Ирина Анатольевна Андрианова - Мой сумасшедший папа

Мой сумасшедший папа 2275K, 101 с.   (скачать) - Ирина Анатольевна Андрианова

Ирина Андрианова
Мой сумасшедший папа


От автора

Эта книга – о ваших родителях, когда они были подростками. Об их странной, многослойной, местами опасной жизни.

В шестнадцать лет им, как и вам, тоже очень хотелось быстрее стать взрослыми, решать сложные проблемы, быть первыми в компаниях и открыто презирать слабаков. Им ничего не стоило обидеть ближнего, начать преследовать провинившегося и гнать его, как затравленного зайца, по улицам, переулкам, по городу, по жизни. Вашим родителям казалось, что вольный ветер в спину, дождь в висок, окрик взрослых вдогонку – это то, что надо! Крылья отрастают за горячей спиной.

В шестнадцать все мгновенно меняется: плохое – хорошее, друг – недруг, черное – белое. Такой неукротимый калейдоскоп из образов, понятий, ощущений. Очень трудно понять, где Истина, что правильно и нестыдно, как миновать боль и сделать так, чтобы никто не упрекнул, не засмеялся, не унизил. А если упрек, смех, унижение случаются – это конец всему, лучше камнем вниз… Так думаешь в шестнадцать лет.

Вы узнали себя, дорогие читатели? Ведь такими неуживчивыми, злыми, ершистыми были не только ваши родители, но временами бываете и вы сами. Увы, закон жизни один и тот же для всех поколений людей: выбраться на свет из грубой, жесткой, неудобной подростковой кожи восхитительной бабочкой – хорошим человеком.

В начале 1990-х моя трилогия появилась в журнале для подростков «Парус». Тогдашние читатели запомнили ранимую Командиршу, которая предала своего отца и теперь живет с ощущением беды. Запомнили и злого красивого парня Чёрта – предводителя подростковой компании. Но стоило Чёрту оступиться, показать свои слабые стороны, как он из первого человека превращается в последнего. Не забывается и резкая, непримиримая Эльза – девушка, считавшая себя железной и самой сильной на земле. Наблюдать за жизнью Эльзы – невероятное напряжение для читателя, но когда в конце книги мы видим, что произошло с героиней, хочется закрыть руками лицо и плакать…

Дорогие читатели, пришло время и вам прочитать «Моего сумасшедшего папу». Трудное чтение – всегда на пользу, потому что оно заставляет сопереживать, размышлять, узнавать себя в других. И помогает «вылупиться» достойному, правильному человеку.



Мой сумасшедший папа


«Папа, я предательница. Помнишь день выпускного бала? Папа, я – черный человек. Иногда мне кажется, что меня вываляли в грязи, а грязь запеклась, засохла, обезобразила лицо, руки, ноги, тело. Включая душу. Ты не сможешь простить меня, папа, если узнаешь всю правду. Я предала тебя. Я потеряла тебя в гадкий выпускной вечер. Помнишь? Помнишь тот день?»

Это письмо я написала несколько лет назад.

Я не смогла отправить его.

Не смогла разорвать.

И забыть не могу до сих пор.

Получилось, что я написала его самой себе.


Однажды я возвращалась домой в ночной электричке с одним мальчиком. Его звали Чёрт. Конечно, это было не имя, а кличка, причем удивительно точная.

Чёрт, в свою очередь, звал меня Командиршей. Когда мы познакомились, я говорила со всеми решительно, отрывисто, громко смеялась, как какой-нибудь отставной полковник в семейном кругу, – одним словом, Чёрт был не дурак и верно дал мне кличку.

Итак, мы ехали в ночной электричке.

Окно, у которого мы сидели, было открыто, и влажный, немного резкий ветер теребил волосы на голове Чёрта. Но он не двигался, не менял позы уже целый час, не открывал глаз – дремал, прислонившись к оконному косяку.

Я то и дело взглядывала на Чёрта; на душе было кисло, сплошные сквозняки. Я все время ждала, что он откроет глаза, улыбнется и что-нибудь спросит – о, это было бы единственно желаемое в те минуты чудо! Но, мечтая об одном, я знала совершенно другое: через тридцать – сорок минут мы выйдем на перроне ночного пыльного вокзала, постоим минуту в молочном круге обшарпанного фонаря, Чёрт пробормочет что-то незначащее, усмехнется и исчезнет в темноте. Растворится – шоколадный мальчик. Он растворится, будто его и не было никогда в моей жизни.

Час назад, до поездки в электричке, мы поняли, что ничего между нами нет, не было и быть не может; и вообще, зря мы поперлись на далекую дачу, да еще в такую ночь, когда другие веселятся.

На мне было легкое серебристое платье, все в складках, длинное, без рукавов и с глубоким вырезом. Волнующее, в общем, платье. Над левой грудью болтался увядший малиновый цветок шиповника – еще три часа назад он был полон жизни и соков, поэтому я в порыве и сорвала его с дачного куста… На коленях лежала небольшая коричневая сумка, но не крошечная, дамская, в которую влезают только кошелек и расческа, а как раз для книги, пары общих тетрадей и яблока. С этой сумкой я таскалась на консультации перед выпускными экзаменами и зачем схватила именно ее в дорогу, на чужую дачу, – неясно. Сумка совершенно не шла к моему волнующему вечернему платью.

Я сидела в холодном вагоне электрички, поджав ноги в замызганных от дачной грязи и пыли туфлях, сцепив потные руки на коричневой сумке, и ощущала себя сломанной куклой, легко выброшенной на помойку.

Чёрт не просыпался. Да и не спал он вовсе. Просто уже отгородился от меня, моих проблем, я для него уже целый час была пустым местом. Он сам по себе сидел в вагоне – шоколадный мальчик.

