпоху великого прошлого.


ДОМ

Я родился в Гренландии, недалеко от Полярного круга, в той части острова, где тропический климат сменяется умеренным, а пальмовые рощи уступают место высокоствольным лиственным лесам. У нас был старый дом со множеством сверкающих стеклами окон и веранд; такие строения часто встречаются в тех местах. Окружавший его сад сквозь открытые почти круглый год двери и окна проникал в комнаты нижнего этажа. Тесное соседство цветов, все ближе подступавших к дому, причиняло нам разного рода неудобства, и отец даже пытался бороться против чрезмерного, как он говорил, засорения жилища цветами, но бабушка, при поддержке мамы и сестер, одержала верх, и отцу в конце концов пришлось переселиться на второй этаж.

У этого дома была долгая и достойная история. Он был построен в конце XXVIII века и стоял на автостраде, ведущей в Меорию; но, когда в этом районе воздушные сообщения окончательно вытеснили наземный транспорт, на дорогу стал наступать лес, и место, где она когда-то проходила, можно было отличить лишь по тому, что тут росли более молодые деревья.

Каким дом был внутри, я почти не помню. Закрыв глаза, я вижу его лишь издали, сквозь листву деревьев. Это, впрочем, легко понять, потому что я постоянно находился в саду будто жил в нем. Там был искусственный лабиринт из кустарников, у входа стояли на часах два стройных тополя; далее начиналось хаотическое переплетение тенистых тропинок, по которым надо было очень долго идти — вернее, бежать (кто же ходит степенно в четыре года!), — чтобы попасть в высокую беседку, обвитую плющом. Сквозь просветы между листьями был виден лесистый горизонт На западе каждые несколько секунд взмывали в небо огненные линии: от нашего дома до ракетного терминала в Меории было меньше восьмидесяти километров. Еще и сегодня я с закрытыми глазами мог бы отыскать каждый сучок, каждую ветку, которую видел в этой беседке. Здесь я взмывал выше туч, плавал по океанам, был капитаном дальнего плавания, водителем ракеты, астрогатором и путешественником, открывавшим новые планеты и живущих на них людей или терпевшим крушение в межпланетном пространстве, а временами — всем сразу.

С братьями и сестрами я не играл: слишком велика была между нами разница в возрасте. Больше всего времени уделяла мне бабушка, и мои первые воспоминания связаны именно с ней. После обеда она выходила в сад, разыскивала меня в самых глухих зарослях, брала на руки и усаживалась на террасе. Вместе с ней я всматривался в небо, пытаясь разглядеть маленький, розовый и круглый, как пионы перед домом, самолет, на котором должен был прилететь отец. Я всегда боялся, как бы он не заблудился в пути.

— Не бойся, глупыш, — говорила бабушка, — папа найдет нас: он летит по ниточке, которая тянется из радиоклубка. — И она показывала на антенну, серебряной тростинкой поднимавшуюся над крышей дома.

Я от удивления широко раскрывал глаза.

— Бабушка, там нет никакой нитки!

— Это у тебя еще очень маленькие глазки. Подрастешь — увидишь.

Бабушке было всего восемьдесят шесть лет, но мне она казалась невероятно старой. Я думал, что бабушка была такой всегда. Она гладко зачесывала седые волосы и завязывала их сзади тугим узлом, носила синие или фиолетовые платья и не носила никаких украшений, кроме узенького перстня на среднем пальце. Моя старшая сестра Ута сказала мне однажды, что в кристаллике, вделанном в этот перстень, спрятали голос дедушки — когда тот еще был жив, молод и любил бабушку. Это меня удивило до глубины души. Однажды за игрой я незаметно приложил ухо к перстню, но ничего не услышал и пожаловался бабушке, что Ута сказала неправду. Та, смеясь, пыталась уверить меня, что Ута не солгала, а когда увидела, что я все же не верю, немного поколебавшись, вынула из своего столика маленькую коробочку, приложила к ней перстень, и в комнате послышался мужской голос. Я не понял того, что он говорил, но был очень доволен и удивился, увидев, что бабушка плачет. Подумав немного, я тоже заплакал. Тут вошла мама и застала нас обоих в горьких слезах.

При жизни дедушки (это было еще до моего рождения) бабушка была модельером женской одежды. После его смерти она оставила работу и переехала к младшему сыну — моему отцу. От прежних лет у нее остались кипы папок с рисунками платьев. Я любил их рассматривать — среди них попадались удивительные рисунки. Время от времени бабушка придумывала какое-нибудь платье маме, ее сестрам, а иногда и себе. Это обычно было модное платье, из материала, менявшего цвет и рисунок в зависимости от температуры воздуха. Я смеялся до слез, пытаясь угадать, какого цвета будет материя и какой на ней появится узор, если ее разостлать на солнце.

Отец мой был врачом, и ему приходилось отлучаться из дому в любое время дня, а иногда и по ночам. Его любимым местом отдыха была веранда, где он лежал, всматриваясь сквозь цветные стекла в облака. При этом он чуть заметно улыбался, словно его радовала изменчивость их очертаний. Когда я играл около дома, он иногда подходил ко мне, рассматривал с высоты своего роста мои постройки из песка и потом молча удалялся. Мне это казалось проявлением его суровости; теперь же я думаю, что он просто был деликатен. За столом маме и бабушке приходилось не раз повторять сказанное, потому что он всегда был немного рассеян; когда собиралось более многочисленное общество, например, когда к нам приезжали его братья, он предпочитал не говорить, а слушать других. Только однажды он удивил и даже напугал меня. Не помню точно, при каких обстоятельствах я увидел по телевизору, как папа оперирует больного. Меня немедленно выпроводили из комнаты, но у меня в памяти запечатлелось нечто пульсирующее, кровавое и над этим страшным лицо отца, как бы застывшее в гневе, с мучительно напряженным взглядом. Эта сцена возвращалась ко мне в снах, которых я боялся.

Отца по вечерам навещали его братья. Иногда они собирались все вместе — это называлось «заседанием семейного совета» — и сидели до поздней ночи в столовой под большим лилиодендроном, разлапистые листья которого простирались над их креслами. Я никогда не забуду своего первого выступления на этом совете. Однажды, проснувшись среди ночи, я испугался и начал плакать. Никто не приходил, и я в отчаянии бросился бежать по темному коридору в столовую. Мамы в комнате не было, и я решил влезть на колени к дяде Нариану, который сидел ближе всех. Но когда мои протянутые руки прошили как пустоту фигуру дяди, я в ужасе, с отчаянным криком бросился к отцу. Он подхватил меня и долго укачивал, объясняя:

— Ну, ну, сынок, не надо бояться. Ты же видишь, дяди Нариана в действительности здесь нет: он у себя дома, в Австралии, а к нам пришел всего лишь с телевизитом. Ты ведь знаешь, что такое телевизор? Вот он, на столике. Когда я его выключу, то дяди не будет видно. Вот — трак! — видишь?

Отец считал, что, если подробно разъяснить ребенку суть непонятного явления, у него пропадет страх. Однако должен признаться, что до четырех лет я не мог освоиться с телевизитами дядей, — Нариан жил в Австралии, близ Канберры, Амиэль — за Уралом, а третий, Орхильд, — иногда в Трансваале, а иногда — на южном склоне лунного кратера Эратосфен. Он был инженером и выполнял какие-то крупные работы в межпланетном пространстве, в бездонных пропастях пустоты, где проводил половину жизни, и из-за этого отец окрестил его «Пропащим» или «Пустотным». Четвертый, старший из братьев, Мерлин, жил на Шпицбергене, всего в тысяче трехстах километрах от нас, и еженедельно по субботам являлся к нам собственной персоной.

Теперь я должен рассказать вам о семейном предании, сочиненном дедом и переходившем от одного поколения нашей семьи к другому. Моя бабушка при всем богатстве ее ума и сердца отличалась исключительной рассеянностью, что причиняло ей немало огорчений. Дедушка — не знаю, хотел ли он утешить бабушку или сам верил в то, что говорил, — утверждал, что рассеянность присуща только артистическим натурам. Исходя из этой теории, бабушка с дедушкой ожидали, что у кого-нибудь из их детей обязательно проявятся незаурядные художественные способности, а когда эта надежда не сбылась, дед внес в свою теорию поправку: способности передаются через поколение, великими художниками будут не дети, а внуки.

Мои сестры не оправдали этих ожиданий. Брат уже с детских лет питал особое пристрастие к технике. Не исключено, что у нас на крыше до сих пор сохранилась сконструированная им «воздушная кровать» — система вентиляторов, выбрасывающих вверх сильную воздушную струю, способную свободно держать на весу тело человека. Свое изобретение брат испытал на мне — впрочем, без особого моего на то желания: находясь в метре над полом в объятиях ураганной струи, невозможно было не только отдыхать, но и просто дышать. Истории, подобные этой, позволяли предполагать, что брат станет изобретателем. Разочарованная бабушка пришла к выводу, что искусству — теперь уж наверное — посвятит себя самый младший из внуков, то есть я. Поэтому, хотя я и доставлял родителям немало хлопот, мне сходили с рук многие проделки, за которые отшлепали бы других детей. Например, когда мне исполнилось три года, меня привели в хранилище игрушек; я этого события не помню, но много раз слышал рассказы о нем. Ошеломленный огромным количеством сокровищ, которые могли стать моими, я бегал по зеркальному залу и хватал все, что попадалось под руку — модели ракет, воздушные шары, радиоволчки, куклы, — и не только не мог расстаться ни с одной из этих прекрасных игрушек, но набирал все новые — одну за другой. Я столько всего навьючил на себя, что наконец свалился под этим бременем, крича и плача от охватившего меня гнева. Бабушка начала что-то говорить об импульсивной натуре артистов и художников, но точка зрения отца была более прозаичной.

— Этот бутуз просто дик, потому что вырос в лесу, — сказал он и, повернувшись ко мне, добавил: — Если бы ты родился в древности, то стал бы пиратом или конквистадором.

Как я уже говорил, другие дети в нашей семье были много старше меня. Я еще только начинал читать по слогам, когда обе мои сестры окончили курс метеотехники. Старшая, Ута, как-то в порыве снисходительности рассказала мне о чудесных возможностях ее профессии: во время дежурств на местной климатической станции она управляла погодой.

— А если бы ты не пошла на дежурство, что бы тогда было? — спросил я ее.

— Тогда не было бы никакой погоды.

Не знаю почему, но из этого разговора я сделал вывод, что от Уты зависит не только погода, но и вообще существование мира. Будучи уверен, что, если бы не Ута, с миром произошло бы нечто ужасное, я преисполнился уважением к сестре. Но вскоре она подарила мне прибор «Юный метеотехник», при помощи которого я мог управлять движениями небольшой тучки. Тут во мне проснулись смутные подозрения. Я обиняками выспросил у сестры, зависит ли от нее еще что-нибудь, кроме движения туч и ветра. Не догадываясь, к чему я клоню, она сказала, что не зависит, и вместе с другой сестрой — Лидией, лишилась в моих глазах ореола могущества.

— Да-а? — протянул я. — Тогда знаешь что? Метеотехника тогда вообще никому не нужна. Не знаю, как вам, женщинам, — великодушно добавил я, — но нам, мужчинам, как раз нужны бури, ураганы, вихри, а не какой-то искусственный конфетный климат.

Ута насупила брови и лаконично ответила:

— Смотри-ка лучше свои штаны не потеряй.

Я долго не мог ей этого забыть.

Брат с высоты своего положения — ученика четвертого класса — пренебрегал мною. А мне было уже шесть лет, и я горел неугасимой жаждой приключений. В Меорию, во дворец детей, меня, как малыша, одного не отпускали, хотя от нас до города было недалеко, а давали в провожатые старшего брата. В свои четырнадцать лет он презирал инсценировки сказок и, когда на сцене происходили неслыханные чудеса, шепотом насмешливо рассказывал мне на ухо, что будет дальше, — хотя я его об этом не просил.

Бывая в Меории, я останавливался у витрины каждого магазина-автомата. Особенно сильно меня привлекали отделы игрушек и кондитерские. Я спрашивал маму, могла бы она взять себе все торты и все чудесные вещи, выставленные в витринах.

— Конечно.

— Почему же ты не берешь все?

Мама смеялась и говорила, что «все» ей не нужно. Этого я не мог понять. «Вот вырасту, — мечтал я, — тогда возьму себе и игрушки, и торты, и вообще все. У меня будет целая ванна крема!»

Однако прежде надо было вырасти, и я всеми силами старался ускорить этот процесс. Поэтому, когда ничего интересного не предстояло, я с удовольствием уходил спать пораньше.

— И не стыдно тебе, такому большому мальчику, забираться засветло в постель? — спрашивала мать.

Я хитро помалкивал: мне-то было известно, что во сне время проходит быстрей, чем наяву.

На восьмом году жизни я впервые попытался навязать свое мнение близким. Тогда мы обсуждали, как отметить приближавшийся день рождения отца.

Вычитав в книгах что-то о древних властителях, я предложил построить отцу королевский дворец. Надо мной посмеялись, и я решил выполнить этот план своими силами. Мама попыталась втолковать мне, что отцу дворец не нужен.

— У него не было времени думать о дворце, — возразил я, — однако он, наверное, обрадуется, когда у него будет дворец.

— Да нет же. Подарок не может быть ни маленьким, ни большим. Давным-давно, в древности, существовал обычай дарить друг другу различные вещи, но теперь их дарят только детям, так как каждый взрослый может иметь все, что захочет.

Я считал такое неравенство очень обидным. Взрослые могли получить все, а что происходило, например, когда я за обедом настойчиво просил третий кусочек торта? Однако, не желая противоречить матери, я промолчал.

— Позавчера в саду, — продолжала она, — у тебя на коленях заснула собачка, помнишь? Тебе было неудобно, но ты не пошевелился, потому что не хотел, чтобы ей было неприятно. Тебе доставляло удовольствие то, что ты делал для собачки, правда? Вот и отцу ты должен сделать что-нибудь такое, что ему было бы приятно. Увидишь, как он обрадуется.

— Хорошо, — возразил я. — Но отец ведь не спит у меня на коленях.

— Допустим. Но зачем тебе шуметь и пускать фейерверк у него под окнами вечером, когда он читает?

— Фейерверк я могу и не зажигать, — сказал я, — но этого очень мало.

От мамы я ушел в задумчивости. Голова была занята проектом королевского дворца.

У нас, как и в любом доме, было много автоматов. Они делали уборку, занимались хозяйственными делами, работали на кухне и в саду. Садовые автоматы, которые ухаживали за цветами и деревьями, назывались монотами. Первый монот появился у нас еще при дедушке. Он часто сажал меня на шею и носил, чего терпеть не могла наша овчарка Плутон. Впрочем, собаки вообще не любят автоматов. Бабушка говорила, что все низшие существа, как правило, боятся автоматов, потому что не понимают, как может двигаться неживой предмет. Это замечание запало мне в сердце — я ведь тоже не понимал, почему автоматы двигаются и выполняют разные поручения; так, значит, я тоже низшее существо? Поэтому, прежде чем приступить к строительству дворца — а вести его должны были наши автоматы, — я забрался с обоими монотами в самую глушь сада и приказал одному из них разбить живот у другого, чтобы посмотреть, что у него внутри. Автомат отказался мне повиноваться. Весьма рассерженный, я разыскал самый большой молоток, какой только мог найти дома, и сам принялся за работу, но не смог ничего поделать с металлическим панцирем автомата. Увлекшись работой, я совсем забыл, что наступило время послеобеденного отдыха отца, и бил молотком так, что грохот разносился по всей округе. Вдруг я услышал над собой чей-то голос. Красный как рак, еле живой от усталости, я поднял глаза и увидел отца, горестно качавшего головой.

— Если бы хоть часть этой энергии ты тратил на занятия! — сказал он и отошел от меня.

Когда мне должно было исполниться девять лет — это событие пришлось на весну 3098 года, — мама сказала, что, если я буду вести себя хорошо, мы через две недели всей семьей отправимся на Венеру. Это будет мое первое межпланетное путешествие! В оставшееся время я вел себя чрезвычайно примерно. Вечером накануне отъезда к нам самолично заявились все дяди. Мама ознаменовала это событие чудом кулинарного искусства — лунным тортом, изготовленным по секрету от всех. Его поставили на стол, и в какой-то момент он зашумел и выбросил из кратера крем, потекший по шоколадным склонам.

Я втайне надеялся, что во время путешествия на Венеру с нами произойдет катастрофа и мы, потерпев крушение, высадимся на какой-нибудь встречный астероид. Чтобы не быть захваченным врасплох, я решил запастись продовольствием; самым подходящим для этого мне показался торт. Я стащил из кладовой огромный кусок и спрятал на дно моего маленького чемодана.

На следующий день рано утром мы отправились на ракетный терминал в Меорию. Полет на Венеру продолжался недолго и обошелся без всяких катастроф. Глубоко разочарованный, я не стал глазеть на черное небо со смотровой палубы, забился в угол каюты и, чтобы не испортились запасы, ел свой торт, пока динамики не сообщили, что мы приближаемся к ракетодрому Венеры. Последствия были печальны: от посещения Венеры мне запомнились лишь боль в животе, разрисованный цветочками и птичками кабинет детской поликлиники да толстяк доктор, который шел ко мне, заранее смеясь и спрашивая, как мне понравилось у них на планете.

На другой день надо было возвращаться домой. Меня, заливавшегося слезами, посадили в ракету. У меня уже было достаточно сил, чтобы переживать случившееся, которое — этого я больше всего боялся — могло стать предметом насмешек брата и сестер. Поэтому на обратном пути я хранил таинственное, мрачное молчание, которого, впрочем, никто не заметил. Так закончилось мое первое космическое путешествие.


Я не буду множить подобные истории, беспорядочно сохранившиеся в памяти, как ненужные безделушки, с которыми трудно расстаться. Я их хорошо помню, но не могу отыскать в себе ничего от ребенка, который был их героем. Что осталось у меня от всего этого? Любовь к сказкам? Нелюбовь к тортам? Пожалуй, и все. Но в том немногом, что осталось, таится отсвет затерянного где-то на самом дне моего существа непонятного и недосягаемого мира, который изредка, вызывая в душе легкую грусть, возвращается ко мне с оттенками вечернего неба, с шумом дождя, забытым запахом или видом затененного уголка.

Когда много лет спустя я вернулся домой, наш сад поразил и почти испугал меня. Я узнавал каждую клумбу, каждое дерево, но там, где прежде передо мной открывались целые страны, в которых происходили волнующие события, теперь не было ничего. Обычный сад — с цветами, беседкой, яблонями, кустарником… И каким маленьким все это оказалось. Путь от дома до калитки некогда был путешествием куда более захватывающим, чем теперь полет вокруг земного шара! Да, за несколько лет вся Земля стала для меня меньше того сада, в котором прошло мое детство. Потому что исполнились заветные мечты: я вырос и мог делать все, что хотел… Но это уже другая история.


МОЛОДОСТЬ

Подростком я сделал для себя несколько открытий. Самые важные были связаны с братьями моего отца. Я давно знал, что старший из них, дядя Мерлин, изучал камни. И сомневался — в своем ли он уме: что интересного могло быть в камнях? Однако потом оказалось, что он умеет рассказывать о камнях истории, которые в тысячу раз интереснее сказок. В его рассказах плагиоклазы магмовых скал, хризолиты и мелоподобные мергели приобретали таинственные, романтические черты. При помощи яблока и салфетки он умел показать, как возникают горные хребты, а когда рассказывал о мантиях лавы, которыми покрыты остывающие планеты, я видел небесных гигантов, одетых в развевающиеся плащи из багрового пламени. Другой дядя, Нариан, тот самый австралиец, который когда-то перепугал меня во время телевизита, создавал искусственный климат на больших планетах, был властелином метановых ураганов и повелителем бурь, вздымающих океаны углеводородного льда. А какие миры раскрывались в его рассказах! Он говорил мне о Летающем континенте Гондвана, об удивительном небе Юпитера, похожем на опрокинутую чашу, в которой маленькое солнце светит днем и ночью, об экваториальных пространствах Сатурна, на которые большую часть года падает тень гигантских вращающихся колец, о своих юношеских экспедициях на холодные спутники этой планеты, носящие имена, похожие на заклинания: Титан, Рея, Диана.

И все же, хотя и с тяжелым сердцем, я изменил им обоим и решил пойти по стопам третьего дяди — Орхильда, по семейным прозвищам — Пропащего или Пустошного. Зная, что дядя Орхильд бомбардирует атом, я представлял себе, как он без устали корпит где-нибудь в межпланетной лаборатории и пытается наконец поймать эту мельчайшую частицу материи. Что же оказалось в действительности? Этот исследователь бесконечно малого занимался как раз тем, что строил объекты, по своим размерам во много раз превосходящие любое сооружение на Земле и даже самую Землю. Разве не было поразительно, что путь в глубь Космоса, как и в глубь атома, одинаково приводил к бесконечности? Дядя Орхильд строил машину для бомбардировки атомов. Это было кольцо из труб; магнитные поля ускоряли в нем нуклоны — снаряды, стрелявшие в ядра атомов. Самый большой ускоритель XXX века выглядел как замкнутая окружность диаметром в три тысячи километров: его изогнутая труба бежала по туннелям, проложенным сквозь горные цепи, по мостам, пересекающим долины. Следующим этапом мог быть, пожалуй, только ускоритель, опоясывающий весь земной шар. Значит, конструкторы дошли до предела, через который невозможно перешагнуть? Нет, возник совершенно новый замысел: было решено построить новый гелиотрон в космическом пространстве. Мне казалось, что гелиотрон должен был быть кольцеобразной системой труб, плавающей где-то между Землей и Луной. Но дядя Орхильд вывел меня из заблуждения: основной материал для конструкции — отличного качества пустота — имелся в космическом пространстве в избытке. Ракеты доставили с Земли многие тысячи магнитных катушек. Их расположили в пространстве так, чтобы они образовали идеальную окружность. Что же делал дядя? Может быть, следил за этой работой? Нет, он как раз занимался тем, что было между магнитными катушками, то есть пустотой. Значит — ничем? Вовсе не так. Из того, что он говорил, вытекало, что нет более богатого возможностями объекта, чем эта «пустота», через которую проходят электромагнитные поля — гонцы и посланники далеких миров.

Он не наносил нам телевизитов, потому что при этом нельзя было влезать на деревья, что он очень любил. Зато, когда он приезжал, мы взбирались на одну из самых высоких яблонь в саду, усаживались в развилине между сучьями и, грызя твердые яблоки, вели ожесточенные споры о фотонах — самых быстрых и невесомых частицах материи. Было бесповоротно решено, что я стану энергетиком космического пространства.

Но наступили летние каникулы 3103 года, и эти планы неожиданно рухнули. Мне исполнилось четырнадцать лет, и родители разрешили мне самостоятельно совершать экскурсии на расстояния в несколько сот километров.

Однажды я полетел на Гельголанд. Знаете ли вы этот маленький островок в Северном море, древнюю базу и одновременно музей космических кораблей? Там, среди стройных елей и выветренных доломитовых скал, высится огромный ангар с высокими окнами, покрытыми чем-то похожим на иней: это налет соли, приносимой ветром с океана. В середине ангара, под сводами, нависшими над скоплением подъемных кранов, напоминающими позвонки и ребра допотопного кита, стоят рядами на покое огромные корабли.

Хранителем музея был краснолицый старик с окладистой бородой, в которой, словно забытые, сверкали кое-где золотистые волосы. Я обнаружил его в реакторном отделении одной из ракет. Теперь здесь царил запах пыли и ржавчины. Старик стоял над кварцевыми ваннами, в которых некогда бурлил жидкий металл. Свет, проникавший снизу через незакрытый люк, вырывал из темноты его белую бороду. Я сначала перепугался, когда он вырос передо мною, — мне казалось, что во всем огромном сооружении, кроме меня, нет никого. Я вздрогнул и спросил, что он тут делает.

— Да вот смотрю за ними… чтобы не улетели, — ответил старик после столь длительного молчания, что я начал сомневаться, ответит ли он вообще. Он постоял надо мной — я слышал его напряженное, тяжелое дыхание — и молча спустился по трапу в нижнюю часть зала.

После этого я стал часто ходить в музей. Я пытался сблизиться со стариком, но он, казалось, избегал меня, скрываясь в лабиринте кораблей; когда наконец я его находил, он отвечал на вопросы лаконично, с примесью непонятного сарказма. Однако, по мере того как мы знакомились ближе, старик оттаивал и становился все разговорчивее. Благодаря ему я постепенно изучил биографии судов, стоявших в зале, и многих других звездных кораблей, потому что он — я непоколебимо верил в это — знал судьбы всех судов, какие когда-либо курсировали в пределах Солнечной системы за последние шесть веков.

На Гельголанде я гостил в семье дяди, брата матери, и почти каждый день ездил в ангар. Старик смотритель все больше углублялся в недра своей, как мне казалось, неистощимой памяти, но сам он для меня оставался загадкой: о себе он не рассказывал никогда. Я предполагал, что он был капитаном межпланетного корабля, может быть, даже руководителем крупных экспедиций, но не спрашивал об этом: мне нужен был именно такой человек — окруженный ореолом таинственности.

У самого входа в зал, между колоннами, стояли четыре древние ракеты, построенные на судостроительных верфях тысячу лет назад, — архаичные, стройные веретена с острыми носами и хвостовым оперением, как у стрелы. Первые две ракеты тяжело опирались своими шасси на покатую бетонную площадку; третья была приподнята. Ее правый костыль касался края фундамента; левый был выпущен лишь наполовину и торчал в воздухе, подогнутый, как лапа мертвой птицы. Этот старейший межпланетный корабль высоко задирал клюв, словно готовый к старту, который почему-то откладывался, хотя его время уже наступило. Дальше лежали похожие на трехгранных рыб ракеты, построенные в XXIII веке. Я поначалу думал, что все они выкрашены в черный цвет, но оказалось, что их заботливо окутывал мрак, как бы стремясь из жалости скрыть ржавые пятна и вмятины на боках.


Я хотел сказать, что старик руководил моим осмотром ракет, но это было бы неправдой. Мы вместе поднимались по крутым лестницам на узкую металлическую галерею, откуда были видны ряды темных хребтов с зияющими колодцами люков. Перед нами открывались створки шлюзов, круглые люки, каюты, багажные отсеки и межпалубные трапы. По ним мы спускались до самого дна трюмов, в которых, по-старинному сверкая рубиновой смазкой, размещались похожие на ножницы подъемники шасси. По темным суживающимся туннелям, разделенным свинцовыми защитными переборками, мы добирались до атомных камер. У почерневших стен, шероховатых от высоких температур, стояли согнутые скелеты магнитов. Между ними когда-то бушевали атомные частицы, рождая силу и движение, теперь же все было покрыто пылью.

Во время наших прогулок старик оставался безучастным и хмурым, во всяком случае постоянно равнодушным к взрывам моего восторга, как и вообще к тому, что я говорил. А говорил я, пожалуй, без умолку. И лишь когда, осмотрев все закоулки ракеты, мы возвращались в ее центральные помещения, роли наши менялись.

Куда позже я понял, что он ждал, чтобы я, удовлетворив самое поверхностное, крикливое любопытство, пожелал узнать нечто более важное, чем особенности древних атомных конструкций. Когда я познакомился со всеми кораблями и побывал в самых укромных их уголках, настало время его рассказов.

Старик как бы случайно встречал меня у входа. Мы проходили пустой, обширный ангар, миновали неподвижные корпуса судов, вздымавшиеся на высоту в несколько этажей — с раскрытыми настежь люками, из которых веяло холодом, — и поднимались по гулким металлическим ступеням внутрь длинноклювого серебристого гиганта, великого «Астронавта», внешне как бы даже нетронутого временем. Подходя к центральной штурманской рубке, где на возвышении, между посеревшими экранами телевизоров и распределительными щитами, размещалась рулевая аппаратура, старик как бы случайно останавливался и начинал говорить — отрывисто роняя фразу за фразой, вначале с невыносимо долгими паузами, затем все более быстро и плавно. Потом он открывал двери рубки — при этом на потолке автоматически вспыхивали лампы, — и тогда начиналось повествование одной из тех невероятных историй, которые запали в мое юношеское сознание и остались на всю жизнь.

Передо мной проходили сцены событий давних времен, когда полет на ближайшую планету был экспедицией в неизвестное, драмой с непредвиденным развитием и запутанным сюжетом, которая разыгрывалась в бесконечных пространствах Космоса, между двумя мирами: Землей, оставленной, быть может, навсегда, и таинственным, загадочным миром неведомой планеты. Это были легенды о кораблях, которых сила тяготения заставила обращаться вокруг неизвестных, не отмеченных на небесных картах астероидов, об отчаянной борьбе с мощным притяжением планеты-гиганта Юпитера, о пределах выносливости экипажей и прочности кораблей, саги о борьбе, о полетах в глубины Космоса и возвращении оттуда.

Я помню рассказ об одном корабле. В его машинное отделение ударил осколок распавшейся кометы, и корабль потерял управление. Двигаясь вслепую, он уходил в бесконечное пространство, посылая по радио отчаянные сигналы о помощи. На Землю эти сигналы поступали, отражаясь от Луны или какого-то другого космического тела. Они были искажены, и по ним нельзя было запеленговать корабль. Шли недели за неделями, сигналы становились все слабее, пока наконец не умолкли навсегда.

Другой рассказ был о том, как пассажирская ракета прямого сообщения Марс — Земля, возвращаясь в свой порт, не смогла миновать встреченное на пути скопление космической пыли и, выйдя из него, повлекла за собой пылевое облако. Во время полета этот своеобразный ореол не причинял ракете вреда, но стоило ей войти в пределы земной атмосферы, как туча окружавшей ее пыли вспыхнула, и в несколько мгновений ракета сгорела со всеми пассажирами и грузом.

Рассказывая эти истории, старик время от времени вставал с удобного кресла, приближался к рычагам рулевого управления, протягивал руки, словно намереваясь положить их на черные рукоятки, но никогда до них не дотрагивался. Иногда он умолкал и мрачнел, его глаза рассеянно блуждали по каюте, как бы в бесплодных поисках того, что должно было появиться именно в этом месте рассказа; и я вместе с ним начинал видеть предметы, еще теплые от прикосновения рук астронавтов, медные пломбы гравитационных предохранителей, торопливо сорванные в минуту опасности рукой рулевого, слышал шаги вахтенного и, как и он, был наедине с великим и неустрашимым одиночеством среди звезд, мерцающих на черных дисках экранов. Пару раз мной овладевало беспокойство: мне казалось, что старик, излагая историю экспедиций, отступает от исторической хронологии, — но это скоро прошло. Я поддавался его влиянию, закрывал глаза на неточности, неправдоподобие и даже невероятность событий, о которых он рассказывал. Я верил ему, потому что хотел верить. Я неясно ощущал, хотя и не умел этого выразить, что, изменяя и переиначивая некоторые подробности, он делает это только для того, чтобы убедительнее выглядела правда о тех, кто первым отправился в область вечной ночи.


Я решил стать астронавтом. Меня удивляло — как вышло, что я до сих пор не замечал всей прелести этой увлекательной профессии. Дело, вероятно, было в том, что одной из специальностей межпланетных сообщений занимался мой брат, а наши отношения, выражаясь его языком, языком инженера-электрика, были всегда «под слишком высоким напряжением».

Когда я решился рассказать старому капитану о своем решении, он сначала не обратил на это внимания. Его молчание больно задело меня. Вскоре, однако, он сухо сказал, что таким астронавтом, какими были герои прошлых эпох, я уже не смогу стать. Теперь нет доблестных экипажей, которым приходилось бы сражаться с метеоритными тучами — этими лавинами межпланетного пространства; нет штурманов, прочерчивающих каждую ночь отрезок пройденного пути на картах неба. Нет уже капитанов, без устали шагающих по металлическим палубам в час, когда измученная команда забывается сном; нет вахтенных и рулевых, устремляющих поверх звездных компасов свой взгляд к звездам. Десятки тысяч автоматически управляемых ракет кружат без людей по орбитам нашей Солнечной системы. Эти длинные поезда межпланетного пространства перевозят с планеты на планету сырье, минералы, руду, машины. Если на них и находятся люди, то это пассажиры, привыкшие к чудесам путешествий и пользующиеся услугами машин, которые следят за безопасностью полета.

Я робко заметил, что брат мой изучает астронавтику.

— Э! — Старик пренебрежительно махнул рукой. — Он учится строить пилоты-автоматы. Это все равно что назвать композитором человека, который делает трубы для оркестра.

Я поспешил повторить это изречение брату.

— Сам ты труба! — ответил тот.

Я остался наедине с моим душевным смятением.

У отца был друг, профессор-астроном Мурах, с которым я поделился своими сомнениями. В моем представлении он был на короткой ноге со звездами.

— Я не хочу строить роботы, управляющие ракетами. Хочу быть настоящим астронавтом, рулевым или капитаном космического корабля.

— Романтика старины! — терпеливо выслушав меня, воскликнул Мурах и печально покачал головой. — Слов нет, астронавтика — это прекрасно. Ну конечно, конечно! А читал ли ты книгу Руфуса «Атмосферы планет и звездоплавание»?

Этой книги я не знал. Профессор был очень доволен.

— Великолепно! Вот возьми и прочитай. Замечательная книга. Она полна неясностей, как туманный вечер. Огромная свобода для фантазии, для воображения! Да, да, астронавтика когда-то была очень трудным делом. Человек доходил до границ психической выносливости. Сколько в этой книге великолепных страниц, описывающих победу человека над самим собой! Как красиво сказал Руфус: «Наш мир очень хорош для астронавтов: на каждые сто триллионов частей пустоты приходится одна часть твердой земли, есть где развернуться звездоплавателям. Да к тому же в пространстве столько звезд — этих огромных портовых огней среди океана тьмы!» Но знаешь ли ты, мой дорогой, почему именно астронавтика была таким трудным делом?

Этого я не знал.

— Как же так? — удивился Мурах и взглянул на меня сверху вниз. Там, где у других людей брови, у него были два маленьких взъерошенных кустика седых волос, которые живо шевелились, будто участвовали в беседе. Они смешили меня, внушая сомнения насчет убедительности слов профессора. — Я попробую объяснить, мой недозрелый звездоплаватель, твою ошибку. Известно ли тебе, что в свое время люди плавали по морям?

— На так называемых пароходах? — поспешил ответить я.

— Правильно. Но еще раньше, в древности, они плавали на парусниках, используя движущую силу ветра. Так вот, пока они не усвоили точно гидростатику, гидродинамику, теорию волнообразования и другие науки, они строили корабли, понимаешь ли, на глазок, поэтому созданные ими суда обладали индивидуальностью. Нельзя было найти двух кораблей, которые были бы абсолютно схожи между собой, а самая незначительная разница в устройстве мачт, киля, в форме корпуса приводила к тому, что суда по-разному слушались руля. Испытывая опасности, приключения, терпя катастрофы, мореплаватели накапливали опыт, из которого возникло великое искусство кораблевождения. Это было, понимаешь ли, искусство, а не наука, потому что оно включало, помимо действительно научных данных, немало догадок, преданий, предрассудков. Чтобы водить суда, нужны были не только знания, но и личная храбрость, мастерство и талант. Однако позднее наука вытеснила все это, и для искусства осталось мало места. Подобная же история повторилась сто лет назад в звездоплавании.

— Значит, человек уже не может управлять ракетой? — спросил я. — Но я хочу управлять ею! Неужели это кому-нибудь повредит?

— Да, повредит, — возразил профессор, и его брови задвигались, как бородки невидимых гномов. — Повредит, потому что ты будешь делать это медленнее и не так точно, как автомат, а значит — хуже автомата, не говоря уж о том, что человеку не пристало заниматься работой, которую могут выполнить автоматы. Впрочем, ты сам знаешь, что это не годится.

— Но на экскурсиях или в горах мы часто сами пилим дрова, разводим костры, варим пищу, а ведь ее можно приготовить при помощи кухонного автомата…

— Во время экскурсий мы делаем то, что полезно для здоровья человека, восстанавливает психику, радует его и так далее. А если ты поведешь ракету, то подвергнешь опасности груз, не говоря уже о самом себе.

— Большое дело — одна ракета! — вырвалось у меня.

Профессор довольно рассмеялся:

— Видишь ли, ты сам сделал невольное признание — мечтая о звездоплавании, ты не думаешь о труде и ответственности, тебе важна лишь их видимость, такая их доля, которая придаст полету «серьезность» и тем увеличит удовольствие. Двести лет назад звездоплавание было большим и трудным искусством, достойным настоящих мужчин, требовавшим всей жизни от тех, кто ему отдавался, и имена великих астронавтов стали достоянием истории. Но то, что было тогда необходимостью, сегодня в лучшем случае будет забавой, а в худшем — бессмыслицей.

Я был зол и на профессора с его непререкаемой логикой, и на старого хранителя кораблей, и на брата, словом — на весь мир. Однако от своего намерения не отказался: буду астронавтом, что-нибудь и для меня осталось. Профессора я попытался обмануть тем, что ничего ему не ответил, но он, очевидно, догадался о моих мыслях по скромно опущенным глазам.

— Значит, ты все-таки хочешь стать капитаном дальнего звездоплавания? — настойчиво спросил он.

И я, несмотря на данную себе клятву молчать, невольно выпалил:

— Хочу!

Профессор сначала широко раскрыл глаза, потом рассмеялся. Смеялся он долго. Наконец заговорил серьезно:

— Верно ли, что ты недавно перегрыз зубами свинцовый кабель?

— Верно, — мрачно ответил я.

Хотя никто из взрослых не выразил ни малейшего восторга но поводу этого поступка, я все же гордился им.

— Зачем ты это сделал?

— На спор, — ответил я, еще больше мрачнея.

— Ты очень упрям… Я слышал об этом от других, а теперь сам вижу. Гм!.. Что ж, может, со временем успокоишься… А пока почитай Руфуса…

Мурах смотрел на меня строго, но подвижные брови ясно говорили, что он на моей стороне…

Это были годы горячих споров, годы активной подготовки к первому полету за пределы Солнечной системы. По всему земному шару возникали специальные учреждения, в которых добровольцы подвергались тяжелым и опасным испытаниям: никто не знал, как будет воздействовать на человеческий организм скорость, превышающая 10.000 километров в секунду. А ведь было уже очевидно, что ракета, которая полетит на ближайшую звезду, должна двигаться по крайней мере в десять раз быстрее.

Я отправился в Институт скоростных полетов, расположенный в ближайшем городе, и предложил свои услуги в качестве добровольца. Ребенком я часто встречал одетых в белое работников таких институтов. На левом рукаве у них была нашита эмблема института — маленький серебряный луч. Они обычно пользовались большим уважением, подобно самым известным людям науки и искусства. В институте ко мне отнеслись с подчеркнутой любезностью: вероятно, добровольцев, подобных мне, приходилось принимать по нескольку десятков в день. Помимо горячего желания, у меня, пожалуй, не было никаких других данных, поэтому со мной попрощались с заверениями, что если я буду хорошо учиться, то через пять лет могу явиться вновь и тогда меня допустят к вступительному экзамену.

Так и ушел я ни с чем. Жестоко разочарованный, я строил самые фантастические планы: мечтал полететь в космическое пространство на одноместной ракете, надеясь на то, что прежде чем кончатся припасы, я повстречаю какое-нибудь судно, которое окажет мне, как потерпевшему бедствие, помощь. Потом стал обдумывать следующий план. Я тайно проберусь на одну из ракет, совершающих рейс на самые отдаленные планеты, а когда она оставит позади, скажем, орбиту Марса, выйду из укрытия. Я рассчитывал на то, что восхищенный моим горячим энтузиазмом руководитель экспедиции сделает меня по крайней мере своим помощником. Я даже приготовил несколько — в зависимости от обстоятельств — вариантов речи, которая должна была прозвучать для него убедительно. Все эти проекты были пустыми грезами, но отнимали у меня много времени. Я запоем читал космические романы, но учился неважно и, когда в классе меня выводили из «космической» задумчивости каким-нибудь вопросом, отвечал невпопад. Мне и в голову не приходило, что добрая бабушка весьма своеобразно толкует мое поведение. То, что я за обедом, поднеся ложку ко рту, внезапно застывал и устремлял взгляд в пространство, не блистал успехами в учении, сторонился людей, в ее глазах было несомненным признаком созревающего художественного таланта. Полная самых радужных предчувствий, она подарила мне ко дню рождения прекрасный белый генетофор, на котором сама иногда упражнялась одним пальцем. Поначалу я попробовал на нем свои силы, чтобы доставить бабушке удовольствие, но затем меня действительно заинтересовала видеопластика. Это искусство возникло в прежние времена из сочетания так называемого кино, литературы, объемного и цветного телевидения. При помощи генетофора художник, для которого этот аппарат — то же самое, что для композитора фортепьяно, может воспроизвести образ, возникающий в его воображении. Он может создавать картины, действие которых развертывается в придуманных мирах, может конструировать любые воображаемые существа — полурастения и полуживотные. Все это — результат комбинаций световых полей, создающихся при игре на генетофоре.

Сначала это занятие очень меня занимало. Я запирался в комнате и усаживался перед широким экраном, положив руки на клавиатуру, состоящую из нескольких рядов клавиш. Пройдясь пальцами по десятку-другому клавиш, я нажимал пуск, и вот в глубине экрана появлялся созданный мной образ. Но потрясло меня не первое его явление; потрясло то, что это создание было наделено определенной, хотя поначалу и незначительной самостоятельностью: оно двигалось, ходило, словно изучая пространство, в котором было замкнуто. Правда, в нем обычно обнаруживались серьезные изъяны — говоря языком художников, была нарушена гармония. И я одним прикосновением пальца к клавишу стирал этот образ с экрана и приступал к новым попыткам.

Конечно, каждый начинающий художник, упражняясь, терпит много неудач, создавая неполноценные образы, но я в этом отношении побивал рекорды. Должен признаться, что мне даже во сне являлись целые толпы созданных мной существ, страшных, дышащих местью за неумелое оживление и грубое устранение из этого минутного бытия.

Видеопластика нисколько не отличается от различных форм искусства древности, и генетофор представляет как бы усовершенствованную палитру или перо; познав его устройство, начинающий творец уравнивается с писателями прошлых времен, овладевшими принципами правописания. Более удачным мне кажется сравнение видеопластики с музыкой: видеопластик гармонизирует, согласовывает различные психические черты, как музыкант — звуки; у музыканта возникает мелодия, а у видеопластика появляется герой драмы. Композитор, оркеструющий симфоническую тему, прежде чем записать на нотной бумаге хотя бы один знак, заранее слышит в своем воображении общее звучание всех инструментов. Так и у видеопластика самая трудная, самая творческая часть работы происходит до того, как он нажмет на первый клавиш генетофора: он должен раньше создать героев в своем воображении, только тогда могут возникнуть образы, которые подчинятся его воле и судьбы которых будут волновать зрителей. Однако этому никто не может научить, если человек лишен таланта. А сама по себе сноровка в обращении с аппаратом годится единственно лишь для создания дергающихся манекенов и жутких, надуманных сценариев, что, собственно, и произошло со мной.

Многие лишь несколько лет спустя после начала занятий видеопластикой понимают, насколько обманчив мираж творческого всесилия, которым их соблазнило это искусство, какой огромной ложью становится оно, когда человек забывает о подлинных судьбах человечества ради мечты о воображаемых мирах. К счастью, отсутствие таланта у меня было столь явным, что я ни минуты не думал о том, чтобы серьезно заняться видеопластикой, и мои художественные опыты завершились тем, что я разобрал генетофор на части, чтобы ознакомиться с его устройством. Бедная бабушка, увидев результаты моих стараний, испытала горькое разочарование, на этот раз — последнее; теперь в семье не на кого уже было надеяться.

Обычно молодой человек, получив среднее образование, проводит по нескольку месяцев в различных свободно избираемых институтах и университетах, где в тесном контакте с учеными, инженерами и техниками выявляет свои симпатии и склонности. Окончив школу в семнадцать лет, я долго колебался, не зная, куда идти, пока не поступил в меорийский филиал Института планирования будущего. Здесь я впервые встретился с людьми, работавшими над проектами экспедиции за пределы Солнечной системы.

В те времена еще не достигали таких скоростей, которые позволили бы преодолеть расстояние от Земли до отдаленных звезд на протяжении одной человеческой жизни. Вы, наверное, помните ожесточенные дискуссии, которые велись в начале нашего века вокруг проектов строительства космических кораблей для полетов в глубь Галактики. Поскольку путешествие предстояло долгое, предполагалось, что на космических кораблях должна происходить «смена поколений», то есть цели могли достичь лишь внуки и даже правнуки людей, отправившихся с Земли. Это казалось в то время неизбежностью, продиктованной уровнем звездоплавательной техники. Но такое решение проблемы вызывало резкое и всеобщее сопротивление. Было что-то унизительное и недостойное в животном прозябании людей, запертых на десятки лет в металлической скорлупке и брошенных в бесконечную пустоту. Помимо эмоционального неприятия, против такого положения восставал и разум.

«Какими, — размышляли одни участники споров, — будут люди, вынужденные десятки лет соприкасаться с пустотой? Не превратятся ли они в морально и умственно неполноценные существа? И сколь унизительна по сути своей роль подопытных насекомых, которая выпадет на долю так называемых «промежуточных» поколений, вынужденных провести всю жизнь, от рождения и до смерти, в ракете? Чему научат, как воспитают они тех, кто в конце концов доберется до звезд?!»

«Все это верно, — отвечали им другие. — Трудности и опасности такого путешествия исключительно велики. Однако лететь к звездам необходимо. После того как мы освоим Солнечную систему, хозяйственно обустроим сначала близкие, а потом, во второй половине третьего тысячелетия, и далекие планеты, вплоть до последней из них — Цербера и его спутников, человечество должно осуществить следующий шаг вперед — прыжок через Океан Пустоты, отделяющий нас от ближайшего солнца другой системы. Можно на некоторое время отложить экспедицию, но предпринять ее необходимо; если мы от нее откажемся, неизбежен застой, а через десяток-другой веков — и гибель земной цивилизации».

Открытие новых видов атомного горючего и методов высвобождения атомной энергии из любого вида материи сделало технически возможным полет со скоростью, близкой к скорости света, но вместе с тем поставило новый вопрос: может ли человек вообще, даже применяя любые средства предосторожности, передвигаться со скоростью ста или двухсот тысяч километров в секунду?

Оптимисты допускали, что эту задачу можно будет сравнительно легко решить в пространстве, удаленном на большое расстояние от полей тяготения планет, и при условии, что ракеты будут ускорять ход постепенно. Они напоминали, что уже многие века тому назад возникали теории, будто пределом биологических возможностей человека являются скорости сначала в 30, затем в 100, а впоследствии в 1000 километров в час. Из одного столетия в другое эта граница отодвигалась все дальше.

Более осторожные люди говорили, что при скоростях, приближающихся к скорости света, начнут действовать определенные последствия теории относительности, влияние которых на жизненные процессы совершенно неизвестно и может быть выявлено лишь на основе опыта.

Так возникли Институты скоростных полетов, разбросанные по всей Земле и другим планетам, и филиалы Института планирования будущего. Сотрудники этих институтов обнаружили таинственное явление, известное под названием «мерцание сознания»: человек, находящийся в ракете, скорость которой достигает ста семидесяти — ста восьмидесяти тысяч километров в секунду, испытывает особое помутнение сознания, которое при дальнейшем ускорении приводит к обмороку, грозящему смертью. Скорость в 170.000 километров в секунду получила название «околосветового порога»; с такой именно скоростью должна лететь ракета, направляемая на ближайшую звезду.

Таково было положение в науке, когда я впервые познакомился с коллективом Института планирования будущего. Ошеломленный перспективами, какие открывала работа этих людей, я решил постараться любой ценой быть принятым в институт. Для этого надо было стать специалистом либо по кибернетике, либо по звездоплаванию или медицине. Немного поразмыслив, я начал заниматься в известном своими замечательными традициями Институте общей кибернетики в Меории. Занятия шли хорошо, но через год я стал жалеть о том, что избранный предмет не имеет ничего общего с полюбившимся мне звездоплаванием, и после некоторых колебаний дополнительно записался на курс космодромии. Нагрузка увеличивалась тем, что тайны кибернетики я постигал в Меории, а лекции по звездоплаванию слушал в университете, расположенном у подножия Лунных Апеннин. Хотя я легко мог попасть в любое учебное заведение Земли, но тот факт, что мне ежедневно приходилось летать на Луну, поднимал меня в собственных глазах и как бы подчеркивал мою неординарность. Каждый день я проводил два часа в ракете и лишь в ней находил время утолить голод. Все это было, конечно, чистым безумием. Я недоедал и недосыпал под гнетом добровольно взваленных на себя обязательств, но вместе с тем мне было так хорошо, что об этом периоде моей жизни я не могу подумать без улыбки. Я считал себя человеком разносторонним, наделенным большими способностями и, главное, загадочным и принимал все меры к тому, чтобы никто из моих коллег на Луне не знал о моих занятиях в Гренландии и наоборот.

Так прошло два года. Завершив начальный цикл занятий кибернетикой, я неплохо сдал экзамены по теории ракетных полетов и отправился на летние каникулы домой. Я прилетел поздним вечером. Мама сказала, что я разминулся с отцом, — его только что вызвали на операцию. Мы долго сидели на веранде, любуясь звездными дождями на июльском небе. Время от времени с западного края горизонта навстречу им устремлялись огненные перпендикуляры. Это ракетный терминал в Меории, казалось, салютовал вспышками стартующих ракет посланцам Космоса — метеоритам.

Далеко за полночь отец сообщил, что вернется поздно, и просил его не ждать. Мама устроила мне постель в комнате, где когда-то была детская, и, едва улегшись, я уснул как убитый. Проснулся, когда уже был белый день. Во всем доме стояла тишина. Я спустился в столовую, чтобы пройти через нес в сад, и в дверях столкнулся с отцом. Я застыл, удивленный этой встречей, так как был уверен, что он еще спит. Оказалось, что отец вернулся в третьем часу утра и сейчас поднялся лишь для того, чтобы связаться с госпиталем. Мы постояли с минуту, как бы не зная, что делать в этой комнате, залитой зеленым, похожим на подводный светом, проникавшим сюда сквозь завесу вьющихся растений. В своем длинном домашнем халате отец казался старше, чем обычно. Бледный, с темными кругами под глазами, он, казалось, еще не вышел из ночи — так был далек его облик от светлого, солнечного дня, уже властвующего на дворе. Отец казался ниже, чем раньше, — но, может быть, это вырос я? В голове мелькнула мысль, что он на пороге старости, и сердце у меня сжалось от нежности и грусти. Кем он был? Он не создал ничего — не провел ни одной выдающейся операции, не предложил ни одного нового метода лечения, не сделал ни одного открытия; он не был даже известным хирургом. О нем говорили: «хорошие руки», «хороший глаз», но более ничего — он был обычный врач-хирург. Его братья изменяли климат планет, создавали гигантские конструкции в космическом пространстве, оставляли осязаемые, прочные следы своей работы. А он?.. Молча, мимоходом я поцеловал его в небритую щеку и хотел выйти в сад.

Он остановил меня.

— Ты, кажется, хочешь поступить в Институт планирования будущего?

Я подтвердил это.

— Прежде ты хотел получить все, а теперь хочешь стать всем…

На лице отца не было улыбки. Он стоял, ожидая ответа, но я промолчал. Отец вздохнул, но тоже ничего не сказал. Протянул руку, кончиками пальцев слегка коснулся моего плеча и ушел в кабинет. Я остался один, выведенный из душевного равновесия, немного взволнованный, немного злой. Вышел в сад, но мне уже не хотелось слоняться по местам детских игр. Я лег на теплую траву и через минуту перестал думать об отце, подставляя лицо лучам стоявшего в зените над Гренландией искусственного атомного солнца, излучавшего яркий платиновый свет, и солнца настоящего, бледный диск которого поднимался над горизонтом. Мне вдруг припомнился эпизод моего последнего восхождения на Луне: трос застрял в расщелине скалы, и если бы человек не весил там в шесть раз меньше, чем на Земле…

Какая-то тень проплыла по моему лицу, за ней вторая, третья. К нам кто-то прилетел: вертолеты приземлялись на лужайках в глубине сада. Приподнявшись на локтях, я увидел первых людей, выбиравшихся из машин, а высоко над домом заметил стайку новых машин, сверкающих винтами. Несколько минут спустя с запада прибыли еще десятка два. Опустившись, они зависли над верхушками деревьев. Прибывших становилось все больше, руками они давали знаки вновь прилетающим, некоторые что-то прятали за спиной. Удивляясь этому все сильнее, я встал, а вертолеты все садились на лужайках. Гости толпились как-то беспорядочно, вроде бы нерешительно и наконец направились к дому.

Я настолько опешил, что, когда они приблизились ко мне, вместо ответа на приветствия пробормотал:

— Что… что тут будет?

— Мы прилетели на юбилей, — ответили несколько голосов сразу.

— Что?

— Мы прилетели на пятидесятилетие работы доктора…

— Ты его сын? — спросила низкорослая седая женщина.

Ее волосы в лучах солнца отливали живым серебром. У меня возникло безумное желание нырнуть в кусты, но ноги словно приросли к земле. Значит, сегодня пятидесятилетний юбилей врачебной деятельности отца, а я об этом ничего не знал… А он? Он, пожалуй, помнил…

Около дома собирался народ, по саду по-прежнему проплывали тени идущих на посадку вертолетов. Этот звездный слет продолжался. Теперь машины приземлялись уже за пределами сада, потому что на дорожках и газонах не было места. Отовсюду доносился приглушенный говор. Вдруг открылись двери, и на пороге показался отец. Он инстинктивно запахнул полы халата и замер с непокрытой головой и растрепанными волосами; на щеке у него отпечатался узор ткани — он, вероятно, дремал, прислонившись к спинке кресла. Он стоял, глядя на море голов, а вокруг воцарилась такая тишина, что слышен был замирающий шелест опускающихся машин. Внезапно отец рванулся вниз, как бы собираясь броситься навстречу всем, но на середине лестницы остановился. Он поднял руки и опустил их, приоткрыл рот и ничего не сказал. В толпе началось движение; люди стали подходить к лестнице, протягивать ему цветы — по большей части это были небольшие букеты, — но вскоре он уже не мог удержать их, и новые гости клали цветы на ступеньки. Тут были маки и васильки из австралийских пшеничных заповедников, белые магнолии, африканские лотосы, орхидеи, букетики маргариток, цветущие яблоневые ветки из Антарктиды, где только начиналась весна, и крупные белые розы, которые росли лишь в оранжереях Луны. Тот, кто положил свой дар, молча отодвигался в сторону, и отец провожал его взглядом, в котором иногда мелькало смутное воспоминание. Тогда его губы начинали беззвучно шевелиться, но к нему уже подходил другой человек. Над садом, как тяжелые птицы, взмывали улетавшие вертолеты. И по мере того, как толпа уменьшалась, груда цветов на лестнице росла.

В какой-то момент в глубине сада появились девять стариков в блестящих белых скафандрах; они шли, обнажив седые головы, с трудом справляясь с тяжестью одежды, предназначенной для межпланетных полетов, — они давно отвыкли от скафандров. У меня замерло сердце: на груди у каждого из них был значок пилота с Нептуна. А ведь и правда, отец когда-то, еще до того, как познакомился с матерью, работал врачом на ракетах; правда, об этом он никогда не говорил. Пилоты, подойдя к веранде, отцепили серебряные значки и один за другим ударами ладони вбили их остриями в доску нижней ступеньки, так что доска, потемневшая и вытертая тысячами ног, вдруг засверкала, словно украшенная серебряными гвоздями.

Потом мы остались одни в пустом, залитом солнцем саду. Отец, до сих пор стоявший неподвижно, вдруг вздрогнул и сделал шаг назад. Цветы посыпались из его рук. Найдя ощупью дверь, он скрылся в доме.

А я все вслушивался в шум удаляющихся машин. Через несколько мгновений появилась еще одна, пролетела с мягким шумом над деревьями и приземлилась. Из нее выскочил человек в комбинезоне; быстро оглядевшись вокруг, он подбежал к веранде, бросил что-то на груду цветов и так же быстро вернулся в вертолет.

У меня было отличное зрение, и я издали рассмотрел этот последний подарок: связка красноватых сухих и колючих веток ареозы — единственного цветущего растения на Марсе.


МАРАФОНСКИЙ БЕГ

«Люди славили мудреца за его любовь к ним, однако, если бы они не сказали об этом, мудрец так и не узнал бы, что любит их». Эти слова древнего философа говорят о моем отце лучше, чем любое определение, какое я мог бы придумать. Многие спрашивают себя: «Правильно ли я избрал профессию, счастлив ли я, хорошо ли мне жить?» — и не единожды отвечают: «Да». Отец никогда не задавал себе подобных вопросов: они не приходили ему в голову, и он, наверное, счел бы их такими же бессмысленными, как вопрос: «Живу ли я?»

Его братья служили обществу своими знаниями. Он делал то же, а когда наука оказывалась бессильной и битва за жизнь больного была проиграна, он оставался при умирающем, но уже не как врач, а как сострадающий человек. Его братья испытывали то радость успехов, то горечь поражений. Отец всегда оставался самим собою, и его никогда не покидала тяжесть ответственности — она была для него тем же, что для наших тел — земное тяготение, которое заставляет мускулы совершать усилия, постоянно напрягаться, преодолевать тяжесть тела, но без которого жизнь была бы немыслимой.

После глубоко врезавшихся мне в память летних каникул я ушел со старшего курса Института кибернетики и занялся медициной. Это новое решение, принятое с такой же головокружительной быстротой, с какой я принимал предыдущие, было попыткой проникнуть в смысл основных ценностей жизни и хоть немного искупить свою вину перед отцом — попыткой запальчивой и наивной, поскольку я не имел понятия о том, что, собственно, такое профессия врача. Оправдать меня может лишь то, что я окончил медицинский факультет и в то же время не оставил главной своей цели: участвовать в звездной экспедиции.

Годы занятий медициной остепенили меня. От предыдущего периода жизни осталось немного: чертежи и проекты, хранимые не потому, что они могли пригодиться, а для самоуспокоения — что те годы я не потерял совсем уж понапрасну. Бабушка нашла некоторое утешение в том, что хоть я и не стал художником, однако у меня проявился талант, правда, совсем неожиданный: в университете меня стали считать восходящей звездой в беге на длинные дистанции. Я завоевал звание чемпиона континента среди студентов, а к концу занятий — чемпиона Северного полушария.

Получив диплом, я поступил в хирургическую клинику. Когда полгода спустя руководство экспедиции к созвездию Центавра объявило о наборе экипажа, я стал добиваться должности ассистента профессора Шрея, назначенного первым хирургом межзвездного корабля. Тому имелось препятствие: у меня не было профессионального опыта, но, поскольку в экспедицию подбирали людей с разносторонней подготовкой, я рассчитывал, что мои занятия звездоплаванием и кибернетикой получат решающее значение. Когда я выдвинул свою кандидатуру, один из астронавтов сказал мне, что ответа придется ждать долю, — дескать, наплыв желающих очень велик и каждое заявление рассматривается весьма тщательно. «Однако, — тут он улыбнулся, — такой урок терпения может оказаться крайне полезным на будущее, потому что в ракете нам придется много лет ожидать достижения цели…» Он сказал: «Нам придется», и, хотя это был лишь случайный оборот речи, я жил этими словами четыре месяца.

Дома я не находил себе места и надолго уходил в лес. Была осень, деревья с голыми ветками, резко выделявшимися на фоне голубого неба, неподвижно стояли в желтоватых лучах словно постаревшего солнца. Так ходил я целыми часами, пока не наступала ночь и на небосклоне не высыпали звезды; я останавливался, поднимал голову и долго вглядывался в звездное небо. Уже ударил первый мороз, под ногами шуршали сухие листья, отовсюду тянуло холодным терпким запахом гниения, запахом разложения мертвых растений, но ни в одну весну у меня не билось сердце так сильно, как этой поздней осенью в безлистом лесу.

Какими странными путями идет история человечества! Как часто то, что живущим вчера казалось непонятным сплетением запутанных, противоречивых обстоятельств, в которых люди с трудом продвигаются вперед и отступают под воздействием ошибок, их потомкам в перспективе времени представляется очевидной необходимостью, а повороты, подъемы и спуски на пройденном пути становятся такими же понятными, как строки письма, составленные из простых и ясных слов.

Когда-то, много веков назад, задолго до эры звездоплавания, люди считали, что межпланетные путешествия невозможны без промежуточных станций за пределами земной атмосферы — так называемых искусственных спутников. Затем с развитием техники оказалось, что такой взгляд неверен: межпланетное сообщение развивалось в течение семисот лет совершенно независимо от искусственных спутников, на которых размещались лишь астрономические обсерватории и станции регулирования погоды. Однако пришло время, когда — на новом этапе развития — все-таки возникла необходимость создания промежуточных станций. Это произошло, когда человечество созрело для межзвездных полетов. Настало время создавать межзвездный корабль, и оказалось, что его надо строить во внеземном пространстве: его гигантские размеры не позволяли ни стартовать, ни приземляться на нашей планете. Ведь когда-то и крупные океанские корабли не могли входить в небольшие порты и становились на якорь далеко от берега, сообщаясь с портом посредством маленьких судов. Подобно этому и «Гея», первый межзвездный корабль, построенный в межпланетном пространстве на расстоянии 180.000 тысяч километров от Земли, не была рассчитана на то, чтобы приземляться на какой-либо планете. Она должна была лишь снижаться до верхних слоев атмосферы и, плавая в них, выбрасывать из себя ракеты связи. Так уже в мое время в безвоздушном пространстве возникла первая верфь, где строили корабли для межзвездных полетов.

За одной из первых фаз постройки звездного корабля мне удалось наблюдать с четвертого искусственного спутника. Я стоял на остекленной смотровой палубе, на вершине металлического корпуса, в толпе любопытных. Ракеты прямого сообщения непрерывно доставляли сюда все новых туристов.

Верфь была покрыта тенью, которую отбрасывала Земля — ее ночное полушарие зияло в небе, словно огромный колодец, наполненный чернотой. Стройку освещали размещенные в пустоте и передвигавшиеся то в одну, то в другую сторону, подобно маятникам, юпитеры; каждый отбрасывал двенадцать лучей, и они сверкали молниями далеко внизу, отражаясь от зеркально отполированных стальных плит, уложенных рядами на корпусе корабля. На его поверхности работали автоматы: одни сновали без устали вперед и назад подобно челнокам гигантского ткацкого станка, другие ежеминутно поднимались над корпусом, то вспыхивая в лучах прожекторов, то исчезая во мраке. В бинокль можно было рассмотреть огромные арки и балки конструкций, которые эти маленькие создания легко переносили с места на место — все предметы здесь были невесомыми. Над строительной площадкой вились разноцветные полосы дыма, выбивавшегося из-под сварочных аппаратов. Длинные хвосты цветных искр, свешиваясь по бокам строящегося корабля, собирались в облака, которые лениво тянулись вслед за ракетами, мигающими бортовыми огнями; облака были пронизаны в разных направлениях десятками лучей. В этом буйстве света утрачивали свою яркость и казались бледными звезды, создававшие фон стройки. Вся площадка совершала по отношению к нашему наблюдательному пункту, отстоявшему от нее в тридцати километрах, величественно-медленное вращение, из-за чего рефлекторы, которые поначалу светили «наверху», под конец оказывались «внизу» — при всей условности этих понятий в пространстве, лишенном силы тяжести.

Прошло одиннадцать месяцев непрерывных работ, и автоматы исчезли: те,


что принадлежали к его механической прислуге, вползли внутрь корабля, остальные удалились на одну из своих баз. «Гея», освобожденная от лесов, двигалась подобно искусственной Луне вокруг Земли — огромная, серебристая, молчаливая. В ее бездонных соплах еще ни разу не сверкнули вспышки атомного огня.

Отец мой любил поэзию, но эта любовь проявлялась довольно своеобразно: он называл стихи «помощью», говорил, что помощь нужна не всегда, и потому очень редко читал любимых поэтов. Лишь иногда ночью в окне его комнаты загорался свет: отец брался за томик стихов. Такой же помощью для меня в течение многих месяцев ожидания был альпинизм. Когда мне становилось очень не по себе, я просил друзей заменить меня в клинике и совершал в одиночку восхождения на труднодоступные горные вершины.

И вдруг, как-то неожиданно, над моей головой разразился ливень событий: я получил от первого астрогатора экспедиции извещение, что включен в состав экипажа, увидел свое имя в списке участников летних Олимпийских игр и… познакомился с Анной.

У нее были светлые умные глаза, выразительные, чуть полноватые губы. Она изучала геологию, любила музыку и старые книги — больше я о ней почти ничего не знал. Не видя ее, я был уверен, что очень ее люблю; когда мы встречались, я терял эту уверенность. Сознательно и бессознательно мы причиняли друг другу мелкие, но чувствительные огорчения, между нами непрерывно происходили недоразумения — сегодня трагические, завтра пустяковые. Но я страдал от них, а страдания — об этом я знал из книг — всегда сопутствуют большому чувству. Так окольным, хотя логически точным путем я приходил к выводу, что люблю Анну. А она? Я не знал об этом ничего определенного. Когда мы бывали вместе, ее взгляд часто уходил куда-то вдаль, открытый и отчужденный, словно она вверяла его чему-то, мне не доступному. Это сердило меня. Когда она была уступчивой, становился покорным и я. Наши отношения были какими-то туманными, полными недомолвок, предположений и ожиданий, невыносимыми и вместе с тем прекрасными.

