Мария Константиновна Башкирцева - Если бы я была королевой… Дневник

Если бы я была королевой… Дневник 2M, 321 с. (пер. Баевская)   (скачать) - Мария Константиновна Башкирцева

Мария Башкирцева
Если бы я была королевой…
Дневник


Дневник Марии Башкирцевой:
от переводчика

А говорили, я почти что гений,

Башкирцева почти что я.

Кто говорил? Московские друзья…

Наталья Крандиевская
1

Вконце девятнадцатого и начале двадцатого века имя Марии Башкирцевой было известно многим. Родом из Российской империи, точнее – из Украины, из-под Полтавы, она почти всю жизнь прожила за границей, преимущественно во Франции, принадлежа одновременно и французской, и русской культуре. Высокоодаренная художница, она создала не так много произведений – помешала ранняя смерть, но ее картины хранятся в украинских картинных галереях (в Сумах, Харькове, Полтаве, Днепропетровске), в России (Третьяковка, Русский музей), в парижском Орсэ, в Ницце – там в Музее изобразительных искусств есть целый зал работ Марии Башкирцевой. Одно из ее лучших полотен, «Жан и Жак», находится в частной коллекции в Чикаго. Но прославила ее неживопись. Сильная, не склонная к компромиссам личность, наделенная явными литературными способностями, она выразила себя в дневнике, благодаря которому миф Марии Башкирцевой прочно вошел в сознание современников и в эстетику Серебряного века.

Судить о воздействии этого мифа на умы эпохи мы можем по сонету, открывающему в 1910 году – спустя двадцать шесть лет после смерти Башкирцевой, которая и сама-то прожила неполных двадцать шесть лет, – «Вечерний альбом», первую книжку стихов Марины Цветаевой, посвященную именно Башкирцевой. Стихотворение называется «Встреча».

Вечерний дым над городом возник,
Куда-то вдаль покорно шли вагоны,
Вдруг промелькнул, прозрачней анемоны,
В одном из окон полудетский лик.
На веках тень. Подобием короны
Лежали кудри… Я сдержала крик:
Мне стало ясно в этот краткий миг,
Что пробуждают мертвых наши стоны.
С той девушкой у темного окна
– Виденьем рая в сутолке вокзальной —
Не раз встречалась я в долинах сна.
Но почему была она печальной?
Чего искал прозрачный силуэт?
Быть может ей – и в небе счастья нет?

За четыре года до выхода книжки Цветаева потеряла мать, которую унесла та же болезнь, что и Башкирцеву: чахотка. Идея прекрасной, но краткой жизни манит Марину; в том же сборнике, в стихотворении «Молитва», сказано: «О, дай мне умереть, покуда / Вся жизнь как книга для меня». Жизнь как книга. Такой книгой, равной жизни, был для читателей дневник Марии Башкирцевой.

Другой русский поэт, Велимир Хлебников, формулируя в предисловии к несостоявшемуся изданию «Все сочиненное Хлебниковым» свое отношение к миру, пишет:

«Заклинаю художников будущего вести точные дневники своего духа: смотреть на себя как на небо и вести точные записи восхода и захода звезд своего духа. В этой области у человечества есть лишь один дневник Марии Башкирцевой – и больше ничего. Эта духовная нищета знаний о небе внутреннем – самая яркая черная Фраунгоферова черта современного человечества».

Фраунгоферовы линии – это линии поглощения в спектрах Солнца и звезд. По мысли Хлебникова, беда современного человечества – это неисследованность внутреннего неба. Возможно, он первый понял важность и уникальность дерзкого эксперимента по самопротоколированию, предпринятого Башкирцевой.

Вряд ли И. А. Бунин придавал дневнику Башкирцевой такое же значение, как Цветаева и Хлебников, во всяком случае, никаких свидетельств об этом нам разыскать не удалось. Но у героини его рассказа «Легкое дыхание» Оли Мещерской обнаруживается много общего с Марией Башкирцевой: она тоже не признавала общепринятых правил, и погибла безвременно, и дневник вела… Фабула рассказа похожа на историю из жизни, вымышленный персонаж – на живого человека. Сравним эти два дневника.

Мещерская:

«Я утром гуляла в саду, в поле, была в лесу, мне казалось, что я одна во всем мире, и я думала так хорошо, как никогда в жизни. Я и обедала одна, потом целый час играла, под музыку у меня было такое чувство, что я буду жить без конца и буду так счастлива, как никто. Потом заснула у папы в кабинете, а в четыре часа меня разбудила Катя, сказала, что приехал Алексей Михайлович. Я ему очень обрадовалась, мне было так приятно принять его и занимать. Когда мы гуляли перед чаем по саду, была опять прелестная погода, солнце блестело через весь мокрый сад, хотя стало совсем холодно…»

Но до Оли Мещерской вот что пишет Башкирцева:

«В семь часов после вчерашнего дождя стало так хорошо, так свежо, и деревья, освещенные солнцем, были такие зеленые, что я просто не могла заниматься уроками… Я пошла в сад, поставила стул у фонтана… Видишь ручеек, и скалы, покрытые мхом, и повсюду деревья разных пород, освещенные солнцем. Зеленая трава, зеленая и мягкая, мне даже захотелось поваляться на ней. <…> Если вилла и сад не изменятся, я приведу его сюда и покажу то место, где столько о нем передумала» (запись от 7 мая 1873 года).

Муся хочет поваляться на траве – Оля валяется на папином диване в кабинете. Муся мечтает привести в свой сад «взрослого» герцога Гамильтона, в которого влюбилась издали, – Оля приходит в сад со «взрослым» Алексеем Михайловичем… Башкирцева, Мещерская: несходство их между собою – перефразируем Белинского – куда меньше, чем расстояние между Башкирией и Мещерою.

Мещерская:

«Я закрыла лицо шелковым платком, и он поцеловал меня в губы через платок…»

Башкирцева:

«В четверть первого он поднялся… и стал прощаться, сильно сжимая мне руку. <…> Потом я уселась на первую ступеньку узенькой лестницы в конце коридора. <…> Вместо ответа я обхватила его голову руками и поцеловала его в лоб, в глаза, в волосы. Я это сделала больше для него, чем для себя» (19 мая 1876 года).

Мещерская:

«Я не понимаю, как это могло случиться, я сошла с ума, я никогда не думала, что я такая!.. Я чувствую к нему такое отвращение, что не могу пережить этого!..»

Башкирцева:

«Господи! Как я могла поцеловать его в губы? Сама, первая! Сумасбродная дрянь! Теперь плачу и дрожу от ярости! Turpis, execrabilis[1]. Он решил, что для меня это совсем просто, что я уже не в первый раз, что я так привыкла!» (10 августа 1876 года).

Замысел этого рассказа пришел к Бунину не в России: «…вспомнилось, что забрел я однажды зимой совсем случайно на одно маленькое кладбище на Капри и наткнулся на могильный крест с фотографическим портретом на выпуклом фарфоровом медальоне какой-то молоденькой девушки с необыкновенно живыми, радостными глазами. Девушку эту я тотчас же сделал мысленно русской, Олей Мещерской, и, обмакнув перо в чернильницу, стал выдумывать рассказ с той восхитительной быстротой, которая бывала в некоторые счастливейшие минуты моего писательства». Возможно, путь к той таинственной могиле на Капри лежал от другой могилы – на парижском кладбище Пасси, где была похоронена другая, уж точно из Российской империи приехавшая девушка – Мария Башкирцева. Так вокруг этой судьбы перемешались, переплелись реальность и литература, стихи и проза, жизнь и книга.

Но это – отражение дневника Башкирцевой в русской литературе. Между тем, изданный сначала во Франции, этот дневник наложил отпечаток на литературу французскую. Не будем перечислять факты, многократно упоминавшиеся в предисловиях и критической литературе; остановимся на одной подробности, возможно ускользнувшей от внимания читателей. Во Франции дневник Башкирцевой был опубликован в тот год, когда начал публиковаться другой знаменитый дневник – братьев Гонкур. Это вызвало взрыв читательского интереса к самому жанру, а дневник Башкирцевой оказался в поле зрения читающей молодежи благодаря тому, что им увлекались популярные писатели той эпохи. Вот что пишет об этом в мемуарах Даниэль Алеви, французский историк и эссеист, сын популярного драматурга и романиста Людовика Алеви и соученик Марселя Пруста по лицею Кондорсе: «Поль Бурже, а вскоре и Баррес вдохновляли нас на чтение дневников Амьеля, Бенжамена Констана, Стендаля, Марии Башкирцевой»[2]. Годы спустя писатель Анри Бордо свидетельствует: «Я познакомился с ним [Марселем Прустом] у мадам Бартолони, когда мы оба были еще в расцвете молодости. <…> Оказалось, что наши литературные вкусы во многом совпадают: оба мы любили „Замогильные записки“ <…> „Дневник“ Марии Башкирцевой, в котором он ценил ее своеобразное самонаблюдение…»[3] Но не только ценил! Рискнем утверждать, что последние, по-человечески, быть может, самые яркие страницы «Дневника» явственно отразились на страницах романа Пруста «В поисках потерянного времени», в самом, вероятно, трагическом его эпизоде[4].

2

Между тем, в сущности, до сих пор этой книги почти никто еще не читал.

Мария Башкирцева писала дневник на французском языке с 1872 года до последних недель жизни, иногда очень подробно, по многу страниц в день, иногда записи оказывались короче. Как правило, если она пропускала день, то все равно вписывала в дневник дату, а на другой день поясняла, почему накануне записи не было.

Башкирцева сознавала, что не успела раскрыться в полную силу как живописец, и верила, что от забвения ее спасет дневник. Она просила, чтобы после ее смерти дневник был опубликован полностью и без комментариев. Изданный в полном виде текст, считала она, не нуждается в пояснениях: в нем и так все ясно и понятно. Но она опасалась, что семья не допустит, чтобы после ее смерти дневник был опубликован в его истинном виде. Поэтому она пыталась доверить дневник какому-нибудь уважаемому ею писателю, который сумеет правильно им распорядиться, и обратилась к нескольким знаменитым современникам, которых знала только как читательница. Однако Александр Дюма-сын уклонился от встречи, о которой она просила, Эдмон Гонкур и Золя не удостоили ее ответа. Мопассан откликнулся и с удовольствием вступил с ней в переписку, но его легкомысленный тон не внушил ей должного доверия. Так дневник остался в семье.

После смерти Марии дневник был не просто сокращен: из него вычеркнуто все, что бросало тень на ее семью, окружение, осложняло и омрачало ее жизнь. Из текста изъяли именно его существенную часть: многие причины и побудительные мотивы, которыми были обусловлены поступки автора и сами записи. Печаль, тоска, вызванные раненой гордостью, обидой, бессилием, в результате пропусков часто выглядят как беспричинная меланхолия, борьба за достоинство и независимость – как суетность и тщеславие.

Были исправлены и записи, разрушающие образ романтической жрицы искусства; на основе негладкой и противоречивой судьбы художницы создана история, призванная импонировать вкусам эпохи.

Удалению подверглось много самокритичных замечаний. Сама Башкирцева считала, что ее дневник тем и интересен, что она не старается выставить себя в выгодном свете. Изгнание этого мотива заметно меняет интонацию дневника, отсюда разговоры о «самолюбовании» девушки.

Кроме содержательной, в рукопись внесли композиционную и стилистическую правку, которая сделала дневник менее рыхлым, хаотичным, и в конечном счете он стал гораздо удобнее для чтения. Переменили разбивку на предложения и абзацы, убрали повторения, бесконечные описания платьев и шляпок, запись длинных и малоинтересных разговоров. В отношении занимательности дневник от этого только выиграл, и, возможно, во многом благодаря именно этой вполне профессиональной редактуре дневник Марии Башкирцевой стал настольной книгой читательниц эпохи предмодернизма и модернизма.

До сих пор неизвестно, кто именно сокращал и правил дневник, – по-видимому, первоначально этот труд взял на себя кто-то из родственников или близких к семейству Башкирцевых людей. Вероятно, Андре Терье, первый издатель дневника Башкирцевой, получил в руки не оригинал, а уже сокращенную копию. То, чего семья категорически не хотела разглашать, уничтожено навсегда: из дневника вырваны некоторые страницы.

Таким образом, до недавнего времени во всех французских публикациях дневник Марии Башкирцевой печатался в значительном сокращении и носил на себе следы огромной правки. Таково самое первое издание 1887 года, подготовленное А. Терье, это же относится и к дополненным и расширенным публикациям – «Новому неопубликованному дневнику» 1901 года, и к «Неизданным интимным тетрадям» 1925 года, и к «итоговому» двухтомнику 1955 года издательства «Фаскель». Переводы на другие языки (а их было много, особенно на русский) сделаны с этих французских изданий и, соответственно, так же, как они, отличаются от оригинального текста.

Впервые об этом сказала Колетт Конье, профессор Реннского университета, в своей книге «Мария Башкирцева. Портрет без ретуши» (Colette Cosnier. Marie Bashkirtseff. Un portrait sans retouches. Paris: Pierre Horay, 1985). К. Конье сравнила напечатанную версию дневника с рукописью и пришла к бесспорному выводу о том, что настоящая Мария Башкирцева нам все еще неизвестна. Вот как кончается эта книга:

«Я лишь набросала облик Марии Башкирцевой в самых общих чертах. Настоящий ее портрет, фотографически точный, до сих пор в тени. Какой издатель согласится полностью издать „Дневник“, чтобы наши современницы услыхали ее вопль, узнали в нем себя и откликнулись?»

3

Однако, изданный без сокращений, этот дневник составит около шести тысяч книжных страниц. В рукописи он представляет собой сто шесть толстых тетрадей, исписанных торопливым почерком со множеством помарок. Расшифровка этих записей – огромный труд, без которого публикация невозможна; в наши дни два разных франкоязычных издательства бесстрашно приступили к работе по выпуску дневника Марии Башкирцевой; одному из них удалось довести ее до конца.

Во-первых, во Франции с 1991 года тетради дневника опубликованы отдельными выпусками, по нескольку тетрадей в каждом томе; издала их частная организация «Кружок друзей Марии Башкирцевой», основанная в 1986 году, а подготовку текста и научную редактуру осуществляет Жинетт Апостолеску. До 2005 года вышло 16 выпусков, охватывающих период с 11 января 1873-го по 20 октября 1884 года. Они воспроизводят содержание всех тетрадей дневника. В каждом томе около трехсот страниц, комментарии, в соответствии с пожеланием автора, отсутствуют; выпуски снабжены только алфавитным указателем имен и краткими предисловиями.

Во-вторых, в Швейцарии в издательстве L'Age d'Homme в 1999 году вышел один том издания дневника, задуманного как шеститомное; подготовку текста и работу комментатора проделала Люсиль Леруа. Этот объемный том (больше тысячи страниц) отражает период с 26 сентября 1877-го по 21 декабря 1879 года, с 75-й по 86-ю тетрадь. В нем подробнейший подстрочный комментарий, хронология жизни Башкирцевой за 1877–1879 годы, несколько указателей, библиография. К сожалению, это издание не было продолжено.

4

Издание полного текста дневника Марии Башкирцевой на русском языке – дело будущего. Вероятно, такое издание будет ценно в основном для культурологов, психологов, социологов, но, возможно, заинтересует и широкую публику.

Сегодня мы предлагаем еще одну сокращенную версию дневника Марии Башкирцевой. В сущности, еще один субъективный взгляд на этот текст и на эту судьбу, еще одно нарушение авторской воли. Разумеется, как все наши предшественники, мы постарались привнести в наш труд как можно больше объективности. Каким образом?

Во-первых, каждое слово нашего перевода сверено нами по авторитетным французским изданиям (тетради с 1873 по 1879 год) и по авторской рукописи (тетради с 1879 по 1884 год). Все вставки, добавления и исправления, сделанные в рукописи чужой рукой, устранены. Поэтому беремся утверждать, что все в предлагаемом тексте принадлежит именно Марии Башкирцевой, а не ее редакторам. Все, вплоть до разбивки на предложения и абзацы, которую мы возвращали к авторской, исходя из того, что это помогает сохранить живую интонацию автора.

Во-вторых, мы в меру сил попытались исправить нарушенные пропорции, добавив в текст нашего перевода то, что не входило в прежние издания: немного печальной семейной истории, которая разыгрывается параллельно истории Башкирцевой и ее таланта, немного ее светских, политических и житейских впечатлений, не имеющих отношения к святому искусству, а также кое-что нелестное, что пишет она о себе. Мария Башкирцева, вопреки распространенному мнению, не позировала и не приукрашивала себя. Эту сторону дневника мы тоже попытались в какой-то степени отразить. К сожалению, поскольку дневник огромен и невозможно было вместить все в одну книжку, вне поля нашего зрения остались многие стороны ее жизни: отношения с подругами, какие-то увлечения, розыгрыши и мистификации, посещения гадалок и предсказателей, маскарады в Опере и т. п. Личность Марии Башкирцевой намного сложнее и противоречивее, чем она представлена в существующих публикациях дневника, включая и нашу, и более полное с ней знакомство еще впереди.

В-третьих, мы указали в тексте решительно все купюры. Они обозначены многоточием в ломаных скобках.

Любознательных читателей отсылаем к следующим изданиям:

1. Bashkirtseff, Marie. Mon journal / Transcrit par Ginette Apostolescu; préf. de Pierre-Jean Rémy. Cercle des amis de Marie Bashkirtseff, en XVI volumes. 1995–2005.

2. Marie Bashkirtseff. Journal. Edition intégrale. 26 septembre 1877 – 21 décembre 1879 / Texte établi et annoté par Lucile Le Roy. Lausanne: L'Age d'Homme, 1999.

Основная рукопись дневника Марии Башкирцевой хранится в Парижской национальной библиотеке, в отделе рукописей, шифры N. A. Fr. 12304–12389. Тетрадь 89 находится в Ницце, во дворце Массена.

Елена Баевская


Если бы я была королевой…
Дневник

К чему лгать и притворяться? Конечно, я хочу, да и надеюсь, пожалуй, тем ли, иным ли способом остаться[5] на этой земле. Если не умру в молодости, надеюсь остаться как великая художница; а если умру молодой, хочу оставить дневник, и пускай его издадут: не может быть, чтобы это было неинтересно. Но разве мысль о том, что его издадут, не портит, то есть не уничтожает сразу, единственного достоинства такой книги? А вот и нет! Прежде всего, очень долго я писала, не мечтая о том, что меня станут читать, и потом: да, я надеюсь, что меня прочтут, потому-то и пишу совершенно откровенно. Если в этой книге не будет строгой, полной, неукоснительной правды, в ней нет никакого смысла. Я не только все время говорю, что думаю, но ни разу, ни на единый миг не пришло мне в голову скрыть что-нибудь, что выставит меня в смешном или неприглядном виде. Да и потом, я слишком себе нравлюсь, чтобы сама себя подправлять. Поэтому, снисходительные читатели, вы можете быть уверены, что на этих страницах я вся, целиком выставила себя на ваше обозрение. Я, может быть, представляю для вас скудный интерес, но не думайте, что это я, – думайте, что просто человек рассказывает вам обо всех своих впечатлениях с самого детства. В таком человеческом документе много интересного. Спросите г-на Золя, или г-на де Гонкура, или даже Мопассана!

Дневник мой начинается с двенадцати лет, и только с пятнадцати-шестнадцати в нем появляется что-то содержательное. Так что остается лакуна, и чтобы ее наполнить, я напишу что-то вроде предисловия, которое позволит понять этот литературный и человеческий памятник.

Итак, вообразите, что я знаменитость. Начнем.


Родилась я 11 ноября 1859[6] года. Пишу и чувствую, как это ничтожно мало. Утешаюсь мыслью, что к тому времени, когда вы будете меня читать, у меня уже, конечно, никакого возраста не будет.

Мой отец – сын генерала Павла Григорьевича Башкирцева, столбового дворянина, храброго, упрямого, сурового и даже жестокого. Кажется, чин генерала мой предок получил после Крымской войны. Он женился на молодой девушке, по слухам – внебрачной дочери весьма знатного вельможи; умерла она тридцати восьми лет, оставив пятерых детей: моего отца и четырех его сестер.

Выйдя в отставку, генерал Башкирцев купил прекрасное имение под Полтавой. Купил дешево, у разорившегося, захудалого семейства. Говорят даже, что в этой сделке он выказал изрядную алчность и очень мало великодушия. Что ж, люди есть люди.

Мама вышла замуж двадцати одного года от роду, отвергнув несколько прекрасных партий. Мама – урожденная Бабанина. Со стороны Бабаниных мы происходим из старинного провинциального дворянства, и дедушка всегда хвалился, что ведет свой род от татар времен первого нашествия. «Баба Нина» – татарские слова: по-моему, просто умора. Дедушка был современник Лермонтова, Пушкина и т. д. Был он поклонник Байрона, поэт, воин, литератор. Побывал на Кавказе. Совсем молодым он женился на м-ль Жюли Корпелиус, пятнадцатилетней девушке, очень кроткой и миловидной, которая с годами стала толстой и крикливой и, подавленная превосходством мужа, совершенно принесла себя ему в жертву, а он был отменный деспот, чем гордился. У них было – ни много ни мало – девять детей!

Номер первый – Жорж, он требует отдельного примечания, потому что он нас всех погубил. С девятнадцати лет этот отвратительный и несчастный человек предавался всевозможным безумствам. Семья видела в нем гения и обожала его, а он ни с кем не считался; начал он с нескольких скандалов, но, столкнувшись с полицией, испугался и удрал под юбки своей маменьки, которую поколачивал. Он вечно пьянствовал, но иногда наступали минуты отрезвления, и он превращался в очаровательного кавалера, образованного, остроумного, обаятельного – он был высок, хорош собой, рисовал карикатуры, сочинял милые шуточные стихи, – а после снова водка и всякие пакости.

С женой он, разумеется, жил врозь. Загубленная жизнь. В этом скоте были заложены самые разные склонности – к благородству, к элегантности, к финансовым комбинациям, но в то же время… В Полтаве и ее окрестностях они с братьями развлекались разными сумасбродствами. Секли чиновников, играли шутки со всеми подряд, так что вся губерния от них стонала.

Наконец вмешался губернатор. Дедушка счел, что это с его стороны неслыханная дерзость, и принялся фрондировать против всех полтавских губернаторов подряд. В 1865 году Жоржа наконец схватили, посадили под арест и выслали в Вятку с двумя жандармами по бокам. Был ли он повинен в каком-нибудь страшном преступлении? Нет. Только тысячи мелких пакостей, которые изводили всех окружающих.

Здесь начало глупой и ужасной драмы, которая рикошетом задела и меня.

Мои родные порвали со всем обществом и все силы, все умственные способности свои направили на спасение Жоржа. Обивали пороги начальства, писали министрам, метались между Жоржем и полицейскими.

Мою молодую, очаровательную, умную, но не знавшую света маму использовали для спасения Жоржа. Она ходила к губернаторам, они принимали хорошенькую провинциалку, принимались с ней заигрывать, а между делом ее выслушивали.

В 1862 году мама ездила с сестрой и Жоржем в Петербург. Жоржу пришлось удирать из Петербурга в женском платье, а маму эта поездка чуть не свела в могилу.

Я всегда жила в деревне с бабушкой, которая меня обожала. Мама ездила на морские купания в Крым, за ней ухаживали, но она вела себя благоразумно; правда, ухаживания все равно вредили ее доброму имени. Дело в том, что вы себе не представляете, как тогда все было. Мама воспитывалась в деревне и ничего не знала о жизни в нормальном обществе. Она никогда, ну никогда не понимала, что жить надо соответственно своему положению. И вместе с тем – масса тщеславия. Кроме немногочисленного полтавского общества, она ничего не знала. Когда она оказывалась в Петербурге или на морском курорте, ее красота производила сенсацию, ее окружали поклонники, и ей этого было достаточно – она и не думала, как проникнуть в общество. Кроме того, здесь порядочная женщина, если она не бывает в свете и дает повод для пересудов, оказывается выброшена из общества порядочных людей; там все не так: сплошь да рядом бывало, что из глухой провинции приезжала красивая женщина – это никого не шокировало. Когда вы прочтете дальше, увидите, что я не защищаю маму и руководит мною только желание говорить правду.

Кроме бабушки, была тетка, тоже меня очень любившая; правда, иногда ее увозила с собой мама. Тетя моя моложе мамы, но некрасивая, очень жертвенная и всем жертвующая ради других.

Отец и дед-генерал сто раз пытались вернуть маму. Однажды Поля и меня повезли повидать отца, а он похитил нас и спрятал в деревне, чтобы заставить маму вернуться. Но мама с братьями примчались и отняли нас силой; прекрасно помню сцену в желтом флигеле в Гавронцах. Мы с Полем были в одной комнате, бабушка в другой, а отец в третьей, которую от остальной части дома отделял коридор. Бабушка бушевала; привыкнув всю жизнь орать на слуг, она ругалась во весь голос. А смущенный отец отвечал ей из своей комнаты, не показываясь нам на глаза, и я даже помню, что он ни разу не переступил границ относительной вежливости. Позже я поняла, что так проявлялось в нем отвращение к грубости и скандалам; я унаследовала от него эту черту.

Итак, нас перевезли к дедушке, бабушке и маме. Истории с Жоржем развивались своим чередом.

Около 1866 или 1867 года Доминика, жена этого негодяя, добилась изменения места ссылки, и из Вятки наше сокровище перевезли в Ахтырку – дыру, известную тем, что там хранятся святые мощи, привлекающие много паломников. Там это чудовище царило и всеми командовало; иногда Жорж развлекался тем, что приходил к мадам Бренн, моей французской учительнице, и читал ей пакостные книжки. Я слушала и все понимала, но никаких мыслей это во мне не будило.

Там подцепили моего дядю Романова, очень богатого сорокалетнего холостяка. Идея принадлежала Жоржу – сей господин уже попытался наложить лапу на состояние другой тетки, дедушкиной сестры, м-ль Василисы Бабаниной. Но после массы махинаций, мне неведомых, ему досталось от силы двенадцать-четырнадцать тысяч рублей. Тетка, старая дева, перебралась к деду и умерла там в каморке у него в доме.

Тетя Василиса смолоду была красавица, богачка, элегантная, обаятельная и остроумная. Замуж она не вышла. Была она чудаковатая, немного смешная, удочерила сиротку, м-ль Надин Мартынову, которая, едва ей стукнуло четырнадцать, поспешила бросить свою покровительницу и перебралась к дедушке в Черняховку, где жилось веселей. К тому же, поскольку у малышки за душой было тысяч двадцать рублей, мой дядя Александр, весьма практичный (как и она сама), принялся ее обхаживать. Когда они поженились, ей было пятнадцать с половиной. Из них получилась чрезвычайно хищная, жадная и счастливая пара. Дедушка очень сердился, но почти все его сыновья женились, ничего ему не говоря.

В сущности, это его мало заботило, он был большой эгоист и, пожалуй, позер. Он гулял по деревне наряженный как французский крестьянин – серая полотняная блуза, бархатные панталоны, на голове панама, а на указательном пальце огромный бриллиант. А слова блуза и панама он по-русски произносил на французский манер. Заблудший человек, ужасный и ничтожный. Он мог бы чего-то добиться в жизни, а не добился ничего – писал стихи, которых даже не публиковал, и корчил из себя либерала. В сущности…

Но я говорила о Василисе. Эта элегантная женщина, превосходившая окружающих, умерла два-три года назад, всеми заброшенная. Помню, когда она приезжала к дедушке в гости, в доме наводили уют. Очень избалованная своим отцом, она когда-то всеми командовала, и брат по-прежнему относился к ней почтительно и с восхищением. Пока она гостила, террасу все время украшали цветами и в доме царило праздничное настроение. Однажды она приехала, как всегда; спустя несколько недель с террасы убрали цветы, а она все не уезжала и осталась навсегда, и почтения ей доставалось теперь все меньше и меньше, пока дедушка не уехал, а тогда приемная дочь и Александр переселили ее в жалкую комнатушку в старом флигеле, где она и умерла.

Итак, все поселились в Ахтырке, кроме дедушки; там отыскался г-н Романов. У него была сестра, которой он не видел уже лет двадцать; она была еще богаче его.

И вот его стали приманивать – сперва напустили на него маму, очень кокетливую. Он в нее влюбился. Поехали все вместе в Харьков, он тоже понятия не имел о том, как принято себя вести в свете, да и Жорж его подстрекал, так что жизнь вели непостижимую. Каждый вечер Романов присылал билеты в ложу, где мы все красовались, а в каждом антракте нам приносили подносы, полные фруктов и конфет. Жорж приударял за одной актрисой и возил ее к нам в дом. Поехали в Крым, в Ялту, на море. Здесь я должна рассказать об одной маминой встрече.

Через станцию в нескольких верстах от нас должен был проезжать император, и мама со мной туда поехала. Увидев хорошенькую женщину, император проговорил с ней четверть часа – эта восторженная подданная его забавляла – и обещал, что увидится с ней в Ялте. Мы туда поехали, и Романов с нами. Мама была окружена ухаживаниями, и император три или четыре раза заговаривал с ней в публичных местах, но скоро ему это надоело, потому что она то и дело попадалась ему на глаза. Много пересудов возбуждал Романов; по возвращении из Одессы мы жили с ним в одной гостинице. И вот в одно прекрасное утро было решено, что этому пора положить предел: моей тете никогда не найти лучшей партии. Требовалось только согласие предполагаемого жениха. Но это был дурачок, он ко всем нам привык, и он ни в коем разе не был маминым любовником, хотя никаких препятствий к тому вроде бы и не было. Я и сама как могла пускала в ход свои чары девятилетней девчонки. Ну вот, Романова с тетей окрутили, и мы вернулись в Черняховку.

Спустя три дня после нашего приезда внезапно умерла бабушка. А Романов заболел – у него были приступы бреда и безумия. Лечили его очень заботливо.

Его значительное состояние давало нам больше свободы. В 1870 году, в мае месяце, мы уехали за границу. Исполнилась мечта, которую так долго лелеял Жорж, да и мама тоже. Мама – я твердо в этом убеждена – вела себя вполне благоразумно: натура ее была такова, что она совершала массу несообразных поступков, но никогда не доходила до… настоящих грехов.

Мы на месяц задержались в Вене, упиваясь всем, что было нам внове, прекрасными магазинами и театрами. Жорж подцепил там публичную девку и увез ее с собой. Романов чувствовал себя лучше и вел себя еще безумнее. Дедушка поехал с нами: ему тоже охота было поглядеть на эту Европу, о которой он знал только из книг.

Александр с женой остались в деревне полными хозяевами и начали наживать состояние, для начала ограбив дедушку до нитки. Они посылали ему мелкие суммы, а остальное клали себе в карман.

В июне 1870 года приехали в Баден-Баден, а там сезон в разгаре, всюду роскошь, сущий Париж. Наша компания была такова: дедушка, мама, г-н и г-жа Романовы, Дина, Поль и я; и с нами был доктор, наш несравненный ангел доктор Люсьен Валицкий. Он был поляк, но без преувеличенного патриотизма, по натуре добрый, очень ласковый, и в работе не щадил себя: в Ахтырке он был уездным врачом. Он учился в университете с мамиными братьями и с тех пор всегда считался у нас в доме своим человеком, наезжал в деревню по три-четыре раза в году. Для всех это всегда была безумная радость. К маме он питал братское, восторженное чувство, чуть не молился на нее и лелеял, как любимого ребенка. Перед отъездом оказалось, что дедушке, Романову, да и маме нужен врач (мама любила поболеть, иной раз и как следует). Валицкого взяли с собой, посулив платить ему, как принято в подобных случаях. Боюсь, что он так никогда ничего и не получил и, будучи слишком деликатен, чтобы просить, довольствовался перепадавшими ему скудными грошами, чтобы расплачиваться с портным, которому, умирая, он оставался должен несколько сотен франков. Для каждого из нас этот превосходный человек всегда был вторым «я».

В Бадене я поняла, что такое свет и элегантность, там меня измучило тщеславие. Перед казино собирались стайки детей. Я сразу распознала «шикарную» стайку, и у меня появилась мечта в нее проникнуть.

Дети, передразнивавшие старших, обратили на нас внимание, и одна девочка, по имени Берта[7], подошла и со мной заговорила. Я была так счастлива, что городила чепуху, и вся компания стала надо мной очень обидно издеваться. Берте было двенадцать, она была англичанка, и звали ее м-ль Бойд. У нее было несколько старших сестер, очаровательных и входивших в Бадене в самый избранный круг. Берта была знакома с детьми из всех аристократических семей, знавших ее семью. Мои родные не знали никого и развлекались разве что рулеткой и игрой в тридцать-сорок. У Берты был тринадцатилетний поклонник по имени Реми де Гонсалес Морено. Гонсалес-отец влюбился в мою маму, а Реми отрывался от Берты на минутку-другую, чтобы строить мне глазки. Мама вела себя своевольно и тем внушала доверие к себе Гонсалесу, стороннику Аргентинской республики. Г-жа де Гонсалес начала ревновать. Тут происходит нечто почти непостижимое по своей наивности. Мама, ни о чем таком не думая, познакомилась с г-жой де Гонсалес, и та обдала ее холодом. Но мама удвоила любезность, воображая, что не может же та быть к ней нерасположена, если ее муж относится к ней так доброжелательно. И когда Гонсалесы уезжали, мама поехала на вокзал; та дама сказала ей с весьма натянутым видом – я-то хорошо это видела, – как ей жаль, что из-за них мама лишает себя прогулки в такую прекрасную погоду. А мама ответила, что ей приятно провожать таких очаровательных знакомых.

Когда я думаю об этом теперь, вспоминая все те гримаски и интонации, я понимаю, что это чудовищно. Гонсалес-отец был удивлен и важничал, считая, что мамино поведение – знак его успеха. В конце концов, после многих поводов для удивления, этот человек понял маму и стал нашим другом.

Война прогнала нас в Женеву[8].

Но я еще мало рассказала о России и о себе, а это главное. Как принято в знатных семьях, живущих в деревне, у меня было две учительницы, русская и француженка. Первую, русскую, я хорошо помню; ее звали г-жа Мельникова, это была светская женщина, образованная, романтическая; она разъехалась с мужем и сделалась учительницей, по-видимому, сгоряча, начитавшись романов. Она стала другом нашего дома, с ней обращались как с равной. Все мужчины за нею ухаживали, и однажды утром она сбежала после какой-то любовной истории. В России романтические натуры не редкость. Она бы могла попрощаться и спокойно уехать, как положено, но славянский характер, к которому привиты французские нравы да романтические книги, – странная штука! Эта дама, чья судьба складывалась так неудачно, немедленно всей душой привязалась к девочке, которую ей доверили. Я же платила ей обожанием, отчасти из пристрастия к рисовке, которое уже было мне не чуждо. Мои родные, люди легковерные и также склонные порисоваться, вообразили, что я заболею, узнав об ее отъезде; в тот день на меня поглядывали с сочувствием, а бабушка, по-моему, даже специально для меня велела приготовить бульон, как для больной.

Под впечатлением от их переживаний я сама чувствовала, как бледнею. Вообще, я была болезненной, хрупкой и некрасивой девочкой; это не мешало всем окружающим видеть во мне создание, которое в один прекрасный день неминуемо и непременно превратится в чудо красоты, блеска и великолепия. Мама ходила к еврею-гадальщику.

– У тебя двое деток, – сказал он ей. – Сын будет такой, как все, а дочка станет звездой!..

Однажды вечером в театре какой-то господин сказал мне, смеясь:

– Покажите ваши ручки, барышня… О, по тому, как она носит перчатки, сразу видно, это будет ужасная кокетка.

Я была этим очень горда.

Сколько себя помню, с трех лет (меня не отнимали от груди до трех с половиной) меня влекло к себе величие. Куклы мои были сплошь короли и королевы; все, что я думала, и все, что говорилось в мамином кругу, было для меня всегда связано с этим неминуемым грядущим величием.

В пять лет я наряжалась в мамины кружева, втыкала в волосы цветок и шла в гостиную танцевать. Я была великая танцовщица Петипа, и весь дом сходился на меня поглядеть. Поль еще ничего собой не представлял, а Дина не могла со мною соперничать, хотя была дочерью общего любимца Жоржа.

Еще одна история: когда Дина появилась на свет, бабушка просто-напросто забрала девочку у матери и навсегда оставила у себя. Это было еще до моего рождения. Мама обожала Дину, и, поскольку ее родную мать это не слишком заботило, Дина осталась с нами. Супруга Жоржа была женщина практичная, очень веселая, как говорят, и, обожая Жоржа, который ее бросил, позволяла себе некоторые развлечения. От Жоржа у нее было еще двое детей. Дочь Леля и мальчик Этьен. Дочь вышла замуж. Сын умер в шестнадцать лет; о его смерти еще будет сказано.

После г-жи Мельниковой моей гувернанткой стала м-ль Софи Должикова, шестнадцати лет от роду, – о Святая Русь! – и другая гувернантка, француженка, мадам Бренн, причесанная по моде времен Реставрации; у нее были светло-голубые глаза, и она всегда грустила, быть может, потому, что ей было пятьдесят лет и она была больна чахоткой. Я очень любила ее, она учила меня рисованию. С ней я нарисовала какую-то церковку. Впрочем, рисовала я часто; когда взрослые садились играть в карты, я пристраивалась рисовать на ломберном столе. М-м Бренн умерла в 1868 году в Крыму. Молоденькая русская гувернантка, к которой в доме относились как к дочери, едва не вышла замуж за молодого человека, которого привел доктор; этот молодой человек славился тем, что у него без конца расстраивались помолвки. На сей раз все как будто шло великолепно, но тут как-то вечером вхожу я к ней в комнату и застаю м-ль Софи горько плачущей в подушку. Сбежался весь дом:

– Что, что случилось?

После долгих слез и рыданий бедняжка наконец пролепетала, что никогда, нет, никогда не сможет!.. И снова слезы! Все принялись ее ласково увещевать.

– Да в чем же дело?

– В том… в том… я не могу привыкнуть, что у него такое лицо!

Жених, сидя в гостиной, все слышал. Через час он сложил свой сундук, обливая его слезами, и отбыл. Это была его семнадцатая расстроившаяся помолвка.

Я так помню этот вопль: «Не могу привыкнуть, что у него такое лицо!» – он исторгся из самого сердца; и я тогда уже очень поняла, как это на самом деле ужасно – выйти замуж за человека, у которого такое лицо, что к нему невозможно привыкнуть.

Все это приводит нас к 1870 году, в Бадене. Объявили войну, и мы удрали в Женеву. Сердце мое было проникнуто горечью и планами мщения. Каждый день перед сном я шепотом читала дополнительную молитву: «Боже, сделай так, чтобы я дружила с Бертой и чтобы у меня были поклонники!» Молитва была первоначально составлена патером – «Аве» и все, что полагается, а потом: «Боже, не дай мне заболеть оспой, сделай так, чтобы я была красивая, чтобы у меня был хороший голос, чтобы я была счастлива в семье и чтобы мама жила долго!»

Я еще была под впечатлением от смерти бабушки, которую очень, очень любила; она часами твердила мне, какая я замечательная, и называла меня самыми ласковыми, самыми дурацкими прозвищами.

Бедная бабушка – если бы у нее никого не было, кроме меня! Но был еще этот скот Жорж, которого она всегда упрямо считала «несчастным ребенком» и завещала его маме, а та решила, что отныне ее долг – повиноваться воле умирающей матери, и принесла в жертву безобразиям этого подонка свою репутацию, жизнь и детей. В нашем доме Жоржа окружали родственной заботой, остальные братья бросали все дела и ради Жоржа летели в почтовой карете за четыреста-пятьсот лье; а сестры ходили ради него то в тюрьму, то в полицейский участок, ели и пили с жандармами, чтобы те помягче обращались с Жоржем… Тьфу!

В Женеве мы поселились в гостинице «Корона» на берегу озера, это было прелестно.

Мне взяли учителя рисования, он приносил мне модели: маленькие шале с окнами, похожими на стволы деревьев и ничего общего не имевшими с настоящими окнами настоящих шале. Я не пожелала их рисовать, потому что не понимала, как могут быть такие окна. Тогда старичок-учитель велел мне просто-напросто изобразить с натуры вид из окна. В это время мы уже переехали из «Короны» в семейный пансион Хуберколлер, и прямо под нашими окнами высился Монблан. Я и нарисовала старательнейшим образом ту часть Женевы и о́зера, которая была мне видна; на том дело и кончилось, не знаю уж почему.

В Бадене мы успели заказать портреты с фотографий, но эти портреты с их натужной красивостью показались мне безобразными и вымученными. Мама встретила знакомого, некоего г-на Башмакова, он приехал устраивать в один известный женевский пансион доктора Хактиуса мальчика по фамилии Щербина. Мальчик был сыном его подруги, на которой он потом и женился, когда она овдовела. Мы встретились в церкви, и любезнейший г-н Башмаков с учтивостью придворного вспоминал маму в юности, в Полтаве, где он был в то время вице-губернатором.

1 мая 1884 года


1873

Понедельник, 3 марта 1873 года

<…>

Соня[9] играет на рояле малороссийские песни. Они напомнили мне Черняховку, я совсем туда перенеслась, а там о ком мне вспоминать, как не о бедной моей бабушке? На глаза наворачиваются слезы, уже скопились, вот-вот польются; полились. Бедная бабушка! Какое горе, что тебя больше со мной нет! Как ты меня любила, и я тебя тоже! Но я была слишком мала и не умела любить тебя так, как ты заслуживала! <…> Я совсем расстроилась. В моем воспоминании много почтения, преклонения и любви, но оно какое-то неживое. <…>

О Господи, дай мне счастья в жизни, и я буду Тебе так благодарна! Но что я говорю? Мне кажется, что я родилась для счастья: Господи, сделай меня счастливой!

Софи все играет, время от времени звуки долетают до меня и проникают в душу. Завтра у Софи день рождения, уроки учить не надо. О Господи, дай мне герцога Гамильтона![10] Я буду его любить, я подарю ему счастье и сама буду счастлива и буду помогать бедным. Грешно думать, будто добрыми делами можно купить милость Божью, но я не умею объяснить, что я хочу сказать. <…>

Я люблю герцога Гамильтона и не могу рассказать ему о своей любви, а если и рассказала бы, он бы не обратил внимания. <…> Пока он был здесь, мне хотелось выйти из дому, нарядиться, это имело смысл, а теперь!.. Я выходила на террасу и ждала, авось увижу его издали, хоть на секунду. Господи, исцели мою муку; горячее я уже не умею молиться, услышь мою молитву! Твоя милость бесконечна, Ты такой милосердный, Ты столько для меня сделал! Не видеть его на прогулках для меня му́ка. Его лицо было таким утонченным среди всех пошлых лиц в этой Ницце.

<…>


Воскресенье, 9 марта 1873 года

В половине третьего мы с Диной и м-ль Колиньон[11] пошли к г-же Ховард, которая вчера пригласила нас провести воскресенье с ее детьми. Мы уже собирались домой, но тут она вернулась и сказала, что была у мамы и нам разрешено остаться до вечера. Мы остались, после обеда перешли в большую гостиную, там было темно, и девочки принялись умолять, чтобы я спела, они даже на колени стали, и малыши тоже; мы ужасно смеялись; я спела «Санта Лючия», «Солнце взошло» и несколько рулад. Они все пришли в такой восторг, что накинулись на меня с ужасными поцелуями, право, ужасными. <…>

Если бы я могла с таким же успехом выступать перед публикой – сегодня же пошла бы на сцену. Как сильно это волнует – когда тобою восхищаются, причем не за то, как ты одета, не за пустяки какие-нибудь! Нет, правда, восторги этих детей совсем вскружили мне голову. Что же будет, если мною начнут восхищаться другие? <…>

Я создана для триумфов и волнений; значит, самое лучшее для меня – это стать певицей. Если Всевышнему будет угодно сохранить, укрепить и развить мой голос – я смогу испытать триумф, которого так жажду. Тогда я и порадуюсь своей известности, славе, всеобщему восхищению; тогда, быть может, я завоюю человека, которого люблю. У меня мало надежды, что он полюбит меня, если все останется как есть: он обо мне понятия не имеет.

Но когда он увидит меня в ореоле славы и триумфа!.. Мужчины честолюбивы…

А меня ведь станут принимать в свете: я не из табачной лавки, не с грязной улочки выбьюсь в люди. Я дворянка, мне не нужно трудиться, средства позволяют мне прожить и без того, значит тем легче мне будет прославиться и тем больше для меня в этом чести.

Жизнь моя будет прекрасна. Как я мечтаю о славе, об известности и чтобы все меня знали!

Выходить на сцену и видеть тысячи людей, которые с замиранием сердца ждут, когда я запою. Видеть их и знать, что одна-единственная нота, которую я возьму, повергнет их всех к моим ногам. Смотреть на них гордым взором (я все могу!) – вот о чем я мечтаю, вот моя жизнь, вот мое счастье, вот все, чего я хочу. И когда я буду всем этим окружена, герцог Гамильтон придет наравне с другими и падет к моим ногам, но я приму его не так, как других. Любимый… <…> мое великолепие тебя ослепит, и ты меня полюбишь; ты увидишь, каким триумфом я буду окружена, да и то сказать, только такая женщина и достойна тебя, какою я надеюсь стать. Я не уродина, я даже хорошенькая, да, пожалуй, хорошенькая. У меня прекрасная фигура, прямо как у статуи, и волосы недурные, кокетничать умею неплохо – знаю, как вести себя с мужчинами. <…>

Я порядочная девушка, я никогда не поцелую никого, кроме мужа, и горжусь тем, чем не каждая девочка двенадцати-четырнадцати лет может похвастать: я ни разу ни с кем не обнималась. И вот окажется, что женщина, которую он увидит на вершине славы, любит его верной любовью с самого детства, что она целомудренна и порядочна, – это его удивит, он любой ценой захочет меня добиться, и он женится на мне из одной гордости. Но что это я? Разве не может быть, что он меня полюбит? Ну что ж, с Божьей помощью… Бог надоумит меня, как завоевать того, кого я люблю. Благодарю, Господи, благодарю Тебя! <…>


Пятница, 16 апреля 1873 года

<…> Сегодня на прогулке, на мосту, мы остановились поболтать с г-ном Аничковым[12], как вдруг я вижу наемную карету, а в ней молодого человека, высокого, стройного, черноволосого; я посмотрела, и мне показалось, что я кое-кого узнаю, – и в самом деле, это лорд Гамильтон. От удивления я вскрикнула: «О, Карлос Гамильтон!» Меня стали спрашивать, что случилось, а я ответила, что м-ль Колиньон наступила мне на ногу.

Он совсем не похож на брата, а все-таки я рада, что его повидала. Ах, познакомиться хотя бы с ним, а там уж через него и с герцогом!

Я люблю этого юношу, как брата, люблю за то, что он его брат. <…> Дома Валицкий рассказал, что произошло, я довольно ловко вышла из положения, не покраснела, но за обедом Валицкий ни с того ни с сего сказал: «His Grace the Duke of Hamilton»[13], и тут я покраснела, смешалась, спряталась за шкаф. Мама пожурила меня за этот вскрик, говорила о моей репутации и т. д. и т. д. и что это дурно. По-моему, она о чем-то догадывается, потому что каждый раз, когда говорят «Гамильтон», я краснею или выбегаю из комнаты. Но она же меня не бранит за других; наверное, она о чем-то догадывается, и это меня немножко смущает. <…>


Пятница, 25 апреля 1873 года

<…> Все сидят в столовой и спокойно беседуют, думая, что я занимаюсь уроками. Они не знают, что творится со мной, понятия не имеют, о чем я теперь думаю. Я должна стать либо герцогиней Гамильтон, это самое мое горячее желание (потому что Господь свидетель, как я его люблю), – либо окруженной поклонением, известной, почитаемой, той, за кем гоняются, spoken of[14], жить среди празднеств самого высшего общества, быть знаменитой артисткой, но второе манит меня меньше, чем первое. Лестно, конечно, когда целый свет, от самых ничтожеств до владык мира, осыпает тебя почестями, но первое!.. Да, я завоюю человека, которого люблю, это совсем другое дело, и оно мне милее… <…>


Суббота, 3 мая 1873 года

<…>

За обедом, кроме нас, оба Аничковы, Лефевр, Патон. Во время обеда г-жа Аничкова вела себя так ужасно! Как крестьянка, как животное. <…>

Не люблю таких людей; если вы не остроумны, ничего страшного, надо научиться светской болтовне; если вашему разговору недостает занимательности, будьте по крайней мере модной куколкой, с нарядами, причудами и т. д. Но когда вы пустое место – ни ученый, ни светский, ни домашний, ни суетный, вообще ничего – это самое глупое. <…>


Вторник, 6 мая 1873 года

Дождь. Мама встала, м-ль Колиньон тоже (она была больна).


Среда, 7 мая 1873 года

Погода чудесная. В семь часов после вчерашнего дождя стало так хорошо, так свежо, и деревья, освещенные солнцем, были такие зеленые, что я просто не могла заниматься уроками, тем более сегодня у меня есть время. Я пошла в сад, поставила стул у фонтана, и мне открылся великолепный вид, потому что вокруг фонтана растут огромные деревья; ни неба, ни земли не видать. Видишь ручеек, и скалы, покрытые мхом, и повсюду деревья разных пород, освещенные солнцем. Зеленая трава, зеленая и мягкая, мне даже захотелось поваляться на ней. Я сидела словно в рощице, такой свежей, такой нежной, такой зеленой, такой красивой, что напрасно и пытаться ее описать, все равно не смогу. Если вилла и сад не изменятся, я приведу его сюда и покажу то место, где столько о нем передумала.

Вчера вечером я молилась… <…> и когда начала, как всегда, просить, чтобы мне с ним познакомиться, чтобы Бог мне это позволил, то расплакалась, прямо стоя на коленях. Господь уже три раза услышал меня и внял моей мольбе: первый раз я просила игру, крокет, я так просила, так просила, как никогда в жизни, и через три дня тетя привезла ее мне из Женевы; другой раз просила, чтобы Он помог мне выучить английский, я тогда так умоляла, так плакала и до того разволновалась, что мне показалось, будто я вижу в углу комнаты образ Богородицы, которая мне обещала, что все исполнится. Я даже могла бы узнать ее лик. Третий раз я просила, чтобы Реми обратил на меня внимание и признался мне в любви. Но Он еще много раз исполнял мои просьбы: послал мне амазонку, уроки верховой езды, знакомство с Бертой в Бадене и даже платья, каких мне хотелось. Да святится имя Его! <…>


Пятница, 9 мая 1873 года

Уже полтора часа жду, когда м-ль Колиньон придет со мной заниматься. И так всякий день. А мама меня упрекает и не знает, что я сама огорчаюсь, что я внутри вся пылаю от нетерпения, гнева, возмущения! М-ль Колиньон пренебрегает уроками, из-за нее я теряю время, мне четырнадцать лет; чего я добьюсь, если стану терять время? У меня внутри все кипит, я совсем бледная, а временами кровь ударяет мне в голову, щеки горят, сердце бьется, я не могу усидеть на месте, к сердцу подступают слезы, я пытаюсь их удержать, и от этого мне еще тяжелее; все это разрушает мое здоровье, портит характер, я делаюсь раздражительная, нетерпеливая. Когда люди живут спокойно, это отражается у них в лицах, а я то и дело вспыхиваю из-за пустяков: обкрадывая меня на уроки, она крадет у меня всю жизнь. В шестнадцать лет придут другие мысли, а теперь самое время учиться. <…>


Суббота, 17 мая 1873 года

<…> Садимся за стол, Жорж с нами; пить он начал с утра. К концу обеда Жорж уже ушел из-за стола. М-ль Колиньон ненадолго отлучилась, но вот она вбегает с криком:

– В саду какой-то шум, пойдемте посмотрим, не знаю, что там случилось, но шум ужасный.

Все встают. Выхожу из комнаты и слышу, что Жорж надавал Толстой пощечин. Поспешно говорю папа́[15]:

– Останьтесь, это ничего, Жорж побил одну женщину, не беспокойтесь, я потом вам расскажу, что случилось, но вы не подавайте виду, что знаете.

Расспрашиваю, бегу, не знаю, куда кидаться. Весь дом вверх дном. Появляется Жорж:

– Рука у меня тяжелая, она надолго запомнит… Она так и свалилась, она… эта потаскушка… и так далее.

А тетя уже неделю болеет, причем тяжело, какой ужас! В довершение несчастья приходят с визитом м-ль Колокозова, г-жа Данилова и г-жа Теплякова, они в желтой гостиной, мама в столовой, ей дурно. Жорж, герой катастрофы, вваливается в желтую гостиную, бессвязно – поскольку пьян – рассказывает трем дамам всю историю, мы пытаемся утащить его в столовую, но он упирается. Г-жа Теплякова предлагает свою карету, чтобы его увезти, а то его арестуют, – скорее, скорее! – ее благодарят, из-за Жоржа все переполошились. Он желает продемонстрировать свою отвагу и не уезжает. <…>

Адам говорит, жандармы уже здесь, то есть что их уже вызвали. <…> Жоржа умоляют поскорее уезжать. Бегу к м-ль Колиньон, надеваю ей шляпку, она бежит, Жорж спускается вместе с ней, смотрю в окно… <…> Уехали. <…> Слава Тебе, Господи! Ты услышал мою молитву! Благодарю Тебя!

Успокаиваться еще рано. Если Жорж опять приедет в Ниццу, он, скорее всего, попадется. Но он не приедет. <…>


Среда, 21 мая 1873 года

Жорж не хочет приехать на суд, а это было бы так просто и лишило бы Толстых и их адвоката возможности говорить всякие гадости. Если он не приедет, то и адвоката у него не будет, а у них-то будет, и этот их адвокат сможет обвинять всю нашу семью во всяких ужасах, и никто не сможет ему возразить: нам нельзя, ведь мы ни при чем. Я совершенно убита, я в полном отчаянии. Толстые и так говорят о нас гадости. А теперь еще это! <…>

Попрошу Бога защитить меня от клеветы, и всю семью тоже, а то наше «доброе имя» погибнет, причем ни за что. Это разрушит всю мою жизнь. <…> Но Бог милостив, Он нас спасет. <…>


Среда, 4 июня 1873 года

Без двадцати минут семь. Сажусь писать, потому что видела страшный сон. Мы были в каком-то незнакомом доме, и вдруг я – или уж не знаю, не помню, кто это был, – выглядываю в окно и вижу солнце, а оно все увеличивается и разрослось уже на полнеба, но вовсе не светлое и не греет. Потом оно распадается на части, и одна четвертушка исчезает, а остальное начинает вращаться и меняется в цвете. Мы все в ужасе. Потом солнце наполовину скрывается за тучей. Потом оно останавливается, и все кричат: «Солнце остановилось!» Как будто в обычное время ему положено кружиться. На несколько мгновений оно застыло неподвижно, хотя побледнело. Потом со всей землей стало твориться что-то странное. Она не то что закачалась, я не могу выразить, что это было, в обычной нашей жизни такого не бывает. Нам недостает слов выразить то, чего мы не понимаем. А потом солнце принялось кружиться, как два колеса, одно в другом; я хочу сказать, что временами его закрывала туча, такая же круглая, как само солнце.

Всех охватило смятение. Я размышляла, не пришел ли конец света. Но хотелось думать, что это все ненадолго.

Мамы сперва с нами не было. Она приехала в каком-то омнибусе и как будто ничуть не испугалась. Все было странно. И омнибус какой-то диковинный. Потом я стала перебирать свои платья, словно перед отъездом; мы принялись складывать вещи в небольшой сундучок. Но то и дело все начиналось сначала. Это вправду был конец света. И я ломала себе голову, почему Бог ничего мне об этом не сказал и как это может быть, чтобы я, живая, удостоилась присутствовать при конце света.

Все боятся, а мы вместе с мамой садимся в карету и куда-то едем, не знаю куда. <…>

Что значит этот сон? Может быть, Бог послал его мне, чтобы предупредить о каком-нибудь великом событии? Или это просто нервы? <…>


Пятница, 6 июня 1873 года

Вечерами я вообще ничего не делаю, время летит как стрела.

По утрам немного учусь; в два часа рояль. <…>


Суббота, 7 июня 1873 года

Аполлон Бельведерский, которого я срисовываю, немного похож на герцога, особенно выражением лица. И та же посадка головы, и нос такой же. <…>

За обедом все перессорились, как всегда. Дедушка скучает без м-ль Колиньон. Сердитый, раздражительный, ко всем придирается. О боже, как я устала от этой жизни… <…> …как я хотела бы жить спокойно, без этих кошмарных, невыносимых, чудовищных ссор! <…>


Среда, 25 июня 1873 года

<…> Пришел Манот[16]. Я играла при Поле, хорошо. Он довольно славный мальчик, но без принципов. Только и знает, что красть да врать, это дурно, а последнего я вообще боюсь. Особенно если папа́ и Жорж его «воспитают». Ужас. Они проповедуют такие гадости, нарочно, чтобы отравить Поля. Главное, разрушают его уважение к матери.

За обедом она ему сделала замечание, папа́ ее перебил: это, мол, не беда, ты не права. Он с мамой обращается как последний скот, право. <…> Я как могла боролась с Жоржем и папа́, но где там, а Жорж словно считает своим долгом развращать Поля и сделать его таким же, как он сам, а главное, лишить его уважения к матери. <…>


Воскресенье, 20 июля 1873 года

<…>

Я встала рано для воскресенья, в восемь, и из ванны, раздетая, proceeded to my aunt's room[17], а там легла к ней в кровать. Сначала я говорила ей, что грешно терять время, как мы в Ницце летом, ни с кем не видеться, просто вставать, завтракать, болтать, ссориться, обедать в Монако и снова ложиться спать.

<…>

– И почему мы ни с кем не знакомы?

– Но летом в Ницце нет никого!!!

– А кто нас тут держит? <…>

В конце концов я заплакала. Право, не могу больше жить, как мы живем, это непростительно! <…> Высший свет – вот моя жизнь. Он меня манит, ждет – так бы и помчалась туда! Мне еще рано выезжать в свет. Но мне не терпится, только я не хочу явиться в свете после замужества: я бы предпочла, чтобы мама и тетя стряхнули с себя свою лень. Но я имею в виду не то убогое общество, что в Ницце, а петербургское, лондонское, парижское – там бы мне дышалось легко, – потому что мне и тяготы светской жизни были бы в радость. <…>


Четверг, 14 августа 1873 года

<…> Я решила пройти курс лицея Ниццы. Всего буду учиться девять часов в день. Хочу работать как зверь. Не хочу оказаться ниже мужа и детей. Женщина ДОЛЖНА получать такое же образование, как мужчина. <…>


Понедельник, 18 августа 1873 года

В пять утра меня разбудили! Париж! <…> В Париже я дома: живу, дышу, все мне интересно; не ленюсь, а наоборот, слишком спешу. Мне бы хотелось не просто ходить, а летать. Только теперь, после немецкого города[18], я оценила Париж. Я пыталась себя убедить, что и в Вене есть люди, но это не так. <…>


Вторник, 19 августа 1873 года

<…> Между прочим, очень часто пытаюсь понять, что сокрыто во мне, в глубине, ни для кого не видное, кто я такая на самом деле, что такое моя душа, потому что все, что я думаю, все, что чувствую, что говорю, – это только внешнее. Так вот, я не знаю, но мне сдается, что нет ничего, одно из двух: или слишком много всего, или вообще ничего нет. А может быть, на самом деле и нет ничего. Например, когда я вижу герцога, сама не знаю, ненавижу я его или люблю… Иногда я даже злюсь: хочу проникнуть в свою душу – и не могу. Когда мне надо решить трудную задачу, я раздумываю, подбираюсь к ней, и вот уже кажется, что поняла, но только попытаюсь собраться с мыслями – и все рассыпается, все ускользает, а мысли улетают в такую даль, что я сама диву даюсь и ничего понять не могу. Но все это еще не составляет моей сути. У меня ее нет. Я живу только внешней жизнью.

Остаться дома или уехать, обладать чем-нибудь или нет – мне все равно; мои печали, мои радости, мои муки не существуют. Я ничто. Но стоит мне вообразить смерть мамы или любовь герцога Гамильтона, вот тут я снова становлюсь сама собой. Но нет, только не герцог: все это кажется мне таким неправдоподобным, невозможным, сверхъестественным, что он видится мне только отдельно от меня, только в облаках: ничего не понимаю. <…>

[Пометка на полях, март 1875 года.][19]

Тогда я рассуждала довольно верно, а все-таки видно, что я была сущий ребенок. Как я злоупотребляла словом «любовь»! Бедная я, бедная! И ошибки во французском – исправить их, что ли. Полагаю, что теперь я пишу получше, хотя все еще не так, как хотелось бы.

В чьи руки попадет мой дневник? Все, написанное до сих пор, интересно только мне да моим близким. Покамест буду продолжать сама для себя: ведь приятно же будет потом окинуть взглядом всю жизнь?


Суббота, 30 августа 1873 года

<…> Сегодня утром ходила с княгиней… <…> покупать фрукты; она торговалась, а я платила, сколько спросят. Я же пошла впервые, наудачу, и вдруг торговаться! Дала обступившим меня женщинам и детям несколько су. Господи, сколько радости! Они смотрели на меня как на Провидение. Не торгуюсь и раздаю монетки. Одна женщина сказала: «Какая вы добрая!» О Господи! Ну если бы Господу было угодно на меня взглянуть! Вернулась домой, все на меня смотрят, все завидуют. Начала составлять расписание занятий, завтра кончу и стану учиться каждый день по девять часов. Господи, ниспошли мне усердия и силы духа, чтобы учиться; они есть у меня, но мне нужно больше. <…>


Четверг, 4 сентября 1873 года

Пришел учитель французского: будем заниматься два раза в неделю, по вторникам и субботам. <…>


Суббота, 6 сентября 1873 года

<…> Первый урок с г-ном Брюне – литература, грамматика, риторика, история, мифология. Было что-то вроде экзамена.


