Николай Николаевич Душка - Проигранное время

Проигранное время 208K, 48 с.   (скачать) - Николай Николаевич Душка

Николай Душка
ПРОИГРАННОЕ ВРЕМЯ

— Посмотрите, снег! — удивленно сказал Человек.

— Рано еще, поспи, — посоветовал ему Шура Корсиков.

— Снег, — повторил Человек. — Снег идет.

— Идет, идет, — покивал ему Шура. — Правда, осень еще, рано снегу.

— Посмотрите в окно, — настаивал Человек. Посмотреть туда мы не могли, потому что сидели за шкафом. Он стоял поперек комнаты и отгораживал нас от окна.

— Не мешай, ты же видишь, играют, — попросил Шут.

— Уже три года играете, — не отставал Человек. Тут он не врал. И раньше вроде не грешил против истины.

— А, может, Человек не врет? — спросил Йог Дмитрич.

Всех это рассмешило. Может, и не врет, это его забота. Йог Дмитрич много проигрывал да еще начал смешить всех. Полное его «имя» было Йог Дмитрич Спиноза-Впередсмотрящий. Он сам себя так называл, а мы произносили только половину этой галиматьи. Он не часто говорил глупости и проигрывал не часто, а тут на него нашло. Дмитрич начал выдыхаться. По всему было видно. Он играл еще до нас. Да и мы уже подустали. Сели еще вечерком, а уже светало. Лампочка за шкафом горела, но от стен уже отражался дневной свет — серый. Лица светлели.

— Снег, какой белый! — сказал Человек.

— Он спятил! — высказался Шура.

— У него в глазах рябит, — добавил Шут. — Спросонку всегда в глазах рябит.

— Посмотрите на Человека! — сказал Йог Дмитрич. Все посмотрели на Человека. Он кусал хлеб. Хлеб не откусывался. Человек подставлял кусок ко рту разными сторонами, но все напрасно.

— Ату его! — сказал Шура.

— Кусочек бы сала, — говорил Человек, сглатывая слюну.

— Зачем тебе сало, хлеб-то не кусается?

— Я б им намазал и слизывал.

Всем стало жалко Человека, не собака все-таки, и Шура подсказал:

— Ты его расколи сначала. Черствый хлеб надо есть изнутри.

Человек с нами всегда, сколько помню, он не курит, бедняга, но многому так и не научился, даже главному не научился — хлеб есть.

— Снег уже кончился, — с грустью сказал Человек.

— Он ночью шел, чтоб его никто не видел, — добавил Йог Дмитрич.

— Человеку одному скучно, он и придумал снег.

— От скуки и не такое придумаешь, — сказал Йог Дмитрич.

Он вроде взял себя в руки. Дмитрич до конца никогда не расслаблялся. Он хорошо играет. Об этом известно даже декану, а, может, и ректору. Держись, Йог Дмитрич!

— Вы люди или нет? — спросил Человек.

— Ну а как же, — ответил Шура, — ты же видишь, играем.

— Снег-то на земле лежит, — сказал Человек, — можете высунуться и посмотреть. Это недалеко, вот здесь, за шкафом.

— Ты нас не дурачь, — сказал Шура.

— Он меня сразил этим снегом, — добавил Йог Дмитрич. — Надо ж так заскучать — летом снег придумать.

— Человек скоро всех начнет с толку сбивать. Горе с ним.

Но Человек добил нас. Он исчез ненадолго за шкафом и появился вдруг.

— Вот снег! — сказал он и положил на стол белый комок.

Йог Дмитрич прикоснулся к нему и закатился смехом. Все захохотали. Шура проверил снег.

— Это действительно снег, — подтвердил он. Все проверили снег.

— Давай посмотрим в окно, — предложил кто-то несмело. Мы встали из-за стола, посмотрели в окно, подошли ближе, посмотрели вокруг. Везде был снег. Много-много белого снега. Такого белого снега никто из нас не видел раньше. Он был на домах, на здании нашего факультета, на фонарях, на траве; снегом был покрыт лес вдали, поле — слева, за столовкой, крыша столовки. Одежда на нас побелела, на Человеке одежда тоже побелела, и Йог Дмитрич обнял его:

— Человек, да ты же…

— Не дави, — ответил тот.


Вызов в институт пришел за несколько дней до сентября. Почтальона я встретил в начале улицы.

— Тебе письмо без марки, — попугала она. На конверте — штамп института. Внутри у меня все опрокинулось и взлетело туда, где провода, и выше… где ласточки. Потом опустилось обратно и растеклось внутри, и все вдруг преобразилось: и дорога, по которой ездил на велосипеде со звонком, и заборы, и все, что было вокруг, стало как-то еще ближе и понятней, и вместе с тем все это уже уходило, уже оставалось здесь, и, кто мог подумать, навсегда. Завтра на поезд. Нет, послезавтра. Жалко. Лучше бы завтра…

Вызов долго не приходил.

— Поступал бы куда полегче, — говорила мама. — Да поближе. И нам бы спокойней. Высоко поднимешься — больно падать, — когда она говорила это, мне казалось, что падать придется навзничь. Но когда пришла бумага, все изменилось. Мама заплакала; потом прочитала написанное вслух, останавливаясь на каждом слове, вытирая слезы. Слова — штампы «приглашаетесь», «вызываетесь», «при себе иметь» для матери были живыми и для меня — живыми, и для отца, наверное, тоже, потому что он готовился к ужину с выпивкой. Я тогда еще не пил, так как выпивку считал пороком, а не атрибутом праздника…

— Учись, сынок, тебе же хотелось, — сказала мама.


Институт. Актовый зал набит первокурсниками. Сначала поздравления, потом концерт. Концерт, правда, не очень понравился: хор пел, потом опять хор. Только рыжий с балалайкой и повеселил. Его даже на бис вызывали.

— Сколько можно просить, — сказал он в конце, — рыжий я вам, что ли, — и ушел.

Но больше мне понравилась торжественная часть.

— Товарищи! Вы — будущее науки! — говорил какая-то горячая голова. — Генераторы идей! Перед вами откроется то, что ни перед кем еще не открывалось, колесо познания крутится в одну сторону, крутится и скрипит, и так далее, и вперед и вверх, и как вы знаете, там вершина вся в снегах (он что-то заврался), и вы, геологи и биологи, и другие — светлые головы, здесь я вижу полный зал светлых голов, так давайте же дружно сдвинем камень незнания. С такими, как вы, и не такую каменюку можно своротить! Гранит и металл, и элементарные частицы… скоро мы их будем ловить, как бабочек, а вот эти девушки, биологи, будут ловить бабочек сачком. — Выступающий делал движения руками и, казалось, вот-вот закричит: «Пожар! Пожар! Все из зала! Горим!»

Потом выступал следующий. Он говорил: «Как сказал предыдущий оратор», потом следующий: «Как сказали предыдущие ораторы»… и все обещали, что мы станем специалистами и будем на переднем крае, и что после окончания каждый будет нужен на своем месте. В общем, нам было очень приятно и радостно, нас хвалили и хвалили, но все равно к концу торжественной части в голове все смешалось: и камни, и идеи, и ораторы. Осталось только торжественное внутри, и большой лоб ректора, и казалось, что мы уже специалисты; а «горячая голова» изо всех сил трясет мне руку и говорит: «Дерзай, пацан!»


Вечером мы обсуждали то, что было днем, в общежитии сидели, на кроватях, сидели пока без дела. К нам зашел старшекурсник, это все поняли, потому что никакого вдохновения на его лице не было, а левая штанина выше колена была треснута, казалось, она вот-вот отвалится. Кроме того, обе штанины были такого цвета, как будто их натирали салом и сала на это дело пошло много.

— Человек нужен, — сказал он. — Одного не хватает. Кто пойдет?

— А делать что?

— А-а… — сказал он, — первокурсники. Все первокурсники?

— Да.

— Жалко, — сказал он с грустью. — Первокурсники не нужны. Нужен человек. Преферанс, — произнес он в нос. — Пуля.


Нас расселили вперемежку со старшекурсниками. Мне не повезло. Хотелось спать. Но в комнате горел свет, а за столом играли. Окно было раскрыто настежь, и одеяло не грело. Дым выходил в окно и никак не мог выйти. За столом сидели четверо и курили. На столе стоял кувшинчик. Из него дымило, и один из играющих вякнул:

— Сколько говорить, тушите папиросы, — и плеснул в кувшинчик воды из чайника.

— Закрой окно, холодно, — просил второй, небритый.

— Пусть проветрится, — говорил третий. Я их ненавидел. Первый постоянно вскрикивал. «Ходи, ходи», — говорил он ласково, а потом вдруг взрывался:

— Свинья, куда ты вышел!

— Не шуми, — просил его третий, — соседей разбудишь.

— Холодно, — говорил небритый и хукал на руки. — Закрыл бы кто-нибудь окно. — Мизер, — сказал он, высунул язык и провел по нему ладонью одной, а потом и другой руки.

— Мизер? — переспросили его.

— Мизер, — поправил он.

Остальные положили карты на стол, а небритый сказал:

— Чистяк. Было непонятно: хорошо это или плохо. Он так безразлично сказал, вяк — и все. Выиграл он или проиграл, не понятно.

— Ты меньше кури, — говорил кто-то, — это последняя пачка. Они иногда закрывали окно, но от этого становилось чересчур дымно, а тепла не прибавлялось. Лампочка на потолке светила, как луна в облаках. Была осень, батареи еще не включили, ночь стояла какая-то холодная, я проклинал их. Это были не люди, а живодеры, они даже не замечали, что человек лежит рядом на кровати. Может, он спать хочет.

Под утро они поутихли, курить совсем перестали, наверно, папиросы кончились, слава богу, и окно закрыли. Только карты шлепали одна об другую, да небритый говорил, как будто жужжала грубая пчела.

— Бика, — говорил он. — Семь фик.

— Пас. Бас. Два баса. Три баса, — как в хоре.

— Три баса, а в прикупе чудеса.

К утру даже тот, кто вскрикивал, перестал шуметь, а только язвил.

— Пуля-то, пуля какая, — ехидничал он. Я таки уснул. Вернее, отключился. Когда проснулся, было тихо. Все спали. Один — в одежде, лицом к стене. На столе стоял кувшинчик, из него торчали окурки, как будто несколько человек прыгнуло из разных мест в воду. Ловите миг! Над столом стоял запах, резкий, как тридцатиградусный мороз. Я пошел на занятия с дурной головой, как будто меня тянули за волосы в разные стороны. На лекциях тошнило.


Зима выдалась холодной. Мы с Шутом жили за городом, в деревне, до факультета полчаса пути. Нас еще не выгоняли из общежития за игру в карты на деньги. В этот раз нам не хватило места. Зима выдалась холодной, как назло. По соседству еще жили ребята с нашего курса, они каждый день топили, а от нас топор прятали на субботу и воскресенье, когда домой уезжали. Они где-то недалеко жили. А без топора никакого житья нету, все равно, что без воды; но без воды мы не жили, она хоть и замерзала в ведре, но только сверху, корочку всегда пробивали. Такого, чтоб корочку не пробивали, не было. Топора мы не купили, не до того было, и без топора можно обойтись. «Чего суетиться зря», — говорил Шут. Мы иногда топили. Один раз сильно протопили, плита раскалилась, от кирпичей несло жаром — спину обжигало, долго не усидишь. Спину согреешь, потом живот к кирпичам поворачиваешь, потом спина опять замерзнет, спину подставляешь. Спину удобней подставлять, чем живот. Я так увлекся, что не заметил, как пальцы в ботинках замерзли. Еле отогрел.

Но сессию мы сдали отлично. Одна тройка, одна пятерка — у меня, и остальные — четверки. У меня хоть и тройка была, но стипендию дали — неясно за что, но, конечно, не за игру в карты. Сессию мы сдали хорошо, потому что ходили на все занятия. Просыпались чуть свет, и сразу — на автобус: на факультет, там тепло, мы там грелись. А если пришел на занятия, то и сидишь до конца. И лабораторные сдашь, и задачки порешаешь на семинаре, или домашнее спишешь, все равно дело, списываешь же творчески — все понимаешь. Так что, если б зима была теплая, сессию, может быть, и хуже б сдали. После занятий мы шли в общежитие. Там нас уже ждали. Но как-то странно, что мы не засиживались до утра, то ли свет везде выключали после двенадцати — была одно время такая мода в общежитии, то ли общежитие было в ту зиму сильно переполнено. Как корабль, в который уже нельзя грузить: вода перельется через край и затопит.

Спать в шапке первым придумал Шут. А я удачно скопировал. Говорят, копия всегда хуже оригинала. А что делать, если уши мерзнут… Я заметил, что Шут стал каким-то чересчур веселым по утрам.

— Чего ты такой веселый? — спросил я его.

— А я в шапочке сплю, — сказал он.

Следующим утром я разделил его радость. Зима была слишком жесткой, расслабляться не позволяла. А потом наступила весна. Начало теплеть. Перестала замерзать в ведре вода. От земли пошло тепло. Но Шут долго не снимал шапку. Как-то я заметил, что в троллейбусе все в плащах, в кепках каких-то, в шапках уже никого не было. Потом мы вышли из троллейбуса, и я присмотрелся к людям. Здесь тоже в шапках никого не было. Все как-то преобразились, кроме Шута.

— В городе миллион человек, а один ты в шапке, — сказал я ему.