Все это происходило весной. Мы ходили по садам, слушали, как птицы учатся петь песни, сидели на скамьях у кустов, осыпанных зелеными почками; я рвал их, вертел в пальцах и бессмысленно крошил, как будто собирался придать еще неразвернувшимся, склеенным почкам образ будущих цветов. Нам больше всего не хватало единственного, что позволило бы развиться нашим чувствам, — времени. Только время могло все прояснить, связать нас или развести. Но у нас его не было. Срок отлета приближался. Я не раз собирался окончательно поговорить с Анной и каждый раз откладывал этот разговор.

А тут еще близились Олимпийские игры. То и другое гнало от меня сон. Странное сочетание? Может быть, но так уж складывалась моя жизнь! Я знал, что мой первый марафонский бег на Олимпийских играх станет последним: возвратившись из экспедиции, я буду слишком стар. Победить перед отлетом — каким бы это было великолепным прощанием с Землей! Отправиться к звездам с лавровым венком на челе!

В свои двадцать пять лет я был склонен к философским обобщениям и сказал себе: вот у тебя есть все, чего ты хотел — диплом об образовании, участие в космической экспедиции, олимпийские соревнования и любовь, — и все же ты не счастлив. Действительно, какое мудрое изречение: «Дай человеку все, чего он желает, и ты погубишь его!»

В таком настроении я приходил на тренировки. Бегал по круговой дорожке стадиона и по поросшим травами холмам прибрежья, по широким аллеям университетского парка, всегда один, с секундомером в руке, под палящим июньским солнцем, в сопровождении непрестанного шума океана. Я тренировался только по утрам; пробежав свои двадцать километров, мчался в отборочный лагерь, где уже месяц жили будущие участники экспедиции. Это был городок, расположенный среди старых кедровых лесов у подножия горного хребта Каракорум. Городок назывался Кериам, однако к нему пристало неизвестно кем пущенное в обращение название «Чистилище», поскольку для его обитателей лагерь был промежуточным пунктом между Землей и палубой ракеты.

Нелегко описать атмосферу, царившую в Чистилище. Много времени уходило на подготовительные занятия и лекции по самым разнообразным отраслям знания. Целью их была всесторонняя подготовка участников экспедиции к предстоящему путешествию. Одновременно проводилось обследование будущих звездоплавателей: физиолога, биологи и врачи в ослепительно белых халатах сновали по лабораториям, из которых вырывался свист вращающихся скоростных кабин. Время от времени среди сияющих лиц попадались и опечаленные: это врачи вынесли кому-то безапелляционный приговор, закрывавший бедняге дорогу к звездам.

В то же время земная жизнь настойчиво стучалась в ворота городка. Хотя многие отправлялись в экспедицию вместе с женами и детьми, почти у каждого на Земле оставался кто-то близкий; и, пожалуй, не было мгновения, в котором бы радость и ожидание приближавшихся событий не смешивались с горечью разлуки.

Мне приходилось делить время между стадионом и Чистилищем, поэтому я не встречался с Анной несколько дней. Лишь вырвав минутку перед сном, наносил ей телевизит. Во время последнего свидания совершенно случайно и неожиданно дело дошло до решительного объяснения. Как я и опасался, Анна заявила, что ее специальность в экспедиции не нужна и что она может работать только на Земле. Я стал говорить о силе чувства, сокрушающего все препятствия. В ответ на это она спросила: если бы я был в ее положении, отказался бы ради нес от медицины? Что мог я ответить? Чувствуя, что все рушится, что Анна потеряна для меня, я стал нести какую-то чушь, упрекать ее. Если она действительно любит меня, говорил я, она бы переменила профессию и вообще перестала работать… на некоторое время, поспешно добавил я, заметив, как побледнела Анна.

— Ты хотел причинить мне боль? — сказала она. — Тебе это удалось.

Есть такое старое выражение: хочется провалиться сквозь землю. Во время телевизита это можно осуществить почти буквально. Взбешенный и пристыженный, я нажал выключатель, и комната Анны, ее лицо, глаза, голос — все исчезло, как по волшебству. Я твердо решил больше не видеться с ней, но уже на другой день нашел предлог — извиниться за вчерашнее поведение. Она не сердилась на меня. Мы уговорились встретиться на следующий день после состязаний. Надеялся ли я в глубине души, что она переменит решение? Честно говоря, в какие-то мгновения — да. Пока же я вернулся на беговую дорожку и тренировался в одиночестве. Должен сознаться, что иногда я опускал веки, ожидая, что мне привидится Анна, но этого не случалось. Как обычно, я бегал с секундомером, и, когда движение его стрелки совпадало с ударами моего пульса, возникало впечатление, что мои усилия толкают вперед время, иначе оно остановилось бы, и что, изо всех сил стремясь к финишу, я подгоняю время к трем великим дням: двадцатого июля мне предстояло принять участие в марафонском беге, двадцать первого утром увидеться с Анной, а вечером двадцать второго подняться на палубу ракеты.

Я все больше интересовался возможными победителями в беге. Самыми страшными из моих соперников были Гергардт, Металла и Эль Туни. Я не мог наглядеться на Мегиллу: из-за высокого роста его легкий шаг был шире моего почти на пять сантиметров. У Мегиллы был излюбленный прием: между двадцатым и тридцатым километром он обычно отрывался от своих соперников и, не оглядываясь, устремлялся вперед легкими длинными бросками, как бы плыл в воздухе, становясь все более невесомым. Как-то под конец тренировок я один раз бежал с ним полную дистанцию, и, хотя я выжал из себя все, он пришел к финишу, обогнав меня на шестьсот метров. Помню, как в тот вечер, принимая ванну, я мрачно смотрел на свои ноги, ощупывая глазами узлы мускулов на бедрах и икрах, подобно музыканту, который доискивается, в чем недостатки и скрытые возможности его инструмента. У меня были совсем неплохие ноги, но они не могли сравниться с ногами Мегиллы.

Приближался день старта. Друзья не скрывали от меня своих сомнений: утешение, подобное обману, у нас было не в почете. В ночь накануне состязания меня постигла самая большая неудача, какая, может грозить бегуну: то ли выявилось скрытое до той поры беспокойство, то ли в последние дни я перетренировался, но спал я очень плохо, поднялся рано, чувствуя себя усталым и измученным еще до начала состязаний! Отказаться от участия в них мне и в голову не приходило. Я поехал на стадион, повторяя себе, что надо научиться проигрывать.

Стадион представлял собой ровную как стол, очень большую равнину. Солнце над ней затмевали десятки тысяч вертолетов. Распорядители на маленьких быстроходных красных самолетах показывали места, где вертолеты могли неподвижно зависнуть над землей. Наконец все успокоились; над стадионом слышался лишь легкий гул многих тысяч вращающихся винтов, а по обеим сторонам беговой дорожки в воздухе неподвижно висела разноцветная масса вертолетов, образовавших правильный четырехугольник. Над овальным полем стадиона проносились лишь одноместные самолеты судей и контролеров. И вот из укрытого деревьями здания стали выходить участники состязания. На этот день метеотехникам была заказана нежаркая погода; облака должны были закрыть трассу от солнца. За пределами стадиона трасса пересекала, извиваясь, обширные парки и сады института, тянулась к приморскому пляжу (это был самый трудный участок) и вела назад по восемнадцатикилометровой аллее, окаймленной по обеим сторонам пальмами и итальянскими каштанами.

В состязании участвовали более восьмидесяти спортсменов. Мы стартовали тремя шеренгами; на длинной дистанции это, разумеется, не имело значения. Когда мы рванулись вперед, вертолеты с обеих сторон беговой дорожки одновременно взвыли, дрогнули и двинулись вслед за нами до границы, обозначенной двумя рядами красных воздушных шаров. Дальше нас сопровождали лишь контрольные и санитарные машины.


Старое правило гласит: тот, кто ведет марафонский бег на первой половине дистанции, в итоге проигрывает. До десятого километра участники соревнования бежали тесно сбившимися группами, и все происходило почти так, как я предполагал: возникла ведущая группа, в которой было около восемнадцати спортсменов; разрыв между этой группой и остальными медленно увеличивался.

Я бежал одним из последних в головной группе, стараясь следить за тремя спортсменами из нашей школы, о которых я говорил раньше, и, кроме того, за Джафаром и Элешем, воспитанниками других школ. Худощавый, светлокожий Джафар был похож на Мегиллу, хотя ему недоставало собранности этого бегуна; Элеш, плотный, черноглазый, бежал, как машина, равномерно выбрасывая локти. Я решил держаться за этой пятеркой между двадцатым и тридцатым километрами, потом вырваться вперед и бежать в полную силу.

Я вспомнил о своих тренировках на приморских холмах. Обычно я бегал на солнцепеке; солнце, казалось, прожигало насквозь прикрытую белой шапочкой голову. Во время бега я совсем не пил, и пот, все более густой и соленый, заливал мне глаза. Тогда, я говорил себе: «Вот тебе, вот тебе, мало тебе еще?» — и, преодолевая сравнительно медленно ровные участки, ускорял бег, когда дорога шла в гору, словно ненавидел себя и хотел измучить свое тело. Эти тренировки тогда не прибавили мне скорости, но добавили выносливости, и она оказалась крайне необходимой в критический день. Метеотехники, как обычно, рассчитали хорошо, а выполнили значительно хуже; до одиннадцати часов, когда мы миновали километровую отметку с цифрой «19», по голубому небу плыли большие кучевые облака, но, когда вытянувшаяся цепочка бегунов начала спускаться по широкому виражу дороги к приморскому пляжу, где не было ни кусочка тени, облака поредели. Я бежал то последним, то предпоследним в головной группе и чувствовал себя вполне нормально, хотя плохо спал ночь. Временами, однако, у меня возникало ощущение, будто мои ноги преодолевают среду более густую, чем воздух. Я старался бежать по возможности шире и плавнее. Сердце и легкие работали безотказно, весь мир немного покачивался в такт равномерному ритму бега, пульс был правильный, небыстрый и полный, но его толчки все больше отдавались в голове. Я дышал носом, закусив в зубах платок.

Когда последнее большое облако скрылось за горизонтом, солнце обрушило на нас всю мощь своих отвесных лучей, и уже через пять минут в головной группе произошли драматические перемены. Первым отстал Элеш; казалось, его плотная фигура отступила под прикрытие бегущих рядом спортсменов. Вскоре после того, как он поравнялся со мной, я потерял его из виду. Затем я сосредоточил внимание на Гергардте и Эль Туни.

Эль Туни, смуглый, великолепно сложенный спортсмен с широкой и с виду плоской, но на самом деле емкой грудью настоящего стайера, последние восемь километров шел впереди. Он и сейчас держался впереди, однако по тем трудно уловимым, но очевидным признакам, которые мне удалось заметить, я понял, что лидерство стоит ему с каждым шагом все большего напряжения, — он отказался от экономии усилий, а это было началом конца. Вдруг желтое пятно его майки как бы заколебалось, а затем начало отодвигаться назад, пропуская вперед цепочку бегунов, сохранявших прежний темп. Джафар шел позади, я не мог его видеть, а оглядываться не решался, боясь выбиться из ритма. Солнце палило все сильней. Я чувствовал, как оно обжигает плечи и бедра, но невыносимый жар приносил мне и утешение. Я знал: то, что плохо для меня, еще хуже для моих соперников.

Трасса шла мимо песчаных холмов и около последнего из них, самого большого и пологого, описывала широкую дугу. Тут, по раскаленному добела песку, над которым воздух переливался и смазывал отдаленную линию горизонта, я начал пробиваться к центру головной группы. На вершине холма кончался двадцать первый километр. Я добежал до его отметки девятым; до меня доносилось тяжелое дыхание соперников. Несколько секунд я шел рядом с Джафаром. Он делал судорожные вдохи, широко раскрывая рот. Мне удалось обойти его, и я даже удивился тому, как это оказалось легко.

Дорога уходила в сторону, приближалась длинная аллея, затененная ветвистыми каштанами. Все, словно сговорившись, одновременно усилили темп. Для меня это было опасно. Я боялся, что такой убийственной скорости не смогу долго выдержать. Однако надо было бежать — под тенистыми деревьями у меня было меньше шансов, чем на открытом месте. Я выплюнул в руку платок, сделал резкий вдох и ускорил бег. Как это легко сказать! Хотя ноги стали двигаться быстрее, под сердцем зародилась слабая боль. «И не думай сбавлять скорость», — приказал я себе. Боль усиливалась и словно бы разливалась по телу. Мы уже были между деревьями. Я поднял голову, так было легче бежать. Эта перемена дала по крайней мере на минуту иллюзию облегчения. Над нами проплывали целые этажи холодной зелени; сверкающие заливы голубизны вклинивались между кронами пальм. Неподвижность и тишина, казалось, затаились в лиственных массивах. Дорога снова, пошла под гору.

Кончился двадцать шестой километр. Я бежал то восьмым, то девятым. За моей спиной разыгрывалась борьба, о которой я ничего не знал; в нагретом воздухе до меня доносились лишь ритмичный топот, удары подошв о землю и судорожное дыхание. Иногда с вершины каштана медленно слетал листок да птица срывалась с ветки и неуклюже хлопала крыльями над головами бегунов. Сонный, жаркий покой этих мест, дышащий полуденной тишиной, составлял поразительный контраст с молчаливой яростью нашей борьбы.

Как прошли шесть следующих километров, я почти не помню, настолько мое внимание было обращено внутрь себя; я исступленно усмирял бунтующее тело, в котором то здесь, то там возникала острая боль. Когда я пришел в себя, впереди меня бежали трое: Гергардт, какой-то совсем незнакомый блондин в голубой майке и легконогий Мегилла. Блондин постепенно, сантиметр за сантиметром отодвигался назад. Когда он поравнялся со мной, я услышал судорожный свист, вырывавшийся из его легких. Он сделал рывок, но это был жест отчаяния; вскоре он отказался от борьбы. Я не обращал внимания ни на это, ни на то, что вообще происходило вокруг, потому что уже не хватало сил, чтобы автоматически удерживать темп. Чем слабее становились мускулы, тем большее психическое усилие требовалось мне.

Так километр уходил за километром, дорога разматывалась пологими извилинами, холмы лениво передвигались вдали, закрывали друг друга и отступали назад под неустанный топот ног. Передо мной в десяти — двенадцати метрах бежал Гергардт, а далеко впереди то появлялась на солнце, то уходила в тень белая майка Мегиллы.

Гергардт несколько раз оглянулся, мне почудилось, что на его лице мелькнуло что-то похожее на удивление, однако это, вероятно, мне просто показалось: что может выражать на сороковом километре марафонского бега лицо человека, залитое потом, засыхающим на коже соленой пыльной маской, лицо человека с измученным сердцем и разрывающимися легкими?

Когда Гергардт снова оглянулся, мне показалось, что он улыбнулся, как бы говоря: «Погоди, ты сейчас увидишь, как я могу бежать!» И вдруг все вокруг потемнело. Было такое ощущение, будто на ресницах осела пыль. Это было, вероятно, переутомление или перебой в питании сетчатки, но я потерял какую-то долю секунды, безрезультатно пытаясь стереть туман с глаз. Меня охватила ярость. «Ладно, — подумал я, — пусть ослепну, но буду бежать дальше».

Когда я открыл глаза, Гергардта уже не было. Огромные пальмы отодвигались назад, подошвы хлопали по беговой дорожке, вокруг было пусто и безлюдно, и лишь в ста метрах впереди белела майка Мегиллы, который, казалось, не бежал, а летел совсем низко над землей, взмахивая жилистыми руками. Он по-прежнему был далеко и удерживал разделявший нас интервал с таким холодным равнодушием, с каким отодвигался горизонт. Когда я попытался ускорить бег, он сделал то же, не повернув головы. Топот далеко разносился в чистом воздухе.


Вдруг я перестал ощущать ноги. Пришлось посмотреть вниз, чтобы убедиться, что они по-прежнему двигаются. Воздух, проникавший в легкие сквозь широко раскрытый рот, казалось, резал горло, как раскаленный нож. И еще я чувствовал сердце, вернее, судорожную, все возрастающую боль в груди. Перед глазами прыгали какие-то фигуры и круги. Впереди мелькало и раскачивалось белое пятно; я не знал, я уже не соображал, что это майка Мегиллы, — я не мог думать, словно и мой мозг вместе со всеми мускулами был крепко стиснут, как кулак, занесенный для удара. Мне казалось, что я уже не бегу, а еду, оседлав какого-то зверя, и все его понукаю, понукаю безжалостно, и бессловесно проклинаю его за медлительность; я ненавидел и его, и ту жестокую боль, которая грызла меня изнутри.

Тут послышался пронзительный, высокий звук: фанфары у входа на стадион возвестили о приближении первых бегунов. Меня словно ударили кнутом. На какое-то мгновение я прозрел. Шагах в десяти-одиннадцати передо мной бежал Мегилла.

Майка у него взмокла, он качался, как пьяный, и лишь его ноги неутомимо отбивали такт. Я наклонился и снова рванулся вперед. Под пилонами у входа на стадион Мегилла оглянулся, и я успел заметить выражение ужаса на его лице. Он споткнулся и сбился с шага. У меня снова потемнело в глазах; показалось, что вены на висках сейчас взорвутся. Мутное белесое пятно впереди разрасталось. Я уже ощущал тепло его разгоряченного тела. Грудь в грудь мы вбежали на стадион. Тогда с неба ударил железный гром, словно оно разверзлось и возвестило трубными звуками Страшный Суд, — это все, кто сидел в переполненных до отказа кабинках вертолетов, пустили в ход сирены, аварийные свистки и открыли глушители моторов. Я продолжал бег, нырнув в этот адский вой, словно на дно океана. Казалось, что кто-то раскаленной пятерней выкручивает мое тело, вцепившись в мускулы ног, и заставляет их сокращаться все быстрее. Мне хотелось кричать от боли и просить защиты от того, кто так жестоко терзал меня; вдруг что-то закрутилось вокруг моей головы, вспыхнули прожекторы, и помутневшими глазами я увидел белую ленту. Подняв руки, я рванулся к ней, и, когда она осталась за спиной, ноги сами понесли меня дальше. Я продолжал бежать. С обеих сторон ко мне подскочили какие-то расплывчатые фигуры, я увидел какие-то крылья — это были трепещущие на ветру одеяла, которыми меня обмахивали. Тогда я понял, что пришел первым, и, потеряв сознание, рухнул, будто кто-то подсек мне ноги.

Много позже, придя в себя в помещении «Скорой медицинской помощи», я узнал, что именно поразило на финише Мегиллу до такой степени, что он сбился с шага: это было мое лицо.


ПРОЩАНИЕ С ЗЕМЛЕЙ

После финиша я был как во сне: видел толпы людей и залитое потом лицо целовавшего меня Мегиллы, чувствовал объятия, пожатия рук, слышал возгласы — но так, будто меня это совершенно не касалось. Потом сидел высоко на трибуне и смотрел вниз на стадион; что происходило там, не знаю. Вечером меня окружила группа студентов-болельщиков; они улетали в Азию, и я не помню, как оказался вместе с ними в ракете; возможно, сам вызвался проводить их. Потом начался длинный, бессвязный разговор, приходилось отвечать на несколько вопросов сразу, было много шума и смеха, ракета приземлялась и вновь отправлялась в полет, менялись спутники, а я продолжал оставаться в центре всеобщего внимания.

Вдруг я заметил, что в кабине осталось всего четыре пассажира. Я встряхнулся, словно прогоняя сон. Заговорили репродукторы: ракета шла на посадку. Мы подходили к небольшой сибирской станции Кадете. Растерянный, не понимая, как я дал завезти себя сюда, на край света, я быстро вышел на пустой перрон; вместе со мной на этой станции сошел и молодой астронавт, с которым я познакомился в пути. Он посмотрел на часы, подал мне руку и сказал, что отправляется завтра на Фобос, а сейчас хочет попрощаться с другом, который живет неподалеку, и был таков. Последнее слово, которое он произнес — оно почему-то запомнилось, — было «прощай». И я остался один, не зная, что делать на маленькой, безлюдной станции в эти тихие теплые сумерки, наполненные запахом мокрых листьев — только что перестал идти дождь; я не знал, что делать здесь, среди темных полей, на которые надвигалась ночь.

И тогда я совершил еще один необдуманный поступок. Я не хотел этой ночи — нет, не боялся ее, просто не хотел — и, поддавшись своему настроению, спустился на нижний этаж вокзала, где помещалась станция наземных сообщений. Несколько минут ходил взад и вперед по пустому перрону, бессмысленно скользя взглядом по зеркальным плитам стен, в которых смутно отражалась моя фигура. Вдруг рука случайно нащупала в кармане какой-то маленький, гибкий и шелестящий предмет: это была веточка из моего олимпийского венка.

С низким, пронзительным воем из туннеля выскочил аэропоезд, сверкнул сталью вагонов, взвыл тормозами и замер на месте. Двадцать секунд спустя я ехал на запад, догоняя солнце, скрывшееся недавно за горизонтом. Вагон еле заметно покачивался и, набирая скорость, обгонял вращение Земли. В купе, кроме меня, не было ни души, и я включил радио. После заключительной фразы вечернего выпуска последних известий послышались первые величественные звуки Прощальной симфонии Крескаты.

— Да что же это все заладили с прощанием?! — взъярился я и выключил радио.

Поезд уже не покачивался и не вибрировал, а мчался с огромной скоростью, поглощая пространство. Неожиданно колея вынырнула на поверхность земли; свет за окнами стал ярче, живее: я догонял уходивший на запад день. В тишине, не нарушаемой никакими звуками, всплыли в сознании четыре медленных такта вступления Прощальной симфонии. Я встал и начал ходить между рядами кресел. В жемчужных глазках настенных информаторов поминутно загорались названия станций, которые мы проезжали, потом вновь стало темно: поезд достиг берега Европы и, направляясь в Гренландию, нырнул в глубь проложенного под Атлантическим океаном огромного туннеля.

Когда в информаторах цепочками светящихся букв стали появляться первые знакомые названия, я вдруг подумал, что надо увидеться с отцом. Конечно, именно за этим я и ехал сюда! Это было как откровение. Я справился о самом удобном маршруте и вскоре вышел на станции, расположенной в открытом поле, а поезд нырнул в прозрачную трубу, которая уменьшалась, уходя вдаль, и на востоке скрывалась во мраке, в то время как на западе ее еще освещал багряный отблеск зари. Из нее доносился удаляющийся, слабеющий высокий звук, подобный тому, который издает струна; этот звук вновь напомнил мне симфонию. Я пожал плечами.

По другую сторону станции на лужайке возле перрона меня уже ждал вертолет, вызванный из аэропоезда. Высокая трава была покрыта росой, и я замочил брюки по самые колени. Ругаясь про себя, сел в кабину и полетел прямо домой. Когда машина опускалась на площадку в нашем саду, день, который я нагнал в неустанном беге на запад, вновь начал угасать, но я не обратил на это внимания. Даже не захлопнув за собой дверцу, бросился в дом. В нем было пусто. И снова разговор с информатором (сегодня я, наверное, обречен беседовать только с автоматами! — подумал я с горечью). Оказалось, что бабушка и мама в городе, а отец на съезде врачей в Антарктиде. Я решил немедленно найти его. Вертолет, конечно, был слишком медленным средством сообщения, поэтому я отправился на ракетный терминал в северном предместье Меории. Уже издали я увидел его купол, сверкавший в последних лучах заходящего солнца. Оставив вертолет на верхней платформе терминала, я направился к эскалаторам; рядом с ними на стеклянном глобусе информатора мелькали цветные светлячки. Прямого сообщения с Антарктидой в ближайшие минуты не было, и мне приходилось лететь на Третий искусственный спутник и там пересесть на ракету, отправлявшуюся на Южный полюс. Я встал на лестницу, спускавшуюся вниз, к перронам. На стенах первого яруса светились надписи:


ТАЙМЫР — КАМЧАТКА — НОВАЯ ЗЕЛАНДИЯ -

четыре минуты


БРАЗИЛИЯ — ОГНЕННАЯ ЗЕМЛЯ -

семь минут


Я сообразил, что мог бы лететь в Патагонию, а там воспользоваться местным сообщением с Антарктидой, но не тронулся с места. Эскалатор продолжал двигаться вниз, я миновал второй, третий и четвертый ярусы. Людей становилось все больше. Сверкнула надпись:


МАЛАЙСКИЙ АРХИПЕЛАГ — ОТПРАВЛЕНИЕ


Одновременно послышался приглушенный шум, он сразу же стих, откуда-то сверху донесся свист ракеты, брякнули захлопнувшиеся люки, вдали послышался голос, объявлявший: «Ракета прямого сообщения Марс — Деймос — Земля — опоздание на восемь секунд». За прозрачными перегородками двигались непрерывным потоком люди, а я спускался все ниже. Вот уже белый свет, заливавший перроны местного сообщения Земли, сменился голубым: мы были на перроне, откуда отправлялись ракеты на спутники. Вместе с толпой, спешившей на посадку, я направился к ракете, но где-то по пути растерял всю свою энергию — она словно исчезла с последним лучом дневного света, проникавшим в глубь зала сквозь стеклянные стены.

Вот прилечу на Антарктиду, разыщу место, где проходит съезд, и вызову отца из зала; он обрадуется и удивится, спросит, не нужно ли мне чего-нибудь, — что ответить ему? Сказать, что мне было необходимо видеть его? Но для этого не нужно лететь: существуют же телевизиты! Сказать, что хотел прикоснуться к его темному костюму, почувствовать тепло его рук? Но это придется говорить в каком-нибудь коридоре, из-за дверей будет доноситься голос докладчика, отец изо всех сил будет делать вид, что не спешит вернуться в зал, а я буду стоять и молча смотреть на него. Что мне ему сказать? Ведь «Гея» отправляется в полет лишь через десять с лишним дней, и поэтому эта спешка, эти прыжки с ракеты на ракету, которые я проделывал сегодня ночью, вообще лишены смысла.

Итак, решено. Отказываясь от намерения лететь в Антарктиду, я поступал в согласии со здравым смыслом. Но когда я стал медленно удаляться от площадки, откуда отправлялись ракеты, меня охватила глубокая грусть. Я оперся о балюстраду и смотрел, как зеленые сигнальные огоньки выскакивают на телефорах, как набирают скорость ракеты и ярко-красные буквы на их боках сливаются в мелькающие полосы, как их корпуса с пронзительным свистом втягиваются в стартовую трубу и на полной скорости вылетают из нее на высоте девятнадцати этажей, оставляя позади полосы огня. Секунда — и ракета исчезла в темнеющем небе. В лицо мне повеяло душным запахом нагретого металла. Потом гул умолк, и я остался в одиночестве. Вдоль перронов у входа на эскалаторы ярко горели указатели, за стеклянными стенами все больше сгущались сумерки — вторые сумерки для меня за сегодняшний день.

На свободные пути подавались межпланетные ракеты: длинные, обтекаемые, похожие на рыб с приплюснутыми головами, а в глубине зала засверкали надписи:


ЛУНА: МОРЕ ДОЖДЕЙ — АПЕННИНЫ — МОРЕ ОБЛАКОВ — ЮЖНЫЙ ПОЛЮС -

четыре минуты


Нахлынул новый поток людей. Несколько девушек бежали по медленно двигавшейся вниз лестнице; у той, что была позади, раскрылась сумочка, и разноцветные безделушки рассыпались по ступенькам. Девушка сделала отчаянный жест, как бы намереваясь вернуться, но подружки закричали на нее, она махнула рукой и побежала к ракете. Минуту спустя в телефорах вспыхнул зеленый свет, а в воздухе послышался гул: ракетный поезд на Луну отправился в путь. Платформы почти совсем опустели. Блуждая взглядом по залу, я вздрогнул, увидев дату, светившуюся над глобусом информатора. Ведь сегодня Праздник уничтожения границ! Потому-то мама и отправилась в город! Любопытно, надела ли бабушка свое новое платье или, всполошившись, по обыкновению, в последнюю минуту оделась в будничное фиолетовое, которое носит каждый день? Видели ли они марафонский бег? Я шел к выходу и думал об этом, пока не задел ногой о какой-то предмет. Это был шарик, светло-золотистый с голубыми крапинками, — его потеряла одна из девушек, улетевших на Луну. Мне стало жаль этот шарик, сиротливо лежавший в огромном зале, наполненном отголосками непрерывного движения. Я спрятал его в карман, и лавровая ветка напомнила о себе мягким шелестом листьев. У самого выхода я увидел человека. Презрев кресла, он вытянул ноги прямо на ступеньках, рядом с большим свертком, и, скрестив руки на груди, громко и фальшиво насвистывал Прощальную симфонию.

«Пришло же чудаку в голову давать здесь концерт!» — подумал я. Наши взгляды встретились, и мы одновременно вскрикнули от удивления: это был Пеутан, мой коллега по занятиям кибернетикой. Началась бессвязная беседа; мы дергали друг друга за рукава, то приближались, то отступали, хлопали друг друга по плечам и непрерывно повторяли: «А помнишь, как профессор?..», «А помнишь?..», «А помнишь?..»

— Ну и сюрприз! — сказал я наконец. — Однако, позволь, что ты тут делаешь в такую пору, да еще в праздник?

Он торжествующе рассмеялся.

— Жду Ниту. Она сегодня возвращается. Меньше чем через час будет здесь. Я уже поговорил с ней, знаешь?

Нита была его девушка. Она окончила занятия год назад и проходила шестимесячную практику на звездоплавательной станции на Титане, одной из самых отдаленных во всей Солнечной системе.

— Очень рад, — сказал я, чувствуя, что эти слова никак не соответствуют действительности.

Веселое настроение, вызванное неожиданной встречей, сразу покинуло меня. Пеутан этого совсем не заметил.

— У меня для нее сюрприз. — Он легонько подтолкнул ногой сверток. — Это Ниагара, ее кот. Он родился как раз в день ее отъезда. Но пока что успел подрасти. Чтобы не удрал, пришлось упрятать его в коробку.

— Так ты взял с собой на свидание кота? — сказал я, с трудом подавляя раздражение. — На твоем месте я пришел бы с цветами.

— Там есть и цветы. — Пеутан вновь толкнул ногой сверток; в ответ раздалось нервное мяуканье. — Ну, а ты-то зачем здесь, олимпийский победитель? Ты себе не представляешь, как мы все орали, когда ты финишировал, хотя и жалели, что выступаешь не от нашей команды. Ну-ка, повернись на свет, дай посмотреть на тебя, ведь я…

Его тираду прервал возглас удивления, перешедший в протяжный свист.

— А это что у тебя? Так ты на Центавра летишь? Звезды покорять? Марафонский победитель! Врач! Ах ты, такой-сякой! И ни единым словечком не обмолвился!

Осторожно, словно это была очень хрупкая вещь, он дотронулся до маленькой белой эмблемы «Геи», приколотой к моей куртке. Теперь полагалось рассказать все в подробностях, но этого я не мог и лишь обронил:

— Завидуешь?

— Еще как! — выпалил он и коротко засмеялся.

— Знаешь, я тебе тоже завидую! — вырвалось у меня.

Я сказал это таким тоном, что Пеутан ни о чем больше не спрашивал. Несколько секунд мы молча глядели друг на друга, наконец он протянул руку и как-то торжественно пожал мою.

— Ну что ж, простимся, пожалуй. Будешь наносить нам телевизиты?

— Конечно, пока будет возможно.

— Смотри, не забывай!

Мы еще раз взглянули друг другу в глаза, и я двинулся к выходу. Воздух снова наполнился шумом и свистом стартующей ракеты, а когда шум утих, далеко позади послышалось насвистывание Пеутана.

От вокзала в разные стороны расходились ярусы движущихся тротуаров. Я выбрал тот, что вел к парку на берегу реки, и, опершись о поручни, смотрел на проплывавшую мимо панораму большого города. В широких аллеях сверкали окнами небоскребы, окруженные кольцами садов. На фоне ярко освещенных белых стен резко выделялись черные, как уголь, ветки деревьев. Внизу расстилались улицы — гладкие, широкие, прозрачные, как лед, с пульсирующей под землей сетью туннелей. Каждую площадь, каждую улицу наполняли стремительно мчавшиеся машины, сливавшиеся в сплошные многоцветные полосы. Все это напоминало кровообращение в сосудах гигантского организма. Свет, проникавший из хрустальных подземелий города, смешивался с водопадом красок, изливавшимся сверху. Золотые и фиолетовые фейерверки реклам взлетали ввысь по стенам, на самых верхних этажах алмазными огнями сверкали вывески. Люди выходили из магазинов, нагруженные свертками, вскакивали в ожидающие их вертолеты, и те взлетали в лучах света и зависали у разных этажей домов подобно пчелам, клубящимся у гигантского улья. На перекрестках воздушных магистралей стремительно мигали телефоры, под матово-зеленой поверхностью улиц проносились лавины поездов, всюду царила возбужденно-торопливая атмосфера праздничного вечера. А я плыл сквозь этот бурлящий поток, невозмутимый, безучастный, равнодушно наблюдая, как сжимавшие перила руки окрашиваются попеременно в желто-лимонный, голубой или пурпурный цвета, будто ненароком погружаясь в кровь.

Через некоторое время уличные фонари стали встречаться реже, движение сократилось, вместо гигантских башен появились дома, затем — домики. Зато все обширнее становились сады; наконец движущийся тротуар кончился. Оставив далеко позади зеленоватый фонарь его конечной станции, я пошел вперед, с удовольствием ощущая под ногами мягкую влажную землю. За воротами парка меня окружили деревья. В центре города при ярком свете уличного освещения казалось, что уже наступила глубокая ночь. Теперь я увидел темно-синее, но еще беззвездное небо. На западе догорала, остывая, красноватая заря, припорошенная серебристой мглой. Был час, когда в садах, выбрав места поукромнее, сидят на скамейках пары и шепчут друг другу слова, которых никто в мире не знает. Ведь если даже ты сам их говоришь не раз, содержание таких бесед странным образом улетучивается из памяти — незаметно, как испаряется эфир. После этого остается лишь одурманивающий сладковато-горький осадок, воспоминание о наполнявшем душу взгляде больших темных глаз, широко раскрытых, совсем рядом с твоим лицом, да о шепоте, который, кроме аромата дыхания и тона слов, не значит ничего — подобно музыке; но ведь музыка, даже неслышимая, может выразить все, что угодно.

Я шел через парк. Вдали над черневшими во мраке деревьями время от времени возникали сверкающие силуэты высотных домов. По аллеям гуляли пары, усаживались на скамейках вдали от ламп, пылающих среди ветвей, прижимались друг к другу, а я шагал мимо, отводя взгляд и сжимая кулаки в карманах, как два тяжелых камня. Я прошел через весь парк и вышел на огромную, пустынную набережную, украшенную ожерельями многочисленных фонарей, Отражавшихся в черной воде. В голове вновь зазвучали высокие ноты все тех же четырех тактов вступления симфонии Крескаты.

Я остановился у берега. Река описывала широкую дугу, окаймляя залитый огнями город; внизу подо мной неслышно текла вода, гладкая, молчаливая, покачивая с бесконечной нежностью отражения фонарей. Я вынул руку из кармана, раскрыл ладонь. Из нее выпал смятый лавровый листок.

— Какой же я дурак! — произнес я вслух и пошел дальше, ускоряя шаг.

В нескольких сотнях метров отсюда, у излучины реки, высился памятник Неизвестному астронавту. У этой возвышавшейся над городом старинной скульптуры обычно заканчивались мои мальчишеские прогулки. Почти наугад я направился к эскалатору, он поднимался к подножию скульптуры, установленной на огромной скале. Я встал на первую ступеньку, и он беззвучно тронулся, унося меня вверх; город плавно и решительно уходил все дальше из-под ног, вырастая на горизонте цепочкой светящихся домов-башен. Эскалатор остановился; я стоял на плоской усеченной вершине пирамиды у памятника Неизвестному астронавту.

На гигантском осколке метеорита, таком черном, будто на нем запекся мрак бездны, в которой он кружил нескончаемые века, лежал навзничь человек. Днем этот упавший колосс был виден из самых отдаленных точек города. Обломок ракетного оперения пронзал его грудь. Сейчас, в отблесках зарева отдаленного города, гигант утратил свои очертания. Складки его каменного скафандра темнели, как расселины скалы. Человеческой была лишь голова — огромная, тяжело закинутая назад, касающаяся виском выпуклой поверхности камня.


Позади Неизвестного господствовал полный мрак. Я обошел статую кругом и остановился против ее лица. Оно было так велико, что я не мог окинуть его одним взглядом. В разлитой вокруг глухой тишине я вновь услышал звуки Прощальной симфонии. Я сказал себе: «Вот твой товарищ на эту ночь», — и, подойдя к краю метеорита, сел у глаза гиганта. Позади меня, на расстоянии вытянутой руки, слабо и таинственно мерцало опущенное на глаз веко.

Внизу под нами лежала Меория. Над безбрежным морем света возвышались два мощных его источника. В центре старинного научного квартала сияло здание университета, построенное еще в конце XXI века, — огромное сооружение с прямыми, устремленными вверх линиями. В этих линиях ощущался какой-то неукротимо-радостный бунт, вызов, брошенный силе тяжести архитекторами, стиль которых формировался под влиянием наступившей эпохи ракет, каплевидных самолетов, летавших быстрее звука, и кривых, по которым эти самолеты взлетали. Против этого тысячелетнего колосса с его хрустальными колоннами, словно выстреленными в небо, смеющегося над земным тяготением, стояло другое, уже современное здание Дворца кибернетики. Университет казался примитивным по сравнению с его сосредоточенной простотой — это был луч света, застывший в почти невесомой конструкции. Контуры здания свидетельствовали о том, что нашим архитекторам удалось преодолеть манеру своих предшественников, напрягавших строительный материал до последних пределов сопротивления. Десятью веками разделены эти произведения строительного искусства на Земле. Но каким ничтожным был этот отрезок времени по сравнению с возрастом метеоритного камня, на котором я сидел! На его поверхности, остекленевшей от жара, сейчас отдыхали двое людей. Один, каменный, воплощал всех, кто не вернулся из бездны. Другой, живой, должен был направиться в бездну. Что за встреча! Какой круг истории замыкался здесь! Какой круг, обращенный в неведомое, открывался вновь! Так думал я, положив голову на руки и устремив взгляд во тьму. Вдруг поверхность метеорита выступила из мрака, озаренная трепещущим светом. Над Дворцом кибернетики в воздухе возник огненный занавес, погасивший звезды: с земли в небо серебряным водопадом поднялось искусственное полярное сияние; на его волнистом фоне невидимая рука писала огненные буквы: «Бал начинается!»


И вдруг город, вздрогнув, выбросил в небо сотни, тысячи, десятки тысяч фейерверков, ракет, бенгальских огней. Они взрывались и трепетали над самыми высокими зданиями, а из парков, им навстречу, поднимались воздушные шары, сделанные в виде паяцев и фантастических масок. В наполненном серебряным полумраком пространстве между дворцом и университетом задрожали мириады синих, голубых и фиолетовых колец: это студенты устроили воздушный хоровод — стайки украшенных лампочками вертолетов описывали сверкающие круги. Я был оскорблен: Земля могла бы дать мне возможность подумать о бесконечности, но вместо этого она приглашала меня на шутовскую карнавальную игру! Ветер донес отзвук отдаленных криков толпы. Я еще пытался сохранить ощущение трагического одиночества, но при мысли о том, какой шумный прием оказали бы мои друзья победителю марафонского бега и исследователю звезд, заколебался. Мне становилось все более досадно, что я не с ними. Я боролся с искушением еще минуту, затем вскочил, спрыгнул на плоскую вершину пирамиды и вызвал вертолет. Минуту спустя он вынырнул из тьмы и медленно опустился около меня, увитый гирляндами цветов, с гостеприимно освещенной пустой кабиной. Однако не успел я сесть в нее, как в голову пришла новая мысль: а что, если я встречу там Анну и она увидит, как я, радостный, смеющийся, танцую накануне завтрашнего прощания?

Я поспешно переменил направление полета, и вскоре лишь серебристый отблеск на тучах указывал место, где скрылась из виду Меория.

Не знаю, как долго я летел. По временам внизу проплывали города, похожие на огненные пятна, от которых в темноте отходили тонкие, освещенные нити дорог; моя машина иногда попадала в воздушную яму, стекла мутнели от оседавшей на них влаги, несколько раз я видел над собой звезды. Потом впечатления этой ночной поездки стали смешиваться с сонными видениями. Когда я очнулся, за стеклами громоздились огромные тучи — вверху черные, внизу ярко освещенные. Я решил, что приближаюсь к какому-то городу, и начал опускаться. Тучи расступились, я увидел землю, залитую светом, но это не был город. Со слабым толчком вертолет приземлился.

Выйдя из машины, я очутился на аллее пустого парка, наполненного голубым сиянием. Группы елей пламенели подобно холодным факелам, а возвышавшиеся надо мной кроны каштанов излучали свет, как звездные скопления. Это под воздействием невидимых источников ультрафиолетовых лучей светились зеленые части растений. Каждый лист, каждый побег, каждый стебель травы был источником фосфорического излучения. Я двинулся по тропинке, темневшей в море света, как черный поток в расплавленных берегах. Мертвыми, темными были лишь стволы и, как бы наперекор празднику, чашечки цветов. Вездесущий, льющийся отовсюду свет придавал всему сказочные очертания: при малейшем ветерке неподвижные гроздья света распадались, над кустарником бились волны пламени, а высокие кроны деревьев качались, как охваченные огнем корабли.

Я дошел до фонтана, окруженного цветочными клумбами. Тысяча радуг отражалась в его струях. У бассейна стояла каменная скамья. Я сел на нее и стал рассматривать парк. Его серебряные массивы были прочерчены черными кружевами веток. Вновь мной овладело сонное оцепенение. Я принял его как благодеяние, каменная скамья показалась мне вожделенным ложем, и я закрыл глаза.

…Я лежал на горячем песке пляжа. Солнце стояло высоко, был час отлива, море удалялось от берега, и лишь одинокие волны возвращались с шумом, обливали меня и вновь отступали, пока наконец не ушла последняя, оставив меня одного на сухом берегу.

Я открыл глаза. Откуда-то донесся слабый плач. Я поднял голову — плач слышался где-то близко. Совершенно разбитый, с затекшими ногами, я встал и обошел круглый бассейн. На такой же каменной скамье по другую сторону фонтана, свернувшись калачиком, лежал мальчик лет четырех. Увидев меня, он перестал плакать. Мы хмуро, в недоумении, долго смотрели друг на друга. Ему первому это надоело.

— Ты что тут делаешь? — спросил он.

— А что ты тут делаешь? — сказал я, стараясь придать голосу серьезность.

— Я заблудился.

— Где же твои родители?

— Не знаю.

— Как ты попал сюда?

— Прилетел.

Задав еще несколько вопросов, я узнал, что он приехал с родителями на экскурсию и обязательно хотел посмотреть коня.

— Какого коня?

— Разве ты не знаешь? А я думал, ты тоже смотрел коня.

Оказалось, что рядом с парком был зоологический сад. Мальчик побывал в нем с родителями, но до коня они не дошли. Отец сказал: «Пора возвращаться. Садись в самолет. Во время полета посмотришь коня по телевизору».

Но мальчик хотел погладить коня. Поэтому, войдя в самолет, он тут же вышел через другую дверь. Никто этого маневра не заметил. Свой наручный телеэкран, настроенный на волну телеэкранов родителей, чтобы те всегда могли знать, где он находится, мальчик снял с руки и спрятал под кресло. А потом пошел к коню. В сумерки вернулся в парк, но родителей там не было. Он долго ходил по аллеям парка и кричал, но не нашел никого. Наконец увидел эту скамью. Попытался уснуть на ней, но не мог.

— Боялся?

Он не ответил. Что мне было с ним делать? Я спросил, где он живет. Этого он не знал.

— Сколько солнц светит над твоим домом? — спросил я, немного подумав.

— Два.

— Точно — два?

— Нет, одно.

— Значит, не два, а только одно?

— Одно.

— Точно — одно?

— Может быть, точно.

С такими сведениями многого не сделаешь. Отвезти его в ближайший порт воздушных сообщений? Вдруг он перебил мои размышления:

— Ты тоже заблудился?

— Нет. Почему это тебе пришло в голову?

— Просто так.

— Взрослые никак не могут заблудиться, — сказал я энергичным тоном.

Мальчик посмотрел на меня внимательно, но ничего не ответил. Он громко раскашлялся. Это определило дальнейшее. Хотя мне никогда не приходилось прибегать к тревожному сигналу, я знал, что делать в этом случае. Я укутал ребенка в свою куртку и достал свой телеэкран. Вытаскивая его из кармана, я обнаружил еще какой-то круглый предмет: золотистый шарик с крапинками, который я поднял на ракетном вокзале. Я дал его мальчику и нашел на краю телеэкрана кнопку, на которую мне никогда еще не приходилось нажимать. Вокруг нее краснела надпись: «Общий вызов». Я нажал на кнопку, и в аппарате послышался шум: человеческие голоса, свист автоматических станции, сигналы далеких судов, гул ракетных передатчиков, отрывки слов, музыки, песен — все это, слившееся в миллионоголосый шум, доносилось из небольшого плоского ящичка. Я наклонился над аппаратом и тихо — мне не хотелось, чтобы меня услышал мальчик, — сказал:

— Внимание! Человек в опасности!

Я повторил это трижды и стал ждать. В глубине маленького динамика что-то затрепетало. Там росла тишина, расходившаяся все более широкими кругами, словно кто-то бросил камень на бескрайнюю водную поверхность. Десятки тысяч голосов умолкали, раздались сигналы ожидания.

— Прием! — слышалось в динамике. — Внимание, прием!

Еще кто-то о чем-то спрашивал, кое-где еще были слышны быстрые группы импульсов передающих станций, а мои слова передавались трансляционными станциями все дальше и дальше; казалось, что я слышу эхо собственного голоса, который в течение малой доли секунды облетел земной шар и затем через направленные передатчики был послан в бесконечные пространства. Вот через секунду ответили космодромные станции на искусственных спутниках и Луне; они приняли вызов и перешли на прием. Вся сфера, в которой господствовал человек, замерла, и легкий фоновый шум в телеэкране прерывался лишь никогда не прекращающимся тиканьем атомных часов обсерваторий. Вдруг некий пилот с Луны спросил: «Что случилось?» Какой-то голос приказал ему немедленно выключить передатчик; воцарилась тишина. Это было на пятой секунде после вызова. А через шесть секунд я начал, как полагалось, коротко, по-деловому рассказывать: найден ребенок, зовут его Пао, трех с половиной лет, глаза карие. Потом вновь наступила тишина, простреливаемая короткими сигналами трансляционных станций, и вдруг одновременно ответили две из них. Они сообщили, что есть заявление родителей, они уже пять часов ждут сведений о ребенке. А потом, на двадцать второй секунде, все станции кораблей и ракет снова заработали, автоматы закончили прерванные было фразы, люди стали смеяться и разговаривать, и снова в миниатюрном динамике послышался, то усиливаясь, то замирая, привычный шум.

Родителей мы ожидали еще два часа. Сначала мы с мальчиком играли в мячик: я бросал ему, а он — мне, серьезно, без малейшей улыбки, почти печально, и я заметил, что он опять собирается плакать. Тогда я вспомнил, что одержал победу в марафонском беге. Это была замечательная идея! Я рассказал ему все с начала и до конца самым подробным образом; он вначале выразил некоторые сомнения, но лавровая ветка убедила его. В самый драматический момент я сделал паузу, но дальше говорить не пришлось: мальчик спал, положив голову мне на плечо. На его щеках были грязные пятна — следы размазанных слез, время от времени он всхлипывал.

Когда над холмистым, покрытым лесом горизонтом поднялась розовая полоска зари, сад внезапно угас, словно на него дунули. Почти одновременно я услышал отдаленный гул: это летели родители Пао. Тогда при мысли, что придется разговаривать с ними, может быть, даже объяснять, как я очутился здесь, что они будут благодарить меня и приглашать к себе, я почувствовал испуг. Как можно осторожнее опустив мальчика на каменную скамью, я подложил ему под голову свернутые рукава куртки, вложил в руку шарик и помчался к своему вертолету, словно за мной гнались. Когда я поднимался в воздух, прямо в глаза мне сверкнул первый луч восходящего солнца.


21 июля 3114 года я в последний раз увиделся с Анной. Мы встретились на маленькой станции Порсангер, расположенной над фиордом того же названия, на линии прямого сообщения Евразия — Америка. По круто поднимавшейся извилистой тропинке мы взобрались на вершину прибрежной скалы, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух. Снизу доносился ропот невидимого моря. На вершине скалы дул порывистый ветер. Опустив руки, чувствуя сердцебиение, мы остановились. Внизу шла непримиримая битва двух стихий. Скала застыла, как бы в предвидении поражения, море неустанно атаковало ее шеренгами черно-белых волн, с грохотом разбивающихся о ее подножие.

— Ты попрощался с Землей? — не глядя на меня, вполголоса спросила моя подруга.

— Прощаюсь, — ответил я так же негромко.

Анна легким шагом подошла к нагромождениям скал и нашла место, словно специально созданное для нее и ожидавшее ее много веков. Я всегда со скрытым удивлением замечал, что она без труда находила в самой дикой глуши удобные уголки.

— С кем ты виделся? — спросила она.

— Я побывал сегодня дома, у профессора Мураха, у друзей. Я оставляю здесь всех, Анна.

Эти слова прозвучали как жалоба, хотя я не собирался жаловаться.

— Так все получилось… — добавил я, как бы оправдываясь.

— А я — последняя, — сказала она.

Мы смотрели не друг на друга, а на белые гряды волн, надвигавшиеся из черного океана. Казалось, будто приближается горизонт, будто море замерло на месте, а мы несемся через него, стоя неподвижно на вершине скалистого обрыва, и волны расступаются перед нами.

Она спросила, сколько времени протянется путешествие. Я удивленно посмотрел на нее: об этом говорилось уже несколько раз.

— Около двадцати лет, — сказал я.

— Скорость «Геи» будет больше половины скорости света?

— Да.

Казалось, она вглядывается в даль, но мое внимание привлекло еле уловимое движение ее губ. Я понял: она считала.

— Путешествие продлится около двадцати земных лет, — сказала она. — Но благодаря скорости корабля вы станете старше лишь на… — Она замолкла, как бы сомневаясь в своих подсчетах.

— …На пятнадцать или шестнадцать лет… — Я замялся, увидев ее странную улыбку.

— Когда ты вернешься, я буду старше тебя, — объяснила она.

Я не знал, что ответить. Устремив взгляд на непрестанно шумящий океан, я стоял и чувствовал, что молчание, которое недавно нас соединяло, теперь разъединяет.

— Анна! — выкрикнул я с отчаянием. — Мне кажется, я был честен с тобой, нам было хорошо вместе, и мы могли…

— Зачем ты это говоришь? — спросила она, все еще глядя прямо перед собой, как бы в полусне… Ее спокойствие усиливало мое ощущение одиночества.

— Я говорю потому, что сейчас мне кажется, будто мы чужие, Анна, но ведь это же неправда? Это не может быть правдой…

— И однако, это правда, — ответила Анна, и я бы безвольно согласился с этим, если бы она не сделала того, что так часто меня в ней поражало: она улыбнулась, то ли иронично, то ли грустно — определить я не умею.

— Анна!

Я хотел прижать ее к себе, но она мягко отстранилась.

— Если я что-нибудь значу для тебя, то потому только, что всегда держалась независимо, — проговорила она. — Если бы я была другой, то ты, наверное, не прощался, бы со мной последней…

— Может, ты и права, но разве об этом нужно говорить сейчас?

— Ты хотел бы каких-то слов, нежных или печальных, чтобы они были этаким симфоническим финалом нашего знакомства? — сказала она с легким оттенком насмешки. Она уже не улыбалась. — А если бы я сказала тебе сейчас, что хочу…

— Оставь, пожалуйста, шутки, — ответил я, а она засмеялась, заметив движение, с которым я совладал, замешкавшись на долю секунды.

Она смеялась, ее темные, растрепанные ветром волосы отлетали на выступ скалы, к которому она прислонилась спиной, и окаймляли его края так же, как бушующая под нами вода окаймляла камни обрыва. Ее смех было смутил меня, но это продолжалось одно мгновение. Потом пришла мысль, которая часто возникала, когда Анна была рядом. «Вот, — думал я, — женщина, среди тысяч людей выделившая меня; она — огромный, цельный, замкнутый мир, ставший для меня таинственно притягательным. И теперь этот мир уходит от меня, нас уже разделяет так много, что перед этим физическая, плотская близость беспомощна». Я прикоснулся к ее руке, она посмотрела мне в лицо. В ее глазах вспыхнул огонек — теплый, мягкий, ласковый.

— Анна, — прошептал я, — все так и есть: я мало знаю о тебе, а ты — обо мне; у нас не было ничего, кроме возможностей, и им не дано было развиться. Но я хочу, чтобы ты знала, как много благодаря тебе…

— Какой же ты глупый и упрямый! — сказала она. — Опять эти ничего не значащие фразы?

— Так что делать? — спросил я, как ребенок.

Она коротко рассмеялась, но сразу же стала серьезной и, откинув голову назад, сказала:

— Да разве я знаю… Может, поцелуй меня… Другого выхода не вижу…

Я обнял ее. Мы смотрели друг другу в глаза. Я без труда мог бы среди всех оттенков небосклона найти цвет ее глаз, в которых, как в маленьких небесах, отражались сейчас два крохотных солнца…

Она встала, отряхнула платье и внимательно, как бы недоверчиво, осмотрела себя в маленькое зеркало, причесывая волосы моей гребенкой. Меня всегда трогало выражение суровой простоты, которое проявлялось на ее лице, когда она начинала приводить себя в порядок, но сейчас при мысли, что я вижу ее в последний раз, невыразимая грусть сдавила мне горло.

— Уже поздно, самолет улетит без тебя, — сказала она.

А когда я, поднимаясь, зацепился ногой за торчащий из земли камень, взяла меня под локоть маленькой, сильной рукой:

— Осторожней, увалень, а то как бы тебе вместо звезды не полететь в воду…


"ГЕЯ"

Когда-то, в давние времена, люди были узниками пространства. Представление о Земле для них ограничивалось теми местами, где они рождались, жили и умирали. Первым путешественникам пришлось преодолевать густые леса, ревущие реки, непроходимые горные цепи. А на континентах, разделенных океанами, жизнь складывалась — на каждом из них — обособленно, как на отдаленных планетах. Как были изумлены финикийцы, когда, очутившись на своих кораблях в Южном полушарии, увидели, что солнце движется справа налево, а за тропиком Козерога серп луны поднимается из-за горизонта двумя красноватыми рогами вверх.

Пришло время, когда на картах земного шара стали стираться белые пятна, время длительных, тяжелых и героических путешествий на утлых парусных суденышках — эпоха Колумба, Магеллана, Васко да Гамы. Но Земля продолжала оставаться огромной, и, чтобы обогнуть ее на корабле, иногда нужна была целая жизнь. Многие из тех, кто отправился вокруг света, так и не увидели больше родины. Лишь в эпоху машин наша планета начала уменьшаться. Кругосветное путешествие стало длиться месяцы, недели, потом дни, и тогда оказалось, что, завоевывая пространство, человек затронул то, что всегда казалось ему самым нерушимым, — время.

Каждому из нас теперь случается, путешествуя, догонять угасающий день, удлинять или сокращать ночь, а при полете против вращения Земли перескакивать в другой день недели. Это стало настолько обычным, что никто не задумывается над такими фактами; люди, работающие на искусственных спутниках, привыкают к их местному времени с циклом сна и бодрствования меньшим, чем земные сутки, но без труда меняют привычки, возвратившись на Землю. Да, сократилось пространство, перестало быть абсолютным время, но завоеванная благодаря этому свобода пока еще незначительна. Даже на космических кораблях, возвращающихся из далеких экспедиций к орбитам Сатурна или Плутона, время отличается от земного на три, четыре, самое большее на пять дней.

С кораблем, уходящим за пределы Солнечной системы, на звезду Проксима Центавра, будет связано возникновение двойного времени. Одно, протекающее с постоянной скоростью, останется на Земле, другое, измеряемое на «Гее», будет идти тем медленнее, чем быстрее будет двигаться ракета. Разница, накопившаяся за все путешествие, составит несколько лет. Какое это странное и великое событие: теории и факты, проверенные лишь по отношению к явлениям, происходящим на звездах, начинают управлять человеческой жизнью. Мы вернемся более молодыми, чем наши сверстники-земляне, поскольку в молекулах всего, что понесет с собой «Гея» — вещей, растений и людей, — время будет двигаться медленнее, чем на Земле. Трудно сказать заранее, чем это обернется, когда путешествия за пределы Солнечной системы станут обычным явлением.

Так рассуждал я, стоя на маленькой взлетной площадке, в сухой, покрытой травой впадине, посреди березовой и ольховой рощи. Меня уже ожидала ракета с «Геи», один из тех занятных реактивных снарядов, которые, приземляясь, расставляют в воздухе три ноги и садятся на них вертикально, образуя нечто похожее на древнюю амфору с горлышком на месте носовой части ракеты.

Я уже простился со всеми людьми, памятными местами и предметами. Внешне я был весел и спокоен, хотя чувствовал глубоко скрытое волнение, и был готов к путешествию, но все же отодвигал мгновение отлета. Укрывшись в длинной тени, отбрасываемой ракетой, я смотрел на группу елей, синевших невдалеке в лучах солнца. Все вокруг было неподвижно в этот тихий теплый вечер. Пушистые головки цветов, усталые от жары, склонялись на стеблях, какая-то птица запела поблизости и, напуганная собственным голосом, замолкла. Мне надо было одним движением оторваться от всего этого — как пловцу, который отталкивается от берега. Под ногами росли фиолетовые цветы, я не знал, как они называются; наклонился, чтобы сорвать их, но выпрямился с пустыми руками. Зачем? Они увянут. Пусть лучше останутся такими, какими я их видел в последний раз. Я поднялся по трапу и обернулся еще раз: стройные ели уходили в небо, их темную хвою в тысячах мест пронизывал красный отблеск заката. Мне хотелось улыбнуться, сейчас это было важно. И не смог. Я был каким-то малоподвижным, словно незаметно наполнился какой-то еще непонятной тяжестью.

— Можно лететь, — машинально проговорил я, наклоняя голову у входа в ракету.

— Можно лететь, — сказал или, вернее, прошипел пилот-автомат.

Ракета вздрогнула и рванулась вверх. Сквозь иллюминаторы я видел стремительно удаляющуюся Землю. В кабине стало светлее: солнце еще раз взошло для меня в этот день и величественно стало подниматься все выше и выше. Однако это продолжалось недолго — небо сначала побледнело, словно раскаленное, затем посерело и почернело. Показались звезды. Сейчас я не хотел смотреть на них и, положив руки на спинку пустого кресла впереди, так и сидел, не замечая времени, пока не раздался сигнал.

Я поднял голову.

Далеко внизу, за иллюминатором, пылал ослепительный шар в ореоле лохматых языков пламени — Солнце. Впереди, среди мириадов неподвижных звезд, засверкали и стали быстро приближаться разноцветные ожерелья огоньков: световые маяки, размещенные спиралями вокруг «Геи». Они отмечали пути движения грузовых, пассажирских и индивидуальных ракет, подобных той, на которой летел я. Целые рои таких ракет вились вокруг корабля. Мы пролетели над ним дважды, — очевидно, ракетодром «Геи» был перегружен. Наконец я принял сигнал, разрешающий посадку. Ракета описала положенный круг, и меня ослепили серебристые лучи: свет прожекторов моей ракеты, отраженный оболочкой «Геи». Висевший неподвижно корабль рос, как будто кто-то надувал гигантский баллон из чистейшего серебра. Потом он перестал сверкать и потемнел — моя ракета обогнула его сбоку. Длиной почти с километр, похожий на гигантскую рыбину корпус корабля рос с огромной быстротой, закрывая собой небо. Легкий толчок, затем мгновение мрака, и снова запылали огни, но уже другие.


Я вышел из ракеты; поблизости не было людей, и я поехал на эскалаторе вверх, на боковую террасу, нависавшую над лестницей. Тремя ярусами ниже нее помещался грузовой ракетодром. Среди матовых стальных лент транспортеров двигались, стучали, трещали и скрипели шагающие погрузчики и краны, передвигавшиеся утиным шагом по мосткам, над прибывающими ракетами. Круглые входные люки непрерывно открывались и закрывались, как рты судорожно дышащих рыб; грузовые ракеты вылетали из туннелей, выбрасывали груз на бесконечные конвейеры, а в глубине зала у стен искрились оранжевые, красные и зеленые лампочки сигналов. Все огромное помещение наполнял глухой, монотонный грохот. В разных местах зала виднелись похожие на улиток звукопоглотители, благодаря которым шум здесь был сравнительно невелик.

Я вошел в лифт. В его стенке виднелся микрофон информатора; я спросил, где находится технический руководитель экспедиции инженер Ирьола. Он был на девятой палубе, и я отправился туда. Стены колодца, по которому двигался лифт, были из прозрачной стекловидной массы, и, поднимаясь, я видел лифты, сновавшие вверх и вниз в соседних колодцах. В них виднелись окруженные молочным ореолом фигуры людей, настолько туманные, что рассмотреть их было невозможно. Потом рядом, за стеклянной стеной, промелькнула освещенная клетка лифта-экспресса. Он шел вверх, обгоняя мою кабину. В нем стояли двое, один спиной ко мне, другого я смог сравнительно хорошо рассмотреть. Тот лифт уже промчался, я продолжал подниматься в своем, а перед глазами все еще стоял человек, которого я только что увидел. Это был Гообар, крупнейший ученый нашего времени, участник экспедиции.


Лифт остановился. Я очутился в просторном коридоре. Слева с интервалом в несколько метров тянулись дверные ниши, справа, сколько хватал глаз, виднелась стеклянная стена. От нее исходил тусклый свет, как от пасмурного неба. Идя по коридору, я заметил, что свет то усиливается, то ослабевает. Вдруг показалось, будто я шагаю по опушке огромного леса. «Смешная иллюзия», — подумал я и подошел ближе к стене.

Но внизу действительно расстилался огромный парк. С высоты, на которой я находился, были видны кроны дубов и буков, лениво раскачиваемые ветром; ярко-зеленые газоны, кустарники, цветочные клумбы; извилистые аллеи и пруды, в которых отражалось небо и тучи; рощи и лужайки, покрытые молодой еще зеленью, а вдали, посреди моря лиственных деревьев, темнели отдельные группы елей. Этот лесной пейзаж тянулся до самого горизонта, затянутого бело-молочными облаками. Приблизив лицо к стеклу, я разглядел темно-синие скалы и стекавший по ним пенистый поток, а там, где он уходил куда-то вниз, — несколько кипарисов, примостившихся на обломке горного порфира. Первое поразившее меня впечатление рассеялось. «Видеопластическая панорама», — подумал я.

В это время кто-то положил мне руку на плечо. Передо мной стоял высокий, худой, слегка сутуловатый человек с темно-рыжими вьющимися густыми волосами. У него было молодое сухощавое лицо, широкий рот с тонкими властными губами. Он улыбнулся, обнажив очень белые, острые зубы, и на лице его образовалось множество морщинок. Я узнал его раньше, чем он заговорил.

— Я Ирьола, — сказал он, — конструктор. Мы немного знакомы.

Он крепко пожал мне руку, потом легко придержал ее и пощупал ладонь.

— Гребец? — спросил он, широко улыбаясь; казалось, шире улыбаться нельзя.

Я кивнул.

— С этим делом у нас будет плохо. Но ведь ты, доктор, еще и бегун?

Этот спортивный допрос развеселил меня.

— Бегаю, — ответил я, — но боюсь, что там, — я показал рукой за стекло, — бегать нельзя. Там ведь нет ничего, правда?

— Почему же? — Мое недоверие огорчило его. — Это настоящий сад… Разве только… поменьше… чем кажется отсюда…

Ирьола вновь улыбнулся. В его лице, в сияющих глазах и в рыжей жесткой шевелюре было что-то привлекательное; в нем чувствовалась хитринка, лукавый юмор. Он смотрел на меня, часто мигая, словно обдумывая немногие слова, которые услышал от меня.

— Доктор, — сказал он, — «Гея» — дьявольски большая и сложная штука, а наше путешествие — еще более сложное дело. Знаешь что? До того, как принять власть над своим королевством, удели мне минут пятнадцать, ладно?

Удивленный таким вступлением, я кивнул еще раз. Он взял меня за плечо и повел к ближайшей нише. Мы спустились на лифте. Я считал ярусы; лифт остановился на втором. Двери открылись. Прямо перед нами в густом полумраке свисали переплетенные листья плюща. Под подошвами за скрипел песок, повеяло свежим запахом хвои. Пройдя несколько десятков шагов, я остановился в изумлении. Во все стороны, куда ни кинешь взгляд, тянулось холмистое пространство, покрытое густым кустарником, среди которого живописно возвышались известковые скалы, уходившие все дальше, к самому горизонту, где синеватыми пятнами выделялись лесные массивы.

— Великолепная иллюзия. Хорошо сделано! — вырвалось у меня.

Ирьола взглянул на меня и усмехнулся.

— Постой, — сказал он, — ты обещал уделить мне пятнадцать минут. Пойдем-ка дальше.

Мы прошли по маленькой полянке, заросшей зеленью, дорогу преграждали кусты цветущей сирени. Мой проводник без колебаний нырнул в них. Я двинулся за ним. Кусты обрывались над ручьем, пенившимся в каменистых берегах. Ирьола перескочил через него одним прыжком. Я последовал его примеру. На противоположном берегу инженер без видимого усилия взобрался на большой обломок скалы и показал мне место рядом с собой.