Помню, я вздохнула и машинально открыла сумку. Мне захотелось в ней нашарить что-нибудь занятное, ну хотя бы обрывок старой газеты, в которую полгода назад был завернут бублик или пирожок за десять копеек. Я бы уткнулась в этот масляный газетный обрывок, в расплывшиеся бледные строки, и сидела так до самого вокзала… Мне казалось, так станет легче; ой, а на душе такая тоска колыхалась, хоть рыдай и высовывай лицо в открытое черное окошко!..

И тут я нащупала на дне сумки несколько твердых конвертов.

Я их вытащила на свет божий, машинально сосчитала: семь штук. Семь писем от папы, которые я вынимала по утрам из почтового ящика и, не читая, бросала в сумку, а сама неслась на предэкзаменационные консультации.

Я разорвала первый конверт и жадно начала читать.


«Майн либен дота! – писал в своем первом письме папа. – Мама меня привезла сюда сегодня после завтрака. Погода стояла хорошая. На территории много тенистых мест – ты же знаешь, что папочка не любит жару. После обеда я много гулял и все время думал о вас с мамой. Но больше о тебе, моя единственная дочка. Я думал, какая ты у меня стала большая, умная, выходишь во взрослую жизнь. Тобой можно гордиться. Скоро мы с мамой будем тебе не нужны. Мы уже старички стали, не поспеть нам за тобой, да и надо ли тебе, чтобы мы поспевали? Ты прости меня, дочка, я говорю так потому, что так думаю, обидеть тебя не хочу.

Дочка, мне здесь очень не нравится. Не знаю, как смогу здесь пробыть целый месяц. Только и остается думать о том, как мы с тобой раньше везде были, везде ездили. Помнишь? Садились на троллейбус на Пушкинской, друг напротив друга, как попугайчики, и ехали в Серебряный Бор. Ты там нагуляешься, набегаешься, напрыгаешься, а на обратном пути глазки закроешь и спишь. Я тебя бужу перед домом, а ты не просыпаешься. А я бужу, бужу. Ты была хорошая девочка – шоколадная головка.

Вот так я буду вспоминать про нас с тобой все время. Мне так здесь легче.

Дочка моя любезная, решил тебе написать, так как автомат все время занят и большая очередь. Все говорят по часу. Да-да, не поверишь. Если у тебя будет свободная минута, приезжай. Как сдашь экзамен – и к папочке на час, ладно? Я разграфил тетрадь за две копейки с твоими экзаменами, будешь говорить мне оценку за экзамен, я запишу, а потом, когда ты уйдешь, буду разглядывать эту тетрадь и все время думать о тебе и о маме. Дочка, буду очень ждать! И привези шерстяные носки, думаю, что буду мерзнуть, потому что моя кровать стоит у окна, а в комнате все время сквозняки.

Целую.

Твой папа»


Я воспроизвожу сейчас это письмо, как и другие, по памяти. Может быть, что-то и забыла, но основной тон письма, сравнение «как попугайчики», папин стиль навсегда-навсегда врезались в мою память. Ошибки здесь быть не должно…

Мой папа тогда – да, впрочем, и сейчас – был непохожим на других людей. О таких, как он, говорят: «Этот тип со странностями».

Когда он встречал меня из детского сада, то обычно приносил в кармане вместе с яблоком тщательно выглаженный шелковый желтый шарфик и торжественно объявлял: «Дочка, я принес тебе кашне». Это кашне он долго, с любовью, неловкими пальцами пристраивал на моей шее.

Регулярно папа водил меня в театры и кинотеатры, на детские праздники и терпеливо поджидал в дождь, снег или слякоть свою «майн либен доту» у выхода, не отлучаясь ни в магазины, ни в ближний сквер – никуда.

Еще он обожал фотографироваться вместе со мной и походы в фотоателье обставлял как великие праздники. Мы по полдня чистились, гладились, прихорашивались, шли по лужам и сугробам, осторожно ставя ноги в нагуталиненных и до блеска отполированных ботинках.

Однажды, в третьем классе, я бросила в слюнявого Крестьянкина с первой парты длинную влажную кожуру от апельсина. Бросила потому, что он строил мне дикие рожи… Крестьянкин расплакался и пожаловался родителям. Когда папа узнал об этом случае от учительницы, то дома долго смеялся, обнимал меня, не ругал ни секунды, а твердил: «Как здорово ты проучила этого Крестьянкина! Какая ты смелая!»



Все мои школьные сочинения, глупые первые стихи папа складывал в папку, время от времени извлекал их и разглядывал с таким умилительным, проникновенным лицом, будто это было не детское примитивное творчество, а архивные находки, никем еще, кроме него, не виданные, не читанные.

Когда я болела, папа ходил по дому с выпученными глазами и шептал маме страшные слова: «Если она умрет, я себе никогда не прощу!»

Он ощущал меня и себя как одно целое, неделимое существо, поэтому однажды на прогулке по солнечному лесу сообщил, что стоит на учете в психдиспансере из-за давней армейской истории. В тот год мне исполнилось двенадцать лет.

Из-за папы, его неиссякаемой бдительности, его вселенской опеки и сумасшедшей тревоги за меня и мою жизнь, в детстве я ни с кем не дружила близко, серьезно, так, чтобы не разлей вода. Папа всегда был рядом со мной, как солдат на посту, как солнце в небе.

Я вздохнула над папиным письмом и снова украдкой взглянула на Чёрта. Его лицо было спокойным, безмятежным, только в уголках губ таилось какое-то обидное брезгливое выражение. Или это мне только показалось? Но теперь его лицо и выражение этого лица не имели никакого ко мне отношения. Я и Чёрт – чужие люди, как бы случайно оказавшиеся в одном вагоне, друг против друга, будто унылые попугайчики.

И что я тогда так переживала? С самого начала со мной и Чёртом все было ясно. Ведь мы составляли нелепую пару.

