Ирина Михайловна Каспэ - Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?

Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?   (скачать) - Ирина Михайловна Каспэ - Олег Владимирович Аронсон - Александр Фридрихович Филиппов - Илья Владимирович Кукулин - Альберт Кашфуллович Байбурин - Нина Николаевна Сосна - Елена Юрьевна Михайлик

СТАТУС ДОКУМЕНТА:
Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?

Памяти Андрея Владимировича Полетаева

Человеку без документов строго воспрещается существовать.

Михаил Булгаков, «Собачье сердце»


От редактора

Эта книга — результат довольно продолжительной и, надо признать, непростой работы над исследовательским проектом «Статус документа в современной культуре: теоретические проблемы и российские практики». Нас прежде всего интересовали возможности взгляда на «документ» с позиций истории культуры, социологии культуры, социальной антропологии. Ведь на сегодняшний день попытки такого взгляда крайне малочисленны и фрагментарны. Для теоретически ориентированных исследователей документ существует преимущественно во множественном числе — приоритетным объектом рефлексии является не столько документ, сколько собрание документов, архив[1]. Тема документа способна представляться слишком узкой — решаемой в пределах специальных дисциплин (документоведение, архивоведение), или, наоборот, чересчур размытой — затрагивающей едва ли не все сферы человеческой деятельности, в той мере, в какой каждая из них обладает социальной, а следовательно, подлежащей документированию стороной.

Здесь стоит отметить распространенность специфической аберрации восприятия: приобретая рамку документа, те или иные стороны повседневного опыта становятся более «проявленными», публичными, открытыми для социального взаимодействия и рационального осмысления, в то время как собственно рамка нередко остается «слепым пятном». Размышления о статусе документируемой реальности часто не предполагают размышлений о статусе документа. Легко поддаться иллюзии, согласно которой «документ» — либо предельно формальная характеристика, заданная набором не подлежащих обсуждению (а то и бессмысленных) правил, либо характеристика предельно нейтральная, почти неощутимо прозрачная, не заключающая в себе никаких иных значений, кроме «подлинности», «аутентичности». Причем синонимом «подлинности» тут во многих случаях парадоксальным образом назначается «безыскусственность», «натуральность» и даже «нерукотворность» — язык документа автоматически отождествляется с «голосом реальности» как таковой.

Однако намерение усилием воли сконцентрировать внимание на документе, обнаружить и зафиксировать его универсальные структурные качества окажется плохой альтернативой вышеописанному положению дел. Как замечает один из немногих сторонников социологического подхода к исследованию документа Дэвид Леви, документ становится видимым лишь тогда, когда мы смотрим не только на него, когда в поле зрения попадает «среда, в которой он функционирует»[2]. Действительно, статус документа присваивается теми или иными институтами, закрепляется при помощи специфических маркеров (далеко не всегда эксплицированных столь же явно, как печать и подпись, архивный номер и каталожный шифр), наконец, навык распознавать и прочитывать нечто как документ поддерживается определенным набором культурных норм. Эти институты, маркеры, нормы и есть то, из чего «делается» документ и что нуждается в изучении.

Итак, задумывая проект, мы руководствовались интересом не столько к документу, сколько к социальному статусу документа, культурным представлениям о нем, коммуникативным эффектам, которые им производятся, иными словами, к тому что можно было бы назвать «документностью» — по аналогии с «литературностью» Романа Якобсона. Термины «документальность», «документальное», связанные с определенной исследовательской инерцией, устраивали нас в меньшей степени — устойчивые понятия «документальный дискурс» и, тем более, «документальный жанр» не вполне соответствовали задачам, которые мы перед собой ставили. Эти задачи требовали довольно рискованного шага — нами было инициировано исследование документа и документного, проявляющих себя в разных дискурсивных и социальных практиках. Ключевая проблема здесь — что именно обозначается в культуре при помощи слова «документ»: если можно (конвенционально допустимо) говорить о документе, то в каких ситуациях, каким образом, с какими мотивами и целями, какие инстанции уполномочены для подобного разговора?

Необходимо подчеркнуть: из такой постановки проблемы вовсе не следует, что «документность» — семиотически пустая матрица, в которую всякий раз произвольно вписываются новые (потенциально — любые) значения. Напротив, возникает возможность наметить смысловые границы, позволяющие современному человеку (человеку «нового времени», «модерной культуры»), во-первых, различать документ; во-вторых, в случае необходимости пересматривать основные параметры различения, тем самым инспирируя или пресекая, принимая или отвергая возможные трансформации документа как культурного конструкта.

Так, в последние два десятилетия самым заметным поводом, побуждающим исследователей перезадавать вопрос «что такое документ?»[3], пожалуй, становится развитие компьютерных технологий и формирование принципиально новых практик хранения и передачи информации, новых медийных сред, в конечном счете — новых типов социального взаимодействия. Можно наблюдать, как возникновение понятия «электронный документ» провоцирует переоценку привычных способов определять и характеризовать документное — прежде всего заставляет корректировать смысл противопоставления письменных и устных практик. В традиционной трактовке эта оппозиция предполагала, что документирование как письменная практика фиксирует («увековечивает», «вверяет истории») различные типы знания, которые устная коммуникация оставила бы эфемерными, изменчивыми, неуловимыми. В контексте разговора о «цифровой эпохе» и культурном статусе документа упомянутый выше Дэвид Леви выявляет и проблематизирует нашу готовность воспринимать документ как «говорящую вещь» («talking thing») — материальный артефакт, наделенный репрезентативной функцией (репрезентирующий «то, чем не является»)[4]. Новые оппозиции (бумажное/цифровое)[5], новые образы документа, которые могут поколебать представления о его материальности, устойчивости, неизменности, для Леви не только не являются основанием для отказа от метафоры «говорящей вещи», но, напротив, открывают перспективы более глубокой ее интерпретации.

Следуя за метафорой и наслаивая на нее другие, Леви описывает документ как «суррогат человека», как «акт чревовещания», в ходе которого совершается передача голоса кому-то (чему-то) иному, и даже как Голема, которому человек делегирует свои полномочия и над которым в конце концов, в соответствии с пражской легендой, утрачивает контроль. Иными словами, под «вещью» здесь понимается уже не материальный объект, а что-то большее: сама специфика социальной коммуникации — наша потребность и способность создавать собственные подобия из подручных средств, присваивать функции говорения, функции репрезентации тому, что нами не является. И в этом смысле бытующие в культуре образы документа продолжают восприниматься как нечто среднее между «неживым» и «одушевленным» (между «глиной» и «душой», пишет Леви), как «ожившая», присвоившая человеческие качества вещь, указывающая на особые антропологические характеристики — и прежде всего на навык говорить при помощи вещей, навык говорить вещами.

Если размышлять о том же самом, используя менее образный, менее поэтичный язык, чем тот, который предложил Леви, можно сфокусировать внимание на процедуре делегирования документу коммуникативных полномочий. Смысловой горизонт современного понятия «документ» позволяет предположить, что такое делегирование тесно связано с семантикой удостоверения и доверия. Документ репрезентирует нас (наше знание, опыт, память или личность как таковую) в социальном мире постольку, поскольку удостоверяет. Собственно, документ как посредник необходим в ситуациях, когда «прямые» механизмы персонального межличностного доверия не работают или ставятся под сомнение. Документ оформляет, формализует и замещает собой практику персонального доверия. В определенном смысле ответить на вопрос «что такое документ?» можно, лишь ответив на другой вопрос — «что именно он удостоверяет?» в том или ином конкретном случае.

С проблемой доверия связана и другая сторона документности — представляя собой институционализацию и инструментализацию режима доверия, документ оказывается открыт для всевозможных попыток фальсификации и, соответственно, для подозрений в фальсифицированности. Таким образом, в качестве документа может быть определено не только то, что воплощает «подлинность», но и то, что в принципе подвержено фальсификации, что периодически обнаруживает недостаточность своих реквизитов и, следовательно, является постоянным объектом сомнений и перепроверок.

Все вышесказанное предполагает, что документ — не просто способ передачи информации, но способ выстраивания социального «я», социальных связей, социальной общности, социальной реальности. Пионерской исследовательской работой в этом отношении можно считать опубликованную в 1979 году статью Дороти Смит «Социальная конструкция документальной реальности», в которой предпринимается попытка задать параметры исследования документа с позиций социологии знания[6]. Двигаясь в том же направлении, Джон Сили Браун и Пол Дьюгид (кстати говоря, одними из первых поставившие вопрос о меняющемся социальном статусе документа в связи с новейшими медиа) призывают (вслед за Майклом Рэдди[7]) увидеть ограниченность возможностей метафоры информационного «канала», при помощи которой столь часто описывается документ; взамен этой метафоры исследователи предлагают рассмотреть понятие документа через проблематику «воображаемых сообществ» и социального конструирования реальности[8].

Первостепенную значимость здесь имеет то, как документ задействуется в процессе создания и, что особенно важно, согласования образов реальности, сверки коллективных представлений о реальном, иными словами, то, как он участвует в коммуникативных процедурах интерпретации и перевода, на какие интерпретативные навыки опирается наше доверие (или недоверие) к документу и как эти навыки возникают. Используя концепцию «интерпретативных сообществ» Стэнли Фиша, Браун и Дьюгид различают функционирование документа внутри того или иного сообщества («intracommunal documents») и между сообществами («intercommunal documents»): документы, как показывают исследователи, наделены способностью поддерживать воображаемые общности, в которых вырабатываются согласованные интерпретативные нормы, и вместе с тем координировать столкновение различных интерпретативных стратегий. В этом смысле характеристики документа колеблются между герметичностью (в первом случае) и универсальностью (во втором). Вторая характеристика позволяет документам выступать в роли «пограничных объектов» («boundary objects» — термин Браун и Дьюгид заимствуют у социолога Сьюзен Стар): пересекая «границы различных сообществ или социальных миров», такие объекты сохраняют в них различное значение, но обладают при этом «достаточно общей структурой для того, чтобы быть узнаваемыми более чем в одном социальном мире»[9]. Подобного рода пограничность, заключают исследователи, делает документ не столько «информационным каналом», сколько пространством перевода значений, ценностей, интересов разных групп, но также и, разумеется, пространством борьбы за доминирование той или иной интерпретации, тех или иных образов реальности.

Эти наблюдения косвенно затрагивают чрезвычайно важный, как представляется, вопрос: кому (или чему) документ адресуется? Можно предположить, что одним из устойчивых маркеров документности является специфическим образом устроенный (и специфическим образом присваиваемый любому артефакту вместе со статусом документа) режим адресации — здесь почти непременно, хотя чаще имплицитно, присутствует (как правило, помимо другой инстанции адресата — вполне явной и конкретной) некая универсальная адресация «всем и каждому», которая чрезвычайно легко достраивается до таких метаконструкций, как «история», «общество», «культура».

Представление (разумеется, иллюзорное), согласно которому «настоящий документ» способен функционировать в абсолютно любых контекстах, а заключенное в нем сообщение будет непременно прочитано и расшифровано, вне зависимости от того, кому попадется в руки, и обеспечивает документу выполнение его миссии «переводчика», связки между различными контекстами. Вместе с тем подобным представлением поддерживается образ документа, дистанцированного от своего адресанта (слово «автор» тут, соответственно, не слишком подходит), ему уже не принадлежащего, ставшего «общим» (в высоком модусе — «общим достоянием»), — тот образ «ожившего», «зажившего своей жизнью» суррогата человека, который вдохновил рефлексию Дэвида Леви.

Вероятно, ролью, которую документ играет в установлении социальных связей, делегированием ему коммуникативных полномочий, функций интерпретации и перевода (при том что сам документ часто воспринимается как принципиально не нуждающийся ни в переводе, ни в интерпретации) — иными словами, его «пограничным» местом в социальной реальности — можно в определенной степени объяснить тот факт, что документ нередко характеризуется через соединение противоречивых качеств. Документное нагружено субъектными смыслами, знаками поручительства, индивидуальной или коллективной ответственности, но в то же время тесно связано с универсализацией, с нормативным, каноническим, формульным. Документ, конечно, инструмент социального (скорее всего — властного) контроля, но он может использоваться и для опровержения господствующих образов социальной реальности (разоблачительная «правда документа»)[10]. Наконец, эмоциональные оценки документа колеблются в широком диапазоне от сниженного образа «бездушной бумажки», формализующей и умерщвляющей все живое, до возвышенного образа правдивого и сильного по своему воздействию свидетельства, позволяющего услышать, как говорит «сама жизнь», — собственно, и определение «говорящая вещь», соединяющее представления о «живой» и «неживой» природе документа, является оксюмороном.

Таковы предварительные наметки и исходные гипотезы, которые были предложены к обсуждению авторам этого сборника — антропологам, социологам, социальным психологам, историкам, политологам, филологам, специалистам в области cultural и visual studies. Отнюдь не все из них «приняли в эксплуатацию» термин «документность». Книгу составляют статьи очень несхожих — по методологическим предпочтениям, по выбору подходов и даже по научному стилю — исследователей. В ней рассматриваются самые разные институциональные и коммуникативные ситуации, в которых статус документа приобретает особую важность либо, напротив, подвергается сомнению: и ситуация принятия политических решений, и повседневное взаимодействие с бюрократической инфраструктурой, и попытки выстроить определенную версию прошлого, персонального или коллективного, и погружение в современные медийные среды (такие, как фотография и кино), и восприятие литературного текста. Соответственно, нет единообразия и в тех теоретических ресурсах, которые привлекаются авторами для описания документа: для многих (но далеко не для всех) оказались релевантными размышления Мишеля Фуко о высказывании и архиве, документе и монументе — в особенности в контексте анализа современных медиа (см. статьи Олега Аронсона и Нины Сосны); говоря об историческом документе, Борис Степанов ссылается на Поля Рикёра; исследуя биографический нарратив, Елена Рождественская опирается на теорию «документа жизни», предложенную Кеннетом Пламмером. В одних случаях «документ» определяется по контрасту со смежными понятиями — будь то «бумага» и «дело» (в статье Галины Орловой) или «свидетельство» (в статье Олега Аронсона); в других случаях логика исследования делает подобные оппозиции непринципиальными и те же самые понятия используются не как антонимы, а как синонимы документа, позволяющие уточнить набор приписываемых ему значений[11].

Создание такого неоднородного, не подлежащего унификации дискуссионного поля входило в замысел редактора-составителя. Мне представляется наиболее существенным, что — при всем многообразии исследовательских позиций — наших авторов объединяет готовность увидеть документ не только как говорящую, но и как проблематичную, неоднозначную, а иногда и конфликтную вещь. Безусловно общей здесь является постановка вопроса (не важно, эксплицитная или имплицитная) о пределах документа — о границах, за которыми находится недокументируемое, за которыми обнаруживается псевдодокумент, документ-симулякр, за которыми документ перестает быть документом, и о том, как прочерчиваются эти границы в культуре и существуют ли они в принципе или исчезают в тот же момент, когда проводятся, вытесняя все, что не признано подлежащим документированию, в «невидимые», неразличимые зоны (интересно сравнить, насколько по-разному работают с подобной проблематикой Альберт Байбурин и Олег Аронсон, Елена Васильева и Илья Кукулин, Елена Михайлик и Елена Рождественская). Возможность ответа на такого рода вопросы возникает постольку, поскольку в размышление вводятся фигуры субъектности: с чьей точки зрения устанавливается граница между документом и не-документом (или лже-документом)? кто утверждает документные характеристики? кто удостоверяет право документа удостоверять? кто готов принять те или иные режимы удостоверения? Этот ракурс, столь значимый для нас на стадии замысла, был поддержан авторами книги и остался ключевым. Равно как и связанные с ним развороты — проблема адресации (в эпиграфе к одной из статей она формулируется с шутовской отчетливостью: «Папа, с кем ты сейчас разговаривал?») и проблема (не)доверия (в особенности см. статьи Альберта Байбурина, Елены Васильевой, Олега Аронсона; первостепенная роль отводится этому развороту и в моей статье о документе и литературе).

Связанные с документацией практики, о которых идет речь в книге, относятся к новейшему времени; основные хронологические координаты тут — XX век (фактически неизбежным — в статьях из различных разделов сборника — оказывается возобновление разговора о том, как осмыслялся и продолжает осмысляться катастрофический опыт мировых войн, тоталитарных режимов, концентрационных лагерей, поставивший под сомнение саму возможность документа и одновременно сделавший почти нелегитимным любой другой модус высказывания на эту тему, кроме документирования) и собственно «сегодня» (сегодняшняя Россия, сегодняшние институты, сегодняшние медиа, меняющие традиционные представления о документе). Роль своеобразного пролога играет статья Галины Орловой, исследующая «рождение документа» (а вместе с ним и бюрократии) в канцеляриях Российской империи.

Готовя сборник, мы дважды прибегли к не вполне типичным для академического издания форматам. Один из них — формат опроса. Изначально планировалось, что в пандан к тексту американских историков Фрэнсиса Блоуина и Уильяма Розенберга об архиве (архив рассматривается ими не просто как собрание, но, в некотором смысле, как «автор» составляющих его документов) будет размещена статья отечественного исследователя, также посвященная «историческому документу», точнее говоря — тем представлениям о документе, которые бытуют в исторической науке. Однако впоследствии было принято другое решение — о его мотивах подробно пишет Борис Степанов, комментируя результаты опроса. Если коротко, на этот шаг нас в первую очередь подвиг сам факт радикального непонимания идеи нашего проекта даже вполне «прогрессивными» коллегами — обнаружилось, что историки могут воспринимать ее как «повторение азов источниковедения». Мы чрезвычайно признательны всем, кто увидел ситуацию в не столь однозначном свете и согласился ответить на намеренно «наивные» — отстраненные и остраненные — вопросы. Кажется, таким образом удалось продемонстрировать, что реальные практики сложнее и многообразнее «готового знания» и что теория, которая преподносится в качестве окончательного, не подлежащего пересмотру свода канонических истин и которая интересуется практиками лишь в дидактическом режиме, оценивая их на соответствие или несоответствие заданной норме, по сути, превращается в техническую инструкцию.

Другой нестандартный в данном контексте формат — эссеистический. Уже на ранней стадии работы над книгой выяснилось, что наши авторы охотно переключаются в своих исследованиях на повествование о собственном, персональном опыте взаимодействия с документами (см., скажем, статью Галины Орловой или Святослава Каспэ). Предположив, что это может быть связано с особенностями самого объекта анализа, мы решили культивировать подобную специфику в дополнительном разделе — «Очерки документности». Приглашая написать для этого раздела небольшие тексты, свободные от академических требований (вроде библиографических ссылок) и, главное, от той ответственности, на которую обрекает позиция эксперта в исследуемой области, я призывала потенциальных участников (исследователей-гуманитариев, готовых выступить в не вполне привычной для себя роли) поделиться некоей пережитой историей — желательно содержащей определенную коллизию, а то и драму. На тот момент все предприятие казалось забавной интеллектуальной игрой, достойным завершением проекта в целом — предполагалось, конечно, своего рода олитературивание документного опыта при соблюдении достаточной дистанции между автором и текстом, «пристойной» аналитической нейтральности в описании событий (см. о «непристойности свидетельства» в статье Олега Аронсона). Книга проходила редактуру, когда история о документации рейдерского захвата, рассказанная Михаилом и Екатериной Шульман, получила продолжение — Михаил Шульман был жестоко избит в подъезде своего дома и оказался в реанимации с переломом основания черепа, от которого полностью не оправился до сих пор (к счастью, кризис уже миновал, Михаил выписан из больницы, и мы искренне желаем ему скорейшего выздоровления).

По-видимому, нейтральный разговор о документе почти невозможен. На одном из семинарских обсуждений нашего проекта Борис Дубин заметил, что исследование документа — это, в сущности, исследование палимпсеста. В самом деле, в той мере, в какой неостановим механизм объективации, производящий все новые и новые культурные смыслы, неостановим и документооборот — очередной документ пишется поверх предыдущего, очередная «говорящая вещь» репрезентирует предшествующую, один тип документирования сменяется другим, второго (или, точнее, следующего) порядка. Однако какова бы ни была толщина культурного слоя, в критической ситуации он неизменно оказывается легко рвущейся пленкой, обнаруживая, что кипы бумаг и стеллажи архивов отделяют нас, как правило, от самых важных областей опыта, имеющих экзистенциальную — да что там, жизненную — значимость. Именно эти зоны физической, психической, этической уязвимости прикрывает документ, являясь столь жесткой и столь ненадежной защитой.

В определенном отношении все сюжеты данной книги — от рождения документа до посмертного архива — об этом.

* * *

В заключение пользуюсь случаем искренне поблагодарить всех, кому сборник обязан своим появлением.

Замысел нашего коллективного исследования возник под влиянием дискуссии о «документальном дискурсе в современной русской культуре», инициированной Марком Липовецким и Биргит Боймерс на страницах журнала «Russian Review» (2010. Vol. 69. № 4).

Работа над проектом (на протяжении всех его этапов) велась в Институте гуманитарных историко-теоретических исследований им. А. В. Полетаева Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» (ИГИТИ НИУ ВШЭ) и вряд ли оказалась бы возможна в рамках какой-то иной институции.

Реализации наших идей способствовали гранты РГНФ и Научного фонда НИУ ВШЭ.

И уж точно ничего бы не получилось без поддержки и помощи коллег: в первую очередь ближайших единомышленников, вместе с которыми проект был задуман и осуществлен, — Бориса Степанова, Натальи Самутиной, Святослава Каспэ (взявшего на себя значительную часть содержательной и организационной работы); а также Александра Каменского (чья помощь нам далеко не исчерпывается участием в опросе), директора ИГИТИ Ирины Савельевой, Кирилла Левинсона, Елены Вишленковой, Бориса Дубина, Елены Петровской, Геннадия Бордюгова.

Нас до сих пор поддерживает то сочувственное и деятельное внимание, с которым относился к проекту Андрей Полетаев. Его памяти мы и посвящаем эту книгу.

Ирина Каспэ
Май 2009 — март 2012


ОФИЦИАЛЬНЫЙ ДОКУМЕНТ:
УДОСТОВЕРЕНИЕ И ФАЛЬСИФИКАЦИЯ ВЛАСТИ


Галина Орлова
Изобретая документ:
бумажная траектория российской канцелярии

Новыми технологическими возможностями коммуникации, предоставляемыми государством гражданину, я решила воспользоваться, как только поняла, что срок действия моего загранпаспорта истекает. Портал государственных и муниципальных услуг www.gosuslugi.ru обещал многое — лицензирование медицинской деятельности и запись на государственный техосмотр, дистанционную подачу заявлений о выдаче пенсий и оптимизацию всех операций с загранпаспортами, избавление от лишних визитов в официальные инстанции и очередей, дополнительные консультации и прозрачность процедуры. Для того чтобы получить доступ к полному ассортименту госуслуг, требовался пустяк — зарегистрироваться на сайте. В ходе пятнадцатиминутного перемещения с одного уровня доступа на другой у меня сложилось впечатление, что я прохожу незатейливый квест, а разработчики этого электронного ресурса не лишены геймерского воображения. Первый пароль я получила на свой электронный адрес, второй — на мобильник, третий стал доступен после сличения моего ИНН и пенсионного удостоверения с федеральной базой данных. Пройдя очередную проверку на подлинность и ожидая загрузки следующего окна, я лихорадочно соображала, какие знаки достоверности мне еще предстоит предъявить: номер общегражданского паспорта? свидетельство о рождении? школьный аттестат? группу крови? Все оказалось проще — меня попросили ввести почтовый адрес, а через секунду сообщили, что итоговый пароль, который и позволит мне зарегистрироваться на объединенном портале государственных услуг, в течение двух недель будет выслан прямо на этот адрес. Письмо я смогу получить в почтовом отделении при наличии паспорта. Пережив ощущение медиального краха и разочарование игрока, я приняла обывательское решение — добыть загранпаспорт традиционным способом. А еще — приобрела практическое знание о том, что для государства бумажная форма по-прежнему остается самым надежным, авторитетным и убедительным способом взаимодействия с гражданином, тогда как электронному отправлению при всех его достоинствах как-то недостает легитимности и права на (административную) реальность, столь необходимого средству коммуникации для функционирования в качестве полноценной технологии осуществления власти.

Сколь бы легко ни происходило создание документов в цифровых «офисах» наших компьютеров, сколь бы стремительно организации ни переводили делопроизводство на электронные носители, сколь бы активно ни осваивали публичные политики большие и малые социальные сети, сколь бы ни пропагандировалось цифровое правосудие с вывешиванием судебных решений в сети, официальным пространством российского администрирования, инструментом осуществления государственного действия и настоящим документом (в его бюрократическом значении) все еще остается «бумага». А значит, административную версию российской документности[12] пока что следует описывать в ее неотделимости от бумажного существования документа, присущей ему материальности и очевидности наличия, ригидности реквизитов и правил производства, хитрого движения официальных бумаг по инстанциям и режимов удостоверения истинности, претензии на реальность и специфической канцелярской эстетики.

Культурный порядок производства «документа», вступая в который уже невозможно провести различие между письмом и административным действием (или же взаимодействием гражданина с инстанциями), является историческим изобретением модерной рациональной власти, способом и результатом осуществления бюрократического проекта. Очертить контуры этого порядка, наметить дискурсивные траектории, по которым происходило конструирование российской канцелярской документности, — вот задача этой статьи.


Вернуться к документу

Меня смущает то обстоятельство, что дискуссия о «документальности» как исторической конструкции разворачивается вокруг визуальных медиа (и прежде всего вокруг фотографии и документального кино), концентрируется — проблематизируя ее — на границе fiction/nonfiction, затрагивает тему свидетельства (в контексте обсуждения культурной травмы или же эпистемологических вопрошаний устной истории), но фактически не касается способов производства «документного» статуса бумаг, в изобилии порождаемых в пространствах бюрократической власти. Почему же эти документы не принимаются в расчет, когда выявляется и обсуждается устройство культурной, исторической, социальной сцены, на которой складывалось право медиума на производство присутствия, безупречность репрезентации, авторитетность действия и убедительность свидетельства, какое только и дает «документ»? Оказался ли канцелярский документ слишком тривиальным в своей очевидной претензии на представление и замещение реальности, а потому — слишком скучным и непроблематичным для разговора об условиях документности? Или, может быть, для анализа бюрократической медиализации (и производной от нее конструкции «документа») так и не была создана подходящая теоретическая рамка, так и не сформировалась необходимая эмпирическая база, так и не нашелся подходящий ракурс концептуализации?

Несмотря на то что канцелярский документ всегда был на виду (по крайней мере, у историков и документоведов), процесс его культурного производства оставался невидимым, а сам он не опознавался в качестве особой медиальной, культурной, политической формы. Разумеется, разговоры о специфике и эффектах письма, рассмотренного под углом зрения культурных технологий, велись, и довольно активно, на разных аналитических площадках — от исследования медиа в духе Маршалла Маклюэна и Вальтера Онга до культурной истории Мишеля де Серто и локальной этнографии бытовой письменности Дэвида Бартона и Мэри Гамильтон[13]. В письме видели инструмент культурной переработки человека, основание модерного порядка европейской власти и буржуазной социализации, практику, конституирующую сообщество и скрепляющую социальные связи в рутине повседневных забот. Однако ни административные письмена, ни, тем более, фоновые практики, делающие производство канцелярских документов возможным (режимы документности), не становились объектом специальных изысканий тех, кто проблематизировал письмо. Впрочем, не сосредотачивался на них и тот, кто, подобно Пьеру Бурдье, анализировал рождение бюрократической формы правления[14].

Документальное[15] письмо чиновников не вписалось ни в один из подходящих эпистемологических поворотов последней четверти ушедшего века — ни в культурный, ни в дискурсивный, ни в практический, ни в контекстуальный, — а потому не было «открыто» и переосмыслено в своей специфичности с учетом производимых социальных эффектов, подобно тому, как это случилось, например, с переводом[16].

Так или иначе, когда литературе XIX века или, скажем, фотографии задавали вопросы о генеалогии документальности — этом «позднем изобретении, принадлежащем разом особой фазе в истории становления капиталистического государства и особой стадии в борьбе за артикуляцию, развертывание и утверждение риторики реализма»[17], — актуальное состояние канцелярского письма и вклад пишущих администраторов в конструирование документности, быть может, и подразумевались, но не обсуждались. А между тем канцелярия (российская — в частности) дает любопытный материал для подобных генеалогических изысканий. Ведь в бюрократических пространствах документ не существовал в готовом виде, а тоже изобретался. Такой подход позволяет увидеть в документе дискурсивный продукт — не только неожиданно «поздний», но и устроенный куда более сложно, чем просто «официальная бумага».


Бумага, дело, документ

Обращение к Национальному корпусу русского языка для уточнения того, где встречалось слово «документ», скажем, в период с 1801 по 1913 год, легко может ввести в заблуждение. Ведь все 49 найденных словоупотреблений, имеющих отношение к «официально-деловой сфере», — от «документов Канцелярии Святейшего Синода» до «А. И. Горчаков. Документы» — это анахронизмы. Та же ситуация — некритическое использование концепта документ для описания бумажного производства исторического периода, когда это слово еще не использовалось для обозначения письменной массы, производимой государственными людьми, — повсеместно наблюдается в специальной литературе по истории государственного управления и документоведения[18].

Концепт документ, может быть, и вошел в русскоязычный обиход в начале XVIII века, как уверяют Макс Фасмер и его этимологический словарь[19], вошел вместе с заимствованием европейских бюрократических порядков и принципов обустройства канцелярии, но до 1870–1880-х годов в административном дискурсе Российской империи он употреблялся в довольно узком значении. Документами сначала называли официальные акты, призванные удостоверять какие-либо факты из жизни российского подданного (свидетельства, дипломы, аттестаты и т. д.). Так, в 1835 году Свод уставов о службе гражданской запрещал принимать «от просящегося в службу копию протокола Депутатского собрания или свидетельство о дворянстве без надписи об отсылке документов в Департамент Герольдии»[20]. Годом раньше в Уставе о состояниях «документ» снова фигурирует в значении наилучшего средства подтверждения социальных качеств и символических позиций конкретного лица: «Равным образом не принимается за доказательство на дворянство данные дворянами от Польши возвращенных губерний людям, находившимся у них в услужении под называнием шляхтичей, земли во временное или арендное содержание, даже и в собственность, если не будут представлены другие документы, свидетельствующие о действительном их происхождении»[21]. Насколько я могу судить, такие словоупотребления не были частыми. Случайно или нет, но в массиве административных текстов первой половины XIX века мне не встретилось ни одного случая использования концепта «документ» в утвердительном предложении. Мотив эпистемологической недостачи, будь то дефект легитимности самой бумаги или же отсутствие бумаги, необходимой для удостоверения факта, — вот ситуация, в которой появление документа было наиболее вероятным. Если же бумага с лихвой подтверждала происхождение, образование, заслуги подданного, в нормативных актах Александровской и Николаевской эпох ее называли «свидетельством».

Расширение поля значений слова «документ» и его использование за пределами сферы личных свидетельств начинается в пореформенную эпоху. Сначала все в том же — удостоверяющем — значении оно появляется в ситуациях, когда от официальной бумаги требуется особым образом устроенная, если угодно, сгущенная убедительность, например, там, где речь идет о финансовой отчетности и государственных бумагах. Нормативный акт 1878 года описывает процедуру передачи государственных бумаг (казначейских билетов, гербовых бумаг, контрамарок для платы обывателям за перевозку воинских тяжестей) заказчику: «Изготовленные бумаги сдаются уполномоченному для сего от надлежащего ведомства приемщику, которому вместе с приготовленными бумагами предъявляется и документ о заказе их»[22]. Поскольку документ используется приемщиком для проверки правильности исполнения заказа, то функции этой бумаги — верификация, объективация и инструментализация локальной административной истины — очевидны. Иначе говоря, и во второй половине XIX века документы, упоминаний которых в административных текстах становится больше, — это не официальные бумаги вообще, а лишь те из них, что выполняют особую работу «удостоверения» и «свидетельства», поддерживая и объективируя посредством письменных форм режимы административной ответственности. Вот и в добавлении к Уставу путей сообщения от 1906 года документы — это бумаги, прилагающиеся к смете в ходе ее утверждения и проверки: «Засвидетельствованная таким образом смета со всеми следующими к ней документами прошнуровывается с приложением печати Правления, и затем всякая могущая открыться в такой смете неверность или неправильность остается на непосредственной ответственности самих Правлений, которые с тем вместе ответствуют и за все последствия утвержденной ими сметы»[23].

На рубеже XIX и XX веков понятие «документ», как кажется, начинает употребляться в значении, близком к современному, то есть дня обобщенного обозначения всяких бумажных отправлений администраций и администраторов. Например, Устав врачебный в редакции 1893 года предписывает делопроизводителю, состоящему при канцелярии лечебного учреждения, «вести переписку Правления и заведовать архивом больничных дел и документов»[24]. Российский чиновник, на протяжении как минимум столетия управлявшийся с делами и бумагами, постепенно вступает в порядок документа.

До этого на всех уровнях российского административного дискурса — от законодательных актов и императорских указов до мемуаров известных и безвестных чиновников — царили дела и бумаги. Так, в Общем учреждении министерств (1811) — нормативном акте, по-своему беспрецедентном, переводившем масштабную административную реформу в плоскость делопроизводства, — в избытке упоминаются и те и другие: «Канцелярия Министра ведет общий журнал всех вступающих в оную дел… В сии последние вносятся одни только те бумаги, коие для производства оставляются в канцелярии»[25].

При помощи этих двух слов можно было описать все многообразие административных усилий. Так, подводя итоги министерскому дню, граф Петр Валуев вносит в свой дневник: «Вечером приготовил третье отправление бумаг к государю»[26]. Дела входили, относились к ведомству, надписывались, разбирались, решались, представлялись, слушались, докладывались (записками), посылались. Бумаги изготавливались, поступали, вносились, вскрывались, помечались и т. д. В случае одновременного использования этих концептов бумага чаще относилась к делу как часть к целому или же как отдельная операция к комплексу письменных действий, направленных на решение проблемы. Но иногда они использовались как синонимичные.

Очевидно, что концепты бумага, дело, документ являются в той или иной степени результатом обобщения письменных действий власти, функционируя как их родовые имена. Однако и в принципах, и в хронологии этого обобщения наблюдаются различия. Их прояснение может приблизить нас к пониманию порядка российской бюрократической документности.

Кажется, первым в административный обиход вошло дело — письменная репрезентация единицы бюрократической активности (или же единица репрезентации на письме деятельности ведомств и отдельных чиновников). По крайней мере, в петровском Генеральном регламенте (1720), законодательном акте, которым впервые в истории Российской империи был закреплен обязательный перевод большинства административных действий в письменный формат, этот концепт уже использовался для обозначения отдельно взятой проблемы — зафиксированной на бумаге и признанной соответствующей юрисдикции конкретной инстанции:

«Сколь скоро коллегиум в вышепомянутое время и часы соберется, хотя и не все, но бóльшая часть членов: то доносит и чтет секретарь все в надлежащем порядке, а именно, нижеписанным образом: перво публичные государственные дела, касающиеся его царского величества интереса, потом приватные дела. При обеих таких управлениях, должность чина секретарского в том состоит, что ему на всех приходящих письмах и доношениях номеры подписывать, и на них числа, когда поданы, приписывать»[27].

Однако — и это можно наблюдать не только в процитированном фрагменте — общего имени для обозначения отдельных бумажных отправлений, составляющих дело и обслуживающих/сопровождающих его производство (как, впрочем, и единого порядка делопроизводства), на тот момент еще не было. Во всяком случае, в нормативных актах начала XVIII века мы обнаруживаем бесконечное перечисление отдельных документальных жанров или же прямое указание на один из них.

Зато столетием позже, на момент издания Общего учреждения министерств, канцелярская универсалия — слово бумага, фиксирующее материальную единицу письменной деятельности чиновника, уже активно употреблялось[28]. То же происходило и на других уровнях бюрократического дискурса — например, в дневниках и мемуарах чиновников. Разумеется, чиновники на должности или мемуаристы, живописующие исключительные случаи из своей служебной практики, время от времени рассказывали о хитростях составления отчетов или работе до седьмого пота над какой-нибудь конкретной инструкцией. И все же унифицированное описание деятельности государственного служащего как письменных занятий, а отдельных трудовых операций — как типизированных, зачастую доведенных до автоматизма и самодостаточных манипуляций с бумагами в Николаевскую эпоху стало общим местом[29]: «Ежели я находил, что целого дня недостаточно на одно прочтение их (бумаг — Г. О.), то обозревал их самым поверхностным образом, а прямо начинал писать ответные бумаги, варьируя цветастыми фразами на заданную тему»[30].

Следует отметить, что у особого статуса письменных отправлений бюрократической власти было материальное[31] и перформативное основание — они действительно изготавливались на специальной бумаге, тип и размер которой варьировали в зависимости от действия, с ее помощью совершаемого, и инстанции, куда бумага была адресована.

За право перевести свой запрос в дело, включенное в круг забот официальных инстанций, подданный должен был платить. При этом он в прямом смысле приобретал особую («гербовую») бумагу для государственной переписки, впервые введенную в административный обиход Петром I в 1699 году. Выбирая соответственно регламенту один из пяти разборов бумаги от 15 копеек до 2 рублей серебром, гражданин письменной империи оплачивал статус, обретаемый его текстом. «Разбор» соответствовал иерархической позиции адресата, тем самым объективируя дистанцию между прошением в местное присутствие и в Правительствующий сенат. Бумажная осечка могла повлечь за собой отказ от конвертации запроса в дело. Так, в начале XX века Атаманская канцелярия области Войска Донского отказала двум таганрогским мещанам в рассмотрении прошения об открытии типографии из-за «отсутствия гербовой бумаги»[32].

Размер и качество бумаги указывали на статус письменных отправлений, которыми обменивались между собою разнообразные инстанции. Для сношений ведомств использовалась листовая бумага. Ее формат был закреплен высочайшим указом 1833 года[33]. На четвертушках и половинках чиновниками, состоявшими на службе в XIX–XX веках, составлялись справки, циркулярные отношения, донесения и рапорты от низших чинов, служебные записки: «Дозволение писать все бумаги, не заключающие в себе важности, особенно по местам гражданского управления, на полулисте, согнутом в четвертушку, остается в своей силе»[34]. Для копий в ход шла низкосортная рыхлая бумага желтоватого или серо-синего цвета. Когда отличие копии от оригинала становилось вопросом цвета, тезис Мишеля де Серто о белой странице как пространстве осуществления власти письма[35] получал буквальное прочтение.

Судя по административному лексикону XX — начала XXI века, бумага проиграла дискурсивную битву документу. Она стала архаизмом, маркером дореволюционного канцелярского языка. А дело было сильно урезано в своих семантических правах. Теперь дела возбуждают судебные власти, выговор в личные дела заносят кадровые службы, в виде дел — тематических подшивок документов, объединенных картонной обложкой, — в архиве хранится бумажное прошлое учреждений, живущих производством бумаг. В остальных случаях чиновники все же работают не с делами или бумагами, а с документами.

От первых бюрократических универсалий документ отличает не только эпистемология (ведь ни дело, ни бумага явно не отсылали ни к доказательству, ни к подтверждению истины, хотя постоянно использовались и для того, и для другого), но и абстрагирование от канцелярской конкретики, будь то материальность листа бумаги или предметность манипуляций с ним. В то же время «бумажный» и «деловой» следы были включены в культурный порядок производства документа[36], став одними из важнейших условий его возможности наряду с правом документального письма на реальность.


Бюрократический перформатив

Если трактовать письмо с точки зрения французской теории, что значит — последовательно выявлять и артикулировать его связь с властью[37], то именно бюрократические письмена окажутся одной из наиболее удобных площадок для реализации письменного проекта эпохи современности. В России, где реформы Петра I стремительно разрушили монополию церкви на письменные технологии[38], а канцелярский язык самым непосредственным образом повлиял на формирование языка литературного[39], вопрос о статусе и цензе административного письма — политическом, культурном, эпистемологическом — приобретает особое значение.

Истоки политизации канцелярской бумаги, превращения ее в квинтэссенцию бюрократической власти я бы искала в особого рода перформативности (и ее институциональном оформлении) — превращении письменных отправлений администрации в полноценное, полноправное и законодательно обоснованное государственное действие. Очевидно, тесная связь государственного управления и письма, тождественность письменной операции и административного действия не были изначальными, как и не были обязательными, проработанными в деталях или же моментально усвоенными чиновниками. Порядка ста лет прошло с того момента, когда Петр I повелел вести запись государственным делам, до превращения бумажной работы в практическую и дотошно регламентированную законом основу деятельности российских администраторов. Понимание того, как происходило сращивание письма и административной активности, важно для реконструкции генеалогии российской бюрократической документности.

В допетровской системе делопроизводства можно различить медиальное основание для разделения административных усилий: писали, как правило, низшие служащие (дьяки и подьячие), а высказывались — бояре, которые нередко «при весьма здравом и остром разуме, писать, однако ж, не умели, и некоторые с трудом подписывали свое имя»[40]. Запись имела техническое, вспомогательное значение. Стабильной и обязательной фиксации сказанного на письме не происходило, а письменные действия приказных служителей не регламентировались законом. Само письмо еще не было «открыто» властью в качестве технологии управления, а потому не являлось предметом специального государственного интереса.

Принцип регулярности, провозглашенный Петром I как «новый принцип государственности»[41], стал стержнем бюрократического порядка и одним из оснований для превращения письма в универсальный способ администрирования. Перевод государственного действия в формат записи — это петровская формула рациональной власти: «Того ради изволяет его царское величество, всякие свои указы в Сенат и в Коллегии, також и из Сената в Коллегии ж отправлять письменно; ибо как в Сенате, так и в Коллегиях словесные указы никогда отправляемы быть не надлежат»[42].

Стратегические функции, открытые и закрепленные в это время за «лабораторией письма»[43], размещались в диапазоне между «протоколом» и «инструкцией». «Протокол» с начала XVIII века «надлежало чинить» всем государственным действиям, а совершать эти действия требовалось согласно правилам, утверждаемым «инструкциями, и регламентом, и указами». Возможность контроля — пожалуй, первая официальная функция канцелярской записи и способ инвестирования в бумагу власти. Письмо фиксирует действие, лишая его свободы. В Петровскую эпоху начали записывать должностные действия не только в узком сенатском кругу[44], но и повсеместно: «…как в Сенате, так в войсках и губерниях всем делам чинить протоколы…»[45]. Введение обязательного протоколирования определило государственные приоритеты в континууме «устное — письменное»: теперь все чаще и чаще письменное действие опознавалось в качестве «настоящего», полноправного, официального. Формировался принципиально новый тип административной деятельности — действие в соответствии с письменным предписанием («…не производить дела без письменного указа»[46]). Письменный текст использовался для упорядочивания рутины государственного администрирования: «Всем, в Сенате пребывающим, места иметь по списку, кто после кого написан в определительном указе»[47]. Письменная регламентация оказалась удобным способом осуществления тотальной и гомогенной бюрократической власти на всем пространстве империи: «Воеводе всех подчиненных своей провинции… по Гос. Уложениям и уставам содержать»[48].

Изменение политико-эпистемологического статуса письма способствовало росту законодательного интереса к бумажной стороне работы администраторов. В Генеральном регламенте, в указах «О должностях Сената», «Об исполнении указов», «О преимуществе коллегий» и др. началась регламентация письменной стороны ведения дел: утверждались отдельные формуляры[49], прописывались алгоритмы ведения дел[50], определялся круг письменных обязанностей чиновника. В ситуации переориентации государственной деятельности на письмо грамотность становилась важным управленческим навыком[51]. С 1720-х годов государственный человек — это человек пишущий. Прием на службу неграмотных был запрещен в 1721 году, хотя на протяжении всего XVIII века появлялись анекдоты о затесавшихся на службу неучах.

В начале следующего века статус канцелярских работ был в очередной раз пересмотрен — в сторону повышения. Коллективному и все еще не стандартизированному коллегиальному делопроизводству был противопоставлен унифицированный и единоначальный министерский порядок: «Порядок производства дел во всех Министерствах, Департаментах и отделениях есть единообразный»[52]. В основу новой системы управления было положено единообразное бумажное производство, связывающее посредством письменных операций низы бюрократической иерархии с верхами, столоначальника с министром, отдаленную провинцию с центром. Реформа затронула не только и не столько общие стратегии государственной деятельности, но прежде всего обыденные практики управления, рутину изготовления бумаг.

Источник трансформаций нужно было искать в интенсификации бюрократической власти, чувствительной к деталям, и, как следствие, в изменении масштаба регламентации, в повышении значимости отдельных письменных операций в системе государственного управления. Если в Петровскую эпоху публиковались и утверждались в законодательном порядке лишь отдельные формуляры, то с начала XIX века эта процедура становится правилом для всех канцелярских образцов. Например, в том же Общем учреждении министерств было не только определено, сколько журналов для входящих дел надлежит иметь в канцелярии департамента (два — общий и частный), но и на сколько частей эти журналы должны быть разделены (на три) для того, чтобы вносить в них разные бумаги (высочайшие именные указы, обыкновенные и секретные бумаги).

Острая реакция Николая Карамзина на «мелкотравчатость» реформ государственного управления позволяет выявить разрыв между порядками бюрократического письма, существовавшими до и после создания министерств: «Издают проект Наказа министерского; что важнее и любопытнее? Тут без сомнения определена сфера деятельности, цель, способы, должности каждого министра! Нет. Брошено несколько слов о главном деле, а все остальное относится к мелочам канцелярским: сказывают, как переписываться министерским департаментам между собою; как входят и выходят бумаги; как государь начинает и кончает рескрипты»[53]. Судя по всему, на протяжении коллежской эпохи запись оставалась важной, но все же технической операцией: она позволяла фиксировать, уточнять, приводить административное действие в соответствие с нормой, устанавливать над ним контроль. В министерскую эпоху репрезентативный статус бумаги принципиально изменился — письмо было опознано в качестве самостоятельного, полноценного, а зачастую и самодостаточного государственного действия. С этой — абсолютно чуждой Карамзину — перформативной точки зрения в «мелочах канцелярских» можно было разглядеть фундаментальное основание бюрократической власти и базовый механизм ее воспроизводства.

Неудивительно, что внутри министерского порядка круг забот профессионального чиновника был предельно дифференцирован и соотнесен с системой координат «письмо — чтение». Общим учреждением министерств производство канцелярской бумаги было разбито на операции и разделено между чиновниками. Процесс включал в себя подготовку черновых бумаг (этим занимались канцелярские служащие под руководством секретаря, сам секретарь, а в наиболее ответственных случаях — столоначальник); правку чернового варианта (столоначальником или начальником отделения, в исключительных случаях — директором департамента); «перебеление» (задача писца); представление на подпись начальнику (протоколист, директор канцелярии); подписание; снятие копии (копиист). Дела назначались «к составлению справки», «к докладу», «к изготовлению выписок», «к общему сведению (соображению)», «к изготовлению копий» или «экстракта» (краткой справки) и т. д. Производство дела предполагало административное планирование («внесение в роспись нерешенных дел»); сбор справок и составление выписок; необходимые сношения с инстанциями; подготовку заключения, «подтверждение по бумагам» (в присутствии — подготовку к докладу); изготовление решения с учетом замечаний (в присутствии — составление протокола заседания и изготовление по нему решения); «назначение исполнения» (резолюцию); журнальные записи. Таким образом, письмо стало пространством осуществления государственного управления, а письменная операция, будь то регистрационная пометка, снятие копии с документа, изготовление выписки или резолюция, — единицей административного усилия.

Воспоминания чиновников о служебных занятиях тоже полны клишированных описаний письменных операций («бесконечная скрепа», «фабрика подписей», «со страхом ожидал правки» и т. д.). Порою в них проступает не всегда понятный современному наблюдателю моральный порядок письменных отношений. Так, например, правка текста — главного продукта усилий профессионального бюрократа — была делом щепетильным. Петербургский чиновник Василий Инсарский с обидой рассказывает о действиях своего столоначальника: «Он до того перемарал все, что не оставил ни строки. Оскорбительно!»[54]. Одним словом, для современников эпохи учреждения министерств «письмоводство» и гражданская служба были тождественны. Александр Пушкин, подчеркивая свою удаленность от служебных дел, обращается к Александру Казначееву: «Семь лет я службою не занимался, не написал ни одной бумаги, не был в сношениях ни с одним начальником»[55]. Положительный отзыв об известном администраторе бароне Модесте Корфе содержит перечисление его успехов в канцелярской деятельности: «Порядок делопроизводства был доведен при нем до совершенства. Дела решались безостановочно; во всех канцелярских отправлениях господствовала величайшая точность; переписка бумаг отличалась щегольским изяществом; в должность писцов принимались искусные каллиграфы»[56].

Показателем административных успехов была скорость решения дел, скрупулезность в изготовлении бумаг и канцелярская эстетика, что подтверждается «бумажным» характером пометок Николая I на министерских документах: «надо было отвечать только сим», «начать нужно было тут», «писано, как следует», «писано совершенно противно всем правилам, ибо № не выставлен, на который следует отвечать»[57]. Для средних и низших чиновников критерием оценки их деятельности было количество бумаг в столе, определяемое реестром: «Если в столе бумаг было меньше 12 в неделю, то это считалось признаком, что в этом столе или вообще мало дела, или занятия идут крайне медленно»[58]. Самодостаточность официальной письменности породила особый тип чиновника, «предрешавшего заглазно все местные потребности России и способы их исполнения только канцелярским порядком»[59]. Режим тотального бумажного опосредования административной активности, в рамках которого «управлять» означало «составлять бумаги» (и наоборот), не только поддерживал особый строй профессиональных занятий чиновников, но и способствовал объективации и аккумуляции власти в канцелярской бумаге[60] — одной из важнейших составляющих системы бюрократической документности.


Бумажная реальность

Характеризуя перформатив, Джон Остин говорил о слове, ставшем действием, нечувствительном к процедурам верификации, сближающемся с ритуалом в своей зависимости от условий производства высказывания и оцениваемом по критерию успешности/неуспешности[61]. Документ располагает к тому, чтобы его специфика была выявлена и описана сходным образом.

