Эрика Жонг - Я не боюсь летать

Я не боюсь летать 1389K, 352 с. (пер. Крылов) (Айседора Уинг-1)   (скачать) - Эрика Жонг

Эрика Йонг
Я не боюсь летать

Erica Jong

FEAR OF FLYING


This edition published by arrangement with the author and Synopsis Literary Agency


Серия «Мировой бестселлер»


Copyright © 1973, 1998 by Erica Jong.

© Крылов Г., перевод на русский язык, 2017

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2017

* * *

Посвящается Грейс Дарлинг Гриффин и моему дедушке Сэмюэлю Мирски


Выражаю благодарность моим неустрашимым редакторам Аарону Эшеру и Дженнифер Джозефи. А также Национальному фонду искусств за грант, который помог мне в создании этого романа. Мои благодарности Бетти Анне Кларк, Аните Гросс, Рут Салливан, Мими Бейлин и Линде Богин. Особая благодарность опекавшей меня музе, которая с самого начала выделила мне отдельную комнату.


Увы, любовь! Для женщин искони
Нет ничего прекрасней и опасней:
На эту карту ставят жизнь они.
Что страсти обманувшейся несчастней?
Как горестны ее пустые дни!
А месть любви – прыжка пантер ужасней!
Страшна их месть! Но, уверяю вас,
Они страдают сами, муча нас!
И вспомните, как часто мы, мужчины,
Несправедливы к женщинам! Не раз,
Обманывая женщин без причины,
Мы учим их обманывать и нас.
Скрывая сердца боль от властелина,
Они молчат, пока приходит час
Замужества, а там – супруг унылый,
Любовник, дети, церковь и… могила.
Иных любовная утешит связь,
Иных займут домашние заботы,
Иные, на фортуну осердясь,
Бегут от положенья и почета,
Ни у кого из старших не спросясь,
Но этим не спасаются от гнета
Условностей и, перестав чудить,
Романы принимаются строчить.
Лорд Байрон. Дон Жуан
(Перевод Т. Гнедич)


1
По пути на конгресс сновидений, или молниеносная случка

Двоемужие – это когда у тебя на одного мужа больше, чем нужно. То же самое относится и к одномужию.

Анонимный афоризм (принадлежит женщине)

Рейсом компании «Пан-Ам» в Вену летели сто семнадцать психоаналитиков, и, по крайней мере, шестеро из них пользовали меня. А замуж я вышла за седьмого. Одному богу известно, почему я теперь так боюсь летать – гораздо сильнее, чем тринадцать лет назад, когда мои психоаналитические приключения только начинались. То ли причиной тому неумелость психотерапевтов, то ли моя неспособность к роли субъекта анализа.

Мой муж в терапевтических целях во время взлета ухватил меня за руку.

– Боже мой, она у тебя как лед.

Ему пора бы уже запомнить симптомы – мы с ним тысячу раз летали на самолете, и он так же держал меня за руку. Пальцы на руках и ногах становятся как ледышки, желудок подпрыгивает и упирается в ребра, температура кончика носа падает до того же уровня, что и температура пальцев, соски набухают и встают, как солдатики. И в течение одной оглушительной минуты мое сердце и двигатели работают в унисон, когда мы снова пытаемся доказать, что законы аэродинамики – не смешная выдумка, хотя в глубине души я уверена в обратном. Эта дьявольски успокоительная брошюрка «информация для пассажиров» и гроша ломаного не стоит; я уверена: только концентрация моей мысли (и убежденность моей матери, что ее дети погибнут в авиационной катастрофе) удерживает железную птичку в воздухе. Я поздравляю себя с каждым успешным взлетом, но без особого энтузиазма, так как часть моей персональной религии состоит в том, что стоит исполниться уверенности и расслабиться, как самолет тут же рухнет. Мой девиз: «Бдительность каждую секунду». Должно преобладать настроение осторожного оптимизма. Но вообще-то мое настроение скорее можно описать как осторожный пессимизм.

«Ну хорошо, – говорю я себе, – похоже, мы оторвались от земли и летим в облаках, но опасность не миновала».

Напротив, мы находимся в самом опасном участке воздушного пространства. И как раз над Ямайским заливом, когда самолет ложится на крыло и разворачивается, табло «НЕ КУРИТЬ» гаснет. Отсюда мы вполне можем с жутким воем устремиться вниз, распадаясь на тысячи горящих кусков. А потому я продолжаю концентрировать мысленную энергию, помогая пилоту (зовут его Доннели, и говорит он увещевающим голосом американца со Среднего Запада) вести эту хреновину вместимостью в двести пятьдесят пассажиров. Слава богу, у него стрижка ежиком и среднеамериканское произношение. Я бы ни за что не поверила пилоту с нью-йоркским говором – сама из Нью-Йорка, так что знаю, о чем говорю.

Как только мы отстегиваем ремни и в салоне начинается движение, я нервно оглядываю пассажиров – кто тут у нас на борту. Вот пышногрудая тетка-психоаналитик по имени Роза Швам-Липкин, у которой я недавно консультировалась – стоит ли мне отказаться от услуг моего нынешнего аналитика (которого, к счастью, нигде поблизости не видно). Вот доктор Томас Фроммер, грубоватый тевтонец, специалист по Anorexia Nervosa[1], – он был первым психотерапевтом моего мужа. А вот добродушный толстопузый доктор Артур Фит-младший, третий (и последний) психиатр моей подружки Пии. А вот занудный коротышка доктор Раймонд Шрифт, он окликает светловолосую стюардессу (зовут ее Нэнси), будто такси останавливает. В течение целого года, навсегда запечатлевшегося в моей памяти, я встречалась с доктором Шрифтом – мне тогда было четырнадцать лет, и я изводила себя чуть не до смерти голодом в наказание за абсолютно невинную взаимную мастурбацию на диване в родительской гостиной. Он упорно настаивал, что снившаяся мне лошадь – мой отец, а месячные у меня восстановятся, как только я «шоглашушь ш тем фактом, што я шенщина».

А вот улыбающийся плешивый доктор Харви Смакер, у которого я консультировалась, когда мой первый муж решил, что он Иисус Христос, и грозился прогуляться по пруду в Сентрал-парке. А вот фатоватый, одетый в сшитый на заказ костюм доктор Эрнест Клампнер, считающийся «блестящим теоретиком». Его последняя книга – психоаналитическое исследование Джона Нокса[2]. А вот чернобородый доктор Стентон Раппопорт-Розен, недавно ставший одиозно известным в кругах психоаналитиков Нью-Йорка, после того как переехал в Денвер и основал нечто под названием «Групповой сеанс психоанализа лыжников – бегунов на дальние дистанции». А вот доктор Арнольд Аронсон делает вид, что играет в шахматы с новой женой – до прошлого года она была его пациенткой – певичкой Джуди Роуз. Оба украдкой оглядываются – не смотрит ли кто на них, – на мгновение мой взгляд встречается со взглядом Джуди Роуз. Она прославилась в пятидесятые годы, записав серию сатирических баллад о псевдоинтеллектуальной жизни в Нью-Йорке. Своим заунывным и нарочито немузыкальным голосом она исполняла сагу о еврейской девушке, которая слушает курс в Новой школе[3], читает Библию ради ее стилистических достоинств, в постели спорит о Мартине Бубере[4] и влюбляется в своего психоаналитика. Теперь она превратилась в героиню своей баллады.

Кроме психоаналитиков, их жен и нескольких несчастных простых людей, которых можно по пальцам перечесть, есть еще и детишки психоаналитиков. Их сыновья – в основном мрачнолицые подростки в широких брюках колоколом и с волосами до плеч, они, почти не скрывая скептицизма и презрения, поглядывают на родителей. Я помню, как сама девчонкой путешествовала с родителями, непременно пытаясь сделать вид, что они не со мной. Я пыталась потерять их в Лувре. Убежать от них в Уффици! С задумчивым видом сидеть в одиночестве над бутылкой кока-колы в парижском кафе, не показывая, что эти крикливые люди за соседним столиком мои родители. Я, видите ли, воображала, что являюсь представителем потерянного поколения, особой, изгнанной из дома родителями, сидевшими в трех футах от меня. И вот я снова оказалась в собственном прошлом, или в плохом сне, или в плохом фильме: «Психоаналитик» и «Сын психоаналитика». В самолете, битком набитом психотерапевтами, над которыми витала моя юность. Вот уж попала, так попала – лечу над Атлантикой со ста семнадцатью психоаналитиками, многие из которых слышали мою длинную печальную историю, но ни один ее не помнит. Идеальное начало для того кошмара, в который грозило превратиться путешествие.

Направлялись мы в Вену, а повод для этого был исторический. Тысячу лет и много войн назад – в 1938 году – Фрейд, когда нацисты стали угрожать его семье, бежал из своего знаменитого кабинета на Берггассе. Во времена Третьего рейха даже имя его в Германии находилось под запретом; психоаналитиков, которым повезло, выгнали из страны, а другую часть, которым не повезло, отправили в газовые камеры. Теперь Вена устраивала пышную церемонию, приглашая психоаналитиков в связи с открытием музея Фрейда в его прежнем кабинете, где он принимал своих пациентов. Приветствовать гостей должен сам мэр Вены, а прием устраивался в псевдоготическом венском Ратхаусе[5]. Публику завлекали бесплатными закусками, бесплатным шнапсом, поездками по Дунаю, экскурсиями на виноградники, песнями, танцами, всевозможной мурой, научными журналами, речами и путешествием в Европу, расходы на которое вычитались из кармана налогоплательщиков. Но самое главное, гостей ожидало старое доброе австрийское, Gemütlichkeit[6]. Изобретатели Schmaltz[7] и крематория собирались продемонстрировать психоаналитикам, как здесь рады их возвращению.

Добро пожаловать! С возвращением! Мы приветствуем, по крайней мере, тех из вас, кто пережил Освенцим, Бельзен[8] и Лондонский блиц, кто сумел приспособиться к американской жизни. Willkommen![9] Уж чего у австрийцев нельзя отнять, так это их обаяния.

Вопрос о проведении съезда в Вене горячо обсуждался в течение нескольких лет, и многие из психоаналитиков приехали туда против желания. Частью проблемы был антисемитизм, но, кроме этого, существовала опасность, что радикальные студенты Венского университета решат организовать демонстрации. Психоанализ не в чести у новых левых, они считали его «слишком индивидуалистическим», утверждая, что он не внес никакого вклада во «всемирную борьбу за коммунизм».

Один новый журнал попросил меня внимательно наблюдать за всеми развлекухами и играми на съезде, дабы написать сатирическую статью. Я начала исследование с доктора Смакера, сидевшего у кухонного блока, где ему подавала кофе одна из стюардесс. Он посмотрел на меня, но в глазах его так и не мелькнул блеск узнавания.

– Что вы думаете о возвращении психоанализа в Вену? – спросила я самым жизнерадостным голосом женщины-интервьюера.

Доктора Смакера, казалось, мой вопрос потряс возмутительным запанибратством. Он смерил меня долгим испытующим взглядом.

– Я пишу статью для нового журнала, который называется «Вуайер», – сказала я, полагая, что название по меньшей мере вызовет у него улыбку[10].

– Ну тогда, – флегматично сказал Смакер, – позвольте узнать, что вы думаете на этот счет?

Он наклонился к своей жене – невысокой крашеной блондинке в синем вязаном платье с крохотным зеленым крокодилом над правой грудью.

Ну, я могла предвидеть. Почему психоаналитики всегда отвечают вопросом на вопрос? И почему сегодняшний вечер должен чем-то отличаться от любого другого вечера, кроме того факта, что мы летим на 747-м и едим некошерную пищу?

«Еврейская наука» – так называют психоанализ антисемиты. Переворачивай все вопросы с ног на голову и засовывай их в задницу вопрошающему. Все аналитики, похоже, талмудисты, в первый год изгнанные из семинарии. Я вспомнила любимую шутку моего деда.

Вопрос: Почему еврей всегда отвечает вопросом на вопрос?

Ответ: А почему еврей не имеет права ответить вопросом на вопрос?

Но что в конечном счете всегда выводило из себя, так это отсутствие воображения у большинства психоаналитиков. Ну хорошо, мой первый мне здорово помог – тот немец, который собирался читать доклад в Вене, – но он был редкой птицей: остроумный, самоироничный, без всякой показушности. В чем в чем, но в отсутствии воображения обвинить его невозможно, а без воображения даже самые блестящие психоаналитики превращаются в напыщенных идиотов. Другие, которых я посещала, на удивление оказывались лишенными воображения. Лошадь, которая тебе снится, – твой отец. Приснившаяся газовая плита – твоя мать. А кучи дерьма, которые снятся, на самом деле – твой психоаналитик. И называется подобное – трансференция[11]. Разве нет?

Вам приснилось, что вы сломали ногу на снежном склоне. Вы и на самом деле недавно сломали ногу на снежном склоне, лежите на кровати в десятифунтовом гипсе и на несколько недель заперты в четырех стенах, но, помимо этого, получили прекрасную возможность созерцать пальцы на ноге и размышлять о гражданских правах инвалидов. Но сломанная нога в сновидении, оказывается, символизирует «искалеченные гениталии». И вообще, ты всегда хотела, чтобы у тебя был пенис, и чувствуешь себя виноватой из-за того, что намеренно сломала ногу, желая получить удовольствие от гипса. Разве нет? Нет!

Ну хорошо, оставим в покое «искалеченные гениталии». Но ведь от дохлой-то лошади никуда не денешься. И забудем о вашей матери – газовой плите и о том, что ваш психоаналитик – куча дерьма. Что у нас останется, кроме запаха? Я не говорю о первых годах анализа, когда вы в поте лица отыскиваете собственных тараканов, надеясь и поработать немножко, а не посвящать всю жизнь неврозам. Я говорю о том случае, когда вы и ваш муж посещаете психотерапевта чуть не с пеленок и дошли до такого состояния, когда ни одно решение, даже самое ничтожное, не может быть принято без того, чтобы в облаке у вас над головой не собрался некий воображаемый синклит. Вы чувствуете себя как троянские воины в «Илиаде», над которыми сражаются Зевс и Гера. Я говорю о том периоде, когда ваш брак становится menage à quarte[12]. Ты, он, твой психоаналитик, его психоаналитик. Четверо в кровати. Такая картинка явно заслуживает индекса «Х»[13].

Мы пребывали в таком состоянии по крайней мере в течение последнего года. Каждое решение согласовывалось с аналитиком или же рассматривалось в свете психоанализа. Стоит ли нам переезжать в большую квартиру? «Сначала нужно проверить, что происходит» – этот эвфемизм Беннета обозначает «прилечь на кушетку»[14]. Будем рожать ребенка? «Давай-ка сначала провентилируем это дело». Поступим в теннисный клуб? «Сначала нужно проверить, что происходит». Может, разведемся? «Давай-ка сначала провентилируем это дело – выясним подсознательное значение развода».

А все потому, что наш брак достиг критической точки. Пять лет – и простыни, полученные в качестве свадебного подарка, истончились и начали рваться. Пришло время решать, покупать ли новые простыни, обзаводиться ли ребенком и жить ли с бзиками супруга до конца дней или же расстаться с призраком брака, выкинуть драные простыни и снова начать спать со всеми подряд. Принятие решения, конечно же, еще больше осложнялось психоанализом, главное допущение которого в том, что, невзирая на все факты, свидетельствующие против, твое состояние постоянно улучшается. Припев звучит приблизительно так:

«Когда женился на тебе, детка, я прямехонько двигался к самоуничтожению, но теперь я просто как огурчик, ура-ура-ура».

(Иными словами, сказанное означало: на рынке женихов ты вполне могла бы найти кого-нибудь получше, поприятнее, покрасивее, поумнее и даже поудачливее.)

На что он мог бы ответить:

«Ах, детка, я когда в тебя влюбился, ненавидел всех женщин, но теперь просто как огурчик, ура-ура-ура».

(Иными словами, сказанное означало: он мог бы найти кого-нибудь поприятнее, покрасивее, поумнее, кто и готовит лучше и даже имеет перспективу унаследовать кое-что от папочки, чтобы в поте лица не требовалось зарабатывать на хлеб насущный.)

– Беннет, старина, тебе пора поумнеть, – обычно говорила я, когда мне казалось, что ему в голову приходят подобные мысли, – может, ты найдешь себе какую-нибудь еще более фаллическую женщину с еще более сильным комплексом кастрации и нарциссизма, чем у меня.

В звании жены психоаналитика есть одно преимущество – можно пудрить ему мозги их же терминологией, выбирая самые подходящие моменты. Но мне и самой приходили в голову такие мысли, и если Беннет знал о них, то помалкивал. Был в нашем браке какой-то жуткий изъян. Наши жизни шли параллельно, как железнодорожные пути. Беннет проводил день в своем кабинете, в больнице, у личного психоаналитика, а потом, когда наступал вечер, возвращался в кабинет, где оставался до девяти или десяти. Два дня в неделю я преподавала, а остальное время писала. Преподавательское расписание оказалось легким, а вот писание изматывало, и к тому времени, когда Беннет возвращался домой, я была готовенькая – еще чуть-чуть и завою. У меня накопилось много одиночества, много часов наедине с пишущей машинкой и фантазиями. И всюду, казалось, меня подстерегали мужчины. Казалось, мир переполнен свободными, интересными мужчинами – и где все они были до моего замужества?!

Но что такое брак – священная корова, что ли? Даже если ты влюблена в мужа, неизбежно наступает время, когда упражнения с ним в постели становятся такими же пресными, как овсянка по утрам, – да, желудок наполняет, для здоровья полезно, но дух не захватывает. А ведь хочется чего-нибудь с перчиком, чтобы все горело.

Я не возражала против брака. Наоборот, я в него верила. Я испытывала потребность иметь одного милого дружка в этом враждебном мире, быть преданной одному человеку, невзирая ни на что. А со всеми другими желаниями, которые по прошествии некоторого времени замужество перестает удовлетворять, что делать? Беспокойство, голод, зуд между ног, ощущение пустоты внутри, желание быть заполненной, когда каждая твоя дырка хочет, чтобы ее оттрахали, жажда сухого шампанского и влажных поцелуев, запаха пиона в пентхаусе июньской ночью, света в конце пирса, как в «Гэтсби»…[15] Да разве в этом дело, в конце концов, ведь ты прекрасно понимаешь, самые богатые еще скучнее, чем ты и я, а в том, что оно пробуждает. Иронический горько-сладкий словарь любовных песен Коула Портера[16], печальная сентиментальная лирика Роджерса и Харта[17], вся эта романтическая чепуха, которой жаждало сердце одной половиной и над которой горько насмехалось – другой.

Вырасти женщиной в Америке. Ну и задачка, доложу я вам! Растешь, а в ушах не замолкают реклама косметики, песни о любви, полезные советы, горескопы[18], голливудские сплетни и нравственные дилеммы на уровне мыльной оперы. Ах, какие рекламные литании о хорошей жизни поются тебе изо дня в день! Какие забавные катехизисы!

«Твоя кожа: нет ничего дороже». «Румянец, неотличимый от настоящего». «Люби свои волосы». «Хочешь иметь красивое тело? Мы переделаем то, что у тебя есть». «Твое лицо сияет не потому, что оно сияет всегда, а потому, что ты увидела его». «Ты проделала немалый путь, детка». «Как посчитаться со всеми мужчинами зодиака». «Звезды и твое чувственное “я”». «Они говорят ему: закажи мне “Катти Сарк”[19]». «Алмазы навсегда». «Если у тебя проблемы со спринцеванием…» «Длина и свежесть в одном»[20]. «Как я решила свою проблему с запахом». «Леди, не волнуйся». «Все женщины любят “Шанель № 5”». «Как робкой девушке преодолеть стыдливость?» «“Femme”[21] – мы назвали его твоим именем».

Вся эта реклама и горескопы, похоже, имели одну цель: внушить, что если ты себя достаточно любишь – принимаешь меры, чтобы от тебя не пахло, не забываешь о своих волосах, буферах, ресницах, подмышках, промежности, пятнышках и шрамах и выбираешь правильное виски в баре, – то все в порядке, ты познакомишься с красивым, сильным, сексуальным и богатым мужчиной. Он удовлетворит все желания, оттрахает во все дырки, заставит сердце замереть (или вообще остановиться), взор – затуманиться, а тебя самое – взлететь на Луну (предпочтительно на прозрачных крылышках), где ты будешь жить полностью удовлетворенная и всем довольная.

Но ужас в том, что будь хоть семи пядей во лбу, воспитывайся ты на Джоне Донне[22] и Бернарде Шоу, изучай историю, или зоологию, или физику и собирайся потратить свою жизнь на нелегкую и требующую всех сил карьеру, зуд между ног не прекращался – любую школьницу эта чесотка сводила с ума. Понимаете, «ай-кью» не имел значения – будь он хоть сто семьдесят, хоть семьдесят, мозги промывали в любом варианте. Только приманки были разные. Только разговоры чуточку изощреннее. А копни чуть глубже, так любая жаждала быть раздавленной любовью, хотела, чтобы от любви у нее подкосились колени, чтобы все нутро заполнил гигантский член, извергающий сперму, чтобы она купалась в мыльной пене, шелках, бархатах и, конечно, деньгах.

Никто тебе не удосуживался сообщить, что такое брак. В отличие от европейской девушки ты даже не вооружена философией цинизма и практичности. Предполагалось, после замужества ты не должна вожделеть к другим мужчинам. А ты предполагала, что и муж твой не вожделеет к другим женщинам. Но вот желания просыпались, и ты впадала в панику, начиная ненавидеть себя. Какая же ты порочная женщина! Как ты можешь испытывать желание к чужим мужчинам? Как ты можешь кидать взгляды на их топорщащиеся в паху брюки? Как ты можешь сидеть на собрании и представлять себя в постели со всеми присутствующими мужчинами? Как ты смеешь, сидя в поезде, трахать глазами совершенно незнакомых тебе мужиков? Как ты можешь так поступать со своим мужем? Тебе что – никто никогда не говорил, что подобное не имеет никакого отношения к твоему мужу?

А как быть с другими желаниями, подавляемыми в браке? С возникающей время от времени потребностью побродяжничать, понять, способна ли ты сейчас жить сама по себе своим умом, сможешь ли выжить в лесной хижине и не сойти с ума. Иными словами, осталась ли ты цельной после всех этих лет, когда была половиной мужа, как муляж задних ног лошади на сцене в водевиле.

После пяти лет брака я изнемогала от накопившихся желаний – я жаждала мужчин и жаждала одиночества. Секса и затворнической жизни. Я понимала, мои желания противоречивы, от чего становилось только хуже. Я понимала, мои желания носят антиамериканский характер, что еще больше усугубляло ситуацию. В Америке любой образ жизни, кроме как в качестве половинки пары, считается ересью. Одиночество – антиамериканское проявление. Его, пожалуй, можно простить мужчине, в особенности если он «обаятельный холостяк», который в короткие промежутки между браками «встречается со старлетками». Но если одинока женщина, то это, конечно, не ее личный выбор – она брошена. К ней и относятся соответственно – как к парии. Для женщины просто не существует достойного способа жить в одиночестве. Нет, она вполне способна достичь финансовой независимости (хотя и не в той мере, как мужчина), но эмоционально ей не дадут покоя. Семья, друзья, коллеги никогда не позволят забыть, что она безмужняя, бездетная и эгоистка, короче говоря, ее поведение порочит американский образ жизни.

Да и вообще без особых церемоний: женщина, даже зная, как несчастливы в браке ее подружки, никогда не должна позволять себе одиночества. Она живет так, будто постоянно находится в преддверии великого свершения. Словно ждет – вдруг появится прекрасный принц и заберет ее «от всего этого». Всего чего? Одиночества в собственной душе? Уверенности, что она – это она, а не кто-то другой?

Я реагировала на вышесказанное следующим образом: не заводить (пока) романов, не пускаться (пока) в бродяжничество, а развивать фантазии на предмет молниеносной случки. Молниеносная случка – больше, чем случка. Это платонический идеал. Молниеносной она называется потому, что, когда вы встречаетесь, застежки-молнии спадают с вас, как лепестки роз, трусики слетают, как пушинки одуванчика. Языки переплетаются и истекают влагой. Душа вырывается из тебя через язык и устремляется в рот любовника.

Для настоящей, совершенной молниеносной случки высшего качества необходимо, чтобы ты прежде не знала этого мужчину. Я, например, обратила внимание, что мои увлечения быстренько сходят на нет, как только я успеваю подружиться с мужчиной, проникаюсь сочувствием к его проблемам, начинаю выслушивать его жалобы на жену, или на бывших жен, или на мать, или на детей. После этого он мне начнет нравиться, я даже смогу полюбить его, но… без страсти. А мне именно страстей и не хватало. Еще сделала для себя вывод: если хочешь, чтобы человек разонравился, есть один верный способ, понаблюдай за ним – какие у него бзики и привычки, разбери его по косточкам. Тогда он становится насекомым на булавке, газетной вырезкой, заламинированной в пластик. Я могу наслаждаться его компанией, даже временами восхищаться, но он уже утратил прежнее влияние – я больше не просыпаюсь с дрожью по ночам при мысли о нем. Он мне не снится. У него нет лица. Таким образом, еще одним условием молниеносной случки является краткость. А если добавится анонимность, то вообще высший класс.

Живя в Гейдельберге, я четыре раза в неделю ездила во Франкфурт на прием к психоаналитику. Поездка занимала час в одну сторону, и поезда стали важной частью моей фантазийной жизни. В поездах постоянно попадались красивые мужчины, мужчины, знавшие по-английски два-три слова, мужчины, чья трафаретность и банальность были скрыты моим незнанием французского, или итальянского, или даже немецкого.

Один из сценариев молниеносной случки подсказал мне, вероятно, итальянский фильм, увиденный много лет назад. По прошествии некоторого времени я его слегка приукрасила, чтобы он больше отвечал моим представлениям. Путешествуя туда-сюда из Гейдельберга во Франкфурт и обратно, я проигрывала его у себя в голове бессчетное количество раз.


Мрачное купе европейского поезда, второй класс. Сиденья жесткие, обиты кожзаменителем. От коридора купе отделяет сдвижная дверь. Мимо окна проносятся оливковые деревья. С одной стороны сидят две сицилийки, между ними – девочка. Похоже, мать с дочкой и бабушка. Обе женщины соревнуются друг с другом – кто больше еды запихнет в рот девочке. С другой стороны, у окна, сидит хорошенькая молодая вдова в тяжелой черной вуали и черном платье в обтяжку, подчеркивающем достоинства соблазнительной фигуры. Она обильно потеет, и глаза у нее припухли. Сиденье посредине пустует, а у двери сидит неимоверно толстая женщина с усами. Ее громадные ягодицы занимают чуть ли не половину свободного сиденья. Она читает какую-то поганенькую книжицу, где герои представлены фотографиями моделей, а диалоги напечатаны в облачках у них над головами.


Так эта пятерка и едет некоторое время – вдова и толстуха помалкивают, мать и бабушка говорят с девочкой и друг с дружкой. Потом поезд со скрежетом останавливается на станции под названием Корлеоне. В купе заходит высокий солдат с томным выражением на лице. Он небрит, но у него копна прекрасных волос, раздвоенный подбородок и дьявольский ленивый взгляд. Солдат невинно оглядывает купе, видит пустую половинку места между толстухой и вдовой, с многочисленными игривыми извинениями садится. Он потный и растрепанный, но в остальном являет собой довольно соблазнительный экземпляр, лишь слегка подтухший от жары. Поезд со скрежетом срывается с места и покидает станцию.


Теперь остается только тряска поезда и ритмическое движение бедра солдата относительно бедра вдовы. Конечно, он прижат и к бедру толстухи, и та старается отодвинуться от него, в чем нет никакой необходимости, потому что он даже не чувствует прикосновения к ее расплывшимся по сиденью ягодицам. Его взгляд прикован к большому золотому кресту между грудей вдовы – крестик трогательно покачивается в вырезе ее платья. Тюк. Остановился. Тюк. Крестик ударяет то по одной влажной груди, то по другой и словно медлит в промежутке, как бы застревая между двумя магнитами. Колодец и маятник[23]. Он загипнотизирован. Она смотрит в окно, разглядывает оливковые деревья, словно никогда их не видела. Он неловко поднимается, делает полупоклон дамам и пытается открыть окно. Когда он снова садится, его рука случайно касается живота вдовы. Она, похоже, не замечает этого. Он кладет левую руку на сиденье между своей ногой и ее и начинает ввинчивать свои гибкие пальцы под мягкую плоть ее бедра. Женщина продолжает разглядывать оливковые деревья, словно она Господь Бог и только что сотворила их, а теперь думает, как назвать.


Огромная толстуха тем временем убирает свой роман в переливчатую зеленую пластиковую сумку на тесемках, набитую пахучими сырами и начинающими чернеть бананами. А бабушка заворачивает концы салями в засаленную газету. Мать надевает на девочку свитер, вытирает ей лицо платком, любовно увлажненным материнской слюной. Поезд со скрежетом останавливается на станции под названием, скажем, Прицци, и толстуха, мать, бабушка и девочка выходят из купе. Поезд снова трогается. Золотой крестик начинает покачиваться – тюк-пауза-тюк – между влажных грудей вдовы, пальцы углубляются под бедро вдовы, а вдова продолжает взирать на оливковые деревья. Наконец пальцы оказываются между ее бедер, раздвигают их и устремляются вверх в жаркое пространство между ее тяжелыми черными чулками и подвязками, а потом проскальзывают под подвязки во влажное, неприкрытое трусиками место между ее ног.


Поезд въезжает в galleria, или туннель, и в полутьме осторожность и робость забыты окончательно. Солдатский ботинок где-то в воздухе, темные стены туннеля, гипнотизирующее раскачивание поезда и долгий высокий свисток, когда поезд наконец появляется на свет божий. Вдова без единого слова выходит на станции под названием, скажем, Бивона. Она пересекает пути, осторожно перешагивая через рельсы в своих узеньких черных туфлях и тяжелых черных чулках. Солдат смотрит ей вслед, словно Адам, не знающий, как ее назвать. Потом вскакивает и бросается за ней из поезда. Но тут на пути его оказывается длинный товарный состав, который тащится по параллельным путям. За вагонами мужчина теряет ее из вида. Наконец двадцать пять грузовых вагонов проходят, но она к тому времени исчезает навсегда.


Вот один из сценариев молниеносной случки.

Молниеносна эта случка не потому, что ширинки на молниях вытесняют ширинки на пуговицах, и не потому, что ее участники так уж убийственно привлекательны, а потому, что в этом происшествии события сжаты как во сне и, кажется, не вызывают ни чувства раскаяния, ни вины; просто тут нет никаких разговоров о ее покойном муже или его невесте, нет никакой корысти, тут нет вообще никаких разговоров. Молниеносная случка – вещь абсолютно чистая. Она лишена каких-либо скрытых мотивов. Здесь нет силового компонента. Мужчина не «берет», а женщина не «дает». Никто не пытается наставить рога мужу или унизить жену. Никто никому не пытается что-либо доказать, никто не пытается получить что-либо от другого. Чище молниеносной случки и быть ничего не может. И встречается она реже единорога. У меня молниеносной случки никогда не было. Иногда казалось, она уже совсем близко, но тут я обнаруживала лошадь с рогом из папье-маше или двух клоунов, одетых единорогом. У меня чуть было не случилось нечто подобное с Алессандро, моим флорентийским другом. Но в конечном счете он оказался клоуном, выряженным единорогом.

Можете считать сей пестрый гобелен моей жизнью.


2
«Любая женщина любит фашиста»

Каждая женщина боготворит фашиста,

Жестокого, как удар ботинка в лицо,

Жестокого как твое сердце.

Сильвия Плат[24]

В шесть утра мы приземлились во франкфуртском Флюгхафене[25], вывалились из самолета в устланный резиновыми дорожками зал ожидания, который, несмотря на всю сверкающую новизну, наводил на мысли о лагерях смерти и депортациях. Целый час прождали, когда дозаправят наш 747-й. Все психоаналитики сидели неподвижно на сочлененных в ряды стульях из прессованного стекловолокна – серый, желтый, серый, желтый, серый, желтый… Безрадостность цветовой гаммы могла сравниться разве что с безрадостным выражением их лиц.

Они так и излучали респектабельность, угрюмую квинтэссенцию солидности, невзирая на длинные волосы, маленькие, пробные бородки, очки в тонкой металлической оправе и жен, одетых с претензией на богему, какую позволяют себе представители среднего класса: сандалии из кожи, мексиканские шали, поделки ювелиров из Виллиджа. Именно это, по зрелом размышлении, мне больше всего не нравилось у психоаналитиков. Они придерживаются умеренно левых взглядов, подписывают воззвания за мир, развешивают в своих кабинетах репродукции «Герники»… но все это камуфляж. Когда дело доходит до коренных вопросов: семья, положение женщины, денежки, перетекающие из кармана пациента в карман доктора, – тут они истые реакционеры. Тут у них на первом месте собственный интерес, как и у социал-дарвинистов Викторианской эпохи.

«Но женщины всегда серые кардиналы», – сказал мой последний психоаналитик, когда я попыталась объяснить, что чувствую себя бессовестной, ради получения от мужчин желаемого всегда использую женские чары. Наш окончательный разрыв произошел всего за несколько недель до путешествия в Вену. Я все равно никогда не доверяла Колнеру, но тем не менее продолжала его посещать, исходя из допущения, что недоверие – моя проблема.

– Но неужели вы не понимаете, – кричала я с кушетки, – в этом-то все и дело! Женщины используют сексуальную привлекательность, дабы манипулировать мужчинами, они подавляют в себе бешенство, никогда не бывают открытыми и честными…

Но доктор Колнер хотел видеть лишь то, что позволяло смотреть на движение за равные права женщин сквозь призму невроза. Любой протест против традиционного женского поведения непременно трактовался как «фаллический» или «агрессивный». Эти вопросы давно уже стали камнем преткновения, но именно высказывание о «серых кардиналах» наконец-то раскрыло мне глаза на то, как он меня воспринимает.

– Я не верю в то, во что верите вы, – завопила я, – и не уважаю то, во что вы верите, и не уважаю вас за то, что вы в это верите. Если вы делаете такие утверждения о серых кардиналах, то как вы можете понимать что-либо обо мне или о том, против чего я борюсь? Я не хочу жить по тем нормам, по которым живете вы. Я не хочу этой жизни и не понимаю, почему меня должны судить по ее стандартам. И еще я думаю, что вы ни черта не понимаете в женщинах.

– Может, это вы не понимаете, что значит быть женщиной, – возразил он.

– Бог ты мой. Теперь вы еще и прибегаете к самому подлому аргументу. Неужели вы не понимаете, что мужчины всегда определяли женственность как средство держать женщин в подчинении? С какой стати я должна слушать ваши рассуждения о том, что такое быть женщиной? Вы что – женщина? Почему бы мне хоть разик не прислушаться к собственному мнению и к мнению других женщин? Я разговариваю с ними. Они мне рассказывают о себе. И почти все они чувствуют то же, что и я, пусть на этом и не стоит печать Американской ассоциации психоаналитиков «Добропорядочная домохозяйка».

Некоторое время мы пререкались подобным образом, перейдя на крик. Я презирала себя за то, что сыпала всякими идиотскими лозунгами из политической брошюрки, и за то, что вынуждена защищать крайне упрощенные, простодушные точки зрения. Я понимала, что упускаю тонкости. Я знала, есть и другие психоаналитики – например, мой немецкий психоаналитик, – которые вовсе не придерживаются таких женоненавистнических взглядов. Но еще я ненавидела Колнера за его узколобость, за то, что попусту трачу с ним мое время и мои деньги, выслушивая подлакированные клише касательно места женщин в обществе. Кому это нужно? То же самое можно получить и из печенья-гаданья. К тому же печенье не стоит сорок долларов за пятьдесят минут.

– Если вы и в самом деле так думаете обо мне, то я не понимаю, почему бы вам сейчас же не встать и не уйти! – выкрикнул Колнер. – Почему вы продолжаете приходить и выслушивать от меня все это говно?

Вот вам типичный Колнер. Когда он чувствует, что ему нечем крыть, то начинает хамить и употребляет непристойную лексику, желая показать, какой он крутой.

– Обычный комплекс маленького мужчины, – пробормотала я.

– Это еще что значит?

– Да так, ничего.

– Нет уж вы скажите. Я хочу выслушать. Не бойтесь меня оскорбить.

– Ах, какой большой, отважный психоаналитик. Я просто подумала, доктор Колнер, у вас, как это называется в психоаналитической литературе, «комплекс маленького мужчины». Вы становитесь дерзким и начинаете использовать бранные слова, когда вам кто-нибудь говорит, что вы вовсе не Господь Всемогущий. Я знаю, вам, наверное, нелегко мириться с ростом всего в пять футов четыре дюйма… Предлагаю вам обратиться к психоаналитику, и он облегчит ваши терзания.

– Брань на вороту не виснет, – огрызнулся Колнер. Он опустился на уровень школьника начальных классов, хотя и полагал, что сказал нечто очень остроумное.

– Слушайте, ну почему вы считаете возможным осчастливливать меня вашими банальностями, а я должна быть вам благодарна за вашу несравненную мудрость и даже платить за нее? Но если я делаю то же самое по отношению к вам, на что имею законное право, поскольку немало денежек перекочевали из моего кармана в ваш, то вы приходите в ярость и говорите со мной как какой-нибудь злобный мальчишка.

– Я просто сказал: если вы так чувствуете, то должны оставить эти сеансы. Уйти. Удалиться. Хлопнуть дверью. Послать меня к черту.

– И признать, что прошедшие два года и несколько тысяч долларов, на которые я стала беднее, пошли коту под хвост? Я хочу сказать, что вы, судя по всему, и можете себе позволить списать все, но мне это обойдется несколько дороже, чем просто расстаться с заблуждением, будто в этом кабинете происходило нечто мне нужное.

– Вы можете обговорить все это с вашим следующим аналитиком, – сказал Колнер. – Вы можете выяснить, что с вашей точки зрения было ошибочным…

– С моей точки зрения! Неужели вы не понимаете, почему столько людей отказываются, к чертям собачьим, от услуг аналитиков? Это все вина идиотов-аналитиков. Вы превратили анализ в некое подобие уловки двадцать два[26]. Пациентка ходит к вам, и ходит, и ходит, платит и платит свои денежки, а если вам не хватает ума сообразить, что с ней происходит, или если вы понимаете, что не в силах ей помочь, то просто устанавливаете некий временной промежуток, в течение которого она должна ходить к вам, или отправляете ее к другому психоаналитику, чтобы разобраться, что было не так с первым. Вас нелепость этой ситуации ничуть не поражает?

– Меня поражает абсурдность того, что я сижу здесь и выслушиваю ваши тирады. Я могу только еще раз повторить сказанное. Если вам не нравится, то почему бы не убраться к чертям?

Я словно во сне – никогда не подумала, что способна на такое, – поднялась с кушетки (сколько лет я на ней провела?), взяла свою записную книжку и вышла (нет, я не прошлась по комнате «вразвалочку», чего мне бы хотелось) за дверь. Я ее тихонько закрыла за собой. Никаких там хлопков дверью напоследок на манер Норы[27] – это только снизило бы эффект. Прощай, Колнер. В лифте было мгновение, когда я чуть не разрыдалась.

Но когда прошла два квартала по Мэдисон-авеню, моя душа ликовала. Всё, больше восьмичасовых сеансов у меня не будет! Больше не нужно мучиться, выписывая каждый месяц гигантский чек, пытаясь понять, есть ли от этих словесных упражнений какой-то прок! Больше мне не нужно спорить с Колнером, будто я лидер какого-то движения! Я свободна! А если подумать о деньгах, что останутся теперь у меня в кармане! Я заглянула в обувной магазин и немедленно потратила сорок долларов на пару белых сандалий с золотыми цепочками. Настроение у меня поднялось на такую высоту, какой никогда не достигало после пятидесяти минут в обществе Колнера. Так, значит, на самом деле я не была свободна (мне все еще приходилось утешать себя с помощью шопинга), но, по крайней мере, я освободилась от Колнера. Для начала неплохо.

Направляясь на рейс в Вену, я надела эти сандалии, на них я и смотрела, когда мы строем возвращались в самолет. Какой ногой нужно ступить на борт – правой или левой, чтобы не разбиться? Как же я смогу предотвратить катастрофу, если я даже такой ерунды не могу запомнить? «Мамочка», – пробормотала я. Я всегда бормочу «мамочка», когда мне страшно. Но самое смешное, свою мать никогда не называю мамой и никогда не называла. Меня она назвала Айседора Зельда, но я стараюсь никогда не использовать второе имя. Насколько мне известно, она еще рассматривала варианты Олимпия по ассоциации с Грецией и Жюстина по ассоциации с маркизом де Садом[28]. А я за это пожизненное клеймо всегда называю ее Джуд. Настоящее ее имя Джудит. Никто, кроме моей младшей сестры, не называет ее «мамочка».

Вена. Само имя звучит как вальс. Но я всегда терпеть не могла этот город. Он мне казался мертвым. Забальзамированным.

Мы приземлились в девять утра – аэропорт как раз открывался. «WILL KOMMEN IN WIENN» – приглашал он. Мы протопали через таможню, таща чемоданы и чувствуя себя вялыми после бессонной ночи.

У аэропорта был выдраенный и сверкающий вид. Я вспомнила беспорядок, грязь и хаос, к которым привычны ньюйоркцы. Возвращение в Европу всегда сродни потрясению. Улицы казались неестественно чистыми. Парки поражали целыми и чистыми скамейками, фонтанами и розовыми кустами. Клумбы выглядели неестественно аккуратными. Даже уличные телефоны работали.

Таможенный чиновник бросил взгляд на наши чемоданы, и не прошло и двадцати минут, как мы садились в автобус, заказанный для нас Венской академией психиатрии. Мы садились в него, исполненные наивной надежды, что сейчас приедем в отель и через несколько минут уляжемся спать. Мы не знали, что автобус будет кружить по венским улицам и остановится перед семью отелями, прежде чем через три часа наконец-то нас высадить.

Путь до отеля уподобился сну, где тебе нужно успеть куда-то, прежде чем случится нечто кошмарное, а твоя машина необъяснимым образом ломается или едет в обратную сторону. Как бы там ни было, я пребывала в полубессознательном состоянии, злилась и вообще всё раздражало меня в это утро.

Частично происходящее объяснялось той паникой, что я всегда испытываю, оказавшись в Германии. В Гейдельберге я прожила дольше, чем в любом другом городе, кроме Нью-Йорка, а потому Германия, да Австрия тоже, для меня второй дом. На немецком я говорила вполне свободно – свободнее, чем на любом другом языке, изученном в школе, – и была хорошо знакома с продуктами, винами, названиями брендов, временем закрытия магазинов, одеждой, популярной музыкой, сленговыми выражениями, манерами… Словно провела детство в Германии или же как будто мои родители были немцами. Но я родилась в 1942 году, и если бы мои родители являлись немецкими евреями, то я, скорее всего, родилась бы в концентрационном лагере и, наверное, там же и умерла бы, несмотря на светлые волосы, голубые глаза и миленький польский носик. Этого я тоже никогда не смогу забыть. Германия стала для меня как мачеха – бесконечно знакомая, бесконечно презираемая. И тем более презираемая, что слишком хорошо знакомая.

Я смотрела из окна автобуса на румяных старушек в их «удобных» бежевых туфлях и бугристых тирольских шляпках. Смотрела на их бугристые ноги и бугристые задницы. Я их ненавидела. Смотрела на них на рекламном щите, гласящем:

SEI GUT ZU DEINEM MAGEN

(Любите свой желудок)

Я ненавидела немцев за то, что они всегда думают о своем треклятом желудке, о своем Gesundheit[29], словно они изобрели здоровье, гигиену и ипохондрию. Я ненавидела фанатичную одержимость их самообманом чистоты. Обратите внимание: «самообманом», потому что на самом деле немцы вовсе и не такие чистюли. Кружевные белые занавесы, стеганые одеяла, висящие в окнах для проветривания, домохозяйки, надраивающие дорожки у себя перед домами, лавочники, моющие витрины, – все это часть тщательно продуманного фасада, призванного устрашить иностранцев агрессивной цельностью. Но зайдите в немецкий туалет – и найдете приспособления, каких не увидите в любой другой стране мира. Унитазы там имеют маленькую горизонтальную полочку, чтобы вы могли рассмотреть свое говно, прежде чем его смоет канализационный водопад. И в унитазе фактически нет воды, пока вы не дернете ручку. В результате в немецких туалетах пахнет говном, как ни в каких других туалетах мира. Я говорю это как опытный путешественник. Потом вы увидите грязную тряпку, именуемую общественное полотенце, она висит над умывальником, в кране которого есть только холодная вода, чтобы вы смочили ею вашу правую руку. Или ту руку, которой вы пользовались.

Живя в Европе, я часто думала о туалетах. Вот до какого безумия довели меня немцы. Я как-то раз пыталась даже составить классификацию людей на основе их отношения к туалету.

«История мира – взгляд из туалета». Эти слова я оптимистически написала наверху чистой страницы моего блокнота. «Эпическая поэма???»


Британский:

Британская туалетная бумага. Образ жизни. С покрытием. Не абсорбирует, не размягчается, не гнется. Нередко собственность правительства. В странах с высоким благосостоянием даже т. б. печатается в пропагандистских целях.


Британский туалет – последнее прибежище колониализма. Вода устремляется в унитаз, как водопад Виктория, а вы взираете на это, как землепроходец. Брызги летят вам в лицо. На одно краткое мгновение, пока вода бежит из бачка, Британия снова правит над волнами[30].

Цепочка сливного рычага элегантна. Настоящий шнур для звонка в богатом доме.


Немецкий:

Немецкие туалеты блюдут классовые различия. В вагонах третьего класса грубая оберточная бумага. В первом классе – белая бумага. Называется Spezial Krepp. Не требует перевода. Но немецкий унитаз уникален своей маленькой полочкой, какой не найдешь нигде в мире, на которую падает говно. Это позволяет вам внимательно приглядеться, сделать должный выбор среди политических кандидатов и подумать о том, что сказать психоаналитику. Еще удобно для алмазодобытчиков, которые перевозят алмазы контрабандой в желудке. Немецкие туалеты – ключ к ужасам Третьего рейха. Люди, создающие такие туалеты, способны на что угодно.


Итальянский:

Иногда вы можете почитать новости в «Corriere della Sera», прежде чем подотрете ими задницу. Но в целом туалеты здесь хороши, и говно исчезает задолго до того, как вы вскочите и развернетесь, чтобы насладиться его видом. Отсюда и итальянское искусство. У немцев для восторгов есть собственное говно. А итальянцы в его отсутствие занимаются скульптурой и живописью.


Французский:

Старые парижские отели с двумя бробдингнегскими отпечатками ступней, а между ними вонючая дыра. Чтобы заглушить запах выгребной ямы, в Версале посажены апельсиновые деревья. Il est defendu de faire pipi dans la chambre du Roi[31]. Свет в парижском туалете зажигается, только когда вы туда заходите.

Я почему-то не могу понять французскую философию и литературу визави с французским взглядом на merde[32]. Французы – весьма абстрактные мыслители, но при этом у них есть такой поэт бытовых подробностей, как Понж[33], который пишет эпическую поэму о мыле. Каким образом это связано с французскими туалетами?


Японский:

Приседание на корточки как базовый факт восточной жизни. Отхожее место как выемка в полу. Сзади нарисован цветочный сад. Это каким-то образом связано с дзенбуддизмом. (Сравни «сузуки».)


До отеля мы добрались только после полудня, а там обнаружили, что для нас выделен крохотный номер на последнем этаже. Я хотела было возразить, но Беннета больше волновал отдых. Поэтому мы опустили жалюзи, чтобы не мешало полуденное солнце, разделись и рухнули на кровати, даже не распаковывая чемоданы. Несмотря на то что местечко было странноватое, Беннет сразу же заснул. Я ворочалась и сражалась с пуховым одеялом, пока не провалилась в какой-то судорожный сон, где мне виделись нацисты и авиакатастрофы. Я все время просыпалась – сердце рвалось из груди, зубы клацали. Такая паника меня обычно охватывает в первый день ночевки вне дома, но на сей раз было хуже из-за возвращения в Германию. Я уже жалела, что мы сюда прилетели.

Около половины четвертого мы проснулись и без особого энтузиазма занялись любовью на одной из односпальных кроватей. Мне все еще казалось, будто я сплю и Беннет – не Беннет, а кто-то другой. Но кто? Я видела его как-то нечетко. С четкостью у меня всегда обстояло плохо. Кто этот призрак, преследующий меня? Мой отец? Мой немецкий психоаналитик? Молниеносная случка? Почему его лицо я всегда видела нечетко?

К четырем часам мы шли по Strassenbahn[34] – направлялись в университет, чтобы зарегистрироваться на съезде. День оказался ясным, небеса голубели, по ним бежали до нелепости пушистые белые облачка. И я шлепала по улицам в сандалиях на высоких каблуках, ненавидя немцев, ненавидя Беннета за то, что он не был незнакомцем из поезда, за то, что не улыбается, за то, что, будучи хорошим любовником, никогда не целует меня, за то, что записывает меня на приемы к психоаналитикам, гинекологам, вызывает электриков из Ай-би-эм, но никогда не покупает мне цветов. И не разговаривает со мной. И больше не хватает меня за задницу. Никогда не наскакивает на меня как сумасшедший. Да и чего можно ждать после пяти лет супружества? Похихикивания в темноте? Хватания за задницу? Орального секса? Ну разве что изредка. Чего вам, женщинам, нужно? Фрейд задумался об этом, но так ничего и не предложил. Как вам, женщинам, хочется, чтобы вас трахали? Нравится ли вам, когда вас дрючат во время менструации? Нравится ли вам, если вас целуют утром, когда вы еще не успели почистить зубы и потянуться как следует? Нравится ли вам, если мужчина начинается смеяться с вами, когда выключается свет?

«Эрегированный член», – сказал Фрейд, предполагая, что их идея-фикс – это наша идея-фикс.

«Фаллоэксцентризм» – так кто-то сказал о философии Фрейда. Старик считал, будто солнце вращается вокруг мужского члена. И дочь его тоже.

И кто тут мог возразить? Пока женщины не начали писать книги, у этой сказочки имелась только одна сторона. На протяжении всей истории книги писались спермой, а не менструальной кровью. До двадцати одного года я мерила свои оргазмы по леди Чаттерлей, недоумевая: что же со мной не так? Неужели мне ни разу не пришло в голову, что на самом деле леди Чаттерлей – мужчина, а зовут ее Дэвид Лоуренс?

Фаллоэксцентризм. Вот в чем беда мужчин и вот в чем беда женщин. Недавно одна моя подружка нашла это в печенье-гаданье.

БЕДА МУЖЧИН В МУЖЧИНАХ,

БЕДА ЖЕНЩИН В МУЖЧИНАХ.

Как-то раз, желая поразить Беннета, я рассказала ему о церемонии инициации «Ангелов ада»[35]. О той части, когда посвящаемый должен совокупиться со своей женщиной во время ее менструации на глазах у всех членов группировки.

Беннет ничего не сказал.

– Что, разве это не интересно? – не отставала я. – Разве не сногсшибательно?

И снова в ответ ничего.

Я гнула свое.

– Почему бы тебе не купить маленького песика? – сказал он. – Выучишь его чему надо.

– Я должна сообщить о тебе в Нью-Йоркскую психоаналитическую ассоциацию, – сказала я.


Медицинский корпус Венского университета – это величественное гулкое здание с колоннами. Мы потащились вверх по длинному пролету ступенек. Наверху у регистрационного столика топтались с десяток аналитиков.

Услужливая молоденькая австрийка в больших очках и платье с широкой юбкой морочила всем голову, вещая о необходимых для регистрации документах. Она говорила на мучительно правильном английском. Я была уверена, что она жена одного из австрийских делегатов. Ей можно было дать не больше двадцати пяти, но улыбалась она со всем самодовольством Frau Doctor.

Я показала ей письмо от журнала «Вуайер», но она не позволила мне зарегистрироваться.

– Почему?

– Потому что у нас нет разрешения регистрировать прессу, – ухмыльнулась она. – Мне очень жаль.

– Это сразу видно.

Я чувствовала, как злость копится у меня в голове, словно пар в скороварке.

«Ишь ты, нацистская сука, – думала я. – Фрицева дочь».

Беннет посмотрел на меня взглядом, который говорил: «Успокойся». Он очень не любит, когда я злюсь на кого-то в присутствии других людей. Но его попытка осадить меня только добавила мне злости.

– Слушайте… если вы не зарегистрируете меня, то я и об этом напишу.

– Я знала, что как только заседания начнутся, то я смогу проходить на них даже и без бейджика, так что особого значения регистрация не имела. И потом, меня эта статья не особо и интересовала. Я была шпионом из внешнего мира. Шпион в доме психоанализа.

– Я уверена, вы не хотите, чтобы я написала о том, как психоаналитики боятся пускать писателей на свои заседания.

– Я ошень извиняюсь, – повторяла австрийская сучка. – Но у меня нет полномоший регистрировать фас…

– Я так полагаю, вы исполняете приказы.

– Я должна следовать полушенным инструкциям, – сказала она.

– Вы и Эйхман.

– Простите? – Она меня не расслышала.

Но расслышал кое-кто другой. Я повернулась и увидела сзади светловолосого растрепанного англичанина с трубкой, торчащей изо рта.

– Если вы хоть на минуту прекратите эту паранойю и попытаетесь использовать обаяние вместо силы, я уверен: никто не сможет вам противиться, – сказал он.

Он улыбался мне так, как улыбается мужчина, который лежит на тебе после особенно удовлетворительного оргазма.

– Вы наверняка психоаналитик, – сказала я. – Никто другой здесь так свободно не будет оперировать словом «паранойя».

Он усмехнулся.

На нем был очень тонкий хлопковый индийский куртах[36], а на груди виднелись рыжеватые курчавые волосы.

– Дерзкая телка, – сказал он, заграбастав в ладонь кусок моей задницы и ущипнув долгим игривым щипком. – У тебя хорошая попка, – сказал он. – Идем, я устрою, чтобы тебя пропустили на конференцию.

Конечно, как потом выяснилось, никаких полномочий у него не было, но об этом я узнала только после. Он шел с таким важным видом, что его можно было принять за главного организатора съезда. Он и в самом деле оказался организатором одной из предварительных конференций, но ему совершенно нечего было сказать о прессе. Да и кого она волновала, эта пресса? Мне хотелось только одного – чтобы он еще раз ухватил меня за задницу. Я бы пошла за ним куда угодно. В Дахау, в Освенцим – куда угодно. Я посмотрела по другую сторону регистрационной стойки и увидела Беннета, который очень серьезно разговаривал с другим аналитиком из Нью-Йорка.

Англичанин врезался в толпу и принялся с пристрастием допрашивать регистрационную девицу на мой счет. Потом вернулся ко мне.

– Слушай, она говорит, что тебе придется подождать и поговорить с Родни Леманом. Это мой приятель из Лондона, и он будет здесь в любую минуту, так что давай пока посидим в кафе, выпьем пивка и подождем его там.

– Я только предупрежу мужа, – сказала я. Эта фраза стала чем-то вроде рефрена на следующие несколько дней.

Он, казалось, обрадовался, услышав, что у меня муж. По крайней мере, расстроен этим известием он не был. Я спросила Беннета, не перейдет ли он в кафе на другой стороне улицы, чтобы присоединиться к нам, надеясь, конечно, что если это и случится, то не слишком скоро, но он отмахнулся от меня. У него наклевывался важный разговор о контртрансференции.

Я последовала за дымком из трубки англичанина вниз по ступенькам и на другую сторону улицы. Он дымил как паровоз, эта трубка словно служила его двигателем. Я же согласилась стать прицепным вагоном в этом составе. Мы уселись в кафе, взяв четверть литра белого вина для меня и пиво для него. На нем были индийские сандалии, не закрывавшие грязные ногти. Он ничуть не походил на психоаналитика.

– Ты откуда?

– Нью-Йорк.

– Я говорю о твоих предках.

– Зачем тебе это знать?

– Почему ты уходишь от моего вопроса?

– Я не обязана отвечать на твой вопрос.

– Я знаю.

Он выпустил клуб дыма и посмотрел куда-то вдаль.

В уголках его глаз появились сотни тоненьких морщинок, а уголки губ загнулись в улыбку, хотя на самом деле он и не улыбался. Я знала, что отвечу «да» на любое его предложение. Единственное, что меня беспокоило: а вдруг он попросит не очень скоро.

– Польские евреи с одной стороны, русские – с другой…

– Я так и думал. Ты похожа на еврейку…

– А ты похож на английского антисемита.

– Да брось ты… я люблю евреев…

– Ну да, некоторые из твоих лучших друзей…

– Еврейские девушки чертовски хороши в постели.

Мне даже сразу в голову не пришло, что ответить.

«Господи Иисусе, – думала я, – вот он и есть. Настоящая м. с. Отличная молниеносная случка. Чего мы ждем, черт побери? Уж конечно не Родни Лемана».

– Еще мне нравятся китаянки, – сказал он. – И у тебя красивый муж.

– Наверное, стоит тебя с ним свести. Вы ведь оба психоаналитики. У вас много общего. Могли бы трахать друг друга в задницу под портретом Фрейда.

– Телка, – сказал он. – Вообще-то я больше люблю китаянок… но еврейские девушки из Нью-Йорка, если они с коготками, мне представляются ужасно сексуальными. Любая женщина, способная учинить скандал вроде того, что подняла ты у регистрационного столика, кажется мне весьма многообещающей.

– Спасибо.

Уж если мне кто говорит комплимент, то я его вполне могу распознать. Трусики у меня были мокрые – хоть венские улицы протирай.

– Ты единственный человек, которому показалось, что я похожа на еврейку, – сказала я, пытаясь вернуть разговор на нейтральную территорию. Хватит про секс. Вернемся к расизму. То, что ему показалось, что я – еврейка, возбуждало меня. Одному богу известно почему.

– Слушай… я не антисемит, а вот ты – антисемитка. С чего ты решила, что не похожа на еврейку?

– Люди всегда принимают меня за немку… и я полжизни провела, слушая антисемитские истории, которые рассказывались людьми, и не предполагавшими, что я…

– Вот что я ненавижу в евреях, – сказал он. – Они считают, будто антисемитские шутки позволительны только им. Это дьявольски несправедливо. Почему я должен быть лишен удовольствия использовать мазохистский еврейский юмор только из-за гойского происхождения?

Слово «гой» прозвучало у него очень по-гойски.

– Ты его неправильно произносишь.

– Что? Гой?

– Да нет, с этим в порядке, я говорю про «мазохистский». – Он произносил это слово на английский манер: первый слог у него звучал как «мез». – Ты уж следи за собой, как произносишь еврейские слова, вроде «мазохистский», – сказала я. – Потому что мы, евреи, народ обидчивый.

Он заказал еще выпивку, делая вид, что выискивает взглядом Родни Лемана, а я очень профессионально плела ему всякую чушь про статью, которую собираюсь написать. Я почти снова себя убедила. Такова одна из самых больших моих проблем. Когда я начинаю убеждать других, мне это не всегда удается, но себя я неизбежно убеждаю. Врать у меня плохо получается.

– А у тебя настоящий американский акцент, – сказала он, улыбаясь своей улыбкой счастливо потрахавшегося человека.

– Нет у меня никакого акцента… акцент у тебя…

– Да ты сама послушай, – сказал он.

– Пошел в жопу.

– Неплохая мысль.

– Как, ты сказал, тебя зовут? (Возможно, вы помните, что это кульминационная строка из пьесы Стриндберга «Фрекен Юлия».)

– Адриан Гудлав, – сказал он и резко повернулся, пролив на меня свое пиво. – Извини, бога ради, – повторял он, протирая стол грязным платком, а потом и своей индийской робой, которую снял, скатал в комок и дал мне, чтобы я промокнула платье. Ах, какой рыцарский поступок! Но я сидела, глядя на курчавые светлые волосы на его груди и чувствуя, как пиво сочится у меня между ног.

– Да бог с ним, я не очень расстраиваюсь, – сказала я, что было неправдой – я была в восторге.

Гудлав, Гудолл, Гудбар, Гудбар, Гудбой,

Гудчайлд, Гудив, Гудфеллоу, Гудфорд,

Гудфлиш, Гудфренд, Гудгейм, Гудхар,

Гудхью, Гудинг, Гудлет, Гудсан,

Гудридж, Гудспид, Гудтри, Гудвайн.

Если ты носишь имя Айседора Уайт Уинг, урожденная Вайсс, что мой отец вскоре после моего рождения отбелил до Уайт[37], то волей-неволей немалую часть жизни проводишь в размышлениях об именах. Адриан Гудлав. Мать назвала его Гадрианом, но потом отец заставил изменить имя на Адриан, ибо так «больше похоже на английское». Его отец настаивал, чтобы все походило на английское.

– Типичные узколобые англичане среднего класса. – Так Адриан характеризовал своих родителей. – Тебе бы они не понравились. Проводят жизнь, пытаясь бздеть во имя королевы. Пустое дело. У них постоянно запоры.

Чтобы усилить эффект своих слов, он громко пукнул, потом усмехнулся. Я взирала на него с удивлением.

– Ты настоящий дикарь, – усмехнулась я. – Естественный человек.

Но Адриан продолжал ухмыляться. Мы оба знали, что наконец-то я нашла настоящую молниеносную случку.


Ну хорошо, я готова признать: мои вкусы относительно мужчин не бесспорны. Тут будет еще масса подтверждений этому. Но кто спорит о вкусах? Все равно что описывать вкус шоколадного мусса или вид заката или объяснять, почему ты сидишь часами и корчишь рожи собственному ребенку… Найдется ли кто-нибудь, способный объяснить все это на бумаге. Мы принимаем на веру Ромео, Жюльена Сореля и графа Вронского. Даже егеря Меллорса[38]. Улыбка, косматые волосы, запах трубочного табака и пота, циничная речь, опрокидывание пива, громкое пуканье на публике…

У моего мужа красивая голова с черными волосами и длинные тонкие пальцы. В первый вечер нашего знакомства он тоже хватал меня за задницу, рассказывая при этом о новых тенденциях в психотерапии. Вообще-то мне нравятся мужчины, которые умеют так быстро переходить от слов к делу. Зачем терять время, если притяжение очевидно? Но если мужчина, который мне не нравится, ухватит меня за задницу, то я, наверное, приду в бешенство, а возможно, даже испытаю отвращение. А кто может объяснить, почему одно и то же действие в одном случае вызывает у тебя отвращение, а в другом – возбуждает? И кто пояснит принципы отбора? Ненормальные от астрологии пытаются это сделать. И психоаналитики. Но их объяснениям всегда чего-то недостает. Словно они упускают самую суть вопроса.