Он высокий, черноглазый, с правильными чертами матового лица, с кошачьей мягкой походкой и густой, вороного цвета шевелюрой. На эту шевелюру, помню, оглядывались многие прохожие. Конечно, не все в облике Чёрта было совершенно, но эти недостатки не бросались в глаза и поэтому как бы не считались. Например, я знала, что у Чёрта невысокий лоб, можно даже сказать узкий, неприятный. Он тщательно прикрывал его челкой, маскировал. У него некрасивые верхние зубы – будто по ним кто-то ударил, они разъехались, но не выпали и прижились, оставшись кривыми – один смотрит туда, другой сюда… И все-таки, все-таки в первый момент Чёрт производил ошеломляющее впечатление: смугловатое лицо, вороные волосы, яркие, красивые губы, черные глаза. Ну, это я уже повторяюсь.

Рядом с ним я смотрелась ужасно! Широкоплечая, скуластая, ниже Чёрта на целую голову. Разве что глаза ничего – впечатляющие. Я знала от других: они менялись, как море, – то синие, то серые, то зеленые. В общем, цвет зависит от настроения и цвета одежды. Но почему Чёрт ко мне привязался – загадка, ведь у него была возможность с такими девочками ходить – закачаешься.


Познакомились мы за два месяца до нашей ночной поездки. Познакомились довольно оригинально, и конечно же ничего бы у нас не сладилось, не будь моего блистательного вранья. Вообще-то я никогда не отличалась лукавством и изворотливостью, но в момент нашего первого разговора будто нечистая сила потянула меня за язык.

Мой папа – методист по лечебной физкультуре. У него довольно маленький оклад, и он, сколько себя помню, подрабатывал частными уроками. То есть два-три раза в неделю папа ходил заниматься лечебной физкультурой в пару богатых семей, а в конце месяца получал гонорар, и, честно говоря, эти не ах какие деньги были существенным подспорьем в нашем семейном бюджете.

В первых числах апреля папа попросил меня сходить к профессору-историку, новому своему клиенту. Профессор страдал остеохондрозом – отложением солей, и папа не успевал зайти к профессору за деньгами, перезвонил и сказал, что приду я, дочка, и чтобы конверт с гонораром передали мне.

Вот я и пришла к бедному больному остеохондрознику. Правда, профессор не производил впечатления несчастного – поджарый, моложавый мужик в бархатном халате до пят, немного лысоватый, и на первый взгляд – ничего. Если бы он пристал ко мне на бульваре, я бы три-четыре минуты поболтала с ним.

В прихожей рядом с остеохондрозным моложавым профессором стоял высокий черноглазый мальчик и с любопытством смотрел на меня.

– A-а, как же, как же! – обрадовался папин новый клиент. – Вот, передай отцу, – он протянул конверт, – и скажи, что всегда с нетерпением его жду. Передашь?

– Конечно, – ответила я. – До свидания.

– До свидания. – Профессор услужливо открыл мне дверь.

За мной вышел из квартиры мальчик, успев у порога сунуть профессору свой конверт, а профессор совершенно иным тоном, чем тем, с которым обращался ко мне, буркнул ему:

– До среды, ровно в четыре.

– Ага, – ответил мальчик. Голос его оказался приятным, уже сломавшимся, низким, бархатным, – благородный такой голос.

Мы пошли гуськом, один за другим по лестнице. Она была широкой, просторной, старинной, с множеством окон – хоть пляши на ней, хоть пой, хоть спокойно гроб разворачивай. Почему я вспомнила про гроб? Наверно, потому, что старушки, сидящие перед моим подъездом, время от времени обсуждали эту животрепещущую тему: как их скорбные гробы станут разворачивать на тесных лестничных площадках – вон Марью из Солнцева перевернули между вторым и третьим этажами: узко…

– Эй, слышь! – окликнул меня мальчик. – Откуда твой отец знает Сулеймана?

Я тут же догадалась, что «Сулейман» – от профессорской фамилии Сулейкин.

– От верблюда! – огрызнулась я, но почему-то, поразмыслив, решила удостоить высокого мальчика интригующей информацией: – Сулейкин – профессор, а мой папа – членкор. Этот Сулейкин от него зависит, вот взятку давал: мол, замолвите за меня словечко в Академии наук.

– Покажи взятку, – сказал мальчик, поравнявшись со мной.

Мы не шли, а парили по светлой, шикарной лестнице.

– Смотри. – Я небрежно открыла конверт. Там лежала смятая двадцатипятирублевка – месячный заработок папы у профессора Сулейкина.

– Нежирно! – усмехнулся мальчик.

– На чай папе хватит. Или мне – на шпильки.

– Тогда давай купим тебе шпилек на все, – предложил мальчик.

Его черные глаза смеялись, он не верил ни мне, ни папе-членкору, ни взятке, ни шпилькам.

Тут меня будто бес щипнул.

– А пошли! – выкрикнула я, и у меня похолодело под ложечкой. – Пошли по магазинам!

– Во командирша! – сказал мальчик. – Не ори так, я согласен.

– Как тебя зовут? – спросила я.

– Чёрт, – ответил он, и снова его черные глаза засмеялись.

До сих пор я не знаю его настоящего имени, не знаю и фамилии, но то, что его кличка была действительно Чёрт, – это сущая правда, он тут не соврал.

Мы распахнули тяжелую доисторическую дверь светлого подъезда и вышли на весеннюю улицу. Она показалась мне грязнее и уже торжественных лестничных пролетов.