Мы молчали довольно долго. Здесь ветер был сильнее; его смолистый запах, казалось, усиливал прохладу ручья, рассыпавшегося брызгами у наших ног. На другом берегу, в излучине, стояли величественные и мрачные канадские сосны, а подальше — огромная сонорная ель с серебристо-голубой хвоей; ее корни, похожие на медвежьи лапы, извиваясь, скрывались в расселинах скалы. Мне хотелось спросить, иллюзия ли это. Я все время старался обнаружить то место, где настоящий парк переходит в видеопластический мираж, созданный хорошо укрытой аппаратурой, но не мог заметить ни малейших следов такого перехода. Иллюзия была полной.

— Доктор, — тихо сказал Ирьола, — не знаю, слышал ли ты, что я один из конструкторов «Геи». Пожалуйста, не считай ее набором хорошо спроектированных машин. Неужели ты думаешь, что, вычерчивая ее будущие формы, мы забыли о самом важном — о том, что «Гея» будет единственной частицей Земли, которую мы унесем с собой?..

Ирьола говорил так тихо, что я вынужден был напрягать слух. Порывы ветра и шум воды, бурлившей в обломках скал, иногда заглушали его слова.

— Это не обычный корабль. Твой взгляд будет останавливаться на его стенах, как только ты проснешься — здоровый или больной, за работой или в часы отдыха, — день за днем, ночь за ночью, много лет подряд. Эти металлические машины и стены, вот эти камни, вода и деревья будут единственным зрелищем для твоих глаз; этот воздух будет единственным, который смогут вдыхать твои легкие. Как бы то ни было, все, что нас сейчас окружает, будет прежде всего не кораблем, доктор, а частицей Земли. Твоей родиной.

Он помолчал.

— Так должно быть… Так должно стать… иначе тебе будет очень тяжело. Очень плохо и тяжело. Я знаю, что если даже ты испугался, то никогда не скажешь мне об этом и не откажешься от участия в путешествии. Впрочем, ты и не стал бы этого делать. Поэтому только от тебя самого зависит, станет ли это путешествие, вернее — жизнь, высшей свободой или самой тяжелой необходимостью. Я уже кончил, хотя пятнадцать минут еще не истекли. Я сказал это тебе потому, что… Говорить дальше или ты хочешь, чтобы я отправился ко всем чертям?

— Говори, Ирьола.

— Видишь ли, я немного догадываюсь, почему ты прибыл к нам один… Послушай, это ведь ты победил Мегиллу?

— А какое это имеет отношение…

— Прямое. Ты победил всех, правда?

— Да.

— Дай-ка руку.

Взяв мою руку, он потянул меня за собой. За скалой, на которой мы сидели, высилась другая, за ней третья. Мы поднялись на вершину. Сбегавший по долине ручеек сверкал серебристой змейкой. Ирьола чуть подтолкнул меня под локоть, и моя рука коснулась скалы. Но я не ощутил холодной шероховатой поверхности — пальцы прошли сквозь камень как сквозь воздух и уперлись в гладкий металл. Я понял: здесь и проходит граница сада, тут кончаются настоящие деревья и скалы и начинается виденье, вызванное волшебством видеопластики: далекие леса, пасмурное небо, горы над нами…

— А этот ручей? — спросил я, указывая на змейку потока, пенившегося внизу, на камнях.

— Под нами самая настоящая вода, ты можешь купаться в ней сколько угодно, — ответил Ирьола, — а там, выше… что ж, скажу твоими же словами: «Великолепная иллюзия. Хорошо сделано».

Зрелище было необычайное: рука до самого локтя вошла в скалу, которой в действительности не существовало. Зрение лгало осязанию.

Выходя из парка, я спросил инженера:

— Откуда ты меня так хорошо знаешь?

— Я тебя совсем не знаю, — возразил он. — Я говорил тебе то, что недавно говорил самому себе.

— И все же ты знаешь обо мне…

Он улыбнулся так, что я не закончил фразы.

— Кое-что, конечно, я о тебе знаю, но пока это не совсем то, что нужно. Мне хочется, чтобы мы стали товарищами.

— Ты говорил о состязаниях по бегу. Разве здесь можно бегать?

— А как иначе? Вокруг парка идет беговая дорожка, и неплохая к тому же. Будем бегать… и, может быть, ты сумеешь победить меня, хотя я в этом совсем не уверен… Я бегаю на более короткие дистанции: на три и пять километров. — Он посмотрел на меня, лукаво улыбнулся и добавил: — Если очень захочешь, то победишь и меня…

Мы замолчали. И, только выходя из лифта на четвертом ярусе, Ирьола заговорил вновь:

— Все это слова, и больше ничего. Мы говорим — будет трудно. А догадываемся ли мы, что это значит? Цивилизация расслабила нас, как тепличные растения. Мы полненькие, здоровые, румяные, но не закалены достаточно, не прокопчены в дьявольском дыму.

«Что это у него все дьяволы на уме?» — мелькнуло у меня в голове, но вслух я сказал:

— Ну, не такие уж мы тепличные растения, как ты говоришь, а полненьким тебя и вовсе не назовешь.

— Посмотрим, как там будет, все еще впереди. Ну а пока будем делать свое дело, правда?

В знак согласия я закрыл глаза, а когда открыл их, Ирьола уже исчез, словно его умыкнул один из дьяволов, которых он поминал. «Исчез, как будто и сам он — всего лишь видеопластическая иллюзия», — подумал я, спросил информатора, как пройти в больницу, и отправился туда.

Вновь короткая поездка в лифте сначала вверх, затем по длинному наклонному колодцу с опаловыми стенами. Коридор, ведущий в больницу, был намного уже, чем галерея, протянувшаяся над парком. На стены, выкрашенные в золотисто-кремовый, цвет, падала голубая тень листвы. Окон не было. Черт побери, как это делается?! Тени листьев на стене колебались, как от ветра. Неожиданностей здесь было много. Некоторые — на мой вкус — выглядели слишком театрально.

Я быстро осмотрел выделенное мне жилое помещение: несколько небольших светлых комнат, рабочий кабинет с окнами, открывающимися на море, — видеопластический мираж, конечно. Я подумал, что этот вид будет вызывать у меня тоску. От больничных палат мое жилье отделял сводчатый коридор, посередине которого, в майоликовом горшке, вделанном в паркет, стояла тяжелая темная араукария. Ее игольчатые лапы простирались во все стороны, будто она стремилась коснуться проходящих мимо и так напомнить о своем существовании. Двойные двери — вход в малый зал. В нем было много стенных шкафов, радиационных стерилизаторов, вытяжных колпаков; в боковых нишах, закрытых стеклянными дверцами молочного цвета, — химические микроанализаторы, посуда, реторты, электрические нагреватели. В следующем, большом зале царила еще более безупречная белизна: сверкающие, как ртуть, аппараты, кресла из эластичного фарфора. Высокие, расположенные полукругом окна смотрели на широкое поле, покрытое переливающейся тяжелыми волнами зреющей пшеницей.

В другом конце зала покатый пол упирался в матовую стеклянную стену; я не пошел туда, догадываясь, что за этой стеной расположена операционная. Сквозь стеклянные молочно-белые плиты проглядывали еле заметные очертания различной аппаратуры и похожего на однопролетный мост хирургического стола.

Подойдя к следующим дверям, я услышал за ними легкие, частые — несомненно женские — шаги и остановился как вкопанный. «Там Анна!» — мелькнула безумная мысль. Я сейчас же прогнал ее и вошел в комнату. У большого окна стояла женщина в белом. За ее спиной тянулся ряд белоснежных кроватей, отделенных друг от друга матовыми голубыми перегородками. Женщина, очень молодая, такого же роста, как Анна; ее темные волосы ниспадали кудрями.

— Анна… — одними губами прошептал я.

Она никак не могла расслышать моего шепота и все же обернулась. Это была не Анна, а другая, незнакомая девушка, более красивая. И однако, подходя к ней, я все еще искал в этом незнакомом лице черты Анны.

— Ты врач? — спросила она.

— Да.

— Значит, мы коллеги. Меня зовут Анна Руис.

Я вздрогнул и внимательно посмотрел на нее. Чепуха какая-то. Она, конечно же, ничего не знала. Да и вообще, разве это имя носит одна-единственная женщина на свете?

Неверно истолковав наступившую короткую паузу, она улыбнулась и тут же сморщила лоб.

— Ты чем-то удивлен, доктор?

— Нет… то есть… нет, нет, — сказал я, прикрывая замешательство улыбкой. — Просто я слышал раньше только твою фамилию и думал, что это мужчина.

Мы помолчали.

— Сейчас нам здесь делать нечего, правда?

— Нечего, — ответила она немного смущенно и, подойдя к кровати, стала разглаживать без того гладкое покрывало.

— Что ж, если делать нам нечего, остается лишь желать, чтобы и впредь так было, — сказал я.

Мы опять умолкли. На мгновение я прислушался к глубокой тишине, которая, казалось, заполняла весь корабль, однако вспомнил, как шумно было на ракетодроме. Значит, тишина объясняется лишь хорошей звуковой изоляцией.

— Судовой больницей руководит профессор Шрей? — спросил я.

— Да, — ответила она, довольная, что наконец найдена благодатная тема для беседы. — Но его сейчас нет здесь: он отправился на Землю, вернется сегодня вечером. Я разговаривала с ним несколько минут назад.

Откуда-то, словно с невообразимой высоты, донесся тонкий, переливчатый стеклянный звук, похожий на чириканье механической птички.

— Обед! — радостно воскликнула моя собеседница.

«Кажется, ей скучно… уже теперь!» — пронеслось у меня в голове.

Анна жила на «Гее» целую неделю и взялась быть моим проводником по лабиринту коридоров. Широкая движущаяся лестница подхватила нас и понесла над стеклянным потолком центрального парка. Я отметил, что «небо» над парком, если смотреть на него сверху, было совсем прозрачным. Внизу, как под крылом самолета, простирались лесистые холмы.

В фойе столовой я увидел знакомое лицо; это был историк Тер-Хаар, с которым я мимолетно познакомился несколько месяцев назад. Он запомнился мне благодаря одному смешному случаю. На приеме у профессора Мураха соседкой Тер-Хаара оказалась семилетняя дочь одного из гостей. Он попытался было позабавить ее, но добился лишь того, что девочка разразилась неудержимыми рыданиями, и мать вынуждена была увести ее. Оказалось, что историк рассказал ребенку о том, как в древности люди убивали животных и поедали их. Когда позднее мы остались с ним наедине в саду, Тер-Хаар с обезоруживающей искренностью сказал мне, что он совершенно теряется при детях. «Стоит мне поговорить с ребенком пять минут, — сказал он, все еще не оправившись от смущения, — как меня пот прошибает от напряжения, я начинаю искать тему для разговора, и дело обычно кончается примерно так, как сегодня…»

Теперь, увидев его массивную, медвежью фигуру, я улыбнулся ему, как старому знакомому. Он меня тоже узнал и потащил нас с Анной к своему столику в глубине зала. Там уже сидел высокий мужчина. Это был руководитель экспедиции Тер-Аконян.

Пока подошедший автомат доставал из хрустального контейнера горячие кушанья и аккуратно раскладывал их по тарелкам, я через стол с его сверкающей сервировкой рассматривал пожилого звездоплавателя. У него была крупная, бугристая голова. В коротко подстриженной черной бороде пробивалась голубоватая седина, придававшая волосам оттенок очень старой, закаленной стали. «Может быть, — подумал я, — отсюда и его прозвище — Стальной звездоплаватель».

Столовая наполнялась людьми. На ее лимонно-желтых стенах, окаймленных серебристыми рамами, были изображены сцены средневековой городской жизни. Сводчатый потолок был, казалось, высечен из огромного куска льда. На столиках горели свечи. Их колеблющийся свет дробился в алмазных гранях потолка и обрушивался на нас лавиной живых огоньков.

Тер-Аконян спросил, доволен ли я своим жильем. Говоря, он поднял голову, и на его лице, напомнившем мне о темных, мрачных горах Кавказа, сыном которого он был, неожиданно блеснули по-детски голубые глаза.

— Если хочешь изменить что-нибудь у себя, наши архитекторы в твоем распоряжении, — сказал звездоплаватель, по-своему истолковав мое молчание.

Я сказал, что квартира мне очень нравится. Анне Руис захотелось пальмового вина — она познакомилась с его вкусом на Малайе, где жила довольно долго. Автомат удалился и очень скоро вернулся с двумя бутылками — нес их ловко, как фокусник. В этот момент от потока людей, вливавшегося через главный вход, отделились и направились к нам трое; Ирьола, похожий на него мальчик лет четырнадцати и темноволосая женщина. Издали мне показалось, что она средних лет, но чем ближе она подходила, тем казалась моложе. Я узнал ее: это была Соледад, знаменитый скульптор. Мальчик, подойдя к нашему столику, энергично шаркнул ногой, и Ирьола из-за его спины сказал:

— Познакомься, доктор, это мой сын Нильс…

Они сели. Нильс Ирьола внимательно глядел на меня. Он, похоже, имел обыкновение смотреть на соседей так, словно те были загадками, требующими немедленного разрешения. Соледад сидела рядом с ним и по временам казалась его ровесницей; на ее маленьком лице выделялись полный рот и сверкающие зубы. Глаза ее были прищурены, обнаженные руки худы, как у девочки, но пожатие ее пальцев оказалось крепким и решительным. Волосы, собранные сзади в пучок, были перевязаны лентой. Иногда она встряхивала ими, как бы желая освободиться от этого раздражающего ее атрибута женственности.

Обед предстоял необыкновенный. В рубиновой рамке светился длинный список блюд, а перечень вин напоминал старинную книжку — ее можно было бы читать часами. На столе стояло столько золотых, синих и зеленых бокалов, чарок, рюмок, тарелочек, что я не понимал, как все это умещается на небольшой шестигранной поверхности. Анна Руис — ее профиль белел справа от меня на фоне вогнутого хрустального зеркала — ела с аппетитом. Когда стали разносить жаркое, она испытующе взглянула в зеркало и движением, свойственным женщине с незапамятных времен, поправила волосы. Беседа шла вяло — все внимание обедающих поглощали подаваемые блюда. В золоте и хрустале сервировки отражались тысячи огоньков.

Изысканность обеда удивила и даже несколько озадачила меня, однако я промолчал, полная, что надо приспосабливаться к корабельным порядкам. Зато не выдержал Тер-Хаар.

— Уф-ф! — проговорил он. — Переборщили! Действовали, должно быть, по пословице: «Что есть в печи, все на стол мечи». Замучили просто!

Мы рассмеялись, и сразу стало весело и свободно. Теперь и Анна, и я разом осмелились отказаться от очередного блюда, которое автомат попытался было положить нам на тарелки. Начался оживленный разговор о работах по обводнению пустынь на Марсе. Только Соледад весь обед была рассеянна. Дважды она роняла на пол вилку и тут же почти вслепую устремлялась под стол, создавая угрозу для всей сервировки, а выныривая оттуда, с удивлением обнаруживала рядом со своей тарелкой новую вилку, принесенную проворным автоматом. Впрочем, когда подали замороженный апельсинный мусс, она словно проснулась. Все умолкли, а Соледад, мигая длинными ресницами, обратилась к обслуживающему автомату с вопросом:

— Нельзя ли принести сухую булку?

А когда автомат булку принес, стала от нее отщипывать маленькие кусочки, обмакивать их в бокал и есть, как птичка.

Наклонясь ко мне, Тер-Хаар прошептал:

— А как тебе нравится вон та фреска на стене? — Он показал на нее вилкой.

Я повернулся туда, куда он указывал. На картине был изображен город минувших времен. По сторонам улицы возвышались странные дома. Их окна рассекали крестообразные перекладины, а крыши были острые, как шутовские колпаки. Вдоль домов шли люди, а посередине улицы по железным рельсам двигался голубой экипаж. Спереди, за стеклом, стоял управляющий им человек в белом парике, одетый в ярко расшитый кафтан; на голове у него была треугольная шляпа со страусовым пером, похожая на пирог, а вокруг шеи — кружевное жабо. Крепко держа руку на рукоятке, он вел свою колымагу, переполненную людьми, высовывавшимися из окон.

Я не понял, что так рассмешило Тер-Хаара, — он беззвучно хохотал, подмигивая мне с видом заговорщика, как расшалившийся мальчишка.

— Ну как, нравится тебе? — вновь спросил он.

Я старался найти какую-нибудь ошибку, анахронизм, думая, что историка могло рассмешить именно это. Я допускал, что он, как специалист, особенно чувствителен к невежеству других в вопросах, связанных с его профессией.

— Мне кажется, — начал я медленно, — что тут дело в окнах… Такие кресты на окнах были только в домах, которые, как бы это сказать, были предназначены для религиозных обрядов, не так ли? Потому что крест был…

Тер-Хаар уставился на меня, широко раскрыв глаза, затем покраснел и так громко расхохотался, что наступила моя очередь краснеть.

— Милый мой, да что ты говоришь! Окна как окна, этот крест не имеет ничего общего с религиозным мифом! Неужели ты не видишь? Ведь это рельсовый электровагон, так называемый «трамвай», бывший в употреблении на рубеже XIX и XX веков, а водитель и пассажиры одеты, как придворные французских королей!

— Стало быть, художник ошибся на сто лет. Неужели это так важно? — спросила, беря меня под свою защиту, Анна. — Тогда костюмы менялись чуть не каждую минуту… Я, помню, видела однажды такое представление… Но были их камзолы вышитые или нет, а парики белые или темные…

Тер-Хаар перестал смеяться.

— Ладно, — сказал он, — оставим это. Тут моя вина. Мне каждый раз думается, что это невозможно, но, увы, вы все, к сожалению, такие полные, такие невероятные невежды в истории… — Он стукнул вилкой по столу.

— Но позволь, профессор, — возразил я. — Кто же из нас не знает законов развития общества?

— Голый скелет, и ничего больше! — прервал он меня. — Вот что вы выносите из школы. У вас нет ни малейшего интереса к тому, как жили древние, как они работали, о чем мечтали…

В эту минуту кто-то из сидящих в зале поднялся и предложил включить легкую музыку. Все согласились, и по залу поплыла приглушенная мелодия. Тер-Хаар не проронил больше ни слова до конца обеда. Зал пустел, поднялись и мои собеседники. Поклонившись, я вышел с доктором Руис — с Анной. Вначале я называл ее этим именем не без известного внутреннего сопротивления; впрочем, оно скоро улетучилось. Она энергично принялась знакомить меня с кораблем.

На нем было одиннадцать ярусов. Двигаясь от носа к корме, мы вначале посетили небольшую обсерваторию в носовой части, затем раскинувшуюся на пять ярусов главную астрофизическую обсерваторию, где находился мощный телескоп «Геи», затем — навигационный центр и разместившееся над ним помещение автоматических аппаратов рулевого управления, разбитых на две группы: одна из них действовала, когда «Гея» шла полным ходом, другая вступала в действие, когда корабль двигался вблизи небесных тел. Потом мы спустились в трюм, где помещались ракетодромы и ангары для транспортных средств «Геи», осмотрели спортивные залы, детский сад, бассейны, концертный зал, залы видеопластики и отдыха. В конце этого яруса находилась и наша больница. Там, где жилые помещения примыкали к атомным отсекам, занимавшим всю корму, проходила мощная металлическая стена, защищающая от излучения. Оттуда мы двинулись вверх и обошли по очереди одиннадцать лабораторий; у входа в двенадцатую я почувствовал", что с меня довольно. Анна, заметив, что моя усталость берет верх над восторгом, огорченно прикусила мизинец, но тут же с воодушевлением возвестила:

— Я знаю, куда мы пойдем теперь! Ты ведь еще не был на смотровых палубах?!

Я согласился, и она с торжествующим видом взяла меня под руку и повела за собой.

В конце широкого коридора виднелся матовый серебристый занавес из плотной ткани. Мы раздвинули его и попали в непроглядную тьму. Довольно долго я ничего не видел. Наконец глаза стали понемногу привыкать к темноте. Мы находились на длинной и широкой палубе. В стене через каждые двадцать-тридцать шагов была дверь, на которую указывала бледная фосфоресцирующая стрелка. Аллея желтоватых стрелок, висевших в воздухе подобно череде светляков, была так длинна, что дальние сливались в сплошную матовую нить. Когда я отвел взгляд от этих светляков и посмотрел на край палубы, мне в первую секунду показалось, что там ничего нет, но в следующее мгновение я вздрогнул, поняв, как сильно ошибался: там разверзалась бездна. Я двинулся к усеянному звездами пространству осторожно, словно опасаясь, что палуба вот-вот оборвется и я полечу в бездонную пропасть. Однако мгновение спустя вытянутая рука коснулась холодной прозрачной стены — дальше пути не было.

Я начал различать созвездия. Немного ниже нас сиял, разветвляясь. Млечный Путь. Там мерцали мириады еле видных искр. Кое-где на бледном фоне этого, как казалось, догорающего сияния чернели, подобно провалам, тени мрачных космических облаков. Я не сразу заметил, что мой взгляд, прикованный к Млечному Пути, перемещается, постепенно поднимается вверх — что звезды движутся; внезапно в глубине галереи, на которой мы стояли, у самого ее конца, сверкнул серебристый полукруг. Светлый участок неба поднимался и расширялся, охватывая все большее пространство и постепенно гася фосфорические стрелки на дверях, и наконец нас озарил яркий свет. Я посмотрел на небо. Внизу сияла Луна — огромная, выпуклая, вся в кратерах, похожая на серебряный плод, изъеденный червями. Погасив близлежащие звезды, она лениво плыла по небесам, на палубу беззвучно ложились густые тени, они все удлинялись, тянулись, как призраки, по стенам и сводам, сливались одна с другой до тех пор, пока Луна не перешла на другую сторону «Геи» и не исчезла так же внезапно, как появилась. В этом не было ничего странного: корабль вращался вокруг своей продольной оси, создавая искусственную силу тяжести.

Когда Луна зашла за корпус корабля, нас опять окружил мрак. Вдруг Анна взяла меня за руку, повернула в другую сторону и прошептала:

— Смотри… Смотри… Сейчас взойдет Земля…

Земля появилась среди звезд как голубой, подернутый дымкой шар; три четверти его поверхности были затенены. Ее серп отливал блеском более мягким, чем лунный, — голубым, с едва заметной примесью зеленого. В разрывах туч возникали неясные, словно размытые очертания континентов и морей. Над невидимым нам Северным полюсом, обращенным в сторону, противоположную Солнцу, пылала яркая точка, это была собственная звезда Земли, ее северное атомное солнце. Снова по палубе побежали, изгибаясь и вытягиваясь, тени; последний луч света поднялся к потолку, вытянулся, ушел вверх, и наконец наступила темнота.

— Видел? — совсем по-детски прошептала моя спутница.

Я промолчал. Эта картина была мне хорошо знакома — кто из нас несколько раз в год (по самым разным причинам) не летал в межпланетном пространстве? Но эти полеты были непродолжительны, они длились несколько дней, редко — недель, и мы всегда знали, что ждет нас дома. Но сейчас Земля показалась мне недоступной, странно далекой… И когда стоявшая рядом со мной девушка прошептала, прижавшись лицом к холодной стене: «Как красиво!..» — я впервые за долгое время почувствовал себя одиноким и подумал: «Какой же еще она ребенок».

Во мраке, окружившем нас после захода Земли, медленно поднимались, приковывая к себе взор, скопления звезд, и вместе с ними, казалось, величественно восходят огромные, испещренные серебряными искрами скопления мрака, похожие на занавесы, за которыми вот-вот должно открыться нечто неведомое. Но эта иллюзия была мне слишком хорошо знакома…

Потом мы некоторое время гуляли по палубе, на которой то наступала темнота, то пробегали полосы сияния — ярко-белого лунного или голубого земного. Над нами словно то поднимались, то опускались гигантские крылья. Анна рассказала о себе. Она попала в экипаж «Геи» вместе с отцом, известным композитором. Как раз сейчас в концертном зале исполнялась его Шестая симфония. Меня удивило, что Анна даже не предложила послушать ее.

— Ах, я ее так хорошо знаю… Ведь отец не смотрит все мои операции, — сказала она с такой серьезностью, что и я не понял, шутит она или нет.

Все же мы поехали на концерт. Когда мы подходили к вестибюлю, облицованному плитками хризопраза, как раз зазвучали высокие финальные ноты, и вскоре слушатели начали выходить из зала. Они по широкому полукругу огибали монументальную скалу из естественной лавы и по белой, почти невидимой в полумраке спиральной лестнице спускались к кустарникам — здесь начинался центральный парк «Геи».

Мы остановились на лестнице, не зная, что делать дальше; мне казалось, что девушке надоело общество неразговорчивого спутника, хотя она добросовестно выполняла роль гида, вполголоса называя проходивших. Больше всего здесь было астрономов и физиков, меньше — техников и совсем не было кибернетиков.

— Автоматы делают за них все, даже слушают концерты, — сказала Анна и засмеялась своей остроте, но смех закончился плохо замаскированным зевком.

Это был уже совершенно недвусмысленный намек, и я пожелал ей спокойной ночи. Она побежала вниз, в полумраке обернулась и еще раз помахала мне рукой. Я остался стоять на площадке. Людей становилось все меньше — вот прошли трое, за ними еще трое, потом какая-то запоздавшая пара… Я собрался уходить, когда в широком, украшенном колоннами вестибюле появилась женщина. Она была одна.

Ее красота была великолепна, ни с чем не сравнима. Овальное лицо, низкие дуги бровей, темные глаза, невозмутимо ясный выпуклый лоб — все это как будто еще не прорисовалось четко, подобно рассвету в летнюю пору. Законченными, хотелось бы сказать — окончательно оформившимися были лишь ее губы, казавшиеся более взрослыми, чем все лицо. В их выражении было нечто, создающее радостное ощущение чего-то легкого, певучего и вместе с тем очень земного. Ее красота изливалась на все, к чему бы она ни приближалась. Подойдя к лестнице, она оперлась белой рукой о шероховатый камень, и мне показалось, будто мертвая глыба на мгновение ожила. Она направлялась ко мне. Ее тяжелые, свободно спадающие волосы отливали всеми оттенками бронзы, золотисто поблескивающей на свету. Когда она подошла совсем близко, я удивился: так она была невысока. У нее были гладкие, четко обрисованные щеки и детская ямочка на подбородке. Подойдя, она заглянула мне в глаза.

— Ты один? — спросила она.

— Один, — ответил я и представился.

— Калларла, — в свою очередь назвала она себя. — Я биофизик.

Это имя было мне знакомо, только я не мог припомнить откуда. Мы постояли так секунду, и эта секунда показалась мне вечностью. Затем она кивнула и со словами: «Спокойной ночи, доктор», — стала спускаться по лестнице. Длинное почти до пола платье скрывало движения ее ног, и я видел лишь легкое колебание ткани. Некоторое время я смотрел, как она, стройная и гибкая, сходит или, вернее, плывет вниз. Проведя рукой по лицу, я понял, что улыбаюсь, но улыбка быстро погасла. Я вдруг понял: в лице этой женщины было нечто болезненное. «Нечто» очень незначительное и незаметное для окружающих, но оно, безусловно, существовало. Такое лицо могло быть лишь у того, кто умело скрывает свое страдание от любимого человека. Заметить его может только совершенно чужой человек, и то лишь при первом взгляде, потому что потом, привыкнув, он не увидит ничего.

«Что ж, — подумал я, — каждый из этих сотен людей, которые идут теперь отдыхать в свои уютные апартаменты, взял с собой к звездам земные дела; ведь перед путешествием в бесконечное пространство их нельзя было отряхнуть, как отряхнули мы от наших ног пыль Земли».


ПАРК В ПУСТОТЕ

На следующий день в одиннадцать часов по земному времени должен был начаться первый самостоятельный полет «Геи». В подковообразном зале рулевого управления в ожидании этой торжественной минуты собралось почти три четверти экипажа.

Астрогаторы Тер-Аконян, Сонгграм, Гротриан и Пендергаст, главные конструкторы Ирьола и Утенеут, атомники, механики, инженеры по очереди переходили от одного аппарата к другому; контрольные лампочки утвердительно мигали, как бы отвечая на вопросы. У передней стены, выполненной из цельной отполированной каменной плиты, возвышался главный пульт управления. Закончив подготовку, астронавты сняли с него чехол, и мы увидели маленький черный пусковой рычаг, которого еще не касалась ничья рука. Повернуть этот рычаг должен был Гообар. Мы ожидали его с минуты на минуту; однако уже пробило одиннадцать, а ученый все не появлялся. Среди астрогаторов было видно некоторое замешательство; они стали перешептываться. Наконец старший из них, Тер-Аконян, связался с рабочим кабинетом профессора. Поговорив с минуту, он прикрыл рукой микрофон и негромко сказал окружавшим его астрогаторам:

— Забыл…

Это слово, передававшееся из уст в уста, вызвало в зале легкий шум. Тер-Аконян говорил что-то еще, но так тихо, что, даже стоя в первом ряду, я ничего не слышал. Отложив трубку, первый астрогатор погладил бороду и произнес:

— Немного терпения. У него возникла какая-то идея; ее необходимо записать. Через пять минут он будет здесь.

Прошло не пять, а все пятнадцать минут. Наконец за стеклянной перегородкой, у лифта, загорелся свет, раскрылась дверь и вошел или, вернее, вбежал Гообар; вероятно, он хотел наверстать упущенное по его вине время. Увидев зал, заполненный людьми, которые расступались, освобождая для него дорогу, он приостановился, будто удивившись столь многочисленному собранию, и направился прямо к астрогаторам. Гообар нарушил весь распорядок торжественного события, потому что прежде чем Тер-Аконян успел сказать хоть слово — а по выражению его лица и по тому, как он поглаживал бороду, я догадался, что он собирается произнести речь, — Гообар, перепрыгивая через три ступеньки, поднялся на возвышение, спросил у стоявшего к нему ближе всех Ирьолы: «Это?» — и поспешно передвинул рукоятку.

Все лампы в зале начали постепенно гаснуть, вспыхнули бегущие длинными рядами по стенам прямоугольники; в каждом таком оконце на цветном фоне вздрагивала черная игла. Послышалось слабое жужжание автоматов, корпус корабля чуть заметно дрогнул, и лобовая стена раздвинулась, открывая экран с бездонной пустотой, скоплениями звезд и — на переднем плане — светящейся объемной схемой «Геи», похожей на пылающий остов рыбы, нацеленный в мрак. По мере того как волны, излучаемые автоматами, управлявшими всеми процессами на корабле, включали пусковые реле, трансмиссии, группы гелий-водородных реакторов и взлетно-посадочные устройства, в глубине схемы вспыхивали розовым светом тысячи нитей.

Гообар — его темная фигура четко вырисовывалась на фоне звездного неба — спустился с возвышения, отошел в сторону и, покашливая, словно спрашивал себя: «Что же я тут натворил?» Когда вновь зажглись яркие светильники на стенах зала, все стали искать профессора, но великий ученый исчез, ускользнув, вероятно, в ближайший лифт, а там в свою лабораторию.

Теперь Ирьола и Тер-Аконян заняли места у пульта управления. Плавно и величественно «Гея» сходила с орбиты, которую она послушно описывала вокруг Земли с момента своего создания. Развернувшись по широкому кругу, она устремилась за пределы притяжения нашей планеты. На ярко светящейся схеме было видно, как из осевых дюз вытекает ровная струя атомных газов. Корабль начал маневрировать в космическом пространстве. Решив, что лучше наблюдать за этими маневрами со смотровой палубы, я направился к лифту; впрочем, не я один — исход любопытных был массовый. Выйдя на палубу, я, однако, подумал, что людей там немного; это впечатление создавалось из-за ее размеров: смотровая палуба была длиною в 550 метров, а поскольку их было две, то, если бы все население корабля разместилось на палубах в один ряд, люди стояли бы друг от друга на расстоянии пяти метров.

«Гея» то ускоряла ход, то тормозила, поворачивала и скользила по сужающейся спирали. Все эти маневры, плавные или порывистые, едва ощущались, и только небо иногда вращалось каким-то удивительным образом и так быстро, что созвездия преображались в сверкающие вихри, между которыми мчались, словно два факела, ртутно-белая Луна и голубая Земля. Через несколько минут у меня закружилась голова от этих «звездных фейерверков» и «звездопадов», я присел на скамейку, повернувшись спиной к звездному зрелищу, и закрыл глаза. Когда же открыл их, небо было совершенно неподвижно. Это меня удивило: я чувствовал силу тяжести — корабль вращался вокруг продольной оси. Но Утенсут объяснил мне, что «Гея» действительно продолжает вращаться в одну сторону, однако «глаза» телевизоров, передающих панораму пространства, двигаются в противоположном направлении, и зрителю кажется, что по отношению к звездам корабль неподвижен.

— Так, значит, непосредственно мы неба не видим сквозь эти стеклянные стены? — сказал я. — А я-то думал, что это гигантские окна!

В этот момент в толпе, наблюдавшей за небом, загомонили. Я заглянул в черную бездну. Далеко внизу, так что нужно было прижаться лицом к холодной плите, чтобы это увидеть, на фоне мириадов звезд переливались маленькие цветные фонарики — розовые и зеленые. Между ними мелькали быстрые очертания ракет, похожих на серебряных рыбок, плавающих в черной воде.

Мы пролетали над детским межпланетным парком. Случайно или намеренно «Гея» замедлила движение и начала несколько снижаться. Земля осталась за кормой, и ее свет не мешал рассматривать картину, разворачивающуюся внизу. Не без волнения узнавал я хорошо знакомую с детства модель Солнечной системы, построенную в межпланетном пространстве. Вот Солнце — огромный, пылающий золотом шар; неподалеку от него плыл вулканический Меркурий, дальше бежали белоснежная Венера, голубая Земля и оранжево-красный Марс. Еще дальше лениво кружили модели крупных планет: Юпитера, полосатого Сатурна с его кольцами, Урана, Нептуна, Плутона и Цербера. Мы видели, как по «улицам» парка, обозначенным ожерельями световых точек, проплывали астрокары с детьми-экскурсантами. Вот они миновали пылающее Солнце, извергавшее настоящий огонь, и стали рассматривать планеты. Проворно описав круг около Меркурия, подлетели к модели Земли. На определенном расстоянии от модели — сидя в астрокаре — трудно было отличить нашу родную планету от этого стеклянного глобуса диаметром в двадцать метров, освещенного изнутри, так велико было сходство. Мне показалось, что я слышу вопли удивления и восторга, какими дети неизменно встречали появление «близнеца» Земли. Я попытался отыскать модели Юпитера и Сатурна, но они были слишком далеко и терялись во мраке.

«Гея» долго висела над межпланетным парком, я подумал даже, не случилось ли что-нибудь. Потом вспомнил, что астрогаторы тоже были когда-то детьми.

На третий день жизни на «Гее», заглянув с утра в пустую больницу и пройдясь по операционному залу, я поднялся на лифте на пятую палубу, которую неофициально, но единодушно назвали «городом». Эта палуба была расчерчена пятью коридорами, сходившимися в двух больших залах. Лифт доставил меня в один из этих залов — овальный, с цветником и белой мраморной скульптурой посередине; в плавно закругляющейся стене открывались пять входов; каждый из них вел в просторный, похожий на улицу коридор, освещенный разноцветными лампами. Посреди коридоров тянулись узкие цветочные клумбы, на стенах с большой фантазией были нарисованы фасады домов. Только входные двери на этих картинах были настоящие и вели в квартиры. Я пошел по коридору, освещенному лимонно-желтыми лампами. Однако бесцельная ходьба скоро надоела, и я собирался вернуться, как вдруг заметил в отдалении знакомую коренастую фигуру Тер-Хаара. Мы оба обрадовались этой встрече.

— Изучаешь «Гею»? — спросил он. — Прекрасно! Знаешь, как назывались улицы в древних городах? По профессии их обитателей: Гончарная, Сапожная, Кузнечная… Здесь перед тобой древний обычай в новом виде: мы сейчас на Улице физиков; зеленая — Улица биологов, розовая — кибернетиков…

— А зачем разноцветное освещение? — спросил я. — Похоже на какой-то карнавал…

— С одной стороны, для разнообразия, а с другой — для облегчения ориентировки. Так ты не заблудишься в нашем городе. Теперь тебе надо познакомиться с людьми.

Он стоял, слегка расставив ноги, и потирал подбородок.

— О чем ты задумался? — спросил я.

— Да вот думаю, куда нам для начала направиться.

Он взял меня под руку. Пройдя несколько шагов, мы остановились перед изображением домика под соломенной крышей, на которой сидел в гнезде белый аист и, забавно выгнув шею, смотрел на нас.

— Вот здесь живет Руделик, — сказал Тер-Хаар. — Я хочу, чтобы ты с ним познакомился поближе. Он того стоит.

— Это тот самый?..

— Да, знаменитый специалист, атомный физик.

Он открыл дверь. Мы вошли в небольшую переднюю, в конце которой была другая дверь. Историк пропустил меня вперед, я сделал еще шаг и замер в изумлении.

Прямо перед нами на черном как смола, усеянном звездами небе высились круто уходившие вверх ребристые скалы, то черные, то белые — как раскаленное железо. Иссеченные вершины скал образовали дугу, опоясывающую горизонт, и совсем низко над этой каменной пустыней висел тяжелый голубой диск Земли. Я сразу узнал лунный пейзаж. Под ногами у меня лежала скала, вся в мелких трещинах; в шести шагах от меня она обрывалась, как обрезанная ножом. Там, между двумя скалами, свесив ноги в пропасть, удобно расположился молодой человек лет двадцати с небольшим, в сером домашнем одеянии. Увидев нас, он приветливо улыбнулся и встал.

— Где это мы находимся? — спросил я, обмениваясь с ним крепким рукопожатием.

Тер-Хаар подвел меня к самому краю обрыва. Пейзаж, открывающийся отсюда, был потрясающий. Стена, вся в черных ямах и шероховатых выступах, гигантскими ступенями уходила вниз; в нескольких десятках метров отсюда на ней виднелись острые зазубрины, поблескивавшие на солнце; дно пропасти, покрытое мраком, было невидимо.

— Мы на северном скате Галлея, — сказал Руделик, — отсюда открывается самый лучший вид вон на ту стену.

И он, протянув руку, показал на освещенный солнцем обрыв, покрытый тонкими, черными трещинами. Над обрывом нависала грибообразная вершина.

— Неприступная, так называемая Прямая стена! — сказал я с неподдельным уважением. Во мне проснулся альпинист, вернее, селенист; я не раз участвовал в восхождениях на лунные горы.

— К сожалению, пока — да, — сказал Руделик и снова улыбнулся, на этот раз чуть печально. — Я четыре раза ходил туда с братом. Но все еще не сдаюсь.

— И правильно, — сказал я. — Там козырек, пожалуй, выступает метров на тридцать?

— На сорок, — уточнил Руделик. — Теперь я думаю, что если бы попытаться подняться в пятый раз вон там, где виднеется небольшая впадина… Видишь?

— А может, она упирается в тупик? — заметил я и шагнул вперед, чтобы повнимательнее рассмотреть это место, но физик виновато улыбнулся и остановил меня, взяв за руку.

— Дальше нельзя, набьешь шишку! — сказал он.

Я опомнился. Мы ведь были не на Луне!

— Ну и что ты теперь делаешь? — спросил я.

— Да ничего. Просто смотрю. Меня это место очаровало. Что же вы стоите, садитесь, пожалуйста. Вот здесь, — указал он на выступ над пропастью.

Мы последовали его совету.

— Хорошее у тебя жилище. — Я улыбнулся, не отрывая взгляда от первозданного лунного пейзажа, напоминавшего внезапно окаменевший и застывший навеки вулкан. В пяти километрах от нас, окруженное хребтами, лежало дно кратера — мертвое, плоское, иссеченное расселинами. — И мебель приличная, — добавил я, постучав по скале, которая отозвалась, как ящик, гулким эхом.

Руделик коротко рассмеялся.

— Когда я был в последний раз здесь, вернее, там, — после недолгого молчания продолжил он, — мне в голову пришла одна мысль. Потом я забыл ее и подумал, что надо вернуться туда, где она появилась: может быть, она вновь придет в голову. Знаете, есть такая старинная примета…

— Ну, и что же? Вспомнил?

— Мысль не появилась… но совсем отказаться от этого пейзажа мне трудно… Однако, кажется, уже пора?

Он наклонился над пропастью так, что я невольно ощутил противную дрожь и протянул руку, чтобы придержать его. Вдруг весь лунный пейзаж исчез, словно на него дунули. Тер-Хаар и я в один голос расхохотались: мы сидели в небольшой треугольной комнате, на письменном столе, свесив ноги вниз. В углу стоял математический автомат, покрытый эмалью янтарного цвета. Между креслами, низко на стене висела фотография; наклонившись, я узнал горный хребет на Луне, который мы только что видели «в натуре». Местность, изображенная на снимке, поражала дикой красотой.

— Это туда ты делал восхождения четыре "раза? — спросил я, не сводя глаз с фотографии.

— Да.

Руделик взял снимок в руки и стал внимательно рассматривать его, немного наморщив брови. «Как чей-то портрет», — подумал я. Ребра скалы на снимке были не крупнее морщинок на его лице, но напоминали ему места, где он яростно боролся, атаковал, отступал…

— Битва за жизнь, — пробормотал я.

Он отложил снимок и бросил на меня быстрый взгляд.

— А ты занимаешься альпинизмом? — спросил он.

Я утвердительно кивнул в ответ.

Он оживился:

— А вот как по-твоему: решающую роль в увлечении альпинизмом может играть любовь к риску?

— Знаешь… по правде говоря, я не задумывался над этим, но, пожалуй, да.

— А мне это главным не кажется, — сказал он минуту спустя. — Мой брат говорит: мы можем небольшим атомным зарядом стереть с лица Земли целую горную цепь, потому что мы — владыки природы. Но иногда возникает желание дать природе равные с нами возможности. Побороться с ней лицом к лицу, один на один, без механических союзников. Так говорит мой брат. Но я бы сказал по-другому. На Земле мы в таком положении, что малейшее наше желание, любой каприз мгновенно исполняются. Нам покорны горы и бури, пространство в любом направлении открыто перед нами. Но человеку всегда хочется побывать на границе возможностей, там, где уже исследованное, изученное соприкасается с тем, что еще не освоено и грозит опасностью. Поэтому мы и стремимся в горы.

— Может быть, — согласился я, — но чем же объясняется повальный интерес к лунным экскурсиям? Ведь и на Земле достаточно высоких гор, взять хотя бы Гималайский заповедник.

— Вот именно, заповедник! — стремительно возразил Руделик. — А я должен тебе сказать, что всегда предпочитал кататься на лыжах на лунах Нептуна, а не в Альпах, хотя по нашему земному снегу куда лучше скользить, чем по замороженному газу… И все же я, как многие другие, предпочитал прогуляться на спутник Нептуна. А почему? Да потому, что дикость горных районов Земли не натуральна. Они существуют только потому, что таково наше желание: мы охраняем их неприкосновенность. Значит, несмотря на кажущуюся дикость, они составляют часть нашего «окультуренного» окружения. А на спутниках других планет ты сталкиваешься с природой во всей ее первозданности.

Неожиданно в разговор вмешался молчавший до сих пор Тер-Хаар:

— Не знаю, может быть, у меня слишком сильно развит инстинкт самосохранения или я страдаю самой обыкновенной трусостью, но, признаюсь, не люблю карабкаться по горам. Альпинизм никогда не привлекал меня.

— О, это не имеет ничего общего с храбростью, — сказал Руделик. — В свое время в пустынях Плутона работала исследовательская экспедиция…

Он внезапно замолчал и с новым любопытством посмотрел на меня.

— Твой отец врач? — спросил он.

— Да.

— Я знаю его.

Я ожидал, что он продолжит разговор на эту тему, но он возвратился к тому, о чем начал рассказывать.

— Экспедиция, кажется, искала месторождения каких-то ископаемых. По окончании работ все ракеты улетели, кроме одной, экипаж которой должен был демонтировать и забрать оборудование. Эта работа по какой-то причине затянулась, и кислорода в ракете осталось лишь столько, чтобы добраться до ближайшей звездоплавательной станции Нептуна. В день, когда ракета должна была отправиться в путь, один из членов экипажа пошел собирать зонды для определения космического излучения, размещенные на окружающих скалах. Он тоже не любил лазать по горам, но такова уж была его обязанность. Где-то на склоне он оступился и сломал ногу в нескольких местах. Вдобавок он разбил телеэкран и не мог известить остальных. Восемнадцать часов он полз до ракеты. Потом он рассказывал: «При малейшем движении боль так усиливалась, что я не раз терял сознание. Если бы я был уверен, что товарищи улетят раньше, чем кончится запас кислорода, я бы умер, а не двинулся с места. Но я знал, что они не улетят, будут искать меня и, если это затянется, им не хватит кислорода на обратный путь. Значит, сказал я себе, надо дойти…»

— Его, конечно, ждали? — сказал я.

— Разумеется. Кислород подходил к концу, но они по пути встретили ракету безлюдного патруля, и та снабдила их кислородом. Видишь, Тер-Хаар, человек, о котором я рассказал, тоже не любил ходить по горам. Нет никакой связи между такой чертой характера, как храбрость, и любовью к альпинизму.

— Ты знал этого человека? — спросил я.

— Нет. Его знал твой отец, — ответил Руделик. И, видя мое изумление, добавил с улыбкой: — Твой отец был врачом той экспедиции и лечил его.

— Когда это было?

— Давно, лет сорок назад.

Я молчал, меня ошеломила эта история.

Тишину прервал Тер-Хаар.

— Знаете ли вы, — спросил он, — почему символ ракетных пилотов — пламя?

— Такая серебряная искорка на черном поле, — сказал я. — Там еще есть какие-то слова, кажется: «Сквозь пламя». Вообще-то я никогда об этом не задумывался, но, наверное, потому, что пламя движет ракеты.

— Возможно, — возразил Тер-Хаар. — Но пилоты любят говорить об этом иначе. Существует легенда, которую мне рассказал Амета. Ты знаешь Амету? Нет? Тебе стоит познакомиться с ним. Так вот, в XX и XXI веках, во времена первых ракетных полетов, было много жертв. Одна из первых ракет, отправлявшихся на Луку, была в момент старта охвачена огнем. На ней вспыхнули сразу все баки с горючим, занимавшие тогда девять десятых объема ракеты. Пилот мог бы сбросить горящие баки, но они в таком случае упали бы на город. Поэтому он лишь увеличил скорость. Он сгорел, но «сквозь пламя» вывел ракету за пределы Земли. Вот откуда эти слова.

— Это значит, — добавил Руделик, — что человек может не просто изобрести то, чего во Вселенной не существовало, но и соответствовать этому…

— Так ты знаешь моего отца, — сказал я, прощаясь с Руделиком. — Жаль, что мы сказали о нем всего несколько слов. Может быть, ты когда-нибудь расскажешь о нем побольше…

— Конечно, — ответил он, пожимая мне руку. — Но мне кажется, что мы все время говорили о нем.

Идя рядом с Тер-Хааром под лампами коридора, изливавшими желтоватый свет, я был так занят собственными мыслями, что совсем не замечал встречных. Пройдя «улицу» физиков, мы очутились в овальном зале, с которого я начал свое путешествие. Тер-Хаар сел на скамью под белой статуей, взглянул на меня исподлобья и спросил, чуть заметно улыбаясь:

— Ну как, хочешь еще?

— Чего? — спросил я, возвращаясь к действительности.

— Людей. Людей «Геи».

— Ну конечно же.

— Хорошо. Куда двинемся?

Он встал и, показывая открывавшиеся перед нами пролеты коридоров, сверкавшие всеми цветами радуги, заговорил торжественно, словно рассказывая какую-то сказку:

— Пойдешь направо — увидишь чудо… Ты уже увидел его, — быстро добавил он обычным голосом. — Пойдешь прямо — узнаешь тайну… Ну, пусть будет тайна! Проснись наконец, доктор! Идем!

— Куда?

— Туда, где тайна. На Улицу биологов.

Мы пошли по коридору, освещенному зеленым светом. Тут на стенах тоже были нарисованы домики.

— Здесь живет Калларла, жена Гообара, — сказал историк.

— Жена Гообара? — повторил я.

Калларла было имя незнакомки, которая подошла ко мне в первый вечер на «Гее».

— Да.

— А он тоже тут?

— Он живет здесь же, только с другой стороны, вход к нему с Улицы физиков. Оба жилища соединены внутренним коридором. Но Гообара проще всего найти в его лаборатории.

На Земле о человеке многое можно узнать по обстановке его жилища. Здесь же, на корабле, о характере обитателя говорит даже вид за окнами, потому что каждый выбирает произведение видеопластики по своему вкусу. Не успел я подумать об этом, как двери отворились и мы с Тер-Хааром ступили на порог.

Мы очутились в простом деревенском домике, с полом и потолком из некрашеных досок соломенного цвета. Посередине стояли низкий стеклянный стол и кресла с отогнутыми назад спинками. На полу у стен было много зелени — простой травы, без цветов. Изнутри эта комната как бы была продолжением сада, печально мокнувшего за окнами, — там шел дождь. Вдали тянулись тучи — не по небу, а совсем низко, по вершинам холмов. В разрывах облаков иногда показывались черные и рыжеватые склоны, а дождь продолжал лить монотонно, не ослабевая; постоянно был слышен его легкий стук по крытым гравием дорожкам, журчанье стекавшей по желобу воды и даже шум лопавшихся на лужах пузырей. Этот вид настолько поразил меня своей будничностью, что я остановился как вкопанный и стоял так, пока хозяйка не появилась передо мной с протянутыми руками.

— Я привел к тебе почти коллегу по профессии: нашего доктора, — сказал историк.

В слабом свете пасмурного дня, падавшем сквозь широко раскрытые окна, Калларла показалась мне еще ниже ростом и моложе, чем при первой встрече, на ней было домашнее платье из темно-красной ткани с таким тонким и запутанным рисунком, словно это был вышитый серебром план лабиринта. Кроме нее в комнате были еще двое: девушка с тяжелыми рыжими волосами, ниспадавшими на голубое платье, и атлетически сложенный мужчина.

— Вот Нонна, она архитектор, жаждет познакомиться с зодчеством на других планетах, — сказала Калларла. — А это Тембхара, кибернетик.

— Злые языки говорят, что я создаю электромозги, потому что сам ленив, но ты этому не верь, ладно? — сказал мужчина. Он подался вперед, и я увидел его лицо. Оно было темное, — наверное, у него были негритянские предки. На мгновение на этом лице появилась улыбка, ослепительная, как молния.

Калларла пригласила нас сесть. Я предпочел подойти к окну — так манил меня доносившийся оттуда терпкий, густой запах листьев и мокрой хвои. Подняв голову, я увидел, как на краю крыши собираются крупные капли воды, в которых отражается просвечивающее кое-где голубое небо, как капли одна за другой сбегают по карнизу, задерживаются у его края и, будто наконец решившись, бросаются вниз. Я протянул руку, но падающая капля неощутимо, светлой искрой прошла сквозь пальцы. Я удивился не столько этому — иного нечего было ожидать, — сколько собственному разочарованию. Опершись на подоконник, ощущая легкое дыхание ветерка, я повернулся к присутствующим. Разговор, прерванный нашим приходом, возобновился.


— И как же ты представляешь себе архитектуру, неподвластную силе притяжения? — спрашивал Тембхара рыжую девушку.

— Я думаю о конструкциях без вертикальных линий, — ответила она. — Представьте себе двенадцатиконечную звезду с лучами-башнями, направленными во все стороны. На основных осях я устроила бы анфилады…

Она рисовала рукой в воздухе. Я слушал ее, все больше удивляясь, и спросил:

— Прости, пожалуйста, а из чего?

— Из льда. Ты, наверное, знаешь, сколько воды выбрасывается за пределы Земли из-за сокращения поверхности океанов. Я стала бы строить дворцы из воды, вернее, из льда; при температуре космоса он обладает неплохими строительными качествами.

— А, в межпланетном пространстве! — воскликнул я. — Значит, это будут летающие звездочки-снежинки, увеличенные в миллиарды раз? Но… кто в них будет жить?

Все рассмеялись, а Тембхара сказал:

— В том-то и дело, что никто. Желающих нет. Бедная Нонна, она не может строить свои замки и очень горюет поэтому.

— Да, — сказала молодая девушка, вздыхая, — я все яснее вижу, что раньше времени впуталась в эту историю.

— В какую историю?

— В жизнь. Надо было родиться в стотысячном году; может быть, тогда мои ледяные дворцы и пригодились бы на что-нибудь.

— И опять ты выбираешь неудачное время, — сказал Тер-Хаар. — Говорят, что в стотысячном году Солнце, как обычно через каждые четверть миллиона лет, снова попадет в скопление космической пыли и начнется галактическая зима.

— Эпоха обледенения?

— Да. Тогда будет огромное количество льда, и столько нужно будет тратить энергии, чтобы его растапливать, что никто и взглянуть не захочет на твои дворцы.

— А Солнце тогда будет красным, как кровь, — сказала в наступившей тишине Калларла.

Все повернулись к ней, но она не произнесла больше ни слова.

— Конечно, — закончила за нее Нонна. — Солнце будет красное, потому что космическая пыль поглотит все лучи, кроме красных.

— Любопытно! Вы говорите об этом, словно сами пережили по меньшей мере десяток таких зим, — вставил Тер-Хаар.

— Мы просто знаем о них, — возразила Нонна.

— Это не одно и то же, — сказал историк. — Одно дело — наблюдать самому, как галактическая весна сменяет зиму, видеть возникновение горных хребтов, образование складок на поверхности Земли, высыхание морей; другое дело — знать обо всем этом. В геологическом масштабе жизнь человека похожа на жизнь бабочки-однодневки. Мы знаем факты, но не можем заранее знать, какие чувства они вызовут.

— Если бы какое-нибудь существо жило миллиард лет… — проговорила Нонна и умолкла.

Вновь наступила тишина, лишь дождь шумел за окнами.

— Мне снился недавно странный сон, — тихо сказала Калларла. — Будто я создала в лаборатории искусственные организмы. Это были маленькие розовые существа. Они размножались так быстро, что я видела, как розовая плесень затягивает лабораторию, и задумала провести грандиозный опыт. Выбрала звезду, не слишком жаркую и не слишком холодную, приблизила к ней планету нужной величины, омыла пустыни этой планеты океаном, окружила мягким слоем воздуха и привила на ней жизнь в виде моих розовых созданий. После этого я предоставила их собственной судьбе. Не помню, что было потом. Проходили сотни тысяч, может быть, даже миллионы лет, а я все это время жила и даже не старела.

— Чисто женский сон, — пробормотал внимательно слушавший Тембхара.

Калларла улыбнулась своими темными глазами и продолжала:

— В один прекрасный день я вспомнила о моем опыте и решила посмотреть, что произошло с жизнью, заброшенной на поверхность планеты. Как она развилась? Ушла ли в глубь океана? Покрыла ли континенты? Какие приобрела формы? Так думала я во время подготовки к полету. А потом, направляясь к своей планете, почувствовала странную тревогу. Создав белковые структуры, я открыла перед материей все возможности эволюции. И теперь представила себе миллионы существ, развившихся из моих невинных розовых крошек. «Видят ли они свой мир? — подумала я. — Слышат ли шум ветра? А может быть, они уже овладели всей планетой, начали изучать самих себя и задали вопрос: откуда мы взялись, как возникли?» Тогда я подумала, что дала им не только начало, но и конец, что, создавая жизнь, одновременно создала и смерть. Когда я увидела закрытую облаками, огромную, как небо, планету, тревога сменилась печалью и страхом, и я проснулась…

— Вот что тебе снится! — воскликнула с завистью Нонна. — А я в лучшем случае ссорюсь во сне с испорченными автоматами!

— Твой сон возник из страстного желания творить; его все мы испытываем, — сказал я. — Его породило ожидание открытий, которые таятся в конце нашего пути, в созвездии Центавра.

— И он типичен для начала путешествия, — добавил Тер-Хаар. — Позднее, ощущая тоску по родине, мы будем во снах не столько опережать события, сколько возвращаться на Землю…

— А я вам говорю, что в этом сне речь шла совершенно о другом, — возразил Тембхара, укладывая свои длинные кисти на стеклянную поверхность стола, как на клавиатуру фортепиано. — Это типичный сон жаждущего знаний биолога. Мы же ничего не знаем о развитии органической жизни на других планетах. Знаем историю жизни только на Земле и Марсе, но эти планеты — дети одного Солнца. А как развиваются живые существа при свете переменных звезд, которые то сжимаются, то расширяются, подобно пульсирующим сердцам? Ведь это изменение света должно как-то отразиться на живом веществе — самом восприимчивом материале! А жизнь на планетах, входящих в системы остывающих красных гигантов? А в сферах двойных звезд, там, где планеты освещаются попеременно то одним, то другим светилом, а то и обоими сразу? Или в мощных лучах голубых солнц?..

— Их излучение смертоносно, — вставил я. — Там жизнь наверняка отсутствует.

— Можно создать защитные приспособления — панцири из сплава, содержащего много солей тяжелых металлов… Подумайте: возраст звезд не одинаков, также не одинаков и возраст планет; значит, на одних планетах, подобных Земле, можно найти ранние стадии развития жизни, на других — более поздние, чем на Земле. Но это еще не все. Сон Калларлы ставит вопрос: представляем ли мы сами, вся наша земная флора и фауна, по отношению к другим обитателям Космоса нечто среднее, статистически наиболее часто встречающееся, либо мы — исключительный вариант, редкая особенность… Может быть, мы уникальны, и существа с других звезд, знакомясь со структурой наших организмов, будут качать головами…

— Если у них есть головы, — вставила Нонна.

— Конечно, если они есть.

— Значит, ты считаешь, что человек в Космосе — такая же редкость, как двухголовый теленок? — спросил я.

Казалось, Тер-Хаар немного расстроен; он спросил, обращаясь к Тембхаре:

— Ты ведь не утверждаешь этого всерьез?

— Я вообще ничего не утверждаю, это ее сон ставит такие вопросы. — Великий мастер кибернетики слегка склонил голову перед молодой женщиной, которая в течение всего спора сидела неподвижно, и на ее спокойном лице временами появлялась, словно крошечный огонек, сдержанная улыбка.

— Ну хорошо. — Тер-Хаар повернулся к ней. — Разреши же теперь наш спор: что означал твой сон, какова была цель твоего опыта?

— Не знаю.

После такого ответа следовало ожидать, что все рассмеются, но в комнате воцарилась тишина, нарушаемая лишь шумом дождя за окном. Мне давно не было так хорошо и спокойно, как сейчас; в раздумье я следил, с каким достоинством передвигаются по карнизу дождевые капли.

— Не знаешь?.. — отозвался Тер-Хаар; в его голосе слышалось разочарование. — А наяву ты могла бы проделать такой опыт?

— Боюсь, что нет, — ответила, помолчав немного, Калларла.

— Почему?

Она наклонила голову.

— Не потому, что у меня не хватило бы смелости, но… Не знаю, право, не знаю…

— Может быть, это кажется тебе каким-то гротескным подражанием деяниям Бога, того творца, в которого верили встарь? — подзадорил ее Тер-Хаар.

Калларла промолчала. Улыбка постепенно сошла с ее лица.

Тут раздался далекий стеклянный звук, словно скатившийся с покрытых вечерним сумраком гор.

— Обед! — сказал Тембхара, вставая, и лишь теперь я заметил, какой он высокий. — Ну и засиделись же мы!

Прощаясь с женой Гообара, я немного задержался и вдруг спросил:

— У тебя часто идет дождь?

— Часто. Ты любишь дождь?

— Да.

— Тогда заходи.

Я вышел в коридор и услышал громкий голос Тембхары:

— Это же совершенно нереально: результатов такого опыта нужно было бы ждать сотни миллионов лет. Если бы он и удался, то откуда взять столько терпения?!

Он рассмеялся, открыл дверцу лифта и вошел в него вслед за остальными. Стеклянная кабина бесшумно исчезла в глубине шахты, но его низкий смех еще долго звучал в моих ушах.


Тер-Хаар просил зайти к нему после обеда. Искать его надо было в исторической лаборатории, и Нильс, сын инженера Ирьолы, взялся проводить меня туда. Помещение, где работали историки, находилось на корме, коридоры там были пониже и поуже, чем в центральной части корабля.

— Это здесь, — сказал Нильс, пропуская меня вперед.

Мне пришлось пережить еще одну неожиданность. Я думал, что попаду в просторное, светлое помещение, где ученые-историки исследуют старые манускрипты, пергаментные рукописи. А мы очутились на пороге погруженной в полумрак комнаты, такой узкой и высокой, что взгляд терялся в темноте островерхого свода, похожего на внезапно застывший взмах крыльев гигантской летучей мыши. Длинные столы и пюпитры у стен были сделаны из лиственницы. Там под низко висящими лампами сидели ученые. Один из них обернулся — это был Тер-Хаар. Ослепленный светом, он прикрыл рукой глаза и воскликнул:

— А, это вы?! Вот что, дорогие, подождите-ка минуточку. Хорошо? Я сейчас закончу.

Делать было нечего; я стал рассматривать сидящих за столами. Кроме Тер-Хаара в комнате работали еще двое. На лицо одного из них, Молетича, падал свет, отраженный от разбросанных на столе бумаг. Кое-кому Молетич казался смешным. Мне — никогда. Правда, у него была узкая голова с подбородком, торчавшим, как локоть; к тому же еще и оттопыренные уши, которые на обычной голове не привлекали бы внимания, но на этой назойливо лезли в глаза. Молетич всегда улыбался, как бы говоря: «Ничего, что я смешон, я это знаю, и даже, видите, это и меня самого забавляет».

Позднее Тер-Хаар рассказывал мне, как Молетич с хитрым бескорыстием подсовывал молодым ученым свои идеи, а те принимали их за собственные. Знания его были огромны. В этот момент, когда я первый раз вошел в историческую лабораторию, мне пришлось слушать, как Молетич пылко жалуется на отсутствие архивных данных, касающихся какого-то Гинтера или Гитлера! Такое мелочное копание в остатках седой старины казалось второстепенным занятием. И тут мне пришло в голову, что не следует прислушиваться к разговору ученых, если тебя к этому не приглашали, и я стал смотреть, куда девался Нильс. Он стоял неподвижно в глубине зала, запрокинув голову. Следуя за его взглядом, я увидел на стене большой четырехугольник и поначалу принял его за окно. Но это не было окном.

Забыв об окружающем, я двинулся к четырехугольнику, не сводя с него глаз. Зал освещался немногими довольно слабыми лампами, подвешенными над столами, их рефлекторы были направлены вниз, и на стены падал лишь отраженный отблеск. В полумраке я увидел большую картину, пробудившую одно из самых ранних воспоминаний моего детства. Однажды я нашел в какой-то бабушкиной книге картинку. Она так удивила и вместе с тем привлекла меня, что я не мог от нее оторваться. Бабушка отобрала у меня книжку, говоря, что детям не следует смотреть на зверства варварской эпохи, и вот двадцать лет спустя на палубе «Геи», в затененной лаборатории историков я стоял перед той же самой картиной — огромной, заключенной в почерневшую от старости золоченую раму.

Я подошел к Нильсу и встал рядом с ним. Мальчик, казалось, не дышал. Что он видел там?

Ночь, башни далекого города, черное, беззвездное небо и на залитой кровью земле — две группы людей, которых разделял свет фонаря. Одни стояли серовато-коричневой громадой и, втянув головы в плечи, держали, выставив перед собой, короткие палки или трубы. Против них сбились в кучку несколько темных фигур, впереди которых стоял на коленях, выпрямив спину и широко раскинув руки, человек. В его раскинутых руках, во вдохновенном и страшном лице жизнь и смерть смешались так же, как кровь с землей у его ног. Потом, спустя годы, ко мне, уже взрослому, этот человек являлся по ночам в снах, от которых замирало сердце.

Я положил руку на плечо Нильса. Он ничего не понимал, как когда-то ничего не понимал и я, но дрожал, как и я когда-то.

Вдруг яркий свет залил лабораторию: кто-то из историков зажег верхние лампы. И тотчас раздался голос Тер-Хаара:

— Ты этого еще не видел, Нильс?

Мальчик повернул к нему бледное лицо.

— Что… значит эта картина? — с трудом произнес он. — Что делают люди в сером с теми, другими?

Историки подошли к нам.

— Это произведение относится к первой половине девятнадцатого века, — сказал один из них.

— Здесь изображены испанские крестьяне, схваченные отрядом солдат… — добавил Молетич.

— Но это ничего ему не объясняет, — вмешался я. — Эта картина…

— Постой! — повелительно прервал меня Тер-Хаар и тоном, какого я еще никогда у него не слышал, сказал: — А ну-ка, скажи сам! Смелей! Что ты видишь?

Нильс молчал.

— Не смеешь? Нет, говори! Расскажи, что тебе кажется, что ты думаешь, что чувствуешь?

— Кажется, они их…

— Ну, говори!

— Убивают…

Когда прозвучало это слово, наступила абсолютная тишина. Потом Тер-Хаар посмотрел на своих товарищей, на его лице появилось торжествующее выражение.

— Слышите? — Затем, обращаясь к Нильсу, сказал: — Этого художника звали Франсиско Гойя. Он жил тысячу триста лет назад. Запомни его имя: это был один из тех людей, которые никогда не умирают.

Вечером, возвращаясь от Тер-Хаара, я запутался в лабиринте судовых коридоров. Утомленный обилием впечатлений этого дня — он казался бесконечным, — я наконец забрел в широкую галерею, примыкавшую к саду, и уселся на маленькой скамейке. Она стояла у стеклянной стены. За стеной бесшумно раскачивались огромные ветви косматых елей с серебристой хвоей. Вдруг послышался знакомый голос. Меня звала Анна Руис. Она шла от лифта и улыбалась еще издали. Анна уговорила меня посмотреть видеораму, и мы отправились в зрительный зал; там демонстрировалась предлинная драма в двух сериях — история одной экспедиции. Действие происходило вначале на Сатурне, затем на Юпитере. Хотя нам показали много действительно красивых пейзажей, из которых особенно сильное впечатление произвел один: буря в океане аммиака — настоящая оргия красок, от янтарной до коричневой и золотисто-черной, — тем не менее, уходя из зала, я облегченно вздохнул.

