Николай Евгеньевич Хохлов - Ликвидатор с Лубянки. Выполняя приказы Павла Судоплатова

Ликвидатор с Лубянки. Выполняя приказы Павла Судоплатова   (скачать) - Николай Евгеньевич Хохлов

Николай Евгеньевич Хохлов
Ликвидатор с Лубянки. Выполняя приказы Павла Судоплатова

© Хохлов Н., 2017

© ООО «ТД Алгоритм», 2017

* * *

Дорогой друг!

Эта книга написана для тебя.

Ты и я родились и выросли в одной и той же стране. Сегодня нас разделяют тысячи километров и десятки границ.

Зимой 1954 года мне пришлось принять необычное решение. На чашах весов оказались три человеческие жизни против двух человеческих совестей. О решении я не жалею. Оно могло быть только одним. Но дальнейшие события развернулись иначе, чем я ожидал, – моя семья попала в концлагерь, а я – в далекую и чужую страну.

После всего этого мне показалось, что надеяться не на что и писать книгу о случившемся незачем. Пока я не вспомнил, что в моей судьбе могла, как в капле воды, отразиться и твоя. Что ты в любой момент можешь подойти к такому же перекрестку.

Тогда и была написана эта книга.

Может быть, она поможет понять истинное соотношение человеческих ценностей в нашем мире тем, кто еще пытается остаться в стороне.

Может быть, горькая правда, которую я узнал столь дорогой ценой, подскажет тебе нужный путь.

В твоих руках ключ к судьбе нашего народа. От судьбы нашего народа зависит свобода и жизнь всего человечества.

Я верю, что ты выберешь и решишь правильно. Верю, что в дни отчаяния, охватившего миллионы людей, ты сумеешь сохранить силу воли и верность голосу совести.

Я знаю, что именно тебе наша Родина будет обязана грядущим освобождением.

Тебе – сегодняшнему гражданину Союза Советских Социалистических Республик.

Автор.

«…Вы, наши владыки, более рабы, чем мы. Вы порабощены духовно, мы – только физически. Вы не можете отказаться от гнета предубеждений и привычек гнета, который духовно умертвил вас; нам ничто не мешает быть внутренне свободными; яды, которыми вы отравляете нас, слабее тех противоядий, которые вы, не желая, вливаете в наше сознание. Оно растет, оно развивается безостановочно, все быстрее оно разгорается и увлекает за собой все лучшее, все духовно здоровое даже из вашей среды. Посмотрите: у вас уже нет людей, которые могли бы идейно бороться за вашу власть, вы уже израсходовали все аргументы, способные оградить вас от напора исторической справедливости, вы не можете создать ничего нового в области идей, вы духовно бесплодны. Наши идеи растут, они все ярче разгораются, они охватывают народные массы, организуя их для борьбы за свободу».

М. Горький. «Мать».


Часть первая
Именем Советского Союза


Глава 1

В сентябре 1941 года я вернулся в Москву.

За два месяца, что я его не видел, город посуровел и подтянулся. Окраинную улицу, где помещался мой батальон, перегородили ежи из старых рельс, кое-как сваренных в ржавые колючки. Рядом со школьным двором желтели кучи песка из недавно вырытой противотанковой щели.

На заборе с плаката, еще мокрого от клея, солдат-панфиловец в развевающейся шинели поднимал останавливающим жестом высоко вверх винтовку: «Отступать некуда – за нами Москва!»

Школьный двор был почти пуст. В дальнем углу несколько бойцов с походными скатками через плечо грузили в трехтонку зеленые деревянные ящики.

Часовой у бывшей раздевалки, заставленной стойками с оружием, показал мне на дверь с табличкой «Учительская». Я постучал.

– Войдите… – ответил знакомый голос комиссара.

Он стоял у длинного черного стола, склонившись над ворохом бумаг. Я одернул свою потрепанную летнюю гимнастерку и отрапортовал:

– Боец Хохлов вернулся из командировки.

Комиссар поднял глаза и одобрительно кивнул:

– Ага… Значит, получили нашу телеграмму. Садитесь. Ну, как киносъемки прошли?

– Ничего. Нормально. Несколько моих эпизодов, правда, не успели доснять, но это неважно. Я очень рад, что вернулся. Неудобно как-то. Все воюют, а я в картине снимаюсь.

– Ну, это не совсем так. Когда мы вас отпускали, мы знали, что делаем. Кинокартина тоже важная вещь. Но обстановка изменилась. Сегодня вы нужны здесь, в Москве.

От волнения я даже встал со стула.

– Я видел на ребятах уже фронтовую зимнюю форму. Значит, на фронт, товарищ комиссар?

– Да, мы уходим на фронт. Но вы зимнего обмундирования не получите. Наоборот, вам, наверное, вообще придется снять военную форму…

Я растерянно молчал. Комиссар подавил мелькнувшую улыбку и стал перелистывать настольный календарь.

– Вот что, Хохлов. Идите-ка вы домой; отдохните с дороги, а завтра с утра позвоните по этому телефону. Записывайте…

Он прижал острие синего карандаша к листочку.

– К-6-42-15. Записали? Звоните лучше из автомата где-нибудь в городе.

Тщательно зачеркивая номер на календаре жирными штрихами, он продолжал:

– Это пока всё. Остальное вам объяснят в свое время. Могу добавить, что волноваться нечего. Вас, по-моему, ждут дела, где вы будете не менее полезны Родине, чем на фронте. Желаю успеха. Можете идти. До свиданья.

Последние слова прозвучали совсем «по-граждански».

На следующий день из телефона-автомата в соседней булочной я позвонил по таинственному номеру.

Низкий, как бы простуженный голос ответил не спеша:

– Комаров слушает.

Я запнулся на секунду.

– Мне сказали позвонить по этому номеру…

В голосе Комарова послышалась усмешка.

– Кто говорит?

– Хохлов, Николай Хохлов.

– Где вы живете?

– Борисоглебский, двенадцать, квартира тридцать один.

– Хорошо. Будьте дома – к вам зайдут.

Комаров не заставил себя долго ждать.

Раздался короткий, уверенный звонок. Открыв дверь, я увидел на пороге плотного молодого человека в темно-синем костюме. На его бледном лице черные тонкие усики казались прилепленными и неуместными.

– Товарищ Хохлов? Здравствуйте. Нет, нет, не через порог.

Он поспешно шагнул в переднюю и только тогда протянул руку:

– Комаров…

Присев на край сундука, он начал спрашивать быстро и вполголоса:

– У вас время есть? Поедемте со мной. Нам нужно поговорить. Удобнее у нас…

– У кого у нас? Мне дали только номер телефона…

Комаров замялся и оглянулся на дверь в столовую.

– Вы один? Нет, все равно, лучше поедем к нам. Вообще-то я сотрудник специальной службы, но ничего не говорите пока даже вашей семье.

Я пожал плечами, сказал, полуоткрыв дверь в столовую: «Мам, я скоро вернусь», – и мы с Комаровым спустились во двор. Там стояла черная потертая «Эмка».

Хмурый шофер с деревянным лицом и изрытым оспинами подбородком скользнул по мне равнодушным взглядом, потянулся через мое плечо и рывком прихлопнул дверцу поплотнее.

Машина вывернула на улицу Воровского.

Около Арбатской площади я решился нарушить молчание:

– Куда же мы, собственно, едем, товарищ Комаров?

Комаров неопределенно улыбнулся и сказал, смотря в пространство перед собой:

– Вообще-то в здание НКВД на Дзержинской. Наша служба там помещается.

Он замолчал на секунду и тут же, почти поспешно, добавил:

– Мы находимся в одном здании с наркоматом внутренних дел из-за секретности нашей работы. А вообще поговорим, когда приедем.

Комаров показал взглядом на шофера. Мне стало как-то не по себе.

– НКВД… – замелькали мысли. – В чем дело?

Арестовывать меня вроде не за что. И потом, слова комиссара об особых делах… Хотят завербовать осведомителем? Почему именно меня? И разве для таких вещей снимают с фронта? Нет, здесь что-нибудь другое… Какая-то секретная служба. Только почему в одном здании с НКВД?

Машина остановилась и качнулась назад на крутом подъеме Кузнецкого Моста. Комаров вытащил из нагрудного кармана красную книжечку с заложенным в нее желтым листком, бойко выскочил на тротуар и кивнул мне: «Пошли».

Перед нами, на другой стороне треугольной площади, высилось серое восьмиэтажное здание. Одна сторона его, закругленная и усеянная тройными окнами, нависла над широким проездом, заставленным автомашинами.

Мощные плиты черного мрамора тянулись вдоль основания и окаймляли высокие подъезды. Мы остановились у одного из них, с высеченной наверху цифрой три. Комаров потянул с трудом за медную ручку и пропустил меня вперед.

В ярко освещенном просторном вестибюле сверкнуло искоркой острие штыка с винтовки, намертво перехваченной рукой часового. Старшина с петлицами войск НКВД долго рассматривал красную книжечку Комарова и желтый пропуск, поглядывая то на меня, то на моего спутника испытующим взором. Потом вернул документы, козырнул Комарову и махнул рукой вглубь вестибюля: «Проходите, товарищи».

Мы втиснулись в маленькую кабину лифта и понеслись вверх вместе с безмолвной группой людей, опустивших глаза, как бы не решавшихся рассматривать друг друга. Не стал их рассматривать и я.

Лифтерша в сером вязаном платке на голове, в черном халате и валенках объявила негромко: «Седьмой».

Мы пошли по зеленому, изогнутому дугой коридору, с молочными иллюминаторами ламп на стенах, мимо дубовых дверей с металлическими цифрами.

Комаров остановился и толкнул дверь с номером 740.

– Заходите, Николай.

Небольшая, очень светлая комната. У длинного трехстворчатого окна, за двойным письменным столом сидел незнакомый молодой человек с остреньким личиком. Комаров подошел к стальному шкафу. Порывшись в карманах, вынул связку ключей. Массивная дверь бесшумно открылась. Комаров достал пачку бумаг и положил их на стол.

– Садитесь, Николай. Эти анкеты вам нужно заполнить. Вот ручка и чернила. Не спешите и не пропускайте ни одной графы.

Я был в первый раз в здании НКВД, но чувствовал инстинктивно, что задавать вопросы здесь, видимо, не полагается. Я молча придвинул к себе стопку анкет и обмакнул перо. Комаров запер сейф и ушел.

Анкеты большие, на нескольких страницах, и испещрены пронумерованными вопросами. Нет, не похож мой вызов в НКВД ни на арест, ни на допрос. Что-то подсказывает мне, что причина моего появления здесь иная. Может быть, действительно, хотят сделать из меня осведомителя. Об этом я тоже знаю смутно. Слухи о «сексотах» доходили до меня. Но мысль о какой-либо параллели между самим собой и осведомительством никогда не приходила мне в голову. Конечно, долг каждого комсомольца сообщать о происках врагов. Особенно о шпионах и диверсантах. Но профессиональное сек-сотство… В нем есть что-то отталкивающее, что-то по-особому нечистое… А как я буду отказываться? И может быть, все же не осведомительство? Вдруг они собираются сделать из меня сотрудника НКВД? Некоторые из моих школьных друзей отзывались о «чекистах» с восхищением. Я тоже видел кинокартину «Высокая награда», где Абрикосов в роли офицера госбезопасности умело и мужественно боролся со шпионами, похитителями секретных чертежей. В картине все, совершаемое НКВД, выглядело красиво и благородно. Но, конечно, повседневная работа офицеров НКВД какая-то другая, более прозаичная и, наверное, более грязная. Я же хорошо знаю, что беспощадная рука этого учреждения прошлась огнем и мечом по тысячам русских семей. Конечно, государство защищать надо. Но все же… Карьера сотрудника НКВД меня совсем не привлекает. Придется что-нибудь придумать и отказаться… Придумать, потому что я и сам не знаю точных причин моей неприязни и смутной тревоги, зарождающейся в душе…

Дверь открылась, и в комнату стремительно вошел высокий, полный брюнет в кожаном пальто. Он подошел ко мне крупными быстрыми шагами и, взглянув в упор, покровительственно улыбнулся. Я встал из-за стола. Незнакомец положил мне руку на плечо и заговорил звучным баритоном:

– Так, так… Молодость, патриотизм, решительность… Добавить немного специальных познаний, будет прекрасное сочетание… Как ваша жизнь, Николай?

Его темперамент, фамильярность и несколько театральная манера говорить удивила меня. Я открыл было рот, чтобы сказать, что, собственно, не знаю, с кем… но он уже похлопал меня по плечу:

– Понятно, понятно, Николай. Меня зовут Михаилом Борисовичем. Заполните бумажки, что вам подсунул товарищ Комаров, и приходите ко мне. Поговорим поподробнее… А бумажки, к сожалению, тоже нужны…

Он поворошил небрежным жестом пачку анкетных листков, окинул рассеянным взглядом стол, молодого человека у окна, смотревшего на него преданными глазами, бросил мне короткое: «Пишите, пишите…», – и, круто повернувшись, вышел. Тут я только увидел, что в комнату вернулся и Комаров. Он улыбнулся и занялся ключами от сейфа. Мне стало легче на душе, и я снова придвинул к себе стопку бумаг.

Легко сказать – не пропускайте ни одной графы. Анкет несколько, и вопросы повторяются. Лучше начать с первой попавшейся и двигаться по порядку.

Имя, отчество, фамилия: Хохлов, Николай Евгеньевич. Родился седьмого июня 1922 года в городе… Как же писать? По-новому или по-старому? Напишу по-новому… в городе Горьком. Социальное происхождение… Какое же у меня социальное происхождение? По отцу или по отчиму? Может быть, по матери? И дальше – о родителях. Кем были до революции, кем – после. Разве на нескольких строчках всё расскажешь? Тем более, что не так-то это просто. Отец, например, в моих ранних воспоминаниях не присутствовал. Только лет с десяти, переехав в Москву, я начал постепенно узнавать, как сложилась история моей семьи.

Отец родился под Москвой, в деревне Марьина Роща, в семье сапожника. Успел закончить всего четыре класса начальной школы и, проработав короткое время в типографии, был призван в армию. Попал в Преображенский полк солдатом. Полк одним из первых примкнул к революции, и в те же февральские дни отец вступил в партию большевиков. Я любил слушать рассказы отца, как его выбрали в петроградский Совет депутатом от полка, как он ночевал однажды в Смольном на диване, а напротив на кожаной кушетке спал Ленин, как партия послала отца в Горький для восстановления хозяйства, и о многом другом. Только о встрече с мамой он никогда не рассказывал. Брак Евгения Ивановича Хохлова и Анны Викторовны Михайловской оказался неудачным.

Мама выросла в бедноватой семье нижегородского чиновника. Окончив гимназию, собиралась было стать учительницей, но вместо этого вышла замуж. В восемнадцатом году мои родители поженились, в девятнадцатом у них появилась дочь, в двадцать втором – сын, а в двадцать шестом – крупные разногласия. Отец оставил маме, по-джентльменски, квартиру, обстановку и сына, а дочь и пианино увез в Ростов. Они так никогда и не помирились. В моей жизни появился отчим.

По иронии судьбы его тоже звали Евгением Ивановичем, но на отца он не был похож, совсем. У него было блестящее образование – Варшавский университет, оконченный с отличием, безукоризненное воспитание и звание адвоката.

Ко мне он относился, как к родному сыну, но моя любовь и уважение стали скоро принадлежать только отцу.

В начале тридцатых годов и отчим, и отец переехали в Москву.

Моя жизнь окончательно раскололась на два дома и две семьи.

Отца я видел редко. Несмотря на это, мне казалось, что все самое важное, связанное с ним, я хорошо понимаю и чувствую. Более того, отец стал для меня постепенно живым подтверждением правильности и нужности советского государства.

Жизнь в семье отчима была налаженной и ровной. По приезде в Москву он стал членом Московской Коллегии Защитников и зарабатывал неплохо. Но мне, так же, как и многим другим ребятам, казалось, что важно не богатство или бедность людей, а то, во имя чего они живут.

Я понимал, что и отчим, и моя мама строили свою жизнь только в плане личных интересов. Я не осуждал их. Я просто думал, что правильнее жить иначе. Основным доказательством этому был мой отец.

Нельзя сказать, чтобы его жизнь в Москве была необычной или боевой. Отец занимал скромную должность заместителя начальника одного из трестов авиационной промышленности и тратил большую часть рабочего времени на охоту за сырьем для заводов. Но я чувствовал в нем какую-то особенную внутреннюю силу, целеустремленность, умение жить, служа не самому себе, а чему-то высокому и «настоящему». Мне не нужно было долго гадать, чтобы понять этот основной смысл жизни отца. Его прошлое говорило само за себя. Таким внутренним смыслом могло быть только служение партии, а через нее – Родине. Школа, книги, газеты, радио подтверждали мне, что я был прав, что нет большей чести для человека, чем посвятить свою жизнь построению лучшего, справедливого мира – мира коммунистического.

В 1938 году я вступил в комсомол.

Однако мое участие в комсомольской работе не пошло дальше «общественных нагрузок» в школе. Все большее место в моей жизни стал занимать интерес к театру и кино. Годам к семнадцати я окончательно решил, что попробую стать кинорежиссером. Случилось это, в основном, под влиянием отца.

Только став постарше, я сумел найти объяснение, почему отец толкал меня на путь служения искусству, а не непосредственно партии.

Мой отец обладал абсолютным музыкальным слухом, тонкой наблюдательностью, врожденным чувством красоты и гармонии. Но ему не удалось ни применить своих способностей, ни получить настоящей культуры. Для своих детей он хотел, очевидно, иной судьбы.

Он возил с собой из города в город пианино и находил учителей музыки для дочери. Мне он старался внушить интерес к театру, музыке, живописи, кино.

Особенных противоречий между этими стараниями отца и его революционным прошлым для меня не было. Я помнил слова Ленина, что искусство является сильнейшим средством воздействия на психологию масс, и знал, что будущее коммунизма зависит от битвы за человеческое сознание.

Я поступил в школьный театральный кружок. Потом попал в киностудию «Союздетфильм». Роли мои были маленькие, самые второстепенные, но пронзительный свет дуговых ламп и запах горького миндаля, пропитавший киностудию, запомнился мне на всю жизнь. Я стал мечтать о дне, когда смогу создавать кинокартины сам.

Параллельно с учебой в девятом классе я начал посещать театральную студию.

Мама не одобряла моих планов. Она хотела для меня какой-либо более надежной профессии – адвоката, инженера, преподавателя. Конфликт между ней и мной становился всё более острым и достиг высшей точки летом 1940 года. В то лето я закончил школу.

Может быть, по-своему мама и была права. Я получил «золотой аттестат», мог поступить без экзаменов в любое обычное высшее учебное заведение и за какие-нибудь четыре-пять лет стать инженером или научным работником.

Вместо этого я собирался подать заявление в институт кино, где нужно было держать экзамены по специальным предметам. Мама доказывала мне, что в такой институт попадают лишь люди, обладающие настоящим опытом работы в кино. Было слишком много шансов, что меня не примут.

Мамины доводы не подействовали. Я послал свои документы в Государственный Институт Кинематографии.

В августе меня вызвали для сдачи специальных экзаменов.

Но ни моя режиссерская разработка пьесы Погодина «Кремлевские куранты», ни моя попытка превратить в сценарий отрывок из «Хлеба» А. Толстого не произвели на приемную комиссию нужного впечатления. В списке, вывешенном через две недели на доске около деканата, я своей фамилии не нашел. Мамины пророчества оправдались.

У меня оставался выбор: или поступить поспешно в один из обычных вузов, или попытать свое счастье в киноинституте через год. Я выбрал второе. На этом наши с мамой отношения испортились окончательно. Для сохранения семейного спокойствия я переехал к отцу.

Я знал уже, что вступил на рискованный, ненадежный путь, не хотел быть никому обузой в моих упрямых попытках найти себя в искусстве и стремился как можно скорее стать независимым, даже от отца. Для меня это стало вопросом принципа, вопросом веры в самого себя. Помог мне случай.

Осенью 1940 года в Москве была открыта Студия эстрадного искусства. По замыслу Комитета по Делам Искусств, Студия должна была готовить за государственный счет артистов эстрады из молодых, неискушенных кадров. Программа звучала очень соблазнительно. Стипендия, бесплатные костюмы для сцены, выпускной концерт на лучшей эстрадной площадке Москвы, обеспеченный заработок через шесть месяцев учебы. Как раз то, что мне было нужно. Оставался вопрос – как туда попасть? Состязаться с легионом чтецов, декламаторов, профессиональных актеров было бессмысленно. Жонглировать или играть на пиле я не умел. Никакого голоса для пения у меня тоже не было. Но зато я мог свистеть. И я рискнул подать заявление. В октябре того же года Всесоюзная Студия Эстрадного искусства стала моим первым местом работы и принесла мне мой первый заработок.

Весной 1941 года я принял участие в выпускном концерте и стал затем разъезжать по Советскому Союзу с эстрадным номером художественного свиста. Ужас мамы был неописуем. Мы же с отцом были довольны. Работа на эстраде оставляла мне достаточно времени для киносъемок в студии и для подготовки по теории искусства. От военной службы я был освобожден по зрению. Нам казалось, что мои шансы на поступление в киноинститут становятся с каждым днем все более серьезными.

Но в июне началась война.

В первые же ее дни отец ушел добровольцем на фронт. Его поступок не удивил меня. Жизнь отца была неразрывно связана с коммунистической партией и советским правительством. Он пошел защищать то, за что боролся всю жизнь. Все казалось логичным и правильным. Я был уверен, что хорошо знаю и понимаю своего отца.

Гораздо меньше я ожидал от своего отчима, что он тоже пойдет добровольцем на фронт. Не только потому, что он носил очки еще более сильные, чем мои, и был по призванию совершенно штатским человеком. Просто мне всегда казалось, что отчим заботится в основном о благополучии своей семьи и о своем положении в Коллегии Защитников. Оказалось, что он думал и о Родине не меньше. В начале июля отчим ушел в народное ополчение. Мне оставалось только позавидовать ему. Мой возраст для народного ополчения не подходил.

Один за другим уезжали на фронт мои сверстники. Дезертиром я себя не чувствовал, но ощущение обидной неполноценности становилось все острее.

Как-то по дороге в киностудию я забрел в переулок недалеко от Садово-Каретного проезда. У ворот перед зданием школы стоял часовой в необычной форме: солдатской, но с треугольными голубыми петличками, – в форме истребительного батальона. Полувоенные части с таким грозным названием были организованы в крупных городах для борьбы с возможными вражескими десантами.

– А что, если попробовать? – мелькнула мысль.

Меня пропустили к комиссару. В тот же день я был зачислен бойцом Истребительного батальона Октябрьского района Москвы.

Через несколько недель вслед за мной в батальон пришло письмо из Комитета по делам Искусств. Киностудия просила отпустить бойца Хохлова на месяц для съемки в кинофильме «Как закалялась сталь». Особых причин возражать у командования не оказалось. Да и я сам уже успел убедиться, что, кроме охраны складов и дежурства на крышах, никаким особенным истреблением врагов батальон не занимался.

В первых числах августа я выехал в Ульяновск в составе съемочной группы режиссера Марка Донского.

Но, видимо, нашлись какие-то другие глаза, следившие за моей работой в Ульяновске и запланировавшие для меня иную карьеру.

В сентябре телеграммой я был отозван назад, в батальон.

Еще в Ульяновске до меня дошли слухи, что истребительные батальоны превращаются в регулярные фронтовые части. Чего я не мог предположить, это того, что возвращение в Москву приведет меня в комнату в здании НКВД.

Хотя последняя мысль к анкетным вопросам, наверное, никакого отношения не имела.

Ну, вот, пожалуй, и вся моя несложная жизнь до 28 сентября 1941 года.

Неотвеченных вопросов осталось уже немного:

Служил ли в Белой армии? Нет, не служил.

Состоял ли в антисоветских партиях? Нет, не состоял.

Есть ли родственники за границей… Родственники за границей…

Я протянул анкету Комарову.

– Не знаю, товарищ Комаров, что писать о родственниках за границей. По-моему, у меня таких нет. Но ручаться не могу. А вдруг есть?

Он засмеялся:

– Ничего, напишите, что нет. Подпишитесь на каждой анкете и пойдемте к Михаилу Борисовичу.

Чуть позже Комаров и я сидели в соседнем кабинете и наблюдали, как Михаил Борисович, склонившись над косо поставленным у окна столом, шуршал анкетами, быстро их просматривая.

Его широкий лоб уходил двумя острыми углами в редкие темные волосы. Седина на висках. Узкий, плотно сжатый рот. Крутой, упрямый подбородок.

Он поднял глаза и посмотрел на меня умным, пристальным взглядом.

– Ну, что ж. Перейдем, пожалуй, к разговору по существу. Мы – разведчики, Николай. Вы находитесь в одном из отделов военной разведки. Мы вызвали вас, чтобы поручить важное государственное задание. Если вы захотите, конечно. Мы работаем только на принципе добровольности…

Михаил Борисович встал, подошел к окну и побарабанил пальцами по стеклу, как бы давая мне время подумать.

Но обдумывать мне было, в сущности, нечего. Реальность оказалась такой, о которой в девятнадцать лет и в дни войны можно было лишь мечтать. Разведка! Это действительно может оказаться не менее нужным, чем фронт.

Наверное, Михаил Борисович прочитал все это на моем лице. Может быть, даже выражение моих глаз в тот момент стало похожим на преданный взгляд молодого человека из соседней комнаты, потому что, сев обратно за стол, Михаил Борисович заговорил уже тоном начальника с новоприобретенным сотрудником:

– Обстановка для Москвы складывается плохо, Николай. Город, видимо, придется отдать. На короткое время, конечно. Но все равно – если немцы войдут в Москву, они должны почувствовать себя здесь, как в осином гнезде.

Михаил Борисович помолчал, скрестил пальцы и нахмурил брови. Чувствовалось, однако, что ему нравился ореол значительности и ответственности вокруг затронутой темы. Он продолжал, как бы обдумывая каждое слово:

– Для этого в городе должны остаться боевые группы. Люди, готовые ради борьбы на всё. Но дело не в одной решительности драться. Войти в доверие к немцам не так-то уж просто. Мы подумали о небольших группах артистов эстрады. Немцы любят искусство, в особенности не очень серьезное. Они могли бы использовать такие коллективы для обслуживания своих фронтовых частей. Вы свистеть не разучились? Нет? Ну, и прекрасно. Мы включим вас в одну из таких групп. Если немцы возьмут Москву, они обязательно устроят парад Победы. И пусть устраивают… Может быть, даже Гитлер пожалует. Представьте себе большой концерт для фашистского командования. В зале немецкие генералы, правительственные чиновники, министры всякие… И вдруг – взрыв, один, другой… гранаты. Жив русский народ! Жив и сдаваться не собирается. Понимаете, что это значит?

Я понимал. Даже излишняя театральность тона Михаила Борисовича больше не резала мне уха.

Молчаливый Комаров, совсем утонув в кожаном кресле, упорно покручивал одной рукой телефонный шнур.

– Как ваш немецкий язык? – продолжал Михаил Борисович, усердно разыскивая что-то в пачке бумаг.

– Не ахти как. В школе учил, чуть-чуть дома. В общем, немного разговариваю…

– Внизу подколото, в самом низу, – бросил вполголоса Комаров Михаилу Борисовичу.

– Ага, вот она! – Михаил Борисович вытянул узенькую полоску бумаги и вернулся ко мне взглядом.

– Так что же? Решили?

– Какие уж там решения, Михаил Борисович. Говорите, с чего начинать.

Михаил Борисович протянул мне полоску.

– Начните вот с этого. Перепишите своим почерком.

Бледно отпечатанный на машинке, видимо, стандартный текст:

«…обязуюсь выполнять задания спецслужбы НКВД СССР по борьбе с немецкими захватчиками.

Все, что мне станет известным по ходу этой работы, буду хранить в полной тайне.

За нарушение настоящей подписки буду нести ответственность по всей строгости советских законов.

Подпись…»

– Подождите, – остановил меня Михаил Борисович. Выберите какой-нибудь псевдоним. Так полагается.

Вспомнились рассказы отца о наших дальних предках с Украины. Но «Больченко» длинновато. Я сократил и написал «Волин».

Подколов подписку обратно к бумагам, Михаил Борисович нажал кнопку на краю стола и сказал сразу и Комарову, и мне:

– Теперь поговорим о конкретной работе.

Почти сейчас же раздался стук в дверь, и в кабинет вошел человек небольшого роста, лет тридцати, курносый, с широким русским лицом, смеющимися глазами и лохматой головой.

Он не спеша подошел ко мне и переглянулся с Михаилом Борисовичем, как бы ожидая сигнала.

– Вы знакомы? – спросил Михаил Борисович голосом, в котором чувствовалась шутка.

– Конечно, Боже мой, Николай! – воскликнул вошедший. – Как дела? Ты что – в армии? Вот уж не ожидал такой встречи.

Последние слова прозвучали довольно неуверенно. «Значит, это он рекомендовал меня разведке», – подумал я.

– Итак, вы уже знакомы? – не то вопросительно, не то утвердительно повторил Михаил Борисович.

– Как же, как же, – отозвался я. – Знакомы. Здравствуй, Сергей. Что ты здесь делаешь?

Сергей усмехнулся и сел без приглашения.

– Вероятно, то же, что и ты. У нас теперь дела будут общие, как видно…

Наступило короткое, немного неловкое молчание.

Я разглядывал Сергея с откровенным любопытством и думал, что в самом-то деле мое знакомство с ним было до сих пор только поверхностным.

Примерно за год до начала войны и он, и я поступили во Всесоюзную Студию Эстрадного искусства. Оба попали в одну концертную бригаду, но особенной дружбы между нами не завязалось. Наверное, из-за разницы в возрасте. Я был новичком на эстраде. Сергей уже много лет работал профессиональным актером. За его плечами было трудное прошлое бывшего беспризорника, затем – музыканта в военном духовом оркестре, шофера-испытателя на автозаводе имени Сталина. Поговаривали, что в армии он вступил в партию. Образования Сергей не имел почти никакого, но, несмотря на это, выдержал экзамены в Театральный институт и, успешно закончив его, стал актером Театра Красной Армии.

Сергей Пальников обладал острым глазом артиста и большим чувством юмора. Поступив в эстрадную студию, он начал писать фельетоны на бытовые темы и сам читал их со сцены. В короткое время он создал себе известность на концертных площадках Советского Союза.

С началом войны партийная организация поручила ему, как видно, принять участие в артистическо-разведывательных планах НКВД СССР.

Михаил Борисович хитро переводил глаза с одного из нас на другого, явно довольный эффектно устроенной встречей. Потом остановился взглядом на мне.

– Ну, что ж, Николай. Сергей будет вашим старшим товарищем по группе. Он член партии, вы – комсомолец. Будете представлять коммунистическое ядро будущей эстрадной бригады. Партдокументы оставите у нас и свою партийность держите в секрете. В вашу группу мы наметили еще двоих. Двух девушек. Обе они беспартийные. Вы встречались с ними в эстрадной студии. Одна из них – певица Тася Игнатова – как говорят, ваша хорошая знакомая…

Я с укором посмотрел на Сергея, но тут же решил счетов не сводить и ответил, пo возможности, безразлично.

– Да, я знаю ее по студии…

– Ну, и Нину-жонглершу вы тоже должны знать, – продолжал Михаил Борисович. – Не так ли? Коллектив, как видите, набирается интересный. За вашу работу на эстраде я не беспокоюсь, а вот по поводу других вещей давайте поговорим конкретно.

И мы начали разговаривать конкретно.

В начале октября месяца вместе с потоком «эвакуировавшихся» уехали в Ташкент моя мать и младшая сестра. В квартире отчима, по московским условиям большой и удобной, никого, кроме меня, не осталось. Единогласным мнением «коммунистического ядра» будущей эстрадно-боевой группы квартиру было решено превратить в штаб для нашей четверки.

Я уже вернулся работать в Эстрадно-концертное объединение, заявив во всеуслышание, что батальон послали на фронт, а меня как белобилетника вернули к гражданской деятельности.

Все вчетвером – Тася, Нина, Сергей и я – устроились в одну эстрадную бригаду и начали выезжать на концерты во фронтовые части. Днем выступали у самой линии фронта, а вечером успевали еще вернуться в Москву. Так близко подошел фронт к городу.

Но на концерты старались выезжать нечасто. Основное наше время было занято подготовкой для будущей партизанской работы в занятой немцами Москве.

Для большинства москвичей эти зловещие слова – «занятая немцами Москва» – прозвучали бы тогда еще невероятной, невозможной бессмыслицей. Но в высших правительственных кругах уже был отдан приказ – готовить город к эвакуации.

В проходных будках заводов появились первые списки сотрудников, отвечающих за вывоз оборудования. На вокзалах стали скапливаться тысячи людей, которым «по секрету» сообщили, что лучше выехать в тыл. Началось уничтожение документов и важных бумаг в министерствах и учреждениях. Даже в школах спешно сжигали архивы и списки учащихся. К середине октября паника начала медленно расползаться по городу. Слишком многие стали понимать, что судьба столицы висит на волоске.

Улицы по вечерам были безлюдны и мрачны. По главным магистралям, звонко стуча подковами сапог, бродили пары военных патрулей. В темных закоулках время от времени с неожиданно лиричным звоном рассыпались в куски витрины продовольственных магазинов, а иногда и ювелирных. Виновников редко ловили, а поймав – расстреливали, не церемонясь. Город был на осадном положении.

Многие покинули Москву в те дни. Но многие и остались. По самым разным причинам. Для четверых артистов Московской эстрады – Игнатовой, Мещеряковой, Пальникова и Хохлова – причина была простой – задание советской разведки.

Идейный автор «артистическо-разведывательной бригады» подполковник госбезопасности Михаил Борисович Маклярский решил в первую очередь снабдить нашу четверку следующими, по его мнению самыми необходимыми, вещами: запасом продуктов, как самой сильной валютой военного времени, и резервом советских денег на случай, если они не будут аннулированы.

И то, и другое – для оплаты агентуры, взяток чиновникам и прочих повседневных расходов разведработы.

Для выполнения же боевых заданий Михаил Борисович решил создать на нашей штаб-квартире склад оружия и боеприпасов.

В один из октябрьских дней Сергей и я появились на углу Кисельного переулка, наискосок от продуктовой базы НКВД СССР. Наше начальство старалось не вызывать нас в здание НКВД, чтобы мы не примелькались там или не были замечены кем-либо из непосвященных.

С противоположной стороны улицы медленно подошел Комаров, почти сгибаясь под тяжестью двух серых мешков, совсем не гармонировавших с элегантным синим пальто. Он сбросил мешки на тротуар, облегченно вздохнул, поправил сбившийся галстук, шепнул: «Несите так, чтобы не видели», – и исчез, оставив нас в некотором недоумении по поводу его совета.

Дома, собравшись вчетвером вокруг таинственных мешков, мы развязали первый и с удивлением увидели, как из него посыпалось несметное количество спичечных коробок, затем бульонных кубиков, так на полмешка, и десятки консервных банок одной и той же комбинации – свиного сала с фасолью. Сюрприз другого мешка был большим – копченое сало и кусковой сахар. Сахар, наколотый большими серыми обломками, лежал внизу. На него были набросаны пласты сала. Кристаллы соли осыпались вниз, сахарная пудра поднялась вверх и в результате, как долгое время потом шутил Сергей, нас торжественно наградили в октябрьские дни соленым сахаром и сладким салом. Но на самом-то деле для военного времени эти мешки были настоящим богатством. После короткого и бурного совещания богатство было сложено в мамин диван.

Затем Сергей принес туго перевязанные банковским шнурком пачки денег. Место для пачек было найдено легче – они разместились в шкафу между бельем.

Подошла очередь оружия и боеприпасов.

Все в тот же Кисельный переулок, но на этот раз под вечер, Комаров принес два фибровых чемодана. Оглянувшись по сторонам, он заговорил скороговоркой и вполголоса:

– Осторожнее. Чемоданы очень тяжелые. Идите боковыми улицами, старайтесь обходить патрули, чтобы вас не поймали с этим делом. Ночные пропуска с собой?

Мы отнесли чемоданы к себе на квартиру. В них оказались пистолеты, гранаты, кубики взрывчатки и пачки патронов.

Мы разместили «вооружение» в двух тумбочках, ставших сразу такими тяжелыми, что передвигать их можно было только с трудом.

В те же дни Комаров снабдил нас комплектами фальшивых паспортов на другие имена, воинскими «белыми билетами» и наборами продуктовых карточек.

Вид у Комарова был явно замученный. Мы понимали, что, кроме нашей четверки, ему, наверное, приходилось разносить такие же вещи и другим группам. Во всяком случае, он всегда куда-то спешил.

Но иметь склад оружия в квартире было мало. Нам предстояло еще научиться обращению с ним. На одну из встреч Комаров принес запечатанный пакет и, вручая его Сергею, подчеркнул ногтем номер на конверте.

– Доедете на электричке до платформы Северной и спросите вот эту воинскую часть.

В воинской части из начальства оказался только комиссар.

Небольшого роста, рябоватый, с рыжими, выцветшими бровями, он начал медленно, высоким голосом читать:

– Просим обучить обращению и стрельбе из личного оружия системы Наган… Так… Это можно… Полевого пистолета ТТ… Организуем и это… Иностранных марок: Зауер… Ошибочка.

Комиссар прервал чтение, многозначительно посмотрел на нас и сказал еще раз очень внушительно:

– Ошибочка. Грамотеи! Надо Маузер, а они Зауер. Ручка есь? Сейчас поправим. Вот тоже, придумали: Зауер. А такой и марки-то нет.

Я покосился на рукоятку пистолета в моем кармане и прочитал про себя четкую надпись: Зауер, Германия.

– Ну, ладно, – комиссар отбросил в сторону пакет. – Ближе к делу. С собой оружие какое есь?

Сергей вынул бельгийский пистолет.

– Вот, почистить хотели, да не знаем, как разобрать…

Я удивленно взглянул на него. Ведь только вчера вечером мы нашли секретную кнопку на затылке этого пистолета. Но тут же понял и промолчал.

– Это дело простое, – повертел комиссар в руке изящную машинку. – Мы его сейчас… – Он потянул за рукоятку, нажал на спуск, подергал ствол и вдруг громко крикнул: «Саш!».

Из-за двери выглянул Саша, худенький, с бледными веснушками на скучном лице.

– Дай-ка отвертку, – приказал комиссар и, подумав, добавил нерешительно, – и… молоток.

Учеба не состоялась. Мы сбежали по пути на стрельбище, как только получили обратно так и оставшийся неразобранным бельгийский пистолет.

Комаров долго хохотал, слушая наши жалобы, а потом, успокоившись, сказал:

– Ладно, дадим своего человека.

В день встречи со «своим человеком» шел проливной дождь. Сергей с ходу рванул дверцу автомашины, одиноко стоявшей на условленном месте, и, протискиваясь к сидению, спросил больше для формы:

– «Товарищ Комаров?»

– Н-е-е-т, – спокойно протянул незнакомый голос, – не Комаров.

В машине одиноко сидел шофер.

– Простите, – выскочил, как ошарашенный, из машины Сергей и, отойдя в сторону, поднял на всякий случай воротник пальто. Дождь не унимался.

Минут через десять шофер вылез из машины, обошел ее, не торопясь, постучал носком сапога по задней шине и, не оборачиваясь к Сергею, спросил его вполголоса:

– Может, все же сядете в машину-то?

Сергей уже прошел несколько уроков по конспирации, поэтому он подчеркнуто удивленно посмотрел на незнакомца, пожал плечами и сделал несколько демонстративных шагов в сторону.

– Ну, мокните, мокните, – пробасил шофер и залез обратно. Мокнуть Сергею пришлось довольно долго.

Наконец прибежал запыхавшийся Комаров и потянул Сергея к машине.

– Знакомьтесь, – кивнул он на шофера, – ваш инструктор.

– А мы вроде как уже познакомились, – отозвался инструктор из глубины машины. Из соседнего подъезда подошли и мы трое.

– Егор, – отрекомендовался инструктор и аккуратно подал каждому руку лопаточкой.

Поехали недалеко – в соседний переулок, где размещалась воинская часть. Спустились в подвал – длинный, узкий, но сухой и ярко освещенный.

Егор вынул из кармана маленький пистолет с изящной перламутровой ручкой, вставил обойму и протянул Нине.

– Стреляйте. Вон туда.

Он показал на белую мишень, пришпиленную к деревянному щиту в конце подвала.

Нина выстрелила несколько раз, и пистолет заело. Мы с Сергеем помчались к мишени. Пуль там не оказалось. Вдруг Нинин пистолет сам собой исправился, хлопнул выстрел, и пуля, пробив рукав Сергеева пиджака, шлепнулась в самый центр мишени. Мы переглянулись. Лица у всех были бледные. Но Егор улыбался.

– Осторожнее. Так убить можно… – прогудел он своим невозмутимым басом.

Так началась наша боевая тренировка. Уже после нескольких занятий мы привыкли к боевому оружию и правильному обращению с ним. Особенно доволен был Сергей.

Сначала нам показалось было обидным, что для подготовки столь важной группы, какой мы себя считали, выделили обычного шофера. Но потом мы быстро оценили простоту и опытность нашего инструктора. Сергей даже взял в привычку похлопывать Егора по плечу его неизменного синего комбинезона и приговаривать покровительственно:

– Ну, что ж, Егор, – поехали, популяем, что ли?

Однажды, придя на встречу, мы увидели, что машина завалена деревянными ящиками и мотками разноцветных шнуров.

– Рассаживайтесь, ребята, как можете, поедем за город, и там все это барахло нам понадобится, – махнул Егор рукой на ящики.

Выехали к окраине города, на Горьковское шоссе.

Патруль контрольно-пропускного пункта, в желтых овчинных полушубках, с новенькими автоматами и красным флажком в руках, остановил нас для проверки документов. Егор вытащил маленькую красную книжечку. Солдат взглянул в нее, вытянулся и отдал честь: «Проезжайте, товарищ полковник». Когда Егор засовывал книжечку обратно под полушубок, мы увидели в просвет распахнувшегося воротника четыре шпалы полковника. Я взглянул в округлившиеся глаза Сергея, и мне стало почему-то дико смешно. Кто же из нас мог тогда предположить, что шофер Егор был не кем иным, как начальником боевой подготовки Партизанского Управления, полковником госбезопасности, мастером парашютного спорта Пожаровым?

В тот солнечный и яркий осенний день мы отъехали от Москвы километров на тридцать. В прозрачном, уже холодном лесу белели два-три цементных домика.

Егор завел машину прямо в гущу леса и сказал:

– Ну, теперь тащите ящики в траншею, да осторожнее, там взрывчатка.

Мы перетаскали в узкую, кривую щель, вырытую между цепкими корнями сосен, тяжелые ящики с желтыми брусочками, похожими на хозяйственное мыло. Но это был тол – сильнейшее взрывчатое вещество.

Потом Егор показал нам, как отрезать наискось нужный кусок серого Бикфордова шнура, вставлять его в алюминиевую трубочку и зажимать зубами.

Мы узнали, что трубочка эта вставляется в отверстие, просверленное в толовой шашке, и простейшая бомба готова. Мы наделали несколько зарядов, привязали их к деревьям, зажгли шнур плотно прижатой к нему спичечной головкой и с восторгом наблюдали, как после глухого, теплого взрывного толчка четыре сосновых бревна разлетелись на куски.

Мы познакомились с электрическими взрывателями и с подрывной машинкой с замедленными и мгновенными взрывными шнурами, с магнитными минами и с зарядами «сюрпризного» действия.

Потом Егор вытащил из чемоданчика зеленую гранату с длинной деревянной ручкой и сказал:

– Вон, танк стоит, видите?

Мы давно уже видели этот танк. Обгоревший и полуразбитый, он чернел у опушки леса на песчаной площадке, испещренной темными пятнами.

– До него надо добросить. А бросать будете так, – и объяснил.

Тася решительно дернула за маленький глиняный шарик, свисавший из конца ручки и, широко размахнувшись, бросила гранату прямо себе под ноги.

– В щель! – рявкнул Егор и, схватив девушек в охапку, швырнул их в траншею.

Все отделались только испугом.

Время от времени на штаб-квартиру приходил «дядя Петя», пожилой, тихий и скромный человек. Он обстоятельно объяснял нам, как по международным правилам следует надевать пальто и завязывать галстук, обращаться со столовыми приборами, составлять меню обедов и ужинов, рассаживать гостей, подавать к соответствующим блюдам соответствующие вина.

Он, наверное, был старым и опытным разведчиком, этот «дядя Петя». Много интересного рассказал он нам и о том, как работать в условиях подполья, как организовывать тайные встречи и приходить на них незамеченными, как проверять, нет ли за тобой слежки, как переносить незаметно оружие и взрывчатку и многое другое, что должно было помочь нам не только работать, но и выжить.

Настоящего имени «дяди Пети» мы никогда не узнали. Он исчез так же внезапно, как появился. Потом, много позже, Михаил Борисович обмолвился случайно, что наш инструктор хороших манер погиб где-то в глубоком немецком тылу при выполнении задания.

Так шли дни за днями, и мы все больше привыкали к своему положению полуартистов-полуразведчиков.

Повседневный быт нашей четверки тоже входил постепенно в налаженную колею.

Сначала нам было трудновато с продуктами. Мы крепились и маминого дивана не открывали. Но продуктовых карточек не хватало, и жить приходилось впроголодь. Потом нам надоели танталовы муки, и, по молчаливому сговору, на нашем столе стали появляться обеды, приправленные сладким салом, и чай с соленым сахаром. Мы были слишком голодны, чтобы дожидаться прихода немцев. Но мы были также и полураздеты. Зимние пальто девушек были холодными и поношенными, у нас с Сергеем не было никаких. Единогласным решением четырех голосов было постановлено, что в интересах самой работы мы должны приодеться потеплее и поприличнее. Так и случилось, что пачки денек были вытащены из шкафа, и вся четверка направилась в «закрытый универмаг» на Кузнецкий. В магазин допускались только «избранные», со специальными лимитными книжками, но наша неутомимая Нина – «хозяйственный мотор» группы – раздобыла такую книжку одной ей известными путями.

Наш «оперативный фонд» начал таять.

Зато мы оделись, обулись и по вечерам в теплой, уютной квартире, собираясь вокруг обеденного стола за стаканом солоноватого чая, были по-своему счастливы. Мы ставили в центр стола вазочку с пуговицами и отчаянно сражались на них в покер. Обсуждали наши успехи и неудачи, столкновения с домоуправом и результаты последней стрельбы, сплетничали о знакомых артистах и даже выдумывали анекдоты про наше начальство.

Вот только о будущем, ожидающем нас, мы говорили очень мало. Как-то было ясно и без разговоров, что мы останемся и будем выполнять задания любой ценой.

Странное, какое-то совершенно особое было тогда время. Не только для нас. Наверное, для всех русских людей. Изменилась система мышления, даже весь смысл жизни. Привычные ценности забылись, отошли на дальний план, а их место заняли новые, не всегда осознанные чувства и стремления.

Если бы кто-нибудь спросил нас тогда, почему мы согласились стать разведчиками, что именно толкнуло нас на такой далеко не безопасный шаг, вряд ли мы сумели бы ответить точно и вразумительно. Мы просто знали, что так надо. Так – правильно. Мы никогда не обсуждали вопроса, стоит ли защищать советскую власть, хороша ли она, и почему фашистов надо бить. Зачем? Мы были русскими людьми – этого было достаточно. Защищать мы собирались русскую землю и русскую столицу. Никакого другого места в этой войне мы для себя не видели.

Каждый из нас четверых подписал полоску бумаги с четырьмя буквами: НКВД.

Каждый из нас в довоенной жизни встречался со зловещим значением этого слова.

Тем не менее все мы хорошо знали, что не по отношению к НКВД взяли на себя обязательства. Конечно, покривил душой Комаров при первом разговоре со мной. Не по простому совпадению помещалась разведка в одном здании с НКВД. Мы постепенно узнали, что наши начальники были офицерами 4-го Партизанского Управления НКВД СССР. Но все равно в наших мыслях никогда не сочетались ни Егор, ни Комаров, ни Михаил Борисович, ни вся их служба, ставшая теперь хозяином нашей судьбы, с «карательным аппаратом пролетарского государства».

Мы жили тогда в каком-то почти праздничном сознании неповторимости происходящего.

Мы понимали, конечно, что за веселыми, забавными эпизодами боевой подготовки скрывается перспектива реальной борьбы с немцами в оккупированной Москве. Мы знали в глубине души, что ждало нас при первой ошибке. Но ведь другого, не менее честного пути не было. И мы потихоньку гордились, что никогда не говорили друг с другом о возможном исходе.

Все это было именно так, наверное, потому, что мы чувствовали, как думало в те дни большинство нашего народа. Потому, что миллионы были бы готовы занять наше место. Потому, что вместе с миллионами других русских людей мы поняли истинные цели нацистского нашествия, остро ощутили опасность, повисшую над Родиной и в первую очередь над Москвой.

Особенно ярко и горько почувствовали мы готовность правительства отдать Москву 15 октября. В этот день Маклярский вызвал нас к себе, в здание НКВД. Когда мы шли с Сергеем по коридору седьмого этажа, на этот раз полуосвещенному и мрачному, навстречу нам попадались один за другим спешащие, растерянные, изможденные сотрудники. В руках у них были ворохи бумаг. Архивы срочно уничтожались уже и в здании НКВД.

Мы постучались в дверь кабинета Михаила Борисовича. Он стоял за столом и что-то быстро писал, наклонившись над записной книжкой.

Михаил Борисович протянул было руку к креслу, приглашая садиться, как его перебил звонок телефона.

– Алло? – взял он трубку. – Да, да, знаю ее… Что, что? Т-а-а-к… И уже во всем призналась?

Он покосился на нас, секунду помолчал и затем медленно, подчеркивая каждое слово, сказал негромко в трубку.

– Ну, вот что… Немедленно арестовать и на рассвете расстрелять… Да, да… Рапорт пришлете потом.

И бросил трубку.

Мы переглянулись с Сергеем. Вот оно, как бывает… Михаил Борисович сел в кресло и начал говорить небрежным, но злым тоном:

– Раскололи тут девчонку одну. Успела уже связаться с немецкой разведкой. Ну, мы, конечно, немедленно узнали. У нас же там тоже свои люди есть. Зря поспешила…

Мы подавленно молчали. Откуда нам с Сергеем было тогда знать, что даже НКВД не расстреливает человека по простому приказанию начальника отдела.

– Ну, что же, – поднял Михаил Борисович на нас глаза. – Что я могу вам, ребята, сказать? Ничего хорошего… Москву оставляем… Немецкие танки на окраинах города. Держитесь и помните, что вы будете защищать… Не горячитесь. Ждите связи и указаний. Но и сами не плошайте. Запомните – жизнь ваша нужна. Если уж и отдавать ее, то вовремя и с толком…

Дверь открылась. Вошел Комаров и, поздоровавшись с нами, повернулся к Михаилу Борисовичу:

– Вас ждут, товарищ подполковник.

Михаил Борисович поднялся из-за стола, обошел его кругом и взял нас обоих за плечи:

– Ну, друзья, до свиданья. Помните все, чему мы вас учили. Увидимся в подполье.

Мы торжественно расцеловались и с Михаилом Борисовичем, и с Комаровым.

– Еще раз помните – ждите указаний. Постарайтесь сначала войти прочно в доверие к немцам… – говорил Михаил Борисович, медленно шагая с нами по коридору.

У поворота к лифту, оглянувшись, мы увидели сзади в коридоре, у двери с номером 736, Михаила Борисовича, задумчиво провожавшего нас взглядом.

Внизу, в вестибюле, нас особенно тщательно проверил часовой, и мы побрели на свою штаб-квартиру. Перспектива боевой работы придвинулась совсем вплотную.

Но русский народ не сдал Москвы. Конечно, все мы понимали, что потеря столицы не означала бы проигрыша войны. Мы говорили себе, что пока русский солдат не победит, война не закончится. Но все же в Москве было столько символического и дорогого каждому из нас…

В канун Нового года захлебнувшаяся русскою кровью нацистская армия была отброшена от Москвы. Нам не пришлось встретиться с Михаилом Борисовичем в подполье. Это было счастьем и для Москвы, и для нас – четырех артистов эстрады, наскоро приспособленных к разведке.

Уединенная жизнь в штаб-квартире, хотя и сдобренная салом и консервами, надоела нам довольно быстро. Мы не видели особенного зла в том, чтобы выйти немного в свет. Видно, уроки «дяди Пети» не предусмотрели всех случаев, когда конспирация необходима. Мы стали часто посещать ресторан Центрального Дома Работников Искусств, где еще можно было за коммерческие цены не только хорошо пообедать, но даже и прилично выпить. Держались мы, конечно, всегда вместе и вели себя в соответствии с вызубренными правилами конспирации. Наш таинственный и, в сущности, подозрительный вид был быстро подмечен острыми глазами завсегдатаев ресторана – московскими артистами и художниками. Друзья и знакомые, артисты эстрады все чаще и чаще заходили к нам на штаб-квартиру: посидеть в тепле, поиграть в покер на пуговицы и выпить стакан немного странного на вкус, но все же не по-военному вкусного чая.

Разговаривали о том, о сем, и только когда Нинин друг-саксофонист начинал подтрунивать над нашей таинственной дружбой вчетвером, Нина сурово обрывала его, добавляя неизменно значительным тоном: «Давай об этом не будем говорить…»

Но «об этом» узнавало все больше людей.

Уже в декабре Михаил Борисович решил принять от нас обратно «оперативный фонд». Когда оставшаяся сумма была подсчитана, он схватился за голову и спросил убитым голосом:

– Куда вы ухнули такую массу денег?

– Расходы по конспирации, Михаил Борисович, – почтительно ответили мы.

– По к-о-н-с-п-и-р-а-ц-и-и? – расхохотался Михаил Борисович. – Это вы-то – конспираторы? Да вся Москва знала, что вы связаны с разведкой! Ваше счастье, что немцы до Москвы не дошли. Болтались бы вы все четверо в первые же двадцать четыре часа на ближайшем фонаре.

Но группу нашу он пока не распустил. Видно, его служба все обдумывала, кого из нас и как можно использовать в изменившейся обстановке.

Наверное, именно для этого привез к нам однажды Михаил Борисович своего начальника.

– Познакомьтесь, товарищи, – это Павел Анатольевич!

Михаил Борисович почтительно посмотрел в сторону моложавого темноволосого человека среднего роста, с внимательным взглядом больших черных глаз из-под нависших мохнатых бровей.

Мы сразу почувствовали, что речь идет о высоком начальстве. Мы не разбирались в форме и званиях НКВД, но красный ромб на зеленых петличках его гимнастерки внушил нам почтение.

Он умел держать себя и знал, как нужно разговаривать с людьми, чтобы подавить их своей выдержкой, отточенными манерами, тихой, взвешенной речью большого и умного начальника. И он действительно был большим начальником, генерал-майор государственной безопасности Павел Анатольевич Судоплатов, руководитель Партизанского Управления НКВД СССР, хозяин специальных отрядов в немецком тылу. Он знал цену подчеркнутой простоте, которую могут разрешать себе люди, имеющие силу. Он посмеялся вместе со всеми рассказам Сергея о наших похождениях и о войне с местным домоуправом, посоветовал вести себя поосторожнее, особенно не расконспирироваться и, в основном больше послушав, чем поговорив, отбыл в ту же неизвестность, откуда появился.

Но ненадолго.

В ночь под Новый 1942-ой год, часа в два, раздался звонок, и я, не веря своим глазам, впустил в квартиру Михаила Борисовича и Павла Анатольевича.

Михаил Борисович держал подмышкой бутылки с вином, Павел Анатольевич – большой букет цветов.

– С Новым годом, – бодро прокричал Михаил Борисович и направился прямо в кухню. – Вы что, Николай, один дома?

– Н-е-е-т, – запинаясь от неожиданности, стал объяснять я. – Сергей и Нина работают на праздничном концерте, а у нас с Тасей свободный вечер. Она, по-моему, спит.

– Ничего, разбудите. Кто же спит под Новый год? – веселился Михаил Борисович, выкладывая на сундук бутылки и пакеты из карманов.

Павел Анатольевич, мягко улыбнувшись, прошел в столовую и показал мне на стул рядом:

– Как живете, Николай? Мама пишет вам? Как она там управляется с дочками в Ташкенте?

Пока Тася одевалась, а Михаил Борисович собственноручно откупоривал бутылки, Павел Анатольевич медленно втолковывал мне:

– Знаете, Николай, пожалуй, даже очень удачно, что ваших пока никого нет. Мы посовещались с Михаилом Борисовичем и решили вашу группу распустить. Опасность для Москвы миновала. Надеемся, что навсегда. Кроме того, некоторые ваши коллективные неудачи с конспирацией закрыли путь для дальнейшей работы вчетвером. Но мы подумали о вас лично. О вашем будущем. Как бы вы, например, отнеслись к работе в разведке не потому, что необходимость обязывает, а несколько иначе? Скажем, как к большому, очень серьезному и очень нужному Родине делу. Тут придется и много поучиться и много поработать над собой. А потом, может быть, поехать в дальнюю и ответственную командировку…

– А куда? – не удержался я. – Куда поехать?

Павел Анатольевич задумчиво приподнял два пальца, не отрывая всей ладони от скатерти, и вдруг, уронив их обратно, сказал решительно:

– Ну, скажем, в Германию…

– В Германию? – чуть не вскрикнул я. – Конечно, поеду! Но как? И что я там буду делать?

– Тихо, тихо, Николай, – остановил меня вошедший Михаил Борисович, – Не все сразу… Сначала вам нужно стать настоящим профессиональным разведчиком.

Он разлил вино в стаканы, взял один из них и продолжал, смерив меня торжественным взглядом:

– Говорят, вы мечтали когда-то стать актером или режиссером… Ну, что ж: теперь ваша мечта может исполниться… С той, правда, разницей, что режиссировать вам придется свои собственные шаги и играть не на сцене. В жизни…


Глава 2

Первая роль, которую наметил для меня генерал Судоплатов, оказалась ролью «грузинского немца».

Километрах в пятидесяти к югу от Тбилиси есть небольшой город – Люксембург. Еще со времен Екатерины Великой там жили тысячи колонистов-немцев. За сотни лет их язык потерял связь с западным немецким языком, сами колонисты обрусели, но в принципе по-прежнему считали себя немцами. С началом войны им пришлось расплачиваться за свою национальную обособленность. Поезда с тысячами «грузинских немцев» потянулись из Люксембурга на восток в дальние и неизвестные места. Нашлись десятки смельчаков, решившихся бежать к недалекой турецкой границе. Многим удалось попасть на другую сторону. Немецкое посольство в Анкаре переправляло их в Германию, где они восстанавливались в «арийских» правах. Обо всем этом советской разведке было хорошо известно. В феврале 1942 года я получил от генерала Судоплатова задание выехать в Тбилиси, познакомиться с Люксембургом и затем превратиться в немца-колониста. Дело в том, что сотрудникам судоплатовской службы удалось найти среди колонистской молодежи юношу, одного со мною возраста, и с внешностью, примерно похожей на мою. Мне предстояло изучить своего «двойника», запомнить его родственников и знакомых и потом с его документами в кармане бежать через турецкую границу. Судоплатов серьезно верил, что я смогу попасть в Германию.

Он далее назначил мне встречу в Берлине, на одной из аллей Зоологического сада. Предполагалось, что из Германии я буду добиваться зачисления в армию и на фронте установлю связь с партизанской агентурой. Для моих неопытных ушей все звучало, как почетное и вполне осуществимое задание. Но мне не пришлось проверить правильности судоплатовских расчетов. Приехав в Грузию, я сразу заболел сыпным тифом и пролежал без сознания двадцать дней. Только в конце мая врачи разрешили мне вставать с постели. Ценное время было потеряно. «Бегство» в Турцию было отменено, и в июне я вернулся в Москву. Дебют в роли «грузинского немца» не удался.

Однако моя судьба в разведке была решена. Судоплатов окончательно привык к мысли, что меня надо превратить в немца, одеть в гитлеровскую форму и заслать в тыл фашистским войскам. Разница между грузинским колонистом и офицером немецкой армии с «арийской» родословной была, конечно, огромной.

Для нашего противника такой метод борьбы был не нов. Гитлеровская разведка с первых дней войны начала забрасывать в тыл нашей армии группы фальшивых офицеров, милиционеров и даже дворников, одетых в безупречно советскую одежду и снабженных «железными» документами. В Германии нашлось достаточно бывших русских, готовых выполнить любое поручение иностранных хозяев. Эти люди хорошо ориентировались в советской обстановке. Их сбрасывали на парашютах впереди быстро наступающей фашистской армии, и они успевали выполнять сложнейшие задания по диверсии и саботажу.

В советской разведке людей, способных сыграть роль немца, можно было пересчитать по пальцам еще до войны. Они были в основном иностранцами, политэмигрантами. В условиях же отступающей советской армии вопрос доверия к иностранцам становился особенно острым. Кроме того, в первые месяцы основное внимание уделялось оставлению агентуры под видом советских граждан. Готовить искусственных фашистов для заброски через фронт было некогда.

Так было до начала 1942 года, до психологического перелома в ходе войны. Когда проснулась сила и воля русской нации, когда гитлеровская армия была остановлена и в тылу ее стало расти партизанское движение – появилась и для советской разведки возможность заброски в тыл противника своей агентуры во вражеской военной форме.

Сначала были подготовлены небольшие «специальные отряды». Они формировались из спортсменов: боксеров, лыжников, бегунов, пловцов. Под Москвой, в военном городке Отдельной Мотострелковой Бригады Особого Назначения, или, как мы все называли ее, «ОМСБОН», эти люди проходили особую тренировку для суровых условий партизанской войны. Там же было собрано разнообразное трофейное оружие, созданы лаборатории диверсионной техники, сосредоточены лучшие инструкторы по боевой подготовке.

Уже в начале 1943 года несколько отрядов «особого назначения» было сброшено в партизанские районы глубокого тыла гитлеровской армии.

Эти отряды обосновались в лесах Украины и Белоруссии, установили радиосвязь с Москвой и начали разведку ближайших городов. Следующим этапом являлась заброска специально подготовленных людей, которые могли бы, с помощью уже устроившихся отрядов, проникнуть в районы, контролируемые гитлеровцами, и приступить к диверсиям. Такие люди тоже готовились в Москве, начиная с лета 1942 года. Конечно, не все они предназначались для работы в немецкой военной форме. Многие должны были разыгрывать белых эмигрантов, беженцев из прибалтийских стран, подданных разных государств, воюющих на стороне Германии, и так далее.

Но были места в фашистском тылу, куда можно было проникнуть только в форме немецкого офицера. Эти места были особенно интересны для советской разведки.

Летом 1942 года службе генерала Судоплатова – Партизанскому Управлению НКВД СССР – было разрешено подготовить четырех человек для заброски за линию фронта в немецкой военной форме. Трое из намеченных Судоплатовым людей были настоящими немцами. Четвертым «гитлеровским офицером» предстояло стать мне.

Начинать нужно было со шлифовки немецкого языка. Меня поселили на одной квартире вместе с Карлом Кляйнюнгом, немецким коммунистом, одним из остальных трех кандидатов. Разговоры с Карлом давали необходимую практику. Внимательно присматриваясь к нему, я запасался крылатыми словечками, типичными жестами, разными мелочами поведения, деталями воспоминаний о Германии – короче, тем материалом, из которого мне предстояло создать образ немецкого офицера по своей мерке.

Участвовать в войне Карлу приходилось не впервые. Он родился и вырос в Кельне – в одном из промышленных городов Германии. Всю свою молодость Карл отдал «делу рабочего класса». Верил ли он по-настоящему в легенду о Прометее двадцатого века – закованном пролетариате? Наверное – да. Иначе вряд ли хватило бы ему сил для долгих лет подполья в нацистской Германии, выдержки для холодных и жестоких ночей под Гвадалахарой в Испании, упорства для скитаний вдали от родины, захваченной социальными преступниками.

Но и ему предстояло первый раз в жизни надеть на себя мундир фашистского офицера и пойти за линию фронта. Мы быстро сдружились. Он оказался хорошим и верным товарищем. А по идейным вопросам разногласий у нас быть не могло: в 1942 году защита советской власти означала для меня защиту Родины.

Наверное, поэтому чувство счастливой гордости все росло и росло в моей душе. Инструкторы, замелькавшие в моей жизни с осени того года, принесли с собой причудливые кусочки романтической мозаики. Из этих кусочков для меня все больше и больше складывались слова: «особое доверие государства».

Так было, например, когда я в первый раз пришел в тир клуба НКВД.

Меня встретил у входа человек в штатском сером костюме и негромко пригласил: «Пойдемте, Николай».

Мы прошли через большой, пустой и полутемный вестибюль и спустились к железной двери в подвал. Мой спутник вошел первым и зажег свет. Стены, обитые темным мягким материалом, тяжелая плотная занавесь поперек комнаты, кресла, столики.

– Садитесь, Николай. Поговорим… Моя фамилия Годлевский. Я буду тренировать вас в стрельбе из личного оружия. Расскажите, как вы стреляете…

Годлевский говорил медленно, тихо, и невидимая улыбка витала вокруг его резко очерченного рта. Он сразу внушил мне доверие к себе. Я поспешил перечислить свои серьезные успехи в стрельбе из разнообразного оружия. Улыбка Годлевского на мгновение стала видимой. Он поднялся с кресла.

– Ну, давайте, попробуем.

Прошуршала отдернутая занавесь, щелкнул выключатель, и я увидел длинный прилавок. За ним, как окошко в стене, уходил далеко вперед ярко освещенный туннель с тремя маленькими рельсовыми путями. Годлевский откинул щиток на стальной тележке, пришпилил мишень и нажал рычаг. Тележка плавно поехала вглубь туннеля. Годлевский положил на прилавок немецкий пистолет «Вальтер» и пять патронов.

– Заряжайте.

Я вложил обойму, взвел курок и поднял пистолет.

– О, нет! – остановил меня Годлевский. – Спустите курок. Положите пистолет в карман. По команде можете стрелять. На скорость. Я засеку время… Внимание… Огонь!

Когда отзвучали выстрелы, Годлевский нажимом рычага вернул мишень к прилавку. Одна пуля попала примерно в середину, остальные разбрелись куда попало.

– Может быть, пистолет не пристрелян? – смущенно пробормотал я.