— Это я шапку придумал, — ответил он. Наступила весна, появились бессонные ночи, в общежитии появились свободные места, мы поселились туда, Фигаро здесь, Фигаро там; и играли сутками… Шура Корсиков мог играть тридцать шесть часов подряд. А мы с Шутом даже подольше — до двух суток. Но это — немного позже. А весной, весной было начало… Мы начали забываться за столом. Вот стол, игра; игра, стол. Мы начали привыкать, что на столе время от времени появлялся мягкий хлеб, откуда — неизвестно, откуда-то из мира, мы хватали этот хлеб, хорошо бы оторвать корочку, мякишем приходится давиться, мы хватали хлеб, потом появлялся графин с водой, кто-то приносил, потом было хорошо, можно было играть до тех пор, пока опять на столе не появится мягкий хлеб, опять хотелось схватить корочку. А потом, когда мы стали играть по высшему классу, не надо было хватать корочку, нам ее отламывали, но это было немного позже, а сейчас кто-то принес в графине холодной воды, и она была вкусной, как минеральная.

— Семь пик.

— Вист. Мы выучились курить. Сразу «Приму» и «Беломор» — они крепче. Мы выучились курить весной — пьянящий весенний воздух и пьянящий дым сигарет; и смешались в кучу день и ночь. «День вторый» — шутят в Библии.


Елкин играл мизер. Прикуп был не его.

— Покойничек, — сказал он сам себе, и все порадовались.

Было часов одиннадцать вечера, время самое неприятное. В такие часы иногда находит ощущение, что занимаешься чем-то лишним. В голове таких мыслей, конечно, нет, а только какое-то нежелание просчитывать варианты, а в груди и в руках какое-то раздражение. Было как раз такое время, когда волшебство карт куда-то исчезло. Даже, несмотря на то, что с нами играл Елкин. Кроме меня и Елкина за столом сидело еще двое. Играли мы чаще вчетвером, хотя можно и втроем. Эти ребята были не из нашей компании. Наша компания — Шут, Потап и я, да еще Пас и Шура Корсиков — большой техник, он ездил на «гастроли» в Одессу и выиграл у моряков, хотя они играли «на лапу» — друг за друга. Шурик в какой-то мере был для нас идеалом; а потом и мы стали идеалами. О золотые годы, розовые ночи и сизый туман, и стук сердца, и чистые мысли: «Семь пик, семь треф». И никакой ерундой не надо забивать голову. Совершенствуйся на здоровье. Что надо делать? Лучше играть. Как просто совершенствоваться. Отдайся полностью любимому делу! Эти три года бесконечного творчества — всего одна ночь, даже не очень длинная, хотя сыграны тысячи игр, нельзя и сосчитать; и такие невероятные расклады, семь-нуль, например. Всего одна счастливая ночь игры, очень счастливая ночь; что вся жизнь по сравнению с нею, и что важно — полная ночь, а не какой-то кусок, и как будто сели играть ранним вечером, ну, может, в сумерки, но не позже, а встали из-за стола, когда уже наступило утро, появились красные отблески на стене, и солнце взошло.

Елкин взял прикуп, и всем полегчало. Было видно, что ему плохо. Пришел туз и еще что-то маленькое, обе карты — ни к чему. Он сидел слева от меня, в красной рубашке благородного оттенка с какими-то цветочками по ней, тоже благородного цвета — светлое на красном. Он был на шестом курсе, но держался как доктор наук — какой-нибудь теоретик, который побывал на симпозиумах во всех социалистических, а также в развитых капиталистических странах… И на мизере он взял туза в прикупе. У него была бородка, неухоженная как раз в такой степени, как будто бы некогда было — мысли мешали. Лицо — худое, смуглое, как будто немного высохшее от умственных перегрузок. Сидел он все время прямо, что весьма утомительно. Голову держал высоко поднятой, и руки тоже держал высоко, на стол опираясь только локтями. Играть с Елкиным — это праздник. «Здравствуйте, я только что из Монте-Карло, и прямо к вам». На одну его бородку можно смотреть минут двадцать. Когда он взял прикуп, бородка у него распушилась, как шерсть у кота, но благородства он не потерял. Вид немного изменился — стал более страстный. Елкин в тот вечер, наверно, не проиграл, а если и проиграл, то не очень много, крупные проигрыши всегда запоминаются. Его ошибка была в другом. Он сделал неправильный снос. На троих сдается тридцать карт — по десять каждому. Две остаются на столе, играющий их берет, а две лишние откладывает. Это и есть снос — важнейшее место в теории преферансного дебюта.

Елкин взял прикуп, и мы посмотрели в свои карты. Мизер был чистый. Оставалось сделать правильный снос. На наших лицах сразу же появилось: «Мизер чистый, мизер чистый». Лица игроков — это открытая книга, только читай. Нам не удалось скрыть свои чувства, как не удается скрыть узкий лоб фирменным очкам с наклейкой в углу. Жалко Елкина. Снес он неправильно и получил взятку — не сыграл. Вид у него стал нормальный. Но с тех пор его нам всегда было жалко. Он не умел читать по лицам…


Пас ползал по поляне на коленях. Он собирал подснежники для своей невесты. Игра шла без задержки, потому что он собирал цветы, когда был на прикупе — не играл. Цветов было много вокруг: рядом с нами, возле правой руки, возле левой руки; а он отползал метров за десять и там собирал.

— Подальше от этого злачного места, — говорил он, и мы радовались, что Пас так любит жить. Я радовался еще потому, что не надо рвать цветы. Их было много — вокруг одни подснежники, и ничего, кроме подснежников, и внутри это голубое, поди, передай, как это внутри, когда все вокруг голубое и его не надо рвать; и деревья зеленеют, и небо есть.

В этот раз играл и Шут. Шутом его назвали только потому, чтоб было короче, чтоб не напрягаться, когда произносишь фамилию. Первые годы он немного проигрывал, всегда за него приходилось рассчитываться (святое дело) последними деньгами — или рублями, или десятками. Он мог так незаметно, незаметно проиграть все деньги, что у меня в кармане. Он всегда как чувствовал, сколько у меня есть, и когда было мало, а он мог проиграть больше, то начинал посапывать, и, даже если у него игра не шла, все равно отыгрывался, каким-то чудом, посапыванием, что ли. Вот что значит умный человек! Он курил «Беломор» все время, папиросу изгибал в три погибели, и курил, как одесские сявки в период НЭПа. От этого «Беломора» через несколько лет лицо у него посерело, но достоинства не потеряло. Потом его выгнали с факультета, и он начал помногу пить, но лицо достоинства не потеряло, только стало безразличным. Даже грубее не стало. Он пошел на работу — двести рублей.

— Меня погубили двести рублей, — говорил он, но радостно от его слов не было. А его серый польский пиджак — такой модный в свое время — еще больше посерел… Эх, Шут! Что сейчас с ним?!

— Меня погубила не материальная заинтересованность, меня погубили двести рублей, — говорил он безразлично. Смешно не было; я ему рассказывал о науке, о новых сплавах, которые он мог бы создать.

— Новые сплавы очень нужны, — говорил он. — Пойдем, выпьем. У меня есть деньги.

Он вынимал из кармана деньги, кошелька у него не было, и показывал мне пятьдесят рублей одной купюрой и десятки. И когда я отказывался, он приглашал других ребят. Это были пустые ребята, без чувства, без таланта, и мне было жалко его денег… Они шли пить, ребята выглядели ничего себе, в джинсах и в курточках, а он в брюках — мешочком, в ботинках — им лет пять, и в сером польском пиджаке. Эх, Шут! Поеду, разыщу когда-нибудь. Но что искать? Полжизни прошло.

Природу я не понимал. Разве что иногда, когда отвлечешься от чего-нибудь. Я отвлекся от карт и увидел, как на голубом, сине-голубом бесконечном поле цветов (цветы маленькие такие, а волнуют, и хочется любить все живое) ползал Пас и резко срывал цветы. Как машина какая-то. Он мешал пейзажу — рукой резко двигал. Пас ползал по поляне в сером свитере, он всегда ходил в сером, наверно, с детства вымазывал все, мать его и одевала в серое, но он — талант, он далеко пошел, может, уже и одевается прилично. Он фантазер, у него всегда были новые мысли. Мы с ним работали в паре: курсовую работу делали, лабораторные. Но иногда он спотыкался на самом простом, и когда я подсказывал, что надо делать, он бил меня в грудь слегка и кричал, что я талант, он даже не так кричал, а: «Ты гений», хотя я им не был, а он был талант, и об этом знали все, но не все признавались себе в этом.

Пас — кличка односложная, придумана коллективно — женился, наверно, любил свою жену. Но как-то, уже на пятом курсе, мы собрались выпить. До чего можно дожить: собраться выпить. Это он придумал.

— Позвони жене, скажи, что у тебя день рождения, — попросил он.

Я позвонил, соврал, соврать было легко — даже непонятно почему, потом мы выпили, Пас даже лишнего выпил; он про жену начал рассказывать:

— Она у меня самая умная, — говорил он. — Но она к тому же — красавица, — он говорил честно, и было видно, что он доволен.

Меня он познакомил с ней, когда они еще не были женаты. Она кормила меня чем-то горячим и вкусным и вела себя так, что мне казалось: она идеал. Я был рад за Паса. Ему я ничего не говорил, вроде ни к чему, рад, и все.

Мы выпили, и я сидел как-то неудобно, на краю кровати, на коричнево-красном одеяле, и мне показалось, что у них что-то не в порядке: слишком убедительно говорил Пас. У них родилось двое детей — мальчик и девочка. А потом они развелись. Когда я видел ее, уже после свадьбы, то заметил в ее лице что-то лишнее, какую-то строгую черту. Хотя разве можно винить черту. У них раскололось, но мне кажется, что они не виноваты. Может, ни в чем не виноваты.


«Вы — будущее науки!» — еще стояло в голове.

— С бубей ходи, если нету хода, — говорил Учитель. Раньше он был просто Игорем, но после того, как начал обучать нас игре, мы его ласково прозвали — Учитель. Достойного в нем ничего не было. Он не кричал никогда, но говорил разными голосами: обычным или высоким, когда хотел, чтоб из-за него волновались. Этот второй голос был сам по себе приятным, мягким, но Игорь подпускал в него колючие, обидные ноты. А когда обучал нас, то эти ноты почти никогда не подпускал, а объяснял теорию вкрадчивыми интонациями.

— В пичку ходи, в пичку. Теперь смотри: прорезали, добрали и добили на неиграющий козырь.

— А как записывать?

— Каждый записывает сам себе. Пишем после каждой игры. Но это — потом, сначала — правила.

По всему было видно, что Учитель играл сильно. Хотя другие не говорили о нем особенно лестно.

— Лучше ложиться, — учил он. — Стоя играют только сильные игроки.

Он имел в виду карты класть.

— Открывай карты. Без одной.

— Почему без одной? Мы играли в открытую, он подсказывал, мы думали, ходили. И в конце играющий оставался без взятки.

— Без двух, — говорил Учитель. И играющий не добирал двух взяток. Учитель игру видел до конца. За это мы ему все прощали. Мы хотели назвать его теоретиком, но помешала молва.

— Как наш Учитель играет? — спрашивали мы у старшекурсников. Уже все знали, что мы его зовем Учителем. Старшие, правда, звали его по-прежнему — Игорем.

— Так себе, — говорил один из них.

— Скверно, — говорил другой. — Как не везет, так проигрывает.

Мы долго еще хотели назвать Учителя теоретиком, но все было против. Через полгода мы догнали его и в теории, и в практике. В первой партии на деньги пришлось проиграть. Я играл немного слабее остальных. Потап и Шут «болели». За столом сидели и кумиры. В этой партии Учитель помогал: подсказывал, когда был на прикупе или когда «ложились». Моего восьмидесятикопеечного проигрыша он не взял.

— Не проигрывай, — дал он последний урок.

Учеба кончилась. Весной мы стали играть сильно. Иногда приглашали его:

— Учитель, пойдем, поиграем.

— Что ж с вами играть, вы ж шулера. Вы ж «на лапу» играете.

Иногда он садился с нами и даже выигрывал. Он был довольно хитрый. Он присоединялся к нам чаще тогда, когда мы не стремились выигрывать, а садились только потому, что это хорошо так же, как плыть в теплой морской воде. Он как будто бы чувствовал, что мы не настроены выигрывать… У каждого игрока должны быть сильные стороны.


В деревне наступила весна. Мы уже съехали оттуда, а Шура Корсиков все еще оставался. Он снимал отдельный дом — флигель. Кроме него, там жило еще много временных. Но временные к творческим не относились. Они были как бы для колорита.

За столом сидели четыре мертвеца. Тазик, Шут, я и Шура Корсиков. Светало. Лампочка еще горела, но через окна начал вползать дневной свет. Пока еще тусклый. Но уже освещал руки и лица. Руки и лица были желтыми. Лица некогда рассматривать, а вот руки — восковые. Такие красивые, сухие, желтые руки. Все периодически поплевывали на пальцы: к утру карты стали плохо держаться в руках, может, пальцы высохли. Лампочка всю ночь светила так слабо. Она висела прямо над столом, но светила еле-еле. Ватт на пятнадцать, может, на двадцать пять. Но не больше. Все было праздником, кроме этой лампочки. Приходилось напрягать глаза, а вместе с ними и душу. Но это уже позади. Уже в окна свет начал давить, лампочку скоро можно и выключить.