Несмотря на то что со времен Соборного уложения государственные законы защищают письмена власти от подделки, законодательно оформленное беспокойство не имеет прямого отношения к истинности письменной репрезентации — только к ее правильности (успешности), определяемой в категориях подлинности. Так, четвертая глава Соборного уложения «О подпищиках, которые печати подделывают» гласит: «Будет кто грамоту от государя напишет сам себе воровски или в подлинной государеве грамоте и в и(ы)ных в каких приказных письмах что переправит своим вымыслом, мимо государева указу и боярскаго приговору, или думных и приказных людей и подъяческия руки подпишет, или зделает у себя печать такову, какова государева печать, и такова за такия вины по сыску казнити смертию»[62]. Посягательство на подлинность документа заключается в присвоении позиции пишущего тем, кому писать не положено, а также в подделке подписей, печатей и прочих реквизитов, удостоверяющих официальное письмо. За столетия существования отечественного законодательства в отношении подделки официальных письменных текстов мало что изменилось — подделка неизменно наказывалась, менялась лишь мера пресечения, которая, скажем, в советском Уголовном кодексе 1926 года составляла от шести месяцев до года лишения свободы (ст. 72).

Истинность текстов власти — по контрасту с верификацией подлинности и заботой о ней — фактически не подлежала проверке. На первый взгляд, такое утверждение может показаться абсурдным, ибо одна из базовых функций официальной бумаги вообще и документа в частности — удостоверять, то есть служить надежной и непротиворечивой репрезентацией фактов, посредником между административным миром письменных реалий и событиями вне записи. Однако именно с функцией медиатора документ справляется хуже всего. Правда ли, что N уволили «по собственному желанию», и подлежит ли эта многоликая кадровая формула верификации? В самом ли деле все участники заседания «слушали и постановили», как то значится в протоколе? Как доказать, что моя экс-свекровь родилась вовсе не 1 января, вопреки записи в ее паспорте (согласно семейной легенде, эта дата была вписана наобум подвыпившим председателем сельсовета)?

Ориентированный на приоритет письма, документ не столько подтверждает реальность референта, находящегося где-то за пределами бумажного листа, сколько производит самодостаточную и герметичную реальность документальной записи. Так, один из чиновников-анонимов, занимавший департаментскую должность в середине XIX века, вспоминал в своих мемуарах: «Бумаги, которые я писал, дела, которые производились, касались самых ближайших интересов крестьян, но этих жизненных интересов я не замечал из-за поглотивших меня формальностей… Жизнь, которую я обрабатывал пером, оставалась для меня мертвой буквою, значения которой я даже не подозревал…»[63].

Ненадежность бумажной репрезентации, равно как и способность официальной бумаги к автономии и симуляции, стали предметом культурной рефлексии или, если угодно, темой для многочисленных административных анекдотов первой половины XIX века — эпохи, когда оформлялся и закреплялся особый эпистемологический статус канцелярского письма. Анекдоты делали то, что было не под силу ревизиям, проводимым все в том же пространстве письменных свидетельств, а потому беспомощным перед фальсифицирующей работой письма. Их родовая черта — использование неминуемых противоречий, возникающих между событием и его записью, эксплуатация катастрофического несоответствия письменной и неписьменной версий события. Сама бюрократическая власть, объективированная в документальных практиках, создавала возможность для языковых экспериментов с реальностью: исчезновение слова было тождественно исчезновению объекта (и наоборот), а многие административные проекты просто не выходили за пределы лингвистических манипуляций.

Так, например, оперируя бумажными реалиями империи, власть утрачивала чувствительность к реалиям локально-географическим. А потому граф Алексей Аракчеев приказывал обсадить дороги Чудова елью, которой ближе чем за 500 верст не было, планы на каменные строения посылались в места, где не было ни камня, ни леса для обжига кирпича; в ответ на малоросское описание Немышля, маленького ручья, пересыхающего летом, столица запросила сведения о судоходности этой реки и т. д.[64]. Элементарное непонимание административных предписаний также обещало причудливый монтажный стык между бюрократическим перформативом и действием полуграмотных исполнителей. В истории, приводимой в «Русской старине», «всем исправникам было разослано предписание из губернского статистического комитета: доставить точные и верные сведения о флоре каждого уезда». Один из нижних чинов, не знавший, «что за флора», и все же обязанный донести «в непродолжительное время», собрал имевшихся в наличии Флоров и — на всякий случай — Лавров (200 человек) и снарядил их к губернатору[65].

Самодостаточность административного письма и слабая вероятность проверки события вне документа использовались также для вполне сознательных канцелярских мистификаций, которые иногда все же всплывали наружу. Скажем, на излете Александровской эпохи выяснилось, что чиновником особых поручений в Пензе служит человек, по документам умерший и таким образом спасенный от уголовного преследования[66]. Сенатор Степан Сафонов нежданно приехал ревизовать какую-то поволжскую губернию и обнаружил, что новая набережная, на строительство которой отпущено несколько тысяч рублей, построена лишь на бумаге[67]. Во время ревизии барон Корф установил — и то лишь благодаря личному присутствию на месте, — что «из числа трех присутственных судья по старости лет и слабому здоровью занимался чрезвычайно мало, один заседатель умер, а другой постоянно рапортовался больным, из числа двух секретарей один также умер, а другой… упал духом и при том решительно не мог ничего делать»[68]. Видимость работы присутствия на протяжении нескольких лет имитировалась умелыми отчетами секретаря. Не случайно искусство «отписаться», то есть «сказать о каком-либо щекотливом предмете нечто такое, чему можно придать любой смысл»[69], высоко ценилось у российских чиновников.

Однако не только намеренная фальсификация, но и темный слог канцелярского формуляра затруднял проверку и даже элементарное понимание написанного. История от Герцена о новичке на должности гражданского губернатора, открывшего для себя безнадежность и бесполезность канцелярской герменевтики[70], — отличный пример тому, что бумага предназначалась не столько для понимания, сколько для действия и сама была прежде всего действием, вписанным в локальный моральный порядок и соотносимым с фоновыми ожиданиями бывалых чиновников.

Одним из эффектов документального действия было производство субъекта в его административной, правовой и социальной реальности. Притязания документа не только и не столько на удостоверение личности, сколько на персональную онтологию в целом неизменно фиксировались (а также критиковались и высмеивались) в мемуарах и художественных текстах периода бюрократической гегемонии, будь то исторический анекдот о подпоручике Киже, возникшем из описки канцеляриста в царствование Павла I, история крестьянской дочери, ошибочно вписанной в консисторскую книгу мальчиком и потому попавшей под рекрутский набор в Николаевскую эпоху, сатирический тезис о нищете документально не обоснованной идентификации («без бумажки ты — букашка») из песенки бюрократа, сочиненной Василием Лебедевым-Кумачом на излете первой пятилетки, или же советская докса, изреченная Шариковым («Сами знаете, человеку без документов строго воспрещается существовать»).


Правильная бумага

Если оценивать документ по мерке перформатива, то в ходе его аналитического описания следует заняться выявлением условий успешности канцелярского письменного действия. Здесь может пригодиться перечень личных неудач во взаимодействии с административными инстанциями. Помнится, мое представление на командировку завернули из-за нарушения университетской иерархии — место для подписи декана там было зарезервировано над, а не под подписью проректора. В другой раз негодным сочли ходатайство для работы в архиве, изготовленное на старом бланке университета. Характер командировки или суть архивного исследования не интересовали администраторов — в отличие от правильности оформления реквизитов или выбора бланка. Кстати, заявление на пресловутый загранпаспорт пришлось переделывать, ибо сотрудники миграционной службы отказались иметь дело с бланком, заполненным от руки. Банковский договор распечатывали заново из-за ошибки подписи — я расписалась двумя сантиметрами левее нужной точки. Создается впечатление, что «правильной» неизменно оказывается та бумага, которая составлена с соблюдением необходимых формальностей (и при этом подана в подходящую инстанцию должным образом и в предусмотренное расписанием время[71]). По крайней мере, документ — в противовес бумажке, презрительно выбраковываемой человеком на должности, — как правило, вписан в порядок формуляра. А вот успешным он становится в том случае, если инициирует адекватное/желаемое действие — запускает, поддерживает или завершает процесс делопроизводства.

При этом порядок «формальностей», производящих и поддерживающих документный статус конкретной бумаги (право на истину, аккумуляцию власти, производство реальности, действие), может меняться и варьировать не только от эпохи к эпохе, но и от институции к институции (и это — несмотря на претензии центральной бюрократической власти на унификацию бумагооборота). В одних случаях это может быть краткое и рационально обоснованное изложение дела по пунктам, которого требовал от официальных бумаг еще Петр I. В других — непротиворечивая иерархия подписей («подписал», «скрепил», «верно»), воспроизводящая — снизу вверх — в письменных отправлениях администраторов министерской эпохи порядок восхождения письменного текста от технических исполнителей к начальству[72]. Особенностью документальных реквизитов является их жесткая локализация в документальном пространстве. Директивное использование реквизита позволяет стандартизировать все бумаги, претендующие на статус государственных; фиксировать социально-типические позиции всех участников административного взаимодействия; предписывать определенный набор действий, объективированных в устойчивых документальных формах. Отсутствие даты или порядкового номера, штампа или печати, неправильное обращение и прочие оплошности в «исполнении реквизитов» — все это может привести к документному фиаско.

Формообразующую, то есть наиважнейшую для производства документного статуса, роль играют не только обязательные элементы конкретного делового жанра, но и качество оформления бумаги вместе со стилистикой ее составления. Все вместе указывает на существование особой канцелярской эстетики, где «правильным» является красиво оформленное или хорошо написанное, а формуляр и процедура создания бумаги окружаются трепетным и пристрастным отношением.

В эпоху электронного форматирования достоинства почерка не имеют решающего значения для изготовления правильного документа, равно как и способность центрировать заголовки без помощи текстового редактора. Между тем некогда эти качества были важным условием создания безупречных канцелярских бумаг, а потому — серьезным карьерным ресурсом. В середине XIX века траектория чиновничьей социализации нередко пролегала через овладение каллиграфией. Так, Инсарский вспоминал о каллиграфическом старте своей департаментской карьеры: «Каллиграфическое искусство страшно поглотило меня. Я старался подражать всем известным в этом отношении мастерам»[73]. На следующем уровне канцелярского производства ценилась ловкость слога: «Чтением и маранием бумаги все-таки я приобрел возможность составлять деловые бумаги, и этим я много выиграл по службе. Мои бумаги хвалили, начальники ласкали меня и просили написать сложное донесение»[74]. Канцелярская эстетика проявлялась и в самодостаточности, автономной ценности формы — на этот раз литературной, а не каллиграфической: «Начальство требовало, чтобы изложение было литературно вылощено, выглажено, чтобы от него не пахло прежним канцелярским пошибом, причем на выточенность изложения обращалось иногда больше внимания, чем на сущность дела»[75]. По свидетельству Николая Бунакова, в 1840–1850-х годах помимо хорошего писарского почерка от чиновника требовалось «умение сочинять деловые бумаги условным канцелярским языком, которое приобреталось уже на службе»[76].

Однако даже идеально составленная бумага не обретет необходимого качества до тех пор, пока не будет включена в канцелярский документооборот. Как правило, такие тексты являются посланиями: у них имеется внятная коммуникативная структура[77], формулы прямого обращения и эксплицитный читатель (будь то «все гг. гражданские губернаторы», «директор треста» или «все, кого это дело касается»). Житейский опыт подсказывает, что документ рождается в тот момент, когда бумага, обладающая всеми необходимыми достоинствами, включается в бюрократическую коммуникацию, то есть принимается к производству — вносится в журнал входящих/исходящих, снабжается регистрационным номером, украшается визами, укрепляется печатями и пускается по ведомственной цепочке. Тут-то она и становится «настоящей».

Длительная переписка между инстанциями (в 1830-е годы в совете министра с бумагой производилось 45 операций, в департаменте — 34, в губернском присутствии — 19) была следствием разделения письменных административных обязанностей (ведение бумаг, сбор сведений, принятие решения). Она составляла суть решения дела: «Между нерешенными делами моего отделения была сложная и длившаяся несколько лет переписка о буйстве и всяких злодействах отставного морского офицера»[78]. Матвей Песковский вспоминает о департаментской службе: «Прежде всего, приходилось вести грамотную и довольно сложную переписку со всевозможными учреждениями и ведомствами»[79]. Поскольку законы административной иерархии не предполагали непосредственной коммуникации между низшей и высшей инстанциями, в процесс были включены многочисленные посредники. Принятая к производству (зарегистрированная) бумага требовала дополнительных сведений (переписка по нисходящей) или инструкций, подтверждений, разрешений (переписка по восходящей). Взаимодействие инстанций посредством документов получило название «сношений» (указы, предписания, отношения, донесения, уведомления, сообщения, представления, отчеты, рапорты и пр.).

Перемещение бумаги от инстанции к инстанции, а главное, следы этого перемещения, застывавшие на полях в виде карандашных пометок, предписаний и резолюций, меняли административный статус написанного, становясь серьезным ресурсом бюрократического препарирования реальности.

Быть может, поэтому вся переписка должностных лиц, вовлеченных в министерский порядок делопроизводства, была регламентирована на законодательном уровне, закреплявшем позиции участников коммуникации и их маркеры. Жанры документальных сношений фиксировали основной принцип административного взаимодействия — соблюдение иерархии: «Места высшие посылают в подведомственные им места указы, предписания и предложения, а получают от них рапорты, представления и донесения. Равные места сообщаются отношениями, сообщениями и введениями. Государственный Совет издает манифесты и указы за подписью Императора. Министры обращаются в кабинет министров с представлениями и записками»[80] (и так далее вплоть до формы сношений низших чиновников).

Формуляр бумаги обнажал коммуникативный прием, делал иерархический характер административной коммуникации видимым: соотношение статусов адресата и адресанта объективировалось на грамматическом, семантическом, синтаксическом уровнях текста. Они отражались в обращении, формах административной вежливости, стратегиях повествования, оформлении реквизитов. В первой половине XIX века в сношениях равных инстанций и низших с высшими употреблялся предлог «в» (в канцелярию Министерства внутренних дел), а в сношениях высших с низшими адресат указывался в дательном падеже (Черкесскому сыскному начальству). В одном из многочисленных письмовников, адресованных гражданским и военным чиновникам, дана дифференцированная инструкция, как вступать в административную коммуникацию на письме: «Когда старший пишет к младшему, то обыкновенно при означении звания, чина и фамилии он подписывает собственноручно только фамилию; когда младший пишет к старшему, то сам и подписывает звание, чин и фамилию… Начальник ставит дату письма сверху, подчиненный — внизу»[81].

В истории российской канцелярии упорядочивание и дотошная нормативная организация коммуникативного пространства бумаги предшествовали изобретению документа. Более того, из административной переписки Александровской эпохи понятно, что предельно регламентированный и унифицированный порядок сношений, изобретенный вместе с министерствами, был в диковинку российским чиновникам, а потому нуждался в постановке — как голос. Доказательство тому — один из циркуляров, направленных губернаторам из Министерства внутренних дел:

«По установлению общего разделения государственных дел, издано в 1811 г. Общее учреждение министерств, в коем определены как степени власти и обязанности их, так и образ самого управления. При сем устройстве Министерств установлен между прочим и единообразный порядок сношений, как с Министерствами, так и их Департаментами, и на сей конец при самом учреждении изданы формы их сношений. Порядок отношений и сношений лиц определен формою № 11. Формою сею именно постановлено, чтоб на поле бумаги означено было то Министерство, в которое делается представление, равно как и Департамент, отделение и стол, к коему описуемый предмет по роду своему принадлежит. Но в Министерство внутренних дел нередко поступают отношения и представления с отступлением от сей формы и от сего изменения оной… Дабы отвратить неудобства и замешательства, от сего происходящие, и соблюсти порядок, Высочайшего утверждения удостоенный, я долгом считаю обратиться к Вашему Превосходительству с покорнейшею просьбою, сделать соответствующие сему распоряжения»[82].

И если сегодня документальная форма не регулируется в законодательном порядке, иерархия взаимодействия не проступает в структуре каждого реквизита, а границы между документальными жанрами размываются, это не означает, что документ безразличен к формализованной и субординированной коммуникации. Субординация стала культурной формой документа и одним из важнейших условий канцелярской документности. Рассмотренный под этим углом зрения документ оказывается не только административным действием, совершаемым при помощи слов, но еще и особым коммуникативным событием[83].


Канцелярия и дисциплина

Характеризуя своеобразие дисциплинарной власти, Мишель Фуко не вспоминает о бюрократии, этой рациональной форме осуществления тотального контроля и управления посредством письма. Примечательно, однако, что процедуры политического захвата тела, направленные на достижение послушания и полезности, в «Надзирать и наказывать» разбираются на примере армейских инструкций, школьных кондуитов и фабричных правил[84]. В цикле лекций о психиатрической власти речь и вовсе идет о фундаментальном значении письменных операций для реализации проекта дисциплинарного управления: «Чтобы дисциплине всегда быть этим непрерывным контролем, этой непрерывной и всеобъемлющей опекой тела индивида, она, как мне кажется, обязательно должна пользоваться орудием письменности… Прежде всего, чтобы вести запись, регистрацию всего происходящего, всего, что делает индивид, всего, что он говорит, но также и чтобы передавать информацию снизу вверх, по всей иерархической лестнице, и, наконец, чтобы всегда иметь доступ к этой информации и тем самым соблюдать принцип всевидения, который, по-моему, является вторым основным признаком дисциплины»[85]. Другое дело, что у Фуко письмо, хотя и рассматривается в качестве политической технологии, не проблематизируется в своей конкретно-исторической специфике. Но вопросы о том, как дозированная формализованная запись администраторов начинает использоваться для захвата социальной реальности[86], а письмена власти приобретают такую степень детализации и унифицированности, могут быть переформулированы в вопрос об изобретении особой политической и эпистемологической письменной формы — документа.

Несмотря на то что канцелярия не упоминалась в реестре дисциплинарных пространств вместе со школой, тюрьмой, казармой и больницей, в производившихся ею документах можно различить не только инструмент, но и продукт дисциплины. Изменению качества бумаг, производимых в государственных учреждениях, сопутствовали изменение характера работы чиновников, превращение канцелярий в фабрики письма и организация канцелярской повседневности в соответствии с буквой инструкции.

Истоки упорядочивания профессиональных занятий российского чиновника можно проследить уже в петровском Генеральном регламенте, которым определялся, например, контур коллежского режима дня[87]. Но именно в Общем учреждении министерств бумажная деятельность (и деятельность по созданию бумаг) не только опознается в качестве основы «порядка управления», но и прописывается во всех подробностях государственной микрофизики. В частности, этим законом определялось, «как император начинает и кончает рескрипты», «как кому переписываться», во сколько приходить на службу экзекутору, где хранить журнал исходящих, когда начинать разбор почты (в пять утра) и подавать бумаги на подпись, сколько бумаг должно быть в столе (не более десяти) и каким сукном его надлежит покрывать (зеленым).

Впрочем, скрупулезная роспись процесса административного письма еще не означала упорядочивания повседневных занятий чиновников и приведения их к общему дисциплинарному знаменателю. Судя по всему, утверждение административной рутины пришлось на Николаевскую эпоху с ее полицейским интересом к порядку и детали на всех уровнях управления — от кодификации российских законов до введения единообразных печатей в учреждениях. Так, питерский чиновник Осип Пржецлавский рассказывает об экстремальной обстановке, в которой через 17 лет после появления Общего учреждения министерств происходило «окончательное приведение в порядок» Министерства внутренних дел: «В 1828 году министр повелел заняться приведением решенных дел в порядок (с 1811 года в нашей канцелярии дела не были приведены окончательно в требуемый правилами порядок и не были сданы в архив) для сдачи в архив… В течение года никто из столоначальников не мог просить об увольнении ни в отставку, ни даже во временный отпуск… Приказано было чиновникам собираться в канцелярии к 6 и оставаться до 10 часов вечера… Мы были принуждены нанимать на свои деньги копиистов»[88]. То обстоятельство, что чиновники с ужасом говорили о новых министерских предписаниях, вводивших в употребление единообразные тряпки для вытирания перьев (предпочтение безоговорочно отдавалось черному или коричневому коленкору), одинаковые чернильницы и песочницы, вздыхая при этом об александровской вольнице, указывает на качественные различия в организации рутины государственного управления. Эпоха «до», не до такой степени опосредованная буквой циркулярных предписаний, характеризуется чиновниками в категориях меньшего отчуждения: «Вообще-то дела велись патриархально, по-отечески, может быть, и не особенно разумно, но человечнее, нежели ведутся ныне»[89].

Одновременно с регламентацией мелочей канцелярской жизни ужесточились требования к качеству составления бумаг — теперь они должны были выглядеть безупречно. Говорят, Николай I, обнаружив в бумагах одного из департаментов много описок, приказал отправить его директора на трое суток в карцер[90]. «При малейшей ошибке в бумаге, при неровности строки, бледности чернил или другой неудаче бумага беспощадно браковалась»[91], а из-за запятой можно было даже «выйти» из службы[92].

Повсеместное введение в обиход бумаг, выполненных на единообразных бланках в соответствии с формулярами, сопровождалось появлением узнаваемого социокультурного типажа — чиновника, в котором видели не только профессионала, но и бумажную душу формалиста[93], растрачивающего свое время «мелочными заботами канцелярской жизни»[94]. Велик соблазн, описывая этот социально-антропологический профиль в качестве двойного эффекта канцелярской дисциплины, включить его в культурный порядок отечественной документности.


Универсалия документа

Первое столкновение с канцелярскими бумагами начала XIX века вызывает невольное удивление — они так не похожи на документы в современном значении слова. Разумеется, и в те времена издавались правила и предписания, составленные из схематичных положений, пунктов, алгоритмов (скажем, в 1807 году были опубликованы единообразные должностные инструкции). Но основной массив текстов, циркулирующих от канцелярии к канцелярии, выглядит совершенно иначе. Переписка между инстанциями ведется в форме личных писем (например, от князя Андрея Борисовича к милостивому государю Сергею Кузьмичу). Для обоснования административных действий используются частные высказывания (при этом разработанные законодательные схемы легитимации, равно как и управленческие формулы, отсутствуют). А циркуляры, рапорты, приказы, куда бы и кем бы они ни посылались, полны колоритных, временами попросту захватывающих историй. Они окончательно убеждают в канцелярской генеалогии русского литературного языка; заставляют задуматься о том, действительно ли шинель, из которой все вышли, принадлежит Гоголю; а еще — свидетельствуют об отсутствии у бумаги одного из базовых свойств документа — использования ресурса типизации и схематизации для упорядочивания социальной реальности.

Двести лет назад российский бюрократический дискурс функционировал как энциклопедия прецедентов, а потому поддерживал непривычное ныне соотношение схемы и случая, нормы и повествования. В бумагах тех лет государственная жизнь разливалась морем частных случаев, а немногочисленные документальные схемы типизировали и унифицировали главным образом кадровую политику учреждений (приказы об увольнении в отпуск, о производстве в следующий чин, об исключении из списков). Происшествие же, каким бы оно ни было, представлялось достойным отдельного описания. Так, скажем, приказ наказного атамана Войска Донского о противодействии возникновению эпидемий крупного рогатого скота обернулся сочным рассказом о начале падежа:

«Когда стадо рогатого скота возвращалось с пастбищного места в поселок, вечером по захождении солнца штук 50 из оного с жадностью бросились к болотистому озеру, где, напившись воды, мгновенно стали пухнуть и падать так скоро, что из 50 штук спасены только две коровы тем, что оные после водопоя гоняемы были непрестанно… прочие же от вздутия чрев гинули… Так как сия упаль скоро произошла единственно от неосторожности пастуха, то к предотвращению таких последствий лекарь Калинин признает необходимым, чтобы при водопоях скота соблюдена была строгая осмотрительность»[95].

И хотя при чтении подобных текстов сложно отделаться от ощущения, что имеешь дело с опусом незатейливого литератора на должности, в бюрократических нарративах следует четко различать надындивидуальный план: в них легко опознать и характерный дискурсивный жест эпохи бумаг, и способ упорядочивания социальной реальности, почти утраченный по мере изобретения документа. Уникальный случай, будь то неисправность колеса у пушки, отправление в крепость полоумного или же поломка столба у дороги, посредством административной беллетристики артикулировался, получал официальную оценку, включался в государственную опись возможного, а выработанная по ходу рассказа модель понимания и административного реагирования переносилась на все структурно сходные случаи. Например, то обстоятельство, что «один из арестантов Кронштадтской крепости, Антон Бартошевич, вновь присланный из гражданского ведомства, не отвечал на сделанные ему… вопросы по той причине, что он от природы весьма слабого ума и при том задумчивого характера, как показали его товарищи, а через то и не высылается иногда в работу», стало основанием для циркулярного предписания всем губернаторам, чтобы «не были присылаемы в крепость арестанты полоумные»[96]. Российская бюрократическая машина восходила от конкретики случая к административной универсалии.

По мере унификации процесса делопроизводства и формирования документа как особой дискурсивной формы соотношение общего и уникального в канцелярских текстах становится более привычным. Письмена рядовых чиновников приобретают схематичный вид, повествовательный момент в них редуцируется, обедняется, заменяется логическими схемами. Место случая, моделирующего бюрократическую типизацию, в бумагах середины XIX века занимает скупой пример, призванный пояснить заранее сделанное административное обобщение:

«По производству дел вверенного мне министерства замечено, что многие местные полиции часто не исполняют возложенной на них в высочайше утвержденном 2 января 1845 года Учреждением Губернских Правлений обязанности об отыскании лиц и имуществ по публикациям к „Гражданским Ведомостям“. Даже был случай… что одна полиция удостоверила, будто бы в ведомстве ея не находится тех лиц и принадлежащего им имущества, тогда как впоследствии оказалось, что они проживали в черте управления той полиции»[97].

Стандартизация административных действий, создание типологии ситуаций, выработка концептуальных схем и интерпретационных клише — вот дискурсивный материал, из которого конструируется рациональная, претендующая на объективность, тотальность и единообразие действий канцелярская документность.

Основные процессуальные схемы производства документа — от узнаваемого штампа учреждения до типографского бланка — отрабатываются в 1840-е годы. Дальнейшая логика развития государственного письма — все бóльшая и бóльшая рационализация и формализация. Сначала канцелярские универсалии разрабатываются для стандартных ситуаций, эмблематичных эпизодов служебной деятельности: приказов по личному составу («За болезнью урядника Ейнова исправление его должности я возложил на… О чем объявляю по войску»[98]), формальных донесений («Имею честь донести ВП, что типографий, литографий, книжных магазинов, лавок и библиотек в Миусском округе нет. Войсковой атаман»[99]), повторяющихся событий. Постепенно стандартизируется большинство административных действий: разрабатываются бланки (клише для фиксации типических социальных фактов). Они возникают уже в 40-е годы XIX века, однако в повсеместное употребление входят лишь к концу 1860-х. В 1873 году появляются даже бланки прошения на высочайшее имя. Бланк обезличивает индивидуальное письменное действие как формально (отказ, скажем, от каллиграфического письма), так и содержательно — типографский текст стандартен:

«На основании Св. Зак. т. II ч. 1 Общ. Губ. Учр. Ст.377 (по продолж.1868 г.) Донская Казенная палата, с приложением поименованных на обороте сего бумаг, имеет честь покорнейше просить Ваше Превосходительство почтить оную уведомлением: не встречается ли с вашей стороны препятствий… (это текст типографский, остальное вписывается от руки — Г. О.) к определению исполняющего должность помощника столоначальника… по найму»[100].

Типизации, тотальному опосредованию формуляром к 1870-м годам подвергаются не только справки, но и прошения, как это можно наблюдать, например, в случае обращения учительницы из Таганрога к наказному атаману: «Представляя при сем медицинское свидетельство о болезни за № 31 и удостоверение о бедности за № 23, имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство назначить меня на бесплатное лечение грязями»[101]. Эта личная бумага несет на себе явный отпечаток канцелярского стиля, и уникальные события человеческой жизни бесповоротно вписаны в единообразную административную схему.

Изменения в порядке создания и оформления бумаг на излете XIX века проявляются не только в переходе от повествования к трафарету и распространении канцелярских универсалий на все многообразие социальных реалий, но и в отчетливой деперсонализации: некогда витиеватые сопроводительные письма были отменены за ненадобностью, произошел отказ от эпистолярной вежливости, люди на должности были заменены административными позициями, предпочтение стали отдавать ответам-штампам, все бумаги изготавливались на стандартных бланках, из текста исчез рассказ об истории административных взаимодействий.

Бумага стала невероятно узнаваемой — она превратилась в документ. В этой узнаваемости важно различать долгую историю российской документности, поддерживающей порядок производства административной реальности и властного действия посредством формализованного письма. Социальные и электронные революции бушуют на поверхности. На поверхности вязкой рутины документа.


Святослав Каспэ
«Отразить суть»: к онтологии политического документа

Папа, с кем ты сейчас разговаривал?

Анекдот

Феномен «политического документа» существует — это известно каждому человеку, профессионально связанному с процессом подготовки и принятия политических решений. Известно сугубо эмпирически и даже прагматически — время от времени телефон такого человека звонит, и собеседник после нескольких ритуальных фраз произносит: «Тут нужно подготовить один политический документ». Так выглядит стандартная ситуация заказа (если звонят внешнему эксперту) или поручения (если тот, к кому звонок обращен, институционально интегрирован в тот или иной государственный, партийный и т. п. орган). Затем следуют опять же довольно стандартные алгоритмы действий, и через некоторое время политический документ возникает.

Однако ни эта для многих привычная (хотя почти всегда увлекательная) процедура, ни ее плоды не становятся предметом каких-либо концептуализаций. Их отсутствие в российской политической науке еще можно списать на ее состояние, оценки которого преимущественно колеблются в диапазоне от умеренно до неумеренно пессимистических (что в среднем дает оценку вполне трезвую). Более удивительно, что таким же образом дело обстоит и в политической науке более старых и более консолидированных демократий. В ней, безусловно, наличествуют отдельные массивы работ (иногда довольно крупные), посвященных тем или иным подвидам политических документов, прежде всего публичным речам. Но это именно отдельные массивы, никак не сопрягающиеся друг с другом, не формирующие никакого общего понятийного поля, в котором зонтичный и рамочный термин «политический документ» если не раскрывался бы в деталях, то хотя бы вводился и присутствовал. Проблема политического документа — как, в первом приближении, специфического подвида «говорящей вещи»[102], то есть объекта, способного сообщить нечто о том, что люди делают с политикой и что политика делает с людьми, — не просто не решается, но и не ставится. Однако если мы не хотим упускать ни одной возможности узнать больше о том, на что и люди, и политика в этом отношении способны, то странно пренебрегать перспективой настолько многообещающей. Вещь-то бесспорно существует. И говорит.

Не исключено, кстати, что именно особый модус функционирования российской политической науки может способствовать развитию необходимой чувствительности восприятия. Как не раз отмечалось, для России, как и для прочих ранних демократий, характерна слабая степень дифференцированности интеллектуально-политических профессий (таких как pollsters, analysts, advisers, policy planners, academic researchers etc.), каждая из которых в более «нормальных» контекстах образует довольно замкнутое сообщество, очерченное своими ритуалами, регалиями, языком и т. д. (см. об этом выступление Андрея Дегтярева на заседании семинара «Полития» «Экспертные оценки, экспертиза и эксперты для органов государственной власти», состоявшемся 28 апреля 2005 г.)[103]. Подобная специализация приносит свои дивиденды, и немалые; но она сопряжена и с издержками. Погруженные в текущий decision making process консультанты и эксперты не обладают ни временем, ни необходимым аналитическим аппаратом, ни, возможно, желанием теоретизировать относительно своей работы; избравшие же сферу чистой науки специалисты, наоборот, нередко имеют довольно отдаленное представление о реально практикующихся приемах подготовки и принятия политических решений. Персональные перемещения между профессиональными кругами, в том числе кругом академическим и всеми остальными, разумеется, случаются и отчасти способствуют выработке более или менее общего языка описания политики, но такие впечатляющие достижения, как, скажем, работы Ричарда Нойштадта[104], становятся результатом подобных перемещений все же нечасто.

В России дело обстоит иначе. Мне, участвовавшему в упомянутом семинаре в роли ведущего, пришлось в ответ на выступление коллеги Дегтярева заметить: «Нам только что была предложена четкая классификация экспертных и смежных с ними профессий. Проблема в том, что эта модель не продиктована абсолютным разумом, но отражает и описывает некую социальную реальность, условно говоря, западную, которая действительно так структурирована. Но мы-то существуем в другой реальности! Если бы мне предложили самоопределиться и стать analyst, или policy planner, или еще кем-то, я бы не смог, потому что такого узкого самоопределения крайне редко бывает достаточно для выживания. Я начал вспоминать последние 5–6 лет своей жизни и понял, что за это время я был практически кем угодно: и экспертом, и консультантом, и советником, и аналитиком, и официальные документы готовил, и в телевизоре зачем-то появлялся, и в академической науке что-то делал. И мы все так живем!»[105] — по крайней мере, многие. Конечно, вынужденно; но тем самым те, кто так живет, получают возможность попытаться сделать свой личный опыт соприкосновения с политическим процессом предметом личных же аналитических изысканий или хотя бы размышлений.

Собственно, последствия такой попытки представлены ниже. Наличие у меня определенного опыта подобного рода и позволило ее предпринять; с другой стороны, оно же накладывает определенные ограничения на раскрытие моей источниковой базы и вообще делает ее не вполне соответствующей академическим канонам, что, я надеюсь, будет воспринято с пониманием. Более того, даже максимально (для меня) возможная степень авторефлексии вряд ли поможет полностью преодолеть негативные последствия совмещения в одном лице ролей аналитика и источника, и тут приходится рассчитывать уже не только на понимание, но и на снисхождение. Впрочем, если бы не это совмещение, текст не был бы написан вовсе.

Не полагаясь исключительно на личные знания, воспоминания и ощущения, я обратился с просьбой о помощи к тем, чья политическая практика существенно обширнее моей, — и не встретил ни одного отказа. Я искренне признателен коллегам, согласившимся дать мне интервью. Это Борис Макаренко (председатель правления Фонда «Центр политических технологий»); Георгий Сатаров (президент Фонда ИНДЕМ, экс-помощник президента Российской Федерации); Марк Урнов (научный руководитель факультета прикладной политологии Высшей школы экономики, экс-руководитель Аналитического управления президента Российской Федерации), а также несколько экспертов, пожелавших сохранить анонимность; за их компетентность я ручаюсь лично. Поскольку опрошенные коллеги называли предпочтительными для себя разные режимы анонимности, мне пришлось их унифицировать по наиболее жесткому варианту: все цитаты из экспертных интервью в тексте выделяются курсивом и помечаются (Инт.) — без указания авторства конкретных высказываний. Даже с этой неоценимой помощью мне, конечно, не удастся полностью высветить содержимое того «слепого пятна» политической науки, которым сейчас является феномен политического документа; задача пока только в том, чтобы очертить его границы и наметить возможные маршруты дальнейшего поиска в его глубинах. Там что-то есть.

Итак, что вообще позволяет считать желательным введение в оборот самого термина «политический документ»? Хотя бы то, что политический процесс в одном из своих фактуальных измерений может быть увиден (в том числе увиден буквально, даже, если угодно, пощупан) как производство документов — хоть в нерефлексивном, обыденном значении этого слова, хоть в официальном, недалеко, впрочем, ушедшем от обыденного (как гласил до недавнего времени Федеральный закон от 29 декабря 1994 г. № 78-ФЗ «О библиотечном деле», «документ — материальный объект с зафиксированной на нем информацией в виде текста, звукозаписи или изображения, предназначенный для передачи во времени и пространстве в целях хранения и общественного использования»[106]). Разумеется, это только один из возможных ракурсов — в других измерениях политика предстает как разговоры между людьми (и tête-à-tête, и с применением всякого рода звукоусиливающих и ретранслирующих устройств), как лабиринт финансовых трансакций, как разного рода и разной степени легитимности насильственные действия, как бесконечное разыгрывание перетекающих друг в друга «сценариев власти» (выражение Ричарда Уортмана) и т. д. Измерения политики, то есть «авторитетного распределения ценностей»[107] (а при расширительном толковании хрестоматийной истоновской формулы — вообще любых материальных и нематериальных ресурсов), переплетаются, они взаимно комплементарны, и ни одно из них не обладает по отношению к другим однозначно выраженной причиняющей силой. Но исследовательская стратегия, которую можно метафорически обозначить как «спектральный анализ» политики, допускает сосредоточение на одной из линий спектра — в нашем случае «документной».

Политические институты, политические акторы, политические наблюдатели плодят всяческие сгустки информации (конечно, не материальные объекты — наивность этой дефиниции образца 1994 года не подлежит ни обсуждению, ни, в общем, осуждению, — а «информационные пакеты», не обязательно фиксируемые на физическом носителе) в колоссальных, подчас пугающих количествах. Эти сгустки действительно являются документами — не только в силу инерции обыденного и официального словоупотребления, но и по своей эксплицитной функции, состоящей в фиксации и удостоверении (документ, пусть не всегда снабженный «шапкой», датой, номером и печатью, должен быть как минимум подписан; впрочем, иногда случающееся отсутствие даже и подписи, как правило, оказывается многозначительной фигурой умолчания) некоторого состояния того или иного фрагмента политической реальности и, возможно, в указании вектора его желательных/нежелательных изменений. Они представляют собой обнаруживаемые средствами вышеупомянутого «спектрального анализа» специфические уплотнения, концентраты политики, артефакты и новообразования, посредством которых она проявляет свое актуальное содержание; точнее, они суть орудия, при помощи которых политические акторы выдвигают и обосновывают свои конкурирующие претензии на право формулировать это содержание.

Но все ли подобные документы могут быть идентифицированы как «политические» stricto sensu, не по формальным, а по сущностным признакам? Интуитивно (а на этой стадии размышлений интуиция — легитимный инструмент, поскольку, как уже было сказано, она опирается на некоторый опыт «включенного наблюдения») ясно, что нет. Формальные критерии тут не работают, и интуитивная идентификация того или иного документа как политического осуществляется в весьма малой зависимости от них. Так, мои респонденты, отвечая на первый, общий для всех и сознательно задававшийся в предельно открытом виде вопрос интервью «Что такое, с Вашей точки зрения, „политический документ“?», как правило, поначалу пытались дать максимально широкое определение — например, «весь документооборот органов власти» (Инт.), — но тут же отказывались от него по причине его явной неоперациональности.

Действительно, вряд ли имеет смысл признавать политической по умолчанию всю без исключения бюрократическую текстуальную продукцию даже тех институтов и акторов, чей юридический статус — и даже статус самого документа! — на необходимость такого признания вроде бы указывает. Сомневающимся можно порекомендовать в качестве эксперимента заняться сплошным чтением распоряжений или даже указов президента Российской Федерации (соответствующие возможности предоставляет раздел «Документы» сайта www.kremlin.ru). Политическое, безусловно, время от времени обнаруживает себя в этом размеренно текущем потоке (см., например, серию датированных 9 июля 2010 года указов о помиловании, «руководствуясь принципами гуманности», 20 граждан Российской Федерации), но всякий раз — как внезапная вспышка большей или меньшей яркости. То же относится и к парламентской работе, причем и к высшей ее форме — законодательной. Был ли политическим документом, скажем, принятый обеими палатами Федерального собрания в разгар кризиса 1998 года, однако не подписанный президентом Борисом Ельциным Федеральный закон «О пчеловодстве», вводивший, в частности, такой феерический критерий доказательства права собственности, как «непрерывное преследование роя», а в своих ранних версиях претендовавший не больше и не меньше как регулировать поведение пчел?[108]

Бюрократический документ потенциально может оказаться политическим, причем шансы такого рода есть не только у законов и указов, но и у «бумажек» гораздо более скромного уровня — не выделяющихся ни по каким формальным признакам из рутинного документооборота должностных записок, регламентов, поручений, приказов об увольнении и назначении, прошений об отпуске и т. д. С другой стороны, политическим может стать и текст вовсе не бюрократический — газетная статья (нашумевший опус Виктора Черкесова о «чекистском крюке»)[109], интервью, причем данное человеком, никакого официального статуса не имеющим и ни до, ни после единственного своего публичного акта решительно ничем не известным (Олег Шварцман с его незабываемым «наклонять, нагибать, мучить, выводить на социальную активность»…)[110], даже произведение совсем уже легкого, казалось бы, жанра, однако при наличии достаточно весомых политических коннотаций немедленно квалифицируемое наблюдателями как документ, то есть именно как некое удостоверение состояния политической реальности, снятый с нее мгновенный слепок. «Послание Чубайса Путину „Дорогой Володя, поздравляю тебя с днем рождения“ — это политический документ? Совершенно очевидно, что политический» (Инт.)[111]. Да хоть чириканье в Twitter[112].

Есть, впрочем, и документы, чья политическая природа вроде бы прямо и недвусмысленно подразумевается не только их институциональной привязкой, не только фигурами адресанта и адресата, но и содержанием. Раз документ «про политику» — наверное, он уж точно политический? Зерно здравого смысла в таком подходе есть. Документы «про политику» существуют, и при помощи того же здравого смысла они легко могут быть подразделены на две основные группы: публичные (речи, послания, партийные программы и предвыборные платформы, «установочные» статьи и т. д.) и непубличные (аналитические записки, справки, экспертные заключения, планы политических кампаний и т. д.). Кстати, интересным сюжетом могло бы стать исследование внутренних членений второй группы — иерархии грифов секретности (от ДСП до «Совершенно секретно. Особой важности»), а также ее иногда возникающих девиаций и сбоев. Например, по сообщению одного из респондентов, в первой половине 1990-х годов ему и его коллегам, уставшим от технических ограничений, налагаемых соответствующими службами Кремля на работу с секретными документами, пришлось изобрести самодеятельные, никакими инструкциями не установленные грифы «Конфиденциально» и «Строго конфиденциально» — применялись они с целью успокоения упомянутых служб и одновременно обеспечения оперативного обмена документами без их участия. Другая история, рассказанная тем же респондентом, раскрывает иную сторону функционирования непубличных политических документов. «Сидим мы втроем — я плюс два абсолютно проверенных человека, которые никогда никакой материал слить бы не могли. Мы пишем записку президенту по результатам думских выборов 1995 г. Интимную записку, потому что в ней даются нелицеприятные характеристики самих губернаторов, их отношения к президенту, степени их влияния на результаты выборов… И прямые кадровые рекомендации. Записка пишется на специальном компьютере, у которого в принципе нет флоппи-дисковода, не говоря уже о выходе в сеть. Можно только написать и распечатать, после чего компьютер выключается и опечатывается, комната, где он стоит, запирается и тоже опечатывается. Причем пишется это в Кремле, даже не на Старой площади. Пишется, распечатывается в трех экземплярах: один мне, второй — второму пишущему, третьему пишущему не положено, а последний экземпляр мы несем помощнику президента. Он его берет и несет президенту. Лично. Все. А через пару дней текст записки оказывается опубликован у Третьякова в „Независимой газете“. Все ФСО, тогда еще коржаковское, сбилось с ног, искали, искали — ничего. Как это произошло — непонятно. Причем я через какое-то время к Третьякову подошел (а он, надо пояснить, опубликовал не полный текст — без последнего раздела, без персональных выводов — кого, как, куда…) и говорю: „Спасибо, мол, и на этом“. А он: „Ну что я, совсем, что ли, — еще и выводы печатать!“ То есть последний раздел у него тоже был…» (Инт.). Так что грань публичности/непубличности политических документов иногда оказывается преодолимой, причем сам факт ее преодоления способен сообщить им дополнительный, возможно, не предполагавшийся авторами политический эффект.

Но подробный анализ этого аспекта бытования политических документов требует отдельной исследовательской работы, и можно только позавидовать тому, кто захочет и, главное, найдет возможность ее предпринять. Сейчас важно другое. Да, все документы «про политику» политические — но политические лишь интенционально. Достичь же своего объекта дано не всякой интенции, и, соответственно, не всякий документ, пусть даже эксплицитно (тем более — имплицитно) претендующий стать политическим, им становится. Обочины политического процесса загромождены тоннами, выражаясь словами поэта, «словесной руды» (и даже «окаменевшего говна»), документальных отходов, забытых даже их авторами, именно по той причине, что заложенная в них интенция не достигла реализации, канула втуне. Бывают исключения; показателен один миф, бытующий в экспертно-политическом сообществе (разумеется, все пересказывающие его полностью сознают, что это именно миф, однако единодушно проводят его по разряду se non è vero, è ben trovato): «В одном из кремлевских кабинетов хранится огромная груда бумаг — политических проектов, в разное время разработанных в самой администрации или поданных в нее извне. В критических ситуациях, когда надо что-то срочно делать, а что — непонятно, из этой груды наугад вынимают документ и пускают его в ход. Иногда берут верхний, иногда из середины. Иногда груду произвольным образом перемешивают». От этой сильной аллюзии на борхесовскую «Лотерею в Вавилоне» бывает трудно отделаться. Особенно часто она вспоминалась наблюдателями, причем не только «злыми языками», в первые недели после обнародования в сентябре 2004 года инициативы об отмене губернаторских выборов. Действительно, не составляет особого секрета, что и само это решение, и даже пришедший на смену выборам альтернативный механизм «наделения полномочиями» глав регионов были в основных деталях разработаны еще на закате эпохи Ельцина, в 1998–1999 годах[113], однако остались лишь проектом — смех смехом, но не отложили ли их тогда в ту самую груду?

Задаваться вопросом, почему одна интенция реализуется, а другая нет, вряд ли продуктивно, и даже не потому, что наука, как известно, может сказать нам, «почему у жирафа длинная шея», и не может — «почему длинная шея именно у жирафа». Судьбу интенционально политического документа определяет множество факторов, и далеко не все из них имеют отношение к происхождению, содержанию, качеству и вообще каким бы то ни было особенностям самого документа, а некоторые носят и просто случайный, стохастический характер (опять же как в вавилонской лотерее). Более продуктивен вопрос о природе самой интенции, о том, какие энергии ее питают и к какому объекту она устремлена. Ответ на него, скорее всего, и можно будет признать первым приближением к определению самого феномена политического документа.

Интенция эта редко становится предметом специальной рефлексии, ее приходится восстанавливать по косвенным признакам. Один из них — то обстоятельство, что в процессе создания политического документа почти всегда (и уж непременно — когда политический документ творится осознанно) императивным, даже, можно сказать, сверхценным требованием является достижение максимальной плотности смысла на единицу текста. «Искусство нашей работы в том и состояло, чтобы в коротком документе отразить суть» (Инт.) — характерно, что респондент не сопроводил слово «суть» никакими уточняющими предикатами, тем самым переводя разговор о, казалось бы, приземленной прагматике власти на прямо-таки онтологические высоты. «Еще в ЦК КПСС существовали люди, которые при подготовке документов для генсеков занимались тем, что называлось „давить клопа“. Убирали лишние слова. В результате записка, изначально состоявшая из трех-четырех страниц, ужималась до полутора или одной. Без потери смысла! <…> И в ельцинской администрации эта культура продолжала существовать» (Инт.). «Суть» и «смысл» в приведенных цитатах указывают, видимо, на одну и ту же область значений; о ней позже[114].

Сам тот факт, что «первое лицо» государства в общем случае не читает документы объемом больше названного респондентом (1–1,5 страницы), достаточно известен. Отсюда, кстати, легко экстраполируется допустимый объем документов, предназначенных вниманию функционеров, занимающих места на нижележащих ярусах политической пирамиды, причем в большинстве случаев чисто логические умозаключения получают эмпирическое подтверждение. Исключения бывают, но они, как правило, объясняются нетривиальными личностными характеристиками той или иной персоны: «Мне говорили, что ежедневно президенту приходится прочитывать до трехсот страниц всевозможных текстов (а в первый год „норма“ Картера составляла четыреста пятьдесят страниц). Добавьте сюда визитеров, поездки, телефонные звонки, встречи, церемонии — этого хватит, чтобы свалить с ног любого здорового человека <…> Картер просто любит читать»[115] — либо вообще остаются эксцессами, удивительными даже для того, кто их инициировал: «Однажды мы с <…> написали целых четыре страницы по некоторому кадровому решению. И президент все это добросовестно прочел!» (Инт.). Иногда, впрочем, исключения удается создать искусственно, для чего применяются простые, не гарантирующие результата, но порой действенные приемы: непривычно яркое оформление («Чтобы человеку не скучно было смотреть» (Инт.)) или тактика «слоеного пирожка» (Инт.), когда к короткому документу обычной размерности подкладывается еще несколько, раскрывающих подлежащую разрешению проблему с накапливаемой глубиной детализации: «сверху текст для Главного, а под него уже в виде приложений сколь угодно толстые книги — если захочет почитать» (Инт.).

Ошибочно видеть тут, как это часто бывает, свидетельство небрежения государственными делами или интеллектуальной нищеты современных правителей — хотя и то и другое может иметь место, гораздо более экономным объяснением являются объективно заданные условия их функционирования. Реальное положение вещей соответствует чему-то среднему между двумя высказываниями («искушенного дипломата» и «высокопоставленного чиновника»), приведенными Нойштадтом и Мэем: «Они слишком заняты. Не в состоянии читать все эти бумаги. Конечно, они просматривают документы в своих лимузинах, перелистывают их на заседаниях, но чаще просто откладывают в сторону. Если даже вам удастся заинтересовать их, надолго привлечь внимание этой публики все равно не получится. Им нужно будет отправляться в аэропорт или ехать на пресс-конференцию»; «Вопреки убеждению публики в том, что президенты и госсекретари не имеют времени читать и размышлять, истина выглядит иначе: большинство из них проводит часы, знакомясь с материалами, подготовленными как в самом правительстве, так и за его пределами»[116]. Противоречия здесь нет: «Каждый отдельный документ может быть коротким, но их же ОЧЕНЬ много!» (Инт.) Именно поэтому императив уплотнения смысла достигает апогея в политических документах, предназначенных «первым лицам».

Однако он сохраняет свою силу и в менее ответственных ситуациях, даже тогда, когда включаются противонаправленные этому императиву факторы. Скажем, обычным является сценарий, когда документ, разработанный по заказу той или иной организации (ведомства, партии, фракции) некоей малой группой, как правило, смешанного состава (то есть включающей и внутренних функционеров организации, и внешних экспертов), достигает, по мнению членов группы, предела возможного совершенства — после чего направляется на согласование, как принято выражаться, «по малому», а затем и «по большому кругу». В результате документ видоизменяется, иногда до неузнаваемости — в основном потому, что каждый из членов этих кругов настаивает на включении в документ особо дорогих его сердцу сюжетов. Как было сказано о процессе подготовки одной предвыборной платформы: «И тут пришел депутат N. со своей яйценоскостью и все испортил» (Инт.)[117].