— Ужас! — сказала Анна. — Мне почудилось, будто я в самом деле ощущаю запах аммиака… А когда ракета упала на кольцо Сатурна, я от страха закрыла глаза. Как надоели эти невероятные истории! Теперь буду смотреть только такие произведения, где рассказывается о Земле.

— Уже теперь? — спросил я с улыбкой.

— И теперь и потом, — ответила она, окинув меня серьезным взглядом.

Мы простились, и я остался один в пустом коридоре. Незаметно дошел до серебристого занавеса, закрывающего вход на смотровые палубы, постоял, подумал, не пойти ли отдохнуть, но в конце концов решил, что хорошо будет прогуляться, глядя на звезды. Когда я смотрел на них, меня охватывала какая-то дрожь, и именно поэтому хотелось переломить себя, отбросить даже предположение, будто я боюсь их.

На палубе стоял мрак, который прорезали лучи света, менявшие каждые несколько минут окраску — от серебристой до голубой: очевидно, «телевизионные глаза» перестали вращаться. Я прошел от одного конца палубы до другого, не встретив никого; впрочем, не особенно этому удивляясь: время приближалось к полуночи. Вдруг заметил чью-то тень. Остановился невдалеке. Всходила серебристо-белая Луна, на фоне стеклянной стены, озаренной ее ярким светом, резким черным пятном обрисовался силуэт человека — ноги, торс, наконец, голова, словно окруженная ореолом. Потом «Гея» несколько изменила направление, и Луна передвинулась выше, бросив волшебно яркий свет на того, кто стоял на палубе. Это был Гообар. Он смотрел на звезды.


ГОСТЬ ИЗ ПРОСТРАНСТВА

Мы отправились в полет несколько дней спустя. Сначала «Гея» пять раз облетела вокруг Земли. В это время к ней присоединилось множество больших и малых ракет — почетный эскорт, который должен был сопровождать «Гею» семьдесят миллионов километров, вплоть до самой орбиты Марса. Внутри Солнечной системы «Гея» двигалась сравнительно медленно: развить полную скорость ей мешала гравитация планет и многочисленных мелких небесных тел. Поэтому шестьсот сопровождавших нас ракет самых разных размеров могли без труда двигаться вместе с нами. Выстроить такую армаду и поддерживать в ней порядок было довольно тяжело, однако наши астрогаторы прекрасно справились с этим делом. Впереди нас, разбросанные на тысячекилометровом пространстве, неслись плоскоголовые пассажирские ракеты, вокруг которых роем вились маленькие суденышки; они то выскакивали из больших кораблей-ракетоносцев, то возвращались в них, чтобы пополнить резервуары горючим. Косяки серебристых рыб плыли выше и ниже «Геи», заволакивая звездное небо распылявшимися полосами огня, вырывавшегося из двигателей. Когда весь этот флот маневрировал, обходя астероиды или потоки метеоритов, Солнце освещало оболочки ракет, и пространство на мгновение заполнялось вспышками, будто рождались и умирали тысячи звезд сразу.

Мы двигались не по прямой линии. Помимо метеоритных потоков и астероидов, обозначенных на карте, нам пришлось обойти стороной зоны, по которым беспрестанно проносились огромные автоматические грузовые ракеты, доставлявшие на Марс воду. Мы проплыли на семь тысяч километров выше этой зоны, так что только в направленные вниз телескопы можно было разглядеть крошечные суденышки, непрерывно циркулирующие по трассе, обозначенной редкими световыми буями.

Через четыре часа мы прошли мимо Луны. Обсерватории на обращенном к нам Южном полушарии Луны послали «Гее» прощальный привет, выбросив в пространство огромный фейерверк из нескольких десятков тысяч разноцветных ракетных огней. Клубы и полосы фосфоресцирующего дыма, расстилавшегося в пространстве, были видны еще час спустя, даже когда тень начала обволакивать серебристое полушарие спутника Земли.

В последнее время на Луне велись большие горные работы. В телескопы «Геи» можно было видеть, как на Морс Облаков ковыряются целые стада гусеничных экскаваторов и грейдеров, как взрывы поднимают облака пыли, затмевающие однообразный пейзаж пустыни. Потом в поле зрения телескопа появились стаи ночных бабочек — ракеты, тучей шедшие за «Геей» и закрывавшие лунный диск, пока мы отдалялись от него, направляясь к Марсу.

Орбиту красной планеты мы пересекли в точке, удаленной от нее на двадцать шесть миллионов километров; кровавый шар прошел мимо нас с северо-востока на юго-запад и уменьшился за ночь так быстро, что утром следующего дня я, проснувшись, обнаружил лишь небольшое красное пятнышко на краю телевизионного экрана.

Только теперь провожавшие нас ракеты начали разворачиваться, перестраиваться и ложиться на обратный курс. На фоне усыпанного звездами черного неба то и дело вспыхивали алые дымовые сигналы — «дай дорогу». Ракеты по спиралям уходили в стороны, и пространство около «Геи», отдыхавшей с выключенными двигателями, медленно дрейфующей в поле притяжения Солнца, очищалось. В семь часов вечера эфир в последний раз наполнился бурей звуков: радиопередатчики работали на пределе возможного, стремясь донести до нас многие тысячи прощальных приветствий от тех, кто возвращался на Землю. Ракеты взмывали, как огромные стаи серебристых рыб, и исчезали во мраке. Потом все ракеты, еще не улетевшие к Земле, разом направили длинные лучи своих прожекторов на сверкающий панцирь «Геи». Из ракетных дюз «Геи» выбилось пламя — сначала была пущена группа двигателей разгона, затем группы первого, второго и третьего рядов, и наконец, оставляя за собой длинную полосу угасающих языков пламени, «Гея» помчалась вперед.

Стая серебристых кораблей удалялась на юго-запад и становилась похожей сначала на рой светящихся огоньков, потом — на клубы искр, мерцавших чаще и ярче звезд, и, наконец, на горсть сероватой пыли. Затем и пыль исчезла, как бы растворилась в бесконечном мраке. Лишь Земля, подобная крупной звезде, продолжала сиять голубым светом; на ее полюсах горели желтоватым пламенем два атомных солнца. Никто не уходил с палуб, хотя уже наступила ночь. Даже когда в пространстве исчез последний след великой армады, мы продолжали всматриваться во мрак, словно хотели продлить минуты расставания.

Скорость полета «Геи» все возрастала, и на отрезке пути от Марса до Юпитера достигла 200 километров в секунду. Огромное пространство между этими двумя планетами справедливо называют кладбищем ракет — так много здесь происходило катастроф. В нем носятся миллионы обломков: остатки планеты, которая когда-то кружила здесь и, неосторожно приблизившись к Юпитеру, испытала на себе роковое воздействие его притяжения.

У Тер-Аконяна работы было пока немного, и он пригласил меня к себе. Было ясно, что он хочет поближе познакомиться с одним из врачей, на обязанности которых лежит забота о здоровье экипажа. Прямо из амбулатории я отправился к нему. Вход в жилище астрогатора был творением и предметом гордости Нонны. Он представлял собой плиту матового стекла почти такой же длины, как стена, и был обрамлен двумя колоннами. Левая являла собой столб, составленный из насаженных одна на другую ужасающих деревянных масок с квадратными разинутыми пастями — черных ликов, словно прокопченных в дыму. Их пустые глазницы были обращены туда, где прямо из каменных плит порога вырастала другая колонна, окрашенная в светлые тона; она казалась воплощением покоя. В ней было что-то напоминавшее зеленый росток, тянущийся к солнцу, или гибкую девичью талию. На каменной арке была простая надпись: «К звездам».

Тер-Аконян ждал меня в огромной комнате, отведенной под зал заседаний. Она светилась красками осенней природы, тронутой увяданием. Даже воздух здесь, казалось, был напоен ароматом осени, исходившим от стен, окрашенных в золотистую бронзу, матовый пурпур и багрянец всех оттенков. По углам были высокие ниши; в них стояли сделанные из хрусталя и бериллия автоматы, в их полупрозрачных недрах пульсировали огоньки. Автоматы выглядели величественно и двигались так неспешно, словно постоянно были заняты размышлениями над собственными судьбами, и гость не мог сдержать улыбку, глядя, с каким достоинством они сходят со своих мест, чтобы подать кофе. На стене напротив входной двери висели большие черные часы с серебряными знаками зодиака вместо цифр. Когда я вошел, первый астрогатор стоял, наклонившись над разостланной картой неба; за его креслом на постаментах виднелись десять бюстов прославленных космонавтов прошлого. Я сразу узнал эти лица, знакомые еще по школьным учебникам.

— Как тебе нравится здесь? — спросил Тер-Аконян, усадив меня в кресло.

— Очень нравится, но жить здесь я не смог бы.

— Бедная Нонна, если бы она слышала это! — Он улыбнулся и добавил: — Впрочем, я тоже здесь не живу; это просто официальные апартаменты. А работаю я вон там. — Он указал на боковую дверь.

Обернувшись вслед за ним, я еще раз бросил взгляд на ряд каменных изваяний, и меня поразило одинаковое выражение их лиц: казалось, они устремляли взгляд во мрак, царящий за бортом «Геи», будто для них не существовало ни стен комнаты, ни панциря корабля — словно бы именно отсюда, от гранитной оболочки их лиц, начинала свой разгон неизмеримая бездна. Тер-Аконян, улыбаясь, наблюдал за мной.

— Смотришь на моих советников? — спросил он, и меня поразила меткость этого определения.

— Ты, наверное, никогда не чувствуешь себя здесь одиноким?

Он медленно наклонил голову, встал и подошел к ближайшему бюсту.

— Это, кажется, Ульдар Тог, тот, кто первый совершил посадку на Сатурне? — спросил я.

— Да. Сын двадцать третьего века. Строитель ракеты и ее пилот в одном лице. Ты знаешь его историю?

— Точно не помню. Кажется, он не вернулся из последней экспедиции?

— Да. По тем временам он был уже очень стар: ему было девяносто восемь. Умер за рулями, словно заснул около них. Он не хотел быть погребенным на Земле. Его похоронили на просторе. Где-то и сейчас кружит капсула с его телом.

«На просторе»… Этот оборот речи Тер-Аконяна взволновал меня. Именно так, коротким словом «простор», называли межпланетную пустоту первые покорители космоса; услышав это слово, я почувствовал волнение, которое испытывал в детские годы, когда с горящими глазами пожирал романы и летописи межпланетных путешествий.

— И подумать только, — сказал я, — что теперь через этот самый «простор» мы наносим телевизиты нашим знакомым на Земле…

— Пока да. Но уже чувствуется запаздывание радиосигналов, «Гея» уже далеко от Земли. Ты, конечно, это заметил?

— Да. Я вчера виделся с отцом: он сидел напротив меня, как ты сейчас. Я предпочитал молчать, потому что так усиливалось впечатление, что он рядом.

Астрогатор посмотрел на карту неба.

— Сейчас радиоволны запаздывают примерно на девять минут. С такими паузами разговаривать, конечно, трудно, но скоро они будут затягиваться на часы и сутки.

— Да, это начало нашего одиночества.

— Положим, нас слишком много, чтобы говорить об одиночестве, — живо ответил астрогатор. — Такой многочисленной экспедиции в просторе еще не было.

— А кто первый выдвинул этот проект?

— Неизвестно. Сама по себе мысль о такой экспедиции очень стара — она возникала и исчезала, ее забывали, потом опять вспоминали. О ней говорили еще во времена, когда не было технических средств для ее осуществления, но и потом, когда средства появились, она долго оставалась мечтой. Первым разработал подробный план такой экспедиции Бардера, около ста сорока лет назад. У него было много противников. Он иногда говорил: «Это — неслыханно трудное дело, настолько трудное, что следует попытаться осуществить его».

— Слушай, — сказал я, когда астрогатор умолк. — Вопрос, который я хочу задать, может показаться бестактным, но все-таки, если можешь, ответь: ты бы согласился отправиться в эту экспедицию, если бы знал, что не вернешься?

— Я или корабль? — уточнил он.

— Мы все.

— Конечно, нет. Но как можно заранее быть уверенным в неудаче?

— Не знаю, я не задумывался над этим, это только воображаемая ситуация.

— Воображение должно как-то вязаться с действительностью. Риск может быть очень велик, но сам факт его наличия предполагает возможность успеха.

— Ну хорошо, а если бы был только один шанс на тысячу, что мы вернемся?

— В таком случае я, конечно, согласился бы.

— Почему «конечно»? Впрочем, я, может быть, слишком назойлив?

— Нет, не назойлив, а любопытен, а это большая разница. Я дам тебе два ответа. Сначала такой: вступая в новую сферу жизненной деятельности, человек встречает сопротивление неизвестного. Первые попытки человека преодолеть сопротивление того, что ему неведомо, часто бывают неудачны. Это проблема извечная: неандертальцу, сотворившему каменное рубило, стоило огромных усилий вытесать его из кремня, и вряд ли первый опыт сразу принес успех. Возобновляя попытки, человек преодолевает сопротивление материала; это сопротивление формирует его последующие эксперименты и его самого. Это долгий и сложный процесс. Но без первых попыток высечь искру не было бы огня. И без первых пробитых метеоритами ракет человек не смог бы овладеть пространством. Риск оправдывается общественной необходимостью. Теперь о нашей экспедиции. Набирая экипаж, мы прямо заявили о том, что трудности будут огромные. И что катастрофа в таком длительном полете вполне реальна. Впрочем, ты сам, наверное, помнишь этот текст и должен признать, что завлекательным приглашением он не выглядел. Требования, предъявляемые к кандидатам, были исключительно велики. Нужно было владеть по меньшей мере тремя профессиями. И все же несмотря на это мы получили пятнадцать миллионов заявлений. Значит, на Земле есть еще полтора десятка миллионов людей, готовых подхватить наше дело и завершить его, если нам оно не удастся. Ну как, удовлетворил я твое любопытство?

— Пока не совсем. Скажи, зачем ты сам, лично ты, отправился в эту экспедицию?

— Боюсь, что ты спрашиваешь не у того, у кого нужно, — усмехнулся астрогатор. — Физик, наверное, сказал бы тебе: «Я хочу изучить атомные реакции на других звездах». Планетолог: «Хочу исследовать планеты других систем». Астробиолог: «Ищу проявления органической жизни в Космосе». А я… я не могу дать тебе даже такой ответ…

— Неужели ты не знаешь, почему отправился в экспедицию?..

— Знаю, но мой ответ, вероятно, не удовлетворит тебя. Я отправился в экспедицию потому, что есть звезды. — Астрогатор встал. — Не хочешь ли пройтись, доктор? Прости, что так бесцеремонно тебя выпроваживаю, но я уже двадцать часов не видел стебелька живой зелени.

— Может быть, хочешь побыть один? — спросил я.

— Да нет. Если у тебя есть еще время…

Мы спустились на нижнюю палубу. В саду стояли ранние сумерки. На самой обширной полянке, покрытой травой, кружился большой хоровод детей. Они держались за руки и пели. Вдруг кто-то выбежал из хоровода и пулей помчался к нам. Это был мальчик лет пяти. С радостным визгом он обхватил колени моего спутника.

— Это мой младший, — сказал Тер-Аконян и хотел подбросить малыша в воздух, но, увидев неподалеку Утенеута, передал ребенка мне, а сам подошел к инженеру.

Я подбросил малыша так высоко, как сумел, однако он пренебрежительно отверг мои старания и потребовал, чтобы я поставил его на землю.

— На траву я могу тебя поставить, а на Землю — нет; ведь мы уже не на Земле, знаешь? — сказал я, опуская его.

Несколько секунд он копал каблуком ямку в песке, затем ответил:

— Я сам знаю. Это я только так сказал. Мы летим на «Гее».

— Ах, так. А может, ты знаешь и куда мы летим?

— (Знаю: на одну звездочку.

Вот это разговор! Я не мог удержаться от последнего вопроса:

— Ты, может быть, даже знаешь, где она находится, эта звездочка?

— Знаю.

— Где?

— Там, где я буду уже большим!

Высказав, таким образом все, что можно сказать на эту тему, он побежал к хору, распевавшему «Кукушку».

Дожидаясь, пока Тер-Аконян закончит разговор с Утенеутом, я стоял и слушал песню. Вдруг у меня мелькнула мысль: ведь на «Гее» совсем нет птиц. И когда мы прощались у лифта после долгой прогулки, я — видимо, под влиянием этой мысли — задал астрогатору вопрос, о котором сразу же пожалел:

— На корабле много детей. Это меня немного удивляет. Скажи, ты без колебаний взял в экспедицию своих?

Тер-Аконян стал очень серьезен. Выпустил мою руку и медленно сказал:

— Старшие мальчики захотели сами. А этот… младший… Действительно, я колебался. Он еще не может решать сам. Я лишил его счастливой юности на Земле. К тому же — опасности… Но как бы я посмотрел ему в глаза по возвращении?


Ночь, день, следующая ночь и следующий день прошли без особых происшествий. Ракета ускоряла ход и шла по полосе лучей радара, чутко ловя их отражения раковинами рефлекторов, предохраняющих корабль от опасных столкновений. Астрогаторы выводили корабль из плоскости эклиптики, где, как известно, самые густые скопления метеоритов. «Гея» еще не ложилась на свой звездный курс. Полет к Юпитеру был последним испытанием перед стартом в бездну: надлежало проверить действие приборов в зоне притяжения самой большой планеты Солнечной системы. Поэтому наш курс был проложен сравнительно недалеко от нее. Утром на тридцать девятый день путешествия мы подошли к Юпитеру. Многие из нас, собравшись на смотровой палубе, наблюдали за приближающейся планетой.

Были видны четыре из ее двенадцати спутников. Ближайший, Ио, мчался как яркая, проворная звездочка, отбрасывая тень на гигантский диск планеты, опоясанный широкими полосами. Мы видели ее северное полушарие с экваториальным Красным пятном, как его называли древние астрономы, или Летающим континентом Гондвана, как называем его мы. Кое-где сквозь густую оболочку из метана и аммиака проглядывали неровные очертания материков, затянутые туманом. Обычно темные смотровые палубы были заполнены сейчас льющимся снизу странным свечением, отражавшимся от поверхности планеты. Юпитер простирался далеко внизу, похожий на чудовищную оранжевую чашу с поднятыми краями, наполненную кипящим газом, по которому проносились гигантские тайфуны.

С другого спутника — Европы, — сверкавшего высоко над нами, к центральной части планеты опускался как бы ряд черных бус. Это были автоматические ракеты, исследующие Летающий континент Гондвана. В бинокль было видно, как ракеты ныряли одна за другой в океан туч, как несколько мгновений они еще маячили в его желтых испарениях наподобие маленьких черных точек и затем исчезали. За их работой следила маленькая группа людей, живущих в барокамерах на третьем спутнике — Ганимеде. Человеческая нога еще не касалась поверхности Юпитера: в нижней части его газовой оболочки давление достигает миллиона атмосфер, чего не может выдержать ни один скафандр.

«Гея» несколько часов маневрировала над поверхностью Юпитера; постепенно палубы стали пустеть, и я, устав от долгого наблюдения за планетой, пошел в зал отдыха, расположенный в нескольких десятках шагов от смотровой палубы.

Этот зал, носивший название «барочного», отличался гнетущей, варварской роскошью. С шести сторон в стенах, окрашенных в ярко-золотистые тона, помещались ниши с огромными белыми статуями богов древности. Над зеркальным паркетом висели хрустальные пауки, а с низкого потолка глядели пухленькие личики сотен крылатых детишек. Здесь можно было долго сидеть и смотреть, задрав голову, на потолочную роспись — холмистые и лесистые пейзажи с резвящимися на их фоне странными и прекрасными сказочными героями. Вместе эти картины создавали впечатление искусно организованного музейного ансамбля. Все эти богатства отражались в зеркалах, многократно повторяясь. Однако зрителя скоро охватывала скука; взгляд уставал от обилия серебра и золота, кружевной листвы и миниатюрных барельефов. Середина зала пустовала, только у стен стояли большие кресла; твердые резные спинки их были украшены окаменевшими в схватке львами и орлами, а ножки походили на когти или копыта. Эти кресла были годны на что угодно, только не для того, чтобы на них сидеть. Странные люди создавали их! Однако приходилось покорно сносить неудобство этих кресел — как говорили историки, обстановка зала есть точная копия дворцового зала какого-то монарха.

Я было подумал, что в зале, кроме меня, никого нет, но вскоре увидел перед группой мраморных богов какого-то человека, стоявшего, заложив руки за спину. По узкой голове с оттопыренными ушами я узнал Молетича. Затем из-за скульптуры вышел Нильс Ирьола. Уткнув нос в карманный приемник, он так увлекся чтением, что налетел на историка. Они долго и горячо извинялись друг перед другом — если бы не одежда, они вполне бы сошли за чересчур куртуазных придворных тысячелетней давности. После этого они разговорились. Подойдя к ним, я расслышал слова юноши:

— Это очень интересный роман, но некоторые места в нем трудно понять. Да и перевод неважный: попадаются даже ошибки.

— Что ты говоришь? Странно, — сказал историк.

— Вот здесь, например. — Нильс показал пальцем. — «Мое сердце охватило сожаление о потерянных инструментах».

— И в чем ты видишь ошибку?

— А как же? Слова «сожаление», «жалость», их можно употребить только в отношении одушевленных предметов. Жалеть можно только живые существа, а не вещи…

— Теперь это так, мой мальчик, — сказал Молетич, — а раньше было иначе. Ты не привык к выражению «жалеть вещи», оно режет твой слух, потому что условия, вызвавшие к жизни это сочетание понятий, исчезли несколько веков назад.

— А я считал, что это ошибка, — с удивлением сказал Нильс.

В открытых дверях показались люди; они подошли к нам и стали прислушиваться к беседе.

— А вот здесь, — продолжал Нильс, явно обрадованный тем, что нашел того, кто может разрешить его сомнения, — вот здесь один умный и интересный человек вдруг начинает мечтать, чтобы каждый мог иметь собственный самолет и тут же добавляет: «Но это сказка».

— Бесспорно так: это происходило давно. И слова о том, что каждый человек может иметь собственный самолет, воспринимались тогда как сказка.

— Какая же это сказка? Это просто глупая фантазия. Ведь сейчас все равно ни у кого нет собственного самолета.

— Конечно, нет, потому что это никому не нужно.

— Постой… — Нильс задумался. — А почему именно сейчас ни у кого нет своего самолета?

— Я тебе объясню. То, что говорил герой романа, не так уж бессмысленно. Давным-давно существовала индивидуальная собственность и на средства производства, и на производимые блага. Потом, на низшей фазе коммунизма, средства производства перешли в общественную собственность, но потребление благ оставалось индивидуальным. Это значит, что каждый мог иметь свой самолет, как об этом мечтал герой книги. Однако, когда эта мечта могла осуществиться, общественное развитие не остановилось, а пошло дальше, и сегодня мы живем в эпоху ликвидации индивидуальной собственности даже на потребительские блага. Почему? Потому что это — результат еще более полного осуществления принципа «каждому по потребностям». Зачем нужен самолет? Чтобы передвигаться с одного места на другое. Ты вызываешь его и летишь, а прилетев, куда хотелось, перестаешь им интересоваться, правда? А если бы у тебя был свой самолет, где бы ты его поставил? Дома? А вдруг тебе пришлось бы отправиться на ракете на другое полушарие? Ты не смог бы взять его с собой: переброска была бы хлопотливым делом. Лучше там иметь другой самолет, тоже собственный, чтобы ждал тебя у цели путешествия. Но человеку очень часто приходится пользоваться ракетами для полетов; значит, надо держать свои самолеты на всех ракетных вокзалах Земли: мало ли куда ты сможешь попасть, как же ты будешь обходиться без самолета? В конце концов, если бы каждый из нас поступал так, вся Земля покрылась бы самолетами. Всюду стояли бы тысячи машин, ожидая, что их собственник вдруг заглянет сюда зачем-нибудь. Как неэкономно и как неудобно! Все равно во всех концах Земли свои машины не разместишь. Поэтому, отказываясь от «привилегии собственности», ты сегодня можешь получить на Земле в любую минуту такое транспортное средство, какое тебе лучше всего подходит.

— Понимаю, — ответил Нильс, — мы превзошли самые сокровенные мечты древних… Но ведь собственный самолет можно иметь и теперь?

— Конечно, можно. Однако наше отношение к этой проблеме так изменилось, что подобную «собственность» каждый считал бы не исполнением мечтаний, а обузой.

В это мгновение на потолке вспыхнула красная лампочка, весь корабль пронизала легкая дрожь, похожая на глубокий вздох металла. Наступила тишина, и из невидимых динамиков разнесся голос:

— Внимание! Тревога! Готовность первой степени. Все гравитационные установки — стоп! Внимание! Приготовиться к состоянию невесомости.

Я почувствовал, что с каждым мгновением становлюсь легче. «Гея» тормозила вращательное движение; еще минута, и зал наполнился свободно парящими людьми. Кресла, столики — все, что не было прикреплено к полу, теперь, потеряв вес, плавало в воздухе. Прямо перед моими глазами проплыло, как бы застыв с выражением сильного изумления, огромное мраморное лицо одного из скульптурных изображений богов. Я коснулся пальцами потолка. Это длилось секунд двадцать, потом опять послышался голос:

— Внимание! Отбой готовности первой степени по тревоге. Включить гравитационные установки. Внимание! Следите за дальнейшими распоряжениями.

Мы опустились на пол, как детские шары, из которых выпустили газ; каждый, прикоснувшись ногами к полу, хватался за какой-нибудь предмет, чтобы сохранить равновесие. Несколько мгновений мы пробыли в состоянии какого-то оцепенения, а затем почти бегом бросились на смотровую палубу.

Перед нами открылась все та же картина: внизу — огромный полосатый диск Юпитера, изливающий мутно-янтарный свет. Позади, километрах, может быть, в десяти за кормой «Геи», висело неподвижное светящееся газовое облако; оно рассеивалось медленно, как взорвавшаяся звезда. В абсолютной тишине слышалось только наше учащенное дыхание да короткий, отрывистый писк зуммеров; со свистом пронеслись несколько раз лифты-экспрессы. Ракета притормозила и развернулась кормой к Юпитеру. Раздались два взрыва. Потом по палубе разнесся глухой, далекий свист: включили статические излучатели — энергопушки. Корабль, слегка накренившись, навис над поверхностью планеты. Снова послышался свист лифтов-экспрессов. Тревога нарастала, но никто из нас не пытался связаться с кабиной рулевого управления, чтобы не мешать астрогаторам.

Минут через пять все как-то успокоилось, и мы намеревались двинуться к ближайшему телефону, когда внезапно вновь заговорили динамики:

— Внимание! Специальный вызов. Всем врачам прибыть на свои места!

Я поспешил к лифту и съехал вниз. Когда подбегал к операционной, навстречу выскочила Анна Руис.

— Что произошло?!

— Несчастный случай! Некогда рассказывать, езжай вниз, в барокамеру, я буду в операционной!

Она втолкнула меня в лифт и захлопнула двери так быстро, что я не успел ответить. Поехал вниз, не представляя себе зачем. На предпоследнем ярусе лифт остановился, и вошли Тер-Аконян и Ирьола.

— Что случилось? — спросил я, когда лифт вновь двинулся вниз.

Оказывается, с Ганимеда, спутника Юпитера, мимо которого мы проходили на расстоянии всего около восьмидесяти тысяч километров, сегодня утром навстречу нам вылетел какой-то человек. Это был, вероятно, студент, проходивший практику на астрогационной станции. Там обычно живут несколько десятков человек; каждый год состав этой группы меняется. Они не имеют никакой связи с Землей, кроме радио.

Пилот, вылетевший навстречу нам на одноместной ракете, давно знал о рейсе «Геи» и с нетерпением ожидал ее прибытия. Как иногда позволяют себе безрассудные юнцы, он выключил автоматические предохранители рулевого управления ракеты, чтобы они не мешали выполнить в нашу честь несколько головоломных фигур высшего пилотажа. Ему удалось дважды описать мертвую петлю вокруг «Геи», на что корабль ответил предостерегающими сигналами. Когда же он не обратил на них внимания, «Гея» окружила себя тучей красного дыма. Когда и это не дало результата, корабль увеличил скорость. В кабине рулевого управления не было никого из астрогаторов, и маневрами «Геи» руководили автоматы. Безумец пилот, пренебрегая всеми предупреждениями и видя, что «Гея» начинает уходить от него, бросился в погоню, выжимая из своей ракеты всю скорость, на какую та была способна. Приближаясь к нашему борту со стороны Юпитера, пилот не учел силы его притяжения, и ракета, развернувшись слишком резко, оказалась в зоне выхлопа атомных газов. Охваченная газовым вихрем, она сбилась с курса, и потерявший ориентировку пилот, стремясь выровнять ракету, направился на полном ходу прямо в борт «Геи». Маневрировать было уже невозможно; когда расстояние между ракетой и «Геей» сократилось до нескольких сот метров, автоматы включили энергопушки, и мощный лучевой удар сразу остановил ракету. Она бессильно повисла в пространстве и, может быть, упала бы на Юпитер, если бы не наши дальнейшие маневры. «Гея» снизила скорость, остановила вращательное движение и магнитами втянула незадачливое суденышко в свой люк.

Автоматы действовали совершенно правильно. Если бы ракета не была отброшена направленным зарядом лучистой энергии, произошло бы столкновение с трагическими последствиями. Ибо эта небольшая ракета весила одиннадцать тонн, а скорость ее составляла семнадцать километров в секунду; она обладала достаточной энергией, чтобы пробить защитную оболочку и корпус нашего корабля.

Лифт закончил спуск. Мы вошли в барокамеру. Здесь несущие конструкции корабля были обнажены; под металлическими шпангоутами, на придвинутой к стене платформе, лежала, как выброшенная на берег рыба, узкая длинная ракета. От лучевого удара ее оболочка покрылась чешуей темно-коричневой окалины. Люки ракеты заклинило, поэтому автоматы со всяческими предосторожностями стали вырезать большое отверстие над сиденьем пилота. Когда мы вошли в барокамеру, эта работа подходила к концу; еще несколько минут из-под лезвий электропил сыпались искры, затем автоматы легко приподняли кусок оболочки и сквозь открывшееся отверстие извлекли тело, одетое в герметический скафандр. В этот скафандр из плотного эластичного материала были спереди вмонтированы элементы рулевой и радарной аппаратуры и щиток, предохраняющий голову и грудь пилота. Поэтому мы начали вскрывать скафандр сзади. В широко раскрытом скоростном лифте уже стояли наготове носилки; мы действовали так, как если бы пилот был жив, хотя уверенности в этом не было. От энергетического удара ракета утратила скорость так быстро, что пилот подвергся нагрузкам, превышающим возможности человеческого организма.

Кто-то подал мне инструменты; я вскрывал оболочку скафандра слой за слоем, действуя со все большей осторожностью. Наконец послышался тихий свист: из скафандра, в котором было повышенное давление, выходил воздух. Еще одно движение ножниц, и показался темный комбинезон пилота. Это был своего рода надувной резиновый мешок, густо опоясанный металлическими спиралями, которые помогали выдерживать высокие нагрузки при разгоне или резких остановках. К груди и животу пилота были подведены трубки; в них под давлением, зависящим от ускорения, циркулировал газ. Не снимая с пилота комбинезон, мы перенесли тело на носилки. Стеклянные двери закрылись, лифт мягко тронулся и полетел вверх.

В операционной уже горели все лампы. От стола навстречу мне шла Анна. Когда мы ввезли носилки, чтобы поставить их у нагретой металлической плиты, в операционную через боковую дверь вошел первый хирург Шрей. Я хотел уступить ему место, но он поспешно сказал:

— Нет, нет, действуйте, — и отошел в сторону.

Стоя рядом с Анной, низко наклонившись, я разрезал сначала внешний, затем внутренний слой комбинезона. Под ножницами захрустели металлические спирали. Показались обнаженные ноги. Ножницы быстро добежали до конца; пустая оболочка сморщилась и опала. Перед нами лежал без сознания нагой человек. Шрей подошел к плите; в полнейшем молчании несколько долгие секунд мы всматривались в того, кто лежал перед нами.

Это был молодой человек лет двадцати. На его густой светлой шевелюре запеклась кровь. Беззащитное нагое тело поразительно контрастировало с прикрывавшей его прежде черной оболочкой; она теперь валялась на полу, как содранная шкура животного. Чуть заметно выделялись лиловые пятна на животе, бедрах и груди — там, где в момент внезапного торможения в тело впились компрессионные трубки. Раскинутые руки свисали со стола, бескровное лицо имело синеватый оттенок, во впадинах над ключицами, словно вырезанных в алебастре, почти неуловимо дрожал пульс.

Шрей с величайшей осторожностью приложил к груди, над сердцем, рыльце электрофонендоскопа, потом притянул сверху передвижные экраны и погасил все лампы. В упавшей тьме экраны вспыхнули фосфорическим светом. Мы наклонились над телом. Все суставы, кости, сочленения были целы. Шрей включил свет и оттолкнул экраны; они беззвучно ушли к потолку.

Раскрытый, как две половины ореха, шлем электроэнцефалоскопа придвинулся к столу и свободно охватил голову юноши. Зажужжали усилители: Шрей исследовал мозг. Вдруг он выпрямился.

— Поддержите сердце!

Я дал знак. С обеих сторон выдвинулись серебристые держалки с готовыми к инъекции шприцами. Иглы углубились в белую кожу предплечий. Жидкость стала быстро уходить из стеклянных цилиндров.

— Кровь? — спросила Анна.

— Нет.

Переливать кровь было нельзя. Когда летевшее головой вперед тело пилота внезапно затормозилось вместе с ракетой, его внутренности и кровь продолжали по инерции двигаться вперед. Защитные приспособления скафандра могли лишь частично смягчить удар — они увеличили давление на грудь и как бы наложили бандаж вокруг шеи, но не смогли воспрепятствовать страшнейшему усилению внутричерепного давления. Следовало ожидать многочисленных разрывов сосудов и кровоизлияния в мозг; видимо, была сильно повреждена его кора. Время от времени по бессильно лежавшему телу проходила легкая судорога. Мне подумалось, что начинается агония; случай казался безнадежным.

Шрей низко наклонился над экраном энцефалоскопа, вглядываясь в дрожащие кривые электротока. Он один видел, что происходит в травмированном мозгу. Мы с Анной могли лишь ждать. Глядя на Шрея, я напрасно пытался что-нибудь прочитать на его лице, и в эту, полную глубокого молчания минуту я с удивлением увидел, что оно прекрасно.

У Шрея была большая голова с высоким лбом, но это его не портило — так благодаря своему строению не кажутся несоразмерными огромные готические соборы. Верхние и нижние веки его глаз сейчас почти сошлись, оставив лишь четкую темную щель; на склоненном лице не было никакого выражения, словно настоящее лицо Шрея было от нас скрыто, а перед нами была всего лишь застывшая маска.

Вдруг профессор выпрямился.

— Хуже всего в затылочной части, — сказал он.

Мы молчали. Я ждал решения Шрея.

— Если выживет, — проговорил он, — то либо совершенно потеряет память, либо будет эпилептиком… Все готово?

— Да, — в один голос ответили мы с Анной.

— Приступим.

Когда плита с телом передвинулась к операционному столу, Шрей, не глядя ни на кого, добавил, словно обращаясь к самому себе:

— Либо и то, и другое…

Стеклянный колпак, прикрывающий стол, раскрылся, и тело, перенесенное чуткими руками автоматов, легко опустилось на белоснежную гибкую пластину. Кровоизлияния, видимо, поразили внутренние органы — кожа пострадавшего ненамного отличалась по цвету от фарфоровой окантовки стола. Стеклянные лепестки колпака герметически закрылись, и сейчас же вздрогнули стрелки индикаторов анестезирующей аппаратуры. Тихо зашипел в трубках сжатый кислород.

Мягкие захваты придерживали суставы рук и ног человека, лежавшего под стеклянным колпаком. Стол опустился и передвинулся так, чтобы подставка с хирургическими инструментами оказалась над головой пилота. Вновь показались держатели со шприцами, а из боковой ниши выдвинулся кровопровод, похожий на змеиную голову с острым язычком, готовым в любое мгновение вонзиться в артерию оперируемого.

Шрей вошел за голубую панель, где помещалась аппаратура управления операционным столом. Он сел перед экраном, на котором была голова пилота, засунул руки по локоть в красные резиновые нарукавники. В глубине их были металлические рычаги, при нажатии на которые с подставки, висевшей над головой больного, как лапа со сжатыми когтями, выдвигались по очереди необходимые инструменты. Не ожидая, пока Шрей позовет меня, я подошел к его столу с левой стороны, чтобы контролировать работу сердца и дыхание оперируемого. Анна наблюдала за снабжением организма кровью.

В зале, отделенном от нас голубой панелью, было светло, жарко и тихо. Иногда звякал инструмент, возвращавшийся на свое место, или слышались легкие потрескивания, когда на обнаженные артерии накладывались зажимы для остановки кровотечения. На экране был уже оголенный череп, сверла трепанов впились в кость и двигались вокруг головы, отмечая свой путь ниточкой пропитанной кровью костяной пыли. Потом придвинулись элеваторы и, захватив тупыми когтями срезанную часть черепной коробки, приподняли ее. Как только вырезанная кость была поднята, показалась красно-синяя масса мозга, все более набухавшая, вытесняемая из черепной коробки невидимым давлением кровотечения. Лениво пульсировали крупные артерии, разветвленные в мозговой коре. Шрей изменил масштаб увеличения, и теперь на экране был уже не весь череп оперируемого, а лишь увеличенное во много раз операционное поле, обрамленное лентами осушающих кровь губок. Тонкий, сверкающий, как серебряный волос, нож опустился прямо вниз, к мозгу, и коснулся его — казалось, очень легко. По оболочка мозга немедленно лопнула, в ней образовалось отверстие. Изнутри хлестнула кровь, вынося накопившиеся сгустки. Эжекторы очищали от крови операционное поле, направляя туда узкие струйки физиологического раствора; он последовательно окрашивался розовым, красным, наконец, вишневым; кровь продолжала струиться, автоматически сменялись салфетки. Шрей весь сгорбился, его руки, глубоко засунутые в резиновые нарукавники, не были видны, и лишь по дрожи плеч можно было догадываться, как лихорадочно быстро они работают.


Шрей придвинул лицо еще ближе к экрану. Вдруг раздался сигнал автомата, следящего за кровообращением. Не отрывая глаз от экрана, Шрей бросил:

— Искусственное сердце!

И только по этим едва различимым, хриплым голосом выдавленным словам я понял, сколь велики его усилия.

Я переключил все аппараты моей стороны под контроль Анны и быстро сел за боковой пюпитр. Здесь был другой экран, на котором виднелась обнаженная грудь оперируемого. Я включил ланцеты, и они немедленно впились в кожу. Зажимы схватывали сосуды, которые почти уже не кровоточили. Давление быстро падало, автомат подавал сигналы все более низкого тона. Это был уже не прерывистый звук, а протяжный, печально ослабевающий стон. Он передавал не пережитое потрясение, а агонию. Оперируемый умирал. Я чувствовал, что у меня немеет лицо, и действовал как мог быстро, но тут послышался резкий, пронзительный звук, и на наших экранах кровавым пламенем вспыхнули сигналы, показывающие, что сердце пилота останавливается. Еще один удар — и конец. Исчерпав свои силы, сердце остановилось.

— Искусственное сердце!!! — с дикой яростью в голосе закричал Шрей.

Стиснув до боли зубы, затаив дыхание, я рассекал грудную клетку, слыша, как под ножницами трещат ребра. Наконец открылось широкое темное отверстие. Бывшие наготове трубки аппаратуры, подающей кровь, углубились в темное пространство грудной клетки — я осветил его, направив лучи света с обеих сторон. Захваты взяли аорту, главная артерия была перерезана и прихвачена вакуумом к трубкам; я быстро включил кровообращение — раздалось все ускоряющееся чмоканье насоса, индикаторы начали двигаться вверх, давление росло. Консервированная кровь вливалась в глубь мертвого тела.

Теперь я рассек дыхательное горло и ввел в него конец трубки, подающей кислород. Все циферблаты над экраном стали пульсировать в нарастающем темпе, искусственное сердце и искусственные легкие работали. Ничего больше сделать я не мог. Воспаленными глазами смотрел на висящее, как плод, среди синих легких полуотрезанное, мертвое сердце пилота. Прошла минута, за ней другая — оно не двигалось.

Искусственно нагнетаемая кровь, с трудом преодолевая сопротивление, прокладывала себе путь в глубь остывающего тела; не помогали ни согревающие приборы, ни вливание гепарина. Шрей продолжал оперировать труп, лежавший, как мраморная статуя, на наклонной поверхности стола.

— Увеличить давление! — Шрей хрипел, словно потеряв голос.

Я на мгновение перевел глаза на него. Со лба его градом катился пот. Рука автомата время от времени касалась его лица, осушая крупные, как слезы, капли, заливавшие ему глаза. Рот, сжатый в острую, как нож, линию, застыл в болезненной гримасе.

Я поднял кровяное давление, гудение аппаратов стало громче, пошла четвертая минута смерти, затем пятая.

— Адреналин!

Засверкали спускавшиеся иглы, укол был направлен прямо в сердце. Внезапно эта серо-синяя груда мускулов вздрогнула и затрепетала.

— Есть мерцание! — крикнул я.

— Электрошок! — как эхо, ответил Шрей.

Я сам понимал, что это — последняя возможность спасения. Сердце, пронизанное током, проходящим через платиновые электроды, вздрогнуло, остановилось на мгновение и вдруг начало ритмически двигаться.

— Так держать! — сказал Шрей глубоким, глухим голосом.

Сигнал агонии, подававшийся до сих пор непрерывно, начал звучать все короче; я снова наклонился вбок и посмотрел на экран Шрея. Содержимое черепа являло собой кровавое месиво с проступавшими сгустками; прозрачный раствор, вливаясь тонкими струйками, без устали промывал его; инструменты то выдвигались, то отходили назад, стремясь ввести обратно доли мозга, но набухшая ткань, расползаясь, переливалась через края раны.

— Усилить давление под колпаком!

Я понял. Усилив внешнее давление, Шрей пытался хотя бы частично уложить на место выступавшую мозговую ткань. Это было невероятно рискованно, так как грозило повреждением основания мозга, дыхательного центра. Впрочем, подумал я, если в мозжечке есть кровоизлияния, все наши отчаянные усилия ни к чему. Эти сомнения как молния промелькнули у меня в голове, но я без колебания выполнил приказ.

Мозг возвращался на свое место медленно, но кровообращение несколько улучшилось, и через десять минут мы смогли убрать искусственное сердце. Грудную клетку, как и рану на шее, я зашил наглухо. Теперь пациент, лежавший без сознания, получал все больше подогретой крови с глюкозой и белками. Шрей также закончил свою работу. Часть черепной коробки, снятая в начале операции, была поставлена на место, сверху один за другим спускались металлические пластинки, похожие на алюминиевую фольгу. Затрещал сшивной аппарат, эжекторы еще раз ударили струйками раствора, потом засветились большие лампы на потолке, и экран погас.

Шрей встал или, скорее, отшатнулся от стола. Я поддержал его. У него тряслись губы, он отталкивал меня, пытался что-то сказать, мне показалось, что я уловил вырвавшееся вместе с дыханием беззвучное «я сам», но не отпустил его. К нам подошла Анна, мы втроем вышли из-за панели.

Перед нами на слегка наклонной поверхности лежало обнаженное тело юноши. Узкое в ногах, оно переходило в крепкие бедра и далее — в мощный торс. Шея, как прочный белый стебель, поддерживала склонившуюся набок забинтованную голову с закрытыми глазами. Дыхание, пока еще слабое, то сгущало, то ослабляло тени во впадинах над ключицами. Мы стояли неподвижно, а его грудь поднималась, ребра двигались, и было уже заметно, что кровь невидимым потоком пульсирует во всех частях тела. И тогда меня охватила огромная радость, словно я впервые увидел спасенную от гибели красоту.


ПИЛОТ АМЕТА

Первым астронавтам, одиннадцать веков назад двинувшимся на покорение космоса, он представлялся черной искрящейся глубью, разделенной надвое кольцом Млечного Пути; они знали, что увидят известные им еще по наблюдениям с Земли созвездия, огромные сгустки света, висящие в пустоте. Их ожидания оправдались, однако астронавты испытали то, чего нельзя вообразить, не побывав среди звезд.

Мореходы далекого прошлого покоряли ширь океанов, летчики парили в бескрайней атмосфере, первопроходцы полярных просторов славили безграничное величие Белого молчания, но все-таки — что такое земные масштабы в сравнении с пустотой, в которой пылают миллиарды огней? Сформировавшиеся на Земле чувства, привычки, надежды разлетаются при первом жестком соприкосновении с бесконечностью.

Никакие прикидки расстояний на глаз здесь невозможны. Любая мелькнувшая искорка может быть и сигнальным огоньком другой ракеты, проносящейся невдалеке, и звездой, приславшей свои лучи через триллионы километров пустоты. Объекты, на которые попал солнечный свет, внезапно проявляются, но, выйдя из его лучей, оказавшись в тени какого-нибудь небесного тела, мгновенно исчезают, будто и не существовали. Одновременно теряется ощущение движения. Ракета может беспомощно зависнуть или мчаться с невероятной скоростью — в обоих случаях звездное небо останется одинаково неподвижным. Любые изменения в направлении движения ракеты, любой поворот вокруг оси воспринимаются лишь как перемещение звездной сферы, и все органы чувств обманываются этой иллюзией. На Земле благотворное воздействие воздушной перспективы смягчает остроту далеких очертаний, располагая каждый объект в соответствующем пространственном месте; в пустоте объекты или видны хорошо, или не видны вообще. Здесь отсутствуют какие-либо переходы, затенения, полутона — здесь существует только абсолютный блеск или столь же абсолютная тьма.

В древности мореходов мало заботили глубины, разверзавшиеся под поверхностью моря, — не они были врагом. Мореплавателей атаковали и топили вихри, бури, тайфуны, которые присылали вполне видимых предвестников. Враг возвещал о своем прибытии вздымавшимися волнами, буйством воды и туч. Встречаясь с ним «с глазу на глаз», моряки ощущали на себе его мощный натиск и удары, вступали с ним в схватку и побеждали или погибали.

Ничего подобного не случается среди звезд. Пока не изобрели постоянно действующую радарную защиту, ракеты подвергались метеоритным ударам; бывало, что за доли секунды вполне благополучное путешествие кончалось смертельным столкновением.

Формирование принципов и законов звездоплавания, отличных от земных, потребовало немало времени. Взять, например, встречи ракет в пространстве. Они фиксировались в судовом журнале с пометкой «близкая», если корабли разминулись на расстоянии нескольких тысяч километров. Но если они расходились на расстоянии, равном диаметру Земли, это событие тоже следовало фиксировать как встречу. Между тем, как следует из элементарных расчетов, в таком объеме пространства могли кружить миллионы кораблей, однако миновали бы тысячелетия, прежде чем один из них прошел около другого так близко, что его можно было заметить невооруженным глазом. Все дело в том, что люди пытались без изменений использовать земные стереотипы в космической бездне.

В истории космонавтики описаны случаи страха, который охватывал путешественников, когда Земля на какое-то-время скрывалась за другим небесным телом. Современные юноши считают, что предки были слабодушны, ибо не находят ничего особенного в светлом голубом пятнышке, на котором, если смотреть с расстояния в миллион километров, невозможно различить даже контуры континентов и океанов. Но так же, как космонавты прошлого поняли, что межпланетное пространство — явление совсем иного рода, чем земное, так и мы, люди «Геи», постигли банальную истину, что короткий полет внутри Солнечной системы совсем не похож на длительное путешествие за ее пределы. И Земля, оставляемая на долгие годы, стала для нас не просто искоркой в пространстве.

Как известно, «Гея» не сразу направилась к Южному полюсу Галактики, а пересекла всю Солнечную систему в плоскости эклиптики. Мы миновали пояс малых планет за орбитой Земли, в котором обращается почти 260 миллиардов астероидов, потом, пролетев Марс, пересекли отмеченные черными линиями на картах неба пути многочисленных комет из семейства Юпитера. Этот гигант Солнечной системы сделал их своими рабынями, похитив из пространства силой притяжения, действующего на огромном расстоянии. Он неустанно меняет их пути, пока наконец не извергает их за пределы нашей системы или не привязывает к определенной орбите.

«Гея» двигалась внутри Солнечной системы двадцать восемь дней со скоростью тысяча километров в секунду, прокладывая путь среди роя астероидов, метеоритов и комет. За это время были проверены все навигационные приборы. Мы жили событиями, вторгавшимися к нам извне. Приближаясь, увеличивались в размерах планеты, расположенные за Юпитером и посещаемые весьма редко; невооруженным глазом можно было видеть их гигантские газовые оболочки, колеблющиеся под влиянием глубинных течений; постепенно достигнув максимальных размеров, их диски начинали уменьшаться; планеты, окруженные роями застывших, холодных спутников, отступали одна за другой, превращаясь в светящиеся точки, и исчезали далеко за кормой «Геи». Мы измеряли пройденное расстояние по неустанно слабеющему блеску Солнца, пока наконец на траверсе Плутона наше светило не превратилось в звезду — правда, самую яркую из всех. Земли нельзя было различить уже много дней; ее слабенькая искорка потерялась в потоках света, излучаемого материнской звездой.

Между орбитами Урана и Нептуна с промежутками в тринадцать дней нам встретились две автоматические космические станции; они курсируют в этих мертвых, охваченных холодом пространствах, неустанно разыскивая кометы и метеориты, еще не отмеченные на небесных картах, регистрируют свои открытия и предостерегают всех об опасности радиосигналами. Таких станций насчитывается около шестнадцати тысяч. Они дольше, чем кто-нибудь, остаются в пространстве, прилетая в один из портов Солнечной системы по радиовызову лишь затем, чтобы пополнить резервуары топливом на следующее десятилетие. Я сказал, что мы встретили эти станции; в действительности мы прошли мимо них на таком расстоянии, что их нельзя было различить не только взглядом, но и в телескопы. Они дали знать о себе ритмичным пульсом радиосигналов, что позволило точно определить их положение и направление полета.

Вблизи орбиты Цербера астрогаторы начали постепенно выводить наш корабль из плоскости солнечной орбиты. С этого момента «Гея» должна была войти в море пустоты; начиналось непрерывное наращивание ее скорости. Как я уже говорил, средняя скорость корабля при полете через эклиптику была близка к тысяче километров в секунду. Так мы двигались восемьдесят два дня и за это время прошли около семи миллиардов километров. Несведущим это расстояние могло показаться весьма значительным, но, когда мы вышли за пределы Солнечной системы, на стенах кабины рулевого управления появились карты в масштабе в миллион раз более мелком, чем использовавшиеся ранее. На этих картах пройденный нами путь невозможно было показать: вся Солнечная система, до самых своих границ, включая самые отдаленные планеты, занимала здесь место не больше черной точки.

Многим подсознательно казалось, что пространство за пределами нашей системы будет выглядеть иначе, чем то, которое мы уже видели и изучали. В день, когда было объявлено о прохождении орбиты Цербера, мы пораньше утром с затаенным волнением вышли на смотровые палубы. Однако звездное небо предстало перед нами по-прежнему неподвижным.

Я стоял на передней палубе. Полярная звезда осталась за кормой. «Гея», выйдя на курс, направлялась почти точно к Южному полюсу неба, где на обширном выступе Млечного Пути сияла цель нашего путешествия — созвездие Центавра.

Перед нами простиралась Галактика. Огромные, белесоватые скопища застывших в беспорядочном нагромождении звездных туч пересекались извилистыми черными провалами — это была холодная космическая материя, затемнявшая свет находящихся позади нее звезд. Взгляд невольно устремлялся к солнцам Центавра. Там, в обильно насыщенном светом пространстве, среди мириадов звезд, таких слабых, что глаз вскоре переставал различать их, ярко сияли огни Южного Креста, а по другую сторону полюса Галактики, близ сверкающего алмазными гранями громадного шарообразного скопления Тукана 47, светились Магеллановы Облака.

Свет Большого Облака преодолевает разделяющее нас пространство за 80.000 лет. Это звездное скопление, в котором насчитывается почти пятьсот миллионов солнц, выделялось на черном фоне светлым бесформенным пятном. За ним, на границе видимости, окруженное отблесками сияния, светилось Малое Облако — как бы отражение Большого в бесконечно далеком темном зеркале. Оба эти спутника нашей Галактики двигаются за ней на расстоянии, не меняющемся в течение миллионов лет, привязанные силой тяготения.

Зрелище не изменялось, но не надоедало — вероятно, потому, что возбуждало все новые и новые мысли, которые, однако, было трудно выразить.

Я стоял в раздумье, а звезды сияли — неизменчивым, мерцающим, словно капризным светом земных ночей, но светом ровным и неколебимым — как маленькие лампочки, заключенные в черную ледяную оболочку. Вдруг совсем рядом послышался шепот; я оглянулся. Почти рядом со мной стоял человек и смотрел, подобно мне, в бездну. В полумгле я заметил лишь, что он почти на голову ниже меня. «Какой-то юноша», — подумал я. Он тихо сказал:

— Там сердце Галактики… — и едва различимым жестом указал на место, где сходились созвездия Стрельца, Змеи и Скорпиона.

Теперь мы оба смотрели туда; над нами звездной тучей висело созвездие Стрельца, ярчайшее из всех, разрезанное темной трехлучевой туманностью. Мой сотоварищ продолжал шепотом разговаривать сам с собой. Привыкнув к монотонному звучанию его голоса, я стал различать отдельные слова. Он как бы про себя перечислял названия созвездий, но произносил их не как астроном-классификатор, а как человек, радующийся тому, что видит редчайшую коллекцию.


— Парус… Скорпион… Южная Корона… Хамелеон… Летающая Рыба… Сеть… Что за странная фантазия была у древних, — вдруг громко произнес он, будто продолжая только что начатый разговор, — чего только не видели они в этом хаосе! Я все пытаюсь сложить из этих светлячков что-нибудь отвечающее названиям созвездий, но ничего не получается.

Его звонкий голос и то, что он назвал звезды «светлячками», подтвердили мою догадку — рядом со мной стоял юноша. Он говорил громко, но как бы про себя, и я не отвечал ему. Вдруг, не оборачиваясь в мою сторону, он сказал:

— Ты ведь доктор? Скажи, как чувствует себя наш новый товарищ?

Я не сразу понял его и промолчал.

— Ну, этот парень с Ганимеда, которого вы оперировали, — пояснил он.

— Жив, но без сознания, — ответил я довольно сухо, потому что юноша, обращаясь к старшему, должен был назвать себя. Чтобы преподать ему небольшой, но полезный, как я полагал, урок, я довольно холодно спросил: — Кто ты?

— Я? — В его голосе послышалось удивление. — Я Амета… пилот.

Я был удивлен до крайности и промолчал. В ангарах «Геи» было больше сорока ракет; их должны были пилотировать добровольцы — техники, физики и инженеры, прошедшие специальную подготовку. На всей Земле лишь небольшая группа людей занималась исключительно пилотажем. Эти пилоты работали в филиалах Института скоростных полетов; пятеро или шестеро из них вошли в состав нашего экипажа. Среди них самым известным был Амета, единственный человек, достигший во время экспериментального полета скорости свыше 190.000 километров в секунду. Он тогда чудом остался жив, врачи немало потрудились, чтобы спасти его. Мое удивление было тем сильнее, что я представлял его огромным, атлетически сложенным мужчиной, а в действительности, судя по фигуре и голосу, это был почти мальчик. Когда он пошел к выходу с палубы, я последовал за ним.

В матовом свете коридора я присмотрелся к нему. Это был низкорослый крепыш с непропорционально большой головой, рыжими волосами, с худощавым, украшенным орлиным носом лицом; его полные губы были крепко сжаты, будто хранили какую-то тайну. Двигался он легко; чувствовалось, что это сильное тело как бы сплетено из крепких пружин, готовых в любую минуту развернуться с огромной силой. Сначала я подумал, что ему лет двадцать, но, когда мы вошли в более освещенную часть коридора, что в стороне от смотровой палубы, в уголках его глаз стали видны глубокие морщинки. При разговоре он смотрел мне в лицо, как бы оценивая.

Коридор стал шире. С одной стороны помещалась глубокая ниша с креслами, в противоположную был вделан аквариум. В глубине его стоял зеленоватый свет и виднелись тени лениво плавающих крупных рыб. В нише сидели астрогатор Сонгграм и светловолосая девушка, с которой я был едва знаком, Лена Беренс, сотрудница корабельного филиала Института планирования будущего. Мы сели рядом с ними. Амета некоторое время молча рассматривал аквариум; лучи, проходившие сквозь воду, окрашивали его медно-рыжие волосы почти в черный цвет.

Неожиданно он сказал:

— А для чего мы, собственно, летим на другие звезды?

— Но ведь кто-то должен полететь первым… — заговорила было Лена, но Амета прервал ее; оказалось, она не уловила его мысли — как, впрочем, и я.

— Почему мы летим на другие звезды, а к нам, на Землю, никто никогда не прилетал?

Завязался спор — могли ли появиться на Земле в древние времена, несколько тысяч или даже миллионов лет назад, пришельцы из других миров.

В конце концов Сонгграм сказал:

— Наша Солнечная система малопривлекательна. Помещается на дальней окраине Галактики, в районе, где редки скопления звезд, между ветвями спиральной туманности, на расстоянии около 30.000 световых лет от ее центра. Мы — глухая, отдаленная провинция Вселенной. Из всех планет нашей системы только на Земле есть высокоразвитые формы органической жизни, но это — одна из малых планет, ее трудно наблюдать с больших расстояний. К тому же за последние сотни миллионов лет она, как и другие небесные тела, не раз переживала периоды обледенения. Все это могло отпугнуть даже самых рьяных путешественников других миров, у них могло пропасть желание наведаться к нам.

Амета кивнул.

— Ты прав, шансов на то, чтобы к нам собрались в гости, очень мало… Жаль, однако, — добавил он. — Раньше люди либо совсем не думали о живых существах, населяющих другие миры, либо хотели познакомиться с ними только из любопытства. Теперь мы иногда ощущаем такую же тоску, как человек, который идет ночью и хочет кого-нибудь встретить…

Жесткие складки у губ пилота исчезли. Говоря, он смотрел кому-нибудь в глаза. Взгляд его встретился со взглядом Лены — та сначала широко раскрыла глаза, а затем, как бы защищаясь, опустила веки. Мгновение спустя она встала и предложила перейти в сад. Сонгграм, которому предстояло дежурство в кабине рулевого управления, кивнул нам на прощание и направился к лифту. Мы двинулись в другую сторону. Я вышел из ниши последним и чуть замешкался у аквариума. Подойдя вплотную к его стеклянной стене, я встретил взгляд большой рыбы, которая, слегка покачиваясь, замерла в воде. У нее был подковообразный рот; по сторонам его, как усы, шевелились два слизистых отростка, придававшие рыбе глуповатое и в то же время несколько насмешливое выражение.

Мы прошли в дальний конец сада, для этого пришлось подняться на небольшой пригорок, поросший виноградными лозами; тропинка опускалась с него по глинистому оврагу к беседке, скрытой среди высоких кустов сирени и орешника. У скал над ручьем несколько человек напевали какую-то песенку. Я шел последним и задержался на вершине холма, чтобы посмотреть на багряное солнце; его диск пересекали узкие, казавшиеся на ослепительном фоне черными цепочки туч.

Внутри увитой листьями беседки было почти темно. Я услышал голос Аметы:

— В космосе нет ни голубого неба, ни ярких красок, ни тени, ни ветра, ни журчания воды, ни птичьих голосов. Ничего, кроме раскаленных газов, ледяных планет, вечной ночи и пустоты. Земля — редкостное и необычайное явление… Ты спрашиваешь, почему я стал пилотом? Ты могла бы с таким же основанием спросить, почему твои ноги опираются именно на этот камень. Если бы его не было, на этом месте лежал бы другой.

— Я понимаю, — возразила Лена. Она пошевелилась, и я увидел золотистое сияние ее волос. — Но ты ведь не камень, тебя никто не клал на это место, ты выбрал его сам.

— Гм… Да разве все обязательно должно быть досказано до конца? — пробормотал Амета, и я невольно снова, вопреки реальности, представил его себе широкоплечим великаном. — Почему я стал пилотом? Некоторые считают, что эта профессия отличается от остальных постоянным риском, будто пилот, как игрок, все время разыгрывает партию, ставка в которой — жизнь. Это неправда; я не игрок, и не герой, и даже не глупец. Я живу, как другие, только, может быть…

— Только — что? — тихо спросила Лена, и по звучанию ее голоса я понял, с каким огромным вниманием она слушает Амету.

— Полнее…

Казалось, что он обдумывает, что сказать дальше.

— Ты спрашиваешь, почему я стал пилотом? Видишь ли, я… хочу, чтобы можно было путешествовать по Галактике. Для этого нужно достигнуть очень высоких скоростей. Некоторые утверждают, что это невозможно. Если бы я ограничился уверенностью в своей правоте, этого было бы мало. Риэш утверждал, что человек не может преодолеть порог скорости — 180.000 километров в секунду. Я хотел доказать, что это неправда. Сделать это теоретически я не умел, поэтому нужно было опровергнуть его теорию на практике, собственным примером…

— А ты можешь мне сказать, почему… ты тогда улыбался? — тихо спросила девушка. — Прости, не знаю, правда ли это…

Амета, несколько смутившись, пробормотал:

— А, ты и об этом слышала? Да, правда: когда меня вытащили из кабины, на моем лице застыла улыбка. Это, может быть, очень глупая история. Когда я включил ускорители, началось то, что называют мерцанием сознания. Я боролся, сколько мог; потом полуобморочное состояние начало усиливаться. Я потерял зрение и чувствовал, что сейчас потеряю сознание. Но умирать не хотелось, а еще меньше хотелось, чтобы на этом все кончилось. Поэтому наперекор всему я начал смеяться — и лишился сознания.

— Не понимаю… Ты не хотел, чтобы кончилось — что?

— Полеты, — просто ответил Амета. — Я не рассуждал логически, потому что не был на это способен, но, вероятно, представлял себе дело так: когда откроют кабину и увидят, что я улыбался до конца, подумают, что это… не так трудно. — Он помолчал немного. — Я понимаю, что сейчас это звучит глупо, однако повторяю: я уже не думал, потому что думать не мог. Можешь назвать это проявлением инстинкта.

— Ведь ты мог погибнуть, — еле слышно произнесла девушка.

— Да, я знал это. Но когда человек умирает, с ним умирает и то, что он пережил, и его будущее: возможности, которым не было дано развиться, все его чувства. Нет в этом ни горечи, ни печали, потому что мертвые отсутствуют, а как может кто-то, кого нет, печалиться о собственной судьбе? Все просто, остаются лишь некие следствия, но может быть… не будем об этом говорить.

— Ты не хочешь?

— Могу, пожалуйста, — ответил он более сухим тоном. — Дело в том, что я не сближаюсь ни с кем, кроме таких, как я сам.

Когда Лена ушла и мы остались вдвоем в совсем уже темной беседке, я сказал Амете, что слышал их разговор, и добавил:

— Знаешь, пилот, если ты не хочешь связывать свою жизнь ни с какой девушкой, то способ, каким ты их отпугиваешь, не очень хорош.

— Я не от себя отпугиваю девушек, — возразил он, и по голосу я понял, что он улыбается, — а от возвышенного образа героя, коим я не являюсь. Меня и моих товарищей окружает ореол фальшивой романтики, он многих увлекает. В таких случаях следует иногда причинить боль, это отрезвляет. Ну что ж, я воспитан в старинных принципах и продолжаю их придерживаться.

— Постой-ка, сколько же тебе лет?

После всего сказанного я поднял его возрастную планку лет до двадцати восьми, может, даже тридцати.

— Сорок три. Да, я придерживаюсь старинных принципов, но готов их пересмотреть, если понадобится…


Возвращаясь к себе, я взглянул на часы: время подходило к одиннадцати. В коридорах вместо фонарей дневного света зажглись синие лампы ночного освещения. Корабль погрузился во мрак, на всех палубах стояла тишина. Я пошел в больницу. Бокс, где лежал юноша с Ганимеда, был слабо освещен фиолетовой лампой, висевшей далеко от изголовья. Мы уже успели навести по радио справки на Земле и знали, что он выпускник факультета космонавтики, через три месяца собирался вернуться домой. Теперь он поневоле стал участником звездной экспедиции.

Я осторожно подошел к больному. Его лицо было неподвижно. Только очень слабое подрагивание ноздрей при вдохе показывало, что в его теле теплится жизнь. Он по-прежнему был без сознания. Шрей считал необходимым исследовать его мозг, однако мы откладывали это, чтобы юноша мог окрепнуть после тяжелой операции.

Я стоял над кроватью и внимательно разглядывал лицо спящего, словно пытаясь прочитать его тайну. Но, кроме печати огромной слабости, на лице юноши не отражалось ничего. Вдруг на его щеках задрожали длинные тени ресниц, и я затаил дыхание, подумав, что он просыпается. Однако он лишь вздохнул и вновь застыл. Я проверил автомат, дежурящий у его изголовья, и вышел в коридор.