Вечером было красиво. В окне, слева от меня, появилась звезда на синем небе. Так празднично стало внутри. В доме становилось прохладней. Но кто-то был на побегушках — тоже из факультетских, — он растопил, стало так тепло, мы сняли лишнюю одежду, так хорошо стало, а потом кто-то заметил, кажется, Шут:

— Лампочка у вас плохо светит.

Потом про нее забыли, а потом опять вспомнили, и она испортила праздник, как уважаемый человек, который пришел, когда его не ждали. Но бог с ней, с лампочкой. Она вначале и, кстати, была. Звезда появилась в окне, видно было. Если б лампочка яркая, звезду, может, и не увидел бы никто. А так увидели. А потом, тот, что на побегушках, — какой золотой парень — принес похлебать чего-то горячего.

— Ешьте! — сказал он и улыбнулся хорошо так, было видно, что ему не жалко похлебки. Бывают же счастливые минуты в жизни.

— А ложек нет? — спросил Шут.

— Сейчас.

Он пошел на кухню и принес оттуда три ложки.

— Сейчас и четвертую принесу, если отмоется.

Тазик наклонился над столом и отхлебывал через край:

— Тепленькое.

Мы сидели в горнице — квадратная такая комната — как раз горница. Когда мы проходили кухню, заметили, что она очень маленькая и не очень чистая. Много места занимала плита и лежанка. Они были холодные, но нам понравились, потому что оттуда могло исходить тепло; и вот сейчас оно исходило, и парень принес четвертую ложку.

— Вымыл, — сказал он и сердито посмотрел на ложку. Он убрал миски и больше к нам не заходил. Он был не очень чисто одет, не очень изысканно, но он был человек в душе, и никто из нас не забудет его.

Утром часов в девять появилось солнце. Мы перешли в кухню, потому что солнце светило в кухонное окно. Мы туда и стол перенесли. Как он туда вошел? Мы продолжали играть. Шут начал уставать, но так постепенно, что в нашем выигрыше можно было не сомневаться. Играли мы с Шутом каждый за себя, а жили на одни и те же деньги. Если выигрывал один, то это значило, что и другой сегодня не останется без обеда. А если у одного деньги кончались, а у другого — нет, то это все равно, что они ни у кого не кончались. Книг мы не покупали, конечно, остального — тоже; а есть всегда хочется.

Откуда-то появился Потап. Он принес «БТ». Мы закурили. Курить было хорошо. Обволакивало, как любовью.

— Хватит играть, — сказал Потап, и никто с ним не спорил. Мы доиграли и вышли на улицу. Было тепло. Лучи солнца ворвались в нас, как бы для того, чтобы не исчезло ощущение счастья, которое появилось после сигаретного дыма. «БТ» кончились. Мы пошли поесть в шашлычную. Там мы взяли по гуляшу с теплой и жиденькой картошкой. Первое и второе блюдо сразу. Шут облизывал ложку с обратной стороны. Мы тоже взяли ложки, чтоб из тарелки все выбрать. Мяса на порцию было много-много. Мы наелись. Мы здесь и раньше обедали. Здесь всегда хорошо кормили. Вышли на улицу. Потап и Шут покурили, солнце как-то помутнело.

— Что будем делать? — спросил Корсиков.

— Кто его знает.

— Пойдемте играть, — предложил Тазик. Мне не хотелось. Шуту, наверное, тоже.

— Может, не будем, — неуверенно сказал Шут.

Но кто-то настоял, тоже как-то ненавязчиво. Все согласились. Нам опять стало весело. Мы пошли играть.


Летом надо было сдавать сессию. Мы надеялись, что это дело временное и скоро кончится. В сессию мы играли. Однажды повторился известный анекдот.

— Завтра экзамен, — объявил Человек.

— Какой экзамен? — спросил Потап.

— Теоретическая механика, — сказал Человек. Это был второй или третий экзамен, а первым сдавали исторический материализм. Преподаватель, может, и не знал, что мы из одной компании, но у него были записаны наши пропуски, и они совпадали. Их было больше, чем посещений. Первым преподаватель подозвал Шута. Это грозило полным провалом. Самым способным среди нас был Потап, Шут был сильнее меня в технических науках, но в общественных он был совсем слаб. И его вызывали первым.

— Социальная революция, — назвал преподаватель первый вопрос из билета Шута. Шут начал серьезно:

— Социальная революция — это когда люди уже не могут, — он замялся, — когда им не терпится…

— Чего не терпится? — рявкнул преподаватель. Было видно, что к нашему приходу он подготовился.

— Они уже не могут, — показал Шут на свою грудь ладонью, — им восстать хочется за лучшую жизнь. У них внутри… горит, — Шут доверчиво посмотрел в глаза преподавателю. Но чувствовалось, что преподаватель подавил его. Шут опять замялся.

— Что внутри горит? Как с похмелья?

— Я не пью, — виновато сказал Шут. «Хоть бы не сказал, что в карты играет», — подумали мы.

— Продолжайте, — сказал преподаватель.

Но Шут уже сомневался в своем ответе и в своих знаниях.

— Людям нужны идеи, — сказал он ни с того, ни с сего. — Они должны поверить в эти идеи.

Мы слушали внимательно, и нам казалось, что зря Шут это слово ввернул — «поверить». Оно, наверно, тут лишнее. Шут тонул. Он начал говорить отрывками, часто останавливался, поправлял сам себя. Иногда преподаватель переспрашивал его и говорил удовлетворенно:

— Ага! — И через время опять. — Ага! — Было видно, что Шут уже не думает, а только говорит, а думает, наверно, одно: «Поговорю побольше, может, тройку поставит». Шут закончил. В аудитории тихо стало, как в лесу бывает. Но мы еще надеялись.

— Вам двойка, — сказал преподаватель и поставил двойку в зачетку. Когда он поставил Шуту двойку в зачетку, мы перестали сомневаться. Говорили, вроде, в зачетку двоек не ставят. Что ж он написал у Шута в зачетке? Шут ушел. Я был вторым. Мне он тоже «неуд» в зачетке написал. А когда в общежитие пришел Потап тоже с «неудом» в зачетке, мы уже играли. Мы посмеялись над «неудами», но мы уже поняли, что сессию придется как-то сдавать, иначе выгонят.

Пересдать истмат договорился Потап, но когда пришло время, он начал отказываться.

— Ну, что ты, Потап?

— Я ничего не знаю, — говорил он слегка раздраженно. У него такое бывало, что говорил сердито. Он видел, как мы с Шутом готовились, книжки читали и первоисточники. Он ничего не читал. Уговорили его с большим трудом. У нас было слишком хорошее настроение, а так бы вряд ли уговорили. Нашли мы преподавателя. Он нам обрадовался.

— Учили? — спросил он.

— Учили, — заговорщически сказал Шут, как будто он стал богом в этой науке.

— Учили, — забурчал я.

— Видно, что готовились, — посмотрел преподаватель на Потапа.

Потап был в галстуке и в курточке на «молнии». «Молнию» он расстегнул как раз так, чтоб галстук хорошо было видно. А мы с Шутом не брились давно, так и на экзамен явились. Шут и вообще редко брился, а я, наверно, зарос.

— Вы что, молодой человек, протестуете? — спросил меня преподаватель.

— Нет, я не протестую, — не понял я, о чем идет речь, — я и экзамен выучил.

— А что ж вы заросли безобразно?

— Да он забыл, наверно, — сказал Шут.

— А вы б ему подсказали.

— Да я б подсказал, но он медленно зарастал, я и не заметил.

— И родители у Вас есть? — спросил он меня.

— Есть. Он посадил нас всех рядышком, пожурил меня за неправильное отношение к родителям и к старшим. Он говорил с чувством, мне было жалко его, я б мог и наголо остричься, не только побриться, мне было все равно. Он понял, что я каюсь. Шут тоже каялся. Шут сказал, что если и не знает в тонкостях теорию, то это не страшно, он знает основы и убежден. Шут говорил не так, но смысл был таков, и преподаватель поставил ему тройку. Мне он тоже тройку поставил. А последним вышел Потап. У него было четыре.


Лето прошло. До зимней сессии еще как до второго пришествия. В этом году нас поселили в общежитие, на занятия можно не торопиться, в общежитии тепло. В нашу комнату стали приходить «клиенты». Под «клиентами» подразумевались те, кто пришел проиграть, или те, у кого есть деньги, а то и все подряд. Часто приходил Пас, и мы садились играть сразу после занятий. Но с Пасом не очень интересно, у него денег — не больше трех рублей, а играть он готов хоть всю ночь. Поэтому с Пасом садились не всегда, только когда очень хотелось. Пас хорошо подыгрывал, не ошибался, выбирал лучший ход. Но когда заказывал игру, то, как будто играл против себя. С одной стороны, варианты он просчитывал до конца, а с другой — ходил без всякого здравого смысла, по наитию. Его фантазии были нам непонятны. Но они ему не вредили, потому что он не расплачивался до конца. Сколько есть при себе, столько отдаст, а остального не жди. Мы никак не могли привыкнуть к этому.

С Пасом играть не очень интересно. Папиросы он все выкурит почти мигом. Он дымит и дымит, не разбирая, свои они или чужие. До конца не докуривает и складывает. А потом, когда все выкурит, ищет «бычок» пожирнее, выкуривает его, потом опять ищет «бычок» пожирнее, но второй уже менее жирный, потому что более жирный выкурен, потом опять ищет пожирнее, потом уже и искать нечего, а он так старательно ищет, смехота, да и только; найдет что-нибудь, два раза куренное, и радуется.

— Жирный, — говорит, — иди сюда. Курнет раз — и все. — А прикидывался жирным. И опять ищет, роется аккуратно так в горке. Потом играют все. Потом Пас забывает, что «бычки» уже кончились:

— Сейчас найдем жирненького. И ищет аккуратно: — Что-то одни худенькие остались. А уже ничего не осталось. Наверно, скоро утро. А кто-нибудь заметит, что Пас «бычка» ищет — уже и искать нечего, — и тоже ищет. Бывает, что останется всего три «бычка», они когда-то были окурками, а сейчас стали трубками. Все поищут-поищут — там, конечно же, ничего нет, — потом поиграют, потом опять ищут. И знаете, бывали случаи, что находили.

Пас не только много курит и не платит долгов, но и много ест. Что всегда нас удивляло: живет, собака, дома, а придет в общежитие — объест всех. К утру он становится голодным, и все поест, что под рукой. Комнату обшарит, если сало найдет, то и без хлеба съест, пальцы жирные оближет:

— Сальцо. А сальцо, кстати, все любят. Пальцы у Паса короткие, кисть сильная, и, когда кто-то бросает хлеб на стол, он всегда отхватит большой кусок, еще и с корочкой. «А-а!» — заорет, хвать только — и все. Не любили мы его за это. «Кровожадный!» Ему хлеб хватать — это как развлечение, а нам есть хочется. Но мы его не любили только в ту минуту, когда он хватал хлеб и обдирал кусок. А потом прощали, потому что он мог и поделиться. Кроме того, он жил дома и наши заботы о хлебе насущном не мог понять до конца. «Сытый голодному не товарищ».

Следующим летом Пас неделями оставался в общежитии и стал совсем общежитским, ел вместе с нами и даже похудел. Интересно, как ему родители разрешали пропадать неделями, где попало.

Обычно каждый из нашей компании кормил другого в трудные минуты, хотя бы для того, чтобы партнер мог продолжать игру; но Пас почти никогда никого не кормил. С годами денег в его кармане не прибавилось. Но нищета не сломила его жизнерадостной натуры. Когда мы заходили в столовую, и там стоял приятный запах, он радовался:

— Пахнет.

Когда там стоял неприятный запах, он все равно радовался:

— Пахнет дешевым, — говорил он. Ел он быстро, рывками, но выбирал не спеша: присматривался, принюхивался, надоедал раздатчицам:

— А можно понюхать?

— У нас все хорошо пахнет.

— А сколько стоит?

— Семь копеек.

— Отлично пахнет, — говорил он.

— А это сколько стоит?

— Тринадцать копеек.

— Неважно пахнет… А это много стоит?

— Тридцать две.

— И берет кто-нибудь?

— Берут.

— Оно ж несъедобное.

— На, попробуй.

— Ну давайте. Ему давали порцию, он ее съедал, хлебом вымакивал все и говорил:

— Хорошее мясо.

— Плати.

— Если б было чем, — с сожалением говорил он.

Мы старались не играть с Пасом, но иногда он подлавливал нас.

— Понюхай, — вытаскивал он новую колоду карт, все нюхали по кругу и подлавливались. Карты новые, мы шли мыть руки. Было по-разному: иногда спешили, только руки под струю сунешь — и вытирать, чтоб сесть побыстрее, а бывало, что умываешься не спеша, и к лицу приложишь пару пригоршней с водой. Играть, конечно, побыстрей тянет, но терпения хватает. Иногда Пас приносил несколько пачек папирос — пять или шесть:

— На всю ночь хватит, — и снова покупал нас. Мы садились, и Пас прятал одну пачку.

— Зачем прячешь? — спрашивал Шут.

— Эту пачку трогать нельзя. Я ее должен. Хорошо еще, когда он бывал должен всего одну пачку. Правда, под утро, когда папиросы кончались, Пас открывал запретную пачку и закуривал.