Когда очарование проходит, начинаешь размышлять. Раньше я восхищалась дирижером с лоснящимися волосами, который никогда не принимал ванну и задницу себе толком не мог подтереть. От него на моих простынях всегда оставались пятна говна. Обычно я от таких вещей не тащусь, но с ним – ничего, терпела, так до сих пор и не знаю почему. В Беннета я влюбилась отчасти потому, что у него были самые чистые яйца из тех, что я брала на язык. Безволосые. К тому же он практически никогда не потеет. Да с его жопы, если есть желание, просто есть можно – чистота, как на кухонном полу моей бабушки. Так что если речь идет о фетишах, то тут я достаточно гибкая. В некотором роде они делают мои увлечения еще менее объяснимыми.

Но Беннет во всем видел стереотипы.

– Этот англичанин, с которым ты говорила, – сказал он, когда мы вернулись в номер отеля, – он на тебя глаз положил…

– С чего ты взял?

Он смерил меня циническим взглядом.

– У него просто слюни текли, когда он на тебя смотрел.

– А мне показалось, он самый неприветливый сукин сын из всех, что я видела. – Отчасти высказывание было справедливо.

– Верно… но ты всегда притягиваешь к себе неприветливых типов.

– Тебя, например.

Он притянул меня к себе и начал раздевать. Я чувствовала, что он возбудился, глядя, как Адриан вился вокруг меня. И я тоже возбудилась. И мы оба занялись любовью с духом Адриана. Счастливчик Адриан. Спереди его трахала я, а сзади – Беннет.

«История мира – взгляд из влагалища». Любовная игра. Древний танец. Хроника почище той, что я задумывала как «История мира – взгляд из туалета». Она впитает в себя все. Ведь в конечном счете все дороги ведут туда. Мы с Беннетом не всегда занимались любовью с каким-нибудь фантомом. Случалось, мы занимались любовью и друг с другом.

Мне было двадцать три, когда я, уже будучи в разводе, познакомилась с ним. Ему стукнул тридцать один год, и он еще ни разу не был женат. Такого молчаливого человека я в жизни не встречала. И такого доброго. Или, по крайней мере, я считала его добрым. И вообще, что я знаю о молчунах? Я происхожу из семьи, где децибелы за обеденным столом могут необратимо повредить среднее ухо. Может, мне и повредили.

Мы с Беннетом познакомились на вечеринке в Виллидже, на которой никто из нас не знал хозяйку. Нас обоих пригласили другие люди. Это был последний шик середины шестидесятых. Хозяйка черная, тогда еще слово «негр» находилось под запретом, и у нее была какая-то модная, пользовавшаяся большим спросом профессия – что-то вроде адвертайзинга. Она была с ног до головы в дизайнерской одежде, глаза подведены золотыми тенями. Там набилось полно психоаналитиков, рекламщиков, социальных работников, преподавателей Н-ЙУ, которых невозможно отличить от аналитиков. Тысяча девятьсот шестьдесят пятый год – еще нет ни хиппи, ни язычников. У аналитиков, преподавателей и рекламщиков пока еще короткие волосы и очки в роговой оправе. В те времена они даже брились. Чернокожие в ту эпоху продолжали распрямлять свои курчавые волосы. Ах, эта память о прошлых временах!

Я туда попала через знакомых, как и Беннет. Поскольку у моего первого мужа наблюдался психоз, то мне казалось вполне естественным во второй раз выйти за психиатра. В качестве противоядия, так сказать. Не хотела, чтобы со мной снова приключилось такое. Теперь я вознамерилась найти мужчину, у которого в кармане лежал ключ к подсознательному. А потому ошивалась в компаниях психоаналитиков. Я была очарована ими, так как мне казалось, что они знают всё, достойное знания. А они очаровывались мною, потому как считали «креативной личностью», это подтверждалось тем фактом, что я по 13-му каналу читала стихи собственного сочинения, а психоаналитику никакого другого подтверждения креативности и не требовалось.

Оглядываясь на свою жизнь до тридцати лет, я вижу всех моих любовников, сидящих спина к спине, словно в игре в музыкальные стулья[39]. И каждый из них – противоядие от выбывшего. Каждый из них – реакция, поворот на сто восемьдесят градусов, рикошет.

Брайан Соллерман, мой первый любовник и первый муж, был очень невысокого роста, склонный к полноте, волосатый, смуглый. Еще он был настоящее пушечное ядро в человечьем обличье и говорил без умолку. Он всегда находился в движении, всегда выплевывал слова из пяти слогов. Он слыл специалистом по Средним векам, и не успевали вы произнести «Альбигойский крестовый поход», как он начинал рассказывать вам историю своей жизни в ошеломляюще мельчайших подробностях. Если вы находились в обществе Брайана, у вас возникало впечатление, что он не закрывает рта. На самом деле это было не совсем так, поскольку он таки замолкал, когда засыпал. Но когда у него завелись тараканы (в моей семье использовался этот вежливый эвфемизм), или стали проявляться симптомы шизофрении (как сформулировал один из его многочисленных психиатров), или когда ему открылся истинный смысл жизни (как заявил он сам), или когда у него случился нервный срыв (как выразился руководитель его докторской диссертации), или когда его, извините за выражение, жена, принцесса еврейская из Нью-Йорка, довела его до ручки (как сказали его родители), тогда он даже во сне не прекращал говорить. Вообще-то он просто перестал спать и целыми ночами напролет рассказывал мне о втором пришествии Христа, утверждая, что на сей раз Иисус может вернуться в образе еврея, специалиста по Средним векам, живущего на Риверсайд-драйв.

Конечно же, мы жили на Риверсайд-драйв, и Брайан был блестящим говоруном. Но я так увлеклась его фантазиями, настолько втянулась в это folie à deux[40], что потребовалась целая бессонная неделя, в течение которой я без конца слушала его, прежде чем меня осенило: а ведь Брайан сам себя прочит на роль мессии. Ему не очень понравилось, когда я сказала, что, возможно, он все же заблуждается – он меня чуть не придушил за этот вклад в дискуссию. Когда я перевела дыхание (чтобы не затягивать мой рассказ, я максимально упростила эту ее часть), он несколько раз пытался вылететь из окна или прогуляться по водам озера в Сентрал-парке, так что в конечном счете его пришлось насильно увезти в психиатрическую больницу, где Брайана посадили на торазин, компазин, селазин и прочие препараты, какие только пришли им в голову. К этому моменту я сама была готовенькая – и мне пришлось немного отдохнуть в родительском доме, где я проплакала целый месяц; перед лицом Брайанова безумия мои родные стали до странности здравомысленны. Но в один прекрасный день я почувствовала облегчение, проснувшись в тишине пустой квартиры на Риверсайд-драйв, и поняла, что вот уже несколько лет не слышала собственных мыслей. И тогда осознала: я больше никогда не вернусь к Брайану, перестанет он считать себя новоявленным Иисусом или нет.

Муж numero uno уходит. Входит странная процессия прочих чисел. Но я, по крайней мере, знала, чего ищу в numero due – добропорядочный тип, психиатр в противовес психу, неторопливый надежный секс как противоядие от Брайанова религиозного экстаза, который, казалось, вообще исключал секс, молчун как противоядие от шумливого, благоразумный гой как противоядие психованному еврею.

Беннет Уинг появился словно из сна. Можно сказать – прилетел[41]. Высокий, красивый, с непроницаемо-восточным лицом. Длинные тонкие пальцы, безволосые яйца – очень миленькая шишечка, свисающая из промежности, когда он трахается, а в этом он абсолютно неутомим. А еще он не отличался разговорчивостью, и его молчание в то время было для меня музыкой. Откуда же мне было знать, что не пройдет и нескольких лет, как я почувствую себя какой-нибудь сраной Хелен Келлер[42].

Уинг. Мне нравилась фамилия Беннета. К тому же он живой как ртуть. Крылышки у него располагались не на пятках, а на конце. Он воспарял в небеса, когда трахался. Он ввинчивался в меня восхитительным винтом. Член у него всегда стоял, Беннет был единственным знакомым мужчиной, готовым трахаться в любой момент, даже если он зол или мрачен. Но почему он никогда не целовался? И почему никогда не говорил в процессе? Я кончала, кончала и кончала, и каждый оргазм походил на ледяную глыбу.

Было ли иначе вначале? По-моему, да. Меня ошеломило его молчание, как в свое время ошеломил непрекращающийся поток речи Брайана. Перед Беннетом я встречалась с дирижером, который любил свою дирижерскую палочку, но не умел вытирать задницу. Затем был флорентийский бабник, Алессандро Вульгарный, много позднее – кровосмесительная связь с зятем-арабом, романчик с профессором философии из Калифорнийского университета и всякие случайные ночные случки.

Я отправилась с дирижером в путешествие по Европе, смотрела, как он машет палочкой, носится с партитурами, но в конечном счете он удрал от меня к старой подружке в Париж. Таким образом, меня ранили музыка, сумасшествие и случайные случки. А молчаливый Беннет стал моим целителем – доктором головы и психоаналитиком вагины. Он меня трахал, а тишина при этом стояла такая, что ушам становилось больно. Он был хорошим аналитиком и умел слушать. Он знал все симптомы Брайана – мне ему и говорить о них не требовалось. Он знал, что мне пришлось пережить. Но самое удивительное – по-прежнему хотел жениться на мне, хотя я ему и рассказала о себе все.

– Лучше найди хорошенькую китаяночку, – говаривала я.

Дело не в расизме, а в моей боязни брака. Такое постоянство пугало. Даже первый брак меня страшил, но я вышла за Брайана, хотя и понимала, что делать этого не стоит.

– Я не хочу хорошенькую китаяночку, – сказал Беннет. – Я хочу тебя.

Как выяснилось, Беннет никогда в жизни не был близко знаком с китаянками и, уж конечно, ни одну из них не трахал. Он помешался на еврейских девушках. Похоже, у меня на роду написано всю жизнь иметь дело с такими мужчинами.

– Я рада, что ты хочешь меня, – сказала я благодарно.

Я и вправду была благодарна. Когда я перестала делать вид, что Беннет – это не Беннет, а кто-то другой? Ближе к концу третьего года нашего супружества. А почему? Этого мне так никто толком и не смог объяснить.

Вопрос: – Дорогой доктор Рубен, почему траханье неизменно превращается в некое подобие плавленого сыра?

Ответ: – Похоже, у вас есть хороший фетиш или то, что на языке психоаналитиков называется «устная фиксация». Вы никогда не подумывали о том, чтобы обратиться за профессиональной помощью?

Я крепко зажмурила глаза и представила себе, что Беннет – это Адриан. Я преобразовала Б в А. Мы пришли – сначала я, потом Беннет – в номер и, потея, принялись трахаться на жуткой гостиничной кровати. Я чувствовала себя несчастной. Какая же я мошенница! Настоящая измена и то лучше, чем притворство. Трахаться с одним мужчиной, думать о другом и помалкивать о своем обмане – это гораздо, гораздо хуже, чем трахаться с другим мужчиной, находясь в пределах видимости собственного мужа. Это хуже любого предательства, какое мне приходило в голову. «Ну, всего лишь фантазии, – сказал бы, наверное, Беннет. – Фантазии – всего лишь фантазии, они бывают у каждого. Только психопаты воплощают свои фантазии в жизнь. Нормальные люди так не сделают».

Но у меня больше уважения к фантазиям. Ты такая, какой себе видишься. Ты такая, какой видишь себя во снах наяву. Диаграммы и цифры Мастерса и Джонсон[43], мигающие лампочки, пластиковые фаллоимитаторы говорят нам о сексе все и ничего. Потому что секс – он весь в голове. Частота пульса и уровень гормонов не имеют к этому никакого отношения. Вот почему все бестселлеры с рекомендациями по сексу – сплошное надувательство. Они учат людей трахаться гениталиями, а не головой.

Какое имеет значение, что технически я «верна» Беннету? Какое имеет значение, что, выйдя за него замуж, я ни с кем другим не трахалась? Мысленно я изменяла ему по десять раз в неделю, и по крайней мере в пяти из этих десяти я ему изменяла, когда трахалась с ним.

Может быть, Беннет, трахаясь со мной, тоже воображал себе кого-то другого. Ну и что с того? Это его проблема. И нет никаких сомнений, девяносто девять процентов всех людей трахаются с фантомами. Может, и так, но ничуть не утешает. Я презирала лживость в себе и презирала себя. Я давно стала неверной женой, но откладывала фактическое совершение этого действия только из трусости. А оно делало меня неверной женой и трусом (трусихой?) одновременно. Если я трахнусь с Адрианом, то, по крайней мере, останусь только неверной женой.


3
Зачни, зачни

Секс, как я уже говорила, включает три фактора: размножение, удовольствие и гордость. В дальней перспективе, которую мы никогда не должны упускать из вида, размножение гораздо важнее всех остальных факторов, потому что без него не будет продолжения рода… Женский оргазм представляет собой завершение полового акта… и в качество такового с точки зрения природы является относительной роскошью. Его можно рассматривать как некий приз-подарок, например, вроде тех, которые попадаются в упаковке овсяных хлопьев. Хорошо, если вам достается приз, но если его нет, то и овсянка сама по себе полезна и питательна.

Мадлен Грей.
Нормальная женщина (sic), 1967[44]

В моем сне Адриан и Беннет то поднимались, то опускались на качелях в зоне аттракционов в Сентрал-парке, где я часто гуляла маленькой девочкой.

– Может быть, ей следует пройти курс психотерапии в Англии, – говорил Беннет в тот момент, когда вверх поднимался его конец качелей. – Я тебе передам ее паспорт и историю инъекций.

Адриан в этот момент стоял на земле, он начал встряхивать качели, как большой мальчик, вошедший в раж на площадке для малышей.

– Прекрати! – закричала я. – Ему больно! – Но Адриан продолжал усмехаться и трясти качели. – Ты что не видишь – ему больно! Прекрати! – Я пыталась закричать, но, как и всегда во сне, слова застряли в горле. Я пребывала в ужасе оттого, что Адриан хотел сбросить Беннета на землю и переломать ему позвоночник. – Пожалуйста, пожалуйста, прекрати! – молила я его.

– Что случилось? – пробормотал Беннет. Я разбудила его – я постоянно говорила во сне, и он всегда мне отвечал.

– Что случилось?

– Ты качался с кем-то на качелях, и я испугалась.

– А-а, – сказал он и перевернулся на другой бок.

Дома Беннет обнял бы меня, но сейчас мы спали на узких кроватях в разных концах комнаты, и потому он просто уснул.

Я лежала, сна ни в одном глазу, я слышала птиц, которые устраивали гвалт в саду за отелем. Поначалу они мне нравились. Потом вспомнила, что это немецкие птицы, и тут же погрузилась в депрессию. По секрету скажу, я ненавижу путешествовать. Дома я испытываю беспокойство, но стоит выйти за дверь, я чувствую, как рок определяет каждое самое тривиальное действие. Во-первых, зачем мне понадобилось возвращаться в Европу? Вся моя жизнь истрепалась в клочья. В течение двух лет я ложилась в постель с Беннетом, думая о других мужчинах. В течение двух лет решала – то ли мне забеременеть, то ли пуститься в свободное плавание и посмотреть еще немного мир, прежде чем надолго бросить якорь в тихой гавани. Я не могла понять, как другие решаются забеременеть. Это такое жуткое решение. Столько силы нужно, чтобы его принять. Взять на себя ответственность за новую жизнь, когда ты понятия не имеешь, какой она будет. Я полагала, большинство женщин беременеют, даже не задумываясь об этом, потому что, если бы они дали себе труд хоть немного пораскинуть мозгами и понять, что это повлечет за собой, то их наверняка обуяли бы сомнения. У меня не было ни малейшей слепой веры в случай, какой, казалось, исполнены другие женщины. Я всегда хотела сама управлять своей судьбой, беременность представлялась мне полной потерей способности контролировать ситуацию. В тебе вдруг начинает кто-то расти, что в конечном счете совершенно меняет твою жизнь. Я неизменно пользовалась колпачком, случайная беременность мне не грозила. Даже в течение двух прошедших лет я принимала таблетки – ни дня не пропустила. Пусть во всем остальном я и была разгильдяйка, но в этом деле я пунктуальнее некуда. Фактически я единственная из всех моих подружек ни разу не делала аборт. Что со мной? Может, я неестественная? Я не чувствовала нормального женского желания забрюхатеть. Все мои мысли исключительно о том, что нечего думать о ребеночке с моим непоседством, с моей жаждой молниеносных случек и незнакомых мужчин в поезде. Да и как я могла желать такой судьбы своему ребеночку?

«Если бы не ты, я бы стала знаменитой художницей», – говорила моя сумасбродная рыжеволосая мать. Она училась живописи в Париже, изучала анатомию и рисунок с натуры, акварель и графику и даже знала, как самой растирать пигменты. Она встречалась со знаменитыми художниками, знаменитыми писателями, знаменитыми музыкантами, знаменитыми дармоедами. Она танцевала обнаженной в Буа-де-Булонь[45], сидела в «Ле Дё Маго»[46] в черном вельветовом плаще, мчалась по улицам Парижа на бамперах «буггати», ездила на греческие острова за тридцать пять лет до Жаклин Кеннеди-Онассис, а потом вернулась домой, вышла замуж за катскиллского комика[47], собиравшегося переквалифицироваться и делать деньги на цацках, и родила четырех дочерей, которым были даны весьма поэтические имена: Гундра Миранда, Айседора Зельда, Лала Юстина и Хлоя Камилла.

Разве в этом моя вина?

Всю жизнь я чувствовала себя виноватой. И может, в некотором роде так оно и есть на самом деле. Родители и дети соединены пуповиной, и не только во чреве. Их соединяют таинственные силы. Если мое поколение собирается посвятить жизнь разоблачению родителей, то, может, и родителям нужно предоставить такие же возможности?

«Если бы не вы, доченьки, я была бы знаменитой художницей», – говорила мать.

И долгое время я ей верила.

Естественно, существовала и проблема ее собственного отца – тот тоже был художником и фанатически завидовал ее таланту. Она уехала в Париж, спасаясь от него, но почему тогда вернулась в Нью-Йорк, поселилась в его доме и жила там до сорока лет? У них была общая студия, и время от времени он писал поверх ее картин (но, конечно, только в тех случаях, когда у него не находилось чистых холстов). В Париже она стала кубисткой и пыталась найти собственный стиль с современной струей, но папочка, для которого живопись начиналась и кончалась Рембрандтом, высмеивал ее, пока она не бросила свои попытки.

«Это не художники, это маляры, – говорил папочка. – Сплошная мазня».

Почему она не съехала из отцовского дома? Я говорю эти слова, целиком и полностью отдавая себе отчет в их противоречивости, – я знаю: если бы она съехала, то я, возможно, никогда не появилась на свет.

Мы росли в жуткой четырнадцатикомнатной квартире к западу от Сентрал-парка. Крыша протекала (жили мы на последнем этаже); стоило вам засунуть кусочек хлеба в тостер, запахи распространялись повсюду, ванны побиты, водопроводные трубы проржавели, газовая плита на кухне похожа на старинную вещичку из бабушкиной кладовки, а оконные рамы были такие старые и перекошенные, что ветер свободно задувал сквозь щели. Но это было «творение Стэнфорда Уайта»[48], имевшее «две студии с северным светом», «панельные стены» в библиотеке и «освинцованные стекла», а на «сорокафутовом потолке» в гостиной было «настоящее листовое золото». Я помню эти фразы из жаргона торговцев недвижимостью – они преследовали меня все мое детство. Листовое золото. Я воображала себе кленовые листики из золота. Вот только как они прилепили их к потолку? И почему они не похожи на листики? Может, они их залепили, закрасили. И вообще, недоумевала я, где можно взять «настоящее листовое золото»? Оно что – растет на настоящих золотых деревьях? На настоящих золотых ветвях?

Вообще-то в библиотеке моих родителей была плохо напечатанная книга под названием «Золотая ветвь»[49]. Я несколько раз тщетно листала ее страницы в поисках «настоящего листового золота». А вот всяких сексуальных вещей там встречалось хоть отбавляй. (Именно в эти времена я прятала в своем комоде под нижним бельем «Любовь без страха»[50].)

А потому мы жили у мамы и папы – как же, там ведь был «хороший северный свет» и «настоящее листовое золото», по крайней мере, так говорила моя мать. А мой отец тем временем путешествовал по миру – затеянное им производство цацек процветало, мать оставалась дома, рожала детей и ругалась со своими родителями. Мой отец делал ведерки для льда, похожие на керамические пивные кружки, и керамические пивные кружки, похожие на ведерки для льда. Он делал керамических животных, соединенных тоненькой золотой цепочкой. И он зарабатывал на этом неплохие деньги – удивительно большие деньги. Мы вполне могли бы переехать куда-нибудь на новое место, но моя мать не хотела или не могла уезжать. Тоненькая золотая цепочка связывала мою мать с ее матерью, а меня – с моей. Все наши несчастья были нанизаны на одну и ту же (быстро тускнеющую) золотую цепочку.

Конечно, у моей матери были для всего этого объяснения – патриархальные объяснения, вековые объяснения женщины, наделенной талантами и честолюбием, но раз за разом беременеющей.

– Женщины не могут делать то и другое, – говорила она, – тут нужно выбирать. Либо ты художник, либо ты рожаешь детей.

При том имени, которое мне досталось, – Айседора Зельда[51] – не было никаких сомнений в том, что я должна выбрать: все те возможности, что упустила моя мать.

Ну как я могла снять колпачок и забеременеть? То, что другие женщины делали не моргнув глазом, для меня становилось важнейшим и величайшим поступком. Оно явилось бы отрицанием моего имени, моей судьбы, моей матери.

Сестры мои совсем другие. Гундра Миранда называла себя Ранди и в восемнадцать вышла замуж. Она вышла замуж за ливанского врача в Беркли, родила четырех сыновей в Калифорнии, а потом вместе с семьей переехала в Бейрут, где не остановилась и родила еще пятерых дочек. Несмотря на кажущееся непослушание – как же, воспитанная еврейская девочка с Сентрал-парк-уэст[52] вышла замуж за верблюжатника, – она в Бейруте вела самую что ни на есть семейную жизнь. И чуть ли не с религиозным фанатизмом выказывала преданность трем «К» – Kinder, Küche и Kirche[53], в особенности католической церкви, в которую ходила, чтобы произвести впечатление на арабов своим нееврейством. Конечно, арабы не то чтобы очень любили католическую церковь, но воспринимали лучше, чем еврейство. И она, и Пьер, мой зять, верили в Роберта Ардри, Конрада Лоренца и Лайонела Тайгера[54], словно те были Иисус, Будда и Магомет. «Инстинкт! – презрительно фыркали они. – Чистый животный инстинкт!» Они возненавидели битников из Беркли времен их учебы в колледже и стали проповедовать защиту территории, безнравственность контрацепции и абортов и универсальность войны. Временами они, казалось, совершенно искренно верили в лестницу природы[55] и божественное право королей. А сами тем временем плодились себе и плодились.

«Почему люди с лучшими генами должны пользоваться контрацептивами, тогда как всякие сомнительные существа наполняют мир потомством, ведущим его к гибели?» – эту песню мы слышали каждый раз, когда Ранди сообщала нам о новой беременности.

Лала, другая средняя дочь после меня, была на четыре года моложе и вышла замуж за негра. Но, как и в случае с Ранди, необычность выбора была кажущейся. Лала поехала в Оберлин[56], где познакомилась с Робертом Годдардом, белейшим из всех самых белых негров[57] в истории этого выражения. Мой зять Боб на самом деле шоколадного цвета, но ум у него белый, как член у члена ку-клукс-клана. Насчет его члена я ничего не знаю. Как он попал в такой колледж, как Оберлин, понятия не имею. После колледжа он поступил на медицинский факультет Гарварда и быстро решил двигаться в том направлении, где водятся денежки: ортопедическая хирургия. Теперь он четыре дня в неделю вправляет ноги и вставляет новые суставы (и получает громадные деньги от страховых компаний). Три остальных дня он ездит на лошадях в эксклюзивном клубе в модном, но либеральном пригороде Бостона, где они и живут с Лалой.

А как они живут! Нет ни одного другого места, кроме «Хамахера-Шлеммера»[58], где можно увидеть столько дорогих электрических штучек: электрические дробилки для льда, кулеры для вина, прикроватные машины, воспроизводящие шум прибоя, автоматические разбиватели яиц, увлажнители, автоматические коктейль-шейкеры, газонокосилки, управляемые с дистанционного пульта, машины для живых изгородей, программируемые на различную фигурную стрижку, вихревые ванны, биде с туалетной водой, зеркала для бритья с подсветкой, вылезающие из стены, цветные телевизоры, экраны которых спрятаны за копиями самых банальных современных произведений графики, и стержень, выдвигающийся из стены в прихожей, когда звонит звонок. Да, а звонок, кстати, наигрывает первые несколько нот из «Когда святые маршируют» – единственная уступка Боба негритянскому происхождению.

Мы считали, со всеми этим штучками, лошадьми и тремя машинами – по одной на каждого из них и одну для их белой южноафриканской горничной – у них времени не оставалось на то, чтобы помыслить о детях… наверное, к облегчению моих родителей. Внуки-арабы – все же другое дело, и волосы у них, по крайней мере, прямые.

Мы, однако, ошибались. Лала в последние два года сидела на зачаточных таблетках, как позднее нам сообщили она и все газеты, а в прошлом году родила пятерню. Все остальное – история. Может, вы даже видели номер «Таймс» со статьей «Пятерня Годарда», там о новорожденных говорилось как о «внушительной сборной хорошеньких, кофейного цвета младенчиков».

– Ничего себе! – сказала мама Лала Юстина Годард, урожденная Уайт, двадцати четырех лет, когда ей сказали, что она родила пятерых.

Теперь у Лалы и Боба жизнь не продохнуть – сломанные кости, электрические штучки, лошади, социальный лифт и пятеро младенцев (которых они, между прочим, нарекли самыми традиционными именами, пришедшими им в голову: Тимми, Сюзи, Анни, Дженни и Джонни). Доктор Боб зарабатывает больше, чем когда-либо прежде, поскольку, похоже, родить пятерых мулатиков – наилучший способ укрепить медицинскую практику со времен открытия витамина В. Что касается Лалы, то она пишет мне раз в год, спрашивая, когда я кончу «валять дурака с этой своей поэзией» и «сделаю что-нибудь полезное», например, рожу пятерню.

После араба Ранди, негра Лалы и моего первого мужа, считавшего себя Иисусом Христом, родители испытали облегчение, узнав о моем браке с Беннетом. Они ничего не имели против его расового происхождения, но вот его религия – психоанализ – вызывала у них сильное негодование. Они страдали от ошибочного предположения, будто Беннет может читать их мысли. Но вообще-то, когда у него был самый прозорливый, зловещий и непроницаемый вид, он обычно думал о замене масла в машине, о курином супе с лапшой на ланч или о том, чтобы сходить в сортир. Но мне никогда не удавалось убедить их в этом. Они утверждали, что он заглядывает в самые сокровенные уголки их душ и видит все их уродливые тайны, о которых они сами хотели бы забыть.

Остается только Хлоя Камилла 1948 года рождения, младше меня на шесть лет. Баловень семейства, Хлоя с ее острым умом, острым язычком и категорическим нежеланием делать что-нибудь со своими достоинствами. Пухленькая красавица Хлоя с каштановыми волосами, голубыми глазами и идеальной кожей. Только у нее из всего нашего довольно плоскогрудого семейства были по-настоящему классные сиськи. Хлоя, конечно, вышла за еврея. Но выбрала не местного, а заграничного. (Никто из нашего семейства не снизошел до соседского парня.) Муж Хлои, Абель, – израильтянин с германо-еврейскими корнями. Члены его семьи когда-то владели казино в Баден-Бадене.

И Абель, конечно, вошел в дело моего отца. В бизнес, возглавляемый бывшим катскиллским комиком, он привнес уроки, выученные в школе Уортона[59]. Родители мои поначалу бунтовали, а потом, поскольку доходы стали расти, приняли его. У Абеля и Хлои единственный сын, Адам, он синеглазый блондин и определенно самый любимый внук. Когда на Рождество собиралась вся семья, расселяясь по комнатам в квартире моих родителей, Адам выглядел единственным арийцем на игровой площадке, где собрались дети третьего мира.

Таким образом, я была единственной сестрой ohne kinder[60], и мне ни на минуту не позволяли забыть об этом. Когда Пьер и Ранди в последний раз приезжали в Нью-Йорк со своим выводком, как раз издавали мою первую книгу. В разгар одной из наших ссор по поводу чего-то совершенно идиотского и непримечательного Ранди назвала мою поэзию «онанистической и эксгибиционистской» и обвинила меня в «бесплодии».

– Ты ведешь себя так, будто писательство – самая важная вещь в мире! – воскликнула она.

Я пыталась оставаться рациональной, спокойной и аналитичной в том, что касалось моей семьи в ту неделю, а потому мучительно сдерживала копившийся во мне взрыв.

– Ранди, – взмолилась я, – я вынуждена считать, что писательство – самая важная вещь в мире, иначе я не смогу заниматься им и дальше, но ничто не обязывает тебя разделять мои убеждения, так почему же ты считаешь, что я должна разделять твои?

– Я не позволю тебе выставить меня, моего мужа и моих детей в грязной писанине – ты меня слышишь? Если ты хоть каким-то боком упомянешь там меня, я тебя убью. А если не сделаю я, то это сделает Пьер. Ты понимаешь?

Затем последовала длительная и громкоголосая дискуссия об автобиографичности и вымысле, в которой я упомянула Хемингуэя, Фицджеральда, Босуэлла[61], Пруста и Джеймса Джойса, но речь не произвела на нее никакого впечатления.

– Ты вполне можешь опубликовать свои грязные книжонки посмертно, – визжала Ранди, – если в них есть хоть слово касательно какого-либо персонажа, пусть и самым отдаленным образом напоминающего меня.

– Насколько я понимаю, ты собираешься прикончить меня, чтобы ускорить издание.

– Я имею в виду посмертно – после нашей смерти, а не твоей.

– Это приглашение на казнь?[62]

– Засунь свои литературные аллюзии себе в жопу. Ты думаешь, одна такая уж умная? Только потому что со стула не вставала – зубрила и была отличницей в школе? Только потому что ты честолюбивая и якшаешься, хвост распушив, со всякими сраными интеллектуалами и жуликами? У меня писательский талант не меньше, чем у тебя, и ты это прекрасно знаешь, только я не захотела оголяться перед публикой, как ты. Я не пожелала, чтобы люди знали мои тайные фантазии. Я не такая вонючая эксгибиционистка, только и всего. А теперь выметайся отсюда в жопу! Выметайся! Ты меня слышишь?

– Этот дом, кажется, пока что принадлежит папе и Джуд, а не тебе.

– Выметайся! У меня и так из-за тебя голова раскалывается!

Прижав руки к вискам, Ранди побежала в ванную.

Это был старинный психосоматический сайд-степ. Все в моем семействе при малейшей возможности исполняют сей танец. У меня от тебя голова раскалывается! У меня от тебя несварение! У меня от тебя геморрой! У меня от тебя слуховые галлюцинации! У меня от тебя сердечный приступ! У меня от тебя рак!

Когда Ранди появилась из ванной, на лице у нее сохранялось мучительное выражение. Она взяла себя в руки. Теперь она пыталась быть терпимой.

– Я не хочу с тобой ссориться, – сказала она.

– Ха.

– Нет, правда, ты ведь по-прежнему остаешься моей маленькой сестренкой, и я правда думаю, что ты пошла по плохой дорожке! Уверена, ты должна это прекратить и родить ребеночка. Ты увидишь, полноценная семья принесет тебе гораздо больше удовлетворения, чем писательство…

– Может, этого я и боюсь.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Слушай, Ранди, может, кому-то, у кого девять детей, мои слова и могут показаться нелепостью, но я и в самом деле не чувствую тоски по детям. Я хочу сказать, что я люблю твоих детишек, детей Хлои и Лалы, но пока меня вполне устраивает моя собственная работа, и большего мне теперь не требуется. Понадобились годы, чтобы научиться сидеть за столом больше двух минут подряд, мириться с одиночеством и страхом провала, отвратительной тишиной и белой бумагой. И теперь, когда я наконец научилась, когда я могу… меня переполняет желание продолжать. Господи Иисусе, не хочу, чтобы мне теперь что-то мешало! Мне столько времени потребовалось, чтобы прийти туда, где я теперь нахожусь…

– И ты что – так и собираешься провести остальную жизнь? Сидеть в комнате и писать поэзию?

– А почему бы и нет? Почему это хуже, чем родить девятерых детей?

Она посмотрела на меня с презрительным выражением.

– Что ты понимаешь в рождении детей?!

– А что ты понимаешь в писательстве?! – Я начинала ненавидеть себя за то, что говорю такие инфантильные вещи.

Разговаривая с Ранди, я всегда чувствую себя пятилетним ребенком.

– Но тебе понравится – ты только роди, – гнула свое она. – Тебе правда понравится.

– Ну хорошо, ты права. Хватит нам в нашем семействе одной Этель Кеннеди[63] – на кой черт нам еще одна? И зачем мне это нужно, если у меня на сей счет столько сомнений? Зачем я буду насиловать себя? Ради чьего блага? Твоего? Моего? Несуществующих детей? Я надеюсь, род человеческий не вымрет, если у меня не будет детей!

– Но неужели тебе не любопытно хотя бы попробовать?

– Может, и так… но не могу сказать, что я умираю от любопытства. И потом, у меня еще есть время…

– Тебе почти тридцать. У тебя не так уж много времени.

– Боже мой, – сказала я, – тебе просто невыносимо, если кто-то поступает не так, как ты. Почему я должна копировать твою жизнь и твои ошибки? Неужели мне даже собственных ошибок не разрешается совершить, черт возьми?

– О каких ошибках ты говоришь?

– Ну, например, о воспитании твоих детей якобы в католицизме – это оболгание собственной религии, отрицание собственных корней…

– Я тебя убью! – взвизгнула Ранди, наступая на меня с поднятыми кулаками.

Я нырнула в чуланчик в коридоре, как в детстве. Случались дни, когда Ранди меня поколачивала. Если уж у меня будут дети, то не больше одного – такой ошибки я не совершу. Считается, что быть единственным ребенком в семье – большая психологическая нагрузка, но, когда я была маленькой, я ничего не желала так, как быть единственным ребенком.

– Пьер! – услышала я визг Ранди за дверью чулана.

Я повернула защелку и дернула за шнурок лампочки. Потом почувствовала спиной соболью шубу матери, пахнущую старым «Джоем» и затхлым «Диориссимо»[64], и села под ней среди обуви, скрестив ноги. Надо мной нависали еще два ряда вешалок с пальто, уходившие высоко к потолку. Старые шубы, детские пальто с кожаными рейтузами, лыжные куртки, дождевики, шинели, подписанные плащи наших лагерных времен, школьные курточки – на воротниках бирочки с именами и забытые ключи для затяжки коньков в карманах, вечерние бархатные куртки, парчовые куртки, двубортные пальто, норковые пальто… тридцать пять лет меняющихся мод и четыре взрослые дочери… тридцать пять лет покупок, расходов, воспитания детей и криков… и чем может похвастать моя мать? Своей собольей шубой, норковой шубой и своим негодованием?

– Айседора? – Теперь раздался голос Пьера. Он постучал в дверь.

Я сидела на полу и покачивала коленями. Вставать не было ни малейшего желания. Такой приятный запах нафталина и «Джоя».

– Айседора!

Нет, подумалось мне, иногда я вовсе не возражаю против ребенка. Очень умненькой и острой на язычок девочки, чтобы она стала всем тем, чем не смогла стать я. Очень независимой маленькой девочки без всяких шрамов на разуме или на душе. Без всякой подхалимской услужливости и заискивающей соблазнительности. Маленькой девочки, которая говорила бы то, что думает, и думала то, что говорит. Маленькой девочки, которая не была бы ни стервой, ни врушей, потому что она не умеет ненавидеть ни свою мать, ни себя.

– Айседора!

Но по-настоящему мне хотелось родить себя самое – маленькую девочку, какой я могла бы быть в другой семье, в другом мире. Я обняла себя за колени. Здесь, под материнской шубой, я странным образом чувствовала себя в безопасности.

– Айседора!

Ну на что я им далась – почему они пытаются укоротить меня под то ложе, в котором удобно им? Я обзаведусь ребенком, когда буду к этому готова. А если не буду готова, то и не обзаведусь. Может ли ребенок стать гарантией от одиночества или боли? И есть ли вообще такая гарантия? Если они так довольны своими жизнями, то зачем постоянно прозелитствуют? Почему хотят, чтобы все вели себя так, как они? Что за миссионерство чертово?

– Айседора!

Почему мои сестры и моя мать словно вступили в заговор, чтобы издеваться над моими достижениями и внушать мне, будто они несут за меня ответственность? Я опубликовала книгу, которую даже я пока еще могу читать. Шесть лет сочинительства и выкидывания в мусорную корзину, сочинительства и редактирования, попыток проникнуть все глубже и глубже в самое себя. А читатели присылали мне письма и звонили посреди ночи, чтобы сказать, что я написала важную книгу, что она смелая и честная. Смелая! А я тут торчу в чулане, сижу, обхватив себя за колени! Для моей семьи я неудачница, потому что у меня нет детей. Какая нелепость! Я знала, что это нелепость. Но что-то внутри меня повторяло сию литанию. Что-то во мне извинялось перед всеми людьми, которые хвалили мои поэмы; что-то во мне говорило: «Да, но не забывайте, что у меня нет детей».

– Айседора!

Почти тридцать. Незнакомые люди иногда дают мне двадцать пять, но я уже вижу неумолимые признаки увядания, начало смерти, постепенное приготовление к небытию. На лбу появились едва заметные морщинки. Я могу разгладить их пальцами, но они тут же возвращаются, стоит мне убрать руку. Под глазами появляется тонкая сеточка – крохотные каналы, отметки миниатюрной луны. В уголках глаз одна, две, три тонюсенькие линии, словно прочерченные пером рапидографа[65], использующего невидимые чернила. Они совершенно незаметны – разве что самому художнику. И рот стал каким-то более инерционным. Улыбка сходит с лица дольше. Словно старение в первую очередь потеря эластичности. Лицо принимает заранее установленные выражения – первое предвосхищение той жесткости, которая наступает после смерти. Нет, подбородок все еще достаточно твердый, но вот на шее разве не появилась тоненькая, почти невидимая сеточка? Груди все еще высоки, но долго ли они такими останутся? А вагина? Ну, она-то сдастся в последнюю очередь. Она долго продержится сильной, когда все остальное во мне будет уже никому не нужно.

Забавно, как, несмотря на нежелание забеременеть, я, похоже, живу в своей вагине. Участвую во всех изменениях, происходящих в моем теле. Они никогда не проходят незамеченными. Я, похоже, всегда точно знаю, когда у меня овуляция. На вторую неделю цикла я чувствую легкий щелчок, а потом какую-то щекочущую боль в нижней части живота. Несколько дней спустя я нередко нахожу крохотную капельку крови на ермолке колпачка. Ярко-красная точка, единственный видимый след яйца, которое могло бы стать ребенком. На меня тогда накатывает почти неописуемая волна печали. Печали и облегчения. Неужели и в самом деле лучше никогда не родиться? Колпачок стал для меня чем-то вроде фетиша. Священным объектом, барьером между моим чревом и мужчинами.

Меня почему-то приводит в негодование мысль о вынашивании его ребенка. Пусть он сам вынашивает своего ребенка! Если у меня будет ребенок, я хочу, чтобы он целиком принадлежал мне. Девочка вроде меня, только лучше. Несправедливым мне представляется не вынашивание детей, а вынашивание их для мужчин. Детей, которые получают фамилии мужчин. Детей, которые посредством любви привязывают тебя к мужчине, которому требуется угождать и служить, чтобы он не бросил тебя. А ведь самые сильные узы – узы любви. Узы, которые держат прочнее и дольше, чем любые другие. И тогда – все, попалась птичка. Заложница собственных чувств и собственного ребенка.

– Айседора!

Но может, я уже заложница. Заложница фантазий. Заложница страхов. Заложница ложных дефиниций. И вообще – что значит быть женщиной? Если это означает стать тем, чем стала Ранди или моя мать, то мне этого не надо. Если это означает непреходящее возмущение и чтение лекций о радостях вынашивания детей, то мне этого не надо. Гораздо лучше оставаться интеллектуальной монахиней.

Но роль интеллектуальной монахини тоже не ахти. В ней нет жизненной энергии. Но каковы альтернативы? Почему никто не показал мне, какие существуют альтернативы? Я подняла голову и потерла подбородок о подол материнской собольей шубки.

– Айседора!

– Иду-иду!

Я вышла из чулана и предстала перед Пьером.

– Извинись перед Ранди! – потребовал он.

– За что?


– За все те отвратительные гадости, что ты наговорила про меня! – завопила Ранди. – Извиняйся!

– Я только сказала, что ты отрицаешь собственные корни, а я не хочу быть похожей на тебя. За это что – нужно извиняться?

– Извиняйся! – завопила она.

– За что?

– С каких пор тебе стало не по херу, что ты еврейка? С каких пор ты набралась такой святости?

– Не набиралась я никакой святости, – заявила я.

– Тогда зачем устраиваешь по этому поводу такой шум? – сказал Пьер, переходя на свой мягчайший средне-восточно-французский акцент.

– Я не выступала в этот священный крестовый поход для умножения числа верующих – это сделала ты. Я не пытаюсь обратить тебя в какую-либо веру. Я просто пытаюсь вести тот образ жизни, который меня устраивает, если только мне удастся нащупать его в блядской неразберихе.

– Но, Айседора, – примирительным тоном сказал Пьер, – об этом-то и речь… мы пытаемся тебе помочь.


4
У черного леса

Малолетние дети неизменно уничтожались, поскольку по причине своего возраста не могли работать… Очень часто женщины прятали детей под одеждой, но, конечно, когда их находили, то посылали детей на уничтожение. От нас требовалось проводить эти акции по уничтожению втайне, но неприятный, тошнотворный запах от непрерывного сжигания тел пропитал территорию, и все люди, живущие поблизости, знали, что в Освенциме проводятся акции.

Письменные показания оберштурмфюрера СС Рудольфа Гесса, 5 апреля 1946 года, Нюрнберг


ПОЕЗД 8.29 НА ФРАНКФУРТ

Европа – пыльный бархат,
вагоны первого класса
с первоклассной пылью.
А проводник
похож на розового
марципанового поросенка,
вон он гусиным шажком
идет по коридору.
FRÄULEIN!
Он произносит это с четырьмя умляутами,
и его красный, лакированной кожи
ремень через плечо щелкает,
как резинка рогатки.
А фуражка тянется все выше и выше,
как папская корона,
упирающаяся в небеса, чтобы заявить
об абсолютном авторитете,
божественном праве
проводников Bundesbahn’а[66].
FRÄULEIN!
E pericoloso sporgersi[67].
Nicht hinauslehnen[68].
Il est dangereux…[69]
повторяют колеса.
Но я не так глуха.
Я знаю, где кончаются пути,
и поезд продолжает катиться
в тишину.
Я знаю, станция
никак не обозначена.
Волосы у меня арийские —
не придерешься.
Мое имя – эрика[70].
Мой паспорт – глаза
синее баварских небес.
Но он видит
звезду Давида
в моем пупке.
Стук. Скрежет.
Я ношу ее
для последнего стриптиза.
FRÄULEIN!
Кто-то толкает меня, и я просыпаюсь.
Моя трусливая рука
чуть ли не салютует
этому сверкающему
карлику в форме.
Schönes Wetter heute[71],
говорит он,
кивая
в сторону неясно видимых ферм
за окном.
Он с хрустом
компостирует мой билет, потом
его заплывшее лицо улыбается
в солнечном свете, который вдруг
проливается, нежен,
как куриный бульон.

До Гейдельберга я особо и не чувствовала себя еврейкой. Нет, кой-какие воспоминания на этот счет у меня все же были: моя бабушка намыливает мне руки, приговаривая, что смывает «фрицев» (так она называет микробов). Моя сестра Ранди устраивает игру, которая называется «Побег от немцев», – мы надеваем самую теплую одежду, усаживаем маленькую Хлою в детскую колясочку, готовим сэндвичи с яблочным джемом и поедаем их в пахучих глубинах бельевого чулана, надеясь, что наших припасов хватит нам до конца войны, когда появятся союзники. Есть и еще какое-то смутное воспоминание – моя лучшая подружка англиканка Джилиан Баткок (в возрасте пяти лет) говорит, что не пошла бы мыться со мной в ванну, потому что я еврейка, а евреи «всегда писают в ванну». Но в остальном мое детство прошло довольно безоблачно.

У моих родителей друзья были всех цветов, религий и рас, как и у меня. Я, наверное, выучила выражение «семья народов» еще до того, как перестала писаться в штанишки. И хотя в доме иногда говорили на идише, пользовались им, казалось, как неким шифром, только для того чтобы не все доверять ушам горничной. Иногда на идише говорили, чтобы обмануть детей, но мы с нашим превосходным детским чутьем если и не всегда понимали слова, то прекрасно улавливали смысл. В результате мы практически не знали идиша. Я должна была прочесть «Прощай, Колумб»[72], чтобы узнать слово «штарке»[73], и «Волшебный бочонок»[74], чтобы услышать о газете «Форвард»[75]. Мне было четырнадцать, когда я впервые оказалась на бар-мицве[76] кузена из Спринг-Вэлли, штат Нью-Йорк, моя мать тогда осталась дома из-за головной боли. Мой дед был бывшим марксистом, считавшим, что религия – опиум для народа, он запрещал моей бабушке всякие «религиозные глупости», а потом обвинял меня, когда на девятом сентиментальном десятке впал в сионизм, в том, что я «проклятая антисемитка». Я, конечно, не была антисемиткой. Просто не чувствовала себя еврейкой, а потому не могла понять, какого рожна он вдруг заговорил как Хаим Вейсман[77]. Моя юность в Потогонном рабочем лагере[78], в Высшей школе музыки и искусств и в качестве практиканта-вожатого при Фонде «На свежий воздух» от газеты «Геральд трибьюн»[79] прошла в те безоблачные дни, когда старостой в старших классах неизменно избирался черный, а ярким знаком социального статуса было наличие друзей и пассий, представляющих разные расы. Не то чтобы я даже в те времена не отдавала себе отчет в лицемерии этой дискриминации наоборот, но все же внесла свой честный и искренний вклад в интеграцию. Я считала себя интернационалистом, социалистом-фабианцем, другом всего человечества, гуманистом. Меня коробило, когда я слышала невежественных еврейских шовинистов, которые говорили, что вот, мол, Маркс, Фрейд, Эйнштейн – сплошь евреи, еврейские гены и мозги превосходят все другие. Мне было ясно: если ты считаешь себя выше других, то это явное свидетельство того, что на самом деле ты ниже, а если считаешь себя выдающимся, то на самом деле ты наверняка заурядность.

На каждое Рождество с моих двух лет у нас в доме наряжалась елка. Только мы не праздновали рождение Христа, мы праздновали, как говорила моя мать, «зимнее солнцестояние». Джилиан, у которой под елкой был рождественский вертеп[80] и Вифлеемская звезда, горячо спорила со мной об этом, но я решительно вторила моей матери: «Зимнее солнцестояние было до Иисуса Христа». Бедная невежественная мать Джилиан настаивала на младенце Иисусе и непорочном зачатии.

На Пасху мы с нетерпением ждали крашеных яиц, но праздновали не воскресение Христа, а «весеннее равноденствие», возрождение жизни, ритуалы весны. Послушать мою мать, так можно решить, что мы друиды.

– Что происходит с людьми, когда они умирают? – спросила я у нее.

– На самом деле они не умирают, – ответила она. – Они возвращаются в землю, а спустя какое-то время родятся снова. Может, в виде травы или помидоров.

Эти слова странным образом пугали меня.

Может быть, мне было бы достаточно услышать от нее просто, что на самом деле они не умирают. А тут – помидоры. Кому нужны помидоры? Неужели это моя судьба? Стать мягким помидором, начиненным семенами? Но нравилось мне или нет, а другой религии у меня не было. На самом деле мы не были евреями. Мы были язычниками и пантеистами. Мы верили в реинкарнацию, в души помидоров, даже – и это в 1940-х – в экологию. И вот, несмотря на все, я начала себя чувствовать абсолютной еврейкой и абсолютным параноиком – может, это одно и то же? – в тот момент, когда моя нога ступила на немецкую землю.

Внезапно выяснилось, что люди в автобусах едут домой, туда, где их ждут драгоценные маленькие коллекции золотых зубов и обручальных колец… Абажуры в отеле «Европа» подозрительно тонки… У мыла в туалете «Силбернер хирш» странноватый запах… Безукоризненные железнодорожные поезда оказывались тесными и вонючими вагонами для перевозки скота… Проводник с розовым марципановым поросячьим лицом не выпускал меня из вагона… Начальник станции в нацистской фуражке с высокой тульей под каким-то предлогом хотел проверить мои документы и передать одному из полицейских в зеленых плащах и черных кожаных сапогах с такой же плеткой… Таможенный чиновник на границе явно собирался задержать меня, обнаружить припрятанные болеутоляющее, серные таблетки, ви-цилин и либриум из армейского госпиталя, обычный запас для путешествующих в Италию, и отправить в тайную пещеру в Альпах, где меня подвергнут жестокой, невероятной пытке, пока я не признаюсь, что за моим язычеством, пантеизмом и дотошным знанием английской поэзии скрывается такая же стопроцентная еврейка, как Анна Франк.

С учетом исторических перспектив совершенно ясно, что мы с Беннетом обязаны своим пребыванием в Гейдельберге, и если уж на то пошло, то и нашим браком, очковтирательству, к которому прибегло правительство в отношении американской общественности и которое впоследствии обнаружилось в бумагах Пентагона. Иными словами, наша женитьба стала прямым следствием призыва Беннета на военную службу, а призыв его стал прямым следствием наращивания в 1965–1966 годах военного контингента во Вьетнаме – последствие очковтирательства, к которому прибегло американское правительство в отношении общественности. Но кто мог знать об этом в то время? Подозрения у нас были, но доказательств – никаких. Мы читали иронические заголовки в газетах, обещавшие, что наращивание сил должно «положить конец затянувшемуся миру». У нас появились замечательные остроты, вроде: «Эту деревню требовалось уничтожить, чтобы ее спасти…» У нас появились активисты, не уступавшие в своем краснобайстве тем, кто пришел позднее. У нас не было доказательств в виде написанного черным по белому текста на первой странице «Таймса».

И вот Беннет, детский психиатр, успевший прослушать половину курса психоанализа, в возрасте тридцати одного года призван в армию. Мы знали друг друга три месяца. Мы встретились после неудачных романов, а с моей стороны имелся даже не роман, а кошмарный брак. Мы устали от одиночества; мы были счастливы, оказавшись друг с другом в постели; мы оба боялись будущего; мы поженились, а на следующий день Беннету пришлось отправляться в Форт-Сэм-Хьюстон[81].

С самого начала наш брак казался странным. Мы оба ждали спасения. Оба цеплялись друг за друга и вместе шли на дно. Прошло всего несколько дней, и наши отношения стали враждебными. Мы быстро переходили от словесных нападок к полному молчанию, которое было тем страннее, что сексуальные отношения продолжались и, как это ни удивительно, были вполне удовлетворительными. Никто из нас не понимал, во что мы ввязались или зачем.

До приезда в Гейдельберг обстановка двух наших первых месяцев супружества была не менее странной, чем причина, по которой мы поженились. Мы – два ошалевших от страха манхэттенца, пересаженных из родной почвы в Сан-Антонио, штат Техас. Беннета постригли наголо, засунули в зеленую армейскую форму, заставляли высиживать многочасовые пропагандистские лекции, имевшие целью сделать из него армейского врача – да ему одна эта мысль казалась совершенно невыносимой.

Я оставалась «дома» – в унылом мотеле рядом с Сан-Антонио, смотрела телевизор, кропала свои стишки, пребывала в состоянии бессильного бешенства. Как и большинство нью-йоркских девушек, я никогда не училась водить машину, и вот в двадцать четыре года оказалась в техасском мотеле перед выжженной полосой хайвея, соединяющего Сан-Антонио и Остин. Я спала до половины одиннадцатого, просыпалась и, смотря телевизор, тщательно красила физиономию неизвестно для кого, потом спускалась по лестнице и съедала блинчики по-техасски, сосиски и овсянку, потом надевала купальник, который сидел на мне все больше в обтяжку, и часа два загорала. Потом пять минут плавала в бассейне, после чего поднималась к себе, чтобы засесть за «работу». Но оказалось, что работать я практически не могу. Одиночество перед листом бумаги наводило на меня ужас. Я хваталась за любой предлог, чтобы удрать. Я не чувствовала себя писателем и не верила в свою способность писать. Я тогда не помнила, что писала всю жизнь. Я начала сочинять и иллюстрировать маленькие рассказики с восьми лет. С десяти лет я вела дневник. С тринадцати лет стала ненасытным и ироничным автором писем и сознательно всю свою юность подражала письмам Китса и Джорджа Бернарда Шоу. В семнадцать, поехав с родителями и сестрами в Японию, потащила с собой портативную «оливетти» и каждый день тюкала по клавишам, записывая дневные впечатления на листы, выдираемые из отрывного блокнота. На старших курсах колледжа, где я завоевала большинство поэтических премий и редактировала литературные журналы, начала печатать свои стихотворения в литературных журналах. Но, несмотря на тот очевидный факт, что я была одержима писательством, невзирая на публикации и на письма от литературных агентов, спрашивающих, «не работаю ли я над романом», я на самом деле не верила в серьезность призвания.

Я спокойно позволила себе переместиться на запасной путь – в аспирантуру. Аспирантура считалась безопасным местом. Если ты всерьез желаешь заняться литературой, то нужно иметь за плечами аспирантуру (как и ребенка?). Теперь я прекрасно понимаю, какая это была глупость! Но в те времена такой подход представлялся благоразумным, осмотрительным и ответственным. Я была такой положительной девочкой, что мои преподаватели всегда заманивали меня диссертацией. Мне жутко хотелось послать их куда подальше, но не хватило твердости духа, а потому я потратила полтора года на получение звания магистра и уже стала подбираться к докторской, но тут мне пришло в голову, что аспирантура серьезно мешает моему образованию.

Выйдя за Беннета, я ушла из аспирантуры. Взяла академический отпуск и поехала за ним в армию. А что еще оставалось сделать? Не то чтобы я хотела отказаться от диссертации, просто сама История дала мне ногой под зад. Выйдя за Беннета, я уезжала из Нью-Йорка и от моей матери, а еще от аспирантуры Колумбийского университета, от моего бывшего мужа, от моих бывших любовников, которые перемешались у меня в голове и стали неотличимы один от другого. Я хотела бросить все это. Я хотела бежать. А средством явился Беннет. Наш брак начался под тяжелым гнетом. И то, что он выжил, это просто чудо.

В Гейдельберге мы обзавелись домом в громадном американском концентрационном лагере в послевоенной части города, ничуть не похожей на прекрасную старую часть около Гейдельбергского замка[82], куда водят туристов. Нашими соседями были главным образом армейские капитаны и их «иждивенцы». С несколькими примечательными исключениями они оказались самыми тактичными людьми, рядом с какими мне доводилось жить. Когда вы приезжали, жены угощали вас кофе. Дети вели себя до безумия доброжелательно и вежливо. Мужья галантно приходили к вам на помощь, если вы завязали в сугробе на своей машине или тащили наверх тяжелые коробки. Все это тем более удивляло, когда вы слышали от них, что жизнь азиатов ничего не стоит, что США должны разбомбить Вьетконг[83] к чертовой матери и, наконец, что от солдат требуется выполнение приказа, а не участие в политических дискуссиях. Мы с Беннетом были для них существами из другого мира, впрочем, мы и сами себя таковыми чувствовали.

Через улицу жили другие наши соседи – немцы. В 1945 году, когда они все еще оставались милитаристами, они ненавидели американцев, победивших в войне. Теперь, в 1966 году, немцы стали пацифистами, по крайней мере, если речь шла о других народах, и ненавидели американцев за то, что те воюют во Вьетнаме. Иронические смыслы множились с такой скоростью, что вы не успевали их впитывать. Если Сан-Антонио был странным, то Гейдельберг выглядел в тысячу раз страннее. Мы жили между двумя рядами врагов, и оба были несчастны еще и оттого, что враждовали друг с другом.

Я до сих пор закрываю глаза и вижу обеденный час в Марк-Твен-Виллидже в Гейдельберге. Запах телевизионных обедов в коридорах. Радиосеть вооруженных сил выкрикивает результаты футбольных матчей и число, всегда завышенное, убитых вьетконговцев на другом конце света. Детские крики. Двадцатипятилетние веснушчатые матроны из Канзаса разгуливают в халатах и в бигуди в ожидании вечера, когда для Золушки найдутся резоны причесать кудряшки. Этот вечер никогда не приходит. Вместо него приходят коммивояжеры – они поднимаются на крыльцо, звонят в дверь, продают все, начиная от паевых фондов и иллюстрированных энциклопедий с упрощенным словарем до восточных ковров. Кроме отбившихся от дома американцев, британских люмпенов и приторговывающих пакистанских студентов есть и неподдельный бундесвер карликовых немцев, продающий навынос всё – от «расписанных вручную» холстов, изображающих приторные Альпы под слащавыми закатами, пивных кружек, наигрывающих «Господь, благослови Америку», до часов с кукушкой из Шварцвальда[84] с непрерывным звоном. И военные покупают, покупают и покупают. Жены покупают, чтобы заполнить свои пустые жизни, создать иллюзию дома в унылом пейзаже, размазать по свету американские деньги. Детишки покупают каски, военные игрушки и детскую одежду хаки, чтобы играть в любимую игру – вьетконговцы против зеленых беретов – и готовиться к будущему. Мужья покупают инструмент с электроприводом, компенсируя чувство собственного бессилия. Все покупают часы, словно намекая на то, как армия растиктакивает их жизни.

Кто-то пустил слух по Марк-Твен-Виллиджу, что до́ма, в нашей Большой гарнизонной лавочке[85], на немецких часах можно сделать состояние, а потому каждый капитан, сержант или первый лейтенант считал своим долгом привезти домой не меньше тридцати штук. Он собирал эти часы в течение двух лет, вешал их у себя на стенах, где они звонили, куковали через неравные промежутки времени, доводя до безумия его жену и детей в такой же мере, в какой армия доводила до безумия его самого. А поскольку стены в тех домах строились толщиной с бумажный лист, то даже бескукушечные обитатели вроде нас целый день напролет слышали беспрерывный хор кукушек. Если не кукушки, то какой-нибудь соседский детеныш, которому медведь наступил на ухо, играл неиграемый «Звездный флаг»[86] на органе Хаммонда[87], зачастую купленном в кредит, так что только слушать его было тяжело. Или какой-нибудь уорент-офицер звал через весь двор своих детей, к примеру, близнецов по имени Уэйн и Дуэйн, имевших и другое название – «бандиты». Когда меня не приводило в бешенство кукование, я размышляла над символикой часов. Каждый человек в армии всегда считал дни и минуты: до ротации еще восемь месяцев, три месяца до отправки твоего мужа во Вьетнам, два года до твоего следующего повышения, через три месяца ты сможешь вызвать жену и детей… Кукушки регистрировали каждую минуту каждого часа на долгом пути к забвению.

Если не считать того, что у нас не было часов, наше жилище ничем не отличалось от жилищ других молодых офицеров гарнизона. Мебель типичная послевоенная немецкая – отвратительная, громадная; эту мебель американцы получали от Германии в качестве репараций. Нет сомнений, в отместку ее делали еще уродливее, чем обычно. Начать с того, что она тошнотворного бежевого цвета, который по прошествии двадцати лет употребления и в хвост и в гриву стал грязноватым, в пятнах, заляпанным, превратился в крапчатый желтоватый, напоминающий цвет мочи, на ней оставили метки домашние животные, дети и утренняя похмельная рвота после чрезмерного потребления пива. Мы сделали все, что было в наших силах, чтобы скрыть эти слоновьи диваны и бегемотские стулья под яркими покрывалами, подушками, ковриками. Мы укрыли стены постерами, а на подоконники поставили цветы.

Мы заполнили полки по большей части нашими собственными книгами, доставленными сюда за огромные деньги за счет правительства. Но атмосфера в жилище все равно оставалась гнетущая. Да и сам Гейдельберг выглядел уныло. Красивый город, в котором десять месяцев в году шел дождь. Солнце целыми днями борется с тучами, прорывается на час-другой, а потом снова отступает. Мы жили в своего рода тюрьме. В духовном и интеллектуальном гетто, которое в буквальном смысле не могли оставить, не попав в тюрьму.

Беннет потерялся в армии и в собственной депрессии. Мне он никакой помощи не мог предложить. Как и я ему. Я в одиночестве бродила под дождем по улочкам старого города. Часами шлялась по магазинам, трогая товары, которые ни за что бы не купила, грезила наяву в толпе, ловила длинные разговоры, из которых поначалу понимала лишь отдельные слова, слушала крики уличных торговцев, расхваливающих преимущества растягивающихся париков, фальшивых ногтей, столовых приборов, мясорубок, мельниц… «Meine Damen und Herren…» – начинали они, и каждое длинное предложение содержало это обращение. По прошествии некоторого времени слова начинают звучать у тебя в ушах.

Все эти дамочки с фигурами-тыквами выстраивались вокруг меня, образуя серую стену из грубой материи. Германия наводнена сонмами облаченных в серое дамочек в тирольских шляпках, удобных туфлях, с двойными подбородками, пунцовыми от проступающих капилляров. С близкого расстояния их щеки кажутся иссеченными кружевом крохотных фейерверков, словно запечатленных на фотографии в момент взрыва. Эти дюжие вдовушки повсюду, они тащат авоськи с торчащими наружу бананами, катят, широкозадые, на узеньких велосипедных сиденьях, садятся в исхлестанные дождем поезда, направляющиеся из Мюнхена в Гамбург, из Нюрнберга во Фрейбург. Планета вдов. Окончательное решение, обещанное нацистской мечтой: чистый арийский мир без мужчин.