Конечно же мы не двинули по многолюдным магазинам, а закатились в ближайшее кафе-мороженое и там благополучно проели пятнадцать рублей из папиного заработка. Чёрт уже так освоился со мной, что когда официант принес сдачу десять рублей, он потянулся к ней, как к своей кровной. Мне не понравилась его рука: тонкие, детские, ленивые пальцы, небрежно тянувшиеся к несвежей, замызганной десятке. В Чёртовой руке было столько хамства, пренебрежения, высокомерия врожденного, кем-то привитого, неискорененного, что меня, помню, даже в жар бросило. У мальчишек должны быть шершавые руки, в царапинах, ссадинах, в черточках от шариковых ручек, может быть, даже с не очень чистыми ногтями, в цыпках и бугорках – руки будущих мужчин, а не холеной цацы.

Помню, я легонько стукнула Чёрта по пальцам – они от неожиданности дрогнули и сжались в кулак, как щупальца молоденького осьминога, – и сама взяла жалкую десятку. Чёрт хмыкнул, я хмыкнула в ответ. И мы пошли гулять по городу.

Если честно, мне понравилось гулять с Чёртом. Как только мы оказались на улице и свернули на ближайший бульвар, я тут же забыла про его руки и то неприятное ощущение, которое испытала несколько минут назад. Высокий, улыбчивый, красивый мальчик шел рядом и снисходительно слушал мою болтовню. Город был наш, апрель был наш, и я ощутила, что влюбилась.

О чем мы говорили? В чем была притягательность наших разговоров и встреч? Почему почти ежедневно, невзирая на страх перед надвигающимися выпускными экзаменами, на бесконечную подготовку к ним, я стремилась к Чёрту, прогуливая консультации, наплевав на учебники?

Сейчас нечего и вспомнить из тех разговоров. Больше говорила я, чем он. Придумывала занимательные истории про папу-членкора, делилась впечатлением от прослушанных новых записей из фонотеки Светки Павловой, трепалась о кинофильмах, расписывала свое великое литературное будущее, и так далее, и тому подобное. Наши беседы оказались словесным сором, шелухой, их развеяло время без следа и пыли.

Чёрт никогда не рассказывал о своих родителях; очень немного, мельком – о школе и хрониках, наполнявших ее, о тех ребятах, с которыми дружил, от безделья встречался и таскался по дворам и улицам, то есть о своей команде. Особенно меня поразило, как они разделяли людей на пять групп: чмошников (сокращенно – чмо), урюков, Степанов, хроников и мафию. Эти группы придумал сам Чёрт, а команда с восторгом повторила и заучила.

Чмошники, по мнению Чёрта, были круглые придурки; урюки – тоже придурки, но чуточку поумнее чмошников. Степаны – те, кто добрые и не предатели, умеют верно служить и никогда не закладывают, в общем, незамысловатые ребята. Хроники – идейные, долбанутые на том или ином вопросе. А мафия – это он, Чёрт. Умный. Изворотливый. Знающий себе и окружающим цену. Главный в команде.

– Чёрт, а я кто, как ты думаешь? – спросила я, когда узнала об этой таблице постижения человеческих характеров.

– Ты – никто, ты – Командирша! – улыбнулся он.

Его улыбка задела меня: он слишком широко раздвинул губы, кривые верхние зубы хищно блеснули. Брр, неприятно! Эта улыбка четко напоминала звериный оскал.

Почему он не ответил на мой вопрос? Может быть, не хотел спорить, вдаваться в подробности или жалел меня, не хотел обидеть вот так, с бухты-барахты?

Вообще, я сейчас вспоминаю, Чёрт был скучающим мальчиком, пресыщенным всевозможными мелкими развлечениями, обрывочными популярными сведениями о музыке, кино, искусстве, спорте, политике. Он был мальчиком, у которого есть всё и всё, что требуется во взрослой жизни, будет.

Почему он звонил мне? Потому что сразу, с нашего знакомства, раскусил мою простую, незатейливую натуру, мой добрый настрой к миру, нежадность, почувствовал мое желание нравиться ему – и ему стало любопытно. У него родилась одна идея. Чёрт знал, что, если он мне ее изложит, я не откажу.

Все-таки этот стройный, высокий мальчик с черными глазами и обалденной шевелюрой имел врожденное умение чувствовать людей. Из него получился бы неплохой психолог.

Но каким – ах! – легким по настроению был день нашего знакомства. Он остался в моей памяти даже некой музыкой, радостной, мажорной, прозрачной, будто неудержимая апрельская вода на лесных дорогах.

Но уже тогда, в первые часы знакомства, беда шла за мной на цепких лапах. Это я поняла со временем; но что поделаешь – человеку не дано заглянуть в свое будущее, в историю личной жизни.

Правда, истоки той беды мне более или менее ясны – они таились в нашей с Чёртом несовместимости. Он был мальчиком из иного круга, с иными понятиями о жизни, и даже если бы мы остались вместе (фантастическое предположение!), взрослыми людьми все равно бы разбежались.

Ту десятку на сдачу мне так и не удалось донести до дому: Чёрт предложил взять такси после пятичасовой прогулки, я согласилась, и сначала мы добрались до моего дома, а потом Чёрт поехал до своего, взяв детскими пренебрежительными пальцами деньги. Кто его знает, может, он вышел из машины через два дома и сэкономил таким образом семь рублей.

Папа очень заволновался, узнав, что профессор Сулейкин ничего мне не дал: я придумала историю, как чей-то глухой, тревожный голос через дверь спросил: «Кто здесь?.. Какой гонорар? Никакого гонорара я не знаю и знать не хочу!» Для пущей достоверности я описала дверь профессора, обитую красной кожей, праздничную светлую лестницу – и папа поверил. Его лицо покрылось пятнами, он забегал по комнате и запричитал:

– Обманул! Обманул! Я так и знал, что обманет! Неприятный, неприятный тип! Фу, дома ходит в халате, как женщина! Больше я к нему ни ногой! Ходишь-ходишь ко всем, унижаешься, выслушиваешь про болезни, – а знаешь, дочка, как надоедает про болезни слушать! – стараешься, а в награду что? Обман, обман и грабеж!