Конечно, дело совсем не сводится к профанации уникального интеллектуального продукта недалекими функционерами. Ведь проблема яйценоскости действительно существует; она важна; за этим забавным словом, как и за любым аналогичным, кроются жизнь и благосостояние тысяч и тысяч людей; и депутат N., втаскивая в текст свою излюбленную яйценоскость, на самом деле вел себя в абсолютном соответствии с идеально заданной ролью депутата как транслятора того или иного социального интереса, пусть и ценой разрушения стилистического единства и логической стройности согласовывавшегося с ним документа. Ну и что ему Гекуба? Сходным образом обстоит дело и в случае работы над «генерализирующими» политическими документами иного жанра — например, ежегодными посланиями (президентскими или губернаторскими). Сколько бы ни стремились их авторы организовать текст вокруг нескольких ярких политических идей, необходимость так или иначе обратиться со специализированными месседжами к некоторому почти неизменному кругу аудиторий (промышленники, крестьянство, бюджетники, отдельно — врачи, отдельно — учителя, «силовики», пенсионеры…) останется неотменимой: «Чтобы никто не ушел обиженным». А ведь этот подход соответствует самой сути политики, которая, что ни говори, все-таки ближе к попечению об общем благе, чем к изощрению в риторических формулах. И в чисто техническом аспекте императив уплотнения смысла иногда наталкивается на сопротивление — скажем, то же послание никак не может быть короче определенного хронометража, даже если все его содержание в принципе пакуется более компактно. «Люди приехали издалека, они ждали, готовились к событию, ручки достали. Как это можно — уже через полчаса отправлять их обратно? Это политически недальновидно, это неуважение, так не делают» (Инт.). Опять же не поспоришь — да, недальновидно…

И все-таки императив уплотнения смысла первичен по отношению к любым контрарным ему импульсам. Он представляет собой жесткий паттерн сознания авторов политических документов, в сознании этом сохраняющийся в целости даже тогда, когда окончательный результат работы, прошедший все круги согласования (результат, от которого нередко приходится с ужасом и отвращением отстраняться), с ним уже плохо согласуется. Допустимо предположить, что этот паттерн больше сообщает о той области значений, с которой политический документ интенционально соотносится, чем текстуальные объекты разной степени калечности, возникающие в итоге преобразования первоначальной интенции документа (преобразования, механизмы которого очень хочется назвать словами Станислава Лема — «самоуправляемой прокрустикой»), А если так, то сам сверхценный характер свойственного «политическим писателям» отношения к «политическому письму» позволяет наконец сформулировать ключевой для рассматриваемой темы вопрос: с кем, собственно, разговаривает автор политического документа?

Ведь он разговаривает далеко не только (а часто и не столько) с заказчиком, начальником, членами «малых» и «больших» кругов, не только с непосредственными адресатами документа — даже тогда, когда таким адресатом полагается «город и мир» in toto (все равно, впрочем, операционально представляемый как некоторая более или менее дифференцированная совокупность реципиентов транслируемого месседжа). Есть основания постулировать существование более значимой референтной инстанции, с которой соотносится политический документ, общей и для его адресантов, и для его адресатов. Инстанции, состоявшийся контакт с которой реализует интенцию документа и делает его собственно политическим, а несостоявшийся — обрекает забвению. Инстанции, смежной с областями предельных значений, тех самых «сути» и «смысла», о которых говорили мои респонденты. Характерна одна из реакций на предложение назвать какой-нибудь эталонно «плохой» политический документ, то есть фактически документ, наиболее не соответствующий своей интенции; в ней важно не то, какой документ был назван (его наименование опускается), а то, в каких выражениях объяснялось, почему он оказался плох: «Он обессмыслился вчистую… Он стал бессмысленным…» (Инт.), причем все старания как-то подтолкнуть респондента к расшифровке этого апофатически негативного эпитета ни к чему не привели: «Да он был бессмысленный, и все. Просто хрень» (Инт.).

Именно эта референтная инстанция, а не конкретные адресаты политического документа, взятые хоть вместе, хоть порознь, налагает на автора политического документа особую, глубоко переживаемую личную ответственность, знакомую каждому, кто подвизался на этом поприще, и легко обнаруживаемую в интервью. «Любой эксперт всегда знает, выложился ли он полностью или схалтурил <…> У любого автора документа найдутся примеры, когда он убежден, что не просто сделал все, что мог, но сделал удачно и так, как должно[118], а его не поняли» (Инт.). Эта ответственность иногда даже перекрывает лояльность заказчику/начальнику и заставляет, например, в процессе «круговых» согласований до последнего момента пытаться спасти хотя бы самые выстраданные пассажи, причем показательно, что эстетика слога приносится в жертву скорее, чем его содержательное наполнение («смысл» и «суть»). То, что удается сохранить вопреки внешнему давлению (в том числе давлению со стороны заказчика/начальника), потом, иногда спустя годы, вспоминается как победа. Поражение же оставляет в душе горькие следы[119].

Между прочим, эталонно «хороший» политический документ также описывается в основном как бы поверх уровня его первичной адресации (он тоже упоминается, но и тут в ряду сугубо прагматических критериев сквозит нечто иное: не только «обращались вновь, и принимали, и положительно отзывались» (Инт.), не только «приняли и похвалили; если речь идет о внешнем авторе, это значит, что расплатились, если речь идет о внутреннем авторе, то какой-то promotion — повысили, карьеру сделал, премию дали, на худой конец» (Инт.), но и «благодаря умно составленному документу его адресат поумнел» (Инт.), и даже «совпадение моего внутреннего ощущения от этой работы и внешних отзывов» (Инт.)). Самая же распространенная, в слегка варьирующихся формулировках, дефиниция — «документ, сыгравший серьезную роль в жизни режима» (Инт.), повлиявший не только на участь конкретного актора (в том числе автора), но и на коллективную судьбу политического сообщества, вступивший в резонанс с той самой референтной инстанцией, объединяющей и адресантов, и адресатов документа, однако принципиально неаддитивной (не сводимой к сумме свойств составляющих ее элементов). Резонанс может выразиться в преобразовании слагающих эту инстанцию «смысла» и «сути» или просто в созвучии им. Так, двое из числа респондентов имели прямое отношение к подготовке ежегодных посланий президента Ельцина; один из них на вопрос об их эффективности как инструмента политического управления, «стратегической формулы, призванной хотя бы на год определить направления усилий основных ведомств» (Инт.), уверенно ответил: «Да нет, конечно. Начинали проверять, что сделано по предыдущему посланию, и выяснялось, что не сделано почти ни фига» (Инт.); другой же, не отрицая справедливости такой оценки, тем не менее настаивал на том, что это были именно эталонно «хорошие» документы — поскольку «никто и никогда не высказывал претензий „это про какую страну?“» (Инт.), то есть хотя бы не ставил под сомнение адекватность их смыслового наполнения наличной политической реальности. Но само вхождение в резонанс с инстанцией «смысла» и «сути» — условие sine qua non состоявшегося политического документа.

Референтность политического документа носит двойной, двухъярусный характер, в чем, впрочем, нет ничего специфически политического — эта двойственность задана не предикативным уточнением «политический», а предметной характеристикой «документ». «Одним из устойчивых маркеров документности является специфическим образом устроенный (и специфическим образом присваиваемый любому артефакту вместе со статусом документа) режим адресации — здесь почти непременно, хотя чаще имплицитно, присутствует (как правило, помимо другой инстанции адресата — вполне явной и конкретной) некая универсальная адресация „всем и каждому“, которая чрезвычайно легко достраивается до таких метаконструкций, как „история“, „общество“, „культура“»[120]. Ту метаконструкцию, к которой в конечном счете адресуется политический документ, естественнее всего обозначить как «политическое».

Такое обозначение — не просто тавтология, оно эвристически продуктивно. «Политическое» здесь предлагается понимать в соответствии со структурно-функционалистской исследовательской традицией (прежде всего в версиях Эдварда Шилза и Дэвида Истона) — как тот локус социального пространства, в котором вырабатываются и принимаются решения относительно авторитетного распределения предельных или, что то же самое, ценностно насыщенных смыслов (стоит еще раз подчеркнуть: в истоновском определении политики речь изначально шла именно о ценностях [values], его расширительная трактовка — дело более позднее). Это тот центр социального порядка, который «поддерживает и распространяет… верования и представления о вещах, обладающих трансцендентальной значимостью, — то есть „ключевых“ [serious things]. Ключевые вещи — это вещи, мыслимые как фундаментальные, как определяющие человеческую участь, жизнь и смерть»[121]. Интересно, что, например, Карл Шмитт, ничуть не будучи структурным функционалистом, также объяснял политическое через предельные категории «жизни» и «смерти», «реальную возможность физического убийства»[122], и именно «благодаря этой власти над физической жизнью людей политическое сообщество возвышается над всякого иного рода сообществом или обществом»[123]. Политическое, конечно, не сводится к «реальной возможности физического убийства»; однако само присутствие в центре политического этой возможности, к тому же монополизируемой современным государством (часто забывается, что Макс Вебер вовсе не придавал своему тезису о «монополии легитимного физического насилия» вневременного, эссенциалистского смысла: «…В наше время отношение государства к насилию особенно интимно <…> для нашей эпохи характерно, что право на физическое насилие приписывается всем другим союзам или отдельным лицам лишь настолько, насколько государство со своей стороны допускает это насилие»[124]), сама неустранимость ее присутствия свидетельствует, что политическое представляет собой именно область работы с предельными значениями, из которых «жизнь» и «смерть» — только самые энергийно насыщенные. Политические вещи, о которых говорят политические документы, — это по-настоящему serious things. Поэтому они притягивают и завораживают. «„Центр“ — это объект внимания значительного числа членов общества. Быть „центром“ означает определять должные объекты ориентаций, путем прямого приказа, рекомендации или подачи живого примера [embodiment]. Быть „центром“ означает обладать знанием, которое рассматривается другими как желанное, поразительное или опасное для его обладателя. Быть „центром“ означает выступать объектом не только повиновения, но и подражания»[125]. А создавать политические документы и означает желать быть таким центром (варианты — в самом центре, рядом с центром, суфлировать центру, манипулировать центром и т. д.).

Но центр еще и сакрален (в социологическом смысле термина) — как место производства «институционализированной харизмы»[126], «знаков причастности к сути вещей»[127] (выделено мной — С. К.). «Каждое общество имеет „официальную“ религию, даже тогда, когда это общество им самим или его представителями и интерпретаторами трактуется — более или менее корректно — как секулярное, плюралистическое и толерантное»[128]. «Высшие общественные начальства — президенты, короли, первые министры, партийные секретари, губернаторы, судьи, законодатели — суть правители наиболее полного, наиболее инклюзивного порядка существования на этой земле. Высокая земная власть состоит в многоликом, смутном сродстве с силами, воспринимаемыми как трансцендентные. Кто верит в божественные, трансцендентные порядки бытия, верит и в то, что земные власти, чтобы быть легитимными, должны находиться в некоторой связи с трансцендентными силами, что правители необходимым образом прикосновенны к сути вещей. Сами правители также притязают на то, что их власть и исходящие от них предписания восходят к чему-то и легитимируются чем-то бóльшим, чем они сами»[129]. И эта сакральность политического (еще раз — в строго социологическом смысле) хорошо ощутима и в политических документах[130]. Их функционирование вполне может быть уподоблено функционированию «священных текстов» — конечно, весьма разной степени «священности», в диапазоне от фундаментальной (Конституция) до сугубо частной и прикладной, однако в совокупности составляющих текстуальное измерение определенной политической и id est сакральной традиции.

Тогда проясняются многие аспекты «политической документности». Отсюда находящая столь многих ценителей эзотерика политических документов, доступ к которой (иногда иллюзорный, иногда действительный) обеспечивают такие специализированные ресурсы, как compromat.ru, WikiLeaks.org, уже подзабытые проект «Коготь» и ЖЖ-юзер solomin и им подобные; эзотерика, в описаниях которой нередко и не случайно используются вполне прозрачные лексемы: «Авторские права на волшебные миры идей (выделено мной. — С. К.) принадлежат сочинителям тронных речей, докладов, программ, установочных статей, книг вождей»[131]. Отсюда подвизающиеся на этой ниве лжепророки и сочиняемые ими апокрифы (вроде настойчиво связываемой с именем Глеба Павловского «Версии № 1»[132], несомненно связанной с именем Александра Коржакова записки о «Кредо и Кодексе российского президентства»[133] или так и неидентифицированной «Редакции № 6»[134]). Отсюда характерный способ сброса невыносимого напряжения, возникающего в ситуации контакта с serious things, через нарочитое профанирование сакрального языка: «В декабре 1994 г. мы писали доклад Ельцину о последствиях готовившегося ввода войск в Чечню. Это был очень хороший документ — в нем в деталях и подробностях рассказывалось, что и как будет происходить, если решение будет принято. Буквально так оно все и произошло. И вот работа (несколько суток кряду) закончена, документ отправлен. И тогда, чтобы как-то расслабиться, мы садимся и пишем еще одну версию того же самого документа — чистейшим матом. То есть в ней не было ни одного нематерного слова, кроме служебных частей речи, имен, топонимов и числительных. Ельцину, правда, ее не показали. Главе администрации показали» (Инт.). Отсюда напряженное до маниакальности внимание к выбору слов, явно воспринимаемых в полном соответствии с известным «правилом имен» Урсулы Ле Гуин («Назвать имя — значит обрести над этой вещью власть»): «Меня предупреждают, что слова „режим Путина“ в названии семинара очень не понравились наверху. Еще через какое-то время доброжелатели сообщают: наверху вообще сложилось мнение, что „вы не с нашим режимом“. Надо же, сами наверху любят этот режим, а другим не дают»[135]. В 2001 году Салмин со смехом рассказал мне эту историю; в 2006 году я стал ее публикатором; в 2010 году мне довелось по поводу очередного заседания того же семинара услышать восхитительную нотацию, обращенную уже непосредственно ко мне: «У нас в стране режима нет! Это у Пиночета был режим. А у нас… (пауза, задумчивость)… строй!» Еще пример из личного опыта: «В нашем регионе в политических документах больше не употребляют слово „скот“. У нас пишут „животные“». Еще пример, услышанный от одного из коллег и как-то неприятно рифмующийся с предыдущим: «Во всех политических документах, которые я пишу, я как можно чаще использую слово „граждане“. Заказчики его аккуратно вычеркивают и заменяют — угадайте, чем? „Наши люди“».

Так произносят не обычные речи — так произносят заклинания, малейшая ошибка в которых, как известно, способна полностью извратить последствия совершаемого ритуала, нередко весьма опасным для заклинателя образом. И это многозначительное слово тоже произносится в контексте размышлений о природе политических документов: «Порой они старались вложить в уста своих шефов заклинание (выделено, между прочим, уже не мной. — С. К.), вызвать к жизни еще не предрешенные события — и иногда чрезвычайно успешно»[136]. Да, власть номинации, способность «называть и вызывать к существованию при помощи номинации»[137] — не только, по словам Пьера Бурдье, «одна из простейших форм политической власти»[138], но ее важнейшее, вместе с «реальной возможностью физического убийства», выражение, причем даже и в этой исследовательской традиции описываемое через отсылку к сакральному: «Политик — это тот, кто говорит: „Бог с нами“»[139]. И разве не сработали в свое время такие, например, заклинания, введенные в оборот именно политическими документами, как «поэтапная конституционная реформа»[140] или «контртеррористическая операция»?

И все-таки — кого заклинают при помощи политических документов? Наверное, в рамках этой статьи нельзя ответить на этот кардинальный вопрос иначе, чем прикрывшись туманной формулировкой Бурдье о «духе государства», о том, что «построение государства сопровождается созданием своего рода общего исторического трансцендентального»[141] — какого именно рода это трансцендентальное и как оно ухитряется быть одновременно трансцендентальным и историческим, скорее всего, неспроста так и не было объяснено ни самим Бурдье, ни его последователями (скажем, Юрий Качанов в интригующим образом названной главе «Рождение поля политики из духа государства» своей «Политической топологии»[142] смог не употребить оборот «дух государства» ни разу, для чего, надо полагать, понадобилась немалая изощренность мысли и языка). Политический документ, по крайней мере интенционально, взывает к самому «духу государства», а вовсе не к президенту, губернатору, депутатам, партии или народу; напротив, его интенция состоит в том, чтобы использовать президентов, губернаторов, депутатов, партии или народы как посредников в разговоре с этим духом и тем самым склонить их к тому или иному способу служения ему. В успешной эвокации «духа государства» авторы политических документов видят свою золотую удачу, даже более ценную, чем те земные дары (иногда щедрые, иногда совсем скромные), которыми вознаграждается их труд: «Компенсация — в другом. В причастности к формированию государством политики, идеологии, средств манипуляции массовым общественным сознанием. Или, еще короче, в причастности к государству»[143]. В том, что «из-под твоего пера творится целый мир»[144]. «Главная задача автора любого политического документа — это чтобы его прочли должным образом» (Инт.) — так выразился тот же цитированный выше респондент, который ввел в описание своей работы категорию долженствования и снова обратился к ней, отвечая на вопрос, зачем и для кого политические документы пишутся.

Итак, политический документ представляет собой магическое действие, инкантаментум, предназначенный не просто донести тот или иной месседж до его непосредственных адресатов, но изменить самоё действительность, в которой и адресант, и адресаты находятся и над которой (которыми) властвует генеральная референтная инстанция — безымянный «дух государства». Вопросов остается два, и они значимы не только для тех, кто пишет политические документы, но и для всех тех, кто оказывается в поле вызываемых ими содроганий политической реальности. Один — шекспировский, в пастернаковском переводе «Генриха IV» звучащий так: «— Я духов вызывать из тьмы умею. — И я, как, впрочем, всякий человек. Все дело в том лишь, явятся ли духи». Другим побуждает задаться тривиальное, но оттого только более важное, слишком часто забываемое наблюдение Клайва С. Льюиса: «Духи, знаете ли, бывают разные». Кто — в каждом конкретном случае — выступает под личиной «духа государства»? В соответствии с «правилом имен», не зная его подлинного имени, ты не овладеваешь им, а сам отдаешься ему во власть. Можно только позавидовать убежденности в знании имени этого духа, как-то выраженной спичрайтером Джорджа Буша-младшего Майклом Герсоном: «В большинстве случаев и в большинстве обстоятельств ты пишешь для завтрашних газетных заголовков. Изредка ты пишешь для американской истории, и это огромная честь. А может случиться так, единожды или дважды, что ты будешь писать для ангелов»[145]. Но ангелы могут оказаться и демонами; области предельных значений населены и теми и другими. Это хорошо понимал Вебер, которого обнаружение в политике инстанции смысла и сути прямо вывело на неразрешимую рациональными средствами проблему категориальной неодинаковости правящих ею сил: «Принятие какой-либо стороны, борьба, страсть — ira et studium — суть стихия политика»[146]; «страсть — в смысле ориентации на существо дела (Sachlichkeit): страстной самоотдачи „делу“, тому богу или демону, который этим делом повелевает»[147]. Пожалуй, главное, зачем нужно внимательно читать политические документы, — затем, чтобы учиться различению духов, которых они заклинают.


Альберт Байбурин
Введение паспортной системы в СССР[148]

Возникновение и функционирование идентификационных документов связаны с недоверием к человеку, с презумпцией его ненадежности, точнее — предоставляемых им сведений о себе. Использование специальных удостоверений личности должно было обеспечить восстановление необходимого режима доверия, однако этого не случилось. Более того, можно предположить, что создание паспорта и других идентификационных документов лишь облегчило возможность фальсификации персональных данных (в частности, стало понятно, какие сведения нужно подделывать) и утвердило недоверие в качестве одного из основных принципов отношения власти к человеку. Хорошо известно, что в российских практиках документ важнее личного свидетельства. Это связано, конечно, с исторически сформировавшимся отношением к человеку, к его словам, а также с длительной традицией «воспитания» особого взгляда на документ.

Паспорт в России традиционно был знаком подчиненности и зависимости, поскольку он изначально требовался не свободным, а зависимым людям и являлся своего рода разрешением на отлучку с места постоянного проживания. Не случайно паспорт устойчиво ассоциировался с полицейским режимом. Уже через месяц после октябрьского переворота действовавшая в России паспортная система была разрушена[149]. Ее уничтожение было одним из важнейших пунктов программы большевиков. Еще в 1903 году Владимир Ленин в своей статье «К деревенской бедноте» писал: «Социал-демократы требуют для народа полной свободы передвижения и промыслов. Что это значит: свобода передвижения?.. Это значит, чтобы и в России были уничтожены паспорта… чтобы ни один урядник, ни один земской начальник не смел мешать никакому крестьянину селиться и работать, где ему угодно»[150]. Большевики гордились тем, что им удалось решить эту задачу. Показательна статья о паспорте в первом издании Малой советской энциклопедии: «ПАСПОРТ — особый документ для удостоверения личности и права его предъявителя на отлучку из места постоянного жительства. Паспортная система была важнейшим орудием полицейского воздействия и податной политики в т. н. „полицейском государстве“. Паспортная система действовала и в дореволюционной России. Особо тягостная для трудовых масс, паспортная система стеснительна и для гражданского оборота буржуазного государства, которое упраздняет или ослабляет ее. Советское право не знает паспортной системы»[151].

Казалось бы, провозглашенные большевиками принципы свободы, и в частности, свободы передвижения, наконец-то восторжествовали. С лета 1922 года перемещения внутри страны и даже выезд за ее пределы были относительно беспрепятственными. Вот как описывается этот период в воспоминаниях Николая Тимофеева-Ресовского: «…В 20-е гг., вроде как бы под влиянием еще Ленина… начали налаживаться нормальные отношения с заграницей — советский гражданин мог за 35 рублей купить заграничный паспорт и ехать даже лечиться куда угодно. С зимы 22–23-го до зимы 28–29-го у нас был практически свободный доступ за границу… А внутри страны юридически роль паспортов играли трудовые книжки. Но несколько лет… была такая более или менее свобода»[152]. Закончилась эта «более или менее свобода» в 1932 году восстановлением паспортной системы. Что же заставило большевиков отказаться от одного из главнейших своих завоеваний?

1929 год не случайно назван «годом великого перелома»[153]. В это время было покончено с НЭПом и объявлен курс на индустриализацию и сплошную коллективизацию. Страна оказалась ввергнута в жестокий продовольственный кризис. Начался голод. Сельские жители искали спасения от голодной смерти в городах. Но и там положение было немногим лучше. На промышленных предприятиях царил хаос. Учет персонала никогда не был совершенным, но в начале 30-х годов о нем вообще не приходилось говорить — достаточно отметить, что на многих крупных заводах и фабриках текучесть кадров была такова, что каждый день приходилось набирать новых рабочих. Ситуация усугублялась введением непрерывной пятидневной недели, в результате чего население лишилось не только общего календаря, но и единых выходных дней. Голодные бунты, неконтролируемые перемещения огромных масс людей, неспособность власти обеспечить продуктами даже рабочих заводов и фабрик, растущее недовольство среди сторонников революционных преобразований — все это свидетельствовало о нависшей над властью угрозе утраты контроля над ситуацией[154]. Необходимы были чрезвычайные меры для выхода из глубочайшего кризиса, созданного самой властью.

В 1929 году были введены продуктовые карточки для рабочих и служащих. Однако для их распределения следовало наладить учет работников предприятий, который практически отсутствовал. В большинстве городов для получения карточки требовалось предъявить документы, подтверждавшие место проживания или место работы. Карточка была действительна в течение трех месяцев. Многие по нескольку раз меняли место работы, чтобы добыть дополнительные карточки и купоны на обеды. Не случайно сразу же возник рынок продуктовых карточек. Торговали даже пропусками на предприятия и званием «рабочий-ударник», позволявшим вне очереди получить паек или обед в заводской столовой[155]. По инициативе крупных заводов карточки стали ежедневно распределяться непосредственно в цехах «рабочими тройками». В случае опоздания на 15 минут и более купон не выдавался. 15 ноября 1932 года ЦИК принял постановление, в соответствии с которым работники, прогулявшие хотя бы один день без уважительной причины, могли быть уволены[156], тем самым лишившись продуктовых карточек. Однако постановление саботировалось, так как руководители предприятий боялись остаться без квалифицированных кадров. Дальнейшее усиление надзора за присутствием на рабочем месте дало лишь частичный эффект.

По мнению партийного руководства, требовались более радикальные меры учета и контроля населения, хотя бы в крупных городах. В сочетании с уже отработанной тактикой насилия (созданное в апреле 1930 года Управление лагерями ОГПУ было готово к приему новых поселенцев) такие меры могли бы обеспечить достижение нужного результата. Известна резолюция Иосифа Сталина на проекте постановления о введении паспортной системы: «Надо поторопиться с паспортной системой»[157].

Мне кажется неверным объяснять паспортизацию какой-то одной причиной — например, неконтролируемой миграцией сельского населения в города (как это чаще всего и делается) или проблемой учета рабочей силы. Скорее здесь имеет смысл говорить о системном кризисе власти. Ближайшие задачи диктовались безотлагательной необходимостью урегулировать взрывоопасную ситуацию в крупнейших городах, куда со всей России стекались толпы голодных людей.

И все же почему в сложившейся ситуации власть прибегла именно к паспортизации? Идея была простой и хорошо известной: для того чтобы обуздать выходившее из-под контроля население, его следовало «инвентаризировать». Паспорт призван был стать инструментом, который «проявит» человека, сделает его видимым и полностью зависимым от власти. Паспортная система должна была выполнить функцию грандиозного фильтра, который отделит «чистых» от «нечистых» — тех, кто достоин жить в крупных городах и в «режимных» (паспортных) зонах, от всех остальных, прежде всего от сельского населения, не имеющего права покидать место жительства без особого на то разрешения со стороны местных властей. Самой паспортной книжке была уготована роль знака «чистоты» и «благонадежности», поскольку получить паспорт могли лишь те, кто занят «общественно-полезным трудом» и не относится к «антиобщественным элементам».

Собственно, ничего нового большевики не придумали, а лишь вернулись к дореволюционной системе, которая неплохо справлялась с аналогичными задачами. Однако смыслы, придаваемые паспорту, принципиально изменились.


Официальная версия

Новая паспортная система была введена Постановлением ЦИК и СНК СССР от 27 декабря 1932 года. Согласно Постановлению, этот шаг был предпринят «в целях лучшего учета населения городов, рабочих поселков, новостроек и разгрузки этих населенных мест от лиц, не связанных с производством и работой в учреждениях или школах и не занятых общественно-полезным трудом (за исключением инвалидов и пенсионеров), а также в целях очистки этих населенных мест от укрывающихся кулацких, уголовных и иных антиобщественных элементов…»[158]. Ключевые понятия в этом документе — учет, разгрузка и очистка — относятся к трем разным категориям населения. Учету подлежали граждане, которые могли трудиться, а значит — приносить пользу (им-то и будут вручены паспорта). Разгрузка предполагала выселение тех, кто не был связан с производством и работой в учреждениях (и не только их). Под очисткой, судя по тексту, понималось выявление «кулацких, уголовных и иных антиобщественных элементов» со всеми вытекающими последствиями. Из этих трех направлений только учет в какой-то мере соответствовал идее паспортизации. Однако, как видим, с ее помощью власть намеревалась прежде всего разгрузить и очистить города. Другими словами, паспортизация была ориентирована не только (и даже не столько) на тех, кому паспорта будут выданы, но и на тех, кто их не получит. Именно они войдут в категорию «лишних» и будут выселены в десятидневный срок.

Публикация Постановления и первые шаги по его реализации сопровождались мощной пропагандистской кампанией, которая была призвана растолковать цели введения паспортной системы всем слоям населения и тем самым придать ей легитимный характер. Центральные и местные газеты наполнились призывами очистить города от «воров, спекулянтов, любителей легкой наживы». Именно паспорт, по мнению редактора газеты «Труд», «даст возможность проявить подлинное социальное лицо его владельца»[159]. Не осталось без внимания даже подрастающее поколение. Адресованные ему объяснения мало чем отличались от использовавшихся в пропаганде, рассчитанной на взрослых, но необходимость понятного для детей высказывания «выпрямила» аргументацию, сделав ее максимально прозрачной:

«Мы разгромили капиталистические элементы в городе и деревне. Сейчас проживать кулаку в родном селе очень трудно, ибо он, как паразит, разоблачается ежедневно честными передовыми колхозниками. И вот кулачье, а также и другие паразиты — воры, спекулянты, перекупщики, хулиганы, жулики и т. п. — устремляются в большие города, где им легче затеряться и остаться незаметными среди миллионов трудящихся. Из этих паразитов и формируются значительные слои летунов и лодырей на наших предприятиях. Из них формируются кадры спекулянтов и перекупщиков, создающих очереди и вздувающих цены на колхозных рынках. Они же всячески организуют расхищение товаров из наших предприятий и магазинов. Партия и советское правительство принимают все меры к тому, чтобы усилить снабжение рабочих. Паразитические же элементы, проникая в города и промышленные центры, начинают жить за счет трудящихся, пользуясь и прикрываясь различными махинациями.

Очистить города от этих кулацких, паразитических, спекулянтских, воровских элементов и всех тунеядцев — вот что преследует закон о паспортизации (выделено в оригинале. — А. Б.).

Рабочий, служащий, учащийся, всякий, занимающийся общественно-полезным трудом, тот получит паспорт. Паразиты же, живущие на различные нетрудовые доходы, спекулянты, перекупщики, кулачье — те паспортов сейчас не получат и будут вынуждены покинуть крупные города и промышленные центры.

Паспортизация проводится в первую очередь в следующих 8 городах: Москва, Ленинград, Харьков, Киев, Одесса, Минск, Ростов-на-Дону и Владивосток. Здесь введение паспортов преследует также и другую цель — разгрузить эти крупные центры и тем самым уменьшить острую нехватку жилищ, улучшить санитарные условия советских столиц.

Пионеры, помогающие партии и комсомолу в борьбе против классовых врагов, должны и сейчас проявлять максимальную бдительность. Нужно помогать партийным и комсомольским органам и органам милиции разоблачать все кулацкие и паразитические элементы, которые, несомненно, будут прибегать к различным ухищрениям и махинациям, чтобы укрыться от этой чистки пролетарских центров»[160].

Как видим, основная мотивировка здесь — борьба с врагами, победа над которыми с помощью паспортизации позволит решить наиболее острые проблемы крупных центров. Дискурс борьбы с внутренними (а затем и с внешними) врагами будет определять пропагандистскую риторику всей паспортной кампании.

Организационная работа по введению новой паспортной системы велась ударными темпами. Во второй половине 1932 года состоялось несколько заседаний Политбюро, посвященных этому вопросу. На одном из них была создана «Комиссия о паспортной системе и разгрузке городов от лишних элементов» (именно так она официально называлась) под руководством заместителя председателя ОГПУ Всеволода Балицкого, которой было поручено разработать проект соответствующего постановления, а также Положение о паспортах. Уже 23 ноября Балицкий шлет записку в ЦК ВКП(б):

«Комиссия ПБ о паспортной системе и разгрузке городов от лишних элементов, рассмотрев существующее законодательство по вопросам об удостоверении личности, учете и регистрации населения в СССР, установила, что до 1923 года никаких положений об удостоверении личности на всей территории Союза вообще не существовало и удостоверения личности выдавались произвольной формы. Порядок, установленный декретом ВЦИК от 20.VI.1923 г., измененный декретом от 18.VII. 1927 г., являлся настолько несовершенным, что в данное время создалось следующее положение: Удостоверение личности не обязательно, за исключением „случаев, предусмотренных законом“, но такие случаи в самом законе не оговорены. Удостоверением личности является всякий документ, вплоть до справок, выданных домоуправлением. Этих же документов достаточно и для прописки, и для получения продовольственной карточки, что дает самую благоприятную почву для злоупотреблений, поскольку домоуправления, на основании ими же выданных документов, сами производят прописку и выдают карточки. Наконец, постановлением ВЦИК’а и Совнаркома от 10.XI.1930 года право выдачи удостоверений личности было предоставлено Сельсоветам и отменена обязательная публикация об утере документов. Этот закон фактически аннулировал документацию населения в СССР»[161].

В обрисованной Балицким ситуации не было ничего катастрофического. При низком уровне коррупции и минимальном доверии к человеку такого рода документов вполне достаточно для нормального функционирования системы. Однако поскольку упомянутые условия отсутствовали, «навести порядок» можно было, лишь резко повысив статус документа. Для этого существовал проверенный путь: во-первых, сделать инстанцией «истины», имеющей право выдавать идентификационный документ, карательные органы; во-вторых, объявить документ необходимым для проживания и в то же время резко ограничить его выдачу. По такому сценарию и развертывалась подготовка к паспортизации.

Первым шагом было образование при ОГПУ Главного управления рабоче-крестьянской милиции (ГУРКМ). Мало кто обращает внимание на то, что постановление о создании этого органа вышло одновременно с постановлением о единой паспортной системе — фактически он был учрежден специально для проведения всех мероприятий, связанных с паспортизацией и для непосредственного руководства этим грандиозным проектом. Другими словами, главным представителем власти в паспортной кампании становились органы милиции. Строго говоря, ничего нового в этом не было: в дореволюционной России, как, впрочем, и в других европейских государствах, паспортный контроль осуществлялся полицией.

В областных и городских управлениях РКМ были образованы паспортные отделы, а в отделениях милиции — паспортные столы[162]. От милиции требовалось выполнение следующих функций: выдача, обмен и изъятие (прием) паспортов, осуществление прописки и выписки, выдача гражданам пропусков и разрешений на въезд в пограничную зону, организация адресно-справочной (розыскной) и массово-разъяснительной работы, административный надзор за соблюдением гражданами и должностными лицами правил паспортного режима и выявление в процессе этого надзора лиц, скрывающихся от органов советской власти. Но что, пожалуй, самое важное для нас — ГУРКМ получило право издавать обязательные для всех республиканских и местных органов милиции инструкции и распоряжения по вопросам, связанным с паспортной системой и пропиской паспортов. Эти инструкции и постановления выходили с грифом «Секретно» и «Для служебного пользования» и, естественно, не появлялись в открытой печати, однако они распространялись не только на органы милиции, но и на всех субъектов гражданского права. Эта всем известная особенность советской действительности позволяет говорить об одновременном существовании двух правовых систем — параллельно праву явному, публичному действовало специальное, скрытое, своего рода право-2, опиравшееся на всевозможные закрытые постановления и инструкции, которые и определяли реальную жизнь советского общества[163].

Отныне жизнь человека оказалась подчинена особому режиму, контроль над соблюдением которого был возложен на органы милиции. Основное требование этого режима — быть постоянно в поле зрения милиции, для чего детально прописывались процедуры выдачи, обмена и изъятия паспортов, прописки и выписки и т. д. Понятия «режим», «зона», «надзор», «розыск» не просто были перенесены из профессионального жаргона милиции в повседневный язык населения, но и превратились в ключевые категории советской картины мира.

В один день с постановлениями о введении паспортной системы и образовании ГУРКМ вышло и Положение о паспортах. С этого дня «1. Все граждане СССР в возрасте от 16 лет, постоянно проживавшие в городах, рабочих поселках, работающие на транспорте, в совхозах и на новостройках, обязаны иметь паспорта. 2. В местностях, где введена паспортная система, паспорт является единственным документом, удостоверяющим личность владельца. Все же прочие документы и удостоверения, служившие видом на жительство, отменяются как недействительные»[164]. Но что особенно важно, — Положение связало паспорт и прописку с приемом на работу. Без них невозможно было куда-либо устроиться, а факт приема или увольнения обязательно отмечался в паспорте. В результате паспорт стал своего рода сверхдокументом, определявшим жизненно важные для советского человека обстоятельства: его лояльность власти, возможность проживания в определенном месте, а также трудоустройства (от чего, в свою очередь, зависело получение продовольственного пайка). Все трудоспособное население городов автоматически попадало под жесткий контроль, на обеспечение которого были брошены все силы милиции[165].

При подготовке к введению паспортов была разработана Инструкция о выдаче и прописке паспортов в Москве, Ленинграде и Харькове, в 100-километровой полосе вокруг Москвы и Ленинграда и в 50-километровой полосе вокруг Харькова, имевшая общий и секретный разделы[166]. В соответствии с этой Инструкцией устанавливались предельно жесткие сроки паспортизации: с 10 января по 15 апреля 1933 года. Для этого все три города разбивались на части, в которых милиция должна была организовать пункты по выдаче паспортов (в Москве — не менее 400). Аналогичные пункты создавались на предприятиях численностью более 2000 рабочих, а также в 100-километровой зоне вокруг Москвы и Ленинграда и в 50-километровой — вокруг Харькова. В областных и городских управлениях милиции учреждались паспортные отделы, а в отделениях милиции — паспортные столы. Во всех трех городах предписывалось немедленно приступить к реорганизации адресных бюро, основным назначением которых было создание базы данных для розыска преступников.

Основанием для выдачи паспортов должны были служить: 1) справка из домоуправления или ЖАКТа о месте постоянного жительства; 2) любой документ, удостоверяющий место и время рождения; 3) справка с места работы или службы; 4) учетно-воинский билет для всех лиц, подпадавших под действие закона об обязательной военной службе. Тем самым домоуправления и ЖАКТы превращались в важное звено паспортизации, и не случайно «на местах» она началась с мероприятий по очистке этих учреждений от сотрудников, которые потенциально могли выдавать фиктивные справки «врагам народа»[167].

Пункт 18 Инструкции стоит привести дословно: «Лицам, коим не будут выданы паспорта в Москве, Ленинграде и Харькове, не разрешается проживать в этих городах, а также в пределах 100-километровой полосы вокруг Москвы и Ленинграда и 50-километровой полосы вокруг Харькова. Этим лицам выдается органами милиции предписание о выезде в десятидневный срок»[168].

В контексте сказанного уже не кажется странным, что «главными героями» Инструкции являются те, кому должно быть отказано в выдаче паспортов. Их перечень занимает весь второй раздел. Паспорта запрещено выдавать:

«а) лицам, не связанным с производством и работой в учреждениях или школах и не занятым иным общественно-полезным трудом (за исключением инвалидов и пенсионеров);

б) кулакам и раскулаченным, хотя бы они работали на предприятиях или состояли на службе в советских учреждениях;

в) лицам, прибывшим из других городов и сельских местностей Союза ССР после 1-го января 1930 года без приглашения на работу и не имеющим в настоящее время определенных занятий и специальной квалификации и проживающим большей частью без квартиры у своих знакомых, родственников или за особую плату в углах;

г) лицам, прибывшим из других городов и сельских местностей Союза ССР после 1-го января 1930 г<ода> исключительно в целях личного устройства, независимо от того, работают они или не работают, и проживающим большей частью без квартиры у своих знакомых, родственников или за особую плату в углах;

д) служителям религиозных культов, не исполняющим функций, связанных с обслуживанием действующих храмов;

е) лицам, лишенным избирательных прав согласно избирательной инструкции ЦИК Союза ССР от 3 октября 1930 года;

ж) всем отбывшим срочное лишение свободы, ссылку или высылку по приговорам судов или Коллегии ОГПУ за преступления по перечню, прилагаемому к настоящей инструкции, а также иным антиобщественным элементам, связанным с преступными лицами по указанному перечню;

з) перебежчикам из-за границы на территорию Союза ССР;

Примечание: политэмигранты под действие указанного пункта не подпадают.

и) членам семей лиц, указанных в п. п. „а“, „б“, „в“, „г“, „д“, „е“, „ж“ и „з“, находящимся на их иждивении»[169].

Таким образом, значительная часть жителей Москвы, Ленинграда и Харькова и соответствующих зон вокруг них лишалась права на паспорт, что означало выселение в десятидневный срок. Вместе с тем власти нельзя было отказать в некоторой прагматичности. Все так называемые «бывшие» были зачислены в категорию «е» — лиц, лишенных избирательных прав. Но именно среди них было много полезных (образованных) людей, для которых делалось исключение[170]. В изъятие из раздела II паспорта предписывалось выдавать лишенным избирательных прав, «если они работают на государственных предприятиях или в государственных учреждениях и представят от этих предприятий и учреждений свидетельство об их полезной работе»; «находящимся на службе в РККА» и «крупным специалистам», а также состоящим на их иждивении.

Заканчивалась Инструкция указанием, что жалобы на отказ в выдаче паспортов и в прописке должны подаваться в районные советы по месту жительства, которые обязаны рассмотреть их в пятидневный срок. Эта информация была бы полезной для многих, но Инструкция имела гриф «Секретно». Остается предположить, что представитель власти, отказавший гражданину в выдаче паспорта, должен был уведомлять его о возможности подать жалобу. Впрочем, это лишь одна из бесконечных иллюстраций функционирования той системы, которую я назвал «право-2».

Следует отметить, что Инструкции, вышедшей 14 января 1933 года, предшествовал приказ ОГПУ СССР от 5 января 1933 года «О чекистских мероприятиях по проведению паспортной системы». С него, вероятно, и нужно вести отсчет реальных шагов паспортизации.

«В связи с постановлением Правительства от 27/XII-32 г. „О введении паспортной системы“ в целях очистки гор. Москвы от контр-революционных, кулацких, уголовных и других анти-советских элементов ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Всем Отделам и Управлениям ОГПУ и ПП ОГПУ МО отнестись с особым вниманием к проведению операции по очистке г. Москвы от указанных элементов.

2. Проработку, проверку и объединение материалов на всех лиц, подлежащих удалению из Москвы, возложить на Оперативный Отдел ОГПУ и ПП ОГПУ МО.

3. Всем Управлениям и Отделам ОГПУ, ПП ОГПУ МО и Московскому Управлению Рабоче-Крестьянской Милиции представить в Оперод ОГПУ и ПП ОГПУ МО (по прилагаемой форме) списки контр-революционных, кулацких, уголовных и других антисоветских элементов, проходящих по оперативным материалам (литерные дела, дела-формуляры, агентурные разработки, данные учета и пр.), в сроки: Управлениям и Отделам ОГПУ и ПП МО — к 8/I-33 г., Упр. Рабоче-Крестьянской Милиции — к 13/I-33 г.

4. В этот же срок представить в Оперод ОГПУ и ПП ОГПУ МО особые списки лиц, перечисленных в пункте 3 категорий, но подлежащих оставлению в Москве по оперативным соображениям (агентура, фигуранты агентурных разработок и т. п.). В списки включить только действительно необходимых для оперативной работы лиц, ставя себе задачей максимальное освобождение (и удаление из Москвы) от малоценной, неработоспособной и неквалифицированной агентуры и фигурантов малоценных разработок»[171].

Как видим, ОГПУ волнуют два вопроса: очистка городов и сохранение своей агентуры. Чекисты уяснили смысл паспортизации, но даже эта организация столкнулась с некоторыми непредвиденными сложностями. В Москве в это время было довольно много подозреваемых и обвиняемых в совершении различных преступлений. Естественно, у некоторых из них была взята подписка о невыезде, другие содержались в изоляторах. Между тем паспортные предписания требовали незамедлительного их удаления. Вопрос был урегулирован приказом ОГПУ СССР от 7 февраля 1933 года «О пересмотре отобранных подписок о невыезде из Москвы», предписывавшим в пятидневный срок пересмотреть подписки у лиц, проходящих по следственным и другим делам, и в тех случаях, когда это окажется целесообразным, их аннулировать, а данных лиц немедленно удалить из столицы[172]. В итоге уже в середине февраля ОГПУ могло рапортовать о высылке первой партии контрреволюционных и криминальных элементов.


Практики осуществления плана паспортизации

Некоторое представление о том, что происходило на первых этапах, дают Сводки о ходе паспортизации, которые были снабжены грифом «Совершенно секретно» и адресованы секретарю ЦИК СССР Авелю Енукидзе, ответственному за эту кампанию.

В Москве и Ленинграде паспортизация началась 25 января, в Харькове — 1 февраля. Были организованы опытные пункты, число которых стремительно увеличивалось. По состоянию на 10 февраля во всех трех городах и в Московской области было выдано 407 324 паспорта. Отказы получили 8549 человек. Стараясь как-то обосновать недостаточно высокий, по их мнению, процент отказов (что само по себе недвусмысленно указывает на характер этого мероприятия), авторы Сводки объясняли его тем, «что выдача паспортов в первые дни производилась в Москве и Ленинграде проверенным группам старых рабочих, а в Харькове треугольникам предприятий»[173]. Среди «отказников» преобладали «лица, прибывшие в столицы после 1/I-31 г. без приглашения на работу и не имеющие в настоящее время определенных занятий или хотя бы и работающие, но являющиеся летунами или дезорганизаторами производства» (3401 человек)[174]. Кроме того, были выявлены 2701 сбежавший кулак и раскулаченный, 896 судимых, 645 лишенцев, 563 не занятых общественно-полезным трудом, 55 перебежчиков и 275 иждивенцев указанных выше категорий. Сортировочная машина начала действовать.

Самое интересное в Сводках — раздел «Настроения и слухи в связи с паспортизацией». Открывается он словами: «Постановление Правительства о проведении в Союзе паспортизации нашло живейший отклик и полное одобрение в среде трудящихся». Далее идет подборка одобрительных высказываний рабочих, которые, даже если и придуманы, дают хорошее представление о ключевых элементах пропагандистского дискурса.

«— Егоров, раб. Завода „Борец“. „Хорошо, что вводится паспортная система, этим мы избавимся от преступных лиц“.

— Яковлев, столяр. „Скоро новые паспорта дадут одним рабочим, а всю сволочь выселят из домов и из Москвы. Рабочим будет легче жить и свободнее, давно бы надо было это сделать“.

— Юдаев, слесарь ХПЗ [Харьковский паровозостроительный завод]. „Надо почистить завод и город. Наши пайки поедают люди, ничего общего с заводом не имеющие, какая-то банда бродячая. Есть на заводе такие люди, что по 3 часа в день работают. На что они нам. Я верю в то, что сократят часть рабочих, а программу будем выполнять большую. Это надо было сделать давно“.

— Неизвестный рабочий на ХПЗ. „Паспорт это путевка во вторую пятилетку“.

— Колхозники Красногорского района Моск. обл. „Нужно работать, а не быть паразитами. Советская власть правильно делает, не выдавая паспортов паразитам и лодырям“.

— Рабочие Реутовской ф-ки Московской обл. при отказе в выдаче паспортов 6 кулакам и уряднику говорили: „Вот молодцы. Прямо в цель попали. Правильно делают, что таким типам паспорта не дают“.

— Рабочий Стадник, завод „Серп и молот“. „Паспортизация это своевременный и верный способ очищения столиц от грязи“.

— Служащий артели „Быт и труд“. „Харьков крупный промышленный центр с миллионным населением. Здесь свили себе гнездо чуждые делу строительства социализма люди. Много преступного элемента в учреждениях, ничего творческого не проявляющих, много лишенцев. Паспорт выявит действительное количество советских граждан и полезность их в работе“»[175].

Собственно о паспортах в этих высказываниях речь не идет. Основной мотив — выселение нежелательных лиц, то есть отделение «чистых» от «нечистых». В этом пункте устремления власти и рабочих совпадают, но мотивируются они по-разному: рабочих интересует жилье, пайки и т. п.; власть — «очищение и учет».

Вместе с тем, отмечается в Сводке, обнародование закона о паспортах дало повод к резкому усилению антисоветской агитации со стороны «деклассированных элементов». «На заводе „Оргаметалл“… среди рабочих стали распространяться отпечатанные на шапирографе листовки с призывом организовать забастовку протеста против паспортизации под лозунгами „долой паспорта, водку, тюрьмы и палачей из ГПУ“. Виновный установлен и задержан»[176]. Нельзя не обратить внимания на то, что подобные лозунги прежде адресовались царскому режиму (вместо палачей из ГПУ в них фигурировала царская охранка), — показательная инверсия.

В разделе «Попытки насилия и угрозы» приведена следующая информация:

«Харьков. ХПЗ. После объявления отказа в выдаче паспортов 20 человекам кулацкие элементы на заводе грозили местью.

Москва, зав. „Красный пролетарий“. Неизвестным лицом брошен кусок железа весом в 1 ½ килограмма в пом. нач. пункта при возвращении с завода.

Вахрамеев после отказа в выдаче паспорта, подтвержденного] райкомиссией по обжалованию, грозил зарезать секретаря комфракции домоуправления.

Ленинград. Судимый Щукин после отказа в выдаче паспорта пытался организовать хулиганскую шайку для расправы с работниками пункта»[177].

Таким образом, риторика борьбы с затаившимся врагом получала конкретное воплощение. Открытое сопротивление паспортизации приписывалось кулакам и уголовникам. Судя по Сводке, представители других категорий граждан, которым запрещалось выдавать паспорта, стали уезжать из столиц:

«В связи с проводимой паспортизацией установлен отлив населения из Москвы, Ленинграда и Харькова и сокращение въезда в эти города. В декабре 1932 г. в Москву прибыло 185 000 чел., убыло 110 000 чел., осело 75 000 чел. После опубликования закона картина меняется: с 1 января по 10 января прирост выразился лишь в 8000 человек. Начиная же с 10 января отмечается прекращение роста и неснижающаяся убыль населения. С 10/I по 10/II число жителей в Москве уменьшилось на 28 211 человек. Эта цифра охватывает собой только выбывших, кто был прописан в адресном столе, остальная масса уехавших не поддается учету, так как все они жили без документов и без прописки и уехали, зная, что им рассчитывать на получение паспортов не приходится»[178].

Можно констатировать, что одна из задач паспортизации была выполнена: массовое бегство в столицы из голодающих районов прекратилось. Более того, начался великий исход «неблагонадежных» из крупнейших городов. Вот информация по заводам Ленинграда:

«Сбежало, не взяв расчета в связи с началом выдачи паспортов:

Завод им. Энгельса — 573

Завод Краснознаменец — 423

Красный Октябрь — 779

Русский дизель — 303

Ильич — 262

№ 77 — 482

Им. Ворошилова — 286»[179].