Иногда бесцельно бродя по улицам, сидя в трамвае, заглядывая в бар, чтобы выпить пива с солеными крендельками, или в Konditorei за Kaffee und Kuchen[88], я чувствовала себя призраком еврея, убитого в концентрационном лагере в день моего рождения. А кто мог сказать, что это не так? Я изобретала сложные сюжеты, обманывая себя, будто это всего лишь сюрреалистические истории, которые я собираюсь написать. Но это были больше чем истории, и я ничего не писала. Временами казалось, что я схожу с ума.

Впервые в жизни меня смертельно заинтересовала история евреев и история Третьего рейха. Я обратилась в Информационную службу США, как иначе называлась Библиотека специальных служб, и начала читать книги, описывающие ужасы депортации и лагерей смерти. Я читала об Einsatzgruppen[89] и представляла себе, как копаю собственную могилу и стою на краю ямы, прижимая к себе ребенка, пока нацистские офицеры готовят пулеметы. Я воображала крики ужаса и звуки падающих тел. Я воображала, что меня ранят и я скатываюсь в яму, где в предсмертных судорогах дергаются тела, а потом сверху меня закидывают землей. Как прежде я могла протестовать против еврейства, заявляя, что являюсь пантеистом? Как я могла поклоняться зимнему солнцестоянию и ритуалам весны? С точки зрения нацистов, я такая же еврейка, как и все остальные, убитые ими. Неужели я вернусь в землю и стану цветком или плодом? Неужели именно так произошло с душами евреев, убитых в день моего рождения?

В редкие солнечные дни я шлялась по рынкам. Немецкие фруктовые рынки очаровывали дьявольской красотой. За старой церковью Святого Духа на городской площади семнадцатого века расположился субботний рынок. Площадь заполнена прилавками с красными и белыми навесами и горами фруктов, истекающих соками, словно человеческой кровью. Малина, клубника, алые сливы, голубика. Горы роз и пионов. Все цвета крови, сочащейся в деревянные короба, а из них на деревянные прилавки. Может быть, в них переселились души еврейских детей, убитых во время войны? Может быть, поэтому тревожила меня страсть немцев к садоводству? Столько почтения к таинству жизни, только не по тому адресу. Столько любви, направленной на выращивание плодов, цветов и животных. «Но мы ничего не знали о том, что происходит с евреями, – снова и снова повторяли немцы. – В газетах об этом не писали. И так продолжалось только двенадцать лет».

Я в какой-то мере верила им. И в какой-то мере понимала. И хотела бы увидеть, как они умирают медленной, мучительной смертью. И вот эта кровавая красота рынков – древние старухи, взвешивающие свои кровоточащие плоды, упитанные светловолосые fräulein, пересчитывающие розы, – неизменно пробуждала во мне ненависть к Германии.

Позднее я смогла написать об этом и частично изгнать из себя демонов. Позднее смогла подружиться с немцами и даже нашла в их языке и поэзии много приятного. Но в тот первый год одиночества писать я не могла, и друзей у меня было мало. Я жила как отшельник – читала, бродила, воображала, как моя душа покидает тело, в котором поселяется душа кого-то, умершего вместо меня.

Я изучала Гейдельберг, как шпион, находила приметы Третьего рейха, которые намеренно не упоминались в туристических справочниках. Нашла место, где прежде стояла синагога, теперь сожженная. Научившись водить машину, смогла распространить исследования на более отдаленные уголки, где нашла заброшенную железнодорожную ветку и старый товарный вагон, по стенке которого было написано: «REICHSBAHN». На всех сверкающих новизной вагонах было написано: «BUNDESBAHN». Я чувствовала себя как те фанатичные израильтяне, которые выслеживают нацистов в Аргентине. Только я выслеживала собственное прошлое, мое собственное еврейство, в которое прежде не верила.

Думаю, больше всего меня выводило из себя то, как немцы изменили свою защитную окраску, как они говорили теперь о мире и гуманизме, как утверждали, что все до одного сражались на Восточном фронте. Меня бесило их лицемерие. Если бы они открыто говорили: «Да, мы любили Гитлера», то можно было бы сопоставить гуманизм с их честностью и, не исключено, – простить. За три года, прожитых в Германии, я встретила только одного человека, который признался в этом. Он был бывшим нацистом и стал моим другом.

У Хорста Гюммеля имелся печатный бизнес, а размещался он в маленьком офисе в старом городе. На его столе высились кипы книг, бумаг и всякого мусора, и он вечно разговаривал по телефону или выкрикивал указания трем трясущимся от страха работающим на него Assistenten[90]. При пяти футах росту у него отросло изрядное брюшко, он носил сильные очки с желтоватыми стеклами, которые лишь подчеркивали синяки под глазами. Познакомившись с ним, Беннет стал его называть не иначе как гном. По большей части герр Гюммель неплохо говорил по-английски, но иногда делал ошибки, которые сводили на нет всю его предшествующую языковую резвость. Как-то раз, когда я сказала ему, что мне пора домой готовить обед Беннету, он сказал: «Если ваш Mann[91] голоден, то вы должны идти домой и приготовить его».

Гюммель печатал что угодно – от меню для ресторанов и рекламных брошюрок до информационного бюллетеня Клуба гейдельбергских офицерских жен – глянцевый четырехстраничный таблоид со множеством типографских ошибок и всякой брехней об офицерских женах с фотографиями армейских матрон в шляпках с цветочками, сиреневых корсетах и маленьких очках из горного хрусталя. Они вечно получали друг от друга награды за разного рода общественные деяния.

Ради собственного удовольствия Гюммель издавал еще и еженедельную брошюру под названием «Heidelberg Alt und Neu»[92]. Печатались там главным образом рекламные объявления ресторанов и отелей, расписания поездов, программы кинотеатров и все в таком роде. Но иногда Гюммель, который, будучи военным корреспондентом во время войны, освещал битву при Анцио[93], писал передовицу, посвященную каким-нибудь городским проблемам, а изредка смеха ради брал интервью у какого-нибудь городского деятеля или гостя.

После года охоты за нацистами в Гейдельберге и нескольких странных работ, что я поменяла, – все они способствовали усилению моей депрессии – я познакомилась с Гюммелем, который попросил меня стать его «американским редактором» и помочь ему завоевать новых англоязычных читателей для «Heidelberg Alt und Neu». Идея состояла в том, чтобы привлечь их колонкой, посвященной туристическим достопримечательностям, а потом продать изделия рекламодателей – фарфор Розенталя, фигурки Гюммеля (однофамильца, а не родственника), всякие приспособления для дома, местные вина и пиво. Я должна была еженедельно писать колонку за 25 дойчемарок, или семь долларов, а Гюммель брал на себя труд обеспечивать фотографии и переводить текст на немецкий для обложки. Я могла писать почти обо всем, что меня интересовало. О чем угодно. И я, конечно, согласилась на эту работу.

Поначалу писала на «безопасные» темы – руины замков, винные фестивали, исторические рестораны, всякую всячину об истории Гейдельберга и анекдоты о нем. Я пользовалась этой колонкой, чтобы учиться, я пользовалась ею, чтобы проникать в такие места, каких иначе не увидела бы. Иногда я писала в сатирическом ключе, выдумывая события, каких не было, например Неделю немецко-американской дружбы или карнавал на Сырную седмицу в ратуше. Иногда писала рецензии на выставки и оперные постановки, диспуты об архитектуре и музыке, рассказы о посещении Гейдельберга знаменитостями вроде Гете или Марка Твена.

Я узнала много интересного о городе, набралась всяких разговорных выражений, стала знаменитостью средней руки в городе и на армейских постах, сытно обедала в гейдельбергских ресторанах, которые были заинтересованы в рекламе. Но между сдержанными остроумными колонками о радостях Гейдельберга и моим истинным отношением к Германии существовала огромная диспропорция. Постепенно я смелела и смогла привести в некоторое хрупкое соответствие мои чувства и писанину. То, чему я научилась на этих колонках, предвосхищало уроки, которые я получила, занявшись «серьезным сочинительством». Начинала я как автор остроумный, поверхностный и нечестный. Постепенно стала смелее, перестала маскироваться. Колонка за колонкой я по частям снимала с себя маски: ироническую маску, маску остроумца, маску псевдоискушенности, маску безразличия.

В поисках призраков я обнаружила самый основательный из них – нацистский амфитеатр, расположившийся в горах над Гейдельбергом. Поездки туда стали для меня настоящим наваждением. Никто в Гейдельберге, казалось, не признавал существования этого места, отчего амфитеатр приобретал дополнительную притягательность. Может быть, он и существовал только у меня в голове. Я снова и снова возвращалась туда.

Построен он был в 1934–1935 годах Молодежным трудовым корпусом. Я могла себе представить их: светловолосые, голые по пояс, распевающие «Deutchland über Alles» – они поднимают глыбы розового песчаника в долине Неккара[94], а розовощекие рейнские девы подносят им кружки с пивом цвета мочи. Амфитеатр располагался в центре Хайлигенберга, что означает Святая гора, где, по легенде, когда-то было святилище Одина. Я добиралась до амфитеатра, пересекая по мосту реку в направлении из старого города, ехала по широкой улице, ведущей на окраину, а потом наверх к Святой горе, следуя указателю к руинам базилики Святого Михаила. Этот амфитеатр самым подлым образом никак не рекламировался. Дорога вилась, поднимаясь вверх по лесу, солнечный свет проникал сквозь кроны черно-зеленых сосен, и я становилась Гретель в пыхтящем, недовольном «фольксвагене», только никто следом за мной не рассыпал хлебных крошек[95].

Я поднималась все выше в горы, думая о жестоких немецких сказках про маленьких испуганных девочек в темной чаще, а двигатель начинал глохнуть на третьей передаче. Боясь скатиться вниз по горе, я включала вторую, но двигатель опять глох. В конечном счете приходилось подниматься с черепашьей скоростью на первой.

На вершине Хайлигенберга располагалась небольшая башня, построенная из красного песчаника, на вершину которой вели затертые, поросшие мхом ступеньки. Я пробиралась наверх по скользкой лестнице, чтобы оттуда окинуть взглядом город, и видела отливающую серебром реку, пестрый лес, розоватую громаду замка. Почему хроникеры Третьего рейха говорят о Германии все, кроме того, что она красива? Может быть, им претила эта нравственная двусмысленность? Красота пейзажа и уродство людей. По силам ли нам такая ирония?

Спустившись с башни, я уходила в лес мимо ресторанчика под названием Waldschenke («лесная таверна») – летом здесь широкозадые бюргеры попивали пиво за столиками перед рестораном, а зимой – подогретое вино внутри. Там мне приходилось оставлять машину и идти дальше пешком по лесу, под ногами хрустели листья, наверху шелестели сосны, солнце едва проникало вниз. Поскольку ряды сидений врезаны в склон горы, входить в амфитеатр приходилось сверху. Внезапно у тебя под ногами оказывался театр – ряд за рядом поросших сорняками сидений, замусоренных битым стеклом, презервативами, конфетными обертками. В основании находился язык сцены, по краям которого стояли флагштоки для свастики и немецкого орла. По обеим сторонам входы для выступающих, где стояли охранники в коричневых рубашках.

Но самым удивительным был ландшафт – гигантская, поросшая вокруг соснами чаша, поместившаяся среди неземной тишины сказочного леса. Это священная земля. Сначала почитали Одина, потом Христа, потом Гитлера. Я быстро спускалась между рядов сидений и останавливалась в центре сцены, откуда декламировала собственные стихи аудитории.

Однажды я сказала Хорсту, что хочу написать об амфитеатре.

– Зачем? – спросил он.

– Потому что все делают вид, будто его там нет.

– Вы думаете, подобное основание достаточно?

– Да.

Я отправилась в Гейдельбергскую библиотеку и начала просматривать подряд все путеводители. Большинство из них на одно лицо – с глянцевыми фотографиями Schloss[96] и старыми гравюрами толстомордых рейнских пфальцграфов[97]. Наконец мне попался путеводитель, переплетенный в библиотеке, с английским и немецким текстами на разворотах, с желтеющей дешевой бумагой, черно-белыми фотографиями и старым готическим шрифтом. Издан путеводитель был в 1937 году, и через каждый десяток страниц абзац, фотография или небольшой текстовый блок кто-то заклеил бумагой. Эти бумажные квадратики оказались прилеплены так надежно, что не удавалось отодрать даже хотя бы уголок, но как только я увидела эти заплатки, тут же поняла – не успокоюсь, пока их не отклею и не узнаю их тайну.

Я взяла книгу с собой вместе с четырьмя другими, чтобы библиотекарша ничего не заподозрила, и понеслась домой, где поставила на горелку чайник и принялась отклеивать заплатку в пару из носика.

Интересно узнать, что́ цензор счел необходимым подвергнуть цензуре.


Фотография амфитеатра во всем его величии: на ветру полощутся флаги, руки взлетают в нацистском приветствии, сотни маленьких световых точек, представляющих арийские головы или, может быть, арийские мозги.


Пассаж, описывающий амфитеатр как «одно из монументальных сооружений Третьего рейха, испалинский [так] театр на открытом воздухе, имеющий целью объединить соотечественников-германцев в праздничные и торжественные часы в общем настроении преданности фатерланду и подчинения природе».


Абзац, описывающий ныне разбитый и тряский Autobahn Гейдельберг – Франкфурт как «испалинское [так] и монументальное творение Нового века, обещающего так много».


Абзац, описывающий Германию как «страну, к которой благосклонны боги, страну, стоящую в первых рядах среди великих и сильных держав…»


Фотография главного зала университета со свастиками, свисающими с каждой готической арки…


Фотография mensa[98] со свастиками, свисающими с каждой римской арки.


И так далее на протяжении всей книги.

Я впала в приступ бешенства и нравственного негодования. Села за свой стол и нацарапала свирепую колонку о честности, бесчестии и всемогущей истории. Я взывала к истинам, которые превыше красоты, к истории, которая превыше красоты, и честности, которая превыше всего. Я кипела, брызгала слюной и фонтанировала эмоциями. Указывала на оскорбительные заплатки в путеводителе как на пример всего, способного вызывать омерзение в жизни и искусстве. Они как викторианские фиговые листики на греческих скульптурах, как одежды девятнадцатого века, намалеванные на эротических фресках кватроченто. Я вспомнила и о том, как Рёскин сжег картины Тернера[99], изображающие венецианские бордели, и то, как правнуки Босуэлла[100] старались замарать наиболее непристойные пассажи в его дневниках, и сравнила это с тем, как немцы пытаются отрицать собственную историю. Такие грехи забвения! Но подобное бессмысленно! Ничто человеческое не должно отрицаться. Даже если оно невыразимо уродливо, мы и тогда могли бы извлечь из этого урок. Разве нет? Для меня тут сомнений нет. Истина освободит нас.

На следующее утро я в ярости натюкала двумя пальцами заметку и понеслась в город к Хорсту. Оставив бумажку, я тут же ушла. Три часа спустя он позвонил мне.

– Вы и вправду хотите, чтобы я перевел текст? – спросил он.

– Да, – сказала я и, вспыхнув от бешенства, принялась напоминать ему, что он обещал обходиться с моими текстами без цензуры.

– Я сдержу слово, – сказал он, – но вы молоды и не понимаете немцев.

– Что значит – не понимаю?

– Немцы любили Гитлера, – тихо сказал он. – Если бы они были честны, то вам не понравились бы их слова. Двадцать пять лет они лгали. Они никогда не оплакивали своих мертвецов и никогда не оплакивали Гитлера. Они чувства прятали в сундуках. Пусть они сами и не понимали собственных чувств. Если бы они были честными, то вам это не понравилось бы больше, чем лицемерие.

Потом он начал мне рассказывать, что значило быть корреспондентом во времена Гитлера. Квазивоенная должность, и все новости цензурировались сверху. Журналисты знали много всего, держащегося в тайне от публики, и соглашались скрывать эти сведения. Они знали о концентрационных лагерях и депортациях. Они знали, но продолжали участвовать в пропаганде.

– Но как можно поступать так? – закричала я.

– А как мы могли не повиноваться?

– Вы могли бы покинуть Германию, присоединиться к Сопротивлению, вы могли бы сделать хоть что-нибудь!

– Но я не родился героем и не хотел становиться беженцем. Журналистика осталась моей профессией.

– И что?!

– Я только хочу сказать, большинство людей не герои и большинство людей нечестны. Я не хочу сказать, что мы хорошие и достойны восхищения. Я только сообщаю, что я такой же, как и большинство людей.

– Но почему? – завопила я.

– Потому что так оно и есть, – подвел итог он. – И объяснять тут нечего.

Ответа у меня не было, и Хорст это понимал. Я стала спрашивать себя: может, и я ничем не отличаюсь от большинства людей? Проявила бы я больше героизма, чем он? Думала о том, сколько времени мне понадобилось, чтобы прекратить сочинять умные колонки о разрушенных замках, аккуратные маленькие сонеты о солнечных закатах, птицах и фонтанах. Я оказалась бесчестной и без фашизма. Даже без фашизма я подвергала себя цензуре. Не позволяла себе писать о том, что меня действительно трогало: о моих неприязненных чувствах к Германии, о моем браке, не принесшем счастья, о сексуальных фантазиях, о моем детстве, о негативном отношении к родителям. Собственно, и без фашизма быть честной дьявольски трудно. Даже без фашизма я наклеивала заплатки на определенные области своей жизни и упрямо отказывалась смотреть на них. И тогда я решила, что не буду лицемерить по отношению к Хорсту, пока не научусь быть честной с собой самой. Может быть, наши грехи забвения не равновелики, но импульс в обоих случаях одинаковый. Пока я не смогу представить в письменном виде доказательства собственной честности, какое право имею злиться на его бесчестность?

Статья вышла в том виде, в каком я ее написала. Хорст сделал точный перевод. Я думала, Гейдельберг взорвется, как вулкан, но писатели сильно преувеличивают важность своих трудов. Ничего не случилось. Несколько знакомых сделали иронические замечания касательно моей склонности принимать все близко к сердцу. И больше ничего. Я спрашивала себя, а читает ли кто-нибудь «Heidelberg Alt und Neu». Может, его никто и не читал. Мои колонки уподобились отправке писем во время забастовки почтовиков или ведению тайного дневника. Я думала, поднимется страшный шум, но никто даже глазом не моргнул. Весь этот Sturm und Drang[101] закончился пшиком. Все равно что печатать стихи.


5
Будни и блудни конгресса сновидений

Меня зовут Айседора.

Я сажусь в самолет, чтобы лететь.

Национальные авиалинии

Председательствует на заседании доктор Гудлав. В сыром подвале университета, в амфитеатре без окон, с грохочущими деревянными креслами Адриан, напяливший на себя официальную английскую вежливость и ту же дырявую рубаху, четко выговаривает слоги английские слушателям многоязычным, рассевшимся здесь и там в зале.

Он выглядит как Христос на Тайной вечере. Справа и слева от него строго одетые аналитики в галстуках и пиджаках. Он с серьезным видом наклоняется к микрофону, сосет свою трубку и подводит итог прошедшей части заседания, которую мы пропустили. Одна его голая нога покачивается туда-сюда – к публике и от нее, а поношенная сандалия стоит на полу под столом.

Я сказала Беннету, что хочу сидеть сзади, поближе к двери и как можно дальше от тепла, генерируемого Адрианом. Беннет смотрит на меня кислым взглядом, означающим, что его это не устраивает, и шествует вперед, где усаживается рядом с крашеной делегаткой из Аргентины.

Я сижу в последнем ряду, уставившись на Адриана. Адриан смотрит на меня. Он посасывает свою трубку так, словно посасывает меня. Волосы падают ему на глаза. Он откидывает их назад. Мои волосы падают мне на глаза. Я откидываю их назад. Он посасывает свою трубку. Я посасываю его воображаемый член. Наши глаза словно связаны тоненькими лучами, как в космическом комиксе. Тоненькие тепловые волны словно соединяют наши чресла, как в порнографическом комиксе.

А может, он вовсе не на меня смотрит?

– …конечно, еще остается проблема полной зависимости претендента от его аналитика, – говорит аналитик слева от Адриана.

Адриан усмехается, глядя на меня.

– …полной зависимости, смягченной только адекватным восприятием реальности претендентом, которое – восприятие – с учетом кафканской атмосферы института может на самом деле быть довольно далеким от реального положения дел…

Кафканской? Я всегда считала, что нужно говорить «кафкианской».

Наверное, я первый в истории медицины случай менопаузы в двадцать девять лет. У меня прилив. У меня такое ощущение, будто лицо запунцовело, сердце стучит, будто мотор спортивной машины, щеки словно проколоты тысячей тонюсеньких акупунктурных иголочек. Вся нижняя часть тела словно разжижилась и медленно стекает на пол. Речь уже идет не о том, что у меня мокро в трусиках – я вся растворяюсь.

Я хватаю свой блокнот и начинаю выводить каракули.

«Меня зовут Айседора Зельда Уайт Столлерман Уинг, – пишу я, – а мне бы хотелось быть Гудлав».

Вычеркиваю написанное.

А потом я пишу:

Адриан Гудлав

Доктор Адриан Гудлав

Миссис Адриан Гудлав

Айседора Уинг-Гудлав

Айседора Уайт-Гудлав

Айседора Гудлав

А. Гудлав

Миссис А. Гудлав

Госпожа Айседора Гудлав

Айседора Уинг-Гудлав, член Ордена Британской империи


Сэр Адриан Гудлав

Айседора и Адриан Гудлав

желают вам

=буйного Рождества

=буйной Хануки

буйного зимнего солнцестояния


Айседора Уайт Уинг и Адриан Гудлав

с абсолютным

психопатическим почтением

категорически

сообщают

о рождении

их возлюбленного дитяти

Зигмунды Китс

Уайтуинг-Гудлав


Айседора и Адриан

приглашают вас

на

новоселье

в

их новое жилище

на Фласк-Уок, 35

Хемпстед

Лондон ЭнУай-3

галлюциногены приносить с собой

Спешно перечеркиваю все и переворачиваю страницу. Такой ерундой я не занималась с тех времен, когда в пятнадцать лет томилась от любви.


Надеялась после заседания поговорить с Адрианом, но Беннет утащил меня до того, как Адриан успел продраться сквозь толпу вокруг сцены. Мы втроем стали участниками этакого странного трио. Беннет чувствовал, что я себя почти не контролирую, а потому поспешил как можно скорее утащить меня из университета. Адриан чувствовал, что я себя почти не контролирую, а потому не отрывал взгляда от Беннета, пытаясь понять, что тому известно. А я уже чувствовала себя так, будто эти двое разрывают меня на две половинки. Их вины в этом, конечно, не было. Они только символизировали борьбу, происходящую внутри меня. Дотошная, навязчивая и утомительная стойкость Беннета отражала мой собственный страх перед переменами, боязнь остаться одной, потребность в безопасности. Адриановские шутовские манеры и хватание за ягодицы отражали ту часть меня, которая превыше всего жаждала, чтобы все было через край. Мне никогда не удавалось примирить эти две половинки. Я могла лишь (на какое-то время) подавить одну за счет другой. Буржуазные добродетели – брак, стабильность и работа превыше чувственных радостей – никогда не устраивали меня. Я слишком любопытна и авантюрна, а потому не позволяла втиснуть себя в рамки этих ограничений. Но я также страдала от ночных кошмаров и приступов страха перед одиночеством. А потому всегда предпочитала жить с кем-то или быть замужем.

И к тому же искренне верила в длительные и глубокие отношения с одним человеком. Я легко представляла себе тщету перепрыгивания из одной постели в другую и уйму поверхностных романов с множеством поверхностных людей. У меня в жизни приключилась невыразимо тяжелая ситуация, когда я проснулась в постели с мужчиной, говорить с которым мне оказалось невыносимо, – и это тоже явно не стало путем к освобождению. Так или иначе, но способа, сочетать в жизни стабильность и чтобы все через край, не существовало. Тот факт, что умы более выдающиеся, чем я, размышляли над этими вопросами и не могли найти удовлетворительных ответов, тоже меня особо не утешал. Я из-за этого только чувствовала, что все мои проблемы банальны и тривиальны. Если бы я и в самом деле являлась исключительной личностью, думала я, то не заморочивала бы себе голову мыслями о браке и адюльтере. Я бы просто хватала жизнь обеими руками, не чувствуя в связи с этим ни вины, ни раскаяния. Мое чувство вины лишь свидетельствовало, насколько я обуржуазившаяся и достойная презрения особа. Все тревоги на этот счет лишь свидетельствовали о моей ординарности.

В тот вечер торжественные мероприятия начались со встречи претендентов в кафе в Гринцинге[102]. Оформлено все было в высшей степени неизящно. Огромные фаллические сардельки с чесноком и квашеная капуста стали основными фрейдистскими блюдами. В качестве развлечения венские претенденты, которые и оплачивали вечеринку, спели хором «Когда аналитики маршируют…» (на мотив «Когда святые маршируют»). Стихи предположительно английские, по крайней мере, венские претенденты, видимо, считали, что это английские стихи. Все смеялись и от души аплодировали, а я сидела там как Гулливер в компании йеху, хмурила брови и думала о конце света. Мы все провалимся в ядерный ад, а эти шуты гороховые продолжат сидеть и петь об идиотских аналитиках. Мрак. Адриана нигде не было видно.

Беннет разговаривал об учебном анализе с другим слушателем из Лондонского института, а я фактически завязала разговор с типом, сидевшим напротив меня, чилийским психоаналитиком, стажирующимся в Лондоне. Единственным, кого я вспомнила, когда он упомянул Чили, был Неруда[103]. Поэтому мы поговорили о Неруде. Я ему принялась вовсю пудрить мозги, наплела, как это здорово быть южноамериканцем во времена, когда все великие писатели южноамериканцы. Я считала себя последней мошенницей, но он, казалось, был доволен. Словно я сделала комплимент ему. Разговор продолжался в нелепом литературно-шовинистическом ключе. Мы говорили о сюрреализме применительно к южноамериканской политике, в которой я ни бельмеса не смыслю. Но зато в сюрреализме знаю толк. Сюрреализм, можно сказать, моя жизнь. Адриан похлопал меня по плечу в тот момент, когда я несла что-то о Борхесе и его лабиринтах[104]. Вот вам и разговоры о минотавре. Он оказался прямо у меня за спиной со всеми его рогами. Сердце катапультировало прямо мне в нос.

Не хочу ли я танцевать? Конечно, я хотела танцевать, но не только.

– Я тебя искал весь день, – сказал он. – Ты где была?

– С мужем.

– У него какой-то побитый вид. Чем ты его так огорчила?

– Наверное, тобой.

– Ты смотри, поосторожнее, – сказал он. – Не позволяй ревности поднять уродливую голову.

– Она уже подняла.

Мы говорили так, словно давно стали любовниками, правда, в некотором роде мы ими и стали. Если намерение – всё, то мы обречены, как Паоло и Франческа. Но нам некуда пойти, мы не могли ускользнуть с глаз людей, которые смотрели на нас, а потому продолжали танцевать.

– Я плохой танцор, – сказал он.

Он не погрешил против истины – танцор из него никудышный. Но он компенсировал свое неумение, улыбаясь, как Пан, и шаркая своими раздвоенными копытами. Я смеялась с чрезмерно истерической ноткой.

– Танцевать все равно что трахаться, – сказала я, – не имеет значения, как ты смотришься со стороны – нужно сосредоточиться на чувствах.

Не перебарщивала ли я со своей наглостью? И вообще, к чему я корчу светскую даму? У меня от страха крыша поехала.

Я закрыла глаза, двигаясь под музыку. Крутила задницей, вращала бедрами, дергалась всем телом. Когда-то давным-давно, в седые времена твиста, мне пришло в голову, что никто не знает, как танцевать эти танцы, так чего стесняться? В танце или в жизни главное – наглость. С того времени я и стала «хорошей танцоркой» или, по крайней мере, танцевать мне нравилось. Это и в самом деле похоже на совокупление – ритмично двигаешься и потеешь.

Мы с Адрианом, протанцевав следующие пять или шесть танцев, были без ног, все в поту и готовы ехать домой вместе. Потом я станцевала с одним из австрийских претендентов, ради приличий, поддерживать кои было все труднее и труднее. А потом станцевала с Беннетом, который танцует замечательно.

Мне доставляло удовольствие, что Адриан смотрит, как я танцую с мужем. Беннет танцевал намного лучше Адриана, и у него имелась грация, отсутствующая у Адриана, дергающего задницей, словно лошадь, впряженная в телегу. Беннет весь гладкий и изящный – настоящий «ягуар Экс-Кей-И». И он стал так чертовски мил. С того самого момента, как на сцене появился Адриан, Беннет был сама галантность и предупредительность. Он снова начал за мной ухаживать. А это сильно все осложняло. Если бы он только повел себя как скотина! Если бы он только повел себя как эти мужья из романов – отвратительные тираны, которым просто невозможно не наставить рогов. Нет, он, напротив, сама любезность. А хуже всего – его любезность ничуть не уменьшала мою страсть к Адриану.

Моя страсть, возможно, никак не была связана с Беннетом. Да и почему тут нужно было ставить вопрос так: или – или? Просто я хотела их обоих. А вот выбор тут как раз и был невозможен.

Адриан отвез нас в отель. Когда мы спускались по петляющей дороге из Гринцинга, он рассказывал о своих детях, поэтически названных Анаис и Николай, – они жили с ним. Было им десять и двенадцать. Двое других – девочки-близняшки – жили с матерью в Ливерпуле.

– Моим детишкам трудно без матери, – сказал он, – но, с другой стороны, я сам очень неплохая мамочка. Даже готовить люблю. Я готовлю такой карри – пальчики оближешь.

То, как он гордится своим умением хозяйствовать, забавляло и очаровывало. Я сидела на переднем сиденье «триумфа» рядом с Адрианом. Беннет сидел на маленьком сиденье сзади. Ах, если бы он вдруг взял да испарился – вылетел из машины, исчез в лесу. И конечно же, я ненавидела себя за эти желания. Ну почему все так сложно? Почему мы не могли решить проблему по-человечески и открыто. «Извини, дорогой, я сейчас вернусь – только трахнусь с этим прекрасным незнакомцем». Почему она не решается просто, честно и весело? Почему ради одной жалкой молниеносной случки ты должна рисковать всей жизнью?

Он довез нас до отеля и простился. Какое лицемерие подниматься по лестнице с мужчиной, с которым ты не хочешь трахаться, оставив того, кто тебе нужен, в одиночестве, а потом в перевозбужденном состоянии трахаться-таки с тем, с кем не хочешь, воображая, что ты трахаешься с другим! И это называется супружеской верностью. Это называется цивилизацией и ее издержками.


На следующий вечер должно было состояться официальное открытие конгресса, а следом коктейль во дворе Хофбурга – одного из венских дворцов восемнадцатого века. Внутри здание обновлено, так что общественные помещения полны всеми функциональными благами столовой американского мотеля, но дворик все еще пребывал в тумане восемнадцатого века.

Мы приехали в багряный час – восемь часов июльского вечера. Длинные столы по краям дворика. Официанты продвигались сквозь участников, держа на подносах бокалы с шампанским – увы, шампанское оказалось сладким немецким «сектом»[105]. В сиреневых сумерках светились даже аналитики. На Розе Швам-Липкин красовался розовый с бисером гонконгский свитер, красная атласная юбка и ее самые модные ортопедические сандалии. Джуди Роуз щеголяла без бюстгальтера, в платье в обтяжку из серебристого ламе[106]. Даже на докторе Шрифте был сливового цвета бархатный смокинг и большой розоватый атласный галстук. А на докторе Фроммере – фрак и цилиндр.

Мы с Беннетом двигались сквозь толпу в поисках знакомых лиц. Бродили по дворику без цели, пока официант не наклонил чуть-чуть перед нами поднос с бокалами, и у нас, таким образом, появилось занятие. Я быстро выпила свой, надеясь сразу же запьянеть, но у меня ничего не получилось. Минут через десять я бродила сквозь ставший еще более сиреневым туман, видя пузыри шампанского в уголках своих глаз. Я якобы искала дамский туалет, а на самом же деле я, конечно, искала Адриана. Я нашла тысячу Адрианов, теряющихся в бесконечности в длинном с зеркальными панелями вычурном коридоре перед женским туалетом.

Он отражался в зеркалах. Бесконечное число Адрианов в бежевых вельветовых брюках, сливового цвета водолазках и коричневых замшевых пиджаках. Бесконечное число грязных пальцев, торчащих из бесконечного числа индийских сандалий. Бесконечное число пеньковых трубок, зажатых в его красивых искривленных губах. Моя молниеносная случка? Мой человек под кроватью![107] Размноженные, как любовники из фильма «В прошлом году в Мариенбаде»[108]. Размноженные, как автопортреты Энди Уорхола[109]. Размноженные, как тысяча и один будда из храма в Киото. У каждого будды шесть рук, каждая рука имеет дополнительный глаз… сколько болтов у этих миллионов Адрианов? И каждый болт символизирует бесконечную мудрость и бесконечное сострадание Господа.

– Привет, моя прелесть, – говорит он, поворачиваясь ко мне.

– У меня есть кое-что для тебя, – говорю я, протягивая ему надписанную книгу, которую таскала с собой весь день. Края страниц уже стали обтрепываться от моих потных ладоней.

– Ты душка!

Он берет книгу. Взяв друг друга под руки, мы двигаемся по зеркальному коридору. «Galeotto fu il libro e chi lo scrisse»[110], – как сказал бы мой старый приятель Данте. Стихи сводничали, как и их автор. Книга моего тела открылась, и второй круг ада[111] затаился неподалеку.

– Знаешь, – говорю я, – мы, наверное, больше не увидимся.

– Может, поэтому и делаем это, – говорит он.

Мы выходим из дворца в другой дворик, который теперь используется главным образом как парковка. Среди призраков «опелей», «фольксвагенов» и «пежо» мы обнимаемся – рот ко рту, живот к животу. Никто в мире не целовался так страстно, как Адриан. Его язык повсюду, как океан. Мы уплываем под парусами. Его член, рвущийся из-под вельветовых брюк, – высокая красная труба океанского лайнера. И стоны мои, как океанский ветер.

И я говорю все те глупости, что говорят обнимающиеся на парковках, пытаясь каким-то образом выразить томление, выразить которое невозможно, разве что средствами поэзии. И все получается как-то неловко. Я люблю твой рот. Я люблю твои волосы. Я люблю твои уши. Я хочу тебя. Я хочу тебя. Я хочу тебя. Все, что угодно, лишь бы не сказать: я тебя люблю. Потому что происходящее слишком прекрасно, чтобы называться любовью. Слишком сладко и восхитительно, чтобы называться чем-то таким трезвым и серьезным, как любовь. Его рот стал жидким. Вкус языка лучше, чем вкус соска для младенца. (Только не надо, Беннет, совать мне под нос всякие психиатрические интерпретации, потому что у меня найдутся другие слова, чтобы сунуть тебе под нос в ответ. Инфантильная. Недоразвитая. Практически кровосмешение. Да кто же спорит? Но я жизнь готова отдать, чтобы и дальше так целоваться. Дорогой Беннет, как ты собираешься анализировать это?)

А Андриан тем временем обеими руками обхватывает мои ягодицы. Он положил книгу на крыло «фольксвагена», чтобы обеими руками обхватить мою задницу. Уж не для этого ли я пишу? Чтобы меня любили? Я больше этого не знаю. Я даже имени своего больше не знаю.

– Я такой классной жопы еще не встречал, – говорит он.

И от этого замечания я испытываю чувства гораздо более сильные, чем если бы меня наградили Национальной литературной премией. Национальную жопошную премию – вот что я хотела бы получить. Трансатлантическая жопошная премия за 1971 год.

– Я чувствую себя как мисс Америка на конгрессе сновидений, – говорю я.

– Ты и есть мисс Америка на конгрессе сновидений, – говорит он, – и я хочу любить тебя со всей страстью, на какую способен, а потом уйти.

Считается, если ты предупрежден – значит, вооружен. Но кто слушал? Единственное, что я слышала, – это стук собственного сердца.


Остальная часть вечера стала сном отражений, бокалов с шампанским и пьяного жаргона психиатров. Мы двинулись назад по коридору зеркал. Мы были так возбуждены, что даже не озаботились тем, чтобы договориться о будущей встрече.

Беннет улыбался рыжеволосой аргентинке, повисшей на его руке. Я выпила еще шампанского и прошлась по залу с Адрианом. Он представлял меня всем лондонским аналитикам и нес всякую ерунду о моей ненаписанной статье. Согласны ли они дать интервью? Мог ли он заинтересовать их моей журналистской деятельностью? Все время его рука лежала у меня на талии и иногда опускалась на ягодицы. По меньшей мере неосмотрительно. Все видели. Его аналитик. Мой бывший аналитик. Аналитик его сына. Аналитик его дочери. Бывший аналитик моего мужа. Мой муж.

– Миссис Гудлав? – спросил один из пожилых лондонских аналитиков.

– Нет, – ответил Адриан. – К сожалению. Будь оно так, мне бы, вероятно, очень, очень повезло.

Я была на седьмом небе. Голова моя исполнилась шампанского и разговоров о браке. Голова моя полна мыслей о том, чтобы покинуть серый старый Нью-Йорк и переехать в великолепный стильный Лондон. У меня крыша уехала. «Она убежала с каким-то англичанином», – слышала я завистливые голоса моих нью-йоркских друзей. У всех у них имелись хвосты в виде детей и бэбиситтеров, аспирантур, преподавательских мест, аналитиков и пациентов. А я тут летала по сиреневым венским небесам на взятой напрокат метле. Это на меня они рассчитывали, полагая, что я в своих книгах выскажу их фантазии. Это на меня они рассчитывали, полагая, что я напишу смешные истории об их бывших возлюбленных. Это мне они завидовали на публике и надо мной потихоньку посмеивались. Я могла вообразить себе, как эти происшествия будут освещены в «Новостях про одноклассников»:

«Айседора Уайт Уинг и ее новый муж доктор Адриан Гудлав живут в Лондоне неподалеку от Хемпстед-Хит (всех, погрязших в математике, просим не путать с Хитклифом[112]). Айседора за рубежом будет рада получить весточку от какой-нибудь однокашницы-барнардитки[113]. Она сейчас пишет роман и новую книгу стихов, а в свободное время посещает заседания Международной ассоциации психоаналитиков, где активно блудит…»

Все мои фантазии связаны с браком. Если я воображала, что ухожу от одного мужчины, то неизменно в объятия другого. Как корабль, у которого непременно должен быть порт приписки. Я просто не могла себя вообразить без мужчины. Без мужчины я чувствовала себя, как собака, потерявшая хозяина: лишенная корней, лица, неопределенная.

Но что хорошего в браке? Слава богу, я не первый раз замужем. Некоторые плюсы это давало, но и некоторые минусы. Положительные стороны брака были главным образом негативными. Незамужней женщине в мире, где хозяйничают мужчины, приходилось ох как нелегко, а потому все, что угодно, лучше этого. Брак был лучше. Но не очень. «Черт бы их драл, этих мужиков, – думала я, – устроили все так, что жить одинокой женщине настолько невозможно, что дамы этому предпочитают плохие браки». Почти что угодно можно назвать улучшением по сравнению с жизнью, когда тебе приходится вертеться с утра до ночи на какой-нибудь низкооплачиваемой работе, отражая в свободное время атаки непривлекательных мужчин и одновременно искать привлекательных. Хотя у меня нет сомнений, одиночество для мужчины ничуть не лучше, чем для женщины, но положение мужчин не отягощается опасностью, и оно не обязательно влечет за собой нищету и неоспариваемый статус социальной парии.

Стали бы большинство женщин выходить замуж, если бы знали, что влечет за собой брак? Я думаю о молодых женщинах, которые едут за своими мужьями, когда те отправляются на поиски лучшей работы. Я думаю о том, что они чувствуют, когда оказываются за тысячи миль от друзей и родных. Я думаю о том, что они чувствуют, живя там, где им невозможно найти работу, где говорят на другом языке. Я думаю о том, что они чувствуют, плодя детей, стараясь заполнить пустоту одиночества, не зная для чего. Я думаю об их мужьях – они постоянно делают карьеру, а потому вечно раздражены и измотаны. Я думаю о том, что после свадьбы они видят друг друга реже, чем до нее. Я думаю о том, что они ложатся в постель уставшие – им уже не до любви. Я думаю о том, что по прошествии первого года брака они оказываются так далеко друг от друга, как представить себе не могли во время жениховства. А потом я думаю о тех фантазиях, которые у них начинаются. Он глазеет на четырнадцатилетних постнимфеток в бикини. Она вожделеет к телевизионному мастеру. Заболевает ребенок, и она ложится в постель с педиатром. Он трахает свою мазохистскую маленькую секретаршу, которая читает «Космополитен» и мнит себя суперсовременной. Когда все пошло не так? А было ли оно когда-нибудь так?

Мрачная картинка. Не все браки такие. Взять хотя бы брак, о котором я мечтала в идеалистической юности, когда я считала, что у Беатрис и Сиднея Уэбб, Вирджинии и Леонарда Вулф[114] идеальные браки. Что я понимала тогда? Хотела «полной взаимности», «товарищества», «равенства». Разве я знала, что мужчины сидят как приклеенные к газете, пока ты убираешь со стола? Что они притворяются, будто у них руки из задницы растут, когда ты просишь перемешать замороженный апельсиновый сок? Что они приводят домой друзей, ожидая, что ты будешь прислуживать им, но в то же время считают своим долгом дуться и уходить в другую комнату, когда ты приводишь своих друзей? Какая юная идеалистка может помыслить об этом, читая Шоу, Вирджинию Вулф и Уэббов?

Я знаю несколько хороших браков. В основном вторые браки. Браки, где оба супруга переросли уже идиотскую стадию «я – Тарзан, ты – Джейн» и просто пытаются помогать друг другу жить дальше, быть добрыми по отношению друг к другу, делать неприятную работу, когда возникает необходимость, не очень задумываясь над тем, кто из них двоих должен ее делать. Некоторые мужчины достигают этого благостного расслабленного состояния в возрасте около сорока или после пары разводов. Может быть, вступать в брак лучше всего, когда молодость уже позади. Когда все глупости сошли с тебя, как шелуха, и ты понимаешь, что нужно любить друг друга, потому что рано или поздно умрешь.


Мы были все пьяны, но я пьянее других, когда загрузились в зеленый «триумф» Адриана и направились на дискотеку. Нас в крохотную машинку набилось пять человек: Беннет, Мари Уинклман, моя довольно грудастая сокурсница, которую Беннет заклеил на вечеринке, – она была физиологом; Адриан, который каким-то образом умудрялся рулить; я, с головой, закинутой назад, как первая Айседора после удушения[115]; и Робин Фипс-Смит – робкий претендент-англичанин с кудрявой шевелюрой и немецкими очками, без умолку болтавший о том, какое отвращение у него вызывает «Ронни» Лэнг[116], чем завоевал сердце Беннета. Адриан, с другой стороны, был последователем Лэнга, учился вместе с ним и прекрасно подражал шотландскому акценту. По крайней мере, мне казалось, что прекрасно, правда, я не знала, как говорит Лэнг. Мы петляли по венским улочкам, ехали по мощеным дорожкам, по трамвайным путям, вдоль грязновато-коричневого Дуная.

Я не знаю, как называлась эта дискотека или улица, – я вообще ничего не знала. У меня случаются состояния, когда я ничего не замечаю вокруг, кроме мужчин и тех моих органов – сердца, желудка, сосков, вагины, – которые эти мужчины заставляют пульсировать. Дискотека была серебряной. Хромированная бумага на стенах. Мигающие огни. Повсюду зеркала. Стеклянные столики на хромированных возвышениях. Сиденья кожаные. Рок-музыка, бьющая по ушам. Это место можно назвать как угодно – Зазеркалье, Седьмой круг, Серебряная шахта, Стеклянный шар. Я знаю одно: название английское. Очень модное и сразу же забываемое.

Беннет, Мари и Робин сказали, что посидят и закажут выпивку. Мы с Адрианом начали танцевать – наши пьяные телодвижения отражались в бесчисленных зеркалах. Наконец мы отыскали закуток между двумя зеркалами, где могли поцеловаться и где нас могли видеть только мы сами, отраженные бессчетное число раз. У меня появилось отчетливое ощущение, будто я целую сама себя; точно так же в девятилетнем возрасте я слюнявила уголок подушки, а потом целовала его, чтобы попытаться ощутить, что такое страстный поцелуй.

Начав искать столик с Беннетом и остальными, мы вдруг потерялись среди зеркальных кабинетов и перегородок, которые переходили друг в друга. Мы шли и шли в самих себя. Словно во сне, ни одно из лиц тех, кто сидел за столиками, не было нам знакомо. Мы искали и искали, все больше впадая в панику. У меня появилось ощущение, будто я попала в какое-то зазеркалье, где я, как Красная Королева, буду бежать и бежать, постоянно возвращаясь в одно и то же место. Беннета нигде не было.

И вдруг меня осенило. Я поняла, он ушел с Мари – потащил ее домой в постель. Я была в ужасе. Наконец-то я спровоцировала его. Это мой конец. Всю оставшуюся одинокую жизнь я теперь буду безмужней, бездетной, заброшенной.

– Идем, – сказал Адриан. – Их здесь нет. Они ушли.

– Может, они не смогли найти столик и ждут на улице.

– Можем посмотреть.

Но я знала правду. Меня бросили. Беннет ушел от меня навсегда. В этот самый момент он тискал громадную желтушную задницу Мари. Трахал ее фрейдовские мозги.

Во время моей первой поездки в Вашингтон в возрасте десяти лет, когда мы были на экскурсии в здании ФБР, я забрела куда-то не туда. Потерялась – представьте только себе! – в здании ФБР. Бюро по розыску пропавших. Объявляйте тревогу. Тогда стояли самые глухие времена маккартизма[117] и немногословный фэбээровец объяснял, как нужно ловить коммунистов. Я слонялась перед застекленным стендом, разглядывая образцы отпечатков пальцев, когда группа завернула за угол и исчезла из вида. Я плелась по залам, поглядывала на свои отражения в стеклах и пыталась подавить в себе страх. Меня никогда не найдут. Обнаружить меня еще труднее, чем отпечатки пальцев преступника, работавшего в перчатках. Меня будут с пристрастием допрашивать коротко подстриженные агенты ФБР, пока я не признаюсь, что родители у меня коммунисты, а они и в самом деле были прежде коммунистами, и мы закончим наши дни как Розенберги[118] – будем петь «Благослови, Господь, Америку» в сырых камерах, представляя себе, что такое быть казненным на электрическом стуле. В этот момент я начала кричать. Я кричала, пока вся экскурсионная группа не прискакала назад и не нашла меня прямо там – в зале, полном улик.

Но теперь я не могла кричать. И потом ро́ковая музыка звучала так громко, что меня все равно никто бы не услышал. Я внезапно возжелала Беннета с такой же страстью, с какой несколько минут назад желала Адриана. А Беннет ушел. Мы покинули дискотеку и направились к машине Адриана.

На пути к его пансиону случилась одна забавная вещь. А точнее, случилось десять забавных вещей. Мы десять раз потерялись. И каждый из этих разов был неповторим – мы вовсе не крутились все время на одном месте. Теперь, когда мы навечно связаны друг с другом, уже вроде бы и не было нужды трахаться прямо здесь и сейчас.

– Я тебе не собираюсь говорить обо всех мужиках, с которыми трахалась, – сказала я, стараясь казаться смелой.

– Отлично, – сказал он, поглаживая мою коленку, и сам начал рассказывать про всех женщин, которых трахал он. Хорошенькая сделка.

Первой в списке шла Лей Пей, китаянка, о которой напомнил ему Беннет.

– Ну и много вы тогда выпили? – спросила я.

– Не думай, что мы это упустили из вида.

– Я и не думаю. Ну и долго вы с ней выпивали?

– А знаешь, довольно долго. Я и не помню, сколько лет.

– Ты хочешь сказать, что вы прекратили встречаться, но продолжали трахаться. Интересное кино. Фантомная случка. Знаешь, нужно запатентовать. Организация случки с великими личностями из прошлого – Наполеоном, Карлом Вторым, Людовиком Четырнадцатым… что-нибудь типа доктор Фауст, трахающий Елену Троянскую… – Мне нравилось говорить ему всякие глупости.

– Заткнись, женщина, и дай мне закончить про Лей… – И потом, повернувшись ко мне под скрежет тормозов: – Боже мой… как ты красива…

– Ты бы лучше на дорогу смотрел, идиот, – сказала я, довольная.


Мой разговор с Адрианом всегда походил на цитирование «Алисы в Зазеркалье». Ну вот, например.

Я: Мы, похоже, ходим кругами.

Адриан: В этом-то весь смысл.

Или:

Я: Ты не понесешь мой портфель?

Адриан: Если только ты согласна не носить пока ничего моего.

Или:

Я: Я развелась с первым мужем в первую очередь потому, что он был сумасшедший.

Адриан (нахмурив свой лэнговский лоб): Мне это представляется хорошим основанием для того, чтобы выйти замуж за человека, а не разводиться с ним.

Я: Но он каждый вечер смотрел телевизор.

Адриан: Ах, так. Ну тогда я понимаю, почему ты с ним развелась.


Каким образом Лей Пей испортила жизнь Адриана?

– У нее случилось несчастье, и она вернулась в Сингапур. Там у нее был ребенок, который жил с отцом, и ребенок попал в автокатастрофу. Она не могла не вернуться, но почему она мне ни разу не написала? Несколько месяцев я жил с ощущением, что весь мир состоит из роботов. Я никогда не пребывал в таком угнетенном состоянии. Эта сучка в конечном счете вышла замуж за педиатра, который лечил ее ребенка, – какой-то американец.

– Почему же ты не поехал за ней, если для тебя это было так важно?

Он посмотрел на меня как на сумасшедшую, словно такая вещь ему и в голову не приходила.

– Поехать за ней? С какой стати? Он опять повернул не в ту сторону – покрышки заскрежетали на вираже.

– Но ты ее любил.

– Я никогда не пользовался этим словом.

– Но если ты так чувствовал, то почему не поехал?

– Моя работа – это как выращивание цыплят, – сказал он. – Кто-то непременно должен оставаться на месте, чтобы разгребать помет и подсыпать корм.

– Говно собачье, – сказала я. – Врачи всегда используют свою работу как предлог, чтобы не вести себя по-человечески.

– Не собачье, а птичье.

– Очень смешно, – сказала я, рассмеявшись. После Лей Пей он прошелся по всей ООН – у него были девушки из Таиланда, Индонезии, Непала. Африканка из Ботсваны, пара француженок-психоаналитиков и французская актриса, которая «не вылезала из палаты».

– Из чего?

– Из палаты в психушке. Больницы для душевнобольных.

Адриан идеализировал безумие на типичный лэнговский манер. Шизофреники у него были настоящими поэтами. Любой лунатик в бредовом состоянии – Рильке. Он хотел, чтобы я написала с ним книгу. О шизофрениках.

– Я знала, что тебе от меня что-то надо, – сказала я.

– Ты права. Мне нужен твой указательный пальчик и твой вечно отстоящий большой.

– Чтобы засунуть тебе в задницу.

Мы постоянно бранились, как дети. Наш единственный способ сказать о взаимном расположении.

История отношений Адриана с женщинами практически делала его членом моей семьи. Казалось, его девиз: «Никогда не трахай родственниц». Его нынешняя подружка, которая, как он мне сказал, теперь приглядывала за его детишками, была ближе всего к такого типа родне: еврейка из Дублина.

– Молли Блум? – спросила я.

– Кто?

– Ты не знаешь, кто такая Молли Блум??? – Я была ошарашена.

Со всем этим его безупречным английским произношением он даже Джойса не читал. Я тоже пропускала целые страницы из «Улисса», но я направо и налево всем говорю, что это моя любимая книга. Как и «Тристрам Шэнди»[119].

– Я биз-грамотен, – сказал он, напирая на первый слог.

Он был очень доволен собой. «Еще один тупица доктор», – подумала я. Как и большинство американцев, я наивно полагала, что английское произношение подразумевает образованность.

Ну да, образованные люди часто оказываются ужасными сволочами. Или занудами. Но я была разочарована. Как и в том случае, когда узнала, что мой аналитик никогда не слышал о Сильвии Плат. А я целыми днями говорила о ее самоубийстве, о том, что хочу писать выдающиеся стихи и засунуть голову в духовку[120]. А он все это время, видимо, думал о кофе с пирожным.

Хотите верьте, хотите нет, но Адрианову девушку звали Истер Блум – не Молли Блум. Она была пышногрудой брюнеткой и страдала, по его словам, «всеми еврейскими болезнями – очень чувственная и неврастеничная». Этакая еврейская принцесса из Дублина.

– А твоя жена – она какая?

Мы теперь так безнадежно заблудились, нам пришлось затормозить и остановить машину.

– Она была католичкой, – сказал он. – Паписткой из Ливерпуля.

– А чем она занималась?

– Она была акушеркой.

Странные сведения. Я не знала, как на них реагировать.

Я представляла себе, как пишу: «Он был женат на акушерке-католичке из Ливерпуля». В романе я изменю имя Адриана на что-нибудь более экзотическое и сделаю его гораздо выше.

– И почему ты женился на ней?

– Потому что с ней я чувствовал себя виноватым.

– Хорошая причина.

– Ну да, хорошая. Я в медицинском колледже был такой виноватый сукин сын. Меня оказалось проще простого подцепить на крючок протестантской этики. Я хочу сказать, что попадались девушки, с которыми мне было хорошо, но меня пугало, если мне хорошо. Была одна девушка, которая иногда снимала этакий громадный сарай и приглашала туда приходить и трахаться со всеми подряд. Мне с ней было хорошо, а потому я, конечно, ей не доверял. А с моей женой я чувствовал себя виноватым, а потому я, конечно, и женился на ней. Я был вроде тебя. Я не доверяю удовольствию или собственным порывам. Быть счастливым – да на меня одна эта мысль нагоняла страх. А когда я хорошо испугался, то женился. Так же, как ты, дорогая.

– С чего ты взял, что я вышла замуж из страха? – Я говорила с возмущением, потому что он был прав.

– Ну может, ты вдруг поняла, что у тебя слишком много трахарей, что ты не умеешь им отказывать, а иногда тебе это даже нравится, а потом ты почувствовала себя виноватой из-за того, что тебе это нравится. Мы запрограммированы на страдания, а не на удовольствия. Мазохизм становится частью нашего «я» с молодых ногтей. Предполагается, что ты должен работать и страдать, и беда в том, что ты в это веришь. Так вот, все вранье. Мне понадобилось тридцать шесть лет, чтобы понять: это полное вранье, и если я хочу что-то для тебя сделать, так это и тебя убедить в этом.

– У тебя на меня масса планов, да? Ты хочешь научить меня свободе, удовольствиям, ты хочешь писать со мной книги, ты хочешь меня обратить в свою веру… Почему мужчины вечно хотят меня обратить в свою веру? Может, я выгляжу как новообращенная?

– Ты выглядишь как нуждающаяся в спасении, моя прелесть. Криком кричишь о спасении. Смотришь на меня большими близорукими глазками так, словно я Большой папочка-психоаналитик. Ты идешь по жизни в поисках учителя, но когда находишь подходящего, в тебе вырабатывается такая зависимость, что ты его начинаешь ненавидеть. Или же ждешь, когда он проявит свои слабости, и тогда ты начинаешь его презирать за то, что ему не чужды человеческие качества. Ты делаешь заметки, узелки на память, воображаешь, что люди – это книги или истории болезней. Я такую игру знаю. Ты убеждаешь себя, что собираешь материал. Ты убеждаешь себя, что изучаешь человеческую натуру. Искусство во все времена превыше жизни. Еще одна разновидность пуританской херни. Только в твоем случае – с новым вывертом. Ты считаешь себя гедонисткой, потому что позволяешь себе пошалить со мной. Но это все равно прежняя рабочая этика, потому что ты только думаешь, что напишешь обо мне. Так что фактически это и есть твоя работа, n’estce pat?[121] Ты можешь трахнуться со мной и назвать сие поэзией. Очень умно. Ты себя просто красиво обманываешь таким образом.

– Ну и ну, касательно дешевенького анализа ты просто высший класс, да? Тебе бы на телевидении выступать.

Адриан рассмеялся.

– Слушай, моя прелесть, я знаю про тебя, потому что знаю про себя. Психоаналитики играют в одну ту же игру. Они похожи на писателей. Что история болезни, что исследование души. А еще они боятся смерти, как и поэты. Доктора ненавидят смерть – поэтому-то они и идут в медицину. И им приходится постоянно устраивать бурю в стакане воды, делать вид, что очень заняты, чтобы доказать себе, что еще живы. Я знаю твою игру, потому что сам в нее играю. Не такая уж большая загадка, как тебе кажется. На самом деле я тебя насквозь вижу.

Меня привело в бешенство то, что он смотрит на меня еще циничнее, чем я сама. Я всегда думаю, что защищаю себя от оценок других, потому что оцениваю довольно строго. Но вдруг поняла, что даже и этот строгий взгляд довольно лестен. Чувствуя себя уязвленной, я перехожу на подростковый французский:

– Ву му издевасьон?

– Ты попала в самую точку. Слушай, ты сидишь сейчас здесь со мной, потому что ведешь бесчестную жизнь, и твой брак либо мертв, либо умирает, либо тонет во лжи. И ложь ты сама нагромоздила. Тебе просто необходимо спасение. Ведь ты свою жизнь губишь, а не мою.

– Мне показалось, ты говорил, будто я хочу, чтобы ты меня спас?

– Ты и хочешь. Но в эту ловушку ты меня не поймаешь. Я в чем-нибудь не оправдаю твоих ожиданий, и ты станешь меня ненавидеть еще сильнее, чем своего мужа…

– Я не ненавижу своего мужа.

– Верно. Только он на тебя нагоняет тоску, а это еще хуже. Разве нет?

Я не ответила. Теперь настроение окончательно испортилось. Действие шампанского прекращалось.

– На кой ляд тебе нужно обращать меня в свою веру, когда ты меня даже еще не трахнул?

– Потому что ты именно этого и хочешь.

– Ерунда. Адриан, единственное, чего я хочу, – это трахнуться. И оставь ты, к херам, в покое мой разум. – Но я знала, что вру.

– Мадам, если вы хотите трахнуться, то за этим дело не станет. – Он снова завел машину. – Знаешь, а мне нравится называть тебя «мадам».

Но у меня не нашлось колпачка, а у него – эрекции, а к тому же, когда мы добрались до его пансиона, мы были вконец измочалены, оттого что терялись сто раз.

Мы легли на его кровать и обнялись. Мы с нежностью и любопытством обследовали наготу друг друга. Лучшее в занятии любовью с новым мужчиной после тысячи лет брака – возможность заново открыть мужскую наготу. Тело твоего мужа – оно почти как твое собственное. Все тебе в нем известно. Как оно пахнет, какое оно на вкус, все морщинки, все волоски, родимые пятна. А Адриан как новая страна. И мой язык совершил по ней самостоятельную экскурсию. Я начала с его рта и стала спускаться вниз. Широкая загоревшая шея. Грудь, поросшая курчавыми рыжеватыми волосами. Его живот, чуть налившийся жирком, в отличие от коричневатой поджарости Беннета. Его чуть согнутый розоватый пенис, имевший слабый привкус мочи и отказывавшийся вставать у меня во рту. Его очень розовые и волосатые яйца, которые я брала в рот по очереди. Его мускулистые бедра. Его загорелые колени. Его пальцы на ногах (их я не целовала). Его грязные ногти (то же самое). Потом я начала все сначала. С его красивого влажного рта.

– Откуда у тебя такие остренькие зубки?

– От горностая, который был моей матерью.

– От кого?

– От горностая.

– А.

Я не знала, что означает это его «а», впрочем, мне было все равно. Мы пробовали друг друга. Мы лежали валетом, и его язык наигрывал мелодию на моей вагине.

– У тебя классная вагина, – сказал он. – И задницы такой я ни у кого не видел. Жаль, что у тебя нет сисек.

– Спасибо.

Я посасывала его член, но он едва успевал затвердеть, как тут же снова обмякал.

– Вообще-то я все равно не хочу тебя трахать.

– Почему?

– Не знаю… просто не хочется, и все.

Адриан хотел, чтобы его любили как такового, а не за его желтые волосы или его розовый член. Вообще-то это было довольно трогательно. Он не хотел быть машиной для траханья.

– Я могу трахаться с лучшими из них, когда в настроении, – с вызовом сказал он.

– Конечно можешь.

– Ну вот, теперь у тебя прорезался голос социального работника – чистая херня, – сказал он.

Пару раз мне доводилось быть социальным работником в постели. Один раз с Брайаном, когда его выпустили из психушки и он был слишком накачан торазином, пребывая в слишком шизоидном состоянии, чтобы трахаться. Целый месяц мы лежали в кровати и держались за руки. «Как Гензель и Гретель», – сказал он. Это было очень мило. Что, по-вашему, Доджсон делал с Алисой[122], катаясь в лодке по Темзе? К тому же это в некотором роде послужило облегчением после брайановской маниакальной фазы, когда он чуть меня не придушил. Но еще до того, как совсем рехнуться, Брайан демонстрировал довольно странные сексуальные предпочтения. Он предпочитал оральный секс. В то время я еще была слишком неопытна, чтобы понимать, что не все мужчины сдвинуты в эту сторону. Мне исполнился двадцать один, а Брайану было двадцать пять, и я помнила разговоры о том, что мужчины якобы достигают сексуального пика в шестнадцать, а женщины – в тридцать, а потому полагала, что виной всему возраст Брайана. Он шел на спад. Катился под гору, как я тогда думала. Но зато в оральном сексе я тогда поднаторела.

Еще я исполняла роль социального работника с Чарли Филдингом, дирижером, чья палочка постоянно никла. Он был ослепительно благодарен. «Ты настоящая находка», – не уставал повторять он в первую ночь, он-то думал, что я выкину его в холод на улицу, чего я не сделала. Правда, компенсировал свое фиаско позднее. Палочка у него никла только в первые ночи.

Но Адриан? Сексуальный Адриан. Предполагалось, что он станет моей молниеносной случкой. А что случилось? Забавно, что я, в общем-то, не возражала. Он был так красив на кровати, и его тело так хорошо пахло. Я думала обо всех прошедших веках, когда мужчины восторгались телами женщин, презирая их мозги. В те дни, когда я поклонялась Вулфам и Уэббам, мне такое и в голову не могло прийти, но теперь я это понимала. Потому что именно это я сама и чувствовала по отношению к мужчинам. У них в мозгах царила безнадежная путаница, но их тела так прекрасны. Они нетерпимы, но их члены были такими шелковистыми.