Про себя я облегченно вздохнула: раз папа пообещал ни ногой к профессору, так оно и будет. Бедный Сулейкин, бедный папа, бедный семейный бюджет, утративший двадцать пять рублей!.. Одна я, торжествующая, с облегченной душой – уф, мой обман не вскроется…

На следующий день Чёрт позвонил мне, и в течение двух месяцев мы встречались. Я, счастливая, думала, что пришла любовь.


Электричка отсчитывала ночные километры, в вагоне становилось все холоднее. Чёрт не открывал глаза, а я вскрыла второе папино письмо.


«Любимая, драгоценная моя, прошло уже три дня, как я здесь. Впереди двадцать один день, не знаю, выдержу ли эту пытку – очень соскучился. Все время думаю, как вы там с мамой без меня живете, как ты сдаешь выпускные экзамены. Я уверен, дочка, тебя ждет большое будущее. Ты же с семи лет сочиняешь – пишешь стихи и рассказы, поэтому целенаправленно должна стремиться к успеху и литературному труду. Я буду тебе помогать во всем, майн либен дота, ты же не отталкивай своего папочку. У меня в жизни только ты и есть, одна, как звезда. И еще – мама. Но на маму я в большой обиде. То, что она меня сюда зафуговала, очень плохо. Я тебе не успел перед расставанием сказать, но она два дня кричала на меня, когда тебя не было дома, говорила, что я испортил ей жизнь и теперь порчу тебе, а сейчас мешаю сдавать экзамены. Разве это так? Разве я не думал всегда только о тебе и не жил ради тебя? Ведь еще в девять месяцев тебе одна женщина в сквере, где вы с мамой каждый день гуляли, предсказала литературное будущее и посоветовала отвезти тебя под цветущую яблоню, и чтобы ты под яблоней уснула. „Тогда, – сказала та женщина (я думаю, она была волшебницей), – ваша дочь станет заниматься литературным трудом“. Мама не придала значения этому предсказанию, а я тут же – был май – отвез тебя в Ботанический сад, и ты там под яблоней заснула. Думаю, не зря я тебя отвозил: твои сочинения всегда считались в классе лучшими…»


Я закрыла глаза, почувствовав: закрыть глаза необходимо, иначе заплачу, и увидела своего суетящегося папу, который ставит на стол над моей головой амариллис, четыре огненных граммофона на сочной длинной ножке, и приговаривает: «Спи, спи, майн либен дота… Спи, спи, моя шоколадная головка». Видимо, домашними цветами папа старался закрепить чары цветущей яблони, и когда в нашей квартире распускались нежные узамбарские фиалки, жасмин самбук, лилии, он их пристраивал над моей постелью. Папа с удовольствием ухаживал за домашним садом, видимо предполагая, что во время цветения растения отблагодарят всю нашу семью, и в особенности меня, сторицей.


«…Кормят здесь прилично, я на вечер всегда беру печенье от ужина. Мужчины все дни напролет смотрят телевизор, играют в домино или в волейбол. Но ты же знаешь: папа плохо видит, поэтому не может ни телевизор смотреть, ни в играх участвовать. Поэтому я все время думаю о тебе, моя шоколадная головка, моя умница, моя талантливая дочка. Ты маме скажи, чтобы она в следующий раз на меня не кричала, не обзывала и не придумывала, что я тебе мешаю жить и учиться. Я только потому и согласился приехать сюда, что на секунду поверил: мол, все так, как она говорит. А так бы ни за что не согласился.

Дочка, жду тебя каждую секунду. Приезжай. Целую крепко. Маме, несмотря ни на что, – большой привет.

Папа»


Бедный, бедный мой папа не знал самого главного, просто предположить не мог подобную ситуацию: в том, что он во время моих выпускных экзаменов оказался не дома, а там, откуда посылал жалобные сумбурные письма, виновата не мама, а я. Я. Его любимая, неповторимая звезда, дота и любезная дочка. Я умышленно настроила маму на принятие этого жестокого в общем-то решения, доказала ей, что, когда отец дома, я не могу сосредоточиться… И потом – впереди выпускной вечер, от которого папу нужно отсечь, как охотники отсекают волка красными флажками.

Выпускной вечер мне был нужен ради первой в моей жизни свободной ночи, когда родители спокойно ложатся спать, думая, что их детки веселятся в школьном актовом зале. Когда родители не бегут с фонарями разыскивать своих чад. Но я, я хорошо изучила папу: он, в отличие от других родителей, не сидел бы расслабленно дома, не ждал рассвета и прихода взрослого ребенка домой, он бы дежурил под окнами школы, а если выпускной народ пожелал бы гулять по улицам, тащился бы сзади и не спускал подслеповатых глаз с меня, любимой, дорогой и так далее доты…

В последних числах мая папа начал нервничать. По вечерам он кропотливо пересматривал гардероб, перетряхивал вещи, примеривал поочередно три старых костюма, которые давно годились только для утиля, вздыхал над коробками с обувью. Обувь находилась в плачевном состоянии: потрескавшаяся, потерявшая первоначальный цвет, она все же бережно хранилась в глубине антресолей, завернутая в газеты, со скомканной бумагой в мысках, загнанная в темноту разваливающихся бумажных коробок.

– Пятьдесят шестой год… Китайские кеды… Лакированные ботинки за сорок пять рублей теми деньгами, – бормотал папа, непрерывно шурша бумагой.

Мы с мамой тревожно прислушивались к его ежевечерней бурной деятельности в коридоре. Может быть, папа задумал начать новую жизнь из-за того, что я оканчиваю школу?

Но нет – переменами на новую жизнь и не пахло. Во всяком случае, в новую жизнь не входят в ботинках на отваливающейся микропорке или в бостоновом, проеденном молью пиджаке и не задают тревожно вопрос:

– Ну как?