По Москве цифры серьезнее — только с завода им. Сталина сразу после начала паспортизации разбежалось около 2000 человек. «О текучести рабочей силы на этом заводе можно судить по тому обстоятельству, что за 9 месяцев было принято на работу 11 000 чел. и за тот же срок уволено 9000 чел. Кроме того, по имеющимся материалам будет отказано в выдаче паспорта примерно 2000 рабочих»[180]. В Сводке приводятся случаи «разоблачения» замаскировавшихся врагов: на заводе «Красный пролетарий» обнаружена группа из 10 бывших служителей культа; на Трубозаводе выявлено 600 человек, принятых на завод без всяких документов, как оказалось — кулаков и раскулаченных. О полном отсутствии учета населения свидетельствуют такие примеры, как обнаружение на лесозаводе в Воскресенском районе Московской области целого барака, а на химкомбинате в том же районе — 99 землянок, набитых людьми, отказавшимися назвать места работы.

Судя по Сводке, классово чуждые элементы проникли и в ряды партии («примазались к ней»). В Ленинграде на заводах «Красный путиловец» и «Красный треугольник» выявлено по 27 таких «примазавшихся», на «Северной верфи» — 16 и т. д. В Харькове на заводе «Поршень» нашли кулака Якубовского, который бежал из ссылки и под фамилией Яновский устроился на завод, был принят в партию и избран в завком и райсовет. На заводе № 17 в Московской области «кандидат ВКП(б) Рудакова пришла на паспортный пункт и бросила свой кандидатский билет, говоря, что все равно она паспорта не получит. После этого она скрылась с завода, не взяв расчета»[181].

В Сводке № 2, отражавшей положение дел на 20 февраля 1933 года[182], зафиксировано увеличение процента отказов в выдаче паспортов, что никак не комментировалось (видимо, считалось, что так и должно быть). «В среде трудящихся по-прежнему отмечается здоровое настроение и одобрение паспортной системы. Социально-чуждые и деклассированные элементы усиленно распускают панические слухи о многомиллионных цифрах выселяемых из города, о посылке выселяемых в Соловки и др. отдаленные места. Отмечен рост анти-советских и анти-семитских настроений»[183]. В качестве примеров такого рода настроений приведены следующие случаи:

«В ночь на 15-е февраля был обнаружен (убитым. — А. Б.) у себя на квартире т. Мареев К. Е., член ВКП(б), рабочий завода им. Сталина (Москва). Мареев принимал активное участие в проведении паспортизации и за несколько дней до этого говорил секретарю цехячейки о том, что некоторые лица с уголовным прошлым вели разговор о намерении совершить убийство, если им откажут в паспортах. Подозреваемые арестованы.

На паспортном пункте при заводе им. Энгельса (Ленинград) гр-н Чернышев, получив временное удостоверение на 3 месяца[184], в присутствии рабочих заявил: „Мы с вами рассчитаемся. Вот у нас убили рабкора, так будет и с бригадиром по паспортам“. Чернышев арестован»[185].

В «Сводке» говорилось о продолжавшемся «отливе населения» (проще говоря, бегстве от паспортизации). За 30 дней (с 10 января по 30 февраля) население Москвы сократилось на 42 тысячи человек. Население Ленинграда уменьшалось в среднем на тысячу человек в день. Полным ходом шло и «очищение» предприятий от «засоренности классово-чуждыми элементами»:

«Москва. Завод им. Молотова. Рабочих 1343 чел. Из них отказано в выдаче паспортов 121 чел. и выдано временных удостоверений как сомнительным 95 чел. Там же установлено, что завком оказался засоренным кулаками. Завком переизбран, но и в новый состав пролез лишенец, сын крупного фабриканта, находящегося в ссылке. На этом заводе работало 8 попов истопниками и сторожами. В качестве инженерно-технического персонала работали главным инженером Махов, быв. помещик и офицер лейб-гвардии, полтора года служивший у Колчака. Старшим экономистом Ефременко, быв. офицер, доброволец белой армии, служивший в частях генерала Дроздова.

Харьков. ХПЗ. Цех Т-2 (имеющий важное оборонное значение) засорен чуждыми людьми. Из 117 чел., рассмотренных паспортным пунктом, оказалось кулаков 65, бывших торговцев, офицеров и лишенцев 24 человека, имеющих не менее 2-х судимостей и регистрацию за кражу — 28 человек»[186].

Вновь обнаружили и «примазавшихся к партии» — разоблачены кулаки и их дети, бывшие белогвардейцы, а также сын одного из осужденных по делу Промпартии (экс-владелец чайной и сапожной мастерской с наемной рабочей силой) и др. Обращает на себя внимание, что большинство «примазавшихся» — родственники «классово-чуждых элементов», чаще всего сыновья, которые были призваны к ответу за своих отцов[187].

Тем временем развернулась подготовка к выдаче паспортов и в других крупных городах (Горький, Магнитогорск, Баку, Сталинград). По отработанной схеме все началось с «массовой разъяснительной работы» среди населения; параллельно шел инструктаж мобилизованных начальников паспортных пунктов, секретарей партячеек, комфракций ЖАКТов; осуществлялась мобилизация коммунистов и технических работников для проведения паспортизации. Горком Сталинграда проявил инициативу и выработал «лозунги для ячеек». Еще до начала паспортизации в Магнитогорске были арестованы и высланы 1500 «паразитических элементов»[188].

Составители бодрых сводок с «фронта паспортизации» оперировали общими цифрами. Судьбы конкретных людей не улавливались такой оптикой, да и не интересовали власть. Между тем нарастал поток жалоб на неправомерные отказы в выдаче паспортов. В Информационной сводке Секретариата председателя ЦИКС и ВЦИК[189] сообщается, что в течение февраля и первых 19 дней марта 1933 года Секретариатом было принято 1529 жалоб на невыдачу паспортов. Причем специально оговаривается, что это только те жалобы, которые были сочтены имеющими под собой веские основания. Количество отклоненных жалоб не поддается учету. Далее следует выборочный материал о личном приеме жалоб от граждан Московской области и дается краткое описание 22 жалоб. Приведу некоторые из этих описаний;

«Проживающей с 10-летнего возраста (с 1906 г.) в дер. Исаково гр-ке Клиповой отказали в выдаче паспорта, так как ее мужа выслали. По справке хозяйство бедняцкое состояло в колхозе. В декабре 1932 г. после высылки мужа всю семью исключили по этому же мотиву из колхоза. Семья состоит из Клиповой и ее 4-х детей от 4-х годовалого до 14-ти летнего возраста. Причина высылки мужа никому не известна»[190].

«Гр-ну Звереву Мих. Алекс. 26 лет, работающему пом. бухгалтера на фабрике „Кухня № 3“ при заводе „Серп и Молот“ отказали в выдаче паспорта из-за того, что его отец служитель культа, хотя Зверев с момента поступления в Красную Армию где он пробыл с 1929 по 1931 г. никакой связи с отцом не имеет»[191].

«Гр-ка Никитина Мар. Алекс. 28 лет жалуется на отказ в выдаче паспорта как бывшей лишенке. Была лишена избирательных прав за сдачу в наем помещения, но ВЦИКом была восстановлена в избирательных правах. Муж работает на заводе им. Калинина. Сама работала в 1932 г. в Детдоме, а с сентября мес. на заводе № 22. Имеет 3-х детей, 3, 5, и 7 лет. Живет в Борвихе»[192].

«Гр-ке Немировской Р. Д., прожившей 2 года в Москве и 2 года в Быкове, не дали паспорта также как и ее мужу отказываясь в объяснении ей причин невыдачи. Муж Немировской кустарь одиночка, работающий по починке портфелей, на что имеет бесплатный патент. Сама она в прошлом работница ткацкой фабрики. Имеет 2-х детей»[193].

Как видим, отказ в выдаче паспорта можно было получить по самым разным причинам, не обязательно тем, что приводились в Инструкции. Не случайно Сводка завершается констатацией: «…за последние дни усилилось поступление жалоб…»[194].

Вскоре поток жалоб на невыдачу паспортов стал таким, что потребовал какой-то реакции властей. Сохранилась Докладная записка с грифом «Секретно», датированная 16 марта 1933 года. Она начинается словами: «Практика по выдаче паспортов показывает, что до настоящего времени дело по проведению в жизнь паспортной системы обстоит неблагополучно»[195]. Речь идет о «перегибах правового характера», под которыми понимаются как случаи выдачи паспортов тем, кто не имеет на них права, так и необоснованные отказы (стилистика записки явно восходит к статье Сталина «Головокружение от успехов»[196], в которой говорилось о «перегибах» при раскулачивании).

Причины неудовлетворительного хода кампании автор записки (она подписана редактором-консультантом Игнатьевым) видел прежде всего в нехватке «политически квалифицированного аппарата» паспортных пунктов и отсутствии контроля за действиями этого «аппарата». Если отследить количество безосновательно выданных паспортов трудно, то о количестве отказов без достаточных оснований можно судить по заявлениям и жалобам, число которых, похоже, зашкаливало.

«Причина в искажении инструкции заключается в том, что эта инструкция, апробированная директивными органами, расходится с теми устными установками, которые давались товарищам при посылке их на паспортную работу. Эта последняя установка требовала лишать паспортов всех бывших людей, независимо от того, совершено ли ими какое-либо преступление, являются ли они теперь трудящимися, какого они возраста, старожилы ли Москвы и т. п. Поэтому в районных тройках и на паспортных пунктах систематически вступают между собой в коллизию эти устные установки с инструкцией СНК Союза ССР. Инструкция, например, требует, чтобы трудящимся, не совершившим известных преступлений, поименованных в ней, паспорта выдавались; устная же установка исходит из того, что данный трудящийся сын генерала, или потомственный дворянин, или сын попа, и поэтому паспорта таким гражданам не выдаются. Или инструкция допускает выдачу паспортов даже лишенцам, не совершившим указанных в инструкции преступлений, — старожилам-уроженцам Москвы. Устная же установка, говоря „вообще“ о классовых врагах, относит и восстановленных в избирательных правах к тем категориям, которым паспорт не выдается. Инструкция требует, чтобы паспорт не выдавался лишь отбывшим наказание за ряд указанных в ней преступлений. Практика, на основании устных установок, отказывает в выдаче паспорта за арест в ГПУ — 2–3 суток по валютным делам. Поэтому первое, что требуется сделать в целях избежания перегибов, — это установить, является ли обязательной инструкция СНК Союза ССР и подлежат ли точному применению все ее пункты»[197].

Действительно, расхождения между Инструкцией и реальными практиками особенно заметны по отношению к родственникам лиц, попавших в категорию «врагов». Преследования родственников начались еще до паспортной кампании и усилились в процессе коллективизации. Не случайно с начала 30-х годов официальные издания местных исполкомов оказались заполненными объявлениями типа: «Я, гр. Чвыров В. И., проживающий в г. Любань, Банный, 3, отказываюсь от своего отца гр. Чвырова И. М., проживающего дер. Заполье, Старорусский район»[198] — или «Вал. Як. Петрова объявляет о порыве связи с мужем — служителем культа»[199]. Но даже такого рода публичные отказы от родственников не всегда спасали. К тому же наличием «преступной связи» считалось родство до нескольких поколений. Здесь имеет смысл отметить одну деталь, характерную не только для сталинского, но и для всего советского периода: специфика реализации директив такова, что «на местах» их, как правило, усиливали, а не смягчали, — чем ниже уровень практического исполнения, тем бóльшим рвением отличались исполнители.

Автор Докладной записки предлагал ряд мер, способных, по его мнению, помочь в устранении «недочетов»: создание комиссий по проверке работы паспортных пунктов; рассмотрение этими комиссиями отказов в выдаче паспортов; вменение инстанциям в обязанность «выносить свои решения на основе подлинных дел», с затребованием документов с мест, а не на основании телефонных сообщений; предоставление гражданам возможности давать свои пояснения при рассмотрении их дел и др.[200]

Жалобы — особый жанр взаимоотношений между гражданами и властью в СССР. На них было принято хотя бы формально реагировать. Реакция последовала в виде Циркулярного письма от 3 июня 1933 года, адресованного Центральным исполнительным комитетам РСФСР, УССР, БССР, ЗФСР, Узбекской, Туркменской и Таджикской ССР, в котором отмечались «серьезные перегибы в проведении паспортизации», подтверждался статус Инструкции как главного руководства при выдаче паспортов и указывалось на недопустимость ее нарушения[201]. Трудно сказать, возымело ли это письмо какое-то действие «на местах», но, судя по темпам проведения кампании, никаких существенных изменений в ее характере не предполагалось. Об этом свидетельствует «зачистка» тех, кто все еще скрывался, в частности цыган, организованная паспортными отделами и столами летом 1933 года[202]. К тому же паспортизация набирала обороты. Постановлением Совнаркома СССР № 861 от 28 апреля 1933 года к режимным городам были отнесены Киев, Одесса, Минск, Ростов-на-Дону, Сталинград, Сталинск, Баку, Горький, Сормово, Магнитогорск, Челябинск, Грозный, Севастополь, Сталино, Пермь, Днепропетровск, Свердловск, Владивосток, Хабаровск, Никольско-Уссурийск, Спасск, Благовещенск, Анжеро-Судженск, Прокопьевск, Ленинск, а также населенные пункты в пределах 100-километровой полосы вдоль западной границы СССР.

Начался второй этап паспортизации, наметивший контуры новой советской географии. Страна оказалась разделена на «чистые» (паспортизированные, режимные) и «нечистые» (не затронутые паспортизацией) зоны. Их конфигурация будет меняться, но сам принцип двойственной «санации» останется неизменным. Паспортный режим распространился на все города и поселки городского типа, новостройки, МТС, совхозы и транспортную сеть (особое внимание уделялось созданию режимных зон на железнодорожном транспорте). Под специальный контроль попали пограничные районы, население которых должно было пройти паспортную «зачистку». Вся остальная территория превратилась в «серую» зону, населенную беспаспортными гражданами. Отсутствие паспорта стало не менее существенным показателем, чем его наличие. На практике это означало, что речь идет либо о сельском жителе, либо о человеке, выдворенном из «чистой» зоны. И то и другое прочитывалось как признак социальной, точнее — правовой, неполноценности. «Человек без паспорта всегда подозрительный» — этим положением из «Памятки милиции» руководствовались органы в своей «работе с населением»[203]. Можно сказать, что отсутствие паспорта тоже стало своего рода идентификационным знаком.

Уже через полтора года после начала паспортной кампании, 13 августа 1934 года, НКВД рапортовало об итогах паспортизации[204], хотя правильнее было бы говорить о промежуточных итогах. В первой части отчета описывалась работа по внедрению паспортной системы, во второй — сложности, с которыми столкнулись при этом органы. «Классовый враг оказывал проведению паспортизации активное противодействие. Антисоветская агитация, распространение всяких нелепых слухов, подделка документов (особенно справок сельсоветов), дача взяток, угрозы, избиение работников паспортных пунктов, покушения на работников паспортных пунктов и даже диверсионные акты — все это было пущено в ход классовым врагом»[205].

Всего, если верить отчету, было «охвачено паспортизацией» 27 009 559 человек. Но это далеко не главный итог. Как уже говорилось, основная цель паспортизации заключалась в установлении контроля над населением важнейших городов и районов страны. Контроль предполагает налаженный механизм учета, и именно на этом направлении сотрудников НКВД ждали основные трудности. «…Было выявлено безобразное состояние учета не только рабочих на предприятиях, но также населения городов. Так, например, в Магнитогорске до паспортизации числилось 250 тыс. населения, фактически же в момент паспортизации оказалось всего ок. 75 тыс. На о-ве Сахалин числилось 120 тыс. населения, фактически же оказалось около 60 тыс. и т. д.»[206]. Такое несоответствие объяснялось просто: население в массовом порядке покидало паспортизируемые территории, предупреждая тем самым неминуемые проверки и возможные репрессии. Из того же отчета следует, что в результате паспортизации население Москвы уменьшилось по сравнению с «вероятной численностью» на 578 тысяч человек, Ленинграда — на 300 тысяч. Даже среди тех, кто считал себя чистым перед властью и остался на месте, паспорта получили далеко не все. В Москве в получении паспорта было отказано 102 955 подавшим документы, в Ленинграде — 34 160. И поскольку паспортный режим считался введенным с момента начала паспортизации, не получившие паспортов подпали под действие статьи «Нарушение паспортного режима», незамедлительно внесенной в Уголовный кодекс.

Несмотря на суровые методы наведения порядка, о торжестве паспортного режима говорить не приходилось. Не случайно вместо обычных победных реляций отчет заканчивается констатацией: «Так, уже после паспортизации было обнаружено в режимных местностях 123 953 чел. (принятых на предприятия. — А. Б.) без паспортов, причем хозяйственники ссылаются на производственные задания и настаивают на выдаче им паспортов»[207]. Разумеется, полный контроль над соблюдением паспортного режима в принципе невозможен, не обеспечили его и предпринимавшиеся впоследствии меры: периодические облавы, обмены паспортов, введение фотографий, спецчернил и т. п. Но, так или иначе, паспортная система была введена и на десятилетия определила особенности советского образа жизни.

* * *

В течение пятнадцати лет новая власть пыталась обойтись без паспортной системы, провозгласив курс на построение свободного общества. Ничего не получилось. Точнее, в результате этого строительства общество оказалось на грани коллапса. Попытки объяснить причины неудач, естественно, обернулись поиском и обнаружением «врагов». Справиться с затаившимся повсюду «врагом» (то есть со своим народом) без жесткой системы учета и контроля было невозможно. Пришлось признать поражение и вернуть паспортную систему (разумеется, на уровне официальной риторики речь шла об установлении социалистической законности).

Впервые в советской истории выведение страны из кризиса такого масштаба опиралось преимущественно на административно-бюрократические и дискурсивные стратегии. По сути дела был проведен грандиозный эксперимент в сфере управления, благодаря которому власти удалось решить главную из стоявших перед ней задач — предотвратить катастрофу в крупнейших городах и взять под контроль ситуацию. Риторика выявления затаившихся врагов (на которых была возложена вся ответственность за разруху) позволила не только перенаправить на них накопившиеся в обществе агрессию и недовольство, но и легитимировать паспортизацию, привлечь сторонников, руками которых она и была проведена. Манипуляции с различными категориями населения приобрели необходимое обоснование.

Режим недоверия всех ко всем определял не только общую атмосферу кампании, но и конкретные процедуры: выдачу справок, «чистки» аппарата на различных уровнях и т. д. Можно сказать, что паспорту как воплощению идеи недоверия к человеку и к предоставляемым им сведениям был создан соответствующий контекст.

Категоризация населения (деление на «чистых» и «нечистых») сопровождалась выделением пространства, требовавшего немедленной нормализации, и вытеснением за его пределы того, что не соответствует норме. В результате не только люди, но и сама территория СССР оказалась поделенной на две части: паспортизованную, находящуюся под особым контролем (крупнейшие города), и непаспортизованную — менее значимую, но тоже контролируемую.

Технология надзора в каждой из этих частей имела свою специфику. В «прозрачной» (паспортизованной) зоне контроль достигался за счет ее тотальной «просматриваемости»: правила прописки были таковы, что человек мог исчезнуть из поля зрения власти не более чем на 24 часа. Парадокс человека с паспортом заключался в том, что формально этот документ давал некоторую степень свободы, но на практике обладавший им попадал под более жесткий контроль, чем тот, у кого паспорта не было.

Не осталась без присмотра и «серая» зона. Своеобразной формой контроля здесь стало само отсутствие паспортов, ибо оно существенно ограничивало свободу «неблагонадежных» и тем самым позволяло надзирать за ними.

Контроль над населением страны в целом осуществлялся путем сочетания «проявленности» для власти тех граждан, сведения о которых фиксировались в паспорте, и вытеснения остальных в «серые» зоны, непрозрачность которых оказывалась одной из форм контроля.

В результате принципиально изменились смыслы, которыми наделялся сам паспорт. Из символа несвободы он превратился в привилегию ограниченного числа лиц, что привело к резкому повышению его статуса. Если учесть, что к паспорту оказались привязаны место жительства владельца, трудоустройство, возможность передвигаться и в конечном счете социальная полноценность, то становится понятным особое отношение к этому документу в советскую эпоху. Гипертрофированный статус советского паспорта явился следствием специфических тоталитарных практик: его утрата означала новый круг проверок, подделка влекла уголовное преследование, отсутствие делало невозможным совершение самых элементарных действий (от получения писем до покупки некоторых товаров). Паспорт стал своего рода двойником человека, значившим для власти любого уровня больше, чем сам человек. Не случайно в советское время популярностью пользовалось ироническое выражение, известное еще Владимиру Далю: «Всякий порядочный русский человек состоит из трех частей: души, тела и паспорта»[208].


Елена Васильева
Социальные эффекты фальсификации документов:
анализ современных российских практик

Современное понятие «документ» настолько широко, что оно практически никак не специфицирует объект, по отношению к которому применяется. Документами сегодня называют любые носители информации: материальные и нематериальные (электронные), текстовые и нетекстовые, созданные в качестве документов намеренно (как юридически закрепленные договоры) или оказавшиеся таковыми в силу обстоятельств (скажем, личные письма, ставшие предметом социологического исследования).

Однако раньше — до того, как произошла пролиферация, — понятие «документ» имело более узкое и отчетливое значение, зафиксированное в том числе в словарных определениях. Так, Дэвид Леви ссылается на American Heritage Dictionary, где документы определены как «рукописные или печатные бумаги, которые содержат подлинную, официальную или юридически закрепленную форму чего-либо и могут быть использованы для предоставления убедительного свидетельства или информации»[209]. Большая Советская энциклопедия предлагает такое определение «документа» в «узком смысле»: «деловая бумага, подтверждающая какой-либо факт или право на что-то… В праве под документом часто понимают письменный акт, составленный в предусмотренной законом форме и удостоверяющий факты юридического значения (рождение лица, получение образования, трудовой стаж). В исторической науке документом обычно называется письменное свидетельство о чем-либо, чаще всего принадлежащее государственному аппарату или общественным организациям»[210].

Из процитированных дефиниций следует, что документы есть носители не любой, но прежде всего значимой и достоверной информации, предоставление которой и является их главной функцией. Данная статья опирается именно на такое понимание документов. Подчеркнем, что только в его рамках возможна и уместна постановка интересующей нас проблемы — проблемы фальсификации документов.

Различение «подлинного» и «сфальсифицированного» требует выделения критерия подлинности. В случае с документами эта задача далеко не так проста, как может показаться. Например, в ходе социологического исследования, на которое мы будем ссылаться далее, обнаружилось, что в обыденных представлениях россиян купленные за деньги документы (водительские удостоверения, медицинские справки, дипломы) являются «настоящими», легитимными. Сфальсифицированными были однозначно признаны лишь те документы, которые изготовлены кустарно («на ксероксе») и могут быть легко опознаны правоохранительными органами как «липовые», что немедленно повлечет ответственность обладателя.


Мы будем считать основным критерием подлинности способность документа предоставлять достоверную информацию. «Фальсификацией» в данном случае будет не только непосредственное изготовление фальшивок, но и получение документов в обход установленных процедур — чаще всего путем покупки у госслужащего или другого лица, имеющего право ставить печать. Такой документ может быть официально зарегистрирован и неотличим от «подлинного». Разница состоит в том, что он не может достоверно «свидетельствовать» о некоем факте, событии, фрагменте социальной реальности.

Для пояснения воспользуемся понятийным аппаратом семиотики. Упрощенно опишем структуру документа как структуру знака, где материальное означающее («бумага») отсылает к социальному означаемому — фрагменту социальной реальности: событию в жизни члена сообщества (рождение, получение образования и т. п.), его принадлежности к определенной группе (например, профессиональной) и т. д. В «норме» документ функционирует как целостный смысловой комплекс — связка означающего и означаемого, — репрезентируя определенные социальные события и предоставляя достоверную информацию о них. В случае фальсификации документа — не важно, подделки или нелегального приобретения — место целостного комплекса занимает фрагмент: означающее, лишенное означаемого; репрезентант несуществующих событий, то есть симулякр. Далее в статье будет предпринята попытка более детального анализа указанного явления и его социальных эффектов.

В ходе своих рассуждений мы будем опираться на данные социологического исследования, посвященного практикам использования в России нелегально приобретенных, «липовых» документов. Исследование было проведено фондом «Общественное мнение» в 2008 году и включало в себя массовый репрезентативный опрос населения Российской Федерации[211], а также фокус-группы в Москве и Санкт-Петербурге[212].


О социальной роли документов

В современных обществах, состоящих из рассредоточенных в пространстве агентов, невозможно пространственно-временное единство событий социальной жизни. Как отмечает Энтони Гидденс, специфика современных социальных взаимодействий заключается в том, что они переходят из локальных контекстов в более абстрактные, неопределенные[213]. Мы не являемся ни участниками, ни даже свидетелями подавляющего большинства значимых для нас социальных событий — принятия законов и управленческих решений, заключения сделок и т. д. При этом мы часто вынуждены взаимодействовать с незнакомыми людьми, а сами эти взаимодействия могут быть, во-первых, неодномоментными, растянутыми во времени, то есть с определенными лагами между действием и ответной реакцией, действием и результатом, а во-вторых, рассредоточенными в пространстве, когда агенты не сталкиваются лицом к лицу. Все эти факторы повышают уровень неопределенности, а следовательно, риска: социальные агенты вынуждены взаимодействовать и принимать решения в обстоятельствах неполноты информации о контрагентах и условиях взаимодействий, что повышает вероятность нарушения ожиданий.

Несложно заметить, что документы чаще всего востребованы как раз в таких ситуациях. Выбирая банк, больницу, вуз, работодателя, агент стремится ознакомиться с уставными документами, лицензией, формализованными правилами, отчетностью данной организации, чтобы сделать свой выбор более осмысленным, оценить возможные риски. Организации, в свою очередь, не выдадут кредит «первому встречному» и не наймут его на работу, не ознакомившись с его документами.

В последние десятилетия социологи все активнее обращаются к понятию доверия. Оно стало использоваться для объяснения того, как возможно принятие решения и рациональное действие (и шире — социальное действие вообще) в условиях неопределенности и риска, присущих современному миру[214]. Наша гипотеза состоит в том, что, участвуя в социальных взаимодействиях, связанных с риском, документы способствуют производству доверия, позволяют восполнить его дефицит.

Намечая теоретические подходы к проблеме доверия, различные исследователи сходятся в следующем: готовность доверять возникает, во-первых, из уверенности в том, что существуют и воспроизводятся правила, известные и нам и партнеру по взаимодействию, и, во-вторых, из ожидания (в терминологии Никласа Лумана — «предвидения») того, что поведение партнера будет подчиняться этим правилам[215].

Подобные ожидания обычно опираются на информацию о принадлежности партнера по взаимодействию к тому или иному известному нам социальному «миру», институту, сообществу — свои представления об институте, уверенность (или неуверенность) в нерушимости его правил мы переносим на социального агента, которого можем с этим институтом отождествить. Документ — лицензия, диплом, удостоверение — не просто является одним из маркеров принадлежности агента к определенной социальной системе, но подтверждает, что его обладатель знает соответствующие правила и способен поддерживать конститутивный порядок действий. Документы устанавливают историю социального агента, его «биографию», статус, особенности, отношения с законом и т. д., тем самым помещая его в знакомые нам контексты, что и делает возможным формирование определенных ожиданий.

Иначе говоря, выступая репрезентантами отдаленных во времени и пространстве событий, документы выполняют функцию посредников, «медиумов», устраняющих смысловые лакуны и помогающих возникновению доверия. В свою очередь, доверие между социальными агентами является условием их согласованных, устойчивых взаимодействий и — в конечном счете — воспроизводства самих социальных институтов, воспроизводства правил. Таким образом, можно сказать, что документы участвуют в обеспечении связности, согласованности социального мира в целом. То есть, как справедливо отмечают Джон Сили Браун и Пол Дьюгид, понимание документов как нейтральных носителей информации недостаточно — они представляют собой нечто гораздо большее, а именно ресурс конструирования и регулирования социального пространства[216].

Документы играют роль «медиумов» не только при взаимодействии внешних по отношению друг к другу социальных систем, но и внутри них: они учреждают и закрепляют правила, участвуя в образовании и воспроизводстве социальных групп, организаций и институтов, а также в формировании и укреплении идентичностей.

При упоминании слова «документы» тут же возникают ассоциации, связанные с деятельностью государственных органов и других бюрократизированных организаций. Именно для них документооборот является необходимым средством самовоспроизводства и регулирования взаимодействий с иными социальными агентами, в том числе отдельными индивидами. Однако при более пристальном рассмотрении вопроса становится ясно, что образование и деятельность большинства устойчивых социальных групп — как формальных, так и неформальных — в той или иной степени опосредованы документами. В случае формальных групп это лежит на поверхности: подобные группы создаются на основе уставных документов, регулирование их деятельности формализовано, членство в них фиксируется документально и опосредуется четко установленными правилами. Но зафиксированные в бумажном или электронном виде правила нередко имеют место и в случае неформальных групп: например, правила регистрации и поведения на интернет-форумах. Небезынтересно в этом контексте обратить внимание на такую неформальную группу, как семья: даже при поверхностном рассмотрении обнаруживается, что отношения родства, брака, опеки, совместного владения собственностью и т. д. в современных обществах опосредованы немалым числом документов.

Со способностью документов поддерживать социальные связи, объективируя их, связана их способность формировать и поддерживать групповую, а также индивидуальную идентичность. Наиболее ярким и хорошо исследованным примером, конечно, является «документирование» гражданства, то есть социальных и правовых отношений между человеком и государством, посредством паспортной системы[217]. Об особой роли паспорта мы еще будем говорить ниже. Здесь же отметим значимость вклада, который вносят в формирование идентичности человека и его социального поведения другие документы. Депутатское удостоверение, диплом об окончании престижного вуза, штамп в паспорте о заключении брака, досье о судимости или отбывании тюремного заключения — все эти «бумажки» и «корочки» могут оказать более чем существенное влияние на представления человека о себе, а также на его стиль жизни и в конечном счете судьбу.

Из сказанного понятно, что документы играют не только «позитивную» роль, восполняя дефицит доверия, укрепляя социальную интеграцию, поддерживая воспроизводство социальных практик и институтов. Обсуждая значение документов в современных обществах, нельзя не затронуть проблему, которую Леви образно назвал «темной стороной документов»[218], будучи вдохновлен произведениями Франца Кафки и скетчами британской комик-группы «Монти Пайтон». Возрастающая роль документов бывает связана с усилением социального контроля и надзора, подавлением индивидуальности человека, вся жизнь которого документирована, формализована и в силу этого прозрачна для власти. Рассматривая, например, советские практики мониторинга и контроля над пространственными перемещениями, трудовой деятельностью и прочими аспектами биографии человека, западные исследователи говорят о «колонизации», которой государство подвергало собственных граждан[219].

Образ гипертрофированной бюрократии, превращающейся в систему контроля, часто используется при создании футуристических антиутопий в литературе и кино. В романах и фильмах описываются общества, в которых уже сделан тот небольшой шаг, который отделяет власть «бумаг» от прямого контроля над человеческой личностью, включая ее тело[220]. При этом распространение контроля на человеческое тело, которое уже широко используется в системе надзора (отпечатки пальцев, биометрические показатели) и само может стать носителем информации в виде электронных чипов, обсуждается не только в фантастике — это актуальная проблема взаимодействия современных властных структур и людей[221].

«Темную сторону документов» не следует упускать из вида — особенно когда речь идет о специфике взаимодействия людей и документов в современной России, унаследовавшей черты советской «колониальной» системы документирования и мониторинга жизни граждан.


О некоторых особенностях отношения к документам в современной России

Итак, одна из важнейших социальных функций документов состоит в производстве доверия. Исходя из этого, логично предположить, что чем меньше социальные агенты доверяют друг другу, чем выше дефицит доверия (как межличностного, так и по отношению к социальным институтам и государству) в обществе, тем бóльшую роль в нем будут играть документы — и тем больше их будет создаваться.

Согласно исследованиям, Россия (подобно многим республикам бывшего СССР) относится к числу стран с низким уровнем доверия. Так, в опубликованном в 2008 году докладе Института сравнительных социальных исследований об изучении базовых социальных, политических и культурных изменений в России и других европейских государствах говорится о крайне низком уровне доверия россиян к политическим и общественным институтам (парламенту, политическим партиям, судебно-правовой системе и пр.)[222]. Уровень межличностного доверия в нашей стране также существенно ниже, чем в большинстве европейских держав[223].

Дефицит доверия на разных уровнях социального взаимодействия вполне может быть одной из причин особого значения документов для постсоветских людей. В качестве иллюстрации этого тезиса приведем характерное высказывание участника одной из фокус-групп:

«Я просто о том, что вот в нашем обществе бумажка играет огромную роль, человек играет маленькую роль (курсив[224] мой. — Е. В.). Вот, допустим, у человека нет диплома, и он не может, допустим, куда-то пробиться, у него есть дарование, но нет диплома. И все, и в этом в обществе нашем каждую бумажку надо собирать, каждую абсолютно. Хоть каждая когда-то пригодится. <…> Да иногда такие ситуации бывают, что прям вот без бумажки какой-то прям тупик вообще».

Жизнь гражданина России действительно «документируется» с момента рождения до момента смерти. И сами эти события — появление на свет и уход из жизни, — и множество других обстоятельств человеческой судьбы фиксируются на бумаге и заверяются печатями. Имя, возраст, постоянное и временное местожительства, состояние здоровья, образование, опыт, стаж и достижения в профессиональной деятельности, семья, доход, владение собственностью, совершение или несовершение противозаконных действий — все это должно быть записано и заверено. Всевозможные свидетельства, удостоверения, справки, пропуска, доверенности стали неотъемлемой частью нашей жизни и нашей личности. Без них мы порой чувствуем себя беспомощными и неполноценными — как в тупике, согласно приведенному высказыванию.

В силу вышеописанных обстоятельств заниматься «собиранием бумажек», то есть оформлением столь необходимых документов, хотя бы единожды приходилось каждому совершеннолетнему гражданину России, а многие вынуждены делать это регулярно. Согласно данным опроса, к последней категории относится 27 % россиян (см. рис. 1).

Отметим такую закономерность: чем выше уровень образования респондентов, тем больше среди них тех, кто часто занимается оформлением документов. По всей видимости, это связано с тем, что образованные люди более интенсивно включены во всевозможные сообщества и институты и более активно участвуют в практиках, опосредованных документами: это и само получение образования, и различные формы занятости, и финансовые операции (например, оформление страховки или кредита), и поездки за границу, и т. д. Чем более активен человек в различных сферах социальной жизни, тем чаще он сталкивается с необходимостью оформлять документы. А это, по мнению наших сограждан, совсем непросто.


В своей повседневной жизни мы пользуемся множеством различных документов — удостоверениями, справками, пропусками, страховками, свидетельствами и т. д. Скажите, пожалуйста, Вам часто или редко приходится получать, оформлять различные документы?

Рисунок 1.


Большинство опрошенных россиян (71 %) считают, что оформление документов в нашей стране — дело сложное. Противоположной точки зрения придерживаются только 17 % (см. рис. 2). Примечательно, что чаще других о сложности в данном случае говорят респонденты с высшим образованием, то есть наличие богатого опыта в оформлении документов не способствует тому, что это занятие начинает представляться более легким — скорее происходит обратное.

Как Вы считаете, в нашей стране легко или сложно получить, оформить необходимые в повседневной жизни документы?

Рисунок 2.


Участников опроса просили рассказать, в чем именно, с их точки зрения, состоят основные сложности при получении документов (был задан открытый вопрос).

По частоте упоминания среди этих сложностей уверенно лидируют разного рода бюрократические «препоны» и «волокита» — на них указали 43 % респондентов («бюрократия, засилье чиновников»; «слишком много справок и еще справок на справки»; «волокита, буквоедство»; «бюрократизм замучил, гоняют из кабинета в кабинет, везде требуют разные справки»). Каждый пятый респондент жаловался на большие очереди: «очередь к чиновникам»; «всюду огромные очереди». Оформление документов в России, по словам участников опроса, требует огромных временных затрат: «времени много уходит на оформление документов»; «очень большие сроки».

Положение усугубляется мздоимством чиновников, недовольство которым выразила существенная часть респондентов («взятками замучили народ, если не дают на лапу — тянут по времени…»; «взяточники через одного»), а также халатностью, грубостью, безразличием госслужащих («сидят чиновники — ни к кому не подойти и не обратиться»; «настроенность работников против населения»; «халатность людей»), и нередко их некомпетентностью («из-за неграмотности чиновников приходится бегать по второму кругу»).

Наконец, была отмечена непрозрачность, запутанность самой процедуры («невнятность правоустанавливающих документов, их постоянная корректировка»; «никто ничего не знает»; «нет условий для оформления, нет образцов…»; «ничего не объясняют»; «бардак»; «там везде неразбериха»).

Таким образом, в восприятии большинства россиян оформление документов — это крайне мучительный процесс, сопряженный с потерей времени и поборами и требующий совершения массы бессмысленных действий.

Приведенные выше высказывания, скорее всего, свидетельствуют не только о лично испытанных респондентами сложностях с получением заветных бумажек, но и о существовании в России особого дискурса, способа говорения о документах. Этот способ прочно укоренился в языковых клише, в фольклоре. «Без бумажки ты букашка, а с бумажкой — человек» — такой расхожей присказкой один из участников фокус-групп резюмировал роль документов в нашем обществе. Ее отражает и известный афоризм: «Всякий порядочный русский человек состоит из трех частей: души, тела и паспорта», упоминания о котором встречаются и в работах западных исследователей[225].

О «собирании бумажек», хождении по кабинетам чиновников принято говорить как о бессмысленном мытарстве, а о соблюдении бюрократических правил — как о заведомо проигрышной стратегии. Весьма вероятно, что эти дискурсивные особенности играют существенную роль в легитимации «альтернативной» стратегии получения документов — в обход установленных процедур. Судя по данным опроса, россияне выбирают такую стратегию довольно часто.


Распространенность практик нелегального получения документов в РФ

По мнению большинства участников опроса (71 %), получение документов в обход положенных процедур — распространенное явление в нашей стране (см. рис. 3). Более того, почти у половины респондентов (48 %) есть родственники или знакомые, которым приходилось прибегать к таким способам получения документов (см. рис. 4).


Не секрет, что в нашей стране некоторые люди пользуются разными способами получения документов в обход положенных процедур. Как Вы считаете, в России получение документов в обход положенных процедур — распространенное или редкое явление?

Рисунок 3.


Доля считающих практики нелегального оформления документов распространенным явлением выше всего среди жителей столицы, хотя непосредственно слышать о таких случаях от своих знакомых им приходится не чаще, чем другим. Что же порождает у москвичей такое ощущение, если не опыт их окружения? Судя по высказываниям участников фокус-группы, проведенной в Москве, дело в доступности соответствующей информации. Обилие объявлений в публичных местах создает у людей впечатление, что существует совершенно свободный рынок «липовых» документов, которые можно приобрести так же легко, как и любой другой товар:

«Масса этих объявлений в метро, масса объявлений. Я это говорю, это информация по метро, вы понимаете, вот стоишь в метро в двери и вот расклеены эти объявления».

«Участник 1 — Водительское удостоверение могу купить.

Модератор — Водительское удостоверение?

Участник 1 — Да. Могу медицинскую, допустим, справку какую-то купить.

Модератор — Медицинскую справку?

Участник 1 — Диплом могу купить.

Модератор — Диплом уже называли. Еще что?

Участник 1 — А, трудовая книжка».

Скажите, пожалуйста, Вы слышали или не слышали от своих родственников, знакомых о случаях получения ими документов в обход положенных процедур?

Рисунок 4.


Не менее осведомленными о наличии такого «рынка», а также о конкретных местах, где можно получить информацию о предлагаемых там «товарах», оказались участники фокус-группы в Санкт-Петербурге: «На Маяковской стоят там»; «Переход Садовая — Сенная, пожалуйста. Сенная площадь, как на улицу выходишь, там висят сразу же [объявления]». Жители обеих столиц вполне ориентируются и в ценах на различные виды «липовых» документов, которые можно купить через посредников или прямо у ответственного лица, ставящего печать:

«На самом деле иди к врачу и спокойно договаривайся насчет больничного листа. Он тоже не является ложным, подложным документом. Он нормальный, настоящий, выдан участковым врачом. 500 руб. платишь».

«Модератор — Кстати, сколько это [покупка талона техосмотра], порядка трех тысяч рублей стоит?

Участник 1 — Да.

Участник 2 — У кого как».

Широкая распространенность практик получения документов в обход установленных бюрократических процедур делает их в глазах людей обыденностью, рутиной. Такие практики «оповседневниваются» — они более не расцениваются как экстраординарные, криминальные, а полученные обходными путями документы не рассматриваются как подложные. Красноречивой иллюстрацией этого факта может служить приведенное чуть выше высказывание о купленном больничном листе: «Он нормальный, настоящий, выдан участковым врачом. 500 рублей платишь».

Но еще более важным фактором легитимации практик получения документов в обход положенных процедур является то, что в них активно участвует само государство. Фальшивые документы, изготовленные «кустарным» способом, «на ксероксе», не пользуются спросом, поскольку они не зарегистрированы в официальных базах и, следовательно, не могут быть использованы по назначению. Субъектами нелегальной выдачи, продажи документов выступают, как правило, не подозрительные личности в переходах метро, а госчиновники, должностные лица, наделенные правом ставить печать, — поэтому такого рода документы обычно и воспринимаются как «нормальные», «неподдельные»:

«А что значит права? Те, которые купили права, не сдавая автошколу, они же все равно неподдельные. Они нормальные, ГАИ их сделало, ты не сам их издавал, ты их просто купил…»

Подведем промежуточные итоги.

Во-первых, в силу дефицита доверия в российском обществе значимость документов очень высока — без них часто нельзя осуществить даже простейшие действия (скажем, оформить читательский билет), не говоря уже о более сложных (например, зарегистрировать право собственности на недвижимость).

Во-вторых, оформление документов воспринимается россиянами как мучительный и лишенный прозрачного смысла процесс. Россия, очевидно, унаследовала от Советского Союза не только бюрократическое устройство государственных органов, неэффективно исполняющих свои функции, но и мифологию документа: веру в могущество и значимость «бумажек», образ порочного чиновника, враждебного по отношению к «просителю», представление о соблюдении бюрократических правил как о заведомо проигрышной стратегии.

В-третьих (и это, безусловно, следствие первых двух пунктов), в стране широко распространены практики получения документов в обход положенных бюрократических процедур, то есть, по сути, их фальсификации.

Попытаемся проследить социальные эффекты сложившейся ситуации.


Социальные эффекты распространения практик фальсификации документов

Итак, опираясь на данные опроса, мы зафиксировали распространенность в России практик получения документов в обход положенных процедур. Получить более точные данные о масштабах фальсификации вряд ли возможно; но и имеющиеся высказывания респондентов позволяют сделать значимые для дальнейшего анализа выводы. Так, мы увидели, что документы продаются, покупаются, приобретают стоимость, на них есть спрос, существуют агенты, готовые выступить в качестве продавцов, происходит свободное ценообразование — от нескольких сотен рублей за больничный лист до сотен тысяч за нелегальное получение гражданства.

При этом случайно отобранные респонденты проявили высокую степень осведомленности о стоимости тех или иных бумаг — следовательно, ситуация купли-продажи документов не просто распространена, но представляет собой устойчивую практику со сложившимся набором правил и норм. Отметим и такие элементы институционализации, как «специальные места» встречи покупателей и продавцов, развитая система информирования потенциальных покупателей через объявления на стендах, Интернет и т. д. Все это указывает на наличие развитого рынка, на котором документы выступают в качестве товара[226]. Особенностью — нередкой и для других рынков — является монополия государства (в лице чиновников) на продажу многих документов.

Однако нельзя не учитывать то обстоятельство, что по своему социальному смыслу и функциям документы не принадлежат к категории вещей, которые могут быть товаром. Поясним это утверждение. Как пишет антрополог Игорь Копытофф, «товары следует не только произвести физически как вещи, но и маркировать в координатах культуры как вещи определенного рода. Из всего диапазона предметов, наличествующих в обществе, лишь некоторые получают право называться товарами»[227]. Исследователь выделяет две конкурирующие логики функционирования вещей в культуре. Первая — логика товаризации, с соответствующей ей вселенной вещей-товаров, находящихся в общих координатах сопоставимых стоимостей. Вторая — логика «уникализации», которой соответствуют индивидуальные, не имеющие аналогов и потому не подлежащие товаризации объекты. Именно такими — уникальными, исключительными — являются в каждом отдельном случае социальные события и личности, для репрезентации, идентификации которых и существуют документы. Будучи свидетельствами определенных уникальных событий, документы не имеют потребительской стоимости и не подлежат купле-продаже, как и сами эти события.

Тем не менее товаризация документов происходит, а следовательно, меняется и их социальный смысл. Попробуем разобраться, как и почему это становится возможным, вернувшись к описанной в начале статьи «двухсоставной» структуре документа. Уникальные, не переводимые в денежный эквивалент фрагменты социальной реальности (события, отношения, идентичности) в рамках такой структуры окажутся означаемым, при этом означающее — «бумага» — будет отличаться гораздо большей формализованностью и универсальностью. Формализация необходима для осуществления уже упоминавшейся функции документов — быть «посредниками» между различными социальными мирами, ведь, чтобы выполнять эту функцию, документы должны быстро и безошибочно распознаваться в разных ситуациях и контекстах.

Универсальный характер «бумаг» и делает возможными, во-первых, их массовое изготовление «на продажу», во-вторых, их гомогенизацию. Они «отделяются», «отчуждаются» от своих означаемых и благодаря этому получают общее измерение, то есть различаются теперь преимущественно стоимостью, соотношением денежных затрат на получение документа и выгод от обладания им. По сути, нелегальное приобретение документов является покупкой самих этих выгод, что нередко нельзя сделать напрямую: так, невозможно выехать за пределы страны, не имея загранпаспорта, или найти хорошую работу, не имея диплома о профессиональной квалификации. Это обстоятельство позволяет говорить о том, что документы превращаются в своего рода «ценные бумаги», которые могут быть конвертированы в самые различные блага — чаще всего в права, статусы, новые возможности. В итоге товаризации подвергаются и другие объекты (те самые права, статусы, возможности), лишенные рыночной стоимости и не могущие быть предметом простой сделки. Иными словами, происходит экспансия экономической, а точнее, рыночной логики в различные сферы жизни общества[228].

Подчеркнем, что условием товаризации документов является выхолащивание их «социального означаемого», потеря социального смысла. Купленные или полученные «по знакомству» документы перестают репрезентировать обстоятельства социальной реальности, то есть выполнять свои социальные функции. Водительское удостоверение сегодня столь же ненадежное свидетельство того, что его обладатель успешно сдал экзамен в ГИБДД, как больничный лист — болезни, а регистрационный штамп — места проживания. Во многих случаях наличие документа вообще не дает никакой информации о человеке, кроме информации о том, что он располагает определенной суммой денег. Важно, что эта ситуация существует с ведома и (молчаливого) согласия большинства социальных агентов. Так, наряду с «официальным» местом жительства нас часто просят указать «фактическое», справедливо предполагая, что оно с большой вероятностью не совпадет с данными регистрации, а при выдаче банковских кредитов справка об официальных доходах потенциального заемщика практически никогда не играет решающей роли.

Утрата документами «социальных означающих», в свою очередь, приводит к анонимизации людей, все большей непрозрачности их биографии и социальных характеристик как друг для друга, так и для властных инстанций. Отметим, что данная тенденция прямо противоположна той, которую порождает «нормальное» функционирование документов. «Подлинные», сохранившие достоверность документы восполняют дефицит информации и доверия, повышают социальную интеграцию, укрепляют групповую и индивидуальную идентичность и — вследствие перечисленного — способствуют усилению контроля над социальными агентами со стороны властных структур. Распространение же сфальсифицированных документов делает социальных агентов «непрозрачными», снижает базовый уровень доверия в обществе, стимулирует дезинтеграцию, размывает социальную идентичность и ослабляет контроль.

Процессы потери документами «социальных означаемых» и анонимизации индивидов коррелятивны процессам «конца социального» вообще, описанным Жаном Бодрийаром[229]. По мнению французского социолога, размывание «социальных означаемых» происходит в самых разных сферах, начиная со средств массовой информации и заканчивая политикой. Социальная и политическая жизнь все в большей степени опосредуется различного рода симулякрами (это понятие применимо и к сфальсифицированным документам, удостоверяющим факты и события, которых никогда не было). Постепенно утрачивается связь с «реальностью», с «социальной субстанцией» в виде событий, действий, идей, групп. Вместо «классов», «профсоюзов» и других групп, состоящих из осознающих свою идентичность, свою социальную принадлежность членов общества, на историческую сцену выходят массы. И это не активные, восстающие против элит массы, о которых писал Хосе Ортега-и-Гассет, а массы нейтральные, недифференцированные, заполняющие все пространство социального, так что не остается ни правящих элит, ни угнетенных социальных групп — только молчание анонимных и разобщенных индивидов. Неструктурированные, гомогенные массы непрозрачны для власти. Они не могут быть больше объектом ее воздействия, но они не являются и субъектами социального действия.

Распространение сфальсифицированных документов и его последствия, о которых шла речь выше, вполне могут быть расценены как часть этого процесса — процесса образования анонимных и инертных масс, «черных дыр, поглощающих социальный смысл», как называет их Бодрийар[230]. Инстанцией, в наибольшей степени заинтересованной в сохранении социальных структур и идентичностей, по Бодрийару, является государственная власть, поскольку от этого зависит прозрачность и управляемость социальных групп, возможность вступать с ними в диалог. Система документов, которая большей частью находится в ведении государства, и призвана обеспечивать эту прозрачность. Однако в случае современной России основным субъектом фальсификации, «симуляции» документов становится именно государственный аппарат, работая, таким образом, не в последнюю очередь против себя самого.


Паспорт: граница товаризации документа

В любом обществе и любой культуре у процесса товаризации, как правило, есть предел, связанный с представлениями об уникальности человека, о невозможности поставить ее в один ряд с вещами, подлежащими купле-продаже[231]. В случае с документами такая граница тоже существует: паспорт, являющийся «двойником» человека, неотъемлемой основой его идентичности, наименее охотно помещается россиянами в разряд предметов купли-продажи. Обратимся опять к данным исследования.

Выше уже говорилось, что участники как массового опроса, так и фокус-групп продемонстрировали достаточно высокую терпимость к нелегальному получению документов[232]. Из всего многообразия подобного рода практик только нелегальное оформление паспорта расценивается россиянами как преступление, «криминал»:

«Модератор — А паспорт?