Годлевский молча послал мишень вглубь туннеля, зарядил пистолет и выстрелил пять патронов молниеносной серией, почти не целясь.

В подъехавшей мишени пять пуль тесно сжалось в середине черного яблочка. Во внимательном взгляде Годлевского не было ни хвастовства, ни укора. Глаза его всего-навсего подчеркивали зазвучавшие слова:

– Примерно так вам нужно стрелять. Даже если вас разбудят ночью. Скорее всего, именно тогда. В темноте, наощупь, в доли секунд. Над этим мы и будем работать.

Часа через два, когда в моей голове уже звенело от бесчисленных выстрелов, а руки онемели от беспрерывной вскидки пистолета, Годлевский ушел проверить, свободен ли от посторонних людей наш обратный путь через вестибюль.

Оставшись один, я начал рассматривать большую таблицу международных спортивных рекордов в углу тира. В графе «стрельба из боевого оружия» стояла фамилия Годлевского. Мой учитель был, оказывается, многолетним чемпионом СССР. Неудивительно, что все пять пуль так послушно легли в центр…

В те же дни я начал учиться радиосвязи.

Сначала пришлось несколько недель выстукивать на телеграфном ключе буквы алфавита. Ключ был привинчен к краю маминого обеденного стола, и стука его никто, кроме инструктора и меня, не слышал. Потом появился второй ключ и тонко жужжащий зуммер. Инструктор ушел в другую комнату. Начались «радиоразговоры» на интернациональном радиокоде. Если я чего-нибудь не понимал, можно было приоткрыть дверь и переспросить на словах.

Но однажды радиоинструктор принес на урок небольшой аккуратный чемодан. Три светло-коричневые коробки, каждая с небольшой сигарный ящик, были торжественно вынуты и положены на стол. Инструктор соединил их толстыми, многожильными шнурами и подключил к штепселю. Между верхушкой буфета и гардеробным крючком в передней он развесил белый провод-антенну и вернулся к коробкам.

– Это наша последняя модель портативной радиостанции от переменного тока. Называется «Набла». Надписи сделаны на английском языке для маскировки.

Он передал мне пару наушников, нажал на ключ и стал настраивать передатчик. Вспыхнула розовая неоновая лампочка. Инструктор объявил, что станция готова к передаче и приему. Потом многозначительно взглянул на часы.

– Через двадцать минут у вас будет первый сеанс. Пока я объясню, как составлять позывные.

Позывными называются буквы или цифры, отличающие одну радиостанцию от другой в эфире. Мне предстояло в будущем работать из района, занятого врагом, и я не мог иметь постоянной «фамилии». Каждый раз, появляясь в эфире, я должен был менять свои позывные. Инструктор объяснил систему. Из комбинации месяца, даты и дня недели получалась несложная таблица. После нескольких перестановок оставались три буквы.

У нас получилось две комбинации. ФДК для меня и ЛТР для неизвестного собеседника, с которым я должен был встретиться в эфире через десять минут.

Я надел наушники. Медленно вращая зубчатое колесико, я прослушивал волну, где должен был вынырнуть мой «корреспондент».

Десятки станций пищали и звенели на разные голоса. Где-то вдали шумела эфирная гроза, пропуская время от времени обрывки джазовой музыки. Чей-то надрывный голос кричал что-то непонятное в пространство. Казалось невероятным, что в этой запутанной звуковой сумятице можно услышать три буквы, только что вычисленные на кусочке тетрадной бумаги. Тонкий и чистый голосок новой станции привлек мое внимание.

Я никак не мог сообразить, почему задержался на нем.

Он упорно отсвистывал одну и ту же фразу. И вдруг, как-то сразу, я прочитал: «ФДК… ФДК… я ЛТР… я ЛТР…» Трудно описать эмоции первой радиосвязи с корреспондентом. Они похожи, может быть, на радость, которая охватывает вас, когда в чужом городе, в незнакомом обществе вы встречаете вдруг привычное лицо старого друга. Я схватил ключ и начал отвечать. ЛТР тут же остановил меня протяжным и приветливым свистом и заявил, что всё – «Р» и «КюЭсЭль». В вольном переводе это означало поздравление с первой радиосвязью.

Я никогда не увидел в лицо ни оператора ЛТР, ни всех других, с кем пришлось вести радиосвязи, сначала из Москвы, потом из-за линии фронта. Они так и остались для меня теми или другими «дежурными» буквами – ниточкой между моим радиоключом и центром, Москвой. И я для них был только группой из пяти цифр – 49445. Этот номер обозначал таблицу шифра, закрепленную за мной. Преподаватель по шифровке показал мне, как превращать слова телеграммы в сочетания цифр.

Мое начальство знало, что, работая в немецком тылу, я могу оказаться и без радиостанции. Нужен был запасной способ связи. Я стал учиться тайнописи.

Девушка-инструктор вынула из портфеля белый медицинский халат и, расправляя запутавшиеся тесемки, сказала невозмутимо:

– Нет, уколов делать вам я не буду. Но платье жалко портить. Некоторые химикалии оставляют несмываемые пятна.

Она аккуратно расставила на письменном столе склянки и пробирки и приступила к уроку.

– Сначала о чернилах. Наш отдел подобрал для вас водочный раствор глюкозы. Глюкоза продается в большинстве аптек. Покупка ее вас не скомпрометирует. Водка тоже вещество не подозрительное. Если вас и застанут за письмом, вы всегда можете просто выпить «чернила». Некоторым нашим лаборантам они показались даже вкусными.

Я составил раствор. Инструктор продолжал посвящение.

– Писать будете обычной ручкой, но с отожженным пером. Я принесла несколько телеграмм. Они составлены по вашему шифру. Начнем писать. Набирайте немного чернил и выписывайте каждую цифру аккуратно.

Пока я писал цифру, она еще была видна мокрыми линиями. Когда «письмо» было закончено, «чернила» высохли и исчезли.

– Если вы так его пошлете, – говорила девушка, – то на кварцевом облучении места бумаги, где легли чернила, станут видны. Надо защитить письмо. Намочите вату в водке и быстро протрите листок бумаги с обеих сторон. Сразу после защиты будете сушить листок между промокашками. А то чернила расплывутся. Ничего не поделаешь. Конечно, сложная история. Зато никакая контрразведка вашего письма не прочитает.

Когда листок был «защищен» и высушен, оказалось, что нужно еще заложить его в толстую книгу для возвращения к прежнему «фабричному» состоянию.

Девушка перешла к рассказу о проявке.

– Проявка делается двумя веществами – ляписом и какой-нибудь сильной щелочью, скажем, натрием. Ляпис легко достать в аптеке. Натрий бывает в химических магазинах.

Девушка бросила в два блюдечка по горошинке каждого вещества и залила водкой. «Письмо» было вытащено из книги. Оно высохло и ничем не отличалось от чистой бумаги.

– Полагалось бы написать какой-либо видимый текст, но это в следующий раз. Давайте проявим.

Девушка намочила в одном из блюдечек ватный тампон и провела по невидимым строчкам моего «письма». Ничего не случилось. Только бумага стала желтеть и коробиться.

– Теперь быстро вторым раствором, – продолжала инструктор.

На этот раз за тампоном потянулся светло-коричневый след, и на нем начали проступать темные цифры.

– Вот и все. Текст надо быстро переписать, потому что минут через десять он снова исчезнет. В общем, вы видите, процесс простой.

Из вежливости я согласился с девушкой. Но прошло много недель, прежде чем мои письма стали действительно «тайными» и понятными для сотрудников специальной химической лаборатории НКВД СССР в Москве.

Когда я окончательно освоился со способом превращения аптечных средств в тайные чернила, пришло время для следующего шага: познакомиться со способами превращения аптечных средств во взрывчатые, так называемые «боевые вещества».

Мало кому из людей «мирных профессий» известно, что самые банальные «химикалии» могут стать иногда грозными разрушителями. Ацетон продается в аптеках для удаления с ногтей старого лака. Перекись водорода – для корректуры природного цвета женских волос. Соляная кислота идет на балансирование желудка и для пайки металлов. Но не рекомендуется смешивать вместе эти три вещества. Получающийся от смеси белый порошок является сильнейшей взрывчаткой.

Из кинопленки, ацетона и воды опытный разведчик в несколько минут может приготовить пироксилиновую шашку, раза в два сильнее толовой. Марганцевый калий и глицерин дают опасную зажигательную смесь. Фосфатные удобрения, пропитанные керосином, рвутся от детонации. Алюминиевые опилки и порошок фотовспышки горят с температурой свыше тысячи градусов.

Много таких «самодельных» рецептов пришлось вызубрить мне в те дни. Я познакомился и с готовыми «разрушительными средствами». И в первую очередь со знаменитой английской магнитной миной.

Конструкция ее очень проста. Кубик тола, заключенный в коробочку, и два небольших магнита по краям. Весь смысл мины заключается в том, что ее можно одним движением руки «прицепить» к любому металлическому предмету. В дни войны таким предметом чаще всего были стенки цистерны с бензином, металлические полосы на ящике со снарядами или крышка буксовой коробки у железнодорожного вагона. К минам прилагался «магический карандаш». Он действительно как две капли воды походил на настоящий карандаш. С той разницей, что был сделан из светлой бронзы. На белом ярлычке, прицепленном к середине «карандаша», стояли цифры: два, четыре, двенадцать часов. Карандаш вкладывался в мину. Ярлычок отрывался, и через соответствующее количество часов кубик тола взлетал на воздух.

В середине зимы 42–43 гг. на моем горизонте снова появился Егор Пожаров. На этот раз как инструктор прыжков с парашютом.

В крошечной кабине учебного самолета У-2 было тесно. Егор взял меня за плечо и закричал в ухо:

– Садись осторожно на край, свесь ноги и по моей команде прыгнешь вниз головой.

Я покосился на дыру без двери и, стараясь не вытолкнуть Егора наружу, стал протискиваться в приказанном направлении. По высунутым ногам ударила плотная струя мчащегося мимо воздуха. Я прижал лицо к краю толстой фанеры и заглянул вниз. Мохнатые черточки деревьев окружали заснеженный аэродром. Тоненькие дороги, рядом с ними – темные полоски домов, пушистый клубок пара от паровоза на соседней станции… Красиво. Но когда мелькнула мысль, что туда нужно ринуться вниз головой, мурашки пробежали по спине и в желудке засосало.

Егор накрутил на руку белый шнур, привязанный к моему парашюту, и наклонился ко мне:

– Приготовиться, – заорал он.

Готовиться было нечего. Казалось совершенно диким, что через несколько секунд я полечу, как камень, туда, вниз.

– Пошел! – крикнул Егор и столкнул меня решительным пинком в спину.

В то же мгновение чья-то ледяная рука сдавила сердце. Открывшийся судорожно рот пытался схватить воздух. Но воздуха не было. В ушах свистело. Барахтающиеся движения рук напоминали, наверное, рыбу, выброшенную на песок. Сколько секунд прошло, я не знаю. Резкий толчок встряхнул меня, как куклу, вернул небо наверх, землю вниз, а мне – способность мыслить.

Кругом воцарились тишина и покой. Я неподвижно висел в воздухе. Над головой шуршал гигантский купол парашюта. Мне стало ясно, что произошла техническая ошибка. Парашют был слишком большим для моего веса. Ветер, очевидно, нес меня и не давал падать. Я огляделся по сторонам уже совсем трезво. Земля была по-прежнему далеко внизу, но не казалась больше страшной. Наоборот, вопрос возвращения на нее начинал уже немного беспокоить. И вдруг сразу все изменилось. Извилистые разводы дорог бешено помчались навстречу. Едва успев согнуть, по инструкции, ноги, я повалился в снег. Земля оказалась мягкой и приветливой.

Потом мне пришлось прыгать с транспортного самолета «Дуглас», с высоты и в шестьсот метров, и в девятьсот, с прицепленным тросом и с кольцом, но всякий раз, подходя к открытой двери, я задерживался на секунду, вспоминая ледяную руку, сжавшую сердце при первом прыжке. Она никогда больше не вернулась. Человек легко привыкает ко всему.

Но самым главным и самым трудным оставалось другое – образ немецкого офицера. Изучить его было мало – в него нужно было вжиться, привыкнуть к нему, как к самому себе.

Разными путями я пробивался к этой цели. Специальные преподаватели знакомили меня с историей Германии, с ее культурой и экономикой. Чтение нацистских книг и газет открывало мрачные перспективы розенберговской «идеологии». Зубрежка немецкого военного устава учила безошибочно ориентироваться в чинах и позументах гитлеровской армии. Барабаня одним пальцем на мамином пианино, я привыкал к звучанию мелодий «Эс-А марширт» и «Унтер дер латерне». Каждый вечер через особый приемник мне приходилось выслушивать очередную трескучую сводку Берлина и «темпераментные» проповеди геббельсовских радиоораторов. Кроме того, Карл и я получили возможность встречаться с настоящими, вернее, бывшими гитлеровскими офицерами в подмосковном лагере для военнопленных.

Примерно через полгода после начала войны НКВД СССР построило в подмосковном городке Красногорске специальный лагерь. Он был своеобразной лабораторией советской разведки. Сюда со всех фронтов и из всех лагерей присылались пленные гитлеровцы, представлявшие «оперативный интерес». Некоторые из них обрабатывались для сотрудничества, другие были редким источником информации или связей. В эту «лабораторию» мы с Карлом стали регулярно наведываться.

Опрашивая пленных, мы узнавали детали офицерского быта. По нашей просьбе солдаты разыгрывали сценки строевого шага при встрече с генералом, отдачи рапорта офицеру и прочие «проблемы» прусской военной шлифовки. Я фотографировал полагающееся по уставу расстояние локтей от бедер при стойке «смирно» или положение головы при повороте на каблуках. Работа кипела. Нам все больше и больше казалось, что стать немецкими офицерами будет не так уж сложно.

Но у нашего начальства были, по-видимому, серьезные колебания по этому вопросу. В апреле 1943 года Маклярский вызвал меня на одну из квартир, принадлежащих судоплатовской службе, на улице Горького. На таких квартирах офицеры разведки тайно встречались с агентурой и назывались они «конспиративными квартирами», или, проще, «КК».

В кабинете «КК» номер 141, кроме Маклярского, был еще один не знакомый мне человек.

Развалившись в кресле, грузный и неподвижный, он несколько секунд молча сверлил меня маленькими глазками. Потом, не подымаясь, протянул руку и сказал:

– Садитесь. Как ваши парашютные прыжки?

– Ничего, прыгаю…

Видя, что я замялся, незнакомец добавил:

– Леонид Александрович, мое имя. Ну, а к немцам спрыгнете?

– Для этого я и тренируюсь…

– Знаю, знаю. Но вы-то русский. А они – немцы. Не раскусят они вас в два счета? Не повесят на ближайшем фонаре?

– Я не самоубийца…

Тон незнакомца начинал раздражать меня, но притихший Маклярский заставлял подозревать, что передо мной сидит большое начальство. Леонид Александрович продолжал:

– Мы тоже не хотели бы жертвовать вашей жизнью, очертя голову. Надо проверить сначала, чему вы научились. В лагерь немецких военнопленных поедете?

– Мы уже много раз там бывали.

– Я имею в виду поездку под видом пленного. Сумеете прожить в лагере, скажем, месяц? Не догадаются, кто вы такой?

Я задумался. А почему бы и нет? Если под обостренно внимательным взглядом пленных наша немецкая маскировка устоит, то шансы на успех за линией фронта станут реальными.

– Ну, что ж… Поеду, если надо…

Леонид Александрович удовлетворенно взглянул на Маклярского.

– Организуйте это дело. Никакой протекции с нашей стороны. Пусть проверят себя оба по-настоящему.

Но совсем без протекции дело не обошлось. Когда через несколько дней Карл и я сели в купе поезда, направлявшегося на север, вместе с нами было трое сотрудников разведки, назначенных в помощь. Мы ехали в городок Оболовку, километров за четыреста от Москвы.

По дороге выяснилось, что Леонид Александрович был старым знакомым Карла. Кляйнюнг состоял в его личной охране в Испании и знал как генерала Котова. Во время испанской войны генерал Котов руководил партизанской деятельностью Интернациональной бригады. Но в те годы он был и хозяином советской разведки во Франции. Немало сложных разведывательных комбинаций по Европе родилось в свое время в широколобой, лысоватой голове с маленькими буравящими глазками. Настоящая фамилия Котова была – Эйтингон. В 1943 году он в чине генерал-майора был заместителем Судоплатова.

Городок Оболовка оказался похожим больше на крупное село. Тем не менее районное управление НКВД помещалось в каменном доме с несколькими подъездами.

Через черный ход наши спутники провели нас незаметно в кабинет начальника управления. Туда же были принесены два чемодана с военной формой. Начальник перечитал еще раз письмо из Москвы, смерил нас изучающим взглядом и нейтрально предложил «устраиваться, как дома».

Мы с Карлом не заставили себя долго просить и начали облачаться в заношенные, наскоро продезинфицированные трофейные «комплекты». Толстое бумажное белье, узкие трубочки застиранных галифе, шершавый мундир с непослушными, пузатыми пуговицами, заскорузлые, тяжелые сапоги…

Сопровождавшая нас «переводчица» достала из портфеля привезенные из Москвы погоны. Цокая металлическими подковами, мы с восхищением прошлись по комнате друг перед другом. Начальник управления подписал сопроводительные бумаги, постучал по чернильнице, чтобы прекратить смех, и нажал кнопку звонка.

– Вызовите караул, – сказал он появившемуся секретарю.

Караул состоял из рослого солдата в шинели, не лучше наших трофейных, и потертой трехлинейки с примкнутым штыком.

– Возьмите вот этих, – ткнул пальцем в нашу сторону начальник, – и доставьте в лагерь.

– Слушаюсь, – отчеканил солдат и зашел нам в спину. – Вперед, фрицы!

«Фрицы» послушно поплелись к двери.

Наши спутники остались в комнате. Теперь они могли следить за нами только издали и тайно.

В тот день в городе Оболовке стояла плохая погода. Моросил мелкий дождик, и небо было затянуто ровной, безнадежной пеленой.

На своем пути через город наша унылая группа большой сенсации не произвела. Запахиваясь в намокшие шинели от порывов холодного ветра, стараясь не поскользнуться на размокшей дорожной глине, виновато сгорбившись, как бы под тяжестью всех грехов гитлеровской армии, мы брели тихонько по русской проселочной дороге и чувствовали, как горькое бремя пленного начинает потихоньку давить на нашу душу.

Из-за тревожного ли военного времени или просто из-за плохой погоды городок казался безлюдным.

Только на одном перекрестке две девушки в синих ватниках оглянулись с любопытством, и задорный голос крикнул в спину: «Фрицев ведуть!!»

Да еще перед самой окраиной, там, где уже стоял первый деревенский колодец срубом, женщина в белом головном платке и мужском осеннем пальто составила ведра на дорогу, проводила нас долгим взглядом и перекрестилась украдкой. Мне стало почему-то теплее на душе и, оглянувшись еще раз, я подмигнул широко раскрытым глазенкам маленькой девочки, уцепившейся за край ведра.

Город кончился. Впереди лежало полотно узкоколейки, и вдоль него – семь километров до лагеря.

Часа через два нас сдали под расписку дежурному охраннику. В одном из бараков мы получили каждый по полоске деревянных голых нар и были включены в «трудовое расписание» на следующий день.

Тридцать дней и ночей я прожил затем за колючей проволокой под видом младшего офицера немецкого пехотного полка Вальтера Латте, попавшего в плен в одном из боев севернее Сталинграда.

Карл, по совету Эйтингона еще в Москве, удовольствовался званием унтер-офицера. В такой комбинации чинов был свой особый смысл, полностью себя потом оправдавший за линией фронта.

Как и следовало ожидать, жизнь в лагере оказалась несладкой. Доля пленного всегда незавидна.

Трудовой день оболовских пленных начинался ранним утром. Для моих товарищей по нарам подъем был труден, как мучительное расставание со сном. Я же скоро начал бояться утреннего подъема по другим причинам.

Когда человек просыпается, первыми включаются наиболее привычные рефлексы. Поэтому слова в этот момент «смутного сознания» невольно подбираются из родного языка. Родным языком Вальтера Латте был, к сожалению, русский. В первое же утро, пытаясь поднять свое ноющее тело с неудачной комбинации досок и щелей, я преспокойно пробормотал: «Который час?» – на чистейшем русском языке. Тут же очнувшийся мозг заставил меня с ужасом вскочить. Вблизи никого не было, и мой первый провал оказался незамеченным. Но испуг остался. Я стал старательно развивать в себе привычку, проснувшись, держать язык за зубами, пока сознание не прояснится. За линией фронта такая «оговорка» может стоить жизни.

Но не говорить по-русски было мало. Предстояло разучиться понимать родной язык. Это оказалось труднее, чем я думал.

Вместе с остальными пленными нам с Карлом приходилось выполнять самую различную работу. Разгружать бревна из железнодорожных вагонов, разбирать разрушенные дома, возить вагонетки с углем и торфом по местной узкоколейке, копать канавы для осушки торфяных болот и многое другое. Протекцией от центра мы не пользовались. Наши спутники приехали в лагерь под видом офицеров контрразведки и внешне ничего о нас не знали. Один только начальник лагеря был посвящен в тайну двух «искусственных фашистов».

Время от времени, обычно под вечер, Карл или я задерживались по пути в барак в тени одного из недостроенных сараев. Там, в ветреном, темном углу, боязливо оглядываясь по сторонам, мы рапортовали шепотом нашим «наблюдателям» о развитии своей карьеры военнопленных и, в передышках между фразами, наскоро сжевывали кусок колбасы или бутерброд. Девушка приносила даже яблоки и груши. «Для витаминов», – уговаривала она. Но мы в уговорах не нуждались. Жидкая пшенная кашица и скудный паек черного хлеба заставляли нас ждать «рапорта», как манны небесной.

Однажды нашу рабочую бригаду послали на разработку торфа. Оттопав километров пять, мы добрались до только что осушенного болота. Охранники уселись отдыхать на кочках, а мы приступили к резке торфа и укладке его в кучи для просушки.

Оглядываться по сторонам было некогда. Наверное, поэтому раздавшийся вдруг совсем рядом женский голос заставил меня вздрогнуть от неожиданности. Голос звучал нарочито громко и нескрываемо игриво.

– Эй, Фриц! Не ходи до Машки! Она до мужиков охочая!

Дружный бабий хохот заглушил дальнейшие слова. Я оглянулся. Метрах в десяти от нас, на соседнем участке, работали девчата. Очевидно, поденщицы из соседнего колхоза. Немец, рослый и тощий, старшина из Баварии, забрел неосторожно на их участок. «Машка», молоденькая и пухлая девчонка, красная от смущения, ждала паузы, чтобы выкрикнуть что-нибудь поостроумнее. И выкрикнула. Девчата снова грохнули смехом. Мне стало немного не по себе. Остроту Машки не напечатал бы ни один приличный юмористический журнал. Немцы смотрели на развеселившихся соседок и растерянно улыбались, не понимая ни слова. Охранники сидели далеко и увлеклись собственным разговором. Девчата быстро сообразили, что стесняться в острословии некого. Подзадоривая друг друга, они начали перебирать возможные варианты использования нас как мужчин и перешли, не задерживаясь, к личностям. Я невольно прислушивался к необычным женским откровенностям. Карл резко дернул меня за рукав.

– Ты чего покраснел? Слушаешь, что они болтают? С ума сошел, ты же можешь выдать себя так!

Я быстро пригнулся к земле, чтобы скрыть лицо, и стал усердно собирать торф. Плохо у меня с выдержкой. Опять чуть не выдал себя.

К счастью, такие уроки не проходили даром.

Постепенно я привыкал относиться равнодушно к звучанию русских слов. Мне помогли убедиться в этом два советских контрразведчика.

В оболовском лагере, как во всяком приличном лагере для военнопленных, имелось отделение контрразведки. Два офицера, капитан и лейтенант, «изучали» пленных и вербовали агентуру.

Некоторое время контрразведчики присматривались к Карлу и ко мне, а потом вызвали в маленькую комнатку рядом с санчастью. Карл попал туда первым. Он хмуро и категорически заявил, что никаких разговоров с коммунистами вести не будет. В результате храброго унтер-офицера посадили на урезанное питание и стали посылать на тяжелые работы. Карл не горевал: рацион он пополнял лишними порциями колбасы во время «рапортов», а к тяжелым работам привык с детства.

Мое знакомство с контрразведчиками сложилось несколько иначе. Мне казалось, что средний тип пленного должен быть на допросах более уступчивым. Я попытался рассказать им несколько красочных историй о городе Кенигсберге и о фронтовых впечатлениях Вальтера Латте. Часть этих рассказов была почерпнута из Красногорских воспоминаний, часть была создана тут же, в промежутках между вопросами заинтересовавшихся офицеров. К сожалению, мое творчество, разыгравшееся под влиянием лагерной монотонности, получило совершенно неправильную оценку. Контрразведчики решили, что Вальтер Латте мог бы перейти с информации о родном городе на информацию о друзьях по бараку. Прежде чем приступить к «посвящению» в агентурные таинства, офицеры решили проверить, не знает ли Латте русского языка. Я так и не понял, зачем им это было нужно, но после инцидента с развязными девчатами методы контрразведчиков показались тусклыми и ненадежными. Они открывали, например, за моей спиной коробку папирос и предлагали на русском языке закурить. Или вскрикивали неожиданно: «Падает! Лампа падает!» Лейтенанту первому надоело, и он заявил скучным голосом:

– Хватит, Саш. Не знает он русского. Давай, вербуй.

Тут я сообразил, какую ловушку приготовил себе. Карьера агента контрразведки была мне ни к чему. Пришлось резко менять курс. Вся история кончилась тем, что я разделил судьбу Карла. Мы стали приходить одинаково голодными на «рапорта», оказались на одной и той же тяжелой работе и, в конце концов, вместе попали в карцер.

Но одно обстоятельство – радовало. Контрразведчики располагали сетью информаторов среди пленных. Если им никто не донес, что Карл и я не настоящие «фашисты», значит, «коллеги» по лагерю ничего не подозревали.

Я почувствовал, как повышаются наши шансы выжить при разыгрывании таких же ролей в немецком тылу.

Тем временем тридцать дней подходили к концу.

В один из вечеров я остановился у колючей проволоки. По дорожке от барака медленно шел старый генерал-немец. Мне не хотелось лишних разговоров, и я стал усиленно всматриваться в горящий солнечным отсветом Запад.

Получилась, наверное, классическая картина пленного, тоскующего по Родине, потому что старик подошел ближе и положил руку мне на плечо.

– Не горюйте, молодой человек. Все обойдется. Мы еще вернемся туда.

Я промолчал, но не из-за нехватки немецких слов.

Он почти угадал мои мысли. В них я был уже за линией фронта, бродя по немецкому тылу в форме гитлеровского офицера. Образ этого второго «я», не так давно еще совсем не знакомого, начал приобретать в моем сознании реальные черты. Теперь нужно было вдохнуть жизнь в вымысел, дать ему биографию, документы, место службы, звание и даже ордена.

Ждать оставалось недолго.

На следующее утро Карл и я были вызваны к начальнику лагеря. Вместе с нашими спутниками мы отошли километра на три от колючей проволоки, переоделись под откосом узкоколейки в гражданскую одежду и поспешили в Москву.

Через несколько недель в одну из партизанских землянок в белорусских лесах пришла радиограмма. Командиру спецгруппы Партизанского Управления НКВД СССР полковнику Куцину приказывалось установить связь с соседним партизанским аэродромом и подготовить приемку самолета…

26 августа 1943 года с одного из военных аэродромов вблизи Москвы поднялся самолет. Круто забравшись на головокружительную высоту, он пошел на запад ровной скоростью в 250 километров, характерной для американских «Дугласов». На его птичьем теле не было ни единого светлого пятнышка. Плотная серо-зеленая краска покрывала и те места, где обычно находятся опознавательные знаки. Самолет в них не нуждался. До линии фронта путь ему открывали специальные условные радиосигналы. После линии фронта пилот мог полагаться только на свое мастерство, удачную облачность и большую порцию счастья.

В предыдущую ночь счастья оказалось недостаточно. Серо-зеленая птица вернулась с полпути с пробоинами в крыльях. За день пробоины были залатаны, пассажиры, отдохнув по домам, привели в порядок свои нервы и, пристроившись на узких волнистых скамейках, готовились снова попытать судьбу.

Их было восемь человек.

Все в одинаковых защитного цвета «десантных» комбинезонах, они дремали, откинувшись назад на угловатые, твердые мешки парашютов, пристегнутые к спинам. В самолете было темно. Вечер уже обогнал его и умчался на запад, оставив за собой мерцание ранних звезд и темную синь неба, заполнившую слюдяные окошечки. Пилот старался идти над облаками.

Пассажиры не разговаривали друг с другом. Не только потому, что рев моторов заглушал голос. Но, направляясь за линию фронта, лучше не заводить новых знакомств и не откровенничать без нужды. Защитные, одинаковые комбинезоны и надвинутые на брови летные шлемы помогали скрыть человека, как раковина закрывает улитку.

У двоих из пассажиров комбинезоны закрывали, кроме того, немецкие военные мундиры. Этими двумя были Карл и я.

Портной спецсклада хорошо подогнал по мне офицерскую форму. Я успел уже привыкнуть к ней. Мне предстояло еще привыкнуть к имени Отто Витгенштейн. На это имя было выдано небольшое удостоверение, лежавшее в нагрудном кармане моего мундира. Оно было напечатано на особом зеленом материале, похожем на клеенку. Где-то в Германии какая-то военная типография строго хранила секрет зеленой клеенки. И все же в Москве лаборатория НКВД изготовила бланк, не отличимый от настоящего. Текст, вписанный специальным косым шрифтом, удостоверял, что Отто Витгенштейн является старшим лейтенантом Тайной Полевой Полиции и служит во фронтовом отделении № 49. Я знал, что такое отделение существует, но начальник его вряд ли слышал что-нибудь об Отто Витгенштейне. Зато вид удостоверения был внушительным. На одной его половине Отто снисходительно улыбался с фотокарточки, подтверждающей право старшего лейтенанта носить штатскую одежду. На другой по-служебному вытянутое лицо Витгенштейна старалось соответствовать тщательно отглаженному мундиру, блестящим погонам и аккуратно втиснутым в фотографию орденским ленточкам. Я, между прочим, не особенно настаивал, чтобы вышли непременно все ордена, но фотограф спецслужбы заявил категорически, что «в ленточках самая краса».

В том же нагрудном кармане лежали бланки «марш-бефелей», то есть командировок. В них старшему лейтенанту приказывалось отправиться из города Орши в город Минск для выполнения задания командира части. Каждый бланк содержал один и тот же приказ, но был датирован на неделю позже. Из Москвы трудно было предвидеть, когда и как Отто Витгенштейн сумеет попасть на удобный участок маршрута, ведущего из Орши в Минск.

Под комбинезоном Карла скрывался мундир унтер-офицера той же полицейской части. По мысли Эйтингона, унтер-офицер Шульце автоматически обязан был говорить и действовать больше, чем старший лейтенант Витгенштейн. Эйтингон считал, что биография Витгенштейна как немецкого офицера слишком коротка, и лучше ему первое время держать в основном язык за зубами. Несмотря на свое юношеское самолюбие, я в душе соглашался с генералом.

Самолет закачало. Мы поползли по скамейке вниз, к хвосту. Пилот старался набрать высоту. Внизу, в просвете облаков, тонкий, бледный луч описал полукруг, чуть касаясь земли, и погас, фиолетовый огонек замигал нервно и быстро, но тут же исчез за краем тучи.

Из летной кабины высунулась фигура в меховой куртке, крикнула нам: «Фронт!» – и снова скрылась.

Зенитки молчали. Мы ждали, что с минуты на минуту снова полетят к нам вверх вереницы разноцветных, пылающих штрихов, что снова ослепительные вспышки начнут встряхивать машину, и снова безжалостная рука пилота бросит самолет вниз в жутком, захватывающем дыхание уходе от обстрела. Но в эту ночь зенитки молчали. Похоже было, что на этот раз мы долетим.

Я пристроился поудобнее на скамейке и приладил под голову мешок парашюта. Партизанский аэродром обещал принять нас с посадкой. У них есть раненые, и они просят отправить их в советский тыл. Удастся ли сесть? Заранее предсказать трудно. Или придется ринуться вниз головой в непроглядную тьму, заполненную невидимыми деревьями и топью болот?

Мы летели уже над землей, занятой гитлеровцами. До рассвета всего несколько часов. Если будем прыгать с парашютом, времени у пилота, чтобы дотянуть обратно до линии фронта, останется в обрез.

Да нет, все должно обойтись хорошо. Ведь только за час до отлета пришла радиограмма, что Куцин ждет нас на лесной поляне, в 60 километрах к востоку от Минска. Сигнал к посадке – три костра, выложенные условным знаком. Завтра, наверное, я буду уже знать свое первое задание.

Интересно, каков этот Куцин…

Самолет резко накренился, и меня отбросило к окну. Внизу, в беспросветной темноте плавали маленькие огненные точки… Костры. Мы долетели. Пилот повернул машину еще более круто, описывая узкий круг над сигналом. Внезапно точки вспыхнули яркими пламенными языками. Нас услышали и подбросили дров в костры. Значит, можно садиться.

Уши заложило. Оттого ли, что самолет стремительно ринулся вниз, или от внезапно наступившей тишины. Из крыльев между моторами вырвались ослепительные снопы света. Странно, никогда не подумал бы, что, садясь на партизанский аэродром, пилот осмелится включить фары.

Мягкий, пружинящий толчок, потом резкое торможение, и самолет остановился. Снаружи, в фантастических брызгах искр, темные фигурки яростно затаптывали прогоревшие костры.

Летчик отбросил стальную дверь люка. Карл и я одними из первых спрыгнули на землю.

Самолетные фары потухли. Кругом стояла темнота. Только по зубчатым верхушкам деревьев можно было понять, где начинается небо, да тлеющие головешки отбрасывали красноватые отблески на незнакомые силуэты людей. Пахло дымом, осенней сухой травой и лесным пьяным воздухом. В настороженной тишине запиликал бесцеремонно какой-то невидимый сверчок, и в душе моей мелькнуло на секунду видение дачного подмосковного участка, самовара на еловых шишках, террасы, озаренной светлым пятнышком керосиновой лампы, белых ночных бабочек, стукающихся о раскаленное стекло, и обрывков разговора на скамейке в саду…

Но видение тут же рассеялось.

Плотная, коренастая фигура придвинулась решительно, и низкий голос спросил по-хозяйски:

– Товарищи Волин и Виктор здесь?

«Волиным» и «Виктором» были мы. Дружеские руки подхватили наши вещевые мешки и потащили вглубь леса. Там пришлось отвечать на чьи-то рукопожатия, рассказывать невидимым людям, как долетели, не стреляли ли по нам зенитки и какая в Москве погода.

– Ну, пошли, – скомандовал кто-то.

Рядом взвизгнули несмазанные колеса подводы. Я уцепился за деревянную перекладину и попробовал попасть в ногу с фыркавшей где-то впереди лошадью. Это оказалось удачной находкой. Идти было легко, опираясь на отполированный сотнями прикосновений край телеги. Даже когда посветлело, я не отпустил удобной перекладинки.

Мы шли по заброшенной проселочной дороге. Трава, прижимавшаяся к ней, была запорошена густой утренней росой. Сквозь поросли можжевельника виднелись рваные полосы тумана, запутавшегося в темных стволах деревьев. Рослый, по-осеннему богатый листвой белорусский лес обступал нас со всех сторон.

Я мог уже рассмотреть своих новых знакомых. Их было человек десять. Все в таких же, как у нас, защитного цвета комбинезонах и с новенькими автоматами в руках. Наверное, автоматчики из отряда капитана Козлова. Я слышал от Маклярского, что капитан спрыгнул со своими людьми в расположение группы Куцина несколько недель тому назад.

Начались болота. Вещи были сняты с подводы. По одному, гуськом, балансируя с помощью подобранных палок, мы двинулись вдоль узких жердочек, проложенных с кочки на кочку. Острый запах тины и теплого мха пощипывал ноздри. Ярко-зеленый трясучий покров между кочками напоминал, что оступаться нельзя.

Солнце уже взошло, когда мы снова вышли на твердую землю.

Небольшой партизанский лагерь приютился в низкорослом сосновнике у самого края болота. Мы подошли к одной из покрытых дерном крыш, как бы поставленных прямо на землю. Снизу, из распахнутой маленькой дверки, доносился стук радиоключа. Рослая фигура в венгерском френче песочного цвета и таких же галифе вышла к нам навстречу.

– Привет, привет! С приездом, ребята.

Фигурой во френче был полковник Куцин.

После завтрака из густого партизанского картофельного супа и чая с жестяным привкусом болота Куцин пригласил меня прогуляться для разговора «по душам».

Первые минуты беседы прошли во взаимном изучении. Куцин выспрашивал меня, а я присматривался к нему. В 1943 году полковнику было лет сорок.

Он шел рядом со мной не спеша и немного вперевалку. Глядя на его круглую, лысую голову, с темной прядкой лихо зачесанной через темя, я вспомнил невольно запорожцев с репинской картины.

Куцин вынул прокуренную трубку из угла рта и постучал ею о дерево.

– Давайте сядем, – показал он широким жестом на два пенька.

Куцин задумался на минуту, глядя на кусты орешника, за которыми скрылся лагерь.

– Хорошо, что вы прилетели сегодня, Николай. Немцы, кажется, собираются блокировать этот район. В ближайших гарнизонах накапливаются войска.

– Что же, драться будете?

– Нет. Зачем? Нам своих людей беречь надо. Побегаем с неделю по болотам, только и всего. Здесь же места для техники непроходимые. А немец тоже человек. Погоняется за нами и устанет. Жаль, конечно, лагерь покидать. Сожгут его. Ничего, построим новый. Но вам обязательно до начала блокады надо вырваться в Минск.

– Раз уж речь зашла, товарищ полковник… Маклярский говорил, что для нас уже есть конкретное задание. Может быть, вы…

– Конечно. Скрывать мне нечего. Вам с Карлом предстоит ликвидировать гауляйтера Белоруссии Кубе. И как можно скорее. Могила по нему давно скучает.

Мое сердце екнуло. Пробраться в столицу оккупированной Белоруссии и убить человека, имя которого воплощает страх и террор для миллионов. Гитлеровского гауляйтера, на руках которого столько крови русских людей. Ради такого дела стоило готовиться и ждать…

Куцин заметил, наверное, восхищение, мелькнувшее в моих глазах.

– Тихо, тихо, Николай. Это не так просто, как кажется. Кубе стал за последнее время очень осторожен. Здесь десятки партизанских отрядов, и все хотят убить гауляйтера. Нужно было придумать что-то вне конкуренции. Поэтому мы и договаривались с Москвой, что вашей первой работой здесь будет операция по Кубе. В то время он не особенно берегся. Офицеру в форме можно было подойти к нему на улице во время прогулки и застрелить. Местного человека охрана, конечно, и близко не подпустила бы. А офицеру могло удаться. Или зайти в его рабочий кабинет с каким-нибудь «секретным пакетом» и бросить гранату. В общем, возможности были большие. Но пока в Москве, по их привычке, совещались да «утрясали», время ушло. Теперь Кубе на прогулке не увидишь. Ездит в закрытой машине. На работе появляется неожиданно и ненадолго. В общем, поумнел… Но уничтожить его все равно надо.


Глава 3

В тридцати километрах от Минска, рядом с Московским шоссе, лежит местечко Смиловичи. С востока край многокилометрового лесного массива подходит узким клином почти вплотную.

В конце августа 1943 года лесная чаща, граничившая с местечком, была удобным местом для выхода на территорию, контролируемую немцами. Партизанские лагеря находились глубже в лесах, у далеких болот. Но по Московскому шоссе сновали сотни немецких автомобилей, поддерживавших связь Минска с фронтом. Поэтому в Смиловичах стоял сильный гарнизон, а в окрестных деревнях немцы посадили старост, полицейских и завербовали агентуру на ближних хуторах. Специальные моторизованные отряды держались наготове, чтобы закрыть подходы к шоссе при первом известии о появлении партизан.

Тем не менее в ночь с 27 на 28 августа небольшая группа людей подобралась к шоссе, не всполошив окружающих гарнизонов.

Нас было тринадцать человек. Накануне вечером, распрощавшись с Куциным и его штабом, мы выскользнули из неплотного кольца только что начавшейся блокады, обошли деревни и хутора и ранним утром достигли молодого ельника, недалеко от намеченной деревушки. Капитан Козлов, командир сопровождавшей нас охраны, послал четырех своих людей вперед, к краю леса, на разведку. Они бесшумно скользнули в чащу с автоматами наперевес, и их комбинезоны защитного цвета растворились в зелени леса. Мне нравились ребята из отряда капитана. Их дисциплина, выдержка и способность легко переносить трудности партизанской войны были не случайными. Большинство прошло многолетнюю школу в спортивных обществах. Под зеленоватыми комбинезонами бойцов спецотряда скрывались порой обладатели рекордов по слалому, плаванию, легкой атлетике, мастера ринга и беговой дорожки. Поэтому призывные пункты или комсомольская организация и послали их в свое время в ОМСБОН для выполнения особых заданий в немецком тылу.

Коренастый, плотно сбитый паренек со светлыми «фронтовыми» усами на мальчишеском лице ловко закинул деревянное колесико на вершину елки, подергал за конец белого шнура, оставшийся в руке, и елка утвердительно качнула веткой. Антенна для моей радиостанции была натянута. Его товарищ, положив автомат на землю, расставил металлические ножки небольшой скамейки, привинтил сверху цилиндр динамо-машины и прикрепил длинную ручку. Все сооружение называлось «солдатиком». Наверное, из-за цвета краски, напоминавшей цвет солдатской шинели. Крутить ручку «солдатика» было тяжелой работой. Но в то утро мне предстояло установить радиосвязь с Москвой, и передатчику нужна была максимальная мощность.

Тем временем я закончил шифровку телеграммы. Текст был короткий: «Руководству. К переходу на немецкую территорию готовы. Волин».

Паренек, поплевав многозначительно в ладони, налег на ручку, и «солдатик» тонко зажужжал. Контрольная лампочка ярко вспыхнула на панели передатчика.

– Стоп, стоп! Хорош пока.

Теперь можно включать приемник и искать Москву. Она появилась в эфире, как всегда, точно в назначенное время. Голос ее был чистый, звонкий и уверенный. А может быть, мне только так казалось, потому что это был голос родной Москвы.

Московский оператор отстучал свое «АР» и «К». Я дал знак пареньку. Теперь мои позывные пошли в эфир и полетели через линию фронта. Москва тут же ответила: «Слышу, давайте телеграмму». Через минуту текст моего сообщения лежал на столе в далекой московской радиорубке. Мы попрощались с оператором. Но только для вида. Через тридцать минут нам предстояло встретиться на другой волне. Время, нужное московскому оператору, чтобы расшифровать телеграммы, связаться с генералом Судоплатовым, получить ответ, зашифровать и снова выйти в эфир.

– Коль, дай сводочку послушать, а? – умоляюще обратился ко мне мой помощник по «солдатику».

Правильно. В Москве стрелки подходили к семи, и с минуты на минуту голос диктора Левитана должен был провозгласить торжественно: «От Советского Информбюро…»

– На, слушай, конечно. Настройка вот здесь.

– Будь спокоен! Поймаю.

Паренек положил наушники в жестяной котелок, и через секунду все остальные ребята сгрудились над импровизированным громкоговорителем, затаив дыхание.

Отодвинувшись под елку, я пытался собрать свои мысли.

В двух шагах от меня Карл все еще рассматривал вместе с капитаном разложенные по траве замусоленные кусочки карты-километровки и что-то горячо обсуждал, водя пальцем между жирной линией Московского шоссе и квадратиками смиловических домов. Смешной у него язык, но вполне понятный. Они очень подружились – Карл и капитан, как говорят, «с первого взгляда». Пусть обсуждают. Меня лично вопрос «прикрытия автоматным огнем» при выходе в деревушку, не беспокоит. Немцев в ней, видимо, нет, и ничего с нами не случится. Самое трудное начнется потом, когда мы пойдем от деревушки к Смиловичам. Там уже никакие автоматы не защитят. Все будет зависеть от счастья и от нас самих. Главное, не струсить при первом препятствии и не побежать обратно. По бегущим стреляют и обычно убивают. За Карла я спокоен. Он-то готов на все. А я? Дело не в страхе. Неизвестно, как я себя буду чувствовать в случае реальной опасности. Но впереди – убийство Кубе. Настоящее, хладнокровное убийство. Ну, и что же? А Лужица? Накануне, когда Куцин показывал на карте, как выскользнуть из кольца, я спросил его, почему на месте партизанского аэродрома стоит надпись «Лужица».

Он ответил просто.

– Наоборот, Николай. Аэродром на месте Лужицы. Там была деревня. Гитлеровцы в прошлую блокаду сожгли ее начисто и угнали жителей.

Аэродром на месте деревни… А школа в Столбцах, ближнем к лагерю селе? Черная запекшаяся масса человеческих тел. Деревянные стены сгорели, а люди, загнанные в школьный зал прикладами, так и остались прижавшимися друг к другу даже после дикой смерти в огне и дыму. Я же видел все это своими глазами, а не вычитал в газете… Да, что там. Какие могут быть колебания…

Я подымаюсь и иду обратно к радиостанции. Надо скорее кончать все и двигаться в Минск. Действительно – заждалась Вильгельма Кубе могила.

Тридцать минут на исходе. Москва снова появляется в эфире. Я принимаю короткую телеграмму. Оператор передает: ««73» – лучшие пожелания», – и мы с ним прощаемся. На этот раз по-настоящему и, наверное, надолго. Моя радиостанция останется на хранение у капитана. Связь из города будет вестись через курьеров. Один из них, Маруся, уже ушла накануне в город. Куцин нашел ее в одной из деревушек вблизи партизанского района. Маруся часто бывала в Минске и имела там много знакомых. В 1943 году ей было лет 20. Хорошенькая, отчаянная по характеру, она умела благополучно проскальзывать через немецкие контроли. Маруся знала, что «немцы», которым ей предстоит помогать, – советские разведчики. В руках девушки не раз уже были жизни наших людей, и ей можно было довериться.

Одна из Марусиных подруг уехала в Киев и позволила ей жить в пустующем домике на окраине Минска. По плану Куцина, этот домик должен был послужить для нас первым пристанищем в городе.

Но до Минска надо еще добраться. Я показываю расшифрованную телеграмму Карлу. Она касается и его.

«Товарищам Волину и Виктору. Выход разрешаю. Счастливого пути. Будьте осторожны. Андрей».

«Андрей» – это Судоплатов.

Ну, вот, кажется, и все. Можно снимать комбинезоны и прощаться с охраной. Они останутся на краю леса, под деревьями. Нам с Карлом – дальше.

Радиостанция сложена и передана капитану. Еще раз повторены условия встречи при возвращении. Капитан, опустившись на колено, укладывает наши комбинезоны в вещевой мешок и шепотом рассылает своих ребят на боевые позиции. Под тенью последних деревьев мы с Карлом переводим стрелки часов с московского времени на берлинское и оглядываем друг друга. Все, кажется, в порядке. Погоны на месте, сапоги начищены, орденские ленточки, сбившиеся было под комбинезонами, приведены в порядок. Оба почему-то улыбаемся, не то смущенно, не то счастливо. Капитан дает знак, что путь свободен. Карл протягивает мне руку. Я крепко пожимаю ее, и мы одновременно выходим на освещенную солнцем тропинку.

Теперь вперед, не задерживаясь, в тень первого сарая. Оглядываться нельзя и ни к чему. Я и так знаю, что сзади, слившись с землей, одиннадцать пар глаз следят за каждым нашим движением. Вот и сарай. Можно отдохнуть секунду и осмотреться.

Следующим этапом была изба, третья с края. Мы присмотрели ее еще из леса. Наши предчувствия оправдались. В избе никого, кроме старухи и маленького пузатого мальчугана в рубашонке, не было. При виде нас старуха не испугалась и не удивилась. Едва я промолвил на своем ломаном русском языке «матка, яйки», а Карл захлопал руками, изображая курицу, как она молча вышла в сени и вернулась с пятком яиц. Мы поделили их соответственно субординации: унтер-офицеру – два, офицеру – три, – свернули большие, демонстративные кульки из разорванной пополам немецкой газеты и двинулись не спеша по центральной улице дальше.

Когда мы подошли к околице, в кульках набралось порядочно всякой снеди. На трехстах метрах, остававшихся до окраины Смиловичей, мы могли еще разыгрывать двух проголодавшихся гитлеровцев, возвращавшихся с «продовольственной экспедиции». Но на окраине местечка кульки надо было выбросить и превратиться в двух сотрудников Тайной Полевой Полиции, задержавшихся в Смиловичах по пути из Орши в Минск.

В то же утро полуторатонный грузовик военной жандармерии остановился на шоссе при выезде из местечка Смиловичи. Шофёр грузовика, завидев на краю шоссе двух немецких военнослужащих, резко затормозил. Он обязан был это сделать: я махнул ему рукой с приказом остановиться, а на мне была офицерская форма.

Карл подбежал к кабине шофера.

– Куда едете?

– Минск.

– Мы едем вместе с вами, – категорически заявил Карл.

Ефрейтор рядом с шофером поспешно соскочил на землю и, отдав положенное приветствие, раскрыл перед офицером дверь кабины. Я отказался:

– Спасибо. Я поеду наверху. В кабине меня укачивает.

Шофер подождал, пока оба попутчика вскарабкались на верх грузовика, отпустил тормоз и помчался дальше, в Минск.

Усевшись рядом с Карлом на скамейке вдоль борта грузовика, я посмотрел на него искоса. Придерживая одной рукой пилотку, чтобы ее не снес ветер, Карл рассматривал осторожно троих жандармов, сидевших на скамейке напротив. Больше на грузовике никого не было. Пустая машина ехала, очевидно, за грузом в город. Я понимал, почему с лица Карла ушло напряжение. Самое трудное осталось позади. Попав на грузовик, мы ехали по маршруту, указанному в наших командировках. Но у меня на душе все еще было не совсем спокойно. Зачем я поблагодарил солдата? Разве настоящий офицер сделал бы это? И еще стал объяснять, что меня укачивает. Хотя, с другой стороны, почему не поблагодарить? Может быть, излишняя вежливость просто в характере Витгенштейна.

Двое из жандармов, склонившись друг к другу, мирно беседовали. Третий, в самом углу кузова, рассеянно разглядывал дорогу. Почувствовав мой взгляд, он встрепенулся, оглядел мельком свой мундир, сапоги, поправил пряжку пояса и вернулся ко мне озабоченными глазами. Я невольно улыбнулся – до чего же вышколены немецкие солдаты! Лицо жандарма посветлело, и он снова уставился на пролетавшие мимо предместья Минска.

Я совсем успокоился. Стало даже немного весело. Своеобразное ощущение задорного торжества забродило в душе. Везут нас в Минск гитлеровские солдаты и даже не подозревают, кому оказывают помощь. Интересно, что бы они сделали, если бы узнали, что перед ними советские разведчики? Стали бы стрелять или выскочили за борт? Наверное, ни то, ни другое. Попытались бы схватить живьем. Но сюрприз был бы немалый.

Карл подмигнул мне украдкой и показал глазом на дорогу. Мы проезжали мимо высоких деревянных ворот. Какой-нибудь, наверное, завод или военный склад. Над воротами на тонкой белой мачте развевался черно-красный флаг со свастикой. Внизу, у полосатой будки замер часовой. В серо-зеленой фронтовой форме, с ранцем за плечами и стальным шлемом на голове, он вытянулся, оттопырив по прусскому образцу локоть левой руки. Правая сжимала приклад винтовки, вскинутой на плечо. В первый раз я видел гитлеровский государственный флаг во всем его «величии». И в первый раз почувствовал остро и трезво, что нахожусь уже на земле, занятой сильным и беспощадным врагом.

За несколько кварталов от Марусиного дома мы сошли с грузовика.

Мы шли по шоссе мимо разрушенных домов бывшего рабочего поселка. На обгорелом обломке стены белела надпись: «мама мы ушли к тете ане жорка настя борис», – и пониже, очевидно, тем же куском штукатурки: «серегу убило».

Мертвые железобетонные каркасы, пересеченные пролетами расколотых лестниц. Пустыри, где сквозь горки битого кирпича уже проросла жесткая трава. Уцелевшая длинная железная ограда, а за ней – зеленые туловища ремонтирующихся танков.

Прохожие, так же, как и на советской стороне, были одеты просто и серо. Но чувствовалось, что жители этого города стараются жить и двигаться как можно незаметнее, не привлекая лишнего внимания. Взгляда их я поймать не смог. Может быть, из-за моей немецкой формы.

На афишных щитах – чужие плакаты с паучьей свастикой и «арийскими профилями» в стальных шлемах.

За железнодорожным переездом – толпа в проходе между двумя деревянными домами. Рынок. Бросилось в глаза обилие вещей, не знакомых для советского быта. Отрезы шерсти, ситец непривычной расцветки, швейцарские часы, золотые царские монеты, консервы, шоколад, вино с заграничными яркими этикетками. Рядом с «барахолкой» – рынок продуктовый. Много мяса, сала, овощей, всякой всячины. И только зверские цены да хроническое отсутствие покупателей пояснили, что в Минск пришел не рай земной, а лихорадочная спекуляция в тени оккупационной армии.

Я подтолкнул Карла локтем. Недалеко от нас пожилая крестьянка аккуратно сложила в пачку советские червонцы и бережно убрала их под юбку. Мы переглянулись. Приятно было видеть, что минчане не потеряли веру в возвращение русской армии.

Задерживаться было некогда. Мы двинулись дальше.

Солдаты, попадавшиеся навстречу, лихо салютовали моему офицерскому мундиру. Патруль жандармерии на перекрестке равнодушно скользнул по нам взглядом и отвернулся. Хорошо. Значит, мы ничем особенным не выделялись.

Вот и Марусин дом. Дверь открылась, и наша связная бросилась к нам навстречу.

– Отто, либлинг, – порывисто обняла она меня.

Такой встречи не было предусмотрено, и я мельком оглянулся. Солдат, остановившийся было на другой стороне улицы, понимающе улыбнулся и скрылся за углом.

Можно было считать, что мы благополучно прибыли в Минск.

Останавливаться в немецкой гостинице нам не советовали еще в Москве. Более безопасным было ночевать на квартирах партизанских связных. Через Марусины знакомства в комиссионном магазине были куплены два заграничных костюма. Один из них, песочного цвета, со спиной, перетянутой по-спортивному на резинку, подошел Карлу. Другой, серый с красной «искрой», был подогнан по моей мерке Марусей. В этих костюмах мы выглядели чем-то средним между чиновниками гестапо и «акулами» черного рынка… Теперь, ночуя на квартирах связных, мы не привлекали излишнего внимания соседей.

Но военная форма оставалась главным козырем в планах по выполнению задания. Нам нужно было привыкнуть разыгрывать роль немецких военных в реальной боевой обстановке.

Мы начали регулярные пробные прогулки по Минску в немецких мундирах. И сразу же наша уверенность в себе получила ряд мелких, но неприятных ударов. Однажды, например, мы приняли двух румынских поручиков за генералов. Ошибиться неопытному глазу было легко. Позументы и ордена этих двух офицеров сияли не хуже маршальских регалий. Поручики были приятно поражены, когда мы вытянулись перед ними в стойку «смирно». Но если бы рядом оказался патруль, необычное поведение «представителей высшей расы» могло бы кончиться плохо.

Или в другой раз, возвращаясь с неудачной встречи, я совсем забыл, что старшего офицера нужно приветствовать даже на площадке трамвая. Возмущенный полковник обрушился на меня с нравоучением. Мой растерянный взгляд и «фронтовые награды» на мундире смягчили, к счастью, гнев старика. Патрулю я передан не был, но пережил несколько неприятных минут.

Цепь похожих эпизодов совпала с тем, что на одной из площадей Минска был застрелен советский разведчик в немецкой форме. Погиб он из-за мелочи. Какой-то ротозей, снаряжавший этого разведчика на задание, прицепил ему орден Железного Креста Первой мировой войны. «Офицер» выглядел слишком молодо для такого ордена. Случалось, правда, на фронте, что какой-нибудь генерал снимал с себя железный Крест для отличившегося героя. Поэтому в вопросе патруля звучало, наверное, любопытство. Но наш коллега растерялся и бросился бежать. На застреленном нашли, по сообщению местного радио, фотоаппарат и поддельные немецкие документы.

Мы вдруг обнаружили, что наша вера в защитную силу немецкой военной формы начала колебаться. Мы стали излишне оглядываться по сторонам и напряженно следить за собой. На актерском языке подобное состояние называется «потерей внутренней свободы». Игра становится фальшивой, и зрители свистят. Наши зрители могли поступить значительно хуже.

Надо было срочно что-то предпринимать. Мы решили пойти в немецкий офицерский клуб. Окунувшись в толпу военных, разглядев их как следует и проверив надежность нашей маскировки, мы могли снова обрести веру в себя.

30 августа в столовом зале бывшей фабрики-кухни, превращенной немцами в офицерское казино, Карл и я полнено (наверное, предложение не дописано). Старший лейтенант Витгенштейн и унтер-офицер Шульце смогли без особого риска пристроиться за одним столиком. Карл быстро втянул в разговор соседа – ефрейтора из Кельна. Я получил возможность спокойно следить за залом.

Крикливый клоун сыпал остротами на непонятном диалекте. Сзади него горели почему-то разноцветные огни. Клоун тряхнул вихром искусственных волос и забарабанил на пианино залихватскую мелодию. Зал немедленно подхватил. С третьего куплета начал подтягивать и я. Никто не обращал на нас особого внимания. Я разглядывал мундиры, погоны, ордена, лица. Эти люди, шумевшие и веселившиеся рядом с нами, не казались уже символами грозной вражеской армии. Принесли пиво. Мы с Карлом подняли кружки и дружно ответили «Прозит»-ом на «Прозит!» разговорчивого ефрейтора. Ощущение опасности нашего положения поблекло.

Пришла пора заняться изучением подходов к гауляйтеру.

Незадолго до нашего приезда в Минск Кубе отпраздновал с большим шумом день своего рождения. Верховный Комиссариат Белоруссии «наградил» хозяина солидной суммой в сто тысяч марок. Гости из местной знати целый вечер веселились в дачном имении гауляйтера.

По аллеям этого имения прогуливались и мы с Карлом в начале сентября. Только ни гостей, ни гауляйтера в тот день на даче не было. Не видно было и охраны, но по рассказам одной из горничных имения мы могли представить себе, как распределяются сторожевые посты во время визитов Кубе. Соседний глубокий овраг и разросшийся огород обещали неплохой отход после серии выстрелов или брошенной бомбы. Однако Кубе, как бы чувствуя опасность, на дачу упорно не приезжал.

Одновременно мы вели наблюдение за зданием Верховного Комиссариата.

Выяснилось, что гауляйтер перестал пользоваться парадным подъездом. Он жил в небольшом белом доме, в глубине внутреннего двора, и по утрам проходил в свой кабинет через заднюю дверь. Двор был закрыт с одной стороны высоким неоштукатуренным зданием Комиссариата, а с трех остальных – плотным деревянным забором. По временам дежурный охранник отводил тяжелые половинки ворот, и из них стремительно вылетали три-четыре закрытых машины. По слухам, в одной из них ездил Кубе. Но нам никогда не удавалось убедиться в этом своими глазами.

К середине сентября стало ясно, что единственной возможностью взглянуть на гауляйтера с близкого расстояния было бы попросить у него личной аудиенции. Вариант был несколько рискованный. Кубе мог не принять нас сразу, а пропустить сначала через секретаря. Шансов на то, что тайная полиция подтвердит нашу благонадежность, не было, конечно, никаких.

Во время войны риск является таким же оружием, как и всякое другое. Мы подготовили «прошение» гауляйтеру и разработали план аудиенции. Кроме того, в письме к полковнику Куцину, посланном через Марусю, мы добавили, что есть и еще один – последний – вариант: проникнуть ранним утром во внутренний двор Комиссариата и подстеречь гауляйтера на пути в кабинет. Ответ Куцина был довольно резким. Он предлагал оставить «приключенчество» и проверить сначала, нет ли подходов к «Герцогу» через местных жителей. Мы знали и без Куцина преимущества работы через людей, находившихся вблизи гауляйтера. Весь вопрос был в том, каким путем заставить этих людей принять участие в убийстве «хозяина» Белоруссии? Так, например, все руководители местных партизанских отрядов знали, что горничная в доме гауляйтера была белоруской, уроженкой Минска, но установить с ней связь не удавалось никому.

Горничная Кубе Галина Мазаник до войны работала официанткой в городской столовой. Как-то так случилось, что с приходом немцев ей доверили уборку комнат в доме, где жил Кубе. Политических убеждений Галины никто не знал. Не знало их даже, наверное, и гестапо. Но одно было общеизвестно – что она принадлежала к людям, старавшимся остаться «в стороне от ужасов войны». Очень замкнутая в себе, молчаливая и необщительная, Галина упорно избегала встреч с партизанскими связными и всем своим поведением показывала, что не хочет иметь с ними никакого дела.

Центральный партизанский штаб почему-то верил, что Галина не является агентом гестапо, но предупреждал, что, в случае сильного давления на нее или прямого предложения убить гауляйтера, она может, в конце концов, донести немцам.

Нам с Карлом все это не нравилось. Слишком много глаз следило за этой женщиной, и слишком много было сделано безуспешных попыток. Однако полковник Куцин был другого мнения. Он дал нам в руки карту, которой не было у остальных партизанских отрядов – некоторые, совершенно особые сведения о ее муже. Мы обязаны были проверить эту карту. Было решено организовать встречу с Галиной.

Ее сестра жила в предместье Минска. Нина, дочь одного из наших связных, подстерегла гауляйтеровскую горничную по дороге в деревушку Дрозды и шепнула ей: «Есть новости от вашего мужа. Хотите прийти поговорить?» Очень, наверное, одиноко и тоскливо было Галине в те дни, потому что она сразу согласилась.

Нина привела ее в заброшенный дом на окраину города, где в одной из комнат, приведенных нами в более или менее приличный вид, ждал ее я. Карл и наши связные наблюдали за домом из укромных мест, готовые действовать в случае осложнений.

Нина втолкнула Галину в комнату и молча ушла. Горничная Кубе и я остались наедине.

Большие и темные глаза Галины скользнули недоумевающе по моему серому, явно заграничному костюму.

– Здравствуйте, Галина. Садитесь, поговорим, – сказал я ей по-русски.

Тонкая фигурка Галины, казавшаяся высокой из-за худощавости, двинулась к столу и застыла на полпути.

– Спасибо, я лучше постою. Мне сказали, что есть вести о моем муже…

Я медлил с ответом. Честно говоря, я не особенно хорошо знал, как начать. Мне был всего двадцать один год. Психологическая «обработка» человека в таком сложном положении, в каком была Галина, требовала опыта и выдержки, свойственной только пожившим на свете людям. Я инстинктивно боялся лишних «драматических» эффектов и демонстративной откровенности, но образ Маклярского с его любовью к мелодраме присутствовал, очевидно, в моем подсознании.

Я подошел к окну и побарабанил пальцами по стеклу, как бы давая Галине время освоиться с обстановкой. Затем резко повернулся к ней и заговорил подчеркнуто небрежно.

– Я приехал к вам из Москвы. По очень важному делу.

Глаза Галины сузились, и она немедленно их опустила.

– Москва очень хорошо знает о вас, товарищ Мазаник. Более того, мое начальство просило передать вам привет от вашего мужа. Он жив, здоров и работает шофером в нашем учреждении.

Многозначительное ударение на слове «нашем» не осталось незамеченным.

Галина подняла голову. Трудно сказать, к кому относилась забота, бросившая морщины на ее лоб, к мужу или себе самой.

– В каком – вашем?

– В управлении НКВД по городу Омску. Сам я никогда в Омске не был… Но организация та же… Вы понимаете…

По лицу Галины было видно, что объяснений не требовалось. Она глубоко вздохнула, крепко уцепилась пальцами за край стола, и голос ее зазвучал демонстративно твердо.

– Зачем вы все это мне говорите?.. Вы же знаете, где я работаю…

– Конечно. Но я приехал к вам за тысячи километров не только для того, чтобы передать слова привета.

– А почему я должна верить вашим словам? Немцы мне доверяют, и я не вижу никаких причин…

– Вы зря страхуетесь, Галина. Меня прислали к вам, как к советскому человеку. Видите, Родина еще доверяет вам… Но всему есть предел. Долгое время вы избегали смотреть правде в глаза. Теперь придется. Вам кажется, наверное, что мой приход сюда был рискованным. Может быть, вы даже подумываете, не выдать ли меня гестапо и потом выдвинуть оправдание, что приняли меня за гестаповского провокатора. Я имею в виду вашу собственную совесть и суд нашего народа. Не обманывайте себя, Галина… Ваш муж действительно работает в НКВД. Найдутся и после меня люди, которые сумеют сообщить об этом в гестапо. Жалеть вас будет некому, и бежать вам будет некуда. В Германию мы тоже когда-нибудь придем. Я не угрожаю вам… Так, напоминаю о всяких грустных обстоятельствах. Нет, нет, ничего плохого вы мне не сделаете, пока есть хоть ничтожный шанс, что я действительно партизан. Тем более что и других людей, пытавшихся подойти к вам, вы гестапо не выдали. Но на этот раз вашего молчания будет мало. Необходима ваша помощь.

Каким-то внутренним чувством я понял, что здесь нужно остановиться. Может быть, побелевшие пальцы Галины, впившиеся в край стола, подсказали мне это. Лицо ее стало еще более серым. Она прикусила нижнюю губу тонкого рта и напряженно смотрела в угол.

Я снова подошел к окну и осмотрел двор. Лучше всего было теперь дать ей время подумать и понять случившееся.

– Не давайте мне сейчас никакого ответа, Галина. Тем более что в вашем положении может быть только один ответ. Другого мы не примем. Подумайте, а мы тем временем подготовим задание для вас… Мы скоро увидимся снова. Может быть, здесь, может быть, у вас дома…

Галина усмехнулась язвительно и недружелюбно.

– Ну, домой-то ко мне вы прийти не сможете. Я живу рядом с Комиссариатом, и весь район под наблюдением гестапо…

Я прервал ее.