— Дай, — тянулись к нему с трех сторон.

— Не дам. Теперь главное было выждать. Когда он выкуривал три-четыре папиросы, тогда тоже угощал. Только получше попросить надо:

— Ты что, вурдалак? Давай одну. Чем лучше попросишь, тем щедрее Пас будет угощать. А если плохо просить, то можно без ничего остаться.

— Угости.

— А что я отдавать буду?

— Три штуки будешь отдавать, что ли?

— Да.

— Утром купишь пачку и отдашь, — говорил Потап.

У Потапа были иногда какие-то просветления. Иногда под утро к нам заходил кто-нибудь и требовал у Паса пачку папирос.

— Осталось полпачки, — говорил он резко.

— Давай хоть половину.

— Отдаю, и не должен.

— Ладно. Когда счастливчик уходил, у Паса оказывалось еще несколько папирос. Он их припрятать успевал. Мы курили с наслаждением. Иногда вместо пачки Пас отдавал всего несколько папирос. Но нам все же оставлял хоть одну в потайном кармане. Однажды она у него высыпалась — даже Шут расстроился.

Но со временем мы придумали «козью ножку». Ее изобрел Шут. Открыл заново. «Козья ножка» из окурков. С тех пор мы никогда не оставались без никотина. Мы делали ножки из своих окурков, но их не хватало. Пас дополнил открытие:

— Лестничная площадка, — осенило его.

Там окурки все были как на подбор, не то, что у нас. Шут стал специалистом по скручиванию. Первое время «козьи ножки» получались чересчур крепкими. Но он быстро освоил ремесло: скручивал ножки почти мгновенно, как на мануфактуре. А когда было настроение, то он накручивал целую горку. Бери, сколько хочешь. Шут ничего не припрятывал. Каждый брал по «папироске», и праздник продолжался. Светало.


Вечером к нам пришел вакуумщик. У него было много денег, потому что он вел правильный образ жизни. Он с нами никогда не играл. Он был серьезный на вид, больше о нем мы ничего не знали. Было заметно, что проигрывать он не собирается. В это время у нас у всех не было денег. У меня и у Шута ничего не было. Только по приличному виду Потапа мы догадывались, что у него найдется чем расплатиться в случае неудачи. У Потапа была новая рубашка, и она вселяла в нас уверенность. Но, как выяснилось потом, Потап тоже был без денег. А его уверенность исходила из голодного желудка. Но, чтобы не соврать, все проходило по правилам. У Потапа были знакомые, которые ему могли занять в случае чего.

Мы настроились на игру, как никогда. И серьезный вид вакуумщика, так мы его окрестили — он в лаборатории вакуума работал, — и Потап, собранный больше обычного, и небольшой голод — все сбилось в кучу. Мы чувствовали себя прекрасно — бодро, как волки в стае. Голод потихоньку увеличивался. Мы сели. Карты, кажется, были новые. И нам везло. Нам страшно везло. Так нам больше никогда не везло. Вакуумщик играл без одной, без двух или без трех, а на распасе, когда не надо брать взяток, все — к нему. Это был рок. И звезды не светили. У него были какие-то хорошие сигареты, и он нас угощал всю ночь. Он проигрывал крупно. Сигарет у него было много, потому что они не кончились. Мы ими угощались реже, чем папиросами Паса в подобных случаях, чужой человек, но к утру две горки окурков были приличной высоты. Хорошо ли, плохо ли играл вакуумщик, мы так и не поняли. Но проигрывал он безбожно. Мы подумали, что у него не хватит денег, чтобы рассчитаться… Но у него хватило. Даже с запасом. Он вынул бумажник, громадный бумажник, раскрыл его и вытянул оттуда пачку десяток. Мы поняли, что денег у него хватит. Это было уже после всего, когда он собирался уходить.

Игра ему не шла. Тогда и случился расклад семь-нуль, и мы убили его туза. У Потапа было семь без туза и его ход. Вакуумщик играл девять, и у него убили туза. После этого и пошло. После этого он играл чересчур осторожно, у него уходило много сил. Он делал все правильно, но проигрывал, и было видно, что ему не отыграться.

Он рассчитывался десятками, «червонцами» — говорил Шут, и нам было жалко, что он так много проиграл. Он был такой спокойный и угощал нас сигаретами. Мы хотели, чтоб он отыгрался.

— Давай еще одну, — предложил я.

— Нет! — сказал он резко. Резко он ничего не говорил, ни разу, даже при семи-нуль, только, когда отказывался. «Нет» — сказал он, и мы почувствовали, что в чем-то виноваты.


Март. Хорошо проснуться утром и вдохнуть свежего воздуха из форточки. Хорошо проснуться в комнате, где ночью не играли. Пусть не убран пол, кровати, любо глядеть вокруг — ничто не напоминает о другой жизни, и вдруг находит какое-то спокойствие, и дышишь, дышишь из форточки, а если не холодно, то и окно можно открыть. Приближение чего-то чувствуется в воздухе, или, может быть, просто хочется жить: что-то просыпается в тебе, и от волнения закуриваешь.

— Пойдем, — заходит в комнату Тазик, и зовет как-то торопливо. Как-то не очень хочется идти, еще утро, рановато вроде начинать.

— Что, с утра?

— Все уже собрались. Тебя ждут, — говорит он отрывисто. Его отрывистый голос приятно слышать.

— Не хочется что-то.

— Ну, не ври. Как это не хочется?

— Мр-мр, мр-мр. Учиться надо.

— Пойдем, пойдем, — торопит он, — еще надо немного убрать, у нас ночью играли.

— А они не уберут?

— Они городские.

— Зачем это надо, стол уберем, и хватит.

— Что ж мы, целый день будем в неубранной комнате играть? Пойдем.

— Я еще не умывался.

— Да зачем умываться, ты чистый. Я собираюсь, хотя собран, но вроде собираюсь, мне хорошо. Еще лучше, чем было. «Начинается»…

Мы заходим в комнату Тазика. Это райский уголок. Здесь жизнь не прекращается ни на миг. На столе, в картонной крышке от обувной коробки (кто-то обувь покупал — надо же) лежали окурки в независимых, свободных позах. В банке из-под конфитюра их братья давились, как люди в трамвае в часы пик. Крышка была пропалена в двух местах, и пепел вывалился на стол. Было приятно смотреть на это, но то, что лежало, мешало играть, и со стола надо было убрать. То, что лежало там, напоминало о недавних событиях, и мы сгребли все бережно в ведро. Окуркам там было тесней, чем в крышке, но свободней, чем в банке. Заглянуть в ведро лишний раз было отрадно. На полу высилась горка варенья, наверно, кто-то опрокинул банку — очень хотелось принять вовнутрь. Варенье уже прилипло к полу и посерело. Это выглядело менее приятно, чем остальное, но оно не мешало и общего впечатления не портило. Внутри у меня было так просторно и сладко, все даже ныло слегка от счастья. Но потом резкий Тазик одним махом взял горку варенья на совок и куда-то унес. На полу стало чище, но была потеряна какая-то часть уюта, было что-то разрушено, хоть пятно от варенья и осталось. Но это было свежее пятно, оно и портило все.

— Чисто, — заключил Тазик. — Начнем? Стол вытерли мокрой тряпкой и сухим полотенцем — первым, что попалось под руку. На стол бросили папиросы и сигареты. Те, что пришли, — сигареты, Тазик — папиросы. Пачка папирос была светлой. Торжество началось.

Те, что пришли, подыгрывали друг другу, но мы были техничнее… Наступило следующее утро. Тех, кто приходил, уже не было. Играли свои — студенты. Потап откуда-то за столом взялся. Потом Тазик исчез. Он спал. И Потап спал. Уже Шут сидел. Он заказывал. Но говорил не четко, а вякал — тоже устал. Уже вечерело, и шумело в ушах. Потом меня начали оттягивать.

— Хватит, — говорил кто-то.

— Он уже на автопилоте.

Я помню, что время от времени получал крупные деньги, а помельче давал сдачи. Обычно не замечали, кто, сколько играет, наверно, Человек выследил. Я напрягся и посмотрел в окно. Там было снова темно. Меня перестали трогать. Мы доигрывали. Это была последняя партия. Никто не хотел играть. Может, меня обманывали.

В коридоре все шаталось. Праздник несколько затянулся. Но внутри было хорошо, правда, какая-то часть окаменела. Курить не хотелось. Я отхлебнул чайку и лег. Кровать оказалась чужой. Я случайно на нее присел и лег. Я видел, что меня перенесли на мою кровать.

— Зарвался, — сказал Человек. — Рехнешься так, — пошутил он.

— Как автомат, — прогудел кто-то.

— Ту-ду-ду.

— Та-ра-ра.

— Тр. Сна после игры нет. Отключаешься, словно проигрыватель. Как засыпаешь, не помнишь. Можно ощутить только один блаженный миг — это когда лег. Вот лег — и вот этот миг. Лови его, если успеешь.


Приехали профессионалы. Кто-то привез их. Какой-то сорвиголова. С нами сели Шут и Пас.

— Почем будем играть? — спросил Пас.

— По любым ставкам, — бросил один.

— А расчет? — кинул Пас.

— У нас найдется любая сумма.

— Расчет наличными, — довольно рявкнул Пас. В этот вечер он проиграл все, откуда только деньги взялись, мы больше удивлялись не тому, что он проиграл, а тому, что у него были деньги — десятками. Это всех поразило, даже Шута. У Паса в руках мог быть рубль, мятый и потертый или рваный, один раз даже надкушенный; когда Пас вынимал три рубля, это значило, что выигравший сорвал огромный куш.

— Что ты мне трешку даешь? — сказал как-то парень, который выиграл у Паса. — Плати все, что проиграл.

И тут случилось чудо. Пас вынул пять рублей, и все затихли. Парень хотел что-то возразить, но посмотрел на нас и спрятал деньги в карман.

— На завтрак будет, — сказал он. Больше Пас не баловал. А сейчас он вынул три десятки и другие бумажки. Обычно Пас отдавал деньги так: он вынимал из кармана рубль и говорил:

— На. Я щедрый. Или так: — На. Съешь. Или даже так: — Вот тебе, Шут, рубль, остальные — потом. А сейчас Пас отдал все сразу и ничего не сказал. Было видно, что он расплачивается с тяжелым сердцем. Он приоткрыл рот и был похож на собаку в жару. Он и укусить бы мог. В его лице что-то новое появилось. Он резко отсчитал деньги и бросил их на стол. Профессионалы взяли брошенные деньги.

Мы вместе с ними пошли в студенческую столовую и там поужинали. Профессионалы набрали полные разносы.

— Не много ли? — спросил Потап. «Обжираться приехали», — подумал он.

— Давно не ели.

— А-а, — сказал Потап. Мы сели отдельно от них.

— Проигрался, — сказал Пас.

— Как липка, — согласился Потап. А Шут мирно жевал. Мы взяли немного еды — она денег стоит, и поэтому Шут долго жевал — чтоб нажеваться. Пас ел вымя. К этому блюду он был неравнодушен. Когда мы с ним заходили в столовку, и на раздаче было вымя, он говорил:

— Не всякое мясо — вымя, но всякое вымя — мясо. Оно мяхкое, — добавлял он, — мяхкое и вкусное.

— Оно плохо жуется, — возражал я.

— Зато хорошо кусается, — и Пас клацал зубами. — Сочное, как цыпленок табака. Вымя, три порции, — просил он и третий кусок заталкивал вилкой под два верхних, жульничал.

— Оно денег стоит, Пас.

— Это — вымя, — говорил он, — мясо я не прячу.

Мы садились за стол, и Пас с наслаждением кусал вымя, которое всегда мясо. Особенно яростно он кусал третий, краденый кусок.

Человеку профессионалы не понравились. Нам тоже. Они делали грубые ошибки, кричали зачем-то. Но они выиграли. Как у них это вышло, мы не поняли. Они ходили так, как будто знали карты друг друга; кроме того, они играли так, как будто знали прикуп. «Знал бы прикуп — жил бы в Сочи», — говорил Учитель. Особенно он напирал на «Сочи».

Потап развенчал профессионалов. Он подсмотрел, как они сдают, когда шла вторая партия. В этой партии из наших играл только Пас, а Шут отказался. Мне пришлось шипеть на Шута змеей, чтобы он догадался: нам желательно было бы есть хоть один раз в день; и он должен это осознать.

— Питаться, — говорил я ему.

— Что? — бурчал он.

— Питаться чем будем? Опять побираться пойдем?

Шут тоже не любил побираться, и он все понял.

— Ладно, — сказал он. — Не буду.

Мы с Шутом смотрели, как Пас проигрывал. Его было не жалко, да он и проигрывал в этот раз мало. Нам хотелось, чтобы больше. «Голова его садовая».

Когда профессионалы уехали, Потап показал нам, как они сдают.

— Сдвигай, — протянул он колоду Шуту. Шут сдвинул. Потап сдал. — В прикупе две пики, — сказал он. — Девять и десять. Мы проверили.

— Это — шулера, — заключил Потап. И Человек очень обрадовался. Эти шулера к нам больше не приезжали.


Шут любил просыпаться рано, выходить из общежития или из дома, когда мы жили на квартире, и смотреть на солнце.

— Люблю восход, — причмокивал он.

Вечерами он тоже выходил из общежития или из дома и смотрел, как солнце садится. Из общежития заката не было видно, и Шут уходил куда-то.