Я всю свою жизнь была феминисткой, я числю себя радикалом с того вечера 1955 года в нью-йоркской подземке, когда этот идиот Хорас Манн, с которым у меня было свидание, спросил, не собираюсь ли я стать секретаршей, но серьезная проблема состояла в том, что примирить этот феминизм с моей неутолимой жаждой мужских тел оказалось довольно-таки затруднительно. И потом, с возрастом ты все яснее понимала, что большинство мужчин просто боятся женщин. Одни тайно, а другие – открыто. Что могло быть мучительнее для эмансипированной женщины, чем лицезрение вялого члена? Все великие исторические события бледнели в сравнении с двумя этими важнейшими объектами: вечная женщина и вечно вялый член.

– Я тебя не напугал? – спросил Адриан.

– Ты?

– Ну, некоторые мужчины говорят, что побаиваются меня. – Адриан рассмеялся. – Ты душка, – сказал он. – Киска, как говорят американцы. Но дело не в этом.

– У тебя часто эта проблема?

– Nein, Frau Doktor, и в жопу все дальнейшие допросы на этот счет. Это глупо. У меня нет проблем с потенцией… просто я в восторге от твоей изумительной задницы, и мне не хочется трахаться.

Смертельно оскорбительная ситуация для женофоба – член, отказывающийся работать. Смертельное оружие в войне полов – вялый член. Знамя во вражеском лагере – приспущенный член. Символ апокалипсиса – самоуничтожающийся член с ядерной боеголовкой. Вот в чем состояло главное неравенство, которое невозможно было выправить: не в том, что у мужчины есть замечательное дополнительное преимущество, называемое членом, а в том, что у женщины есть замечательная всепогодная вагина. Ее не пугают ни буря, ни метель, ни темень ночи. Она всегда на месте, всегда в готовности. Если задуматься, то ситуация ужасающая. Неудивительно, что мужчины ненавидят женщин. Неудивительно, что они сочинили миф, будто женщины – второй сорт.

– Я не хочу, чтобы меня накалывали на булавку, – сказал Адриан. – Я не хочу, чтобы меня каким-либо образом классифицировали. Когда ты наконец соберешься написать обо мне, то не будешь знать, герой я или антигерой, негодяй или святой. Ты меня не сможешь классифицировать.

В этот момент я чувствовала, что безумно в него влюблена. Его вялый член проник так глубоко, как никогда не смог бы проникнуть член эрегированный.


6
Пароксизмы страсти, или человек под кроватью

Из всевозможных форм нелепой смелости смелость девушек самая выдающаяся. Если бы не она, стало бы меньше браков и еще меньше сумасбродных поступков, которые превосходят все, даже брак…

Колетт[123]

Не то чтобы состояние безумной любви было для меня большой редкостью. Весь год я в кого-нибудь влюблялась. Я влюбилась в ирландского поэта, разводившего свиней на ферме в Айове. Я влюбилась в романиста ростом шесть футов, похожего на ковбоя и писавшего одни аллегории о воздействии радиации. Я влюбилась в голубоглазого критика, который пропел дифирамбы моей первой книге стихов. Я влюбилась в мрачного художника, три жены которого покончили с собой. Я влюбилась в очень вежливого профессора, специалиста по философии итальянского Возрождения, нюхавшего клей и трахавшего студенток-первокурсниц. Я влюбилась в переводчика из ООН (с иврита, арабского, греческого), у которого в его захламленной квартире на Морнингсайд-драйв было пять детей, больная мать и семь неопубликованных романов. Я влюбилась в бледнолицего белого протестанта англо-саксонца, он был биохимиком, приглашал меня на ланч в Гарвардский клуб, а две его бывшие жены считались писателями, и обе склонны к нимфомании.

Но из всего этого ничего не вышло. Нет, объятия на заднем сиденье автомобиля были. И пьяные поцелуи взасос на обжитых тараканами нью-йоркских кухнях над стаканами с разогретым мартини. Был флирт за льстившими самолюбию ланчами, оплаченными из представительских расходов. И обжимания среди стеллажей в Батлеровской библиотеке[124]. И объятия после поэтических чтений. И рукопожатия на открытиях выставок. И долгие, исполненные скрытого смысла телефонные разговоры и письма, пестрящие двусмысленными намеками. Были, впрочем, и открытые, откровенные предложения, обычно от мужчин, которые вовсе не казались мне привлекательными. Но из всего этого ничего не вышло. Я предпочитала уходить домой и писать стихи, посвящая их мужчине, в которого влюблена по-настоящему (уж кто бы это мог быть). В конечном счете я уже перетрахала достаточно мужиков, чтобы знать: один член мало чем отличается от другого. Так чего же я искала? И почему не находила себе покоя? Может быть, я противилась продолжению романов, потому что знала: мужчина, которого я действительно хочу, и дальше останется только в мечтах и все кончится для меня разочарованием? Но кто был мужчиной, которого я действительно хотела? Я знала только, что отчаянно искала его с тех времен, когда мне исполнилось шестнадцать.

Когда мне было шестнадцать и я называла себя социалистом-фабианцем, когда мне было шестнадцать и я отказывалась иметь дела с парнями, любившими Айка[125], когда мне было шестнадцать и я плакала над рубаи, когда мне было шестнадцать и я плакала над сонетами Эдны Сент Винсент Миллей[126] – тогда я мечтала об идеальном мужчине, с которым можно трахаться как душой, так и телом. У него было лицо Пола Ньюмана и голос Дилана Томаса[127]. У него было тело микеланджеловского Давида, «с такими складчатыми маленькими мраморными мышцами», – как я говорила моей лучшей подружке Пие Уиткин, у которой любимой мужской статуей была «Дискобол»; мы обе в то время с пылом изучали историю искусств. Ум у него как у Бернарда Шоу или, по крайней мере, как у той персоны, которую мое шестнадцатилетнее воображение рисовало как Бернарда Шоу. Он превыше всей другой музыки любил Третий концерт для фортепиано Рахманинова и «В ранний час» Фрэнка Синатры. Он разделял мою страсть к гобеленам с единорогом, «Победи дьявола»[128], Клойстерсу[129], «Второму полу» Симоны де Бовуар[130], к черной магии и шоколадному муссу. Он разделял мое презрение к сенатору Джо Маккарти, Элвису Пресли и моим родителям с их обывательской психологией. Я так его никогда и не встретила. В шестнадцать лет моя невстреча с ним казалась непереносимой. Позднее я научилась брать наличностью, а не чеками и не обращать внимания на барабанный бой вдалеке[131]. Контраст между моими фантазиями (Пол Ньюман, Лоренс Оливье, Хамфри Богарт, «Давид» Микеланджело) и прыщавыми мальчишками, окружавшими меня, вызывал смех. Только я не смеялась – я плакала. Как и Пия. Мы страдали вместе в мрачной квартире ее родителей на Риверсайд-драйв.

– Я его представляю таким… очень… ну, знаешь, кем-то между Лоуренсом Оливье в «Гамлете» и Хамфри Богартом в «Победи дьявола»… с такими свирепыми белыми зубами и абсолютно фантастическим телом… ну, типа как «Дискобол». – Она показала на свой обтянутый живот.

– А ты что носишь? – спросила я.

– Я это представляю как… ну, знаешь, типа средневековой свадьбы. На мне такая заостренная белая шляпа с шифоновой вуалью… и красное бархатное платье… может, темно-красное… и туфли с такими острыми-острыми носами.

Она нарисовала для меня эти туфли своим заряженным черной тушью рапидографом. Потом нарисовала весь наряд – приталенное платье с очень низким вырезом и длинными узкими рукавами. Оно было на великолепной девице, чья грудь соблазнительно торчала из выреза. В то время Пия, несмотря на избыточный вес, оставалась плоскогрудой.

– Я себе все это представляю в Клойстерсе, – продолжала она. – Я уверена, Клойстерс можно арендовать, если познакомиться с нужными людьми.

– И где ты думаешь жить?

– Понимаешь, я представляю себе такой причудливый старинный дом в Вермонте… заброшенный монастырь, аббатство или что-нибудь такое… – Никто из нас не ставил под сомнение то, что в Вермонте есть заброшенные монастыри или аббатства. – С таким абсолютно грубым, деревенским полом и фонарем в крыше. Что-то вроде одной большой комнаты, где и студия, и спальня с большой круглой кроватью под фонарем… и черные атласные простыни. И у нас будет множество сиамских котов… со всякими именами вроде Джон Донн, Мод Гон[132], Дилан… ну, ты меня понимаешь.

Конечно, я ее понимала или, по крайней мере, думала, что понимаю.

– В общем, – продолжала она, – я себя представляю как нечто среднее между Джиной Лоллобриджидой и Софи Лорен. – Пия была темноволосой. – А ты что думаешь?

Она закинула на голову копну своих сальных каштановых волос и, удерживая их там, втянула щеки и посмотрела на меня большими, широко раскрытыми голубыми глазами.

– Я думаю, ты больше в духе Анны Маньяни, – сказала я, – такая земная и простая, но ужасно чувственная.

– Может быть… – задумчиво сказала она, глядя на себя в зеркало. – Нет, это ужасно, – добавила она спустя некоторое время. – Мы никогда не встретим такого, кто был бы хоть чуточку нас достоин. – И скорчила жуткую гримасу.


В последний год в Школе музыки и искусств мы с Пией открыли доступ для других членов в наше враждебное меньшинство из двух и включили в него несколько новеньких, тоже рожденных для лучшей доли. Не сказать, чтобы толпа, но сколько-то нас все же набралось. В нашу группу входила пышногрудая девица по имени Нина Нонофф, чьи претензии на исключительность основывались на некрофилической страсти к призраку Дилана Томаса, предполагаемом знании китайских и японских ругательств и «контакте» с настоящим йельцем – посулы всем нам посещений бейсбольных матчей по уикэндам… но, к сожалению, ее «контакт» оказался приятелем приятеля знакомого ее брата. У матери Нины была громадная коллекция «сексуальных книг», к которым мы отнесли и «Взросление в Самоа» и «Секс и темперамент»[133]; с нашей точки зрения, в эту категорию попадала любая книга, если в ней говорилось о половой зрелости. Ну и потом, у Нины отец – просто высший класс: в 1940-е годы он создал программу для радио под названием «Синяя оса». А вот Джил Сигель вошла в группу не столько за свой высокий класс, сколько из нашей благотворительности. Ей практически нечего было добавить к нашему совершенству, но она компенсировала это слепой преданностью нам и лестным подражанием нашим наиболее вульгарным глупостям. Непостоянным членом числилась Грей Баратто – она специализировалась на музыке, и ее интеллект мы не уважали, зато она рассказывала фантастические истории о своих сексуальных похождениях. И хотя сама она это отрицала, но мы у нее за спиной говорили друг дружке, что «у нее уже все было». «Ну, по меньшей мере она demi-vierge»[134], – сказала Пия. Я согласно кивнула, а потом полезла в словарь, чтобы выяснить, что это значит.

В группу были допущены всего два парня, и мы относились к ним с максимальным презрением, давая им понять, что их терпят только из чувства сострадания. Поскольку они были наши одноклассники, а не «студенты», мы без обиняков дали им понять, что можем считать их только «платоническими» друзьями. Джон Сток – сын старых друзей моих родителей. Этот пухлощекий блондин писал рассказы. Любимая его фраза гласила – «в пароксизме страсти». И появлялась по меньшей мере раз в каждом из его опусов.

В меня влюбился Рон Перкофф, которого мы, конечно, называли Джеркофф[135]. Высокий, худой, с огромным крючковатым носом и совершенно невероятным набором угрей и прыщей, их жутко хотелось выдавить. Он был англофилом и выписывал «Панч», а также доставляемое авиапочтой издание «Манчестер гардиан», в любую погоду носил с собой плотно скрученный зонтик, слово «банальный» (одно из его любимых) произносил в нос и оживлял речь выражениями вроде «гнусный пройдоха» или «шалопайничать».

Когда наша агония закончилась – приемная комиссия колледжа отзаседала и пришли извещения о приеме, мы вшестером принялись шалопайничать, главным образом в квартире моих родителей, где мы убивали время долгого весеннего семестра, с нетерпением ожидая окончания школы. Сидя на полу в гостиной, поглощали тонны фруктов, сыра, сэндвичей с арахисовым маслом и печенья, слушали альбомы Фрэнка Синатры и совместно писали опусы с продолжением, пытаясь сделать их максимально порнографическими – насколько позволяло наше воображение. Сочиняли мы на моей портативной «Оливетти», которую передавали с колен на колени. Если на этих сборищах присутствовал Джон, то в повестке дня неизменно мелькали пароксизмы страсти.

Из этих опусов сохранились немногие, но недавно мне попался на глаза фрагмент, который более или менее передает дух всех остальных шедевров. Мы обычно, прежде чем пуститься в плавание, задавали лишь минимум предварительных условий, а потому ткань повествования всегда получалась довольно рваной. Одно из правил состояло в следующем: каждому автору отводилось три минуты, после чего он должен был передать машинку следующему, а это, естественно, увеличивало судорожность текста. Поскольку начинала обычно Пия, именно она и получала привилегию задавать общее направление, набросать характеры, с которыми нам так или иначе приходилось мириться.


«Дориан Фейрчестер Фаддингтон IV слыл плодовитым рифмоплетом, о нем даже лучшие друзья говорили, что он “вырождается день ото дня”[136]. Хотя он и был сексуально неразборчивым и, случалось, предпочитал верблюдов, как это делают девять из десяти врачей, обычно все же больше склонялся к женщинам. Гермиона Фингерфорт была женщиной – по крайней мере, так ей нравилось думать, – и если ей доводилось встречаться с Дорианом, то их губы вскоре встречались в последовательности любопытных поз.

– Кожа – самый большой орган тела, – заметила она как-то раз невзначай, когда они загорали обнаженными на балконе ее пентхауса во Флэтбуше[137].

– Говори за себя, – заявил он, запрыгивая на нее во внезапном пароксизме страсти.

– Вылезай, вылезай из моей вагины, черт тебя возьми, – закричала она, отталкивая его и загораживая свою хваленую девственность солнечным рефлектором.

– Насколько я понимаю, ты хочешь, чтобы я порефлектировал над тем, что делаю, – изрек он.

– Господи Иисусе, – сердито сказала она, – мужчин интересуют женщины только спазматически…»


В то время мы считали, что никто ничего смешнее не писал. У этого диалога было и продолжение – что-то о вертолете для наблюдения за дорожным движением, оснащенном двумя громкоговорителями, вертолет появлялся на крыше, и сцена превращалась в оргию. Однако та часть не сохранилась. Но приведенный фрагмент в известной мере передает настроение того периода в нашей жизни. За хитрожопым цинизмом и псевдоискушенностью скрывался самый сентиментальный романтизм со времен, когда Эдвард Фицджеральд[138] перевел Омара Хайяма. Нам с Пией нужен был кто-то, с кем мы могли бы петь в пустыне, и мы знали: Джон Сток и Рон Перкофф не совсем то, что у нас на уме.

Мы обе были книжными червями, и, когда жизнь нас разочаровывала, мы обращались к литературе… или хотя бы к экранизациям. Мы видели себя героинями и не могли понять, что стало со всеми героями. Они были в книгах. Они были в кино. Но они подозрительным образом отсутствовали в наших жизнях.


Субъективный взгляд на историю и литературу в шестнадцать лет

I
Дориан Грей имел золотые кудри.
Ретт Батлер смелый, красивый и мудрый…
Жюльен Сорель в страсти опасен.
Граф Вронский по-русски прекрасен.
Есть десяток-другой, кому бы я отдалась со рвеньем,
Но все они заняты в романах, к сожаленью.
II
Джульетте и шестнадцати не было, когда
два дома враждующих примирила она.
В Париже с бродягами и пьяницами
все злачные места обошла Нана.
За прекрасную Елену сражались,
от счастья немея.
Сбросила семь покрывал Саломея.
Целый народ спасла красота Эсфири.
Славу Марии поют во всем мире.
Вызвала революцию Людовика жена.
Но вот мне давно шестнадцать,
а вокруг тишина.

Пусть поэтические качества этого опуса и не достигали высот, но зато смысл очевиден. Мы бы отдались со рвением, если бы только нашли мужчину, которому не стыдно отдаться.


Парни, с которыми мы познакомились в колледже, оказались в некотором роде еще хуже. Джон и Рон были отвратительными типами, но хотя бы добродушными и поклонялись нам. Мозги у них не как у Бернарда Шоу, а тела не как у микеланджеловского Давида, но они выражали преданность и смотрели на нас как на высших существ, блестяще остроумных и образованных. Но в колледже война полов началась всерьез, наши мозги и тела расходились в разные стороны, уплывая друг от друга все дальше и дальше.

С будущим мужем я познакомилась на первом курсе, а вышла за него уже после окончания колледжа – спустя четыре года, в течение которых предпринимала всевозможные обходные маневры и проводила эксперименты. Когда мне исполнилось двадцать два, я уже стала ветераном с одним браком за спиной, распавшимся при самых мучительных обстоятельствах. Пия перебрала целую кучу мерзавцев, трахаясь с которыми испытываешь сплошное разочарование. Она отправляла из колледжа длинные послания, где изящным, вычурным почерком подробно описывала каждого из этих мерзавцев, но все они для меня слились в одно лицо. У них у всех, казалось, были впалые щеки и прямые светлые волосы. Ее зациклило на шагецах[139] со Среднего Запада, как некоторых еврейских парней зацикливает на шиксах[140]. Они превратились в некий собирательный образ «того парня». Гек Финн без плота. Светлые волосы, светлая одежда и ковбойские сапоги. И они неизменно сапогами проходили прямо по ней.

Мы с ней все больше и больше разочаровывались. Такова неизбежность, с учетом тех нелепых фантазий, с которых мы начинали, но я не думаю, что мы сильно отличались от других девушек, хотя были более образованными и честолюбивыми. Нам ведь всего-то и требовалось – найти мужчину, с которым мы могли бы делить все. Неужели так уж много? Неужели мужчины и женщины принципиально несовместимы? Или мы просто еще не нашли своего мужчину?

Летом 1965-го нам было по двадцать три, и мы путешествовали вместе по Европе, а наше разочарование было так велико, что мы ложились в постель с мужчинами исключительно для того, чтобы хвастаться друг перед дружкой количеством скальпов на наших поясах.

Во Флоренции Пия перефразировала Роберта Браунинга:

Раскрой мне вагину – одно только слово
Прочтешь там: Италия – снова и снова[141].

Мы спали с парнями, которые продавали бумажники у галереи Уффици, с двумя черными музыкантами, которые жили в пансионе по другую сторону пьяццы, с кассирами, продававшими билеты «Алиталии», с клерками из «Американ экспресс». У меня был затянувшийся на неделю роман с женатым итальянцем по имени Алессандро, которому нравилось, когда я, трахаясь с ним, шептала на ухо непристойности. Я от этого начинала истерически смеяться и теряла всякий интерес к процессу. Потом был еще один затянувшийся на неделю роман с американцем средних лет, преподавателем истории искусств. Его звали Майкл Карлински, и свои письма он подписывал «Микеланджело». У него имелась жена, американка и алкоголичка, жившая во Фьезоле, сверкающая лысина, эспаньолка и страсть к Granità di Caffee[142]. Ему нравилось есть дольки апельсина у меня с вагины, потому что он читал об этом в «Благоуханном саде»[143]. Потом был итальянский студент, обучавшийся пению, тенор, он во время второго свидания сказал мне, что его любимая книга «Жюстина» де Сада, и спросил, не хочу ли я воплотить в жизнь некоторые сцены из нее. Ощущения ради ощущений – так решили мы с Пией, и больше я с ним не встречалась.

Лучшее в этих приключениях было в том, что мы, рассказывая о них друг дружке, начинали истерически хохотать. Во всем остальном они оказались преимущественно безрадостными. Нас влекло к мужчинам, но если хотелось поговорить по душам, то мы с Пией оставались друг для дружки незаменимы. Так постепенно мужчины были сведены к сексуальным объектам.

В этом есть что-то очень грустное. В конечном счете мы приняли ложь, актерство и компромиссы, они стали невидимы даже для нас самих. Мы автоматически скрывали разные вещи от наших мужчин. Например, мы никогда бы не позволили им узнать, что впоследствии разговариваем о них, обсуждаем их сексуальные привычки, высмеиваем их манеру ходить и говорить.

Мужчины всегда презирали бабьи слухи, потому что подозревали правду: их достоинства измеряются и сравниваются. В самых параноидальных обществах – у арабов, ортодоксальных евреев – женщин держат под ковром, а точнее, под сапогом, их максимально изолируют от мира. И все равно они сплетничают – это первичная форма самопознания. Мужчины могут над этим посмеиваться, но поделать ничего не могут. Сплетни – успокаивающее средство для угнетенных.

Но кто тут у нас угнетенный? Мы с Пией были «свободными женщинами». Пия была художником, я – писателем. В нашей жизни имелось кое-что еще, кроме мужчин, – работа, путешествия, друзья. Но почему тогда наши жизни, казалось, сводятся к длинной череде печальных песен о мужчинах? Почему наши жизни словно состоят из охоты на мужчин? Были ли в природе по-настоящему свободные женщины, которые не проводили жизни, скача от одного мужчины к другому, которые чувствовали себя цельными с мужчиной или без? Мы обратились за помощью к нашим неуверенным героиням и – вот вам пожалуйста! – Симона де Бовуар никогда и шага не ступит, не спросив себя, а что подумает Сартр. А Лилиан Хеллман хочет быть таким же мужчиной, как Дэшил Хэммет[144], чтобы он любил ее, как любит себя. А Анна Вулф у Дорис Лессинг[145] не может кончить, если не влюблена, что следует признать весьма редким явлением. А остальные – женщины-писатели, женщины-художники – в большинстве своем стыдливы, застенчивы, шизоидны. Робкие в жизни и смелые в искусстве. Эмили Дикинсон[146], сестры Бронте, Вирджиния Вулф, Карсон Маккалерс…[147] Фланнери О’Коннор[148] выращивала павлинов и жила со своей матерью. Сильвия Плат сунула голову в газовую плиту мифа. Джорджия О’Киф[149] одна в пустыне, явный анахронизм. Ну и компания! Склонность к аскетизму, самоубийству, странности. А где же женщина Чосера? Хотя бы одна жадная до жизни женщина, умеющая радоваться, любить и наделенная талантом? Кого взять в наставницы? Колетт под ее франко-африканским снопом волос? Сапфо, о которой ничего не известно? «Я жажду / и я томлюсь», – говорит она в переводной книжечке, которую я держу у себя в столе. То же самое происходило и с нами! Почти все женщины, которыми мы восхищались, были либо старыми девами, либо самоубийцами. Неужели нет другого пути?

И вот, таким образом, поиски невероятного мужчины продолжались.

Пия никогда не была замужем. Я выходила замуж дважды, но мои поиски не заканчивались. Любой из моих многочисленных психоаналитиков скажет вам, что я ищу своего отца. А разве все не ищут своего отца? Это объяснение меня не очень удовлетворяло. Не то чтобы оно казалось неверным – оно казалось слишком простым. Возможно, поиски явились своеобразным ритуалом, в котором процесс имел большее значение, чем цель. Может, они были своеобразным испытанием. Может, вообще никакого мужчины нет, а только мираж, порожденный нашим томлением и пустотой. Если ложишься спать с пустым желудком, то тебе снятся застолья. Если ложишься спать с полным мочевым пузырем, тебе снится, как ты встаешь и идешь в туалет. Если ложишься спать возбужденной, то тебе снится, как ты трахаешься. Может быть, этот невероятный мужчина был призраком, сотканным из наших вожделений. Может, он был подобием бесстрашного злоумышленника, того насильника-призрака, которого женщины хотят найти у себя под кроватью или в платяном шкафу. А может, на самом деле он был смертью, последним любовником. В одном из стихотворений я воображала его как мужчину под кроватью.

Мужчина под кроватью
Мужчина который ждал там годами
Мужчина который ждет когда мелькнет
моя голая нога
Мужчина который молчит в нафталиновых парах
оседлавших темноту
Мужчина чье дыхание в дыхании маленьких
белых мотыльков
Мужчина чье дыхание я слышу снимая
телефонную трубку
Мужчина в зеркале чье дыхание остается
на серебре
Старьевщик в шкафу гремящий нафталиновыми
шариками
Мужчина в конце конца очереди
Я встретила его сегодня вечером
Я всегда встречаю его
Он стоит в янтарном воздухе бара
Когда креветки складываются как манящий палец
И несутся по воздуху на зубочистках-шампурах
Когда трескается лед и я готова вот-вот
провалиться вниз
Он раскладывает свое лицо по его впадинам
Он открывает на меня глаза без зрачков
Долгие годы он ждал чтобы утащить меня вниз
А теперь говорит
Что ждал лишь затем чтобы проводить меня домой
Мы вальсируем по улицам как девушка и смерть
Мы проплываем сквозь стену стены моей комнаты
Если он мой сон то он вернется в мое тело
Его дыхание оставляет буквы тумана на стекле
моих щек
Я обволакиваю его как темнота
Я дышу ему в рот
И он становится реальностью


7
Нервный кашель

Тому, что мы помним, не хватает жесткой грани факта.

Чтобы помочь себе, мы творим маленькие вымыслы, в высшей степени изощренные и индивидуальные сценарии, которые проясняют и формируют наш опыт. Запомненное событие становится вымыслом, структурой, способной вместить определенные чувства. Для меня это очевидно. Если бы не эти структуры, искусство было бы слишком личным и художник не смог бы его творить, а уж тем более – публика не смогла бы его воспринимать. Даже кино, самое объективное из всех искусств, создается способом монтажа.

Ежи Косински[150]

Беннет спит. Лицом вверх. Руки по бокам. Мари Уинклман с ним нет. Я залезаю в свою постель, когда небо за окном начинает синеть. Я слишком счастлива, чтобы спать. Но что я скажу Беннету утром? Буду лежать в кровати, думая об Адриане, который только-только высадил меня и теперь наверняка безнадежно потерялся? Я в восторге от него. Чем больше он теряется, тем идеальнее он мне кажется.

Я просыпаюсь в семь и лежу в кровати еще два часа – жду, когда проснется Беннет. Он стонет, пукает и встает. Начинает одеваться в тишине, топает по комнате. Я пою. Я проскальзываю в туалет и обратно.

– Куда ты девался вчера? – беспечно спрашиваю я. – Мы тебя повсюду искали.

– Куда я девался?

– Ну да. Из дискотеки. Раз – и нет. Мы с Адрианом Гудлавом тебя повсюду искали…

– Вы меня повсюду искали? – Голос его звучал с горечью и саркастично. – Ты со своими «Liaisons Dangereuses»[151], – сказал он. Язык его споткнулся на французских звуках. Меня охватила жалость к нему. – Тебе придется придумать какую-нибудь историю получше.

Наилучшая оборона – это нападение, подумала я. Мещанка из Бата[152] советует неверным женам: всегда обвиняй своего мужа первой.

– Нет, ты мне скажи, куда это ты девался с Мари Уинклман.

Он посмотрел на меня мрачным взглядом.

– Мы были там – в соседнем зале – и видели, как вы практически трахались на танцевальной площадке. А потом вы исчезли…

– Вы были там?

– Прямо за перегородкой – сидели за столиком.

– Я не видела никакой перегородки.

– Ты не видела ничего, – сказал он.

– Я решила, что ты ушел. Мы полночи ездили – искали тебя. А потом вернулись. Мы все время терялись.

– Ну, это понятно. – Он откашлялся, как всегда, если нервничал.

Что-то наподобие предсмертного хрипа. Только приглушенного. В нашем браке это я ненавидела больше всего. Его кашель являлся лейтмотивом худших моментов.

Завтракали мы молча. Я, полусъежившись, ждала, что сейчас на меня начнут сыпаться удары, но Беннет больше ни в чем не стал меня обвинять. Сваренное вкрутую яйцо стукнулось о блюдце. Его ложка позвякивала в чашке кофе. В мертвой тишине, воцарившейся между нами, каждый звук, каждое движение казались преувеличенными, словно в снятых крупным планом кинокадрах. То, как он срезал кончик с яйца, вполне достойно эпического фильма в духе Энди Уорхола. Эта картина могла бы называться «Яйцо». Шесть часов движения мужской руки, ампутирующей кончик яйца. Замедленная съемка.

Его молчание теперь выглядело странным, думала я, потому что случались времена, когда он выговаривал мне за маленькие проступки: не успела вовремя сварить кофе утром, не смогла выполнить его поручение, не заметила дорожный указатель, когда мы ехали по незнакомому городу. Но вот теперь – ничего.

Он продолжал нервно откашливаться и вглядываться в яйцо со срезанным кончиком. Единственным его протестом был его кашель. Этот кашель напомнил мне один из худших моментов в нашей общей жизни. Первое Рождество нашего брака. Мы были в Париже. У Беннета была страшная депрессия, в которой он пребывал с первой недели нашей совместной жизни. Он ненавидел армию. Он ненавидел Германию. Он ненавидел Париж. Он, казалось, ненавидел меня, словно я виновата во всем этом и еще во многом другом. Ледники скорби уходили глубоко, глубоко под поверхность моря.

На протяжении всей поездки из Гейдельберга в Париж Беннет не проронил почти ни слова. Молчание – самый тупой из тупых инструментов. Оно, кажется, всаживает вас в землю. Оно вбивает вас глубже и глубже в ваше чувство вины. Оно рождает в вашей голове голоса, которые обвиняют вас куда как более угрожающе, чем любой голос извне.

Я вспоминаю тот эпизод, словно это было очень четко снятое черно-белое кино. Может, в постановке Бергмана. Мы играем себя в киноверсии. Если бы только можно было бежать от необходимости вечно играть себя.

Канун Рождества в Париже. День белый и серый. Они в то утро бродили по Версалю, жалея обнаженные статуи. Статуи сверкали своей белизной. Их тени казались аспидно-серыми. Подстриженные живые изгороди были плоские, как и их тени. Дул промозглый и холодный ветер. Ноги у них как ледышки, шаги производили такие же пустые звуки, как и их сердца. Они женаты, но они не друзья.

Вот наступил вечер. Около «Одеона»[153]. Около Сен-Сюльпис[154]. Они поднимаются по ступенькам станции метро. Эхом отдаются замерзшие шаги.

Они оба американцы. Он высокий и стройный, с небольшой головой, азиат с гривой черных волос. Она блондинка, маленькая и несчастная. Она часто спотыкается. Он никогда не спотыкается. Он ненавидит ее за то, что она спотыкается. Ну вот, мы вам уже все рассказали, кроме самой истории. Мы смотрим с самой вершины винтовой лестницы в отеле на Левом берегу, как они поднимаются на пятый этаж. Она идет за ним по кругу. Мы смотрим сверху на их макушки – они подпрыгивают все выше и выше. Потом мы видим их лица. Ее выражение недовольное и печальное. У него упрямо выступает челюсть. Он все время нервно откашливается.

Они поднимаются на пятый этаж и находят номер. Он легко открывает дверь. Обычная обстановка дешевенького парижского отеля. Здесь все пахнет плесенью. Ситцевое покрывало на кровати выцвело. Ковер по углам задрался. За тоненькой перегородкой раковина и биде. Окна, видимо, выходят на крыши, но задернуты тяжелыми коричневыми велюровыми шторами. Снова пошел дождь, и они слышат, как капли выстукивают свои послания азбукой Морзе на балконе за окном.

Она отмечает про себя, что все дешевые отели в Париже, похоже, созданы одним дизайнером. Она не может сказать ему об этом. Он решит, что она избалованная. Но себе она говорит. Она ненавидит узкую двуспальную кровать, проваленную в середине. Она ненавидит валик вместо подушки. Она ненавидит пыль, попадающую в нос, когда встряхивает простыни. Она ненавидит Париж.

Он раздевается. Его передергивает от холода. Вы отметите, как красиво его тело – совершенно без волос, спина абсолютно прямая, икры поджарые и сильные, пальцы длинные. Но его тело не для нее. Он укоризненно облачается в пижаму. Она стоит в чулках.

– Почему ты постоянно так поступаешь со мной? Я себя чувствую такой одинокой.

– Ты сама виновата.

– Что значит – сама виновата? Сегодня я хотела быть счастливой. Сегодня канун Рождества. Почему ты все время злишься на меня? Что я сделала?

Молчание.

– Что я сделала?

Он смотрит на нее так, будто незнание – еще одно оскорбление.

– Слушай, давай просто ляжем спать. Давай просто забудем об этом.

– Забудем о чем?

Он не отвечает.

– Забыть, что ты злишься на меня? Забыть, что ты наказываешь меня ни за что? Забыть, что мне одиноко и холодно, что сейчас канун Рождества, а ты мне его снова испортил? Ты хочешь, чтобы я это забыла?

– Я не собираюсь ничего обсуждать.

– Обсуждать? Что ты не собираешься обсуждать?

– Замолчи! Я не позволю устраивать скандал в отеле.

– Мне насрать, что ты позволишь или не позволишь. Я хочу, чтобы со мной обращались по-человечески. Я хочу, чтобы ты по крайней мере соблюдал со мной правила приличия и сказал, почему у тебя депрессия. И не смотри на меня так…

– Как?

– Словно моя неспособность читать твои мысли – величайший грех. Я не умею читать твои мысли. Я не знаю, почему ты бесишься. Я не умею угадывать все твои желания. Если тебе такие качества нужны в жене, то во мне ты их не найдешь.

– Ничего такого мне не нужно.

– Тогда в чем дело? Пожалуйста, скажи мне.

– Ни к чему.

– Господи боже мой! Ты хочешь сказать, я должна читать твои мысли? Тебе такая нужна забота?

– Если бы у тебя была хоть капля сочувствия ко мне…

– А разве я тебе не сочувствую? Боже мой, ты не хочешь дать мне ни одного шанса.

– Ты настроена на другую волну. Ты не слышишь.

– Это что-то из кино, да?

– Что из кино?

– Опять проверка. Что ты мне устраиваешь проверки, словно я преступница? Ты не можешь обойтись без этого перекрестного допроса?.. Ты имеешь в виду сцену похорон… Маленький мальчик смотрит на мертвую мать. Что-то тебя в этом зацепило. Тогда-то у тебя и началась депрессия.

Молчание.

– Ну, так в этом дело?

Молчание.

– Ну скажи наконец, Беннет. Я сейчас с ума сойду. Пожалуйста, скажи мне. Пожалуйста.

Он расстается с каждым словом так, будто это драгоценность. Швыряет им в тебя, словно затвердевшими экскрементами.

– Так что в этой сцене меня зацепило?

– Не устраивай мне экзамена. Скажи сам! – Она обнимает его.

Он отталкивает ее. Она падает на пол, хватает его за ноги в пижамных брюках. Это похоже не столько на объятие, сколько на сцену спасения: она тонет, а он неохотно позволяет ей ухватиться за его ноги.

– Встань!

– (Плача.) Только если ты скажешь мне.

– (Он вырывает одну ногу.) Я ложусь спать.

– (Она прижимается щекой к холодному полу.) Беннет, пожалуйста, не делай этого, пожалуйста, поговори со мной.

– Я слишком взбешен.

– Пожалуйста.

– Я не могу.

– Пожалуйста.

– Чем больше ты меня умоляешь, тем холоднее я становлюсь.

– Пожалуйста.

Они лежат в кровати, думая. Валик с ее стороны влажен. Она дрожит и плачет. Он, кажется, не слышит. Каждый раз, когда они скатываются к впадине в середине кровати, он отодвигается первым. Это происходит постоянно. Кровать похожа на каноэ, выдолбленное из ствола дерева.

Ей нравится теплота и твердость его спины. Она хотела бы обнять его. Ей хотелось бы забыть всю эту сцену, сделать вид, что ничего такого не было. Когда они занимаются любовью, они снова на какое-то время оказываются вместе. Но теперь он не хочет. Он отталкивает ее руку от ширинки его пижамы. Она откатывается назад. Он отодвигается на свой край кровати.

– Это не решение, – говорит он.

Они слушают дождь. Иногда с улицы доносятся крики пьяных студентов, возвращающихся домой. Мокрые мостовые. Париж может быть таким мокрым! После кино они сегодня зашли в Нотр-Дам. Стояли в толпе, втиснутые между мокрых шерстяных пальто и шуб. Полуночная месса. На туфли с концов зонтиков стекали капли. Они не могли податься ни вперед, ни назад. Толпу заклинило, проходы забиты. Paix dans le monde[155], сказал высокий усиленный громкоговорителями голос. Нет ничего хуже запаха мокрой шубы.

Он дома в Вашингтон-Хейтс[156]. У него умер отец. Он ничего не чувствует. Странно, как это – ничего не чувствует. Когда люди умирают, ты ведь должен что-то чувствовать.

Я тебе сказал, что ничего не чувствую, что ты все время спрашиваешь? Потому что я должна знать тебя. Ты никогда никого не теряла. У тебя никто не умирал. Ты поэтому меня ненавидишь? У нас был короткий отпуск. И ты оставалась тогда на Сентрал-парк-уэст. Тут есть моя вина? Ты знаешь ту китайскую похоронную контору на Пелл-стрит? Когда люди умирают, они возвращаются к соплеменникам. Расисты в смерти.

Он никогда не верил в Бога. Он никогда не ходил в церковь. Молитвы читались по-китайски. И я подумал: боже мой, я не понимаю ни слова. Гроб открыт. Это важно. Иначе ты не поверишь в смерть. Психологически рационально. Но кажется отвратительным. Потом пришли родственники и забрали наши последние деньги. Заработаете, сказали они. Но наш бизнес разорился. Мне еще оставалось три года до конца школы. Закончишь – пойдешь работать, сказала женщина из собеса. Я подумал: тогда мне придется работать официантом. А в китайском ресторане я даже официантом не смогу быть, потому что не знаю китайского. Буду работягой, подумал я, нищим придурком. Я должен поступить в колледж. А ты в это время жила на Сентрал-парк-уэст. А на уик-энды ездила в Кембридж. Я кормил животных в лаборатории медицинского факультета. Рождественская ночь. Все куда-то уходят. А я в лаборатории кормил чертовых крыс.

Она лежит неподвижно рядом с ним, трогает себя, чтобы убедиться, что жива. Она вспоминает две первые недели, когда у нее была сломана нога. Она тогда постоянно мастурбировала, чтобы убедить себя, что может чувствовать что-то еще, кроме боли. Боль тогда стала религией. Ничего, кроме боли.

Она проводит руками по животу. Указательный палец правой руки касается клитора, а левый уходит глубоко внутрь, прикидываясь пенисом. Что чувствует пенис, когда его обволакивают мягкие податливые ткани влагалища? Ее палец слишком мал. Она заводит два и раздвигает их. Но ногти слишком длинные – царапаются.

Что, если он проснется?

Может быть, она хочет, чтобы он проснулся и увидел, как она одинока.

Одинока, одинока, одинока. Она двигает пальцами в ритм с этим словом, чувствуя, как два внутри смачиваются влагой и клитор твердеет и краснеет. Можно ли почувствовать цвет кончиками пальцев? Красный вызывает именно такое ощущение. И внутри ощущение алого. Ярко-алого. Словно у крови там синеватый оттенок.

– О ком вы мыслите, когда мастурбируете? – спросил у нее как-то раз германский психоаналитик.

«О ком вы мыслите?» Я мыслю – следовательно, существую[157]. Она не думает ни о ком конкретном и думает обо всех. О своем аналитике и о своем отце. Нет, не об отце. Она не может думать об отце. О мужчине в поезде. О мужчине под кроватью. О мужчине без лица. У него пустое лицо. У его пениса один глаз. И глаз плачет.

Она чувствует, как судороги оргазма с силой обхватывают пальцы. Рука падает рядом с ней на кровать, и она погружается в мертвый сон. Ей снится, что она опять в квартире детства, но теперь почему-то квартира спланирована гениальным архитектором.

Коридоры, ведущие в трехстенные спальни, извиваются, как русла древних рек, а кухонная кладовая – аэродинамическая труба, где высоко висят шкафы. Трубы дребезжат, словно кряхтящий старик, паркетины дышат. В ее спальне матовое стекло двери полно лиц, у них круглые рты, и они кричат луне о своей боли. Долгий слог лунного света соскальзывает вниз, серебря пол, а потом дребезжит, как бьющееся стекло. У лиц на двери волчий оскал. В уголках ртов засохла кровь.

У горничной ванна на четырех ножках, и ребенку легко представить, как там тонуть. С потолка в гостиной свисают четыре медных фонаря. Потолок высокий и покрыт потускневшим золотым листом. Над гостиной – балкон с гнутыми перилами, пространство между ними достаточно велико, чтобы в него пролезть ребенку и пуститься в плавание по воздуху. Еще один пролет наверх – и она в студии, где пахнет скипидаром. Потолок конусом уходит вверх, как шляпа ведьмы. В самом центре на черной цепи висит люстра с железными пиками. Она чуть вращается на ветру, который свистит между трапециевидным северным окном и трапециевидным южным окном.

На стене висит посмертная гипсовая маска Бетховена с закрытыми выпуклыми веками. Она забирается на стул и проводит пальцами по закрытым векам. На гипсе налет сажи. Вот она оставила отпечатки пальцев на глазах Бетховена. Наверняка произойдет что-то ужасное.

На столе – череп. Рядом с ним свеча. Натюрморт, придуманный ее дедом. Неужели еще сохранились такие вещи, как натюрморты? На мольберте незаконченная картина с черепом и свечой. Что здесь более «морт»?[158] Череп? Или натюрморт с черепом? Кто из них будет «морт» дольше?

В углу комнаты чулан. В нем висит зеленая армейская форма ее мужа, пустая. Рукава полощутся на ветру. Он умер? Она ужасно испугана. Она устремляется в опускную дверь студии и дальше – вниз по ступенькам. Внезапно падает, зная, что умрет, когда долетит до низа. Она пытается закричать, и попытки пробуждают ее. Она с удивлением обнаруживает, что в Париже, а не в доме своих родителей. Он по-прежнему, словно мертвый, лежит рядом с ней. Она смотрит на его спящее лицо, большой рот с приподнятыми уголками, тонкие брови, словно выписанные китайским каллиграфом, и думает: на следующий год они разойдутся или же у них родится ребенок, который будет на нее не похож.

– Счастливого Рождества, – говорит она, открывая глаза.

Они с надеждой занимаются любовью.

Подморозило, и улицы после вчерашнего дождя покрылись ледком. Они одеваются и выходят на улицу. Он крепко держит ее, но она все равно постоянно поскальзывается. Он просит ее делать маленькие шажки.

– Словно у меня связаны ноги? – уточняет она.

Он не смеется.

Они идут по Иль-Сен-Луи и восхищаются архитектурой. Они смотрят на замысловатую резьбу по камню на втором этаже домов. Они останавливаются и смотрят, как три старика выуживают из серой и распухшей Сены маленьких дергающихся рыбок. Съедают две дюжины устриц в эльзасском ресторане, потом – луковый пирог, потом напиваются вином. Они снова идут по скользким улицам, изо всех сил держась друг за друга. Она спрашивает себя, куда бы она могла деться, если бы ушла от него. Ей в голову приходят картинки родительского дома, который снился ей прошлой ночью. Она знает, что не может пойти туда. Ей некуда деться. Абсолютно. Она прижимается к нему. «Я тебя люблю», – говорит она.

Когда темнеет, они заходят в ресторанчик на левом берегу, из которого открывается вид на Нотр-Дам, и заказывают buche de Noel[159] и кофе. Неужели он собирается бросить ее? Она никогда не знает, что у него на уме. Они делают вид, что прожили счастливый, беззаботный день. Пока идут по обледенелым улицам, он все время крепко держит ее за талию.

– Делай маленькие шажки, – повторяет он. – А то сломаешь шею и меня заберешь с собой.

– Что бы я делала без тебя? – говорит она.

Фильм должен, по идее, закончиться здесь – может быть, его кашлем. Но я помню, что было потом: машина сломалась, и в Гейдельберг пришлось ехать поездом. Четыре французских солдата, которые ехали с нами в купе спального вагона второго класса, рыгали и пердели всю дорогу, словно своими выхлопами двигали поезд. Стремительное падение с верхней лавки (которую занимала я) на пол. Внезапный приступ диареи потребовал от меня не менее шести таких падений в ту ночь, и один раз я угодила ногой прямо в пах французскому солдату на нижней лавке, впрочем, солдат по некотором размышлении был мне за это чрезвычайно благодарен.

А потом возвращение в Гейдельберг – Рождество уже закончилось, и ты опять лицом к лицу с армией. На праздники мы пытались делать вид, что являемся простой американской парой, живущей в Европе, и гори все остальное огнем.

Затем в последний день старого года пришла телеграмма – путаная, как и все подобные послания, ее доставили в то мрачное, серое предвечерие субботы, когда все мужское население Kleine Amerika[160] было занято надраиванием семейного автомобиля, все женское – ходило в бигуди, а немцы по другую сторону Гёте-штрассе уже открывали первую бутылку шнапса, готовясь к встрече Нового года…

ДЕДУШКА УМЕР ШЕСТЬ ПЯТНАДЦАТЬ ВТОРНИК ТЧК ВОЗВРАЩЕН К ЖИЗНИ МАССАЖЕМ СЕРДЦА ТЧК СЕРДЕЧНАЯ НЕДОСТАТОЧНОСТЬ ТЧК КРОВОТЕЧЕНИЕ ПРЯМОЙ КИШКИ ТЧК ПОЛОЖЕНИЕ БЫЛО БЕЗНАДЕЖНО ТЧК ПОХОРОНЫ ЯНВАРЬ 4 ТЧК ЦЕЛУЮ МАМА

Сначала телеграмму прочла я, потом дала ее Беннету. Меня грызло что-то изнутри, как и всегда, если я предчувствую, что на меня возложат вину за какое-то ужасное происшествие. Я знала, Беннет найдет способ обвинить меня в смерти деда. Родители моей матери были еще живы.

Я обняла Беннета, но он отстранился. Я помню, как подумала, что не слишком опечалена этим известием, но что мне придется еще чуточку умереть в наказание за это. Беннет сидел на диване в гостиной с телеграммой в руках. Я села рядом с ним и перечла телеграмму еще раз через его плечо. «В божественной скрижали начертаны давно все радости, печали и все, что суждено»[161], – подумала я. Я едва знала деда Беннета, древний китаец, которому то ли девяносто девять, то ли все сто; похожий на статуэтку из желтой слоновой кости, он почти совсем не говорил по-английски. Я сделала вид, что это умер мой дед, и начала плакать. Я и в самом деле плакала о себе, медленно умирая в возрасте двадцати пяти лет.

На Беннете смерть оставила метку – пометила его всего. Он нес на плечах печаль, словно невидимый рюкзак. Если бы только он не отворачивался от меня, если бы позволил утешить его, может, я бы помогла ему нести этот груз. Но он меня винил в случившемся. И его укор отвращал меня. Но я боялась уйти. Я стала еще более скрытной. Все больше и больше отдавалась своим фантазиям и сочинительству. Вот так и начала открывать себя. Он ушел в грусть, забаррикадировался в ней, а я ушла в свою комнату и принялась писать. Всю ту долгую зиму он скорбел о деде, отце, сестре, которая умерла в шестнадцать лет, брате, родившемся умственно отсталым и умершем в восемнадцать, друге, который сгорел от полиомиелита в четырнадцать, нищете, молчании. Он скорбел по жизни в Нью-Йорке, которую оставил, о необходимости служить в армии. Он скорбел о смерти и о том, что вся его жизнь заполнена ею. Он скорбел о своей скорби. Неподвижное выражение, застывшее на его лице, походило на маску смерти. Столько людей, которых он любил, умерли, и он носил эту маску в наказание. Почему он жив, когда они все умерли? Поэтому он свою жизнь превратил в подобие смерти. А его смерть была и моей смертью. Я научилась оставаться в живых благодаря сочинительству.

В ту зиму я начала писать всерьез. Я начала писать так, словно в том единственная моя надежда на выживание, на спасение. Так или иначе, всегда писала. Всегда восторгалась писателями. Я целовала их фотографии на задниках книг, когда заканчивала читать очередную. Печатное слово для меня священно, а авторы – существа, обладающие сокровенным знанием и выдающимся умом. Перл Бак[162], Толстой или Кэролайн Кин, автор Нэнси Дрю[163]. Я не разделяла высокомерно литературу на низкую и высокую, как научаешься с возрастом. Я могла после «Алисы в Зазеркалье» взяться за какой-нибудь комикс ужасов, а после «Больших надежд» – за «Тайный сад»[164], а потом переключиться на журнал «Мэд»[165].

Дом у нас был сумасшедший, а потому я быстро поняла, что книга, если закрыться ею ото всех, превращается в пуленепробиваемый щит, асбестовую стену, плащ, делающий тебя невидимкой. Я научилась находить себе убежище за книгой, становиться, как меня называли отец и мать, «рассеянным профессором». Они кричали на меня, но я не слышала. Я читала. Я писала. Я была в безопасности.

Дед Беннета, тот отважный старик, который приехал в Америку в возрасте двадцати лет, был обращен в христианство миссионером, обещавшим научить его английскому и так и не научившим, он проповедовал Евангелие китайским рабочим на шахтах Северо-Запада и закончил свои дни владельцем сувенирной лавки на Пелл-стрит[166] и за свои девяносто девять или сто лет научился более или менее разборчиво произносить – но, уж конечно, не писать – на английском всего несколько слов. Своей смертью положил начало моей писательской карьере. Иногда смерть служит началом чего-то.

Пока Беннет на протяжении долгой зимы скорбел в одиночестве, я писала. Я выбросила все свои стихи, написанные в колледже, даже те, что были опубликованы. Я выбросила всю свою писанину – неудачные попытки начать рассказ или роман. Я хотела обновления, хотела слепить для себя новую жизнь сочинительством.

Я погрузилась в творчество других писателей. Я стала выписывать книги от «Фойла»[167] в Лондоне или просила друзей или родственников присылать мне книги из Нью-Йорка. Я изучала одного за другим современных поэтов и романистов, читала и перечитывала их книги, пыталась понять, как они менялись от книги к книге, на протяжении нескольких месяцев подражала тому или иному автору. Все это время я пребывала в ужасе и считала себя неудачницей. Когда-то, когда мне было около восемнадцати и тридцать лет казались мне старостью, я поклялась покончить с собой, если до двадцати пяти не опубликую первой книги. И вот мне было уже почти двадцать пять! А я только начинала.

Посылать свои опусы в журналы не имело никакого смысла. Хотя в колледже я числилась в поэтах и завоевала все полагающиеся призы, теперь убеждена, что ничто из написанного мною не стоит того, чтобы посылать это куда-нибудь. На издателей периодики я смотрела как на полубогов, которые не снизойдут до моей писанины, так как читают одни шедевры. И я верила в это, даже сама выписывала периодические издания и с религиозным рвением читала их. Должна признать, публикации там оказывались не всегда хороши, но тем не менее я пребывала в уверенности, что мои собственные труды гораздо, гораздо хуже.

Я жила в мире, населенном призраками. У меня происходили воображаемые романы с поэтами, чьи стихи я регулярно читала в периодике. Некоторые имена стали казаться мне почти живыми. Я читала биографические очерки писателей, и мне казалось, я знаю их. Странно, сколь близкие отношения можно завязать с человеком, которого ни разу не видела, и какими ошибочными могут статься твои впечатления. Позднее, когда вернулась в Нью-Йорк и начала печатать стихи, я познакомилась кое с кем из носителей тех волшебных имен. Обычно они совершенно не походили на то, что я себе воображала. Острый ум на бумаге бывает туповатым в жизни. Авторы мрачных стихов о смерти могут на поверку предстать теплыми и забавными. Обаятельный писатель – совершенно необаятельным человеком. Щедрые, чистосердечные, альтруистичные авторы могли оказаться скупыми, замкнутыми эгоистами… Непререкаемых правил на сей счет, конечно, не существовало, но меня ждали сюрпризы. Судить о характере писателя по тому, что он написал, оказалось делом крайне неблагодарным. Но понимание пришло позднее. А в мои гейдельбергские дни я погружалась в воображаемый литературный мир, который самым приятным образом не имел никакого отношения к грубой реальности. Частью его были мои странные отношения с «Ньюйоркером».

В те времена «Ньюйоркер», как и другая желтоватая печатная продукция, переправлялась через Атлантику морем. Может быть, именно по этой причине три или четыре номера «Ньюйоркера», довольно старых, всегда прибывали вместе тяжелой связкой. Я словно в трансе срывала обертку. У меня имелся свой ритуал атаки на этот сакральный журнал. В те времена там не было странички с содержанием. Еще один снобистский выверт наоборот – набранная маленьким шрифтом первая строка с фамилией автора, а перед ней этакое робкое тире, и я принималась листать с конца, выискивая сначала фамилии под длинными статьями, пробегая отзывы о рассказах и залпом читая стихи.

Я читала в холодном поту под барабанный бой сердца. В ужасе ждала, что мне попадется стихотворение, рассказ или статья, написанные кем-то знакомым. Типом, который был полным идиотом в колледже, или же кем-то моложе меня, хоть на один или два месяца.

Я не просто читала «Ньюйоркер» – я проживала его на свой манер. Я создала для себя мир «Ньюйоркера», расположенный где-то к востоку от Уэст-Порта и к западу от Котсуолда, в котором Питер де Врис[168], чуть каламбуря, вечно поднимает стакан «пьеспортера»[169]. Где Никколо Туччи[170], в сливового цвета бархатном фраке, флиртует на итальянском с Мюриел Спарк[171]. Где Набоков отхлебывает светлый портвейн из кубка в форме призмы, а на набоковском мизинце восседает красный адмирабль[172]. Где Джон Апдайк[173] спотыкается о шведские туфли хозяина, обаятельно принося свои извинения, все время повторяя, что Набоков – лучший англоязычный писатель, имеющий в настоящее время американское гражданство. Писатели-индейцы тем временем сбились в кучку в уголке и болтают с каким-то инопланетным акцентом, испуская всепроникающий запах карри, а ирландские оригиналы в рыбацких свитерах, попахивая виски, с усердием окорачивают английских оригиналов в чопорных твидовых костюмах.

Нет, я мифологизировала и другие журналы, но «Нью-йоркер» был для меня с самого детства настоящим храмом. «Комментари»[174], например, проводил язвительные собрания, на которых желчного вида семиты – их всех до одного звали Ирвингами – терзали друг друга до смерти проблемами еврейства, принадлежности к черной расе и сознания, при этом они постоянно ныряли в блюда с паштетом и лососем из Новой Шотландии. Эти вечера казались забавными, но трепет вызывал только «Нью-йоркер». Я бы никогда не осмелилась послать туда мои собственные жалкие поделки, а потому меня приводило в бешенство и недоумение, когда на этих страницах появлялись фамилии тех, кого я знала.

Так или иначе, но мое представление о том, что такое быть автором, являлось несколько возвышенным. Я представляла писателей членами некоего таинственного братства смертных, которые ходят быстрее и легче, чем другие люди, словно у них есть какие-то невидимые крылья за плечами. Они криво улыбаются, опознавая друг друга по каким-то им известным приметам, может быть, с помощью радаров, какие, говорят, есть у летучих мышей. И уж конечно, для этого им не требуется ничего вульгарного, типа тайного рукопожатия.

Беннет опосредованно тоже участвовал в сочинительстве, хотя в мою писанину редко заглядывал. В то время еще не нужен был читатель, потому что моя работа была только подготовкой к грядущей работе, но требовалось, чтобы кто-то одобрил сам факт моего писательства. Беннет это делал. Иногда было неясно, одобряет ли он мое писательство только для того, чтобы я не трогала его в его депрессии, или же ему нравилось играть Генри Хиггинса по отношению ко мне в роли Элизы Дулитл. Но факт остается фактом: он поверил в меня задолго до того, как поверила в себя сама я. Словно в тот длительный плохой период нашего супружества мы сближались друг с другом косвенно через мое сочинительство. Хотя не читали мои опусы вместе, но были соединены ими в нашем бегстве от мира.

Мы оба учились обращаться к подсознанию. Беннет сидел почти неподвижно в гостиной, размышляя о смерти отца, о смерти деда, обо всех смертях, свалившихся на его плечи, когда он и на ноги-то еще встать не успел. Я сидела у себя в кабинете – писала. Училась уходить в себя и выуживать оттуда мозаику прошлого. Я училась льстить подсознанию и фиксировать кажущиеся случайными мысли и фантазии. Не пуская в свой мир, Беннет открыл мне множество миров в моей собственной голове. Постепенно я начала понимать, что темы стихов не затрагивают моих глубинных чувств и между тем, что меня волнует, и тем, о чем я пишу, лежит пропасть. Почему? Чего я боялась? Похоже, больше всего самой себя.

В Гейдельберге я начала два романа. В обоих повествование велось от имени рассказчика мужчины. Я исходила из того, что взгляд женщины никому не интересен. И потом, я не хотела подвергать себя опасности услышать все те эпитеты, которыми характеризовали женщин-писателей, даже хороших женщин-писателей: «глубокая, остроумная, трогательная, но страдает отсутствием кругозора». Я хотела написать обо всем мире. Я хотела написать либо «Войну и мир» – либо ничего. Нет уж, я не соглашалась на ярлык «писательницы для женщин». Я собиралась писать про сражения, бои быков и сафари в джунглях. Только я ничего не смыслила в сражениях, боях быков и сафари в джунглях (как ничего не смыслили в этом и большинство мужчин). Я изнемогала от полного разочарования, считая, что известные мне темы «тривиальные» и «женские», тогда как темы, о которых я ничего не знала, были «глубокими» и «мужскими». Что бы я ни делала, я чувствовала, что меня неизбежно ждет поражение. Буду я писать, не буду писать – поражение неизбежно. Я пребывала в параличе.

Благодаря моей удаче, моей печали, моим странным отношениям с мужем, моей упрямой решимости (в которую тогда не верила) я за три следующих года смогла написать три книги стихов. Я сожгла две, а третья была издана. После этого начались новые проблемы. Мне в первую очередь пришлось научиться справляться с собственными страхами перед успехом, что было ничуть не проще, чем справляться со страхами перед поражением.

Если я научилась писать, то, может быть, у меня есть шансы еще и научиться жить? Адриан, казалось, хочет научить меня жить. А Беннет, похоже, – умирать. А я даже не знала, что мне предпочтительнее. А может, я неправильно их классифицировала – может, Беннет был жизнь, а Адриан – смерть. Может быть, жизнь – это компромисс и печаль, тогда как восторг неизбежно заканчивается смертью. Хотя я и была манихеем, я даже не могла определить, кто играет краплеными картами. Если бы я могла отличать добро от зла, то, может, я и сумела бы сделать выбор, но теперь я запуталась больше, чем когда-либо прежде.


8
Сказки венского леса

Узы брака так тяжелы, что вынести их можно только вдвоем… иногда втроем.

Александр Дюма

После началась карусель. Я ходила на заседания с Беннетом, искренне намереваясь остаться, клянясь себе, что больше не буду встречаться с Адрианом, что с этим покончено, что у меня был романчик, а теперь – все, но стоило мне увидеть Адриана, как все благие намерения катились к чертям. Я обнаружила, что действую в духе популярных любовных песен, клише худших голливудских фильмов. Как только он оказывался рядом со мной, у меня начинала кружиться голова. Сердце замирало. Он был моим солнечным светом. Наши сердца протягивали друг другу руки. Если он оказывался со мной в помещении, то я так возбуждалась, что не могла сидеть спокойно. Это было своего рода безумие, полная потеря контроля над собой. Я забывала о статье, которую должна была написать. Я забывала обо всем, кроме него.

Ни один из приемов, с помощью которых я справлялась с собой прежде, казалось, больше не действовал. Я старалась держаться подальше от него, пользуясь такими жульническими словами, как «супружеская верность» и «адюльтер», убеждая себя, что он помешает моей работе, что если он будет рядом со мной, то я буду слишком счастлива, чтобы писать. Я пыталась сказать себе, что причиняю боль Беннету, причиняю боль себе, делаю из себя идиотку. Я и была идиоткой. Но ничего не помогало. Я была одержима. Как только он входил в комнату и улыбался мне, я становилась конченым человеком.


После ланча в первый день съезда я сказала Беннету, что ухожу, и улизнула с Адрианом. Мы заехали в мой отель, где я взяла купальник, поставила колпачок, взяла другие нужные вещи и убыла с Адрианом в его пансион.

Оказавшись в его комнате, я в одну секунду разделась и улеглась в постель.

– Ух ты, как тебя прихватило, – сказал он.

– Прихватило.

– Да с чего это, скажи бога ради. У нас масса времени.

– Сколько?

– Столько, сколько тебе надо, – двусмысленно сказал он.

Короче говоря, если бы он оставил меня, то это была бы моя вина. Вот такие они – психоаналитики. Услышьте, молоденькие дурочки, мой совет – никогда не трахайтесь с психоаналитиками.

Как бы там ни было, но ничего хорошего из этого не вышло. Или ничего особо хорошего. Он едва поднялся до семи часов и молотил меня как сумасшедший, надеясь, что я не замечу. У меня все кончилось тонким ручейком оргазма и ссадинами в вагине. Но тем не менее я была довольна. «Теперь, – думала я, – я смогу от него освободиться». Он не лучший трахарь – я его смогу забыть.

– Ты о чем думаешь? – спросил он.

– О том, что неплохо трахнулась.

Я помнила, что как-то раз эту же фразу сказала Беннету, и тогда она куда как точнее отражала действительность.

– Ты лгунья и лицемерка. Зачем тебе трахаться? Я знаю, что оттрахал тебя неважно. Я могу и лучше.

Его откровенность застала меня врасплох.

– Ну хорошо, – мрачно призналась я, – ты оттрахал меня не лучшим образом. Признаю.

– Так-то лучше. Почему ты, черт побери, все время пытаешься быть социальным работником? Чтобы ублажить мое чувство самоуважения?

Я задумалась на несколько секунд. Что я делала? Я просто полагала, что именно так нужно вести себя с мужчинами. Если ведешь себя иначе, они теряют голову или впадают в безумие. Я не хотела, чтобы по моей вине еще один мужчина сошел с ума.

– Я, видимо, всегда полагала, что эго мужчины такое хрупкое – его нужно беречь…

– Ну, мое эго не такое уж хрупкое. Я вполне могу вынести обвинение в том, что плохо тебя оттрахал, в особенности если так оно и есть.