– Ничего, в случае надобности мы найдем вас… Только с немцами будьте поосторожнее. Особенно сейчас…

– У меня ни от кого никаких секретов… – начала было Галина и осеклась.

Потом добавила, смотря в сторону:

– Ну, что же… я подумаю… Но я вам ничего не обещала…

– А я ничего и не просил пока.

Галина резко повернулась и пошла к двери. Видимо, нервы ее уже начинали сдавать. Я не задерживал ее и только проговорил вдогонку: «До скорого свиданья».

Она ответила что-то невнятное, не оборачиваясь, проскользнула в сенях мимо Нины и исчезла.

Я не смог ответить вошедшему Карлу, удачно ли прошла встреча. Я не знал этого сам.

Трудно сказать, кому пришлось тяжелее в последующие сорок восемь часов – нам с Карлом или Галине. Наверное, все же ей. Мы приняли нужные меры безопасности, и наши связные готовы были к уходу из города. Если Галина потеряла бы голову и связалась с гестапо, погибли бы только Карл и я и вместе с нами – один из вариантов убийства гауляйтера. Умирать нам не хотелось, но мы знали, что после нас придут другие докончить дело.

На Галину же свалилась тяжесть непреодолимого.

Мы знали, что не в первый раз гауляйтеровской горничной приходилось задумываться о своем положении и о своем долге перед Родиной. Но до сих пор у Галины был, очевидно, выбор и возможность отложить решение. Она могла ускользнуть от ответа и скрыться в своем доме недалеко от Комиссариата, как в норе. Теперь же нам предстояло показать ей, что уходить больше некуда и откладывать решение – невозможно. Для этого мне предстояло надеть офицерскую форму и нанести визит Галине на ее собственной квартире.

К субботе было продумано и решено, чего именно мы хотим от Галины.

Маруся принесла из тайника в заброшенном доме две английских мины и карандашные взрыватели. На листке бумаги было написано печатными буквами, как обращаться с миной и взрывателем. Одна из «магниток», на вид поновее, была завернута вместе с двумя «карандашами» в розовую упаковочную бумагу, сохранившуюся от посещения нашими связными комиссионного магазина.

В тот же вечер мы узнали, что один из хороших знакомых Галины Мазаник, повар немецкой столовой, согласился помогать партизанам и ждет наших указаний для совместного давления на горничную.

Повар жил недалеко от Галины, и его я навестил первым. Его предупредили, что посетитель будет в немецкой форме, и держал он себя очень спокойно. Многого от него не требовалось по нашим планам. Он должен был поддерживать Галину морально, если она пришла бы к нему за советом, и гарантировать ей, что я – партизан, а не гестаповец.

Следующим шагом было – посещение Галины.

Часа в четыре дня, в воскресенье, я остановился с розовым пакетом подмышкой и радужными надеждами в душе у группы деревянных флигелей недалеко от центра Минска.

Наискосок, на другой стороне улицы, кусок крыши гауляйтеровского дома просвечивал сквозь листву деревьев. Кругом, в прилегающих домах, жили в основном люди, работавшие в немецких учреждениях. Я еще раз тщательно осмотрел свой офицерский мундир и поправил Железный Крест на левом кармане.

Флигеля окружали небольшую площадку утрамбованной земли. В глубине этого своеобразного двора виднелось крыльцо с навесом. Двор был пуст, и лишь на ступеньках крыльца сидела девушка лет двадцати в белой спортивной блузке и темной юбке. К деревянной балюстраде крыльца был прислонен велосипед.

Мое приближение не испугало девушку и не заставило ее встать. Она с любопытством изучала мою полевую форму, знаки отличия и ордена.

Я решил обратиться к ней по-русски и прибавил лишь для осторожности «сильный» немецкий акцент. Месяцы работы вместе с Карлом дали мне богатый материал для коверкания родного языка.

– Вы кого ждете? Госпожу Мазаник?

В глазах девушки мелькнуло настороженное выражение.

– Да… Она еще не вернулась с работы, наверное.

– Вы что – ее знакомая?

Девушка встала со ступенек и протянула руку к велосипеду. Мои расспросы ей явно не нравились.

– Да, вообще-то знакомая… Но меня сестра ее прислала по делу…

Девушка запнулась и скользнула взглядом за мою спину. Я обернулся. В просвете домов появилась Галина. Увидев нас двоих, она застыла на краю двора.

– Простите… – заспешила девушка и покатила велосипед навстречу Галине. Они встретились на полпути и девушка начала что-то горячо объяснять. Галина, оглянувшись на меня, потянула незнакомку на улицу. Я прислонился к балюстраде. Появление на горизонте незнакомой девушки не беспокоило меня. Мало ли у Галины может ‘быть подруг и всяких женских разговоров…

Я не подозревал, что еще раз встречусь с этой девушкой года через полтора, и встреча произойдет на ступеньках мраморной лестницы Клуба Железнодорожников в Москве. Народу в клубе было много – предстоял торжественный вечер бывших партизан. Девушка подымалась в зал, и на отвороте ее элегантного синего костюма, сшитого, наверное, в каком-нибудь «закрытом» ателье, сверкала золотая звездочка Героя Советского Союза. Я попробовал было проскользнуть незаметно мимо нее вниз, к выходу, но она схватила меня за рукав.

– Здравствуйте, Николай. Куда вы?

– Здравствуйте, Надя. Откуда вы знаете, что меня зовут Николаем?

Она пожала со смехом плечами.

– Хотя бы из Правительственного Указа. Вообще-то мне Маклярский о вас рассказывал. Куда же вы уходите? Вечер еще и не начинался…

Но я не смог ни остаться, ни познакомиться с шумной группой Надиных друзей. Ей конспирироваться больше не надо было. Партизанская война кончилась. Имя Нади Троян стало известно миллионам. А я продолжал работать в разведке. Мне пришлось наскоро распрощаться и исчезнуть в толпе зрителей.

Только потом, много позже, через несколько лет после конца войны мы сумели с ней рассказать друг другу, какими сложными и запутанными путями попали оба на пустынный двор, наискосок от домика белорусского гауляйтера.

Надя Троян была москвичкой. Она выросла, между прочим, в том же районе города, где жили мой отец и старшая сестра. И Надя, и я часто бывали до войны в доме № 6 по улице Малые Кочки, куда Надя приходила к знакомым, а я – в соседнюю квартиру, к отцу. Но до сентября 1943 года нам не пришлось встретиться. Троян приехала в Минск перед самым началом войны погостить к родственникам. В первые же часы бомбежки она пыталась всеми средствами пробиться обратно в Москву. Разные мелочи, иногда до обиды случайные, заставили ее остаться в Минске. С приходом немцев Надю как москвичку стали вызывать в гестапо, мучить подозрениями и расспросами. Вскоре она предпочла уйти в лес, в один из партизанских отрядов севернее Минска. Став партизанским курьером, она часто посещала тайно город, помогая развернуть подпольную сеть агентуры. Когда центральному штабу стало известно о Галине Мазаник, Наде Троян было поручено связаться с ней. По рассказам самой Нади, она предложила Галине неосторожно большую сумму денег в случае согласия помочь партизанам. Галина наотрез отказалась. На некоторое время Надя оставила Галину в покое. Но в середине сентября знакомые Нади в Минске передали ей, что горничная гауляйтера спрашивала о ней. Троян немедленно решила приехать прямо на дом к Галине.

Так мы и встретились все втроем у ветхого крыльца Галининого дома. Ни Надя, ни я не знали, что происходило тогда в душе Галины. Мы не подозревали, что горничная Кубе уже почувствовала инстинктивно, как судьба прижимает ее к стенке, и металась в отчаянии, запасаясь связями, чтобы найти наименее опасный и наиболее выгодный выход. Но если бы мы даже и узнали о душевном кризисе Галины, вряд ли бы мы почувствовали угрызения совести. В те дни вся Россия билась насмерть. Неудивительно, что необходимость такого же решения возникла перед белорусской горничной фашистского гауляйтера…

Разговор Галины с Надей Троян не затянулся, и через минуту она уже вернулась к крыльцу своего дома. Лишь будучи уже совсем близко, Галина, наверное, окончательно узнала меня. Угол ее рта нервно дернулся, и, коротко поздоровавшись, она поднялась по ступенькам крыльца. У двери, обитой черной клеенкой, Галина оглянулась назад.

– Вы зайдете?

Я кивнул и двинулся вслед за ней.

Сквозь темные сени мы прошли в большую полупустую комнату. Из мебели был только длинный некрашеный стол и пара табуреток. В углу стояла корзина с цветами прямо на полу. Галина опустилась не спеша на табуретку, скрестила руки на коленях и подняла на меня вопросительно глаза.

Я закрыл поплотнее дверь в сени и вернулся к столу.

– Сегодня вы более спокойны, как я вижу…

– А я и в прошлый раз не волновалась, – звучно ответила Галина.

Мое хорошее настроение не исчезало.

– Зря вы меня ненавидите, Галина. Иногда у человека не хватает сил, чтобы прыгнуть с корабля в холодную воду, а потом он вспоминает с благодарностью матроса, толкнувшего его в спину. Вы же сами знаете, что корабль тонет. Кстати, у нас с вами нашелся один общий знакомый – повар Рыбаков…

Галина недоверчиво взглянула на меня. Я продолжал:

– Поговорите с ним. Он подтвердит вам, что пришла пора решать, с кем вы – с немцами или с народом. Видите, и он, и я, мы оба верим, что вы не предатель. Мало ли кто пошел немцам служить, чтобы не умереть с голоду. Тем более что гестапо вы, например, меня не выдали и, конечно, не выдадите. Но медлить с вашей помощью партизанам больше нельзя. Дело не только в том, что наша армия не за горами. У вас в руках редкая возможность помочь делу, которое войдет в историю войны, сможет решить все ваше будущее, открыть вам совершенно невиданные перспективы…

По сдвинувшимся бровям Галины видно было, что она боролась сама с собой.

– Я, между прочим, так и не знаю, чего вы от меня хотите…

– Ой ли? Чего может хотеть партизан от горничной гауляйтера. Конечно, помощи в ликвидации Кубе.

– Как вы можете предлагать мне подобные вещи! Вы же знаете, что я никогда не пойду на это!

– Пойдете, Галина. Пойдете по вашему собственному убеждению и даже желанию. Не старайтесь вести со мной двойную игру. Лучше и для вас, и для нас, если гауляйтер будет убит поскорее и нашими общими усилиями.

– Но как? Я же его почти никогда не вижу!

Она тут же оборвала себя, спохватившись, но было уже поздно. Я облегченно рассмеялся и присел на табуретку. Галина и раньше вызывала во мне симпатию, но теперь, после ее внезапной и невольной сдачи, чувство своеобразного сообщничества возникло между нами. Слабая, немного растерянная улыбка скользнула по лицу Галины. Напряжение исчезло, и глаза ее стали усталыми, а щеки осунувшимися. Видно, нелегко ей было разыгрывать невозмутимость. Я заговорил снова:

– Ну, что же. Если вы действительно согласны помочь, то я могу рассказать и о наших планах…

Галина выжидающе молчала, и мне оставалось только продолжать:

– Одна из возможностей ликвидировать гауляйтера – это подстеречь его где-нибудь недалеко от дома при выезде или приезде. У нас будут люди, которые смогут близко подойти. Надежнее всего было бы проникнуть во внутренний двор или сад рядом с домом. Спрятаться где-нибудь заранее. В любом случае нам нужны будут сведения о точном времени для действия и, наверное, даже помощь, чтобы проникнуть поближе к дому. Здесь нам без вас не обойтись.

Галина продолжала упорно молчать и избегать моего взгляда, но слушала очень внимательно.

– Это – один план. Есть и другой. На тот случай, если вы захотели бы взять на себя риск побольше… Ваш выходной, кажется, во вторник. В какое время вы уходите с работы?

Галина положила локти на стол и ответила почти по-деловому:

– Часов в пять. Но могу и в четыре…

– Удобное время. Существует особое приспособление, называемое магнитной миной. Маленькая, незаметная коробочка, которая прочно приклеивается ко всему железному, даже к пружинам гауляйтеровской кровати. Когда Кубе ложится спать?

– По-разному…

– Ну, хорошо. В этом пакете есть мина и записка, – как с ней обращаться. Если, скажем, замедлительный карандаш в мине будет десятичасовым, то она взорвется после полуночи. К тому времени вы будете уже далеко. Может быть, даже на самолете, летящем в Москву.

– Я не одна.

– Знаю. Вашу сестру Валю и ее детишек вывести будет нетрудно. От хутора Дрозды до леса – рукой подать. Мы пошлем наших людей, и их проводят в нужное место. Только боюсь, что в этот вторник мы еще не успеем принять вас и вывести Валентину с детьми. Наверное, только к следующему вашему выходному дню…

Галина поднялась решительно со стула и пошла к окну:

– Не знаю, товарищ… Страшновато что-то…

Она в первый раз назвала меня товарищем, и на душе у меня стало совсем спокойно. Я подошел к ней.

– Подумайте. Время еще есть. Не очень много, правда, но все же…

Галина повернулась ко мне и твердо ответила:

– Да. Я подумаю.

Я кивнул в сторону розового свертка, лежавшего на столе.

– Пакет пусть пока останется у вас. Лишний раз носить его опасно. У вас вряд ли будут искать такие вещи. Когда решитесь, скажите повару, он вызовет меня. Только очень долго не думайте… До свиданья, товарищ Галина…

Галина снова улыбнулась. На этот раз открыто.

– До скорого…

Перед тем, как открыть наружную дверь, она посмотрела на меня внимательно и, тряхнув головой, повторила как бы больше для себя:

– Я подумаю. Обязательно подумаю…

Звучание ее слов было похоже на какое-то уже принятое решение.

Я шагнул через порог в темноту осеннего вечера.

Разведчиков в первую очередь учат осторожности. Поэтому письмо, которое Маруся получила из моих рук в понедельник, было, в сущности, грубым нарушением правил. Ночью на тонком листке папиросной бумаги я выписал практически все, о чем разговаривал накануне с Галиной. Имена не упоминались, и о многих вещах говорилось условным кодом. Тем не менее опытный глаз гестапо быстро понял бы суть письма, если бы оно попало к нему в руки.

Трудно сказать точно, что заставило меня пойти на такой риск. Может быть, особое военное время, когда разрешалось больше, чем предусматривали школьные правила. Может быть, необходимость спешки и боязнь, что нервы Галины не выдержат долгого напряжения. А может быть, скорее всего, уверенность, что наша смелая и находчивая связная сумеет обойти контроли и опасности. Поэтому мое обращение к ней звучало немного торжественно:

– Эту записку, Маруся, надо срочно доставить полковнику. Если она попадет в руки немцам – конец делу и всем нам. Действовать нужно наверняка. Берешься пронести?

Маруся повертела задумчиво в пальцах трубочку туго накрученного на спичку листка и, как бы примериваясь к ее размерам, сказала:

– Я пронесу…

Вечером того же дня записка была благополучно доставлена Куцину.

Отдыхать в партизанском районе Марусе пришлось всего одну ночь. Полковник немедленно послал ее обратно в город. Записок на этот раз прятать нигде не пришлось, но перед тем, как передать нам устное послание Куцина, Маруся подавила коварную улыбку.

– Просили передать, что все в порядке. К концу недели будут проводники и для города, и для хутора Дрозды. Отдельно же полковник велел сказать, что если еще раз пришлете такое письмо, он все равно оторвет вам по возвращении голову.

– И говорил, верно, еще пара крепкий слов, – засмеялся Карл.

Он не ошибся, Куцин был возмущен откровенностью нашего послания. Полковник не подозревал, что именно это письмо принесет всей оперативной группе правительственные награды, а ему лично – Орден Отечественной Войны первой степени.

Тем временем события начали разворачиваться с головокружительной быстротой.

Около пяти часов, во вторник, Галина пришла к повару Рыбакову. Не снимая пальто и даже не поставив на пол тяжелую по виду корзину, закрытую холщевым полотенцем, она сказала только одну короткую и не совсем понятную повару фразу:

– Передайте срочно вашему знакомому, что обещанный ответ я дам ему сегодня.

– Другими словами, прийти ему к вам, что ли? – переспросил Рыбаков.

– Нет, нет, – почти испугалась Галина. – Ни в коем случае. Только так вот, точно, и передайте, – что ответ будет сегодня вечером.

И поспешно ушла.

Во вторник вечером Карл и я вернулись на квартиру одного из наших связных поздно. Связной не спал. Он встретил нас на пороге с озабоченным лицом.

– Приходил сын повара. Ждал вас очень долго. В чем дело, не сказал. Зайдет снова завтра утром.

Мы с Карлом переглянулись. Все шло хорошо. Галина, видимо, решилась. Утром можно будет приступить к конкретной работе.

Но решение Галины оказалось гораздо более бескомпромиссным, чем мы могли предполагать.

Рано утром нас разбудил хозяин квартиры.

– Подымайтесь, ребята, к вам гость пришел.

Сын повара стоял в сенях, прислонившись к маленькому низкому окну. При звуке наших шагов он резко обернулся. Мы увидели, что лицо его было неестественно бледным, и только скулы горели лихорадочным румянцем. Он заговорил быстро и возбужденно:

– Я почти бежал к вам… Полиции везде полно. Хотел раньше, но никак не мог. Наш район оцеплен. Знаете, что случилось? Кубе убит. Сегодня ночью, в два часа… И кровать, и Кубе – на мелкие кусочки… Что теперь делать-то? Ведь если ее поймают, дойдут и до нас. Теперь понятно, что она вам вчера передать просила.

– Кто – она? Что – передать?

– Да Галина же…

Через несколько минут мелочи недавних событий собрались в одну более или менее ясную картину. Галина решила не ждать ни следующего вторника, ни нашей помощи. Мина была заложена под кровать, и замедляющий карандаш сработал с английской точностью. Самое главное случилось – гауляйтер был мертв. Гадать, куда и к кому ушла Галина, было некогда и ни к чему. Нужно было срочно выводить связных и уходить из города самим.

На всех выездах из Минска стояли тройные патрули: войсковой, патруль полевой жандармерии и группа эсэсовцев. Нам с Карлом пришлось одеть полную форму и остановить грузовую машину. Она оказалась переполненной эсэсовцами. Машина ехала в Тростенец. Нам это было по пути. Я приказал унтер-офицеру, старшему в машине, подхватить двух девушек, «из нашей офицерской столовой». Девушки брели вдоль края шоссе метрах в ста от того перекрестка, где я остановил грузовик. Возражений не было. Сквозь патрули грузовик проехал без остановок. Пристроившись на узких скамейках среди эсэсовцев, выскользнули из города и мы с нашими партизанскими помощницами.

У развилки шоссе, в нескольких километрах от концлагеря Тростенца, мы слезли с машины карателей и двинулись пешком. До Смиловичей было слишком далеко. Мы переоделись в ближайшем лесу в штатское и двинулись по карте в направлении нашей базы. Уже ночью мы встретились с одним из отрядов, высланных местным партизанским штабом на наши поиски. Я был очень удивлен, услышав вопрос командира отряда: «Товарищи Волин и Виктор?» Оказалось, что Москва, узнав из сообщения берлинского радио о смерти Кубе, разослала телеграммы партизанским отрядам восточнее Минска с предупреждением, что Виктор, я и наши связные можем выйти в ближайшие часы в партизанский район.

Через сутки мы были уже в лагере Куцина, и в Москву полетели телеграммы с описанием того, что нам было известно о смерти гауляйтера Белоруссии.

Губернатор Белоруссии был уничтожен. Илья Эренбург написал торжествующую статью в «Правде» – «Конец Вилли». Останки гауляйтера были отправлены в Германию, и Гитлер устроил ему пышные похороны.

А за кулисами советских партизанских служб началась отчаянная борьба за «лавры».

На вопрос – кто же, в конце концов, убил Кубе, оказалось не так-то просто ответить.

О гибели гауляйтера Москва узнала сначала из сообщения берлинского радио. Геббельсовские молодчики и тут не удержались, чтобы не приврать. Взрыв мины был превращен в пистолетный выстрел.

Но уже к вечеру того же дня через линию фронта в Москву полетели радиограммы из партизанских отрядов вокруг Минска. Каждый из них заявлял о своей доле участия в уничтожении Кубе. И каждый был по-своему прав.

Решение взорвать гауляйтера было принято Галиной наспех и неожиданно даже для нее самой. До самого последнего момента она никак не могла решить, кому из партизанских связей довериться. Она, например, назначила Наде Троян встречу на границе лесного района, но прийти туда не решилась. Нервы Галины были так натянуты, что единственным человеком, кому она в конце концов доверилась полностью, оказалась ее сестра. Буквально за несколько часов до взрыва сестра Галины устроила ей встречу с партизанами так называемой «группы Артура», небольшого отряда севернее Минска. Эти люди были связаны с военной разведкой ближайшего фронта и были, конечно, неописуемо рады «подарку», свалившемуся к ним на голову. Галина и ее сестра были проведены к одному из партизанских аэродромов, и туда же, по молниеносному соглашению с Центральным Штабом Партизанского движения, была послана Надя Троян.

Затем в поле зрения появилась некая Мария Комарова из отряда минского комитета партии. Было выяснено общими усилиями, что Комарова передала Галине за три дня до взрыва цветочную корзину с зарытой в землю миной.

Когда же в Москву стали поступать телеграммы от Куцина с описанием наших с Карлом похождений, картина всего случившегося окончательно запуталась.

Дело в том, что полковник Куцин подчинялся Четвертому Управлению НКВД СССР и категорически утверждал, что Галина взорвала Кубе по нашему приказу.

У НКВД своих фронтовых самолетов не было. В ответ на попытки генерала Судоплатова срочно вызвать в Москву Карла и меня партизанские посадочные площадки упорно отнекивались то плохой погодой, то концентрацией немецких войск в соседних гарнизонах. Но ни то, ни другое не помешало немедленно перебросить с лесного аэродрома в Москву девичий «букет» – Галину, ее сестру Валю, Надю Троян и Комарову.

Наш розовый пакет был окончательно забыт. Прилетев в Москву, Галина заявила, что она его даже не вскрывала. Позиция Четвертого Управления в дележе лавров оказалась слабой.

Но, несмотря на то, что Карл и я застряли в немецком тылу, у НКВД СССР был все же один неоспоримый козырь: мое неосторожное письмо, столь удачно пронесенное Марусей. Хотя Куцин и поругал тогда наше легкомыслие, но тем не менее он немедленно отправил содержание письма по радио в Москву. За два дня до взрыва на стол генералу Судоплатову легла телеграмма с подробным описанием, как и кем гауляйтер будет убит. Более того, по ошибке шифровальщика из текста телеграммы создавалось впечатление, что мина под кровать Кубе будет подложена в ближайший вторник, т. е. в тот самый день, когда и был произведен взрыв. Это удержало НКВД СССР в числе пожинателей лавров.

Точной и полной правды о тонкостях закулисной борьбы я никогда не узнал. Но, по рассказам Маклярского, длинный список лиц, замешанных в дело Кубе, и пухлые рапорта с противоречивыми версиями попали, в конце концов, на доклад к Сталину. «Вождь» якобы написал цветным карандашом наискосок заглавного листа короткую резолюцию: «Склоки прекратить. Девушкам – героев. Остальным – ордена».

Правительственный указ в начале 1944 года, распределивший награды по этому рецепту, положил конец спорам. Галина Мазаник, Надя Троян и Мария Комарова стали Героями Советского Союза.

Телеграмма о награждении, пришедшая в феврале, застала нас с Карлом уже в пути. Мы уходили от Минска в другие районы. Дело Кубе было только первым звеном в цепи наших партизанских приключений.

Вскоре после взрыва в гауляйтеровском домике нам пришлось снова приехать в Минск и воспользоваться немецкой формой. Бывшая дача Кубе на окраине города была выбрана для торжественной встречи двенадцати немецких зондерфюреров оккупированных областей. Встреча, подводящая итоги 1943 года, была назначена на середину декабря. Москва приказала нам организовать взрыв этого совещания. Связи на территории бывшей гауляйтеровской дачи у нас имелись. Наташа Моисеева, уборщица дачи, была нашей помощницей еще со времен подготовки ликвидации Кубе. После обмена длинными телеграммами с Москвой план операции был разработан. Карл и я выехали в Минск. Поскольку подсаживаться на немецкие попутные машины после истории с Кубе было уже небезопасно, мы воспользовались велосипедами.

В городе мы встретились со связными: Наташей, ее мамой, учительницей одной из минских школ, и с подругой Наташи – Лидой Чижевской. Настроение у наших помощников было боевым, и всем нам казалось, что успех обеспечен. Было решено, что мина будет заложена Наташей в день совещания в одну из бездействующих печек большой столовой в дачном доме. Обусловили план вывода семей и отхода самих исполнителей. Наташина мама наотрез отказалась уходить из города раньше дочери. Но мы очень спорить не стали. Так же, как и в деле Кубе, мина должна была взорваться тогда, когда исполнители были бы уже на пути в партизанский район. Оставалось одно последнее препятствие.

В связи с намеченным совещанием зондерфюреров имение и прилегающая к нему деревушка были объявлены запретной зоной, оцеплены колючей проволокой, и у единственного въезда-выезда поставлен патруль. Гражданских лиц тщательно проверяли, а, по расчету наших подрывников, мине полагалось весить не менее трех килограмм. Стало ясно, что провезти мину на оцепленную территорию лучше всего мне и Карлу.

Мы вернулись в партизанский лагерь. Отойдя подальше в лес, я расплавил на костре толовые шашки и залил коричневую, тошнотворно пахнущую массу взрывчатки в жестяную форму. Форма соответствовала кожаному чемоданчику, прихваченному нами из Минска. Остывший тол был заложен в чемодан и пристроен на багажнике моего велосипеда. Карл повез взрыватели и замедлительные карандаши. На этот раз наша поездка в Минск происходила на медленной скорости и в почтительном расстоянии друг от друга.

У въезда на территорию имения я предъявил патрулю свои документы Тайной Полевой Полиции. Меня пропустили без возражений и вопросов. Через минут пятнадцать подъехал Карл и был так же свободно пропущен. Мы проехали на противоположный конец деревушки, а затем проскользнули понезаметнее к дому нашей другой связной, Ольги. У нее на сеновале и была спрятана мина со взрывателями. В мину был прилажен замедлительный карандаш с ярлычком на шесть часов. Затем весь груз уложен в кошелку с продуктами и бельем. По плану, в день совещания, рано утром, Наташа должна была зайти к Ольге за кошелкой. Обратный выезд из имения прошел также без осложнений.

За несколько дней до совещания зондерфюреров семьи связных начали прибывать на условленные пункты. Но вместе с ними прибыли и плохие новости. Наташа и Ольга решили переменить место хранения мины. Они боялись обыска в доме. Мы с Карлом срочно поехали в город. На полпути, в одной из деревушек, мы встретились с телегой, в которой была Ольга и ее семья. Ольга рассказала о случившейся катастрофе. Оказывается, Наташа перенесла мину в одно из подсобных помещений дачи. Там она разыскала печь, которую уже давно не топили. Ей казалось, что в таком месте гестапо искать не будет. Но другая уборщица дачи случайно натолкнулась на «кошелку». Она немедленно сообщила комендатуре. Весь служебный персонал дачи был арестован. Совещание зондерфюреров – отменено. Ольге удалось уйти и вывезти семью. Наташа, мать Наташи и Лида Чижевская попали в руки гестапо.

Помочь им мы были уже бессильны. Следствие было коротким, а суд быстрым. Через несколько дней всех троих казнили публично на центральной улице деревушки, примыкающей к даче гауляйтера. Наш отряд автоматчиков не успел даже подойти к городу. Да и вряд ли он что-либо успел бы сделать. Место казни усиленно охранялось эсэсовским отрядом.

Куцин послал в Москву ходатайство с просьбой наградить трех героинь посмертно. Из ходатайства ничего не вышло. Москва ограничилась молчанием.

Мы с Карлом появились еще раза два в городе для встреч со связными. В начале 1944 года наша группа начала разрабатывать план диверсии в танково-ремонтной мастерской Минска. Я встретился с одним из инженеров мастерской и как-то даже переночевал у него на квартире в городе, положив под подушку пистолет со взведенным курком. Но работать становилось все труднее. Немецкое командование начало систематическую «блокаду» партизанских районов, ближних к Минску. Пересекать границу партизанской территории и превращаться из советского десантника в немецкого офицера стало совсем сложно. В довершение всего карательные операции немцев заставляли нас беспрерывно менять базы.

Однажды, возвращаясь с операции, мы натолкнулись на немецкую засаду. Несколько наших автоматчиков-омсбонцев были тяжело ранены. После этого Куцин, нарушая в некотором роде приказ Москвы о том, чтобы мы не вмешивались в боевые операции, не имеющие прямого отношения к нашим заданиям, разрешил нам принять участие в штурме соседнего жандармского гарнизона. Атака гарнизона проводилась соседним отрядом Героя Советского Союза Воробьева. Он был молодым талантливым командиром и к нашей группе относился хорошо. Несколько семей наших связных из города, в том числе повара Рыбакова с сыновьями, он даже поселил в своем гражданском лагере. Воробьев уходить от блокады не собирался. Наоборот, он принял решение драться с карательными отрядами и врыл несколько трофейных противотанковых пушек перед своим лагерем. Штурм жандармского гарнизона удался нам только частично. Бой был тяжелым, и блокгауза комендатуры, укрепленного по всем правилам немецкого полевого искусства, мы не взяли. У Воробьева прибавилось амуниции и оружия. Но были и потери. У нас в отряде были раненые и один убитый. Москва дала Куцину нагоняй и приказала немедленно уйти из зоны блокады. Но зона блокады все расширялась, и вскоре мы оказались практически отрезанными от Минска. Кроме того, в лесах вокруг города кишело партизанскими отрядами, базами, лагерями. В отрядах появилась уже серьезная техника, артиллерия, радиостанции и полевые типографии.

Немецкое командование не замедлило об этом узнать и перебросило на подавление партизан специальные воинские части. В ходячей шутке партизан, называвших «блокаду» – «вторым фронтом», была серьезная доля правды.

Восточная Белоруссия перестала походить на глубокий тыл немецкой армии. Она превратилась в поле боя. В этом бою приходилось принимать участие и мне. Сражаться и иногда убивать. Шла тотальная война.

В боях и засадах пули и осколки меня не брали, но в госпиталь я все же попал по нелепому случаю и собственной неосторожности. На одном из новых мест мы строили землянку. Я неудачно ударил топором по бревну и ручка сломалась. Отлетевшее топорище рассекло мне левую ступню, открыв кость. Швов было накладывать некому и нечем. Пришлось лечь в партизанский госпиталь отряда Королева и ждать, пока подживет само.

В середине февраля Куцин привез мне в госпиталь телеграмму из Москвы.

– Ну, плотник, как дела? – спросил он почти ворчливо. – Видишь, что ты наделал. Зовут тебя на север. Интересное и важное задание. А куда же я тебя хромым отпущу…

Телеграмма кратко приказывала Волину и Виктору двинуться на север, в Литву, к озеру Нарочь. Там у хутора, координаты которого прилагались, нас должны были ждать люди судоплатовской службы. Куцину предлагалось обеспечить нас охраной, картами и комплектом питания для моей радиостанции. Встреча у хутора назначалась на середину мая. Однако за кратким текстом телеграммы скрывался большой и тщательно разработанный план.

В начале 1944 года руководителям Четвертого Партизанского Управления НКВД СССР стало ясно, что они не могут больше конкурировать с сетью сильных партизанских отрядов других ведомств, развернувшейся в Белоруссии. Генерал Судоплатов решил переориентировать работу своей службы на города Вильно и Ковно. В прилегающих к этим городам польско-литовских областях партизанское движение было слабым и находилось вне контроля Москвы. Польские партизанские отряды подчинялись, как правило, Армии Людовой и, следовательно, польской эмиграции в западном зарубежье. Балтийские республики дружественного советскому государству партизанского движения тоже не дали. Только в Руденских лесах под самым городом Вильно было несколько мелких литовских отрядов, которые, в принципе, готовы были помочь Москве. В Руденские леса генерал Судоплатов и решил забросить специальный отряд своей службы. Посылать самолет к самому городу Вильно было опасно. Риск потерять и самолет и людей был слишком большим. В начале марта в леса возле озера Нарочь в северной Литве был сброшен на парашютах отряд под командованием майора госбезопасности Сергея Волокитина, сотрудника судоплатовской службы.

Отряд состоял из четырех основных групп, отражавших линии будущей работы.

«Испанская группа» была представлена десятком бывших участников Интернациональной Бригады, ветеранов испанской гражданской войны. Они были снабжены поддельными документами офицеров «Голубой Дивизии», когда-то посланной Франко на помощь Гитлеру. По плану Судоплатова, эта группа должна была проникнуть в Вильно и Ковно и оттуда по отпускным документам поехать через Германию в Испанию. По пути, задерживаясь в крупных городах, они могли проводить диверсии и террористические акты. Испанской группе была придана отдельная переводчица и радист, некая «Симона», русская, участница испанской войны и давний агент НКВД.

Вторая группа была польской. Возглавлял ее «Михаил» – молодой поляк с белокурыми усиками и хмурым лицом. Он и его товарищи попали в советскую разведку из Армии Крайовой во время ее обучения в Подмосковье. У «Михаила» был обособленный отряд, состоящий целиком из поляков. У всех имелись «легенды» жителей ближайших городов и соответствующие документы. По плану Четвертого Управления, отряд «Михаила» должен был уйти в леса южнее Вильно и образовать «ядро» для объединения просоветских элементов в польском партизанском движении.

Третьей линией работы волокитинского отряда намечалось проникновение во власовскую армию. Для этого, в качестве первой ласточки, вместе с профессиональными военными в литовские леса спрыгнул с парашютом и мой давнишний друг по московскому «подполью» Сергей Пальников.

Он должен был пробраться в Вильно с подложными документами бывшего артиста, какими-то сложными военными путями попавшего в Прибалтику. У Сергея было задание устраиваться в концертный коллектив из тех, что немцы подбирали для обслуживания своих частей. Затем Сергей должен был искать путей для проникновения в среду власовцев. По некоторым данным, параллельным заданием Сергея были розыски Блюменталь-Тамарина и ликвидация его.

В Москве, перед отлетом в Литву, Сергею было рассказано о двух девушках, артистках эстрады, тоже подготовленных для последующей заброски с парашютом в Руденские леса к Волокитину. У одной из них, Татьяны Г., известной танцовщицы, муж попал на немецкую сторону и служил во фронтовой концертной бригаде. Бывший партнер по танцевальному эстрадному номеру другой девушки тоже служил у немцев в артистическом коллективе. Судоплатов рассчитывал сначала на Пальникова. Устроившись в артистической среде на немецкой стороне, Сергей должен был подсказать каналы для засылки остальной агентуры.

И, наконец, последней линией работы волокитинского отряда была организация диверсий и террористических актов в немецких штабах Вильно и Ковно. В схему террористических актов входили удары по генералитету, взрывы штабных помещений и офицерских клубов и, как одна из наиболее желанных целей, – ликвидация гауляйтера Литвы. Для этой цели отряду Волокитина был придан агент «Валентина», девушка немецкого происхождения, жительница Прибалтики. Она должна была поселиться в Вильно и на своей квартире создать базу для двух советских разведчиков в немецкой форме. Этим разведчикам предстояло развернуть в Вильно и Ковно широкую работу по диверсиям на военных объектах и по террористическим актам против высшего офицерского состава гитлеровской армии. На роль этих двух разведчиков в немецкой форме Судоплатов назначил Карла и меня.

Все эти подробности стали мне известны гораздо позже. Находясь в партизанском госпитале отряда Королева под Минском, я знал только то, что нам с Карлом нужно двинуться на север, за полторы тысячи километров, по немецким тылам, к хутору на берегу озера Нарочь.

В середине марта партизанский сапожник отряда Королева перешил мой левый сапог так, чтобы его можно было надевать на повязку. В конце марта Виктор и я двинулись на север. Куцин великодушно выделил нам двадцать пять человек охраны, подарил с десяток замусоленных карт и несколько компасов. Кроме того, у нас с собой была моя радиостанция, комплект питания и «солдатик». Нужно было спешить. По сведениям из Минска, основная фаза блокады должна была начаться в ближайшие недели. Мы проскользнули сквозь сжимающееся кольцо карательных отрядов, обошли Минск с юга и пересекли железную дорогу вблизи Столбцов. Обменявшись пулеметными очередями с немецкими железнодорожными разъездами и лесными засадами, мы проскочили в Беловежскую Пущу и пошли спокойно на север.

Выйдя к селу Красные Волки, мы поблуждали между немецкими гарнизонами и пробились в Литву. В конце мая мы встретились с людьми Волокитина на условленном хуторе у озера Нарочь.

Через несколько дней после нашего прибытия отряд Волокитина двинулся в направлении Руденских лесов. Группа «Михаила» отделилась от нас и ушла на юг партизанить «самостоятельно».

Мы же пошли прямо на запад. Начались «белые пятна» партизанского движения, и скоро нам пришлось очень трудно. Местное население встречало нас выстрелами из обрезов и старалось выгнать на пулеметные гнезда немецких гарнизонов. Мы двигались по картам, без проводников, без знания местности, иногда по нескольку суток без пищи. Шли мы короткими, в основном ночными, переходами. Отстать на марше означало погибнуть. Так мы потеряли нашего повара и его помощника. Они спутали развилку и были тут же схвачены местным населением. Немедленно вернувшись, мы не нашли даже их следов. От боев мы старались уклоняться, чтобы не выдавать нашу огневую силу. И потом стрелять по теоретически мирному населению нам было как-то трудно. Но однажды нас зажали в кольцо. Пришлось прорываться с боем. Тогда и я впервые в жизни был вынужден стрелять в гражданских людей.

Мы вырвались, но за нами шли по пятам. Волокитин решил, что остается лишь одно: изобразить из себя немецкий карательный отряд. Звездочки с шапок были спрятаны, отряд перестроен по трое, Виктор и я достали из вещевых мешков наши немецкие формы. Днем при ярком солнечном свете мы вышли на шоссе и замаршировали открыто сквозь деревни и поместья. Наши враги потеряли нас на какое-то время. Мы настолько осмелели от своего успеха, что заглянули в имение одного польского помещика, где «солдат» угостили завтраком в деревне, а «господ офицеров» пригласили в дом самого пана.

На завтраке Волокитин разыгрывал офицера-власовца, Сергей – немецкого прихлебалу-артиста, а мы с Виктором – немцев, связных от вильнюсского штаба. Как бы хорошо все ни было задумано, к концу завтрака хозяин скис и, вероятно, понял, что его гости не совсем настоящие. Нам пришлось уходить из имения как можно скорее. Прощание с хозяином было все же внешне сердечным. Было сказано даже несколько раз «Хайль Хитлер!» В устах Волокитина это звучало особенно забавно.

Пятого июня мы добрались до Руденских лесов. На следующий день в радиорубке дружественного отряда литовцев узнали об открытии второго фронта. Нам всем стало ясно, что гитлеровская Германия обречена и что крах ее – вопрос ближайшего времени. Но с нас никто не снимал наших заданий и, устроившись под Вильно, мы приступили к работе.

«Валентина» была немедленно послана в Вильно. Ей удалось сравнительно легко устроиться, и она посылала нам оптимистические сообщения, обещая организовать базу для приема Виктора и меня в самое ближайшее время.

Однако обстановка на восточном фронте гитлеровской армии менялась так быстро, что комплекты документов, привезенные Волокитиным из Москвы для нас с Виктором и для испанцев, уже устарели. Москва задерживала также и отправку Пальникова в Вильно в связи с какими-то новыми сведениями о власовской армии. Начались короткие летние ночи. Самолет, посланный к нам с документами и боевым снаряжением, вернулся с полдороги с простреленными крыльями. Мы терпеливо ждали, изучая понемногу через местные связи обстановку в Вильно и Ковно. Через эти же связи в июле мы получили неожиданные и тревожные сообщения. Наш агент «Валентина» была замечена на рынке, где она скупала золото. Почти одновременно от нее пришло письмо, в котором она приглашала Виктора и меня приехать в город. За квартирой Валентины в Вильно через связи соседних отрядов было установлено наблюдение. Вскоре удалось засечь подозрительные машины, навещавшие по вечерам ту самую квартиру, куда Валентина нас приглашала. Волокитин сообщил Москве, что «Валентина», по-видимому, перевербована гестапо. Москва приказала: связь с «Валентиной» оборвать, весь отряд передислоцировать на территорию Германии. В качестве базы были намечены Августовские леса. Теперь нам нужно было идти на юго-запад, по местам, где дружественного партизанского движения не было. Однако за несколько недель до приказа о переброске нашего отряда Волокитину удалось заключить первое в истории войны соглашение с командованием Армии Людовой. По этому соглашению вражда между польскими и советскими партизанами прекращалась и обе стороны обязывались оказывать друг другу посильную помощь. Наш отряд был первым, который был взят под охрану отрядами Армии Людовой и проведен по польской территории почти до самого Немана. В Августовские леса мы должны были уже пробиваться сами.

Но на самой государственной границе Германии нас обогнала Советская армия, вырвавшаяся вперед в неожиданном прорыве фронта. В течение нескольких часов из тыла немецкой армии мы попали в тыл армии советской. Москва посетовала, но делать было нечего. Мы получили приказ двигаться к Вильно, чтобы распутать историю с «Валентиной».

В Вильно и Ковно наша группа проработала до сентября. Валентина осталась в Вильно и сразу по приезде Волокитина была арестована. Вскоре Волокитин рассказал мне, что по результатам следствия стало ясно: «Валентина» сотрудничала с гестапо и собиралась выдать нашу группу. Я в следственной работе участия не принимал и получил от Москвы разрешение на вылет домой. Волокитин устроил мне место на военном самолете. В конце сентября я был уже в Москве.

Мое участие в партизанской войне закончилось, но время, проведенное в тылу врага, внесло в мою жизнь много нового. Дело было не только в боевых впечатлениях партизанской войны. Новое пришло в мой внутренний мир, в мое отношение к окружающей действительности.

Как и многие мои сверстники, я привык считать советскую власть чем-то безусловно правильным и нужным народу. Я знал, что на моей Родине жизнь далеко не райская. Из книг русских классиков, из рассказов старшего поколения мне было известно, что до революции люди лучше ели, лучше одевались и, может быть, меньше работали. Но я чувствовал себя гражданином государства, где строится будущее для всего человечества. Я верил, что советская система, пока, может быть, и не самая благоустроенная, является, наверняка, самой справедливой. У меня не было ни малейших сомнений, что рядом, в капиталистических странах, рабочие и крестьяне живут в бесправии и нищете, а горстка эксплуататоров творит беззакония. Мне казалось, что все честные люди земного шара только и мечтают о приходе советской власти, об установлении диктатуры пролетариата, государственной собственности и колхозной системы. Весь мир просто и ясно делился на две группы: на защитников советской власти, составлявших большинство человечества, и на кучку ее врагов, оставшихся в незначительном и злобном меньшинстве.

Красок было только две – белая и черная. Заниматься анализом остальных мелочей жизни было ни к чему.

Психологи объясняют, что велосипедист удерживает равновесие благодаря особому, выработанному привычкой рефлексу. При малейшем крене велосипеда он молниеносно поворачивает руль в противоположную сторону. Что-то похожее выработалось постепенно и в моей философии. Повседневная советская жизнь не проходила, конечно, совершенно мимо меня. Но как только встречались какие-нибудь расхождения с моей верой в справедливость советской власти, я инстинктивно отклонял свое объяснение в ту сторону, которая помогала сохранить равновесие.

Мне тем более было легко это делать, поскольку газеты, радио, кино, театр находились в руках государства, а оно тщательно заботилось, чтобы никакие противоречивые сведения о жизни советской страны не смущали налаженную совесть молодежи, вроде меня.

Большинство моих сверстников ушло на фронт сразу, с началом войны. В окопах, во время боевых походов, под вражеским огнем впервые по-настоящему встретились друг с другом миллионы советских людей. В такие дни доверие приходит само собой.

Началось великое пробуждение советского народа. Уроки войны усваивались жадно, быстро и накрепко.

Я же запоздал с поступлением в эту школу. Изучая Германию и фашистскую армию, я не подозревал, что все больше и больше отстаю от мыслей и чаяний своего собственного народа.

В первые недели за линией фронта мое внимание было целиком поглощено разыгрыванием роли немецкого офицера.

Потом, когда нервное напряжение первого боевого задания ушло, я стал постепенно прислушиваться к рассказам местных жителей и даже просматривать немецкие газеты на русском языке.

С антисоветской пропагандой я уже встречался при изучении «трудов» геббельсовского ведомства. Мне было ясно, что фашисты ненавидят в первую очередь русский народ, а коммунизм ругают из чисто стратегических соображений.

Слышал я и про некую «Белорусскую Раду», называвшую себя новым правительством. В пропаганде этой марионеточной организации обычно было столько всеотрицающей злобы по отношению ко всему советскому народу, что сомневаться в продажности ее авторов не приходилось.

Знал я и о существовании власовской армии. Власовцы представлялись мне обычными русскими людьми, которые попали в немецкий плен против своей воли и были затем сломлены голодом и пытками в концлагерях. Я считал их предателями, хотя и понимал, что пошли они по этому пути, просто не имея сил к дальнейшему сопротивлению.

Но иногда в статьях, подписанных власовцами, попадалось кое-что, внушавшее мне смутное чувство неуверенности в моем приговоре.

В привычном для меня упорядоченном мире люди, ненавидящие советскую власть, попадали автоматически в категорию врагов народа. Я был совершенно уверен, что эгоистические и антинародные стремления этих людей отделяли их от миллионов советских граждан барьером взаимной ненависти.

Здесь же, в статьях, русские люди, выросшие в одной стране со мной, рассказывали о стройке рабоче-крестьянского государства как об этапах подавления народной воли путем обмана и террора. Конечно, утверждение, что интересы советской власти и русского народа противоположны, звучало для меня клеветой, но я не мог отделаться от ощущения, что авторы статей любили оставленную ими Родину не меньше меня. Это чувство витало между строчками, диктовало многие фразы, не укладывавшиеся в стандарты немецкой пропаганды, и подсказывало мне, что трагедия власовцев была гораздо сложнее предательства во имя сохранения собственной жизни.

Однако все это были только статьи, слова, безличные и написанные людьми с немецкой стороны. Руль моей философии без труда повернулся в нужном направлении. Я сказал себе, что у людей, находившихся в фашистских руках, нет, очевидно, другого способа выжить, как ругать советскую власть всеми способами. А народ – народ, по всей видимости, был на стороне советской власти и был готов защищать ее до последней капли крови. Так мне казалось.

Тем временем школа войны продолжала давать мне уроки.

Это были уже не статьи и не пропаганда врага, а встречи с живыми людьми, находившимися на советской стороне, воевавшими против фашистов, но образ которых не укладывался в мои привычные категории.

В партизанских отрядах под Минском я услышал о деревнях, где немецкую армию встречали хлебом-солью и цветами. Когда настоящее лицо фашистов стало явным, многие жители таких деревень ушли в лес партизанить.

Мне показывали этих людей, которые когда-то приветствовали немцев, и я знал, что они не были ни кулаками, ни агентами врага. Начальник контрразведки им не доверял, но рядовые партизаны, за исключением редкого подтрунивания, относились к ним как к равным. Воевали эти «подозрительные» не хуже других. Мне не удалось поговорить с ними. Контрразведчик заявил, что «нечего им голову мутить. Пусть пока воюют».

Зато мне удалось поговорить с крестьянином с хутора, когда-то бывшего пограничным между Польшей и Советским Союзом. Мы зашли в эту избу, потому что узнали, что хозяин ее был всю жизнь бедняком и партизанам помогал охотно. Рассказав ему последние новости с фронта, я начал было расспрашивать о том счастливом времени, когда в его деревню пришла советская власть. Он отвечал неохотно и путанно, потом вдруг замялся на секунду и спросил решительно:

– А что, неужели, когда наши вернутся, опять колхозы будут?

Я не ожидал от него ни такого вопроса, ни откровенной, искренней тревоги в голосе. Мои спутники не казались удивленными. Многие из них были партизанами из Восточной Белоруссии и тоже крестьянами. Один, помоложе, кашлянул значительно и пробормотал:

– А кто его знает… Нас не спросят…

У меня осталось ощущение, что, если бы меня и остальных «москвичей» в комнате не было, обмен мнениями зашел бы значительно дальше.

Вечером на остановке в лесу перед форсированием шоссе я присмотрелся внимательнее к бойцам, собравшимся у костра. Мне все еще верилось, что нас, разведчиков, прилетевших из Москвы, и местных партизан связывает боевая дружба людей, воюющих за одно и то же. Но когда я завел разговор о встрече со «странным поляком», свободной беседы не получилось. Я не мог отделаться от чувства, что симпатии моих партизанских товарищей были на стороне озабоченного крестьянина из пограничной деревушки.

– Ну, что ж… Ясно, человек волнуется… – сказал один из них негромко.

А другой добавил откуда-то из темного угла:

– А что? Зря воюем, что ли? По-старому, вроде, не должно больше быть. Времена теперь не те…

Дело не пошло дальше отрывочных фраз, процеженных сквозь зубы, полунамеков, брошенных безличным голосом, туманных комментариев, сказанных с оглядкой.

Моя интуиция подсказывала вывод, который эти люди не решались произнести вслух. Фанатическими защитниками советской власти они не были. Более того, у них явно имелись какие-то счеты с властью и тайная надежда, что «по-старому больше не будет».

А ведь этих людей нельзя было назвать врагами народа. Они были самим народом, плотью от плоти его.

Я подумал в тот момент, что, будь я на фронте где-нибудь в землянке обычным солдатом среди обычных солдат, разговор был бы иным: прямым и беспощадным. Странно, откуда явилась такая мысль, но она пришла.

Здесь же, в тылу врага, будучи разведчиком из Москвы, я не только не мог ожидать откровенности от бойцов, но и далее со своими близкими друзьями не решался поговорить о таких вещах по душам.

Но все равно – во впечатлениях недостатка не было.

Мелочь за мелочью, встреча за встречей все больше и больше знакомили меня с действительными настроениями народа.

Особенно запомнился мне эпизод с проводником в районе «белых пятен» партизанского движения.

Мы понимали уже, что местное население этих районов поддерживать советскую власть не собирается. Но мы еще не знали границ его решимости.

Предстояло перейти крупную железнодорожную магистраль. Она сильно охранялась. В одной из хат на окраине деревни, соседней с «железкой», мы попросили хозяина провести нас в обход железнодорожных разъездов. Он отказался, сказав, что плохо знает дорогу.

Командир нашего отряда оглядел внимательно избу.

За холщовой занавеской жена хозяина укачивала ребенка. С печки свешивались две детские головы, с любопытством рассматривавшие нас.

Командир хлопнул ладонью по столу:

– Поведешь! У нас выхода нет. Ходить по хатам мы не можем. А выведешь не туда, куда надо – погибнешь вместе с нами. Или сами расстреляем.

Крестьянин молча снял шапку с гвоздя и повел нас болотными тропами. По пути ему еще раз напомнили шепотом, что если предаст – расстреляем. Он кивнул головой и ничего не ответил.

К рассвету проводник вывел нас к железной дороге. До насыпи было метров пятьдесят вырубленного леса. Когда мы дошли до середины вырубки, раздалась пулеметная дробь. Прямо перед нами был разъезд и вокруг него – огневые точки немцев.

Проводник стоял, сжав в руках шапку, и смотрел, не мигая, на нашего командира.

– Ты что наделал, сволочь!? – закричал тот.

– Советским помогать не буду, – тихо ответил крестьянин.

Снова прострочил пулемет. Мы лежали между пнями и корягами, заняв оборону. Только проводник стоял во весь рост с непокрытой головой и ждал.

– Чего стоишь? Пошел к… Слышишь?! – рявкнул на него командир. Крестьянин очнулся, кинулся обратно в лес и через секунду исчез.

Бросив наших лошадей, открыв ответный огонь по немцам, мы начали обходить разъезд уже при дневном свете. Переправиться нам удалось, хотя и с потерями. Обсуждать поступок проводника никому не хотелось. В том числе и мне. Я давно был знаком с образом Ивана Сусанина, но никогда не мог предположить, что, защищая советское государство, увижу такого человека своим врагом.

Потом мы пошли по земле, где советской власти никогда не было. Ей полагалось быть населенной теми самыми угнетенными и обездоленными, ради которых строилась крепость мировой революции.

Но на встречи с угнетенными и обездоленными нам не везло.

Дом, в который мы зашли для разведки пути, стоял на отлете. Он ничем не отличался от таких же домов, вытянувшихся в длинную цепочку вдоль проселочной дороги.

Нас никто не встретил. Жители дома бежали через огороды, завидев приближающуюся группу партизан.

Хозяйство выглядело зажиточным и налаженным, хотя и не богатым, судя по сараю, где было стойло только для одной коровы и одной лошади.

Войдя в дом, мы поразились изобилию мелочей, не привычных для нашего советского глаза. Кружевные занавески на окнах, коврики на вощеном полу, гнутые стулья, разноцветная и блестящая утварь на кухонных полках и даже горка фарфоровой посуды в застекленном шкафу.

Внезапно один из бойцов шагнул вперед и со всего размаха ударил прикладом по дверкам шкафа. Стекло и осколки фарфора полетели во все стороны.

– Ты что – спятил?! – вырвал у него кто-то винтовку.

Боец опомнился и посмотрел на нас растерянными глазами.

– Ведь как живут, черти… – проговорил он, как бы оправдываясь.

Возможно, именно тогда в душе этого бойца, так же, как и в моей, вместе с фарфоровой посудой надтреснула вера, навязанная нам, что в западных странах весь народ живет в нищете и грязи.

Многого из «заграницы» я увидеть не успел. С полпути мне пришлось вернуться в Москву. Но миллионы моих соотечественников пошли дальше, вглубь «буржуазных стран», чтобы сделать окончательное сравнение между жизнью на Западе и жизнью в советском государстве. Я опять отстал на какое-то время от бурного духовного роста моих сверстников.

В Москве осенью 1944 года под влиянием радостной шумихи возвращения домой противоречивые впечатления партизанских походов подзабылись. Встречи с родными и друзьями; торжественный вызов в Кремль, где Шверник вручил Карлу и мне золотые звезды ордена Отечественной войны; серебряная медаль – «Партизану», пришпиленная к лацкану моего пиджака Судоплатовым; наконец, счастливое чувство, что самое трудное позади и дело идет к победе – все это помогло мне восстановить прежнее равновесие и выбросить «неразрешимые вопросы» из головы. Но ненадолго.

В конце октября Маклярский вызвал меня к себе в здание НКВД.

После обычных расспросов о настроении, о доме, о том, как я провожу отпуск, он задержался на секунду и, внимательно рассматривая выражение моего лица, медленно спросил:

– Коля, что вам известно о вашем отце?

Ничего не подозревая, я ответил коротко:

– Когда я был в тылу, пришло извещение, что он погиб в 1942 году.

– И больше вы ничего не знаете?

Я пожал плечами:

– Писем с фронта он не писал. Что мы можем знать еще?

Маклярский вынул из ящика стола небольшую фотокарточку и повернул ее ко мне, не выпуская из пальцев.

– Этого человека вы знаете?

Тон и форма вопроса показались мне странными. С карточки смотрело лицо моего отца.

– Конечно… Это – мой отец.

Маклярский отложил карточку и протянул мне лист бумаги:

– Пойдите в соседнюю свободную комнату и напишите объяснение.

– Объяснение? О чем? Мне же ничего не известно…

– Так и напишите, что ничего не известно. И об извещении с фронта обязательно.

Дисциплина не разрешала задавать лишних вопросов. По лицу Маклярского было видно, что ни о чем рассказывать он не собирается.

Когда я вернул ему листок с немногочисленными строчками «объяснения», он одобрительно кивнул головой и переменил тему разговора.

Больше я никогда от него об отце ничего не слышал.

Однако от родственников и друзей отца я узнал, при каких обстоятельствах он погиб. Сведения, хотя и были отрывочными, ошеломили меня.

Отец попал на фронт комиссаром батальона. Как мне передавали, он, разговорившись с одним из солдат в конце 1941 года, высказал несколько необычных для комиссара мыслей: что Сталин завел нашу армию в мясорубку, что в разрухе и развале фронта виновато само наше правительство и что вообще теперь пойди разберись, кто хуже из двух зол: Гитлер или Сталин.

Солдат решил, что его провоцируют по заданию Особого отдела. В Особый же отдел он и пошел с доносом.

Полевой трибунал Военной Коллегии разжаловал отца и сослал в штрафной батальон. Вскоре он был убит.

Сначала я отказывался верить. Слишком невероятной казалась мне подобная история в сочетании с образом отца – рыцаря советской власти без страха и упрека. Но от фактов уйти было некуда.

Вот тогда и вспомнились мне снова, и уже навсегда, мои фронтовые впечатления и сомнения.

Выходит, не знал я как следует ни своего народа, ни своего отца. Перебирая в памяти отдельные мелочи разговоров с отцом, его оброненные изредка замечания, вроде: «наши порядочки…», или «социалистическая свобода, как же!», – я понял вдруг, что не видел и не слышал всего этого просто потому, что хотел видеть и слышать только то, что мне было необходимо для моей «философии». Одна за другой вспоминались детали, подтверждающие явное несогласие отца с тем, что происходило «в государстве рабочих и крестьян».

Но ведь ушел же он на фронт. И добровольно… Так же, как отчим… А что с отчимом? Знал ли я его по-настоящему? Может, и у него были счеты с советской властью? Оказалось, что – были.

Мне стало, наконец, известно, почему последние годы перед войной нам так трудно было жить. Почему отчим терял одну работу за другой, и только помощь друзей из Коллегии Защитников дала ему возможность остаться адвокатом в Москве.

В 1938 году отчима вызвали в НКВД и предложили вести «защиту» по делам, связанным с 58-ой статьей. «Привилегию» полагалось совместить с информаторством и сотрудничеством с НКВД при ведении следствия.

Отчим отказался и даже сказал несколько лишних слов. Недостаточно, чтобы попасть под статью самому, но достаточно, чтобы быть зачисленным в «черный список».

А ведь и он пошел добровольно на фронт… В чем же дело?

Мне вспомнилось, как пели мои партизанские друзья у костра: «Дрались по-геройски, по-русски, два друга в пехоте морской…»

За что же дрались по-геройски мои друзья в тылу врага, мои сверстники на фронте, мой отец в батальоне и мой отчим в ополчении?

За что отдали свою жизнь Лида Чижевская, Наташа Моисеева и ее мать?

За Родину, конечно. А как же с советской властью?

«Служу Советскому Союзу», – ответил я Швернику, принимая орден.

Конечно, я имел в виду: «Служу Родине». Но получается, что защита Родины и защита советской власти далеко не одно и то же. Получается, что интересы народа и интересы власти в моей стране не всегда совпадают.

Тогда красок в жизни не две, а гораздо больше.

Но как же разобраться, где кончается оттенок «положительный» и начинается оттенок «отрицательный»?


Часть вторая
Именем народа


Глава 4

В узком прохладном пассаже гулко звучал пьяный разнобой голосов.

Я сидел за столиком вместе со своим другом Петрикой.

Усеянные трещинами стены пассажа открывали вверху кусок вечернего неба, окаймленный зубчатыми линиями разрушенных этажей. Прошло немного больше года после окончания войны. Следы бомбардировок были еще видны повсюду в Бухаресте.

На столике перед нами стоял графин желтого кислого вина и баллон с содовой водой.

Мой друг стягивал не спеша белую кожицу с мокрого грецкого ореха и посматривал задумчиво на цыгана, остановившегося у соседнего стола. Тот, прижавшись щекой к облупленной, запыленной канифолью скрипке, выводил негромкую и грустную мелодию.

– Кынта мь лаутаре, пентру ультима дата, ун кынтек че штий ту са кынть… – попробовал подтянуть Петрика и повернул голову ко мне.

– Сколько ты уже в Бухаресте, Стани? Почти два года? Так разве ты знаешь настоящую великую Румынию? Вот хозяину подать нам нечего… Вино да зеленые орехи… Мать моя вернулась сегодня из деревни – привезла мешок малая да тощего ягненка. И то – спасибо… Когда же это так было, чтобы румын не знал, – где достать поесть… Пока не пришли эти…

Он запнулся и оглянулся на столик сзади. Но молчать, видимо, не мог и только понизил голос.

– Да, чёрт с ней, в конце концов, с едой. Можно и поголодать, если есть ради чего… А тут… Все рушится, все растаскивается, все вывозится в известном направлении… Только страха сколько угодно. У каждого честного человека горло перехвачено. В Плоешти вчера еще одна скважина обрушилась. Откуда им знать, как нужно вести хозяйство… Всякая человеческая дрянь, которая еще вчера славила Гитлера, громила евреев в Вакарешти или просто гуляла по ночам с кистенем, сегодня срочно записывается в коммунисты и ставит тебе сапог на шею… И все молчат… Молчат… Почему? Турки ведь нас тоже убивали и хотели в баранку согнуть. Нашлись тогда и Хореа, и Клошка, и Кришан… Техника проще была – сабля да горячее сердце… Эх, вот собрать бы радиостанцию, смонтировать ее на машину, да – в Трансильванию. Там, говорят, в горах отряды есть. Стани, а ведь в твоей Польше тоже что-нибудь похожее творится. Будь я на твоем месте, махнул бы я через границу да в партизаны. У вас леса самые подходящие. Я ведь знаю Польшу немного…

Петрика был знаком не только с Польшей. Крупный журналист, известный инженер-химик, он владел несколькими языками, объездил много стран, умел глубоко и объективно мыслить, был, другими словами, одним из лучших представителей румынской интеллигенции.

Я слушал его внимательно и молчал.

Петрика знал меня как Станислава Левандовского, поляка-эмигранта, техника по профессии, собственника магазина электротоваров. Он не в первый раз делился со мной своим недовольством и ждал, наверное, каких-нибудь ободряющих слов.

Но в тот вечер отвечать на взволнованный протест Петрики от имени Левандовского, человека, в действительности не существующего, мне показалось кощунством. А рассказать ему, что думал советский разведчик Николай Хохлов, я, конечно, не мог.

Оставалось только молчать.

Да и что бы я ответил, если бы смог стать совсем откровенным?

Николай Хохлов и сам не знал, прав ли Петрика.

За несколько месяцев, прожитых в Румынии, я не успел еще разобраться во всем, что принесла румынскому народу новая власть.

Кроме того, для меня проблема была глубже и острее. Решался вопрос не только истинного смысла «народных демократий», решался вопрос «доброго имени» советской власти вообще.

Школа и государство с детства учили меня, что советская власть создана во имя народа и защищает интересы народа. Мы читали в книгах, пели в песнях, декламировали в стихах, что наше пролетарское государство несет свободу и справедливость для угнетенных всех стран.

Ценой крови русского народа советское правительство получило возможность установить новую – демократическую – власть в освобожденных от фашистской армии странах.

Попав в Румынию, я ожидал увидеть великую картину построения нового государства на принципах равенства и справедливости.

Меня послали в Румынию изучать страну и постараться ее понять. Я понял больше, чем предполагали мои начальники.

Моим глазам открылась трагедия румынского народа, приводимого к коммунистическому вероисповеданию.

Но я не знал еще точно и окончательно, почему и откуда появилось у меня это ощущение многомиллионного человеческого несчастья.

И ответить Петрике мне было нечего.

Что же касается моего приезда в Румынию, то рассказ о нем был бы довольно сложным.

В начале 1945 года Маклярский вызвал меня в свой служебный кабинет и спросил, как спрашивают о погоде или здоровье:

– Коля, как у вас с польским языком?

– С польским языком?! – очень удивился я. – Да никак. Знаю две-три общих фразы. Прошем пани, бардзо дзенькую… Так, слышал кое-что от братьев-поляков в партизанах.

– Ну, а вообще с Польшей как страной вы знакомы?

– Да что вы, Михаил Борисович, – чуть не возмутился я. – Вы же мою биографию лучше моего знаете… Откуда…

– Хорошо, хорошо… – остановил меня Маклярский. – Все понятно. Дело вот в чем… Мы хотим послать вас за границу. Не за линию фронта, а именно за границу. Поживете некоторое время в одной промежуточной стране, привыкнете, наберетесь опыта, а потом будем перебрасывать вас дальше.

– А для чего? – не удержался я.

Маклярский улыбнулся:

– Любите вы задавать вопросы… Ну, ладно…Скажем так: война может принять любой оборот. Завтра ваши знания могут пригодиться для партизанской борьбы в самом неожиданном месте. В стране, которая сегодня даже кажется дружественной. Кроме немецких захватчиков, есть и другие. Будущие… Мы должны быть готовы ко всему. Но…

Маклярский поднял руку, как бы призывая меня к слепой дисциплине, и продолжал:

– Эти вопросы не должны вас беспокоить. Их решаем даже не мы. Ваше задание: выехать за границу, освоиться в новой обстановке и быть готовым в любой момент к движению дальше. Решать нам нужно вот что: по каким документам вы поедете? Немецкую легенду брать нельзя. Может быть, на следующем, дальнейшем этапе. Но не сейчас. В стране, куда вы пока едете, немцев вылавливают изо всех углов. Мы подумали – не сделать ли вас поляком… Да, да, не делайте удивленного вида… Поляком. Вас ждет преподаватель, и вы немедленно займетесь польским языком. Времени у вас немного, несколько недель. Но вы справитесь. Почитаете материалы о Польше… Все будет хорошо. В этой стране поляков очень мало. Будете избегать их. Кроме того, вас примут наши люди и помогут устроиться…

Польская «тренировка» продолжалась три недели. Потом на стол передо мной положили искусно подделанный польский паспорт на имя Станислава Левандовского и свежеотпечатанную на машинке фиктивную биографию. Из нее было видно, что Станислав Левандовский родился и вырос в городе Львове, в 1939 году бежал в Трансильванию, перебивался там кое-как до 1945 года случайными заработками и с присоединением трансильванской территории к Румынии двинулся вместе с потоком других бесподданных в Бухарест. Здесь биография Левандовского обрывалась. Мне предстояло продлить ее прибытием в Бухарест в самое ближайшее время.

Затем мне была подобрана портативная радиостанция из тех, что английская разведка сбрасывала польским партизанам. Я потренировался в работе на ней и вместе с Годлевским отобрал два пистолета «Вальтер», которые были записаны на мое имя как «личное оружие». Мне было ясно, что поездка в Румынию скрывает за собой что-то более дальнее и более боевое. Война продолжалась, и все методы борьбы были оправданы. Я постепенно привыкал не задавать вопросов моему начальству.