— Куда ты ходишь?

— Закат смотреть.

— Ты что, спятил? Он снисходительно поглядывал. Весной он водил меня в лес. Уже подсохло, и в муравейниках шевелилось. Он подносил руку к муравейнику, а потом слизывал.

— Очень пользительно, — говорил он и улыбался. — И солнце встает, — щурился он на солнце. Шут любил солнце. И луну.

— Молочко, — говорил он, глядя на луну. Шута природа успокаивала всегда, он мог отвлечься от всего из-за какой-то букашки.

— Букашка крылышки чистит, — говорил он. — Суетится.

Шут любил все живое как-то ненавязчиво, не требуя от него ничего взамен. Он и от людей ничего не требовал. Ему ничего и не надо было. В отношениях с людьми Шут был каким-то каменным.

— Нет, так нет, — говорил он. — Понятно. В голосе у него всегда сквозила какая-то грустная интонация: «Живите так». Когда его не понимали, он не настаивал. Временами казалось, что он смотрит на людей как на что-то единое, большое и медлительное, и оно застряло во времени, как в горной расщелине, и выбраться оттуда не хочет, а смотрит на Шута и «лыбится». Шут тоже «лыбился». Единственное, в чем мы с ним расходились, это — отношение к людям. Кто из нас был не прав?

Шут любил природу: солнце, луну, звезды. Но больше всего он любил электрическую лампочку. Лампочку мы все любили сильно. Ни одно светило не дарило нам столько радости и ощущений, вернее, одного бесконечного ощущения. Вот стол, садишься за него, закуриваешь, все закуривают, лампочку затягивает дымом, она светит так сладко, как не способны все светила, вместе взятые.

Опять вечер, опять горит лампочка, ее затянуло дымом, можно посмотреть в карты и сделать ход, и затянуться, и снова посмотреть в карты, карты в руках, их никто не отберет. Карты в руках, это как журавль в руках, который и не хочет никуда улетать. Ему и тут хорошо.

О, электрическая лампочка, спутница счастливых ночей! Хорошо, что ты — есть! При свечке играть так неудобно.


Мы ходили на занятия. Даже довольно часто. Мы могли две пары высидеть. И даже три пары. Мы были тренированные. Но занятия не приносили новых ощущений. Их приносили только карты. Одна и та же колода карт могла принести больше ощущений, чем десять академиков, вместе взятых. Короче, дошло до того, что мы почти рехнулись. Так и жили, полурехнутыми. И даже талантливый Потап тоже был не в полном равновесии. Он не мог успевать по тем предметам, которые когда-то любил; и злился. Теперь у него была другая любовь.

Мы с Пасом делали курсовую. Начали мы неважно. Руководитель спросил: «Почему дьюары покрывают серебром изнутри, а не снаружи?», мы — растерялись и не могли ответить. А потом я смекнул.

— Чтоб не царапалось, — толкнул я Паса.

— Ты гений! — заорал он. А когда успокоился, добавил:

— Почти, как я. Потом мы потихоньку загорелись и в две недели, почти не выходя из лаборатории, только на ночь — ночью надо было играть — сделали работу. Руководитель — бесперспективный доцент — выставил нам пятерки и сказал, что мы гениальные ребята, почти как он, и мы думали, что он пожмет нам руки, но он не пожал, чтоб мы не зазнавались. В общем, курсовую мы с Пасом выполнили блестяще, даже Потапа удивили. Он-то нас прекрасно знал, он думал, что Пас — фантазер, да и только, а руками ничего не способен делать, разве только карты раздавать, а я, может, что и сделаю, так оно работать не будет — не сможет. Потап не учел единственного — силу коллектива, и, несмотря на то, что мы были действительно такими, как он думал, мы сотворили чудеса, хотя доцент и не пожал нам руки; а мог бы.

— На нашем материале статью напишет. А то еще и изобретение выдаст, — пожалел Пас. — Мои идеи.

Курсовую мы сделали. А дальше что? Это ничего не дало. Мы ходили на занятия, как на чужой праздник.

— Был сегодня на лабах, — говорил Шут, — а зачем? Такое ощущение — что-то потерял.

— Деньги что ли?

— Нет, что-то духовное, — говорил Шут новое для себя слово.

Мы тоже чувствовали, что время на занятиях потрачено попусту. Корпус факультета — это было то место, куда мы ходили с большой грустью и возвращались с тоской. Только к Потапу это, наверно, не относилось. В этом корпусе он еще что-то черпал.

— Из сокровищницы мировой мысли, — говорил Шут, а потом заговаривался.

В душе мы сильно жалели, что занятия не отменяют. Но вслух эту мысль никто не высказывал.


— Корсикова выгнали, — сказал Человек. Мы в это время играли и особенно прислушиваться было некогда, но все-таки остановились. Правда, через силу и на минуту. Это никого не взволновало по-настоящему, потому что все были увлечены. «Корсикова не будет, но карты-то будут», — подумали все.

— Да, — с сожалением, но торопливо сказал Тазик.

И мы продолжили. Человек лег на чужую кровать и начал читать книгу «Элементарные частицы». Буквы на обложке были крупные, съедобного цвета.

— Хлеб есть? — спросил Пас.

— Хлеб на ужин, — объяснил Человек.

— Дай, — попросил Пас.

— Возьми, в пакете. Пас всегда поступал правильно, но сегодня он всем плюнул в душу. Он взял хлеб, который был на всех, и, незаметно ободрав с него корочку, оставил нам мякиш. Такого никто не ожидал. Давно ничего не ели. Человек поджарил сала, в сковороде было много жира, все это было аппетитно, пахло сытным, а вместо хлеба был мякиш. Он лепился, как пластилин. Шут слепил из хлеба шарик и сказал:

— Жалко, что не впитывает.

Пас жрал и мякиш, но корочку ему не простили. Никто ничего не сказал — не было подходящей минуты — но было видно, что Пас оставил нас. Полное доверие исчезло вместе с хлебной корочкой. Через год Пас проиграл полтысячи, он просил взаймы. Мы могли бы собрать. Это было бы всем накладно, но мы могли бы. Но Пас съел корочку, и мы не заняли ему этих денег. Он зарабатывал их по вечерам на каких-то работах, земляных и бетонных, но это не трогало нас, он съел корочку и за это расплачивался. Он не вовремя съел ее. В другой раз это могло стать просто шуткой.

С тех пор мы стали замечать, что он часто бывает не прав. Мы поняли, что вымя в столовой он ворует, игроков на папиросах обманывает. Мы стали замечать за ним все. Его самовлюбленность, которой раньше не было заметно. Это была небольшая самовлюбленность. Но она была. Пас был талантлив. Мы знали это. Но теперь мы знали и другое. Мы по-прежнему играли с ним. Внешне все было по-прежнему. Внутренне тоже все шло логично. Мы не кривили душой. Мы высчитали Паса, как трудноловимый мизер.

— Ходи, — говорил Шут.

— В пичку пошел, — отвечал я.

— Покойничек в пичку, и я в пичку, — шутил Потап. Говорить можно первое, что приходит в голову. Слова ничего не значат. Лишь бы не было в них подсказки.

— Пичка, трефка.

— Пичка, пичка.

Милая моя пичка…


Пришел Шура Корсиков. Он улыбался, немного неестественно, но он всегда улыбался так.

— Выгнали меня, — сказал он.

— Не тебя первого, — выдал Тазик. Он не понимал, когда какие слова надо говорить. Шурик сел на стул возле стола и постучал по столу кистью. Кисть у него была мощная. Пальцы длинные. Так, как сейчас, стучал он ими тогда, когда ему не везло.

— Куда ты теперь? — спросил Тазик.

— Не знаю. По миру пойду. Он давно собирался уйти. «Надо выбирать, — говорил он, — уйти или учиться. Ходить в троечниках надоело, как недоумок какой». С тех пор, как он говорил, что надо выбирать (это он говорил на факультете, надо же такое, встретиться с Шурой в корпусе), не прошло и полгода. Губы у него были тонкие и ядовитые, ходил он в брюках с тонким ремнем, никто не ходил с таким ремнем, даже Шут; и штаны на Шурике сидели неважно — висели, как на чучеле. Одежда на нем вся была какая-то старомодная, может, поэтому и улыбался он как-то по старорежимному, как будто внутри у него что-то застряло; не в горле, а в душе. Он был нескладный, но какой-то очень приспособленный. Иногда ребята дурачились: садились напротив, локти на стол, кисти сцепляли, и — кто кого пережмет. Шурик мог покраснеть, но он не проигрывал.

— Слабак, — говорил он с той же старомодной, неискренней какой-то улыбкой, чем и портил все. На первый взгляд он был вроде и беззащитный, молчал все больше, если что и скажет, то неинтересное что-нибудь или нелепость какую: «Бред сонного ежика» или: «Кондово».

Выгнали Шурика внезапно. Мы и опомниться не успели. Никто не знал, за что. Наверно, за игру в карты на деньги, больше не за что. Он даже не курил. Как он высиживал в дыму сутками? Не человек, а робот. Один раз мы уже ходатайствовали группой перед деканатом, чтоб Шурика не исключали, и тогда его не выгнали. Но в этот раз мы походатайствовать не успели.

— Может, соберем собрание, бумагу напишем, — предложил Потап.

— Можно прямо здесь, — сказал Тазик. — Людей хватает. Кворум есть.

— Как мертвому припарка, — отмахнулся Шурик. — Уже поздно.

Шурик начал играть раньше нас. Уже первой зимой он стал грозой старшекурсников и в деканате числился не только как играющий студент, но и как разлагающий тип.

— Меня выгоняют за то, что я разлагаю молодежь, — грустно сказал он. Даже кистью перестал стучать.

— Шурик разлагает нас, — опять заулыбался Тазик, а Шут сделал такое выражение лица, что было видно: его больше разложить уже невозможно. Язык у него слегка вывалился, как у конченного.

Шурика было жалко, и мы играли, играли, играли, чтоб заиграть потерянного товарища.

— Сдавай, — говорил Потап.

— Картишки б новые купить, — бурчал Тазик.

— Прикупим, — говорил Шут. Мы играли, и время шло в одну сторону. Иногда, сталкиваясь с каким-нибудь раскладом, вспоминали Шурика.

— Корсикова здесь нет, — говорил Тазик. Но кто вспоминал его штаны, кто придурковатую ухмылку, а кто ремень, похожий на веревку. Шурика жалко не было. Нам некогда было жалеть, да и кисть у него была мощная.


Пить пиво мы начали зимой.

— Пойдем, — сказал Шут, — пивка попьем. Я подчинился ему быстро. Только внутри что-то щелкнуло, как клавишный выключатель.

— Праздник будет, — сказал Шут. Мы зашли в буфет, а дальше по проходу — столовая.

— По кружечке? — спросил меня Шут, и я кивнул.

— По кружке, — сказал он продавщице, и она налила по две неполных.

— Мы хотели по одной, — сказал Шут, но заплатил.

— Откуда я знаю, сколько вас там, алкоголиков.

— Пиво хорошее, — сказал Шут, — свежачок. Пиво пенилось.

— Оно пенится, — сказал я.

— Ничего, — улыбнулся Шут, — пена скоро сядет. Тем, кому трудно было стоять, разрешалось зайти в столовую и сесть с краю, поближе к буфету. В двух углах — с двух сторон двери — всегда было оживленно, как в театре. Мы с Шутом в театр не ходили. Я его раз повел, и то пришлось за ним следить. Он поступил как новичок, у которого душа не терпит нагрузки. Правда, Джульетта была чересчур резкая, и чувствовалось, что грубая, но можно было б и не выпивать. «Не забегаловка все-таки», — учил я Шута. «Я не вытерпел», — честно признался он, и поэтому я ему все простил.

В «Пиве» я был первый раз (не мимо «Пива», а в «Пиве»), и Шут решил блеснуть воспитанием.

— Садись, — сказал он мне. И поставил пиво. — Можно сделать так, — добавил он, и посыпал солью кромку кружки. Несколько крупинок упало в пиво.

— Ты его солишь, как суп.

— Кто как любит, — сказал он и потянул из кружки. — Вкусное пивко, — добавил он. — Вовремя мы пришли.

Я тоже попробовал. Пиво было горькое и скверное.

— Оно горькое.

— Это в первый раз, — сказал Шут. — Не спеши делать выводы.

Когда мы сели, из другого угла шумело. Люди шумели. А потом, когда мы выпили, шум как-то исчез. Даже Шута было не всегда слышно. Внутри стало покойно, и пело что-то лирическое.

— Надулся? — спросил Шут.

— Да.

— Пошли. Мы пошли, слегка пошатываясь и поторапливаясь от радости.

— Славное пивко, — сказал я сдуру. Шут что-то сопел про себя. Мы пришли домой, поспали часика два, а потом голова болела.


Пришлось играть в коридоре. Здесь самое неудобное место. Другие места сегодня заняли раньше нас. В коридоре тесновато, как в клетке, но ничего, играть можно. Сквознячок откуда-то тянет, кому-то жарко, в каких-то комнатах окна открыли, под одеялом-то оно ничего, не думают, наверно, что и в коридоре люди живут, а, поди, разберись, из-под какой двери сквознячок, разве что дверь распахнется.