Понедельник, 8 сентября 1873 года

Пришел учитель арифметики и космографии. Пока мы с ним беседовали, Поль принес шляпку из Парижа, мама не хотела платить не глядя, коробку открыли и про учителя забыли. В девять вечера получаем от этого учителя письмо, где он пишет, что ему был оказан скверный прием и т. д., что чистая правда. Я очень рассердилась, очень. <…>


Вторник, 9 сентября 1873 года

Первый урок немецкого; я не любила этого языка, только недавно он стал меня привлекать, и теперь я его люблю, я его учу со страстью. <…>


Понедельник, 15 сентября 1873 года

Я лентяйка, будильник прозвонил в пять, я переставила его на шесть и проспала до семи. Если я начинаю на полчаса позже, весь день испорчен, ничего уже не делаю. Так сегодня и вышло. Ни английского, ни итальянского, ни латыни. Одним словом, ничего. Но у меня был урок разговора с Хичкок. Это полезнее всего остального.

Сегодня впервые говорила по-итальянски. <…> Позавчера был первый урок физики. Ах, как я собой довольна! <…>


Пятница, 19 сентября 1873 года

Все время стараюсь не падать духом… <…> Не стоит растравлять себя сожалениями. Жизнь коротка: пока можно, надо смеяться. Печали сами придут, надо их избегать. Бывают несчастья, от которых не убережешься: смерть, разлука, – хотя даже в разлуке есть свое очарование, пока надеешься. Но портить себе жизнь мелкими неприятностями – фу! Я не придаю значения пустякам; терпеть не могу мелких будничных обид; только смеюсь и переступаю через них. <…>


Понедельник, 29 сентября 1873 года

Сегодня день тетиного ангела. <…> Меня попросили сыграть на рояле, я сыграла им анданте из минорного концерта Мендельсона, но им не понравилось, хотя играла я хорошо. <…>

Мы омещаниваемся! И я ничего не могу сказать, чтобы не вышел скандал.


Вторник, 30 сентября 1873 года

Пошла к маме и кротко рассказала ей все, что вчера перестрадала. Никакой сцены не вышло, наоборот, признали, что я права. Я тихо плакала, опустив голову, так что слезы натекли на пол и он стал мокрым, и, если бы это была сцена из мифологии, мог бы образоваться источник. Мама сказала, что мы не можем много бывать в обществе из-за моих разлюбезных теток и из-за мамаши Толстой.

<…>

Консул должен был представить нас префектуре, но они все плохие. Мама недостаточно живая и предприимчивая, не обращает внимания на пересуды, люди клевещут, а она не возражает. И потом, мы, к сожалению, слишком добрые: принимали у себя бог знает кого. <…>


Понедельник, 13 октября 1873 года

Сегодня отыскиваю в книге задание, и тут милочка Элдер[20] говорит: «You know, the Duke of Hamilton is going to marry the Daughter of the Duke of Manchester, very soon». – «Indeed?»[21] – пролепетала я. Я заслонилась книгой, потому что покраснела как мак. Как будто острый нож вонзился мне в грудь. На меня напала такая дрожь, что я еле удержала в руках книгу. Я испугалась, что сейчас потеряю сознание, но книга меня выручила. Чтобы успокоиться, несколько минут я делала вид, что ищу нужное место. Урок я отвечала дрожащим голосом. Я призвала все свое мужество, как когда-то, чтобы прыгнуть с мостков в купальне, и сказала себе, что нужно смириться. Стала писать диктовку, чтобы некогда было разговаривать. <…>


Среда, 15 октября 1873 года

<…> Ницца уже не та. <…> Только он и привязывал меня к Ницце. Теперь я ее ненавижу и она для меня невыносима.

У меня больше нет цели. Выхожу из дому просто так, чтобы выйти. Тоскливо! Ах, как мне тоскливо!

О нем ежечасно
Все думы мои.
О как я несчастна!
Как жить без любви?..

<…> Господи, спаси меня от отчаяния! Господи, прости мне мои грехи, не карай меня! Все кончено!.. кончено!.. У меня лицо чернеет, как подумаю, что все кончено!..


Четверг, 16 октября 1873 года

<…> Сегодня мне хорошо, мне весело: может быть, все еще и неправда, потому что никто не подтвердил ужасного известия, а по мне, уж лучше заблуждение, чем печальная правда.


Пятница, 17 октября 1873 года

Я играла на рояле, и тут приносят газеты. Беру «Галиньяни'с мессинджер», и первые же строчки бросаются мне в глаза: «The Berlin journals state that the betrothal of the Duke of Hamilton to Lady Mary Montague, daughter of the Duke of Manchester, was celebrated at the court of Baden on the 9th inst»[22].

Газета не выпала у меня из рук, наоборот, я вцепилась в нее мертвой хваткой, ноги у меня подогнулись, я села и еще раз десять перечла эти разящие строки, чтобы окончательно убедиться, что они мне не приснились. Боже милосердный, что я прочла! <…> (Нынче вечером не могу писать, бросаюсь на колени и плачу.) Входит мама; чтобы она не заметила, что со мной творится, делаю вид, что иду узнать, готов ли чай. А впереди еще урок латыни! О пытка! О мука! Ничего не могу делать, не могу успокоиться.

В мире нет слов, чтобы выразить, каково мне сейчас, но надо всем преобладает, сводит меня с ума, убивает меня – ревность, ревность; она рвет меня на части, доводит до бешенства, до исступления! Если бы я могла дать ей волю! А нужно все скрывать и казаться спокойной, но мне от этого еще хуже. Когда откупоривают шампанское, оно пошипит и успокоится, но если чуть-чуть приоткрыть пробку, чтобы оно только шипело и пенилось, но не успокаивалось… Нет, сравнение не годится, не знаю, не могу. Я страдаю на самом деле, не как маленькая, я страдаю, я раздавлена!!! <…>

Конечно, со временем я все забуду!.. Смешно было бы утверждать, что я буду страдать вечно, ничего вечного не бывает. Но что ни говори, теперь мне никто другой не идет на ум. <…> Он не сам решил жениться, они его женили. Это козни его матери. (1880 год. Все это о господине, которого я раз десять видела на улице, с которым я не знакома и который не подозревает о моем существовании.) Он умер для меня, и гроб вынесли.

(Перечла в 1880 году и осталась совершенно равнодушна.)

<…>


Суббота, 25 октября 1873 года

<…> Мой дорогой дедушка завел себе французскую актрису Дюроше, ей сорок два года. Он в нее влюблен (?), покупает ей бриллианты и, к нашему удовольствию, собирается привезти ее в Ниццу. <…>


Воскресенье, 2 ноября 1873 года

<…> Когда Жорж напивается, Дина, мама, тетя начинают злиться, волноваться, раздражают Жоржа и толкают его на сумасбродства, выводят его из себя, пока он голову не потеряет от бешенства. А я, наоборот, смотрю на него, как на больного, которому надо поддакивать, хочешь бить стекла – бей, мой дорогой, помочь тебе? Хочешь пить? Выпьем вместе, до чего приятно напиваться. Он успокаивается, и все тихо-мирно. <…>


Пятница, 14 ноября 1873 года

<…> Никогда не следует чересчур раскрываться, даже перед теми, кто вас любит. Лучше вовремя уйти, предоставив людям сожалеть о вашем уходе и питать иллюзии на ваш счет. Тогда вы кажетесь лучше, выглядите красивее. Люди всегда жалеют о том, что прошло; они захотят увидеть вас вновь, но не спешите сразу же удовлетворить их желание; потомите их, только не слишком долго. То, что дается слишком дорого и чрезмерными трудами, теряет в цене. От вас ждали лучшего. Или уж мучайте сверх всякой меры, что есть силы. <…> …тогда вы будете царить над всеми. <…>


Суббота, 15 ноября 1873 года

<…> У меня, по-моему, лихорадка, слишком я болтлива, особенно в те минуты, когда про себя пла́чу. Никто об этом не догадывается. Я пою, смеюсь, шучу, и чем мне тяжелее, тем больше я веселюсь. Сегодня я не в силах разжать губы, я почти не ела.

<…>


Воскресенье, 23 ноября 1873 года

<…>

Только теперь, посмотрев на маму словно со стороны, я понимаю, как она очаровательна. Измучена кучей забот, и огорчений, и хворей и все равно хороша, как день. Когда она говорит, голос у нее такой нежный, такой женственный, хоть и немелодичный, но звучный и нежный; и манеры у нее простые, естественные, но приятные.

В жизни не видывала, чтобы кто-нибудь так мало о себе думал, как моя мать. Она такая, какая есть; если бы она хоть немного заботилась о своем туалете, ею бы все восхищались. Что ни говори, а от туалета многое зависит. <…> Мама одевается в какие-то лохмотья, во что попало. Сегодня она в красивом платье цвета «марон», из Вены, от Шпитцера… <…> и, право слово, она прелесть! <…>


Суббота, 29 ноября 1873 года

<…> Сегодня я тоже недовольна, и мне ничего не выразить из моих чувств и страданий. Если бы я могла описать, что творится у меня в душе, – но я не знаю, что там творится, знаю только, что мне очень больно, что меня временами что-то терзает и жжет. И все, что я говорю, – это все не то, и я не могу высказать сотой доли того, что чувствую.

Видел бы кто-нибудь, сколько раз я бросаю перо, откидываюсь на спинку кресла, глаза к потолку, или одной рукой придерживаю плащ, в который закуталась с головы до ног от сквозняка, а другой закрываю лицо, чтобы в темноте собраться с мыслями, которые разлетаются в разные стороны и оставляют у меня в голове только ненавистную путаницу. Бедная голова! Одна мысль меня донимает: вдруг через несколько лет я буду над этим смеяться, все забуду… Все эти горести покажутся мне ребячеством, преувеличением. Нет, заклинаю тебя, не забывай! Когда ты будешь читать эти строки, вернись назад, представь себе, что тебе пятнадцать лет, что ты в Ницце, что все это происходит сейчас! Подумай, что ты живешь не теперь, а тогда! И ты поймешь и будешь счастлива… <…>

Все музы и Аполлон не в силах выразить моих чувств. Это нелепость все, глупая, сумасбродная нелепость, но я чувствую себя ограбленной. Я на всех в обиде. Как будто у меня отняли то, что мне принадлежит, мне, – отобрали, украли, убили. <…>


Вторник, 9 декабря 1873 года

<…>

Что бы я ни написала, мне никогда не выразить того, что я чувствую. Я глупая, сумасбродная, разобиженная на весь свет. Мне кажется, что те, кто отнял у меня герцога, ограбили меня; нет, правда, как будто у меня отняли мое добро. Мне так нехорошо! Не знаю, как объяснить: мне все представляется каким-то непрочным; на язык мне по ничтожным поводам приходят слишком сильные выражения; хочу сказать что-то важное – и чувствую, сказать-то мне нечего; я словно… Нет, довольно! Если ударюсь в рассуждения, примеры, сравнения, то никогда не кончу. Мысли подталкивают одна другую, мешаются и в конце концов развеиваются, как пар. <…>

<…>


Воскресенье, 28 декабря 1873 года

<…> Я уже не ребенок, как другие дети: сердцем я женщина, но – женщина-ребенок.

<…>


1874

Воскресенье, 11 января 1874 года

Сгораю от нетерпения, когда же настанет завтра, двенадцатое января, канун русского Нового года: я буду гадать перед зеркалом, но с Божьего соизволения.

За обедом говорили о Новом годе, как мы его проведем. Машенька[23] предложила гадать. Рассказывали о разных гаданиях. Садятся перед зеркалом. Машенька рассказывает поразительные вещи: она сама гадала перед зеркалом и видела Степу и еще многое, что до сих пор не исполнилось. Еще она говорит, что люди видят всякие страхи и ужасы. Все это меня так воодушевило и возбудило, что мне кусок в горло не идет. Решено: буду гадать! <…>


Понедельник, 12 января 1874 года

<…>

Я сидела со всеми до половины одиннадцатого, потом поднимаюсь к себе, надеваю свежую сорочку, распускаю волосы, набрасываю на плечи белую накидку; in that attire[24] запираюсь, ставлю зеркала, и все начинается!

Сперва я долго ничего не видела, потом стала различать какие-то фигурки, но совсем маленькие, не больше десяти-двенадцати сантиметров. Я увидела целую толпу голов, одних голов в каких-то причудливых шляпках, париках, огромных колпаках, нахлобученных криво, как попало; потом различила женщину в белом, похожую на меня, повязанную косынкой, она облокотилась на стол, руками легонько подпирает подбородок, взгляд поднят ввысь. Потом она растаяла. Потом вижу пол в церкви, из черного и белого мрамора; посреди группа людей в каких-то костюмах вроде карнавальных, один из них лежит, другие сидят или стоят, я не совсем поняла. Слева, кажется, разглядела, как в тумане, нескольких мужчин… <…> но лиц было не видать. <…>

И еще один мужчина посредине, но лица тоже не видно. Но главное – головы, головы, их было больше всего, а еще, по-моему, там были всевозможные костюмы, которые все время менялись. Это было блестящее зрелище. В самом начале череда зеркал, отраженных одно в другом, показалась мне похожей на гроб, но я сразу заметила свою ошибку. Надо сказать, что я была немного возбуждена; то и дело мне мерещилось, что сейчас я увижу что-то ужасное. <…> Иду и рассказываю обо всем маме, но она спит, и ей не очень-то интересно. Завтра расскажу всем, это же так странно. Я бы, конечно, увидела больше, но у меня то зеркало двигалось, то я сама шевелилась.

Итак, новый год для меня начался с того, что я увидела эти бесконечно странные и фантастические костюмы и шляпы.

Да здравствует русский 1874 год!!!

Прощай, год 1873-й!

Да здравствует год 1874!!!

<…>


Суббота, 8 августа 1874 года

<…>

Теперь я уверена – он меня любит; мне его жаль[25].

Впервые меня любят – и как. Бедный граф, он любит так мужественно, молчаливо, утонченно; никогда ни одного лишнего слова, никогда не пытался коснуться моей руки, приблизиться ко мне – а я однажды, танцуя, нарочно стала задевать головой его щеку, а как-то раз, вставая… <…> сжала его руку сильнее, чем было нужно, когда он мне ее протянул.

Только иногда, не видя его, я чувствовала, что он смотрит на меня с такой любовью, что я краснела, и каждый раз, когда моя рука касалась его руки, я чувствовала, что для него это не то, что другие прикосновения, потому что я вздрагивала. И я благодарна ему за такую любовь.

Я всегда думала, что меня никто не будет любить.

<…>


Воскресенье, 6 сентября 1874 года

<…> С тех пор как я в Англии, чувствую себя иначе. <…>

Приехали в Черинг-Кросс – я совершенно счастлива. <…>


Понедельник, 7 сентября 1874 года

<…> Лондон – то, о чем я мечтала. <…> Я воображала, будто знаю, чего я хочу, нет, я заблуждалась.

Только теперь я это знаю. Попросту – жить в Англии, жить так, как я люблю. <…>


Вторник, 8 сентября 1874 года

<…> Но случилась неприятность: у нас вышли деньги. Похоже, мы, уезжая, взяли с собой [нрзб]. Ох, Боже мой, когда кончится для меня это цыганское житье? Когда я стану жить, как мне нравится? <…>


Пятница, 11 сентября 1874 года

<…> Одна беда: я очень подурнела, и голова кружится, и сердце болит, и ужасная слабость.

Боже, исцели меня!


Пятница, 25 сентября 1874 года

<…>

Роста я среднего, волосы недурные – чуть длиннее, чем я сама, шелковистые, золотистые и вьющиеся. Лицо у меня круглое, высокий лоб, белый и хорошо вылепленный, – я прикрываю его волосами, постриженными, как у Людовика XIV в детстве, в Версале, на картине, изображающей смерть Людовика XIII, на лестнице. Брови густые, темные, красиво очерченные и слегка изогнутые, глаза серые, не большие и не маленькие, пристойной формы, а вечером часто темнеют, иногда блестящие и всегда умные, ресницы того же цвета, что и глаза, и премилые. Нос… нос… надо же, трудно описать: ни короткий, ни длинный, ноздри довольно велики, немного веснушек на носу и хорошая кожа, что бывает довольно редко: обычно на носу кожа хуже всего. Словом, нос пристойный, хотя мог бы быть лучше, но… Рот маленький, алый (сегодня вечером я такая, как раньше) и очень милый, особенно уголки, и формы прекрасной, и замечательно нежные. Зубы у меня как раз настолько хороши, чтобы меня не портить, они ни дурны, ни неправильной формы, довольно белые маленькие зубки, вполне сносные. <…> Подбородок у меня круглый и с заметной ямочкой, уши маленькие (похожи на две розовые раковины), розовые и милые. Шея не такая длинная, как у горбуньи, а в самый раз для женщины, особенно когда соседствует с прекрасными плечами, высокой грудью, и белая, как молоко.

Тело мое в целом очень красиво, я прекрасно сложена, и стан так изогнут, что люди думают, я ношу турнюр, хотя я ничего совершенно не ношу такого, никогда.

Ступни ног и кисти рук у меня с классической точки зрения нехороши; я никогда не холила рук, содержу их в чистоте, и не больше, а на ступнях нет мозолей и прочих мерзостей, от которых страдает столько людей. <…>

Это такое несчастье; я имею дерзость каждый вечер просить Бога сохранить меня от этого.

Забыла сказать про цвет лица; я вся бело-розовая, кожа тонкая, на висках даже просвечивают вены, и по обеим сторонам рта, особенно слева. У правого глаза на виске у меня родинка, а другая, совсем маленькая, на левой щеке внизу, там, где кожа бархатистая.

Что за фантазия – себя описывать? <…> Следует добавить, что у меня очень красивая походка. <…>


Суббота, 31 октября 1874 года

<…>

По дороге мы с тетей увидели две прекрасные вазы саксонского фарфора.

– Давай купим, – говорю я.

– А деньги?

– Поедем в Монако и выиграем.

Сказано – сделано, около пяти мы были на вокзале, а через полчаса в казино. По дороге я жалела, что поехала. <…>

Я села рядом с тетей, и она за меня ставила. Я играла на то, что выигрывала, так что много сорвать не могла. И все-таки добыла 55 франков, не рискнув ни одним су.

<…>


Четверг, 19 ноября 1874 года

<…> В конечном счете я ненавижу Ниццу, фу, мерзкий город, мерзкие люди!

И все же видел бы кто-нибудь, как горько я вчера плакала, пока не заснула! И было с чего. <…>

Может быть, кто-нибудь надо мной посмеется и скажет, что все эти горести просто смешны… Жалкие люди! Пускай бы испытали, что я испытываю, вот тогда бы они мне поверили. Нет, никому, никому из тех, у кого есть самолюбие, я не пожелаю очутиться на нашем месте, потому что Бог, которому ведомо, какая это страшная пытка и какое непрестанное унижение, наказал бы меня за это.

А почему это так, Господи! Только проклятая тяжба, и ничего больше, но это же не преступление. Почему все стараются нас избегать?

Сегодня мы проходили по набережной Массена, и… <…> навстречу нам шли две выскочки – мама часто встречала их у г-жи Ховард, ну вот она и посмотрела на них, улыбнулась и хотела поздороваться, но эти чудовища смотрели прямо перед собой и отвернулись, а мама, опасаясь меня расстроить, сделала вид, будто и не собиралась здороваться, и насильно продолжала улыбаться жалкой улыбкой, притворяясь, что рассматривает лавки. <…>


Пятница, 27 ноября 1874 года

<…>

Вечером неприятная сцена. Явилась Анна, любовница Жоржа, и закатила здесь скандал уж не знаю по какому гнусному поводу, и говорила такие дерзости, что тетя послала за мамой, а мама получила свою долю и сбежала. А потом я выложила Анне все начистоту, не стесняясь в выражениях.

<…>

Хочется лечь и никого не видеть, убежать, даже умереть.

<…>

Несчастная я, надо мной тяготеет проклятие. <…>

Жалкая, про́клятая, отверженная еще до того, как выросла, униженная еще до того, как у меня появилось самолюбие. <…>


Среда, 2 декабря 1874 года

<…> Как сказал маме не знаю уж кто, поведение ее сына таково, что на этих днях префект пришлет ей на этот счет официальное предостережение.

Она рассказала об этом за обедом, потом разрыдалась, я не плакала, но чувствовала такую ярость и такой стыд, что вся побледнела.


1875

Пятница, 1 января 1875 года

Новый год! Боже, храни меня в наступающем году и благодарю Тебя за все благодеяния в уходящем.

<…>


Вторник, 12 января 1875 года

После небольшой сцены уезжаю в Париж.

Хотелось бы мне обойтись без этих сцен, но, если не поскандалю, ничего не могу добиться.

<…>


Четверг, 8 июля 1875 года

<…> В мире ничего не пропадает. <…> Если перестаешь кого-нибудь любить, свою привязанность тут же безотчетно переносишь на другого.

А если не любишь никого, то сама себя обманываешь. Если не человека полюбишь, так собаку, столик какой-нибудь, и так же сильно, просто любовь примет другую форму.

Когда любишь только одного, любишь гораздо больше, чем когда любишь нескольких. Это и понятно: каждому достается только часть привязанности. <…> И знаю, если я полюблю – буду любить безраздельно. Так, чтобы весь мир исчез.

Если бы я любила, то хотела бы, чтобы меня любили так же, как буду любить я: я не потерпела бы ни слова поперек.

Но такой любви не бывает. Значит, я никогда не полюблю, потому что никто не полюбит меня так, как я умею любить. <…>


Среда, 14 июля 1875 года

Дом такой пустой, мне так скучно! Одно утешение – видеть Одиффре[26], и, пока я его не вижу, мне ужасно грустно.

Вчера говорили о латыни, о лицее, об экзаменах. Мне яростно захотелось учиться; когда придет Брюне, я не заставлю его дожидаться, а разузнаю у него об экзаменах. Пускай подготовит меня, чтобы через год я была в состоянии сдать испытания на степень бакалавра наук. Поговорю с ним об этом. <…>

Латынью я занимаюсь с февраля нынешнего года, а сейчас июль. За пять месяцев я, по словам Брюне, прошла то, что в лицее проходят за три года. Чудеса!

Никогда себе не прощу, что потеряла прошлый год, это ужасное горе, никогда не забуду!..


Четверг, 15 июля 1875 года

<…> А Одиффре? Он мне снится чуть не каждую ночь. Вчера всю ночь смотрел на меня влюбленным взглядом, и я проснулась под обаянием этого красивого лица и глаз, которые во сне, казалось, так меня любили.

<…>

Я хотела поймать его и мучить, а он сам меня поймал и мучает! Хорошо, нечего сказать! Ты наказана тем же, в чем согрешила. Вот тебе и урок, так тебе и надо, самая unlucky[27] из женщин.

Все против меня, ничего у меня нет, ничего у меня не получается. Я еще буду наказана за гордыню и глупое высокомерие. Читайте, люди добрые, и учитесь! Этот дневник – самое полезное и поучительное чтение на свете, какое только было, есть и будет. Вот жизнь во всех ее мельчайших подробностях, вот женщина со всеми ее мыслями и надеждами, разочарованиями, безобразиями, прелестями, печалями и радостями.

Я еще не совсем женщина, но я вырасту. Мою жизнь можно будет проследить с детства и до смерти. Потому что жизнь человеческая, целая жизнь, без малейших прикрас и вранья – это все-таки очень важно и интересно.

<…>


Понедельник, 19 июля 1975 года

<…> Когда нет человека, для которого стоило бы жить, я больше всего люблю одиночество.

Я завязала волосы на манер Психеи, они у меня сегодня рыжие, как никогда, ноги босые или почти босые, на мне изящное шерстяное платьице изумительного белого цвета, очень мне к лицу; на шее кружевная косынка. Я похожа на портреты времен Первой империи[28] – для полного впечатления расположиться бы мне под деревом с книгой в руке. Люблю сидеть в одиночестве перед зеркалом и любоваться своими руками; они такие белые, тонкие, а изнутри чуть-чуть просвечивает розовое. А грудь у меня такая высокая и вырисовывается под тканью, как на средневековых картинах.

Глупо, наверное, так себя хвалить; но когда люди пишут, они всегда описывают своих героинь, а я сама своя героиня. И смешно было бы унижаться и прибедняться из ложной скромности.

Люди принижают себя на словах, когда уверены, что их похвалят другие; но, читая мой дневник, все подумают, будто я пишу правду, и поверят, что я и в самом деле уродина и дура, – это было бы совсем нелепо! <…>


Пятница, 23 июля 1875 года

<…> Да разве я не выше всех этих Одиффре и им подобных!

К счастью или к несчастью, сама я себя почитаю сокровищем, какого никто на свете не достоин, а те, кто смеет поднять взор на это сокровище, те для меня жалкие черви и заслуживают, на мой взгляд, в лучшем случае жалости. Я чту себя как божество, и у меня в голове не укладывается, как такой человек, как Жирофля[29], мог надеяться произвести на меня впечатление.

Я насилу сочту равным себе короля. По-моему, это прекрасно. Я с такой высоты взираю на мужчин, что веду себя с ними любезно донельзя, ведь неуместно мне презирать тех, кто находится так низко. Я на них смотрю, как лев на мышей.


Четверг, 29 июля 1975 года

Я вытерпела все неприятности, связанные с отъездом. Спешка, раздражение, беготня, о чем-то забыли, что-то вспомнили, все кричат.

Я вконец было растерялась.

И вот уже говорят, что мы остаемся до субботы.

Дядя Степан хочет отложить отъезд. Ни на что не может решиться – что за характер! <…>


Понедельник, 2 августа 1875

<…> Целый день прошел в лавках, у портных, у модисток, в прогулках, в кокетстве, а теперь я накинула пеньюар и принимаюсь за доброго друга Плутарха. <…>


Вторник, 3 августа 1875 года

У меня необузданное воображение: мечтаю о галантных похождениях минувших веков; я и сама не догадываюсь, как я романтична, а это весьма опасно! <…>


Среда, 4 августа 1875 года

<…> Охотно прощаю себе обожание, которое внушает мне герцог, потому что, по-моему, он во всех отношениях меня достоин. Но склонности к этому человеку я себе не прощаю. <…>


Вторник, 17 августа 1875 года

Во сне видела Фронду; как будто я поступила на службу к Анне Австрийской, она мне не доверяет, а я веду ее в гущу мятежного народа и кричу: «Да здравствует королева!», и народ вслед за мной кричит: «Да здравствует королева!» <…>


Среда, 18 августа 1875 года

Целыми днями только и делаем, что восхищаемся мною: восхищается мама, восхищается княгиня; то она говорит, что я похожа на маму, то – на ее сына; видимо, это наивысший комплимент, какого можно меня удостоить. Мы всегда ценим себя выше, чем всех прочих.

Но я и в самом деле хорошенькая. В Венеции, в большом зале Палаццо дожей есть роспись на потолке, кисти Веронезе, изображающая Венеру – высокую, белокурую, свежую. Я на нее немного похожа. Никакая фотография не даст представления обо мне: она не передает цвета, а главная моя красота – это свежесть и необыкновенная белизна кожи.

<…> Но если меня разозлят, если я чем-нибудь недовольна или устала – прощай, моя красота! Я самое хрупкое создание на свете.

Хороша я только в те минуты, когда счастлива и спокойна. <…>

Когда я устаю или сержусь, я превращаюсь в дурнушку.

А от счастья расцветаю, как цветы на солнце. <…> Посмотрим, что-то будет дальше, время еще есть, слава богу! Я только начинаю складываться в ту женщину, какою буду в двадцать лет. <…>

Получили письмо от тети. «Скажите Мари, что Жирофля приехал в Ниццу, продал землю и уехал».

А мне-то что? Я смутно ждала его здесь, до письма… <…> я жду неизвестно кого, я, как Агарь в пустыне, жду и жажду душу живую.


Пятница, 27 августа – суббота, 28 августа 1875 года

<…> Александр пишет, что тяжба идет своим чередом. Расследование закончено. Эксперты исследуют подписи Романова – эти самоеды смеют сомневаться в их подлинности <…>!

<…> Врачи на основании поступков Романова и всяких показаний решат, был ли Романов душевнобольным.

Решить это будет трудно – Романов умер пять лет назад. <…>

Мне тогда было двенадцать. <…>

Как только он умер, в России начали плести интригу. <…>


Понедельник, 6 сентября 1875 года

Какое счастье, что я никого не люблю. Я ведь в иные минуты спрашивала себя, не влюбилась ли я в этого человека. Одно огорчает меня больше всего – нет, не то, что рушатся все мои планы, не сожаления, которые причиняет мне эта цепь неудач, и не из-за меня самой: не знаю, поймет ли меня кто-нибудь, но мне горько видеть, как на белое платье, которое мне хотелось сохранить чистым, садится пятно за пятном. После каждого огорчения сердце мое сжимается, но не от обиды, а от жалости: каждое горе – это капля чернил, которая падает в стакан воды, она уже никуда не денется, она добавляется ко всем предыдущим каплям, и вода становится мутной, черной и грязной. Что толку потом подливать воды, если на дне остается мутный осадок. Сердце мое сжимается: вот еще одно несмываемое пятно на моей жизни, на моей душе. Право слово, когда сталкиваешься с непоправимым, даже с мелочью какой-нибудь, все равно делается очень грустно.

<…>


Воскресенье, 12 сентября 1875 года

<…> Вечер во Флоренции. <…>

Сам город так себе, но очень оживленный. На всех углах продают арбузы ломтями, я голодная, и эти арбузы, красные, свежие, ужасно меня соблазняют.

Наше окно выходит на площадь и на Арно. Я велела, чтобы принесли программу праздников; сегодня первый день.

Я полагала, что… <…> Виктор-Эммануил[30] не преминет воспользоваться таким прекрасным случаем: четырехсотлетие Микеланджело Буонарроти!

Твое правление, болван, ознаменовано таким событием, а ты не созвал всех государей и не задал им празднество, какого еще свет не видел! Не устроил великий шум!

Глупый ты и толстый король, ведь твой сын, и внук, и правнуки будут править, но у них-то уже такого случая не будет! Ни честолюбия у тебя нет, ни самолюбия!

Объявлено немало всяких сборищ, концерты, иллюминации, бал в Казино, в бывшем дворце Боргезе… но ни одного короля!.. Ничего из того, что я люблю! Ничего такого, что я хочу! <…>


Вторник, 14 сентября 1875 года

<…> Обожаю живопись, скульптуру и всякое искусство, где бы я его ни встретила. В здешних галереях я бы могла проводить целые дни, но тетя болеет, ей трудно всюду со мной ходить, и я приношу себя в жертву. Впрочем, вся жизнь впереди, успею еще насмотреться.

<…>

Ну ладно! Этой зимой буду заниматься только живописью, пением и чтением.

Поеду в Рим.

<…>

В палаццо Питти не видела ни одного туалета, который захотелось бы скопировать, зато какая красота, какая живопись!

Признаться ли? Не решаюсь… Подымут крик: ату! ату ее! Ну, по секрету: так вот, мне не нравится «Мадонна в кресле» Рафаэля. Фигура Мадонны бледная, цвет неестественный, выражение лица подходит скорее горничной, чем Пречистой Деве, матери Иисуса…

Но зато «Магдалина» Тициана меня покорила!

Только (вечно какое-нибудь «только») у нее слишком толстые запястья и слишком пухлые руки: такие руки хороши у пятидесятилетней женщины.

Есть пленительные вещи у Рубенса, у Ван Дейка. «Ложь» Сальватора Розы очень естественна, очень хороша. Я сужу не как знаток; мне нравится больше всего то, что больше похоже на правду. Разве задача живописи не в том, чтобы подражать природе? <…>

Мне очень нравится пышная и свежая фигура жены Паоло Веронезе, им самим изображенная. Мне вообще нравятся фигуры в этом роде. Обожаю Тициана, Ван Дейка – но этот убогий Рафаэль!.. Главное, чтобы никто не узнал, что я здесь пишу, не то меня примут за дурочку. Я не критикую Рафаэля, я его не понимаю: со временем я, конечно, пойму, в чем его прелесть.

Однако портрет папы Льва (не помню, какого по счету, кажется Х) великолепен.

Мое внимание привлекла «Мадонна с Младенцем Иисусом» Мурильо: свежо, естественно.

К большому моему удовольствию, галерея картин оказалась меньше, чем я думала. Как убийственны эти бесконечные галереи, лабиринты, которые, по мне, хуже критского.

<…> Два часа провела во дворце, ни на минуту не присела и совсем не устала! То, что я люблю, меня не утомляет. Там, где можно посмотреть картины и особенно статуи, я становлюсь как из железа. Ах, если бы меня таскали по магазинам, «Лувру» и «Бон Марше» или даже к Ворту, я бы через три четверти часа уже заливалась слезами. <…>

Этой поездкой я довольна, как никакой другой: наконец я нашла много такого, что стоит посмотреть. Обожаю эти темные дворцы Строцци. Обожаю их колоссальные ворота, великолепные дворцы, галереи, колоннады. Величественно, возвышенно, прекрасно!

Да, мир вырождается: хочется зарыться в землю, как сравнишь современные здания с этими гигантскими камнями, нагроможденными один на другой и вздымающимися до небес. Мы проходим под мостами, перекинутыми от дворца к дворцу на головокружительной высоте…

Умерь свои восторги, девочка моя: что-то ты скажешь о Риме?


Ницца. Четверг, 30 сентября 1875 года

<…> Спускаюсь к себе в лабораторию – о ужас! Все мои пузырьки, колбы, все мои соли, все мои кристаллы, все кислоты, все пробирки откупорены и в полном беспорядке свалены в какой-то грязный ящик.

Я рассвирепела, уселась на пол и принялась добивать все, что и так было наполовину разбито. Того, что уцелело, не трогала: я никогда не теряю головы.

– Ах, так вы думали, Мари уехала – значит она умерла! И все можно изломать, разбросать! – кричала я, а сама все била и била.

Тетя сперва молчала, а потом не выдержала:

– Понятно, почему кое-кто от тебя отворачивается! Почему на тебя кое-кто смотреть не хочет! Разве это барышня? Да это чудовище какое-то, сущий ужас!

Я злилась, а сама не могла удержать улыбку, слыша это «кое-кто». Потому что все это дело меня не задевает, оно остается снаружи, а я в эту минуту счастлива, что проникла в самую свою глубину, и там, в глубине, я совершенно спокойна и смотрю на все, будто это происходит не со мною, а с кем-то другим.


Пятница, 8 октября 1875 года

<…> Беспорядок в доме для меня сущее горе; разрозненная посуда, комнаты без мебели, дух запустения и убожества надрывают мне сердце!

Господи, сжалься надо мной и помоги со всем управиться.

Я совсем одна. Тете все безразлично: пускай рушится дом, засыхает сад… Я уж не говорю о мелочах. А меня именно эти мелкие упущения выводят из себя и озлобляют.

Когда все вокруг красиво, удобно, богато, я добрая, веселая и благодушная. А среди разора и запустения чувствую, что внутри у меня все пусто и разорено. Ласточка вьет гнездо, лев роет пещеру, почему же человек, венец творения, ничего не желает делать? <…>

Я глубоко и убежденно презираю род человеческий. Не жду от него ничего хорошего. Нигде нет того, чего ищут и на что надеются мечтатели, – нигде нет доброй и совершенной души. Добрые люди глупы, а умные либо хитры, либо слишком заняты своим умом, чтобы быть добрыми. К тому же во всех преобладает эгоизм. Попробуйте-ка найти доброго эгоиста.

Корысть, хитрость, интриги, зависть!! Счастливы те, кто наделен самолюбием: это благородная страсть; из тщеславия и из самолюбия люди хотят казаться хорошими хоть при посторонних, хоть иногда, и это лучше, чем вообще никогда. <…>

Если я и прикоснусь к жизненной пошлости, то лишь затем, чтобы подняться над ней, и я буду счастлива, потому что не стану принимать близко к сердцу всю чепуху, вокруг которой люди вьются, за которую лезут в драку, едят друг друга поедом и рвут на части, как голодные псы.

Точнее и не скажешь. Но куда мне подниматься?

И как? <…> Я воспаряю мысленно; всегда только мысленно, душа у меня сильная, я способна на великие деяния. Да что толку! Живу-то я в темном углу, и никто обо мне понятия не имеет! <…> Ах, знал бы кто-нибудь, чего мне стоит ожидание!

Но я люблю жизнь, люблю огорчения так же, как радости. Люблю Бога и этот мир со всеми его гадостями, и несмотря на все гадости, и, может быть, даже – за все эти гадости. <…>

На дворе еще очень хорошо, в воздухе тихо, луна ярко светит, деревья черны. Ницца прекрасна: вид из моего окна я не променяла бы на любой другой на свете. Погода хороша, но мне грустно, грустно, грустно. <…>

Почитаю еще немного, а потом пойду продолжать мой умственный роман.

Почему, когда что-нибудь говоришь, всегда преувеличиваешь? Мои мрачные размышления были бы справедливы, будь они чуть-чуть поспокойней; необузданность лишает их всякой естественности.

Бывают великие души, бывают прекрасные поступки и бывают благородные сердца, но все это проявляется под влиянием порывов и так редко, что распознать их трудно.

Скажут, быть может, что эти мои раздумья продиктованы досадой; да нет, поводы для досады у меня те же, что всегда, ничего особенного. Не ищите ничего, кроме того, что есть в моем дневнике, я добросовестна и не утаиваю ни единой мысли, ни единого сомнения.

Я воспроизвожу себя со всею точностью, на какую способен мой бедный разум. А если мне не поверят, если попытаются заглянуть за эти строки или между них – тем хуже: никто ничего не увидит, потому что там и нет ничего. <…>


Суббота, 9 октября 1875 года

В сущности, если бы я оказалась неудачницей, мне бы не было прощения, потому что права я или нет, но я считаю себя чем-то вроде эрцгерцогини; и если бы я родилась принцессой из династии Бурбонов, как мадам де Лонгвиль[31], если бы мне прислуживали графы, а в родстве и в друзьях у меня ходили короли; если бы с первых дней жизни я повсюду видела только склоненные головы, только усердных придворных, если бы я ступала по гербам и спала под королевскими балдахинами, если бы у меня была целая вереница предков, один славнее и надменнее другого; если бы у меня было все это – я и то бы, кажется, не могла быть высокомернее и заносчивее, чем теперь! <…>

Что может быть презреннее женщины, которая полюбила первая, особенно если ее не любят. Что может быть презреннее меня – если это случилось со мной?

О Господи, как я Тебе благодарна! Эти мысли, которые Ты мне посылаешь, удержат меня на правом пути и ни на мгновение не дадут отвести взгляд от сияющей звезды, к которой я иду!

Сейчас-то, мне кажется, никуда я не иду, но все равно пойду, и разве эта мелочь удержит меня от такой прекрасной фразы.

Как я устала жить в безвестности! Мне скоро семнадцать. Я иссыхаю от бездействия, я обрастаю мхом в потемках. Солнца, солнца, солнца!..

Откуда оно придет? Когда? Какой дорогой? Ничего не хочу знать, лишь бы пришло! <…>


Понедельник, 27 декабря 1875 года

<…> Всеми моими неприятностями я обязана моей дорогой мамочке. Ну сто раз с тех пор, как мы вернулись из Парижа, я говорила ей не приглашать Одиффре – она вообразила, что доставит мне удовольствие, и пригласила его. Я умоляла его не звать, потому что знала, что он не придет. В самом деле, большое удовольствие доставила мне мама, такое удовольствие, что и сказать нельзя.

Я, кажется, пьяна, много пила за ужином.

Мне нечего сказать, только la vecchia canzone! Misera me![32]

Нужно быть совсем уж упрямой, чтобы оставаться в Ницце.

Завтра partirò[33]. Нет, не завтра, в четверг, после премьеры «Сафо».

Уеду и в сердце своем унесу все самое дурное и печальное!

Мне снился чудно́й сон. Я летала высоко-высоко над землей, в руках у меня была лира, и струны у нее все время спускались, и мне не удавалось извлечь из нее ни единого аккорда. А я все парила и видела необъятный горизонт, облака – синие, желтые, красные, разноцветные, золотые, серебряные, клочковатые, странные, внезапно все становилось серым, а потом опять вспыхивало; а я парила все выше и наконец очутилась на такой головокружительной высоте, что впору было испугаться; но я не боялась, облака были как будто замерзшие, с серым отливом и блестящие, как свинец. Все расплылось, а я все сжимала в руках мою лиру с плохо натянутыми струнами, а далеко у меня под ногами виднелся красноватый шарик, Земля.

<…>

Вся моя жизнь в этом дневнике, минуты, когда я пишу, – самые спокойные у меня; это, быть может, мои единственные спокойные минуты.

Так гореть, кипеть, плакать, страдать и жить! И жить!

Почему меня заставляют жить?

Ах, я нетерпелива, мое время придет… Хочу верить, но что-то мне говорит: не придет никогда и всю жизнь я так и буду ждать, ждать, вечно ждать, и ждать, и ждать, и ждать.

По мне, уж лучше полное отчаяние, потому что после этих мучительных минут всегда выпадает немного покоя, как после дождя – солнце.

Я не из-за этого несостоявшегося вечера жалуюсь, вечер – только повод, слово, к которому цепляешься, чтобы сказать то, что думаешь.

<…>

Не хочу всеобщей жалости, но мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь меня прочел, понял, пожалел, поплакал со мной вместе, искренне, зная, о чем плачет, понимая меня, видя самые укромные уголки моего сердца.

Если я скоро умру, все сожгу, но если умру старухой, этот дневник прочтут. Суметь бы мне выразить себя, запечатлеть всю жизнь женщины, все ее мысли, все, все, – такой фотографии, по-моему, еще не было. Это будет любопытно.

Если я умру молодой, уже скоро, и, на беду, не успею сжечь дневник, люди скажут: бедняжка! Она любила Одиффре, вот откуда все ее отчаяние.

Пускай себе говорят, я не могу доказать, что это неправда: чем больше буду говорить, тем меньше мне поверят. <…>


Четверг, 30 декабря 1875 года

<…> Хотелось бы мне обладать талантом всех писателей, вместе взятых, чтобы правдиво изобразить мое глубокое отчаяние, раненое мое самолюбие, все мои несбывшиеся желания. Стоит мне чего-нибудь пожелать – и этого не будет!

Попадется ли мне когда-нибудь бездомный пес, голодный, которого лупят все уличные мальчишки, или лошадь, которая с утра до ночи возит тяжеленные телеги, или осел на мельнице, или церковная крыса, или безработный учитель математики, или поп-расстрига – ну хоть кто-нибудь, достаточно жалкий, убогий, несчастный, униженный, забитый, чтобы можно было сравнить его со мной?

У меня есть платья, дом, хорошая еда, экипаж, ложи и места всюду, где их можно достать за деньги!

Сколько людей, у которых нет ничего, видят, как я проезжаю нарядная в экипаже, завидуют мне и думают, что я счастлива!

«De mici lamenti stancava il ciel». E lo stanca amara![34]

Но что делать, что делать! Где моя гордыня, где моя благородная гордость, где моя твердость! Раздавлено, все раздавлено!

Самое ужасное, что минувшие унижения не скользят по моей душе, а оставляют на ней мерзкие следы! <…>

У меня даже нет развлечений, какие бывают в мои годы! <…> Я даже танцевать – и то не танцую!.. <…>

Вам никогда не понять моего положения; никогда не вообразить себе, как я живу.

Прочтете и посмеетесь…

Смеетесь, смеетесь, но, может быть, отыщется кто-нибудь, кто заплачет. Нет, никто меня не понимает! Жить так, как я живу, и с таким характером, как у меня!!!

<…>


1876

Пятница, 14 января 1876 года

В одиннадцать пришел Каторбинский, мой молодой учитель живописи, поляк; привел он с собой натурщика – вылитый Христос, только смягчить немного линии и оттенки. У бедняги нет одной ноги: он позирует только для лица. Каторбинский сказал, что рисовал с него всех своих Христов.

Должна признаться, что слегка стесняюсь, когда мне велят вот так сразу, без подготовки, писать с натуры; я взялась за уголь и храбро наметила контур.

– Неплохо, – сказал преподаватель, – а теперь сделайте то же самое кистью.

Я взяла кисть и выполнила, что он велел.

– Неплохо, – опять сказал он, – сделайте теперь в цвете.

Я взялась за краски, и через полтора часа все было готово. Бедняга-натурщик все это время не шелохнулся, а я просто глазам не верила; когда я занималась с Бенса, мне требовалось два-три урока на карандашный набросок и на то, чтобы перенести его на холст, а тут я разом с натуры сделала все: и набросок, и краски, и фон. Я собой довольна, и если уж я так говорю – значит заслужила. Я очень строга и редко бываю довольна, особенно сама собой. <…>


Четверг, 20 января 1876 года

Сегодня Фачотти заставил меня пропеть все ноты, какие могу; мне не хватает двух нот до трех октав. Он был в восторге, а я не испытываю особенной радости. Голос – мое сокровище! Мечтаю добиться славы на оперной сцене. По мне, это не хуже, чем стать принцессой.

На сцене царят, а мне нужно царить. Я не чувствую радости. Мне только семнадцать, я еще не училась, в двадцать, если ничего не случится дурного, через три года занятий, у меня будет голос, каких мало. Так говорит Фачотти, он человек строгий и справедливый, даром что итальянец.

<…>

Мы ходили в мастерскую Монтеверди[35], потом к маркизу д'Эпине – у нас было к нему письмо. Д'Эпине делает чудесные статуи; он показал мне все свои этюды, все наброски. Г-жа де Музе говорила ему, что Мари, мол, существо необыкновенное, художница. Мы повосхищались, а потом попросили его сделать мой скульптурный портрет. Это будет стоить двадцать тысяч франков. Дорого, зато хорошо. Я ему сказала, что очень люблю себя. Он померил мою ногу и сравнил с ногой статуи, моя оказалась меньше, и д'Эпине вскричал, что я Сандрильона.

Он очень красиво делает одежду и волосы у своих статуй. Сгораю от нетерпения, чтобы он меня изваял.

<…>

Господи, услышь меня! Сохрани мне голос; если я утрачу все, голос-то мне останется. Господи, будь по-прежнему добр ко мне, сделай так, чтобы я не умирала от досады и горя. Я так хочу быть среди людей! Время проходит, а я не двигаюсь вперед, я застыла на месте, словно гвоздями приколочена, а мне так хочется жить, жить бегом… со скоростью поезда; я горю, я закипаю от нетерпения. «Никогда не видел такой горячечной жажды жить», – сказал про меня Данис[36]. <…>


Четверг, 27 января 1876 года

<…>

Побывала в Капитолии, Венера Капитолийская нравится мне больше всех. Потом видели великолепие дворца Колонна. <…>

<…> Сегодня вечером первое представление «Долорес», новой оперы нового молодого маэстро. <…>

На меня без конца поглядывает молодой человек, который столько смотрел на меня в прошлый раз, – мы называем его «римская сорока»[37].


Вторник, 1 февраля 1876 года

<…> В Пинчо. Днем не удалось повидать Сороку. Знаете, насколько мне удалось разглядеть, Сорока очень мил. <…>


Среда, 2 февраля 1876 года

<…> Никак не удается встретить Сороку на улице; видела его только в Опере, всего три раза. <…>


Понедельник, 28 февраля 1876 года

Я вышла на балкон на Корсо и убедилась, что соседи наши заняли свой пост, а карнавал в разгаре. Взглянула вниз и увидела перед балконом Антонелли, моего «юного кардинала», с каким-то спутником. Вот как поздно я вышла, даже позже Антонелли. Заметив его, я смутилась, покраснела и вскочила, но зловредный поповский сын уже куда-то исчез; я повернулась к маме – а она протягивает руку Антонелли.

– Ах вот как? Ты явился на мой балкон – превосходно!

<…>

У него прелестные глаза, особенно когда он их не таращит. Когда его зрачки на четверть прикрыты веками, во взгляде у него появляется такое выражение, что у меня кружится голова и бьется сердце. <…>


Вторник, 8 марта 1876 года

<…> Надеваю амазонку и в четыре являюсь к воротам Народа, а там с двумя лошадьми меня ждет «юный кардинал». <…> Мама, доктор и Дина едут следом в карете.

– Свернем сюда, – говорит мой кавалер.

– Свернем.

И мы оказываемся на какой-то лужайке, там зелено и красиво, это место называется Фарнезина. <…>

– Как я вас люблю, – сказал он, глядя мне в глаза.

– Это неправда.

– Я в отчаянии!

– Что такое отчаяние?

– Это бывает, когда человек не может получить желаемое.

– Вы желаете луну с неба?

– Нет, солнце.

– А где оно? – говорю, а сама смотрю на горизонт. – По-моему, уже село.

– Нет, солнце, которое светит мне, здесь: это вы.

– Оставьте, право!

– Я никогда не любил, ненавижу женщин, у меня были только интрижки с доступными женщинами.

– А увидели меня – и влюбились?

– Да, в тот же миг. В первый вечер в театре.

– Вы говорили, что это уже прошло.

– Я пошутил.

– Откуда мне знать, когда вы шутите, а когда серьезны?

– Это же видно!

– Верно; всегда заметно, когда человек говорит правду; но вы не внушаете мне ни малейшего доверия, а ваши прекрасные рассуждения о любви – тем более.

– Какие там рассуждения? Я люблю вас, а вы мне не верите. Ах, – произнес он, кусая губы и глядя в сторону, – значит, я ничтожество! Ни на что я не гожусь.

– Ну-ну, не лицемерьте, – засмеявшись, сказала я.

– Какое там лицемерие! – в ярости воскликнул он. – Опять лицемерие! Так вы меня считаете лицемером? <…>

Я пустила свою лошадь рысью, но за несколько шагов до кареты она перешла на галоп. Я свернула направо, Антонелли за мной, лошадь моя скакала все быстрее, я пыталась ее сдержать, но она пустилась в карьер. <…> Негодная кляча понесла! Впереди было большое пространство; я скакала, но все усилия мои были напрасны; волосы мои разметались по плечам, шляпа упала наземь, я слабела, мне было страшно.

Позади я слышала Антонелли, чувствовала, какой ужас царит в карете, мне хотелось спрыгнуть на землю; но лошадь неслась как стрела. «Глупо было бы так погибнуть, – подумала я, – у меня уже не осталось сил; хоть бы меня спасли!»

– Удержите лошадь! – кричал Антонелли, тщетно пытаясь меня догнать.

– Не могу, – тихо отвечала я.

Руки мои дрожали. Еще секунда, и я бы лишилась чувств, но тут он подъехал совсем близко, стегнул мою лошадь хлыстом по голове, а я вцепилась ему в руку – не только чтобы удержаться, но и просто чтобы дотронуться до него.

Я посмотрела на него: он был бледен как смерть; никогда не видела, чтобы у кого-нибудь было написано на лице такое потрясение!

– Боже! – повторял он. – Что я пережил из-за вас!

– Да, если бы не вы, я бы упала; я не могла ее удержать. Но теперь все позади. Вот так история! – добавила я, силясь усмехнуться. – Велите, чтобы мне принесли мою шляпу!

Валицкий и Дина вышли из ландо, мы подъехали ближе, мама была вне себя, но ничего не сказала: она понимала, что что-то произошло, и не хотела меня донимать. <…>

– Поедем потихоньку, шагом, до ворот.

– Да, да.

– Но как вы меня напугали! А сами-то вы боялись?

– Нет, право же, ничуть.

– Неправда, я же вижу.

– Пустяки, совершенные пустяки.

И спустя мгновение мы уже принялись спрягать на все лады глагол «любить».

Он рассказал мне все с первого вечера в Опере, когда увидел, как Росси выходит из нашей ложи, и пошел ему навстречу. <…>

– Знаете, – сказал он, – я никогда никого не любил, я только к матушке моей привязан, а больше мне ни до кого дела не было… Я никогда ни на кого не глядел в театре, никогда не ходил на Пинчо. Это все так глупо, я смеялся надо всеми, а теперь сам туда хожу.

– Ради меня?

– Ради вас. Я не могу иначе.

– Не можете иначе?

– Какая-то сила внутри меня мною распоряжается; я, конечно, мог бы затронуть ваше воображение, если бы стал пересказывать вам объяснение из какого-нибудь романа, но это же глупо: я только о вас и думаю, только вами и живу. <…>

На прощание я молча протянула ему руку, и он ее пожал, совсем по-другому, чем раньше.

– Так я и знал! – воскликнул Валицкий. – Он ей что-то сказал, она его отвергла, он пустил ее лошадь вскачь, вот вам и несчастный случай.

– Угадали, дорогой, угадали, он мне многое сказал.

– Ну и как? – спросила Дина.

– Роман в разгаре, моя милая, – ответила я тоном заправской кокетки. <…>

Возвращаюсь домой, раздеваюсь, накидываю пеньюар и растягиваюсь на кушетке, усталая, очарованная, оглушенная. Сперва я ничего не понимала, все забыла: мне понадобилось два часа, чтобы припомнить понемногу то, что вы сейчас прочли. Если бы я ему поверила, радости моей не было бы предела, но я все-таки сомневаюсь, хотя на вид он такой правдивый, милый, даже простодушный. Все дело в том, что я сама дрянь. Впрочем, так оно и лучше.

Я уже раз десять отрывалась от тетради и бросалась на кушетку и опять и опять пропускала все через бедную мою голову, мечтала и улыбалась. <…>

Видите, люди добрые, я в себя никак не приду от потрясения, томлюсь, а он-то наверняка поехал в клуб. <…>

Я чувствую, что стала совсем другой, это, наверное, глупо; я успокоилась, но еще оглушена всем, что он мне наговорил. <…>

Вспомнила, он еще сказал, что он честолюбив.

– Всякий благородный человек должен обладать честолюбием, – ответила я.

Мне нравится, как он со мною говорил. Ни риторики, ни напыщенности – я видела, что он просто размышлял вслух. Он мне наговорил много приятного, например:

– Вы всегда такая милая, – сказал он, – не понимаю, как это вам удается?

– Я совсем растрепанная.

– Вот и хорошо, растрепанная вы еще лучше, вы… вы… – Он помолчал, улыбнулся. – Вы еще притягательнее.

Все вспоминаю, как он говорил: «Я люблю вас», а я ему в сотый раз возражала: «Неправда…» <…>


Суббота, 18 марта 1876 года

<…> Я ни разу, ни на мгновение не виделась с Антонелли наедине, какая досада. Мне так нравится слушать, когда он говорит, что любит меня, чувствовать, как его рука держит мою руку. <…>

С тех пор как он высказал мне все, я стала больше мечтать. Напишу два слова и замру, облокотясь на стол, закрыв лицо руками, и думаю. Может быть, я люблю. Особенно когда уже очень поздно и у меня мерзнут руки и ноги из-за холода в комнате, когда я устала, когда я полусонная, мне кажется, что я люблю Пьетро. <…> Почему я такая суетная? Почему такая честолюбивая? Почему такая рассудочная?

Я не способна принести целые годы почестей и удовлетворенного тщеславия в жертву блаженному мгновению.

«Да, – говорят романисты, – но этого блаженного мгновения будет довольно, чтобы озарить всю жизнь!» Вот уж нет! Теперь мне холодно, и я люблю, завтра будет жарко, и я разлюблю. И от таких изменений температуры зависят судьбы людей. <…>

Уходя, Антонелли сказал: «До свидания» – и взял меня за руку, а сам, не выпуская руки, задал еще добрый десяток вопросов, чтобы время протянуть. <…>

Я тут же рассказала это маме; я ей все рассказываю. Не рассказала про поцелуй в щеку. Нет, не рассказала, я его еще чувствую, этот робкий, волнующий меня поцелуй. <…>


Вторник, 21 марта 1876 года

<…> Сегодня вечером я вела себя глупо.

Я шепталась с этим негодяем и дала ему все основания рассчитывать на то, чего никогда не будет. При всех мне с Пьетро неинтересно; интересно, когда мы вдвоем, тогда он толкует мне о любви и женитьбе. <…> Этот попович ревнив, он страшно ревнует меня – к кому? Ко всем подряд. <…> Слушаю его речи и смеюсь с высоты моего ледяного безразличия, а в то же время разрешаю взять себя за руку. Я тоже беру его за руку почти по-матерински, и если он не поглупел вконец от своей, как он выражается, страсти ко мне, то должен видеть, что на словах-то я его прогоняю, а глазами удерживаю, и хотя я все твержу ему, что никогда его не полюблю, но сама люблю его или, по крайней мере, веду себя так, будто люблю. Говорю ему всякие глупости. <…> Другой был бы на его месте доволен – будь этот другой постарше, – а Пьетро порвал салфетку, сломал две кисти, изодрал холст. Все эти телодвижения дают мне право брать его за руку и говорить, что он с ума сошел. <…>


Четверг, 30 марта 1876 года

<…> Сейчас я заперлась одна у себя в комнате: мне предстоит обдумать очень важное дело. Вот уже несколько дней я нахожусь в ложном положении – а почему? Потому что Антонелли просил, чтобы я стала его женой; потому что я не отказала ему наотрез; потому что он поговорил об этом со своими родителями; потому что с его родителями трудно иметь дело. <…>

Я, конечно, прихожу в ярость, как представлю себе, что у меня хотят отнять Пьетро, но я желала бы для себя большего и надеюсь, слава богу, достичь более блестящего положения. Если бы Антонелли смирился с неизбежным, я бы не сердилась; но ведь я сама мысленно отказалась от этого человека, потому что он для меня недостаточно хорош, – а они смеют говорить, что папа не даст разрешения! <…>

С отцом он не говорил… <…> но все сказал матери и назвал меня.

– Впрочем, не сомневайтесь, что у моих родителей нет предубеждения против вас: дело только в вероисповедании.

– Я прекрасно знаю, что у них не может быть против меня никакого предубеждения, потому что, если я соглашусь выйти за вас замуж, это будет честью для вас, а не для меня. <…>


Суббота, 1 апреля 1876 года

Я не меняюсь: вы можете в этом убедиться, читая мой дневник. Меняются подробности, оттенки, но общие очертания все те же. <…>

Господи, неужели все напрасно!

Господи, не карай недостойное, суетное создание. Клянусь тебе, в душе я честна, не способна на трусость, подлость, жестокость, испорченность. Я честолюбива. Вот моя беда. Красоты и развалины Рима кружат мне голову; хочу быть Цезарем, Августом, Марком Аврелием, Нероном, Каракаллой[38], чертом, папой!

Хочу-то хочу, а на самом деле ничего не могу: я никто…


Среда, 5 апреля 1876 года

<…> Такому суетному созданию, как я, следует связать свою жизнь с живописью: это непреходящее искусство. <…> Не буду я ни поэтом, ни философом, ни ученой. Я могу стать только певицей или художницей. Это уже неплохо. А кроме того, я хочу быть у всех на устах, это главное. Суровые умники, не пожимайте плечами, не критикуйте меня с подчеркнутым безразличием, чтобы казаться более справедливыми. Говоря по совести, вы в глубине души сами такие, как я! Вы ни за что не подадите виду, но это не мешает вам про себя признавать мою правоту.

Суета! Суета! Суета! Это начало и конец всего, это вечная и единственная причина всему. То, что происходит не от суеты, происходит от страстей. Страсти и суетность – вот единственные владыки мира.


Четверг, 6 апреля 1876 года

<…> Я обратилась к дневнику и прошу его успокоить мое пустое, печальное, искалеченное, завистливое, несчастное сердце.

Еще одна зима пропала. В Риме, как в Ницце, меня знают с виду, как какую-нибудь рыжую собаку. И в Риме, как в других местах, спрашивают:

– Кто это?

– Одна русская.

– В обществе ее не видно.

– Да, они не принадлежат к обществу.

Да, вот в том-то и дело! У меня столько стремлений, столько необъятных желаний, такая горячечная спешка жить, а меня везде и повсюду останавливают, как лошадь удилами. Она злится, роняет пену, взвивается на дыбы, но не делает ни шагу. <…>


Пятница, 7 апреля 1876 года

<…> Какое верное есть выражение по-русски: «На сердце кошки скребут»! У меня скребут кошки на сердце. Меня все время невыносимо терзает мысль, что человек, который мне нравится, может меня не любить. <…>

Пьетро не пришел, он только сегодня выходит из монастыря[39]. <…>


Воскресенье, 9 апреля 1876 года

<…> Господи!

Я была на исповеди, получила отпущение грехов, а теперь ругаюсь и злюсь.

Определенный объем грехов так же необходим человеку, как определенный объем воздуха для жизни. <…> Почему люди удерживаются на земле? Их пригнетает к земле груз совести. Если бы совесть у них была чиста, они были бы легкие и улетали бы прямо к небесам, как красные воздушные шары.

Странная теория, да не все ли равно!

Полдесятого. Да какая разница, он не придет.

Впрочем, положа руку на сердце, не знаю, люблю я его или нет. <…>

Хочу быть рассудительной, невозмутимой – и не могу. <…>


Пятница, 5 мая 1876 года

<…> О чем же я говорила? Ах да, о том, что Пьетро заслуживает прощения: он слишком мало во мне уверен. И потом, он, может быть, робеет.

Мне не понять его колебаний, ведь я-то сама не влюблена!

В романах я читала, что часто влюбленные кажутся рассеянными и равнодушными. Хотелось бы верить романам.

Я сонная, мне скучно, а в этом состоянии мне хочется видеть Пьетро и слушать о любви. Пускай мне приснится, что он здесь, какой это будет прекрасный сон. Действительность грозит опасностями. <…>

Мне скучно, а от скуки я становлюсь очень нежной. <…>

Придет ли конец этой жизни, полной скуки, разочарований, зависти и горя! <…>


Воскресенье, 7 мая 1876 года

В заслуженном презрении ко всем и вся черпаешь какое-то безнадежное удовлетворение. Хоть от иллюзий избавляешься.

Если Антонелли надо мной шутил, если он меня обманывал, он нанес мне кровное оскорбление; вот и еще одно имя на моих скрижалях ненависти и мести. Я бы плакала от ярости и стыда, не будь я в таком ошеломлении.


Понедельник, 8 мая 1876 года

<…> И все же род человеческий нравится мне таким, какой он есть, я люблю его, я к нему принадлежу, я живу вместе со всеми этими людьми, от них зависит моя судьба, мое счастье. <…>


Суббота, 13 мая 1876 года

<…> Как только я осталась одна, я села на кушетку, зажмурилась и стала себя спрашивать, что же я запишу, ведь я же ничего не понимаю из того, что говорили, потому что ничего и не говорили, хотя на самом деле наговорили слишком много. И то, как я себя держала, а ведь все знала, и как притворялась! Ох, как глупо! Я просто ребенок, шестилетний ребенок. Ничего не знаю, веду себя бесхитростно, не приукрашиваю ни своих чувств, ни мыслей, и у меня нет сил перенести все с достоинством: я заплакала. Пишу и слышу, как шуршат мои слезы, падая на бумагу, крупные слезы, и текут легко, без гримас. Я легла на спину, чтобы слезы втекли обратно, но у меня не получилось.

