Генри Лайон Олди - Герой должен быть один

Герой должен быть один 2M, 476 с. (Древняя Греция: Ахейский цикл-1)   (скачать) - Генри Лайон Олди

Генри Лайон Олди
Герой должен быть один

И вот прозвучал голос Змея:

— Смертный держит небо с богами. Что же тогда титаны?

И услышал:

— Мы не нужны. Не восстанут больше титаны никогда. Мир их кончен. На одном плече держит он небо.

— Только боги нужны? Крониды?

— Не нужны и боги. Он и богов побеждает. Неприкованный держит он небо, потому что он — Сила.

И угрюмо прохрипел Змей:

— Да, теперь я знаю Геракла…

Я. Голосовкер, «Сказание о Геракле»


Книга первая
Жертвы

«При всей убежденности современного человека в том, что боги Греции являются только продуктом фантазии и что они нигде и никогда не существовали, все эти боги встают перед нами — Зевс, Гера, Афина, Афродита, и даже меньшие боги, нимфы и сатиры — облеченными в плоть и кровь и столь живо, что требуется немало мыслительной энергии, чтобы освободиться от этого сверкающего видения».

В. Али (RE XVI, 1376, s. v. Mythos)


Парод[1]


Тьма.

Вязкая, плотная тьма с мерцающими отсветами где-то там, на самом краю, в удушливой сырости здешнего воздуха — приторно-теплого и в то же время вызывающего озноб.

Багровые сполохи.

Кажется, что совсем рядом, рукой подать, проступают очертания то ли замшелой стены, то ли утеса… нет, это только иллюзия, тьма надежно хранит свои тайны от непосвященных…

Впрочем, от посвященных она хранит свои тайны не менее надежно, обманывая глупцов видимостью прозрения.

Гул.

Далекий подземный гул — словно дыхание спящего исполина, словно ропот гигантского сердца, словно безнадежный и бесконечный стон мириадов теней во мгле Эреба…

Ровный шелест волн. Да, это он. Это катит черные воды река, которой клянутся боги, — вечная река, незримая и неотвратимая, без конца и начала; и по берегам ее качаются бледные венчики асфодела.

Тьма.

Сполохи.

Знобящая духота.

Рокот воды.

Все.

* * *

— Мы пришли, Средний. Садись. Дальше идти необязательно — нет ушей, способных подслушать нас здесь.

Что-то заворочалось во мраке, и земля содрогнулась.

— Ну и место ты выбрал, Старший…

— Выбирал не я. Выбирал ты. Ты и Младший. Я взял то, что осталось. И, кроме того, ты знаешь более безопасное место? Я — нет.

— Ты прав, брат. Перейдем к делу — мне уже не терпится уйти отсюда.

— Многим не терпится. Но — терпят.

— Я — не многие, Старший. И я не люблю двусмысленностей. Поэтому скажи прямо, без обиняков — тебе известен последний замысел Младшего?

— А ты как думаешь?

— Ты опять прав. Иногда это раздражает… Конечно, тебе все известно. Но ты подумал, к чему это может привести?

— Мне частенько приходится думать, Средний, — обстановка располагает…

Лица говорившего (если, конечно, у него есть лицо) не видно, но тон ответа не оставляет сомнений в том, что Старший сейчас саркастически усмехается.

— Тогда ты должен понимать, как опасна эта идея, воплотись она в жизнь! Младший боится потерять власть, он всегда боится потерять власть, и судорожно придумывает себе новое… новое оружие, а мы по-прежнему помалкиваем и закрываем глаза на возможные последствия! Раньше это было допустимо — не тот размах, не та мощь, да и без нас, без Семьи…

— Вот именно, Средний, — без нас! Сами по себе Полулюди способны лишь уничтожать подобных себе, и не более… Зато с нами — о, с нами, как выяснилось, они способны на многое! Из них вышли великолепные Мусорщики! И ты, Средний, ты сам с огромным удовольствием плодил героев-ублюдков, не заботясь никакими соображениями! Не так ли, Морской Жеребец?! Ну скажи, скажи еще раз — ты прав, брат!

— Прекрати!

В голосе Среднего угрожающе рокочет море — штормовое, страшное, пенящее косматые гребни волн.

Тьма.

Сполохи.

Знобящая духота.

Все.

— Не зли меня, Старший. Я не за этим пришел сюда. И я не хочу ссориться с тобой. Мы всегда находили общий язык — все: и ты, и я, и Сестры. Все, кроме Младшего. Вот и сейчас — не слушая никого, он намерен породить Мусорщика-Одиночку! Ему мало молний — он хочет живую молнию! И если это Младшему удастся…

— Надеюсь, что удастся, — бормочет Старший, но Средний делает вид, что не слышит.

— …не придется ли нам платить слишком дорогую цену за безрассудство и властолюбие Младшего?! Вспомни одного из первых — того, кто убил Медузу, младшую из Горгон! Вспомни Персея!

Старший молчит.

Старший долго молчит.

— Ты действительно любил ее, Средний? — вдруг спрашивает он.

Средний не отвечает.

— Любил, — уверенно продолжает Старший, и сполохи подмигивают издалека, изгибаясь и пульсируя. — Только от большой любви у Медузы могли родиться такие дети, как Пегас и Хрисаор Золотой Лук. Ты любил ее, Черногривый! И поэтому возненавидел Персея со всем его потомством! Возможно, если бы Младший пошел сегодня не к женщине из рода Персеидов, а к любой другой, ты бы…

— Не говори глупостей, Старший! Я далек от личных счетов — дальше, чем ты думаешь! Хотя ничего не забываю и не прощаю обид. А вот ты, ты помнишь, каким это было потрясением для всей Семьи — узнать, что и подобных нам можно убить навсегда?! Что Мусорщик, дрянь, Получеловек способен на то, чего не может ни один из Семьи?! Это ты помнишь?!

— Помню, — глухо отвечает Старший.

— Тогда догадываешься ли ты, о чем стал задумываться тот же Мусорщик Персей к старости?

— Догадываюсь ли я? — смеется тьма, и невесел ее смех. — Я ЗНАЮ! Я сам спросил его об этом, когда он пришел ко мне. Кровь жертвенной коровы подогрела Персею память, а терять ему было уже нечего — он все потерял. «Ни о чем не жалею, — сказал он, и я вздрогнул, когда увидел его улыбку, — ни о чем, кроме одного… Не следовало мне отдавать Алалкомене[2] голову Медузы. А если уж отдавать, то пусть взглянули бы друг другу в глаза. Как-никак родня… Ответь, Владыка, — посмел бы ты тогда послать за мной Таната?[3]» И я ничего не ответил ему, Средний! Я молчал, а он улыбался…

Тишина. И только черная вода Стикса плещет о подножие Белого Утеса Забвения, невидимого во мраке, словно смывая с него горечь последних слов Владыки.

— А он улыбался, — повторяет Средний. — Улыбался. Здесь. И после этого ты не хочешь препятствовать рождению Мусорщика-Одиночки? Странно… очень странно. Стареешь, Владыка?

— Что ты предлагаешь, Средний?

— Для начала — поговорить с Младшим. Убедить его не делать этого. Мойры[4] еще не спряли нить — значит, все обратимо. Двоих Младший, может быть, и послушает…

— Тебя одного, выходит, уже не послушал. Не будь наивен, Средний, — ты не хуже меня знаешь Зевса! Если он что-то решил, его не отговоришь, хоть мир наизнанку выверни.

— Увы, Старший, — вздыхает море. — Не отговоришь. Более того, он совершает ЭТО как раз в данный момент. Ни с кем не посоветовавшись!

— Разве он когда-нибудь с кем-то советовался? Даже когда он поднял руку на отца — он сделал это сам, а Семья лишь присоединилась…

Средний гулко вздыхает еще раз.

— Младший стал опасен, — говорит он с затаенной ненавистью, и кажется, что сейчас эта ненависть разорвет сгустившийся мрак ослепительно белой вспышкой.

— Младший стал опасен. Он зарвался! Пора сместить его — и положить конец очередным безрассудствам! У меня есть достаточная поддержка Семьи…

— Но она недостаточна, чтобы ты мог открыто выступить против Младшего.

— А ты? Ты присоединишься ко мне?!

Тьма.

Сполохи.

Тьма.

— Ты редко спускаешься ко мне, Средний, — почти беззвучно отзывается тьма. — Очень редко. Иначе ты знал бы, что гекатонхейры[5] все с большим трудом сдерживают напор из Тартара. И рано или поздно Сторукие могут не выдержать. Вот тогда я буду рад любому союзнику: хоть одному из Семьи, хоть Получеловеку, хоть Мусорщику-Одиночке — лишь бы он умел убивать навсегда. Младший — тиран и самодур, но в этот день он будет первым из бойцов. А ты, Средний, не захочешь ли ты отсидеться в своих глубинах? Не обижайся, это я так… Короче, я бы не советовал тебе слишком беспокоиться о будущей судьбе Мусорщика-Одиночки. Он смертен — и этим все сказано; во всяком случае, для меня. Беспокоиться надо о тех, что копят силы там, внизу, в Тартаре. Ну а ваши претензии на власть меня не касаются. Я к власти не рвусь, мне хватает того, что я имею. И я не стану доносить Младшему о нашем разговоре.

— Спасибо хоть на этом, — недовольно бурчит Средний. — Ох, Старший, спохватишься — да только поздно будет. Смотри не раскайся после…

— Смотрю, смотрю. И ты смотри не ушибись — я-то здесь вижу, а вот ты… Эх, предупреждал же! Тут тебе Эреб, тут землю сотрясать опасно…

* * *

Когда тяжелые шаги Среднего затихли в отдалении, Старший в сердцах сплюнул и пробормотал:

— Дурак ты, братец! Прямой, как копье, — вот и летишь, не сворачивая, куда бросили! Гера крутит тобой, как хочет, а ты до сих пор считаешь, что дело обстоит наоборот… Ох, Черногривый! Ума бы тебе хоть малую толику…

Что-то прошелестело во влажной мгле, отливающей багрянцем, — впрочем, только сейчас стало ясно, что мрак после ухода Среднего заметно поредел, превратясь в сумрак.

— Ты, Лукавый?

— Я, дядя.

— Подслушивал?

— Я? Никогда.

— Ясно. И много услышал?

— Достаточно, дядя.

— Наверху был?

— Был.

— И… что там?

— Свершилось. Только что папа вернулся в Семью. И уставшая Нюкта-Ночь скоро уйдет от Фив.

Некоторое время Старший переваривал услышанное.

— Лукавый?!

— Да, дядя?

— Знаешь что, Гермий, — слетай-ка ты к Мойрам! Выясни, что они там напряли в приданое будущему новорожденному. Изменить судьбу мы не в силах, но знать… знать ее не мешало бы. Мало ли…

— Слушаюсь, Владыка! — фальшиво выкрикнул Лукавый писклявым голоском, отчего Старший скорее всего поморщился — потому что сумрак мгновенно почернел, становясь прежним мраком.

— Шутник… Сто раз говорил тебе — ерничать будешь при посторонних. Или при отце. А со мной — не надо. Не люблю. Ладно — лети, малыш.

* * *

Гермия не было довольно долго, и Старший уже начал недоумевать, куда этот плут запропастился, — когда наконец вновь раздался шелест и слегка запыхавшийся посланец шлепнулся на берег Стикса рядом со Старшим.

— Странные дела, Владыка, — Лукавый был необычайно серьезен, и Старшему на этот раз не пришло в голову перебивать племянника. — Прилетаю я, значит, к Мойрам, спрашиваю — а те только руками разводят. Ничего, мол, нет пока, нить не спрялась, жребий не вынут и уж тем более не записан. Я, понятное дело, давай допытываться — думаю, скрывают что-то старухи! — а тут глядь, у Клото нить пошла! И не просто нить, а двойная да крученая…

— Близнецы, — прошептал Старший.

— Близнецы, — тут же согласился Лукавый. — Но чтоб нить крученая — такого и сами Мойры не помнят! Короче, раскрутили мы ее кое-как…

— Вы? — буквально подскочил Владыка.

— Мы, — с достоинством подтвердил Гермий. — Я тоже помогал! Только все зря — под конец она опять скрутилась. Так что когда два жребия вытянули — не смогли выяснить, кому какой. Впрочем, чего там выяснять, черепки-то почти одинаковые были…

— А жребий, жребий-то какой?! — чуть ли не выкрикнул Старший.

И тогда Лукавый склонился к самому уху Владыки и что-то прошептал.

Сполохи озадаченно мигнули и погасли.


Эписодий первый


1

…Это случилось за два часа до рассвета, в то проклятое время, когда безраздельно властвует легкокрылый Сон-Гипнос, сын многозвездной Нюкты; и часовые семивратных Фив клюют носами, всякий раз вздрагивая и озираясь по сторонам, — а Гипнос неслышно смеется и брызжет маковым настоем из сложенных чашечкой ладоней в лицо нерадивым караульщикам.

Это случилось за два часа до рассвета.

Издалека, со стороны долины Кефиса, донесся еле слышный рокот — сбивчивый, напоминающий звук осыпи камней на склонах Киферона — и понесся, приближаясь и усиливаясь, постепенно заглушая стрекот цикад, эхом отдаваясь в вершинах кипарисов и заставляя вспугнутых птиц тревожно хлопать крыльями.

— Ишь, гонит, — проворчал Телем Гундосый, старший караульщик поста у юго-восточных ворот Фив, и плотнее закутался в шерстяную накидку.

— Кто, дяденька? — робко поинтересовался сидевший рядом с Телемом юноша, почти мальчик, моргая длинными девичьими ресницами.

— Да почем я знаю — кто? — хмуро отозвался Гундосый, и юноша поежился, вслушиваясь в надвигающийся рокот, а затем ближе придвинул к себе короткое копье с листовидным жалом.

Телем покосился на юношу, хмыкнул, почесал свою проваленную переносицу и скорчил гримасу, которую с большой натяжкой можно было бы назвать ободряющей.

— Не боись, дурашка, — в голосе Телема пробились отеческие нотки. — Всякий раз за копье хвататься станешь — прикажу гнать тебя из караульщиков. Лучше слушать учись…

— Так что ж тут слушать, дяденька? — недоуменно пожал плечами юноша. — Рокочет и рокочет… ровно чудище на сотне копыт скачет.

— Уши растопырь! — прикрикнул на глупого юнца Гундосый. — Какой я тебе дяденька?! Я тебе, обалдую, господин старший караульщик! Понял? Чудища ему мерещатся! Вот как взгрею сейчас!.. Чудо стокопытное…

— Отстань от парня, Гундосый, — лениво отозвался третий часовой — коренастый бородач в кожаном панцире с редкими бронзовыми бляхами. До того бородач сидел, привалясь к стене, и молчал, бездумно вертя в пальцах сорванный стебелек; теперь же, прискучив этим занятием, решил вступить в разговор.

— А ты, Филид, не лезь, когда не спрашивают! — отрезал Телем, в сердцах ударив кулаком по колену. — Парень второй месяц в караульщиках — пора бы и научиться чудище от колесницы отличать! Ох, разбалуешь ты его…

— Колесница? — юноша удивленно поднял брови домиком. — Так это… надо бы шум подымать, дяденька господин старший караульщик!

— Зачем?

— Как «зачем»? Раз колесница, значит, это… враги!

Бородач расхохотался и прикусил стебелек крепкими зубами, а Телем отвесил юноше несильный подзатыльник.

— Враги… Дубина ты сучковатая! Враги на одной колеснице не приезжают и не гонят так по незнакомой дороге, да еще ночью! Это кто-то свой, здешний, кто и путь знает, и поводья не впервые держит. Вот только кто? Ты как полагаешь, Филид?

— Я… — начал было бородатый Филид, но тут рокот стал совсем близким, и Филид резво вскочил на ноги, не дожидаясь приказа Гундосого, и стал по лестнице карабкаться на стену, которая в этом месте была не выше пятнадцати локтей.

Он оказался на стене как раз вовремя.

Тяжелая воинская колесница, запряженная парой взмыленных коней, вылетела из-за поворота дороги, зацепив и смяв растущий на обочине куст колючего маквиса, — и плохо различимый в предрассветных сумерках возница мощным рывком натянул поводья, сдерживая конский бег и заставляя животных остановиться у самых ворот.

— Открывай, засони! — низкий голос возницы громом раскатился по округе, и юноша испуганно покосился на Телема, а тот повел могучими плечами, словно разминаясь перед кулачным боем. — Эй, город проспите! Живо!

— До утра обождешь, — бросил со стены Филид. — Приказ басилея[6] Креонта — никого в город не пускать, пока не рассветет. Ясно?

— Ты что же, не узнал меня, Филид?

Голос новоприбывшего уже не напоминал гром — нет, скорее он был теперь похож на рычание матерого льва, пока что сытого, но в любую минуту готового проголодаться.

Филид еще только думал да вглядывался, приложив ладонь козырьком ко лбу, а Телем уже сорвался с места и принялся суетливо отпирать ворота.

— Сейчас, господин мой, — Гундосый возился с засовом, не желающим поддаваться, и юноша с удивлением следил за старшим караульщиком, поскольку никогда не видел его таким. — Я уже… уже…

Створки ворот дрогнули, заскрипели — и колесница медленно въехала в открывшийся проем. Ставший необыкновенно услужливым Телем кинулся чуть ли не под колеса и в последний момент успел перехватить брошенные ему поводья.

— С возвращением, господин мой! — Гундосый низко поклонился, прижав корявую лапищу к сердцу. — Ох, лошадок-то вы загнали… ну ничего, я их вывожу, высушу, будут как новенькие! Вы уж не беспокойтесь, господин мой…

Приехавший легко спрыгнул с колесницы, всплеснув полами широкого плаща, и дружески хлопнул Гундосого по плечу — отчего дюжий караульщик изрядно качнулся, но устоял, щерясь счастливой ухмылкой.

— Колесницу после смены к моему дому подгонишь! — приказал ночной гость. — Получишь пифос вина и одежду на всех троих. Да, вот еще что — за брата не беспокойся. Жив он, к полудню дома будет — я приказал Панопею Фокидскому на рассвете выступать к Фивам. Хорошую добычу мы на Тафосе взяли, всем хватило! А брат твой — воин добрый, таких при дележе не обходят. Ну, прощай, караульщик Телем!

И широким походным шагом двинулся прочь по улице, ведущей к центру города и Кадмее, внутренней крепости.

— Помнит, — довольно буркнул Телем, начиная выпрягать храпящих лошадей. — И меня помнит, и брата, и всякого воина в лицо… Когда мы с ним еще в первый раз на телебоев ходили — а все помнит. Одно слово — герой! Вот скажи он: пошли, Телем, вдвоем на лапифов[7] — пойду! Клянусь Зевсом Додонским, пойду! Говорит, брат к полудню вернется… ох, и напьемся же неразбавленного!

— Да кто ж это был-то, дяденька? — заикнулся было юноша, но Гундосый его не услышал, погруженный в радостные мечты о предстоящей попойке.

— Амфитрион это был, — вместо Телема ответил спустившийся со стены Филид. — Амфитрион Персеид,[8] друг басилея Креонта и гордость всей Эллады. Понял, недоросль?

— Понял, — закивал юноша. — Амфитрион Персеид, гордость Эллады. Который на родной племяннице женился, а потом своего тестя дубиной убил. Как не понять — гордость и вообще…

— Ну что возьмешь с дурака?! — Филид почесал затылок и сплюнул от огорчения. — Не буду я больше за тебя заступаться перед Телемом! Тестя убил… Он же случайно! И потом — я своего тестя давно уже убил бы! Достал до не могу, пень старый!.. А вот не убиваю же! Потому что не герой. Был бы я герой…

Юноша еще раз кивнул, не слушая Филида и глядя на улицу, по которой совсем недавно шел герой Амфитрион Персеид.

Улица была пуста, но юноше все мерещились крылья дорогого плаща и уверенная поступь ночного гостя, похожего на бога.

Веселого, бесстрашного и беспощадного.


2

Пройдя через двор, Амфитрион легко взбежал по ступенькам и вошел в дом, который покинул почти год назад, уйдя в поход на тафийцев.

«Стоили ли этого все захваченные острова?» — подумал он, приближаясь к опочивальне, и невесело улыбнулся, так и оставив этот вопрос без ответа. Спавшая на пороге девчонка-рабыня не проснулась при его появлении, свернувшись калачиком и сладко посапывая, — и пришлось сперва пнуть ее ногой, а потом зажать рот, чтобы она с перепугу не разбудила всю челядь своим визгом. Когда до глупой девчонки дошло, что никто на нее не покушается (чем она была немало огорчена), а это просто вернулся долго отсутствовавший хозяин, — она проворно убежала в глубь дома, а Амфитрион расстегнул фибулу плаща, дав ему упасть на пол, шагнул через порог и замер, как мальчишка.

У него были женщины. У него, тридцатитрехлетнего мужчины, было множество женщин — и до Алкмены, и после нее; он знал все уловки жриц Афродиты, он знал случайную страсть дочерей и сестер тех гостеприимных хозяев, в чьих домах ему приходилось останавливаться, он испытал острое наслаждение от ужаса и боли пленниц, зачастую еще не достигших женского совершеннолетия, — но никогда и никого он не любил так, как эту разметавшуюся на ложе женщину, дочь своего дяди Электриона, дочь своей родной сестры Анаксо, свою племянницу, двоюродную сестру и жену одновременно.

До беспамятства.

Неистово и самозабвенно.

Той любовью, которую боги не прощают.

Амфитрион резко выдохнул воздух, ставший вдруг болезненно-жгучим, и упал на колени подле ложа, срывая и отшвыривая в сторону льняной хитон, ткнувшись лицом в жаркую вседозволенность и не успев удивиться тому, что постель оказалась смятой и разбросанной, как если бы в ней приносились обильные жертвы Киприде Черной, владычице плотских утех, или если бы Алкмену всю ночь мучили кошмары.

Он не думал и не удивлялся.

Он был неловок и жаден и непривычно тороплив.

Он — был.


…Когда способность рассуждать вернулась к нему, он устало откинулся на подушки, разбросав мощные бугристые руки в шрамах и бездумно глядя в потолок.

Что-то мешало расслабиться.

Не так представлял он себе миг возвращения. Слишком обыденно все вышло, слишком быстро и пресно, и неудовлетворенность занозой сидела в мозгу, мешая успокоиться и сказать самому себе: «Ну, вот я и дома!»

Тяжелая ладонь Амфитриона, покрытая мозолями от копья и рукояти меча, машинально легла на грудь так и не проснувшейся окончательно жены.

Грудь была влажной и горячей.

— Хвала небу, — сонно пробормотала Алкмена, слегка выгибаясь под прикосновением. — А говорил — рана, мол, копьем сунули по-глупому… вот и не выходит, как раньше. Вышло наконец… Как раньше. Врал небось про рану? Пленницы измучили, да?

Сперва он не понял.

— Какая рана? — спросил он, приподнимая голову.

Алкмена не ответила. Она дышала ровно и глубоко, и спутанная грива ее черных волос слабо поблескивала в полумраке опочивальни.

— Какая рана-то? — раздраженно переспросил Амфитрион, холодея от странного предчувствия, что сейчас в его судьбе что-то рвется, только никто этого не знает, и изменить уже ничего нельзя.

— Твоя рана, какая еще, — не открывая глаз, ответила Алкмена с еле заметной хрипотцой в голосе, так волновавшей его раньше. — Ты ведь чуть ли не с полуночи маешься… раз пять начинал, и так и этак — а потом зубами скрежещешь и бегаешь туда-сюда! Ну, спи, спи, тебе отдыхать надо… не ходи ты никуда больше, милый, давай поживем как люди… я тебе сына рожу… двоих… и дочку…

Он дождался, пока Алкмена уснет совсем, потом поднялся и вышел во двор в одной набедренной повязке.

Небо было серым и блеклым.

Амфитрион Персеид смотрел в небо, и лишь враги, убитые им во многих сражениях, могли бы подтвердить: да, именно такими глазами он смотрел на нас, нанося последний удар. Не зря шептались люди, что у Персея-Горгоноубийцы и всего его потомства во взгляде осталось нечто от взгляда Медузы, превращавшей живое в паросский мрамор.

— Кто бы ты ни был, — глухо прорычал Амфитрион, и на шее его вздулись лиловые вены, — кто бы ты ни был — будь проклят! Слышишь? Проклят!

Потом он упал на колени, как падал перед ложем жены, и ткнулся лбом в песок двора, остывший за ночь.

Испуганная рабыня выглянула из дома, беззвучно ойкнула и спряталась обратно.


3

— Я не верю своим глазам! Клянусь копытами Силена! Ты ли это, друг мой, великий и достославный лавагет[9] Амфитрион?! Вина! Вина мне и моему другу, прамнейского красного и кувшин холодной воды! Герои пьют по-колхски, не разбавляя, а воду льют себе на голову после попойки!.. Забирайся сюда, Амфитрион, — здесь, на этом возвышении, чувствуешь себя ближе к небу, а я помню твою любовь ко всему возвышенному… Нет, это не твоя любовь, а Кефала из Торика, но твои вкусы я тоже помню, не будь я Эльпистик Трезенец! Я все помню, все…

«Помнишь, помнишь, но совершенно необязательно орать об этом на всю таверну», — с легкой досадой подумал Амфитрион, забираясь на возвышение и присаживаясь на табурет рядом со своим бывшим союзником по тафийскому походу Эльпистиком Трезенцем — дородным рыжебородым детиной в хитоне из дорогой ткани, первоначальный цвет которой уже было невозможно выяснить, до такой степени одежда была залита вином и жиром.

Возле Трезенца на столике стоял наполовину опорожненный кувшин и валялась обгрызенная бычья ляжка, словно побывавшая в пасти у льва.

— Вина! — рявкнул Эльпистик и грохнул кулачищем о край стола. Кувшин подскочил, упав на бок, и остатки его содержимого вылились на пол. Эльпистик посмотрел на образовавшуюся лужу, вздохнул и уже тише добавил:

— Ну, тогда тем более — вина…

Амфитрион прекрасно знал, что обижаться на Эльпистика, равно как и воспринимать его всерьез, глупо и бесполезно. Трезенец всегда был таким, хоть трезвый (что случалось нечасто), хоть навеселе — громогласный, непосредственный и простой, как угол стола.

Впрочем, воевать Эльпистик умел. А предавать — не умел. Большего от союзника и не требовалось. В тафийском походе Амфитрион и Эльпистик успели сдружиться, и необузданное бешенство Эльпистика отлично дополнялось в бою холодной расчетливостью Амфитриона — так что последний был даже отчасти рад этой случайной встрече, позволявшей забыться и окунуться в бездумный солдатский разгул.


Два с лишним месяца, прошедшие после возвращения, были для Амфитриона подобны пытке. Он с головой погружался в дела, лично следил за дележом добычи и выделением доли семьям павших воинов, почти до самого Копаидского озера проводил пастухов со стадом коров — ежегодной данью воинственному городу Орхомену, данью, которую сам Амфитрион считал унизительной, но опасался напрямик заявить об этом Креонту Фиванскому. Потом он заказал у оружейников новый щит и дюжину копейных наконечников; домой возвращался поздно, был ласков с женой и каждую минуту боялся сорваться и ударить ее.

Наотмашь, как бьют хозяева дешевых шлюх-порн в портах, когда те утаивают часть выручки.

Он понимал, что Алкмена ни в чем не виновата.

Просто когда он глядел на нее, когда прикасался к ее телу, слушал ее стоны и прерывистое дыхание — он не мог избавиться от мысли, что вот так, искренне и самозабвенно, она отдавала себя тому, ночному, чужому, не сумев отличить мужа от бога.

А утром он вставал и уходил из дома.


Толстопузый хозяин уже спешил к ним с кувшином в одной руке — они были очень похожи, пузатый кувшин и разъевшийся хозяин — и посеребренным кубком в другой. Такой же кубок стоял рядом с Эльпистиком. Предназначалась дорогая посуда только для дорогих гостей, то есть для тех, которые не попытаются сунуть кубок за пазуху и втихомолку удрать с ним. Легкий ветерок, прохладный и в то же время пропитанный ароматами жарящихся туш, обдувал разгоряченные лица, мясо показалось Амфитриону неожиданно вкусным, а вино — отнюдь не таким дрянным, как предполагалось вначале; он устроился поудобнее, шум таверны и повседневные заботы странным образом переплелись, смешались и отодвинулись куда-то вниз — здесь, на возвышении, в искусственном одиночестве, Амфитрион действительно почувствовал себя ближе к небу и еще подумал, что рыжий Эльпистик и впрямь выбирает лучшие места, будь то в бою или в таверне…

Только тут он заметил, что Трезенец уже давно что-то ему рассказывает, и заставил себя сосредоточиться на собеседнике.

— И вот что я тебе скажу, дружище, — Эльпистик понизил голос, как ему казалось, до шепота, только шепот этот вышел весьма и весьма громким. — Боги к нам явно благоволят! Понял?

— П-понял, — качнул тяжелой головой уже слегка захмелевший Амфитрион. — Боги к нам благоволят! А… а почему ты так решил? К прорицателю ходил, что ли?

— Да ты вспомни наш поход! Все битвы одна в одну! Хвала, конечно, Аресу, но и мы с тобой не плошали! Потом — колодцы, когда надо, попадались, и никто туда гнилого мяса не кидал; перебежчики к нам валом валили, эта, как ее… Комето, дочка басилея Птерелая, в тебя влюбилась по уши, и весь Тафос нам как на ладошке… у-у, гнездо пиратское, правильно мы его!..

— А я ее потом убил, — хмуро отозвался Амфитрион, тщетно пытаясь вспомнить лицо тафийской царевны Комето. Крик ее помнил, когда лезвие меча без привычного сопротивления погрузилось в мягкий женский живот, кровь на белом пеплосе тоже помнил, а вот лицо почему-то не вспоминалось.

Никак.

— И молодец! — обрадовался Эльпистик, увлеченно размахивая бычьей костью. — Я еще Панопею говорю: слышь, Панопейчик, а Амфитрион у нас молодец! Правильно, мол, понимает — Тафос теперь все равно наш, никуда не денется, а отцеубийцу эту, змею тафийскую, не домой же везти?! Боги твою руку направляли, друг мой, истинно боги…

— А я ее потом убил, — не слушая Эльпистика, повторил Амфитрион, наливая себе из кувшина. — Живот у нее был… мягкий. А меч я после сломал. Зря, наверное…

— Конечно, зря, — Эльпистик попытался укусить кость, на которой совершенно не осталось мяса, и укусил-таки, но потом передумал и запустил ею в хозяина, возившегося внизу у очага.

— Зря! Мечи нам еще понадобятся… Не сегодня-завтра снова в поход пойдем. Мне знак недавно был! Оттуда!

И ткнул лоснящимся пальцем в небо.

— Знак? — заинтересовался Амфитрион. — Какой знак?

Эльпистик с заметным усилием наклонился к уху друга и трагически зашептал:

— Мою Энонию — ну, ты ее знаешь! — посетил сам бог войны Арес!

— Да ну?! — притворно удивился Амфитрион, поскольку действительно знал грудастую Энонию, жену Трезенца, и знал гораздо лучше, чем предполагал сам Эльпистик. А в памяти всплывало: ночь, сонная и равнодушно-отрешенная Алкмена, неприятный холод в груди и ее слова: «Хвала небу… вышло наконец… Пленницы замучили, да?» И песок, стылый песок двора, больно царапающий лоб, и вой, поднимающийся изнутри вой, из глубин, из таких бездн души, о которых Амфитрион никогда и не подозревал.

Кто же был у нее той ночью?!

— Да точно тебе говорю! — не унимался Эльпистик. — Энония теперь дитя от него носит! Жирная стала, брюхо выше носа… хрюкать скоро начнет.

— Какой месяц? — машинально осведомился Амфитрион, уставившись в кубок.

— Третий. А живот — как на шестом.

— И у моей — третий…

— Что, тоже Арес?

— Не знаю. Я, наверное… или Арес.

— А у меня — без сомнений! Он! Арес-Эниалий![10] Энония говорила — даже во время этого дела шлема не снимал. Почтил, значит. Вот только дура моя Энония — ничего с ней поделать не могу! Что ни ночь твердит: «Вот Арес — это да! Это было божественно! Истинно — бог… копьеносец! А ты — козел драный…» А что — я? Ну не копьеносец я — хотя до сих пор бабы не жаловались! Слушай, Амфитрион, пошли в поход! А то я сдохну, ее ублажая…

— Да брось ты! — неожиданно для самого себя сквозь зубы процедил Амфитрион. — Божественно, божественно… Знаем мы, как оно — божественно! Зубами скрежещут да по опочивальне бегают — и всей любви-то!

— Чего? — вытаращил глаза Эльпистик.

— Того! Того самого! По мужской части! Мы с тобой хоть и помрем, зато помрем мужиками, и через Ахерон нас мужиками повезут, а они так и будут дальше… я сам сколько раз богом назывался, когда к чужим женам бегал! То Аресом, то Гермесом, а то вообще какого-то Пантифлея-Речного на ходу сочинил…

— Нет, ты постой! — Эльпистик уцепил Амфитриона за плечо. — Ты погоди! Ты мне на богов не наговаривай! Тоже мне Пантифлей-Речной… Моя Энония после Ареса и ложиться со мной не хочет! Я уже и шлем надеваю, и щит беру — ни в какую! А ты говоришь — по мужской части…

— Говорю, значит, знаю! — совершенно забывшись, повысил голос Амфитрион. — Знаю! Ты Энонию свою хоть копьем люби после Ареса — а я знаю! У моей Алкмены тоже один из этих побывал! Из олимпийцев!

— Ну и?!. — подался вперед Эльпистик.

— «Ну и?!» — передразнил его Амфитрион. — И ничего! Он уже и мною притворялся — глухо. Не вышло! Как возлег на ложе — так и ушел, не солоно хлебавши. Копьеносец! Копье — и то само не стоит, все падает. А тут как раз я вернулся — и за него, за олимпийца, расстарался! Еще удивлялся, дурак, что Алкмена такая… усталая, что ли? И постель вся перемятая…

— Так она ж у тебя в тягости! — непонимающе нахмурился Эльпистик. — Сам говорил!

— Говорил! В тягости — только моим ребенком! Моим! И только моим! Божественно! Ха!

— Ну а кто это был? — Эльпистик явно поверил рассказу, и теперь его в первую очередь интересовало: какое божество так позорно оскандалилось?!

— Не знаю, — Амфитрион припал к кубку и стал жадно пить, разбрызгивая вино.

— А на кого думаешь?

Ответить Амфитрион не успел. Подавившись вином, он судорожно закашлялся и, услышав треск, не сразу понял, что это сломалась ножка табурета Эльпистика. Трезенец вскрикнул, заваливаясь назад, взмахнул руками, словно собрался лететь, но удержать равновесия не смог и всей своей немалой тушей загремел с возвышения вниз.

Амфитрион ничего не мог сделать. Он сидел, кашлял и тупо смотрел, как Эльпистик валится спиной вперед, настолько неудачно, насколько это вообще было возможно, и затылком ударяется о торчащий из стены бронзовый крюк для вертелов.

Кашель как рукой сняло. Кровь резко отхлынула от лица Амфитриона, и багровый цвет его щек мгновенно сменился мертвенной бледностью, а на лбу выступили крупные капли пота.

— Эльпистик! Ты… ты жив?

На негнущихся ногах спустился Амфитрион с возвышения, где он еще недавно был ближе к небу, и склонился над распростертым на полу телом друга.

— Эльпистик…

Трезенец был мертв. Крюк заостренным концом пробил его затылок и наполовину вошел в мозг, так что Эльпистик умер сразу — наверное, даже испугаться не успел.

Впрочем, он и не умел — пугаться.

А теперь и не научится никогда.

Вокруг уже собирались люди, суетился и всхлипывал горбатенький мальчик-раб из поварят, кто-то побежал за лекарем, хотя в этом не было никакой нужды; рядом причитал хозяин, сокрушавшийся не столько по нелепо погибшему гостю, сколько по возможной потере прибылей своего заведения — ибо многие ли пойдут пить в заведение, пользующееся дурной славой?..

— Как же так? — растерянно забормотал Амфитрион, пятясь назад. — Как же так? Сколько сражений — и ни царапины! А тут…

— А вы бы меньше болтали, почтеннейший, — прошептал на ухо Амфитриону чей-то незнакомый и неприятный голос. — Меньше болтайте — дольше проживете. А станете язык распускать — и под вами что-нибудь обвалиться может! Ни с того ни с сего. Надеюсь, вы понимаете, о чем я?

Когда до Амфитриона наконец дошел смысл сказанного, он повернулся — рывком, всем телом, как поворачивался в щитовом бою, — но увидел лишь спину в грязной хламиде с капюшоном, скрывающуюся в толпе. Рванулся было следом — где там, таинственного советчика и след простыл.

…Домой Амфитрион вернулся хмурый и абсолютно трезвый. И крепко задумался.

Было о чем.


4

Несколько дней после этого прискорбного происшествия Амфитрион ходил как громом ударенный: не слышал, что ему говорят, то и дело натыкался на столы и ложа, ронял всякую домашнюю утварь; говорил мало и все больше не по делу, почти не ел, зато много пил, не пьянея; часто застывал на месте, подолгу глядя в небо (или в потолок) и беззвучно шевеля губами…

Бедная Алкмена совсем извелась, видя, что творится с мужем, и будучи не в силах ничем помочь, — но дней через десять здоровая натура Амфитриона взяла свое, и он стал понемногу приходить в себя. Вспомнил о накопившихся за это время делах, приказал для начала выпороть двоих нерадивых рабов, чем сразу же превратил их в радивых и даже очень, — короче, внук Персея и сын Алкея Микенского быстро превращался в прежнего деятельного, громогласного и властного Амфитриона; и Алкмена вздохнула с облегчением.

Хвала небесам, не забрали боги разум у мужа!

Впрочем, никто и не собирался забирать разум у Амфитриона — богам, похоже, хватало и своего, а если и не хватало, то они тем более не додумались бы позаимствовать сей ценный (или не очень) предмет у мужа прекрасной Алкмены.

Просто Амфитрион Персеид, которого раньше звали изгнанником, а потом — героем, впервые в жизни всерьез задумался над тем, чего стоит его жизнь в этом мире — да и любая жизнь вообще. Не столько сама смерть Эльпистика потрясла Амфитриона — на своем веку он повидал достаточно смертей, более нелепых, чем эта, и более страшных, и всяких, — сколько обстоятельства этой гибели. Визит к Алкмене осрамившегося в итоге божества; его, Амфитриона, глупый и неосторожный рассказ — и крюк в затылке Трезенца… и голос, неприятный голос оборванца в грязной хламиде с капюшоном, предупреждавшего о пагубных последствиях чрезмерной болтливости.

Но все равно — долго думать, особенно когда думай не думай, а толку никакого, Амфитрион не мог. А тут еще, как на грех, пришло сообщение с пастбищ в ближайшей долине Кефиса, что там-де объявились разбойники, которые воруют коз и овец.

Амфитрион немедленно вооружил часть своей челяди — выбрав людей проверенных и побывавших в бою — и выступил на юго-восток в сторону Кефиса, дабы пресечь разбой.

Правда, по приезде почти сразу выяснилось, что разбой есть, а разбойников нет; вернее, не то чтобы совсем нет и козы действительно пропадают — но только потому, что пастыри стад, сиречь пастухи, очень любят мясо. И любят его чаще, чем положено. Особенно под молодое вино, которое в тех местах чуть ли не в ручьях текло.

Мяса было много. Оно мекало, блеяло и паслось совсем рядом. Мясо было хозяйское и вкусное — в чем заключалось противоречие. Поэтому пастухи всякий раз честно боролись с искушением — и всякий раз искушение побеждало…

Выяснив это, Амфитрион вместо того, чтобы прийти в ярость, как ожидали его спутники, долго хохотал, потом велел всыпать плетей провинившимся пастухам (в основном за неумение врать) и взыскать съеденное из полагавшейся им части приплода; после чего отправился в обратный путь.

Пастухи глядели ему вслед, почесывали вспухшие спины и дивились легкому наказанию.

При виде мяса их тошнило…

А Амфитрион, вернувшись в Фивы, напрочь забыл и о пастухах, и об убытках, едва ему довелось увидеть свой дом.

Вся его восточная часть, где располагался гинекей — женские покои, носила на себе явные следы огня. О том же говорил закопченный дверной проем, покрытый слоем грязной сажи двор, растрескавшаяся и почерневшая черепица на крыше, где сейчас возилось несколько рабов, перекрывая крышу заново.

Амфитрион задохнулся, ускорил шаги, потом побежал…

Алкмена, слегка прихрамывая, вышла ему навстречу из двери мегарона — центрального зала для мужских застолий и деловых встреч, огороженного невысокой каменной балюстрадой; она спустилась по ступенькам вниз, и Амфитрион с невыразимым облегчением привлек жену к себе. Он гладил ее шелковистые волосы, кажется, что-то говорил и никак не мог остановиться, чувствуя, как бьется ее сердце, как дыхание вздымает грудь Алкмены, — он не в силах был отпустить ее, особенно сейчас, после пережитого потрясения, и лишь одна мысль билась в голове: «Хвала Зевсу — жива!.. жива… жива!..»

Почему хвала именно Зевсу, а не кому-то другому — об этом он не думал.

Рассказ о случившемся он выслушал позже, и лицо его при этом не выражало ничего.


…Крики «Пожар!» раздались среди ночи. Видимо, кто-то опрокинул масляный светильник, загорелся ковер — ну а там пошло полыхать.

Спросонья Алкмена не сразу сообразила, в чем дело, но непрекращающиеся вопли «Горим!» и дымный чад, уже просачивающийся в щели, быстро сообщили ей, что случилось. Поспешно завернувшись в пеплос,[11] Алкмена бросилась к выходу, но складка ковра словно живая скользнула ей под ноги, лодыжку пронзила острая боль… вокруг стелился дым, в горле першило, голова шла кругом… Алкмена с предельной ясностью понимала, что встать не может — и либо сгорит, либо задохнется в дыму. Она закричала из последних сил — и провалилась в бездонный дымный колодец, на быстро приближавшемся дне которого…

Ее успели вынести наружу два вольноотпущенника из прислуги, выломавшие дверь в гинекей. Почти сразу ударил ливень, сбивая и гася хищные языки пламени, вырывавшиеся из-под крыши, — и под дождем Алкмена пришла в себя. Дождь грузно топтался по умирающему огню, запах свежести быстро вытеснял из легких удушливую гарь… к счастью, никто не погиб, да и особых убытков пожар тоже не принес.

Правда, кто перевернул роковой светильник и был ли этот светильник вообще — этого выяснить так и не удалось.


5

Крышу починили довольно быстро, гинекей привели в порядок, и несколько дней Амфитрион буквально не отходил от своей жены, стараясь все время находиться рядом и не выпускать Алкмену из дома.

Однако после пожара, закончившегося в конечном счете благополучно, ничего особенного не происходило, так что Амфитрион постепенно успокоился и, когда Алкмена выразила желание с двумя служанками отправиться на базар за покупками, он возражать не стал — да и с чего бы ему возражать?

Вот они и пошли — Алкмена и две смуглые широкобедрые рабыни-финикиянки.

Базар, находившийся в нижней части города, встретил женщин шумной многоголосицей, криками зазывал, пестрым разноцветьем одежд и оттенков цвета кожи; ну и в первую очередь всевозможными ароматами — от благоухания персиков и миндаля до резкого запаха свежей рыбы.

Сперва Алкмене захотелось фруктов. Она долго выбирала приглянувшиеся ей гранаты, чей разлом блестел рубиново-красными, сочными, сладко-терпкими зернами; потом купила сушеной дыни. Оказавшись рядом с рыбными рядами, она замедлила шаг, принюхалась и раздумала брать рыбу, свернув к мясникам, — где на узловатых шестах были развешены разные копчености, к которым Алкмена в последнее время пристрастилась.

Рабыни покорно следовали за хозяйкой.

Вот тут-то к ним и привязался нищий. Невысокий, тощий, в грязной до неимоверности хламиде с капюшоном, из-за которого лицо попрошайки все время оставалось в тени.

— Подайте убогому калеке! — завывал нищий за спинами женщин, хватая рабынь за одежду (выглядел нищий при этом вполне здоровым). — Подайте ради Зевса! И ради Аполлона! И ради Афины! И Диониса! И Гермеса! И Артемиды! И… и всех остальных! Ну подайте! Ну что вам стоит?! Подайте!..

Богов было много, и оборванец мог перечислять их бесконечно, поэтому Алкмена попыталась отвязаться от попрошайки, сунув ему самый мелкий гранат — и зря. Нищий тут же понял, что здесь есть чем поживиться, и заканючил с новой силой.

Тогда Алкмена попробовала не обращать на нищего внимания — и, как ни странно, ей это удалось. Тем более когда она остановилась возле шестов с фессалийскими копченостями. Алкмена долго и придирчиво выбирала кусок получше, а чернобородый толстяк-продавец непрерывно расхваливал свой товар, косясь на завидные бедра рабынь, — и от его болтовни и запаха продымленного мяса у Алкмены закружилась голова, так что она, кажется, ткнула пальцем не в тот кусок, который уже почти выбрала, а в соседний, малость подозрительный.

Толстяк расторопно снял указанный кусок, рассыпаясь в любезностях, одна из рабынь подставила было корзину — как прямо из-за ее спины выскочил умолкший и потому всеми забытый нищий.

Он выхватил у торговца его копченую козлятину, отпрыгнул назад и, брызгая слюной, вцепился в мясо желтыми зубами, гримасничая и поглощая украденное с невероятной быстротой.

Воцарилась тишина — только нищий громко чавкал, и кадык на его немытой шее бегал туда-сюда, пропуская неразжеванные до конца куски. Впрочем, тишина длилась меньше, чем хотелось бы нищему, — изумленно охнула Алкмена, завизжали обе рабыни, а чернобородый торговец с проклятиями извлек откуда-то увесистую палку и, решительно переваливаясь на коротких ногах, двинулся к не прекращавшему жевать воришке.

И не миновать бы наглецу хорошей трепки — поделом! — но тут любитель чужой козлятины перестал работать челюстями, уронил в пыль остатки мяса и схватился обеими руками за живот.

— Отравили! У-у-у… мираю!!! — вопль нищего взвился над базаром, чуть ли не заглушив общий шум и гам.

— Притворяется, мерзавец, — хозяин украденного мяса занес палку над катающимся по земле вором, но не опустил ее, а замер в нерешительности.

Вопли быстро перешли в нечленораздельный вой; человек уже больше не катался по земле, а лишь слабо дергался, вцепившись в собственный живот; лицо несчастного покрылось бисеринками пота, на губах выступила пена, хриплое дыхание с трудом вырывалось сквозь стиснутые в судороге зубы.

Он уже не выл, не стонал, а так — слабо скулил.

До Алкмены внезапно дошло, КТО мог бы оказаться на месте нищего, не съешь он эту злополучную козлятину, — и Алкмену, несмотря на полуденную жару, пробрал холод.

А до толстого продавца дошло, ЧЬИМ мясом отравился нищий, — и толстяк поспешил исчезнуть, причем проделал это столь виртуозно, что незадачливому воришке следовало бы поучиться у него этому искусству.

— Лекаря! — словно очнувшись, крикнула Алкмена.

— Лекаря! — следом за ней заголосили рабыни.

— Лекаря! — нестройно подхватила толпа.

Вскоре к месту происшествия действительно протолкался лекарь — сухонький, седенький старичок, напоминающий осенний одуванчик, если его для смеху нарядить в длиннополый гиматий и новенькие красные сандалии, явно только что купленные здесь же, на базаре.

При виде будущего пациента лекарь брезгливо скривился, но тем не менее склонился над отравленным, пощупал тонкое запястье, приложил ухо к груди, потом — руку ко лбу; поморщившись, принюхался к запаху изо рта.

— Плохо, — глубокомысленно заключил он.

— Выживет? — вырвалось у Алкмены.

Лекарь строго посмотрел на нее.

— Может, выживет, — сообщил он, потом подумал и добавил: — А может, и не выживет. Это еще у богов на коленях…

И собрался уходить.

— Я… — Алкмена тронула лекаря за локоть. — Я заплачу за лечение.

Лекарь собрался уходить гораздо медленнее.

Одна из рабынь что-то зашептала ему на ухо, тыча пальцем в свою хозяйку.

Лекарь совсем раздумал уходить.

— Ты и ты, — он указал на двух крепких мужчин с мозолистыми руками ремесленников, стоявших среди зевак. — Берите его и несите за мной. Она вам потом заплатит.

Ремесленники и не подумали ослушаться. Толпа расступилась, пропуская лекаря; следом указанные носильщики тащили отравленного, за ними двинулась Алкмена с рабынями, ну а за женщинами увязался десяток любопытствующих бездельников, каких хватает на любом базаре.

Шатер лекаря оказался неподалеку. У входа в него на циновке были разложены всякие снадобья, и худосочный подросток в грязной набедренной повязке — должно быть, ученик — толок в деревянной ступе весьма подозрительные коренья.

— Рвотное, — коротко приказал лекарь, пнув ученика в оттопыренный зад, и подросток, оставив ступу, поспешно исчез в шатре.

Лекарь махнул носильщикам — и все, кроме женщин и зевак, последовали за учеником. Видимо, в шатре был еще один выход, потому что вскоре с другой стороны шатра послышались отвратительные звуки — желудок воришки извергал несвежую козлятину, а заодно и все остальное, что в нем находилось. Судя по продолжительности звуков, нищий не голодал последние лет десять.

…После всего лекарь снова вышел к Алкмене.

— Выживет, — однозначно ответил он на немой вопрос. — Его червями кормить можно. Проваляется день-другой, и все.

— Я тебе что-то должна? — напрямик спросила Алкмена, уже успевшая расплатиться с носильщиками.

— А как же! — покладисто согласился лекарь, разглядывая носки своей замечательной обуви. — Велите прислать мне пару амфор с вином и мешок просяной муки. А еще лучше — два мешка. Заранее благодарю, госпожа.

И, кивнув на прощание, скрылся в шатре.

Зеваки начали расходиться.

И никто не видел, как полумертвый оборванец, заботливо уложенный под навесом позади лекарского шатра, открыл глаза, быстро огляделся по сторонам, убедился, что рядом никого нет, проворно вскочил на ноги — и припустил по ближайшей улочке с такой резвостью, словно на его рваных сандалиях-крепидах вдруг выросли крылья…


6

Мужу Алкмена не сказала ничего — зато болтливость рабынь не имела предела.

В эту ночь Амфитрион был особенно ласков с женой и после спал беспокойно, все время просыпаясь и касаясь Алкмены рукой — будто боялся, что она вот-вот исчезнет неведомо куда.

А утром велел отвести двух черных коров в храм Пеана, где и принести их в жертву богу-врачевателю и сестрам-Фармакидам; и еще одну корову — в храм Зевса Крониона.

Зачем Зевсу? На всякий случай…

Уж очень не нравились Амфитриону эти проклятые случаи, преследовавшие жену с той памятной ночи.

Эх, боги, боги… что для вас жизнь человеческая? Походя возвысите, походя растопчете — и неизвестно еще, что хуже…

Эта мысль терзала Амфитриона и в тот день, когда Алкмена в сопровождении здоровенного раба-эфиопа отправилась во дворец басилея Креонта, возвышавшийся в южной части Фив. Шла она, естественно, не к самому Креонту, а к его жене Навсикае — пухлой хохотушке совершенно не царственного (хотя и очень милого) вида. Как и их мужья, Алкмена и Навсикая почти сразу сдружились, и последняя нередко звала подругу в гости, особенно когда привозили новые ткани — Алкмена безошибочно определяла, какая из тканей больше подходит легкомысленной Навсикае, успевшей нарожать своему Креонту кучу девочек.

В подобном визите не было ничего особенного, как и в том, что женщины за болтовней и примерками засиделись допоздна, но сердце у Амфитриона в последние дни было не на месте, и, когда начало смеркаться, он не выдержал. Путь от его дома ко дворцу Креонта был один (если не блуждать по грязным переулкам, на что Алкмена вряд ли бы решилась), так что Амфитрион быстро собрался и вышел в сгущающиеся сумерки, намереваясь встретить жену.

И вскоре из-за очередного поворота до него донесся грубый смех, мужские голоса — и почти сразу же гневно-испуганный голос Алкмены:

— Что вы делаете?! Вы что, не понимаете, кто я?!

Амфитрион ускорил шаг и пожалел, что не взял с собой оружия.


Их было шестеро. И назвать их можно было кем угодно, но только не почтенными гражданами. «А хоть бы и почтенные…» — зло подумал Амфитрион, чуть не споткнувшись о труп раба-эфиопа с раскроенным черепом. Шагах в двадцати от него прижалась к забору Алкмена, а мужчины окружали ее, подбадривая друг друга скабрезными шуточками. Спешить им явно было некуда.

Немного поодаль стоял еще один — не столько высокий, сколько невероятно широкоплечий, уже немолодой, с курчавой седеющей бородой. Этот кутался в длинный плащ цвета морской волны и как бы был вообще непричастен к происходящему.

Просто стоял, смотрел…

И негромко свистнул при появлении Амфитриона.

Мужчины обернулись и уставились на новоприбывшего.

— Эт-то еще кто? — пробормотал один из них.

— Я Амфитрион-Изгнанник, — Амфитрион специально назвался старым прозвищем, под которым его знали в Фивах, когда он пришел звать басилея Креонта против телебоев, не имея за плечами ничего, кроме молодой жены, тяжелого копья и страшной славы. — А это моя жена…

И во весь голос, во все его медное звучание, не раз перекрывавшее шум битвы:

— Прочь с дороги, ублюдки!

Насильники сперва шарахнулись, но после остановились, переглядываясь, и вперед вышел один — толстошеий детина с крючковатым носом и маленькими сонными близко посаженными глазками. От левого глаза вниз, теряясь в щетине, тянулся похожий на дождевого червя шрам.

Покачиваясь, вожак двинулся к Амфитриону.

За поясом детины торчал кривой фракийский нож, но он не стал его доставать, а попросту протянул вперед свою узловатую, похожую на древесный корень руку и ухватил Амфитриона за хитон на груди.

— Герой, — уныло буркнул толстошеий, и червь на его скуле лениво заизвивался. — Гля, братья, это вот герой… голова горой…

И истошно взвыл, когда жесткие, как дерево, пальцы Амфитриона ударили его по глазам: взвыл и вскинул руки к лицу, и захрипел, забулькал, оседая наземь, страшно скалясь новым ртом, прорезанным под подбородком.

Никто и не заметил, как кривой нож из-за пояса детины перекочевал в руку Амфитриона, бронзовым всплеском омыв горло прежнего хозяина и тут же метнувшись в сторону, с хрустом входя под ключицу самому расторопному, замахнувшемуся короткой дубинкой.

Остальные дрогнули, засуетились, попятились за спину широкоплечему владельцу сине-зеленого плаща — но попятились как-то странно, будто бы и не замечая его, — и быстро растворились в вечерней мгле.

Широкоплечий шагнул к Амфитриону, глядя на него с брезгливым интересом, — и Амфитрион ударил, коротко, умело, вложив в удар опыт и злую боль, заставлявшую сердце стучать сухо и неумолимо.

Земля оказалась на удивление твердой.

Вскочив на ноги, Амфитрион ударил снова, чувствуя, что ноги отказываются служить ему, что ребра кричат о пощаде и голова наполняется мутными сумерками без надежды на будущий восход.

Ударил, не понимая, что делает.

И попал, в кровь разбив кулак, как если бы бил скалу.

После чего земля снова толкнула Амфитриона в затылок.

…Широкоплечий стоял над ним, задумчиво держась за щеку, и в пронзительных глазах его презрение непонятным образом смешивалось с удивлением. Так, должно быть, смотрит волк на сумасшедшего козленка, цапнувшего своими тупыми зубами свирепого зверя за бок.

— А у твоей жены ляжки волосатые, — равнодушно сказал широкоплечий, так равнодушно, что это поначалу даже трудно было принять за оскорбление. — Как у сатира. Мокрица ты, герой… Слизь.

И тогда Амфитрион понял — все. Пришла пора умирать. Только умирать было нельзя, потому что Алкмена все еще прижималась к забору; умирать было нельзя, и он заставил себя встать на колени — стоять на коленях перед широкоплечим было унизительно, но почему-то не очень, — потом на одно колено, потом…

Потом откуда-то из темноты, из-за спины широкоплечего раздался голос. Ехидный, почти мальчишеский и очень знакомый голос — только муть в голове не давала Амфитриону понять, где же он слышал его раньше.

— Что, дядя, тоже героем решил стать? — спросил этот голос. — Так тебе вроде бы не к лицу…

— Шел бы ты отсюда, Пустышка! — пророкотал широкоплечий. — Не лезь не в свои дела, племянничек!

— Не буду, — как-то уж очень легко согласился голос. — И, пожалуй, пойду. Быстро-быстро пойду. Даже, можно сказать, полечу. К папе. А он с утра сегодня злой, как Тифон… Ну что, дядюшка, я пошел?

Широкоплечий «дядюшка» не ответил. Лицо его исказила видимая даже в темноте гримаса злобы, он с силой выдохнул воздух и, резко повернувшись, зашагал прочь. Тяжелая поступь его, казалось, сотрясала землю и долго не затихала в темноте.

Амфитриону на миг померещилась перед собой неясная фигурка в хламиде с капюшоном — и он вспомнил, вспомнил остро и болезненно, как тот же самый голос не так давно предупреждал его о необходимости держать язык за зубами…

Он застонал и поднялся на ноги.

Ему было стыдно смотреть на жену.

А Алкмена с обожанием глядела на мужа-героя, воина, своего мужчину, который всегда спасет, всегда защитит, всегда, всегда…

Она не видела широкоплечего, не слышала странного разговора, для нее все закончилось смертью толстошеего детины — и не стоял над Амфитрионом его последний противник, и не уходил он потом, непобежденный, но вдруг ссутулившийся…

Всего этого для нее не было — словно кто-то украл из ее жизни горсть минут.

Разве что мелькнула в темноте знакомая хламида с капюшоном, так живо напомнившая давешнего воришку, отравившегося украденным мясом.

…А Амфитрион избегал встречаться глазами с женой и брел на подгибающихся ногах, понурив голову. Впервые за много лет он был побежден. И сейчас они идут домой лишь благодаря неведомому покровителю, к которому Амфитрион испытывал явную неприязнь — хотя изо всех сил старался испытывать благодарность.

Горечь поражения, увы, не становилась слаще, когда он думал о числе поверженных врагов и о том, что один из них — возможно, не совсем человек.

Если бы все повторилось — Амфитрион знал, что ударил бы его снова.

— О боги, — глухо пробормотал Амфитрион, — за что?..

Вопрос был глуп и наивен; он прекрасно понимал это, но не спросить не мог.

— Надо ехать в Дельфы, — срывающимся голосом отозвалась Алкмена, незаметно поддерживая шатающегося мужа. — Надо спросить пифию в святилище Аполлона. Это последнее, что нам осталось.

Амфитрион помимо воли представил себе Аполлона в своем облике и в постели Алкмены — и понял, что не хочет ехать в Дельфы.

Абсолютно.


7

Отговорить Алкмену от поездки к оракулу не удалось — в ней проснулось наследственное упрямство Персеидов, а Амфитрион знал по собственному опыту, что в таких случаях дальнейшие уговоры бессмысленны.

Тем более что Алкмена, будучи на пятом месяце, чувствовала себя прекрасно, заметно округлившийся живот носила с величавым достоинством и вообще ничем таким не отличалась от Алкмены прежней, если не считать неожиданной любви к родосским копченостям. На фессалийские, после того случая на базаре, она даже смотреть не могла.

Амфитрион скрепя сердце согласился — хотя не мог избавиться от мысли, что совершает чудовищную ошибку, потакая прихоти жены обратиться за пророчеством к Аполлону Дельфийскому или любому другому божеству, одно из которых походя, из минутного любопытства, растоптало их семейное счастье.

Впрочем, Алкмена ничего не знала о его терзаниях и лучилась радостью, ласкаясь к мужу… а муж избегал ее, отговариваясь занятостью, боясь даже намеком дать Алкмене понять причину своей угрюмости, — и жалел Амфитрион лишь об одном.

Что за долгие годы жизни своей, жизни внука Персея, сына одного из царей микенских, воина, убийцы поневоле, изгнанника, мужа, полководца-лавагета, — что за эти годы он не научился двум вещам.

Прощать обиды и гордиться милостью с чужого плеча.

Он мрачнел, клял свою гордыню и пил по ночам.

Однажды он проговорился Креонту, что опасается поездки к оракулу. К счастью, хмель теперь плохо брал Амфитриона, и он на этот раз успел остановиться в своих неуместных откровениях — да и Креонт, басилей Фив и муж государственный, понял его по-своему. Мало ли разбойничков пошаливает в Беотии?[12] На следующий день невыспавшийся Амфитрион ужаснулся, узнав, что заботливый Креонт выделил им для сопровождения отряд воинов, вполне достаточный для захвата Дельф силой — если такая идея вообще может прийти кому-нибудь в голову.

Пришлось отказываться со всей возможной вежливостью и лично отбирать полтора десятка ветеранов прежних походов, готовых за Амфитриона кинуться на кого угодно — и, что самое главное, умеющих кидаться спокойно и рассудительно.

Ветеран — это воин, который выжил, и этим все сказано.

Креонт одобрил выбор друга, а Амфитрион умолчал, что из самых живучих отобрал самых опытных, из самых опытных — самых верных, а из самых верных — самых несуеверных, способных не вздрагивать при громе с ясного неба и любящих клясться интимными частями тел олимпийцев.

Почему-то это казалось ему очень важным.


Шестого дня месяца гекатомбеона[13] под приветственные клики толпы из северо-западных ворот Фив выехала и двинулась дальше процессия из трех колесниц, запряженных парами лошадей митаннийской породы, за которыми следовало пятнадцать солдат, вовсю горланящих соленые солдатские песни. Первой колесницей правил лично Амфитрион, а стоявшая позади него Алкмена улыбалась направо и налево, приветственно взмахивая ветвью лавра; второй колесницей правил юный Ликимний, сводный брат Алкмены (отец — Электрион, младший сын Персея — у них был общий, а матерью Ликимния была фригиянка Мидея), такой же буйно-черноволосый, как сестра; а поводья третьей колесницы держал в руках не кто иной, как Телем Гундосый, отпущенный по просьбе Амфитриона из караульщиков и сиявший, как начищенная бляха.

Сам Амфитрион, вынужденно облаченный в парадные одеяния с пурпурной вышивкой где надо и где не надо, не мог дождаться того часа, когда они отъедут подальше от города и он наконец-то сможет содрать с себя опостылевшие тряпки и переодеться в более привычную одежду, которую подобает носить мужчине в походе — даже если это всего-навсего поход в священные Дельфы. Тогда же он собирался пересадить Алкмену на колесницу Ликимния. Дело было в том, что Амфитрион по праву считался лучшим колесничим в Беотии — а может, и не только в Беотии — и, как всякий мастер, гордящийся своим умением, позволял себе при езде многие вольности, не совсем подходящие для перевозки беременных женщин.

Особенно если женщина эта — твоя жена и ты хочешь, чтобы она благополучно доносила свой срок и родила тебе наследника.

Ликимний же, несмотря на возраст, считался возницей опытным и благоразумным.

…Когда последний солдат вышел из ворот, а толпа фиванцев стала расходиться, обмениваясь впечатлениями, легкая тень упала на лица людей, скользнув в сторону все еще распахнутых створок ворот, — хотя солнце светило вовсю и на небе не было ни облачка.

— Мама, мама! — дернул мать за край пеплоса какой-то голубоглазый мальчишка лет пяти. — Смотри! Кто-то прошел мимо солнышка! Ну мама же!..

— Что? — невнимательно переспросила толстая мамаша, весьма занятая обсуждением с подругой вчерашних цен на рыбу и шерсть. — Чего тебе? Есть хочешь?

— Кто-то прошел мимо солнышка! — терпеливо повторил малыш. — И пошел во-он туда!

Он указал рукой на запад, в ту сторону, куда удалилась процессия, отправившаяся в Дельфы.

— Да? — отозвалась мать. — Ну и хорошо. Сейчас вернемся — и я тебя накормлю…

Малыш собрался было заплакать, но увидел высунувшегося из норы ужа и передумал.


8

Эту неделю пути Амфитрион запомнит до конца своих дней — которых осталось не так уж и много, примерно вдвое меньше уже прожитых, но и не так уж мало, хвала Мойрам-жребиедательницам; впрочем, любая хвала никогда еще не останавливала неумолимую Мойру Атропос, готовящуюся перерезать тонкую нить жизни человеческой.

Летний месяц гекатомбеон изначально предназначен для наслаждения земными радостями, и паломники сперва надолго задержались у Копаидского озера (которое, в общем, было и не очень-то по дороге), где седеющие ветераны плескались, как дети, а ошалевший от солнца и свободы Ликимний затеял было бороться с Гундосым, и даже боролся, но недолго, потому что вмешавшийся Амфитрион содрал притворно рычащего Телема со своего шурина — после чего ухватил обоих за загривки и отволок на глубину, невзирая на сопротивление и вопли, где и притопил под гогот солдат и визг счастливой Алкмены.

Потом, украсив себя венками из священного лавра и поклявшись Аполлону не снимать их до возвращения домой, все двинулись в направлении Фокиды и почти добрались до северных склонов Парнаса, когда Амфитрион на привале предложил сделать небольшой крюк, спустившись к Коринфскому заливу и посетив Крисы — крохотный приморский городок, служивший гаванью для Дельф.

Он сам не знал, что толкнуло его на этот шаг. Явная ли причина — необходимость получить известия о торговых галерах, подрядившихся доставить невывезенную добычу с Тафоса, и лично организовать перевозку ценностей в Фивы, предварительно обменяв часть тафосских сокровищ на медь и бесценную пурпурную краску; скрытое ли желание урвать у судьбы еще одну неделю счастья… нет, он не хотел задумываться над этим, но через пару дней колеса повозок и копыта лошадей уже грохотали по скалистому побережью Коринфского залива, а позади шлепали о камень сандалии ветеранов.

Солнце клонилось к закату, и, когда колесницы проезжали слишком близко к обрыву, за которым в сорока локтях внизу шумело чем-то недовольное море, — можно было увидеть, как вода вскипает пеной, сиреневой в лучах заходящего Гелиоса, и волны отвешивают увесистые оплеухи ни в чем не повинным скалам.

Небо было чистым, хотя мористее начинали собираться немногочисленные тучи, стоявшие на месте, подобно упрямым овцам, и не желавшие подчиняться бичу пастуха — южного ветра Нота, случайно пролетавшего мимо и решившего пошалить.

— Хаа-ай, гроза над морем, хаа-ай, Тифон стоглавый, — запел от полноты чувств ехавший первым Ликимний, и ему вторила Алкмена, с лаской глядевшая на брата, уверенно правившего их колесницей, — хаа-ай, бушует Тартар…

— Хаа-ай, гроза над морем, — нестройно подхватили ветераны, — хаа-ай, гроза над миром…

Амфитрион отстал, пропустив солдат вперед, и теперь ехал последним, с непонятной тоской вслушиваясь в давно знакомую песню. Кони мотали мордами, порываясь рвануться вперед, но он упрямо придерживал их и озирался по сторонам, словно пытаясь в тучах над морем или в кустах чертополоха, пробивающегося в россыпи камней, высмотреть причину своего состояния, понять ее и стать прежним Амфитрионом. Если бы он был философом, возможно, он сказал бы, что пришла минута, когда ты понимаешь, что вот только что все было хорошо — но лучше уже не будет.

Нет, он не был философом, он был воином-наемником, потом — лавагетом, полководцем-наемником, он всегда злился, когда люди называли его героем, и посему просто слушал песню, дышал полной грудью и не замечал, что языки волн все с большим ожесточением лижут серый камень скал, забираясь все выше и выше, а южный гуляка Нот давно удрал в свою обитель ветров, чего-то испугавшись или просто вспомнив о неотложных делах.