Пас курил и окурки тушил о тыльную сторону руки. Мы его не трогали. Нам казалось, что он дурачится. Часть пятен на руке появилось недавно, другие уже исчезли. «Все затянутся», — думали мы. Мы старались не играть с ним, а когда он настаивал, то вели его пить пиво. Когда пили, он не делал глупостей. С ним теперь мы виделись чаще. Пивом он угощал щедрее, чем отдавал долги. Нам не казалось, что мы видим Паса слишком часто. Как только он уходил, мы сразу же забывали, что он был с нами. Притом иногда его очень подолгу не бывало, он появлялся в виде пещерного человека, и мы радовались ему, отправляли в душ, давали мыло, безопасную бритву и новое лезвие:

— Смотри, не порежься.

— Чирк по горлу, — радовался он. Из душевой он выходил почти человеком. А если его еще и накормить, то совсем хорошим становился. Особенно в то время, когда ел.


Вечером нас пригласил Йог Дмитрич. Он был тощий, костюмы все на нем висели, не висели только рубашки. Он был в рубашке и выглядел весьма изящно. Сначала мы и не заметили, что он навеселе. Мы увидели только, что он в рубашке и что ему весело. Мы забыли, что он редко веселится: как раз только в таких случаях. Заметили, что он выпивши, во втором часу ночи, когда разыгрались.

В такое время не всегда легко найти «клиента», потому что те, кто играет, уже сели, а те, кто устал, уже отключились, и будить их грешно. Никто никогда не будил тех, кто спал в такое время. Они были не в состоянии играть. Если б могли играть, то играли б. Сон — это как двухминутный штраф в хоккее. Сон — это как нокаут в боксе. Боксер на время вышел из игры. Сейчас арбитр посчитает до семи, и он поднимется, и еще покажет вам кузькину маму. Случалось, что временно выбывшие из игры включались в нее самым неожиданным образом — вскакивали до первых петухов и говорили:

— Примите.

Доигрывали партию, и в следующую принимали проснувшегося — у него было преимущество, его всегда брали — за преданность столу. Играть каждый должен был — на стол, — чтоб всем выгодно, отсюда и преданность столу. Кто-то должен был уступить место. Кроме проснувшегося, преимущество имел еще и пострадавший — тот, кто проигрался. Чаще находились те, кто добровольно оставлял место, хоть и с жалостью, а если желающих не находилось, то разыгрывали. Но до такого обычно не опускались. Потап не позволял. Он уходил. Поэтому, когда появлялся свежий, каждый оценивал свое самочувствие, и уходил почти всегда тот, кто устал сильнее. Проигравший не мог устать сильнее всех, потому что в любом случае у него еще оставалось желание отыграться.

Никто не будил спящих, кроме Потапа. Как-то мы не могли найти четвертого и зашли в комнату Тазика, было рано — полпервого, а Тазик спал животом вверх, как рыба, которую оглушили, и рот у него был открыт.

— Давай разбудим, — предложил Потап. Шут промолчал.

— Не надо, — вставил я. — Жалко. Потап обиделся и ушел. Даже ему не всегда удавалось держать себя в руках.

— Пойдем, поспим, — обрадовался Шут. Мне не хотелось спать, но выхода не было.

Сегодня Йог Дмитрич играл на удивление слабо. Он заказывал лишние взятки, ходил не в ту масть. Но проигрывал вроде не много, и мы продолжали, потому что разыгрались, а Йог Дмитрич, что самое главное, мог сидеть за столом и держать карты в руках. Иногда они у него выпадали, но мы не подсматривали, что выпало. Карты Дмитрич держал довольно неплохо.

В четвертом часу мы заметили, что он много проигрывает. В первой партии он проиграл шесть рублей, во второй — семь, а сейчас проигрывал за двадцать. Он еле держался за столом. Поначалу он все веселился: «Пичка да трефка, трефка да бубенцы», а сейчас лишнего ничего не говорил, даже нужное иногда забывал сказать. Тогда ему напоминали:

— Что у тебя?

— Пас.

— Ты ж играешь.

— Тогда бубна. Сидел он в каком-то полуобморочном состоянии, и глаза смотрели не туда. Он был уже не пьян и еще не трезв, но, судя по всему, соображал с трудом. Мысли из себя он высекал, как искры. Блеснет и потухнет. А иногда выдавливал — как зубную пасту из тюбика, из которого уже много раз выдавливали. Жилы на шее у него напрягались, и он хрипел:

— О! Эти проклятые расклады!

Иногда на него находило просветление:

— Давлю, — шипел он, и на миг на лице у него появлялась радость, такая же, как в начале игры.

Потихоньку он начал трезветь. Принесли чайку.

— Кто же это принес, сам он, что ли, — удивился Шут.

Но больше всех удивился Йог Дмитрич. Не чаю. Он хлебал его из пивной кружки. Его не интересовало, откуда чай. Дмитрич отхлебнул из кружки с таким шумом и свистом, что, наверно, обжегся, слишком резко хватанул. Потом он слегка пришел в себя, но понять ничего не мог:

— Это моя пуля? — спросил он у Потапа.

— Ну, — подтвердил тот. И тут Йог Дмитрич узнал свой почерк. «Мой почерк — значит, моя пуля» — подумал он, но вслух не сказал. Он не привык говорить все подряд. «Как же это я проиграл столько?» — подумал он. Он очень много думал и устал. Ему вдруг захотелось бросить все и уйти, сказать, что он плохо себя чувствует, что он больше не может играть. Все, что он подумал и почувствовал, выразилось на его лице. Он заметил, что, скажи хоть слово, его отпустят. Одно слово «устал», и все.

— Сдвигай, — пересилил себя Йог Дмитрич и положил колоду на стол. Шут сдвинул.

Мы играли. За окном показалось утро. Йог Дмитрич накинул на себя пиджачок. В боковом кармане были деньги — расплачиваться. Солнце осветило край его пиджака, и всего Дмитрича стало виднее, и стало заметно, что ночь для него была тяжелой и что он ничего не помнит. А вот деньги платить надо. Непонятно за что. Было жалко денег. Он полез в карман, вынул оттуда маленький кошелечек на кнопочке.

— Да брось ты, Дмитрич, — сказал Потап.

— Нет, надо рассчитаться, — объяснил он примерно таким тоном, как говорил Учитель, когда требовал деньги у других. Дмитрич и вправду решил расплатиться. Кошелек был у него маленький, но туго набитый.

— Ладно, Йог Дмитрич, поиграли, и ладно, — сказал Шут.

Дмитрич был сильным игроком, и взять у него деньги было б несправедливо. Мы оставили его. Мы удивлялись, как ему удалось выдержать всю ночь.

— Наверно, не хотел игру портить, — сказал Шут.

— На стол играл, — добавил Потап.


Летом мир — большой и теплый, а зимой — большой и холодный. И вот снова так случилось, что наступила зима. Зима застала нас врасплох, как крупный проигрыш. Из общежития нас с Шутом выгнали. Надо было искать квартиру. Из окон общежития зима казалась очень холодной, потому что нам предстояло идти туда — в зиму и жить где-то там; а Потап оставался здесь, где так тепло и все такое родное. Мы так привыкли ко всему: к зеленым панелям — летом мы их перекрашивали, к байковым одеялам и даже к пыли, которую мы иногда вытирали с пола, но она снова появлялась. Общежитие нельзя разбить на какие-то части: например, на Йог Дмитрича и умывальник. Мы собрались искать крышу в деревне, а белый умывальник останется здесь. Знал бы кто-нибудь, как приятно вернуться снова в общежитие и открутить кран, умываться и умываться холодной водой, и потом снова умываться. И уходить от крана не хочется, когда стоишь возле него, он бурчит, как человек, слушаешь его и общаешься с ним… А все остальное. Например, Тазик. У него всегда в запасе веселое слово зимой; и летом Тазику тоже радуешься. А кто он такой?

И вот мы с Шутом уходили из общежития. Снаружи это было обычное серое здание, без балконов, но кто, кроме нас, мог представить, что мы оставляли внутри.

— Зима, — сказал Шут, и мы пошли в поисках счастья. По дороге попался автобус и подвез.

Он остановился посреди деревни. В автобусе было тепло, но мы понимали, что это — временный кров. Из центра деревни в разные стороны вело даже не три, как в сказке, и не четыре дороги, как на перекрестке, а все пять. Мы выбрали ту, которая вела обратно, чтоб поближе к факультету. И к общежитию.

В позапрошлом году мы уже жили здесь, поэтому торопиться не стали, а зашли в шашлычную, где кормили так же хорошо, как прежде, и было пиво без очереди, не считая двух алкоголиков, которые стояли впереди нас, а потом, когда им дали пива, они подливали в кружки вино и водку, и все это подсаливали, чтоб вкусней.

— Моя баба… — говорил один из них.

— Твоя баба… — говорил второй.

— Хорошие здесь люди, — сказал Шут, когда мы пили по второй кружке.

Мы допили пиво; у нас здесь было дело — мы искали квартиру, — поэтому в шашлычной засиживаться не стали, хотя Шуту там очень нравилось. После пива зима уже не казалась такой холодной, а будущее мрачным. Мы повеселели. Я начал фантазировать, что в этом году бросим карты, начнем учиться, заживем по-новому. Двое молодых ученых в глуши, в деревне; в тишине так хорошо заниматься. Мы наверстаем упущенное, засядем за книжки…

— Как выйдет, — говорил Шут. — Давай зайдем в этот дом? Мимо домов, которые выглядели богато, мы проходили быстро; там, где были высокие ворота или не очень высокие, но крашенные в этом году, мы тоже не останавливались; в те дворы, где лаяли собаки, мы тоже не заглядывали. Калитка, в которую мы рискнули зайти, была крашеная, но давно, и заборчик тоже был под стать калитке. Во дворе, правда, оказалась собачка, но маленькая, шавочка какая-то; вякнула разок и затихла. Но хозяйка вышла и пригласила в дом. В сенях было темно, в доме тоже было темновато и прохладно, неуютно.

— Не топила еще сегодня, — сказала хозяйка. — У сестры была. Сесть она не предложила и сама не села. Мы не привыкли к приемам, но с дороги, конечно, и присели б.

— Мы квартиру ищем, — сказал Шут.

— Я так и поняла, — кивнула хозяйка, — а почему ж вы не в общежитии?

— Нам мест не хватило.

— Квартиранты у меня живут вот здесь, — показала она рукой.

Места было мало, но рядом — печка, и стол, и кровать.

— Кровать одна, — заметил я.

— Она широкая, а вы — худенькие, поместитесь, — осмотрела нас хозяйка. — Я вас, ребята, возьму, — добавила она, — будете по хозяйству мне помогать, печку топить да за коровой…

Сколько с нас причитается, мы не спросили, условия нам казались непосильными, мы были не готовы к такой жизни. Когда вышли на улицу, стало легче, как будто избавились от тяжелой работы, которая не по душе.

Мы искали квартиру по всей деревне, не заходили только на ту улицу, где зимовали в прошлый раз. Туда нас не тянуло. Зашли во двор с собакой. Мы расстроились и поэтому специально зашли во двор, где собака.

— Заходите, — сказала женщина и пустила в дом. «Сволочи они или нет?» — стоял в глазах вопрос.

— Вы, ребята, наверное, выпить любите, — спросила она мягко.

— Мы не будем пить, — ответил Шут. Он боялся зимы. Но нас не взяли.

— Нет, ребята, не возьму я вас…

— Не возьмем.

— Не нужны квартиранты.

— Не принимаем.

— Чего ж, живите, вот комната, — предлагал дед с палкой. Не верилось, что можно будет жить здесь: слишком запросто дед предложил место; и палка у него была какая-то чересчур крепкая. Комната была как раз для нас — кухня — три на два — маленькая, светлая.

— А сколько платить? — догадался спросить Шут.

— По двадцать пять рублей, — сказал дед. — У нас летчик с женой жил, так они по двадцать пять платили.

«Керенками?» — хотел спросить я, и напрасно не спросил.

— Летчик, летчик-самолетчик, Научи меня летать, — напевал Шут.


Придет весна, и над городом зависнет солнце, еще полусонное, но уже теплое, и покажется, что люди хотят тебе добра. Много всякой ерунды покажется, все равно, как после кружки пива. Сольются мир реальный и мифический, то есть вымышленный, то есть придуманный. Конечно, люди живут друг для друга, вернее, хорошо бы так. Утопический роман, утопические мысли, утопические души. Куда идешь ты, Шут, в этой деревне, где метет снег? Мир такой большой и круглый, и ходи — не ходи — вернешься обратно. Это развитие — по спирали, а дорога — по кругу.

Дорога привела нас в шашлычную, мы пили пиво, то есть катились вниз, и катиться было легко, и потеплело, и нам чудилась весна.

В этот день квартиру мы не нашли, но где-то переночевали. Человек всегда где-то ночует.


— Жить негде? — с сочувствием спросила бабушка.

— Да. Мы студенты. Мы квартиру ищем.

После слов Шута она закивала головой, но беспокойство с лица не сошло. У нее всегда было такое лицо.

— Кто там? — спрашивала она, когда мы приходили поздно, а потом отворяла дверь; и мы видели ее лицо. Оно было таким, как будто идет война или случился голод. Однажды я пришел один.

— Кто там? — спросила бабушка. Я ответил, она открыла, подняла голову вверх:

— А, это ты, — и назвала меня по имени. До меня дошло, что она не различает нас по голосам. Зачем же она спрашивает «кто там», когда мы возвращаемся?