– Пожалуй, я еще не встречала таких, как ты.

Он довольно улыбнулся.

– Нет, моя прелесть, не встречала, и возьму на себя смелость сказать, что и не встретишь. Я тебе уже сказал, что я антигерой. Я здесь не для того, чтобы тебя спасти… чтобы увезти на белом коне.

Зачем же он тогда здесь, спрашивала я себя. Уж явно не для того, чтобы трахаться.

Мы отправились купаться в огромный общественный Schwimmbad[175] на окраине Вены. Я в жизни не видела столько загоревшего жира. В Гейдельберге я избегала общественных бассейнов и саун, а путешествуя, мы избегали курорты, посещаемые немцами. Мы специально объезжали Равенну и другие тевтонские стоянки[176]. Я предпочитала с завистью созерцать прекрасные плоские животы на французской Ривьере, роскошные натренированные мышцы брюшины на Капри. А здесь нас окружали горы Schlag и Sacher Torte[177], преобразованные в жир.

– Что-то вроде микеланджеловского «Страшного суда», – сказала я Адриану. – Того, что в конце Сикстинской капеллы.

Он высунул язык и скорчил гримасу.

– Нет, ты подумай – люди тут получают удовольствие, а ты смотришь на них сатирическим взглядом, видишь вокруг себя порок и разложение. Мадам Савонарола – вот как я должен тебя называть.

– Ты прав, – смиренно сказала я.

Неужели нельзя смотреть вокруг, не заглядывая внутрь вещей, не разлагая их на части? Нет, не могла.

– Но они и вправду похожи на персонажей «Страшного суда», – сказала я. – Господь отомстил немцам за их свинство, сделав их похожими на свиней.

И он хорошо постарался – не просто жирные, не просто с животами в складку, с пухлыми руками, двойными подбородками и трясущимися задницами, все это еще к тому же имело ярко-розовый оттенок. Лоснящиеся. Обожженные. Краснее китайской свинины. Они походили на поросят-сосунков. Или на плод поросенка, который мне пришлось препарировать на зоологии – самый Ватерлоо моей карьеры в колледже.

Мы плавали и целовались в воде среди других про́клятых душ. На мне был цельный купальник с вырезом чуть не до пупа, и все на меня глазели – женщины неодобрительно, мужчины похотливо. Я чувствовала, как осклизлое семя Адриана вытекает у меня между ног в хлорированную воду бассейна. Американка, дарящая английское семя немцам. Вариантец плана Маршалла[178]. Пусть это семя благословит их воду и крестит их. Пусть оно очистит их от грехов. Адриан креститель. А я в роли Марии Магдалины. А еще меня мучила мысль: не приведет ли купание сразу после случки к беременности. Может, вода продавит семя за колпачок. Мысль о возможной беременности внезапно привела меня в ужас. А потом вдруг захотелось забеременеть. Я представляла себе, какой хорошенький ребеночек может получиться нашими совместными усилиями. Ну и залетела же я.

Мы сидели на лужку под деревом и пили пиво. Говорили о нашем будущем – каким оно могло быть. Адриан, похоже, считал, что я должна оставить мужа и обосноваться в Париже, куда он может периодически прилетать, чтобы видеться со мной. Я могла бы снять мансарду и писать книги. А могла бы поехать в Лондон и писать книги с ним. Мы могли бы быть, как Симона де Бовуар и Сартр, вместе, но каждый сам по себе. Мы научимся справляться с такими глупыми чувствами, как ревность. Мы будем трахаться друг с другом и со всеми нашими друзьями. Мы будем жить, забыв о таких вещах, как собственность и собственнический инстинкт. А в конечном счете когда-нибудь образуем коммуну для шизофреников, поэтов и радикальных психоаналитиков. Мы будем жить как истинные экзистенциалисты, а не болтать об этом. Мы все будем жить вместе в геодезическом куполе[179].

– Это что-то вроде «Желтой подводной лодки», – сказала я.

– Да. А почему нет?

– Ты неизлечимый романтик, Адриан… Уолденский пруд[180] и все такое.

– Слушай, я не могу понять, что уж такого хорошего в той лицемерной жизни, которую ведешь ты. Делать вид, что соглашаешься со всей этой брехней про супружескую верность и моногамию, живешь среди противоречий при муже, считающем тебя избалованным талантливым ребенком, который никогда не сможет встать на ноги. А мы, по крайней мере, будем честными. Мы будем жить вместе и трахаться со всеми напропалую. Никто никого не станет эксплуатировать и никто не будет чувствовать себя виноватым за свою зависимость…

– Поэты, шизофреники и психоаналитики?

– Ну между ними ведь нет особой разницы?

– Абсолютно никакой.

Адриан освоил экзистенциализм за неделю пребывания в Париже – его обучила французская актриса Мартина, побывавшая перед этим в психушке.

– Что-то уж слишком быстро, – сказала я. – Упрощенный курс экзистенциализма. Что-то вроде ускоренного курса Берлица[181]. Как ей это удалось?

Он рассказал, как ездил в Париж встречаться с ней, и Мартина удивила его, встретив в Орли с двумя друзьями – Луизой и Пьером. Они всю неделю провели вместе, ни на минуту не расставались, говорили друг другу все, трахались во всех возможных комбинациях и никогда не придумывали себе никаких «идиотских нравственных оправданий».

– Если я начинал говорить о моих пациентах, или детях, или подружках в Лондоне, она отвечала: «Это неинтересно». Если начинал возражать, говорить о необходимости работать, необходимости зарабатывать на жизнь, необходимости давать себе передышку – уж слишком интенсивны получаемые впечатления, – она каждый раз отвечала: «Это неинтересно». Ни одно из обычных оправданий не проходило. Вообще-то поначалу было ужасно.

– Звучит фантастически. И все во имя свободы.

– Я тебя понимаю. Но это не было фантастикой, потому что вообще-то ее мысль состояла в том, чтобы расширить границы возможного. Ты в своем жизненном опыте должен дойти до края, пусть на этом краю тебя и ждет ужас. Мартина была сумасшедшей. Ее поместили в больницу, и она прошла через все это сама, ее там ждало немало новых прозрений. Она смогла поправиться и вышла из больницы более сильной, чем прежде. И вот что мне дала та неделя. Мне приходилось смиряться с ужасающим чувством отсутствия всяких планов, незнания, что мы будем делать через минуту, отсутствием малейшей возможности уединения, постоянной зависимостью от трех других людей. Все мои детские комплексы вернулись ко мне. А секс… секс поначалу стал настоящим ужасом. Групповая случка гораздо труднее, чем ты можешь себе представить. Тебе приходится справляться с собственной гомосексуальностью. Думаю, я пережил откровение.

– А это забавно? Что-то по твоему рассказу не похоже. – Хотя я тем не менее и была заинтригована.

– После трудных первых дней все оказалось великолепно. Мы повсюду ходили вместе под руку. Пели на улицах. Делили еду, деньги – все. Никто не волновался по поводу работы или ответственности.

– А как насчет твоих детишек?

– Они оставались в Лондоне с Эстер.

– Значит, пока ты изображал из себя экзистенциалиста, как Мария Антуанетта – пастушку, ответственность лежала на ней.

– Нет, вовсе не так, потому что тут не было ущемления ни одной из сторон. Эстер трахалась с другими, и тогда дети оставались на мне. Так что всего лишь дорога с двусторонним движением.

– Но дети-то твои, а не ее, разве нет?

– Собственность, собственность, собственность, – сказал он, отвергая мою аргументацию. – Все вы, еврейские принцессы, на одно лицо.

– Я тебе объяснила, что такое «еврейская принцесса», а ты тут же стал использовать это против меня. Моя мать предупреждала меня о таких мужчинах, как ты.

Он положил голову на мои колени и уткнулся носом в промежность. Пара жирных немцев под соседним деревом фыркнули. Мне было наплевать.

– Осклизло, – сказал он.

– Это твоя слизь, – сказала я.

– Наша, – поправил он меня, а потом вдруг сказал: – Я хочу дать тебе такой же жизненный опыт, какой получил от Мартины. Хочу научить тебя не бояться того, что внутри.

Он впился зубами в мою ляжку. От его зубов остались отметины.

Когда я в половине шестого вернулась в отель, Беннет ждал меня. Он не спросил, где я была, – он меня обнял и начал раздевать. Он отымел меня, отымел слизь Адриана, отымел весь наш треугольник во всех смыслах этого слова. Он никогда еще не был таким страстным и нежным, а я редко пребывала в таком возбуждении. Было очевидно, что как любовник он может дать Адриану сто очков вперед. Еще было очевидно, что Адриан привнес что-то новое в наши сексуальные отношения, заставил нас по-иному оценить достоинства друг друга. Наши ощущения оказались как никогда глубоки. Я вдруг стала для Беннета такой нужной, словно он впервые влюбился в меня.

Мы вместе принимали ванну, брызгали друг друга водой, намыливали друг другу спины. Меня немного обескураживала собственная неразборчивость – я, оказывается, могу переходить от одного мужчины к другому и при этом чувствовать небывалый подъем и возбуждение. Я знала, мне придется заплатить за это чувством вины и отчаяния – а уж если я впадаю в такое состояние, то меры не знаю. Но в тот момент я была счастлива. Чувствовала, что меня впервые оценили по достоинству. Может быть, два человека, если их сложить вместе, составляют одну цельную личность?


Одним из самых памятных событий конгресса стал прием в Венской ратуше. Памятным потому, что предоставлял уникальную возможность увидеть две тысячи, а то и более, обжирающихся аналитиков, словно они целый год голодали в Биафре[182]. Памятное потому, что он предоставлял уникальную возможность увидеть несколько пожилых степенных психоаналитиков, танцующих твист, или то, что им казалось твистом. Памятное потому, что я протанцевала этот прием от и до в красном пестром платье в блестках, следы которых оставались на паркете, по мере того как я переходила из одного зала в другой, танцуя то с Беннетом, то с Адрианом, не в силах принять какое-то решение. Я оставляла за собой след улик, куда бы ни пошла.

Невзрачная, непривлекательная дама, мэр Вены, выразила herzliche Grüsse[183] Анне Фрейд и другим аналитикам и наплела прочую бесконечную немецкую чушь о том, как город Вена рад видеть их всех здесь снова. Она, конечно, не вспомнила, по какой причине они уехали в 1938 году. Их не провожал большой оркестр вальсом «Дунайские волны», никто не выражал им herzliche Grüsse и не угощал бесплатным шнапсом.

Когда подали еду, стадо аналитиков в строгих одеяниях, замычав, двинулось к столам.

– Скорее – они пробиваются в первый ряд! – проблеяла одна из матрон с неискоренимым флэтбушским[184] акцентом, сдобренным скарсдейлским[185] произношением и интонациями Новой школы.

– Им уже подавали пирог в соседнем зале, – сказала другая, двухсотфунтовая красотка в канареечного цвета костюме, сверкающем горным хрусталем.

– Не толкайтесь! – потребовал благородного или, возможно, когда-то благородного вида пожилой психоаналитик в устаревшем смокинге и клетчатом камербанде[186]. Его стиснули с одной стороны женщина, устремившаяся к индейке, а с другой – мужчина, устремившийся к итальянской закуске. Вдоль столов не замечалось ничего, кроме длинных рук, цепляющих еду серебряными сервировочными вилками.

На протяжении всего поразительного представления сентиментальные скрипочки наигрывали с балкона, примостившегося над главным залом. Псевдоготические арки высоких потолков освещались тысячью псевдосвечей, и несколько неутомимых пар продолжали крутиться на танцевальной площадке под перебивающиеся звуки венского вальса. Ах, путешествия, приключения, любовь! Я так и светилась здоровьем и процветанием, как это происходит с женщиной, которую в день трахнули четыре раза два разных мужчины, но в голове у меня творилась неразбериха. Я не могла примирить все противоречия, мучившие меня.

Временами я исполнялась строптивости и мысли, что имею право получать все удовольствия, которые подворачиваются в течение того короткого времени, что мне отведено на земле. Да почему я должна отказываться от счастья и наслаждений? Что в этом плохого? Я знала, на женщин, которые берут от жизни (и мужчин) все, что можно, и спрос большой; если ты ведешь себя так, будто тебя ценят и желают, мужчины будут тебя ценить и желать; если отказываешься быть ковриком у дверей, то и ноги о тебя никто не будет вытирать. Я знала, женщин с рабскими душами презирают, а к тем, кто ведет себя по-королевски, и отношение соответствующее. Но как только строптивое настроение проходило, меня охватывали тревога и отчаяние, одолевал страх потерять обоих мужчин и остаться в одиночестве, я жалела Беннета, кляла себя за неверность, бесконечно презирала за все. Тогда меня охватывало желание броситься к Беннету и просить у него прощения, упасть к его ногам, предложить немедленно родить ему двенадцать детей (главным образом для того, чтобы усилить мою зависимость), обещать служить ему, как служит хорошая рабыня, в обмен на любую сделку, обеспечивающую мою безопасность. Я готова была стать подобострастной, прилипчивой, приторно-сладкой, то есть предложить ему весь тот набор вранья, который в мире называется женственностью.

Факт в том, что ни один из подходов не давал нужного мне результата, и я это знала. Ни главенствующего, ни подчиненного положения. Ни распутство, ни раболепство. И то и другое было ловушками. И то и другое вело к одиночеству, оба представляли собой вариант шор на глазах. Но что я могла сделать? Чем больше я себя ненавидела, тем больше я себя ненавидела за то, что ненавижу себя. Это было безнадежно.

Я продолжала разглядывать лица в толпе – не увижу ли среди них Адриана. Ни одно другое лицо не могло меня удовлетворить. Все другие лица казались мне вульгарными и уродливыми. Беннет знал, что происходит, и его понимание сводило меня с ума.

– Ты словно вышла из фильма «В прошлом году в Мариенбаде», – сказал он. – Было это или не было? Наверняка знает только ее аналитик.

Он был убежден, Адриан «только» воплощение образа моего отца, а в таком случае во всей этой ситуации нет ничего крамольного. Только! Короче говоря, я всего лишь «разыгрывала» эдипову ситуацию, а также «нереализованную трансференцию» к моему немецкому психоаналитику доктору Гаппе, не говоря уже о докторе Колнере, от которого я недавно ушла. Это Беннет мог понять. Если речь шла об Эдипе, а не о любви. Если речь шла о трансференции, а не о любви.

Адриан в некотором роде был хуже.

Мы встретились на боковой лестнице под готической аркой. У него тоже набралась целая куча интерпретаций.

– Ты бегаешь между нами – от одного к другому, – сказал он. – Интересно, кто из нас мамочка, а кто папочка?

У меня внезапно возникло безумное желание собрать вещички и уехать от них обоих. Может быть, дело вовсе не в выборе между ними двумя, а в необходимости убежать и от того и от другого. Освободиться, взять ответственность за свою жизнь на себя. Прекратить носиться от одного к другому. Хоть раз в жизни встать на собственные ноги. Почему оно так пугало меня? Ведь другие варианты были еще хуже, разве нет? Целая жизнь фрейдистских интерпретаций или целая жизнь лэнговских интерпретаций! Прекрасный выбор! Я могла бы еще связаться с каким-нибудь религиозным фанатиком, чокнутым сайентологом или доктринером-марксистом. Любая система становилась смирительной рубашкой, если вы намеревались придерживаться подобной политики и теряли при этом чувство юмора. Я не верила в системы. Все человеческое было несовершенным и бесконечно нелепым. Во что же я тогда верила? В юмор. В высмеивание систем, людей, себя. В высмеивание собственной потребности постоянно смеяться. В то, чтобы смотреть на жизнь как на противоречивое, многостороннее, разнообразное, забавное, трагическое явление, иногда сверкающее непристойной красотой. В то, чтобы смотреть на жизнь как на фруктовый торт с восхитительными сливами и гнилым арахисом, который следует все равно поедать с жадностью, потому что нельзя наслаждаться сливами, не расстраивая время от времени желудок арахисом. Некоторыми из этих мыслей я поделилась с Адрианом.

– Жизнь – фруктовый торт! У тебя ужасный оральный сдвиг, верно? – покачал головой Адриан, и слова прозвучали скорее не вопросом, а утверждением. – Что еще новенького – что ты еще хочешь сочинить?

Он поцеловал меня страстным слюнявым поцелуем, его язык – одна из слив во фруктовом торте.


– Ну и сколько ты еще собираешься оскорблять меня подобным образом? – спросил Беннет, когда мы с ним вернулись в отель. – Я не собираюсь вечно мириться с этим.

– Извини, – помялась я, голос мой звучал неубедительно.

– Думаю, мы должны убраться отсюда. Сядем на следующий самолет в Нью-Йорк. Сумасшествие не может продолжаться. Ты впала в безумное состояние, ты не в себе. Я хочу увезти тебя домой.

Я начала плакать. Я хотела домой, и я ни за что не хотела домой.

– Пожалуйста, Беннет, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.

– Что – пожалуйста? – резко сказал он.

– Не знаю.

– У тебя даже не хватает силы воли остаться с ним. Если ты в него влюблена – давай езжай в Лондон, познакомься с его детьми. Но ты неспособна на это. Ты не знаешь, чего ты хочешь. – Он помолчал. – Мы должны немедленно ехать домой.

– Ну и толку? Ты теперь все время будешь во мне сомневаться. Я все уничтожила. Безнадежно. – Думаю, что и на самом деле верила в это.

– Может, если мы поедем домой, ты сразу же пойдешь к аналитику, и, если поймешь, почему ты это сделала, если ты проработаешь ситуацию, нам, может быть, удастся спасти наш брак.

– Если я пойду к аналитику! Таково твое условие?

– Не ради меня – ради себя. Чтобы ты прекратила заниматься такими вещами.

– А я что – занималась такими вещами раньше? Занималась? Даже когда ты вел себя со мной хуже некуда, помнишь, в Париже, ты и смотреть на меня не хотел? А в те годы в Германии, когда я была так несчастна, мне требовался человек рядом, я ощущала себя такой одинокой, а ты и твои постоянные депрессии сводили меня с ума, – у меня никогда никого не было. Никогда. Ты явно меня спровоцировал. Говорил, что не уверен, хочешь ли, чтобы я была твоей женой. Ты тогда говорил, что не уверен, хочешь ли жениться на писательнице, что мои проблемы тебя не интересуют. Ты никогда не говорил, что любишь меня. А когда я плакала и чувствовала себя несчастной, потому что мне не требовалось ничего, кроме близости и любви, – посылал меня к аналитику. Ты использовал аналитика как замену для всего. Всякий раз, когда тебе грозила малейшая близость со мной, ты посылал меня к чертовым аналитикам.

– А где бы ты теперь была, черт возьми, без аналитика? Ты бы бесконечно продолжала переписывать одно и то же стихотворение. Так никогда и не смогла бы послать куда-нибудь свою работу, продолжая всего бояться. Когда мы с тобой познакомились, ты была как сумасшедшая, ни над чем не могла работать больше десяти минут, у тебя имелся миллион планов, ни один из которых не воплощался. Я дал тебе место для работы, я тебя подбадривал, когда ты ненавидела себя, верил в тебя, когда ты в себя не верила, платил твоему треклятому аналитику, чтобы ты могла расти и развиваться как человеческое существо, а не метаться, как все остальные члены вашей сумасшедшей семейки. Так что давай обвиняй меня в своих проблемах. Я единственный, кто тебя поддерживал и приободрял, и вот чем ты мне отплатила – носишься за каким-то сраным англичанином, а мне плачешься, что не знаешь, чего хочешь. Иди ты к черту! Беги за ним, куда хочешь. А я возвращаюсь в Нью-Йорк.

– Но я хочу тебя, – сквозь слезы сказала я.

Мне нужно было его захотеть. Я жаждала этого сильнее всего остального. Я вспоминала времена, когда мы были вместе, трудные времена, по которым мы прошли вместе, и могли утешать и поддерживать друг друга, вспоминала, как он стоял у меня за спиной и успокаивал, когда по моему виду можно было подумать, что я вот-вот готова броситься вниз с какой-нибудь скалы. Вспомнила, как вместе с ним выстояла в армии. Прожитые годы. Вспоминала, что мы знаем друг о друге, как притирались друг к другу, об упрямой решимости, удерживающей нас вместе, когда все остальное уже не действовало. Даже то отчаяние, что мы разделяли, представлялось мне более прочными узами, чем все то, что связывало меня с Адрианом. Адриан был мечтой. Беннет – реальностью. Он угрюм? Что ж, реальность тоже угрюма. Если я потеряю его, то и имя свое не смогу вспомнить.

Мы обнялись и, плача, стали заниматься любовью.

– Я хотел сделать тебе ребеночка, – сказал он, вонзаясь в меня все глубже и глубже.

На следующее утро я была с Адрианом – лежала на одеяле в Венском лесу, солнце пробивалось сквозь кроны деревьев.

– Тебе и в самом деле нравится Беннет или ты просто перечисляешь его добродетели? – спросил Адриан.

Я сорвала длинную зеленую травинку и жевала ее.

– Зачем такие издевательские вопросы?

– Вовсе не издевательские. Я тебя вижу насквозь.

– Отлично, – сказала я.

– Правда-правда. Неужели ты считаешь, что радость в жизни ничего не значит? Или полагаешь, что главное – вся эта сумасшедшая дребедень «мой психоанализ – его психоанализ», «любишь меня – люби мою болячку». Вы с Беннетом, похоже, ужасно любите поплакаться. И постоянно извиняетесь. Тебя куда ни ткни – одни долги, обязанности и разговоры о том, что он для тебя сделал. А что уж это за заслуга такая? Ты разве монстр какой-нибудь?

– Иногда мне так кажется.

– Да скажи мне, бога ради, почему? Ты не уродина, не глупая, у тебя отличная вагина, красивый живот, куча светлых волос и самая большая задница между Веной и Нью-Йорком – чистое сало… – Он для вящей убедительности шлепнул меня по заднице. – Из-за чего ты все время беспокоишься?

– Из-за всего. Я очень зависимая. Регулярно рассыпаюсь на части. У меня случаются жуткие депрессии, и они могут длиться месяцами. И потом, ни один мужчина не хочет связывать жизнь с женщиной-писателем. От нас сплошные заморочки. Писательницы грезят наяву, когда должны готовить обед на кухне. Они озабочены книгами, а не детьми, забывают убирать в доме…

– Господи Иисусе, да ты просто настоящая феминистка.

– Ну да, я умею неплохо говорить и даже думаю, что верю в свои слова, но втайне похожа девушку из «Истории О»[187]. Хочу попасть под сапог какой-нибудь жестокой бестии. «Любая женщина любит фашиста», – говаривала Сильвия Плат. Я чувствую себя виноватой, когда пишу стихи, вместо того чтобы готовить обед. Я чувствую себя виноватой за все. Если ты можешь заставить женщину чувствовать себя виноватой, то тебе не придется ее бить. Первый принцип войны между полами Айседоры Уинг. Женщины – худшие враги. А вина – главное оружие самоистязания. Ты знаешь, что говорил Тедди Рузвельт?

– Нет.

– Покажите мне женщину, которая не испытывает чувства вины, и я покажу вам мужчину.

– Тедди Рузвельт никогда такого не говорил.

– Тедди не говорил, зато говорю я.

– Ты просто боишься его, только и всего.

– Кого? Тедди Рузвельта?

– Идиотка – нет! Твоего Беннета. И не хочешь признаваться. Ты боишься, что он тебя бросит и ты рассыплешься на части. Даже не знаешь, что прекрасно можешь без него обходиться, а попробовать боишься, потому что вся твоя никудышная теория сразу пойдет прахом. Ты должна прекратить думать, будто ты слабая и зависимая.

– Ты ни разу меня не видел, когда я готовилась рассыпаться на части.

– Чушь свинячья.

– Нет, тебе следовало бы посмотреть. Ты бы за тысячу миль убежал.

– Почему? Ты становишься невыносимой?

– Беннет так говорит.

– Так почему же он не убежал? Это просто вранье, чтобы привязать тебя покрепче. Слушай, я жил с Мартиной, когда она как-то раз рассыпалась на части. Я уверен, с тобой не может быть хуже. Чтобы получить от человека крупицу чего-то хорошего, приходится сначала съесть кучу говна.

– Какая мысль! Слушай, можно я запишу на магнитофон?

– Как насчет видеомагнитофона? – И мы принялись целоваться. Длилось это довольно долго, а когда закончилось, Адриан изрек: – Знаешь, для умной женщины ты слишком большая идиотка.

– Никогда ничего приятнее не слышала.

– Я тебе что хочу сказать? Ты можешь получить все, только ты этого не знаешь. Ты могла бы весь мир держать за яйца. Надо уехать со мной и убедиться, что ты даже не заметишь отсутствия Беннета. Мы пустимся в одиссею. Я открою Европу – ты откроешь себя.

– И это все? Когда же мы начнем?

– Завтра. Или послезавтра. Или в субботу. Как только закончится конгресс.

– И куда поедем?

– Вот в этом-то вся и штука. Не нужно строить никаких планов. Просто поедем, и всё. Как в «Гроздьях злости». Мы станем мигрантами.

– «Гроздьях гнева».

– Злости.

– Гнева, как гнев Господень.

– Злости.

– Ты ошибаешься, мой сладкий. Ты, по собственному признанию, безграмотен. Стейнбек – американский писатель, он написал «Гроздья гнева».

– Злости.

– Ну хорошо, ты ошибаешься, но забудем об этом.

– Я уже забыл, детка.

– Хочешь сказать, мы поедем без всяких планов?

– План один: ты должна узнать, какая ты сильная. Пришла пора поверить, что можешь стоять на своих ногах, – разве этого мало?

– А как быть с Беннетом?

– Если у него хватит ума, он улепетнет с какой-нибудь другой пташкой.

– Да?

– По крайней мере, именно так поступил бы я. Слушай, совершенно очевидно, что настала пора перемен. Так дальше не может продолжаться – вы постоянно плачетесь друг другу и ничего другого не приемлете. Может, в Белфасте и Бангладеш люди и умирают, но тем больше оснований получать от жизни удовольствия. От жизни нужно получать удовольствия, по крайней мере, хоть какое-то время. Вы с Беннетом похожи на парочку фанатиков: «Оставь все надежды. Конец близок». Вы занимаетесь чем-нибудь кроме беспокойства? Господи, как можно так бездарно жить?!

– Он тебя ругал самыми последними словами, – рассмеялась я. – Он тебя назвал «частичный объект»[188].

– Правда? Сам он «частичный объект». Ублюдок от психоаналитики.

– Ну ты, милый, тоже от психоаналитики недалеко ушел. Иногда я думаю, не следует ли мне удрать от вас обоих. ЖЕНЩИНА УМЕРЛА ОТ УДУШЬЯ, ЗАПУТАВШИСЬ В ПРОФЕССИОНАЛЬНОМ ЖАРГОНЕ. МУЖ И ЛЮБОВНИК ЗАДЕРЖАНЫ ДЛЯ ДОПРОСА.

Адриан рассмеялся и погладил мою задницу. Тут профессиональный жаргон не годился. Это был цельный объект. Даже полторы задницы. Я никогда не чувствовала большей гордости за свою толстую задницу, как в компании Адриана. Если бы только мужчины знали. Все женщины думают, что они уродины, даже хорошенькие женщины. Мужчина, который поймет это, будет иметь женщин больше, чем Дон Жуан. Они все думают, что их вагины уродливы. Им всем не нравятся собственные фигуры. Они все думают, что задницы у них слишком крупные, груди слишком маленькие, бедра слишком широкие, щиколотки слишком толстые. Даже модели и актрисы, даже женщины, которые так красивы, что им, кажется, вообще не о чем беспокоиться.

– Мне нравится твоя жирная задница, – сказал Адриан. – Сколько же тебе приходится жрать, чтобы поддерживать ее в таком состоянии! Ух, так бы и съел. – И он вонзил зубы мне в кожу. Каннибал. – Беда с твоим браком в том, что он у вас – сплошная работа, – сказал он моей заднице. – Вы когда-нибудь получаете вместе удовольствие?

– Конечно получаем… эй, мне больно.

– Ну, например… – Он сел. – Расскажи мне про какой-нибудь случай.

Я принялась рыться в памяти. Ссора в Париже. Катастрофа на Сицилии. Ссора в Пестуме. Ссора, когда мы решали, какую квартиру снимать. Ссора, когда я решила бросить ходить по психоаналитикам. Ссора по поводу катания на лыжах. Ссора из-за ссор.

– Много удовольствий. Не надо меня допрашивать с пристрастием.

– Ты врунья. Все твои сеансы у психоаналитиков оказались напрасной тратой денег, если ты все время даже себе продолжаешь врать.

– Мы получаем удовольствие в постели.

– Готов поспорить, только из-за того, что я тебя недотрахал.

– Адриан, ты, похоже, вознамерился разрушить мой брак. Ты к этому ведешь, да? Такой финт твой наркотик? У меня наркотик чувство вины. У Беннета – профессиональный жаргон. А у тебя – треугольники. Такова твоя специальность. Скажи-ка мне, с кем жила Мартина, что тебя так зацепило? А Эстер кто трахал? Ты вурдалак – живешь, разрушая чужие браки. Ты – хищник.

– Ну да, если я вижу падаль, у меня возникает желание очистить территорию. Это ты сказала – не я. Метафора о хищнике принадлежит тебе, а не мне, моя прелесть. Мертвечина – тоже твое. И Беннета.

– Я думаю, Беннет тебе нравится больше, чем ты готов признать. Наверняка он тебя возбуждает.

– Все никак не могу решить, педик я или нет, – ухмыльнулся он.

– Педик, педик.

– Ты только подумай, что тебе нравится, моя прелесть. Все, что дает возможность бежать от настоящих радостей жизни. Все, что дает возможность страдать и дальше.

Я знаю таких, как ты. Ты еврейская мазохистка, черт бы тебя подрал. Вообще-то Беннет вызывает у меня симпатию, вот только он китайский мазохист, черт бы его подрал. Ему пойдет на пользу, если ты уедешь без него. Может, он тогда поймет, что дальше так жить нельзя – постоянно страдая и призывая в свидетели Фрейда.

– Если я уеду, я его потеряю.

– Только если он не стоит того, чтобы быть твоим мужем.

– Почему ты так говоришь?

– Это очевидно. Если он удерет, то тебя не стоит. А если заберет тебя назад, то на другой основе. Больше никаких унижений. Никакого манипулирования друг другом с помощью чувства вины. Ты ничего не потеряешь. А мы тем временем получим удовольствие от жизни.

Я сделала вид, что меня сказанное интересует, хотя на самом деле это было не так. Меня предложение сильно заинтересовало. Мне казалось, будто Беннет все знает о жизни, кроме того, что удовольствия – ее часть. Жизнь была долгой болезнью, которая нуждалась в лечении с помощью психоанализа. Может, ты ее и не вылечишь, но в конечном счете умрешь. Кушетка обернется вокруг тебя и станет гробом, шесть психоаналитиков в черных костюмах понесут тебя на кладбище, а на твою могилу накидают профессионального жаргона.

Беннет знал о частичных объектах и цельных объектах, Эдипе и Электре, школьной фобии и клаустрофобии, импотенции и фригидности, отцеубийстве и матереубийстве; зависть к пенису, зависть к чреву[189], переработка и свободная ассоциация, траур и меланхолия, интропсихический конфликт и экстрапсихический конфликт, нозология и этиология, старческое слабоумие, шизофрения, проекция и интроекция, самоанализ и групповая терапия, симптомообразование и симптоматическое обострение, нарушения памяти и фуговые состояния, патологические рыдания и смех во сне, бессонница и пересыпание, неврозы и психозы – терминология лезла изо всех дыр, но вот о смехе и шутках, остротах и каламбурах, объятиях и поцелуях, пении и танцах, иными словами, обо всех вещах, ради которых и стоит жить, он, похоже, не знал ничего. Словно усилием воли и посредством психоанализа можно сделать жизнь счастливой. Словно, если у тебя есть психоанализ, то можно прожить без смеха. А у Адриана смех был, и в тот момент я приготовилась продать за этот смех душу.

Улыбка. Кто сказал, что улыбка – секрет жизни? У Адриана была клоунская ухмылка. Я тоже все время смеялась. Будучи вместе, мы чувствовали, что можем совладать с чем угодно с помощью одного только смеха.

– Тебе нужно уйти от него, – сказал Беннет, – и снова ходить к психоаналитику. Он тебя до добра не доведет.

– Ты прав, – кивнула я.

Что я только что сказала? Ты прав, ты прав, ты прав.

Беннет был прав, и Адриан тоже прав. Я всегда нравилась мужчинам, потому что соглашалась с ними. И это не лицемерие. В тот момент, когда соглашаюсь, я действительно так думаю.

– Давай вернемся в Нью-Йорк по окончании конгресса.

– Хорошо, – поддакнула я, именно это и имея в виду.

Я смотрела на Беннета и думала, как хорошо его знаю. Он был серьезным и трезвомыслящим – иногда до умопомрачения, но я и это в нем любила. Его полная зависимость. Его вера, что жизнь – шарада, которую в конечном счете можно разгадать, в чем помогут только упорная работа и решимость. Я разделяла с ним сей взгляд в той же мере, в какой разделяла смех с Адрианом. Я любила Беннета. Знала, что моя жизнь принадлежит ему, а не Адриану. Тогда почему тянуло уйти от него и уехать с Адрианом?

– Ты могла бы завести роман, не сообщая мне, – сказал он. – Я дал тебе достаточно свободы.

– Знаю, – повесила я голову.

– Ты и в самом деле поступила так из-за меня? Наверное, была ужасно зла на меня.

– Он все равно бо́льшую часть времени импотент, – сообщила я, предав их обоих. Я рассказала Адриану о тайнах Беннета. А Беннету – о тайнах Адриана. Я рассказывала одному то, что услышала от другого. Но больше предавала себя. Я изобличена как предатель. Неужели мне не свойственна верность? Я хотела умереть. Единственным адекватным наказанием для предателей служит смерть.

– Я должен был догадаться, что он импотент. Или гомосексуал. В любом случае ясно: он ненавидит женщин.

– Откуда ты знаешь?

– От тебя.

– Беннет, ты знаешь, я тебя люблю?

– Да, и от этого все становится еще хуже.

Мы стояли, глядя друг на друга.

– Иногда я чувствую такую усталость от этой постоянной серьезности. Я хочу смеяться. Я хочу получать удовольствия от жизни.

– Моя мрачность в конечном счете отваживает всех от меня, – печально сказал он и принялся перечислять девушек, которых отвадил угрюмостью характера. Я знала их всех по именам. Я обняла его.

– Я могла бы иметь любовников так, чтобы ты не знал об этом; есть немало женщин, которые так и поступают… – (Вообще-то я знала только трех, у которых это вошло в постоянную привычку.) – Но такой подход еще хуже. Вести тайную жизнь и возвращаться домой к тебе так, будто ничего не случилось. По крайней мере, я не смогла бы это вынести.

– Наверное, мне следовало понять, как ты одинока, – огорчился он. – Наверное, тут моя вина.

После мы занялись любовью. Я не притворялась, что Беннет – это кто-то другой, а не Беннет. Мне не требовалось. Я хотела именно Беннета.

Он был не прав, решила я позднее. Я виновата в том, что наш брак не сложился. Если бы я любила его сильнее, я бы излечила его от этой печали, а не погружалась бы в ее омут и не жаждала бы убежать от нее.

– Нет ничего труднее брака, – сказала я.

– Все-таки я сам тебя вынудил на этот шаг, – прошептал он.

Мы заснули.


– От его проклятого понимания мне только противнее. Господи, я чувствую себя виноватой!

– Что еще новенького? – спросил Адриан.

Мы нашли новый плавательный бассейн в Гринцинге, маленький восхитительный бассейн с относительно небольшим количеством жирных немцев. Сидели на краю бассейна и пили пиво.

– Я зануда? Я повторяюсь? – Риторические вопросы.

– Да, – хмыкнул Адриан. – Но мне нравится твое занудство. Оно забавнее, чем забавы других.

– Мне нравится, как у нас с тобой идет разговор. Я никогда не пытаюсь произвести на тебя впечатление. Говорю, что думаю.

– Ложь. Ты мне только вчера плела, как я тебя хорошо оттрахал, когда на самом деле ничего такого не было.

– Ты прав. Тут я поторопилась.

– Но я тебя понимаю. Мы хорошо разговариваем. Как по накатанному. Эстер иногда впадает в долгое мрачное молчание, и я не знаю, о чем она думает. Ты открытая. Постоянно себе противоречишь, но мне это, пожалуй, нравится. Так по-человечески.

– Беннет тоже впадает в молчание. Я бы предпочла, чтобы он противоречил себе, но он слишком уж совершенный. Он никогда не позволит никакого высказывания, если не будет уверен, что оно окончательное. Так невозможно жить – пытаясь все время произносить нечто окончательное… смерть окончательна.

– Давай-ка еще искупаемся, – предложил Адриан.


– Почему ты так разозлилась на меня? – спросил Беннет вечером.

– Потому что чувствовала, что ты относишься ко мне как к собственности. Ты сказал, что не испытываешь ко мне сочувствия, никогда не говорил, что любишь меня. Никогда не снисходил до меня. Потому что ты во всех несчастьях винил меня, погружался в это свое молчание и никогда не позволял утешить тебя. Оскорблял моих друзей, закрывшись от любых человеческих контактов. Я с тобой чувствую себя так, будто ты вот-вот задушишь меня до смерти.

– Нет, душила тебя твоя мамочка, а не я. Я дал тебе всю свободу, какую ты хотела.

– Противоречие в терминах. Человек не может быть свободен, если кто-то ему эту свободу дает. Кто ты такой, чтобы давать мне свободу?

– Покажи мне хоть одного человека, который абсолютно свободен. Ну, покажи. Разве такие есть? Родители тебя давили, а не я! Ты меня вечно обвиняешь в том, что с тобой делала твоя мать.

– Каждый раз, когда я тебя в чем-нибудь обвиняю, ты мне суешь под нос еще одну психоаналитическую интерпретацию. Всегда виноваты мать или отец, а не что-то между нами с тобой. Неужели мы вдвоем не можем разобраться?

– Мне бы хотелось, чтобы так оно и было. Но не получается. Ты постоянно возвращаешься к своему детству, признаешь ты это или нет. Чем, по-твоему, ты занимаешься с Адрианом Гудлавом? Он в точности похож на твоего отца… или ты не заметила?

– Не заметила. Он ничуть не похож на моего отца. Беннет фыркнул.

– Смешно.

– Слушай, я не собираюсь с тобой спорить – похож он или нет на моего отца, – но ты сейчас в первый раз проявил ко мне интерес, черт тебя дери, или повел себя так, будто любишь. Мне нужно было начать трахаться с кем-то другим у тебя под носом, чтобы ты обратил на меня внимание. Забавно, не правда ли? Твоя психоаналитическая теория ничего тебе на этот счет не говорит? Может, теперь всплыла твоя эдипова проблема, а не моя? Может быть, я твоя мать, а Адриан напоминает тебе отца. Почему бы нам не сесть втроем и не помацаться? Знаешь, я думаю, на самом деле Адриан влюблен в тебя. На самом деле это ты ему нужен.

– Меня бы это ничуть не удивило. Я тебе уже говорил, что он, по-моему, педик.

– Ну, так ляжем втроем в постель и выясним.

– Нет уж, спасибо. Но не позволяй мне останавливать тебя, если тебе хочется.

– Хорошо.

– Так давай, – в голосе Беннета было столько страсти, сколько я не слышала никогда прежде, – уезжай с ним! Ты никогда больше не напишешь ничего серьезного. Я единственный человек в твоей жизни, который смог так долго удерживать тебя – не дать распасться на части. Давай уезжай. Дотрахаешься до потери сознания – никогда больше не сможешь написать ничего стоящего.


– Как ты можешь ждать, что напишешь что-нибудь интересное, если боишься всего нового? – спросил Адриан.

Я только что сообщила ему, что никуда с ним не поеду, что решила вернуться домой с Беннетом. Мы сидели в Адриановом «триумфе», припаркованном на улочке вблизи университета. Беннет был на заседании по «Агрессии больших групп».

– Я постоянно получаю новые впечатления. В этом-то вся и беда.

– Ерунда. Ты испуганная маленькая принцесса. Я предлагаю впечатления, которые могут тебя по-настоящему изменить, такие впечатления, о которых в действительности сможешь написать, а ты бежишь прочь. Назад к Беннету, назад в Нью-Йорк. Назад в безопасную маленькую супружескую квартирку. Господи, как я рад, что больше не женат, если женитьба приводит вот к этому. Я думал, у тебя больше силы воли. Прочитав все твои «чувственные и эротические» стихи – в кавычках, – я думал о тебе лучше. – Он с отвращением посмотрел на меня.

– Если бы я всю свою жизнь была чувственной и эротичной, то пресыщенность не дала бы мне писать об этом, – взмолилась я.

– Ты притвора, – бросил он. – Самая настоящая притвора. У тебя никогда не будет ничего такого, о чем стоило бы написать, если не вырастешь. Главный принцип – смелость. А ты трусишь.

– Не надо меня стращать.

– Я разве тебя стращаю? Я просто говорю как есть. Ты никогда не научишься толком писать, если не поборешь трусость.

– Да тебе-то что об этом известно?

– Я прочел кое-что из твоей писанины, ты вложила в нее частичку себя. Если не одумаешься, то станешь знаменем для всяких разочарованных типов. В твою корзинку попадут все психи мира.

– В известной мере уже оправдалось. Мои стихи – благодатная почва для умов, утративших равновесие.

– Я своровала эти слова у Джойса[190], но Адриан – безграмотный Адриан – не заметил. За месяцы, прошедшие после выхода моей первой книги, я получила немало странноватых писем и телефонных звонков от людей, которые полагали, что я сделала все, о чем написала, и делала это со всеми и повсюду. Неожиданно я некоторым образом стала общественной собственностью. Ощущение было необычное. В известном смысле ты пишешь для того, чтобы соблазнить мир, но когда оно происходит, начинаешь чувствовать себя как шлюха. Разрыв между твоей жизнью и твоей работой ничуть не уменьшается. А люди, которые соблазняются работой, обычно соблазняются по неверным мотивам. Или все же верные мотивы? Неужели у всех психов в мире есть твой номер телефона? И не только твой номер телефона.

– Я думал, – сказал Адриан, – между нами происходит что-то по-настоящему хорошее. Но теперь все закончилось, потому что ты от страха наложила в штаны. Ты меня разочаровала… Что ж, не впервой разочаровываюсь в женщинах. В тот первый день, когда я увидел, как ты препираешься в регистрации, я подумал: вот воистину замечательная женщина – настоящий боец. Она не плывет по течению. Но ошибся. Ты не авантюристка. Ты принцесса. Прости меня, что пытался расстроить твой маленький безопасный брак.

Он повернул ключ в замке зажигания и для вящей убедительности завел двигатель.

– Пошел ты в жопу, Адриан.

Слабый аргумент, но ничего другого мне не пришло в голову.

– Не посылай меня туда, куда направляешься сама. Возвращайся домой к безопасной жизни, становись снова маленькой буржуазной домохозяйкой, которая в свободное время пописывает что-то.

Это были самые подлые слова.

– А что ты о себе думаешь? Сам-то ты кто – маленький буржуазный доктор, живущий безопасной жизнью, а время от времени поигрывающий в экзистенциалиста.

– Ты, моя прелесть, можешь хоть кричать во все горло, меня это абсолютно не трогает. Тебе я не обязан отчитываться за мою жизнь. Я знаю, что делаю. Это ты никак ни на что не можешь решиться. Это ты не можешь решить, кем тебе быть – Айседорой Дункан, Зельдой Фицджеральд или Марджори Морнингстар[191]. – Он чуть не до пола нажал педаль газа.

– Отвези меня домой, – сказала я.

– С удовольствием. Хорошо бы ты мне еще подсказала адресок.

Некоторое время мы сидели молча. Адриан продолжал нажимать на педаль газа, но с места не трогался, а я сидела рядом, не говоря ни слова, раздираемая на части моими близнецами-демонами. Кем я хочу быть – домохозяйкой, которая пописывает в свободное время? Неужели это моя судьба? Неужели я буду отказываться от приключений, которые мне предлагаются? Неужели я и дальше буду жить во лжи? Или все же хотя бы раз воплощу мои фантазии в жизнь?

– А что, если я передумаю? – спросила я.

– Слишком поздно. Ты уже все разрушила. Ты уже не будешь такой, как прежде. И, откровенно говоря, я уже не уверен, что хочу куда-то ехать с тобой.

– Ну ты и строг! Один приступ неуверенности, и ты уже отвернулся от меня. Ты хочешь, чтобы я без всяких колебаний бросила все – мою жизнь, моего мужа, мою работу и помчалась за тобой по Европе в соответствии с какими-то идиотскими лэнгианскими представлениями о жизненном опыте и приключении. Если бы ты хотя бы любил меня…

– Только не примешивай сюда любовь, она тут вообще ни при чем. Из всех, кого я знаю, ты больше всех похожа на страуса – все хочешь спрятать голову в песок. При чем здесь любовь, какое она имеет отношение к этому?

– Самое прямое.

– Ерунда. Ты говоришь – любовь, а имеешь в виду безопасность. Так вот, такой вещи, как безопасность, вообще не существует. Даже если ты вернешься домой под крылышко своего муженька, никто не сможет тебе гарантировать, что он не умрет завтра от инфаркта, не бросит тебя ради другой пташки или просто не разлюбит тебя. Ты что – умеешь читать будущее? Предсказывать судьбу? С чего ты решила, что твоя безопасность такая уж безопасная? Наверняка можно сказать только одно: если ты теперь откажешься от этого приключения, другого шанса у тебя уже не будет. Смерть – вещь окончательная, как ты сама вчера сказала.

– Не думала, что ты слушаешь.

– Вот именно – подумай, как мало ты знаешь. – Он вперился взглядом в рулевое колесо.

– Адриан, ты прав во всем, кроме любви. Любовь имеет значение. То, что Беннет любит меня, а ты – нет.

– А кого любишь ты? Когда-нибудь задумывалась об этом? Или все сводится к тому, кого ты можешь эксплуатировать, кем манипулировать? Кто даст больше? К деньгам в конечном счете?

– Брехня.

– Неужели? Иногда мне кажется, дело в моей бедности, в желании писать книги. Что врачебная практика вызывает у меня тошноту, в отличие от ваших богатеньких американских докторов.

– Напротив, твоя бедность привлекает мой снобизм наизнанку. Мне нравится твоя бедность. И потом, если ты преуспеешь, как старина Ронни Лэнг, то не будешь бедным. Ты далеко пойдешь, мой мальчик. Как и все психопаты.

– Теперь ты цитируешь Беннета.

– Мы с ним сходимся в том, что ты психопат.

– Мы, мы, мы – ох уж это самоуверенное «мы»! Ну просто как из передовицы в газете! Подумать только, это, наверное, ужасно приятно быть замужем за занудой и использовать «мы», как в передовицах. Но вопрос в том, способствует ли такая ситуация рождению искусства? Или все же эта приятственность отупляет? Не пора ли тебе изменить свою жизнь?

– Яго – вот ты кто. Или змий-искуситель из райского сада.

– Если то, что имеешь ты, и есть рай, то я благодарю Господа за то, что мне не довелось в нем побывать.

– Мне пора возвращаться.

– Возвращаться куда?

– В рай, к моей приятственной супружеской скуке, к моему «мы» из передовицы, моему отупению. Мне оно необходимо, как доза наркоману.

– Точно так же нужен тебе и я – новая доза, когда приедается Беннет.

– Слушай, ты же сам сказал… все кончено.

– Кончено.

– Ну вот и отвези меня в отель. Беннет скоро вернется. Я не хочу опять возвращаться поздно. Он только что выслушал лекцию об «Агрессии в больших группах». Это может навести его на какие-нибудь мысли.

– Мы – маленькая группа.

– Верно, но никогда нельзя знать заранее.

– Ты и в самом деле хочешь, чтобы он тебя отдубасил? Вот тогда ты себя по-настоящему почувствуешь мученицей.

– Может быть. – Я подражала Адриановому спокойствию, выводила его из себя.

– Слушай… мы могли бы придумать что-нибудь на троих – ты, я и Беннет. Мы могли бы прокатиться по континенту à trios[192].

– Я не против, но тебе придется убедить его. Это будет нелегко. Он ведь только буржуазный доктор, женатый на маленькой домохозяйке, которая пописывает в свободное от кухни время. Он не трахается направо и налево, как ты. А теперь отвези меня домой.

На сей раз он таки действительно тронулся с места. Мы начали наше уже знакомое плутание по улочкам Вены, теряясь на каждом повороте.

Минут десять спустя настроение у нас снова поднялось. Взаимная глупость неизменно доставляла нам удовольствие. Долго так продолжаться, конечно, не могло, но пока возбуждало. Адриан остановил машину, наклонился и поцеловал меня.

– Давай не будем возвращаться – давай проведем ночь вместе, – сказал Адриан.

Я спорила сама с собой. Кто я была такая – испуганная домохозяйка?

– Хорошо, – сказала я и тут же пожалела об этом. Но в конечном счете, что могла изменить одна ночь? Я ведь возвращалась в Нью-Йорк с Беннетом.


Последовавший за этим вечер стал очередной вакханалией, происходившей словно во сне. Мы начали пить в рабочем кафе неподалеку от Рингштрассе, целовались и целовались между очередными порциями пива, перекачивали пиво из его рта в мой, из моего – в его, жадно слушали, как пожилая дама красноречиво критикует расходы американской космической программы, рассуждая, как бы можно было потратить эти деньги на Земле (построить крематории?), а не закидывать их на Луну, потом мы ели, не переставая целоваться, в ресторане на выносном столике на улице, скармливали друг другу страстные кусочки Leberknödel и Bauernschnitzel[193], а затем пьяновато поехали назад в пансион Адриана, где впервые занимались любовью как полагается.

– Думаю, я бы тебя полюбил, – хмыкнул он, трахая меня, – если бы верил в любовь.

В полночь я вдруг вспомнила о Беннете, который вот уже шесть часов ждал меня в отеле, выскочила из кровати, пошлепала вниз к таксофону, одолжила два шиллинга у сонной консьержки и позвонила ему. Его не было. Я оставила жестокое послание: «Встретимся утром» – и сообщила оператору мой номер телефона и адрес. Вернулась в постель, где Адриан храпел, как свинья.

В течение приблизительно часа лежала без сна, мучаясь, слушая храп Адриана, ненавидя себя за неверность, не в силах достаточно расслабиться, чтобы уснуть. В час ночи дверь открылась и в комнату влетел Беннет. Я взглянула на него один раз и поняла, что он сейчас нас обоих отправит на тот свет. Втайне я была рада этому – я заслуживала смерти. Адриан тоже.

Но Беннет вместо этого разделся и страстно оттрахал меня прямо здесь – на койке рядом с Адриановой. В разгар этого странного действа Адриан проснулся и принялся смотреть – глаза его сверкали, как у боксерского болельщика при виде особенно жестокой схватки. После того как Беннет кончил и улегся на мне без сил, Адриан наклонился и погладил его по заднице. Беннет не протестовал. Потные, мы, переплетясь друг с другом, наконец уснули.


Я изложила эти события с максимальной правдивостью, потому что никакие слова, имеющие целью приукрасить их, не могли бы сделать их более скандальными. Все это произошло без единого слова, словно мы втроем принимали участие в пантомиме и каждый репетировал свою роль столько лет, что она стала его второй натурой. Мы просто совершали какие-то движения, много раз виденные в наших фантазиях. Все в этом эпизоде – от того момента, когда я оставила адрес оператору в отеле, до поглаживания Адрианом красивой, загорелой задницы Беннета – было так же неизбежно, как действия в греческой трагедии или как в представлении с Панчем и Джуди[194]. Я помню некоторые подробности: Адриан похрапывает во сне, выражение бешенства на лице Беннета, когда он входит в комнату, то, как мы втроем спали, переплетя объятия, большой комар, который пил нашу смешавшуюся кровь и постоянно будил меня своими укусами. Ранним синеватым утром я проснулась и обнаружила, что, поворачиваясь, раздавила его ночью. Он оставил кровавое пятно Роршаха[195] на простыне, словно менструальную капельку крохотной женщины.

Утром мы отреклись друг от друга. Ничего не было. Это был сон. Мы спустились по вычурным ступенькам пансиона, словно незнакомые друг с другом постояльцы, впервые встретившиеся на этой винтовой лестнице.

В холле внизу завтракали пять английских и французских участников съезда. Они все как один повернули головы и уставились на нас. Я поздоровалась с ними слишком уж сердечно, в особенности с Рубеном Финкелем, рыжеволосым, усатым английским участником с ужасным просторечным произношением. Он с ухмылкой Гумберта Гумберта[196] не раз удивлял меня и Адриана своим появлением в бассейнах и кафе; я часто думала, что он преследует нас с биноклем.

– Привет, Рубен, – сказала я.

Адриан присоединился к приветствию, а Беннет не сказал ни слова. Он шел словно в трансе. Адриан следовал за ним. Мне вдруг пришло в голову, что между ними двумя прошлой ночью произошло нечто большее, но я быстро выкинула эту мысль из головы. Почему?

Адриан предложил довезти нас до отеля. Беннет холодно отказался. Но когда нам не удалось найти такси, Беннет сдался, однако не сказал ни слова благодарности и даже не кивнул Адриану. Адриан пожал плечами и сел за руль. Я сложилась на карликовом заднем сиденье. На это раз Беннет показывал, куда ехать, и мы не потерялись. Но в машине всю дорогу царило жуткое молчание, кроме тех моментов, когда Беннет говорил, куда поворачивать. Мне хотелось поговорить. Мы втроем пережили нечто важное, и не имело смысла делать вид, что ничего не было. Возможно, перед нами начало какого-то взаимопонимания, но Беннет вознамерился отрицать это. От Адриана тоже было мало толку. Все их разговоры о психоанализе и самоанализе были сплошной болтовней. Столкнувшись с пертурбациями в личной жизни, они даже не могли обсудить ситуацию. Быть психоаналитиком-вуайеристом, препарировать чьи-то чужие гомосексуальные устремления, чьи-то чужие эдиповы треугольники, чьи-то чужие измены – пожалуйста, но, столкнувшись с собственными, они теряли дар речи. Оба смотрели вперед, как сиамские близнецы, соединенные в какой-то важной, но невидимой точке в боковой части шеи. Кровные братья. А я – сестра, которая испортила их дружбу. Женщина, которая стала причиной падения. Пандора со своим пагубным ящиком.


9
Ящик Пандоры,
или Две мои матери

Женщина – ее мать. И это самое главное.

Анна Секстон[197]

Началось все, конечно, с моей матери. С Джудит Столофф Уайт, известной также как Джуд. Тут все ясно. Только на бумаге изложить трудно. Моя любовь к ней и моя ненависть переплелись так причудливо, что ее я почти не вижу. Я никогда не знаю, кто есть кто. Она – это я, а я – это она, и мы вместе. Пуповина, нас соединяющая, никогда не была обрезана, а потому теперь загнила и почернела. Сама сила потребности заставляла нас поносить друг друга. Мы хотим сожрать друг друга. Мы хотим удушить друг друга своей любовью. Мы хотим в панике с криками убежать друг от друга, прежде чем случится что-нибудь в этом роде.

Думая о матери, я завидую Александру Портному[198]. Если бы только у меня была настоящая еврейская мать, настоящая литературная собственность. Я всегда завидую родственникам писателей: Набоков, и Лоуэлл[199], и Туччи с их шкафами, заполненными аристократическими скелетами, Рот, и Беллоу, и Фридман[200] с их колоритными родителями, вязкими, как пасхальное вино, наваристыми, как суп с клецками.

От моей матери пахло духами «Джой» или «Диориссимо», и на кухне она долго не задерживалась. Когда я пытаюсь выделить основы того, чему она меня научила, остается вот что:

1. Самое главное – никогда не будь заурядностью.

2. Мир – обиталище хищников. Ешь быстрее! Заурядность – наихудшее оскорбление, которое она могла найти. Я помню, как она брала меня с собой в магазин, помню презрительное выражение на ее лице, когда она слышала, как продавщицы в «Саксе»[201] говорили, что то или иное платье или туфли «сейчас очень модные – мы на этой неделе уже продали пятьдесят штук».

– Нет, – говорила она, – нам это не подходит. Есть у вас что-нибудь более необычное?

И тогда продавщица выносила что-нибудь такого цвета, который никто другой никогда бы не купил, – вещь, оставшаяся бы в магазине навсегда, если бы не моя мать. Когда я подросла, у нас происходили ужасные стычки, потому что я хотела быть заурядной с таким же неистовством, с каким моя мать хотела быть необычной.

– Я не выношу причесок, – сказала она, когда я сходила в парикмахерскую с Пией и вернулась со стрижкой «пейджбой» – ну прямо из журнала «Севентин»[202], – в этом видна такая заурядность.

Не «уродство». Не «тебе не идет». А заурядность. Заурядность стала чумой, с которой требовалось бороться всеми возможными способами. Ее удавалось отгонять, часто меняя обстановку дома. Вообще-то моя мать считала, что все специалисты по интерьеру вкупе с модельерами одежды и ювелирами в Америке объединились в шпионскую организацию, чтобы разузнать ее последние новые идеи и популяризировать их. И она имела сверхъестественное чутье на ближайшие моды (или мне это только казалось – так подавляла меня ее харизма?). Она сделала интерьер в золоте под старину, перед тем как золото под старину стало самым популярным цветом для штор, ковров и обивок. Потом она кричала, что все «своровали» ее идеи. Она отделала прихожую испанской фарфоровой плиткой, а вскоре после этого ее примеру последовали все «кумушки Сентрал-парк-уэст», чьего общества она тщательно избегала. Она купила белые ворсистые ковры из Греции, прежде чем их стали импортировать все магазины. Она обнаружила кованые светильники для ванной, имеющие форму цветов, опередив всех этих «педерастичных декораторов», как она их презрительно называла.

У нее были изголовья кровати под старинную латунь, и жалюзи в цвет обоям, красные и розовые полотенца в ванной, когда красное и розовое все еще считалось авангардным сочетанием. Страх перед заурядностью сильнее всего проявлялся в ее одежде. Когда мы, четверо сестер, подросли, мать с отцом часто ездили по делам, и она везде покупала необычные штучки. В театр она надевала китайскую шелковую пижаму, кольца для пальцев ног, купленные на Бали, сандалии и сережки с висюльками в виде нефритовых будд. Когда шел дождь, она брала промасленный солнцезащитный зонтик из рисовой бумаги и штаны тореадора из японских ногтетканных гобеленов[203]. В какой-то момент взросления я вдруг поняла, что моя мать предпочтет выглядеть сумасшедшей уродиной, игнорируя образ заурядной красавицы. Ей это нередко удавалось. Она высокая, худая как жердь женщина с высокими скулами и длинными рыжими волосами, а странные наряды и непомерная любовь к косметике делали ее похожей на персонаж Чарльза Адамса[204]. Мне же, естественно, хотелось иметь мамочку химическую блондинку в норковой шубе и чтобы она играла в бридж; в худшем случае я была готова согласиться на невысокую брюнетку, члена родительского комитета, в больших очках и туфлях «прощай, молодость».

– Не могла бы ты надеть что-нибудь другое? – взмолилась я, когда она одевалась, собираясь идти в школу на родительский день: гобеленовые тореадорские штаны, розовый свитер от Пуччи[205] и мексиканское серапе[206]. (Может быть, моя память и преувеличивает, но общая картина верна.) Я была в седьмом классе, самый разгар моей страсти ко всему заурядному.

– А что тебе не нравится в моей одежде?

Да в ней все мне не нравилось! Я бросилась в шкаф в тщетных поисках чего-нибудь заурядного. Фартук! Халат! Свитер с юбкой ангорской шерсти! Хоть что-нибудь, пригодное для рекламного щита с изображением матушки Бетти Крокер[207], Матери с большой буквы «М». В шкафу воняло «Джоем» и нафталином. Тут были бархатные пелерины с вырезом, боа, утыканные перьями, замшевые слаксы, хлопковые кафтаны ацтеков, шелковые японские кимоно, твидовые ирландские бриджи, но ничего похожего на свитер с юбкой ангорской шерсти.

– Я просто хочу, чтобы ты надела что-нибудь попроще, – робко сказала я, – что-нибудь такое, чтобы люди не глазели.

Она сердито посмотрела на меня и выпрямилась во всю свою высоту – пять футов и десять дюймов.

– Ты стыдишься собственной матери? Если так, то мне тебя жаль, Айседора. Правда, жаль. В заурядности нет ничего хорошего. Люди не будут тебя уважать, если ты заурядна. В конечном счете идут за людьми, которые выделяются из общей массы, уверенными в собственном вкусе, которые не присоединяются к стаду. Еще узнаешь. Ты ничего не добьешься, если уступишь напору стадной вульгарности… – И мы поехали в школу в такси, оставляя за собой запахи «Джоя», и, фигурально говоря, на ветру трепыхались мексиканские бахромки.

Когда я думаю обо всей энергии, впустую потраченной артистической агрессии, которую моя мать направляла в страсть к эксцентричным одеждам и новым вариантам интерьера, я жалею, что она не стала успешной художницей. Три поколения неудавшихся художников: мой дед, трахавший натурщиц, проклинавший Пикассо и упрямо писавший в стиле Рембрандта, мать, оставившая поэзию и высокую моду ради претенциозных одеяний и маниакальной переделки интерьеров, сестра Ранди, которая относилась к беременности, словно это новая, ею изобретенная форма искусства, и последовавшие за нею, как верные ученицы, Лала и Хлоя.

Нет ничего злее, чем неудавшийся художник. Энергия остается, но, не имея выхода, он взрывается огромными черными вспышками ненависти, от которых на всех внутренних окнах души остается сажа. Хотя успешные художники подчас бывают ужасны, нет ничего более жестокого, чем художник неудавшийся. Мой дедушка, как я уже сказала, писал поверх холстов матери, вместо того чтобы покупать новые. На какое-то время она переключилась на поэзию, чтобы спастись от него, но потом встретила моего отца, который был сочинителем песен и воровал у нее образы, чтобы использовать в своих стихах. Художники ужасны. «Никогда, никогда не связывайся с мужчиной, который хочет стать художником», – говорила моя мать, а уж она-то тут знала толк.