Как-как… Никак. Полный кошмар! Мы с мамой недоумевали: что происходит с нашим папой? И лихорадочно искали ответ на этот вопрос – чем раньше мы его найдем, тем всем же лучше.

И вот в один прекрасный вечер, когда папа появился из прихожей в маминой древней, окаменевшей шляпке и синем мамином пальто времен карточной системы, – этот маскарад нужно было расценивать, как домашний юмор, – меня вдруг осенило.

– Мама, – сказала я глухо, – да он же собирается на мой выпускной вечер!

Моя догадка попала в точку. Папа сатанински расхохотался, захлопал в ладоши, подбежал ко мне, стал обнимать, приговаривая:

– Майн либен дота! Майн либен дота!..

– Ты что, намылился меня сопровождать? – сурово спросила я его.

– Почему бы нет? Почему бы нет? – радовался папа. – Ты – моя единственная дочка, у тебя единственный в жизни выпускной вечер. Я хотел бы хоть одним глазком посмотреть на тебя…

– Нет уж, не надо, – сказала я с дрожью в голосе. – Знаю я, как ты посмотришь одним глазком. Потом все глаза в школе будут смотреть на меня и на тебя.

– Что плохого в том, если отец придет на выпускной вечер дочери? – продолжал настаивать папа. – Скажи, что в этом отвратного? Я не крокодил, не обезьяна, оденусь прилично и тихонечко там побуду…

Я решила не продолжать зашедшую в тупик тему. Решила прибегнуть к помощи мамы и уговорить ее, внушить ей, что отец – должен – отдохнуть – и он – мне – мешает – готовиться – к экзаменам – его – и – мои – нервы – не – выдержат…

На самом деле я боролась за выпускную ночь, как раненый зверь цепляется за жизнь, совершенно по другой причине. В выпускную ночь я не собиралась тащиться в школу, чтобы глазеть на расфуфыренных одноклассников и напряженных учителей. Мы с Чёртом должны были уехать за город в эту ночь…

На свидания с Чёртом я ходила в одежде своей подруги Светки Павловой. Мои отечественные длинные и разноцветные разнокалиберные свитерки были из той бедняцкой жизни, которую мы вели с родителями: сто двадцать плюс сто пятьдесят плюс гонорары за частные уроки лечебной физкультуры (не превышающие, кстати, в месяц пятидесяти рублей) – вот и все, чем мы располагали. Поэтому меня одевали очень и очень скромно.

Светка Павлова в этот апрель и май с удовольствием выручала меня барахлом. Ее родители часто бывали за границей, так что проблем с тряпками у Светки не существовало. Взамен она ничего не просила, кроме подробностей наших с Чёртом свиданий… А какие у этих свиданий могли быть подробности? Почти все я придумывала, расписывала, рассказывала «со смаком»: мол, и целуется что надо, и квартира у него – конфетка, и слова говорил такие и такие, и уже приставал по-серьезному, но я вовремя остановилась, решив попробовать после окончания школы.

Светка всему верила, у нее глаза так и блестели, только что слюни не капали, и все канючила: «Ма-ать, ну познакомь меня с его дру-угом!» Я обещала. А зачем обещала – непонятно. Чёрт меня со своими друзьями не знакомил.

Он вообще, как мне казалось, был везде один, благородный такой, сам по себе, шоколадный мальчик. В образе эдакого брошенного всеми, независимого рыцаря. Или несгибаемого, стойкого, сильного молодого короля. Да-да, он держался со мной благосклонно, по-царски. Вроде как бы терпел.



Чёрту нравилось, что каждый раз на наши встречи я являюсь в чем-то новом.

– Как там фазер – членкор? – любопытствовал он. – Из загранки, что ли, приехал?

– Ну, – отвечала я. – Из загранки. Вагон шмоток приволок…

Сам Чёрт носил не ахти какие джинсы, рубашки, кроссовки и куртки. Они не бросались в глаза, и похожие я встречала на многих, но зато все его вещи были импортными. Единственная необычайная деталь, которая присутствовала в его облике, – золотая цепочка на шее. Как бы некий знак принадлежности к высшему обществу. Кажется, у него было даже две цепочки: одна венецианская, другая – якорная; он их менял – может быть, в зависимости от настроения. Я поражалась в душе, как небрежно он носил эти дорогие вещи, будто безделушки из табачного ларька стоимостью в два-три рубля.

Однажды, как раз перед эпизодом с переодеваниями папы, Чёрт спросил меня:

– Командирша, у вас дача есть?

– Есть, – тут же соврала я.

– Съездим?

– Зачем?

– Воздухом подышим, – сказал он и усмехнулся.

– А у тебя есть дача? – тут же спросила я.

– Конечно. Только там бабка день и ночь.

– Ну и что?

– Ничего, – ответил он, и глаза – черные ямы. – Можешь так сделать, чтобы никого на твоей не было? Ты же Командирша, скомандуй, а?

– Там никого и так не бывает, – вяло попыталась я пошутить.

– Тогда когда поедем?

И тут я ухнула, будто в реку с головой:

– Давай в выпускной вечер?

– У-у-у… – лениво протянул Чёрт. – До него целый месяц. А раньше?

– Нет, я экзамены начну сдавать, не до поездок.

– Ну ла-адно. Только без обмана, Командирша. Замётано?

– Чёрт, все же, что мы там будем делать?

– Воздухом дышать, – повторил он и коснулся моей руки. Его пальцы показались мне горячими, как кипяток.

Чёрт поцеловал меня в первый раз. Целовался он классно, дух захватывало! Кстати, Чёрт был младше меня: я оканчивала десятый класс, а он – девятый. Правда, о школе он почти не рассказывал, и о репетиторах тоже. Но я догадывалась, что он к ним ходит. Его предусмотрительные богатые родители заставили сыночка ходить к репетиторам заранее: очень они хотели, чтобы Чёрт поступил в университет. И вообще – сделал карьеру в будущем.