Вместо того чтобы объяснить, почему плачу, я описываю, как я плачу! А как объяснишь? Я сама ничего не понимаю, как же так, думала я, запрокинув голову на кушетке, как же так может быть? Значит, у него ко мне ничего не было, или все, что было, – это была шутка, это было оскорбление! А все, что я ему сказала в тот вечер, – он, значит, все забыл? Забыл!!! Несомненно, иначе зачем ему пускаться в этот незначащий разговор, вставляя в него какие-то слова, которые он бормотал так тихо, что я не могла расслышать, а потом он еще добавил, что любит меня, только когда я рядом, что я замороженная, что он уедет в Америку, что он надеется, что я больше не приеду в Рим, потому что когда он меня видит, то любит, а когда нет – забывает. Я очень сухо попросила его не говорить больше об этом.

Нет, не могу писать! Представляете, каково мне и как меня оскорбили.

Я не хотела больше писать, я просто не могу, но какая-то сила меня заставляет писать, пока всего не расскажу, хотя лучше бы эта сила надо мной сжалилась: меня то в жар бросает, то в холод, я дрожу, плачу, хочу сказать о моей гордости, о том, как меня оскорбили, о глупостях и на каждом слове останавливаюсь. <…>


Среда, 17 мая 1876 года

<…> До одиннадцати у нас сидели Папаригопуло и Симонетти, потом ушли, но Потехин остался, видя, что Пьетро не уходит. Мы сразу как ни в чем не бывало вышли в переднюю… <…> Передать наш разговор невозможно. Он раз десять насильно обнимал меня. Наконец я рассказала ему обо всех моих угрызениях совести, обо всех сомнениях, все как есть. <…>

– Я несчастен, я отверженный в этом мире.

<…> Невозможно уследить за его бессмысленными, невообразимыми речами. Скажу только, что он опять повторял, что он меня любит, и говорил так нежно, и глаза у него были такие умоляющие, что я сама подошла к нему, и мы стали, как добрые друзья, болтать обо всем на свете. Я уговаривала его, что есть Бог на небе и счастье на земле. Я хотела, чтобы он верил в Бога, чтобы увидел Его в моих глазах и молился Ему моими устами.

Наконец я отошла от него и сказала:

– Значит, все кончено. Прощайте! Напрасно я все это допустила, мне надо было видеть, кто вы такой.

– Я вас люблю!

– Вы меня любите, и вы… Знаете, будь я одна, я бы, может быть, заплакала от ярости и унижения, но сейчас я могу говорить обо всем этом и даже над этим смеяться.

– Я вас люблю и не хочу принести вам несчастье, со мной вам не будет ни счастья, ни покоя.

– Вы меня не поняли, сударь. Я вам заранее отказываю.

– Нет, нет, я же говорю вам, я страдаю!

– Верю, – сказала я, беря обе его руки в свои, – и мне вас жаль!

– Спасибо и на том.

– Что ж, прощайте. Я уезжаю, я выйду замуж в России и приеду к вам в монастырь в гости.

– Хорошо, а я начну за вами ухаживать. <…>

Странно: мне не было ни страшно, ни стыдно.

– Я вас не люблю, – сказала я, – так что не тратьте зря сил.

– Вы никогда меня не полюбите?

– Полюблю, когда вы будете свободны.

– Когда я умру.

– Но как же мне теперь вас любить, если вы у меня вызываете жалость и презрение? Вам скажут, чтобы вы меня разлюбили, вы и послушаетесь.

– Это правда.

– Это ужасно!

– Я люблю вас, – повторил он в сотый раз, сжимая меня в объятиях, и я не сопротивлялась, я была в восторге, я была вне себя, я прижималась к его груди, не дыша, молча, пока его губы прижимались к моей щеке.

Не знаю, сколько это продолжалось, наверно, долго, но мне все было мало. Я чувствовала, как он весь дрожит, и не смела ни шевельнуться, ни заговорить, чтобы не нарушить очарования. Поймите, я чувствовала восторг и небывалое счастье, и вдруг он – о Господи, сжалься надо мной! – привлек меня к себе еще ближе, и его рука заскользила вдоль моего платья, так что я отпрянула, как пораженная громом. Кровь отхлынула от моего лица, я, наверное, сильно побледнела, потому что он как будто испугался.

[Позднейшая приписка.] Не надо забывать, что я имела дело с итальянцем, даже римлянином, а люди этой породы ни перед чем не отступают: губы у них всегда готовы к поцелую, а ножи к удару.

– О! – воскликнула я спустя мгновение, закрыв лицо руками, сраженная страхом, стыдом, яростью, и попятилась к окну.

– Мне тоже надо выйти на свежий воздух, – сказал он, подойдя ко мне.

– О! – сказала я опять, не отводя рук от лица. – О!

Я была вне себя от стыда и горя.

– Ладно, будет вам, – сказал он, испугавшись. – Уберите руки от лица. Какая вы хорошенькая, нет, сейчас вы уродина, вы вся красная, – говорил он, и голос у него прерывался.

Я сделала движение уйти, не отнимая рук от лица.

– Ну ладно, – говорил он, волнуясь все больше и больше, – ну ладно, ну что такое, почему вы не отвечаете? Ну, умоляю вас, Мари, Мари, ответьте мне хоть из жалости! Пожалейте меня!

– Господи, – пробормотала я, запустив себе руки в волосы и не поднимая глаз, по-прежнему в полной растерянности. – Назад! – крикнула я, когда он попытался взять меня за руку. – Назад, – повторила я, пятясь и глядя на него с отвращением, гневом, болью, изумлением.

– Простите меня! Я с ума сошел, это не моя вина, в иные минуты я теряю голову. Я люблю вас, любовь сводит меня с ума! Простите! Простите! – говорил он вне себя.

– Нет, – мягко сказала я, все никак не в силах опомниться, – нет, довольно, – и опять на несколько мгновений закрыла лицо руками; он тем временем справился с волнением и стал меня спрашивать, что со мной, как в тот вечер, в Валле, когда был тот поцелуй.

Я не знаю, что я ему ответила; я вернулась в гостиную со спокойным лицом и по-русски сказала тете, что монашек сделал мне весьма интересные признания и что я все расскажу ей и Потехину завтра. <…>

(Я никогда его не любила, но романтическое воображение толкало меня на поиски романов.

Этот юный негодяй, вероятно, рассчитывал меня соблазнить. Фу! Ужас.) <…>


Четверг, 18 мая 1876 года

<…>

Вот уже три дня меня преследует новая мысль: мне кажется, будто я умираю. Кашляю, жалуюсь. Позавчера сидела в гостиной, было уже два часа ночи, и тетя торопила меня идти спать, а я говорила, что не все ли равно и что я, наверное, умираю.

– Впрочем, – добавила я, – оно и к лучшему. Я не могу больше так жить, и, если вы не будете меня вывозить в свет, через полгода я умру.

– Ах, – сказала тетя, – будешь так себя вести, и взаправду умрешь!

– Вам же лучше, расходов станет меньше, не надо будет столько платить Лаферьеру![40]

Тут я зашлась в кашле и откинулась на кушетке, к большому испугу тетки, которая так и вылетела из комнаты, чтобы я видела, как она рассердилась.

Нет, послушайте, я только теперь начинаю понимать, что вчера произошло.

<…>

Я только хочу знать, я так далеко зашла потому, что люблю этого человека, или всякий дурак, если будет говорить мне о любви, сможет добиться от меня того же.

Последнее более правдоподобно.

Я благоразумная или сумасбродная, ханжа или вольнодумка, дура или умница? Понятия не имею.

Пытаюсь понять, люблю ли я это заблудшее, испорченное, погибшее существо.

<…>

Мне его жаль…

Да, но вчера! Почему он так ужасно себя повел!

Я внутри вся еще дрожу и с ума схожу, как подумаю, что могло произойти, если бы я не читала самых гадких романов Дюма.

Ох, ну как же так, вот я пишу, и руки дрожат. Я оскорблена и в таком мучительном изумлении, что не понимаю больше сама себя.

Другой человек повел себя – со мной! – так дерзко! Со мной, со мной – со сгустком гордыни! Которую мама и тетя считают ангелом по уму и твердости и бесом по упрямству и гордыне!

Господи, если бы я могла плакать! Что за жалкая, ничтожная моя жизнь! Лучше умереть. Видите, до чего я дошла.

Как я себя люблю! Ни над чем не умиляюсь так, как над своим несчастьем! Слово неудачное, никакого несчастья еще нет… Господи, сжалься надо мной! Дай мне все забыть, потому что я уже простила.

Грудь у меня стеснена, голос сник, лицо мертвое. Хорошо, что там была тетя, а не Колиньон. <…>

Ах, Господи, Господи, Господи, дай мне забыть! Это было грязно, это было стыдно, это было отвратительно! Хотя, с другой стороны, я довольна, потому что теперь у меня есть повод всех презирать.


Пятница, 19 мая 1876 года

<…> Доложили о приходе графа Антонелли, я была еще одна, потому что тете взбрело в голову после Санта-Марии Маджоре осматривать Пантеон. Сердце у меня билось так сильно, что я боялась, что его стук будет слышен, как пишут в романах. Он сел рядом со мной и попытался взять меня за руку, но я ее сразу же отняла. Тогда он сказал, что он меня любит, я с вежливой улыбкой его отстранила.

– Сию минуту вернется тетя, – сказала я, – наберитесь терпения.

– Мне столько нужно вам сказать, – проговорил он: позавчерашнее явно его смущало.

– В самом деле?

– Но скоро вернется ваша тетя.

– Тогда говорите скорее.

– Нет, послушайте, – сказал он… <…> – давайте поговорим серьезно, вы же никогда не бываете серьезны, так нельзя. <…> Я вас люблю, я говорил с матушкой, я вас люблю. – Потом он обнял меня за талию и, положив мне голову на плечо, как ребенок, сказал: – Будьте моей женой.

«Ну наконец-то!» – воскликнула я про себя, но вслух ничего не ответила.

– Ну так что же? – спросил он. <…>

– Если я соглашусь, то, клянусь головой, вы будете самым счастливым человеком на свете.

– Так мы поженимся.

Я улыбнулась.

– Ах, – вскричал он, прыгая по комнате, – как будет забавно, когда у нас будут детки!

– Вы с ума сошли!

– Да, от любви.

В это время на лестнице послышались голоса, я спокойно уселась и стала ждать тетю, которая вскоре вошла с Потехиным.

С сердца у меня упала огромная тяжесть, я повеселела, а Антонелли был в упоении. <…>

– Спишите вот это, – сказала я, взяв какую-то книгу и написав несколько слов на первой странице.

– Что это?

– Прочтите.

И я указала ему на следующие восемь слов: «Уходите в полночь, я поговорю с вами внизу».

– Поняли? – спросила я, стирая написанное.

– Да. <…>

В четверть первого он поднялся… <…> и стал прощаться, сильно сжимая мне руку.

– До свидания, – сказала я.

Глаза наши встретились.

Не знаю, как это описать: точно молния сверкнула. <…>

Потом я уселась на первую ступеньку узенькой лестницы в конце коридора.

Он опустился на колени.

Мне то и дело казалось, что кто-то идет, я застывала и вздрагивала всякий раз, когда капля дождя стукала в оконное стекло.

– Да никого там нет, – сказал мой нетерпеливый поклонник.

– Вам хорошо говорить, сударь. Если кто-нибудь придет, вам только лишняя слава, а я тогда пропала.

Я запрокинула голову и взглянула на него сквозь ресницы.

– Пропали? Со мной? – переспросил он, не понимая, что я имею в виду. – Но я вас так почитаю и так люблю! Со мною вы в безопасности.

Услышав столь «благородные речи», я протянула ему руку. <…>

Мы оба были как во сне… так вот она, думала я, одна из тех минут, когда человек счастлив, когда любишь другого человека… это всерьез? И мне все время казалось, что он сейчас расхохочется, такой он был серьезный и ласковый. Его глаза так сверкали, что под их взглядом я потупилась.

– Губы, – страстным шепотом воскликнул он, – дайте мне ваши губы!

Я и не подумала ослушаться и вытянула шею, чтобы достать до его рта…

Правду говорят, что поцелуй в губы… Запрокинув голову, зажмурив глаза, уронив руки, я не могла от него оторваться…

– Ох, – сказала я в конце концов, – вы говорите, ничего…

– Уже не говорю. Но погодите, мы опять забыли поговорить, давайте будем серьезны и поговорим о наших делах.

– Да, поговорим.

– Прежде всего, как нам быть – вы завтра уезжаете? Не уезжайте…

– Невозможно: тетя… <…> Она добрая, но она не согласится. Так что… прощайте навсегда…

– Нет, нет, я приеду в Ниццу.

– Когда?

<…>

Мы пустились в обычные банальности влюбленных – банальности, которые бывают божественны, если любишь по-настоящему.

– Ах, право слово, – говорил он, – как прекрасно будет прожить жизнь вместе… Да, прожить жизнь вместе с вами, всегда вместе, у ваших ног… обожая вас… Мы состаримся оба, станем седые, дряхлые, но по-прежнему будем любить друг друга. Да, да, да, дорогая!..

Из осторожности я держала его за обе руки и напоминала ему, что нужно вести себя хорошо.

– Да, да, моя… моя дорогая, – говорил он и не находил других слов, и эти, такие пошлые, в его устах звучали с невыразимой лаской. Он смотрел на меня, молитвенно сложив руки на груди. <…>

– Как я вас люблю! Как вы прекрасны! Как мы будем счастливы!

Вместо ответа я обхватила его голову руками и поцеловала его в лоб, в глаза, в волосы.

Я это сделала больше для него, чем для себя.

– Мари! Мари! – закричала сверху тетя.

– Что такое? – спросила я спокойным голосом, просунув голову в дверцу, ведущую на второй этаж, чтобы казалось, что голос идет из моей комнаты.

– Уже два часа. Спать пора.

– Я сплю.

– Ты разделась?

– Да. Позвольте мне дописать.

– Ложись.

– Ложусь, ложусь.

Я спустилась и обнаружила, что на нашем месте никого нет: бедняга спрятался под лестницей.

– Теперь, – сказал он, вернувшись ко мне, – поговорим о будущем.

– Давайте поговорим.

– Где мы будем жить? Вы любите Рим?

– Да.

– Тогда будем жить в Риме, но отдельно от моей семьи… одни.

<…>

Он опустился к моим ногам и говорил и говорил такое, что я удвоила бдительность и усадила его рядом с собой… Нет, это была не настоящая любовь… когда любовь настоящая, невозможно сказать или сделать ничего пошлого или гадко-вульгарного… В глубине души я чувствовала себя недовольной…

– Ведите себя хорошо.

– Да, я послушный, – сказал он, молитвенно сложив руки, – я почтительный, я вас люблю.

Любила ли я его на самом деле, или просто голова у меня кружилась? Кто знает? Хотя если уж закралось сомнение… сомнений больше нет… Как бы то ни было… волнение, все эти любовные слова… темнота, а еще, может быть, что-то такое, чего я не понимаю… я склонилась ему на плечо, окружив себя его двумя руками, как поясом, и прикрыла глаза.

– Я вас люблю, я вас люблю! – сказала я вне себя и прижала обе его руки к своему сердцу.

Он ничего не ответил и прислонил голову к лестнице рядом с моей головой. Может, он не понял, какое значение я придавала этим словам… может быть, они прозвучали для него вполне естественно…

Мое сердце замерло, руки упали… это был, конечно, упоительный миг… он, вероятно, был в таком же восторге, как я: он застыл так же, как я, и, не произнося ни слова, [вычеркнута строка] я только чувствовала, с каким трудом он дышит, по тому, как поднималось его плечо, к которому я прильнула. Но мне стало страшно, я чувствовала, что теряю голову…

<…>

– Пора идти, – сказала я, резко отстранившись.

– Уже!

– Пора.

<…>

В эту минуту я услыхала тетю, которая увидела, что у меня по-прежнему горит свет, и всполошилась.

– Вот слышите, – сказала я, вырвавшись из его рук, – уходите, спокойной ночи, – и, обхватив его голову руками, последний раз поцеловала его в губы и убежала на лестницу, не оборачиваясь.

Такое окончание сцены я где-то уже читала… Фу, издеваясь надо всем, я унижаю себя. Неужели я всегда буду собственным критиком – или это потому, что я совсем не люблю?


Среда, 24 мая 1876 года

Меня разбудили в полдень… <…>

– Антонелли прислали человека, который наводит о тебе справки, – выпалила мама.

<…>

– Не говорите об этом, прошу вас, – сказала я, все больше и больше мрачнея, – из всего этого не выйдет ничего, кроме новых неприятностей и унижений.

– Подумаешь, – сказали мама и тетя, – ну что за беда! Мы их не очень-то желали, мы о них и плакать не будем. Если они будут дурака валять, мы и без них обойдемся!

– О, вот как вы рассуждаете, – горько сказала я. – Согласиться или отказать – это другой вопрос, но терпеть все эти унижения… Не перебивайте меня! Все мои огорчения и горести – одно воображение, говорите вы. По-вашему, что за беда, пускай я не принята в обществе, это мне не помешает сделать хорошую партию, а в конечном счете только это и нужно. Я с вами согласна, но это мое воображение как раз и мешает мне сделать хорошую партию. Вы говорите, вот и хорошо, обойдемся. А что же мне остается? Выезжать в свет я не могу, замуж не могу… <…> так что же мне остается? В монастырь идти! Отвечайте!

<…>

– Поезжай в Россию, привези сюда отца, он тебя повсюду представит.

– Я могу попытаться, но я кашляю, я больна, я умру.

– Лечись, – мягко сказала Дина.

– Не стоит труда, игра не стоит свеч. Зачем мне такая жизнь!

<…>

Сегодня вечером перед уходом я поцеловала маму.

– Она целуется, как Пьетро, – сказала мама, рассмеявшись.

– Значит, он тебя целовал, – со смехом заявил мне Валицкий, воображая, будто сказал чудовищную несообразность; мне стало совестно и даже, пожалуй, стыдно.

– Ах, Валицкий, – сказала я таким тоном, что мама и тетя обернулись к нему с упреком и неодобрением.

– Чтобы нашу Мари поцеловал мужчина! Нашу гордую, строгую, высокомерную Мари! Да ведь она так возвышенно обо всем об этом рассуждала!

Про себя я сгорала со стыда.

В самом деле, почему я пренебрегла своими принципами? Не могу согласиться, что из слабости, из увлечения. Если я с этим соглашусь, перестану себя уважать! И не могу сказать, что меня на это подвигла любовь.

Мне это доставляло удовольствие. Причина та же, по какой я позволяла ему касаться ногой моей ноги.

Главное – прослыть недотрогой. Все так привыкли к моей неприступности, что не поверили бы собственным глазам. А я сама столько раз рассуждала о своих твердых правилах, что, не будь дневника, тоже бы не поверила.

Кстати, поддаваться можно только тому мужчине, в чьей любви вы уверены: он не выдаст, а с теми, которые просто ухаживают, нужно держать ухо востро.

С серьезным, влюбленным мужчиной будем легкомысленны, а с легкомысленным – строги.

Господи, как я довольна, что написала именно то, что думаю!

<…>


Воскресенье, 28 мая 1876 года

<…> Читаю Горация и Тибулла. Тибулл пишет только о любви, мне это подходит. А кроме того, параллельно с латинским текстом у меня в книге дается французский, это полезное упражнение.

Почему здесь нет Антонелли?

Лишь бы только вся история с замужеством, которую я затеяла из легкомыслия, не навлекла на меня неприятностей! Я так боюсь! Не надо было ничего обещать Антонелли. <…>


Вторник, 30 мая 1876 года

<…>

Значит, для меня ничего нет. Ничего. Жить отверженной и не видеть никакого выхода из этой отверженности. Я не понимала, что никто не захочет взять меня в жены. Меня оглушали моими «успехами», не мешали мне смеяться и шутить, слушать, как мне толкуют о любви, думать, что все это для меня возможно, но лучше бы мне показали, какая я дурочка. Да, за мной ухаживают, я хорошенькая, но на мне не женятся.

<…>

Как прав был Исаевич[41], говоря, что в России мы бы по-прежнему занимали положение, которое принадлежит нам по праву, потому что там нас знают, – «а за границей вы всегда будете новыми людьми, иностранцами, никому не знакомыми…». Да, он был прав, в России можно было бы жить, как все харьковские или полтавские дворяне. Там мы дома, там нас знают, мы такие же, как все, у нас есть свое место в обществе.

<…>


Среда, 31 мая 1876 года

Вчера я даже не могла писать, а это доказывает, что я была в совершенно необычном состоянии, потому что я привыкла жить и думать, все записывая. <…>

Бывают же на свете совпадения! Читаю Ларошфуко и нахожу у него многое из того, что я здесь пишу. Я-то воображала, будто придумала что-то новенькое, а на самом деле все это известно и сказано уже давным-давно. <…>

Потом читала Горация, Лабрюйера и еще кого-то. <…>

Меня беспокоят глаза. Во время занятий живописью приходится по многу раз прерываться – ничего не вижу. Я слишком утомляю зрение, потому что все время рисую, читаю или пишу. Сегодня вечером пересмотрела свои конспекты классиков, это меня увлекло. А потом обнаружила очень интересный труд о Конфуции в переводе на латынь и французский. Ничего нет лучше, когда ум занят делом: работа побеждает все, особенно умственная работа. <…>


Суббота, 3 июня 1876 года

<…>

Почему все обращается против меня?

Господи, прости мне эти слезы! Есть люди несчастнее меня, есть люди, которым не хватает хлеба, а я сплю в атласной кружевной постели; есть люди, которые разбивают ноги в кровь о камни мостовых, а я хожу по бархатным коврам; у других нет крыши над головой, а у меня над головой потолок, обитый голубым атласом.

Может быть, Ты караешь меня за эти слезы, Господи! Ну так сделай, чтобы я не плакала!

Ко всему, что я вытерпела, теперь добавился новый стыд: мне стыдно за мою гордыню и за мою душу.

«Граф Антонелли сделал ей предложение, но передумал и отступился».

Вот расплата за добрые порывы! Вместо того чтобы кокетничать, я вела себя искренне и простодушно, боялась огорчить любящее сердце. Думала: Бог меня за это накажет. Ох, знали бы вы, какое глубокое отчаяние пронзает меня всю целиком, какая невыразимая печаль; смотрю вокруг – все, к чему я прикасаюсь, исчезает, развеивается.

Едва я стала себя осознавать, Дух Зла, вероятно, вдохнул мне в сердце честолюбие, любовь к бурным радостям жизни и веру в неизбежное счастье. Ах, если бы вы знали!

<…>


Понедельник, 5 июня 1876 года

<…>

Когда мы остались вдвоем с мамой, я стала просить ее поехать в Россию, а она ответила, что боится, каково будет судебное решение. Я ее убеждала долго, а главное, внятно, что это пустяки по сравнению с тем, как я страдаю день за днем. Тогда она приняла свою вечную позу, сперва сказала, что терпеть не может моего отца, потом – что я могу ехать куда хочу и жить, где считаю нужным. Вот вам и материнские утешения. Она сама в ярости на мою ярость и, вместо того чтобы попытаться как-то устроить мое будущее и успокоить меня, говорит мне самые обидные вещи.

Я села в уголке и стала плакать. И так день за днем.

<…>

Мы с Диной и м-ль Колиньон до двух сидели у меня на террасе при свете луны, отражавшемся в темном-темном море. <…> Спорили о дружбе и об отношениях с себе подобными, какими они должны быть. <…>

Я высказала свой символ веры. Разговор начался с Сапожниковых[42], которые до сих пор не прислали письма. Всем известно, как м-ль Колиньон ими восхищается. Впрочем, у нее потребность кого-нибудь обожать; она самая романтическая и чувствительная особа на свете.

Она доказывала, что дружба есть на свете и что верить друзьям – большое счастье. Я возражала. Судите сами, какое горе было бы для меня, если бы я воспылала к Сапожниковым великой дружбой!

– Мы никогда не раскаиваемся в добрых делах, великодушии, – говорит она.

– В добрых делах – никогда, но в великодушии, любезности, искреннем порыве раскаиваемся, если нам отплатят неблагодарностью. О, если у человека есть сердце, для него невыносимо знать, что его симпатией, его дружбой пренебрегли!

– Нет, Мари, не согласна с вами.

– Да дослушайте, мадемуазель! Вот, например, я из кожи вон лезу, чтобы что-то вам объяснить, мучительно ищу доводы, битый час говорю, убеждаю, доказываю, а потом замечаю, что вы глухи.

– Допустим.

– Я вас не осуждаю, я никого и ни за что не осуждаю, потому что ровным счетом ничего ни от кого не жду, и это исключает неблагодарность, которая бы меня удивила. Уверяю вас, гораздо разумнее смотреть на жизнь и людей по-моему, не отводить им места у себя в сердце, а смотреть на них как на ступени лестницы, по которой подымаешься ввысь.

– Мари! Мари!

– А чего бы вы хотели? Мы с вами разные люди. Постойте, я уверена, что вы уже посудачили обо мне не слишком-то благосклонно и с Сапожниковыми, и с другими. Я в этом не сомневаюсь, будто слышала своими ушами. Это не мешает мне и впредь не помешает относиться к вам так же хорошо, как раньше.

– Вы просто начитались философов, и они сбили вас с толку. Вот и не доверяете никому.

– Почему не доверяю? Просто я никому не доверяюсь, это совсем другое дело. <…>


Среда, 6 июня 1876 года

<…>

Нет, я не думаю о мести. Но когда я смогу, я отомщу. Да нет, к чему?

Днем я была в ярости и всех презирала. Настал вечер, и я опять впадаю в обычное состояние ничтожества и печали.

Такие мысли недостойны, об оскорблениях можно вспоминать, только когда можешь за них отомстить. Думать о них – значит придавать слишком большое значение недостойным людям, унижать себя.

А я, вот именно, думаю о людях, о моем жалком положении, обо всем, что я из-за него выстрадала и еще выстрадаю. Потому что все зло отсюда. Если бы Антонелли затронули вопрос религии, меня бы это только позабавило, и думаю, если бы они уговаривали меня выйти за их Пьетро, я бы за него не пошла, и вы знаете почему. Но этот позор! Мысль, что им наговорили недостойных вещей и что я – жертва скандалов Жоржа и преступной маминой беспечности!

Ведь об этом браке все судачили, и, разумеется, никто не скажет, что отказ исходил от меня. Да они и правы будут – разве я не согласилась? <…> Я и не раскаиваюсь, что не гнала его, что давала всему этому ход. Я все делала правильно, а если дело приняло дурной оборот, то не моя в том вина. Разве я могла предвидеть, что это проклятие, тяготеющее надо мной, простирается настолько далеко?

Ох, в этом-то и ужас положения!

– Кто это?

– Одна русская, мадемуазель Башкирцева.

– В обществе ее не видать?

– Они нигде не бывают, наверное, их не принимают.

– С кем они знакомы?

– Ни с кем.

– Что они собой представляют?

– Не знаю, у них какой-то судебный процесс в России, они под следствием, это целая история и т. д. и т. д.

И не преминут добавить все то, что я и вообразить себе не могу. Нас не знают, слышат одно, другое, болтают, преувеличивают, выдумывают. Ах, боже милосердный! А я ничего не могу!

<…>


Пятница, 30 июня 1876 года

<…>

Мне жаль стариков, особенно с тех пор, как дедушка стал совсем слепой; как его жалко!

Сегодня мне пришлось помочь ему подняться на лестницу, а потом самой его покормить. Он стесняется: самолюбие велит ему молодиться, так что пришлось призвать на помощь всю деликатность! В глубине души он был мне благодарен, потому что я ухаживала за ним с непобедимой настойчивостью, но и с лаской, против которой ему было не устоять.

Россия! Радуюсь при мысли, что Антонелли приедет в Ниццу, а меня не застанет. <…>

Ах, да разве он на самом деле меня любит?

Из-за суровости русской цензуры, которая не разрешает ввозить ни одной книжки без предварительного просмотра, мне придется оставить мой дневник. Вот это лишение мучительно. Я оставлю половину себя, но ничего не поделаешь.

<…>


Воскресенье, 2 июля 1876 года

Ах, какая жара! Какая скука! Насчет скуки я не права: когда находишь ресурсы в себе самой, скучать нельзя. Я не скучаю, потому что читаю, пою, пишу красками, мечтаю, но мне как-то неспокойно и тоскливо. Что ж, моя бедная молодость так и пройдет между столовой, дедушкиными выходками и хозяйством? Через четыре месяца мне будет восемнадцать! Да, знаю, это немного – с точки зрения тех, кому уже тридцать пять.

Женщина живет с шестнадцати до сорока лет.

Я уже потеряла два года, два лучших года!

Зачем я тогда училась, старалась узнать побольше, чем другие женщины, ставила себе в заслугу, что изучаю все науки, которые изучали выдающиеся люди, если верить их биографиям? У меня есть понятие обо всем понемногу, но углубленно я изучала только историю, литературу, физику и немножко химию. <…> Я читала слишком быстро, но жизнь длинная… можно все прочесть, все, что есть интересного; правду сказать, когда я принимаюсь за книги, мне все кажется интересно. Меня охватывает самая настоящая лихорадка.

Так зачем изучать что-то, размышлять? Зачем пение, ум, красота? Чтобы обрастать мхом, умирать от тоски? Будь я груба и невежественна, может быть, я была бы счастлива.

(Это уж точно!)

И ни одной живой души вокруг, с кем бы перемолвиться! <…>

В семнадцать лет невозможно довольствоваться семьей, особенно такому человеку, как я.

<…>

Дедушка, конечно, человек просвещенный, но он старый, слепой, вздорный, он выводит меня из терпения со своим лакеем, Трифоном, и с вечными своими жалобами на обед. Мама умница, но у нее никакого образования, она ничего не смыслит в житейских делах, бестактна. И ум у нее заржавел и мхом оброс, потому что она никогда ни с кем не видится и у нее только и разговоров что о прислуге, о моем здоровье да о собаках. У тети чуть больше лоску, на людей малознакомых она даже производит впечатление. Я когда-нибудь сообщала, сколько им лет? Маме тридцать восемь, если бы она не болела, она и сейчас была бы красавицей. Тетя на два-три года моложе, а выглядит старше; она не блещет красотой, но высокая и прекрасно сложена.

<…>


Понедельник, 3 июля 1876 года

Amor[43] descrescit ubique crescere non possit. «Любовь уменьшается, когда не может более возрастать». Вот почему в самом разгаре счастья люди незаметно начинают любить друг друга немножко меньше и в конце концов отдаляются друг от друга… <…>

Завтра уезжаю. Не передать, как жаль расставаться с Ниццей.

Все эти приготовления к отъезду несколько охлаждают мою решимость.

Отобрала ноты, которые возьму с собой, и несколько книг: энциклопедию, том Платона, Данте, Ариосто, Шекспира, а еще несколько английских романов Бульвера, Коллинза и Диккенса. <…>

Сколько ни рассуждай о славе, об уме, о красоте, все это уловки для того, чтобы поговорить о любви, все это великолепная рама для одной и той же, хотя вечно новой картины.

Настоящее горе – это оставить здесь мой дневник.

<…>

Бедный мой дневник, со всей этой тягой к свету, со всеми порывами, которые покажутся порывами пленного духа, если жизнь моя увенчается успехом, но если я и дальше буду обрастать мхом, они останутся тщеславным бредом пошлой девчонки!

Выйти замуж и нарожать детей? На это способна каждая прачка!


Разве что найдется человек цивилизованный и просвещенный или слабый и очень влюбленный в меня.

Так чего же я хочу? Вам это хорошо известно.

Хочу славы!

Этому дневнику меня не прославить. Его опубликуют только после моей смерти, потому что в нем я слишком обнажена, чтобы выставляться при жизни. К тому же он должен стать не более чем дополнением к блестящей жизни.

Какая уж там блестящая жизнь! Я просто сошла с ума от одиночества, чтения исторических книг и неуемного воображения! <…>


Вторник, 4 июля – среда, 5 июля 1876 года

Вчера в два часа с тетей и Амалией уехали из Ниццы. <…>

Вот уже три дня мама оплакивает нашу грядущую разлуку, а я веду себя с нею ласково и кротко. Любовь к мужьям, любовникам, друзьям, детям приходит и уходит, потому что все это может быть дважды. Но мать бывает только одна, мать – единственный человек на свете, кому можно до конца довериться, кто любит бескорыстной, преданной и вечной любовью. Я почувствовала все это, быть может, впервые, когда прощалась с мамой. И как я смеялась над своими любовями к Торлонье[44], Лардерелю[45], Антонелли! Все это показалось мне такой чепухой! Ни следа не осталось. <…>

В половине шестого приехали в Париж. И надо признать, Париж – если и не самый прекрасный город, то во всяком случае, самый элегантный, самый утонченный, самый духовный, если можно так выразиться.

<…>


Четверг, 13 июля 1876 года

<…> Я попросила тетю поехать вечером к де Музе[46], я места себе не находила. Милая графиня живет у баронессы Мертенс[47], разорившейся дамы, которая держит что-то вроде семейного пансиона для друзей.

Мы расположились в маленькой отдельной гостиной – де Музе, хозяйка дома и ее сестра. Я болтала, читала стихи, стихи о Жирофля, пела, рассказывала все, что на ум придет, короче, если бы это было на светском приеме, меня бы уже на руках носили. Дамы смеялись, удивлялись, умилялись, восхищались. Де Музе негодовала, как это мы поселились в Ницце.

– Это дыра, – сказала он, – какой узкий горизонт, какая мелкая жизнь! А Париж, с вашим-то состоянием, и тем более для этого ребенка…

– Но, сударыня, – сказала я, – иностранцам очень трудно проникнуть в парижское общество.

– Ничуть! Имея всего трех друзей – одного финансиста, одного аристократа и одного в мире искусства, – вы устроите салон; у вас выйдет салон лучше многих, и потом, сударыни, с этим ребенком – она такая красавица, а главное, такая образованная, что встречается редко, посмотрите только на этих ужасных американок! Она такая образованная, такая остроумная, в ней столько оригинальности, столько темперамента, вдохновения, она такая занимательная собеседница – да через год весь Париж будет у нее ходить по струнке… Чистая правда! Говорю вам, вы попадете прямо в Сен-Жерменское предместье и сделаете блестящую партию.

– Но, сударыня, люди из Сен-Жерменского предместья редко женятся на иностранках…

– Нет, вероятно, очень богатые женятся обычно в своем кругу, но бывают причуды, моя дорогая… бывают причуды…

– Нет, не хочу, – сказала я, откинувшись на спинку кресла. – Это сложно, и потом, я хочу стать певицей. Знаете что, дорогая графиня, давайте поступим так: вы оденетесь… нет, вы оставайтесь как есть, а я оденусь победнее, и вы с тетей свезите меня к лучшему в Париже учителю пения – скажите, что я бедная итальяночка, которой вы покровительствуете, и что я подаю надежды как певица.

– О! О!

– Это единственный способ, – преспокойно продолжала я, – узнать правду про мой голос. <…>


Пятница, 14 июля 1876 года

С самого утра вовсю забочусь о своей особе: лишний раз не кашляну, лишний раз не шелохнусь, умираю от жары и жажды, но не пью. Только в час выпила чашку кофе и съела яйцо, такое соленое, что получилась скорее соль с яйцом, а не яйцо с солью. Я убеждена, что соль полезна для гортани. У нас Жорж. Надеваю платье из серенького однотонного батиста, черную кружевную косынку, коричневую шляпку. Нарядилась и до того себе понравилась, что хотела бы всегда так ходить!

Наконец отправляемся, заезжаем за г-жой де Музе и приезжаем в тридцать седьмой дом на Шоссе д'Антен, к г-ну Вартелю, лучшему парижскому учителю пения.

Г-жа де Музе уже была у него утром и рассказала об итальянке с наилучшими рекомендациями: родные, дескать, хотят знать, может ли она рассчитывать на будущее в смысле музыки. Г-н Вартель сказал, что примет нас завтра, с трудом его уломали прослушать меня сегодня в четыре. Приехали в три. Нас впустили в прихожую; хотим пройти, но слуга преграждает нам дорогу и не пускает, пока ему не сказали, что это дамы, которых ждет г-н Вартель. Нас вводят в маленькую гостиную, примыкающую к той комнате, где сидит преподаватель, – у него сейчас урок.

Входит какой-то молодой человек и говорит:

– Сударыня, уговор был на четыре часа.

– Конечно, сударь, но позвольте уж этой юной особе послушать.

– Разумеется.

Целый час слушаем пение какой-то англичанки: голос безобразный, зато школа! Я никогда не слышала, чтобы так пели.

С негодованием вспоминаю Фачотти, Фости, Кресчи.

Стены гостиной увешаны сплошь портретами самых знаменитых и великих певцов с самыми дружескими дарственными надписями.

Наконец часы бьют четыре, англичанка уходит. Я чувствую, что дрожу, у меня слабеют силы. Вартель жестом приглашает меня войти.

Я не понимаю.

– Входите же, барышня, входите, – произносит он.

Вхожу, следом за мной обе мои покровительницы, но я прошу их вернуться в маленькую гостиную, потому что при них я стесняюсь, а мне и без того страшно.

Вартель очень старый, а аккомпаниатор довольно молод.

– Вы читаете ноты?

– Да, сударь.

– Что вы можете спеть?

– Ничего, сударь, но я спою гамму или вокализ.

– Г-н такой-то, возьмите один из вокализов! Какой у вас голос? Сопрано?

– Нет, сударь, контральто.

– Поглядим. <…>

Набрасываюсь на вокализ, сперва дрожа, потом со злостью, а под конец уже с удовольствием. <…>

– Ну, – изрек Вартель, – у вас скорее меццо-сопрано. Ваш голос еще станет выше.

– Что скажете, г-н Вартель? – спросили дамы, входя в комнату.

– Скажу, что голос есть, но знаете, нужно много работать. Голос совсем молодой, он будет расти, развиваться вместе с барышней. Материал есть, орган есть, нужно работать.

– Вы полагаете, господин Вартель, это имеет смысл?

– Да, да, нужно работать.

– А голос хорош? – спросила г-жа де Музе.

– Будет хорош, – отвечал он спокойно, с равнодушным и сдержанным видом, – но надо его развить, поставить, обработать, а это большой труд.

– Но в конечном счете это имеет смысл?

– Да, да, нужно работать!

– Я плохо пела, – сказала я наконец. – Я так боялась!

– Ну, барышня, нужно привыкать, нужно преодолеть этот страх: на сцене он будет очень некстати.

Но я была в восторге от всего, что он сказал: для бедной девицы, от которой ему не приходится ждать никакой выгоды, это очень много. Я привыкла к лести, и этот суровый, наставительный тон обдал меня холодом, но я сразу же поняла, что Вартель доволен. Он сказал: «Нужно работать, голос хорош» – это уже очень много. <…>

– Вы брали уроки? – спросил Вартель.

– Нет, сударь; вернее сказать, только десять уроков.

– Так. Ну что ж, нужно работать. Можете спеть романс?

– Я знаю одну неаполитанскую песню, но у меня нет нот.

– Песню Миньоны! – крикнула тетя из другой комнаты.

– Прекрасно, спойте песню Миньоны.

Покуда я пела, на лице Вартеля, отражавшем сначала только внимание, запечатлелось сперва легкое удивление, потом изумление, а потом он пустился кивать головой в такт, улыбаться и чуть ли не подпевать. <…>

– Сколько времени понадобится, чтобы обработать этот голос? – спросила г-жа де Музе.

– Видите ли, сударыня, это зависит от ученицы: бывает, что продвигаются очень быстро, была бы понятливость.

– Понятливости ей не занимать.

– Тем лучше! Тогда дело облегчается.

– И все-таки, сколько же времени?..

– Чтобы окончательно поставить и обработать ей голос, нужно три года работы… да, три года усердной работы, три года! <…>

Я должна учиться у Вартеля. А как же Рим? Подумаем… Поздно, допишу завтра.

<…>


Пятница, 21 июля 1876 года

<…>

Жорж знаком с Полем де Кассаньяком[48] и предложил представить его мне. Я, идиотка, отказалась!

Сегодня вечером напишу милейшему пьянице, чтобы «во имя Неба» привел ко мне знаменитого бонапартиста.

Поль де Кассаньяк со дня на день станет главой партии Императора. Хочу его знать, жить в Париже и собирать у нас дома бонапартистов. Надо только сообщить о моем умонастроении Кассаньяку. Я вся загорелась этой идеей. Вот моя жизнь!

<…>


Понедельник, 24 июля 1876 года

Ах!

Тетя ушла, я читала внизу, в гостиничном салоне, мне пришло в голову подняться в номер; поднимаюсь, нахожу письмо от Музе. Не знаю, давно ли оно пришло, но на всякий случай я бросилась к графине, и, когда я была уже на верхней ступеньке лестницы, из гостиной вышли два господина.

– А, это Муся, – сказала г-жа де Музе.

– Да, это я.

– Входите же; господа, вернитесь!

Я опустилась на канапе, вся запыхавшись, но сперва мне представили г-на Поля де Кассаньяка и г-на Блана.

Г-жа де Музе представила меня Полю де Кассаньяку, он очень высок, темноволос, глаза итальянские; был бы хорош собой, но несколько полноват и… как бы это сказать… у него слегка перекошен рот, что портит все лицо, от природы правильное и благородное.

Он на меня взглянул с большим вниманием.

– Мадемуазель, – медленно сказал он наконец, – я иду прямо к цели, часто это получается у меня грубо, но уж воспринимайте это, как вам угодно. Вы изъявили желание со мной познакомиться; многие до вас пробовали то же самое, но я не поддался. И если бы мне просто сказали, что вы – хорошенькая, изящная, остроумная молодая девица, я бы не поддался, нет, это меня не трогает! Но мне о вас сказали такое, что мне очень захотелось с вами познакомиться. Мне стало очень любопытно. Мне сказали, что вы совершенно не такая, как все.

– Только о вас и говорили, чудовище! – вставила графиня.

– Что вы совершенно исключительная натура, – продолжал Кассаньяк.

– Я уверена, – сказала я, – что графиня наговорила вам обо мне слишком много хорошего, и я на нее сержусь, потому что теперь вы будете разочарованы в ваших надеждах.

– Не берусь судить, мадемуазель, после нескольких натянутых фраз невозможно делать выводы, но надеюсь иметь честь познакомиться с вами ближе, и тогда…

Я была взбудоражена assai[49] и говорила мало, опасаясь сказать что-нибудь не то. <…>

После обмена первыми фразами Кассаньяк говорил еще; он говорил о себе как о другом человеке, описывал свои достоинства, положение, храбрость, гордыню, тщеславие, честолюбие, самомнение, свои мысли по разным поводам, о любви, о женском образовании, принимал позу то Катона, то Матамора[50]; Катон умерялся в нем благородной галантностью, Матамор – истинным мужеством. Во всем презирая общие места, он говорил так веско, что его слова звучали правдиво, как искренние его суждения, и на них невозможно было отвечать, как обычно отвечают молодым людям, над ними нельзя было смеяться, и они внушали доверие.

<…>

И все же давайте договоримся: между Кассаньяком и мной никогда не будет ничего похожего на любовь.

<…>

По дороге домой твердила: Поль де Кассаньяк, Поль де Кассаньяк, Поль де Кассаньяк…


Среда, 26 июля – четверг, 27 июля 1876 года

<…> Сегодня утром наконец въехали в Берлин. Город произвел на меня чрезвычайно приятное впечатление; дома очень красивые.

Сегодня я не в состоянии написать ни слова. Я так возбуждена!

«Два чувства присущи самолюбивым и чутким натурам: крайняя восприимчивость к чужому мнению и острое горе, если это мнение несправедливо».

<…>


Пятница, 28 июля 1876 года

Берлин напоминает мне Флоренцию… Погодите! Это потому, что я приехала сюда с тетей, как во Флоренцию, и образ жизни у нас здесь такой же.

Прежде всего мы пошли в музей. Ничего подобного я от Пруссии не ожидала, не то по невежеству своему, не то от предубеждения. Как всегда, дольше всего меня удерживали статуи; мне кажется, что у меня есть еще одно чувство по сравнению с другими людьми – способность, специально направленная на понимание скульптуры.

В большом зале стоит статуя, которую я приняла за Аталанту, видя пару сандалий, которые, казалось, указывают на основное содержание, но на табличке написано, что это Психея. Психея ли, Аталанта, все равно, поразительно красивая и естественная статуя[51].

После греческих гипсовых слепков двинулись мы дальше. У меня уже устали глаза и притупилось восприятие, и египетский раздел я узнала только по этим торопливым и убегающим вдаль линиям, напоминающим круги на воде, когда в нее что-то упало.

Ничего нет ужаснее спутника, которому скучно все, что вас занимает. Тетя торопилась, скучала, ворчала. Правда, мы ходили по залам два часа. Очень интересно в историческом музее миниатюрных статуй; там есть еще старинные гравюры и миниатюрные портреты. Я это обожаю. Обожаю эти портреты: гляжу на них и в воображении пускаюсь в немыслимые путешествия, переношусь в любые эпохи, выдумываю характеры, приключения, драмы… Но довольно об этом.

Далее картины.

Нынешние времена – самые подходящие для приближения живописи к совершенству, искусства к идеалу.

Вначале были грубые линии, слишком яркие цвета, дурно сочетавшиеся между собой; под конец все свелось к мягкости, приближающейся уже к неразберихе. Что бы ни говорили и ни кричали, верного уподобления природе еще не было. Нужно закрыть глаза на все, что было между искусством, предшествовавшим великой эпохе, и современным искусством[52], и изучать только их.

Первое – это грубость, ослепительные цвета, резкие линии. Второе – мягкость, краски, словно перетекающие одна в другую и теряющие от этого в выразительности.

Теперь хорошо бы, так сказать, кончиком кисти снять слишком яркие краски со старых картин и перенести их на блеклые современные. Тогда получится совершенство. Есть еще совсем новый вид живописи, который состоит в том, чтобы писать пятнами. Это огромное заблуждение, хотя таким образом достигается некоторый эффект. В новых картинах не скомпонованы реальные предметы, такие как предметы обстановки и дома или церкви. Пренебрегают отделкой подробностей, и получается какая-то развращенность линий, все как бы чрезмерно растушевано (хотя растушевкой вовсе не пользуются); поэтому фигуры почти не выделяются и выглядят такими же безжизненными, как вещи, которыми они окружены, а вещам не хватает отчетливости; они расположены как-то случайно, им недостает неподвижности.

Что ж, моя милая, раз уж ты так ясно понимаешь, что именно нужно для полного совершенства… Не беспокойтесь, я буду работать, а главное – у меня получится!

Вернулась невероятно усталая; купила еще тридцать два томика английских книг, некоторые из них – переводы лучших немецких писателей.

– И здесь уже целая библиотека! – в ужасе возопила тетя.

Чем больше читаю, тем больше тянет к чтению, чем больше узнаю, тем больше обнаруживаю неизвестного. Я это говорю не в подражание древнему мудрецу. Я чувствую то, что говорю.

Я как Фауст. Сижу перед старинным немецким бюро, вокруг книги, тетради, свитки…

Где черт? Где Маргарита?[53] Увы, черт всегда при мне: моя сумасшедшая суетность – вот мой черт. Ох уж это ничем не оправданное честолюбие!

Бесполезный порыв к неведомой цели!

Всеми силами ненавижу золотую середину. Подавайте мне кипучую жизнь! Или полный покой.

Не знаю почему, но я совершенно разлюбила Антонелли; и не только разлюбила, но даже нисколько о нем не думаю, и все это мне как будто приснилось. Но меня влечет Рим, чувствую, что смогу учиться только там. Рим, шум и тишина, увеселения и мечтательность, свет и тень… Погодите: свет и тень… это ясно: где свет, там и тень и vice versa…[54] <…> Нет! Решительно, я сама над собой потешаюсь! И есть за что. Хочу в Рим, в единственное место на земле, где могу исполнить свои замыслы, единственное, что дорого мне само по себе.

Берлинский музей прекрасен, богат, но разве он обязан этим Германии? Нет – Греции, Египту, Риму!

Нагляделась на все эти древности и села в карету, испытывая глубочайшее отвращение к нашему искусству, нашей архитектуре, нашим модам.

Если другие не поленятся проанализировать свои чувства по выходе из подобных заведений, окажется, что все думают так же, как я. Зачем же мне уподоблять себя другим?

Хоть я и не люблю сухости и материалистичности, присущих немцам, надо отдать им должное: они очень любезны, очень обязательны. Особенно мне нравится, каким уважением окружают они своих князей и свою историю. Это происходит оттого, что их не коснулась республиканская зараза.

Ничто не сравнится с идеальной республикой, но республика – как невинность: малейшее пятно ее уничтожает. А найдите-ка мне республику без пятен!

Нет, так жить невозможно: ужасная страна! Красивые дома, широкие улицы, но ничего для ума и воображения. По мне, последний городишко в Италии стоит Берлина.

Тетя спрашивает, сколько страниц я написала. Говорит, наверно, страниц сто.

И вправду, я как будто пишу, а на самом деле – думаю, мечтаю, читаю, потом напишу слова два, и так весь день.

Удивительно: с тех пор как я стала бонапартисткой[55], я понимаю всю благодетельность республики. Нет, право, республика – единственная удачная форма правления; но во Франции она невозможна. К тому же Французская республика построена на грязи и крови. Ну, будет, довольно о республике. Вот уже неделя, как я только об этом и думаю; в конце концов, стало ли Франции хуже с тех пор, как в ней установилась республика? Нет, напротив. Ну так в чем же дело?

А злоупотребления? Они есть везде. Нужна толковая либеральная конституция да человек во главе государства, который не слишком бы вникал в дела управления и служил бы хорошей вывеской, одной из тех, что не повышают ценности магазина, но внушают доверие и радуют глаз. Да, президент таким человеком быть не может. Но довольно на сегодня; напишу об этом подробнее в другой раз, когда сама узнаю больше.

<…>


Воскресенье, 30 июля 1876 года

<…> Накануне отъезда в Россию, накануне разлуки с тетей и с мамой я боюсь и слабею. Меня удручают затруднения, которые я причиняю тете. Тяжба, неопределенность, то да се… А главное, главное – не знаю, но боюсь, что ничего не изменится!

Как подумаю, что придется начинать все сначала, но уже безо всякой надежды что-то изменить, да еще и лишившись моей России, которая во всем меня утешала и придавала сил… Господи, сжалься надо мной, посмотри, в каком я смятении, будь ко мне милосерд.

Через два часа уезжаем из Берлина, завтра буду в России. Нет, ничуть я не слабею, я сильная… Одна беда: что, если я еду зря? Вот что худо. Не нужно отчаиваться заранее. <…>


Пятница, 4 августа (23 июля по русскому стилю) 1876 года

Вчера в три часа ходила встречать поезд; к счастью, там оказался дядя.

Но он мог пробыть со мной только четверть часа, потому что на русской границе в Вирбаллене с трудом добился разрешения приехать сюда без паспорта; он дал честное слово таможенному офицеру, что вернется следующим поездом. <…>

Тетя… <…> принялась меня успокаивать; да так удачно, что я совсем разволновалась. Наконец в полночь я вошла в вагон; тетя плакала, я старалась запрокидывать лицо повыше и не моргать, чтобы не потекли слезы. Кондуктор дал сигнал к отправлению, и впервые в жизни я осталась одна!

Я заплакала в голос, но не воображайте, что я не извлекла из этого никакой пользы! Я изучала в натуре, как люди плачут.

– Довольно, моя милая, – сказала я себе, поднимаясь. И самое время: я уже была в России. Выйдя из вагона, я угодила в объятия дяди, двух жандармов и двух таможенников. Меня проводили, как принцессу, даже багажа не осмотрели. Вокзал просторный, служащие элегантные и необычайно любезные. Мне казалось, что я попала в какую-то идеальную страну, до того все было хорошо. Простой жандарм здесь нравится мне больше, чем французский офицер. <…>

Мои соотечественники ничуть не возбуждают во мне какого-нибудь особого чувства, того восторга, какой я испытываю, возвращаясь туда, где была раньше, – но я питаю к ним большую симпатию, и на душе у меня очень тепло.

И потом, здесь чувствуешь себя так легко, все так вежливы, манеры у всех русских проникнуты такой сердечностью, такой добротой, такой искренностью, что сердце радуется.

Утром Этьен[56] пришел будить меня в десять часов. Паровозы топят дровами, это избавляет от несносной угольной грязи. Я проснулась чистенькая и весь день то болтала, то дремала, то смотрела в окно на прекрасную эту Россию, она такая равнинная, похожа на Римскую Кампанью.

В половине десятого было еще светло. Проехали Гатчину, старинную резиденцию Павла I, которого так терзала его надменная мать, пока была жива, – и вот наконец мы в Царском Селе, в двадцати пяти минутах от Петербурга. <…>

<…> Я в Петербурге… правда, видела я до сих пор только дрожки. Дрожки – это такая одноместная коляска с восемью рессорами (как в больших биндеровских каретах), с одной лошадью; я успела разглядеть Казанский собор с колоннадой, напоминающий собор Св. Петра в Риме, и множество «питейных домов».

Три часа ночи – и уже светло.

Со всех сторон слышу похвалы принцессе Маргарите[57]: говорят, какая простая! Какая добрая! Простая! Никто не ценит простоты в обычных женщинах, не принцессах; если вы простая, добрая, любезная, но не королевского рода, то низшие позволят себе вольности по отношению к вам, а равные скажут: славная малышка! И во всем отдадут предпочтение женщинам, не отличающимся ни простотой, ни добротой.

Ах, если бы я была королевой! Как бы меня обожали, какой бы любовью я пользовалась в народе!

Итальянская принцесса, ее муж и свита еще в России, теперь они поехали в Киев, «мать городов русских» – так назвал Киев великий князь святой Владимир, перейдя в христианство и окрестив пол-России в Днепре. Киев богаче всех городов в мире церквами, монастырями, монахами и мощами; монастыри владеют сказочными драгоценностями: там есть пещеры, полные драгоценных камней, как в сказках «Тысячи и одной ночи». Я видела Киев восемь лет назад и до сих пор помню подземные ходы, полные мощей, опоясывающие весь город, проходящие под улицами и связывающие монастыри между собой, – целые километры ходов, справа и слева уставленных гробницами святых. Господи, прости мне дурные мысли, но не может быть, чтобы святых было так много. <…>


Среда, 9 августа (28 июля) 1876 года

Я без гроша. Приятное положение. Этьен – милейший человек, но вечно задевает мои уязвимые места. Нынче утром я разозлилась, но через полчаса уже смеялась в гостях у Сапожниковых как ни в чем не бывало.

<…>

Вернувшись домой, застала ужин, Этьена и деньги, присланные Александром. Ужин я съела, Этьена спровадила, деньги спрятала.

И тут – странное дело: я почувствовала ужасную пустоту, на меня напала какая-то тоска; я посмотрелась в зеркало – глаза у меня были как в последний вечер в Риме; человек, создание, которому я отдала мои первые поцелуи, опять пришел мне на сердце и на ум, я хотела как безумная видеть его сию минуту и чтобы он меня обнял. В тот вечер он просил меня остаться еще на день; я закрыла глаза и представила, что я еще там.

– Останусь, – шептала я, будто бы ему, – останусь ради моей любви, ради моего возлюбленного! Я люблю тебя, хочу тебя любить, пускай ты не заслуживаешь, какая разница! А я хочу любить… только ты уж люби меня хорошенько, хотя я чувствую, что ты любишь меня не так, как я понимаю любовь, но я тебе объясню… Я тебя люблю!

И, сделав ни с того ни с сего несколько шагов по комнате, я стала плакать прямо перед зеркалом: не слишком сильные слезы мне даже к лицу.

Разволновала сама себя из каприза – а успокоилась от усталости и принялась писать, тихонько посмеиваясь над собой.

Я часто вот так выдумываю себе героя, роман, драму и смеюсь, и плачу над своей выдумкой, как будто это на самом деле.

От Петербурга я в восторге, но я тут вовсе не сплю: уже светает, ночи такие короткие.


Четверг, 10 августа (29 июля) 1876 года

<…> Однако сегодня знаменательный вечер. Я окончательно перестала поклоняться милому образу герцога Гамильтона. У Бергамаско видела портрет великого князя Владимира восемь лет тому назад. Не могла оторваться от этого портрета – более совершенной и милой красоты не вообразить. Жиро[58] восторгалась вместе со мной, и кончилось тем, что мы поцеловали портрет в губы… Замечал ли кто-нибудь, какое удовольствие – целовать портреты? Мы поступили так, как на нашем месте поступила бы любая институтка: так обожают императора, великих князей, впрочем, они все такие изумительные красавцы, что в этом нет ничего удивительного, но этот поцелуй, подаренный куску картона, одарил меня странной меланхолией и мечтательностью на целый час, не меньше. Я обожала герцога, а ведь могла обожать наследника Российской империи, глупо, но такие вещи по заказу не делаются, и потом, вначале я считала, что Гамильтон мне ровня, что он мне подходит. Я его забыла. Кто же будет моим идолом? Никто. Буду искать славы и человека.

Избыток моего сердца еще переплеснется через край, как выплескивался уже случайно, по дороге, прямо в пыль, но сердце от этого не опустело: его постоянно питают щедрые источники, которые в глубине своей не оскудеют никогда.

Где вы это вычитали, мадемуазель? У себя в душе, мои убогие читатели!

И вот я свободна, никого не обожаю, но ищу человека, которого буду обожать. Скорее бы найти: жизнь без любви все равно что бутылка без вина. Однако нужно еще, чтобы вино было хорошее.

Фонарь моего воображения зажегся – повезет ли мне больше, чем грязному безумцу, которого звали Диоген?


Суббота, 12 августа (31 июля) 1876 года

<…> За час до прибытия я отложила книгу в сторону, чтобы хорошенько рассмотреть Москву, нашу исконную столицу, истинно русский город; Петербург – это копия с Германии, правда, копия, выполненная русскими, а потому все-таки лучше, чем Германия. Ну а здесь все русское: архитектура, вагоны, дома, крестьянин, который смотрит с обочины на проходящий поезд, деревянный мостик, переброшенный через какую-то речушку, грязь на дороге – все русское, все сердечное, простое, истовое, простодушное.

Церкви с их куполами, по форме и по цвету напоминающими перевернутые незрелые фиги, производят приятное впечатление, когда подъезжаешь к городу. Проходимец, явившийся за нашими вещами, стащил с себя картуз и приветствовал нас, как друзей, широкой почтительной улыбкой.

Совсем не похоже на французскую наглость и на такую глупую и тяжеловесную немецкую важность!

Я неустанно глядела в окошко кареты, которую подали, чтобы везти нас в гостиницу.

Здесь прохладно, но нет той промозглой сырости, что в Петербурге. Город этот самый обширный в Европе по своей площади и очень древний; улицы вымощены толстыми камнями неправильной формы, и сами улицы какие-то неправильные: то вверх, то вниз, на каждом шагу сворачиваем, кругом дома с небольшим числом этажей, часто одноэтажные, но высокие и с большими окнами. Такая роскошь, как простор, здесь никому не в диковинку: местные жители не знают, что значит громоздить этаж на этаж, комнату на комнату, жильцов на жильцов.

«Славянский базар» похож на «Гранд-отель» в Париже, там даже есть большой круглый ресторанный зал, на который можно смотреть со второго этажа, словно с балкона в театре. «Славянский базар», может быть, не такой роскошный, зато бесконечно чище и куда дешевле, особенно в сравнении с гостиницей Демута.

Швейцары в домах одеты в черные куртки, брюки заправлены в сапоги до колен, а на головах каракулевые шапки.

Вообще, многие в национальном платье, простые люди носят свое платье, и не видно кошмарных немецких жакеток, и вывески немецкие попадаются реже прочих, но все-таки есть, к сожалению, все-таки есть.

Я растрогалась, пока нанимала фиакр: кучера умоляют садиться к ним с такой горячностью, что, останавливая свой выбор на ком-нибудь одном, боишься насмерть обидеть другого. Наконец мы уселись в подобие невероятно узкого фаэтона, и началась скачка с препятствиями. Мы быстро, как ветер, скользили по камням мостовой среди трамвайных рельсов, пешеходов и карет; нас поминутно трясло, а часто чуть не вышвыривало из экипажа. Этьен охал и тревожился, а я хохотала над ним, над нашей дикой скачкой, над ветром, который трепал мне волосы и обжигал щеки, и у каждой церкви, у каждой часовни, у каждого распятия или иконы набожно крестилась по примеру простых людей на улице. А вот босые ноги у женщин неприятно меня поразили. Поехала в пассаж Солодовникова покупать белый рюш; гуляла там, задрав голову, болтая руками и улыбаясь до ушей, как у себя дома. Хочу уехать завтра, ничего не могу купить, денег у меня только-только хватит доехать до дяди Этьена.

Триумфальная арка Екатерины II выкрашена в красный цвет, колонны зеленые, а украшения желтые. Несмотря на экстравагантные краски, вы не поверите, до чего красиво; вдобавок все вместе гармонирует с крышами домов и церквей, они почти все из зеленого или темно-красного листового железа. При виде этих наивных украшений становится тепло на душе, потому что понимаешь всю славную простоту русского народа. А нигилисты уже под нее подкапываются! Мефистофель развращает Маргариту. Пропаганда вершит свое низкое дело, и, если когда-нибудь под влиянием обмана и подстрекательства этот добрый народ восстанет, будет нечто ужасное: хотя в мирное и спокойное время он добр и доверчив, как овечка, но в мятеже будет жесток до самозабвения, кровожаден до безумия. <…>

На сей раз ничего не хочу осматривать: Москва сто́ит того, чтобы потратить на нее неделю. Вернусь с деньгами и осмотрю все исторические достопримечательности. Кремль я видела, но, когда мне его показывали, отвлеклась, потому что разглядывала фиакр, разрисованный снаружи под малахит. <…>

Господи! Как я могла поцеловать его в губы? Сама, первая! Сумасбродная дрянь! Теперь плачу и дрожу от ярости! Turpis, execrabilis[59].