В конце марта, попрощавшись с семьей, я был отвезен на аэродром и очутился в полупустом военном самолете. Мои спутники улеглись спать. Я занялся зубрежкой пестрой жизни Станислава Левандовского.

В Бухаресте на аэродроме мы подождали наступления темноты, а затем сотрудники судоплатовской службы доставили меня на квартиру румынского агента-коммуниста Южу Петрояну. Только он один и его родственница Дора знали, что я советский разведчик. Для всех остальных мне предстояло разыгрывать роль беженца из Польши. Хотя нет, не для всех. Брату Петрояну, местному коммерсанту электротоварами Йонелю Петрояну, было сообщено по секрету, что я немец, коммунист, которому надо устроиться временно в Румынии под видом поляка. Он должен был взять меня компаньоном в свой магазин и научить торговать.

Смысл всех этих сложных и, на первый взгляд, плохо продуманных комбинаций стал мне ясен в общих чертах через неделю после приезда в Бухарест. Генерал Судоплатов прилетел в Румынию и вызвал меня на встречу в городской сад Чисмиджиу.

– Ваше пребывание здесь затянется, наверное, немного дольше, чем мы предполагали, – сказал он. – Но это даже хорошо. Румыния – прекрасная школа для разведчика. Вы найдете здесь и, надеюсь, сумеете усвоить много таких деталей жизни за границей, которые не описать в учебниках или инструкциях. Не думайте пока о сроках. Вы можете остаться здесь на полгода, а может быть, и гораздо дольше. Рассматривайте эту страну как плацдарм. Займитесь как следует румынским языком. Изучите досконально быт и нравы. Встречайтесь пореже с нашими товарищами. Попробуйте жить совершенно самостоятельно. Откройте свой собственный магазин, если вам это поможет. Купите автомашину. Проверьте только, позволяет ли вам это легенда. Пусть вам не кажется, что вы бездельничаете. У меня на вас большие планы. Набирайтесь опыта и сил…

Ничего более точного генерал не сказал. Но из бесед с другими моими начальниками, и в первую очередь с майором Коваленко, я постепенно начал понимать смысл моей румынской командировки.

Когда победа над гитлеровской Германией стала близкой и явной, руководители Партизанского Управления МГБ СССР начали задумываться о судьбе своей службы. Генералы Судоплатов и Эйтингон надеялись, что и после окончания войны воспитанные ими кадры разведчиков-партизан не останутся без работы. Люди Партизанского Управления прошли тяжелую школу войны в глубоком тылу противника, но заграницы, западных «буржуазно-капиталистических» стран они не знали. Для обычного советского гражданина понятие «заграница» связано со многими незнакомыми мелочами быта: с другим покроем одежды и другой манерой ее носить, с другим методом заказывать обед в ресторане, с иным отношением к материальным ценностям, с необычным лексиконом собеседника, – короче – с совершенно другим воспитанием и опытом жизни рядового человека.

Для того, чтобы кадры партизанской службы Судоплатова смогли когда-нибудь хорошо ориентироваться на территории «будущих вражеских государств», одного обучения иностранным языкам и знакомства со страной по учебникам было недостаточно. Партизанскому Управлению нужно было найти более эффективный метод создания кадров «дальнего прицела». По всей видимости, горячим желанием Судоплатова и Эйтингона было получить разрешение правительства на использование их людей в Австрии, Италии, Франции, Швейцарии. Эти страны были хорошо знакомы обоим генералам по их довоенной разведывательной работе, там они хотели создать свою сеть опорных пунктов из агентов, готовых в случае международных осложнений развернуть партизанскую войну против любого противника.

С этой целью ранней весной 1945 года Судоплатов послал в Румынию группу своих агентов. Эти люди были снабжены документами соответствующих стран и получили задание вжиться в местную атмосферу, не имея внешне никакого отношения к советскому государству. В число этих первых ласточек попал и я.

В первые месяцы моя жизнь в Румынии походила на своеобразный лабораторный эксперимент. Проверялись не только мои способности ориентироваться в обстановке заграницы. Офицеры судоплатовской службы, работавшие со мной и, вероятно, с другими агентами на таком же положении, тренировались в построении заграничных резидентур, в обхождении всяких полицейских препятствий, в создании человека, могущего слиться с окружающей средой. Тем временем мое пребывание в Румынии затягивалось, и шаг за шагом возникали все новые проблемы.

Первой из них было продление моего польского паспорта. Интересы Польши временно представляло швейцарское посольство, но пустить меня туда начальство не решилось. Адвокат Радулеску, тоже агент советской разведки, коммунист, сумевший остаться внешне в стороне от аппарата новой власти, явился вместо меня в швейцарское посольство, сказал, что я болен, и получил штамп продления моего паспорта до 1 мая 1946 года.

Теперь на некоторое время я мог избегать своих «соотечественников». К своей автомашине я прикрепил флажок с белым швейцарским крестом на красном фоне. Официально я находился ведь под протекцией швейцарского посольства.

Моя радиостанция и пистолеты продолжали храниться где-то в сейфе на квартире майора Коваленко в Бухаресте. Я занимался делами более мирными. Местная агентура помогла мне стать собственником небольшого магазина «Вальво» на улице Дечебал. Над дверью висела вывеска с именем Левандовского, а в витрине лежали радио– и электротовары. На девятом этаже дома на краю Королевской площади я снял квартиру и скоро совсем перестал нуждаться в помощи советской разведки. Судоплатовские люди приходили на встречу со мной раз в полтора-два месяца.

Изучение румынского языка тоже пошло быстрыми темпами. Разговаривать мне приходилось только на нем. Применения польского я избегал по понятным причинам.

Жизнь моя потекла налаженным ритмом. Слова Судоплатова оправдывались, – она стала походить на безделье. Магазин приносил доходы. У меня было уже гражданское лицо, оправданные средства на жизнь, связи и друзья.

Мне было строжайше приказано держаться в стороне от какой-либо политики и ни в какие внутренние дела Румынии не вмешиваться. Но остаться в стороне от политики оказалось не так-то просто.

Своих друзей и знакомых я подбирал в соответствии с вероятными убеждениями беженца из Польши, Левандовского. Поэтому коммунисты или явные приверженцы новой власти в мой дом не особенно приглашались. Большинство моих новых друзей было недовольно режимом, установившимся в Румынии. Их критику я сначала пропускал мимо ушей. Серьезного впечатления она на меня не производила, а заниматься выслеживанием внутренней оппозиции я не собирался. Это не соответствовало ни моему личному характеру, ни цели моей работы. Но постепенно в мою квартиру все чаще стали собираться знакомые послушать «Голос Америки» или «БиБиСи». Мне приходилось не только слушать эти передачи, но и принимать участие в обсуждении их.

В конце концов, однажды я обнаружил, что при защите принципов истинной демократии мой голос звучит подозрительно естественно, и поймал себя на том, что мои симпатии к новым друзьям и их образу мышления перешли границы простой игры.

Я начал чувствовать по-настоящему уважение к этим людям и сочувствие к их проблемам.

Так появились у меня искренние друзья, вроде Петрики и его единомышленников. Так началось мое знакомство с закулисной стороной народной демократии.

Тем временем война кончилась, и Партизанское Управление МГБ СССР было превращено в «Бюро номер один». Надежды Судоплатова не оправдались. Его службу сильно урезали в правах. Часть офицеров забрали в другие управления, часть попросилась сама о переводе, и генерал не стал их удерживать. Оставшаяся кучка людей с двумя генералами во главе попала практически в резерв. Разворота агентурной сети в западных странах Судоплатову не разрешили. Его люди оказались «замороженными» в Румынии. За этих агентов шла борьба с соседними разведывательными службами, пытавшимися лишить «Бюро номер один» последних оперативных резервов. Даже визу министра госбезопасности для выезда за границу сотрудники судоплатовской службы стали получать с трудом.

Так и случилось, что майор Коваленко не сумел приехать в Бухарест раньше конца марта 1946 года. Опоздание майора было очень некстати. Срок моего польского паспорта кончался через месяц. В Бухаресте уже было настоящее польское посольство, открывшее кампанию по возвращению поляков на родину. Весть, привезенная Коваленко, что мне надо настраиваться на длительное пребывание в Румынии, прочно осесть и получить гражданство, поставила меня в трудное положение. Я не видел технической возможности обойтись без визита к полякам. Знаний польского языка и Польши у меня не прибавилось. У службы Судоплатова не было достаточных полномочий, чтобы получить помощь через Варшаву. Связываться с польским посольством местными бухарестскими средствами не разрешала конспирация. Коваленко нашел только один выход: оформить фиктивный брак с румынской гражданкой и тем самым обойти закон, требующий десятилетнего проживания в стране от всех, запрашивающих румынское гражданство. Собственно, сама идея не принадлежала Коваленко. Браки такого характера стали в 1946 году массовым явлением. Беженцев, желающих остаться в Румынии, было много. Адвокат Радулеску одобрил план Коваленко. Холостяцкую жизнь Левандовского решено было закончить.

Среди своих румынских знакомств я выбрал девушку, с которой у меня были хорошие, дружественные отношения. Она знала меня как поляка. Я объяснил ей свое положение: срок моего паспорта кончается. Остаться в Румынии мне не разрешат польские власти. Для них я коммерсант, беженец из Польши, в общем – почти враг народа. Я потеряю магазин, средства к жизни и, может быть, даже свободу, если выеду обратно в Польшу. Выход я вижу только в бегстве за границу, на Запад. Но это нужно готовить тщательно и осторожно. Я предлагаю ей джентльменское соглашение: она выходит формально за меня замуж. Я получаю автоматически румынские бумаги. Столько времени, сколько я буду еще находиться в Румынии, моя «жена» будет мною материально обеспечена. Когда появится возможность уехать за границу, мы оформляем развод, и я обеспечиваю ей будущее на несколько лет вперед. Тем временем, поскольку оба свободны и ни с кем не связаны никакими обязательствами, мы можем поддерживать такие взаимоотношения, какие подсказывает нам наша собственная совесть и право на полную личную независимость.

«Брак по расчету» оказался вполне приемлемым для моей знакомой. В последующие годы ни она, ни я ни разу не жалели о нашем союзе, так и оставшемся «джентльменским соглашением».

В середине апреля наше «бракосочетание» было совершено мэром Бухареста. От церковной свадьбы невеста отказалась. Она была верующей и так далеко в нашей инсценировке заходить не хотела. Через несколько дней я получил из местной полиции разрешение на дальнейшее проживание в Румынии. Со своим польским прошлым Левандовский мог окончательно порвать.

Но если моя жизнь снова наладилась, то жизнь народно-демократической Румынии стала ухудшаться не по дням, а по часам.

Продукция фабрик и заводов стала катастрофически падать. Инженерно-техническая интеллигенция и опытные специалисты один за другим исчезали в неизвестном направлении. Их место занимали партийцы и «патриоты» трудового фронта, часто не знавшие, с чего начать, и уделявшие больше внимания агитсобраниям, чем организации производства. В обстановке постоянного страха перед арестом и при все уменьшающейся покупательной способности денег у рабочих и служащих стали опускаться руки. Уровень жизни упал даже ниже военного. Стахановские «движения» и «всенародные субботники» ощутимых результатов не давали.

В довершение всего в стране начался серьезный кризис с продуктами.

Сначала я объяснял себе трудности новой власти сложностью великой народной стройки, пришедшей в Румынию. Но слово «саботаж», всё чаще появлявшееся в печати, дало мне понять, что причины были гораздо сложнее.

Одну из них я почувствовал, когда поехал в Трансильванию, чтобы закупить хоть каких-нибудь продуктов на зиму.

При проезде через деревню у моего «Опеля» заглох мотор. Машина остановилась недалеко от толпы крестьян, собравшихся вокруг приезжего агитатора. Они стояли полукругом, в своих белых полотняных штанах и длинных рубашках, слушали молча и грустно правительственный указ об образовании колхозов и сдвигали безнадежным жестом свои высокие бараньи шапки то на глаза, то на затылок. Достаточно было посмотреть на их лица, чтобы понять, как они относятся к коллективизации.

Когда я заменил замаслившиеся свечи и поехал дальше, мне долго попадались понурые белые фигурки, медленно бредущие с собрания к своему и без того бедному крестьянскому хозяйству, над которым нависла загребущая рука народно-демократического государства.

Со многими такими крестьянами мне удалось впоследствии встретиться и поговорить по душам. У меня скоро не осталось никакого сомнения, что обычный, рядовой, совсем не богатый крестьянин смотрит на колхоз как на своеобразный трудовой лагерь, где все равны в своем бесправии. Эти меткие и уничтожающие слова мне пришлось услышать в первый раз в жизни. Румынский крестьянин, сказавший их, только что вернулся от своих родственников из соседнего села, где колхоз был организован за несколько месяцев до того.

Мне стало совершенно ясно, что и колхозы, и многие другие новшества, диктуемые программой коммунистической партии, осуществляются силой и вопреки интересам народа.

В моей памяти ожили партизанские впечатления, подсказавшие, что интересы власти и народа не всегда одно и то же в советском государстве. Я все лучше и лучше понимал, что имел в виду Петрика, когда жаловался на произвол и хаос.

И когда газеты объясняли усилившийся в стране голод плохим урожаем, я мысленно видел белые понурые фигурки крестьян, бредущих по полю, которое перестало быть их собственным.

Мои начальники в Москве не имели, конечно, представления о борьбе, которую мне приходилось вести самому с собой. Они были заняты другой борьбой – ведомственной. В начале 1947 года «Бюро номер один» получило долгожданное разрешение руководства на разворот работы в странах западной Европы. Коваленко привез мне приказ Судоплатова разработать вариант моего переезда во Францию. Румынским гражданином я должен был стать в самое ближайшее время. Радулеску обещал незаметно подтолкнуть через свои связи выдачу мне заграничного паспорта. Оставалось разрешить проблему французской визы. Мне удалось нащупать связи в еврейской колонии Бухареста, ручавшиеся, что они устроят такую визу. Евреи взяли дорого, но не обманули. Скоро в Бухарест пришло из далекой Колумбии официальное разрешение Станиславу Левандовскому иммигрировать в эту заокеанскую страну. Одновременно французское посольство в Румынии получило приказание из Парижа дать Левандовскому транзитную визу на восемь дней для оформления посадки на океанский пароход. В мае я принес Коваленко письмо из французского посольства, извещающее, что Левандовский может выехать во Францию в любое время.

12 июля 1947 года правительственным указом мне было дано румынское подданство. Радулеску внимательно изучил большой диплом, подписанный министрами во главе с Петру Гроза, и посоветовал подождать с прошением о заграничном паспорте месяц-другой для конспирации. Я и не торопился. Мои румынские впечатления и встречи вносили все больше и больше холода в мое отношение к разведке и к моей карьере в ней.

К этим впечатлениям относилась и моя встреча с инспектором Станеску в конце лета 1947 года. Я окликнул его у одного из столиков в кафе на улице Виктория, и он не сразу нашел мою руку для приветственного пожатия. Он стеснялся своей слепоты и еще не привык к ней.

Станеску сел напротив меня и взял в дрожащие пальцы чашку ячменного кофе. Он рассказал о Маниу, лидере крестьянской партии, сидящем в одиночке и которому не суждено было, по-видимому, выйти живым из тюрьмы. О том самом Маниу, который склонил короля порвать с немцами и который первый подписал акт о переходе Румынии на сторону союзников, на сторону советского государства.

О себе Станеску не рассказывал, но мы все знали историю его ареста.

Станеску был много лет главным инспектором префектуры Бухареста. К новой власти он отнесся критически, но как дисциплинированный полицейский чиновник сумел сохранить свою выдержку и лояльность по отношению к службе. Однако министр внутренних дел ждал удобного случая, чтобы сломать человека, в котором он видел потенциального врага «демократического» режима. 31 декабря 1945 года такой случай представился. В канун Нового года группа высших румынских офицеров, посаженных в тюрьму префектуры по обвинению в былом сотрудничестве с немцами, попросила Станеску отпустить их домой на двадцать четыре часа попрощаться с семьями. Под честное офицерское слово, что к утру они вернутся. Станеску их отпустил. Первого января все офицеры были снова на своих местах в тюрьме, но судьба Станеску была решена. Он был немедленно арестован и проведен через допросы «высших категорий».

Через полтора года по какой-то иронии «демократического» судопроизводства он был выпущен – слепой, искалеченный, без шансов найти хоть какую-нибудь работу.

Его сердечное пожатие обожгло мне руку. Я ощущал острый стыд, что был на стороне тех, кто отнял у него зрение, кто загонял крестьян в колхозы, кто сеял страх и террор в среде простых людей Румынии, кто был ответственен за весь ужас «демократизации», совершающейся на моих глазах.

Хотя на самом-то деле продолжал ли я быть на их стороне?

Мне вспомнилось 8 ноября 1946 года.

Все утро восьмого ноября я тренировался в приеме радиотелеграмм. Вскоре после денежной реформы, проведенной в Румынии в августе, все более или менее состоятельные граждане поняли, что дни их сочтены. Толпы потенциальных «врагов народа» ринулись в министерство внутренних дел за паспортом для выезда. Но правительство тут же ввело строжайшие ограничения. Заграничный паспорт стали получать лишь единицы: те, кто был крепко связан с властью и выезжал по ее поручению, или те, кто соглашался потерять все свое состояние. Заграничный паспорт стал цениться на вес золота.

В такой обстановке ехать по официальному заграничному паспорту во Францию мне было уже невыгодно. Так решило мое начальство в Москве. В октябре в Бухарест приехал инструктор радиодела. Мне было приказано освоить в срочном порядке специальность судового радиста. Затем я должен был попасть запасным радистом в экипаж румынского парохода «Трансильвания». Этот пароход совершал рейсы за границу и заходил в Марсель. По плану Судоплатова, сойдя с парохода в Марселе, я должен был затеряться в порту. Затем связные, полученные через французскую компартию, подхватывали меня и устраивали нелегально на жительство во Франции. Работа радиооператора не была нова для меня. Но ремесло судового радиста требовало безукоризненного знания морского кода, международных условий связи и даже знакомства с принципами навигации. По вечерам я занимался с инструктором на конспиративной квартире, по утрам ловил в эфире случайные станции и тренировался в приеме телеграмм на слух. В полдень 8 ноября, устав от писка метеорологических радиоавтоматов, я снял наушники и решил выйти на террасу глотнуть свежего воздуха.

С террасы была видна Королевская площадь, белое крыло дворца и широкая улица Виктории, усеянная массой людей. До высоты моего девятого этажа отдаленно донесся залп, и я увидел, как маленькие фигурки с разбросанными руками распластались на мостовой внизу. Я бросился в комнату за фотоаппаратом и успел еще снять цепь солдат, продвигавшуюся толчками к площади.

Вдали, у дворца, там, куда шли солдаты, черный дым расползался все шире, скрывая постепенно от глаз горящую грузовую машину с торчащими кверху пухлыми шинами колес.

Я спустился вниз. Знакомый пехотный лейтенант, один из регулярных слушателей западных радиопередач у меня на дому, попался мне сразу при выходе из боковой улицы. Он схватил меня за руку и потащил вглубь площади, подальше от цепи, остановившейся на краю.

Над толпой, бушующей вокруг машин, над полосами дыма возвышалась невозмутимая каменная фигура всадника.

– Что случилось? – крикнул я лейтенанту в ухо.

– Сегодня день рождения короля, ты знаешь… Вот эти два грузовика подъехали ко дворцу, и коммунисты стали орать: «Долой короля-кровопийцу!» Ну, мы их прогнали… Машины как-то сами собой перевернулись… А теперь вот коммунисты солдат прислали…

Я давно понимал, что король, оставшийся без правительства и без власти над армией, все же мешает коммунистическим правителям одним своим существованием, но не думал, что события будут развиваться так бурно. Лейтенант тащил меня дальше, в толпу.

– Всех нас не перестреляют! – кричал он.

Общее возбужденное настроение захватило и меня.

Я махал рукой знакомым лицам, орал вместе со всеми: «Тра-йяс-ка ре-дже-ле!», – помогал свернуть платок для раненого студента, фотографировал солдат, наставивших на нас автоматы из ограды Министерства Внутренних Дел.

Случилось что-то странное. Мне вдруг показалось на мгновение, что я невольно примкнул к протестующей толпе. Когда снова затрещали выстрелы и солдатская цепь перешла в наступление, я побежал вместе с бунтующими в переулки через проходные дворы, перетаскиваемый неугомонным лейтенантом от одной группы его друзей к другой.

Ночью, просматривая получившиеся негативы, я пожал плечами и засмеялся. Откуда пришло ко мне это сумасшествие? Что может быть у меня общего с этими людьми? И куда я дену эти случайно снятые фотографии? Но – случайно ли? Подсознание обычно бывает более честным и смелым в выводах. Не вырвалось ли оно вперед в моем процессе прозрения? Не требовалось ли для чаши моих впечатлений еще лишь нескольких капель, чтобы начать переливаться через край? Эти впечатления могли, на первый взгляд, быть незначительными. Но они были тяжелы глубиной творящейся несправедливости.

Первое января 1948 года… Растерянное помятое лицо соседки по этажу, жены стекольщика. По щекам ее текли слезы. Она стояла на пороге моей квартиры и старалась объяснить прерывающимся голосом, что король свергнут. Я знал об этом. Бодрый, по-казенному восторженный голос уже в который раз выкрикивал из радиоаппарата, что «враг народа и агент империализма, король Михай под давлением народного гнева отрекся от престола…»

Март 1948 года…

Вариант с «Трансильванией» не ладился. Где-то кто-то с кем-то не мог договориться о включении меня в экипаж. В Москве шли ожесточенные споры – что лучше: рисковать ли мной как разведчиком и бросать меня в авантюрный марсельский вариант, или лучше устроить мне бегство через Венгрию в Австрию и помочь осесть там. Меня эти споры уже совсем не трогали. Мне, в сущности, не хотелось ни «Трансильвании», ни Австрии. Мне было необходимо для самого себя найти такой вариант, чтобы голос совести, наконец, умолк…

Я подошел к двери балкона и прислонился к холодному стеклу. Взгляд мой скользнул по фасаду серого здания Министерства Внутренних Дел. На парапете между шестым и седьмым этажом стоял человек. Как он попал туда? Я вышел на ветреный балкон. Сухая снежная пыль ползла по перилам террасы. Такая же пыль сыпалась из-под ног пожилого, сгорбившегося человека в черном костюме, фантастически маячившего на узкой каменной полоске. Он стоял, закрыв глаза руками, и медленно покачивался. Вперед, назад, вперед, назад. Я увидел сзади него темный квадрат открытой оконной створки. Неужели он?.. В дверь сзади меня постучали. Лифтер нашего дома выбежал на балкон.

– Вы видите его? – спросил он срывающимся голосом.

Значит, это была правда. То, что происходило на каменной полоске, было отчаянной, молчаливой борьбой со страхом перед смертью. Он вылез в окно, и у него не хватало сил сделать еще один шаг.

– Что же они-то не видят его? – нервничал лифтер.

Я молчал. Как знать, что было лучше для этого человека: упасть вниз и разом покончить с жизнью, или вернуться обратно, в руки народно-демократических следователей.

Сзади бесшумно открылось другое окно, и согнутая фигура стала из него выдвигаться вперед. Человек оглянулся и с криком рванулся вниз. Такой же крик вырвался вдруг, как эхо, из сотен уст. Вот, оказывается, сколько глаз следило за ним! Он не успел упасть. Ловкие, натренированные руки схватили его за шиворот и втащили обратно в окно…

Осень 1948 года…

Сотни людей перед домом, где я жил три с лишним года. Они расселись на узлах, ящиках, матрацах. Большинство из них не знало, куда теперь идти и где ночевать. По приказу народного правительства целый квартал в центре Бухареста «очищался» под государственные учреждения…

И многое, многое другое…

Я родился и вырос в советском государстве, но, как и большинство моих сверстников, знал только понаслышке о методах, которыми коммунистическая партия строила социализм в моей стране. Многое совершилось, когда я был еще ребенком, об остальном я узнавал случайно и отрывками. Коллективизации я не видел, с колхозниками их проблем не обсуждал, об арестах слышал в основном, когда они касались близких или знакомых, о неофициальных событиях в стране, вроде голода на Украине или выселения тысяч «кулаков» в Сибирь, узнавал по слухам, искаженным и малопонятным.

Рядом со мной не оказалось никого из старших, кто сумел бы помочь мне окинуть одним взглядом всю историю первого в мире «государства трудящихся» и установить единую связь между отдельными эпизодами построения «нового общества».

Здесь же, в Румынии, на моих глазах в течение нескольких месяцев жизнь целой страны была уложена на прокрустово ложе коммунистической программы.

Мелочи впечатлений примкнули друг к другу, разрозненные кусочки встреч и наблюдений связались в одну ошеломляющую картину. Эта картина говорила о предательстве интересов и прав народа.

В то же время я читал в коммунистической печати захлебывающиеся от восхищения «отчеты» о победном марше «народной справедливости в Румынии». Они, как две капли воды, напоминали восторженные статьи в «Правде» об «исторических успехах советской власти» в моей стране.

Я начинал понимать, что сходство было не случайным. Совершалось предательство не одного румынского народа. Совершалось предательство миллионов простых людей, поверивших, что советская государственная система несет свободу для народа.

Что же мне оставалось делать после такого вывода?

Не очень многое. Подумать лишь о себе самом и о месте, которое я занимал во всем происходящем. Советская власть была государственной системой на моей Родине. Задумываться о каких-либо изменениях было не моим делом. Я только что убедился, что всю свою предыдущую жизнь жил головой в облаках. Если есть какой-то путь к иной, более справедливой политике, или просто к восстановлению народности власти, поднятой на знамена в 1917 году, то он будет найден людьми более опытными и сведущими, чем я.

Если он вообще есть – такой путь…

После семичасового полета земля аэродрома казалась особенно ровной и твердой. В ушах немного шумело, голова чуть кружилась, и ноги не особенно уверенно ступали по осенней высохшей траве, но на душе было радостно и легко от сознания, что я снова в Советском Союзе.

В траве блестит маленький кружок.

– Не подымайте, – послышался сзади меня голос подполковника Коваленко. – Решкой кверху, принесет несчастье.

Несчастье мне совсем некстати. Я находился рядом с родным городом, и думать о плохом не хотелось. Я подбросил монету в руке.

– Ничего, Николай Иванович, я не суеверен.

Три копейки чеканки 1948 года. Я не видел еще таких. За год монета совсем не потемнела.

Под крыло самолета медленно вкатилась желтая «Победа». Из машины вышел человек небольшого роста в черном пальто и серой кепке. Он осмотрелся по сторонам. Лицо его мне было не знакомо, но он, увидев меня, улыбнулся и подошел быстрыми шагами:

– С приездом, Николай Евгеньевич. Моя фамилия Обухов. А подполковник где?

Я пожимаю руку незнакомцу. Его фамильярность не удивляет меня. Односторонние знакомства – вещь обычная для разведки.

Человек вытаскивает из внутреннего кармана желтый пакет:

– Прошу… Ваш паспорт и деньги на первые расходы. Тысяча рублей. Проверьте, пожалуйста.

Я беру одну за другой незнакомые серые и большие банкноты и раскрываю мой потрепанный паспорт. Сейчас я снова стану Николаем Евгеньевичем Хохловым. Я не был им четыре с половиной года.

Шофер грузит чемоданы. Один мой, остальные Коваленко. Подполковник не любит терять даром время за границей.

Мы с Обуховым устраиваемся на заднем сиденье, Коваленко – рядом с шофером, и машина выезжает из ворот аэродрома.

Старые, покосившиеся дома по краям дороги. Узкий переезд через полотно электрички. Дощатый перрон пригородной станции и застывшие на скамейках плохо одетые люди, провожающие усталым взглядом блистающую лаком столичную автомашину.

Потом – высохшие ухабы перед голубым ларьком станционной пивной. Машина выкарабкивается на свежепроложенную полосу гравийки. Мимо плывут большие цементные кольца, улегшиеся вдоль желтого песка еще не закрытых канав. Бабы в синих спецовках разложили на платках между брошенными кирками и лопатами черный хлеб и огурцы. Дряхлый мост без перил через сухой овраг. Белая облупившаяся колокольня без креста. Как все это грустно и до боли знакомо.

– Отвыкли? – отрывает меня от стекла шутливый голос Обухова.

– Нет, не отвык, – почему-то очень сухо бросаю я.

Мы выезжаем на трассу. Начинают попадаться каменные дома. Ближе к городу возникают иногда на краю шоссе многоэтажные, совершенно городские здания с балконами и большими магазинами на первом этаже. Это – новые дома, я их не видел раньше. Потом опять – избы, поля, дачные поселки.

Но вот корпуса зачастили. Появились столичные милиционеры в синей форме и с белыми погонами. Обухов дергает меня за рукав. Справа у дороги столб с голубой табличкой, и на ней старославянской вязью выведено: «Москва, граница города».

Я все же, действительно, немного отвык от родины. Мне странно смотреть на вывески с русскими буквами и грустно при мысли, что столько лет провел в чужой стране.

Вот и Калужская площадь. Мы пролетаем мимо Парка Культуры, мимо стальных цепей висячего Крымского моста вверх по Садовому кольцу. Дом уже совсем рядом. Мы заворачиваем мимо «Гастронома» в переулок. Справа мелькает Собачья площадка. У железной двери керосиновой лавки – очередь. Видимо, с керосином по-прежнему туго. А у булочной уже никого. Четыре года мирного времени.

Знакомые, родные места. Я узнаю каждый двор, каждый кирпич зданий.

Впереди возникает высокий, так до сих пор и не оштукатуренный фасад Музыкального Училища. Не доезжая до угла, машина останавливается. Теперь во двор, в подъезд, по узкой и старой лестнице на самый верх, на пятый этаж. На площадке уже стоят две фигуры, схватывают меня в объятья, тормошат и целуют. Мама и сестра. Мама постарела, у сестры очень больной вид. Я смотрю на их уже чуть забытые лица, молча улыбаюсь в ответ на сбивчивые вопросы и думаю: «Ну, вот я и дома, и теперь все пойдет иначе…»

Мама поправляет простынь, сбившуюся с края дивана.

– Ложись-ка ты спать, устал, наверное, с дороги…

Я тушу свет и открываю окно. Ветер свежий, осенний, но мне не холодно. Внизу Москва в сотнях огней. Я в первый раз после войны вижу ее освещенной. Прямо передо мной – высокий дом, залитый светом. Слева, у края темного неба виднеются две красные звездочки – Кремль. Снизу, с улицы Воровского доносятся гудки автомобилей, неожиданно ясно слышимое шарканье шагов прохожих, свисток милиционера.

Здесь, в этом городе я вырос. Здесь прошло все мое детство. Здесь же восемь лет тому назад я пришел в разведку. Тогда была война, и другого пути выполнить долг перед Родиной у меня не было. Если бы сегодня моей стране снова угрожала подобная опасность, я, не задумываясь, поступил бы так же, как тогда.

Но война давно кончилась. Я свободен в своем выборе.

Порыв ветра бросает мне в лицо горсть холодных капель. По крыше начинает стучать дождь. Я закрываю окно и ложусь на диван. Одна и та же мысль преследует меня. Ровно восемь лет… Хотя нет. Ровно восемь лет моей работы в разведке исполнилось две недели тому назад, когда я был в Бухаресте и когда написал свой рапорт в Москву. Он был короток:

«Москва, начальнику Бюро номер один МГБ СССР, генералу-лейтенанту П.А. Судоплатову. Прошу немедленно вернуть меня в Советский Союз и от дальнейшей работы в разведке освободить. Бухарест, 28 сентября 1949 года. Алексей».

«Алексей» – мой служебный псевдоним. Итак, я решил вырваться из советской разведки, перестать иметь с ней что-либо общее. Я знаю, что это будет нелегко, может быть, не совсем безопасно. Но так же, как и восемь лет назад, – другого пути у меня нет.

Начавшийся ночью дождь шел все утро и первую половину дня. Серые полоски капель били наотмашь по заплывшим водой окнам троллейбуса. Из кабинки водителя донеслись сухие щелчки. Дверь, шипя, открылась, и я соскочил на тротуар. Троллейбус отъехал, и передо мной открылся знакомый памятник.

Все по-старому на этой каменной площадке. Те же тройные фонари венчиком, как бы снятые с коляски замоскворецкого извозчика. Те же лиловые иван-да-марьи в газонах рядом, и снова чья-то неизвестная рука бережно рассыпала пучок гвоздики на верхней ступеньке темного мрамора. Все так же стоял он на своем постаменте, небрежно заложив руки за спину, и задумчиво поглядывал на полнолюдную, беспокойную Москву.

Я смотрю на часы. В ту же минуту Коваленко появляется из-за угла. Мы на ходу здороваемся и поворачиваем на улицу Горького.

Знакомые места. Переулок, проходящий высокой аркой сквозь дом. Выщербленный асфальт внутреннего двора. В угловом подъезде старушка, пригревшаяся на табуретке около батареи, подозрительно косится поверх очков на приветственный жест Коваленко. Нам на третий этаж, в левую дверь. На пороге незнакомая женщина в переднике и накрахмаленной наколке. Я кладу свою шляпу на столик и вижу в зеркале, что Коваленко вновь берется за ручку двери.

– Посидите в кабинете, Николай, я сейчас вернусь.

В угловой комнате на резном письменном столе все так же одиноко стоит плоский, пожелтевший будильник с пустыми окошками календаря в подставке. Рядом, на тумбочке, испорченный радиоприемник неизвестной марки. Так и простоял он, наверное, непочиненным все восемь лет, как неизбежный придаток казенной квартиры. Ибо «сто сорок первая» – казенная, конспиративная квартира для встречи офицеров судоплатовской службы со своими агентами.

Звонок, торопливые шаги женщины по коридору и голоса в передней. Первым входит Судоплатов. Я не видел его четыре с лишним года, а он почти не изменился. Может быть, только волосы еще больше затянуло сединой. Он подходит ко мне мягкими, уверенными шагами и широким жестом, почти наотмашь, подает руку. Взлет мохнатых бровей подчеркивает дружелюбную улыбку, и, как обычно, чуть растягивая ударные гласные, он как бы любуется звуком своего голоса:

– Здравствуйте, здравствуйте. Как долетели?

Я не успеваю ответить. Эйтингон, полный, тяжеловесный, с усталым, обрюзгшим лицом бросает мне свою длинную руку, буркает «с приездом» и садится в свое любимое кресло, рядом с радиоприемником. Вот они все расселись – мое начальство. Ступеньки, идущие от власти ко мне.

Начальник «Бюро номер один», генерал Судоплатов. Он откинулся назад в кресле, сбросив левую руку свободным жестом вниз, а правую поставив на ручку кресла, чтобы плавными движениями кисти подчеркивать свою речь. Пока же ее пальцы задумчиво прижаты к углу лба.

Его заместитель, генерал Эйтингон, грузно заполнил кресло своим большим телом, обтянутым зеленым «партийным» кителем, и, привалившись плечом к краю письменного стола, скрестил на животе волосатые, большие руки.

Начальник одного из отделений, подполковник Коваленко, вцепился руками в край дивана в неудобной, напряженной позе человека, который не имеет права в присутствии начальства почувствовать себя свободно.

– Садитесь, – бросает Судоплатов кисть в сторону дивана. – Как дома? Все в порядке? Мама здорова? Сестренку, наверное, не узнали?

Он спрашивает бегло, равнодушно, не останавливаясь для ответа. Мы все знаем – это его обычное вступление к серьезному разговору.

Мой ответ законно короток: «Спасибо, все хорошо». Судоплатов продолжает свое «вступление».

– Как нашли Москву? Большие перемены, правда? Сколько вы отсутствовали? Ну да, ведь уже четыре с лишним года… Как время-то летит, а?

Он скользит взглядом по своим подчиненным, как бы ища у них сочувствия, и, опустив на секунду глаза, говорит более медленно:

– Да-а… Пора, пора вам уже было и побывать дома. Отдохнуть, набраться сил перед новым этапом…

Все ясно. Он хочет «не заметить» мой рапорт и свести весь инцидент к «короткому отдыху перед новым этапом».

Я стараюсь, чтобы в моем голосе не было слышно никакого волнения:

– Да. Я чудесно чувствую себя дома, Павел Анатольевич, и не ощущаю никакой потребности снова покидать Москву…

Получилось что-то слишком явно, потому что углы рта Судоплатова опускаются, а Коваленко вскакивает с дивана.

– Может быть, пройдем в столовую, – вмешивается он. – Там уже стол накрыли.

Длинный стол уставлен тарелками с закусками, неизменной московской водкой, узкими бутылками крымского вина.

Эйтингон разливает водку: «Начнем с чистой, так здоровее…» Он поднимает рюмку и щурит на меня левый глаз:

– Ну, Николай, за ваше будущее…

Судоплатов, пригубив рюмку и стряхнув каплю, упавшую на рукав его темно-синего костюма, вступает в разговор:

– Я понимаю ваше настроение. Конечно, однообразное пребывание в чужой стране может надоесть любому живому и энергичному человеку. Но теперь обстановка изменилась. Нам предстоят дела, реальные и большие дела. Мне уже докладывали, что план вашего выезда в Австрию полностью разработан. А заехать по дороге в Москву вам, конечно, полезно. Что же касается Австрии, то это страна больших возможностей для нашей работы. Дело в том, что в Вене сегодня царит особая обстановка. Там, как в мутной воде…

Я решаюсь прервать своего начальника:

– Павел Анатольевич, простите, мне кажется, происходит какое-то недоразумение. Когда я просил, чтобы меня вернули в Москву, я не имел в виду отдых. И тем более выезд снова за границу. Именно в ответ на план моей переброски в Австрию я написал вам рапорт. Я приехал домой для того, чтобы остаться здесь.

Эйтингон не выдерживает:

– А что вы будете делать дома, на нашей территории? Вы же теперь профессиональный закордонный работник. Самое ценное, что вы приобрели за эти годы, – конечно, европейская шлифовка. Язык можно выучить и в институте. Молодых языковедов у нас много. А попробуйте послать их за границу. За полверсты будет видно, что русский. Вот, помню, ехал я раз в международном вагоне поперек одной европейской страны. Стою ночью в коридоре у окна, и вдруг вылезает из купе этакая заспанная фигура в кальсонах, с полотенцем. Ну, думаю, наш брат, если в кальсонах. И действительно – служащий торгпредства.

– Но ведь есть же и товарищи в легальных резидентурах, посольствах там, миссиях, – вмешивается Коваленко. – Они и одеться, и пройтись как следует умеют.

В коротком взгляде Эйтингона в сторону Коваленко мелькает презрение:

– Легальные товарищи? Вы что, смеетесь? Выйдет такой «легальный товарищ» в своем синем бостоновом костюме с горизонтальными плечами, сшитыми специально для него каким-нибудь русским портным из Латинского квартала, пройдется по Елисейским полям на радость французской контрразведке и уже воображает себя вторым Лоуренсом. Впрочем, вы как разведчик меня понимаете…

Последние слова почему-то обращены ко мне. Эйтингон берет длинную бутылку с коричневой горной цепью на этикетке, медленно читает «Розовый мускат» и, наливая мне рюмку, спрашивает:

– Вы «ерша» не боитесь? Ну, тогда выпьем за разведчиков, а не аппаратчиков.

Судоплатов смеется. Наболевшая тема, зазвучавшая в словах Эйтингона, видимо, ему не нова. Он смотрит на меня полудобродушно, полуукоряюще:

– Перестаньте говорить несерьезные вещи, Николай. Ваша четырехлетняя школа слишком ценна для нас, чтобы зачеркивать ее.

– Я хотел бы закончить какую-нибудь настоящую высшую школу. Мне двадцать семь лет, а профессии, в сущности, никакой нет.

Судоплатов приподнимает пальцы со стола, останавливая меня:

– У вас есть профессия. Почетная и редкая профессия разведчика. Ваша учеба заключается в самой вашей работе. Какую еще профессию вы хотели бы иметь?

Я немного теряюсь. Вопрос поставлен в упор. Как плохо, что мы разговариваем совсем не о том, о чем должны были бы, если б я имел смелость стать откровенным до конца.

– Какую профессию? Н-не знаю, пока. Вспомнить свой актерский опыт, стать кинорежиссером. Может быть, поступить в Литературный институт, начать писать…

– Писать?! – насторожился Эйтингон. – О чем это писать?

– Ну, я мог бы начать с каких-нибудь воспоминаний. Партизанских, например.

Эйтингон насмешливо прищуривается:

– Это что, вроде мемуаров, что ли? Уже, наверное, и набросали что-нибудь?

– Да, – сознаюсь я. – Общий план, кое-какие заметки.

– Ну, и положите их на полку куда-нибудь подальше, – зло обрывает меня Эйтингон. – Рановато взялись за мемуары. Вот доживете до моих лет, а может, и постарше, уйдете в отставку, тогда и мемуарам пора. Что вы, ей-Богу… Мемуары… Брошюрку для нашего внутреннего пользования, – пожалуйста. Мы сами и напечатаем. А то – мемуары… Скажите лучше, как у вас там с этой девушкой, женой, что ли, кончилось. Не пойдет она вас искать по всяким инстанциям?

– Не думаю. Она прекрасно знает, в чем дело. И то, что я не вернусь – тоже. Я ей сказал, что бегу через Трансильванию за границу. Об этом она была предупреждена с самого начала нашего знакомства.

– Сколько денег вы ей оставили?

Я называю сумму.

– Ого!! – свистит Эйтингон и поворачивается к Коваленко. – Откуда вы вытащили такую уйму денег?

Я не даю Коваленко ответить:

– Казенных денег там было не так уж много. Я приложил мои собственные. От этого человека я ничего, кроме хорошего, не видел. Без нее я не получил бы гражданства. И вообще неизвестно, что получилось бы из наших польских легенд. Думаю, что нашей прямой обязанностью…

Эйтингон не слушает и упрямо продолжает, смотря на Судоплатова:

– Влетел нам этот «брак» в копеечку. Я ведь всегда был против него. Зачем ввязывать лишних людей? Не проще было бы нажать на связи в румынском МВД?

– Так получилось более чисто, – примирительно улыбается Коваленко. – Румынское гражданство…

Во второй раз за вечер я решаюсь прервать свое начальство. Голос мой звучит непочтительно и резко, и Судоплатов бросает мне удивленный взгляд. Эйтингон откидывает назад голову, и в его маленьких глазках мелькает иронический огонек. Но я уже закусил удила. Смесь водки с мускатом явно придает мне смелости:

– Нет. Дело совсем не в гражданстве. Был нам нужен этот «брак» или нет – вопрос второстепенный. Но вот если бы десятого мая сорок пятого года, когда кончилась война, кто-нибудь позаботился спросить меня, хочу ли я и в мирное время работать в разведке, много лишнего удалось бы избежать… И лишнего брака, и лет, затраченных почти впустую, и сложных разговоров, которые, очевидно, только начинаются…

Пожалуй, лучше остановиться именно на этом. С сорок пятым я, конечно, переборщил. В то время я не стал бы, наверное, так открещиваться от разведки, как пытаюсь это сделать сегодня. Но лучше не уточнять. В конце концов, какая разница…

Воцаряется неловкое молчание. Эйтингон, нахмурившись, постукивает вилкой по краю стакана, и глаз его не видно. Только Судоплатову не изменяет выдержка. Голос его ровен и очень тверд:

– Я не понимаю вас. И в первую очередь вашего тона, Николай. Насколько я помню, вы поехали в Румынию добровольно.

– Во время войны. Я и к вам пришел во время войны…

Теперь и Судоплатов хмурится:

– Но столько лет учебы, столько средств и времени, затраченных на вас государством. Потом я не вижу причин… В чем дело? Неужели вы серьезно намерены писать?

– А почему бы нет? Я не могу ручаться за свои способности, конечно, но материал у меня есть. Вот, Маклярский написал же сценарий о работе нашей группы в немецком тылу. Сегодня он лауреат Сталинской премии, а картина известна по всему Советскому Союзу. Я на такие высоты забираться не собираюсь, но…

– Не оглядывайся на Маклярского, – вмешивается Эйтингон. – Он сначала перестал работать в разведке, а потом уже решил писать.

– Маклярский? Перестал работать? Вот видите, значит уж мне-то тем более можно…

Опять молчание. Один Судоплатов в раздумье. Остальные просто ждут.

– Я не смогу вам дать ответа сейчас, – Судоплатов говорит очень медленно, как бы колеблясь в чем-то. – Дайте мне время подумать. Во всяком случае, волноваться вам не стоит… Отдохните пока. Возьмите путевку в санаторий… Не надо, не объясняйте все снова. Я понял ваше желание. Причины вот только совсем, совсем неясны. Хорошо… Не будем портить нашей встречи после стольких лет. Поставим точку пока. У нас есть еще время поговорить…

Он поднялся из-за стола и застыл на мгновение, что-то обдумывая. Потом встряхнул головой, как бы отбросив промелькнувшую мысль, и заговорил своим обычным, подчеркнуто дружелюбным тоном:

– Как ваши домашние дела? Все здоровы? С год тому назад я посылал к вашей маме профессора, она серьезно расхворалась. Как у нее теперь с сердцем?

Мне уже немного совестно за излишнюю резкость:

– Большое спасибо, Павел Анатольевич. Сейчас она чувствует себя хорошо. Мне рассказывали дома, что о них все время тщательно заботились. Я даже знаю, например, что Николай Иванович Коваленко самоотверженно перетаскал на пятый этаж на своих плечах несколько десятков килограмм кровельного железа, когда крыша начала протекать. Говорят, он даже заграничный костюм свой испортил…

Коваленко краснеет, а все остальные смеются. Судоплатов подымает руку:

– Не благодарите. Это наша общая обязанность. Вы же были на государственном задании… Ну, ладно, – отдыхайте. Походите по театрам, кино. Деньги вы получили?

– Еще на аэродроме, – отвечает за меня Коваленко.

– Вам достаточно?

– Вполне, – отвечаю я.

– Ну, и прекрасно. Вы устали, мы все это понимаем. Что же касается ваших «наболевших» вопросов, – я подумаю. Такие вещи нельзя решать сгоряча. Передайте привет вашей маме.

И он тем же широким, почти наотмашь, жестом протягивает мне руку.

Минут через пятнадцать после ухода начальства я надеваю пальто и выхожу на улицу Горького. Придется заниматься отдыхом, раз приказано. И вообще… Может быть, действительно, такие вещи нельзя решать сгоряча? И потом, я ведь так и не сумел привести им серьезных причин. Хотя почему не сумел? А разве желание уйти учиться и приобрести гражданскую профессию не законная причина? Да, конечно, у меня есть другие, более важные мотивы, рассказать о которых моему начальству было бы чистейшим безумием, но ведь я мог и без них потерять интерес к работе в разведке. Я же в самом деле пришел к ним только из-за того, что была война…

Кстати, почему я так уверен, что никому из них не могу рассказать настоящих причин? В конце концов, что мне известно о них как о людях? Очень мало. Может быть, кто-нибудь из этих внешне преданных своей службе офицеров уже давно знает истины, открывшиеся мне только недавно. Тот же Судоплатов, например. Ведь он, говорят, вырос в интернате для беспризорников. Он-то наверняка видел своими глазами и коллективизацию, и «чистки» тридцать седьмого года. Или Эйтингон… Он же столько лет был за границей и сумел сравнить очень многое. Да и Коваленко. Выражение лица у майора, правда, почти мальчишеское, круглые голубые глаза между широких скул, розовеющих при малейшем смущении. Он старше меня всего года на три. Не был, говорят, ни на фронте, ни в партизанах, а прослужил всю войну в аппарате. Но все равно в странах народной демократии он же бывал?

Да нет. Мысли такие ни к чему. Если даже у них и есть сомнения в душе, они слишком тесно связали свою жизнь с разведкой, чтобы позволить себе не донести немедленно по начальству в случае моей неожиданной откровенности. Язык мне нужно держать за зубами и нажимать на тему ухода для учебы.

Посмотрим, что принесет мне следующая встреча с начальством.

А пока на самом деле похожу-ка я по театрам и кино и посмотрю Москву, в которой не был столько лет.

В начале ноября меня снова вызвали на сто сорок первую. Как и в прошлый раз, Эйтингон грузно откинулся в кресле к краю письменного стола. Судоплатова не было. Коваленко опять пристроился на диване.

Коротко поздоровавшись со мной, Эйтингон долго молчал, покручивая ручку безмолвствующего приемника и неопределенно улыбаясь. Потом, покровительственно кивнув, начал твердо:

– Так что ж, поговорим о поездке в Австрию. Надеюсь, вы сумели отдохнуть за эти несколько недель.

Коваленко, на этот раз чувствовавший себя более свободно, подбросил:

– Я принес легенду, о которой мы говорили в Бухаресте. Вы ее еще помните?

– Да, помню. Но я хорошо помню и наш последний разговор с Судоплатовым о моем уходе из разведки. Какой же ответ руководства на мою просьбу?

Эйтингон поморщился, неодобрительно, демонстративно, со свистом выдохнул воздух и покачал головой:

– Послушайте, Николай. Не тратьте вы время на пустые разговоры. Всему есть границы. И нашему терпению тоже. Неужели вы не понимаете, что никто из разведки так не уходит?

– Как это – так?

– Ну, вот так – захотел вдруг – и ушел. Мы же не в бирюльки играем… Что у нас, проходной двор, что ли? Только-только выучили вас, а вы в кусты. И, главное, хоть бы причины какие серьезные были… Не пойдем же мы докладывать министру, что, дескать, у Николая всякие душевные разлады. Справимся с вашими капризами и сами…

Я не сразу нашел, что ответить, и Коваленко успел вмешаться:

– Нехорошо, Николай Евгеньевич. Создается впечатление, что вы в некотором роде себе просто цену поднять хотите. Зачем? Не солидно…

Выбранный им тон оказался самым правильным для того, чтобы заставить меня потерять самообладание. Я вспыхнул и забыл осторожность:

– Вот как? Поднять себе цену? Это все, до чего мы можем договориться? Да мне, если хотите знать, любой захудалый институт канализации кажется милее ваших заграничных командировок со всей их почестью. Вы правы – я ценю себя достаточно высоко, и именно поэтому буду добиваться нормальной человеческой профессии, хотя бы вы еще двадцать пять раз делали вид, что не понимаете меня!

В моем сознании вдруг мелькнуло, что широко раскрывшиеся глаза Коваленко уставились на меня с недоумевающим видом. Я отрезвел, махнул безнадежно рукой, прибавил уже тише: «А-а-а, в общем, что там…», – и замолчал.

Я не смотрел на Эйтингона, но чувствовал, что он, наверное, буравит меня своими прищурившимися глазками. Голос его зазвучал зло и угрожающе:

– А у нас ведь ваша подписка есть. Помните? За невыполнение буду отвечать по всей строгости закона… Подписывали-то вы ее добровольно…

– Борьба с немецкими захватчиками кончилась пять лет тому назад, значит и подписка – тоже. Да и потом, неужели вы думаете, что, заставляя меня силой…

– Хорошо! – резко оборвал меня Эйтингон. – Не разводите пропаганды. Мне все ясно. Учиться хотите!

Последние слова прозвучали как: «Черт бы вас побрал с вашим нравом!»

– Да, – торжественно ответил я. – Хочу стать полноценным членом общества.

Для неискреннего объяснения сама собой подвернулась фальшивая газетная фраза.

Коваленко открыл было рот, но Эйтингон махнул на него:

– Оставьте. Здесь, по-видимому, гораздо более сложная история…

Он испытующе вглядывался в меня, и под пристальным взглядом этого опытного разведчика мне становилось не по себе.

Коваленко все же не терпелось сказать свое:

– Вот, вот. Разобраться здесь надо как следует. Настроеньице ваше мне оч-ч-ень не нравится.

– Ладно! – неожиданно легко поднялся из кресла Эйтингон. – Я доложу руководству. Будем решать. Поворот, скажем прямо, неожиданный.

Он пошел к двери, остановился на пороге и, полуобернувшись ко мне, значительно добавил:

– А вообще знаете что? Не буяньте. Очень советую. Воевать вам здесь не с кем. Все равно сделаем так, как лучше для государства. Подумайте об этом на досуге. До свидания.

Он кивнул и вышел.

Коваленко пожал плечами, покачал укоризненно головой и ушел вслед за генералом.

Ну, что же… Пусть «решают». В конце концов, я ведь, наверное, этого и добивался.

Возможно, что мои начальники не были такими уж плохими психологами. Не дав определенного ответа, оборвав разговор на угрожающей ноте, они затем преспокойно предоставили меня самому себе.

За восемь лет работы в разведке я привык к одиночеству. Однако это одиночество всегда ощущалось мной как только внешнее, временно навязанное спецификой работы.

Уходя с партизанской базы в город, занятый гитлеровцами, уезжая за границу на задание, превращаясь в человека, «не знающего» русского языка и оторванного от друзей и близких, я все же чувствовал как бы рядом с собой одобрение и поддержку дорогих мне людей. Я верил, что могу мысленно в любой момент посмотреть им в глаза и встретить взгляд понимания и дружбы.

Когда-то среди этих потенциальных единомышленников я видел отца, отчима, товарищей по разведке, партию, правительство, народ.

Я не был храбрецом, которому было наплевать на свою собственную жизнь, а слово «страх» – незнакомо. Может быть, и есть где-нибудь на свете люди, никогда не испытавшие замирания сердца от ощущения опасности. Мне с такими встречаться не привелось.

Я же лично находил силы в критические минуты в ощущении «локтя товарища», так хорошо знакомого всем разведчикам.

Но потом, в Румынии, под влиянием увиденного и понятого честь служить советской разведке стала для меня весьма сомнительной. Боевые задания перестали быть оправданными интересами моего народа.

Когда я отчаянным рывком вернулся в Москву и потребовал свободы, я фактически противопоставил себя интересам советского государства. В таком рискованном положении мне больше, чем когда-нибудь, нужна была поддержка друга, слово одобрения и понимания, сказанное хотя бы мимоходом человеком, которому я мог бы довериться. Оно оправдало бы мою решимость порвать с разведкой. Найти такого человека оказалось почти невозможно.

Дело было даже не в том, что дисциплина и подписка о сохранении служебной тайны запрещали мне вести откровенные разговоры. Дело было в отношении советских людей к трем словам: «Министерство государственной безопасности».

До войны, когда миллионы молодых советских граждан еще верили в миф о народности советской власти, сотрудники этого учреждения пользовались в какой-то степени репутацией «гвардии революции». Это не касалось, конечно, следователей и офицеров карательных служб внутри Советского Союза. Но по отношению к разведке и контрразведке особой враждебности не было. Многие верили, что борьба за установление коммунистической власти во всем мире отвечает интересам всего человечества.

Однако после войны, когда новость о том, что система советской власти – фальшивка и несет трудящимся других стран нищету и рабство, стала известна большинству народа, с «рыцарей пролетарской бдительности» слетели последние остатки маскировки. Служебная связь любого характера с Министерством государственной безопасности превратилась в свидетельство связи с символом бесчеловечности и несправедливости. Будучи сотрудником такого учреждения, я не мог ожидать доверия от своих друзей.

Конечно, оставались мои коллеги по разведке. Но я им сам не мог доверять. Я почувствовал себя внезапно в вакууме. Мои старые друзья, самые близкие мне люди, даже члены моей семьи, слушали меня с интересом, как человека, побывавшего в неведомом им мире. Но когда звучали три зловещих слова, все они так леденели, что дальнейший разговор становился бесполезным.

Ощущение, что в своей борьбе, затеянной столь легкомысленно, я совершенно одинок, все больше овладевало мной. Оно давило на душу, точило нервы и разъедало волю к сопротивлению. Мое поведение начинало мне казаться дон-кихотской борьбой с ветряными мельницами.

Начальство молчало уже подозрительно долго. Или, может быть, время тянулось слишком медленно для моих натянутых нервов? Что они там так долго решают? А может быть, они тем временем разобрались в истинных причинах моего бунта? Как испытующе всматривался Эйтингон, когда бросил свое: «Здесь, по-видимому, более сложная история!» Ведь, с точки зрения министра, я напичкан всякими государственными секретами: агентурными сетями, системами связи, шифрами, кодами, правилами нелегальной работы и прочим, прочим… Даже арест мой для них не выход… Ведь в лагере я черт знает чего могу наболтать. Может быть, у них есть методы и помимо ареста. Удар ногой в спину – вниз, под колеса электрички, или в лесу десять граммов свинца в затылок при «попытке к бегству». А что? Немцы работали так, почему эти не могут?

И главное, не в смерти даже дело. Погибнуть за Родину, защищая что-нибудь настоящее – одно. А здесь… Исчезнуть в неизвестность, оставив за собой слухи: «Изменник Родины»? К чему доводить до этого? Что за мальчишество! Почему я решил, что в разведке нельзя оставаться честным? Работать мне придется только за границей. А заниматься благородством в политике в моем положении – глупо.

Ну, даже предположим, уйду. Так на мое место придет другой. Может быть, этому, другому, будет весьма наплевать на моральные принципы, из-за которых я упрямо лезу в петлю. Может быть, он сумеет использовать освободившееся место для таких грязных дел, какие мне и не снились?

В Австрии я буду защищать интересы моей страны. А вопросы, что такое советская власть и как к ней относиться – не моего ума дело.

Только вернутся ли они теперь к австрийскому варианту? Должны бы. Лучше не теребить их пока. Моя «законная усталость» после стольких лет за кордоном пройдет, и все само собой обойдется без лишних слов. Не так уж у них много закордонных работников, чтобы разбрасываться ими…

Так боролся я сам с собой в ноябре 1949 года. Боролся с собственной человеческой слабостью. Вполне возможно, что мои начальники не были плохими психологами… Быть бунтарем-одиночкой, отщепенцем – трудно.

Трудно сказать, что случилось бы, если бы никто не пришел мне на помощь. Вероятнее всего, я убедил бы себя, что мой протест никчемен и нереален. Потом меня послали бы в Австрию. Начались бы долгие годы тщетных попыток остаться честным, работая в советской разведке. Потом я, может быть, превратился бы во второго Коваленко, для которого вопросы морали являлись непозволительной роскошью.

Очерствев духовно, я мог бы дорасти до эйтингонов и судоплатовых. Искра борьбы за свое человеческое достоинство могла затухнуть во мне навсегда.

Сам того не зная, я подошел к важнейшему перекрестку всей моей жизни. И если меня спросили бы, верю ли я в судьбу, я вспомнил бы прежде всего о вечере тринадцатого ноября 1949 года.


Глава 5

К северу и югу от улицы Арбат десятки неказистых, облупившихся от старости домов прижались друг к другу, образуя запутанную сеть переулков. Среди этих переулков, проездов и площадок растерялись крупинки моего детства.

Вечером тринадцатого ноября я бродил по знакомым местам без какой-либо определенной цели. Почти каждый поворот за угол вызывал в моей памяти страничку прошлого. Я ощущал тоскливое, но спокойное чувство взрослого человека, перелистывающего свой школьный дневник. Возможно, что подсознательно я старался найти точку опоры в своей нехитрой жизни тех лет.

Рядом резко открылась дверь, и пятно света, упавшее на тротуар, оборвало мои мысли. Полный человек неопределенной наружности заслонил свет и начал огибать меня, поглощенный борьбой со своими непослушными ногами.

– Звиняюсь! – дыхнул он пивным перегаром и исчез в полумраке.

Я поднял глаза. На деревянном павильоне – слабо освещенная вывеска «Пивной ларек».

Напротив, на другой стороне улицы, за низким забором громоздились груды серых домов. Темнота, свойственная началу каждого осеннего вечера, уже таяла, и на фоне светлеющего неба фабричная труба выглядела мачтой без флага.

Я завернул в кривой переулок и начал спускаться под гору вдоль тротуара, полного выбоин. Переулок кончался тупиком. Только дойдя до его середины, я понял, какой заложенный в моей памяти уголок странички привел меня сюда.

Пять лет тому назад в течение нескольких часов я бродил вдоль этого тротуара вместе с одним из школьных друзей. Был тоже ноябрь месяц. Я много лет хорошо знал этого человека, и в тот вечер…

Я замедляю шаг, сажусь на основание единственной во всем переулке железной решетки и прислоняюсь к холодным прутьям.

Знал ли я действительно этого своего друга?

Например, в тот вечер, пять лет тому назад, говорил в основном я. У меня было столько необычного и интересного рассказать. Партизанские похождения, награждение в Кремле, доскональное знание немецкой армии… Я не мог быть, конечно, до конца откровенным. Но полунамеки на секретную работу, многозначительные пропуски в самый интересный момент, рассказы о «третьем лице», из которых было совершенно ясно, о ком идет речь, – все это доставляло искреннее удовольствие моему юношескому самолюбию, упоенному верой в собственную значимость.

А она? Как она отнеслась к моим рассказам? И потом, как прошла ее жизнь за три года войны?

Я ловлю себя на том, что не помню. Да, она говорила мне что-то скромное и незначительное о своей семье, о самой себе. Но я не могу вспомнить деталей. Только общие тихие и уклончивые фразы всплывают в моей памяти.

Как это было характерно для моей психологии тех лет – жить, не присматриваясь по-настоящему к окружающим меня людям!

Но, может быть, я неправ, осуждая себя за невнимательность. Может быть, ее образ и ее мышление даже в то время, когда я встретился с первыми уроками войны, все еще не находили себе места в моем созданном с детства мире. Может быть, она просто принадлежит к тем людям, которые одним своим существованием нарушили бы стройность моей «философии».

В сущности, что я знаю о ней? Как о человеке – немного.

Семнадцать лет тому назад мы встретились в первый раз. Я поступил в третий класс школы на Молчановке, и она была там ученицей. Потом в течение семи лет за одной из парт, соседних с моей, сидела сероглазая девочка с каштановыми косами. Сначала эти косы были двумя хвостиками с коричневыми бантами на концах. Во время переменок я по неписанным мальчишеским законам дергал ее за эти хвостики, а она по-девчоночьи умело отбивалась. Потом, по мере того, как девочка превращалась в девушку, косы становились длиннее и гуще. Я все реже решался пробовать, насколько туго они заплетены. Мой мальчишеский задор постепенно сменился тем тайным почтением, которое все ребята тщательно скрывают, но которое все они одинаково чувствуют по отношению к школьным подругам, обгоняющим их в приобщении к клану взрослых.

Может быть даже по-своему, по-ребячьему, я немного ухаживал за ней. Но между нами никогда не возникло той настоящей откровенности, которая сопровождает истинное чувство. В моем пестром мире «общественных работ», увлечения театром и кино, фанатичной веры в справедливость советской власти не находилось тем, одинаково интересных для нас обоих. Я восхищался Маяковским, хотя не помнил ни одного из его стихотворений наизусть от начала до конца. Она морщилась при звуках стихов о красном паспорте и знала, как знают хороших и старых друзей, все самое красивое, написанное Блоком, Есениным, Ахматовой… Для меня Некрасов был автором «Железной дороги» и «Кому на Руси…», для нее – «Поэмы о русских женщинах»… Я считал свою работу честью и почетом. Она никогда не принимала участия в дискуссиях на общих школьных собраниях. Я жил в первую очередь школой, киностудией, принадлежностью к «активному школьному меньшинству». Она жила семьей, книгами, никому не известной верой во что-то особое.

У нас не могло быть общих интересов. И все же…

Во время войны мама не раз спрашивала меня: «Где же твоя школьная привязанность? Та самая, с косами?» Я горячо убеждал маму, что никаких школьных привязанностей у меня не было, и верил в это сам.

С 1940 года, когда мы вместе с ней кончили школу и даже номера наших «золотых аттестатов» шли один за другим, я почти потерял ее из виду. Мы иногда встречались у общих друзей по школе и обменивались незначительными фразами. Я так до конца и не знаю, что заставило меня в 1944 году разыскать ее и пробродить с ней целый вечер по этому переулку. И почему при воспоминании о том вечере у меня возникает в душе хорошее, теплое чувство какой-то тайной надежды…

Я подымаюсь с камня и вхожу под высокую арку ворот. Короткий каменный туннель, и передо мной открывается фасад трехэтажного кирпичного дома. Справа от двойного подъезда – четыре окна на уровне земли. В одном из них свет. Может быть, она дома.

Дряхлые деревянные ступеньки лестницы, уходящей вниз. Полутемный, обычный для московского полуподвала «вестибюль». Земляной пол и пыльная лампочка в проволочной сетке. Четыре двери – четыре квартиры. На одной из них, обитой черной потрескавшейся клеенкой, – фанерный почтовый ящик. Наверху мелом написано «13» и ниже – медная дощечка с выгравированными старинным стилем буквами «Тимашкевич». Я почему-то улыбаюсь. Может быть, из-за странного совпадения. Тринадцатая квартира и сегодня – тринадцатое ноября.

Я стучу железной скобой для висячего замка о петлю. Дверь сразу открывается. На пороге стоит знакомая мне фигура девушки. Чуть улыбнувшись, она спокойно и тепло говорит: «Здравствуй, Коля. Заходи». Поворачивается и идет вглубь квартиры. У меня появляется странное ощущение, что, несмотря на пребывание столько лет в неизвестности, мой приход в этот дом выглядит логичным и естественным.

Я иду вслед за ней по узкому коридору. У вешалки она помогает мне снять пальто, и мы входим в небольшую комнату. В глубине, на тумбочке – настольная лампа с самодельным абажуром из чертежной бумаги. Вдоль стены – диван. Над ним – окно. Девушка садится на диван, ставит локти на овальный стол, упирает подбородок в ладони и показывает глазами в кресло напротив.

– Садись, Коля. Рассказывай.

Я молча опускаюсь в кресло.

Все заготовленные слова и привычные фразы вдруг вылетают из головы. Я смотрю на ее серые глаза, длинные темные ресницы, нежный овал чуть удлиненного лица, на короткие волосы, уложенные в простую прическу и неожиданно для себя спрашиваю:

– А где же косы?

– О-о, – смеется она. – Кос уже давно нет.

Она повзрослела и осунулась. Глаза кажутся усталыми, и в углах рта – две грустные морщинки.

Я все молчу и смотрю на нее.

Из двери в соседнюю комнату, отодвинув коричневую драпировку, выходит маленькая девочка лет десяти со светлыми волосами, заплетенными в две косички, и с любопытством косится на меня.

– Яна, – спрашивает она, не сводя с меня глаз. – Можно я пойду гулять?