Другие не лишенные интереса побочные сведения состоят в том, что и моя мать, и дед умеют сводить на нет усилия любого, кто, кажется, получает удовольствие от какой-либо работы или добивается в ней умеренных успехов. Есть, скажем, средней руки романист, который дружит с моими родителями. Он написал четыре романа, ни один из которых не стал новым словом в стилистике, ни один не стал бестселлером, ни один не завоевал никаких премий, но он тем не менее, кажется, вполне доволен собой и, кажется, наслаждается положением мудреца местного масштаба на коктейлях и преподавателя литературы в каком-то третьестепенном колледже в Нью-Джерси, название коего я запамятовала. Может, он и в самом деле любит писать. Некоторым странным людям это нравится.

– Не понимаю, как он их вымучивает, – говорит моя мать, – такой заурядный писатель. Он не глуп, себе на уме… – Моя мать никогда не назовет человека «умным»; «не глуп» – на большее она не согласна. – Но он такая заурядность, и ни один из его романов на самом деле не принес ему денег.

Вот в этом-то все и дело! Моя мать может сколько угодно заявлять, что превыше всего для нее оригинальность, но на самом деле превыше всего для нее деньги и призы. Более того, все ее замечания о других художниках подразумевают, что нет никакого смысла из кожи вон лезть ради тех жалких призов, что они получают. Вот если бы ее приятель-романист получил Пулитцера или Национальную книжную премию или продал книгу в Голливуд, тогда – да. Она, конечно, все равно стала бы занижать его достоинства, но на лице у нее читалось бы уважение. С другой стороны, скромный труд для нее ничего не значит, как и внутренние открытия или удовольствие от процесса. Ничего. Неудивительно, что с таким отношением она обратилась к интерьерам.

Относительно ее интереса к хищничеству тоже есть что сказать. Начала она, я думаю, с обычного для тех дней коммунизма, каким страдают члены студенческих лиг в провинциальных колледжах на факультетах искусств, но постепенно, по мере того как достаток и атеросклероз стали побеждать ее, она обратилась к собственной религии, которая на две части состояла из Роберта Ардри и на одну – из Конрада Лоренца.

Не думаю, что Ардри или Лоренц имели какое-то отношение к тому, что она им приписывала, но проповедовала мать нечто вроде неогоббсианства[208], в котором доказывается, что жизнь отвратительная, подлая, жестокая и короткая; страсть к положению, деньгам и власти универсальна; территориальность – проблема инстинктивная; а эгоизм есть главный закон жизни. «Не перевирай, что я говорю, Айседора; даже то, что люди называют альтруизмом, – всего лишь другое название эгоизма».

Естественно, подобный подход препятствовал любой возможности творческого и бунтарского самовыражения:

1. Я не могла быть хиппи, потому что моя мать уже одевалась как хиппи.

2. Я не могла бунтовать против иудаизма, потому что у меня не было никаких прав на бунт.

3. Я не могла ругать еврейку-мать, потому что проблема была глубже, чем еврейство или материнство.

4. Я не могла быть художником из страха, что мои полотна замажут.

5. Я не могла быть поэтом из страха, что меня вымарают.

6. Я не могла быть никем другим, потому что это было заурядностью.

7. Я не могла быть коммунисткой, потому что там уже побывала моя мать.

8. Я не могла быть бунтарем (или по меньшей мере парией), даже выйдя замуж за Беннета, потому что моя мать сказала бы, что это «по крайней мере незаурядно».

Какие же для меня оставались возможности? В каком маленьком уголке могла я реализовать то, что так самонадеянно называла жизнью? Я чувствовала себя, как дети родителей-наркоманов, которые становятся закоренелыми обывателями. Я могла, пожалуй, отправиться по Европе с Адрианом Гудлавом и вообще никогда не возвращаться домой в Нью-Йорк.


И тем не менее… у меня есть еще и другая мать. Она высокая и стройная, но щеки у нее мягче, чем вербные соцветия, и когда я утыкаюсь лицом в ее шубу на пути домой, то чувствую, что мне не грозит никакое зло. Она учит меня названиям цветков. Она обнимает и целует меня после маленькой драчки на детской площадке с сыном психиатра, хватает мой новый английский трехколесный велосипед и пускает его с горки в ограду детской площадки. Она сидит со мной по вечерам, слушая сочинения, которые я написала для школы, и считает меня лучшим писателем в истории, хотя мне всего восемь лет. Она смеется над моими шутками, словно я Милтон Берл, Граучо Маркс и Ирвин Кори в одном флаконе[209]. Она водит меня, Ранди, Лалу и Хлою на каток на озере в Сентрал-парке с десятью нашими друзьями, и, пока все другие матери сидят дома и играют в бридж, а за детьми посылают своих горничных, она замерзающими пальцами зашнуровывает на нас ботинки, потом надевает коньки и вместе с нами катается по озеру, указывая на опасные места (тонкий лед), учит нас делать восьмерки, смеется и болтает, а щеки ее розовеют от холода. Я так горжусь ею!

Мы с Ранди хвастаемся подружкам: мол, наша мать с длинными пушистыми волосами и огромными карими глазами такая молодая, что ей не нужна косметика. Она не старая ворчунья, как другие матери. Она носит водолазки и лыжные рейтузы, как и мы. Она подвязывает длинные волосы бархатной ленточкой, как и мы. И мы даже матерью ее не называем, потому что с ней так здорово. Она ни на кого не похожа.

В мой день рождения (26 марта, Овен, Праздник весны) я просыпаюсь и обнаруживаю, что моя комната превратилась в беседку. Вокруг кровати стоят вазы с нарциссами, ирисами, анемонами. На полу горы подарков в самых удивительных подарочных упаковках, украшенных бумажными цветами. Тут и пасхальные яйца, раскрашенные матерью на манер яиц Фаберже. Тут и коробки с шоколадными конфетами и леденцы с начинкой («чтобы год был сладким», – говорит она, обнимая меня) и, как всегда, огромная поздравительная открытка, раскрашенная акварелью, на которой изображена я во всей своей славе: самая красивая маленькая девочка в мире – длинные светлые волосы, голубые глаза и огромные букеты в руках. Мать льстит мне, идеализирует – или она и в самом деле видит меня такой? Я рада и озадачена. Для нее я и вправду самая красивая девочка в мире, да? Или нет? А как же тогда быть с моими сестрами? И почему она иногда так кричит на меня, что потолок, кажется, готов обвалиться?

Моя другая мать никогда не кричит, и всем, что у меня есть, я обязана ей. В тринадцать я хожу с ней по всем художественным музеям Европы и ее глазами вижу грозы Тернера, небеса Тьеполо, стога сена Моне, памятник Бальзаку, изваянный Роденом, «Весну» Боттичелли и «Мадонну в скалах» да Винчи. В четырнадцать я на день рождения получаю «Избранные стихи» Эдны Сент Винсент Миллей, в пятнадцать – Э. Э. Саммингса[210], в шестнадцать – Уильяма Батлера Йейтса[211], в семнадцать – Эмили Дикинсон, а в восемнадцать мы с матерью, рассорившись, не разговариваем. Она знакомит меня с Шоу, Колетт, Оруэллом, Симоной де Бовуар. Она яростно спорит со мной за обеденным столом о Марксе. Дает мне уроки балета и игры на фортепиано, каждую неделю покупает билеты в Нью-Йоркскую филармонию, хотя мне там скучно, и большую часть времени я провожу в женском туалете, намазывая свои тринадцатилетние губы помадой от «Ревлон» с розоватым блеском.

Каждую субботу я посещаю художественную школу, и мать в пух и перья критикует мои рисунки. Она направляет мою карьеру так, словно это ее собственная, – сначала я должна освоить рисунок моделей и гипсовых форм углем, потом натюрморты, пастель и наконец – масло. Когда я поступаю в школу музыки и искусств, мать просматривает со мной мои работы, провожает меня на экзамен, приободряет, когда я повторяю ей вопросы. Когда я решаю, что хочу быть не только художником, но и доктором, она начинает покупать мне книги по биологии. Когда я начинаю писать стихи, она выслушивает каждое стихотворение и хвалит так, словно я – Йейтс. Вся моя подростковая болтовня кажется ей прекрасной. Все мои рисунки, поздравительные открытки, карикатуры, плакаты, масляные полотна для нее – предвестие будущей славы. Ни у одной девочки не может быть более преданной матери, более заинтересованной в том, чтобы ее дочь стала цельной личностью, стала, если будет на то ее желание, художницей. Так почему же я так злюсь на нее? Почему же она все время дает мне понять, что я всего лишь пятая копирка с нее? Что у меня никогда не было собственной мысли? Что я не свободна, не независима, что у меня нет лица?

Возможно, причиной моей ярости, настоящим ящиком Пандоры был секс. Моя мать верила в свободную любовь, в танцы нагишом в Буа-де-Болонь, в танцы на греческих островах, в исполнение обрядов весны. Нет, конечно, ни во что такое она не верила, иначе она бы никогда не сказала, что мальчишки не будут меня уважать, если я «не дам им понять, какая я неприступная». Что мальчишки не будут за мной бегать, если я «стану выставлять напоказ свои чувства», что мальчишки не будут мне звонить, если я «зарекомендую себя дешевкой».

Секс. Я была в ужасе от того, какое огромное влияние оказывает он на меня. Вся эта энергия, возбуждение, способность сводить меня с ума! Как быть с этим? Как совместить с моей «неприступностью»?

Мне ни разу не хватило мужества спросить у матери напрямую. Я чувствовала, что, несмотря на все ее богемные настроения, к сексу она относится неодобрительно, что разговоры о сексе для нее табу. А потому я обратилась к Д. Г. Лоуренсу и «Любви без страха»[212] и «Взрослению в Самоа». Маргарет Мид не очень мне помогла. Что общего у меня со всеми этими дикарями? Конечно, много чего, только в то время я этого не понимала. Юстас Чессер, доктор медицины, хорош своими подробностями – «Как заниматься сексом», введение, предварительная игра, релаксация – но он, похоже, ничего не знал о моей нравственной дилемме. Кто же пояснит, как далеко можно зайти? пускать его ручонку под бюстгальтер или только снаружи? пускать его под трусики или только снаружи? пускать его в рот или только снаружи? когда глотать и глотать ли вообще? Все так сложно. А для женщин все казалось еще сложнее. Я думаю, главным образом я была зла на мать потому, что она не научила меня быть женщиной, не научила, как примирить непреходящий зуд у меня в вагине с зудом в моей голове.

И потому я узнавала о женщинах от мужчин. Я смотрела на них глазами писателей-мужчин. Я, конечно, не думала о них как о писателях-мужчинах. Я думала о них как о писателях, как об авторитетах, богах, которые знают истину и которым можно доверять.

Естественно, верила всему, что они говорили, даже если из их слов следовало, что я существо второго сорта. Я узнала, что такое оргазм от Лоуренса, надевшего на себя маску леди Чаттерлей. От него я узнала, что все женщины поклоняются Фаллосу – именно так, с большой буквы, писал он это слово. От Шоу – что женщины никогда не могут быть художниками, от Достоевского – что у них нет религиозных чувств, от Свифта и Попа – что у них слишком сильны религиозные чувства, а потому они никогда не могут быть рациональны, от Фолкнера я узнала, что они – земные матери и настроены на ритмы луны, приливов и урожаев, от Фрейда я узнала, что у них дефектное суперэго и они «неполноценны», потому как у них отсутствует то единственное в этом мире, что достойно владения, – пенис.

Но какое все это имело отношение ко мне, которая ходила в школу и получала отметки выше, чем парни, по субботам рисовала натюрморты в художественной школе, а по вечерам редактировала школьную газету (редактор художественной части; главным редактором никогда не была девушка, хотя нам тогда и в голову не приходило спросить: а почему?)? Какое отношение луна, приливы, земное материнство и поклонение лоуренсовскому Фаллосу имеет ко мне и моей жизни?

Я познакомилась с первым «Фаллосом», когда мне было тринадцать лет и десять месяцев, на зеленом, цвета авокадо диване в гостиной моих родителей в тени дерева авокадо, выращенного моей помешавшейся на авокадо матерью из косточки. «Фаллос» принадлежал Стиву Эплбауму, ему оставался год до окончания школы, и он специализировался на искусстве, я же только перешла в старшие классы и тоже специализировалась на искусстве. У «Фаллоса» снизу оказался поразивший меня абстрактный рисунок из синих прожилок на бархатно-синей, в духе Кандинского, поверхности. Задним умом я понимаю, что это был достойный образец, конечно обрезанный и огромный, хотя что такое огромный, когда у тебя нет системы координат? И жил он собственной впечатляющей жизнью. Как только он начал проявлять свое друмлиноподобное[213] присутствие под молнией легких брюк Стива, когда мы тискались и, как кто-то сказал, «петтинговали ниже пояса», тот расстегнул молнию и одной рукой – другая была у меня под юбкой, в моей вагине, – извлек из-под нескольких слоев – трусы, фалды синей рубашки от «Брукс-бразерс», холодная, сверкающая металлическая ширинка-молния – здоровенную синеватую штуковину. Потом я окунала правую руку в вазу с розами любящей цветы мамочки и, увлажнив пальцы водой и соком из стебельков, принималась ритмически дергать член Стива. Как именно я это делала? Тремя пальцами? Ухватившись всей рукой? Наверное, поначалу я делала это неумело, зато потом стала большим специалистом. Он в экстазе (но контролируемом экстазе – мой отец в столовой неподалеку смотрел телевизор) откидывал назад голову и кончал на фалды своей рубашки от «Брукс-бразерс» или на платок, которым обзавелся для этой цели. Технику я подзабыла, но ощущение осталось. Отчасти ощущение взаимности (баш на баш, а точнее, клитор на баш), но еще и власти. Я знала: то, что я делаю, дает мне определенную власть над ним (ни рисование, ни сочинительство и рядом с этим чувством власти не лежали). А потом и я тоже кончала, может, и не так, как леди Чаттерлей, но это было что-то.

К концу нашей идиллии Стив, которому было тогда семнадцать, при моих четырнадцати, захотел, чтобы я «взяла в рот».

– Что, так и правда делают?

– Конечно, – сказал он как можно небрежнее.

И пошел к книжному шкафу родителей в поисках Вана де Вельде[214], тщательно спрятанного за «Шедеврами Ренессанса». Но для меня подобное оказалось слишком. Я даже сказать это не могла. К тому же побоялась от этого забеременеть. А может, мой отказ был каким-то образом связан с продолжающимся социальным образованием, которым пичкала меня мать наряду с историей искусств. Стив жил в Бронксе. Я – в двухуровневой квартире на Сентрал-парк-уэст. Если я буду поклоняться «Фаллосу», то уж никак не бронксскому. Может, фаллосу из Саттон-Плейса?[215]

В конечном счете я простилась со Стивом и перешла на мастурбацию, голодание и поэзию. Я все время повторяла себе, что мастурбация хотя бы позволяет оставаться чистой. Стив продолжал обхаживать меня, дарил флаконы «Шанели № 5», пластинки Фрэнка Синатры и красиво выписанные цитаты из стихотворений Йейтса. Он звонил всякий раз, когда выпивал, и в течение следующих пяти лет поздравлял меня с днем рождения. Неужели я завоевала такую его преданность всего лишь тем, что отдрочила ему несколько раз?

Но я тем временем искупала вину за потакание собственным страстям, проходя некое религиозное обращение, включавшее голодание (я отказывала себе даже в воде), изучением «Сиддхартхи»[216] и потерей двадцати фунтов (а вместе с ними и моих месячных). А еще у меня пошли по всему телу чирьи, почище, чем у Иова[217], и мне пришлось впервые отправиться к дерматологу – немке, беженке, которая сказала запомнившуюся мне фразу: «Кожа есть зеркал душа» – и отправила меня к первому из многочисленной череды моих психиатров – маленькому доктору по имени Шрифт.


Доктор Шрифт, тот самый, который летел с нами в Вену, был последователем Вильгельма Штекеля[218] и шнурки не завязывал, а засовывал в туфли. Не знаю, было ли это частью метода Штекеля или нет. В доме на Мэдисон-авеню, где располагался его кабинет, были очень темные и узкие коридоры с золотистыми обоями с изображениями морских раковин – такие можно увидеть в ванной старых домов в Ларчмонте[219]. В ожидании лифта я глазела на обои и спрашивала себя, сколько сумел сэкономить владелец на покупке остатков обоев для ванной. Других причин оклеивать вестибюль обоями с золотыми раковинами и крохотными розовыми рыбками я не видела. У доктора Шрифта имелись две репродукции с картин Утрилло и одна – Брака[220]. Это был мой первый психоаналитик, а потому я не знала, что это стандартные репродукции, одобренные Американской ассоциацией психиатров. В кабинете у него стояли модерновый стол, тоже одобренный ААП, и коричневатая кушетка с навязчивым маленьким резиновым ковриком в ногах и жесткой клинообразной подушкой, покрытой бумажной салфеткой. Он утверждал, что лошадь, которая мне снится, – это мой отец. Мне было четырнадцать, и я изводила себя голоданием до смерти в наказание за ручной секс на диване моих родителей с шелковой обивкой цвета авокадо. Он утверждал, что гроб, который мне снится, – моя мать. По какой причине у меня прекратились месячные? Загадка. Потому что я не хочу быть женщиной. Потому что это слишком трудно. Потому что Шоу говорит – невозможно быть женщиной и художником. Он говорит, что жизнь уходит на рождение и воспитание детей. А я хочу быть художником. Только этого всегда и хотела.

Потому что я бы в те времена не знала, как это сказать, но ощущение пальца Стива в моей вагине было мне приятно. И в то же время я знала, что это мягкое, расслабляющее чувство – мой враг. Если я сдамся, то мне придется проститься с другими вещами, которых я хотела. В четырнадцать лет я твердо сказала себе: «Тебе придется выбирать». Иди в монастырь. И вот я, как все добрые монахини, мастурбировала. «Я освобождаю себя от власти мужчин», – думала я, засовывая в себя поглубже два пальца каждую ночь.

Доктор Шрифт меня не понимал. «Фы должен принять тот факт, что фы женщин», – шипел он из-за кушетки. Но в четырнадцать лет в положении женщины я видела одни недостатки. Я мечтала об оргазмах, какие испытывала леди Чаттерлей. Почему луна не бледнела и приливные волны не растекались по поверхности земли? Где был мой егерь? Быть женщиной это сплошные неприятности – так считала я тогда.

Я бродила по музею «Метрополитен» в поисках хоть одной женщины-художника, чтобы она указала мне путь. Мэри Кассат?[221] Берта Морисо?[222] Ну почему так много женщин-художников, отказавшихся иметь детей, потом не могли рисовать ничего иного, кроме матерей и детей? Безнадежно. Если ты женщина и не обделена талантом, жизнь для тебя становилась ловушкой, независимо от того, какой путь выбран. Ты либо погрязала в семейной жизни, выискивая отдохновение в фантазиях типа Уолтера Митти[223], либо, отказываясь от семейной жизни, тосковала по ней в своем искусстве. От женской участи ты никуда не могла убежать. Конфликт в крови.

Ни моя хорошая мать, ни моя плохая мать не в силах помочь мне разрешить дилемму. Плохая мать говорила мне, что если бы не я, то она стала бы знаменитым художником, а хорошая мать обожала и не отдала бы меня ни за какие сокровища на свете. Тому, чему я научилась от нее, я научилась по примеру, а не по увещеваниям. И урок был очевиден: быть женщиной означало стать загнанной, разочарованной и неизменно рассерженной. Означало быть разделенной на две непримиримые половины.

– Может быть, ты добьешься в жизни большего, чем я, – говорила моя хорошая мать. – Детка, тебе удастся и то и другое. Что касается меня, то у меня из этого ничего не вышло.


10
Дом Фрейда

Мертворожденная идея – посылать женщин в этот мир бороться за существование так, как это делают мужчины. Если, скажем, я представлю мою дорогую, нежную девочку в качестве конкурента, это закончится одним: я скажу ей, как сделал это семнадцать лет назад, что люблю ее и умоляю выйти из борьбы в спокойное неконкурентное поле деятельности моего дома.

Зигмунд Фрейд

Адриан, не сказав ни слова, высадил нас у отеля и умчался прочь – только его и видели. Мы поднялись к себе в номер смыть грехи прошедшей ночи. Поскольку в этот день не было заседаний, на которых Беннет хотел бы присутствовать, решили вместе прогуляться в направлении дома Фрейда. Давно запланировали экскурсию, но с появлением на сцене Адриана планы спутались.

Вена в то утро была прекрасна. Еще не жарко, но солнечно, небо голубое, на улице полно людей делового вида, спешащих на работу с портфелями, в которых, возможно, нет ничего делового, кроме газет и завтраков. Мы прошли по Фольксгартену[224], восхищаясь аккуратными розовыми кустами и ухоженными клумбами. Поделились на этот счет соображениями: будь эти клумбы в Нью-Йорке, они неизбежно подверглись бы осквернению. Что уж тут и говорить, ньюйоркцы – настоящие вандалы в сравнении с законопослушными и добродетельными немецкими гражданами. Поговорили на нашу старую тему – цивилизация и подавление скрытой агрессии и действия. На короткое время между нами возникло то приятное согласие, которое Адриан назвал «супружеская скука». Тут он ошибался. Он одинокий волк и не понимал, как можно существовать в паре, а на брак смотрел только как на скуку. Он не понимал особого инстинкта спаривания, который заставляет людей объединяться, заполнять пустоты в душах друг друга, а потому и чувствовать себя сильнее. Спаривание не всегда связано с сексом, его можно наблюдать и среди друзей, которые живут вместе, или старых, состоящих в браке гомосексуалов, которые больше почти и не трахаются, встречается оно и в некоторых браках. Два человека поддерживают друг друга, как два крыла. Два человека зависят друг от друга, нянчат друг друга, защищают от внешнего мира. Иногда это превосходит все минусы брака – один друг в безразличном мире.

Мы с Беннетом под ручку шли к дому Фрейда. По молчаливому соглашению не говорили о событиях прошедшей ночи. Прошедшая ночь вполне могла быть сном, и теперь, когда мы снова были вместе при свете дня, сон испарялся, как ранний утренний туман. Поднялись по лестнице в приемную Фрейда, словно два пациента, направляющиеся на семейную терапию.

Меня всегда трогали культурные святыни: дом в Риме, где умер Китс, дом, где он жил в Хэмпстеде, место рождения Моцарта в Зальцбурге, грот Александра Попа[225], дом Рембрандта в Амстердамском гетто, вилла Вагнера на Люцернском озере, нищенская двухкомнатная квартирка Бетховена в Вене… Любое место, где родился, жил, работал, ел, пердел, проливал свое семя, любил или умер какой-нибудь гений, было для меня священным. Таким же священным, как Дельфы или Парфенон. Даже более священным, потому что чудо повседневной жизни зачаровывает сильнее, чем чудо великих святынь и храмов.

Чудо в том, что Бетховен мог писать такую музыку, живя в двух захудалых комнатах в Вене. Я с трепетом душевным взирала на все его земные предметы быта – и чем более земные, тем лучше: потускневшая солонка, дешевые часы, потрепанный гроссбух. Сама заурядность потребностей утешала меня, вселяла надежду. Я обнюхивала дома великих, как ищейка, пытаясь обнаружить запах гения. Где-то здесь просыпается вдохновение – где-то между ванной и спальней, где-то между съеданием яйца и сидением в отхожем месте. Оно обычно не приходит там, где вкушают банальные голливудские поделки, – на Искьи[226] во время потрясающего заката, на волнах прибоя у Биг-Сура[227], на вершине горы в Дельфах, между центром земли и тем местом, где Эдип ухлопал своего папочку, оно осеняет крылом, когда ты чистишь луковицу, или ешь баклажан, или выкладываешь мусорное ведро страничками с книжным обзором из «Нью-Йорк таймс». Самым интересным современным писателям это известно.

Леопольд Блум[228] жарит почки, садится на унитаз и размышляет о мироздании. Понж видит душу человека в устрице, как Блейк видел ее в полевом цветке. На Сильвию Плат, порезавшую палец, нисходит откровение. Но Голливуд утверждает, что художник – обожаемый идол с мечтательным взором и большим галстуком-бабочкой, а вдохновение приходит к нему под музыку Дмитрия Тёмкина[229] и на фоне невыносимо яркого оранжевого заката над его головой. И в некоторой степени все мы стараемся подделываться под этот образ. Короче говоря, меня все еще подмывало уехать с Адрианом. И Беннет, чувствуя подвох, уволок меня в дом Фрейда на Бергштрассе, 19, чтобы попытаться наставить на путь истинный.

Я соглашалась с Беннетом в том, что Фрейд интуитивный гений, но возражала против психоаналитической доктрины. Гении никогда не бывают непогрешимы, иначе они были бы богами. И вообще, кому нужно совершенство? Или последовательность? Когда ты вырастаешь из пеленок юности, Германа Гессе, Калиля Джебрана[230] и веры в трансцендентное зло твоих родителей, тебе последовательность сто лет не нужна. Но, к сожалению, многие из нас держатся за нее, а из-за ее отсутствия готовы разорвать свои жизни на части. Как я.

И вот мы прошлись по дому Фрейда в поисках откровения. Пожалуй, в глубине души мы предполагали увидеть Монтгомери Клифта[231], одетого как Фрейд, с похожей бородой, исследующего каверны собственного буйного подсознания. Но испытали разочарование. Большая часть мебели была увезена Фрейдом в Хэмпстед и теперь принадлежала его дочери. В венском музее Фрейда главными экспонатами служили фотографии и большие пустые комнаты. Фрейд прожил здесь почти четверть века, но духа его не осталось – одни фотографии да комната ожидания перед кабинетом, заставленная громоздкой мебелью той эпохи.

Здесь была фотография знаменитого кабинета с кушеткой, с восточным ковром, китайскими и египетскими фигурками, фрагментами древних скульптур, но сам кабинет исчез в 1938 году[232]. Странновато делать вид, будто Фрейда никогда не изгоняли из Австрии или что с помощью нескольких выцветших фотографий можно воссоздать погибший мир. Это напомнило мне мою поездку в Дахау: крематорий разрушен и белобрысые немецкие детишки со смехом носятся по свежей травке, на которой устраиваются пикники. «Нельзя судить по стране только по двенадцати годам ее истории», – не уставали повторять мне в Гейдельберге.

И вот мы разглядывали до странности безликие комнаты, оставшиеся личные вещи – медицинский диплом, документ о прохождении военной службы, заявление о приеме на работу в качестве доцента, контракт с одним из его издателей, список его публикаций, приложенный к заявлению о повышении по службе. Потом глазели на фотографии: Фрейд с сигарой в руке в окружении его первых последователей, Фрейд с внуком, Фрейд с Анной Фрейд[233], Фрейд незадолго перед смертью в Лондоне, опирается на руку жены, молодой обворожительный Эрнест Джоунс[234], снятый в профиль, Шандор Ференци[235], надменно смотрящий на мир с фотографии, снятой около 1913 года, кроткого вида кроткий Карл Абрахам[236], Ганс Сакс, похожий на Роберта Морли[237], und so weiter[238]. Экспонаты присутствовали, но дух этого места был утрачен. Мы покорно шли от одного стенда к другому, размышляя о собственной неприятной истории, которая еще пишется.

Мы тихонько поели вместе и еще раз попытались залатать пробоины, полученные вчера семейным кораблем. Я поклялась себе, что больше ни разу не встречусь с Адрианом. Мы с Беннетом проявляли особую предупредительность друг к другу, но тщательно обходили любые серьезные вопросы. Вместо этого травили байки о Фрейде. Если верить Эрнесту Джоунсу, то Фрейд плохо разбирался в людях, был неважным Menschenkenner[239]. Гением нередко свойственна подобная черта – определенная наивность в отношении к людям. Фрейд мог проникнуть в тайну сновидения, но легко попадался на удочку заурядного мошенника. Он мог изобрести психоанализ, но на протяжении жизни приближал к себе людей, которые предавали его. К тому же был очень неосмотрителен. Он часто выбалтывал доверительные сведения, полученные при категорическом условии, что останутся в тайне.

Внезапно мы поняли, что снова говорим о себе. В тот день не находилось нейтральной темы для разговора. Все возвращалось к нам.

После ланча снова отправились в Хофбург на лекцию о психологии художника. Лекция посмертно анализировала Леонардо, Бетховена, Кольриджа, Вордсворта, Шекспира, Донна, Вирджинию Вулф и неизвестную художницу, пациентку выступавшего с докладом аналитика. Его свидетельства говорили, что художники как группа были слабыми, зависимыми, инфантильными, наивными, склонными к мазохизму, нарциссизму, что они плохо разбирались в людях и безнадежно погрязли в эдиповых конфликтах. Из-за повышенной инфантильной чувствительности и повышенной потребности в материнской заботе они постоянно чувствовали себя ущемленными, невзирая на фактически полученный объем этой заботы. Во взрослой жизни обреченно повсюду искали матерей, а не находя, пытались выдумать собственных идеальных матерей, прибегая к всевозможным уловкам в работе. Они пытались переписать собственные истории, создать идеальный образ, даже если результатом идеализации становилась скорее брутализация, чем идеализация. Короче говоря, ни одна семья не выглядела столь бесконечно порочной, как та вымышленная, что выступала в автобиографии современного романиста или поэта. Раскритиковать собственную семью в конечном счете равноценно ее идеализации. Это демонстрировало, как сильно прошлое сковывало по рукам и ногам того или иного человека.

Художник пытался компенсировать ощущение ущемленности в детские годы и через славу. Но нередко терпел фиаско. Если тебя и любит мир, то это не может заменить любви одного человека, которая требовалась в детстве, а потом, мир – паршивый любовник. Поэтому и слава оборачивалась разочарованием. Многие художники в отчаянии обращались к опиуму, алкоголю, гомосексуальному распутству, религиозному фанатизму, политическому морализаторству, самоубийству и другим паллиативам. Но и тут проигрывали, не получая ничего. Кроме самоубийства, оно некоторым образом всегда приносило плоды. В тот момент я вспомнила сентенцию Антонио Порчиа[240] – докладчику не хватило ума ее процитировать:

Я верю – из страданий душа соткана,
Ведь убери страдания – и умрет она.

То же самое справедливо и для художника. Только в большей степени.

Слушая описания слабостей художника, его зависимости, наивности и т. п., Беннет сжимал мою руку и бросал на меня понимающие взгляды. Вернись домой к папочке. Все понятно. Ах, как я хотела вернуться домой к папочке! Но я жаждала свободы!

«Свобода – иллюзия», – сказал бы Беннет, хоть раз да согласившись с Б. Ф. Скиннером[241], и в некотором роде я его понимала. Благоразумие, умеренность, стабильность… Я тоже верила в них. Но что это за голос, не умолкавший во мне, звавший к молниеносной случке, мчащимся машинам, бесконечным страстным поцелуям и ощущению страха в животе? Какой голос называл меня трусихой и подстрекал сжечь мосты, проглотить порцию яда целиком и сразу, а не по капле дойти до самых глубин страха и понять, по силам ли мне взять себя в руки?

Что это – голос? Или нечто более примитивное, чем речь? Пульсация в животе, которую я назвала «голодный бой». Мой желудок на какое-то время решал, что он – сердце. И чем бы я ни наполняла его – мужчинами, книгами, едой, печеньем в форме мужчин, и стихами в форме мужчин, и мужчинами в форме стихов, – никак не хотел успокаиваться. Ненасытная – вот какая я. Нимфомания мозга. Голодание сердца.

Что пульсировало во мне? Барабан? Или целая ударная установка? Может, просто воздух, скопившийся под натянутой кожей? Может, слуховая галлюцинация? Может, лягушка? И она убивалась по принцу? А может, я себя считала принцем? Неужели я обречена испытывать голод по жизни?

В конце лекции про художников все зааплодировали, приподнявшись из хилых кресел с позолоченными спинками, вежливо встали и зевнули.

– Надо получить текст этой лекции, – сказала я Беннету.

– Он тебе не нужен, – криво усмехнулся он. – Это история твоей жизни.

Возможно, я упустила какие-то стороны лекции о художниках, читал ее, насколько мне помнится, некий доктор Кёнигсбергер. Там еще говорилось о любовной жизни художника, в особенности о склонности художника зацикливаться с непреодолимым упрямством на неприемлемых «объектах любви» и безумно их идеализировать, наподобие идеальных родителей, о которых он тщетно мечтал когда-то.

Сам неподходящий «объект любви» являлся главным образом проекцией, созданной влюбленным художником. Но сей предмет страсти в глазах других людей оставался абсолютной заурядностью. Однако для влюбленного художника объект становился матерью, отцом, музой, воплощением совершенства. Иногда воплощением сучьего совершенства или порочного совершенства, но неизменно своего рода божеством, обязательно всемогущим.

«В чем состояла креативная цель этих увлечений?» – поставил вопрос доктор Кёнигсбергер. Мы подались вперед в нетерпеливом ожидании. Оказывается, воссоздавая качество эдиповых увлечений, художник мог сотворить свой «семейный роман» и, таким образом, – идеализированный мир своего детства. Многочисленные и часто быстро сменяющиеся увлечения художника имели целью поддерживать иллюзию на плаву. Во взрослой жизни человека новое сильное сексуальное увлечение было самым точным приближением к страсти, которую маленький ребенок испытывает к своему родителю противоположного пола.

На протяжении сей части лекции с лица Беннета не сходила ухмылка.

Данте и Беатриче. Скотт и Зельда[242]. Гумберт и Лолита. Симона де Бовуар и Сартр. Кинг Конг и Фэй Рэй. Йейтс и Мод Гонн. Шекспир и Темная леди[243]. Шекспир и мистер У. Г.[244] Ален Гинсберг и Питер Орловски[245]. Сильвия Плат и беспощадный жнец. Китс и Фани Браун[246]. Байрон и Августа[247]. Доджсон и Алиса. Д. Г. Лоуренс и Фрида[248]. Ашенбах и Тадзио[249]. Роберт Грейвс и Белая богиня[250]. Шуман и Клара[251]. Шопен и Жорж Санд[252]. Оден и Калман[253]. Гопкинс и дух святой[254]. Борхес и его мать[255]. Я и Адриан?

В четыре часа того дня мой идеализированный объект появился снова, чтобы председательствовать на заседании в очередном вычурном зале. Шли последние чтения перед завершением конгресса. На следующее утро Анна Фрейд и ее отряд знаменитостей должны были еще раз подняться на подиум, чтобы подвести итоги конгресса для прессы, участников, слабых, увечных и слепых. После конгресс закончится, и мы разъедемся. Но кто с кем – вопрос. Беннет со мной? Адриан со мной? Или все втроем? Три аналитика в одном тазу пустились по морю в грозу?

Заседание, на котором председательствовал Адриан, рассматривало предложения относительно следующего конгресса, и скука там царила жуткая. Я даже не пыталась слушать. Смотрела на Беннета, смотрела на Адриана и пыталась выбрать. Я пребывала в таком возбужденном состоянии, что десять минут спустя мне пришлось встать, выйти из зала и мерить шагами коридоры. Волею судеб я столкнулась с моим немецким психоаналитиком доктором Гаппе. Похоже, он только что закончил приятельский разговор с Эриком Эриксоном[256] и теперь обнимался с ним. Он поздоровался со мной и спросил, не хочу ли я немного поболтать. Я хотела.

Профессор, доктор медицины Гюнтер Гаппе высокий, худой, с похожим на клюв носом и копной курчавых светлых волос. В Германии он что-то вроде знаменитости, часто появляется на телевидении, пишет статьи для популярных журналов и известен как яростный враг неонацизма. Он один из тех радикалов, исполненных чувством вины немцев, которые провели нацистский период в ссылке в Лондоне, но позднее вернулись, чтобы спасти Германию от полного озверения. Немец, о каких вы не слышали: веселый, скромный, критически относящийся к Германии. Он читает «Ньюйоркер» и посылает деньги Вьетконгу. Он говорит «пизнес», и вообще акцент у него вполне заметный, но не такой, чтобы сделать его смешным.

Когда я начала ходить к нему в высокий, плохо обогреваемый кабинет в Гейдельберге и ложилась там на кушетку четыре раза в неделю, мне было двадцать четыре, и я пребывала в панике. Я боялась ездить на трамваях, боялась писать письма, боялась оставлять слова на бумаге. Я едва верила, что опубликовала несколько стихотворений, получила Б. И. и М. И.[257] со всеми причитающимися похвалами. Впрочем, друзья завидовали мне, потому что я всегда выглядела веселой и уверенной, хотя втайне была в ужасе практически от всего. Оставаясь одна в доме, я проверяла все шкафы. Но даже и после этого не могла уснуть – лежала без сна, спрашивая себя, не свожу ли я с ума второго мужа, или мне только кажется.

Одним из самых изобретательных самоистязаний была моя манера написания писем. А точнее, неписания – в особенности писем, связанных с моей работой. Если, как это случилось раз или два, какой-нибудь агент или редактор писал мне, уговаривая прислать несколько моих стихов, то ответ превращался для меня в сплошное мучение. Что я должна написать? Как мне ответить на просьбу? Как составить это письмо?

Одна из таких просьб пролежала у меня в ящике стола два года, а я все думала и думала. Я написала несколько черновиков. «Уважаемая миссис Джоунс», – начинала я и останавливалась, боясь, не слишком ли бесцеремонно. Может, следует написать «Миссис Джоунс»; может, «уважаемая» подразумевает заискивание. Что, если написать письмо без обращения. Сразу взять – и к делу. Нет, слишком сухо.

Если у меня обращение вызывало такие затруднения, то можете себе представить, какие муки начинались, когда я переходила к тексту.

«Спасибо за Ваше доброжелательное письмо, где Вы просите меня прислать материалы. Однако…»

Нет, все не так! Слишком подобострастно. Ее письмо вовсе не было «доброжелательным», и с какой стати я должна льстить ей, благодарности выписывать? Нет, лучше быть самоуверенной и напористой…

«Я только что получила Ваше письмо, которым Вы просите меня прислать стихи на рассмотрение…»

Слишком эгоистично! Я комкала еще один лист бумаги. Где-то прочла, что письмо никогда нельзя начинать с личного местоимения. И потом, как я могу говорить «только что», когда ее письмо лежит у меня уже целый год? Еще одна попытка.

«Я долго думала о Вашем письме от 12 ноября 1967 года. Прошу прощения за то, что я такая никудышная корреспондентка, но…»

Слишком лично. Хочет ли она, чтобы я плакала у нее на плече, рассказывая о корреспондентском неврозе? Да плевать ей на мои проблемы.

Наконец, спустя два года, после многочисленных попыток, я написала сему редактору беспрецедентно унизительное, смиренное и извиняющееся письмо, разорвала его десять раз, перед тем как отправить, одиннадцать раз перепечатала, пятнадцать раз перепечатала стихотворения – они должны были выглядеть идеально: одна опечатка – и лист летит в корзину; печатать я так никогда толком и не научилась – и отправила этот треклятый конверт в Нью-Йорк. В ответ я получила искренне теплое письмо, которое не поддавалось неправильной интерпретации даже при всей моей паранойе, сообщение о принятии и чек. Как вы думаете, сколько времени мне потребовалось бы, чтобы написать следующее письмо, если бы я получила отказ?

Таким было то поразительно самоуверенное существо, которое начало лечиться у доктора Гаппе в Гейдельберге. Постепенно я научилась спокойно сидеть за столом достаточно долго, чтобы работать. Научилась отправлять рукописи и писать письма. Я чувствовала себя как больной параличом, который заново учится писать, и руководил мною доктор Гаппе. Он был мягким, терпеливым и забавным. Он отучил меня от ненависти к самой себе. Он был таким же нетипичным психоаналитиком, как и немцем. И именно я говорила всякие глупости вроде: «Что ж, я вполне могу отказаться от дурацкой писанины и родить ребенка». И именно он неизменно указывал мне на ложность такого решения.

Я не видела его полтора года, но отправила ему мою первую книгу стихотворений, а он написал, что думает об этом.

– Итак, я вижу, у фас польше нет проблем писать писем… – сказал он как немец из книжки комиксов, каким вовсе не был.

– Нет, но у меня куча других проблем…

И я выплеснула на него всю свою путаную историю, включавшую все, что случилось после нашего приезда в Вену. Он сказал, что не будет интерпретировать для меня произошедшее. Только хочет напомнить о том, что говорил прежде:

– Вы не секретарша – вы поэт. С чего вы решили, что в вашей жизни все будет тишь да гладь? С чего решили, что сможете избежать конфликтов? С чего решили, что сможете избежать боли? Или страсти? За страсть следует заступиться. Неужели вы никогда не можете позволить себе вольность и простить себя потом?

– Судя по всему, нет. Беда в том, что на самом деле я в душе пуританка. Все авторы порнографии пуритане.

– Никакой вы не автор порнографии, – отрезал он.

– Ну, не автор. Просто мне понравились два «п». Аллитерация.

Доктор Гаппе улыбнулся. Я подумала: «Интересно, он знает, что такое аллитерация?» И вспомнила, как все время спрашивала его, понимает ли он мой английский. Может быть, за два с половиной года он ничего не понял.

– Вы и есть пуританка, – сказал он, – и самая закоренелая. Вы делаете, что хотите, но испытываете такое чувство вины, что не получаете никакого удовольствия. В чем суть?

– Вот это-то я и хочу узнать, – вздохнула я.

– Но хуже всего то, что вы непременно хотите нормализовать вашу жизнь. Даже после аналитического разбора ваша жизнь может остаться довольно сложной. Почему вы думаете, что она должна быть простой? Может быть, этот мужчина часть ее? Почему вы должны отказываться от всего, а не дать себе время поразмыслить? Почему вы не можете подождать и увидеть, что будет дальше?

– Я могла бы подождать, если бы была осторожнее… но боюсь, что с осторожностью у меня всегда проблемы.

– За исключением писем, – сказал он. – Тут вам осторожности не занимать.

– Это в прошлом, – улыбнулась я.

Тут люди начали выходить с заседания, и мы встали, пожали друг другу руки и простились. Я осталась наедине со своей проблемой. На сей раз не нашлось доброго папочки, который спас бы меня.

Мы с Беннетом провели долгую ночь во взаимных упреках, взвешивая, не расстаться ли нам на какое-то время или не совершить ли двойное самоубийство, клялись друг другу в любви и ненависти, говорили о двойственном отношении друг к другу. Занимались любовью, стенали, плакали, снова занимались любовью. Нет смысла вдаваться в подробности той ночи. Возможно, какое-то время я стремилась к браку рафинированному, наподобие фарсов Оскара Уайльда с нервными, искусно организованными изменами в духе Айрис Мердок, но вынуждена признать, что ссоры наши были скорее в духе сартровской «За запертой дверью»[258], а то и того хуже – в духе «Пусть вертится Земля»[259].

Утром мы поплелись на заседание конгресса и выслушали заключительные замечания об агрессии – выступали Анна Фрейд и другие знаменитости, в число которых попал и Адриан, прочитавший статью, написанную мною для него несколькими днями ранее.

После заседания, пока Беннет говорил с какими-то друзьями из Нью-Йорка, я среди всеобщей суматохи направилась к Адриану.

– Поехали со мной, – позвал он. – Мы прекрасно проведем время – настоящая одиссея.

– Ты меня искушаешь, но я не могу.

– Почему?

– Давай не будем снова вдаваться в это, пожалуйста.

– Я появлюсь после ланча, моя прелесть, – на тот случай, если ты передумаешь. Сейчас мне нужно поговорить кое с какими людьми, а потом я поеду к себе в пансион и буду собираться. Жду тебя около двух после ланча. Если тебя не будет, я задержусь на час или чуть больше. Постарайся принять решение, детка. Ничего не бойся. И конечно, если придет и Беннет, я буду только рад. – Он улыбнулся своей шутовской улыбкой и чмокнул меня. – Пока, детка. – Он поспешил прочь.

При мысли, что я его больше не увижу, колени у меня подогнулись. Теперь все зависело от меня. Он подождет. У меня три с половиной часа, чтобы решить мою судьбу. И его. И Беннета.

Хотелось бы мне сказать, что я совершила выбор очаровательно, или беззаботно, или даже цинично. Неприкрытый цинизм тоже может быть своего рода стилем. В нем бывает некоторая страсть. Но даже цинизм мне не удается. Я распускала нюни, пребывала в прострации. Я взвешивала, анализировала. И даже самой себе надоела.

За ланчем в Фольксгартене с Беннетом я пребывала в мучительной нерешительности. Пребывала в мучительной нерешительности из-за моей мучительной нерешительности. Я пребывала в мучительной нерешительности в офисе «Американ экспресс», где в два часа мы пытались определиться – то ли брать два билета на Нью-Йорк, то ли два в Лондон, то ли один, то ли ни одного.

Все это ужасно угнетало. Потом я подумала об улыбке Адриана и о том, что, может, никогда больше его не увижу, и о солнечных днях, что мы провели вместе, купаясь, о шутках, о сумасшедших пьяных поездках по Вене… выскочила из офиса как сумасшедшая, оставив Беннета внутри, и понеслась галопом по улицам. Мои сандалии на высоких каблучках стучали по мощеным мостовым, несколько раз я подворачивала щиколотку, громко всхлипывала, лицо мое искажала гримаса, по щекам текла тушь. Я знала одно – надо увидеть его еще раз. Вспоминала о том, как он подшучивал надо мной, говоря, что я постоянно ищу безопасности. Я вспоминала, что он говорил о мужестве, о том, как заглянуть в самые глубины своей души и увидеть, что там есть. Я вспомнила обо всех правилах для хороших девочек, по которым жила, – хорошая ученица, почтительная дочь, виноватая верная жена, изменяющая мужу только в голове, и решила, что на сей раз должна быть смелой и следовать своим желаниям, какими бы ни были последствия. Я вспомнила слова доктора Гаппе: «Вы не секретарша – вы поэт. С чего вы решили, что в вашей жизни все будет тишь да гладь?» Я вспомнила Дэвида Лоуренса, который убежал с женой своего учителя, Ромео и Джульетту, умерших из-за любви, Ашенбаха, таскающегося за Тадзио по шумной Венеции, всех реальных и вымышленных людей, которые сделали выбор, сожгли мосты и бросились, как в омут, в это неизведанное далеко. Я была одной из них! Нет, я не испуганная домохозяйка. Я летела.

Я боялась, что Адриан ушел, не дождавшись меня. Бежала все быстрее, плутала по улочкам, ходила кругами, уворачивалась от машин. В течение того времени в Вене я была как в тумане, я не знала, как добраться из одного места в другое, хотя проходила по этим улочкам десятки раз. В панике не видела уличных указателей, а неслась вперед в поисках знакомых зданий. Но чертовы дворцы в стиле рококо были на одно лицо! Наконец увидела конную статую, которая показалась мне знакомой. Потом дворик и проход, и наконец я оказалась во дворе, заполненном машинами, и увидела Адриана – он стоял, спокойно прислонясь к своему «триумфу» и листая журнал.

– Я пришла! – сказала я, переводя дыхание. – Боялась, что ты уедешь без меня.

– Неужели ты думаешь, что я на такое способен?

Способен! Способен!

– Мы прекрасно проведем время, – повторил он.

Мы поехали прямо в отель, и на сей раз ни разу не заблудились. Наверху я побросала в сумку свои вещи – платье с блестками для бала, влажные купальники, шорты, ночные рубашки, дождевик, трикотажные платья для поездок – все грязное, мятое, в одной куче. Потом села и написала записку для Беннета. Что я могла ему сказать? Пот капал с меня вместе со слезами. Записка больше походила на любовное письмо, чем на прощальное. Я писала, что люблю его, и это было правдой. Писала, что не знаю, почему должна уехать, только знаю, отчаянно чувствую – я должна это сделать, и это было правдой. Я надеялась, что он простит меня. Надеялась, что мы сможем переосмыслить нашу жизнь и попробовать еще раз. Я оставила ему адрес отеля в Лондоне, где мы раньше собирались остановиться вместе. Я не знала, куда еду, но в конечном счете, видимо, должна была оказаться в Лондоне. Оставила ему десяток телефонов, принадлежащих людям, к которым я собиралась заглянуть в Лондоне. Я любила его. Я надеялась, что он меня простит. Записка уже заняла две страницы. Может быть, я писала и писала, чтобы не уходить. Я писала, что не знаю, что делаю. Я писала, что переживаю ужасно И когда я в десятый раз писала «я тебя люблю», в номер вошел Беннет.

– Я уезжаю, – сказала я сквозь слезы. – Я писала тебе записку, но теперь в этом нет нужды. – Я принялась рвать письмо.

– Не делай этого! – сказал он, выхватывая у меня бумагу. – Это все, что у меня остается от тебя.

И тут я начала плакать по-настоящему, истерически.

– Пожалуйста, пожалуйста, прости меня, – умоляла я.

Палач просит у приговоренного простить его, прежде чем опустить топор.

– Ты не нуждаешься в моем прощении, – отрезал он. И начал бросать свои вещи в чемодан, который мы получили в подарок на свадьбу от познакомившего нас приятеля. Долгий счастливый брак. Много путешествий по дороге жизни.

Неужели я подстроила всю эту сцену для вящего драматизма? Я никогда еще не любила его сильнее. Никогда мне так не хотелось остаться с ним. Может, именно поэтому я и должна была уехать? Почему он не сказал: «Останься, останься – я тебя люблю»? Он этого не сказал.

– Я больше не могу оставаться в этом номере без тебя. – Он закидывал в чемодан путеводители и всякую ерунду.

Мы спустились вместе, волоча за собой багаж. У стойки портье мы остановились, чтобы оплатить счет. Адриан ждал снаружи. Если бы только он уехал. Но он ждал. Беннет спросил, есть ли у меня дорожные чеки и карточка «Американ экспресс». В порядке ли я. Он пытался сказать: «Останься, я тебя люблю». Только говорил другими словами, но я была в таком безумии, что истолковала его слова иначе: «Уезжай!»

– Я должна уехать на некоторое время. – Мой голос дрожал.

– Ты не останешься одна – один буду я.

Он говорил правду. По-настоящему независимая женщина уехала бы в горы одна и там предалась бы размышлениям, она не удирала бы с Адрианом на потрепанном «триумфе».

Я была в отчаянии. Я медлила и медлила.

– Чего ты ждешь, черт побери? Почему не уходишь?

– Ты куда собираешься? Где я смогу тебя найти?

– Я еду в аэропорт. Возвращаюсь домой. Может, полечу в Лондон, там куплю билет на чартерный рейс, а может, полечу прямо домой. Мне все равно. А тебе – разве нет?

– Нет, мне не все равно. Не все равно.

– То-то я смотрю.

Вздохнув, я взяла чемодан и вышла из отеля. Что еще мне оставалось? Я сама загнала себя в угол. Впуталась в банальнейшую историю. Теперь дело за выбором, за отвагой, за игрой русской рулетки, за испытанием женской зрелости. Назад пути отрезаны. Беннет хранил спокойствие – спасал лицо. На нем была ярко-красная водолазка. Почему он не выбежал и не ударил Адриана в челюсть? Почему не сражался за то, что принадлежало ему? Они могли бы драться на дуэли в венском лесу, используя вместо щитов тома Фрейда и Лэнга. По крайней мере, могли бы устроить словесную дуэль. Скажи Беннет одно слово – и я могла бы остаться. Но ничего не случилось. Беннет решил, что мое право – уехать. И я должна держаться этого своего права, даже если сия привилегия стояла поперек горла.

– Тебя не было целый час, детка, – укорил Адриан, укладывая мой чемодан в багажник, который прозвал «сапог».

И мы деранули из Вены, как пара беженцев от нацистов. На дороге, когда проезжали мимо аэропорта, мне хотелось закричать: «Стой! Высади меня здесь! Не хочу ехать с тобой!»

Я подумала о Беннете в его красной водолазке, стоявшем там в одиночестве, в ожидании рейса куда-нибудь. Но было уже слишком поздно. Я ввязалась в приключение, которое неизвестно чем закончится, и понятия не имела, где в конечном счете окажусь.


11
Переосмысление экзистенциализма

…экзистенциалисты заявляют,

что от отчаяния умирают.

Но писать продолжают.

У. Х. Оден

Связав свою судьбу с Адрианом Гудлавом, я вошла в мир, где правила, по которым мы жили, были его правилами… хотя он, конечно, делал вид, что никаких правил вообще не существует. Например, запрещалось спрашивать, что будет завтра. Экзистенциалисты не должны пользоваться словом «завтра». Его следовало исключить из словаря. Нам запрещалось говорить о будущем или действовать так, будто оно существует. Существовали только езда на автомобиле, кемпинги, в которых мы останавливались, разговоры и вид за лобовым стеклом. Мы вызывали снова и снова прошлое, чтобы убить время и развлечь друг друга (так родители играют во время долгих поездок с утомившимися детьми в города или в «угадай название песни»). Мы рассказывали длинные истории о своем прошлом, приукрашивая, отбеливая и драматизируя на манер романистов. Мы, конечно, делали вид, что рассказываем правду, всю правду, ничего, кроме правды. Но никто – как говорит Генри Миллер[260] – не может сказать абсолютную правду, и даже наши, казалось бы, автобиографичные откровения были немного разбавлены фантазией. Мы покупали будущее, говоря о прошлом. Временами я чувствовала себя Шехеразадой, развлекающей своего повелителя побочными сюжетами, чтобы основной никогда не закончился. Каждый из нас теоретически мог в любой момент выбросить полотенце, но я боялась, что первым это сделает Адриан, а потому старалась и дальше развлекать его. Когда ставки сделаны и я остаюсь один на один с мужчиной на много дней, тогда-то и ощущаю острее всего, насколько несвободна. Естественная моя реакция – польстить ему. Все мое высокодефектное бунтарство – реакция на мое же низкопоклонническое раболепство.

Только когда тебе запрещено говорить о будущем, ты внезапно понимаешь, как явственно будущее присутствует в настоящем, насколько ежедневная жизнь занята составлением планов и попытками повлиять на будущее. И не важно, что повлиять на него ты все равно никак не можешь. Представлять себе будущее – это наше величайшее развлечение и способ убивать время. Убери его – и останется только прошлое… и лобовое стекло с раздавленными на нем насекомыми.

Адриан учреждал правила, причем у него была склонность часто менять их так, как это устраивало его. В этом отношении он напоминал мою старшую сестру Ранди. Когда мы с ней были маленькими, она учила меня играть в кости и меняла правила каждую минуту, в зависимости от того, что ей выпадало. После десятиминутной игры в моей тщательно оберегаемой копилке ничего не оставалось, а она, начинавшая без ничего, заканчивала игру с полными карманами, как Скай Мастерсон[261]. И как бы фортуна мне ни улыбалась, я всегда оставалась в проигрыше.

– Змеиные глазки[262] – я выиграла! – кричала моя сестра.

– Выиграла?

Я экономила доллары, которые мне давали на карманные расходы, как муравей, а она тратила их, как стрекоза, но она всегда выигрывала, а я оставалась на бобах. Преимущества первородства. Я была обречена оставаться младшенькой. Адриан даже был одногодкой с Ранди (родился в 1937-м), и у него был младший брат, которого он учил жизни. Двигаясь лабиринтами Европы, мы быстро вспомнили старые шаблоны поведения.

Мы познакомились с убогими австрийскими пансионами с их кружевными занавесочками в приемных, подоконниками, уставленными кактусами, краснощекой домохозяйкой, которая неизменно спрашивала, сколько у нас детей, словно забыла, что мы сказали ее двойнику несколько десятков километров назад. А уж особенность двуспальных кроватей с матрацами, разделенными на три горизонтальные секции, где водоразделы приходились на самые ответственные части тела, например грудь или гениталии… И просыпались мы посреди ночи оттого, что один сосок или одно яйцо, о чем я могу только догадываться, защемило между первой секцией и второй или второй секцией и третьей. Мы познакомились и с австрийскими перинами, на которых через час любой становится мокрым как мышь и, как только начинает засыпать, каким-то чудом матрас выскальзывает из-под тебя на пол. Всю ночь приходится их поднимать и укладывать на место, а утром вставать с распухшими губами и глазами – реакция на столетнюю пыль (и другие более вредные аллергены), похороненную в перьях.

Мы ознакомились с завтраками в пансионах – холодный мясной рулет, фабричные упаковочки с джемом, жалкие кусочки масла и громадные чашки café au lait[263] с чахоточного вида пеночкой наверху. Мы познакомились с кемпингами, над которыми стояли запахи сточной ямы, где мылись и чистили зубы над длинным жестяным лотком. А в застойных прудиках, в которых неизменно купался Адриан, плодились комары. Веселые немцы вели с Адрианом блестящие разговоры о его английской походной палатке, под сенью которой оттенка «электрик» мы спали, и расспрашивали о жизни, как чертовски опытные шпионы. Мы познакомились с немецкими кафе-автоматами вдоль автобанов: тарелки с квашеной капустой и сардельки с чесноком, поддоны из промокательной бумаги с рекламой пива, дурно пахнущие туалеты, автоматы, продающие мыло, полотенца и презервативы. Мы познакомились с немецкими пивными садиками с липкими столами и сисястыми официантками средних лет в дирндлах[264], пьяными шоферюгами, которые отпускали неприличные замечания в мой адрес, когда я на нетвердых ногах проходила в туалет.

Обычно с полудня и до вечера мы были пьяны, закладывали виражи на автобанах в «триумфе» с правосторонним рулем, постоянно поворачивали не туда, куда надо, подгоняемые «фольксвагенами», делающими восемьдесят миль в час, «мерседес-бенцами», агрессивно мигающими фарами и делающими сто десять миль в час, и «БМВ», которые пытались обогнать «мерседесы». Стоило немцу увидеть наш английский номер, как он пытался скинуть нас с дороги. Адриан вел машину как маньяк, оказывался на встречной полосе, петлял, то выезжая на полосу для грузовиков, то съезжая с нее, позволял немцам выводить его из себя и пытался обгонять их. Одна моя часть от всего этого впадала в ужас, а другая получала удовольствие. Мы жили на краю. Мы имели все шансы погибнуть в какой-нибудь жуткой автокатастрофе, после которой не осталось бы ни малейшего следа от наших лиц и от наших грехов. Но я, по крайней мере, наверняка знала, что мне не скучно.

Как и все люди, думающие о смерти, которые ненавидят самолеты, изучают в зеркало самые крохотные морщинки у себя на лице, отчаянно боятся дней рождения, боятся умереть от рака, или опухоли мозга, или внезапной аневризмы, я втайне была влюблена в смерть. Я буду страшно страдать, летя рейсом Нью-Йорк – Вашингтон, но за рулем спортивной машины без колебаний выжимаю сто десять и наслаждаюсь каждой секундой. Возбуждение, испытываемое при мысли, что можешь стать творцом собственной смерти, сильнее оргазма. Наверное, то же самое чувствуют камикадзе, творя собственный холокост и ныряя в него, а не дожидаясь в безопасных кроватях в Хиросиме или Нагасаки, когда холокост придет к ним незваным гостем.

Была и еще одна причина нашего беспробудного пьянства – моя депрессия. Меня бросало от восторга к отчаянию – ненависть к самой себе за содеянное, мрачное отчаяние, охватывающее при мысли о том, что я сплю с человеком, который меня не любит, боль за будущее, о котором нельзя упоминать. И потому мы напивались и пьяными начинали кривляться и гримасничать, пытаясь смазать это отчаяние. Полностью оно, конечно, не исчезало, но в пьяном виде справляться с ним было легче. Точно так же я напивалась в самолете, чтобы заглушить страх полета. Вроде бы по-прежнему веришь, что сейчас умрешь, стоит только измениться звуку двигателей, но уже все равно. Даже начинает нравиться, представляешь полет сквозь перистые облака в голубой океан, полный самых приятных воспоминаний детства.

Мы познакомились с французскими автомобильными стоянками, оборудованными итальянскими кофейными автоматами с отличным кофе. Мы познакомились с великолепным вкусом эльзасского пива и персиков, фермеры продавали их у дороги. Мы поняли, что переехали во Францию, когда цвет фар у машин сменился с белого на горчично-желтый, а вкус хлеба стал неописуемо превосходным. Мы познакомились с самой уродливой частью Франции – полоской земли у границы с Германией, где разбитые дороги петляют туда-сюда, а французы не желают их ремонтировать, говоря, что немцы и без того достаточно быстро добираются до Парижа. Мы познакомились с бесконечным числом маленьких гостиниц с лампочками на два ватта и засиженными мухами биде, в который мы писали, потому что не хотели шлепать в вонючий общий туалет, где свет загорался только после того, как, обломав ногти, откроешь дверь. Мы познакомились с более фешенебельными кемпингами с туалетами в номерах и барами, где музыкальные автоматы играли битлов. Но стоял август, и все европейские бюргеры со своими двумя с половиной детьми отправились в отпуска. Поэтому хорошие кемпинги были переполнены, и нам приходилось ставить палатку у края дороги (а срать приходилось, присев среди высокой травы, которая щекотала задницу, и отгоняя жужжащих слепней, кружащих у ягодиц и норовящих усесться на свежее говно).

Мы познакомились с Autostrada del Sole[265], Павией[266] с ее фантасмагорическими ресторанчиками-автогрилями – феллиниевскими видениями, завернутыми в целлофановые обертки конфет, горами игрушек, бочками упакованных в серебристую фольгу panetone[267], горшочками с джемом в подарочной обертке, трехколесными велосипедами с вымпелами, рекламирующими карамельки. Мы познакомились с итальянскими сумасшедшими, которые гоняют на своих «фиатах чинквеченти», развивая скорость до девяноста миль в час, но всегда останавливаются, чтобы перекреститься и бросить несколько лир в ящик для сбора пожертвований у придорожного Иисуса. Мы познакомились с десятком малых и больших аэропортов в Германии, Франции и Италии, потому что к тому моменту, когда действие второй порции пива улетучивалось и глубокая депрессия вместе со вторичными симптомами головной боли и похмелья снова поднимала свою уродливую голову, я впадала в панику и давала команду Адриану отвезти меня в ближайший аэропорт. Он никогда не отказывался. Нет, он замолкал и всем своим видом показывал, что разочарован мной, но никогда словами не выражал протеста этому моему желанию. Мы молча ехали до ближайшего Flughafe или aeroporto, терялись, десятки раз спрашивали дорогу. Когда мы добирались туда, всякий раз оказывалось, что до следующего рейса два дня, или что все билеты проданы (Europa im August[268]; tout le monde en vacances[269]), или что самолет улетел две минуты назад. И тогда мы отправлялись в бар аэропорта, пили там еще пива, и Адриан целовал меня, шутил, ласково хватал за задницу и говорил о нашем общем приключении. И мы отправлялись дальше на какое-то время в хорошем настроении. В конечном счете я ведь вовсе не была уверена, что у меня есть какое-то место, куда можно направиться.