Он решил, что для меня это совсем просто, что я уже не в первый раз, что я так привыкла! Ватикан и Кремль! Задыхаюсь от ярости и стыда! <…>

Что бы я там ни говорила, но со времени этого кощунственного поцелуя губы мои почернели.

Мудрецы и циничные женщины, прощаю вам презрительную вашу улыбку над моим преувеличенным простодушием! Но что это? Я унизилась до того, что допускаю, будто мне могут не поверить? Может, мне еще поклясться? Нет уж, по-моему, довольно и того, что я высказываю малейшие свои мысли, тем более никто меня не неволит. Я не ставлю это себе в заслугу, потому что дневник мой – это моя жизнь, и в самый разгар удовольствий я, бывает, думаю: как долго мне придется писать нынче вечером! Как будто у меня такая обязанность!

<…>


Понедельник, 14 августа (2 августа) 1876 года

Вчера в час уехали из Москвы, которая полна оживления и расцвечена флагами по случаю прибытия королей Греции и Дании.

Этьен положительно бесил меня всю поездку. Вообразите, что вы мечтаете о великом князе и читаете о Клеопатре и Марке Антонии, а вас то и дело прерывают репликами вроде следующих: «Ты не проголодалась? Не продрогла? Вот жареный цыпленок, вот огурцы! А может быть, съешь грушу? Не закрыть ли окно? Что ты будешь есть, когда приедем? Я дал телеграмму, чтобы тебе приготовили ванну, королева ты наша, специально для тебя выписал мраморную ванну и весь дом подготовил, чтобы принять ваше величество».

Несомненно добр, но невыносимо надоедлив. <…>


Воскресенье, 20 августа (8 августа) 1876 года

<…> На родине мне хорошо: все знают меня или моих родных; в положении моем никакой двусмысленности, чувствую себя и дышу свободно. Но жить здесь я не хотела бы, нет, нет!

Сегодня утром в шесть приезжаем в Полтаву. На вокзале никого.

Еду в гостиницу, пишу письмо, намеренно резкое:

«Приехала в Полтаву, но не нашла даже экипажа. Приезжайте немедленно, жду вас к полудню. Правду сказать, меня принимают не слишком любезно.

Мария Башкирцева».

Едва отправила письмо, как в комнату ворвался отец, и я с благородной томностью бросилась к нему в объятия. Первым делом он поспешил меня оглядеть и явно остался доволен моей внешностью.

– Какая ты высокая! Право, не ожидал! И красавица – да-да, ей-богу, очень мила.

– Так-то вы меня встречаете? Даже кареты не прислали! Вы получили мое письмо?

– Нет, зато получил телеграмму и сразу помчался. Я надеялся поспеть к поезду, вот – весь в пыли. Для скорости я скакал на тройке молодого Эристова[60].

– А я написала вам недурное письмецо.

– В том же роде, что телеграмма?

– Пожалуй.

– Ну что ж, прекрасно!

– Такой я человек: привыкла, чтобы за мною ухаживали.

– Я сам такой, и вдобавок признаться, капризен как черт.

– А я как два черта.

– Привыкла, что все за тобой бегают следом, как собачки!

– Я и хочу, чтобы бегали, иначе со мной нельзя!

– Ну уж, я так не стану!

– Не хотите – как хотите.

– Ну, не надо со мной как с почтенным папашей! Я бонвиван, я молодой человек, пойми!

– Прекрасно, что же лучше.

– Я не один приехал, со мной князь Мишель Эристов и Поль Гарпинченко[61], твой двоюродный брат.

– Зовите их сюда!

Эристов – законченный хлыщ, маленького роста, занятный, но противный и смехотворный: кланяется низко, утонул в панталонах, которые у него в три раза шире, чем требуется, и в воротничке до ушей.

Второго зовут Паша; фамилия у него слишком трудная. Это крепкий парень богатырского сложения, волосы у него светло-каштановые, он хорошо выбрит и на вид очень русский, бесхитростный, прямой, серьезный, симпатичный, но молчаливый и очень почему-то озабоченный.

Моего появления ждали с огромным любопытством. Отец очарован. Мой рост привел его в восторг; как человеку тщеславному, ему лестно меня демонстрировать.

Мы были готовы, но пришлось подождать слуг и багаж, чтобы кортеж наш выглядел внушительнее. Карета, запряженная четверкой лошадей, коляска и дрожки с откидным верхом, запряженные безумной тройкой коротышки-князя.

Мой родитель удовлетворенно на меня поглядывал и что было сил старался хранить спокойный и даже равнодушный вид.

Это вообще в его характере – скрывать свои истинные чувства.

На полдороге я пересела в дрожки, чтобы лететь, как ветер. Мы проделали десять верст за двадцать пять минут. До Гавронцев оставалось еще две версты, и я снова пересела к отцу, чтобы доставить ему удовольствие торжественного въезда.

Княгиня Эристова (мачеха Мишеля и сестра отца) встречала нас на крыльце.

– Какова? – произнес отец. – Высокая выросла! И хорошенькая, правда? Какова?

Да, он явно был мною доволен, если позволил себе такое излияние при одной из сестер (но эта сестра очень славная).

Управляющий и другие слуги пришли поздравить меня с благополучным прибытием.

Поместье расположено весьма живописно: холмы, речка, деревья, красивый дом и несколько флигельков. Все строения в превосходном порядке, сад ухожен; между прочим, нынешней зимой дом был почти полностью перестроен и заново обставлен. Здесь живут на широкую ногу, но всячески выпячивают свою простоту и всем видом словно говорят: у нас тут всегда так.

К завтраку, разумеется, шампанское. Подчеркнутый аристократизм и простота, отдающие чопорностью.

Портреты предков, доказательства древности рода, – это мне очень пришлось по душе.

Прекрасная бронза, севрский и саксонский фарфор, предметы искусства. Признаться, не ожидала столько всего здесь обнаружить.

Отец рисуется: дескать, его, несчастного, оставила жена, а он только и мечтал быть ей образцовым мужем.

Большой мамин портрет, написанный в ее отсутствие, всякие знаки сожаления об утраченном счастье и злые выпады против маминых родителей, разрушивших это счастье. Лезет вон из кожи, чтобы внушить мне, что мой приезд ничего не меняет в здешних привычках.

Играли в карты; я тем временем вышивала по канве и время от времени вставляла словцо, которое выслушивалось с любопытством. <…>

Отец – человек сдержанный, дочь тоже. Не будь здесь его сестры-княгини, Мишеля и того, другого, было бы в тысячу раз проще.

Как только я очутилась у себя в комнате, мне вспомнились слова, случайно – или намеренно – произнесенные отцом; воображение мое раздуло эти слова, и вот я забилась в уголок и долго плакала, не двигаясь с места, не смаргивая и не отводя взгляда от цветка на обоях; меня томила тревога, я была раздавлена и погружена в такое отчаяние, что мне все было все равно.

А дело вот в чем. Заговорили об Антонелли, и меня забросали вопросами. Вопреки привычке я отвечала скупо и не слишком распространялась о своем воздыхателе, оставляя простор для догадок и предположений, и тогда отец совершенно безразличным тоном сказал:

– А я слыхал, что Антонелли три месяца назад женился.

И как только я оказалась одна, я, уже ни о чем не рассуждая, вспомнила эти слова, легла на пол и застыла; я чувствовала себя тупой и жалкой.

Я взглянула на его письмо: «Мне так нужно от вас слово утешения», – эта фраза перевернула мне сердце, и я чуть было не стала винить сама себя!

А потом… Какой ужас: воображать себя влюбленной, но не уметь любить! Потому что не могу я любить такого человека, как он: невежественного, слабого, зависимого. Любви во мне нет – одна тоска. <…>


Вторник, 22 (10) августа 1876 года

Здешняя жизнь далека от сердечного гостеприимства дяди Степана и тети Мари[62], которые уступили мне свою спальню и служили мне, как негры. Но здесь все по-другому – там я была в краю друзей, все равно что дома; а сюда явилась, хвастаясь приобретенными связями и попирая собственными ножками сотни ссор и миллионы неприятностей.

Отец – человек сухой, с детства оскорбленный и униженный своим ужасным отцом, генералом. Едва он стал богат и свободен, бросился прожигать жизнь и растратил половину состояния.

Подстрекаемый самолюбием и мальчишеской гордыней, он предпочитает казаться чудовищем, лишь бы не выдать свои чувства, особенно если что-то его растрогает; в этом он похож на меня.

Слепой бы заметил, до чего он рад меня видеть, и он даже дает мне слегка это понять, когда мы одни. <…>


Среда, 23 (11) августа 1876 года

Написала маме, почти так же подробно, как в дневнике. Это поможет ей больше всех лекарств на свете. Притворяюсь, будто я в восторге, хотя на самом деле восторги еще не наступили; описала ей все как есть, но, правду сказать, я еще далеко не уверена, что доведу эту историю до благополучного конца. Ладно, посмотрим. Бог не без милостей.

Забавлялась разговорами с крестьянами, которых мы встретили на дороге и в лесу, и представьте себе («представьте себе» – это из лексикона консьержей), я вполне сносно изъясняюсь по-малороссийски. Ворскла, речка, протекающая через деревню моего отца, летом так мелеет, что можно перейти ее вброд, но весной это настоящая река. Мне пришло в голову заставить мою лошадь шлепать по воде: я задрала амазонку и въехала прямо в реку. Мне было очень приятно, и зрелище, надо думать, было бесподобное. Вода доходила лошади до колена.

От солнца и верховой езды я разгорячилась и попробовала, как звучит голос, он теперь мало-помалу ко мне возвращается. Спела Lacrimosa из «Реквиема», как в Риме.

Отец дожидался под колоннадой и оглядел нас с удовлетворением.

– Ну как? Я обманула вас и амазонка мне не к лицу? Спросите у Паши, какова я наездница.

– В самом деле, гм! Да, право, недурно.

А сам все глядел на меня с довольным видом.

Ничуть не жалею, что привезла с собой тридцать платьев: тщеславию отца это, должно быть, льстит. <…>

Сейчас приехал Милорадович[63], с сундуком и слугой. Он приветствовал меня, я ответила на обычные комплименты и пошла переодеться, предупредив, что сейчас вернусь.

Вернулась в платье из восточного газа с двухметровым шлейфом, в шелковом корсаже, спереди очень открытом, в стиле Людовика XV, и завязанном большим белым бантом. Юбка, разумеется, без всякой отделки, а шлейф квадратный.

Милорадович заговорил со мной о туалетах и похвалил мой наряд. <…> Говорят, что он глуп, а он беседует обо всем: о музыке, об искусствах, о науках. Правда, говорила больше я, а он только поддакивал: «Вы совершенно правы, разумеется, это так и есть».

О своем учении я помалкивала, боясь его отпугнуть. Но за столом не удержалась от искушения и процитировала стих на латыни, а потом разговорилась с доктором о классической литературе и современных подражаниях.

Последовало восклицание, что я поразительное существо, что я способна беседовать обо всем на свете, что я легко могу поддержать разговор на любую тему.

Папа предпринимал героические усилия, чтобы скрыть распиравшую его гордость. <…>

В десять отец дал знак расходиться. <…>

А я сказала отцу:

– Знаете, как мы поступим? Когда я поеду за границу, вы отправитесь вместе со мной.

– Хорошо, я подумаю, может быть, так и сделаем. <…>


Суббота, 26 (14) августа 1876 года

В деревне умрешь от скуки!

<…>

С удивительной быстротой набросала два портрета, отца и Поля, все вместе заняло тридцать пять минут.

Не много женщин в этом мире
Могли б такое повторить!

Отец, считавший до сих пор мой талант пустым хвастовством, признал его и был доволен. А я пришла в восхищение, потому что рисовать для меня – значит двигаться к одной из намеченных целей. Каждый час, потерянный для живописи или для кокетства (потому что кокетство ведет к любви, а любовь, быть может, к замужеству), ложится мне на плечи бременем. Читать? Нет. Действовать? Да!

<…>

Сегодня утром, когда я еще была в постели, пришел ко мне отец, и после нескольких незначащих фраз (Поль вышел из комнаты) установилась тишина, во время которой я чувствовала, что отец хочет мне что-то сказать, но я и сама хотела поговорить с ним о том же самом, а потому нарочно молчала; мне не хотелось начинать первой, а кроме того, приятно было видеть колебания и замешательство другого человека.

– Гм!.. Да, так что ты говорила?

– Я, папа? Ничего.

– Гм!.. Ты сказала… Гм!.. Чтобы я поехал с тобой в Рим… Гм!.. Ну так как?

– Да очень просто: взять да поехать.

– Но… – В нерешительности он теребил мои щетки и гребни.

– Но если я с тобой поеду… гм… как же мама? Она не приедет? А тогда… видишь ли… если она не приедет… Гм!.. Как же тогда быть?

А! А! Гадкий отец! Вот мы и добрались до сути! Ты сам колеблешься! Очень мило! Кассаньяк и Ватикан – превосходно!

– Мама? Мама приедет.

– Что?

– Мама сделает все, что я захочу. Речь вообще не о ней, речь только обо мне.

Тогда он, явно успокоившись, стал меня расспрашивать о мамином времяпрепровождении и еще о куче всяких вещей.

Почему мама предостерегала меня, что у отца насмешливый ум, что он любит смущать и унижать людей? Потому что это так и есть. Но почему я не испытываю ни смущения, ни унижения, а мама испытывала беспрестанно?

Потому что отец умнее мамы, но уступает мне. Кроме того, он проникся ко мне огромным почтением, поскольку я всегда побеждаю его в спорах, и как человеку, обрастающему мхом в России, но обладающему достаточными знаниями, чтобы ценить их у других, ему очень интересно со мной поговорить. <…>


Вторник, 29 (17) августа 1876 года

Вчера слышала, как Поль говорил дяде Александру, кивая на меня:

– Если бы ты знал, дядюшка! Она перевернула Гавронцы вверх дном! Переделала отца по своему вкусу! Все перед ней склоняются!

Неужели это правда? Тем лучше! <…>


Воскресенье, 3 сентября (22 августа) 1876 года

Кажется, мне весело.

Меня носили на ковре, как Клеопатру, я укротила коня, как Александр, а пишу я, как… как живописец, который еще не Рафаэль.

С утра многочисленной компанией отправились ловить рыбу. Развалясь на ковре (упоминаю об этом нарочно, чтобы меня не заподозрили в том, что я валялась в траве и в пыли) на берегу реки, в этом месте красивой и глубокой, в тени деревьев, угощаясь арбузами, доставленными крокодилами, я недурно провела два часа.

А на обратном пути изображала собой Клеопатру: меня отнесли на ковре до ограды. <…>

Пока одни пыхтели за картами, а другие, пыхтя, бранили жару, кто-то заговорил о буланых лошадях. Хвалили их молодость, силу и бойкость.

Уже несколько дней шли разговоры, как бы оседлать для меня одну из них, но тут же возникало море опасений, и я не настаивала. Наконец сегодня, как с досады на собственную хитрость, так и для того, чтобы подбросить новостей крокодилам, я приказала, чтобы мне оседлали коня… <…>

Лошадь вставала на дыбы, замирала, закусывала удила, и посреди всеобщего веселья Капитоненко[64] возвестил, что я могу на нее сесть… через три месяца. Я взглянула на дрожащее животное, жилы под его шкурой то и дело взбухали и ходили ходуном, словно волны на ветру, и я себе сказала: сейчас, моя милая, ты продемонстрируешь свою мнимую отвагу, ты будешь вести себя как благородная девица, чтобы крокодилам не пришлось после о тебе сплетничать. Это глупо. Боишься? Тем лучше: только те храбры, кто боится, но идет навстречу своему страху; отвага вовсе не в том, чтобы делать то, что боятся делать другие. Настоящая, единственно нужная отвага – это когда заставляешь себя делать то, чего боишься сама.

Одним махом взлетела я по лестнице, надела свою черную амазонку, черную бархатную шляпку и спустилась, чтобы снова подняться… на лошадь…

Проехала круг по лужайке шагом; рядом на другой лошади ехал Капитоненко; чувствуя, что взгляды всех присутствующих устремлены на меня, подъехала к крыльцу, чтобы их успокоить; отец вместе с одним из крокодилов сел в кабриолет, остальные разместились на князевой тройке, и в сопровождении этих двух экипажей я поехала по большой аллее.

Уж не знаю, как это вышло, но я взяла да и перешла на галоп, сперва потихоньку, потом все быстрей, потом перешла на рысь и вернулась к экипажам, где меня осыпали похвалами.

Я была в упоении, лицо у меня раскраснелось так, что от него, казалось, веяло жаром, как от ноздрей моей лошади. У меня дух захватывало от радости! Лошадь, на которую никто до меня не садился! <…>


Четверг, 7 сентября (26 августа) 1876 года

Повседневное платье малороссийской крестьянки состоит из рубахи грубого полотна с широкими присборенными рукавами, вышитыми красным и синим, и куска черного домотканого сукна, в которое заворачиваются ниже пояса. Получается узкая прямая юбка, из-под которой выглядывает вышитый подол рубахи. Этот кусок сукна держится только на цветном льняном поясе.

На шее носят множество ожерелий, а голову обвязывают лентой. Волосы заплетают в косу, которую тоже завязывают одной или несколькими лентами.

Я послала к крестьянам купить подобное одеяние, нарядилась и вместе с нашими молодыми людьми пошла по дороге к деревне. Крестьяне меня не узнавали, ведь я была одета не как барышня, а точь-в-точь как крестьянская девушка: замужние женщины одеваются по-другому. А на ногах у меня были черные башмаки с красными каблуками.

Я всем кланялась; пришли к трактиру и уселись у дверей.

До чего изумился отец! Однако он был в восторге.

– Все-то ей к лицу! – вскричал он. <…>

Мало-помалу, ничего для этого не делая, я становлюсь хозяйкой дома. Слуги в восторге. <…>

И подумать, что я боялась отца!


Пятница, 8 сентября (27 августа) 1876 года

Жалкий страх, я с тобой совладаю! С какой стати вчера мне взбрело в голову бояться ружья? Правда, заряжал его Поль, и я не знала, сколько пороху он положил, и само ружье было мне незнакомо: еще взорвется – и я погибну глупой смертью или останусь обезображена.

Тем хуже! Труден только первый шаг; вчера стреляла с пятидесяти шагов, а сегодня стреляла вообще без малейшей опаски в обществе всех этих господ; надеюсь, Бог мне простит, что я всякий раз попадала в цель.

Если портрет Поля удастся мне, так только чудом: он не позирует, и сегодня я пятнадцать минут работала одна, не совсем, правда, одна: передо мной торчал Мишель, которому хватило дерзости в меня влюбиться.

Так скоротали время до девяти вечера. А я все копалась, копалась, копалась, потому что видела, что отцу не терпится. Я прекрасно знала, что он только и ждет, когда мы уйдем из гостиной, чтобы тут же удрать в лес… как волк.

На лестнице я снова принимала ухаживания… Люблю лестницы за то, что они ведут наверх. Паша завтра должен был уезжать, но я устроила так, что, быть может, он останется, хотя разумнее было бы ему уехать, потому что любить меня как сестру – дело опасное для угрюмого деревенского мечтателя двадцати двух лет от роду. Я донельзя любезна с ним и с Мишелем, и они очень ко мне поэтому привязались. Но с глупыми мужчинами я и сама глупею; не знаю, что бы такого сказать, чтобы они поняли, и все время боюсь, как бы они не заподозрили, будто я в них влюблена. Вот и бедняга Гриц: воображает, будто все барышни по нем сохнут, и в малейшей улыбке видит западню и заговор против своей холостой жизни. Кстати, знаете этимологию слова «холостяк»?

Coelebs по-латыни значит «покинутый»; это слово происходит, в свою очередь, от греческого koilos, что означает «пустой», «полый».

О холостяки, покинутые, пустые, полые!

<…>

Читали вслух Пушкина и говорили о любви.

Ах, хотелось бы мне полюбить, чтобы узнать, что это такое!

А может быть, я уже любила? Тогда любовь – это сущее несчастье, которое мы сами ищем… а после не знаем, как от него избавиться.

– Ты никогда не полюбишь, – сказал мне отец.

– Дай-то бог, – отвечала я.

Я и хочу, и не хочу. Однако в мечтах я люблю. Да – но вымышленного героя.

А как же Антонелли? Я – его? Да разве так любят? Нет. Не будь у него дяди-кардинала, не будь он окружен священниками, монахами, руинами… папой – я бы его не полюбила.

Впрочем, зачем эти объяснения? Вы сами все знаете лучше, чем я; значит, вы знаете, что оперная музыка и Антонелли в barcaccia[65] были очаровательны, а могущество музыки тоже вам, должно быть, известно. Это было развлечение, но любовью это не было.

Когда же я полюблю? Позабавлюсь еще, выплескивая направо и налево избыток моего сердца, повосторгаюсь, поплачу… из-за пустого места!

<…>


Суббота, 9 сентября (28 августа) 1876 года

Дни проходят, я теряю драгоценные дни лучших лет жизни. Вечера в кругу семьи, милые шуточки, веселье, которое я сама и поддерживаю… Потом Мишель и тот, другой, носят меня в кресле вверх и вниз по большой лестнице. Гляжу в зеркало на свои туфельки, пока меня тащат вниз… И так день за днем…

До чего же скучно! Ни одного умного слова, ни одного замечания, в котором бы сквозила образованность… Я, к сожалению, педант, я обожаю слушать о старине, о науках… Поищите-ка здесь такие разговоры! Карты, и больше ничего. Я бы с удовольствием запиралась и читала, но поскольку я поставила перед собой цель, чтобы меня полюбили, то странный был бы способ достичь ее таким образом.

Как только устроюсь на зиму, начну заниматься, как раньше. <…>


Воскресенье, 10 сентября (29 августа) 1876 года

Сегодня мы – мое величество, мой отец, мой брат и два моих кузена – отправились в Полтаву.

Мне остается только себя поздравить: мне уступают, мне льстят, а главное, меня любят. Отец, который сначала хотел свергнуть меня с трона, теперь уже почти понял, почему мне воздаются королевские почести, и примкнул к остальным, если не считать некоторой присущей ему мальчишеской заносчивости.

Этот человек, сухой и чуждый всем семейным чувствам, со мной поддается порывам родительской нежности, удивляющим всех, кто его окружает. Поэтому Поль проникся ко мне двойным уважением… <…> а поскольку я дружелюбна со всеми, все меня любят.

– Как ты изменилась за то время, что я тебя не видел! – сказал мне сегодня отец.

– В каком отношении?

– Ну… Гм!.. Если бы ты избавилась от некоторых шероховатостей в характере (впрочем, я и сам их не чужд), ты была бы совершенством и сущим сокровищем.

А это значит… Впрочем, полностью оценить значение этих слов могут только те, кто знает моего отца.

<…> Спровадив Мишеля, говорили о глупости Грица.

– Какой он дурак! – воскликнула я. – Нет, правда, слушайте, с моим честолюбием, притом что я столько училась, читала, видела, – выйти замуж за Милорадовича?

– Гм, да, – отозвался отец, – пожалуй, он глуповат.

И посмотрел на меня, не зная, утвердиться ли ему в презрении, раз уж я так уверена, или все же высказать свою мысль, которая наверняка заключалась вот в чем: Милорадович – завидная партия, даже для тебя. <…> Но говорит он вот что: «Гриц дурак, я и пальцем не шевельну, чтобы вас сблизить». А я отвечаю: «Конечно, Гриц дурак, и он мне не нужен даже при условии, что он умолял бы меня на коленях». <…>

Опьяненная своим дочерним успехом, я беззвучно восклицаю:

«Меня не любят одни скоты, а предают одни подлецы!..»


Четверг, 14 сентября 1876 года

<…> В толпе было негде яблоку упасть, мы с трудом протиснулись к себе в купе.

После деревни мне было занятно глядеть на толпу, и я приникла к окну. Люди толкались, кричали, а я смотрела; вдруг я так и вздрогнула, услышав стройное пение мальчишеских голосов, выводивших церковный псалом, – они звучали красивее и чище женских: это было словно ангельское пение.

Это архиерейские певчие пели молебен за здравие добровольцев[66].

Все обнажили головы, а у меня от звонких голосов и от всей этой небесной гармонии перехватило дыхание, и когда они смолкли и я увидела, как все замахали шляпами, платками, руками, то на глаза мне навернулись слезы воодушевления, а грудь наполнилась восторгом, и я, не в силах ничего с собой поделать, закричала, как все, «ура» и заплакала и засмеялась. <…>


Пятница, 22 сентября 1876 года

<…> Ах, Рим, Пинчо, вздымающийся, словно остров, над равниной, перерезанной акведуками. Ворота Народа, обелиск, церкви кардинала Гаробальдуса по обе стороны въезда на Корсо, сам Корсо, палаццо Венеция, а потом эти улочки, темные и узкие, эти дворцы, почерневшие за века, развалины маленького храма Минервы и, наконец, Колизей!.. Я прямо вижу все это. Закрываю глаза – и гуляю по городу, брожу вокруг руин, вижу…

Я – противоположность тем, кто говорит: с глаз долой – из сердца вон. В моих глазах то, чего я больше не вижу, приобретает двойную ценность: вглядываюсь, восхищаюсь, люблю!

Я много путешествовала, видела немало городов, но только два из них возбудили во мне глубочайшее восхищение. Первый – Баден-Баден, где я прожила два лета, когда мне было шесть; до сих пор помню его прелестные сады. Второй – это Рим. Рим оставил у меня совсем другое впечатление, если это возможно – более сильное.

Рим – как некоторые люди, которых не полюбишь сразу, но потом чувство к ним все растет, как дом строится – постепенно. Поэтому такие привязанности очень прочны и в них масса нежности, хотя в то же время и страсть не затухает. Он умеет привязать к себе крепко-накрепко и внушить огромную нежность, но в то же время и не погасить страсти.

Люблю Рим, только Рим. Прошлой зимой был приступ любви к Ницце из-за Одиффре, но Ницца очаровательна… и не больше. Здесь я люблю только Рим. <…>

А Святой Петр! Святой Петр, когда солнечный луч проникает в него сверху и падает, деля внутренность храма на тень и потоки света такой же безупречной архитектуры, что и его колонны и алтари. Луч солнца, который с помощью одних этих теней возводит посреди мраморного храма другой храм, из света!..

Закрываю глаза и переношусь в Рим… а сейчас ночь, а завтра набегут полтавские гиппопотамы. Надо быть хорошенькой… Значит, буду! Деревня принесла мне огромную пользу: никогда я не была такая воздушная и свежая. Рим!.. И я не поеду в Рим! Почему? Потому что не хочу.

И если бы вы знали, как дорого далось мне это решение, вы бы меня пожалели. Вот, пожалуйста: я даже плачу. И клянусь вам, это не по Антонелли я проливаю слезы, я его даже больше не виню. Виновато наше ложное положение, а больше всего – я сама.


Среда, 7 сентября 1876 года

Если б вы знали, где я провела ночь! На кушетке у отца.

Мама прислала мне портрет Кассаньяка, очень похожий и красотой не уступающий оригиналу. Этот портрет взволновал меня и очень обрадовал.

Я пошла за чернилами, отец позвал меня, я присела к нему на кровать, потом прилегла рядом с ним, как маленькая. Так лучше всего говорить по душам. Мы себе в этом не отказали. С отцом я разговариваю смеясь, а потому могу сказать ему все, что угодно. Мои последние слова позавчера его обидели, а вчера вечером я повторила ему то же самое и добавила, что мама не могла с ним жить потому, что не успел он жениться, как завел любовницу, деревенскую девку, которую знал еще до женитьбы. Он стал божиться, что услал девку сразу после того, как повстречал маму.

Он жалуется, говорит, что вел безумную жизнь, что искал развлечений, но чего-то ему не хватает, и он не чувствует себя счастливым.

– Так в кого же ты влюблен? – спросила я, усмехнувшись в ответ на его вздох.

– А ты хочешь знать?

И тут он до того покраснел, что закрыл лицо руками, чтобы скрыть румянец.

– Хочу, говори!

– В маму.

Голос у него дрожал, и я до того растрогалась, что разразилась смехом, чтобы скрыть свои чувства.

– Я так и знал, что ты не поймешь! – воскликнул он.

– Прости, но романтическая матримониальная страсть – все это так мало на тебя похоже…

– Потому что ты совсем меня не знаешь! Но я клянусь тебе, клянусь, это правда. Перед этим бабушкиным образом, на этом кресте, отцовским благословением клянусь!

Я еще не знала его как следует, а потому поверила.

И он перекрестился перед образом и распятием, висевшими над кроватью.

<…>

– А скажи мне… раз уж мы с тобой заговорили о маме… Она… она питает ко мне отвращение?

– Отвращение? Да с какой стати? Нет, ничуть.

– Бывают же… в жизни… так сказать… непобедимые антипатии.

– Да нет же, нет.

Мы еще долго об этом беседовали, я говорила о маме, как о святой, – она и жила всегда, сколько я ее помню, как святая. А что было много лет назад, когда я была маленькая, – об этом я не знаю и судить не могу.

Было уже поздно, если бы я пошла спать к себе, то я бы еще поела, записала что-нибудь, почитала, так что я рассудила не уходить. Отец принес мне белье из бельевой, чтобы не будить слуг, сам постелил, дал мне свой халат, шаль, чтобы укрыться. <…>


Суббота, 14 октября 1876 года

<…> Получила из Парижа платья, нарядилась и отправилась на прогулку вместе с Полем, благо лошадь Мишеля была здесь. Полтава оказалась интереснее, чем можно было предположить. Из достопримечательностей, во-первых, обнаружилась церковка Петра Великого. Она деревянная, и, чтобы предохранить ее от разрушения, ее поместили в кирпичный футляр: между этим футляром и стенами церкви может свободно пройти человек.

Тут же рядом колонна, воздвигнутая на том месте, где, одержав победу в битве 27 июня 1709 года, император изволил отдыхать, присев на камень. Колонна бронзовая.

Я вошла в старинную деревянную церковь, стала на колени и трижды коснулась лбом пола. Говорят, что если сделать это в церкви, куда приходишь впервые, то, о чем попросишь, сбудется. Я помолилась, чтобы отомстить Антонелли. <…>

Большой полтавский монастырь расположен на вершине второго холма. Полтава построена на двух холмах. Там интересен деревянный иконостас изумительной резьбы.

В этом монастыре похоронен мой предок, отец моего деда. Я поклонилась его могиле. <…>


Вторник, 24 октября 1876 года

У меня не было детства, но дом, где я жила совсем еще маленькой, мне симпатичен, а может быть, даже дорог. Я знаю там всех и вся. Слуги, от мала до велика, состарившиеся на службе у нашей семьи, удивляются, как сильно я выросла. И я наслаждалась бы милыми воспоминаниями, не будь мои мысли отравлены нынешними заботами.

Меня называли «муха», а я не умела выговорить русское «х» и говорила «му́ка». Зловещее совпадение. <…>

Необъятная дедушкина библиотека предлагает огромный выбор любопытных и редких книг. Я отобрала одну, потому что больше мне ее нигде не достать (в сущности, это запретное чтение) и с целью отбить себе охоту к таким книжкам… Как объяснить? Словом, схватила я «Мадемуазель де Мопен» Т. Готье. Ха-ха! – скажете вы, не правда ли? Затолкала ее под матрас и попросила Лелю лечь у меня в комнате, чтобы почитать вместе. Но вместо этого мы до двух проболтали и не успели (к счастью) прочесть ничего, кроме предисловия, а право, любопытно.


Среда, 1 ноября 1876 года

<…> Как только Поль вышел, я осталась одна с этим чистым и прелестным существом по имени Паша. <…>

– Так я вам по-прежнему нравлюсь?

– Ах, Муся, разве я могу с вами об этом говорить?

– Да очень просто! К чему такая сдержанность? Почему вы не хотите быть простым, искренним? Я не стану издеваться; если я смеюсь, тому виной нервы, и ничто иное. Я самое несчастное существо на свете, и никто меня не жалеет.

– Вы несчастны?

– Да, несчастная.

– Ха-ха-ха!

– Дурак.

– Спасибо.

– Значит, я вам больше не нравлюсь?

– Нравитесь.

– Почему?

– Ну, потому… потому… словом, не знаю, не могу понять.

– Если я вам не нравлюсь, можете об этом сказать, вы для этого достаточно искренни, я достаточно равнодушна… Ну, в чем все-таки дело? В носе? В глазах?

– Видно, что вы никогда не любили.

– Почему?

– Потому что когда разбирают черты, что лучше, нос или глаза, глаза или губы… это значит, что любви нет.

– Вы совершенно правы; кто вам сказал?

– Никто. – И он продолжал: – Не знаю, чем вы нравитесь, скажу вам откровенно: всем обликом, манерами, а главное, характером.

– Я добрая?

– Да, во всяком случае, когда не играете комедию, а нельзя же играть все время.

– Опять вы правы… А мое лицо?

– Бывает такая красота… то, что называют классической красотой.

– Да, знаем. Что же дальше?

– Что дальше? Бывает, видишь женщин, тех, что слывут миловидными, но они пройдут – и о них забываешь. А бывают лица… красивые, милые… и после них надолго остается впечатление, остается какое-то приятное, нежное чувство.

– Превосходно… ну и что дальше?

– Как вы допытываетесь!

– Пользуюсь случаем немного узнать, что обо мне думают; не скоро я найду опять человека, с которым могу вот так разговаривать, не рискуя своим добрым именем. <…> А как это на вас нашло? <…> Внезапно или понемногу?

– Понемногу.

– Гм, гм!

– Так лучше, так прочнее. Кого полюбишь в один день, того и разлюбить невелика беда, а…

– Ну, рифмуйте: такая любовь длится всегда!

– Да, всегда. <…>

Мы беседовали еще долго, и я прониклась глубоким уважением к этому человеку, который любит так почтительно и истово и никогда не запятнал своей любви ни единым кощунственным словом или взглядом.

– Вы любите говорить о любви? – спросила я ни с того ни с сего.

– Нет; и говорить о ней просто так – кощунство.

– Но это занятно!

– Занятно! – возопил он.

– Ах, Паша, жизнь вообще так жестока… Как по-вашему, я когда-нибудь была влюблена?

– Никогда, – отвечал он.

– Почему вы так решили?

– У вас такой характер, что вы можете полюбить только из прихоти… Сегодня человека, завтра платье, послезавтра кошку.

– Я в восторге, если обо мне так думают. А вы, дорогой брат, вы были когда-нибудь влюблены?

– Я вам говорил. <…> Да, я говорил вам, вы знаете.

– Нет, нет, я не это имею в виду, – поспешно возразила я, – а раньше?

– Никогда.

– Странно. Иногда мне кажется, что я обманываюсь на ваш счет и думаю о вас лучше, чем вы заслуживаете. <…>

Поговорили еще о каких-то пустяках, и я поднялась к себе. Да, это человек, но не будем думать, что он совершенство: разочаровываться было бы слишком неприятно. Сейчас он меня забавляет. Он признался мне, что хочет вступить в военную службу.

– Чтобы прославиться, скажу вам откровенно. – Эти слова, вырвавшиеся у него из глубины сердца, наполовину робкие, наполовину дерзкие и правдивые, как сама правда, доставили мне огромную радость. Возможно, я обольщаюсь, но мне кажется, что прежде честолюбие было ему несвойственно. Если не ошибаюсь, мои первые рассуждения о честолюбии произвели на него огромное впечатление, и однажды, когда я разглагольствовала на эту тему, пока писала картину, мальчишка сорвался с места и принялся мерить шагами комнату, бормоча:

– Нужно что-нибудь сделать, нужно что-нибудь сделать! <…>


Четверг, 2 ноября (21 октября) 1876 года

Отец ко мне придирается по каждому поводу. Сто раз хочу послать его к черту и сто раз с невыносимым трудом сдерживаюсь. <…>


Пятница, 3 ноября (22 октября) 1876 года

Душераздирающие письма из Ниццы, здесь все дела запутались, никакого выхода, да еще отец. <…>

Отец непонятным образом переменился, говорит обо мне хуже некуда, придирается. Ах, если бы не… с каким бы удовольствием я его послала к черту!

Со всех сторон такие мучения и раздражения, что я вообще не понимаю того, о чем пишу.

<…>


Суббота, 4 ноября (23 октября) 1876 года

Мне следовало предвидеть, что отец ухватится за любую, самую мелкую возможность, чтобы сквитаться с женой. Я это смутно подозревала, но я верила в милость Божью.

Мама не виновата, с таким человеком нельзя жить. Он внезапно раскрылся. Теперь я могу судить.

А я-то надеялась найти отцовское сердце, опору, защитника! А нашла ядовитого земляного червя, полного злобы к жене, перед которой он с головы до ног виноват. <…>


Вторник, 7 ноября 1876 года

Я разбила зеркало! Смерть или большое несчастье.

Я леденею от этого суеверия, а как погляжу в окно, на сердце становится еще холоднее. Под жемчужно-серым небом все бело. Давно уже я не видывала подобного зрелища. <…>


Четверг, 9 ноября 1876 года

Здешняя жизнь будет мне полезна хотя бы в том отношении, что я познакомлюсь с великолепной литературой моей родины. Но о чем толкуют эти поэты и писатели? О том, что там.

Прежде всего приведем в пример Гоголя, звезду нашей юмористической литературы.

От его описания Рима я плакала навзрыд, чтобы представить это себе, надо прочесть. Завтра будет готов перевод. И те, кто имел счастье видеть Рим, поймут мое волнение.

Ах, когда уже я уеду из этой серой, холодной, сухой даже летом, даже при лунном свете страны? Деревья чахлые, и небо не такое синее, как там… <…>


Пятница, 10 ноября 1876 года

Расскажу про жульничество моего отца; он предложил оплатить мне поездку, но в такой форме, что ничего понять нельзя, я вообще не поняла, что он имеет в виду, а поскольку я отказалась от того, что мне было непонятно, он воскликнул (поскольку я не поняла): «Ах, не хочешь? Ну и не надо!»

Ловкий плут, нет, не ловкий, а просто плут. Со мной опять сыграли шутку, ну что поделаешь! Провела час над переводом Гоголя, но эта живая фотография Рима меня слишком взвинчивает, не могу сосредоточиться. Рим г-жи де Сталь кажется натянутым и чуть ли не слабым.

Перечла написанное… Дневник вызывает у меня отвращение, мне тоскливо, я пала духом…

Рим – ничего больше не могу прибавить.

Застыла на пять минут с пером в руке и не знаю, что сказать, так полно мое сердце. Но близится время, когда я увижу Антонелли. Господи, не допусти меня убить его на месте (и прости мне это фанфаронство).

Увидеть его снова – мне страшно об этом помыслить. И все-таки думаю, что не люблю его, я даже уверена в этом. Но воспоминания, но мое горе, но тревога о будущем, страх получить оскорбление… Как часто я возвращаюсь в дневнике к этому наказанию и как оно мне ненавистно!

Думаете, я хочу умереть? Да вы с ума сошли! Обожаю жизнь, как она есть, и горести, и отчаяние, и слезы, которые посылает мне Бог, я благословляю их, и я счастлива!

В самом деле… я слишком приучила себя к мысли о том, как я несчастна, а теперь, углубившись в себя, запершись в одиночестве, вдали от света и от людей, я говорю себе, что, пожалуй, участь моя не из самых плачевных…

Так зачем плакать? <…>


Среда, 15 ноября 1876 года

В воскресенье вечером я уехала вместе с отцом. <…>

Одна дорога до Вены обошлась мне рублей в пятьсот.

Я заплатила за все сама. <…>


Я в Вене.

Физически путешествие прошло превосходно: я хорошо спала, хорошо ела, не испачкалась. Вот главное, но это возможно только в России, где топят дровами, а в вагонах есть туалетные комнаты.

Отец вел себя вполне сносно; мы играли в карты, потешались над попутчиками. И только сегодня вечером вышла история, вполне в его духе.

Он взял ложу в Опере, но сказал, что поедет со мной, только если я буду в дорожном платье, или вообще не поедет.

– Вы пользуетесь моим положением, – сказала я ему, – но я никому не позволю меня тиранить, слишком большая роскошь! Я не поеду в театр. Спокойной ночи. <…>


Суббота, 18 ноября 1876 года

<…> Сегодня в пять утра въехали в Париж. В «Гранд-отеле» нашли телеграмму от мамы. Сняли номер на втором этаже. Приняла ванну и стала дожидаться маму. Но я в таком состоянии, что мне все безразлично. <…>


Воскресенье, 19 ноября 1876 года

<…> Кажется, родители не слишком топорщатся друг на друга. Отец воображает, что достаточно поцеловать ручку и все всё забудут, так что всячески притворяется любезным. <…>

Почтил нас визитом Жорж. Дина заперлась, чтобы его не видеть, еще бы, после всех его подлостей.

<…>


Понедельник, 20 ноября 1876 года

<…>

Мама все забыла, думает только о том, чтобы мне было хорошо, и долго говорила с отцом. Но этот господин изволили отшучиваться или отделывались фразами, возмутительными по своей низости. В конце концов он все-таки сказал, что понимает наш шаг, что даже враги мамины – и те сочтут его вполне естественным, и он знает, что по правилам хорошего тона его дочери, достигшей известного возраста, требуется в качестве прикрытия отец. И он обещает приехать в Рим, как мы предлагаем.

Если бы я могла ему верить…


Пятница, 24 ноября 1876 года

До вечера все было более или менее благополучно, но внезапно затеялся разговор, весьма серьезный, сдержанный, приличный разговор о моем будущем. Мама изъяснялась в совершенно благопристойных выражениях. Надо было видеть отца! Он опускал глаза, посвистывал, но отвечать – не тут-то было!

Есть такой малороссийский диалог, характеризующий народ и в то же время дающий представление о повадках моего отца.

Два крестьянина.

Первый. Мы с тобой шли?

Второй. Шли.

Первый. Тулуп нашли?

Второй. Нашли.

Первый. Я тебе его дал?

Второй. Дал.

Первый. А ты взял?

Второй. Взял.

Первый. Так где он?

Второй. Что?

Первый. Да тулуп!

Второй. Какой тулуп?

Первый. Мы с тобой шли?

Второй. Шли.

Первый. Тулуп нашли?

Второй. Нашли.

Первый. Я тебе его дал!

Второй. Дал.

Первый. А ты взял!

Второй. Взял.

Первый. Ну так где он?

Второй. Что?

Первый. Тулуп.

Второй. Да какой тулуп?

И так далее до бесконечности, но только мне было совсем не до смеха, я задыхалась, и к горлу подступал какой-то комок, причинявший мне ужасную боль, тем более что я не позволяла себе плакать.

Я попросила разрешения вернуться вместе с Диной, а отец с матерью остались в русском ресторане.

Целый час я не шелохнулась, губы у меня были стиснуты, а в груди какая-то тяжесть; я ни о чем не думала и не сознавала, что творится вокруг меня.

Тогда отец подошел ко мне, поцеловал в волосы, в руки, в лицо, потом завел лицемерные и трусливые жалобы и сказал:

– В день, когда тебе в самом деле понадобятся помощь и покровительство, скажи мне слово, и я протяну тебе руку.

Я собралась с последними силами и, напрягая горло, ответила:

– Этот день пришел, где ваша рука?

– Теперь тебе еще не нужна помощь, – поспешил он возразить.

– Нужна.

– Нет, нет.

И заговорил о другом.

– Представьте себе, сударь, что наступит такой день, когда у меня будет нужда в деньгах. <…> Я тогда пойду в певицы или буду давать уроки игры на рояле, но ничего у вас не попрошу.

Он не обиделся: с него было довольно, что он видит меня такой несчастной и что это для меня невыносимо.


Суббота, 25 ноября 1876 года

Мама так разболелась, что нечего и думать о том, чтобы везти ее в Версаль[67]. За нами заехали г-н и г-жа Мертенс. Я была, как всегда, в белом, но на голове черная бархатная шапочка, от которой волосы казались удивительно золотистыми. Шел дождь. Мы были уже в вагоне, как вдруг появляется какой-то еще молодой господин с орденом, такой француз с головы до пят, полунегодяй-полукавалер, на вид любезный, а на самом деле сухой, со всеми хорош, в душе груб и зол. Тщеславен и завистлив, остроумен и глуп.

– Позвольте, моя крошка, – сказала баронесса, – представить вам господина Жанвье де ла Мотта, одного из тех, кто возглавил наполеоновскую партию.

Я поклонилась; вокруг тем временем происходили другие знакомства. <…>

Этот депутатский поезд напомнил мне поезд охотников на голубей в Монако, только вместо ружей здесь были портфели. В зале господа де ла Мотт усадили нас в первом ряду справа, выше бонапартистов и как раз напротив республиканцев. Зал или, по крайней мере, кресло председателя и трибуна снова напомнили мне охоту на голубей. Только г-н Греви, вместо того чтобы дергать за бечевку, с помощью которой отворяются клетки, изо всех сил звонил в звонок, что не мешало правым несколько раз прерывать превосходную речь г-на Дюфора, министра юстиции. Это порядочный человек, он храбро и искусно боролся против подлостей республиканских собак[68].


Воскресенье, 26 ноября 1876 года

Утром приехала Мертенс и сказала, что молодой де ла Мотт вчера в одиннадцать вечера приезжал к ней и сообщил, что влюблен в меня и что, показав меня ему, она сделала его несчастным. <…>

Я рассмотрела г-на де ла Мотта, и, к несчастью, этот осмотр ни в чем не изменил моего первоначального впечатления. К несчастью – потому что этот молодой человек занимает точно такое положение, о каком я мечтала, а я именно такая женщина, какую он искал.

Антипатии от нас не зависят.


Воскресенье, 27 ноября 1876 года

<…> Я получаю имя, положение и блестящие связи с первыми семействами Франции, а также выдающуюся карьеру. В обмен от меня требуются ум и деньги. Это коммерческая операция, дело вполне естественное, и, если бы человек не был мне настолько антипатичен, я бы согласилась. <…>


Понедельник, 28 ноября 1876 года

Мама возила меня к доктору Фовелю[69], и означенный доктор осмотрел мне горло с помощью своего нового ларингоскопа; он объявил, что у меня катар, хронический ларингит и т. д. (я и не сомневаюсь: горло у меня в ужасном состоянии) и что мне требуется шесть недель энергичного лечения. А значит, мы проведем зиму в Париже – увы!

Но каков мой отец!

Сперва вынудил меня тратить деньги, пока я у него гостила; потом не оплатил моей поездки, а поскольку ему было стыдно, позвал дядю Александра, принялся его обнимать и уверять, что возместит мне расходы. Мог бы и не говорить: никто его не просил об этом. Наконец, отправил своего Кузьму сопровождать своих злополучных лошадей. Я оплатила дорогу, разочлась с Кузьмой. <…>

Господи Иисусе, что за человек мой отец… <…>


Пятница, 1 декабря 1876 года

Вчера в девять уехали из Парижа. Мама со своими тридцатью шестью свертками повергла меня в отчаяние. Крики, тревоги, коробки – все это так отвратительно буржуазно! Сколько можно?

Утром в Марселе мне просто худо стало, до того не хотелось возвращаться в Ниццу, она так прекрасна, а мне ничего не остается, как ее ненавидеть.

<…>

Я опять в моем голубом раю. Ах, какая жалость! <…>


Суббота, 2 декабря 1876 года

<…> Ну что ж, семейный круг и впрямь не лишен привлекательности. Играли в карты, смеялись, пили чай. И я почувствовала, до чего мне легко среди своих; окружили меня мои любимые собаки.

Виктор (у него такая огромная черная голова!), белоснежный Пинчо, Багатель, Пратер… Все они заглядывали мне в глаза, и тут я увидела стариков за картами, и этих собак, и эту столовую… О, как это все на меня давит, я задыхаюсь, я готова бежать куда глаза глядят, мне кажется, что меня заковывают в цепи, словно в кошмаре. Не могу!!! Я не создана для этой жизни, не могу! <…>

Мне так страшно оставаться в Ницце, что я с ума схожу. Мне кажется, что эта зима снова окажется потеряна и что я ничего не буду делать.

Меня лишают возможности работать! <…>

Быховец прислал мне огромную корзину цветов, и вечером мама полила ее, чтобы цветы не завяли… И такие пустяки выводят меня из равновесия.

Я в отчаянии от этой буржуазной мелочности!

Ах, боже милосердный, ради всего святого, уверяю вас, что я не шучу!

Вернулась из беседки; завораживающий лунный свет озаряет мои розы и магнолии.

Бедный сад, он всегда вызывал у меня только печальные мысли да жгучую досаду!

Вернулась к себе с мокрыми глазами и печальная, очень печальная.


Суббота, 3 декабря 1876 года

Вспоминая о Риме, еле владею собой… Но возвращаться туда, как прошлой зимой, не хочу… нет, нет, это было бы ужасно.

Поедем в Париж…

Ах, Рим! Почему мне нельзя его увидеть или взять да и умереть здесь! Задерживаю дыхание и вся вытягиваюсь, словно хочу дотянуться до Рима.


Воскресенье, 4 декабря 1876 года

<…> Всего-то и развлечений, что небо меняется. Вчера было чистое, и луна сверкала, как бледное солнце, а нынче вечером все затянулось черными рваными облаками, сквозь которые проглядывает светлое и яркое вчерашнее небо… Я сделала это наблюдение, идя по саду из беседки домой.

В Париже не бывает такого воздуха, зелени и напоенного ароматами дождя, как нынче ночью.

<…>


Четверг, 7 декабря 1876 года

Мелкие семейные дрязги лишают меня присутствия духа.

Погружаюсь в серьезные книги и с отчаянием вижу, до чего мало я знаю! Кажется, никогда мне всего этого не изучить. Завидую ученым людям, бледным, тощим, безобразным.

Лихорадочно хочу учиться, а направить меня некому.

<…>


Понедельник, 11 декабря 1876 года

С каждым днем все сильнее увлекаюсь живописью. Весь день не трогалась с места, занималась музыкой, это вскружило мне голову и растравило сердце. Пришла в себя только после того, как два часа поговорила с дедушкой о русской истории.

Ненавижу эту свою… чувствительность. Для молодой девушки в этом есть что-то… такое банальное!

Дедушка – ходячая энциклопедия. <…>

Я знаю человека, который меня любит, который меня понимает, жалеет, который употребит всю свою жизнь на то, чтобы сделать меня счастливой, который сделает для меня все и добьется успеха, который никогда меня больше не предаст, хотя раньше, бывало, предавал. Этот человек – я сама.

Не будем ничего ждать от людей, от них одни огорчения да разочарования.

Но будем твердо верить в Бога и в наши собственные силы. И право слово, раз уж мы так честолюбивы, подтвердим чем-нибудь наше честолюбие. <…>


1877

Пятница, 12 января 1877 года

Я появилась на свет 12 ноября, но моего рождения ожидали только 12 января, поэтому мой возраст считают с 12 января по старому стилю. Значит, через двенадцать дней мне будет восемнадцать лет…

<…>

Есть человек, чье имя я ношу, который дал мне жизнь, а кроме того, если бы не мама, я была бы уродлива и безобразна, как он, но этот человек мне не отец. Или тогда уже надо и Пратера считать отцом: он тоже производит на свет щенков… для собственного удовольствия.

<…>


Среда, 17 января 1877 года

Когда же я узнаю, что такое любовь, о которой столько говорят?

Я любила бы Одиффре, но он нанес нам такую обиду, что никакая любовь не выдержит.

Я любила бы Антонелли, но я его презираю.

Когда-то любила Борееля… в тринадцать лет.

В детстве я до умопомрачения любила герцога Гамильтона. Любовь, которая всем обязана состоянию, имени и экстравагантности герцога и… необъятному воображению.

<…>

В конце концов вечером был у меня приступ отчаяния, такой, что я не могла удержать стонов и утопила в море часы из столовой. Дина бежала за мной, боясь, что у меня недоброе на уме, но дело не пошло дальше часов. Они были бронзовые, с Полем без Виргинии[70], который удил рыбу, и на нем была очаровательная шляпа. Дина пришла ко мне, часы, по-видимому, сильно ее рассмешили, я тоже смеялась.


Вторник, 23 января 1877 года

Бедные часы! <…>

Я уродина.


Суббота, 10 февраля 1877 года

<…>

Лардерель на самом деле недурен собой, остроумен, хорошо воспитан, и есть в нем некая завершенность. А завершенность – это, что ни говорите, что-нибудь да значит. Можно быть завершенным, совершенным в любом возрасте, с этим надо родиться. <…>


Среда, 14 февраля 1877 года

<…>

С Лардерелем по крайней мере говоришь и видишь, что он понимает, что ему говорят.

<…>


Воскресенье, 18 февраля 1877 года

<…>

Я привязана к Лардерелю, как потерпевший кораблекрушение цепляется за соломинку.

<…>


Воскресенье, 25 февраля 1877 года

<…>

Лардерель! Я не знаю, люблю его или нет, – знаю, что мне грустно и что я жду его, как Мессию. <…>

Ах, Лардерель, если бы он приехал, я бы все забыла! Я у его ног, потому что он мне нравится, а кроме того, потому что я самое несчастное существо на свете, и кто меня поднимет с земли – будет слишком добр!

Ах, Лардерель! Я не хотела принимать его всерьез, я устала от трагедий, но я к нему привыкла.

<…>


Понедельник, 26 февраля 1877 года

Лардерель продолжает не приезжать, а я продолжаю свои редкие экскурсии. Ездили в Сан-Мартино. Это старинный монастырь.

Никогда не видела ничего привлекательнее. Музеи обычно замораживают, а тамошний веселит и манит. Древняя повозка синдика и галера Карла III вскружили мне голову. А эти коридоры с мозаичными полами и потолки с грандиозными карнизами! Церковь и часовни изумительны, их скромные размеры позволяют оценить детали.

Что за соединение блестящих мраморов, драгоценных камней, мозаики – в каждом углу, снизу доверху, от пола до потолка. По-моему, там не так уж много примечательных живописных полотен; разве что Гвидо Рени да Спаньолетто[71]. Терпеливые творения фра Бонавентуры[72]. Старинный фарфор Каподимонте[73]. Портреты на шелке и картина на стекле, изображающая сцену с женой Потифара[74]. Двор белого мрамора с шестьюдесятью колоннами редкостной красоты. <…>


Четверг, 8 марта 1877 года

<…> Мама говорила такие нелепости, что привела меня в ярость, перешедшую в пароксизмы гнева. Как будто мне больше не на кого злиться, она же сама не думает того, что говорит, просто говорит – и все, черт знает зачем. Ужаснее всего было то, что, по ее словам, мне бы лучше было принять предложение г-на Жанвье де ла Мотта, а когда я возразила, что у меня недостаточно денег и что он бы оставил мне тысяч десять франков в год, не больше, то она ответила, что на туалеты бы мне вполне хватило, я могла бы много выезжать в свет, принимать у себя и блистать.

Одного слова будет достаточно, чтобы объяснить вам, почему я онемела от нетерпения и ярости.

Сейчас я не замужем и езжу только в театр, а все равно трачу больше десяти тысяч.


Суббота, 31 марта 1877 года

<…>

Если я ему и нравилась когда-нибудь, за последние два дня он утратил все иллюзии. Я возмутительно неприятна.

Он больше не выглядит сумасбродом, он серьезен и приличен. Тем хуже, прежде он меня веселил, теперь чуть не до слез доводит.

<…>

Лучше всего было бы послезавтра уехать. Пока мне еще нечего забывать…

Карты все время говорят «нет».

К чему сетовать? Слезы не помогут. Я приговорена быть несчастной. С этим покончено, остается еще слава артистки или художницы – если я и здесь ничего не добьюсь, то, будьте уверены, я не стану жить, обрастая мхом и гордясь домашними добродетелями.

Не хочу больше говорить о любви, потому что затаскала эти слова по пустякам. Не хочу взывать к Богу, хочу умереть.

Господи Боже мой Иисусе Христе, дай мне умереть! Я мало жила, но превзошла большую науку: все оборачивалось против меня. Хочу умереть.

Я бессвязна и беспорядочна, как эти записи. Я ненавижу себя, как ненавижу всякое убожество.

Умереть… Господи! Умереть! С меня довольно! Я не люблю Лардереля, но это еще одно горе, еще один стыд, еще одно не знаю что.

Умереть потихоньку, напевая какой-нибудь красивый мотив из Верди; во мне нет ни следа прежней злости: раньше я хотела жить назло, чтобы не доставить другим радости и торжества. Теперь мне все равно, я слишком страдаю. Зачем он мне написал!


Вторник, 8 мая 1877 года

<…> Хотите знать правду? Извольте, но запомните хорошенько то, что я вам сейчас скажу.

Я никого не люблю и не полюблю никого, кроме человека, который будет льстить моему самолюбию… моему тщеславию. <…>

Когда знаешь, что тебя любят, – все делаешь ради другого человека, и тебе не стыдно; наоборот, чувствуешь себя героиней. Я твердо знаю, что ничего не стану просить для себя, но ради другого я пойду на сотни унижений, потому что такие унижения возвышают. Этим я опять-таки хочу доказать вам, что лучшие поступки совершаются из эгоизма… Просить за себя было бы для меня подвигом, потому что стоило бы мне таких усилий!.. Подумать об этом – и то дрожь берет! Но если просишь за другого, то самой себе доставляешь удовольствие, да еще и выглядишь словно воплощение самоотверженности, преданности, милосердия.

И сама в эту минуту ставишь себе свой поступок в заслугу. Простодушно веришь, будто ты и в самом деле милосердна, самоотверженна, возвышенна! <…>


Среда, 16 мая 1877 года

<…> Меня угнетает мысль, что дневник мой будет неинтересен, что я не могу придать ему занимательности, готовя читателю сюрпризы. Если бы я писала с перерывами, тогда еще, может быть… Но эти ежедневные записи возбудят внимание разве что какого-нибудь мыслителя, какого-нибудь великого исследователя человеческой природы… У кого недостанет терпения прочесть все, тот вообще ничего не прочтет, а главное, ничего не поймет. <…>


Среда, 23 мая 1877 года

<…> О, как подумаю, что живем мы один раз и каждая минута приближает нас к смерти, впору с ума сойти! Не боюсь смерти, но жизнь так коротка, что транжирить ее подло!!!


Четверг, 24 мая 1877 года

Пары глаз слишком мало, прямо хоть не делай ничего. Меня страшно утомляют чтение и рисование, а вечером, когда я пишу эти несчастные строчки, мне хочется спать. Ах, молодость, прекрасная пора! С каким блаженством я буду вспоминать эти дни, заполненные учением, искусством! Если бы заниматься этим круглый год, а не в случайные дни или, если повезет, недели… Натуры, которым столько дал Бог, растрачивают себя в бездействии… Пытаюсь успокоить себя мыслями о том, что нынче зимой уже наверняка примусь за труд. Но я краснею до слез при мысли, что мне уже девятнадцать, почти девятнадцать, а что я сделала? Ничего. Меня это убивает. Ищу среди знаменитых людей тех, кто поздно начал, – для собственного утешения; да, но для мужчины девятнадцать лет – пустяки, а для женщины это все равно что для мужчины двадцать три. <…>


Вторник, 29 мая 1877 года

<…>

Чем ближе к старости моя молодость, тем я становлюсь равнодушнее. Меня мало что волнует, а раньше волновало все; перечитывая свое прошлое, придаю чересчур много значения мелочам, потому что вижу, как они будоражили меня в свое время. Доверчивость и восприимчивость – подшерсток моего характера – быстро исчезли. Мне жаль свежести ощущений, тем более что она уже не вернется. Становишься спокойнее, но уже и радости прежней нет. Пожалуй, разочарование пришло ко мне слишком быстро. Если бы не оно, из меня бы вышло что-нибудь сверхъестественное, я чувствую. <…>


Среда, 30 мая 1877 года

<…>

Меня неприятно поражает собственная умудренность, но делать нечего, и когда я к этому привыкну, начну думать, что так и должно быть, и вновь поднимусь к той идеальной чистоте, которая всегда сохраняется где-нибудь в глубине души; более того, я стану спокойнее, горделивее, счастливее, потому что научусь ценить это свойство, а теперь я злюсь, словно не на себя, а на кого-то другого. Оказывается, та женщина, которая пишет, и та, которую я описываю, – разные существа. Какое дело мне до этих нравственных терзаний? Я отмечаю, анализирую, снимаю копию с повседневной жизни собственной персоны, но мне, мне самой, все это совершенно безразлично. Моя гордость, мое самолюбие, мои интересы, моя кожа, мои глаза страдают, плачут, радуются, но я только слежу, пишу, рассказываю и хладнокровно рассуждаю обо всех этих горестях – так, должно быть, Гулливер смотрел на своих лилипутов…

Многое еще хотелось бы сказать в свое оправдание, но довольно!


Понедельник, 11 июня 1877 года

<…> Вчера вечером, покуда играли в карты, я сделала набросок при свете двух свечей, пламя которых чересчур колебалось от сквозняка, а сегодня утром перенесла набросок наших картежников на полотно. <…> Дух захватывает, до чего хочу написать четыре сидящие фигуры и передать положение рук и выражение лиц. Я до сих пор делала только отдельно головы, большие и маленькие, и довольствовалась тем, что усеивала ими полотно, как цветами.

<…>


Четверг, 21 июня 1877 года

<…>

Вот я и в Париже у г-жи Мертенс. Она так заботлива и предупредительна, что мне почти совестно. <…>


Пятница, 22 июня 1877 года

Началась кошмарная беготня по магазинам – но без нее нельзя. Если оставаться в Париже, надо полностью менять гардероб.

<…>

Мы были у доктора Фовеля, он шлет меня на две недели на лечение в Энгиен. Я послушаюсь, но… С таким ужасом взираю на свою болезнь, что предписанное доктором лечение кажется мне сущей безделицей и я не верю, что скоро выздоровею.

<…>

Болтаться в подвешенном состоянии, носиться по магазинам за платьями, шляпками и т. д., не знать, чем я буду заниматься, – вот мучение, которое забыл описать Данте.


Суббота, 23 июня 1877 года

<…>

Наиблагороднейший из всех Жоржей приходил сегодня вечером пьяный… в таком виде!

Его красотка дала ему отставку – в двадцать пятый или тридцатый раз за последние семь лет. Отсюда и отчаяние.