Мы жили в комнате, просторной и теплой, с деревянными крашеными полами, а бабушка жила в кухне, там земляной пол. Потолок в доме был невысокий. Когда мы приходили рано, бабушка что-нибудь делала: выгребала золу из печи или несла дрова; или сидела на стуле — вроде дремала. Она никогда не отдыхала, лежа на кровати, только когда заболела. Мы ей ничем не помогали до тех пор, пока она не заболела. А когда заболела, протопили в хате, принесли дров, угля — «семечек». До этого мы ничего не видели. Только после начали помогать. Зима была жесткая, пока угля наковыряешь, пальцев не чувствуешь от холода. Все бабушка делала одна. Уголь таскала каждый день. Дрова, уголь, печка… старость. Бабушка кормила нас борщом и еще чем-то, всегда вкусным, но она плохо видела, и иногда в тарелке плавала муха. Мы муху вон, и вперед. Только один раз еда была невкусной, но мы поели, чтоб не обижать ее. Шут очень не хотел есть, но я заставил его, хоть и с большим трудом, и потом нам было плохо.

Когда пришла весна, бабушка совсем выздоровела, и Шут, молодчина, не ходил на занятия, а разбивал ящики, которые привезли ей. Бабушка, наверное, радовалась, что будет много дров. Солнце пригревало, и кот грелся на солнце, и шерсть у него была теплой.

А зимой мороз щипал за уши и пальцы, и бабушка — кто мы ей — ковыряла уголь, и руки у нее были старые, и этими старыми руками она ковыряла уголь, чтобы нам было тепло, а потом готовила побольше еды, чтобы и нам хватило на ужин. Она кормила нас каждый вечер, а мы ничем ей не помогали. Мы не думали о ней, не думали о том, что она живет в доме одна, и почти никуда не ходит, и к ней почти никто не ходит. Один только раз она не ночевала дома — был какой-то божественный праздник — блеск в глазах, необычная одежда, и миллион наказов. «Главное — дверь на запор». Мы не знали, что бабушка живет в своем доме, среди дров, угля и нескольких кур, и что это — ее мир. «Вон видишь — курица красная — это драчунья, и всегда лучший кусок отхватит», мы не знали, что это ее мир — узкий-узкий мир, «вот крыльцо с подгнившей доской, но до смерти ее, наверно, хватит, и кот стал ленивый, мышей не ловит, а, может, старый стал, старому и есть меньше надо, вот те кусочек сала, ешь на, лентяй», мы не знали, что это ее мир, где есть зима и есть весна, где зимой надо делать то-то и то-то, а весной то-то и то-то. Мы не знали, что она пронесла доброту через все свои годы, как полное ведро угля — «семечек», трудно нести полное ведро, а два раза идти — очень холодно.

— По скольку Вы с нас возьмете? — спрашивали мы ее, когда искали квартиру, внутри в то время было пусто, как зимой в белом поле, ровно покрытом снегом.

— Двадцать пять рублей.

— За двоих? — переспросил Шут.

— За двоих, — ответила она. Один раз в неделю у нас была военная подготовка, и надо было просыпаться в пять утра. Мы просили ее разбудить нас в пять, и она будила нас в четвертом часу.

— Пора, ребята, опоздаете. Может, она думала, что у нас праздник. Мы включали свет, смотрели на часы и снова укладывались. Хоть полчасика еще поспать. А минут через пять бабушка громче:

— Пора, ребята. Тогда Шут вставал и одевался. Он не торопился. Времени было много.


Этой зимой было не только тепло, но и не голодно, потому что Шут в карты играл мало, чаще сидел дома, вернее, лежал на кровати и читал одну и ту же толстую книгу без обложек, без начала и без конца. Не играл он потому, что у него не было денег, стипендию он не получал, а родители об этом не знали. Я тоже не получал стипендию. Мои родители об этом тоже не догадывались. Этой зимой, хоть и было все неплохо, мы не могли играть так же легко, как раньше: проиграешь — останешься без куска хлеба. Игра стала напряженнее — рисковать было нельзя.

— Сходи, — говорил Шут, — поиграй. Есть скоро захочется.

— Нечем расплачиваться, — говорил я ему, хотя он и так знал.

— Вечер еще нескоро, — говорил он, имея в виду ужин бабушки, — а потом опять утро придет, — рассуждал он.

Я собирался и ехал в общежитие — на заработки. На улице снег, светло, нигде никого нет, все заняты делами, ребята — на занятиях, всем — хорошо, а мне что-то не очень… В общежитии бездельников и жаждущих всегда найдешь, и маленькая коррида начинается. Тут уже вливаешься в общую жизнь, и грусть оставляет. Грусть остается за окном, там, где снег. Но туда можно и не смотреть. Теперь надо только крепче сидеть да не попасть быку на рога. В такой игре много не выиграешь, но и проиграть практически невозможно. Голова работает, как бетономешалка, — размеренно и правильно; и малейший просчет соперника — твой выигрыш. В душе — это на четверть ниже подбородка — тоже работа идет: как жернова трут муку; и мышцы рук в напряжении. Работает человек — добывает хлеб насущный. Всегда после такой игры, чаще одной — на вторую сил не хватает — я приносил домой рубль, два или три. Больше трех не приносил.

— Маловато, — говорил Шут про рубль. Два рубля приводили его в возбуждение, он вдохновлялся и мог даже что-нибудь сказать, ему не свойственное: творческий пыл на него находил. А когда я приносил трешку, мы клали ее посреди комнаты и танцевали вокруг нее, припрыгивали и притопывали, и улюлюкали, как истинно счастливые люди. Однажды за этим занятием нас застала бабушка:

— Что вы делаете, ребята?

— Мы веселимся, бабушка, — притух Шут.


Хотелось чего-то другого. Хотелось изменить существование. «С понедельника начнем…» — твердили мы иногда, и казалось, что начать новую жизнь так просто, как пересесть с одной телеги на другую, которая везет в обратную сторону. Дождемся понедельника, и все изменится. Начнем каждый день ходить на занятия, начнем еще что-то… Но мы не знали, что еще можно начать. Новая жизнь — она не начиналась. Шли дни, месяцы и, увы, годы. Мы начинали и начинали новую жизнь, и все заканчивалось в шашлычной за пивом; а потом все опять по-старому, по-прежнему. Если представить себе наш внутренний мир как колодец, то новая жизнь находилась на поверхности, а старая, которая не отпускала нас, глубоко внизу — прочно и почти вечно. Мы не замечали этого, а только чувствовали, и старой жизнью было пропитано все наше существо. Так бывает пропитана чернилами старая промокашка, которая служила для нескольких тетрадей.

— В «Пиво» пойдем, — натягивал на себя пиджачок Шут; а я за ним, и новая жизнь исчезала на глазах. Где она? Ищи ветра в поле.


Весной игра возобновилась с прежней силой. Приехали новые шулера. Против них мне пришлось играть одному. Получилось так, что Шута не было. Тот, что справа от меня, сдавал тому, что слева, три раза подряд всю масть — все три раза пику. На большее, наверно, не хватило фантазии. Но они проигрывали, потому что, кроме ловкости рук, нужно иметь и голову. Но у них головы были для другой цели — всем известно, для какой — чтоб носить шапку. Они этого и не скрывали. Несмотря на то, что в помещении было тепло, они оба старались и здесь использовать головы по назначению: на той голове, что слева, была кепка типа аэродром, только небольшой, а на другой — фетровая шляпа. Кепка и шляпа сидели прекрасно. Парень напротив — четвертый — был хуже Ивана-дурака. Он до конца игры не догадался, что с нами сидят шулера, а не просто игроки. Он сдвигал колоду одному из них, и тот сдавал, что хотел. Шулер забирал у него «сдвинутую» колоду, слышался щелчок. Дальше можно не играть. Другому шулеру я сдвигал, с прорезкой — одну часть карт задвигал в другую — так, что шанс выиграть какой-то был. До тех пор, пока они не применили «домашнюю заготовку». Тот, что слева, как будто уронил карту под стол, нагнулся и сменил колоду. Об этом я узнал лет через пять, а тогда мне пришла игра. И я, конечно, сыграл.

Шулера уехали. Я задумался. Так бывает, что после крупного проигрыша — задумываешься. В школе я готовил себя к институту, а чем занимаюсь? К чему готовлюсь сейчас?.. В карты я играл не один год, и это был слишком долгий срок, чтобы укорять себя. Ощущение было такое, какое может быть только у нищего француза или англичанина, который потерял жилье давно, а работу еще раньше, и пришло время прыгнуть вниз головой в Сену или в Темзу. Бульк, и все. «Почему все вышло так плохо? Почему я играю, и когда это началось? Почему это началось?» — спрашивал я себя. Но думать надоело, это все была жизнь, а кто рискнет отрицать жизнь? Тогда я еще не знал, что есть такие люди… А когда приехал улыбающийся Шут, с какой-то едой — полегчало. Но шулеров ненавижу до сих пор.


В «Пиво», — сказал Шут, когда в окно общежития залезло солнце. Мы уехали от бабушки, оставив ей дров на следующую зиму — спасибо Шуту — и что-то еще, мы не думали, что. Мы шли по улице, как медом залитой солнечным светом. Все эти годы мы жили, как будто плыли по течению такой реки, как воздух этого дня, и все время было хорошо и приятно, и внутри что-то пульсировало. Иногда происходили события, которых не хотелось, и тогда то, что пульсировало, останавливалось, как будто его шмякнули о твердую землю. Были часы и дни, даже недели, когда внутри только давило, сильнее или слабее, но не пульсировало. Тогда мы ждали… И снова продолжали ликовать. У нас был бог. И его можно было потрогать, и понюхать, и насладиться им. Мы шли пить пиво и чувствовали, как все радует нас. То, что мы опускаемся все ниже и ниже, мы не чувствовали.

Пиво пенилось. Шут взял по десять. Кружки были холодные. Шут обхватил свою ладонями и прицокнул языком. Он вынул спичечный коробок и отсчитал восемнадцать спичек.

— Для памяти, — сказал Шут. Когда пьешь пиво, считать с каждой кружкой все труднее. У нас на столе только две кружки, а остальные продавщица наливает, когда подойдешь. Это называется «повторение». Как на уроке арифметики. Повторение — мать учения.

Пил ли кто-нибудь такое пиво?! Этому напитку нет равных. В отличие от всех других напитков, пиво входит не в желудок, а в душу; и обволакивает, как голос любимого певца, хочется слушать и слушать, как будто растворяешься в этом голосе и не можешь раствориться. Когда пьешь из родника, тоже вкусно, вода сама втягивается в тебя, и хочется пить еще и еще. Пиво — это концентрат родниковой воды. Пиво — это… подождите. Дайте отхлебнуть немножко.

— Пивко, — сказал Шут. Если вы не знаете, что такое пиво, спросите у того, кто стоит последним в очереди к бочке, из которой продают только на вынос, ждать ему еще долго, но он стоит, вы посмотрите на его лицо — и все поймете. Если б рядом стояла бочка с бессмертием по той же цене, он бы еще подумал, куда становиться. Бессмертие — это еще надо подумать. Ты вот пивка с нами попробуй, а тогда и говори. Спросите у него, что такое пиво? Не бойтесь его посиневших рук. Не бойтесь, что его трясет от нетерпения. Он достоится.

Мы с Шутом уже, кажется, по пятой пьем. Да, десять спичек осталось на столе. Все сходится.

— Лучше кружечку пивка, Чем бутылку молока, — слышим мы из-за соседнего столика. Нам все нравится, когда здесь сидим. Кроме пива есть карты. Но надо что-нибудь одно. Играть после пива трудно — часто просчитываешься — это мы усвоили. Вот мы пиво пьем, разговариваем, и Шут себя лучше чувствует, когда мы здесь.

— Жидкий хлеб, — говорит он и улыбается. В «Пиве» он даже улыбается. Только когда кружек после семи улыбается, у него глупо выходит. Даже пьяному заметно. Иногда нам хватает и по семь, а иногда и по десять мало. Это когда как. Сегодня — мало. Осталось четыре спички на столе. Головки у них размокли. Шут что-то призадумался. Спичек ему жалко, что ли? Он полез в карман, вынул оттуда коробок, из него вынул две спички, положил рядом с четырьмя, посмотрел на меня и хитро улыбнулся. Хотел продавщицу обмануть.


Все реже и реже садился с нами играть Потап, а потом и вовсе перестал появляться за столом.

— Пойдем, — звали мы его, и он отказывался. Он не говорил о том, что больше не будет играть, не говорил о новой жизни, но за стол садиться перестал. Со стороны это выглядело так, как будто бы он раньше и не играл. Когда мы приглашали его, он отказывался.

У него появилась синяя кофточка на пуговицах. Остальная одежда стала еще приличней, чем раньше. Но больше всего нас отталкивала кофта. Как раз именно в ней был корень зла; мы ненавидели ее, потому что вместе с ней он совсем перестал садиться за стол. Потап в этой кофте стал чужим, это был уже не он, от него с каждым днем оставалось все меньше.