Когда я проходил по зеркальным плитам фойе, взгляд мой непроизвольно задержался на араукарии. Подумалось о том, что ее нежные иглы, дрожащие при малейшем дуновении, теперь со страшной скоростью несутся в пространстве вместе с ракетой. Я закрыл глаза. Огромное металлическое веретено «Геи», несущее в себе машины и людей, мчалось вперед сквозь вечную ночь. У двери своего жилища я услышал негромкий, медленно нарастающий свист. Корабль ускорял ход. Это происходило каждую ночь — раз в сутки. По инструкции следовало прекращать всякую работу и ложиться, хотя это было и не обязательно. Перед включением двигателей через динамики, размещенные во всех без исключения помещениях, передавались предупредительные сигналы; такой сигнал и настиг меня на пороге комнаты. Я остановился и, склонив голову, с закрытыми глазами, долго вслушивался в его глухой, монотонный звук, который теперь будет сопровождать меня долгие годы.


ТРИОНЫ

Каждый из живущих в наше время людей владеет искусством письма, однако прибегает к нему не часто. Признаюсь, я всегда ощущал тайное удивление, когда слышал, что древние владели этим искусством мастерски. Стоит мне написать несколько десятков фраз, как рука устает до такой степени, что приходится делать большие перерывы. Историки объясняли мне, что раньше, когда детей обучали чистописанию с раннего возраста, человеческий организм привыкал к этому и люди могли писать целыми часами. Я верю, что так оно и было, хотя все это кажется очень странным. Еще более странным кажется то, что архаический способ накапливания знаний в изготовленных из бумаги книгах продержался так долго. Это — поразительное доказательство косности навыков, передающихся из поколения в поколение. Применяя унаследованные приемы, люди часто осложняют решение многих проблем, которые можно было разрешить значительно проще и быстрее, отойдя от традиции.

Насколько мне известно — впрочем, мои познания в истории невелики, — писаные документы существуют много тысяч лет. Различные цивилизации создали собственные виды письма. Изобретение книгопечатания дало письму большие преимущества, однако я считаю, что уже в XX и XXI веках способ хранения информации в книгах превратился в анахронизм, усложняющий жизнь. Как известно, в этот период существовали так называемые публичные библиотеки, непрерывно пополнявшие свои собрания печатных изданий. Уже в середине XX века каждое крупное книгохранилище насчитывало миллионы или несколько десятков миллионов томов. После победы коммунизма просвещение стало развиваться с необыкновенной быстротой, и процесс накопления книг в библиотеках еще более ускорился. В 2100 году центральные библиотеки континентов состояли в среднем из 90 миллионов книг каждая; их основной фонд удваивался каждые двенадцать лет, и уже полвека спустя самые большие из них, такие, как берлинская, лондонская, ленинградская и пекинская, имели по семьсот библиотекарей, занятых составлением каталогов. Тогда было подсчитано, что через сто лет каждой библиотеке необходимо будет привлечь к этой работе три тысячи, а еще через двести лет — сто восемьдесят тысяч человек. В воображении неотвратимо возникали гротескные картины мира 2600 года. Земля, покрытая толстым слоем книг и каталогов; все человечество превратилось в библиотекарей, надзирающих за непрерывно растущими кипами книг.

В первой половине третьего тысячелетия были созданы специальные отраслевые библиотеки, широко распространились микрофильмы, составлением каталогов стали заниматься автоматы, и перестал мерещиться карикатурный образ человечества, превращенного в одну огромную армию библиотекарей. Однако по-прежнему создавались каталоги каталогов и библиографии библиографических работ; этот процесс все более усложнялся, и в конце концов, примерно к 2400 году, ученому, запросившему старую книгу, приходилось иногда ожидать ее целую неделю — факт, который теперь кажется невероятным, особенно если учесть, что уже тогда люди располагали мощными техническими средствами и могли радикально изменить столь неблагоприятное положение вещей. И тем не менее противоречие между архаичными формами хранения информации и ее новыми объемами нарастало до середины тысячелетия. Только в 2531 году всемирное совещание ведущих специалистов ввело совершенно новый способ хранения человеческой мысли.

Для этого были использованы открытые уже давно, но применявшиеся только в технике трионы: маленькие кристаллы кварца, структуру которых можно постоянно изменять, воздействуя на них электрическим током. Кристаллик этот, не больше песчинки по размеру, может разместить в себе столько же информации, сколько ее содержалось в старых энциклопедиях. Реформа эта не ограничилась изменением одного лишь способа записи. Важнее всего был качественно новый способ пользования трионами. Была создана единая для всего земного шара трионовая библиотека, в которой, начиная с этого времени, должны были храниться все без исключения плоды умственной деятельности человека. Особенно много усилий потребовалось для перевода на современный язык произведений древней культуры, чтобы они также были представлены в трионовой библиотеке. Эта грандиозная сокровищница творений человеческого интеллекта оснащена так, что позволяет каждому землянину пользоваться любой имеющейся в каждом из миллиардов кристалликов информацией, и все это при помощи очень простого радиотелевизионного устройства. Мы пользуемся им сегодня, совершенно не думая о точности и мощности этой гигантской невидимой сети, опоясавшей планету. Откуда угодно, будь вы в Австралии, в своем рабочем кабинете, или в лунной обсерватории, или в самолете — сколько раз любой из нас доставал карманный приемничек, вызывал центральный пульт трионовой библиотеки, заказывал понадобившийся ему материал, чтобы через секунду увидеть его перед собой на экране телевизора. Никто не задумывается над тем, что благодаря совершенному оборудованию каждым трионом может одновременно пользоваться неограниченное число абонентов, ни в малейшей степени не мешая при этом друг другу.

В первые века после этой реформы еще сохранялись книжные собрания как личная собственность ученых, специализирующихся в разных областях. Это было несомненным проявлением консерватизма, который, казалось, внушал им, что напечатанным на бумаге томиком, стоящим на полке в комнате, можно воспользоваться быстрее, чем трионом, находящимся в тысячах километров от них. Нет ничего более ошибочного, чем такое мнение. Чтобы воспользоваться книгой, нужно подняться с кресла, подойти к полке, найти нужную публикацию — на что уйдет более десятка секунд, в то время как от подключения к триону и передачи ему названия нужного материала до появления материала на телеэкране пройдет столько времени, сколько требуется радиоволнам на преодоление расстояния, отделяющего трион от абонента. Обычно это доли секунды. Только абонентам, находящимся на обратной стороне Луны, приходится ожидать ответов на три секунды дольше.

В трионе можно закрепить не только световые изображения, перестраивающие его кристаллическую структуру: страницы книг, фотографии, всякого рода карты, рисунки, чертежи и таблицы, — одним словом, все, что может восприниматься визуально, что доступно взору человека. Трион с тем же успехом может увековечить звуки, а стало быть, и человеческий голос и музыку; существует способ «записи запахов»; короче говоря, все, что доступно органам чувств и интеллекту, может быть зафиксировано, сохранено в трионе и предоставлено по требованию абонента. Наконец, трион может содержать записи «конструкторских разработок» или «образцов продукции». Автомат, соединенный с трионом по радио, изготовит нужное абоненту изделие и таким образом сможет удовлетворить самые затейливые прихоти фантазеров, пожелавших иметь мебель старинных образцов или оригинальные одеяния.

Наше телевидение, цветное и стереоскопическое — в отличие от существовавшего в стародавние времена, — создает полную иллюзию реальности для человека, склонившегося у телевизора над романом или научным сочинением. Мы даже не задумываемся о том, что произведение, которое читаем, или предмет, который исследуем, «на самом деле» не существуют в том виде, в каком они предстают перед нами то есть в виде толстенного фолианта, разноцветной диаграммы или обломка минерала, а являют собой всего лишь объемное изображение, формируемое далеким передатчиком по указаниям триона.

Если бы роль трионов свелась только к вытеснению изжившей себя древней формы накопления знаний, к тому, чтобы каждый желающий мог пользоваться всеми сокровищницами мировой культуры, наконец, к упрощению системы распределения потребительских благ, и тогда она была бы исключительно велика. Однако роль трионов оказалась куда более важной и положила начало таким изменениям в психике людей, о которых первые реформаторы даже не мечтали.

В коммунистическом обществе на самой ранней его ступени теоретикам и фелицитологам — ученым, изучающим счастье, — причиняла много забот проблема уникальности некоторых предметов — произведений природы или человеческих рук. Казалось, к этому случаю, и только к нему одному, неприменим основной принцип коммунизма, гласящий: «каждому по его потребностям». На Земле было много предметов, существовавших в одном или малом числе экземпляров: полотна крупнейших художников, скульптуры, драгоценности. Каждый такой раритет мог либо быть в личном владении одного человека, либо его следовало превратить в доступную для всех общественную собственность. Конечно, можно было снять много точных копий, тиражировать их, но то были бы только копии. Унаследованное от предыдущих общественных формаций понятие «обладание» породило немало странностей. Одной из них была так называемая «мания коллекционирования». Лица, страдавшие ею, собирали самые разные предметы, начиная с произведений искусства и кончая монетами и растениями. Так выглядел один из тупиков сложной проблемы «обладания». Другой тупик этого рода также причинял немало трудностей. Неустанно растущее производство благ позволяло каждому получить все, что бы он ни пожелал, независимо от того, нужно было это ему на самом деле или он просто удовлетворял свою «жажду обладания». Чувство радости, вытекающее из самого факта «приобретения чего-то в собственность», бессмысленное и даже смешное для нас, в те годы порождало много проблем, и разрешить их было нелегко. Говорилось, например, что в грядущем у каждого будет так много разных вещей, что за автоматами, которые станут заботиться об этом хозяйстве, придется наблюдать другим автоматам, за этими автоматами — следующим и так далее. Вот к чему грозили привести унаследованные от предков консервативные психологические установки.

Применение трионовой техники раз и навсегда ликвидировало такие псевдопроблемы. Любой существующий предмет сегодня можно, как говорится, «иметь по триону», то есть при посредничестве соответствующего триона. Если, например, кому-нибудь захочется получить картину древнего художника Леонардо да Винчи, изображающую Мону Лизу, он может повесить в своей квартире, в рамке телевизионного экрана, изображение, переданное трионом, и любоваться им, пока не надоест, а потом убрать его, просто нажав выключатель. Проблема «оригинала» отпала с того момента, когда оригиналами стали кристаллики кварца, «обладание» которыми никому ничего не дает, а поскольку все, что создаст трионовая техника, является верным отражением реальности, трудно говорить о копиях; ведь создаются структуры, абсолютно идентичные оригиналу, — с той лишь разницей, что их можно в любой момент воскресить или уничтожить. Это что-то вроде исполнения желаний в старинных сказках. Никого из нас это не удивляет, наоборот, нас поражают бытовавшие в старину воззрения, из-за которых сложности виделись там, где их никто из ныне живущих не усматривает.

Центральная трионовая библиотека Земли обслуживает всю Солнечную систему; даже те, кто путешествуют на кораблях, достигающих орбиты Юпитера, могут ею пользоваться. Правда, иногда путешественникам требуется немало времени для получения информации, ведь радиосигнал идет тем дольше, чем дальше от Земли находится корабль.

«Гею» на пути к звездам догонял мощный поток трионовой эмиссии с Земли, однако, по мере того как мы от нее удалялись, время между посылкой сигнала и получением ответа постоянно росло. Когда получения заказанного произведения пришлось ждать двенадцать часов, пользование земными трионами стало практически невозможным и наступил знаменательный момент переключения на трионы корабля; все ждали этого с замиранием сердца.

«Гея» была первым в мире судном, снабженным собственным собранием трионов — конечно, неизмеримо меньшим, чем Центральная трионовая библиотека Земли, но тем не менее насчитывавшим около полу миллиарда экземпляров. Переключение наших телевизоров с земной эмиссии на судовую было назначено на полдень сотого дня путешествия. Включение судовой трионовой библиотеки — по команде первого астрогатора — означало, что с этого момента мы полностью отрезаны от передач с Земли.

Конечно, между ракетой и Землей продолжался обмен радиоинформацией; мощные передатчики способны обеспечивать связь даже у цели путешествия — созвездия Центавра, но прохождение сигналов становилось все более длительным. Вначале оно длилось дни, и мы шутя говорили, что возвращаемся к временам так называемой почты, которая передавала информацию от человека к человеку через сутки и больше; потом сигналы между нами и Землей стали идти "недели и месяцы — радиоволны, летящие со скоростью света, преодолевали все более далекий путь, прежде чем дойти от нас до Земли. Мы все явственнее ощущали свое одиночество в межзвездном пространстве.


Жизнь на корабле шла своим чередом; уже складывались собственные обычаи и традиции. Наши организмы привыкли к ритму сна и бодрствования, несколько более быстрому, чем на Земле: на «Гее» день и ночь длились по десять часов. В лабораториях, кабинетах, мастерских корабля — всюду шла исследовательская работа. Дни текли, похожие один на другой. Работали в лабораториях обычно шесть-семь часов в день; правда, по плану полагался пятичасовой рабочий день, но этого почти никто не придерживался. Еще на Земле я как врач неустанно советовал людям работать поменьше, но ведь всегда так бывает: человек начинает жаловаться на перегрузку, а как только предлагаешь ему отдохнуть или освободиться от части работы, чувствует себя почти обиженным.

— Не принимай этого близко к сердцу, доктор, ты еще молод и глуп, — сказала мне как-то профессор Чаканджан, седая женщина, руководитель секции палеоботаники в группе биологов. — Должен же человек похныкать, без этого ему жизнь не в жизнь.

Профессор Чаканджан приходила в амбулаторию почти ежедневно, неясно в каком качестве — то ли пациента, хотя у нее ничего не болело, то ли как гость, — и потчевала меня байками. Таких «больных» во время моих недолгих дежурств набиралось с каждым днем все больше; Похоже, что «пациенты» просто хотели доставить мне удовольствие и засвидетельствовать, что мое присутствие на корабле совершенно необходимо. Посидев и решив, что все от них зависящее сделано, такие пациенты внимательно выслушивали мои наставления и исчезали навсегда.

Вчера, например, Чаканджан рассказывала об одном из своих коллег, молодом ботанике, влюбленном в Милу Гротриан. Девушка ходила с ним на прогулки (это было еще на Земле), а он без устали классифицировал растения и читал Миле лекции. Когда они входили в прекрасный сад, он начинал: «Это происходит потому, что хлорофилл не поглощает зеленой части спектра, следовательно…» За семь недель Мила познакомилась с систематизацией растений и разлюбила ботаника с чистой совестью. От Чаканджан я узнал кое-что о Гообаре. Она говорила о нем, как и все, с восхищением, но оставалась верна себе — не могла удержаться от колкостей. «Да, — сказала она как-то, — это необыкновенный человек, но он несносен куда больше, чем того требует его гениальность».

Чаканджан рассказывала мне также истории про математика Кьеуна, самого рассеянного человека на корабле. По ее словам, он распевает на какой-нибудь мотив то, что хочет запомнить, но часто бывает так, что слова улетучиваются у него из головы и остается лишь мелодия, которую он напевает все громче и фальшивей, пытаясь вспомнить нужную формулу. За ним обычно ходит, как собачка, маленький автомат, собирающий все, что он теряет, и запоминающий, куда Кьеун кладет свои вещи.

Я предложил Чаканджан, страдавшей излишней полнотой, пройти курс гормональной перестройки организма. Она расхохоталась мне в лицо.

— Так, значит, плясать под твою дудку? — сказала она, немного успокоившись. — Мои гормоны барахлят вот уже семьдесят лет. Думаю, их хватит еще на столько же.

Анну я встречал только в больнице у койки юноши с Ганимеда или в амбулатории, где мы сменяли друг друга на дежурстве. У Анны свободного времени было мало: она подключилась к работе биологов. Кроме того, мы оба старались не оставаться наедине без «официальных» к тому поводов.

Петр с Ганимеда пришел в себя, но совершенно лишился памяти. Уставившись в потолок пустыми глазами, он целыми днями лежал неподвижно в своем боксе. Я боялся, что он навсегда останется слабоумным, но пока об этом молчал.

Людей, которым, как мне, почти нечего было делать — при всем желании было трудно назвать работой мои непродолжительные и никому не нужные дежурства, — на «Гее» оказалось немного. Это пилоты и люди искусства. Впрочем, что касается последних, то их работу невозможно регламентировать временем. Перед обедом, когда заполнялись лаборатории и рабочие кабинеты, в опустевшем парке или на прогулочной палубе можно было встретить музыкантов или видеопластиков; они слонялись здесь, казалось, без всякой цели. Но я-то знал, что именно в это время в их головах шла напряженная работа.

После обеда залы отдыха, центральный парк и палубы заполнялись людьми. Вокруг ученых собирались группы слушателей, обсуждались результаты исследований, завязывались оживленные споры по поводу известий с Земли. Самые свежие из них устаревали на месяц, пока доходили до нас, но мы к этому привыкли. Я заметил, что у обитателей «Геи» появилась привычка носить в карманах камешки, подобранные на берегу ручья. Часто можно было видеть людей, которые беседовали, прохаживались или читали, рассеянно крутя в пальцах маленький камешек — осколок земного гранита.

Сегодня я был у Нонны. Она — девушка действительно способная, но одержимая духом противоречия; слишком любит выглядеть экстравагантной. Точную характеристику дал ей Амета. Он сказал: «Ты хотела бы, чтобы о тебе говорили, будто ты полетела в созвездие Центавра только затем, чтобы прикурить от звезды». Она приняла нас в заново отделанной комнате, как будто встроенной в бриллиант: пол представлял собой многоугольную розетку, а потолок пирамидой уходил вверх, опираясь на наклонные треугольники стен. Стол и кресла, сделанные из стекловидной массы, были совершенно прозрачны. Лишь каркас из темного дерева, заключенный внутри каждого предмета, выявлял геометрический замысел автора. А автором была, конечно, сама Нонна.

— Как вам нравится моя комната? — спросила она, едва мы успели войти.

— Ослепительная! — воскликнул Тембхара, закрывая рукой глаза.

А Жмур добавил:

— И ты здесь живешь, бедняжка?

Мы расхохотались. Действительно, сверкание алмазных граней и стен, играющих всеми цветами радуги при малейшем повороте головы, было не особенно приятно. Нонна показала нам свои архитектурные проекты. Оживленную дискуссию вызвал проект ракетного вокзала, формой напоминающего рассеченный надвое параллелепипед с серебряными колоннами, похожими на воздетые крылья, каждое в двести метров высотой. Он мне понравился.

— Слишком красив, — оценил Тер-Хаар. — Зачем эти выкрутасы на высоте в сорок этажей? Разве люди, отправляющиеся в полет, будут задирать головы, когда бегут к ракетам?

— Но зато на известном расстоянии эти колонны прекрасно венчают весь ансамбль! — защищала свой проект Нонна. Она обратилась к молчавшему Амете: — А ты что скажешь, пилот?

— Мне нравится. Я бы повесил этот рисунок у себя. Но как вокзал это не годится.

— Почему?

— Потому что эти вертикальные серебряные полосы во время движения ракеты будут ослеплять людей внутри ракеты. Ты об этом не подумала?

Нонна долго вглядывалась в эскиз, потом схватила его обеими руками и разорвала надвое.

— Он прав, — сказала она в ответ на наши протесты. — Не стоит об этом и говорить.

Двери открылись, в них показался Ериога, пилот, обладавший самым замечательным басом, какой мне доводилось слышать. Его приглашали всюду, но он ходил только туда, куда, как он говорил, приглашали не голое, а его самого. Мы познакомились довольно оригинально. Однажды утром в амбулаторию явился широкоплечий мужчина со светлыми волосами, на фоне которых резко выделялось загорелое лицо. Он вошел в кабинет, где я вел прием, и стал внимательно рассматривать меня, будто я был больным, а он — врачом.

— На что ты жалуешься? — спросил я, чтобы прервать этот осмотр.

— Ни на что, — отвечал он, добродушно улыбнувшись. — Я просто хотел увидеть того, кто победил Мегиллу!

Сегодня он появился у Нонны в приподнятом настроении и уже от двери закричал:

— Слушайте! Пущен гелиотрон! Только что передали с Земли. Час назад пущен гелиотрон…

— Не час, а месяц, — поправил Тембхара. — На столько теперь запаздывают сообщения.

— Да, верно! — Ериога был огорчен. — Мы с таким опозданием узнаем об этом… Представляю, что творилось на Земле, а мы здесь ничего не знали…

— Что творилось? Да то же, что в сто двадцатом году, когда Тер-Софар закончил свою работу о фотонах, помнишь? — сказал я. — Люди тогда останавливали друг друга на улицах, спрашивали, когда будут передавать очередное сообщение. В нашем институте — я тогда был еще студентом — начинались соревнования по гребле. Вдруг передали, что Тер-Софар будет продолжать изложение своей теории, и через минуту побережье опустело. Два часа лодки мокли пустые на реке, а народ стоял, задрав головы, и слушал Тер-Софара.

Мы обедали в саду за столиками, живописно расставленными среди цветочных клумб. Это нововведение было принято с большим удовольствием. Тембхара, знавший бесчисленное количество исторических анекдотов, рассказывал об архитекторах XXII века, проектировавших «летающие города», целые каскады металлических дворцов, удерживаемых в воздухе вращением гигантских винтов. Нонна в свою очередь рассказала о знаменитом чудаке, кибернетике XXIV века Клаузиусе, который создавал механических пауков, ловивших механических мух.

После обеда профессор Шрей, Тер-Хаар и я перебрались на скалы над ручьем, чтобы закончить беседу «на лоне природы». Неподалеку на лужайке играли двое детей: мальчик лет семи и девочка поменьше — без сомнения, брат и сестра. У обоих были темные волосы и кожа того глубокого золотистого оттенка, который появляется, если подолгу бывать на солнце. Девочка то сжимала, то разжимала кулачок под носом у брата.

— Ты даже не знаешь, что это такое, — услышал я его голос.

— Нет, знаю: де-не-жка!

— А что такое денежка?

Девочка задумалась так крепко, что сморщила носик.

— Я знала, да забыла.

— Ты всегда так! — с презрением произнес мальчик. — Никогда ты не знала. Деньги — это такая штука… Эх! — Он махнул рукой. — Все равно не поймешь.

— Ну, скажи, скажи!

— Давно, очень давно за это можно было получить все. Были такие места, и там что угодно можно было за это получить, вот и все.

— Что?

— Все равно ты ничего не поняла? Я так и знал.

— А вот поняла, все поняла! За такие кружочки давали все, чего хочешь. Значит, взрослые тогда тоже играли? Вот какое тогда было время! Знаешь, попросим папу, он сделает нам еще такие денежки.

С трудом сдерживая смех, хирург шепнул Тер-Хаару:

— Слышишь? Наконец нашелся человек, пожалевший о «добром старом времени»!

Мальчик бросил взгляд в нашу сторону. Шрей улыбнулся и кивком подозвал его к себе. Малыш смело подошел.

— Как тебя зовут?

— Андреа.

— А я Шрей. Я врач, а вот он, профессор Тер-Хаар, как раз изучает старинные времена, о которых ты говорил. Он может рассказать тебе о них много интересного! — Он посмотрел на часы, встал и, взяв меня под руку, добавил: — А мы простимся с вами: нам надо идти в больницу. Веселой беседы!

Уходя, я перехватил полный отчаяния взгляд Тер-Хаара. Прямодушный Шрей не подозревал, какую медвежью услугу оказал он историку, принеся его в жертву детям.

Но двумя часами позже я вышел в сад подышать свежим воздухом" и крайне удивился, увидев Тер-Хаара на том же месте над ручьем. Я уселся рядом и стал слушать, как он рассказывает мальчику о том, что происходило тысячи лет назад. Он говорил о временах, когда люди были привязаны к маленькому кусочку земли и надрывались в непосильном труде, о страшных войнах, уничтожавших за несколько часов то, что создавалось веками, о тиранах, живших в роскоши, в то время как их подданные умирали с голоду. Мальчик слушал, забыв обо всем на свете; он перестал поправлять падающие на лоб волосы, его глаза становились все темнее и как будто старше. Он прижал загорелые ручонки к груди и так и держал их — даже после того, как ученый закончил свой рассказ. Наконец он ушел, погруженный в глубокое раздумье.

Тер-Хаар сиял от радости — нашел такого понятливого слушателя! Мы прошлись по парку, слушая хоровое пение. Уже наступили поздние сумерки, и искусственная луна залила деревья серебристым светом. Вдруг из боковой аллейки вынырнул мальчик. Он быстро подошел к историку, слегка поклонился и озабоченно сказал:

— Извини меня, но все, что ты рассказал, — только сказка, да?

Тер-Хаар ответил не сразу. Он смотрел на мальчика, улыбка постепенно сходила с его лица.

— Да, — сказал он, — это только сказка…


Прошла неделя после пуска трионовой библиотеки, и мы перестали встречать некоторых членов экипажа. Сначала за обедом не стало видно почти никого из астронавтов, потом прекратили прогулки по саду некоторые физики, перестали показываться на людях конструкторы Утенеут и Ирьола — их словно вообще не было на корабле. Впрочем, никто не придавал этому особого значения. Заметив отсутствие кого-либо из экипажа, многие говорили себе, как я: «У него на то есть свои причины».

В тайну я проник случайно. Утром того дня один молодой математик пожаловался мне, что, когда он хотел произвести весьма сложные расчеты при помощи главного электронного мозга «Геи», Тер-Аконян наотрез отказал ему, заявив, что аппаратура временно перегружена.

— Что за условия работы! — жаловался юноша. — Какое-то первобытное существование; в каменном веке у каждого человека был, по крайней мере, свой кремень и он делал расчеты, рисуя черточки, сколько ему хотелось. Камней, тогдашних счетных машин, было вволю. А теперь?! И еще говорят, что у нас здесь всего в достатке…

После обеда я отдыхал у Тер-Хаара. У него собралось много гостей, в том числе сотрудники Гообара — биофизик Диоклес и математик Жмур. Диоклес — темноглазый невысокий брюнет; он отличается какой-то, я бы сказал, вечной озабоченностью. Создается впечатление, будто он что-то потерял и только что узнал об этом прискорбном факте. Напротив, Жмур казался мне исключительно спокойным, владеющим собой при любых обстоятельствах — например, при которых его малорослый коллега теряется. Он рассказывал о Гообаре. Я с интересом слушал его; он хороший рассказчик, с острым, хотя и немного суховатым юмором. Он объяснял, почему одни студенты страстно любят лекции великого ученого, а другие терпеть не могут. Когда Гообар читает лекцию, сознавая, что излагает слушателям неизвестный и очень трудный для них материал, он тянет, повторяется, заикается; в таком случае лучше прочитать учебник. Зато когда он начинает говорить увлеченно и страстно, медлительность, вообще-то чуждая его натуре, исчезает, сменяясь свойственной ему манерой перескакивать от одного пункта доказательств к другому, очень далекому. Подъем на вершину представляемой им теории являет собой ряд мыслительных бросков на такие дистанции, что требуется немало сообразительности, чтобы поспеть за ним…

— Ну, это обычное явление, — говорил Жмур. — Трудно требовать от серны, чтобы, взбираясь на скалы, она соразмеряла прыжки с движениями альпиниста. Если же она принудит себя идти так медленно, как и он, то беспрерывно будет делать десятки ненужных движений: то забегать вперед, то останавливаться и отступать, и ее искусственно замедленным движениям тогда будет не хватать красоты и силы, какими она поражает в свойственном ей молниеносном беге.

Кто-то из присутствующих вспомнил анекдот о том, что, когда Гообар впервые излагает новую теорию, ее никто, даже он сам, не понимает. При вторичном изложении ее понимает лишь он один, а для простых смертных — разумеется, специалистов — она начинает проясняться не раньше чем при восьмом или девятом повторении. Все рассмеялись, беседа перескочила на другую тему, но вскоре опять всплыло имя Гообара. Я сказал, что мы обычно представляем себе гения стариком и для того, кто раньше не видел Гообара, первая встреча с ним может оказаться полнейшей неожиданностью, потому что он не старик. Сказав это, я прикрыл глаза, пытаясь припомнить черты Гообара, но не смог. В памяти возникали его неправильные, словно одним штрихом вычерченные губы и глубоко посаженные глаза под нависшим лбом. О внешности Гообара думал не я один, потому что кто-то вдруг спросил:

— А какого цвета у него глаза?

Никто из сотрудников Гообара не сумел ответить.

— Вот видите! — торжествующе сказал тот, кто задал этот вопрос, словно проводил опыт, который должен был доказать какое-то не высказанное им положение.

От Тер-Хаара я вышел уже поздно вечером и направился к себе домой. В глубокой нише щита, закрывающего ядерные отсеки, я увидел Ирьолу, молодого Руделика и незнакомую женщину. Я хотел пройти мимо, но послышался предостерегающий свист: через минуту «Гея» должна была ускорить ход. Я не успел бы дойти до лифта и остановился около них. Они обменялись взглядами, говорившими, как мне показалось, о некотором смущении, но, прежде чем кто-либо успел сказать хоть слово, автоматы включили ускоряющие двигатели. Ничего не изменилось, только наши тела стали несколько тяжелее.

Не без удивления я заметил, что Ирьола курит папиросу; вообще это очень редкое зрелище, а его я курящим до сих пор ни разу не видел. В какой-то момент, склонившись над выступающей из броневой стены под небольшим углом массивной плитой, он стал стряхивать на нее пепел; тот распределялся тонким слоем. Это продолжалось несколько минут и походило на странную забаву, но я заметил, с каким вниманием все трое вглядываются в поверхность металла. Невольно наклонился и я, чтобы что-нибудь увидеть. Мельчайшие частицы пепла не лежали неподвижно, а медленно перемещались, образуя какой-то рисунок. Несколько десятков секунд я не мог уяснить себе его характер, затем внезапно прозрел: пепел собирался концентрическими дугами, центр которых, похоже, находился где-то за барьером, в глубине атомных камер. Работающие двигатели вибрировали слишком слабо, чтобы можно было ощутить эту дрожь, но барьер передавал неуловимое глубинное содрогание тонкому слою пепла, и тот скапливался в кучностях вибрационных волн.

Эти трое обменялись понимающими взглядами. Ирьола что-то записал, женщина закрыла крышку прибора, стоящего на треножнике, еще мгновение — короткий, глухой вздох известил, что двигатели выключены.

— Что вы делаете? — спросил я.

Ирьола посмотрел мне в лицо и прищурился.

— Прежде всего, доктор, никому ни слова. Ладно?

— Никому об этом не говорить? — Я удивился. — Хорошо, обещаю. Но скажите, в чем дело?

— Вибрация, — загадочно произнес Ирьола.

Руделик не смотрел на нас; задумчиво или, может быть, встревоженно он потирал небритый подбородок. Только незнакомая мне женщина стояла спокойно, вглядываясь в пустоту коридора.

— Я понял, — ответил я, — но разве в этом есть что-то нежелательное?

— Если происходит то, чего мы не предусмотрели, это нежелательно, — сказал Ирьола. Его глаза уже не светились лукавством; вокруг них залегли темные круги, как после бессонной ночи.

— Ну, ладно, но что же все-таки это такое?

Ирьола пожал плечами.

— Нагрузка двигателей всегда одинакова; при меньших скоростях вибрации не было, она появилась, начиная с…

— …С шестидесяти тысяч километров в секунду, — вдруг сказал Руделик и взглянул на нас, как бы очнувшись от задумчивости.

— Это опасно? — спросил я.

Ситуация становилась весьма своеобразной. Мы стояли в одном из самых дальних закоулков огромного корабля, летящего сквозь мрак, окруженные с трех сторон массивным металлическим панцирем; было абсолютно тихо в залитом неподвижным светом коридоре, который тянулся так далеко, что вереница освещавших его ламп сливалась в голубую полоску.

— Не знаю, — просто сказал Руделик. — Мы не предвидели такого положения; оно необъяснимо в рамках теории. Значит…

— …Значит, теория ошибочна… — закончила женщина. Она стояла неподвижно. В ее голосе слышалась огромная усталость.

— Да-а, — протянул Ирьола и уселся на покатую плоскость. — Мы уже посылали автоматы на ту сторону, — кивком он показал на барьер, — и не раз…

— Ну, хорошо, — сказал я, — но какое значение имеет столь незначительная…

Ирьола поднял на меня снизу глаза, очень коротко взглянул и отвел взор; он ничего не сказал, но теперь наконец я понял.

— О небо! — вскрикнул я. — Она растет, эта вибрация, растет по мере ускорения движения, да?!

— Тише! — Руделик сжал мне руку.

— Извини! — смутившись, пробормотал я.

Ирьола, казалось, не заметил этой сцены.

— Усиливается ли она? — спросил он как бы у самого себя и ответил после небольшой паузы: — Да, усиливается, но…

— …Но не в прямой пропорции, — закончил Руделик.

Он весь словно бы немного сжался, глаза у него блестели, я видел, что в это мгновение он забыл о моем существовании и обращался к одному инженеру; механическим жестом он вытащил карманный анализатор.

Движением руки Ирьола перечеркнул его слова.

— Ну да, — сказал он, — есть предположение, что вибрация достигнет максимума при ста тридцати тысячах километрах в секунду, а потом, может быть, начнет ослабевать, но ненамного. Правда, Гообар говорит, что и это хорошо, но…

— Как, вы и Гообара втянули в эту историю?

Ирьола только сдержанно улыбнулся, как бы говоря: «Ты все еще ничего не понимаешь…» — и продолжал:

— Он говорит, что это хорошо, но, по правде говоря, утешительного для нас мало. Гообара это явление интересует еще и потому, что оно связано с его текущей работой…

— А оно все-таки связано, — вставила женщина.

— Да, и он этим даже доволен… Говорит, что оно помогло ему…

— Что же это значит? — спросил я. Сам я уже ничего не понимал; чувствовал, что дело в ином, в том, что невозможно выразить словами. — Нам грозит серьезная опасность?

— Не думаю, — ответил инженер. — Конструкция «Геи» рассчитана с семидесятикратным запасом прочности…

— Но в чем тогда дело?

Мой вопрос повис в воздухе. Ирьола встал. Все собрались уходить. Женщина подняла установленный у стены виброметр, а Руделик потянул автомат, и тот двинулся за ним, как маленькая собачка.

Они, не простившись, прошли мимо меня — будто я растаял в воздухе. Ирьола шел позади; вдруг он остановился и взял меня за руку. Я ощутил крепкое пожатие.

— Это то, от чего нас отучила жизнь, — сказал он, глядя мне в глаза. — То, что не вмещается в здание, которое мы возвели за тысячу лет. — Он повел рукой, как бы указывая на окружающие нас стены, но я понял, что он имеет в виду здание науки. — То, что хуже опасности, — добавил он тише.

— Хуже опасности?.. — переспросил я; в голове у меня все перепуталось.

— Да, — ответил он. — Неизведанное.

Ирьола отпустил мою руку и пошел вслед за остальными. Долго, очень долго смотрел я на полустертые следы вибрационных волн на поверхности плиты, не отражающей света, как запотевшее зеркало. А потом отправился к себе, ступая неслышно, словно оберегая доверенную мне тайну.


ЗОЛОТОЙ ГЕЙЗЕР

Прошло пять месяцев с начала нашего путешествия и два месяца с тех пор, как начали заметно опаздывать радиосигналы с Земли. Теперь у меня было меньше свободного времени, чем прежде: я был занят юношей с Ганимеда. Профессор Шрей провел со мной и Анной консилиум, на котором мы решили тщательно исследовать мозг больного. Главный хирург затребовал связь с Землей для получения детальных данных о юноше — он считал, что придется заставить его выучить свое прошлое, записать все заново в его память, опустошенную катастрофой.

Юноша был совершенно пассивен и позволял делать с собой что угодно, не оказывая никакого сопротивления. Им можно было руководить, как ребенком. Анна уделяла ему много внимания. Я часто видел, как она ходила в саду между цветочными клумбами, держа его за руку, а он, высокий, стройный и очень серьезный, послушно следовал за ней, стараясь приспособиться к ее мелким шажкам. Она говорила с ним, показывала цветы, называла их, но восковая маска его лица оставалась непроницаемой.

Наконец Шрей назначил решающее исследование. Громоздкая энцефалоскопическая аппаратура имела какой-то дефект, устранить который я сам не мог, поэтому мне было поручено договориться об этом со вторым астрогатором Ланселотом Гротрианом, в обязанности которого входило наблюдение за автоматами технического обслуживания. Я не сразу нашел его — он только что закончил дежурство и ушел из кабины рулевого управления. Автоматы-информаторы тоже не знали, где он находится. Блуждая по всему кораблю, я зашел в дальний его конец. Перед малым концертным залом коридор расширялся, образуя просторное фойе. Гротриан стоял у боковой колонны и разглядывал белую статую, которая высилась посреди пустого пространства. Я изложил ему свою просьбу.

За разговором мы стали ходить, вернее, прохаживаться; шум наших шагов, усиленный резонансом от сводчатого потолка, похожего на высоко поднятую раковину, громко отдавался в коридоре. Почему-то мы, как сговорившись, остановились прямо против статуи. Это был юноша, который отправился в дальнюю дорогу и остановился отдохнуть. Его лицо казалось совершенно заурядным. Но было в нем что-то от раннего мартовского утра и голых, обрызганных водой деревьев, протягивающих в тумане свои ветки навстречу бледному солнцу. Именно такое было у него лицо; оно говорило, что он ждет исполнения всех своих желаний, самых заветных. Гротриан сказал, что скульптуру изваяла Соледад, и тут я вспомнил короткий разговор, происшедший неделей раньше. Я встретил Соледад в саду — она сидела на вершине холма с настоящей старинной книгой на коленях. Я с интересом спросил, что это за книга. Она не ответила, даже не подняла головы, но начала читать вслух:

— "Его спросили: "Как тебе жилось?" — "Хорошо, — ответил он, — я много работал". — "Были у тебя враги?" — "Они не помешали мне работать". — "А друзья?" — "Они настаивали, чтобы я работал". — "Правда ли, что ты много страдал?" — "Да, — сказал он, — это правда". — "Что ты тогда делал?" — "Работал еще больше: это помогает!"

— О ком это? — спросил я.

Она назвала какого-то древнего скульптора и опять принялась читать, мгновенно забыв о моем присутствии.

Я рассказал об этом Гротриану и спросил, считает ли он, что скульптору имеет смысл участвовать в такой экспедиции, как наша. Какую пользу это может принести Соледад?

— Думаю, что польза будет, — сказал он. — Очень трудно отразить на поверхности камня то, что кроется глубоко в людях. И — можно многое узнать о человеке, глядя на звезды…

Во время разговора я изучал лицо астрогатора. На нем проступали следы старости — линии, сбегавшие вниз. Были тяжелы морщины вокруг глаз и складки щек. Глаза под седыми бровями заволакивал какой-то туман. Но когда с последними словами Гротриан посмотрел на меня, он — странное дело — показался мне моложе, чем я сам.

Вечером мы собрались в операционной и уложили юношу, по-прежнему безразличного ко всему, на металлический стол. И тут случилось непредвиденное: когда Шрей начал опускать широкие пластинки электродов, которые должны были опоясать голову юноши, тот неожиданно закрыл лицо руками. Этот порывистый жест испуга поразил нас, мы замерли в недоумении — так сильна была привычка к его всегдашней пассивности.

Анна наклонилась к нему и тихо заговорила, нежно разгибая его пальцы, словно играла с ним в детскую игру. Юноша перестал сопротивляться, хотя лицо его оставалось напряженным. Металлические захваты обняли его виски, опустились на щеки ниже глаз. Кремовое покрывало прикрыло его тело, и только обнаженная грудь равномерно колебалась в гаснущем свете. Наконец установился полумрак. Из блестящего колпака, который теперь плотно покрывал череп больного, торчали, подобно ежиным колючкам, датчики. Они воспринимали слабые электрические потенциалы мозга и, усиливая их в тысячи раз, передавали на аппаратуру, установленную у изголовья операционного стола. Над ней возвышался стеклянный аппарат, очертаниями напоминавший глобус.

Как известно, распространенная когда-то гипотеза, что можно будет, записывая электротоки мозга, читать человеческие мысли, не оправдалась, поскольку у каждого человека ассоциации возникают по-своему и сходным кривым не соответствуют сходные понятия. Поэтому врач с помощью энцефалоскопа не может узнать, о чем думает больной, но может установить, как формируется динамика психических процессов, и на этом основании определить заболевание или повреждение мозга.

Шрей долго сидел неподвижно, вслушиваясь в гудение усилителей, будто надеялся уловить в этом хаосе звуков какую-то мелодию, затем включил аппарат.

Прозрачный глобус осветился изнутри. Тысячи искр замелькали в нем так быстро, что видны были лишь дрожащие спирали и круги — фантастическое кружево света, висящее в пространстве и изрезанное тонкими, острыми зубчиками. Кое-где более густые волокна света сливались в туманные пятна жемчужного оттенка; постепенно весь шар наполнился фиолетовым светом и стал похож на маленькое небо, изрезанное падающими звездами. Извилистые линии то сплетались, то расплетались, создавая рисунок исключительной красоты и тонкости.

— Говорите с ним, говорите, — прошептал Шрей, обращаясь к Анне.

На лицо профессора падал свет из глобуса; от этого тонкий острый его нос казался обособленным от остальной части лица, изборожденного полосками теней.

— О чем мне говорить? — нерешительно спросила Анна.

— О чем хотите, — буркнул Шрей и еще ниже наклонился над светящимся шаром.

Анна придвинула голову к колпаку. Я видел только ее темный профиль на светлом фоне.

— Друг, ты слышишь меня, правда?

В хаосе переплетенных светящихся линий ничего не изменилось.

— Скажи мне, кто ты? Как тебя зовут?

Ее голос на фоне монотонного гула аппаратов звучал слабо. Этот вопрос мы задавали ему десятки раз, но никогда не получали ответа; больной и теперь молчал, а яркие искры продолжали двигаться по замкнутым кривым, пробегая то вверх, то вниз. Анна задала юноше еще несколько вопросов, напомнила о Ганимеде, звездоплавательной станции, называла общеизвестные понятия, но это не вызвало никаких изменений в движении световых точек.

Прежде мне не часто приходилось присутствовать при таком тщательном исследовании мозга, и я вспоминал все, что слышал об этом на лекциях: искры, непрерывно и неотвязно двигаясь по своим орбитам, отражали жизненные процессы, протекающие в мозгу. Их ритм и симметрию не нарушали нерегулярные спиралевидные разряды, создававшие у неспециалиста впечатление хаоса, хотя они-то и показывали картину мышления. В студенческие времена я с трудом мог понять, как эти молнии, мечущиеся в мнимом беспорядке, могут отражать кристаллически ясный порядок мыслей.

Склонившись над черневшим во мраке плечом Шрея, я смотрел в глубь шара. Кое-где он светился неравномерно: поток света как бы разбивался о невидимые рифы и золотыми струями обтекал их, создавая туманные контуры волн и водоворотов.

Наконец Анна, обескураженная, замолкла. Я уже начал уставать от неудобной позы — стоял, сильно наклонившись вперед. Шрей что-то глухо бормотал себе под нос, наконец крякнул и проговорил:

— Довольно.

Казалось, Анна не расслышала его. И спустя секунду в тишине, нарушаемой лишь гулом усилителей, задала больному вопрос:

— Ты кого-нибудь любишь?

Прошла доля секунды; вдруг световые точки, летавшие внутри шара, вздрогнули. В темноте возник золотой фонтан, он засверкал, разметал замкнутые орбиты и выстрелил вверх; казалось, он пробьет стены стеклянной тюрьмы. Потом свет опустился и погас, все приняло прежний вид, и снова на экране было видно, лишь как в призрачном фосфорическом сиянии стремительно носятся яркие искры.

Шрей выпрямился, выключил аппарат и включил верхнее освещение. Ослепленный ярким светом, я прикрыл глаза.

— Так, — сказал хирург, как всегда словно разговаривая с самим собой. — Моторная афазия… Тяжело повреждено около десяти полей… и глубже, tractus cortico-thalamicus, но таламус цел, похоже на то… — Вдруг он, будто только теперь заметив Анну, подошел к ней, положил руки ей на плечи и сказал: — Замечательно, девочка! Как это тебе пришло в голову?

Анна беспомощно улыбнулась.

— Не знаю. Я даже подумала, что это глупо с моей стороны, потому что нервные пути…

— Не глупо! Совсем не глупо! — прервал ее Шрей. — Нервные пути нарушены, не правда ли? Но есть достаточно устойчивые воспоминания, которые можно уничтожить только вместе с человеком! Ты поступила замечательно! Не знаю, но…

Не окончив фразы, он подошел к койке и освободил пациента от электродов. Юноша широко раскрыл глаза с огромными зрачками — такими огромными, что они казались двумя черными, скрытыми затмением солнцами, окруженными узкими венчиками серо-синего ореола. Эти глаза смотрели сквозь нас безразлично, неподвижно.

— Абулия… лобные поля… — бормотал Шрей. — Дело плохо… но ничего, будем оперировать еще раз…


Местом, где регулярно встречались люди самых разных профессий из всех групп, был спортивный зал. Я советовал всем систематически заниматься гимнастикой и сам показывал пример, являясь через день на спортивные занятия. Тренером был друг Аметы — Зорин. Я так и не узнал, пилот ли он, занимающийся попутно кибернетикой, или специалист по кибернетике, который упражняется в пилотаже. Он говорил, что ему пришлось столько путешествовать по всяким космическим станциям, что, совершенно выбившись из ритма сна и бодрствования, он мог работать или спать в любую пору дня и ночи. Зорин был настоящий атлет; таким именно я представлял себе Амету, когда еще не знал его. Самые сложные гимнастические упражнения он выполнял без всякого напряжения. Подходя к гимнастическому снаряду, он как бы прислушивался к своему телу в ожидании тайного сигнала о его готовности, потом внезапно взвивался над перекладиной и начинал летать вокруг нес, вращаться; в какие-то мгновения застывал в полете, будто наперекор силе тяготения, подобно прекрасной живой скульптуре. В каждом его движении, в том, как он подавал руку, во внешне тяжелой, но неслышной походке таилась сонная, кошачья грация, словно он, обладая таким великолепным телом, вынужден был непрерывно преодолевать его лень. Мы все обожали его; он умел разжигать в нас почти что детское честолюбие. Я помню, как Рилиант по вечерам приходил в зал, чтобы отработать какой-нибудь бросок, и трудился над этим несколько недель лишь ради того, чтобы Зорин одобрительно кивнул головой.

Говорили, что Зорин был замечательным конструктором; его товарищи из группы Тембхары часто рассказывали о чудесной интуиции, с которой он предвидел самые отдаленные последствия того или иного решения стереометрических проблем. Никто не знал, как и когда он работает, — он приходил к Тембхаре как гость, проводил часок в лаборатории, брал тему и возвращался через два-три дня с готовым решением. У него была удивительная память: он никогда не делал заметок. Его просторный селенитовый комбинезон, испускавший голубоватый свет, можно было внезапно заметить в самой дальней от центра корабля темной галерее, где-нибудь у ангара или на нулевой палубе; он часто забирался туда один. Если же рядом с ним кто-то шел, можно было биться об заклад, что это Амета. Они, казалось, вообще не разговаривали друг с другом: каждый из них владел искусством молчания, которое меня всегда так удивляло и даже тревожило, поскольку было мне совершенно чуждо. Иногда они ходили по смотровой палубе, изредка обмениваясь никому не понятными словами — названиями кораблей или космических станций, — и вновь замолкали, словно обдумывая одну, совместно избранную тему.

К этому времени «Гея» достигла скорости 90.000 километров в секунду. На первый взгляд она продолжала висеть неподвижно среди звезд, и лишь оттенки их света начали постепенно меняться из-за эффекта Допплера: звезды, расположенные прямо по носу, сияли голубым светом, а те, что за кормой, становились все более красными. Чувствительные аппараты, регистрировавшие эти изменения, вычисляли скорость полета, страшную и непонятную в условиях Земли, — снаряд, несущийся с такой быстротой, войдя в самые разреженные слои земной атмосферы, испарился бы и превратился в газовое облако. Однако здесь все было спокойно и беззвучно; по-прежнему ровно светили звезды, по-прежнему безмолвна была черная бездна. Солнце можно было видеть лишь с кормовых палуб, оно походило на довольно крупную золотистую звезду, сиявшую в глубине сплюснутого диска; это были облака пыли, вращающиеся в плоскости эклиптики. Увеличение расстояния от Земли выражалось лишь в увеличении ряда мертвых цифр на шкалах приборов — они были уже непостижимы для ума.

Мне много раз предлагали включиться в ту или иную группу, и я, признаюсь, даже собирался заняться видеопластикой, но в конце концов воздержался. Зато все больше увлекался занятиями медициной и вечерами, ощущая приятную физическую усталость после тренировок, проводил сложные операции на трионовых моделях и изучал богатейшие медицинские пособия из судовой библиотеки.

Хотя занятия медициной поглощали все мое время, я чувствовал некую смутную неудовлетворенность. То казалось, что я слишком мало общаюсь с людьми, то приходило в голову, что моя наука чересчур академична и никому на корабле не приносит пользы. Надежда на практику по возвращении на Землю была такой отдаленной, что фактически теряла реальный смысл.

Я учился, читал. Принимал здоровых «пациентов», наведывался к Тер-Хаару, прогуливался с Аметой, а в это время на корабле медленно происходили неотвратимые изменения. Мелкие, но многочисленные события и факты должны были привлечь мое внимание, однако я был глух и слеп. Впоследствии я немало удивлялся тому, как мог ничего не замечать, но теперь думаю, что мой ум защищался, не хотел видеть вестников приближавшихся событий, того, что уже ожидало нас в одной из черных, холодных пучин, сквозь которые без устали мчался корабль.

Однажды вечером, когда мы, усталые от бега, полуголые, отдыхали на лежаках и от наших тел после душа поднимался пар, кто-то, лениво похлопывая себя по бедрам ребром ладони, словно опять принимаясь за массаж, пожалел, что нельзя заниматься греблей. Зорин улыбнулся и сказал, что собирается организовать на «Гее» регату восьмерок, и в ответ на наши удивленные вопросы рассказал, как он это себе представляет. Лодки можно установить в небольших прямоугольных бассейнах с водой, окружить их видеопластическим миражом озера или даже моря, и экипажи начнут соревнования — скрытые измерительные аппараты определят, какая из восьмерок гребла быстрее, и она будет признана победительницей. Он уже стал привычно чертить в воздухе, как вдруг физик Грига сказал с досадой:

— Это будут не соревнования, а иллюзия. Вообще здесь слишком много этой видеопластики. Искусственное небо, искусственное солнце, искусственная вода; кто знает, может, мы сидим в обыкновенной бочке, а «Гея», космос, экспедиция и межпланетная пустота — все это видеомираж!

Кое-кто рассмеялся, но смех еще больше задел физика.

— К черту такую забаву! — воскликнул он, вскочил и разразился гневной речью: — Все это самообман! Если так будет продолжаться, мы дойдем до того, что вообще никто не будет делать ничего, даже видеопластика будет не нужна. Чтобы пережить восхождение на Гималаи, проглотите пилюлю, она вызовет соответствующее раздражение в мозгу, и, сидя в своем кресле, ты будешь ощущать, что лезешь по скалам и снегам! Хватит дурачить самих себя! Это какие-то наркотики, отвратительные суррогаты! Если человек не может что-то делать по-настоящему, не нужно этого делать вообще!

Последние слова он почти выкрикнул. Поначалу некоторые засмеялись, но смех сейчас же оборвался. Биолог попытался было что-то рассказать о наркотиках, но беседа не клеилась, и мы быстро разошлись, громко сетуя, что Зорин заставляет слишком много тренироваться перед соревнованиями. Болтовней этой мы пытались скрыть собственные сомнения.

Долгое время мне не давала покоя мысль о том, что я случайно узнал у противоатомного щита. Я дал слово никому не рассказывать об этом, но должен признаться, что несколько дней подряд ждал вечернего сигнала со все нарастающим беспокойством и, где бы ни находился в момент увеличения скорости, напряженно наблюдал за окружающим, но ничего необычного, однако, не замечал. Раз-другой намеренно засиживался у Тер-Хаара, чтобы на обратном пути заглянуть в нишу противоатомного щита. Там было пусто и темно. Хотелось повторить эксперимент Ирьолы с пеплом, но я опасался, что меня застанут за этим занятием. В конце концов проблема разрешилась сама собой. Ирьола к концу следующего месяца вновь стал приходить в столовую. Он был в прекрасном настроении и, казалось, совсем забыл о нашей ночной встрече. Несколько раз я пытался намеками напомнить о ней, но Ирьола не понял, и пришлось спросить его напрямик.

— Ах, ты об этом, — сказал он. — Такие вещи случаются, когда что-нибудь делаешь впервые. Ничего, все в порядке.


По вечерам я ходил на палубы, с которых открывался вид на звезды. Там почти никого не бывало, и я приписывал это занятости людей. Говорили, что астрофизики уже сейчас готовятся к наблюдениям будущего года за необычайно редким явлением — рождением сверхновой звезды. Группа Гообара, по слухам, снова была близка к какому-то открытию. И хотя в остальных группах насчитывалось еще около ста восьмидесяти человек, на обзорных палубах бывали немногие.

Я перестал вникать в характер созвездий, не искал их и не пытался вычленить из черного фона — глядя на знакомое лицо, нельзя отделить от него глаза или губы. Застыв на одном месте, прислонившись лбом к холодной прозрачной стене, я часами предавался созерцанию, намеренно устремляя взор в бездны. Взгляд, направленный ввысь, казалось, возвращался обратно, как выпущенная в небо стрела, — там пластами залегла чернота, кое-где расщепленная бледными прожилками туманностей. А внизу была усеянная звездами пропасть. Взгляд упорно прокладывал себе путь в завалах темноты, буравил ее пласты, какие-то огромные черные выпуклости, опушенные прокаленным пеплом, какие-то океаны мрака, фосфорически поблескивавшие; с огромным усилием взгляд продирался сквозь пылевые заслоны к затененным звездам — взгляд мучительно уставал; он, казалось, был исчерпан, размыт и поглощен нигде не кончающейся чернотой. С истинным облегчением взгляд отдыхал, натыкаясь на звездные скопления, а потом опять устремлялся вдаль, туда, где среди бесформенных мрачных нагромождений зияли бреши, из которых струился призрачный свет.

На восьмом месяце путешествия ракета достигла скорости 100.000 километров в секунду. За каждые четыре секунды она преодолевала пространство, равное расстоянию между Луной и Землей, разметая на лету встречные световые волны, рассеивая их за кормой. Ракета достигла третьей части максимально возможной скорости, однако все световые ориентиры, по которым мы определяли свое местонахождение, оставались неподвижными. Вселенная казалась безразличной ко всем усилиям — нашим и наших машин. Одного этого было достаточно, чтобы ощутить себя раздавленным. Самого незначительного передвижения созвездий, измеряемого хотя бы микроскопическими величинами, нужно было ждать не дни, не месяцы, а годы. Мы неслись днем и ночью — когда работали, отдыхали, спали, развлекались, любили; автоматы включали двигатели, струи атомного огня вырывались из дюз, ракета ускоряла движение, пролетая уже 105, 110, 120 тысяч километров в секунду, а звезды оставались неподвижными.


ДЕВЯТАЯ СИМФОНИЯ БЕТХОВЕНА

Все то новое, еще не изведанное, не пережитое, что тлело глубоко во мне и постоянно подавлялось, когда я был на людях или сидел за приемниками земной информации, но бурно вспыхивало в минуты ночных пробуждений или при одиноких прогулках под звездами; все это собралось, слилось воедино и всплыло на двести шестьдесят третий день путешествия.

Я закончил обычные занятия позже, чем всегда, и, стоя под большой араукарией на полпути между больницей и моей комнатой, думал, как убить остаток вечера. Ничего не решив, я отправился в сад.

Спускались ранние весенние сумерки. Вероятно, по чьей-то просьбе ветер дул сильнее, чем обычно, и его порывы, раскачивавшие ветви деревьев, будили во мне давно забытые воспоминания. В синем небе над головой плыли большие, бесформенные облака, низко опустившееся солнце то пряталось за ними, то посылало последние лучи, и тогда деревья и кусты, как бы внезапно проснувшись, отбрасывали на землю длинные тени.

На скалах под обрывом, с которого стекал ручеек, сидели трое ребят от двенадцати до пятнадцати лет. Младший из них сидел, прислонившись к скале, и объедал сахарную «вату» с палочки. Священнодействие это было таким глубоким, что я невольно им залюбовался и встал. Второй насвистывал какой-то классический мотив, фальшивил и в трудных местах помогал себе, изо всех сил качая ногами; третий — это был Нильс Ирьола — забрался выше всех, уселся в естественном каменном седле, скрестил руки на груди и смотрел на горизонт, с видом властителя беспредельных просторов. По другую сторону ручья был еще человек; я не мог его рассмотреть. Он стоял над пенящимся потоком, вода которого в тени казалась черной и густой, как смола. Время от времени оттуда вырывались сверкавшие белизной клочья пены.

— Когда же начнется эта ужасная пустота, о которой так много говорят? — спросил младший мальчик, повернувшись к этому человеку; он все облизывал свою «вату».

— Тогда, когда ты ее заметишь, — ответил человек.

Я узнал голос Аметы. В это время кто-то положил руку мне на плечо. Я обернулся и увидел Анну.

— Давненько мы с тобой не виделись. Что поделываешь? — сказал я, улыбаясь; мальчики болтали с пилотом, но я уже не мог следить за разговором.

— Сегодня концерт, — сказала Анна, встряхнув кудрями.

— В программе — Руис-старший?

— Нет, на этот раз нечто очень древнее: Бетховен. Девятая. Знаешь?

— Знаю. Ты идешь?

— Да. А ты? — спросила она. Вдали мелькала яркая одежда детей.

— Обязательно, — сказал я. — Если можно — с тобой.

Она утвердительно кивнула и подняла руки к вискам, чтобы поправить прическу.

— Уже пора идти? — спросил я.

Меня вдруг охватило легкое, приятное настроение, будто я выпил бокал игристого вина.

— Нет, начало в восемь.

— Ну, впереди еще целый час. — Я посмотрел на часы. — Может, договоримся, где встретиться? — добавил я с улыбкой.

На «Гее» было принято поступать именно так: мы как бы подчеркивали, что свобода наших поступков не ограничена стенами ракеты, — это было элементом все усложняющейся системы иллюзий; мне, как и другим, этот обычай нравился.

— Конечно, — серьезно ответила она, — встретимся… через час вон под той елью.

— Ровно через час буду там. А теперь я должен оставить тебя?

— Да, мне нужно еще кое-что сделать.

Я вновь остался один. Повернувшись туда, где только что сидели мальчики, я увидел, что там никого нет, и решил побродить по саду. Зная каждый его уголок, каждую аллею и клумбу, я мог бы с закрытыми глазами идти в любую сторону. Было хорошо известно, где кончается пространство, по которому можно прогуливаться, и начинаются призрачные красоты, созданные видеопластикой. И тут мне пришло в голову, что эта прогулка похожа на прогулки древних каторжников, и я ощутил внезапную неприязнь к кустам и деревьям, так сильно шумевшим сегодня.

Я вышел в коридор и, вызвав лифт, отправился на восьмой ярус навестить Руделика, но уже на пятом вышел и вернулся вниз, надеясь найти Амету в помещении для пилотов. Поиски, однако, ни к чему не привели. И тогда я поступил по-ребячески: снова вошел в лифт, закрыл глаза, наугад нажал подвернувшуюся под руку кнопку и стал терпеливо ждать, что будет дальше. Двери открылись с едва слышным шипением. Оказалось, что я приехал на одиннадцатый ярус, где работал коллектив Гообара. Сюда мало кто забирался, посторонним здесь делать было нечего; однако я вышел, дал отбой лифту и медленно пошел к большой стене, за двойной обшивкой которой помещалась персональная лаборатория Гообара.

Я подошел к стене. Она была сложена из поляризованных стеклянных плит, в одном положении плиты пропускали свет, в другом поглощали. Сейчас стена была темной и переливалась, как затянутая бархатом. В одном месте на уровне головы в ней имелось что-то вроде окошечка — не знаю, то ли плиты так случайно встали, то ли кто-то это сделал умышленно. Через оконце можно было заглянуть внутрь, что я и сделал. Я увидел часть лаборатории с математическими аппаратами, поднимающимися до самого потолка. В глубине комнаты я заметил слабое повторяющееся движение: это ритмически колебались стрелки приборов. Лаборатория была залита светом. В первое мгновение мне показалось, что она пуста. Затем я вздрогнул от неожиданности: в поле зрения показался человек. В одной руке у него была какая-то черная палочка, другую руку он держал в кармане. Еще прежде, чем он обернулся, я узнал его — Гообар. Он ходил туда и обратно вдоль ощетинившихся контактами машин и, казалось, разговаривал с кем-то невидимым; его голос, как и все прочие звуки, поглощались стеклянное стеной и не доходили до меня.

Любопытствуя, к кому он так оживленно обращался, я плотнее приник к оконцу, забыв о том, что меня могут заметить. Гообар стоял, слегка расставив ноги, и, поднимая руку с палочкой, говорил очень быстро, отвернувшись от меня на три четверти; я видел слабо пульсирующую жилку на его виске. Экраны перед ним были заполнены бледно-зелеными линиями.

Я понял: он дискутирует с автоматами. Зрелище выглядело странно. Содержания его речи я не понял бы наверняка, даже если бы мог ее расслышать. И все-таки постепенно, по мере того, как сцена продолжалась, я начинал ориентироваться. Гообар, казалось, читал какую-то лекцию или объяснял что-то собранной вокруг него группе машин. Центральный электрический мозг, огромный металлический массив, выпуклый, как лоб гиганта, покрытый толстым панцирем с глазницами циферблатов, отвечал ему и голосом, и рядами расчетов и чертежей, которые появлялись на экранах и исчезали. Гообар то прислушивался к ответам, то читал их и медленно качал головой в знак несогласия. Иногда он отворачивался и принимался шагать с выражением разочарования на лице, но, сделав несколько шагов, поворачивался к машине, бросал отдельные слова, дотрагивался до какого-нибудь контакта, уходил в сторону, что-то вычислял при помощи небольшого электроанализатора, возвращался с карточкой и бросал свое послание внутрь машины. Машина начинала работать, экраны загорались и гасли, и временами это выглядело так, словно машина понимающе подмигивает ученому зелеными и желтыми глазами. Но тот, ознакомившись с ее сообщением, вновь отрицательно качал головой и отвечал односложно: «Нет!» — я уже научился различать это слово по короткому движению губ.

Зрелище затягивалось. Несколько раз Гообар движением руки с зажатой в ней черной палочкой останавливал автомат, подводивший длинный итог, и заставлял повторять расчеты; вдруг, нахмурив брови, он отбросил палочку и скрылся из поля зрения. Несколько мгновений никого не было видно, только автомат все медленнее выбрасывал на темнеющие, как будто превращавшиеся в куски зеленого льда экраны свои чертежи — словно, покинутый своим вдохновителем, он еще раз переосмысливал отвергнутые аргументы.

Минуту спустя Гообар вернулся; с ним был механоавтомат, который направился прямо к электромозгу. Ученый отступил, прищурился и что-то сказал механоавтомату. И тогда я струхнул, потому что тот по знаку Гообара вооружился сверлом, проделал в бронированной лобной плите электромозга отверстие и манипулятором-ножницами вырезал его оболочку. Затем механический «хирург» остановился, а Гообар с величайшим интересом стал смотреть внутрь открытой машины; потом взял несколько мелких инструментов и начал менять соединения проводов, действуя с необычайной быстротой. Отступил, с минуту пристально всматривался в обнаженную полость, в которой извивались серебряные и белые витки проводов, и еще раз переместил некоторые из них; наконец по его знаку механоавтомат поднял лобную плиту и установил на место.

Гообар включил ток. Мозг ожил, на экранах появился вибрирующий свет, в пальцах ученого вновь возникла, как по волшебству, черная палочка. Гообар сел на край высокого табурета и долго смотрел на появляющиеся в глубине экранов кривые, наконец утвердительно кивнул и сказал что-то, вглядываясь в невидимую для меня часть комнаты.

Я подумал, что он, вероятно, создавал новую, не существующую до сих пор область математики, нужда в которой возникла вместе с новыми достижениями науки, и что я был свидетелем операции, которой он направлял рассуждения электромозга на новые рельсы.

Гообар сидел на табурете и вглядывался в электромозг, продолжавший работу; иногда свет экранов слабел, и тогда Гообар слегка шевелился, готовый повторить хирургическую операцию, но экраны мозга снова начинали мерцать, и совсем было остановившиеся приборы возобновляли колебания, определяя равномерный, однообразный ритм механической жизни.

Внезапно в поле зрения появилось новое лицо — Калларла. Она неспешно прошлась по свободному пространству, остановилась рядом с Гообаром, заслонив его от меня, потом повернулась и направилась прямо ко мне. Я вздрогнул, хотел спрятаться, но ноги будто приросли к полу. Она так близко подошла к стеклянной стене, что ее лицо почти целиком заслонило окошечко. Я был уверен, что она меня увидит. В этот момент Гообар что-то сказал ей. Калларла ответила лишь неуловимым движением губ и даже не оглянулась.

Она не видела меня. Она не замечала ни меня, ни вообще что-либо. Ее взгляд был устремлен в никуда, он не искал ни изображения, ни света, ни даже темноты. Сцена затягивалась. Рядом с этим женским лицом с гладким лбом, сомкнутыми губами и глазами, предназначенными бездонной пустоте, черная фигура Гообара вдруг показалась удивительно нелепой, а огромные окружающие его аппараты выглядели как некие доведенные до совершенства механические игрушки. Калларла повернулась к Гообару — тот продолжал разговаривать с машинами — и посмотрела на него; на моем лице выступил жаркий румянец стыда из-за того, что я подглядываю; я стал потихоньку пятиться и убежал, подобно преступнику.