<…>


Воскресенье, 24 июня 1877 года

Начала лечение в Энгиене. <…>

Наконец, впервые в жизни, может быть, я где-то оказалась с какой-то целью. Не надо терзаться, зачем я сижу в Париже, Неаполе, во Флоренции и т. д. Я в Париже ради моего голоса.

<…>


Суббота, 30 июня 1877 года

<…> Давно знаю, что нет ничего на свете прекраснее моего тела, и настоящий грех и преступление – не ваять и не писать его. Такая красота не должна принадлежать одному человеку, это как музей, который открыт для всех. <…>


Суббота, 7 июля 1877 года

<…> Пожалуй, я с достаточным основанием могу сказать, что стала – совсем, правда, недавно – куда рассудительнее и многое видится мне теперь в более или менее правильном свете, а также что я избавилась от многих иллюзий и многих огорчений. <…>


Вторник, 10 июля 1877 года

Жоржу грозит тюрьма, об этом сообщат послу. <…> Мы заплатили его проклятые долги и отправили с глаз долой. <…>


Воскресенье, 15 июля 1877 года

Вчера начала рисовать, моя походная мастерская готова.

<…>

Скучаю до смерти. Так скучаю, что кажется, ничто на свете не может меня ни развеселить, ни увлечь. Ничего не желаю, ничего не хочу! Нет, я очень бы хотела не стыдиться своего полного отупения. Одним словом, чтобы можно было ничего не делать, ни о чем не думать, жить, как трава, не испытывая угрызений совести.

Провел у нас вечер Блан[75], мы беседовали. Такие беседы внушают мне отвращение с тех пор, как я прочла у г-жи де Сталь о том, как иностранцы подражают французскому остроумию. Послушать ее, так ничего не остается, кроме как забиться в норку и никогда не отваживаться на соприкосновение с возвышенным французским гением.

Чтение, рисование, музыка, но скука, скука, скука! Кроме этих занятий и развлечений, нужно же что-то живое, вот мне и скучно. Я не потому скучаю, что я девица на выданье, нет, если вы так полагаете, вы обо мне слишком хорошего мнения. Я скучаю потому, что вся моя жизнь идет вкривь и вкось, и потому, что мне скучно!

Париж меня убивает! Это кафе, превосходная гостиница, базар. Понадеемся хотя бы, что зимой буду ездить в Оперу, в Булонский лес, на занятия.

Я никого не знаю!

<…>


Вторник, 17 июля 1877 года

(одиннадцать утра)

Нет! Не могу оставаться в Париже. <…>

Зачем оставаться в Париже, если все влечет меня в Италию? <…>

А живопись моя! В Италии искусство разлито в воздухе.

<…>


Вторник, 7 августа 1877 года

<…>

Умереть, господи, умереть!

Умереть… и ничего после себя не оставить? Умереть, как собака, как умерли сто тысяч женщин, чьи имена едва можно разобрать на их могилах?

Умереть, как…

Безумная! Безумная, как же я не понимаю воли Божьей! Богу угодно, чтобы я отказалась от всего и посвятила себя искусству! Через пять лет я буду еще совсем молода, может быть, буду и хороша собой, не утрачу своей красоты… Но вдруг я стану всего лишь посредственностью, каких много? Для светской дамы и это недурно, но посвятить искусству всю жизнь и ничего не добиться…

В Париже, как и всюду, есть русская колония! Меня бесят не сами по себе эти пошлые соображения, а то, что, при всей их пошлости, они обескураживают меня и мешают мечтать о взлете.

Что такое жизнь без среды, что делать, когда ты всегда одна, одна, одна? Это вызывает у меня ненависть к семье, к себе самой, я готова богохульствовать! Жить, жить, жить! Святая Мария, Матерь Божья, Господи Иисусе, Боже мой, придите мне на помощь!

<…>

Но если я всем пожертвую ради искусства, надо ехать в Италию. Да, в Рим, а это невозможно.

Ох эта гранитная стена, о которую я все время расшибаю себе лоб!

Никуда не уеду.

<…>


Пятница, 17 августа 1877 года

<…> Живопись меня бесит! Потому что я могла бы творить чудеса, а с учением мне повезло меньше, чем любой девчонке, у которой заметили способности да и послали ее в школу. Ладно же, надеюсь, по крайней мере, что потомство – вне себя от ярости, что лишилось моих несозданных шедевров, – обезглавит всю мою семью.

Вы полагаете, что мне по-прежнему хочется выезжать в свет? Нет, уже нет. Я озлобилась, я в досаде и ухожу в художники, как недовольные уходят в республиканцы.

Думаю, что клевещу на себя.


Суббота, 18 августа 1877 года

<…>

Читала Гомера и сравнивала тетю, когда она сердится, с Гекубой во время пожара Трои. Как я ни отупела и как ни стыдно признаваться в восхищении классиками, а все-таки никто, по-моему, не избежит преклонения перед древними. Конечно, претит вечно повторять одно и то же, конечно, опасаешься прослыть копиисткой профессиональных любителей старины или подголоском учителей, тем более здесь, в Париже, но рассуждать об этом сама не осмеливаешься, просто не осмеливаешься. Между тем ни одна современная драма, ни один роман, ни одна нашумевшая пьеса, принадлежащие перу Дюма или Жорж Санд, не оставили во мне такого ясного воспоминания и такого глубокого, естественного впечатления, как описание взятия Трои. Мне чудится, что я сама была при этих ужасах, слышала крики, видела пожар, была с семьей Приама, с несчастными, которые прятались за алтарями своих богов, а зловещие отсветы пламени, пожиравшего их город, высвечивали их и выдавали врагам…

А кто не вздрогнет, читая, как является призрак Креусы?[76]

Но когда я читаю о Гекторе, спустившемся с крепостной стены с самыми лучшими намерениями, как он удирает от Ахилла и трижды обегает город, а тот гонится за ним следом… Смешно!

А герой, который обвязал ремнем ноги мертвого врага и сто раз тащит его вокруг тех же стен! Воображаю себе этакого страхолюдного мальчишку, который скачет на палочке верхом и с огромной деревянной саблей на боку…

Не знаю… Но мне кажется, что утолить самые свои беспредельные мечты я бы могла только в Риме.

Там ты словно на вершине мира. Бросила к чертям «Дневник дипломата в Италии»: от этой французской элегантности, вежливости, расхожего восхищения чувствую себя оскорбленной за Рим. Мне все кажется, будто француз препарирует все, о чем пишет, при помощи длинного ланцета, который элегантно зажал двумя пальчиками, нацепив на нос лорнет.

Рим как город – это, наверное, то, чем я воображала стать как женщина. В применении к нам обоим каждое преждевременное или неточное слово – кощунство. К нам? Нет, потому что я ничто и уже ничего не смею.


Воскресенье, 19 августа 1877 года

<…>

Только что прочла «Ариадну» Уиды[77]. Эта книга меня опечалила, и все-таки я почти завидую участи Джойи.

Джойя была воспитана на Гомере и Вергилии; умирает ее отец, и она пешком приходит в Рим. Там ее ждет жестокое разочарование, ведь она ожидала увидеть Рим времен Августа.

Два года она учится в мастерской Марикса, самого известного из современных скульпторов, который любит ее, сам того не сознавая. Но она ничего не замечает, кроме своего искусства, пока не появляется Илларион, поэт, который заставил целый свет плакать над своими стихами, а сам издевается надо всем: он миллионер, прекрасный, как бог, и всеми обожаемый. Марикс молча ее обожает, а тем временем Илларион из прихоти внушает ей любовь к себе. <…> Потом он ее полюбил, но она умерла.

Этот конец меня огорчил, а между тем я бы тут же согласилась на судьбу Джойи. Сперва она обожала Рим; потом она всей душой полюбила Иллариона. Она оказалась покинута, но покинута им, она страдала, но страдала из-за него. И не понимаю, как можно чувствовать себя несчастной, если все беды твои, какими бы они ни были, исходят от любимого человека… и если любить так, как она и как любила бы я, если когда-нибудь я полюблю!

Она никогда не узнала, что он сблизился с ней из прихоти.

– Он любил меня, – говорила она, – а я не смогла его удержать.

Она прославилась. Ее имя твердили с восхищением, к которому примешивалось изумление. Она никогда не переставала его любить, для нее он никогда не опустился до уровня других мужчин, она всегда верила в его совершенство, чуть ли не бессмертие, она не хотела умереть, «потому что он жив». «Как можно покончить самоубийством, когда любимый человек живет на свете?» – говорила она.

А умерла она у него на руках, слыша, как он твердит: «Я люблю вас». <…>


Четверг, 23 августа 1877 года

<…>

Скоро мне восемнадцать. С точки зрения тридцатипятилетних женщин, это мало, но для меня много: пожив барышней несколько месяцев, я испытала мало радостей, зато много неприятных забот. <…>

Искусство! Если бы вдали не маячило это магическое слово, я бы уже умерла. Но для этого никто не нужен, зависишь только от себя, и если потерпишь крах, значит ты ничтожество и недостоин жить. Искусство! Я представляю его как огромное зарево там, вдали, и я забываю все прочее и иду вперед, не отводя глаз от этого зарева… Теперь – нет, Господи, не теперь, не нужно меня пугать! У меня ужасное предчувствие, оно говорит, что… Нет, не стану писать, не хочу сама на себя накликать несчастье! Господи… Что ж, попробую, мне уже многовато лет, чтобы начинать, особенно для женщины. Попробуем, а если… Тогда уж все равно ничего не поделаешь… и… да будет на все воля Божья! <…>

Благодаря привычке возить с собой «уйму ненужных вещей» я спустя какой-нибудь час всюду устраиваюсь почти как дома: несессер, тетради, мандолина, несколько славных толстых книжек, моя канцелярия и портреты. Вот и все! И любой гостиничный номер благодаря всему этому делается вполне приличным пристанищем. Но больше всего я люблю мои четыре толстых красных словаря, толстого зеленого Тита Ливия, маленького Данте, среднего Ламартина и свой портрет кабинетного размера маслом, в ярко-синей бархатной раме и в кожаном футляре, привезенном из России. С ними мое бюро сразу начинает выглядеть элегантно, а две свечи, озаряющие все эти теплые и приятные глазу тона, почти примиряют меня с Германией. <…>


Четверг, 6 сентября 1877 года

Можно сделать одно из двух – всё прочее авантюры, что опасно, или случайность, на которую нельзя рассчитывать. Добыть рекомендательное письмо для посольства в Риме или, если не выйдет, остаться в Париже, – здесь можно жить в полной безвестности, при условии не ездить ни в Булонский лес, ни в Оперу, что нетрудно. Я окончательно остановилась на этом решении, и мама тоже. Я провела с ней целый день, пытаясь ее расшевелить. Мы не ссорились, и все было бы как нельзя лучше, особенно вечером, не будь она больна. Со вчерашнего дня она почти не встает с постели. <…>

Я решила остаться в Париже; здесь я буду учиться, а летом ездить для отдыха на воды. Все фантазии исчерпаны; мне недоставало России, там я поистине исправилась. Чувствую, что пришло наконец время остановиться. Мне почти восемнадцать, но если все пойдет, как я рассчитываю, в два года я наверстаю упущенное время. А чем больше буду тянуть, тем дольше и труднее все будет. Это ясно.

Итак – во имя Отца, Сына и Святого Духа, – да пребудет со мной милость Господня. Решение мое не мимолетное, как бывало уже не раз, а окончательное.


Воскресенье, 9 сентября 1877 года

<…> Бывают люди, которым все удается, а у других все идет вкривь и вкось. И тут уж ничего не попишешь. В этом-то весь и ужас! <…>

Я уже четыре года могла бы серьезно работать, но в четырнадцать лет я гонялась за тенью герцога Гамильтона, как ни прискорбно в этом признаться. Я себя не виню, потому что, транжиря время, не сознавала, что делаю. Жаль, конечно, но я ничуть себя не упрекаю. Обстоятельства, соединенные с моей свободной волей, которую, однако, все время подавляли, и с моим невежеством, да еще моя восторженность, которую сама я принимала за скептицизм, какой дается опытом сорокалетнего человека, швыряли меня неизвестно куда и черт знает как!

У другой на моем месте нашлась бы, возможно, надежная поддержка, которая позволила бы ей трудиться и в Риме, и где угодно; или ей бы представилась удачная партия. А у меня ничего.

<…>


Я не жалею, что жила как хотела, странно было бы об этом жалеть, ведь я прекрасно знаю, что ничьи советы не приносят мне пользы. Я верю только в то, что испытала сама. <…>


Понедельник, 10 сентября 1877 года

Как мой дневник мало на меня похож! Это не я пишу. Употребляю несвойственные мне выражения, слишком нарочито строю фразы. На самом деле я ведь очень простая. <…>


Вторник, 18 сентября 1877 года

<…> В Париже жду возможности уехать в Рим. Ненавижу себя. Они лишают меня веры в себя, мои планы учиться вызывают у них неприязнь.

<…>

– Зачем тебе учиться, что это за выдумки? Ты прекрасно рисуешь. Тебе замуж надо.

<…>


Пятница, 21 сентября 1877 года

Глубокое отвращение к себе самой. Ненавижу все, что сделала, сказала и написала. Я себе противна, потому что не оправдала ни одной из своих надежд. Я сама себя обманула. Я глупа, мне недостает такта и всегда его недоставало. Укажите хоть одно мое разумное слово или осмысленный поступок. Ничего, кроме глупостей. Воображала себя особой возвышенного ума, а сама попросту нелепа. Воображала себя отважной, а сама всего боюсь. Воображала, будто у меня талант, и не знаю, на что его употребила. И ко всему еще претензии на то, что писания мои очень милы! <…>

Быть может, то, что я сейчас говорила, покажется вам признаком ума; и впрямь похоже на то, но на самом деле никакой это не ум. Просто я наловчилась верно судить о себе самой, и это позволяет предположить во мне скромность и кучу других достоинств. Ненавижу себя! <…>


Суббота, 22 сентября 1877 года

Не знаю, как это получилось, но мне, кажется, хочется остаться в Париже. Мне кажется, что для начала мне пошел бы на пользу год в Академии Жюлиана[78]. <…>


Воскресенье, 23 сентября 1877 года

<…>

Фовель говорит, что я вылечилась. Но я, даже и не пробуя петь, знаю, что голос еще слаб.

<…>


Вторник, 2 октября 1877 года

Сегодня переезжаем на Елисейские Поля, дом 71. Несмотря на суету с переездом, успела наведаться в ателье Жюлиана – единственную серьезную мастерскую для женщин. Там работают ежедневно с восьми часов до полудня и с часу до пяти. Когда Жюлиан ввел меня в зал, там позировал обнаженный натурщик.

Встретили Торлонью раз десять… <…> Этот благовоспитанный юноша стал любезнее. Влияние Парижа. Если бы он так держался в Риме, я бы вообразила, что он в меня влюблен. Светские люди все более или менее утонченные, любезные, благожелательные, но этот великолепный Торнёль[79] обладает совершенно исключительной утонченностью и любезностью… <…>

<…>


Среда, 3 октября 1877 года

<…> Едем в Булонский лес; подбираю пять дубовых листков и еду к Дусе́[80], который в полчаса делает мне прелестную синюю ладанку. Но чего мне пожелать? У меня столько желаний. Сделаться миллионершей? Чтобы ко мне вернулся голос? Под мужским именем получить Римскую премию?[81] Выйти замуж за Наполеона IV?[82] Попасть в высший свет? <…>

Выбираю то, что может произойти поскорее… Хотя Римская премия меня соблазняет больше всего на свете…

Но когда исполнится первое, можно будет опять загадать.

Хорошо, хочу, чтобы скорее вернулся голос. <…>


Четверг, 4 октября 1877 года

Когда рисуешь с восьми до полудня и с часу до пяти, день проходит быстро. Одна дорога съедает почти полтора часа, а я еще сегодня немного опоздала, так что работала не больше шести часов. Как подумаю, что потеряла годы, целые годы! Ярость такая, что хочется все послать к черту… Но этим только хуже сделаешь. Ладно, жалкое, мерзкое существо, будь довольна уже и тем, что наконец начала работать! А ведь могла начать в тринадцать лет! Пять лет!

Я бы писала уже исторические картины, если бы начала пять лет назад. То, что я знаю, только вредит мне. Всему надо переучиваться.

Два раза пришлось приниматься за голову анфас, прежде чем вышло удовлетворительно. Зато обнаженная натура получилась сама собой, Жюлиан не поправил ни одной линии. Когда я приехала, его не было, и одна из учениц показала мне, как приниматься за дело; я никогда не видела обнаженной натуры.

До сих пор все, что я делала, был сплошной самообман. <…>

Наконец-то я работаю вместе с художниками, настоящими художниками, которые выставлялись в Салоне, у которых покупают картины, которым заказывают портреты, а иные из них даже дают уроки.

Жюлиан доволен моим дебютом. «К концу зимы вы будете писать превосходные портреты», – сказал он.

Говорит, что его ученицы подчас нимало не уступают его ученикам-мужчинам. Я бы работала с этими последними, но они курят, да, впрочем, и разницы никакой нет. Разница была раньше, когда женщинам давали только одетых натурщиков, но с тех пор, как они пишут обнаженную натуру, обучение совершенно одинаковое.

Прислуга в мастерской точно такая, как описывают в романах.

– Я всегда была с художниками, всегда, – говорит она, – я совсем не мещанка, я сама в душе художник.

Я очень, очень довольна. <…>


Суббота, 6 октября 1877 года

Вчера у нас была г-жа Дубельт, а сегодня благовоспитанный Торнёль. Я ни с кем не виделась, потому что была в мастерской.

– Не волнуйтесь, – сказал мне Жюлиан, – вы недолго будете ходить в начинающих.

А когда мама заехала за мною в пять вечера, он ей сказал приблизительно так: «Я думал, что это прихоть балованного ребенка, но должен признать, что она работает как следует, у нее есть желание и хорошие способности. Если так пойдет дальше, через три месяца ее рисунки, возможно, будут приняты в Салон».

Когда он подходит поправить мой рисунок, всякий раз с некоторым недоверием спрашивает, точно ли я сама его делала. Разумеется, сама! Ни разу не просила совета у других учениц, только в самый первый раз, когда начинала обнаженную натуру.

Понемногу привыкаю к их «артистическим» манерам.

В мастерской все исчезает: нет ни имен, ни семей; мы больше не дочки своих матерей, все сами по себе, каждая – личность, и перед каждой одна задача – искусство, и ничего больше. И от этого на душе такое веселье, такая свобода, такая гордость!

Наконец-то я делаюсь такая, какой хотела быть с давних пор. Так долго об этом мечтала, что теперь все еще не верится.


Когда я получу Римскую премию, все Торлоньи, все Лардерели, все Маркюары[83] лягут ковром мне под ноги, и я по ним пройду – не для того, чтобы раздавить… нет… они сами захотят лежать у меня под ногами, потому что я буду такой, какой до меня не была ни одна женщина-художница.

Кстати, знаете, кого я встретила на Елисейских Полях? Герцога Гамильтона собственной персоной, который еле помещался в фиакре. Красивый, несколько полноватый молодой человек, с волосами медного цвета и тонкими усиками, превратился в толстого краснолицего англичанина, с рыжими бакенбардами от уха до половины щеки.

Как все-таки пять лет меняют мужчину!

Полчаса спустя я о нем и не думала.

Sic transit gloria Ducis![84] Какая я была восторженная!

<…>


Воскресенье, 7 октября 1877 года

В церкви встретили того г-на Веревкина, который сказал, что я слишком много пила вина с римскими художниками. После этой встречи весь день вспоминала все неприятные моменты моего прошлого, уйму мелочей, от которых я вздрагивала, но погода холодная, и все думали, что я дрожу от холода.

<…>


Понедельник, 8 октября 1877 года

Для головы позирует новая натурщица – это утром. Судя по всему, певичка из кафешантана: во время перерывов она пела. А после обеда в качестве обнаженной натуры позировала молодая девица.

Говорят, что ей не больше семнадцати, но уверяю вас, что талия ее весьма и весьма пострадала. Говорят, эти негодницы ведут неописуемую жизнь.

Сегодня у нас обедал и ужинал дьякон.

Поза трудная, мне пришлось несладко.

Я бы ужасно хотела позировать в мастерской у мужчин, позировать обнаженной, конечно.

Люди оттого стыдятся своей наготы, что не верят в свое совершенство, уверяю вас. Будь они уверены, что у них нет ни единого пятна на коже, ни одного некрасивого мускула, ни искривленных ступней, они преспокойно расхаживали бы без одежды, не стыдясь. Люди не сознают этого, но стыдятся они именно своих изъянов, а не чего-нибудь еще. Разве можно удержаться и не выставить напоказ то, что в самом деле хорошо и чем можно гордиться? Кто, начиная с царя Кандавла[85], хранил под спудом свое сокровище или красоту, вместо того чтобы хвалиться ими? Но если своим лицом мы легко удовлетворяемся, то к телу своему мы инстинктивно придирчивы.

Целомудрие исчезает лишь перед совершенством, потому что красота всемогуща.

Когда у нас находится что сказать вместо простого «это прекрасно» – значит красота, которую мы видим, не вполне совершенна. Есть в чем упрекнуть ее – и так далее. <…>

У той плутовки в мастерской пальцы на ногах прямые и красивые, но толстые, а вся нога одутловатая, хотя ровная и маленькая.

Только что я говорила, что совершенная красота освобождает от всего, но это относится и к любому совершенству. Музыка, которая позволяет заметить изъяны постановки, несовершенна. Героический поступок, который хоть на мгновение оставляет у вас в душе место иным чувствам, кроме восхищения, недотягивает до того воплощения героизма, о котором вы грезили. Нужно, чтобы то, что вы видите или слышите, было достаточно велико, чтобы поглотить вас целиком, тогда оно всемогуще. <…>


Среда, 10 октября 1877 года

Не думайте, что раз г-н Жюлиан удивляется, значит я творю чудеса. Он удивляется, потому что был готов к капризам богатой девицы, притом начинающей. Мне недостает опыта, но в том, что я делаю, есть верность и сходство. Что до исполнения – это то, чего можно ждать на исходе первой недели работы.

Все мои товарки рисуют лучше меня, но ни у одной не получается так похоже и так верно. Это внушает мне надежду, что я их обгоню, потому что, отдавая должное их достоинствам, я не удовольствуюсь тем, что буду делать то же, что и они, а ведь обычно начинающие всегда говорят: «Если бы мне только рисовать, как такая-то и такая-то!»

На их стороне работа, умение, опыт, но эти сорокалетние девицы никогда не станут рисовать лучше, чем рисуют уже теперь. А молоденькие рисуют хорошо, и у них есть время, но будущего у них нет.

Может быть, у меня ничего не выйдет, но не оттого, что мне недостанет терпения. Убила бы себя за то, что не начала четыре года назад, а теперь, мне кажется, я уже опоздала.

Посмотрим же.


Четверг, 11 октября 1877 года

<…> Сколько ни уговариваю себя, что жалеть о прошлом бесполезно, но всякую минуту твержу сама себе: «Как было бы хорошо, начни я учиться три года назад! Была бы теперь уже значительной художницей и т. д. и т. п.».

Г-н Жюлиан сказал прислуге при мастерской, что больше всего надежд подаем мы с Шеппи[86]. Знаете, кто эта Шеппи? Она швейцарка. До чего потешно говорит! Да, и еще г-н Жюлиан добавил, что из меня может выйти великая художница.

Я узнала об этом от Розали.

<…> Очень холодно, я простужена, но прощаю это все, лишь бы рисовать.

Рисовать – но ради чего?

Ради… всего, о чем я пла́чу с сотворения мира! Ради всего, чего мне недоставало и недостает! Ради того, чтобы с помощью таланта, с помощью… чего угодно добиться успеха! Если бы у меня все это и так было, может быть, я бы ничего не делала. <…>


Суббота, 13 октября 1877 года

По субботам в мастерскую приходит г-н Тони Робер-Флёри[87], художник, который написал «Последний день Коринфа», купленный государством и помещенный в Люксембургском музее. И вообще, лучшие парижские художники время от времени приходят в мастерскую и дают нам советы.

Начала я в прошлую среду, а в ту субботу он не смог прийти, так что для меня этот раз первый. Когда он подошел к моему мольберту и принялся изрекать замечания, я перебила:

– Простите, сударь, но я начала десять дней назад…

– А где вы рисовали прежде? – спросил он, проглядывая мои рисунки.

– Да нигде.

– Как это – нигде?

– Ну, я для собственного удовольствия взяла тридцать два урока живописи…

– Это не считается.

– Я сама понимаю, сударь…

– И вы, до того как пришли сюда, никогда не рисовали с натуры?

– Никогда.

– Не может быть.

– Но я вас уверяю…

– И вами никогда никто не руководил?

– Отчего же. Четыре года назад, еще в детстве, я брала уроки, учитель давал мне перерисовывать гравюры (это был Бенса!!!![88]).

– Я говорю не о том, совершенно не о том.

И поскольку видно было, что он все никак не поверит, мне пришлось добавить:

– Если угодно, вот вам мое честное слово.

– Что ж, значит, у вас совершенно выдающиеся способности, вы необыкновенно одарены, советую вам работать.

– Уже десять дней я только тем и занимаюсь. Не угодно вам взглянуть, что я делала до этой головы?

– Хорошо, я покончу со всеми барышнями и вернусь к вам.

– Ну-ка, ну-ка, – сказал он, обойдя три-четыре мольберта, – показывайте, сударыня.

– Вот, сударь, – сказала я, начиная с головы Архангела[89], но, поскольку я хотела показать только два наброска с нее, он запротестовал:

– Нет-нет, давайте сюда все, что у вас есть.

И вот я показала ему обнаженную мужскую натуру, неоконченную, потому что начала я в прошлый четверг; голову певицы, вид снизу, – он нашел, что в ней хорошо выявлен характер; ногу, руку и обнаженную натуру (Огюстину).

– Эту обнаженную вы делали самостоятельно?

– Да, причем раньше я не только не рисовала обнаженной натуры, но даже не видела…

Он улыбнулся и явно ничуть не поверил, так что пришлось мне снова давать ему честное слово, а он опять сказал:

– Это поразительно, у вас совершенно исключительные способности. Ваша обнаженная совсем недурна, совсем, а вот эта часть просто хороша. Работайте, мадемуазель… и т. д. и т. д.

Далее пошли советы. Остальные все это слышали и преисполнились зависти, потому что никто из них не удостаивался ничего подобного, а ведь среди них есть ученицы, которые занимаются уже год, и два, и три, работают с великолепными натурщиками и пишут копии в Лувре! Разумеется, спрашивают с них больше, чем с меня, но им могли бы воздать должное на их уровне…

Все это так, и я не… Ничего не хочу сказать, я только накаркаю себе несчастье… но я вверяюсь Богу… Как мне страшно!

За это после обеда на мой счет прошлась одна особа. Испанка, славная девушка, между прочим, добродушнейшее существо на свете, с необычайным рвением к живописи, но, правда, глаз у нее не очень точный, – так вот, эта испанка в разговоре с какой-то голландкой объявила, что, кто бы ни появился в мастерской, все сначала поражают быстрыми успехами; легко, дескать, усвоить то немногое, что для начинающих кажется невесть какой премудростью, а на самом деле чем больше знаешь, тем большему приходится учиться. <…>

После посещения мастерской… <…> Робер-Флёри побеседовал с… <…> Жюлианом. Мне захотелось разузнать еще что-нибудь, потому что я ничего, кроме самых приятных вещей, не ожидала.

Итак, я подошла к учителю, когда он правил рисунок одной прелестной белокурой особы, которая только приступила к занятиям в дополнительном классе.

– Господин Жюлиан… Скажите, что вам обо мне сказал господин Робер-Флёри… Я знаю, знаю, что ничего еще не знаю, но, может быть, он оценил… словом, каково это для начала, и если…

– Если бы вы знали, что́ он о вас сказал, мадемуазель, уж то-то бы вы покраснели!

– И все-таки, сударь! Постараюсь выслушать без излишней…

– Он мне сказал, что это сделано с умом, и…

– …И не желал поверить, что я никогда не рисовала.

– Ни в какую не желал. И даже в разговоре со мной он никак не мог отрешиться от недоверия, так что мне пришлось рассказать, как вы сперва нарисовали голову Архангела и как мне пришлось велеть вам начать сначала. Помните, это же было сделано так… как будто человек еще совсем ничего не умеет.

– Да, сударь.

И мы рассмеялись. И впрямь забавно же!

Теперь, когда сюрпризы, удивление, ободрение, недоверие и прочие радости для меня окончились, начинается работа.

У нас обедала г-жа Дубельт. Я держалась спокойно, сдержанно, молчаливо и, в общем-то, не слишком любезно. На уме у меня одно рисование.

Сейчас, пока писала в дневник, – останавливалась и мечтала о том, как мне придется работать, и сколько времени потребуется, и как трудно будет…

Говорят, что невозможно угадать, кто станет великим художником: кроме таланта, дарования, есть еще эта безжалостная механическая работа… Но какой-то голос мне говорит: ты не почувствуешь ни времени, ни трудностей и, сама того не подозревая, придешь к успеху.

И подумать только, я верю этому голосу! Он никогда меня не обманывал и предсказал мне уже немало несчастий – так зачем ему лгать на этот раз? Я верю ему и чувствую, что поступаю правильно.

<…> Я заслужу Римскую премию!


Понедельник, 15 октября 1877 года

Натура наша на неделю такова.

Утром девочка одиннадцати лет, с рыжими волосами кастрюльно-медного оттенка, очень интересная, – это для головы.

После обеда некий Персичини, обнаженная натура.

А по вечерам – потому что сегодня начались вечерние занятия, с восьми до десяти, – другой мужчина, тоже обнаженная натура.

Увидев меня на вечерних занятиях, г-н Жюлиан был ошеломлен. Вечером он работал вместе с нами, было очень занятно. Немного пошутили насчет политики и прочего. Последние новости весьма щекотливого свойства. Г-н Жюлиан не хотел высказать свое мнение, и я сыграла ему «Марсельезу». Ну-ка, сколько нас было вечером? Я, полька, Форхаммер[90], одна из француженок, Амели[91] (испанка) и одна американка, да еще наш учитель. На занятия приехала Дина. Это же так интересно! Свет так хорошо падает на модель, тени такие простые!

<…>


Вторник, 16 октября 1877 года

После обеда пришел г-н Робер-Флёри и уделил мне особое внимание.

Я, как всегда, провела в мастерской целое утро, с девяти до двенадцати (никак пока не удается приехать точно к восьми часам). В полдень ухожу, завтракаю, возвращаюсь в двадцать минут второго, работаю до пяти, а вечером с восьми до десяти. В день выходит девять часов. Это меня совсем не утомляет, если бы физически можно было больше, я бы занималась больше. У некоторых людей это называется работой. Уверяю вас, что для меня это игра, говорю без малейшего бахвальства. Девять часов – это так мало, и подумать только, что заниматься так каждый день я не могу: от Елисейских Полей до улицы Вивьен далеко, и часто никто не хочет ездить со мной по вечерам, а кроме того, до дому я добираюсь к половине одиннадцатого, пока засну – уже полночь, и наутро у меня пропадает час времени. Впрочем, если бы я аккуратно занималась с восьми до полудня и с часу до пяти, выходило бы восемь часов. Зимой в четыре уже будет темно; что ж, тогда наверняка буду по вечерам приезжать. По утрам в нашем распоряжении двухместная карета, а в остальное время ландо. Дело в том, что, видите ли, я должна за год проделать работу, рассчитанную на три. А поскольку я иду вперед быстро, эти три года, втиснутые в один, будут равняться шести годам при средней понятливости. Я как те дурочки, которые говорят: «Она за шесть месяцев сделает то, что другая бы сделала за два года». Но это совершенно неправильно. Дело не в скорости. Иначе получится, что все дело в том, чтобы потратить время. Разумеется, заручившись терпением, чего-нибудь да добьешься, но я через год или через два буду делать то, чего наша датчанка не будет делать никогда.

Ну вот, принимаюсь поправлять ошибки других людей, и сбиваюсь, и начинаю злиться, потому что мне вечно некогда договорить мысль до конца.

Короче, начни я три года назад, я довольствовалась бы шестью часами в день; но теперь мне нужно девять, десять, двенадцать – чем больше, тем лучше. Разумеется, даже начни я три года назад, все равно лучше было бы работать как можно больше, но, в конце концов, что прошло, то прошло, и хватит об этом!

Гордиджани[92] мне сказал, что работал по двенадцать часов в день.

Из двадцати четырех вычтем семь часов на сон, два на раздевание, молитву, мытье, одевание, причесывание и прочее; два часа на еду и на то, чтобы подышать воздухом, – выходит одиннадцать. В самом деле, остается тринадцать часов. <…>


Среда, 17 октября 1877 года

В ателье надо будет заплатить; платят вперед раз в месяц, а я уже хожу две недели.

Нет ста шестидесяти франков, чтобы уплатить[93].

<…>

Была у Фовеля: мое горло вылечено, голосовые связки в порядке! Только ужасный катар носа, но катар пройдет через две недели.

Прекрасно!

<…>


Суббота, 20 октября 1877 года

Бреслау[94] получила от г-на Робера-Флёри много комплиментов, а я нет. Обнаженная натура вышла неплохо, а голова не удалась. С ужасом вопрошаю себя, когда же я научусь хорошо рисовать. Работаю уже ровно пятнадцать дней, не считая, разумеется, двух воскресений. Пятнадцать дней! Бреслау работает в мастерской два года, и ей двадцать лет, а мне восемнадцать; и потом, Бреслау много рисовала еще раньше. А я-то, ничтожество!

<…>

Я рисую только пятнадцать дней…

<…>

До чего хорошо рисует эта Бреслау!

<…>


Понедельник, 22 октября 1877 года

Натурщик оказался урод, и вся мастерская отказалась его рисовать. Я предложила пойти посмотреть картины, удостоенные Римской премии, они выставлены в Академии искусств. Половина учениц отправилась пешком, а мы – Бреслау, г-жа Синанидес, Зильхардт[95] и я – в экипаже. Но оказалось, что выставка еще вчера закрылась. Пошли гулять по набережным, разглядывали старые книги и гравюры, болтали об искусстве. Потом в открытом фиакре поехали в Булонский лес. Представляете меня участницей такой прогулки?[96] Я не стала возражать, чтобы не портить другим удовольствия. Они все были такие милые, держали себя так достойно, и мы уже почти перестали друг друга стесняться. И все получилось бы совсем недурно, не повстречай мы ландо с моими родными, которые тут же поехали следом за нами. Я сделала кучеру знак не торопиться; меня увидели, и я это заметила, но и не подумала заговорить с ними при моих художницах. На голове у меня был колпак, я была растрепанная и чувствовала себя неловко.

Семейство мое, разумеется, прогневалось; главное, их задело, что я так опускаюсь. Мне было ужасно досадно. Словом, вышли неприятности.

<…>


Среда, 24 октября 1877 года

<…>

Вечером позирует молодая женщина, очень недурного сложения.

Бреслау в иные минуты поразительно напоминает Лардереля.

Вчера вечером приходил г-н Робер-Флёри и сказал, что напрасно я пропустила сеанс, ведь я одна из самых прилежных. Г-н Жюлиан передал мне его слова весьма лестным образом. Весьма лестно уже и то, что мое отсутствие было замечено таким педагогом, как г-н Робер-Флёри.

Да, но как подумаю, что могла бы работать уже по меньшей мере четыре года, по меньшей мере!.. А я об этом все время думаю.

<…>


Пятница, 26 октября 1877 года

Не поехала в мастерскую, потому что мне не могли дать сто семьдесят франков. Они мне говорят, что я устраиваю скандалы от нечего делать, такой у меня характер. Я, конечно, час проплакала.

<…>

Заплатили Жюлиану!!!

<…>


Суббота, 27 октября 1877 года

Как говорят у нас в мастерской, я получила много комплиментов.

Г-н Робер-Флёри засвидетельствовал мне свое удивление и удовлетворение, сказал, что я делаю поразительные успехи и что у меня явно выдающиеся способности.

– Тем, кто рисует так недавно, обычно не удается то, что удается вам. Этот рисунок очень хорош, только поймите меня правильно – для вас хорош. Советую вам работать, мадемуазель, и если будете работать, добьетесь очень неплохих результатов.

Очень неплохие результаты – это его обычное выражение.

По-моему, он даже сказал: «Тем, кто уже давно рисует, обычно не удается то, что вам», но я не совсем уверена и не рискую записать столь лестный для меня отзыв.

Написала записку Кассаньяку: он уже, должно быть, приехал.

Я потеряла Пинчо, и бедная собака, не зная, куда деваться, прибежала к мастерской, куда она обычно меня провожает, и стала ждать. Пинчо – римский песик, вылитый волчонок, белый как снег, уши торчком, глаза и нос черные как чернила. Ненавижу, когда маленькие белые собачки курчавые. Пинчо совсем не курчавый и позы принимает такие удивительные, такие грациозные – точь-в-точь козочка на скале; кто ни увидит – все восхищаются. <…>


Воскресенье, 28 октября 1877 года

Шеппи начала мой портрет. Вот уж не думала, что бывают на свете такие создания, как она. Ей никогда не придет в голову, что у особы, которая ей нравится, могут быть фальшивые волосы или что она пудрится. Мужчина, который не всегда говорит чистую правду, для нее лжец, обманщик, чудовище. Таких она презирает.

Вчера она и Бреслау, зная, как я тревожусь (а я как раз ушла завтракать), хотели немедленно отвести мне Пинчо, но Амели-испанка и другие подняли крик, что они, дескать, готовы мне прислуживать, потому что я богатая. Я стала допытываться у Шеппи, что обо мне думают в мастерской. «Вас бы очень любили, не будь у вас таких способностей… А вообще-то, когда вас нет, все только о вас и спорят».

Видно, со мной всегда будет одна и та же история: никак мне не остаться незаметной, такой же, как все! И лестно, и грустно.

<…>

Надобно вам знать, что Амели без ума от г-на Жюлиана. Испанка наша – девица двадцати пяти лет, но делает вид, будто ей двадцать два[97], она красит волосы в рыжий цвет, одержима живописью, но таланта у нее нет. Притом она превосходная девушка, услужлива со всеми до невозможности. Как будто ей жалованье платят, чтобы она всем угождала и наводила порядок в мастерской. Но эта девица настолько же фальшивая, насколько Шеппи искренняя, уж вы мне поверьте. Она трепещет, стоит Роберу-Флёри или Жюлиану обратить внимание на кого-нибудь из учениц. Она ревнует даже ко мне, хотя я едва начала и наверняка знаю еще куда меньше, чем она. Но, к несчастью, у меня есть некоторые способности. Полька говорит, что это просто легкость. Но у нее и того нет. У меня – легкость, надо же! Роберу-Флёри виднее.

<…>


Суббота, 3 ноября 1877 года

Г-н Робер-Флёри уже поправил все рисунки, и тут пришла я. Показала ему свои работы и спряталась, как обычно, позади его табурета, а вернее сказать, забилась под табурет. Ну так вот, вскорости пришлось мне оттуда выбраться – столько приятных вещей он мне наговорил.

– По линиям еще немного наивно, разумеется, но удивительная сноровка и верность. Вот это и впрямь очень выразительно. Вам еще, несомненно, недостает опыта, но вы владеете всем тем, чему нельзя научиться. Понимаете? Всем, чему нельзя научиться. А то, чего у вас нет, приходит с опытом, и вы этому научитесь. Да… Это удивительно, и, если только вы захотите работать, вы будете делать превосходные вещи, я вам это обещаю.

Я тоже вам обещаю, сударь.

После обеда пришли Шеппи и Бреслау, одна писала меня красками, другая рисовала. В четыре пришел учитель арфы, а сразу потом угадайте кто… мой старший брат[98]. Не зная, как со всем этим управиться, я какое-то время продолжала играть на арфе, позировать художницам и болтать с Полем де Кассаньяком.

<…>

В конечном счете все получилось премило.

<…>

Два часа, наслаждаюсь воскресеньем. Время от времени отрываюсь от моей исторической хроники, чтобы заглянуть в анатомию и в рисунки, изображающие людей без кожи, – я все это сегодня купила.

<…>


Воскресенье, 4 ноября 1877 года

<…>

Я ринулась в эту дружбу с великим человеком, и, если он мною пренебрежет, я буду в ярости из-за родных, но сама я и без того слишком занята мастерской.

Я еще не знаю, в каком мы с ним отношении друг к другу. Принимает ли он меня – а я его – всерьез?

<…>


Понедельник, 5 ноября 1877 года

Натурщики безобразные. Я в ярости.

У меня есть поводы огорчаться. Жорж пьянствует у нас дома. Я отвратительно обошлась с мамой, наговорила ей ужасных грубостей. Я не хотела ее оскорбить, это было как лекарство против Жоржа. Мне кажется, этот человек – воистину наше проклятие, он никогда не перестанет нас терзать своими мерзостями.

Бабушка, умирая, поручила его маме. Если бы бедная женщина могла предвидеть, во что это обойдется мне, она бы его, наверно, задушила.

<…>


Среда, 7 ноября 1877 года

<…>

Пасмурно, сыро. Дышу только спертым воздухом мастерской. Город, Булонский лес – все мертво.

Я работаю недостаточно.

Я молода, знаю, но для того, чего я хочу, – совсем нет. Мне бы хотелось уже теперь быть знаменитой и не нуждаться ни в каких рекомендательных письмах. Но, видно, желание это глупое или я плохо хотела, иначе бы я что-то делала для этого.

Я добьюсь успеха, когда самая лучшая пора молодости, третья, та, ради которой я всего и хотела, – будет уже позади. Для меня в молодости есть три поры: с шестнадцати до двадцати, с двадцати до двадцати пяти и с двадцати пяти… докуда угодно. Все остальное было выдумано из глупости и для утешения. В тридцать лет начинается зрелость. После тридцати можно быть красивой, молодой, можно даже помолодеть, но это уже не тот коленкор, как говорил Александр Лотрек[99], сын того, висбаденского.

<…>

Я потеряла пять лет! В четырнадцать я могла работать не хуже, чем теперь.

Жалкая, низкая.


Четверг, 8 ноября 1877 года

Только одно может прежде срока вырвать меня из мастерской на весь день – это Версаль. <…>

На лестнице встречаю Жюлиана, он удивляется, почему я так рано ухожу; я объясняю и повторяю, что ничто, кроме Версаля, не заставило бы меня уйти из мастерской. Он отвечает, что это достойно восхищения, тем более что я бы запросто могла съездить куда-нибудь развлечься.

– Я только здесь и развлекаюсь, сударь!

– И совершенно правы! Вот увидите, через два месяца вам станет еще интереснее.

– Знаете, я хочу многого добиться, я рисую не… не для смеха.

– Надеюсь, что так! Иначе это было бы все равно что со слитком золота обращаться как с куском меди, это было бы грешно, уверяю вас, при ваших-то способностях, а я сужу по вашим удивительным успехам, так вот, вам понадобится не более полутора лет, чтобы обнаружить талант!

– О!

– Талант, повторяю вам!

– Берегитесь, сударь, как бы у меня не закружилась голова!

– Я говорю то, что есть, вы сами убедитесь. К концу нынешней зимы вы будете делать отменные рисунки, потом я даю вам шесть месяцев на то, чтобы освоиться с красками, продолжая тем временем рисование, – тогда и талант ваш проявится!

Боже милосердный! Ехала домой, улыбаясь и плача от радости, и мечтала, как мне будут платить пять тысяч франков за портрет.

На вокзале одинокие дамы… Пока мы устроились на нашей скверной скамье, претерпели адские муки.

На улице дождь.

Речь шла о вводе законов в действие. Но обсуждение повлекло за собой всякие неожиданности, так что заседание оказалось интересным. Особенно интересно видеть на трибуне моего старшего брата. <…>

Не следует часто ездить в Палату, это отдалило бы меня от мастерской; если проникнуться интересом, можно ездить туда, ездить, и каждый день – новая страница все той же книги. Я могла бы увлечься политикой до безумия… Но моя политика там, на улице Вивьен: с ее помощью я войду когда-нибудь в Палату по-иному, чем сейчас. Полтора года – это пустяки! <…>


Суббота, 10 ноября 1877 года

К обеду званы Блан, Берта и Пополь[100]. Неприятнее всего – ждать, когда нет уверенности, придут или нет. Поль де Кассаньяк убийственный человек! Я обрадовалась, когда его увидела, потому что ничто на свете не заставит его прийти туда, где ему не нравится бывать. <…>

Не знаю, как бы мне выразить то, что я хочу сказать, словом, я была остроумна, главным образом остроумна в том смысле, что говорила небрежно самые необычайные вещи.

– Вас во многом можно упрекнуть, – сказал мне Кассаньяк, – но только не в глупости.

<…>

Мы разок-другой перемолвились словом с глазу на глаз, спрятавшись за арфу – благо сквозь нее все видно!

Вернулись к тому, что было, и заключили что-то вроде договора… о чистой и святой дружбе, честное слово, но он обошелся со мной восхитительно, объявив, что он владеет своими чувствами и я смутила его спокойствие только один раз, самый первый; что путь любви со мной – слишком опасен, он может завести неизвестно куда, потому что во мне есть не только совершенство женщины, чарующей и пленительной, но и второй слой, присущий мужской натуре, и что моя дружба – дар самый драгоценный; мы поклялись быть братом и сестрой. Прекрасно. <…>


Среда, 14 ноября 1877 года

Была в квартале медицинского факультета, искала разные книжки и гипсы. У Вассёра – знаете, тот Вассёр, который торгует разными муляжами, скелетами и т. д.? Так вот, мне там протежируют, и обо мне говорили с г-ном Матиасом Дювалем, профессором анатомии Академии изящных искусств, и с другими, и кто-нибудь из них будет давать мне уроки.

Я в восторге; на улицах было полно студентов, возвращавшихся после занятий; и эти узкие улочки, лавчонки, торгующие музыкальными инструментами… Ах, черт побери, я поняла, в чем состоит, если можно так выразиться, магия Латинского квартала.

Во мне женского – одна оболочка, оболочка эта дьявольски женственная, зато все прочее совершенно другое. Это не мое мнение, мне-то, наоборот, кажется, будто все женщины такие же, как я.

В добрый час, говорите со мною о Латинском квартале! Там я примиряюсь с Парижем; кажется, будто ты где-то далеко, чуть не в Италии… но это, конечно, совсем в другом роде.

Светские люди, иначе говоря – буржуа, никогда меня не поймут. Я обращаюсь к нашим.

Юные, отверженные, прочтите меня!

Вот и мать тоже негодует оттого, что я бываю в лавках, где выставляется такое… О, такое! «Голые крестьяне». Это и есть буржуазность. Когда я напишу хорошую картину, в ней увидят только поэзию, цветок, плод. О навозе никогда не думают. Я вижу только цель. Иду к этой цели.

Обожаю ходить к книгопродавцам и людям, которые принимают меня за какую-нибудь Бреслау, благо одета я скромно; смотрят они как-то по-доброму, ободряюще, совсем не так, как раньше.

Однажды утром я поехала с Розали в мастерскую в фиакре. Даю ей монету в двадцать франков, чтобы она расплатилась.

– Эх, милая моя, у меня не найдется столько сдачи.

Как забавно!

<…>


Четверг, 15 ноября 1877 года

Был конкурс среди учениц, на места, кто за час лучше сделает эскиз головы. У одной девушки был нервный припадок, вроде эпилепсии, она разорвала и съела свой эскиз. <…>

Меня беспокоит негодница Бреслау. Она изумительно организованная, и уверяю вас, она себе дорогу пробьет. Никак не могу усвоить, что она рисует у Жюлиана уже почти пятьсот дней, а я тридцать, значит, она даже у Жюлиана училась в пятнадцать с лишним раз дольше, чем я. Если у меня в самом деле хорошие способности, через полгода я буду рисовать не хуже ее. Бывают удивительные вещи, но чудес в нашем деле не бывает, а мне бы хотелось чуда! Мне неприятно, что, проучившись месяц, я еще не лучше всех.


Пятница, 16 ноября 1877 года

Пошла навестить бедняжку Шеппи, она живет в пансионе на улице Великой Армии. Мансарда, очень артистичная, такая чистенькая, что бедность совсем незаметна. В том же пансионе живет Бреслау и еще несколько подающих надежды художниц. Наброски, этюды, куча интересных вещей. Само соприкосновение с художниками, сама эта атмосфера действует благотворно… Не могу себе простить, что знаю меньше, чем Бреслау… Потому что… я в жизни ни во что не вникала, узнаю обо всем понемногу и боюсь, что теперь занимаюсь тем же самым; но нет, судя по тому, как я взялась за дело, результат будет серьезный. Если не делала чего-то раньше, нельзя думать, что и впредь никогда этого не сделаешь. По первому разу судить опасно.


Суббота, 17 ноября 1877 года

Г-н Робер-Флёри был недоволен тем, что недостает сходства; вообще, я схватываю сходство хорошо, а достоинства, которые уже при нас, никуда от нас не денутся, поэтому я не тревожусь. Еще исправлюсь.

Подвели итоги конкурса, участвовало восемнадцать учениц. Я тринадцатая. Значит, после меня еще пять. Не так плохо. Первое место заняла полька. Это неправильно. Меня похвалили за обнаженную натуру. <…>

Зато мой набросок оказался самым законченным.

– Все это за какой-то час! – вскричал г-н Робер-Флёри. – Да она с ума сошла!

Кроме того, должна вам сообщить, что г-н Жюлиан и другие говорили в мастерской у мужчин, что рука, манера и способности у меня совершенно не женские и хотелось бы, мол, знать, не было ли у меня в семье человека, от которого я могла бы унаследовать такой талант, и такую силу, даже напористость в рисунке, и такое усердие к работе. Какая все-таки нелепость, что я еще не могу делать композиции! Мне не дается правильное соотношение между персонажами. Попробовала нарисовать сцену из жизни мастерской. Ну и ничего не выходит, просто ни на что не похоже. Правда, я работала наудачу, из головы, и потом, я раньше никогда не обращала внимания на то, как изображать идущих людей. Нет… это ужасно! Такой гений, как я, должен был бы все делать, не глядя и не зная…

<…>


Пятница, 23 ноября 1877 года

<…> Эта негодница Бреслау сделала композицию: «В понедельник утром, или Выбор натурщика». Там вся мастерская, и Жюлиан, а рядом и я, и Амели, и т. д. Сделано правильно, перспектива прекрасная, уловлено сходство, словом, все. Кто умеет такое, того ждет великая будущность.

Угадали, не правда ли? Я завидую. И хорошо: это меня подтолкнет. Но я рисую уже шесть недель!

Бреслау начала раньше, и мне ее никогда не догнать. Нет, через два или три месяца я научусь рисовать, как она, то есть очень хорошо. Впрочем, я рада, что у меня есть достойная соперница; с прочими впору уснуть.

Желать через шесть недель занятий рисовать как мастер – это даже некрасиво! <…>


Вторник, 27 ноября 1877 года

После совещания с гг. Робером-Флёри, Буланже и Лефевром[101] г-н Жюлиан поднялся к нам немного смущенный и сказал примерно следующее: «Сударыни, как вам уже известно, медаль завоевала мадемуазель Дельсарт[102] (француженка); кроме ее этюда, жюри оценило только шесть работ. Остальных лишь признали достойными участвовать в ближайшем конкурсе, а три последних будут тянуть жребий, что должно, без сомнения, утешить самолюбие участниц…»

Внутренний голос сказал мне, что мне придется тянуть жребий; в этом не было бы ничего удивительного, но я этого очень боялась. В конце своей короткой речи, которая произвела на присутствующих значительное впечатление, он добавил:

– Я уже не могу разобраться, где чей рисунок. Попрошу кого-нибудь из вас, сударыни, записывать имена по порядку. Кто первая?

– Мадемуазель Вик[103].

– Вторая?

– Мадемуазель Банг[104].

– Третья?

– Мадемуазель Бреслау.

– Четвертая?

– Мадемуазель Нордландер[105].

– Пятая?

– Мадемуазель Форхаммер.

– Шестая?

– Это мадемуазель Мари! – воскликнула полька.

– Я, сударь?

– Да, вы, мадемуазель.

– Но это же смешно!


Я в числе шести лучших, впереди Амели, Зильхардт и польки. В мастерскую я пришла позже всех, работаю только с 3 октября. Черт побери!

Все принялись меня поздравлять. М-ль Дельсарт подошла и наговорила любезностей, а ее сестра Мари[106] заявила, что мы с Дельсарт – две героини этого конкурса.

– То, чего вы достигли за столь недолгий срок, лучше, чем медаль спустя четыре года занятий.

Раньше они никогда со мной так не говорили!

Успех. Какой чудесный успех… <…>


Среда, 28 ноября 1877 года

<…>

До сих пор самой бойкой в мастерской была Бреслау, теперь я с ней соперничаю… Все собираются нас послушать, и мне весело, потому что я изображаю из себя Пополя на трибуне, и потом, я люблю Бреслау, она у нас Арамис; а Шеппи – Портос, а Амели – д'Артаньян. Атос – не я, как вы понимаете, да я бы и не хотела, это для меня слишком серьезно.

<…>


Пятница, 30 ноября 1877 года

Принесла наконец в мастерскую мандолину, и этот очаровательный инструмент всех очаровал, благо, на вкус тех, кто никогда не слыхал мандолины, играю я недурно. Вечером во время перерыва я играла, а Амели аккомпанировала на рояле, и тут вошел Папаша[107] и стал слушать. Видели бы вы, в каком он был восторге. <…>

– А я-то думал, что мандолина – это что-то вроде гитары, на которой пиликают! Не знал, что она поет, и вообразить не мог, что из нее можно извлечь такие звуки и что это так красиво! Да, черт побери, ничего не скажешь. Поверите ли, вы доставили мне большое удовольствие. Красота! Смейтесь, если хотите, но уверяю вас, что эта штука пиликает прямо по сердцу. Чудеса, да и только!

Ах, несчастный, так, значит, ты это почувствовал!

<…>

Та же мандолина не имела никакого успеха, когда я как-то вечером стала играть на ней дома перед Дубельтами, де Перье, Зюрло и т. д., а между тем им все равно пришлось хвалить. Яркое освещение, жилеты с вырезами в форме сердца, рисовая пудра – все это разрушает чары. А обстановка мастерской, тишина, вечер, темная лестница, усталость располагает ко всему, что есть на свете нежного… причудливого, милого, прелестного.

Ужасное у меня ремесло. Ежедневно восемь часов работы, долгие концы по городу, но главное – чтобы работа была сознательная, осмысленная. Черт возьми, ничего нет глупее, чем рисовать, не задумываясь над тем, что делаешь, не вспоминая, не учась, – а это было бы не так утомительно. <…>


Воскресенье, 9 декабря 1877 года

У дедушки был обморок, все, кроме меня, подумали, что… Было очень плохо. <…>

Только что ушел доктор Шарко[108]; я присутствовала при осмотре и при совещании врачей, потому что я единственная не утратила присутствия духа и со мною говорят, будто я третий врач. Если нет размягчения, которого они опасаются, все может продлиться еще несколько лет, сию минуту, по крайней мере, смертельной угрозы нет.

Бедный дедушка, умри он теперь, я была бы безутешна – мы с ним так часто ссорились; пускай бы болезнь его еще пощадила, я тогда успею загладить свои прежние выходки. Я была у него в спальне, когда ему было совсем плохо… Впрочем, появление мое у больного есть само по себе уже признак чрезвычайного положения, потому что я ненавижу бесполезное рвение и даю заметить свою тревогу, только если считаю это нужным.

Заметьте: при каждой возможности я не упускаю случая себя похвалить.

Видела молодой месяц слева – это меня угнетает.

Сделайте милость, не думайте, что я была груба с дедушкой, я просто обращалась с ним как с равным; но теперь он болен, очень болен, мне жаль его, а потому мне было бы легче, если бы тогда я все сносила молча.

Мы от него не отходим; стоит кому-нибудь отлучиться, дедушка тут же его зовет. При нем Жорж, он спит в столовой у самой его двери, чтобы слышать его ночью, Дина все время у постели, это само собой; мама от беспокойства прихворнула, а Валицкий, дорогой наш Валицкий, бегает, и ухаживает, и ворчит, и утешает.

<…>

Я сказала, что мне было бы легче, если бы я тогда все сносила молча; можно подумать, будто я мученица, которую все обижали; на самом деле и сносить-то было нечего, но я раздражительна и вызываю раздражение у других, а дедушка и сам такой, поэтому я выходила из терпения и отвечала резко, а подчас несправедливо. Не хочу притворяться ангелом, который прячется под маской грубости.

<…>


Воскресенье, 16 декабря 1877 года

<…>

Дома кошмарные сцены. Жорж оскорбляет и бьет всех.

Если рассказывать подробности… это отвратительно, просто отвратительно.

Как мои маменьки меня мучают, сколько вреда мне наносят, развязывая эти скандалы, которые потом дают пищу сплетням… Но они сами страдают еще больше… Уж и не знаю, сердиться на них или жалеть.

Какой ад!

<…>


Понедельник, 17 декабря 1877 года

Сегодня дедушка взял меня за руку, притянул мою голову к себе и поцеловал.

<…>


Суббота, 22 декабря 1877 года

Амели настраивала Робера-Флёри против меня. Я подозревала, что она нас ссорит, но теперь с этим покончено. На прошлой неделе он мне сказал: «Никогда не следует успокаиваться на достигнутом». То же говорит и Жюлиан. Но я-то никогда не бываю собой довольна, посему я принялась размышлять над этими словами. А когда Робер-Флёри меня расхвалил, я призналась ему, что очень рада, что он мне все это сказал, потому что сама я совершенно недовольна собой, совсем пала духом, отчаялась, – он страшно удивился.

А я в самом деле пала духом; как только перестаю всех удивлять, впадаю в уныние. Ужасно. <…> Он долго простоял перед моим мольбертом.

– Такой рисовальщице, как вы, – сказал он мне, показывая голову, а потом плечи, – полагается рисовать плечи получше.

<…>


Воскресенье, 23 декабря 1877 года

<…>

Холодно. Я читаю «Грамматику рисования» Ш<арля> Блана, очень интересную книгу, играю на арфе, рисую скелет.

Вот так жизнь в восемнадцать лет! Она мне нравится, но я бы хотела большего, только чтобы это было мне не навязано.

<…>

Бедные женщины! Сколько усилий, сколько лихорадочных усилий, чтобы узнать то, что учат все студенты в университете, все мужчины или большинство – я говорю об образованной части общества. Вас посылают в школу, и вы всему учитесь как положено; а мне, а нам приходится разбрасываться, набрасываться на книги, мы хоть и узнаем кое-что, но беспорядочно, а я помешана на порядке, на симметрии, на правильном ходе вещей… пускай даже потом я сама все переворошу, переверну, переделаю. Что-то мне сегодня не удается выразить свои мысли.

<…>


Среда, 26 декабря 1877 года

В прихожей кредиторы Жоржа. Все одно и то же!.. Словом, за обедом у меня был нервный припадок. Такое со мной случается довольно редко, так что они немного испугались, хотя это не помешает им и дальше устраивать эти… ужасные, мерзкие, унизительные скандалы.

<…>


Воскресенье, 30 декабря 1877 года

Какое убожество – браться за перо, чтобы рассказать, как вернулся Жорж, вошел в столовую, я встала, чтобы его прогнать, а мама бросилась мне наперерез, на его защиту, словно ему грозила опасность. Она, наверно, так не думала, но это уже не первый раз, и я тогда пришла в такое состояние, что готова была убить кого-нибудь, а потом долго объясняла ей, до чего меня доводит ее поведение, и умоляла больше так не делать, говоря, что с ума сойду. И вот опять. И они еще смеют меня в чем-то упрекать!!!

Они или сошли с ума, или хотят, чтобы я покончила с собой. <…>


Понедельник, 31 декабря 1877 года

<…>

Была на елке у швейцарок, там было весело и славно, но мне хотелось спать, потому что я до двух работала.

Мне грустно, праздников у нас не празднуют, и от этого грустно. Когда било полночь, я была у художниц. Мы гадали. У Бреслау будут венки, у меня Римская премия, а у других печенье и суфле, а у меня еще поцелуй Робера-Флёри. Забавно все-таки. <…>


1878

Пятница, 4 января 1878 года

<…> Как странно, что то, прежнее существо так крепко уснуло. От него почти ничего не осталось – только воспоминание, время от времени, – оно пробуждает минувшие обиды, но я сразу же думаю о… о чем? А искусство? Мне хочется смеяться. Так вот она, моя движущая пружина? Я так долго и с такими муками искала цели или способа существовать, не проклиная с утра до вечера себя или все на свете, помимо себя, что теперь мне трудно поверить, что цель найдена.

В черной блузе я чем-то напоминаю Марию Антуанетту в Тампле[109].

Бедная женщина.


Начинаю становиться такой, какой мне хотелось. Уверенная в себе, наружно спокойная, я держусь подальше от дрязг и раздоров; бесполезными вещами почти не занимаюсь. Словом, понемногу совершенствуюсь. Условимся о понятии совершенства: я разумею совершенство по-моему.


Ах, время: на все-то оно нужно! С тех пор как нет других препятствий, самым ужасным, самым изнурительным, самым грозным врагом для меня стало время.


Что бы со мной ни случилось, теперь я лучше подготовлена к этому, чем прежде, в те времена, когда приходила в ярость от сознания, что у меня в жизни нет полного счастья. <…>


Воскресенье, 6 января 1878 года

<…> Мы сменили квартиру, живем теперь в доме 67 на улице Альма. Из моих окон видно, как едут кареты по Елисейским Полям. У меня собственная гостиная-мастерская.


Перевезли дедушку: какое печальное зрелище!.. Как только его внесли в комнату, мы с Диной окружили его заботами, принялись ухаживать за ним, а дедушка, бедный, поцеловал нам руки.

Моя спальня напоминает мне Неаполь. У дедушки в комнате разбили зеркало.

<…>

Да, моя спальня напоминает Неаполь. Приближается пора странствий, и вокруг меня словно сгущается аромат прежней праздности. Но напрасно!


Суббота, 12 января 1878 года

Сегодня в два часа ночи умер Валицкий.

Вчера вечером, когда я к нему зашла, он мне сказал полушутливо-полупечально: «Addio, Signorina», желая напомнить мне Италию, Алекс[андра] и все, над чем мы тогда так часто смеялись.