Огненный, отточенный поцелуй Чёрта добил меня: откуда у него такая техника и умение? Загадка.

После разговора о даче мы к этой теме не возвращались. Как бы твердо знали: поездка должна состояться, замётано. Но вот на какую дачу мы должны были ехать, я не представляла. Естественно, никакой дачи у моих родителей сроду не существовало.

И тогда я снова кинулась в ножки к Светке Павловой. У ее родителей – полная чаша: машина, дача, кооперативная квартира. Светка подумала-подумала и согласилась, взяв с меня честное слово, что я расскажу ей всё после возвращения…

Не буду прикидываться дурочкой и делать вид, что до сих пор не понимаю, зачем Чёрт агитировал меня поехать с ним на дачу. Я и тогда понимала: он хотел со мной близости. Ничего в этом, по зрелому размышлению, нет плохого. Если люди любят друг друга. Если они жить друг без друга не могут. Если искра проскакивает, когда они встречаются глазами или берутся за руки. Обычно такой глубины чувства впервые появляются лет в семнадцать-восемнадцать. И нечего тут взрослым фыркать, негодуя над этой страницей. Жизнь есть жизнь.

Но в том, что я легко согласилась ехать с Чёртом на дачу, была все же отвратительная начинка. Я видела: он не любит меня. Ему любопытно. Ему интересно. Ему захотелось легких отношений и надоело бродить по улицам. Ему обрыдли наши школьные невинные свидания.

Да, я чувствовала все это – унизительное, серое – и согласилась.

Я начала расчищать, как бульдозер, путь для нашей первой ночи.

Я унизилась перед Светкой Павловой с ее дешевым любопытством.

Я продумала, как Штирлиц, весь день выпускного бала – до крошечных мелочей, подробностей. Потому что хотела привязать к себе шоколадного независимого мальчика с золотой цепочкой на шее.

И я уговорила, уломала, убедила маму положить отца в психоневрологический стационар. Попросту говоря – в психушку.


Я читала третье папино письмо, когда дверь распахнулась и в вагон ввалилась компания из пяти человек: четверо парней нашего с Чёртом возраста, а с ними девица, высокая, стройная, нервная, в облаке черных волос над острыми прямыми плечами, затянутая в черную кожу – блестящие брюки и блестящую куртку.

Они сели через три лавки от нас. Чёрт оказался сидящим к ним спиной.


«…Я понимаю, дота, ты сдаешь ответственные в своей жизни экзамены, – писал папа. – Наверное, поэтому ты не едешь, хотя я тебя жду изо дня в день. Есть специальные часы посещений – с семнадцати до девятнадцати. В эти часы я все время стою у больничных ворот и жду, жду. Боюсь тебя проглядеть, ведь ты знаешь, я плохо вижу. Все-таки можно приехать к папочке на пару часов. Приезжай, моя милая дочка!

Выйду отсюда, давай пройдемся по тем местам, где мы любили гулять, когда ты была маленькая, – папочка расскажет тебе много интересного.

Двое мужчин так храпят, что невозможно спать. Я, правда, молчу, врачу не говорю, а то накормит такими лекарствами, что весь день будешь ходить заторможенный. Я не хочу так, хочу думать про тебя.

Как вы там с мамой? Я несколько раз пробовал позвонить вам, но сломался автомат, а когда починят, никто не знает.

Приезжай, милая моя дота!

Любящий тебя отец»


Компания сразу открыла окно – ночной ветер теперь легко носился по вагону, а волосы на голове Чёрта не просто шевелились, а разлетались в стороны. Затем все пятеро закурили, загомонили, включили магнитофон.

– Эльза, где твой красавчик? – спросил один из парней.

– На идиотские вопросы не отвечаю, – отрезала хриплым голосом Эльза.

– Целуется, наверное, с очередной телкой. Он такой у нас, своего не упустит, – лениво продолжал тот же голос.

– Заткнись, Панок! – приказала Эльза.

– Ой, ой! Чего ты так разнервничалась? Не знаешь, где он, – не надо.

– Знаю, – ответила Эльза. – Панок, давно чмошником не был?

На последний вопрос ответа не последовало, но в этот момент я оторвалась от папиного письма и взглянула на Чёрта.

Он сидел широко открыв глаза, с застывшим каменным лицом. Губы его сжались в бледную твердую бескровную полоску, щеки побелели, а глаза смотрели в одну точку. Такого мрачного, тяжелого взгляда я ни у кого раньше не видела.

И тут я догадалась. Там, за спиной, сидела его, Чёрта, команда, правда не в полном составе, но именно он был у них основным, мафией.

Теперь Чёрт с помертвевшими глазами сидел и слушал, как его команда говорит в легком оскорбительном стиле о нем самом, о мафии. И кто говорит? Чмоишики, урюки и Степаны. Хроников, по мнению Чёрта, в их команде еще не завелось.

Вдруг он встал.

– Эльза, я здесь! – сказал он резко, громко.

Он будто вызов бросил тонкогубой худой кожаной девице. Его голос прозвучал в выстуженном, холодном вагоне электрички металлически, напряженно. Он не был похож на тот глубокий, бархатный, каким Чёрт обычно говорил со мной.

– Здорово, Чёрт, – ответила хрипло, уверенно Эльза. – А мы тебя не заметили. Вот незадача! Ты с новой девочкой?

Ох как неуютно мне стало в нелепом серебристом вечернем английском платье! Ох как проигрывала я рядом с худой, нервной, супермодной Эльзой!

– А ты с теми же мальчиками? – ответил вопросом на вопрос Чёрт. – Дайте сигарету, что ли.

– Мог бы получше в этот раз выбрать себе девочку, – нагло продолжала Эльза. – Это та, с которой ты два месяца…

– С каких пор, Эльза, ты стала нарываться на грубость? – тихо спросил Чёрт.