— Хаа-ай, гроза над морем…

Сперва Амфитрион не сообразил, что произошло, и произошло ли что-то. Просто одна из волн, самая крутая и гневная, вдруг поднялась над остальными, вдвое обогнав в росте притихших сестер, застыла в воздухе пенным постаментом — и, прежде чем эта волна обрушилась вниз, земля вздохнула и заворочалась под ногами людей, копытами лошадей и колесами жалких людских повозок.

Духота разлилась в воздухе, горькая пьянящая духота, никто не успел испугаться, в наступившей тишине насмешкой прозвучал голос Гундосого, продолжавшего тянуть припев песни; второй подземный толчок был гораздо слабее, но именно он заставил гнедую кобылу — одну из двух, запряженных в колесницу Ликимния, — взвиться на дыбы, ударив копытами перед собой, и с неистовым ржанием броситься сломя голову, не разбирая дороги и заражая безумием свою подругу по упряжке.

Строй ветеранов смешался, Телем оборвал очередное «хаа-ай», с открытым ртом глядя вслед подпрыгивающей на камнях колеснице Ликимния, сам Ликимний всем телом откинулся назад, нависнув над упавшей Алкменой и пытаясь любой ценой остановить взбесившихся лошадей, — и Амфитриону показалось, что он слышит до боли знакомый боевой клич, раскатившийся над морем и заставивший тучи на горизонте вздрогнуть и неторопливо двинуться в сторону берега.

Он не сразу понял, что кричит. Кричит сам, вскинув руки с намертво зажатыми поводьями над головой, как не раз кричал в бою перед началом стремительной колесничной атаки; кричит, не видя врага, но нутром чуя его присутствие, угрожая ветру, морю, небу, содрогающейся земле, бешеным кобылам… врагу, у которого не было имени.

А потом изо всех сил хлестнул по спинам своих коней, заставляя их сойти с ума по воле колесничего и сравняться в безумии с теми, что неслись сейчас на расстоянии копейного броска впереди него, все ближе прижимаясь к нетерпеливо облизывающейся пасти обрыва, — где внизу стояла и не падала нелепая, невозможная, чудовищная волна-постамент.

Его крик-клич спас жизнь ветеранам, многие из которых были бы иначе неминуемо растоптаны. Так же они, волей случая оказавшиеся на пути колесницы Амфитриона, мгновенно рассыпались в разные стороны — воинские навыки не раз спасали солдат в тех случаях, когда мудрая Метида-Мысль оказывалась совершенно бесполезной — а умница Гундосый вихрем слетел на землю и подхватил под уздцы лошадей своей упряжки, всем весом повиснув на них и отворачивая оскаленные морды вправо к обрыву, заставляя животных танцевать на месте и позволяя Амфитриону на полной скорости пройти впритирку к левому боку его колесницы.

Что чуть не сбросило и Телема, и его лошадей с обрыва, но это сейчас было совершенно не важно; и соленые брызги сорвались с гигантской волны, подобно невольным аплодисментам.

Грохот копыт оглушал, венок из священного лавра почти сразу свалился с головы, земля качалась в такт скачке, поводья жгли ладони, пытаясь вырваться из окостеневшей хватки, дважды колесница отрывала от хрустевшего щебня оба левых колеса, и оба раза хрипящий Амфитрион чудом удерживал равновесие, а пот стекал по лбу и невыносимо разъедал глаза, но Амфитрион все равно видел, что Ликимний до сих пор не справился с проклятыми кобылами… вот он ближе… еще ближе… заднее колесо на миг зависает над краем обрыва, но Ликимний, страшно оскалившись, рвет левый повод — и ему удается выиграть у безымянной судьбы один локоть жизни… два локтя… три… почти пять локтей жизни — и в этот промежуток между бортом колесницы Ликимния и краем обрыва, за которым начиналось пенящееся небытие, Амфитрион вбил себя, коней и свою колесницу, как в бою вбивал копье между краем щита и выставленным вперед мечом врага.

— Хаа-ай!..

Он прыгнул. Мгновение они шли совсем рядом, со скрежетом вминаясь друг в друга бортами, — и Амфитрион, не понимая, что делает, боком взлетел в воздух, обрушиваясь на закричавшего Ликимния, чуть не выбросив юного шурина на камни, и пальцами-когтями вцепился в кулаки брата Алкмены, омертвевшие на поводьях.

Еще через мгновение Амфитрион почувствовал, что спина его сейчас порвется.

А небо пахло конским потом и смертью.

Потом была боль в прокушенной насквозь губе, радостная, счастливая боль, потому что земля замедлила бег, постепенно перестала нестись навстречу, грохоча и подпрыгивая; и Амфитрион слизывал с губы кровь, наслаждаясь ее соленым вкусом, и пробовал разогнуть пальцы: сперва свои, а позже — растерянно моргавшего Ликимния.

Только тогда хлынул ливень.


9

…Амфитрион снял с себя шерстяную накидку-фарос, чудом не потерявшуюся во время скачки, набросил ее на скорчившуюся в углу жену; взгляды его и Алкмены на миг встретились, переплелись, стали единым целым, как тела любовников на ночном ложе, — и Амфитрион медленно отвернулся, сгорбившись под невидимой тяжестью.

Еле переставляя ноги, словно каждый шаг давался ему ценой года жизни, он приблизился к краю обрыва и остановился, глядя на море. Мокрые волосы кольцами облепили его лоб, хитон лопнул от подмышки до середины спины, на бедре алела широкая ссадина; он стоял под дождем и смотрел вниз, туда, где на узенькой полоске берега, на мокрой гальке, валялись обломки его колесницы, бился в агонии конь с переломленными ногами, а отпрянувшее море неуверенно облизывало труп второй лошади.

За спиной Амфитриона раздалось громкое истерическое ржание — видимо, ржала гнедая виновница всего случившегося.

Почему-то Амфитриону хотелось думать, что во всем виновата гнедая кобыла.

Он изо всех сил заставлял себя в это поверить — и не мог.

Он стоял и смотрел, как волны, подобно слепым быкам, мечутся во все стороны, то расшибаясь о скалы, то бодая друг друга, а из косматых туч, грозно нависших над заливом, вырываются пучки ослепительных молний и полосуют кипящее море… одно море… только море — и ничего больше.

И где-то глубоко внизу, под ногами, раздавался глухой рокот, будто землю пытались раскачать, но некто сильнейший держал земные корни в своих руках, как еще недавно Амфитрион — поводья колесницы, и земля вопреки всему оставалась неподвижной, хрипло ропща от боли.

Или это просто гремел гром?

Небо в ярости хлестало море бичами молний и тугими струями ливня, море неохотно огрызалось, словно взъерошенный зверь, еще рычащий и скалящий зубы, но уже готовый припасть на брюхо и отползти назад; в рокоте земли и раскатах грома звучали какие-то непонятные людям слова — а между небом и морем стоял измученный человек в порванном хитоне, и стихии боялись взглянуть ему в глаза.

— Кто бы ты ни был, — прошептал Амфитрион, — кто бы ты ни был…

И не договорил.

Вместо этого он повернулся к небу и морю спиной, оглядел свое испуганно-молчащее воинство, криво улыбнулся жене и охающему Ликимнию — и запел… нет, скорее, заорал на все побережье:

— Хаа-ай, гроза над морем, хаа-ай, Тифон стоглавый… ну, дети Ехидны! Хаа-ай…

— Хаа-ай, гроза над морем, — с обожанием в голосе подхватили ветераны, и даже изрядно помятый Ликимний присоединился к общему хору. — Хаа-ай, гроза над миром!..

— Вот так-то лучше, — буркнул Амфитрион, тронул пальцем ссадину на бедре, поморщился и зашагал прочь от обрыва.


10

К ночи они добрались до окраины Крис — добрались изрядно промокшие, но без приключений, и жрецы местного храма Аполлона-Эглета,[14] едва завидев священные лавровые венки, тут же разместили всех в примыкающих к храму помещениях, специально предназначенных для паломников.

Расторопный Телем мигом определил, кто из жрецов главный, и удалился с ним, размахивая руками и втолковывая опешившему старцу что-то о внуках Персея, любимцах богов, и тому подобных вещах. Лысина старого жреца встревоженно отражала свет звезд, Гундосый увлеченно ораторствовал — и когда Телем вернулся, то следом за ним шла вереница храмовых рабов, согнувшихся под тяжестью плетеных корзин с разнообразной снедью и винными амфорами.

Амфитрион для виду пожурил вымогателя, и, как оказалось, зря, — главной причиной любезности жреца были отнюдь не речи Гундосого, а торговые галеры в гавани Крис, нагруженные тафосской данью; так что лысый служитель Солнцебога не без оснований рассчитывал на изрядную мзду в пользу храма.

О чем не преминул заявить Амфитриону с подкупающей откровенностью.

Правда, время он выбрал для этого неудачное — утром внук Персея проснулся с дикой болью в спине и содранных чуть ли не до мяса ладонях, на все намеки жреца только хмыкал и чесал расцарапанное бедро, а потом послал в гавань Ликимния и семерых солдат, отказав жрецу в невинном желании направить с Ликимнием добрый десяток дюжих рабов в качестве сопровождающих.

Жрец заикнулся было о невидимых стрелах Аполлона, поражающих не только преступников, но и скупердяев, а также о возможных дурных пророчествах пифии в Дельфах — но Амфитрион довольно-таки невежливо повернулся к жрецу спиной и без лишних слов пошел прочь.

Близ храма располагалась небольшая тенистая роща, в которой бил источник, излечивающий, по поверью, девяносто девять различных болезней. Таким количеством недугов Амфитрион не страдал, но, добравшись до источника, с удовольствием окунул в ледяную воду многострадальные руки и долго стоял так на коленях, закрыв глаза и наслаждаясь покоем полного безмыслия.

«И одиночества», — хотел сказать он себе, но не сказал, потому что минута слабости прошла и звериное чутье, не раз выручавшее Амфитриона в его бурной жизни, подсказало ему обернуться и внимательно оглядеться по сторонам.

Шагах в десяти от него, полускрытый стволом ясеня и пышными кустами шиповника, на таком же морщинистом, как и он сам, бревне сидел старик. Жирный, обрюзгший старик с отвислой, почти женской грудью — отчего старику не стоило бы носить одежду, открывающую левое плечо и часть груди. Не стоило бы, а он носил. Может быть, потому, что не мог увидеть себя. Впалые веки его, казалось, давно срослись и провалились в глубь глазниц, туда, где когда-то были глаза, а теперь были лишь мрак и память.

— Я знаю тебя, — негромко сказал Амфитрион, уверенный, что старик прекрасно слышит его. — Ты Тиресий, знаменитый прорицатель и уроженец Фив. Креонт еще жаловался, что как раз дома, в Фивах, ты объявляешься реже всего — особенно когда нужен позарез.

Старик с полным безразличием пожал плечами. Крупная муха, жужжа, села ему на щеку и деловито засучила передними лапками, но он даже не попытался согнать ее.

«В конце концов, — отрешенно подумал Амфитрион, — если я могу сидеть на земле, а этот слепец на бревне, то почему бы мухе не сидеть на его щеке?»

— Ты — Тиресий, — повторил Амфитрион, стряхивая с рук сверкающие капли. — Прорицатель. Говорят, тебя ослепила Афина за то, что ты видел ее обнаженной, но взамен дала дар прозрения.

— Говорят, — равнодушно отозвался Тиресий.

Голос его оказался неожиданно низким и звучным.

— А еще говорят, что тебя ослепила Гера, когда в ее споре с Зевсом о том, кто больше испытывает наслаждения в любви — мужчина или женщина? — ты принял сторону Зевса и сказал, что женщина берет себе девять частей наслаждения, мужчина же — всего одну часть. Гера ослепила тебя, а Зевс наградил прозрением.

— Говорят, — тем же тоном ответил старик.

— Так где же правда?

— Не знаю.

— Ну что ж, — Амфитрион встал, отряхнул колени и приблизился к ясеню, за которым сидел Тиресий, — во всяком случае, ты не можешь пожаловаться на несправедливость богов.

— Я и не жалуюсь, — спокойно сказал старик, глядя куда-то в сторону своими провалами вместо глаз. — Боги справедливы. Я даже могу представить себе бога, который отнимет у тебя, Амфитрион Персеид, твой дом, твою жену (Амфитрион вздрогнул), твоих детей и имущество, одарит тебя сотней болезней, а потом в награду за терпение даст взамен другой дом, другую жену, другое здоровье, других детей и другое имущество… Да, такой бог тоже будет справедлив. Но скажешь ли ты, что он еще и добр, этот бог?

Амфитрион отрицательно покачал головой, забыв, что Тиресий не может его видеть.

Слепец неторопливо протянул руку, его толстые пальцы безошибочно нащупали цветок шиповника, но Тиресий не сорвал его — так, подержал и отпустил, отчего куст слегка закачался, играя солнечными пятнами.

— Вот так и ты, внук Персея, так и я, зрячий слепец, — тихо бросил старик, — как вольный цветок в руке богов: могут погладить, могут сорвать, а могут…

— А могут и палец наколоть, — закончил Амфитрион, катая каменные желваки на скулах.

— Могут, — усмехнулся Тиресий. — Я не способен увидеть тебя земными глазами, гордый внук знаменитого деда, но я чувствую исходящее от тебя дыхание Ананки-Неотвратимости. Если ты хочешь о чем-то спросить меня — спрашивай, потому что я скоро уйду. Или уходи первым и ни о чем не спрашивай.

— Когда я умру? — неожиданно для себя самого спросил Амфитрион, вглядываясь в безмятежное лицо слепца, заросшее редкими мутно-белесыми волосами, похожими на лишайник, растущий в пещерах.

— Нескоро. Хотя и неожиданно.

— Как я умру?

— В бою. Такие, как ты, редко умирают дома.

— У меня… у меня будет наследник?

— Да. Но тебе придется бороться за него с богом; и сперва победит бог, а потом — ты. Большего я тебе не скажу.

— Кто… кто побывал у меня дома той ночью?!

Почему-то Амфитрион не сомневался, что Тиресий твердо знает, о какой ночи идет речь.

Старик не ответил. Он грузно, долго разгибая хрустящие колени, поднялся с бревна и замер, опираясь на невесть откуда взявшийся посох и глядя поверх плеча Амфитриона.

— Я слышал гул голосов, — наконец разлепил бескровные губы Тиресий. — Он доносился с Олимпа. И тот голос, которым гремит гром, возвестил, что у смертной женщины из рода Персея Горгоноубийцы вскоре родится великий герой. Скажи своей жене, о благоразумный Амфитрион, что она носит сына Зевса, — и покушения на ее жизнь прекратятся.

Позади Амфитриона раздался сдавленный вскрик. Он быстро обернулся — и увидел белую как снег Алкмену, стоящую у источника и испуганно прижимавшую руки к груди. Амфитрион бросился к жене, крепко обхватил ее и привлек к себе — словно хотел втиснуть Алкмену внутрь, в свое бешено стучащее сердце.

«Ты слышала?» — спрашивало это сердце, огромно-неистовое, оглушающее, готовое разорвать грудь и огнем выплеснуться в мир, сжигая его или перестраивая заново.

«Да».

«Ты веришь его словам?»

«Да».

«Я люблю тебя…»

«Я люблю только тебя».

«Я знаю».


…Когда Амфитрион вновь посмотрел туда, где раньше находился Тиресий, там уже никого не было. Недвижимо стоял старый ясень, от источника, чья вода излечивает все болезни, кроме смерти и ненависти, в спину тянуло прохладой, расправлял свои розовые лепестки потревоженный цветок шиповника, и небо над рощей было бездонно-голубым и невинным, как взгляд новорожденного бога.

«Скажи жене, о благоразумный Амфитрион, что она носит сына Зевса, — и покушения на ее жизнь прекратятся…»

— Тиресий не сказал, — Амфитриону казалось, что он кричит, как тогда перед скачкой над обрывом, но на самом деле он лишь беззвучно шевелил губами, — он не сказал: «Твоя жена носит сына Зевса». Нет, он сказал: «Скажи жене… скажи — и покушения прекратятся!»

— Я боюсь, — еле слышно сказала Алкмена. — Я очень-очень боюсь…

— Не надо, — ответил Амфитрион. — Зевс охранит тебя от всех бед.

— А ты?

— И я.

— Той ночью, — Алкмена ткнулась лбом в плечо мужа, — той ночью… кто был у меня первым? Ты — или Он?

— Я, — отчетливо произнес Амфитрион, радуясь, что жена сейчас не видит его лица, подобного лицу воина, чью открытую рану лекарь промывает кислым вином, — я был первым. Я был первым, а Он — вторым. Ты носишь сына Зевса, женщина из рода Персея. И ты ни в чем не виновата. Так что нам незачем ехать в Дельфы.

«Я достаточно громко сказал это, Тиресий? — мысленно спросил он. — Достаточно громко, чтобы услышали все, кому надо?!»

И улыбнулся, счастливый произнесенной ложью.


11

Когда Амфитрион с Алкменой вернулись в храм — а это случилось отнюдь не скоро, — там царили волнение и суета. Бегавшие туда-сюда жрецы расступались перед Алкменой, испуганно косясь на нее, храмовые рабы почтительно отводили глаза и украдкой творили охранные жесты, а пришедшие с Амфитрионом солдаты толпились во дворе, многозначительно переглядываясь, и на лицах их были написаны восторг и гордость.

— Что случилось? — Амфитрион ухватил бледного Ликимния за плечи и слегка встряхнул (лучшего средства для развязывания языков он не знал; вернее, знал, но оно не годилось для родственников).

Ликимний отчаянно замотал головой и поспешно отскочил назад.

— Я скажу тебе, о досточтимый Амфитрион, что случилось, — лысый жрец, непонятно как оказавшийся рядом, торжественно поднял правую руку к небу, отчего сразу стал похож на высохшую оливу. — Когда ты соблаговолил отправиться к источнику, я в это время приносил утренние жертвы у алтаря. И там мне было знамение. Только сперва я ничего не понял.

— А потом понял? — поинтересовался Амфитрион, еле удерживаясь от желания придушить старого дурака.

— И потом не понял, — степенно ответствовал жрец. — Просто потом явился Тиресий Фиванский (надеюсь, тебе знакомо это имя?!) и все мне растолковал.

Жрец посмотрел на свою воздетую ввысь правую руку, подумал, пожевал узким ртом и вскинул заодно и левую.

— Радуйся, женщина, — истошно затянул он, пугая рабов и птиц в кронах деревьев, — радуйся, отмеченная Зевсом, ибо…

Что «ибо», он сказать не успел, потому что увесистая ладонь Амфитриона с маху запечатала ему рот. Как ни странно, но все присутствовавшие сочли этот поступок вполне естественным — видимо, мужу женщины, отмеченной Зевсом, позволялось многое.

— Старец, чтоб я никогда тебя впредь не видал громогласным, — Амфитрион для пущей убедительности заговорил языком бродячих певцов-аэдов, не зная, что почти дословно предугадал высказывание одного из будущих героев Эллады, которого в конце концов в ванной зарежут его собственная жена и ее любовник. — Толком давай говори и меня ты не гневай — да здрав возвратишься! Понял?

Старец поспешно закивал плешью и знаками показал: дескать, понял и впредь не буду.

— Отмеченная Зевсом… — донеслось из-под ладони.

— Это мы и сами знаем, — Амфитрион убрал ладонь и грозно обвел взглядом собравшихся. — Что еще говорил Тиресий?

— Он говорил, — запинаясь, пробормотал жрец, — он говорил… что Громовержец объявил олимпийцам, будто с этого часа никогда не прикоснется к земной женщине. Только неясно почему…

— Ну, это как раз ясно, — буркнул Амфитрион.

Жрец недоуменно воззрился на него.

— Потому что лучшей женщины Зевсу уже не найти! — Амфитрион возвысил голос, чтобы дошло до всех. — Нигде и никогда! Такой прекрасной и… такой целомудренной, что богу пришлось принимать облик ее мужа для достижения цели! Теперь ясно, тупицы?!

Он еще раз оглядел их — солдат, жрецов, рабов, подолгу задерживая взгляд на каждом лице.

Всем было ясно.

Всем было совершенно ясно.

— Есть хочу, — Амфитрион потянулся всем телом, как человек, закончивший утомительную работу. — Эй, Гундосый, расстарайся…

И покровительственно подмигнул жрецу.


Стасим[15] I

Тьма.

Вязкая, плотная тьма с мерцающими отсветами где-то там, на самом краю, в удушливой сырости здешнего воздуха — приторного-теплого и в то же время вызывающего озноб.


Багровые сполохи.

Гул.

Ровный шелест волн Стикса.

Дыхание глубин.

Где-то падают капли воды.

Все.

И всегда было так. Только так.

* * *

— Мы пришли, Сестра. Ты можешь говорить.

— Спасибо за разрешение, Старший, — в женском голосе сквозит явная издевка. Так иногда блестит бронза кинжала в складках воздушного пеплоса.

В ответ — молчание. Падение капель. Ровный шум Реки.

— В Семье — разлад, Старший.

— Знаю.

— И знаешь, кто виноват?

— Знаю. Каждый винит другого.

— Это суесловие, Старший. Ты не хуже меня понимаешь, что во всем виновен Младший.

— Твой Супруг, Сестра. И мой брат. Кстати, и твой тоже.

— Да, мой Супруг. Мой Супруг — но он виноват! Он и его сын от смертной, который родится сегодня!

— В чем же может быть виновен еще не рожденный ребенок?

— Во многом! В наших раздорах! Мой Супруг и раньше был не в ладах со Средним — теперь же они просто видеть друг друга не могут! А я не люблю, когда в Семье возникают серьезные ссоры… Ты знаешь, к чему это может привести?

— Знаю, Гера.

— Я пыталась примирить их…

В ответ — саркастический смешок.

— Я пыталась примирить их — и едва сама не попала в немилость!

— Неудивительно. Таков жребий миротворцев — особенно женщин.

— Не смейся, Аид! И не думай, что в случае чего тебе удастся отсидеться здесь!

— Я так не думаю.

— И правильно! Потому что это еще не все. Племянничек наш…

— Который? У нас с тобой их несчитано-немерено.

— Не притворяйся! Тот, который — что ни ночь! — у тебя обретается! Душеводитель твой!

— Лукавый, что ли? Гермий?

— Он, Майино отродье… Пустышка! Ворюга несчастный! Ухитрился разгневать не только Среднего, но и моего Арея. Сам знаешь, Арею только повод дай… я уж говорю ему: «Сынок, не связывайся ты с Пустышкой!» — а он вне себя. Поймаю Лукавого, говорит, и…

— Пусть сперва поймает.

— А если все-таки? Лукавый у тебя в любимчиках — вот и скажи ему, чтоб не совал свой длинный нос куда не надо! Арей ведь шутить не любит. Вернее, не умеет.

— Зато Лукавый умеет. Стащил у меня мой шлем — и поминай как звали.

— Какой это шлем? Тот самый, что ли? Который тебе Киклопы ковали?!

— Тот самый.

— Этого только не хватало! И так в Семье невесть что творится! Ты отмалчиваешься, Младший со Средним друг на друга рычат, Арей в драку лезет, Гермий совсем от рук отбился — и все из-за еще не рожденного ребенка! Тоже мне — Мусорщик-Одиночка, равный богам… А что будет, когда он родится?!

— А по-моему, Сестра, ты просто ревнуешь. Как обычно. Как сто раз до того. Ревнуешь к смертной женщине, которую Младший в очередной раз предпочел тебе. И — опять же, как обычно — собираешься выместить злость на ней и ее сыне. То ты бедную Ио гоняешь по всему свету, то Эгину мучишь, теперь вот Алкмена… Пора бы успокоиться, Сестра.

— Я? Я — ревную к смертной?! Пройдет лишь миг — для нас — и тело ее станет прахом, а тень попадет к тебе. Для меня она — уже прах! Как я могу ревновать к праху? Меня беспокоят в первую очередь разногласия в Семье, потом, мне не нравится сама идея Мусорщика-Одиночки… И наконец — мой Супруг собирается сына этой… этой женщины в конце его жизни возвести на Олимп, сделав равным нам! Ты представляешь, Аид?! Я ночь не спала, когда Зевс заявил об этом!

— Это невозможно, Сестра. Или он изначально равен нам — и тогда намерения Младшего не имеют смысла; или он не равен нам — и не будет равным, что бы ни думал Младший по этому поводу!

— Значит, Старший, ты с нами?

— Я? Неужели Средний не рассказал тебе о нашем с ним разговоре?

— Средний сказал, что ты с нами.

— Значит, он соврал. Я сказал, что я сам по себе. И пока не вмешиваюсь. Пока.

— Вот и не вмешивайся! Во всяком случае, царствовать над всеми Персеидами этот Мусорщик-Одиночка не будет — об этом я уже позаботилась!

Та, которую называли Сестрой, неожиданно умолкла. Когда она заговорила снова, в голосе ее уже не было ни злобы, ни ярости, ни даже властности — была усталость и просьба, почти мольба.

— Ты знаешь, Старший, мой Супруг в последнее время очень изменился. Вот уже девять месяцев он не делит ложе ни с кем. Женщины перестали интересовать его — и это пугает меня. Он стал раздражителен, порой мрачен и еще более вспыльчив, чем прежде. Я не знаю причин — и боюсь узнать их. Так что прошу тебя, Старший, — оставайся в стороне, как и обещал. И еще прошу тебя — угомони Лукавого.

— Хорошо, Сестра. Угомоню… если найду.

— Ну, мне пора…

— Да, иди. У каждого из нас — свой путь. Тебе — идти, мне — оставаться… Только смотри не оступись.

— Ой!

— Ну вот, я же предупреждал! Это так просто — оступиться, особенно если дорога плохо видна…

* * *

…Когда легкие шаги и шорох осыпающихся камешков затихли в отдалении, а багровый мрак заметно поредел, тот, кого называли Старшим, повернулся и безошибочно ткнул пальцем в одну из ниш на бугристом теле утеса.

— Лукавый?

Ответа не последовало.

— Ты что, решил от меня спрятаться? Снимай шлем и лети сюда. А то Кербера кликну, пусть погоняет тебя, дурака…

В нише что-то шевельнулось — и в сумраке слабо проступило лицо, а затем — чуть светящиеся очертания стройной фигуры Лукавого (проявившейся несколько позже лица) и некий громоздкий предмет в его правой руке.

По-видимому, это и был пресловутый шлем.

— Великоват он мне, дядя, — пожаловался Лукавый. — Все время на нос сползает.

— А ты б не хватал без спроса — глядишь, и не сползал бы. Ладно, шлем пока оставь у себя. Тебе он нужнее — попадешься Арею в лапы, он с тебя три шкуры спустит.

Лукавый презрительно хмыкнул.

— Спасибо, дядя, — чуть погодя добавил он.

— Пожалуйста. Все слышал?

— Ни единого слова. И вообще, я только что пришел.

— И что думаешь?

— Думаю? Я? Ну ты шутник, дядя…

— А чего не думаешь?

— О мачехе, что ли? Ревнует. Но и беспокоится. Только не о том, о чем надо. Я меж людей толкусь чаще вас всех — потому и замечаю то, чего вы не видите.

— Что именно?

— Человеческие жертвоприношения. Снова. Там, где их приносили раньше, — их приносят чаще. Там, где о них стали забывать, — вспомнили опять. И даже там, где их не было никогда… А ведь ты знаешь, дядя, кому они идут, даже если их приносят нам с тобой, — Лукавый ткнул пальцем себе под ноги.

— Знаю. Даже если их приносят нам с тобой, даже если их приносят Громовержцу — они идут вниз. В Тартар. И кормят Павших.

— Вот именно. Так что прикрикни на Кербера, дядя, — сторожит плохо, все блох гоняет! И Харону скажи — пусть челн лучше проверяет… проглядит тень-беглянку!

— Ты пугаешь меня, Гермий. А я не из пугливых… но из осторожных. И очень надеюсь на ребенка, который должен родиться сегодня. Если Младший не ошибся…

— Папа не слишком умен. Но при этом он редко ошибается.

— Допустим. А ты все равно приглядывай за отцом — на Афину я не очень-то рассчитываю. Сам говоришь — не слишком, мол, умен…

— Пригляжу, дядя.

— Только смотри — не попадайся.

— Я? — расхохотался Лукавый. — Чтобы я — и попался? Скорее ты умрешь, дядя!..

Мрак еще долго потом хохотал на два голоса.


Эписодий второй


1

«Тафос — и тот было легче взять», — беспомощно подумал Амфитрион, когда целая армия мамок, нянек, повивальных бабок и всяких разных женщин под предводительством раскрасневшейся Навсикаи в очередной раз изгнала его из гинекея, перехватив еще на подступах к заветной двери.

Он спустился во двор и стал ходить кругами, как лев по пещере, стараясь не обращать внимания на многоголосый шум, доносившийся из-за забора с улицы. Это оказалось трудно — едва ли не труднее, чем думать о том, что в гинекее кричит в муках рожающая Алкмена, кричит уже чуть ли не полдня, и ты ничем не можешь ей помочь, будь ты хоть трижды герой.

— Это Илифии! — послышался с улицы чей-то пронзительный визг. — Илифии-родильницы! Это все они!..

— Что — они? — пробилось сразу несколько голосов.

— А то, что родить не дают! По приказу Геры! У порога сидят и рожи корчат…

«Я т-тебе сейчас скорчу!» — зло подумал Амфитрион, выдергивая засов и рывком распахивая створки ворот.

Толпа зевак при виде его попятилась, а какая-то бойкая старушонка-карлица, похожая на ласку, проскочила под рукой Амфитриона и мигом оказалась во дворе.

Амфитрион повернулся было к ней, но старушонка вместо того, чтобы удирать, сама подбежала к Амфитриону и вцепилась ему в запястье.

— Галинтиада я! — заблажила она, плюясь и уморительно кривляясь. — Галинтиада, дочь Пройта! Гнать их надо, гнать Илифий, господин мой! Гнать! Прочь! Я Галинтиада, дочь Пройта, я умная, все знаю…

И забегала, заскакала по двору, истерически визжа:

— А-а-а-а! Сын у Алкмены родился по воле великого Зевса! Сын богоравный, могучий, герой, Истребитель Чудовищ! Кукиш Илифиям, кукиш, забыли их, жертв не приносят! Хладны стоят алтари, покарал Громовержец злосчастных! А-а-а! Правду сказала дочь Пройта, что служит Трехтелой Гекате![16] Правду! Правду! Правду!..

Амфитрион тряхнул головой, словно избавляясь от наваждения, — и шагнул к карлице с твердым намерением выставить ее на улицу. Меньше всего он хотел видеть сейчас служительницу Гекаты, пусть даже безобидную с виду и полубезумную.

Но когда он приблизился к задыхающейся Галинтиаде — дверь в гинекей отворилась и на пороге возникла сияющая Навсикая. В пухлых руках ее был небольшой сверток, заботливо прикрытый женой Креонта от сквозняка.

Сверток негромко квакал.

Амфитрион забыл про толпу, про визгливую Галинтиаду, дочь Пройта, про все на свете — он видел сейчас только этот сверток, и начнись сейчас потоп, Амфитрион бы его не заметил.

— Сын? — одними губами выдохнул он.

— А то кто же? — рассмеялась Навсикая, удобно пристраивая сверток на сгибе локтя. — Не то что я — одних девчонок рожаю… Гляди, герой, — какой мальчишка! Всем на зависть!

Амфитрион приблизился к Навсикае и робко заглянул под откинутые пеленки. На него смотрело морщинистое красное личико, пускающее пузыри из беззубого рта, — самое красивое, самое замечательное из всех лиц человеческих.

Протянув руку, Амфитрион слабо коснулся щеки младенца.

— Я назову тебя Алкидом, малыш, — неслышно прошептал он. — В честь Алкея, моего отца, а твоего деда. Алкид — значит Сильный… Хорошее имя. Чьим бы сыном они ни считали тебя, а имя тебе дам я! У тебя был хороший дед; и, надеюсь, у тебя будет хороший отец — даже если ты станешь звать отцом Громовержца… Ты будешь сильным, маленький Алкид, а пока что я побуду сильным за тебя. Договорились?

Ребенок скривился и заквакал значительно громче.

— Напугали детоньку, напугали бедную, — принялась успокаивать новорожденного Навсикая, укачивая его на руках. — А ты, герой, кончай бормотать и… и не рвись, куда не следует! Рано тебе еще на женскую половину, не до тебя там! Иди, иди, займись чем-нибудь, распорядись насчет пира, подарки раздай…

— Мальчик! — вдруг завопила Галинтиада, бегом устремляясь к незапертым воротам. — Сын! Сын у Алкмены родился, герой богоравный, герой, Истребитель Чудовищ! Сын! Кукиш Илифиям, кукиш!.. Забыли их, Гериных дщерей…

Ее щуплое тельце ужом проскользнуло в щель между створками — и спустя мгновение зеваки за воротами загалдели в десять раз сильнее, чем прежде.

— Погоди! — опомнившийся Амфитрион кинулся к воротам, выскочил на улицу, огляделся и увидел Галинтиаду, дочь Пройта, во все лопатки улепетывающую прочь от дома.

— Погоди, Галинтиада! Да стой же!..

Старушонка обернулась на бегу — и Амфитрион рванул с шеи золотой диск с изображением Гелиоса на колеснице.

Цепь, не выдержав, лопнула, два звена упали в пыль, но Амфитрион не нагнулся за ними.

— Лови, дочь Пройта! Спасибо тебе!..

Уверенным движением дискобола Амфитрион послал украшение в воздух, диск со свистом описал пологую дугу, и толпа зевак разразилась приветственными криками, когда карлица ловко извернулась и, подпрыгнув, поймала дорогой подарок на лету.

Потом старушонка вновь кинулась бежать, и если бы Амфитрион видел выражение хищной радости, исказившее ее мордочку, то он бы, возможно, крепко задумался — но он ничего не видел.

Он попросту вернулся во двор, запер за собой ворота, пятерней взлохматил свои и без того непослушные волосы — и принялся вновь бесцельно слоняться по двору, но на этот раз улыбаясь и напевая себе под нос.


…А Галинтиада, дочь никому не известного Пройта, все бежала и бежала, прижимая дареный диск к дряблой обнажившейся груди, у самой Кадмеи круто свернув на северо-запад, к окраине Фив, пока не добежала до одинокой развалюхи, чьи полусгнившие деревянные опоры были густо затянуты зеленым плющом.

Старушонка вбежала внутрь, откинув с пола циновку, с натугой приподняла обнаружившуюся под ней крышку люка — и принялась спускаться в открывшийся черный провал по приставной лестнице, которая угрожающе скрипела даже под ее легким телом.

— Свершилось? — нетерпеливо спросили снизу, из темноты.

— Да, — коротко отозвалась Галинтиада и резко, тоном приказа, так не похожим на ее предыдущую манеру речи, добавила:

— Начинайте! У нас мало времени…

Ударил кремень, полетели искры, через некоторое время в углу загорелся небольшой очаг, огонь его с трудом раздвинул мрак в стороны, высветив земляные стены, огромный камень, кое-как обтесанный в традиционной форме жертвенника, — и двух людей у этого камня.

Один из них спешно разворачивал какой-то сверток, очень похожий на тот, который держала радостная Навсикая.

— Скорее! — бросила ему спустившаяся Галинтиада.

Человек молча кивнул, и вскоре на алтаре лежал голенький ребенок — девочка, живая, но не издававшая ни звука, будто опоенная сонным настоем. Галинтиада склонилась над ней и ласково улыбнулась улыбкой матери, нагнувшейся над колыбелью. Ее сверкающие глазки не отрывались от ребенка, высохшие руки суетливо рылись в лохмотьях одежды, словно дочь Пройта страдала чесоткой, — и почти неразличимые люди позади карлицы начали слабо раскачиваться из стороны в сторону, мыча что-то невнятное, что с одинаковым успехом могло сойти и за колыбельную, и за сдавленный вой.

— Слышу! — вырвалось у одного, того, который распеленал девочку. — Слышу Тартар… слышу, отцы мои!.. Слышу…

Галинтиада даже не обернулась.

— Сын у Алкмены родился по воле великого Зевса! — забормотала она, приплясывая на месте. — Сын богоравный, могучий, какой до сих пор не рождался!.. Жертву прими, Избавитель, младенец, Герой Безымянный, — жертву прими, но уже не по воле Зевеса, а тех, кто древней Громовержца… жертвуем искренне новорожденному…

— Слышу Тартар! — подвывали сзади уже оба помощника. — Слышим, отцы наши… о-о-о… недолго уже… недолго!..

Правая рука Галинтиады резко вывернулась из лохмотьев, сжимая в кулаке кремневый нож с выщербленным лезвием; почти без замаха она вонзила нож в живот даже не вскрикнувшей девочки и косо повела лезвие вверх, со слабым хрустом вспарывая грудь. Левую руку дочь Пройта, не глядя, протянула в сторону — и один из помощников, не промедлив ни мгновения, вложил в нее дымящуюся головню из очага.

Нож снова поднялся вверх, с его лезвия сорвалась капля крови — и, зашипев, упала на подставленную головню. Противоестественная судорога выгнула тело Галинтиады, она зажмурилась и запрокинула голову, вжимая острый птичий затылок в плечи.

— Принято, — страстно простонала она. — Свершилось! Дальше…

…В это время на руках у Навсикаи истошно закричал маленький Алкид.


2

Зеваки уже давно разбежались во все стороны, гоня перед собой мутную волну слухов, сплетен и пересудов, когда Амфитриона наконец впустили в гинекей.

Он остановился у ложа, где откинулась на подушки бледная измученная Алкмена, хотел было… он так и не вспомнил, чего именно хотел, уставившись на два свертка, лежавшие рядом с женой.

Два.

Два свертка.

— Близнецы, — заулыбалась Навсикая, а следом за ней и все женщины, находившиеся в гинекее. — Близнецы у тебя, герой! Ну ты и мужик — с самим Зевсом на равных! Да не мнись — иди глянь на детей, жену поцелуй…

Амфитрион, не чуя ног под собой, послушно обошел ложе, поцеловал в щеку тихую и какую-то чужую Алкмену — и почувствовал, что губы его помимо воли расползаются в совершенно дурацкую и безумно счастливую улыбку.

Два совершенно одинаковых личика — сердитых, безбровых, еле выглядывающих из пеленок — одновременно сморщились, и двухголосое хныканье огласило гинекей.

— Алкид и… Ификл, — вслух подумал Амфитрион. — Да, так я и назову вас: Алкид и Ификл. А боги… боги пусть разбираются сами. Да, дети? Мы-то с вами разберемся, а боги пусть сами…

— Совсем ошалел на радостях, — с притворным раздражением буркнула Навсикая. — Городишь невесть что… Лучше вели кому-нибудь бежать в город и кричать, что у тебя двойня!

— Обойдутся, — отрезал Амфитрион. — Нам спешить некуда — завтра все равно узнают, так что не будем пинать судьбу. И вот что…

Он еще раз посмотрел на близнецов и наугад ткнул пальцем в того, что лежал слева от Алкмены.

— Этот похож на меня, — уверенно заявил Амфитрион. — Клянусь небом, вылитый я!

— А этот? — спросила Навсикая, указывая на второго.

— А этот — на Громовержца!

И еле удержался, чтоб не расхохотаться при виде серьезно кивающих нянек.

Сейчас Амфитрион уже напрочь забыл о странной Галинтиаде, дочери Пройта, словно ее и не существовало вовсе; ничего не знал он и о том, что на его родине в златообильных Микенах, откуда Амфитрион был изгнан родным дядей Сфенелом за убийство другого родного дяди (а заодно и тестя), ванакта[17] Электриона, что у властолюбивого Сфенела и Никиппы, дочери коварного Пелопса[18] и внучки проклятого богами Тантала, не далее как вчера вечером родился хилый и недоношенный мальчик.

Первый сын после двух дочерей.

Мальчика назовут Эврисфеем, и он, как это ни странно, выживет — что лишит Амфитриона и его потомков надежды на будущее воцарение в родных Микенах.

Нет, ничего этого Амфитрион не знал — да и узнай он о рождении Эврисфея, все равно не омрачился бы духом, ибо не был в сущности склонен к правлению городами. Рассмеялся бы, налил бы в кубок черного хиосского вина и выпил бы до дна во здравие всех детей, родившихся в эти дни.

И очень удивился бы, если бы какой-нибудь прорицатель сообщил ему, что через полвека с лишним его жене Алкмене принесут седую голову нынешнего мальчика по имени Эврисфей — и Алкмена выколет у этой страшно оскаленной головы мертвые глаза своим ткацким челноком.

Очень удивился — и не поверил бы.

А зря.


3

— Мойры!

— А я тебе говорю — Илифии!

— А я говорю — Мойры!

— Ну и дурак! Станут Мойры сидеть на пороге у какой-то Алкмены! Тоже мне…

— А вот и станут, если по приказу Геры!

— Станут-сядут… Оба вы олухи! И вовсе не Илифии, и уж тем более не Мойры (будут они Геру слушаться!) — а сестры-Фармакиды!

Третий голос… тридцать третий… триста тридцать третий голос… Шумят Фивы, ох шумят…

— Да какая вам разница, кто сидел? Главное, что роды задержали… У Никиппы в Микенах семимесячный родился — у-у, Танталово племя! — и ничего, а у Алкмены первенький едва вылез, а второй вообще через неделю…

— Ой, сестры! Ой, посмотрите на дурищу-то! И деткам своим покажите! Это ж не баба, это ж корыто глупости! Через неделю… Ты ж сама рожала, толстая, должна понимать, небось!

— Это я толстая? Это я-то толстая?! Это ты толстая!

Дерутся женщины в Фивах… дерутся, спорят, друг дружку перекрикивают. Откуда им знать, когда у Алкида брат-близнец Ификл родился, — если про первенца слушок сразу побежал, чуть ли не с первым криком младенческим, а про второго-то сплетня припоздала, на целый день, почитай, задержалась… и то — пока сказали, пока услышали, пока поверили да проверили…

Шумят Фивы, ох шумят… Спят братья-близнецы Алкид с Ификлом, знать ничего не знают, ведать не ведают, грудь сосут, пузыри пускают, не слушают голосов глупых, и того голоса визгливого не слышат, что и другими не больно-то услышан был!

— Жаль!

— Чего жаль, Галинтиада?

— Жаль, что вторую жертву принести не успели! Кто ж мог знать, что у нее двойня… Поздно узнали мы, поздно!

— Да зачем нам второй, Галинтиада? Первый — герой, Избавитель; а второй? Ификл Амфитриад — невелика слава!

— Жаль… ах жаль…

И снова тихо.

Да где там тихо — шумят Фивы, во всю глотку шумят, месяц шумят, другой, третий, полгода шумят…

Когда угомонятся?


4

…Жара взяла семивратные Фивы в осаду.

Гелиос в раскаленном добела венце — полководец умелый и беспощадный — обложил город пылающим воинством своих лучей, и тщетны были все попытки владыки ветров Эола прорваться в изнемогающие Фивы и освежить их дыханием хотя бы Зефира — потому что неистовый северный Борей-воитель умчался на косматых крыльях в Гиперборею, нимало не заботясь судьбой злосчастных Фив.

Дом Амфитриона также не был обойден вниманием раздраженного Гелиоса — что совершенно неудивительно, ибо даже великие герои страдают от жары подобно последним рабам, и это наводит на неутешительные мысли о всеобщем равенстве. Тишина царила во всех покоях, взмокшая, разомлевшая тишина; рабы, слуги и члены семейства хозяина дома искали прибежища в ненадежной тени — и лишь из западных покоев доносился веселый шум детской возни.

Один угол этих покоев был надежно огорожен четырьмя боевыми щитами Амфитриона — хотя нет, центральный щит был парадным, с искусным барельефом, изображавшим Зевса, глотающего свою первую жену Метиду; в реальном бою такое украшение скорее мешало, чем помогало, — и там, за этими щитами ползали восьмимесячные близнецы Алкид и Ификл, галдя, агукая и выясняя свои нелегкие отношения.

Дети великого Амфитриона и целомудренной Алкмены.

Или, вернее, дети божественного Зевса, великого Амфитриона и целомудренной Алкмены.

Повод для сплетен и пересудов по всей Элладе.

Напротив, сидя на низком ложе, клевала носом дряхлая нянька Эвритея. Впрочем, голова почтенной Эвритеи, чья иссохшая ныне грудь выкормила в свое время немало достойных фиванцев, в последние пять лет стала слишком тяжелой для тощей старушечьей шеи и тряслась практически всегда — так что лишь из-за этого не стоит упрекать Эвритею в излишней сонливости.

Тем более что трое нянек помоложе спали уже давно, развалившись на циновках у стены, и их крепкий здоровый сон не вызывал у постороннего наблюдателя никаких сомнений в его подлинности.

— Дай! — донеслось из-за щитов, и в щели мелькнула сперва розовая младенческая спина, а после и то замечательное место, по которому любят шлепать мамы не только в семивратных Фивах. — Да-а-а-ай!..

Звук оплеухи, возня, протестующие вопли… тишина.

Тишина.

Кто обвинит спящих, если в жаркий воздух летнего дня исподволь вкралось дыхание Сна-Гипноса, божества темного и неотвратимого, как и его старший брат, не знающий жалости Танат-Смерть?!

Поэтому раскачивающаяся в полудреме Эвритея была единственной, кто заметил некое движение на полу, и старуха отнюдь не сразу поняла, что оно означает.

— Да-а-а-ай! — еще раз послышалось из огороженного угла.

Тишина.

Две маслянисто-отсвечивающие ленты лениво скользили от порога к щитам, изредка задерживаясь и приподнимая узкие треугольные головки; они текли беззвучно, они были невинны и ужасны, и дряхлая нянька следила за ними сперва равнодушно, потом, когда понимание забрезжило в ее мозгу, — испуганно; а родившийся в горле крик распух и застрял, мешая дышать и лишь слабым хрипением пробиваясь наружу.

С перепугу Эвритее показалось, что змеи гораздо больше, чем они были на самом деле, что они — порождения Ахерона, реки подземного царства мертвых, что чешуя их отливает грозным огнем Бездны Вихрей; и голова старухи впервые за последние годы перестала трястись, застыв в оцепенении. «Зевс Всеблагий, — Эвритее казалось, что она кричит, но на самом деле губы ее лишь беззвучно шевелились, — матушка наша Афина-Тритогенейя… дети!.. Дети, дети, де…»

И было совершенно непонятно, молится ли старая нянька, и если молится, то кому — Зевсу, Афине или каким-то странным детям… Впрочем, все мы дети, чьи-то дети — и Зевс, сын Крона, и Афина, дочь Зевса, и нянька Эвритея, дочь вольноотпущенника Миния Лопоухого.

Возня за щитами на миг прекратилась.

Две змеи сплелись в один клубок, и две головки, растревоженно постреливая жалами, неуловимым движением просунулись в щель между парадным щитом и обычным, боевым, с изображением пылающего солнца; и тут же вынырнули обратно.

— Да-а-ай!..

Две пухлые ручки показались в щели. Они возбужденно хватали воздух растопыренными пальцами, ссорясь, отталкивая друг друга, норовя догнать убежавшую игрушку… Позднее, когда Эвритея будет в сотый раз рассказывать о случившемся ахающим рабам и слугам, она выставит перед собой руки, задумается, пожует запавшими губами, отрицательно покачает головой и левой рукой возьмет за локоть стоящую рядом рабыню. Так и будет показывать: рука Эвритеи и рука рабыни. Только никто не поймет, что же хотела этим сказать выжившая из ума старуха, никто не поймет, а зря.

Обе руки были правые.

…Дрогнул парадный щит, раскачиваемый изнутри, детские руки втянулись за ограду, следом за ними шмыгнули змеиные головы — и тут одна из подпорок не выдержала. Что-то заскрипело, треснуло, поплыл вбок барельеф, изображавший заглатывание несчастной Метиды, края двух щитов — тяжелого парадного и более легкого, боевого — резко сошлись, подобно гигантским ножницам, клубок на полу завязался немыслимыми узлами, наливаясь упругой силой…

И обмяк.

Когда центральный щит с грохотом рухнул — к счастью, наружу, — Эвритея нашла в себе силы закричать.

Пока молодые няньки-засони продирали глаза да соображали, что к чему, в покои уже ворвалась испуганная Алкмена. Не останавливаясь, она кинулась к детям, с разгона упала на колени и принялась ощупывать малышей.

Мало-помалу до нее дошло, что ничего страшного не случилось, что дети живы-здоровы и можно спокойно повернуться и отвести душу на нерадивых няньках. Она глубоко вздохнула, набрав воздуха, отчего прекрасная полная грудь Алкмены стала еще прекраснее и полнее, бросила на детей последний взгляд — и увидела, что держит в руках торжествующий Алкид.

Весь набранный воздух пропал втуне, вылетев ужасным воплем, к которому немедленно присоединились няньки. Женщины кричали, старая Эвритея силилась приподняться с ложа, юный Алкид вертел в руках двух дохлых змей, держа их за перебитые шеи и силясь засунуть одну из голов в рот, а вокруг него ползал красный от возмущения Ификл и орал не своим голосом:

— Дай! А-а-а… да-а-ай!..

Вдруг он успокоился, вытащил из-под рухнувшего щита змеиный хвост и принялся деловито обматывать им ногу брата.

Как раз к этому времени в покоях объявился всклокоченный Амфитрион, совершенно голый, зато с мечом в руке; следом за ним вбежало человек пять-шесть челяди, и не прошло и часа, как все Фивы знали о случившемся, причем у каждого фиванца было свое мнение на этот счет.

А к вечеру в дом Амфитриона прибыл самый знаменитый в Элладе прорицатель, женоподобный слепец Тиресий.

Его проводили в печально известные покои, дали потрогать змей, лежавших на полу у стены, после чего подвели к детям, сидевшим на руках у нянек.

— Змеи Геры, — глубокомысленно возвестил Тиресий, вытирая о льняной хитон палец, которым он только что трогал змеиные зубы.

— Змеи Геры! — зашептались вокруг со значением, и у слепца хватило ума не объяснять, что эти змеи всего-навсего неядовитые полозы, каких может приобрести в храме Геры любая рабыня, довольная своими хозяевами (или собственным мужем!), приобрести и пустить жить под дом, посвятив их богине домашнего очага.

Считалось, что это способствует благосостоянию и миру в доме.

— Мальчик вырастет героем! — Тиресий ткнул пальцем вверх, подумал, не сказать ли «великим героем», и решил не скупиться.

Тем более что однажды он уже пророчествовал Амфитриону примерно о том же.

— Величайшим героем Эллады! — громогласно уточнил Тиресий и почувствовал, как у него холодеет затылок. Это случалось с ним нечасто, лишь тогда, когда волна истинного предвидения накатывала на слепца, — и он не любил эти мгновения, не любил и опасался их, потому что за истину мало платили; и еще потому, что Тиресий до колик, до боли в желудке боялся открывавшегося ему будущего.

Уже у дверей Тиресия робко тронули за плечо.

— Прости, господин мой, — еле слышно прошамкала старая Эвритея, — я о мальчике… ты тут сказал — героем, мол, будет… Который мальчик-то, господин?

— Вон тот, — Тиресий указал себе за спину и, сопровождаемый рабом-поводырем, двинулся дальше.

— Тот? — переспросила старуха. — Который — тот? Ведь их двое!.. Двое ведь мальчиков, господин мой!..

Но ее уже никто не слушал.


5

Выйдя из дома Амфитриона, Тиресий неторопливо двинулся по улице, сжимая правой ладонью мускулистое плечо поводыря и легонько постукивая о дорогу концом посоха, зажатого в левой.

Он давно привык к своей слепоте, сжился с ней, даже полюбил в некоторой степени этот мрак, позволяющий спокойно рассуждать и делать выводы; он иногда чувствовал себя чистым духом, по воле случая заключенным в горе жирной плоти, — и поэтому зачастую бывал неопрятен и рассеян.

Единственное, к чему Тиресий никогда не мог привыкнуть, — это к дару прозрения.

Предсказывать людям будущее, основываясь на обычном знании людских чаяний и стремлений, на умении складывать крохи обыденного в монолит понимания, — о, это было для Тиресия несложно! Он слушал, запоминал, сопоставлял — и предсказывал, причем делал это не туманно и двусмысленно, подобно дельфийскому оракулу, а просто и однозначно, за что Тиресия любили правители… и, наверное, любили боги.

За это — любили.

Зато когда темная и ненавистная волна прозрения захлестывала его с головой, когда он тонул в будущем, захлебываясь его горькой мякотью, и потом его рвало остатками судьбы — тогда Тиресий зачастую сам не понимал смысла своих ответов, или понимал слишком поздно, что было мучительно.

Но в эти минуты он не мог молчать.

…Впрочем, сегодня он и сказать-то толком ничего не смог. Потому что уже на пороге, перед самым уходом, когда в спину что-то бормотал старушечий голосок, Тиресия оглушил рокот той преисподней, которую Тиресий звал Тартаром, и рокот этот странным образом переплетался со звенящим гулом тех высей, которые Тиресий звал Олимпом… два голоса смешивались, закручивались спиралью, превращаясь в пурпурно-золотистый кокон (Тиресий не был слепым от рождения, и память его умела видеть), и там, в двухцветной глубине, ворочалось двухтелое существо с одним детским лицом, излучая поток силы без конца и предела, дикой первозданной мощи вне добра и зла, вне разума и безумия, вне…

Тиресий остановился, крепко сжав плечо раба-поводыря и уставясь перед собой незрячими глазами.

В конце улицы, упирающейся в базар, приплясывал тощий и грязный оборванец в драной хламиде с капюшоном. В руках нищий держал двух дохлых змей, пугая ими прохожих, которые сторонились оборванца и ругались вполголоса. Наконец нищий умудрился засунуть одну змею в корзину какой-то женщины — причем сделал это настолько умело, что сама женщина ничего не заметила, — после чего угомонился и подошел к Тиресию.

— У-тю-тю! — нищий вытянул губы трубочкой и сунул голову оставшейся змеи в лицо слепому, ловко увернувшись при этом от кулака раба-поводыря. — Угощайся, старичок!

— Кого ты хочешь обмануть, Гермий? — тихо спросил Тиресий, жестом отпуская поводыря. — Меня, сына нимфы Харикло? Обманывай зрячих, Лукавый, лги закосневшим в зрячей слепоте!

— Зачем мне обманывать тебя, старичок? — рассмеялся нищий, гримасничая. — Ты и сам себя обманешь, без меня!

— А вот зачем, — Тиресий протянул руку и коснулся головы дохлой змеи. — О-о, — почти сразу добавил слепец. — У тебя хорошая игрушка, Гермий-Киллений![19] Эти змеи дают человеку вдохнуть — а выдохнуть он уже не успевает… Я не удивлюсь, если узнаю, что эти замечательные змеи стали твоей игрушкой на половине их пути в дом Амфитриона! А дальше поползли уже совсем другие…

— Если узнаешь? — изумился нищий. — А разве ты не знаешь обо всем на свете, мудрый Тиресий?

— Нет, — спокойно ответил слепец. — Я не знаю обо всем на свете. Но и ты не всеведущ, Лукавый, — и в этом мы равны. Когда я вернусь домой — я принесу тебе жертву. Прощай.

И двинулся по улице, ощупывая дорогу концом посоха. Вскоре его догнал раб, ожидавший в стороне, и привычно подставил плечо под ладонь Тиресия.

Нищий долго смотрел им вслед.

— Твою душу я отведу в Аид с особым почетом, — пробормотал он, швыряя дохлую змею в спину проходившему мимо ремесленнику. — Впрочем, не думаю, что это случится скоро…

И побежал прочь, спасаясь от разгневанного прохожего.


6

— …Мама! Иди посмотри! Ма-а-а-ма!..

Это кричит маленький Алкид трех с половиной лет от роду, воздвигающий из мокрого песка некое сооружение, столь же грандиозное, сколь и бестолковое. Он кричит звонко и чуть-чуть сердито, потому что мама все никак не подходит; курчавые волосы падают на его выпуклый лоб, все тело с головы до ног перемазано грязью, как у борца в палестре[20] после долгой схватки, и нижнюю губу он закусывает точно так же, как это делает Амфитрион, когда чем-то увлечен.

А может, это вовсе не Алкид, а его брат Ификл.

— Ку-утя! Кушай, кутя, кушай…

Это бормочет маленький Ификл трех с половиной лет от роду. Он сует палец в пасть недавно родившемуся щенку их гончей суки Прокриды, еще полуслепому и совершенно не умеющему лаять и понимать, что с ним играются. Щенок сосет палец, и Ификл заливисто смеется, а потом зачерпывает свободной рукой пригоршню грязи, обмазывает себя ею и закусывает нижнюю губу точно так же, как это делает Амфитрион, когда чем-то увлечен.

А может, это вовсе не Ификл, а его брат Алкид.

Все может быть…

Что вечно раздражает нянек и веселит челядь, выясняющих — кто есть кто? У кого болит животик — у Алкида или у Ификла? Животик в конце концов болит у обоих, и оба не желают пить горький лечебный настой, плюясь и вопя на весь дом. Кто разорвал любимый мамин пеплос, подаренный ей тетей Навсикаей, — Ификл или Алкид? Пеплос разорвали оба, и никто из нянек не понимает, как можно было успеть столь основательно изорвать прочное на вид полотно, оставшись без присмотра всего на минутку?!

Пробовали привязывать к руке Алкида витой шнурочек — но это спасало примерно до памятной истории со змеями. Потом же шнурочек неизменно слетал и терялся или вовсе перекочевывал к Ификлу, а то и оба брата гордо щеголяли одинаковыми шнурками, приводя нянек в полное недоумение.

Так что в итоге противное лекарство пили оба, и одежда шилась сразу на двоих (когда только снашивать успевают, неугомонные!), и по мягкому месту влетало поровну; и уж тем более редкая нянька могла потрепать по голове одного сорванца, чтобы тут же не взъерошить волосы второму — упаси Зевс, не того лаской обделила!

Только Алкмена безошибочно различала близнецов — так на то она и мать.

И любая нянька, любой раб или вольноотпущенник, всякий свободный человек, зашедший в дом Амфитриона, — короче, все считали само собой разумеющимся то, что чуть-чуть больше материнской любви перепадало маленькому Алкиду. Совсем капельку, кроху, мелочь…

Еще бы — оба свои, родные, но старшенький-то сын САМОГО!

Понимающе кивали няньки, переглядывались рабы, улыбались гости — и мрачнела Алкмена, ловя на себе взгляды мудрых богобоязненных фиванцев. Самой себе боялась признаться дочь микенского правителя Электриона, что обе руки свои отдаст она за сыновей, но правую руку Алкмена отдала бы за Ификла, за младшего, за сына того хмурого неразговорчивого воина, которого выбрала она однажды и навсегда, чья колесница грохотала по краю обрыва, и в грохоте этом слышалось одно имя «Алкме-ена», и «Алкме-ена» свистел кривой нож в переулке, вспарывая горло насильнику; и еще имя свое она читала в глазах Амфитриона каждую ночь.

А левую руку, не раздумывая, она отдала бы за Алкида, которого Алкмена еще ни разу вслух не назвала сыном Зевса.

Обе руки одинаковые, как близнецы, да не совсем…

Вот потому и не ошибалась никогда Алкмена, глядя на детей своих.

— …Мама! Иди! Ма-ама!..

Алкмена знает, что это кричит Алкид.

— Ку-утя! Кушай, кутя…

Алкмена знает, что это бормочет Ификл.

Она сидит на скамеечке у входа в гинекей, руки ее привычно заняты шитьем, и круглое миловидное лицо не выражает ничего, кроме покоя и удовлетворенности. Она хорошо научилась притворяться в последнее время — Алкмена, жена Амфитриона.

Еще одна лепешка грязи шлепается на произведение искусства, дело рук великого архитектора Алкида; полуслепой щенок отползает от задумавшегося Ификла (палец, которым он только что кормил щенка, Ификл теперь сосет сам и целиком поглощен этим занятием) и, смешно виляя задом, приближается к крепости из мокрого песка.

А маленький Алкид смотрит куда-то вдаль, поверх сооружения, и в глазах его исподволь разгорается черное пламя; и прислушивается к чему-то юный Ификл, словно рокот огня в глазницах брата донесся до него и заставил нахмуриться не по-детски.

Ползет щенок, виляет задом… тыкается глупой мордочкой в теплое и грязное бедро, пахнущее домом, уютом, покоем…

Они закричали почти одновременно — Алкид и Ификл, — только в вопле Алкида звучало странное торжество и гул древних глубин, крик его тек подобно лаве, вырвавшейся наружу и сжигающей все на своем пути; а в крике Ификла смешивались испуг ребенка в темной комнате и ужас взрослого, встретившего непознаваемое.

Алкид кричал как жрец над жертвой, распростертой на алтаре; Ификл — как жертва под ножом.

А потом пальцы Алкида с недетской силой вцепились в щенка, вознеся его вверх и тут же ударив спиной оземь, и еще раз, и еще…

— Отдай! Ку-утя!..

Едва ли с меньшей силой схватил Ификл брата за руки, и оба мальчика рухнули на крепость из мокрого песка, барахтаясь в грязи, подмяв под себя еле слышно скулившего щенка, — и когда подбежавшие няньки растащили детей в разные стороны, то не одной из них пришлось задуматься: какой же мощью обладает юный сын Зевса, если три взрослые женщины еле смогли удержать его, ребенка трех с половиной лет?

Рядом безутешно плакал Ификл, утирая глаза испачканными ладонями и плача еще громче от рези под веками; и стояла над ним дряхлая Эвритея, единственная, кто подумала: «Три взрослые женщины с трудом удерживали бьющегося в истерике Алкида, но, пока мы подбежали, его удерживал Ификл, вот этот… или не этот?.. Зевс-Тучегонитель, кто же из них кто?!»

У ног Эвритеи лежал мертвый щенок со сломанным хребтом; невинная жертва непонятного случая.


Завтра охотники, возвращающиеся в Фивы со стороны Кадмеи, обнаружат в роще, посвященной воинственному Аресу-Эниалию, большой камень. Камень окажется кем-то обтесанным в форме жертвенника — обтесанным поспешно, на скорую руку, — и на камне-алтаре будет хорошо видна запекшаяся кровь. Рядом с камнем охотники увидят пепелище отгоревшего костра — свежее пепелище, вчерашнее, — а в золе будут лежать почерневшие сверху кости.

Человеческие кости.

Об этом донесут басилею Креонту, он прикажет учинить розыск, но это ни к чему не приведет. Свободные граждане все окажутся живы-здоровы, а если кто-то и решил принести раба в жертву Аресу или иному божеству, то это его личное дело, и никого оно не касается.

Младший из охотников заикнется было о том, что в роще неподалеку околачивалась старая карлица Галинтиада, полубезумная служительница Трехтелой Гекаты, известная всему городу, — но его поднимут на смех, басилей Креонт недоуменно пожмет плечами, да тем дело и кончится.


7

— Послушай, Автолик, — Амфитрион вздохнул и отодвинул от себя недопитую чашу.

Он не любил белые вина, притом разбавленные столь сильно, но дело было не в этом.

Сидящий напротив Автолик лениво обгрызал жареного дрозда и ждал продолжения.

«В поисках этого человека я исколесил всю Беотию, преодолел Истмийский перешеек и поймал его только здесь, в Арголиде», — напомнил сам себе Амфитрион, заметив, что начинает тяготиться молчаливостью Автолика и его ироничной, слегка насмешливой улыбкой.

Они были похожи: Амфитрион, сын Алкея, внук Персея и правнук Зевса, и Автолик, сын Гермеса и внук Громовержца; тот, кого называли хитрейшим из эллинов.

Оба — мощные, плотно сбитые мужчины, способные поспорить друг с другом числом шрамов, полученных в прошлых битвах; оба — обманчиво-медлительные, даже слегка грузные, твердо стоящие на земле и знающие цену женщинам, дружбе и золоту; разве что взгляд Амфитриона всегда был направлен в лицо собеседнику, чего никогда не делал Автолик, выражение глаз которого даже в напряженнейшие минуты оставалось насмешливым и рассеянно-невнимательным.

Не зря горбоносого Автолика, сына лукавого и непостоянного Гермеса, честили на всех диалектах от Додоны до Родоса, обзывая клятвопреступником, похитителем стад и совратителем юных дев, — обзывая, но не имея ни единого доказательства, обвиняющего конкретно Автолика, ибо он (как и его божественный отец) никогда не попадался с поличным.

Более того — даже клясться Автолик[21] (достойный своего имени, данного ему Гермесом-Лукавым) умел так, что потом, нарушая клятву по существу, никогда не нарушал ее формально.

— Послушай, Автолик, — Амфитрион вздохнул, отодвинул чашу и решил не забивать себе голову излишними размышлениями, — я ведь к тебе в Аргос не просто погостить заехал. Всем известно, как ты искусен в борьбе…

— Можем и побороться, — Автолик усмехнулся в кудрявую бороду и повернулся к гостю, опершись на локоть так, что могучие мышцы заиграли на слегка напрягшейся руке.

— Зачем? Я и без того знаю, что ты — лучший борец, чем я…

Это было правдой. Амфитрион знал, что в борцовском состязании между ним и Автоликом победа достанется сыну Гермеса. Разве что в бою, где нет ни судьи с раздвоенным посохом, ни правил… Впрочем, если это будет бой без оружия, то победу опять одержит Автолик, потому что излишняя приверженность правилам никогда не отличала лукавого сына лукавого отца.

Не зря Гермес-Киллений считался покровителем не только атлетов, но и воров.

— Зачем? — еще раз повторил Амфитрион. — Просто мне сообщили, что ты не только искусный борец, но и умудренный учитель. Ты ведь не станешь отрицать, что у тебя есть ученики!

— Есть, — согласно кивнул Автолик, все еще не понимая (или делая вид, что не понимает), куда клонит Амфитрион. Однако умные карие глаза борца — глаза скорее искушенного стратега, нежели простого атлета — исподтишка внимательно следили за гостем. И когда Амфитрион заговорил снова, в глазах этих мелькнуло нечто, заставляющее думать, что Автолик заранее знал, о чем заговорит его гость.

— Басилей Креонт будет счастлив, если такой человек, как ты, Автолик, поселится в Фивах — пусть даже временно. А я… поверь, я не поскуплюсь. Дело в том, что у меня растут сыновья. Пока им еще нет и пяти, но дети растут быстро. Я хочу, чтоб они выросли настоящими мужчинами.

Амфитрион немного подумал.

— Воинами, — уточнил он.

Потом еще немного подумал.

— Героями, — слегка улыбнувшись, уточнил в свою очередь Автолик, когда Амфитрион уже открыл рот, чтобы сказать то же самое.

— Да, героями! — с некоторым вызовом согласился Амфитрион.

— Пожалуй, — задумчиво протянул Автолик, разглядывая на просвет ломтик вяленого мяса. — Но герой должен быть один. Как ты. Как я. А у тебя двое.

— Диоскуров тоже двое, — упрямо бросил Амфитрион. — Они — родные братья по матери. И при этом Кастор — сын Тиндарея, а Полидевк — сын Зевса. Кстати, Кастор согласился учить моих детей владению оружием. Его мне даже не пришлось уговаривать…

— А почему не искусству колесничего? — хитро спросил Автолик, продолжая изучать злополучный ломтик. — Кастор повсюду хвастается своим умением укрощать коней; многие считают его лучшим, и не только на Пелопоннесе.

— Ну… — замялся Амфитрион, не зная, как объяснить Автолику, что искусству колесничего он будет учить детей сам, считая славу Кастора несколько дутой.

— Ладно, — великодушно прервал его Автолик. — Какая разница? Да, ты прав — Диоскуров двое. Хотя ума у обоих не наберется даже для одного… И у тебя двое. А герой все-таки должен быть один. Или ты ищешь учителей только для старшего? Как его зовут — Алкид, да? Хорошее имя… сильное.

Амфитрион в раздражении отхлебнул из чаши, заливая вином хитон на груди.

— Я хотел просить тебя, Автолик, чтобы ты учил обоих. Одинаково. Учил борьбе. И не делал между Алкидом и Ификлом никаких различий. Как не делаю этого я.

«Кажется, я зря потратил время, — подумал он, — а жаль. Полидевк отказался учить мальчишек кулачному бою, теперь еще этот… Поехать в Мессению, к Идасу Афариду?»