– Иди, Машенька, – отвечает Яна и поправляет синий бант на одной из косичек. Потом поворачивает девочку за плечи ко мне:

– Это моя сестра. Ты ведь не видел ее никогда?

– Нет… Здравствуй, Маша.

– Здравствуйте… – смущенно шепчет Маша, отворачивает голову в сторону и вылетает из комнаты.

Мы оба смеемся. Я окончательно забываю о разведке, о Западе, о своих неразрешимых проблемах и спрашиваю вдруг о том, что еще совсем недавно не показалось бы мне важным:

– Ты замужем, Яна?

– Нет, – отвечает она и добавляет как что-то не менее существенное. – Чай будешь пить?

– Да, – решительно говорю я. – Спасибо, выпью.

Яна стучит чайником за перегородкой. Слышен шум воды, бьющей сильной струей в металлическое дно. Откуда-то из-за стены невнятно доносится музыка соседского радио. Я рассматриваю маленькую комнату. Низкий, оклеенный бумагой потолок. Коричневые, тисненые маленькими кружками обои на стенах. В углу – старинный буфет с мраморной доской, белеющей в полутьме. Надгоревший от лампочки бумажный абажур отбрасывает узкий круг света на стол и отражается в стеклянных дверях небольшого книжного шкафа. Я нагибаюсь к стеклу. Старые тяжелые книги. Черный том Байрона. Желтая серия сочинений Гончарова. Двухтомник Шекспира. Блок, Ахматова. Целая полка Тургенева, Толстого…

На шкафу, по бокам резной деревянной шкатулки, – две фотокарточки в простых рамках. Я встаю и подхожу ближе. На одной из них женщина с открытым русским, очень красивым лицом облокотилась на ручку кресла. Наверное, Янина мама. В нашу последнюю встречу Яна ничего не рассказывала мне о ней. На другой фотографии – молодой человек в кителе необычного, по-видимому, польского образца. У него прямые, строгие черты лица. Фотокарточки старые и сняты, наверное, очень давно.

Входит Яна с чашками и сахарницей в руках.

– Это твоя мама?

– Да.

– Она жива? – спрашиваю я и слышу короткий ответ:

– Нет. Она умерла в сорок втором году.

Я подхожу совсем близко к ней.

– Подожди. Твой отец умер, насколько я помню, еще до войны. Значит, ты и Маша остались после сорок второго года сиротами?

– Да, – коротко отвечает еще раз Яна.

Я хочу что-то еще сказать, но из кухни доносится дребезжание крышки закипевшего чайника. Яна быстро выходит из комнаты. Я медленно опускаюсь в кресло. А что, собственно, я мог бы сказать? Слова в таких случаях – ни к чему.

Тринадцатая квартира занимает правую четвертушку полуподвала в доме номер пять по Кривоникольскому переулку. Дом был построен еще до революции, и осенью сорок девятого года квартира казалась темной и сырой. В былые времена она отапливалась печками, но самая большая из них, соединявшая стены трех комнат – спальни, столовой и кухни, – рухнула незадолго до конца войны. Когда Яна с братом Андреем и несколькими друзьями по институту разобрали груду кирпичей и обгорелой глины, в полу осталась большая дыра.

На ремонт за счет государства, как обычно, рассчитывать было нечего. Дыру забили сами досками, приобретенными у плотника с соседней фабрики за литр водки. Залатанное место особенно в глаза не бросалось, – старый и истертый пол красотою не блистал. Оставшаяся в коридоре печка дымила и чуть ли не чихала всякий раз, когда ее затапливали.

Я привык к своей светлой и просторной квартире на улице Воровского, со стенами, выкрашенными масляной краской и увешанными картинами моего деда-художника. Я свыкся с личным телефоном, ванной комнатой и газовой колонкой с горячей водой. Но я хорошо знал, как и всякий советский гражданин, что моя квартира была редким и счастливым исключением. Кругом меня было столько старых, не ремонтированных домов, где в убогих комнатах ютилось по нескольку семей в одном помещении. В этих квартирах передняя называется «проходной комнатой», а возможность ночевать на сундуке в кухне – «углом для одинокого». Шкаф, поставленный поперек, или занавеска наискось отделяют жизнь одной семьи от другой. Такие квадратные метры пола не случайно называются всего-навсего – «жилплощадью».

Однако при всей ее убогости «жилплощадь» в Москве является предметом мечтаний тысяч людей, живущих в пригородных мансардах. Они годами копят деньги, чтобы потом с помощью хитроумных «обменов» приютиться где-нибудь в Москве и начать следующий этап квартирной борьбы «за удобства».

На фоне общего положения москвичей квартира Яны была неплохой и имела даже ряд «удобств».

Во-первых, она была отдельной. Жили в ней все свои, и была возможность образовать изолированный, замкнутый мирок. Потом в квартиру вскоре после войны провели газ. Искусно воздвигнутые еще руками Яниного отца перегородки превратили полуподвал бывшей прачечной в систему небольших комнат. Появилась редкая для московских условий возможность отделить столовую от спальни, коридор от кухни, комнату брата от комнаты сестры.

Район был удобным – много магазинов вокруг и недалеко от метро. Все это и ряд других мелочей облегчали Янину жизнь. Она любила свою квартиру. Очень скоро привязался к этому дому и я. Но по другим причинам.

После вечера тринадцатого ноября прошло несколько дней. Я опять был в гостях у Яны, сидел на диване в одной из комнатушек и рассматривал маленькие подушки, вышитые, наверное, еще ее мамой.

Яна незадолго до того пришла с работы и хлопотала над массой мелких дел, которые так быстро накапливаются в хозяйстве.

Она отставила утюг на зазвеневшую мелодично подставку и начала расправлять небольшие белые манжеты. Манжеты лежали на сером одеяле, закрывавшем овальный стол. Машины манжеты от школьной формы. Яна прогладила их, аккуратно сложила и занялась синими ленточками.

Я смотрел на плавные, уверенные движения ее рук, на аккуратно заштопанный локоть синего заношенного жакета, на бледное лицо, слабо освещенное отсветом настольной лампы, и думал, что очень привязался к ней за эти несколько дней.

Инстинктивное чувство осторожности все еще удерживало меня касаться вопроса о моей работе. Яна не расспрашивала меня. Когда-то во время войны я рассказал ей полунамеками о своем участии в партизанской борьбе.

С тех пор прошло пять лет. У меня уже не было причин гордиться своим служебным положением. Скорее – наоборот. Я невольно побаивался возможной реакции Яны на мою откровенность. А что, если она заледенеет, как леденели другие мои друзья? Что, если наша дружба, дружба двух людей, хотя и не близких, но давно знающих друг друга, исчезнет при первом упоминании правды?

В конце концов, почему Яна должна оказаться иной? Все, что я знаю о ней как о человеке, я знаю по догадке, или, как принято называть туманно, – «по интуиции».

Да. Мне известно теперь, что она успела кончить за годы войны Институт Инженеров Коммунального Хозяйства. Я знаю, что она работает инженером-металлистом в конструкторском бюро «Промэп» Министерства электростанций. Я знаком даже с тем, как складывается ее каждодневная жизнь. Рано утром она уезжает на край города в Бауманский район и там девять часов подряд проектирует каркасы для гидростанций по всему Советскому Союзу, редактирует строительные альбомы, проверяет производственные чертежи. Вечером Яна едет через всю Москву обратно домой, чтобы, побродив по магазинам, заняться хозяйственными хлопотами. В эти хлопоты входят и заботы о маленькой сестренке, которой надо помочь вырасти, выучиться и, например, выгладить ленточки для кос. Часто, когда Маша укладывается спать и в соседних окнах уже гаснут огни, Яна раскладывает на овальном столе ватманские листы сверхурочной работы, приносящей дополнительный заработок. Лишние деньги очень нужны в хозяйстве советского инженера.

О ее семье мне неизвестно почти ничего. Брат Андрей, инвалид войны, уехал в Мурманск в надежде найти работу на рыбных промыслах. О других родственниках разговора у нас пока не было.

Но если я и знаю примерно, как Яна живет, то мне трудно предположить, как она думает. Точнее – как она могла бы отнестись к моему званию сотрудника советской разведки.

Однако рискнуть, по-видимому, придется. Ведь я столь упорно старался в последнее время найти хоть кого-нибудь, способного разделить мои сомнения и проблемы. Кого-то, кто бы выслушал меня и не испугался, а захотел понять и помочь. Разве не тайная надежда, что именно Яна окажется таким человеком, приводит меня снова и снова в ее дом?

Да, конечно, страх, что эта надежда не оправдается, держит меня и заставляет пока молчать. Но нельзя же затягивать неизбежный шаг до бесконечности. Что я могу потерять, в конце концов? Еще одного иллюзорного друга?

Я набираюсь решимости.

– Яна, ты так ни разу и не спросила меня, где я работаю. Тебе что – неинтересно?

– Интересно. Но я жду, пока ты скажешь сам. Я же не знаю, имеешь ли ты на это право.

Я неловко улыбаюсь и стараюсь подобрать правильные слова:

– Не особенно… Но мне очень хочется тебе сказать… Знаешь… Вообще-то я сотрудник разведывательной службы…

Она поднимает голову и внимательно смотрит на меня.

Я заканчиваю фразу:

– …разведывательной службы, входящей в состав Министерства государственной безопасности.

По Яниному лицу пробегает тень. Она опускает голову и молча продолжает гладить. Я жду. Мы оба, видимо, не знаем, что говорить дальше. Потом я первый не выдерживаю молчания:

– Может быть, лучше было не говорить? Моя откровенность тебе, кажется, не особенно понравилась…

– Да нет, – Янин голос звучит очень ясно, и она пожимает плечами. – Я чувствовала, что с твоей работой связано что-то необычное, но не думала, конечно, что дело так плохо.

Она берет утюг, выходит из комнаты, возвращается с картонной коробкой и начинает собирать Маше завтрак на утро. Мы опять оба молчим.

Я сижу, рассматривая механически вышивку на подушках, и не могу отделаться от ощущения, что стал лишним в этой комнате. Чувство своеобразной обиды поднимается в моей душе. В конце концов, почему я обязан стыдиться моего положения? На моей совести нет никакого преступления. Почему я должен просить кого-то о понимании, совете, помощи? Неожиданно для себя я говорю Яне почти вызывающим тоном:

– По-твоему эта профессия столь позорна?

– Не знаю, – медленно, почти задумчиво отвечает она. – Мне не приходилось сталкиваться с работой МГБ. Только для порядочных людей…

Она запинается на секунду, но тут же решительно добавляет:

– Для порядочных людей есть много более приличных занятий.

– Спасибо, – горько бросаю я.

– Ты зря обижаешься, – грустно говорит Яна. – Ты же не можешь требовать, чтобы я лживо обрадовалась твоему несчастью. Хотя, может быть, ты просто любитель острых ощущений. Тогда, конечно, мое сочувствие тебе совсем неуместно…

Мне все кажется, что начни я сейчас говорить, мои слова зазвучат как оправдание. Поэтому я предпочитаю молчать.

Яна садится в кресло напротив, принимает свою любимую позу – локти на стол, подбородок в ладони – и внимательно смотрит на меня. Я понимаю, что она ждет объяснений, но заставляю себя встать и медленно говорю:

– Ну, что же. Мне, пожалуй, пора домой…

– Как хочешь… – отвечает Яна.

В голосе ее звучит все та же грустная нотка. Она подымается и идет в коридор. У самого порога я догоняю ее и поворачиваю к себе. Она откидывается назад, прислоняется спиной к стене и, заложив руки назад, чуть приподымает левую бровь. Я наклоняюсь к ней совсем близко.

– Почему ты молчишь?

– А что я могу сказать тебе, Коля? Неужели ты сам не понимаешь…

Из-за коридорной стенки внезапно раздаются пьяные голоса, разом и нестройно затягивающие разгульную песню: «Шумел камыш, де-е-ревья гну-у-лись». Потом чей-то визгливый и очень немузыкальный женский голос отчаянно включается: «А-а но-о-чка те-е-м-ная была…»

Я вопросительно смотрю на Яну.

– Дядя Вася, – кивает она головой на стенку, – наш сосед-сапожник.

Янина улыбка, относящаяся, наверное, к соседу, вдруг укрощает мое самолюбие. Я думаю, что, может быть, все гораздо лучше и гораздо проще, чем нарисовало себе мое усталое воображение. Я беру ее за локоть и тяну обратно в комнату. Она аккуратно высвобождает локоть, но в комнату возвращается.

Мы опять сидим друг против друга, и на этот раз я уже не избегаю ее взгляда.

– Яна, ты не права. Ты очень не права. Все совсем не так, как ты думаешь. Я числюсь сотрудником МГБ, это правда, но пришел к ним во время войны и по совершенно особым причинам. Самое же главное то, что я твердо решил уйти от них.

Я рассказываю ей о «московском подполье», о партизанских отрядах, о поездке в Румынию, о том, как вначале мне незачем было думать и не с чем сравнивать, и о том, как пришло понимание правды и неизбежное решение. Я рассказываю ей о рапорте и о сопротивлении моего начальства. Только о своих страхах, о своей слабости, о колебаниях последних дней я не решаюсь упоминать. И не потому, что мне стыдно за них, а потому, что они не кажутся мне больше столь важными и реальными…

Во время моего длинного и откровенного рассказа я боялся только одного, – что Яна не поймет и не поверит. Но случилось иначе. Она поняла и поверила.

Прошло еще несколько недель. Семнадцатого декабря мое начальство решило нарушить затянувшееся молчание. Меня вызвали на конспиративную квартиру. По всей видимости, Судоплатов рассчитывал, что кривая моей капитуляции должна была подойти к сдаче. Но сдачи не произошло. Оказавшись лицом к лицу с Судоплатовым и Коваленко, я, к собственному удивлению, не почувствовал ни колебаний, ни страхов. Я не успел окончательно понять, почему мои старые доводы зазвучали по-новому, убедительно для меня самого, как чудо уже случилось. Судоплатов покачал головой и улыбнулся углами рта:

– Хорошо, Николай. Сядьте и успокойтесь. Нет смысла столько спорить. Я надеялся, что ваша настойчивость окажется временной. У нас сейчас много работы и каждый сотрудник на вес золота. Но и насильно посылать на такие задания мы не можем… Ладно, займитесь учебой, если для вас это так важно. В конце концов, в нашей стране каждый имеет право учиться. Жаль только, что вы решили заняться этим именно сейчас… Хорошо, хорошо, я же говорю вам, что согласен. Подберите приличный институт и старайтесь, чтобы студенты ничего не узнали о вашей истинной профессии. Товарищ Коваленко достанет вам подходящие гражданские документы какого-нибудь научно-исследовательского учреждения.

Коваленко, чувствуя перемену в настроении начальства, разрешил себе понимающе снисходительную улыбку по моему адресу:

– Мы можем дать вам удостоверение научного сотрудника номерного института. Институт помещается в Москве, но он полностью засекречен.

– Ну и прекрасно, – продолжал генерал. – Проверить вас никто не сможет, да и лишних вопросов задавать не будут. Учитесь на здоровье и берегите свои нервы. Они еще пригодятся государству.

Так просто все обошлось? Даже не верится. А шантаж с подпиской, угрозы Эйтингона, призраки ссылки или ликвидации? Неужели действительно отпускают?

– Павел Анатольевич, а может быть, не стоит с фальшивыми документами…

Коваленко начал было объяснять:

– Документы не фальшивые. В сорок четвертом научно-исследовательском институте в отделе кадров сидят наши люди. Вы будете занесены в особый список и считаться сотрудником института. На работу ходить вам, конечно, не надо, но если кто-либо позвонит за справкой, вашу личность удостоверят. Только и всего.

Я не успокаивался:

– Но зачем все эти фикции. Не лучше ли начать с обычной трудовой книжки. Ведь когда я буду поступать на работу, меня могут спросить…

Судоплатов остановил меня жестом подчеркнутого недоумения:

– На какую работу? О какой трудовой книжке вы говорите? Мы, наверное, не понимаем друг друга. Я отпускаю вас на учебу временно, по соответствующему закону и с сохранением денежного содержания. Кончите учиться – вернетесь к своим обязанностям. Нам нужны разведчики с высшим образованием. Вы хотите учиться? Так я вас понял? Чего же вы теперь еще стараетесь добиться?

Я опомнился. Чересчур натягивать струны было нельзя.

Ну, что ж… Они отпускают меня на учебу… Это уже какое-то начало. Несколько недель тому назад я боялся даже мечтать об этом.

Яна, как всегда, открыла мне дверь сама. Я почти ворвался в квартиру и крикнул:

– Отпустили! Понимаешь? Отпустили!

– Как, совсем? – удивилась Яна.

Я немного замялся:

– Нет, пока не совсем. Только на учебу. Но это не важно. Главное, что пошли на уступки. И ехать никуда не надо… А я-то! Я-то боялся, что арестуют, сошлют, всякие ужасы себе рисовал…

Чуть ли не восторженным голосом я начинаю описывать свои недавние страхи, колебания, едва не состоявшуюся капитуляцию и неожиданный, совершенно неожиданный успех.

В Яниных глазах теплый свет:

– Не надо, Коля, больше об этих страшных вещах. Ты голодный? Я сейчас что-нибудь скомбинирую и давай ужинать…

Потом, поздно вечером, она просит меня рассказать что-нибудь, не имеющее отношения ни к разведке, ни к политике или секретной работе. Мне вспоминается кинофильм Рене Клэра «Моя жена – колдунья». Я рассказываю ей, как однажды, четыреста лет тому назад, в Америке под одним старым дубом было закопано двое колдунов – отец и дочь. Как они пролежали под деревом до наших дней, пока случайная молния не расщепила дуб. Как освободившиеся души колдунов стали бродить по городу в поисках подходящего человеческого обличья. Отец оживил тело старого пьяницы, а дочь сумела стать красивой, обаятельной девушкой.

Я притягиваю Яну к себе. Ее голова у меня на коленях, и глаза вблизи кажутся уже не серыми, а зеленоватыми. Ее глаза смеются, когда я рассказываю о приключениях колдунов в современном американском городе со всей его сегодняшней техникой и сегодняшними предрассудками.

История, как и следовало ожидать, заканчивалась брачным счастьем девушки, отрекшейся от колдовства, и одного американца, попавшего под ее натуральные чары. Мой рассказ обрывается, и мы оба долго молчим.

– Скоро Рождество, – задумчиво начинает Яна. – Давай посчитаем, в воскресенье будет или нет.

– Ты разве празднуешь католическое? Мне в Румынии приходилось по легенде праздновать 25-го декабря, но здесь, в России?

– А почему же нет? У нас дома всегда праздновали оба Рождества… И католическое, и православное. Между прочим, по метрике – я католичка.

– Ну-у? В первый раз встречаю католичку в Советском Союзе.

Это не совсем точно. Вопрос вероисповедания моих родных и друзей никогда не интересовал меня. Я даже не знаю, есть ли у них вообще какое-нибудь.

– Как же это случилось? – любопытствую я.

– Как случилось? Отец мой был белорус и католик. Он пришел в Москву вместе с братьями еще до революции… Встретился с мамой здесь. Он был из простых крестьян, а мама – из известной московской семьи. Блиновы, может быть, знаешь? Нет? В общем, маме пришлось уйти из дома, чтобы выйти за него замуж. В маминой семье такие случаи не редкость. Моя двоюродная сестра, например, убежала 17-ти лет из дома во Францию… Стала потом известной балериной. Говорят, – живет сейчас где-то в Швейцарии, замужем за парфюмерным фабрикантом… Счастлива… Папа с мамой тоже всю жизнь были счастливы. Я хочу сказать, что они очень любили друг друга и никогда не жалели о том, что встретились. Папа был почти совсем неграмотным. А потом многому научился. В основном из-за мамы, конечно…

– А чем занимался твой отец?

– Работал по сельскому хозяйству. Знаешь, когда я была еще совсем маленькой, папа заведывал государственным садом. Мы жили прямо в саду. Такой чудесный, большой, заросший, совсем дикий сад. Вот хорошо было! А костел я совсем не помню. Крестили меня там. С папой иногда ходили. Музыку вот помню. И статуи… Только статуи меня пугали, казались странными и неприязненными… Я ведь совсем девчонкой еще была. А потом католических церквей не стало… По праздникам мы с мамой всегда в православную ходили, в Брюсовский. Или здесь, на Арбате, в сербскую. Мама в католической не бывала. Ах, какая, в сущности, разница? Вера остается верой. Я всегда одинаково любила и наше Рождество, и католическое. Вообще за то, что – праздники. И за то, что все дома… И за свечки, за елку, – тоже, конечно.

– Как же так случилось, что твоя мама умерла так рано?

– Врачи говорили – от повышенного давления крови. Я думаю, ей просто было очень трудно. Странно… Столько мы жили в лесах, в саду… Когда в Москве поселились, каждое лето уезжали к родным в деревню, а папа умер от туберкулеза. Маме было очень трудно… Наверное, от усталости… Многие так умирали во время войны.

– А как же вы… как же ты… ведь и сестренка. Она же совсем маленькая была тогда?

– Да, совсем маленькая. Я помню, когда диплом писала, уже позже, в сорок пятом, Маша тогда заболела и все время сильно плакала… Приходилось носить ее на руках. Выйдешь в коридор и носишь, пока не заснет. Хорошо, что ребята из института помогали. Чертежей часть сделали, кое-что по диплому переписать помогли. Я без них, может быть, и не закончила бы…

– А как же все остальные годы? Брат же твой, наверное, не мог работать?

– Да, Андрей работать почти не мог. У него одно легкое отморожено на финском фронте. Что он мог заработать со своей инвалидной книжкой? Так… перебивались, как все… Иногда бывало трудно. В ЦК партии было трудно.

– В ЦК партии? – удивляюсь я. – Как ты попала в ЦК партии?

– Да нет, – смеется Яна. – Я не работала, конечно, в самом ЦК. Когда здание разбомбили, стали потом выносить мебель оттуда, вытаскивать несгораемые шкафы, письменные столы, диваны…

– И ты таскала все эти вещи?

– Ну, не одна, конечно. Там было много девушек.

Связывали все канатами и стаскивали вниз по разбомбленным лестницам. Таскать было тяжело, зато в столовой кормили хорошо. Спецовки выдавали и, главное, хлеба за обедом, сколько хочешь. Только с собой нельзя. Проверяли при выходе очень строго. В ЦК было трудно, а вот на хлебозаводе даже очень хорошо. Нас туда деканат в цеха на практику устраивал. Заберешься, бывало, в перерыве наверх под трубы. Тепло, уютно. Хлеба там тоже много давали. С собой брать удавалось. Так что и Маше легче было. Ну, потом футбольными билетами спекулировали, – смеется она. – У нас студенты были со связями на стадионе. По очереди и давали заработать. В общем, перебивались, как могли. Ели, правда, плохо. Как все тогда, конечно. Дрожжи жарили, котлеты пекли из картофельной шелухи на глицерине, кисель варили из всяких технических крахмальных средств. Ничего, выжили, как видишь…

– Надо бы уже елку доставать, – меняет Яна тему. – В прошлом году я все откладывала до самого Рождества и потом с трудом нашла. Государственные елки неважные. Они ведь вырубают плохую, ненужную поросль. А настоящую найти непросто. Надо такую, чтобы минимум две недели простояла.

– Давай поедем вместе к Киевскому вокзалу? – предлагаю я. – Туда колхозники иногда елки привозят.

– Давай, – радуется Яна. – А когда?

– Да хоть завтра. Я встречу тебя у метро после работы. Хорошо?

Я прилаживаю колючую елочку в ведро с мокрым песком и устанавливаю все сооружение на столе. «Тетя Варя», маленькая и очень живая старушка, приносит белую скатерть и начинает заворачивать низ елки и ведро. Я сажусь в кресло, смотрю на эту суетящуюся, удивительно маленькую фигурку, и вспоминаю Янины рассказы о том, как «тетя Варя» с незапамятных времен была своим человеком в семье Тимашкевич. Она выносила на руках маленькую Яну, нянчила Андрея и вообще относилась всю свою жизнь к Яниной семье, как к своей собственной. А собственной семьи у «тети Вари» нет. Она живет в переулочке неподалеку, в небольшой комнатушке под крышей. К Яне она заходит часто, чтобы помочь по хозяйству, посуетиться в Машенькиной комнате, заняться накопившейся посудой, мытье которой Яна не любит, или постоять иногда в какой-либо особенно длинной очереди, за мукой, например. Себя она называет портнихой. Действительно, «тетя Варя» исчезает порой на целые недели. На это время она поселяется в какой-нибудь семье и шьет там поденно все, что нужно по хозяйству: наволочки, пододеяльники, – подрубает полотенца, перешивает из отцовских штанов штанишки сыну, кроит по собственной фантазии летние сарафаны и даже иногда целые платья, по журналам. Но последнее бывает, наверное, очень редко, хотя тетя Варя и обижается всегда, когда я подтруниваю над ее портновскими способностями.

Яна тащит из соседней комнаты пыльный фанерный ящик, закрытый пожелтевшей газетной бумагой, и с шумом ставит его передо мной:

– Вот! Еще мамины игрушки.

Из-под газеты высовывается кончик серебряной звезды и пропыленный полосатый флажок какой-то фантастической елочной страны.

– А свечки-то, свечки мы забыли, – спохватывается Яна.

– Купили вчера на Петровке вместе с бахромой, – отвечаю я, поглощенный разбором игрушек.

– Ах, да. Но укреплять их – явно мужское дело.

Я с сожалением подымаюсь из кресла:

– Яна, может быть, все же лучше лампочки?

– Что ты… Лампочки чересчур цивилизованно. Ну, ладно. Давай и-и. И то, и другое. Тебе лампочки, а мне – свечки. Ладно?

Так горели на нашей елке вместе с традиционными белыми рождественскими свечками разноцветные советские электрические лампочки.

Потом прошел Новый год, елка начала осыпаться, и однажды вечером тетя Варя, лукаво покосившись на Яну, задала мне коварный вопрос:

– Ну, а за святой водой пойдете?

– А куда за ней ходить нужно и, собственно… зачем? – полувозразил я.

Яна засмеялась.

– Эх, ты – иностранец. Крещение же на днях. Я-то давно уже не ходила за святой водой. Но когда мама была жива, она всегда приносила. Знаешь, как хорошо, что с каждым праздником связан какой-то обычай, повторяющийся из года в год. Есть в этом что-то постоянное, какая-то вечная частичка настоящей человеческой жизни…

– Может быть, сходим в Девичий монастырь. Заодно и музей посмотрим? – предложил я.

– Почему именно в Девичий? – удивилась Яна.

Я не решился сознаться, что никакой другой церкви в Москве не знаю, и просто пожал плечами.

– Ладно, – улыбнулась Яна. – Пойдем в Девичий, если хочешь.

Да, с церквами я был знаком плохо. И не только с московскими. Мне как-то не пришлось побывать ни в одной из них и понять, что же представляет собой церковная служба.

Когда-то, в раннем детстве, еще в Нижнем Новгороде мы с мамой часто проходили мимо церкви на углу улицы Карла Маркса и Краснофлотской. Я видел на паперти группы нищих с протянутыми за милостыней руками, полуоткрытые остроконечные двери и темную глубину, с дрожащими желтыми пятнами света. Детское любопытство толкало меня к таинственному, немного страшному дому, но мама тянула за руку дальше, мимо, и я так никогда и не зашел туда.

В Москве, когда я подрос, проблемы религии были столь далеки от меня, что все церкви казались мне закрытыми или переделанными в клубы. Я даже не знал, что в городе много открытых церквей.

Потом, во время работы над образом немецкого офицера, мне пришлось заняться католической верой. Я узнал только ее теорию в пределах, достаточных для спешной молитвы в случае «оперативной необходимости». В Румынии, по легенде Левандовского, я считался католиком. Поэтому в православные церкви не заходил, думая, что это неподходяще для иноверца. Католические же обходил просто потому, что не знал, как вести себя, переступив порог.

Вопрос церквей и церковных служб был несущественным для меня, пока был несущественным вопрос моей собственной веры в Бога. Но, как и всякому человеку, подошедшему к большому перепутью своей жизни, мне предстояло рано или поздно задуматься над этой величайшей проблемой человеческого существования.

Ранней весной Яна устраивала генеральную уборку, окраску полов, переклейку обоев, чистку рам от зимней замазки и прочие ремонтные операции, поддерживающие квартиру в жилом состоянии. Я вызвался помогать ей.

Чтобы передвинуть книжный шкаф, пришлось вынуть из него все книги. Выкладывая стопку за стопкой на разостланные по полу, только что содранные со стен обои, я задержал в руке странного вида книжку. Она была в старинной, впитавшей в себя многолетнюю пыль обложке, с тисненым крестом потемневшего золота. Я открыл ее наугад и прочитал: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…» Я присвистнул и с шумом захлопнул переплет.

– Ты что? – отозвалась Яна из коридора.

– Да вот, церковная книжка какая-то попалась, с обрядовыми изречениями. Любишь ты всякие древности.

Яна вошла в комнату, вытерла с рук крахмальный клейстер и подняла книгу с пола.

– Ты никогда не видел Евангелия? Я, между прочим, тоже давно не держала его в руках. Наверное, забыла все.

Мне удалось раскрыть Евангелие на том же месте. Яна заглянула в книгу и улыбнулась:

– Конечно, если принимать текст буквально, то поймешь не сразу. Но вот, например, «Слово» обозначало когда-то, по-видимому, идею, мысль…

Часа через два Яна позвала меня ужинать. Я пришел за стол с Евангелием в руках.

– Знаешь, Яна, действительно интересно. Главное – многое становится понятным из наших обычаев. Вот, например, о Пасхе я ничего не знал…

– А теперь знаешь? Ну, когда Пасха в этом году?

– Ты не поддразнивай. Конечно, я не знаю точно, когда ее празднуют, но, судя по твоим разговорам с тетей Варей о необходимости запасаться постным маслом и по вашим планам ночного стояния за мукой, – пост, наверное, скоро.

– А мы с тетей Варей особенно поститься не собираемся. Так, дня два-три в конце Страстной недели. Запасаться же нужно, потому что перед Пасхой масло исчезнет из магазинов на несколько недель. И муку в Советском Союзе дают только перед большими праздниками, включая Пасху.

– Ну, ладно. Зато постятся другие и по целым неделям. Я часто спрашиваю себя: почему? Откуда эти традиции из года в год, на протяжении столетий? Должен же быть за всеми этими обычаями какой-то большой смысл, какая-то символика. Вот, например, начиная со Страстного Четверга, пост считается обязательным. Не потому ли, что именно в этот день Страстной недели люди совершили когда-то самый тяжкий свой грех – предательство Того, Кто готов был пойти на крест за них?

– Ну, что ты? Разве Иуда означает человечество? Иуда – это крайность, граница, которую переступать нельзя.

– А я не об Иуде. Вот Петр, например. Разве не отрекся он трижды после своего обещания пойти за веру на любые жертвы?

– Да, возможно ты прав. Может быть, Петра и можно принять за символ человечества – слабого и колеблющегося. Но он ведь понял потом свое заблуждение и поборол свою слабость. Чего нельзя сказать о человечестве.

– Значит, здесь начинается другая символика. Символика двух путей, предназначенных каждому из нас…

– Не знаю. – сказала Яна. – Что-то слишком сложно. Я, например, когда думаю о Страстном Четверге, вспоминаю прежде всего Моление о Чаше. Мне кажется, что в этом молении есть что-то самое благородное, самое достойное Человека. Знать о невыносимой горечи Чаши и все же осушить ее, потому что так нужно…

Я был слишком увлечен собственным толкованием Евангелия, чтобы понять истинный смысл нашего беглого разговора. Ощутить глубину и значимость Яниного отношения к вере я еще не мог. Но образы Высшей Справедливости, Вечных Заповедей и Единого Бога проникали медленно и непреодолимо в мой духовный мир.

Поздно вечером в Страстную Субботу 1950 года мы стояли с Яной среди толпы людей у стен небольшой церкви в одном из арбатских переулков. Я в первый раз в своей жизни слушал Заутреню. Народу было слишком много, и в церковь мы не попали. Прямо перед нами, метрах в трех, светилось узкое окошко. Железная, причудливо перевитая решетка плавала в колеблющемся слабом свете, лившемся в ночной московский сумрак. Отдаленное пение, перемежавшееся с непонятными возгласами, доносилось из глубины церкви. Темные, застывшие фигуры людей почти прижались друг к другу. На фоне белых, призрачных стен церкви мерцающие язычки свечек вырывали из темноты то ладонь, берегущую пламя от ветра, то шепчущие губы или сверкающий дрожащим бликом глаз.

Все это снова напомнило мне тот таинственный и влекущий дом детских лет, куда мне так и не удалось никогда зайти.

Летом 1950 года я подал заявление в Московский университет с просьбой зачислить меня студентом-заочником филологического факультета. Мне удалось восстановить «золотой» аттестат об окончании школы, утерянный во время войны.

В течение зимы 1950 года я разыскал моих старых учителей, достал выписки из выпускной книги школы, где когда-то учился, заручился справками из отделов Народного Образования. Потом с пачкой накопившегося «материала» пошел на прием к министру просвещения. В конце концов, после длинной волокиты мне была выдана копия аттестата. Я снова получил право на поступление в высшее учебное заведение без вступительных экзаменов.

Однако для Яны и для меня этим решалась только половина проблемы. Поступление в университет освобождало меня временно от выезда на задания, но не обрывало материальной зависимости от МГБ. Я по-прежнему получал регулярно деньги от советской разведки.

Большие деньги – две с лишним тысячи в месяц. Устроиться на какую-нибудь гражданскую работу и отказаться от этих денег стало моей навязчивой идеей.

В середине августа я позвонил Судоплатову и попросил о встрече. На той же 141-ой квартире я выложил ему и Коваленко свои «соображения»:

– Мое беззаботное существование в качестве обеспеченного студента будет выглядеть подозрительно для коллег по университету, если я не буду работать в самом деле… Я не могу пользоваться легендой научного сотрудника, потому что научный сотрудник, поступающий заочником на филологический факультет, выглядит довольно странно… Я подобрал несколько возможностей работы, которую могу взять немедленно, например, место диктора немецкого языка в комитете радиовещания… Я уже прошел пробы и запись на пленку…

Судоплатов отрицательно покачал головой и прервал меня:

– Это вы все себе надумали, Николай. В научно-исследовательских институтах работает много сотрудников, выдвинувшихся как хорошие практики. Им не хватает высшего образования. Большей частью им нужен только диплом. Кое-кто устраивается заочником в гуманитарные институты, учеба в которых не требует столько практической работы, как в технических. Не волнуйтесь. Белой вороной вы выглядеть не будете. Занимайтесь учебой, а проблемы конспирации предоставьте нам. И вообще ваши предложения нереальны. Учиться и одновременно работать вы не сможете. Да и зачем?

Я хотел было продолжить перечень причин, но генерал не дал мне говорить:

– Оставьте эту тему, Николай. Скажите мне лучше, что это вы там за пьесу пишете?

Я опешил. Неужели уже узнали? Судоплатов как бы угадал мои мысли и иронически улыбнулся:

– Да, как видите, дошло и до нас. Не все, правда. В общих чертах. Остальное, надеюсь, вы расскажете мне сами…

Я уже взял себя в руки:

– Рассказывать не так уж много. Написал пьесу о Филиппинах и отнес ее…

Судоплатов высоко поднял брови. Удивление его, наверное, было искренним:

– О ч-е-ем?

– О Филиппинах. Группа островов в Тихом океане…

– Почему вдруг Тихий океан? Насколько я помню, мы вас туда никогда не посылали.

– Ну, так, случайно. Попались материалы на немецком и французском языке о восстании 1898 года. Мне показалось, что можно создать интересную пьесу. Написал, как мог, и отнес в Союз Советских Писателей. Они дали консультанта и собираются печатать…

– Подождите, – остановил меня Судоплатов. – Как вы можете предполагать, что мы разрешим вам хоть какую-либо публичную известность? Вы же разведчик, Николай! Уж в крайнем случае под литературным псевдонимом и оставаясь совсем в тени… Мы всего лишь отпустили вас на учебу…

Он встал и прошелся по комнате. Это случалось с ним редко. Постояв у окна и помолчав, он вернулся ко мне и заговорил, смотря в упор:

– Что с вами? Чего вы ищете все время? Вы понимаете, что я пока отвечаю за вас, как за самого себя? Почему вы мечетесь из стороны в сторону и создаете себе всякие проблемы? Что беспокоит вас? Не лучше ли сказать об этом прямо?

Несмотря на внешнюю строгость слов, тон генерала выдавал какую-то скрытую доброжелательность, не совсем подходящую к существу разговора. Или это была очень тонкая игра с его стороны? Но цели своей он добился. Мне вдруг захотелось на секунду стать хоть в какой-то степени откровенным.

– Я говорил вам, Павел Анатольевич… Жизнь агента-разведчика меня не устраивает. Я ищу себе серьезное, более нормальное занятие. Я не могу все время балансировать на канате. Кроме того, учиться и получать от вашей службы деньги неизвестно за что кажется мне странным и ненужным.

Судоплатов задумался:

– Может быть, вы правы, Николай. Хорошо, я подумаю. Дайте мне месяц сроку. Не хочу пока ничего обещать, и лучше не спрашивайте. Готовьтесь в институт. И даже пьесой можете заниматься. Только обязательно возьмите псевдоним. И оставайтесь в тени. Пусть говорят о пьесе, но молчат об авторе.

Нет, не мог все же знать Судоплатов, что мы с Яной задумали как раз обратное – использовать пьесу для компрометации меня как разведчика.

Начало уже складывалось хорошо. В Доме Литераторов оказалась знакомая по эстраде, сохранившая воспоминания о «московском подполье» четырех горе-разведчиков. Как только я появился на горизонте со своей пьесой, в московском литературном мире стало известно, что автор «Семи тысяч островов» и бывший разведчик-партизан – одно и то же.

– А представляешь себе, – фантазировала Яна, – вдруг, правда, поставят в каком-нибудь театре? Или просто напечатают. Очень хорошо, что тебе дали соавтора. Он же все ходы и выходы в Комитете Искусств знает. Правильно, что ты ему основную часть гонорара отдаешь. Он теперь по-настоящему добиваться будет. Могут рецензию написать в какой-нибудь центральной газете. Даже фотографию твою поместить. А что? Мы соавтора подобьем. Ему как бывшему редактору «Известий» будет нетрудно. По знакомству… А газеты и за границу идут. Вот и все. И послать тебя больше не смогут. Да и сколько еще всего устроить можно…

Но наши надежды не оправдались. Устроили не мы. Устроил Судоплатов.

Коваленко приехал на мамину квартиру. Мы прошли в дальнюю комнату, где можно было спокойно разговаривать о служебных делах.

– Ну, давайте, выкладывайте ваши хорошие новости, – не терпелось мне.

Он многообещающе улыбнулся:

– Я приехал поздравить вас и передать поздравления товарищей. Приказом министра от третьего сентября вы зачислены в штат сотрудников МГБ на должность старшего оперуполномоченного. Одновременно подано ходатайство о присвоении вам офицерского звания. Мы запросили капитана. В крайнем случае, дадут старшего лейтенанта. Это уж – обязательно. Тогда через три года вы автоматически – капитан.

Коваленко рассказывал с увлечением. На его круглом, немного детском лице было написано искреннее восхищение всем случившимся.

– Понимаете, Николай. Самым трудным было заставить отдел кадров признать вам стаж работы с 1941 года. Обычно агентурная работа трудовым стажем не считается. Но генерал добился. Видите, он сдержал свое обещание. Ровно месяц ведь прошел. Теперь вы кадровый сотрудник, и за будущее беспокоиться вам нечего. И с учебой все, конечно, по-прежнему. Ну – поздравляю!

Коваленко встал с дивана и торжественно протянул мне руку.

Я сидел неподвижно. В голове моей мелькали обрывки фраз: Судоплатова: «Дайте мне месяц, я помогу вам»; Яны: «Откуда ты знаешь, какую ловушку они тебе готовят… зачем тебе их деньги? Уходить надо сейчас и немедленно…»; мои собственные опасения: «Не может Судоплатов ставить мои человеческие интересы выше интересов государства?»

Краем глаза я увидел, как рука Коваленко опустилась, и почувствовал, что надо, наверное, сказать что-нибудь:

– Да… удар сильный… Ничего не скажешь. И, как говорится, в расцвете надежд…

Коваленко остолбенел:

– Удар? Вы это называете ударом? Послушайте, Николай Евгеньевич, вам не кажется, что вы… вы… теряете чувство реальности?

Он, наверное, чуть не сказал «начинаете забываться», но мне было все равно.

Приказ сорок четвертого года. Я подпадаю теперь под приказ сорок четвертого года, запрещающий офицерам госбезопасности покидать службу по собственному желанию. Теперь Судоплатов при первом моем слове протеста может просто послать старшего лейтенанта госбезопасности Н. Хохлова на гауптвахту. И никакой, конечно, легальной работы в других учреждениях. Я фактически посажен на цепь. Теперь вместо «дружеских» бесед пойдут приказы. Краткие и обязательные к исполнению.

Первый такой приказ был передан мне уже через несколько дней: старшему оперуполномоченному Хохлову предлагалось прекратить всякие литературные «опыты».

В октябре 1950 года я был зачислен на отделение журналистики Московского университета. У меня оставалась еще надежда, что, зная иностранные языки, сумею закончить университет за два-три года. Если мне удалось бы стать аспирантом филологических наук, можно было бы на основании существующих законов драться за демобилизацию из «органов». Я понимал, что надежда эта слабая. Для учреждения, подобного МГБ, законы не писаны.

Тяжело нам было в те дни. Особенно Яне. Она была уверена, что уступка с учебой окажется непродолжительной. Ей казалось, что мое начальство только выжидает удобный момент, чтобы снова послать меня на задание. Мне было легче. Я верил, что учиться мне дадут. Кроме того, я окунулся в студенческую жизнь. Первые же встречи с университетской молодежью показали, что все, случившееся со мной, было не только уделом нашего с Яной поколения. Своими собственными сложными, но неизбежными путями советские люди, во время войны бывшие еще детьми, не успевшие побывать ни в школе фронта, ни в «лаборатории» стран народной демократии, пробивались к правде. Проблески истины в их словах и мыслях были еще несовершенны. Понимание происходящего в стране – смутно. Но зато фанатизма или слепой пристрастности к советской власти оказалось еще меньше.

Мои однокурсники собрались у входа в аудиторию. Только что закончилась лекция по марксизму-ленинизму. Сквозь распахнутые двери «Коммунистической» виднелись между круто подымающихся вверх скамеек и парт отдельные запоздавшие студенты. Они торопливо собирали листки с записанной только что лекцией.

Аудиторные двери выходили на балюстраду, повисшую над залом первого этажа, как замкнутый в кольцо театральный балкон. Широкая мраморная лестница соединяла это подобие галереи с первым этажом, с раздевалкой и буфетом. По этим четырем балконным полоскам, обегающим аудиторию, по их серому цементному полу проходит главный проспект Московского университета. Мраморные перила испещрены инициалами и малопонятными надписями. Здесь – традиционное место свиданий. Одна из дверей, выходящих на «проспект», служит почтовым ящиком. Почти всегда она усеяна записочками, сложенными треугольником или квадратным «замком» и пришпиленными кнопками к дереву. Иногда эти конвертики держатся на уголке, засунутом под стеклянную таблицу «Читальня». На них таинственные надписи, вроде: «Натке Ш.» или «Тата». Никто, кроме «Натки Ш.» или «Таты» не снимет конверта. Все знают, что это – сугубо личная корреспонденция. Коллективная выглядит совсем иначе. К двери прикрепляется тетрадный листок в клетку с объявлением, вроде: «Сеня, Борис, – мы ждали и ушли. Свинство! Позвони Шурке. Ребята». Или по деловому вопросу: «Журналисты с немецкими хвостами по чтению, Жуковская принимает на чердаке у мехмата».

Здесь и в прилегающих к балюстраде коридорах фактически формируется общественное мнение студентов Московского университета. В группках, примостившихся у перил или сдвинувших в коридор пару стульев, утащенных из аудитории, обсуждаются самые насущные вопросы и разгораются самые жаркие споры.

Пять-шесть студентов, пристроившихся к белому пачкающемуся мелом пьедесталу статуи Сталина перед входом в «шестьдесят шестую», что-то горячо обсуждали. Лица их показались мне знакомыми. Наверное, однокурсники. Я подошел поближе. Тема спора оказалась очень острой. Имел ли право комитет комсомола вынести общественное порицание студенту Мейтлину за то, что он слушал передачи «Голоса Америки». Спорили долго и смело. Постепенно выяснились два основных мнения. Одни утверждали, что порицание правильное, потому что относилось оно не столько к самому факту слушания передач, сколько к тенденциозным комментариям их Мейтлиным в разговоре с однокурсниками. Другие считали, что запрещать даже комментарии смешно и, пожалуй, вредно. Логика их, правда, была своеобразной: передачи, дескать, в основном настолько неумны, что убедительных комментариев все равно не подберешь. В доказательство спорщики приводили отдельные факты и даже фразы из конкретных передач. Я подумал, что студенты неплохо осведомлены о существе дела.

С Мейтлиным я встретился немного позже. Меня познакомили.

– Ну, как ваш конфликт с комитетом комсомола? – полушутя спросил я.

– А что комитет? – ответил он, явно позируя. – Я не комсомолец и бояться мне его нечего.

– В таких случаях боятся обычно не комитета, а некоторых других организаций… – резонно заметил хрипловатый бас сзади меня. Я обернулся и увидел рябоватое лицо с очень простыми чертами, а на отвороте коричневого, до лоска заношенного пиджака – полоску орденских планочек.

– Заочник? – спросил я.

– Заочник, – усмехнулся он. – А ты?

Так я познакомился с Борисом, бывшим летчиком и фронтовиком, членом партии с 1943 года, моим однокурсником и почти однолеткой. У нас оказалось много общего в биографии. Борис побывал в партизанах. Попал он туда не совсем добровольно. Его сбили над немецкой территорией. Побывал он в Румынии, в авиаполку под Бухарестом. Пытались и его удержать «на службе государству», но в 1949 году он все же демобилизовался. Однако между нами была одна существенная разница – выводы из всего увиденного и понятого он сделал гораздо раньше меня и гораздо смелее. Он познакомил меня со своими друзьями, среди которых было много таких же «переростков», пришедших в институт из армии. После нескольких встреч и откровенных разговоров я понял, что разница между ними и мной была не случайной.

Я провел войну в составе разведывательной службы, отделенный от своего народа спецификой работы. Борис и его друзья прошли школу фронта и послевоенных лет в обстановке, новой для советских людей, – в обстановке настоящей и глубокой дружбы с товарищами по судьбе. Такая дружба заставляла когда-то под вражеским огнем бросаться вместе в воронку, что не сразу и разберешься, кто кого закрыл своим телом от пули. Эта дружба посылала людей сквозь горящую, мертвую, ничью землю за убитым товарищем, чтобы, привязав его ремнем к ремню, дотащить до своего окопа и похоронить по-человечески. Она же разрешала показать горькие строчки в письме из родной деревни и потом предельно честно обсудить, что же это такое делается. Эта дружба расколола основу советской власти – недоверие человека к человеку – так же, как смерзшиеся капли воды раскалывают камень.

В университете, встретившись с людьми, подобными Борису, с его друзьями, с молодежью, жадно прислушивавшейся к их голосу, я понял, что советский народ за время войны перерос советскую власть. Я увидел людей, победивших не только фашистскую армию, но и идеологические путы коммунизма. Воспитать поколение фанатиков и слепцов советской власти не удалось.

Я почувствовал вдруг, как мир вокруг меня и Яны населился миллионами моих сотоварищей, так же, как и мы, стосковавшихся по Свободе. Так же, как и мы, они не знали еще пути к ней. Но чувство одиночества, заставившее меня колебаться после возвращения из Румынии, больше никогда не могло повториться. Ощущение «локтя товарища» вернулось ко мне.

Теперь я готов был бороться, в случае необходимости, во имя уверенности, принадлежавшей Яне, Борису, нашим друзьям, большинству нашего народа. Уверенности, что советский король – гол.

Это было очень важно, потому что необходимость борьбы пришла гораздо раньше, чем я ожидал.

Февраль 1951 года выдался холодным. Встретив меня, как всегда, на пороге, Яна прижала мои заледеневшие пальцы к своим щекам. В ее глазах, придвинувшихся совсем близко, я увидел тревогу и страх.

– Ну? Что-нибудь плохое?

Я молча кивнул.

– Задание? За границу? А ты? Согласился?

Она прошла вслед за мной в комнату и присела рядом на диван.

– Ты согласился? Говори уж сразу…

– У меня не было выбора. Подожди… Ты ничего еще не знаешь. Да, я согласился поехать за границу. Но я ни в чем не собираюсь отступать. Наоборот – я еду для того, чтобы покончить с заданиями раз и навсегда.

Она стала недоверчиво вглядываться в меня:

– Коля, что ты придумал? Рассказывай все…

– Все рассказать не могу, потому что сам еще не знаю. А принцип такой: они хотят, чтобы я поехал в Европу на пару месяцев с разведывательным заданием второстепенного характера. Так, во всяком случае, они стараются представить дело. Задание якобы простое. Но я хочу, чтобы оно было последним. Надо что-то предпринять, Яна. Так больше нельзя. Уже ясно, что ждать аспирантуры – все равно, что ждать у моря погоды. Надо поставить точку. Да, я поеду в Европу, чтобы инсценировать какой-нибудь инцидент и скомпрометировать себя как разведчика. Больше они меня посылать не смогут.

– Ну, и убьют они тебя сами где-нибудь из-за угла.

– Зачем? Я сделаю все чисто. Небольшой провал и какие-нибудь сведения обо мне, проникающие в западную печать. Такие вещи случаются часто. Это наша единственная возможность, Яна.

– А если западная полиция посадит тебя?

– Я организую что-нибудь в советской зоне, в Австрии, например. Советская же разведка и вытащит меня из тюрьмы.

– Или пошлет кого-нибудь закрыть тебе рот…

– Не думаю… Но все равно. Нужно рискнуть. Поверь мне, Яна, нужно!

– Я боюсь. Сорвется что-нибудь и – конец.

– Не сорвется. Задание на редкость подходящее для такой попытки. Понимаешь, если даже и отбрыкаться как-нибудь от этой поездки, завтра могут приказать такую гадость, из которой вообще никакого выхода не будет. Нет, нет, совсем не так опасно, как тебе кажется. Поверь мне, Яна, секрет будет только в том, чтобы выбрать правильное место и правильный момент для срыва задания… Да – именно в этом: правильное место и правильный момент…


Глава 6

После конца войны в течение нескольких лет «Бюро номер один» МГБ СССР особо важных заданий от правительства не получало.

Разведывательная работа мирного времени требует хорошего знания западных стран, требует людей, привыкших к действиям в закордонной обстановке. Большинство сотрудников Бюро номер один имели лишь опыт партизанской борьбы на территории, оккупированной немцами. Генерал Судоплатов старался воспитать необходимых ему разведчиков в «лаборатории» стран народной демократии. Но тем временем серьезные государственные задания поручались Главному Разведывательному Управлению МГБ СССР, собравшему у себя большинство бывалых и натренированных специалистов по Европе.

Однако генерал Судоплатов не отчаивался. Он знал, что его небольшой коллектив обладает одним особым качеством. Люди Судоплатова прошли большую школу боевой диверсионной работы в условиях игры со смертью. Это означало не только то, что они готовы были пойти на территорию противника для задания любой опасности. На это были способны и разведчики из Главного Управления. Но боевики бывшей партизанской службы знали уязвимые места военных заводов и артиллерийских складов, умели подобрать в любой аптеке материалы для взрывчатых веществ, были знакомы с теми элементами в психологии масс, ударив по которым, можно вызвать дезорганизацию государственной военной машины. Они умели работать с самодельной радиостанцией, были способны стрелять безошибочно в темноте и драться, как волки, – насмерть. Короче – они могли не только запланировать диверсию, но и провести ее сами. Кроме того, люди Судоплатова научились за годы партизанской войны выбирать из массы мирных граждан тех немногих, кто способен на выполнение «боевого задания». Боевым заданием на языке советской разведки называется особенно рискованное поручение, связанное с саботажем, диверсией, а иногда даже и с убийством. Такие поручения обычно выходят за пределы международной законности. От людей, организующих такие операции, требуется особая надежность и умение молчать при любых обстоятельствах. Коллектив Судоплатова состоял именно из таких людей. Во всяком случае, так, наверное, думал генерал, и вряд ли кто-нибудь стал бы с ним спорить.

Судоплатов терпеливо ждал, когда придет его время.

Первые три года после окончания войны советское правительство в заданиях, связанных с диверсиями, особенно не нуждалось. Оно свободно хозяйничало в большинстве стран Европы и пользовалось неограниченным доверием западных «союзников». Даже для того, чтобы заполучить обратно советских граждан, доверивших свою жизнь Западу, Сталину стоило только попросить об этом «западных друзей». Сотни тысяч русских людей были вытолкнуты английскими и американскими прикладами навстречу расстрелу и смерти в концлагерях. В советской печати появились сообщения о казни «изменников Родины, захваченных советскими войсками на территории Германии».

Но постепенно часть общественных деятелей западных стран начала понимать, какую опасность готовят свободному миру коммунистические правители.

Началась война, наивно называемая «холодной».

Советской разведке снова понадобились люди, способные организовать «боевую работу». На этот раз уже не против фашистской армии, а против американских укреплений в Европе. Безработица в Бюро номер один прекратилась.

Правительственное задание генералу Судоплатову было кратким: «Развернуть боевую деятельность по ослаблению сети военно-опорных пунктов американского командования в Европе…»

В переводе на практический язык это означало: уничтожение баз, складов, поджоги судов, перевозящих военное снаряжение, акты саботажа на заводах оружия и амуниции, короче – борьба любыми средствами.

Было только одно главное и непременное условие. В любом случае, при успехе или провале операции, в руки противнику не должны попадать доказательства причастности советской разведки ко всему случившемуся.

В начале 1949 года офицерский состав Бюро номер один приступил к разработке оперативного плана.

Помня о главном условии задания, офицеры спецслужбы начали не с планирования диверсий и саботажа, а с разрешения проблемы: как обеспечить главных «боевых» резидентов, посылаемых в страны Европы, настоящими документами? Боевые группы могли быть «гастролерами» – приезжать на задание и потом исчезать. Легенде же резидентов предстояло выдержать любую проверку властей.

«Легендой» на языке разведки называется вымышленная биография. Она дается агенту, которому необходимо играть другое лицо.

Но всякая легенда, в сущности, рассчитана на счастье или мастерство агента и на невнимание полицейских властей. Тщательная проверка всегда, в конце концов, докажет, что легенда – вымысел.

Это не имело права случиться с резидентами Бюро номер один.

Этим разведчикам нужно было дать не вымышленную биографию, а настоящую вторую жизнь. И – подлинные, поддающиеся любой проверке документы.

Из таких людей предполагалось создать сеть опорных точек вокруг американских укреплений в Европе.

Около года сотрудники Бюро номер один пытались использовать поток беженцев из стран «народной демократии» в Австрию. Почти все агенты Судоплатова, поселенные в этих странах, получили местное гражданство. Предполагалось устроить им побег и затем выждать, пока западные власти произведут проверку. Довольно скоро выяснились невыгодные стороны такого варианта. Все беженцы попадали в лагерь и проводили там месяцы, а затем, даже будучи выпущенными на относительную свободу, не пользовались правом выезда за границу. Поэтому министр госбезопасности разрешил Бюро номер один в конце 1950 года послать в Австрию специальную оперативную группу. Ей поручалось выяснить – нельзя ли получить агентурными путями настоящие, «закрепленные» австрийские документы. «Закрепленные» означало – выданные совершенно легально и зарегистрированные во всех официальных учреждениях, ведающих полицейским учетом. В начале 1951 года группа добилась больших успехов. Удалось найти коммуниста, работающего начальником паспортного стола в секторе Медлинг города Вены. Он был завербован и помог найти дальнейшие связи. Вскоре у Бюро номер один были образцы нужных документов и, что самое главное, свои люди в полицейском аппарате города Сант-Пельтена, недалеко от Вены. Можно было приступить к созданию фиктивного австрийского гражданина.

По плану Судоплатова, советский офицер-разведчик должен был тайно приехать в Австрию, поселиться под видом австрийца в Вене и получить совершенно легальным путем настоящий австрийский заграничный паспорт. Затем эта «первая ласточка» должна была проехать по странам западной Европы, собрать возможно большее количество виз и точно узнать, на каких условиях эти страны впускают к себе австрийцев. Выяснить полицейский режим и проверки, которым там подвергаются австрийцы. Узнать, есть ли для них возможность устроиться на работу или поместить деньги в банк. Другими словами, этому человеку предстояло проверить на собственном опыте, можно ли строить планы агентурной сети в Европе на австрийских заграничных паспортах.

От его успеха или неуспеха могла зависеть судьба судоплатовской службы.

По иронии судьбы генерал выбрал для этой роли меня. Мне не был, конечно, объяснен весь объем задуманной работы. Я знал только, что обязан вылететь в Вену, стать австрийцем, получить заграничный паспорт и поехать с этим документом на руках по странам западной Европы.

В феврале 1951 года на конспиративной квартире в Москве собралось за небольшим столом три человека.

Одним из них была Тамара Николаевна Иванова, капитан госбезопасности и замначальника австрийского отделения Бюро номер один.

Рядом с ней сидел майор госбезопасности Сергей Львович Окунь, замначальника оперативной группы в Австрии.

Третьим был я, новоиспеченный старший лейтенант госбезопасности Хохлов.

С Ивановой мы были старыми знакомыми.

Впервые я встретился с ней в 1942 году, когда начальство решило превратить меня в офицера немецкой армии.

Тамара Николаевна служила тогда переводчицей в Партизанском Управлении. Попала она туда по партийному набору сразу после окончания Института иностранных языков.

Немецкий она знала превосходно. У нее определенно был талант к иностранным языкам. За годы войны, параллельно с напряженной работой в разведке, она изучила французский язык и взялась за английский. Позже овладела и венгерским. Как большинство некрасивых женщин, Тамара Николаевна была умна и обладала тонким чутьем на людей. Судоплатов сумел оценить ее способности и понять ее амбиции. Сразу после войны он провел ее в штат, и переводчица Иванова сделалась офицером Ивановой.

Своей внешностью она поразительно напоминала немку.

Невысокого роста, худая, с длинным непропорциональным лицом и немного впалыми щеками, со светлыми, просто причесанными волосами над бледным лбом в ранних морщинах, она запоминалась цепким взглядом своих голубоватых глаз и упрямым выражением тонкого рта.

Я так и не знаю, почему она не была послана во время войны в тыл к немцам. Семейные причины ее удерживать не могли. Замужем она никогда не была. Из отдельных обрывочных сведений до меня дошло, что детство ее было очень тяжелым, и часть его она провела в детском доме. Немногочисленные ее родственники проживали за городом на станции Лосиноостровская, и она иногда навещала их по воскресеньям. Кто именно у нее жил там, мы почти не знали. Она их всех вместе называла просто: «Лосинка».

Думаю, что Судоплатов понимал, что с нервами у Тамары Николаевны дела обстоят плохо. После войны он попробовал поселить Тамару Николаевну в Венгрии. Иванова была послана туда как немка-беженка и года два прожила довольно благополучно. Она начала даже изучать маникюрное дело, готовясь к выезду дальше на Запад. Но в один прекрасный день мелкая неприятность с местной полицией вызвала вдруг кризис. С Тамарой Николаевной случилась настоящая истерика. Она разрыдалась на конспиративной квартире и заявила категорически, что «больше так жить не может».

Ее вернули в Москву и сделали сотрудником Центрального аппарата.

В 1951 году она была капитаном и заместителем начальника отделения.

Ей было уже лет тридцать восемь, но в ее личной жизни никаких особенных изменений не произошло, за исключением того, что морщинки на лице стали глубже, а внутренняя тайная тоска о маленьком женском счастье, наверное, еще острее.

Майор Окунь был полным мужчиной лет тридцати, с круглым, холеным лицом и крупным, резко очерченным ртом.

Его большие черные глаза, длинные, почти мохнатые ресницы, оттопыренные уши и нос, чуть солиднее, чем полагалось бы по греческим нормам, выдавали его еврейское происхождение. Слово «выдавали» подходит потому, что майор Окунь представлялся новым знакомым как Сергей Львович, хотя все интимные друзья знали, что он – Саул.

Окунь как бы чувствовал, что его еврейское происхождение может принести ему неприятности в государстве, где все национальности равны. Его предчувствия оправдались, хотя и немного позже описываемых событий.

С Окунем я встречался до февраля 1951 года несколько раз в Румынии, куда он приезжал, чтобы познакомить меня с маршрутом, по которому мне предстояло «бежать» в Австрию, и чтобы наметить план моего прохождения через проверочные чистилища западных властей.

Меня поразило тогда его сходство с Судоплатовым. Я подумал даже, что Окунь – его родственник. Только позже я понял, что внешнего сходства не было никакого, а путала манера Окуня говорить и держать себя точно так же, как это делал Судоплатов. Мне трудно было поверить, что серьезный человек, офицер разведки может сознательно копировать своего начальника, но я быстро убедился, что происходило это у Окуня совершенно непроизвольно, так сказать, от слишком большого почтения к начальству.

И в этот раз Сергей Львович опять растягивал слова на гласных ударных и постукивал по-судоплатовски пальцами по столу:

– Вот, здесь выписано несколько типичных австрийских имен. Выбирайте, какое вам больше по вкусу.

Я выбрал Иосифа Хофбауера.

Тем временем Окунь разложил на скатерти несколько бланков разной формы и расцветки.

По этим карточкам должна была подтверждаться биография Хофбауера в государственных архивах Австрии.

Материал, лежавший перед нами на столе, был большим. Часть его составляли образцы карточек и формуляров на других лиц. Они были изъяты советской агентурой из австрийских архивов и переправлены в Москву для копирования подписей чиновников, состава чернил, формы печатей и прочих деталей. С ними полагалось обращаться особенно осторожно. Их нужно было отправить обратно и заложить на прежнее место.

Кроме того, имелись чистые бланки. Часть из них была сделана в лаборатории МГБ после анализа бумаги. Часть была доставлена из Австрии. Нам предстояло заполнить в них моим почерком те места, которые когда-то «заполнялись» Хофбауером. От нас бланк должен был пойти в лабораторию, получить нужные надписи, значки и печати, «состариться» в термостате и вернуться в Австрию. Там агенты советской разведки заложат готовые документы в соответствующие картотеки полицейских и гражданских архивов.

Таким путем в полиции, в магистрате Сант-Пельтена, статистическом бюро, Центральной Полицейской картотеке и других учреждениях создавались доказательства подлинности Хофбауера.

Сложнее обстояло дело с датой рождения. Австрийцы при рождении записываются в книгу местной церкви. Страница этой книги по истечении дня прочеркивается и подписывается священником. Заменить страницу такой книги советская разведка не могла. Но выход все же нашелся. Агент в Сант-Пельтене посетил церковь и заинтересовался записями о рождении. После его ухода у книги 1925 года исчезла последняя страница, от 31 декабря. Теперь, если и нельзя было доказать, что на этой странице была запись рождения Хофбауера, то нельзя было также доказать, что ее не было.

Зато в местном магистрате имелась отметка в книге, что родителям Хофбауера было выдано свидетельство о его рождении 31-го декабря 1925 года.

После нескольких дней коллективного творчества жизнь Иосифа Хофбауера начала приобретать более или менее ясный облик.

Для пущей безопасности мы послали его на много лет в Румынию. Проверка румынских архивов западным властям недоступна. Поэтому Хофбауеру пришлось удовлетвориться родителями разных национальностей. Отец его был чехом по рождению, но австрийцем по гражданству. Мать родилась в Трансильвании, в то время тоже входившей в состав Австрийской империи.

По семейным соображениям Хофбауеры переехали в 1928 году из Сант-Пельтена в Бухарест.

Молодой Хофбауер – Иосиф – окончил в Румынии среднюю школу и работал некоторое время радиотехником.

В 1946 году народно-демократическая власть ему надоела. Он списался с магистратом Сант-Пельтена и восстановил свое австрийское гражданство. Но румынские власти визы на выезд Хофбауеру не давали. Летом 1947 года он бежал через венгерскую границу в Вену.

В октябре того же года он был официально восстановлен в гражданских правах и поселился в Сант-Пельтене.

Здесь наша московская работа по созданию Хофбауера кончилась.

Адрес, по которому он был прописан в Сант-Пельтене, был адресом одного из наших агентов. Домик стоял на отлете, и соседи не смогли бы опровергнуть слов хозяина, что у него на квартире четыре года проживал некий молодой человек по имени Иосиф Хофбауер.

Мне предстояло взять судьбу Хофбауера в свои руки, переселиться из Сант-Пельтена в Вену, получить заграничный паспорт и выехать в турне по западноевропейским странам.

В ночь перед отлетом в Австрию спать мне было некогда. Оговаривались последние мелочи, проводились встречи с начальством, принимались последние указания.

В самолете, сразу, как только захлопнули люк и запустили моторы, я набрал несколько меховых пилотских курточек, разложил их на волнистой скамейке, закрылся почтовым брезентом и крепко заснул.

Спать никто не мешал до самой Австрии. Самолет был военным, почтовым. Пассажиров, кроме меня, никого, и летчики были, наверное, только рады, что никто не болтается у них под ногами.

Я проснулся за мгновение до того, как штурман положил мне руку на плечо и прокричал в ухо: «Эй, друг! Садимся. Австрия! Приехали!»

В самолете было холодновато. Не вылезая из-под уютного брезента, я придвинулся к слюдяному окну.

Внизу, у подошвы длинной цепи синих дымных гор виднелись белые и красные полоски. Они качнулись и вместе с горами поплыли вдруг мимо самолета вверх, вытесняя небо. Мы поворачивали на посадку.

– А где же Вена?

– Вену проспали – прокричал штурман в ответ. – Это наш аэродром, километров на пятьдесят южнее.

Пока самолет подпрыгивал на аэродромных кочках, я торопливо приводил себя в порядок.

Мой темно-зеленый костюм совсем не измялся. Не мудрено. Я только четыре дня тому назад получил его из специального склада МГБ СССР, и кладовщик, показывая мне пеструю этикетку над внутренним карманом, гордо разъяснял: «Видите? Американский. Чистая шерсть высшего качества». Костюм и впрямь был неплохим, хотя коротковатые брюки, суживающиеся книзу, все еще приводили меня в некоторое смущение.