Наше путешествие не походило на неторопливую и радостную увеселительную прогулку. Если мы петляли, виляли, ездили кругами, то происходило это потому, что наш маршрут определялся не дорожными указателями и не трехзвездными мишленовскими радостями[270], а собственными головокружительными настроениями. Мы петляли от депрессии к депрессии, виляли от одной попойки к другой, ходили кругами вокруг приятных мгновений. В нашем маршруте не было никакого географического смысла, но я, конечно, стала это понимать только задним числом, вспоминая места, где мы побывали. Мы достаточно долго проторчали в Зальцбурге, чтобы посетить Geburtshaus[271] Моцарта, напичкаться Leberknödel[272], провести ночь в судорожном сне, а потом отправиться в Мюнхен. Мы проехали по Мюнхену и лежащим дальше Альпам, посетили несколько разных замков, построенных Безумным Людвигом, королем Баварии[273], взобрались по серпантину к Schloss Neuschwanstein[274], где застали внезапный ливень, прошли по замку с целой армией хаусфрау[275] – фигуры как картофелины, обуты в ортопедическую обувь, они проталкивались мимо нас, издавая хрюкающие звуки на своем медоточивом языке и краснея, как морковь, от гордости за свое великое национальное наследие – Вагнера, «фольксваген» и Wildschwein[276].

Я помню местность вокруг Neuschwanstein с почти шизофренической ясностью: Альпы как на почтовой открытке, облака, зацепившиеся за неровные вершины гор, искореженные артритом снежные хребты, безмолвные рога пиков, пронзающих подернутое дымкой голубое небо, бархатные зеленые луга в долинах (горнолыжные склоны для начинающих – зимой), коричневые и белые дома с крышами как у замков, расставленных словно в детской игре.

Самый знаменитый немецкий замок не в Шветцингене или Шпейере, Гейдельберге или Гамбурге, Баден-Бадене или Ротенбурге, Берхтесгадене или Берлине, Байрёйте или Бамберге, Карлсруе или Кранихштайне, Эллингене или Эльце, а в Диснейленде в Калифорнии. Удивительно, какое духовное родство существует между Безумным Людвигом и Уолтом Диснеем. Нойшванстайн Людвига – липовое подражание XIX века средневековому замку, который никогда не существовал. А замок Диснея – липа с липы.

Особенно меня очаровал оштукатуренный, с центральным отоплением грот между спальней и кабинетом Людвига, его гипсовые сталактиты и сталагмиты, освещенные неоновыми зелеными прожекторами. И росписи на стенах с изображениями Зигфрида и Тангейзера с жирными светловолосыми богинями, груди у которых такие гладкие, словно отлиты из эпоксидной смолы, и светлобородыми воинами, отдыхающими в лесистых лощинах на поросших мхом камнях. Меня загипнотизировал портрет Людвига, смотрящего глазами параноика. А повсюду в замке обнаруживались свидетельства всего того, что есть в немецкой культуре самого слезливого, самого сентиментального и тошнотворного, в особенности этой хвастливой, самодовольной веры в духовность их «расы»: мы geistig[277] народ, мы умеем глубоко чувствовать, мы любим музыку, мы любим леса, мы любим звук марширующих ног…

Обратите внимание на купидонов и голубков, витающих вокруг Тангейзера, который возлежит на сером гипсовом камне, оперев свой крашеный атласный локоть на слишком вычурный ковер, ниспадающий со слишком упитанных ляжек Венеры. Но в особенности обратите внимание, как в этом замке, на этих картинах, в этой стране (как в Диснейленде) ничто не отдается на волю воображения. Каждый листик четко очерчен и оттенен, каждая грудь указует своим соском на вас, как глаз идиота; каждое перышко в крыле Купидона до трепетности ощутимо. Никакого воображения – вот это-то и рождает зверя.

После Мюнхена и его окрестностей мы поехали на север до самого Гейдельберга, останавливаясь, петляя и виляя по пути. А оттуда выехали на автобан в направлении Базеля – швейцарский шоколад, швейцарско-немецкий суровый собор из песчаника над Рейном. Потом в Страсбург – родина паштета из гусиной печени и прекрасного пива. Безумное петляние по проселочным дорогам, ведущим более или менее в направлении Парижа, потом вниз по югу Франции в Италию (через Ривьеру) до самой Флоренции. Потом снова на север в Верону и Венецию через Альпы, через Тичино и снова в Австрию. И снова через Германию на север, потом во Францию, наконец в Париж в последний раз, где истина, или одна из истин, открылась мне, но не освободила меня (пока).

Каким бы невероятным ни казался маршрут, еще более невероятно, что на все про все у нас ушло две с половиной недели. Мы почти ничего не видели. Большую часть времени мы ехали и разговаривали. И трахались. Когда я хотела Адриана наедине, он становился импотентом, а на публике он был ненасытно сексуальным – в купальных кабинах, на парковках, в аэропортах, на развалинах, в монастырях и церквях. Если только одной случкой он не мог нарушить двух табу, то ему было неинтересно. Что его действительно возбудило бы, так это возможность оттрахать собственную мамочку в церкви. Благословенна Ты между женами, и благословен плод чрева Твоего[278] и т. д. и т. п.


Мы говорили. Мы говорили. Мы говорили. Психоанализ на колесах. Воспоминания о прошлом. Мы составили списки, дабы с пользой проводить время: мои прежние бойфренды, его прежние подружки, различного вида случки, в которых мы участвовали, – групповые, из чувства любви, из чувства вины и прочее. Различные места, где мы трахались, – в туалете «Боинга-707», в пустой еврейской молельне старой «Куин Элизабет», в разрушенном аббатстве в Йоркшире, в лодке, на кладбище… Должна признаться, кое-что я придумывала, но главное было развлечение, а не буквальная правда. Вы ведь не думаете, что я здесь рассказываю буквальную историю своей жизни?

Адриан, как и все другие аналитики, хотел найти в моем прошлом поведенческие модели. Предпочтительно повторяющиеся модели, ведущие к саморазрушению, но его устраивали и любые другие. И я, конечно, пыталась ему угодить, это было нетрудно. Если дело касается мужчин, то мне всегда не хватало такого простого качества, как осторожность, впрочем, это вполне можно назвать и здравым смыслом. Я встречаюсь с типом, которого все другие уважающие себя женщины обходили бы за милю, и умудряюсь найти во всех его сомнительных качествах какое-то обаяние, что-то захватывающе привлекательное в его маниях. Адриану нравилось выслушивать это. Он, конечно, исключал себя из компании прочих невротиков, знакомых мне. И ему не приходило в голову, что он был частью моей поведенческой модели.

– Я единственный из твоих знакомых мужчин, который не подпадает ни в одну категорию, – торжествующе сказал он и сделал паузу, ожидая, что я начну раскладывать по полочкам других.

И я доставила ему это удовольствие, зная, что превращаю свою жизнь под пустую развлекаловку, серийный номер, историю побитой собаки, тошнотворную шутку, безделицу. Я думала обо всех томлениях, болях, письмах отправленных и не отправленных, слезливых пьянках, телефонных монологах, страданиях, освобождении от иррациональности, проговаривании с психотерапевтом каждого из этих приключений, прибичений, прихарчений. Знала, что мои описания событий были предательством по отношению к их сложности, их человечности, их запутанности. У жизни нет сюжета. Она гораздо интереснее, чем все, что о ней можно рассказать, потому что язык по своей природе упорядочивает вещи, а в жизни-то нет никакого порядка. Даже писатели, уважающие красивую анархию жизни, пытаясь отразить ее в своих книгах, кончают тем, что показывают жизнь куда как более упорядоченной, чем она есть, и в конечном счете говорят неправду. Потому что ни один писатель никогда не может рассказать правду о жизни, и именно поэтому она гораздо интереснее, чем любая книга. И ни один писатель не может рассказать правду о людях, поскольку они гораздо более интересны, чем любые книжные персонажи.

– Так что кончай философствовать об этом дурацком сочинительстве и расскажи мне о твоем первом муже, – сказал Адриан.

– Хорошо. Сейчас расскажу.


12
Сумасшедший

Любовники, безумцы и поэты
Из одного воображенья слиты!..
Тот зрит бесов, каких и в аде нет
(Безумец, то есть); сей равно безумный,
Любовник страстный, видит, очарован,
Елены красоту в цыганке смуглой.
Поэта око, в светлом исступленье,
Круговращаясь, блещет и скользит
На землю с неба, на небо с земли —
И, лишь создаст воображенье виды
Существ неведомых, поэта жезл
Их претворяет в лица и дает
Теням воздушным местность и названье!..
Шекспир. Сон в летнюю ночь[279]

Ты должен представить его: невысокий, темноволосый, тяжелая каштановая борода – комбинация Питера Лорре[280], Альфреда Дрейка[281] и Хамфри Богарта (как сказали бы мы с Пией), – походил временами на Эдварда Г. Робинсона[282] в роли маленького Цезаря. Он любил говорить на крутой манер, как герои фильмов его юности. Он, по его словам, был киноголиком и даже в колледже ходил в кино по два-три раза в день, предпочтительно в «блевательницы» – занюханные кинотеатры на 42-й улице, куда наведывались поспать бездомные и почесать языки извращенцы («езвращенцы» – как говорила мать Брайана) и где в программу включали два, а то и три военных кино, вестерна или эпического полотна о Римской империи.

Несмотря на его любовь к дурным фильмам и жестам в духе Эдварда Г. Робинсона, Брайан был гением. Этот гениальный ребенок, чей «ай-кью» переваливал за двести, заявился в Колумбийский университет с ошеломительной историей – блестяще сданные экзамены, призы дискуссионных клубов, национальные призы из всех калифорнийских школ, в которых он учился, и внушительной историей психических срывов начиная с шестнадцатилетнего возраста. Вот только о последних я узнала гораздо позднее – когда мы поженились и он снова загремел в больницу. Причина моего незнания состояла не в том, что Брайан злостно меня обманывал, а в том, что он не считал себя сумасшедшим. Сумасшедшим был окружающий мир. В этом я с ним определенно соглашалась вплоть до того самого дня, когда он попытался вылететь из окна, прихватив с собой и меня.

Влюбилась я в Брайана в первую очередь за его блеск и словесный фейерверк. Он был превосходным подражателем, магнетическим собеседником, одним из тех талантливых рассказчиков, которые словно вышли из дублинского паба или из пьесы Дж. М. Синга[283]. У него был дар трепать языком; он был настоящим плейбоем западного мира прямо из Лос-Анджелеса. Я всегда придавала большое значение словам и часто совершала ошибку, веря им гораздо больше, чем действиям. Мое сердце (и мою вагину) можно было завоевать емкой фразой, хорошей остротой, изящным куплетом или необычным сравнением. Вы знаете американскую песню «Детка, дай протрубить в твою дыру», которая звучала недолго на радио, прежде чем ее навсегда запретили передавать в эфире? Слова там были такие:

Детка, дай протрубить в твою дыру,
Дай задеть твою струну…

Так вот, в моем варианте это звучало так:

Милый, дай пососать твою метафору,
Дай оседлать твою литоту…

Купилась я, очевидно, на башковитость Брайана. Вы не знаете, что такое в те времена были башковитые ребята в Колумбии: фланелевые рубахи и двадцать пять подтекающих шариковых авторучек в нагрудных карманах, телесного цвета оправы очков с толстыми стеклами, угри в ушах, прыщи на шеях, жеваные брюки, сальные волосы и (иногда) ермолки ручной вязки, удерживаемые на месте одинокой булавкой. Наевшись супа с клецками, приготовленного мамочкой, они приезжали на метро из Бронкса прямо в аудитории к Мозесу Хадасу[284] и Колнеру Хайету[285] на Морнингсайд-Хейтс[286], где получали достаточно знаний по литературе и философии, чтобы получать высшие отметки, но, казалось, так никогда и не могли избавиться от своей неотесанности, мальчишеской набыченности, полного отсутствия притягательности.

Брайан тоже был круглым отличником, но у него было то, что отсутствовало у них, – стиль. Он, казалось, ни минуты не тратит на учебу. Когда ему нужно было написать работу в десять страниц, он вытаскивал десять листов из пачки и начинал печатать, пока за один присест не создавал работу на отлично. Нередко он писал эти десятистраничные чудеса в то самое утро, когда их нужно было сдавать. И он знал, знал, знал все. Не только средневековую историю или историю Древнего Рима, но и философов Ренессанса, первых отцов церкви – и не только дела светские и инвеституру, казначейские свитки[287] и политическое августинианство[288], Ричарда Львиное Сердце[289] и Ролло, герцога нормандского[290], не только Абеляра[291] и Алкуина[292], Александра Великого и Альфреда Великого[293], не только Буркхардта[294] и «Беовульфа»[295], Аверроэса[296] и Авиньона[297], поэзию вагантов[298] и григорианские реформы[299], Генриха Льва[300] и Гераклита[301], природу ереси и работы Томаса Гоббса, Юлиана Отступника[302] и Якопоне да Тоди[303], «Нибелунгов»[304] и историю номинализма[305], но еще и сбор винограда и рестораны, названия всех деревьев в Сентрал-парке, пол гинкго на Морнингсайд-драйв, названия птиц, цветов, даты рождения детей Шекспира, точное место, где утонул Шелли[306], фильмографию Чарли Чаплина, анатомию коров (а следовательно, как выбирать вырезки в супермаркете), стихи всех песен Колнера и Салливана[307], кёхелевский[308] список всех сочинений Моцарта, олимпийских чемпионов во всех видах за последние двадцать лет, число эффективных подач всех ведущих игроков американской бейсбольной лиги, день, когда впервые появились часы Микки-Мауса, годы выпуска и марки старых автомобилей, оставшееся количество каждого и фамилии владельцев («бугатти» и «испано-суица» были его любимыми), тип доспехов шестнадцатого века (и чем они отличались от доспехов века тринадцатого), способ, каким совокупляются лягушки и размножаются хвойные, все позиции «Камасутры», названия всех средневековых пыточных приспособлений и так далее и тому подобное ad infinitum[309].

Не вызывает ли он отвращение в таком описании? У некоторых вызывал. Но все находили его занятным. Он родился клоуном, комиком, говоруном без умолку. Глядя на него, можно было подумать, что он полон кипучей энергии. Он за день мог сделать столько, сколько иным не под силу сделать и за десять, и всегда казалось, что жизнь в нем бьет ключом. Естественно, он привлекал меня с моей ненасытностью, неутолимой жаждой испытать все. Мы познакомились на второй неделе моего первого года обучения (а его второго) и с того дня стали почти неразлучны. Нет, я оставила за собой право время от времени встречаться с другими людьми, но он делал все, чтобы его присутствие целиком заполнило мою жизнь, – болтовня, подарки, перепечатка моих работ, розыски в книжных завалах в поисках нужного мне тома, письма и телефонные звонки, цветы и стихи, в которых он клялся мне в вечной любви, а потому другие парни неизбежно казались мне лишь бледными тенями.

В те дни существовали «Спортсмены» и «Интеллектуалы», «Братство парней» и независимых. Брайан не попадал ни в одну категорию и попадал во все сразу. Он ни на кого не похож, настоящий характер, кладезь знаний по любому вопросу, кроме, пожалуй, секса, где знания были поначалу скорее теоретические, чем практические. Мы с ним вместе потеряли невинность. Или почти. Я говорю «почти», потому что сомнительно, чтобы у меня ее много оставалось после всех этих лет интенсивных манипуляций на диване в нашей гостиной и регулярных мастурбаций. А Брайан один раз, когда ему было шестнадцать, посетил бордель в Тихуане[310] – подарок на день рождения от папочки, который свозил его и целую машину его приятелей вроде как отметить шестнадцатилетие.

По словам Брайана, это приключение закончилось для него фиаско. Шлюха повторяла: «Скорее, скорее!», и у Брайана пропала эрекция, а его отец, как сделал бы и Эдип, оттрахал ее первым, да за дверью ждали своей очереди его дружки. В общем, инициация получилась никакая; проникновение, как пишут в книгах по сексу, было неполным. Так что можно сказать, что невинность мы потеряли вместе. Мне было семнадцать, возраст еще уголовный, как ни к селу ни к городу напомнил мне Брайан, а ему – девятнадцать. Мы знали друг друга два месяца – два месяца мы совершали насилие над нашими инстинктами в Риверсайд-парке, под столами в Классической библиотеке, где мы «занимались вместе» под присмотром бдительных пустых глаз Софоклов, Периклов и Юлиев Цезарей, на диване в гостиной моих родителей, среди стеллажей в Батлеровской библиотеке, где, как я с ужасом узнала впоследствии, некоторые богохульственные студенты трахались по-настоящему. В конечном счете мы оказали друг другу «последнюю услугу», если воспользоваться очаровательным выражением восемнадцатого века, в подвальной квартире Брайана на Риверсайд-драйв. Где тараканы, а может, водяные клопы были больше моего кулака, а в дверь колотились два приятеля Брайана, снимавших совместно с ним эту квартиру, – им якобы срочно понадобился номер «Санди таймс», «если мы с ним уже закончили».

У комнаты Брайана – одной из шести в этой кишкообразной pied-à-terre[311] – была общая стена с бойлером, являвшим собой единственное здесь обогревательное устройство. Эта стена была постоянно раскалена чуть не докрасна, а другая была холоднее ведьминой сиськи, по выражению Брайана. Температура регулировалась открыванием окна, выходящего в некое бетонное ущелье на один этаж ниже уровня тротуара. Поскольку в комнату врывался ветер с реки, в комнате было достаточно прохладно, чтобы погасить жар от стены, но не наш жар.

Вот в этой романтической обстановке мы впервые и насладились друг другом. Под нами скрежетали пружины старой кровати, купленной в трепетном предвкушении Брайаном двумя неделями раньше у пуэрториканского старьевщика на Колумбус-авеню.

В конечном счете мне пришлось соблазнить его. Я уверена, что со времен Эдема и до наших дней все было именно так, а не иначе. После этого я плакала, чувствуя себя виноватой, а Брайан утешал меня, как мужчины, вероятно, утешали девственниц, соблазнявших их на протяжении многих веков. Мы лежали там в свете свечи (в своем романтизме или, может быть, исходя из внутреннего своего представления о символах, Брайан зажег свечу на прикроватном столике, прежде чем мы начали раздевать друг друга) и слушали вой уличных котов в бетонном колодце далеко за окном, черным от сажи. Иногда один из котов внезапно прыгал на переполненный мусорный бачок и вышибал оттуда на землю пустую банку из-под пива, и тогда в комнату проникал грохот, создаваемый пустой жестянкой, катящейся по асфальту.

Вначале наша любовь была прекрасной, духовной, юной. Во времена более поздние наши разговоры больше напоминали диалоги из пьесы Стриндберга. Мы читали друг другу стихи, лежа в кровати, дискутировали о различии между искусством и жизнью, размышляли, стал бы Йейтс великим поэтом, если Мод Гонн все же вышла бы за него. Пришла весна – мы в это время оба, как, я думаю, и подобает всем молодым любовникам, слушали курс по Шекспиру. Однажды великолепным, но холодноватым апрельским днем мы, сидя на скамейке в Риверсайд-парке, читали друг другу вслух «Зимнюю сказку».

Когда нарциссы зацветут
И выйдет девушка плясать,
Весна сияет тут как тут,
И кровь стремится жить опять.
Холсты белеют вдоль дворов,
И птицы звучно так поют,
Весна веселье для воров;
Они, что государи, пьют.[312]

Брайан вовсю изображал Флоризеля перед моей Пердитой[313] («Дает тебе наряд твой необычный / Жизнь новую. Ты не пастушка – Флора, / Предвестница апреля…»), когда наше чтение привлекло целую банду уличных мальчишек – черных и пуэрториканцев лет восьми-девяти; они расселись на скамейке и траве вокруг нас – наше представление явно их заворожило.

Один из мальчишек сидел у моих ног и восторженно смотрел на меня. Я была в упоении. Значит, голос поэзии все же доступен всем. В словах Шекспира есть нечто такое, что трогает даже самое наивное и нетренированное ухо. Все мои верования, казалось, находят сейчас подтверждение. Я с вдохновением прочла:

Над тем искусством, что, как молвишь ты,
Должно природу разукрасить, есть
Искусство, что сама она творит.
Ты, девушка прелестная, взгляни,
Как ветку нежную ты прививаешь
К дичку и дикая кора приемлет
Отростки благородные. Конечно,
Искусство это, но, ведь, улучшает
Оно природу, ею создано![314]

(Призыв Шекспира к свободному зачислению в университеты и / или смешанным бракам?)

Несколько страниц спустя ребятишки стали проявлять беспокойство, да к тому же стало так холодно, что сидеть на одном месте было уже невозможно, а потому мы собрались и пошли вскоре после них.

– Правда, это было здорово, дорогой? – спросила я, когда мы шли по парку.

Брайан рассмеялся.

– Vox populi[315], по существу, это мычание, – сказал он.

То была одна из его любимых максим, не знаю уж, где он ее вычитал. Позднее я обнаружила, что у меня пропал бумажник из сумочки, которая, пока мы читали, лежала открытой на скамье. Я не знала точно – то ли его сперли эти ребятишки, то ли я потеряла его раньше и не заметила. Несколько безумных мгновений я даже думала, что его взял Брайан, чтобы подтвердить свою мысль о «простом народе». Как и моя мать, он был последователем Гоббса. До тех пор, пока не узнал, что он – Иисус Христос и не претерпел обращения личности и веры.

Его сумасшествие? Каковы были первые признаки? Трудно сказать. Старая подружка по колледжу недавно сказала: она с самого начала знала, что Брайан какой-то не такой, «и ни за что не стала бы с ним связываться». Но именно странность Брайана и нравилась мне. Он эксцентричный, он не похож ни на кого другого, он видел мир поэтическим взглядом (хотя поэтического таланта у него не было). Вселенную он видел живой, населенной духами. Плоды говорили с ним. Очищая яблоко, он с помощью чревовещания создавал иллюзию, будто оно плачет. Посредством чревовещания у него пели, говорили и даже декламировали стихи мандарины, апельсины и даже бананы.

Он умел изменять лицо и голос в зависимости от настроения. Иногда он был Эдвард Г. Робинсон в роли Аль Капоне, иногда Бэзил Ратбоун[316] в роли Шерлока Холмса, иногда Мрачносокол Эльф – совместно изобретенный персонаж, иногда Шеклай – еще один вымышленный друг – частично Шекспир, частично домашняя овчарка – нечто вроде пишущей стихи собаки… Наши долгие совместные дни и ночи были заполнены рутинными делами, пародированием, разыгрыванием пьесок – актерствовал по большей части Брайан. Я была такой превосходной аудиторией! Мы могли гулять, и гулять, и гулять, и гулять – от Колумбии до Виллиджа, через Бруклинский мост (декламируя, конечно, Гарта Крейна[317]), а потом назад на Манхэттен – и нам никогда не было скучно. Мы никогда не сидели за столиком в ресторане молча, как это случается с мрачными молодыми парами. Мы постоянно говорили и смеялись.

То есть до того времени, как поженились. Брак разрушил все. Четыре года мы были любовниками и лучшими друзьями, совместно исследовали Шекспира – и все коту под хвост, как только поженились. Я не хотела выходить замуж. Брак всегда казался мне чем-то таким, на что у меня будет еще масса времени в будущем. В далеком будущем. Но Брайан хотел владеть моей душой. Он боялся, что я улечу. А потому он предъявил мне ультиматум: выходи за меня, или я от тебя уйду. А я боялась его потерять и хотела уйти из дома. И я заканчивала колледж и не знала, что еще делать, черт побери, – и потому я вышла за него.

Вообще-то денег на жизнь у нас не было. Мой грант, небольшой целевой фонд, который я не могла трогать несколько лет, немного быстро падающих акций, подаренных мне родителями на двацатиоднолетие. Брайан закончил аспирантуру, испытывая ненависть к истеблишменту, но обнаружил, что теперь ему нужно устраиваться куда-то на работу. Наша жизнь коренным образом изменилась. Мы поняли, как мало видятся муж и жена, как только они забираются в свою буржуазную коробку. Наша идиллия закончилась. Долгие прогулки, совместная учеба, валяние в кровати по полдня – все принадлежало ушедшему золотому веку. Брайан теперь проводил дни (и большую часть вечеров), трудясь в небольшой маркетинговой фирме, где он потел над компьютерами, с нетерпением ожидая их ответа на такие эпохальные вопросы, как: будут ли женщины, проучившиеся в колледже два года, покупать больше стирального порошка, чем женщины, прошедшие полный курс.

Он пустился в исследования рынка с такой же маниакальной страстью, с какой пускался в изучение средневековой истории или чего угодно. Он должен был знать все; он должен был работать больше, чем все остальные, включая и босса, который продал свой бизнес за семь миллионов долларов наличными вскоре после того, как Брайан загремел в психушку. Позднее оказалось, что вся операция была мошенничеством. Но в то время босс Брайана жил в замке в Швейцарии с новой молодой женой, и Брайан «прошел аттестацию». Несмотря на свой блестящий ум, Брайан не знал или не хотел знать, какой жулик его босс. Он нередко оставался на работе, глядя на мониторы компьютеров, до двенадцати часов ночи. А я в это время потела среди стеллажей Батлеровской библиотеки – писала идиотскую работу о непристойных словах в английской поэзии или, как сформулировал мой дерганый руководитель: «Сексуальный сленг в английской поэзии середины восемнадцатого века». Даже в те времена я была педантичным автором порнографии.

Наш брак катился под откос. Брайан прекратил трахаться со мной. Я просила, умоляла его сказать, что со мной не так. Я начала ненавидеть себя, чувствовать себя уродиной, нелюбимой, мне стало казаться, что от меня дурно пахнет, – классические симптомы жены, чей муж перестал с ней спать; у меня начались фантазии молниеносной случки – с консьержем, бродягой, барменом из «Уэст-Энд-бара», аспирантами, даже (господи, прости!) преподавателями. Я сидела на семинаре по английской литературе восемнадцатого века, слушая какого-нибудь противного аспиранта, который занудно рассуждал о тейтовских переизданиях[318] пьес Шекспира, и представляла себе, как делаю минет по очереди всем (ха!) присутствующим. Иногда я воображала, как трахаюсь с профессором Харрингтоном Стентоном, настоящим бостонцем лет пятидесяти. Он происходил из хорошей влиятельной семьи с корнями в Новой Англии, семьи, известной своими политиками, поэтами и психами. У профессора Стентона был громогласный смех, и он всегда называл Джеймса Босуэлла «Босси», словно выпивал с ним по вечерам в Уэст-Энде, и я подозревала, что именно это он и делает. Кто-то назвал Стентона «блестящим, только не совсем в своем уме». Это было в самую точку. Хотя семья его и была влиятельной, сам он метался между здравомыслием и безумием, никогда не оставаясь в одном из этих состояний достаточно долго, чтобы можно было сказать, в каком качестве он все же пребывает. Как бы профессор Стентон стал трахаться? Он был влюблен в неприличные слова восемнадцатого века. Может быть, он, трахаясь, нашептывал бы мне на ухо: «coun», «cullion», «crack» (вместо «cunt», «testicles», «pussy»[319])? Может быть, у него на крайней плоти вытатуирован семейный герб? Я сидела, усмехаясь про себя этим фантазиям, а профессор Стентон улыбался мне, думая, что я усмехаюсь его шуткам.

Но что было пользы от дурацких фантазий? Мой муж прекратил трахаться со мной. Он считал, что трудится в поте лица. Я молча плакала ночами или уходила в ванную мастурбировать, когда он засыпал. Мне уже полгода как было двадцать один, и я пребывала в отчаянии. Задним числом все это кажется таким простым. Почему я не нашла себе кого-нибудь? Почему я не завела любовника, не оставила мужа или не договорилась с ним о некоторой сексуальной свободе для себя? Я выросла, занимаясь невинным мануальным сексом на диване в родительской гостиной под синатровскую песню «В ранний час». Я никогда ни с кем не трахалась, кроме моего мужа. Я занималась петтингом «выше пояса» и «ниже пояса», соблюдая некие неписаные правила приличия. Но роман с другим мужчиной казался чем-то настолько радикальным, что я такой вариант даже не рассматривала. И потом, я была уверена: в том, что Брайан не трахается со мной, виновата я, а не он. Я либо страдала нимфоманией, потому что хотела трахаться чаще раза в месяц, либо просто была какой-то непривлекательной. А может, проблема была в возрасте Брайана. Я воспитывалась на разных сексуальных мифах пятидесятых годов, вроде:

А. Такой вещи, как изнасилование, не существует. Никто не может изнасиловать женщину, если она сама не сдастся в последнюю минуту. (Девушки в моей школе благочестиво повторяли друг другу эту мудрость, почерпнутую нами откуда-то извне, и мы обменивались ею.)

Б. Существует два вида оргазма – вагинальный и клиторальный. Один из них «полный», то есть хороший. Другой – «неполный», то есть плохой. Один «нормальный», то есть хороший. Другой «невротический», то есть плохой.

Сия псевдомудрость, сей псевдопсихологический нравственный принцип был более кальвинистским, чем сам кальвинизм.

В. Мужчины достигают своего сексуального пика к шестнадцати годам, после чего начинается спад…

Брайану было двадцать четыре. Он явно уже перевалил за вершину горы. Уже восемь лет как перевалил. Если он в двадцать четыре трахался со мной только раз в месяц, можно себе представить, что будет в тридцать четыре! От такой перспективы я впадала в панику. Может быть, отсутствие секса не так расстраивало бы меня, но оно указывало на то, что и во всех других сторонах нашего брака нелады. Мы практически не видели друг друга. Он оставался в своем офисе до семи, восьми, девяти, десяти, одиннадцати, двенадцати ночи. Я содержала дом и бездельничала в библиотеке, работая над сексуальным сленгом восемнадцатого века. Идеальный буржуазный брак. У мужа и жены не остается друг на друга времени. Брак уничтожил ту единственную причину, из-за которой стоило жениться.

Так продолжалось несколько месяцев. Депрессия все усиливалась. Мне становилось все труднее и труднее вылезать из кровати по утрам. Обычно я до полудня пребывала в коматозном состоянии. Я пропускала почти все занятия, за исключением святая святых – того самого семинара. Аспирантура казалась делом зряшным. Я туда пошла потому, что любила литературу, но изучения литературы там не предполагалось. Предполагалось изучение критики. Какой-то профессор написал книгу, «доказывающую», что «Том Джонс»[320] на самом деле марксистская притча. На самом деле «Том Джонс» был христианской притчей. Другой профессор написал книгу, «доказывающую», что на самом деле «Том Джонс» был притчей промышленной революции. Нужно было держать в уме имена всех этих профессоров и все их теории, чтобы сдать экзамен. Всем, казалось, было насрать, читала ли ты «Тома Джонса» или нет, если ты могла отбарабанить названия разных теорий и имена их авторов. Все критические книги имели названия вроде такого: «Риторика смеха», или «Комические детерминанты прозы Генри Филдинга», или «Эстетические импликации в диалектике сатиры». Филдинг, наверное, переворачивался в гробу. Я реагировала на это так: спать как можно дольше.

Вообще-то я была маниакальной отличницей, и любые экзамены сдавала легко, но в аспирантуре всякого дерьма было столько, что переварить его было просто невозможно. А потому я предпочитала спать. Я проспала общий экзамен в мае. Вместо работы над диссертацией тоже спала. Изредка, если добиралась до аудитории, то сидела и кропала стишки в блокноте. Один раз я набралась храбрости и рассказала о своих проблемах профессору Стентону.

– Я не думаю, что хочу стать профессором, – сказала я, переминаясь с ноги на ногу в алых замшевых сапожках.

Полученный грант Вудро Вильсона обязывал меня по окончании аспирантуры стать преподавателем. И мое нежелание было равнозначным поруганию Бога, страны и флага, то есть чистейшим святотатством!

– Но вы такая превосходная аспирантка, миссис Столлерман. Чем еще вы можете заниматься?

(А что еще нужно? Что еще может быть в жизни, кроме «Эстетических импликаций в диалектике сатиры»?)

– Я, понимаете… я хочу писать, – сказала таким извиняющимся тоном, словно признавалась в желании убить свою мать.

У профессора Стентона на лице появилось встревоженное выражение.

– Ах так, – раздосадовался он.

Наверное, студенты часто приходили к нему с ничтожными амбициями вроде желания писать.

– Понимаете, профессор Стентон, я стала изучать английскую литературу восемнадцатого века, потому что люблю сатиру, но я думаю, что хочу писать сатиру, а не писать про нее критические труды. Критика, кажется, не приносит мне удовлетворения.

– Удовлетворение! – взорвался он.

Я сглотнула.

– Кто вам сказал, что аспирантура должна приносить удовлетворение? Литература – это труд, а не забава, – сказал он.

– Да. – Я робко кивнула.

– Вы пришли в аспирантуру, потому что любите читать, потому что любите литературу… так вот, литература – тяжелый труд! А не игра! – Профессор, казалось, сел на своего любимого конька.

– Да, но если вы извините меня, профессор Стентон, мне кажется, что критика не согласуется с духом Филдинга, Попа или Свифта. Я хочу сказать, мне все время кажется, как они лежат там в могилах и смеются над нами. Потому что они сочли бы это забавным. Я хочу сказать, я читаю Попа, Свифта или Филдинга, и это побуждает меня к сочинительству. Это дает пищу для моей поэзии. А критика представляется мне какой-то глуповатой. Мне жаль, но это так.

– А кто вас уполномочил быть хранителем духа Попа? Или Свифта? Или Филдинга?

– Никто.

– Так какого черта вы жалуетесь?

– Я не жалуюсь. Я просто думаю, что, возможно, совершила ошибку. Я думаю, я и в самом деле хочу писать.

– Миссис Соллерман, у вас будет масса времени, чтобы писать, когда у вас за плечами будет диссертация. И тогда у вас будет кусок хлеба, если окажется, что вы не Эмили Дикинсон.

– Наверное, вы правы, – сказала я и отправилась домой спать.

Брайан шумно разбудил меня в июне. Не помню точно, когда это началось, но, видимо, в середине июня; я тогда заметила, что его мания усилилась. Он вообще перестал спать. Хотел, чтобы я сидела с ним всю ночь и обсуждала ад и рай – в принципе, для Брайана это не было чем-то из ряда вон выходящим. Ад и рай всегда чрезвычайно интересовали его. Но теперь он стал много говорить о втором пришествии и стал говорить как-то по-новому.

Что, если бы (спрашивал он) Христос вернулся на землю в лице незаметного служащего, занимающегося исследованием рынка?

Что, если бы никто опять не поверил ему?

Что, если бы он попытался доказать, что он Христос, пройдя по озеру в Сентрал-парке? Сообщило бы об этом Си-би-эс в своих вечерних новостях? Сочли бы они это достойным человеческого интереса?

Я рассмеялась. Рассмеялся и Брайан. «Всего лишь идея для научно-фантастического романа, – сказал он. – Шутка».

В последующие дни шутка множилась.

А что, если бы он был Зевс, а я – Гера? Что, если он был Данте, а я – Беатриче? Что, если бы каждого из нас было по двое – из вещества и антивещества, в трехмерном и безмерном пространствах? Что, если бы люди в метро общались с ним телепатически и просили его спасти их? Что, если бы Христос вернулся и освободил всех зверей из зоопарка Сентрал-парка? Что, если бы яки следовали за Ним по Пятой авеню, и птицы садились Ему на плечи и пели? Тогда бы люди поверили, кто Он? Что, если бы Он благословил компьютеры, и они стали бы выдавать не листки, на которых напечатано, какие домохозяйки будут покупать больше стирального порошка, а вдруг начали бы выдавать хлеба́ и рыб? Что, если бы мир на самом деле управлялся гигантским компьютером и никто, кроме Брайана, не знал об этом? Что, если бы этот компьютер работал на человеческой крови? Что, если бы, как сказал Сартр, мы сейчас все находились в аду? Что, если бы мы все управлялись сложными машинами, которые управлялись другими сложными машинами? Что, если бы у нас не было вообще никакой свободы? Что, если бы человек мог утвердить свою свободу, только умерев на кресте? Что, если бы целую неделю ходить по улицам Нью-Йорка под красный свет светофора с закрытыми глазами и ни одна машина даже не зацепила бы тебя? Достаточно ли было бы этого для доказательства, что ты – Бог? Что, если бы в любой книге, какую ни открыл, на каждой странице в любом абзаце были буквы БОГ? Было бы этого доказательства достаточно?

Ночь за ночью вопросы продолжались. Брайан повторял их, как катехизис. Что, если бы? Что, если бы? Что, если бы? Слушай меня. Не спи! Слушай меня! Наступает конец света, а ты его хочешь проспать?! Слушай меня!

В своем безумном желании постоянно иметь аудиторию он даже раз или два хлестнул меня по щекам. Я слушала его, ошалевшая, глядя сонными глазами. И снова слушала. И слушала. И слушала. На пятую ночь я поняла, что Брайан не имеет в виду никакой научно-популярной литературы. Он сам был Вторым Пришествием. Это понимание пришло ко мне не сразу. А когда пришло, я даже не вполне была уверена, что он не Бог. Но в соответствии с его логикой, если он был Иисус, то я была Дух Святой. И хотя глаза у меня были сонные, я знала: это безумие.

В пятницу босс Брайана уехал из Нью-Йорка на уикэнд и поручил ему завершить важную сделку с создателями продукта для чистки духовок под названием «Чудо-пена». Брайан должен был встретиться с производителями пены в компьютерном центре в субботу, но туда так и не добрался. Производители пены ждали его, потом позвонили мне. Потом позвонили еще раз. Брайан не появился. Я обзвонила всех, кого вспомнила, и наконец осталась сидеть дома, грызя ногти и понимая: должно случиться что-то ужасное.

В пять часов Брайан позвонил мне и прочел «стихотворение», которое, по его словам, сочинил, идя по воде озера в Сентрал-парке. Стихотворение было такое:

Чудо-пена, скажем веско,
Отмывает все до блеска.
Только как бы с пеной этой
Не просрать конец нам света?

– Как тебе это нравится, детка? – спросил он, словно не от мира сего.

– Брайан… ты понимаешь, что производители «Чудо-пены» весь день пытались тебя найти?

– Блестяще, правда? Я думаю, это самая суть. Хочу послать его в «Нью-Йорк таймс». Вот только не знаю, напечатает ли «Таймс» стихотворение со словом «просрать». Как по-твоему?

– Где ты был, черт тебя возьми? Брайан, ты понимаешь, что я просидела здесь весь день как в аду, отвечая на их звонки?

– Вот именно там я и был.

– Где?

– В аду. Точно так же, как ты в аду, я в аду, все мы в аду. Как ты можешь беспокоиться из-за такой чепухи, как «Чудо-пена»?

– Что, бога ради, ты собираешься делать с этим контрактом?

– Вот это.

– Что это?

– Бога ради я собираюсь забыть о нем. Я ничего не собираюсь с ним делать. Приезжай ко мне в город – я тебе покажу мое стихотворение.

– Где ты?

– В аду.

– Хорошо, я знаю, что ты в аду, где мне тебя найти?

– Ты должна знать. Ты ведь послала меня сюда.

– Куда?

– В ад. Туда, где я теперь. Где теперь ты. Ты плохо соображаешь, детка.

– Брайан, пожалуйста, будь благоразумен…

– Я абсолютно благоразумен. Это тебя заботит какая-то дурацкая пена. Это тебя волнуют какие-то звонки от каких-то пенопроизводителей.

– Скажи, на каком углу в аду я тебя найду, и я приеду. Клянусь, приеду. Скажи, на каком углу.

– Неужели не знаешь?

– Нет. Честно, не знаю. Пожалуйста, скажи.

– Мне кажется, ты смеешься надо мной.

– Брайан, дорогой, я всего лишь хочу увидеть тебя. Пожалуйста, позволь мне увидеть тебя.

– Ты можешь увидеть меня прямо сейчас своим мысленным взором. Твоя слепота – это дело твоих рук. Ты и король Лир.

– Ты в телефонной будке? Или в баре? Пожалуйста, скажи мне.

– Ты уже знаешь!

Некоторое время разговор продолжался в таком же роде. Брайан два раза вешал трубку, а потом перезванивал. Наконец он согласился открыть будку, из которой звонил, но не назвать улицу, а сыграть со мной в некую угадайку. Я должна была участвовать в игре, исключая возможные варианты. На это ушло еще двадцать минут и несколько десятицентовиков. Наконец выяснилось, что он находится в «Готам-баре». Выскочив из дома, поймала такси и поехала к нему. Я узнала, что он целый день катал пуэрториканских и черных ребятишек на лодке по озеру в Сентрал-парке, покупал им мороженое, раздавал деньги людям в парке и планировал побег из ада. На самом деле он не ходил по воде, только много думал об этом. Теперь он был готов изменить свою жизнь. Он обнаружил, что владеет неким хранилищем сверхчеловеческой энергии. Другим смертным нужен был сон – ему нет. Другим смертным нужны были работы, ученые степени и все атрибуты повседневной жизни. Ему ничего этого не было нужно. Он собирался отдать себя в руки судьбы, которая всегда ждала его, а его судьба – спасать мир. Я должна была помочь ему.

По правде говоря, ничто из сказанного им не вызвало у меня неприятных ощущений. Мысль Брайана оставить маркетинговые исследования и моя – бросить аспирантуру и совместно спасать – мир вполне меня устраивала. Да что говорить – я сама его уговаривала оставить маркетинг. И пыталась выманить в Европу и попутешествовать немного, но Брайан всегда возражал. Он занимался маркетингом так, словно это был последний великий Крестовый поход.

Когда мы шли по городу тем субботним вечером, меня гораздо больше беспокоило его поведение, чем безумные речи. Он хотел, чтобы мы оба закрыли глаза и пересекали улицы на красный сигнал (чтобы доказать, что мы – боги). Он заходил в разные магазины, просил продавца показать ему тот или иной товар, разглядывал, потом возбужденно говорил о нем, после чего уходил. Он заходил в кофейню и, прежде чем сесть, играл с сахарницами на всех столах. Люди глазели. Иногда продавцы или официанты говорили: «Успокойся, приятель, расслабься, приятель», а иногда выкидывали на улицу. Все чувствовали: что-то здесь не так. С его появлением атмосфера менялась. Для Брайана же это было только доказательством божественности.

– Ну, – говорил он, – видишь – они знают, что я Бог, и не знают, как иначе реагировать.

Для меня эта ситуация была трудней вдвойне, потому что частично я верила в теорию Брайана. Заурядный мир часто называет исключительных людей психами. Если бы Бог и в самом деле надумал вернуться, то, наверное, заявился в этот мир через дом для душевнобольных. Я была лэнгианкой еще до того, как Лэнг начал публиковаться. Но еще я испугалась до смерти.

Когда наконец в два часа ночи мы добрались до дому, взбудораженный по-прежнему Брайан спать не собирался, хотя я падала с ног от усталости. Он хотел продемонстрировать свою силу, доказать, что может удовлетворить меня. Он не трахался со мной недель шесть, но теперь работал без остановки. Он трахался, как машина, ничуть не приближаясь к оргазму, тогда как я кончала снова, и снова, и снова. После трех раз у меня начались боли, и я умоляла его остановиться, но он и слушать не желал. Вонзался в меня, словно убийца топором. Я плакала и умоляла.

– Брайан, пожалуйста, остановись, – рыдала я.

– Ты думала, что я тебя не могу удовлетворить! – выкрикнул он. Глаза у него были широко раскрыты. – Ну, видишь?! – сказал он, ныряя в меня. – Видишь?! Видишь?! Видишь?!

– Брайан, пожалуйста, прекрати!

– Разве это не доказательство? Разве это не доказывает, что я – Бог?

– Пожалуйста, прекрати, – плача просила я.

Когда он наконец прекратил, то, резко вытащив из меня все еще твердый член, сунул мне его в рот. Но я слишком сильно плакала, и с этим у меня ничего не могло получиться. Я, рыдая, лежала на кровати. Что мне было делать? Я не хотела оставаться с ним, но куда я могла пойти? Я впервые начала догадываться, что он может быть опасен.

Вдруг Брайан сломался и заплакал, сказал, что хочет кастрировать себя, чтобы наш брак очистился от всякой чувственности. Он хотел стать похожим на Абеляра, а мне прочил роль Элоизы[321]. Он хотел очиститься от всех плотских желаний, чтобы сподручнее было спасать мир. Он хотел быть кротким, как евнух. Он хотел быть кротким, как Христос. Он хотел, чтобы его расстреляли из луков, как святого Себастьяна. Он обхватил меня руками и зарыдал на моих коленях. Я погладила его волосы, надеясь, что он наконец уснет. Но уснул не он – я.

Я не знаю точно, когда проснулась, но Брайан уже не спал – вероятно, он бодрствовал всю ночь. Я поплелась в ванную, и первое, что увидела, – примитивный рисунок, скотчем приклеенный к зеркалу. На нем был изображен невысокий человек с нимбом вокруг головы и громадным эрегированным членом. Другой человек с длинной бородой собирался делать ему минет. Над ними парил громадный орел (напоминающий орла с американского герба), вот только у него наблюдалась весьма заметная и вполне человеческая эрекция. Над картинкой Брайан нацарапал: «Отец, Сын и Дух Святой».

Когда я подошла к своему письменному столу в спальне, оказалось, мои библиографические карточки (со всеми заготовками к диссертации) разорваны и лежат на полу под столом, как конфетти. На столешнице разбросаны книги – книги Шекспира и Мильтона были раскрыты и определенные слова, фразы и буквы обведены чернилами разных цветов. Поначалу никакой системы или шифра я в этом не заметила, но на полях были яростные пометки. Фразы вроде «О черт!», или «Зверь о двух спинах!», или «Женский вопрос не прост!» Поверх сочинений Шекспира и Мильтона насыпаны обрывки мелко разорванной двадцатидолларовой купюры. Еще на столе лежали репродукции, выдранные из художественных альбомов. Все они изображали Бога, Иисуса или святого Себастьяна.

Я бросилась в гостиную – Брайан был там, настраивал усилитель акустической системы. Он поставил «Вариации Гольдберга»[322] в исполнении Гленна Гульда[323] и начал выкручивать громкость на максимум, а потом резко вывернул до нуля, создавая что-то вроде эффекта сирены.

– Как громко можно играть Баха в этом обществе? – спросил он. – Вот так? – Он вывернул ручку на максимум. – Так тихо? – Он повернул ручку так, что звук стал едва слышен. – Ну, ты понимаешь, в этом обществе невозможно играть Баха!

– Брайан, что ты сделал с моей диссертацией?

Вопрос был риторический. Я прекрасно знала, что он с ней сделал.

Брайан занимался усилителем и делал вид, что не слышит моего вопроса.

– Что ты сделал с моей диссертацией?

– Как громко можно, по-твоему, играть Баха в этом обществе, чтобы не приехала полиция?

– Что ты сделал с моей диссертацией?

– Так громко? – Он вывернул звук до предела.

– Что ты сделал с моей диссертацией?

– Так тихо? – Он убрал звук.

– Что ты сделал с моей диссертацией?

– Так громко?

– Брайан! – закричала я что было сил.

Бесполезно. Я пошла к своему столу и села, глядя на устроенную им «выставку». Я хотела убить его или себя. Но вместо этого заплакала.

Вошел Брайан.

– Кто, по-твоему, пойдет на небеса? – спросил он.

Я не ответила.

– Пойдет ли туда Бах? А Мильтон? А Шекспир? А Шеклай? А святой Себастьян Ублюдок? А Абеляр Кастрат? А Синдбад Мореход? А Синьбад Гореход? А Чихбад Чихоход? А Норман Мейлер? А Китбад Китоход? А Финбад Финоход? А Ринбад Риноход? А Джойс? А Джеймс? А Данте? Или он уже на небесах? А Гомер? А Йейтс? А Харди с гвардией? А Рабле с рублем? А Вийон с выей? А Рэли с реле? А как пойдет Моцарт – легко? А Малер – тяжело? А Эль Греко под удары грома? А пойдут на небеса электролампы?

Я повернулась и посмотрела на него. Он безумно махал руками и подпрыгивал.

– Электролампы непременно пойдут на небеса! – прокричал он. – Непременно! Непременно!

– Ты меня с ума сводишь! – бросила я в бешенстве.

– Ты пойдешь на небеса! – завопил он и, взяв меня за руку, повел к окну. – Пойдем на небеса! Пойдем! Пойдем! – Он распахнул окно и высунулся наружу.

– Прекрати! – истерически закричала я. – Я больше не могу этого выносить!

Тут я начала его трясти. Он, наверное, здорово испугался, потому что схватил меня за горло и принялся душить.

– Заткнись, – крикнул он. – Полиция придет!

Но я уже не кричала. Он еще сильнее сдавил мне горло. Я начала вырубаться.

Почему он не убил меня – до сих пор не знаю. Может, мне просто повезло. Не знаю, как объяснить. Знаю только одно, в конечном счете он отпустил меня, я тряслась, хватала ртом воздух. Помню, потом увидела на шее здоровенные ссадины. Залезла в стенной шкаф в коридоре, скорчилась в темноте, кусая колени и рыдая. «О боже, боже, боже», – плакала я. Потом мне как-то удалось взять себя в руки и позвонить семейному доктору. Он был в Ист-Гемптоне. Я позвонила психиатру матери. Он был на Файр-Айленде. Я позвонила своему психиатру. Он был в Уэлфлите. Я позвонила подружке моей сестры Ранды – она была психиатром и социальным работником. Она сказала, чтобы я вызвала полицию или доктора. Брайан психически болен, сказала она, и, возможно, опасен. Я не должна оставаться с ним наедине.

Если заболеваешь июньским воскресеньем, то лучше находиться где-нибудь за городом. Иначе доктора не найти. Наконец мне удалось выйти на одного типа, который подменял моего терапевта. Он сказал, что сейчас приедет. Появился тот пять часов спустя. В течение всего этого времени Брайан был удивительно тих, сидел в гостиной, слушал Баха и, казалось, пребывал в трансе. Мы делали вид, что не замечаем друг друга. Затишье после бури.

Мы пережили этот день вместе с помощью Иоганна Себастьяна Баха. «Утихомирит музыка и дикаря», – изрек Конгрив[324] (уж он-то наверняка на небесах – играет в карты с Моцартом). Когда я вспоминаю все трудные времена, которые мне помог пережить Бах, я думаю, что и он тоже в раю.

Доктор Перлмуттер пришел в пять – сплошные извинения и потные ладони. С этого момента наша жизнь была в руках докторов и их самоуверенных идиотских представлений. Доктор Перлмуттер заверил меня, что Брайан «очень больной молодой человек». Он, доктор, «попытается помочь». И попытался вколоть ему торазин, вот только Брайан сорвался с места, промчался по лестнице (все тринадцать этажей) и унесся в Риверсайд-парк. Мы с доктором пустились за ним, нашли, остановили, принялись уговаривать, он снова от нас убежал, мы снова догнали его, опять уговаривали и так далее. Остальные подробности ужасны в той же мере, сколь и банальны. С этого момента госпитализация стала неизбежной. Брайан пребывал в полной панике, а его видения становились все более и более красочными. Последовавшие дни превратились в сплошной кошмар. Из Калифорнии прилетели родители Брайана и с места в карьер заявили, что он в полном порядке, а сумасшедшая – я. Они не давали ему принимать лекарства и постоянно выставляли в дурацком виде докторов, что, должна признаться, было вовсе не трудно. Уговаривали его оставить меня и лететь с ними домой в Калифорнию, словно стоит удалиться от меня, как он начнет чувствовать себя лучше. Доктор Перлмуттер направил Брайана к психиатру, который благородно в течение пяти дней не помещал его в больницу. Все напрасно. Наши жизни больше нам не принадлежали – в дело вступили отец и мать Брайана, босс Брайана, производители «Чудо-пены», бывшие профессора Брайана, относившиеся к нему со всей доброжелательностью, и доктора. Брайана преследовали потенциальные опекуны, и с каждым днем он все больше съезжал с катушек.

На пятое утро после визита доктора Перлмуттера Брайан разделся догола у Бельведерской башни в Сентрал-парке. Потом он попытался залезть на бронзового коня князя Ягайло и на князя Ягайло тоже. В конечном счете полиция отвезла его в психиатрическое отделение больницы «Маунт-Синай» (визжали сирены, торазин лился, как вино), и, если не считать нескольких уик-эндов, больше мы с Брайаном никогда не жили.

Чтобы наш брак окончательно распался, понадобилось еще восемь месяцев. Когда Брайана положили в «Маунт-Синай», его родители переехали ко мне – они днями и ночами хулили меня, каждый вечер ездили со мной в больницу и никогда не оставляли нас вместе больше чем на десять минут. Посетителей в больницу пускали только с шести до семи, и его родители даже в этот час не позволяли нам быть вместе. Но если я оставалась с Брайаном наедине, он и сам ругал меня на чем свет стоит. Называл Иудой. Как я могла его запереть? Неужели я не знаю, что отправлюсь в седьмой круг – круг, где мучаются предатели? Неужели не в курсе, что мое преступление – самое страшное по книге Данте? Неужели не заметила, что уже в аду?

Так или иначе, но ад вряд ли был хуже того лета. Режим Дьема[325] только что пал, буддисты один за другим совершали самосожжения в этой нелепой маленькой стране, чье название звучало все чаще и чаще – Вьетнам. Барри Голдуотер баллотировался на пост президента, предлагая отрезать Восточное побережье и утопить его в море[326]. Еще и года не прошло со дня убийства Кеннеди. Единственной надеждой нации был Линдон Джонсон – только он мог победить Голдуотера и сохранить мир. Двое белых – Гудман и Швернер – отправились на юг в Миссисипи составлять списки избирателей. Помогать им вызвался молодой черный по имени Чейни. Все трое были зверски убиты. Гарлем и Бедфорд-Стуйвесант взорвались волнениями тем летом, первым в череде таких же жарких и долгих лет. А Брайан тем временем лежал в больнице и бредил – говорил, как он собирается спасти человечество. Человечество явно никогда так не нуждалось в спасении.

Мы расходились все дальше и дальше. Это случилось не сразу и не потому, что я встретила кого-то другого. Пока Брайан лежал в больнице, я вообще не выходила из дома. Я была контужена, и мне требовалось время, чтобы прийти в себя. Но постепенно я стала понимать, насколько лучше без него, как его безумная энергия высасывала из меня все соки, как его дикие фантазии гасили мое воображение. Понемногу научилась по достоинству оценивать собственные мысли. Начала прислушиваться к собственным снам. Я словно пять лет прожила в эхо-камере, и вдруг кто-то выпустил меня оттуда.

Остальная часть этой истории – развязка. Я любила Брайана и чувствовала себя ужасно виноватой, когда поняла, что мне лучше жить без него, чем с ним. А еще я думаю, что никогда больше не доверяла ему, после того как он пытался меня задушить. Я сказала, что прощаю, но что-то внутри меня осталось. Я боялась его, и в конце концов именно это что-то и убило наш брак.

Конец приближался с мучительной неизбежностью. Ситуация усугублялась, как обычно, отсутствием денег. Страховки хватило только на три месяца в «Маунт-Синай», и Брайана пришлось перевести оттуда. Выбор не ахти – либо какая-нибудь больница, принадлежащая штату, – мысль об этом нас приводила в ужас, – либо частная клиника, где плата составляла около двух тысяч долларов в месяц. Проблема денег встала перед нами непреодолимой зеленой стеной.

Тут вмешались его родители. Но не ради помощи, а чтобы внести еще больший раздрай. Если я отпущу его в Калифорнию, то они оплатят курс лечения в частной клинике. Иначе – ни цента. Некоторое время я жила с этим ультиматумом, а потом решила, что выбора нет.

В сентябре мы совершили паломничество в Калифорнию. Пустились в путь не в крытом фургоне[327], а на 707-м «боинге». С нами был мой отец и психотерапевт. Авиакомпания не пускала Брайана на борт без сопровождающего врача, а это означало, что мы вчетвером должны лететь первым классом, грызя орешки между порциями либриума[328].

Полет запомнился на всю жизнь. Брайан был так возбужден, что я забыла собственный страх перед полетами. Мой отец каждую минуту глотал либриум и уговаривал меня мужаться, а психотерапевт, миловидный двадцатишестилетний врач-стажер, продемонстрировавший нам свою полную некомпетентность, сильно нервничал, и мне приходилось все время его успокаивать. Мать Айседора – то есть я – заботилась обо всех несостоятельных папочках и богах.

В клинике «Линда белла» в Ла-Холле[329] жестко-принудительно поддерживалась иллюзия свободы. Все сестры дефилировали в шортах-бермудах, а доктора носили спортивные рубашки, вельветовые брюки и кепочки для гольфа. Пациенты тоже одевались кто во что горазд и бродили вокруг в обстановке, напоминавшей пятизвездный отель с бассейном и столами для пинг-понга. Решительно жизнерадостный персонал пытался делать вид, что «Линда белла» – целебный курорт, а не место, куда переезжаешь, когда дома уже не знают, что с тобой делать. Доктора советовали не затягивать прощание. В последний раз мы с Брайаном виделись наедине в кабинете трудовой терапии, где он угрожающе шарахнул куском глины об одну из столешниц.

– Ты больше не часть меня, – заявил он. – Раньше ты была часть меня.

Я думала, как мучительно для меня быть его частью и как я чуть не забыла, кто я, но произнести это не могла.

– Я вернусь, – сказала я.

– Зачем? – отрезал он.

– Затем, что я тебя люблю.

– Если бы ты меня любила, то не привезла бы сюда.

– Это не так, Брайан, доктора говорят…

– Доктора ничего не знают о Боге. И не должны знать. Но я думал, что ты знаешь. Ты – как и все. Сколько сребреников за меня получила?

– Я только хочу, чтобы тебе стало лучше, – слабо возразила я.

– Лучше, чем что? И если бы мне стало лучше, то как бы они узнали – ведь они больные. Ты забыла все, что знала. Они промыли тебе мозги.

– Я хочу, чтобы тебе стало лучше, и не надо было принимать лекарства… – сказала я.

– Дерьмо собачье, и ты это знаешь. Они сначала дают лекарства, а потом используют его как показатель здоровья. Когда лекарства много – тебе хуже. Когда мало – лучше. Логика хождения по кругу. Да и кому нужны эти чертовы лекарства? – Он со всей силы стукнул по куску глины.

– Знаю, – сказала я.

Все дело было в том, что я соглашалась с ним. Представления докторов о здоровье и болезни явно оказались чуть ли не еще безумнее, чем представления Брайана. Мыслили они так тривиально, что если бы Брайан и в самом деле был Богом, то они бы этого не поняли.

– Это все вопрос веры, – сказал он. – Это всегда было вопросом веры. Мое слово против слова толпы? Ты выбираешь толпу. Но от этого их слово не становится справедливым. И более того – тебе это известно. Мне тебя жаль. Ты так чертовски слаба. Силы воли у тебя никогда не было. – Он размял глину в тонкий лист.

– Брайан… ты должен попытаться понять мою позицию. Я чувствовала, что могу свихнуться от напряжения. Твои родители все время кричали на меня. Доктора читали проповеди. Я уже забыла, кто я такая…

– Это ты-то от напряжения? Ты! Кого заперли – тебя или меня? Кому вкачивали торазин – тебе или мне? Кого продали на реке – тебя или меня?[330]

– Нас, – сказала я сквозь слезы. Крупные соленые капли стекали по щекам к уголкам рта. У них был приятный вкус. У слез такой утешающий вкус. Словно ты можешь выплакать целую новую матку и заползти в нее. Алиса в своем собственном море слез.

– Нас! Не смеши меня!

– Это правда, – сказала я, – пострадали мы оба. У тебя нет монополии на страдания.

– Уходи, – сказал он, начиная скатывать глину в змею. – Иди в монастырь, Офелия. А хочешь – утопись. Мне все равно…

– Ты, похоже, не помнишь, что покушался на мою жизнь, да? – Я знала, мне не следовало это говорить, но я очень рассердилась.

– Твою жизнь! Если бы ты любила меня… если бы ты, черт тебя возьми, понимала значение жертвы… если бы ты не была такой избалованной сучкой, ты бы не говорила мне эту херню про твою жизнь!

– Брайан, ты что – не помнишь?

– Не помню что? Я помню, как ты заперла меня, – вот что я помню…

Внезапно мне пришло в голову, что существуют две версии кошмара, который мы пережили: его версия и моя версия, и они ни в одном пункте не совпадают. У Брайана нет никакого сочувствия к моим страданиям, он даже не знал о них.

Он даже не помнил событий, которые привели его в больницу. Сколько существовало других версий нашей реальности? Моя, Брайана, его родителей, моих родителей, докторов, медсестер, социальных работников… Существовало бессчетное число версий, бессчетное число реальностей. Мы с Брайаном вместе пережили кошмар, а теперь выяснялось, что ничего совместного не было. Мы вошли в эти события через одну дверь, но попали в разные туннели, брели в одиночестве в разной темноте и в конечном счете вышли в противоположных концах земли.

Брайан холодно посмотрел на меня, словно я была его заклятым врагом. Хоть режьте меня – не помню последние слова, сказанные нами друг другу.

У нас с отцом оставался целый день и вечер до отлета в Нью-Йорк. Мы взяли напрокат машину и поехали в Тихуану. Мы шли по улицам, отпуская замечания насчет «местного колорита» – вполне предсказуемые слова о бедности людей и роскоши церквей.

Отец выглядит вполне себе ничего – лет на пятнадцать моложе, чем его шестьдесят годков, он озабочен редеющими волосами и физической формой, ходит пружинящим шагом, и я переняла у него походку. Мы похожи внешне, ходим одинаково, любим каламбуры и остроты, но при этом почти не можем общаться. Всегда немного смущаемся в присутствии друг друга, словно каждый знает какую-то страшную тайну в наших отношениях, но не может о ней говорить. Что это за тайна? Я помню, как он постукивал в стену между спальнями, чтобы успокоить меня, помочь побороть страх перед темнотой. Помню, как он менял мне простынки, когда в возрасте трех лет я писалась в кровать, как подавал мне горячее молоко, когда мне было восемь, и я страдала бессонницей. Помню, как-то раз он сказал, после того как я стала свидетелем жуткой ссоры между родителями, что они останутся вместе «ради меня»… но было ли что еще – соблазнение несовершеннолетней или первородный грех, – моя заанализированная память так далеко не простирается. Иногда запах мыльного брусочка или какой-нибудь другой такой же вещицы домашнего быта внезапно вызывает давно забытые детские воспоминания. И тогда я задумываюсь – сколько других воспоминаний спрятаны в тайниках моего мозга; похоже, собственный мозг – последняя терра инкогнита, и я исполняюсь благоговения при мысли, что когда-нибудь там будут открыты новые миры. Представить только, потерянный континент Атлантида и все ушедшие под воду острова детства покоятся там и ждут, когда их обнаружат. Внутреннее пространство, которое мы никогда толком не исследовали. Миры внутри миров внутри миров. И самое замечательное то, что они ждут нас. Если нам не удается их открыть, то происходит так только потому, что еще не создали нужного для этого транспортного средства – космического корабля, субмарины или стихотворения, которые доставят нас к ним.