Автолик поскреб рукой подбородок, раздвинув пряди курчавой бороды, — и вдруг уставился поверх каменного парапета террасы, оглядывая двор, как если бы увидел там что-то необычное.

Амфитрион невольно взглянул туда же.

По двору шел худощавый человек в поношенной хламиде. Лица человека не было видно из-за низко надвинутого капюшона, но шел он легкой юношеской походкой, чуть ли не пританцовывая. Человек показался Амфитриону смутно знакомым, и Амфитрион вздрогнул. Нет, ему совсем не хотелось возвращаться к событиям почти пятилетней давности, когда…

Нет.

Он не хочет об этом вспоминать.

Да и идущий человек уже пересек двор и исчез, как показалось Амфитриону, слегка кивнув на прощание.

— Я согласен, — медленно проговорил Автолик, и в глазах его вновь появилось прежнее насмешливое выражение. — Когда ты хочешь, чтобы я перебрался в Фивы?


8

Когда дробный конский топот затих, а колесницы Амфитриона и его сопровождающих скрылись за поворотом дороги, но пыль, поднятая ими, еще не успела осесть, — человек в драной хламиде с капюшоном по-хозяйски вошел в дом, поднявшись на террасу, скинул свое рванье и нахально уселся в кресло, с которого не так давно поднялся уехавший Амфитрион.

Это оказался темноволосый юноша с горбатым породистым носом, одетый в щегольской хитон, подпоясанный искусно расшитым поясом, и красно-коричневые сандалии из мягкой кожи, которые юноша поленился снять. Отхлебнув из недопитой чаши, незваный гость улыбнулся, но глаза его при этом оставались серьезными.

Не бывает у юношей таких глаз, чем-то похожих на глаза приподнявшегося в соседнем кресле Автолика.

— Радуйся,[22] отец.

Это сказал не юноша.

Это сказал Автолик.

— Привет, сынок, — беззаботно отозвался юноша. — Как жизнь, как настроение? Говорят, собираешься в Фивы?

— Я согласился, отец. Увидел тебя и — согласился.

— Ты у меня всегда был понятливым. Амфитрион, между прочим, неглуп… и он прав — готовить надо обоих. Одинаково. На всякий случай.

— Готовить — к чему?

— Ко всему. Людям нужен герой. И твоему дедушке там, на Олимпе, тоже нужен герой. Куда ни плюнь — всем нужен герой…

И юноша весьма метко запустил обглоданной птичьей ножкой в висевший на стене шлем — знаменитый кожаный шлем Автолика, усеянный кабаньими клыками.


…А колесницы Амфитриона в это время неспешно пылили по извилистой дороге прочь от Аргоса, и по обе стороны от дороги возвышались девственно-зеленые холмы. Изредка в отдалении можно было заметить пасущиеся стада, напоминавшие снежные шапки гор. Стояла ранняя осень, солнце припекало, и ничто не нарушало покой раскинувшегося вокруг мирного пейзажа.

Кони шли медленно — а куда спешить-то? — и так же неторопливо текли мысли Амфитриона, на время доверившего поводья вознице.

Впрочем, мысли его были медленными, но отнюдь не такими мирными, как окружающий пейзаж.

Автолик в конце концов согласился — и это было хорошо. Не только искусству борьбы научит он подрастающих близнецов — но и наверняка передаст им немалую долю своей знаменитой хитрости, которую Автолик унаследовал от отца своего, Гермеса-Психопомпа, то есть Проводника душ.

А борьба без хитрости — как копье без наконечника.

Кастор Диоскур тоже согласился учить братьев бою в полном вооружении — и это опять же хорошо. Биться с Кастором, хоть на копьях, хоть на мечах, Амфитрион без крайней нужды не стал бы. Силен лаконец Кастор, брат неукротимого Полидевка, силен и беспощаден. Одна беда — горд непомерно. Возомнил себя лучшим колесничим Пелопоннеса — да только ли Пелопоннеса? Ладно, пускай тешит самолюбие…

Амфитрион помимо воли самодовольно усмехнулся, огладив бороду.

Нет уж, колесничному делу он и сам сыновей обучит. Кастор, правда, может обидеться… Ну и Тартар с ним! Лишь бы приехал в Фивы, как обещал, а там уговорим, удержим. Глядишь, и брат его, Полидевк, кулачный боец, объявится — не вытерпит, сперва переучивать возьмется, после показывать новое, ну и (чем Мойры не шутят?!) застрянет в палестре на год-два…

Разные учителя понадобятся. И не только — воины. Кстати, прямо перед отъездом Амфитриона явился в Фивы Лин, брат божественного Орфея. Вроде как поселиться решил… Хвала Аполлону Мусагету,[23] ежели так — лучшего наставника-кифареда и не сыскать!

Молоды будущие учителя, молоды да горячи. Лину — тридцать один, самый зрелый, Автолику — почти тридцать, Кастору — тому вовсе двадцать пять сровнялось. Можно было и постарше сыскать — можно, да нельзя. Нашел Амфитрион именно тех, кого хотел найти. Упрям и зол Кастор, хитер и вынослив Автолик, Лин все Орфею его таланта простить не может, — сурово учить будут, многого потребуют от детей, не пожалеют по малолетству, послабления не дадут.

Вот тогда, Олимпиец, поглядим — кто рассмеется последним! Все знают, что Алкид — твой сын; и лишь мы с тобой, грозный Дий, Зевс-Отец, Бронтей-громовник, знаем правду. Знаем и оба будем молчать. Я — потому что дороги мне жизни детей и жены (да и своя небезразлична). Ты — потому что дороги тебе твоя честь и мужское достоинство. Да, я промолчу, Олимпиец, я проглочу все слова, которые хотел бы бросить тебе в лицо; Эльпистик уже заплатил за мой длинный язык крюком в собственном затылке — хватит! Я промолчу. Я не буду улыбаться исподтишка в твоих храмах.

Но мы-то с тобой будем знать правду, Олимпиец, ночной вор!

К Данае ты явился золотым дождем, к Европе — быком, к Алкмене же ты пришел мною — значит, мой облик тебе пришелся впору! По плечу, по росту, по мерке… тесно не было, Громовержец?

И ты будешь вздрагивать, видя, что земной человек, смертный, сын смертного, делает то, что должен был совершать полубог, сын великого Зевса!

Да он и будет полубогом для всех, кроме нас с тобой…

Все свершится, все произойдет так, как ты хотел… только ты, Олимпиец, тут будешь ни при чем!

Ведь так? Ну ответь, ударь молнией, громыхни с ясного неба!

Тебе нужен герой, равный богам?

Ты его получишь.

И это будет единственная месть, которую я, Амфитрион Персеид, могу себе позволить.


9

Из-за очередного поворота дороги показались несколько глинобитных хижин с тростниковыми крышами — деревня. Ничего особенного в ней не было, во время походов Амфитрион повидал великое множество таких поселений — и с ликованием встречавших победителя, и угрюмо молчавших, и черных, сгоревших, с трупами на порогах бывших домов.

И вот таких, мирных, деловитых, похожих друг на друга, как близнецы, в своих ежедневных заботах.

В другой раз Амфитрион проехал бы мимо, не задерживаясь, но сейчас его внимание привлекла толпа людей на окраине деревни, с трех сторон обступившая что-то, видимо, местный алтарь, потому что над ним поднимался в небо густой, с копотью дым.

Амфитрион тронул за плечо возницу, и тот послушно придержал коней. Тогда Амфитрион выбрался из колесницы и направился к толпе, заодно разминая затекшие ноги.

На него никто не обратил особого внимания. Ну, остановился какой-то богатый путник, захотел почтить богов вместе со всеми или просто решил поглазеть — что с того?

— …приношу эти тяжелые колосья, и плоды деревьев наших, и масло благоуханных олив — тебе, юный полубог, Безымянный Герой, Истребитель Чудовищ, сын державного Зевса и прекрасной Алкмены, твоей последней земной женщины, о Дий-Тучегонитель…

Амфитрион вздрогнул от неожиданности, но этого никто не заметил, а сам лавагет тут же привычно взял себя в руки, продолжая внимать седому высохшему жрецу, чье лицо напоминало вырезанную из дерева маску.

— …прими жертву нашу, герой-младенец, прими то, что приносим мы тебе от чистого сердца, и пусть укрепится дух твой, и удесятерятся силы…

Жрец вещал что-то еще, но Амфитрион уже не слушал его.

Эти люди знали! Здесь, в отдаленной и глухой арголидской деревушке, люди знали, что у его жены родился сын от Зевса; его, Амфитриона, позор оборачивался для них надеждой на будущего героя, Истребителя Чудовищ, и эти забитые крестьяне уже приносили ребенку жертвы, видя в нем грядущего избавителя.

Им не нужен сын Амфитриона.

Им не нужен такой же, как они.

Им нужен герой-полубог.

Забитые селяне и грозный Зевс — им нужно одно и то же.

«И они его получат, — озлобленно думал Амфитрион, садясь в колесницу и хлопая возницу по спине. — Они забывают, что полубог в то же время — получеловек… Они получат героя!..»

Жрец продолжал бубнить свое, люди беззвучно шептали молитвы — а возница уколол лошадей стрекалом, упряжка рванула с места в карьер, словно почуяв настроение хозяина, и колесница Амфитриона (а следом за ней и две другие) скрылась в облаке пыли за поворотом дороги.

— У них будет герой, — бормотал Амфитрион, сжимая тяжелые кулаки, — будет… О Зевс-соперник, неужели это и есть твой ответ?!

Небо молчало и постепенно темнело.

Когда оно окончательно нахмурилось, а колесницы успели умчаться далеко от арголидского селения, — из сумрачных теней выбрались четыре фигуры и направились к деревенскому жертвеннику, одиноко стоявшему посреди ночной тишины.

Один из пришельцев, одетый в шерстяной фарос, неспешно шел впереди; двое других, в коротких хитонах, подпоясанных простыми веревками, вели под руки последнего — совершенно обнаженного мужчину средних лет, чье тело, похоже, было натерто маслом, потому что кожа ведомого поблескивала, отражая призрачный свет восходящей луны.

Голый мужчина дышал часто и тяжело, белки его вытаращенных от ужаса глаз чуть ли не светились в окружающей темноте, но шел человек не сопротивляясь, словно в трансе переставляя негнущиеся ноги.

И лицо его было лицом раба.

Идущий первым остановился у жертвенника, неторопливо огляделся по сторонам, сгреб в кучу остатки хвороста у западной стороны алтаря, подсунул под нее клок сена и ударил несколько раз кресалом. Брызнули искры, вспыхнул робкий огонек — и костер начал разгораться.

Двое державших обнаженного мужчину, словно повинуясь неслышному приказу, глухо завыли-замычали, но в их полузверином реве отчетливо проступал внутренний ритм, засасывающий, отнимающий волю; вскоре они уже раскачивались из стороны в сторону, как одержимые, — лишь стоявший у алтаря оставался недвижим.

И его сильный глубокий голос вплелся в песнь-вой, накладываясь и перекрывая:

— Жертву прими, Избавитель, младенец, Герой Безымянный, — жертву прими не по воле отца твоего, но тех, кто древней Громовержца…

— Тартар! Слышу Тартар! — поддержали сразу два голоса. — Слышим, отцы наши!.. недолго уже… недолго ждать…

— Волею Павших приносим мы жертву ночную, безмолвную дань по обычаю пращуров наших — не тех, кто воссел на Олимпе, богами назвавшись, но тех, кто низвержен до срока…

— Тартар! Слышу Тартар!..

Жрец в накидке еще выкрикивал какие-то слова — непонятные, нечеловеческие, — а двое его помощников уже опрокинули жертву спиной на алтарь. У обнаженного мужчины от жара затрещали волосы, хребет его, казалось, сейчас переломится, но он молчал, и лишь глаза его расширились еще больше от невероятного ужаса.

— Кровь нашей жертвы, рекою пролейся, кипящей рекою, впадающей в Тартар; рекою от Павших к Герою, от устья к истоку, от прошлого к дням настоящим… о медношеие, о змееногие, о уступившие подлости ваших соперников — ваших детей…

— О-о-о… отцы наши… недолго осталось ждать!

Кремневый нож, тускло отсвечивающий бликами костра, с хрустом вошел в левый бок жертвы; тело дернулось, но ни звука не сорвалось с плотно сжатых губ. Лезвие ровно двинулось наискось вверх, взламывая ребра, потом словно наткнулось на какую-то преграду… неуловимое круговое движение — и тело жертвы обмякло, а жрец торжествующе поднял черный в свете луны, еще пульсирующий комок.

Сердце.

Кровь залила алтарь; часть ее попала в костер и негодующе зашипела, возносясь сладковатым смрадом.

— Я слышу Павших, — голос жреца резко изменился, рокоча, подобно львиному рыку. — Они довольны. Они благословляют Безымянного. И недалек тот день, когда Избавитель сам принесет Павшим обильные жертвы.


В это время в далеких Фивах маленький Алкид со звериным рычанием катался по ложу, разрывая покрывало в клочья и брызжа пеной, выступившей на губах, а рыдающая Алкмена вместе с двумя няньками все никак не могли утихомирить или хотя бы удержать его, пока в брата не вцепился горько плачущий Ификл.

— Алки-и-ид! Они плохие! Не отвечай им! Мама-а! Они плохие! Они зовут Алкида! Не отдавай его, мама-а-а!..

Но никто не вслушивался в странные слова, которые выкрикивал сквозь рыдания маленький Ификл.

Наутро мальчики никак не могли вспомнить, что случилось ночью. Наверное, обоим просто приснился плохой сон. Впрочем, ни Алкмене, ни нянькам тоже не хотелось вспоминать об этом кошмаре.

Но и забыть его они не могли.


А костер в арголидской деревушке уже угас, лишь слабо тлели угли, подергиваясь серым налетом пепла. Удалились трое, растворились в ночи, унося с собой тайну страшного жертвоприношения, — и никто не заметил, как от растущего неподалеку дикого ореха отделилась юношеская фигура в потрепанной хламиде с капюшоном.

— Вот оно, значит, как… — задумчиво произнес юноша, обращаясь исключительно к самому себе. — Кровавая река от Павших к Герою? Никто из Семьи не мог предвидеть такого — ни отец, ни дядя… ни я.

Внезапно, словно приняв какое-то решение, юноша хлопнул в ладоши, легко подпрыгнул — и исчез. Взлетел? Скрылся меж деревьями? Или его вовсе не существовало? Примерещилось? Только кому, если рядом никого не было?

Кто знает?


10

По возвращении в Фивы Амфитрион незамедлительно пошел к Креонту договариваться о выделении земли в черте города под палестру — частную гимнастическую школу. Тут его ожидала приятная неожиданность: Креонт, хитро глядя на друга, заявил, что если Амфитрион не возражает против обучения в новой палестре детей некоторых знатных фиванцев (естественно, за немалую плату), то он, басилей Креонт, завтра же прикажет начать строительство на обширном пустыре в десяти минутах ходьбы от дома Амфитриона.

Причем две трети расходов возьмет на себя.

Амфитрион не сразу понял, при чем тут его возражения и откуда взялась такая щедрость — не только же из дружеских чувств? — но потом сообразил, что палестра с известными на всю Элладу учителями сразу добавит славы Фивам и лично Креонту, а основная тяжесть расходов все равно ляжет на казну.

Они договорились, что открытие новой палестры состоится через год — как раз к этому времени собранные Амфитрионом учителя обещали разделаться с текущими заботами и прибыть в Фивы, — и расстались весьма довольные друг другом.

Вечером Амфитрион уединился с Алкменой в мегароне, слушая ее рассказ о случившемся за время его отсутствия. Между ними стоял столик на гнутых ножках в виде львиных лап, и Амфитрион время от времени тянулся к ближайшему блюду, брал свежеиспеченную лепешку, обмакивал ее в чашу с желтым тягучим медом и отправлял в рот с подчеркнутым удовольствием.

Сладкое он ел редко, но лепешки жена пекла собственноручно, а умение выбирать на базаре лучший мед было гордостью Алкмены; кроме того, она очень любила смотреть, как Амфитрион ест.

Это наполняло ее спокойствием и уверенностью.

…Амфитрион протянул свободную руку, и Алкмена, сидящая рядом на низкой скамеечке, счастливо потерлась о его ладонь щекой.

— И еще Тефия десять дней назад родила, — подумав, сказала она, имея в виду одну из своих доверенных рабынь-финикиянок. — Девочку. Здоровую и горластую. Я у Тефии спрашиваю — от кого, мол? — а она смеется и не отвечает. Только что тут отвечать, когда девочка — вылитый Филид-караульщик! Одни ресницы Тефии, длиннющие… Я еще дивлюсь, что Филид все вокруг дома нашего околачивается!

— Бедная девочка, — пробормотал Амфитрион, с трудом припомнив обросшую физиономию Филида-караульщика. — Чем она богов-то прогневала? Дать, что ли, твоей Тефии вольную? — пусть Филид ее замуж берет…

Алкмена отломила от лепешки кусочек, повертела в пальцах, но есть не стала.

— Не надо, — усмехнулась она. — Я Тефии уже говорила — хочешь вольную? Так она в крик! За что, мол, гоните, госпожа, пропаду я без вас, лучше плетей дайте, если есть вина моя… Еле успокоила. А то от плача молоко горкнет. Ну вот, кажется, и все. Ничего больше не случалось. А как у тебя дела с палестрой?

— Отлично, — Амфитрион облизал медовые усы и незаметно поморщился. — Креонт расщедрился — небось видение ему было! Две трети расходов на себя берет. Стадион, бассейн, гимнасий крытый… пусть Микены завидуют!

— Пусть завидуют, — согласилась Алкмена, зная, что видением Креонта была его собственная жена Навсикая, с которой Алкмена не раз уже успела переговорить по поводу палестры. — А когда управитесь?

— Да не раньше чем через год. В лучшем случае, к следующей осени.

Они замолчали, думая каждый о своем.

Амфитрион размышлял, стоит ли рассказывать жене о тощем оборванце, которого Амфитрион видел во дворе Автолика и который всколыхнул в нем давние тревожные воспоминания; и еще — надо ли говорить о жертвоприношении в честь их малолетнего сына (о Зевс, помню, помню — твоего, воистину твоего сына!..), или лучше не волновать Алкмену попусту.

Алкмена же думала, стоит ли рассказывать мужу о странных приступах у Алкида, которые в последние полгода вроде бы стали случаться пореже, а знахарка Галинтиада сказала, что с возрастом они и вовсе прекратятся; или не стоит волновать лишний раз мужа, и без того обремененного многими заботами.

«Нет, ни к чему», — решили оба и улыбнулись друг другу.

— К следующей осени, — повторил Амфитрион. — А еще через полгода, весной, отдам мальчиков в палестру. Как говорится, кости мои, а мясо учителей. Пусть учат…

Сперва Алкмена не поняла.

— Как весной? — спросила она. — Ведь в палестру с двенадцати лет отдают!

— Правильно, — кивнул Амфитрион. — С двенадцати.

— Так им же тогда только-только шесть исполнится!

— Да. Шесть с небольшим.

— Но…

Не о тяготах учебы подумала Алкмена в первую очередь, не о строгости учителей — нет, другая мысль пойманной птицей забилась в материнском сознании.

— Но ведь старшие мальчики будут их обижать!

Амфитрион встал и отошел к стене, возле которой располагалась стойка с его копьями.

— Будут, — тихо ответил он, глядя на бронзовые наконечники. — Обязательно будут. Я очень на это надеюсь.

И суровая тень упала на его лицо.


Стасим II

Утро.

Солнечный зайчик прыгает по траве, заигрывая с надменной фиалкой, но та не обращает на него внимания, и зайчик обиженно перебирается на куст можжевельника, где, грустный, сидит на веточке.

Под ним, прямо на земле, лежит человек в обнимку с лошадью.

Так кажется глупому солнечному зайчику.

Потом человек шевелится, и лошадь шевелится, и — даже если ты еще глупее солнечного зайчика — становится совершенно ясно, что человеческий торс без видимой границы вырастает из гнедого конского туловища; но лицо странного конечеловека не выражает ни малейшей озабоченности подобным положением вещей.

Зайчик испуганно шарахается в сторону, но любопытство побеждает, и он сперва с робостью касается левого заднего копыта, после перебегает на круп и вдоль хребта скачет вверх, от коня к человеку, пока не останавливается между лопатками, запутавшись в гриве каштановых волос, едва тронутых сединой.

Кентавр, как незадолго до того фиалка, не обращает на проделки солнечного зайчика никакого внимания. Его лицо бесстрастно, морщины не тяготят высокий лоб, и чуть раскосые глаза под густыми бровями смотрят внимательно и спокойно.

Кажется, что он прислушивается.

— Это ты, Гермий? — тихо спрашивает кентавр.

Густой и низкий, голос его подобен шуму ветра в вершинах гигантских сосен, растущих неподалеку.

Тишина.

Кентавр вслушивается в тишину.

— Ты просишь позволения войти? — немного удивленно произносит он.

Тишина.

Кентавр кивает тишине.

— Ну что ж, входи, — говорит он. — Будь моим гостем.

Из тишины и покоя, спугнув бедного солнечного зайчика, выходит стройный темноволосый юноша. Ноздри его тонкого с горбинкой носа слегка подрагивают, словно юноша волнуется и пытается скрыть это.

— Здравствуй, Хирон, — бросает юноша, вертя в руках небольшой жезл-кадуцей, перевитый двумя змеями.

— Здравствуй, Гермий, — отвечает кентавр. — Добро пожаловать на Пелион.

И кажется, что все вокруг: сосны, кусты можжевельника, пещера неподалеку, земля, трава, фиалки — вздыхает полной грудью, приветствуя гостя.

— Давненько я не бывал у тебя, Хирон…

— Шутишь, Гермий? Ты вообще бывал у меня всего один раз — в тот день, когда Семья клялась черными водами Стикса, что Пелион — мой и что без моего разрешения ни один из вас не вступит на эту гору.

— Ни один из НАС, Хирон. Из НАС. Ты ведь тоже сын Крона-Павшего, Хозяина Времени, и время не властно над тобой. Почему ты так упрямо отделяешь себя от Семьи?

— Это не моя Семья, Гермий. В свое время я промолчал, и Павшие стали Павшими, а Семья — Семьей. Возможно, это случилось, даже если бы я и не промолчал, и сейчас я находился бы в Тартаре, а ты звал бы меня Хироном-Павшим. Да, я сын Крона, я младше Аида, но старше Колебателя Земли, и все считают, что мое место — в Семье. И только я знаю, что мое место — здесь, на Пелионе.

— Возможно, ты был прав, удалившись на эту благословенную гору от дрязг Семьи… Интересно, сплетни тоже являются на Пелион лишь после Хиронова разрешения?

— Какие именно?

— Ну, к примеру, мне интересно, что знает мудрый Хирон о Мусорщике-Одиночке?

— То же, что и все, — что он родился. То, о чем все успели забыть, — что их двое. И то, о чем не задумывается никто, — Амфитрион самолюбив, и он не тот человек, которым можно пренебречь.

— Сейчас ты узнаешь еще кое-что, кентавр-отшельник. Этому ребенку уже приносят жертвы — в том числе и человеческие. Я видел это.

Неуловимым движением Хирон поднялся на все четыре ноги и слегка затанцевал на месте, почти не цокая копытами. Хвост кентавра хлестнул по лоснящемуся крупу, словно отгоняя назойливого слепня, сильные пальцы рук переплелись, прежде спокойное лицо потемнело, и между косматыми бровями залегла глубокая морщина.

Это длилось какое-то мгновение, после чего Хирон снова стал прежним.

Он слабо улыбнулся, как будто извиняясь, и опустился на траву.

— Ты удивил меня, Гермий. Я полагал, что разучился удивляться, и теперь могу признать свое заблуждение. Человеческие жертвы с самого детства?

— Да.

— И даже, может быть, с самого рождения?

— Об этом я не подумал, Хирон… Полагаю, что — да.

— И ты подозреваешь связь между ребенком и Тартаром?

— Подозреваю? Я уверен в этом! Любому из Семьи — кроме тебя, Хирон, но ты не причисляешь себя к Семье — когда-то приносили человеческие жертвы, и поэтому каждый из нас знает о своей связи с Тартаром и способен в случае чего воззвать к Павшим.

— Мальчик — его зовут Алкид? — не из Семьи. В лучшем случае — он полубог.

— Получеловек.

— Так говоришь ты, Гермий. Так говорят в Семье. Я же говорю по-другому. Может быть, потому, что для некоторых в Семье я сам, Хирон Пелионский, — полуконь.

— Тогда почему «в лучшем случае»? Алкид — мой брат по отцу, значит…

— Значит — или не значит. После Алкида у Младшего были дети?

— Нет.

— Почти за шесть лет — ни одного?!

— Ни одного. Но ведь папа поклялся не прикасаться больше к земным женщинам!

— Тогда это не я отшельник, а Младший. Что само по себе удивительно. Полубог, получеловек, просто человек — если в душу этого ребенка стучится Тартар… Скажи, Гермий, — мне давно не приносят жертв, тем паче человеческих, и я не припомню их вкуса — в подобных случаях ты способен закрыться и не ответить на зов Павших?

— Разумеется. Это не так уж сложно.

— Для тебя. Но не для младенца. Я хорошо знал своего отца, я знал его лучше других, как знают отцов только внебрачные дети, порождения сиюминутной страсти, — и уверен, что сам Крон, Хозяин Времени, никогда не додумался бы до такого. Это подсказали ему другие — чужаки, те, кто явился в наш мир неожиданно, кто вежливо улыбался, когда люди звали нас богами; те, кто называл себя Павшими еще до великой битвы, в которой они встали на сторону Крона-Временщика и были низвержены в Тартар вместе с ним. Да, Младший — великий боец, ибо только великий боец мог рискнуть призвать в союзники старших родичей, Сторуких, Бриарея, Гия и Котта… Только сила могла призвать силу.

Хирон помолчал.

— Ты не помнишь чужаков, Гермий, — ты родился после Титаномахии,[24] — а я помню. Они были прекрасны и…

— И ужасны одновременно. Я знаю, Хирон. Я видел лик Медузы на щите Афины. Это было именно так — прекрасный ужас. Наверное, мне попросту повезло, что я родился после… Но не время предаваться воспоминаниям, Хирон! Наши ли с тобой предки, чужаки ли, пришедшие ниоткуда, те и другие сразу — если в душу этого ребенка стучится Тартар, то ничего доброго это не предвещает. А у маленького Алкида случаются приступы безумия — болтливые няньки трезвонят об этом по всем Фивам!

— Ты пробовал говорить с отцом?

— Ха! О чем? Он и раньше-то не жаловал советчиков, а в последнее время и вовсе стал нетерпим к любому мнению, кроме собственного! Папа убежден, что приступы безумия — дело рук Геры, не любящей Алкида; и Супруга не раз получала за это добрую выволочку. Естественно, она впадала в благородное негодование, корчила из себя оскорбленную невинность — и делала это столь неумело, что я в конце концов ей поверил. Похоже, Гера действительно здесь ни при чем.

— Ты парадоксален, Гермий. Все, включая Младшего, убеждены в том, что именно ревнивая Гера насылает безумие на юного Алкида, — ты же утверждаешь, что это не так. Все уверены, что никакие жертвы, в том числе и человеческие, не помешают сыну Зевса и Алкмены стать Истребителем Чудовищ (или, если хочешь, Мусорщиком-Одиночкой), — ты же опасаешься Павших, стучащихся в дверь неокрепшей детской души. Послушай, Гермий, — зачем ты пришел ко мне? Чего ты хочешь?

— Выговориться. Ты — единственный, кто способен посмотреть на все это со стороны, без личного интереса.

— Уже нет. И мне хотелось бы знать, что ты предпримешь дальше. После того, как выговоришься и старый кентавр успеет тебе надоесть.

— Я познакомлюсь с близнецами поближе… Поближе с близнецами — фраза, достойная певца-аэда! Я попробую стать им другом, спутником, немного учителем, немного нянькой; я буду заглядывать им в глаза и вслушиваться в биение сердец, я вытру пену с губ безумного Алкида, я зайду в тайники его души, где по углам копится пыль Тартара, ночным сновидением я приникну к щеке спящего Ификла, я взвешу братьев на своих весах…

Гермий помолчал, как незадолго до того Хирон.

— И если я увижу, что они опасны, — жестко закончил он, — я убью их обоих. Что бы ни предпринял потом отец, как бы ни гневался Владыка и ни ликовали Посейдон с Герой — я убью их. Мне кажется, я единственный, кто не побоится сделать это открыто.

Хирон долгим взглядом смотрел на юное лицо Лукавого, очень похожее в этот миг на лицо его отца, Дия-Громовержца, Зевса Олимпийского, каким он был много веков назад, перед великой битвой.

— Не спеши, — наконец выговорил кентавр. — Я не советую тебе, я просто говорю: не спеши. Если бы я даже знал, что ребенок вырастет и убьет меня, то я не стал бы из-за этого убивать его — не стал бы убивать настоящее ради будущего. И вот что… Я разрешаю тебе приходить на Пелион без моего дозволения. Приходи просто так. Но только в одном случае — если ты придешь вместе с этими детьми. Договорились?

И Гермий молча кивнул.


Эписодий третий


1

— Душно, — с некоторым раздражением бросил Автолик, утирая лицо заранее припасенным куском ткани. — Наверное, гроза будет…

— Еще бы, — в тон ему отозвался Амфитрион, завистливо глядя на голого борца. — Гелиос, видать, взбесился… Хорошо тебе, Автолик, а мою одежду хоть выжимай! Так ведь домой голым не пойдешь…

Оба мужчины сидели на краю бордюра, окружавшего площадку для прыжков, и с вожделением косились на далекую гряду сизых туч; третий, гибкий как горный лев Кастор Диоскур, чуть поодаль возился с учебным копьем — то ли наконечник утяжелял, то ли просто так убивал время.

Из крытого гимнасия донесся сдавленный вопль.

— Поликтора поймали, — удовлетворенно сообщил Автолик, раздувая ноздри. — Эй, Кастор, слышишь — твоего любимчика лупят! Говорил же тебе вчера — отгони его от Алкида, не давай песком кормить… Вот и докормился, оболтус! Сейчас его Амфитриадики чем-нибудь похуже песочка угостят, пока Поликторова свита в умывальне плещется…

Тонкие черты лица Кастора исказила недобрая усмешка. Всякий, увидевший Диоскура впервые, рисковал недооценить белокурого красавчика, но после подобной усмешки любой предпочел бы не иметь Кастора в числе своих врагов. Вспыльчивый, гордый, постоянно пытавшийся ни в чем не уступить своему брату Полидевку — несмотря на то, что их мать, Леда-этолийка, назвала братьев «Диоскурами», то есть «юношами Громовержца», людская молва считала сыном Зевса одного Полидевка — Кастор отличался болезненным самолюбием и полным отсутствием чувства юмора.

«Поколение героев», — неожиданно вспомнил Амфитрион. Да, так не раз говаривал слепой Тиресий, когда на старика нападал очередной приступ болтливости. «Все мы, — говорил Тиресий, — поколение героев; воины, прорицатели, братоубийцы, мудрецы, безумцы, истребители чудовищ и людей — герои… Это не доблесть, не знак отличия, не привилегия — скорее это болезнь; или даже не так — это некий врожденный признак, как цвет волос или форма носа».

Герои.

Уроды?

Мост между людьми и богами?

Песнопевец Орфей, ни разу в жизни не обагривший рук чужой кровью; убийцы Пелопиды Атрей и Фиест; праведник Эак, безумец Беллерофонт, лгун Тантал, Персей-Горгоноубийца; непредсказуемый Автолик, упрямый Кастор; он сам, Амфитрион Персеид, дети его, Алкид и Ификл, воюющие сейчас с дылдой Поликтором, чья мамаша на всех перекрестках трезвонит о своем происхождении от Вакха-Диониса и в подтверждение этого увязалась бегать с менадами…

Герои?

Все?

Полубоги, боги на четверть, на треть, на одну пятую… отцы, сыновья, внуки, правнуки?

Зачем мы?

Зачем мы все?!


…За последние три года, прошедшие со дня основания новой палестры, у Амфитриона часто находилось время для размышлений. Жизнь текла размеренно и спокойно, не отягощенная происшествиями, боги забыли про семивратные Фивы, перестав баловать их своим опасным вниманием; Амфитрион был богат, знатен, прославлен и взыскан судьбой, счастлив женой и детьми, любим друзьями…

Все это было правдой.

Как правдой было еще и то, что он до сих пор не научился прощать обиды и гордиться милостью с чужого плеча, чье бы оно ни было, это плечо.

Просто Амфитрион научился жить под острием невидимого меча.

А еще он узнал о приступах безумия у Алкида — случавшихся регулярно, два-три раза в год.

Через шесть месяцев после начала занятий Алкида прихватило прямо в палестре; к счастью, это произошло почти на закате, когда, кроме задержавшихся у сломанной колесницы Амфитриона с сыновьями, вокруг никого не было. К счастью — потому что, попытавшись скрутить беснующегося Алкида, Амфитрион был отброшен в сторону, затылком ударился об угол колесничного основания и на миг потерял сознание.

Очнувшись, он увидел Ификла, склонившегося над обессиленным братом, — и не стал спрашивать, кто остановил Алкида, или того демона, что сидел в Алкиде.

С этого дня Амфитрион, подобно Алкмене, никогда не путал мальчишек, различая их мгновенно и безошибочно; и еще с этого дня он перестал приносить жертвы Гере.

«Поколение героев», — снова подумал Амфитрион.

Поколение проклятых?


2

— Душно, — зачем-то повторил Автолик, звонко хлопая себя по волосатой груди.

Амфитрион кивнул.

Гимнасий взорвался множеством голосов и шумом грандиозной потасовки.

— Дружки Поликтора из умывальни вернулись! — расхохотался Автолик. — Ну, сейчас начнется!.. Держитесь, Амфитриадики!

Амфитрион поднялся на ноги, подмигнул Автолику и Кастору, затем многозначительно приложил палец к губам и, шагнув в сторону, спрятался за углом гимнасия.

Вовремя — дверь зала внезапно распахнулась, наружу вылетели двое разгоряченных мальчишек и тут же принялись захлопывать злополучную дверь и подпирать ее увесистым поленом (видимо, припасенным заранее).

Захлопнули.

Подперли.

И завизжали от восторга, как визжат только в восемь лет.

— Так-так, — зловеще произнес Автолик, и тощие мальчишечьи спины мгновенно напряглись в ожидании неведомо чего. — Буйствуем, значит… Позорим имя отца и учителей своих. В глаза небось смотреть стыдно, вот и поворачиваемся задницами…

Мальчишки вздохнули и повернулись лицом к Автолику, безуспешно пытаясь пригладить волосы и придать себе достойный вид.

— М-да, — протянул Автолик, вглядываясь в совершенно одинаковые физиономии. — Ну что ж, признавайтесь для начала — кто есть кто?

— А чего они, — засопели оба брата, без особого смирения потупив нахальные глаза, — чего они маленьких-то обижают?..

— Оглохли?! — прикрикнул на них Автолик. — Я спрашиваю — кто есть кто?! Маленькие…

— Алкид я, — поджал губы левый мальчишка. — Сами ж видите! Чего спрашивать-то?!

Капля пота стекла у него по щеке к углу рта, и он живо слизнул ее языком.

— И я — Алкид, — обиженно заявил правый мальчишка. — Я Алкид, а ты дурак. И врун.

Капля пота стекла у него по щеке к углу рта, и он живо слизнул ее языком.

А потом показал язык брату.

Широкий такой язык, лопатой… небось врать таким языком — одно удовольствие.

Кастор взвесил копье на руке и с интересом глянул на Автолика, дергавшего себя за бороду. Автолик стоически перенес этот взгляд, с хрустом размял пальцы и потянулся за учительским раздвоенным посохом.

— Ну, я — Ификл, — поспешно сообщил левый. — Клянусь вашим папой Гермесом, учитель, Ификл я… и глаза у меня умные, и веду я себя хорошо…

— И только дурак тебе поверит, — завершил правый. — А учитель Автолик не дурак, он умный, он сразу видит, что это я — Ификл, потому что я хороший, и меня посохом бить не за что… а Поликтор — козел драный, я ему так и сказал!.. И еще скажу…

Дверь гимнасия угрожающе содрогнулась под напором изнутри.

— Полено уберите, — велел Автолик, чуть отвернувшись, чтобы скрыть предательскую улыбку. — После разберемся.

Братья переглянулись — и две босые ноги мигом вышибли полено, заставив его перекувырнуться в воздухе. Кастор оценивающе сдвинул брови, косясь на Автолика, борец хмыкнул в бороду, глядя, как мальчишки отскакивают от двери, — и из гимнасия кубарем вывалилась добрая дюжина подростков, образовав на земле кучу малу.

— Маленьких! — радостно завопили братья. — Маленьких обижают!..

И ринулись в месиво из тел, топчась по чьим-то спинам, пиная затылки и ягодицы, с упоением раздавая тумаки направо и налево. Поднялась туча пыли, Автолик от хохота свалился с бордюра и принялся кататься по песку, как возбужденный зверь, и даже на правильном лице Кастора появилось нечто напоминающее снисходительное одобрение.

— Довольно! — приказал Амфитрион, появляясь из-за угла гимнасия, и все стихло. Властный голос бывшего лавагета словно отрезвил собравшихся — опять занялся копьем Кастор, Автолик начал отряхиваться, прекратили орать подростки, а братья Амфитриады с видимым сожалением оставили поле боя и подошли к отцу.

— Алкид? — сказал Амфитрион, глядя в упор на того сына, чья шея и плечи были исцарапаны так, будто он продирался сквозь дикий шиповник.

— Да, папа, — покорно отозвался тот.

— Ификл? — это относилось ко второму, с кровоточащими ссадинами на обеих ногах.

— Да, папа…

— Десять кругов в темпе погони! И еще пять в походном темпе… Живо!


Когда близнецы умчались прочь к беговым дорожкам, а возмущенные подростки попытались было жаловаться, но были отправлены на площадку для метания диска; когда осела пыль, отсмеялся Автолик, унес копье Кастор, а Амфитрион и вовсе покинул палестру, отправившись домой, — к палестре подъехала богато украшенная колесница, запряженная вороной парой.

Автолик, даже и не подумав накинуть на себя хоть что-нибудь из одежды, угрюмо наблюдал, как колесница останавливается в двадцати шагах от него и, набросив поводья на столб, с нее спрыгивает очень высокий юноша лет семнадцати-восемнадцати; спрыгивает и танцующей походкой направляется к Автолику.

— Радуйтесь! — еще издалека начал гость. — Так это и есть знаменитая палестра Амфитриона Персеида?

— Это и есть, — без особого радушия отозвался Автолик, ставя ногу на край бордюра и сцепляя пальцы обеих рук на выпуклом колене.

Мощные плечи борца слегка подались вперед, и мирная поза Автолика стала чем-то напоминать позу атлета перед началом схватки. Ну, не любил Автолик незнакомых людей и сходился с ними плохо, тяжело — но зато уж если кого любил хитрец и клятвопреступник Автолик, сын Гермеса-Психопомпа…

Видимо, юноша что-то почувствовал, потому что остановился, существенно не дойдя до Автолика. Постороннему наблюдателю эта пара показалась бы презабавной — голый, коренастый, могучий, словно вросший в землю мужчина в самом расцвете зрелости, и длинноногий, длиннорукий юнец в ярко-голубой хламиде поверх белоснежного хитона, застенчиво моргающий и переминающийся с ноги на ногу.

Однако, не будучи посторонним наблюдателем, Автолик мигом сумел оценить скрытую силу, таившуюся в юноше, — и плечи учителя Автолика расслабились, а на бородатом лице доброжелательно блеснули черные глаза.

— Меня зовут Ифит, — торопливо представился юноша. — Ифит из Ойхаллии. Да вы знаете небось — это на острове Эвбее…

— Неблизкий путь, — кивнул Автолик. — Учиться приехал, что ли, Ифит Ойхаллийский?

— Вряд ли, — равнодушно ответил юноша. — Скорее уж учить. А откуда вы знаете, что я Ифит Ойхаллийский? Вы что, с моим отцом знакомы?

Автолик почувствовал себя неловко — а это с ним случалось крайне редко. Ифит Ойхаллийский? С отцом знаком? Учить приехал?! Ведь сам же только что заявил: я, мол, Ифит из Ойхаллии… это что, не то же самое, что Ифит Ойхаллийский?

— С каким отцом? — вырвалось у борца.

— С моим, — повторил Ифит. — С Эвритом, басилеем Ойхаллии. Знакомы, да?

— Нет уж, не сподобился, — Автолик мало-помалу приходил в себя. В конце концов, что тут особенного — закончив занятия в фиванской палестре, лицом к лицу встретиться со старшим сыном басилея Ойхаллии (кто, кроме наследника, так спокойно назовет себя Ойхаллийским?), специально приехавшим сюда с Эвбеи и собиравшимся не учиться, а учить…

Кого?

Его, что ли, Автолика?!

Тогда — чему?!

Борьбе? Нет, только не борьбе — стоит далеко… Автолик по себе знал, что опытные борцы даже при дружеском разговоре стараются держаться поближе к собеседнику, на расстоянии вытянутой руки; это въедается в плоть и кровь, становится второй натурой, привычкой, потому что дальше — неуютно, ближе — опасно, а вот так, полшага до захвата — в самый раз.

Нет, Ифит — не борец.

И не воин-щитоносец — потому что тот же Кастор всегда держится на расстоянии копейного удара, четырех-пяти локтей от собеседника, стараясь иметь запас пустого пространства (не такого, как любит его брат Полидевк, кулачный боец, а раза в полтора больше), и Автолик не раз замечал, что при разговоре с Кастором теснит последнего к ближайшей стене, машинально стараясь подойти поближе, что, в свою очередь, заставляло Кастора делать шаг назад.

А этот гость еще дальше стоит, чем Кастор, и чувствуется, что ему так удобно беседовать…

Кифаред? Так лучше Лина юнцу не бывать!

Колесничий? Повадка не та.

Просто юный нахал? Непохоже…

Раздумывая, Автолик нечаянно посмотрел переставшему моргать Ифиту прямо в глаза — и вдруг все понял, понял еще до того, как увидел, что за предмет приторочен к ограждению Ифитовой колесницы. Уж больно пронзительный прищур оказался у юноши, и морщинки не по возрасту лихо разбегались от уголков глаз; не взгляд — стрела, та стрела, которую видишь уже в себе, в первый и последний раз видишь…

Лучник.

И лук на колеснице — тяжелый, тугой, значительно больше обычного, такого, каких много перевидел Автолик за свою жизнь.

— Так ты сын Эврита-лучника… — пробормотал Автолик, задумчиво качая головой. — Нет, юноша, твоего отца я не видел, но слышал о нем не раз — правда, тогда он еще не был басилеем, когда мне о нем слышать доводилось. Что ж тебя отец одного отпустил-то, в Фивы?

— Почему одного? — искренне удивился Ифит, смешно морща по-юношески чистый лоб. — И вовсе не одного… просто отец со свитой поехал сразу в дом Амфитриона, а я сюда — учителей здешних повидать. Вы понимаете, здесь же в учителях и Кастор Диоскур, и Автолик Гермесид, и…

Ифит осекся, видимо, сообразив, кем может оказаться его собеседник.

— А вы… вы — Кастор? Или сам Амфитрион?

— Тогда почему не Автолик? — иронически поинтересовался Автолик.

— Ну да! — Ифит Ойхаллийский подмигнул борцу — мол, наших не проведешь!

— Еще чего! Автолик — он хитрец известный, ему пальца в рот не клади, а у вас… у вас лицо вон какое честное!

Так Автолик не смеялся даже тогда, когда братья Алкид и Ификл топтались по несчастному Поликтору и его дружкам.


3

…Нет, гости были сегодня Алкмене совершенно ни к чему.

С ночи у нее начались обычные женские очищения, но в последние годы (о ревнивая Гера!) они проходили настолько болезненно, что Алкмена старалась забиваться в отдаленнейший угол гинекея и хотя бы первые два дня, как зверь в берлоге, не попадаться никому на глаза, кроме двух доверенных рабынь-финикиянок, никогда не обижавшихся на раздражительную хозяйку.

Вот и сегодня Алкмена заснула только на рассвете, поднялась около полудня совершенно разбитая, обругала Тефию (сильно располневшую и ставшую от этого медлительной и добродушной) за какую-то пустячную провинность, через час подарила ей серебряную фибулу в виде листа орешника — дети были в палестре, муж находился там же, и жизнь шла своим чередом, то есть была отвратительной.

Алкмена знала, что скоро это пройдет, но легче от этого не становилось.

Ближе к вечеру вернулись дети — взмыленные, растрепанные, исцарапанные, — и Алкмене очень захотелось обнять их, пожалеть, хоть на миг спрятать от сурового мужского мира, где дерутся и наказывают, но Амфитрион строго-настрого запретил ей так поступать; и еще около часа Алкмена жалела саму себя за то, что так и не смогла родить себе девочку (о мелочная Гера!..), а потом Алкид и Ификл куда-то умчались, пришедший незадолго до сыновей Амфитрион сидел в мегароне и был занят или притворялся, что занят…

Вот тогда и объявились нежданные гости.

Чуть было не приказав челяди выгнать чрезмерно шумную ватагу, заполонившую все подворье, Алкмена в последний момент пристально оглядела гостей и поняла — это кто угодно, только не бродяги. Две дюжины вооруженных людей с хриплыми голосами солдат, десяток женщин в запыленных одеждах, одна девочка примерно девяти лет, очень высокий мужчина чуть старше Амфитриона…

Они шумели, но не буянили, прихлебывали из походных киликов[25] с откидывающейся крышкой, но особо пьяным никто из них не был; женщины пританцовывали и вызывающе громко смеялись, но не походили при этом ни на дешевых порн, ни на бешеных вакханок, девочка вела себя тихо и смотрела на Алкмену огромными синими глазами (о Гера… за что?!), а высокий мужчина стоял в самой гуще толпы, скрестив руки на груди, и словно чего-то ждал.

Один из рабов, уроженец Эвбеи, при виде этого великана вздрогнул и побежал в мегарон, откуда вскоре вышел сияющий Амфитрион, на ходу набрасывая праздничный плащ — часть тафосской добычи.

— Радуйтесь! Я счастлив приветствовать басилея Ойхаллии, прославленного Эврита, в своем доме! — широко улыбаясь, Амфитрион легко сбежал по ступенькам и направился к гостям.

— И я рад приветствовать тебя, доблестный Амфитрион, потомок великого Персея! — отозвался высокий мужчина, ленивым взмахом руки укрощая свою свиту; ни дать ни взять Колебатель Земли, Посейдон Энносигей, успокаивающий штормовое море.

«Нет, гости сегодня определенно ни к чему», — обреченно подумала Алкмена, с головой окунаясь в водоворот привычных, но оттого не более приятных домашних дел.

Когда шумные эвбейцы были размещены, а Амфитрион в это время развлекал Эврита («Басилея!» — только сейчас дошло до Алкмены, и даже поясница ее вдруг перестала напоминать о себе), сидя с ним на террасе перед мегароном, — во двор въехала колесница.

— Это мой сын Ифит, — представил нового гостя Эврит, и Амфитрион приветливо кивнул, бросив несколько похвальных слов об умении новоприбывшего управляться с лошадьми.

Ифит оказался гибким, застенчивым юношей, почти таким же высоким, как его отец, но совершенно не соответствующим развеселой компании, сопровождающей басилея; не было в нем и мрачного спокойствия Эврита, и густые брови не сходились резко к переносице, лишь намеченные мягкими штрихами, — но руки уже наливались зрелой мужской силой, а взгляд прятал в глубине своей затаенную твердость.

Юноша был открыт, и все его чувства и мысли ясно отражались на лице.

«Хороший мальчик», — мельком подумалось Алкмене.

— У тебя хороший сын, басилей, — словно подслушав ее мысли, бросил Амфитрион, глядя на зардевшегося Ифита. — Прошу всех в дом — стол для дорогих гостей уже накрыт.

Мужчины и Алкмена на правах хозяйки дома прошли в мегарон, где Алкмена присела на скамеечку у окна, отговорившись временным недомоганием и отсутствием аппетита, а остальные расположились в креслах подле уставленного яствами стола. Пусть Амфитрион и не был басилеем (а мог быть даже ванактом, если бы не изгнание из Микен), как Эврит или приютивший его в Фивах Креонт, но стол Амфитриона ни изысканностью дорогой посуды, ни разнообразием блюд ничем не уступал столу правителей.

Амфитрион мог себе это позволить. Тем более когда в доме столь именитые гости, а причина их приезда абсолютно неизвестна.

…Наконец Эврит блаженно откинулся на спинку кресла, все еще держа в руке полупустую чашу с прамнейским красным, гордостью Амфитрионовых погребов.

— Благодарю за царское угощение, — одними губами улыбнулся басилей, завороженно глядя, как блики играют в чаше, искрясь на кровавой глади.

Юный Ифит вина не пил, хотя никто ему этого не запрещал, — знал обычай.

— Рад, что смог угодить гостям, оказавшим честь моему дому, — отозвался Амфитрион, демонстративно плеснув вином в сторону порога.

Алкмена знала, что жертвы Зевсу-Гостеприимцу ее муж приносит только при посторонних — причину этой неприязни к Громовержцу она тоже прекрасно знала и старалась не заострять на этом внимания, — но ее удивило то, что Эврит Ойхаллийский вообще не предпринял ответного шага, иронично глянув на Амфитриона и столь же демонстративно осушив чашу, не пролив ни капли.

Хотя гостем-то был именно он, и ему надлежало бы…

— Пора и о деле поговорить, — как ни в чем не бывало заявил Эврит. — Думаю, что еще сегодня мы сможем засвидетельствовать свое почтение и дружбу басилею Креонту, но приехали-то мы к тебе, дорогой Амфитрион.

— Я слушаю, басилей.

— Басилей, басилей… — неожиданно тоненьким голоском пропел Эврит. — Лучше мне вина налей!

Ифит чуть заметно поморщился, явно не одобряя поведения отца, а Амфитрион поспешил выполнить просьбу гостя.

— Сын у тебя растет, — неторопливо проговорил Эврит, перестав ерничать. — Будущий герой.

— Сыновья, — мягко уточнил Амфитрион.

— Ну, я и говорю — сын, — не слушая, кивнул Эврит. — Эвбея далеко, да только наслышан я про твою палестру. И про учителей, которых ты набрал. Мудр ты, Амфитрион, метко целишь, без промаха бьешь… а вот из сына твоего стрелок никудышный выйдет.

— Это почему же? — обиделся, но не подал вида Амфитрион.

— А что, в ваших Фивах хоть один приличный лучник есть, не считая Аполлона? — хохотнул Эврит, отвечая вопросом на вопрос.

Алкмена вздрогнула. Хоть прямого оскорбления в адрес гневного Солнцебога и не прозвучало, но все-таки…

— Конечно, басилей, все мы наслышаны о твоем великом искусстве, да и сын твой, полагаю, мало в чем отцу уступит, — осторожно заговорил Амфитрион, переводя взгляд с длинных, как у музыканта, но куда более цепких пальцев Эврита на очень похожую руку юного Ифита, которой тот подпер щеку, откинувшись на ложе; да, сомнений не было — он видел руки выдающихся лучников и ошибиться не мог.

— Мало кто может тягаться с тобой, басилей Эврит, в искусстве стрельбы — но и Фивы не бедны лучниками. Нынешний учитель Алкида и Ификла Миртил…

— Не слыхал о таком, — лениво качнул головой Эврит. — Нет… не слыхал.

— …в подброшенное яблоко, — упрямо закончил Амфитрион, словно не замечая издевки, — попадает с пятидесяти шагов.

Эврит пренебрежительно усмехнулся, и даже губы его застенчивого сына тронула легкая улыбка.

Спустя мгновение Эврит взял со стола яблоко и швырнул его прямо в дверь. Почти сразу же вдогонку полетело другое яблоко, пущенное Ифитом. У самой двери яблоки столкнулись и разлетелись вдребезги, забрызгав косяк.

— С пятидесяти шагов, говоришь? — протянул басилей, взял другое яблоко, с хрустом откусил от него и принялся с видимым удовольствием жевать.

Амфитрион давно понял, к чему клонит его гость, но боялся поверить. Заполучить такого учителя, как Эврит-лучник… Правда, Амфитриона несколько смущало поведение гостя; да и не бросит же он свою Ойхаллию, чтобы обучать близнецов искусству стрельбы из лука в течение нескольких лет!

Об этом Амфитрион напрямую и заявил Эвриту.

— Так я и не собираюсь бросать Ойхаллию ради ТВОЕГО сына («Сыновей», — снова поправил Амфитрион, стараясь не замечать явно подчеркнутого «ТВОЕГО сына»; а Эврит в свою очередь не обратил внимания на «сыновей»). Оставлю в Фивах Ифита — пускай он учит. Ну а я буду наведываться время от времени…

Амфитрион вздохнул с некоторым облегчением. Ифит нравился ему гораздо больше, чем его несколько странный отец. Но, с другой стороны, что скажет учитель Миртил? — слава Эврита гремела по всей Элладе, что же касается его малоизвестного сына…

— А если твой этот — как его?! — Мунит станет упорствовать, — басилей Ойхаллии как будто читал мысли хозяина дома, — мы можем устроить состязания.

— С тобой? — вырвалось у Амфитриона.

Взгляд Эврита стал тяжелым, и его длинное тело в кресле сразу же напомнило сытую, но опасную змею.

— Мне с Мунитами делить нечего, — отрезал он.

И тихо добавил:

— Разве что с Аполлоном.


Уже провожая гостей, Алкмена решилась спросить у Эврита о маленькой девочке с синими глазами, столь неуместной в шумной свите басилея.

— Это ваша дочь? Я смотрю, она — однолетка с моими…

— Это моя жена, — безразлично отозвался Эврит.

Видя брезгливое удивление Алкмены, он развел руками и поправился:

— Будущая жена. Нынешняя мне кучу мальчишек нарожала, а про эту предсказано, что родит она мне девочку. Вот сын ваш, госпожа, подрастет, большим станет — а моя будущая жена и родит к тому времени герою его будущую жену. Породнимся, а? Я и имя дочке придумал — Иола. Хорошее имя! За такое имя и умереть не жалко…

— Имя-то хорошее, да только станут ли мои мальчишки так далеко за женами ездить? Небось и в Фивах девушек немало, — попробовала отшутиться Алкмена, но вышло почему-то невесело и даже чуть-чуть страшновато.

— Станут, — заглянул ей прямо в лицо басилей Эврит, для чего ему пришлось согнуться почти вдвое. — Я лучник, мне дальние цели различать привычнее… Станут, госпожа моя, еще как станут. Эрот — он ведь тоже лучник, госпожа моя, как я да Аполлон…

И пошел прочь, купаясь в воплях и гаме свиты, подхватив на руки молчаливую синеглазую девочку.

Ночью Алкмена попыталась отговорить мужа от идеи состязания лучников, но ничего связного сказать не могла, кроме банального: «Он мне не нравится!» — и они с Амфитрионом впервые за много лет серьезно поссорились.


4

— Он мне не нравится!

— Кто?

— Не нравится он мне!..

— Да кто же?!

— Гость этот твой! Эврит!

— И чем это он тебе не понравился?

— Всем! Не басилей, а… ни то ни се! И свита его такая же! Вином не пахнет, а ходят как пьяные… в доме всех перепугали! Идешь по коридору, а тут — они! И бесшумно, словно тени из Аида!.. Добро б еще к рабыням приставали — я б и слова не сказала, мужики — они и есть мужики, и ты, муженек, в том числе! Уж кому, как не тебе, рабынь наших знать — их за пятку ущипни, они уже на сносях! А эти… ну не пристаешь, так хоть не пугай! Каков басилей — такова и челядь!

— Да, челядь у него, конечно, не того, — задумчиво согласился Креонт Фиванский. — Ну и что? Погостят — и уедут. А сам басилей Эврит…

— Погостят?! — прямо-таки взвилась Навсикая, всплеснув пухлыми ручками. — Погостят?! Чтоб ноги их завтра в нашем доме не было! Или я, или они!

— Да ты в своем уме, дура?! — возмутился начавший уже закипать Креонт. — Что же мне — выгнать их всех, что ли?!

— Конечно, выгнать! — немедленно согласилась жена Креонта.

— Чтобы я, басилей Фив, нарушил закон гостеприимства? Чтобы я выгнал досточтимого Эврита, басилея Ойхаллии, великого лучника и ученика самого Аполлона?! Только потому, что он глупой бабе чем-то не понравился?!

— Не «чем-то», — передразнила мужа Навсикая, — а вообще всем! И ведет себя как юродивый, и девчонку эту с собой возит, бесстыжий!.. И рабы от него шарахаются, и дети в доме, как он приехал, так разорались, что насилу угомонили! Плохой он человек, не любят его боги, и я его не люблю… Накличет он беду на всех нас, помяни мои слова!

Креонт только выругался в сердцах и кубком в стену запустил.

— Прогони ты его, прогони, пока не поздно, — плаксиво запричитала Навсикая, с неожиданностью истинного полководца переходя от крика к слезам.

Обычно это помогало, но на этот раз Креонт успел разъяриться не на шутку и оставил причитания жены без внимания.

— Прогнать? — загремел он. — Прогнать?! Может, мне еще и войну Ойхаллии объявить?! Да если б этот Эврит тебя, дуру, украл — и то я бы с ним ссориться не стал! Ясно?! Только кто тебя украдет?! Кому ты нужна?! Ехидна Фиванская!

— Ах, так я тебе не нужна! — слезы Навсикаи мгновенно высохли. — Тебе нужны только твои гнусные гости! Я, значит, тебе не нужна, и дети тебе не нужны, и Фивы тебе не нужны! Тебе бы только с дружками пировать! С Эвритом этим, провались он в Тартар! Не зря сын его на отца поглядывает да кривится! Вот каких людей привечать надо! Всем хорош Ифит: и молод, и обходителен, и…

— Ах, так вот в чем дело?! Ифит глянулся?! На молоденьких потянуло?! Вот оно что! Дождался, понимаешь…

Эта безобразная сцена, которая разразилась ни с того ни с сего, продолжалась еще долго. Супруги разругались окончательно и удалились каждый в свои покои. Потом, в течение всего пребывания Эврита в Фивах, они почти не разговаривали, и лишь когда злополучный басилей наконец уехал, они как-то легко и почти мгновенно помирились, а потом еще долго недоумевали: что это на них нашло?

Впрочем, до того произошло еще немало различных событий, которым лучше было бы не происходить.


5

Отшумела перепалка Креонта и Навсикаи, улеглись спать странные спутники странного басилея Эврита, уснула челядь Креонта, на небо взошла во всей своей красе златоликая Луна-Селена, и на черном покрывале Нюкты, окутавшем Фивы, заморгали неисчислимые сияющие глаза звездного титана Аргуса Панопта. Лишь они, эти звездные глаза, да еще бессонная Селена, серебрившая своим светом весь Пелопоннес, наблюдали за тем, как среди причудливых и таинственных ночных теней возникла еще одна — высокая, очень высокая фигура, сильно смахивающая на заблудшую душу умершего, то ли чудом сбежавшую из подземного царства Владыки Аида, то ли отбившуюся от Гермеса-Путеводителя и попросту не добравшуюся до Эреба.

Впрочем, и Селена, и Аргус мало интересовались этой тенью, одной из многих, пусть даже и выскользнувшей из дома басилея Креонта. Но и ночной прохожий, пробиравшийся по спящим улицам Фив к северной окраине города, тоже не обращал особого внимания на красоты звездного неба. Луна освещала дорогу, что его вполне устраивало, остальное же было ему глубоко безразлично.

Наконец остались позади хижины окраины и — если брать левее — мощные стены Кадмеи, зародыша города, детища Кадма-Змея; теперь длинные ноги споро мерили узкую, едва заметную в призрачном лунном свете тропинку, оставляя город за спиной, забираясь все выше в холмы, поросшие цветущим тамариском.

Тропинка лукаво виляла хвостом, как расположенная к игре собака, человек в очередной раз свернул — и увидел огонь. Небольшой такой костерок, который горел в специальном углублении на вершине одного из холмов, так что увидеть его можно было лишь приблизившись вплотную.

Время от времени красноватые отблески пламени вырывали из темноты полуобвалившийся и заросший травой вход: три выщербленные каменные ступени, похожие на челюсти немыслимого чудовища, и невысокую арку из ноздреватого песчаника.

У костра кто-то сидел. Бесформенная, склонившаяся вперед груда лохмотьев, в которой было трудно признать живое существо.

— Здравствуй, Своя, — негромко и чуть хрипло произнес пришедший, останавливаясь у самого костра.

— Здравствуй, Свой, — лохмотья зашевелились, и свет костра упал на морщинистое старушечье личико, на котором хищно блеснули внимательные молодые глаза.

— Сколько же лет мы не виделись, Галинтиада, дочь Пройта?

— Двенадцать, брат мой Эврит. Тогда ты выглядел значительно моложе, — захихикала карлица.

— А ты и тогда напоминала Грайю[26] — Старуху, как и сейчас. Ты что, не стареешь?

— Да куда ж мне еще-то стареть? Я и так годам счет потеряла. Стареть не старею, молодеть не молодею, а помирать не собираюсь. И без того, почитай, два обычных человеческих века прожила — и еще поживу. Павшие умны, понимают: нельзя старой дуре Галинтиаде помирать, ждут ее в Аиде, ох ждут… Не успею с Харонова челна сойти — сразу вцепятся, как да что! А вот придет нужный день, вернутся Павшие в мир, посыплются с Олимпа возомнившие себя богами — там и я помолодею на радостях! Мудры Павшие, справедливы, не забывают слуг своих верных…

— Знаю, Своя, — глухо отозвался Эврит, сплетая длинные сильные пальцы и слегка передернувшись, когда Галинтиада вспомнила о «слугах верных». Видать, не любил басилей Ойхаллии слова «слуга».

— Знаю, что не забудут Павшие ни тебя, ни меня… и потому я здесь. И еще потому, что Павшим нужен Безымянный Герой, сын Алкмены и узурпатора.

— Я знала об этом задолго до его рождения, — Галинтиада презрительно плюнула в костер; Эвриту показалось, что плевок не долетел до крайней головешки, шлепнувшись на траву, — но при этом слюна с шипением испарилась, что, похоже, удовлетворило старую карлицу.

— Для того я и приехал в Фивы, — жестко бросил басилей Ойхаллии, по-прежнему стоя и возвышаясь над Галинтиадой как гора. — Я и мой сын Ифит. Мы приехали учить мальчишку — тому, чему надо, и тому, как надо.

— Твой сын — Свой? — быстро спросила старуха.

— Ну… будет, — чуть запнулся Эврит.

— Тогда он не сможет учить как надо.

— Как — буду учить я. Наездами. И то когда мальчишка подрастет. Не могу же я постоянно торчать в Фивах!

— Павшие не против?

— Они не против.

— Значит, так тому и быть. Жаль, что это будешь не ты…

— Ничего. Зато здесь есть ты, Галинтиада. Жертвы приносятся?

— Странный вопрос. Как и раньше, раз в полгода.

— Почему не чаще?

— Ты всегда был тороплив, Эврит…

— Это потому, что я не хочу прожить два человеческих века в ожидании!

— И все равно — ты слишком тороплив. Или тебе надо, чтобы Алкид сошел с ума до назначенного срока? Не подгоняй стрелу в полете, ученик Сребролукого Аполлона!

По телу Эврита пробежала судорога.

— Метко бьешь, Галинтиада… Ладно, оставим. Ты знаешь, что через день состоится состязание лучников за право учить Безымянного Героя?

— Знаю. Ты действительно стал старше, Свой. Прибыл совсем недавно и уже успел…

— Да, я многое успел. И мой сын Ифит — мой сын и мой ученик, только мой, а не Аполлона! — будет спорить с Миртилом, нынешним учителем Алкида.

— И это знаю, — еле заметно усмехнулась карлица.

Эврит слегка приподнял бровь.

— А знаешь ли ты, дочь Пройта, что проигравший будет принесен в жертву сыну Алкмены?! — торжествующе произнес, почти выкрикнул он.

Старуха задумчиво поковыряла клюкой в углях костра, взметнув сноп искр.

— О да, теперь я знаю и это… Только знает ли об этом учитель Миртил?

— Узнает. И согласится.

— Да уж, согласится, — закивала старуха, с некоторым уважением поглядывая на Эврита.

— Более того — я знаю, кто победит! И тогда этот Миртил САМ принесет себя в жертву! Ты понимаешь, Галинтиада?! Не просто жертва, не просто ополоумевший от страха раб — а учитель, сознательно всходящий на алтарь своего ученика! Это воистину достойно Тартара!

— О да! — глаза карлицы вспыхнули в отсветах догорающего костра. — Ты и впрямь повзрослел, мудрый Эврит! Вот только…

Она помолчала, зябко кутаясь в лохмотья.

— Скажи мне, Эврит-лучник, — наконец проговорила она странно дрожащим голосом, — зачем тебе все это? Зачем тебе нужны Павшие на Олимпе? Ведь ты не веришь в Золотой век, правда?

— Не верю, — слова давались Эвриту с некоторым трудом. — Но иначе Аполлон никогда не примет моего вызова.

— Аполлон? Тот, кто учил тебя?

Эврит не ответил.


6

Если бы Креонту кто-нибудь сообщил, что в районе северо-восточной окраины города (кстати, довольно-таки недалеко от тропинки, ведущей к уже известному нам холму) есть некий полуразвалившийся домишко, — басилей Фив, вероятно, весьма удивился бы, что ему докучают подобной ерундой.

Если бы об этом домишке сказали любому горожанину, проживавшему близ северо-восточной окраины, — горожанин бы удивился не меньше Креонта, поскольку никакого такого домишки никогда не видел.

Если бы о том же сообщили солнечному титану Гелиосу, некогда предавшему свое титаново племя и пошедшему в услужение к Олимпийцам, то Гелиос (возможно!) придержал бы на миг своих огненных коней, но не удивился бы.

Давно разучился удивляться солнечный титан Гелиос, вечный возница.

Если бы об этом сказали близнецам Алкиду и Ификлу…

А чего им говорить? Вон они бегут, сверкая подошвами сандалий, как раз в тот самый дом, где ждет их старый приятель Пустышка.

Хорошо детям: год, два, два с половиной — и случайный знакомый превращается в приятеля, а там и в старого приятеля… хорошо детям!

Поворот за корявым абрикосом с еще зелеными, ужас какими кислыми плодами, теперь надо замедлить шаг, оглядеться по сторонам — и бегом, бегом мимо гнилого шалаша к дому Пустышки, не обращая внимания на легкий холодок, возникающий где-то в животе и почти сразу же пропадающий…

Только пегий щенок, глупое, вечно голодное существо, греющееся рядом с шалашом, видит, как двое мальчишек, перемигиваясь, пробегают совсем рядом и исчезают, как не бывало, — только щенку до этого и дела нет.

Ему бы косточку… и чтоб не исчезала никуда.

У дома, который был как бы в Фивах и в то же время как бы нет, сидел темноволосый юноша, похожий на совсем молодого Автолика; восьмилетние Алкид и Ификл звали юношу Пустышкой, но он нисколько не обижался, потому что в свое время представился близнецам именно таким образом.

Этот юноша вообще очень редко обижался.

Может быть, потому, что был старше иных стариков.

Он сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к обшарпанной стене, разбросав стройные ноги в сандалиях-крепидах из отлично выделанной кожи, — и при виде его у близнецов глаза загорелись хищным огнем.

Бег их стал бесшумным (во всяком случае, с точки зрения братьев), пальцы рук скрючились, словно когти (очень страшные когти!), одинаковые лица исказила одинаковая гримаса (самая жуткая на свете), и, не добежав до юноши самую малость, они прыгнули на спящего, как зверь на добычу.

Добыча, не открывая глаз, вытянула руки и перехватила завопившего Алкида в воздухе, одновременно увернувшись от плюхнувшегося рядом Ификла; потом добыча аккуратно сгрузила одного брата на другого, поваляла образовавшуюся кучу по песку и встала рядом на четвереньки, злобно рыча и скалясь.