Стальную дверь отвинтили, и она упруго отскочила, открыв полосу светлой зелени.

Было только самое начало апреля, и всего семь часов тому назад в Москве я дрожал на морозном ветру, поджидая выруливающий самолет.

А здесь – уже греющее солнце, порыв свежего воздуха с запахом теплой земли, молодой травы и еще какой-то гаммы необъяснимых мотивов, присущих только весне.

На пустынном поле аэродрома несколько низких цементных зданий, развороченных бомбами. Они ощетинились железными балками и обрывками стальной решетки. Из-за одного из них выскочила коричневая машина «Мерседес».

В ней Окунь и с ним еще один незнакомый мне молодой человек с вьющимися волосами и чуть горбатым носом. На нем кожаная шоферская куртка с бесчисленным количеством молний.

– С приездом, Николай. Укачало? – тон Окуня приветлив и сердечен. Он чувствует себя хозяином, принимающим гостя.

– Валентин, – протягивает руку молодой человек.

– Голос его звучит хмуро, но похоже, что это просто в его характере.

Мы уезжаем с аэродрома и попадаем в соседний городок. Первый австрийский городок в моей жизни. Шоссе проходит по главной улице. По краям его – аккуратные, как игрушечные, дома с острыми, почти отвесно спадающими крышами.

В нижних этажах – витрины, яркие и разноцветные. Над витринами – витые готические буквы.

Мы проносимся через небольшую круглую площадь с фонтаном посредине и высокой позолоченной колонной.

Прохожие в пальто и костюмах специфического европейского покроя. Мелькают уже весенние яркие цвета. На перекрестке перед нашей машиной улицу пересекает мужчина в зеленой куртке с пуговицами из темной кости, широких серых штанах с лампасами и с фетровой зеленой шляпой на голове. На остроконечной шляпе без ленты – пестрое перо.

– Тирольский костюм. Здесь его многие носят, – поясняет Окунь.

Дома так же внезапно обрываются, как появились, и мы оказываемся снова на пустынном шоссе. Валентин останавливает машину.

Мы с Окунем уходим вперед, вдоль деревьев, тщательно посаженных по краям дороги.

Он передает мне небольшой конверт. В нем желтая книжечка удостоверения личности, синий листок прописки, свидетельство о гражданстве, метрика.

– Ваши австрийские документы, Николай. Часть из них пока фальшивые. Постепенно будем заменять их настоящими. Положение в Сант-Пельтене хорошее. Наша агентура ждет, когда вы сможете включиться в процесс получения загранпаспорта. Москва, между прочим, думает, что поселяться вам сразу в Вене под именем Хофбауера опасно. Для австрийца вы еще маловато знакомы со своей страной.

– Да. Генерал говорил мне об этом прошлой ночью.

Окунь продолжает:

– Я снял в городке Винер-Нойштадт, недалеко от Вены, две комнаты для себя, на имя инженера советско-австрийской компании Сергеева. Вам стоит поселиться там на несколько недель тоже под видом советского инженера и познакомиться постепенно с местной обстановкой. В Вену вы можете ездить поездом или автобусом. Меньше часа езды. Ну, и Валентин, конечно, если нужно, вас подбросит.

– А квартирохозяйка? Соседи? Если потом кто-нибудь из них встретит меня в Вене как Хофбауера?

– А вы старайтесь с ними особенно не знакомиться. Потом, хозяйка квартиры – пожилая женщина, пенсионерка, живет там с двумя своими сестрами и никуда фактически не выезжает. В общем, ничего не поделаешь. Это пока единственная возможность пожить вам между небом и землей.

Я соглашаюсь на эту единственную возможность.

Мы едем в Винер-Нойштадт.

Квартира бывшей директорши женской гимназии, госпожи Хауер, на втором этаже дома номер восемь по Унгаргассе, оказалась моим первым пристанищем в Австрии. Окунь коротко представил меня полной, розовощекой, но уже седой австрийке как своего коллегу, советского инженера, откланялся вполне по-европейски и ушел.

В маленьких комнатках директорской квартиры я еще продолжал оставаться советским гражданином.

Выйдя снова на улицу и покрутившись в переулочках, я приступил к перевоплощению в образ Иосифа Хофбауера.

Прошло уже семь лет, как мне в последний раз пришлось играть роль немца среди немцев. С тех пор забылось многое. И роль австрийца среди австрийцев будет, наверное, более трудной. Нужно начать с проверки языка. Примут ли меня за иностранца?

Парикмахерская. Заходить сюда вообще-то невыгодно. Волосы у меня пострижены на тот нейтральный манер, на который способны парикмахеры из специальной парикмахерской МГБ СССР. Но, в сущности, страшного ничего нет. С чего-то надо начинать.

В узкой, длинной, полутемной парикмахерской один посетитель и два мастера. Меня сразу усадили в кресло. На мраморный столик услужливо легла австрийская газета, и мастер, ничего не спрашивая, начал щелкать ножницами над моим ухом. Значит, прическа моя слишком явно нуждалась в переделке.

Почему он ничего не спрашивает? Принял за иностранца? Я робко пускаюсь на разведку.

Спрашиваю мастера, где можно купить шляпу в городке.

Он отвечает очень охотно. Разговор о ресторанах. О пиве, конечно.

И вдруг неожиданный поворот. Рассказывая о местной пивной, мастер добавляет значительно: «Что-что, а пиво у нас в Австрии хорошее. Не хуже, чем у вас в империи».

Он употребляет слово «райх». Я вспоминаю: в разговорах с пленными австрийцами во время войны они также называли Германию «райхом» – империей. Вот оно что, мастер уверен, что я немец. Ну и прекрасно. Для начала достаточно.

– Да, – соглашаюсь я, – ваше пиво, конечно, почти такое же, как наше.

– Особенно светлое, – снисходительно улыбаясь моему национальному упрямству, добавляет парикмахер.

Волосы пострижены, уверенность в себе обретена. Теперь надо немецкий язык и немецкий опыт превращать в австрийский диалект и в облик обычного, рядового австрийца.

Сегодня я еще поразведаю Винер-Нойштадт, а завтра можно и в Вену. Мое начальство не особенно спешит, но у меня-то времени мало. Мне надо скорее становиться Хофбауером. Потому что у меня для Хофбауера особые, собственные планы. Вряд ли мое начальство обрадовалось бы, узнав о них.

Мы сидим с Окунем в небольшом кафе на углу Маргаритенштрассе и обсуждаем результаты моего двухнедельного пребывания в Австрии.

Конец апреля. В Вене уже жарковато. Кругом нас на столиках вазочки с разноцветными шариками, – сезон мороженого открылся.

Народу много, и нам приходится разговаривать вполголоса.

За прошедшие четырнадцать дней я познакомился немного и с Веной, и с повседневной австрийской жизнью.

Я узнал, что, в отличие от немецких «бротхен», булочки называются здесь «семмель», что кружка пива не «молле», а «зайдль», что в магазине ветчину отвешивают не на фунты, а на декаграммы, и что, когда кондуктор трамвая поет протяжно и звучно на весь вагон «цу-у-геш-тие-е-ген», он не валяет дурака, а на чисто венском диалекте приглашает взять билеты.

Я убедился, что для венца кофейная то же, что пивная для немца – и читальня, и клуб, и место для политических дискуссий.

Однако веселится венец в маленьких винных подвальчиках и называет такие вечера счастливого забытья «цум хойриген», что вообще-то должно было бы означать «чествование молодого вина». Хозяева подвальчиков многозначительно вывешивают еловый венок над входом в знак того, что получили молодое вино.

Я познакомился и с Мариахильферштрассе, улицей популярных магазинов и кинотеатров, со старинным каменным Бургом в центре города, с карликовой железной дорогой увеселительного сада Пратер и с его гигантским колесом-каруселью.

Я постоял и перед собором святого Стефана, подивился на его побелевшую от времени каменную резьбу, шпиль, самый высокий в Вене, на голубую мозаику косых крыш.

Я побывал и на площади святого Петра, рядом, тоже в центре города. Но не церковь того же имени привела меня туда. Круглая и непомерно широкая для малюсенькой площади, отделенная только узкой полоской улицы от старых, строгих, давно не штукатуренных домов, она не понравилась мне. Я зашел туда из-за кабачка «Ориенталь».

Как раз напротив церкви, под пестрой восточной вывеской, – крутая лестница и подвал. Там, в красном полусвете, собираются каждый вечер американские, английские, французские и советские солдаты. Тесно сгрудившись вокруг шестиугольных столиков, они следят с одинаковым интернациональным интересом за танцующими в полутьме обнаженными телами австрийских девушек с восточными псевдонимами.

– Вот туда ходить не надо было, – почти завистливо подбрасывает Окунь и не выдерживает. – Неужели совсем голые?

– Совсем, – подтверждаю я и удивляюсь. – Вы что, неужели не были?

– Да нет. Никак не собрался. А вам, правда, туда не надо. Опасное место. Драки бывают часто и облавы полицейские.

Я не могу ответить ему, что именно в поисках такого опасного места и зашел туда, а просто меняю тему:

– В общем, Сергей Львович, в Вену переезжать мне можно. Да и пора. Нехорошо мне больше торчать на глазах у жителей Винер-Нойштадта.

Окунь легко согласился:

– Да, в ближайшие дни начнем организовывать. Некоторые мелочи, еще не выясненные, придется…

Он не докончил фразы и перевел взгляд на стеклянную дверь входа в кафе. Я посмотрел туда же. Рядом с дверью стоял, видимо, только что вошедший полный пожилой человек в темно-синем, хорошо сшитом костюме. Судя по его внешности, он мог быть или банковским директором, или собственником небольшого, но вполне преуспевающего предприятия. На такую мысль наводила его презентабельная лысина, окаймленная серебристыми остатками волос, его прямоугольные, щеточкой, усики, золотая цепочка часов под отворотом пиджака и внушительный животик, аккуратно перетянутый светлой жилеткой. Он, однако, не был ни тем, ни другим, а полковником государственной безопасности, Героем Советского Союза Евгением Ивановичем Мирковским, начальником оперативной группы Бюро номер один в Австрии.

Меня всегда удивляла в Евгении Ивановиче его удивительная способность своим умом, почти чутьем, ориентироваться в незнакомой обстановке и приспособляться к ней.

Много наших офицеров-разведчиков годами обучались искусству разыгрывать роль граждан иностранных государств. Евгения Ивановича не обучал никто.

Как мне кажется, родом Евгений Иванович был из крестьян. В 1951 году ему было под пятьдесят. Он был старым коммунистом и лет двадцать служил в пограничных войсках, или, как он любил говорить, «под зеленой фуражкой». Там ему пришлось столкнуться с контрразведкой.

С началом Отечественной войны Мирковский оказался в числе первых командиров партизанских отрядов, образовавшихся на территории, оккупированной немцами. С ним установило связь Партизанское Управление, и так Евгений Иванович связал свою жизнь с разведкой. Незадолго до конца войны он получил звание Героя Советского Союза за боевые дела, совершенные его отрядом. Герой Советского Союза в разведке – вещь очень редкая. Разведка очень скупа на награды. И все же Евгений Иванович, со своим боевым опытом партизана, пребывал несколько лет в таком же состоянии полурабочей неизвестности, в каком находилось все Бюро номер один. Его специальностью была Чехословакия и иногда Польша.

С разворотом боевой работы «на Европу» Судоплатов назначил Мирковского начальником оперативной группы в Австрии. С искусством талантливого самоучки Евгений Иванович в течение кратчайшего времени сумел усвоить не только походку и внешность австрийского «буржуя», но и стал разбираться постепенно в тонкостях разведработы в условиях настоящей заграницы.

Вот и сейчас, лениво скользнув взглядом по столикам, он небрежно улыбнулся в знак того, что заметил нас, и развалистой походкой венского завсегдатая взял курс к нашему уголку.

Мороженое заказал ему Сергей Львович. У Окуня все же немецкий язык был чище. Все богатство Евгения Ивановича заключалось в понимании сотни-другой немецких слов и в усердном повторении слова «йа», когда к нему обращались. Он мог, правда, и сам заказать кофе или несложный обед, но в присутствии сотоварищей по работе предпочитал в дебри немецкого языка не пускаться.

– Приветс-с-твую вас-с. Как живете? – Растягивая букву «с», Евгений Иванович наклонил немного голову набок, прищурился, всматриваясь в меня как бы со стороны, и чуть поджал нижнюю губу, что создавало впечатление подавленной улыбки. Все вместе означало, что Евгений Иванович в хорошем настроении.

– Живу понемножку, – сказал я. – Брожу по Вене, набираюсь впечатлений.

– Смотрите, не наберитесь чего другого. Ладно, ладно, я, так сказать, на всякий случай. Тут случалось с нашими ребятами. Все мы люди. Как дела с экипировкой?

Экипировкой на языке разведки называется закупка одежды и предметов первой необходимости заграничного происхождения для того, чтобы дать разведчику возможность ничем не отличаться от окружающих его людей.

– Закупаю. Не спеша. Успею еще, – ответил я.

– И не спешите. Небось, не в Москву обратно едете, чтобы спешить с закупками.

Евгений Иванович имел полное право съязвить по этому поводу. Он принадлежал к числу редких исключений среди советских граждан за границей и не терял голову, попав в среду изобилия товаров, могущих только сниться гражданам государства трудящихся. Он умел выбирать не спеша и покупать действительно нужные вещи. Может быть, ему удавалось это потому, что думал он при этом в первую очередь о своей семье. В Москве у него была жена и несколько детишек.

Это с его легкой руки сотрудники оперативной группы в Австрии помогли начальнику отдела МГБ СССР Прудникову приобрести прозвище «Изюм».

Полковник Прудников попал в Австрию в конце пятидесятого года. Оказавшись в первый раз в жизни за границей, он обалдел, забыл о работе и целыми днями носился по магазинам, выискивая удачные покупки. Он был начальником соседнего отдела МГБ СССР и Евгению Ивановичу не подчинялся, но когда Прудников начал выспрашивать сотрудников, чего бы такого лучше закупить, чтобы спекульнуть, терпение Мирковского кончилось. И Прудникову «совершенно по секрету» рассказали о потрясающей возможности заработать состояние на… изюме. Ему дали совершенно точные данные о бесценке, за который можно купить изюм в Австрии, и о колоссальном спросе на этот продукт в Москве.

Прудников привез в Москву невероятное количество изюма. Состояния он не заработал. Ему пришлось раздать богатство знакомым и родственникам, а часть скормить перепуганной семье, потому что в Москве было полно своего, русского, очень дешевого изюма. Но кличку «Изюм» Прудников получил.

Евгению Ивановичу приносят мороженое, и, подождав, пока официант уйдет, я переключаю разговор:

– Мы вот тут с Сергеем Львовичем обсуждали как раз мой переезд в Вену. Пора бы уже. Не нравится мне мое пребывание в Винер-Нойштадте.

– Ну, что же поделаешь. Не нравится. У нас в разведке почти все время приходится делать, что не нравится. Я вот тоже, может быть, мороженое терпеть не могу. А приходится есть…

И Евгений Иванович с сердцем ткнул ложечкой в мерзлый шарик. Мы помолчали. Фраза Евгения Ивановича вовсе не означала, что он с нами не согласен. Просто Мирковский любил поучить и немного поворчать.

Видя, что ему не возражают, Евгений Иванович снова поднял глаза на меня:

– Рано нервничаете. А в Вену поедете. В ближайшее время. Сегодня у нас встреча со «Стариком». Будем вас с ним знакомить. Обсудим, как лучше вам получить загранпаспорт. Получите, и поселяйтесь себе на здоровье в Вене.

«Стариком» на условном языке назывался наш агент в полиции Сант-Пельтена.

Получив в Сант-Пельтене заграничный паспорт на имя Хофбауера, я мог переезжать в Вену.

Дом, в котором мне предстояло поселиться, был выбран во французском секторе. Хозяин посреднической конторы на Мариахильферштрассе предложил мне много адресов свободных комнат. Но Москва разрешила остановиться только на одном – Линиенгассе 2Б, в квартире некой госпожи Ардитти. Соображений было несколько. В советском секторе жило большинство агентуры, и венский адрес оттуда мог бросить тень на благонадежность Хофбауера при его путешествии по Европе. Американский был слишком опасным при осложнениях с полицией. Английский – под наблюдением опытной контрразведки этой страны.

Кроме того, госпожа Ардитти не была урожденной австрийкой. Она приехала из Франции лет пятнадцать тому назад и после смерти мужа осталась одна в трехкомнатной квартире. Ей было лет сорок пять, она жила на пенсию мужа и сдачу в наем двух комнат.

Москва считала, что Ардитти будет труднее, чем прирожденному австрийцу, уловить искусственность в моем австрийском диалекте.

Окунь и Мирковский пожелали мне «ни пуха, ни пера» и еще раз предложили посидеть в машине, чтобы прочитать полученные из Москвы письма. Но я отказался. Я хотел скорее остаться один, чтобы не делить ни с кем своих эмоций при чтении строчек из дома.

Такси доставило меня на Линиенгассе. Ключа от лифта я еще не имел, и пришлось тащить тяжелый чемодан по крутой, узкой лестнице на третий этаж.

Было уже поздновато, и госпожа Ардитти не сняла дверной цепочки.

– Ах, это вы, господин Хофбауер, – дверь прихлопнулась, звякнула цепочка. – Я уже думала, вы сегодня не приедете. Решила, что вас задержало что-нибудь в Сант-Пельтене. Подождите, я покажу, как отпирается верхний замок. Он не простой. Его установил еще мой покойный муж, и, чтобы открыть, нужно…

Показ квартиры и инструкции о том, как жить в мире с хозяйкой – закончились. Госпожа Ардитти вносит чистые полотенца и принимается за кровать.

– Спасибо. Оставьте так. Я лягу поздно и не люблю вида открытой кровати.

Мне хочется, чтобы она поскорее ушла и легла спать. В кармане у меня пакет с письмами из Москвы.

Госпожа Ардитти желает мне спокойной ночи и исчезает за дверью. Я терпеливо жду, пока затихнут шаги за стеной.

Вот и закончился подготовительный период. Завтра я пропишусь в местном отделении полиции и ничем не буду отличаться от миллионов других австрийцев, проживающих в городе Вене. Впереди – целый месяц для вживания в образ Хофбауера, для увеличения дистанции, отделяющей меня теперь от Сант-Пельтена и тамошней советской агентуры. Я фактически уже вышел в самостоятельное плавание.

Мирковский назвал этот месяц «неделями набирания сил для предстоящего рывка». Для меня же будущие недели означают другое. За это время я должен навсегда покончить с разведкой и вернуться в Москву. До сегодняшнего дня я проводил планы советской разведки. Теперь настало время для моих собственных.

Я разрываю пакет с письмами, но в дверь стучат:

– Если вам понадобится горячая вода – чайник на плите. Утром будить вас?

Нет, придется уж подождать, пока она заснет. Если она неожиданно войдет и увидит письма с русскими буквами, может получиться нехорошо. И, главное, преждевременно.

Я тушу настольную лампу и откидываюсь на спинку кресла.

Да, пора поставить крест на всем этом.

Надо только проверить, чья комендатура будет контролировать международный сектор в июне месяце. Хорошо бы советская. Тогда все будет очень просто. Подходящий кабачок я найду в центре города. Хотя бы тот же «Ориенталь». Как-нибудь поздно ночью, когда голова больше мешает, чем помогает загулявшим посетителям, можно бросить несколько резких слов раздражительному соседу и подогреть спор до нужного градуса. Если повезет, таким соседом может оказаться американский солдат – они легче переходят к физическим аргументам. Потом – американский бокс против советской тренировки в джиу-джитсу. Вывихнутая челюсть господина Хофбауера и вывернутое плечо мистера Смита. Полиция, скандал и обыск. Странное поведение Хофбауера при обыске. Вездесущие репортеры. На следующий день в венских газетах заголовки: «Таинственное происшествие в ночном кабаре. Задержанный австриец пытается уничтожить бумаги с русским шрифтом, найденные при нем. Вмешательство советской комендатуры. Хофбауер исчезает в советском секторе. Опять работа Москвы?» И фотография господина Хофбауера, которую ищейки-репортеры обязательно достанут в полицейском архиве.

Судоплатов никогда не пойдет на передачу меня австрийским властям для следствия и суда. Он, конечно, немедленно заберет меня из Австрии. Будут создавать впечатление, что я – уголовник, ускользнувший от полиции, но моя работа на Западе закончится. Осечки быть не должно. А если не советская комендатура будет хозяином интернационального сектора, я смогу устроить то же самое в советским районе. Там тоже есть ночные клубы. Только драться придется уже с австрийцами. Жаль – шума будет меньше.

Кажется, Ардитти заснула. Я вынимаю письма и включаю лампу.

Мамино письмо. Дома все в порядке, и мама, как всегда в письмах за границу, желает мне успеха в выполнении задания. Она и на этот раз не знает, куда и зачем я выехал. «Долгосрочная командировка по особому заданию…» Вот и пишет она в пространство чужим, искалеченным от страха перед цензурой языком.

В середину маминого письма вложено две странички, исписанные тонким карандашом. От Яны. Я пробегаю скупые на вид строчки. Письмо такое же, как и сама Яна. Его нужно читать внимательно, терпеливо и – понимая недосказанное. Тогда все становится ласковым и родным.

Такой же скорлупкой сдержанности и внешней бесстрастности защищала себя Яна много лет от попытки власти подчинить себе личную жизнь своих подданных.

Уйти в себя, замкнуться в узком кругу родных и близких людей, любимых книг, семейных традиций, быть внешне безразлично лояльным, но в глубине души сосредоточить презрение к системе и ее служителям, – таков был путь, благодаря которому миллионы советских людей сумели остаться вне и выше советской действительности. Трудный и мучительный путь. Таких людей иногда называют внутренними эмигрантами. Это выражение неизвестно в Советском Союзе. Я назвал бы их скорее внутренними узниками. Узниками добровольными и самоотверженными. Одни из них живут в одиночных камерах. Тем особенно трудно. Другие сумели найти товарищей по заключению. Так же, как в тюрьмах, перестукиваясь через стенку, умеют обходить тюремную цензуру, так и в Яниных письмах я понимал каждое ее слово, обращенное ко мне.

Она считает дни и часы до моего возвращения и уже измучилась ожиданием. Но это не важно. Она будет ждать столько, сколько нужно, сколько угодно, только получилось бы все хорошо. Она очень просит не принимать поспешных решений. Ведь речь идет не только о нашей будущей жизни. Речь может идти и о моей гибели. Она понимает, что риск нужен, и уже согласилась на это еще перед отъездом, но ей кажется, что главная опасность может прийти от собственного моего начальства. Если я сразу сорву задание, меня заберут из Австрии. Но вернут ли меня домой? Я много месяцев вел борьбу за уход из разведки. До сих пор начальство не видело правды. Но когда первое же мое задание в самом начале сорвется, не откроются ли у них глаза? Может быть, лучше не сразу? Не надо думать о ней. Она выдержит. Но правильно ли начинать с провала? Не лучше ли закончить им? Не стоит ли еще раз хорошо все обдумать?

Я откладываю письмо. Янин голос еще звучит в моих ушах. Я держу спичку в руках и не могу ее зажечь. Меня удерживает ощущение, что прежде, чем не решу, как быть с моими планами, я не имею права уничтожить ее письмо.

В самом деле, что же будет более правильным? Сорвать задание в ближайшее время? Не брать на себя риска поездки по Европе? Использовать свободный месяц для тщательной подготовки и проведения срыва?

Или, – не горячиться, проехать по двум-трем странам и выполнить хоть что-то. Не будет ли выглядеть более логичным, если на обратном пути, в хмелю удачи я натворю какую-нибудь глупость? Чем я рискую, если поеду? Документы у меня абсолютно надежные. Вести я себя буду осторожно и особенного рвения не проявлять. Зато, когда вернусь в Австрию, Судоплатов сможет доложить министру о выполнении задания. Я сразу отойду на второй план. Если что-то и случится со мной после этого, не будет взрыва, который действительно может открыть кое-кому глаза. Не будет сорванного государственного задания.

А неделю-другую на празднование благополучного возвращения мне дадут в Вене. Тогда и будет самое подходящее время для инсценировки.

Да… Пожалуй, самое разумное – провести срыв на обратном пути. Выдержим лишних месяц-полтора. Мне, конечно, будет легче, чем Яне. Но она права. Провал лучше перенести на заключительную фазу.

Я сгибаю письмо пополам несколько раз и ставлю на пепельницу. Сухая тетрадочная бумага загорается легко.

Так я и оказался в один июньский день 1951 года в купе Арльбергского экспресса, направляясь под видом австрийского коммерсанта к австрийско-швейцарской границе.

В купе, кроме меня, был еще один пассажир. Я не знакомился с ним. Да и он большей частью дремал в углу или курил трубку в коридоре у окна, рассматривая проносящийся мимо пейзаж так, как наблюдают за мухой, ползающей по стеклу.

Часов в шесть вечера мы подъехали к пограничному городку Фельдкирх. Поезд задержался на станции несколько минут. Я слышал уже в Вене, что австрийские пограничники производят проверку поезда, переезжая вместе с ним в Швейцарию.

Дверь в купе открылась рывком, и властный голос бросил:

– Пограничная проверка. Паспорта, пожалуйста!

Молодой офицер в зеленой форме и высокой альпийской фуражке скользнул взглядом по нашим лицам и внимательно осмотрел верхние полки. Открыв хофбауерский паспорт на фотографии, он смерил меня еще раз своими серыми, внимательными глазами, прижал левой рукой паспортную книжку к краю двери и отцепил печатку от ремня. Удар по страничке, и паспорт возвращается мне. Моему соседу офицер уделил значительно больше внимания. Я для него был обычным, примелькавшимся австрийским обывателем. Сосед же протягивал ему темно-синюю книжечку с золотым британским львом.

Вертя в руках заграничную книжечку, пограничник учинил англичанину целый допрос. Куда, зачем он едет, сколько времени был в Австрии. Мой невозмутимый сосед вытащил из бумажника еще несколько каких-то листочков, и, наконец, печатка пограничника легла и на его паспорт. Офицер щеголевато откозырял и аккуратно закрыл за собой дверь купе.

Теперь нужно было ждать таможенников. Они не замедлили появиться. На пороге стоял маленького роста симпатичный толстяк в полувоенном сером костюме и разглядывал нас, как бы раздумывая, что бы такое сказать подходящее. Потом он предложил нам самим заявить, не везем ли мы с собой предметов, подлежащих обложению пошлиной. Я ответил, что у меня ничего такого нет.

Пока таможенник изучал наши с англичанином паспорта, мой сосед выложил на серый плюш дивана груду табачных пачек и плоские бутылки с виски. Выписав ему квитанцию, таможенник ткнул пальцем на полку.

– Чей это чемодан?

– Мой, – ответил я.

– Ага, – кивнул таможенник и полез проверять чемодан англичанина. Однако, пощупав вещи сверху и примерившись к тяжести чемодана, он спрыгнул вниз, пожелал нам приятного путешествия и исчез.

Либеральность таможенника меня приятно поразила. Неужели это система? Я вышел в коридор. За стеклом соседней двери молодая австрийка с красными, горящими пятнами на щеках выкладывала на диван из чемоданчика розовые комбинации, трусики, бюстгальтеры и еще какие-то полупрозрачные детали женского туалета. Таможенник стоял, подбоченившись, в углу и что-то командовал своей жертве. Я вернулся в купе. Нет, австрийские таможенники, видимо, не так уж либеральны. Мне просто повезло.

Мне нужна была эта неожиданная милость судьбы. Еще в Москве я обратил внимание Ивановой на то, что края замшевой подкладки моего дорожного несессера были запачканы клеем. Мы немедленно вернули кожаный ящичек в отдел «Д», и офицеры этой специальной службы обещали переделать все заново. Но в Вене, рассматривая вместе с Окунем присланный мне вдогонку несессер, мы обнаружили, что на замше остались серые уродливые пятна подсохшего ворса. Времени на скандал уже не было. Я решил рискнуть и взять несессер с собой прямо так.

Колеса вагона застучали по мосту. Я выглянул в окно. Широкая, серая, после горных речек кажущаяся плоской водная поверхность – Рейн. Мы переезжаем в Швейцарию. Пограничная станция Букс. Мимо поезда по перрону медленно идет солдат в элегантно сшитом сером мундире и не спеша запирает все вагонные двери. Но это только видимость. Швейцарии безразлично, кто и как едет в страну. Здесь свободное обращение всех денежных валют мира и самая неподдельная традиционная нейтральность. Швейцарский пограничник ставит штампики на паспорта, не задавая никаких вопросов. Двери вагонов отпираются, и я выхожу на платформу. Вечерний прохладный воздух. В углах вокзальных стен лежит темнота. А вверху, на фоне угасающего неба, зубцы горных вершин еще светятся красноватым отблеском. Впереди меня горят по-игрушечному яркие, зеленые неоновые буквы. Контора по обмену валюты. Я иду к этой двери. Мне нужно обменять 900 австрийских шиллингов, которые я имел право по закону вывезти с собой из Австрии. Это составит примерно 150 швейцарских франков. На несколько дней хватит. Пока я подберу подходящий момент, чтобы вскрыть свой дорожный несессер.

В Цюрих я приехал поздно вечером. Гостиницы были переполнены. Летом в Швейцарии особенно много туристов. За небольшую взятку мне удалось получить от вокзального агента гостиниц клочок бумаги с надписью: «Отель Лимматкей, комната на одного человека».

Утром в туристическом бюро я достал адреса французского и датского посольств. По дороге, рассматривая главный проспект Цюриха – Вокзальную улицу, – я искал глазами вывеску банка посолиднее.

В Швейцарии мне предстояло решить две задачи. Положить в банк крупную сумму денег и достать визы в страны моего маршрута.

По особому международному соглашению, в некоторые государства австрийцам не требовалось визы для въезда. На эти страны я должен был потратить меньше времени. Москву в первую очередь интересовала процедура получения виз во Францию, Бельгию, Данию. Причем Данию я должен был посетить во что бы то ни стало. Таков был приказ генерала Судоплатова.

– Дания – это своеобразный трамплин в случае будущей войны, – говорил он мне перед отъездом. – Оттуда до Ленинграда или даже до Москвы – рукой подать. Вот почему американцы так стараются обосновать там свои военные точки. К сожалению, как раз в Дании нам очень трудно с ними бороться. Страна эта тесно связана с Англией и экономически, и политически. В Дании исключительно сильно влияние английской контрразведки. Как вам известно, англичане мастера этого дела. Особенно когда защищают собственные английские интересы. В Дании вас будут подстерегать три опасности. Американская военная контрразведка – наименее страшная из всех других. Потом датская полиция, зоркая, но, к счастью, сдержанная в действиях. И, наконец, – английский Интеллидженс сервис – самый неприятный противник. От вас требуется, на первый взгляд, немногое – получить въездную визу в Данию и прожить там несколько недель. Но, попав в Данию, вы обязаны использовать каждый час, каждую минуту для подробнейшего знакомства с внутренним полицейским режимом для иностранцев. В частности, для австрийцев. Действуйте очень осторожно. Задержитесь там как можно дольше. Главное, не привлекайте к себе внимания. За вами будут следить очень тренированные глаза. Самые мелкие ваши ошибки могут стоить позже жизни вашим товарищам. Не забывайте об этом.

Я помнил указания генерала. Но до Дании еще надо добраться. Пока же стоит попробовать положить деньги в банк. Несмотря на финансовую свободу в Швейцарии, эта операция была в 1951 году для австрийца непростым делом. Австрия была все еще страной дешевых денег. Австрийский Национальный банк был вынужден держаться строжайшей валютной дисциплины. Заграничные торговые операции регистрировались австрийскими властями. Каждый австриец обязан был сообщать своему правительству о суммах, имеющихся у него за пределами Австрии. Практически же тысячи людей ухитрялись различными способами наживать крупные суммы за границей и утаивать их от австрийского правительства. Некоторые швейцарские банки сотрудничали с австрийским правительством и не принимали вложений от граждан этого государства. Но были другие, которых не интересовали финансовые взаимоотношения австрийцев с их Национальным банком. Советская разведка знала об этом и поручила мне открыть личный счет в таком банке. Но я не был настоящим австрийцем, у меня не имелось ни связей в Швейцарии, ни поручителей. С другой стороны, без банковского счета поездка по Европе была бы затяжной и трудной…

Я медленно шел вдоль Вокзальной улицы.

Из витрин магазинов, с афишных щитов и колонок, с фасадов коренастых, прочных зданий на меня смотрело лицо благоустроенной и зажиточной Швейцарии. Мимо сновали автомобили лучших марок мира. Утреннее, нежаркое солнце играло бликами на их лакированных боках и по-модному оскаленных радиаторах. За зеркальными стеклами витрин синели трубки ламп дневного света. На бархатных стендах сверкали гирлянды часов и драгоценностей. Ступенчатые вереницы фотоаппаратов, биноклей, микроскопов сбегали к вертящимся столикам с пишущими и счетными машинами. Белая эмаль стиральных автоматов отражалась в никеле электрических плит. Все лучшее изо всех стран мира встретилось на прилавках маленькой страны в центре Европы.

Но мне нужно найти банк, а не рассматривать витрины.

Я захожу в первый попавшийся. «Швейцарское Кредитное Общество». Ко мне навстречу по вызову клерка выходит пожилой, уже седеющий человек в безукоризненном темном костюме и с манерами дипломата. Он очень представителен, так представителен, как могут быть лишь банковские чиновники:

– Чем могу служить?

– Я хотел бы положить некоторую сумму в ваш банк.

Представительный чиновник меряет меня медленным взглядом с головы до ног:

– Вы иностранец?

– Да. Австриец.

Чиновник хмурится в той степени, в какой разрешает ему его служебное положение:

– Мне очень жаль. В связи с вашими финансовыми законами… У вас найдутся поручители-швейцарцы? Нет? Тогда, хотя это и было очень любезно с вашей стороны посетить нас, но…

С небольшими вариантами следующие два-три посещения банков приводят к такому же: «Но…»

Мысль о банковском счете придется отложить до французской части Швейцарии. Там, говорят, порядки проще и люди доверчивее…

Неудача преследует меня и в посольствах. Французы в визе не отказывают, но просят две-три недели сроку. Они обязаны запросить Вену, не значится ли там в списке нежелательных людей имя Иосифа Хофбауера. Я не могу объяснить им, что у Хофбауера не было еще времени за свою короткую жизнь чем-нибудь провиниться перед Францией, и молча ухожу.

В датском посольстве девушка подает мне стопку анкет.

– Можно это сделать дома? – интересуюсь я.

– Да, конечно. Принесите нам, мы пошлем в Копенгаген и через месяц дадим ответ.

– Но как вы думаете, разрешат?

– Этого мы никогда не знаем.

Только что вошедший посетитель восточного вида вздыхает:

– Безнадежно. У меня родственники в Копенгагене. Пытаюсь съездить к ним уже несколько месяцев. Ничего не выходит. И не знаю – почему.

Я уклоняюсь от разговора и выхожу снова на улицу. У меня родственников в Дании нет. Даже знакомых. И потом, ждать месяц совершенно невозможно для меня. Надо ехать во французскую Швейцарию. В три часа дня я уезжаю в Женеву. Попытаем счастья там.

Женева – город света, воздуха и цветов. А может быть, она показалась мне такой, потому что я приехал туда летом.

На набережной Густав Адор каждый май устраивается международная выставка роз. Потом, когда победители установлены и премии розданы, тысячи лучших роз высаживаются в клумбы вдоль берега озера. Набережная превращается в цветочную аллею.

Французская Швейцария расположена на рубеже двух народностей: французской и немецкой. Вечером на приозерных улицах Женевы зажигаются цветные фонари и в ночных кабачках поют такие же песни, как и на Монмартре в Париже. Днем же в деловых конторах и магазинах торговля ведется с истинно немецкой добросовестностью и аккуратностью.

Я остановился в небольшом пансионе на улице Рон. Окна моей большой и светлой комнаты выходили прямо в Английский сад. Свежий ветер с озера шевелил кремовые занавески и ворошил бумаги на письменном столе передо мной. Я писал письмо в Вену.

В сущности, это была открытка. На одной стороне – несколько строчек некой Анны с ее дорожными впечатлениями. К истинному содержанию текста ни озеро, ни черный лебедь, конечно, никакого отношения не имели. Но среди банальных слов о красоте природы Швейцарии и о случайных встречах со знакомыми, между фразами приветов и пожеланий были вкраплены другие слова – условные. Открытка эта вместе с тысячами других придет через два дня в Вену на адрес одного из агентов советской разведки. В тот же вечер Окунь будет извещен по телефону, и, наверное, ночью же шифровальщик оперативной группы Мирковского составит телеграмму в Москву примерно такого содержания:

«Москва – Терентию.

От Анри получено подтверждение его прибытия в Швейцарию. Переезд границы прошел благополучно. Положение с вкладом денег сложное. Над получением виз работает. Поселился временно в Женеве. Матвей».

Терентий – это Судоплатов. Матвей – Мирковский. Анри – это я.

Наклеиваю марку и тщательно прячу открытку в нагрудный карман. Ее нужно бросить подальше от пансиона и попозже вечером, когда стемнеет.

Взгляд мой останавливается на раскрытом чемодане и желтеющем в нем дорожном несессере. Может быть, открыть сразу, сейчас? Я подкидываю кожаный ящичек в руке. Нет, не стоит. Хранить негде. В комнате опасно, горничная может случайно найти. Мне совершенно необходим банк. Но как же быть без рекомендации?

День был жаркий. Я присел за столик перед небольшим кафе и заказал стакан лимонада.

Сколько банков в Швейцарии, а я не могу открыть личного счета! Вот, например, на одной этой маленькой площади целых два. Один напротив другого. На углу – английский «Ллойд Провиншел», и наискосок – швейцарский «Кредит Свисс». Не будь я «австрийцем», можно было бы положить сколько угодно денег, хоть сразу в оба! Я резко подымаюсь из-за столика и подзываю официанта, чтобы расплатиться.

У меня мелькнула одна забавная мысль. Попробую взять их, как говорят, не мытьем, так катаньем.

В небольшом приемном зале английского банка «Ллойд Провиншел» было прохладно и полупустынно. Я подошел к узкому столу в середине зала. В коричневых деревянных коробочках аккуратными стопками лежали разные бланки и формуляры. Я выбрал несколько листочков с типографским клише «Ллойд Провиншел» и стал набрасывать деловое письмо. Ручка скользила по бумаге, не выписывая букв. Мешало твердое стекло стола. Пришлось подложить стопочку таких же бланков, и чернила сразу стали хорошо ложиться. Но текст не получался. Я никак не мог сосредоточиться. Взгляд на часы подтвердил мне, что я уже опаздываю. Придется отложить это письмо на другой раз. Сунув в карман набросанные черновики, я поспешил по своим делам.

Здание, куда я направлялся, помещалось недалеко. На другой стороне площади. Банк «Кредит Свисс».

Снова после моего короткого разговора с клерком появился представительный чиновник. После первых же его вопросов я многозначительно оглянулся по сторонам, и он понял:

– Пройдемте наверх, в мой кабинет.

Мы поднялись на этаж.

– Так какую же сумму вы хотели бы положить в наш банк? – повторил чиновник стереотипный вопрос.

Я задумался:

– Какую сумму? Я могу сказать вам точно. Одну минуточку.

На стол ложатся черновики моих заметок в Ллойдовском банке, и я продолжаю подсчитывать доходы от моих последних торговых операций. Глаза чиновника приковываются к клише Ллойдовского банка. Я перехватываю его взгляд и понимаю, что попался. Выход один– смущенно улыбнуться и повести разговор начистоту.

– Что ж. Не буду от вас скрывать. У меня есть уже банк. Но я австриец. Мне предстоит длительная поездка по Европе. В таких случаях лучше отделять личные средства от коммерческих. Мне нужен банк для оплаты различных торговых сделок в европейских странах. Я решил обратиться к вам.

Чиновник неуверенно молчит. Я подымаюсь из-за стола:

– Если вы не заинтересованы в таком сотрудничестве, я могу, конечно, попробовать в другом месте. Ваш банк напротив моего, поэтому я и зашел к вам сначала. До свидания.

Чиновник останавливает меня:

– Садитесь, пожалуйста. Все в абсолютном порядке. Я сейчас принесу необходимые формуляры, и мы все оформим. Когда вы хотели бы положить деньги?

– Завтра. Я не хочу информировать Ллойд о своем втором банке. Их это не касается.

– О, конечно, – подтверждает чиновник.

– Завтра с утра я сниму со счета, ну, скажем, тысячи три франков и положу к вам. А там посмотрим.

Из банка «Кредит Свисс» я выхожу обладателем счета, на котором пока лежит всего пятьдесят франков. Последние деньги, что нашлись в моем бумажнике. Теперь можно браться за несессер.

Поздним вечером, когда в пансионе все затихло, я раскладываю на кровати газету, ножницы, бритвенное лезвие и несессер. Сначала глубокий надрез вдоль края подкладки, пока не покажется розовый картон заделки. Кожа режется с трудом. Прочно работают специалисты из отдела «Д»! Мне не хочется больше мучиться с тугими новыми ножницами, и я с силой тяну за подкладку. Она с треском отрывается и передо мной плоский конверт, усыпанный мелкой металлической пылью. Пыль прочно прикреплена клеем к картону. Такое покрытие дает надежную защиту от проверки рентгеновскими лучами. Мне смешно. О рентгеновских лучах подумали, а заклеили небрежно. Как часто бывает это в государственных учреждениях…

Бритвой я осторожно разрезаю картонный конверт. Внутри – укрепленные тонкими бумажными полосками пачки долларовых банкнот. Сто ассигнаций по пятьдесят долларов каждая. Я укладываю деньги в портфель и завертываю разрезанный несессер в газету. Завтра надо будет его незаметно выбросить куда-нибудь. Причем подкладку – в одном месте города, а сам несессер – в другом.

В банке «Ллойд Провиншел» дело обошлось еще проще. Мне уже не нужно было притворяться. В кармане у меня действительно лежала чековая книжка «Кредит Свисс». В тот же день я положил все привезенные с собой доллары на банковские счета. На очереди – французская и датская визы.

Я зашел в туристское бюро «Глобус» недалеко от моста Мон Блан.

– Знаете, что можно сделать? – говорит служащий. – Если французское посольство запросит Вену телеграфом, то виза будет получена в несколько дней. Но вам придется уплатить пятнадцать франков за телеграммы.

Я мысленно прикидываю. Телеграфный запрос не может содержать подробных данных. Как раз то, что мне надо. Я подписываю бланки и даю свой адрес в пансионе. Что-то подсказывает мне, что с французской визой будет в порядке. Предлог туризма подходит для Франции. Но для Дании надо придумать что-нибудь другое.

Я брожу по Женеве и стараюсь подобрать приличную причину своего горячего желания посетить Данию. Торговых связей у меня нет. А в паспорте стоит «коммерсант». Что это за коммерсант без связей? Эх, и легендочку подобрали! Теперь уже надо выкручиваться. Что же придумать? Ведь упустили в Москве такой важный момент. Рассчитывали все на туризм. А Дания, оказывается, австрийских туристов не любит.

А почему Дания не любит австрийских туристов? Неужели датчане приписывают австрийцев к немцам, от которых столько пострадали в фашистские времена? Но ведь австрийцы очень отличны от немцев. Взять хотя бы венскую музыку… венскую музыку…

Предлог, кажется, найден. Остается надеяться, что он понравится датчанам.

Я записываю в графу анкеты датской государственной полиции, где полагается указать цель поездки в Данию, следующую многозначительную фразу: «Подбор связей для открытия в Копенгагене центра венской музыки (импорт пластинок, нот, звукозаписи)».

Когда я передаю анкету секретарше датского посольства, мне вдруг кажется только что написанное смешным и несерьезным. Я протягиваю было руку за листком, чтобы взять обратно, но секретарша уже перекидывает его в серый конверт:

– Вы хотели вписать что-нибудь еще?

– Н-нет. Я хотел только узнать, нельзя ли оформить все телеграфом. Для скорости.

– Из Женевы в Копенгаген нельзя. Пойдет почтой. А вот из Дании сюда – может быть… Я попробую устроить. Мы известим вас.

Жребий брошен. Буду ждать извещения. Теперь можно немного отдохнуть, посмотреть Женеву и заняться бытовыми мелочами…

В Женеве напротив датского посольства, на другой стороне площади с церквушкой посередине есть музыкальный магазин. В этот магазин я зашел за патефонными пластинками. Я надеялся, что мое путешествие по Европе – последний контакт с западной цивилизацией. А мы с Яной любили не только русскую музыку, но и западную. Правда, не шум и грохот модернизированного джаза, порубленный на неравные кусочки замудрившимися композиторами. Мы знали, что на Западе есть и мелодичная музыка.

Какими-то одному Богу известными путями в Советский Союз сумели проникнуть пластинки с песенками Тино Росси, романсами Эдит Пиаф, «Голубыми аккордами» Гершвина и даже «Караваном» Дюка Эллингтона.

Хорошую западную музыку – вот что я хотел привезти с собой в Москву из Европы.

Очень быстро я убедился, что подходящих пластинок набирается слишком много. Да и вопрос, как провезти «контрабандные пластинки» через советскую границу, все еще был для меня неясным. С десяток их я, со своими документами офицера МГБ, еще мог бы захватить где-нибудь в углу чемодана, но мне хотелось большего.

На прилавке стоял небольшой ящичек американского звукозаписывателя. На этом аппарате можно было и слушать пластинки, и записывать их на проволоку. Катушка тонкой, как нитка, проволоки вмещала целый час записи. Дюжина пластинок на маленькой катушке, которую можно было уместить в ладони! Именно то, что мне надо. Я купил звукозаписыватель. Смущал немного вес этого небольшого ящичка – 16 килограмм! Я решил, что попрошу хозяйку пансиона поберечь покупку до моего возвращения из Дании в Женеву.

Скоро я оказался обладателем нескольких катушек с записью последних новинок. Но мои музыкальные аппетиты уже разыгрались. Теперь, когда все равно придется оставлять багаж в пансионе, почему не присоединить к нему небольшой аккордеон? Мечта об аккордеоне преследовала меня уже давно, с военных лет.

В литовских лесах, в одном из партизанских отрядов мне подарили маленький трофейный аккордеон марки Хонер. Я начал старательно учиться играть на нем, к ужасу моих соседей по землянке. Недели через три я мог играть одним пальцем «Жди меня» и «Дрались по-геройски, по-русски». При первой же атаке немецких карательных войск аккордеон пришлось зарыть в землю. Мы отходили по болотам, и каждый лишний грамм мешал в бою. Но любовь к мелодичному и деликатному инструменту осталась у меня на всю жизнь. В Советском Союзе аккордеон был недоступной роскошью. Цены в комиссионных магазинах были не по моему карману. Здесь же, в Швейцарии, мне нужно было только зайти в магазин и истратить свое жалование за шесть дней. После небольших колебаний я купил аккордеон.

Больше по магазинам ходить было нечего. Часы Яне тоже были выбраны. Маленькие стальные, но автоматические и изящные. Память о поездке будет, а обогащением я, следуя школе Мирковского, заниматься не собирался.

Дни ожидания потекли очень медленно. К счастью, их осталось уже немного.

26 июня утром вместе с традиционной чашкой кофе, горячими булочками и апельсиновым желе горничная принесла мне длинный твердый конверт со штампом датского посольства. Мне разрешалось посетить Данию и задержаться там на четыре недели для устройства своих коммерческих дел. Привкус венской музыки в анкете явно помог.

Ну, что же, надо немедленно выезжать. Если французская виза не готова, полечу прямо в Копенгаген.

Но, как бы сговорившись с датским посольством, туристское бюро вызвало в то же утро меня к телефону. Париж разрешил господину Хофбауеру провести свой двухнедельный отпуск во Франции. Тщательная подготовка хофбауерских документов в Австрии оправдала себя полностью. Я спешу в посольство и к полудню, обедая в баварском ресторанчике, рассматриваю с удовольствием свежие штампы виз.

Затем визит в Ллойдовский банк и поручение открыть мне кредит на месяц в одном из копенгагенских банков.

Хозяйка пансиона любезно принимает на хранение мой музыкальный багаж, и в 10 часов 7 минут вечера я выезжаю с вокзала Корнаван в Париж.

Париж, как цветок табака, по-настоящему распускается только вечером.

Вечером зажигаются огни двух Парижей. Оба они живут один в другом, почти не задевая друг друга. Париж парижан и Париж туристов. Мне был доступен только Париж туристов, поэтому в первый же вечер я попал на Монмартр.

В гостиницу я вернулся, наверное, слишком рано для человека, в первый раз в жизни приехавшего в Париж. Молоденькая консьержка, выдавая ключ, участливо осведомилась, хорошо ли я себя чувствую и нравится ли мне город. Я не солгал, ответив, что нравится. Но интуиция девушки была правильной. Я действительно внезапно заболел. Тоской по дому.

Трудно рассказать точно, как это случается.

Разве можно объяснить, почему иногда, когда вы любуетесь каким-нибудь очень красивым памятником истории где-нибудь далеко от Родины, в вашей памяти вдруг совершенно ясно возникает угол соседнего с родным домом переулка. Овощной ларек с банкой желтых гигантских огурцов за мутным стеклом, небольшая очередь женщин с авоськами. Лохматые кочаны капусты, облепленная землей «государственная» морковь в фанерных ящиках из-под печенья…

Или трамвайная остановка у бульвара рядом с вашей бывшей школой. Косые кресты деревянной ограды перехвачены ржавой проволокой. На фоне подтаявшего снега чернеют тонкие ветки кустов. Сзади вас, за углом серого забора, что-то равномерно шуршит. Может быть, ветер треплет куски вчерашней «Вечерки», из которой кто-то бритвой вырезал таблицу займа. А может быть, дворник с соседнего двора метет размашисто и мерно подчиненный ему участок тротуара…

Вы понимаете, что воспоминания эти совершенно ни к чему, даже некстати, и гоните их. Но когда они уходят, сердце ваше болезненно сжимается. И почти всегда это чувство застигает вас врасплох.

Так и в тот вечер в гостинице «Риволи» в Париже, в первый вечер своего знакомства с Францией я вдруг почувствовал, как мне дико хочется домой.

И яркие впечатления прогулки по Монмартру померкли. Потускнели картинки уютных «бистро» и кабачков с куплетистами, поющими прямо среди столиков. Ушли видения хрустальных люстр в ресторанных залах и белых смокингов джазовых музыкантов. Забылись сверкающие сотнями блесток вечерние туалеты певиц и вызывающие розовые острия у обнаженных грудей танцовщиц с улицы Пигалль.

Все это уступило место сырому полуподвалу вблизи Арбата, в Москве, узкому пятну света от прогоревшего бумажного абажура, синему жакету с заштопанным локтем и бледному овалу усталого родного лица.

Я не отбыл во Франции срока, разрешенного мне визой.

В конце концов, приказ Судоплатова использовать каждый час пребывания в стране касался только Дании. Там уж придется использовать визу до последнего дня.

30 мая я вылетел из Парижа через Амстердам в Копенгаген.

На первый взгляд, совсем несложно прожить четыре недели в европейской стране, ничего не делая, располагая деньгами и не имея никаких других заданий разведки, кроме как внимательно смотреть, слушать и хорошо запоминать.

Я тоже так думал в первые дни своего знакомства с Данией. В отеле «Нордланд» нашелся хороший номер. При отеле – маленький бар с тихой музыкой по вечерам. Днем я осматривал Копенгаген и окрестности, а вечером отдыхал за стаканом красного вина и шипящей сковородкой ракушек в полусвете уютного бара.

Все шло тихо и гладко, пока мне не привелось оказаться соседом по столику с одним датским фабрикантом стальной проволоки. Датского языка я, конечно, не знал. В Дании очень много людей говорит по-английски, но английский для меня был совершенно неведомой областью, за небольшим исключением «йес», «но» и «плиз». К немецкому языку в Дании относятся плохо. Датчане исключительно вежливые и радушные люди, но стоило мне заговорить по-немецки, как на лице моих случайных собеседников появлялось холодное изучающее выражение. Возможно, что вызвана эта неприязнь еще свежей памятью о фашистской оккупации.

Но в тот вечер сосед по столику сам заговорил со мной по-немецки. Его наметанный глаз сразу определил по моей внешности, что я должен принадлежать к немецкой расе. После того, как выяснилось, что я австриец, разговор пошел уже совсем в дружественном плане.

Фабрикант проволоки проявил живой интерес к моей личности. Некоторое время я даже взвешивал возможность, не сотрудник ли он «Интеллидженс Сервис». Но мое подозрение по мере того, как новый знакомый все более увлекался беседой, стало постепенно исчезать. Господин С. оказался очень симпатичным, немного простодушным, но вполне лояльным коммерсантом. Мне пришлось открыть ему, не без некоторой робости, что я коммерсант тоже. На всякий случай я поспешил добавить, что нахожусь еще в самом начале своей коммерческой карьеры. Тут же я мысленно еще раз проклял Окуня, подобравшего мне легенду коммерсанта. Господин С. немедленно принял героическое решение оказать мне в моих первых шагах на коммерческом поприще максимальную помощь. Обрисовывая возможности торговых взаимоотношений Дании и Австрии, красочно описывая выгоды и недостатки таких связей, фабрикант перешел на довольно громкий тон, что неизбежно привело к включению в разговор следующего столика и столика сзади меня. Уходить было неудобно. Пришлось познакомиться еще с двумя-тремя людьми и среди них даже с одним египтянином и его местной подругой, немкой из Гамбурга, радостно бросившейся в беседу на немецком языке.

Победителем из беседы вышел господин С. Он договорился со мной, что через два дня, в час пополудни, мы встретимся в вестибюле отеля, и он приведет несколько друзей, опытнейших коммерсантов. Потом господин С. и его друзья обязательно подберут для меня выгоднейшие торговые операции.

У меня не было оснований сомневаться в искренности намерений господина С. Все последующие события доказали, что он хотел помочь молодому, неопытному австрийскому коммерсанту по самым благородным побуждениям. Среди скандинавских коммерсантов, кстати, такие традиции – обычное явление. Мне же, с моим липовым коммерческим опытом, помощь господина С. могла принести только неприятности. Трудно сказать, что вышло бы из моего нового знакомства, но Судоплатов был прав, когда предупреждал о внимательно следящих глазах.

Прохаживаясь по вестибюлю в ожидании фабриканта и его друзей, я столкнулся носом к носу с египтянином. Из вежливости я спросил о здоровье его немецкой подруги. Оказалось, что со здоровьем очень плохо. Она только что была отправлена в госпиталь после неудачной попытки отравиться. Ошарашенный такой, немного неожиданной новостью я едва успел заметить в глубине конторки расширенные от удивления глаза портье. У меня осталось ощущение, что в этих глазах светилась и тревога. Времени обдумывать уже не было. На пороге показался господин С. и за ним группа идеально затянутых в темно-синие костюмы безукоризненно официальных датчан.

Обед прошел довольно вяло. Мои новые знакомые не особенно разделяли оптимизма господина С. и, кажется, не очень мне доверяли. Я же, со своей стороны, не старался предпринять ничего такого, что могло бы привести моих гостей к доверию.

Так мы и установили, что разговаривать конкретно пока рано. Фабрикант похлопал меня по плечу и сказал друзьям: «Я ужинаю в том же баре, где и господин Хофбауер. Мы выясним с ним в ближайшее время все детали и тогда сговоримся». Как раз выяснение всех деталей и было для меня весьма нежелательным.

Когда я проводил господина С. и вернулся в гостиницу, портье демонстративно помахал листочком бумаги, подзывая меня к своей конторке:

– Господин Хофбауер. Счет, пожалуйста, за вашу комнату.

– Как счет? Я пока не собираюсь уезжать.

– Мне очень жаль. Ваш номер был забронирован уже давно для одной семьи, начиная с сегодняшнего дня.

– Ну, дайте мне другой.

– У меня нет свободных…

Приглядевшись к бегающим глазам портье и прислушавшись к его нервному тону, я понял, что есть и другие причины. Пришлось втянуть портье в небольшую, но горячую дискуссию. Довольно быстро выяснилось, что мои случайные знакомства в баре, обед с господином С. и даже разговор с египтянином уже заинтересовали кого-то. Мне не нужно было уточнять, кого именно. Кто бы ни были эти зоркие глаза и внимательные уши, я обязан держаться от них подальше. Опытный портье был прав – из гостиницы нужно выезжать. Он соблюдал, конечно, только интересы своих хозяев. Но я чуть не поблагодарил его.

После выезда из гостиницы «Нордланд» встречи с господином С. прекратились сами собой. Он и его друзья, наверное, потом не раз удивлялись невоспитанности молодого австрийца, так неучтиво исчезнувшего, но мне моя жизнь была дороже. Я поселился в маленьком, дешевом и довольно уютном отеле у самого вокзала.

Так что же теперь делать? Болтаться без дела по городу довольно подозрительно. Все же я коммерсант и должен иметь какие-нибудь дела. Надо найти золотую середину. Создавать хотя бы видимость, что я чем-то занят. Я начал ходить в свой банк, тот самый, который получил письмо от Ллойда из Женевы и открыл мне кредит. Там на столики в приемном кабинете всегда выкладывались брошюрки и проспекты новорожденных фирм, призывающих людей со средствами к выгодным капиталовложениям. Набрав таких адресов, я целыми днями бродил по Копенгагену, околачивая пороги разных контор и терпеливо выслушивая восторженные рассказы секретарш о деловых планах их директоров. Вопросов я почти не задавал, в комбинации не ввязывался и знакомств остерегался, как огня.

Иногда подвертывались разные мелочи, помогавшие убить время. Так, в одном музыкальном магазине я обнаружил звукозаписыватель, похожий на оставленный мною в Женеве. Несколько дней были благополучно затрачены на запись «образцов датской музыки» с подобранных тут же пластинок. Образцы нужны были, конечно, для будущего «центра венской музыки».

Но время все равно тянулось отчаянно медленно. Раньше 30 июля уехать я не мог, хотя материала для Судоплатова накопилось уже достаточно. У меня сложилась довольно ясная картина датского внутреннего режима для австрийцев. Но до срока истечения визы оставалось еще целых две недели.

Помог случай и копенгагенский увеселительный сад «Тиволи».

От венского «Пратера» «Тиволи» отличается неповторимой уютностью. Тысячи цветных лампочек протянулись вдоль экзотических линий увеселительных павильонов. Вечером весь сад превращается в сказочный, горящий разными цветами пейзаж. Я полюбил этот сад и почти все вечера проводил в нем. Здесь же я разговорился как-то с девушкой, работавшей в павильоне рыбок. В этом павильоне с помощью длинной удочки с магнитом на конце можно было выудить железную рыбку и, в зависимости от номера, получить приз. Закинутый мною разговорный магнит принес мне целых четыре рыбки: девушку Грету, ее жениха-норвежца Тоpa, сестру Греты – датскую журналистку и ее мужа, Эугена, хозяина паркетной фабрики.

Грета и Тор говорили по-немецки. Отсюда, собственно, и пошло наше знакомство. Так у меня появились друзья и дом, куда я мог приходить как гость, без боязни быть выкинутым из гостиницы или задержанным контрразведкой.

Семья Йоргенсонов радушно и терпеливо знакомила австрийского туриста с Копенгагеном. Я старался демонстрировать им свое восхищение городом и Данией, как мог. Восхищение было бы оправданно: Дания – прелестная страна, – но приступы моей ностальгии стали хроническими и очень острыми.

Я почувствовал себя почти счастливым в полдень тридцатого июля, когда самолет голландской Королевской Воздушной Линии поднял меня с аэродрома Каструп и развернулся по направлению к Амстердаму.

3 августа, прилетев в Женеву, я закрыл все свои кредиты в европейских странах и получил от Ллойдовского банка «ситуацию» моего личного счета. «Ситуация» состояла из узкой полоски бумаги, подтверждающей, что господин Хофбауер имеет в Ллойдовском банке сумму в 11 тысяч швейцарских франков. По правилам конспирации, бумагу полагалось уничтожить. Счет был личным и, по планам Бюро номер один, в будущем должен был контролироваться мною. Но в моих собственных планах поездок по Европе больше не предвиделось. «Ситуация» могла пригодиться для расчетов с финансовым отделом МГБ СССР. Я свернул полоску и заложил ее в дальнее отделение бумажника.

В половине шестого вечера мой чемодан, звукозаписывателъ и аккордеон легли в багажную сетку одного из купе поезда, направлявшегося в Вену. Впереди оставалась еще одна граница, последняя перед возвращением в советский сектор Австрии.

Мое задание кончилось. Я начал обратный путь в Москву. Пора было, наверное, подумать о следующем задании: своем собственном.

В ночь с 3-го на 4-ое августа в поезде, остановившемся перед австрийской границей, настроение пассажиров было нервным и напряженным. Еще в Цюрихе вагоны оказались переполненными – редкая вещь для международного экспресса. В купе, обычно прохладных и просторных, стало тесно и душно. От Цюриха до Букса поезд шел медленно и часто останавливался. Опоздание достигало уже двух часов с лишним.

В ту ночь на австро-швейцарской границе таможенные власти обеих стран производили облаву. Один из тайных маршрутов контрабанды немецких марок проходил через Букс, потом через небольшой кусочек австрийской территории и попадал в Западную Германию через горную границу. Об этой истинной причине задержки никто из пассажиров, конечно, не знал.

Поезд в конце концов тронулся и тихо пошел к мосту через Рейн. Швейцарские пограничники и таможенники не появлялись вообще. Вместо них по вагонам пошли австрийские патрули. Пограничники не задавали лишних вопросов, чувствуя, видимо, общую усталость и нервность. Печатка в руках пограничника лихо отстукивала штамп за штампом.

Таможенники оказались более добросовестными. Проверка багажа производилась очень тщательно. Один из таможенников остановился перед багажной сеткой, в которой лежали чемодан, коричневый ящик какого-то аппарата и черный футляр аккордеона.

– Чей это багаж?

– Мой, – храбро отозвался я.

– Везете что-нибудь, кроме личных вещей?

– Нет. Только свои.

Таможенник, кажется, удовлетворился ответом и спросил менее официальным тоном, как о чем-то второстепенном:

– Аккордеон где купили?

Я вовремя остановил готовое было сорваться с языка слово Швейцария. «Спокойно. Не спеши с ответом. Это может быть ловушка. В самом деле… Как же ты не подумал до сих пор, что у тебя как у австрийца не могло быть денег для покупки аккордеона в Швейцарии! Откуда у Иосифа Хофбауера могла появиться иностранная валюта за пределами Австрии? Плохо. Теперь уже поздно. Таможенник ждет ответа. Придется рискнуть. В конце концов, не может же он проверить, где я в самом деле купил этот несчастный аккордеон».

– Я купил его в Вене.

– Когда?

– Месяца два тому назад…

– Откройте футляр.

Таможенник бросает рассеянный взгляд на новенький аккордеон, кивает неопределенно головой и отворачивается к следующему пассажиру.

Я облегченно вздыхаю. Кажется – пронесло. Главное в таких случаях, как говорится, не сморгнуть. В купе жарко и душно. Я лезу в сетку за бутылкой воды и бумажным стаканом, но кто-то трогает меня за рукав. Таможенник, тот самый, что интересовался аккордеоном, приглашает меня следовать за ним. Мы выходим в тамбур. Там стоит еще один блюститель границы и что-то записывает в книжечку. Наверное, результаты проверки вагона. Первый начинает очень дружелюбным тоном:

– Послушайте господин…

– Хофбауер, – вставляю я в паузу.

– Господин Хофбауер, мы позвали вас по поводу аккордеона. Вы купили его за границей. Он же совсем новый.

Я настораживаюсь. Знаем мы этих таможенников. Нет у них, очевидно, возможности уличить меня на основании фактов, и они пытаются поймать на доверительный тон. Нет, теперь надо уже держаться одной версии:

– Я мало играл на нем в последнее время.

– А вы играть-то на нем умеете?

– Конечно.

– Принесите, поиграйте.

– Что? Здесь? В тамбуре? Да ведь я…

– Ничего, ничего, принесите. Нам важно знать, говорите ли вы правду.

Немного подавленный поворотом дела, я иду обратно в вагон. Стащив тяжелый футляр с полки, я волоку его с мрачным видом по направлению к тамбуру. Соседи по купе провожают меня изумленными взглядами. Что же я буду играть таможенникам? Не партизанскую же песню «Дрались по-геройски, по-русски…»? Ожидая датскую визу в Женеве, я, кажется, пытался подобрать танго «Палома». Сумею ли вспомнить? Да что, в конце концов! Не концерт же им давать!

Таможенники серьезно и сосредоточенно следят за мной, когда я вытаскиваю аккордеон из ящика и прилаживаю его на плечо. Поезд развил уже порядочную скорость. Вагон сильно качает из стороны в сторону. Прижавшись спиной к острой ручке тормоза, ловя непослушными пальцами ускользающие клавиши, я кое-как извлек из инструмента ряд дрожащих звуков. Мои инквизиторы обладали, наверное, безнадежно плохим слухом, потому что один из них вымолвил, как бы с сожалением: «Да-а, играть-то он действительно умеет». К моему великому удивлению, второй с ним согласился.

– Ладно, положите обратно в футляр. Дайте нам ваш паспорт и прочие документы.

Медленно перелистывая страницы хофбауеровского паспорта, таможенник продолжал уговаривающим тоном:

– Зря вы упрямитесь, господин Хофбауер. Ну, ладно, хотели избежать лишних формальностей и немного исказили действительность. Бывает. Не растерзаем мы вас за это. Нам важно, чтобы вы уплатили пошлину. Я забываю все наши предыдущие разговоры и еще раз спрашиваю вас уже совсем официально: где вы купили этот аккордеон? Постарайтесь вспомнить точно на этот раз.

Я колебался. В словах терпеливого чиновника было много правды. Преступления я не совершил. Ну, оштрафуют меня. Даже и попытка обмануть таможню карается только штрафом. А покупки аккордеона за границей теперь все равно не скрыть. Да и какая мне разница? Может быть, они и не сообщат ничего Национальному банку.

Таможенник видел, что я колеблюсь, и подливал масла в огонь:

– Вы коммерсант, господин Хофбауер. Едва ли для вашей профессиональной карьеры такая неприятность будет полезна. Нарушение таможенных законов бросит тень на вашу заграничную деятельность…

Я поднимаю голову и вглядываюсь в лицо чиновника.