Я пишу отчасти и по этой причине. Как иначе мне узнать, что я думаю, если я не увижу, что пишу? Мои сочинения – это субмарина или космический корабль, который доставляет в неизвестные миры в моей голове. И это путешествие бесконечно и неисчерпаемо. Если я научусь строить подходящее транспортное средство, то найду и другие территории. И каждое новое стихотворение – новый корабль, либо погружающийся глубже, либо поднимающийся выше, чем предыдущий.

Брак с Брайаном закончился, вероятно, в тот день, когда я шла по улицам Тихуаны с моим остряком-отцом. Мой отец из кожи вон лез, чтобы казаться веселым и полезным, но я по уши погрузилась в чувство вины. Передо мной стояла дилемма: если останусь с Брайаном и еще раз попытаюсь жить с ним, то сойду с ума или по меньшей мере почти потеряю собственное «я». Но если я оставлю его один на один с безумием в руках докторов, то брошу его как раз в тот момент, когда ему больше всего нужна моя помощь. В некотором роде это предательство. Все сводилось к выбору между собой и ним, я выбрала себя. Чувство вины, связанное с таким выбором, до сих пор не отпускает меня. Где-то в глубинах подсознания (со всеми затопленными воспоминаниями детства) живет величественный образ идеальной женщины, этакой еврейской Гризельды. Она и Руфь, и Эсфирь, и Иисус, и Мария в одном лице. Она всегда подставляет еще одну щеку для удара. Она проводник, сосуд, у нее нет собственных желаний или потребностей. Когда муж бьет ее, она его понимает. Когда он болеет, она выхаживает его. Когда болеют дети, она выхаживает их. Она готовит, содержит дом, управляется в лавке, ведет учет, выслушивает проблемы всех и каждого, посещает кладбище, пропалывает сорняки, сажает деревья в саду, драит полы и тихо сидит на верхнем балконе в синагоге, пока мужчины читают молитвы, в которых утверждается неполноценность женщин. Ей доступно абсолютно все, кроме самосохранения. И я втайне стыжусь, что не похожа на нее. Хорошая женщина могла бы посвятить свою жизнь заботам о свихнувшемся муже. Я не была хорошей женщиной. У меня в жизни была масса других дел.

Но если я пренебрегла своими обязанностями в отношении Брайана, то мне это воздалось сторицей с Чарли Филдингом. Из одного только чувства мазохизма – хорошего, здорового, «нормального женского мазохизма» – вам не превзойти моих отношений с Чарли (начавшихся сразу же после разрыва с Брайаном). Интересно, что мы всегда следующему любовнику отдаем весь избыток чувств от предыдущего. Психологический вариант «склизких вторых»[331].


13
Дирижер

Что это – гром или просто стук?
Путь к вершине или замкнутый круг?
Что мое сердце – бездомно и пусто
Или же полнится жаркого чувства?
Мои подозрения это иль страх:
Опять Коул Портер звучит, а не Бах.
Коул Портер.
Наконец-то любовь (1938)[332]

Чарли Филдинг был высок, сутул и походил на Вечного жида. Необыкновенно длинный и крючковатый нос с ноздрями-крыльями зависал над маленьким ротиком, губы неизменно имели горькое выражение – что-то среднее между презрением и унынием. Кожа желтоватая, болезненная, порченная угрями, которые время от времени все еще беспокоили его. Он носил дорогие спортивные твидовые пиджаки, которые висели на его плечах как на проволочной вешалке, а брюки на коленях торчали мешком. Карманы старого пальто были набиты дешевенькими книгами. Из потертого свиной кожи портфеля торчал кончик дирижерской палочки.

Если бы вы увидели его в метро или в одиночестве за обедом у «Шрафтса»[333], где счет он выписывал на своего отца, то по выражению лица вы решили бы, что он пребывает в трауре. Это было не так, если только он не оплакивал авансом своего отца, чьи деньги должен был унаследовать.

Иногда в ожидании обеда – цыпленок в сметане, горячий шоколадный десерт со взбитыми сливками – он вытаскивал из своего портфеля партитуру и, держа палочку в правой руке, начинал дирижировать воображаемыми музыкантами. Делал он это в полном самозабвении и явно без малейшего желания выглядеть подозрительно. Он просто не замечал людей вокруг.

Мать назвала его в честь принца Чарльза Эдварда[334], правда, Чарли все же был еврейским принцем, жил один в однокомнатной квартире в Ист-Виллидже. В том же районе, где на протяжении двух поколений жили его бедные предки. На жалюзи в окнах был многолетний налет сажи, а под ногами всегда хрустел песок. Обстановка в квартире была спартанская: встроенная кухня с пустыми шкафами, если не считать упаковок с курагой и пакетов с леденцами, портативный проигрыватель, две коробки пластинок, он так и не распаковал их, принеся двумя годами ранее из родительского дома. За окном торчала пожарная лестница, выходившая на закопченный дворик, а напротив жили две лесбиянки средних лет, иногда забывающие опустить жалюзи. Чарли смотрел на гомосексуалов с тем осторожным презрением, которое нередко свойственно людям, имеющим проблемы с сексуальностью. Он постоянно пребывал в возбуждении, но ужасно боялся показаться вульгарным. Ведь гарвардское образование имело целью погасить вульгарность, глубоко засевшую в его генах, и хотя он был похотлив, но не желал трахаться так, чтобы сие действо казалось смешным ему самому или соблазняемым девушкам.

Правда, я заметила, что если человек не чистый гений, то гарвардское образование для него постоянная обуза. Дело не в том, чему они там научились, а в том, что они о себе после этого думают – тяжкая ноша быть гарвардцем; аура, атмосфера, проблемы с произношением, нежные воспоминания о Чарльз-ривер[335]. От этого они становятся похожими на детей, носятся по коридорам рекламных агентств, так что их галстуки развеваются следом за ними. Из-за этого им приходится терпеть отвратительную еду и дешевую мебельную обивку Гарвардского клуба, лишь бы только произвести впечатление на невинную молодую девичью душу величественным источником их бакалаврской степени.

У Чарли был гарвардский синдром. Учился и закончил Гарвард он средненько, но всегда чувствовал свое превосходство надо мной с моей «Фи Бета Каппой»[336] из захудалого деклассированного Барнарда. Он верил, что в Гарварде его осенило аристократизмом, и, несмотря на все неудачи, постигшие его в мире, он остается (следующее слово должен пропеть дуэт Колнера и Салливана) гарвардцем.

Чарли обычно спал до полудня, потом вставал и завтракал в одном из молочных ресторанов, сохранившихся от прежних дней, когда иммигранты селились кучно. Два раза в неделю он заставлял себя вставать в девять и ехал на метро в центр в музыкальную школу, где давал уроки игры на фортепьяно и дирижировал хором. Деньги он зарабатывал мизерные и жил главным образом на дивиденды от капитала, полученного от отца. Он ужасно скрытничал, если заходила речь о его доходах, словно это была какая-то грязная тайна. И тем не менее я всегда считала, что если бы не скаредность, то жить он мог бы не так скудно, как жил.

Однако в его семье был один грязный секрет, и, может, поэтому вопрос о деньгах был для него таким деликатным. Семья Чарли разбогатела усилиями его дядюшки Мела – знаменитого танцора, лже-БАСПа[337], который проскользил по бальным залам все тридцатые годы в патентованном парике-накладке с подправленным носом и женой-шиксой – танцовщицей. Мел Филдинг всю жизнь посвятил тому, чтобы сохранить в тайне свое еврейство, и он согласился поделиться богатством с семейством на том условии, что они своим носам тоже сделают пластические операции и изменят фамилию с Фельдштейн на Филдинг. Чарли отказался ремонтировать нос, однако новую фамилию принял. Отец Чарли ампутировал себе полноса (в результате он стал похож на еврея со смешным маленьким носом). Но главное состояло в том, что Фельдштейны оставили Бруклин и переехали в Бересфорд[338] в позолоченное гетто, в псевдозамок на Сентрал-парк-уэст.

Всемирная сеть танцевальных школ, продающих пожизненное членство пожилым людям, – таков их маленький семейный бизнес. И не то чтобы рэкет, по крайней мере ничуть не больший рэкет, чем психоанализ, или религия, или групповая психотерапия, или розенкрейцерство[339], но, как и вышеперечисленное, этот бизнес тоже обещал избавление от одиночества, бессилия и боли и, конечно, разочаровал немало людей. Обучаясь в университете, летом два-три сезона Чарли проработал в танцевальной студии, ни много ни мало – символический жест. Он ненавидел повседневную работу, даже если она состояла в том, чтобы скользить в танце под мелодию в несколько тысяч долларов с восьмидесятилетней дамой, которая только-только стала пожизненным членом. Когда я с ним познакомилась, Чарли проявлял крайнюю чувствительность, если речь заходила о бальных танцах. Не хотел, чтобы кому-то стало известно, что именно этим бизнесом его отец зарабатывает на жизнь. И тем не менее он нередко в компании друзей или со мной ронял имя своего знаменитого дяди. Раздвоение личности – прекрасная мелодия для танца. У нее свой собственный ритм.

Чем занимался Чарли? Он готовил себя к грядущему величию. Он грезил средь бела дня о своем дирижерском дебюте и начинал писать симфонии. Они были – все до одной – неоконченные симфонии. Еще он начинал сонаты и оперы, основанные на работах Кафки или Беккета. Это были незавершенные опусы, он неизменно обещал посвящать их мне. Может быть, для других он был неудачником, но для себя – романтической фигурой. Он рассуждал о «молчании, изгнании и хитроумии»[340]. Молчание – незаконченные симфонии. Изгнание: он оставил Бересфорд и поселился в Ист-Виллидже. Хитроумие: его роман со мной. Он проходил через начальные испытания, выпадавшие на долю всех великих художников. Как дирижер он еще не получил своего шанса, а дополнительные преимущества, по его мысли, имел в связи с тем, что не гомосексуал. Как композитору ему еще нужно было научиться справляться с кризисом стиля, который будет преодолен с возрастом. На все нужно время, в данном случае необходимо мыслить десятилетиями, а не годами.

Подремывая на фортепьянной табуретке или за тарелкой с блинчиками у «Ратнерса»[341], Чарли представлял, каким он будет, когда все это случится, – виски с легкой проседью, он чрезвычайно любезен и эксцентрично одет. Отдирижировав свою новую оперу в «Метрополитен», он не сочтет зазорным отправиться в «Половинную ноту»[342] на джем-сейшн с подающими надежды джазовыми музыкантами. Восторженные студентки, узнавая его в клубе, шумно потребуют автографов, а он будет отваживать их остроумными замечаниями. Летом он будет уезжать в загородный дом в Вермонте, где станет сочинять музыку за своим «Бехштейном»[343] под наклонным фонарем в потолке, выходя из своего кабинета исключительно для умных разговоров с поэтами и молодыми композиторами, которые последовали туда за ним. Три часа в день он выделит на написание биографии в усредненном, по его словам, стиле между Прустом и Ивлином Во[344] (его любимые авторы). И потом будут женщины. Вагнеровские сопрано с огромными, в ямочках задницами, словно сошедшие с картин Рубенса. Чарли питал большую слабость к пухлым, даже толстым женщинам. Он всегда считал, что я слишком тощая, а задница у меня слишком маленькая. Если бы мы остались вместе, у меня, наверное, развилась слоновья болезнь. После толстых сопрано шли литературные дамы: женщины-поэты, посвящавшие ему книги, женщины-скульпторы, жаждавшие, чтобы он позировал им обнаженным, женщины-романисты, находившие его таким обаятельным, что делали его центральной фигурой их romans à clef[345].

Дети (как он часто говорил) – тоска смертная. Слово «тоска», произносимое в нос, всегда оставалось одним из его любимых. Но это не худшая характеристика из его уст, как и словечко банальный – тоже одно из любимых. Наивысшую степень презрения выражало слово «вульгарный». Вульгарными могли быть, конечно, люди, а также книги, музыка, картины и даже пища. Как он однажды сказал, когда его знаменитый дядюшка взял его в «Ле павийон»[346]: «Эти блинчики вульгарны». Произносил он это слово с длинной паузой между первым и вторым слогами, словно между «вуль» и «гар» ему чуть было не открылось некое откровение. Важное внимание уделял Чарльз произношению.

И самое главное: я забыла сказать, что при все при том я была безумно влюблена в него, с ударением на слове безумно. Цинизм пришел позднее. Для меня он не являлся напыщенным, прыщавым молодым человеком, а был фигурой необыкновенного обаяния – будущий Ленни Бернстайн[347]. Я знала, что его семья с их бледно-палевой гостиной от декоратора и мебелью, укрытой пленкой, была в тысячу раз вульгарнее моей. Я чувствовала, что Чарли сноб и вовсе не умен. Я знала, он никогда не принимает душ, не пользуется дезодорантами и плохо вытирает задницу, словно все еще надеясь, что ему на помощь придет мамочка. Но я по нему сходила с ума. Ведь прежде всего он предан самому универсальному из всех искусств – музыке. Я всего лишь приземленный книжник, чьи интересы ограничивались литературой. И самое главное: он играл на рояле, как мой отец. Когда он садился за инструмент, у меня в штанах становилось мокро. Ах, эти длинноты, крещендо, диезы, бемоли! Вы знаете ужасное выражение «стучать по клавишам»? Этим Чарли и сводил меня с ума. Иногда мы даже трахались на рояльной табуретке под тикающий метроном.

Познакомились мы забавным образом. На телевидении. Что может быть забавнее, чем чтение стихов на телевидении? Результат – ни телевидения, ни поэзии. Результат – нечто «образовательное», если вы извините мне это словечко.

Программа шла по 13-му каналу и представляла собой этакий винегрет из семи искусств – и все были мертвые. Почему программа считалась образовательной, ума не приложу. Приглашались семь молодых «художников», каждому из которых на его (ее) номер отводилось четыре минуты. Был там еще один старый пердун с заплывшими глазками, звали его как-то вроде Филипс Хардтак, и он интервьюировал каждого, задавал язвительные вопросы, например, «что такое, по вашему мнению, вдохновение?» или «какое влияние ваше детство оказало на вашу работу?». На эти и десяток других вопросов отводилось еще четыре минуты. Кроме образовательного шоу у Хардтака были и другие программы – животрепещущие ревю о написании книг и реклама виски, и эти два занятия имели больше общего, чем может показаться на первый взгляд. Виски всегда было «легким» и «мягким», а книги всегда – «резкие» и «впечатляющие». Нужно было только выпустить Хардтака в студию, и из него сыпались определения. Но иногда он путал их и называл книгу «легкой» и «мягкой», виски – «резким» и «впечатляющим». Для виски двадцатилетней выдержки и престарелых авторов, опубликовавших мемуары, Хардтак держал наготове словечко «выдержанный». А для молодых авторов и дешевого виски у Хардтака был такой штамп: «Не хватает мягкости».

Большинство «художников» на шоу были под стать Хардтаку. Например, молодой дурак, который называл себя «киномейкером» и показал четырехминутный фильм (изображение дрожало, и пленка была переэкспонирована), в котором что-то похожее на двух, а может, и трех амеб плясало, двигая ложноножками. Чернокожий художник, называющий себя художником-активистом, рисовал исключительно стулья – до странности пацифистский объект для художника-активиста. Сопрано с очень желтыми и очень заячьими зубами (Чарли был приглашен, аккомпанировать ее четырем минутам дребезжащего Пуччини). Группа ударных в лице одного человека по имени Кент Бласс, он судорожно прыгал между барабаном, ксилофоном, стеклянными аквариумами, кастрюлями и сковородами; современный танцор, который ни разу не произнес слова «танец», имея в виду танец, исполняемый не им. Певец народных песен протеста, чье бруклинское произношение было декорировано уроками дикции, что давало довольно странный эффект. И потом была я.

Они усадили меня, словно для портрета, в серую раму из фанеры, чтобы я отчитала свои четыре минуты поэзии, а добираться туда мне пришлось по каким-то мосткам. Чарли находился точно подо мной за роялем и заглядывал мне под юбку. Пока я читала стихи, его взгляды прожигали дыры в моих бедрах. День спустя он мне позвонил. Я его не запомнила. Тогда он сказал, что хотел бы написать музыку к моим стихам, и мы встретились с ним в ресторане. Я всегда была очень наивна и легко покупалась на такие уловки. Если я слышу: «Давайте зайдем ко мне – я переложу ваши стихи на музыку», – я всегда захожу. Или по крайней мере иду.

Но Чарли меня удивил. Когда он пришел ко мне домой, вид у него был костлявый, немытый, а нос торчал крючком, но в ресторане он продемонстрировал гигантские знания Коула Портера, Роджерса и Харта[348], Гершвина[349] – все те песни, что мой отец наигрывал на пианино, когда я была маленькой. Даже малоизвестные песни Коула Портера, почти забытые – Роджерса и Харта из малоизвестных мюзиклов, совершенно неизвестные – Гершвина, – он знал их все. Он знал даже больше меня, так как в моей памяти задерживались в основном броские строки. Вот тогда я, идиотка, и влюбилась в него, трансформировав из немытой крючконосой лягушки в принца, точнее сказать, еврейского принца-пианиста. Как только он пропел последний куплет «Сделаем это»[350] и не перепутал ни одного слова, я была готова делать это с ним. Простой случай помешательства.

Мы отправились домой в постель. Но Чарли так переполняла эйфория, что он сник.

– Ну, подирижируй мной, – сказала я.

– Похоже, я потерял мою палочку.

– Ну тогда сделай это, как Митропулос[351] – голыми руками.

– Ты настоящая находка, – сказал он, завозившись под одеялом.

Но руками или палочкой – безнадежно. У него зуб не попадал на зуб, плечи конвульсивно сотрясались. Он хватал ртом воздух, словно страдал эмфиземой легких.

– Что случилось? – спросила я.

– То, что ты такая находка, – я даже поверить в это не могу.

Казалось, он попеременно то рыдал, то задыхался.

– Ты ведь встретишься со мной, несмотря на это? – взмолился он. – Обещаешь, что ты не будешь судить обо мне по этому?

– Ты что, думаешь – я садистка какая? – Я была удивлена. Его беспомощность пробудила во мне материнские инстинкты. – Разве я похожа на подонка?

– Последняя, с которой у меня это случилось, – простонал он, – выкинула меня и за мной в коридор – мою одежду. Один носок она забыла. И мне пришлось ехать домой в метро с голой щиколоткой. Большего унижения я в жизни не испытывал.

– Дорогой! – Я баюкала его.

Наверное, увидев его рыдания, сдавленное дыхание, дрожь, надо было задуматься об эмоциональной устойчивости Чарли, но… только не я. Для меня это стало лишним подтверждением его чувствительности. Принц и Горошина. Все вполне понятно – премьеры погружали его в прострацию. Что ж, можем не трахаться, а петь дуэтом Коула Портера. Но он просто заснул в моих объятиях. Я не знаю никого, кто бы спал так. Во сне он сопел, плевался, пердел и метался. Я не спала полночи, наблюдая за ним в полном недоумении. Утром он проснулся и, улыбаясь, оттрахал меня, как жеребец. Я прошла испытание. Я его не выкинула. И вот получила вознаграждение.

Следующие восемь или около того месяцев мы были вместе, проводя ночи в его или моей квартире. Я тем временем разводилась с Брайаном, преподавала в Муниципальном колледже Нью-Йорка и заканчивала диссертацию в Колумбийском. Я продолжала жить в квартире, где спятил Брайан, и ненавидела ночи, проведенные в одиночестве, а потому если Чарли не мог остаться у меня, ехала к нему в Ист-Виллидж и делила с ним узкую кровать.

Он говорил, что любит меня, восхищается, но все же проявлял сдержанность. Я чувствовала что-то странное в его изъявлениях любви, что-то неопределенное и неискреннее. И пребывала в растрепанных чувствах, потому что никто еще никогда не был со мной таким сдержанным. Я привыкла к тому, что играю первую скрипку, неопределенность распаляла меня. Я все сильнее и сильнее влюблялась в него, отчего он, в свою очередь, становился все более и более уклончивым. Старая, старая история.

Я знала, что у него была другая девушка, старая подружка из Рэдклиффа[352], – теперь она изучала философию в Сорбонне. Если верить Чарли, они просто друзья. «Там все в прошлом», – говорил он.

Она пухленькая и темноволосая и (по его словам) с ужасной привычкой: трахнувшись, сразу же засыпать. Она уехала в Париж, подальше от него, и теперь у нее любовник-француз, который жил с ней на рю-де-ля-Арп. Для человека, которому давно уже было все равно, Чарли, похоже, очень неплохо осведомлен о ее жизни. Но если все так, то зачем она, подписывая письма к нему, добавляла: «Я тебя люблю»? Может, она придерживает его на всякий случай? А что он? Тоже на всякий случай (случку)? Или это я у него на всякий случай?

Я всегда считала, что читать чужую почту – низость и подлость, но ревность делает с нами странные вещи. Одним печальным утром в Ист-Виллидже, когда Чарли рано ушел из дома в музыкальную школу, я, как шпион, выскользнула из кровати (сердце у меня колотилось, как литавры Сола Гудмана[353]) и учинила обыск в квартире. Искала я, конечно, парижские почтовые марки и нашла их – они лежали прямо под его красноречивыми серыми трусами.

Судя по ее письмам, Саломея Уэйнфилд девушка образованная. Она затеяла с Чарли игру, давая ему, с одной стороны, бесконечные поводы для ревности, которая доводила его до безумия, а с другой – выказывая ему маленькие знаки любви.


Шер Чарльз [писала она]

Мы [мы!] живем на шестом этаже (по-твоему будет седьмой) на очаровательно сомнительной помойке под названием «Отель де ля Арпер» и тем временем ищем какое-нибудь жилье подешевле. Париж – божественный город. Жан Поль Сартр практически за углом, Симона де Бовуар, Беккет[354], Жене[355] – короче говоря, tout le monde[356].

Дорогой, я тебя люблю. Пожалуйста, не думай, что если я живу с Себастьяном (который, кстати, варит отличную пшенную кашу), то перестала любить тебя. Просто мне нужно время, чтобы поэкспериментировать, подышать, пожить, потянуться, потренировать мышцы [догадайтесь, какие!] без тебя.

Я скучаю по тебе днем и ночью, думаю о тебе, даже вижу во сне. Ты представить себе не можешь, как это трудно – жить с человеком, который не знает, что такое БСП[357], который никогда не ел блинчиков, который думает, что Чарльз[358] – это прежний английский король! И тем не менее он (Себастьян) очень милый и преданный, и [здесь целая строка вымарана чернилами] его присутствие помогает мне каждый день понимать, как сильно я все еще люблю тебя.

Аттан-муа, шери[359].

Салли

Attends-moi сама!

Но как я могла сунуть Чарли под нос письмо, извлеченное из-под его не очень чистого белья? А потому прибегла к фабианской политике наблюдения и выжидания, сохранив свое негодование в тайне. Я была полна решимости завоевать его, постепенно вырвать из рук тайной подружки по переписке.

В июне мы отправились в Европу. Чарли собирался принять участие в дирижерском конкурсе в Голландии; у меня были друзья в Йоркшире, которых я хотела навестить, хотела я еще встретить и старинную подружку Пию во Флоренции и с ней вместе прогуляться по югу Европы, а еще мне нужно заглянуть к сестренке Ранди на Ближний Восток. Мы с Чарли планировали две недели пробыть вместе в Голландии, а потом расстаться. Предположительно он должен был дирижировать исполнением оратории на каком-то фестивале искусств, но это пока было неопределенно. Я втайне надеялась, что мы придем к согласию – отменим все наши прочие планы и проведем лето вместе, путешествуя по Европе.

Мы отправились через океан туристским классом на старой «Куин Элизабет». Пуританин Кьюнард[360] не соглашался предоставить нам одну каюту на двоих, пока мы не предъявим письменное свидетельство нашего брака, которого у нас, конечно, не было. И потом, Чарли скряга. В целях экономии он взял себе билет на одну койку в каюте на четверых, где оказался с тремя стариками; у меня не оставалось иного выбора, как только купить койку в такой же четырехместной каюте для женщин. Иллюминаторы там, естественно, отсутствовали, и находилась она прямо над машинным отсеком. Попутчицами моими были немка, похожая на Бухенвальдскую суку[361], тощая медицинская сестра-француженка и англичанка лет пятидесяти, учительница, носившая джемперы, брюки и туфли на рифленой подошве. Она пользовалась английской лавандой от «Ярдли», и в кабине невыносимо воняло.

Проблема на протяжении пяти с половиной дней путешествия состояла в том, что нам негде было трахаться. Моя каюта исключалась, поскольку французская медсестра целыми днями спала, а немка и англичанки ложились в девять. Однажды мы попытались пропустить ланч, пока три старые скряги из его каюты завтракали, но один из них вернулся и принялся сердито стучать в дверь, когда мы только начали. И потому мы, исполненные решимости, стали искать подходящие места на корабле. Вы, может, думаете, что на таком старом корабле полно всяких укромных уголков и закутков, но это не так. Чуланчики для белья заперты, спасательные шлюпки висели слишком высоко – не доберешься, общественные помещения были слишком уж общественными, в детской полно малышей, а пустую каюту найти нам не удавалось. Я предложила воспользоваться одной из кают первого класса, пока хозяев нет на месте, но Чарли был трусишкой.

– А если они вернутся? – спросил он.

– Они, вероятно, будут слишком смущены и ничего не скажут. А может, решат, что попали не в ту каюту, а пока они будут соображать, что к чему, мы уже улизнем.

Боже мой, насколько же я была прагматиком рядом с Чарли! И каким пугливым щенком оказался он! Мой страх полета все же позволяет мне летать самолетами, если я согласна мириться с тем ужасом, в который погружаюсь, оказавшись в воздухе, но его страх полета был таким, что он даже приближаться к самолету не соглашался. Вот почему мы и попали в это затруднительное положение.

Но место мы наконец-таки нашли. Единственное безлюдное место на борту. Абсолютно идеальное место как с символической, так и с практической точки зрения (вот только кровати там не было): еврейская молельня туристского класса.

– Фантастика! – прокричала я, когда мы нащупали выключатель и я поняла, какое место мы нашли. Какая обстановка! Скамейки! Звезда Давида! Даже Тора – да бога ради!

Я возбудилась до невозможности.

– Я буду делать вид, что я весталка-девственница или что-нибудь в этом роде, – сказала я, расстегивая ширинку Чарли.

– Но тут на двери нет задвижки! – запротестовал он.

– Да ты подумай – кто сюда придет? Уж конечно, не наши англо-саксонские попутчики и не матросы-англиканцы. И потом мы ведь можем выключить свет. Любой, кто войдет, решит, что мы давенируем[362] или чего. Они что, понимают что-нибудь в еврейских молитвах?

– Они могут принять тебя за горящий куст, – съязвил он.

– Очень смешно, – сказала я, перешагивая через трусики и выключая свет.

Но нам удалось потрахаться под Божьим оком только раз; когда мы на следующий день вернулись в наш маленький храм любви, оказалось, что на нем висит замок. Мы так и не узнали, почему это произошло. Чарли, конечно, был уверен (на свой параноидальный манер), что кто-то (Господь Бог?) сфотографировал наше энергичное совокупление и записал на магнитофон наши стоны. Оставшуюся часть путешествия он пребывал в панике, будучи уверен, что в Гавре на пристани нас встретят интерполовцы из подразделения, занимающегося преступлениями против нравственности.

Остаток пути я ужасно скучала. Чарли сидел в одной из гостиных, изучал партитуры и дирижировал воображаемыми музыкантами, а я наблюдала за ним, кипя негодованием по поводу Салли, с которой он наверняка собирался встретиться в Париже. Я пыталась выкинуть ее из головы, но эта мысль постоянно всплывала на поверхность, как конфетные обертки, которые никак не хотят тонуть в озере Сентрал-парка. Что я могла сделать? Я пыталась писать, но никак не могла сосредоточиться. В голове у меня была одна только Салли – эта суперпустышка. Она держала Чарли на крючке, как Чарли держал меня. Все проблемы любви – проблемы неправильного распределения, черт бы его побрал. В мире много любви, но она всегда попадает не тем людям, не в то время и не в том месте. Тот, кого любят, получает больше любви, а тот, кого не любят, становится нелюбим еще больше. Чем ближе мы подходили к Франции, тем больше я была склонна относить себя к последним.

Чарли, конечно, на конкурсе ничего не получил. Провалился в первом туре. Несмотря на его показную зубрежку, он никогда не умел запоминать партитуры. И вообще, он не родился дирижером. На подиуме он всегда казался таким же неловким, как в первую ночь, что мы провели в одной постели. Все его тело было перекошено. Плечи сутулились, а спина изгибалась, как подгоревшие, потерявшие начинку каннеллони[363]. У бедняги Чарли не было никакой харизмы. Полная противоположность Брайану. Я, глядя на дирижирующего Чарли, часто думала, что, если бы он обладал хоть капелькой харизмы Брайана, он стал бы просто неподражаем. У Брайана, конечно, не было ни малейшего музыкального таланта. Если бы их соединить! Ну почему я все время связываюсь с мужчинами, из которых получается что-то выдающееся, если только их соединить в одно? Может быть, это как-то связано с моей эдиповой проблемой? Моим отцом и моим дедом? Моим отцом, который, когда атмосфера накаляется, садится за пианино, и моим дедом, который, споря о марксизме, модернизме, дарвинизме и всяких прочих «измах», превращается в готовую взорваться шаровую молнию, словно от этого спора зависит его жизнь? Неужели я обречена провести свою жизнь, бегая между двумя мужчинами? Один застенчивый, мягкий и почти безразличный, а другой такой горячий и беспокойный, что забирает и мой кислород?

Типичная сцена за обеденным столом Уайтов-Столоффов. Моя мать Джуд кричит о Роберте Ардри и территориальности[364]. Мой дед Столофф (известный всем как Папа) цитирует Ленина и Пушкина, чтобы доказать, что Пикассо – туфта. Моя сестра Хлоя требует, чтобы Джуд заткнулась, Ранди вопит, чтобы заткнулась Хлоя, Боб и Хлоя наверху нянчат свою пятерню, Пьер спорит об экономике с Абелем. Хлоя отпускает Беннету язвительные замечания о психиатрии. Беннет нервно покашливает и напускает на лицо непроницаемое выражение, Ранди честит мою поэзию, бабушка (Мама) вяжет и журит нас – мы, мол, разговариваем «как шоферюги», а я листаю журнал, чтобы как-то отгородиться (непременно печатным словом!) от моего семейства.


ХЛОЯ: Айседора всегда что-то читает. Ты можешь оставить к черту этот дурацкий журнал?

Я: А зачем? Чтобы орать со всеми вами?

ХЛОЯ: Это было бы лучше, чем все время читать этот дурацкий журнал!

МОЙ ОТЕЦ (на мотив «Чатануга чу-чу»): Почитаешь журнал – и ты уже в Балтиморе…[365]

ХЛОЯ (возведя глаза к небу, словно в молитве): А папуля всегда напевает или острит. Неужели мы тут никогда не можем поговорить серьезно?

Я (не отрываясь от журнала): А кому это нужно – говорить серьезно?

ХЛОЯ: Ты подлая сука.

Я: Для человека, который ненавидит психиатрию, ты слишком часто пользуешься ее терминами.

ХЛОЯ: Иди ты в жопу.

МАМА (отрывая глаза от вязания): Тебе должно быть стыдно. Я никогда не воспитывала своих внучек так, чтобы они разговаривали как шоферюги.

ПАПА (отрываясь от своего спора с Джуд): Отвратительно.

ХЛОЯ (исходя на крик): ДА ЗАТКНИТЕСЬ ВЫ ВСЕ ХОТЬ НА МИНУТУ И ПОСЛУШАЙТЕ МЕНЯ!


Из гостиной доносится звук фортепьяно. Это отец наигрывает «Бегом в бегуэн»[366] в собственной обработке – эту версию он исполнял сто лет назад на первой бродвейской постановке «Юбилея». «Когда танцуют… бегуэн… я снова слышу – та стррру-ннна звучит…»

Его голос доносится до меня, перекрывая звук немного расстроенного «Стейнвея». Но Папа и Джуд даже не замечают его ухода.

– В этом обществе, – говорит Джуд, – стандарты искусства задаются пресс-атташе и пиарщиками, а это означает, что никаких стандартов не сущест…

– Я всегда говорил, – прерывает ее Папа, – что в мире существует два типа людей: мошенники и полумошенники…

А мой отец отвечает им обоим расстроенными струнами.


Мы с Чарли, проливая слезы, расстались в Амстердаме на центральном вокзале. Он направлялся в Париж и в Гавр (чтобы, по его словам, прямо оттуда – в Штаты). Я ему не поверила. Сама я отправлялась в Йоркшир, нравилось мне это или нет, а мне это вовсе не нравилось. Слезливое прощание. Мы едим амстердамскую селедку и рыдаем – оба.

– Нам лучше расстаться на некоторое время, дорогая, – говорит он.

– Да, – безбожно вру я (полным селедки ртом).

И мы целуемся, обмениваясь слюной с привкусом лука. Я сажусь на поезд, направляющийся в Хук-ван-Холланд, машу пропахшей селедкой рукой. Чарли посылает воздушные поцелуи. Он стоит на платформе, плечи у него покатые, из кармана плаща торчит дирижерская палочка, потрепанный портфель набит партитурами, в руке он держит голландскую селедку. Поезд трогается. На пароходе от Хук-ван-Холланда до Хариджа я стою в тумане и плачу, думая о том, как я стою в тумане и плачу и спрашиваю себя, смогу ли я когда-нибудь описать это переживание в книге. Розовым ноготком я выковыриваю кусочек селедки, застрявший между зубов, и театральным движением кидаю его в Северное море.

В Йоркшире я получаю письмо от Чарли, который все еще в Париже. «Дорогая, – пишет он, – только не думай, что я разлюбил тебя, потому что я теперь с Салли…»

Я живу в большом, продуваемом сквозняками английском загородном доме с сумасшедшими английскими друзьями, которые весь день пьют джин, чтобы согреться, и ведут разговоры в духе Оскара Уайльда, а потому следующие десять дней я провожу в пьяном ступоре. Я даю телеграмму Пие, чтобы она встретила меня во Флоренции раньше, чем планировалось, и мы вдвоем мстим нашим неверным любовникам (ее любовник – в Бостоне), ложась в постель со всеми мужчинами во Флоренции подряд, за исключением разве что микеланджеловского Давида. Только ничего хорошего из этого не получается. Мы по-прежнему отчаянно несчастливы. Чарли звонит мне во Флоренцию и умоляет простить его, он все еще в Париже с Салли и этим провоцирует еще одну не приносящую радости оргию… Потом мы с Пией начинаем каяться и решаем очиститься: подмываемся белым итальянским уксусом кьянти, преклоняемся перед статуей Персея в Лоджия дей Ланци[367] и молим о прощении. Мы поднимаемся на Кампаниле Джотто[368] и молимся духу Джотто, вообще-то нас устроил бы любой знаменитый старый дух. В течение двух дней мы отказываемся от пищи и пьем только «сан-пеллегрино». Мы подмываемся «сан-пеллегрино». И наконец в качестве последнего искупительного шага мы решаем отправить наши колпачки нашим неверным любовникам, чтобы не мы, а они испытывали чувство вины. Но во что их завернуть? У Пии под кроватью в пансионе, по которому словно ураган прошел, обнаружилась коробка от Мотта Панетоне[369]. А я как ни ищу – не нахожу ничего подходящего для моего колпачка, а потому с излишней поспешностью отказываюсь от этой идеи. Да и что пользы в том, что я отправлю колпачок Чарли и Салли в коробке из-под кулича? Но Пия неколебима. Она обшаривает комнату в поисках оберточной бумаги и клейкой ленты. Она нацарапывает адреса и обратные адреса. Она напоминает мне, как я в тринадцать лет тайком отправляла запросы и получала брошюрки от «Котекса»[370] в «простой оберточной бумаге».

Мы направляемся в офис «Американ экспресс», мы переспали с половиной похотливых итальянцев, работающих в офисе. Нас просят заполнить таможенную декларацию. Но что мы должны в ней написать? «Колпачок, бывший в употреблении, одна штука»? «Один видавший виды колпачок»? Может быть: «Подержанный предмет одежды»? Можно ли колпачок рассматривать как предмет одежды? Мы с Пией дискутируем по этому поводу. «Но ведь колпачки носят», – говорит она. Я настаиваю на том, что она должна отправить его в Бостон как предмет антиквариата и, таким образом, избежать уплаты импортной пошлины. А что, если ее неверному бойфренду придется заплатить пошлину за ее использованный колпачок? Будет ли этот расход добавочкой к обиде, оскорблением к чувству вины?

– Пошел он в жопу! – говорит Пия. – Пусть заплатит импортную пошлину и потом смутится как следует. – И с этими словами она надписывает пакет: «Флорентийская кожаная сумка, 1 шт., стоимость 100 долларов».

Вскоре после этого мы с Пией расстались. Я отправилась к Ранди в Бейрут, а она – в Испанию, где ей без колпачка пришлось остаток лета заниматься фелляцией. Что касается орального секса в одну и другую сторону, то тут она не испытывала ни малейшего чувства вины. Это кажется смешным, но я прекрасно ее понимаю. В конечном счете мы ведь были добропорядочными девочками, воспитанными в пятидесятые годы.


14
Арабы и другие животные

Шейх арабский я,
И твоя любовь – моя.
Темной ночью, словно вор,
Прокрадусь я в твой шатер.
Из песни «Арабский шейх» Теда Шнайдера, Франсиса Уилера и Гарри Б. Смита[371]

Из Флоренции я на rapido[372] отправилась в Рим, а оттуда рейсом «Алиталии» полетела в Бейрут. Насколько помнится, я пребывала в панике, поводов для этого было предостаточно: предстоящий полет, будет ли меня ждать письмо от Чарли в доме Ранди в Бейруте, смогут ли арабы определить, что я еврейка. Хотя в моей визе в графе «вероисповедание» большими буквами было пропечатано: «Унитарианство»[373]. Конечно, знай они, что это такое, то, возможно, испытали бы еще большую неприязнь, поскольку половина населения Ливана – католики. И все же я ужас как боялась, что меня выведут на чистую воду, и, несмотря на абсолютное невежество во всем, что касалось иудаизма, мне не нравилось лгать относительно происхождения. Я была уверена, что теряю право на любую защиту, какую мне обычно предоставлял иудаизм (откровенно говоря, никакой защиты я от него не получала), из-за этого страшного обмана.

Еще я была уверена, что заразилась триппером от всех необрезанных флорентийцев. Господи, фобии у меня возникают практически по любому поводу, какой может прийти в голову: авиакатастрофы, триппер, толченое стекло в еде, ботулизм, арабы, рак груди, лейкемия, нацизм, меланома… Что касается трипперфобии, то хорошее самочувствие тут не имеет никакого значения, как ничего не значит, что у меня в вагине нет ни ссадин, ни воспалений. Я смотрю, и смотрю, и смотрю, и даже если ничего не нахожу, все же уверена, у меня какая-то незаметная асимптоматическая форма триппера. Я знаю, мои фаллопиевы трубы втайне покрываются раневой тканью, а яичники засыхают, как старый стручок. Я представляю себе это во всех визуальных подробностях. Засыхают все мои нерожденные дети! Вянут, так сказать, на лозе. Самое плохое в положении женщины – это закрытость собственного тела. Ты всю юность проводишь, изогнувшись дугой перед зеркалом в ванной, пытаясь заглянуть в свою вагину. И что ты там видишь? Курчавую каемочку лобковых волос, алые губы, розовую тревожную кнопочку клитора – и все! Самое важное остается невидимым. Неисследованный каньон, подземная пещера и всевозможные скрытые опасности, прячущиеся внутри.

Как выяснилось, цель полета в Бейрут состояла в том, чтобы расшевелить во мне различные паранойи. Мы попали в безумный шторм над Средиземным морем, дождь хлестал по иллюминаторам, по самолету летали недопережеванные комки пищи, а пилот выходил из кабины каждые несколько минут, обращаясь к пассажирам со словами успокоения, которым я ни на секунду не верила. (Впрочем, по-итальянски что ни скажи – все вызывает недоверие, даже Lasciate Ogni Speranza[374].) Я была полностью готова к смерти за то, что поставила «Унитарианство» в своей визе, именно за такие преступления и карал Иегова – за это и за трахание с язычниками. Каждый раз, когда мы попадали в воздушную яму и самолет проваливался футов на пятьсот (отчего желудок поднимался ко рту), я клялась навсегда отказаться от секса, свинины и самолетов, если мне удастся целой и невредимой вернуться на terra firma[375].

Остальные пассажиры в самолете вовсе не отвечали моим представлениям о поговорке «На миру и смерть красна». Когда дела пошли совсем плохо и мы уподобились тле на листке, кружащемся в вихре ветра, какой-то пьяный идиот каждый раз при провале в очередную яму истошно вопил «Оп-ля», а несколько других дураков при этом истерически смеялись. Мысль о том, что я могу умереть в компании таких кретинов, а потом заявиться в иной мир с визой, где стоит «Унитарианство», заставляла меня горячо молиться на протяжении всего полета. На самолетах, попавших в грозу, нет атеистов.

Как это ни удивительно, но гроза стихла или осталась позади, когда мы пролетели Кипр. Рядом со мной сидел слащавый египтянин (а бывают другие?), который, очухавшись от страха, начал флиртовать со мной. Он сказал, что издает журнал в Каире, а в Бейрут летит по делу. Еще утверждал, будто ничуть не испугался, потому что всегда носит на себе синюю бусинку против сглаза. С бусинкой или нет, но мне показалось, душа у него уходила в пятки. Он заверял меня, что у нас с ним «счастливые носы», а потому самолет не мог разбиться. Египтянин прикоснулся к кончику моего носа, потом к кончику своего и сказал: «Видите – счастливые».

«Бог мой, надо же было столкнуться с носопомешанным!» – подумала я. И мне не очень льстила идея, что у нас якобы похожие носы. У него был огромный шнобель, как у Насера (по мне, так все египтяне похожи на Насера), тогда как мой, пусть и не курносый, но по крайней мере маленький и прямой. Может, и не модель для пластического хирурга, но уж никак не насеровский. Его обрубленный кончик выдает генетический вклад какого-нибудь польского разбойника со свиным рылом, изнасиловавшим мою прабабушку во время давным-давно забытого погрома в черте оседлости.

Но противоречивые интересы соседа распространялись, однако, дальше носов. Он посмотрел на номер журнала «Тайм», который лежал раскрытым (и непрочтенным) у меня на коленях во время грозы, показал на фотографию тогдашнего посла в ООН Голдберга и изрек историческую фразу: «Он еврей». Больше ничего не сказал, но по тону и виду было понятно – говорить не о чем.

Я внимательно посмотрела на него, и дай мне кто хоть два цента, я бы сказала: «И я тоже», но двух центов мне никто не предложил. И тут итальянский пилот сообщил, что мы идем на посадку в бейрутский аэропорт.

Я все еще тряслась после коротенького разговора, когда за стеклянной перегородкой в аэропорту увидела Ранди с огромным животом – очередная беременность. Проходя через таможню, я ждала худшего, но никаких осложнений не возникло. Мой зять Пьер, казалось, был в самых тесных дружеских отношениях со всеми работниками аэропорта, и меня пропустили как какую-нибудь важную персону. Шел 1965 год, и дела на Ближнем Востоке обстояли не столь сурово, как после Шестидневной войны. Если ты прибыл туда не из Израиля, то мог путешествовать по Ливану, словно по Майами-Бич, впрочем, в некотором отношении Ливан и Майами-Бич оказались похожи: и там, и здесь йентас[376] были в изобилии.

Ранди и Пьер повезли меня из аэропорта в похожем на катафалк черном «кадиллаке» с кондиционером, который они доставили из Штатов. По дороге в Бейрут мы проезжали мимо лагерей беженцев, где люди жили в упаковочных коробках, где было много полуголых грязных детей, сосавших пальцы. Ранди тут же высокомерно сказала, что эти лагеря настоящее бельмо в глазу.

– Бельмо? И больше ничего? – спросила я.

– Да не будь ты такой либеральной доброй дурочкой, – отрезала она. – Ты что о себе возомнила? Думаешь, ты Элеонора Рузвельт?

– Спасибо за комплимент.

– Меня уже тошнит от того, как тут все переживают за этих несчастных палестинцев. Почему бы тебе лучше не побеспокоиться о нас?

– Я беспокоюсь.

Бейрут оказался неплохим городом, хотя и не таким шикарным, как можно было подумать, слушая Пьера. Почти все здесь новое. Сотни белых домов-коробок в форме кукурузных хлопьев с мраморными колоннадами, старые дома повсюду разрушаются под новую застройку. В августе тут невыносимо жарко и влажно, а вся трава пожухла под солнцем. Средиземное море синее, но не синее Эгейского, что бы там ни говорил Пьер. С некоторых ракурсов город немного похож на Афины без Акрополя. Расползшийся восточный город, в котором новые дома вырастают как грибы рядом с полуразрушенными. Запоминаются рекламные щиты «Кока-колы» рядом с мечетями, автозаправки «Шелл» с рекламными надписями на арабском, дамы в вуалях на задних сиденьях зашторенных «шевроле» и «мерседес-бенцев». Раздается заунывная арабская музыка, мухи повсюду, женщины в мини-юбках, аккуратные блондинки, прогуливающиеся по рю-Гамра[377]. Всюду рекламные афиши американских фильмов, а в книжных лавках полно «пингвинов», «ливр де пош»[378], американских пейпербэков и последних порнороманов из Копенгагена и Калифорнии. Похоже, Запад и Восток сошлись[379], но не произвели нечто новое и великолепное, а оба провалились в тартарары.

В квартире Ранди собралось семейство – все, кроме моих родителей, которые находились в Японии, но ожидались со дня на день. Несмотря на многочисленные беременности, Ранди продолжала вести себя так, будто она первая женщина в истории, у которой обнаружилась матка. Хлоя томилась в ожидании писем от Абеля, они встречались с ее четырнадцатилетия. У Лалы был понос, и она старалась вовсю, чтобы все слышали и знали подробности прохождения ее очередного приступа, включая цвет и консистенцию говна. Дети ошалели от гостей и внимания и прыгали повсюду, ругая горничную по-арабски, отчего она не реже раза в день собирала вещички и увольнялась. А Пьер в шелковом халате, словно сошедший с автопортрета самовлюбленного Калиля Джебрана, бродил по огромной квартире с мраморным полом и отпускал непристойные шуточки о старой ближневосточной традиции, согласно которой мужчина, женившийся на старшей из сестер, имеет права и на всех остальных. Если он не радовал нас ближневосточными обычаями, то читал переводы своих стихов, похоже, все арабы пишут стихи, вроде тех, что издаются за счет автора:

Моя любовь – пшеничный сноп,
расцветший на заре.
Ее глаза – топазы в небе…

– Беда в том, – заявила я, отхлебывая приторный арабский кофе, – что пшеничный сноп не может расцвести.

– Это поэтическая вольность, – торжественно изрек автор.

– Идем на пляж! – просила я, но все слишком устали и пребывали в полусонном состоянии. Было ясно, мне не удастся вытащить их в Баальбек[380] или на «Кедры»[381]. Дамаск, Каир – об этом можно забыть. Израиль в двух шагах через границу, но лететь туда приходится через Кипр, а вспоминая последний полет, я и думать об этом не могла. Да потом и в Ливан оттуда нелегко вернуться. Так что я вместе со всеми слонялась по квартире Ранди и ждала писем от Чарли, которые приходили редко. Зато получала весточки от прочих клоунов: женатого флорентийца, который просил, чтобы я нашептывала ему грязные словечки, американского профессора, который сообщал, что я изменила его жизнь, одного из клерков в «Американ экспресс», который убедил себя, что я богатая наследница. Но мне нужен только Чарли. А Чарли была нужна Салли. Я пребывала в отчаянии. Половину времени в Бейруте мучилась трипперфобией, обследовала вагину в зеркало и подмывалась в белом мраморном биде Ранди.

Когда прибыли родители с мешками подарков со считающегося загадочным Востока, ситуация еще больше ухудшилась. Первые три дня Ранди была рада их видеть, а потом между ней и Джуд возникла марафонская ссора, где обе стали припоминать события двадцати– или двадцатипятилетней давности. Ранди во всем обвиняла мать: в том, что та слишком редко меняла ей полотенце, потом что слишком часто. Припомнила, как та стала обучать ее музыке слишком рано, из-за чего она слишком поздно смогла заняться лыжами. Они набрасывались друг на дружку как два адвоката разных сторон в суде, подвергая прошлое перекрестному допросу. Я не уставала удивляться – кой черт меня дернул приехать сюда отдыхать? Я жаждала удрать поскорее. Чувствовала себя как шарик для пинг-понга. Я находила мужчин, чтобы бежать от моего семейства, а потом в кругу семьи спасалась от мужчин. Если я была дома, то хотела уехать, а если я уезжала из дома, то мне хотелось поскорее туда вернуться. Как это называется? Экзистенциалистская дилемма? Угнетение женщин? Условие существования человечества? Это было невыносимо тогда, это невыносимо сейчас: я все время пытаюсь выбраться из сети собственного раздвоения. Как только ударяюсь о землю, я хочу подскочить и снова лететь по воздуху. Так что же я делаю? Смеюсь. Правда, от такого смеха больно, но об этом никто не знает, кроме меня.

Мои родители задерживаются всего на неделю, а потом отправляются в Италию проверить фабрику, выпускающую ведерки для льда. К счастью, у них экспортно-импортный бизнес, который позволяет собирать вещички и улетать в любой момент, когда внутрисемейные военные действия переходят в стадию коврового бомбометания. Прилетают они с полными руками подарков и в хороших чувствах, а улетают, когда в действие приводятся говнометы. На весь процесс уходит неделя. Остальную часть года они тоскуют по деточкам, разбросанным по всему свету, и удивляются, почему большинство из них так далеко от дома. В те годы, когда я жила в Германии, а Ранди – в Бейруте, моя мать не переставала изумляться, почему двое из ее выводка предпочли жить, по ее выражению, «на вражеской территории».

«Потому что эта самая территория казалась более гостеприимной, чем дом», – сказала я, завоевав тем самым ее непреходящую неприязнь. Да, замечание мое воистину блядское, признаю, но ведь для самозащиты у меня есть только слова.

Даже после отъезда родителей в квартире было тесно: четыре сестры, Пьер, шесть детей (в 1965-м их было только шесть), нянька-горничная и уборщица.

Жара стояла такая, что мы почти не выходили из дома, где не выключался кондиционер. Я по-прежнему хотела увидеть достопримечательности, но семейная летаргия оказалась заразной. Каждый день думала – завтра отправлюсь в Каир, но ехать в Каир одной мне было страшно, а ни Лала, ни Хлоя составить мне компанию не желали.

Такая угнетающая обстановка царила в доме еще одну неделю. Один раз мы съездили на пляж. Берег там скалистый, и Пьер впал в лирическое настроение – в поэтических тонах распространялся о синем Средиземном море; меня в конечном счете чуть не вырвало. Он постоянно читал нам лекции о прекрасной жизни в Бейруте и о том, как ему удалось уйти от «американской коммерциализации».

На берегу он представил нас одному из своих приятелей, сказав, что мы – «его четыре жены», и мне стало так противно, что я была готова прямо отсюда отправиться домой. Но где мой дом? С семьей? С Пией? С Чарли? С Брайаном? В одиночестве?

Наша семейная летаргия, казалось, не имеет никакой цели, но вообще-то в ней имелась некоторая содержательная составляющая. Мы поднимались в час, слушали вопли детей, играли с ними, съедали плотный бранч из тропических фруктов, йогурта, яиц, сыров и арабского кофе, читали парижскую «Геральд трибьюн», вернее ту полосу, что не вырезал цензор. Любое упоминание Израиля или евреев запрещалось, как и фильмы с участием этих двух именитых израильтян – Сэмми Дэвиса-младшего[382] и Элизабет Тейлор. Потом начинали обсуждать планы на сегодня. В этом мы были не менее едины, чем арабы, собирающиеся сокрушить Израиль. В любой ситуации можно не сомневаться, у всех разные предпочтения. Хлоя предлагала пляж, Пьер – Библос[383], Лала – Баальбек, старшие мальчики – археологический музей, детишки поменьше – парк аттракционов, а Ранди накладывала вето на все предложения. Когда страсти разгорались в полную силу, идти куда-либо становилось поздно, а потому мы либо ужинали, либо смотрели по телевизору «Бонанзу»[384] с арабскими и французскими субтитрами, закрывавшими почти весь экран, или отправлялись в какой-нибудь грязный кинотеатрик на рю-Гамра.

Случалось, наши дебаты прерывались появлением матери и тетушек Пьера – трех древних старушек в черном с гигантскими грудями и пушистыми усами, которых невозможно было отличить друг от дружки – так они были похожи. Из них вполне могла бы получиться отличная вокальная группа, только они знали одну-единственную песню: «Как вам нравится Ливан? Ливан лучше, чем Нью-Йорк?» Они исполняли эту песню снова и снова, чтобы наверняка запомнились слова. Нет, они были очень милые старушки, вот только говорить с ними ох как непросто. Стоило им прийти, появлялась горничная Луиза с кофе, Пьер неожиданно вспоминал о деловой встрече, а Ранди, ссылаясь на деликатное состояние, отправлялась в спальню прикорнуть. Лала, Хлоя и я оставались мучиться в этой компании, пытаясь внести разнообразие в бесконечный рефрен: «Да: Ливан лучше Нью-Йорка».

Не знаю, в чем тут дело – в жаре, во влажности, в окружении, эффекте присутствия «на вражеской территории» или тоске по Чарли, но у меня пропала всякая воля вставать и что-то делать. Сложилось ощущение, что меня переместили в страну лотофагов[385] и я умру в Бейруте от обычного безделья. Один день переходил в другой, погода стояла угнетающая, и, казалось, не было никакого смысла бороться с желанием сидеть, ничего не делая, препираться с сестрами, думать о поселившемся во мне триппере и смотреть телевизор. В конечном счете понадобился кризис, чтобы заставить нас действовать.

Кризис, следует признать, не ахти какой, но для нас любой кризис был хорош. Начался он просто. В один прекрасный день шестилетний Роджер сказал Луизе: «Ибн шармута». В приблизительном переводе фраза означает «твоя мать шлюха», или, по очевидной логике, «ты незаконнорожденная», на Ближнем Востоке это самое страшное оскорбление.

Луиза пыталась искупать Роджера, а тот истошно вопил. Пьер тем временем спорил с Ранди, говоря, что только сумасшедшие американцы выдумали, будто мыться нужно каждый день, сие неестественно (любимое его словечко) и приводит к высыханию замечательных кожных масел.

Ранди орала в ответ: «Не желаю, чтобы мой сын вонял, как его выдающийся папочка, и не дурачь меня своими грязными привычками».

– Какие еще грязные привычки ты имеешь в виду?

– Ах, ты хочешь знать, что я имею в виду? Пожалуйста. Мне прекрасно известно: когда я тебе говорю, что не лягу с тобой в постель, пока ты не примешь душ, ты отправляешься в ванную и просто сидишь там, черт тебя дери, на унитазе, покуривая сигаретку, – бросила она со злостью, спровоцировав настоящий скандал.

Роджер, конечно, понял, о чем идет спор, и наотрез отказался идти в ванную, пока дело не будет решено и вердикт не вынесен. Луиза настаивала на своем, и Роджер, разозлившись, швырнул в нее мокрое полотенце и прокричал: «Ибн шармута!»

Луиза, конечно, расплакалась. Потом сказала, что уходит, и пошла в комнату собирать вещи. Пьер вошел в образ французской кинозвезды и попытался уговорить ее остаться. Но без толку. На этот раз она была тверда, как алмаз. Пьер тут же выместил свой гнев на Роджере, что на самом деле было несправедливо, поскольку Роджер постоянно слышит, как Пьер кричит: «Ибн шармута», – как только они выезжают куда-то на машине. В Бейруте не существует правил дорожного движения, зато есть много брани. И потом, Пьер считает, что это здорово и смешно, если дети ругаются по-арабски. Естественно, день пошел наперекосяк – все кричали или плакали, и на полу образовались лужи; мы снова не поехали ни на экскурсию, ни на пляж. Однако после этого происшествия у нас появилось дело – требовалось отвезти Луизу назад в ее деревню в горах («родовая деревня» Пьера, как он ее называл) и найти еще более наивную девушку с гор вместо Луизы.

На следующее утро мы посвятили несколько обязательных часов крикам, а потом набились в машину и направились вдоль морского берега в горы. Остановились в Библосе, повосторгались замком крестоносцев, вяло поразмышляли про финикийцев, египтян, ассирийцев, греков, римлян, арабов, крестоносцев и турок, поели в ближайшем ресторане даров моря, а потом продолжили путь в обожженные солнцем горы вдоль дороги, которая казалась еще одной археологической находкой и таковой воспринималась нашими задницами.

Каркаби, хваленая «родовая деревня» Пьера – такой маленький городок, что через него можно пройти и не заметить. Электричество сюда провели только в 63-м году, и электрическая мачта – самое высокое сооружение в городе. А еще достопримечательность, которую спешат показать вам местные жители.

Когда мы приехали на центральную площадь, где тощий осел таскал кругами камень, переводя на муку пшеницу, жители с любопытством кинулись к машине, чтобы увидеть нас, и вообще проявляли невыносимую угодливость. По Пьеру было видно, как ему приятно. Это была его машина, и, вероятно, он хотел, чтобы все думали, что мы его четыре жены. Тем более невыносимо, когда вспоминаешь, что здесь как минимум двоюродная родня Пьера, все они неграмотны и разгуливают босыми… Большое дело – произвести на них впечатление!

Пьер, проезжая по площади, сбросил скорость своего нелепого танка до черепашьей, чтобы бедняги, у которых шеи крутились, словно резиновые, хорошенько рассмотрели чудо автомобилестроения. Потом он остановился перед «родовым домом» – белой саманной хибаркой, на крыше которой рос виноград; ни стекол, ни сеток в маленьких квадратных окнах не было, только чугунные решетки, сквозь них свободно пролетали туда-сюда мухи, но туда – неизбежно больше, чем оттуда.

Наш приезд вызвал среди жителей бурю активности. Мать и тетушки Пьера начали готовить табули[386] и хумус[387] с уксусом, а отец Пьера, которому под восемьдесят и который весь день пьет арак[388], пошел настрелять птиц на ужин и чуть не пристрелил себя. А тем временем английский дядюшка Пьера Гэвин – деклассированный кокни, женившийся в 1923 году на тетушке Франсуазе (и с тех пор жил в Каркаби, сожалея о содеянном), – достал кролика, застреленного утром, и принялся свежевать его.

В доме было, кажется, всего четыре комнаты. Стены выбелены, а над всеми кроватями висели распятия (семья Пьера – католики-марониты) и зацелованные картинки с изображением различных святых, возносящихся на небеса по глянцевой журнальной бумаге. Были тут и многочисленные потертые журнальные фотографии английского королевского семейства, потом был Сам Иисус в тоге, Его лицо под нимбом, оставленным жирными губами, различалось с трудом.

Пока готовился ужин, Пьер повел нас показывать «свои владения». Ранди сказала, что останется в доме и будет лежать, задрав кверху ноги, но остальные покорно поплелись по скалам. За нами следовала свита босоногой двоюродной родни, с жаром показывающей на электрическую мачту. Пьер покрикивал на них по-арабски, будучи настроен на что-нибудь более пасторальное. И он нашел то, что ему было нужно, – сразу за скалой, где настоящий живой пастух охранял настоящих живых овец под кишащей червями яблоней. Пьеру только это и нужно было увидеть. Он начал фонтанировать «поэзией», словно он – Калиль Джебран и Эдгар Гест[389] в одном флаконе. Пастух! Овцы! Яблоня! Это очаровательно. Это пасторально. Гомер, Вергилий и Библия. И мы подошли к пастуху – прыщавому парнишке лет пятнадцати – и увидели, что он слушает японский транзистор, по которому передают Фрэнка Синатру, а следом за ним – музыкальные рекламы на арабском. Тогда пухленькая семнадцатилетняя Хлоя вытащила пачку ментоловых сигарет и предложила пареньку одну, которую он принял, стараясь выглядеть по возможности невозмутимым и умудренным. Потом очаровательный пастух залез в свой очаровательный карман и вытащил оттуда очаровательную газовую зажигалку. Когда он закурил сигарету, стало ясно: он, видимо, всю жизнь снимался в кино.

После ужина заявились все родственники, какие имелись у Пьера в городке (то есть практически весь городок). Многие из них пришли посмотреть телевизор, поскольку тетушка Пьера – одна из немногих жителей Каркаби, у кого есть телевизор, но в тот вечер они пришли посмотреть и на нас. Гости по большей части стояли и смущенно глазели, но иногда дотрагивались до моих волос (или волос Хлои, или Лалы) и издавали звуки, свидетельствующие, что от блондинок они просто без ума. Или же, как слепые, похлопывали нас по всяким местам. Боже мой, ничто не может сравниться с чувством, когда тебя похлопывают по всяким местам десяток усатых ливанских женщин, весящих под двести фунтов. Я была в панике. Может, похлопывая нас, они смогут определить, что мы еврейки? Наверняка могут. Но я ошибалась. Потому что когда пришло время дарить подарки, я получила серебряные четки, 46-го размера розовый ручной вязки свитер ангорской шерсти (он доходил мне до колен) и синюю бусинку на цепочке (все от того же сглаза). В тот момент я не собиралась отвергать никаких амулетов. Любое заступничество любых божеств с благодарностью принималось.

Когда раздача слонов закончилась, все сели смотреть телевизор – в основном повторы древних американских программ. Люсиль Болл[390], моргающая фальшивыми ресницами, Раймонд Берр в роли Перри Мейсона