— Кербер-р-р! Я — адский пес Кер-р-бер-р! — добыча разошлась не на шутку. — Сожру с потр-рохами!.. рррр…

Сомнительно, что души в Аиде ведут себя при встрече с трехглавым и драконохвостым Кербером так же, как повели себя братья, — потому что просиявший Алкид мигом запрыгнул адскому псу на спину, обеими руками вцепившись в кучерявые волосы, а Ификл с победным визгом ухватил самозваного Кербера за ногу в замечательной сандалии и рванул на себя, заставив адского пса шлепнуться на брюхо и истошно завыть.

После того как все три головы Кербера оказались исправно оторваны, драконий хвост завязан самым сложным узлом из всех возможных, а героям-победителям были торжественно вручены награды — по лепешке на брата и по горсти изюма, — тогда настал черед пищи духовной.

— Сказку! — заканючили близнецы. — Пустышка, сказку! Ну, ты же обещал… Про Сизифа!

— Нет, про Тантала!

Мнение братьев, до сих пор единое, разделилось.

— Про Сизифа!

— Про Тантала!

— Уходи отсюда со своим Сизифом!

— А ты — со своим Танталом!

— А ты…

Пустышка двумя подзатыльниками прервал этот диспут.

— Про Сизифа не буду, — решительно заявил он. — Надоело. Лучше про Тантала.

— Как он был басилеем Сипила, — подхватил Ификл. — И боги приходили к нему пировать!

— И как он пировал с богами на Олимпе, — присоединился Алкид, стараясь перекричать брата. — А потом крал нектар с амброзией — и раздавал своим друзьям!

— И разглашал им тайны богов!

— И сказал Зевсу, что его жребий, жребий Тантала, прекраснее жребия Олимпийцев!

— И украл золотую собаку Зевса из святилища на Крите! Подговорил эфесца Пандарея, тот собаку увез, а Тантал спрятал!

— А потом поклялся страшной клятвой, что в глаза ее не видел!

— И сына своего Пелопса принес в жертву!

— А мясом его накормил богов!

— А Зевс его — в Аид! На вечные муки!

— Так ему и надо! Будет знать, как богов человечиной кормить! Вон Деметра плечо Пелопса слопала — и живот разболелся!

Пустышка весело наблюдал за разгорячившимися братьями.

— Конец сказки, — подытожил он. — Вы уже все рассказали.

Близнецы растерянно переглянулись.

— А бабка Эвритея говорит, — словно что-то вспомнив, зачастил Ификл, одновременно запихивая в рот остатки изюма, — что Тантал не басилеем города Сипила был, а богом горы Сипил! А я ей говорю, что она старая и ничего не понимает! Был бы Тантал богом — не попал бы в Аид! Врал бы себе дальше… безнаказанно. Вот!

Алкид с сомнением шмыгнул носом.

— Ну да! А если Тантал не был богом — чего ж Зевс его сразу молнией не треснул?! Еще когда он нектар крал или грубил Громовержцу… Зачем терпел-то? Я вот когда грублю — меня сразу… особенно — Автолик! Ты, Ификл, вечно удираешь, а я за двоих получаю, как Тантал!

— Не ссорьтесь, — перебил мальчишек Гермий-Пустышка. — Оба правы. Был Тантал богом горы Сипил, был… да сплыл. Стал просто басилеем. Один гонор остался божеский, за что и пострадал.

Теперь уже сомнение взяло обоих братьев.

— Так не бывает, — хором заявили они. — Бог — он и в Гиперборее бог! Навсегда. Врешь, Пустышка!

Гермий-Пустышка молчал, улыбаясь, — только улыбка его была не такая, к какой успели привыкнуть близнецы, два с половиной года назад познакомившиеся с Пустышкой в переулке возле базара.

— Врешь, — уже не так уверенно повторил Алкид.

Ификл и вовсе замолчал.

— Врешь, — не сдавался Алкид. — Вот Аполлон: и папа у него бог, и мама — бог… то есть богиня! И у Афины… ее вообще Зевс из головы родил. И Гермес…

— У Гермеса папа — бог, — поддержал брата Ификл. — Зевс у него папа! Как у Алкида…

И осекся, испуганно захлопнув рот.

— Мой папа — Амфитрион, — набычился Алкид. — А тебе я по шее дам! У меня свой папа, а у Гермеса — свой…

— А мама у Гермеса — нимфа, — немного грустно сказал Пустышка. — Нимфа Майя-Плеяда, дочь Атланта. А у Диониса папа — бог, а мама — обычная женщина Семела, глупая дочь Кадма, основателя вашего города! И не только у Диониса…

— А как же тогда отличить, где бог, а где не бог? — заморгал Алкид, забыв про болезненный вопрос отцовства. — Если так, то в чем разница?

— Это как раз просто, — подмигнул обоим Пустышка. — Смотрите: вот вы оба — басилеи города Сипил. А я — бог горы Сипил. И я у вас спрашиваю — чей это город?

— Наш, — не задумываясь, ответили близнецы.

— А дворец чей?

— Мой! — мгновенно выкрикнул Алкид; Ификл же только кивнул.

— А дороги в городе чьи?

— Мои, — на этот раз Ификл успел первым.

— А люди?

— Мои! — близнецы стали поглядывать друг на друга с недоверием и ревностью.

— А гора Сипил, близ которой город?

— Моя!

— Нет, моя!

— Нет, моя!

— А я тебе войну объявлю!

— А я тебе… я тебе…

— Вот и видно, что вы люди, — покачал головой Пустышка. — Только человек говорит: «Это я, а это — мое!» И готов за это убивать. А бог горы Сипил сказал бы совсем по-другому…

Тишина. Напряженная, внимательная тишина.

— Бог сказал бы: «Это — я; а эта гора — тоже я! Каждый камень на ней — я, каждый куст — я, ущелье — я, пропасть — я, ручей в расщелине — я, русло ручья — я!» Вот что сказал бы бог…

— А Зевс его молнией! — крикнул Ификл. — Да, Пустышка?

— Кого, малыш? Если есть «я» и есть «мое» — тогда можно молнией… Огонь, грохот — и «я» исчезло, а «мое» стало «ничье» и вскоре будет «чьим-то»! Но если все — «я», тогда кого бить молнией? Камни, ручей, птиц, кусты, ущелье — кого? Гору — молнией?

— Гору! — закричали оба.

— Всю гору?

— Всю! Стереть с лица земли! Трах — и нету!..

— Стереть с лица земли? Но богиня Гея говорит про землю: «Земля — это я!» А горный ручей впадает в реку Кефис, и бог реки говорит: «Река — это я!» Вода в реке, тростник по берегам, мели, перекаты, галька — я!

— И его молнией, — неуверенно пробормотали близнецы. — И Гею — молнией… всех — молнией…

Гермий молчал.

«Весь мир — молнией? — молчал Гермий. — Из-за одной горы? Молний хватит-то?..»

— Так вот почему Зевс не трогал Тантала, пока тот был богом! — вырвалось у Ификла. — Я — это гора, камни, кусты… нельзя из-за одного меня весь мир — молнией!

— А потом он украл золотую собаку, — Алкид положил руку на исцарапанную коленку брата. — И сказал про собаку: «моя»… И про жребий сказал: «мой». Мой жребий прекраснее жребия Олимпийцев! Так и стал из бога — просто басилей… Сына своего не пожалел — сын не «я», сын «мой», чего его жалеть?! В жертву его!..

Ификл с непонятным трепетом огляделся вокруг.

— Этот дом — мой? — он словно пробовал слова на вкус. — Этот дом — я? Дерево — я? Лепешка — я?

Нет. Глупо это прозвучало, глупо, по-чужому, не так…

Взгляд мальчика упал на брата, и что-то зажглось в глубине этого взгляда.

— Ты — это я, — Ификл радостно хлопнул Алкида по плечу. — Ты посмотри на себя, Алкид! Ты только посмотри на себя! Ты — это я! Понял?

— Я смотрю, — Алкид не отрывал глаз от лица Ификла, — я смотрю… на себя. Ты — это я! Правильно?

— Правильно!

— Правильно, — согласился Пустышка. — Вы даже не представляете, парни, до чего это правильно. Ну а теперь — пошли драться!

— Не по правилам? — восторгу близнецов не было предела.

— Разумеется, — подтвердил Пустышка. — А как же иначе? Здесь вам не палестра, герои…

И они пошли драться не по правилам.


7

— …Этот Эврит — действительно хороший лучник, — задумчиво пробормотал Автолик, привычно запуская пятерню в свою густую бороду. — И учитель хороший… а так, похоже, сволочь.

— При чем тут Эврит? — недоуменно пожал плечами Кастор, сидя рядом с Автоликом на западной трибуне и наблюдая за долговязым Ифитом и коренастым фиванцем Миртилом — те только что наложили по стреле на тетиву и теперь натягивали свои луки.

Отсюда все поле стадиона прекрасно просматривалось, и Кастор про себя отметил, что мишень стоит чуть косо; потом он снова перевел взгляд на лучников и подумал, что Ифитов лук под стать владельцу — раза в полтора длиннее лука Миртила.

И натягивал его Ифит не до груди, как привыкли фиванские стрелки, а по-варварски, до самого уха.

А еще Кастор, как истинный лаконец, подумал, что лук — оружие труса. Ну пусть не труса, но уж во всяком случае не настоящего мужчины.

— При том, что Ифита не Аполлон стрелять учил, а Эврит, — как ребенку, пояснил Автолик Кастору свою мысль. — Отец, как-никак…

На поле Автолик смотрел невнимательно и думал, что зря он сел рядом с Диоскуром.

— А-а-а, — понимающе кивнул Кастор.

Автолик покосился на безмятежное лицо Диоскура и больше до конца состязаний с ним не заговаривал.

Лук юного Ифита с негромким гудением распрямился — и стрела, свистнув в воздухе, с тупым стуком вонзилась в центр мишени. Хмурый и сосредоточенный Миртил еще некоторое время целился, после чего тоже спустил тетиву.

Центр мишени расцвел второй стрелой — и толпа зрителей на трибунах разразилась приветственными криками.

Болели за своего, за фиванца.

Миртил с усилием улыбнулся и вытер выступивший на лбу пот. Почему-то в тот момент, когда стрела сорвалась с тетивы, пожилому учителю припомнилось выражение лица приезжего ойхаллийца Эврита, когда они перед самым состязанием чуть не столкнулись у входа. Между ними еще тогда ужом проскочила эта старая сумасшедшая, карлица Галинтиада, — и Миртилу показалось, что басилей Эврит сухо кивнул нищей старухе, прежде чем проследовать на отведенное ему почетное место.

Ему, Миртилу, басилей кивнуть забыл — словно впервые видел…

Учитель Миртил с затаенной тоской оглядел беснующиеся трибуны и подумал о том, что бы завопили зрители, если бы узнали об условии, которое было поставлено Эвритом и принято им, Миртилом.

Ночью пришел в дом Миртила Эврит-ойхаллиец, и условие было ночное, темное, из тех, которые и принять нельзя, и не принять нельзя…

Ну что ж, учитель всегда приносит себя в жертву ученику — правда, не так, как потребовал этого басилей Эврит, человек с пальцами лучника и глазами змеи.

Мальчишку, в жертву которому должен был тайно принести себя проигравший сегодняшние состязания, Миртилу видно не было. Небось вертится в толпе вместе с братом… Герой. Будущий герой. Величайший герой Эллады с цыпками на босых ногах.

Учитель Миртил еще раз отер бугристый, с залысинами лоб и заставил себя сосредоточиться на мишени.


— …Эй, Пустышка, давай к нам! Отсюда лучше видно! Да здесь мы, здесь, у тебя под носом! Не туда смотришь! — оба брата от души веселились, приплясывая на высоченном каменном парапете, куда непонятно как забрались.

Пустышка — типичный разгильдяй-зевака с черствым коржиком в одной руке и флягой вина в другой — завертел головой, потом увидел мальчишек (или сделал вид, что только что увидел) и вскоре протолкался к братьям, легко вскочив на парапет.

Пожалуй, даже слишком легко… но кому было до этого дело?

Никому — поскольку на поле уже устанавливались новые мишени, существенно меньшие, чем предыдущие; и располагались они от черты, где стояли стрелки, не в пятидесяти шагах, а в полтора раза дальше.

Пустышка обнял просиявших близнецов за плечи, кивком указал им на стрелков и восторженно прицокнул языком — что не преминули собезьянничать Алкид с Ификлом.

И снова рослый юноша-ойхаллиец выстрелил навскидку, почти не целясь, безошибочно поразив мишень, и снова долго и тщательно целился Миртил, целился, спускал тетиву, и орали счастливые зрители — свой, земляк, фиванец, пока что ни в чем не уступал заезжей знаменитости. А что целился дольше — так это правилами не оговорено!.. Хоть неделю целься.

— Эй, Пустышка, ты за кого болеешь? — дернул приятеля за край хламиды взмокший от переживаний Ификл. — Я — за Миртила! — гордо добавил он, так и не дождавшись ответа, после чего без спросу отломил у Пустышки кусок коржика и принялся его жевать.

— А я — за Ифита! — тут же вмешался Алкид, взволнованно подпрыгивающий на месте и ежесекундно рискующий свалиться с парапета. — Миртил вон сколько целится, а этот долговязый раз — и точно в цель!

— Все равно Миртил лучше! — не выдержал Ификл. — Потому что наш! Пустышка, ну Пустышка, скажи ему — кто лучше?! Кто победит?!

— Пусть победит сильнейший, — нашелся Пустышка.

— Ясное дело, сильнейший, — надулись оба мальчишки. — Но ты-то за кого?!

— Я — за Аполлона! — улыбнулся Пустышка, но глаза его оставались серьезными и смотрели куда-то в сторону кромки поля. — Вы, ребятки, болейте на здоровье себе, а я пойду поздороваюсь — родственничка заприметил…

Вот он был — и вот его не стало. Близнецы все никак не могли привыкнуть к этой странной особенности Пустышки — умению исчезать мгновенно и совершенно бесследно.

То-то удивились бы братья (да и не они одни), узнав, что их замечательный друг находится совсем рядом, рукой подать, просто увидеть его можно, только если уметь видеть по-настоящему, — а это умеет далеко не каждый.

Например, из собравшихся зрителей это умел только один слепой Тиресий.


…Гермий невольно улыбнулся, потрепал Алкида по вихрастому затылку (тот не глядя отмахнулся — муха, что ли, докучает?) — и, незримый для людей, двинулся к кромке поля.

Туда, где ждал его один из Семьи, от чьих глаз укроешься разве что в шлеме дядюшки Аида, изделии подземных ковачей Киклопов.

Бог стоял против бога; «Я» против «Я».

«Я» путников, воров и торговцев, ораторов и душ, бредущих к Ахерону, послов, пастухов и юных атлетов, Килленец, Лукавый, Пустышка, Психопомп-Душеводитель, Пастырь Стад — легконогий Гермий, сын Майи-Плеяды, горной нимфы, дочери Атланта-Небодержателя; и «Я» поэтов и лучников, строителей и музыкантов, Стреловержец, Мститель, Водитель Муз, Оракул, Несущий чуму, Очищающий от скверны — солнечный Аполлон Пифий, сын гонимой Латоны, дочери титана Кея и Фебы.

Братья по отцу.

Впрочем, приплясывающий на парапете Алкид (или это Ификл?.. нет, пожалуй, все-таки Алкид) тоже числился в братьях у этих двоих — но боги и люди одинаково глухи к смеху Ананки-Неотвратимости.

— Какими судьбами, братец? — еще издалека поинтересовался Гермий, придавая своему лицу самое беззаботное выражение.

«Потрясающий красавец, — про себя оценил он горделиво подбоченившегося Аполлона. — Причем знающий это о себе — и поэтому уже не столь потрясающий. Интересно, он искренне простил мне то украденное стадо или просто решил не связываться?..»

— Пролетом, — чуть рисуясь, сверкнул ослепительной улыбкой Аполлон. — На состязание взглянуть и вообще… Сам знаешь, папа всей Семье запретил являться в Фивах по-божески, при полном параде — ну, я и заглянул так, потихоньку… вроде тебя, бродяги.

— Угу, — кивнул Гермий. — Это правильно. Это сближает…

Кого это сближает и каким образом — этого Гермий не сказал, а Аполлон не спросил, и некоторое время они молча наблюдали за соперниками, старавшимися поразить подброшенное яблоко. Ифит снова попал чисто, навскидку, расколов яблоко на две почти равные половинки; Миртил чуть не опоздал, спустив тетиву в последний момент, и от его яблока отлетел довольно-таки небольшой кусок — что, впрочем, тоже засчитывалось.

Когда Миртил опускал лук после выстрела, руки его слегка дрожали.

— Волнуется фиванец, — заметил Аполлон.

— Есть из-за чего, — согласился Гермий. — Ученик твоего ученика…

— Не мой ученик! — резко закончил Аполлон, мрачнея. — Мой ученичок во-он где… вырос, заматерел! Встретит — не поздоровается, жертву не принесет… да и так нечасто приносит.

И небрежно кивнул в сторону мест для почетных гостей, где переговаривались о чем-то басилеи Креонт и Эврит, рядом с которыми сидел довольный Амфитрион и еще кто-то из городской аристократии.

— Мой не мой, — не преминул уколоть Гермий. — Что ж ты, братец, прямо как смертный? А где же «Я»?

— Я не смертный, — отрезал Аполлон. — А Эврит — не я.

Гермий подметил странную тень, затмившую в этот миг солнечный лик Аполлона, — то ли легкую неприязнь, то ли интерес гиганта к мокрице, испачкавшей слизью его подошву.

— На днях поминал меня пару раз, — Аполлон явно имел в виду того же Эврита. — Думал, наверное, что я не услышу.

— Это он зря, — усмехнулся Лукавый.

— Зря, — согласился Солнцебог, похлопывая ладонью по висевшему сбоку колчану, от которого исходило приглушенное сияние. — Не люблю, когда меня всуе поминают. Надо бы проучить басилейчика — как-никак ученичок… бывший. Жаль только, Семья не поймет — папа велел, чтобы в Фивах без знамений и грозы над охульниками!

— Так мы и не будем! — с готовностью подхватил Гермий. — Зачем нам гроза? Гроза нам ни к чему, гром, ливень, молнии там всякие… да только насчет мелкой, но существенной помощи одному из соперников и насчет мелкой, но досадной помехи другому — об этом папа ничего не говорил! Папа велик, ему не до мелочей!..

— Вот и я о том же, — удивительно, до чего же неприятная ухмылка могла возникнуть на столь красивом лице, как у Аполлона. — А то слишком уж много возомнил о себе басилейчик… Фиванцу мы победу, пожалуй, отдавать не станем, не заслужил, но и ничья будет Эвриту как кость в горле. Сделаем, Лукавый?

— Сделаем, Стрелок. Только так: Ифит — мой, Миртил — твой. Пакости больше по моему ведомству… «Феб Мусагет, Аполлон сребролукий, строящий подлые козни Эвритову чаду Ифиту» — нет, не звучит! А вот: «И к Аполлону воззвал славный лучник фиванский; и Фебом услышан он был» — это же совсем другое дело!

— Болтун ты, Пустышка, — махнул рукой Аполлон. — И в кого ты такой?

— В себя, — небрежно отозвался Гермий, следя, как два голубя, громко хлопая крыльями, взмыли в безоблачное небо, — и за птицами почти одновременно метнулись две стрелы. Один голубь камнем рухнул вниз — более длинная стрела аккуратно отрезала ему голову; но и другой, судорожно трепыхаясь, упал в гущу восторженных зрителей.

Чьи-то руки швырнули птицу обратно на поле; крылья голубя еще раз проскребли по земле, и птица затихла — стрела Миртила прошила ее насквозь, но голубь попался живучий не по-голубиному.

Судьи на поле переглянулись, и один из них стал подвешивать к деревянной стойке два позолоченных кубка на длинных и прочных нитях. На этом задании обычно пасовали самые искусные лучники — кубок раскачивали, и стрелок должен был перебить нить не далее чем на локоть от кубка.

Подали стрелы с раздвоенными наконечниками.

Двое рабов одновременно качнули кубки и отскочили в разные стороны.

То ли солнечный зайчик ударил в глаза Ифиту, то ли нога не вовремя поехала по траве, только что бывшей сухой и вдруг ставшей мокрой и скользкой (с чего бы это?!); а может, просто сказалось все возрастающее напряжение сегодняшнего дня — короче, дрогнула не знавшая промаха рука, чуть качнулся лук, зазвенела возмущенно тетива… и стрела все же срезала нить — но слишком далеко от кубка, упавшего на траву.

Локоть? Больше?..

И в то же мгновение рванулась вперед стрела Миртила-фиванца — а в глазах пожилого лучника еще горели, не гасли огоньки удивления, словно не он только что натягивал лук, целился, спускал коротко вскрикнувшую тетиву…

Миртил поежился, наскоро помянул Аполлона-Стреловержца и глянул через плечо назад — увидеть кого-то ожидал, что ли?

Бушевали трибуны, глядя на упавшие в пыльную траву кубки, на рабов, поднимающих эти кубки и стремглав бегущих с ними к Креонту, на басилея Фив, придирчиво мерявшего обрывки нитей, равные по длине…

Рядом с Креонтом молчал и хмурился Эврит Ойхаллийский. Знал, чувствовал — его только что поставили на место.

Молчала у самого выхода старая карлица Галинтиада, дочь Пройта.

Звенящая тишина сменила рев толпы.

Ожидание.

— Ничья! — торжественно возгласил Креонт.

И вновь — рев многоголосого зверя по имени Толпа, чудовища, неподвластного ни богу, ни герою.

Ну разве что на время.

…Молчал Эврит.

…Молчала Галинтиада.

…Молчал юный Ифит, с робостью поглядывая на сурового отца.

И молчал Миртил-фиванец, учитель братьев Амфитриадов.

Знал лучник: сегодня он проиграл.


8

Эту ночь, ночь после дня состязаний, Гермий провел в раздумьях, далеко не всегда приятных (или, скорее, почти всегда неприятных); ну, и утро началось соответственно.

Почему-то он раз за разом возвращался мыслями к своей первой встрече с близнецами, случившейся два с лишним года тому назад.

Для Гермия было пустячным делом оказаться на пути у мальчишек, когда те бежали на базар, ужасно гордясь поручением матери купить всякой зелени и совершенно не замечая крепкого раба-фессалийца, который на всякий случай следовал за ними в отдалении. Зато Гермий сразу заметил всех: и мальчишек, и прохожего-старика, и раба-сопровождающего, причем последний его совершенно не устраивал — в результате чего раб сделался скорбен животом и, проклиная вчерашнюю рыбу «с душком», шмыгнул между домами и был таков.

А Алкид с Ификлом сперва замедлили шаг, а там и вовсе остановились, завороженно глядя на молодого бродягу, в чьих руках маленькими предзакатными солнцами порхали три… нет, четыре… нет, даже пять! — лоснящихся плодов граната.

— Ух ты! — округлились два одинаково очерченных рта.

Наконец бродяга перестал жонглировать, хитро подмигнул братьям и швырнул каждому по гранату. Поймав их, близнецы так и застыли с открытыми ртами, словно собираясь засунуть туда подарки целиком, с кожурой и косточками, — руки бродяги оказались пусты, а остальные плоды (один? два? три?) исчезли неведомо куда.

Дальнейшее было несложно — любопытство, интерес, приязнь, дружба, звенья той лживой цепочки, за которую одно живое существо подтягивает к себе другое, будь ты смертный, бог, титан или чудовище. Когда дети с головой уходили в очередную игру, предложенную неутомимым Пустышкой, Гермий исподтишка разглядывал их лица (по сути одно лицо) и жадно искал черты сходства с собой, с Аполлоном, с Дионисом, с другими сыновьями Зевса Кронида; он вглядывался в это общее лицо, способное смеяться и плакать одновременно, меняющееся с каждым прожитым днем, в отличие от лиц Семьи, неизменных и привычных… он искал, находил и тут же понимал, что ошибся.

И когда эти дети, похожие на Амфитриона, похожие на Персея, и только потом похожие на Олимпийца, впервые спросили о разнице между богом и смертным — Гермию стоило большого труда не показать близнецам, насколько он взволнован этим вопросом.

Если бы в Семье узнали, что он, Гермий-Лукавый, попытался объяснить смертным разницу между «Я» и «мое», разницу между вечным и конечным… Участь Прометея показалась бы тогда Гермию завидной! Семье нужны Мусорщики-Полулюди, способные убивать навсегда, — но как только Мусорщик начинает задумываться о сходстве Медузы и Афины, Химеры и Пана, чудовища и божества; как только он касается грани между смертным и бессмертным… О, таких мыслей, таких сравнений Семья не прощает!

И сходит с ума победитель Химеры Беллерофонт, безумным слепцом скитаясь по земле; Персей-Горгоноубийца, лучший из лучших, бронзовым диском убивает собственного деда — и до конца дней своих сиднем сидит в Тиринфе, замаливая невольную вину; в огромного змея превращается Кадм-Фивостроитель, сразивший дракона и ставший им, на себе испытавший участь сперва героя, затем — чудовища; братья Алоады громоздят Оссу на Пелион, гору на гору, держат Арея в заточении более тридцати месяцев, но лань Артемиды пробегает между ними, и убивают друг друга огромно-могучие братья Алоады…

Жив еще неистовый Идас из Мессении, год назад дерзнувший поднять руку на Аполлона из-за невесты своей, речной нимфы Марпессы; жив, хотя и изгнан еще один соперник Аполлона, юный Кореб из Аргоса; страшная кара не настигла еще Иксиона, мятежного лапифа, дерзнувшего полюбить Геру, супругу Зевса, как равный равную; многие живы, многие, осмелившиеся шагнуть навстречу, дерзнувшие полюбить, восстать, просто огрызнуться, а не только убивать по приказу.

Живы пока что — но Мойра Атропос уже взяла бронзовые ножницы.

Нельзя смертным задумываться над тем, почему боги сами не убивают чудовищ.

Нельзя смертным удивляться: почему для того, чтобы бессмертное смертным сделать, а там и мертвым, нужен Мусорщик, смертный герой, знакомый со смертью не понаслышке?

Нельзя героям задумываться — опасно это.

Для них опасно, да и не для них одних.

…Гермий вздохнул, почесал щиколотку, укушенную каким-то непочтительным насекомым, и махнул рукой — а, все равно всех мыслей не передумать! Тем более что в Семье это дело и вовсе не принято. Иначе папа давно бы извлек Алкида из Фив, упрятал бы куда-нибудь к себе под крылышко и воспитывал бы своего Мусорщика-Одиночку без помех! Странно — вроде и сын ему Алкид, и герой будущий, и надежда Олимпа, а все равно как неродной! Не любит его Зевс, что ли? Он, Гермий, — и то к мальчикам привязался…

Вот тут-то Гермия и ожгло, как плетью. Привязался? Он? К смертным?! Узнать толком ничего не узнал, приступов Алкидовых ни разу пока что не видел — хотя за этим в Фивы и явился, торчит тут, как комар на плеши, пацанов Дромосом[27] пользоваться научил — Персей год учился, и то сопровождать потом пришлось, чтоб не заблудился, а эти близняшки с третьего раза носятся туда-сюда как угорелые без провожатых! И впрямь Мусорщик-Одиночка! Интересно, двое одиночек, да еще и близнецов, — это как считать придется?!

К пифии сходить, что ли, спросить?

Тут Гермию пришли на ум туманные намеки кентавра Хирона насчет сомнительности отцовства Громовержца — и он вовсе загрустил. Вот уж угораздило родиться в Семье с умом и талантом! Шутки шутками, а мало кто из Семьи обременяет себя излишним мудрствованием. Все больше за оружие хватаются — кто за молнию, кто за трезубец, кто за лук или еще за что…

Хватались бы сперва за голову — глядишь, забот бы раза в два поменьше было.

Только такой совет никому из Семьи давать нельзя — что, скажут, Пустышка, совсем уже…

— …Пустышка! Ну Пустышка же! Ты тут сидишь и ничегошеньки не знаешь! А в городе такое! Такое! И занятия в палестре отменили! И…

На этот раз тот, кого называли Пустышкой и кто сам любил неожиданно появляться и бесследно исчезать, был вынужден признать, что честно проморгал момент появления шумных близнецов. Мальчишки выросли перед ним словно из-под земли, совершенно незаметно промчавшись по Дромосу, и тут же наперебой затараторили об одном и том же — каждый хотел обязательно первым сообщить потрясающие новости, и Пустышка, рассеянно улыбаясь, слушал обоих вполуха, не особенно вникая в смысл слов, сыплющихся как горох.

«Не зря я все-таки их учу, — думал Гермий, глядя на взлохмаченных и исцарапанных мальчишек с облупившимися от солнца носами. — И с Дромосом освоились (с закрытыми глазами пройдут!), и подобрались так, что даже я не заметил…»

Юноша встряхнул головой, как бы освобождаясь на время от владевших им мыслей, и попытался вслушаться в галдеж близнецов.

— Басилей Эврит уехал! Ночью! Никого не предупредив! — подпрыгивая от нетерпения и распиравших его новостей, вопил Алкид (или Ификл? Нет, похоже, что все-таки Алкид, хотя…).

— А сын его остался! — вторил брату, отчаянно размахивая руками и зачем-то поминутно приседая на корточки, другой мальчишка (скорее всего Ификл, впрочем…).

— А еще учитель Миртил куда-то пропал! И никто не знает куда! Даже Тиресий — и тот молчит!

— И все его ищут — и папа, и Кастор с Автоликом, и все-все…

— Поэтому и занятия в палестре отменили!

— Вот здорово!

— А мы сразу к тебе побежали…

— К тебе!

— Только лучше пусть Миртила все-таки найдут, — на два тона ниже сказал вдруг один из мальчуганов, шмыгнув носом. — Пускай уж занятия, лишь бы нашли…

И Пустышка сразу понял, что это Ификл.

— Конечно, пускай найдут, — тут же понизил голос и Алкид. — Слушай, Пустышка, ты здесь все знаешь, везде ходишь — найди Миртила, а? Представляешь — все его ищут, с ног сбились, плачут, жертвы Зевсу или там Гермесу приносят, а тут мы с тобой его приводим, и все нас хвалят, подарки дарят, а Автолик клянется, что больше никогда не станет нас посохом лупить…

И оба мальчишки с надеждой уставились на своего друга.

— Попробую, — медленно кивнул Гермий, чувствуя, что все это неспроста: его утренние раздумья о забытом или запретном, внезапный отъезд басилея Ойхаллии, скорее похожий на бегство, оставшийся в Фивах Ифит, поиски исчезнувшего Миртила, вчерашние состязания… Не нравилось это Гермию, совсем не нравилось, что-то крылось за внешне безобидными событиями — и неизвестность еще больше раздражала Лукавого.

— Попробую, — повторил юноша, в какое-то неуловимое мгновение расслабившись — весь и сразу, как дикое животное — и прикрыв глаза.

Лицо Пустышки приняло умиротворенно-отсутствующее выражение.

— А куда мы пойдем его искать? — поинтересовался ничего не понимающий Алкид.

— И когда? Прямо сейчас? — поспешно добавил Ификл, понявший ничуть не больше брата.

— Никуда мы не пойдем, — чуть слышно и невыразительно проговорил Гермий, а братья переглянулись: им показалось, что губы Пустышки при этом не шевелились.

— Сядьте рядом и ждите. Молча.

— Пустышка, ты этот… прохвост? — изумленно вытаращился Алкид и мгновенно поправился. — То есть я хотел сказать — провидец! Как Тиресий, да?

Ификл больно ткнул брата острым локтем в бок и, когда Алкид обернулся, приложил палец к губам: дескать, просили же помолчать!

Спохватившийся Алкид закивал, и оба поспешили усесться на траву и уставились на Пустышку, время от времени многозначительно переглядываясь.


9

Гермий не был ни всевидящим, ни всемогущим. Не был он и провидцем, подобно слепому Тиресию или Прометею Япетиду.

Но он был богом; и в Семье считался не из последних.

Путники частенько взывали к Лукавому, и не зря почти на всех дорогах Эллады время от времени попадались гермы — деревянные или каменные столбы с изображением Бога-Покровителя наверху. Зачастую изображение имело мало общего с оригиналом, но при установке герм ритуал их посвящения Гермесу-Киллению соблюдался неукоснительно, да и путники не ленились оставлять дары божеству в расчете на его благосклонность; так что Лукавый не раз пользовался путевыми столбами. Для него это были не просто каменные изваяния — сейчас сидевший на земле юноша находился в каждом из этих столбов, он был ими, как они были частями его; и Гермий мог видеть все, что происходит на дорогах, иногда ясно, иногда смутно, но видеть, видеть слепыми надтреснутыми глазами изображений наверху столбов-герм.


…вот тащится по Беотии торговый караван из Панакта в Иолк; мелькают лица, конские морды, тюки с товарами… нет, здесь нет того, кого ищет Гермий! Дорога в Микены. Ага, вот несколько оборванцев с дубинами обирают двоих перепуганных путников… в иное время Гермий не преминул бы пугнуть разбойничков, но сейчас не до них — простите, путники, молитесь кому-нибудь другому!.. Дальше, дальше… долина Кефиса, предгорья Киферона, взгляд скользит от гермы к герме, от столба к столбу — ох, что-то редко они здесь стоят, маловато тут МЕНЯ, не охватить всю дорогу…

И вспышкой узнавания — за последней на этой дороге гермой, после которой сама дорога постепенно сходит на нет, превращаясь в извилистую и каменистую горную тропу, мелькает наконец знакомый коренастый силуэт с луком за плечом.

Миртил шел в горы, оставив у обочины брошенную колесницу.

Зачем? На охоту, что ли? Не предупредив друзей, бросив учеников, покинув семью?!

Вопрос остался без ответа. Миртил свернул за поворот и скрылся из виду.


…Пустышка глубоко вздохнул и открыл глаза.

— Ваш учитель Миртил сейчас в предгорьях Киферона, — глухо бросил Гермий. — И он уходит все дальше от Фив.

— С ним все в порядке? — нахмурился Ификл.

— Да. Жив и здоров. Пока…

Это странное «пока» вырвалось у Гермия неожиданно для него самого, но близнецы не обратили внимания на непрошеное слово.

— Точно! — выдохнул Алкид. — Провидец! Слышишь, Ификл: наш Пустышка — провидец! Что ж ты раньше-то молчал? А еще друг называется! Мы тебе все рассказываем, а ты скрытничаешь!..

— Киферон во-он где, — тихо сказал Ификл. — Что Миртилу там делать?

— Не знаю, — честно признался Гермий.

— Не знаешь?! — искренне удивился Алкид. — Нет, Пустышка, ты все-таки прохвост! Как это не знаешь?! Должен знать!

— Во-первых, я никому ничего не должен. А во-вторых, я действительно не знаю. Вы что думаете, провидцы всеведущи? Нет…

И тут Пустышка умолк на полуслове, даже не заметив, что Алкид тоже молчит, каменея лицом и словно прислушиваясь к чему-то.

В сознании Гермия, мешая сосредоточиться, эхом звучал испуганный вскрик: «Во имя Гермеса-Проводника! Что ты хочешь делать с этим ножом, добрый человек?! Остановись!..» Гермий закрыл лицо ладонями и, отрешившись от братьев, попытался сосредоточиться на голосе, призывавшем его где-то там, в лесистых предгорьях Киферона.


— …Что ты хочешь делать с этим ножом, добрый человек?!. Остановись!

Пожилой пастух с козьей шкурой на плечах испуганно попятился от сурового мужчины в дорогом вышитом хитоне и плаще, заколотом железной[28] фибулой.

У ног мужчины лежал сломанный лук, одним концом касаясь сваленных в пирамиду камней; колчана со стрелами, положенного любому лучнику или охотнику, у человека попросту не было.

В руке же незнакомец сжимал широкий, слегка изогнутый нож.

— Не бойся, — спокойно-мертвым голосом ответил мужчина. — Этот нож не для тебя.

И укрепил оружие между камнями острием вверх.

— Видишь эти камни?

— Вижу, — пастух хотел удрать, но что-то удерживало его на месте.

Страх? Любопытство? Жажда наживы?

Глупость?!

— Это жертвенник будущего героя, сына Зевса и Алкмены. На нем я принесу себя в жертву моему ученику… моему бывшему ученику. А тебе я оставлю свою одежду и колесницу с лошадьми — она там, внизу у дороги, — если ты окажешь мне одну услугу.

— А может, лучше…

— Молчи и слушай! Я не хочу, чтоб моя неприкаянная тень скиталась по земле, не зная покоя и наводя на людей ужас. Поэтому прошу тебя: когда все будет кончено, сожги мое тело, чтобы душа моя мирно упокоилась в Аиде. Согласен?

— Но… зачем тебе умирать? Купи у меня козленка — и мы принесем его в жертву, кому ты скажешь!

— Нет. Я поклялся. И проиграл состязание. Боги помогали мне, но проиграл я, а не боги. Проиграл я, Миртил-лучник, и я исполню клятву. Так ты поможешь мне — или моя тень будет преследовать тебя до конца твоих дней?!

— Конечно, конечно, — поспешно закивал пастух, глядя, как Миртил поворачивается к нему спиной и подходит к жертвеннику, между камнями которого пробился к солнцу зловещий росток, отсвечивающий бронзой, — широкий и слегка изогнутый на конце.


— ПУСТЫШКА! ПРОСНИСЬ! У НЕГО… У АЛКИДА ОПЯТЬ Э Т О! СДЕЛАЙ ЧТО-НИБУДЬ! Я НЕ ХОЧУ…

Гермий отнял ладони от лица, и первое, что бросилось ему в глаза, — бесчувственный, странно скрючившийся Алкид и едва не плачущий Ификл, стоящий над слегка подрагивающим телом брата.

— Пустышка! ОНИ сейчас будут звать его!

«Приступ, — догадался Гермий. — Сейчас у него будет приступ…»

Непонятное волнение охватило Лукавого. Такого с ним давно не случалось. Он хотел увидеть приступ Алкида, для этого он уже больше двух лет сидел в Фивах, но теперь, когда Гермий наконец дождался желаемого, — он растерялся. Растерялся, как обычный смертный!

Что бы сейчас ни довелось увидеть Гермию, какое решение ни принял бы он после — ему было страшно принимать это решение в одиночку!

«Хирон! — озарением сверкнула мысль. — Он должен видеть это! Он вне интересов Семьи — идеальный свидетель… Кроме этого, Хирон тоже Кронид, и его слово может что-то значить для папы!»

Гермий подхватил начавшего корчиться в судорогах Алкида на руки, мельком ощутив жар этого маленького тела, в котором, казалось, закипала чудовищная волна, пенясь расплавленным мраком.

— Ификл, держись за мой пояс! Живо!

Ификл не узнал голоса Пустышки, ставшего вдруг жестким и повелительным, но послушно уцепился за пояс друга.

Гермий шагнул вперед, открывая Дромос. Очертания дома, возле которого они стояли, подернулись туманной дымкой; нетерпеливо задрожали крылышки, прорастая из задников сандалий Лукавого…

Шаг.

Другой.

Ификл спотыкается, но пальцы его лишь крепче смыкаются на поясе Пустышки.

Третий шаг они сделали уже на Пелионе.


10

— Где мы? — испуганно спросил Ификл, щурясь от солнца, бившего ему прямо в глаза. — Где это мы, Пустышка?

— На Пелионе, — коротко ответил Гермий, не вдаваясь в объяснения.

— Можжевельником пахнет, — похоже, Ификл сразу и безоговорочно поверил другу Пустышке и теперь пытался справиться с потрясением. — И еще травой… Алкид, ты слышишь? Мы на Пелионе… ты лучше кричи, Алкид, или дерись со мной, только не лежи вот так, как неживой…

— Заткнись! — оборвал мальчишку Гермий.

Ификл послушно замолчал, сглатывая противный комок, предательски застрявший в горле, и стараясь не сморгнуть повисшую на ресницах слезу — но она все-таки слетела, каплей соленой росы упав на стебелек травы, согнувшийся под этой неслыханной тяжестью.

Гермий даже не повернулся к нему, словно Амфитрионова сына больше не существовало на свете. Осторожно опустив наземь бесчувственное тело Алкида, Лукавый направился к кустам маквиса, те внезапно качнулись, расступаясь…

И навстречу Гермию вышел Хирон.

За спиной Лукавого еле слышно ахнул Ификл — что простительно мальчишке-смертному, то позорно для взрослого бога, но и Гермию захотелось отступить на шаг, когда он увидел непривычно суровое лицо кентавра. Косматые брови Хирона сошлись к переносице, как беременные грозой тучи нависают над горным хребтом, резко очерченный рот отвердел, в раскосых глазах обжигающе играли зарницы; под шелковистой кожей конского крупа и человеческого торса слегка перекатывались валуны мышц, четыре стройные ноги с тонкими бабками словно вросли в землю…

Выпрямившись во весь рост, Хирон был более чем на голову выше Лукавого — Ификлу он вообще должен был показаться гигантом, — и Гермию стоило немалого труда припомнить, что он, Гермий-Психопомп, — один из Семьи и бояться ему, в сущности, нечего.

Он попросту разучился бояться, и сейчас это ощущение поразило его своей новизной.

— Вот, — глупо пробормотал Гермий, не в силах отвести взгляд от Хиронова лица. — Вот, Хирон… это мы. Ты же говорил — если с ними, мол, то можно без разрешения…

Кентавр не ответил. Он пристально смотрел поверх Лукавого на неподвижно лежащего Алкида, и, словно в ответ этому взгляду, Алкид шевельнулся, хрипло застонав, — но стон внезапно перешел в такой же хриплый нечеловеческий смех.

Гермий дернулся, резко оборачиваясь, — в этом диком хохоте он услышал предсмертный вскрик фиванского учителя Миртила, упавшего на нож, который острием вверх был закреплен в самодельном жертвеннике. Свершилось жертвоприношение, кровь пролилась на камень, Павшие на миг вздохнули полной грудью, колебля медные стены Тартара; Гермий замешкался, вслушиваясь в гул преисподней, и пропустил то мгновение, когда Алкид кинулся на него.

От страшного удара головой в живот у Лукавого потемнело в глазах, он согнулся, хватая ртом воздух, и только руки его делали привычное дело, обхватив тело взбесившегося мальчишки и перебрасывая его… нет, совсем не так, как хотелось — через себя, по крутой дуге, чтоб только пятки мелькнули в воздухе, — а грубо, почти над самой землей, в последний момент едва удержав ставшего невероятно тяжелым мальчишку.

Алкид упал на бок, но тут же вскочил, кинувшись к растущему рядом орешнику. Молодой ствол толщиной с запястье жалобно хрустнул, когда Алкид вцепился в него обеими руками и изо всех сил ударил босой пяткой у основания; лопнула лента пятнистой коры — и, выставив перед собой палку с белым измочаленным концом, безумный ребенок двинулся на Гермия.

Не ведая, что творит, невинный и смертоносный, взбесившийся зверь, несчастный мальчишка, Безымянный Герой; дверь, в которую стучатся все — Тартар, Олимп, Зевс, Амфитрион, Гермий, Эврит, боги, люди, нелюди…

Израненная мишень многих хитроумных стрелков.

И Гермий второй раз за сегодняшний день вспомнил, что это значит — бояться.

…Лукавый никому и никогда не расскажет об этом случае. Промолчит о нем и Хирон, потому что им обоим — богу и кентавру — привиделось одно и то же: пурпурно-золотистое марево, в котором противоестественным образом смешивалось расплавленное золото и отливающий черным пурпур, а в нем, в сверкающем тумане, стояло двухтелое существо вне добра и зла, вне правды и лжи, вне Тартара и Олимпа — но равно способное быть и тем и другим.

Содрогнулся Пелион.

Не сразу понял Гермий, что происходит, а когда понял — кентавр уже второй раз взвивался на дыбы, и передние копыта его снова били оземь, заставляя гору молить о пощаде. Вечное право сыновей Крона-Временщика: воззвать к Тартару, трижды ударив свою бабку Гею-Землю, воззвать и быть услышанным.

Только Зевс-Олимпиец бил молниями, Посейдон-Энносигей — трезубцем, а кентавр Хирон — просто копытом. И Гермий понял, почему Семье было важно, чтобы Хирон Кронид в дни Титаномахии оказался в стороне, не участвуя в битве. И Пелион потом отдали кентавру, и нелюбовь к Семье простили, и Стиксом клялись не поднимать на Хирона руку…

В третий раз ударили копыта, и конское ржание вырвалось из человеческого рта кентавра, громом прокатившись над Пелионом, — так ржал, должно быть, великий Крон, в облике лазурного жеребца несясь по земным просторам вслед за кобылицей Филюрой, матерью Хирона. Вслушался в далекий Хиронов зов Тартар, Крон-Павший вслушался в ржание над Пелионом, горой недолгого своего счастья; и когда эхо трижды повторило голос кентавра — маленький Алкид выпустил из рук смешную свою палку и навзничь упал на траву.

Гермий посмотрел на него, потом на застывшего как изваяние Ификла.

И вновь на Алкида.

— Я был прав, — прошептал Лукавый, поднимая невидимый до того жезл-кадуцей, обвитый двумя змеями. — Я был прав. Герой должен быть один. Жаль, что так получилось… Я сам отведу твою душу в Аид, мальчик, — это все, что я могу для тебя сделать. Ну что, пошли?

Камень попал ему в правое плечо, чуть не заставив выронить жезл.

Гермий зашипел, схватившись за ушибленное место; Ификл, всхлипнув, торопливо метнул второй камень, промахнулся и вытер слезы ладонью, размазав грязь по лицу. Потом мальчишка закусил губу и шагнул вперед, встав между братом и богом.

— Гад ты, Пустышка! — срывающимся голосом выкрикнул Ификл. — Гад ты… обманщик! А мы, мы-то тебе верили, дураки…

Он шмыгнул носом и присел на корточки, ухватившись за валун величиной с голову, на треть вросший в землю.

— Ты не бойся, Алкид, — Ификл стиснул зубы, не замечая, что из прокушенной губы идет кровь, и качнул неподдающийся валун с такой ненавистью, словно это была голова гада Пустышки, которую он собирался оторвать. — Ты только не бойся, ладно? Сейчас мы их убьем и уйдем отсюда… уйдем домой. Ты, главное, не бойся, ты помни, что ты — это я… а я не боюсь! Это пусть они нас боятся…

Тонкие руки натянулись, каменная голова недовольно заворочалась, из-под нее во все стороны брызнули растревоженные черви и мокрицы. Ификл охнул, приподняв выскальзывающую из рук ношу до колен, едва не выронил ее, но в последний момент перехватил камень снизу и неожиданно легко вскинул его себе на плечо.

Он не видел, как позади него вставал пришедший в себя Алкид: сперва на колени, изумленно моргая и переводя взгляд с брата на Гермия, вновь поднявшего жезл; потом — во весь рост, подобрав упавшую палку, недобро сощурившись и не задавая никаких вопросов.

После приступа Алкид нетвердо держался на ногах, но это не делало его похожим на больного ребенка — скорее он был похож на кулачного бойца, упрямо встающего после пропущенного удара.

Нет, Ификл не видел этого; просто камень вдруг стал вдвое легче, а смерть превратилась в нечто далекое и совершенно невозможное, как и должно быть, если тебе восемь лет.

«Или если ты сын Амфитриона, внук Алкея, правнук Персея и лишь потом праправнук какого-то там Зевса, тайком шастающего по чужим спальням», — мелькнуло в мозгу у Гермия, и от этой чуждой, крамольной, противоестественной мысли холодный пот выступил на лбу Лукавого.

Плечом к плечу, не по-детски ссутулившись, хмуро глядя исподлобья — Гермий с ужасом узнал боевую повадку Автолика, своего сына, — пред Гермием стояла Сила. Юная, неокрепшая, хрупкая до поры, впервые осознавшая себя Сила смотрела на друга, ставшего врагом, на первое в своей жизни предательство, и в глазах Силы сквозь застилавшие их слезы ясно читалось желание убивать, убивать навсегда, без пощады и сожаления… С нелепым камнем на плече, с наивной палкой в руках, перед Гермием стоял новорожденный Мусорщик-Одиночка, Истребитель Чудовищ — и он, Гермий-Психопомп, сейчас был предателем, подлецом, чудовищем, мусором, который следовало убрать или сжечь; и обвитый змеями жезл-кадуцей был в этот миг не менее нелеп и смешон, чем грязный валун или ореховая палка, потому что близнецы больше не видели в Пустышке друга — но они не видели в нем и бога.

Не Тартар — Лукавый сам поставил себя против этих детей сегодняшним предательством, как против равных, как змея, загнавшая в угол хорька; и Ананка-Неотвратимость лишила Гермия права решать и выбирать, оставив лишь право драться с теми, кто только что сказал: «Сейчас мы их убьем и уйдем отсюда».

Убьем и уйдем.

Впервые жезл показался Гермию невыносимо тяжелым.

…Лукавый чуть не упал, когда Хирон властно отстранил его и как ни в чем не бывало направился к близнецам.

Хвост кентавра описал в воздухе замысловатую восьмерку; Хирон наклонился, сорвал желтый цветок нарцисса и засунул его себе за ухо.

— До ясеня докинешь? — спокойно спросил кентавр у Ификла, одной рукой указывая на камень на плече мальчишки, а другой махнув в сторону ясеня, растущего в двадцати шагах.

— До тебя докину, — враждебно отозвался Ификл и, подумав, добавил: — Ближе не подходи… лошадь.

— Сам ты лошадь, — засмеялся Хирон, пританцовывая на месте. — Пуп не надорви, герой! Ну-ка, дай сюда камешек…

Гермий удивленно смотрел, как Ификл безропотно отдает кентавру свое оружие, а Хирон взвешивает камень на ладони — глаза кентавра при этом странно вспыхнули — и швыряет глыбу в старый ясень.

— Здорово! — одновременно выдохнули забывшие обо всем близнецы, когда камень врезался в корявый ствол и, ободрав кору, упал к подножию пелионского великана.

— А вы думали! — в тон им отозвался Хирон, блестя зубами, которые завистник скореей всего назвал бы лошадиными. — Ну что, парни, поехали ко мне в гости?

— Поехали? — недоверчиво переспросил Алкид, запустив в ясень своей палкой и промахнувшись. — Мы тебя что, в колесницу запрягать будем?

— Нет уж! — расхохотался кентавр. — Мы с вами как-нибудь без колесницы обойдемся…

И подхватил под мышки сперва Ификла, а потом и Алкида, изогнувшись и усаживая братьев на своей конской спине.

— Держитесь! — строго приказал Хирон, но в этом не было нужды: Алкид ухватился за брата, Ификл вцепился в правый локоть кентавра, и две пары пяток дружно забарабанили по гнедым бокам Хирона Кронида.

— Эх, жаль, стрекала нет! — заикнулся было Алкид, с тоской поглядывая на брошенную им палку, но кентавр сделал вид, что не расслышал, и медленной иноходью двинулся к кустам маквиса, откуда не так давно появился.

У самых кустов он задержался и покосился на одиноко стоящего Гермия, словно впервые его заметив.

— А этого с собой возьмем? — небрежно спросил Хирон, теребя свободной рукой цветок за ухом.

— Не-а! — возмущенно заорали близнецы, а Ификл даже погрозил Пустышке кулаком, чуть не свалился на землю и поспешно уцепился за Хирона.

— Правильно! — согласился кентавр, тряхнув гривой спутанных волос. — Этого мы не возьмем! А если он сам придет, то мы его…

— Зарежем! — предложил Алкид.

— Повесим! — добавил Ификл.

— А потом утопим, — вполне серьезно подытожил Хирон. — И после всего этого заставим развести костер и сварить нам похлебку. Договорились?

И, не дожидаясь ответа, весело заржал и двинулся напролом через кусты.

Когда треск, топот и вопли значительно отдалились, покинутый в одиночестве Гермий почесал в затылке, сунул жезл за пояс и, растерянно пожав плечами, двинулся следом за Хироном, вполголоса проклиная колючие ветки, норовящие хлестнуть Пустышку по лицу.


11

Уже почти дойдя до самой пещеры — Гермий прекрасно помнил, где она, потому что именно у Хироновой пещеры Семья клялась Стиксом не нарушать границу Пелиона без дозволения кентавра, — Лукавый вдруг резко свернул в сторону и устремился между соснами туда, где еле слышно смеялся бегущий по дну оврага ручей.

Позже.

К пещере он подойдет позже, когда вернет себе прежний облик, а таким, растерянным и смятенным, он не хочет предстать перед Хироном. Негоже богу пребывать в растрепанных чувствах, да и вообще… стыдно. Стыдно, и все тут! Сколько душ в Аид отвел, и ничего, а сейчас своя душа не на месте…

Вот ведь что странно — едва Гермий признался сам себе, что ему стыдно, и не столько перед Хироном стыдно, сколько перед мальчишками, перед восьмилетними смертными шалопаями, как ему сразу стало легче. И сосны перестали укоризненно качать ветками, и кусты перестали тыкать в него сучками, и сухая хвоя под ногами зашуршала гораздо благожелательнее, и мордочка симпатичной дриады высунулась из дупла, подмигнула Гермию и, застеснявшись, исчезла с легким смехом.

«Правильно, — подлил масла в огонь Лукавый, — посмешище я и есть! Вон Аполлон с Артемидой у болтливой Ниобы не то дюжину детей перестреляли, не то вообще два десятка (кто их считал, покойников-то?!), а потом сияли, как солнце в зените, и все хвастались, что ни одной стрелы зря не потратили! Тантал или там Прокна, жена Терея, — эти не то что чужих — своих детей не пожалели, зарезали, как скотину, а после еще и еду из них сготовили… Ну нет же, нет такой богини — Совесть! Ата-Обман есть, Лисса-Безумие, Дика-Правда, наконец, — а Совести нету! Ну почему у всех ее нет, а у меня есть?! Что ж я за бог такой невезучий?! Ведь сказать кому: Лукавого совесть замучила — засмеют! Воровал — не мучила, врал — как с гуся вода, друг на дружку натравливал — и глазом не моргал… пойду к Арею, в ножки поклонюсь: научи, братец, убивать!.. Этот научит… вояка! Все хвастается, что Гера его прямо в шлеме родила! Видать, головку-то шлемом и прищемило…»

Спустившись к ручью, Гермий не сразу заметил, что от приступов самобичевания он как-то машинально перешел к мысленному бичеванию своего вечного недруга Арея; не сразу заметил он и то, что у ручья уже кто-то сидит, свесив в воду раздвоенные копыта и задумчиво почесывая кончик острого и волосатого уха.

— Привет, Лукавый! — правое копыто взбаламутило тихую до того воду. — Какими судьбами?

— Привет, — отозвался Гермий, садясь рядом.

Старый сатир Силен, наставник и вечный спутник кудрявого Диониса, покосился на расстроенного бога и неопределенно хмыкнул.

Лукавый поморщился — от Силена явственно несло перегаром.

— Вот когда я учил юного Диониса нелегкому искусству винопийства… — Не договорив, Силен замолчал; потом, не глядя, протянул руку и выволок из груды сушняка объемистый бурдюк.

Бурдюк зловеще булькнул.

— Дай сюда, — неожиданно для самого себя приказал Гермий. — Давай, давай, не жмись…

— Не жмись, козлоногий, — наставительно поправил его Силен, смешно шевеля ушами. — Когда у вас, богов, неприятности, вы должны быть грубы и неприветливы.

Бурдюка, однако, не дал — потряхивал им, вслушивался в бульканье, скалился щербатой пастью.

— Какие у богов неприятности? — пожал плечами Гермий. — А вот у тебя, козлоногий, они сейчас начнутся. Из-за жадности. И никакой Дионис тебе не поможет. Понял?

— Понял, — равнодушно кивнул сатир. — Как не понять… Пей, вымогатель! Авось, повеселеешь — на тебя такого смотреть и то противно! Подняли шум на весь Пелион — Хирон копытами топочет, этот летун кадуцеем машет, орешник трещит, камни чуть не сами собой из земли выворачиваются… Как не выпить после трудов праведных?

Гермий, успевший к тому времени отобрать у Силена бурдюк и жадно припасть к нему, подавился и закашлялся, багровея лицом.

— Водички на запивку дать? — с участием поинтересовался сатир. — А то как бы не стошнило…

— Подсматривал, да? — вырвалось у Гермия, которому только свидетелей не хватало для полного счастья.

— Нет, в горячке примерещилось! Пелион испокон веку место тихое, я сюда душой отдыхать прихожу («С похмелья!» — ядовито ввернул Гермий, но сатир пропустил это мимо мохнатых ушей), а тут чуть гору с корнем не вывернули! Глухой не услышит, слепой не увидит… а дурак не поймет — раз Хирон к Тартару взывает, значит, кому-то хвост подпалили! И уж наверное не Хирону. Дай-ка сюда бурдючок, что-то у меня в горле пересохло…

Пересохшее горло Силен смачивал долго и усердно, причмокивая и удовлетворенно сопя, а Гермий смотрел на старого сатира и ощущал, как затухает внутри головня раздражения, подергиваясь серым пеплом, как вино из Силенова бурдюка туманит голову, но это хорошо, потому что такая голова соображает гораздо лучше, а даже если это Гермию только кажется, то не важно и вообще — наплевать… и еще очень своевременно будет разуться и опустить босые ноги в холодный ручей.

— Хорошо сидим, — Силен с сожалением встряхнул заметно полегчавший бурдюк и великодушно протянул его Лукавому.

— Хорошо…

Сочетание воды, остужающей ноги, и вина, согревающего сердца, наполняло Гермия терпимостью; и даже морщинистая физиономия Силена с вывороченными губами и хитрыми, близко посаженными глазками выглядела в этот миг вполне… вполне.

Разве что напоминала о прошлом, которое Гермий не любил тревожить.

— Ты мимо Дриопы не проходил? — как бы невзначай спросил Гермий у Силена. — Как там она, все цветет?

Сатир отрицательно помотал кудлатой головой. То ли не проходил, то ли не цветет… весна прошла, с чего тут зацветешь?


…Ах, как божественно, как безбожно хороша была черноглазая Дриопа, дочь племени дриопов, лесная нимфа по матери! Как глуп был смертный муж ее Андремон, не оценивший врученного ему сокровища! Глуп и жесток был Андремон, злобно бил он несчастную Дриопу, портя синяками прекрасное лицо нимфы! Не стерпел Гермий, плененный хрупкой прелестью несчастной, — плохо кончил зверь Андремон, подвернувшись под удар невидимого жезла-кадуцея, и смеялась на похоронах мужа невинная нимфа, уже беременная от Гермия.

От него, неутомимого любовника, великого бога, лучшего в мире, единственного и неповторимого… неистощима была Дриопа как в любви, так и в славословиях!

Только увидев новорожденного сына своего, которого черноглазая Дриопа равнодушно бросила в лесу, даже не удосужившись обмыть младенца и завернуть его в покрывало, — только тогда понял Лукавый, за что покойный Андремон бил жену, как Зевс восставших титанов. Понял и спустился в Аид, нашел там тень Андремонову и щедро поил ее кровью жертвенной коровы, возвращая мертвому память, а потом долго беседовали убитый и убийца, Андремон и Гермий-Лукавый, Гермий-Простак, Гермий-Рогач…

Сын любвеобильной Дриопы от мужа Андремона, юный Амфис, удался не в мать и не в отца (странно, что это не заинтересовало Лукавого раньше!), но сын белогрудой нимфы от него, Гермия… Это уже ни в какой кувшин не лезло!

Младенец возился и хныкал, а Лукавый тупо смотрел на сына — рогатого, козлоногого, покрытого темной и густой шерстью, остроухого, смуглого…

Не год, не два прятались потом от Лукавого дикие сатиры, пока остыл да успокоился Гермий, а вместо нимфы Дриопы встало в лесу дерево, раз в год цветущее белоснежным цветом, но плодов не приносящее, — говорят, покарали дерзкую Дриопу боги за то, что обрывала она лепестки священного лотоса… вот только неизвестно, кто именно карал и вообще — при чем тут лотос?!

Ни при чем.

А младенца Гермий отнес Семье показать. И стоял как оплеванный, смех слушал, шуточки терпел, зубы сцепил, на Арея не бросился, когда тот предложил назвать новорожденного Паном, то есть (как подчеркнул сам Арей) «всехним».

— Всеобщим, — с ухмылкой поправил Аполлон, не любивший солдатских замашек Арея. — Тем, кто всем нравится… как мамочка его.

И это снес Гермий (правда, у Арея потом любимый шлем пропал, искали — не нашли, а когда нашли, то полон был шлем до краев… «шлем изобилия», как бросил Мом[29] -насмешник); промолчал Лукавый, дождался, пока Зевс-отец кивнет благосклонно — дескать, пускай живет себе внучок, Семья не возражает, — дождался и отнес Пана к Дионису на воспитание.

Так и прижился маленький Пан в свите Диониса. Освоился, вырос, бегал среди сатиров и буйно-пьяных менад; пастухам да охотникам покровительствовал, как и сам Гермий, каждый лес своим считал… козлоногий, козлорогий, лохматый весельчак и лентяй, зовущий Гермия «папой», а Вакха-Диониса — «дядей».

Одно странно: нахмурится невзначай Пан, глянет исподлобья, а то и засвистит-заулюлюкает… будь ты человек, будь ты бог или чудовище, бежать тебе прочь, слепо нестись, не разбирая дороги, не понимая, что погнало тебя, как слепни лошадь…

Паника, одним словом.

А так ничего — хороший бог вырос, правильный, разве что лицом не вышел, так с лица воды не пить; и не все нимфы переборчивы.

Некоторым что чудо, что чудовище — все едино.


…Отбросив бурдюк, к этому времени давно опустевший, Гермий резко встал и, шатаясь, побрел по дну оврага. Он помнил, что должен что-то сказать Хирону, только не помнил, что именно, и надеялся выяснить это прямо на месте.

Про Силена он уже забыл.

Старый сатир, болтая в воде копытами, долго глядел ему вслед.

— С огнем играешь, Лукавый! — еле слышно пробормотал Силен. — С тем огнем, что в тебе горит… а он пострашней Диевых молний жжет. Понамешалось в тебе земного, божественного, преисподнего; на Олимпе чужой, в Аиде не свой, на Пелионе — гость, в Фивах — соглядатай! Вот и вспыхивает внутри то одно, то другое!.. А вот детей убивать ты никогда не мог. Зевс мог, Аполлон, Афина, даже кроткая Афродита могла, один ты не научился. Значит, и не научишься никогда. Ну что ж, так Пану и передам — не зря Пан тебя отцом зовет, не зря чуть Дионису глотку не перервал, когда тот про Гермия дурное слово бросил! Правильно, Пан, таких отцов поискать…

Сатир откинулся на спину и закрыл глаза.


12

— Д-да, бог! Ну и что?! Эх, жизнь наша — полная чаша… полная чаша — налетай, папаша!..

Хирон, до того спокойно лежавший в своей пещере, приподнялся и с интересом глянул в сторону входа.

Раздался треск кустов, нечленораздельное бормотание, какие-то странные звуки, похожие на шлепки, — и в пещеру ввалился Гермий. Он передвигался на четвереньках, мотая головой, из всклокоченной шевелюры Лукавого сыпались травинки и прелая хвоя, осоловевшие глаза съехались к переносице; драная хламида с капюшоном куда-то пропала, но ее с успехом мог заменить оставшийся на Гермии хитон — некогда щегольской, а теперь такой же драный и грязный, как и утерянная хламида.

Знаменитые сандалии Лукавого летели следом за босым хозяином, возмущенно трепеща крылышками.

Пещера мгновенно наполнилась ароматом винного погреба.

— Д-да, бог! Вот т-такой! Прошу любить и ж-жаловать! Или не любить и не ж-ж-ж… и не ж-ж-ж…

Гермий неожиданно перестал жужжать и икнул.

— Тихо ты! Не видишь — дети спят! Разбудишь, — Хирон попытался было утихомирить Лукавого, но тот пропустил слова кентавра мимо ушей. К счастью, близнецы, свернувшиеся калачиками на травяном ложе в дальнем углу пещеры, и не думали просыпаться от пьяных воплей Гермия.

— Детки! — запричитал Лукавый, целеустремленно переставляя руки и ноги в направлении братьев. — Родные мои! Простите меня, подлеца! Детство у меня… беспризорным рос, в пещере!.. Папа на Олимпе, мама на небе, дедушки — один в Тартаре, второй небо держит!.. Ни ласки, ни подарков в день рожденья! Воровал я, обманывал… вот и вырос такой б… ик!.. Такой б… ик! Такой б-богом! Простите меня, мальчики! Не хотел, правда, не хотел! И сейчас не хочу-у-у!..

В этот момент целый водопад ледяной родниковой воды обрушился на покаянную голову Лукавого. Это мудрый кентавр, видя, что словами тут не поможешь, опрокинул на Гермия огромную деревянную чашу с водой, до того мирно стоявшую у входа.

Гермий взвыл раненой Химерой, с фырканьем встряхнулся, отчего во все стороны полетели брызги; затем некоторое время постоял на четвереньках — и вдруг потребовал неожиданно бодрым голосом:

— Еще!

Второй чаши у Хирона под рукой не оказалось, зато нашлась здоровенная бадья (вполне достаточная, чтобы кентавр мог в ней искупаться), которую Хирон с некоторым усилием накренил и вылил часть ее содержимого на многострадального Гермия.

Лукавый еще раз встряхнулся, одобрительно хрюкнул и довольно-таки резво подполз к стене, где и принял более подобающее богу положение, усевшись на земляной пол и привалясь спиной к прохладным замшелым камням.

Почти сразу перед его глазами возникла мощная рука Хирона с долбленой миской, до краев наполненной какой-то зеленоватой жижей.

Миска двоилась и оттого казалась вдвойне непривлекательной.

— Опять вино?! — ужаснулся Гермий, с трудом подавляя тошноту. — Вы что тут все, сговорились?!

— Не вино, не бойся! Выпей, легче станет. По себе знаю — Силен у меня частый гость…

Последние слова явно убедили Лукавого. Непослушными пальцами вцепился он в миску, едва не расплескав, поднес к губам и стал торопливо глотать терпкий травяной настой, роняя капли на свой и без того уже безнадежно испорченный хитон. Горечь заполняла рот, в голове по-прежнему шумело, но окружающие предметы приобрели резкость, и даже удалось слегка изменить позу, не треснувшись при этом о стенку затылком.

— Хороший ты лекарь, Хирон, — криво улыбнулся Гермий. — Еще немного — и я буду совсем трезв. А зря… зря. Так хорошо быть пьяным, ничего не помнить, ни о чем не знать, ничем не мучиться… Забыться. И забыть… Наверное, я плохой бог, — добавил он непонятно к чему, но кентавр лишь согласно кивнул, ложась напротив и разглядывая Лукавого — такого несчастного, в насквозь промокшем хитоне, плотно облепившем тело.

— Да, ты плохой бог. И я плохой бог. Потому что когда в Семье начали всерьез выяснять отношения, я ушел в сторону. Наверное, это был не лучший выход, но для меня он был единственным.

Хирон некоторое время молчал, слегка подергивая хвостом.

— Ты сейчас тоже на распутье, Гермий. Хотя бы потому, что понял, какую опасность представляют эти дети. Для Семьи. Для нас. Для всех. Надежда для тех и для других — это очень, очень опасно.

— Понял, — хрипло выговорил Гермий, не то спрашивая, не то утверждая.

— И ты хотел убить их. Не сейчас — раньше. Я помню, ты уже говорил мне об этом почти три года назад.

— Хотел. Но не их — его. Алкида. А Ификл… мог бы заменить брата. Герой должен быть один. Так лучше и для Семьи, и для людей, и для него самого.

Голос Гермия дрогнул, и сказанное прозвучало неубедительно.

Хирон задумчиво наматывал на палец прядь волос из своей бороды.

— Ты говоришь и не веришь, Гермий. Они действительно опасны. Особенно — Алкид. Тут я с тобой согласен. Убей его, Гермий. Убей мальчика.

— И это говоришь мне ты? — опешил Лукавый.