Что это, случайность?

Последние две фразы совершенно точно повторили мои надежды на заключительный эпизод поездки по Европе. На инцидент в Вене, компрометирующий меня как разведчика. А почему в Вене? Почему не здесь? Сейчас, сию минуту. Не сама ли судьба напомнила мне голосом таможенника о главной цели моего путешествия? Я уже на территории Австрии. Преступления не совершал, но попал в переделку, которую можно выгодно развить. С чего начать? Надо уничтожить возможность «мирного договора» с этими слишком вежливыми людьми.

Одним резким ударом ладони я выбиваю из рук таможенника паспорт и бумажник. Голос мой звучит нервно и непримиримо:

– Хватит ерундой заниматься. Кто дал вам право копаться в моем бумажнике?!!

Секундой позже руки мои уже скручены за спину, и сам я прочно прижат к вагонной двери. Таможенники сосредоточенно пыхтят, ожидая дальнейших агрессивных действии с моей стороны. Но мой актерский запал уже кончился. Они успевают даже заметить беглую улыбку, которую мне не удается подавить, и ошеломленно переглядываются. Потом отпускают меня, и один говорит безнадежным тоном:

– Будем снимать его с поезда…

По голосу слышно, что такой оборот дела ему совсем не по душе.

На первой станции, пограничном городке Фельдкирх, меня ссаживают и препровождают в комнату таможенных властей при вокзале.

На длинном столе раскладываются все мои вещи. Каждый предмет тщательно проверяется. Я все же не произвожу, видимо, впечатления серьезного преступника, потому что в порядке личного обыска мне приказывают снять лишь пиджак и брюки, встряхивают их, ощупывают и немедленно возвращают. Я усаживаюсь на стуле и наблюдаю с удовольствием, как таможенники раскладывают на столе перед собой содержимое моего бумажника. Еще немного перетрясут меня, составят протокол, оштрафуют, и я, может быть, успею на утренний поезд. Приеду в Вену нарушителем таможенных законов, человеком, занесенным в черные списки, взятым «на заметку». Советская разведка не любит включать в свою работу таких людей. Для начала неплохо.

Таможенник вдруг протяжно свистит. В руках у него банковская «ситуация» от Ллойда:

– Интере-е-с-сно! У вас немалые деньги за границей. Национальному банку о них известно? Нет?

Он решительно подымается из-за стола:

– Ну, вот, что. Придется вас задержать пока. Три часа ночи, и все мое начальство спит. Оставьте вещи здесь, я отведу вас в другое место для ночевки.

«Другое место» оказалось местным отделением полиции.

Меня сдали по всем правилам дежурному полицейскому. Тот более или менее любезно открыл передо мной дверь камеры, бросил на кровать два серых солдатских одеяла и ушел.

Ключ проскрипел в железной двери – совсем, как в уголовных фильмах, – и я остался один.

В грязную, ржавую раковину сонно капала вода. С желтоватых стен иронически посматривали на меня инициалы, даты и тюремные афоризмы, нацарапанные предыдущими арестантами.

Есть хорошая пословица: «Утро вечера мудренее».

В девять часов пришел таможенник и стал составлять протокол. Укладывая копирку между листами бумаги, он спросил, полуулыбаясь:

– Так как же насчет аккордеона? Что писать будем?

Мне тоже стало немного смешно. При ярком утреннем свете все, случившееся ночью, казалось уже несерьезным и почти обыденным:

– Пишите, в Швейцарии. Чего уж там. Не будем затягивать историю.

Потом мы пошли в здание таможни. Через полчаса инцидент с аккордеоном был разрешен и улажен. Мне установили сумму штрафа, достаточную, чтобы заставить таможенные власти забыть все случившееся, и в то же время доступную карману Иосифа Хофбауера. Всей суммы у меня с собой, конечно, не оказалось, но начальник таможни поверил в долг. Вещи остались в камере хранения в качестве залога.

Чувства мои были смешанными. Ночь, проведенная в тюрьме, напомнила об опасности игры. Я находился все еще в американской зоне, и американская контрразведка – где-то рядом.

С другой стороны, я видел, что начатый конфликт с австрийскими властями мельчает и сходит на нет. Даже вопрос денег в Швейцарии потерял в то утро свою остроту. Начальник таможни, изучив полоску бумаги из Ллойдовского банка, объяснил задержавшему меня таможеннику, что банковский счет открыт в июне и с тех пор Хофбауер не возвращался на территорию Австрии. Никто не мог доказать, что Хофбауер не собирался по приезде в Вену заявить Национальному банку о своих деньгах за границей. Все, что таможня обязана была сделать – передать квитанцию и протокол местному полицейскому управлению.

Таким образом, у меня было два пути «хоронить» Хофбауера. Один – привлечь внимание финансовых властей и заставить их назначить следствие. Тогда советская разведка должна будет вывезти Хофбауера из Австрии. Москва не допустит подробного допроса фиктивного австрийца. Второй – представить моему начальству все случившееся в особом свете. Навязать им впечатление, что Хофбауер окончательно и безнадежно скомпрометирован и над ним нависла неминуемая опасность.

Причем работать по этим двум путям я мог одновременно. Важно было не переиграть. Австрийские власти не должны получить столько информации, чтобы решиться на захват меня и обвинение в шпионаже. Советская разведка не должна понять истинных мотивов моего поведения.

Выслушав мой отчет о поездке, Мирковский долго молчал. В городском саду Вены в то утро было мало народу, и нам никто не мешал. Окунь, с кислым и встревоженным лицом, нетерпеливо ерзал по скамейке, но первым заговорить не решался. Мирковский потянул за край соломенной шляпы и сдвинул ее на лоб:

– Мм-да. Не было, говорят, печали, черти накачали. Все так хорошо шло, и вдруг – на-тебе. В последний момент…

Он глубоко вздохнул, откинулся назад и начал рассматривать листья над головой.

– Надо же так нелепо засыпаться… – начал Окунь.

– Засыпаются на воровской малине, а не в разведке, – медленно ответил Мирковский. – Ругать – самое легкое дело. А легкие дела оставляют напоследок.

Он повернулся ко мне вполоборота, скрестил пальцы рук на коленях и задал вопрос очень обычным, почти совещательным тоном:

– Ну, что же вы теперь собираетесь делать?

Голову он отбросил немного вбок и смотрел на меня прищуренным левым глазом, как бы подчеркивая важность момента.

Момент и был важным. В глазах Мирковского мелькнул огонек недоверия.

Он читал, конечно, мое личное дело и знал о желании уйти из разведки. Мысль о нарочитом срыве поездки могла прийти ему в голову. Сейчас важны не только слова, которыми я буду отвечать. Важен и тон моего голоса, взгляд, движение рук… Именно сейчас подозрение в душе Мирковского может умереть или вырасти с головокружительной быстротой. Создавать впечатление «гибели» Хофбауера надо фактами. Слова же мои должны говорить о другом.

– Что делать? Не поддаваться панике, наверное. В современной Австрии такие дела не смертельны. Надо затушить возможный скандал и подпорченной репутацией Хофбауера не огорчаться. Коммерсант с небольшим пятнышком на совести – вещь довольно распространенная. Мы же не будем делать из него святого Иосифа…

– Дело не в этом, – нахмурился Мирковский. – Мы не имеем права рисковать нашими людьми. Если к вам серьезно начнут присматриваться австрийские власти, работать вы не сможете. Со всеми вашими закрепленными документами. Настоящим коммерсантам такие дела не страшны. Точно. Но вы-то не настоящий…

– Не бросать же работу при первом препятствии. Столько времени и энергии затрачено на документы, подготовку, агентурную разработку. Зачем же сразу хоронить Хофбауера…

– А никто и не собирается сдаваться.

Мирковский снова очень зорко взглянул на меня и внушительно добавил:

– Вы меня не поняли. Наоборот. Будем спасать Хофбауера и любыми средствами. Я вот даже собираюсь послать вас обратно в Фельдкирх. Заплатить долги, наладить теплые отношения с таможенниками и выяснить погоду в полицейском управлении. Как вы к этому относитесь?

– Если нужно, я поеду. Но сначала надо заявить в Национальный банк о деньгах за границей. Иначе ехать бесполезно. А банк может спросить, откуда я получил эти деньги.

Теперь решил вмешаться Окунь:

– Я узнавал сегодня, как это делается. Заполняется вот этот бланк, подается в окошечко и все.

Мирковский изучающе повертел в руках розовую бумажку. Окунь пояснял дальше:

– Здесь только в одной графе спрашивается о происхождении денег. Поставим ответ: «В счет наследства». Формулировка гибкая, и потом как-нибудь вывернемся.

– Может быть, банк удовлетворится этим? – спросил я.

– Не думаю, – буркнул Мирковский. – Но мы выиграем время.

Наладить «теплые отношения» с таможенниками Фельдкирха удалось легко. Штраф был уплачен, вещи выкуплены. Мой деловой контакт с блюстителями границы закончился.

Начальник таможни снял телефонную трубку и вызвал местное полицейское управление. Мне предоставлялся выбор. Я мог, не задерживаясь, поехать в Вену. Тогда дело о заграничном счете было бы переслано в Сант-Пельтен. В этом городе я и держал бы ответ перед властями. Был и другой путь. Зайти в местное, Фельдкирховское полицейское управление, предъявить квитанцию Национального Банка, дать краткое объяснение, подписать протокол и закрыть полицейское дело.

Начальник таможни советовал мне не затягивать формальностей и закрыть дело в Фельдкирхе. Он даже был готов послать со мной своего заместителя, чтобы помочь в разговорах с местной полицией. В таких маленьких городках, как Фельдкирх, представители власти обычно знакомы друг с другом.

Будь со мной рядом Окунь или Мирковский, они беспредельно обрадовались бы возможности переслать дело в Сант-Пельтен. Свои люди в полицейском управлении того городка затушевали бы все, как говорят, «без звука». Национальному Банку были бы посланы краткие выводы «следствия», доказывающие абсолютную чистоту гражданской совести Хофбауера.

Но в Фельдкирхе я был один и твердо помнил о первом пути своего спасения от дальнейшей работы: привлечь внимание финансовых властей к делу Хофбауера.

Я пошел вместе с заместителем начальника таможни в местное полицейское управление.

Вопреки оптимистическим предположениям начальника таможни, опрос Хофбауера сильно затянулся. Через час в одной из комнат полицейского управления сидели три совершенно запутавшихся человека. Один из них – следователь, господин Шрефенеккер, который, к великому своему недоумению, никак не мог разобраться в личности австрийского коммерсанта. Документы Иосифа Хофбауера были в полном порядке, история его жизни вполне правдоподобна. Конкретных причин не верить ему, на первый взгляд, не было. Но с другой стороны, рассказ о том, как родственники в Дании пожертвовали ему крупную сумму денег, изобиловал неясностями и недомолвками. И потом, никак не удавалось окончательно выяснить, на какие же средства Хофбауер существует. Здесь концы с концами не сходились.

Вторым запутавшимся человеком был я.

Игра со следователем оказалась сложнее, чем я предполагал. Шрефенеккер не захотел ограничиться одним опросом и сухим протоколом. Как только в моем рассказе появились первые неясности и подозрительные места, он немедленно и решительно ринулся в бой. Опрос превратился в допрос, и даже перекрестный. Дальнейшее сгущение красок могло стать опасным. Как человек, пошедший вброд по неизведанному месту, я чувствовал, что дно реки становится с каждым шагом все глубже, вода подступает к горлу и каждую минуту может подвернуться омут. Но идти надо, потому что назад пути уже не было.

Третьим, неважно себя чувствующим, оказался заместитель начальника таможни. Он мучался тем, что поручение его шефа осталось не выполненным. Приятного и короткого разговора с местной полицией не получилось. Он никак не мог понять, что происходит и почему Шрефенеккер так долго выматывает душу из Хофбауера. Разве начальник таможни не ознакомился в свое время с документами и личностью этого начинающего коммерсанта? Над чем же бьется еще Шрефенеккер? Ведь и квитанция Национального Банка лежит тут же на столе. Заместитель начальника таможни посматривал на следователя с явной неприязнью.

Прошло еще несколько долгих и нудных минут. Заместитель начальника таможни не выдержал:

– Послушайте, Шрефенеккер, – начал он взывающим тоном. – Не достаточно ли? Я привел вам Хофбауера не для следствия, а для записи краткого опроса. У вас же нет полномочий производить столь подробное следствие.

Последнее он сказал зря. Профессиональная гордость господина Шрефенеккера оказалась серьезно задетой:

– Как представитель австрийской полиции я обязан защищать интересы государства. Личность этого человека мне неясна. Я не собираюсь его арестовывать. Я даже не буду продолжать опроса. Пусть этим занимается Вена. Но одно я обязан сделать.

– Дайте мне ваш паспорт, – обратился Шрефенеккер ко мне.

Он торжественно уложил желтую книжечку паспорта в папку с протоколом, завязал аккуратно тесемками и поднялся из-за стола.

– Теперь вы свободны. Я могу быть спокойным, что за границу от австрийских следственных властей вы не скроетесь.

– Вы не имеете права! – закипятился таможенник. – Это арест!

– Нет, – очень медленно и в полном сознании своего могущества продолжал Шрефенеккер. – Не арест. Речь идет о крупной сумме валюты. Весьма возможно, что по закону эта сумма будет конфискована. Я обязан не допустить, чтобы господин Хофбауер мог уехать за границу и стать недосягаемым для австрийских властей.

Я решил пойти на компромисс:

– Если я дам телеграмму банку в Швейцарии перевести всю сумму в Вену и Вена даст вам подтверждение, вы вернете паспорт?

Шрефенеккер перевел глаза с меня на таможенника и обратно:

– Н-не знаю. Телеграмму дайте в любом случае. Я доложу начальству. Зайдите завтра, посмотрим. Сейчас я должен идти обедать. До свиданья.

И Шрефенеккер покинул комнату. Таможенник смотрел на меня круглыми глазами.

– Ну, знаете. Так давать показания! Зачем вы ему все это наговорили?

Сказать правду я не мог. Пришлось просто промолчать. Таможенник понял, что мне и так тошно.

– Ну, ладно. Теперь ничего не поделаешь. Но он не имеет права держать ваш паспорт. Я советую вам не ехать в Вену сегодня. Здесь есть хорошая гостиница на рыночной площади. Я расскажу своему шефу. Зайдите к нам утром. Мы что-нибудь придумаем.

Я остался в Фельдкирхе. Не из-за желания спасти паспорт. Я был очень рад потерять эту книжечку навсегда. Была причина более серьезная. Между мною и Веной лежала межзональная граница. Через эту границу австрийцы имели право проезжать по внутреннему удостоверению личности. Даже выезжая за пределы Австрии, это удостоверение полагалось иметь с собой. Хофбауеровское удостоверение было сделано советской разведкой. И потому за границу я его не брал. Его и сейчас не было со мной. Ни Шрефенеккер, ни таможенник не подозревали, что я оказался без документов в американской зоне. Без заграничного паспорта назад мне пути не было.

На следующее утро, возвращаясь с телеграфа, я повстречался с заместителем начальника таможни. Он одобряюще потряс мне руку и начал рассказывать:

– Я искал вас в гостинице. Как ваши дела?

– Да вот, телеграмму отправил в Женеву.

– Не надо уже. Мой шеф, когда узнал, что случилось, позвонил прокурору и попросил его рассудить. Ведь мы вас послали в это полицейское управление. Прокурор уже затребовал ваше дело к себе в суд. Сейчас пойдем туда, и все должно уладиться.

Таможенник оказался прав. Я подождал его всего несколько минут в коридоре суда, и он вынес мне паспорт.

– Ну, вот, все и обошлось. Прокурор даже возмущался. Как, говорит, они могут отнимать паспорт у австрийского гражданина без наличия состава преступления! Поезжайте с первым поездом в Вену и не поминайте нас лихом.

Странные бывают капризы судьбы. Те же самые таможенники, что сняли меня с поезда несколько дней назад, теперь столь бескорыстно и дружественно помогли мне выбраться из критического положения.

Но я не последовал совету моего нового знакомого и не поехал прямо в Вену. Я опасался обиженного самолюбия Шрефенеккера. Полицейские чиновники часто бывают связаны с контрразведкой. Как знать, не сумеет ли Шрефенеккер доказать в ближайшие часы какому-нибудь мистеру Смиту, что Хофбауер – слишком темная личность. И снимут меня с поезда где-нибудь на полустанке американской зоны. Я поехал в Швейцарию, в Цюрих. Утром следующего дня взял билет на самолет английской международной авиалинии и в тот же день благополучно приземлился в английском секторе Вены. Вечером я приехал на нашу конспиративную квартиру в Баден.

Предстоял следующий шаг. Навязать моему руководству впечатление, что Хофбауер как материал для разведки гибнет.

Погубить Хофбауера в глазах советской разведки оказалось легче, чем в глазах австрийских властей. Судьба помогла мне. Придирчивость и недоверие Шрефенеккера произвели на Мирковского сильное впечатление. Больше всего он боялся, что Шрефенеккер свяжется с американской контрразведкой, и Иосифа Хофбауера схватят как подозрительную личность. Мирковский потребовал, чтобы я временно, до выяснения обстановки, переселился на конспиративную квартиру в Баден. Для Ардитти была придумана версия, что я еду на месяц в горы для отдыха.

Но Москва все еще рассчитывала вернуть Хофбауера в ближайшее время обратно в нормальную венскую жизнь.

В те дни я почувствовал, насколько правы были мы с Яной, решившись на срыв работы. По тому, как требовала Москва реабилитации Хофбауера, видно было, что в центре появились новые планы в отношении этого австрийского коммерсанта. И в эти планы не входил, конечно, мой уход из разведки.

Деньги из Швейцарии пришли в Вену через несколько дней. В телеграмму, которую я отправил из Фельдкирха Ллойду, вкралась ошибка. Вся сумма оказалась переведенной на счет полицейского управления в Фельдкирхе.

Я узнал об этом из таких источников, куда советская разведка вряд ли имела доступ, и рискнул заявить начальству, что деньги блокированы властями. Мирковский немедленно заподозрил козни Шрефенеккера.

Последовал приказ Москвы: не сдаваться, взять хорошего адвоката и выяснить состояние дела.

Такого адвоката я нашел в центре Вены, в международном секторе. На адвокатской конторе некоего Антона Ляйтнера мы сошлись с Евгением Ивановичем по немного разным причинам. Мирковский надеялся, что контора не связана с западными разведками и, в силу своей солидности, меня австрийским властям в любом случае не выдаст. Я же чувствовал, что в конторе нет советской агентуры.

Так я и встретился в середине августа месяца с неким адвокатом Фройденшуссом, компаньоном Антона Ляйтнера.

Первая встреча ни Фройденшуссу, ни мне особых сюрпризов не принесла. Но господин Фройденшусс сразу внушил мне доверие.

Уже немолодой, начинающий полнеть, с дружелюбным взглядом больших круглых глаз за толстыми стеклами очков, он производил впечатление больше доктора, чем адвоката. А может быть, настоящий адвокат и должен смотреть на клиента таким же, заранее понимающим и успокаивающим взглядом, каким опытный доктор встречает пациента.

Фройденшусс резко отличался от мелкой адвокатской рыбешки, которую можно встретить на любом углу и которая готова торговать не только государственным правом, но и вашим собственным. Отдельные мелочи его поведения, манера ставить вопросы, принципиальный подход к денежным проблемам, угол, под которым он выяснял для себя и освещал для вас дело, заставляли верить, что для него понятия чести, морали и человечности – слова непустые.

В наше время найти такого адвоката довольно трудно.

Однако в нашу первую встречу порядочность Фройденшусса меня интересовала мало. Наоборот, я втайне надеялся, что, по обычаю большинства адвокатов, он попытается раздуть конфликт в судебное дело подлиннее и посложнее. Я ждал, что тонкую работу сгущения красок Фройденшусс возьмет на себя. А я, получая от него раздутые факты, смогу превращать их в прямую угрозу господину Хофбауеру.

Методы работы Фройденшусса оказались иными. Через несколько дней на почтовый ящик в горное местечко, где Хофбауер предположительно отдыхал после европейских треволнений, пришло письмо с просьбой приехать в Вену.

Заходя в подъезд адвокатской конторы Ляйтнера, я увидел в стекле двери отражение двух фигур, дежуривших на другой стороне улицы – Валентина и Окуня. Их послал Мирковский. На всякий случай.

В свойственной ему манере Фройденшусс перешел прямо к делу, и голос его звучал довольно весело:

– Ну, дело ваше можно считать улаженным. Ллойд исправил свою телеграфную ошибку. Деньги в вашем распоряжении. Обменены они Национальным Банком по довольно низкому курсу. С этим придется вам примириться. Курс штрафной. Все потому, что ваш рассказ о датском наследстве, честно говоря, не особенно убедителен. Но это и неважно. Вы заявили о деньгах Австрийскому Банку вовремя и перевели их в Австрию. Доказывать, что деньги получены честным путем, вы совершенно не обязаны. Таких законов нет. Пусть Австрийский Банк попробует доказать вам обратное. Но они и не будут заниматься этим. Нам остается только закрыть следственное дело, начатое Шрефенеккером. И это несложно. Дело, по моему вызову, пришло в Верховный Суд, сюда, в Вену. Если мы с вами сейчас туда пойдем, один мой знакомый судья запишет коротко ваши показания, вынесет решение о сдаче дела в архив, и мы с вами еще успеем вместе пообедать. Я до трех свободен.

Фройденшусс взглянул на часы и потянулся было к кнопке звонка, чтобы позвать секретаршу.

– Одну минутку, – остановил я его. – К сожалению, все не так просто.

Он удивленно откинулся обратно в кресло.

Я медлил. Подобрать правильные слова мне было нелегко. Я почувствовал, что устаю бороться. Неожиданное «воскресение» Хофбауера из полумертвых принесло ощущение отчаяния. Выдержка ускользнула от меня. И я пошел на довольно рискованный шаг:

– Все, что вы мне рассказали, очень для меня плохо, господин Фройденшусс.

– Плохо?

Фройденшусс решил, наверное, что ослышался.

Я продолжал:

– Да, очень плохо. Я буду с вами предельно откровенным. Без этого, видно, не обойтись. Вы адвокат и обязаны хранить профессиональную тайну. Дело в том, что я совершенно не заинтересован в ликвидации дела. У меня исключительно сложное положение. Я связан с группой людей, мешающих мне жить и толкающих меня на преступную дорогу. Вы чувствовали, конечно, что деньги эти не мои. Откуда у меня и могли бы появиться такие деньги. Есть люди, занимающиеся специфическими торговыми операциями с заграницей. Я не могу говорить вам всего. Могу сказать только одно – мне не по пути с ними. Но они держат меня и привязывают к своим грязным делам. Есть только один путь освободиться от них: напугать и доказать, что Хофбауер больше им не пригоден. Что Хофбауера вот-вот могут арестовать. Я скажу им, что вынужден уехать за границу, и действительно уеду. Вы знаете о моих знакомых в Дании. Они помогут мне найти там работу и порвать со всеми двусмысленными торговыми делами. Я не был преступником и не стану им ни в каком случае. Помогите мне в этом.

Адвокат сидел, глубоко опустившись в кресло, и смотрел на меня ошеломленными, неверящими глазами:

– Н-не знаю. Что же я-то могу сделать? И потом, – я же адвокат. У меня есть профессиональная дисциплина.

– Я не прошу у вас ничего, противоречащего вашей профессии. Вы считаете, что дело мое закончить ничего не стоит. Но ведь это вопрос мнения. А не могли бы вы решить, скажем, что шансов избежать судебного следствия у меня почти нет? Что Банк заинтересуется вопросом происхождения денег и будет преследовать меня. Что мне нужно скрыться за границу. Что мне нельзя появляться в Австрии без доказательств происхождения денег. Что, короче говоря, у меня земля горит под ногами.

– Я не могу сказать подобных нелепостей ни Банку, ни Суду…

– Но вы можете сказать их людям, заставляющим меня работать на них. Напишите мне письмо на почтовый ящик. Представьте положение дел так, что единственным правильным выходом для меня был бы немедленный отъезд за границу. Вложите туда намеки на опасность, напоминания о подозрительности дела, коснитесь возможности ареста. Да не мне учить вас, вы столько раз убеждали власти в невиновности ваших клиентов. Убедите моих хозяев в моей виновности.

Вряд ли Фройденшусс подозревал тогда, что действительность была еще страшнее и опаснее для нас обоих. Но я не ошибся в его порядочности. Он снял очки, почему-то попробовал их согнуть и сказал немного растерянно:

– Н-ну, что уж теперь поделаешь. Хорошо. Напишу. Может быть, прямо сейчас вместе и составим? А завтра я отправлю.

Ошеломленная стенографистка переводила широко открытые глаза с Фройденшусса на Хофбауера, записывая текст письма Фройденшусса к Хофбауеру, где в мрачных красках перечислялись опасности, требовавшие немедленного исчезновения Хофбауера из Австрии.

Прощаясь, мы с Фройденшуссом долго трясли друг другу руки. Он все желал мне счастья, а я благодарил его. Думаю, что мы оба были очень искренни в своих словах.

Грозное письмо Фройденшусса разорвалось, как бомба. Адвокат блеснул в нем умением говорить между строчек. Оперативная группа Бюро номер один уже после элементарного анализа письма поняла немедленно, что Хофбауер для работы в Австрии погиб. Во всяком случае, выводить его нужно было немедленно.

Исчезнуть бесследно Хофбауер не мог. В розыски включилась бы уголовная полиция, и под удар могла попасть агентура в Сант-Пельтене.

Нужно было организовать естественный выезд Хофбауера за границу. Для этого предстояло посетить квартиру Ардитти, забрать вещи и поручить ей отписать меня из полиции как выбывшего в Швейцарию.

Мирковский решил сам сопровождать меня. Окунь не особенно с ним спорил, хотя начальнику группы ради охраны рядового разведчика так рисковать собой не разрешалось. Но Окунь был, очевидно, вполне согласен с Мирковским, что шансы на засаду в квартире есть, и предпочитал остаться в советском секторе.

Когда я двинулся к своей венской квартире, сзади, метрах в пятидесяти, пошла за мной пузатая фигурка маленького человечка с «буржуазными» усиками щеточкой и лысиной банковского директора.

Экспедиция к Ардитти прошла вполне благополучно.

Уже в самолете, когда Вена и Австрия остались далеко внизу и позади, я спросил, смеясь, Евгения Ивановича:

– Ну, а что вы сделали бы, если б там была полиция?

Евгений Иванович недовольно одернул пилотскую курточку, закрывавшую его ноги, и нехотя ответил:

– Ну, как, что сделал? Знал бы, что взяли вас. Это во-первых, а там уж – смотря по обстоятельствам. До секторной границы пробились бы вместе. Да разве в таких случаях заранее можно сказать?

Да, в разведке трудно предсказать заранее, но иногда и можно.

Иосиф Хофбауер уехал за границу, не явившись к судье и не дав ему возможности закрыть дело. Так поступают только виновные.

Поэтому имя Иосифа Хофбауера рано или поздно попадет в специальный полицейский розыскной лист, так называемый «фандунгсблатт». Это будет означать, что на территории Австрии Хофэауер будет немедленно задержан полицией, если посмеет появиться.

Проходит мимо штурман самолета и бросает:

– Границу пролетели. Идем над Советским Союзом.

Земля закрыта густым туманом, но я знаю, что лечу уже над Родиной.

Странная вещь случилась со мной в эту поездку. Я везу с собой два выполненных задания – правительственное и наше с Яной.

В первый раз в жизни я использовал свой опыт разведчика против разведки своей страны. Я знаю, что с властью мне не по пути. Но можно, наверное, служить своему народу и несмотря на советскую власть. Можно жить и работать, как все, и в то же время не становиться преступником.


Глава 7

Иванова оборвала фразу на полуслове и прислушалась. Я хотел было сказать, что не слышал никакого звонка, но она уже выскочила в коридор. Небольшой шкаф, набитый разноцветными томиками иностранных книг, заслонял от меня входную дверь. По знакомым интонациям мужского голоса в коридоре я понял, что пришел Судоплатов. Он снимал пальто в не видимом мне углу комнаты, приспособленном Ивановой под гардероб.

Хорошо, что генерал наконец пришел. Я уже полчаса сидел в квартире Ивановой и так и не узнал от нее ничего о цели предстоящего разговора с Судоплатовым. Она отнекивалась, клялась, что сама ничего не знает и меняла тему. Я понимал, что Иванова лжет. Смутное предчувствие какого-то надвигающегося несчастья становилось все сильней.

Я поднялся из-за стола. Судоплатов подходил ко мне широкими, пружинистыми шагами. Его рука была протянута для приветствия, и на лице лучилась дружелюбная улыбка. Наверное, я ему действительно зачем-то очень нужен.

Все втроем мы уселись за небольшой стол, накрытый красной плюшевой скатертью.

Год тому назад, тоже в конце зимы, за этим столиком Иванова, Окунь и я решали проблемы создания фиктивного австрийца. Едва ли советская разведка рискнет воспользоваться теперь личностью и документами Хофбауера. Какие же тогда планы могли реять в голове невозмутимого генерала советской разведки, откинувшегося назад к высокой спинке стула и внимательно разглядывавшего меня умным взглядом больших темных глаз?

Судоплатов, как всегда, начал с «чуткого отношения к подчиненным»:

– Как ваша жизнь, Николай? Учеба? Я слышал, вы сдаете уже экзамены за второй курс? Прекрасно, прекрасно. Как проводите свободное время? Ну, ничего, придет лето, появится и свободное время. Кстати…

Он поймал меня своим пристальным взглядом:

– …Нам нужно, Николай, чтобы вы освободились от университета на несколько недель. Речь идет о небольшой поездке. Работать над заданием будем втроем. Тамара Николаевна, вы и я. Предупреждаю вас, больше никто из наших сотрудников ничего, абсолютно ничего знать не должен. Вы понимаете меня?

Я принял его хорошо. Речь снова шла о поездке. Может быть, в интересах дела остальные офицеры службы и не должны были знать о таинственном задании. А может быть, генерал просто хотел включить в игру мое самолюбие. Он думал, наверное, что старшему лейтенанту госбезопасности покажется лестным отчитываться в своей работе прямо перед генералом, но у меня на душе от слов Судоплатова становилось только жутко и тревожно.

Судоплатов и Иванова выжидающе молчали. Полагалось, наверное, преданно откликнуться каким-нибудь бодрым заверением о готовности, радости и прочем.

– Я не совсем понимаю вас, Павел Анатольевич. На советской территории я мало пригоден для каких-либо заданий. А за границу мне ехать пока не совсем…

Судоплатов остановил меня, приподняв кисть руки с плюшевой поверхности скатерти:

– Конечно, за границу, дорогой друг. Вы поедете в Париж. Я знаю, что вас беспокоит, но мы не собираемся возвращаться к хофбауеровским документам. Получите какие-нибудь другие. Думаю, что лучше всего – комплекта два хорошо сделанных, совершенно фальшивых бумаг. Для таких коротких и острых заданий, какое предстоит вам, настоящие документы непригодны. Так вот, в Париже нужно встретиться с одним человеком. Он наш агент. Давний и проверенный на делах. У него семья, дочь-балерина. Вообще он культурный и занятный человек. Русский эмигрант. Познакомьтесь с ним поближе. Передайте ему денег и привет из Москвы. У него давно не было связи с нами. Установите с ним хорошие отношения. Этот человек должен знать только вас. Вы будете связаны с Москвой через Тамару Николаевну. Она поедет тоже. Может быть, как ваша родственница. Но агент, повторяю, будет иметь дело только с вами…

Судоплатов задумчиво барабанил пальцем по столу, подбирая слова. Он смотрел мимо меня, в сторону четвертого пустого стула. Глаза его чуть заметно сощурились, и в углах рта появились горькие складки. Хмурая тень легла на лицо. Что-то нерадостное пронеслось, наверное, в его голове и вырвало на секунду из нашего общества. Через мгновение он встрепенулся и вернул в свои глаза лучики улыбки:

– Париж – чудесный город, но времени для развлечений у вас не будет. У агента, с которым вы встретитесь, есть один хороший друг. Я сказал бы даже – близкий личный друг. Тоже русский эмигрант. Узнайте все, что сможете, об этом друге. Его образ жизни, привычки, места, где он обычно обедает, гуляет… Главное, постарайтесь увидеть этого человека. Пусть агент покажет его вам. Надо узнать о нем как можно больше.

Судоплатов подобрал со стола круглую пепельницу из зеленого стекла и, взвешивая ее на ладони, медленно проговорил:

– Нам очень мешает этот «друг». Оч-ч-ень мешает…

Как бы решившись, он поднял глаза и отчеканил, бросая пепельницу в сторону:

– Надо убрать его.

Стук упавшей пепельницы заставил вздрогнуть Иванову.

Я ответил Судоплатову таким же взглядом в упор:

– И кому предстоит это сделать?

Генерал вскинул правую руку с вытянутым указательным пальцем и направил ее на меня:

– Вам.

Теперь настала моя очередь смотреть мимо Судоплатова на четвертый пустой стул. Генерал принял, очевидно, мое молчание за усиленное внимание и продолжал:

– Задание ответственное, но несложное. До Франции вы доедете благополучно. Агент в Париже даст всю необходимую информацию. А что касается самой ликвидации… Вы, кажется, привезли из Европы самопишущую ручку «Паркер». Она с собой у вас?

– Что? – очнулся я. – Ручка «Паркер»? Нет, дома. Она нужна?

– Да. Принесите на следующую встречу. Я пошлю ее в специальную лабораторию. Вы не сможете потом ею писать, но зато сможете из нее стрелять. Бесшумно и надежно. Так что и задание будет выполнено, и вы сможете потом безопасно отойти. Нам важно, чтобы не осталось никаких следов. И ваша жизнь нам тоже нужна. Обеспечьте себе отход. Идите на ликвидацию с билетами на поезд в кармане. Когда полиция спохватится, вы должны уже быть за пределами Франции.

– А как же агент? Ведь он сразу поймет, в чем дело. Нужно выводить и его?

– Боюсь, что для спасения агента времени не останется. От него лучше всего избавиться… На обратном пути… Возьмите с собой еще одну самопишущую ручку, только и всего.

Видимо, в моих глазах что-то мелькнуло, потому что Судоплатов поспешно добавил:

– У него тоже много грехов перед советским государством. Мы работаем с ним по необходимости. Его личный счет вполне достаточен для такого исхода. Да… Агента придется ликвидировать тоже.

Судоплатов снова откинулся на спинку стула, скользнул взглядом по кружевным занавескам, горке венгерских стаканов в глубине буфета, кучке заколок, забытой перед трельяжным зеркалом, и вернулся к барабанящим пальцам своей руки, задержавшейся на краю стола:

– Прежде всего решите вместе с Тамарой Николаевной, какую национальность вы оба будете разыгрывать. Я думаю, швейцарцы подошли бы. Как вы, Тамара Николаевна?

Иванова задумалась на секунду и потом мотнула неопределенно головой:

– Надо посмотреть. Не знаю. Документы хорошие дадите?

Судоплатов полуулыбнулся:

– Я лично ничего вам давать не буду. Решим, что нужно, и будем доставать вместе. Начните работать над легендами, взвесьте все «за» и «против». Когда придете к какому-нибудь выводу, позвоните мне, я подъеду.

И генерал поднялся из-за стола:

– Подумайте над маршрутом. Через Швейцарию ехать, конечно, нельзя: там сразу установят, что документы фальшивые. Придется в объезд, через Италию, – прямо на юг Франции.

– Одну минуточку, Павел Анатольевич…

Голос мой звучал не особенно уверенно. Но другого выхода не было:

– Я не могу решить этот вопрос сегодня… Так, сразу… Мне нужно подумать…

Судоплатов чуть откинул голову назад и смерил меня удивленным взглядом:

– Подумать? Я не понимаю вас…

– Задание не кажется мне простым, Павел Анатольевич. Я не могу решиться в течение нескольких минут на такую поездку. И особенно на такое дело…

Каким-то боковым зрением я заметил складочку испуга, появившуюся между белесыми бровями Ивановой.

Несколько секунд Судоплатов молча рассматривал перевернутую стеклянную пепельницу. Потом медленно заложил руки в карманы пиджака и негромко вздохнув, обратился к Ивановой:

– Начните работу с завтрашнего дня. Пусть товарищ подумает, если ему это так нужно.

Он еще раз смерил меня искоса, как бы со стороны, прищуренными, но не злыми глазами:

– Пора брать себя в руки, дорогой друг. Нельзя столько копаться в самом себе. Школа давно кончилась. Надо переходить к серьезным делам. Приведите себя в порядок и приступайте к работе. До свиданья.

В тот вечер Яна вернулась с работы поздно.

Хлопнула входная дверь, и волна холодного воздуха докатилась до моих ног.

Яна, не снимая шубы, вошла в кухню, присела рядом на сундук и прижалась замерзшей щекой к моему лицу.

– Ну, что? Опять куда-нибудь ехать?

Я не хотел отвечать, не видя ее глаз. Она поняла, отодвинулась и, откалывая синюю суконную шапочку, повторила нетерпеливо:

– Говори уж сразу. Без подготовки, ладно?

Я все смотрел на нее. Капельки растаявших снежинок блестели на отвороте шубы, на длинных темных ресницах, на непослушном завитке, выбившемся из-под заколки. Надо лбом, в набежавших озабоченных морщинках, – каштан волос, чуть подернутый снегом, который никогда уже не растает. Милые, умные глаза, до краев наполнившиеся тревогой. Единственные в мире, смотря в которые, я могу говорить обо всем, что на душе:

– Плохо наше дело, Яна. Они посылают меня убить человека.

Яна смотрит несколько секунд прямо перед собой, словно в какую-то внезапно открывшуюся пропасть, медленно подымается с сундука и начинает расстегивать непослушные пуговицы шубы. Глаза ее все еще прикованы к невидимой пропасти.

– И что ты им сказал?

– Пока ничего. У меня есть время до завтра…

Железная скобка на входной двери отбила два четких удара – Янина сестренка вернулась из школы. Мне пришлось отложить свой рассказ.

Поздно вечером, когда Маша заснула, будильник был заведен на семь часов утра, и Яна свернулась калачиком рядом со мной, обняв одной рукой свою подушку, я передал ей шепотом разговор с Судоплатовым.

Ей принадлежало такое же право решать наш завтрашний день, как и мне. Ради таких моментов люди и становятся близкими.

– Что же ты собираешься делать? – дипломатично вернула мне инициативу Яна.

– Не знаю… Скажу им, наверное, прямо, что не способен на такие вещи. Ну, не гожусь я на роль убийцы, и все. За это не расстреливают. Пусть подберут кого-нибудь другого, в конце концов.

Яна отняла руку от подушки и осторожно положила мне на губы.

– Не надо. Не возмущайся… Давай будем говорить совсем тихо. Знаешь, если бы речь шла только о нас с тобой… Может быть, стоило бы тогда бросить им в лицо все, что мы о них думаем. Но теперь… Неправда, что отцы нужны только взрослым детям. И потом, – если она появится на свет где-нибудь на Колыме, ее же немедленно отберут у меня. И вырастят из нее вторую Тамару Николаевну. Нет… Тамару Николаевну, пожалуй, не вырастят. Я не верю во всемогущую силу воспитания. Но жизнь ей изуродуют. Очень страшно, Коля…

– Они не смогут меня репрессировать. За что? За то, что я отказался стрелять в человека? Разные люди бывают… Скажу, что у меня просто не хватает силы воли для убийства.

– Так ты не можешь сказать.

– Почему?

Яна посмотрела на меня внимательно и недоверчиво:

– Неужели не понимаешь? Ведь ты же убил когда-то для них человека. Что изменилось с тех пор?

– Я? Убил человека? Ты что говоришь?

– Конечно. А за что ты получил твой орден?

– Ну, знаешь! Как можно называть партизанскую операцию убийством?

– Я знаю разницу, не беспокойся. Иначе я не была бы вместе с тобой. А ты не думаешь, что для Судоплатова-то нет никакой разницы между приказом убить фашистского гауляйтера и заданием пристрелить мешающего эмигранта. Может быть, этот эмигрант в их глазах даже опаснее, чем фашист Кубе. Война решалась войсками на фронте. Кубе могли повесить и в Нюрнберге. А вот против эмигрантов войск не пошлешь…

– Но, в конце концов, не я же сам убил Кубе.

– А чего ты оправдываешься? Я же не упрекаю тебя ни в чем. Ну, воевал где-то, помог убить какого-то фашиста. Ну и что же? Было бы хуже, наверное, если бы ты отсиживался в тылу. Дело не в этом. Я боюсь только, что Судоплатов не поверит такому твоему ответу. Когда-то ты был готов выполнить любой его приказ. А сегодня не можешь застрелить врага советской власти. Из-за чего? Совесть не позволяет… Рука не подымается… Очень неубедительно, Коля. Для Судоплатова, конечно. Да и как ты скажешь ему? Павел Анатольевич, на убийство я не способен… Он же просто обидится. Такой почет тебе, такое доверие, а ты вдруг – «убийство». Немного непочтительно даже. Ну, ладно, я не буду больше язвить. Не сердись, пожалуйста. И не смотри на меня такими чужими глазами. Я же не виновата, что твое начальство не понимает разницы между партизанской операцией и убийством…

И Яна спрятала лицо между моим плечом и подушкой. Boвремя, иначе она увидела бы невольную улыбку на моем лице.

Странно. В такой, может быть, не совсем подходящий момент на душе у меня стало тепло. Я почувствовал, что на самом-то деле Яне не было страшно так же, как и мне. Материнская тревога за будущее еще не появившегося на свет дорогого существа сжимала ее сердце. Но разве можно назвать это страхом?

Страх, как плесень, живет на слабости и неуверенности.

Мы же были уверены в самом главном – на убийство я не пойду. Здесь не могло быть ни колебаний, ни размышлений. И отсюда рождалась внутренняя сила. Как двое путников в буране, мы прижались друг к другу, не видя, куда идти и что делать. Но руки наши уже не разорвать было никакому ветру, и мы знали, что не упадем.

Величайший американский новеллист писал когда-то: «Разве есть во всем мире что-нибудь лучшее, чем маленький круг на экране и в нем двое, идущие рядом?»

Он имел в виду «концовку» рассказа. Для Яны и меня такой круг был бы началом настоящей жизни. В течение двух лет мы пытались замкнуть его вокруг нас. Мешала моя профессия, мое прошлое, неопределенность моего будущего. Мешала, правда, только мне одному. Только я сам нуждался еще в какой-то проверке, искренна ли до конца моя борьба с разведкой. Проверка, которая доказала бы, что в моей душе действительно не осталось никаких колебаний.

Австрийский эпизод оказался такой проверкой.

Когда я затем вернулся в Советский Союз, Яна и я поехали на юг, в отпуск. Нам удалось застать последние солнечные дни октября месяца на Кавказе. Путевок в санаторий мы не взяли, а снимали частные комнаты и питались на туристских базах. Бродили по горным ущельям и пустынным местам побережья. Жарили шашлык на костре в заброшенном песчаном карьере около Гагр. Карабкались по заросшим колючками холмам вокруг Сухуми и разглядывали с их высоты дачи советских вельмож, обычно защищенные от посторонних глаз плотными заборами.

Мы самоотверженно пробовали огненное от перца харчо, купались в ледяном осеннем море, увлекались «чебуреками» – пирогами, жаренными между раскаленными булыжниками, ухитрялись пьянеть от красного абхазского вина, охотились на рынках за виноградом и каштанами, – в общем, вели себя, как нормальные советские граждане, дорвавшиеся до курорта.

Но ощущение счастливой свободы пришло к нам, наверное, не столько от близости моря или гор, сколько от радостного понимания, что мы не ошиблись ни в чем и окончательно нашли друг друга.

Нам показалось даже, что тиски разведки были готовы выпустить меня и что мечта о своем собственном мирке, недоступном для советской власти, становится для нас возможной.

Тринадцатого ноября я встретил Яну после работы у Смоленского метро, и мы поехали с ней к окраине Москвы, на Можайское шоссе.

Мы не случайно выбрали этот день, чтобы «расписаться». Ровно два года тому назад я забрел в Кривоникольский переулок в поисках верного и незаменимого друга. Пролетевшие месяцы неоспоримо и навсегда доказали, что я его нашел.

Тринадцатого ноября 1951 года ЗАГС Киевского района города Москвы зарегистрировал брак между Еленой Адамовной Тимашкевич и Николаем Евгеньевичем Хохловым.

Когда мы возвращались к троллейбусной остановке, я узнал, почему Янино имя в паспорте было «Елена». Янина – имя католическое и для русского уха звучит необычно. Когда Яне в первый раз выдавали паспорт, районное отделение милиции решило изменить ее имя на более православное. Так и стала она Еленой Адамовной.

На площади у Киевского вокзала я купил букет цветов, последних в сезоне. Вечером мы отпраздновали нашу свадьбу. В соседней комнате спала Маша, и тосты пришлось произносить шепотом. Гостей у нас не было. Только бутылка шампанского и мечты вслух. Яна не хотела пока никому рассказывать о том, что мы поженились. Я был согласен с ней. Мне тоже не хотелось, чтобы на нее было немедленно заведено личное дело в МГБ, как на жену офицера разведки. Яна даже не переменила своей девичьей фамилии.

– Если я переменю, то меня будут спрашивать на работе, кто мой муж. А что я им скажу? Что он сотрудник МГБ? Чтобы все стали замолкать, когда я буду входить в комнату? Чтобы перестали рассказывать в моем присутствии антисоветские анекдоты или последние слухи из личной жизни парторга? Ведь не могу же я им рассказать, какой ты на самом деле. А лгать не хочу. Лучше подожду, когда ты уйдешь из своей организации. А маме скажем под Новый Год. Тогда и повод будет вместе отпраздновать. Ладно?

Немного больше было у нас споров о том, переезжать в мамину квартиру или нет. Я побаивался, что в случае увеличения нашей семьи дочке будет плохо расти в сыром подвале. У нас не было никакого сомнения, что первым ребенком будет дочка. Уже и имя было подобрано – Надя, в память Яниной мамы.

Но Яна не хотела уезжать из Кривоникольского переулка.

– Я слишком люблю свой подвал, – говорила она. – Здесь каждая мелочь напоминает мне о детстве, о маме, об отце. Ты вот смеешься, что в ящиках стола у меня хранится всякое барахло. Тебе трудно понять мою привязанность к какой-нибудь сережке с красными камешками, которые я все свое детство считала настоящими рубинами. Или – ракушка, например. Я сама нашла ее в Крыму, и мама научила меня слушать в ней шум моря. Ты считаешь устаревшим набор для ножей и вилок из простого стекла, а я этот набор помню столько же лет, сколько себя саму. Твоя профессия бросала тебя из одного дома в другой. Вот и кажется тебе смешным, что у меня всего один дом, и я не хочу менять его ни на какой другой. Кроме того, сейчас у меня с твоей мамой хорошие отношения. Давай оставим все, как есть. Не будем ничего менять. А подвал можно отремонтировать. Даже стены будут сухими. И линолеум постелем. Думаешь, не справимся своими руками?

В результате к маме мы переезжать не стали, а занялись ремонтом подвала. Это оказалось действительно возможным делом. Однако не таким легким, как нам показалось вначале.

В Советском Союзе погоня за стройматериалами, начиная с дверных петель и кончая всякими сухими штукатурками, напоминает игру в крестословицу: либо неизвестно, чем заполнить пустующие клетки, либо найденное слово не подходит по смыслу. Скоро мне пришлось начать визиты на загородные рынки и познакомиться одновременно с особой категорией людей, так называемых «мастеров со своим материалом». Эти люди обычно занимали ключевое положение на государственных стройках и имели доступ к казенным материалам. Жить им, как и большинству советских людей, на одно законное жалование было очень трудно. «Захватывая» со стройки лишний водопроводный кран или пачку кафельных плиток, они особенно не мучились совестью. И мы, потребители этих, в сущности, ворованных материалов, не тревожились вопросом, нарушается ли социалистическая законность. Государство грабило нас всех на каждом шагу. Нам не приходила в голову мысль, что нам, в свою очередь, грабить его не полагалось бы. Во всяком случае, ремонт квартиры подвигался вполне приемлемыми темпами. Кроме того, еще одна сторона советского быта открылась передо мной и познакомила с колоритными действующими лицами.

Вообще, по-настоящему окунувшись в повседневную жизнь советского обывателя, я с каждым днем все больше узнавал подлинные думы и заботы моего народа.

Я возобновил учебу в университете. Борис, бывший фронтовик, познакомил меня с группой своих сверстников, которые, несмотря на молодость, были гораздо старше меня по жизненному опыту. Одновременно, освоившись с документами научного сотрудника, я мог разыскивать старых школьных друзей, без риска напугать их упоминанием о МГБ.

Скоро я понял главное, что отличало послевоенные настроения русского народа. Мои друзья не только знали, что советская власть – власть антинародная. Они чувствовали, что большинство народа думает так же. Более того – они как бы ожидали от каждого даже первого встречного, в принципе, таких же взглядов. Мне трудно было сначала поверить, что в государстве, контролируемом органами безопасности и налаженным партийным аппаратом, может существовать такой образ мышления среди широких масс.

Но один за другим факты и личные встречи убеждали меня, что доверие к человеку возродилось в русском народе наперекор всем тормозам советской системы.

Сначала такими фактами были дискуссии с товарищами по факультету. Собирались мы в университетских коридорах или на квартире у друзей. Почти всегда с разговоров об истории литературы или с вопросов славянской филологии мы переходили на обсуждение политики партии и правительства и положения в стране. Схватки между собеседниками были зачастую горячими. Немало ребят продолжали считать правильными лозунги 1917 года. Только личные методы правления Сталина и его соратников казались им ошибочными и антинародными. Девушки и студенты постарше обычно старались доказать, что общество, где партия превыше всего, неизбежно приходит к диктатурам и даже к таким вещам, как гонения на евреев. Вопрос правительственного антисемитизма обсуждался особенно часто, потому что среди нас было несколько евреев и их несчастья воспринимались всеми близко к сердцу. Как раз в те годы гонения на евреев стали достигать очень чувствительной степени.

Слушая подобные разговоры, я удивлялся не столько зрелости их суждений, сколько смелости высказываний. Сам я осведомителей не боялся, потому что уже привык к своей личной борьбе против системы. Мои попытки уйти из разведки были гораздо серьезнее недоносительства. Откровенность студентов-евреев тоже была понятна. Один из них, например, член партии еще с фронта, настолько измучился бесплодными поисками работы и моральной травлей, которой он подвергался, что поговаривал о самоубийстве как о единственном выходе.

Но почему остальные собеседники не думали о том, что их может выдать какой-нибудь трус или мерзавец – я не понимал. Однако их откровенность заразила и меня. Постепенно я стал рассказывать о своих впечатлениях от заграницы во время «научных командировок». Остатки осторожности заставили меня ограничиться странами народных демократий. Но и к этим, лишь относительным доказательствам безнравственности советского строя интерес был огромный.

Забегая вперед, стоит отметить, что никакого осведомителя среди нас не нашлось. Годы войны выпрямили душу русского народа, столько лет искривленную тисками страха, и сделали работу осведомителей исключительно трудной. Все меньше людей шло на роль иуд, и все быстрее узнавали в коллективах заводов, институтов, учреждений и общих квартир, кто именно «стучит» и в присутствии кого надо держать язык за зубами.

В кругу же семьи и друзей страх исчезал.

Однако во всех наших, по-русски многословных, разносах советской власти был один серьезный недостаток. Мы были способны, в общем, договориться, что дело плохо и жизнь невыносима. Но тут дискуссии затухали. Мы совершенно не знали, есть ли хоть какой-нибудь путь к изменению существующих порядков. И если даже и нашелся бы чудом такой путь, то на что менять? Капитализм для всех нас был мертв и немыслим как социальная форма. И главное – кому и как менять? Вопрос был настолько сложен и туманен, что даже и браться за него никто из нас не решался.

Только один раз мне пришлось встретиться с собеседником, который не остановился на критике советской власти. Правда, он был не студентом, а довольно пожилым уже человеком, профессором, преподавателем русской литературы.

Он не успел принять у меня экзамены в университете и попросил, в числе других опоздавших студентов, приехать к нему на квартиру. Через несколько дней я разыскал его дом на одном из бульваров и поднялся на третий этаж. Профессор был один. Я сдал ему зачет, и мы разговорились. Он предложил мне чашку кофе. Я согласился – меня заинтересовал этот умный и опытный преподаватель, перед глазами которого каждый день проходили сотни студентов. Он, наверное, хорошо должен был знать, чем живет советская молодежь.

Как-то так получилось, что я рассказал ему вскоре и о своем положении научного сотрудника, выезжающего иногда за границу, и о знакомстве с языками и культурой Запада, и даже о том, что стал недавно кандидатом партии. Незаметно разговор перешел на обстановку в нашей стране, трудности жизни и в особенности отсутствие свободы в преподавательском деле. Потом я опомнился и подумал со страхом, что профессор может принять меня за провокатора. Хотя, с другой стороны, провокатор не стал бы рассказывать о своей партийности или принадлежности к привилегированному сословию. Видимо, профессор думал так же, потому что сказал вдруг:

– Нет, нет, Николай Евгеньевич, мне кажется, вы неправы. Дело не так уж безнадежно. Я стар, и моя жизнь мне сил не прибавляет. Но даже я надеюсь. Надеюсь увидеть когда-нибудь Россию свободной. Где-то должны быть силы, которые борются против всего этого. Так всегда бывает в истории. Кажется, что все покрыто мраком и безнадежностью, а где-то есть люди, жертвующие всем и знающие, что нужно делать. Есть… есть…

Разговор на этом оборвался. Ответить старику мне было нечего. Я не мог согласиться с ним. Его слова о фантастических «силах» звучали для меня наивной невероятностью. Силы – это значит организация. А кто начнет создавать такую организацию в условиях общего самогипноза, убеждения, что сделать ничего нельзя и некому? Мне рассказывали во время войны, как фашисты-эсэсовцы водили сотни евреев на расстрел под охраной трех-четырех вооруженных конвойных. Казалось, что могло быть проще для евреев – взять и разбежаться, не говоря уж о сопротивлении? Ну, перестреляли бы с десяток-другой, но остальные ведь спаслись бы от верной смерти. И все же, наперекор всем разумным рассуждениям, кучка конвойных вела без каких-либо приключений сотни обреченных до самого места расстрела. Разгадка объяснима – кто-то должен был начать бунт и пожертвовать собой. Даже в таких колоннах обреченных людей не находилось зачинщиков. Где же им было найтись среди миллионов советских граждан, не знавших не только как начать, но и вообще, к какой цели идти?

Но возражать профессору я не стал. У меня появилось ощущение, что дальнейший разговор только увеличил бы своеобразное сообщничество между нами. К такому сообщничеству я был совсем не подготовлен.

И не над словами профессора о «силах» задумался я потом, а над его неожиданной смелостью. Да, он был знаком с психологией нового, послевоенного советского студенчества. Он, возможно, потому и верил, что его не выдадут.

Но я-то ведь не был рядовым студентом. Профессор знал, что я кандидат партии и что государство даже выпускает меня за границу.

Может быть, он слишком устал от жизни, и ему было все равно?

Встречи и разговоры с моими соотечественниками все чаще подтверждали мне, что профессор не был самоубийцей. Его поведение было нормальным следствием общего психологического процесса, развивающегося в массе русского народа. Это было зарождение чувства круговой поруки. Возникновение между людьми доверия в кредит, понимания, что все мы ближе друг к другу, чем к антинародной власти.

Один за другим факты подтверждали мне правильность такой мысли.

Однажды я зашел к коллеге по факультету за конспектами пропущенных лекций. Оказалось, что ее мать слышала про студента-заочника, который служит в секретном институте и носит костюмы, сшитые по последней европейской моде. Казалось, у этой женщины были все основания побаиваться меня. И все же…

Когда мы коснулись вопроса, почему перед организацией студенческого вечера нужно испрашивать разрешения партийной организации, мать моей знакомой вмешалась резко и авторитетно:

– Чего боятся? Правды боятся – вот чего. Заперся Сталин со своими дружками за кремлевскими стенами и забыл о тех временах, когда народ ему власть дал. Сам царем стал. А за стеной-то, конечно, забоишься…

Дочь покраснела и резко оборвала старушку:

– Мама! Как тебе не стыдно! Опять ты со своими разговорами. Николай тебя совсем не знает и может неизвестно что подумать…

– А что он может подумать? – мать затянула потуже платок под подбородком и посмотрела на меня в упор. – Человек он взрослый. Сам все понимает. Не то, что вы, попрыгунчики. «Ура, ура», а что «ура», сами не знаете.

Или старик-маляр, которого я пригласил зашпаклевать рассохшиеся двери. Он приходил к нам в полуподвал несколько дней подряд. После дверей нашлись другие малярские мелочи.

Я увидел у него на руке вытатуированный якорь. Выяснилось, что мой маляр был когда-то матросом.

– С Балтийского, – подтвердил он. – Служил в свое время. Даже с корабельным отрядом Зимний брал.

Я не выдержал и подшутил:

– Значит, ты, папаша, вроде как советской власти одним из крестных отцов приходишься? Помогал ее устанавливать?

Старик вдруг потускнел, опустил голову и искренне смутился:

– Да, что там… – он даже отмахнулся. – Молод был. Разве ж я мог знать… Так… По дурости…

У него, видимо, не мелькнуло ни малейшего сомнения, что я мог бы поставить ему в упрек штурм Зимнего дворца, в котором он принял участие «по дурости»…

Или колхозники из Подмосковья. Среди Яниной родни по отцу много крестьян. Иногда, приезжая в город с молоком, они заходили к нам в гости, иногда мы сами выезжали в деревню. Сколько грустных рассказов и непрошеных ответов услышал я при этих встречах. За несколько месяцев я узнал больше о трагедии советского колхозника, чем за все предыдущие годы моей жизни.

Откровенные беседы со знакомыми драматургами, писателями, режиссерами. Наболевшие вопросы о трагедии советского искусства, о том, что в конечном итоге принесло социалистическое государство русскому народу.

Я сидел как-то в гостях у писателя, старого члена партии, знавшего, кстати, что я не научный сотрудник, а разведчик.

– Значит, студентиком стали? – подтрунивал он. – Хорошо, хорошо. Теперь ведь жизнь студенческая – малина. Не то, что мы когда-то… Я вот помню себя в царской порабощенной России. Ну, что нам, бедным студентам, было делать? Получали мы гроши – какие-нибудь копейки в день. Получишь, например, копеек пятьдесят, зайдешь в бакалейную лавку. Ну, что нам, беднякам, можно было купить? Фунт чайной колбасы, скажем, четвертушку чаю. Ну, сахару, конечно. Как же бедному студенту без сахара? Жизнь-то горькая. Булку еще захватишь французскую. Не свежую, конечно, утрешнюю. Свежие для благородных. Заберешь всю эту снедь куда-нибудь под крышу в отдельную темную комнатушку и ужинаешь в одиночестве, проклиная эксплуататорскую власть…

Он наслаждался своей иронией и хотел, видимо, поразить меня контрастом между бывшей жизнью и советской действительностью. Но я уже не раз слышал подобные рассказы от людей старшего поколения. Элементарная истина, что русскому народу до революции жилось лучше, была хорошо известна и мне. Я думал о другом.

Вот этот человек знает даже, что я сотрудник МГБ. В чем же дело? Может быть, оно не в пробуждении народа, а в отношении собеседников лично ко мне? Может быть, что-то в моем поведении внушает им особое доверие? Может быть, мне просто везет?

Вечер на концерте Вертинского разбил эту, не совсем скромную гипотезу. Яна очень любила пластинки Вертинского и знала наизусть почти все его песенки. Когда Вертинский вернулся в СССР, ему давали иногда возможность выступить на эстраде. Однако для концертов он получал, как правило, неудобные и малоизвестные площадки. Мы с Яной, например, слушали Вертинского в подвальном помещении Клуба глухонемых в одном из переулков, примыкающих к Сретенке. Несмотря на двусмысленное название клуба, аудитория не оказалась ни глухой, ни немой. Наоборот, – самым сильным впечатлением, полученным мною от концерта, было именно поведение слушателей. Билеты на концерт было невероятно трудно достать, но когда певец вышел на сцену, Яна и я почувствовали некоторое разочарование. Так же, как и другие советские люди, мы представляли себе Вертинского по картинкам на его уцелевших нотах. Нам казалось, что он должен был бы сохранить свой образ экзотического певца, с набеленным лицом Арлекина, соболиным мехом на плечах и манерным напевом мелодичного голоса. Вместо этого мы увидели прислонившегося к роялю усталого старика с морщинистым лицом, потухшими глазами, дребезжащим голосом и высохшими руками, которыми он в первой песенке изображал кое-как прыжки маленькой балерины. Пока продолжались тягучие напевы о пальцах, пахнувших ладаном, на лицах слушателей была, в общем, вежливая скука и некоторое недоумение.

Но потом Вертинский перешел вдруг к песням, слова которых зазвучали неожиданным и недвусмысленным осуждением советской действительности.

Аудитория ожила и встрепенулась. Я следил то за певцом, то за лицами слушателей. Вертинский спокойно и, как мне стало казаться, с искренним чувством рассказывал нам о появившихся в его жизни двух дочках. Он пел об отцовской заботе за их будущее и о надежде вырастить этих двух девочек вдали от губительного влияния окружающей жизни.

«Я каких-нибудь добрых старушек специально для них подберу…» – делился он с нами своим планом и объяснял, почему: «Чтобы им детство свое не забыть».

Я не верил своим ушам. Текст песенки явно и откровенно говорил о самом главном, что должно беспокоить каждого отца – как спасти своих детей от советского воспитания.

Слушатели буквально впитывали в себя каждое слово. Мы с Яной только успели многозначительно переглянуться, как песня закончилась, и грянули оглушительные аплодисменты. Первые по-настоящему горячие аплодисменты за вечер. Аудитория отдала свои симпатии певцу.

Потом Вертинский пел разные песни: о лампаде, зажженной перед ликом Родины, Родины в тяжелых солдатских сапогах, о чужих, далеких городах, о настоящей человеческой жизни, которая была когда-то давно и в мире другом, о последнем ужине в бледной луне.

Но что бы он ни пел, слушатели уже вкладывали свой собственный смысл в слова, звучащие со сцены. Для одних эти слова выражали протест, для других – обвинение, для третьих – напоминание о запрещенных властью чувствах. И каждый раз единодушные, горячие аплодисменты старались показать певцу, что аудитория все понимает и целиком на его стороне. Даже тогда, когда в самом-то деле текст песни был совсем невинным и нейтральным. Это было уже неважно: аудитория слышала именно то, что хотела слышать.

Я разглядывал лица сидящих рядом со мной. Офицер с фронтовыми орденскими планками на груди отчаянно аплодировал и временами кричал «браво» через руки, сложенные рупором. Дальше – две женщины, на лицах которых не было даже губной помады, о чем-то оживленно переговаривались, хлопая в ладоши, поднятые на уровень щек. Пожилой мужчина в синем, до блеска заношенном костюме не хлопал, но, приподняв голову, смотрел куда-то поверх Вертинского со слабой, немного растерянной улыбкой в углах рта.

Молодежь и взрослые, штатские и военные – рядовые советские люди, они не избегали смотреть друг другу в глаза. Наоборот, – искали и находили взгляд соседа.

Странное, невысказанное, но реальное ощущение своеобразного сообщничества висело в воздухе: сообщничества молниеносно и едино принятого всеми. Сообщничества, от которого я отказался в разговоре с профессором. Сообщничества, до которого я еще не дорос.

Я понимал, что дело не в Вертинском. Конечно, не на каждом его концерте случалось такое. Очевидно, в тот вечер подобралась аудитория, в которой цепная реакция взаимопонимания могла охватить слушателей. Однако это было нечто, гораздо большее, чем случайность.

Такие мысли придавали мне сил и веры в правильность нашей с Яной жизни. Они же напоминали мне, что в моем-то положении ничего не изменилось.

Я по-прежнему числился старшим лейтенантом госбезопасности. Более того, – весной 1951 года мне пришлось стать кандидатом партии. Прошел уже год и, согласно уставу ВКП(б), я должен был подумывать о поступлении в партию.

Когда-то стать членом ВКП(б) было моей мечтой. Попав в разведку, я, выражаясь фигурально, подписывал заявление в партию на крыле каждого самолета, которому предстояло увезти меня на задание. Однако устав ВКП(б) требовал прохождения всяких формальностей: общего собрания организации, пленума парткома, райкома и других инстанций. Я находился на строго засекреченном положении нелегального сотрудника-агента. Раскрывать даже партийной организации НКВД мою связь с разведкой было нельзя.

Потом, в Румынии, мой интерес к партийности, в том числе и к комсомолу, значительно охладел. Комсомольцем я стал в школе в 1938 году и долгое время был горд своей принадлежностью к нему. В Румынии же незаметно для себя я перестал заботиться о своих комсомольских делах. Когда я вернулся в СССР, осенью 1949 года, выяснилось скандальное обстоятельство: я выбыл из комсомола из-за неуплаты членских взносов. Судоплатов пришел в ужас. К счастью для меня, он обвинил в невнимательности к моим комсомольским делам майора Коваленко. В ЦК комсомола пошло специальное письмо за подписью министра госбезопасности. В начале 1950 года меня восстановили в комсомоле. Я был уже староват для этой организации. Она охватывает молодежь не старше 28 лет, но для меня было сделано исключение, чтобы облегчить переход в партию. Генерал заботился о моей партийности, наверное, потому, что, будучи беспартийным, я выглядел «белой вороной» в его коллективе.

Большинство молодежи приходило в разведку по так называемому партнабору с предприятий или из институтов. Беспартийные разведчики – явление редкое.

Весной 1951 года перед выездом в Австрию парторганизация поставила вопрос в упор: «Сколько времени я собираюсь еще откладывать свое вступление в партию и почему?»

Я решил не дразнить судьбу и написал за несколько дней до отъезда заявление в парторганизацию МГБ СССР, надеясь, что и на этот раз «пронесет». Но на этот раз не «пронесло». Партком МГБ СССР, по специальному разрешению ЦК ВКП(б), утвердил меня в кандидаты партии без каких-либо других инстанций.

Вернувшись в Москву после провала Хофбауера, я отвечал на вопросы парторга одним и тем же: «Не думаю, что я достоин теперь звания члена партии…» Он убеждал меня, что, дескать, нечего беспокоиться, раз парторганизация доверяет, но я упорно отнекивался, ссылаясь на свои ошибки в Австрии, погубившие важное государственное задание.