Лифт — я нажимал на кнопки почти неосознанно — опустил меня в ярус, где помещался концертный зал. К действительности меня вернул льющийся отовсюду яркий свет. Я стоял на мраморных плитах под арками у входа в зал; последние слушатели спешили занять места. И тут я вспомнил, что должен был встретиться с Анной, — и сейчас же увидел ее. Я подбежал к ней, схватил за руки и начал шептать какие-то сбивчивые оправдания. В длинном платье, затканном старым матовым серебром, она казалась выше, чем обычно. Анна сжала губы в знак того, что очень сердится.

— Иди, иди, — сказала она, — посчитаемся после.

Едва мы успели войти, как верхний свет погас; в огромную раковину в конце зала хлынули сверху лучи прожекторов, на фоне сверкающих инструментов и двигающихся голов обрисовался крестообразный черный силуэт дирижера. Сухо застучала палочка.

Вначале звуки этой старинной музыки плыли, как будто не задевая меня. К музыке я был равнодушен, зато испытывал удовольствие, рассматривая сверкающие медью и лаком инструменты, на которых она исполнялась. Изогнутые улиткоподобные трубы, барабаны, обтянутые кожей, металлические тарелки — все это казалось забавным. Задумываясь о давно минувших временах, я поражаюсь контрасту между творческим вдохновением людей тех эпох, людей, подобно нам любивших музыку, и тем, как они добывали ее из натянутых звериных жил и деревянных коробов…

В голове у меня клубились обрывки образов, голосов, неоконченных фраз, мыслей, и все это подтачивалось извне — музыкой, то нарастающей, то затихающей. И вдруг эта музыка, не знаю когда и как, ворвалась в меня; в застывшие воспоминания проникли мощные, всесокрушающие звуки. Так на дом обрушивается наводнение, сметая на своем пути и хлам и бесценные вещи; там, где еще мгновение назад текла тихая, буднично размеренная жизнь, теперь крутятся огромные омуты. Получилось так, что музыка завладела мной; я возмутился, не желая поддаваться ей, попробовал отстраниться от мелодии, но напрасно. Мои мысли, память, все, чем я был, уносил куда-то бурный поток. Вот пала последняя преграда, и я, обезоруженный, беззащитный, сам ощутил себя руслом страшного потока; врезаясь все глубже и глубже, он бушевал, обрушивал берега, возвращался вспять и наносил удары с удвоенной силой. Я услышал, как зазвучал, непрестанно повторяясь, призыв, — это ко мне взывал неземной сверхчеловеческий голос. И вдруг все заколебалось, словно огромная сила, испугавшись собственной смелости, на мгновение замерла, — настала тишина, столь внезапная, что сердце перестало биться; но тут же мелодия зазвучала вновь.

Мне захотелось встать и выйти — это было невыносимо. Потихоньку, пригибаясь, я кое-как преодолел расстояние до двери и, дыша неровно, как после изнурительного бега, добрался до мраморных колонн. Пошел вниз по лестнице, потому что и здесь музыка настигала меня, хотя и звучала несколько глуше. И только теперь заметил, что я не один.

Ступенькой выше стояла Анна. Я молча взял ее за руку. Мы пошли по пустынному коридору. Все успокаивалось, умиротворялось, симфонические раскаты, все отдаляясь, сопровождали нас. Мы вошли в тихонько шелестящий лифт. Несколько десятков шагов, и перед нами открылась смотровая палуба.

Не знаю, сам ли я сюда шел или меня привела Анна? Мы стояли, не двигаясь, а у наших ног разверзалась бездна — бескрайняя и бездонная, вечная и неизменная, а в ней застывший свет — жестокие, жестокие звезды.

Я сжал руку Анны. Я ощущал ее тепло, но чувствовал себя одиноким.

— Девочка… — прошептал я, — ты не знаешь… он… он все о нас знал, слышишь? Он все знал, этот допотопный музыкант, этот Бетховен, глухой немец восемнадцатого века… Он все предвидел. — Анна молчала. Я ощутил спокойное прикосновение ее пальцев. — Его голос жив и сегодня… Там, в зале, мне казалось, все смотрят на меня, потому что он рассказал то, в чем я не осмелился бы признаться даже самому себе… Он знал даже это… — Я поднял руку к звездам.

В бесконечно древних безднах висели замерзшие сполохи света; с бесконечным равнодушием сияли холодные, молчаливые искры. Я не мог закрыть глаза, но не мог и смотреть. Взял Анну за плечи. Она оказалась между мною и пропастью, словно заслоняла меня и защищала. Я прижал ее к себе, ощутил ее дыхание на моем лице. Наши губы встретились.

Стояла тишина, и грохотала в жилах кровь, наши сердца замирали. Она прижалась ко мне крепко, доверчиво.

— Анна, — прошептал я, — послушай, я…

Она закрыла мне рот ладонью; как мне забыть этот жест, полный женской мудрости!

— Не говори ничего, — тихо прошептала она.

Мы не видели друг друга. Всюду царил мрак, бездна окружала нас со всех сторон и следила за нами, ловя каждый взгляд. Казалось, опора уходит у меня из-под ног. И только хрупкое тело Анны было моим убежищем. Я уткнулся горячим лбом в ее прохладное плечо, и так мы стояли — не знаю, сколько времени. Вдруг будто птица села мне на волосы — птица, здесь? На корабле не могло быть птиц. Они как слепые бились бы о стены обманчивого миража Земли…

Это Анна гладила меня по голове. Я прижался губами к ее шее и почувствовал удары ее сердца; оно билось равномерно, и мне казалось, будто со мной говорит кто-то очень близкий, хорошо знакомый. Мы пошли вперед, прижавшись друг к другу, молча, будто все между нами было сказано. Проползла утопающая в голубоватом мареве ночных лампочек лестница, потом — еще одна, потом длинное боковое ответвление коридора, огромное фойе… Мы подошли к моей комнате. Рука Анны слегка напряглась в моей руке, но она сама нажала ручку двери и первая перешагнула порог. Я повернулся назад, нащупывая дверные створки, чтобы закрыть их за собой, и вдруг вздрогнул, будто меня ударили. Анна прижалась ко мне. Раздался протяжный, глухой свист: «Гея» увеличивала скорость.


СОВЕТ АСТРОГАТОРОВ

Каждая звезда существует благодаря состязанию двух противоположных сил: тяжести, привлекающей ее массу к центру, и излучению, которое стремится разогнать эту массу, оказывая на нее давление. Звезда извергает потоки материи, преобразованной в энергию, и так существует миллиарды лет. Когда атомное топливо исчерпывается, иссякает излучаемая энергия — этот неустанный, бьющий одновременно во все стороны поток молний. Внутренность звезды начинает остывать тем быстрей, чем активнее утечка энергии с ее поверхности. Давление, стремящееся расширить газовый шар, слабеет и уже не может противостоять сжимающей силе тяжести. Звезда начинает сокращаться в объеме; непрерывное вращение срывает внешние покровы атмосферы и отбрасывает их в виде раскаленных шарообразных оболочек, раздувающихся со скоростью в тысячи километров в секунду; тогда утечка энергии звезды через обнажившиеся раскаленные слои поверхности усиливается еще больше. Может случиться, что звезда вдруг начнет сокращаться необычайно быстро. Страшное давление при огромной температуре вгоняет свободные электроны в атомные ядра; происходит нейтрализация электрических зарядов, и вся звезда превращается в сборище нейтральных частиц — нейтронов, а те, не отталкиваясь друг от друга, могут сблизиться значительно сильнее, чем ядра обычных атомов. Тогда происходит то, что астрофизики определяют словами «звезда обрушилась внутрь самой себя».

Шарообразное скопление раскаленной материи, в котором иной раз могла бы поместиться целая Солнечная система, превращается в шарик диаметром в километр; масса нейтронов создает в нем чудовищно плотный вид космической материи. Сжатая таким образом Земля превратилась бы в шарик диаметром в сто метров. Высвобожденная энергия извергается в пространство с огромной силой; десять — пятнадцать дней звезда светит сильнее, чем сотни миллионов солнц вместе взятых, затем пламя этого космического извержения гаснет, и звезда или, вернее, оставшаяся после нее раскаленная добела масса уплотненной материи погружается навеки во мрак.

Астрофизики «Геи» предсказали, что такое именно явление, происходящее раз в несколько сот лет в каждой внегалактической туманности, мы увидим достаточно скоро. Ожидание вспышки сверхновой звезды стало сенсацией дня. Вереницы любопытных потянулись в обсерваторию задолго до предполагаемого срока. Все факторы, определяющие момент вспышки, учесть было невозможно, поэтому назвать его можно было только приблизительно. Предполагалось, что вспышка произойдет через полторы недели.

Сверхновая звезда должна была засверкать почти прямо на продолжении продольной оси корабля; восьмиметровый экран главного телетактора был направлен в сторону Южного полюса Галактики. Лежащий в этом районе мыс Млечного Пути рассыпался на неисчислимые тучи звезд; впрочем, все они казались маленькими облачками: даже увеличение во много миллионов раз не было в состоянии преодолеть разделяющую нас пропасть. Между шарообразными громадами омеги Центавра и Южного Креста виднелись внегалактические туманности, похожие на бледные диски с более темным пылевым ореолом; каждая туманность была совокупностью многих сотен миллионов звезд.

Центром внимания астрофизиков было Малое Магелланово Облако и особенно та его часть, где, как ожидали, вспыхнет сверхновая звезда. Несмотря на непрерывный поток посетителей, астрофизики продолжали свое дело. Небольшой математический автомат все время был в работе, выполняя сложные вычисления; из рук в руки переходили увеличенные фотографии и ленты спектрограмм, испещренные цифрами; эта размеренная деятельность как-то удивительно успокаивающе влияла на посетителей; мы чувствовали себя экскурсантами, которые под надежным руководством вооруженных укротителей посетили местность, кишащую хищниками. Для астрофизиков не было ничего тревожного ни в бесконечных пространствах вечной ночи, ни в наполняющих бездну облаках черного и белого огня; их деловой, классификаторский подход к бесконечности незаметно передавался и нам.

Меня несколько удивляло, что руководители экспедиции придавали ожидаемому событию большое значение. Я как-то сказал Ирьоле, что толпы любопытных могут помешать астрономам работать, но инженер только усмехнулся и небрежно заметил, что это окупится.

Когда срок вспышки приблизился вплотную, зал обсерватории уже с трудом вмещал всех посетителей. Однако ни в этот день, ни на следующий, ни на третий ничего не произошло, и, разочарованные, мы разбредались далеко за полночь по коридорам, щуря глаза, привыкшие к черным обзорным экранам.

На четвертый день любопытных пришло уже меньше, на пятый — всего четверть от обычного, а на шестой день утром сверхновая звезда вспыхнула наконец ослепительно белой точкой в районе Малого Облака. Быть может, потому, что мы слишком долго ждали этой вспышки либо представляли себе более грандиозное зрелище, но факт остается фактом — мы встретили вспышку довольно равнодушно. Подлинного восторга было немного. Волна энтузиазма, подогреваемая искусственно, быстро пошла на убыль и угасла куда раньше, чем начала угасать и сливаться с однообразно светящимся облаком искорка сверхновой звезды.

Координатором группы астрофизиков был профессор Трегуб, знаменитый исследователь внегалактических туманностей, ловец звездных облаков, движущихся на границах досягаемости самых мощных телескопов. Достаточно было увидеть его один раз, чтобы запомнить навсегда. Его голова с мощным, вытянутым вперед и изогнутым, как тупой клюв, носом и нахмуренными над переносицей бровями, сросшимися в живую, довольно подвижную нитку, походила на голову нахохлившейся птицы. Он говорил короткими фразами, никогда не повышая голоса, однако его слова — какой бы галдеж ни стоял вокруг — всегда слышал тот, к кому профессор обращался. Он принимал посетителей обсерватории с любезной предупредительностью, но ни на минуту не прерывал работы. Иногда могло показаться, что он хочет ошеломить собеседника необычными высказываниями. Однажды, когда я вспомнил про Землю, он сказал:

— А мы и там находимся среди звезд: от межзвездного пространства нас отделяет лишь немного воздуха да плотный слой земли под ногами. Достаточно только голову вверх поднять.

Он был автором проекта, наделавшего немало шуму, но не принятого всерьез никем, кроме него самого. По его мнению, в межзвездное путешествие следовало бы отправить не ракету, а всю Землю — мощными атомными взрывами выбить ее с орбиты и, медленно «раскручивая» по спирали, все больше удаляющейся от Солнца, направить наконец к избранной звезде; в этом космическом путешествии тепло и свет жителям Земли могли бы давать искусственные атомные солнца.

— Можно уже сегодня в общих чертах подсчитать, — говорил он, — что через каких-нибудь десять или двенадцать миллиардов лет угаснет наше Солнце и нам придется искать себе другое; проще предупредить это событие и сделать сейчас по собственной воле то, что все равно придется делать в будущем!

Мне, признаюсь, больше всего понравилось словечко «нам», словно он всерьез намеревался прожить двенадцать миллиардов лет. Впрочем, он не делал ничего, чтобы понравиться кому-нибудь; это его совершенно не интересовало. Из-за своих оригинальных взглядов он нередко оставался в одиночестве; тогда он говорил о «бунте» коллег и сотрудников. Следует добавить, что он любил посмеяться, и в полумраке обсерватории часто слышался его басовитый смех, — например, когда, рассматривая на свет какой-нибудь снимок, он находил подтверждение своих гипотез. Я любил смотреть на этого человека, полного кипучей энергии.

В группе Трегуба работали супруги Борели. Планетолог Павел Борель на Земле был заядлым альпинистом; худой, слегка сутулившийся человек, уже седеющий, с кожей, потемневшей от солнца и ветра. Из уголков его глаз, привыкших постоянно щуриться на сверкающих ледниках, разбегалось множество мелких морщинок. Его жена Мария ничем особенным не отличалась. Когда она была среди других людей, посторонний взгляд на ней не задерживался. И я не сразу разглядел неброскую, трудно распознаваемую красоту ее лица, открывавшуюся лишь изредка, подобно непорочной наготе, которая является взору из-за внезапно распахнувшейся занавески. Супруги обычно работали отдельно; он — на телетакторах или спектроскопах, она — на счетной аппаратуре. Во время дискуссий, в которых все понимали друг друга с полуслова, прерываемых долгим молчанием, или размеренной, сосредоточенной работы можно было перехватить взгляд, брошенный Борелем на жену. Не то чтобы он был особенно выразительным или пристальным. Ничего подобного; просто на мгновение засветятся глаза, удостоверятся: «Ты здесь», — и он снова погружается в работу.

Анна избегала меня. Ее поступки, выражение лица часто были мне непонятны. Она пропадала где-то целыми днями, а когда я, словно бы мимоходом, спрашивал, где она была, ссылалась на сильную занятость у Чакаджан. Когда я звал ее прогуляться или послушать концерт, отказывалась под предлогом неотложных дел, а потом вдруг сама приходила ко мне — такая же, как прежде, умиротворенная, доверчивая и спокойная. Временами Анну охватывала грусть, но она тут же разгоняла ее улыбкой. Наши отношения становились все более запутанными.

Я то пытался держаться так же невозмутимо, как она, — получалось лишь искусственное безразличие, то стремился быть искренним, но в любом случае чувствовал себя неуютно. Иногда я пускался в «высокие» рассуждения, иногда строил планы нашей будущей совместной жизни; она слушала меня внимательно, но к ее улыбке примешивалась искорка иронии, словно она не относилась серьезно ни к тому, что я говорил, ни ко мне самому. Тогда разговор обрывался или застревал на чем-нибудь, и мне стоило усилий его поддерживать; это меня сердило, я чувствовал себя, как на сыпучем песке. Каждый раз приходилось словно заново искать ту Анну, какой она была в ночь после Девятой симфонии Бетховена, продираться к ней, преодолевая невидимое сопротивление, которое, казалось, было не в ней и не во мне, а между нами.

Как-то я спросил ее:

— Хорошо тебе со мной?

— Нет, — ответила Анна, — но без тебя мне плохо.

Я привязывался к ней. Любил смотреть, как по утрам она готовит завтрак: в просторном светлом утреннем халате, с рассыпавшимися волосами, наклонившись над стеклянной вазочкой, она, словно древний алхимик, сосредоточенно перемешивала нарезанные овощи. Я называл ее про себя «звездной Анной», она была иной, чем «земная Анна», и поэтому я не произносил это имя вслух.

Она была красива. На Земле встречаются пейзажи — все равно, величественные или скромные, — которые природа создала, как бы «задумавшись о себе», наполнив их собственной красотой. Было нечто такое и в Анне, в ее волосах, ниспадавших крупными темными волнами, в бровях, изогнутых и летящих, в сомкнутых губах, глазах, словно ожидающих какого-то озарения, которое наступает очень медленно, но неотвратимо.

Помню, однажды я с волнением смотрел, как она спала, видел легкие вздрагивания ресниц, колебания груди, движимой теплым дыханием. Вдруг она проснулась под моим взглядом и, как бы устремляясь ко мне навстречу из сна, на мгновение взглянула на меня своими большими глазами и внезапно вся вспыхнула. Я тут же приступил к инквизиторские расспросам, допытываясь, что заставило ее покраснеть. Она долго не хотела отвечать, наконец неохотно, сурово проговорила:

— Ты мне снился, — и не захотела сказать ничего больше.

Вот так, много раз обрываясь и начинаясь снова, существовал наш странный союз, совместивший прекрасные ночные часы с их нежностью, приправленной чем-то горьким, и постоянную борьбу, которую каждый из нас вел сам с собой.

А на «Гее» тем временем жизнь шла своим чередом. Лаборатории работали, по вечерам мы собирались у радиоприемников слушать направленные передачи с Земли, смотрели видеопластические спектакли; в спортивных залах тренировались команды, готовясь к очередным соревнованиям, своды концертного зала наполнялись звуками музыки, — словом, если смотреть со стороны, все выглядело по-прежнему. Однако уже появились предвестники чего-то, что подступало, незаметно проникало сквозь герметический панцирь внутрь корабля, отравляя наши мысли и сердца.

Это началось, пожалуй, со снов; во всяком случае, такое впечатление сложилось у меня. Мои собственные сны стали теперь очень яркими и богатыми, но это было богатство непрошеное и нежеланное, даже невыносимое. Я видел сны, назойливо повторяющиеся несколько ночей подряд; иногда они были продолжением предыдущих. Особенно врезался мне в память один — о городе, населенном слепцами. Я тоже был слеп и жил во мраке, окруженный какими-то перепутанными ветвями. В этом сне у меня была долгая и сложная биография, совершенно непохожая на настоящую: я предпринимал путешествия в далекие миры, встречался с неизвестными людьми, и все это без малейшей искры света, в вечном мраке, сжимавшем мою голову и грудь. Этот сон или, скорее, целое созвездие снов, растянувшееся на недели, так измучило меня, что впервые в жизни я стал прибегать к снотворному, выключавшему деятельность мозговой коры; тогда я спал каменным сном, без сновидений. Однако, когда я прекращал прием лекарства, кошмары возвращались.

С жалобами на ночные кошмары приходили в амбулаторию и пациенты. Обычно они смущались — им казалось, что их жалобы смешны, они делали вид, будто это пустяк, не причиняющий серьезного беспокойства, но, наученный собственным опытом, я тщательно выслушивал их и прописывал средства, которые применял сам. Мои пациенты часто отказывались прибегать к этим средствам. В наше время никто не любит лекарств, и медицина больше занимается предупреждением болезней, чем их лечением. Но главное было в том, что пациенты не хотели спать каменным сном; они признавались мне с глазу на глаз, что хотят видеть сны, но сны… о Земле. «Увы, — отвечал я, — мы еще не умеем вызывать сны по своему желанию». Я вынужден был отпускать больных ни с чем, ограничиваясь лишь кое-какими советами: заниматься физическими упражнениями, больше бывать на «свежем» воздухе.

Упоминание о парке «Геи» многих просто пугало. Творение художников-видеопластиков, которым они гордились, вызывало теперь у людей лишь чувство отвращения. Одно время обсуждали, не изменить ли наш сад. Был выдвинут проект его перестройки: хотели придать новые очертания ему самому и окружающему его миражу. Но когда провели опрос, оказалось, что никто всерьез не хочет этого. Высказывались замечания: «искусственность и неправдоподобие дождя бросаются в глаза», «отсутствие птиц уничтожает всякую иллюзию», а чаще всего — что «небо и тучи явно фальшивые и совсем не похожи на то, что мы видели на Земле». Видеопластики были оскорблены этими упреками. Они уверяли, что мираж абсолютно точен, что ими были приняты во внимание все факторы, воздействующие на человека, а аппаратура сейчас работает так же, как и в начале путешествия. А ведь тогда все восторгались исключительным правдоподобием иллюзии.

К концу первого года путешествия у меня появились новые пациенты. Они жаловались на нарушение жизненного ритма, бессонницу, потерю работоспособности. Одни ощущали сонливость рано вечером и просыпались задолго до рассвета, другие, напротив, предпочитали работать до поздней ночи и спать до полудня; вызванный этим беспорядок в работе усиливался и грозил разрушить целые коллективы.

В послеполуденные часы все больше людей бесцельно бродили по коридорам; каждый в одиночку слонялся по этажам, сознательно обходя смотровые палубы. И когда я за пару дней до Нового года отправился прогуляться по смотровой палубе в те самые часы, когда здесь бывало больше всего посетителей, я встретил только Амету и двух пилотов, беседовавших о каком-то созвездии.

Все это по времени совпало с периодом самых сложных отношений с Анной, и поэтому я не уделял событиям того внимания, которого они заслуживали.

За три дня до очередного совещания астрогаторов, созываемого регулярно, Тер-Аконян попросил меня сделать сообщение о состоянии психического здоровья членов экипажа «Геи». Я поработал несколько часов и подготовил пространный доклад. На собрание я немного опоздал, потому что приятель Нильса, любитель сахарной «ваты», взбираясь на опорный столб ракетодрома, упал и вывихнул ногу и мне пришлось вправлять ее. Когда я пришел, как раз выступала Лена Беренс. Я сел позади, на одном из последних свободных стульев в углу просторной комнаты.

Находившийся на «Гее» филиал Института фелицитологии, оказывается, учитывал, какие помещения корабля посещаются чаще. Выяснилось, что в первые месяцы полета большая часть людей охотно бывала на смотровых палубах; однако чем дальше, тем больше людей сторонилось их, и местом отдыха стал по преимуществу парк. Теперь же и палубы и парк пустовали.

— Где же все проводят свободное время? — спросил Тер-Аконян. Наклонившись над своими заметками, он не смотрел ни на кого.

— Наши наблюдения распространяются только на общественные помещения, — ответила Лена. — Однако нетрудно догадаться, что большинство проводит время у себя дома.

— Люди собираются большими компаниями, развлекаются? — спросил Тер-Аконян, все еще не поднимая головы. Я не очень понимал, куда он клонит.

— Не знаю, — сказала Лена, — но, судя по себе и по моим близким, могу сказать: нет.

— В чем же причина этого? — спросил Тер-Аконян. Он выпрямился, и я увидел его лицо.

— Думаю, что… в одиночестве, — отозвался кто-то сзади.

Все головы повернулись на голос; это сказал Трегуб.

— Доктор, — обратился ко мне Тер-Аконян, — предоставляю тебе слово.

Я встал и в ту самую секунду понял, что мой доклад бесполезен.

— Коллеги, — сказал я, — вот у меня здесь подготовлена сводка жалоб моих пациентов за последние месяцы, но я понял сейчас, что их классификация и подсчет не имеют смысла. Все они вытекают из одной общей причины; ее сейчас назвал профессор Трегуб. Она не была понятна до сих пор ни пациентам, ни мне, их врачу. Так, по-моему, было из-за того, что мы с детских лет учились рационально, логически преодолевать жизненные конфликты. Для нас естественно умолчание о неразрешимых вопросах, так как перекладывать собственное бремя на другого можно лишь в том случае, если у тебя есть надежда получить помощь. Однако все мы одинаково бессильны перед пустотой, и поэтому все об этом молчим. Это молчание, как стена, встает между нами. Нужно с ним бороться.

Когда я сел, слово попросил Ирьола.

— Коллеги здесь говорят, что одиночество и молчание есть первые признаки воздействия пустоты на человека. Не знаю, верно ли это. Не знаю и хотел бы обсудить это с вами. Что лежало в основе нашей жизни на Земле? Что связывало нас крепче всего с другими людьми? Некогда, в древности, людей объединяли общие традиции, обычаи, родовые и национальные связи, память о прошлом. А нас сильнее всего связывает деятельность по завоеванию будущего. Мы смотрим далеко за пределы личной жизни одиночки. В этом наша сила. Мы не ждем того, что грядет, а сами творим его. Мы предъявляем к себе требования соответственно тому, как растут наши мечты. Мне кажется, что некоторые эту основу начинают терять. Невольно они уже ожидают конца путешествия, но от его окончания нас отделяет много лет, и поэтому такое явление опасно: нельзя проводить в ожидании значительную часть жизни!

— А наша работа? — помолчав, спросил Тер-Аконян и оглядел присутствующих.

Ответил старший Руделик:

— Радиосигналы с Земли все больше запаздывают, это серьезно затрудняет исследовательскую работу, но, пожалуй, не это главное. Люди работают даже больше, чем прежде, хотя и не с лучшим результатом; работа становится своего рода убежищем, потому что она поглощает время, отвлекает внимание от нашего положения, от мыслей об остающихся годах путешествия. В ракурсе этих долгих лет повседневные занятия, на которые мы прежде не обращали внимания — необходимость вставать с постели, одеваться, есть, — отдают каким-то убийственным однообразием. Все, за что бы человек ни брался, кажется ему несущественным. Вот почему пустеют концертные залы, парки, палубы… То, что было для нас на Земле самым ценным — время, — становится здесь нашим врагом.

— Простите… Что здесь, собственно, происходит… наверное, все-таки это не диспут? — вдруг заговорил Трегуб. Он поднялся, словно собираясь уйти, но остался у своего стула, положив руки на его спинку. — Вы ищете название того, что творится сейчас на «Гее»? Зачем? Мы знали, что это наступит; не знали лишь когда. Отказавшись от комфортной среды, искусственно созданной на Земле, мы отправились в пространство. Бесконечная пустота? Да. Так что, теперь нам надо жаловаться? На что? На законы природы?! Но перечисление наших теперешних и будущих горестей ничего не изменит. Говоря об одиночестве, я имел в виду нечто совсем иное, чем вы. Каждый из нас, пока он среди товарищей, в работе, в спорте, таков, каким был, другим он чувствует себя только тогда, когда остается один. Вот он и хочет остаться один, чтобы проверить себя. Что может быть проще? Это единственное одиночество, достойное человека. А что может сделать нам пустота?

— Победить нас, — отозвался я вполголоса.

Он услышал меня и ответил:

— О нет. Материальные силы Вселенной могут уничтожить нас, например, в столкновении. Но чтобы победить нас. Вселенной недостаточно. Для этого потребовался бы… человек.

Он помолчал несколько секунд.

— Наши рассуждения ни к чему не ведут. Вы это знаете так же хорошо, как и я. Решения приняты давно. Мы сами их приняли; все идет так, как должно идти. Так есть и так будет, какие бы изменения ни происходили в нас самих. Пусть они наступают, пусть выявляются. Слабы мы или сильны, довольны или полны страдания, все это не важно по сравнению с единственной непоколебимой уверенностью: полет продолжается!


БАЛ

В первую годовщину нашего путешествия на «Гее» состоялась общая встреча; потом ее в шутку называли балом.

Дата вылета с Земли была лишь предлогом; руководители экспедиции прежде всего хотели восстановить и расширить человеческие связи в замкнутом круге обитателей «Геи». На вечер должны были явиться все, а значит, и знаменитые ученые, больше других занятые и потому редко появлявшиеся в обществе. На этот раз им предстояло подарить людям не свой труд, а самих себя. Празднество должно было всколыхнуть застоявшуюся общественную жизнь, все более замыкавшуюся в стенах лабораторий. Много было сделано, чтобы до неузнаваемости изменить привычный облик корабля. Группа видеопластиков уже за неделю до праздника заперлась в барочном зале — вход остальным был строжайше запрещен. Встречаясь с нами в столовой, видеопластики намекали на великолепное зрелище, которое нас ожидает, но о деталях таинственно умалчивали.

Утром знаменательного дня я получил приглашение, по-старинному отпечатанное на карточке из полупрозрачной, пронизанной прожилками мраморной бумаги. Под моим именем стояли два слова: «Одежда субтропическая». Это создавало настроение вроде того, что бывало в юности, когда я лихорадочно готовился к весенним праздникам.

Ровно в шесть часов вечера я облачился в белоснежный костюм и поехал на палубу третьего яруса. У входа в барочный зал стояли видеопластики в обществе третьего астрогатора — кудрявого Сонгграма.

Мы церемонно отвесили друг другу поклоны; торжественные жесты, изысканные одежды — это было забавно. В толпе то и дело мелькали лукавые улыбки видеопластиков. Младшая из них. Майя Молетич, сестра историка, взяла меня под руку, приказала закрыта глаза и повела в зал. Я почувствовал дыхание влажного теплого ветерка, в лицо мне повеяло сладковатым, терпким ароматом экзотических цветов.

— Пора! — воскликнула Майя.

Я открыл глаза и остановился в изумлении.

Мы стояли в зале, таком огромном, будто он занимал половину корабля. Его стены вздымались отвесно, а на высоте нескольких ярусов сходились пологими сводами. Я заметил тянувшиеся понизу длинные темные галереи, но не они прежде всего привлекали внимание, а раскрытые настежь двери, ведущие на широкую террасу, окруженную каменной балюстрадой. Через них виднелось необъятное, сияющее море. Я направился на террасу. Подо мной простирался залитый солнцем песчаный пляж, покрытый извилистыми бороздками — следами волн, которые с непрерывным глухим рокотом катились от самого горизонта и разбивались о прибрежные отмели, заливая берег зеленоватой водой. Вдали — казалось, километрах в двух отсюда — цвет воды менялся; там, на подводных рифах, кипел прибой. Над глубинами морская гладь темнела и вдалеке неподвижной синей полосой соприкасалась с знойным небом. Посредине картины, у самого горизонта, курился окутанный голубоватой мглой вулкан. Из его конуса тянулся в сторону желтоватый дымок, лениво расплывавшийся в воздухе. Я перегнулся через балюстраду и увидел крутой потрескавшийся склон скального массива, на вершине которого разместилась терраса. С моря тянуло слабым, едва ощутимым ветерком; я облизнул губы — на них был солоноватый привкус. Позади кто-то восторженно выругался. Я обернулся — это был пилот Ериога. У него горели глаза.

— Вот что значит старые умельцы! — Мне показалось, что иллюзия ему понравилась, но он сказал: — Эх, если бы сейчас поплавать… А?

Он оперся о балюстраду, как бы раздумывая, не спрыгнуть ли вниз, потом ударил по ней кулаком и вернулся в зал. Я пошел за ним.

Людей пока было немного, да и те терялись в огромном зале. То, что я в первые минуты, ослепленный блеском моря, принял за галереи, оказалось ложами; между ними были овальные нищи, и в них стояли сверкающие автоматы. Пространство в центре оставалось свободным, в самой середине его высилась широколистая пальма со стволом, покрытым одеревенелыми, загнутыми языками коры. Вокруг нее стояли ряды низких столиков. За ложами вздымались колонны, поддерживавшие свод; над входом он немного опускался и висел, словно жемчужно поблескивавший внезапно остановленный водопад. В этом месте поверх колонн светился громадный витраж.

Из плоского фона выступали две фигуры — мужчина и женщина. Нагие, загорелые, они шли босиком по густой траве; их взгляды вырывались из плоскости витража и поверх наших голов уходили в безграничные морские дали, где, казалось, сияла видимая только им цель. По обе стороны от входа вдоль стен светились объемные панорамы, разделенные алебастровыми колоннами. Они были похожи на окна, открывающие вид на таинственное пространство. В одних роились жуки с золотыми надкрыльями, в других — насекомые-хищники, разукрашенные черными и желтыми полосами. Тут тянулись процессии муравьев с мощными челюстями, там отдыхали ночные бабочки, толстые, словно окутанные серебристым мехом. Все это переливалось, мерцало, сверкало, потому что было сделано из драгоценных камней. Взор, переходящий от картины к картине, ослепляло то фиолетовое сияние цирконов, то зеленое пламя изумрудов; многоцветьем радуги искрились бриллианты, горели кроваво-красные шпинели и рубины, фосфорически поблескивали амфиболы и дистены. Глаза резал поток ярких вспышек. Повернувшись к террасе, я с облегчением стал смотреть в спокойную синеву неба.

Неисправимая Нонна! Я готов был поспорить, что это — ее творение! Злое замечание уже готово было сорваться с моего языка, но когда я увидел ожидание на лице Нонны, то улыбнулся и сказал несколько одобрительных слов. Что ж, видимо, она не могла воздержаться от излишеств. Эту мысль я подкрепил таким размышлением: наверное, я старею или, во всяком случае, вступаю в полосу зрелой степенности, коли принуждаю себя смиряться со вкусами, диаметрально противоположными моим собственным.

Собиралось все больше гостей. В одиночку, парами, целыми компаниями со всех концов корабля сходились астрономы и тектонофизики, гравиметристы и инженеры, художники и математики, металлурги и кибернетики, пилоты и биофизики. Большой занавес у входа трепетал без устали, как крыло птицы; на его фоне появлялись белые фигуры — все были одеты в праздничные светлые тона. Мелькали костюмы белоснежные и серебристые, голубоватого и зеленоватого оттенков; длинные платья женщин поражали разнообразием узоров. Вдруг я увидел Зорина и не мог удержаться от улыбки: обычно он щеголял в серебристо-голубом комбинезоне, а сегодня явился в травянисто-зеленом костюме, над которым его светлая голова возвышалась, как горящий факел. Все с искренним восхищением рассматривали чудеса, созданные видеопластиками, и, как мне казалось, не очень хорошо представляли себе, что делать дальше. Молодежь вынесла стеклянные столики на террасу, которая вмиг стала самым людным местом и наполнилась голосами, заглушаемыми лишь шумом океана.

Я прислонился к стене, не зная, чем заняться. Огляделся и увидел готовый к услугам автомат. Он тоже выглядел сегодня празднично. Невзрачную будничную оболочку сменил серебряный то ли панцирь, то ли колпак с изображениями мифологических сцен. Я как раз их рассматривал, когда меня вырвал из созерцательного состояния звонкий девичий голос:

— У вас что, доктор, роман с автоматом?

Раздался взрыв смеха. Я обернулся. За моей спиной стояла группа молодых людей, среди них — Нонна, Майя, младший Руделик, астрогатор Сонгграм и два историка — Молетич и другой, имени которого я никак не мог запомнить, хотя оно было не особо трудным.

— Роман с автоматом? Ведь была такая книга, очень древняя, двадцать третий или двадцать четвертый века, правда? — спросила Майя.

Она обмахивалась длинным узким футляром, в котором держала записную книжечку.

— Тебе жарко? Постой, я сейчас… — начал было ее спутник.

— Нет, нет. — Она схватила его за руку. — Я как раз и хочу измучиться от жары, пусть все будет, как в старые и даже в доисторические времена. Взгляни, даже автоматы сегодня выглядят так, будто вышли прямо из средневекового замка.

— В средние века не было автоматов, — сказал Молетич.

Майя, продолжая обмахиваться, посмотрела на меня.

— Доктор, — сказала она, — мы хотим поспорить о любви: на какую профессию она больше всего похожа? Идея принадлежит мне. Что ты скажешь, доктор?

— Но мы хотели соблюдать очередность… — заметил молодой человек, ее спутник.

— Ну, пусть будет в алфавитном порядке… Скажи сначала ты, — обратилась она к Сонгграму.

— Но мое имя начинается на «с».

— Верно, но зато профессия — на «а», ты же астрогатор.

— Прекрасно! — ответил Сонгграм и, обведя нас взглядом, начал: — Любовь похожа на астрогацию тем, что приносит бессонные ночи. И астрогатору, и влюбленному надо быть бдительным. Тот, кто любит, не умеет объяснить, почему он любит. Я тоже не знаю, почему стал астрогатором. Любовь преодолевает расстояние между людьми, а звездоплавание — между звездами; и любовь и моя профессия забирают всего человека без остатка; в любви и звездоплавании каждое новое открытие приносит как радость, так и тревогу…

— Ну вот, пожалуйста! — воскликнул, прерывая его, молодой человек. — Тебе-то хорошо: ты говоришь первым и исчерпал все. Я хотел то же самое сказать о математике.

— А я — о физике… — негромко отозвался Руделик.

Стоя перед дверью, ведущей на террасу, он смотрел поверх голов в небо.

— Ну, а ты, доктор, что скажешь? — спросила Майя, пытаясь спасти свою тему.

— Не знаю… — заговорил было я, но в это мгновение увидел Анну; она стояла между Зориным и Нильсом.

— Ну же, — настаивала Майя. Вдруг она посмотрела на стоявших неподвижно товарищей и смутилась. — Подожди… — сказала она мне и, подойдя к ним, спросила: — Послушайте, сначала это мне нравилось — ведь я сама придумала, а теперь — что-то не очень… Может, не надо?..

— Что ты имеешь в виду? — спросила Нонна.

— Может, неумно так развлекаться?

— Я тоже так думаю. — Нонна утвердительно кивнула.

— Умно или нет — не знаю, но, по-моему, немного рискованно, — заметил Сонгграм.

Майя покраснела.

— Обманщики! — Она топнула ногой. — А притворялись, что вам очень нравится!

Она энергично двинулась вперед. Все направились за ней. Я снова остался в одиночестве. И продолжал смотреть на Анну. Нильс что-то оживленно говорил ей, а она слушала, как умела слушать только она одна: глазами, улыбкой, всем лицом. Я направился было к ним, но остановился, сам не зная почему, и пошел на террасу. Бескрайняя поверхность воды однообразно, размеренно двигалась; океан, казалось, дышал. С балюстрады, о которую я оперся, свешивалась тонкая лиана. В ее полураскрывшихся листьях, как в полусогнутой ладони, притаилась капля воды. Я увидел в ней свое лицо. Вдруг миниатюрное изображение покрылось тенью. Я поднял голову — рядом со мной стояла Калларла.

— Что ты там видишь, доктор?

— Год назад я был у тебя; за окнами шел дождь. Но ты, наверное, этого не помнишь.

— Помню. Смотри, какая голубизна в этой капле! Такие же сбегали тогда по карнизу. Почему ты подумал об этом?

— Не знаю. В этой капле могут плавать тысячи амеб, правда?

— Могут.

— Эта голубизна, отраженная в капле воды, для них — граница, за которую они не могут проникнуть. Граница мира. Небо.

В темных глазах Калларлы появилась искорка интереса.

— Говори дальше, — сказала она.

— Тысячи поколений людей не знали того, что можно пробить небо, голубое небо, и выйти за его пределы — как амеба, когда она выплывает за пределы своей капли.

— Это может быть страшным… для амебы, — прошептала она.

— Как хорошо ты это понимаешь!

Она беззвучно засмеялась.

— Я кое-что знаю об амебах. А в том, что ты сказал, есть доля истины: мы и находимся в небе.

— Нет, — я покачал головой, — мы не в небе. Небо кончается вместе с белыми тучами и воздухом Земли. Мы в пустоте.

Женские глаза — они были рядом с моим лицом — потемнели.

— Это плохо?

Я молчал.

— Разве ты бы хотел быть в другом месте, кроме «Геи»?

— Нет.

— Вот видишь! — И, немного помолчав, она сказала другим голосом: — Когда я была маленькой, я играла в «другие люди». Я воображала, что я — кто-то другой, совсем другой, словно примеряла на себя чужую жизнь. Это было очень увлекательно, но нехорошо.

— Почему?

— Надо всегда оставаться самим собой. Всегда, всеми силами стараться быть самим собой, никогда не примерять на себя чужую судьбу и…

— И что?

Калларла встряхнула головой так, что ее пронизанные солнечным светом волосы сверкнули золотом, улыбнулась и ушла.

Я уставился в глухо шумящий океан. Стоя так, я невольно слышал обрывки чужих разговоров.

— Вот послушай, — послышался низкий голос, — была задумана такая фреска: из пещеры выбегает группа косматых дикарей — первобытных людей, они исполняют магический танец, есть в их позах что-то одновременно в человеческое и животное. Я страшно мучился над этим, но так ничего и не вышло. Встречаю однажды профессора, он начинает рассказывать о своих проблемах. Это продолжалось не меньше часа, — голос говорящего упал до глухого шепота, — он мямлил и загорался, прямо танцевал около меня в лекторском экстазе, понимаешь? Вдруг — а я его уже не слушал — он весь как-то изогнулся и выкинул такой пируэт, что меня осенило: вот она, думаю, ось моей композиции! И сразу принялся делать наброски, а он-то решил, что я записываю его слова!! Здорово, а?!

Раздался смех, потом удаляющиеся шаги, и все стихло.

Заходило ненастоящее солнце. Вечерняя заря охватила небосклон — это была извечная картина Земли, которую мы оставили так легко, будто не понимали, сколь она бесценна. Я стоял, подавшись вперед и опираясь на шероховатые камни балюстрады. Порывы вечернего ветра несколько заглушали шум волн, однообразный и сонный, уносивший куда-то мои мысли. Позади, за спиной, шел оживленный разговор, пересыпанный искорками женского смеха. Я слышал звон стекла, произносимые нарочито громкими голосами тосты, взрывы веселья и внезапно наступавшую тишину.

Я по-прежнему смотрел на море. Над горизонтом огромной, белой, словно наполненной до краев светом каплей всходила Венера, вечерняя звезда, такая близкая и знакомая. Сумерки постепенно сгущались, становились синими, и в какой-то неуловимый миг в темнеющей глубине неба я увидел очерченный рубиновой полосой контур далекого вулкана. Загорались звезды — я стоял, должно быть, уже около часа, — вечер достиг зенита, его лиловые тона сменялись ночными. Вдруг, словно бы очнувшись, я понял, что Остался один. Огляделся и вздрогнул: рядом со мной стоял человек. Как и я, он опирался на балюстраду и смотрел перед собой. Чем больше смеркалось, тем более интенсивным становилось красное зарево далекого вулкана, окрашивающее все вокруг себя в бледно-розовые тона. Человек стоял так близко, что я не мог посмотреть на него, не привлекая к себе его внимания, и все же я взглянул на него. Его лицо в сумеречном освещении обрело сероватый оттенок камня. Он посмотрел на меня или, точнее, мимо меня невидящими глазами. Я узнал его и хотел заговорить с ним, но не осмелился. Он, вероятно, догадался об этом и первым слегка поклонился мне.

— Гообар, биофизик, — сказал он.

До этого мы только видели друг друга, но никогда не разговаривали. Я назвал себя и свою профессию. Мы долго молчали, но уже иначе, чем раньше: теперь мы молчали вместе. Потом как-то вдруг — не знаю, что на меня нашло, — я спросил:

— Профессор, ты знаешь Амету?

Он оживился.

— Конечно, знаю! Он когда-то со мной работал.

— Как пилот? — задал я нелепый вопрос.

— Нет. — Гообар, казалось, задумался. — Нам нужен был тогда математик, хороший математик. Амета… как бы это тебе объяснить, доктор? Иногда ребенок скажет что-нибудь такое, чего не придумает и гениальный поэт. Попадаются такие самородки, но своего открытия ребенок сам оценить не может. Ему все равно: блестящая находка или ничего не значащий пустяк… Так вот и у Аметы бывают замечательные идеи, но он не умеет ни отличить их от несущественных, ни разработать. Блеснет внезапно и укажет удивительный ход — словно направление в будущее.

— Это может быть очень ценно в коллективе, — заметил я.

Этот новый Амета, образ которого вырисовывался из слов Гообара, немало удивил меня. Гообар еще больше скрылся во мраке, его профиль, озаренный отсветом вулкана, заострился.

— Нет, — сказал он. — Сами по себе такие указания мало кому на пользу. Среднему математику они не годятся, поскольку устремлены далеко и лежат вне пределов его знаний, а выдающийся математик всегда оригинален, в исследованиях идет своим путем и не остановится во имя чужого, хотя бы самого гениального открытия. Ведь никто не оставляет любимой женщины ради другой, более красивой, которая, возможно, ждет его на третьем искусственном спутнике…

— И он не мог двигаться дальше? — спросил я.

— Нет, — сказал Гообар. — Иногда он был похож на человека, которому в голову внезапно пришла необыкновенная мелодия, но он не может записать ее, потому что не знает нот, да и просто запомнить не может. В результате мелодия терялась навсегда. Его математические открытия, вернее, не открытия даже, а мысли о построениях, совершенно не зависимых от известных нам систем, походили на математические острова, затерянные во тьме. Эти острова еще предстояло открыть… Конечно, многое будет открыто исследователями, систематически занимающимися своим делом, но им и в голову не придет, что какой-то человек в одиночку уже добирался до этих незнакомых берегов… Впрочем, в его уме рождались и разные уродцы, а он не умел отделить плевел от зерна.

— Значит, все это было бесполезно… — тихо сказал я.

— Нет! — в третий раз сказал Гообар, повышая голос. — Он толкнул меня на определенный путь, я уже не раз его бросал, но всякий раз возвращался — настолько он соблазнителен. Амета сверкнул передо мной, осветил на долю секунды какой-то призрачный пейзаж и больше ничего не смог сказать о нем…

Наступила пауза.

— Потом он совершил многое… Это было, пожалуй, лет двенадцать назад, а может, и больше.

— Кажется, он стал пилотом сравнительно недавно? — высказал я догадку. — Может быть, в этой профессии он нашел то, что искал?

— И опять ты ошибаешься, — улыбаясь, сказал Гообар, которого, кажется, забавляла моя недогадливость. — Он всегда занимался одним и тем же. Все, что он делал, было связано с проблемой, которую он хотел разрешить.

— Какой же?

— "Вращение среди темных течений" — так он это называл… У него всегда была своя, сугубо личная терминология. Речь шла о путешествии за пределы Галактики. — Гообар вдруг повернулся ко мне. — Понимаешь, доктор, размах… Амета побеждает меня своим размахом…

— Побеждает как математик?

— Нет, как человек.

Это признание ошеломило меня. Гообар продолжал говорить, обращаясь как будто к самому себе:

— Я давно не виделся с ним, доктор, и благодарю тебя за то, что напомнил о нем.

Он долго всматривался в темноту, откуда доносился тяжелый однообразный шум, затем, взяв меня под руку, коротко сказал:

— Пойдем.

Мы вошли в зал. Там теперь было тише; у столиков в креслах сидели гости, больше всего их было вокруг пальмы. Над входом слабо светился витраж, на его стеклах выделялись огромные, выпуклые фигуры золотистых шагающих великанов. Фантастические сцены, изображающие крылатых насекомых, покрылись легкой тенью — может быть, кто-то намеренно уменьшил освещение, — зато внизу сияли созвездия хрустальных ламп, мягко отражаясь в серебряных доспехах автоматов. То и дело какой-нибудь из них нырял в толпу и, лавируя между столиками, безошибочно попадал туда, куда его вызывали. Отовсюду доносились голоса, слышался мелодичный звон стекла.

Я шел с Гообаром к центру зала. Мы пробирались по узкому проходу. Все поднимались навстречу Гообару, улыбались, приглашали за свои столики. Он остановился растерянно, не зная, за какой из столиков сесть. Мне тоже, как спутнику Гообара, досталась частица всеобщего уважения, хотя я и не заслужил этого. От столика, за которым тесным кружком сидела молодежь, меня звал Нильс Ирьола, махая обеими руками.

Я подошел к нему. Молодежь собралась вокруг троих кибернетиков, среди них своим атлетическим сложением выделялся Тембхара; он и верховодил за столом. Кое-кто из молодежи сидел на подлокотниках кресел, другие стояли, прислонившись друг к дружке. Я попал в самый разгар горячей дискуссии и услышал конец речи стройного юноши:

— Но, собственно, почему нельзя использовать автоматы при высадке на неизвестную планету? Говорят, что мы пошлем туда ракеты, пилотируемые людьми.

— К сожалению, это необходимо, — отвечал Тембхара. — Ты же слышал поговорку: автоматы совершенны, но ограниченны, а люди хотя и не совершенны, но ограниченностью не страдают? Дело в том, что для автоматов характерна так называемая «направленная узость оценки обстановки». Автомат всегда несколько односторонен, потому что создан для выполнения определенных задач. А на чужой планете он может встретиться с незнакомыми ему существами и попасть в ситуацию, которую нельзя предусмотреть заранее. Если послать туда автоматы, они вполне могут ошибиться, и даже весьма опасным для нас образом.

— Что такое они могут натворить? Я не понимаю.

— Они могут поступить, как умственно больной человек, — сказал Тембхара. — Чтобы объяснить это, приведу пример из старого учебника кибернетики. Пример имеет только историческое значение, но это хорошая иллюстрация к тому, о чем я говорю. Сказка, в сущности. У одного человека квартира была завалена старыми глобусами и негодными кувшинами. Он поручил автомату убрать этот хлам, сказав следующее: «Выбрось отсюда все шарообразные предметы». Послушный автомат, дословно поняв приказ, вынес весь хлам, а заодно сорвал с шеи голову этого человека — принял ее всего лишь за шарообразный предмет, который тоже следует выбросить.

— Но это чепуха!.. Этого не могло случиться… Автомат не может причинить вред человеку!.. — хором воскликнули окружающие.

— Конечно, эта история на деле не могла произойти. Я привел ее только как яркий пример того, что можно бы назвать «недоразумением» между человеком и автоматом. Для нас многое самоочевидно, подразумевается, а для автомата нет ничего очевидного, кроме того, что вложил в него конструктор. Наши автоматы, например, снабжены устройствами, снимающими возможность их самоуничтожения, и предохранителями, которые делают невозможным нанесение какого-либо вреда человеку. Но в совершенно новой, не предусмотренной конструктором обстановке, в условиях чужой планеты они могут наделать много зла. Помимо этого есть еще один момент этического порядка: нам, наверное, не понравилось бы, если бы обитатели другой планеты прислали на Землю свору машин с задачей определить, стоит ли завязывать с людьми добрососедские отношения. — Тембхара улыбнулся, блеснув зубами.

— Скажи, профессор, — спросила какая-то девушка, — ты разрабатывал гироматы?

— Да. Вернее, участвовал в создании нескольких гироматов.

— Профессор Аверроэс говорил на лекции, что гироматы строятся вообще без проекта. Как это возможно? Объясни нам, если можешь.

— Попробую… — Тембхара задумался. — Лучше всего, может быть, это удастся на конкретном примере. Наше бюро перед вылетом с Земли разработало концепцию большого астрогиромата для Симеизской обсерватории. Это гигант особого назначения: он умеет создавать «математические модели звезд». Ему сообщают величины и факты, полученные в астрономических обсерваториях, а он на их основе воспроизводит жизнь звезды с момента ее возникновения до гибели, воссоздавая ее историю, форму, размеры, температуру, протекающие внутри звезды атомные реакции, ее орбиту, влияние на нее других небесных тел и, в свою очередь, ее влияние на эти тела — словом, может проследить за эволюцией любой звезды с абсолютной точностью и чрезвычайно быстро. Миллиард лет существования звезды машина «переживает» за какие-нибудь двадцать секунд. Конечно, такой гиромат не смог бы построить ни один человек в мире. Чтобы сделать необходимые расчеты и приготовить чертежи проектов, потребовалось бы не меньше тысячи лет, а может, и больше. Можно использовать счетные машины, но и это излишне, потому что есть несравненно более простой способ. Способ такой: прежде всего строится система автоматов, называемая базисной; этой системе мы ставим общую задачу постройки гиромата, то есть условия и сферу его действия и другие данные. Все это называется «направляющей установкой технологической программы гиромата». Затем снабжаем базисные автоматы строительным материалом и пускаем их в ход. Через небольшое время, а именно через пару месяцев, гиромат готов. Естественно, мы, проектировщики, не знаем ничего о тысячах и миллионах монтажных операций, анализах и расчетах, проделанных базисными автоматами. И не только не знаем, но совершенно ими не интересуемся. Так же нас не интересует в деталях и конструкция самого гиромата: он есть, действует, выполняет наши приказы, и все — больше нам ничего не нужно.

— Знаешь, профессор, — сказала стоявшая рядом со мной Майя Молетич, — я думаю, что тысячу лет назад инженер-конструктор назвал бы сумасшедшим человека, который сказал бы, что в будущем будут сооружать самые сложные конструкции без проектов.

— Не думаю. Я попытался бы разъяснить принцип такого строительства на понятном для него примере. Тогда применялись первые примитивные счетные машины. Так вот, инженера, который перемножал две цифры при помощи такой машины, совершенно не интересовали промежуточные этапы арифметического действия. Ему нужен был конечный результат — и ничего больше. Уже тогда стал применяться — правда, в зародыше — принцип, который можно сформулировать так: «Следует избегать бесполезных знаний». Таким бесполезным было бы детальное знакомство со всеми соединениями проводов в астрогиромате. Если бы кто-нибудь захотел составить список этих соединений, ему пришлось бы заполнить тысячи томов или трионов. Бессмысленная и никому не нужная работа. Наша техническая культура изобилует такой массой приборов, что, если бы мы хотели их изучить и знать так же детально, как люди знали раньше, например, конструкцию часов, мы бы утонули в океане совершенно ненужных описаний. Если бы не автоматизация, человечество уже тысячу лет назад вступило бы на путь все более узкой специализации каждой личности. Люди превратились бы в муравьев, и каждый выполнял бы крошечную часть общей работы, совершенно не представляя себе ее объема в целом. А автоматы не только усиливают человеческую мысль, как рычаги — силу руки человека, но и разгружают его от бремени излишних, нетворческих исследований и наблюдений, от их систематизации. Автоматы оставляют ему только самое важное, неповторимое, для чего нужны изобретательность, находчивость, сообразительность, интуиция, и так помогают создать новый тип человека, который, как главнокомандующий в древности, намечает главные направления атаки на неисследованные области, не отягощая свой ум балластом мелочей.

Тембхара умолк. Я сказал в наступившей тишине:

— Знаете, совсем маленьким мальчиком я бесконечно жалел о прошлом, когда произведения человеческих рук, подобно парусным судам, обладали индивидуальностью. Каждое было непохоже на остальные; я думал, что механизация производства навсегда устранила из нашего бытия уникальность человеческого творчества, но из слов Тембхары следует, что индивидуальность восстанавливается теперь — на другом, более высоком уровне! Если ты даешь базисной системе лишь основные принципы постройки, то любая построенная ею машина будет отличаться от другой в несущественных деталях, не предусмотренных инструкцией, не так ли?

— Конечно, так, — ответил Тембхара. — Это может относиться ко всяким частностям — например, к внешнему виду машины, монтажным особенностям, взаимному расположению агрегатов и так далее. Об одном из моих коллег, Иорисе, человеке очень рассеянном, рассказывают, что, строя гиромат, он сообщил базисной системе все данные, кроме одного — величины аппарата. Возвратившись через месяц на строительную площадку, он издали заметил какой-то массив, напоминавший пирамиду Хеопса и господствовавший над окружающей местностью. Немного обеспокоенный, он спросил у первого встречного автомата, закончен ли гиромат, и услышал в ответ: «Где там, только начали строить: изготовлен первый шуруп!»

Все рассмеялись.

— Это, конечно, шутка, — сказал я, — но теперешние машины отличаются друг от друга так же, как отличаются от подобных себе деревья, цветы и люди: рисунком листьев, оттенком лепестков, цветом глаз, волос — чертами малосущественными, однако придающими физическую индивидуальность.

— Ты прав, — отозвался один из собеседников, — и все же эта индивидуальность — нового типа, прежде она проистекала из отсутствия знания, а теперь, скорее, из избытка.

В тишине, наступившей после его слов, от столика, где сидел Гообар, донесся взрыв смеха. Мне стало интересно, что развеселило астрофизиков, я подошел к их столику и услышал голос Тер-Аконяна:

— Слово имеет профессор Трегуб.

— Что здесь происходит? — шепотом спросил я Зорина, стоявшего у пальмы.

— Это такая игра: выдумывание «возможных миров», — так же тихо ответил он мне. — После Трегуба будет говорить Гообар.

Наступила полная тишина. Мне предстояло услышать что-то вроде состязания знаменитых ученых в остроумии и находчивости.

Трегуб покачал головой, насупил брови и очень серьезно начал:

— Можно себе вообразить, что мир, в котором мы живем, существует не непрерывно, а периодически, что материя, из которой он образован, «мигает» подобно прерывистому лучу света. Материя соседнего мира в периоды его существования может «разместиться» в промежутках существования нашего мира. Оба эти мира мы можем назвать «взаимно совмещенными» в одном и том же пространстве. Если могут быть два таких мира, их может быть и значительно больше — тысячи и даже миллионы. Все они могут сосуществовать в пространстве и обладать физическими законами, совершенно независимыми, за исключением того, который регулирует их частоты, чтобы не могло произойти «столкновение» материи двух или нескольких миров. Таким образом, можно представить себе, что через пространство, которое занимают наши тела, в данный момент проникают вереницы существ из Вселенной N_5678934, существ, которые обсуждают выдвинутую мной в настоящее время возможность.

Раздались аплодисменты и смех, которые, однако, быстро смолкли. Все с интересом ожидали выступления Гообара.

Он стоял, расставив ноги и слегка покачиваясь, как бы испытывая прочность пола. Наконец сказал:

— Предположим, что какая-то метагалактика встала на путь последовательного усложнения своей структуры, выражающегося в том, что отдельные звезды начинают соответствовать нервным клеткам мозга. Через определенное время эта метагалактика, объединяющая несколько миллиардов галактик, становится как бы единым «мозгом» шарообразной формы, диаметром, скажем — мы люди смелые, — миллиарда в четыре световых лет…

— Ужасная фантазия… — прошептала сидевшая недалеко от меня Калларла. — Какой это был бы гениальный урод из пылающей материи…

— Ты ошибаешься, моя дорогая, — очень спокойно возразил Гообар. — Я боюсь, что это был бы — по крайней мере, по нашим критериям — кретин из кретинов. — Он достал карманный анализатор и, произведя небольшой подсчет, продолжал: — В таком «мозгу» галактики соответствовали бы нервным ядрам, а световые лучи — нервным импульсам. Чтобы представить мысленно самое простое понятие, например «я существую», понадобилось бы около 10^19, то есть свыше ста триллионов лет… Я полагаю, что такое замедленное мышление трудно назвать гениальным.

Все рассмеялись; одна Калларла была разочарована.

— Значит, это невозможно, — сказала она. — Жаль…

Мне уже несколько минут казалось, что в зале слышно какое-то низкое ворчание или гул, но я не обращал на него внимания. Теперь, когда после слов Калларлы наступила тишина, отдаленный гром усилился. Он доносился как будто из-под земли, несколько раз я ощутил тяжелые удары. Пол затрясся под ногами. Все вскочили с мест и стали всматриваться в открытые настежь двери террасы. Из мрака, пронизываемого холодным ветром, теперь доносился непрерывный грохот.

— Ого, там происходит что-то интересное, — сказал Гообар и первым двинулся на террасу.

За ним поспешили все.

Здесь стояла такая густая тьма, что казалось, она обрушивается на нас, как огромная тяжесть. Над горизонтом вспыхнуло багровое зарево: из конуса вулкана вырвался короткий сноп пламени. Воздух заколебался, задрожали каменные плиты террасы. Над вулканом стояла туча, ее пронизывали молнии, один за другим раздавались удары грома. Вдруг эти низкие звуки заглушило пронзительное шипение, клубы пара, словно окрашенного кровью, вырвались из океана: лава попала в воду.

Первую секунду все молчали, потом послышались возгласы:

— Великолепно!

— Кто это придумал?

— Конечно, Ирьола!

— Смотрите, как все дрожит!

Ирьола был найден, к нему потянулись десятки рук: каждый хотел поздравить и похлопать его по плечу. Он уверял, что не имеет к этой выдумке никакого отношения.

— Бывает, конечно, что вулканы начинают извергаться, но при чем здесь я?

Зарево все росло, над вулканом появились огненные змеи и зигзаги — это взлетали ввысь вулканические бомбы. Над нашими головами несколько раз слышался пронзительный вой.

— Пойдемте отсюда, друзья! — послышался вдруг чей-то молодой голос. — Вы не знаете видеопластиков: для усиления иллюзии они готовы обрушить нам на головы дождь из огня и серы!

Вулкан грохотал так сильно, что заглушал наши голоса и смех.

Наконец Тер-Аконян от имени всех присутствующих обратился к конструкторам этого зрелища, и те, поспорив с нами, на минуту исчезли. Вскоре извержение начало ослабевать, и мы вернулись в зал. Прежние группы распались — одни подзывали автоматы и, столпившись вокруг их серебристых фигур, поднимали бокалы с игристым вином, другие устроились в креслах под пальмой и забавлялись какой-то игрой. Смех раздавался все чаще, кое-где послышались песенки, появилось несколько огромных светящихся баллонов, которые перелетали с одного конца зала на другой.

Я нерешительно потоптался около столика, на котором пилоты, руководимые Аметой, расставляли сложные телевизионные приборы для игры в «погоню за ракетой», и наконец пошел на галерею. Она опоясывала весь зал. Огромные насекомые, изваянные из драгоценных камней, производили вблизи ужасающее впечатление. Я уже хотел уйти, когда услышал голос, доносившийся из-за скульптуры, у которой я стоял. Прошло некоторое время, пока я сообразил, что скульптура, как и морской пейзаж, — дело рук видеопластиков, однако, чтобы двинуться прямо на искрящуюся шероховатую поверхность, мне пришлось преодолеть в себе инстинктивное сопротивление. Перед глазами вспыхнули, потом исчезли огромные бриллиантовые глаза паука. Я прошел через пустоту и очутился в полумраке. У гладкой стены сидели Соледад и Анна. Устремив на меня невидящий взгляд, Анна говорила:

— Скажи, был ли у тебя когда-нибудь в жизни вечер, который, как тебе казалось, закрывает дорогу к завтрашнему дню, — совершенно бесполезный, который нужно убить, уйти от него, словно сняться с мели? Вечер, когда тебя охватывает сомнение во всем, к чему ты стремишься, вечер, когда ты оставляешь все, за что принималась раньше, и, если приходит человек, совершенно тебе безразличный, ты рада, потому что его приход снимает с тебя последнюю ответственность за время, которое ты не знаешь, как убить?

— Если такой вечер случается раз-другой в год, это ничего, — ответила Соледад. — Но если это происходит часто, смотри!.. Тебе тяжело с ним?

— Очень, — ответила Анна. Она все еще смотрела на меня.

В этот момент я понял, что она говорит обо мне, но не видит меня: я, вероятно, не вышел из зоны миража.

— Тут тебе никто не поможет, — продолжала Соледад, — но ты и он…

Сдерживая дыхание, стараясь шагать как можно тише, я поспешно отошел и снова очутился перед искрящейся мозаичной скульптурой. Мне не хотелось думать о случайно подслушанном разговоре.

На противоположном конце галереи стояли сотрудники Гообара Жмур и Диоклес. Они смотрели на ту часть зала, где не было столиков и ходили десятки людей. Там была видна большая группа, в центре которой стояла девушка в светло-голубом платье. Время от времени оттуда доносились взрывы смеха. Потом девушка запела. Это была забавная, веселая песенка; пропев первый куплет, она показала пальцем на одного из соседей — на него пал выбор, ему надо было продолжать. Так, перебрасываясь от одного к другому, песенка под шутки и смех кочевала по всему залу, пока наконец не забралась под колонны. Там, в нише, из которой ушел автомат, стоял Гообар. Какой-то юноша, только что закончивший свой куплет, встал перед ним и указал на него пальцем. Мгновение царила тишина. Потом ученый запел хрипловатым баритоном следующий куплет. Слушатели наградили его бурей рукоплесканий, он, в свою очередь, указал на кого-то, и песня ушла в глубь зала. Гообар, все еще сохраняя на лице улыбку, с которой он выполнял свою обязанность певца, незаметным движением достал карманный автомат и стал что-то вычислять.

— Вот он, Гообар, — сказал Диоклес. — Ты можешь с ним играть, танцевать, петь, говорить про рай и ад, но он никогда не будет целиком с тобой.

— Но ведь он действительно любит веселиться, — заметил Жмур.

— Я знаю, что он не притворяется, ну и что же? Он любит людей, но сам не такой, как мы все. Когда новый сотрудник оказывается вблизи него, — продолжал Диоклес, — он не может отделаться от желания задать Гообару кучу разных, в том числе довольно смешных, вопросов. Эти наивные попытки ни к чему не ведут, потому что он — неразрешимая загадка. Не раз я удивлялся старательности, с какой он пытался отвечать…

— Например? — спросил я.

Мы продолжали смотреть на великого ученого — он как раз остановил проходивший мимо автомат, снял с подноса бокал и начал пить вино маленькими глотками.

— Начиная с вопроса, как он добивается великих результатов…

— Да, это действительно не очень умный вопрос, — согласился я. — Ну, и что же ответил Гообар?

— Он отвечал долго и серьезно и под конец сказал: «Может быть, потому, что я неустанно думаю…» В этой фразе, несмотря на ее кажущуюся банальность, есть великая и простая истина: его ум непрерывно создает мысленные конструкции и сталкивает их одну с другой; это похоже на вечные попытки грандиозного синтеза, растянутые на многие месяцы и годы; у него хватает смелости додумывать до конца гипотезы, кажущиеся совершенно абсурдными, и делать из всего этого необходимые выводы. Я никогда не пойду с ним больше в горы. Я не хочу погибнуть.

— Что общего между твоим инстинктом самосохранения и Гообаром?

— Есть общее. Мы как-то ходили на восточный траверс Памирского заповедника…

— Извини, — прервал его я, — а он хороший альпинист? Как он ведет себя в горах?