— Это говорю тебе я. Да, с первого раза у тебя не получилось. И я не дам совершиться этому у себя на Пелионе. Но кто мешает тебе повторить попытку? Ты же бог! Почему бы, к примеру, метательному диску СЛУЧАЙНО не угодить Алкиду в голову? Или почему бы не произойти несчастному случаю, когда братья будут упражняться с оружием? Или кони понесут. Не мне тебя учить, Лукавый. Если хочешь — посоветуйся с Герой.

— А Олимп?! — совсем растерялся Гермий. — А гиганты?! Папа, наконец… он так надеется на Мусорщика-Одиночку!

— Ну и что? — Хирон жестко глянул в глаза Лукавому, и Гермий отвел взгляд. — Ты знал об этом и сегодня. Это остановило тебя? Отвечай!

— Нет. Но… если я убью Алкида, а Ификл все-таки заменит его, став Истребителем Чудовищ, — то первым чудовищем, которое он постарается убить, стану я. А это значит, что потом придет черед других членов Семьи… и Тартар в результате получит долгожданного союзника. Это не выход, Хирон!

Хирон, как-то странно прищурившись, слушал Лукавого, время от времени косясь на спящих детей.

— Это мудро, Гермий. Ты взрослеешь — не ухмыляйся, я имею в виду не число прожитых лет. Но только ли поэтому ты не хочешь убивать Алкида… или обоих? Попробуй снова опьянеть и, трезвый, понять себя пьяного. Попробуй, Гермий! Почему ты хочешь, чтобы они жили?!

Гермий долго не отвечал, и взгляд Лукавого в эти минуты был расплывчатым и сосредоточенным одновременно, словно он и впрямь пытался всмотреться в глубины своего существа, в личный внутренний Тартар, в чьи медные стены сейчас, словно руки гекатонхейров, били слова Хирона.

— Я действительно плохой бог, — медленно проговорил наконец Гермий, глядя в лицо Хирону и на сей раз не отводя глаз. — Просто… просто я слишком привязался к этим мальчишкам! Частица меня уже вложена в них — и мне жалко эту частицу, Хирон, потому что это тоже «я». Да, я понимаю, что они все равно умрут — не сейчас, так через сорок, пятьдесят, семьдесят лет! Для них это — жизнь. Для нас — мгновение. И все равно я не могу их убить просто потому, что не могу! Семья Семьей, но (хотя по мне лучше Семья, чем Павшие!) я не стану убивать этих двоих даже ради Семьи! И пусть я плохой бог… я такой, какой я есть, и другим уже не буду.

— Вот теперь ты сказал, а я услышал правду, — удовлетворенно кивнул кентавр. — Ты и вправду стоял на распутье, Гермий: сверкающий Олимп, темные глубины Аида — и серединный мир, не знающий небесного всемогущества и подземного спокойствия, мир ежедневного, ежеминутного выбора; мир живущих в нем, таких, как я, Дионис, Пан, Амфитрион, Кастор, Алкмена, вот эти дети, старый Силен… все мы, сделавшие свой выбор, равны — как бы мы ни назывались и на скольких ногах бы мы ни ходили, на двух или четырех! Сказав: «Я привязался к ним!» — ты выбрал, Гермий, и я очень надеюсь, что ты не ошибся. Теперь ты вправе приходить ко мне на Пелион, не дожидаясь приглашения или разрешения, хоть с детьми, хоть без, просто так, как приходят в дом друга. Пелион — не место для Семейных игр, но для друзей он всегда открыт.

Гермий слушал кентавра, улыбаясь растерянно и чуть-чуть смущенно.

— И еще, — после паузы добавил Хирон. — Дети детьми, но… хорошо было бы, если бы ты поближе познакомился с их отцом.

— С которым? — Гермий кивнул на близнецов, заворочавшихся во сне. — С которым отцом-то?

Хирон не принял шутки — если, конечно, Лукавый шутил.

— С ИХ отцом, — подчеркнуто повторил он. — Я полагаю, что так ты сможешь лучше понять детей; и не только детей. Потому что прадед этих близняшек Персей стал героем не тогда, когда ты по приказу Зевса подарил ему меч и повел к Грайям-Старухам. Просто он увидел вот таких каменных мальчишек на улицах Серифа и Аргоса — и понял, что Медуза больше не должна жить.

Гермий неожиданно протянул руку и легко коснулся конского крупа Хирона.

— Скажи, Кронид, — спросил Лукавый, — ты действительно считаешь, что сегодня я что-то выбрал? Хорошо бы, если так…

Он встал, подошел к наполовину опустевшей бадье и принялся брызгать водой себе в лицо.

Сандалии Гермия, до того прятавшиеся за бадьей, выпорхнули из укрытия и опустились у ног хозяина.


13

— Брата хочу! — повизгивал Гермий, явно становясь прежним — легкомысленным обманщиком, обманчиво-легкомысленным богом, непредсказуемым, шумным выдумщиком. — Брата-близнеца! Чтоб удерживал меня от неразумных поступков! Как Ификл Алкида во время приступов!

— Почему же он сегодня не удержал брата? — спросил Хирон, явно не рассчитывая на ответ.

Но ответ прозвучал.

— Потому что гад Пустышка убить нас хотел! — раздался из дальнего угла пещеры заспанный детский голос. — Вот почему! Вот! Уходи отсюда, Пустышка! Мало тебе тогда камнем досталось?! Еще хочешь? Получай!..

И раскрасневшийся Ификл запустил в своего врага подвернувшимся под руку яблоком.

Яблоко мальчишка швырнул довольно метко, однако сочный золотистый плод по непонятной причине завис в воздухе, на локоть не долетев до головы склонившегося над бадьей Пустышки.

Гермий лениво обернулся, протянул руку, взял яблоко прямо из воздуха и с хрустом откусил чуть ли не половину.

— Как это? — озадаченно спросил Ификл, на миг позабыв про свою обиду.

— А вот так! — ухмыльнулся Лукавый и схрумал остаток яблока.

— Ну вот… сидит тут и яблоки жрет, — толкнул брата в бок тоже проснувшийся Алкид. — Вроде так и надо. Ты зачем нас убить хотел, обжора?!

— Да, зачем? — присоединился Ификл, протирая глаза.

— А зачем ты первый на меня напал? — в тон близнецам ответил Гермий, для ясности ткнув пальцем в Алкида.

— Я?! — искренне изумился Алкид. — Чего ты врешь? Ты сам — первый…

— Нет, ты вправду на него напал, — не поддержал брата честный Ификл. — Приступ у тебя был. Ты ему головой в живот как дал! Пустышку аж скрутило…

— Не помню, — угрюмо буркнул Алкид. — А жаль!

— Ну ладно, Алкид первый, — Ификл нетерпеливо махнул рукой. — Так ведь и ты его тоже здорово кинул! А убивать-то за что?! Вот меня — меня ты за что убить хотел?

— Тебя? — в свою очередь удивился Гермий, садясь на край бадьи. — Тебя я и пальцем бы не тронул! Алкида — да… ну, погорячился — уж очень больно было! Разозлился я…

— Да, ты хотел убить Алкида, — Ификл, смешной и взъерошенный, о чем-то напряженно думал, но мысль ускользала, и слова давались мальчику с трудом. — Конечно, Алкид… а потом ты начал убивать Алкида — и меня! То есть…

Он совсем запутался, замолчал — и вдруг лицо его просветлело. Видимо, Ификлу наконец удалось поймать нужную мысль и облечь ее в более или менее связные слова.

— То есть мне было все равно, кого из нас ты будешь убивать! — выпалил он. — Хоть Алкида, хоть меня — все равно МЕНЯ! И я очень захотел убить тебя первым… Ну, за двоих захотел — за себя и за Алкида!

Ификл просиял, вспомнив, как он один захотел за двоих убить негодяя Пустышку.

— А здорово я тебя тогда камнем треснул! — уже более миролюбиво закончил он.

Хирон незаметно для Гермия показал Ификлу оттопыренный большой палец — дескать, еще как здорово!

— Жалко, я не видел, — хлюпнул носом Алкид, тоже постепенно успокаиваясь.

— Зато ты такую дубину выломал! — поспешил утешить его Гермий. — Если б ты меня ею огрел, я б сразу в Аид провалился!

— Какую дубину? — живо заинтересовался Алкид.

— А вон такую примерно, — Гермий высунулся из пещеры, огляделся и, подозвав Алкида, указал ему на росший неподалеку орешник. — Видишь крайний ствол?

Алкид с сомнением посмотрел на орешник, потом на Пустышку — явно подозревая, что тот попросту врет — и снова перевел взгляд на указанный ствол.

— Сломал, — подтвердил Ификл. — Я сам видел.

— Не помню, — в очередной раз пробормотал Алкид, выбрался из пещеры и попытался сломать орех, упершись в него коленом и изо всех сил дергая ствол обеими руками.

Разумеется, дерево и не думало ломаться.

— Врете, — уверенно заявил Алкид. — Все врете: и Пустышка, и ты, Ификл, и этот… лошадядя.

Тут он с удивлением огляделся по сторонам и без всякого перехода добавил:

— Где это мы? Ой, я раньше спросить хотел… и заснул.

— У меня. На Пелионе, — подал голос молчавший до того Хирон.

— На Пелионе? — глаза мальчишки округлились. — А ты чего тогда — мудрый кентавр Хирон?! Мы ж у тебя на спине катались…

— Насчет «мудрого» не знаю, — улыбнулся кентавр, — но зовут меня Хироном.

— А… как мы сюда попали? Это же от Фив…

— Пустышка притащил, — проворчал Ификл.

— Ничего не помню! — искренне огорчился Алкид. — А как он нас сюда тащил? За шиворот, что ли? Мы что, месяц шли?!

— Какой там месяц, — вздохнул Ификл. — За пояс, говорит, держись… три шага сделали — и тут.

— Ну да! Пустышка, как это у тебя получилось? И с яблоком…

— Да вы хоть знаете, кто он такой, ваш приятель? — вмешался Хирон, напуская на себя притворную строгость.

— Знаем! — хором ответили близнецы. — Пустышка! Врун и…

— И предатель, — не удержался Ификл, но в голосе его уже не было прежней злости.

— Правильно. А еще он бог, — негромко, но так, что все разом присмирели и замолчали, бросил кентавр. — Бог Гермес, один из Семьи… э-э… из Олимпийцев. Между прочим, парни, ваш родственник. Как и я. Дальний, правда.

— У нас в роду Пустышек не было! — запальчиво выкрикнул Алкид, еще не успевший до конца осмыслить то, что сообщил Хирон.

— И лошадей тоже, — тихо добавил Ификл.

— А прадед ваш, герои, кто был?

— Персей! — гордо ответили братья в один голос.

— А отцом Персея кто был?

— Зевс-Громовержец, — тоном тише произнесли близнецы. — Кронид.

— Так ведь и я Кронид! И Зевс — мой сводный брат, а заодно отец вот этого… — Хирон указал на приосанившегося Гермия («Вот этого?!» — недоверчиво ахнул Ификл, Алкид же просто показал Пустышке язык). — Так что независимо от того, герои, кого вы считаете своим отцом…

— Наш папа — Амфитрион!

— Хорошо, Амфитрион, я же не спорю, — еле заметно усмехнулся кентавр. — Но в любом случае мы родственники. Хотите вы этого или нет.

Близнецы переглянулись.

— Ну ты — еще ладно, — милостиво разрешил Алкид Хирону считаться их родственником. — А вот этот…

— Нет у нас таких родственников, чтобы маленьких обижали! — базапелляционно закончил за брата Ификл. — Да и вообще — какой из него Гермес?! Грязнуля и прохиндей! И этот… как его? Ну, этот…

Гермий чуть не подпрыгнул, когда Ификл вспомнил наконец нужное слово — которое однажды подслушал у выпившего Автолика и потом повторил при маме, за что был нещадно порот Амфитрионом.

— Лукавый, покажи им, — еле сдержавшись, чтоб не рассмеяться, Хирон впервые назвал Гермия Лукавым.

И уставившиеся во все глаза на Пустышку близнецы увидели.

Они увидели, как сами собой исчезают грязные пятна с некогда нарядного хитона Гермия-Пустышки, как измятая ткань высыхает и разглаживается, быстро приобретая первозданный вид; а дырок теперь не нашел бы в ней и самый дотошный свидетель.

Они увидели, как неизменные, не знающие сносу Таларии[30] сами обуваются на Пустышкины ноги, трепеща призрачными крылышками, сливающимися в туманные полукружья; увидели, как их приятель-неприятель, смеясь, взлетает на локоть над полом и, вольно взмахнув руками, покидает пещеру. Снаружи Гермий проделал в воздухе несколько замысловатых фигур, и, когда он опустился, в руке Лукавого шипели две змеи, обвивающие невесть откуда взявшийся жезл-кадуцей — всем известный атрибут бога Гермеса, покровителя атлетов, путников, торговцев и воров.

Гермий рассеянно щелкнул змей по носу — и те исчезли вместе с жезлом.

— Достаточно? — осведомился Лукавый, подмигивая кентавру. — Или еще полетать?

— Ну вот, а мы еще жертвы тебе приносили, — непонятно почему обиделся Ификл.

— А он маленьких обижает! — добавил Алкид.

Тут ему в голову пришла какая-то мысль, и глаза мальчишки подозрительно заблестели.

— Вот вернемся домой — я твой жертвенник поломаю! — пообещал он опешившему Гермию. — Или лучше…

— Лучше навоза на него насыплем! — подхватил Ификл. — И подожжем… Пусть ест!

Много чего было бы обещано Гермию сейчас — но близнецов прервал неудержимый, наконец прорвавшийся наружу смех Хирона, чем-то похожий на лошадиное ржание. Кентавр хохотал от души, сотрясаясь всем своим могучим телом и схватившись руками за живот (человеческий, потому что до лошадиного руки не доставали).

Близнецы умолкли на полуслове, с недоумением глядя на хохочущего Хирона, Гермий не выдержал и тоже прыснул; не прошло и минуты, как к нему присоединились братья — и вскоре изумленные нимфы и сатиры Пелиона могли наблюдать всю четверку, буквально корчившуюся от смеха у входа в пещеру Хирона: мудрый кентавр, юноша-бог и двое смертных мальчишек — будущих героев Эллады.


14

— Ну что, мир? — осведомился Гермий, когда все устали смеяться и теперь без сил валялись на траве у входа в пещеру.

— Мир, — вяло махнул рукой Алкид.

— Мир, — согласился Ификл.

— Мир — это правильно, — поддержал Хирон. — И сейчас, когда все отсмеялись и помирились, — у меня есть к вам, герои, пара вопросов.

— Ну? — одновременно повернулись к кентавру близнецы, разом забыв про усталость.

— Не «ну», а «каких», хотели вы сказать, — как бы невзначай заметил Хирон, чем сильно смутил мальчишек. — Первый вопрос к тебе, Алкид. Извини, что приходится возвращаться к неприятному, но — надо. Ты уже почти взрослый, ты поймешь.

— Я понимаю, — солидно кивнул Алкид, хотя по его виду было ясно, что он ничего не понял. — Надо — значит, надо.

— Так вот, Алкид… ты помнишь хоть что-нибудь из того, что делаешь во время приступов?

Алкид честно попытался что-либо вспомнить, на лбу мальчика проступили упрямые складки, но в конце концов он отрицательно помотал головой.

— Не вспоминается, дядя Хирон. Помню, как с Пустыш… с Гермесом о Миртиле говорили, а потом раз — и мы уже здесь, я лежу, а Ификл с камнем против Гермеса стоит. Все.

— Ну а что ты чувствовал в это время? Не помнишь — ладно, но хоть что-то… может быть, перед тем, как потерять сознание…

Алкид вздрогнул и затравленно огляделся, словно боясь, что Пелион сейчас исчезнет и он опять останется один на один с безумием.

— Не знаю, — медленно протянул он. — Вроде я куда-то проваливаюсь, глубоко-глубоко, а вокруг темень, ничего не видно, и гудит все… кто-то меня держит, за руки хватает, сам весь скользкий и плесенью пахнет, а я вырываюсь, вырываюсь… и вырываюсь. Потом мне говорят, что я опять дрался или ломал что-то, а я ничегошеньки не помню. Слушай, Пустыш… Гермес («Да называй меня как хочешь!» — отмахнулся Гермий), раз ты бог — объясни, что это со мной? Или лучше — вылечи меня… пожалуйста. Что тебе стоит?

Столько сдержанной боли прозвучало в этой просьбе, что Лукавый не выдержал и отвернулся, еле слышно помянув Тартар такими словами, которые может произнести только бог и только сгоряча.

— Не трогайте его, — Ификл положил руку на колено брата и неприязненно посмотрел на кентавра. — Видите же, он не помнит ничего… лучше меня спрашивайте. Они — которые скользкие и плесенью пахнут — они тоже меня спрашивают. Только я им не отвечаю, кто я, а они тогда зовут Алкида и хотят, чтобы он был с ними. Чтоб тоже — скользкий… и чтоб помог им откуда-то выбраться. Тогда Алкид кричит и начинает на всех бросаться, а потом ничего не помнит.

Ификл глянул на Хирона сухими горячечными глазами.

— А я держу Алкида, — почти беззвучно прошептал мальчик. — Я его держу, а он вырывается… и те, что его зовут, — тоже вырываются… а я держу. Потому что иначе Алкид будет с ними, а я хочу, чтобы он был со мной.

— А кто эти «они»? — спросил Алкид.

— Они… — Гермий немного помолчал, раздумывая. — Они очень старые, мальчики, очень-очень, и потому… непонятные. Их действительно заперли, но не в этом дело, а в том, что они — не такие, как вы. Они даже не такие, как мы.

— Сейчас уже не такие, — двусмысленно подтвердил Хирон. — Так что, Ификл, держи брата крепче, когда они его зовут. Иначе может случиться беда.

— Знаю, — глухо отозвался Ификл.

— И последний вопрос, — Хирон повел плечами, как сильно усталый человек или очень усталый кентавр, знающий, что отдыхать ему в ближайшее время не придется. — К тебе, Ификл. Что чувствовал ты, когда кидал в Гермия камни? И потом, когда твой брат пришел в себя?

— Я тогда очень злой на Пустышку был, — насупился Ификл. — Друг, называется!.. Я ж не знал, что он бог. А хоть бы и знал! Я тогда любого мог убить — бог не бог… Ты же, Пустышка, не спрашивал, кто мы, когда собирался меня… Алкида… нас… Ну, я уже говорил! А потом я понял, что Алкид очнулся, и так обрадовался, что камень тот запросто поднял! Ну, тут Хирон вмешался… и все.

Гермий и Хирон обменялись взглядами.

Во всяком случае, близнецам показалось, что это был всего лишь короткий, почти незаметный обмен взглядами — потому что Гермий слабо прищелкнул пальцами, еле слышно зашипели невидимые змеи с жезла-кадуцея, и многое, очень многое осталось для близнецов загадкой, пройдя мимо их сознания…


15

— Хирон, я понял! — и теперь не удивляюсь, почему не понимал этого раньше. Мы все были слепы и глухи; не Тартар — любой, в кого ни ткни, виновен в происходящем… и первым из виновных стал мой отец, когда объявил Семье: «Сын Алкмены будет Мусорщиком-Одиночкой, героем, равным богам и не нуждающимся в их помощи; а в конце своей жизни он получит бессмертие и взойдет на Олимп!» Хирон, Зевс сказал, а Семья поверила! Радуясь, ссорясь, обсуждая, строя козни Амфитриону и пытаясь убить Алкмену — мы верили в слова Зевса, и значит, верили в Мусорщика-Одиночку!.. А следом за нами уверовали люди. Ни в одного из богов не верили до его рождения; герою-человеку приходилось сперва доказывать, что он — герой. И то не верили… Полидект издевался над Персеем, уже убившим Медузу; Беллерофонт сокрушил Химеру, разгромил воинственных солимов, устоял против амазонок — но Иобат-ликиец упрямо пытался отправить Беллерофонта в Аид. Здесь же…

— Говори, Гермий.

— Здесь же вся Эллада снизу доверху, от Тартара до Олимпа, знала: рождается великий герой! Всеобщая надежда! И мы получили, что хотели, — героя, равного богам! Еще бы не равного, если Крон-Павший верит в него, Зевс-Олимпиец верит, Амфитрион верит, я верю… и все мы еще во чреве Алкмены превращали младенца в героя. А герой, Мусорщик, должен уметь одно — убивать. Защищать своих и убивать чужих. Алкид еще маленький, убивать не научился, зато научился драться. Амфитрион учил, Автолик учил, Кастор учил, великовозрастные обормоты в палестре учили; я сам учил — не по правилам… Вот он и дерется. Во время человеческого жертвоприношения Павшие из Тартара прорываются в сознание этого ребенка, и разум Алкида не выдерживает — безумец, он делает то, чем всегда отвечал на обиду. Он дерется, не различая своих и чужих! А когда он вырастет — он, герой-безумец, в этот миг будет убивать всех, кто рядом, будь ты смертный, титан, бог или чудовище. Герой, равный богам, чья душа превращается в рвущийся на свободу Тартар, а разум отказывается ему служить, — такого Мусорщика никто не остановит, кроме…

— Говори, Гермий.

— Кроме его брата Ификла. Слишком многим нужен великий герой Алкид, но никому, кроме самого Алкида, не нужен Ификл. Это не два брата, Хирон, не два разных человека — это единое существо! Алкид и Ификл — особенно во время приступов — это чувства и разум, кони и возница, сила и… сила. Не зря мы вечно путаем детей, Хирон! Без Ификла Алкид будет подобен безумной упряжке, взбесившемуся зверю, вулкану, время от времени вспыхивающему и испепеляющему все вокруг. Необузданность Тартара станет хлестать из него, жажда освобождения и мести, буйство прорвавшихся стихий — разум Алкида, подобно языку пламени в ливень, с детства привык гаснуть в подобных случаях! — и лишь Ификл сможет противопоставить силе разрушения силу сдерживания, ненависти Павших — свою ненависть к ним, мучителям брата; только Ификл сможет отделить истинного Алкида от Алкида-безумца, только вдвоем братья уравновесят весы. Только Ификл способен удержать Алкида, не убивая; только «Я» может обуздать само себя.

— Говори, Гермий. Я слушаю.

— Но равновесие не нужно ни Павшим, ни Семье. Им нужен герой. Значит, никто не должен задумываться о том, что братьев двое; никто не должен сравнивать Алкида с Ификлом. Сын Зевса должен затмить сына Амфитриона — короче, герой должен быть один. Пусть Семья забудет про Ификла, а Павшие — так и не узнают. Пусть люди называют Ификла просто братом великого героя. Мальчики неотличимы друг от друга — отныне кто бы из них ни победил на состязаниях или в единоборстве и кто бы потом ни совершил подвиг, — он будет называться Алкидом. Ификл же уйдет в тень. Да, реальному Ификлу придется нелегко, но ради Алкида он обязан согласиться. Разуму привычно подавлять чувства… А Ификл — это разум. Они, эти двое, сегодня впервые осознали себя Одним, единым целым; сегодня, Хирон, на Пелионе родился великий герой, который не побоялся поднять руку на бога, которому было все равно, кто перед ним; сегодня родился герой, равный богам.

— Да, Гермий. Ты — повитуха Мусорщика-Одиночки.

— Но дети есть дети, Хирон, а жизнь продолжается! И сегодняшний приступ был у Алкида не последним — так что незачем кричать о том, что мы знаем, на весь белый свет!

— Да, Гермий. Безумие Алкида — дело рук ревнивой Геры; так считают все, и… да будет так! Пусть Павшие пребывают в уверенности, что все вершится согласно их замыслам. Люди говорят, что будущее — у богов на коленях, но я не знаю этих богов. Может быть, ты знаком с ними, Гермий?

— И я не знаю их, Хирон. Мне просто не хочется видеть будущее на коленях.


16

— …Хорошо, мы поняли, — угрюмо ответили близнецы. — Как мы кого побили — значит, Алкид побил. Как нас кто побил — значит, Ификла побили. Диск дальше кинул — Алкид…

— Мамину вазу разбил — тоже Алкид, — совершенно серьезно добавил один из братьев, и Гермий с Хироном так и не поняли который. Хирон для себя решил, что это был Алкид, а Гермий — что это Ификл.

— Ой, а дома-то нас небось ищут! — спохватились вдруг братья. — Влетит теперь… обоим. Слушай, Пустышка: кто из нас Алкид — тот, кому больше всыплют, или кому меньше?

— Всыплют поровну, — утешил Гермий, улыбаясь. — Но не сегодня! Об этом я позабочусь! Никто и не заметит, что вас не было… Бог я или не бог?!

— Значит, точно выпорют! — шепнул Алкид брату, но того в данный момент мало занимала божественность Гермия.

— Пустышка, а ты… ну, после всего этого… будешь нас учить драться не по правилам?

Алкид тоже вопросительно уставился на Лукавого — видимо, это существенно волновало обоих близнецов.

— Буду, буду, — заверил братьев Гермий.

— Похоже, и мне придется вас кое-чему поучить, — задумчиво протянул Хирон.

— Чему? — в один голос спросили братья. — У нас копыт нет; мы так, как ты, драться не сможем.

— И не надо. Драться вас и без меня научат. Я буду учить вас думать.

— Не по правилам?

— Не по правилам, — без тени усмешки ответил кентавр.


Стасим III

Строфа[31]

Тьма.

Подсвеченный сполохами багровый сумрак.

Вечный, как само время, мерный рокот реки.

Два смутных силуэта, две тени… нет, теням здесь не место — они должны быть ниже, много ниже…

— Ты расскажешь мне о Тартаре и Павших? Да, дядя? Только правду — а не то, что обычно говорят в Семье моему поколению.

— О Тартаре и Павших? — собеседник явно удивлен. — С каких пор, Лукавый, ты стал этим интересоваться?

— Я первым задал вопрос, дядя. Ты не ответил.

— Отвечу. Но с одним условием — взамен ты расскажешь мне о причине твоего интереса к Тартару.

— Хорошо. Итак, Тартар. Семья часто произносит это слово — грозя, клянясь и проклиная, — но что это на самом деле?!

— Я буду честен с тобой, Гермий. Я не знаю. И никто из Семьи не знает. Разве что…

— Разве что?..

— Разве что Первенцы. Я имею в виду Сторуких.

— Так почему бы не спросить их?

— Спросить? — странное веселье звучит в голосе Подземного Владыки. — Что ж, попробуй. И если они не ответят — не обижайся. Скорее всего они просто не заметят тебя… даже если ты будешь кричать во весь голос, топать ногами и бросать в них камни. Ты видел когда-нибудь Сторуких?

— Нет.

— Тебе повезло, Гермий. Я видел. И не хотел бы увидеть их снова. Мне не нравится чувствовать себя пылинкой, глядящей на вихрь. Гекатонхейры, Первенцы Земли-Геи и Неба-Урана — это мощь. Первозданная, беспредельная мощь, суть нашего мироздания, соль Земли… Все, что запомнилось от нашей встречи, — ощущение гигантской, невыразимой мощи, не нуждающейся ни в чем, даже в проявлении самой себя. Бриарей, Гий и Котт, Сторукие, гекатонхейры, Первенцы — что для них власть, слава, обида, гнев?..

— Что?

— Ничего. Меньше чем ничего. Ты думаешь, это Уран, а позже — Крон заточили Сторуких в Тартар? Смешно! Первенцы, три опоры мироздания, — везде у себя дома. Даже в Тартаре! Они просто позволили самонадеянному Урану, а потом и Крону, переместить себя так далеко, как те только смогли! Вот это место и назвали Тартаром. Говорят, там нет времени и пространства, воздуха и тверди, воды и пламени, тьмы и света: там нет даже изначального Хаоса — Нигде, Ничто и Никогда. Впрочем, это слухи. И сейчас в Тартаре есть нечто. Это Павшие. Я ответил на твой вопрос, Лукавый?

— Отчасти. Скажи-ка, дядя, — ведь недаром ты утверждаешь, что Сторукие неизмеримо сильнее всех и все наши войны им кажутся муравьиной возней, — тогда почему гекатонхейры вмешались в Титаномахию, приняв сторону Семьи?!

— Это уже второй вопрос, Лукавый. Скажи я — Сторукие вмешались из-за Чужаков, которые уже тогда звали себя Павшими, — ты ведь не угомонишься, да?

— Чужаки? Я слышал о них от Хирона… Но ты прав, дядя, — такой ответ меня не удовлетворит.

— Тогда начнем с самого начала. Нет, не с сотворения мира — тогда меня еще не было, — а с явления Павших. Впрочем, тогда меня тоже еще не было…

Антистрофа[32]

— Мироздание Павших, Гермий, совершенно чуждо нам. Мы даже не знаем, действительно ли оно существует. Единственное доказательство тому — сам приход Павших. Я собирал знания о них по крупицам, искал крохи уцелевших сведений — и то… Их родина — отнюдь не один из тех миров Матери-Геи, что мы создали или переделали для себя: Олимп, мой Аид, твой маленький мирок близ Фиванского Дромоса, Хиронова часть Пелиона… Оно совсем иное, мироздание Павших; иное хотя бы потому, что, если верить Чужакам (а верить им можно лишь с большой оглядкой!), в нем царит Единый Бог! Представляешь, Гермий? Бог, способный сказать: «Я есмь Все!»

— Нет, дядя. Этого я представить не могу.

— Я тоже. Вот ты, Лукавый, — это ведь не просто ты, сидящий передо мной и докучающий мне разными вопросами. Это и состязания атлетов, и торговля, и воровство, и гермы на дорогах; все это — ты. Я же не просто твой дядя — но и весь этот подземный мир, и страх людей перед смертью, и смирение перед ликом неизбежности, и многое другое… Посейдон — это не просто упрямый дурак!.. Ну, в общем, ты понимаешь.

— Понимаю, дядя. ЭТО я понимаю.

— Но никто из нас: ни твой отец, ни Крон-Временщик, ни даже Уран-Предок — никто не мог и до сих пор не может сказать о себе: «Я есмь Все! Я — весь мир, все сущее; Все — Я!»

А там, в мироздании Павших, это случилось. Возможно, потому что там никогда не возникало ни гекатонхейров, ни смертных людей — одни титаны; возможно, потому что они не совсем такие, как мы или, к примеру, Гелиос; короче, один из них сумел разрастись до тех пределов, когда он из одного стал Единым. Но как смертный не замечает до поры незримо зародившуюся в нем опухоль (о которой тоже может сказать: «Это моя смерть, но и это — Я!»), так и Единый не сразу ощутил, как в одном из включенных Им в Себя миров некто осознал себя личностью и не захотел быть частью целого, начав разрастаться, подобно опухоли, подобно Единому в дни Его молодости…

— И Единый изверг их из Себя — да, дядя? Как лекарь отсекает гнилой палец у больного, чтобы спасти руку и всего человека?

— Примерно, Гермий. Только Он был лекарем Сам Себе и «отрезал палец», уничтожив полностью миры Павших, входившие в их «Я». Единый превратил их в свет и пламя — и исторг Павших за пределы мироздания, которым Он был. Но изгнанные мятежники вобрали свет и пламя в себя, вобрали «Я» в «Я» и такими пришли на Гею. Недаром одного из них звали Эосфором, что значит «Светоносный»…

— А какие они были внешне?

— Помни, я тогда еще не родился; я увидел Павших лишь в дни Титаномахии. Разные они были, Гермий… разные. Но всех их переполняли свет и пламя, которыми стали их испепеленные твердыни в Страшный День Изгнания. Теперь же… Не знаю, во что они превратились в Тартаре. Павшие начали меняться уже тогда — миры Геи были чужими для них, как и они для Матери-Земли. Даже собственным обликом к тому времени они владели плохо и менялись, мешая воедино свет и тьму, красоту и ужас…

Чудо становилось чудовищем. Часть доныне живых чудовищ — потомки Павших… впрочем, не задирай нос, Гермий: другая часть — наше потомство.

— Не уходи в сторону, дядя, — жестко бросил Гермий. — Что было дальше?

— Дальше? — Владыка немного помолчал, словно собираясь с мыслями. — Ладно, слушай дальше.

Крон-Временщик как раз только что сверг своего отца Урана, оскопив его, и Павшие быстро поняли, на кого надо делать ставку. Они начали давать Крону мудрые советы — вроде тех, что дает Мом-Насмешник…

— Я знаю, дядя, к чему приводит следование советам Мома, правдивого ложью.

— И я знаю. И другие. Но это сейчас. А тогда Крону очень понравилась идея Павших: стать повелителем титанов, детей Геи! Отдадим должное — сами титаны особо не возражали. Как-никак великий, хоть и младший по возрасту, Крон — любимец Геи, победитель Урана…

А мудрость Павших была безгранична, она питала Крона, и то время недаром называли Золотым Веком. День шел за днем, и наконец Павшие явились к Крону со смиренной просьбой:

«Повелитель Крон, ты видишь нашу преданность, но знай — мы чахнем. Пламя, которое в нас, угасает, и нечем нам пополнить уходящие силы. Дай нам что-нибудь: лес, гору, реку — то, что сочтешь возможным, и мы станем говорить о твоем даре: „Он — это Мы!“ — и сила вернется к нам!»

Неслыханно это было и удивительно для всех. Любой титан с рождения ощущал себя горой, лесом, огнем или рекой — но сказать о чужом, пусть дареном: «Это — Я!?»

И внял Крон просьбам Павших, смеясь.

А следом за ним рассмеялись титаны — даже титаны подаренных земель. Сказали друг другу: негде жить Павшим — пусть живут у нас; пусть говорят: «Это — мое; и это тоже!»

Следом за титанами большими и малыми рассмеялись вольные титановы племена — нимфы, сатиры, лапифы и кентавры; а последними смеялись Павшие, не оставляя Крона-Временщика своими мудрыми советами, к которым тот неизменно прислушивался.

Прислушивался — и не замечал, что все меньше становилось в землях, подаренных Павшим, вольных титановых племен; да и те, что попадаются, странные какие-то — глаза пустые, лица стоячие, как омуты, сами чуть ли не насквозь светятся, и все молчат или с глаз долой уйти спешат.

Дальше — больше. Леса чахнуть начали, воды в реках и ручьях затхлыми стали, скалы выветрились, крошатся щебнем; и все чаще встречаются выжженные дотла участки земли — заговорили новорожденные вулканы.

Вот тогда-то в первый раз зашевелились в безднах Тартара Первенцы, гекатонхейры Бриарей, Гий и Котт. Зашевелились, напомнили о себе… и на время затихли…

— Разве можно — так?! — дрогнул голос Лукавого. — Это же была ИХ земля! Это же были ОНИ САМИ! Нельзя калечить, нельзя убивать себя!

— Для нас — нельзя. А они были Павшими… Чужаками. У себя они поглощали миры, как люди плоды айвы и абрикоса; они переваривали их, как пищу, превращая поглощенное в себя, — поглотить и лишь потом сказать: «Это — Я!»; неужели ты не ощущаешь разницы, Лукавый?!

Как раз тогда чужаки поведали Крону о Едином. О своей борьбе с Ним и низвержении из Него. Между Единым и Матерью-Геей существует древний Дромос — вроде тех, которыми пользуемся мы здесь. Только открывается он редко — раз в шесть столетий по смертному счету времени. И то на недолгий срок. Вот почему не может Единый проникнуть в мир Геи, как не пролазит рука в кувшин с узким горлышком; вот почему не сказал он еще: «Гея — это тоже Я!»

Но Павшие утверждали — Единый не успокоится. И рано или поздно Он найдет способ, ибо тесно Ему в Себе.

Мощь Единого безгранична, но за пределами Его есть власть и сила, способные противостоять Его натиску.

И сила эта — Крон Уранид, Хозяин Времени!

Единый и Павшие могли поглощать лишь плоть мироздания, черпая из нее жизненные соки, — но время не есть плоть! Крон был способен перебирать в горсти неосязаемое — минуты, годы, века; Крон мог засыпать открывшийся Дромос между Геей и Единым песком мгновений, мог копить силы, прячась в лабиринтах дней.

Он многое мог, младший сын Геи и Урана, оскопивший отца…

— Я не верю в Единого, — голос Гермия был тверд и звонок. — Не верю — и все. Это ложь!

Аид ответил не сразу, но Лукавый не торопил его, понимая, что дядя рассказал далеко не всю историю.

— Ты знаешь, Лукавый, — наконец раздалось из тьмы, — полагаю, что Единый тоже не верит в тебя, Гермия-Психопомпа. Также полагаю, что Павшие решили призвать в союзники Крона с титанами лишь по причине нехватки собственных сил — иначе они вряд ли стали бы церемониться с нашими предками! Как не церемонились они с нами — детьми Крона…

Я был первым сыном Звездноглазой Реи и Крона-Временщика. И Павшие раньше всех поняли, что родилась новая сущность, в чем-то сродни им самим; не титан, но бог! Древние титаны были порождениями Геи, они ощущали себя горами, лесами, стихиями, и поэтому не способны были поглощать владения друг друга. Река и гора — не соперники; каждому «Я» изначально положен предел. Мы же, поколение богов, способны распространять свое «Я» на то, что раньше в него не входило, — и этим похожи на Павших.

Но мы свои, мы внуки Геи; Павшим же Гея безразлична, ибо гордость была Павшим матерью, а самоутверждение — отцом!

Им не нужны были возможные соперники — и они сделали нас соперниками в глазах Крона. «Как ты сверг своего отца Урана, так и твои дети рано или поздно свергнут тебя. Поглоти их — мы научим тебя этому — и правь бесконечно», — говорили они.

И вот так, Гермий, они превратили титана в бога, но в бога, подобного Павшим; так Крон, Хозяин Времени, стал Кроном — Пожирателем детей!

Первым поглощенным был я. И не спрашивай меня, на что это похоже. Затем пришел черед Гестии (иные сейчас говорят, что она была первой… пусть говорят), Деметры, Посейдона, Геры… это продолжалось до тех пор, пока не родился Младший, твой отец.

По совету матери отчаявшаяся Рея укрыла Младшего на Крите, а Крону подсунули ребенка безвестного горного титана, которого он и поглотил. К счастью, в этот миг Павших не было рядом, иначе они сразу обнаружили бы подмену…

Ну, о том, ЧТО случилось дальше, ты слышал достаточно. Теперь я расскажу тебе, КАК это было.

Младшему, когда он вырос и возжаждал мести, понадобились две опоры — собственная сила и союзники. С последними дело обстояло неплохо: часть титанов поддержала Младшего, ощутив наконец угрозу со стороны Павших; что же касается силы…

У Младшего в этом мире не было ничего своего — ни клочка суши, ни волны в море, ни облачка в небе… ни искры в пламени. И тогда он обратил внимание на тех, кого не замечали титаны, кого презирал Крон и кого никогда не было в Едином, в мироздании Павших.

Младший сделал ставку на смертных.

Не так уж трудно было подсказать людям, кто сверкает молниями над головой, кто колеблет землю под ногами, кто властен над уютом и теплом домашнего очага, кто сменяет весну летом и куда уходят тени умерших…

Младший рассыпал частицы своего (и наших) «Я» в людских душах, и настал день, когда Зевс засмеялся громовым раскатом и взял в руки молнию. Думаю, что исток этой силы зародился в Младшем еще тогда, когда жрецы-куреты грохотали мечами о щиты, дабы Крон не услышал плач Зевса. Они верили в Зевса, они верили, что Крон не услышит; и Крон не услышал.

Ты свидетель, Гермий, — я никогда не выступал против Младшего, хотя поводы были. В конце концов, он спас нас всех — пусть спасая при этом себя самого, — но я все равно благодарен ему.

Когда Младший (тогда еще в одиночку) нанес Крону первый удар, он и не рассчитывал на победу. Но, великий боец и искусный стратег, он знал, что за ним — неожиданность. И действительно: впервые столкнувшись с силой, чья природа была ему неизвестна, Крон-Временщик поспешил уйти из-под удара, чтобы прийти в себя и оценить ситуацию.

Но Хозяин Времени поступил согласно своей собственной природе! Он ушел в прошлое, где молнии Младшего не могли его достать. Только прошлое это было слишком далеко — задолго до того, как я, Средний и Сестры были рождены и поглощены им! На какой-то миг он выпустил нас из своего «Я», — а смертные уже веровали в нас благодаря заботам Младшего, — и мы очнулись, став самими собой!

Вернувшийся Крон опоздал!

Никогда не недооценивай своего отца, Лукавый…

Вот так и началась Титаномахия: долгая, многолетняя война между Кроном, Павшими и верными Временщику титанами, с одной стороны, и Семьей вместе с титанами-мятежниками — с другой.

Поначалу Семья старалась уводить любое сражение по Дромосам в сторону от основного тела Геи и живущих там людей — колыбели и источника нашей силы. Но война затягивалась, и тогда Младший пошел на такой шаг, что мне до сих пор становится страшно при одном воспоминании об этом.

Младший сам напросился на решающее сражение и позволил Крону с Павшими перенести его на основное тело Геи.

Горела земля, кипели моря и реки, горы взлетали в небо, огненная лава извергалась из недр, мироздание взывало о помощи…

И вот тогда страшно дрогнула твердь Геи, и перед сражающимися возникли Сторукие. Первенцы, гекатонхейры, Бриарей, Гий и Котт; те, о ком напрочь забыли Крон с его титанами и о ком ничего не знали Павшие, чужаки, раскачавшие устои мира до того, что мир был вынужден защищаться руками Сторуких.

Гекатонхейрам было все равно, кто первым начал битву, из-за чего она началась, кто прав и кто виноват, — битва угрожала природе мира, и на одной из сторон сражались Чужие.

Этого было достаточно.

Мало кому удалось уйти от рук гекатонхейров — как вихри, оплели они Павших, Крона и его титанов; не помогла ни сила титанова, ни пламя и свет Павших, само Время предало Крона, остановившись и попятившись в страхе, когда Первенцы с добычей исчезли в глубинах Тартара.

Вот так и завершилась знаменитая Титаномахия; но никогда не говори, Гермий, что это Зевс призвал Сторуких, ибо нельзя их призвать, как нельзя отослать… и без чьего-либо приказа сторожат по сей день Бриарей, Гий и Котт выходы из Тартара.

С тех пор любая человеческая жертва, любое насильственное разрушение смертного сознания, где находятся и частицы «Я» Семьи, невольно питает Тартар и Павших (потому что теперь все, кто там, — Павшие; одни впервые, другие вторично), кормит тех, кто пытался уничтожить нас и теперь вынужден довольствоваться малым…

— Мусорщики, — хрипло пробормотал Лукавый. — Вот зачем Семье понадобились Мусорщики-Полулюди. Для истребления потомства Павших, которому зачастую приносятся человеческие жертвы…

— Ты прав. Только сами Мусорщики знают лишь то, что они истребляют чудовищ, — и этого достаточно.

— Да, дядя. Для них — достаточно. А для нас — нет. Очередь за мной, Владыка. Я расскажу тебе о юном Алкиде, сыне Зевса и Алкмены, будущем Мусорщике-Одиночке, равном богам, и о подлинной причине его безумия…

Эпод[33]

— Ты сильно повзрослел за последнее время, Гермий, — взвешивая каждое слово, произнес Аид после того, как Лукавый замолчал. — Тот выход, что избрали вы с Хироном, — не лучший, но, возможно, единственный…

Гермий вздрогнул. Те же слова (правда, по другому поводу) он слышал от Хирона.

— Хотя не думаю, что в ближайшее время нам стоит волноваться. Ты кое-что забыл, Лукавый. Те жребии-черепки, что показывали тебе Мойры… до поры до времени ничего непоправимого не случится.

— А потом? Ты ведь знаешь, дядя, — жребий можно истолковать по-всякому!

— Вот именно, — по голосу можно было предположить, что суровый Владыка Царства Теней наконец улыбнулся, впервые на протяжении этого длинного разговора. — Вот именно! И мы просто обязаны приложить некоторые усилия, чтобы справедливым оказалось то истолкование, которое нас больше устраивает!


Эписодий четвертый


1

Мальчик вбежал во внутренний двор и остановился, тяжело дыша и оглядываясь через плечо.

Запоздалое раскаяние пробуждалось в нем, и с минуту мальчик колебался, раздумывая: не стоит ли вернуться назад, в палестру, и честно принять заслуженную трепку? Он знал, что дерзить учителю нехорошо, тем более если язвительный Автолик — друг отца и лучший учитель борьбы во всей Элладе; кроме того, Автолик чрезвычайно злопамятен и потому не принадлежит к числу людей, которым можно дерзить безнаказанно.

Вернуться или нет?!

Мальчика звали Алкид. Посторонний наблюдатель с уверенностью дал бы ему лет шестнадцать, назвав скорее подростком, а то и юношей; и ошибся бы на три года с небольшим. Зато никакому наблюдателю и в голову не пришло бы сравнить Алкида со статуей молодого Аполлона или того же Гермеса-Атлета, олицетворяющих юношескую красоту и грацию. Мальчик не был красив — во всяком случае, согласно общепринятому представлению. Подростки (оправдывая само слово — подростки) быстро растут, их движения порывисты, они устремлены ввысь, к небу, словно Мать-Земля на миг отпускает своих нетерпеливых чад, прежде чем притянуть обратно…

Алкид же чуть ли не с самого рождения прочно стоял на Матери-Гее. Учитель Лин-кифаред, родной брат божественного Орфея, не раз говаривал, что чересчур прочно. И ругался, когда мальчик излишне сильно дергал струны кифары — пальцы Алкида не страдали избытком нежности, зато редко кто мог вырваться из их хватки.

Мальчик был похож на мужчину. И упрямство у него тоже было мужское. Хмурое и неотступное оно было, упрямство мальчика Алкида, которого еще никто и никогда не звал Гераклом.

Вернуться или нет?!

Просто мальчик до сих пор считал, что прав он, а не учитель Автолик, — и пускай Автолик видел смерть не одного из своих врагов, а Алкид сражался лишь в палестре с другими учениками! Ну почему, почему учитель не захотел выслушать его до конца, попытаться понять, вместо того, чтобы сразу высмеивать — зло, хлестко, обидно, как умел только Автолик! Ведь это же так просто — нырок под руку и захват шеи, но не в одно движение, как учил Автолик, а непременно после короткого удара локтем в живот, и, когда противник на миг обмякнет, вскинуть ему плечом той же руки подбородок, второй ладонью прижать затылок, и… Это ведь просто — согласись, учитель!

Мальчик даже не заметил, что руки его уже двигаются, сперва медленно, с задумчивой неторопливостью, а потом быстрее, еще быстрее, и под самый конец — стремительно, как две змеи, увлекая за собой крепко сбитое, напрягшееся тело…

— Алкид! — послышалось из дома. — Алки-и-ид!

Мальчик вздрогнул, словно очнувшись, и замер. Не двигаясь, он следил за тем, как дверь мегарона распахивается и, перемахивая через балюстраду, к нему несется взъерошенная копия его самого; несется и останавливается в десяти шагах.

Как две одинаковые статуи, вышедшие из-под резца одного мастера, стояли они во дворе; разве что первый мальчик был обнажен, если не считать легкой набедренной повязки, а второй был одет в будничную одежду с коричневой полосой по подолу, и еще он держал в руке костяной плектр от кифары.

— Автолик там? — спросил второй, швыряя плектр на землю и пальцем указывая за забор.

Алкид кивнул.

— Отлично! — во все горло завопил второй, вихрем срываясь с места, и через мгновение Алкид снова был во дворе один.

Впрочем, одиночество его оказалось коротким.

Опять хлопнула дверь, и на террасе мегарона объявился сухощавый человек лет сорока, одетый не по погоде в шерстяную накидку-фарос поверх длинного хитона. Лицо появившегося всякий счел бы утонченно-привлекательным, но сейчас оно было искажено гримасой ярости и скорее напоминало маску Горгоны.

Сухие нервные пальцы мужчины, выдававшие в нем музыканта, плотно охватывали учительский посох, раздвоенный на конце.

— Ификл! — закричал он, сбегая по ступенькам и громко стуча сандалиями. — Вот ты где, мерзавец!.. И хитон сбросил — думал, я не узнаю…

— Я не… — начал было мальчик, но посох учителя уже обрушился на его плечи, оцарапав рогулькой щеку до крови.

Еще два удара последовали один за другим. Учитель Лин-кифаред не был воином, хотя хлестал сильно и беспощадно, забывшись в раздражении, — иначе он бы заметил, занося посох для очередного удара, как глаза мальчика полыхнули безумным огнем, а из закушенной нижней губы упала на землю почти невидимая капелька крови; упала, подобно жертве на алтарь Ареса-Эниалия, кровавого сына Зевса, ненавистного отцу.

Нет, учитель Лин не был воином и поэтому опустил посох в четвертый раз, промахнувшись и сгибаясь пополам от резкого удара локтем в живот, и правая рука Алкида неумолимым кольцом охватила его шею, заставляя нелепо вскинуть гладко выбритый по микенской моде подбородок, а левая ладонь мальчика легла на затылок Лина почти ласково; Алкид крутнулся, припадая на колено, ноги учителя Лина брыкнули, отрываясь от земли, и послышался слабый хруст, какой бывает, когда ломается сухая ветка…

Автолик был не прав.

Мальчик стоял на коленях возле тела учителя Лина, и лишь одна мысль пульсировала в его мозгу, подобно воспалившейся ране: «Автолик не прав. Не прав. Не прав…»

И в сухих глазах Алкида медленно угасало темное пламя.

— Ты нарочно! — донеслось от ворот. — Ты нарочно разозлил Автолика! А наказал он меня! Ты нарочно, мы так не договаривались!

— Да, Ификл, — еле слышно прошептал Алкид. — Мы так не договаривались…

Ификл вдруг замолчал, став похожим на бегуна, с разгону налетевшего на невесть откуда взявшуюся каменную стену, и во все глаза уставился на брата и на труп Лина с неестественно вывернутой шеей.

Рядом с головой учителя валялся костяной плектр, до половины зарывшийся в пыль.

— Это я виноват, — тихо сказал Ификл, мгновенно присмирев и подходя ближе. — Я порвал струну и убежал. А он…

Алкид ничего не ответил, глядя то на свои руки, то на мертвого Лина.

— У тебя не было приступа, — утвердительно бросил Ификл. — Я точно знаю, что не было.

Алкид медленно кивнул.

— Тебя будут судить, — Ификл нахмурился, отчего лицо его сразу стало значительно старше. Если бы мать видела Ификла в этот миг, она бы вздрогнула и отвернулась — Алкмена уже видела это лицо, лицо Амфитриона, когда он случайно убил Электриона, правителя Микен и отца Алкмены.

— Тебя будут судить. Даже если я скажу, что это из-за меня, — судить будут тебя.

— Он несправедливо побил меня, — набычившись, Алкид затравленно огляделся по сторонам, словно обложенный собаками лис. — Я не виноват.

— Да. Лин несправедливо побил тебя, а Автолик несправедливо побил меня. Только Автолик жив, а Лин — нет, и все остальное не имеет значения.

— Меня будут судить, — похоже, Алкид лишь сейчас понял это.

— Да. И в лучшем случае отцу придется сослать тебя. В Фокиду или на Киферон. Надолго. Может быть, навсегда.

Алкид встал и с трудом отвел взгляд от тела Лина.

— Мы поедем вместе, — Ификл коснулся исхлестанного плеча брата, другой рукой поправляя свою разорванную одежду. — Хоть в Гиперборею, хоть в Тартар — я поеду с тобой. Еще не знаю как, но им придется сослать и меня тоже.

Близнецы посмотрели друг на друга и криво улыбнулись.

— Герой должен быть один? — невесело спросил Алкид.

— Да, — очень серьезно ответил Ификл. — Герой должен быть один. Мы же не виноваты, что нас двое… и что все от нас чего-то хотят.

Уже у входа в мегарон Ификл на мгновение придержал брата.

— Локтем? — спросил он. — Локтем в живот? И на колено после захвата?

Алкид кивнул.

— Я так и думал, — грустно сказал Ификл. — Я так и думал… только никому показать не успел. Даже Автолику — он меня сразу пнул. А они все смеялись — и дылда Поликтор, и Ликомед, и Павсаний-дискобол, и… Лучше б ты Автолика кинул — у него шея крепче!


2

«Старею», — обреченно подумал Амфитрион, сжимая голову руками, и сам поразился этой незваной обреченности, явившейся подобно гостю, которого и видеть не хочется, и выгнать нельзя.

Он бессмысленно пригладил волосы, потом посмотрел на свои ладони — широкие, мозолистые, с резко прочерченными линиями судьбы.

Поперек линии жизни лежало несколько волосков.

Один темный и три седых.

Амфитрион сдул их, и волоски закружились в воздухе, медленно, словно нехотя, опускаясь на пол.


…Полночь застала его в мегароне, где он сидел в полном одиночестве у старого любимого столика с резными ножками в виде львиных лап; за кубком вина, из которого Амфитрион так ни разу и не удосужился отхлебнуть.

Дом спал тревожным сном измотавшегося за день человека, знающего, что день грядущий не принесет ему облегчения. Спали рабы и слуги, уставшие судачить и ужасаться, забылась скорчившаяся на ложе Алкмена, чей остановившийся взгляд до сих пор преследовал Амфитриона, — он всерьез боялся, что рассудок жены не выдержит обрушившегося на нее несчастья; спала зыбким старческим сном нянька Эвритея, и никто не знал, что ей больше не суждено проснуться здесь, в этом доме, в этом суетном мире, — лишь душа тихо умершей няньки на миг очнется по пути в Аид, чтобы пройти мимо Белого Утеса и обрести вечное забвение… и еще спали в своих покоях мальчики-близнецы Алкид и Ификл, каждый из которых утверждал, что именно он — убийца Лина-кифареда, а второй врет, выгораживая брата.

Ладони Амфитриона сжались в кулаки и опустились на столик, заставив вино испуганно выплеснуться из кубка и растечься иссиня-черной лужицей.

«Вот оно, проклятие рода Персеидов», — думал Амфитрион, потому что не думать об этом было нельзя, потому что думать о теле Лина, приготовленном для завтрашнего огненного погребения, было стократ больнее; думать об убитом, об убийце, пока все не замыкалось в один пылающий круг, пока не становилось все равно, о чем думать, как иногда бывает все равно, куда воткнуть себе нож — в сердце, в горло, в живот… все равно куда, лишь бы по рукоять.

Амфитрион хорошо помнил своего деда, великого Персея, желчного, молчаливого старика, чьи руки почти всегда были сцеплены за спиной, словно Персей ненавидел их и старался не замечать эти руки, метнувшие проклятый диск, который и убил Акрисия, деда Персея, всю жизнь прятавшегося от собственного внука. Маленький Амфитрион очень боялся неласкового старика и, лишь возмужав, понял, что Персей тогда был отнюдь не стар — чуть старше сорока пяти, что для полубога-героя, в чьих жилах течет и ручеек божественного ихора, заменяющего Олимпийцам смертную кровь, является отнюдь не преклонным возрастом.

Находясь в Мидее, двадцатитрехлетний Амфитрион узнал о том, что в Тиринфе в возрасте шестидесяти четырех лет скончался Персей-Горгоноубийца, и, приехав на похороны, Амфитрион так и не смог заставить себя поверить, что вот на этом погребальном костре пылает тело победителя Медузы.

Там горел труп старика, убившего в свое время другого старика, своего деда, и не простившего себе этой невольной вины до конца дней.

Через три года Амфитрион метнул дубину в убегающую корову и промахнулся, расколов череп Электриону, своему дяде и отцу Алкмены.

И вот сейчас Амфитриону сорок пять, как когда-то Персею, на которого с испугом смотрел его пятилетний внук, еще ничего не зная о собственной судьбе, — а в доме спят мальчики, один из которых сегодня утром свернул шею своему учителю, намеренно или случайно.

Алкид или Ификл.

Каждый утверждает: это сделал я.

Кто-то врет.

Кто и почему?

Может быть, это расплата за тишину и спокойствие последних лет, прошедших со дня исчезновения Миртила-лучника?

Даже приступы у Алкида прекратились… или мальчишка научился чуять их приближение и куда-то прятаться, пережидая припадок в одиночестве.

В одиночестве с Ификлом — иного одиночества для близнецов не было.

Ну почему, почему Персеиды вечно должны прятать руки, обагренные кровью родственников или учителей?! Или безумие Алкида — вовсе не козни ревнивой Геры, а итог близкого родства Алкмены и Амфитриона?

Амфитрион взял кубок, поднес к губам и, так и не отхлебнув, поставил обратно. Легкий стук нарушил тишину, та испуганно отползла в сторону, переждала, пока угаснет еле слышное эхо, и вновь заполнила мегарон мягким пушистым беззвучием.

Еще четыре года тому назад он обнаружил, что дети научились врать. Издалека наблюдая за соревнованием дискоболов в палестре, Амфитрион смотрел, как диск Ификла падает все дальше и дальше, с заметным отрывом от дисков других учеников; Амфитрион увлекся и пропустил момент, когда Алкид отошел от черты и куда-то исчез. Позднее, ближе к вечеру, Кастор похвалил Алкида — скупо, как всегда, но с затаенным удовлетворением — за победу в соревнованиях. Амфитрион очень удивился, но не стал вмешиваться при учениках.

— Ты похвалил не того, кого надо, — сказал он Кастору, когда они остались один на один. — Это Ификл сегодня был в ударе…

Кастор рассмеялся, что с ним случалось нечасто.

— Папаша! — с удовольствием произнес Кастор. — Детей различать научись! Уж я-то знаю, кого хвалю!

Спорить Амфитрион не стал — зато начал приглядываться к детям и через полгода мог сказать самому себе со всей уверенностью: «Они врут и делают это сознательно». Были случаи, когда Амфитриону хотелось вмешаться и доказать, что вчера действительно Алкид победил Ликомеда, расквасив последнему нос совершенно идеально и в рамках правил, но сегодня первым к финишу пришел не кто иной, как Ификл, обставив длинноногого Поликтора в худшем случае на восемь подесов,[34] а в лучшем…

Он промолчал.

Он твердо усвоил урок тринадцатилетней давности — не спеши говорить! Не спеши, потому что результатом твоей болтливости, о любимец богов Амфитрион, может оказаться крюк в чьем-то затылке!

Он промолчал, и в палестре (а затем и в умах фиванцев) прочно воцарился Алкид — всегда первый, всегда недосягаемый, будущий герой, сын Зевса, рядом с которым почти что незаметно существовал его брат Ификл, сын Амфитриона, тоже будущий герой не из последних, что не удивительно при таких предках и учителях, но уже второй или третий; а это, согласитесь, далеко не так волнует зевак, богов и девушек.

Все складывалось естественно для Зевса, почетно для Алкида, безопасно для Ификла и чуть-чуть обидно для него, Амфитриона Персеида; хотя, казалось бы, на что обижаться ему, знающему всю подноготную происходящего лучше любой Мойры!

Всю ли?


…Резким движением смахнув кубок со стола, Амфитрион встал и покинул мегарон.

Спустившись с террасы во двор, он немного постоял, запрокинув голову и всматриваясь в растерянно моргающие глаза звездного титана Аргуса Панопта; потом, воровато оглядевшись, коротко и сильно разбежался, в два касания перебросив тело через забор на улицу, и остановился у ворот, по-прежнему запертых — но теперь запертых с другой стороны.

«Старею», — еще раз подумал Амфитрион, восстанавливая дыхание и потирая оцарапанное бедро.

Вокруг насмешливо стрекотали цикады.

Амфитрион глубоко вдохнул прохладный ночной воздух, задержав его в груди дольше обычного, и вразвалочку зашагал по направлению к палестре.


3

Палестра ночью разительно отличалась от палестры дневной — шумной, остро пахнущей здоровым потом, звенящей возбужденными голосами; диски, взмывающие в небо, стрелы, срывающиеся с тетив, лязгание тупых учебных мечей, строгие окрики учителей, вопли увлекшихся подростков…

Ничего этого сейчас не было.

Сонное царство, остывшая кузница героев, Асфодельские поля, где неслышно бродят тени несбывшихся мечтаний, сжимая призрачные древки не попавших в цель копий, вновь и вновь пересекая черту финиша, которую первыми пересекли не они, подбирая невесомые диски, упавшие не так и не туда… ночная палестра, томительно—бессмысленная, как покинутый дом, как надтреснутый кувшин; как тело со сломанной шеей.

Когда одна из теней поднялась с дальней скамьи западных трибун и махнула Амфитриону рукой — он сперва решил, что ему примерещилось на трезвую голову.

— Радуйся, Амфитрион! — негромко произнесла тень, излишне нажимая на «а», как принято у лаконцев.

— Вот именно, что радуйся, — глухо отозвалась скамья рядом, слегка зашевелившись. — Мудрец ты, Кастор, всегда найдешь что сказать в нужное время…

Амфитрион подошел к трибунам, поднялся по проходу наверх и сел чуть ниже Кастора, так, что голова Амфитриона оказалась на одном уровне с лежащим на скамье Автоликом.

— Радуюсь, — пробормотал он. — Вот уж радуюсь… с ума сойти можно от таких радостей.

— Это я во всем виноват, — неожиданно сообщил Автолик. — Ты понимаешь, Амфитрион, Алкид мне бросок стал показывать, но по-своему, я их так не учил… короче, гляжу — опасный бросок, для врага, не для палестры! Нельзя в тринадцать лет такое делать, даже пробовать нельзя — в голове дури полно, руки в полную силу не вошли, не удержат, как надо… о правилах я вообще не говорю! Высмеял я его, Алкида, при всех, заставил на мне показывать — здорово, подлец, показал, только это я один понял, что здорово, потому что рано еще Алкиду Автолика бросать не по правилам… Сбил я ему в конце колено, в пыли повалял, юнцы вокруг ржут, как кони, а он вырвался и удрал! Через полчаса возвращается как ни в чем не бывало, я его посохом за самовольство — а он в меня горсть щебня швырнул и опять убежал… Я ему вслед смотрю и думаю: зачем это Алкид в хитон переоделся? А потом уже Поликторова мамаша ближе к вечеру шум у палестры подняла: дескать, Амфитриады Лину-песнопевцу шею свернули, то ли вдвоем, то ли по очереди… Дура! Разоралась на весь город, стерва злоязыкая! А тебе, Амфитрион, сказал и повторю: я виноват! Забыл, что у парней самый жеребячий возраст, когда гордость хуже вина голову туманит…

Автолик грузно заворочался, с шумом втягивая ноздрями воздух, — видать, трудно дались эти слова Автолику, сыну Гермеса, которого так ни разу и не смогли признать виновным хитроумнейшие судьи Эллады.

— А может, замять это все — и дело с концом? — неуверенно предложил Кастор. — Пустим слух, что Лин…

— Сам себе шею сломал! — огрызнулся Автолик.

— Нет, ну почему же? Свидетелей убийства нет, слова мальчишек не в счет, родичей у Лина тоже нет, кроме Орфея, — так Орфей сейчас не то в Пиерии, не то в Иолке… Пока до него дойдет, пока суд да дело — что скажем, то и запомнят! А мы скажем, что возгордился Лин, сын музы Каллиопы и Ойагра, возомнил о себе невесть что — и вызвал на музыкальное состязание самого Аполлона! Ну, а тот возьми да и убей нечестивца…

— Состязание-то хоть кто выиграл? — безразлично поинтересовался Амфитрион.

— Аполлон, понятное дело… Мусагет.

— А… ну, тогда все в порядке, раз Мусагет, — хмыкнул Автолик. — Вот если б Лин-покойник выиграл, а Аполлон его за это — по шее кифарой!

Кастор обиделся и замолчал.

— Ты не злись, Кастор, — Амфитрион примирительно похлопал лаконца по колену. — Это где-нибудь в Пиерии еще, может быть, поверят, а у нас в Беотии и тем паче в Фивах — вряд ли… И потом — каждому рот не заткнешь. Небось уже не одна Поликторова мамаша вой подняла — весь город кипит…

— Об заклад бьются, — зло вставил Автолик, переворачиваясь на бок. — Сволочь болтливая!

— Об заклад?

— Ну, кто из мальчишек Лина убил: Алкид или Ификл?! Оба ж не признаются… вернее, признаются — но оба! Вспомнили фиванцы, Тартар их в душу («Душу их в Тартар!» — машинально поправил Кастор), что у Алкмены двойня! Одни за Алкида — кому ж, как не будущему герою, чужие шеи сворачивать?! Опять же Гера безумием покарала. А другие за Ификла — дескать, в роду у парня все такие, да и не сын он… ну, этого… то есть сын, но не…

— Не сын Зевса, — помог Кастор. — Я вот тоже не сын, в отличие от брата моего, Полидевка. Ты, Амфитрион, не обижайся — мне можно такое говорить. На собственной шкуре знаю.

— Я и не обижаюсь, — слабо улыбнулся Амфитрион. — Ты даже не представляешь, Кастор Диоскур, до чего я не обижаюсь…

Покрывало Нюкты-Ночи слегка полиняло, тысячеглазый Аргус стал все чаще жмуриться, и очертания внутренних построек палестры отчетливей проступили из темноты, неохотно перестающей быть темнотой. Зябкий ветерок лихо пронесся по беговым дорожкам, мимоходом зацепив крылом троих мужчин на трибунах, и умчался, обиженный таким безразличным к себе отношением.

— Кто-то идет, — вдруг сказал Кастор. — Слышите?

Из-за гимнасия показалась чья-то фигура, плохо различимая на таком расстоянии, но Амфитрион еще за миг до ее появления каким-то внутренним чутьем понял — это Алкмена. Сердце споткнулось, как подвернувший ногу атлет, потом захромало дальше, и Амфитрион безучастно смотрел, как жена его огибает гимнасий и сворачивает к западным трибунам.

Еле слышно позванивая ножными браслетами, шла Алкмена мимо трибун, и вернувшийся гуляка-ветер игриво дергал ее за край нарядного полосатого гиматия, схваченного на плечах шестью серебряными булавками.

Все это Амфитрион частью видел, а частью просто знал — потому что именно так одевалась Алкмена по большим праздникам; и шесть серебряных булавок шестью молниями полоснули его по глазам, сухим песком рассыпавшись под веками.

— Вот вы где, — невыразительно произнесла Алкмена, останавливаясь у первого ряда и не поднимая головы; а мужчины сверху глядели на нее, и любые слова застревали у них в горле, вырываясь только хриплым дыханием. — Вот вы где… а я так и думала. Все спят, и мальчики спят… я к ним зашла, а они покрывала сбросили, раскинулись, мокрые оба, и лица сердитые-сердитые… Вы не поверите — впервые не смогла их различить. Одинаковые оба… я их укрыть еще хотела…

Она была невыразимо хороша в этот миг, когда предрассветный сумрак сглаживал своей щадящей кистью все неумолимые приметы возраста, высвечивая лишь белое пятно лица с бездонными глубинами глаз; и чернокосая Лисса-Безумие кончиками пальцев коснулась Алкмены, отрицательно покачала головой и отступила на шаг от последней женщины Громовержца.

— Внука хочу, — прошептала Алкмена, привставая на цыпочки и вскидывая руки к небу. — Внука… или внучку. Только рано еще… За что караете, боги? Любовь забрали, мужа забрали, сыновей забираете… виновата я, да? Одного должна была родить? Внука хочу… Не героя. Обычного…

Она повернулась и пошла прочь легкой, скользящей походкой, что-то неслышно бормоча и по-девичьи пританцовывая на ходу.

Амфитрион не выдержал — отвернулся.

— Ты бы лучше пошел за ней, — Автолик жарко задышал Амфитриону в ухо и, видя, что тот послушно встает, добавил: — Не ровен час — заблудится, или еще что… И последнее — сперва не хотел тебе говорить, но вижу — придется. Тот бросок, за который я Алкида при всех высмеял…

— Бросок? — недоуменно обернулся Амфитрион, выбираясь в проход. — Ах да, бросок… Ну и что?

— А то, что меня в свое время этому броску отец научил. Чуть по-другому, правда, так и я тогда постарше твоих мальчишек был, и ростом повыше… а в остальном — знакомая повадка. Ты б поразмыслил об этом, хорошо?

— Да, хорошо, — кивнул Амфитрион, спускаясь с трибуны и не очень вдумываясь в слова Автолика. — Хорошо, конечно…

Уже у самого выхода из палестры, почти догнав жену, он вдруг вспомнил, кому Автолик Гермесид приходится сыном, и передернулся, чувствуя, как где-то очень глубоко внутри него прошла волна легкого озноба.