Участник 1 — Ну про паспорт, ну это реже.

Участник 2 — Это реже.

Участник 1 — Это криминал.

Участник 3 — Это криминал».

Возможно, оценка «это криминал» вызвана как раз тем, что «это реже [происходит]», ведь потребность в нелегальном оформлении паспорта у рядового россиянина действительно возникает значительно реже, чем потребность в получении «липовой» медицинской справки или талона техосмотра, и, как правило, связана с желанием что-то изменить, «отредактировать» в своей официальной биографии — например, с целью скрыться от закона. Выражение «липовый паспорт» вызывает в обыденном сознании ассоциации со шпионскими фильмами и криминальными хрониками — практика нелегального получения паспорта воспринимается как экстраординарная, а не рутинная, обыденная.

Кроме того, не стоит забывать и об особом символическом значении паспорта как «главного документа», идентификатора личности. Вот реакция участников одной из фокус-групп на просьбу модератора назвать самые важные документы:

«Участник 1 — Паспорт.

Участник 2 — Прежде всего паспорт. Без паспорта…

Модератор — Почему, Олег?

Участник 2 — Потерял паспорт, значит…

Участник 3 — Нет паспорта — нет человека».

(курсив[233] мой. — Е. В.)

Не менее показательны и ответы на вопрос модератора о документах, которые недопустимо подделывать, полученные в другой фокус-группе:

«Модератор — Какие, на ваш взгляд, документы ни в коем случае нельзя подделывать? Какие документы должны быть обязательно подлинными? <…>

Участник 2 — Паспорт.

Участник 3 — Паспорт».

Таким образом, по мнению участников фокус-групп, паспорт (и практически только он) обязательно должен быть подлинным, легальным. Именно на примере паспорта мы можем «нащупать» границу распространения логики товаризации и, шире, экономической логики на логику социального.

* * *

Итак, мы описали роль документов в производстве доверия к социальным агентам и институтам и отметили то обстоятельство, что дефицит доверия в современной России обусловливает высокую значимость документов. Они являются важнейшим ресурсом в реализации жизненной стратегии человека и часто необходимы для осуществления даже элементарных действий.

Россия унаследовала от советского прошлого не только неэффективное бюрократическое устройство, но и специфическую мифологию документов, в рамках которой «бумажки» наделяются повышенной значимостью, однако соблюдение бюрократических правил воспринимается как заведомо проигрышная стратегия. В силу этого россияне весьма терпимо относятся к практикам получения документов в обход положенных процедур, то есть, по сути, к их фальсификации. Подобные практики распространены настолько широко, что можно говорить о наличии рынка документов.

В процессе товаризации документы лишаются социального смысла, утрачивают социальное означающее. Иными словами, они более не выполняют свою функцию, связанную с предоставлением социальным агентам — индивидам, организациям и т. д. — достоверной информации друг о друге. Как следствие, происходит анонимизация владельцев «бумаг», что, в свою очередь, неизбежно влечет за собой снижение доверия между социальными агентами. Образующиеся массы анонимных, разобщенных и недифференцированных агентов становятся менее прозрачными и для властных инстанций.

Важно подчеркнуть, что широкое распространение сфальсифицированных документов стимулирует также снижение доверия к властным органам, производящим документы-симулякры. Дефицит доверия возрастает на всех уровнях, что приводит к дальнейшему росту значимости документов, — а следовательно, к росту спроса на них (в том числе на «черном рынке») и к их перепроизводству. Круг замыкается, и описанная ситуация начинает стабильно воспроизводиться.


УДОСТОВЕРЕНИЕ ПАМЯТИ —
ИСТОРИЧЕСКОЙ, ПЕРСОНАЛЬНОЙ, МЕДИЙНОЙ


Фрэнсис Блоуин, Уильям Розенберг
Споры вокруг архивов, споры вокруг источников[234]

В 1993 году Национальный музей авиации и космонавтики Смитсоновского института в Вашингтоне начал готовить к предстоявшей в 1995 году выставке «Энолу Гей» — самолет, сбросивший атомную бомбу на Хиросиму. Еще не подозревая, к какому громкому скандалу это вскоре приведет, директор Музея Мартин Харуит с коллегами рассчитывал посредством архивных документов рассказать о последствиях бомбардировки, о ее влиянии на окончание войны и о наступлении «холодной войны». В последующие месяцы в журнал «Air Force», издание Ассоциации Военно-воздушных сил США, обратились ветераны — пилоты В-29, выражавшие озабоченность возможной интерпретацией бомбардировки. Вскоре в музей была передана петиция за более чем пятью тысячами подписей, требовавшая, чтобы самолет демонстрировали «с гордостью»[235].

Одной из тем полемики, связанной с «Энолой Гей», стало содержание сопроводительных текстов, которые Смитсоновский институт готовил к выставке. С целью сбалансированного изложения в них планировалось включить материалы о катастрофических последствиях бомбардировки для гражданского населения Японии и о ее влиянии на весь послевоенный мир. Конгрессмены вскоре затребовали экземпляры текстов; был открыт доступ к ним и для журналистов. Уничтожающая критика со стороны таких влиятельных организаций, как сама Ассоциация ВВС и Американский Легион, не заставила себя ждать. Двадцать четыре конгрессмена выразили «беспокойство и озабоченность» тем, что устроители выставки намерены представить Японию «скорее невинной жертвой, нежели безжалостным агрессором». Несколько американских историков, в свою очередь, выступили в защиту музея, но от этого споры только ожесточились. Научные усилия кураторов выставки, стремившихся представить «полный» и «беспристрастный» вариант прошлого, со всего размаху натолкнулись на всеобщее, политически заряженное презрение.

Возникло мнение, что попытки кураторов пошатнуть господствующее представление о бомбардировке, продемонстрировав ее катастрофические последствия для человечества, выходят за рамки современной и исторической морали и игнорируют «обязанность» страны чтить память ветеранов. В сентябре 1994 года Сенат США единодушно выразил свою позицию, назвав текст выставки «ревизионистским и оскорбительным». Таких уважаемых ученых, как Бартон Бернстайн, Роберт Джей Лифтон, Мартин Шеруин и другие, объявили «ревизионистами», позорящими память об американцах, отдавших свои жизни в этой войне. Тара Альперовица из Мэрилендского университета заклеймили как «отца ревизионистской теории». Вскоре, в январе 1995 года, 81 член Конгресса потребовал отставки Мартина Харуита. Еще неделю спустя выставка была закрыта[236].

Шквал обвинений был вызван в первую очередь «беспристрастной» моральной позицией Смитсоновского института. Аргументам общественности, настаивавшей на защите «героической памяти», были противопоставлены столь же веские доводы ученых о необходимости исторической объективности и отражении различных пониманий и интерпретаций. Применительно к нашим целям не менее важно то обстоятельство, что этот эпизод отчетливо продемонстрировал, как репрезентации социальной памяти утверждают господствующие нарративы с их способностью сопротивляться самой идее «множественного» прошлого. С точки зрения ветеранских организаций и их сторонников в Конгрессе, выставка переместила основанные на архивных документах интерпретации исторической значимости бомбардировки из этической и политической незыблемости 1945 года в аморальность и нестабильность 1990-х.

Таким образом, организованная Смитсоновским институтом выставка затронула основополагающие вопросы формирования концепции архивов. Став непосредственным проявлением того, что ее оппоненты сочли постмодернистской деградацией, она донельзя наглядно показала, что сами исторические артефакты, а заодно и их хранилища могут сделаться в высшей степени дискуссионными объектами[237]. Более того, одним из самых долгосрочных последствий этого скандала стало создание нового цифрового архива «Энолы Гей», спонсируемого и поддерживаемого Ассоциацией ВВС и призванного продемонстрировать настоящий героизм (неотъемлемую часть нарратива о бомбардировке, свойственного самой Ассоциации) и добиться правильного изложения «подлинной» истории[238]. Тем самым выставка отразила еще более глубокие и сложные вопросы относительно источников и архивов, характеризующие то, что мы называем «архивным водоразделом», разделяющим профессиональные и концептуальные миры историков и архивистов.

Насколько «нейтрален», например, любой архивный источник с точки зрения способов создания знания? Насколько инертен в этом смысле архив как таковой? Действительно ли только появление историка способно всколыхнуть архивную пыль, вдохнуть жизнь в архив и, как писал Жюль Мишле, позволить мертвым самим рассказать о себе? И насколько верно то освященное веками мнение, что архивисты, в отличие от историков, — единственные агенты архива и хранящихся там источников и что смысл архивных источников извлекается из них или приписывается им исключительно пользователями? Наконец, что особенно важно, в какой степени знание о прошлом производится через «раскрытие» самих документов? Или, иными словами, в какой степени смысл и значимость источников создаются усилиями заинтересованного историка и усердного архивариуса?

Как мы увидим далее, эти и другие сложные вопросы возникли в первую очередь в связи с быстро растущим числом так называемых «архивов идентичности», организованных вокруг конкретных историй конкретных социальных групп. Подобно новому «Архиву „Энолы Гей“», эти новые хранилища, по сути, переосмысливают саму концепцию архива: от инертного хранилища документов — к пространству, о котором и внутри которого разворачиваются жаркие споры. Сущность и смысл документирования вызывают все больше расхождений между историками и архивистами — равно как и смысл архива как института со своей специфической историей стратегий и действий, приведших к появлению того или иного собрания документов. Конечно, хорошие историки и архивисты всегда признавали, что споры о том, как описывать прошлое, — это одновременно споры о природе и значении источников; новый элемент в этой дискуссии — те способы, какими историческое исследование способно поставить под сомнение представление об исторической «нейтральности» архивов и архивистов.

Полемика в связи с «Энолой Гей» показала также, что споры вокруг архивов означают и споры вокруг источников, и поставила вопрос об архивах как об «агентах» и даже «авторах» своих источников. Эта история заново привлекла внимание к центральной проблеме новых «архивов идентичности»: к каким авторитетам традиционно прибегают архивисты в процессе оценки и классификации — и заслуживают ли новые или множественные версии исторических событий своей собственной системы авторитетов и источников? Отсюда и дополнительные споры о том, как могут и должны использоваться новые архивные источники.

В основе всех этих вопросов лежит еще один, в известном смысле более важный для обсуждения «архивного водораздела». Не нуждаются ли сами архивы в «прочтении» с позиций интереса к тому, как, для чего и почему они собирали свои материалы, и не должно ли такое прочтение касаться не только документов, но и институциональных форм?


Прочтение архивов: «архивная ткань»

Давайте начнем с последнего вопроса, поскольку он объединяет в себе все, что связано со спорами вокруг архивов и источников.

В эпоху, когда архивист уже не осуществляет физического контроля над архивом, когда профессиональные потребности и интересы архивистов и историков разошлись в диаметрально противоположных направлениях, исследование любой исторической темы предполагает, что ученый должен приложить определенные усилия для выяснения того, как и почему были собраны соответствующие источники, о чем они свидетельствуют (не только прямо, но и косвенно), какие социокультурные и социально-политические конвенции стоят за их возникновением и что может означать их молчание. Как уже говорилось, с появлением «архивного водораздела» историки и архивисты оказались на разных познавательных площадках. Несмотря на то что оба этих сообщества неоднородны и из обоих лагерей время от времени доносятся голоса, стремящиеся быть услышанными по другую сторону «водораздела», новый дискурс управления документами, используемый архивистами, имеет мало общего с интерпретационными рамками, в которых историки и другие ученые исследуют сейчас постколониализм, гендерные вопросы, повседневную жизнь, социальную самоидентификацию и даже «новую политическую историю», где месторасположение власти не менее важно для интерпретации, чем ее применение.

Следовательно, резонно предположить, что в условиях «архивного водораздела» многие историки и архивисты расходятся во взглядах на сами архивы, на значение и природу архивных источников как институций и как свидетельств, как набора практик и как источников смысла. Историки обычно приходят в архивы, намереваясь рассказать о чем-то или обосновать интерпретацию. Их исследование призвано поместить документы, которые они рассчитывают найти, в более широкие нарративные и концептуальные рамки, пусть даже концептуализации зачастую скорее имплицитны, чем полностью продуманы. Добросовестный историк предполагает, что результаты его труда станут следствием работы с материалами (то есть в первую очередь архивных изысканий), а не заранее выстроенных концепций.

Именно поэтому многие историки согласятся со своей коллегой Каролин Стидман, доказывающей, что сами архивы, по существу, инертны: это места, где, как она пишет, «ничего не происходит», пока историк не вплетет архивный документ в исторический нарратив. С ее точки зрения, то, что документ открывает о прошлом, «не есть часть событий, о которых ведется речь. Рассказ всегда отличен от того, что произошло (что бы это ни было)»[239]. Однако, на наш взгляд, Стидман и другие упускают из виду, что доступ к источникам открывает возможность извлечь из них смысл лишь в том случае, если историк отдает себе отчет, для чего существуют архивисты с их архивами, и представляет исторические контексты, в которых формировались эти архивы и хранящиеся там источники[240]. Работая в архиве, особенно в государственном, но и в частном тоже, хороший историк, возможно, догадается, что архивные жанры и конвенции влияют как на источники, которыми он может воспользоваться, так и на данные, содержащиеся в этих источниках. Но поймет ли он архивные практики, которыми вызваны к жизни эти конвенции, «динамику» архива?

Так, например, историки могут осознавать, что лакуны в архиве способны так же сильно повлиять на результат работы, как и содержимое архива. Однако интерпретацию структурируют не только лакуны как таковые, но и разнообразные процессы и институциональные установки, повлиявшие на формирование архива. Другими словами, сама природа архивного хранилища не в меньшей степени определяется его стратегиями и ходом развития, чем формами документации, правилами доступа к ним и конкретными видами содержащихся в нем собраний.

Иначе говоря, хотя сам доступ к архивным материалам ставит исследователя, способного критически ими пользоваться, в привилегированное положение, он должен понимать, каким образом эти источники собирались, оценивались и каталогизировались, — в противном случае он сможет прийти только к тем выводам, ради которых, возможно, данные документы и были подобраны. Соответственно, способность историка критически читать документы как «вдоль», так и «поперек» «волокон архивной ткани» (по остроумному выражению антрополога Энн Стоулер) открывает возможность альтернативных интерпретаций и нарративов. Таким образом, архивы являются не только культурными пространствами, где оспариваются значения исторических источников, но и пространствами институциональными, где оспариваемые представления о прошлом зависят от тех способов, какими смысл источников был скрыт, затемнен или, что еще важнее, навязан архивными практиками и установками[241].

Во всех этих планах и отношениях архивы не более инертны и не менее избирательны, чем индивидуальные воспоминания или предпочтения конкретных исследователей. В обеих этих сферах «страсть к разоблачению», которую описывал Жак Деррида в своей «Архивной лихорадке», пребывает в постоянной борьбе как со склонностью «упорядочивать» прошлое, так и с соответствующей институциональной практикой[242]. Архивы ровно в той же мере, что и отдельные ученые, диктуют способы понимания прошлого, хотя архивные «нарративы» считываются гораздо труднее. То же касается и архивных утаиваний и замалчиваний. Тот факт, что архивы, как и индивидуальные воспоминания, часто содержат свидетельства, противоречащие господствующим представлениям об истории, только усиливает их роль в структурировании способов, которыми общества коллективно осмысляют свое прошлое, оценивают настоящее и (что немаловажно) представляют будущее.

Эти осмысления, оценки и представления сами по себе также являются артефактными элементами истории общества, то есть частями истории как таковой. То же можно сказать и о способе, каким они воспроизводятся и обрабатываются архивами. Поэтому «ткань архива» не только отражает, но также создает и репрезентации общественной памяти, и самые распространенные формы исторического понимания. Архив, как и историки, приписывает своим источникам определенные значения, организуя их таким образом, что они по умолчанию предполагают те или иные виды вопросов и даже ответов. Внимательное чтение «вдоль волокон» этой «ткани» — единственная возможность для ученых по-настоящему понять те более широкие смыслы, которые архивы могут придать своим источникам, то есть знание, порождаемое самими архивными процессами. В свою очередь, чтение «поперек волокон» открывает путь к знанию, скрываемому или замалчиваемому посредством этих архивных процессов.

Идея «архивной ткани» была разработана Стоулер применительно к сфере колониальных и постколониальных исследований, в ходе которых она и ее коллеги пытались выявить и интерпретировать аналитические категории, навязываемые имперскими силами колониям и, следовательно, администрациям колониальных архивов. Среди прочих концепцию Стоулер подхватили Томас Ричардс и Николас Дёркс, показавшие, как под действием «ориенталистских» представлений сформировались категории, лежащие в основе создания и упорядочения документов[243]. В частности, им удалось описать политическую и культурную обстановку, в которой происходит создание тех или иных видов колониальных архивов. Они продемонстрировали также, что собрание редко бывает случайным (особенно когда речь идет о материалах по управлению колониями), даже если сами хранилища или собрания не упорядочены. Формы передачи, обоснования, разъяснения, презентации, оценки, компиляции, категоризации, резюмирования — все атрибуты повсеместно распространенной бюрократической канцелярской работы произрастают из конвенций и ожиданий, укорененных в культуре, к которой принадлежат не только создатели, но и хранители документов. Иными словами, архивные записи, как и сами архивы, производятся на основе ожиданий и конвенций, укорененных в данной культуре.

Эту «архивную ткань» удобнее всего читать, когда исследователь разделяет основные конвенции архива и заинтересован в них как в части контекстов, которыми они порождаются. Стоулер, Дёркс и Томас проделали впечатляющую работу, прочитав колониальные материалы «вдоль волокон», по выражению Стоулер[244]. Однако процесс существенно усложняется, когда ученые обращаются к архивным материалам в поисках ответов на вопросы, идущие вразрез с этими конвенциями и допущениями. В этом случае исследователь должен четко осознавать, в чем его аналитические посылки могут отличаться от тех, что лежат в основе архива, и каким образом и посредством каких процессов архив отражает иные или противоборствующие исторические либо современные конвенции. Такое прочтение «поперек волокон» особенно затруднено, когда исследователь хочет обнаружить взгляды или мнения, противоречащие концептуальным основам архива.

Эффективность подобных усилий хорошо показана в работе Дёркса «Касты духа», посвященной изменениям в культуре работы с документами в Британской Индии. Дёрксу удается продемонстрировать, что на первом этапе данный процесс отражал культуру Ост-Индской компании, интересы и практика которой способствовали созданию комплекса корпоративных конвенций, связанных с производством и организацией информации. В ходе этого сложился особый род бюрократической деятельности, направленной на закрепление конкретных представлений о суверенитете колоний, включая, разумеется, и их архивы. Архивы задействуют эти представления, когда архивисты оценивают, насколько содержащаяся в том или ином документе информация относится к категории, считающейся нужной, и, соответственно, насколько она является важной. Дёркс именует этот процесс одним из колониальных проявлений «„управляемости“ в архивах»[245].

Если тем самым архивы призваны создавать (или уничтожать) категории, приписывающие документам определенные значения и структурирующие способы отношения к вариантам прошлого, о которых эти документы свидетельствуют, то возлагает ли это особую ответственность на архивиста, как требование научной объективности — на историка? Должны ли архивисты обеспечивать возможность множественных способов вспоминания и понимания за счет такой стратегии пополнения фондов, которая сама идет «поперек волокон»? Должна ли вся концепция происхождения источников быть переосмыслена как препятствие к сохранению разнообразия подходов к прошлому? И если государственные архивы способствуют «натурализации» определенных видов интерпретации истории посредством практик приобретения и сохранения определенных видов источников с учетом их значимости, не должны ли служащие государственных архивов противостоять этому упрощению и прилагать последовательные усилия к тому, чтобы минимизировать его эффекты?

Наш ответ: не обязательно. Необходимо иное — чтобы сами историки и другие ученые, приходящие в архив, умели правильно читать источники. Историки должны понимать, что если исторически значимые голоса не отражены в архивах, то это может объясняться намеренным замалчиванием. В недемократических странах с их архивными ограничениями подобные проблемы вполне очевидны, однако в открытых обществах, таких как США, где принципы классификации зачастую менее прозрачны, они стоят в каком-то смысле даже острее. Западные историки в бывшем Советском Союзе привыкли иметь дело с источниками, которые были тщательно отобраны для них архивистами, заранее удостоверившимися, что этими источниками уже пользовались официальные советские ученые. Читая выданные им документы в специальных читальных залах, иностранцы обычно понимали, что эти документы специально подбирались, и потому скрупулезно анализировали тексты на предмет их достоверности как свидетельств.

В якобы открытых архивах более свободных стран основания, по которым материалы скрываются от посетителей, нередко гораздо менее очевидны. Каким бы неожиданным это ни показалось некоторым читателям, в свободных обществах, в которых засекречены документы, сочтенные важными для национальной безопасности, доступ к источникам так же ограничен, как и в обществах авторитарных, где к архивам подпускают только избранных. В США полное засекречивание материалов, связанных с национальной безопасностью, для отбора которых требуются колоссальные затраты труда, в отдельных случаях повлекло за собой появление устойчивых интерпретаций, остающихся нерушимыми ввиду отсутствия новых материалов. Именно поэтому из открытого доступа изымается огромное количество сравнительно недавних документов учреждений вроде Государственного департамента, даже если их содержание уже не является секретным. Как убедились многие историки, обращавшиеся в поисках поддержки к различным законам о свободе информации, обнаружение источников, ставящих под сомнение господствующие государственные нарративы, скорее подрывает доверие к правительству, нежели угрожает безопасности государства. Архив национальной безопасности в Вашингтоне — пример учреждения, задача которого состоит в выявлении подобных контрнарративов.

Многие из наиболее интересных новых исследований в сферах социальной истории и истории культуры были посвящены темам, источники которых обычно игнорировались и по большей части или даже полностью отсутствовали в традиционных каталогах. Историки иногда пытаются «прочесть» это умалчивание в терминах социального или политического стирания информации — как отражение способов, с помощью которых режимы или институты создают и одновременно фиксируют практику социальной, культурной и особенно политической маргинализации. Тщательный анализ такого рода может оказаться плодотворным, однако есть и более продуктивный (хотя и более сложный) путь: напрямую исследовать контексты и процессы формирования архивов и архивного дела и попытаться установить, как это сделала Стоулер по отношению к архивам Юго-Восточной Азии, «какие категории оказались привилегированными и устойчивыми, а какие были разжалованы или проигнорированы»[246]. Как предположила Патриция Галлоуэй, правила исключения и включения действуют не только при формировании архивных фондов, но и при создании самих документов, что требует «не меньшего понимания контекста, в которых они создавались»[247]. Короче говоря, «архивная ткань», которая сплетается в результате всех этих процессов, устанавливает и воспроизводит конкретные категории понимания истории и современности.


«Монументальные» архивы: намеренное оспаривание

Эти допущения, осмысления и предпочтения находят отражение и в еще одном проявлении «архивной ткани». Речь идет о физическом существовании хранилища как такового и о том, каким образом архивы иногда приобретают те или иные виды источников. Оба этих фактора зачастую очень точно отражают конкретные ценности и репрезентации. Кроме того, они, по сути, подкрепляют определенные социокультурные и политические мифы.

Они рационализируют некий тип социального и политического устройства в ходе самого сбора и каталогизации документов о нем. Как выразился Дёркс, говоря о государственных архивах, «архив как главное место увековечения государства есть тот самый институт, который канонизирует, кристаллизует и систематизирует знание, востребованное государством, даже если он делает это знание доступным следующим поколениям в культурной форме нейтрального хранилища прошлого»[248]. В таких условиях ученым и вправду может оказаться очень сложно пересмотреть интерпретации, созданные архивами.

Репрезентируемые смыслы монументальных государственных архивов являются, таким образом, территорией, на которой разворачивается особенно острая борьба, поскольку в какие-то моменты времени приобретение и сохранение определенного вида документов способно существенно усилить те или иные наборы социокультурных или политических ценностей. Например, когда в 1993 году Государственный архив Российской Федерации направил грузовики к горящему зданию парламента, обстрелянному из танков по приказу Бориса Ельцина, Федеральная архивная служба публично позиционировала себя в качестве защитницы постсоветской демократизации. (На самом же деле документы спасали в первую очередь потому, что они могли пригодиться при судебном преследовании депутатов, отказавшихся подчиниться ельцинскому приказу о роспуске парламента.) В США приобретение президентскими библиотеками (управляемыми Национальной администрацией архивов и документации) документов, выбранных для хранения самой Администрацией, внушает среди прочего ту мысль, что все американские президенты в равной степени достойны увековечения в стенах библиотек, какой бы выборочной и предвзятой ни была сохраняемая документация[249].

Как известно, с середины XIX века важнейшей концептуальной основой организации и реорганизации архивных коллекций было происхождение источников, связывавшее документы с процессами внутри современного национального государства. До этого времени исторические архивы, по сути, были складами разнородных документов, и о том, что хранилось на этих складах, как правило, знали только их работники. По меткому замечанию архивистки из Мичиганского университета Нэнси Бартлетт, «пратекстом» (Urtext) нового подхода к происхождению источников стало французское министерское постановление 1841 года, официально предписавшее всем государственным административным учреждениям вести документацию и хранить архивы и разработавшее образец организации и каталогизации материалов «для приведения в порядок и систематизации архивов учреждений»[250]. Тем самым Франция намеревалась создать стандартизирующие процедуры, которые бы дисциплинировали быстро разраставшуюся государственную бюрократию, повысив ее эффективность и, возможно, подотчетность. Стандартизация процедуры хранения существующих документов (управление которыми было отобрано у французских провинциальных хранилищ) требовала также нового поколения профессиональных архивистов, обученных вести летопись нового государственного устройства. Быстро развивавшийся Национальный архив Франции не только помог упорядочить государственное управление, но и способствовал утверждению современных представлений о самой нации. Подобно ведению документации, стандартизированному посредством определения набора обязательных документов, были стандартизированы и допущения о постоянной и неизменной сущности государства[251].

Французский опыт послужил образцом для государственных архивов других стран. Стандартизация и устойчивость полностью соответствовали устремлениям американских, а впоследствии и европейских архивистов. Влиятельные голоса определили документы как важнейшие источники национальной идеи и «сырье» для создания общенационального нарратива[252]. По мере того как государственные архивы стандартизировали свою практику и наращивали контроль над материалами, все большее распространение получали и усилия по «изданию национальной летописи». В Германии, Франции, а потом и в Советском Союзе публикация аннотированных собраний документов постепенно превратилась в главную функцию архивной и исторической науки, призванную подвести подлинно научный фундамент под усиливавшийся государственный нарратив. Еще бóльшую значимость наука подобного типа приобрела в России после распада СССР в 1991 году, когда огромный поток тщательно подготовленных документальных публикаций, которые, как предполагалось, «говорят сами за себя», заложил основы альтернативных национальных нарративов[253]. Хотя эти публикации богаты по содержанию и имеют исключительную ценность для широкого круга ученых, в отражаемых ими социально-политических категориях все же проявляются институциональные следствия дипломатики и происхождения источников.

Специфика архивов определяется еще и тем, как именно они формируются в конкретные исторические моменты. Это неизбежно ставит архивы и архивистов в совсем иное положение по отношению к источникам, нежели историков и других исследователей. Кроме того, это усиливает «фиксированный» характер архивов. Архивные собрания не просто организованы в соответствии с институциональными структурами, главенствовавшими на момент их создания; комплектация этих собраний и определение ценности документов неизменно производятся на основе превалировавших в тот момент ценностей и политических ориентиров. За редкими исключениями организационные структуры архивов не меняются со сменой времен, даже если такая смена влияет на правила доступа к материалам или пользования ими.

Физическое отделение президентских библиотек от национальных архивов США самим своим фактом создало вполне материальный агиографический архивный памятник. Мифы о «наследии», вполне сознательно выстраиваемые в последние годы президентами и их администрациями, закрепляются пространственно, и грандиозность пространства намекает на важность того, что в нем хранится, то есть здание как бы повышает ценность содержащихся в нем документов[254]. В Советской России мифотворческую роль играло само название государственного архива. Центральный государственный архив Октябрьской революции, безусловно, возвеличивал момент образования государства способами, не имевшими отношения к реальности, придавая научный вес массированным усилиям партии, стремившейся поставить нарратив исторической неотвратимости в центр советского коллективного сознания. Специальные собрания документов, такие как «История фабрик и заводов», способствовали созданию нарратива героической борьбы и социального освобождения. Советская историография и социальная память, сформированные на основе подобных искажений, использовались, помимо прочего, для подавления самых разных типов воспоминаний и интерпретаций, что свидетельствует как о важности архива в качестве элемента советского режима, так и о том, что историческая правда в данном контексте была, в сущности, иррелевантна.

Замечательный пример монументализации архива, связывающей его материальность с политической легитимностью, дает и постсоветская Россия. На протяжении многих лет архивы царского режима хранились в здании на набережной Невы, ранее принадлежавшем Сенату и Святейшему синоду. Еще до краха Советского Союза здание пришло в упадок. Бесценные собрания исторических документов содержались на рассохшихся деревянных полках. Хотя историков всего мира беспокоило аварийное состояние хранилища — факт, подтвержденный в ходе всестороннего расследования ЮНЕСКО, — власти заявили, что у них не хватает средств на реставрацию здания, и предпочли переместить архив в другое место. Многие подозревали, что это было связано скорее со стремительно растущей стоимостью исторического здания, где размещался архив (набережная Невы — прекрасное место для роскошного отеля), нежели с заботой ельцинского правительства о ценном собрании.

Зато Владимир Путин, по-видимому, в полной мере осознает взаимосвязь между монументальностью архивов и их легитимирующим воздействием на общественно-политические институты и ценности. План переноса архивов в пустующее здание банка в конце линии метро привел к полному преображению этого места, превращению его в современнейшее хранилище. Старое банковское здание было полностью реконструировано и включено в комплекс из трех новых сверкающих зданий, соединенных между собой на разных уровнях — в некоторых случаях даже выше седьмого этажа. На возведение этого комплекса, равно как и на тщательную упаковку миллионов документов в специальные контейнеры и их транспортировку, явно не пожалели средств. Каждый грузовик двигался в сопровождении милицейского эскорта. Новое хранилище было прекрасно оснащено. В частности, была создана особая лаборатория сохранности документов, призванная обеспечивать стерильность воздуха, как в операционных, и оснащенная самым современным в мире оборудованием. Качество воздуха в самих зданиях контролируют специальные нагревательно-охладительные приборы, для управления которыми требуется отдельный штат квалифицированных специалистов. Просторные читальные залы, библиотека, залы заседаний — все это, похоже, строили, не считаясь ни с какими расходами, создавая поражающее воображение и в высшей степени функциональное рабочее пространство. Сами строения расположены в глубине, подальше от улицы, окружены воротами и украшены большой золотой вывеской, сообщающей, что это Российский государственный исторический архив.

Однако название в данном случае, пожалуй, наименее важный из смыслов архива. Гораздо важнее, как подчеркнул сам Путин на церемонии открытия комплекса, что новое здание связывает современную Россию с ее историческим (дореволюционным) прошлым. Оно символизирует преемственность основополагающих ценностей. В нем физически воплотилось преклонение перед русской историей. Было ясно продемонстрировано, что новое государство не пожалеет никаких средств, чтобы создать материальное и символическое пространство для этой истории, и будет относиться к нему с тем же благоговейным трепетом, что и к воссозданному храму Христа Спасителя в Москве, где проходило отпевание покойного президента Ельцина и где президента России ежегодно благословляет патриарх. Единственное, чего недоставало величественным зданиям архива в то время, когда мы писали эти строки, так это пользователей. В государственном бюджете не было предусмотрено средств на оклады, способные вновь привлечь людей к профессии архивиста, ныне прискорбно низко оплачиваемой. Спустя два года после завершения строительства комплекс функционировал как грандиозное хранилище документов, которое обслуживала горстка администраторов, и некоторые из них наверняка были очень довольны тем, что царящий в архиве идеальный порядок почти не нарушается!

Подобного рода архивы являются, таким образом, не только привилегированным пространством для исторических документов и источников, вокруг которых ведутся споры, но и частью самой оспариваемой истории. И не только из-за того, что архивы позиционируют источники как нити, ведущие к конкретным вариантам прошлого, но и потому, что эти источники зачастую помещаются в неподвижность монументальных сооружений. При этом архивы, особенно государственные, но и другие тоже, переносят эту монументальную историческую неподвижность и на свои документы. Тем самым архивы добиваются, чтобы определенные виды документов становились привилегированной основой для общей исторической летописи.


Формы, стабильность и споры об использовании архивной документации

Споры о значении и ценности различных видов источников велись еще до отказа от идеи «веса в истории» и наступления эпохи электронных записей. В связи с необходимостью сохранения документов, в наибольшей степени отражающих «исторический опыт», возникали вопросы о том, какие именно формы документальных архивов следует сохранять. Фотографии, фильмы, устные свидетельства и другие артефакты, должны ли они столь же усердно разыскиваться, упорядочиваться, храниться и описываться, как письменные документы? Вопросы о том, какие именно виды источников архивам надлежит разыскивать, приобретать и хранить, — это не просто вопросы управления архивами, хотя и по этому поводу происходит множество конфликтов. Однако гораздо более серьезные конфликты в этой сфере касаются надежности источника (к этой проблеме мы вскоре вернемся), а также того, действительно ли (и если да, то в какой степени) традиционные архивные документы являются менее удобными отправными точками для получения определенных видов исторического знания, чем неписьменные документы, такие как фотографии и устные свидетельства.

Как мы уже видели, одно из преимуществ подхода, связывающего подлинность источника с его происхождением, заключается в том, что место появления документа играет в этом случае бóльшую роль, нежели авторство. Конечно, при наличии такой возможности желательно установить и автора документа, однако авторитетность источника определяется его институциональной принадлежностью. Когда же речь идет об устных свидетельствах, можно судить об их достоверности исключительно на основании авторства. Что касается фотографий и фильмов, то их аутентичность зависит от того, как они создавались. Чтобы хранить устные или визуальные свидетельства, архиву необходимо определить, насколько важен предмет, о котором они повествуют, и насколько он отвечает социальным и научным целям архива. Соответственно, здесь возникает комплекс вопросов об общественном, культурном и политическом статусе автора устного свидетельства, о предмете, изображенном на фотографии, и о том, как был сделан данный кадр. Ни одно из этих решений не может быть принято на основе тех разрозненных наборов правил, которыми традиционно руководствовались администрации архивов.

Вопрос о подлинности фильмов и фотографий тоже вызывает ряд порождающих конфликты проблем. На первый взгляд может показаться, что фотографии и фильмы не нуждаются в аутентификации, поскольку на них визуально запечатлены те или иные фрагменты реального прошлого. Ценность подобных картинок никак не зависит и от того, удалось ли идентифицировать фотографа или создателя фильма, сколь бы важным это ни было по другим соображениям. Однако за «реалистичностью» изображения скрываются проблемы артефактности, центральные для архивного дела. Была ли запечатленная сцена естественной или постановочной? Настраивал ли фотограф или оператор оборудование таким образом, чтобы зафиксировать какие-то особые аспекты этой сцены, передать настроение, окружающую обстановку, творчески доказать некую идею, или просто включил камеру, как если бы она была открытым и непредвзятым хроникером? Архивисты и другие специалисты, занимавшиеся этими проблемами, понимают, что не бывает нейтрального или однозначного видимого мира, или, как пишет У. Дж. Т. Митчелл, «не бывает видения без цели… не существует голой реальности, не одетой в наши системы репрезентации»[255]. В этом отношении фотографии и фильмы — самые обманчивые из артефактов. То, что, казалось бы, воссоздает живое, трехмерное прошлое, наделе оказывается двухмерным, концентрированным, усеченным вариантом прошлых событий и упрощает сложность исторических нарративов ровно в той же степени, в какой это делает письменный документ, и точно так же исключает субъективные вещи, столь важные для истории и памяти, такие как взгляды, установки, чувства, умонастроения. Как и в случае письменных артефактов, исследователь должен все это «вычитать» из документа. И сделанные им заключения требуют убедительных доказательств, для которых недостаточно беглого взгляда на изображение.

По этим причинам кино- и фотоархивы традиционно отделяются от других хранилищ и регулируются иными правилами и стандартами. Обычно в таких архивах хранятся большие и зачастую недифференцированные собрания, упорядоченные по теме или дате. Визуальность при этом выступает в качестве сложной (и все еще не получившей должного определения) сферы исторического исследования, прежде всего в сравнении с текстуальностью, поскольку различные значения и способы использования визуальных образов аналитически сложнее значений и способов использования текстов[256]. Применительно к архивам это означает, что само обилие такого рода материалов не позволяет архивисту уделить им столько же внимания, сколько письменным документам, особенно с учетом контекстуальной интерпретации их происхождения и использования. Так, по мнению Джоан Шварц, ведущего специалиста по фотоархивам, важность и широкая распространенность фотографий и фильмов обязывают архивистов серьезнее задуматься о природе, производстве и цели фотографий, особенно под углом зрения того, как они выражают политику власти, передают идеологию, формируют самосознание и коллективную память, а также различными конкурирующими способами определяют представления о себе и о культурно другом[257]. То же можно сказать о методологических обязательствах, налагаемых фотографиями и фильмами на ученых, работающих в архивах[258].

Еще больше обостряет проблему источников (и углубляет «архивный водораздел») неустойчивость представлений некоторых историков о значении документально подтвержденного авторства и об аутентичности источников. Исторические архивы, как государственные, так и частные, могут быть осмыслены, помимо прочего, как институционализированные попытки отделить настоящее от прошлого, поскольку на протяжении некоего периода времени поступающие туда документы обычно защищены от использования. По мнению ряда ученых, особенно тех, кто занимается вопросами социальной памяти, при наличии подобной традиции достаточно просто возродить часть понятий (в том числе и само понятие социальной памяти), оспорить которые был призван отход от идеи исторического авторитета, чтобы архивы активно включились в процессы производства знания или социальной памяти. Даже порядок приобретения материалов, который может способствовать сохранению определенных видов знания, а может защищать множественность и разнообразие социальных воспоминаний, неизбежно зависит от пристрастий архивиста и институциональной принадлежности архива. Материалы, подобранные специально для того, чтобы подтвердить какие-то конкретные исторические процессы, тоже обретают внутренний авторитет. По сути, отказ от представления о весе в истории поставил вопрос даже не о ценности документов, а о самой их природе.

Отсюда попытки более внимательно рассмотреть традиционные концептуализации самого исторического времени и ту идею, что историческое прошлое может быть воспроизведено в любых, за исключением наиболее романтических, проявлениях индивидуальной и социальной памяти. История — это в лучшем случае оспариваемое пространство, поле репрезентаций. В своем многоголосии она отражает скорее переплетение множества разнообразных видов опыта, нежели какое-то единое «аутентичное» прошлое. С этой точки зрения архивные документы могут оставаться авторитетными источниками, не образуя при этом никакой аутентичной «народной памяти». Таким же полем репрезентаций становится и архив.


«Архивы идентичности»: авторство, посредничество, новые авторитеты

Уже к 1970-м годам известные в США архивисты, вроде государственного архивариуса штата Висконсин, президента Американского общества архивариусов Ф. Джеральда Хэма, сетовали на то, что новые исторические подходы не способны обогатить архивную практику. Водораздел между подходами архивистов и историков к прошлому не только ослаблял взаимосвязи, благодаря которым авторитетные архивы с давних пор принимали участие в написании авторитетной истории, но и ставил фундаментальные вопросы о том, как архивы приобретают исторический материал, об их предполагаемой исторической объективности и об отношении того и другого к новым объектам архивного исследования. Как уже говорилось, этот водораздел способствовал появлению нового вида архива — «архива идентичности», организованного с учетом новых представлений о том, что важно с исторической точки зрения, выдвигавшего на первый план такие репрезентации личности, как пол, этническая и расовая принадлежность, гражданство.

Такое переосмысление заставило архивы признать ценность некоторых нарративов идентичности, зачастую противоречивших господствующим интерпретациям истории. В условиях все ускоряющегося обмена информацией новый упор на идентичность вывел отношение архивов к укоренившимся национальным нарративам далеко за рамки существующих национальных государств. История чернокожего населения США включает материалы из Африки, Карибского региона, Латинской Америки; частью национальных историй Украины и других стран Восточной Европы стали архивы диаспоры, что повлекло за собой отказ от советских архивных стандартов; еврейские и гендерные исследования, в сущности, вообще не имеют национальных границ.

Одновременно были поставлены под сомнение и якобы объективная, непредвзятая позиция архива в поддержании устоявшихся национальных нарративов, и исторические авторитеты, которые традиционно руководили оценкой и хранением документации. В конце XIX — начале XX века авторитетность архивов и профессиональная объективность архивариусов проистекали из общепринятой интерпретации прошлого, ставившей в привилегированное положение определенные процессы и институты, включая и сами архивы, на том основании, что они, как считалось, играют ведущую роль в производстве и поддержании нормативных социальных и политических систем. Главным профессиональным качеством архивариуса была способность атрибутировать источники, определяя, как они были созданы, и обеспечивая систему классификации и описания, позволявшую пользователям понимать контекст происхождения документов. Соображения, касающиеся взаимосвязи между видами источников и их потенциальной ценности для историков, по существу, не имели никакого отношения к задачам сохранения документов[259]. Как утверждает Ивона Ирвин-Зарецка в работе «Структура воспоминания», архивы, возможно, и облегчали процессы формирования индивидуальной и коллективной памяти, однако запечатлевались в архиве только те события, личности, институты и движения, которые архив на основе тайного сговора со своими основателями или спонсорами полагал достойными сохранения[260].

Появление новых концептуализаций идентичности и сопутствующих им стратегий стало открытым вызовом этим давно укоренившимся установкам и практикам. «Воображаемые сообщества», связанные с принадлежностью к занимающим подчиненное положение этносам или нациям, и возрождавшиеся социальные образования, основанные на предполагаемой расовой или гендерной общности, создавали свои собственные иерархии исторических авторитетов, радикально отличавшиеся от тех, что лежали в основе сложившейся практики исторических архивов. Каково значение гендера для осмысления властных отношений? Если имевшиеся государственные архивы отражали позиции господствующих наций, то теперь «подчиненные» этносы и нации получили хотя бы право собирать «собственные» исторические материалы в собственные архивы, пусть даже и расположенные не на территории их собственных государств.

Как и другие хранилища, при сборе материалов «архивы идентичности» конструировали и реконструировали собственные виды знания, исходя, как и традиционные архивы, из определенных допущений о весе в истории, заложенных в их практиках оценки и приобретения документов, а также в их новых организационных структурах и формах каталогизации. Проблема таких хранилищ, как Архив женской истории в Рэдклиффе или Архив лесбиянок и геев в Сан-Франциско, заключалась, следовательно, не в том, что они были созданы группами, имевшими особый интерес к тематике архива, и не в том, что эти новые хранилища избирательно приписывали смыслы определенным типам документов. Подлинная проблема состояла в другом: в бессистемности авторитетных концепций, структурирующих собрания таких архивов, и в явном изменении роли архива как формально нейтрального получателя документации, производимой институтами, отдельными лицами или агентствами, перед которыми он несет ответственность.

Особенно мучительным для «архивов идентичности» был и остается вопрос «авторитетов». В концептуальном плане проблемы идентичности неизбежно подразумевают существование множественных вариантов прошлого — соперничающих нарративов о том, кем был (и является) тот или иной человек и согласно какой системе репрезентаций. Но могут ли архивы эффективно соответствовать этим множественным вариантам прошлого? По каким принципам следует оценивать материалы, относящиеся к «идентичности»? Все ли, что связано с женщинами, уместно для архива женской истории; все ли, что связано с жизнью тех или иных этнических групп, достойно увековечения? Способна ли сама по себе этническая, национальная или расовая принадлежность определять ценность материала для сбора и сохранения в архиве?

И как быть с разными видами документов? Можно ли утверждать, что те виды документов, вокруг которых традиционно строились исторические архивы, теперь неадекватны для исторических репрезентаций прошлого той или иной страны? Устарели ли традиционные бумажные формы документов? Должны ли архивисты оставить на усмотрение институтов, отвечающих за пополнение фондов, решение любых проблем, связанных с изменением характера источников? Должны ли «архивы идентичности» собирать любые виды свидетельств или только материалы, происхождение и аутентичность которых можно установить определенным способом и форма которых отвечает определенным методологическим требованиям?

Одно из важных следствий отказа от представлений о ключевой роли институтов в истории заключалось в том, что он одновременно означал поворот к тому, что сейчас иногда называют «историзацией» других гуманитарных наук. Нарративность, культура, причинность снова привлекли к себе внимание социологов. «Антропологический опыт» истории заставил вновь заинтересоваться тем, как в традиционных полевых антропологических исследованиях пытаются «считывать» варианты исторического прошлого из наблюдаемого настоящего. Возродился интерес к «стабилизирующим и дестабилизирующим» функциям истории с точки зрения того, как зарождалось право и создавались юридические аргументы. В глазах некоторых политологов политика перестала быть наукой, а исследования применения историзации и злоупотребления ею получили распространение благодаря литературоведческим работам и дискуссиям о западном каноне. Если новое понимание дискурсивных форм, локусов власти и культурных практик сделало историков еще более свободными от знаменитого высокомерия «традиции» (Эдвард Палмер Томпсон)[261], то «историчность» в равной мере освободила их коллег от дисциплинарной изоляции, традиционно присущей общественным наукам. Причины, по которым новое мышление настаивало на контекстуализации не только исторической науки, но и самих историков, коренились не в особенностях исторического исследования в противовес антропологическому или социологическому, а в его претензиях на высоконаучность. Саморефлексия, которую это пробудило в историках, не только распространилась на все общественные науки, но и стимулировала новый интерес к «проблеме» истории в таких областях, как историческая социология, которую, как казалось на протяжении некоторого времени, вот-вот должны были вытеснить специалисты по «перемалыванию чисел» (быстрой переработке больших объемов цифровых данных).

Все это также породило спрос на новые виды источников, особенно те, что могли создать «правильные» воспоминания и воспроизвести опыт людей «без истории» или «позабытых историей». Как показал Эрик Вульф в своем фундаментальном труде «Европа и народы без истории», опубликованном в 1982 году, новые «истории снизу» требуют таких документов, которые либо отсутствуют, либо закрыты для прямого и систематического получения из государственных исторических архивов любого уровня[262]. Это становилось все очевиднее и историкам, занимающимся расовыми, гендерными, национальными проблемами. Если практически любую институциональную историю или биографию можно относительно легко найти в существующих архивных собраниях (при условии, что соответствующие материалы сохранились), то информацию для новых исторических исследований приходится опосредованно извлекать из источников, которые собирались, каталогизировались и сохранялись как свидетельства совсем иного рода. Современные сербы, литовцы или украинцы могут «разделить» опыт своих предков, только вспомнив его формы и вообразив его содержание, — помочь в этом как раз и призваны историки и архивисты. То же можно сказать о чернокожих американцах, равно как и о коренных жителях Америки и других группах, чьи воспоминания служат мобилизации против реальной или вымышленной несправедливости. Память в этих случаях дает право на политическое, культурное и социальное действие, по сути, на нравственном уровне. Кроме того, она стимулирует то, что Дэвид Ловенталь называет «индустрией наследия», — поразительное богатство вызывающих ностальгию товаров, сфер деятельности и практик, которые призваны воссоздать «сохраненное в памяти» прошлое и кардинально изменить социальное окружение, внушив, каким прекрасным (или героическим, или трагическим) это прошлое было «на самом деле»[263].

В ходе этого процесса в центре внимания оказывается вопрос о том, как государственные архивы приобретали и хранили свои материалы, а главное — обеспечивали к ним доступ. Это касается прежде всего США и бывшего СССР, где дольше всего продержались и шире всего распространились всепроникающие нарративы о прогрессе через разум и модернизацию.

Особенно мощным оружием в этих битвах вскоре стала фотография. Письменные документы могут подтвердить определенные заявления и общие воспоминания, но визуальные репрезентации действуют немедленно, непосредственно и зачастую производят сенсационный эффект. Печально известные фотографии издевательств над узниками тюрьмы Абу-Грейб, хотя их достоверность подвергалась сомнению, внесли более весомый и прямой вклад в создание элементов американской и иракской идентичности, чем мог бы внести любой письменный документ. Они столь же резко всколыхнули (или воссоздали?) в арабах воспоминания об «имперском подчинении», сколь в американцах — ностальгические воспоминания о добром демократическом народе, вновь ведущем абсолютно справедливую войну. Как уточняет Бонни Шон Смит, распространение этих снимков в Интернете создало, помимо прочего, мощный «контрархив», противостоявший официальным американским источникам о ходе военных действий, который очень скоро полностью вышел из-под контроля США[264].

Вторая проблема «архивов идентичности» заключалась в том, что многие из них активно и вполне сознательно занялись созданием новых или альтернативных исторических нарративов. Если нейтральность более традиционных исторических архивов была уже подорвана системами каталогизации и классификации, составлявшими «ткань» архива и воспроизводившими нарративы, которые лежали в ее основе, а разнообразные местные хранилища зачастую аккумулировали в себе определенные виды «игнорируемых» материалов, то «архивы идентичности» вообще отбросили вопрос о нейтральности. Их четко выраженная цель состояла как раз в том, чтобы поощрять те виды исследования, в результате которых появятся новые интерпретации прошлого и настоящего интересующих их объектов. По сути, эти архивы создали собственные истории, пусть даже очень общие и часто спорные.

Проблема архивов как «авторов» не нова. Патрик Гири, например, довольно подробно исследовал составление и архивирование средневековых книг записей (реестров), провокативным образом воспользовавшись фукианским вызовом современным концепциям авторства[265]. Тот факт, что монахи-архивариусы IX–X веков активно изменяли переписываемые ими реестры, привлекает внимание к тому, что многие документы, хранящиеся в современных архивах, лишены авторства в общепринятом смысле слова и являются продуктами сложных процессов создания и подбора. И не нужно быть фукианцем, чтобы понимать: многие архивные документы не имеют авторства в том смысле, что не могут быть целиком и полностью приписаны конкретному, идентифицируемому автору. Ценность документа для исследователя зависит не только от самого текста, который мог быть тем или иным образом скомпилирован, но и от роли архива в передаче этого текста в доступной для использования форме. Помещение документа в архивный фонд фактически придает ему дополнительное «авторство», что так же важно для науки, как и процесс создания текста.