Я надеялся, что, уйдя из разведки, затяну свое кандидатство и автоматически потеряю его, согласно уставу партии.

Но, как видно, надеждам на мирный уход не суждено было осуществиться. Принять задание по убийству я не мог, но и как отказаться от него – не знал.

Стоило ли так биться над компрометацией Хофбауера, чтобы всего через полгода прийти к такому острому и безвыходному конфликту…

Почему мне так не везет? Почему именно я должен попадать в такие необычные, почти фантастические положения? А может быть, наоборот, – совершенно нормальные для советской действительности?

В конце концов, в чем заключается мой конфликт с разведкой?

Мне приказывают стать убийцей. Убийцей ради интересов советского государства. А я собираюсь отказаться. На каком основании? На основании того, что это убийство невыгодно для советского государства? Или потому, что у меня есть причины сохранить жизнь этого эмигранта? Нет. Мне совершенно безразлично, будет он жить или нет. Все, что я хочу – это остаться самим собой. Не стать убийцей. Жить так, как диктует мне моя собственная совесть.

А разве я имею право быть самим собой, не тем, что навязывает мне государство? Кто вообще из советских граждан имеет право быть самим собой?

Разве Юрий, например, мой школьный товарищ, получил право жить по своей собственной воле?

Закончив медицинский институт, он хотел задержаться в Москве. Его жена ждала ребенка. Кроме того, она была учительницей французского языка. Ехать на Алтай ей было ни к чему. Кому нужен в алтайском селе французский язык? И все же Юрий должен был уехать – так требовало государство. Через три месяца его жена бросила работу и поехала с дочкой к мужу. Ее мать читала мне потом письма дочери, наполненные отчаянием.

Или ребята, которые призываются в трудовые резервы. Разве они имеют право оставаться детьми, которые нуждаются в том, чтобы хоть время от времени видеть своих родителей? Подростками, которые, окончив школу, хотят поехать домой, а не уезжать на долгие годы «по разверстке» на далекие заводы?

Разве рабочий, который хочет уйти с завода, или служащий, желающий переменить место работы, могут сделать это без особого разрешения государства?

Разве крестьяне имеют право работать сами на себя? Разве, собрав урожай, не отдают они большую долю государству, а остатки делят по трудодням, определяемым председателем колхоза и парторгом?

В нашем домоуправлении числится истопником некий Гаврила. Он получает меньше двухсот рублей в месяц и работает без выходных то кровельщиком, то слесарем – куда пошлет домоуправ. У него восемь человек детей. В потолке подвального колодца, где они живут, – одно окно. Его лицо – серое, как у загнанного нуждой человека. Я спросил Гаврилу:

– Ну, чего ты мучаешься? Ушел бы с этой работы. Ведь и себя, и детей губишь.

– А куда? – спросил он. – Обратно в деревню? Там и без меня люди с голоду мрут. А здесь домоуправление мне площадь дает и московскую прописку. Кто меня еще в Москве пропишет, если я не буду в домоуправлении работать?

Гаврила рассказывал о своем бегстве из колхоза, как о счастливой и редкой удаче. Действительно – все граждане в СССР имеют паспорта. Отписываясь и приписываясь, они могут кое-как передвигаться по стране. Колхозникам никаких документов не полагается. Они не имеют права покидать свой колхоз. Только молодежи удается вырваться на учебу в город и получить паспорт. Они, как правило, в колхоз не возвращаются.

Но разве русский крестьянин не хотел бы быть полноценным гражданином своей страны и передвигаться по стране, когда хочет и куда хочет?

Или мой знакомый, Игорь? Получив диплом инженера, он пробовал в течение года содержать на девятьсот рублей жену, дочерей, мать и себя, а потом не выдержал и пошел в артель подработать «на стороне». Но он не имел права терять своей квалификации, потому что его квалификация была нужна государству. Его отдали под суд.

А писатели, журналисты? Разве они могут писать то, что им подсказывает их талант и совесть? Разве драматурги могут выводить на сцену людей, которых видят в жизни?

Почему в разгуле государственного антисемитизма были арестованы даже Маклярский и Эйтингон? Потому что все без исключения интересы советских граждан должны принадлежать государству. Оба разведчика-еврея забыли о том, что верность национальному происхождению опасна для советского государства, если националист занимает такое ответственное положение, какое занимали Маклярский и Эйтингон. Они исчезли осенью 1951 года по смехотворному обвинению в растрате казенных средств.

И вообще, не вдаваясь больше в общеизвестные примеры, разве самый главный, самый чувствительный конфликт всех нас, советских граждан, с государством не заключается именно в этом – невозможности жить по собственной совести, в отсутствии права быть самим собой?

Да. Мой конфликт не исключение, а нормальное и логичное следствие, вытекающее из самой сущности советского государства.

Тем хуже. Тем меньше у меня шансов найти выход из него.

Но к чему все эти сложные рассуждения и мысли… Не запутываю ли я сам себя? Стоит ли ломать голову?

Я не знаю, что скажу завтра Судоплатову. Но, если продолжать в таком же духе, к утру я могу просто свихнуться. Лучше попробовать заснуть. Одно ясно – задания я не приму. Может быть, по дороге на конспиративную квартиру что-нибудь придет в голову. Утро вечера мудренее.

Я смотрю на Янино лицо, прижавшееся к моему плечу. Спит ли она на самом деле? Если потянуться к часам, я разбужу ее. До выключателя ближе. Осторожно высвободив плечо, я тушу свет и поворачиваюсь к стене. Уже сквозь сон я чувствую, как Яна тихонько укрывает меня одеялом. Очень кстати, потому что в том месте, где прижималась ее щека, пижама холодит мое плечо мокрым пятном.

Каждому человеку знакомо своеобразное душевное состояние, которое можно назвать раздвоением собственного «я».

Иногда это чувство мелькнет, как что-то мимолетное, и тут же унесется прочь. Иногда же, в особо критические моменты жизни, оно овладевает человеком надолго.

Сравнить его можно с ощущением опытного шофера, ведущего машину через забитый движением перекресток и занятого одновременно собственными мыслями.

В состоянии душевной раздвоенности физическое «я» продолжает дышать, двигаться и даже разговаривать несложными, автоматическими фразами. Но где-то параллельно с ним возникает второе, критическое и контрольное «я». Оно, как шофер, следит задумчиво за действиями машин, регистрирует работу мотора, слышит звуки гудка, чувствует упругость тормозной педали.

Когда я шел по улице Горького к Ивановой, мое физическое «я» покорно шагало вдоль тротуара, останавливалось у перекрестков при красном свете, сворачивало в переулки, поднималось по лестничным пролетам. Второе «я», притаившееся в глубине души, скользило время от времени равнодушно-контрольным взглядом по всем этим действиям и возвращалось снова к прежней, неотвязной, неразрешимой проблеме: «Что же я отвечу Судоплатову?»

Иванова открыла мне дверь, очень обыденным тоном пригласила войти и прошла вперед, в комнату.

Я проследил апатично за тем, как мое физическое «я» аккуратно стряхнуло снег с пальто, перекинуло его через руку и вошло немного боком в узкую половину двери.

Иванова остановилась у стола и склонилась над раскрытой папкой с документами.

– Садитесь, Николай, – начала она, выкладывая на плюшевую скатерть пачки документов и образцы анкет. – Может быть, начнем лучше с документов, выясним, какие есть технические возможности, а потом уже будем создавать легенды?

Я молча наблюдал за руками Ивановой, перебиравшими бумаги. Нет, она не забыла вчерашнего инцидента и только делает вид, что нам можно как ни в чем не бывало приступить к работе. Она даже волнуется. Это видно по беспорядочным движениям ее худых пальцев и по красным пятнам на тонкой просвечивающей коже кистей. Хотя, может быть, эти пятна просто от холода или недавней стирки. Тамара Николаевна ведь сама ведет свое хозяйство одинокой женщины.

У Ивановой нашлось достаточно выдержки, чтобы не смутиться моим молчанием. Она придвинулась вместе со стулом поближе к столу и положила оба локтя на стол. Наклонив немного вбок голову и окинув образцы документов оценивающим взглядом, Иванова продолжала свои размышления вслух:

– У нас есть хороший комплект швейцарских паспортов. Можно даже устроить что-нибудь вроде двух путешествующих родственников. Я могла бы стать вашей тетей, например…

Оттенок шутки в ее голосе был подчеркнут чуть больше, чем следовало. Весьма возможно, что, по собственному убеждению Ивановой, она могла бы еще сойти и за мою сестру. Но проверить мое подозрение трудно. Иванова пока не осмелилась посмотреть мне прямо в глаза.

Я оборвал свое молчание:

– А где же Павел Анатольевич?

Иванова подняла голову, но это по-прежнему еще не был взгляд в упор:

– Его присутствие пока ни к чему, наверное. Вот разработаем общий план, приступим к конкретной работе, тогда и он подъедет. Нам сначала нужно решить, с чего начинать…

– С чего начать? Да с разговора с Павлом Анатольевичем, конечно. Я ведь не дал ему пока никакого ответа…

Голос мой звучал не только немного вызывающе, он звучал и немного неестественно. Хотя, может быть, это только казалось моему второму притаившемуся «я».

Локти Тамары Николаевны соскользнули со стола на колени. Она глубоко вздохнула и покачала головой, не то осуждающе, не то безнадежно:

– Опять все сначала… я лично не могу больше разговаривать на эту тему… Всему есть предел. Сколько можно копаться в самом себе? Звоните ему сами, если хотите. У меня язык не повернется…

Я кивнул в знак согласия и молча ушел в коридор. Там на стене висит «общий» телефон. Тамара Николаевна занимает только одну комнату в «коммунальной» квартире, и телефоном пользуются все жильцы.

Я набрал номер: К-6-46-64. Это прямой провод на стол к генералу, минуя секретаря. Судоплатов снял трубку.

– Я слушаю…

– Здравствуйте, Павел Анатольевич. Это Николай говорит. Я…

– А-а! Здравствуйте, здравствуйте, – перебивает меня Судоплатов почти восхищенным голосом. – Как живете, дорогой друг? Вы что – уже у Тамары Николаевны? Мы обсудили с ней кое-что сегодня утром. Она вам расскажет. Главное, продумайте все хорошенько, прежде чем выбирать окончательный вариант…

Я знаю, что обрывать генерала не полагается, но у меня нет другого выхода:

– Простите, Павел Анатольевич, мне совершенно необходимо поговорить сначала с вами…

На секунду устанавливается молчание. Потом голос генерала медленно выговаривает с оттенком подчеркнутого недоумения:

– Что там у вас опять?.. Неужели все еще не можете справиться сам с собой?..

– Как раз об этом мне и нужно поговорить с вами…

Судоплатов тяжко вздыхает. Злобы в его голосе нет, скорее, нескрываемая грусть:

– Боже мой, как вы все усложняете… Хорошо, я сейчас приеду.

Брошенная генералом трубка отдается в моем ухе резким щелчком.

Судоплатов приехал быстро, буквально через пятнадцать минут. Монотонные рассуждения Ивановой о служебном долге, об обязанности, наконец, контролировать свои эмоции не успели вывести меня из равновесия.

Генерал вошел в комнату стремительно, небрежно сбросил пальто, коротко и полуслышно поздоровался и, присев немного боком к столу, откинулся выжидательно назад. Видно было, что он подчеркивает всем этим случайность своего визита. На лице его было ясно написано: «Вы явно пользуетесь тем, что сейчас очень нужны мне… Ну, я выполнил ваш каприз… И что же дальше?»

После секунды молчания он добавил уже вслух:

– Я слушаю вас…

Отсутствие подготовленного решения сказывалось. Я мерно царапал ногтем упругий ворс скатерти. Какие-нибудь убедительные или просто гладкие фразы никак не приходили в голову. Но что-то говорить надо было:

– Понимаете, Павел Анатольевич… я не могу решиться на такую ответственную поездку сразу…

Судоплатов оборвал меня довольно вежливо:

– Я уже слышал это вчера и дал вам время подумать.

– Да, конечно. Я пытался убедить себя. Ничего не получается.

Генерал нахмурился и мотнул головой:

– Не понимаю. В чем убедить? Что не получается?

Действительно, надо быть конкретнее, говорю я себе, и произношу вслух:

– Я просто не могу принять это задание и все.

– Почему-у-у!?!

Судоплатов потряс перед собой раскрытыми ладонями рук жестом воззвания к высшей справедливости. Наклонившись вперед, как бы стараясь заглянуть в мою душу, он повторил:

– В чем дело? Не сумеете проехать по Европе, что ли? Кому вы говорите? Короткая и несложная поездка.

– Ну, хорошо, Павел Анатольевич. Вы заставляете меня поставить точки над «i». Мне страшно взяться за это дело. Я просто боюсь…

Судоплатов на мгновение опешил. Глаза его прищурились. Лицо перекосилось гримасой иронического недоверия:

– Бои-и-тесь?

Он перевел глаза на Иванову, как бы ожидая объяснений.

Та только пожала плечами и покачала головой. Так обычно показывают: «Бредит, бедный». Судоплатов откинулся назад с полуулыбкой человека, которого не так легко провести:

– Неубедительно, Николай. Если бы я не знал вас десять лет… Здесь что-то не то… Вы мне чего-то не договариваете… И потом, я рассказал вам уже столько доверительных вещей. Очень доверительных… Если бы я только мог понять, что вам мешает. Простое, абсолютно выполнимое дело. Надежное бесшумное оружие. Важное, очень важное задание. Таких заданий люди ждут всю жизнь. Не понимаю, совершенно не понимаю. Вы, конечно, что-то не договариваете…

Мне показалось вдруг, что я прижат к краю пропасти. Еще несколько секунд – и Судоплатов поймет правду… Прежде чем мое внутреннее «я» сумело сообразить, что происходит, физическое уже рванулось вперед:

– Но вы не можете… не можете послать на такое дело человека, у которого… у которого… руки и ноги трясутся!

Я затаил дыхание. Поверят ли? Не хватил ли я через край? Бессмысленный довод от повторения выиграть не мог.

Но, возможно, отчаяние человека, загнанного в угол, прозвучавшее в моем голосе, так поразило Судоплатова. Он долго молчал, рассматривая меня остановившимся и очень серьезным взглядом. Потом хмуро опустил голову. Прошло несколько минут. Долгих минут. Медленно роняя слова, грустно, почти торжественно генерал повторил, как бы про себя:

– Да… наверное не могу… вы правы…

И не меняя ни позы, ни тона, добавил:

– От задания я вас, конечно, освобождаю… о вашей дальнейшей судьбе вам сообщат… можете идти…

Глаза Судоплатова оставались прикованными к краю стола, но легкий кивок в сторону двери придал последним словам оттенок приказания: «Убирайтесь вон».

Я тяжело поднялся из-за стола, набросил на себя пальто и задержался нерешительно на пороге:

– До свидания.

Сзади, из-за книжного шкафа, донеслось, как эхо, холодное: «До свидания».

Одновременный прощальный ответ их прозвучал по-смешному стройно, совсем не соответствуя обстановке.

Вечером Яна и я срочно навестили одну из наших родственниц. Мы договорились, что она возьмет к себе Машу, когда нам придется двинуться в «дальние края». Дома Яна собрала мне смену чистого белья и несколько самых необходимых вещей для себя. Свертки были положены на сундук в коридоре, чтобы были всегда под рукой.

Мы не сетовали на то, что ждало нас. Рано или поздно все равно должно было так кончиться. Я только дивился немного самому себе. Жить мне стало почему-то сразу легко и просто. Смешно… В сорок девятом, по приезде в Москву, когда настоящей опасности никакой не было, я так метался и думал… Нет, хватит воспоминаний! Они не нужны мне больше. Возвращаясь все время мысленно в прошлое, я пытался найти в нем поддержку и оправдание своим действиям. Теперь же смысл-то уже не собьет меня с правильного пути. А шагая по этому пути, я всегда буду вместе с Яной. Что бы ни случилось…

Во имя чего мы оба готовы на все? Трудно сказать… Наверное, прежде всего во имя собственной совести и любви друг к другу. Может быть, за этим и скрывается что-то более глубокое, но не все ли равно…

Стукнув чашкой о блюдце, Яна прервала мои мысли. Подняв глаза, я увидел, что лицо ее было очень бледным и насторожившиеся глаза впились в блик света, заскользивший по оконным занавескам.

– Ты что? Так быстро они не могут приехать… Неужели боишься?

– Конечно, – улыбнулась она. – А что ты думаешь? Как машину во дворе услышу, так сердце начинает колотиться. Что же я могу поделать… А ты?

Я протянул ей обе руки через стол: «А я – нет!»

– Врешь ведь, – засмеялась Яна. – Ну, зачем врешь?

– Ну, так… немножко страшно. Но ведь Сибирь – тоже русская земля.

– Конечно, – кивнула она мне почти радостно. – Сибирь – тоже русская земля…


Глава 8

Карлсхорст – одно из восточных предместий Берлина.

Вскоре после окончания войны несколько кварталов в центре Карлсхорста были отделены от остальных улиц и домов высокой железной решеткой. Кое-где решетка переходила в забор из колючей проволоки. Вдоль забора по ночам бродили патрули немецкой полиции с автоматами через плечо и тренированными овчарками на поводках. Полиции разрешалось дежурить только с внешней стороны ограды. Территория за решеткой принадлежала советскому оккупационному командованию в Германии.

Рядом с приземистым вокзалом городской электрички в решетке был просвет, перечеркнутый полосатым шлагбаумом. Около него – будка для часового и калитка для пешеходов. Большинство жителей советского городка были пешеходами. Жизнь их протекала в основном внутри ограды.

В городке помещался штаб главнокомандующего, советская Контрольная комиссия, служба связи, административные и хозяйственные управления. Сотрудники этих учреждений жили вместе с семьями тут же, на территории городка.

В огороженных кварталах было все, что могло дать возможность жителям городка избежать контакта с немецким населением.

В двухэтажном здании «Гастронома» имелись продукты высшего качества в большом выборе. Граждане Восточной Германии продолжали перебиваться на скудном рационе карточной системы. Обитатели советского городка недостатка в продуктах не знали. Здесь же, в магазинах обуви, одежды, посуды, книг, музыкальных инструментов продавались лучшие изделия восточногерманской промышленности. В ресторане «Волга» готовились русские блюда, а немец-аккордеонист играл советские песни.

Во Дворце Культуры приезжие артисты из СССР давали концерты, каждый вечер демонстрировались кинофильмы, советские и заграничные. В городке был свой парк с танцплощадкой и летним театром, свой стадион, гостиницы и прачечные, закусочные, ателье, химчистки и парикмахерские.

И все же каждый день сквозь калитку городка сотни советских граждан выходили на территорию Германии.

Служащие торгпредства совершали это законным и организованным порядком: утром специальный автобус отвозил их в Берлин, где находилось торгпредство. Как правило, разгуливать по городу не разрешалось. Вечером, после работы, тот же автобус увозил их обратно к железной решетке.

Много пешеходов выскальзывало за ограду по собственному почину.

Жены советских служащих бродили по немецким магазинам в поисках нейлоновых чулок или несмывающейся губной помады. Наиболее смелые ездили на электричке в центр восточного сектора, чтобы «побарахолить» в больших универмагах.

Соседние с городком парикмахерские процветали на контрабанде из западного сектора; пошивочные ателье были увешаны вывесками на ломаном русском языке, а в радио и часовых мастерских толпились советские граждане, выжидающие очереди поговорить с хозяином полушепотом. Занимались этими нелегальными махинациями все, и начинать репрессии было некому.

Однако среди рядовых советских граждан за границей была в Карлсхорсте категория людей, которым работа среди немецкого населения и на немецкой территории вменялась в обязанность. Эти люди редко ходили пешком. Они пользовались самым большим автомобильным парком в Карлсхорсте. У них были особые удостоверения личности, дававшие право выходить за ограду после полуночи. Они могли привести с собой в городок любого человека без проверки его документов и так же свободно вывести обратно. Советские патрули и немецкая полиция были обязаны оказывать им всяческое содействие.

Учреждение, в котором эти люди работали, называлось среди жителей городка безразличным словом «инспекция». На их коричневых удостоверениях было скромно напечатано: «воинская часть, полевая почта номер 62076».

Только немногие знали, что настоящим названием «инспекции» было – «Аппарат уполномоченного МГБ СССР в Германии». Воинская часть, полевая почта номер 62076 являлась форпостом советской власти в Берлине, ее глазами, ушами и щупальцами.

Аппарат уполномоченного МГБ размещался в трехэтажном корпусе бывшего госпиталя. Причудливо изломанное здание занимало несколько кварталов в восточном конце городка. Между плотным деревянным забором и парадным подъездом были посажены сосны и разбиты цветочные клумбы. Сосны разрослись в своеобразный перелесок, а за клумбами систематически ухаживали садовники.

Здание инспекции сильно охранялось, хотя и помещалось внутри общей ограды. Часовые – у проходной будки, часовые – у подъездов, часовые – в коридорах. Документы сотрудников тщательно проверялись. Время от времени на них ставились условные значки резиновыми штампиками, изготовленными тут же – в инспекции.

Причин для усиленной охраны было достаточно. В здании находилась картотека агентуры по всей Германии, хранились личные дела осведомителей и резидентов, компрометирующие материалы на врагов коммунистической власти, шифры прямой связи с Москвой и архивы многих лет работы.

Отсюда велось наблюдение за немецким населением и советскими гражданами, разрабатывались подпольные операции против западных государств, создавалась и поддерживалась широкая сеть советских агентов в «капиталистических» странах.

Короче говоря, аппарат уполномоченного МГБ представлял собой центр советской разведки и контрразведки в Германии.

С осени 1951 года одна из комнат на первом этаже инспекции была отдана нескольким людям, только что приехавшим из Советского Союза. Они были гостями в Берлине и отчитывались о своей работе непосредственно Москве. Эти люди составляли оперативное отделение судоплатовского Бюро номер один, откомандированное в Германию. Вскоре после провала хофбауеровского путешествия генерал Судоплатов изменил план засылки боевых групп в Западную Европу. Теперь первыми на территорию противника должны были выезжать агенты-немцы, завербованные в Восточной Германии. Агентов предстояло подобрать из числа наиболее надежных попутчиков советской власти, соединить в группы по три-четыре человека и поставить во главе каждой советского офицера-разведчика. Офицеру полагалось тренировать группу, разрабатывать для ее участников переезд на Запад и руководить связью с агентами после их переброски. После того, как его люди прочно обосновывались на западной территории, офицер мог выехать к ним для проведения боевой операции на месте.

Для вербовки подходящих агентов, их инструктажа и переброски на Запад генерал и послал осенью 1951 года в Берлин своих сотрудников.

В начале 1952 года начальником берлинской группы стал подполковник Коваленко. Он выписал к себе семью, жену и сына, и все свое внимание уделял работе. Внимание, но не рвение. На рвение Коваленко не был способен из-за хронической боязни ответственности. Он обладал неплохим опытом разведработы, усердно занимался немецким языком, был умен и начитан. Но его профессиональные качества сильно обесценивались постоянной внутренней борьбой. Борьбой между необходимостью рапортовать начальству о достижениях и паническим страхом в чем-то ошибиться.

Однако, кроме Коваленко, в берлинской группе было еще три офицера. Они меньше боялись ответственности.

Их усилиями к весне 1952 года было подобрано несколько кандидатов на вербовку. В сейфах группы появились пухлые папки дел на будущих агентов. Объем работы стал расти. В апреле Судоплатов решил послать в помощь Коваленко четвертого офицера.

Этим четвертым офицером оказался я.

Прошло почти два месяца с тех пор, как я отказался ехать в Париж. Как и в сорок девятом году, начальство предоставило меня на несколько недель самому себе. В ответ на мои телефонные звонки звучал один и тот же ответ: «Ждите, вас вызовут…» То, что Судоплатов не спешил с репрессиями, не означало, конечно, моего прощения. Иванова сообщила однажды по телефону, что генерал отменил свое ходатайство о выдаче мне медали за десятилетнюю службу. Но по мере того, как день уходил за днем, а меня не арестовывали, я все больше задумывался над положением самого Судоплатова.

Так ли уж просто было ему обрушить на меня свой гнев?

Судоплатов «нашел» меня когда-то и сделал разведчиком. Он не раз, наверное, ручался за меня перед руководством. Его отношение ко мне выходило за рамки холодного контроля подчиненного ему офицера. Судоплатов часто говорил, что отвечает за меня перед государством. Это не были пустые слова. Для того чтобы зачеркнуть меня как сотрудника и лояльного советского гражданина, Судоплатов должен был сначала признаться самому себе, что не умеет разбираться в людях. С другой стороны, у него не было прямых доказательств, что мой отказ был продиктован не малодушием, а чем-то иным. Почему бы генералу не убедить себя в том, что у меня действительно не нашлось физических сил для рискованного задания.

Я понимал, что мои рассуждения были слишком обыденного, человечного характера. В сочетании с советской разведкой они могли звучать странно. И все же…

Я никогда не узнал, что именно думал Судоплатов и какое решение он принял. Но получив приказ выехать в Германию для штабной работы, я понял, что главная опасность миновала.

26 апреля 1952 года я вылетел на самолете гражданской линии «Аэрофлот» через Минск и Варшаву в Берлин.

Особняк на углу Райнгольдштрассе и Вальдорфаллее в карлсхорстовском городке принадлежал оперативной группе подполковника Коваленко. Дом был двухэтажный, с большим количеством комнат, террасой и гаражом. Когда-то он был окружен садом, за которым тщательно ухаживали. Об этом говорили плиты черного камня, просвечивающие сквозь разросшиеся сорняки, ростки тюльпанов в тени густых кустов сирени и шары можжевельника у остатков гранитного парапета. Весна в 1952 году была очень ранней. В начале мая шеренга яблонь на границе нашего участка покрылась цветами, вдоль проволочного забора появились колонии ландышей, и шофер нашей группы Устиныч перестал носить свой красный шерстяной джемпер.

Я получил угловую комнату на втором этаже. В тихие ночи в мои окна доносился монотонный разговор немецких полицейских, дежуривших в сторожевой будке по другую сторону забора – на территории Германии.

Особняк так же, как и другие дома, принадлежавшие нашей группе, назывался «объектом». Наверху жили мы с Устинычем. Внизу, в столовой и гостиной, устраивались встречи с агентами, когда их можно было привезти в городок.

От «объекта» до «аппарата», как мы называли здание инспекции, было семь минут ходьбы.

В северном углу забора, окружавшего инспекцию, была белая бетонная проходная будка. Для работы в Германии я получил еще в Москве документы на имя старшего лейтенанта Николая Евгеньевича Егорова, сотрудника воинской части п.п. 62076.

От проходной будки асфальтовая дорожка вела в гору, к колоннам парадного входа. Опять часовые и проверка документов. По изломанным узким коридорам бывшего госпиталя я проходил в комнату сорок один на первом этаже. Там помещался миниатюрный штаб берлинского отделения судоплатовской службы.

В небольшой комнате было одно широкое окно. Около него стоял наискосок массивный стол начальника группы подполковника Коваленко. На столе теснились три телефона. Один из них, общегородской, 50-12-69. Другой – карлсхорстовского военного коммутатора, поэтично называвшегося «Чайкой». Третий – внутренний, номер 3, собственной подстанции инспекции.

Эти телефоны как бы символизировали, что повседневная работа коваленковского коллектива шла по трем линиям. Через агентуру среди населения Восточной Германии подыскивались кандидаты в боевые группы. Кое-кто из наших агентов-наводчиков занимал солидные должности в восточной полиции или, далее, в ЦК Объединенной Социалистической Партии.

Вторая линия работы состояла из нескольких разведчиков, будущих руководителей боевых групп. Эти люди жили в карлсхорстовском городке, в здании инспекции почти не появлялись и встречались с отобранными для них агентами на конспиративных квартирах.

Одновременно через аппарат инспекции велась проверка кандидатов в боевики, сбор материалов о них и подготовка вариантов их переброски на Запад.

Материала поступало много, но создание групп подвигалось медленно. Судоплатов напоминал почти в каждом письме: «За количеством не гнаться. Нам важно в первую очередь качество людей. Они должны быть абсолютно надежны. Выбирайте лучших из лучших, а из них – самых способных». У генерала были серьезные причины для подобного подхода к делу. Боевым группам предстояло выполнять на Западе задания, провал которых мог привести к международному скандалу. Поэтому надежность агентов и их психологическая выносливость имели решающее значение, особенно в случае ареста, допроса, тюремного заключения. С другой стороны, каждый из кандидатов должен был обладать своей собственной легальной возможностью переезда на Запад. Эти требования приводили к тому, что десятки кандидатур просеивались сквозь сито коваленковского штаба, а подходящих людей находилось немного. И если контуры будущей сети боевых групп стали постепенно вырисовываться, то этим берлинское отделение было обязано в основном работоспособности Евгения Савинцева.

Старший лейтенант Савинцев находился в Германии с первых дней возникновения там филиала судоплатовской службы. Начальство менялось, штабные офицеры приезжали и уезжали, а Савинцев тянул свою лямку упорно и бессменно. Постепенно в его руках собрались все нити работы. Женя, как севильский Фигаро, стал ключевой фигурой берлинского штаба.

С первых же дней я понял, что приехал в Берлин фактически для помощи Савинцеву, а не Коваленко.

Стол Савинцева и мой были составлены вместе. Карликовый сейф в углу у двери поделен между Женей и мной. К новому, в рост человека, сейфу у окна имел доступ лишь один Коваленко. Там хранились наиболее секретные телеграммы из центра, кодовые таблицы и, наверное, личные дела на каждого из нас.

Савинцев передал мне часть агентурных донесений, подлежащих переводу, анкеты и автобиографии для сортировки, фотокопии документов из архивов немецкой компартии для составления сводок по ним и много других бумаг, давно уже ждавших обработки. Кухня кропотливой работы коваленковского отделения стала разворачиваться передо мной.

Но в этих же материалах мне попались на глаза детали, косвенно касавшиеся самого Савинцева. Между строчками рапортов и заключений я прочитал историю превращения Жени в рабочий мотор группы. До командировки в Германию Савинцев намечался на роль разведчика-нелегала. Так называются в разведке сотрудники, находящиеся на особом положении. На территории своей страны они живут по гражданским документам и внешне никакого отношения к разведке не имеют. Их работа начинается только после переезда государственной границы. Тогда они разыгрывают граждан другого государства. У службы Судоплатова таких разведчиков в 1952 году было тринадцать человек. В том числе и я. Разведчики-нелегалы особо тщательно засекречиваются, чтобы никакие случайные встречи за границей не могли бы раскрыть их настоящего лица. Вначале был засекречен и Савинцев. В качестве нелегального резидента за кордоном он мог бы сделать многое. Личных качеств для этого у него было достаточно. Савинцев хорошо знал немецкий. Он закончил институт иностранных языков. Развитой ум и наблюдательность помотали ему быстро впитывать в себя детали заграничного быта и общей обстановки на Западе. Рыжеватые волосы, бледное лицо с веснушками и светлые глаза приближали его к тому «северному типу», который был когда-то выдуман гитлеровскими расистами. Савинцев, кроме того, был сдержан, почти скуп на слова, выдержан и дисциплинирован, как настоящий немец. Порой Коваленко разговаривал с ним нарочито грубо. Подполковник любил подчеркнуть лишний раз, кто именно хозяин группы. Мы все знали, что самолюбие Савинцева было уязвимо. Губы его белели до синевы, глаза застывали на краю коваленковского уха, но он никогда не терял самообладания.

Однако при всех своих способностях Савинцев нелегалом не стал. По ходу работы в штабе Коваленко ему пришлось встретиться с десятками посторонних разведке людей: с техническими работниками инспекции, с тайными осведомителями всех калибров, с немецкими полицейскими и пограничниками, служащими коммунистического партийного аппарата, разными «попутчиками» и прочими. В конце концов, от засекреченности Савинцева мало что осталось. Это поняла и Москва. В длинной и сердитой телеграмме Судоплатов выругал его за потерю «личной конспирации» и приказал рассортировать кандидатов в его боевую группу между другими разведчиками-нелегалами коваленковского отделения. Савинцев окончательно и официально превратился в штабного офицера.

Не было заметно, чтобы он огорчился таким поворотом своей карьеры. К нему вскоре приехали жена и сын. Создавалось впечатление, что с души Савинцева упал камень. Близкими друзьями мы не были. Я не мог открыто поздравить его с удачей, но втайне был рад за него и задумывался, не попробовать ли и мне таким же путем покончить с угрозой нелегальной работы.

Я понимал, что между положением Савинцева и моим была большая разница. Не только потому, что Савинцев всего лишь готовился стать нелегалом, а мне уже пришлось проработать на этом поприще много лет.

Другая мысль беспокоила меня. Не сделал ли генерал для Савинцева исключение из правил только потому, что Савинцев был совершенно необходим как штабной офицер для берлинской группы? Подполковник Коваленко был способен только на «руководящие указания» и бесчисленные перепроверки. Третий же штабной офицер, майор Мещеряков, был просто безнадежно глуп.

Я никогда толком не узнал, чем занимался майор в Германии. В аппарате Мещеряков бывал редко. Он в основном разъезжал по городам и пограничным пунктам Восточной зоны. Поговаривали о каких-то его планах переброски через межзональную границу целых вооруженных отрядов для разовых боевых операций.

Внешне Мещеряков развивал кипучую деятельность. Встречался с агентами, собирал сведения о тропах через границу и о марках оружия, которое можно закупить в Западной Германии, заказывал в архивах инспекции всякие справки о бывших датских подданных. Почему именно датских, никто из нас не знал. Когда Мещеряков появлялся в аппарате, то, шумно входя, почти врываясь, он оглушал всех звуками своего высокого и звонкого голоса. Лицо его было кругло, губы припухлы, а рост, как говорят, «в потолок». На правой стороне штатского костюма он носил ромб какого-то военного института. Трудно сказать, каким образом он сумел закончить этот институт, но разговаривал Мещеряков стандартными, безличными фразами, понадерганными из газетных передовиц, служебных инструкций или речей начальства. Наверное, он и сам чувствовал, насколько тусклы его проповеди, потому что пересыпал их после каждого второго слова неприличной руганью. Видимо, он верил, что такая «приправка» даст понять собеседнику, какой, мол, Мещеряков «рубаха-парень», и если он и говорит «по-простому», то только потому, что у него, дескать, такой стиль. Само собою разумеется, что единственным языком, которым Мещеряков кое-как владел, был русский.

Из кипучей деятельности Мещерякова много не вышло: никаких отрядов он никогда не сформировал. Зато малолетний сын его стал знатоком всех местных футбольных команд, состязания которых он смотрел вместе с отцом.

Да, Савинцев был совершенно необходим берлинской группе. Без него штабная работа отделения оставалась бы кипой бессодержательных бумаг, настроченных Мещеряковым и подписанных Коваленко.

Мне трудно было тягаться с Женей. У меня не было ни его трудоспособности, ни его навыков в штабной работе. И все же я чувствовал, что обязан был попробовать так же, как и он, познакомиться с максимальным количеством людей, посторонних разведке: игра стоила свеч.

Действовать нужно было осторожно, но быстро. Я должен был успеть подпортить как следует свою конспирацию прежде, чем Судоплатов поймет, что происходит, и остановит меня.

Савинцев прижал металлической печаткой дымящийся кружок сургуча на углу пакета и тут же выругался сквозь зубы. Печатка пристала к бумаге.

Я засмеялся:

– Чего же ты не поплевал. Сам же говорил, что, если поплевать, не пристанет.

Савинцев огорченно усмехнулся и взглянул на часы:

– До обеда четверть часа. Не буду я ждать начальства. Ты, может, отправишь почту, а я двинусь домой?

Начальством мы называли Коваленко. Было уже около пяти вечера. Приближалось время нашего единственного перерыва за весь рабочий день. Савинцев обычно обедал дома. Все остальные, в том числе и Коваленко, пользовались служебной столовой в здании инспекции. Наши оклады в немецкой валюте были ниже армейских. Каждый экономил марки для вещей более важных, чем продукты. Питание в служебной столовой по карточкам было очень дешевым.

Савинцев продолжал мучиться с сургучом. На него это было не похоже. Я чувствовал, что ему сегодня не по себе. Что-то нервировало его.

Я поднялся из-за стола и отцепил от связки ключей свою личную печатку:

– Ладно, Женя, отправлю. Ты только сейф запечатай, чтобы я успел секретаря застать.

Савинцев захлопнул стальную дверь сейфа и смазал пальцем кружки пластилина, перекрыв щель в нескольких местах. Потом аккуратно выдавил на пластилине иероглифы своей печатки. Сейф нельзя было открыть, не разрушив рисунка на вязкой массе.

Савинцев внимательно оглядел свой стол и корзину для мусора: по правилам, не разрешалось оставлять даже обрывков бумаги. Он взял со стола немецкую газету, сунул ее в карман и повернулся к выходу.

– Пока, Николай. Буду в девятом часу.

Я разогрел спичкой сургучные кружки на пакете с почтой, перепечатал их на свой шифр и подписал в особом штампе фамилию «Егоров». Теперь я отвечал за доставку пакета в почтовое отделение инспекции, называвшееся «фельдсвязью». Оттуда наша почта вместе с другой секретной почтой инспекции полетит на военном самолете в Москву под охраной двух вооруженных курьеров.

Мне надо спешить с пакетом: в пять часов секретариат инспекции закрывается на обед. Но мои мысли все еще были сосредоточены на том, что могло происходить под залами столовой – в подвале инспекции.

Немецкая газета, которую Савинцев сунул в карман, была западноберлинским «Тагесшпигелем». Савинцев весь день пытался прочитать ее как следует, но разные дела упорно мешали.

Когда утром Савинцев и я отпирали дверь нашего кабинета, до нас донеслись обрывки разговора. Группа сотрудников инспекции собралась у курительной комнаты. Мы знали их только в лицо. Они работали в контрразведке, в комнатах соседнего коридора.

Резкий поворот головы Савинцева заставил и меня прислушаться. Я не понимал, что так поразило его. Уловить можно было только отдельные слова:

«…всю ночь этого типа кололи… тяжело язык развязывать…..юрист-то он юрист, а попробует подвала как следует и образумится… вообще-то из этого доктора можно бы богатейший материал выжать…»

Дольше задерживаться было неудобно, и мы вошли в кабинет. Подмышкой у Савинцева была пачка западных газет. Нашей группе полагалось по одному экземпляру западных публикаций из личного фонда начальника инспекции.

Савинцев перебросил всю пачку ко мне на стол:

– Читай, читай, Коля. Я потом…

Развернув первую газету, я понял, что Савинцев уже просмотрел заголовки. Западная печать сообщала, что доктор Линзе, член Союза Свободных Юристов, активный антикоммунист, бесследно исчез. Предварительное расследование наводило на мысль, что доктор был насильно увезен в восточный сектор советскими агентами. Рядом было напечатано интервью с советским комендантом Берлина. Комендант возмущенно опровергал грязные слухи: «Никакого Линзе в восточном секторе нет и не может быть, – заявил он. – Бред о похищении сфабрикован врагами мира и демократии».

Я взглянул на Савинцева. Теперь и мне стало понятно, о ком говорили контрразведчики в коридоре. Линзе был здесь – в подвале инспекции.

Савинцев пожал плечами и сказал уклончиво:

– Что ж… Работают, товарищи…

Мне и не нужны были точки над «i». Конечно, дело доктора нас не касалось. В таких случаях вопросы нравственности приобретают относительное значение. У нас с Савинцевым могла быть своя точка зрения, у контрразведчиков – своя. Личное мнение нам лучше было держать при себе. Если Савинцев намекал на это, то он был совершенно прав.

И все же в течение целого дня мои мысли не раз возвращались к доктору, которого ретивые контрразведчики «кололи» в подвале. Сломают ли они его? Наверное, сломают. Что может он один поделать против целой системы насилия? Один в поле не воин.

Я успел застать секретаря и сдал ему почту. Расписавшись в книге, я спустился в столовую. В залах было много народа. Сотрудники спешили пообедать, чтобы успеть побывать дома во время перерыва. Всем нам предстояло еще работать с восьми до двенадцати ночи. По советским законам такого длинного рабочего дня существовать не может, но для «органов» законы не писаны не только в смысле границ власти. Они не писаны и в смысле эксплуатации сотрудников. В редком советском учреждении так выжимают соки из служащих, как в МВД и МГБ.

За столом нашей группы в последнем зале уже сидели Мещеряков и шофер Устиныч.

– Егорову привет, – крикнул Устиныч и шутливо обмел стул. – Борщ очень советую сегодня.

Я послушался Устиныча и заказал борщ.

Вошел Коваленко. Хмурое выражение его лица заставило Мещерякова оборвать двусмысленный анекдот, а Устиныча – подтянуть галстук. Подполковник коротко поздоровался и уткнулся в меню. Он не принадлежал к людям, которых похищение доктора Линзе могло вывести из равновесия. Коваленко заботился больше всего о собственной служебной карьере. Наверное, что-то серьезное и не совсем приятное пришло из центра в утренних телеграммах.

Официантка не спешила нас обслуживать. Она была занята другими столиками. Матовые лампы под низким потолком были окружены дымным ореолом. Приглушенные разговоры обедающих сливались с музыкой, журчавшей внутри дряхлого радиоприемника на тумбочке в углу.

Прошло два с лишним месяца моей работы в берлинском штабе. Лица многих сотрудников «инспекции» были мне уже знакомы. Большей частью, правда, только как лица.

С двумя девушками за дальним столом, например, я никогда ни о чем не разговаривал, хотя и виделся почти каждый день. Они работали в отделе «А». В залах отдела стояли шкафы с тысячами учетных карточек. Один из залов назывался «учет компрматериалов», другой – «агентурный».

Наша работа над кандидатами в боевые группы начиналась с «проверок». Так назывались небольшие печатные листки, похожие на краткие анкеты. Мы заполняли их сведениями, полученными от наводчиков. С двумя листками на каждого кандидата я шел на второй этаж, к девушкам-проверщицам. Разговоров между нами не было. Они забирали листки, и я уходил. Через несколько часов кто-нибудь из них звонил, что «заказ выполнен».

Одна из девушек искала нашего человека среди карточек на людей, как-то и когда-то скомпрометировавших себя перед коммунистической властью в Германии. Если наш человек «проходил» по ним, то на обороте «проверки» давалась краткая выписка его провинностей. Обычно этого было достаточно, чтобы его кандидатура отпала.

Во втором зале другая девушка проверяла «по учетам», не был ли наш кандидат уже завербован другой службой советской разведки. Вчера, например, девушка вернула мне одну из проверок, написав на обороте: «Обратитесь отдел «Ли», тов. Зеленов».

Поискав глазами по обеденному залу, я увидел и Зеленова. Он не спеша доедал компот. По медленным движениям ложечки, выуживавшей фрукты из граненого стакана, можно было понять, что товарищ Зеленов цену себе знает. И все же на своих агентов он не был скуп. Вчера, когда я показал ему надпись на проверке, он молча достал из сейфа личное дело агента и протянул мне.

– Берите, берите, – выговорил он, пока я писал расписку. – Старик неплохой. А мне зачем связи в Голландии? Мне связи в Голландии не нужны…

Такая щедрость встречалась редко. В большинстве случаев отделы старались сохранить агентов для себя.

Из-за одного из соседних столов поднялся высокий человек с волосами соломенного цвета, небрежно спадавшими на лоб, и направился к нам. Костюм его был неважного качества и сильно помят. На рубашке не хватало средней пуговицы. Вместо нее висела нитка. Майор Ветров не особенно заботился не только о своей внешности, но и о материальных благах вообще. Может быть, потому что он был холост, а может быть, потому что его внеслужебные интересы были целиком отданы автомобилям, мотоциклам и рыбалке. Он отвез свой мотоцикл в Москву и часто сокрушался об этом.

– Чего ж… – говорил он. – Стоит на чердаке и ржавеет. Бабку соседскую попросил хоть пыль стирать, да разве бабка что понимает в мотоциклах… Вот и плачу налоги каждый год ни за что…

Зато у майора была солидная компенсация в Германии в виде личного Мерседеса-кабриолета. Автомобиль был старый, с облупившейся краской, но майор утверждал, что «конь еще с огнем». Ему было лучше знать, он правил сам и ухитрялся выжимать из машины дикую скорость.

Ветров подошел к нашему столу и гаркнул на ходу в мою сторону:

– Жив, брат Егоров? Там тебе донос пришел. Зайди, если хочешь…

И прошагал к выходу.

Коваленко оторвался от обеда и бросил на меня взгляд, полный недовольного удивления:

– Похоже, Николай, что вы тут совсем своим человеком стали… Не уходите после обеда. Поднимитесь в кабинет. Я приду сразу, как меня обслужат. Нам надо поговорить.

Вряд ли шутливая фраза Ветрова шокировала подполковника. Ветров всегда называл «установки» ироническим термином «доносы». На самом же деле «установки» были полицейскими рапортами об интересующих нас людях.

Если наш кандидат не проходил по компрматериалам и не принадлежал уже какой-нибудь службе советской разведки, мы начинали сбор сведений о нем через немецкую полицию. Майор Ветров получал от нас список, где между тремя-четырьмя подставными лицами, значился и будущий член боевой группы. Ветров был связным инспекции с префектурой восточноберлинской полиции. Он передавал немецким чиновникам заказы на установки, и те приступали к сбору сведений. Они опрашивали соседей по дому, коллег по месту работы или своих осведомителей среди знакомых проверяемого человека. Общий итог возвращался Ветрову, и он обычно звонил нам с одинаковой фразой: «Ваш донос пришел…»

Нет, нет, ветровская формулировка не могла быть чем-то новым для подполковника. Ему сегодня особенно неприятно лишнее напоминание о моих знакомствах с сотрудниками инспекции. Нет ли в телеграммах из Москвы чего-нибудь на эту тему?

В телеграммах, видимо, весь смысл. По телефону с Москвой Коваленко сегодня не разговаривал.

– Николай Иванович, – обращаюсь я к Коваленко. – Звонил начальник секретариата. ВэЧэ перегружено. Он сможет дать вам провод не раньше полуночи…

Коваленко подымается со стула и идет в другой конец зала к начальнику секретариата, заканчивающему обед. Начальник секретариата – хозяин технического аппарата «инспекции». Он же отвечает за распределение разговоров по «ВэЧэ».

Сокращение «ВэЧэ» означало линию телефона высокой частоты. На втором этаже здания инспекции находилась приемная уполномоченного МГБ в Германии генерал-майора Каверзнева. Трудно было бы придумать более подходящую фамилию для должности генерала. Дверь, обитая войлоком, вела в его личный кабинет. В приемной, за длинным столом у многостворчатого окна сидел дежурный офицер. Угол зала рядом был отгорожен и образовывал будку. В ней на небольшой полке стоял обычный телефонный аппарат. Через него человеческая речь поступала в специальную машину и разбивалась на сотни тысяч особых колебаний. Шипящая звуковая смесь посылалась по бронированному кабелю в Москву. В Москве машина-близнец восстанавливала шипение в нормальную речь. По «ВэЧэ» велись секретные телефонные разговоры сотрудников инспекции с начальством в Москве.

Группа Коваленко редко пользовалась этой линией. Наши материалы были слишком секретными. Но иногда проблемы отпуска, выписки семей или необходимость услышать личное «да» или «нет» от Судоплатова заставляли нас усаживаться на скамейки вдоль стен приемной вместе с другими, ожидающими очереди по «ВэЧэ».

Немало секретов из работы соседних служб услышал я в эти часы ожидания. Разговаривавшие редко могли удержаться от крика. На их психику, наверное, все время давил подсознательно тот факт, что собеседник находился за тысячи километров. Через тонкие фанерные стенки доносились отчаянные мольбы какого-нибудь начальника отдела о дополнительных ассигнованиях на разведывательную операцию, а на лбу у моего соседа по скамейке появлялись невольные складки напряжения. Видимо, ему очень понятен был надрыв в голосе коллеги, ведущего совершенно секретный разговор.

Нашей группе категорически запрещалось обсуждать будущие боевые операции по телефону высокой частоты. Наверное, подполковнику нужно срочно поговорить с Москвой о каких-то организационных проблемах нашей работы. Поэтому он и уговаривает так начальника секретариата, но тот только покачивает рассеянно головой и выжидает, пока запал Коваленко истощится.

Я не жду результата их разговора и ухожу в наш кабинет.

На повороте коридора я сталкиваюсь со спешащей фигурой. Фигура извиняется, потом здоровается и уносится дальше вглубь коридора. Это лейтенант Травкин. Я оглядываюсь по сторонам. Странно, на этот раз он один. В руках у него сверток с бутербродами. Он, видимо, сбегал в буфет потихоньку от своей охраны.

Травкин был одним из шифровальщиков радиотелеграфного отдела и находился на особом положении. Знакомство наше было односторонним. Он знал мое лицо лучше, чем я его. Встречаясь с Травкиным по делам службы, я большей частью видел только его глаза, нос и кусок щеки.

Текст радиограмм составлялся нами на особых бланках. Черновиков делать не разрешалось. Под бланк подкладывалась картонка, чтобы не оставлять следов на других листах бумаги. Текст составляли иногда мы с Женей, но подпись должна была быть подполковника. В одном из крыльев здания инспекции, на втором этаже, имелась в закоулке коридора железная дверь с небольшим окошком. В закоулке стоял обычно часовой с винтовкой и примкнутым штыком. Дверь была усеяна красными пятнами сургуча от печатей на ночь. Сбоку торчала кнопка звонка. Травкин или его напарник подымали заслонку окошка и в течение нескольких секунд внимательно изучали позвонившего. Окно было столь маленьким, что видна была только часть лица шифровальщика. Затем он высовывал руку, забирал телеграммы, и заслонка с шелестом опускалась. В уединении своей цитадели Травкин и компания зашифровывали телеграммы по кодовой сетке, меняющейся каждый день. Плоды их трудов уходили по эфиру с радиостанции инспекции в Москву. Иногда Травкин звонил нам по внутреннему телефону. Из того же узкого окна рука лейтенанта выдавала нам телеграммы из центра.

Травкин и его коллеги по отделу вели незавидный образ жизни. Им не разрешалось покидать городок. Их никогда не оставляли одних. Даже завтракали и обедали они большей частью у себя в «цитадели». Они понимали, что принадлежат к особой категории людей, и старались жить и двигаться как можно более незаметно. Вот и сейчас Травкин, прижав к боку свои бутерброды, почти убежал за поворот коридора, опустив голову вниз. Едва ли такое поведение шифровальщиков диктовалось правилами: у них, наверное, выработался своеобразный комплекс отчужденности. Я невольно улыбнулся и повернул в наш флигель.

Пока я дочитывал редакционную статью «Берлинер цайтунг», Коваленко вернулся из столовой. Он прошел к сейфу, вынул стопку телеграмм, отобрал одну и положил ко мне на стол:

– Читайте. А потом поговорим…

Телеграмма была адресована «Анатолию», то есть Коваленко, копия – «Тихону», то есть мне. Звучала она довольно грозно:

«…Потеря конспирации негласными сотрудниками вашей группы продолжается… приказываю немедленно отвести Тихона от аппаратной работы и поселить его на отдельной квартире… мы планируем создание для него агентурной группы, параллельной с группой Никиты и Терека… для работы в городе получите Тихону немецкие документы выезд семьи Тихона к нему разрешить в связи с этим не можем…»

Подпись «Терентий» означала, что телеграмма пришла лично от Судоплатова. Никитой и Тереком кодировались другие офицеры-разведчики в Берлине, руководители будущих боевых групп.

Я еще обдумывал прочитанное, как сзади зазвучал голос Коваленко:

– Там то, что касается вас. А здесь у меня головомойки еще на три телеграммы. Любит начальство молнии метать… Я говорил вам не носиться колбасой по аппарату.

Я попробовал возразить:

– Находясь на общем положении, я считал, что…

Подполковник не дал мне договорить:

– На каком «на общем»?! Что вы, в самом деле!! Неужели действительно не понимаете положения? Ну, уступил генерал на время вашим капризам. Так всему есть предел. За кого вы его принимаете? Не может же он серьезно перевести вас на аппаратную работу!!

Вот оно что. Значит, Коваленко знал с самого начала. Только я один создавал себе какие-то иллюзии. Моя командировка в Берлин была стратегическим маневром Судоплатова, психологическим нажимом на меня.

Избирая такой метод, он, наверное, был прав. Насильно или угрозами послать человека на нелегальную работу трудно. Судоплатов, возможно, решил подождать, пока кончится мое терпение. От учебы в университете меня оторвали, на экзамены выезжать запретили, с семьей разлучили, нагрузили уймой бумажных дел и думали, что я быстро запрошусь обратно на вольную жизнь разведчика-гастролера. Получилось иначе. Терпение генерала кончилось раньше.

Коваленко продолжал сокрушающимся тоном:

– Теперь вообще все семьи в Москву приказано отправлять. Придется начать с моей семьи – пример показывать…

На душе стало пусто и тоскливо. Работа с агентами, подготовка групп, а потом прикажут снова на ту сторону…

– Квартиру мы вам подберем, – тянул Коваленко. – В аппарат будете заходить только по оперативным делам вашей группы, а с сотрудниками инспекции никакого больше панибратства. И в городке поосторожнее. Чем меньше людей будут вас знать как советского гражданина, тем лучше…

Итак, все пойдет теперь по-старому. Конспирация, изоляция, работа для будущих поездок на территорию противника.

Одним росчерком пера генерал вернул меня на прежнюю тропу разведчика-нелегала.

Настоящая работа с агентами начиналась после аппаратной проверки. Тогда, как писали нам руководящие офицеры, сидящие за столами в Москве, мы должны были: «Постепенно изучать человека, приблизить его к нашей работе и на личных встречах составить картину его внутреннего «я»».

Цветистый язык руководства больших истин нам не открывал. Гораздо больше забот, чем изучение человека, приносила нам партийность нашей агентуры. В принципе, мы не имели права пользоваться для боевой работы за кордоном людьми из братских компартий. Раскрытие группы диверсантов и саботеров на западной территории могло слишком чувствительно ударить по репутации международного коммунизма. Но на практике найти надежных агентов, совсем не связанных с компартией, было очень трудно.

Вскоре служба Судоплатова начала прибегать к одной весьма примитивной, но все же действенной уловке. Агент подбирался из активных членов партии или комсомола. Затем будущий диверсант переставал посещать партийные собрания, делал вид, что у него нет более желания служить идее коммунизма, и вскоре менял место жительства. Старая партийная организация такого ренегата обычно исключала, а в организацию по новому месту жительства он не вступал. Зато его партийный билет хранился в секретном сейфе отдела кадров ЦК партии, и тайный коммунист платил членские взносы через офицеров разведки, работавших с ним.

В общем, постепенно главным наводчиком коваленковской группы стал начальник отдела кадров ЦК СЕПГ Густав Реберлен. Его агентурный псевдоним «Герман» замелькал в наших телеграммах в Москву. В руках «Германа» были сосредоточены тысячи личных дел коммунистов и комсомольцев. Из них коваленковская группа выбирала своих самых перспективных агентов. «Герман» был давним сотрудником советской разведки. В Испании он воевал в чине генерала на стороне Интернациональной бригады. Там же он стал связным генерала Котова (Эйтингона) по организации партизанской войны в тылу фашистских войск. Многих бойцов Интернациональной бригады, в особенности немецких коммунистов, «Герман» знал лично. Таких людей Москва считала особо надежными и пригодными для диверсионной деятельности на Западе. Не всех их было легко приспособить к нашей работе. Те, которые сумели сохранить связь с Москвой, заняли важные командные посты в восточногерманском государстве. Они были широко известны общественному мнению и на Востоке, и на Западе Германии. Для наших заданий, следовательно, уже непригодны. Так, например, мой старый знакомый Карл Кляйнюнг получил звание генерал-майора госбезопасности и пост начальника МГБ по городу Берлину. Незадолго до моего приезда, правда, он попал в какую-то скандальную историю с дракой на вечеринке молодежи. Скандал подхватила западная пресса. Карлу не помогли ни его прошлые заслуги, ни золотая звезда ордена Отечественной Войны. Его перевели в Хемниц с понижением в должности.

На долю же тех коммунистов, которые вернулись в Германию с Запада, больших карьер в Восточной Германии не выпадало. Новое поколение коммунистических чиновников, рвавшихся к власти, встречало «старую гвардию» недружелюбно, как опасных конкурентов. Западных возвращенцев сажали на незначительные должности в провинциальные полицейские аппараты или хозяйственные управления. Поэтому, например, розыски одного из ветеранов испанской войны, оказавшегося потом наиболее обещающим боевиком коваленковской группы, отняли у Савинцева много времени. Осенью 1951 года Савинцев получил приказ из Москвы найти старого агента советской разведки «Франца», по слухам, вернувшегося в Германию после разгрома Гитлера.

«Франц» был известен Эйтингону и его людям еще по довоенной работе во Франции. Настоящее имя «Франца» – Курт Вебер. До прихода Гитлера к власти Вебер работал токарем в одном из городов Рура. Еще совсем молодым вступил в компартию Германии, ушел в подполье после тридцать третьего года и с началом испанской войны попал в Интернациональную бригаду. Контакт с советской разведкой он установил уже во Франции, через «Германа», после поражения республиканской Испании. Сотрудники советского посольства в Париже завербовали Вебера и присвоили ему псевдоним «Франц». Новый агент переехал на юг Франции, женился, неплохо жил на субсидии разведки и о возвращении в Германию особенно не заботился. Приход гитлеровской армии нарушил его налаженную жизнь. Связь с советской разведкой оборвалась. «Франц» ушел в леса к французским партизанам. Там он встретился с другим немецким коммунистом Гансом Куковичем.

Кукович до войны занимался укладкой кафельных плиток. В компартию он пошел больше по семейной традиции. В городе Линдау на швейцарской границе, где Кукович родился и вырос, у него было много близких родственников, коммунистов по убеждению.

После прихода фашизма к власти Кукович эмигрировал было в Швейцарию вместе со своими родственниками, но был затем выслан как активный коммунист и обосновался во Франции.

В «маки», среди французских партизан, между «Францем» и Куковичем завязалась дружба. Каждый из них участвовал в партизанской войне в соответствии со своим характером. Кукович, прирожденный авантюрист и любитель игры ва-банк, стал специалистом по взрывам, поджогам и в основном по ликвидации коллаборационистов. «Франц», более уравновешенный и методичный, занялся подпольной типографией, фабрикацией документов для партизан, добычей оружия и прочими организационными проблемами. Иногда друзья «работали» вместе. «Маки» нуждалось в деньгах. Как-то раз «Франц» подыскал богатого еврея, жившего на окраине города. Вдвоем с Куковичем они нанесли ему ночной визит и заставили еврея расстаться со своими сбережениями. Затем Кукович еврея «ликвидировал». Вообще к концу войны на личном счету Куковича набралось уже несколько человеческих жизней. Однажды он чуть не поплатился за свои похождения. Куковича поймали немецкие власти и приговорили к расстрелу. Тут-то и выяснилось, что, несмотря на суховатость и сдержанность характера «Франца», он был готов иногда пойти на большой риск. «Франц» установил связь с Куковичем через тюремщика, и приговоренному к смерти удалось попасть на несколько часов в госпиталь. Затем «Франц» в немецкой военной форме, с подложными документами на руках, явился в госпиталь и забрал друга якобы на допрос. Оба благополучно ушли в партизанский район.

После конца войны друзья решили двинуться назад в Германию. Без документов, пешком, на случайных машинах они добрались до американской зоны. Там «Франц» и Кукович расстались. «Франц» побрел в Рур. Кукович – на юг, в Линдау. Им суждено было встретиться только через пять лет, волею советской разведки и с ее помощью.

В Руре «Францу» не понравилось. Он перебрался на Восток. Пообивав пороги партийных организаций, устроился полицейским чиновником в Копенике, одном из пригородов Берлина. Снова женился и, сводя кое-как на скромный заработок концы с концами, стал поджидать улыбки судьбы. Судьба заставила себя ждать до самого конца 1951 года. «Франца» вызвали в отдел кадров ЦК. Из-за письменного стола навстречу «Францу» поднялся старый знакомый, бывший генерал Интернациональной бригады, когда-то сосватавший его советской разведке. На нем уже не было военной формы, и в ответ на упреки «Франца» он только дружелюбно улыбался, приговаривая: «Да нет, видишь, не забыли же мы тебя… А пока все утрясали да разыскивали друг друга, конечно, прошло время…»

После того, как вспомнили походные года и старых друзей, начальник отдела кадров перешел к делу. Работы для «Франца» в немецком аппарате у него пока нет. Но вот советские друзья хотели бы с ним повидаться. «Франц» не возражал. Из соседней комнаты пришел молодой человек в штатском костюме. Он говорил на немецком языке почти без акцента. Начальник отдела кадров не сказал «Францу», что это был старший лейтенант Савинцев. Он просто представил советского товарища как «Алекса». «Франц» выслушал с удовольствием весть о том, что от работы в полиции его освобождают и назначают солидное денежное содержание. На расписке о получении аванса он вывел уже почти полузабытые буквы агентурной подписи: «Франц». И тут же по свойственной ему прямоте спросил в упор: «Что я буду делать?» Савинцев ответил тоже прямо: «Стараться вернуться в Западную Германию и осесть там».

Только на последующих встречах с Савинцевым, а затем и с Коваленко, «Франц» узнал о цели его переброски на Запад: «Диверсионная работа против американских военных баз». Откровенность новых начальников пришлась «Францу» по вкусу. Он не знал, что Коваленко делал для «Франца» исключение. Москва считала, что от старого и проверенного агента нет смысла скрывать конечную цель задания.

«Франц» немедленно выдвинул встречное предложение: разыскать Куковича и включить его в работу. Коваленко сказал, что подумает. Кукович мог находиться в Западной Германии. Тогда найти его трудно, но попробовать можно. Пока же «Франц» должен работать над своим переездом на Запад.

Перебраться обратно в Западную Германию было для «Франца» не таким уж легким делом. Советской разведке хотелось, чтобы он осел в западной зоне, не регистрируясь под своей собственной фамилией. Его коммунистическое прошлое могло принести ему неприятности на первом этапе. «Францу» предстояло перейти зональную границу нелегально и устроиться на временное жительство у знакомых или родственников. Для первой остановки была выбрана сестра «Франца». Она жила на юге, в городке, где никто «Франца» не знал. С сестрой он не виделся более пятнадцати лет, но, списавшись с ней, получил теплое приглашение в гости.

Коваленко снабдил «Франца» фальшивыми документами жителя Западной Германии и дал чемодан с двойным дном. Между чемоданными стенками были тщательно запрятаны двенадцать тысяч западных марок. Чтобы заработать такую сумму, среднему западногерманскому служащему нужно около двух лет. Эти деньги предназначались для сестры «Франца». Она работала прачкой в американских казармах. Муж ее погиб на западном фронте незадолго до конца войны. У нее на иждивении был сын, заканчивавший школу.

По плану Судоплатова, «Франц» должен был рассказать сестре, что партия послала его на Запад для работы связным. Он не хочет иметь неприятностей с властями и поэтому будет жить у сестры нелегально. Двенадцать тысяч передаются ей безвозмездно. Все, что она должна сделать, это – открыть свою прачечную и через некоторое время нанять туда рабочим «Франца». Он, конечно, не сказал бы сестре, что двенадцать тысяч были только началом капиталовложений. Судоплатовская служба возлагала большие надежды на веберовскую прачечную, собираясь построить на ней центр будущей боевой группы Савинцева.

Несколько недель прошло в обсуждении системы связи, метода подброски оружия, проблем последующей легализации и т. д. Затем из Москвы пришло разрешение, и «Франц» двинулся к «зеленой границе».

К сестре он пробрался благополучно. Она приняла его хорошо, и осторожный «Франц» в первое время разговора о делах не заводил.

Дня через два, выбрав удобный момент, когда они остались одни в доме, «Франц» изложил свой план и сделал особое ударение на том, что от сестры ничего не требуется, кроме как сделаться собственницей прачечной и повести обеспеченную жизнь. Ответ сестры был твердым и для «Франца» неожиданным:

– Собирай свои вещи и уезжай. Я думала, что за все эти годы ты хоть чему-либо научился. У меня небольшой кусок хлеба, но хлеб чистый… И не пытайся сына обрабатывать. Сейчас я ссориться с тобой и твоей партией не буду, а тогда…

И, не договорив, ушла из комнаты.

Через несколько дней «Франц» вышел в пограничный район восточной зоны, был подхвачен специальной службой и переправлен в Берлин. Чемодан вернулся к Савинцеву с невскрытым двойным дном. Двенадцать тысяч легли на хранение в сейф, а план прачечной пришлось отменить.

В ожидании следующего варианта работы «Франц» вел тихую семейную жизнь на новой квартире около Копеника. Савинцев тем временем приступил к розыскам Куковича.

Кукович вначале оказался более удачливым, чем его друг.

Может быть, это было связано с его напористостью и умением устраиваться при любых обстоятельствах. Вскоре после возвращения из Франции Кукович занял место секретаря коммунистического партийного округа Линдау и повел образ жизни, по его мнению, соответствующий такому служебному положению. У него появился мотоцикл, личная секретарша и многочисленные враги. Кукович врагов не испугался и, когда завязались склоки, бросился в битву. Однако враги оказались сильнее. Куковича из секретарей уволили и решением местной организации из партии исключили. Тогда он поехал в Берлин, в Центральный Комитет – жаловаться. До Берлина Кукович по каким-то ему самому не ясным причинам не доехал, а застрял в Потсдаме. В Потсдаме и разыскал его посланный от «Германа» человек. Кукович жил там постояльцем у одной моложавой вдовы и особенных расходов за квартиру и стол не имел. Такое положение, вероятно, давило на его мужскую гордость, потому что когда пригласивший его в ЦК СЕПГ «Герман» завел разговор о «советских друзьях», Кукович даже обрадовался. Появившийся, как обычно, из соседней комнаты Савинцев скрепил новое знакомство распиской на первую сумму восточных марок. Куковичу был присвоен псевдоним «Феликс». Кроме денежного содержания и системы встреч, «Феликс» получил задание обдумать возможность своего переселения на Запад.

О том, что «Франц» был его агентом, Савинцев «Феликсу» не рассказал. Точно так же на вопросы «Франца» о Куковиче Савинцев давал стереотипный ответ, что пока розыски ничего еще не дали. Почему велась такая конспирация, в коваленковской группе толком никто не