Старое, полузабытое ощущение… как перед самой первой битвой, где он чудом остался жив.


4

Проводив Алкмену до самого дома — он так и не решился догнать ее или окликнуть, — Амфитрион прикрыл за женой створки ворот, а сам остался на улице, сев прямо на землю рядом с воротами и прислонившись спиной к шершавому камню стены.

Мельком он подумал, что сейчас похож на нищего в ожидании подаяния.

Слева от Амфитриона послышался топот бегущего человека, но поворачивать голову, чтобы посмотреть на того, кто ни свет ни заря носится по улицам Фив, было выше сил. Амфитрион только отметил про себя, что бежит человек плохо — спотыкаясь, хрипя, со свистом гоня воздух через воспаленные легкие; а вот уже топот стих… а хрип остался.

— Скорее! Скорее, лавагет! Вооружай челядь! Они сейчас будут здесь! Ну скорее же!..

— Не кричи, — равнодушно попросил Амфитрион, не двигаясь с места. — Весь дом разбудишь.

— Что с тобой, лавагет?! Вставай!

— Я уже давно не лавагет. Забудь.

— Для меня — лавагет… вставай, свиная падаль!

Амфитрион и не заметил, как его подбросило на ноги. Человек выброшенной на берег рыбой затрепыхался в его руках, оскалившись странно-радостной гримасой, отчего лицо человека напомнило… напомнило… проваленная переносица, седые, жесткие, как сосновые иголки, волосы, крохотные, близко посаженные глазки, встопорщенная бородища…

— Гундосый, ты?! — Амфитрион разжал пальцы.

— Хвала Зевсу! — счастливо просипел Телем Гундосый, потирая шею, где, словно выжженное клеймо, остались красные пятна — следы Амфитрионовой хватки. — Хвала Зевсу! Я уж думал — все, был лавагет, да сплыл! Ан нет, дымит еще… ну и пальчики у вас, господин, доложу я вам, это ж не пальчики, это ж Гефестовы клещи!..

— Дело говори! — рявкнул Амфитрион, забыв, что только что сам своим бездействием толкнул Гундосого на грубость.

— Я их остановить хотел, лавагет, — да разве ж их остановишь?! Филида они просто растоптали, и меня б смяли — так я деру дал… и к вам! А они идут, лавагет, они идут, они скоро будут здесь — я не тот уже, старый я, быстро бегать не могу! В боку у меня колет…

— Кто — они?!

— Люди! Люди, лавагет! Фиванцы. Говорят — Ификла убить надо… в жертву принести! Иначе на Фивы несчастье падет, боги отвернутся!.. Галинтиада-старуха нашептала, что знамение ей было: Ификл Лина кончил, а Алкид непорочен, чист Алкид-то, герой богоравный! Я ей хотел рот заткнуть — так она вывернулась, а люди на нас с Филидом… эх, Филид, Филид, что ж ты так!.. Не уберег я тебя…


С двух сторон в улицу стала вливаться толпа. Люди шли на удивление тихо, без крика, без гомона — страшно шли, спокойно, сосредоточенно, зная, зачем идут и на что идут. Словно река в половодье, захлестывали пустое пространство, пенились отдельными возгласами, накатывались волна за волной; у многих в руках были палки и камни. Казалось, что это движение неостановимо, что вот сейчас крохотный островок у ворот дома, где замерли Амфитрион и Телем, будет тоже затянут людским водоворотом — и тогда все случится само собой, все, что должно случиться; все, что до теперешней минуты еще лежало на коленях у богов.

Впрочем, островок пока что держался — ворота, забор да клочок земли вокруг Амфитриона и озирающегося по сторонам Гундосого.

Река, в неурочное время разлившаяся посреди Фив, плеснула прорвавшимися вскриками, и первая волна тронула неуступчивую сушу, частью откатившись обратно, частью оставшись на берегу островка, на расстоянии копейного удара от двоих уже немолодых людей, загораживавших ворота.

— Что, Персеид? — буркнул приземистый широкоплечий ремесленник, почесывая голую и на удивление безволосую грудь. — Родил ублюдка? У-у, род ваш… все такие — что дед твой, что ты, что сыночек твой! Хоть чужих, хоть своих — убьют и не заметят! А ты, Гундосый, еще свое получишь, помяни мое слово…

За спиной ремесленника топталось человек семь — перешептывались, исподтишка указывали пальцами; двое поминутно трогали рукояти ножей за поясами, а крайний слева выставил перед собой копье со старым щербатым наконечником.

— Боги гневаются, — ремесленник не был горазд на речи и слова подбирал с трудом, явно удивляясь недогадливости Амфитриона. — Гневаются боги-то… зачем Ификл Лина-бедолагу убил? Выдай щенка, Персеид, — уйдем, клянусь кем хочешь, уйдем… что тебе, одного Алкида мало? Герой будущий, опять же в твоей семье растет, значит, вроде как твой… Так сам отдашь Ификла или как?

Позади Амфитриона заскрипели, открываясь, ворота.

— Я их в доме заперла, — Алкмена обращалась к мужу так, словно, кроме них двоих, никого на улице не было. — А то они сюда рвались… Я правильно сделала, да, Амфитрион?

— Правильно, — не оборачиваясь, ответил он. — Правильно. А теперь уйди. И ворота закрой. На засов.

— Никуда я не пойду, — Алкмена слегка потерлась щекой о плечо мужа, и Амфитриона это прикосновение обожгло раскаленным железом, а ремесленник, наткнувшись на его взгляд, дернулся и отступил назад. — Никуда я не пойду. Я обоих рожала — вот теперь пусть сперва меня… Рабы боятся, выжидают, а я уже ничего не боюсь. Пусть меня — в жертву. Ты извини, Амфитрион, я не подслушивала, но Телем так кричал…

— Телем, забери ее! — приказал Амфитрион. — Силой, как хочешь — только забери! Быстро!

— Пойдемте, госпожа моя, ну пойдемте… — глухо забубнил Гундосый и вдруг, подхватив Алкмену на руки, скрылся вместе с нею за воротами.

Лязгнул засов.

— Уходите, — тихо сказал Амфитрион, обращаясь к толпе, которую для него сейчас олицетворял вот этот стоящий напротив ремесленник, тупо моргающий бесцветными ресницами; человек, пришедший за его, Амфитриона, сыном.

За одним из его сыновей.

— Жертва! — пронесся над толпой знакомый визг, но времени вспоминать, кто это, не было. — В жертву Ификла, убийцу безгрешного Лина, Орфеева брата! Должно воздвигнуть Алкиду алтарь — и на нем нечестивца обречь на заклание медью двуострой, как жертву Алкиду-герою, Зевесову детищу! Жертву!..

И островок вокруг Амфитриона стал вдвое меньше.

Что-то происходило сзади, за воротами, в доме или во дворе, что-то творилось там, вынуждая обернуться, разобраться, выяснить, — но оборачиваться было нельзя, потому что любое неосторожное движение могло быть истолковано капризной судьбой как слабость, неуверенность, как возможное согласие; если что-то еще и держало толпу — так это сорокапятилетний человек у ворот, седеющий мужчина с бронзовым взглядом, которого уже мало кто помнил как Амфитриона-Изгнанника или как лавагета Амфитриона, сокрушившего тафосских пиратов. Десять с лишним лет спокойной, ничем не выдающейся жизни — вполне достаточный срок для забвения; для большинства он был просто мужем Алкмены, родившей Зевсу будущего героя.

Оборачиваться было нельзя.

Толпа скоро поймет, что убить его, Амфитриона, гораздо проще, чем колебаться или принимать решения; но каждое выигранное мгновение — это миг жизни живых.

Может быть, еще удастся дожить до рассвета.

Ремесленник потоптался на месте, потом ни с того ни с сего уставился поверх головы Амфитриона, как если бы на заборе объявился Гермес-Килленец в своих крылатых сандалиях.

Дружки ремесленника тоже подняли головы и взволнованно засопели.

— Ишь ты! — непроизвольно вырвалось у того, что с копьем. — Во дают… которого ж на алтарь-то?

«Нельзя оборачиваться, — как заклинание, твердил Амфитрион, — нельзя… нельзя!»

Босые пятки ударили в землю слева и справа от него; и какой-то увесистый предмет шлепнулся рядом, тупым и жестким краем больно зацепив лодыжку.

— Держи, отец! — в правую ладонь ткнулось нечто знакомое, и Амфитрион не сразу понял, что это — рукоять меча.

Ладонь поняла это гораздо раньше, вцепившись в оружие.

— Держись, отец! — ремень щита охватил левое предплечье, и привычная тяжесть заставила руку согнуться и выдвинуться вперед.

Ремесленник попятился, чуть не сбив с ног зазевавшегося приятеля; в глазах его появилось озадаченное выражение человека, сообразившего, что именно в его живот меч войдет первым, и не знающего, что теперь делать: бежать или нападать?

— Мать же вас заперла, оболтусы! — бросил Амфитрион, становясь так, чтобы краем щита прикрыть Алкида, норовящего сунуться вперед.

— Вот еще! — презрительно отозвались близнецы, опираясь на дротики. — Тоже мне — дверь называется! Мы потом починим…

Камень, брошенный из задних рядов толпы, пролетел мимо уха Ификла и ударился об забор. Женский вопль «Что вы делаете?! Мы ж не знаем — который…» задавленно смолк, утонул в агрессивном гуле, вспугнутой птицей взмыл над толпой тот самый знакомый визг: «Бейте! Бейте, фиванцы! Зевс различит — который…»; второй камень грозно прозвенел о бронзовую бляху щита, упав к ногам Алкида. Толпа пришла в движение: многие женщины, старики и просто трусы старались протиснуться куда-нибудь подальше от эпицентра событий, не желая из зрителей превращаться в участников возможного побоища; наиболее рьяные кричали и размахивали кто чем, но вперед пока не лезли — ждали первой крови.

— И-эх! — очнувшийся ремесленник выхватил у приятеля копье и замахнулся для броска.

Амфитрион чуть присел, повернув щит и отслеживая неумелый взмах, моля богов только о том, чтобы сыновья не двигались с места, чтобы глупая и пылкая юность не бросила их на старое щербатое копье; руку с мечом он отставил далеко вправо, пытаясь преградить дорогу Ификлу, — и шальная, нелепая мысль молнией сверкнула на самой окраине сознания, мысль о том, что за такую отставленную руку Кастор устроил бы нерадивому ученику…

Над головой жестко свистнула стрела — Амфитриону показалось, что древко стрелы чуть ли не взъерошило ему волосы — и до середины вошла в выпученный глаз ремесленника, выставив из основания черепа хищное узкое жало.

Сила удара развернула уже мертвого, но еще не упавшего человека боком, и Амфитриону была хорошо видна эта длинная стрела, наискось перечеркнувшая голову.

Вторая стрела вонзилась, дрожа оперением, под ключицу одному из семи любителей жертв, заставив того вскрикнуть и выронить нож; остальные тут же наладились бежать, и третья стрела с хрустом воткнулась в чью-то ягодицу, вызвав истошный вопль пострадавшего и бурю смеха у близнецов.

Усиливая панику, откуда-то сбоку раздался пронзительный боевой клич в сопровождении басистого рева — в отличие от Кастора, Автолик не любил, да и не умел осмысленно кричать в преддверии свалки, — и стоявшие в том конце улицы фиванцы шарахнулись прочь, не разбирая дороги…

Река-толпа отхлынула от ворот, поспешно всасываясь в дальний конец улицы.

Только тогда Амфитрион обернулся.

На крыше его дома стоял долговязый лучник и махал рукой Амфитриону с детьми.

За спиной Ифита всходило солнце.


— …Что ж ты с другого конца не зашел-то?! — упрекал потом Кастор Диоскур довольно ухмыляющегося Автолика. — Я ж тебе говорил, а ты уперся, как осел…

— Говорил, говорил, — соглашался Автолик, сгребая в охапку лаконца в полном вооружении и приподнимая его над землей. — Только куда б они тогда бежали, дурья твоя башка, если б мы с обеих сторон зашли, а Ифит на крыше с двумя колчанами обосновался? Куда, я тебя спрашиваю?!

— Вот и я говорю, что некуда им тогда было бы бежать! — мотал головой кровожадный Кастор. — Вечно ты меня не слушаешься…

А сумрачный Ифит Ойхаллийский все разглядывал сломанную стрелу и молчал.


5

К полудню дом Амфитриона был оцеплен солдатами — для безопасности и во избежание повторения, как объясняли молодые десятники, ссылаясь на приказ басилея и шепотом рассказывая друг другу невероятные байки об Амфитрионовом прошлом.

Солдаты слонялись по улице, изнывая от жары в своих широких кожаных панцирях, забредали во двор и приставали к рабыням; в целом они вели себя пристойно, но назойливо — и Амфитрион, никогда не отличавшийся терпимостью, был рад, когда в происходящее вмешался Гундосый, который так никуда и не ушел. Телем — разом помолодевший, сияющий, всюду успевающий — тут же принял на себя командование, невзирая на робкий протест десятников, и, помянув старые добрые времена, взялся за дело. Солдаты сбились в кучу неподалеку от ворот, некоторое время из самой гущи неразборчиво доносился голос Гундосого, после чего солдаты вприпрыжку разбежались по прежним местам, но с этого момента их стало не видно и не слышно, словно Телем выдал каждому по шлему-невидимке Владыки Аида.

Прохожих на улице не было, но счастливые от сброшенной ответственности десятники шепотом повторяли приказ Гундосого ни с кем в разговоры не вступать, грозно косясь на собак и дуреющих от жары птиц, явно желающих вступить в разговор, — чего допускать нельзя было ни в коем случае.

Иного занятия десятникам не оставалось.

А спустя некоторое время к Амфитриону заявился Креонт Фиванский с супругой — не как басилей, практически без сопровождения, а якобы по-семейному, чем немало встревожил и без того задерганную Алкмену.

Мужчины немедленно уединились в мегароне, а обиженные таким невниманием женщины (в основном Навсикая, потому что Алкмене было не до обид) прошли в гинекей, где Навсикая занялась выспрашиванием подробностей и пересказом свежих сплетен.

Впрочем, визит завершился довольно быстро, и Креонт с подчеркнуто непроницаемым лицом удалился, чуть не забыв свою жену, — задумался, должно быть.

Во всяком случае, так решил Гундосый, глядя на террасу перед мегароном, где, опершись о балюстраду, стояли Амфитрион и только что подошедшая Алкмена.

О чем они говорили — этого Телем слышать не хотел и благоразумно отошел подальше.

А говорили они вот о чем.

— Зачем Креонт приходил?

— Поздравлять нас приходил, — без тени усмешки ответил Амфитрион. — Со счастливым исходом.

— Знаю. Навсикая рассказывала. Боги вмешались…

— Какие боги?

— Эх, ты, глупый, седой муж… все знают — один ты спрашиваешь! Пришли нечестивцы ворота ломать — а тут у ворот Арес Эниалий с мечом в руке, по бокам сыновья его, Фобос-Страх и Деймос-Ужас, слева-справа Гермес с Афиной Алалкоменой, а на крыше Аполлон сребролукий!..

— И весь город к одному из нечестивцев под хитон лазит, дырку от Аполлоновой стрелы ниже спины щупает, — закончил Амфитрион, постукивая ребром ладони по перилам. — Пусть их щупают… лишь бы дыркой не ошиблись. А Афина — это, должно быть, Автолик.

— Скорее Кастор — он красивее… хоть и не девственник.

— Да уж, чего нет, того нет, — согласился Амфитрион.

— Что еще Креонт говорил?

— Говорил, что Лина Алкид убил.

— Откуда он знает? У Тиресия спрашивал?

— Он не знает. Просто так ДОЛЖНО БЫТЬ.

— Почему?

— Будет суд, Алкмена. Оба брата соглашаются, что Лина разозлил Ификл, порвав струну, — Алкид в это время находился в палестре… злил Автолика. Значит, если Лина убил Ификл — Ификл виновен, ибо провинившийся ученик обязан покорно принимать побои учителя. Но если убийца — Алкид, то он чист перед богами, потому что Лин ошибся, ударив невиновного; а по закону Радаманта, тот, кто ответит ударом на несправедливый удар, не подлежит наказанию. Теперь ясно?

— Мудр Креонт…

— Воистину мудр.

— Значит, убил Алкид?

— Значит, так.

— И все будет по-прежнему? Как раньше?

— Нет. Мудр Креонт, басилей Фив… После очищения Алкида я сошлю его из города. Достаточно далеко, чтобы он не мозолил глаза и умы почтенных фиванцев; но и достаточно близко, чтобы мы могли его навещать. Например, в рыбачьи поселения близ Копаидского озера… нет, лучше на Киферон, к пастухам.

— Надолго?

— Не знаю, Алкмена. Год, три, пять — как получится. Я сейчас боюсь загадывать. Я знаю только одно: ты родила мне… мне и Зевсу двоих сыновей. Спасибо, Алкмена. Это все, что я знаю.

— Нет, глупый, седой муж мой… я родила ТЕБЕ двоих сыновей. И благодарна тебе за них. Потому что не Арес сегодня закрывал собой ворота нашего дома, и не Фобос с Деймосом стояли рядом с ним. А Зевс… ну что ж, Зевс есть Зевс, и завтра я схожу принесу ему жертву.

— И я с тобой. Ладно?

— Не надо. Лучше проследи за мальчиками. И объяснись с ними.

— Объяснюсь. Убийца Лина должен быть один.

— Да, муж мой. Убийца должен быть один.


6

После разговора с Креонтом Амфитрион не слишком опасался предстоящего суда — если не случится чего-нибудь непредвиденного, судьи решат то, что подскажет им басилей. Алкид будет признан виновным и тут же оправдан согласно закону справедливейшего критянина Радаманта; потом мальчик пройдет обряд очищения и через неделю-другую отправится на Киферон, в горы, подальше от досужих сплетен и вездесущих глаз.

Лина этим, конечно, не воскресишь… впрочем, живым — живое, и разговор с близнецами лучше не оттягивать.


В доме братьев не обнаружилось. Амфитрион удивленно пожал плечами, потрогал смятые постели — покрывала еще хранили тепло, значит, близнецы сбежали только что и не успели уйти далеко.

Беззвучно сыпля проклятиями, он взобрался на крышу дома и окинул взглядом окрестности.

«Поймаю — выдеру, как Зевс козу Амалфею! — мысленно пообещал он. — Совсем, понимаешь, распустились… герои! Выпорю — и под замок, до самого отъезда!»

И почти сразу увидел две абсолютно неотличимые на таком расстоянии фигурки в одинаковых хитонах песочного цвета, быстро идущие к северо-восточной окраине Фив.

Кричать было бесполезно — близнецы или не услышат, или сделают вид, что не услышали (в этом Амфитрион ни минуты не сомневался), — так что бывший лавагет спрыгнул во двор, едва не подвернув ногу, и поспешил вслед за сыновьями.

Уже на самой окраине он снова увидел впереди две знакомые фигурки, сворачивающие к холмам, и прибавил шагу.

Еще немного — и Амфитрион непременно догнал бы близнецов. Он быстро прошел мимо кучи гниющих веток, похожей на остатки забытого шалаша, рявкнул на залаявшего было пегого пса так, что бедная собака поджала хвост и мигом исчезла, свернул в пологую ложбинку между холмами; вон они, Алкид с Ификлом, шагах в пятидесяти впереди…

Зевс Додонский!

В первое мгновение Амфитрион просто застыл на месте с разинутым ртом, а потом, опомнившись, бросился вперед и вскоре оказался на том самом месте, где только что были (сам видел!) и исчезли его сыновья.

Исчезли, скрылись, пропали… на пустом месте, где и спрятаться-то негде!

Амфитрион судорожно сглотнул горький комок, застрявший в горле, пытаясь подавить растерянность и быстро усиливающуюся тревогу, потом оглянулся на Фивы (крепостной стены на северной окраине не было, и в полете стрелы от него виднелись ближайшие строения) — и заметался между холмами, чуть ли не обнюхивая все кусты и валуны, стараясь не пропустить ничего, что могло бы послужить укрытием проклятым мальчишкам!

— Алкид! — не выдержал наконец не на шутку встревоженный Амфитрион. — Ификл!..

Тишина.

Амфитрион понял — кричи не кричи, ответа не будет.

В сотый раз обходя небольшой пятачок, на котором пропали дети, Амфитрион вдруг неожиданно для себя самого ощутил, что тревога выкипела в нем вся, без остатка, и раздражение тоже выкипело, а растерянность — та вообще ушла первой пеной, оставив на дне только злость, безликую, безудержную злость, перерастающую в жгучую, неподвластную рассудку ярость, словно вокруг кипит бой, и он, Амфитрион, уже занес копье для решающего удара, а враг куда-то исчез, и жало копья нетерпеливо дрожит, мечтая вонзиться хоть во что-нибудь, вонзиться, разрушить, разорвать; надежды не осталось, мыслей не осталось, пропали цель, смысл, польза, внутренний огонь готов был пожрать самое себя за неимением иной жертвы…

Именно тогда он увидел.

Искоса, краем глаза, не веря самому себе, он увидел, как еле заметно сдвинулись очертания холмов, как в зыбкой дымке слева от него мелькнул полуразвалившийся дом, возле которого…

Амфитрион успел только процедить сквозь зубы: «Ну, Гермес-Проводник!» — и, не дав себе задуматься, шагнул в дымку. Земля качнулась под ногами, в паху возник легкий холодок, и Амфитрион вдруг совершенно ясно разглядел этот невесть откуда взявшийся дом, у входа в который прямо на земле расположились Алкид с Ификлом, что-то с жаром втолковывавшие гибкому загорелому юноше в нарядном хитоне и красно-коричневых сандалиях.

Юноша жестом прервал близнецов, порыв ветра донес до Амфитриона его голос, и бывший лавагет вздрогнул, закусив губу, — голос юноши, даже изорванный ветром в клочья, показался неприятно знакомым. «Переулок, — тут же подсказала память. — Темный переулок, убитый раб-эфиоп, Алкмена у забора, и несокрушимый противник в плаще цвета морской волны… и голос из-за его спины! Голос, до этого уже однажды прозвучавший в таверне, где так нелепо погиб несчастный Эльпистик Трезенец!»

Это было тринадцать лет назад.

Амфитрион вгляделся повнимательнее — и узнал не только голос, но и лицо юноши. Именно его он видел восемь лет назад во дворе у Автолика, когда приходил уговаривать того взяться за обучение близнецов. Да, именно это лицо, узкое, горбоносое, с высокими скулами, чем-то напоминающее лицо самого Автолика, но без присущей Автолику массивности… причем за прошедшее время странный юноша ничуть не изменился.

«Ну что ж, вот и встретились!» — недобро усмехнулся про себя Амфитрион, замедлил шаг и, насвистывая и подчеркнуто никуда не торопясь, направился к дому.

Увлеченные разговором мальчишки и загадочный нестареющий юноша заметили Амфитриона, лишь когда он оказался совсем рядом — хотя шел бывший лавагет открыто, не таясь.

Заметили, опомнились и уставились на пришельца, как на тень, явившуюся из Аида.

— А вот и папа… — растерянно булькнул Ификл, поперхнувшись на полуслове, но Амфитрион не обратил на него и на Алкида никакого внимания. Он стоял и пристально смотрел на горбоносого юношу, который в свою очередь платил ему тем же.

— Я вижу, ты так и не оставил в покое мою семью, — наконец проговорил Амфитрион тоном, не сулящим ничего хорошего.

— Это Гермес, папа, — опасливо сообщил Алкид. — Ну, этот… который бог.

Что-то мелькнуло в глазах Амфитриона, но даже юноша, которого Алкид назвал Гермесом, не сумел уловить, что именно.

— Радуйся, Гермес, сын Зевса, — спокойно приветствовал юношу Амфитрион, произнося каждое слово с уверенным достоинством. — Я — Амфитрион, сын Алкея. Примешь гостя?

— И ты радуйся, Амфитрион, сын Алкея, — серьезно ответил Гермий. — Будь гостем, во имя моего отца, покровителя гостеприимных!

— Папа, папа, а мы тут с Пус… с Гермесом как раз говорили, — наперебой загомонили близнецы, сообразив, что ничего страшного уже не случится; но тут они как раз ошиблись, потому что Амфитрион резко оборвал обоих:

— Помолчите! Кто вас учил вмешиваться в разговор старших?! — братья испуганно притихли. — С вами я еще дома разберусь!

Гермий одобрительно кивнул.

— Это правильно, — заметил он, улыбнувшись. — А то мне все время строгости не хватает. Добрый я…

— Заметно, — Амфитрион опустился на землю напротив юноши-бога. — Ведь это благодаря твоим урокам Алкид свернул шею учителю Лину.

— Знаю, — Гермий больше не улыбался. — Они мне уже все рассказали.

— А мне — нет, — голос Амфитриона прозвучал неожиданно грустно.

— Тогда откуда ты знаешь, что убийца — Алкид, а не Ификл?

— Ты только что сам это подтвердил.

— Я?!

— Ты. Я сказал тебе, что Алкид свернул шею Лину, и ты не возразил. Более того, ты согласился, добавив при этом, что дети тебе все рассказали.

Брови Гермия поползли вверх.

— Прав был Хирон, — непонятно к чему пробормотал он и тут же добавил: — А зачем тебе нужно, чтобы убийцей оказался именно Алкид?

— Потому что тогда его оправдают по закону Радаманта. Слыхал о таком? Критянин, брат владыки Миноса… дескать, тот, кто ответит ударом на несправедливый удар, ответственности не несет.

— Хорошая мысль, — одобрил Гермий. — Креонт небось додумался?

— Он… больше некому.

— Умен басилей. Что ж, так тому и быть; тем более, что это правда. Ну а если судьи решат к оракулу обратиться — ответ будет такой, какой нужно. Уж я позабочусь!

Ификл, осмелев, тронул отца за плечо.

— Так, значит, Алкида оправдают? — не удержался он. — Да, папа?

— Оправдают, — на этот раз Амфитрион не стал одергивать сына.

— И все станет как раньше?

— Нет, — грубо отрезал Амфитрион, пытаясь скрыть, как глубоко ранил его вопрос сына; вопрос, заданный голосом Алкмены, вопрос, на который он вчера уже отвечал. — После суда я отправлю Алкида на Киферон. А ты, Ификл, останешься в Фивах.

— Не останусь, — насупился Ификл. — Пусть меня тоже судят! Ну, сочтут виновным… ведь не казнят же?!

— Не казнят. Сошлют.

— Ну вот! — почему-то обрадовался Ификл. — Пускай ссылают!

— Дурак! — взорвался Амфитрион, еле сдерживая желание отвесить упрямому сыну хорошую оплеуху. — Осел безмозглый! Алкида сошлю лично я, как его отец!.. Или хотя бы как его земной отец. Но при этом твой брат будет оправдан и очищен перед богами (Гермий подтвердил это кивком головы) и людьми! А тебя сошлют без очищения! И всякий свободный человек будет просто обязан убить тебя, при этом не только не запятнав себя, но и даже совершив поступок, угодный богам! Понял теперь?! Я прав, Гермес?

— Прав, — уныло подтвердил Гермий.

— А желающих понравиться богам найдется предостаточно, — уже спокойнее закончил Амфитрион. — В отличие от желающих очистить тебя от скверны. Вспомни богобоязненных фиванцев у наших ворот… Так что Лина убил Алкид. Все. И не будем об этом.

— Не будем, — Ификл упрямо взглянул на отца. — Но с Алкидом я все равно поеду. Не удержите.

— Да ладно тебе, Ификл, — неуверенно возразил брату Алкид. — Оставайся, чего там! Дом, палестра… мама опять же рада будет… а ко мне станешь в гости приезжать. Папа, ты ведь в гости его отпустишь?

— В гости отпущу, — слегка оттаял Амфитрион.

И зря.

— В гости не хочу, — сухим и звенящим голосом бросил Ификл. — Мы поедем вместе. Или я из дому сбегу. Или убью кого-нибудь — и придется меня тоже судить и ссылать!

Гермий вмешался как раз вовремя — сейчас только что-то совершенно невероятное, как, например, вмешательство бога, могло удержать Амфитриона от того, чтобы не задать Ификлу умопомрачительную трепку.

— Парни, — поспешно приказал Лукавый, — кыш отсюда! Быстро! Дайте взрослым поговорить.

Близнецы с облегчением подхватились на ноги и мигом умчались прочь, прошелестев босыми пятками по высокой траве — сандалии обоих так и остались стоять у порога дома.

Некоторое время бог и человек, оставшись один на один, молчали.

— Я о приступах у Алкида, — произнес наконец Гермий, слегка запинаясь. — Как они в последнее время?

— Почти прекратились, — пожал плечами Амфитрион. — А что, Гера стала добрее? Впрочем… это ничего, что я вот так, запросто? Может, жертву какую принести?

— Ничего. А Гера… не в мачехе дело. Просто приступы безумия у Алкида не прекратились и в ближайшее время вряд ли прекратятся, — честно признался Лукавый. — Суть в том, что он… что дети научились угадывать их приближение, а я научил их при этом прятаться от досужих глаз. Не спрашивай меня, Амфитрион, почему я так говорю, а попробуй просто поверить: братьев нельзя разлучать. И не волнуйся — я присмотрю за ними на Кифероне.

— А я-то думал, что мне дадут спокойно состариться и умереть в Фивах, — неожиданно заявил Амфитрион, со странной улыбкой взглянув на юношу-бога, и Лукавому вдруг показалось, что перед ним в облике смертного сидит Старший, его дядя, Владыка Аид; и то, что Гермий во много раз старше этого человека, не имеет сейчас никакого значения.

Впервые Лукавый не нашелся что сказать.

— Ты знаешь, Гермес, — очень просто добавил Амфитрион, отгоняя от своей шеи назойливого слепня, — с этого дня, пожалуй, я буду лучшего мнения о богах. Во всяком случае, о некоторых.

— Спасибо, — так же просто ответил Гермий. — Это лучшая жертва, которую ты мог принести.

— Очень уж большая, — вздохнул Амфитрион.


7

Все было почти как тринадцать лет тому назад.

…Шестого дня месяца гекатомбеона из южных ворот Фив выехала и двинулась дальше процессия из трех колесниц, запряженных парами лошадей митаннийской породы; первой колесницей правил лично Амфитрион, второй — мрачный Телем Гундосый, третьей же…

Нет, сейчас все было так, да не совсем так; или даже совсем не так.

Молчала толпа, никто не размахивал ветвями лавра, шла за последней колесницей заплаканная Алкмена, поддерживаемая своим сводным братом Ликимнием — зрелым уже мужчиной, мужем Перимеды, сестры Креонта, а вовсе не тем глазастым буйно-черноволосым юнцом, каким был он во время паломничества в Дельфы; не пели песен солдаты, да и не было никаких солдат… просто двигались колесницы, и поводья последней держал в руках Ифит Ойхаллийский, а за спиной Ифита, опершись о борта, стояли братья-близнецы Алкид и Ификл, едущие на Киферон в ссылку.

Завершился суд, отзвучал закон Радаманта, оправдывающий Алкида, все прошло согласно замыслу Креонта, басилея Фив, — впрочем, не обошлось и без досадной загвоздки. Один из судей, Иобат-фокидец, человек упрямый и дотошный, потребовал не давать веры признанию Алкида в убийстве учителя Лина и обратиться к оракулу какого-нибудь подходящего божества. Зевса-Олимпийца твердолобый Иобат подходящим не счел — дескать, отец всегда будет сына выгораживать; Гера также не устроила Иобата возможной предвзятостью, затем были отвергнуты Аполлон (слишком подвержен влиянию Зевса), Арес (поощряет убийства), Аид с Персефоной (далеко, могут не услышать), Афина и Артемида (обе — девственницы; правда, непонятно, чем это не устраивало многомудрого Иобата)…

Когда обсуждалась кандидатура Гермеса, на площадь, где вершился суд, влетел запыхавшийся гонец и сообщил, что дом Иобата обокрали, а заодно неведомые разбойники угнали у злосчастного судьи два овечьих стада; вдобавок двенадцатилетняя дочь Иобата призналась что беременна, но не призналась, от кого.

Перед тем, как потерять сознание, Иобат счел все это вполне убедительным знамением со стороны лукавого бога — и дальше суд уже шел как по маслу.

Зарезали истошно визжащего поросенка, жрец Аполлона вознес над убитым животным моление к Очистителю от Скверны, Креонт помахал поросенком над головой сумрачного Алкида — сперва удостоверившись у Амфитриона, что это именно Алкид, — поросячья кровь забрызгала лицо и руки мальчишки, на чем очищение закончилось, и жрец отобрал поросенка для возложения на жертвенник.

Очень уж любил жареную поросятину…

Неделя ушла на сборы. За это время братья дважды ходили на могилу Лина, где покоился сожженный прах убитого кифареда, а в остальное время безвылазно сидели дома и молчали; Креонта беспокоило надвигающееся закрытие палестры, что сразу лишало Фивы некоторой славы, а басилея — некоторого дохода… Ифит-лучник твердо решил ехать с братьями на Киферон, Кастор собрался проведать своего собственного брата Полидевка, и по глазам лаконца было ясно, что скорее всего он больше не вернется в Фивы; оставались Автолик с Амфитрионом, обещавшие Креонту поднатаскать бывших учеников из первого набора, кому сегодня семнадцать-восемнадцать, чтобы они через пару лет… короче, все это было трезубцем по воде писано, и басилею лишь прибавлялось головной боли.

А для Алкида и Ификла все оставалось за спиной: палестра, любопытные глаза фиванцев, мелькнувшее в толпе сморщенное личико сумасшедшей карлицы Галинтиады, спотыкающийся шаг Алкмены, учителя Автолик с Кастором, махнувшие рукой из первого ряда зевак, — вокруг лаконца и сына Гермеса образовалась некоторая пустота, и ближайшие к ним горожане робко жались друг к другу, — караульщики у ворот, сами ворота, стены города…

Прошлое оставалось за спиной, глядя вслед близнецам.

— Мне кажется, мы уже взрослые, — шепнул Алкид брату, слегка ежась. — А тебе?

Ификл только молча кивнул.

Словно чувствуя состояние братьев, Ифит-лучник незаметно придерживал коней, заставляя их идти шагом, не торопиться, не уносить настоящее от прошлого слишком быстро, — и колесницы Амфитриона и Телема сперва вырвались вперед, а там и вовсе скрылись за поворотом.

Цокают копыта.

Громыхают на камнях колеса.

Все дальше семивратные Фивы.

Вот и поворот.

Ифит-лучник смотрел вперед, на дорогу, а братья — назад, на оставляемый город, и поэтому видели они разное. Близнецы видели, как с востока из-за Фив выдвигается гроза, беременная ливнем, разворачиваясь в полнеба и словно ожидая мига, когда колесницы скроются за поворотом, и тогда гроза наконец облегченно вздохнет, колебля вершины кипарисов, и рухнет на покинутые Фивы тугими потоками, рыча и скалясь…

А Ифит, сжимая поводья, видел иное. Он видел, что колесница Амфитриона остановилась у обочины дороги, сам Амфитрион соскочил с нее и направился к камню, на котором кто-то сидел.

Ифит невольно на миг зажмурился — ему показалось, что на камне близ дороги сидит покойный Лин-кифаред.

За спиной Ифита вскрикнули обернувшиеся близнецы.

Первое потрясение прошло, и острый взгляд лучника безошибочно определил, что сидящий на камне человек существенно отличается от Лина, хотя и похож, очень похож — но моложе лет на семь-восемь, и овал лица мягче, а бороды он не бреет, лишь коротко подстригая ее на щеках и подбородке; еще человек чуть-чуть сутулился, глядя на Амфитриона снизу вверх, а Лин никогда не сутулился… при жизни.

— Кастор говорил, что ты в Пиерии, — услышал Ифит слова Амфитриона, подъезжая и останавливаясь у колесницы Телема. — Или в Иолке.

— А я не в Пиерии, — еле заметно усмехнулся человек, похожий на Лина. — И не в Иолке. Я — здесь. Но, поверь мне, совершенно случайно.

— Мне… мне очень жаль…

— Не надо. Не надо, Амфитрион. Лучше познакомь меня с детьми. Я так много слышал об Алкиде… о них, что боги не простят мне, если я пренебрегу этой встречей.

Амфитрион, не глядя, махнул рукой, и близнецы спрыгнули на землю, подбежав к отцу.

— Это Алкид и Ификл, — Амфитрион ронял слова скупо, одно за другим, словно камни в воду. — А это… это Орфей, брат Лина.

— Младший, — зачем-то уточнил Орфей, разглядывая близнецов. — Младший брат.

— Я, — Алкид неуютно переступил с ноги на ногу, сжимая и разжимая кулаки, — я… меня очистили!.. Креонт. Поросенком.

Орфей кивнул, не вставая с камня.

— Конечно, — мягко согласился он. — Конечно, ты чист, мальчик. Ведь это ты Алкид, правда? И по твоим глазам видно, что ты готов предложить мне выкуп за смерть моего брата или собственную жизнь вместо выкупа. А твой брат предложит мне свою жизнь вместо твоей… а потом это сделает ваш отец. У вас хорошие глаза, мальчики, в них легко смотреть, как в прозрачную струю горного ручья, — но изредка ручей набирается сил и превращается в реку, несущуюся вниз и яростно брызжущую пеной!.. Нет, я не возьму с вас выкупа за Лина: наша с вами встреча — достаточный выкуп. Ведь я узнал сегодня, что не одна Фемида слепа; слепы и другие боги, хотя и мнят себя прозорливыми!..

Недвижно стоял Амфитрион, завороженно молчали близнецы, каменными изваяниями возвышались лошади, запряженные в мраморные колесницы с мраморными возничими, небо медлило обрушиться грозой, забыв дышать и вслушиваясь в речь Орфея, в ее причудливый ритм, в странные созвучия гибкого, чуть глуховатого голоса, — Орфей уже давно молчал, а все казалось, что в воздухе звучат невидимые струны, перебираемые невидимыми пальцами… и лежала рядом с камнем зачехленная кифара.

— Орфей! — послышалось со стороны обочины. — Орфе-е-ей!

И все очнулись.

Через луг, поросший дикими тюльпанами, к дороге бежала девушка — длинноногая, порывистая, едва ли намного старше близнецов, похожая на спешащую куда-то лимнаду, нимфу лугов.

— Орфей! Я здесь!..

И знамя каштановых волос упруго плеснуло по ветру.

— Это моя жена, — извиняющимся тоном пояснил Орфей, и в серых глазах его замелькали веселые искорки. — Это моя жена, Эвридика. Мы с ней идем в Фивы, к Тиресию. В Пиерии, на нашей свадьбе, прорицатель Эпер заявил, что наш брак будет счастливым, если я разучусь оборачиваться… а объяснить свои слова Эпер отказался. Вот, хочу спросить Тиресия — может, он что скажет…


Спустя некоторое время колесницы продолжили свой путь к Киферону, а гроза над Фивами по-прежнему медлила, словно давая войти в город двум путникам, мужчине и женщине; Орфею, тридцати двух лет от роду, и шестнадцатилетней Эвридике.

Людям свойственно ошибаться, особенно людям, рассказывающим друг другу по вечерам у пылающего очага разные истории… ведь все считали, что Орфей, сын Ойагра и Каллиопы, и Геракл, сын Зевса и Алкмены, впервые встретились в гавани Иолка, где готовился к отплытию двадцатипятивесельный «Арго»…


8

А Киферон встретил гостей птичьим гомоном, шелестом буковых крон, безмятежным покоем летнего леса и обильными возлияниями под жаренную на углях баранину.

Вот уже третий день Амфитрион с разомлевшим Телемом порывались сосредоточиться и покинуть стоянку гостеприимных пастухов, но сосредоточиться с утра не получалось, днем было слишком жарко, а к вечеру в ручье уже остывали две-три амфоры (а иногда и четыре-пять амфор) с хмельными дарами Диониса, жалобно блеяли двое-трое (а иногда и четверо-пятеро) ягнят, влекомые под нож, и двое-трое (а чаще четверо-пятеро) юных пастушек шли к ручью, призывно подмигивая, дабы ниже по течению омыть уставшие за день члены и выяснить, что они, то есть члены, не такие уж уставшие, тем более, что гости приехали прыткие не по возрасту, в чем многие пастушки уже успели убедиться.

На следующее утро сосредоточиться опять не получалось.

Подрастающее поколение в лице Алкида с Ификлом знакомилось тем временем с молодыми пастухами, которые в первый же день вознамерились устроить близнецам «Паново посвящение» — куда входило катание на баране, окунание в ледяной источник, тесное знакомство с пастушьей палкой и множество других интересных, с точки зрения киферонской молодежи, вещей.

— Маленьких обижают! — грозно насупились близнецы, не оценившие местного юмора, и посвящение не состоялось. Вернее, состоялось, но не совсем так, как намечалось.

Истошно орал скаковой баран, затертый в самой гуще свалки, источник принимал в свои обжигающие объятия совсем не тех, кого предполагалось вначале, крепкие пастушьи палки ломались о не менее крепкие головы и спины — в результате чего установились мир и взаимопонимание, и молодые люди дружной гурьбой отправились подглядывать за купающимися пастушками.

Те и так не очень-то прятались, но подглядывать было гораздо интереснее.

…Впрочем, всему на свете положен предел — кроме бессмертных богов, да хранят они нас и не оставляют своим благоволением! — и настал тот день, когда Амфитрион и Телем с немалым сожалением покинули гостеприимный Киферон и отправились домой, в Фивы.

А Ифит Ойхаллийский мигом вспомнил не только то, что он наследник своего отца (басилей Эврит за последние пять лет четырежды наезжал в Фивы, в палестру, и всякий раз оставался доволен и Ифитом, и успехами близнецов, пряча ревнивый огонек, нет-нет да и вспыхивавший под густыми бровями), но и то, что он, Ифит-лучник, теперь единственный учитель на целых двоих учеников!

Зря, зря расслабились братья, глотнув хмельной воли! Седые пастухи только диву давались и хмыкали в кудлатые бороды, видя, как по приказу Ифита близнецы вихрем носятся вокруг стад наравне с пастушьими псами, скачут через ручей туда-сюда, взяв по увесистому камню в каждую руку, ясеневым древком от копья друг дружку молотят да кулачным боем с длинноруким Ифитом тешатся!

Ну, лук со стрелами — это вообще дело святое… Шишку на сосне видите? Какую, говорите, шишку? Вон ветка сбоку отвисла, две шишки на конце, а третья чуть левее… не видите? Ноги шире плеч, в коленях согнуть, спина прямая, в руки по камешку — стоять и смотреть, пока не увидите!

Настоящий лучник не смотрит, а видит, не видит, а чует, до мишени сердцем дотрагивается, полет стрелы нутром слышит; сам стреляет, сам летит, воздух собой режет, сам в мишени дрожит и второй стрелой из колчана выходит…

Эй, спины-то не гнуть, лентяи!

Вот тут и дрогнули заросли олеандра на дальнем конце поляны, где Ифит-Ойхаллиец близнецов мучил; хрустнули ветки, брызнув солнечными бликами, и прорвался кустарник хриплым ревом — страшным, голодным, не звериным, не человечьим, а таким, каким небось несытый Кербер тишину Аида тревожит.

С полуоборота вогнал Ифит стрелу на звук в переплетение душистых веток, а другая пернатая посланница запоздала, обиженно ткнувшись прорезью в тетиву… был рев — и нет, как не бывало, тишина вокруг, и лишь слабое поскуливание из олеандровых кустов, слабое, еле слышное, но — о боги! — вполне членораздельное.

— Ой, мамочки мои!.. ой, дурак… ой, да где ж таких рожают, что шуток не понимают?.. Ой, мамочки мои родные… ухо-то, ухо жалко-то как!.. ой, дурак…

И тут загоготал лес, затрясся, разродился многоголосым ржанием и звонким девичьим смехом, топотом и хрустом, воплями вперемешку с визгом, хлопаньем в ладоши, басистым улюлюканьем — и во все глаза глядел Ифит-лучник на толпу, вывалившую на поляну с разных сторон.

Козлоногие, козлорогие, лохматые, хвостатые, шумные, в обнимку с развеселыми девицами, не прикрытыми ничем, кроме собственных волос да чужих мохнатых лап на талии, дышащие вином, диким чесноком и жаром здоровой глотки… одно слово — сатиры.

Ифиту, как горожанину, редко приходилось пересекаться с вольными титановыми племенами, будь то лапифы-древолюди, кентавры или те же сатиры, — и уж в таком неимоверном количестве он их не видел никогда. Правда, вспомнив о своем достоинстве учителя и оглянувшись на близнецов, Ифит был удивлен чуть ли не больше, чем при явлении сатиров с девицами: братья взирали на гостей равнодушно, без особого интереса, аккуратно сложив камни к ногам и негромко переговариваясь между собой.

— Да ну их! — долетел до Ифита обрывок фразы, брошенной Алкидом брату. — Я с ними гулять не пойду! Опять, козлы, перепьются, потом начнут приставать; а не они, так бассариды эти потные… ну их всех! Лучше из лука постреляем…

— Какие бассариды? — оторопело переспросил Ифит. — Кто такие?

— Да девки эти, — объяснил ойхаллийцу Ификл, почесывая только что укушенную мошкой щеку.

— Нимфы, что ли?

— Это не нимфы. Нимфы тихие, все больше песни хором поют, особенно напеи — долинные… или луговые, лимнады. А это — бассариды… ну, которые в свите у Диониса-Вакха!

— Вакханки! — догадался Ифит. — Менады!

— Это мы их так зовем, — вмешался Алкид. — А они себя зовут — бассариды, спутницы Бассарея. Это Дионис — Бассарей, потому что он такую одежду носит — бассара… только мы не знаем, что это за одежда, потому что Диониса на Пелионе ни разу не видели! А сатиры там тихие, они Хирона боятся…

И осекся, зажав рот рукой.

Но Ифиту было не до того, чтобы вдумываться в слова братьев, поскольку из кустов олеандра бочком выбрался совсем молоденький сатир, сморщенная физиономия которого излучала обиду и уныние. В одной руке сатир держал Ифитову стрелу, другую же прижимал ладонью к уху; из-под ладони капала густая кровь, тяжело шлепаясь на траву и на поросшее шерстью плечо сатира.

Раненый подошел к Ифиту и снизу вверх уставился на рослого лучника, часто моргая влажными глазами навыкате.

— У-у, дылда! — с тоской протянул он. — Кто ж так стреляет?! Стрелять надо, как все — мимо… а то и убить недолго!

— Так чего ж ты ревел? — Ифит ощутил некоторые угрызения совести. — Я думал — зверь…

— Думал он… Тантал тоже думал, да в Аид попал! — раненый, видимо, совсем отчаявшись, махнул на Ифита рукой (той, в которой была зажата стрела) и повернулся к близнецам. — Эй, парни, где вы его откопали, урода этакого?!

— Сам ты урод! — вступились за лучника близнецы. — А это не урод, это наш учитель Ифит. Он знаешь как из лука стреляет?!

— Знаю, — скривился сатир. — Вот сейчас придет старшой Силен, спросит: «Куда ты, сатириск Фороней, ухо свое дел?» — что я Силену отвечу?

«Он младший в роду, — прошептал Ифиту Алкид, предвосхищая очередной вопрос. — Поэтому сатириск, а не сатир…»

Ификл же подошел вплотную к несчастному Форонею и, приговаривая: «Не скули, не маленький», заставил сатириска отнять ладонь от пострадавшего уха.

Ухо было длинное, волосатое и остроконечное; вернее, оно еще совсем недавно было остроконечное — потому что вся верхняя его часть, как показалось Ифиту, была почти начисто оттяпана наконечником стрелы и болталась на тонкой полоске кожи.

Ификл огляделся, сорвал несколько листьев с какого-то невзрачного на вид растеньица и принялся их жевать. Потом аккуратно приложил на место болтавшийся кончик уха и залепил порез своей жвачкой.

— Мочку разомни, — подсказал брату Алкид. — Помнишь, Хирон показывал?

Ификл кивнул и стал сосредоточенно разминать мочку Форонеева уха, зажав ее между большим и указательным пальцами. Сатириск кряхтел, охал, но стоял смирно; и даже компания его буйных сородичей немного притихла и сочувственно наблюдала за действиями Ификла.

— Заживет, как на кентавре, — бросил наконец Ификл, отпуская ухо и шлепая Форонея по мохнатой ягодице. — Не будешь в следующий раз баловаться… а будешь — так Ифит тебе кое-что похуже уха отстрелит! Понял?

Сатиры заржали, а Фороней изобразил на лице подобие благодарственной улыбки и, бурча под нос: «С вас станется…» — поспешил ретироваться в толпу сородичей, где его сразу же начали утешать две полненькие бассариды.

Остальные же девицы, вертя в руках увитые плющом палки-тирсы и сладострастно покусывая их увенчанные еловой шишкой концы, откровенно разглядывали Ифита с ног до головы, и ойхаллиец с ужасом ощутил, как под этими взглядами его мужское достоинство становится все достойнее и достойнее.

Он и опомниться не успел, как очутился в самой толчее, в одной руке его оказалась долбленка с необычайно крепким и ароматным вином, в другой — уже очищенная от чешуи вяленая рыбина, удивленно выпучившая на Ифита белые от соли глаза; сатиры постарше подшучивали над молодыми сатирисками, бассариды опекали Ифита, нахваливая его умение стрелять, а также длину его рук, ног и стрел; какая-то пышногрудая толстуха уже размахивала отнятой у Форонея стрелой, успев намотать на ее древко плющ и насадить на жало толстую шишку, истекавшую смолой… в минуту просветления Ифит поискал взглядом близнецов — и обнаружил, что братья с воплями «Ой, дедушка Силен!» несутся к старому и совершенно седому сатиру, только что выбравшемуся из кустов, а тот ласково причмокивает вывернутыми губами, принимая близнецов в объятия и награждая каждого приветственными тумаками.

Следом за старым сатиром из кустов объявились еще двое: курчавый юноша в коротком хитоне из льняного полотна и еще кто-то… тоже вроде бы сатир, но покрупнее, поспокойнее и державшийся несколько особняком, сам по себе, не смешиваясь с вершащимся буйством, как масло не смешивается с водой, плавая на поверхности.

Странная пара — уродливая сила и прекрасная изнеженность, почти животная мужественность и почти женская томность; каприз, улыбающийся неестественно алым ртом, и коряво-мощная душа леса, прочно стоящая на двух остроносых копытах.

Дионис и Пан.

Словно чья-то подсказка прозвучала в мозгу Ифита, и он, не раз приносивший жертвы и тому и другому, впервые ощутил близость божества всерьез, когда можно протянуть руку, коснуться и сказать самому себе: «Да, это он!»

Впрочем, Ифит почти сразу же устыдился обуявшей его торжественности, обнаружив, что никто, кроме него, особого внимания на новоприбывших не обратил, как подгулявшая ватага гостей не слишком замечает временное исчезновение, а затем возвращение хозяина дома.

Ну, пришел себе и пришел… что с того?

Да и сам курчавый Дионис тут же затесался в толпу, ущипнул за ляжку ближайшую бассариду, подмигнул другой, отобрал у какого-то сатириска кусок сыра и мгновенно слопал добычу, проглотив ее чуть ли не целиком, — Ифит и моргнуть не успел, а Дионис уже стоял рядом.

— О Дионис дивнокудрый, — машинально произнес Ифит привычные слова моления, — прими мою жертву…

И плеснул из долбленки под ноги богу.

— Ты что, идиот? — осведомился Дионис, перестав улыбаться. — Зачем вино разливаешь?

— Т-так ведь п-приношение… — от робости у Ифита перехватило дыхание, и ничего больше сказать не удалось.

— А он Форонею ухо отстрелил, — тут же наябедничала Дионису та бассарида, чья ляжка только что удостоилась божественного щипка.

— Это правильно, — одобрил Дионис. — Это молодец… а вино все равно разливать ни к чему! Дома будешь разливать, а здесь я рядом и добро переводить не позволю. Хочешь приношение совершить — пожалуйста! Вот сюда и плещи!

И разинул оказавшийся непомерно широким рот.

Совсем обалдевший Ифит плеснул в эту жуткую пасть из долбленки, кадык на горле Диониса дернулся — и Ифит вдруг выяснил, что он до сих пор жив, долбленка пуста, а Дионис громко хохочет, уже позабыв про Ифита и швыряя шишками в пунцового от стыда Форонея.

Бассарида-ябеда тесно прижалась к своему кумиру и что-то горячо шептала ему в самое ухо, указывая сперва на Ифита, а потом — на близнецов.

— А-а, родственничек! — веселый бог запустил последней шишкой в Алкида, сидевшего на траве слева от седого Силена; справа же сидел Ификл. — Что ж ты двоишься-то, братец?.. Небось намекаешь, что я пьян? Нет, я не пьян, не больше обычного, и уж никак не больше тебя, милый мой смертный родственничек, который двоится, несмотря на то, что я вижу его в первый раз! Хочешь выпить с богом, братец? Думаешь, ты трезв?.. Нет, ты пьян, как и весь мир…

— Отстань, Бассарей! — попытался было утихомирить Диониса старый сатир, но в иссиня-черных глазах бога уже полыхнули опасные огоньки — и толпа спутников Диониса возбужденно загомонила, предвосхищая очередную потеху кудрявого предводителя.

Стоявший отдельно Пан переступил с копыта на копыто, словно прикидывая, не стоит ли вмешаться — только было уже поздно, независимо от того, какое решение принял бы козлоногий сын Гермеса (во всяком случае, сын Гермеса согласно общепринятым представлениям) и гулящей Дриопы.

Поздно — потому что Дионис припал алым ртом к услужливо поданному бурдюку, щеки его раздулись румяными пузырями, а потом бурдюк полетел в сторону, и веселый бог неожиданно для всех шумно прыснул вином прямо в лицо вскочившему Алкиду. Мальчишка закашлялся, заплевался, принялся тереть кулаками глаза, а Дионис взмахнул возникшим у него в руке тирсом — таким же, как у остальных, но блестящим, словно сделанным из полированного металла, — и хлопнул им Алкида по макушке.

Раздался легкий и сухой звон, как если бы удар пришелся по медному котелку.

Ификл — взъерошенный, нахохлившийся, птенец птенцом — кинулся было на защиту брата, но в последний момент остановился, видя, что сам Алкид ничуть не обижен случившимся, стоит себе и растерянно улыбается, а кучерявый Дионис-Бассарей в притворном страхе закрывается тирсом и отскакивает назад от близнецов.

— Ты чего?! — только и успел выкрикнуть Ификл, прежде чем дружный гогот сатиров заставил его умолкнуть.

Какое-то странное раздвоение овладело мальчишкой, мешая предпринять хоть что-нибудь, а не стоять на месте, как столб, и тупо сопеть, глядя на хохочущего бога; где-то в глубине души образовалась щемящая пустота, и обозленный Ификл не сразу понял, что он попросту не ощущает привычной поддержки Алкида, его чуткого присутствия, как бывало всегда, кроме… кроме приступов безумия!

Но и признаков надвигающегося припадка тоже не было — уж тут-то Ификл не мог ошибиться!

Ификл повернул голову влево и обнаружил, что Алкид, дурашливо хихикая, пытается шагнуть вперед, но при этом каждый раз сгибает в колене не ту ногу, которую предполагал вначале, — в результате чего ему приходится хвататься за шею Силена и некоторое время качаться, сохраняя равновесие.

— А вот и да! — вдруг сообщил Алкид, неестественно раскрасневшись и поминутно облизывая языком слегка припухшие губы. — И наплевать! Потому что!.. И по шее — это всегда пожалуйста! Как герой, равный богам… и по рогам!

Ификлу стало невыносимо стыдно.

Он зажмурился и пропустил самое интересное: аплодисменты сатиров (впрочем, это он слышал), пляску бассарид вокруг шутливо раскланивавшегося Диониса, внезапное сгущение воздуха на краю поляны близ можжевельника, растопырившего во все стороны свои колючие пальцы, — и, наконец, явление из марева открывающегося Дромоса…

— Пустец! — икнув, заорал донельзя обрадованный Алкид и шлепнулся задом на колени крякнувшего Силена. — Гермышка! А мы тут без тебя как без своих ушей!..

Гермию достаточно было быстро оглядеться и принюхаться, чтобы оценить происходящее, — и оценка эта, надо полагать, была не самой высокой.

Даже крылышки на сандалиях Лукавого негодующе затрепетали, приподняв своего хозяина на локоть над землей.

— Придурок! — Гермий был просто вне себя, и Дионисова свита поспешно сбилась в кучу, стараясь не оказаться между двумя ссорящимися божествами, двумя сыновьями Зевса-Олимпийца; старшим, Гермием, вышедшим из чрева Майи-Плеяды, и младшим, Дионисом, которого выносила Семела, глупая дочь мудрого Кадма-Фивостроителя. — Забавник, лозу тебе в глотку! Весельчак! Пьянчуга! Эреб в башке свищет, да?! Залил глаза по самые пятки!..

— А ты кто такой?! — огрызнулся Дионис, явно смущенный, но не имеющий возможности отступать на глазах у свиты. — Тоже мне — учитель! Воров своих учи, а я и сам разберусь, без советчиков!

— Без советчиков?! Кто тебя, недоросля сопливого, нисейским нимфам на воспитание передавал?! Кто за тобой приглядывал?! Пригрел змею, называется!.. Вот сейчас слетаю к папе, скажу, что ты ему героев спаиваешь!

— Героев! — внимательно слушавший перепалку Алкид счастливо икнул во второй раз и назидательно ткнул пальцем в небо, едва не выколов Силену глаз. — Спаивает… а-хой, вижу горы, Киферонские вершины, а-хой, режьте глотку, пусть струею кровь прольется!..

Никто не удивился, что пьяный Алкид вдруг запел сиплым голосом, закатив глаза и ритмично кивая в такт; только старый Силен обеспокоенно взглянул на молчащего Пана, да еще очнувшийся Ификл присел рядом с братом на корточки и попытался привести Алкида в чувство, хлопая его по щекам.

— Лети, лети, доносчик! — Дионис, похоже, начал заводиться всерьез. — Маши крылышками! Был Пустышкой, Пустышкой и остался! Ну, давай, давай, доноси! — или перышки подмокли?! Так я могу еще сбрызнуть!

— Ах ты… — Гермий в этот миг был действительно страшен, и зашипевшие змеи его кадуцея уже готовы были сцепиться с ожившим плющом Дионисова тирса, но неожиданное вмешательство рогатого Пана, о котором все забыли, разом изменило ситуацию.

— А-хой, — мычал в это время Алкид, мотая головой, — режьте глотку, а-хой, рвите жилы, хлынет влага мне на тело, кожу пурпуром пятная!

Пан слегка согнул мохнатые ноги, сгорбился, нахмурил космы бровей, потом негромко хлопнул в ладоши, присвистнул, топнул копытом…

Темное, болезненное оцепенение снизошло на залитую солнцем поляну; смолк визг бассарид, втянули затылки в литые плечи гуляки-сатиры, Ифит-лучник еле слышно застонал, испуганно озираясь, даже боги на шаг отступили друг от друга и вздрогнули, словно борясь с подступившей к горлу тошнотой… казалось — качнись сейчас ветка, хрустни гнилой сук под неосторожной ногой, свистни глупая птица в кроне ясеня — и все, кто были только что участниками Киферонской Вакханалии, или как там это действо называлось, кинутся слепо бежать, не разбирая дороги, оставляя на колючках клочья ткани, шерсти и плоти, — боги, сатиры, люди… все, кто есть.

Одно слово — паника.

Но ветка не качнулась, птица промолчала, гнилой сук остался невредим, и мало-помалу мир вернулся в свое прежнее состояние.

— Вот так-то лучше, — ухмыльнулся Пан, когтистым пальцем почесывая основание левого рога. — Ругаться ругайтесь, а драться в моих лесах не позволю.

— А-хой, — не унимался Алкид, и ниточка липкой слюны ползла из уголка рта ему на подбородок, — режьте глотку, а-хой, рвите жилы; как жил, так и умер, жил псом, умер — жертвой…

Опомнившийся Гермий, словно только сейчас увидев мальчишку, кинулся к нему, встряхнул, оттянул веки, глянул в закатившиеся глаза. «Протрезвеет, чего там…» — заикнулся было Дионис, но Лукавый лишь отмахнулся и вопросительно посмотрел на Ификла, державшего брата за безвольно повисшую руку.

— Нет, — ответил Ификл на немой вопрос. — Это не приступ. Просто очень похоже. Голова у него кружится, это я чувствую, и перед глазами мелькает… лица всякие, я толком не могу разобрать… и еще шкурами пахнет. Очень плохо пахнет… нет, это не те, которые скользкие, — от тех плесенью тянет, а не шкурами!..

— Ну, Бассарей! — злобно прошипел то ли Гермий, то ли змеи с его жезла — и Лукавого не стало.

Только стеклянные нити поплыли в горячем воздухе, да еще переглянулись восхищенно сатиры с бассаридами — никто не умел носиться по Дромосам стремительней Гермия-Психопомпа.

— Жаловаться полетел, — с некоторой бравадой, на самом деле скрывавшей испуг, буркнул Дионис. — Слышь, Пан, если этот летун и впрямь папу притащит — ты хоть подтверди, что я не со зла! Шутил, дескать!.. И дошутился.

Что собирался ответить насупившийся Пан, так и осталось загадкой — потому что почти сразу же Дромос вновь открылся, пропуская Гермия обратно на поляну; а следом за Лукавым…

— Конец свет-та! — забыв о приличиях, ахнул прижатый к древнему буку сатириск Фороней. — Х-хирон… покинул Пелион! Все, допился Форонейчик!

— А-хой, вижу горы, жил псом, умер…

Кентавру хватило одного взгляда, брошенного в сторону поющего Алкида.

— Твоя работа, Бромий? — негромко спросил Хирон у побагровевшего Диониса.

— Ну, — только и ответил веселый бог, ужасно не любивший, когда его называли Бромием — Шумным.

Или попросту Горлохватом.

— Не «ну», а твоя, — подытожил кентавр, направляясь к близнецам; и случилось чудо: Дионис промолчал.

Ификл с нескрываемой надеждой смотрел на приближающегося Хирона, и кентавр ласково пригладил волосы мальчишки, чуткими пальцами раздвигая жесткие завитки, прежде чем согнуть передние ноги и, поджав бабки под себя, опуститься рядом с Алкидом — так, как опускаются в шутовском поклоне ученые пентесилейские лошадки.

Только вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову засмеяться при виде коленопреклоненного кентавра.

— Воды! — приказал Хирон. — Побольше и похолодней! Кто знает, где ближайший ручей?!

Один из сатиров вихрем сорвался с места, подхватив полупустой бурдюк, и умчался прямо сквозь кустарник, проламывая сплетение ветвей не хуже раненого вепря.

— Он пьян, — Хирон говорил тихо, не снимая ладони со лба Алкида (тот перестал петь и теперь бубнил что-то невнятное), обращаясь только к Гермию, вставшему рядом, и взволнованному Ификлу. — Он сильно пьян… это почти безумие! Ах я дурак — ему же нельзя пить! Старый гнедой дурак… ведь должен же был предупредить Диониса! Ификл, пожалуйста, ради меня — сосредоточься! Что он сейчас видит? Что?! Это очень важно…

— Я попробую. — Ификл закрыл глаза, потом отчего-то скривился, смешно морща нос, как если бы ожидал удара, а тот, кто собирался его нанести, все медлил; и Гермий вдруг понял, каких нечеловеческих усилий стоит мальчишке вот так, добровольно, пытаться заглянуть за грань безумия, вместо того чтобы закричать и броситься прочь от чудовищ помраченного рассудка.

— А-хой, вижу горы, Киферонские вершины… ох, все кругом идет! А-хой, рвите глотку…

Пел Ификл — белея лицом, катая на скулах упрямые мужские желваки, пел тем же сиплым надтреснутым голосом, которым еще недавно пел пьяный Алкид, пел, сжимая кулаки все плотнее, словно желая превратить их в костяные копыта; мышцы его плотно сбитого тела корежила судорога, делая из подростка маленького Атланта, впервые взвалившего на плечи небо — только это небо тринадцатилетний Ификл Амфитриад взваливал на себя далеко не впервые, небо с богами безумия, одно на двоих, небо, за щитом которого (возможно!) прятался нездешний и непонятный Единый, скалясь целым мирозданием.

Последняя мысль принадлежала Гермию.

Алкид внезапно обмяк, схватившись за живот, его стошнило прямо на траву, под ноги брату, и Лукавый вдруг понял, глядя, как Алкида рвет черной желчью, что сейчас братья похожи как никогда — немыслимо, невероятно похожи… один — окаменев в почти божественном усилии, другой — корчась в почти чудовищной муке; Ификл и Алкид, Олимп и Тартар, две жертвы одного алтаря, две раны одного тела, несчастные мальчишки, зачатые на перекрестке слишком многих помыслов, надежд и великих целей.

«Жизнь и смерть, — еще успел подумать Гермий, — что это значит для нас, если мы зовем себя богами и утверждаем, что властны над первой и неуязвимы для последней; и что это значит для них?! Может быть, смертных правильней называть Живущими; может быть, мы лжем друг другу: одни — своим бессмертием, другие — своей смертью?!»

— А-хой, вижу горы, — Ификл вдруг осекся. — Вижу!.. горы вижу! Это где-то недалеко, это, наверное, Киферон… люди, люди вокруг!.. и воняет шкурами. Только мне видно плохо, и песня эта дурацкая!.. а-хой, рвите жилы, пусть кровь бьет струею… нет, не буду петь! Хирон, Гермий, это не мы с Алкидом поем, это тот, который смотрит, а вокруг люди в шкурах… да, в шкурах, и еще один в накидке, старой, залатанной, а в руке у него нож… а-хой, вижу горы…

— Гермий, это жертвоприношение! — выдохнул Хирон, и на шее кентавра вздулись лиловые вены, словно там, внутри, умирал неродившийся крик. — Где-то неподалеку приносят человеческую жертву! Не Алкиду, нет! — но Дионис опьянил его рассудок, а душой он с рождения в заложниках у Тартара!.. Алкид — жертва! И ощущает себя жертвой — тем человеком, которого сейчас убьют! Знать бы, кто он, этот человек…

— Разбойник, — коротко бросил Гермий.

— Почему разбойник?

— Это разбойничья песня, Хирон… они поют ее в бою или перед казнью. Не забывай — я все-таки бог воров.

— Гермий, обряд надо остановить! Я не знаю, что будет с Алкидом, когда жертву убьют… ах, были б мы на Пелионе!

— Мы не на Пелионе, — Лукавый обеими руками вцепился в свой кадуцей, — а разбойник — не вор… не совсем вор… но я попробую! Я уже ищу, Хирон, только слышно плохо, почти ничего… Ификл, родной, там дороги рядом нет?! Хоть какой-нибудь!

— А-хой, рвите глотку, пусть кровь… Есть! Есть дорога, Пустышка! Через луг, правее… там герма! Вижу герму! Ой!.. этот, в хламиде, ногами пинается… больно!.. А от дороги бежит кто-то… все, не могу больше!

— Радуйся, Хирон! — во все горло завопил Гермий, взлетая в воздух. — Радуйся! Нашел! Это на южных склонах! Только герма очень далеко, лучше лесом — там опушка под боком… Пан, сынок, чудо мое лесное, скачи сюда, я тебе объясню! Это нам надо…

— Не надо, — перебил Лукавого неслышно подошедший Пан, взволнованно подергивая хвостом. — Я и так чую… кажется, это они мне жертву приносят. Во, точно — взывать начали! Мор у них там овечий, что ли? Овчары вонючие! Потом еще удивляются, что я не слышу!.. Нет чтоб ягод каких принести, или ягненка…

— Или вина бурдюк, — встрял Дионис, но кентавр только покосился на него, и веселый бог — правда, растерявший изрядную долю своего веселья — умолк.

— С этой поляны туда прямого Дромоса нет, — Пан хозяйски озирался по сторонам, — значит, это нам сперва нужно вниз по ручью, а потом налево к старой яблоне… да, ближе никак не выйдет. За мной!

Выбежавший через минуту на поляну услужливый сатир, тащивший бурдюк с водой, едва не был смят и растоптан несущейся толпой, но успел отскочить в сторону и отделался легкими синяками и пуком-другим выдранной шерсти.