Хороший тому пример — открытие советских архивов в конце 1980-х годов. Историкам достался клад — огромное количество прежде засекреченных материалов, передающих «настроения» обычных граждан в 1919–1920 годах, в разгар Гражданской войны. Эти материалы были собраны в ходе формирования системы всеобъемлющей слежки, впоследствии превращенной НКВД и его преемниками в центральный элемент контроля над обществом. Поначалу складывалось впечатление, что эти созданные легионом информаторов материалы действительно зафиксировали мысли и чувства обычных людей. Казалось, эти источники прекрасно демонстрируют, как реальность личного опыта идет вразрез с ее отображением в советской историографии. Однако дальнейшие исследования показали, что многие из этих текстов были написаны изначально или переписаны впоследствии так, чтобы предоставить власти те свидетельства, которые она хотела получить. И то, что в конечном итоге «произвели» сами архивы, было не альтернативным нарративом о настроениях в обществе, а отчетом о работе системы надзора.

В закрытых обществах, таких как Китай или Советский Союз, где доступ к архивным материалам имеют только специально уполномоченные исследователи — причем преимущественно только после того, как сотрудники архива проверят эти материалы на благонадежность, — историки бывают вынуждены «читать между строк». Простая работа в архиве может превратить историка в диссидента. Но умение обнаруживать новые смыслы в архивных материалах способно порождать инакомыслие и в Западной Европе и Северной Америке. Ученых, критически относящихся к господствующим толкованиям тех или иных документов, часто называют «ревизионистами» — ярлык, который выводит их за пределы научного «мейнстрима» и обычно подразумевает скептическое отношение к ценности их трудов. В «ревизионистских» спорах, разгоревшихся среди западных исследователей сталинской эпохи, историков осуждали даже за сам факт использования советских архивов, поскольку истина в них неизбежно утаивалась либо в силу ограниченного доступа к материалам, либо в силу тех институциональных и концептуальных категорий, посредством которых эти материалы упорядочивались[266].

Таким образом, для хороших историков документы, возможно, и «говорят сами за себя», но в создании этого «голоса» активно участвуют архивисты, поскольку репрезентации исторической правды постоянно вращаются вокруг заданных архивных категорий отбора и хранения. В руках хороших ученых документы способны сыграть дестабилизирующую роль по отношению к историческим нарративам, создаваемым при участии самих архивов, — как они играют ее по отношению к социальной памяти, которую эти нарративы предположительно отражают. Здесь подразумевается та дискуссионная идея, что исторические смыслы не присущи источникам имманентно. Ученым, получившим постмодернистское образование, и, наверное, прежде всего тем, кто сейчас занят изучением «архивов идентичности», это может показаться аксиомой. Одна из научных потребностей, обусловивших появление подобных хранилищ, — это потребность в освобождении материалов, относящихся к идентичности, от тех «закрепленных» значений, которые они приобрели в традиционных исторических архивах.


Соперничающие дискурсы: водораздел между архивами и историей

В традиционных и давно сложившихся архивах текучесть и множественность смыслов, как и множественность вариантов прошлого, всегда были проблематичными. Государственные архивы и другие институциональные хранилища собирали и упорядочивали документы, исходя из устоявшихся представлений о том, как устроено государство и какое именно обращение с документами наилучшим образом служит его интересам. Само понятие документа подразумевает иное понимание природы источников. С точки зрения архивиста, архивные коллекции отражают практики и деятельность государства и его институтов. Их значение присуще им изначально, а не приписано историческим анализом или интерпретацией. Историки тоже по большей части, хотя и не обязательно по той же причине, склонны рассматривать государственные архивы как агентов хранящихся там источников, то есть агентов группы или институции, создавшей архив и определяющей его цели. Обслуживание потребностей и интересов этих групп или институтов — нормальная составляющая работы архива.

Профессиональная объективность архива здесь базируется поэтому не на его цели, но на обращении с источниками. Та идея, что при правильном обращении архивные материалы могут давать беспристрастную и объективную информацию о тех или иных аспектах прошлого, — основополагающий принцип архивной науки и образования в Новое время. Считалось, что должным образом идентифицированные, описанные и сохраненные документы обеспечивают вещественные связи с реальным опытом прошлого и посредством этих связей способны стимулировать различные виды аутентичных социальных (и индивидуальных) воспоминаний. Однако большинство архивистов столь же твердо придерживалось точки зрения о бесстрастности источников, как историки — стереотипа замшелого книжного червя — архивариуса, обрабатывающего их. Страсть — удел ученого, стремящегося «раскрыть» и «задействовать» источники и способного «вычитать» из них опыт в форме описаний или нарративов, которые создают интерпретации и обосновывают память. Документ становится свидетельством по отношению к историческому описанию и разъяснению в ходе того, как историки утверждают эпистемологическую достоверность своих нарративов[267].

Новые «архивы идентичности», помимо прочего, дестабилизировали данные допущения. Собирая документы, как частные, так и институциональные, «архивы идентичности» зачастую руководствуются страстной верой в то, что «голоса» этих документов сумеют объяснить конкретную историческую тему или проблему. По мере самоутверждения идентичности в современном мире архивистам и другим сотрудникам архивов все чаще приходится «санкционировать» весьма специфические понимания нарративов идентичности. Вспомнить то, что было забыто или утрачено, — нередко такая же важная задача, как и обеспечить передачу памяти о прошлом будущим поколениям. Стандартизированное понятие документа здесь менее распространено, а, скажем, нюансированное понимание идеологических и административных абстракций, придающих историческое значение таким социальным и культурным категориям, как «профсоюзы», «женщины» или «иммигранты», чаще всего не входит в сферу интересов архивов. Не входит в нее и исторический анализ, способный извлечь множественные смыслы, например, из ситуации (или распространенной практики?) сотрудничества с жестокими оккупантами во время таких ужасных событий, как Вторая мировая война. Из сферы интерпретаций плюрализм вытесняется в сферу архивных хранилищ, каждое из которых может сознательно и намеренно отражать свои собственные институциональные или партийные интересы.

Таким образом, переосмысление путей понимания и анализа прошлого историками неизбежно привело к переосмыслению роли архивов и хранящихся там источников. Историзация сущности исторического повествования требует историзации и сущности архивных документов и практик. Но что, пожалуй, еще важнее, ввиду возникновения «архивного водораздела», — вопрос, как и почему источники должны считаться историческими (не в смысле давности, а в смысле роли в интерпретации прошлого), сейчас все больше адресуется сообществу историков, а не архивистов. И действительно, идентификация конкретных видов документов как исторических уже не является существенной частью работы большинства архивов. В отличие от прежних времен, когда у историков и архивариусов была общая платформа, общая точка зрения, когда они полагали, что между ними существует концептуальное согласие относительно великих политиков и дипломатов и соответствующих институтов, когда они считали себя единым профессиональным сообществом, когда понятия «исторический» и «старый» были взаимозаменяемы, сегодня архивисты уже не способны снимать один за другим множественные слои исторических смыслов, которыми теперь окутаны не только документы, но и сами архивы. Оказавшись по другую сторону «водораздела» от историков, сегодняшний архивист не может найти полезное применение в своей профессии разнообразным междисциплинарным, концептуально широким и постоянно меняющимся историографическим категориям.

Означает ли это, что традиционное юридически-административное обоснование архивов, базирующееся на понятиях государства и нации, должно быть заменено социально-культурным, связанным с более разнообразными общественными интересами и практиками, как предполагает канадский архивист Терри Кук?[268] И если да, то что должны делать государственные и общественные архивы — такие, например, как архив публичной библиотеки, — чтобы альтернативные исторические голоса были сохранены и услышаны? Иными словами, должны ли они отказаться от создания избирательной памяти, подразумеваемой избирательной архивацией документов? Должны ли национальные архивы полиэтнических стран в силу своих обязательств перед государством приобретать и хранить материалы, которые по определению отражают соперничающие идентичности и создают противоречащие друг другу социальные воспоминания?

Существует мнение, что инициативу в данных вопросах лучше предоставить не государству, а «архивам идентичности», организуемым разными заинтересованными социальными группами. Такой путь, как уже отмечалось, может способствовать появлению новых интерпретаций, но вместе с тем может привести и к «избирательному забвению». А ведь бывают и более тяжелые формы социальной амнезии! Должны ли работники «архивов идентичности», побуждаемые чувством профессиональной и моральной ответственности, обеспечивать доступ к материалам, запечатлевшим альтернативные трактовки или объяснения и создающим, подобно фотографиям из Абу-Грейб, «контрархивы» для «контрнарративов»?[269] Если историки придерживаются этических норм, требующих не искажать источники, то обязаны ли архивисты сохранять материалы, способные разрушить мифы идентичности или угрожающие тем социальным воспоминаниям, которые предопределили миссию и задачу архива? Например, должно ли в частных еврейских коллекциях или в государственных архивах Израиля найтись место для антисионистских материалов, подтверждающих наличие мощной антирелигиозной традиции, или для материалов, свидетельствующих о еврейском (и не только еврейском) коллаборационизме во время холокоста? Те же вопросы могут быть заданы (и уже задавались) в связи с вишистской Францией, режимом Квислинга в Норвегии и другими случаями коллаборационизма. Как следует понимать архивы и происходящие в них процессы, чтобы историки могли извлекать альтернативные нарративы из документов, изначально встроенных в институциональную систему архива и в соответствующие категории описания? Где ресурсы для альтернативных возможностей? Очевидно, что «контрзначения» в архивах появятся только тогда, когда архивисты поставят под сомнение ключевые установки, отражаемые данными хранилищами, и обратятся к дискурсам, — господствующим и маргинальным, — теоретически обосновавшим формирование этих хранилищ и структурировавшим их деятельность.

Перевод с английского Елены Канищевой


ЧТО ТАКОЕ ИСТОРИЧЕСКИЙ ДОКУМЕНТ?
Опрос российских историков


Вопросы

1.1. Первый вопрос намеренно задается в предельно общей и наивной форме: что такое исторический документ?

1.2.1. Следуете ли Вы в своем определении конкретной (документоведческой или какой-то иной) традиции, если да, то какой именно?

1.2.2. Может ли тут существовать отечественная специфика?

1.2.3. Если да, то с чем Вы ее связываете?

1.3.1. Можете ли Вы описать (представить, вообразить, вспомнить) ситуацию, когда вопрос «что такое исторический документ?» оказался бы в Вашей работе остро актуальным?

1.3.2. Возникали ли в Вашей практике случаи коммуникативных сбоев, отсутствия консенсуса между Вами и Вашими коллегами по этому вопросу?

1.3.3. Если да, то имело ли тут место частное недоразумение, или подобное взаимонепонимание может свидетельствовать о том, как «работают» (либо «не работают») институциональные механизмы науки о прошлом?

1.4. Как соотносятся документ и источник? Есть ли смысл проводить различие между этими понятиями?

1.5. Имел ли какое-то значение для Вашего понимания исторического документа Ваш повседневный опыт столкновения с документооборотом?


2.1. Было ли со времен Леопольда фон Ранке, требовавшего писать историю «wie es eigentlich gewesen», пересмотрено позитивистское представление о «правде документа» как истине в последней инстанции? Или оно осталось подосновой исторической науки (как призвания и профессии), не затронутой многочисленными «революциями» и «поворотами»?

2.2.1. Как Вам в Вашу бытность студентом-историком объясняли, что такое исторический документ и как к нему нужно относиться?

2.2.2. Как отличаются эти объяснения от тех, которые Вы сегодня транслируете своим студентам?

2.3.1. Меняется ли смысл понятия «документ» или статус документа в работе историка с увеличением разнообразия источников, используемых исторической наукой?

2.3.2. Изменился ли каким-то образом характер Вашей работы с историческими документами с развитием тех или иных медиа (прежде всего — со стремительным ростом объема документов, доступных в электронном виде)?

2.3.3. Можете ли Вы дать оценку того, в каком направлении развивается документальная база исторической науки?

2.3.4. Считаете ли Вы актуальной проблему перепроизводства документов?


3.1.1. В чем Вы видите специфику отношения историка к документу?

3.1.2. Есть ли тут принципиальное отличие от подходов архивиста и документоведа?

3.1.3. В каких ситуациях все эти подходы оказываются связаны?

3.2.1. Сталкивались ли Вы с ситуацией, когда накопленный архивами документальный фонд в каких-то отношениях обнаруживал принципиальную ограниченность и тенденциозность в отображении прошлого?

3.2.2. Произошли ли за последние два десятилетия качественные изменения в организации работы историка с документами в архиве?

3.2.3. Если у Вас есть опыт работы в западных архивах, можно ли зафиксировать какие-то различия в организации, оказывающие влияние на работу историка?

3.3.1. Различаете ли Вы в своей исследовательской практике статус документа неопубликованного (архивного) и опубликованного?

3.3.2. Что вообще происходит с историческим документом в момент его публикации — и после? Какие эффекты тут возникают?


4.1. В последнее время в России и сопредельных странах ведутся весьма жаркие дискуссии об «исторической политике», «политике памяти» и тому подобных сюжетах. В этих дискуссиях стороны постоянно обращаются к «историческим документам», как правило, полагая произвольно извлеченный из общего массива источников документ необоримым доказательством своей правоты и одновременно не признавая статус документа за источниками, привлекаемыми оппонентами. Может ли историческая наука придать этим дискуссиям — по крайней мере, в той их части, которая относится именно к проблеме статуса документа, — бóльшую вменяемость, или она обречена пассивно поставлять материал для подобных политических контроверз?

4.2. Как кажется лично Вам — чьим голосом говорит исторический документ (или — чей голос в нем преобладает)? Голос его непосредственного автора? Голос «прошлого», то есть контекста времени и места? Голос того, кто читает документ (то есть, видимо, Ваш)? Голос «настоящего», то есть опять же контекста времени и места?

[Участникам было предложено ответить на наиболее заинтересовавшие их вопросы
в каждом из четырех блоков]


Александр Каменский[270]

1.1–1.5. Сперва о «коммуникативном сбое». Двадцать лет назад я впервые оказался в США и работал в Гуверовском архиве Стэнфорда, где рядом со мной работали двое соотечественников — докторов исторических наук. Один из них собирал материалы для сборника частушек, анекдотов и прочих продуктов народного творчества времен Гражданской войны. И вот однажды он подошел ко мне с листком бумаги с каким-то машинописным текстом и спросил:

— Как ты считаешь, это документ?

— Что ты имеешь в виду? — в свою очередь спросил я.

— Я тебя как источниковеда спрашиваю (я тогда работал на кафедре источниковедения): это документ?

— А где ты его взял?

— Выдали, в коробке принесли.

— Ну раз выдали, значит, документ, — успокоил его я.

Впоследствии я много раз рассказывал эту историю в качестве анекдота, свидетельствовавшего о профессиональном уровне данного коллеги (институциональные механизмы к этому никакого отношения не имеют).

Сама по себе эта история есть ответ на поставленный вопрос: для меня понятия документа и источника практически тождественны. Я имею в виду расширительное (а не сугубо правовое/милицейское) понимание документа — как свидетельства прошлого. Иначе говоря, для меня всякий продукт целенаправленной человеческой деятельности является историческим источником (или документом), свидетельствующим о прошлом. Никакой отечественной специфики тут, на мой взгляд, нет, за исключением того, что в силу, с одной стороны, скудости источниковой базы ранней русской истории, а с другой — особенностей развития исторической науки в советское время источниковедение как специальная историческая дисциплина получила у нас более основательное развитие, чем на Западе (с чем, кстати, всегда соглашаются западные коллеги-русисты, радостно сообщающие, что знакомство с российской источниковедческой традицией служит им защитой от всяческих соблазнов постмодернистского толка).


2.1. На мой взгляд, со времен Ранке проблема перенесена в иную плоскость: мы знаем (в рамках научного знания) о прошлом только то, что заключено в исторических источниках, а поскольку число дошедших до нас документов ограничено, как ограничен и спектр затрагиваемых ими сюжетов, то очевидно, что наше знание неполно, причем, в какой степени это знание соответствует тому, «что было на самом деле», нам знать не дано. Но у нас есть надежда, что чем больше источников мы изучили и, соответственно, чем бóльшим количеством деталей мы дополнили картину прошлого, тем в большей степени мы приблизили ее к прошлой реальности, какой она была. Никакого научного знания о прошлом вне исторических документов/источников не существует.

2.2.1–2.2.2. Я бы сказал, что объяснения — мои и моих коллег — стали более сложными, но их стержень остался прежним, поскольку достижения советского источниковедения — это одна из немногих реальных ценностей, которые породила советская историческая наука.

2.3.1. Мне представляется, что смысл понятия «документ» не меняется. Вопрос о статусе мне вообще не вполне понятен. Если что и меняется, так это практические приемы работы с источниками.

2.3.2. Разумеется, но в конечном счете это имеет отношение к проблеме публикации (см. ниже).

2.3.3. По-моему, вопрос поставлен не вполне корректно. На протяжении последних двух тысяч лет документальная база исторической науки (само выражение не слишком удачно, лучше говорить об источниковой базе) развивается исключительно в сторону количественного увеличения и видового разнообразия.

2.3.4. Что касается проблемы перепроизводства документов, то это не проблема исторической науки. Даже историк, занимающийся историей одного небольшого итальянского городка XV века, не в силах изучить все сохранившиеся источники. Ни один историк, изучающий Россию XVIII века, не может просмотреть все документы Правительствующего сената. Что уж говорить о XX и тем более XIX веке! Но историки давно научились с этой проблемой справляться, выработав принципы отбора источников.


3.1.1–3.1.3. Специфика отношения историка к документу, я полагаю, очевидна. Она заключается в целях его использования. Когда цели совпадают, то совпадают и подходы.

3.2.1. Вот это и есть самый наивный вопрос. Всякое архивное собрание ограничено и тенденциозно по определению — хотя бы потому, что ни один архив не принимает (да и не может принимать) на хранение все подряд, а руководствуется некими критериями, которые в той или иной степени идеологичны и зависят от того, что в данный период времени историческая наука уже признала ценным и значимым. К примеру, наши государственные архивы никогда не принимали и до сих пор не принимают на хранение личные архивы «простых людей», вследствие чего огромный пласт ценнейшей информации уходит в небытие. Впрочем, если архивы станут принимать на хранение документы «простых людей», то в городах негде будет жить, поскольку вокруг будут только архивохранилища.

3.2.2. Кардинальные изменения произошли в результате появления возможности прийти в читальный зал с компьютером. Это примерно раза в три ускорило процесс работы. Различия между нашими и западными архивами, конечно, есть, и прежде всего они заключаются в том, что все наши архивы организованы одинаково, а западные — по-разному. Например, в Библиотеке Ватикана, как я слышал, рукописи приковывают к столу цепями, а в Библиотеке Конгресса США вам могут разрешить прогуляться с документами в другой читальный зал, если в вашем копировальный аппарат сейчас занят.

В принципе для наших архивов характерны долгие сроки выдачи документов, еще более долгие сроки копирования (о том, чтобы это можно было сделать самому, нет и речи) и классовая ненависть рядового состава сотрудников архива к исследователям.

3.3.1–3.3.2. Этому вопросу посвящена огромная литература. Вкратце так: считается, что публикация документа вводит его в научный оборот. Существует также мнение, что публикация меняет статус документа, превращая его в «документальный памятник». Но это спор о словах, а не о сути. Мне представляется, что реальное введение в научный оборот происходит тогда, когда документ/источник освоен наукой, то есть заключенная в нем информация нашла свое место в историческом исследовании. На практике бывает, что публикация документов опережает их научное освоение, а иногда опубликованные документы оказываются и вовсе невостребованными.

Добросовестный историк при этом никогда не пользуется только опубликованными источниками и всегда старается сравнить публикацию с подлинником.


4.1. Это вопрос о роли и месте исторической науки в такого рода дискуссиях и о возможности влияния на них. Моя позиция следующая: в подобных дискуссиях историк должен выступать преимущественно в качестве эксперта, оценивающего документы/источники in question. Если же дело доходит до их интерпретации, то, как только историк выходит за рамки содержащейся в источнике информации, он перестает быть историком.

4.2. Источник говорит всеми голосами одновременно, а профессионализм историка состоит в том, чтобы каждый из них услышать по отдельности.


Наталья Потапова[271]

1.1. Если говорить об историографии, то во Франции XIX века «документом» называли то, что в немецкой традиции (повлиявшей на язык российской исторической науки XIX века) именовали «источником» (quelle) (ср. русский перевод знаменитого пассажа из «Введения в изучение истории» Шарля-Виктора Ланглуа и Шарля Сеньобоса «L’histoire se fait avec des documents» — «История пишется по источникам»). За этими словами две разные традиции: во Франции критика текстов была генетически связана с бюрократической судебной практикой и необходимостью обслуживать национализированные революцией архивы (когда после Реставрации пришлось доказывать права бывших владельцев и опровергать необоснованные претензии, в этом участвовали и архивисты, которых начали профессионально готовить), немецкая риторика, по-видимому (если рассуждать на уровне обыденного здравого смысла), обусловлена соседством университетских городков и горнорудных промыслов. С течением времени французская традиция менялась — в XX веке французские историки предпочитали говорить не о «документах», а о «текстах» (германские представления о критических процедурах тоже модифицировались). Между тем для Марка Блока и ранних «Анналов» важной была идея «ремесла», они говорили о «материале». Соответственно, разные национальные традиции разных эпох предполагают разные ответы на этот «наивный» вопрос. Но тут мы имеем дело не с последовательной сменой традиций; уместнее вести речь о памяти, напластовании разных времен и конвергенции разных национальных традиций.

1.2.1. Да. В своей исследовательской практике я предпочитаю говорить не о документах/источниках, а о тексте. В зависимости от ситуации я рассматриваю текст в духе французской критики модернизма (первые «Анналы») как «артефакт культуры» или, в традициях следующего поколения критиков, как текстуру переплетенных мотивов, связывающих его интертекстуальными нитями с другими текстами разных жанров.

1.2.2. Отечественная специфика существует. На «хороших» отечественных исторических факультетах студентов по-прежнему учат по Ланглуа и Сеньобосу в «онемеченном» русском переводе. Перевод вышел очень оперативно — в 1898 году. В советское время (то есть как раз тогда, когда развивалась и менялась европейская традиция, в частности французская) российские профессионалы были заняты сохранением традиций старой школы (и дисциплинарным размежеванием с филологией — ср. трактовку текста у формалистов). Это долго описывать, тут можно предположить действие очень многих факторов. Отечественных филологов учат иначе, их знание актуальнее, хотя позитивистский учебник Владимира Перетца им тоже известен (а это почти тот же Ланглуа).

1.3.1. Лекции по источниковедению. Историки «в нашей деревне» (Ленинград — Санкт-Петербург) говорят не «что такое исторический документ?», а «что такое исторический источник?». «Документ» — это для нас диалект.

1.3.2. Возникали. Например, утомительные споры на тему «можно ли (прескриптивность — sic!) использовать художественную литературу как исторический источник»; то же — с художественным кино; кажется, похожий вопрос как-то звучал и применительно к словарным статьям. Коллеги по инерции различают «реальность» и «воображаемое» и соотносят первое с исторической критикой, а второе — с литературной. Проводят дисциплинарные границы, сортируя материал по жанрам.

1.3.3. Уверена, что свидетельствует о «работе» механизмов.

1.4. Во французской традиции XIX века документ «свидетельствует», а в немецкой традиции XVIII–XIX веков «источник» «передает» осколочные представления о прошлом, как руду вынося их наружу, к историку. Между немцами и французами еще в 1840–1850-е годы начался диалог и обмен идеями. Уже у Иоганна Густава Дройзена можно обнаружить и судебную риторику. Он пишет, что историк имеет дело с посредниками — восприятиями, представлениями, воспоминаниями; этих посредников нужно исследовать (erforschen), как исследуют доказательства в суде (evidenz), и т. д. Об имеет смысл говорить, чтобы увидеть отстраненным взглядом и проблематизировать привычную для историков риторику, над основаниями которой они часто по инерции не размышляют. Я веду на факультете истории ЕУ СПб семинар «Текст и контекст» и обычно начинаю его с этих вопросов.

Я не уверена, что для современной академической позитивистской науки «документ» и «источник» — синонимы. Историки все же предпочитают говорить «источник».

1.5. Нет, не имел. Но он и не противоречил моему профессиональному опыту работы с «источниками». Иногда использую свои бытовые наблюдения и современный опыт — когда работаю с жалобами, прошениями, заявлениями, протоколами, показаниями и другими бюрократическими текстами.


2.1. О да. В Санкт-Петербурге не все позитивисты. Но питерские позитивисты говорят не о «правде», а о «достоверности показаний исторических источников» (см. перевод Ланглуа и Сеньобоса 1898 года); «правда» для нас тоже диалект.

Ряд критических процедур, сформулированных Ланглуа и Сеньобосом, до сих пор составляет основу профессии во всем мире: атрибуция, датировка, локализация текста, установление генеалогии связанных между собой текстов (для позитивиста важны подготовительные материалы; генетическая критика и поворот к материальности их снова проблематизировали и наделили особым значением: внимание постмодернистов к интертекстуальности требует дополнительных усилий по выявлению корпуса связанных общими цитатами текстов), проблематизация контекста и «назначения источника».

2.2.1. Курс источниковедения в ЛГУ в 1993 году читала Нинель Приймак, он был построен на материалах XIX века и транслировал это знание нам: Ланглуа — Сеньобос, Эрнст Бернгейм, Эдвард Фриман, Александр Лаппо-Данилевский.

2.2.2. Рассказываю студентам-историкам в ЕУ СПб о трех поколениях интеллектуалов XX века: позитивистах, модернистах и постмодернистах. Веду практикумы, где рассматриваю «case’bi», примеры анализа.

2.3.1. Не уверена. После знакомства с новыми историографическими практиками меняется скорее репертуар.

2.3.2. Нет. Увеличение объема документов, доступных в электронном виде, не повлияло на принципы работы, но изменило скорость. Стало легче прослеживать интертекстуальные связи, сравнивать переводы.

2.3.3. Не могу оценить.

2.3.4. Считаю «проблему перепроизводства» заблуждением.


3.1.1–3.1.3. Архивисты и библиотекари часто утверждают, что даже минимальное физическое взаимодействие с источниками (доступ к ним и особенно копирование, в том числе цифровое фотокопирование) способно нанести документу невосполнимый ущерб. Между тем большая часть античных и средневековых текстов дошла до нас в поздних копиях, а текстов эпохи книгопечатания — в копиях «прижизненных» (личный архив — изобретение эпохи романтизма). Современные архивисты недооценивают значение копирования для сохранения вверенного им по долгу службы «наследия».

Документоведы, напротив, делают акцент на выборочном хранении, уничтожении бумаг и т. д. Впрочем, мои знания о «документоведах» отрывочны и туманны.

3.2.1. Это неизбежно. Позитивистские «полнота» и «достоверность» не встречаются на практике. Уже Марк Блок говорил об искусстве «допросить, заставить говорить текст, который по определению лжет и недоговаривает».

3.2.2. Описи крупнейших архивов перевели в электронную форму — это упростило работу, увеличило скорость поиска. Чем больше материалов будет оцифровано, тем проще и быстрее будет работать профессионалам.

3.2.3. Нет, есть только опыт работы в библиотеках.

3.3.1. Это важно при генетической критике (генеалогия связанных текстов). Публикация — это копия, тут важно наличие еще одной или, точнее, ряда инстанций (редактор, наборщик и т. д.), действия которых могли трансформировать текст. Удивительно, но многие историки-позитивисты верят даже в «аутентичность переводов» и недооценивают влияние переводчиков.

3.3.2. Тираж создает «иллюзию достоверности» (хотя еще Ланглуа и Сеньобос учили, что вывод о «подлинности и достоверности» не зависит от числа копий).


4.1. Историки пассивны в отношении дискуссий, ведущихся в Интернете: подобные выступления не влияют на их академическую карьеру. Их редко приглашают на телевидение — отечественные историки уделяют мало внимания актерскому мастерству и тому, что в классической риторике называлось «pronuntiatio». Они не интересуются современными формами письма и не издают романов, не пишут сценариев и синопсисов к компьютерным играм, не снимают фильмов. Не уверена, что у отечественных историков остаются средства воздействия на широкую аудиторию.

4.2. Хочется верить, что это диалог и что взаимодействие с «источником» меняет мой опыт. Но чаще — увы — я слышу свой собственный голос. Точнее — голос дискурсов, носителем которых (порой неосознанно) являюсь.


Ольга Кошелева[272]

1.1. Историческим документом является любой текст, относящийся к прошлому. Это может быть и надпись на стене, и трамвайный билет, и конфетный фантик. В данном случае я понимаю документ в широком смысле — как письменный источник. Но если исходить из понятия «документальное делопроизводство», то исторические документы (в отличие от, например, документов личного происхождения) — это документация, вышедшая из тех или иных учреждений, это «документальные источники».

1.2.1–1.2.3. Традиции, пожалуй, не следую. Отечественная специфика состоит в том, что у нас есть особая дисциплина «источниковедение», которой нет за рубежом. В рамках этой дисциплины создано немало определений, поскольку сама дисциплина обязывает.

1.3.1–1.3.3. Такие ситуации возникают часто, если говорить об оценке значимости документа (источника) для исторического знания. Примеры:

— Работник тверского архива (ГАТО) из лучших побуждений пытался отговорить меня смотреть заказанные мной документы — фонд документации небольшой провинциальной школы конца XIX века. По его мнению, не стоило тратить драгоценное командировочное время на просмотр столь малозначимых документов. Он сказал мне: «Я это просмотрел, там нет ничего интересного». Эпизод описан мной в статье, основанной на документах этого фонда.

— На предложение записать свои воспоминания для будущих читателей многие (в том числе и историки) отвечают: «Ничего особенного в моей жизни не было, писать не о чем». В их представлении стиль жизни, образ мышления автора, бытовые подробности не имеют значения. Писать стоит только о всемирно важных событиях, таких как, скажем, взятие Берлина, или участие в высадке на Луну, или встречи с сильными мира сего. Это очень распространенное мнение, которое абсолютно неверно. Для меня, например, именно обыденные воспоминания представляют особый интерес.

— Существует несколько сотен писем, относящихся к семейной переписке светлейшего князя Александра Меншикова. В какой-то из его биографий (не помню сейчас точно, в какой) прямо говорится (а во всех остальных подразумевается), что она не представляет никакого интереса для истории, за исключением разве что пары писем с Полтавской баталии. Почему? Да потому, что речь там идет о пеленках, лентах для дочек, приветах домашним, наставлениях няне, о том, что делать, если у младенца начался понос, и о прочих бытовых семейных мелочах. Меншиков интересен серьезным историкам как политик, а не как заботливый муж и отец. К тому же стиль писем XVIII века настолько отличается от нашего, настолько лаконичен и полон этикетных любезностей, что письма эти воспринимаются как неполноценные, малоинформативные. Из-за этого интереснейший фонд Меншикова до сих пор не в научном обороте.

— В российских центральных архивах отечественные документальные источники провинциального происхождения XVIII и отчасти XVII веков вообще считаются документами второй категории, поэтому их не ставят на описание. Иначе говоря, тысячи документов городских магистратов и других местных учреждений малодоступны исследователям и не вызывают интереса в целом. За рубежом же на подобного рода документах написано множество интереснейших исследований.

1.4. На мой взгляд, понятие «источник» шире понятия «документ». Источник может быть визуальным или материальным, тогда как документ — это все же бумага, исходящая из учреждения. Впрочем, термин «документ» может употребляться и в более широком смысле, синонимично термину «письменный источник».

1.5. Я лет тридцать уже занимаюсь в Архиве древних актов и других архивохранилищах с документами самого разного характера (и как практикующий историк, и как архивист). Возможно, отсюда и мое понимание исторического документа, изложенное выше, а именно — за каждой, казалось бы, пустяковой бумажкой стоят культурные смыслы и практики прошлого. Увидеть их позволяет опыт. То есть тут дело не в документах, а в исследователях.


2.1. Современное историческое знание «многоукладно»: есть группы исследователей, верные заветам уважаемого Леопольда фон Ранке, есть исследователи, которые видят в источнике не факт, но текст и работают в рамках новых подходов к историческому материалу.

2.2.1–2.2.2. Объясняли, кажется, так (точно уже не помню): документ — это субъективное отражение объективной реальности; в центре источниковедения стоит критика источника.

На мой взгляд, критика источника и интерпретация текста — это не исключающие, а дополняющие друг друга процедуры. Интерпретация текста подразумевает определение его дискурса, рассмотрение имеющихся в нем понятий, контент-анализ и проч. В отношении к тексту многое правильно заимствовано из филологии, но текст необходимо поместить в контекст, чего филология не делает (и чего не учитывала «критика источника»).

2.3.1. Ответ опять же зависит от того, что авторы анкеты вкладывали в слово «документ»; следовало бы определить это изначально.

2.3.2. Изменился в лучшую сторону. Появилась возможность доступа к большему количеству необходимых документов и материалов, за которыми раньше нужно было идти в библиотеку или даже ехать в другой город. Воспроизведение на экране своего личного компьютера фотокопии документа, с которым работаешь, повышает качество исследования многократно. Облегчен палеографический анализ. Всех плюсов и не перечислить — «жить стало лучше, жить стало веселей».

2.3.3–2.3.4. Я занимаюсь историей трехсотлетней и более давности; ее источниковая база не использована еще и наполовину. Так что — есть перспективы. Проблему перепроизводства документов актуальной не считаю: чем их больше, тем лучше. С увеличением числа источников будет меньше лакун при реконструкции любых исторических сюжетов. Все зависит от методик и практик использования документов в исследовании.


3.1.1–3.1.3. Кто такой «документовед»? Выпускник отделения документоведения или источниковед? Если имелся в виду все-таки источниковед и предполагалось сопоставление его задач с задачами архивиста, то сфера деятельности последнего — сохранность и описание документов, составление научно-справочного аппарата, тогда как источниковед занят историческим исследованием документов.

3.2.1. Ограниченность присуща всем документальным фондам, их наполнение зависит от фондообразователя, который сам, естественно, ограничен. И все документы тенденциозно отображают прошлое: в письменных текстах нет какой-то абсолютной истинности и объективности. Но эта тенденциозность, как правило, историку сразу видна. Нет тенденциозности только у такого источника, как пространство, но мы сейчас говорим не об этом.

3.2.2–3.2.3. Есть опыт. Западные архивы очень разные, отечественные — тоже. В западных архивах легче и дешевле копировать материалы. На Западе архивы иначе складывались, они не пережили такого катаклизма, как у нас в революцию, поэтому там облегчен поиск. Многие фонды в западных архивах сканированы, у нас же эта работа только-только начала проводиться.

3.3.1–3.3.2. Если для меня в моем исследовании важен какой-то опубликованный документ, я обязательно кроме публикации смотрю архивный подлинник. Там почти всегда оказывается что-то, что не вошло в публикацию или по публикации не заметно. Иногда на основе неточных публикаций возникают мифы. Проверке публикаций по архивам надо учить аспирантов-историков в обязательном порядке. Текст архивного источника зависит от его автора, текст публикации — от публикатора, который обязательно внесет что-то свое, что-то упустит. Мне приходилось об этом писать в связи с публикациями документов личного кабинета Петра Великого, так что повторяться не буду.


4.1. Политик-неисторик не может проникнуть в контекст прошлого, он не умеет пользоваться «машиной времени», поэтому — он безнадежен. Как и все прочие, кто не является профессионалом в историческом знании. Чтобы понимать прошлое, надо долго учиться — дольше, чем учеба в вузе.

4.2. Странный вопрос. «Голоса» там есть все — это хор. Но на вопрос, кто солирует, можно ответить, только исходя из анализа конкретного источника, а не вообще в целом.


Константин Цимбаев[273]

1.1. Это письменный артефакт, имеющий историческую ценность. Исключительно письменный, в отличие от «источника».

Можно сказать, что историческим является документ «своего времени», то есть отражающий определенные реалии, в чем-то релевантные для исследователя. Соответственно, историческим документом может быть признано практически все что угодно, включая, скажем, рекламные, предвыборные и прочие плакаты, шпаргалки и другие, казалось бы, малоценные артефакты, в обыденном восприятии документами не являющиеся. Хотя, конечно, всегда интереснее работать с чем-то более «классическим» — с официальной документацией, газетами, дневниками и т. п.

1.2.1. Едва ли осознанно. Вообще не уверен, что рецепция разных (?) документоведческих традиций так уж распространена среди историков; во всяком случае, она вряд ли ими осознается. Могу, допустим, сказать, что следую классической школе истфака МГУ, ставящей во главу угла именно документ как основной и самый «ценный» исторический источник; при этом документ должен в первую очередь быть подвергнут критическому анализу и т. д.

1.2.2–1.2.3. Едва ли, разве что в смысле специфики массива источников — но он специфичен для каждой страны. Допускаю, что архивисты, документоведы и, возможно, медиевисты могут дать иной ответ, но едва ли «обычные» историки.

1.3.1. Сколько угодно — от объяснения студентам, «что такое документ», до ответа на вопрос, является ли историческим документом нечто, например, очень современное, или абсолютно стандартное (билетик в маршрутке), или малоценное (объявление на столбе, ценник и т. п.), или не совсем письменное (скажем, пакет из-под молока с минимумом букв), или фальшивка («Протоколы сионских мудрецов») и т. д. и т. п. (Во всех случаях ответ положительный, хотя и с оговорками.)

Могу продолжить этот ряд примеров случаем из практики: при работе над темой «Советский топос германского „Drang nach Osten“» остро актуален вопрос о границе между «источником» и «литературой». (В скобках — забегая вперед — замечу, что для историка понятие «источник» все-таки важнее понятия «документ». Может быть, «документ» как некое рабочее, инструментальное понятие ближе архивистам?) Например, историко-пропагандистские работы 1950-х годов — это научная литература (и тогда неисторический документ — по крайней мере, по этой теме, хотя по какой-то другой может и стать таковым) или все же первичный образец пропаганды того времени (и тогда именно источник)?

Впрочем, любой текст является документом своего времени и тем самым так или иначе интересен…

1.3.2–1.3.3. Скорее нет. Максимум, что возникало, — дискуссия, можно ли опираться на тот или иной конкретный источник или тип источников (то есть доверять им). Но это вопрос умения работать с источниками…

Тот же пример, та же тема: дискуссия не о «документе», а о статусе источника или не-источника.

1.3.4. Конечно, необходимо различать «документ» и «источник». Документ (для меня) — все же именно письменный. Источник — что угодно: здания, одежда, устный фольклор и т. д. Кроме того, некий текст — скажем, историографический — может быть нерелевантен в качестве источника, и тогда это (для данной конкретной темы) неисторический документ.

1.5. Скорее нет. Если только в том плане, что чем больше проходит времени, тем ценнее даже самый малоценный источник. Ну и, конечно, повседневный опыт расширяет представление об «источниках» (повторю: «документ» — это чуждое мне и потому «неинтересное» понятие): скажем, по теме «юбилей 1812 года» источниками становятся не только тексты, но и меню банкетов, знамена, юбилейный коньяк, детские игры, связанные с Наполеоном, и т. д.


2.1. Да, конечно. Современный историк обязан изначально не доверять документу — проверять его на «правдивость», сравнивать с другими и т. д., то есть всеми силами стараться провести критический анализ. Без документа — никуда, без него историческое исследование невозможно, но единичный документ ничего не дает (если немного утрировать), он интересен только в комплексе с другими, его подтверждающими, дополняющими и опровергающими.

2.2.1–2.2.2. Раньше объясняли так: исторический документ — основа исторического знания; собственные концепции можно строить только на исторических документах (а не на литературе), но документы нужно подвергать критическому анализу. Теперь объясняют так же. Правда, в связи с «увеличением разнообразия источников» более подчеркнутое внимание уделяется тому факту, что источник — это не только текст, но и многое другое; следовательно, добавляется объяснение важности умения работать с нетекстовыми источниками.

2.3.1. Статус меняется: утрачена монополия документа на транслирование знания, «правды». Историк имеет возможность сравнивать документы с другими типами источников. Кроме того, если под документом по-прежнему понимать только некий текст, то произошло понижение статуса — от единственного («главного») к «одному из».

Нужно учитывать и то обстоятельство, что в современной науке документ вообще утрачивает монополию на правдивость — точнее, право априори считаться «правдой»: оставаясь в любом случае документом своего времени, он должен быть подвергнут критическому анализу и при этом может быть отвергнут как исторический источник.

2.3.2. Не особенно изменился. Если что-то есть в Сети — прекрасно: сиди читай дома, а не в архиве. Но такого пока даже меньше процента.

2.3.3–2.3.4. Не думаю, что проблема перепроизводства документов актуальна и их сейчас больше, чем когда-либо. Через сто лет останется, возможно, примерно тот же процент, что остался сегодня от рубежа XIX–XX веков, и т. д.


3.2.2. Не думаю, что за последние два десятилетия произошли какие-то изменения в организации работы историка с документами в архиве. Ну, разве что появилась возможность ксерить, а в каких-то архивах — сканировать материалы, появились архивные путеводители в Интернете, то есть предварительную работу можно сделать «дома». Но в основном изменений нет.

3.2.3. Да, опыт есть. Принципиальных различий я не обнаружил. Только организационные мелочи — в западные архивы обычно бывает проще записаться, там выдают больше дел, проще ксерить и т. д. В свою очередь, российские архивы нередко подробнее описаны: каталог, именные и предметные указатели, путеводитель — опись фонда, описи дел; тогда как, например, в Германии зачастую есть только опись фонда и название дела («только социализм мог себе позволить такую титаническую работу архивистов»).

3.3.1–3.3.2. Конечно, различаю! Документ неопубликованный — не только желанная, но и почти обязательная (порой просто для «крутизны» работы) находка. В остальном же отличий нет. Всякий документ должен «привлекаться», описываться, анализироваться и т. д. Даже из сто раз опубликованного документа можно вычленить «свою», «новую» информацию.


4.1. Ну разве что объявив обе стороны невеждами. Но кто услышит?

4.2. Думаю, все перечисленное. И, соответственно, этот голос, конечно, меняется со временем. Но все же голос автора преобладает.


Василий Молодяков[274]

1.2.1. Нет.

1.2.2. Разве что специфика делопроизводства, но таковая, вероятно, есть в любой стране и в любой культуре.

1.3.1. Так называемый «меморандум Танака» 1927 года от имени тогдашнего премьер-министра Японии. Явная фальшивка, оригинал которой неизвестен, а подложность бытующих текстов доказана исходя как из формы, так и из содержания. Но ввиду давней укорененности этого текста в популярной литературе немалое число непрофессионалов до сих пор считает его подлинным, а в Китае он входит в официальный историографический канон.

1.3.2. С отсутствием консенсуса с коллегами-профессионалами не сталкивался почти никогда, разве что в случае незнания ими каких-то конкретных фактов, например, подложности книги «полковника Кирилла Калинова» «Говорят советские маршалы», написанной Григорием Беседовским. Этот факт был обнародован человеком, знавшим не только подлинного автора, но и обстоятельства создания книги (Померанцев К. Сквозь смерть. Воспоминания. London, 1986. Р. 134), однако по сей день не слишком широко известен.

1.3.3. Частное недоразумение (см. 1.3.2.).

1.4. Не всякий документ может быть в полной мере использован как источник, хотя и из заведомо подложного документа порой можно извлечь аутентичную информацию. Понятие «источник» шире понятия «документ», поэтому различение необходимо.

1.5. Скорее нет.


2.1. XIX и особенно XX век (о более раннем времени судить не берусь) породили такое количество фальшивок, что «правда документа» оказалась под серьезным сомнением. Это же относится и к «правде архивов». Хотя без «документов» разного рода в нашем деле, конечно, никак не обойтись.

2.2.1. Честно говоря, не помню.

2.2.2. Это не входит в мои непосредственные профессиональные обязанности. Главным считаю наличие возможности перепроверить содержащиеся в документе сведения по другим источникам.

2.3.1. Статус не меняется — документ остается одной из важнейших основ нашей работы. Увеличивается количество типов документов, прежде всего по мере распространения и развития электронных носителей.

2.3.2. Стал реже ходить в архивы.

2.3.3. Надеюсь на расширение и облегчение доступа к документам в архивах, на приближение документов к рабочему столу историка путем оцифровки и выкладывания в Интернет.

2.3.4. Нет, не считаю. Будущим историкам все пригодится.


3.1.1. Историк должен сначала оценить аутентичность документа, затем аутентичность содержащейся в нем информации (бывает так, что документ бесспорно подлинный, а информация в нем ложная) и, наконец, «выжать» из него максимум нужных сведений.

3.1.2. Думаю, для архивиста главное — сохранить и правильно описать документ. Если он начинает исследовать документ с точки зрения содержания, то работает как историк (см. выше).

3.1.3. При оценке аутентичности документа, выяснении его происхождения и — если это нужно архивисту — при оценке аутентичности его содержания.

3.2.1. Пожалуй, не сталкивался.

3.2.2. Конечно, произошли — в сфере расширения доступа к документам. Все остальное следовало бы сделать более удобным для исследователя-«потребителя».

3.2.3. Могу судить только по японским архивам, преимущественно дипломатическим. Несравненно более широкий, чем в России, доступ к документам. Более подробные и доступные описания. Оперативность выполнения заказов. В последнее время — массовая оцифровка и выкладывание документов в Интернет.

3.3.1. Конечно, различаю. В свою очередь, подразделяю неопубликованные на впервые вводимые в научный оборот и на ранее известные (в том числе опубликованные частично).

3.3.2. Если документ опубликован полностью и добросовестно, это в большинстве случаев избавляет от необходимости обращения к подлиннику (лично меня это устраивает). Однако доступность подлинника в Интернете в виде «картинки» всячески приветствуется, так как из нее историк может извлечь больше, чем даже из тщательно опубликованного текста, — вплоть до цвета чернил в подписи или резолюции и т. д. (исхожу из своего опыта коллекционера!). Вопрос об «эффектах» мне не совсем понятен. Могу сказать, что немного горжусь, когда впервые что-то публикую — особенно из своего собрания.


4.1. Во всех этих спорах голос историка должен звучать «на полную громкость», перебивая пропагандистов, неучей и фальсификаторов. Историки обязаны не только указывать на факт подложности — или хотя бы сомнительности — тех или иных «документов», но и критиковать использование подлинных документов, выхваченных из контекста или, хуже, обнародованных либо используемых с купюрами и искажениями.

4.2. Документ должен говорить голосом того, кто его написал или чья речь и мысли в нем зафиксированы, если физический автор исполнял неавторскую функцию секретаря, писаря и т. п. Остальное ведет к искажению содержания документа.


Константин Ерусалимский[275]

1.1–1.5. Прежде всего, сомневаюсь, что сегодня имеет смысл определять «источник». Думаю, каждый историк прекрасно ощущает, в какой момент он подступает к первичному. Меня такие ощущения, как правило, обманывали. Все то невыразимое, что ощущает исследователь, когда приближается к историческому опыту, — это не столько «возвышенный опыт», сколько «нас возвышающий обман». Источник открывается в тот момент, когда историк подступает к открытию, когда начинает казаться, что все накопленное богатство вторичных знаний, в том числе знаний, ставших вторичными после того, как я их для себя открыл и сделал знаниями, меркнет в свете новых смыслов. Источник всегда вторичен, если этого не происходит. И в этом смысле нет никаких стандартных путей получения одного и того же исторического знания — проверяемость для практикующего историка возможна при том условии, что не повторяются ни заданные критерии исследовательского опыта, ни вопросник. Возможно, этот взгляд парадоксален, но в данном случае мне кажется полезным пойти вслед за Войцехом Вжосеком, усомнившимся в возможности существования «мертвых метафор» Поля Рикёра, и сходным образом усомниться в правомерности дихотомии «истории» и «хроники» Бенедетто Кроче. Как нет «мертвой метафоры» (по логике Вжосека, это оксюморон), так невозможен и хроникальный опыт источника. Иначе говоря, источник процессуален, это производство первичных смыслов, и в тех областях знания, где нет проблемы первичности, концепт источника, на мой взгляд, лишен смысла.

«Документа» — если это не предмет дипломатики, — на мой взгляд, касается все, что касается источника как такового. Если же это предмет дипломатики и кто-то еще призывает наделить его особым интеллектуальным статусом по сравнению с другими источниками, я бы предложил этим коллегам разнообразить свою жизнь дискуссией с Мишелем Фуко, Полом Томпсоном и радикальными ницшеанцами (например, с авторами «Другой истории»), Тонкая схоластика, обосновывающая несоизмеримость борща и супа, пусть останется предметом для локальных конвенций, но, конечно, обсуждая достоинства украинского борща, лучше не называть его супом.


2.1–2.3.4. Проще всего мне ответить на вопрос, пересмотрено ли позитивистское представление о «правде документа» как истине в последней инстанции. Думаю, этот вопрос — удобный случай, чтобы столкнуть лбами тех, кого Жорж Дюби, Лорина Репина, Карлос Антонио Агирре Рохас и др. пытаются (в общем, наверное, на сегодняшний день тщетно) примирить. Такая постановка вопроса неверна. Но у меня есть предположение, что, будучи неверной, при современном состоянии, условно говоря, гуманитарных и социальных наук она неизбежна. Для «теоретиков» мрачноватое сообщество позитивистов — в лучшем случае этакое научное чистилище. Туда в любой момент можно будет отправить, вслед за Нюма Дени Фюстель де Куланжем, Марком Блоком и Хейденом Уайтом, толпы эссенциалистов, материалистов, эмпирицистов, почитателей факта, сторонников исторической истины. Зачем это делать, я не понимаю. Не лучше ли отказаться от всей этой научной эсхатологии? Что останется на ее месте и будет ли от этого легче теоретикам — не знаю, не пробовал.