Как-то давно, еще на втором курсе, мы втроем встречали рассвет. Уже пришло лето, из окна общежития мы смотрели на дом, который с каждой минутой светлел, потом он начал окрашиваться в легкий оранжевый цвет, и Потап включил магнитофон. Бывает так, что без всяких причин чувствуешь праздник внутри. Так было и в то утро, когда всю ночь мы провели за столом и были слегка одурманены солнцем и музыкой, и утро осталось в нашей памяти. Теперь оно исчезало. Что еще нас связывало? Кусок хлеба, который мы делили на троих? Нет. Этот кусок хлеба нас не связывал. Мы это чувствовали. Радость от выигрыша с вакуумщиком? Тоже нет. Мы искали это что-то и не находили. А утро Потап забрал с собой. Оказалось, что он влюбился. Наверно, и утро отнес туда. Наверно, там ему и сказали:

— Что тебя связывает с этими картежниками?

И у Потапа хватило сил посмотреть правде в глаза, и он понял, что его с нами ничего не связывает… Ведь у него и раньше были просветления.

Что ему было до нас? Он вел себя так сдержанно, что мы даже не решились спросить, как это он влюбился. Ему, наверно, тоже хотелось иногда прежнего счастья, но этого уже никто не видел. Даже мы с Шутом. Мы видели только его новую кофту. Сессию он сдал на отлично. Даже не на четверки, а все — на отлично. Тогда мы окончательно поняли, что Потап не вернется. Мы молчали об этом. Я стал грустней, и Шут стал грустнее тоже.

— Ходи, Шут, — говорил я ему, когда мы снова садились за стол. Мы снова погружались в карточный угар.

— Ходи, Шут, — говорил я ему, — карта не лошадь, к утру повезет. И везло. Без остановок. Куда мы едем, Шут, куда?..


Сны стали тяжелыми. Укладываешься всегда с тяжелым сердцем, и встаешь тоже с тяжелым. Перед сном в голове — карты, хочешь — не хочешь, поневоле что-то считаешь, осталось то, вышел туда, два плюс три, пять осталось, семь, девять, туз и так далее, сначала, пять плюс три, в ушах шумит, хорошо еще, когда только шумит, как море. Иногда играет оркестр или поет хор, или кричит ансамбль:

«Листья закружат, листья закружат и улетят. Очень мне нужен, очень мне нужен синий твой взгляд». Голоса четкие, различаются, только шум посторонний в голове. «Где ты — мне теперь все равно, С кем ты — мне теперь все равно». Схватываешься среди ночи, вытираешь лоб и засыпаешь, как обреченный. Шут начал разговаривать во сне.

— Если выйти в трефку, все будет гладко, — говорил он и, наверно, улыбался. Но никто не видел, потому что он спал лицом к стене. Кроме нас с Шутом, в комнате жили еще двое ребят, и они придумали развлечение. Когда Шут засыпал рано, один из парней стучал по стене, и тогда Шут начинал свои монологи.

— Так нормально будет, — говорил он, и это приводило ребят в восторг, они смеялись в подушки, чтоб не напугать Шута.

— Когда я пришел туда, они мне сказали, что его не будет, — продолжал Шут.

— Ребята, не трогайте его, он устал, — просил я их.

Шут рано засыпал. И иногда начинал говорить без постороннего вмешательства. Однажды он кого-то укорял, даже не укорял, а как бы настаивал, а потом выдал:

— Интеграл от любви есть безумие. Я тоже плохо спал, все время снились карты и картежники. Сон от яви почти не отличался. Только деньги, проигранные во сне — часто снились кошмарные проигрыши, — не надо было отдавать. Но я постепенно научился различать, где сон, а где нет. Вот как. Когда я играл с людьми, которых не знал и не видел раньше, то это значило, что игра не настоящая, а идет во сне, и тогда я позволял себе расслабляться. Где-то в глубине ума я чувствовал, что это — сон, а не на самом деле. Но часто это место в глубине ума отказывало, и тогда во время сна я играл так же аккуратно, как обычно, а потом оказывалось, что выигрыш получить не придется. Я просыпался с досадой: столько сил отдано. Отдыха почти не было. Отдохнуть можно только в то время, когда ложишься спать и чувствуешь, как расслабляются мышцы. Вот в эти минуты и отдыхаешь. А потом — снова за работу.


Шута выгнали. В сессию он получил несколько двоек. То, что его выгонят, чувствовалось уже весной. Мы жили еще в деревне, он сидел на солнышке и курил. Лицо у него было безразличное, было заметно, что он не тянется к знаниям. Чувствовалось, что как только закончится весна, так Шут исчезнет вместе с ней, так он вписывался в окружающую обстановку: несколько старых бревен, внутренняя изгородь из прутьев. И Шут. Казалось, он полностью растворился в этих бревнах, и в этом маленьком теплом деревенском дворике. Я что-то спросил у него, он не ответил, только папиросой затянулся.

И вот Шута выгнали. Виноватых не было. Шут почти перестал играть; он садился на кровати в той комнате, где мы играли, курил. Иногда он куда-то уходил, и куда он мог уходить, мне было неизвестно. Потом он перестал появляться там, где играют. Он ходил пить пиво или сидел в нашей комнате. Когда я возвращался с победой, он все меньше разделял мою радость.

Потом Шут устроился на завод и переехал в рабочее общежитие. Первое время он часто появлялся у нас, после аванса и получки — обязательно. Мы ходили пить пиво, если были креветки — то брали их много, или рыбу брали, все это стоило недорого по тем деньгам, что были у Шута. Но в «Пиве» деньги тратились медленно, а Шута, они, наверно, тяготили, и со временем он повадился ходить в кафе. Один раз я пристроился к нему, там мы хорошо поели, попили, Шут даже стекло какое-то разбил. Но у него хватило денег заплатить.

Я старался больше не показываться в кафе, история со стеклом была весьма неприятна; Шут руку порезал, в том была и моя вина, хотя разве предвидишь, что будет делать пьяный, к тому же, если сам выпивши. Несколько раз Шут приглашал меня в кафе, и как-то мы все-таки снова пошли, и снова пили, приставали к девушкам… Такого с нами еще не было. Больше в это кафе я не заглядывал. Во мне проснулась совесть, которая не пускала туда. «Это нам неможно». А Шут заходил ко мне все реже. Заработанные деньги он пропивал, и, конечно же, у него нашлись друзья. Для того чтобы пропить деньги, друзья, к сожалению, еще находятся. «Всегда найдутся», — сказал бы оптимист.


Я остался один. Шут не приходил. Почему его выгнали, а меня нет? Хотя это было понятно. Когда наступала сессия, и мы играли часов до пяти утра, все ложились спать, а я садился заниматься — не в комнате, а в читальном зале, на первом этаже общежития, куда через окна заходили загулявшиеся студенты. Часов до десяти утра занимался, а потом шел на зачет или экзамен. Один экзамен я не сдал, но за это не выгоняют. Мне, наверно, хотелось остаться в институте, хотя зачем, я вряд ли осознавал до конца. Почему выгнали Шута, если он способный? Он не вовремя расслабился, как раз в сессию. Но если б он взялся, он мог бы остаться.

— Ты возьмись, Шут, — говорил я ему.

— Хорошо, — отвечал он, — пойдем, выпьем немного пива, и возьмусь. Немного пива раньше ему не мешало готовиться к экзаменам. Мы приходили домой, он садился на кровать, опирался спиной о стенку, и, когда я «учиться да учиться», он отвечал расслабленно:

— Да ну их, эти экзамены. Леший с ними. Внутри было и тяжело, и пусто. Можно сходить к Потапу, но он занимается, неприлично мешать; а, может, он с ней? Игроки еще оставались, можно пойти к ним, что я и делал. Но сильных оставалось всего человек пять на общежитие, еще трое — сносных, а остальные исчезли: кто уже окончил институт, кого выгнали, а Потап бросил играть. Это был редкий случай. Но о Потапе молчали, потому что он влюбился. Иногда игра была такой же, как раньше, но другим стал расчет. Только один из оставшихся не требовал мелочи, а остальные расплачивались до копейки. Расчет был в конце игры и портил все. И снова приходили мысли. Они появлялись по вечерам, когда лежишь на кровати; как-то и вечера свободные появились. Брала зависть к Потапу. Так завидует тот, кто на одре лежит, тем, кто обступил его. Иногда я пробовал учиться, но это была такая адская работа, без привычки больше часа не просидишь, устаешь, как будто шел полдня по дороге, да еще и не позавтракав.

Однажды заявился Шут, уже он очень давно не показывался, он не пришел, а приполз, но спать не захотел, сел на кровати и начал проповедовать какую-то чужую теорию:

— Человек должен получать удовольствия.

Раньше он не проповедовал ничего, мы с ним жили тихо и мирно, не считая тех минут, когда я был недоволен его проигрышами.

Когда он начал городить свою теорию, я попытался ему возразить.

— Наверно, Шут, учиться надо, — сказал я робко, и подумал о Потапе. Потап даже поздоровел с тех пор. Шут высказал мысль, что я дурак. Наверно, он был недалек от истины. Спорить с Шутом я воздержался. Если человек выпивши, то убеждать его в том, что надо учиться и работать, а не пить спиртное, наверно, не очень разумно.

Шут не появлялся уже месяца три. Он ушел, и мысли снова разбрелись у меня в голове, как лошади на лугу. Шут ушел, я его и не проводил — было сильно неохота. Сколько времени мы жили с ним вместе, а теперь — врозь. Сколько времени мы просидели за столом, за самыми разными столами — дубовыми и из деревоплиты, полированными и неполированными. Один стол даже развалился во время игры. Сколько мы просидели за картами в лесу — весной и летом; один раз даже играли в недостроенном доме. Кажется, была осень, в доме было холодно, сквозило, но дождь сверху не падал, только случайные капли заносило ветром. Мы сидели на цементном полу — все в неудобных позах, — и, когда задувало ветром, поднималась цементная пыль — попадало даже в рот. Сколько вместе мы вытерпели?! А сколько прятались от деканата, профкома и студкома. Как только услышим, что проверка в коридоре, сразу выключаем свет в комнате, и дверь — на запор, «здесь никого нет», а как комиссия пройдет, продолжаем. Сколько раз мы прятались?! Вот только во имя чего?

— Сигареты потушили! Свет выключили! Быстро открыли окно! — приказывал Тазик.

Ни единого шепота. Мы затихали. А когда уже было можно, кто-нибудь взрывался смехом.

— Как мы их обжулили! — кричал Тазик. Наше занятие было похоже на игру в прятки, в которую играют дети вечером, и вот один из них хорошо спрятался, а все остальные уже разошлись по домам. «Как я обманул их!» — думает мальчик, и ему хорошо от своих мыслей.


Я лежал на кровати под зеленым общежитским одеялом, пыльным от времени. Вытряхивать его не было сил. Надо спускаться вниз, потом махать руками — нет, ради бога, только не это. Мне было жалко Шута, как будто он был моей второй частью, той, что ходит и радуется. Эта часть ушла, а осталась та, которая лежит и грустит…

— Тебя тоже выгонять? — сказал мне замдекана, когда я сидел у него. Было видно, что он не шутит. В то время я сдал сессию и двойку тоже успел пересдать.

— Я уже все сдал, — объяснил я ему.

— Твоего дружка мы выгнали, надо было раньше это сделать.

— Он очень талантлив.

— Все вы талантливы, — сказал замдекана. — Карты еще не бросил? — спросил он у меня.

«Как же их бросишь?» — хотел сказать я, но ответил другое:

— Не бросил.

— Стране нужны специалисты, а не картежники, — сказал он. — Если мы тебя выгоним, мы избавимся в будущем от плохого специалиста, — объяснил он.

Он еще долго казнил меня. Он видел, что я понимаю его, а не прикидываюсь, и, казалось, ему нравится издеваться надо мной. В конце он сказал:

— Иди. И я пошел, совсем разбитый. Он и раньше вызывал нас, но тогда мы были вдвоем, а вдвоем совсем не то.

— Игра в карты мешает вам учиться, — говорил он.

Мы соглашались.

— И жить, — добавлял он. Мы как будто соглашались, и он отпускал нас. Я вспомнил, как после второго курса мы попросили его, и он освободил нас от летней практики, чтоб мы могли заработать на пропитание, потому что стипендии нам не намечалось в любом случае. Вместо того чтобы учиться и заслужить стипендию, мы играли и не заработали ее, а замдекана выручил нас.

Утешало только то, что Потап исправился.

«Не буду играть», — говорил я себе, когда шел от корпуса к общежитию, а когда приходил домой, то замечал, что мне чего-то хочется, даже не хочется, а тянет куда-то. Меня тянуло поиграть… Это желание надо было отрубить. Но как?


У меня ничего не осталось, кроме Шута, который не приходил. Чтобы заполнить пустоту, которая появилась в том месте, где раньше был Шут, я стал заниматься. Это утомляло без меры. Иногда ничего не хотелось, иногда хотелось прежнего, и время текло медленно, как никогда раньше. Чтобы не играть, я спускался в читальный зал, брал с собой книгу посложнее. Когда садился за стол, появлялось радостное ощущение: поиграть бы! Тогда я шел гулять. Мне не хватало Шута, его серого пиджачка, его улыбки. Так было и осенью, и зимой. И только когда пришла весна и потеплело, что-то сдвинулось с места, что-то переменилось.


Годы, которые пропали зря, не вернулись. Возвращать годы еще никто не научился. Не появлялся больше и Шут. Когда уходил в последний раз, только дверь хлопнула от сквозняка: было открыто окно.

г. Старый Оскол
X