— Ты сейчас услышишь, я к этому подхожу. Конечно, альпинист он неплохой. Там было небольшое, но дрянное ущелье. Прежде чем мы вошли в него, Гообар вдруг остановился и сказал, что у него возникла идея. Я сказал ему, чтобы он записал ее, но он возразил, что и так не забудет. Он не забывал о своей идее; он только забыл, где находится и что делает. Из-за этого он едва не сломал себе шею и не убил нас. Он не видел ни гор, ни пропасти, вообще ничего. Когда закончил в голове подсчеты — уже по дороге к лагерю, — стал просить у нас извинения, но я видел, что он делал это, так сказать, по обязанности, не ощущая при этом ни малейших угрызений совести, не говоря уж о страхе. Я говорю вам: этот человек совершенно лишен инстинкта самосохранения.

Последние слова Диоклес произнес с нескрываемым раздражением.

Пение внизу оборвалось, несколько минут оттуда доносился неясный шум, отдельные голоса еще пытались продолжать песню, но их заглушал общий гул. Наконец прекрасный женский альт запел протяжную песню, похожую на колыбельную.

— Он всегда и везде остается самим собой, — сказал Диоклес, как бы не имея силы уйти от темы. — Ты слышал, как он начал свою деятельность? Бабка обычно оставляла его — тогда шестилетнего мальчика — дома под присмотром дяди. Его дядя, Клавдий Гообар, довольно известный математик, в то время работал над созданием теории магнитного поля. Дядя сажал его где-нибудь в уголке, давал игрушки, а сам продолжал работать. Ребенок тихонько играл; он в детстве был очень молчалив. Однажды вечером, решая какую-то трудную задачу, старый Клавдий яростно заспорил с автоматом. Вдруг ребенок сказал из угла: «Надо ввести матрицу линейных операторов…» — и продолжал играть, будто не сказал ни слова. Дядя, словно пораженный молнией, раскрыл рот: это было искомое решение задачи…

— Редко случается, — заметил я, — чтобы так называемые гениальные дети действительно оправдывали потом возлагаемые на них надежды. А он не только оправдал, он превзошел все ожидания.

Около нас остановился автомат. Диоклес выпил подряд два бокала вина. У него покраснели щеки, на виске забилась жилка. Я хотел ему сказать, чтобы он больше не пил: во всем, что он говорил о Гообаре, ощущались тревога и горечь. Не только в словах, но и в выражении лица, в голосе. Жмур оставил нас, его высокая фигура мелькнула на фоне мозаики и исчезла за колоннами галереи. Какое-то время мы молчали. Внизу напевали плясовую, в середине группы кто-то начал хлопать в ладоши в такт мелодии, затем послышалось ритмическое притопывание: один из юношей принялся танцевать в широком круге — вдруг выхватил из круга девушку и так закружил ее, что видно было только мелькающее светлое платье да золотистые волосы. Диоклес смотрел на танцы невидящими глазами; внезапно он повернулся ко мне, лицо его исказилось в гримасе. Он, видимо, пил и до этого; похоже, вино плохо подействовало на него. Я взял его за руку, пытаясь проводить, домой, но он вырвался и тоном спонтанного признания проговорил:

— Поверь, я не какой-нибудь тупица: в научный оборот вошло шестнадцать моих работ, две были действительно хороши, но про меня никогда не скажут: «А, знаем, это тот Диоклес, который разрабатывал вопросы мнемоники», а всегда говорят: «Диоклес? Это который ассистент Гообара?» Да я бы и сам поговорил с грядущими поколениями, я бы сам им представился: биотензоры реальных объемов, инерция отраженной памяти — мои создания. Есть у меня и другие, еще не законченные работы, ведь вся моя радость — в работе. Однако все это не имеет никакого значения. Я — ассистент Гообара и войду в историю лишь как один из его группы, у которого нет ничего своего, — пустой звук, тень одного из ста тысяч листьев в кроне дерева. И я знаю, что тут ничего не поделаешь… Так должно быть…

— Что ты говоришь?

Я был ошеломлен. На лице этого низенького человека вдруг выразилось такое страдание…

— Но ты бы мог работать самостоятельно или в какой-нибудь другой группе. Во всяком случае, ты можешь в любое время уйти от Гообара…

— Что?! — воскликнул Диоклес. Лицо его сжалось и стало похоже на темный кулак. — Уйти от Гообара? Уйти? — повторил он. — Да что ты говоришь?! Мне — добровольно уйти?! Где же я найду другого такого?

— Ну если ты не можешь смириться с тем, что он тебя так подавляет… — осторожно начал я.

— Да ты что говоришь? — спросил пораженный Диоклес и, притянув меня к себе, лихорадочно зашептал: — Да, он превосходит меня, превосходит нас всех. Ну и что же? Мы идем все дальше, за семь лет в институте выполнили огромную работу, я не хвалюсь, это подтвердит каждый. И теперь я способен сделать больше, чем вначале, мои горизонты расширились, но, когда я дохожу до точки, где только что был Гообар, он уже опять далеко. Он всегда опережает нас на несколько этапов. Я атакую, но каждый раз оказываюсь побежденным. Горько ли это? Бесспорно, да! Но каждый раз меня побеждает что-то более значительное по сравнению с предыдущим!

Он улыбнулся виновато, кивнул мне и удалился легкими и как всегда быстрыми шагами. Я стал смотреть в зал.

Ниша, в которой только что стоял Гообар, пустовала. Я спустился по лестнице и вышел на террасу. Здесь никого не было видно, только откуда-то сбоку доносились приглушенные голоса. Я подошел к балюстраде и с минуту, прикрыв глаза, вдыхал свежий соленый воздух. Ветерок охлаждал разгоряченную голову. Горизонта не было видно; его можно было только лишь угадать по тоненькому пурпурному излому, очерчивавшему верхушку вулкана. Усталость, как бы таившаяся прежде где-то в укрытии, проступила наружу, разливаясь по всему телу. Я повернулся спиной к балюстраде и, широко расставив руки, оперся об ее холодный каменный край. И тут заметил женщину, одиноко стоявшую между двумя притворенными дверями. Ее фигура сливалась с царившей здесь темнотой, и только лицо, на которое падал голубоватый отблеск платья, едва проступало из мрака. Не предполагая, что кто-нибудь может ее видеть, она стояла неподвижно, повернувшись в ту сторону, откуда доносились голоса. Я проследил за ее взглядом — как следуют за тенью, чтобы обнаружить отбрасываемый ею предмет, — но ничего не увидел: было слишком темно. Пару минут стояла тишина, а потом донесся голос Гообара, низкий и сильный.

Я снова перевел взгляд на женщину. Только теперь я узнал ее. Это была Калларла. Она казалась бесплотной и нереальной, сосредоточенной и в то же время отсутствующей; полуоткрытые губы словно пили что-то невидимое. Так, наверное, выглядели много веков назад лица людей, вдохновленных религиозной идеей, когда, уверовав в возможность чуда, они, раскинув руки как крылья, устремлялись ввысь с огромной скалы в надежде воспарить в воздухе — и тут же падали вниз. Калларла явно не слышала того, что говорил Гообар, хотя как будто и вслушивалась в его низкий голос; она просто вверяла ему себя.

Она любила его. Любила за то, что он был именно таким — с непредсказуемостью его поступков и слов, с его неожиданными порывами деликатной нежности, которой он одаривал ее почти безотчетно; любила его пальцы, вечно холодные от соприкосновения с металлическими клавишами, упрямый поворот его головы и улыбку, с которой он спорил со своими автоматами; любила его манеру молча щуриться, словно его потешало, что эти машины ничего не понимают. Иногда он привлекал ее к себе, и его голова замирала у нее на груди, но вдруг резко отстранялся и смотрел отсутствующим взором; так прорывалась наружу вызревшая в нем мысль. Тогда он переставал видеть Калларлу, и улыбка, которую она посылала ему, не достигала цели; их разделял один из безграничных миров, которыми он играл. Минуту спустя он как будто снова начинал видеть, но прежде чем вспомнить о ней, подходил к столу и что-то записывал. Естественная легкость, с которой он отрывался от нее, причиняла ей боль. Она страдала от приступов его внезапной слепоты, понимая, что ее любовь — лишь несмелый, падающий издали свет, который лишь четче обозначает его непроницаемое одиночество.

Но она научилась любить даже его взгляд, проходящий сквозь нее; она полюбила боль, которую он ей причинял, потому что могла ею измерять огромность своей любви. В череде бесконечных потерь и обретений, хаоса и тревоги, посреди всего этого случалась какая-то минута, когда, вызволившись от раздумий, он чуть дыша, одними губами произносил ее имя, словно бы звал ее, хотя она уже была так близко, что их не разделяло ничего — кроме их мыслей.

Вспоминая свою девичью пору, светлую и спокойную, как ожидание музыки, она внезапно понимала, как ей тогда недоставало того, что сейчас приносит каждый новый день. Если бы можно было выбирать и все начать сначала, она еще раз отдала бы свое сердце этим бесконечным поражениям и снова с открытыми глазами принимала бы удары, которые он неосознанно наносил ей, и делила бы с ним все, кроме своих страданий, которые так хорошо умела скрывать. Но хоть она не могла завладеть им целиком, как парус не может вобрать в себя весь ветер, веющий в пространстве, она любила его, и больше всего то, что было в нем от наивного ребенка, удивленно смотрящего на мир; любила, когда он, засыпая, дышал, согревая теплом ее шею, любила слабое движение его губ, что-то шепчущих во сне. Она любила больше всего именно то, что было в нем и могло существовать, лишь пока он был жив, — она любила в нем человеческое и смертное. Поэтому она не спала по ночам, как будто оберегала его сон, как будто боролась за бессмертие — не его мыслей, а его дыхания, и, хотя это было неразумно и непосильно, она должна была так поступать, потому что этого требовала любовь. Так проходили годы.

Голоса из темноты зазвучали громче и сразу стихли; слышно было, как Гообар и Калларла двинулись к дверям. Когда они подошли к залу, лучи света как бы отделили друг от друга их черные силуэты. Гообар еще на миг задержался у каменной балюстрады. Я взглянул на часы — было около трех пополуночи. Гообар отошел в сторону, заговорив с коллегами. В этот момент я увидел улыбку Калларлы, которая сказала мне все. И я закрыл лицо руками, чтобы уже ничего не видеть после этой прекрасной улыбки.


ЗВЕЗДНАЯ АННА

На втором году путешествия время прохождения радиосигналов между «Геей» и земными станциями так выросло, что практически прервалась наша связь с Землей. Крошечная частица человеческого племени, закупоренная в скорлупке, низвергавшейся сквозь ледяную мглу, оказалась предоставленной только самой себе. Но жизнь продолжалась. Шла работа в лабораториях; на межгрупповых конференциях обсуждались научные результаты; юноши и девушки получали образование, создавали семьи, рожали детей.

Я уделял им много внимания; довольно подробно беседовал с матерями, приходившими в амбулаторию на приемы, и должен сказать, что помимо научной добросовестности мною руководило смутное подозрение, что непосредственное соседство вечной тьмы и звезд, от которых мы старались обезопаситься толстым корабельным панцирем, все же может оказать какое-то — пока неизвестное — воздействие на крошечные человеческие существа. Поэтому я, помогая матерям пеленать розовых пискливых младенцев, подсознательно искал в них какие-то «звездные» приметы. Но эти ожидания (смехотворность которых я понимал) не оправдывались. Все дети были совершенно нормальными, здоровыми, веселыми. Старшие уже ползали на четвереньках по газонам сада. Когда случалось, проходя по коридору, вдруг услышать в какой-нибудь из квартир детский голос, наше обиталище, с его металлическими стенами и многоярусными конструкциями, сразу становилось каким-то родным, словно здесь начинало ощущаться тепло нашего собственного детства.

Откровенно говоря, детьми занимался я один, поскольку Шрей был хирургом, а Анна по возможности избегала ими заниматься, чего я не мог себе объяснить — в начале путешествия она живо интересовалась первыми новорожденными.

Внешне жизнь на корабле стабилизировалась. Все охотно сходились в компании, дружеские встречи происходили не реже научных собраний, работали спортивные секции. Мы много говорили о повседневных, несущественных мелочах, о прослушанных концертах и прочитанных книгах, о знакомых. Но никто не вспоминал о Земле; название этой планеты вообще не появлялось в разговорах. Могло показаться, что все забыли о ее существовании; точно так же не вспоминали об оставшихся на ней близких людях, не говорили даже о самом путешествии.

Эта тема обсуждалась только специалистами. Было установлено немало интересных фактов. Так, например, через несколько месяцев после того, как ракета достигла расчетной скорости, заметили, что температура внутри корабля начинает возрастать, хотя и весьма незначительно. Инженеры принялись искать причины этого явления. Оно было тем более странным, что двигатели корабля уже не работали; источник повышения температуры мог лежать лишь вовне, а там была пустота. В кубическом сантиметре этой пустоты содержалось всего-то несколько атомов, поэтому она практически могла считаться абсолютной по сравнению со средней плотностью газа в земных условиях, когда в одном кубическом сантиметре заключается несколько десятков триллионов атомов. Но «Гея» двигалась с такой быстротой, что каждый квадратный сантиметр ее поверхности сталкивался в секунду с 800 миллиардами атомов; этого было достаточно для возникновения «трения» и вследствие этого — нагрева ракеты. Более того: оказалось, что, пронизывая этот межзвездный «газ», ракета постепенно обрастает тонким слоем атомов, «вдавливаемых» стремительным движением в ее внешнюю оболочку. Разумеется, происходящий таким образом прирост массы корабля был крайне незначителен, однако точная аппаратура сумела его измерить.

В амбулатории у меня бывало по нескольку пациентов в день; они приходили с разными, часто совсем неопределенными жалобами; иногда казалось, что эти жалобы — лишь предлог для разговора с врачом, разговора, допускающего полнейшую откровенность. Это привилегированное положение позволило мне добраться до истоков событий, последовавших позже, спустя месяцы и даже годы.

Постепенно всех на корабле охватывало некое ощущение «легкой жизни». Люди охотно развлекались, шутили, но веселье было поверхностным. Время от времени в разговорах, не важно, на какую тему, у кого-нибудь из собеседников вырывались реплики, на которые остальные старались не обращать внимания. Помню, как однажды в саду, при обсуждении работ тектонофизиков и возможности их использования в будущем, упомянули Землю и какая-то женщина вдруг вполголоса сказала: «Да вернемся ли мы вообще?» На миг установилось напряженное молчание, а затем сразу несколько человек поспешно заговорили о чем-то другом.

Явлением, вызывавшим наибольшую тревогу — а оно затрагивало самые глубокие тайники человеческой психики, — были на корабле дела любовные.

Сотни тысяч поколений особей животного мира, сменявшие друг друга до появления человека, передали ему трудное и непременное наследство взаимопритяжения полов. Проходили века, зарождались и погибали цивилизации, а человек, борясь с окружающей и своей собственной природой, бессчетное число раз пытался извлечь на свет те темные силы, которые были заложены в него без его воли и согласия. Так страсть, влекущая самок и самцов друг к другу, преображалась в тоску. Из века в век в область любви, как и других чувств, вторгалось все больше предписаний, обрядов и законов, порождаемых социальными различиями между людьми. Меркантильные тиранические режимы стремились обратить любовь в товар, доступный для имущих, сделать ее предметом безобразного торга. Она должна была стать средством, возбуждающим истощенные нервы, еще одной приманкой, ярким пятном в бесцветной и тоскливой жизни. Мужчины и женщины искали в ней спасение от слепых катаклизмов, нарастающих в недрах общественных систем.

В нашей цивилизации установились новые взаимоотношения полов, обусловленные творчеством как высшим смыслом существования. Интеллектуальное творчество проистекает из телесного, являясь как бы его высшим, более ясным отражением, неустанным воспроизведением восторга и тревоги, которые вызывает в нас окружающий нас мир. Когда-то люди предавались половому влечению, не понимая, что зачатие нового существа — самая большая ответственность, которой проверяется человек. Многие поколения людей появлялись на свет и уходили, а великая, неразгаданная тайна передавалась от одного к другому как запечатанное письмо, которое выпадет прочитать лишь далеким потомкам.

Человек разрешает загадки, которые ставит перед ним окружающий мир, постигая закономерные изменения материи, одинаково происходящие в недрах звезд и в человеческой плоти. Но любовь, не поддающуюся научному эксперименту, неподвластную формулам и схемам, невозможно ни спрогнозировать, ни вычислить, а ведь в нашем рациональном мире она является тем, без чего жизнь не была бы полной.

В земной любви нашего времени нет ничего ни от страстных вожделений, от стремления кого-то насильно удержать или оттолкнуть, ни от жажды обладания и связанной с нею зависимости другого человека. Как планеты, вращаясь по своим орбитам, в определенных, очень редких точках близко сходятся в пространстве, так и мужчина с женщиной сближаются друг с другом в любви. Так рождаются общие мечты, люди начинают смотреть на мир глазами любимых, у них появляется ощущение постоянной близости любимого человека, и тогда страсть становится только одним из многих связующих звеньев, а нежность — не средством возбуждения чувственности, а языком любви, когда слова излишни — привычные, будничные, они мало что выражают и часто лгут.

На палубы «Геи» с Земли прибыло довольно много мужчин и женщин, уже созревших для любви, но еще не нашедших ее. Следовало, естественно, ожидать, что длительное путешествие соединит многие пары. Эти предвидения оправдались, но препятствия, которые большинству из них пришлось одолеть, оказались куда серьезней, чем можно было подумать. На втором году путешествия пары часто стали складываться как бы случайно, быстро распадаться, и это было окружено общим заговором молчания.

Люди искали убежища от трудностей в объятиях друг друга. Мы знали, что взаимная жалость не соединит нас прочными узами, — это может сделать только любовь. Но то, что происходило между многими парами на «Гее», трудно было назвать любовью. Люди лежали рядом друг с другом, одинокие, понимая свое поражение. Когда становилось легче, случайных любовников оставляли. Это были попытки спастись от опасных мыслей.

О ком я думаю сейчас? Прежде всего о себе самом, хотя и догадываюсь, что не один из моих спутников пережил подобный крах. Я думаю о себе. Только о себе, ибо Анна выдержала это испытание, хотя долго страдала; а может быть, именно потому она и выдержала, что у нее хватило смелости все выстрадать, в то время как я хотел только забыться.

Когда двое людей сближаются для поцелуя, каждый не видит лица другого, потому что они слишком близки, но это близость физическая, она ничего не разрешает и ничего не скрепляет. Я напрасно пытался ускорить развитие чувства, напрасно добивался этого страстными поцелуями, крепкими объятиями — оно было в вечернем молчании, в затаенной улыбке, в случайном, неожиданном прикосновении рук, когда одному хочется погладить руку другого, но он несмело останавливается на полпути. Надо же было мне так не понимать Анну, с таким жестоким равнодушием относиться к тому, чем она жила! Не хочется распространяться о том, как я постиг эту правду.

Я замечал не раз, что она помнила мельчайшие детали наших первых встреч, тогда как я не помнил почти ничего; я приписывал это женскому свойству помнить все — этого так часто недостает мужчинам.

Однажды вечером мы сидели, вернее, полулежали на тахте, покрытой тяжелым белым мехом. Усталый, я положил голову на плечо Анны и невидящими глазами смотрел в пространство. Низко висящая лампа освещала комнату голубоватым светом. Я говорил — уже не в первый раз — о том, как мы будем когда-нибудь жить вместе, как на пути встретится планета, такая маленькая, что только для двоих там хватит места, и мы поселимся на ней в маленьком домике среди звезд. И, говоря все это, я внезапно увидел в настенном зеркале лицо Анны.

Она слушала меня, а в изгибе ее губ таилась горечь, словно она хотела сказать: «Я знаю, что все это ложь, что ты говоришь просто так, чтобы заполнить молчание, что каждое слово ты забудешь, едва его произнеся, но это ничего, только говори, только говори еще…»

И в это мгновение я понял, что не давал ей ничего; она была для меня теплым, тихим убежищем от пустоты в долгие часы, недели и месяцы. Я привык к ней, как человек привыкает к какому-нибудь пейзажу; когда ее не было, я ощущал пустоту, но не в себе; в себе — это означало бы любовь. А она понимала это с самого начала и шла на все с какой-то спокойной безнадежностью, потому что любила меня. Я был для нее самым дорогим и в то же время чужим человеком, который равнодушно и беззаботно вторгся в ее жизнь и переворошил самые сокровенные воспоминания, как ребенок игрушки; временами я бывал нежным — а это еще хуже.

Я замолчал, не в состоянии вымолвить хотя бы слово.

— И что дальше?.. — тихо спросила она, слегка покачивая мою голову.

Я не смог ответить, горло будто сжала железная рука, и спрятался за поцелуем, чтобы она не прочитала по моему лицу, что я все понял.

Как бы мне хотелось сказать, что я в ту же минуту полюбил Анну и мы были очень счастливы. Увы, человеческие дела не решаются так просто.


Минула вторая зима нашего путешествия, настала вторая весна. В парке под лучами искусственного солнца все деревья проходили через обычные метаморфозы: когда солнце начинало пригревать сильней, они покрывались листвой и зацветали; когда лучи становились слабее, загорались прелестными красками осени. Одна лишь канадская ель над ручьем, покрытая темной, почти черной хвоей, не изменялась. Ботаники впрыскивали в землю, откуда она черпала жизненные соки, специальные гормоны и другие препараты, но ель стояла — неподвижная, мрачная и равнодушная; словно разгадав их наивную игру и не желая быть частью фальшивого миража, она замерла в вечном сне. Но однажды утром по всему кораблю как электрическая искра пробежала весть: черная ель поверила в весну и ночью выбросила зеленые побеги…

Нас много собралось в парке. Никто ничего не говорил. Подгоняемые непонятным чувством, люди спешили сюда, молча смотрели на проснувшееся дерево и тихо, один за другим выбирались из круга, пока не осталось всего несколько человек; кому-то захотелось сорвать светло-зеленую иголку, растереть ее между пальцами и вдохнуть запах смолы, но ему тут же строго выговорили. Наконец я остался один, сел под деревом и опустил голову на руки. К наивной радости, которую доставил мне вид дерева, примешивалась глухая печаль.

Я ощутил чье-то присутствие, поднял голову и увидел Амету и Зорина — они стояли рядом.

— Пойдем с нами, — сказал Амета. — Прогуляемся по смотровой палубе.

Мне совершенно не хотелось туда идти, особенно теперь.

— Не хочешь? — сказал Амета. — Пойдем, пойдем…

Я рассердился на Амету за такую настойчивость, но все же встал и неохотно двинулся за пилотами. Лифт поднял нас на палубу. Минуту спустя мы оказались во мраке, под звездами. Мне не хотелось на них смотреть, и я отвернулся, но спиной, кожей, всем своим существом ощущал разверзшуюся позади меня пустоту. Вот так мы и стояли в темноте, когда вдруг Амета сказал, как бы ни к кому не обращаясь:

— Мы живем не в доме, над которым плывут облака; мы несемся в Космосе. Можно себя обманывать и держаться так, будто все обстоит иначе, но это не лучший выход. Гораздо лучше признать тот факт, что мы находимся в пустоте… и даже исходить из этого. Правда, тогда появляется страх, и наше сознание пытается отгородиться от него завесой какой-нибудь огромной лжи. Нельзя этого делать. Нам не нужен лживый уют. Мы раздвигаем горизонты жизни, узнаем все больше нового. Так не будем же закрывать глаза! Только в этом и состоит смелость, которая от нас требуется. Не отвергай пустоту, не бунтуй против нее, потому что именно таков мир. Наш мир. Нужно только понять, что все это тем больше наше, чем оно труднее нам достается.

Звезды неподвижно тлели. Я молчал. Амета снова заговорил, словно продолжая прерванный разговор:

— У тебя есть какие-нибудь планы на сегодняшний вечер?

— Нет.

— Тогда приходи через час в детский парк. Ладно?

Детским парком называли зал, похожий на небольшой ботанический сад. Деревьев здесь было немного — низкорослых, с прочными изогнутыми ветвями, хорошо приспособленными для того, чтобы на них лазить. Для самых маленьких детей были устроены песочницы и небольшой грот, выложенный камнем. В центре сада бил фонтан.

Сегодня деревья и песочницы исчезли: видеопластики превратили зал в волшебный сад, где должен был состояться необыкновенный турнир — соревнование за титул лучшего сказочника. Претендентов на победу оказалось много. Они по очереди выходили на возвышение, окруженное слушателями-детьми, державшими в руках маленькие серебряные колокольчики. Выслушав сказку, дети позванивали ими, давая выход своим чувствам, а большой автомат в забавном одеянии, наполовину скрытый в тени пальмы, безошибочно измерял общую силу звука этих колокольчиков. Одним из лучших рассказчиков оказался Зорин; обычно неразговорчивый, он удивил нас сказкой «О радиоактивных великанах со звезды Алголь». И все же пальму первенства завоевал не он, а Тембхара. Автомат в волшебном облачении под аккомпанемент вспышек бенгальских огней назвал его имя.

Воспитатели начали разводить детей на отдых, причем не обошлось без плача: малыши надеялись, что будут еще развлечения. Наконец, осмотревшись, я увидел, что в зале остались только взрослые, и непонятная грусть закралась мне в сердце, будто с уходом детей я и сам расставался с юностью. Но тут на опустевшую трибуну легкими шагами поднялась Калларла и, улыбаясь, спросила:

— А может, еще одну сказку? Если хотите, я расскажу, чтобы вы не чувствовали себя такими старыми-престарыми…

Мы подобрали брошенные детьми серебряные колокольчики, и скоро зал наполнился их веселым звоном, а Калларла с лукавым и таинственным видом начала:

— Сказка, которую я расскажу вам, — почти быль. Она называется «О смеющемся Тьюринге».

Наступила тишина, еще некоторое время слышались шаги обслуживающих автоматов. Потом утихли и они, а Калларла все молчала — с легкой улыбкой, блуждающей по губам, словно чего-то ждала. Чего? Может быть, ждала, чтобы вернулось настроение, которое охватило нас, когда в зале были дети?

Наконец она сказала:

— Слышала я этот рассказ от своей бабушки, женщины очень консервативной, которая… но, может быть, при сказках комментарии не нужны? Итак, я начинаю.

Она не смотрела на нас. Глаза ее, обращенные к искрящейся струе фонтана, стали неподвижными, приглушенный голос смешивался со звуком воды, падающей в каменную чашу.

— Давным-давно, больше тысячи лет назад, мир делился на две части. В одной правили атлантиды. Каждый человек, как в минувшие времена, так и сейчас, вынашивает какую-нибудь мечту. Была она и у атлантидов. Их мечтой было уничтожить другую половину мира, которая не подчинялась их власти. И с этой целью они накапливали яды, взрывчатые и радиоактивные вещества, при помощи которых можно было отравить воздух и воду. Но чем большие запасы таких веществ они делали, тем больший страх охватывал их. Они покупали за золото ученых, чтобы те создавали самые совершенные машины для убийства. Однажды им стало известно, что на далеком острове за океаном живет ученый, по имени Тьюринг, умеющий создавать автоматы. Тогда об автоматах знали еще очень мало, и никто не представлял себе точно, для чего они могут пригодиться. Тьюринг строил разнообразные автоматы: одни делали машины, другие выпекали хлеб, третьи вычисляли и обладали способностью логически рассуждать. Он трудился сорок лет, пока не изобрел автомат, который мог делать все, что угодно. Этот автомат мог выплавлять металл из руды и шить сапоги, превращать один элемент в другой и строить дома. Он мог не только выполнять любую физическую работу, но также и думать — о чем угодно. Он мог ответить на любой вопрос и решить любую проблему, не было дела, которого бы он не выполнил, если ему поручили. Властители Атлантиды послали своих агентов с заданием купить Тьюринга, но ученый не согласился на это. Тогда они заключили его в тюрьму и похитили чертежи его изобретений. Старший из атлантидов просмотрел эти чертежи, созвал других и сказал: «Если у нас будет такой автомат, спросим его, как уничтожить уродов, которые хотят навсегда устранить войны». А другой властитель, седовласый, всеми почитаемый, добавил: «Он, кроме того, скажет нам, как отучить наших подданных от мышления, потому что мыслящие люди неохотно умирают во славу нашего золота». Все присутствующие зааплодировали ему и решили: построим Большой Генеральный Автомат Тьюринга, будем всемогущими и никто в мире не сможет противостоять нам.

Затем собрали семь тысяч счетных работников (тогда люди еще считали в уме), чтобы те подсчитали, сколько золота понадобится на оплату строительства. Вслед за ними собрали семь тысяч инженеров и конструкторов, и те семь лет готовили чертежи. Еще до того, как проект был закончен, первые бригады рабочих отправились готовить строительную площадку в Аламогордо, посреди огромной песчаной пустыни Новой Мексики, было собрано семь раз по семь тысяч рабочих. Они жили в бараках из жести, по ночам страдали от холода, а днем изнывали от страшной жары. Соленый песок выедал им глаза и легкие, болезни истребляли их, но на смену умершим сгоняли все новых рабочих, которые копали огромные котлованы под фундаменты, пробивали шахты и галереи в скалах, а над ними возвышались длинношеие землеройные машины, похожие на гадов, живших сто семьдесят миллионов лет назад. Эта стройка длилась семь лет и еще семь лет, и через четырнадцать лет сто тысяч акров земли были покрыты металлическими башнями и домами и отгорожены от остального мира высокими стенами. Наступил день, когда ушли последние из тех, кто выполнил эту гигантскую работу, и ворота закрылись.

Строительные площадки опустели, кругом воцарилась тишина; только ветер свистел высоко в натянутых проводах, да по гравийным дорожкам шагали охранники с собаками. Так продолжалось семь дней, пока однажды темной, безлунной ночью у восточной стены не остановился экипаж, называемый бронированным автомобилем. Из него вышли семь человек, управляющих Атлантидой. Первый был хозяином ее железа, второй — угля, третий — нефти, четвертый — дорог, пятый — хлеба и мяса, шестой — электричества, а седьмой — армии. С ними приехал восьмой — бледный юноша, сын одного из властителей.

Навстречу им поднялся из-под земли главный инженер стройки и низко поклонился прибывшим. Властители вышли из автомобиля и увидели раскачивающиеся высоко за стенами лампы, подвешенные на проволочных канатах, а в их неспокойном свете — черные блоки и башни, стоящие рядом, как шеренги солдат; это была лишь видимая, размещенная на поверхности земли, небольшая часть Генерального Автомата Тьюринга, который уходил глубоко под землю, в галереи и залы, вырубленные в скалах пустыни. К черным дверям в стене с обеих сторон приблизились охранники, двери открылись, и посетители вошли внутрь; там их ждала застекленная вагонетка, которая сейчас же двинулась в путь.

Они ехали по залам, залитым холодным синим светом, по зданиям, как бы перевернутым вверх ногами и вдавленным в скалу, а над их головами темнели несчетные лианы проводов, висевших на огромных грибообразных изоляторах. Они проезжали мимо вмонтированных в стены триггерных ячеек; миновали шахты, у которых стояли на страже бронированные автоматы; вагонетка уходила все дальше в глубину, а инженер объяснял им все и говорил, что в подземельях одних лишь главных приборов больше, чем секунд в жизни человека. Они ехали дальше, спускаясь с одного этажа на другой; за стеклом извивались коридоры, взгляд терялся в лесу проводов. Вагонетка скользила под толстыми медными трубами. Иногда где-то в глубине сверкал рубиновый фонарик, мрак густел, а вагонетка с ритмическим стуком опускалась все ниже и ниже. И весь этот необъятный и неизмеримый лабиринт был мертв: ни один импульс тока еще не прошел через миллиарды километров проводов, оплетавших медный мозг машины. Властители ехали долго, пока за стеклами не засверкали лампы, осветившие влажные стены туннеля. Вагонетка затормозила и остановилась. Они были у цели. На самом нижнем этаже этой гигантской постройки находилась небольшая бронированная комната яйцевидной формы. Они вошли туда. На черных стенах размещались контрольные часы — семьсот семьдесят семь часов. Посреди комнаты было возвышение. На нем стоял черный микрофон, а под бриллиантовым колпаком виднелась кнопка. И больше ничего. Отсюда надо было отдавать приказы Большому Генеральному Автомату Тьюринга.

Инженер объяснил, что автомат может с равным успехом выращивать экзотические цветы, закладывать сады и уничтожать людей. Автомат не имел никаких предохранительных устройств, подобных тем, какие есть у современных автоматов, и вообще совершенно не был похож на них. Это был дикий, варварский автомат, своими размерами в миллионы раз превышавший пирамиды.

Они встали у возвышения. Наступила тишина. Хотя под сводами пылали семь люстр, черные стены поглощали свет. Вообще-то пуск Большого Генерального Автомата Тьюринга должен был состояться позднее, но главный инженер, стремясь выслужиться перед властителями, предложил испытать его теперь. Уже несколько лет его самого мучило ожидание, и в глубине его сознания таилась сокровенная мысль: он понимал, что тот, кто окажется у микрофона пущенного в ход автомата, станет могущественнее ассирийских и вавилонских магов, которым служили демоны. И когда первый властитель спросил: «А что нужно сделать, чтобы привести автомат в действие?» — он ответил: «Властитель, нажмите вот эту черную кнопку, она поднимет затворы в плотинах, и воды реки Святого Хуана устремятся на лопасти семидесяти семи турбин, возникнет ток, который насытит металлические внутренности автомата, и в его органах забьется электрический пульс». Тогда властитель, несколько взволнованный, потому что он любил великие и необыкновенные дела, нажал кнопку пухлым пальцем. Стрелки на всех циферблатах качнулись, лампы открыли свои красные глаза и взглянули на людей, а над головами вздрогнуло и пришло в движение все пространство площадью в сто тысяч акров.

Вращались и пыхтели машины, тысячи катодов вакуумных трубок раскалились докрасна, реле начали включаться и выключаться, и через все катушки, соленоиды и обмотки прошел ток. Но в черной комнате были видны лишь неподвижные циферблаты часов, да в репродукторе слышался глухой шум: гигант, обладавший медным мозгом, был уже оживлен, но еще спал и, казалось, храпел.

Тогда властители поняли, что перед ними — всемогущее существо, бог, которого они сами создали и который сделает все, что ему прикажут. Когда они вдумались в это, то в глубине души испугались, как при взгляде в пропасть: они не привыкли к тому, что можно быть всемогущим. Каждый подумал, что автомат по его приказу может уничтожить сокровища шестерых других властителей и лишить их жизни, но отгонял эту назойливую мысль во имя интересов новой войны, которую они решили затеять.

Восьмому из них было всего восемнадцать лет, он был сыном хозяина железа, самого богатого из всех, потому что из железа производились все орудия истребления. Этот властитель умел как никто другой торговать кровью, на его заводах стучали тысячи стальных молотов — для того чтобы в далеких землях перестали биться тысячи живых сердец. А его сын был еще мальчиком, бледным и печальным. Он познал вкус всех плодов земли, всех ядов, возбуждающих расслабленные нервы, и все удовольствия, которые можно получить за золото. Поэтому мир казался ему полным безграничной скуки и в поисках еще не изведанных переживаний он охотно погружался в лабиринты темных философских учений.


Люди стояли неподвижно, подавленные собственным ничтожеством по сравнению с машиной, не пытались вымолвить ни слова и лишь вслушивались в мерный гул, говоривший о том, что чуткий и покорный гигант замер в ожидании. Но вдруг бледный юноша вышел вперед и задал вопрос:

— Зачем мы живем?

Охваченный ужасом, его отец хотел побранить юношу, но не успел открыть рот, как автомат пришел в движение. Лампы начали мигать, свет ослабел, темные стены, казалось, то подступали к ним, то снова отступали; из репродуктора вырвался железный вздох, за ним другой, третий, четвертый, с каждым разом все сильнее. Пол задрожал, с него поднялась пыль, от этих ужасных толчков у присутствующих подкосились ноги. В грозном скрежете и грохоте все бросились к двери, толкаясь и в панике сбивая друг друга с ног: они поняли, что машина смеялась…


ПЕТР С ГАНИМЕДА

Я давно не вспоминал о Петре. Состояние его здоровья не изменилось за двадцать месяцев, какие прошли с момента первой операции. Она спасла ему жизнь — и только. Повреждения мозга приостановили мыслительный процесс. Он не умел ни говорить, ни писать, ни читать и в довершение всего страдал слепотой. Нет, он не был совершенно слеп, он видел, его глаза реагировали на свет, но центр зрения в его мозгу был как бы островом, отделенным от центров памяти, и поэтому Петру был доступен только какой-то невообразимый хаос цветовых пятен и фигур. Совершенно беспомощный, он и передвигался как слепой.

В этом состоянии он оставался до следующей операции, которую мы сделали на второй год полета. После нее началось выздоровление, но тянулось оно очень долго. К нему медленно и с трудом возвращалось нормальное мышление. Он заново учился говорить. По вечерам я занимался с ним. Это требовало много терпения, но я не жалел усилий — результаты занятий их стоили.

К концу второго года Петр почти ничем не отличался от любого из нас, с той только разницей, что факты из своей биографии он знал не потому, что пережил, а потому, что выучил их. Мы рассказывали ему про его собственную жизнь то, что нам передали по радио с Земли; задержка сигналов в пути, к счастью, в этом случае не имела значения: в то время, когда они догоняли корабль, они были еще бесполезны для Петра.

Петр уже сидел в глубоком кресле; он очень исхудал, но силы его восстанавливались с каждым днем, и он все чаще говорил, что хочет примкнуть к группе молодежи, изучающей звездоплавание. Мы от всей души приветствовали это желание, так как были убеждены, что работа поможет ему вернуться к нормальной жизни. Рассудив, что Петру уже можно знать все, что произошло с ним за последние два года — тем более, что это беспокоило его, — мы с Тер-Хааром рассказали ему, как он очутился на «Гее».

Я очень осторожно поведал ему об эксперименте, который мы проделали при исследовании его мозга. Петр выслушал спокойно, почти безразлично, но потом оживился, глаза его заблестели так, что я испугался, не вернулась ли нервная лихорадка, долгое время мучившая его. Вечером он сказал мне, что хочет поделиться с теми, кто спас ему жизнь, своим единственным уцелевшим воспоминанием. Я попытался было отговорить его, но он так настаивал, что, посоветовавшись с Анной и Шреем, мы согласились. Кроме врачей и Тер-Хаара при его рассказе присутствовал Амета, чье общество всегда удивительно ободряло нашего больного. Петр говорил короткими фразами, часто останавливался и вопросительно поглядывал то на меня, то на Анну, как бы в молчаливой надежде, что мы подскажем ему нужное слово. Рассказ прерывался долгими паузами. Иногда он задумывался и в молчании, закрыв глаза, силился восстановить какую-то стертую, утраченную деталь. Порой ему это удавалось, но иногда он покачивал головой со слабой, беспомощной улыбкой, которая означала «забыл». Он походил на человека, который вернулся в родные края, нашел пепелище на месте своего дома и, стоя на руинах, пытается по каким-то осколкам воссоздать памятный ему одному образ целого. Может быть, именно поэтому его суровый и простой рассказ потряс нас. Я передаю этот рассказ не в том искаженном виде, в котором слышал сам, но переписав и заполнив пробелы по сообщениям с Земли. Вот история Петра с Ганимеда, потерпевшего крушение в межзвездном пространстве, его единственное воспоминание, которое оказалось сильнее катастрофы.

Его детство было таким же, как у сверстников. До семи лет он жил у деда с бабкой в большом заповеднике евразийского природного парка, что на Памирском плоскогорье, и лишь два месяца в году проводил в старом доме родителей на Висле. Затем поступил в школу; изучая географию и геологию, путешествовал по морям и континентам Земли, изучая историю, посещал старые музеи и смотрел коллекции. Летом были вылазки в горы и экскурсии по руслам рек. Позже начались самостоятельные опыты по физике и химии, полеты на ракетах в обществе воспитателей и сверстников, экскурсия с осмотром моделей планет в Детском межпланетном парке и, наконец, первые две недели в обсерватории шестой космической станции.

Это было время ярких снов и мечтаний об открытиях, о необычайных приключениях на далеких планетах, о грозных силах, с которыми он собирался сражаться.

Он рос, и окружающее постепенно становилось понятным. Юношеские мечты смещались в области все более далекие и менее реальные. Он уже изучал общие основы наук и был убежден, что таинственное — если оно вообще существует — можно найти только в отдаленных уголках Вселенной. В семнадцать лет стал посещать политехнические институты и разные лаборатории, чтобы, познакомившись со многими видами человеческой деятельности, выбрать тот, которому стоит посвятить себя навсегда. Вначале он заинтересовался астрономией, но в конце концов поступил в Институт общего и экспериментального звездоплавания.

Через три года он завершил начальный курс и стал готовиться к четырехлетнему периоду более самостоятельных исследований. Именно тогда на его долю пришлись и первый успех, и первое крушение. Профессор Диаадик, оценивая результаты работы своих учеников, признал, что самые большие надежды подает Петр. Но вскоре к радости успеха примешалась горечь поражения, которое он потерпел в борьбе с неведомой силой, открытой, однако, не на далекой звезде, а в себе самом.

Он познакомился с девушкой, тоже студенткой. Их объединяли общие интересы и надежды; через год они подружились, стали близкими людьми. Было даже забавно, насколько они временами одинаково думали; впечатления от музыки или живописи, возникавшие у одного, всегда дополнялись впечатлениями другого. В ту пору Петр работал гораздо больше, чем когда-либо. Он никогда раньше не был так уверен в успехе и не штурмовал препятствия с такой решимостью. Он непрерывно искал новые дела. Иногда им овладевало непреодолимое желание отправиться в одиночку на какую-нибудь горную вершину; в то время он совершил несколько трудных, весьма рискованных восхождений. Однажды вечером, оставшись в лаборатории наедине с девушкой и глядя, как она, легкая и сильная, работает у аппаратов, он вдруг с замиранием сердца понял, что его борьба с самим собой, стремление уединиться, непонятная ему самому задумчивость, жаркие сны, невысказанная тоска — все это объясняется одним словом: любовь.

Не сразу и не скоро он сказал ей это слово. Когда же решился, все сейчас же рухнуло: оказалось, что он ей очень симпатичен, она его ценит, уважает, но не любит. После решительного объяснения он несколько месяцев не видел ее. Когда они увиделись вновь, он не стал ей ничего говорить, и, что самое удивительное, к этому времени он почти перестал думать о ней. Только изредка по ночам, при свете низко опущенной лампы, когда он корпел над своими материалами, его взгляд временами уходил за пределы освещенного пространства на столе и устремлялся в темноту, пустую и черную, как межзвездное пространство. Тогда на него накатывалась внезапная, как молния, волна грусти, такая сильная, что перехватывало дыхание. Он опускал голову и возвращался к своим расчетам, бессмысленно повторяя последние написанные фразы.

Занятия продолжались; минул год и другой. Петр приступил к дипломной работе. Он жил в филиале звездоплавательного института на Луне. Там он закончил работу и прилетел на Землю, чтобы сдать ее своему учителю Диаадику. Собирался до ночи вернуться на Луну, но встретил одного из своих старших товарищей, и тот сказал ему полушутя: «Это нехорошо, что ты не показываешься у нас. Дочка все ждет, когда ты расскажешь ей обещанную сказку». — «Ну, раз обещал, скажи, что я завтра приеду», — серьезно ответил Петр.

У него было несколько свободных часов, и он отправился в большой парк при институте; здесь он встретил ту, которую не видел два года. Она очень обрадовалась ему и предложила погулять вместе. Они полетели в ближайший заповедник, ходили до захода солнца по зарослям вереска; она нарвала огромный букет. Наконец, разогретые солнцем, уставшие, сели отдохнуть на южном склоне холма, покрытого высокой густой травой.

Солнце уже скрылось за горизонтом, листва трепетала под прохладным дыханием надвигающейся ночи. Вдруг в северо-восточной стороне вспыхнул ослепительно яркий свет, молния прорезала тучи, поднялась к зениту и исчезла; минуту спустя сверху донесся нарастающий грохот, похожий на раскаты отдаленной грозы.

— Это была последняя ракета на Луну, — сказала девушка. — Она улетела без тебя, ты останешься на завтра?

Он не ответил. Сумерки сгущались. В тучах еще был заметен фосфоресцирующий свет; наконец он исчез. Лицо его спутницы становилось все менее различимо. Ночь разделила их, и он молчал, опасаясь, что его слова канут в пустоту. Он сидел неподвижно, ослепленный темнотой; казалось, что сам воздух превращается в какую-то невесомую субстанцию, которая заключает все окружающее в бесформенные коконы. До него доносился только шелест невидимых листьев, касающихся друг друга, — звук то более громкий, то совсем слабый. В этом неумолчном звуке было что-то невыразимо равнодушное и оттого — жестокое.

Молчание тянулось долго.

— Пора идти, — сказала она полушепотом, словно здесь был еще кто-то кроме них. — Уже поздно…

— Жаль, что я не вызвал гелиоплан, полетели бы, — сказал он, вставая.

— Ничего… Только я не знаю, как нам выйти отсюда, Петр.

— Будем ориентироваться по звездам и поищем аэропоезд. Он проходит где-то неподалеку. Смотри вверх. Видишь — Большая Медведица? А дальше — Полярная звезда.

Они добрались до голой, плоской вершины холма. Едва различимые звезды лишь усиливали темноту. Определив направление, они стали спускаться вниз. Ноги путались в высокой, влажной от росы траве.

— Ты уже слышал, — спросила она его, немного помолчав, — что больше не будут сбрасывать воду из океанов за пределы атмосферы?

— Это работа по плану расширения континентов?

— Да, до сих пор воду сбрасывали и не использовали. Теперь Институт аэрологии разработал проект — использовать ее для орошения засушливых планет. Смотри-ка, здесь, кажется, можжевельник: я укололась. Ага, вот начинается тропинка! По ней куда-нибудь да придем. Так вот, профессор нас всех перевел на новую работу, очень интересную…

Тропинка, по которой они шли, вилась вдоль высокого, буйно разросшегося кустарника. На повороте с левой стороны открылся вид на широкие просторы. Очень далеко, в поднебесных высях, двигалось светящееся облако; остановилось, поползло назад.

— Видишь? — Она показала в ту сторону. — Поздена ставит свои опыты… Жаль, что ты не задержишься здесь… Я показала бы тебе все новое… мы за последнее время много сделали.

— Нет, — вырвалось у него, — я не должен был приезжать!

Она остановилась. У мелких листьев кустарника была светлая изнанка, и, когда под дуновением ветра они поворачивались, казалось, что из темноты смотрят десятки белесых глаз. Он видел не девушку, а лишь беспокойное трепетание листьев, на фоне которых в ореоле призрачных огоньков неясно выделялась ее фигура.

— Почему, Петр? — тихо спросила она.

— Не надо говорить об этом, — попросил он.

Он внезапно почувствовал усталость. Если бы не говорить, не думать, а только вот так идти с нею сквозь эту темноту, идти, идти…

— Петр… я думала, что… Я же не хотела, понимаешь… Я думала, что за эти два года… — Она не закончила фразу.

— Что я за два года забыл? — Он улыбнулся невидимой в темноте улыбкой. Он чувствовал только безмерное, убаюкивающее спокойствие этой ночи, ничего больше. — Не говори так, — добавил он тоном, каким говорят с ребенком. — Ты не понимаешь этого… и я не понимаю, но… дай руку.

Она протянула ему руку, он схватил эту руку в темноте. Голосом, таким легким, что он едва различался в непрестанном шелесте листьев, Петр заговорил:

— Все, что бы со мной ни случалось, сначала не существует, потом надвигается, длится и исчезает, а ты остаешься. Я не знаю почему и не спрашиваю об этом. Твои пальцы, твои губы — мне кажется, они принадлежат мне, кажется, что они — мои собственные… Я не удивляюсь этому, хотя по временам могу против этого бунтовать… Но кто же, подумай, бунтует всерьез против собственного тела? Ты не дорога мне, как не дорого собственное тело, но ты необходима мне, как необходимо оно: без него я не мог бы существовать. Я касаюсь твоей руки. Как высказать тебе это? Бессмертия нет. Мы все это знаем и в этом убеждены. Но сейчас, сию минуту, бессмертие есть. Потому что я чувствую твою руку — это объяснение и ответ. Я касаюсь твоей руки — и словно узнаю всех забытых, загубленных, узнаю все печали и горести людей… И каково иное бессмертие, если не это?

Ты молчишь? Это хорошо. Не говори мне «забудь». Не говори так, ведь ты умная. Если бы я забыл, то не был бы собой, ибо ты вошла в меня, слилась с самыми давними воспоминаниями, дошла туда, где еще нет мысли, где даже не рождаются сны, где все происходит стихийно, где мои истоки… Если бы кто-нибудь вырвал тебя из меня, осталась бы одна пустота, будто меня никогда не было, — я должен был бы отступиться, отказаться от себя самого.

Знаешь, почему я выбрал работу в лунной обсерватории? Мне хотелось забыть тебя, но все равно — глядя на голубую Землю, чувствовал, будто смотрю на тебя. Я думал, что расстояние слишком мало, но это глупости. Потому что ты всюду, куда я ни посмотрю… Прости, не сердись… Ах, что я говорю. Ведь ты понимаешь, зачем я это сказал? Не для того, чтобы убедить тебя или объяснить что-нибудь: этого не нужно объяснять, как человеку не объясняют, зачем он живет. Я говорю это, потому что листья с деревьев опадают и вновь вырастают, потому что камень, брошенный рукой, падает, потому что луч света, двигаясь вблизи мощной звезды, огибает ее, потому что ледники увлекают за собой валуны, а реки несут воды…

Я знаю: то, что я ощущаю, для тебя бесполезно. Но наступит время, когда у тебя будет многое позади, а впереди останется мало, и ты, возможно, будешь искать в воспоминаниях какую-то опору, что-то, с чего начинается счет или на чем он заканчивается. И ты будешь совсем другой, и все будет другим, и я не знаю, где я буду, но это не имеет значения. Подумай тогда, что мое звездоплавание, так же как мои сны, голос и заботы, мысли, еще неизвестные мне, мое нетерпение и моя робость — все это могло быть твоим, и ты могла приобрести целый мир. И когда ты подумаешь так, будет не важно, что ты не сумела или не захотела этого. Важно будет лишь то, что ты была моей слабостью и силой, утратой и обретением, светом, темнотой, болью — и значит, жизнью.

Наклонившись, Петр поднес ее пальцы к своему лицу.

— Чувствуешь этот твердый изгиб — это черепная кость. Когда-нибудь она выйдет из плоти, свободная и обнаженная. Но это ничего. Хотя все на свете — только мимолетные сочетания атомов, это мгновение все равно сохранится. Оно останется нетленным в прахе, в который обратится моя память, потому что оно сильнее, чем время, чем звезды, сильнее, чем смерть.

Он говорил все тише, под конец почти неслышно; умолк. Казалось, он перестал дышать. Потом отпустил ее руку — осторожно, словно возвращал ей что-то очень хрупкое, и первым двинулся в путь.

Тропинка вела сначала прямо, потом повернула и разделилась на две. Он свернул налево. Тучи наползали, все больше закрывали небо; ветер усиливался. Они шли молча, и вдруг из-за живой изгороди послышалось медленное позвякивание; оно затихло, когда они подошли поближе, снова усилилось, сделалось равномерным — лязгали невидимые ножницы.

— Есть здесь кто-нибудь? Кто там? — громко сказал Петр, поворачиваясь в ту сторону.

— Здесь я… Сигма-шесть, — ответил металлический баритон.

Петр пошел на голос, но наткнулся на плотную стену колючего кустарника и остановился.

— Сигма-шесть, как до тебя добраться? Есть тут дорога?

— Если не можешь… пройти, значит, ты человек. Иди десять метров прямо, там есть просека, — ответил голос.

— Сигма-шесть, дай сигнал.

В глубине зарослей вспыхнул малиновый шар с зелеными полосками. Петр и девушка пробрались сквозь низко остриженный кустарник на поляну. В зарослях стояла трехногая машина. Одна из ее антенн была освещена сигнальной лампой; металлический кожух машины, покрытый срезанными ветвями и крупными каплями росы, похожими на слезы, тонул во мраке.


— Сигма-шесть, где проходит поезд? — спросил Петр, подошел к машине и положил руку на ее холодный кожух.

— Платформа находится в четырехстах метрах на северо-восток, — сообщила машина.

Голос ее постепенно затихал, слова звучали с большими паузами.

— Какая-то заблудшая сигма. Похоже, она разряжена, — сказал Петр. — Ты заметила, как смешно она заикается?

— Я не… раз… ряжена… — ответила машина с металлическим скрипом, в котором слышался странный оттенок обиды. — У меня… сгорела… моду… ляционная… обмотка.

Она вздохнула еще раз и умолкла.

Петр двинулся в указанном направлении, придерживая упругие ветки, чтобы они не били идущую за ним девушку. Вскоре сквозь темноту стал просачиваться откуда-то снизу оранжеватый блеск. Из зарослей они вышли на широкую равнину, по которой проходила труба аэропоезда; ее стены тускло светились. Поодаль возвышался полукруглый купол станции. Здесь от магистрали отделялась боковая ветка, состоявшая из коротких труб; все это напоминало разложенные на земле трубы исполинского органа. Они поднялись по ступенькам, все еще молча. Петр нажал кнопку вызова; девушка оперлась о металлические двери. Ее лицо сделалось неподвижным, она как будто замкнулась в себе. На мгновение ее губы дрогнули. Она открыла рот, словно хотела что-то сказать, но только вздохнула. Наконец раздался сигнал, раздвинулись двери маленького вагончика.

Петр протянул руку. Девушка сначала засуетилась, будто не хотела пожать ее, потом сама схватила его за руку и проговорила поспешно:

— Петр, поверь… Я хотела бы… прости меня…

— Это ты меня прости, — прервал он спокойно. — Я иногда бываю безрассуден, особенно ночью…

— Ты не поедешь со мной?

— Нет, пройдусь немного. Доброй ночи.

Двери закрылись. Вагончик, втянутый пустотой, перескакивал из одного сегмента трубы в другой, набирая скорость. Несколько мгновений на стеклянной ограде отражался пробегающий волнами свет, затем угас, и остался лишь оранжевый отблеск. Петр посмотрел на сомкнувшиеся двери, как бы удивляясь неожиданному исчезновению девушки, потом легко сбежал по ступенькам вниз.

Скоро он очутился в зарослях и долго шел вслепую, ощущая лбом, щеками и невидящими глазами ветер, который овевал и его, и вырисовывавшиеся темными силуэтами кусты и деревья. Он дышал глубоко и все ускорял шаг. Ему казалось, что он слышит остающийся где-то позади, за спиной, далекий, но мощный шум волн, и он чувствовал себя так, словно после многодневной борьбы с морем вышел на сушу и теперь идет в темноте по пескам неизвестного побережья, обнаженный, обессиленный, не чувствуя ни сожаления о том, что поглотил океан, ни радости спасения.

В разрыве туч мелькнула одинокая звезда. «Марс», — подумал он и пошел дальше. Руки сами раздвигали ветки, мокрые листья легко, но как-то тревожно касались его лица. Эти непрерывные, деликатные, как бы вкрадчивые прикосновения вселяли в него глубокий покой — все уплывало, отходило, затихало. Вдруг, еще не зная почему, Петр остановился. Он узнал огромный куст с белесыми на изнанке листьями — место, где он говорил с нею. И тогда от сознания, что теперь через это место он пройдет один, его охватила тоска, какой он не испытывал никогда. Он отошел назад и побежал, спотыкаясь, наугад. Продирался сквозь кустарник, невидимые ветки хлестали его по лицу, пульс грохотал, но он бежал и бежал в темноту, пока не очутился на свободном пространстве. Заросли кончились. Он остановился так же внезапно, как побежал.

«От кого я убегаю? — подумал он. — От себя? Нужно что-то сделать…»

Он дышал все глубже. Сильный, ровный ветер наполнял прохладой легкие, придавал силы, а ночь была темная и бесконечная. Последняя звезда исчезла в тучах. Он ничего не видел и не слышал. Медленно опустился на корточки, потом сел, вытянув ноги, на отяжелевшей от росы траве. Плечо наткнулось на что-то твердое, но он даже не полюбопытствовал, что это. В голове мелькали обрывки воспоминаний о пережитой ночи. Он не мог совладать со своей памятью, лавина ассоциаций неслась беспорядочно, путались слова, интонации, картины. Вдруг он услышал ее голос: «Петр!..» Иллюзия была так сильна, что он, казалось, ощутил колебания воздуха, вызванные ее голосом. Глухой стон, похожий на рыдание, вырвался из его груди. Тогда откуда-то сверху до него донеслись медленно сказанные слова:

— Человек, что ты делаешь?

Он увидел темное, огромное, словно измятое тучами небо, из которого — подумалось ему — много веков назад вытеснили Бога, утеху слабых и побежденных. Услышал удары своего сердца: они отдавались эхом в глубокой тишине, будто оно билось в опустевшем, запертом доме.

— Человек, — снова послышался неизвестно откуда доносившийся низкий, медленный голос, — ты заблудился?

Петр молчал.

— Чего ты хочешь? Спрашивай, я буду отвечать.

Петр сидел, ссутулившись, опершись плечом на невидимую твердую стену за спиной. От холодного прикосновения у него затекло плечо. Его словно бы вырвали из крепкого сна. Он прошептал:

— Но почему все так?

— Я не понимаю. Повтори, что ты сказал. Если ты заблудился, я укажу тебе направление.

— Мне некуда идти.

И снова настала тишина. Ветер с горы обдувал холодный, влажный лоб Петра. Им стало овладевать неясное желание продолжить этот бессмысленный, никчемный и одновременно необходимый ему разговор. Он не ощущал сейчас ничего, совсем ничего, и эта внутренняя пустота помогала преодолевать боль. Все, что с ним происходило, было одновременно и сном, и явью. Он как бы находился внутри подводного корабля, который с ним вместе погружался-в бездонную глубь. Он ощущал темную массу воды за стенами, он чувствовал, как она давит снаружи, выгибает стальную обшивку и бесшумно проникает внутрь, сметая на пути одну перегородку за другой. А корабль продолжал погружаться. В этом полубредовом состоянии Петр протянул руку, чтобы коснуться стальной перегородки, в существование которой он на миг уверовал, чтобы проверить, не прогнулась ли она. Пальцы нащупали холодную сталь, но это была не стена.

— Чего ты хочешь? Скажи, человек, — снова послышался голос.

— Я не хочу ничего. Ты не можешь мне помочь.

— Почему? Не понимаю. Ты потерял что-нибудь?

Этот смешной вопрос тронул Петра.

— Да, — сказал он, — потерял.

— Что ты потерял?

— Все.

— Все? Это ничего. Ты можешь каждую вещь получить снова.

— Тебе так кажется? Каждую вещь? Даже весь мир?

— Весь мир принадлежит людям. Значит, и тебе.

— Если мир не с кем разделить, он бесполезен.

— Не понимаю. Повтори фразу.

Петр вдруг сообразил, с кем он ведет этот странный разговор. Сознание, а вместе с ним и боль возвращались к нему.

— Все равно ты не поймешь, — сказал он. — Ты не можешь мне помочь.

— Я здесь, чтобы служить тебе.

— Знаю. Ты приносишь пользу людям… но я… мы ценим больше всего то, что тебе недоступно. Понимаешь, у меня нет ничего, совсем ничего, но я могу одарить других людей очень многим. Больше всего может отдать другим тот, кто потерял все. Тебе это понятно?

— Непонятно, — ответил голос — то ли покорно, то ли неохотно, но это, наверное, почудилось Петру. Сам не зная почему, он вдруг вскочил на ноги и повернулся туда, откуда доносился голос.

— Слушай… — вдруг сказал он шепотом. — Сигма, слушай…

— Я слушаю тебя.

— Убей меня!

Наступила тишина, в которой судорожное дыхание человека, похожее на рыдание, сливалось с однообразным шумом ветра.

— Не понимаю. Повтори фразу.

— Ты — машина, которая служит людям. У тебя механическая память, и все, что в ней записано, ты можешь стереть, как будто этого никогда не было. Никто этого не узнает, никому это не принесет вреда. Сигма, спаси меня! Убей меня, слышишь?

— Не понимаю. Что значит «убей»?

В Петре словно что-то оборвалось. Он навалился на металлическую холодную плоскость машины и тут же отскочил назад.

— Нет! — простонал он. — Нет! Я ничего не говорил. Молчи! Не отвечай ничего. Забудь! Слышишь! Забудь!

Он дышал тяжело. Воздух словно застревал в горле.

— Ты металлическая… мертвая… машина… Ты ничего не чувствуешь, не знаешь, ты не понимаешь, что значит отчаяние, мука, ты не знаешь ничего. Как хорошо тебе… А у меня… нет больше сил. Нет сил, но я знаю, что они нужны мне, а это уже много… Я… Забудь этот разговор, сигма, слышишь?!

— Не забуду, — возразила машина.

— Почему?

— У меня перегорела обмотка. Когда починят, забуду.

Петр рассмеялся.

— Ах, так? Ну, хорошо. Может быть, и меня починят, и я забуду…

Он повернулся и пошел прямо. И снова продирался сквозь густые заросли, пока не вышел на край поля. Стало холоднее, одежда все больше пропитывалась влагой. Он провел рукой по лицу, будто хотел стереть наваждение.

Сквозь тучи проступал фиолетовый рассвет. Начинался новый день. Из тьмы появлялись контуры деревьев, ветер ослабел, было удивительно тихо. Земля лежала перед ним — огромная, лишенная красок, как бы испепеленная ночью. Где-то у горизонта, в доме, вспыхнул огонек — мерцающая земная звездочка. Петр прикипел к нему взглядом. Где-то там бодрствовали люди, где-то, как всегда, шла работа. На далеких ракетодромах приземлялись корабли. В лабораториях люди с сосредоточенными лицами склонялись над аппаратами. Его коллеги в обсерватории сбрасывали на стальной пол покрытые изморозью скафандры и поглядывали на циферблаты часов. Они ждали его. В далекой Силистрии уже было утро, маленькая девочка говорила маме: «Я не поеду с тетей на экскурсию, потому что сегодня приедет дядя Петр и расскажет мне сказку». Петр поднял руку к лицу, протер глаза и пошел к станции, навстречу светлеющему пространству, будто отдавая себя под его защиту.


Окончив рассказ, усталый юноша быстро уснул. Я знаком попросил всех уйти; мы с Анной задержались ненадолго у постели. Дыхание Петра становилось все медленнее и глубже, прижатая к груди рука несмело пошевелилась, будто погладила что-то, потом упала и неподвижно замерла на краю постели.

Мои товарищи стояли в холле у большой араукарии. Что-то внезапно побудило меня раскрыть двери моей квартиры.

— Заходите, — сказал я приглушенным голосом, хотя до изолятора, где лежал Петр, отсюда не мог долететь никакой звук.

Они вошли. В комнате было уже темно: синева океана за окном сгущалась, но я не зажег света. Мы уселись поудобнее, вглядываясь в голубой сумрак за окном; над горизонтом сверкал высокий серебристый султан зодиакального света, и звезды, искусственные, но прекрасные — мерцающие земные звезды — заполняли небосвод.

Мы вели какой-то вроде бы беспорядочный, с длинными паузами разговор, это было не случайно: мы думали об одном и том же. Вдруг дверь распахнулась так резко, что ветер прошел по комнате. Это вошел Нильс Ирьола — по вечерам он иногда бывал у меня. Он было попробовал понять по отдельным репликам, о чем мы говорим, и наконец спросил:

— Извините, можно ли узнать, о чем вы беседуете?

— Помнишь, я рассказывал об исследовании мозга Петра? Как в нем внезапно изменились токи, когда Анна спросила его…

— Конечно, помню, — прервал меня Нильс.

На фоне стекла четко проступал его мальчишеский профиль, более темный, чем синева за окном.

— Петр сейчас пересказал нам единственное уцелевшее воспоминание — о своей любви.

— И вы вот над этим размышляете в потемках? — спросил Нильс.

— Да. Это, видишь ли, была любовь довольно редкая и грустная — неразделенная.

— Ага, несчастливая любовь. — Мальчик наклонил голову и, немного помолчав, сказал с оттенком осуждения в голосе: — Да, случается и несчастливая любовь. Я читал об этом. Конечно, есть дела поважнее, но и это тоже бывает, я понимаю. В будущем, очевидно, такие случаи будут невозможны.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

Нильс ответствовал:

— Просто можно будет как-то изменить психику этого человека…

— Чтобы он «отлюбился»? — спросил из своего угла самым серьезным тоном Амета.

— Можно и так, но не обязательно. Ведь можно изменить психику и того, другого человека… Я читал где-то, что по желанию можно вызывать инстинкт материнской любви у животных, вводя им соответствующие гормоны. Это происходит в результате воздействия химических элементов на кору головного мозга. С человеком, конечно, будет труднее, но все же принципиальной разницы нет…

— Ты так думаешь? — спросил Амета.

А Шрей заметил:

— Это не так просто, дорогой Нильс.

— Почему?

— Ты, значит, кое-что об этом прочитал и уже составил свое мнение? У Архиопа есть такая комедия, «Гость». В ней описано, как "на Землю прибыл один очень интеллигентный марсианин, который не знал, что такое музыка. Он знакомится с нашей цивилизацией и, среди прочего, попадает на концерт. "Что делают здесь люди?" — спрашивает он. "Слушают музыку". — "Что такое музыка?" Земляне пытаются как умеют объяснить ему. "Не понимаю, — говорит марсианин. — Ну хорошо, я сейчас изучу это сам". Ему показывают инструменты, он исследует их, обнаруживает в них всякие там клапаны, молоточки. Наконец дело доходит до барабана. Марсианину очень понравились большие размеры и геометрически правильная форма этого инструмента, он тщательно ощупал его и сказал: "Спасибо, теперь я знаю, что такое музыка, это очень интересно". Ты, мой мальчик, пока знаешь о любви столько, сколько этот марсианин о музыке. Надеюсь, я тебя не обидел?