3.1.1–3.3.2. Можно только приветствовать обострение этими вопросами болевых точек в отношениях между различными областями знания. Отвечая на блок вопросов, посвященных работе в архивах, я рискну развить проект в целом несостоявшегося единения «архивных крыс» с «интеллектуалами-белоручками». Было бы, например, чрезвычайно интересно, будучи интеллектуальным историком, закапываться в архивах, чтобы искать там следы «интеллекта» или «интеллектуальности». Пожалуй, меня засмеют сторонники различных версий интеллектуальной истории и предложат мне поохотиться за архивами, скажем, Жака Лакана или Булата Окуджавы. Да, проблема, но надо искать лазейки и не обижаться, что всеядные коллеги, привыкшие к архивной работе, брезгливо отзываются о статьях и монографиях, в которых вереница ссылок на печатные издания не оставляет читателю надежды на то, чтобы влезть хотя бы в кабинеты редакторов и корректоров этих изданий, не говоря уже о черновиках, списках и редакциях. Всеядность историка, увы, слишком расхолаживающий образ, за который, впрочем, несет ответственность один из величайших апологетов истории. Но, как и при жизни Блока, историкам понятно, что здесь есть не только что защищать, но и от кого. Работы историков часто неинтересны для «теоретиков» еще и в силу того, что по степени напряженности сама по себе архивная работа — лесоповал, и в процессе «приспособления» к материалу и документального «естественного отбора» остроумие специалиста по истории Сибири XVII века, которому выпало искать необходимые данные в миллионах единиц хранения, быстро меркнет на фоне других личных качеств. Впрочем, любой историк такого склада легко найдет себе нишу среди коллег, которые чувствуют аромат прошлого в движении через эти тысячи и миллионы и в недоступных изощренным коллегам сермяжных мелочах.

По моему опыту, архивы не делятся на «западные» и «восточные» (или «наши»). Любому специалисту по истории Великого княжества Литовского и Короны Польской раннего Нового времени понятны грани доступа к архивным источникам. Грани, от которых любая компаративная рефлексия приходит в ступор. Так, в Главном архиве древних актов в Варшаве можно жизнь положить на то, чтобы прорваться к оригиналам финансовых реестров из фонда Королевской казны. А это тысячи документов, содержащих отчетность государства и его ведомств по самым разным вопросам. И читать их приходится в привычных для посетителя московского РГАДА «мультфильмах». Зато, приезжая в Вильнюс или Киев, специалист того же профиля еще недавно (боюсь сбить «клев»), к своему удивлению, а иногда и к ужасу, мог получить доступ к оригиналам актовых книг шляхетских судов, буквально рассыпающимся в руках читателя… Это архивные будни. Доступ везде конвенционален.


4.1–4.2. И последнее. В «политике памяти» нет ничего от истории в том понимании, которое я здесь обсуждаю. Дурная репутация историков «на госслужбе», угодников и ловителей конъюнктуры — это, в общем-то, перевертыш, переходящее знамя взаимных инсинуаций наук, «обслуживающих рынок». Рукой историка всегда водят какие-то «страсти», а что стоит за «холодными цифрами» экономистов и социологов? Здесь хотелось бы еще раз обратить внимание на неуловимость источника. Назвать его — значит потерять. Как правило, в актуальной игре означающих встречаются основанные на чтении источников «готовые» концепции, предзаданные культурные категории, творческое сознание и социальное действие. Но и само чтение — это трансляция и интерпретация, включение в систему означающих и неизбежно в самом общем смысле выбор, определяющий идеологический подтекст высказывания. Думаю, что от метафоры «чтение источников» в том понимании источника, которое кажется мне приемлемым, необходимо отказаться. Источник возникает не в момент прочтения, а в момент его целостного и обособленного восприятия. Много сил тратится на анализ данных, анализ подлинности и достоверности, анализ репрезентативности, и в этих областях историки заимствуют техники социальных наук в диапазоне от клиометрии до дискурс-анализа. В самих этих методах есть и историографическое наследие, и историографические объекты, и прямая подпитка из современной историографии. Но что-то же должно остаться в руках собственно историков? Думаю, то немногое, что мог бы предоставить историк «политическим контроверзам», это не так уж и мало. Историк — это эксперт, способный двигаться к источниковой первичности и находить те грани, где целостность и обособленность источника перестают быть данностью и обращаются в дискуссионный предмет изучения.


Михаил Катин-Ярцев[276]

1.1. Историческим источником может быть любой предмет. Документ — это некий законченный текст, записанный на бумаге или на заменявшем бумагу материале. То есть имена на стенах Софийского собора в Новгороде не являются документом, в отличие от памятных надписей (скажем, закладных) на камне или на стене.

1.2.1. Не следую. Считаю определение Федерального закона № 77-ФЗ «Об обязательном экземпляре документов» несколько суженным. Бумага с текстом может приобретать или терять статус документа — например, запись о рождении и крещении из церковной книги.

1.2.2. Вижу общие подходы к документу в России и других странах, в наличии отечественной специфики не уверен.

1.4. В начале 1990-х годов запись из церковной книги о рождении дедушки, в которой было указано: «Отец — потомственный дворянин NN», считалась основанием для вступления в Российское дворянское собрание, то есть исчерпывающим документом. Через год-два выяснилось, что до 1917 года для утверждения в правах дворянства требовалось определение Дворянского депутатского собрания о внесении в Дворянскую родословную книгу своей губернии и Указ Сената об утверждении в дворянском достоинстве. Не каждый персонаж, записанный в церковной книге, акте о купле-продаже и т. д., был на самом деле дворянином.

Запись в метрической книге, фиксирующая ложную информацию, — исторический источник. Более того, при установлении родства это документ. В то же время для признания потомственным дворянином такой записи недостаточно. Выходит, что в конкретной ситуации она документом быть перестает.

1.5. Почти каждый документ по прошествии очень небольшого времени становится историческим. Однако в восприятии современников документ — это что-то, чья подлинность или официальный статус доказаны. Например, справка обязательно должна быть с печатью и подписью. В свое время в консульствах иностранных государств документом считалась бумага, присланная по факсу. Признаком подлинности для консульства ФРГ был автоматически фиксировавшийся номер факса отправителя с кодом этой страны (+ 49).


2.1. Документ может быть намеренно сфальсифицирован. Но возможна и фиксация документом чьего-то субъективного восприятия ситуации (например, показания свидетеля), не соответствующего истине. Поэтому ответ очевиден: «правду» можно установить при сопоставлении документа с другими документами или другими видами исторических источников.

2.2.1–2.2.2. Как объясняли, не помню (вероятно, объясняли плохо). Досадно, что преподавателей МГУ практически не встретишь в архивах: за двадцать лет работы могу вспомнить лишь пять-шесть единичных случаев. То есть, каковы бы ни были определения документа, историки зачастую пользуются не архивами, а работами других историков или сборниками документов. Я не преподаватель. Пытаюсь развивать у своих неформальных учеников вкус к исследованиям в архиве.

2.3.1. Безусловно. Например, анализ ДНК (процедура) документом не является. Бумажка с результатами, подписанная и датированная, — документ. Но что такое бумажка без «химического» результата? Значит, и волосок, и слюна, и т. д. — тоже своего рода документ (или его составная часть).

2.3.2. Да. Документы стали более доступными в связи с возможностью изготовления электронных копий.

2.3.3. Открываются новые возможности для исследования.

2.3.4. Историк не должен считать лишним никакой клочок бумаги, папируса или пергамента; слишком многое было утеряно или может быть утрачено. Проблему перепроизводства документов актуальной для исторического исследования не считаю.


3.1.1–3.1.3. Подход современного российского архивиста к документу: сберечь. Должен быть: сберечь и обеспечить наилучшие возможности для использования. Подход историка: наиболее эффективно использовать в работе; ввести в научный оборот.

3.2.1. Ограниченным может быть доступ к сохранившимся документам (невыдача в читальный зал по разным причинам). То, что какие-то документы до нас не дошли, может быть результатом умышленного уничтожения или силы обстоятельств. Имелось ли это в виду под тенденциозностью?

3.2.2. Стало легче попасть в число пользователей архивов, однако историки теряются в толпе краеведов и генеалогов. Они перестали быть привилегированными пользователями, занимающими десять мест в читальном зале на пятьдесят человек. Сейчас историкам порой приходится дожидаться своей очереди в переполненный «дилетантами» читальный зал архива.

3.2.3. Работа в зарубежных архивах более эффективна, так как они: а) лучше оснащены и б) менее зависимы от «произвола» архивистов в выдаче дел. Однако некоторое неудобство влечет за собой законодательный запрет: «закрытие» персональных актов для лиц, не являющихся родственниками героя архивного дела, на сто лет.

3.3.1. Знать о наличии публикации необходимо; документы, воспроизведенные с купюрами или неправильно поставленной запятой, будут дезориентировать историка.

3.3.2. Публикация — это введение в научный оборот. Она может быть качественной или посредственной. Лучше всего одновременно публиковать факсимильную копию.


4.1. Работа «фондов национальной памяти» и ученых-историков идет параллельно. Увы, у них разная аудитория. Скорее, не может.

4.2. Голосов много. «Голосят» и автор, и вид бумаги, шепчут водяные знаки, шуршит песочек, которым посыпали чернила. Публикатор, честно и аккуратно сделавший свое дело, напечатавший факсимиле, не изменит суть документа.


Борис Степанов
Теория документа и культура истории:
некоторые размышления по результатам опроса[277]

Обращение к жанру опроса, более привычному для журнального, нежели для книжного формата, оказалось способом обойти те трудности, которые встретило намерение инициаторов проекта получить текст, так или иначе представляющий рефлексию о документе в перспективе исторической науки. В ходе работы над данным проектом нам пришлось столкнуться с тем, что задача проблематизации документа вызывает у многих, в том числе весьма авторитетных, историков недоумение, а теоретическую рефлексию по этому поводу заранее подозревают в схоластичности и отвлеченности от конкретной практики[278]. Основания для этой позиции могли быть различными. Для некоторых исследователей понятие «документ» выступало синонимом понятия «источник», для других обозначало один из видов письменных источников — деловую документацию[279]. Однако и в том, и в другом случае документ определялся таким образом, что возникала возможность указать на существование почтенной традиции конкретного изучения и систематизации различных видов «источников» в рамках источниковедения и вспомогательных исторических дисциплин. Побуждение же к возобновлению разговора о теории документа расценивалось как предложение «поговорить на китайском языке».

Сложные отношения с теорией в целом достаточно характерны для историографии, особенно для историографии отечественной[280]. Жанр анкеты в данной ситуации оправдан постольку, поскольку ответы, опубликованные выше, позволяют оценить профессиональную релевантность поставленных вопросов, понять, какие из них представляются историкам осмысленными, интересными и требующими размышления, а какие таковыми не кажутся. Как обнаруживается, целый ряд вопросов находит отклик в практическом опыте наших респондентов — этот вывод следует из указаний на проблематичность определения ценности исторических источников, из отзывов о состоянии архивов, из рассказов о конфликтах с архивистами и т. д.

Если выстроить общий контекст, в который можно было бы поместить эти высказывания, становится очевидным, что запрос на теорию документа (источника) существует (в первую очередь в связи с увеличением количества и разнообразия как самих документов, так и ситуаций их использования) — об этом свидетельствует деятельность отдельных профессиональных сообществ (документоведов, архивистов, источниковедов). Однако приходится признать, что создаваемая этими сообществами теория носит в большинстве случаев узкоспециальный, технический и монологический характер и не выходит в сферу обсуждения значимых социальных и культурных проблем. Впрочем, вряд ли стоит вменять ответственность за такое положение дел исключительно историкам. Оно в не меньшей степени обусловлено дефицитами теоретической чувствительности — в частности, чувствительности к проблематике восприятия прошлого — и в других дисциплинах (социологии, философии, науковедении и т. д.), и в современной культуре вообще.

Принципиально иначе выглядит в этом отношении ситуация в западной гуманитарной науке. При малочисленности попыток осмысления документа в рамках социологии и истории культуры, а также социальной антропологии[281], пожалуй, в первую очередь именно проблематика документа как свидетельства о прошлом становится объектом рефлексии не только в историографии и философии истории, но и в литературе и различных арт-практиках. Тут нужно учитывать, что в западной исторической науке, как известно, существуют целые направления и субдисциплины, в которых формируется обобщенная рефлексия о социальных контекстах и механизмах функционирования знания о прошлом. Речь идет о публичной истории, исследованиях культуры истории, новой интеллектуальной истории, электронной истории и др.[282]. Все эти области играют важнейшую роль в выработке языков профессионального самоописания, позволяя не только осмыслить культурные механизмы воспроизводства профессии и социальную роль ее носителей в современном обществе, но и сделать предметом теоретической рефлексии практические основания ремесла историка, задуматься о границах и дефицитах науки, поместить производство знания о прошлом в пространство этической и политической рефлексии. Применительно к теме документа это означает поставить вопрос как об условиях производства знания о прошлом, которые формируются меняющимися практиками документирования, так и о ценностных конфликтах, реализуемых во взаимодействии историка с документом, а также о тех контекстах, в которых это взаимодействие разворачивается.

Характерным примером здесь может служить анализ темы документа в работе известного французского философа Поля Рикёра «Память, история, забвение», представляющей, пожалуй, одну из наиболее комплексных попыток осмысления проблематики знания о прошлом в современной культуре и вместе с тем демонстрирующей неизменное внимание к профессиональной саморефлексии историков. Представляется не случайным, что здесь, как и во многих других работах (в том числе и в публикуемой в данном сборнике работе американских исследователей Фрэнсиса Блоуина и Уильяма Розенберга), проблематизация документа в истории связана с осмыслением функционирования социальной памяти[283].

Исходным пунктом у Рикёра, как и в ряде других концепций истории и памяти, выступает неочевидность ценности сохранения прошлого, внутренне противоречивый характер отношений с прошлым в современной культуре: стремление к сохранению последнего причудливым образом переплетается с неизбежным его вытеснением, объективацией, чему в немалой степени способствует двойственность письма как средства конституирования прошлого[284] и архива как места этого конституирования, которые являются инструментами не только запоминания, фиксации, но и вытеснения. В разговоре об исторической профессии французский философ берет на вооружение идею «историографической операции». Эта идея, принадлежащая Мишелю де Серто, связана с утверждением необходимости практического осмысления историописания, то есть такого, которое учитывало бы отношения между местом (человеческие ресурсы, среда, профессия), процедурами анализа (дисциплина) и построением текста (литература). Сюда относится характеристика всех операций сбора/отбора, превращения объектов в документы, их классификации и т. п., которые в конечном итоге задают систему правил и ограничений, определяющих построение исторического дискурса[285].

Соответственно, в этой конструкции тема документа оказывается одной из важнейших для саморефлексии, и при ее обсуждении проступают внутренние противоречия практики историописания. Отправной точкой в осмыслении документа для Рикёра становится понятие «свидетельство». Проблематика свидетельства раскрывается им по крайней мере в трех ракурсах. Прежде всего речь идет о социальных предпосылках свидетельствования: Рикёр описывает свернутую в феномене свидетельства конструкцию удостоверения, отсылающую к юридическому контексту возникновения историописания. Переходя в методологическую плоскость, он указывает на необходимость соотнесения достоверности свидетельства с достоверностью улики: последняя в отличие от свидетельства не имеет намеренного характера. Таким образом, свидетельство и улика используются здесь для принципиального различения двух конструкций исторического документа[286]. Третий ракурс анализа касается границ свидетельства и невозможности полноценной репрезентации опыта прошлого. Здесь Рикёр обращается к проблематике травматической памяти, инспирированной дискуссиями об истории холокоста[287]. Таким образом, тема документа становится отправной точкой для осмысления отношения исторического познания к опыту истории[288].

Нельзя не признать, что рассмотренный образец осмысления феномена документа тесно связан с обсуждением «больших» культурных контекстов ремесла историка. При этом в большинстве случаев он представляет собой рефлексию уже второго порядка, что характерно и для Рикёра, и для академической философии в целом. Однако можно себе представить и другие образцы теоретизирования, которые будут инспирированы наблюдениями над повседневностью (в том числе и над повседневностью прошлых эпох), литературой, кинематографом, различными арт-практиками, вносящими свой вклад в осмысление феномена документа и фиксирующими важнейшие смысловые контексты его бытования в современном обществе. Какова роль документа в социальной конституции современного человека; действительно ли он позволяет человеку состояться как индивиду или, напротив, отчуждает его от собственной человеческой сущности; в какой степени документ рационализирует реальность и позволяет управлять ею, а в какой делает ее абсурдной и неконтролируемой; что, каким образом и для кого он удостоверяет, и т. д. — все эти вопросы не раз оказывались в центре внимания литераторов, художников, кинематографистов[289].

Нет сомнений, что в загашнике у историков найдется масса интереснейших сюжетов, на материале которых такого рода проблемы обсуждались или могли бы обсуждаться, и эта перспектива теоретизации, безусловно, заслуживает специального рассмотрения, которое, хочется надеяться, не за горами. Здесь же в порядке комментария и к вопросам анкеты, и к полученным нами ответам историков я попытаюсь суммировать некоторые наблюдения относительно того, как в истории и родственных ей науках происходит универсализация рефлексии о документе — процесс, представляющий собой реакцию на рост многозначности понятия и увеличение контекстов осмысления этого феномена. Разумеется, предлагаемый обзор заведомо является предварительным и фрагментарным.

Формирование рефлексии о документе в теории истории (вспомним хотя бы классическую формулировку Шарля Ланглуа и Шарля Сеньобоса: «история пишется по документам») стало итогом нескольких веков развития практики установления подлинности документов и выявления их фальсификаций[290], оформившейся в рамках исторической науки как совокупность приемов исторической критики[291]. Однако этот сюжет может быть увиден и в более широкой институциональной перспективе, в связи с вопросом об участии историков в формировании современной системы документооборота и их роли в ней[292]. История, таким образом, должна быть осмыслена не просто как наука о прошлом, но как одна из наук (наряду с документоведением, архивоведением, библиографией, информатикой и т. д.), занимающихся специализированной рефлексией о документе. Очевидно, что при таком подходе материал, с которым работают историки, уже будет выступать не столько в своем когнитивном измерении, сколько в измерениях информационном и нормативном, поскольку речь идет о соотнесении различных информационных ресурсов и контекстов их бытования, о юридическом закреплении принципов перевода оперативной документации в ретроспективную и т. д. С этим же связан и вопрос о роли историка в различных практиках архивирования[293].

Обсуждение этих вопросов имеет относительно давнюю традицию, в том числе и в отечественной науке, где оно интенсивно велось в конце 1960-х — начале 1970-х годов в контексте формирования документоведения как отдельной области знания[294]. Именно документоведение претендует сегодня на систематическое выражение такого рода рефлексии. Представители этой дисциплины апеллируют к широкому пониманию документа, восходящему к французскому исследователю Полю Отле, который определял документ как «представление реальности в форме либо литературной (библион, запись, текст), либо графической и скульптурной (образ, изображение)»[295]. Такая трактовка существенно расширяет взгляд на значение документа в культуре, ему приписывается множество функций: информационная, социальная, коммуникативная, управленческая и т. д.[296] В соответствии с этой оптикой целый ряд документоведов говорит о необходимости выведения рефлексии о документе за узковедомственные рамки архивоведения и делопроизводства, зафиксированные государственными стандартами, и сближения ее с социологией и антропологией[297]. Однако выход в пространство культурной рефлексии на сегодняшний день остается скорее декларативным, нежели содержательным: в работах, следующих данной традиции, социологические, антропологические и культурные исследования практически не задействованы. Причем сами исследователи осознают те трудности, которые возникают при попытках использовать имеющиеся языки описания для характеристики фундаментальных культурных проблем, порожденных распространением практик и технологий документирования.

Показательный пример подобных затруднений — понятийные неурядицы, случающиеся в связи с определением таких свойств документа, как «подлинность» и «оригинальность». Помимо различения подлинных (соответствующих истине, действительности) и подложных (не соответствующих истине, действительности) документов здесь предлагаются различения подлинника и подлинного документа; подлинника-оригинала и подлинника-копии; аутентичного и неаутентичного подлинника; подлинника, оригинала, копии, дубликата и эскиза и т. д.[298] Таким образом, разные аспекты рассмотрения документа (происхождение, материальная и формальная идентичность, правовая сила, воспроизводимость и т. д.), а следовательно — разные культурные значения и контексты пока не разведены с достаточной степенью ясности и отчетливости. Между тем обращение к современным техническим и медийным условиям бытования документов, с которыми уже довольно давно работают современные культурные исследования, media studies и т. д., сразу же обнаруживает неадекватность вышеперечисленных различений.

В качестве еще одного примера здесь можно было бы упомянуть использование применительно к документу категории «авторство», которая уже давно проблематизирована в рамках современного литературоведения.

Противоречивость попыток универсализировать понятие «документ» и использовать его для обозначения разных, несопоставимых культурных явлений выражается и в том, что документоведческая рефлексия часто приобретает форму общей теории документа, в рамках которой авторы пытаются сохранить идентичность изучаемого феномена (сплошь и рядом в текстах документоведов можно столкнуться с призывами проникнуть в «сущность документа») и одновременно соотнести его с многообразием современной культуры[299]. Проявлением этой противоречивости можно считать и упомянутое выше приписывание документу множества разнообразных, но вместе с тем универсальных функций (при недостаточной проясненности проблемы культурных контекстов), которое вызывает справедливую критику у представителей смежных дисциплин. Так, например, известный источниковед Сергей Каштанов пишет о необходимости удержать специфическое значение понятия «документ»:

«Документоведы указывают, что документ „полифункционален“, и выделяют у него следующие функции: „информационную, социальную, коммуникативную, культурную, управленческую, правовую, учета, исторического источника“. Вместе с тем они говорят, что „функция документа есть его целевое назначение, органически присущее ему независимо от того, осознана или не осознана она автором“. При „полифункциональности“ источника не слишком ли много у него разнородных „целевых назначений“? Какая цель главная? Главной, на наш взгляд, является цель, заданная социальной функцией источника, — служить определенным средством воздействия на определенную сферу отношений. „Полифункциональность“ источника мы усматриваем не столько в том, что он может быть одновременно или с разрывами во времени и средством информации, и средством коммуникации, и средством управления, и средством учета, и объектом изучения исторической наукой, сколько в том, что далеко не всякий конкретный источник порождается лишь одной социальной функцией, например только договорной или только законодательной. Довольно многие источники возникают и образуют виды вследствие сочетания, синтеза нескольких социальных функций, скажем, законодательной и договорной, договорной и распорядительной и т. п.»[300].

Сегодняшнее состояние документоведения отражает стремление разорвать связь с нормирующим контекстом воспроизводства знания, поиск своих внешних и внутренних границ. Характерным симптомом можно считать построение развернутой систематизации определений документа, которую мы находим в недавней работе одного из классиков данного направления Галины Швецовой-Водки[301]. Эта систематизация отдаленно напоминает разработанную в середине XX века Альфредом Кребером и Клайдом Клакхоном классификацию определений понятия «культура». Однако точно так же, как сейчас себе трудно представить актуальный научный труд под названием «Общая теория культуры», так и документоведение, по-видимому, должно развиваться в сторону большей специализации, кооперации с другими дисциплинами, преодоления собственной национальной ограниченности и т. д. Показательно и то, что в попытках построить культурную историю документа документоведы по тем или иным причинам вынуждены подчас опираться на словари и работы историков начала прошлого, а то и конца позапрошлого века.

Вместе с тем в перспективе культуры истории может быть поставлен вопрос и о влиянии документооборота на восприятие истории. В этом смысле документы — это не резервуары времени, хранящиеся в архивах, но отложения современной системы документооборота. Их функционирование может порождать различные культурные эффекты: ощущение убыстрения времени ввиду возросшей частоты регистрации событий, рост эфемерности коммуникации, обусловленный нарастающей ее виртуализацией, возникновение информационной массы, превосходящей все возможности освоения[302].

Если оставить в стороне вопросы о перспективах создания общей теории документа и перейти к обсуждению рефлексии о документе в рамках исторической науки, то применительно к отечественной традиции прежде всего, конечно, следует говорить о таких исторических субдисциплинах, как источниковедение, архивоведение и археография, специально ориентированных на осмысление проблем сохранения, публикации и изучения всего комплекса исторического наследия и обеспечение деятельности институтов, участвующих в воспроизводстве социальной памяти. Во взаимодействии этих дисциплин и формируется современное представление о документе, или историческом источнике, как объекте изучения историков[303]. Как показывают приведенные выше ответы историков, интеграция данных областей знания и соответствующих им культурных практик[304], а стало быть, ролей историка и архивиста весьма относительна — речь идет и о сложностях повседневного взаимодействия (так, Александр Каменский упоминает о «классовой ненависти рядового состава сотрудников архива к исследователям»), и о принципиально разном понимании ценности документов (см. об этом в репликах Ольги Кошелевой и Михаила Катина-Ярцева)[305].

В наибольшей степени с современной гуманитарной теорией соотносится такая область исторической рефлексии о документе, как источниковедение. Присутствующее в названии этой субдисциплины понятие «источник» недвусмысленно указывает на то, что рефлексия о документе разворачивается здесь главным образом в когнитивной перспективе. Проблема информационного качества источников важна для любой эмпирической науки, однако, пожалуй, именно в науке о прошлом необходимость появления областей знания, обеспечивающих их обработку и изучение, оказалась особенно насущной. С этим связано, с одной стороны, формирование системы вспомогательных, или специальных, исторических дисциплин (нумизматики, палеографии, геральдики, сфрагистики и т. д.), нацеленных на изучение отдельных, подчас весьма экзотических, типов источников[306], а с другой стороны, развитие археографии, предметом которой является публикация источников[307]. Задача источниковедения заключается в обобщении этих и других исследований, основанных на использовании различных типов документов, в удержании «расширяющейся вселенной» источников и осмыслении их информационных возможностей.

Вместе с тем термин «источниковедение», как известно, отражает и специфику развития отечественной исторической науки XIX–XX веков. Становление традиции источниковедческого исследования, отсутствующей в таком виде в западных научных школах (см. об этом в репликах Каменского и Кошелевой), связано, по мнению Ольги Медушевской, не только со своеобразием российского отношения к прошлому, но и с тем, что в советское время такая традиция создавала пространство ухода от идеологического диктата и сохранения профессиональной преемственности[308].

Этими двумя особенностями и определяется характер теоретической рефлексии о документе в источниковедении. Во-первых, мы видим здесь ту же тенденцию, что и в документоведении, — движение к максимальному расширению корпуса документов/источников и представлению документа/источника как культурного факта (то есть к максимальному выявлению спектра его информационных возможностей и, разумеется, осмыслению субъективности историка, осуществляющего данную процедуру); это движение, однако, происходит главным образом в узкопрофессиональном, познавательном поле[309]. Во-вторых, важнейший пафос современного теоретического источниковедения, как оно представлено в трудах Ольги Медушевской, Марины Румянцевой и др., заключается в укреплении профессиональной традиции и выработке нового обоснования исторической науки как позитивного знания, причем главным теоретическим авторитетом тут оказывается русский историк начала XX века Александр Лаппо-Данилевский[310]. Сказанное делает понятным ограниченность рассматриваемой традиции: освоение современной исторической рефлексии, как показывает, например, упомянутый выше Рюзен, невозможно без учета тех этических, эстетических, политических вызовов, которыми определяются сегодняшние дискуссии об исторической науке и ее объективности (и, добавлю, о документах как ее основании), о роли и функциях науки в освоении прошлого, а также об используемых ею средствах[311].

Еще одна область знания, о которой следует сказать в данном случае, — история исторической науки. В контексте интересующей нас темы здесь наиболее разработана, насколько можно судить, проблематика использования источников исследователями. Имеется в виду разнообразный круг вопросов, касающихся связи осмысления источников с интеллектуальным и научным самоопределением историка в конкретных историографических ситуациях, таких как введение источников в оборот, оценка состояния корпуса источников, культурного статуса и иерархии различных их видов[312], интерпретация (как имплицитная, так и эксплицитная) достоверности тех или иных источников, осознание целостности источника и выбор методики его анализа и т. д. Таким образом, документ можно рассматривать как экран, на который проецируются ценностные и познавательные ориентации познающего субъекта[313]. В классификациях источников и принципах установления их иерархии выражаются представления историков о соотношении ценного и маргинального, об устройстве исторической реальности (ср. об этом в ответах Натальи Потаповой). В связи с этим необходимо указать и на целый комплекс понятий — «документ», «источник», «остаток», «монумент» («памятник»), «след», «свидетельство», «улика» и т. д., — которые обсуждаются как в классической, так и в современной теории истории и рефлексия о которых слабо представлена в источниковедении[314]. Поэтому, на мой взгляд, очень важна еще одна линия рассуждений, заявленная в ответах Потаповой: специфика той или иной национальной историографической традиции во многом определяется значением, которое приписывается в ней терминам «документ», «источник» и т. д.

Понятие «документ» используется для создания обобщенных описаний развития исторической науки с точки зрения эволюции ее источниковой базы и изменения характера взаимодействия с ней историков. Однако эти описания могут иметь различные основания. Так, Румянцева рассматривает этот сюжет в двух перспективах, обозначаемых как система «источник-действительность» и система «историк-источник». С одной стороны, понятие «документ» употребляется ею для характеристики особенностей корпуса источников, порожденного эпохой Нового времени (количественный рост, стандартизация содержания, умножение разновидностей, формирование практики публикации и тиражирования), — тем самым вводится перспектива анализа документа как феномена современной культуры. С другой стороны, речь идет о специфике подходов, которые применяются при изучении тех или иных типов источников[315]. В работе Ирины Савельевой и Андрея Полетаева показано, каким образом развитие эмпирической базы истории отражало ее превращение в социальную науку. Авторы описывают этот процесс как переход от свидетельства к источнику (документу), который затем начинает рассматриваться как носитель информации. Это построение интересно тем, что оно позволяет авторам опровергнуть целый ряд предрассудков, на которых основано противопоставление истории другим социальным наукам (недоступность для историков изучаемой реальности, невозможность экспериментальной проверки исторических гипотез и др.). Но главное — оно также дает возможность указать на ремесленную природу взаимодействия историка с эмпирическим материалом, которая, по мнению Савельевой и Полетаева, действительно отличает работу историка от исследовательской практики представителей иных социальных наук:

«Несмотря на расширение информационной базы исторических исследований, она все равно увеличивается гораздо медленнее, чем информация, используемая в большинстве других общественных наук. По-прежнему историки вынуждены тратить значительную часть времени на подготовительные операции и выполнять их самостоятельно. Объем, характер и первичная обработка эмпирического материала в большинстве случаев ограничены пределами возможностей одного индивида, реконструирующего тот или иной фрагмент прошлой реальности»[316].

Существенно меньшую разработку на сегодняшний день получила теоретическая рефлексия о функционировании документов в рамках исторической репрезентации, в том числе в рамках создаваемых историками текстов. Речь идет о средствах конструирования объективности исторического текста, о роли научно-справочного аппарата, о значении практик комментирования источников в тексте, наконец, о стратегиях предъявления в тексте своего опыта работы с документами (ср. ответы Кошелевой на вопросы анкеты)[317]. Проблематика реальности как текстуального эффекта активно обсуждалась под влиянием трудов Ролана Барта и других исследователей, инспирировавших лингвистический поворот в исторической науке, и стала важнейшим сюжетом для работ Хейдена Уайта, Ганса Келлнера, Стивена Бэнна и др., сформировавших традицию новой интеллектуальной истории. Особое место в ходе ее обсуждения заняло осмысление форм текстуального предъявления документальных оснований исследования[318] (см. об этом в ответах Константина Цимбаева и Василия Молодякова на вопросы анкеты)[319]. Другое направление обсуждения подобных сюжетов связано с проблематикой исторического опыта и, в частности, культурных механизмов, отвечающих за переживание подлинности соприкосновения с прошлым[320].

К сожалению, в отечественной науке описанная выше рефлексия по-прежнему весьма слабо развита, несмотря на многочисленные декларации ряда историков и источниковедов относительно готовности признать постмодернистскую критику частью профессиональной саморефлексии историка. Негативную роль здесь сыграла (и продолжает играть) характерная для многих представителей отечественного исторического сообщества установка на борьбу с постмодернизмом[321]. Между тем значение так называемых «постмодернистских» теорий, на мой взгляд, заключается вовсе не в отрицании возможности познания прошлого, а в том, что они в определенном смысле более последовательно осуществляют критику реифицированного представления о «документальности» источника и выявляют в имеющемся у нас инструментарии описания документа свернутые культурные конструкции и вытесненные социальные контексты[322]. Соответственно, речь идет не об отказе от выработанных исторической наукой приемов и специализированных техник работы с источниками. Речь идет о том, что осмысление поставленных постмодернистскими теориями проблем позволяет перевести профессиональную рефлексию исследователей и хранителей прошлого — и в частности, рефлексию о документе — в пространство «культуры истории», охватывающее все многообразие контекстов присутствия прошлого в настоящем.

Наряду с комплексом вопросов о документе как объекте познания можно поставить вопрос и о документе как инструменте формирования исторической культуры. Так, документы играют огромную роль в различных сферах и практиках идентификации и сохранения памятников, будь то археология или охрана культурного наследия. Важно отметить, что вопросы установления идентичности конкретного памятника, пределов его возможной трансформации, представления его различным аудиториям и т. д. имеют как нормативное, юридическое, так и познавательное, информационное измерение, связанное с использованием технологических нововведений, таких, например, как 3D-реконструкции археологических артефактов[323]. Другим важным сюжетом здесь может быть анализ документов, которые обеспечивают сегодня функционирование профессионального сообщества историков и, шире, научного сообщества в целом[324].

В заключение стоит вернуться к вопросу о статусе и задачах теории документа. Как я отметил в начале, представленные в этом тексте рассуждения носят предварительный характер. Предварительными их делает не только то, что они выполняют функцию комментария и носят характер обзора. Сама специфика этих рассуждений, разворачиваемых в русле эпистемологической критики, делает их полезными главным образом в качестве средства расчистки территории или, точнее, — указания на то пространство, где могут проявиться многообразные опыты взаимодействия с документом, имеющиеся у представителей разных научных сообществ. Смысл рефлексии об этом опыте, которая до некоторой степени уже состоялась в рамках проведенного опроса, вполне выразим, как мне кажется, при помощи хрестоматийной формулировки Маршалла Маклюэна «The medium is the message»: историк не просто вычитывает из документа информацию, само взаимодействие с документом — будь то в архиве или на страницах исторического сочинения — заслуживает того, чтобы стать предметом самостоятельного интереса. В подтверждение сказанного приведу слова Марка Блока, посвятившего подобной рефлексии о документе один из разделов «Апологии истории»:

«…Всякие поиски документов таят в себе долю неожиданности и, следовательно, риска. Один коллега, мой близкий друг, рассказывал мне, что в Дюнкерке, когда он на побережье, подвергавшемся бомбежке, ожидал вместе с другими погрузки на суда, не выказывая особого нетерпения, кто-то из товарищей с удивлением заметил: „Странно, у вас такой вид, словно опасность вас не пугает!“ Мой друг мог бы ответить, что, вопреки обычному предрассудку, привычка к научным поискам вовсе не так неблагоприятна для спокойного принятия пари с судьбой»[325].


Елена Рождественская
Биография. doc:
нарративизация биографического опыта остарбайтеров

Интерес к статусу документа в парадигме качественного подхода и биографических исследований высвечивает решающую роль социальных институтов, оставляющих свой след в истории обществ. Ведь документы как стандартизированные артефакты, обладающие определенным форматом (договоры, свидетельства о смерти и другие акты гражданского состояния, дневники, письма, рекомендации и т. д.), позволяют судить о деятельности различных общественных институтов, об их идеологиях, легитимациях, носителях[326]. Иной модус этой темы — документальность как эпистемический конструкт, то есть воссоздание процессуальной структуры пережитого и воспроизводимого памятью опыта. В поисках документальности прислониться к институциям — значит обрести доступ к законсервированной социальной памяти. «Можно было бы сказать, если слегка поиграть словами, — пишет М. Фуко, — что в наше время история стремится к состоянию археологии, к внутреннему описанию памятника»[327]. Таким образом, документ института определенной эпохи отчасти обещает документальность, et vice versa — претензия на документальность не мыслима без документа эпохи. Какого рода документ будет положен в основу данной статьи?

Речь идет о биографиях как рассказанных историях жизни. Вслед за X. Бламером К. Пламмер называет их документами жизни, или человеческими документами, «апеллирующими к индивидуальному опыту, который раскрывает действия индивида как агента и участника социальной жизни»[328]. К ним относится широкий спектр материалов: письма и дневники, сны и самонаблюдения, биографии, эссе и записки, фотографии и фильмы. Пламмер разделяет мнение Р. Рэдфорда о наличии важной экспрессивной составляющей «документов жизни», коль скоро в них находят выражение авторская позиция и значения, благодаря которым читатель знакомится с автором и его точкой зрения на события[329].

Претензия на документальность «того, что происходит на самом деле» неразрывно связана с двумя проблемами. Во-первых, не может быть знания без учета актора, воссоздающего действительность, его действий и обыденных представлений. Согласно Ю. Хабермасу, социолог имеет дело с символически предструктурированными объектами, с прединтерпретированным миром, в котором создание и воспроизводство смысловых рамок как раз и является условием анализа[330]. Вторая проблема заключается в зазоре между действительностью и имеющимся знанием. Это означает неприменимость классического понятия «объективности», поскольку отсутствует преимущественная точка для наблюдения. Феноменологические концепции, интерпретационная и обосновательная теории в социологии тяготеют к тому, чтобы не принимать на веру все, что предлагают респонденты, но анализировать и воссоздавать структуру и правила их практик и текстов, а также событий, которые объективно можно рассказать другим и которые наблюдались другими. Презумпция связности и достоверности биографического нарратива тем не менее подлежит проверке, — как документы в комендантский час. И речь идет не только о прямых упоминаниях документов как удостоверений личности, но и (причем в еще большей мере) о предъявлении «правильного», уместного нарратива как свидетельства коммуникативной и биографической компетентности. Теоретически возможна и описанная М. Зомерсом нарративная идентичность как погружение в заданный «социальный нарратив», в котором акторы обживаются, социализируются, придают формы пережитому ими опыту[331]. Рассказчик рассматривается здесь как владелец и пользователь нарративно опосредованной культуры, осмысляющий свой опыт в предлагаемых формах — своего рода нарративных «ready-mades»[332].

Автор этой статьи придерживается интерпретационного подхода к воссозданию картины событий, призванному передать историю пережитого опыта, а также очертить контуры нарративных идентичностей с точки зрения настоящего. Важнейшим методологическим условием является соответствие единицы анализа — это может быть одна биография или история одной семьи — уровню событийности. Г. Розенталь в своей книге вкратце так описала этот подход: «Методика, используемая для анализа рассказов о семье и историй жизни, представляет собой интерпретационное восстановление картины событий»[333]. При анализе интервью особое внимание уделяется структурным различиям между тем, что было испытано, и тем, что рассказывается: между прожитой жизнью и жизнью, о которой рассказывают, то есть между историей жизни и жизнеописанием. Интерпретации подлежит то, в какой нарративной/ненарративной форме, в какой последовательности люди говорят об определенных моментах своей жизни; реконструируются механизмы, побуждающие их поддерживать тот или иной разговор и о чем-либо рассказывать. В процессе анализа проясняются взаимосвязи отдельных эпизодов рассказа, тематические поля. Исходное предположение заключается в том, что рассказываемая история жизни состоит не из разрозненной серии событий, напротив, самостоятельный отбор событий рассказчиком и композиция историй основаны на контексте значения, а именно на общей интерпретации биографанта. Таким образом, рассказываемая история жизни есть последовательность взаимосвязанных тем и перекрестных ссылок.

Мы прояснили в преамбуле свои позиции по отношению к анализу отдельной биографии как документа жизни, но какие вызовы могут воспоследовать в случае коллекции биографий — выборочной совокупности подчиненных определенному социальному или историческому опыту историй жизни? Какие характеристики превращают этот коллективный опыт и рассказ о нем в документ эпохи? Биографические исследования порождают проблематику пересечения индивидуального и коллективного социального опыта, в различной степени задокументированного и со временем (по мере изменения дискурс-форматов и политик памяти) предъявляющего на месте фигур умолчания документы-свидетельства.


Биография как документ жизни

Мы используем в этой статье материалы международного проекта «Принудительный и рабский труд»[334] — биографические интервью с людьми, в годы Второй мировой войны пережившими тяготы подневольного труда[335]. Биографии остарбайтеров, собираемые в традициях «устной истории», постепенно занимают свое место в общем, но не равноценно означенном символическом пространстве дискурсивной памяти о войне. Задачами, объединяющими проекты разных стран, были прежде всего документирование опыта и архивирование собранной аудиовизуальной информации. Для целей исследования были выбраны три основные категории: гражданские лица, угнанные в Германию на принудительные работы, военнослужащие, попавшие в плен, и жители оккупированных территорий.

Однако социологическая позиция требует отнестись к историям жизни наших биографантов не только как к документированному источнику устно-исторического знания, не только как к этическому «свидетельству», помещенному в пространство катастрофизируемой истории жизни. Помимо общей для многих стран военной травмы проект выявил серьезные различия между жизненными траекториями представителей этой социальной группы в отдельных обществах. Возможность говорить о прошлом была далеко не у всех; перспектива репрессий при возвращении блокировала вхождение опыта в культурную память остарбайтерского сообщества. В России оно возникло только в 1990-е годы, когда немецкие фонды начали выплату компенсаций тем, кто в годы войны был мобилизован нацистами на рабский труд. Таким образом, наш исследовательский фокус — не столько «устно-исторический», сколько социологический — смещается на конструкт биографии в целом, перерабатывающей сложный социально-исторический опыт. Свидетельство как документ эпохи по принципу матрешки прячется в рассказанную историю — «документ жизни» по Пламмеру. Но «предъявление» такого документа эпохи имело различные сценарии: институционально востребованные (пунктами и лагерями фильтрации НКВД, выдававшими справки для получения паспортов), нарративно переписанные и умалчивающие, ложные или камуфляжные истории, манипуляции с документами, наконец, — попытки восстановить документальность опыта с помощью архивов НКВД-ФСБ и частичное его вовлечение в нарратив.

Сложность анализа сконструированной биографии, которая содержит разрывы и умолчания, связана не только с тем, что пережитые страдания, страх и лишения подталкивают рассказчиков к использованию «новояза», требующего семиотической декодировки и психотерапевтического подхода. Проблемы вызывает сама «работа» рассказчиков по преодолению биографических разрывов, ощущаемых и частично осознаваемых как отклонение от поколенческой нормы. Этот своеобразный ремонт биографий прослеживается на двух уровнях — в плоскости реконструируемых стратегий нормализации жизненного пути, приведения их к биографической норме[336] и в плоскости самого рассказа как нарративные стратегии представления событий жизни. При социологическом прочтении биографии, содержащей девиантный социально-исторический опыт, учитывается посттравматическая социальная ситуация. Она раскрывается как поле возможных и невозможных действий вследствие определенных задокументированных событий, а также как наличие или значимое отсутствие внутриколлективного и дискурсивного нарратива об этих событиях.

И здесь важно вспомнить ту характеристику, которая, благодаря Пламмеру, прочно связывается с документами жизни — экспрессивность выражения доносимого автором смысла. Или его крушения, добавим мы. Имеется в виду утрата смысла (кризис отношений прошлого и настоящего, в рамках которого прошлое обесценивается, или опыт, который разрушает возможность его интерпретации), утрата смысловой связности биографического конструкта или когеренции[337] биографии. Как доступный эмпирическому наблюдению феномен эта проблема обнаруживается в биографических разрывах, в неспособности рассказчиков совместить в едином пространстве рассказа все фазы жизненного пути, то есть в крушении единого нарратива, его фрагментации, в лакунах, фигурах умолчания и тому подобных нарративных стратегиях. В этом плане нарративная идентичность, на уровне которой происходит «ремонт» биографии, — важное поле для анализа тех ресурсов, с помощью которых рассказчик решает главную задачу своей жизни — собирает свое Я.

При анализе биографий мы отчасти полагаемся на культурно-антропологический подход, примененный Й. Рюзеном к исследованию того кризиса исторической памяти, который возникает при столкновении исторического сознания с опытом, выходящим за рамки представлений о социально-исторической норме. По мнению Рюзена, за обращением к микроистории, к конкретным биографиям стоит попытка проникнуть в сознание биографантов, понять, как они воспринимали и интерпретировали собственный мир, и, таким образом, вернуть этим людям культурную самостоятельность, а этим способам восприятия, отличным от наших, — легитимность[338]. Утверждая оспариваемую методическую рациональность микроисторического подхода, он подчеркивает, что «не существует памяти, абсолютно не претендующей на правдоподобие, и эта претензия основывается на двух элементах: вне-субъективном (transsubjective) элементе опыта и интерсубъективном элементе согласия»[339]. Если память — закрепленный и воспроизводимый, передаваемый в семейном и социальном нарративе опыт, то интерсубъективность — другой элемент исторического смысла: история немыслима без согласия тех, к кому она обращена. Вместе с тем, как отмечает Рюзен, «ее правдоподобие зависит не только от ее отношения к опыту. Оно зависит также от ее отношения к нормам и ценностям как элементам исторического смысла, разделяемым сообществом, которому она (история) адресована»[340], то есть от дискурсивных правил, создающих интерсубъективное согласие.

Итак, мы рассматриваем собранные биографии остарбайтеров как пространство разорванной, некогерентной социальной идентичности. С одной стороны, они испытывают кризис смысла под давлением дискурсивных правил, делающих сомнительной перспективу интерсубъективного согласия других групп советского общества относительно места и роли остарбайтеров, оценки и принятия их поствоенного нарратива, то есть, по сути, придания ему легитимной документальности. С другой стороны, с точки зрения самих остарбайтеров, катастрофический опыт пережитого ими не может быть наделен смыслом[341]. Мы обозначили в начале статьи институциональную рамку для порождения и легитимации документальности; соответственно, индивидуальные усилия субъектов по наделению смыслом своего биографического опыта имеют пределы, которые будут описаны ниже.

Интерпретации подлежали биографии псковских остарбайтеров, прошедших этап легитимации в период компенсационных выплат со стороны немецких фондов. Компенсации смогли получить лишь те, кто сумел доказать документально факт подневольного труда. Именно они объединились в сообщество взаимной меморизации, подвергнув остракизму тех, кто оказался не в состоянии представить документы, справки, свидетелей. Для решения поставленных задач нам важна эта внутригрупповая валидация разделенного опыта, послужившего фактором объединения в группу. Какие же социальные действия[342] были предприняты этими людьми на уровне конструирования жизненного пути в целях нормализации, совладания с разрывом в биографии или восстановления биографической целостности? Мы выделяем несколько стратегий, приближающих конфигурацию послевоенного жизненного пути остарбайтеров к легитимному для советской эпохи.

1. Нормализация с учетом гендерной принадлежности (мужская биография — «добирание» военного опыта плюс трудовая занятость; женская биография — замужество, «законно-ритуальная» смена фамилии, опороченной фактом работы в Германии, рождение детей плюс трудовая занятость).

Рассмотрим две мужские биографии. Первая из них (Н. З-ва) дает пример нормализации через фронтовой опыт в штрафной роте, который и «переписывает» ущербность пленения. Войну Н. З-в закончит в ином качестве. В составе штрафной роты он совершит подвиг и будет награжден орденом Славы 3-й степени. Будет в его биографии и взятие Берлина, и карьера в облкомхозе, однако даже статус героя-фронтовика не спасет его от упреков («упрекали свои же работники, с зависти, наверное, потому, что я был в плену и вдруг я занимаю такую должность»).

Во второй биографии (отца Р. К-вой) речь идет о мобилизации в армию в качестве тылового рабочего, что, тем не менее, позволит «замаранному» закончить войну с фронтовым, а не лагерным опытом.

Из интервью с Р. К-вой о возвращении на родину и мобилизации отца:

«Два лейтенанта подъехали, один, очень злой такой, говорит: „Что, поехали к немцам работать?“, второй с отцом стал разговаривать, говорит: „Знаешь что, папаша, уезжайте… дальше куда-нибудь. А то… мы отступим, вы опять окажетесь под немцами“. Мы с километр по дороге прошли, потому что здесь все идут люди без конца по обочинам. А потом подходит один военный и говорит: „Папаша, а ты какого года рождения?“ Он сказал, какого года рождения, тот и говорит, что тебе придется в повозочке походить… И его забрали в армию. И мы остались втроем».

Женская биография (Л. Т-вой) отсылает к опыту запрета на профессию и включает в себя стратегию замужества и рождения детей. Из интервью с Л. Т-вой, учительницей в оккупированной деревне:

«…Мы друг у друга даже не брали адресов, потому что после войны мы не старались друг друга искать, оно лопнуло, должна была война кончиться и не напоминать больше. Потом здесь было такое, как сказать, все, кто был в оккупации, всех учителей снять, я и вылетела с этой оккупацией. Придумали, конечно, другую причину, впрямую это не писали. Ну, потом я уже не пошла на учительское поприще. Потом я тут замуж вышла, с детьми просидела, а потом пошла секретарем по конторам».

2. Анонимизация (классическими для сталинской России способами ухода от возможных репрессий являлись — и примеры из нашей выборки это подтверждают — трудовая миграция, те же брачные стратегии и манипуляции с документами — их утрата, подмена, утаивание фактов при получении новых удостоверений личности).

Из интервью с Е. М-вой:

«В городе-то проще было, затерялся там, никто не спрашивает… не говоришь — и не говоришь об этом… Четыре класса я закончила — потом все, работать уже надо. Помогать маме надо было, налог надо было платить за все. Такие налоги были, что… Держишь куру, не держишь — яйцо сдай там определенное, шерсть там сдай, молоко принеси от коровы… Картошку — столько-то, чеснока столько-то… И денежный плюс налог еще… Это какой-то кошмар. И вот я пошла работать на кирпичный завод, девчонкой. Пятнадцать лет мне исполнилось, второй сезон отработала — мне дали справку, я получила рабочий паспорт. Потом, завербовались — в Ленинград, на стройку. Три года я там отработала, ну, как вербовка кончилась… я ушла на фабрику».

3. Компенсация (поиск культурных ниш, которые позволяют вести постоянный диалог, не всегда напрямую, о пережитом, выбор позиции эксперта с работой в архивах, организация своего сообщества, например общества малолетних узников, литературно-историческое творчество и т. п.).

Один из наших респондентов, Г. К-ов, сам в детстве прошедший Заксенхаузен, возглавляет Псковское общество узников концлагерей. Среди членов этого общества есть люди, которые пишут стихи, очерки, историко-краеведческие статьи, что позволяет им перевести биографический опыт в литературную форму, отчуждающую пережитое, и хотя бы таким образом получить символическое признание.

4. Гиперкомпенсация (смена роли и идентификация с охранительными структурами).