Может быть, впервые в жизни я пролила слезы, к которым не примешивалось ни ярости, ни эгоизма. Есть что-то особенно душераздирающее в смерти совершенно безобидного, безгранично доброго существа; он как бедный пес, который никогда никому не сделал ничего дурного…

<…>


Понедельник, 14 января 1878 года

Ушла из мастерской в полдвенадцатого, чтобы проводить до Лионского вокзала гроб с телом Валицкого, и опоздала. Его похоронят в Ницце, там все его больные, все его друзья. Его искренне любили все знавшие его. Все дни мы получали телеграммы, Аничковы прислали письмо, в котором они видны как есть: несравненные, верные друзья.

Г-жа де Музе́ поймала мяч на лету и примчалась, но при всем желании я не в силах поддерживать с ней отношений, потому что пришлось бы ездить на ее вечера и видеться со всеми этими людьми и красоваться в ее салоне и т. п. <…>


Понедельник, 17 января 1878 года

Мы с Диной обедали у Бойдов, а потом под присмотром г-жи Йорк отправились на вечер к г-же Брукс; жена-кубинка, муж-англичанин, натурализовавшийся во Франции. Две дочки, недурные, прекрасная квартира в Сен-Жерменском предместье, и, говорят, они дают прекрасные балы.

Вопреки всем ожиданиям были танцы. Не по мне эта роль – чтобы Берта меня опекала, а хозяева дома искали мне партнеров для танцев. Главное, эта роль не годится мне потому, что Берта сама дурочка и, по-моему, принимает за дурочку меня: я уверена, что она просила своих кавалеров меня приглашать. <…> Я скучала. Там был барон д'Андинье, белобрысый, весь какой-то коренастый, с шаркающей походкой, банальный, но большой шутник; дамы от него в восторге. Я люблю тонкие шутки, а не такие, вся суть которых в непристойности. Я никогда не бывала в свете и ничего не знаю, говорю это без малейшей иронии. Думаю, что общество было весьма избранное, и вообще Бойды занимают прекрасное положение. Г-н д'Андинье похвалил меня за то, как я вальсирую, а я сказала, что старалась танцевать получше, раз уж он пригласил меня ради г-жи Йорк. Он стал возражать, а я ответила, что вообще не люблю танцевать, на что он не нашел ничего лучшего, как сказать:

– Всегда удовольствие обнять хорошенькую даму за талию…

– Боже мой, сударь, да какая разница: если бы мода требовала, чтобы танцующие держали друг друга за уши, я думаю, мне это было бы все равно.

<…>


Пятница, 18 января 1878 года

Подумать только, что многие так и живут этой жизнью, этой мелочной светской жизнью… Мне она представляется совсем по-другому… Мне представляется какой-нибудь отель Рамбуйе, где собираются красавицы, знаменитости, а дураки всех развлекают, потому что служат мишенью для насмешек. Или Двор, или компания близких друзей, где можно дурачиться, но уж не такие же убогие балы, как вчерашний!! <…>


Воскресенье, 3 февраля 1878 года

В пять часов докладывают о Пополе. Я в мрачном настроении, вхожу и сообщаю, что не расположена к болтовне и чтобы на меня не рассчитывали.

Кассаньяк хочет уйти и говорит, что остаться у нас на обед ему сложно.

– Если сложно, не оставайтесь, надеюсь, вы нас не стесняетесь.

– Конечно не стесняюсь. Я обедаю у отца, там будут люди из наших мест.

– Вот и поезжайте, желаю вам приятно провести время. От меня нынче вечером любезности ждать не приходится; да и потом, там вы рассеетесь, женщины вам всегда говорят массу приятного.

– Послушайте, дружок, я бы хотел пообедать у вас, но мне надо съездить переодеться, в рединготе мне неудобно.

– Если дело только в этом, можете снять ваш редингот. Предоставляю вам для этого мою спальню, горничную и халат.

– В таком случае, дружок, когда придет ваша матушка, пригласите меня остаться, а не то выйдет несколько странно.

– Приглашу.

<…>

Он несколько раз поцеловал мне руку – разумеется, по-дружески.


Вторник, 12 февраля 1878 года

<…> Мы поехали в Итальянскую оперу. Давали «Травиату»: Альбани, Капуль и Пандольфини[110]. Великие артисты, но мне не понравилось; и все-таки в последнем акте мне не то чтобы захотелось умереть, но подумалось, что я заболею и умру как раз тогда, когда все начнет у меня идти на лад. Такое предсказание преподнесла я сама себе. Я была одета, как маленькая девочка: при стройной и хрупкой фигуре это очень изящно. На плечах белые банты, шея и руки голые: все это придавало мне сходство с инфантами Веласкеса.

Умереть? Какая нелепость, а все же мне кажется, что я скоро умру. Я не могу жить, я как-то неправильно устроена, во мне масса лишнего, а многого недостает, и в характере моем нет стойкости. Будь я богиней, будь вся вселенная к моим услугам, я все равно была бы недовольна. Я уже не такая фантазерка, не такая требовательная, не такая нетерпеливая; иногда, или, пожалуй, даже всегда, в глубине души я бываю рассудительна, бываю спокойна… но я не умею как следует объяснить, что я хочу сказать; говорю вам только, что долго не проживу. Мои планы, мои надежды, рухнувшие утехи моего тщеславия!.. Во всем я обманулась, или это… может быть, это даже хорошо?


Среда, 13 февраля 1878 года

Рисунок у меня не получается, и мне сдается, что со мной случится какое-нибудь несчастье. Как будто я сделала что-то нехорошее и боюсь последствий… или что меня будут ругать… Мне самой себя жалко, но я словно опасаюсь чего-то.

<…>

Знала, что случится что-нибудь… и случилось: большие денежные затруднения, мои маменьки умеют только кричать да твердить бесполезные возражения, одни и те же.

Мама сама, своими руками, доставляет себе огромные огорчения. Я прошу и умоляю ее, я ей приказываю не делать одной-единственной вещи. Не убирать мои вещи, ничего не выкидывать из моей посуды, не наводить порядок в моих комнатах. Так вот, что бы я ни говорила, она опять за свое, с каким-то болезненным упорством! А знали бы вы, как это меня ожесточает, как усиливает во мне нетерпеливость и резкость, и без того чрезмерные!

Думаю, что она меня очень любит, и я тоже очень ее люблю, но стоит нам две минуты побыть вместе, мы раздражаемся друг на друга до слез.

<…>

Короче, когда мы вместе, мы мучаем друг друга, а порознь нам было бы тоскливо.

Ради рисования я хочу отказаться от всего. Надо об этом помнить, в этом моя жизнь.

Только так я завоюю себе независимость, а тогда и случится все, что должно случиться. Точно так же, если я хочу наслаждаться обществом Пополя, лучший способ – это не приглашать его, а, наоборот, не принять его и пойти рисовать; чем больше жертв я принесу, тем быстрее пойдет дело.

<…>


Четверг, 14 февраля 1878 года

<…> Когда мы очутились в трехместном фиакре, где нас сдавило, встряхивало, взбалтывало, а напротив нас – Блан, с мандолиной на коленях, мы стали вопить как оглашенные и кто-то из нас, может быть и я, воскликнул: «А не поехать ли нам к Пополю?»

<…>

Лакей сказал, что хозяин ждет посетителей.

– Доложите о господине Блане.

– Прошу прощения за беспокойство, но тут со мной две юные русские дамы и одна юная англичанка, и они умирают от желания осмотреть вашу квартиру.

– Блан, ко мне должны прийти.

– Они на минутку, не больше.

<…>

Пополь был настороже, так что мы пробыли в этом восхитительном месте пять минут и ушли.

<…>


Пятница, 15 февраля 1878 года

<…>

Завтра не поеду в Оперу. Этим я искуплю вчерашнее. <…>

Рисую как обычно, что не мешает мне испытывать сильнейшее недовольство собой. Недавно сказала об этом Роберу-Флёри, а в субботу, исправляя наши рисунки обнаженной натуры, он спросил:

– Это ваша работа?

– Да, сударь.

– До мастерской вы не рисовали фигур в полный рост?

– Да нет же.

– Вы, по-моему, очень расстраиваетесь?

– Да, сударь.

– По-вашему, вы движетесь слишком медленно?

– Да, слишком!

– Ну так вот, я бы на вашем месте был весьма доволен.

Это было сказано очень весело и благожелательно и стоило любых комплиментов.

Да, но когда же я смогу… писать портреты? Через год… По крайней мере, надеюсь, что так.

<…>


Воскресенье, 24 февраля 1878 года

<…>

Что касается Поля де Кассаньяка, он не пришел и я его больше не приглашу, можете быть уверены, – не приглашу, потому что мне это не нужно. Я уже объясняла почему.

Поеду-ка я… в мастерскую и докажу, что если очень хотеть и если отчаиваться, мучиться и злиться, как я, то добьешься успеха.

А дорога такая длинная! Естественно, теряешь терпение; да, терпения мне недостает, но… я и в двадцать лет буду еще не слишком стара для того, чтобы показываться в свете, а к двадцати годам я уже увижу, осуществимы ли мои надежды.

<…>


Суббота, 2 марта 1878 года

Сегодня утром Робер-Флёри был очень мною доволен.

<…>

Ночью в Опере с Диной, Мари и де Дайенс[111]. <…>

Никто меня не узнал, особенно те, кто и не знал. <…>

Не жалею об этой ночи, как об итальянских. Я себя не скомпрометировала, и никто меня не узнал – ни Блан, ни д'Андинье. <…>


Понедельник, 4 марта 1878 года

Со вчерашнего дня пропал мой пес. Я еще надеюсь, что он вернется. <…>


Суббота, 16 марта 1878 года

<…> Поехала смотреть выставку к Мирлитонам[112]. Я в самом деле люблю мое ремесло и счастлива убеждаться в этом все больше.

– Есть какой-то предел, – сказал мне нынче утром Робер-Флёри, – которого вы с некоторых пор не можете переступить, и это нехорошо. При ваших и впрямь недюжинных способностях вы не должны задерживаться на легких вещах, тем более что вам даются куда более трудные.

Я это, черт возьми, сама знаю! Дома надо сделать портрет, а еще Кассаньяк, а потом еще все эти домашние безобразия… Нет, не потерплю больше, чтобы эта возня мне мешала! Она ничем не поможет мне в жизни, а живопись поможет. Если бы он хотя бы смотрел на меня побольше – но так, когда это просто развлечение раз в месяц, дело в самом деле того не стоит. Бывает, что женщину просто любят – и все, а в иных случаях женщина должна сама заставить себя полюбить.

Как она это делает?????

Я подозреваю, что любовь приходит всегда сама, но мы воображаем, что это из-за наших усилий, если женщина старается вызвать к себе эту любовь, хотя мужчина и так уже расположен полюбить и полюбил бы даже без ее стараний. Нет, наверно, все-таки можно самой внушить другому человеку любовь к себе, но девушке это неудобно: ее всегда подозревают в том, что она стремится замуж, и эта мысль отталкивает мужчину, если только он не влюблен как безумный.

<…>

Что-то будет в понедельник? Как мне перейти эту границу, о которой говорил Робер-Флёри? Главное, нужно твердо верить, что у меня должно получиться, и все получится.

<…>


Вторник, 19 марта 1878 года

Мы с Диной обедали у Бойдов. Кроме нас, были гг. д'Андинье, Клапп (или Клакк), Филиппини и Мюльтедо[113]. Последний – сын маркиза де Мюльтедо, корсиканец и бонапартист. Недурен собой, белокур, весьма элегантен и неглуп. <…>

По-моему, я пользовалась большим вниманием, и остальные женщины были этим недовольны. Г-н де Мюльтедо от меня не отходил.

<…>


Суббота, 23 марта 1878 года

Я вам обещала перейти эту границу, о которой говорил Робер-Флёри. Я сдержала слово. Учителя мною весьма довольны. Снова было сказано, что с такими способностями, как у меня, имеет смысл работать, что я добилась удивительных успехов и что через месяц или два… «Вы окажетесь среди самых сильных, – добавил Робер-Флёри, глядя на полотно Бреслау, которой не было, – заметьте, что я имею в виду и отсутствующих».

– Готовьтесь, – сказал мне потихоньку Жюлиан, – готовьтесь к тому, что вас все здесь возненавидят, потому что на моей памяти никто еще не делал за пять месяцев такого рывка вперед, как вы.

– Жюлиан, – сказал при всех Робер-Флёри, – я только что похвалил и поздравил мадемуазель Башкирцеву: у нее отменные способности.

Жюлиан, казалось, порхал по воздуху, несмотря на свою грузность. Дело в том, что Робер-Флёри не на жалованье и проверяет наши работы просто по дружбе; поэтому, если мэтр выказывает интерес к ученикам, Жюлиан счастлив. <…>


Понедельник, 25 марта 1878 года

У нас конкурс. Натурщица немного похожа на Круазетт[114].

Место у меня неплохое, и дело, по-моему, ладится. Впрочем, не собираюсь изнурять себя, засиживаясь допоздна. <…>

Кассаньяк прислал билеты с запиской, вот она – прикалываю ее к странице.

<…>

Я твердо решила оставить его в покое, тогда и все мои тревоги улягутся. Утешусь в мастерской, если понадобится утешение; во всяком случае, там найдет себе занятие мой мятущийся дух, который, когда он ничем не поглощен, может натворить бед. Мастерская для меня – ответ на все мои тревоги: на мое нетерпение, на мою требовательность, на мои горести. <…>

Я, конечно, чудовище, а все-таки слава богу, что я такая умница и ни по ком не сохну. Влюбись я – убила бы себя со злости.

<…>


Четверг, 4 апреля 1878 года

Пришла в мастерскую пораньше, узнала решение жюри: решение совершенно нелепое и потрясло все умы. Медаль получила Вик (что вполне естественно). Потом идет Мадлен (она почти всегда получает медаль), а следом я. Я так изумлена, что даже не радуюсь.

Это настолько поразительно, что Жюлиан пошел к Лефевру[115] (которому жюри Салона присудило первое место) и спросил, почему тот распределил места таким образом. А Лефевр и ученики снизу сказали, что третье место мне присудили потому, что у меня в рисунке есть чутье. А рисунок Бреслау испорчен излишним «шиком». Она сидела далеко от натурщицы, и у нее заметна некоторая расплывчатость: преподаватели же вообще предубеждены против женщин, вот они и решили, что это «шик».

Мне повезло, что не было Робера-Флёри, судили только Лефевр и Буланже[116], а не то сказали бы, что мне присудили третье место по протекции Робера-Флёри.

<…>


Суббота, 6 апреля 1878 года

Робер-Флёри что-то уж слишком меня ободряет, он нашел, что третье место досталось мне по праву, и это его нисколько не удивило. Все разозлились: до чего глупо.

Ходила в Люксембург, а потом в Лувр с Шеппи.

Как подумаешь, что Мюльтедо, выйдя от нас, пойдет, скорее всего, домой и будет мечтать о моих руках, обо мне… и думать, что я, наверное, думаю о нем… а я, раздетая, неприбранная, с растрепанными волосами, сбросив туфли на пол, принялась ломать себе голову над тем, достаточно ли я его очаровала, достаточно ли обольстила, и, не довольствуясь собственным мнением, допрашивать Дину, и мы принялись вместе прикидывать что да как. Это в самом деле возмутительно или просто гадко.

<…>

Подумать только, что значит молодость; два года назад я бы вообразила, будто это – любовь. Теперь я сделалась рассудительна и понимаю, как это забавно – чувствовать, что заставила кого-то себя полюбить. Вернее, забавно видеть, как кто-то в тебя влюбляется. Любовь, которую внушаешь к себе, – это совершенно особое чувство, которое ты сам испытываешь, а я раньше путала его с обычной любовью.

Господи, господи, а я-то воображала, будто люблю Антонелли, а он такой же носатый, как Мюльтедо! Фу, стыд какой! Как я рада, что нашла себе оправдание! Как рада! Нет, нет, я никогда не любила… И если бы вы могли себе представить, до чего я себя чувствую счастливой, свободной, гордой и достойной… Того, кто непременно придет!

<…>


Пятница, 12 апреля 1878 года

<…>

Вчера Жюлиан встретился в кафе с Робером-Флёри, и тот сказал, что я в самом деле интересная и удивительная ученица и что он многого от меня ждет. Вот за что мне надо держаться, особенно в минуты, когда весь мой рассудок объят необъяснимым и тягостным ужасом и я чувствую, как безо всякой серьезной причины погружаюсь в бездну сомнений и всевозможных мук!

Последнее время у меня то и дело горят три свечи – это к смерти. Уж не мне ли предстоит покинуть этот мир? Наверно, мне. А мое будущее, а слава? Что ж, пропадут и они.

Если бы в пределах моей видимости был хоть какой-нибудь мужчина, я бы подумала, что я еще влюблена, – до того мне неспокойно; но мало того что нет никого, у меня еще и ни малейшей охоты нет… А почему? Фантазии – ведь это так удобно… но они меня унижают. Однако бывают дни, когда мне кажется, что нет никакого преступления в том, чтобы потакать своим капризам; напротив, не желая себя неволить, мы доказываем свою гордость и презрение к другим. Да, но они все такие низкие, недостойные, что я ни единой минуты не способна ими заниматься. Во-первых, у них у всех мозоли на ногах, а я не простила бы этого и королю! Вообразите себе, чтобы я принялась мечтать о человеке, у которого на ногах мозоли! Наверное, у Мюльтедо мозоли. <…>

Начинаю верить, что всерьез предана своему ремеслу, это поддерживает меня и утешает. Ничего другого мне не нужно; я слишком от всего устала, чтобы думать о чем-нибудь еще.

Если бы не это беспокойство, не этот страх – я была бы счастлива! <…>

Помню, в детстве у меня бывали почти такие же предчувствия и страхи; мне казалось, я никогда не выучу никакого языка, кроме французского, что другие языки у меня не учатся. И что же? Сами видите, ничего подобного. А ведь я терзалась самым настоящим суеверным страхом, вот как теперь.

Авось этот пример меня поддержит. <…>

Я думала, что в «Поисках абсолюта»[117] все будет совсем не так, потому что я ведь тоже ищу абсолют. Но только я ищу его в чувствах и вообще во всем. Потому и вынуждена в мыслях и работе двигаться ощупью, пробовать тысячи раз то одно, то другое и в конце концов делаю успехи, но добиваюсь всегда не совсем того, чего хотела.


Суббота, 13 апреля 1878 года

<…>

Погодите, погодите, я тоже должна добиться того, чтобы стать великой, мне девятнадцать, для всех мне восемнадцать, поэтому будем считать восемнадцать. Хорошо же, к двадцати двум годам я или прославлюсь, или умру.

Ни то ни другое. Ему (т. е. Кассаньяку. – Е. Б.) тридцать восемь, мне двадцать два, и я известна только великосветским газетам. Там меня чуть ли не гениальной художницей называют, но это не то, на что я надеялась.

<…>

Вы, может быть, полагаете, что в нашей работе участвуют только глаза да пальцы? Вы, обыватели, никогда не узнаете, сколько нужно неослабного внимания, постоянных сопоставлений, расчета, чувства, раздумий, чтобы чего-нибудь достичь! <…>

Мюльтедо совсем не богат. Это точно.

Только что мы подверглись самому настоящему нападению. Явился г-н Жорж с толпой людей, таких же пьяных, как он сам. Они ломились больше четверти часа. Трифону наконец удалось от них отделаться. Но уверяю вас, что положение было не из веселых. Ну да ладно.

Вечером – г-н Морган, Мюльтедо и Гольдсмит. Мюльтедо воображает, что я его люблю. Дурачок. Но я не отказываюсь от этой чести и – в иные минуты – принимаю знаки его любви, но это чисто физическое, предупреждаю вас, чтобы вы ничего не опасались.

Ах, если бы это был не он, а кто-то другой…

Мюльтедо небогат, что же вы от меня хотите? Как я над ним издеваюсь и как мне нравится играть эту комедию и над ним издеваться!! Он, возможно, думает, что это он надо мной издевается… но это заблуждение, он запутался… а может быть, он думает, что я очень богата… Но я разуверила его, нашла случай сказать ему, что я не богата.


Воскресенье, 14 апреля 1878 года

<…>

Бедный дедушка, все ему интересно, он так страдает оттого, что не может говорить. Я понимаю его лучше всех, нынче вечером он так радовался: я читала ему газеты и мы все беседовали у него в комнате. Меня переполняли и мука, и радость, и умиление.

А сейчас я в такой досаде, в таком бешенстве и отчаянии, каким нет выражения в языке человеческом!!! Если бы я рисовала с пятнадцати лет, я была бы уже знаменита!!!

Понимаете?..


Четверг, 18 апреля 1878 года

<…>

Надо бы мне познакомиться с господином Гамбетта́[118]. С ним бы я вела себя серьезно… ну почему он в оппозиции! Ах, подумаешь, все равно это был бы могущественный друг… Ах, господи, если бы это было возможно! Бывало, что женщины добивались всего только благодаря своему уму. Значит, я дурочка? Княгиня Трубецкая[119] – дурочка, но она княгиня Трубецкая, а еще говорят, что за неимением ума она обладает даром к интриге, какого хватило бы двум умнейшим женщинам вместе. Гамбетта достался ей в наследство от г-на Тьера. Мне бы страшно хотелось с ним познакомиться, он урод, так что никто ничего не скажет и я не буду чувствовать себя неловко. Подождем его возвращения и попробуем с ним подружиться – хотя бы затем, чтобы досадить Кассаньяку, который не оценил меня; уверяю вас, что в соответствующих кругах я бы чего-нибудь да стоила. Что до любви, то она хороша в шутку, а теперь я серьезна… Может быть, я сама виновата: только и знала при нем, что шутить.

<…>


Суббота, 20 апреля 1878 года

Вчера вечером, убирая дневник на место, открыла шестьдесят вторую тетрадь, прочла несколько страниц и в конце концов наткнулась на письмо Антонелли. Долго мечтала над ним, и улыбалась, и снова мечтала. Легла поздно, но это время не потерянное: такие потерянные для дела минуты невозможно пережить, когда сам того пожелаешь, – они даются только в молодости; нужно не упускать их, ценить и наслаждаться ими, как всем, что посылает нам Бог. Те, кто молод, не умеют ценить свою молодость, ну а я, точно старушка, всему знаю цену и не желаю упустить ни единой радости. <…>


Среда, 24 апреля 1878 года

<…>

Кассаньяк женится… Встречаю эту новость ропотом, это вполне естественно, но мне было бы почти все равно, если бы мама так не разъярилась. <…>


Понедельник, 29 апреля 1878 года

С восьми утра до шести вечера, за вычетом полутора часов на обед. Ничего нет лучше постоянной работы.

Но какой ад у нас дома!

К чему сводятся впечатления, мнения, чувства?? Еще несколько дней назад Поль де Кассаньяк был богом, теперь он уже почти и не человек.

Что до всего прочего, то скажу вам, что я, как мне кажется, никогда не влюблюсь по-настоящему. В каждом мужчине, в каждом, я непременно обнаруживаю что-нибудь смешное, и тогда уж пиши пропало. То это странность какая-нибудь, то неуклюжесть, глупость, нудность – но что-нибудь да есть, кончик уха торчит.

– Вам нужен кто-нибудь умнее вас, – говорит Блан.

– Да, конечно.

– Да, но это невозможно.

– Полно вам!

– Вероятно, есть мужчины более серьезные, есть такие, что лучше разбираются в каких-то материях, но таких, чтобы в общем были умнее, остроумнее, хитрее, – ручаюсь вам, шутки в сторону, таких нет. А вы, пока не почувствуете интеллектуального превосходства… и т. д. и т. п.

Правда: пока я не встречу своего повелителя, не поддамся ни на какие чары; страсть выискивать в людях недостатки не позволит мне увлечься никаким Адонисом… Как глупы люди, которые ездят в Булонский лес, – просто не могу понять их пустого, бездумного существования!

<…>


Суббота, 4 мая 1878 года

<…>

Я словно боюсь чего-то.

Обожаю простоту во всем – в живописи, в чувствах и т. д. – во всем. Мне самой никогда не давались простые чувства и никогда не будут даваться: они немыслимы там, где есть сомнения и страхи, основанные на предыдущем опыте. Простота чувств возможна, когда люди счастливы, или в деревне, в неведении всего того, что… Характер у меня от природы въедливый, и по причине избытка проницательности, и из-за самолюбия, пристрастия к анализу, тяги к истине, страха избрать ложный путь, потерпеть неудачу.

Так вот, когда разум или сердце терзаются всем этим, результаты получаются вымученные; они могут обернуться неудержимыми успехами, но зато подвержены странным превратностям, болезненным взлетам, падениям, – словом, совершенно неровны, мучительно неровны; в конечном счете, это лучше однообразия, которое, как известно, утомляет. При однообразии невозможны изысканные нюансы, дарящие высшее наслаждение утонченным, вкрадчивым натурам, которые во всем великом и даже в возвышенном ищут тонкости; без нюансов этих никогда не достичь воистину сильных живописных эффектов…

Можно подумать, что я что-то об этом знаю. А я знаю только одно: пишу то, что сама выдумала, ни у кого не украла.

<…>


Воскресенье, 12 мая 1878 года

<…>

Вчера ночью приходило чудовище; стучал в дверь, требовал денег; мать бросилась ко мне, словно хотела помешать мне его убить, и я наговорила ей глупостей. Потом вернулась в мою маленькую гостиную, там было темно, я упала на колени и поклялась Господу Богу, что никогда не буду больше возражать этой женщине, а если она опять даст волю своей кошмарной доброте или выведет меня из терпения, смолчу или просто уйду.

Она серьезно больна, на нас свалилось несчастье, и я никогда не прощу себе, если останусь перед ней виновата. <…>


Четверг, 16 мая 1878 года

<…> Покуда я собиралась написать череп – а сама, по обыкновению заранее, раззвонила о своем плане, – Бреслау на этой неделе взяла да и написала его. Мне урок: меньше распускать язык. По этому поводу, болтая с другими девушками, я обронила замечание, что, надо думать, мысли мои чего-нибудь да стоят, раз уж находятся дурочки, которые подбирают самые неудачные из них, которые я сама уже отбросила.


Пятница, 17 мая 1878 года

Я бы с удовольствием пошла в коммунары только затем, чтобы взорвать все дома и семейные очаги!..

Дом надо любить; что может быть слаще, чем предаваться там отдохновению, мечтать о том, что не имеет ничего общего с дневными делами, о людях, которых видела… Но нельзя же отдыхать до бесконечности! <…>

Время с восьми до шести худо-бедно проходит за работой, но вечера!..

Буду вечерами заниматься ваянием… лишь бы не думать, что я молода, а время уходит, что мне скучно, что я бунтую, что это ужасно!

Странно все же, ведь бывают люди, которым вечно не везет, ни в любви, ни в делах. В любви – тут я сама виновата: слишком хлопотала об одних, пренебрегала другими… Но в делах!.. Если бы мне повезло, у нас бы мог быть такой интересный салон – с Полем де Кассаньяком, с моей независимостью, с моей оригинальностью; ведь устраивают женщины салоны: м-ль Акад[120] – и та устроила салон! французская девушка, просто мадемуазель Акад, какая-нибудь Клер или Матильда, а может, Сюзанна! <…>

Пойду плакать и молиться Богу, чтобы Он мне помог.

Вести с Богом переговоры – оригинальное занятие, но что-то Он ко мне не становится добрее.

Другие просто не умеют просить. А у меня есть вера, и я Его умоляю…

Я, видимо, недостойна.

Наверное, я скоро умру.

<…>


Вторник, 21 мая 1878 года

Мало мне одного несчастья – нужно целых два! Он женится! Тот, второй, – Леон Гамбетта!

<…>


Суббота, 25 мая 1878 года

Знаете, Кассаньяк даже не ответил. <…>

– У вас что-то не очень хорошо получается, – говорит Р[обер]-Флёри.

Я и сама чувствовала, и, если бы он не ободрил меня с натюрмортами, я бы рухнула с высоты моих надежд, а это было бы тяжко.


Мы были в «Театр-Франсэ», смотрели «Фуршамбо»[121]. Все восхищаются пьесой, а мне что-то не очень.

Я была в шляпке… нет, меня это больше не интересует… я только стараюсь выглядеть изысканно… но последнее время как-то забросила это все.

Решительно, я стану великой художницей… Всякий раз, когда я отрываюсь от занятий, меня возвращают к ним разные удары хлыста.

Мечтала о политических салонах, потом о светской жизни, потом выйти замуж за богача (Мюльтедо не годится), потом опять о политике… Минутные мечты, минутные надежды на то, что удастся естественным образом устроить свою человеческую, женскую судьбу, – но нет, ничего не получается! Такое постоянное, неизменное, удивительное невезение, что мне уже даже смешно. Зато у меня выработалось огромное хладнокровие, великое презрение к окружающим, рассудительность, мудрость и много других качеств, придавших моему характеру холодность, высокомерие, равнодушие и в то же время беспокойство, порывистость, энергию.

Что до священного огня, то он скрыт, и пошляки, профаны даже не подозревают о нем. Им кажется, что мне на все «наплевать», что у меня нет сердца; я только критикую, презираю, насмехаюсь.

А вся нежность, стиснутая в самой глубине моего существования, – что ей до моего показного высокомерия? Ей до него дела нет… Она шепчет свое и прячется поглубже, оскорбленная и опечаленная.

И я живу себе, изрекая всякие несообразности, которые мне нравятся, а других удивляют… Все бы хорошо, не будь в этом привкуса горечи, не будь это следствием моего невообразимого невезения.

Вот так, когда я обратилась к Богу с той самой моей просьбой, священник дал мне вина и хлеба, и я их взяла, а потом, по обычаю, он дал мне просто кусок хлеба, без вина. И этот хлеб дважды выпадал у меня из рук. Я очень огорчилась, но ничего не стала говорить, понадеявшись, что это не означает отказа… Кажется, это все же был отказ.

Значит, остается искусство, и я должна посвятить себя искусству… Без сомнения, я еще буду делать зигзаги в сторону, но только на какие-нибудь часы, а потом, наказанная и поумневшая, буду возвращаться на прежний путь.

<…>


Понедельник, 27 мая 1878 года

Приехала в мастерскую до семи часов, позавтракала на три су в кафе-молочной вместе с нашими шведками. Видела рабочих и уличных мальчишек в блузах, они пили там свой убогий шоколад, такой же, какой заказала и я. <…>

Пообедала в мастерской: мне привезли поесть из дому, потому что я рассчитала, что если ездить на обед домой, то я буду ежедневно терять по часу; в неделю это составляет шесть часов, то есть целый рабочий день, а за год получается сорок восемь дней.

Ну а вечерами… буду заниматься ваянием; я уже посоветовалась с Жюлианом, и он потолкует об этом с Дюбуа[122] или попросит кого-нибудь с ним переговорить, чтобы он согласился со мной заниматься.

<…>

Я давала себе четыре года, и семь месяцев уже прошло. Теперь мне кажется, что достаточно и трех лет, значит, у меня есть еще два года пять месяцев. Мне тогда будет двадцать два.

<…>


Четверг, 30 мая 1878 года

Мне снилось, что я ехала вместе с Гамбетта в белой атласной карете.

<…>

Как правило, родные и близкие великих людей не верят в их гений… А меня мои домашние, наоборот, сильно переоценивают: их, пожалуй, нисколько бы не удивило, если бы я написала картину вроде «Плота „Медузы“»[123] или удостоилась ордена Почетного легиона. Быть может, это дурной признак? Надеюсь, что нет.


Пятница, 31 мая 1878 года

<…>

Я себя не узнаю. Это не сиюминутное ощущение, я действительно стала такая. Сама удивляюсь, но это правда.

Мне даже богатства больше не нужно: две черные блузы в год, немного белья, которое я готова сама стирать по воскресеньям, совсем простая еда, лишь бы свежая и без лука, и… возможность работать. Никаких карет – омнибус, а то и пешком; в мастерскую я надеваю туфли без каблуков. Зачем же тогда жить?

Зачем? Черт побери, ради надежды на лучшие дни, а надежда эта никогда нас не покидает.

Все относительно. По сравнению с минувшими моими терзаниями сейчас мне хорошо; наслаждаюсь, словно произошло что-то радостное.


В январе мне будет двадцать лет. Мусе двадцать лет! – бессмысленно, невозможно. Это страшно.

Иногда хочется нарядиться, поехать гулять, показаться в Опере, в Булонском саду, в Салоне, на выставке. И сразу же думаю: а зачем? И все исчезает, как не было.

Напишу слово – и в голову лезут тысячи всяких мыслей; удается выразить только обрывки «всеобъемлющих умозаключений».

Какое несчастье для потомства!


Суббота, 1 июня 1878 года

Потомству-то что, беда в том, что мне не удается понять саму себя.

<…>

Завидую Бреслау: она рисует совсем не по-женски. На будущей неделе увидите, как я буду работать!.. Послеобеденные часы посвящу выставке и Салону. А затем… Хочу рисовать хорошо, и так и будет.

<…>


Понедельник, 3 июня 1878 года

Бессонная ночь, работа с восьми утра, а с двух до семи вечера носилась по городу: то в Салон, то на поиски квартиры… <…> А здоровье проклятое никуда не годится! Силы истощились, ни на что их недостает! Работаю… Подумаешь – тоже мне работа.

Каких-то жалких семь-восемь часов в день, и пользы от них не больше, чем от семи-восьми минут.

Мы побывали в прекрасной мастерской, я дрожала от радости, когда ее осматривала. Сам вид большой, хорошо освещенной мастерской внушает надежду, что здесь можно будет создать прекрасные работы.

<…>


Среда, 3 июля 1878 года

<…>

Мюльтедо приехал попрощаться[124], шел дождь, и он вызвался проводить нас на выставку. Мы согласны, но до этого мы с ним остаемся наедине, и он умоляет меня не быть такой жестокой и т. д. и т. д.

– Вам известно, что я вас безумно люблю, что я страдаю… Если б вы знали, как мучительно видеть только язвительные улыбки, слышать только насмешки, когда любишь по-настоящему.

– Вы сами себе это внушили.

– Да нет, клянусь, я готов доказать это вам на деле… безграничной преданностью, верностью, собачьим терпением, наконец! Скажите одно слово, скажите, что вы хоть немного мне верите… Зачем вы обращаетесь со мной как с шутом, как с существом низшей породы?..

– Я обращаюсь с вами так же, как со всеми.

– Но почему? Вы же знаете, что я люблю вас не так, как другие, что я предан вам душой и телом!

– Мне не в диковинку внушать подобные чувства.

– Но не такие, как мои… Позвольте мне хотя бы думать, что не питаете ко мне этого ужасного чувства…

– Что вы, конечно, ничего ужасного.

– Чувство, которое мне всего ужаснее перенести, – имя ему равнодушие.

– О господи!

– Обещайте мне, что не забудете меня за те несколько месяцев, что здесь меня не будет.

– Это не в моей власти.

– Обещайте вспоминать время от времени о моем существовании… Может быть, я смогу вас забавлять, может быть, когда-нибудь сумею вас рассмешить? Позвольте мне… надеяться, что изредка, разок-другой, вы напишете мне хотя бы словцо.

– Вот как?

– Хоть без подписи, просто черкните: «У меня все хорошо» – вот и все, и вы меня этим осчастливите!

– Я подписываю все, что пишу, и уважаю свою подпись.

– Так вы согласны со мной переписываться?

– Я как «Фигаро»: получаю любые письма.

– Боже, знали бы вы, какой это ужас: от вас невозможно добиться серьезного слова, вечно вы издеваетесь. Нет, давайте поговорим серьезно, не может быть, чтобы вы не пожалели меня даже теперь, когда я вас покидаю! Могу я надеяться, что моя беспредельная преданность, привязанность, любовь… Поставьте мне условия, потребуйте каких угодно доказательств, но дайте надежду на то, что когда-нибудь отнесетесь ко мне с большей… нежностью! Что вы перестанете надо мной смеяться!..

– Доказательство возможно только одно, – ответила я серьезно.

– Какое? Я на все готов!

– Время.

– Согласен, пускай пройдет время. Увидите.

– Очень буду рада.

– Но скажите, вы мне доверяете?

– Вы еще спрашиваете! Я даже доверила вам письмо и не сомневаюсь в том, что вы его не вскроете.

– Какой ужас! Нет, я о полном доверии…

– Высокие слова!

– Но если и чувства высокие? – мягко возразил он.

– Я рада вам верить, подобные вещи льстят нашему тщеславию. И знаете что? Пожалуй, я вам до некоторой степени верю.

– Правда?

– Правда.

Довольно с вас? Едем на выставку. Я сержусь, потому что Мюльтедо счастлив и ухаживает за мной, словно я приняла его чувство.

<…>

Нынче вечером я по-настоящему довольна: любовь Мюльтедо действует на меня совершенно так же, как в свое время любовь Антонелли. Теперь вы видите, что я его не любила! Я даже не была в него влюблена! Я была влюблена только в этого негодяя Александра.

До любви мне было рукой подать – но вы помните, каким чудовищным разочарованием это обернулось. <…>

Как вы понимаете, у меня нет намерения выйти за Мюльтедо замуж. Буду тянуть сколько понадобится, пока само не угаснет.

– Истинная любовь всегда достойна уважения, – сказала я ему, – поэтому вам не следует стыдиться, но не взвинчивайте сами себя.

– Прошу у вас дружбы!

– Пустые слова.

– Тогда вашей…

– Вы невыносимы!

– Но что же мне сказать, если вы сами не желаете, чтобы я добивался успеха постепенно, начал бы с дружбы…

– Это химеры!

– Что, любовь?

– Вы с ума сошли.

– Почему?

– Потому что вы мне ненавистны.

– Вы дитя.

<…>


Пятница, 5 июля 1878 года

<…> Заезжаем к Мюльтедо и зовем его сегодня вечером в Оранжери на концерт русских цыган. <…>

Знаете, мои дорогие, а ведь Мюльтедо всерьез разозлился. Вчера я его, кажется, по-настоящему выставила за дверь. И сегодня вечером в концерте он сказал, что нельзя обращаться с тридцатидвухлетним мужчиной как с пятнадцатилетним мальчишкой и что когда-нибудь мне попадется человек, который меня ославит, – не такой, как он; а он хотя и любит меня безумно, но никогда мне не простит. А я ему на это ответила, что мне не в чем извиняться, а если я ему сказала, чтобы он убирался, то это была шутка: я только в полном безумии могла бы сказать такое серьезно, и нужно было быть полным дураком, чтобы мне поверить.

После концерта угощаемся мороженым. <…> Идем пешком почти до самого нашего дома, погода прекрасная; Мюльтедо успокоился и говорит со мной о своей любви… Опять все то же самое: я не люблю его, но его пыл меня согревает; два года назад я принимала это за любовь!..

А говорит он хорошо… Даже всплакнул. Подходя к дому, я уже меньше насмешничала, меня растрогали эта теплая ночь, этот гимн любви. Как хорошо, когда тебя любят!.. Ничего нет на свете лучше! Теперь я знаю, что Мюльтедо меня любит. Все это не может быть притворством. Если бы он охотился за моими деньгами, мое пренебрежение уже давно бы его оттолкнуло. <…> Мюльтедо не прощелыга, он безупречно порядочный человек. Он мог бы найти – и найдет – другую.

<…>

Мюльтедо очень милый, и напрасно, быть может, я при прощании забыла отнять у него свою руку… <…> Он ее поцеловал. Не могла я ему в этом отказать. И потом, он, бедняга, так любит меня, так уважает! Я забросала его вопросами как маленькая: мне хотелось знать, как с ним приключилось такое, с чего началось. Кажется, он полюбил меня сразу же, но, как он говорит, странной любовью: «Другие – просто женщины, а вы выше остального человечества, и у меня странное чувство: я знаю, что вы обходитесь со мной как с горбуном-шутом, что вы безжалостны, бессердечны, и все-таки я вас люблю; обычно, если любишь женщину, всегда немного восхищаешься ее сердцем, а я… мне как будто многое в вас не нравится, но я вас обожаю».

А я все слушала, слушала, потому что, право же, можете мне поверить, объяснения в любви стоят всех зрелищ на свете, кроме тех, на которые ходишь, чтобы себя показать. Да и те тоже сродни гимну или объяснению в любви: на тебя смотрят, тобою восхищаются, а ты распускаешься, словно цветок на солнце. <…>


Вторник, 9 июля 1878 года [125]

<…>

Осматривали мое горло: фарингит, ларингит и катар. Только и всего!..

Развлекаюсь чтением Тита Ливия и вечерними записями. Надеюсь заниматься этим каждый вечер; надобно изучить римскую историю.

<…>


Понедельник, 22 июля 1878 года

«[Суббота, 20 июля 1878 года]

Сударыня.

Благословляю собственное письмо: было в нем, видно, что-то неотразимое, раз оно повлекло за собой Ваши советы. Жаль, что я сам не так неотразим, как мое письмо.

Некоторые Ваши советы я принимаю. Другие считаю шуткой. <…> Не могу принять всерьез Ваше наставление; Вы, с Вашим здравым смыслом, не можете считать, что следует драться еще до того, как Вас оскорбят, или даже когда обида была незначительна и полностью заглажена.

Даже Ваш идеал Кассаньяк принимает письменные извинения. Я не бретер, а просто серьезный человек, я питаю к себе уважение, но уважение спокойное и непоказное, – я тоже довольствовался бы объяснением.

Если Вы любите забияк и страстных дуэлянтов, я не в Вашем вкусе: я привык во всех жизненных обстоятельствах руководствоваться честью.

Пытаюсь Вам писать без надежды на ответ. Хотя стихи, которые я Вам послал позавчера, настолько дурны, что я уверен: Вы не откажете себе в удовольствии над ними поиздеваться и прислать мне критическое письмо. Позвольте ответить Вам советом на совет.

Не буду скупиться и дам Вам даже несколько советов, причем, в отличие от Ваших, это будут хорошие советы.

Советую Вам неукоснительно им последовать и применить на практике.

1. Paese che vuoi, essi che trovi[126]. Если Вы хотите жить во Франции, постарайтесь, как бы Вам это ни было отвратительно, усвоить привычки французских девиц. Успокойтесь на том, что превосходите их – как это и есть на самом деле – обаянием, умом и красотой! Когда Вы были во Флоренции, в Ницце, в городах меньше Парижа, Вы могли безнаказанно вести себя, как Вам заблагорассудится. Там Вы задавали тон. В Париже никто не господствует над другими безраздельно. Если кто-нибудь захочет господствовать, происходит разрыв.

К тому же девице не полагается ставить на место всех окружающих: нескромная девица – чудовище. Успокойтесь на том, что Вы самая хорошенькая и умная. Это огромное преимущество. Вы и так хороши собой, Вам нет никакой нужды все время одеваться в белое, в Париже это слишком бросается в глаза, то есть не вполне прилично. Чтобы быть остроумной, позвольте птице Вашего ума петь на свободе – незачем все время изрекать парадоксы, резкости, издевательские замечания. Блесткам надуманных и преувеличенных фраз предпочтите золото естественности и правды.

Если Вы хотите жить в Париже, Вам надо выбирать – или Ваши вечно белые наряды, прогулки в карете в одиночку, мастерская, череп, с которым Вы все время играете, хотя к смерти надлежит относиться с уважением, какие-то пожилые дамы с собачками, как те две-три, которых я у Вас видел и которые производят странное впечатление, какие-то молодые люди, которых Вы обращаете в бегство насмешками, дольки засахаренного лимона, бесконечные Ваши воспоминания, балы в Опере, или носите менее броские наряды, усвойте менее оригинальные привычки, чем, например, привычка ездить одной, больше времени проводите дома и меньше в мастерской и предпочтите хорошее французское общество, в которое Вам так легко попасть и занять там первое место.

Попытайтесь держаться скромнее, проявлять больше доброты к преданным друзьям, вроде меня, больше любви к окружающим, например к Вашей матушке.

Боюсь Вашего гнева. Останавливаюсь на этом. На сегодня довольно – покажите мне, что у Вас есть сердце и ум, скажите мне, что Вы видите, как искренне я Вам предан и как справедливо все, что я Вам сказал. И еще одно. Зачем Вы зовете себя мадемуазель де Башкирцефф? В России частицы „де“ нет. Кроме того, она и во Франции не указывает на благородное происхождение.

У некоторых людей эта частица есть, а они плебеи, другие, не имея ее, к простонародью не относятся.

Если в России Ваше имя сопровождает какая-то особая частица, почему бы не сохранить ее без перевода? Говорят: князь Горчакофф, князь Шувалофф. Насколько мне известно, никто не называет их „князь де Горчакофф“ или „князь де Шувалофф“.

Было бы с Вашей стороны оригинально и произвело бы наилучшее впечатление на всех, если бы Вы приняли к сведению мою нотацию и воспользовались добрыми советами!

Я о Вас столь высокого мнения, что почти рассчитываю на это. Впрочем, Вы не можете сомневаться в чувствах, которые я к Вам питаю.

Повергаю их к Вашим стопам с нижайшим почтением.

А. Мюльтедо».

Я ненавижу пожилых дам с собачками и борюсь со своими домашними из-за всего такого, но, когда посторонний позволяет себе их судить, все семейные ссоры побоку: когда на моих близких нападают, я бросаюсь на их защиту, и я всегда буду защищать слабых и нападать на тех, кто сильнее. Я целиком переписала письмо этого господина, вместо того чтобы подколоть его к странице, потому что оригинал я уже отослала на Мон-де-Марсан, не добавив ни слова от себя.

Я г-ну Мюльтедо не невеста, а если бы и была, то сочла бы в высшей степени неуместным все, что он позволяет себе по моему адресу, обнаруживая этим свой мелочный характер, свою ограниченность, заставляющую его мстить мне глупыми оскорблениями за остроумные шутки.

Знаете, что вы можете думать про все, что он смеет ставить мне в упрек, кроме одного: я в самом деле ездила одна в нашей карете? Все ложь. Единственный раз я поехала одна в нашей карете… <…> и встретила этого господина… <…>

Я никогда не подписываюсь «де Башкирцефф», и как раз по тем причинам, которые приводит Мюльтедо.

Что ни говори, он меня принимает всерьез; никогда не думала, что мои глупости и шуточки так сильно его задевают.

Резкости, издевательские замечания – бедняга, я только тебе их и говорила. С другими я держу себя гордо, но вежливо.

<…>

Г-н Мюльтедо отрицает искусство! Он признает для девиц головы Ромула и портреты Шаплена[127] на выставках. Но я занималась искусством больше, чем полагается. Чрезмерная критика – это своего рода похвала. И он ни на что не имеет права. Я над ним издевалась – то ли еще будет.

Что касается людей, которых мы принимаем… нынче зимой я возьму реванш, но не ради Мюльтедо, а ради всех остальных.

У этого Мюльтедо, несмотря на все его хорошее воспитание, просто совершенно нет такта.


Четверг, 1 августа 1878 года

Перерядилась старухой-немкой, с забавными ужимками, со всякими причудами, и произвела сенсацию, благо завсегдатаев курзала каждое новое лицо приводит в неистовство. Но я допустила оплошку, ничего не заказав лакею; это пробудило подозрения, началась слежка, потом преследование, и тем дело кончилось.

Поверите ли, какая это тоска – насмешить до колик двадцать пять человек, а самой не развеселиться.

<…>


Среда, 7 августа 1878 года

<…>

Господи, дай мне уехать в Рим! <…>

Это не Тит Ливий меня взбудоражил: он, старый мой друг, уже несколько дней у меня в небрежении. <…> Нет, просто мне припомнилась Кампанья, площадь Народа, Пинчо и купол в лучах заходящего солнца… и божественный, прелестный предрассветный сумрак, когда солнце встает и мало-помалу все становится видно… И везде вокруг так пустынно! И какой высокий восторг вызывает воспоминание об этом волшебном, изумительном городе! Наверно, это происходит не со мной одной, наверно, он всем внушает необъяснимые чувства… навеянные каким-то таинственным внушением… словно в нем сочетаются легендарное прошлое и священное настоящее… или… нет, мне недостает слов. Будь я влюблена, хотела бы я привезти любимого в Рим и признаться ему в любви, когда солнце начнет прятаться за божественный купол… Если бы меня постигло ужасное горе, я бы пришла сюда плакать и молиться, устремив на этот купол глаза. Будь я самой счастливой из всех людей, я бы тоже пришла сюда…

Как вспомню, что живу в Париже, – а там все так по-буржуазному пошло… и все-таки после Рима это единственный город на свете, где можно жить! При мысли о том, что в Рим нельзя, тоска и руки опускаются…

<…>


Суббота, 17 августа 1878 года

Еще утром мы были в Содене. Я дала слово, что отобью пятьсот земных поклонов, если застану дедушку в живых. Слово я сдержала. Он не умер, но лучше ему не стало. А между тем… рухнули мои планы лечиться в Эмсе. Ненавижу Париж! Здесь скорее, чем в другом месте, можно обрести счастье, радость, удовлетворение; в Париже возможна полная, осмысленная, блестящая жизнь, я и не думаю этого отрицать. Но чтобы жить так, как я живу, надо любить сам город. Города, как люди, бывают мне симпатичны или антипатичны, и я ничего не могу с собой поделать – Париж мне не нравится.

<…>


Понедельник, 19 августа 1878 года

<…>

У меня чудовищная болезнь. Я противна сама себе. Не в первый раз уже я чувствую к себе ненависть, но от этого не легче.

Когда ненавидишь другого человека, можно его избегать, но ненавидеть себя – вот уж пытка!

<…>


Четверг, 29 августа 1878 года

Не знаю, какое чудо случилось, судьба ли так устроила, что я припозднилась; к девяти часам еще была не одета, и тут пришли и сказали, что дедушке хуже; оделась и побежала узнать, что с ним, потом еще много раз к нему забегала. Мама, тетя и Дина плачут, то тихо, то во весь голос. Жорж разгуливает как ни в чем не бывало; я ничего ему не сказала – в такие ужасные минуты не время читать наставления. В десять пришел священник, и несколько минут спустя все было кончено. <…>

Мы были готовы к удару, и все-таки он нас сразил. Составила телеграммы и письма. Пришлось позаботиться о маме – у нее тяжелейший нервный приступ. Надеюсь, что я держалась вполне пристойно, а если не вопила, то это не значит, что у меня сердце черствее, чем у остальных.

Я уже не в силах отличить мечты от истинных своих чувств. <…>


Пятница, 30 августа 1878 года

<…>

Мне вам не передать все ужасы, которые мы вытерпели из-за этого чудовища, чьим именем я не хочу марать перо.

<…> Пьяные сцены, самые грязные ругательства над гробом покойного, оскорбления по адресу покойной матери, которая и умерла-то из-за него, – от всего этого волосы на голове шевелятся. <…>

Действительность – отвратительный и скучный сон… а между тем мне бы только немножко счастья – и как бы я могла быть счастлива! Я ведь владею искусством радоваться малому, и потом, меня не огорчает то, что доставляет огорчения другим. <…>


Среда, 4 сентября 1878 года

<…>

Мне бы хотелось, чтобы я могла сказать, не опасаясь, что потом придется опровергать себя: «Я люблю этого человека». Этот миг еще не настал, но настанет, я повзрослела и больше не обманусь. Быть может, придет день, когда я обнаружу, что все это было воображение… вот будет парадокс! Чем было бы все вообще, если бы не воображение? А существовали бы наши чувства, не будь воображения? Кант утверждает, что вещи существуют только в нашем воображении. Это, пожалуй, слишком, но в отношении чувств я принимаю его теорию… В самом деле, чувства порождены впечатлением, которое производят предметы или живые существа; и поскольку он говорит, что предметы не являются такими-то и такими-то, словом, что у них нет никаких объективных свойств и в действительности они существуют лишь в нашем сознании… Чтобы все это переварить, надо еще долго не ложиться; вместо того чтобы приняться за рисование, надо было бы сесть и подумать, а ведь к субботе я должна закончить рисунок…


Вещи существуют лишь в нашем сознании? Ну а я вам скажу, что предмет можно увидеть глазами, что звук можно услышать, и вот эти-то… скажем, обстоятельства и являются решающими… Иначе пускай бы вообще ничего не существовало – мы бы все сами изобрели. Если в этом мире ничего нет – где же тогда есть хоть что-нибудь? Ведь для того, чтобы утверждать, что ничто не существует, нужно знать о существовании хоть чего-нибудь, все равно где, хотя бы для того, чтобы отдавать себе отчет в том, какая разница между объективными явлениями и воображаемыми. Конечно… обитатели какой-нибудь другой планеты могут видеть все по-другому, чем мы, и тогда все правильно; но мы-то на земле, так давайте здесь и останемся, будем изучать все, что на земле и над землей. Этого вполне достаточно.

Эти ученые и их кропотливые, ни на что не похожие, заумные глупости вызывают во мне восторг: до того уж тщательные, до того научные все эти рассуждения да умозаключения… Только одно приводит меня в отчаяние: я чувствую, что это неправильно, но у меня нет ни времени, ни силы воли разобраться почему.

Хотелось бы поговорить об этом с кем-нибудь, я совсем одна. Но клянусь вам, что я вовсе не желаю навязывать свои мнения людям, я простодушно высказываю собственные мысли и с удовольствием вняла бы всем разумным доводам, какими меня будут убеждать…

Мне бы нужно, я бы хотела, и пускай не покажутся мои притязания смехотворными, я бы хотела послушать знающих людей; мне бы очень, очень, очень хотелось проникнуть в среду ученых, смотреть, слушать, учиться… Но я понятия не имею, к кому и как обратиться с этим, и в дурацком восхищении не двигаюсь с места; я не знаю, куда броситься, и только краешком глаза любуюсь на занимательнейшие сокровища: историю, языки, науки – в общем, на всю землю; мне хотелось бы увидеть все вместе, все узнать, все изучить!

<…>


Пятница, 13 сентября 1878 года

<…>

Я не на своем месте, я впустую транжирю возможности, которые с толком использовал бы мужчина; заготавливаю речи, чтобы пустить их в ход во время домашних бессмысленных ссор; я ничтожество; то, что могло бы послужить к моей чести, оказывается чаще всего бесполезно или неуместно.

Большие статуи великолепно смотрятся на пьедесталах, посреди просторных площадей, но поставьте их у себя в спальне, и увидите, какие они нелепые и громоздкие! Десять раз на дню вы расшибете о такую статую лоб или локоть и кончите тем, что проклянете ее и объявите, что она невыносима; а ведь на своем месте она бы всех восхищала.

Если, по-вашему, сравнение со статуей для меня слишком лестно, подставьте вместо нее… все, что вам будет угодно.

<…>


Понедельник, 23 сентября 1878 года

<…>

Дочитаю Тита Ливия и примусь за историю Франции Мишле, а потом буду читать греков, которых знаю только по слухам да по цитатам в других книгах, а потом… Книги мои в ящиках, и, прежде чем их распаковывать, нужно будет снять квартиру на подольше, чем эта. Я знаю Аристофана, Плутарха, Геродота, немного Ксенофонта – вот, кажется, и все. Еще Эпиктета, но этого все-таки недостаточно. Да, еще Гомера, его я знаю очень хорошо, и чуть-чуть знакома с Платоном. <…>


Понедельник, 30 сентября 1878 года

<…>

Я написала Колиньон, что хотела бы быть мужчиной; знаю, что могла бы чего-нибудь достигнуть, – но далеко ли уйдешь в этих юбках? Замужество – вот единственное поприще для женщины; у мужчин все карты на руках, у женщин – одна-единственная, а выигрыш – ноль. Правда, женщинам случается иногда сорвать банк, и кое-кто утверждает, что женщина, как правило, остается в выигрыше; но это не так, потому что выигрыш выигрышу рознь. Что же удивляться чрезмерной разборчивости женщин при выборе мужей? Я до глубины души возмущаюсь положением женщин. Но я не так глупа, чтобы требовать дурацкого равноправия, – это утопия, да и дурной тон: не может быть равенства между двумя столь разными существами, как женщина и мужчина. Ничего я не прошу – женщина и так уже имеет все, что ей положено, но я злюсь на то, что я женщина, ведь у меня только внешность женская.

<…>


Понедельник, 7 октября 1878 года

С утра пишу красками, а после обеда рисую.

<…>

Глупцы вообразят, будто я затеяла подражать Бальзаку, – ничего подобного; но знаете, в чем его главное достоинство? В том, что он переносит на бумагу все, что рождается у него в голове, переносит совершенно естественно, ничего не боясь и ничего не преувеличивая. (То, что он сумел написать, приходило в голову едва ли не каждому умному человеку, но кому удалось это выразить так, как выразил он?) В то же время, если бы этому дару не сопутствовал такой ум, он не создал бы ничего подобного. <…>

Нет, все-таки почти никто не приходил к тем мыслям, к которым пришел Бальзак; но правдивость и верность природе в его книгах так пленяет, что читателям кажется, будто они и сами так думали. У меня самой сотни раз так бывало, что, рассуждая или думая о чем-нибудь, я испытывала невыносимые мучения, потому что у меня смутно брезжила какая-то мысль, но недоставало сил вызволить и извлечь ее из чудовищного хаоса, царящего у меня в голове. И еще одно сомнение меня терзает; когда я высказываю удачную мысль, тонкое замечание, мне кажется, что меня не поймут. Может быть, меня и вправду не поймут в том смысле, какой я сама подразумевала.

Спокойной ночи, люди добрые!

Робер-Флёри и Жюлиан возводят целое здание на моей головушке, они холят меня, как лошадь, которая может сорвать приз на скачках. Жюлиан все опасается, как бы это меня не испортило, но я его заверила, что это меня, напротив, безмерно вдохновляет, – и так оно и есть.

<…>


Среда, 9 октября 1878 года

Успехи учеников Жюлиана на конкурсе в Академии весьма возвысили нашу мастерскую во всеобщем мнении. От учеников отбою нет; каждый надеется получить Римскую премию или хотя бы стать участником конкурса в Академии художеств.

На женскую мастерскую тоже падает отблеск славы, а Робер-Флёри соперничает с Лефевром и Буланже. Жюлиан то и дело говорит: «Ну-ка, что скажут об этом внизу?» или «Мне бы хотелось показать это господам снизу».

Мне ужасно охота, чтобы и мой рисунок отнесли вниз. Дело в том, что рисунки носят нашим нижним соседям только для того, чтобы похвастаться и позлить их; ведь они говорят, что женщины – это, мол, несерьезно. И я давненько уже мечтаю, чтобы моя работа удостоилась чести попасть вниз; так вот, сегодня пришел Жюлиан, посмотрел мой рисунок, изображающий обнаженную натуру, и изрек такие слова:

– Доведите-ка это как следует до конца, и я отправлю это вниз.

Я рада этому даже больше, чем щенкам, родившимся у Пинчо.

<…>


Суббота, 12 октября 1878 года

Про мою обнаженную натуру сказано: весьма хорошо, весьма, весьма хорошо.

– У вас есть все данные; если будете работать – добьетесь всего, чего захотите.

Я отношусь к похвалам скептически (на самом деле нисколько, но так полагается); Р[обер]-Флёри наверняка не кривит душой, доказательством тому служит всеобщая зависть. И я от нее страдаю, хоть это и глупо. Вероятно, во мне и впрямь что-то есть, иначе с какой стати я всякий раз получала бы такие комплименты, тем более от такого серьезного и добросовестного человека, как Р[обер]-Флёри. А Жюлиан прибавляет, что, если бы я слышала все, что обо мне говорят, у меня бы голова вскружилась.

– Вы были бы на седьмом небе, мадемуазель Мари, – говорит служанка.

Я все время боюсь, как бы читатели не подумали, будто мне льстят из-за того, что я богата. Богатство тут ни при чем: плачу́ я не больше других, а у других вдобавок есть покровители, дружеские и родственные связи с преподавателями. Впрочем, к тому времени, как вы будете меня читать, станет уже ясно, чего я стою. Ах, неужели живопись не вознаградит меня за все прочее! <…>


Суббота, 26 октября 1878 года

Живопись гораздо лучше, а обнаженная натура очень хорошо. Кроме того, Р[обер]-Флёри обещает навестить меня дома и дать мне советы насчет скульптуры, которую я собираюсь начать на этих днях.

Он судил наш конкурс.

1. Бреслау.

2. Я.

Словом, мне бы радоваться: с его стороны так мило заниматься моей скульптурой, верно? Думаю, что Бреслау втайне его обожает, они все его понемногу обожают. А я, как вы могли заметить, ни разу не сказала, молодой он или старый, белокурый или черноволосый. Но скажу. Весьма известный Тони Робер-Флёри – сын знаменитого Робера-Флёри[128], члена Академии и главы кучи всего, бывшего директора Римской школы.

Тони – художник спокойный, благоразумный. Рисует превосходно, композиция у него очень хороша, колорит так себе, живопись в общем недурна, он получает медали, награжден орденом П[очетного] л[егиона], государство покупает у него картины: «Истребление поляков», «Доктор Пинель в Сальпетриер», «Последний день Коринфа» и т. д. Мало блеска, но знания солидные, репутация прочная, а учит он превосходно. Чего еще требовать? Сейчас ему сорок два года[129], а на вид не больше тридцати пяти, он бледный, черноволосый, бородатый, голубоглазый. Черты лица крупные и четкие, пожалуй даже чересчур. Несколько напоминает чахоточного, что мне ужасно не нравится (смотри «Шагреневую кожу» Бальзака). Характер превосходный, манеры мягкие и немного насмешливые, но это потому, что он имеет дело с женщинами, а многие женщины злились бы, если бы с ними разговаривали, как с молодыми людьми. Но к работам он вообще очень строг и не считает нужным смягчать эту строгость успокоительными шуточками и отеческими улыбками. Наши женщины перед ним робеют, как перед настоящим мэтром, и я тоже, потому что вижу в нем только учителя. Сначала я и перед Жюлианом трепетала и, говоря с ним, краснела. Сегодня утром Р[обер]-Флёри беседовал со мной в уголке о картонах к моей скульптуре, а я слушала, как малое дитя, вид у меня был совершенно простодушный, щеки то бледнели, то краснели, я не знала, куда девать руки. Во время разговора он невольно улыбался, и я тоже, потому что помнила, что от меня пахнет свежими фиалками, что волосы у меня сухие, легкие и вьются от природы, что они изумительно освещены, а руки, в которых я что-то держала, принимают самые занятные положения. Бреслау говорит, что у меня прелестная манера прикасаться руками к вещам, хотя руки у меня и не красивы в классическом смысле.