— Ах нет, — сказал Нильс, — но прошу вас, объясните мне, почему то, что я говорил, глупо, если это действительно глупо.

— То, что ты сказал, Нильс, — отозвался молчавший до сих пор Тер-Хаар, — сводится к следующему: мужчина любит женщину, а та не разделяет его чувств. Других препятствий к сближению у них нет, поэтому женщина принимает пилюлю, преобразующую те свойства ее характера, которые мешали ей полюбить именно этого человека, и все кончается к обоюдному удовольствию. Так ты себе это представляешь?

— Но… — Нильс заколебался, — в твоем пересказе, профессор, это выглядит немного смешно… Может быть, не пилюля…

— Ну, технические детали не так важны — речь вдет о вмешательстве в психику. В этом-то и состоит главная загвоздка.

— А почему ты думаешь, что это так сложно?

— Не знаю. Наверное, подобного рода эксперимент сегодня уже возможен. Я не касаюсь этой стороны проблемы. Но в данном случае препятствия этические, а не биотехнические. Видишь ли, эта женщина — такой же полноценный человек, как и тот мужчина. Если она его не любит, это вытекает из структуры ее характера, ее психики, ее склонностей и связано со всем тем, что составляет ее личность. Для того, чтобы она полюбила этого мужчину, следовало бы преобразовать ее ум, что-то изменить в нем, что-то из него убрать, уничтожить, убить — на это никто из нас не согласится, никто на свете, даже тот несчастный влюбленный. Существует неписаный, но неукоснительный запрет на проведение опытов над душой человека. Из чего этот запрет исходит? Наша цивилизация часто стирает грань между тем, что естественно, и тем, что создано искусственным путем, но все наши достижения останавливаются перед вторжением в область человеческого сознания. Мы сами их останавливаем на этой границе, потому что духовный мир личности для нас — нерушимая, наивысшая общественная ценность. В эту область недопустимо вмешиваться никакими «облегчающими» жизнь способами.

— Когда ты так говоришь, мне кажется, что ты прав, — сказал после минутного молчания Нильс. — Но ведь неразделенная любовь причиняет страдания? Правда, сам я никогда ничего подобного не испытывал, но думаю, что это — бесполезное чувство…

— Бесполезное чувство? — подхватил эти слова Амета. — Бесполезных чувств, дорогой мой, не бывает. Неудачи, страдания, огорчения необходимы. Это не фраза, не похвала страданию. Великие трудности, которые мы преодолеваем, возвеличивают нас самих, а удовлетворение желаний, пока они не развились и не созрели в человеке, может принести больше вреда, чем пользы. Поэтому воспитатели знают: нужно, чтобы у ребенка зародилась мечта, но сиюминутное ее исполнение они исключают, поскольку благодаря мечте в характере ребенка вырабатывается целеустремленность, что весьма ценно, — она становится основой формирования человека. Мы достигаем в жизни тем больше, чем более трудные цели ставим перед собой. И не случайно на «Гее» сейчас разрабатываются планы куда более далеких путешествий, чем наше. Ты сказал «бесполезное чувство». Ты о Петре подумай. Пережитое вошло в него так глубоко, что уцелело, когда все иные воспоминания погибли. Не помня ничего, он мог сказать себе: «Я любил», а это уже много. Теперь это воспоминание начнет обрастать другими, иначе в его возвращении к жизни было бы что-то нечеловеческое, он был бы как автомат, который запоминает по приказу. Человек, который действительно все забыл, — это ужасающее явление, слово «Я» в его устах всего лишь пустой звук. Поэтому самые тяжелые страдания не бесполезны; правда, их нужно побеждать, но побеждать — не значит отбрасывать.

Мы поговорили еще немного, и, когда все уже собрались уходить, Нильс сказал:

— Мне кажется, профессор Шрей, что теперь я знаю о любви больше, чем ваш марсианин о музыке…

Старый хирург еще на какое-то время задержался у меня. Мы довольно долго сидели молча, наконец Шрей широко открыл глаза, которые удивительно живо заблестели в темноте, и тоном, какого я никогда у него не слышал, сказал:

— Знаешь ли ты леса близ Турина?.. И широкие белые дороги, которые вырываются из них на равнины, полные ветра… И березовые рощи… Там можно бродить целыми днями и вечером греть руки у костра, дым от которого стелется так низко, а хворост трещит так громко…

— Ты это всегда можешь увидеть в видео, — сказал я, — в любую минуту, даже сейчас.

Шрей сразу встал.

— Протезы для воспоминаний мне не нужны, — сухо ответил он и быстро вышел.


БУНТ

Третий год путешествия был самым тяжелым, несмотря на то, что за этот год заметных событий почти не происходило. А может быть, именно поэтому. Предупредительные сигналы молчали. Корабль развил полную скорость и каждую секунду проходил 170.000 километров под некоторым углом к оси, соединяющей северный и южный полюсы Галактики. Все приборы «Геи» работали так хорошо, что мы давно забыли об их существовании. Воздух для дыхания, продовольствие, одежда, предметы повседневного обихода, а для желающих и роскоши — все, чего можно было пожелать, предоставлялось по первому требованию. Все это производилось в атомных синтезаторах корабля. В центральном парке сменялись времена года; дети, появившиеся на свет в первые месяцы путешествия, уже начали говорить. Коротая долгие вечера, мы поверяли друг другу свои личные истории, и наши жизни, подчас запутанные и сложные, теперь — спрессованные во времени — делались понятными; становилось ясно, что привело каждого из нас на палубы межзвездного корабля.

Теперь уже никто не искал одиночества, напротив, люди тянулись друг к другу и иногда сближались, может быть, слишком поспешно. Амета говорил: «Ничего хорошего не получится, если объединить слабость со слабостью. Нуль плюс нуль всегда равен нулю». Я сам, будучи связан с группой людей, обладавших неисчерпаемыми резервами духа, страдал мало, но как врач замечал, что многим жилось все труднее и труднее. Пространство словно лишало смысла их жизнь и труд.

Почти все на корабле страдали бессонницей. Употребление лекарств возросло больше чем вдесятеро по сравнению с первым годом путешествия. Случались и проявления психической неуравновешенности: стычки по самым пустячным поводам между коллегами, даже между друзьями. В любую пору суток можно было встретить людей, бесцельно блуждающих по коридорам; они проходили мимо тебя, неподвижно уставившись глазами в одну точку. Особенно нас тревожили несколько десятков человек, деятельность которых сильнее других привязывала их к Земле. Оторванность от родной планеты подрывала основы их существования. Некогда предполагалось, что они включатся в другие коллективы, более загруженные работой, но так поступили далеко не все. Закон абсолютной добровольности труда, вытекавший очевидным образом из самых основ нашего бытия, обращался теперь против нас.

Однако не это было всего труднее преодолеть. Невыносимой стала атмосфера, наполнявшая ракету от верхних палуб до самых отдаленных закоулков. Было в ней что-то гнетущее. Казалось, на сознание давит незримая тяжесть. Многим стали сниться кошмары. Люди видели сны о том, что сквозь броню в корабль проникают ядовитые газы или что ученые открыли, будто «Гея» вовсе не движется, а висит в бездне. От этого ощущения нельзя было избавиться даже наяву, потому что при пробуждении человека ожидала беспредельная тишина. Ее можно было услышать в каждом уголке корабля; она вклинивалась между словами беседы, обрывала мысль и погружала людей в молчание. С ней пытались бороться: из лабораторий и мастерских убрали звукопоглощающие устройства, и грохот машин стал слышен по всему кораблю, но в его монотонности таилась злая насмешка над нашими усилиями — однообразный шум казался тонкой, как бумага, ширмой, прикрывающей черную тишину. На смотровых палубах теперь было пусто. Звезды и так были повсюду, они возникали горящими точками в мозгу у каждого человека, едва он закрывал глаза.

Однажды между членами экипажа распространилась петиция, составленная неизвестно кем и адресованная совету астрогаторов. В ней требовали ускорить движение «Геи» еще на 7000 километров в секунду, поскольку, как говорилось в петиции, «эта скорость меньше критической на 3000 километров, что вполне надежно обеспечивает безопасность экипажа, и в то же время такое увеличение скорости значительно сократит срок путешествия».

Удивляло то, что автор этого проекта остался анонимным, тем более что под петицией, прежде чем она попала в совет астрогаторов, подписались несколько десятков человек. Очередное собрание астрогаторов было посвящено проблеме убыстрения хода ракеты; пришел на него и Гообар. Мнения на совете разделились в основном потому, что влияние близкой к световому порогу скорости на человеческий организм еще не было изучено. Амета, Зорин и Уль Вефа единодушно утверждали, что скорость в 185.000 километров в секунду, с которой они водили ракеты на испытаниях, не причинила им ни малейшего вреда, но их экспериментальные полеты продолжались всего по нескольку часов. Встал вопрос: не вызовет ли дополнительная скорость каких-либо последствий, накапливающихся в организме и проявляющихся спустя длительное время? В конце заседания выступил Гообар.

— Для нашего теперешнего положения характерно, — сказал он, — что мы детально рассматриваем проблему увеличения скорости, совершенно не останавливаясь на мотивах, побудивших часть экипажа выдвинуть это требование и поставить его перед специалистами, которым, казалось бы, единственно и принадлежит право решать вопрос о скорости полета. Мои исследования позволяют предположить, что скорость, близкая к световому порогу, воздействует на чувственные сферы человеческой психики. Несмотря на это, я все же считаю возможным увеличить скорость «Геи», главным образом, потому, что экипаж ожидает от нас конкретных действий, а установить, чего больше повлечет за собой этот шаг — пользы или вреда, сейчас не представляется возможным. Это будет несколько рискованный эксперимент, но даже если нарушится психическое равновесие всего экипажа, мы имеем средства, чтобы обратить процесс вспять; при необходимости мы вернемся к меньшей скорости.

Большинством в два голоса совет постановил увеличить скорость «Геи». Учитывая большой риск, ускорение решили растянуть на пятьдесят дней. И уже на следующий день мы вновь услышали предостерегающий свист сигналов; с тех пор он повторялся ежедневно.

Не знаю, почему так вышло, но именно в эти дни я, гуляя, зашел на нижнюю палубу нулевого яруса. Коридор здесь заканчивался дугообразной переборкой и переходил в другой коридор. В этом месте в боковой стене помещается огромный люк, закрытый броневой плитой. Это аварийный выходной люк — именно через него была втянута внутрь «Геи» ракета Петра с Ганимеда. Круглая выпуклая крышка прижата к люку системой массивных стальных рычагов. Их приводят в движение четыре автомата, стоящие по обеим сторонам выхода. Каждый автомат обслуживает два рычага.

Прохаживаясь здесь, я почему-то остановился в конце коридора против люка; тут царила тишина, не нарушаемая ни малейшим шумом, — от лабораторий это место отделяли шесть ярусов. И вдруг в голове мелькнула безумная мысль: за этой дверью свобода. Я положил руку на холодный металл и долго стоял, не шевелясь. Потом, опомнившись, огляделся, нет ли свидетелей моего безрассудного поступка, и потихоньку, словно провинившись, вернулся в коридор и торопливо ушел.

Через несколько дней я возвращался от Тер-Хаара и шел, как это иногда со мной бывает, глубоко задумавшись и не обращая внимания на окружающее. Вдруг я не без удивления обнаружил, что снова нахожусь в том самом месте, у слияния коридоров. В глубине ниши стояли люди. Два техника. Увидев меня, они молча разошлись в разные стороны. Я долго думал потом: выполняли ли они здесь какую-то работу или их привело сюда то же бессмысленное влечение? Я хотел было рассказать об этом Ирьоле, но раздумал.

Вечером я дежурил в амбулатории. После того как двигатели снова заработали, пациентов стало больше. Многие жалобы я знал так хорошо, что мог сам их продолжить, едва пациент начинал говорить. Например, люди жаловались на то, что их тянет смотреть на блестящие предметы; это сильно изматывало.

Ночью мне приснился кошмар. Снилось, что я стою в абсолютной тьме у люка. Чувствую, как от него тянет пронизывающим холодом пустоты. Невыразимо медленно крышка выходного отверстия начала поддаваться под нажимом моих рук. Я проснулся. Сердце колотилось, и я так уже и не сомкнул глаз до утра.

Первую половину следующего дня я провел в компании трех пилотов: Ериоги, Аметы и Зорина. Мы прогуливались по всему кораблю, беседуя и даже смеясь. Однако гнетущее воспоминание о сне не проходило. После обеда я пошел к Руделику. Он довольно давно работал над какой-то проблемой и нигде не показывался. Я застал его сидящим со скрещенными ногами на письменном столе; он выстукивал что-то одним пальцем на счетном автомате. Мне следовало бы уйти, однако я попросил его, не отвлекаясь на меня, продолжать работу и остался — мне всего лишь хотелось молча посидеть с кем-то, чтобы не быть одному. Я целый час смотрел, как забавно проявляются у него умственные усилия. Он грыз эбонитовую контактную палочку, морщился, кривился; вдруг лицо его прояснилось, и он осмотрелся вокруг с таким изумлением, словно перед его глазами разыгрывалась удивительнейшая сцена; потом снова что-то забормотал, соскочил с письменного стола и заходил из угла в угол, прищелкивая пальцами. Наконец он подошел к аппарату, записал несколько фраз и, улыбаясь, повернулся ко мне.

— Дело понемногу продвигается, черт возьми! — сказал он и добавил: — Это Гообар подсунул мне такой орешек.

— Ты что, теперь, работаешь с ним?

— Похоже на то. Мне понадобился новый аналитический аппарат — в смысле системы суждений, а не машины. В поисках его я влез в такое математическое болото, что хоть плачь. Это проблема, к которой можно приступить с двух или даже с двадцати сторон сразу, как угодно, неизвестно лишь, откуда придешь к цели.

Руделик загорелся и начал читать мне лекцию. Я не прерывал его, хотя усваивал смысл с пятого на десятое. Насколько я понял, его преследовало ощущение, что появляющаяся в уравнениях бесконечность может уничтожить весь их физический смысл. Эта бесконечность была вначале очень послушна и позволяла перебрасывать себя с места на место; он попытался поймать ее в ловушку, рассчитывая, что, если она попадется на его уловку и появится сразу в обеих частях уравнения, он сумеет устранить ее путем упрощения. Однако упрощение из подручного приема превращалось в лавину, сметающую все на своем пути, и кропотливое преодоление математических дебрей давало в итоге 0=0. Результат безусловно правильный, но для радости он повода не давал.

— Ты ходил с этим делом к Тембхаре? — спросил я, когда он наконец умолк и только ерошил волосы.

— Ходил.

— А что он сказал?

— Сказал, что на «Гее» нет электромозга, который справился бы с этой задачей. Эта проблема, как видишь, очень специальная… Нужный мозг можно было бы построить, но не здесь: он по размерам может быть равен самой «Гее».

— Что-нибудь похожее на гиромат?

— В этом роде. Но такой гиромат работал бы наугад — методом проб и ошибок, то есть как слепой, и выполнил бы задачу в должное время только потому, что производит двенадцать миллионов операций в секунду. Нет, это все чепуха. Подумай только: решать задачу вслепую! Я всегда говорил, что эти электрические мозги ползают — хотя и с молниеносной быстротой, — а человеческая мысль мчится. Кибернетики вообще не представляют себе стиля работы математиков; им все равно, как автомат решает, лишь бы решил… Если бы удалось открыть необходимую метасистему… Постой, черт возьми!

Он подскочил к аппарату и вновь начал что-то выстукивать с бешеной скоростью. Потом взглянул на экран, крякнул, проехался пальцами по своей шевелюре и нажал на выключатель. Когда он обернулся, на его лице отражалось такое разочарование, что я ни о чем не стал спрашивать. Он уселся в своей обычной манере на ручку кресла и принялся насвистывать.

— Зачем тебе нужно решать эту проблему? — спросил я.

— Ах, это связано с изменением живой материи, движущейся в переменном гравитационном поле.

— А ты советуешься с Гообаром?

— Нет, — сказал он так энергично, словно хотел предупредить всякую дискуссию на эту тему. Минуту спустя он добавил: — Я даже избегаю его. Знаешь, я похож на муравья, который бегает по поверхности огромного предмета и стремится понять, как он выглядит в целом. Я могу охватить своим сознанием только какую-то маленькую долю проблемы. А Гообар? Что ж, может, он и сумел бы охватить ее целиком, но прежде он должен подступиться к ней с той же стороны, с какой приступил и я, и пройти путь, который я уже прошел. Стало быть, он не помог бы мне, а просто решил проблему за меня. Но если мы станем отдавать Гообару каждую проблему только потому, что он разрешит ее быстрее, мы недалеко уйдем! Впрочем, он и так завален работой.

— Если я верно тебя понял, он вошел в то же самое математическое болото, но с другой стороны?

— Да. — Руделик вздохнул. — Когда я с ним впервые встретился, то через пять минут понял, что он не партнер, что в обмене суждениями он для меня — не другая чаша весов, уравновешивающая мою; его мысль накрывает меня, как стеклянный колокол — муху, вмещает в себя все мои аргументы, утверждения, гипотезы, и попытка выбраться из сферы его ума так же напрасна, как желание пешехода уйти за горизонт.

— И это говоришь ты, математик такого уровня? — удивленно спросил я.

— Если я прекрасный математик, то он гениальный, а от одного до другого о-го-го как далеко! Впрочем, и он в одиночку не справился бы, потому что даже гений может думать в каждый момент о чем-нибудь одном, и ему, таким образом, пришлось бы жить тысячи полторы лет… Да, без нас он ничего бы не сделал, это я могу сказать спокойно.

Я не удержался и задал ему вопрос, интересовавший меня ухе давно:

— Скажи мне, только не смейся, как ты представляешь себе уравнения, которые ты мысленно преобразуешь? Видишь ты их как-нибудь?

— Что значит — видишь?

— Ну, представляешь их себе, скажем, маленькими черными существами?

Он сделал изумленные глаза.

— Какими существами?

— Ну, понимаешь, математическое выражение, написанное на бумаге, в общем… немного напоминает вереницу черных букашек или червячков… — сказал я неуверенно. — Я думал, что эти знаки образно предстают в твоей голове…

Он расхохотался:

— Маленькие черные существа? Это замечательно! Я бы никогда до этого не додумался!

— И как же все-таки? — настаивал я.

Он задумался.

— Возьмем какое-нибудь понятие, ну, скажем, «стол». Разве ты представляешь себе его в виде четырех букв?

— Нет, я представляю себе просто стол…

— Ну вот. Так и я представляю себе свои уравнения.

— Но ведь столы существуют, а твоих уравнений нет, — попытался возразить я и замер, увидев его взгляд.

— Их нет?.. — сказал он таким тоном, как будто говорил мне: «Опомнись!»

— Ну хорошо, если ты не представляешь их себе в виде сплетенных из букв образов, то как ты их видишь? — не сдавался я.

— Поставим вопрос иначе, — сказал он. — Когда ты сидишь впотьмах, ты знаешь, где у тебя руки и ноги?

— Конечно, знаю.

— А чтобы знать это, нужно ли тебе представлять их положение, воссоздавать в памяти их вид?

— Конечно нет, я их просто ощущаю.

— Вот так и я «ощущаю» уравнения, — сказал он с удовлетворением.

Я ушел от него с твердым убеждением, что в области математики, в которых он живет, мне никогда не удастся проникнуть. Но вот что удивительно: будучи у Руделика, я напрочь забыл о преследующих меня страхах, словно их не было. Руделик помог мне, а ни Амета, ни Зорин не могли этого сделать. Почему?

Я подозревал, что пилоты спокойны только потому, что умеют подавлять те же тревоги, которые терзают и меня. А Руделик, поглощенный работой, вообще никаких тревог не испытывает. Как же я завидовал ему, погруженному в математические заботы!

Пока я раздумывал, в глубине коридора появился какой-то человек. Он прошел мимо меня и исчез за углом. Скоро умолк звук его шагов; в коридоре слышалось только пение детей, доносившееся из парка. Я хотел вернуться мыслями к Руделику, но что-то мне мешало. Смутно почувствовав, что происходит что-то странное, я поднялся и в этот самый момент вспомнил, что за углом коридор оканчивается у переборки, отделяющей жилую часть корабля от атомных отсеков. Что мог искать там, в этом тупике, человек, который прошел мимо меня? Несколько мгновений я прислушивался: всюду было тихо. Затем пошел к повороту. Там, в полумраке, у стальной стены, прижавшись лбом к металлу, стоял человек. Подойдя ближе, я узнал его — это был Диоклес. В тишине отчетливо доносилось отдаленное пение «Кукушки»:


Кукушечка кукует,

Кукушечка кукует,

За водой…

За водой…


— Что ты тут делаешь?

Он даже не вздрогнул. Я положил руку ему на плечо. Он словно бы одеревенел. Внезапно встревожившись, я схватил его за плечи и попытался оторвать от стены. Он сопротивлялся. И тут я увидел его лицо, лишенное всякого выражения и такое спокойное, словно он не имел к нашей схватке никакого отношения. У меня опустились руки.

А в тишине звучали далекие детские голоса:


Пташечки вьют гнезда,

Пташечки вьют гнезда,

А я — нет…

А я — нет…


— Диоклес!

Он молчал.

— Ради бога, Диоклес, ответь, что с тобой? Тебе что-нибудь нужно?

— Уйди.

Я внезапно понял, что этот конец коридора — самый ближний к корме. Он обращен к Полярной звезде и, значит, ближе всего к Земле. Ближе на несколько десятков метров — что это значило по сравнению со световыми годами, отделявшими нас от нее? Я рассмеялся бы, если бы не хотелось плакать.

— Диоклес! — Я попытался еще раз увести его.

— Нет!

Как же прозвучало это «нет»! Этот возглас не был простым отказом от помощи; он относился не только ко мне, но к каждому члену экипажа и ко всему кораблю, он был брошен в лицо всему сущему. Мной овладело что-то похожее на ощущение ночного кошмара; чувствуя, что проваливаюсь в какую-то пропасть, я повернулся и пошел прочь по длинному коридору, все быстрее, почти бегом, словно подгоняемый песенкой:


А когда весною

Полечу я в небо

Высоко…

Высоко…


Об этом событии я не решился рассказать никому.

Вечером я отправился — на этот раз уже намеренно — на нулевой ярус. Мое подозрение подтвердилось: там, где сходятся коридоры, стояли пять или шесть человек. Они всматривались в глубь люка, как бы загипнотизированные матовым отблеском броневого щита. При звуке моих шагов (я нарочно старался ступать громче) они медленно разошлись в разные стороны. Это показалось мне очень странным; я отправился к Тер-Хаару и рассказал ему обо всем. Он долго молчал, не желая сразу высказывать свое мнение, но под моим нажимом — а я не без основания считал, что ему есть что сказать, — ответил:

— Это трудно назвать; у нас нет слов для обозначения таких явлений. В древности эту группу назвали бы «толпой».

— Толпой, — повторил я. — В этом есть что-нибудь общее с так называемой армией?

— Нет, ничего общего: армия — понятие скорее противоположное толпе; она была формой известной организации, а толпа есть неорганизованное скопище большого количества людей.

— Позволь, но там было всего лишь…

— Это ничего не значит. Раньше, доктор, люди не были такими рациональными существами, как теперь. Под влиянием сильных импульсов они переставали руководствоваться разумом. У наших современников так высоко развито чувство ответственности за собственные поступки, что они никогда не подчинятся ничьей воле без внутреннего согласия, вытекающего из понимания обстановки. Раньше же в необычных, опасных для жизни обстоятельствах, например во время стихийного бедствия, охваченная паникой толпа, должен тебе сказать, была способна даже на преступление…

— Что значит — «преступление»? — спросил я.

Тер-Хаар потер лоб, улыбнулся как бы нехотя и сказал:

— Ах, по сути дела, это только надуманные построения… Пожалуй, я ошибаюсь: у нас слишком мало фактов, чтобы выводить из них теории. Впрочем, ты же знаешь, я немного «помешан на истории» и стремлюсь подходить ко всему с ее мерками.

На этом разговор закончился. Вернувшись к себе, я хотел обдумать слова Тер-Хаара и даже, связавшись с трионовой библиотекой, прочитать какое-нибудь историческое исследование о толпе, но не сумел разъяснить автоматам, что мне нужно, и из этого ничего не вышло.

Прошел день, другой. Новых тревожных событий не было. Мы решили, что кризис, вызванный ускорением, миновал; однако уже следующие сутки показали, как глубоко мы заблуждались.

В полдень ко мне ворвался Нильс и с порога закричал:

— Доктор! Это невероятно! Пойдем скорей со мной!

— Что случилось?

Я подбежал к столику, на котором всегда лежал чемоданчик с инструментарием и медикаментами.

— Нет, не то, — сказал юноша уже спокойнее. — Кто-то выключил видео в парке; скажу тебе — отвратительное зрелище! Там уже собралось много народу, идем!

Я пошел, вернее, побежал за ним: своим возбуждением он заразил и меня.

Мы поехали вниз. Пройдя сквозь завесу из вьющихся растений, я остановился как вкопанный.

На первом плане ничего не изменилось: за цветочными клумбами вздымала свою черную гриву канадская ель, дальше виднелись-скалы над ручьем и глинистый холмик с беседкой, но на этом все кончалось. Несколько десятков метров камня, земли и растений упирались в голую металлическую стену, уже не прикрытую миражом безграничных просторов. Тяжело описать, как ужасно все это выглядело: неподвижно, словно неживые, стояли деревья, освещенные мутно-серым светом сигнальных ламп, дальше — железные стены и плоский потолок. Голубое небо исчезло без следа, воздух был нагрет и неподвижен, как мертвый, ни малейшее дыхание ветерка не касалось ветвей.

Посреди сада собрались несколько десятков человек, уставившихся, как и я, на эти ужасные по своей выразительности обломки миража. Разрывая завесу плюща, вбежал Ирьола, разгневанный, со сжатыми губами, за ним я увидел нескольких видеопластиков. Они побежали наверх. Мгновение спустя воцарился полный мрак: видеопластики выключили свет, чтобы вновь пустить в ход свою аппаратуру. И тогда случилось самое худшее — во мраке раздался крик.

— Долой этот обман! Пусть все останется как есть! Будем смотреть на железные стены, довольно этой вечной лжи!

Последовала минута глухого молчания — и вдруг над головами запылало солнце, вспыхнула, вся в белых облаках, синева, в лицо нам дохнул благоухающий, прохладный ветерок, а маленький кусочек земли, на котором мы стояли, растянулся во все стороны и зазеленел до самого горизонта Люди вопросительно смотрели друг на друга, как бы стараясь найти того, кто кричал во мраке, но он не осмелился обнаружить себя. Хотя небо и краски сада были воскрешены, мы один за другим уходили отсюда в молчании.

Теперь было уже совершенно ясно: что-то должно случиться. Однако предпринять что-нибудь заранее было невозможно, поскольку опасность пока лишь висела в воздухе и никто не знал, против чего надо бороться. Предлагали больше не включать двигатели (из запланированного ускорения в 7000 километров в секунду мы пока достигли лишь 2800), но астрогаторы решили, что тогда бы мы отступили перед неизвестностью и признали свое поражение.

— Пусть уж это самое худшее произойдет, — сказал Тер-Аконян, как бы в ответ на сказанное Трегубом два года назад. — Пусть оно произойдет, и тогда мы будем бороться. Это лучше, чем постоянное неведение. Самое худшее знание лучше неизвестности.

Прошло пять дней напряженного, молчаливого ожидания. Однако ничего не происходило. Двигатели продолжали ускорять движение ракеты, число избегающих работы сократилось на два человека, все коллективы трудились нормально, состоялся концерт, и я начал убеждать себя, что врачи и астрогаторы раздувают пустяки и боятся мнимых опасностей.

На шестой день после событий в парке у нас в больнице были тяжелые роды. Ребенок появился на свет в состоянии асфиксии, его жизнь висела на волоске, и два часа я не отходил от кроватки, у которой работал пульсатор, подающий кислород в легкие. Работа так поглотила меня, что я совсем забыл о недавних событиях. И только когда, утомленный до предела, я мыл руки в боксе, отгороженном фаянсовой перегородкой, увидел в зеркале свое лицо с лихорадочно блестящими глазами и почувствовал непонятную тревогу. Попросил Анну остаться при роженице и, сбросив запачканный кровью больничный халат, выбежал из родильного отделения. Лифт опустился на нулевой ярус. Увидев освещенный лампами пустой коридор, я облегченно вздохнул.

«Глупец, — говорил я себе, — ты позволяешь каким-то призракам тебя преследовать?» — но продолжал идти. У поворота услышал голоса; их звук, как удар хлыста, подстегнул меня. В несколько прыжков я подбежал к люку.

Там, тесно сбившись, стояла спиной ко мне кучка людей; они напирали на человека, преграждавшего им путь. Сейчас они молчали, лишь раздавалось тяжелое дыхание, как при борьбе. В одном из стоявших ближе ко мне я узнал Диоклеса.

— Что здесь происходит?! — Слова с трудом выходили из моего сдавленного горла.

Никто не ответил. Кто-то посмотрел на меня из толпы белыми невидящими глазами. Потом послышался охваченный дрожью голос:

— Мы хотим выйти!

— Там пустота! — крикнул человек, сдерживающий толпу.

Я узнал его; это был Ирьола.

— Пусти нас! — закричали несколько голосов разом.

— Безумцы! — воскликнул Ирьола. — Там вас ждет смерть! Слышите! Смерть!

— Там свобода! — эхом отозвался голос из толпы.

А Диоклес — наверняка он — крикнул:

— Ты не имеешь права нас удерживать!


Ирьолу толкнули, он отступил к стальной плите. На ее фоне резко обрисовался его темный силуэт. Он кричал, и его голос, искажаемый эхом, гремел:

— Опомнитесь, что вы делаете?

Ответом ему было только учащенное дыхание. Ирьола раскинул руки, тщетно пытаясь закрыть путь к выходу. Толпа все напирала. Спина инженера уже касалась плиты, отливавшей спокойным металлическим блеском.

— Стойте!! — крикнул в отчаянии Ирьола.

Несколько рук потянулись к залитой светом нише, где находился механизм замков. Тогда Ирьола рванулся, оттолкнул наседавших на него людей и, выхватив из-за пояса маленький черный аппарат, отчаянно крикнул:

— Блокирую автоматы!!!


КОММУНИСТЫ

Кто из нас замечает автоматы? Кто отдает себе отчет в их существовании, вездесущем и необходимом, как воздух для легких и опора под ногами? Когда-то давно людей тревожила мысль, что автоматы могут восстать против человека; сегодня такое мнение кажется бредом сумасшедшего. Могли бы мы создать автоматы для целей истребления? Конечно, но с таким же успехом мы могли бы разрушать собственные города, вызывать землетрясения, прививать себе болезни. Каждое творение человека может быть использовано для его гибели; примером могут служить смертоносные средства, создававшиеся в эпохи варварских цивилизаций. Однако мы живем не для того, чтобы уничтожать, а чтобы поддерживать жизнь, и этой единственной цели служат наши автоматы.

При подготовке первой межзвездной экспедиции перед учеными встала исключительно трудная проблема. Не исключалось, что огромная скорость корабля повредит нормальной работе человеческого интеллекта, и у слабых людей, неспособных противостоять вредному влиянию, могут возникнуть психические расстройства, и тогда они станут отдавать автоматам неправильные или даже пагубные приказы. Такую возможность нужно было исключить. Для этого была создана специальная система устройств, которая могла заблокировать все автоматы «Геи». Ею заведовали руководители экспедиции, вполне сознававшие огромную ответственность, какая на них легла. К этому средству они могли прибегнуть в исключительных случаях, когда никаким другим способом нельзя было овладеть положением. Блокировка автоматов создавала опасный прецедент — никогда еще на протяжении тысячелетней истории нашей цивилизации автоматы не отказывались повиноваться человеку. Поэтому толпа у люка замерла, услышав страшные слова Ирьолы, и несколько десятков секунд стояла в оцепенении под желтым светом ламп. Вдруг тишину нарушил свист остановившегося лифта. В его раскрытых дверях показался Тер-Хаар.

Он пригнулся и двинулся через онемевшую толпу, как через пустое пространство. Те, в кого он упирался взглядом, уступали дорогу, но за его спиной толпа смыкалась опять. Тер-Хаар подошел к нише и встал на обрамление люка. Его массивная фигура возвышалась над всеми. Он заговорил — сначала почти шепотом, и стало так тихо, словно люди перестали дышать. Все смотрели на темную фигуру, освещенную падающим сзади желтым светом. Голос его постепенно крепчал и гулко разносился в замкнутом пространстве.

— Вы собираетесь погибнуть. Прошу вас, уделите мне десять минут вашей жизни. Потом мы — я и он — отойдем, и вы сделаете то, что хотите. Никто не осмелится помешать вам. Даю вам слово.

В наступившее молчание вместилось несколько ударов сердца.

— Почти тысячу двести лет назад в городе Берлине жил человек по имени Мартин. Это было то время, когда его государство провозгласило, что более слабые народы должны быть истреблены или обречены на рабство, а собственные подданные должны не думать, а проливать чужую кровь. Мартин был рабочим стеклозавода. Он был одним из многих и делал то, что теперь делают машины: своими легкими выдувал раскаленное стекло. Но это был человек, а не машина, у него были родители, брат, любимая девушка, и он понимал, что отвечает за всех людей на земле, за судьбу тех, кого убивают, и тех, кто убивает, за близких и далеких. Таких людей, как Мартин, тогда называли коммунистами. Государство преследовало и убивало коммунистов, поэтому им приходилось скрываться. Тайной страже, именуемой «гестапо», удалось схватить его. Мартин был членом организационного бюро партии коммунистов и знал фамилии и адреса многих товарищей. От него потребовали, чтобы он выдал их. Он молчал. Его подвергали истязаниям и вновь приводили в чувство. Он молчал. Ему переломали ребра, отбили ударами палок внутренности, затем поместили в госпиталь. Его стали лечить, вернули ему силы и вновь стали бить, но он продолжал молчать. Его допрашивали ночью и днем, будили ярким светом, задавали коварные вопросы. Все было напрасно. Тогда его освободили, чтобы, идя по его следам, схватить других коммунистов. Он понимал это и безвыходно сидел дома. Когда у него не стало пищи, он пошел на завод. Но там для него не нашлось работы. Он искал ее в других местах, но его никуда не принимали. И он стал умирать от голода. Голодный, исхудавший, бродил по городу, но не зашел ни к кому из товарищей; он знал, что за ним следят.


Его еще раз арестовали и применили новый метод. Мартину дали отдельную чистую комнату, хорошо кормили и лечили. Выезжая арестовывать людей, гестаповцы брали его с собой; создавалось впечатление, что это он привел их. Его заставляли присутствовать при истязаниях, которым подвергались арестованные товарищи, ставили у дверей камеры, куда приводили измученных заключенных. Им говорили, чтобы они признались, потому что за дверями стоит их товарищ, который уже все рассказал. Когда он кричал тем, кого проводили мимо него, что находится в таком же положении, как и они, гестаповцы делали вид, что это деталь сознательно разыгрываемой комедии.

Поскольку членов коммунистической партии истребляли, им приходилось избегать каждого, кого коснулось подозрение в измене. Листовки коммунистов начали предостерегать от связи с Мартином. Гестаповцы показывали их ему. Потом его выпустили на свободу. Несколько месяцев спустя Мартин попытался осторожно установить связи с товарищами, но никто не хотел сближаться с ним. Тогда он пошел к брату, но тот не впустил его к себе. Разговор шел через закрытые двери. Родители также отказались от него. Мать дала ему хлеба — и все. Он вновь попытался найти работу, но безуспешно. Его арестовали в третий раз, и высокий сановник гестапо сказал ему: «Послушай, теперь твое молчание бессмысленно. Товарищи давно считают тебя подлецом и изменником. Ни один не хочет знать о тебе. При первом удобном случае они убьют тебя, как бешеную собаку. Сжалься над собой, говори!»

Однако Мартин молчал. Тогда его еще раз освободили Он ходил голодный по городу. Какой-то незнакомый человек, встреченный им однажды вечером, привел его к себе домой, дал поесть, напоил водкой и ласково объяснил, что теперь уже все равно, будет он говорить или нет: если будет молчать дальше, его убьют, однако смерть ему не поможет, он все равно погибнет с клеймом предателя. Но Мартин молчал Этот незнакомый человек отвел его в тюрьму. В одну декабрьскую ночь, через два года после ареста, его вывели из камеры и в каменном подвале пустили пулю в затылок. Перед смертью, услышав шаги убийц, он нацарапал на стене камеры: «Товарищи, я…» Больше он не успел на писать ничего, кроме этих двух слов, которыми прервал свое долголетнее молчание; его тело сгорело в одной из огромных известковых ям. Остались только документы гестапо, которые во время начавшейся позднее войны были запрятаны в подземелье. Из этих документов периода позднего империализма мы, историки, почерпнули кое-что. В частности, прочитали в них историю немецкого коммуниста Мартина.

А теперь подумайте. Этого человека мучили, избивали — он молчал. Молчал, когда от него отвернулись родители, брат и товарищи. Молчал, когда уже никто, кроме гестаповцев, не разговаривал с ним. Были разорваны узы, связывавшие человека с миром, но он продолжал молчать — и вот цена этого молчания! — Тер-Хаар поднял руку. — Мы в огромном долгу у людей далекого прошлого, у многих тысяч тех, кто погиб подобно Мартину, но чьи имена останутся нам неизвестны. Он умирал, зная, что никакой лучший мир не вознаградит его за муки и его жизнь навечно закончится в известковой яме, что не будет ни воскресения, ни возмездия. Но его смерть и молчание, на которое он сам себя обрек, ускорили приход коммунизма, может быть, на минуту, может быть, на дни или недели — все равно! Мы пошли к звездам потому, что он умер ради этого. Мы живем при коммунизме… Но где же среди вас коммунисты?!.

Этот возглас гнева и боли сменился страшной тишиной. Потом историк продолжал:

— Это все, что я хотел вам сказать. Теперь давай отойдем, инженер, а они откроют выход и, выброшенные давлением воздуха, вылетят в пустоту, лопнут, как кровавые пузыри, и останки тех, кто струсил, не выдержал жизни, будут кружить в вечности!

Он шагнул вниз и вышел из круга расступившихся перед ним людей. Некоторое время были слышны его шаги, загудел лифт. А люди продолжали стоять неподвижно; кто-то провел рукой по лицу, как бы отодвигая тяжелую, холодную завесу другой кашлянул, третий застонал или зарыдал, а потом все, как очнувшись, двинулись в разные стороны — с опущенными головами, с руками, висящими тяжело и бессильно, качающимися в такт походке — словно неживые. Наконец остались лишь трое: Ирьола, который стоял у самого заслона с блокирующим аппаратом в руках, Зорин, прислонившийся к стене, скрестивший на груди руки, и я. Мы стояли долго. Я собрался уже уходить, когда над нашими головами раздался протяжный, глухой свист: наступила ночь и зазвучали предупреждающие сигналы — «Гея» увеличивала скорость.


ГООБАР, ОДИН ИЗ НАС

Нас, первых людей, летящих к звездам, преследовало не только гнетущее чувство одиночества в пустоте. Нас терзала никогда не высказываемая, глубоко скрытая мысль о том, что все труды окажутся напрасными. Каждый понимал, что, даже двигаясь со скоростью света, человек сможет достигнуть только нескольких ближайших звезд. А чтобы добраться до далеких планетных систем или пересечь область Млечного Пути… Это казалось утопической мечтой. Черные пропасти, через которые даже луч света проходит за миллионы лет, преграждали дорогу к звездам.

Поэтому к людям, столпившимся тогда у выходного люка, мы относились не как к отступникам, а как к спасенным от гибели товарищам, которым тяжелее других удавалось справляться со слабостями, таящимися во всех нас.

Когда они пришли к первому астрогатору, требуя, чтобы тот вынес им приговор, Тер-Аконян отказался решать дело сам и созвал совет астрогаторов. Совет тоже заявил, что не будет этого делать: в нашем экипаже Никто не властен над другими. Мы составляем коллектив людей, которые как посланники Земли добровольно отправились к созвездию Центавра. Тер-Аконян сказал, что все они должны остаться равноправными членами экипажа, какими были раньше; что же касается наказания, то они уже понесли его и будут продолжать нести в собственной памяти.

В этой группе было много моих пациентов. Беда случилась с теми, у кого нервная система была слабее, чем у других; поэтому и вина их была не столь уж велика. Когда я сказал это Тер-Хаару, он ответил, что для того, чтобы они опомнились, нужны не лекарства, а слова.

Весть о событии с быстротой молнии разнеслась по кораблю. На очередном совещании астрогаторы предложили ученым познакомить экипаж с переломными моментами истории, с моментами, когда решались судьбы мира и одно поколение должно было принимать решения за десятки последующих. Оно сгибалось под огромным бременем этого решения, но несло его на себе.

Вечерами мы собирались в лаборатории историков, и те читали нам лекции — если можно назвать лекциями рассказы, подобные тому, каким Тер-Хаар потряс наши сердца. Перед нами прошла нескончаемая череда людей, восстававших против тиранических порядков во имя будущего человечества. В нашем воображении возникали их живые глаза, руки, жесты, страждущие уста, вздрагивавшие ресницы, шепот и вздохи влюбленных, последние взгляды обреченных, бессонные размышления исследователей, подвиги. Так мы обретали знания, непохожие на вынесенные из школы схемы, как не похожа на любовь осведомленность о биологическом предназначении полов. Хор давно умолкших голосов помог нам уяснить смысл человеческого существования в прошлом и настоящем.


Несколько недель спустя, когда корабль уже достиг заданной скорости и вечерние сигналы замолкли на несколько лет, среди экипажа пошли разговоры о том, что Гообар, издавна работавший над проблемой межзвездных путешествий, близок к выдающемуся открытию. Не помню, кто первый сказал об этом. Весть распространялась в различных, но всегда туманных версиях — главным образом среди неспециалистов. Может быть, ее породило то, что в последние месяцы для работы в биофизических лабораториях приглашали лучших физиков, математиков и химиков «Геи». Однако коллеги Гообара опровергали слухи о каком-то открытии; им нельзя было не верить — у них не было оснований скрывать правду, и все же слухи, несмотря на многочисленные опровержения, возникали опять, всегда в обновленной версии, и становились темой ожесточенных дискуссий.

Сам Гообар хранил молчание; трудно было сказать, доходило ли все это до него, или, будучи поглощен своей работой, он не обращал на слухи внимания.

Как-то весенним — согласно календарю — вечером я выбрался на концерт. Проскользнул на свободное место в последнем ряду. Исполнялась Вторая симфония Крескаты. Рядом со мной оказались Руис и Гообар. Со времени, когда я видел ученого в последний раз, он вроде бы постарел; у него было бледное, осунувшееся лицо человека, давно лишенного свежего воздуха; веки покрывала густая сетка кровеносных сосудов. Он слушал музыку с закрытыми глазами. В какой-то момент я понял: Гообар спал, прислонясь головой к спинке кресла. Его разбудили лишь мощные звуки финала симфонии.

У выхода из зала скопилось много народа, поэтому я остался сидеть — то ли задумавшись о чем-то, то ли бессмысленно уставившись куда-то. Когда я поднял глаза, кроме нас троих, в зале не было никого. Я вскочил с места. Руис и Гообар тоже поднялись. У портала я было собрался попрощаться с композитором и ученым, однако пошел с ними дальше. Это была довольно странная прогулка: мы отмерили, наверное, половину длины корабля, не проронив ни слова. Палуба, понижаясь под небольшим углом, переходила в коридор. Мы как раз подходили к месту, где во множестве были калиточки, открытые в парк, пустой в эту пору. Оттуда тянуло свежим сосновым запахом. У последней калитки Гообар, неожиданно обогнав нас, остановился. Из темноты доносился едва уловимый звук по-земному шелестящих листьев.

— Вот и ты уже, Руис, не приходишь ко мне… — сказал Гообар.

Мы с композитором стояли за его спиной, и это прозвучало так, словно он обращался не к одному из нас, а к темноте, пропахшей сырой листвой.

— Я не хотел тебе мешать, — тихо, ответил композитор.

— Ну да. Я это знаю… — Гообар умолк, как бы прислушиваясь к ветру. — Однажды на лекции — это было еще на Земле — я попросил студентов прийти ко мне. Без всякого официального повода, так просто — погулять по саду, побеседовать. Я, конечно, не думал, что придут все, но ожидал довольно большую группу. Мы с женой сидели до поздней ночи, дожидаясь гостей. Не пришел никто. Позднее я спрашивал, почему они не пришли. Оказывается, каждый из приглашенных подумал: будет много народу, мы будем мешать Гообару, кто-то должен от этого отказаться. И каждый решил, что отказаться должен он…

Он говорил тихо, словно поблизости кто-то спал. Руис ответил не сразу:

— На Земле — другое дело… Я бывал у тебя, может быть, даже слишком часто. Но теперь ты перегружен работой, устал…

— Устал? — удивился Гообар. Помолчав минуту, он вдруг добавил: — Это правда.

По тому, как он это сказал, видно было, что сам он до сих пор не думал об усталости.

— Хорошо, что ты пришел на концерт, — продолжал Руис. — Без музыки трудно жить!

— Но я там спал! — с улыбкой прервал его Гообар.

Руис умолк, пораженный и, может быть, даже огорченный, а Гообар объяснил:

— Я очень плохо сплю. Чтобы уснуть, должен забыть обо всем. Музыка заставляет меня забывать, и я засыпаю…

— Должен забыть? О чем?

Установилась тишина. С первых слов этого разговора я почувствовал себя лишним; раз десять говорил себе, что должен уйти, ждал лишь подходящего момента. Мне показалось, что такой момент наступил, но едва я двинулся, как Гообар заговорил:

— Девятый год изучаю влияние силы притяжения на жизненные процессы. Я столкнулся с громадной кучей проблем, и любая из них стоит целой жизни. Я отказался от всех. Ускорение, скорость, приближающаяся к световой, — вот моя тема. Что ждет человека, который подвергнется воздействию скорости свыше 190.000 километров в секунду? «Смерть», — скажет ученик начальной школы. То же скажу сегодня и я, с уверенностью, помноженной на девять лет работы. И что дальше? — Он облокотился на стеклянную калитку. Так мы и стояли, а сад шумел. — Вот уже несколько месяцев каждый, с кем я сталкиваюсь, хочет задать мне один и тот же вопрос. Правда, никто не задает. Молчат даже самые близкие, даже Калларла… Что сказать им? Высказать свои предположения? Посеять надежды? По какому праву? Авторитет — это ответственность. Так нас учили. Чем больше авторитет, тем больше ответственность. А все ждут. Смотрят и ждут. Они верят в Гообара. А в кого верить Гообару?

Он не кричал, даже не повысил голоса, и все же его было слышно, казалось, по всему кораблю. Кругом было пусто. Прямо перед нами тянулась длинная цепочка синих ночных ламп. Справа в черных провалах открытых настежь дверей шумел невидимый парк.

— И даже теперь, вот в эту минуту, когда я говорю с вами, вы думаете: «Все это так, но что он все-таки думает? На что он рассчитывает? Чего ждет? Каково его мнение?» …Разве я не прав?

Мы молчали. Он был прав.

Наступила тишина. Гообар поднес к глазам часы и выпрямился.

— Что ж, надо идти начинать.

— Что?

— Новый день.

Он кивнул нам, прошел по коридору и исчез в лифте.

Было три часа ночи.


СТАТУЯ АСТРОГАТОРА

Когда горный поток встречает на пути неодолимые скалы, он начинает заполнять долину. Это длится месяцы и годы. Тонкая ниточка воды сочится неустанно, она не видна среди черных утесов; но вот в один прекрасный день долина превращается в озеро, а поток, переливаясь через его берега, продолжает путь.

Скульптору Соледад было присуще именно такое невозмутимое спокойствие. Четыре года Соледад работала над произведением, ради которого отправилась с нами в экспедицию. Это была статуя астрогатора.

Должен признаться, что я много раз задавался вопросом: почему она выбрала моделью своего произведения Сонгграма? Ведь на корабле были такие астрогаторы, как стальной Тер-Аконян — человек с необычайно внимательными глазами, державшийся несколько особняком, был Гротриан — старик с головой мыслителя, обрамленной серебряными волосами, был самый общительный из них, Пендергаст, — высокий, немного сутулый, как бы несколько утомленный собственным ростом; зрачки его глаз, постоянно нацеленные в неизмеримые дали, сузились до черных точек, потому что он часто нес ночные вахты. А Соледад выбрала самого заурядного из них — менее героическую внешность трудно было себе представить. Сонгграм, полноватый, темноволосый, ужасно любил смеяться, и не только, когда был среди людей, но и наедине с собой. Часто, проходя мимо его комнаты, мы слышали доносившиеся оттуда взрывы смеха. Он хохотал над любимой книжкой, над произведениями древних астрономов; его, как он говорил, забавляло не убожество их знаний, а их самоуверенность. Не случайно именно к нему направилась делегация детей с самым серьезным предложением сделать какую-нибудь катастрофу — «маленькую, но настоящую», потому что без нее скучно.

Мы увидели скульптуру накануне четвертой годовщины со дня вылета с Земли. Она еще стояла в мастерской. Соледад, одетая в серый пыльный рабочий комбинезон, стянула полотно, которым была окутана скульптура. Астрогатор был изваян не в тяжелом каменном скафандре, не с поднятой вверх головой, не со взглядом, устремленным к звездам. На простом пьедестале стоял один из нас, чуть-чуть наклонившись, будто как раз хотел двинуться вперед и силился что-то вспомнить. У него был такой изгиб губ, что нельзя было определить сразу, улыбаются они или вздрогнули в тревоге. Он сосредоточенно думал о чем-то важном и, казалось, слегка удивлялся тому, что стоит один на гранитном цоколе.

Когда Соледад спросила Сонгграма о своей работе, тот ответил.

— Ты веришь в меня больше, чем я сам.


На выпуклом щите, расположенном перед главным пультом рулевого управления, в течение четырех лет чернели цифры 281,4 и 2,2, означающие наш галактический курс, выраженный в угловых координатах. Серебристая точка, изображавшая наш корабль на большой звездной карте, дошла до половины пути, но небо по-прежнему оставалось неподвижным Только немногие, самые близкие звезды лениво передвинулись на черном фоне: яркий голубой Сириус не спеша подползал к далекой красной Бетельгейзе да звезды созвездия Центавра сияли все ярче. Время, казалось, замедлилось даже внутри корабля, и мы ощущали его течение лишь благодаря новым людям, появлявшимся среди нас.

Четырехлетний сын Тембхары (он родился уже на корабле) как-то за игрой спросил меня:

— Дядя, а как выглядят настоящие люди?

— Что ты говоришь, малыш! — удивился я. — Какие такие настоящие люди?

— Те, что живут на Земле.

— Так ведь все мы жили на Земле, — возразил я со скрытым волнением. — Твой отец, твоя мама, все мы… ты сам увидишь, когда мы вернемся. Впрочем, на видео записано немало всяких историй о жизни на Земле, ты ведь смотришь их и знаешь, что там люди как две капли воды похожи на нас.

— Э, — возразил мальчик, — это все ненастоящее, это только видео…

Дети постарше напоминали нам о своем существовании и более ощутимо: детский парк становился для них тесен и, расширяя игровое пространство, они устраивали на палубах и в коридорах «Геи» состязания в беге, наполняя шумом целые корабельные ярусы.

Время шло. Мальчики становились мужчинами, девочки — женщинами. В лабораториях мелькали новые молодые лица, но кроме роста научных и художественных коллективов были и другие перемены. У многих из нас в кругу близких помимо родных, коллег и друзей появились молодые люди, которые заходили поделиться чем-то сокровенным, попросить совета или помощи. Знакомства нередко превращались в дружбу. Это было и радостно и грустно. Радостно потому, что юность тянется лишь к тем, кто подает достойный пример. Грустно потому, что такой гость — первый вестник того, что твоя собственная молодость кончилась.

Нильс Ирьола бывал у меня часто. Теперь он был высоким, худощавым юношей; когда он улыбался или просто разговаривал, обнажались зубы, будто он надкусывал слова, как мелкие сочные фрукты. У него был очень живой ум, но его таланты были так перемешаны с полудетскими странностями, что автоматы, вынужденные отделять чистый металл от шлака, изнемогали. Знакомясь с его математическими работами, взрослые специалисты и бранились, и улыбались, потому что даже его чудачества отличались своеобразной прелестью. Он и сын профессора Трегуба, Виктор, моложе Нильса на год, составляли неразлучную пару; их можно было застать в самых невероятных местах за горячим спором.

Однажды вечером Нильс, в поведении которого я за последнее время заметил перемену — он сделался слишком молчаливым, — после церемонного вступления стыдливо признался, что пишет стихи. Для начала он принес несколько стихотворений; я читал их при нем и, чувствуя, с каким вниманием он следит за моим лицом, старался хранить безразличное выражение — увы, стихи были очень плохи. Вскоре он появился с новыми стихами. В этих рифмованных философских трактатах он призывал смерть, мечтал о небытии как убежище от страданий. Об источнике такого мрачного настроения я начал догадываться, когда в следующих стихах — он приносил их все больше — появилась таинственная женщина. Один раз я не сумел удержаться и сказал:

— Вот тут ты написал «черные, как небо, глаза». Однако небо…

— Ну, потому что у нее черные глаза, — возразил он, краснея.

— Но небо-то голубое!

Он в изумлении посмотрел на меня и буркнул:

— Ну, да… я имел в виду настоящее небо…

Так, значит, небо Земли, ту светлую голубизну, которая ежедневно простиралась над его головой в парке «Геи», он уже считал вымыслом, в отличие от бескрайного черного пространства, окружающего корабль. Так думал он — он, которому в момент отлета было уже четырнадцать лет. «Кто знает, — подумал я, — как много новых ассоциаций возникает в сознании тех, кто родился на «Гее»?»

В четвертую годовщину вылета с Земли состоялась традиционная встреча экипажа.

В этом году мы собрались в большом колонном зале. Когда я пришел туда с Тер-Хааром, физики из группы Рилианта и Руделика демонстрировали на световых моделях действие дезинтегратора. Дезинтегратор — столь мощный излучатель энергии, что одного его заряда достаточно, чтобы уничтожить астероид средней величины. Вместе с радарным устройством он предохраняет «Гею» от столкновений с космическими телами, поскольку из-за огромной скорости корабль не способен к обходным маневрам и единственный способ избежать катастрофы — распылить попавшееся на пути вещество ударами лучистой энергии. Зрелище, подготовленное физиками, было действительно весьма внушительным. Центр зала превратился в сцену, на которой была «разыграна» драма распыления на атомы метеорита, пересекающего путь корабля. В зале было темно, модели ракеты и метеорита поблескивали бледным фосфорическим светом; когда столкновение казалось неизбежным, из ракеты вылетел острый, как игла, луч и превратил каменный осколок в раскаленную тучу. Вспыхнул свет, любопытные окружили физиков, и завязалась горячая дискуссия, в которую скоро вмешались своими пискливыми голосами автоматы-анализаторы. Мы с Тер-Хааром ненадолго вышли в парк. На обратном пути перед входом в колонный зал увидели Амету, Нильса Ирьолу и палеопсихолога Ахелиса, сидевших в глубокой нише напротив аквариума.

— В биологической эволюции, — говорил палеопсихолог, — период в несколько тысяч лет представляет ничтожную величину. Строение наших тел, органов чувств, мозга такое же, как у древних, однако для аргонавтов Средиземное море было безграничным пространством, а мы называем расстояние от Земли до Солнца «астрономической единицей». Может быть, после нас появятся звездоплаватели, для которых единицей измерения их путешествий будет килопарсек…

— А все-таки разве нельзя сравнивать астронавтов с аргонавтами? — сказал Амета; по его лицу скользили зеленоватые и серебристые тени. — Разумеется, величину мужества нельзя измерять величиной преодолеваемого пространства, это бессмыслица. Головы древних были полны тумана магических верований, им везде слышались поющие сирены, виделись драконы, божества, призраки, но все равно они плыли дальше и дальше.

— Такое сравнение людей разных эпох мне кажется рискованным, — заметил Нильс. — Древние были неуравновешенными, порывистыми людьми, одинаково способными на слезы и на подвиг…

Амета поднял глаза. Напротив, за стеклом аквариума, покачивались рыбы, касавшиеся открытыми ртами стеклянной стены и словно прислушивавшиеся к разговору.

— Древние были очень простые и очень добрые люди, — сказал пилот, — и я прекрасно их понимаю. Они имели мужество мечтать, а то, что они облекали свои мечты в странные для нас сказочные образы… Ну, это не существенно. Бросать рыбацкие хижины и направляться в неисследованные просторы морей их заставляло, по сути дела, то же, что толкает нас к звездам.

— Как ты можешь говорить так? — Нильс встал. — Древние делали свои открытия бессознательно, в погоне за выдуманными, не существующими целями. Они были рабами мифов!

— Ты несправедлив, — заметил палеопсихолог. — В варварскую эпоху жизнь представлялась танцем пылинок в солнечном луче, прерываемым время от времени катаклизмами. Однако человек хотел познать смысл существования — своего и других людей. Стремясь найти его любой ценой, он приходил к логической бессмыслице: чтобы придать смысл земной жизни, переносился из реальной жизни в воображаемую вечную.

Увидев, что Нильс его не слушает, психолог замолчал. Юноша смотрел в глубь коридора. Там шла молодая девушка. Нильс, сам того не замечая, вышел из нашего круга. Девушка оглянулась. Следом за ней в коридоре показалась другая фигура, это был Виктор.

Оба — девушка и Виктор — миновали нас и скрылись в длинной анфиладе колонн. Нильс остолбенел. Пальцы его слегка шевелились, словно он хотел что-то скомкать. Вдруг он вздрогнул, вероятно почувствовав, что на него смотрят много глаз, выпрямился и нарочито спокойным, широким шагом двинулся к стеклянной стене. Закусив губу, он как будто всматривался в зеленые блики, в стекла, отражавшиеся в его невидящих глазах. И тогда, глядя на этого юношу, я вспомнил, как сам был очень молод и очень несчастлив в любви, как бродил целую ночь и вернулся под крышу дома лишь утром, вымокший до нитки, выпачканный сосновой смолой. Дом этот стоял в горах, была непроглядная мгла, моросил дождь. Я уснул. Меня разбудило первое чириканье птицы. С трудом разминая затекшие руки и ноги, я подошел к окну. Светало. Я широко распахнул раму и стал всматриваться туда, где соприкасались земля и небо и все ярче разгорался день; тучи вспыхивали, отражая невидимые лучи. Засмотревшись вдаль, я будто заглядывал в огромные, бесконечные ряды дней впереди, подобные неизмеримому богатству, которым я буду осыпан, и чувствовал, как сильно бьется мое сердце: я был так грустен и так счастлив…

Дружеская встреча затянулась до поздней ночи. Наконец шум в зале стал стихать, начал гаснуть свет. Мы уже ощутили усталость, паузы в беседах стали чаще, и тогда слышались только легкие шаги обслуживающих автоматов. В одну из таких минут кто-то затянул старинную песню. Поначалу мелодия неуверенно переходила от одного к другому, затем захватила всех. И мне и другим иногда не хватало слов. Мало кто помнил эти древние, еле понятные, странные слова о заклейменных проклятьем людях, которых мучил голод, об их последней борьбе. Когда одни голоса замолкали и песня обрывалась, словно падала, ее подхватывали другие, она снова ширилась и звучала мощно. Позади меня раздавался мощный бас. Я повернулся и увидел Тер-Аконяна. На его лице отражалась суровая красота породивших его гор; он, мечтавший, пожалуй, сильнее нас всех о путешествии к звездам и посвятивший ему всю жизнь, стоя пел старый гимн землян и плакал с закрытыми глазами.

Дней десять спустя ночью меня разбудил звонок из больницы: поступила роженица. Набросив халат, я заглянул в спальню Анны; ее постель была нетронутой. Вечером она сказала, что должна срочно закончить опыт в лаборатории Шрея и вернется довольно поздно. Я посмотрел на часы: около трех. Мне стало не по себе. Решив сказать ей утром пару едких слов, я отправился в родильное отделение. В полумраке приемной я увидел жену астрофизика Рилианта — Милу Гротриан. У нее были первые роды. Она очень волновалась. Я спросил, где ее муж. Оказалось, что он в обсерватории, следит за затмением какой-то двойной звезды. Чтобы рассеять ее страх, я стал в шутку жаловаться на нашу общую с ней беду: чрезмерную занятость супругов. Рилиант звонил каждые четверть часа, справляясь, как проходят роды. Поскольку звонки отрывали меня от роженицы, я сказал ему, чтобы он следил за своей звездой, а я уж буду заниматься его женой.

Роды проходили медленно; около четырех часов пульс плода стал меня беспокоить; я подождал некоторое время, рассчитывая на силы природы, но, когда сердце неродившегося ребенка явно начало слабеть, решил сделать инъекцию. Подготовил инструменты, разложил салфетки и нашел голубую жилку на мраморно-белой руке женщины.

— Это совсем не больно, — сказал я, — смотри, вот уже все.

Прозрачная жидкость уходила из шприца. Почувствовав сопротивление поршня, я отвел ладонь. В это мгновение на потолке вспыхнула красная лампочка и сразу со всех сторон послышался дребезжащий голос:

— Внимание! Тревога! Готовность второй степени…

Раздался треск, пол заколебался под ногами, свет погас. Я стоял в темноте над кроватью роженицы и в тишине слышал ее дыхание. Вспомнил, что выключатель запасных рефлекторов находится у изголовья кровати, и стал его искать. Однако, не успев его найти, ощутил очень сильный толчок, похожий на удар невидимого молота об пол. Одновременно из скрытых репродукторов послышался металлический хрип; он все усиливался и перешел в судорожное рычание.

— Мила! — крикнул я. — Мила, держись!

Новый толчок отбросил меня от кровати. Я упал и потерял ориентировку. Вскочил, ударившись головой обо что-то. Раздался новый удар, я зашатался, протянул вперед руки. Все происходило в кромешной тьме, перед глазами мелькали какие-то цветные пятна. Я понапрасну таращил глаза, пытаясь что-нибудь разглядеть. Я не чувствовал ни малейшего страха, только ощущение невыносимого бессилия, переходившее в гнев. Из репродукторов, наполнявших воздух адским воем, раздался похожий на рыдание крик человека, с трудом переводившего дыхание:

— Готовность… третьей степени… включаю… аварийную сеть… Внимание…

Затем раздался двойной удар, словно рядом взорвался мощный заряд, и голос, настолько слабый, что я скорее догадался о смысле слов, чем их расслышал, произнес:

— Сила тяжести… не действует…

Мое тело теряло вес.

«Какая глупость! — мелькнуло у меня в голове. — Ну почему я не ношу с собой фонарика!» Я не носил его потому, что освещение на корабле представлялось мне абсолютно застрахованным от случайностей. Я повис в воздухе, беспомощный, как щенок, которого схватили за шиворот, и в отчаянии начал кричать:

— Мила… отзовись…

Загорелись зеленоватые аварийные лампочки. Я наискосок висел в пространстве, метрах в четырех от кровати. Мила полусидела, прикрывая одной рукой живот, а другой судорожно ухватившись за металлический поручень. После нескольких неудачных попыток мне удалось добраться до нее. Она была очень бледна. Мы посмотрели друг другу в глаза. Я попытался улыбнуться.

— Ничего, это бывает! — прокричал я, хотя она не могла ничего услышать: вой над головами не прекращался.

Новый толчок чуть не оторвал меня от кровати. Я поспешно привязался ремнями к ее спинке, чтобы высвободить руки. Корабль опять задрожал, но уже по-иному. Каждые несколько секунд повторялся дьявольский свист, заканчивавшийся глухим ударом. Я понял: в глубине «Геи» разрушались герметические переборки, отделяющие один отсек от другого. Это уже не происшествие, это катастрофа.

Лицо Милы с огромными неподвижными глазами было прямо передо мной. Вдруг она изогнулась всем телом, что-то закричала — я не мог расслышать. Приблизил лицо к ее губам.

— Мама! Мама! — будто издали донесся до меня ее голос.

Послышался еще один удар, словно переборка рухнула где-то рядом с родильным отделением. В этот момент, за долю секунды, у меня промелькнули, как молнии, две мысли: одна, что роды идут и ничто, кроме смерти, не может их остановить. И другая: лаборатория Анны размещена на верхнем ярусе, вплотную к оболочке корабля. Я словно увидел ее беззащитное, любимое тело и лавину падающих во мраке металлических конструкций. Сердце замерло, словно его пронзили. Я сжался и рванулся от кровати: бежать, разбивать голыми руками стальные стены, погибнуть вместе. Рвался, как безумный, забыв про ремни, которыми минуту назад привязался к кровати.

Роженица выгибалась, что-то кричала, широко раскрыв рот. Я уже не пытался бежать. Протянув руки, нащупал горячую, влажную головку, слепившиеся от крови волосенки младенца.

Призрачный свет аварийных ламп дрожал; сохранялась невесомость; вокруг наших голов летали разные инструменты. В какой-то момент большой прозрачный сосуд с кровью поднялся и проплыл около моего виска, засверкал рубином под лампой и отскочил от перегородки. Я не слышал стонов Милы, лишь видел искаженные муками губы и сверкающие зубы.

Вой, грохот, гул раздавались над нами. Я еще сильнее наклонился, заслонив собой ее живот. Свет замигал; еще секунду были видны лампы, как фосфоресцирующие шары. Потом установилась темнота, а вместе с ней — полная тишина, в которой внезапно послышался слабый, но очень отчетливый писк. В левой руке я держал — не знаю, сколько уже вре