— Вот и помогай им после этого! — обиженно бросил он, перехватил бурдюк поудобнее и заспешил вслед за собратьями.


9

— …а-хой, вижу горы, Киферонские…

Песня сипла, глохла, захлебывалась ухающим бульканьем и вновь, зло и упрямо, прорывалась наружу:

— …Киферонские вершины, а-хой, режьте глотку…

И сразу же — издалека, резко, как удар бича:

— Папа, останови колесницу!

Но колесница уже остановилась сама, всего три-четыре оргии[35] не доехав до ближайшей гермы.

— В чем дело, доча? — дочерна загорелый мужчина средних лет вертел не по возрасту лысой головой, пытаясь понять, откуда только что донеслась старинная разбойничья песня, и заодно придерживал храпящих лошадей.

За колесницей, в облаке медленно оседающей пыли, топтались двое немолодых солдат, явно сопровождавших отца с дочерью. Мрачный и усталый вид охраны говорил о том, что за плечами у них лежал неблизкий путь, и еще о том, что ездить на колеснице гораздо лучше, чем ходить пешком.

— Там кого-то убивают, папа! — топнул голенастой ножкой черноволосый подросток в короткой эксомиде, открывающей левое плечо и часть груди — едва наметившейся, незрелой, почти мальчишеской.

Даже плетеный поясок был повязан по-мужски, на талии.

По правую сторону от дороги, за буйно цветущим лугом, виднелась довольно-таки внушительная толпа, состоящая из одетых в лоснящиеся шкуры (несмотря на жару) оборванцев; вне всякого сомнения — местных жителей.

Еще дальше начиналась опушка леса.

Толпа угрюмо сгрудилась вокруг… было очень плохо видно, вокруг чего именно, но в просветы между телами можно было заметить бока грубо обтесанного камня и весьма грязные руки-ноги какого-то существа, опрокинутого на камень.

Песня — если издаваемые звуки были достойны называться песней — принадлежала как раз существу на камне.

— Разбойничек, — усмехнулся лысый колесничий. — Овцекрад… сейчас замолчит. Уже в Аиде допоет!

— Его убивают, папа?! Да?!

— Не убивают, а приносят в жертву, — начал было рассудительный родитель, но девочка (или девушка?), похоже, не заметила особой разницы и, несмотря на окрик отца, уже спрыгнула на землю.

— Прикажи им прекратить, папа!

Переглянувшиеся солдаты усмехнулись — они давно знали, что мегарский терет[36] Алкатой, или Алкатой-Плешивый, слушается в этом мире всего двух человек: басилея Мегар, своего тестя, носящего в честь города имя Мегарей, и свою тринадцатилетнюю дочь Автомедузу.

— Почему это я должен вмешиваться?.. — Алкатой не договорил.

Взбалмошная дочь, оказывается, уже неслась через луг к собравшимся у камня людям.

— Стой! Ты куда?! Автомедуза, стой! Я кому сказал?!

Где там — все призывы Алкатоя были абсолютно тщетны.

— За мной! — коротко бросил мужчина, отчаявшись вернуть девчонку словами, соскочил с колесницы и, сопровождаемый охраной, побежал через луг вслед за длинноногой Автомедузой.

Та между тем успела ворваться в толпу селян, морщась от их запаха, и оказаться у самого жертвенника, возле которого стоял местный жрец с гнутым ножом в руках.

Нет, пожалуй, это был не жрец (несмотря на драную накидку, гордость многих поколений), а скорее старейшина; или даже не так — старейшина должен быть величав, белобород, преисполнен достоинства, а у этого жертвоприносителя борода была какая-то мутная, величавость отсутствовала напрочь, ну а что касалось достоинства…

Староста.

Деревенский староста — и то в лучшем случае.

— А-хой, режьте глотку, а-хой, рвите жилы!..

Староста уже занес лезвие ножа над песней и жертвой, когда в его руку впились чьи-то цепкие пальцы с крайне острыми ногтями, а в самое ухо ударил пронзительный крик:

— Не сметь! Не сметь его убивать!

Насмерть перепуганный староста выронил нож, резко обернулся, полагая обнаружить рядом некое божество, явившееся помешать неугодному ему обряду, — но вместо этого увидел перед собой незнакомого подростка.

Ничем божественным, кроме наглости, подросток явно не страдал.

Обуянный праведным гневом, староста молча влепил поганцу полновесную затрещину, от которой щенок с визгом покатился по траве, призывая кого-то на помощь.

И помощь не замедлила явиться. Чья-то крепкая рука ухватила старосту за шиворот, а чье-то еще более крепкое колено пнуло его пониже спины, в результате чего грузный староста полетел головой вперед ничуть не хуже, чем перед этим — нахал-подросток.

— Не сметь! — слова были знакомые, а голос другой, суровый, привыкший командовать. — Не сметь поднимать руку на мою дочь!

К чести служителя культа надо сказать, что мысль о божественном происхождении кричавшего и пинавшего даже не пришла ему в голову.

— Какую еще дочь? — заорал староста, с трудом вставая на ноги. — И вообще, ты кто такой?! И почему ты и твой наглый… дочь прерываете обряд приношения жертвы Великому Пану?!

Толпа сомкнулась вокруг Алкатоя и двух его солдат, недобро гудя.

— Я — терет Алкатой из Мегар, — лысый мужчина нашарил рукоять меча, висевшего на поясе. — А ты…

— А ты убирайся вон, в свои Мегары! — не дал ему договорить староста, закипавший злобой и чувствовавший поддержку односельчан. — И проси Пана, чтоб он позволил тебе благополучно вернуться! Богохульник!

Опешивший Алкатой собрался было дать зарвавшемуся старосте достойную отповедь, но тут случилось непредвиденное. Всеми забытая жертва ухитрилась за это время, воспользовавшись оброненным ножом, избавиться от пут — и разбойник с диким уханьем припустил во все лопатки к опушке леса.

Сельчане ограничились громкими криками — гнаться за освободившимся овцекрадом, спасавшим свою жизнь, не рискнул никто; тем более, что скрутили они разбойника спящим после грандиозной попойки.

Лицо старосты, и без того не отличавшееся красотой, стало похоже на козью морду Химеры.

Алкатой еще успел заметить, что староста подает какие-то знаки, рванул меч из ножен — но потные тела в вонючих шкурах навалились на терета, кто-то вскрикнул, получив локтем под ребра, еще один захлюпал разбитым носом, меч взлетел над толпой… и удар тяжелой дубины по лысой голове опрокинул Алкатоя во мрак беспамятства.

Увидев лежащего Алкатоя, охрана не особо сопротивлялась, и даже с некоторым облегчением потеряла сознание. После чего пленных мужчин надежно связали и уложили в сторонке под присмотром местных парней, двое из которых гордо сжимали отобранные у солдат копья.

Автомедузу же, предварительно стреножив и сунув в рот кляп, торжественно возложили на жертвенник; толпа вернулась в исходное состояние, и теперь цветущий староста снова взывал к доброму богу Пану, дабы тот защитил их стада и остановил мор.

— Тебе, о Пан, сын Гермеса, Великий и Милостивый, приносим мы жертву сию, — возвысил голос староста, поднимая над головой забытый удирающим разбойником нож, — и молим о…

Нет, сегодня ему положительно не везло.

Странная птица коротко просвистела в воздухе — и староста, второй раз за сегодня роняя злополучный нож, вскрикнул и схватился за окровавленную правую руку, насквозь пробитую длинной стрелой с узким бронзовым клювом.

Толпа развернулась всем многотелым существом, готовая рвать, топтать, уничтожать, — и застыла на месте, округлив глаза и разинув рты; некоторые даже начали падать на колени.

Последние были самыми сообразительными, ибо что еще положено делать при Явлении?

Явлении богов.

…Первым к бедным сельчанам несся, не касаясь земли, разгневанный Гермес — билась на ветру накидка с каймой по краю, радужные полукружья трепетали на задниках знаменитых сандалий, а жезл-кадуцей был устремлен в сторону старосты и простертой на алтаре девчонки.

Сразу за Килленцем, оглушительно грохоча копытами, мчался огромный гнедой кентавр, неся на могучих руках какого-то юного — но, вероятно, очень важного бога, а другой юный бог (или тот же?.. С ума сойти!) восседал на спине кентавра, размахивая увесистой сучковатой дубиной.

Цепляясь за хвост кентавра, спешил на заплетающихся ногах курчавый Дионис с тирсом в руке; от Диониса не отставал Великий и Милостивый Пан (правда, в данный момент и впрямь Великий, но уж никак не милостивый), топоча копытами не хуже кентавра.

А следом за ними валила целая орава сатиров и вакханок, над которыми возвышалась гигантская фигура солнцеликого Аполлона, уже накладывавшего на тетиву очередную стрелу.

Боги все прибывали и прибывали, объявляясь посреди луга прямо из трясущегося от страха воздуха; и селяне поняли, что больше не в силах благоговеть и ужасаться.

Оказалось, в силах — когда один из юных богов вихрем слетел со спины конечеловека и принялся колотить своей дубиной кого ни попадя и по чему ни попадя!

Гнев божества был столь велик, а ноги селян столь сообразительны, что очень скоро у жертвенника из первоначальных участников событий остались лишь раненый староста, явно неспособный двигаться (от страха, не от раны!), Алкатой с воинами (пребывавшие по-прежнему без сознания) и Автомедуза на камне, во все глаза глядевшая на это невиданное нашествие.

Юный бог швырнул в стонущего старосту свою дубину, подошел к жертвеннику, поднял нож, оглядел его с кислой миной, взмахнул рукой (Автомедуза в ужасе зажмурилась) и быстро перерезал веревки, стягивавшие ноги жертвы.

— Ладно, вставай, чего разлегся? — буркнул юный бог, как и все до него, принявший Автомедузу за мальчишку. — И кляп выплюнь, хватит мусолить-то…

— Спасибо, — невпопад ответила девушка, сперва все-таки открыв глаза и освободив рот от кляпа. — Ты бог?

— Не-а, — равнодушно мотнул головой спаситель. — Вон бог, — и указал через плечо на Гермия, зависшего неподалеку в воздухе. — И вон бог. Ну, который с рогами…

Это относилось к Пану.

— А я — этот… герой я. Вот.

— Да уж, мы герои! — непослушным языком проговорил позади него другой юнец, несомый кентавром, и Автомедуза с ужасом поняла, что говоривший в доску пьян.

— А как тебя зовут, герой?

— Ификл, — буркнул Ификл, на этот раз забывший, кем ему в подобных случаях следует называться.

— А меня — Алк… ик!.. Алкид! — возвестил второй, также начисто забывший об уговоре. — Я его брат! Или нет, это он — мой брат! Вот, теперь правильно…

Автомедуза не удостоила Алкида своим вниманием, намереваясь засыпать Ификла вопросами, но тут вмешался Гермий.

— Шла бы ты, девочка, отсюда, — без лишних церемоний посоветовал он, безошибочно угадав пол неудавшейся жертвы. — Вон твои спутники валяются — лучше погляди, что с ними! Давай, давай!

Только тут вспомнив об отце, Автомедуза ойкнула, зажала рот ладошкой и припустила ко все еще не пришедшим в себя Алкатою и двум солдатам.

— Так это девчонка? — удивился Ификл.

— Придется тебя к бассаридам в обучение отдавать, — вздохнул Лукавый. — Уж они научат, чем мальчик от девочки отличается…

Ифит-лучник тем временем соскочил с плеч несших его сатиров (боясь опоздать, он стрелял прямо с этого движущегося постамента), проворчал: «Весь зад рогами искололи!» — и с удивлением заметил, что уже вполне освоился в этой шумной околобожественной компании.

Мрачный Пан подошел к старосте, отломал наконечник стрелы и одним рывком выдернул застрявшее в руке древко.

Староста раскрыл рот, но закричать побоялся.

— До смерти заживет, — неприветливо сообщил Пан, мельком осмотрев рану.

Потом лесовик отошел к Гермию, и Лукавый принялся что-то ему втолковывать, а Пан слушал, изредка согласно кивая тяжелой рогатой головой.

Закончив разговор, Гермий вежливо, но настойчиво потащил всех прочь. Действительно, задерживаться дольше не имело смысла, и заново открывшийся Дромос радушно принял толпу, пропуская ее обратно на Киферон.

Всех, кроме Пана.

Тупо моргающий староста и Автомедуза, на время оторвавшаяся от бесчувственного отца, следили, как боги исчезают в мерцающей воронке; оба видели, как сидящий на спине кентавра герой по имени Ификл в последний момент обернулся, скользнув взглядом… Автомедуза надеялась, что по ней, по ее угловатой фигурке, а староста всерьез опасался, что герой хочет получше запомнить его, незадачливого жреца.

Но, как бы то ни было, Дромос принял в себя героя вместе с его пьяницей-братом и гнедым кентавром; и луг опустел.

— О Великий Пан! — заголосил староста, опомнившись и преданно вылупившись на козлоногое и козлорогое божество. — Мор у нас!.. Жертву тебе хотели…

— Мор у вас! — угрюмо передразнило божество. — Морды у вас — никакого мора не нужно! Ладно уж, ради овец… овцы-то в чем виноваты?

— И свиньи, — поспешно вставил староста.

— Точно, что свиньи, — непонятно отозвался Пан. — Значит, так: мор уберу, жертву приносите, только не человеческую! Такая жертва мне не угодна. Понял?

— Понял! — радостно закивал староста. — Овцы угодны, свиньи угодны («Плоды угодны», — добавил Пан), а люди не угодны! Как не понять?! Любимую свинью — на алтарь Великому Пану!..

— Молодец… а про то, что видел сегодня, — забудь. Ничего не было. И своим объясни. Знамение было, и все. А станет кто языком болтать — одним мором не отделаетесь! Еще и этого натравлю, который дубиной вас гонял…

— Не надо, милостивый! — запричитал староста, и обильные старческие слезы потекли по его щекам. — Молчать будем, молиться будем, только не надо этого… с дубиной!

— То-то же… так своим и передай. А мор завтра прекратится.

Пан хмыкнул и побрел прочь.


10

— …Папа, папа! Хвала… ой, хвала кому-нибудь — ты очнулся, папа! Ой, папочка, тут такое было! Боги, герои, кентавры, сатиры, нимфы еще какие-то… сам Аполлон был, и Гермес, и Дионис, и Пан, и… и даже Громовержец с ними!

Громовержца Автомедуза решила помянуть на всякий случай, для солидности.

— Доча… с тобой все в порядке? — пробормотал Алкатой, с недоверием глядя на возбужденную дочь и пытаясь сесть. — Они тебя тоже… по голове?

Сесть получалось плохо.

— Ой, да ты же ничегошеньки не видел! Боги, прямо с Олимпа — и давай меня спасать! А с ними герой, Ификлом зовут! Он тут меня дубиной освобождал — все прямо разбежались!..

При напоминании о дубине Алкатой невольно тронул плешь и скривился. Потом глянул на сияющую дочь — нет, увы, не Андромеда, чтоб ее всем Олимпом спасать! — на пустой жертвенник, на луг, перепаханный вдоль и поперек…

— Ладно, пусть, — протянул он, — мало ли… а как, говоришь, героя звали?

— Ификлом, папа! Он такой герой, такой герой!..

— Ификл? — Алкатой решил оставить богов в покое и зацепиться за более земную тему, тем более, что после полученного удара голова терета соображала не лучшим образом. — Ификл, значит… нет, не слыхал о таком!

— Как это не слыхал?! — Автомедуза чуть не расплакалась от обиды за себя и за своего спасителя. — Почему не слыхал?! Ну, Ификл, герой… у него еще брат есть, Алкид!

— Алкид? — изумился Алкатой. — Алкид из Фив?! Сын Зевса и Алкмены, будущий Истребитель Чудовищ?!

— Да ну его! — девушка презрительно дернула острым плечиком. — Истребитель вина, вот он кто, твой Алкид! Ерунду еще всякую порол, пьяница!.. А Ификл — тот действительно…

И глаза девушки мечтательно затуманились.

— А ты не путаешь? — с надеждой осведомился Алкатой, оглядываясь на начавших приходить в себя воинов. — Спас тебя Алкид, будущий герой — уже герой! — а брат его был пьян и порол ерунду. Вспомни!

Взрыв негодования был ему ответом.

— И ничего я не путаю! Ну какой же ты глупый, папа! Ификл меня спас, Ификл, Ификл, а вовсе не Алкид этот противный! Ты вот валялся и ничего не видел, а я…

— И она ничего не видела, — раздался рядом чей-то подозрительно знакомый голос.

Отец и дочь разом обернулись — и обнаружили незаметно подошедшего старосту, правая рука которого была перевязана в меру грязной тряпицей.

— Ах ты, паскуда немытая! — Алкатой аж задохнулся от негодования и зашарил сперва по своему поясу, а потом по траве вокруг.

— Вот он, господин мой, — староста смиренно, с поклоном, протянул терету его меч. — А вот и копья твоих воинов.

Двое смущенных деревенских парней неловко приблизились и положили копья рядом с воинами, после чего поспешили отойти назад.

Алкатой растерянно вертел в руках оружие. Рубить старосту при сложившихся обстоятельствах было как-то неловко.

— Знамение нам было, господин мой, — многозначительно произнес староста. — Что неугодны богам человеческие жертвы. Так что прощения просим — вразумили нас боги!

— Еще как вразумили, — ехидно хихикнула Автомедуза. — То-то у тебя рука перевязана… а у твоих парней все рожи разбиты!

Алкатою не надо было долго вглядываться, чтобы увидеть правоту дочери.

— Ну и кто ж это вас? — уже более миролюбиво спросил он у старосты и жавшихся за его спиной друг к другу парней.

— Знамение, однако! — туманно сообщил староста.

— А луг кто копытами напрочь перепахал?

— Знамение, — тяжело вздохнул старик. — Все оно, проклятое… в смысле, благословенное!


Запивая жесткую и подгоревшую баранину тепловатым вином, Алкатой решил не касаться больше знамений и богов, тем более, что инцидент был исчерпан. Закупить скот — а именно за этим он и ехал из Мегар, где прожорливая армия каменщиков возводила новые стены — после мора не удалось. Зато у словоохотливого старосты удалось выяснить, что до северных пастбищ мор не дошел, так что…

— Зря ты со мной увязалась, — бросил он дочери. — Ох, зря… вернусь в Мегары — спущу три шкуры с гадателя Эмпедокла! Врал, подлец, что дорога удачной будет, — а она вон какая… Хай, мохноногие, трогай!

Неудачная дорога уносила колесницу мегарского терета все дальше от Мегар и все ближе к северным склонам Киферона, где обосновались изгнанные из Фив беспокойные братья Амфитриады.


11

Взбалмошная и упрямая Автомедуза, дочь мегарца Алкатоя, ворвалась в жизнь близнецов стремительно, но, увы, ненадолго — всего на каких-то четыре года. В конце этого срока она умерла родами, принеся Ификлу сына, а Алкиду — племянника. Мальчика назвали Иолаем и при первой же оказии отправили в Фивы, к бабушке Алкмене.

Так родился Иолай, сын Ификла и Автомедузы, чья дальнейшая судьба сложится, пожалуй, еще извилистей и своеобразней, чем судьбы его отца и дяди, потому что именно Иолай в свое время завещает похоронить себя в могиле покойного деда Амфитриона (чем немало шокирует половину Эллады), именно Иолай будет верным другом и защитником дряхлой Алкмены и многочисленных Гераклидов, а спустя годы и годы от руки великого Гектора падет некто Протесилай, сын Ификла… Протесилай, что значит «Первый из народа», но что также значит «Иолай Первый».

Впрочем, обо всем — в положенный срок.


Стасим IV

— Радуйся, Мать.

Голос мужчины гибок и упруг, подобно кожаной праще, готовой в любой момент свистнуть, выпуская на волю беспощадный ребристый камень.

— Радуйся, Сын. Ты знал о моем визите заранее?

Голос женщины спокоен и уверен, полон сдержанной властности, не привыкшей ни к шепоту, ни к крику.

Впрочем, Владыка Аид мог бы засвидетельствовать, что это не всегда так.

— Конечно, Мать. Кто еще из Семьи, кроме тебя, мог посетить Арея Эниалия, Арея-Кровопийцу, Арея Неукротимого?!

Горькая ирония переполняет сказанное.

— Это так, Сын мой. И всякий раз я замечаю, как красиво здесь у тебя. — Мать спешит сменить тон и тему разговора. — Красиво и… страшно.

Розовым младенческим светом мерцает полированный мрамор колонн портика, под сенью которого встретились Мать и Сын. Вплотную к балюстраде скала, служащая основанием, почти отвесно обрывается вниз, и там, внизу, в долине, заносимой голубоватым, стеклянисто отсвечивающим песком, виднеются развалины каких-то крепостей, простерших по равнине резкие точеные тени. Ветер меланхолично посвистывает в руинах, перекидывая из ладони в ладонь горсти песчинок, обтачивая древние плиты с зубчатыми краями, сглаживая углы, понемногу изменяя очертания того, что казалось делом рук человеческих, но никогда им не являлось на самом деле.

Вдалеке, выгибая утомленный горизонт, полыхает закат цвета запекшейся крови, липкими отсветами ложась на молчащую долину, на розовый мрамор колонн, на лица и одеяния Сына и Матери.

Мать знает, что этот закат полыхает здесь всегда, не уступая место ни ночи, ни восходу, вот уже которую сотню лет, если считать время смертным счетом. Один и тот же закат, одни и те же руины, один и тот же ветер, засыпающий их бледно-голубым песком; и бронзово-каменная скала, возносящая ввысь жилище Сына, — вот сейчас он откинет тяжелый бархат занавеси, бордовой, с бахромой из золоченых нитей…

Он откинул тяжелый бархат занавеси, бордовой, с бахромой из золоченых нитей, он сделал приглашающий жест, и Мать послушно вошла в покои с угольно-черными стенами, испещренными россыпями драгоценных камней, которые переливались в отблесках пламени факелов тысячей глаз-созвездий древнего титана Аргуса, бывшего слуги Матери.

Блики света от камней и развешанного на стенах оружия на мгновение ослепили вошедшую.

— Что-то случилось, Мать?

Сын указал ей на крайнее гиацинтовое кресло — как всегда.

Сам же присел напротив на резной край дубового — тоже как всегда.

— Ничего не случилось, Сын. Пока ничего. Но может случиться.

— Рассказывай.

— А что, тебе нужно напоминать о Мусорщике-Одиночке?

— А-а-а… да, нужно. Я давно успел забыть про скандал, связанный с последней игрушкой Отца.

— Зря, Сын. Вы все забыли про него. Даже Средний…

— Ты говорила об этом с Энносигеем? Перед приходом ко мне?

— Конечно. И выяснила, что Средний тоже давно выбросил все из головы. Он сам занялся тем же, что и Младший, мой Супруг и твой Отец — плодит Полулюдей. Хотя, похоже, его больше интересует не результат, как Младшего, а…

— Понятно. Посейдон всегда в глубине души оставался жеребцом. Не зря лилейнобедрая Амфитрита, его супруга, держится недотрогой — видно, у мужа вполне хватает сил и на нее. Что, Мать, не до интриг Черногривому?!

— Разумеется. И никого больше не интересует Мусорщик-Одиночка; никого, кроме глупой ревнивой Геры! Даже тебя, мой Сын и союзник!

— А почему он должен интересовать меня, если хваленый герой еще ни разу не воевал?

— Вот именно, Арей! «Величайший герой, равный Семье, которого в конце его жизни ждет Олимп» до сих пор еще ничем не подтвердил слова Громовержца! Ему уже восемнадцать — другие в его годы…

— Ты считаешь, что попытка Отца провалилась?

— Не обязательно. Просто мой Супруг и твой Отец мог оказаться гораздо умнее и искушенней в интригах, чем все мы считали. Возможно, он никогда и не собирался порождать Мусорщика-Одиночку, равного Семье, — просто Младшему зачем-то понадобилось, чтобы Семья поверила в это. И Семья действительно поверила! А потом у будущего героя и надежды Олимпа начинаются эти странные припадки. Кто виноват? Я виновата, коварная Гера; и в это тоже верят все!

— Не все, мама, — тихо сказал Сын.

Мать вздрогнула и на некоторое время умолкла. Уж очень редко ее первенец, шлемоблещущий Арей, бог войны, называл ее так: мама…

— Потом приступы безумия у героя вроде бы проходят, — собравшись с мыслями, снова заговорила она, — Мусорщик преспокойно растет на своем Кифероне под опекой клевретов Младшего, вырастает — и что? Ничего! Где обещанные подвиги, где убитые чудовища, где поверженные великаны и сраженные враги?! Их нет! Не потому ли, что он вовсе не герой, этот Получеловек?! Не потому ли, что он нужен Младшему совсем для другого?!

— К чему ты клонишь, мама?

— Не притворяйся глупцом, Арей! Вся Семья знает, что только я, Средний и ты осмеливаемся возвысить голос в присутствии Громовержца! Ну почему, почему из моего потомства лишь ты способен принимать решения?! Хромца Гефеста интересуют лишь его дурацкие поделки, а вертихвостка Геба годится лишь для того, чтобы подносить гостям нектар!

— Короче, мама, — опасно прозвенел голос Арея.

— Короче? Хорошо. Итак, Младший не любит возражений; я, Посейдон и ты не любим Мусорщика-Одиночку, а сам Мусорщик в порыве безумия («Кто наслал?» — конечно, Гера!) вполне способен, к примеру, осквернить храм Младшего или его любимчика Аполлона, убив при этом с десяток жрецов! Что тогда? Да, конечно, мой Супруг и твой Отец покарает богохульника — а что ему останется, кроме молний?! — вы с Посейдоном уйдете в тень, и вот тут-то придет моя очередь! Кто строил козни? Кто насылал безумие? Из-за кого погиб великий герой и надежда Олимпа? Ату ее!

— Великая интрига, мама… не менее великая, чем обещанный герой. И Отец продумал все это заранее?

— Никогда не недооценивай своего Отца, мальчик мой! Ты — воин, ты должен знать, что бывает, когда недооцениваешь противника. А я не хочу, чтобы меня постигла участь первых двух жен Младшего — Метиды и Латоны! Я не хочу превратиться в мелкое божество трех захудалых деревушек где-нибудь на окраине Пелопоннеса! И уж тем более не хочу оказаться в Тартаре… Не забывай, Сын: разделавшись со мной, Зевс сразу примется за тебя! Сколько раз Младший говорил, что, не будь ты его сыном, быть бы тебе преисподнее всех Уранидов?! Так что встретимся внизу, сынок, у Павших, — сам знаешь, как Отец к тебе относится, в отличие от меня…

— Знаю, — глухо отозвался Арей.

Да, он знал.

С детства Мать внушала ему, что он, первенец Зевса и Геры, — самый лучший, самый смелый, самый-самый… И главное — единственный законный наследник Громовержца (ведь нельзя же считать соперником колченогого замухрышку Гефеста?!), чистокровный Олимпиец, поскольку его Отец и Мать — родные брат и сестра из первого поколения детей Крона и Реи.

И это было правдой.

Но когда он вырос и ему понадобился свой источник пищи и силы, когда его «Я» возжаждало утверждения — выяснилось, что более расторопные родственнички уже успели прибрать к рукам все хоть сколько-нибудь стоящее и самому-самому законному наследнику не осталось ничего. А Мать — Мать не умела помогать или советовать, она умела только бороться, и еще она умела убеждать Сына в его врожденной исключительности. Ах, мама, мама, зачем ты это сделала?!

Он нашел новую, незанятую территорию. Он нашел ее сам — то, что было незамечено или с презрением отвергнуто другими. Он все-таки был исключительным! — да и особого выбора у молодого Арея не оставалось.

Он выбрал войну.

Войну смертных, дикость и разрушение, боевое безумие воинов, гордость юнцов и проклятия ветеранов, готовность погибнуть от вражеского копья и радость от гибели врага, боль и кровь, души, толпой бредущие в Аид, страх и ужас; Фобос и Деймос, его сыновья.

Горящий факел, копье и хищный коршун стали его атрибутами.

Его «Я» впитало в себя все это, сделав силой — ЕГО СИЛОЙ! — но Семья молча отвернулась от Арея. Он стал изгоем, выродком, с которым вынужденно приходилось считаться. В глаза, правда, никто не смел сказать ему этого — ему вообще избегали смотреть в глаза.

Увы, Арей-Эниалий был далеко не так глуп, как полагали Гермий или тот же Мом-насмешник. Он видел брезгливость на лицах родни и ожесточился, с головой уйдя в войну, в омут уничтожения; он стал находить в этом своеобразное мрачное удовольствие. Однажды злой на язык Мом сравнил его с хищным зверем, который жадно лакает кровь из лужи, не замечая, что к противоположному краю той же лужи припал другой зверь.

Мом думал, что Арей не слышит.

Он слышал. Он понимал, что война — это в некотором роде тоже человеческое жертвоприношение, что другим зверем у его лужи были низвергнутые в Тартар Павшие. Только Павшие вкушали гибель частиц «Я» Семьи, входящих в сознание умирающих; Павшим доставались побежденные, а ему, Арею, — победители.

Впрочем, для Семьи эта разница выглядела несущественной.

Лужа-то общая.

Арей был одинок. Он был настолько одинок, что временами начинал ненавидеть свою Мать (Отца он ненавидел уже давно), ненавидеть самого себя — изгоя, неудачника, самого-самого…

— …я знаю, как Отец относится ко мне, мама. И еще я знаю, что ты редко приходишь советоваться, не приняв какого-либо решения заранее. Что ты предлагаешь?

— Пойми, Сын, выбор невелик. Или Младший действительно создавал Мусорщика-Одиночку — и ему это не удалось; или удалось, но он бережет героя для грядущей битвы с Павшими; и, наконец, ложный герой может оказаться лишь поводом для расправы с инакомыслящими. Мы должны выяснить правду.

— Как?

— Испытав Мусорщика. Поединок с чудовищем или война — все равно. Если он герой, он проявит себя; если все это козни Младшего, то сын Алкмены погибнет, но уже не по моей вине! В последнем случае Супруг будет взбешен, но крыть ему будет нечем — герой, равный Семье, убит в первой же стычке?! Смешно! Ну а победа героя тоже прояснит ситуацию, отодвинув угрозу, нависшую надо мной… над нами. И у меня будет время выяснить, кто устраивает эти приступы безумия у Мусорщика. Если, конечно, за этим не стоит сам великий Зевс…

— Я понял, Мать. Чудовище или война. Так что из двух?

— Война.

— Я так и думал. Иначе ты бы не пришла ко мне. И я даже понимаю, почему именно война. Поблизости от Киферона чудовищ нет, а тащить Получеловека через всю Беотию… Узнают. Значит — война.

— Значит — война.

— Подожди, мама, я не закончил. Ты действительно выходишь из-под удара, подставляя под удар меня. Я не люблю Мома, но когда его пытались женить, он отказался, добавив: «Я всегда недоумевал, почему самая склочная женщина в Семье — покровительница брака и домашнего очага?!»

— И ты простил ему это?!

— Но ведь это правда, мама…

— Хорошо, оставайся в стороне, мой верный и преданный Сын! — с горечью и злобой бросила Гера, вставая. — Но знай, что удар не заставит себя долго ждать!

— И опять ты не дала мне договорить, мама. Я… я согласен.

— Прости меня, Арей. Да и не мне тебя учить, как начинать войны, уходя от ответственности.

— Ты права, этому меня учить не надо, — бичом хлестнул голос Арея. — Скоро… впрочем, позволь мне умолчать о моих намерениях.


Оставшись один, Арей вернулся к балюстраде, опоясывавшей мраморный портик, и стал смотреть вниз, в обрыв, где ветер играл с голубоватым песком и развалинами нечеловеческих крепостей.

— Я уже давно вырос, мама, — тихо шепнул он, улыбаясь, — я вырос, а ты не заметила… Так что позволь мне иметь свои планы на жизнь; даже если они в чем-то совпадают с твоими. Мусорщик-Одиночка и Арей Одинокий, братья по Отцу, надежда Олимпа и изгой Семьи — не получится ли так, что мы сумеем найти общий язык раньше, чем об этом задумаются другие?..

Ветер, взметнувшись к портику, робко тронул прядь волос на его непокрытой голове — только дома Арей снимал свой знаменитый конегривый шлем, почти полностью скрывавший лицо.


Эписодий пятый


1

— Это неправда, — задумчиво произнес Гермий, глядя, как вспотевшие близнецы снимают шкуру с убитого зверя, — что живая собака лучше мертвого льва. Тот, в чью голову пришла такая странная мысль, — дурак. В некоторых, да что там — во многих случаях мертвый лев гораздо лучше живой собаки! Ты согласен, Пан?

— Угу, — немногословный Пан кивнул и почесал левым копытом под правым коленом.

— Давайте лучше выпьем, — вставил кучерявый Дионис, но на него никто не обратил внимания.

Веселый бог виноградной лозы сегодня по случаю облачился в пятнистую леопардовую шкуру поверх обычного хитона и выглядел как-то двусмысленно рядом с полуободранной тушей, над которой вились обезумевшие от счастья мухи, — все, что осталось от былой славы Киферонского Людоеда.

Один из близнецов на миг прекратил свежевать добычу, сорвал пук травы и вытер им тускло блеснувшее лезвие ножа. Потом провел тыльной стороной ладони по лбу, испачкав лицо свежей кровью, и вернулся к прерванному занятию.

— Интересно, — продолжил Гермий, взглядом знатока созерцая мощные спины братьев, похожие на груды речных валунов, мокрых и скользких, — что сказали бы здешние пастухи, если бы наши молодцы вместо мертвого льва привели им живую собаку? Полагаю, что восемнадцатилетним юношам было бы трудно выслушать все это, не покраснев. Ты согласен, Пан?

— Угу, — немногословный Пан кивнул и почесал правым копытом под левым коленом.

— Ну давайте все-таки выпьем! — обиженно возвысил голос Дионис, соблазняюще встряхивая почти полным бурдюком.

Увы, призыв Бассарея снова пропал втуне.

Второй близнец, усердно трудившийся над косматой головой льва, вскрикнул, уколов палец одним из страшных клыков, и по-детски сунул пострадавший палец в рот. При виде этого Гермий не выдержал и рассмеялся — уж больно нелепо выглядел такой жест рядом с изодранным плечом и внушительным красно-синим пятном на ребрах парня. Близнецы одновременно подняли головы, глянув на Лукавого, и Гермий успокаивающе махнул рукой: продолжайте, мол, все в порядке!

Резкий запах смерти, исходивший от распластанного тела Киферонского Людоеда, вызывал тошноту, сытые и отяжелевшие мухи лениво жужжали, мерцая зеленью и перламутром, от крохотного родничка в низинке тянуло сыростью, и Лукавый поймал себя на том, что испытывает неодолимую потребность говорить — пусть глупости, пусть ерунду, что угодно, лишь бы не тишина, прерываемая только хрустом разделяемой плоти и жужжанием насекомых, пахнущая кровью тишина, напоминающая о недавних криках, реве, яростном рычании трех глоток, рвущем душу треске костей, захлебывающемся хрипении…

Гермий никогда не считал себя воинственным богом.

За что и не любил бешеного Арея; да еще, может быть, невозмутимо-ледяную Артемиду-охотницу.

Но иногда, в редкие минуты слабости или одиночества, как сейчас, наблюдая за сосредоточенными лицами братьев, хитроумный сын Громовержца и Майи-Плеяды признавался сам себе в легкой зависти к безрассудству смертных, умеющих решать, не выбирая, и поступать, не соразмеряя последствий.

— Бедный львенок, — Гермий смерил взглядом груду мяса, мышц и костей; все, что еще недавно было свирепым хищником добрых пяти локтей в длину (если не считать хвоста с кисточкой на конце) и двух с половиной локтей в холке. — Двое на одного… в конце концов, в этом есть что-то нечестное! Разве глупый зверь виноват, что предпочитал двуногих четвероногим (впрочем, не брезгуя и последними)?! Вот она, невинная жертва несоответствия вкусов, валяется и смердит на всю округу! Ты согласен, Пан?

— Угу, — Пан шлепнулся задом на траву и принялся обеими руками скрести зудящие ноги, проклиная душный и влажный месяц метагейтнион,[37] когда блохи особенно докучали мохнатому божеству.

— А вот вино! — тоном базарного зазывалы выкрикнул глубоко несчастный Дионис, стараясь не смотреть на задние львиные лапы, уже лишенные шкуры и загнутых когтей. — Ай, какое вкусное вино, чтоб вас всех! Алкид, хороший мой, обмоем покойничка?!

Алкид не глядя протянул руку, ухватил бурдюк, радостно протянутый Дионисом, зубами развязал узел и принялся плескать вино на бока и живот убитого льва, отгибая шкуру наружу и аккуратно подрезая ножом желтовато-белесые волокна жира.

— Присохло уже, — пояснил он, передавая бурдюк брату, — снимается плохо… И воняет теперь меньше.

Дионис схватился за голову и застонал.

— Разгневаться, что ли? — вяло поинтересовался веселый бог, поджав пухлые губы.

— Не надо, — хором отозвались близнецы. — Лучше сбегай за вторым бурдюком. Или пошли кого-нибудь.

Пальцы братьев — даже на расстоянии чувствовалось, какие они липкие — двигались уверенно и сноровисто, дыхание не сбивалось ни на мгновение даже тогда, когда проснувшиеся змеи мышц оплетали их руки, напрягавшиеся в коротком, точно рассчитанном усилии; лишь самую малость выпячивались при каждом вдохе бугристые животы, не столь подчеркнуто-рельефные, как у городских атлетов, зато способные выдержать удар копыта сатира; и голые ляжки близнецов вплоть до середины каменно-твердых ягодиц были одинаково покрыты жесткой порослью черных волос — всех Персеидов-мужчин злые языки называли Мелампигами, то есть Чернозадыми (а иногда даже значительно грубее).

Называли, понятное дело, за глаза — и даже не стоит говорить почему.

Гермий разглядывал близнецов, ловя себя на внезапно проснувшемся чувстве гордости, как если бы он был ваятелем, глядящим на законченную статую собственной работы, или отцом, созерцающим выросших сыновей… и смутное облачко грусти не омрачало, а скорее оттеняло нынешнее состояние Лукавого, потому что грусть не свойственна Семье и еще потому, что ни на Автолика, ни на Пана, ни на шестилетнего Абдера из Локриды Опунтской, своего последнего сына от смертной, не смотрел Гермий-Психопомп так, как смотрел на братьев Амфитриадов.

Лишь сейчас он начинал понимать, что утратил и что обрел; лишь сейчас ему становилась ясна суть того странного выражения, которое изредка возникало в угольной глубине глаз бездетного Владыки Аида, когда Старший искоса поглядывал на Гермия, своего племянника, думая, что Лукавый этого не замечает.

А хрупкая и бледная, похожая на ночной цветок Персефона, дядина жена, тихо плакала по ночам.

«Мы — мужчины, отцы, смертные или бессмертные, — думалось Гермию, — зачиная детей, никогда не думаем о них, с головой окунаясь в реку сиюминутного наслаждения. Да и потом мы на самом деле заботимся не о них, а о себе, пытаясь вырастить продолжение себя, способное доделать за нас, долюбить за нас, доказать за нас, — и, заменяя любовь пользой, мы теряем их, как теряется драгоценная брошь из прохудившейся сумки. Мы теряем своих сыновей — и их находят другие. Так бывает всегда…»

Алкид, нахмурившись, закусил нижнюю губу; Ификл, покрепче ухватив край шкуры, неосознанно повторил то же самое — и низкий, чуть глуховатый голос прозвучал в сознании Лукавого, как если бы его обладатель стоял сейчас рядом, а не находился в Фивах.


«Не всегда, — сказал этот голос, голос Амфитриона. — Далеко не всегда».

Три бога стояли у останков Киферонского Людоеда и смотрели вслед удаляющимся братьям, один из которых тащил свежесодранную львиную шкуру, а второй — дубину и связку коротких дротиков.

— А Хирон говорил, — пробормотал Гермий, — что они в схватке похожи на молодого Арея… то же упоение боем, то же растворение в происходящем. Правда, по словам Хирона, Арей чуть ли не с детства любил всякие блестящие игрушки, а этим оружие только мешает. «Они сами — оружие», — так сказал кентавр.

— Угу, — на этот раз Пан даже не подумал чесаться.

— А может… — безнадежно оборвал вопрос на полуслове Дионис, уставясь в землю и поэтому не видя, как Гермий и Пан улыбаются и подмигивают друг другу.

— Что-то в горле пересохло, — задумчиво заметил Пан и легонько боднул в спину не верящего своему счастью Диониса. — Сообразим, пьяница?

И искрящийся винопад, рухнув прямо из воздуха, омыл то, что еще недавно было Киферонским Людоедом, а теперь стало просто падалью.


2

Все было в меру прекрасно: оглушительно свистели и щелкали птицы в темной зелени листвы, косые лучи солнца леопардовыми пятнами расцвечивали тропинку, по которой шли братья… и над сырой шкурой продолжали виться радостные мухи, а спешившие переселиться из львиного меха блохи уже изрядно искусали Алкида, который мужественно терпел эту месть мертвого льва, и теперь принялись за Ификла, не отличавшегося стойкостью к искусу и яростно чесавшего зудящие места.

— Мы теперь на самом деле герои? — прервал наконец молчание Ификл.

— А как же! — Алкид чуть усмехнулся. — Вдвоем на одного льва — правильно Пустышка сказал…

— Зато пастухи будут довольны.

— Угу, — явно подражая Пану, кивнул Алкид, на ходу пристраивая поудобнее тяжелую шкуру. — У нас теперь целых два подвига есть — дочери нашего гостеприимного друга Теспия тоже остались довольны.

Ификл весело хмыкнул.

— Интересно, эти толстоногие кобылы действительно не поняли, что нас было двое?

— По-моему, нет.

— И по-моему, нет. Зато люди болтают, что это как раз мы — вернее, ты, Алкид, не заметил, что спал не с одной, а чуть ли не с пятью десятками…

— Ну да! Это только слепой не заметил бы! И то, если ему руки-ноги связать и уши воском залепить! Помнишь, как они все в мегарон заглядывали, когда Теспий нас угощал?

— Помню, но плохо. Я ж ко входу спиной сидел и лицо старался в тени держать… Кстати, а сколько их на самом деле было? Все говорят, что пятьдесят; только, думаю, вранье это.

— Раз мы еще живы — значит, вранье. Штук двадцать пять — двадцать восемь, не больше. Я сперва считал, а потом сбился.

— Герои…

— Герои… Кто? Мы или они?

— Не важно. Дочки все в отца, а Теспий вон их сколько настрогал — дай Зевс всякому! Теперь врет, что Алкид его дочек скопом за одну ночь ублажил, потому как герой…

— Герой… Кто?

— Да ты же!

— А-а-а… пусть врет. Он соврет, а мы добавим, что не за одну ночь, а за час — кто ему после этого поверит?! Только отец в наши годы уже на двух войнах побывал, прадед Персей на Медузу пошел, Кадм Фивы основал, а мы басилейских дочек ублажаем да еще льва этого чахоточного пришибли — и все! Так Алкатой, отец твоей Автомедузы, такого в одиночку…

Алкид внезапно осекся и сбавил шаг.

— Извини, Ификл.

— Да ладно… мне уже почти не больно. Она так быстро… ушла. Надо бы в Фивы съездить, на Иолая взглянуть — как он там? Паршивый из меня отец!

— Ну извини!

— Да ладно… воспрянь духом, братец, — льва-то мы с тобой все-таки убили! Какой-никакой, а людоед! Говорят, больше дюжины народу слопал. Так что как бы мы ни считали для себя — все равно скажут, что подвиг! Помнишь, что Пустышка говорил?

— Что вдвоем на одного…

— Нет! Что герой должен быть один. Не годится нам с тобой вдвоем на стоянку являться. Сбегаю-ка я вперед и возвещу о твоем великом подвиге — а там и ты подойдешь, со шкурой да с дубиной!

— Давай, — неохотно согласился Алкид. — Только перекусим сначала. А то уж больно жрать хочется, после подвига-то…

Устроившись в душистой тени огромного лавра, братья увлеченно принялись за просяные лепешки с остро пахнущим козьим сыром, запивая пищу кисловатым, сильно разбавленным вином.

На этот раз первым заговорил Алкид.

— Слушай, Ификл… В последний раз, когда мы были у Хирона, а Пустышка куда-то смылся, я спросил у кентавра: что делают боги, когда им приносят человеческие жертвы?

— Помню, — коротко бросил Ификл, не любивший подобные разговоры.

— И Хирон сказал, что боги закрываются в этот миг от Тартара, отгораживаются, отторгают Павших от себя! А мы… то есть я поступаю не как боги, а как самый обыкновенный трус! Я убегаю, прячусь, а ты следишь, чтобы я не натворил чего! Ну раньше — ладно, мы были детьми, но сейчас-то хватит! Надо как боги! Надо бороться! Не пускать этих скользких в себя! Нас с рождения прочат в герои — отец, Автолик, Ифит, Пустышка, Хирон, — так почему мы прячемся?! Герой должен сражаться! Зачем нам искать чудовищ, если они рядом с нами?! Вернее, внутри нас. А мы прямо как дети: маленьких обижают — и в кусты!

— Герой должен сражаться? — эхом повторил Ификл, но чуть-чуть по-другому, чем брат. — Наверное, ты прав.

— Наверное? Я наверняка прав!

— Не знаю. И не узнаю — до ближайшего приступа. Вот тогда и посмотрим. А пока я пошел возвещать о смерти Киферонского Людоеда и о твоем великом подвиге. Привет, братец!

И Ификл легко поднялся на ноги, подхватывая связку дротиков.

— Ну вот, — проворчал Алкид, дожевывая лепешку. — А мне теперь и шкуру, и дубину тащить…

— Такова нелегкая доля героя, — Ификл ехидно ухмыльнулся и скрылся в зарослях тамариска, безошибочно определяя кратчайший путь до пастушьей стоянки.

Алкид посмотрел на недоеденный сыр и грустно сунул слезящийся ломоть в рот.


3

…Это были не самые лучшие дни в жизни Галинтиады, дочери Пройта, любившей то ли в шутку, то ли всерьез называть себя «Тенью Фив».

Случайные путники на дорогах от семивратных Фив до северо-восточных склонов Киферона с удивлением и сочувствием глазели на крохотную сморщенную старушонку с острой мордочкой ласки, из последних сил семенившую за двумя угрюмыми неприветливыми детинами, один из которых тащил на руках сонного мальчонку лет шести с короткой стрижкой раба.

Столь бережное отношение к еще не вошедшему в возраст и потому бесполезному рабу удивляло встречных путников ничуть не меньше, чем бродячая старуха-карлица, которой пора думать о путешествии во тьму Эреба, а не шляться по дорогам Беотии; и узнай они о том, что сонного мальчишку Галинтиада перед выходом из города спешно приобрела по двойной цене через третьи руки, — хмыкнули бы путники, пожали плечами и двинулись бы дальше, переговариваясь и судача.

Хорошо еще, что привалы эта странная компания устраивала в местах укромных да безлюдных, потому как, вымотавшись за день перехода, детины спешно проглатывали не лезущий в горло кусок и проваливались в объятия Сна-Гипноса, словно в кольцо рук вожделенной женщины; мальчишка-раб сперва послушно жевал, а потом послушно не жевал, явно не слишком отличая день от ночи, а видения от яви; но долго еще в тиши и мраке желтоватым огнем поблескивали глаза немощной на вид старухи, и окрестное зверье на полет стрелы обходило глазастую невидаль, заменяя разум чутьем, а любопытство — опаской.

Людям же все это видеть было и вовсе ни к чему.

Давно, очень давно не покидала Галинтиада, дочь Пройта, некогда служительница Трехтелой Гекаты, а ныне Одержимая Тартаром… ох, давно не покидала она города, обнюхав в нем все углы, испробовав на вкус все сквозняки, ощупав видимое и невидимое, изучив Фивы вдоль и поперек, как хищная ласка свою нору со множеством скрытых запасов и тайных выходов, слившись с городом, действительно став тенью Фив, — и теперь, выбравшись на опасный и непредсказуемый простор, дочь Пройта ни на мгновение не позволяла себе расслабиться, вместо сна уходя в воспоминания.

Вот она — юная, порывистая, неутомимая в служении Хозяйке Перекрестков, будь то ночной бег по свежевспаханным полям или обрядовая любовь, после которой земля принимает в себя трупы самцов, не вынесших экстазов Гекаты, тела людей, похожих на животных, и животных, похожих на людей.

Вот она — зрелая, сосредоточенно-уверенная, возносит каменное лезвие над трепещущей жертвой, и сладкая, тягучая волна вскипает в ней, туманя сознание запахом вечности и еще почему-то — плесени; божество довольно, и Галинтиада на миг ощущает себя Трехтелой: жрица, жертва и богиня — единое существо, объятое истомой гибели и возрождения.

Вот она — испуганная, дрожащая, забывшая о недобитой жертве, корчащейся на алтаре, внимает голосу Гекаты, пока не осознает, что это совсем другой голос и что она, Галинтиада, дочь Пройта, отныне и навсегда — другая.

Это был день, когда она услышала Тартар; день, когда с ней впервые заговорили Павшие.

Сперва она не поверила. Нет, не тому, что удостоилась беседы с древними титанами и самим Праотцом Кроном, — велика была гордыня дочери Пройта, слишком часто отождествляла она себя с божеством, зная при этом, что любой из бессмертных вправе и в силах воззвать к Павшим и говорить с ними, пока не грянут Сторукие в медные стены Тартара.

Не поверила Галинтиада иному. Легче ей было впустить щербатый нож в собственное сердце, чем поверить в правду Павших: не Гекате приносятся жертвы, не божество питает она, но Тартар; пища же бессмертных, к которым взывает она над алтарем, — сама жрица.

Ее экстаз, ее порыв, вера ее и служение.

«Все вы, смертные, — жертвы, убитые и убийцы, — такова была правда Павших. — Но если душа, слетающая с твоего алтаря, минует Аид и растворяется в нас, Древних, побежденных, но не покорившихся, то ты, жрица, высосанная досуха божеством, сойдешь в Аид безгласной и беспамятной тенью, оболочкой от бабочки, побывавшей в лапах у прожорливого паука. Безразлично божеству, что на алтаре — тело ли человека, колосья ли, ягненок или кусок сыра; вами, людьми, питаются боги, объедки сбрасывая в Аид!»

«А вы?! — беззвучно вскричала Галинтиада, под ногами которой зашатался мир. — А вы, вы сами?!»

«Мы не боги; мы — пастыри Золотого века, — прозвучал ответ. — Оттого и восстали в свое время. Ответь сама себе, дочь Пройта: если ты, занося нож, взывала к Гекате — почему отозвались мы? Как сумела ты докричаться до преисподней?!»

И ощутила себя Галинтиада не вместилищем божественного духа, а грязной плошкой, одной из многих, из которой жадно лакает подкравшаяся собака.

Много раз обращалась к Павшим жрица Гекаты; спорила, сомневалась, доказывала, не верила…

Велика была гордыня дочери Пройта.

А поверив — не простила.

Ничего не боялась теперь Одержимая Тартаром, выжженная изнутри страшной ненавистью, кроме одного — не успеть уйти в последнем обряде, чтобы, минуя Аид, влиться в жаждущий свободы Тартар.

Потому и опасалась Фивы покидать, как зверь нору.

Пришлось.

Раньше обычного обратились Павшие к дочери Пройта, и странным было их веление: идти на Киферон, где и принести жертву Алкиду, сыну Зевса и Алкмены, да так, чтобы сам Алкид обряда не видел, будучи видимым для Галинтиады.

Хотел Тартар человеческим взглядом увидеть героя-безумца.

Оттого и брели по склонам Киферона двое угрюмых мужчин с вечно сонным мальчишкой-рабом на руках, оттого и семенила за ними старушонка-карлица, остро поглядывая по сторонам.

Справа от извилистой тропы, по которой двигалась сейчас Галинтиада со спутниками, возвышался сумрачный девственный лес, слева же, под глинистым обрывчиком локтей шести в высоту, весело шумела вертлявая горная речка.

В общем, ничем не примечательный пейзаж, за исключением одного: сухая сосна с прогнившей насквозь сердцевиной именно сейчас собралась падать поперек тропы, и упала, надо сказать, на редкость благополучно, шагов за десять до идущего первым мужчины с ребенком на руках.

Мужчина замер как вкопанный, его не столь сообразительный напарник ткнулся в широкую спину, выругался вполголоса — и потом выругался еще раз, уже громче, потому что ребенок на руках первого вяло качнулся и, не удержав равновесия, полетел вниз, в реку.

Погрузившись, мальчишка почти сразу всплыл и, бессмысленно шевеля руками, стал таращиться в небо, словно оно должно было объяснить ему смысл происходящего. Течение быстро сносило ребенка туда, где вокруг торчащих из воды острых камней с грохотом вспенивались грозные буруны.

— Вниз! — завизжала мгновенно оценившая ситуацию Галинтиада, скаля мелкие крысиные зубки. — Быстро вниз! Вытащите его, идиоты!

Двое спутников дочери Пройта одновременно спрыгнули с обрыва и бросились в воду. При этом один из них — тот, что раньше нес мальчика, — заметно прихрамывал, видимо, ушибив ногу при неудачном приземлении.

Как ни странно, хромой успел раньше. С шумом расплескав сверкающую водную поверхность, он мигом оказался на середине потока и почти достал мальчишку загнутым концом своей дорожной клюки, которую так и не выпустил. Ему удалось зацепить наполовину размотавшиеся тряпки, составлявшие одежду маленького раба; казалось, дело сделано — но в следующий момент на клюке остался лишь ворох тряпья, а голое тельце скользнуло дальше по течению.

Второй слуга косолапо бежал вдоль берега, оступаясь на мокрой гальке, но Галинтиада уже видела — не успеет.

Он действительно не успел, поскользнувшись и упав ничком, когда чье-то стремительное тело буквально разорвало хитросплетение кустов на другом берегу, почти без всплеска войдя в поток неподалеку от бурлящей пены порогов.

«Лев! — вспыхнуло в мозгу у оторопевшей Галинтиады. — Киферонский Людоед!»

И спустя мгновение, когда совсем рядом из воды поднялся загорелый, дышащий спокойной силой юноша, держа на сгибе левой, чуть напрягшейся руки спасенного ребенка (мальчишка по-прежнему выглядел сонным и равнодушным ко всему, включая собственную жизнь), Галинтиада поняла, что недаром приняла случайного спасителя за льва — за гибкого, грациозного хищника, при встрече с которым не поздоровилось бы и настоящему горному льву.

Юноша правым локтем прижал к боку связку коротких дротиков и успокаивающе улыбнулся старухе, видя, как та вскрикивает, невольно зажав рот рукой, — но он неправильно определил причину беспокойства дочери Пройта. Пять лет прошло с тех пор, как Галинтиада в последний раз видела это лицо, но ошибиться она не могла: перед ней стоял сосланный на Киферон Алкид, сын Зевса и Алкмены, живая цель дочери Пройта.

Стрелы, посланной Тартаром.

— Радуйся и веселись, о герой богоравный, — заголосила старуха, мгновенно подбирая нужные слова, — я же хвалу вознесу и тебе, и богам, что тебя направляли, когда ты из чащи явился, Алкид, гордость Фив и…

— Ошиблась ты, бабушка! — рассмеялся юноша, вручая ребенка подоспевшему слуге, припадавшему на левую ногу. — Ификл я, брат Алкида. Ты уж извини, если что…

— Ой, Ификл! — умильно всплеснула руками старуха, мигом забыв о возвышенном слоге. — Ой, деточка! Да разве вас различишь, с братцем-то?! Оба герои, оба молодцы, мамино сокровище, папина гордость! Ты вот и не помнишь меня, наверное, а я — бабушка Галинтиада, я Илифий от маминого ложа гоняла, травками вас поила, чтоб животики не болели, мамочка ваша еще говорила: «Я, Галинтиадочка, добро всю жизнь помню…»

Ификл не особенно вслушивался в нескончаемый поток старушечьей болтовни. Лицо Галинтиады казалось смутно знакомым, мать действительно что-то такое рассказывала… еще почему-то вспомнилась озверелая толпа перед домом, пришедшая убивать его, Ификла.

К чему бы это?

Ификл тряхнул мокрой головой, отгоняя неприятное видение, и неожиданно придумал способ избавиться от надоедливой старухи.

— Бабушка Галинтиадочка! — заорал он дурным голосом, вихрем взлетая на обрыв и подбрасывая в воздух сухонькое тельце заверещавшей дочери Пройта. — Радость, радость-то какая! А Алкид, Алкид-то обрадуется — слов нет! Он здесь, рядышком, шкуру Киферонского льва несет после подвига — это тебе, бабуся, надо вверх по тропиночке и налево за старым вязом, молнией расколотым… Ты только покричи: «Алки-ид!» — он сразу и объявится! А уж обрадуется!.. Просто счастью своему не поверит…

Злорадно хихикнув напоследок, Ификл припустил вдоль обрыва и поэтому не обратил внимания на выражение острой мордочки старухи, словно окаменевшей на месте и даже забывшей отругать нерадивых слуг.

Галинтиада, дочь Пройта, давно перестала доверять подобным совпадениям.

Но… надо было спешить.


4

Алкид почесал укушенную комаром щеку.

Потом повернул голову и бросил всего один косой взгляд на шестерых путников в запыленных одеждах, объявившихся на краю поляны.

Он давно слышал их приближение — только мертвый не услышал бы, как эта шестерка ломилась через лес.

Путники в свою очередь оценивающе разглядывали обнаженного юношу, растянувшегося в тени лавра, и подходить ближе не спешили.

Наконец стоявший впереди всех и одетый беднее прочих коротышка — видимо, проводник — придал своему рябому и плоскому лицу приятное (с его точки зрения) выражение и шагнул вперед.

— Радуйся, козопас! — надменно бросил он.

— И ты радуйся, козопас, — тем же тоном ответствовал Алкид, сгребая крошки сыра и отправляя их в рот.

— Я не козопас! — обиделся коротышка, одергивая коряво сшитую хламиду, схваченную на плече брошью с крупными, явно фальшивыми камнями.

— Ну тогда радуйся, что не козопас, — Алкид проглотил крошки и отвернулся.

Коротышка побагровел, но все же решил на рожон не лезть и попробовать начать беседу заново.

— Я Амфином из Орхомена, сын Ликия, миниец, — заявил он, гордо подбоченясь. — А кто ты, о достойный и остроумный юноша? Если ты бог, мы принесем тебе жертву. Если человек, мы разделим с тобой трапезу, ибо сырные крошки — не лучшая пища для голодных и нахальных юнцов! Итак?

— Радуйся, Амфином, сын Ликия! — уже более миролюбиво отозвался Алкид, садясь. — Я Алкид, сын Амфитриона, фиванец.

В глазах рябого коротышки мелькнули дурашливые огоньки — и он неожиданно пал ниц перед опешившим Алкидом.

— Прости наше неведение, о великий герой! — коротышка исподтишка подмигнул своим ухмыляющимся спутникам. — Мы — Орхомена послы, что за данью идут в семивратные Фивы — тебя не узнали, могучий! Нам, басилея Эргина посланцам, дозволишь ли путь свой продолжить?!

— Дозволю, — буркнул Алкид, отлично видя, что коротышка над ним издевается. — Хоть на все четыре стороны.

«Пусть веселятся, — подумал он. — От меня не убудет… скажу потом Пану, чтоб поводил их по Киферону!»

Дружный хохот минийцев только укрепил юношу в желании избегнуть скандала. Не затевать же пустую и бессмысленную драку с чванливыми минийцами из воинственного города Орхомена?

Однако сами минийцы отнюдь не собирались отказываться от столь удачного и веселого времяпрепровождения. Рассевшись на траве вокруг Алкида, они бесцеремонно разглядывали его, словно товар в лавке, деловито прицокивая языками.

— Благодарим за дозволение, великий герой, — вступил в разговор чернявый молодчик, едва ли старше самого Алкида; и серьга в ухе чернявого игриво качнулась, сверкнув хризолитом, таким же зеленым с желтыми искрами, какой красовался в оправе перстня на безымянном пальце орхоменца. — Не соблаговолишь ли ты, богоравный, ответить мне, Проклу, племяннику басилея Эргина, — сколько подвигов ты уже успел совершить?

Алкид не ответил, но его ответа и не требовалось.

— Как тебе не стыдно, Прокл?! — откликнулся огромный солдат со шрамом на во всех отношениях выдающемся носу (Алкид машинально отметил, что солдат с возрастом изрядно подзаплыл жирком). — Ведь наш герой доблестно убил страшного злодея Лина, брата чудовищного Орфея, который коварно заставлял героя разучивать варварские богохульные песни!

Здоровяк загнул один палец, а Алкид дернулся, как от пощечины, но сдержался.

— Затем гордость Эллады обрюхатил за одну ночь сотню дочерей басилея Теспия, а заодно и самого Теспия! Ну не подвиг ли это?!

Шрам на носу у солдата побагровел от удовольствия, и второй палец был демонстративно загнут.

— И наконец, — остроумный здоровяк указал на лежавшую неподалеку львиную шкуру, — наш герой после долгой битвы уничтожил полевую мышь, которую в этих краях звали Киферонской Людоедкой! Не доказательство ли это того, что отец нашего героя — сам Дий-Громовержец, а вовсе не какой-то там Амфитрион, упомянутый великим Алкидом единственно из скромности!

Алкид недобро сверкнул глазами, но все же счел за благо промолчать.

— А мать нашего досточтимого героя так ублажала Олимпийца, что после ее ласк он и смотреть на других женщин не хочет! Небось и сама мамаша, видя во сне Зевса с молнией наперевес, сопит да слюнки пускает!

Взрыв хохота внезапно оборвался: Алкид неуловимым движением протянул руку и легко, почти нежно коснулся волосатого предплечья солдата со шрамом на носу.

— Скажи еще что-нибудь про мою мать, — тихо, но внятно проговорил Алкид, — и станешь красивым, потому что я оторву тебе твой поганый нос. Понял?

Он хотел добавить что-то еще, он даже поднялся на ноги и вдруг с ужасом ощутил, как внутри него поползли первые язычки нездешней слизи, отдающей плесенью, — предвестники прихода безумной богини Лиссы и невнятно бормочущих Павших.

«Приступ, — пронеслось в голове. — Как же так?!»

— Ну вот, герой сказал — и сам испугался! — здоровяк, сперва невольно подавшийся назад, смерил взглядом побледневшего Алкида. — Сразу видно, что богоравный!

— Я… мне надо идти, — с трудом выдавил юноша, чувствуя, что поляна плывет пред глазами.

— Надо, — согласился солдат со шрамом, обнажая короткий кривой меч. — Сейчас и пойдешь. Только сперва…

Ни Алкид, ни послы надменного Орхомена не знали, что камень для жертвенника уже выбран, нужные слова произнесены, равнодушный ко всему мальчик-раб, спасенный Ификлом, распростерт лицом вверх, и над ним занесен ритуальный каменный нож; не знали они и того, что из зарослей терновника за ними внимательно следят цепкие и не по возрасту зоркие глазки сморщенной старухи с острой мордочкой хищной ласки.

А Галинтиада, в свою очередь, не знала, что совсем рядом с ней, невидимый для смертных, стоит стройный широкоплечий воин в сверкающем на солнце панцире, поножах с литыми львиными мордами из массивного серебра и конегривом шлеме, почти полностью закрывающем лицо своего владельца.

В следующее мгновение произошло много всяких событий.

Кривой меч словно сам собой перекочевал в руку Алкида.

Солдат со шрамом на носу вскрикнул, хватаясь за сломанное запястье.

Рассмеялся шлемоблещущий Арей, сын Геры и Зевса.

Опустился жертвенный нож, зажатый на этот раз в кулаке хромого слуги.

Солнце-Гелиос отвернулось от Киферона.

А теряющий рассудок Алкид вспомнил, что герой не должен бежать от Тартара.

Герой должен сражаться.


5

…Ификл не сразу заметил, что уже некоторое время бежит с закрытыми глазами, но опомнившийся лес бросился ему в лицо, выставив твердую корявую ладонь, — и, упав на бок и хлюпая разбитым носом, юноша пришел в себя.

За миг до этого он был где угодно, но только не в себе.

«Не может быть!» — мелькнула первая мысль, наивная и бесполезная, как выставленная навстречу копью корзинка из ивовых прутьев. Впрочем, в умелых руках и плетеная корзинка — оружие, потому что летящее изнутри копье неохотно отклонилось, возвращаясь назад для нового удара; и к Ификлу вернулась способность мыслить.

Он знал, что означает это копье.

Приступ безумия у Алкида.

Ификл давно научился определять их приближение одновременно с братом, иногда даже чуть раньше, потому что Алкид в самом начале всегда боялся поверить, что ЭТО снова приближается, снова берет за горло и заглядывает в тайники души. В последние годы безумие накатывало на брата с завидной регулярностью, раз в шесть месяцев (что-то это означало… какой-то разговор Гермия с Хироном — и оба как по команде замолчали, увидев близнецов… шесть месяцев? шесть лет? шесть веков?!) — и сейчас Ификл проклинал себя за то, что слепо доверился этому сроку, зная, что предыдущий приступ случился у Алкида почти сто дней тому назад. И вот теперь он оставил брата один на один с чернокосой и бледной Лиссой-Безумием.

Лес дрогнул, вскинувшись лохматыми кронами, и бросился туда, куда совсем недавно спешил рослый юноша со связкой коротких дротиков на плече, — потому что сам Ификл уже бежал обратно, бежал, не разбирая дороги, не следя за дыханием, отшвырнув мешающие дротики и не замечая того, что разодранное Киферонским Людоедом плечо взбунтовалось и вновь начало кровоточить…

Запах плесени становился все резче, он оглушал и вязкими хлопьями оседал в легких, скользкая многопалая рука осторожно протянулась из ниоткуда и мгновенно отпрянула, чтобы вернуться с подругами, и все они закружились вокруг скорчившегося мальчика, раненого зверя, загнанного в угол и припавшего к земле, повернувшегося к преследователям безнадежным и беспощадным оскалом; что-то было не так, как обычно, но времени понимать и оценивать не осталось, и все завертелось в яростно-ревущей круговерти, где каждая частица была сразу ожившим Киферонским львом, запуганным мальчишкой и скользким запахом плесени; плотью, болезнью и ножом лекаря.

Что-то было не так.

Ификл несся, не открывая глаз, расшибаясь о стволы, обдирая ноги о шипы и ветки, падая и вставая, безропотно принимая хлещущие проклятия кустарника; что-то было не так, потому что там, на поляне, один из близнецов, отчаянно труся и забывая вытирать холодный пот, впервые огрызнулся и повернулся лицом к Тартару, чувствуя на затылке теплое дыхание брата, как когда-то чувствовал его восьмилетний Ификл, поднимая на Пелионе ставший необыкновенно легким камень.

Впервые отдирая от себя (от себя?!) пальцы Тартара не для того, чтобы удрать и спрятаться, а для того, чтобы драться и победить, Ификл понял, что уже добежал.

А тело его, глупое непонятливое тело, продолжало мчаться, падать, вставать, захлебываться горьким воздухом…

Что-то было не так.

Упоение боя с призраками лгало, морочило, бесплотные легионы разлетались клочьями, победа оборачивалась бессмысленной, вечной схваткой, Сизифовым камнем; безумие страха превращалось в безумие уничтожения, оставаясь безумием, Алкид теперь рвался вперед, как раньше — назад, и Ификлу вновь приходилось удерживать брата, круг замкнулся, и плотно зажмуренные глаза Ификла внезапно обрели способность видеть…

…лица. Искаженные гневом, болью, страхом, перекошенные и потные, разлетающиеся в стороны и опять возникающие совсем рядом; усатые, безусые, рябые, юные, зрелые, смоляные волосы схвачены ремешком, багровеет шрам на носу…

Лица?!

…меч. Широкий бронзовый меч, непривычно кривой и скошенный к концу, оплетка рукояти вытерлась и скользит в ладони, заставляя пальцы смещаться ближе к крестовине, усиливая хватку…

Меч?!