Но чтобы уловить эту прелесть, надо быть художницей: буржуа и светские люди не обращают внимания на то, как именно пальцы обхватывают вещь; пухлые или даже жирные руки нравятся им больше, чем такие, как у меня. <…>


Среда, 13 ноября 1878 года

Сегодня вечером приходил Р[обер]-Флёри. <…>

Р[обер]-Флёри превосходный преподаватель; он ведет вас шаг за шагом, и вы постоянно чувствуете, что добились еще какого-то успеха. Сегодня вечером в его обращении со мной был такой оттенок, будто я покончила с гаммами – и вот теперь он предлагает мне сыграть настоящую музыку. Он приподнял краешек занавеса и показал более широкий горизонт. Нынешний вечер останется вехой в моем учении. <…>


Среда, 20 ноября 1878 года

Вечером приняла ванну и внезапно до того похорошела, что добрых двадцать минут собой любовалась. Я уверена, что, если бы сегодня кто-нибудь меня увидел, я бы имела успех: цвет лица совершенно ослепительный и такой нежный, такой тонкий, щеки чуть розовые; яркие только губы, глаза и брови. Какая жалость, что все это так бесполезно! Еще понадобится… но почему так гнусно устроена жизнь, что все это должно поблекнуть, скукожиться и умереть!

Прошу вас, не думайте, что когда я выгляжу дурно, то делаюсь слепой: вот уж нет, я все прекрасно вижу; сегодня я понравилась себе впервые за очень долгое время.

Все остальное отнимает живопись.

<…>


Пятница, 22 ноября 1878 года

Мне страшно при мысли о том, какое будущее открывается перед Бреслау. На сердце у меня мрак и тоска. Ну что за наваждение!

Я пишу красками семь недель, она – восемнадцать месяцев, то есть семьдесят две недели. В десять раз дольше, чем я. Но это же не все. Она умеет придумывать; в том, что она делает, нет ничего женского, банального, уродливого. В Салоне ее заметят, потому что она не только вложит экспрессию в свою работу, но и сюжет выберет незаурядный. С моей стороны истинное безумие ей завидовать: я в искусстве дитя, а она взрослая женщина.

<…>


Воскресенье, 24 ноября 1878 года

<…> Побывали вместе с Надин в музее античного искусства[130]. <…> Какая простота и какая красота! Ах, никогда больше не повторится Греция! <…>


Воскресенье, 29 декабря 1878 года

<…>

Когда здесь был отец, приехала с визитом княгиня Карагеоргиевич; он был в ярости, потому что ненавидит, когда мы видимся с порядочными людьми. Никто не знал, что у нас за отношения, и если бы он не прислал свои визитные карты дамам, которым его представили, это было бы невежливо. Поэтому мама послала его карты без его ведома. Но… вы считаете, что я злюсь, что я предубеждена, что я преувеличиваю, – давайте я расскажу вам о нем нечто такое, чтобы вы поняли, что он за человек.

Это было в России, шел разговор о моем здоровье, о моем возрасте, а потом я осталась наедине с отцом. «Знаешь, – сказал он мне, – только что говорили, что ты родилась семимесячной, но это неправда». – «Как же, – возразила я, – вчера ты сам показывал мне бумаги, из которых ясно, что я родилась спустя семь месяцев после вашей свадьбы». – «Да, все так, – с многозначительным видом произнес он, – и тем не менее ты родилась девятимесячной. Если тебя будут уверять, что это не так, не верь».

Я поняла только спустя три часа и замолчала. Если бы я захотела к этому возвращаться, мне бы пришлось разбить голову этому господину.


1879

Четверг, 2 января 1879 года

Завидую тем, кто может свободно гулять в одиночестве, уходить, приходить, садиться на скамейки в саду Тюильри, а особенно – в Люксембургском, останавливаться перед витринами художественных лавок, заглядывать в церкви, в музеи, бродить вечерами по старым улочкам; вот что вызывает у меня зависть: без этого ведь невозможно сделаться настоящим художником. Как по-вашему, пойдет ли впрок увиденное, если всюду ходишь с сопровождением, если для того, чтобы съездить в Лувр, приходится ждать карету, компаньонку или родных? Ах, к чертям собачьим, до чего же меня бесит, что я женщина! Обзаведусь респектабельными одежками, париком, превращу себя в такую уродину, чтобы сделаться свободной, как мужчина. Вот этой-то свободы мне и недостает, а без нее невозможно всерьез чего-нибудь добиться. Эта дурацкая, раздражающая скованность сказывается и на работе мысли; как бы я ни перерядилась, как бы себя ни обезобразила, все равно я буду свободна лишь наполовину: для женщины бродить одной – опрометчиво. А в Италии, а в Риме? Осматривать руины, сидя в ландо, – не угодно ли?

– Ты куда, Мари?

– Посмотреть Колизей.

– Но ты же его уже видела! Поехали лучше в театр или на гулянье, там будет толпа народу.

Руки опускаются.

Этим в большой степени объясняется, почему среди женщин нет художников. Беспросветное невежество! Дикарская косность! Да что об этом и толковать!

А если все-таки выскажешь здравое соображение – подвергнешь себя граду пошлых и расхожих насмешек, которые всегда обрушиваются на заступников женщин. Впрочем, по-моему, насмешники правы. Женщины – это только женщины, ими и останутся навсегда! Но тем не менее… Если бы их воспитывали так же, как мужчин, тогда неравноправие, о котором я так сокрушаюсь, исчезло бы и осталось бы только то неравенство, которое коренится в самой природе. К сожалению, сегодня, во всяком случае, нет другого способа, кроме как кричать и делаться всеобщим посмешищем (я предоставляю эту участь другим), ради того чтобы лет этак через сто добиться в обществе равных прав.

А я постараюсь способствовать этому, доказав, что женщина может кое-чего достичь, несмотря на все препятствия, какие ставит перед нею общество.

<…>


Пятница, 10 января 1879 года

Вечером пришел в мастерскую Р[обер]-Флёри.

Скучаю до смерти. Мы обедаем и завтракаем в Английском кафе, там хорошо кормят; из кабачков в этом роде оно лучшее.

Бонапартистские газеты, в том числе и «Ле Пеи», пишут по поводу выборов такие глупости, что мне прямо стыдно за них, точно так же как вчера было стыдно за Массне[131], когда его «Заклинание» исполняли на бис и во второй раз оно прозвучало уже хуже.

Кассаньяк теперь виден мне во всем своем великолепии – пустозвон, хвастун, то и дело перепевающий сам себя, что-то вроде неудавшегося д'Артаньяна. <…>

Если живопись не принесет мне быстрой славы, я наложу на себя руки, и дело с концом. Вот уже несколько месяцев, как это решено… Я еще в России хотела покончить с жизнью, но боялась ада. Убью себя в тридцать лет, потому что до тридцати мы еще молоды и можем надеяться на удачу, или на счастье, или на славу, да мало ли еще на что. Итак, с этим улажено, и если я буду благоразумна, то перестану себя терзать, и не только нынче вечером, но и вообще.


Я говорю вполне серьезно, и я в самом деле довольна, что во всем разобралась. <…>


Суббота, 11 января 1879 года

И даже живопись! Бреслау знакома с людьми искусства, знает больших художников, бывает у них в мастерских – а я! В мастерской воображают, что я много выезжаю в свет и обладаю всеми мыслимыми связями; это, так же как и мое богатство, отделяет меня от других и мешает просить их о чем бы то ни было, как это принято у них между собой: пойти вместе к какому-нибудь художнику, посетить чью-нибудь мастерскую. Сами видите, в каком я жалком положении.

<…>

Честно работала всю неделю, до самой субботы, до десяти вечера, потом вернулась домой, села и заплакала. До сих пор я всегда обращалась к Богу, но Он меня не слышит, и я уже… почти не верю в Него. Только те, кто испытал это чувство, поймут, как оно ужасно. <…>

Есть Бог или нет Его, нужно в Него безраздельно верить – или быть счастливой, тогда можно обойтись и без веры. Но в горе, в беде, да и просто под бременем неприятностей лучше умереть, чем утратить веру. Бог – это выдумка, спасающая нас от полного отчаяния.

<…>


Понедельник, 13 января 1879 года – Русский Новый год

Ну, я, по обыкновению, предаюсь безумному веселью… Все воскресенье провела в театре. Утром в «Гёте», это было довольно-таки уныло, а вечером в «Опера-комик». <…>

Потом всю ночь мылась, писала, читала, валялась на полу, пила чай. Сейчас четверть шестого; выходит, что в мастерскую поеду рано, вечером буду клевать носом, а на другой день встану пораньше, и дело пойдет. Не думайте, что я обожаю развлечения: я сама у себя вызываю глубокое отвращение и непритворный ужас. Ну, все равно; зато Новый год я встретила оригинально, на полу, вместе с моими собаками…

И весь день работала.

<…>


Вторник, 14 января 1879 года

После бессонной ночи проспала до половины двенадцатого. Сегодня утром все три мэтра – Лефевр, Р[обер]-Флёри и Буланже – подвели итоги конкурса. Я приехала в мастерскую только в час и узнала превосходную новость. На сей раз в соревновании участвовали старшие, и едва я вошла, как услышала:

– Ну, мадемуазель Мари, идите, получайте медаль!

И впрямь – рисунок мой был булавкой прикреплен к стене, и на нем красовалось слово «премия». На сей раз я скорей готова была к тому, что мне камень на голову свалится, чем к такому сюрпризу. <…>

– Это сделано мужской рукой, – сказали про мою работу. – Здесь есть нерв, схвачена природа.

– Говорил я тебе, – заметил Лефевру Робер-Флёри, – что она у нас бойкая девица.

– Вы получили медаль, мадемуазель, – сказал мне Жюлиан, – и это настоящий успех: жюри ничуть не колебалось.

Я распорядилась, чтобы принесли пунш, как принято внизу; мы пригласили Жюлиана. Меня поздравляли: многие ведь воображают, что честолюбие мое утолено и что теперь они от меня избавятся. На позапрошлом конкурсе Вик получила медаль, а теперь она на восьмом месте; но я ее утешаю, повторяя ей вполне справедливые слова Александра Дюма, которые в конечном счете совершенно исчерпывающим образом отражают положение дел: «Дурная пьеса не служит доказательством отсутствия таланта, между тем пьеса хорошая доказывает его наличие». Гений может написать дурную картину, но бездарность не может написать хорошую. <…>


Среда, 29 января 1879 года

Весь день думаю о синем море, о белых парусах, о небе, полном света…

Вернувшись из мастерской, застаю дома Потехина. Этот старый гриб сообщает, что через неделю едет в Рим; в разговоре упоминает Катарбинского, моего учителя, и других… И я млею, представляя себе солнце, древние мраморы в зелени, руины, статуи, церкви. Кампанья! Пустыня – но я эту пустыню люблю. И, благодарение Богу, есть еще люди, которые обожают ее так же, как я. Божественное искусство, разлитое в воздухе; свет, о котором не могу вспомнить без слез ярости, – почему я здесь, а не там. Я знаю тамошних художников!

Есть три сорта людей. Первые любят все это, они художники, они не считают, будто Кампанья – ужасная пустыня, где зимой холодно, а летом невыносимо. Вторые, которые не понимают искусства и не чувствуют красоты, но не смеют в этом признаться, стараются походить на первых. Эти не внушают мне особой неприязни: они сознают свою наготу и желают ее прикрыть. Третьи такие же, как вторые, но не чувствуют своей ущербности. Их я ненавижу, потому что они все хулят и на всех наводят оцепенение. Сами ничего не чувствуют и не понимают, но уверяют, что все это глупости, и при всем честном народе коснеют в своей злобе, гадкие и отвратительные.

А здесь… здесь Париж.

<…>


Пятница, 21 февраля 1879 года

Ну вот я и в Ницце! Захотелось принять воздушную ванну, окунуться в солнечный свет и слушать шум волн. Вы любите море? Я от него без ума, забываю о нем только в Риме… временами.

Мы приехали с Полем… Нас принимали за супружескую чету, что меня крайне задевало. Мы поехали в отель «Парк», потому что наша вилла была сдана, старая наша вилла «Аква-Вива», где мы жили восемь лет назад. Восемь лет!

<…>

Дина, как всегда, вульгарна, и все очень по-мещански… это меня немного подкашивает, но зато ночь стоит прекрасная, удираю и до десяти вечера гуляю одна; брожу по берегу моря и пою под аккомпанемент волн.

Вокруг ни души, и до того хорошо, особенно после Парижа! Ох, Париж!

<…>


Суббота, 22 февраля 1879 года

Какая разница с Парижем! Здесь я просыпаюсь сама, окна всю ночь отворены. Живу в той комнате, где когда-то брала уроки у Бенса. Вижу солнце, как оно понемногу освещает деревья у пруда посреди сада, – все как тогда. В моей маленькой классной комнате те же обои, я их сама выбирала. Теперь ее, наверно, занимает какой-нибудь дикарь-англичанин… Я узнала эту комнатку только по обоям, потому что к ней пристроили коридор, который сбивает меня с толку. <…>


Понедельник, 24 февраля 1879 года

<…> Я счастлива, когда могу гулять одна. Волны неописуемо красивы. Перед концертом Патти я пошла их послушать. Накрапывал дождик, воздух был мягкий и свежий. Насыщенная синева неба и моря радует глаза. Я до того догулялась, что не заметила, что море смыло кусок мостков, и упала в воду, там был метр или два глубины. <…>


Понедельник, 3 марта 1879 года

Уезжала вчера в полдень, погода стояла великолепная, и я чуть не заплакала настоящими слезами, покидая этот прелестный и несравненный край. Из моего окна видны сад, Английский бульвар, парижские щеголи и щеголихи. Из коридора я видела Французскую улицу, с ее ветхими итальянскими домишками, переулочками с такой живописной светотенью. И все-то меня здесь знают! Иду и слышу то и дело: «Это мадемуазель Мари». <…> В свое время я здесь настрадалась из-за людей, а вот улицы и дома я люблю. Что ни говори, а это мои места. Но надо мною тяготеет рок – уезжать отовсюду. Мне теперь хотелось бы уехать из Парижа, в голове у меня сумятица, чувствую себя какой-то потерянной. Ничего больше не жду, ни на что не надеюсь. Я отчаялась, смирилась с судьбой. Все думаю, думаю, ищу выхода и, ничего не находя, испускаю вздохи, от которых делается еще тошнее. Ну а что бы вы делали на моем месте?

Ни проблеска! И потом… это звучит некрасиво и неприятно, но молодость моя прошла – та молодость, когда девушке положено танцевать и веселиться. Мне двадцать лет. С восемнадцати до двадцати – два года. И ужас в том, что каждый вечер я возвращаюсь к этой тетради и каждый вечер никаких перемен, только еще один день прошел. И вот, чтобы удержать слезы, я делаю глубокий вдох, как актрисы, изображающие великое волнение, и все это бессмысленно и сплошная тоска. <…>


Среда, 5 марта 1879 года

<…>

С завтрашнего дня принимаюсь за работу. Даю себе еще год. Этот год буду работать еще усердней, чем прежде. Что толку отчаиваться? Да, но так говорят обычно те, кто уже начал исцеляться, а вот пока отчаяние еще тебя не отпускает… <…> Что ж, мой ангел, отчаяние никакой пользы не принесет, и, раз уж все равно ничего не поделаешь, надо работать. Разочароваться я всегда успею. Раз уж приходится, в надежде на перемену участи, влачить эту жизнь, заполним ее чем-нибудь.

Я не могу придумать, как от нее избавиться, а значит, не все ли равно – читать или рисовать? Пожалуй, такие рассуждения звучат странно для человека, который уговаривает себя приняться за работу, не так ли? Я даже не могу сказать «тем хуже»! Беда в том, что я боюсь, как бы не пришлось потом себя ругать: «Если бы, вместо того чтобы остаться в мастерской, ты подумала о себе, то, может быть, выход бы нашелся»…

Да мало ли что может быть! Вероятно, что-то можно сделать, да я не знаю что. Видите ли, как это ни мучительно, но я все время возвращаюсь к мысли, как бы привезти сюда Башкирцева… Да, как же! Знаете, чем он занимается? Обновляет дом к нашему приезду. Нет уж, спасибо! Я там была, с меня довольно. Маменьки мои ни на что не годны, а я, хоть это с моей стороны и низость, не в силах их понукать, да и потом, это бы ни к чему не привело. <…> Выход обычно находится, когда перестаешь искать. Как бы то ни было, живопись мне не повредит. Беда, что мне ни в чем не помогают – наоборот… Ну давай, давай, мой ангел, ищи себе оправданий, чтобы скрыть собственную глупость! Меня смущают истории такого рода: «И тогда она, с теткой, или с дочерью, или с матерью, принялась то и другое, и в конце концов их все стали принимать и тому подобное». Романы! Сказки! Ох, вы только подумайте! Пишу, думаю, изобретаю, мечтаю! А остановлюсь – и все то же безмолвие, все то же одиночество, все та же комната. Неподвижность мебели – словно вызов мне, словно издевка! Я здесь борюсь, окруженная всем этим кошмаром, – а другие в это время живут!!!

Слава? Какого черта! Выйду-ка я замуж за кого попало и стану жить, как все люди… К чему оттягивать эту развязку? Чего я жду? Г-жа Гавини[132] в две недели выдаст меня замуж за виконта или маркиза с рентой в шесть тысяч, который введет меня в любое общество. Стоит отказаться от живописи – и путь открыт. Тогда… надо ехать в Италию и там выйти замуж. Не в России же: если купить себе русского мужа, это будет ужас. Впрочем, в России мне выйти замуж было бы легко, особенно в провинции, но я не настолько глупа! В Петербурге? Что ж, захоти отец, он бы мог, наверное, устроить, чтобы мы провели зиму в Петербурге. <…>

Значит, нынешней зимой – в Петербург! Не думаю, что так уж люблю искусство: для меня это было средство, теперь я от него откажусь… В самом деле? Ох, ничего я не знаю… Попробовать еще год? Тот срок, на который мы сняли эту квартиру? To be or not to be?[133]

Года мне мало… Зато через год будет видно, стоит ли продолжать… Вот брошу я живопись, приеду в Италию, услышу там о каких-нибудь молодых художницах и начну злиться и жалеть; а каково мне будет всякий раз, когда в Неаполе или в Петербурге при мне начнут хвалить чей-нибудь талант? И потом, мне ведь уже не на что будет рассчитывать, кроме красоты. Ну а если я не добьюсь успеха? Ведь просто нравиться людям – этого мало; нужно нравиться тому, кому хочешь.

<…>


Воскресенье, 9 марта 1879 года

Знаете, писать – это большое утешение. Бывают вещи, которые бы вас доконали, если бы вы не запечатлели их для грядущего читателя и тем самым не поделились ими с бесконечностью.

А еще, знаете, я не помню, чтобы мне когда-нибудь удалось получить сто франков без трагедий. Каждый раз, когда мне надо заплатить в мастерской, мне приходится вступать в более или менее оживленные диалоги. У нас платят по счетам, потому что с торговцами не поспоришь, но когда я прошу денег… Странные дамы: они часто подбивают меня на покупку совершенно мне ненужной шляпки… <…> а когда я прошу триста франков заплатить Жюлиану за три месяца мастерской, мне чинят массу препятствий, словно надеются избежать платежа.

Знаете, это совершенно убийственное существование.

<…>

Я рада, что, оказывается, такой человек, как Дюма, придает значение качеству бумаги, чернил, перьев. Потому что всякий раз, когда какие-нибудь мелочи мешают мне работать, я себе говорю, что это просто лень и что у великих художников не бывает причуд… Погодите… Я понимаю, что Рафаэль в порыве вдохновения может на днище бочки изобразить свою «Мадонну в кресле». И все-таки мне кажется, что этот самый Рафаэль, чтобы написать и завершить эту самую картину, воспользовался всеми своими любимыми кистями, а если бы его заставляли работать в том месте, которое ему не по душе, он бы нервничал так же, как я, простая смертная, в мастерской Жюлиана.

<…>


Воскресенье, 16 марта 1879 года

Умер Коко[134], попал под повозку перед самым домом.

Мне сказали об этом, когда я стала звать его обедать. По сравнению с горем от потери первого Пинчо, которого мне заменяет нынешняя Пинча, теперь я уже не так убиваюсь… Но если был у вас пес, который родился в вашем доме, молодой, глупый, игривый, добрый, славный, который прыгал бы вам на грудь и глядел на вас тревожными, непонимающими глазами, совсем по-детски, – вы поймете, как меня огорчила эта утрата.

Куда попадают души собак?

Бедняга он, бедняга: маленький, длинный, белый, облезлый, на заду и на лопатках – сплошные проплешины, одно огромное ухо вечно поднято, другое болтается; словом, мне в десять раз дороже такое страшилище, чем кошмарные дорогие мопсы.

Он был похож на апокалипсического зверя или на химеру на соборе Парижской Богоматери.

<…>

Пинча как будто не заметила, что ее сына убили; правда, она снова ждет щенков. Их всех будут звать Коко или Коклико. По-моему, считается, что у собак нет души.

Но почему?


Вторник, 1 апреля 1879 года

<…> С какой стати веселье должно быть приятнее, чем тоска? Нужно только внушить себе, что от скуки мне весело, что она меня развлекает. Весьма полезная реминисценция из «Руководства» Эпиктета[135]; однако я могла бы возразить, что впечатления наши непроизвольны; а потому, как бы ни был силен человек, первое движение его всегда будет таково, как оно есть; потом он сумеет с ним сладить, но тем не менее оно все-таки уже было. И куда естественнее будет поддаться этому первому, естественному впечатлению, уступая уже испытанному ощущению и укрепляясь в нем, чем выворачивать его наизнанку, извращать, подавлять и до тех пор калечить свои чувства, покуда не подчинишь одни другим, а вернее, покуда не устроишь из них мешанину, так что они вообще растают, и тогда уже не о чем будет и заботиться… Не жить – вот к чему я веду. Быстрее было бы… Но нет… Ведь тогда все будет кончено; я вчера об этом уже говорила; с другой стороны…

Что может быть кошмарнее в этом мире, чем быть из него выброшенной, жить в своем углу, не видеть ни одного интересного человека. Никого, с кем можно было бы обменяться мыслями, и вообще не видеть ни известных людей, ни героев дня. Вот она, смерть, вот преисподняя! <…> Будем говорить только о том, что люди договорились называть несчастьем; ну что ж, на это не подобает сетовать и роптать: и в несчастьях кроется наслаждение, и их следует принимать как необходимый элемент жизни. Предположим, я потеряла любимое существо, – как вы думаете, мне это все равно? Напротив, я буду убиваться, плакать, стонать, вопить, потом мое горе переплавится в печаль, надолго, а может быть, и навсегда. Это мне вовсе не нравится, я этого не хочу, я предпочла бы, чтобы это было не так; и все-таки я вынуждена признать, что все это и значит жизнь, то есть наслаждаться жизнью. Бывает, что теряют мужа или ребенка, становятся жертвой вероломства, стенают и клянут судьбу, я и сама наверняка поступала бы точно так же; но все эти страдания в порядке вещей, и Бог на них не обижается, Он знает, и человек тоже не обижается, он чувствует, что это естественные и неизбежные последствия горя, которое он пережил. Мы стенаем, но в глубине души не считаем, что этого не должно быть, мы согласны на это, сами того не замечая. <…> Вы воображаете, будто я жалуюсь на спокойную жизнь и мечтаю о суете? May be[136], и все же это не так. <…> Я люблю одиночество и думаю даже, что, если бы я жила, я бы время от времени удалялась в уединение, чтобы почитать, поразмышлять, отдохнуть; в таком уединении есть своя прелесть, свое нежное и изысканное очарование. В сильную жару вы с восторгом забьетесь в погреб, но что, если вас там запрут навсегда! Вот увидите, что будет, даже если погреб прекрасно обставлен.

<…>

Теперь, если какому-нибудь умнику пришла охота меня смутить, пускай спросит, соглашусь ли я купить свою жизнь ценой жизни моей мамы, например. А я на это отвечу, что не согласилась бы даже ценой менее дорогой для меня жизни, – а ведь природа устроила так, что мы любим матерей больше всего на свете. Но отказалась бы я из эгоизма: ведь иначе я обрекла бы себя на муки совести. <…>


Вторник, 15 апреля 1879 года

<…>

Приходил Божидар[137], обедал у нас, расставлял мне книги; он добродушный позер, а воображает себя балованным ребенком; чудак, оригинал; все видел, все читал; с ним, как с Бертой, вечно происходит что-нибудь необыкновенное. Кстати, Берта тоже вчера приходила.

<…>


Пятница, 18 апреля 1879 года

Искала прическу в стиле ампир или Директории и заглянула в статью о г-же Рекамье; естественно, меня сразила мысль, что я могла бы быть хозяйкой салона, а у меня своего салона нет.

Глупцы возопят, что я себя считаю красивой, как г-жа Рекамье, и умной, как богиня; пускай себе глупцы вопят, а мы ограничимся тем, что признаем: я достойна лучшей участи – не случайно же все, кто меня видит, воображают, будто я царю над окружающими, будто я выдающаяся особа. Испустим тяжкий вздох и скажем себе: «Ну и что прикажете делать? Я сижу взаперти, мы никого не принимаем! Быть может, когда-нибудь придет и мой день…» Я привыкла верить в Бога, я пробовала отказаться от веры, но это не в моих силах… Это было бы полным крахом, хаосом; у меня никого нет, кроме Бога; Бог вникает во все мелочи моей жизни, я рассказываю ему обо всем. <…>


Вторник, 6 мая 1879 года

Занята по горло – и очень довольна; теперь вижу: я терзала себя, потому что мне некуда было девать время. Вот уже три недели работаю с восьми до полудня и с двух до пяти, домой возвращаюсь в полшестого; занимаюсь до семи, потом какие-нибудь наброски, или вечернее чтение, или немного музыки, и к десяти часам я уже ни на что не гожусь, кроме как лечь спать. Такой распорядок дня приводит меня к мысли, что жизнь коротка и что молодость моя проходит перед мольбертом или за книгой. Ладно, дурочка, все равно ничто другое невозможно…

Вечером музицирую… Неаполь! Вот что меня смущает… Почитаем-ка Плутарха.


Среда, 7 мая 1879 года

Лишь бы не иссякло мое яростное усердие, и я призна́ю, что счастлива. Обожаю рисование, и живопись, и композицию, и наброски, карандаш и сангину; у меня не возникает ни малейших поползновений отдохнуть и побездельничать. Я довольна! Месяц такой жизни приносит столько плодов, сколько обычные полгода. Все так весело, так прекрасно, что я боюсь, как бы это не кончилось! В такие минуты, как теперь, я верю в себя.

Мы сворачивали с улицы Риволи на площадь Согласия, а вдоль Тюильри шел Кассаньяк. Он меня точно видел. Я осталась невозмутима, только перестала мурлыкать песенку, которая у меня всегда на языке: «Я слыхала, тебя скоро женят». Я на него не смотрела, то есть мои глаза скользнули по нему, и все, а через миг карета «скрыла его от моего взора». Я и не подумала вытягивать шею, даже наоборот – слегка откинулась на сиденье. Он, мой идеал, шел медленно, тяжелой походкой. Мне бы хотелось видеть его удрученным, некрасивым, подурневшим, противным. Но если он будет обаятелен и знаменит, я утешусь тем, что можно перед ним преклоняться. Как видите, что бы ни случилось, я буду довольна. <…>


Четверг, 8 мая 1879 года

Бедное мое детство видело доказательства любви в том, как интересно мне было читать всякие истории о кардиналах, – это было во времена Антонелли! Сегодня я с тем же интересом читала о художниках, и у меня так же билось сердце, пока я читала рассказ о школе живописи.

<…>


Суббота, 10 мая 1879 года

Картина моя недурна, по цвету довольно приятная. Жюлиан с похвалой отозвался о композиции, сказал, что она выразительна, хорошо сгруппирована, выстроена; однако исполнение дурное; впрочем, он добавил, что на конкурсах по композиции на это не смотрят, да оно и понятно.

<…>


Понедельник, 12 мая 1879 года

Я хороша собой, счастлива и весела. Едем с де Дайенс в Салон, а потом болтаем обо всем на свете; повстречали Беро[138], художника, которого интриговали на балу, а теперь он прошел мимо нас, ни о чем не догадываясь. <…>

Работа Бреслау – большой красивый холст, изображающий большое красивое кресло, обтянутое золоченой кожей, в котором сидит ее подруга Мария, в платье тусклого темно-зеленого цвета, а на шее повязано нечто серо-голубое; в одной руке портрет и цветок, в другой пачка писем, которую она только что перевязала красной шелковой ленточкой. Композиция простая, сюжет знакомый. Рисунок великолепен, цветовая гамма гармоничная, колорит воистину прелестный. Не знаю, может быть, то, что я скажу, чудовищно, но поверьте, у нас нет великих художников. Есть Бастьен-Лепаж[139], который запутался в плоских и неинтересных сюжетах. А остальные? У них умение, навык, условность, школа; главное, все у них условно, в высшей степени условно. И ничего правдивого, ничего такого, что трепещет, поет, поражает, вызывает озноб, исторгает слезы. О скульптуре не говорю: для этого я ее слишком мало знаю. У меня уже в глазах рябит от жанровых картин, от чудовищной претенциозной посредственности, от обычных или добротных портретов – все это вызывает чувство, близкое к отвращению. Сегодня я не обнаружила ничего хорошего, кроме портрета Виктора Гюго кисти Бонна́[140], но Бонна уже сделал все, что мог, от него больше нечего ожидать; и потом, а быть может, и сперва – работы Бреслау. <…> Кресло у Бреслау скверно нарисовано, женщина точно вцепилась в него, потому что оно кажется наклоненным в сторону зрителя, и это жаль. Называю здесь Бонна за правдивость, а Бреслау за то, что все спокойные тона у нее поют. Не могу смириться с тем, что Лефевр у всех своих женщин делает одинаковые пальцы ног… Это меня раздражает и бесит.

<…>


Воскресенье, 1 июня 1879 года

С де Дайенс строим планы кругосветного путешествия. Возьмем с собой Блана и Одиффре.

<…>


Вторник, 24 июня 1879 года

В субботу я показала Тони написанную красками обнаженную натуру, и он сказал, чтобы я делала еще. Соответственно, занимаемся теперь обнаженной натурой.

<…>


Четверг, 10 июля 1879 года

Вчера произошла столь отвратительная сцена, что я даже не хотела писать. И все-таки надо, чтобы вы обо всем этом узнали.

Я вошла к маме и машинально, как со мной бывает десять раз на дню, беру со стола распечатанное письмо. Тогда эта сумасшедшая, решив, что это письмо или от ее брата, или насчет ее брата, бросается на меня и пытается силой вырвать у меня этот листок. Это доказывает, что она занимается какими-то грязными махинациями и боится, как бы я не донесла в полицию, где прячется этот человек и откуда он к нам приходит, чтобы окончательно нас унизить и опозорить. В решительные минуты я всегда веду себя с полным самообладанием; когда я почувствовала, как ее ногти впились мне в руку, я первым делом спрятала письмо себе за корсаж, сообразив, что́ это может быть за письмо. Я только сказала ей, чтобы она унялась, а не то я закричу. Тут пришла тетя и успокоила несчастную жертву моей жестокости, заверив, что это письмо от Карагеоргиевичей.

<…>


Среда, 16 июля 1879 года

Я невыразимо устала. По-моему, вот так начинается тифозная горячка. Мне снились дурные сны. А вдруг я умру? Сама удивляюсь, но я совсем не боюсь смерти. Если есть иная жизнь, она уж наверно будет лучше той, которую я веду здесь. А если после смерти нет ничего? Тогда тем более бояться нечего: следует желать, чтобы поскорее прекратились эти мелкие пакости и бесславные муки. Надо мне составить завещание. Начинаю работать в восемь утра, а к пяти так устаю, что вечер пропадает. Надо все-таки написать завещание. Сегодня вечером об этом подумаю.

<…>


Понедельник, 21 июля 1879 года

Лета нет как нет, с каждым днем все холоднее.

На этой неделе нам с утра до вечера будет позировать рыжая натурщица удивительной красоты. Скульптурные формы, краски, каких я в жизни не видывала. Она недолго пробудет натурщицей, а потому мы буквально накинулись на работу.

<…>


Среда, 23 июля 1879 года

Ходила смотреть конкурс на Римскую премию в Академии вместе с м-ль де Вильвьей; эта девушка ходит в нашу мастерскую, но она очень знатная, и ее семья принадлежит к самому высшему обществу Сен-Жерменского предместья. Ее мать маркиза, но, к несчастью, бедна.


Пятница, 25 июля 1879 года

Мне снились похороны.

<…>


Воскресенье, 3 августа 1879 года

<…> У меня горе. Исчез мой пес, Коко 2-й. Это случилось, когда мы были в театре. Я удивилась, почему он не бросился меня встречать, пошла его разыскивать, тогда мне и сказали, что он потерялся. Вам это все равно, но я бесконечно любила беднягу, я придумала ему имя, когда он еще не родился, и была к нему привязана не меньше, чем он ко мне! <…> Домашние знают, в каком я горе, и угрюмо молчат. Мама весь вечер искала. <…>


Понедельник, 4 августа 1879 года

Не могла уснуть. Мне все представлялся мой бедный песик, такой еще глупый, мне казалось, что он испугался консьержа, убежал и теперь не знает, куда идти. Я даже немного поплакала, а потом помолилась Богу, чтобы мой песик нашелся. <…> Просыпаюсь сегодня утром – а мне приносят моего Коко. Негодник был такой голодный, что даже не слишком-то мне обрадовался.

Я уже считала, что он пропал, а родные твердили, что его наверняка убили: они хотели, чтобы я наконец успокоилась. Мама кричит, что это чудо, – ведь никогда еще мы не находили пропавших собак. А как бы она кричала, если бы я рассказала ей о моей молитве; но я доверила это только дневнику, и то упрекаю себя: бывают мысли и молитвы настолько личные, что, если высказать их вслух или записать, они кажутся глупыми или бестактными. <…>


Среда, 13 августа 1879 года

Вчера в час ночи приехали в Дьеп.

<…>

С нами здесь Карагеоргиевичи.

Неужели все эти приморские города похожи друг на друга? Я была в Остенде, в Кале, в Дувре, теперь вот Дьеп. Пахнет смолой, кораблями, канатами, клеенкой. Ветрено, нигде не укрыться, просто в отчаяние приходишь. Пахнет морской болезнью. Какая разница со Средиземным морем! <…>


Пятница, 15 августа 1879 года

Погода хорошая, и я начинаю привыкать к северному морю. Сегодня утром и после обеда ходила писать пляж; пока Блан играл в пикет, сделала с него набросок.

Море великолепное, а воздух вечером был чистый и благоуханный.

<…>


Пятница, 29 августа 1879 года

<…> Фатализм – религия ленивых и отчаявшихся. Я отчаялась и клянусь вам, что вовсе не привязана к жизни. Я бы не высказала этой банальности, если бы думала так только сейчас, но я думаю так всегда, и даже в самые счастливые минуты. Презираю смерть; если там нет ничего… тогда все просто, а если что-то есть – препоручаю себя Богу. Но думаю, что в рай не попаду, что здешние мои мучения продолжатся и там; я на это обречена.

Какое очаровательное смирение, смахивает на кокетство, не правда ли? Это просто поза. Я позирую.

<…>


Понедельник, 1 сентября 1879 года

<…> Надеюсь, вы заметили огромную перемену, которая мало-помалу во мне совершается. Я стала серьезная и рассудительная, и потом, многие понятия стали мне доступнее, я понимаю многое, чего прежде не понимала и о чем судила по обстоятельствам, то так, то этак. Сегодня, например, меня осенило, что можно проникнуться огромным чувством к какой-нибудь идее, что можно любить ее, как любишь самое себя. <…>


Пятница, 5 сентября 1879 года

Еще два приятно проведенных дня – и мы уехали из Дьепа. Я очень довольна. Сейчас два часа ночи, я в большой досаде.

<…> Меня страшно раздражают мои маменьки. Они неуклюжи, утомительны, настаивают на пустяках, не имеющих никакого значения… и потом, не знаю, может, мне просто кажется… но они выводят меня из равновесия множеством досадных, противных мелочей; бестактность, которая сводит меня с ума, хоть криком кричи; я всегда стараюсь как-то все уладить, исправить, и приходится шутить через не могу. Они привыкли к моим сумасбродствам, они сегодня вечером ловко раздражали меня всякими мелочами, чтобы я вспыхнула: они считают, что я произвожу более блестящее впечатление, когда я такая, как раньше. Это унизительно, я чувствую себя такой несчастной. Хочу быть благоразумной – а мне не дают! <…>


Среда, 17 сентября 1879 года

<…>

Сегодня, в среду, а это благоприятный день, семнадцатое, а число это для меня, пожалуй, счастливое, я начинаю готовиться к ваянию. Съездила, навела справки о мастерских. Вчера к нам в мастерскую приходил Робер-Флёри; исправлять особенно было нечего, он дал мне несколько добрых советов, велел побольше работать над живописной стороной, которая у меня до сих пор отстает, несмотря на успехи в композиции, рисунке, характере, сходстве и т. д. Ну что ж, вместо рисунка при свете газа займусь ваянием. Понимаете, работе с красками ваяние не помешает: пока на улице светло, буду заниматься живописью, а когда стемнеет, переключаться на скульптуру. Договорились? Ну и хорошо!

Гуляла сегодня с Амандой[141] (это наша шведка, она из сильных), и она рассказала мне, как ходила в гости к Тони (который был со мной вчера весьма любезен) и обсуждала с ним всех наших учениц; он ей сказал, что Амели никогда не избавится от огрехов в рисунке и композиции и т. д. И впрямь, картины у нее все какие-то безумные: что ни лицо, то флюс, глаза косые и т. д. Про Бреслау он сказал, что успехи ее недостаточны, а Жюлиан добавил, что талант ее не что иное, как прилежание. Анна очень одаренная, но не работает, и в голове у нее ветер. А я одарена в высшей степени, но в то же время трудолюбивая, старательная, серьезная; делаю удивительно быстрые успехи, рисунок у меня прекрасный – словом, море похвал. Значит, это правда, раз уж они об этом говорят с посторонними? Это было четыре месяца назад, а я-то думала, что последние восемь-десять месяцев стала хуже… Словом, меня это ободряет: буду работать лучше и еще больше. <…>


Воскресенье, 19 октября 1879 года

Собрала несколько рисунков и поехала вместе с Амандой к Сен-Марсо[142], с которым ни она, ни я не знакомы. Я оделась скромно, но изящно. Мне было страшно, но там была собачка, которая с первого же раза принялась ко мне ласкаться. Сен-Марсо мал ростом, черноволосый, чернобородый, лысый, лицо бледное, тусклое. Ему не больше тридцати двух лет. Я сплела ему историю, я, мол, в Париже проездом, у меня есть брат, он уже два года рисует, год назад начал заниматься живописью, но без особых успехов, вот я и думаю и т. д. Словом, он спросил, привезла ли я рисунки, я принесла их из кареты, и он их очень, очень похвалил; большой рисунок сангиной – «потрясающий». <…>

Говорит, что скульптура – неблагодарное искусство и т. д. и т. д., все, что говорят о скульптуре; когда он приехал в Париж, он пошел к г-ну Жоффруа[143], и тот его спросил, есть ли у него средства к существованию. Сен-Марсо ответил: «Более или менее». – «Тогда делайтесь скульптором, но, если вы рассчитывали зарабатывать скульптурой на жизнь, займитесь чем-нибудь другим».

Под конец, поскольку он наговорил мне приятных слов, я призналась ему, что это я. Он очень мил, очень любезен, рассказал, с чего начинать, и обещал, что приедет ко мне и поможет советами. Не знаю, но я довольна.

Хотя мне кажется, он не думает того, что говорит, он притворяется… я так ему и сказала, но он возразил, что это маловероятно: он же не знает меня и понятия не имеет, откуда я взялась.

<…>


Четверг, 30 октября 1879 года

Поехали на трамвае в музей Клюни. Карагеоргиевичи, гг. де Тарант, Тюркан, Джонстон и Берта. И мы все. Ничего безумно веселого, но мы с Бертой обнаружили кое-какие не слишком пристойные вещи, пока эти господа забавлялись нашей невинностью и смеялись, что мы проходим мимо стольких любопытных экспонатов. С точки зрения художественного наслаждения толку никакого из-за милой компании, в которой я оказалась. Схожу еще раз, одна.

Эти люди мне надоели. Ни удовольствия, ни пользы.

Забавная и очаровательная страна эта Франция: мятежи, революции, моды, остроумие, изящество, элегантность – в общем, все, что придает жизни прелесть, непредсказуемость. Но не ищите здесь ни серьезного правительства, ни добродетельного (в античном смысле слова) человека, ни брака по любви… ни даже истинного искусства. Французские художники весьма сильны; но им, за исключением Жерико, да теперь еще Бастьен-Лепажа, недостает божественного вдохновения. И никогда, никогда, никогда Франция не даст миру того, что дала Италия и – в области жанра – Голландия.

Эта страна не знает себе равных в смысле галантных похождений и удовольствий – но что кроме этого? Ну, в конце концов, так оно всегда, а другие страны, при всех их более основательных и похвальных добродетелях, бывают подчас скучны. Короче говоря, я не замужем, потому и жалуюсь на Францию… Гнусная это страна для молодых девушек, правда гнусная. Невозможно вложить больше холодного цинизма в соединение двух людей, чем это делают здесь, сочетая браком мужчину и женщину. Сделка, выгода, спекуляция – вполне достойные слова, когда они употребляются к месту, но применительно к браку они звучат гнусно, тем не менее слова эти чрезвычайно точно передают сущность французского брака. <…>


Пятница, 14 ноября 1879 года

<…> До сих пор я была милосердна к себе подобным, никогда не говорила и не повторяла то дурное, что о них рассказывали; на кого бы при мне ни нападали, всегда становилась на его защиту, с небескорыстной мыслью, что, быть может, кто-нибудь заступится при случае и за меня.

<…>

Конечно, хорошо бы оставаться доброй и впредь, при всем ожесточении, при всех несчастьях. Но раз уж Богу все безразлично и Он не придает этому никакого значения, забавно было бы стать злюкой, негодяйкой, клеветницей, врединой… Впрочем, Бог, надо полагать, это совсем не то, что мы думаем. Может быть, Бог – это сама природа, и всеми происшествиями в жизни распоряжается случай, приводящий порой к удивительным совпадениям и к таким событиям, которые наводят на мысль о Божьем промысле. А что касается наших молитв, религий, бесед с Богом… я на собственном опыте убедилась, что все это бесполезно. <…>


Воскресенье, 14 декабря 1879 года

За мной заехала Берта, и мы в сопровождении Божидара пустились пешком гулять по Латинскому кварталу, по площади Сен-Сюльпис, по улице Муфтар, Невер, Морг, Англе и т. д.; сели в трамвай, прокатились четверть часа, а потом опять пошли пешком. Так мы провели время с трех и до семи. Ничего нет прелестнее старого Парижа, он напоминает мне Рим, и романы Дюма, и «Собор Парижской Богоматери» с Квазимодо, и еще множество всяких древних и восхитительных вещей. Мы купили на углу каштаны, а потом битых двадцать минут торчали возле торговки слойками, истратили девять франков, а после подошли к другой торговке, и я принялась торговаться, а она стала говорить всякие глупости: «Что же вы, мадам, ради семи франков торгуетесь, а сами в шубе за двести франков», а шуба на мне была за две тысячи. Когда заворачивали за угол, мы пропустили Божидара вперед, благо туфли наши ступали совершенно бесшумно, а сами спрятались в подворотне; но он живо нас отыскал, и мы отправились в одну, а потом в другую контору по перевозке мебели и в обеих заказали по повозке, причем давали адрес г-на Ж[озефа] Арно де л'Арьежа[144], от Пале-Бурбон на улицу Пантьевр (квартира г-жи Арно). Берта преспокойно диктовала список вещей: два рояля, ванна, двойные зеркальные шкафы, посуда, бильярд и т. д.

Затем нас обуяло желание всюду заходить и всем подряд говорить глупости; но было уже семь часов; пришлось нанять фиакр, однако через десять шагов лошадь упала, мы вышли; возница помог лошади стать на ноги, и мы пустились дальше. <…>


Среда, 31 декабря 1879 года

Во мне, наверно, сидит болезнь. Я такая нервная, что готова плакать без причины. После мастерской мы ездили в магазин «Лувр». Одному Золя было бы под силу описать эту надоедливую, суетливую, отвратительную толпу людей, которые все куда-то бегут, толкаются, нос по ветру, глаза стреляют по сторонам; я изнемогала от жары и раздражения. Мама написала прекрасной Александре Пащенко безыскусное и достойное письмо, а я взяла лист белой гладкой бумаги с маленьким «м», увенчанным золотой короной, и написала так:

«Дорогая мадемуазель!

Брат мой передаст Вам согласие матушки; желаю вам счастья, надеюсь, что Вы сделаете счастливым и нашего дорогого Поля, – он этого заслуживает. В надежде увидеть Вас сердечно целую.

Мария Башкирцева».

Что я еще могу сказать? Поль красавчик, сложен как бог, он мог бы сделать лучший выбор, но он выбрал эту девушку, и я смиряюсь из сочувствия к ней.

Какой грустный конец года! Лягу-ка я в одиннадцать и в полночь буду спать, вместо того чтобы со скуки заниматься гаданием.


1880

Суббота, 3 января 1880 года

Кашляю так, что дальше некуда; каким-то чудом я от этого совсем не подурнела: у меня томный вид, но это мне к лицу. <…>


Понедельник, 5 января 1880 года

Ну что ж, плохо дело!

Принимаюсь за работу; но поскольку прервала ее не по доброй воле, чувствую вялость и неслыханно пала духом. А Салон приближается! Обсуждаю все это с великим Жюлианом, и оба – а он в особенности – приходим к выводу, что я не готова. Ну ладно, я работаю два года и четыре месяца, это не считая ни потерянного времени, ни путешествий. Это мало, но это и очень много. Я недостаточно работала, теряла время, отвлекалась… в общем, я не готова. <…>

Вечное сравнение: Бреслау. <…> Прежде чем выставиться, она занималась живописью больше двух лет. А я работаю год и четыре месяца, – конечно, мне не под силу выглядеть на выставке так же достойно, как она.

Мне-то ничего, я подожду, я не падаю духом, и если скажут повременить годик, искренне отвечу: с удовольствием! Но почитатели, но родные? Они утратят в меня веру! Я могла бы выставиться, но Жюлиан говорит – я должна дать в Салон такой портрет, чтобы он прогремел, а я способна сделать лишь нечто средненькое. Вот что значит чересчур заноситься: у нас в мастерской есть особы раз в пять слабее меня, они выставлялись – и никто им слова не сказал. Но мне-то это зачем? «Вы не нуждаетесь ни в учениках, ни в заказах на пятьдесят или сто франков, вы должны блеснуть. Выставлять то же, что другие, – это вас недостойно!»

Я и сама того же мнения, но почитатели, родные – и что скажут в России!..

Представляете: Жюлиан говорит, что я рисую в десять раз лучше Мане, а затем добавляет, что я не умею рисовать. «Вы должны добиться большего!»

А мне очень досадно, и я подумываю, как бы мне вообще с этим разделаться.

<…>


Суббота, 17 января 1880 года

<…>

Но сколько сомнений! Ехать или не ехать? Вы даже вообразить не можете… <…>

В конце концов… Кришахер [доктор] утверждает, что кашель у меня чисто нервный; это может быть, ведь я не простужена; у меня ни горло не болит, ни грудь. Просто я задыхаюсь, и справа боли в одном месте. В одиннадцать возвращаюсь домой и наряжаюсь, в глубине души мечтая опасно заболеть, чтобы не ехать на бал. Выгляжу прекрасно… <…>


Вторник, 10 февраля 1880 года

Долгое совещание с папашей Жюлианом насчет Салона: предложила ему два проекта, и он одобрил оба. Сделаю два наброска, это займет три дня, а потом выберем. <…>

В этом году я, «изобретательница», изобрела вот что: женщина, облокотившись на стол и подперев рукой подбородок, читает книгу; на прекрасных белокурых волосах отблески света. Название: «Вопрос о разводе» Дюма. Книга только что появилась, и вопрос увлекает всех.

Вторая идея – просто Дина, в белом крепдешиновом платье, сидящая в большом старинном кресле, руки свободно лежат на коленях, пальцы переплетены. <…> В этом втором проекте меня прельщает полная простота и прекрасные чисто живописные возможности. Да, это сущее наслаждение.

Сегодня я на высоте. Чувствую себя всесильной, великой, счастливой, всемогущей. Верю в будущее. В конце концов, кроме этого, верить мне не во что.

<…>


Воскресенье, 21 марта 1880 года

<…>

…Приходил Сен-Марсо, тоже давал советы. Он мне, пожалуй, нравится, но при нем мне как-то неловко. Ходит быстро, говорит быстро, и все это с отсутствующим видом. Сплошной комок нервов. Я сама такая, а все-таки при нем чувствую себя скованно, хоть он и похвалил мою живопись. Одна беда: когда мне не говорят ничего, я огорчаюсь, а когда хвалят, мне чудится, будто со мной обращаются как с маленькой девочкой и надо мной потешаются. Вдобавок сегодня я не так довольна, как вчера: правая рука оказалась слишком длинной… Она на два сантиметра длиннее, чем нужно, и я, обычно такая точная рисовальщица, пала в глазах такого скульптора, как г-н де Сен-Марсо. <…>


Среда, 24 марта 1880 года

Пришел Тони, но к моей картине не цеплялся, только немного к ткани платья. Проговорили до шести часов. <…>

– В Салоне, – сказал Тони, – наверняка будут выставлены вещи в двадцать раз хуже вашей, но тем не менее полной уверенности быть не может: несчастное жюри просматривает по шестьсот картин в день, иногда под горячую руку они отвергают картины просто так, из-за дурного настроения. Но в вашу пользу то, что картина ваша смотрится, что у нее приятная тональность. И потом, Лефевр, Лоранс[145], Бонна, безусловно, мои друзья. <…>


Четверг, 25 марта 1880 года

Наношу на холст последние штрихи, но работать над ним больше не могу: здесь уже делать нечего, разве что все начать сначала. Для работы, сделанной наспех, картина моя достаточно законченная. Высота вместе с рамой метр семьдесят сантиметров. <…>

В полчетвертого приезжают г-н и г-жа Гавини: «Мы подумали, что невозможно не поглядеть на картину Мари, прежде чем ее увезут. Как-никак отъезд первенца». Славные люди! Г-н Гавини отвозит меня во Дворец промышленности в карете, а картину тем временем относят двое рабочих. Меня бросает то в жар, то в холод, мне страшно – как на похоронах.

А потом огромные залы, посыпанный песком вестибюль, где выставлена скульптура. От всего этого у меня стучит сердце. Кто-то пошел взять мне квитанцию и узнать номер, тем временем приносят портрет Греви кисти Бонна, но ставят у стены, так что не рассмотреть: свет мешает. Во всем зале только Бонна, я и кошмарные желтые стены. Бонна, по-моему, отличный, а видеть здесь себя мне как-то странно. Это мой дебют, мой первый самостоятельный публичный шаг. Как будто я одна-одинешенька на островке, а вокруг – сплошная вода… Наконец все готово: у меня номер 9091, «Мадемуазель Мари-Константен Рюсс». Надеюсь, что меня примут. Посылаю Тони номер. <…>


Среда, 31 марта 1880 года

Я совсем свихнулась! Надо было послушать Тони и дать себе передышку. Огорошила Жюлиана, прислав ему такую записку: «Я, нижеподписавшаяся, обязуюсь каждую неделю делать этюд головы и обнаженную натуру или этюд в натуральную величину. Также буду делать три композиции в неделю или одну, но хорошо выполненную. В случае несоблюдения вышеизложенных условий дозволяю г-ну Родольфу Жюлиану, художнику-живописцу, объявлять на всех углах, что не заслуживаю ни малейшего внимания. Мари Рюсс».

<…>


Четверг, 22 апреля 1880 года

<…> В конце концов моя картина или окажется неудачно повешена и пройдет незамеченной – или ее поместят на виду, и она навлечет на меня хулу. Скажут, что в ней сплошные претензии на блеск, что она неслыханно слабая, да мало ли что еще! <…>


Понедельник, 26 апреля 1880 года

<…> В общем, Жюлиан считает, что к моей картине приложил руку Тони, а Тони, вы же знаете, сделал только одно: у меня гамма была слишком темная, и он везде понаставил бликов, а я потом тщательно переписала все эти места, не считая одного куска муслина; да, он еще прямо кистью переписал руку, но в предпоследний день я стала укорачивать пальцы, и в результате пришлось переделывать все, так что от его наметок ничего не осталось: он просто показал мне, как надо. В общем, я все честно сделала сама, и стыдиться мне, в сущности, нечего.

Сегодня была на вечере у г-жи Пурталес. <…> Милые, любезные люди, но общество какое-то странное, туалеты допотопные, гости безвестные. Я засыпала и злилась. А маменька вдобавок вдруг встает и подводит ко мне не то чилийца, не то мексиканца, «который смеется». У него тик, и на лице все время блуждает какая-то зловещая ухмылка, а лицо жирное, радостное. У него двадцать семь миллионов, и мама вообразила себе, что я ради двадцати семи миллионов способна…

Выйти за этого человека – почти то же самое, что за безносого: фу, кошмар какой! <…> Куча знакомых, но они на меня наводили сон. Музыканты-любители – от их игры у меня скрежет зубовный; скрипач, лишенный слуха, и красавчик, который спел серенаду Шуберта, но прежде оперся на рояль, бросил на присутствующих победительный взгляд и принял при этом такую нелепую позу! Я вообще не понимаю, как может порядочный человек выставлять себя напоказ на званом вечере. <…>


Пятница, 30 апреля 1880 года

<…> Мне хочется сперва сходить одной, чтобы посмотреть, как повешена моя картина. <…> Иду в Салон с большими опасениями; на всякий случай готовлюсь к худшему, чтобы задобрить судьбу. На самом деле ничего страшного: картина моя еще не повешена, я насилу разыскала ее к полудню. <…>

Что до Бастьен-Лепажа, тут поражает прежде всего пространство, эффект пленэра.

Жанна д'Арк[146] – крестьянка, самая настоящая, она прислонилась к яблоне. <…> Голова запрокинутая, шея вытянулась, глаза, глядящие в никуда, – светлые, зачарованные; ее лицо ошеломляет: это крестьянка, дочь полей, потрясенная своим видением. <…> Вся фигура изумительна, она так меня взволновала, что сейчас, покуда пишу, с трудом удерживаюсь от слез. <…>


Пятница, 7 мая 1880 года

Сегодня снова приезжала г-жа Гавини и сказала маме, что я слишком утомляюсь. Это правда, но живопись тут ни при чем; чтобы не уставать, мне надо было бы ложиться в десять или в одиннадцать, а я не сплю до часу ночи, а просыпаюсь в семь утра.

Вчера причиной тому оказался дурак Сутцо[147]. Я писала, и тут он пришел объясняться; потом уселся играть с тетей, и теперь уже я сама захотела его подождать, чтобы еще послушать его глупости о любви. Он пришел попрощаться в половине двенадцатого. <…> И он двадцать раз сказал мне: «До свидания», а я ему двадцать раз: «Уходите прочь», а он двадцать раз попросил позволения поцеловать у меня руку, а я смеялась и наконец объявила: «Пожалуй, целуйте, мне все равно». И вот он два раза поцеловал мою руку… <…> и я с болью должна сознаться, что мне это было приятно, не из-за него, а… а по тысяче других причин: в конце-то концов, я ведь женщина! Сегодня утром я все еще чувствовала этот поцелуй на своей руке, потому что это был не пошлый поцелуй «из любезности». Ох уж мне эти девицы! <…>

Не понравился мне этот поцелуй, особенно плохо то, что мне это было так приятно: нельзя быть до такой степени женщиной. Обещаю себе обдать его [Сутцо] холодом; но он такой славный, такой простой, что глупо было бы играть с ним комедию. <…> Никогда не подозревала, что он такой образованный. Поди ж ты! Я хотела бы с ним подружиться… Нет, для этого он мне недостаточно нравится. Будем просто добрыми знакомыми… <…>


Суббота, 8 мая 1880 года

Если говорят тихо, я не слышу!! Сегодня утром Тони спросил, видела ли я Перуджино, а я не расслышала и ответила «нет». <…>


Воскресенье, 16 мая 1880 года

Рано утром поехала в Салон одна; были только те, у кого есть постоянные билеты. Как следует посмотрела «Жанну д'Арк», а главное, «Доброго самаритянина» Моро[148]. Уселась напротив Моро с лорнетом и изучила картину. <…> Ничто не раздражает, все просто, правдиво, прекрасно; полная верность природе, и ничего общего с отвратительной академической красивостью и условностью Лефевра и проч. <…>

А «Арлекин» Сен-Марсо! <…> Я была убеждена, что переоцениваю Сен-Марсо, но его «Арлекин» открыл мне глаза. <…> Сама вещь не выигрышная, но какой талант! Это больше нежели талант. Он истинный художник, хоть о нем и не говорят столько, сколько о других… о тех, кто печет скульптуру за скульптурой: рядом с Сен-Марсо все они ремесленники.

<…>


Вторник, 1 июня 1880 года

<…> В 1873 году во время сильнейшей вспышки холеры я ездила на Всемирную выставку в Вену под эгидой стихов из псалма 90. (Переписываю от слова до слова.)

Перьями Своими осенит тебя, и под крыльями
Его будешь безопасен; щит и ограждение – истина Его.
Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем.
Язвы, ходящей в мраке, заразы, опустошающей в полдень.
Падут подле тебя тысяча, и десять тысяч одесную тебя;
но к тебе не приблизятся.

Вчера думала об этих божественных строках и перечла их с воодушевлением, с тем же воодушевлением, что в детстве; не чаяла я тогда, что они послужат мне сегодня.

<…>

Сейчас три часа, он [Сутцо] только что ушел. Сперва мы просто болтали, я жаловалась, что скоро умру. Тетя не отходила ни на шаг, но Казимиру это докучало, и мне тоже, я села за рояль, и до того, как подошла тетя, он сказал мне такое, от чего меня пробрал озноб. Сестры его женят, но он не любит невесту, которую ему прочат.

– Тогда не женитесь. Поверьте, это безумие.

Но все равно я уже не могла его отпустить, пока не узнаю… Мы играли в карты, в дурака, – любимая игра прислуги в России.

– Вы женитесь на мадемуазель де Байоль? – написала я ему на тетрадке.

– Нет, она еще старше, – написал он в ответ. <…>


Понедельник, 14 июня 1880 года

Перечитываю минувшее: у меня от него захватывает дух.

Помню, когда входил Кассаньяк, у меня дух захватывало; я не в состоянии описать ни как он себя вел, ни что я при этом чувствовала… Когда я протягивала ему руку, все мое существо к нему стремилось. А потом я словно улетала, исчезала, избавлялась от телесной оболочки. У меня будто крылья вырастали, и мне было невыносимо страшно, что часы проходят так быстро! И ничего-то я не понимала!.. Жаль, что природа этих записей не дает мне возможности выделить важные события особо: все у меня перемешано. А кроме того, честно говоря, я немного преувеличивала всякие свои занятия, чтобы показать, что я существовала отдельно от Кассаньяка. Хотя теперь, когда мысленно вновь переживаю эти события, я с изумлением обнаруживаю, что они неотделимы от всего прочего. Но ведь так и бывает в жизни, правда же?

А все-таки есть такие вещи, такие события, люди, что их хочется выделить особо и замкнуть в драгоценном ларце на золотой ключ.

– Вы освободитесь из-под его власти, когда почувствуете свое превосходство над ним, – сказал Жюлиан.

Не потому ли я набросилась на работу, что мне необходимо было написать его портрет? <…>


Пятница, 18 июня 1880 года

<…> А вечером пришел Сутцо. Я было подумала, что унылое выражение у него на лице вызвано любовью, но оказалось, что есть и другая причина: в качестве управляющего банком своего шурина он должен уехать не то в Бухарест, не то в Лилль. <…>

Бедняга, все-таки мне его немного жаль. <…> Сто раз он принимался целовать мне руки и умолял думать о нем.

– Вы станете изредка обо мне вспоминать, скажите, станете?

– Если будет время! <…>

Мы оба стояли в дверях гостиной, и, чтобы у него осталось обо мне возвышенное воспоминание, я с важностью протянула ему руку для поцелуя, потом мы с тою же важностью пожали друг другу руки.

Вы знаете, в последние дни Париж буквально помешался на маленьких свинках. Считается, будто они приносят удачу, их делают из золота, эмали, драгоценных камней – из чего угодно. Я два дня проносила медную. В мастерской утверждают, что благодаря этой свинке у меня хорошо получился кусок картины. Ну так вот, бедняжка Казимир увез эту свинку на память обо мне.

Мне хотелось подарить ему Евангелие от Матфея с таким посвящением: «Лучшая книга в мире, отвечающая любому состоянию души. Чтобы обрести в ней ясность и утешение, не обязательно быть ханжой или чувствительной натурой. Сохраните ее как талисман и читайте из нее по странице в день в память обо мне, которая, быть может, причинила вам боль: вы поймете, почему эта книга – лучшая в мире». Но заслужил ли он такой подарок? И не лучше ли ограничиться свинкой? Да он и не поймет, пожалуй, святого Матфея. <…>


Воскресенье, 27 июня 1880 года

Утром занималась лепкой. Пала духом так, что дальше некуда, но нужно притворяться веселой, и от этого загнанного внутрь страдания я совсем поглупела. Не знаю, что сказать, смеюсь через силу, готова заплакать от любой банальности.

Мука мученическая!

Помимо искусства, которым я начала заниматься из прихоти и честолюбия, продолжила из суетности, а теперь полюбила, – помимо этой моей страсти (ведь это страсть), у меня нет ничего; без нее мне уготовано самое кошмарное существование. Ну что за напасть, а ведь есть же счастливые люди на свете. Счастье – это чересчур, с меня довольно бы просто сносной жизни: для такой, как я, и то было бы благодать. <…>


Вторник, 20 июля 1880 года

<…> Поселились неудачно[149], везде полно народу, кухня отвратительная. Лишь сегодня я немного здесь освоилась. И то, в общем, только благодаря тому, что нашла кое-что интересное с точки зрения живописи.