Пример этой стратегии обнаружился случайно. Интервьюируя одну из участниц Псковского общества узников лагерей, мы узнали о ее соседке с аналогичным опытом. Договорившись по телефону, мы пришли к этой пожилой женщине, заполнили анкету, и уже можно было приступать непосредственно к интервьюированию, но она от него отказалась и даже попыталась вернуть скромные подарки, врученные ей при встрече. Тем не менее в отсутствие нарратива имеется биографический конструкт, «жизненный путь». М. И-ва, будучи угнанной из Пскова в 19 лет, три года проработала сварщицей на военном заводе под Дрезденом, а после освобождения, списавшись со своей подругой по лагерю, уехала на золотые прииски на север страны, где охраняла заключенных, которые добывали золото. Там она познакомилась со своим мужем, тоже охранником, и вернулась на родину лишь после его смерти. Инверсия ролей и индивидуальный путь девиктимизации отчасти объясняют нежелание рассказывать об этом.

Эмпирически обнаруженные в биографиях рассказчиков стратегии нормализации представляют собой реализованные траектории жизненного пути, векторы которых указывают на определенную социальную компетентность субъектов биографического опыта (то есть знание ими правил «игры на выживание»), на их стремление вписаться в институциональные координаты, чтобы стать как все. Какую же роль в этом процессе играли собственно документы?


Документ в документе жизни

Внутренние гражданские документы широко использовались соответствующими институтами для отфильтровывания социальных групп с девиантным опытом войны. Многие респонденты из нашей выборки отмечали, что, вернувшись из Германии, долгое время оставались без полноценных документов, лишь со справкой об освобождении, и это заставляло их прибегать к стратегии затаивания, поиску безопасных ниш — даже ценой отказа от восстановления целостности семьи, как в приведенном ниже примере.

Из интервью с Е. М-вой:

«На крыше вагона уехали мы в Белоруссию. Оказались в Ливенском районе, в деревне, и мать как бы женилась к нему в дом. У него жена умерла, четверо детей осталось, вот, я — пятая. Нам деваться некуда было, мы без документов. Про Ленинград нечего было и думать. В седьмом классе без документов меня в среднюю школу уже не взяли. И я написала в Ленинград, в архив. И только когда метрики пришли, моя настоящая фамилия стала Иванова. И мне с Ленинграда сразу написала тетка. Отец после госпиталя в Челябинске оказался, на долечивании. Вот этих выздоравливающих брали, это, разбирали по квартирам, кто сколько мог. И его взяла вот эта женщина. Рыжая. Так он с ней и остался. Я окончила десять классов, поехала туда. Ну, он мне письмо написал, думаю, может, примет он меня. Я несолоно хлебавши вернулась назад. А отчим сказал: „Тебя отец не принял, и ты мне не нужна. Чтоб тебя, духу твоего не было!“ В этом же месяце пошла в райком комсомола, и я уехала в Казахстан».

Из интервью Е. Ш-вой (респондентка рассказывает о том, как она, обнаружив, что ущербный статус военнопленной может быть восполнен стукачеством, бежит от этой перспективы в шахты):

«И привезли нас в город Лиду в Белоруссии. Привезли в лагерь бывших военнопленных, в землянки. Вот в землянках были нары, и вот там опять шла проверка. Все документы, что у меня были, вот у всех нас, с ладонь примерно, вот такая справочка, где написано, кто я, что я и куда я направляюсь. Вот с этой справкой я приехала во Владикавказ. Ну, и пошла я в милицию. Милиция говорит: „Да вы не к нам пришли“. — „А куда?“ — „Идите в КГБ“. Младший лейтенант, мальчишка, начал опять меня трясти, опять разговаривать, опять проверять, все как положено. В конечном счете говорит: „Где ты живешь?“ Я ему честно рассказала, как меня с поезда взяла женщина, из баптистов. Потом сказали: „Пойдешь на завод, будешь там работать. И будешь на нас работать“. Я испугалась, мне не по характеру, чтоб я работала на КГБ. И они мне дали адрес и сказали: „Иди на завод, подойдешь к человеку из первого отдела, с которым ты будешь работать“. И вот тут мне милиция выдала вместо паспорта удостоверение личности — на один год. И когда я все это поняла, когда я это все сообразила, рванула… в Донбасс, к Клаве. А отец у нее работал, ну, начальником по шахтам. Прошло некоторое время, несколько дней всего, как я приехала. И однажды вечером приходит человек и спрашивает: „Здесь такая есть?“. Говорю: „Есть, я“. — „Пойдемте со мной“. Я говорю: „Хорошо“. Он меня спрашивает: „Кто ты, откуда ты?“ Я все рассказала опять. „Что ты собираешься делать?“ — „Собираюсь работать. Можно?“ Он говорит: „Можно“. Вот. Я говорю: „А меня пропишут?“ — „Пропишут. Идите, прописывайтесь и устраивайтесь на работу“. Тут меня прописали, и я пошла в шахту работать. Как там тяжело… Из Донбасса я уехала только благодаря Клавиному отцу. Потому что уходить с работы было нельзя. Вот ты закреплен, ты здесь навечно, да? Но поскольку больше всего он жалел и себя, свою семью: что ж я у них живу? Или я должна уйти в это общежитие. Но ему и меня жалко, и свою семью жалко. И поэтому он просто упросил, и меня оттуда потихонечку уволили».

Подобные практики обращения с документами отражают прежде всего фрейм власти, проникающий на все уровни повседневности и не позволяющий человеку затеряться. Как подчеркивает Ш. Хантер, «важно понимать, что психосоциальная форма взаимозависимости между практиками документации, воспроизводства, категоризации структурирована социальными отношениями власти»[343]. Она же тематизирует и формы сопротивления власти документа. Приведенные примеры свидетельствуют о важной роли сети отношений, родственных связей, манипуляций с переменой имени, активной трудовой миграции как способов гражданского сопротивления политике категоризации через документы.


Уместный нарратив, или нарратив для предъявления

Специфичность пережитого опыта существенно осложняла нашим респондентам задачу его нарративизации. Им трудно давался завершенный, непрерывный рассказ. Понимая исследовательский интерес к себе как представителям военного поколения с необычным биографическим опытом, они начинали рассказ с событий 1941 года, опуская детство, юность. В этом нарративном решении, отфильтровывающем событийность[344], достойную рассказа, видится дискурсивная работа социализированных в советских реалиях людей, для которых победа в Великой Отечественной войне являлась фактором идентичности.

Из интервью с Н. З-вым:

«И.: Пожалуйста, Николай Дмитриевич, я слушаю вас. Когда вы родились, где, сколько вам лет?

Р.: 20 июня 1941 года меня призвали в армию…

И.: Николай Дмитриевич, когда вы родились? Давайте мы начнем с момента рождения, с вашего детства. До армии ведь тоже была жизнь…

Р.: Родился я 26 июля 1922 года в деревне Лохново Псковского района. Когда мне было 2 года, мои родители переехали в город. Отец работал сапожником… Мы жили… рядом с гостиницей „Октябрьская“ на 1-м этаже. Там книжный магазин был, и мы рядом, дружили мы… четверо нас было друзей-товарищей. Вот двоих взяли в армию 20 июня 1941 года…»

Из интервью с Р. К-вой:

«А детство что? Ну, в детстве я… Да я, собственно говоря, особо не помню, школу помню. Вот где почта сейчас, там была школа четырехклассная. Я здесь сначала училась четыре года. Потом пришлось мне переходить уже туда, в сторону вокзала, там девятая школа была, там я училась до начала войны. Как раз в июне месяце война началась, а я экзамены сдавала».

Относительно места главного события эпохи в индивидуальной жизни большинство респондентов прибегает к умолчанию, амбивалентным образом смешанному с желанием все же рассказать, поделиться. Те, кто согласно официальному советскому дискурсу «работал на врага», не подлежали героизации. Невозможность вписаться в послевоенный гранд-нарратив («как мы ковали победу» либо «как мы трудились в тылу для победы») имела следствием биографический разрыв, отказ от части своей прошлой жизни как от ресурса идентификации.

Из интервью с Е. А-вой:

«…Приятельница-то моя знала, а так никому я не рассказывала, что я была в Германии. Потом уже стали говорить вот там. А то никому ни звука…»

Большинство респондентов заговорили об этом впервые (даже с близкими — мужьями, женами, детьми) лишь в 1990-е годы. Сложность задачи такого повествования была сопряжена с отсутствием целостного образа, гештальта[345] того, что пережито, но еще не рассказывалось. В этой ситуации респонденты в своих нарративных усилиях прибегали либо к формам группового нарратива, либо к фрагментации рассказа, либо к умолчаниям.

В стилистике группового нарратива прежде всего обнаруживается коллективно разделенный опыт группы. В своем языковом референте «мы» он отражает логику повседневности, проективный образ социального окружения, размытость границ социального субъекта, социализированного в коллективистских нормах принудительно мобилизованной массы. В приведенном ниже отрывке из интервью с Н. З-вым «мы» семантически преломляется страдательным залогом употребляемых глаголов, создавая впечатление машинообразной обезличенности происходящего:

«Нас привели к входу в концлагерь Гроссенрозен, над воротами был большой плакат „Каждому свое“. Нас пересчитали, одна охрана сдала, вторая приняла, и нас повели по территории. Дошли мы до первого барака. Он назывался санитарный блок. Там зал, раздевались мы догола и бросали в кучу свою одежду… нас постригли и побрили. И когда уже надо было проходить в умывальные отделения, там уже стояли, смотрели контролеры, проверяли нас, как мы побриты и подстрижены. И если что-то не нравилось этим контролерам, они прямо здесь били нас и отправляли обратно к парикмахерам. Приходили и говорили, что у нас там-то не добрито. Они тоже психовали и били нас, но потом добривали и достригали… Мы очень ждали, когда включат воду, когда дали вдруг воду, стали все мыться, намыливаться, и мгновенно была выключена та вода. И кто не домылся, выходили в одевалку недомытые, и нам уже давали кальсоны белые с черной и синей полосой и халат. Вот в таком виде в холоде нас привезли в блок номер 9, там мы ложились на бок, тогда подгоняла бил по лежачим палкой, чтобы мы двигались. И когда он бил последнего человека, то образовалась такая довольно-таки свободная территория, на эту территорию приказывали ложиться тем, кому не хватило места вообще. И мы лежали все сдавленные друг другом, а в 5 часов утра был подъем…»

Из интервью с Р. К-вой, описывающей условия мобилизации, которые уравняли всех причастных этому опыту и создали жанр его предъявления:

«Немцы приходили по домам, специально с переводчиком приходили, вот, и говорили, что готовьтесь, вас будут угонять. Готовьтесь! Ну, может быть, за неделю, как угнать нас. А потом, вечером как раз пришли немец и переводчик и сказали: „Утром в 10 часов стоять на дороге!“ Уже быть готовым».

Если же истории не рассказываются, если нет спасительной, не требующей индивидуального голоса формы коллективного нарратива, возникает опасность остаться пленником пережитого, которое нельзя нарративно предъявить и от которого, соответственно, нельзя дистанцироваться. И тогда едва ли возможно переживать прошедшее как нечто отличное от настоящего: «Акт воспроизведения отодвигает прошлое в рассказе на актуализированную дистанцию от современности, и происходит темпоральный разрыв»[346]. Таким образом, рассказ — это форма превращения чужого в близкое; незнакомое становится знакомым и понятным самому рассказчику и его слушателю через нарративную деятельность[347]. Невозможность рассказать о травматических событиях ведет к вторичной травматизации.

Одну историю жизни мы рассмотрим подробнее как пример конфликта между коллективным и индивидуальным нарративом, порождающего сложности с легитимацией военного опыта. Наша рассказчица (Л. Т-ва) детство и юность провела в детдоме, ее родители рано умерли. Окончив педучилище, она работала учительницей начальных классов в поселке Заполье Псковской области, где ее и застала война. Во время оккупации Л. Т-ва продолжала учить детей в том же поселке. Поскольку она знала немецкий язык, ее использовали как переводчицу. Сопровождая вербовщика рабочей силы, она ходила по домам сельчан, которых вербовали в Германию. Ей самой удалось отговориться от отправки в Германию, сославшись на плохое здоровье. На самом деле — и рассказ об этом стал началом нашей беседы — она страдала от длительных обильных менструаций, во время которых была вынуждена лежать и ухаживать за собой. До 1944 года она оставалась в Заполье. Затем начинается отступление немцев, они формируют обоз и, взяв с собой часть гражданского населения (в том числе и Л. Т-ву), отходят на запад. Это самый туманный период в ее рассказе, до сих пор мучающий респондентку своей неоднозначностью. В момент наступления советских войск ее и других посадили в грузовую машину и поместили в середине обоза. Двигались только ночью, в машину к ним подсаживали других гражданских лиц, принцип отбора которых был неясен, хотя Л. Т-ва и упоминает о том, что они должны были обслуживать офицеров и солдат. По ее версии, которая больше напоминает миф, комендант спасал от грядущей расправы тех, у кого останавливался в доме. Потому что после отъезда обоза всех оставшихся жителей поселка расстреляли:

«Однажды (уже после войны. — Е. Р.) я поехала туда, в Заполье. Я пришла к учительнице, которая тоже работала со мной в школе, и она со мной говорила как-то недружелюбно. Но я не понимала, в чем дело. А оказывается, тогда, когда мы уехали, утром их всех собрали и погнали по дороге. Им сказали, бегите, и все побежали в разные стороны, а немцы стали стрелять. Кто не успел, как вот у нее, у этой учительницы, убили сына. Так видите, вот меня это все время гнетет, что мне-то не объяснить, что я не по собственной воле уехала, да. А… они-то, люди, думают — сами-то ходили, предупреждали, а потом взяли и уехали. Этот самый начальник (немецкий офицер. — Е. Р.) всех, у кого он останавливался, тех забирал, как бы оплачивал, он знал, что катастрофа-то потом будет после них. Я так понимаю, что их он как бы спасал от катастрофы, потому что, когда они (другие люди из машины. — Е. Р.) уезжали оттуда, там тоже гнали людей и тоже так же расстреливали, понимаете. И он знал это, что после их отъезда будет катастрофа. И он как бы спасал людей, свою совесть, может быть, успокаивал или как, не знаю».

Л.T-ву мучает чувство вины и невозможность оправдаться перед упрекавшими ее людьми.

«А у меня и свидетелей-то нет. Мы не думали, что надо будет когда-то, мы думали, что все время надо будет бояться, я вот немецкий знаю, и тут анкеты все время были, знаешь ли немецкий язык, да я и писала, что я не знаю немецкий язык, не признавалась. Нам надо было, мы все разбежались. И вот вечно думаю сейчас. Вот учительница тогда рассердилась на меня, так сердито смотрела. Я же не могу рассказать всей деревне, что действительно получилось так, что мы как бы предали, сами всех подготавливали и сами уехали. Ведь как на это посмотреть, с какой стороны посмотреть, да. У себя-то остается чувство вины какое-то. Без вины виноватые мы оказались. Так не я одна, нас таких много-премного… И ты всю жизнь чувствуешь себя все равно несвободным, хоть это все равно все прошло, а все равно что-то давит мне такое, неудовлетворенности такое, что-то к тебе прилипло, и тебе никак, понимаете, не очиститься, никак. Вот это самое главное, самое главное никак никому не доказать, да и некому доказывать, а все равно у тебя свое».

Ей трудно оправдаться, так как рассказ содержит интимные моменты, не подлежащие публичному выражению, табуированные в дискурсе о войне, который если и допускал телесность, то только жертвенную, страдающую от лишений, истерзанную врагом. Кроме того, здесь проблематичен рассказ о человеке, чьи индивидуальные решения (спасти некоторых жителей поселка) не могут быть предъявлены на фоне коллективной трагедии расстрела ввиду нелегитимности, да и отсутствия альтернативного коллективного нарратива спасшихся. Поэтому Л. Т-ва прибегает к конструированию собственных версий и мифов (согласно которым комендант спасает тех, кто работал в его окружении, из благодарности).

Фрагментация рассказов, как мы видели на приведенных примерах, — нарративное следствие жизненных испытаний, опыта, идущего вразрез с социальной нормой (по меркам военного времени) и маркирующего индивида как «пособника врага», нарушенного чувства целостности, непрерывности биографии. Подобный опыт фрагментирует, разрывает как сознание этих людей, так и взаимосвязь между различными эпизодами жизненной истории. Целые этапы жизни тонут в непроговоренности. Вообще рассказу как способу повествования предпочитаются формы речи, позволяющие спрятать голос актора, субъекта действия, который самой ситуацией приобретения опыта превращается в объект принуждения. Границы субъектности утрачиваются, коль скоро опыт принудительной мобилизации и насилия приобретен в коллективных структурах и далее сопровождается отсутствием дискурсивных форм проговаривания и отчуждения.

При попытках выстроить жизненную историю происходит инверсия. Сначала рассказывается о начале войны, описывается само событие — принудительная трудовая мобилизация, затем — освобождение. Жизнь после войны в нарративном плане выглядит бессобытийной, хотя выжить в послевоенной деревне было ненамного легче, чем в немецком трудовом лагере. Рассказ о детстве и жизни до угона в Германию сопряжен с существенными сложностями — эти периоды трудно интегрировать в биографию, ибо весь последующий жизненный путь изломан. Если сформулировать гештальт этой ситуации, можно сказать, что конструкция жизни до войны больше не интегрируема в послевоенную, нет связующих линий. Другая предположительная причина невозможности полного рассказа о жизни — идеализация времени до травматического события и населяющих это время персонажей, а также искажение всех связанных с ним чувств, поступков, мыслей[348]. Идеализация счастливого времени или нежных, любящих родителей, братьев и сестер в принципе способна привести к стремлению вовсе избегать рассказов, которые могут разрушить идеализированный образ. Но в массиве полученных нами интервью идеализация предвоенного детства, особенно в крестьянской среде, оборачивается сюжетом о хорошо функционирующем домохозяйстве, достатке, труде на себя.

Из интервью с Н. Д-вой:

«Нас было шестеро детей, вот… Родители очень хорошие были, особенно папа и мама, вот… и вообще очень хорошие родители… Дом у нас очень хороший был. Пятистенка. Было девять у нас детей, трое умерли. Потому что некогда было ухаживать, детей же много было, дома надо было много делать. Делали все, все заставляли делать, стирать заставляли, все делали… В общем, детство мое, особенно, нельзя… И так вот вечером, что нам дадут родители, сделаем — значит, мы имеем право сходить настолько-то погулять, вот… А если не сделаем, значит, будем делать, пока не сделаем. Потому что надо тоже помочь родителям, вот».


Документ и компенсация

Вернемся к обстоятельствам проговаривания и публичного предъявления биографического опыта остарбайтеров — это, напомним, период 1990-х годов, время вступления наших респондентов в пенсионный возраст, постперестройки, смены или, по крайней мере, соприсутствия различных исторических дискурсов. Конвертация перенесенных респондентами тягот войны в денежные выплаты, будучи подкрепленной соответствующим официальным дискурсом, могла бы открыть перспективы нарративного преодоления пережитого опыта. Однако начавшийся было процесс его документации — от оформления личных документов, удостоверяющих факт принудительных работ в Германии, до выработки нормативных версий интерпретации прошлого, способных реабилитировать остарбайтеров в общественном мнении, — не получил полноценного развития. Как следует из собранных интервью, всё, по сути, и ограничилось выплатой компенсаций, если не считать выделения в публичном пространстве Пскова места для Общества малолетних узников концлагерей (sic!).

Разумеется, деньги, оказавшись мерилом вещей, не подлежащих измерению (утрата здоровья, материальные потери, моральные страдания, вина причинивших этот ущерб), «тем не менее предоставляют травмированному человеку возможность начать иную жизнь»[349]. Из интервью О. А-вой:

«Вот я на компенсацию купила телевизор, тумбочку вот эту, диван купила. Поменяла деньги и поехали с приятельницей в ГУМ. Телевизор купили в ГУМе, а потом на Нагорную, вот купила диван и тумбу. Мои чтобы деньги не пропали. Всё-таки, ну, ведь жили-то всегда экономно, скромно. Рассказывать стала, когда стало можно. А так — рот на замке. Лишнего не надо говорить было».

Из интервью с А. У-вой:

«Первый раз получила, так мы крышу обшили шифером. Вот мы расплатились, долг отдали. А другой раз тридцать тысяч — вот холодильник, карнизы вот купили, тюль купили, одежду кое-какую купили… Ну всё не такие серьёзные… Вот, надо краску, покрасить дом… Знаете, я хочу сказать, на уровне государства, Германии, им это не деньги, что… Они сломали наши судьбы. Они лишили нас крова после войны. Некоторые могли вернуться после войны, а мы вот не могли. Потому что нам некуда. Они нам все расколошматили. Ну. А морально? Это разве ж компенсация, да какая это компенсация, что мы пережили!.. Тогда это поймёшь, что это такое. А то, что кинули нам тридцать тысяч, да разве это деньги? Диван надо менять, старый. Вот мыться негде, баню бы надо, сруб покупать».

В сознании респондентов субъект вины — исключительно Германия («они нам все расколошматили»), а размер компенсаций — неадекватен причиненному ущербу. Проблемы последующей социальной адаптации вернувшихся домой со стигмой «пособника врага» подверстаны, вменены по умолчанию в вину тем, кто платит. В отсутствие внятного нарратива об индивидуальной и коллективной вине выплаты утрачивают свою привязку к смыслам, подпитывающим компенсацию на символическом уровне. Цель выплат не очевидна, и материальные проблемы, решаемые с их помощью, нескончаемы.

Основная причина такого положения вещей, на наш взгляд, заключается в том, что дискурсивное пространство компенсационных выплат, сформированное в немецком обществе многолетними публичными дискуссиями и судебными разбирательствами против концернов, которые использовали во время войны подневольный труд, являлось неотъемлемой частью сложного процесса избывания национальной вины и не могло быть содержательно перенесено в наш, отечественный контекст. Дискурсивное обнаружение категории остарбайтеров, произошедшее в ходе кампании выплат, не стало поводом к превращению историй этих людей в документы жизни — во всяком случае, на публичном уровне.

* * *

Рассказы остарбайтеров, положенные в основу статьи, темпорально отражают процесс превращения историй в документы жизни. Пазл из биографических событий, как неоднократно проговоренных, так и умалчивавшихся десятилетиями, собирается в пространстве нарратива, несущего на себе следы композиционных усилий, фильтрации, фрагментации и т. д. Будучи ответом на вызовы социального времени и места, эта работа, ведущаяся на стыке жанровых особенностей коллективного и индивидуального нарратива, позволяет понять, каковы способы донесения пережитого, но девиантного опыта, как осуществляется «ремонт» биографий с целью приближения их к легитимному образцу документов жизни. Эмпирически обнаруженные адаптационные стратегии (нормализация, анонимизация, компенсация, гиперкомпенсация) в биографиях рассказчиков объединяет девальвация прожитого, его задокументированная нелегитимность. Но именно эти обстоятельства придают историям жизни остарбайтеров характер документов эпохи и, в определенном смысле, документов жизни.


Олег Аронсон
Мгновение документа и полнота памяти


1

Фильм «Улисс» (1982) начинается с долгого плана, представляющего собой черно-белую фотографию, на которой изображены стоящий спиной к камере обнаженный мужчина, глядящий в морскую даль, маленький мальчик, сидящий рядом на пляжной гальке, и мертвая коза. Далее идет рассказ об этой фотографии, снятой двадцатью восемью годами ранее, 9 мая 1954 года, режиссером фильма Аньес Варда. Она разыскивает мужчину и мальчика, запечатленных ею на морском берегу близ Кале, и расспрашивает их об этом дне и о том, что они помнят. Оба, и тот, кто тогда был молод, а теперь пожилой респектабельный человек, и мальчик, у которого уже семья и двое детей, отвечают: ничего. Первый вспоминает какие-то моменты съемки, он помнит свою рубашку на другой фотографии того же времени, однако — и он говорит это прямо — не помнит того, кто в ней. Второму Варда показывает не только фотографию, но и рисунок, который он сделал тогда, детский рисунок, повторяющий фотографию с мертвой козой… Он не помнит ни того, ни другого. Но он помнит боль в колене, которая мучила его в те дни, не позволяя ему ходить.

Своим фильмом Варда обращает внимание зрителей на странное свойство фотографии документировать забытое. Можно открыть газеты и прочитать, что происходило в тот день. И газеты будут тем архивом, который удостоверяет историю и считается исторической памятью. Но что происходит со снимками, которые не попадают в газеты, а рассеиваются по личным архивам, тлеют, исчезают, участвуя в работе забвения? Что это за тип документа и что это за архив? Что документирует подобного рода фотография кроме надписи на обороте с указанием имени мальчика (Улисс), времени и места съемки? Можно ли вообще считать такую фотографию документом? Документом чего?

С этих простейших вопросов, затронутых фильмом Варда, начинается движение (путешествие) к сложным взаимоотношениям, в которых находятся история, память и документ. И рассмотрение этих взаимоотношений сегодня невозможно, если не учитывать те новые способы документирования, которыми являются фотография и кинематограф и которые до сих пор остаются чуждыми исторической науке.

Между тем с появлением фотографии, а позже и кинематографа меняется отношение к документу и само понимание документа. Без преувеличения можно даже сказать, что под документом мы сегодня понимаем одновременно две вещи, плохо связанные друг с другом. Документ — это то, что удостоверяет некоторое событие в прошлом, но также и то, что сохраняет память не о событии, а о забвении события. Это след (улика) нашей неспособности помнить себя и нашей включенности в рассказываемые истории, замещающие собой забытое.

Парадоксальность фотографии заключается в том, что она демонстрирует нам фрагмент, который, казалось бы, должен подтверждать некоторую реальность («так было»), а невольно удостоверяет нечто иное — «это забыто». Так происходит, поскольку «реальность» целиком и полностью находится во власти повествований о самой себе, которые готовы поглотить фотографию как нечто их подтверждающее, как средство иллюстративное и несамостоятельное, дополнительное по отношению к ним. Пока она выполняет эту функцию, она считается документом. Но параллельно она указывает на неполноту памяти, на те лакуны, которые мы не можем преодолеть, даже созерцая ее. Фотография свидетельствует о невспоминаемом в воспоминании и служит не утверждению истинности некоего события, а демонстрации того, как событие было превращено в повествование, из которого исключены вещи незначимые — их надо забыть, чтобы история могла быть рассказана.

Фотография (а в еще большей степени — кинематограф) вступает в противоречие с тем пониманием документа, на котором базировалась историческая наука, с пониманием, согласно которому документ — это запись имевшего место факта, не важно, записан он летописцем или таможенником, причем, в свою очередь, не важно, честен ли был этот таможенник в своей записи или нечист на руку. То есть архив, с которым работают историки, — это тексты, письмена, где закреплена память о прошедшем времени, а также вымыслы, обманы и уловки, от которых эти письмена неотделимы. Казалось бы, фотография вполне подходит под это определение. Она тоже запись события, его световой отпечаток. Но, как было сказано, она является таковой только тогда, когда участвует в уже описанном событии, подтверждая или опровергая его. При этом эффект подобного «дополнения» столь велик, что впору говорить о том, что история периода фотографии и киносъемки принципиально отлична от истории, писавшейся до их появления. Историк XVIII века оказывается ближе к Плинию или Тациту, чем его коллега из XIX и тем более XX столетия, для которых история перестает быть ушедшей, мертвой, в чем-то близкой к мифологии и становится динамичной и изменчивой, говорящей не о частных событиях, но о языке самого времени, о сломах внутри этого языка.

Очень точно прочувствовал эту ситуацию Владимир Набоков, который как-то написал: «Подумать только, проживи Пушкин еще два-три года, и у нас была бы его фотография. Еще шаг, и он вышел бы из тьмы, богатой нюансами и полной живописных намеков, прочно войдя в наш тусклый день, который длится уже сто лет…»[350].

Пушкин неизбежно мифологичен, как и вся история до фотографии. И не потому, что без фотографии мы не готовы поверить в реальность Пушкина, а потому, что он целиком и полностью совпадает со своим архивом, в нем присутствует невозможная полнота прошлого, которой не позволяет свершиться фотография. Она делает всякого изображенного на ней одним из нас, одним из тех, кто живет настоящим, кто прошлого не помнит.

Помнить — удел рассказчика, а «полнота прошлого» является условием соединения истории и мифологии, в которой все рассказы — это рассказы о забытом. Именно с этой «полнотой прошлого» имеет дело историк, когда вписывает любой попадающий ему в руки документ в бесконечно расширяющийся архив, восполняя то забытое, о котором только сам этот документ и способен напомнить. Собственно, против подобной диалектики документа и исторической памяти как раз и выступает Мишель Фуко в знаменитом пассаже из введения в «Археологию знания»: «В своей традиционной форме история есть превращение памятника в документ, „обращение в память“ памяток прошлого, „оглашение“ этих следов, которые сами по себе часто бывают немы или же говорят вовсе не то, что мы привыкли от них слышать. Современная же история — это механизм, преобразующий документ в памятник. Там, где мы пытались расшифровать следы, оставленные людьми, теперь преобладает масса элементов, которые необходимо различить и вычленить, означить и обозначить, соотнести и сгруппировать. Некогда археология — дисциплина, изучавшая немые памятники, смутные следы, объекты вне ряда и вещи, затерянные в прошлом, — тяготела к истории, обретая свой смысл в обосновании исторического дискурса; ныне же, напротив, история все более склоняется к археологии, к своего рода интроспективному описанию памятника»[351].

В этом различении документа и памятника памятник — образование монументальное, то в прошлом, что превышает наши возможности познания, указывает на ограниченность и неспособность исторической науки установить истину факта. Документ же — наивный инструмент историков, который призван не столько открыть нечто в прошлом, сколько указать на нынешние дискурсивные взаимоотношения историка и архива.

Статус документа в исторической науке не вполне прояснен, поскольку документом становится все то, с чем эта наука начинает иметь дело, что, в свою очередь, ставит под сомнение само понимание истории как науки. На этот парадокс как раз и обращает внимание Фуко: «…С тех пор как история получила статус науки, мы постоянно обращаемся к документам, исследуем их и так познаем себя. Для нас важно не просто понять смысл сказанного, но и определить степень его истинности и саму форму его представления; нас всегда волнует, являются наши источники подлинными или подложными, насколько они осведомлены или несведущи, верно ли отражают эпоху или, напротив, лгут»[352]. Все эти вопросы, согласно Фуко, относятся к тому пониманию истории (истории как науки), которое исчезает на наших глазах. Однако, хотя книга Фуко написана четыре десятилетия назад, проблемы подлинности источника сохраняются по сей день, и тип размышлений о документе как о том, что открывает перед исследователями некую истину прошлого, остается господствующим. И когда Фуко отмечает, что «документ более не является для истории неподвижной материей», что «теперь история пытается обнаружить в самой ткани документа указания на общности, совокупности, последовательности и связи», он имеет в виду не только собственные усилия, но и, например, деятельность школы «Анналов». «Подвижная материя документов» противостоит документу как единице исторического архива. Движение эта материя приобретает именно потому, что меняется отношение к истории, которая перестает быть собранием и собиранием фактов вкупе с их интерпретациями и становится инструментом, «с помощью которого обретает надлежащий статус весь корпус документов, описывающих то или иное общество»[353].

Фуко пишет о том, что история, мыслящая себя как наука, фактически занималась только тем, что пыталась превратить память в документ, представить документ как след коллективной памяти. Между тем дисциплина, которую он называет археологией знания, должна была бы заниматься как раз обратным — восстанавливать память не там, где документ «говорит», а там, где он молчалив, противоречив, руинизирован. История, понимаемая таким образом, перестает быть целостной и тотальной, а ее документальная база оказывается под большим вопросом. И дело здесь вовсе не в ее истинности или ложности, а в том массиве документов, который не просто не включен в этот гигантский архив, но находится с ним в состоянии полемики. Документ «говорит», когда он уже превращен в идеологический инструмент, когда история придала ему голос. «Молчаливый» документ становится документом потому, что история, понимаемая традиционно, его игнорирует. Такого рода документы представляют собой некие моментальные очевидности, «восстающие против единого закона, обладающие каждая своим особым типом истории и несводимые при этом к общей модели открытого, развивающегося и памятующего о себе сознания»[354].

То есть, в противовес традиционному пониманию, в соответствии с которым существует единство истории и множественность фактов, документов, свидетельств, Фуко постулирует множественность историй, благодаря чему может быть задействован практически весь корпус документов, включая те, что прежде замалчивались, игнорировались, поскольку они радикально противоречили историческому повествованию либо выглядели нелепо и несерьезно. Таким образом, единство истории (полнота прошлого) вступает в противоречие с полнотой памяти. Последняя, выраженная Фуко через понятие памятника (monument), требует множественности историй, в том числе таких, которые ускользают от пристального ока ценностей, дискурса, разного рода диспозитивов, регулирующих повседневное существование людей. Вывести это существование на авансцену, поместить в режим видимости самих людей, которые практически совпадают с планом своего существования, настолько они неразличимы на фоне истории, — такую задачу ставил перед собой Фуко уже после «Археологии»[355].

Фактически обнаруженный Фуко парадокс можно выразить следующим образом: постоянное несовпадение прошлого и памяти о прошлом обусловлено тем, что, стремясь к овладению прошлым, к пополнению архива новыми и новыми документами, мы неизбежно увеличиваем забытое, ложное, вымышленное, без которого невозможна полнота памяти.

Это становится особенно очевидным, когда в архив вторгается фотографический документ, приносящий с собой избыток знаков ушедшей реальности, смысл которых утрачен. Такие знаки заполняют архив новыми свидетельствами, которые мы не в силах превратить в документы в привычном смысле. Это своеобразные следы прошлого, сигнализирующие о нехватке памяти. Для Фуко ни фраза, ни рассказ, ни архивный документ, ни какой-либо текст не способны восстановить полноту памяти. На нее указывает то, что Фуко называет высказыванием и что представляет собой «элементарную общность дискурса». Фактически высказывание и есть полнота памяти, рассеянная в практике повседневности. Оно постоянно прерывает действие документа, истории, языка. «Банальное настолько, насколько это допустимо, незначительное в той мере, в какой мы себе это представляли, забытое после своего появления так быстро, как только это возможно, мало понятное и неверно понятое — высказывание всегда является таким событием, которое ни язык, ни смысл не в состоянии полностью исчерпать»[356].

В каком-то смысле подобный подход Фуко можно охарактеризовать как «фотографический», поскольку «высказывание» собирает воедино именно те разрозненные следы, которые, располагаясь в пространстве настоящего, в пространстве взгляда, исходящего «здесь и сейчас», заново структурируют прошлое в обход всех рассказываемых о нем историй.

Момент настоящего-в-прошлом, схватываемый фотографией, становится и путеводной нитью археологии знания в ее стремлении вернуть документу память. Но чтобы такое возвращение состоялось, необходимо выявить в банальном, повторяемом, ритуализированном настоящем некий аффективный пласт, позволяющий ему, лишенному языка, обнаружить нечто за своими пределами. Радикальным примером такой аффективной повторяемости может служить смерть. Смерть как синоним конечности существования одновременно неизбежна и неожиданна, повседневна и экстраординарна, банальна и возвышенна… По Мартину Хайдеггеру, она наполняет каждый момент существования, ею определяется бытие. Для Фуко всякий документ — это «свидетельство о смерти» исторического факта, устранение памяти. Согласно Ролану Барту, смертью структурировано любое фотографическое изображение[357]. (Можно даже утверждать, что «смерть» — это метафизическое имя «забытого», о котором речь шла ранее.)

В этом ряду следует особо упомянуть работу кинокритика Андре Базена «Смерть после полудня и каждый день», посвященную документальному фильму «Манолетто» (1951)[358]. Базен разбирает эффект смерти быка, убиваемого на корриде, и воспроизведение этой смерти на кинопленке. Прежде всего Базен обращает внимание на удивительный монтаж этого фильма, который не просто не фальсифицирует реальность, но утверждает ее[359]. Благодаря ему можно более явственно все увидеть и рассмотреть. Он говорит о приспособлении этого монтажа к пространству, где кино фактически выступает свидетелем самой реальности. Но метафизическое зерно этого фильма, как пишет Базен, не монтаж и не режиссура, а смерть. Смерть монтирует, и смерть режиссирует, поскольку рядом с этим эффектом меркнет любая технология. Коррида (как запечатленная смерть быка или возможная, предполагаемая смерть тореро) оказывается тем пространством, которое создается присутствием предсмертного состояния. Оно важно в жизни, но в кинематографе в нем есть нечто совершенно неповторимое. Оно открывает, именно благодаря кинематографу, новый тип восприятия, которое не знакомо ни истории, ни искусству, где смерть всегда лишь задокументирована и мы свидетельствуем о ней как бы постфактум.

То же самое происходит в фотографии. Мы можем много раз сфотографировать умирающего, но сам момент смерти мы теряем. Кинематограф в силу самой его технологии позволяет при этом моменте присутствовать. И поэтому смерть является своеобразным сингулярным событием изображения, то есть уникальным, но при этом повторяемым, касающимся уже не только кинематографа, но и нашей жизни.

Итак, в кинематографе уникальное событие смерти удивительным образом повторяется. Мы можем воспроизвести его заново, повторить присутствие при моменте смерти.

Кинопленка оказывается не столько документом, сколько свидетелем случившегося. Базен проблему свидетельства не обсуждает. Но именно в моменте смерти максимально жестко явлен разрыв между аффективным свидетельством того, что требует своего культурного забвения, и документом, стирающим аффект. Однако смерть лишь наиболее радикальный пример. Не случайно Базен пишет, что момент приостановки объективности текущего времени присутствует не только в смерти, но и в «малой смерти» (la petite mort) — оргазме, «который можно пережить, но нельзя представить, не совершив насилие над природой»[360]. И здесь он делает важное замечание: всякое изображение подобного момента непристойно. Казалось бы, тут можно упрекнуть его в излишнем морализме, но это было бы ошибкой. Он говорит, что в такой момент происходит некое насилие над жизнью за пределами представления. И потому всякая репрезентация события смерти как раз показывает невозможность репрезентации. В этом-то и проявляется элемент непристойности. Но если в случае полового акта в кино еще можно говорить о какой-то моральной (эмпирической) непристойности, то смерть все обнажает. «Смерть, — подчеркивает Базен, — является на экране метафизически непристойной (курсив наш. — О. А.[361].

Развивая мысль Базена, мы можем сказать, что любое свидетельство всегда несет в себе элемент непристойности. Ведь если бы свидетельство было пристойным, оно легко бы стало документом. Упоминая в своей статье снятый на камеру расстрел коммунистов в Шанхае, где детально изображено все, в том числе то, как револьвер при выстреле в голову дает осечку, Базен отмечает, что в этот момент никто не может быть равнодушен[362]. Это всех затрагивает. Это момент чистой аффективности, которая прорывается благодаря непристойности самого зрелища.

Нас окружает много вещей, на которые мы предпочитаем не смотреть и которые фактически вытеснены из нашего поля зрения. Все они в той или иной степени связаны с проблемой памяти, что подводит нас к теме свидетельства, с которой постоянно сталкивается документальный кинематограф, но которая с недавнего времени получила новое теоретическое осмысление, в том числе и со стороны историков.


2

Когда мы говорим о свидетеле, то обычно подразумеваем либо человека, непосредственно наблюдавшего некое событие, либо лицо, которому могут быть известны какие-то обстоятельства, имеющие значение для расследования уголовного или иного дела, и которое вызвано для дачи показаний. На первый взгляд складывается впечатление, что вторая ситуация является частным случаем первой, поскольку функция свидетеля в суде — это именно функция подтверждения или опровержения некоего факта или, говоря несколько иначе, удостоверения некоей реальности, которая без свидетельства сама себя не предъявляет. Между тем важно указать на то различие, которое возникает благодаря появлению юридического аспекта. Это различие не вполне очевидно, однако оно одно из тех, что помогают прояснить ряд неявных посылок нашего мышления, касающихся таких вещей, как «очевидность», «объективность», «доказательность», «убедительность», «истинность» и «ложность», а также многих других, которыми мы пользуемся сегодня, фактически одалживая их у XIX века — века науки, века познания. Именно потому, что все эти понятия имеют непосредственное отношение к открытию научной истины, нам кажется, что юридическая сторона вопроса о свидетельстве менее значима, нежели гносеологическая.

Но кто такой свидетель в суде? Со времен римского права функции свидетеля описаны подробнейшим образом и, надо сказать, за прошедшие века претерпели совсем незначительные изменения. Мы же сконцентрируемся здесь только на одном аспекте, который касается статуса свидетеля. Этот статус прямо противоположен статусу другой важной фигуры, участвующей в судебном процессе, — статусу эксперта. Эксперт воплощает в себе функции знания и доказательства. Свидетель же словно заранее лишен этой способности. Он лишь указывает на то или иное событие, причем фактом своей речи. Речь свидетеля и есть тот материал, который должны интерпретировать эксперты в ходе судебного разбирательства. При таком угле зрения понятно, почему материальные факты по судебному делу назывались в римском праве testes muti («немые свидетели»).

Итак, мы обращаем внимание на то, что процедура установления истины нуждается не только в экспертах (ученых, знатоках, профессионалах…), но и в том типе речи, который фиксирует событие в полной наивности, даже в заблуждении. Естественно, что при господстве научного знания, когда истина становится истиной по преимуществу научной, эта функция заблуждения предстает чем-то нелепым, оказывается не функцией вовсе, а сам свидетель и его речь попадают в разряд testes muti. Речь свидетеля мыслится как набор фраз, которые требуют экспертной оценки и интерпретации. Более того, сама эта подчиненность свидетеля экспертизе знания намекает на подчиненный (чисто технический) характер языка. Не случайно своеобразная «реабилитация» свидетельства начинается уже после так называемого «лингвистического поворота», в котором, с одной стороны, участвует хайдеггеровская онтология языка, а с другой — витгенштейновское гипостазирование языка («границы моего мира есть границы моего языка»). Именно в этом контексте следует рассматривать появление в 1983 году книги Жан-Франсуа Лиотара Le Different[363], название которой часто переводят на русский как «Распря», хотя вполне подходит и простое слово «спор». Эту книгу можно считать первой, посвященной проблеме свидетельства и того особого языка, на котором оно высказывается. А свидетельство возникает не в момент тяжбы судебной, но в ситуации дискурсивного разногласия. В каком-то смысле, вслед за Лиотаром, можно утверждать, что свидетельство — это результат столкновения дискурса истины и дискурса справедливости.

В самом начале своей книги Лиотар формулирует то, что будет для него принципиальным пунктом всех последующих размышлений, касающихся проблемы исторического события. Он пишет: «Вам сообщают, что люди, наделенные языком, были поставлены в такую ситуацию, когда ни один из них не способен ничего сказать о ней. Большинство из них сгинули, а выжившие редко говорят об этом. Когда же они все-таки говорят, их доказательства касаются лишь малой толики всей ситуации. Как вы можете знать, что сама ситуация имела место, что это не плод воображения говорящего. Или же ситуации не было? Или, иначе, она была, но доказательства вашего свидетеля ложны, ибо он исчез и пребывает в молчании, а если и говорит, то это свидетельство его частного опыта, и нужно установить, был ли этот опыт компонентом рассматриваемой ситуации»[364]. Далее будет расшифровано, что здесь подразумевается событие холокоста. Существует минимум документов, подтверждающих это историческое событие, и крайне ограниченное количество свидетельств тех, кто выжил в лагерях уничтожения. Такое положение вещей позволяет появиться различным интерпретациям, подвергающим ревизии само событие. Логика интерпретаторов разнообразна, но фактически она сводится к объявлению свидетелей неадекватными. Свидетельствовать о факте уничтожения в газовой камере способен лишь тот, кто уничтожен, ведь у того, кто видел, у того, кто помнит, могут быть проблемы со зрением и памятью. (Жертва же, даже если не подверглась полному уничтожению, свидетельствовать не в состоянии в силу невозможного опыта, испытания, которое выводит ее аргументы за рамки разумного суждения: истец не совпадает с жертвой, а жертва несет в себе функцию судьи… Потому «идеальное преступление» предполагает не устранение свидетелей, а возможность представить их безумными. Но все-таки именно жертвы оказываются теми свидетелями, которые устанавливают иной тип отношения с исторической истиной.)

Парадокс в том, что спор с теми, кто отрицает массовое уничтожение евреев в годы Второй мировой войны, нельзя вести на основе фактов, изложенных в документах, или материальных свидетельств. В рамках дискурса истины событие холокоста оказывается недоказуемым, или — опровержимым. Ситуация усугубляется тем, что речь идет не о глубокой древности, а о том, что происходило совсем недавно, и еще живы люди, готовые свидетельствовать. Более того, этот спор политизируется. Политика — важная часть любой речи о холокосте. Даже среди тех, кто признает сам факт холокоста, есть противники навязчивого утверждения памяти о нем, обнаруживающие в таком утверждении не столько моральную, сколько политическую и экономическую подоплеку[365]. Сегодня уже можно смело говорить, что холокост стал частью массовой индустрии, и это крайне осложняет возвращение к самой теме холокоста — принципиальной в отношении иного понимания свидетельства.

Итак, Лиотар повествует о событиях, которые неподвластны документам, неподвластны даже возможному языку их описания, но при этом опыт их переживания не уходит бесследно, он оказывается инкорпорирован в само наше существование, записан на наших телах, и след этого опыта рассеян в недостоверных, неточных, ложных свидетельствах. Таким событием была Великая французская революция, таким событием стал и холокост. И в том, и в другом случае мы имеем дело с кантовской проблематикой возвышенного, которой Лиотар придает особое значение, поскольку возвышенным, по Канту, является то, что не просто велико вне всякого сравнения, но превышает человеческую способность представления и воображения. Не случайно для иллюстрации Лиотар пользуется кантовским образом землетрясения, но несколько развивает его, так как задача заключается уже не в простой фиксации этого чувства возвышенного в рамках эстетического суждения, а в подступах к возможному языку возвышенного, или — языку опыта. Лиотар предлагает своего рода мыслительный эксперимент: «Предположим, что землетрясение уничтожило не только жизни, здания и предметы, но и те инструменты, которыми прямо или косвенно можно измерить само землетрясение. Невозможность количественного измерения не препятствует идее о грандиозной сейсмической силе, а скорее порождает ее в умах выживших. Ученый утверждает, что ничего не знает о ней, но у обычного человека возникает сложное чувство, пробуждаемое негативным представлением о чем-то неопределенном. Mutatis mutandis, молчание, которое преступления Освенцима накладывают на историка, — знак для обычного человека»[366]. Такого рода знаки некогнитивны, с их помощью нельзя ничего познать, они отсылают к самому языку, указывая на некий опыт, который не может быть в нем выражен и требует для себя новой идиомы. Это скорее даже не знаки (или «не-вполне-знаки»), а разрывы, лакуны, обнаружение которых сопряжено с изменением отношения к целому, к тому порядку, который подобные «не-вполне-знаки» игнорирует. Иначе говоря, существуют такие исторические события, которые не столько меняют социальную или политическую ситуацию, сколько ставят под вопрос сам наш способ говорить и мыслить. Событие Освенцима именно таково. Лиотар видит в нем одно из необходимых условий изменения интеллектуальной ситуации в мире и перехода к тому, что он называет «состоянием постсовременности».

Цитируя Лиотара, принято говорить о «состоянии постсовременности» (или «постмодерна») как о завершении эпохи «больших нарративов», каждый из которых — будь то Христианство, Просвещение, Гуманизм — представляет собой не что иное, как дискурс Истины, характеризующийся именно тем, что норму устанавливает сам законодатель. То есть, другими словами, рассказ об истине ведется уже из точки обладания ею. С той же проблемой легитимации сталкивается и дискурс научного знания как частный случай дискурса Истины. Конец подобной легитимации, утрату доверия к большим нарративам Лиотар усматривает в расколе языка (нашедшем свое отражение, в частности, в теории языковых игр Людвига Витгенштейна): «Этот раскол может повлечь пессимистическое впечатление: никто не говорит на всех этих языках, нет универсального метаязыка, проект „система — объект“ провалился, а проект освобождения ничего не может поделать с наукой; мы погрузились в позитивизм той или иной частной области познания, ученые стали научными сотрудниками, размножившиеся задачи исследования стали задачами, решаемыми по частям, и никто не владеет целым…»[367]. Во многом не случайно, что помимо Витгенштейна причастными к делегитимации больших нарративов Лиотар называет этических мыслителей Мартина Бубера и Эмманюэля Левинаса. Да и сам Витгенштейн в наше время предстает в большей степени этиком (мыслителем практического действия), нежели логиком. И сколько бы ни вписывали Витгенштейна в традиции аналитической философии, а Левинаса — в историю феноменологии, не вызывает сомнений, что совершенный ими поворот решительно деструктивен в отношении той интеллектуальной традиции, которая их взрастила. Мы можем охарактеризовать этот поворот как переход от дискурса истины к дискурсу справедливости, что вовсе не предполагает никакого морализаторства, а означает последовательный отказ от гегемонии тех практик легитимации знания, которые устанавливали режим существования истины. Для Лиотара таким поворотным пунктом является Освенцим, который прерывает множество «больших нарративов», прежде всего гуманистический, но также и тот, который мы называем научным знанием.

Речь идет о том, что под вопросом оказываются такие привычные понятия, как «исторический факт», «документ», «историческое знание» и, конечно, «историческая истина». На первый план выходит проблематика исторического знака, которую Лиотар ведет от кантовского понятия Begebenheit, «событие» (а это именно «не-вполне-знак» с точки зрения традиционной семиотики, поскольку он апеллирует к некоему молчаливому аффекту общего чувства наблюдателей исторического события), и напрямую связанная с ней проблематика свидетельства.

Если вернуться к затронутому чуть выше юридическому аспекту, то становится понятно, что именно в этом пространстве можно обнаружить некоторые зачатки дискурса справедливости, высвободить свидетельство в качестве самостоятельного языка. А это значит, что оно должно перестать принадлежать дискурсу истины, требующему от него постоянного «послушания», то есть превращающего его в некий «сырой материал» доказательства.

Чтобы понять, как это возможно, обратим внимание на один момент, связанный с тем, что в рамках судебного процесса свидетель выступает не как участник спора в дознании истины, а как некий агент справедливости будущего судебного решения. В силу того, что истина и справедливость дискурсивно приближены друг к другу, а порой неявно отождествляются, это различие кажется непринципиальным. Но оно крайне существенно, поскольку свидетель — это не тот, кто говорит «правду», не тот, кто видел, как было «на самом деле», более того, он вообще находится за рамками оппоз