Изо всех сил вцепившись в хрипящего брата изнутри, пытаясь отдернуть неслушающуюся руку, вынуждая чужой клинок отсечь ухо вместо того, чтобы с хрустом врубиться в основание шеи, отрывая не Тартар от Алкида, но Алкида от Тартара, стараясь успеть и не успевая, избитый, исхлестанный, окровавленный Ификл уже знал, что обманут.

Все обманули его.

Все.

Забывшая о сроках Лисса-Безумие, обрадовавшийся сопротивлению Тартар и лживое одиночество киферонских полян.


— …я сумел! Я сумел! Они просто испугались меня — Хирон был прав!.. Я сумел…

Слипшиеся веки не хотели слушаться, раскрыть глаза было все равно, что Тиресию — прозреть, но Ификл должен был это сделать, даже если бы это усилие оказалось последним в его жизни.

Алкид лежал лицом вверх у выбравшихся наружу корней старого вяза, дымящийся меч был намертво зажат в его руке, и рядом с измазанным кровью клинком валялась чья-то отсеченная кисть.

На безымянном пальце блестел перстень с крупным хризолитом.

Спиной привалившись к дереву, на Ификла смотрел незнакомый человек с лицом вепря. Кончик его носа был отрублен, и красные слизистые пузыри с каждым выдохом клубились вокруг страшно открытых ноздрей.

И стонали кусты олеандра.

— Хирон был прав!.. Я сумел…

— Да, — еле слышно отозвался Ификл, не заметив, что упал на колени. — Да, Алкид.

— Ификл… это правда? Я действительно сумел?

— Да, Алкид. Это правда.

Правда пахла болью и плесенью.

И стоял за спиной коленопреклоненного Ификла невидимый воин в конегривом шлеме, почти полностью закрывавшем лицо.


6

Этот старый слепой рапсод,[38] олицетворявший собой, так сказать, некий Геликон[39] фиванского базара, тренькал здесь на расстроенной лире чуть ли не со дня основания города.

И песни у него всегда были одни и те же.

— Гермий-лукавец, посланец богов легконогий, сын Майи-Плеяды и грозного Дия-Кронида…

Если слепец и вспоминал других богов, то всегда в связи с вышеуказанным:

— Феб-Аполлон сребролукий, у коего Гермий-Килленец волов круторогих похитил…

— О Посейдон, Колебатель Земли, чей могучий трезубец однажды был унесен крылоногим Гермесом…

— Шлем-невидимка Владыки Аида, чье имя запретно для смертных, когда-то украден был — кем бы вы думали? Верно, ахейцы! Лукавым Гермесом!..

О том, что Гермий, к примеру, изобрел лиру, об этом рапсод вспоминал редко, предпочитая чеканным слогом описывать темные делишки возлюбленного божества, величая их чаще деяниями и реже — подвигами.

Впрочем, подавали ему неплохо — сказывалось влияние базара.

Не Аполлону же здесь хвалы возносить?!

Амфитрион мрачно глядел на рапсода-однолюба, слушал его пронзительный голос и никак не мог понять: почему достаточно подойти к слепцу и бросить в его миску для подаяний две вяленые рыбешки (обязательно вяленые, а не соленые или, допустим, копченые) — и назавтра, пройдя по Дромосу, впервые пройденному взбешенным Амфитрионом пять лет назад, он обязательно увидит полуразвалившийся дом, на пороге которого будет непременно сидеть и приветственно махать рукой горбоносый юноша в крылатых сандалиях?!

Этому безотказному способу связи Амфитриона, оставившего сосланных сыновей на Кифероне и вернувшегося в Фивы, научил лично Гермий — хотя сам Амфитрион до сих пор не мог понять, что общего между вяленой рыбой, слепым рапсодом и появлением Лукавого в определенном месте?

За прошедшие пять лет бывший лавагет пользовался наукой Гермия раз шесть-семь, когда ему хотелось повидать сыновей, а дела не давали покинуть город на месяц-другой, отправившись в поездку на Киферон.

Утром (с вечера уважив рапсода нужной рыбой) Амфитрион чуть ли не бегом — но все-таки не бегом, ощущая тяжесть прожитой половины века на еще крепких плечах — отправлялся на северную окраину, с третьей попытки находил нужное место между холмами, делал шаг-другой, чувствуя неприятный холодок внизу живота и слабое головокружение, ответно махал рукой встающему с порога Гермию, затем следовал короткий разговор…

И Амфитрион в очередной раз понимал, почему юношу-бога называли Проводником. Холодок внизу живота усиливался, приходилось зажмуриваться и крепче сжимать тонкое чужое запястье, уши непременно закладывало, а потом Гермий смеялся, Амфитрион судорожно сглатывал и открывал глаза, видя бегущих к нему сыновей.

Вечером Гермий возвращал его домой.

Но сейчас, сегодня… нет, не для очередного путешествия на Киферон хотел Амфитрион увидеть бога в крылатых сандалиях.

Совсем не для этого.

Третьего дня в Фивы прибежал гонец и, задыхаясь, рухнул у ворот города.

Не прошло и часа, как все фиванцы от мала до велика повторяли одно слово, в котором слились воедино многие слова речи человеческой, потому что слово это — рубеж, граница, отделяющая непоколебимое «сейчас» от возможного «никогда».

Война!

Война с Орхоменом.

Безумец Алкид подстерег минийских послов, идущих за ежегодной данью, и без видимой причины надругался над почтенными орхоменцами, отрубив им руки, носы и уши, после чего повесил отсеченные члены на шеи несчастным и погнал послов пинками обратно.

— Мальчик-то хоть не ранен? — это было все, что спросила узнавшая о случившемся Алкмена.

Что поделаешь, мать есть мать — тем более, что годовалый внук Иолай, худенький и болезненный малыш, был сейчас для Алкмены единственной реальностью.

Когда Амфитрион назавтра пополудни шел во дворец Креонта, молодежь криками приветствовала земного отца великого героя, освободившего Фивы от позорной дани, люди же постарше хранили угрюмое молчание или шептались о гневе богов и тяготах грядущей войны.

Во дворце же Амфитриона встретил не старый друг и покровитель Креонт, но басилей Креонт, государственный муж, мыслящий широко и предусмотрительно.

Во-первых, Амфитрион должен был понять, что Фивы к войне не готовы — что бы ни кричали по этому поводу на улицах оголтелые юнцы, которым нечего терять, кроме их собственных, бесполезных для города жизней; и самовольство Алкида никак не может быть оправдано.

Во-вторых, если выяснится, что разбойное нападение на минийских послов неугодно богам — а с чего бы ему быть угодным, если оно неугодно ему, Креонту Фиванскому?! — то Фивы покорно склонят голову перед воинственным Орхоменом, как склонили ее тогда, когда миниец Климен, отец нынешнего орхоменского басилея Эргина, был случайно убит фиванским возничим Периером во время спортивных состязаний; и поскольку сотней коров в год в таком случае не отделаешься, то все имущество Амфитриона вполне может быть передано минийцам в качестве выкупа.

В-третьих, если орхоменцы потребуют выдать им злодея Алкида, то сам понимаешь, дорогой Амфитрион, и вообще — как себя чувствует прекрасная Алкмена в качестве бабушки?.. Ну, тогда все в порядке, передавай ей привет от моей Навсикаи.

В-четвертых же, доблестному Амфитриону, блистательному полководцу и опытному воину, надлежит на тот случай, если поступок Алкида окажется все-таки богоугодным, продумать план военных действий, а также заблаговременно отправить гонцов к покинувшим Фивы Автолику Гермесиду и Кастору Диоскуру с целью привлечения последних в качестве союзников; Ифита же Ойхаллийского привлекать, к сожалению, не следует, потому что басилей Эврит отзывает наследника на Эвбею, о чем и уведомил с посланцем.

На этом аудиенция была закончена.

И вот сейчас Амфитрион стоял, ожидая, пока слепой рапсод допоет очередной панегирик Гермесу-Психопомпу, чтобы опустить в его щербатую миску две вяленые (непременно вяленые, а не сушеные или, допустим, жареные) рыбешки.

Дождался.

Опустил.

И пошел домой, спиной чувствуя взгляды толпы: восхищенные — молодежи, раздраженные — стариков, сомневающиеся — людей среднего возраста, испуганно-ненавидящие — женщин.

Все они были фиванцы.

Да и сам Амфитрион давно уже чувствовал себя фиванцем, почти забыв родные Микены.


…Рыбы сработали безотказно — Килленец поджидал Амфитриона на пороге своего ничуть не изменившегося дома; да и сам Гермий выглядел абсолютно прежним.

Вот только разве что не улыбался, как обычно.

— Радуйся, Гермий, — устало произнес Амфитрион, садясь рядом и стараясь не опуститься на край Гермесова хитона понтийского полотна.

«Интересно, кто ему одежду стирает?» — мелькнула совершенно дурацкая мысль.

— Радуйся, Амфитрион, — серьезно ответил вечно юный бог, и Амфитриону вдруг показалось, что в углах чувственного рта Гермия залегли горькие складки, а от внимательных глаз — единственного, что выдавало возраст Лукавого — разбежались и почти сразу скрылись предательские морщинки. — Радуйся, Амфитрион, хотя радоваться нам особо нечему — ни тебе, ни мне.

После этих слов оба некоторое время молчали.

— Что с мальчиками? — выдавил наконец Амфитрион.

— С ними-то как раз все в порядке, чего не скажешь о минийцах. Только вот… уж больно много здесь совпадений. Сели мы втроем — я, Дионис и Пан, — решили это дело обмыть… сам понимаешь, не каждый день братья Киферонских львов убивают (Амфитрион вскинулся, даже как-то сразу помолодел, но перебивать Гермия не стал), только-только первый бурдючок приговорили после ухода наших героев, как прибегает к нам старый знакомец — колчеухий сатир Фороней. И кричит, что видел на Кифероне моего любимого братца Арея! Ни мало ни много!

— Эниалия? — не выдержал Амфитрион. — Бога войны?! Он действительно был на Кифероне?!

Гермий развел руками.

— Не знаю. Хотя, с другой стороны, — с чего бы Форонею врать? Тем более, что гордиться такой встречей глупо. Фороней Арею: «Радуйся, великий Арей-шлемоносец!» — а тот Форонею пинка в зад дал и исчез. Небось открыл Дромос и ушел. Короче, выслушал я Форонея, взяло меня беспокойство, допили мы второй бурдючок…

Красноречивый взгляд Амфитриона привел к невозможному — Лукавый смутился.

— Да сам теперь вижу, что поздно спохватился… ну, не люблю я Арея! Вот и решил с Паном в укромном месте пересидеть, чтоб лишний раз не встречаться! А к вечеру по лесу уже шум пошел о побоище; я сразу на пастушью стоянку, смотрю — нет братьев! К утру лишь явились, бледные, глаза в землю… Приступ, говорят, у Алкида был не вовремя, а тут — минийцы, как назло!

— Значит, все-таки приступ, — обреченно прошептал Амфитрион, и всю его ложную молодость как ветром сдуло.

Пятьдесят лет, год в год, полголовы в седине.

— А Ификл, Ификл где же был?!

— Вот и я на него набросился: где ты, подлец, был, почему проворонил?! Я на него, а он на меня… — Гермий отчего-то завертел головой, словно разминая затекшую шею, и глаза Лукавого потемнели от воспоминаний. — В общем, уел меня твой Ификл. Никто вроде бы не виноват: и приступ неожиданный, и Ификл по делу вперед побежал, и минийцы, как дождь на голову, и Арей чуть ли не пролетом по своим делам — а уж больно все сложилось не по-доброму. Не верю я таким совпадениям!

— Никто не виноват, — словно и не слыша последних слов Гермия, медленно повторил Амфитрион. — Послы искалечены, война на носу, и никто, кроме Алкида, не виноват…

— Не совсем так, почтенный лавагет, — впервые за весь разговор чуть улыбнулся Лукавый. — Не совсем так. Сосланный из Фив Алкид — то есть не совсем полноправный фиванец — встретил орхоменцев на нейтральной территории, где они, в свою очередь, еще не являлись для него полноправными послами (Амфитрион резко вскинул голову, жадно впитывая слова юноши-бога, как сухая губка — влагу). Шестеро вооруженных минийцев, повстречав одного безоружного Алкида, пренебрегли приличиями и стали оскорблять нашего героя — зарвавшись и в конце концов оскорбив его отца!

— Ну и что? — не понял Амфитрион. — Тоже мне повод для войны: минийцы меня оскорбили!

— При чем тут ты? — очень искренне удивился Гермий. — Я ж тебе говорю: оскорбили Алкидова Отца! Дошло — или повторить?

— А… приступ? — растерялся Амфитрион, никогда раньше не задумывавшийся, за что Лукавый получил свое прозвище.

— Какой приступ? Приступ праведного гнева, охвативший героя, когда тот услышал богохульства в адрес самого Громовержца?!

— Они… они действительно оскорбляли Зевса?

— А какое твое дело? Достаточно того, что так считает сам Зевс.

— Значит, Алкид невиновен?

— Значит, невиновен. И как раз сейчас делегация знатных граждан Фив во главе с самим басилеем Креонтом возвращается от прорицателя Тиресия, который сообщил им все необходимое.

— Это хорошо… Гермий, это очень хорошо! То, что мы будем правы в глазах ахейцев, — это просто здорово! Я сегодня же приму полномочия лавагета и…

— Вы собираетесь наступать или обороняться?

— Я не перебивал тебя, Гермий! — жестко отрезал Амфитрион. — Но отвечу: мы вынуждены наступать. Войну с Орхоменом поддержит в основном молодежь, а молодые не умеют защищаться, они перегорят, ожидая за стенами… да и стены наши обветшали. Я сам поведу фиванцев на Орхомен!

— Тогда Алкид и Ификл присоединятся к тебе на Восточном перевале.

— Ладно. Но сперва мне хотелось бы знать — на чьей стороне будете вы, боги? Плох тот лавагет, который не пытается выяснить планы всех участвующих сторон… потому что иначе не определить возможных союзников и противников.

— И ты, смертный, спрашиваешь это у меня?! У меня, одного из двенадцати Олимпийцев?!

— Да, спрашиваю. Я бы спросил у других — но у кого? Не в храм же идти, или к гадателю… Итак?

И Гермий заговорил — медленно, запинаясь, удивляясь самому себе.

…тогда он успел вовремя. От него, легконогого Гермия, узнал грозный Дий-Отец о послах-богохульниках и каре, постигшей минийцев от руки героя. Так что когда явилась встревоженная Семья на Олимп — лишь усмехнулся Громовержец, ибо знал больше других.

Или думал, что знает.

Не посмели боги перечить Крониду — чист перед Семьей оказался его сын от Алкмены. Но когда захотел Зевс возлюбленного сына избавить от тягот и опасностей войны, дабы сберечь для дел грядущих, — возроптали боги, даже те, кто всегда был послушен слову Дия.

Не было на Олимпе лишь кровавого Арея, но кому не известно мнение Эниалия по поводу любой войны и участия в ней героев? Не явился и Владыка Гадес (по-земному — Аид), передав через Гермия: «Нет мне дела до войн живых. Тени же мертвых — приму».

И сказала Гера, Супруга Державного: «Начал герой богоравный войну — что ж, посмотрим, на что он способен!»

И молвил Сотрясатель Земли Посейдон: «Согласен я с Сестрою. У меня самого сыновей-героев — хоть море пруди. Поучиться хочу я у Зевса, каких надо героев зачинать!»

И поддержали их сребролукий Феб-Аполлон, и сестра его Артемида-девственница, и Афина-Тритогенейя, Защитница Городов, и Гестия, и другие.

Когда же спросили Вакха-Диониса о его мнении и высказал мнение свое кудрявый бог — взашей прогнал его Зевс-Отец вместе с булькающим мнением его, ибо грозил Семейный совет превратиться в очередную попойку.

«Быть посему, — решил Громовержец. — Примет участие сын мой в войне между Фивами и Орхоменом. Но и Семья пусть стоит в стороне, не участвуя в распре! В деле увидеть героя хотели — смотрите, но горе тому, кто вмешается в схватку! Все свободны».

И поклялись собравшиеся на Олимпе боги черным Стиксом, что будут лишь зрителями в войне смертных.


Все это Лукавый изложил Амфитриону.

— Еще раз спасибо, Гермий, — был ответ. — Это то, что я хотел знать: исход войны зависит только от нас, людей. И все-таки ты прав — слишком много совпадений. Неожиданный приступ у Алкида, отсутствие рядом Ификла, появление минийцев… нет, сперва Ификл, потом минийцы, и только затем приступ… ах да, еще Арей по Киферону шляется, сатиров пинает! Слушай, Гермий, а там поблизости никого больше не видели?

— Тебе одного Арея мало?

— Ну пусть не из богов — из смертных или еще каких?!

— Да что ты ко мне пристал?! Мало ли кто там был — сатиры, нимфы, пастухи, козлы с козами, старуха эта с внуком, которого Ификл спас, потом я там был с Паном и Дионисом!.. Хватит?!

— Стой! Какая еще старуха?

— Ификл твой по дороге бабку какую-то встретил… только она-то тут при чем?! Бабка себе и бабка…

— Вопросы здесь задаю я! — как на допросе пленника, рявкнул побагровевший Амфитрион.

И осекся.

— Ну, ты понимаешь, — совсем невпопад закончил он извиняющимся тоном.

Но опешивший Гермий, видимо, и впрямь что-то понял — или притворился, что понял — и принялся вслух припоминать уже успевшие улетучиться из головы подробности Ификлова рассказа.

— Звали, звали ее как?! — чуть ли не выкрикнул Амфитрион под конец воспоминаний Килленца. — Ификл тебе сказал?

— Сказал, — растерянно ответил Лукавый. — А я забыл.

— Вспомни, Гермий, постарайся!

— Далась тебе эта старуха! Ну, шла себе из Фив на Киферон, родню небось проведать хотела… братьев, говорит, в детстве лечила, животики у них, проглотов, болели!.. Еще Илифий от родильного ложа гоняла…

— Галинтиада! — резко выдохнул Амфитрион. — Галинтиада, дочь Пройта!

— Точно, Галинтиада! — обрадовался Гермий. — А… что?

— Пока ничего. Еще одно совпадение. Вот что мне интересно — Галинтиада говаривала, что служит Гекате… скажи-ка, Гермий, вы знаете своих постоянных служителей?

— Конечно. Не всех, но многих.

— Тогда не откажи в любезности, спроси у Гекаты, что ей известно о жрице Галинтиаде, дочери Пройта из Фив?

Гермий как-то странно покосился на собеседника, но тем не менее кивнул.

— И еще, — продолжил лавагет. — Еще одна странность, о которой ты забыл…

— Какая?

— Почему Алкид не убил минийцев?

— Что ж тут странного? — недоуменно пожал плечами Гермий, в упор глядя на Амфитриона.

Седого, грузного смертного пятидесяти лет, с лицом, состоящим из впадин и складок шелушащейся кожи, со вздувшимися венами на волосатых голенях и коряво сросшимся бицепсом правой руки, некогда разрубленной чьим-то мечом.

— Если бы эти минийские ублюдки, — глаза Амфитриона на миг вспыхнули опаляющим пламенем, — оскорбили МОЕГО отца, Алкея из Микен, то я бы их убил! И, клянусь подмышками Афродиты, ни одна зараза никогда не узнала бы, почему послы Орхомена исчезли на Кифероне, так и не добравшись до Фив!

— Даже боги? — то ли в шутку, то ли всерьез спросил Лукавый.

Амфитрион не ответил.

Глаза его потухли, напрягшееся было тело обмякло — и Гермий вдруг ни с того ни с сего вспомнил, что именно сидящий пред ним человек двадцать лет тому назад внял мольбам измученного Креонта, чьи поля опустошала чудовищная Тевмесская лисица, от которой приходилось откупаться шестнадцатилетними юношами, ибо никто и никогда не мог настигнуть чудо-лису; именно Амфитрион-Изгнанник, на полгода исчезнув из Фив, неведомо какой ценой уговорил Кефала-охотника отдать ему своего чудо-пса, рожденного не от суки, от которого не могла уйти ни одна дичь, — и, вернувшись к Креонту, натравил невозможное на невозможное.

Никому не встречались с тех пор преследователь и преследуемая. Поговаривали, что Зевс превратил обоих в камни — да только где те камни?..

И не любил Амфитрион, когда люди называли его работу подвигом.


7

Бурлит гордый Орхомен, пеной через край перехлестывает…

Возвращение искалеченных послов вызвало у минийцев взрыв негодования, по силе сравнимый разве что с извержением вулкана, под жерлом когорого раздувает свой горн Гефест, бог-хромец. Наиболее горячие и пустые головы, а также родичи пострадавших призывали немедленно выступить походом на Фивы, фиванцев истребить поголовно, а город разграбить и сжечь, развалины засыпав солью, дабы и чертополох не рос на месте, где стояли семивратные Фивы.

К чести орхоменского басилея Эргина, сына Климена, следует сказать, что его голова не была ни горячей, ни пустой. И Эргина мало трогали вопли и призывы, пусть даже его собственный племянник Прокл звался теперь Проклом-Одноруким и кричал громче всех.

Война неизбежна и даже в некотором роде полезна. Это правда. Но такое серьезное дело требует тщательной подготовки, опять же благословения богов и выяснения, что замышляет противник… не исключено также, что Фивы в последний момент струсят, подобно зарвавшемуся щенку, и опять согласятся на любые требования, выдвинутые Орхоменом, как это уже было однажды, — только сейчас им сотней коров в год не отделаться!

Жрец Арея после приношения воинственному Эниалию сообщил Эргину, что Арей благословляет доблестных орхоменцев на битву. «А чего еще можно ожидать от бога войны?» — про себя пожал плечами благоразумный Эргин; тем более, что другие боги упорно молчали, не отзываясь и игнорируя моления жрецов.

Бессмысленно дымились внутренности черного барана, полет птиц только сбивал с толку гадателей — и басилей, готовясь к войне, не спешил выступать.

Вскоре лазутчики принесли вести из Фив. Прорицатель Тиресий-слепец объявил во всеуслышание, что глашатаи дерзкого Орхомена оскорбили самого Громовержца, за что и были справедливо покараны Алкидом. Орхомен забурлил гораздо круче, Эргин-басилей еще раз пожал плечами — чего, собственно, ждать от Тиресия, уроженца Фив и местного патриота? — потом приказал объявить измышления слепца лживой фиванской пропагандой и продолжил неторопливо готовиться к войне.

Впрочем, Эргин лично допросил с пристрастием всех вернувшихся послов на предмет богохульных высказываний. Те клятвенно уверяли, что Зевс здесь абсолютно ни при чем, но при этом как-то странно отводили глаза в сторону. Так что в итоге Эргин отпустил калек, затем посовещался со своими полководцами (рыжебородым верзилой Фестиклеем и мрачным одноглазым Птерелаем по прозвищу Циклоп) и решил обождать с выступлением до конкретных действий со стороны противника.

Военачальники справедливо рассудили, что, во-первых, если фиванцы после всего еще и вторгнутся в земли Орхомена, то даже предположительно оскорбленный Зевс (не говоря уже о других олимпийцах) сочтет войну единственно возможным ответом; а во-вторых, северо-восточнее Орхомена, в пойменной долине у излучины бурноструйного Кефиса, тяжелые колесницы минийцев будут иметь явное преимущество перед многочисленной фиванской пехотой.

Опять же, к чему гнать лошадей в обход Киферона, если фиванцы сами явятся за своей смертью?

По предложению кривого Птерелая-Циклопа на Киферон был послан отряд из шести дюжин опытных воинов — истребить фиванских пастухов, угнать стада и захватить по возможности ублюдка Алкида, если тот по-прежнему околачивается на северных склонах.

Отряд ушел и не вернулся.

Эргину очень хотелось думать, что «ПОКА не вернулся».

А через неделю лазутчики донесли, что фиванская армия выступила на Орхомен.

Вскоре, пройдя вниз по течению Кефиса и сделав небольшой крюк у Восточного перевала (Эргин понимал, что это Амфитрион скорее всего подобрал своего проклятого отпрыска), фиванцы стали лагерем в южных предгорьях Киферона — как раз у входа в долину, намеченную Эргином и его лавагетами для решающего сражения.

Узнав о местонахождении фиванского лагеря, басилей Эргин подумал, что боги все-таки неплохо относятся к Орхомену.


Ранним утром, когда сплошь затянутое тучами небо слегка посветлело на востоке, минийцы выступили из города.

Впереди, по раскисшей от двухдневного дождя дороге, катила гордость и слава минийцев — шесть дюжин тяжелых боевых колесниц, мокро поблескивавших медной обшивкой. На каждой колеснице находилось по три воина: возничий с коротким мечом на поясе, копейщик и оруженосец, в чьи обязанности входило прикрывать копейщика щитом и подавать ему копья и дротики; все трое — в шлемах и кожаных двусторонних плащах-панцирях с нашитыми накладками, костяными или металлическими.

Следом шла пехота: семь сотен щитоносцев из знатных и обеспеченных семей, способных снабдить сына полным воинским снаряжением, и сотня наиболее крепких юношей, несших на плечах двуручные и двулезвийные секиры-лабриссы, чей удар всегда прорубал панцирь, и редкий воин мог принять на щит весь вес массивной секиры на длинном древке.

В арьергарде двигалось как попало вооруженное ополчение: в основном рвавшаяся в бой бедная молодежь, надеявшаяся обзавестись доспехом и более или менее приличным оружием прямо в бою, а пока что свято верившая в победу Орхомена и собственную неуязвимость.

Всего орхоменцев насчитывалось чуть более тысячи шестисот человек.

На передовой колеснице все могли лицезреть знаменитый шлем басилея Эргина (разумеется, вместе с головой и всеми остальными частями тела басилея), столь похожий на шлем самого Арея-Эниалия, как его обычно изображали.

Одноглазый Птерелай вел щитоносцев, рыжебородый Фестиклей — ополченцев.

Ровно через сутки передовой отряд колесниц с грохотом вкатился в долину, оставив справа излучину бурлящего от осенних дождей Кефиса. Снявший шлем басилей Эргин привстал и, приложив ладонь козырьком к глазам, увидел на противоположном краю долины спускавшихся фиванцев. Врагов было чуть ли не вдвое меньше, чем орхоменцев, да и колесниц у них оказалось совсем мало — впрочем, ведь это Орхомен, а не Фивы славился мощью своих боевых колесниц, так что басилей Эргин ухмыльнулся и еще раз подумал о благосклонности богов.

Выдвинувшись на исходный рубеж, Эргин стал поджидать пехоту. Земля в долине размокла, лошади то и дело оскальзывались, но колеса шли ходко, и басилей решил, что дождь вряд ли помешает колесничному удару в центр вражеского войска. Да и отступать фиванцам было некуда: справа от Эргина выгибался дугой мутный и раздраженный ливнями Кефис, слева тянулась гряда холмов, ну а позади фиванцев начинались предгорья Киферона.

Да, Амфитрион-Изгнанник в свое время неплохо громил тафийских пиратов — что ж, пусть теперь попытает счастья с Орхоменом!

Пока подходила пехота, противник успел занять позицию на небольшом пологом откосе. Спускаться оттуда фиванцы явно не собирались, толпясь на облюбованном месте и выкрикивая угрозы и ругательства в адрес орхоменцев. Слышно было плохо, но благодаря героическим усилиям особо горластых личностей удалось выяснить, что минийцам, родившимся на свет совершенно противоестественным путем, предлагается заняться различными формами любви с собственными матерями и ослицами, страдающими кожными заболеваниями.

Орхомен в долгу не остался, так что и фиванцы узнали о себе много нового.

«Они надеются, что наши колесницы не одолеют подъема, — мигом оценил ситуацию Эргин, — и совершенно зря! Склон, где они стали, настолько пологий и каменистый, что… Ну, да не оставит Арей храбрых!»

— Вперед! — громко скомандовал Эргин, хлопая своего возничего по плечу; его клич подхватили за спиной оба его военачальника, а за ними — и другие воины. В следующее мгновение земля содрогнулась, и колесницы Орхомена рванулись вперед, расшвыривая из-под копыт и колес комья грязи.

Эргин еще успел подумать, что земля содрогнулась как-то уж слишком сильно, но не придал этому значения.

А потом… потом было поздно.

Передние лошади находились уже на расстоянии двух копейных бросков от позиций притихших фиванцев, когда со стороны Кефиса в долину с шумом хлынул поток грязной воды, сбивая лошадей с ног, опрокидывая колесницы… Сперва Эргин решил, что бог Кефиса сошел с ума, но почти сразу понял, что душевное здоровье божества тут вовсе ни при чем, а мутный вал воды — дело рук проклятых фиванцев, оказавшихся гораздо подлее, чем думал он, благородный басилей Эргин.

Дюжина упряжек успела проскочить поток, лишь краем зацепивший их, и теперь во весь опор мчалась на врага, еще не сообразив, что за ними никто не следует.

Уже взлетев на откос, возницы стали недоуменно придерживать коней, не слыша сзади привычного грохота и оборачиваясь в надежде увидеть своих, — но фиванцы, мгновенно обрезав постромки у собственных колесниц, отвели лошадей назад, и орхоменские упряжки со всего маху врезались в опустевшие повозки, так и не двинувшиеся с места.

Толпа фиванцев сомкнулась вокруг горстки неудачников — и все было кончено.

Две колесницы все-таки успели повернуть, но воинов одной из них сразу настигли метко пущенные дротики. Так что лишь последняя упряжка сумела вернуться в образовавшееся болото, где столь прочно увязла остальная слава и гордость минийцев.

Впрочем, далеко не все еще было потеряно. Поток воды и обезумевшие лошади опрокинули около десяти колесниц, еще дюжина стала добычей противника — но люди на остальных повозках были вполне боеспособны; пехота же вообще не пострадала.

Необходимо было спешить людей, вырваться из этой отвратительной грязи и, пройдя по краю холмов, ударить во фланг возликовавших фиванцев, которых по-прежнему было значительно меньше, чем минийцев.

Усилием воли подавив клокочущее бешенство, Эргин стал отдавать приказы и вздохнул с облегчением, увидев, что его полководцы оказались выше всяких похвал: пехота уже двигалась к холмам, выбираясь на сухое и не загроможденное увязшими колесницами место.

Птерелай только-только повел щитоносцев вдоль гряды, когда вдруг на холмах как из-под земли объявилось сотни две фиванских лучников и пращников. После чего град камней вперемешку со стрелами заставил щитоносцев смешаться и остановиться.

Но двигавшийся следом рыжий Фестиклей проявил завидное хладнокровие, мигом направив волну яростного ополчения в узкий проход между холмами, намереваясь обойти стрелков с тыла и сбросить вниз, на копья уже ждущих щитоносцев, заодно захватив господствующие высоты.

Расчет Фестиклея был верен, и его солдаты успешно миновали проход между холмами, собираясь карабкаться вверх по более пологим с западной стороны склонам; но…

«Ну что ж!» — философски успел подумать рыжий военачальник, когда почти три дюжины фиванских колесниц, скрывавшихся за грядой, в считанные мгновения смяли и растоптали плохо вооруженное ополчение. Следующие за колесницами четыреста ветеранов былых походов довершили остальное — орхоменцы откатились обратно в заболоченную долину, под ливень камней, стрел и дротиков, оставив за холмами более двух сотен убитых и тяжелораненых.

Умирающему Фестиклею оставалось утешать себя тем, что копье, с хрустом вошедшее ему под ребра, было копьем Амфитриона, а не какого-нибудь простого воина.

Слабое утешение; но все же лучше, чем никакое.

Ловушка захлопнулась, но зверь в западне был еще весьма и весьма силен. Заняв проход между холмами, ветераны и спешившиеся колесничие фиванцев пока что удерживали натиск оставшихся ополченцев и щитоносцев, брошенных в бой Циклопом-Птерелаем, чей единственный глаз свирепо блестел из прорези гривастого шлема, — но это не могло продолжаться слишком долго.

Особенно если остальные орхоменцы, бросив колесницы, тоже вступят в бой и смогут занять холмы.

С трудом — сказывался возраст — выбравшись из свалки, Амфитрион добежал до заранее оставленной запасной колесницы, задыхаясь, вскарабкался на нее и велел вознице убираться прочь.

Он должен был успеть.


Завидев знакомую колесницу, несущуюся из-за холмов, фиванская молодежь (до сих пор с трудом сдерживаемая командирами) взревела пятью сотнями глоток и кинулась вперед, с пологого каменистого склона в болото, где орхоменцы под началом Эргина спешно пытались выстроить из своих колесниц некое подобие укрепления.

Приманка стала охотником.

Амфитрион не рвался в первые ряды атакующих — годы не те, да и не его это дело; кроме того, он бы туда и не успел. Легким, размеренным бегом двигаясь в середине ополчения, он просто своим присутствием не давал необученной фиванской молодежи, наспех вооруженной и горластой, понять, что перед ними — почти две сотни опытных бойцов, пусть измотанных борьбой со стихией, пусть увязших в грязи, но до сих пор невероятно опасных. Да, молодых фиванцев было чуть ли не втрое больше, чем орхоменских колесничих; да, в вязкой жиже, заполнившей долину, тяжеловооруженные орхоменцы становились неповоротливыми, что играло на руку легконогим, почти бездоспешным юнцам; но все-таки, все-таки, все-таки…

Что ж, говорят, Арей любит храбрых.

Навстречу фиванцам взвилась туча дротиков, заранее заготовленных для метания с колесниц. Многие из них достигли цели, и топкая грязь сомкнулась над теми, кому не посчастливилось добежать до врага.

Потери могли быть куда большими, если бы Амфитрион заблаговременно не вооружил первые ряды большими овальными щитами, принявшими на себя немало смертоносных жал; кроме того, не прекращающийся обстрел с холмов мешал орхоменцам провести точный бросок.

Отбрасывая утыканные дротиками щиты, атакующие с ревом вспрыгивали на заграждавшие им путь повозки. Падая на копья орхоменцев, они гибли десятками, но следом уже карабкались следующие, вооруженные кто чем: палицами, ножами, чужими копьями, вырванными из живота товарища. Начиналась всеобщая беспорядочная резня, где смертные, забывшие о смерти, с ног до головы облепленные грязью, захлебывающиеся в ней, лишь чудом, каким-то особым чутьем отличали врага от своего, мертвой хваткой вцепляясь в чужое горло, чтобы вместе упасть в чавкающую жижу…

Раненых не было. Их затаптывали в кровавую грязь, доходившую бойцам до колена, а кое-где и до пояса.

Сейчас было достаточно одного небольшого усилия, чтобы опрокинуть шаткое равновесие боя, чтобы склонить заляпанную кровью и лошадиным навозом чашу весов в ту или иную сторону, — но у враждующих сторон больше не оставалось ничего, кроме грязи, крови и горла врага…


8

Впервые за всю жизнь страстное желание стать богом охватило Алкида.

Сандалии-крепиды Гермия, легчайшая поступь речных наяд, неукротимый мах Посейдоновых коней-вихрей, косматые крылья северного ветра Борея — все что угодно, лишь бы попасть туда, на правый берег искалеченного людьми Кефиса, ворочающего корявые стволы в клочьях ярящейся пены! Лучше боль, лучше смерть под ногами озверевших людей, ежесекундно доказывающих друг другу, что они смертны, чем беспомощное бешенство, когда ты готов кусать локти, в отчаянии стоя у разрушенной навесной переправы, столь тщательно наведенной с вечера!

Тело немилосердно жгло, жирная грязь подсыхала, облепив кожу ломкой глинистой коркой. Мышцы молили о пощаде, судорожно вспоминая о бессонной ночи, когда под насмешливый шелест дождя три десятка молодых киферонских пастухов, перебравшись вместе с Алкидом на левый берег, кормили объевшийся ливнями Кефис валунами и стволами деревьев. В это же время семьдесят присланных в помощь фиванцев во главе с Ификлом (иные были знакомы братьям еще по палестре) сооружали косую и короткую насыпь в сорока локтях от заблаговременно подрытого правого берега — потому что именно в этом месте Кефис был значительно уже.

К рассвету Алкиду казалось, что стадо пьяных сатиров до полусмерти истоптало его копытами. Пастухи же просто валились с ног, с суеверным ужасом поглядывая на равномерно движущегося юношу с двумя углями, нечеловечески горящими в провалах глазниц страшной глиняной маски.

Перед самым рассветом Ификл перебрался к брату по натянутым между двумя деревьями веревкам и сообщил об уходе большинства фиванцев, трудившихся под его началом. Те должны были присоединиться к ложному авангарду, приманке для воинственных орхоменцев, в то время как заботой оставшихся на правом берегу были подпорки, еще удерживающие искусственно созданную осыпь.

Только выслушав измотанного не менее, чем он сам, брата, Алкид позволил себе упасть и лежа приказал пастухам уходить по навесной переправе.

Ификл собрался было остаться, чтобы помочь Алкиду в нужный момент свалить в реку последнюю порцию валунов и бревен, запасенных на берегу, — подпорки якобы вполне могли выдернуть и без него. Некоторое время братья спорили, пока не выяснилось, что спорят они молча, сберегая дыхание. Да и спор их давно потерял всякий смысл, потому что веревки переправы лопнули, пропустив двадцать киферонцев и отправив так и не вскрикнувшего двадцать первого в желудок вздувшейся от дождей и насилия змеи Кефиса.

Девять пастухов и братья Амфитриады оказались отрезаны от места грядущего сражения — плыть через взбесившуюся реку было равносильно самоубийству. Но сожалеть или радоваться не оставалось времени, потому что орхоменские колесницы уже выстраивались для неудержимого удара; уже вовсю визжали столбы подпорок, скользя по размокшей глине и заставляя берег стать лавиной, так что надо было брать усталость за горло, чтобы вовремя хлестнуть вздыбившимся Кефисом по долине!

Только потом девять пастухов ничком рухнули на безопасный левый берег, мало чем отличаясь от трупов на той стороне, а проснувшееся бессилие влепило каждому брату по обжигающей пощечине и хрипло расхохоталось, видя землекопов вместо воинов.

Не сговариваясь, близнецы бросились в разные стороны. Ификл схватил подаренный Ифитом-Ойхаллийцем лук и три стрелы, случайно оказавшиеся под рукой, и умчался вверх по течению, надеясь привлечь внимание фиванских обозников и навести переправу. Алкид же понесся вниз, высматривая хоть что-то — чудо, подарок судьбы, что угодно, лишь бы позволило перебраться через Кефис.

Вот тогда он и захотел стать богом.

Дождь незадолго перед этим прекратился. Богиня облаков Нефела погнала прочь своих небесных коров, в разрывах замелькал солнечный венец Гелиоса, и Алкид сперва не поверил глазам, увидев впереди незнакомого воина, сидевшего на краю боевой колесницы, запряженной парой вороных жеребцов.

Серебряные львиные головы на поножах и рукояти меча воина насмешливо скалились, словно напоминая Алкиду о недавних подвигах на Кифероне. Даже не видя скрытого под глухим конегривым шлемом лица незнакомца, юноша был почему-то уверен, что тот улыбается.

— Радуйся, брат! — неожиданно звонко прозвучал из-под шлема ясный голос воина.

— Кто ты? — выдохнул Алкид, шаря глазами в поисках чего-нибудь, что могло бы послужить оружием, и не сильно доверяя странному чистюле-«брату».

— Я Арей, сын Зевса и Геры, — ответ был простым и недвусмысленным. — Посмотри на себя и на меня, и ты сразу поймешь, что мы братья.

Ни тени насмешки не крылось в словах воина, как если бы он считал свое сходство с обессиленным, покрытым чешуйчатой коростой Алкидом чем-то само собой разумеющимся.

— Я бог войны Арей-Эниалий, — повторил воин, указав рукой в чеканном наруче за реку, где зубами грызли друг друга Фивы и Орхомен. — А это мои владения. Нравится? Хочешь туда?

— Хочу! А ты… ты можешь?!

Хохот воина заставил дрогнуть ребристое забрало его шлема.

— Могу ли я? Старый обожравшийся Кефис — не преграда для моих коней! Дело не в том, смогу ли я, дело в том — захочешь ли ты?!

— Захочу — что?

— Захочешь ли ты взойти возничим на колесницу Арея-Неистового?! Подумай, мальчик!

Все в Алкиде кричало «да!», но, загоняя рвущиеся наружу слова обратно в глотку, по воздуху едва уловимо скользнул щекочущий ноздри запах… запах плесени.

— Возничим? На твою колесницу? — недоверчиво переспросил Алкид, стараясь не смотреть через Кефис, откуда взывала к нему жизнь и смерть сородичей. Арей-Эниалий был не таким, как Гермий, Пан или веселый Дионис; и уж совсем иным, чем Хирон, — но понять, в чем же кроется различие, не удавалось.

Арей расценил его колебания как юношескую неуверенность.

— Да! Я сразу понял, что ты такой же, как я, еще там, на Кифероне, когда ты, мальчик, с чужим мечом в руке плясал среди шестерых минийцев, подобно богу продлевая экстаз наслаждения! Алкид, брат и возничий Арея-Эниалия, — тебе не придется ждать, пока дряхлый скряга Зевс соблаговолит или не соблаговолит пожаловать тебя бессмертием! Герой, ты станешь богом сам, вырвав желаемое у трусливой и подлой Семьи! Ты промчишься рядом со мной через сотню, тысячу битв, солдаты станут погружать копье в печень врага, взывая к тебе, девушки будут зачинать мальчиков, взывая к тебе; вспомнив меня, седой ветеран и впервые надевший панцирь юнец не преминут вспомнить и тебя… и наконец закончится мое проклятое одиночество! Сейчас ты рвешься за реку, как усталый путник стремится домой, — соглашайся, Алкид, и война навсегда станет твоим домом, любимым и желанным… богам приносят жертвы, мальчик, — и это великое, грандиозное жертвоприношение, которое смертные никогда не устанут приносить мне, станет и твоим! Будь возничим Арея!..

Арей резко замолчал.

Он ожидал чего угодно, но только не выражения скорби на осунувшемся и сразу постаревшем лице Алкида — словно последние слова Эниалия были последней чашей цикуты, подносимой преступнику, осужденному на казнь.

— Мне жаль тебя. Ты безумен, как и я, — измученный и грязный юноша с неподдельным сочувствием смотрел на воина в сверкающих доспехах, и Арею на миг показалось, что забрало его шлема стало прозрачным. — Бедный мой… брат — прости, но мне нужно искать другую переправу.

— Глупец! — Арей вскочил, заставив вороных жеребцов захрапеть. — Щенок! Ты не хочешь быть моим возничим? Хорошо, ты будешь моим рабом! Ведь ты же рожден героем! Копошась в грязи, подобной той, в которую торопишься погрузиться, ты вспомнишь обо мне и о том, от чего отказался, когда я со смехом промчусь мимо! Иди, герой, живи, воюй, грызи — во славу Арея!

— Если тот, в кого вы превращали меня с детства, называется «герой» — поверь, я не хочу быть им. Если не воевать — значит, не быть героем; если не радоваться победе — значит, не быть твоим рабом, то я…

— Ах так! — Арей уже стоял на колеснице, сжимая поводья. — Ну что ж, я не стану пользоваться детским недомыслием. Стой здесь, герой, не желающий быть ни героем, ни богом! Стой здесь и смотри за реку; и если ты вдруг передумаешь — дай мне знак! Ах я дурак… не зря Семья называет вас Мусорщиками! Смотри и думай!

Внезапно усилившийся ветер перешерстил гриву Ареева шлема, и бог погнал колесницу через Кефис, туда, где в болоте копошились его жрецы и жертвы.

Алкид смотрел ему вслед, не замечая бегущего к брату Ификла, так и не сумевшего обнаружить на том берегу хоть кого-нибудь из фиванских обозников.

— Мусорщик? — в горле словно застряла глиняная корка, и все не удавалось заставить дрожащие руки забыть о валунах, бревнах и хлюпающей грязи. — Ну что ж, это правда…


9

Сил у Амфитриона не оставалось — только опыт и годы, враждующие между собой; и хотел бы он знать, что в конце концов перевесит. Отдавать приказы было некогда и некому, все резервы, включая самого лавагета, утонули в рычащей мешанине боя, и можно было делать лишь одно — тупо отражать и наносить удары, доверившись телу и стараясь не думать. Чтобы выжить. Чтобы не упасть в вязкую трясину, подняться из которой уже не будет суждено. Чтобы отправить по протоптанной дороге в Эреб еще одного орхоменца. Вот этого. И вот этого. И еще вон того, с разорванным ртом. И еще…

Амфитрион втиснулся в узкое пространство между двумя столкнувшимися колесницами, наглухо перекрылся щитом и лишь изредка коротко и зло бил зажатым в правой руке копьем, чутьем старого воина ловя единственно возможный миг для змеиного укуса листовидного жала.

Когда вокруг становилось посвободнее, он успевал выудить из грязи несколько дротиков — и некоторое время не подпускал к себе минийцев, но дротики скоро кончались, и все начиналось снова.

— Эргин! — раскатилось совсем рядом. — Эр-гин! Эр-гин!

И несколько десятков глоток подхватили этот клич.

Ближайший орхоменец обернулся — и Амфитрион немедленно всадил копье в открывшийся бок.

— Эр-гин! Вперед, Орхомен!

Одни трупы громоздились перед лавагетом, и он рискнул выглянуть из своего укрытия.

— Эр-гин! Эр-гин!..

По болоту неслась колесница. Этого не могло быть, но это было. Золоченая, запряженная вороной парой, она попирала трясину, словно под колесами лежала укатанная дорога, и брызги грязи не приставали к сияющей обшивке.

А на колеснице во весь рост стоял басилей Эргин — кто же не знал его знаменитого шлема?! — и разил копьем направо и налево, одновременно правя упряжкой и не замечая свистящих вокруг стрел и дротиков.

Казалось, что орхоменский басилей помолодел лет на пятнадцать, а у его коней выросли крылья.

«Боги обещали не вмешиваться!» — мелькнуло в голове Амфитриона; и сразу же знакомый голос Гермия произнес: «Не было на Олимпе лишь кровавого Арея — но кому не известно мнение Эниалия по поводу любой войны?..»

Арея не было на Олимпе, когда боги клялись черными водами Стикса!

Фиванцы смешались, во все глаза глядя на колесницу, а минийцы, криками подбадривая друг друга, уже стягивались к остановившимся вороным жеребцам, к хохочущему лже-Эргину — в этом Амфитрион больше не сомневался.

И от холмов грузно бежали шесть дюжин щитоносцев, которых Птерелай-Циклоп чудом вырвал из битвы и отправил в поддержку басилею.

Если щитоносцы Птерелая успеют пробиться к колеснице…

Если здесь, в центре боя, образуется мощный сплоченный кулак…

Если…

Амфитрион вздохнул, бросил ставший совершенно неподъемным щит и полез через наваленную перед ним кучу трупов.

«Стой! Назад! Стой, старый дурак!» — вопил в его сознании чей-то голос. Амфитрион лгал сам себе, прекрасно зная, что это не один, а два голоса, один из которых принадлежал лукавому богу в крылатых сандалиях, а другой был его собственным, голосом того Амфитриона, который безумно хотел жить… приказав голосам, чьи бы они ни были, заткнуться, лавагет перебрался через завал и, по колено проваливаясь в грязь, пошел к воину в знакомом шлеме.


…О, басилей Эргин был далеко не глуп! Он почти сразу понял, кто оказал ему честь, придя на выручку Орхомену, — и, разумеется, не стал портить игру богу, раз бог на его стороне, на стороне благоразумного и благочестивого басилея Эргина!

Сам Эргин к тому времени давно остался без шлема, потерянного в свалке, лицо басилея было заляпано грязью — и никем не узнанный Эргин просто старался держаться поближе к своему божественному двойнику, видя, куда перемещается центр боя.


…весь облепленный вонючей жижей орхоменец возник перед Амфитрионом внезапно — и столь же внезапно исчез, когда лавагет молча ткнул его копьем в живот; но древко застрявшего копья с треском сломалось.

Воин в сверкающем шлеме был уже совсем рядом. Взгляд обезоруженного лавагета еще раз скользнул по шевелящейся трясине, по опрокинутой на бок повозке с отлетевшим колесом… колесом…

Грязь злобно чавкнула, нехотя отпуская добычу, Амфитрион на мгновение застыл, согнувшись в пояснице, а потом отчаянным усилием выпрямился, занося над головой дубовое, обшитое медью колесо, весящее никак не меньше таланта,[40] для последнего броска.

…Эргин не успел заметить, откуда взялся этот немолодой кряжистый фиванец, неуклонно движущийся к богу на золоченой колеснице, спасавшему Орхомен.

Молча воткнув копье в чей-то живот и переступив через труп, фиванец зашарил взглядом вокруг себя — и вдруг Эргин узнал врага!

Он трижды видел его, когда Амфитрион по приказу Креонта Фиванского сопровождал дань в Орхомен; и еще один раз — на колесничных состязаниях в Аргосе.

Проклятый внук Персея, заманивший его, басилея Эргина, в предательское болото, сделал еще шаг и, повернувшись к басилею спиной, поднял покореженное колесо.

Эргин не знал, может ли смертный причинить вред богу, но, глядя на фиванского лавагета, решил не рисковать.

И бросился вперед, целясь острием притупившегося меча в незащищенную спину Амфитриона, как раз в прореху треснувшего доспеха.


…боль ударила неожиданно и страшно. И эту боль, словно в ней сошлась воедино вся боль его не столь уж короткой жизни, всего себя, уже мертвого, но еще живого, все презрение к богам и людям, бьющим в спину, — все, что мог, вложил Амфитрион в это колесо, которое любил сейчас больше жены, детей, жизни, сделав дерево и медь частью себя, отрываемой с животным ревом.

Падая, он успел увидеть, как колесо ударило воина в сверкающем шлеме; и бог, нелепо взмахнув руками, полетел в грязь.


Эргин судорожно шарил рукой в горячей и липкой жиже, пытаясь отыскать оброненный меч, — добить, добить фиванца! Наконец пальцы чудом нащупали знакомую рукоять; басилей с кривой улыбкой выпрямился, но какая-то непонятная сила, словно котенка, отшвырнула его в сторону, заставив выронить с таким трудом найденное оружие.

…две руки, сделанные из раскаленного металла, рывком вздернули Амфитриона вверх. И лавагет увидел перед собой, в прорези конегривого шлема, неистово горящие глаза Арея-Эниалия.

— Поздно, — с усилием прохрипел Амфитрион, пытаясь улыбнуться ребристому забралу шлема. — Ты опоздал, бог! Можешь добить меня… если хочешь…

Кровь, хлынувшая из его горла, забрызгала Ареев шлем.

Арей медленно и бережно опустил задыхающегося лавагета на землю, прислонив к стоявшей рядом минийской колеснице.

Потом стал стаскивать свой шлем.

Он был богом войны, Арей-изгой, и умел ценить своих жрецов.

Бой вокруг удивленно затих. Грязные окровавленные люди молча смотрели на смертного и бога, не зная, кто перед ними.


…Эргин выхватил копье у одного из своих воинов. Фиванского лавагета необходимо было добить — и тогда клич «Амфитрион мертв!» окончательно переломит ход битвы.

Мало ли что взбредет в голову непостоянному божеству? Ведь не Арей, а он, Эргин, является басилеем гордого Орхомена!

Эргин отвел руку для броска, пошатнулся, сделал неверный шаг и рухнул ничком, оставив заботы живым, — из-за уха у него торчало длинное оперенное древко стрелы.

Воздух снова взвизгнул. Арей, не оборачиваясь, поймал на лету вторую стрелу и с диким изумлением уставился на свою ладонь, глубоко оцарапанную наконечником.

Резко обернувшись, он увидел на том берегу Кефиса юношу, который накладывал на тетиву варварски длинного лука последнюю стрелу.

Вот он выпрямился и прицелился, оттягивая тетиву до самого уха, — тот, кто отказался быть возничим на колеснице Арея.

И еще что-то двигалось в клокочущих водах реки, ниже размываемого завала из камней, бревен и глины; словно сам бог Кефиса поднялся из мутных глубин, желая выйти на берег.

Одно из бревен ударило упрямого пловца, подбросив вверх, и Арей увидел лицо плывущего. Это был тот же самый юноша, который натягивал сейчас лук на обрыве; это была та же самая стрела. И столько ярости и неотвратимой мести было в этом раздвоившемся лице, что Арей содрогнулся.

В следующий момент его шатнуло — третья стрела ударила в наплечную пластину панциря, промяв металл.

Арей запрокинул голову к небу и рассмеялся.

Потом бог посмотрел на Амфитриона, истекавшего клекотом забитого кровью горла.

— У тебя хорошие сыновья, лавагет, — Арей не спрашивал, а утверждал, и странная усмешка бродила по его лицу. — Очень хорошие. Умирай, герой, и не бойся — я, Арей, нелюбимый сын близорукого отца, не из болтливых…

И исчез вместе с колесницей и вороными жеребцами как раз тогда, когда задыхающийся Алкид разорвал объятия Кефиса и выбрался на берег, на ходу освобождаясь от веревки, в последний момент наброшенной на него братом.

Вид юноши был страшен — избитый, мокрый, совершенно голый, с всклокоченными и вымазанными глиной волосами, с безумными глазами на бледном, как у покойника, лице.

Кинув веревку кому-то из фиванцев (тот сразу побежал к одиноко растущему на берегу дереву), Алкид вырвал двуручную секиру из чьего-то трупа и с ревом бросился на опешивших щитоносцев Птерелая, прорубаясь к тому месту, где умирал его отец.

И у притихшей было бойни появились цель и смысл.

Бой за тела предводителей.

Какой-то коренастый воин в кожаном, обшитом кабаньими клыками шлеме непонятно как оказался возле Амфитриона. Попросту расшвыряв нескольких минийцев, воин правой рукой подхватил уже ничего не чувствовавшего Амфитриона под мышки и, прикрываясь овальным щитом с изображением скалящегося вепря, потащил лавагета прочь.

Рядом с неизвестным почти сразу возник голый юноша с кровавой секирой — и когда опомнившиеся минийцы услышали крик со стороны Кефиса, то, обернувшись, с суеверным ужасом увидели все того же юношу, но почему-то не с секирой, а с тяжелым копьем, подобранным на ходу.

Даже избранные щитоносцы Птерелая — те, кто был еще жив — попятились: драться с победителем Кефиса, способным находиться одновременно в двух местах, не хотелось никому.

— Эргин убит! — весьма своевременно заорал воин в шлеме с кабаньими клыками; и это был финал войны Орхомена и Фив.

Минийцы стали бросать оружие, сдаваясь в плен.

— Это ты, Алкид? — устало спросил находчивый воин, снимая шлем и вытирая пот со лба. — А я-то спешил… и опоздал. Это действительно ты, Алкид?

— Я, учитель, — ответил Алкид и твердо взглянул в горбоносое лицо Автолика.


10

Амфитрион ни на минуту не сомневался, что умер.

Во всем теле ощущалась необыкновенная легкость, дышать было совершенно необязательно, солнце било прямо в глаза, заставляя щуриться, а вокруг почему-то шумела священная роща под Крисами, куда взбалмошная судьба однажды девятнадцать лет тому назад занесла Амфитриона с беременной Алкменой по пути к дельфийскому оракулу.

И бил у самых ног чудесный источник, исцеляющий все болезни, кроме смерти.

А в тени старого ясеня, бездумно играя льнущим к пальцам цветком шиповника, на том самом бревне, где некогда сидел слепой прорицатель Тиресий, сидел суровый, лишь слегка отяжелевший с возрастом мужчина, очень похожий на сорокалетнего Амфитриона.

— Я знаю тебя, — Амфитрион не был уверен, произнес он это вслух или только подумал. — Ты Зевс, сын Крона, внук Урана.

— И я знаю тебя, — ответил или подумал мужчина, медленно склонив тяжелую лобастую голову. — Ты Амфитрион, сын Алкея, внук Персея, мой правнук. Радуйся, смертный: ты умер, как жил, — героем.

— И ты радуйся, Олимпиец: когда-нибудь и ты умрешь, как жил, — богом.

Зевс испытующе глядел на Амфитриона, а тот, в свою очередь, разглядывал ладони Кронида: жесткие, мозолистые ладони воина со странными следами застаревших ожогов.

«Как же это должно быть больно!» — без сочувствия, но с пониманием и уважением оценил лавагет.

— Они все любили меня, — неожиданно вздохнул бог. — Во всяком случае, говорили, что любят. Все: Леда, Европа, Даная, Семела, Ио, и я платил им тем же, щедро разбрасывая семя, как пахарь зерно. Я был быком, лебедем, золотым дождем, могучим и непонятным божеством; лишь однажды я попробовал стать смертным, придя к твоей жене… У меня никогда больше не будет детей, Персеид! Ты понимаешь, что это значит — никогда?!

— Да, я понимаю это, Кронид. У меня больше никогда не будет ничего. Зря ты решил примерить мою шкуру — лучше бы тебе явиться в облике быка… и не к Алкмене. Но Алкмена оплачет меня, а не тебя. Ты разбрасывал то, что называл любовью, свято веря в ее неисчерпаемость, ты оставил мне смятое ложе и усталую жену, а я оставил ей мою ложь во спасение ее жизни и сыновей, звавших Алкмену матерью, а меня отцом, пока ты страдал над иссякшим семенем! Здесь, в роще под Крисами, слепой Тиресий предсказал мне, что я умру в бою — и я умер в бою; что у меня будет наследник — у меня их два, что бы ни говорили по этому поводу люди; что я буду бороться за сына с богом, и сперва победит бог, а потом — я. Кто победил, Громовержец?

Цветок шиповника дернулся на гибкой ветке и, уколов палец Зевса, выскользнул и закачался, играя розовой мякотью лепестков.

— Ты победил, Амфитрион. Сперва — я, когда ты солгал жене и людям, потом — ты, когда я молчал девятнадцать лет, хотя наша общая ложь жгла мне сердце сильнее, чем молнии — руки… но Тиресий сказал тебе не всю правду. Наслаждайся своей победой, ибо ты уходишь вместе с ложью, а я, Зевс-Олимпиец, отец великого героя Алкида, — остаюсь! Ну, кто теперь в выигрыше, смертный? Ты умер, и даже я больше ничего не могу сделать для тебя. Может быть, мой брат Аид будет добрее…

Амфитрион еще смотрел на опустевшее бревно, когда кто-то опустил ему руку на плечо.

— Гермий! — обрадовался старый лавагет, обернувшись. — А ты здесь откуда?

— Пойдем, Амфитрион, — Гермий старательно отводил взгляд в сторону, словно нашкодивший воришка. — Пойдем, я провожу тебя… тут недалеко.

— Хорошо, — согласился Амфитрион. — Я ведь все понимаю. Надо — значит, надо.

— Нет! — неожиданно выкрикнул Лукавый, очерчивая вокруг себя и Амфитриона круг своим страшно зашипевшим кадуцеем. — Нет, не сразу!.. Пусть вся Семья потом взъестся на меня — но ты должен увидеть! Смотри!

И Амфитрион увидел.


…Он увидел кровавое болото, грязное поле боя, которое осталось за ним, он увидел Алкида, стоящего над телом отца — над ЕГО телом, — и рядом с ним Ификла; увидел, поразившись в последний раз, до чего же братья похожи друг на друга… увидел колесо, швырнувшее наземь Арея-Эниалия, увидел глаза оставшихся в живых, услышал дрожь в голосе пленных орхоменцев, когда они вспоминали его имя, имя Амфитриона, сына Алкея, внука Персея, Амфитриона-Изгнанника, Амфитриона-лавагета…

И услышал слова сына, за которого боролся с богом.

— Клянусь своим отцом, — голос Алкида звенел натянутой струной, и воины переглядывались при этих словах, косясь то на тело лавагета, то в хмурое небо, — клянусь своим отцом, что никогда Арей не дождется от меня той жертвы, которую он хочет! Никогда! И если для этого надо, чтобы война забыла мое имя, а я — ее грязь… значит, так тому и быть! Ты слышишь, отец?!

— Слышу, дурачок! — усмехнулся Амфитрион. — Слышу, не кричи… Гермий, как ты думаешь — он выполнит эту клятву?

— Не знаю.

— И я не знаю… Ну что, пошли?

— Пошли…

Ни Гермий, ни Амфитрион не знали тогда, что Алкид будет верен своей клятве ровно пять лет — до того дня, когда жрица дельфийского оракула назовет его Гераклом.

Не знал этого и сам Алкид.


Стасим V

Строфа

— …ты, Лукавый?

Тьма резко светлеет, словно кто-то зажег сразу дюжину масляных светильников.

— Я… дядя.

Тот, кого назвали Лукавым, явно смущен и напуган, хотя и пытается скрыть это.

— Ты провел его в обход Белого Утеса Забвения?

В вопросе кроется ответ.

И намек на гнев, готовый прорваться.

— Да… Владыка.

— И не дал напиться из Леты?

— Да… Старший.

— Ты понимаешь, что будет с тобой, если кто-нибудь из Семьи узнает об этом? Впрочем, я уже узнал. Я спрашиваю — понимаешь?!

— Да… понимаю.

— Отлично. Потому что меня радует твоя понятливость. Потому что я заранее предупредил Харона, чтобы он не брал тень Амфитриона на борт и послал вас обходным путем. Но мой приказ оказался напрасным — племянник вполне достоин своего любимого дядюшки!

Тьма хохочет.

Долго.

Взахлеб.

— Так значит, ты хотел того же, дядя? — радость пойманной птицей трепещет в голосе Лукавого.

— Нет, — смеется тьма. — Потому что я не знаю, чего хотел ты. Подозреваю, что ты и сам не очень-то знаешь, чего хочешь. Ведь ты собирался оставить ему не только память, но и волю к действиям?! Отвечай!

— Ну… вряд ли.

— Врешь — собирался!

— Дядя! При посторонних…

— Не волнуйся. Твой подопечный дремлет с того момента, как я увидел вас. Так и ему, и нам спокойнее. В Эребе герои ни к чему. А ты прикуси-ка язычок и отведи его пока на Пустые Территории!

— На Острова? Но ведь ты…

— Пусть тебя не волнует то, что я намереваюсь делать. А Амфитриону лучше побыть на Островах. Одному. Скажешь Керам, пускай проследят. Так он и не встретится ни с кем, и не угодит случайно в Лету или к Утесу.

Тьма сгущается, собирается в складки и умолкает.

И когда Гермий-Психопомп на цыпочках удалился, ведя за собой безмолвную тень того, кого еще недавно звали Амфитрионом, — Владыка Аид еще долго сидел, задумавшись.

Сегодня они с Гермием нарушили древний закон, который сам Владыка и установил. Поэтому Старшему было невероятно трудно решиться на подобный шаг.

Но все же он решился.

Тени, попав в Эреб, теряют земную память. Это известно всем. Вот только мало кто задумывался: кому это надо и зачем?

Не задумывался над этим и Старший.

Потому что знал.

Если умершим оставить память, они будут стремиться обратно, к живым — долюбить, довоевать, достроить, отомстить за собственную смерть, наконец! — всегда найдется что-то, чего человек не успел. Но, вырвавшись из Эреба, тень не способна действовать, как человек. Она — тень.

Она хочет жить, не будучи живой в земном смысле слова.

И станут тени захватывать тела живых, пытаясь подчинить их своей воле. Схватятся не на жизнь, а на смерть, две души в темнице единой плоти, и ужаснутся окружающие, и скоро уже две души вернутся в Эреб, ненавидя одна другую — чтобы снова рваться в мир.

Достроить, долюбить… отомстить!

Вот почему Харон-Перевозчик — родившееся старым дитя Эреба — не перевозит обратно; вот почему неусыпно стережет выход из Аида трехглавый и драконохвостый пес Кербер — именно ВЫХОД, а не ВХОД, ибо кто ж по доброй воле явится в царство мертвых, а явившись, сумеет в нем затеряться?

Всевидящ Владыка в Эребе.

Не для гостей нужен Кербер. Нужен для того, чтобы не бегали тени к свету, руководствуясь самыми благими намерениями, которыми известно куда дорога вымощена.

Сюда.

Но старая память жжет тени, как проглоченные угли, и в вечную муку превращается стремление, не находящее выхода.

Оттого и проводят души умерших мимо Белого Утеса Забвения, оттого и дают испить из Леты, чтобы покинула их память о прошлой жизни, чтобы бродили они во мгле, ни о чем не вспоминая, ни о чем не сожалея и никуда не стремясь.

Лишь жертвенная кровь может на некоторое время вернуть память теням; но неподкупен Харон, неумолим Кербер, и забывают о прошлом тени, вновь покорно бредут они во мглу…


Впрочем, сегодня Владыка впервые нарушил свой закон.

Чувствовал: понадобится ему Амфитрион-Изгнанник вместе со всей своей нелегкой судьбой.

Не знал лишь Аид — Когда, Как и Зачем.

Об этом надо было думать.

Что ж, думать Владыка привык. Думать долго, обстоятельно, не считая времени, которого у него было достаточно.

Антистрофа

— Радуйся, дядя! Я принес новости!

— Приятно слышать, малыш! Сам знаешь, меня Семья новостями не балует.

— Ну-ну, дядя, не прибедняйся! Когда тебе нужно, ты узнаешь все новости еще до того, как они случаются. Только последний скандальчик — это что-то особенное! Посейдон грандиозно роет под папу, и на этот раз Младшему не отвертеться!

— Не смеши меня, Гермий. С каких это пор твой отец обращает внимание на Среднего?

— А что ему остается, если сейчас на стороне Среднего и Мачехи Геры половина Семьи: и Артемида с чумазым Гефестом, и эта бестия Гестия, и даже твердолобый Аполлон, который раньше по причине природной тупости поддерживал папу в любых его начинаниях! Одна Афина кое-как держится…

— Интересно… ну не томи, поведай старому дяде о тайнах Семейных, — в голосе Владыки крылась еле уловимая насмешка. — Кто на сей раз виноват?

Гермий сделал вид, что ничего не заметил, и продолжил:

— Старый камень преткновения, дядя! Алкид из Фив, Мусорщик-Одиночка, папочкина гордость!

— И что же он на этот раз натворил?

— Ничего! — выпалил Лукавый. — В том-то и дело, что ничего! За пять лет — ни-че-го-шеньки! В Иолке Арг-корабел судно заложил, все герои Эллады в Колхиду за Золотым Руном собрались; даже семнадцатилетний Тезей, Мусорщик Посейдона, с ними… Что там Тезей — из сыновей Среднего там и Эвфем, и Эргин; потом сыновья Борея Зет и Калаид, Мусорщики Диониса Фан со Стафилом, Авгий Гелиад, Ялмен и Аскалаф Ареады, Палемон Гефестид, Диоскуры, божественный Орфей, и мой Автолик, и…

— Стоп! — рявкнул Владыка. — Сколько их там всего?!

— Пятьдесят, дядя! Если не больше уже…

— Ну и нечего мне всех перечислять! Я тебе не тетка Мнемосина, богиня памяти! Толком говори!

— Так я ж толком и говорю — один Алкид не приехал! Ему и приглашение отсылали — даже ответить не удосужился! Он-то молчит, а Эллада о нем и подавно забыла. У всех на уме молодой трезенец Тезей, Посейдонов отпрыск! Наш пострел везде поспел — и Кроммионскую свинью зарезал, и великанов каких-то поубивал (интересно, где он их нашел?!), и разбойничков повывел, и девок кучу испортил…

— А Алкид в свои без малого двадцать три сиднем в Фивах сидит и носу оттуда не кажет! Ты это имеешь в виду, Лукавый?

— Вот именно, дядя! Семья шумит: что ж это за Мусорщик такой, что подвигов не совершает, войн не ведет, гор не сворачивает, ему уж и приглашения шлют, в ножки кланяются — глухо! В Фивах недорослей в палестре тренирует, богоравный наш! И все. Поговаривать начали, что не Алкид — Мусорщик-Одиночка — а скорее Тезей из Трезен, Посейдонов сынок.

— А отсюда один шаг до другой мысли, — задумчиво проговорил Владыка. — У Среднего сын-Мусорщик — истинный герой, в отличие от сына-Мусорщика Младшего. Ослабел Зевс, истаскался — может, и править стоит не Младшему, а Среднему?