Среда, 21 июля 1880 года

Начала лечение. Меня забирают крытые носилки. Я в костюме из белой фланели, в панталонах до пят, в накидке с капюшоном и в манто.

Затем следуют ванна, душ, воды, ингаляции. Соглашаюсь на все: лечусь я в последний раз, да и то бы не стала, если бы не боялась оглохнуть. Слух становится куда лучше, глухота почти проходит. <…>


Пятница, 23 июля 1880 года

Кто мне вернет мою растраченную, разграбленную, загубленную молодость? Мне еще нет двадцати двух, а я на днях нашла у себя три седых волоса; хвастаюсь ими как чудовищным доказательством того, что ничего не преувеличиваю. Если бы не мое детское лицо, я бы казалась старухой. Разве в мои годы это естественно?

Нет! И знаете, в глубине души поднимается такая буря, что лучше уж поставим на этом точку и скажем себе только, что, прежде чем меня начнут жалеть, я всегда успею размозжить себе голову.

Был у меня выдающийся голос – это был дар Божий, а я его утратила. Для женщины пение все равно что красноречие для мужчины – это безграничное могущество. <…>

Сейчас на душе у меня легче; теперь несколько дней горечь будет копиться, копиться, копиться; потом новая вспышка, за ней апатия, и так без конца!


Вторник, 27 июля 1880 года

<…> У меня так болит все внутри между шеей и левым ухом, что можно с ума сойти. Молчу об этом, а не то тетя начнет меня допекать, но понимаю, что это связано с моим больным горлом. <…>


Суббота, 31 июля 1880 года

Вчера начала картину. <…> Композиция совсем простая. Двое детей сидят под прекрасными деревьями, у которых стволы поросли мхом; вверху полотна просвет, в котором виднеется светло-зеленое поле. Мальчику лет десять, он сидит лицом к нам, в левой руке у него учебник, глаза устремлены вдаль. Девочка шести лет теребит его за плечо, а в другой руке держит грушу. Ее лицо повернуто в профиль, она как будто зовет мальчика. Дети видны только до колен, потому что я пишу их в натуральную величину. <…>


Вторник, 7 сентября 1880 года

Дождь идет… Мысленно перебираю все худшие минуты моей жизни, и есть среди них такие, уже далекие, что, вспоминая о них, вскакиваю и стискиваю руки, словно от сильной внезапной боли.

Для того чтобы я стала лучше, нужно, чтобы все вокруг меня переменилось. Родные мне неприятны: заранее знаю, что мне скажут мама или тетя, как они поступят в любых обстоятельствах, как они ведут себя в гостиной, на прогулке, на водах, и все это невыносимо меня раздражает, как скрип гвоздя по стеклу.

Изменить бы все, что меня окружает, и я бы успокоилась и полюбила бы их так, как должна их любить. <…> Меня угнетает, что я плесневею в одиночестве; вся эта чернота замутняет мысли и заставляет меня замыкаться в себе. Боюсь, как бы эти темные тени не наложили навсегда отпечатка на мой характер; не стать бы мне мрачной, озлобленной, угрюмой; не хочу этого, но боюсь, что так оно и случится, потому что вечно злюсь и отмалчиваюсь. <…>

Я живу в беспрестанном страхе клеветы, унижения, боюсь, что на меня станут указывать пальцем… а такое, что ни говори, не проходит бесследно… Нет, вы поймите: родные и сами не ведают, во что они меня превратили. Моя грусть только потому меня тревожит, что я боюсь безвозвратно утратить все обаяние, которое так необходимо женщине…

Зачем жить? Что я здесь делаю? Что у меня есть? Ни славы, ни счастья, ни даже покоя!..


Пятница, 10 сентября 1880 года

У тети ужасные переживания. Тот самый д-р Фовель, который слушал меня неделю назад и ничего не нашел, сегодня выслушал еще раз и обнаружил процесс в бронхах. Он помрачнел, огорчился, ему как будто было неловко, что не распознал сразу всей тяжести заболевания.

<…> Представляете себе, какое лицо было у тети! А меня это развлекает. Я уже давно подозреваю нечто в этом роде: всю зиму кашляла и до сих пор кашляю и задыхаюсь. В общем, странно было бы, если бы у меня ничего не оказалось; хорошо бы, чтобы обнаружилось что-нибудь тяжелое, и делу конец. Тетя сражена, а я торжествую. Смерть меня не пугает; сама покончить с собой я бы не отважилась, но рада была бы, чтобы этому всему пришел конец… Если бы вы знали… Не буду носить фланель, не стану пачкаться йодом. Не хочу выздоравливать. На то, что мне еще надо сделать, у меня и так достанет и здоровья, и жизни.


Пятница, 17 сентября 1880 года

Вчера вновь ходила к тому врачу, к которому обращалась насчет ушей. Он признался мне, что не предполагал, что болезнь зашла так далеко: слух никогда полностью не восстановится. Это меня добило. Какой ужас! Я, конечно, не глухая, но слышу так, как люди видят сквозь тонкую кисею. Не слышу, как тикает мой будильник, и, может быть, никогда уже не услышу, разве что поднесу его к самому уху. Воистину, это горе. В разговоре от меня часто ускользают подробности… Что ж, возблагодарим Небо, что я еще не ослепла, не онемела.

Пишу вся скрючившись: стоит выпрямиться, как меня пронизывает невыносимая боль; это у меня всегда бывает после слез. <…> Сегодня утром я в самом деле поплакала.


Вторник, 28 сентября 1880 года

Хороший день; хорошее началось еще ночью. Мне снился он. Он был некрасив и болен, но это не важно. Теперь я понимаю, что любят не за красоту. Мы говорили, словно двое друзей, как прежде; так бы мы заговорили, если бы снова встретились! Я просила только об одном: пускай наша дружба остается в таких границах, чтобы ее не нужно было обрывать.

Об этом я мечтаю и наяву. В общем, никогда я не была так счастлива, как ныне ночью. <…>


Пятница, 1 октября 1880 года

У нас в гостях было семейство из России, эти люди рассказали мне, что там происходит. Их старшая дочь находится под строгим надзором полиции за то, что в день экзамена, когда ждали великого князя, сказала, что ей гораздо сильнее хочется хорошо сдать экзамен, чем видеть великого князя. Кроме того, она близорука и носит пенсне – об этом тоже донесли в полицию, поскольку пенсне и очки у женщин считаются признаком передовых идей. За одно слово человека могут сослать, посадить в тюрьму, отправить в изгнание. Ночью вламываются к вам в дом и, если вы не очень опасны, вас высылают в Вятку или в Пермь; если в самом деле опасны – вас ждет Сибирь или виселица. Говорят, что нет семьи, где бы кто-нибудь не был сослан, повешен или хотя бы не состоял под надзором. Слежка поставлена так, что стоит только поговорить у себя дома, среди своих, – и тотчас все будет доложено куда следует.

Несчастная страна! Давеча я корила себя за низость, что не хочу туда ехать! Но это невозможно! Социалисты – свирепые разбойники, они убивают и грабят; правительство творит глупости, чинит произвол; две эти чудовищные силы ведут войну, а разумные люди попадают между жерновами. Спустя два часа беседы приехавшая девушка сказала мне, что за десятую долю того, что я успела наговорить, меня бы сослали на каторгу или вздернули и, если я поеду в Россию, моя песенка спета.

Поеду в Россию, когда в этой прекрасной стране будут уважаться права людей, когда я смогу быть там полезна и мне не будет грозить ссылка, если я скажу, что «цензура очень сурова». <…>

Ах, французы, вы утверждаете, что у вас нет ни счастья, ни свободы! А в России творится такое, чего во Франции и при терроре не было: одно слово, одно движение – и человек погиб. Как много еще предстоит сделать для того, чтобы человек был хоть сколько-нибудь счастлив! <…>


Вторник, 5 октября 1880 года

<…>

Нет, как видно, делать нечего. И во всем – одно и то же. Вот уже четыре года, как самые знаменитые врачи лечат мой ларингит, а мне все хуже и хуже.

Четыре дня назад со слухом как будто стало лучше, а теперь все сначала.

Обратите внимание, вот мое пророчество.

Я умру, но не сразу; если бы сразу, это было бы слишком хорошо, тогда бы все кончилось. А я еще помаюсь с моими катарами, кашлем, лихорадками, да мало ли с чем еще.

А через четыре года умру. <…>


Смириться или, вернее, взять себя в руки, заглянуть в себя, в самую глубину, и спросить себя: а не все ли равно? Так прожить или этак, какая разница. <…> Когда телесная боль доходит до предела, люди теряют сознание или впадают в экстаз; то же самое, когда до известного предела доходит душевная мука: человек воспаряет, теперь ему странно, что прежде он страдал, он презирает все и, словно мученик, высоко поднимает голову.

В конце концов, какая разница, где я проживу оставшиеся мне пятьдесят лет – в тюремной камере или во дворце, среди людей или в одиночестве! Конец один и тот же. Ощущения, заключенные между началом и концом и исчезающие без следа, – вот что меня занимает. Кому какое дело до того, что уже прошло и не оставило следа! Я свою жизнь могу употребить на работу, я разовью свой талант; быть может, и останется след… когда я умру.

<…>


Воскресенье, 10 октября 1880 года

<…> Провела утро в Лувре – какое потрясение! До сих пор я не понимала того, что поняла нынче. Раньше я смотрела и не видела. Это будто откровение. Раньше я смотрела, вежливо восхищалась, подобно подавляющему большинству людей. Воистину, понимать и чувствовать искусство так, как я, – признак незаурядной души. Чувствовать, как это прекрасно, и понимать, почему прекрасно, – огромное счастье.


Понедельник, 11 октября 1880 года

Под впечатлением от вчерашнего принимаюсь за живопись. После таких откровений, как вчера, не может быть, чтобы я оказалась бездарностью. <…>


Вторник, 19 октября 1880 года

Увы, все сведется к тому, что через несколько лет я умру в убожестве и немощи.

Были у меня подозрения, что этим все кончится. Такие, как я, не могут жить; я словно слишком умные дети. Слишком много мне было нужно для счастья, а обстоятельства сложились так, что, не считая обеспеченной жизни, я лишена всего.

Когда два, три года, да даже еще полгода назад я приходила к новым врачам в надежде, что они вернут мне голос, меня спрашивали, не было ли у меня таких-то и таких-то симптомов; я отвечала, что не было, и тогда мне говорили: «В бронхах и в легких у вас ничего нет, затронута одна гортань». А теперь я чувствую все те недомогания, про которые тогда спрашивали врачи. Значит, затронуты бронхи и легкие. Но это еще ничего или почти ничего. Фовель прописал йод и нарывной пластырь; я в ужасе завопила: по мне, лучше руку сломать, чем вытерпеть горчичник. Три года назад на водах в Германии какой-то врач обнаружил уже не знаю что у меня в правом легком, под лопаткой. Я только посмеялась; а ведь еще в Ницце, за пять лет до того, я иногда чувствовала легкую боль в этом самом месте; но я была уверена, что у меня растет горб, ведь у меня две тетки горбатые (сестры отца); еще несколько месяцев назад меня спрашивали, нет ли у меня в этом месте болей, а я думать ни о чем не думала и отвечала «нет». Теперь, когда кашляю или просто глубоко дышу, чувствую, как у меня болит там, справа, в спине. Все это вместе меня убеждает, что у меня в самом деле что-то есть… Из самолюбия не скрываю своей болезни, но мне она вовсе не по душе. Меня ждет ужасная смерть, очень медленная – четыре, пять, а то и добрых десять лет. А худоба, а уродство!

Я не очень похудела, я как раз такая, как надо, только вид у меня усталый, да много кашляю, да дышу с трудом. Ну как вам нравится! Четыре года кряду лечусь у самых знаменитых докторов, езжу на воды, и мало того, что мой замечательный голос ко мне не вернулся, – а какой он был красивый! До сих пор плачу, вспоминая о нем, – но мне делается все хуже, да вдобавок я, прямо скажем, стала глуховата.

Но я не буду жаловаться – лишь бы умереть скорей. Бывало ли с вами так: берешь перо или открываешь рот, чтобы написать или сказать, что не веришь больше в то, во что верил раньше, и покуда произносишь: «Подумать только, что я мог так думать!» – чувствуешь, как снова склоняешься к прежним убеждениям или, по крайней мере, начинаешь сомневаться в новых? В таком расположении духа я принялась за эскиз к картине… В ожидании художника натурщица, невысокая белокурая женщина, сидит верхом на стуле, курит папиросу и смотрит на скелет, в зубы которому вставлена трубка. Слева по полу разбросана одежда; справа на полу ботинки, раскрытый портсигар и букет фиалок. Одну ногу женщина закинула на перекладину спинки стула, облокотилась, подбородок опирается на руку. Один чулок на полу, другой еще болтается на ноге. По цвету выходит очень хорошо. Между прочим, я становлюсь колористом. Это, конечно, для смеха, но шутки в сторону, я теперь в самом деле чувствую цвет, нет никакого сравнения с тем, что я делала красками еще два месяца назад, до Мон-Дора.

Вот увидите, когда я уже ни на что не буду годна, когда стану больная и мерзкая, найдется масса вещей, которые будут привязывать меня к жизни.

<…>


Пятница, 24 декабря 1880 года

Ночью снились дурные сны; наутро прихожу в мастерскую, и Жюлиан преподносит мне следующее: «Обещайте, что картина будет моя, и я укажу вам сюжет, который вас прославит или, по крайней мере, на пару дней после открытия Салона привлечет к вам внимание». Я, разумеется, обещала. Ту же речь он произнес, обратившись к Амели, велел нам составить и подписать обязательство, полушутя-полусерьезно, в качестве свидетельниц привлек Маньян и Мадлен, а потом увел к себе в кабинет и предложил мне изобразить уголок нашей мастерской с тремя фигурами в натуральную величину на переднем плане и остальными в качестве второстепенных персонажей, а Амели – мастерскую на улице Вивьен, 53, всю целиком, в уменьшенном размере. Амели немедленно разрыдалась. <…> Добрых полчаса он доказывал нам преимущества этих сюжетов; затем я, взбудораженная и с головной болью, вернулась к своему портрету, но уже не в состоянии была ничего делать. Последствия вчерашнего.

Что касается сюжета, он представляется мне не слишком значительным, но может выйти занятно, и потом, Жюлиан так за него ухватился, так уверен в успехе! Он привел мне множество примеров, подтверждающих его правоту, – и ведь никто никогда не изображал мастерской, где работают женщины-художницы. Кроме того, поскольку для него эта картина послужит рекламой, он сделает все возможное и невозможное, чтобы обеспечить мне эту хваленую известность, которую посулил. Такую большую штуку написать не так-то просто… Впрочем, там видно будет. <…>

<…>


1881

Суббота, 8 января 1881 года

Вчера приезжал Божидар с матерью. Сегодня он приехал опять, помог мне до конца расставить книги. К книгам у меня самая настоящая страсть: расставляю их, пересчитываю, разглядываю; эта гора томов радует мне душу, как ничто другое; отхожу на несколько шагов, чтобы полюбоваться ими, как картиной. У меня почти семьсот томов, но почти все большого формата; в обычных изданиях получилось бы еще больше.

<…>


Суббота, 15 января 1881 года

<…> Вы знаете, я не в таком уж восторге от живописи нашего прославленного Тони, но Тони – сильная личность, серьезный художник, академик, классик, такие учителя всегда великолепно учат. В живописи как в литературе: вы твердите сначала грамматику, а потом природа вашего дарования подскажет, что вам писать, драмы или песенки. Если бы Тони убили разбойники, я пошла бы учиться к Лефевру, Бонна или даже к Кабанелю, хоть это бы мне далось нелегко. Художники такого темперамента, как Каролюс, Бастьен-Лепаж, Эннер[150], невольно заставляют себе подражать; при таком раскладе заимствуется обычно худшее, что есть в образцах. И потом, я не хотела бы в учителя художника, пишущего отдельные фигуры; мне нужно видеть вокруг живописца множество исторических полотен: пускай они, как толпа, обступают его и побуждают прислушиваться к его мнениям, хотя сама я часто предпочитаю одну-единственную фигуру пяти или шести холстам, на каждом из которых изображено человек по тридцать. <…>

Самое заурядное лицо на свете может стать интересным, если его умело подать. Я видела, как самые неприметные натурщицы преображались благодаря шляпке, или берету, или драпировке; все это я веду к тому, чтобы скромно признаться, что каждый вечер, вернувшись после мастерской, грязная и усталая, я моюсь, переодеваюсь в белое и повязываю голову косынкой из индийского муслина с кружевами, как старухи Шардена и девочки Грёза[151]; и сразу делаюсь до того хороша – никто не поверил бы, что я могу быть такой красоткой… <…>

Это вошло у меня в привычку: ходить вечером с непокрытой головой мне неудобно, «мои печальные мысли» любят покровы, в косынке мне как-то уютнее, спокойнее. <…>

Нынче я выпила только немного молока, и ночь прошла еще удивительнее, чем прежде: я не спала… <…> мне все время мерещилась картина и как будто я работаю; но только я все делала наоборот, не так, как надо, у меня было противоестественное желание замазать все хорошие куски. Какая это была му́ка! И никаких сил не было успокоиться: я по-сумасшедшему волновалась, старалась поверить, что сплю, но ничего не выходило. Это же бред! – говорила я сама себе. Думаю, что это и был бред, теперь я знаю, что это такое, и нисколько бы не злилась, когда бы не усталость во всем теле и особенно в ногах.

Хорошо то, что при всей слабости я дождалась Жюлиана, чтобы узнать его мнение о лице, которое переписала.

Вчера он приходил и нашел, что я совершила большую ошибку. Стерла то, что было хорошо, – это было еще до сна.

А вечером, по какому-то странному стечению обстоятельств, вдруг стала слышать очень, очень хорошо.

Я разбита. <…>


Пятница, 18 февраля 1881 года

Какие напасти! Перепутали рисунки, и половина работ, сделанных на конкурс, не получила оценки. Общее возмущение, Жюлиан встает и начинает объяснять уже не знаю что; а я прислонилась к двери, думала о своем – и вдруг как зевну! Этот мой замечательный зевок означал: ах, как мне все надоело! Жюлиан, который уже был вне себя от ярости, обернулся ко мне и заявил, что, если мне неинтересно, я могу идти домой. Я даже не нашлась что возразить: я ведь зевнула не нарочно и ничуть не хотела показаться невежей.

И вот уже два дня знаменитый художник проходит мимо меня, не заглядывая в мою работу, и вся мастерская чувствует себя не в своей тарелке, а мне так досадно! <…>


Суббота, 19 февраля 1881 года

Тони говорит, что работа у меня идет на лад. <…> Я до того рада, что забываю о холодности Жюлиана, хотя все равно на него обижаюсь. <…>

Вот уже дней десять вижу во сне все время дедушку, маму и всю родню…

Еще мне то и дело снятся люди, с которыми я должна увидеться назавтра; а бывает, что сон словно продолжает закончившийся день; и всякую ночь что-нибудь да снится. <…>


Вторник, 22 февраля 1881 года

Помирились с Жюлианом. Я сказала:

«Господин Жюлиан, вы что же, так и будете на меня сердиться за пустяк, который я сделала не нарочно? Подойдите, взгляните на мою работу!» Он подошел, преисполненный чувства собственного достоинства, и сказал, что ладно уж, если я признала свою вину, то все в порядке! Я ничего не ответила, потому что ни в чем не провинилась; но я ненавижу ссоры, да и картине эта история вредит. <…>


Четверг, 3 марта 1881 года

<…> Эти женщины не имеют никакого отношения к цивилизованным людям или они притворяются? Или они делают вид, что спокойны, потому что суетиться бесполезно? Или просто ничего не чувствуют.

От этого моя болезнь, сильнейший кашель, дышу с трудом, и в горле какое-то зловещее бульканье… <…> По-моему, это называется горловая чахотка. <…> Но эти женщины не понимают.

Открыла Новый Завет, который некоторое время был у меня заброшен, и за несколько дней два раза испытывала потрясение от того, насколько место, раскрытое наудачу, отвечало моим мыслям. Я снова стала молиться Христу, я вернулась к Богоматери, к чудесам, а ведь была деисткой и даже склонялась временами к полному атеизму. Но вера Христова, изложенная Его словами, мало напоминает ваш католицизм или наше православие, которого я теперь, в общем-то, не придерживаюсь: стараюсь просто следовать заветам Христа и не забиваю себе голову аллегориями, которые положено принимать всерьез, суевериями, разными бессмыслицами, которые ввели в религию простые люди, много позже, из политических и иных соображений. <…>


Пятница, 18 марта 1881 года

Окончила картину – остались лишь кое-какие штрихи.

Жюлиан находит, что за последнюю неделю мое полотно много приобрело и теперь все прекрасно. Тони не видел, как я переделала середину – изменила и переписала три главные фигуры на втором плане, да и другие тоже, и руки.

Сама чувствую, что стало лучше; посмотрим, что завтра скажет Тони.

Всего изображено шестнадцать фигур да скелет – итого семнадцать.


Суббота, 19 марта 1881 года

Нет, я недовольна. Тони, как и другие, считает, что есть несколько прекрасных кусков, но все вместе не стоит похвал; он долго объяснял мне, что следует сделать, и кое-где сам приложил руку, а я это потом убрала. <…>

В половине пятого приехал Жюлиан. Обстановка разрядилась, пошли разговоры. Я начала работать без четверти восемь и была уже усталая, главным образом потому, что не услышала от Тони слов «очень хорошо». Господи, я и сама знаю, картина веселая, оживленная, но видно, что мне страшно недостает умения! <…>


Воскресенье, 20 марта 1881 года

<…> Во Дворце промышленности было очень занятно, толпа покрикивала и отпускала замечания о бедных холстах, которые все прибывали. Божидар вошел без помех, а мне пришлось доказывать, что я автор одной из выставленных картин. Наконец вбегаю – элегантная, любезные собратья на меня глазеют. Отыскиваем друг друга с неизменным Божидаром, и я наконец вижу картины. Моя работа кажется небольшой, хотя высотой она метр пятьдесят, а в ширину около двух метров. Перед ней остановилось несколько мужчин, и я удрала, чтобы не слышать их замечаний, – и потом, мне показалось, что они знают, что это моя картина. <…>


Пятница, 1 апреля 1881 года

Это не первоапрельская шутка, я допущена (меня отобрали?). Вчера в первом часу ночи Жюлиан нарочно приехал, чтобы мне об этом сказать, прямо от Лефевра. <…> Хоть я его и не просила, Божидар справился у Тидьера (это один молодой человек снизу) и уверяет, что у меня второй номер. По-моему, это даже слишком.

<…>


Воскресенье, 3 апреля 1881 года

Никогда Патти не пела так вдохновенно, как вчера; в голосе у нее была ширь, свежесть, блеск! Болеро из «Сицилийской вечерни» исполнялось на бис. Господи, ведь у меня был прекрасный голос! <…> Мощный, драматический, бередящий душу, – дух захватывало. И ничего не осталось, даже говорю с трудом. Неужели я не вылечусь? Ведь я молода, я бы еще, может быть, смогла…

Патти не трогает, но, слушая ее, впору расплакаться от изумления, это сущий фейерверк; вчера я была буквально потрясена, когда она вдруг рассыпала целый поток звуков, таких чистых, таких высоких, таких изысканных!..


Вторник, 5 апреля 1881 года

Вот так сюрприз! Приехал г-н Башкирцев. За мной прислали в мастерскую, и я застала его в столовой с мамой, которая окружила его лаской, там же были Дина и Сент-Аман, умиленный этим зрелищем супружеского счастья. Потом мы вместе – отец семейства, нежная мать и малютка – отправились в магазины, делать отцу семейства покупки, далее в Булонский лес и на минутку заглянули к Карагеоргиевичам.

Он явно приехал за мамой, но я еще ничего не знаю, слишком много пустой болтовни.


Среда, 6 апреля 1881 года

Отец не отпускал меня до девяти часов, уговаривал не ездить в мастерскую. Но я слишком увлечена недописанным торсом, а потому увижу мою августейшую фамилию только за обедом; засим они поедут в театр, а я побуду одна. Отец совершенно не понимает, как это можно быть художницей и добиться известности. Иногда мне кажется, что это он нарочно. <…>


Пятница, 6 мая 1881 года

Нынче утром была в Салоне и встретила там Жюлиана, который познакомил меня с Лефевром, а тот сказал, что усматривает в моей картине большие достоинства. Я изображала из себя хорошую девочку.

Дома вечные разговоры о предстоящих переменах. Как они меня все раздражают! Отец придумывает иногда совершенные нелепости, он сам не верит в свои выдумки, но упорствует в них, например твердит, что все зависит от того, соглашусь ли я провести лето в России. «Все увидят, – говорит он, – что ты не отделяешь себя от семьи».

Как будто я когда-нибудь себя отделяла! Это отвратительно – притворяться, что все дело во мне! Короче, я изнемогаю, стоит мне слово молвить, как ударюсь в слезы. Зато, по крайней мере, не буду ездить с места на место, посижу спокойно (!!!) дома, буду предаваться унынию, лежа в кресле, моему здоровью это на пользу. Какое отвращение, какая бесчеловечность! Разве мне по возрасту терпеть такое? Ведь это же навсегда искалечит мне характер! <…>

А вечером, когда я совсем уже усталая и почти сплю, в голове у меня звучат одна за другой какие-то божественные мелодии. Приходят, улетают, а за ними вступает как будто оркестр, и музыка его нарастает во мне помимо моей воли. <…>


Суббота, 7 мая 1881 года

Мне снился Кассаньяк, я была обвиняемой, а он меня защищал. Ах, прелестный сон! Возможно ли, чтобы когда-нибудь…

<…>

Отец хочет ехать завтра, и маме нужно ехать с ним. Это опрокидывает все планы.

А я-то сама еду? Но ради чего оставаться? Буду там писать этюды на свежем воздухе, потом все вместе поедем в Биарриц.

С другой стороны, говорят, что мне полезен Эмс… А, все равно. То, что нужно мне, все равно невозможно.

<…>


Воскресенье, 8 мая 1881 года

Теперь я едва ли не радуюсь, видя, как рушится мое здоровье из-за того, что Небо отказывает мне в счастье. А когда я совсем зачахну, все, может быть, переменится, но будет уже слишком поздно.

Что правда, то правда: каждый за себя, но ведь мои родные притворяются, что так меня любят… а сами ничего не делают. Меня уже как будто нет, между мной и остальным миром словно висит пелена. Знать бы – что там, но это неизвестно; впрочем, любопытство несколько примирит меня со смертью. Разве это жизнь!!! Спросите кого угодно! <…>

По десять раз на дню восклицаю, что хочу умереть, но это мое отчаяние во мне говорит; моей семье это не мешает, я им никогда ничего не говорю, я с ними вижусь только за столом. Они думают, будто я и вправду хочу умереть, а это неправда: я просто выражаю этим, как ужасна моя жизнь, но жить все равно хочется, несмотря ни на что, тем более в мои годы. Только не пригорюнивайтесь надо мной: меня еще хватит на какое-то время. Никого нельзя обвинять. На все воля Божья. Если бы Богу было угодно, Он бы меня вызволил из этого ада с помощью замужества или какого-нибудь счастливого случая, но что-то не похоже.


Воскресенье, 15 мая 1881 года

И все же… Короче говоря, поеду в Россию, если они согласятся неделю меня подождать. Присутствовать при раздаче наград было бы для меня пыткой. Я в ужасном горе, но об этом знает один Жюлиан. Итак, еду. Ходила инкогнито на прием к выдающемуся врачу… <…> уши мои исцеляются. Оболочка правого легкого поражена, причем уже давно; далее, плеврит, да и горло в ужасном состоянии. Я расспросила врача в таких точных выражениях, что ему после подробного осмотра ничего не оставалось, как только сказать мне правду. <…>


Понедельник, 16 мая 1881 года

<…> Виделась с Жюлианом, мы долго и серьезно говорили. Он считает, что я делаю глупость, отправляясь в Россию: «Врачи посылают вас на юг, а вы едете на север». <…>


Пятница, 20 мая 1881 года

Короче говоря, опять я в нерешительности. Ну и ну! Приезжает Потен[152]; я надеялась, что благодаря ему можно будет избежать поездки в Россию, не рассердив отца. Прекрасно – теперь я могу не ехать. Но Божидар приносит убийственную весть: «Сегодня члены жюри посетили Салон и надолго задержались перед картиной Бреслау!» <…>


Понедельник, 23 мая 1881 года

Наконец все упаковано, едем на вокзал. Поезд вот-вот тронется, и тут мои колебания передаются остальным; я в слезы, мама за мной. Дина и тетя туда же; отец вопрошает, что же теперь делать? Вместо ответа рыдаю, звонит колокол, бежим к вагону, мне так и не купили билета, они входят в купе. Я тоже хочу войти, но двери закрываются, билета у меня нет, и они уезжают, даже не попрощавшись со мной. Видите: мы клянем друг друга, ненавидим, а как надо расставаться, тут уж я ничего не понимаю. <…>


Вторник, 24 мая 1881 года

Я в отчаянии, что не уехала. Напрасно обидела отца, осталась здесь; лето все равно пропало, потому что в конце июня придется ехать на воды. Вместо того чтобы торчать тут три недели, присутствовать при том, как Бреслау будут давать медаль, сидеть взаперти, унывать и скучать, я могла поехать в деревню – а мне ведь и в самом деле необходимо вырваться из этого немыслимого положения… <…> Дам телеграмму в Берлин, чтобы меня ждали; я еду… <…>


Среда, 25 мая 1881 года

<…> Самое ужасное – это мои уши. То, что беда настигла меня именно с этой стороны, – чудовищно, ничего мучительнее быть не может, с моим-то характером… Чего бы я ни захотела, всего боюсь, – кошмарное чувство! И теперь, когда у меня уже появился кое-какой опыт, когда способности мои вот-вот уже начнут проявляться, когда я уже немного научилась, как надо себя держать, мне кажется, что весь мир бы мне принадлежал, если бы только слышать, как раньше. А ведь при моей болезни глухота бывает от силы в одном случае на тысячу, как утверждают все врачи, которым я показывалась. «Успокойтесь, вы не оглохнете, при болезни гортани это встречается крайне редко!!!» И надо же, чтобы именно со мной… Вы не представляете себе, какое требуется притворство, какое постоянное напряжение, чтобы пытаться скрыть эту гадкую немощь; со старыми знакомыми, с которыми я встречаюсь редко, мне это удается, но в мастерской, например, все знают!

И до чего это вредит мне на людях! Какая уж тут живость, какое остроумие! А, все кончено!


Четверг, 26 мая 1881 года

<…> Это дальнее путешествие – то, что было мне нужно: поля, поля, поля везде. Здесь очень красиво, обожаю степь… за новизну. Почти беспредельный простор… Леса, деревни – это уже не то. Но главное, что приводит в восторг, – любезность и приветливость всех чиновников, вплоть до самых ничтожеств, которая встречает вас, едва вы въезжаете в Россию; таможенники разговаривают с вами, как добрые знакомые. Между тем я провела в вагоне уже восемьдесят шесть часов, а впереди еще тридцать. Какие головокружительные расстояния! <…>


Воскресенье, 29 мая 1881 года

Вчера ночью приехали в Полтаву. <…> Отец очень рад, но несколько смущен, видя, какое унылое впечатление произвел на меня край после пяти лет отсутствия. Я и не пытаюсь этого скрыть: с отцом у нас короткие отношения, и я ему не льщу.

Холод, отвратительная грязь, евреи… Весь край в осадном положении, ползут зловещие слухи… Бедная страна! Приехала в деревню… Поля еще затоплены разлившейся рекой, повсюду лужи, грязь, совсем еще свежая зелень, цветет сирень; но место здесь низменное, боюсь, как бы не оказалось сыро. Превосходный способ поправить здоровье! Все наводит смертельную тоску. Открываю рояль и играю наугад нечто похоронное. Коко жалобно скулит. Мне так грустно, что хоть плачь; строю планы, как бы завтра уехать отсюда… <…>

Стараюсь вести себя как все, но ничего не выходит; распаковала чемоданы – стало немного повеселее. Но я не могу уследить за разговором, и поделом. Надо лечиться! Ах, как прав был Жюлиан!

Мама привезла все газеты, где обо мне пишут; тамошнее мое отчаяние окружает меня здесь ореолом!

<…>


Понедельник, 13 (1) июня 1881 года

Начала писать крестьянку в натуральную величину, она стоит, прислонившись к плетню, в руках нечто вроде корзинки… <…>


Четверг, 7 июля 1881 года

<…> Говорили о всяких зловещих приметах, о разбитых зеркалах. А у меня здесь два или три раза уже оказывалось по три горящих свечи. Неужели я умру? От этой мысли у меня иногда озноб по коже. Но когда я верю в Бога, мне не так страшно, хотя… очень хочется жить.

<…>

Беда моя перед Богом в том, что я пристально слежу за малейшими движениями своей души и все время невольно прикидываю: вот эту мысль мне поставят в вину, а вот ту – одобрят; но как только я понимаю, что вот это хорошо, то тем самым уничтожается всякая моя заслуга, и все пропало. Стоит мне поддаться какому-нибудь благородному, доброму, христианскому порыву, как я сразу это замечаю и тут же невольно радуюсь, что это зачтется… И вся ценность моего порыва идет насмарку. Например, только что мне захотелось спуститься, обнять маму, повиниться перед ней; естественно, тут же пришла мысль о том, как это с моей стороны будет хорошо, – и все пропало. И потом, я почувствовала, что такое движение не стоило бы мне особого труда, что я бы невольно впала в сюсюканье или в развязность; потому что правдивые, серьезные, пылкие излияния чувств между нами невозможны: вышло бы неправдоподобно, поскольку все привыкли, что я всегда шучу. Они бы вообразили, что я играю комедию.

<…>


Четверг, 21 июля 1881 года

Мы в Киеве, святом городе, «матери городов русских», по выражению св. Владимира, который сперва сам крестился, а потом, добром ли, силою ли, окрестил весь народ, загнав его в Днепр. Наверное, при этом были утонувшие. Но глупые люди плакали по своим идолам, которых топили в воде во время крещения. О России еще так мало знают, все ее красоты и богатства еще так неизвестны, что вам, быть может, покажется новостью то, что Днепр – одна из красивейших рек в мире и берега его изумительно живописны. Киев застроен хаотически, как попало, все вперемешку; есть верхний город и нижний город, улицы все крутые. Из-за больших расстояний это не слишком удобно, зато интересно. От древнего города ничего не осталось; к тому же цивилизация наша в те времена ограничивалась строительством убогих храмов, безыскусных и непрочных; памятников же почти не сохранилось, не то что ваши роскошные громады, каменные да гранитные. Будь у меня склонность к преувеличениям, я бы сказала, что церквей здесь не меньше, чем домов. Множество соборов и монастырей; иногда прямо по три-четыре подряд. И везде, везде золоченые купола; колонны и стены побелены известью или выкрашены белой краской, а окна и крыши зеленые. А иногда весь фасад расписан: тут и сцены из жизни святых, и образа, но в совершенно бесхитростной манере.

Сперва направляемся в лавру; это монастырь, сюда всякий день приходят тысячи паломников изо всех концов России. <…>

Мама молилась с невыразимым жаром; уверена, что и папа, и Дина молились за меня. Но чудо не свершилось. Смеетесь? А я ведь почти надеялась. Я не очень-то придаю значение церквам, мощам, литургиям, нет, но я уповала на молитвы, на свою молитву. Я и до сих пор не рассталась с надеждой: сегодня молитва моя не была услышана, но когда-нибудь, может быть, ее услышат. Верю только в Бога – но тот ли это Бог, который слушает нас и занимается нашими делами?

Бог не исцелит меня сразу, в церкви; нет, я и не достойна ничего подобного, но Он может меня пожалеть и осенить врача, который меня вылечит… Не теперь, так позже… Буду молиться постоянно.

А мама верит в освященные образа, в мощи… Словом, вера у нее какая-то языческая, как у большинства набожных и не слишком умных людей… <…>

Может быть, если бы я верила в силу образо́в и мощей, тогда бы чудо произошло? Но там, в лавре, я и на коленях стояла, и молилась, но ничего не вышло. Я уж скорей пойму, как можно преклонить колени где угодно и просто помолиться Богу. Бог везде… Но как уверовать во все это? Мне даже кажется, что такой фетишизм принижает Господа и идет Ему во вред. И для множества народа, для большинства пилигримов Бог совершенно исчезает: есть только кусок иссохшей плоти, наделенный возможностью творить чудеса, или деревянная икона, к которой можно воззвать, и она услышит. Или я не права? А они правы? Кто более просвещен, тот и должен быть ближе к истине… Во всяком случае, мой Бог наверняка не одобряет всех этих литургий, которые считаются необходимыми для истинных верующих.

<…>


Воскресенье, 2 октября 1881 года

<…> Со вчерашнего утра мы наконец в Мадриде, сегодня утром в музее. Да, в сравнении с ним Лувр бледнеет: Рубенс, Филипп де Шампань… да кто угодно, даже Ван Дейк и итальянцы. Ничто не сравнится с Веласкесом, но я слишком еще ослеплена, чтобы о нем судить. А Рибера? Господи Боже мой! Да вот же они, истинные натуралисты! Что может сравниться с этой правдивостью, изумительной правдивостью, божественной, правдивейшей правдивостью! Глядя на все это, ощущаешь восторг и боль. О, если бы обладать таким даром! И мы смеем еще говорить о бледном Рафаэле, о чахлой живописи французской школы!

Цвет! Нельзя же чувствовать цвет и не уметь его передать!

<…>

Завтра пойду в музей одна. Невозможно выразить, как оскорбительно звучат идиотские рассуждения рядом с шедевром. Они болезненны, как удар ножа, а сердиться на них слишком глупо. И потом, мне свойственна совершенно необъяснимая стыдливость: не хочу, чтобы другие видели, когда я восхищаюсь; мне как-то совестно, чтобы кто-то наблюдал за тем, как во мне проявляются мои искренние чувства; я не в состоянии это передать словами. По-моему, всерьез говорить о том, что вас волнует, можно только с истинными единомышленниками. <…>

Или уж следует обмениваться мыслями по-парижски: подчеркнуто придерживаться профессиональной точки зрения, чтобы не казаться чересчур поэтической натурой, а о художественной стороне рассуждать в изысканных, но пошлых выражениях: «какая сочность, какое изящество…» или даже: «очень сильно, просто поразительно…». <…>


Воскресенье, 9 октября 1881 года

Ну что ж, у нас ничего нового. <…> Мама уехала… <…> Мне с самого утра было очень грустно, и все-таки ей надо было, в самом деле надо было ехать, потому что процесс наконец близится к завершению и не поехать значило бы все потерять. Вот она и уехала. <…>

Вечер прошел в разговорах с Поллаком[153] об искусстве, а теперь я одна, и в голову лезут черные мысли: вдруг мама умрет и мы больше ее не увидим, не знаю почему… Карты предсказывают смерть, и я схожу с ума от тревоги, мне хотелось бы написать ей письмо и сказать, что я ее обожаю, что я в отчаянии из-за того, что причинила ей столько неприятностей, словом, такое письмо, за которое потом мне было бы стыдно… но карты говорят – процесс закончится хорошо, но она умрет… <…> Этот ужас был бы мне карой за мои дурацкие ребяческие бунты… Всю оставшуюся жизнь я бы плакала о том, что не в силах искупить свои грубости. Ох, я бы с ума сошла! Подумайте только: чувствовать свою вину, но знать, что никогда, никогда больше не сумеешь загладить свои сумасбродства. Она бы умерла, думая, что я ее не люблю, что мне все равно, что я утешусь и даже, может быть, обрадуюсь!

Я готова к любым несчастьям, но не в силах вообразить, как бы я перенесла такое… Лучше что угодно, только не это, лучше ослепнуть, лучше пусть меня разобьет паралич… Тогда я была бы достойна жалости, но потерять маму! Мне бы казалось, что это я ее убила.


Понедельник, 10 октября 1881 года

Я работала в музее, и вдруг подходят двое немолодых уже и некрасивых людей и спрашивают, не я ли мадемуазель Башкирцева. Подтверждаю, что это я, и тут они представляются… <…> Г-н Солдатенков и его врач. Солдатенков – купец-миллионер, много путешествует, обожает искусство и художников. <…> Старик Солдатенков спросил, продаю ли я свои работы, и я по глупости ответила, что не продаю, но я надеюсь, что мы с ним еще встретимся и он, может быть, что-нибудь купит. В России шутить не любят, а потом, женщины-художницы встречаются очень редко… Вот только если кто-нибудь принимает меня всерьез, я вижу, что он или дурак, или надо мной смеется. <…>

Что до живописи, то я сейчас много о ней узнаю; вижу то, чего раньше не видела; глаза мои открываются, я подымаюсь на цыпочки и боюсь лишний раз дохну́ть, чтобы не рассеялись чары, – ведь это самые настоящие чары. Появилась надежда наконец прикоснуться к моей мечте, мне как будто приоткрылось, что надо делать, и я всеми силами тянусь к этой пугающей цели: к хорошей живописи, не ремесленной, как у Бонна и других, а живой, поющей… Если этого достичь и если при этом быть художником, можно создать удивительные вещи. Потому что все дело, все дело в исполнении! Ну что такое «Кузница Вулкана» Веласкеса или его же «Пряхи»? Лишите эти картины чудодейственного живописного мастерства, и их творцом может быть любой, кто угодно. Знаю, что многие возмутятся: в первую очередь глупцы, которые кичатся тем, как они обожают чувство… Но чувство – ведь это и есть краски, это поэзия исполнения, это очарование манеры письма. Мы не отдаем себе отчета в том, насколько это верно! Вы любите картины эпохи раннего христианства, эти бесплотные и наивные фигуры, эту плоскую живопись? Она занятна, она интересна, но любить ее нельзя. Любите ли вы неземных дев на картонах Рафаэля? Я, может быть, покажусь вам грубой, но признаюсь, что они меня не трогают… А вот «Афинская школа» того же Рафаэля – восхитительна и не сравнима ни с чем, и другие его композиции тоже, особенно на гравюрах и фотографиях. Вот там есть и чувство, и мысль, и истинное дыхание гения. Заметьте, что я равно восстаю и против неодухотворенной плоти Рубенса, и против великолепной, но глупой плоти у Тициана. Нужно, чтобы был и дух, и тело. Нужно, как Веласкес, в исполнении быть поэтом, а в идее – мыслителем. <…>


Пятница, 14 октября 1881 года

Вчера в семь утра выехали в Толедо. <…> Испанские церкви – это нечто невообразимое. Оборванные проводники, разряженные в бархат ризничие, иностранцы, собаки – и все разгуливают, молятся, лают и т. д., и есть в этом странное очарование. <…>

Толедо – это просто черт возьми, это похоже… не знаю: там слишком много всего, достойного осмотра, а я пробыла в Толедо только несколько часов. Но я вернусь сюда, чтобы написать одну улочку, совсем темную… В общем… это так странно, и эти миниатюрные колонны, пилястры, плафоны, старые испанские и мавританские двери, обитые толстыми гвоздями, драгоценности – чудо, иначе не скажешь! Но было жарко, я плохо видела, впрочем я это предвидела… <…> Все живописно, все годится на картину, не нужно даже выбирать, все удивительно и интересно, но сердца моего это не волнует… Может быть, если присмотреться… Но вся эта смесь го́тов, арабов и испанцев – как-то все это меня не касается. Coro[154] в соборе, к примеру, – настоящее чудо; скамьи украшены деревянными резными барельефами на исторические темы с таким обилием деталей и такой тонкой работы, что не перестанешь изумляться. Да, собор поражает изяществом, пышностью, а главное – легкостью: кажется, будто эти колонны, и резьба, и своды не в силах сопротивляться времени; боишься, как бы все эти сокровища не обратились в руины, становится страшно за всю эту красоту; на самом же деле это чудо терпения вот уже четыре или пять столетий стоит несокрушимое и прекрасное. Поверьте, уходишь оттуда с мыслью: лишь бы все здесь сохранилось! И со страхом – а вдруг оно разрушится, испортится, обветшает; мне хочется, чтобы никто не смел тронуть это творение даже пальцем, а люди, которые бродят по собору, заранее кажутся мне виноватыми: они словно участвуют в очень медленном, но неизбежном разрушении этого изумительного строения. Знаю, что его хватит еще на века, но все-таки… <…>


Воскресенье, 16 октября 1881 года

Одно из наиболее любопытных зрелищ здесь – это Растро, улица, застроенная самыми разными балаганами, словно на русской деревенской ярмарке, где можно найти что угодно. Жизнь, движение, давка – и все это под палящим солнцем. Великолепно! Бесконечное разнообразие роскошного хлама в грязных домишках; невообразимые лестницы и задние комнаты в лавках; груды тканей, гобеленов и такие вышивки, что можно с ума сойти.

А как беспечны убогие обитатели здешних мест! Чтобы развесить старинные рамы, они дырявят гвоздями прекрасные штофные обои на стенах; они ступают прямо по вышивкам, разложенным на полу, по старинной мебели, по рамам, статуям, церковным ракам, серебряным безделушкам, старым ржавым гвоздям. Я купила светло-розовый шелковый занавес, весь вышитый, сперва за него запросили семьсот франков, а потом отдали за сто пятьдесят, и полотняную юбку, расшитую цветами красивых бледных тонов, ее мне уступили за сто су, а сперва просили двадцать франков. <…>

Эскобар заехал за нами, отправляемся на бой быков. <…> Объявили, что будет восемь быков; это воскресенье, по-моему, последнее. Блестящее представление, ничего не скажешь. Король, королева, инфанты заняли свои места. Музыка, солнце, дикие крики, топот, свистки, развевающиеся платки, взлетающие в воздух шляпы. Единственное в своем роде зрелище, увлекательное, величественное и ни на что не похожее. Я начинаю уже понимать, что к чему, представление меня захватило. Шла я туда скрепя сердце, преодолевая отвращение; и все же я не дрогнула, глядя на эту изысканную в своей жестокости бойню. <…> И это, конечно, самое отталкивающее зрелище, какое только бывает!! Очень красиво, если ничего не видеть… Но в конце концов увлекаешься и из гордости сидишь с храбрым видом, глядя на все эти ужасы. Я не отводила глаз. Выходишь оттуда немного опьяненная кровью; кажется, еще немного – и начнешь сама тыкать железными пиками в затылки кому попало. <…>


Среда, 19 октября 1881 года

Ничего не скажешь, кашляю так, что вот-вот вывернусь наизнанку. И вдобавок худею… <…> Это даже красиво, так что не жалуюсь. Сейчас у меня интересный период: худею, но еще не отощала; появилась во мне некоторая томность, которая мне даже идет; но если так пойдет дальше, через год я превращусь в скелет… <…>


Четверг, 27 октября 1881 года

О счастье, покинула ужасную Севилью! Тем более ужасную, что со вчерашнего вечера я в Гранаде. <…> Но лучшее, что я видела в Гранаде, – это каторга, тюрьма, где работают каторжники. Не знаю, почему мне взбрела в голову такая фантазия, но я, конечно, не жалею, хотя уходишь оттуда, как с боя быков, со стесненным сердцем. Начальник тюрьмы сразу же уступил желанию благородных иностранок, и нам было разрешено осмотреть все. Впереди нас шел тюремщик, а по бокам шестеро капралов из числа самых примерных преступников, вооруженных дубинками: на них была возложена забота о порядке. Не могу описать впечатление, производимое толпою мужчин, которые с проворством, свидетельствовавшим о страхе, выстраивались и сдергивали шапки перед галунами и дубинками тюремщиков. Проводник сказал, что заключенных тут бьют.

Этих людей, которых разоружили, держат взаперти и, как детей, заставляют работать, возбуждают только жалость; видя их, не думаешь о тех злодеяниях и мошенничествах, за которые их сюда согнали. Более того, в сердце шевелится какое-то удивительное умиление, когда видишь эту орду отверженных, которые кланяются так смиренно, работают, судя по всему, с огромным рвением и показывают тетради, по которым учатся читать, и все это как-то по-детски, боязливо. Да, заметно, что их бьют: они похожи на бездомных псов, которые ложатся и покорно принимают побои. Но какие лица! Хотелось бы написать здесь картину. Мне разрешили, – найти бы только уголок и разместить там трех-четырех человек… К сожалению, картина, которую надо бы написать, вышла бы слишком громоздкой… <…>


Пятница, 28 октября 1881 года

Провела день в гранадских тюрьмах.

<…>

Мой бедняга-каторжник превосходно позировал; за день я набросала голову в натуральную величину и наметила руки (вот какой я гений!), но, увы, мне хуже, чем обычно, удалось передать невероятно плутовской характер этого создания. И напрасно я ссылаюсь на нехватку времени: недовольство мое объясняется освещением, которое то и дело менялось, да вдобавок за спиной у меня толклась добрая дюжина каторжников; одни подходили, другие отходили, а это так раздражает – знать, что на тебя смотрят. <…>


Суббота, 29 октября 1881 года

Наконец видела Альгамбру; нарочно старалась не слишком задерживаться перед главными красотами, во-первых, чтобы не слишком привязываться к Гранаде, а во-вторых, наш проводник и моя тетя своим присутствием портили мне все удовольствие от искусства. Обещаю себе вернуться сюда и еще раз все осмотреть.

Если взглянуть на Гранаду с башни – красота удивительная, просто совершенство. Покрытые снегом горы, гигантские деревья, изысканные растения и цветы, чистое небо и сама Гранада, с ее белоснежными домами, раскинувшаяся под солнцем посреди природного великолепия; арабские крепостные стены, башни Генералифе и Альгамбры! А в далеком просторе, на горизонте, как будто виднеется море; и в самом деле, только моря недостает этому краю, чтобы быть самым прекрасным в мире. Дворец фантастически красивый… <…>

Арабское платье, несомненно, самое прекрасное на свете. Ничто не сравнится с горделивым изяществом этих великолепных драпировок. Усопший Боабдиль[155] и его мавры поразили меня в самое сердце: воображаю их, прогуливаясь по этому единственному в своем роде дворцу… <…>

Днем набросала этюд на одной из улочек; окончив, написала на стене: «Здесь работал Андрей, 1881 год». Но на моем этюде тень справа вышла слишком теплая по тону, поэтому свет кажется недостаточно ярким, и меня это ужасно огорчает; представьте себе, что здесь холодно, у меня даже пальцы занемели, и мне пришлось бегать погреться на солнце. Поэтому я не особенно стремлюсь здесь остаться: все равно работать на свежем воздухе нельзя; с какой стати мне здесь зябнуть, вечерами маяться от скуки, не высыпаться ночью на здешних безобразно жестких постелях, днем питаться одним овощным супом с куском мяса, а утром ограничиваться чашкой кофе. Хотелось бы только привезти отсюда хоть один хороший этюд… <…>


Суббота, 5 ноября 1881 года

Я в Париже! Несказанный восторг. В вагоне маялась и считала часы. После испанского холодного воздуха и палящего солнца здешняя серенькая погода до того восхитительна, что даже о керамике в Лувре думаю с удовольствием, а раньше одна мысль о ней наводила на меня скуку. <…>

Ах, я в восторге, что наконец вернулась! Милый Тони, милый Жюлиан – лишь бы Небо сохранило для меня этих двух друзей. Он [Жюлиан] думал, что приеду я гораздо позже, больная, а может быть, и совсем не приеду. Ах, до чего же замечательно, что есть на свете симпатия, а главное – живопись… <…>


Четверг, 17 ноября 1881 года

Дурные ночи, полные лихорадки и кошмаров… <…> Вчера не в силах была шевельнуться: болела грудь, и горло, и спина, я кашляла, чихала, не в состоянии была глотать и десять раз на дню меня бросало то в холод, то в жар. <…>


Понедельник, 21 ноября 1881 года

<…> В среду посылали за Потеном, сегодня он приехал; за это время я спокойно могла отдать Богу душу.

Я отлично знала, что он снова пошлет меня на юг; у меня заранее стискивались зубы, дрожал голос и текли слезы, мне стоило мучительных усилий их сдержать. Уехать на юг – значит сдаться. Как ни пристают ко мне мои домашние, для меня дело чести устоять, несмотря ни на что. Если я уеду… <…> весь сброд у нас в мастерской будет торжествовать. «Она очень больна, ее увезли на юг!» <…>


Вторник, 29 ноября 1881 года

Итак, все это продолжается уже две недели и продлится еще столько же, если не больше. <…>

Сегодня пришла г-жа Наше, принесла мне букет фиалок; я приняла ее как положено, потому что, несмотря на лихорадку, которая треплет меня вот уже две недели, и левостороннее воспаление легких, и еще плеврит, и два нарывных пластыря, я не капитулирую: встала и веду себя как нормальный человек. Одна беда: глохну от хинина; прошлой ночью чуть не умерла со страху: перестала слышать тиканье часов. А хинин все-таки придется принимать и сейчас, и потом.

В остальном я почти окрепла, только вот уже две недели ничего не могу проглотить, а то бы чувствовала себя и вовсе здоровой.

Но все равно: моя работа, моя картина, бедная моя картина! Сегодня уже 29 ноября, а я не смогу за нее приняться раньше конца декабря. В два с половиной месяца мне ни за что не успеть; какая я невезучая! Если уж родилась неудачницей, то, видно, и бороться не стоит! Вы только посмотрите: мне казалось, что я нашла прибежище в живописи; и вот я глохну, а это означает мучительные трудности с натурщиками, вечные переживания и невозможность писать портреты, разве что признаться в своей глухоте, а на это у меня еще не хватает духу. А тут еще эта болезнь, невозможность работать и вынужденное затворничество на месяцы. Нет, это уж что-то чересчур!

Дина от меня не отходит: она такая добрая! <…>


Среда, 30 ноября 1881 года

Вчера вечером приходил Жюлиан; он думает, что я очень больна, я поняла это по его несколько нарочитой веселости; а сама я впала в глубокое уныние. Я ничего не делаю, и моя картина! Но главное, что я ничего не делаю! Вам понятно мое отчаяние? Сидеть сложа руки, а другие тем временем работают, продвигаются вперед, готовят картины!

Я думала, Бог оставит мне живопись, я бросилась в нее, как в последнее прибежище. Но вот и живопись мне изменяет, и все, что мне остается, – это портить себе зрение слезами. <…>


Воскресенье, 18 декабря 1881 года

<…> Говорила с Жюлианом наедине и жаловалась ему; он пытался меня утешить, то есть подбодрить, и советует ежедневно делать наброски на темы, которые меня задевают. Но что же меня задевает?

Как вы думаете, что хорошего можно найти в пошлой среде, которая меня окружает? Бреслау бедна, зато она вращается в самом избранном артистическом обществе. Ее лучшая подруга Мария – музыкантша; Шеппи при всей своей заурядности оригинальное существо, и вдобавок у нее есть Сара Персер[156], художница и философ, с которой она рассуждает о кантианстве и т. д. и т. д., о жизни, о личности и о смерти; такие беседы будят мысль и запечатлевают в мозгу все услышанное и прочитанное. <…> А я? Моя семья, невежественная и буржуазная? <…> Ну и что? Да все! Да взять хотя бы квартал, где она живет, Ле Терн. А наш квартал такой чистенький, такой прилизанный, не видать ни бедноты, ни единого дерева, которое не было бы подстрижено, ни кривой улочки. Короче, я жалуюсь на свое богатство?.. Нет, просто констатирую, что обеспеченность мешает развитию художника и что все мы наполовину сформированы средой, в которой живем.

<…>


Четверг, 29 декабря 1881 года

Вот уже неделю не делала записей; из этого можете понять, что мое славное существование протекало между умеренной работой, мамашей Гавини, Вильвьей и т. д. и т. д. Ничего нового; но все-таки, если здоровье позволяет, выезжаю из дому: была на примерке, и в Булонском лесу, и в субботу с мамой и Диной навещала Жюлиана. А в воскресенье ездила в церковь, чтобы не думали, что я уже при смерти, как утверждает повсюду очаровательная Берта. А я, наоборот, оперяюсь; руки еще десять дней тому назад были худые и увядшие, а теперь округлились, и вообще, я стала здоровее, чем до болезни. Еще бы неделю продолжать толстеть, а там уже пора и остановиться: я буду как раз такая, как нужно; мне вовсе не хочется, чтобы у меня опять стали слишком толстые бедра, как три года назад. Жюлиан, который приходил вчера вечером, считает, что так, как теперь, я выгляжу гораздо гармоничнее. Мы просмеялись весь вечер. Пишу портрет жены Поля; вчера у меня был такой прилив сил, что захотелось написать вместе Дину, Нини и Ирму.

<…>


1882

Понедельник, 2 января 1882 года

<…> Единственное, что меня увлекает, – это живопись; не считаю себя вправе сказать «искусство»: чтобы говорить об искусстве (и его вдохновениях и откровениях), нужно уже чего-то в нем достичь. Иначе выглядишь жалким любителем, и вообще… есть в этом что-то неделикатное, оскорбляющее все лучшее во мне; это все равно что рассказывать о своем благородном поступке… Словом, ложный стыд.

<…>


Среда, 4 января 1882 года

<…> Когда я должна встретиться с кем-нибудь из художников, одеваюсь всегда с особенной заботой и совсем по-другому, чем обычно, – длинные платья без корсета, драпировки; в свете бы сочли, что талия у меня недостаточно стройная, а платье недостаточно модное; одним словом, все лучшие создания моего воображения, чересчур экстравагантные для светского общества, пригодятся мне для министерства изящных искусств… Вообразите, я по-прежнему мечтаю завести салон и собрать там толпу знаменитостей… <…>


Среда, 11 января 1882 года

Завтра, в канун [русского] Нового года, мы даем вечер; уже неделю готовимся: разослали больше двухсот приглашений, потому что об этом просили многие, через Гавини и других… <…> Это событие, потому что никто еще не принимает; думаю, что будут весьма изысканные гости; словом, не считая двух-трех слишком бойких дам-бонапартисток, вечер получится на славу. Искра[157] посвятила ему несколько слов в своих заметках в «Фигаро», прибавив к ним дифирамб в честь мадемуазель Мари, красавицы, художницы и т. д. и т. д. <…>


Пятница, 13 января 1882 года

Я не очень довольна, хотя все прошло, как предполагалось. Мне хотелось, чтобы это было нечто большее, чем… <…> милый вечер, устроенный русскими дамами, едва знающими половину гостей. Это создавало неловкость, в другой раз все пройдет лучше… Оба Коклена[158] были великолепны, гостиная представляла собой чудесное зрелище, много красивых женщин. <…> В общем, как сказал Тони, который сам, так же как и Жюлиан, и не подумал прийти, гости были весьма пристойные.

<…>

Сначала был обед.

А кроме того, художники: брат Бастьен-Лепажа, все еще не приехавшего. Но брат все-таки был; а в четверг мы поедем к настоящему Бастьен-Лепажу… <…> Еще был Жорж Бертран… В прошлом году он написал превосходную, потрясающую картину «Знамя»; я отметила ее в отзыве, и он написал мне очень любезное письмецо. Я послала ему приглашение от имени «Полины Орель». Мне его представил Поллак. <…> На мне было платье – плод нашего совместного творчества с Дусе́: почти точное воспроизведение «Разбитого кувшина» Грёза. Пышные волосы, собранные довольно высоко на затылке в небольшой шиньон. <…> Я выглядела прекрасно. <…>


Воскресенье, 15 января 1882 года

Были у Гавини и у Искры – она прелестна. Она напечатала большую заметку о нашем вечере, но поскольку наши были к этому готовы, они недовольны. Искра сравнивает меня с «Разбитым кувшином» – и они боятся, как бы в Полтаве это не сочли оскорблением… Вот ведь глупости! А заметка очень хорошая; но два дня назад журналистка написала, что я одна из красивейших женщин Российской империи, а нынче ограничилась описанием платья. Посему мои домашние разочарованы.

Я с головой ушла в искусство: боюсь, что заодно с плевритом подхватила где-нибудь в Испании и священный огонь; из ремесленницы начинаю превращаться в художника; вызревающие во мне… великие возможности слегка сводят меня с ума… Вечерами делаю композиции, мечтаю об Офелии. Потен обещал свозить меня в больницу Св. Анны, посмотреть на лица душевнобольных пациенток; вдобавок я одержима арабом, стариком-арабом, который сидит и поет, аккомпанируя себе на чем-то вроде гитары, и подумываю о большой вещи для ближайшего Салона: карнавальная сцена, но для этого надо уехать в Ниццу… да, а как же арабы в Алжире? Да, смотреть на карнавал хорошо в Неаполе, согласна, но для того, чтобы написать эту вещь на пленэре, мне нужна Ницца, там у меня для этого есть вилла. <…> Вот я это все говорю, а хочется мне остаться здесь.


Суббота, 21 января 1882 года

За нами заезжает г-жа Картрайт, и мы едем к Бастьен-Лепажу. Мне немного неловко, что меня представляет эта славная женщина… Застаем там двух или трех американок и самого Бастьен-Лепажа: он совсем мал ростом, очень белокурый, подстрижен на бретонский манер, курносый, и бородка у него как у подростка. Я пришла в полное замешательство. Обожаю его живопись, но какой же из него мэтр? Хочется держаться с ним запросто – и тут его картины, преисполняющие нас восхищением, трепетом и завистью. Там висело их четыре или пять, все в натуральную величину и выполнены на пленэре. Это совершенно прекрасно; на одном полотне запечатлена пастушка, девочка лет восьми-десяти, в поле; облетевшее дерево, корова… Во всем такая проникновенная поэзия, и глаза девочки полны детской, деревенской мечтательности, – я не в силах это описать. А на вид этот Бастьен – такой самодовольный! <…>


Понедельник, 30 января 1882 года

<…> Решено, едем в Ниццу на виллу Жери. В субботу у меня был очень хороший день. Накануне на балу мы встретились с Бастьеном, и вот он пришел к нам и просидел больше часу; я показала ему работы, а он с лестной для меня строгостью дал мне кое-какие советы. <…>


Вторник, 14 февраля 1882 года

<…> Ах, сколько радости приносят наблюдения нам, прочитавшим Бальзака и читающим Золя! Занимал