Эльза замолчала: видимо, Чёрт посмотрел на нее черными бешеными глазами. Он умел так смотреть – кровь застывала в жилах.

В этот момент до меня дошло, что команда во главе с Эльзой не случайно оказалась в поздней электричке, которая тащилась через холодную ночь в город, что у команды есть свои, продуманные цели: или закопать, унизить меня, или свергнуть Чёрта до положения урюка, а то и чмошника. Может быть, еще что-то крутилось у них на уме.

Я не испугалась. Мне было плевать на то, что в этом вагоне решается сейчас моя судьба. И даже наплевать, пошел ли Чёрт к своей взбунтовавшейся команде защищать меня, или они сейчас объединятся и начнут издеваться надо мной все вместе.

Тут я открыла еще одно папино письмо.

Оно, наверное, было отправлено последним, и, в отличие от тех, что я уже прочитала, очень короткое. Папа писал:


«Дочка, я многое здесь передумал и решил: ничего страшного не случится, если я сбегу на твой выпускной вечер. Правда, не уверен, что получится. Не говори маме.

Папа»


Как-то трудно укладывалась в голове эта информация: будто папа написал мне о будущем нескором событии, а не о сегодняшнем выпускном вечере. Неужели ему удалось покинуть больницу, и он весь вечер промотался под школьными окнами, безнадежно вглядываясь своими слабыми глазами в тихие темные окна первого этажа?..

– Мальчики, знаете, наш благородный Чёрт, наш принц распрекрасный, два месяца назад клялся мне в вечной любви, – сообщила публике Эльза.

Кто-то засмеялся дурацким смехом, будто заблеял. Эльза явно подначивала Чёрта: она, как голодная волчица, бежала грудь в грудь с ним, гордым оленем, изредка пытаясь схватить его за холку.

«Неправда, – хотела сказать я. – Ты врешь, голубушка. Твой Чёрт никогда не объясняется в любви. Ложь!» Но я вовремя остановилась: разве я могла сказать так за всех? За всех тех, кто нравился Чёрту, с кем он ездил на квартиры и дачи, сидел в кафе-мороженых, с кем брал детскими, холеными пальцами от официантов сдачу? Со мной было так, с Эльзой – по-другому, с какой-нибудь Ивановой – третий вариант.

– Эльза, я терплю, потому что ты баба, – сказал грубо Чёрт. – Но учти: выведешь из себя – схлопочешь.

– Ой ли! – почему-то обрадовалась Эльза. – Ты разве бьешь девушек? Они тебе подчиняются, потому что ты сильный, да, Чёрт? И эту красавицу в старомодной тряпке ты тоже бил, чтобы она два месяца бегала за тобой, как верная собака?

Здесь бы я на месте Чёрта взорвалась и съездила Эльзе по лицу. Но он удивительно был терпелив с ней, а она чувствовала это. Она на какую-то долю выигрывала, казалась сильнее его, шоколадного, стройного мальчика.

– Красиво говоришь, Эльза. Я рад твоим ораторским успехам, – спокойно сказал Чёрт.

Я не вмешивалась в их диалог. Я вообще на протяжении всей перебранки сидела тихо, как мышка, и делала вид, что никого здесь не знаю и мальчик, по имени Чёрт, никакого отношения ко мне не имеет. Но ведь это было не так.

Вдруг Эльза повернулась в мою сторону и спросила:

– Как твою нынешнюю зовут, Чёрт?

Все замолчали, даже выключили магнитофон, потому что события принимали совершенно другой оборот: на сцену должна была выйти я, нелепая широкоплечая выпускница в длинном серебристом платье.

Чёрт молчал, и я решила ответить сама:

– Меня зовут Командирша.

Команда с готовностью заржала: она бы заржала любому моему ответу.

Эльза, королева королевой, прошла, виляя кожаными бедрами, между скамейками и встала передо мной, руки в боки, – эдакая современная точеная статуэтка.

– Пойдем выйдем, поговорим, – предложила мне Эльза, сузив глаза.

Я увидела: губы у нее тонкие, злые, в красной с фиолетовым помаде.

Я встала, скомкала папины письма, нервно сунула их в сумку и пошла за Эльзой в тамбур. Все это проделала, как сомнамбула, с ощущением: не я, не со мной, страшный сон.

Эльза пропустила меня вперед и в спину прошипела:

– Чмош-шница!..

Не знаю, услышала ли это слово команда, но за моей спиной было тихо, только Панок бодро заявил:

– Во, сейчас разборки пойдут…

В тамбуре я прислонилась к пыльной, давно не крашенной стене, угрюмо уставившись на Эльзу, – вблизи она казалась мне старой, измученной, издерганной.

– У тебя с ним что-нибудь было? – хрипло спросила Эльза и, поняв, что вопрос ее был слишком прямой, слишком глупый даже, скороговоркой добавила: – И не вздумай врать мне – убью!

Конечно, я не поверила в то, что она меня убьет, тем более что Эльза физически казалась слабее меня – худая, тонкая. Но ощущение плохого кино или тяжелого случайного сна все укреплялось в моем сознании.

– Ничего у меня с ним не было, – ответила я.

– Врешь! Вы были в том доме два часа.

– А ты в кустах сидела? – спросила я.

Эльза сверкнула глазами, резко подняла руку – в моей голове мелькнуло: «Сейчас ударит», – но она не ударила, а поправила пышное черное облако волос.

– Отвечай: было или не было?

Я видела: эта резкая, мрачная, уставшая девица проигрывает в нашем разговоре. Она хотела первенства, хотела быть сильнее, хотела унизить меня. Но разве можно искать первенства у побежденного, желать быть сильнее проигравшего?

– Слушай, Эльза, а как тебя зовут? – тихо, убаюкивающе спросила я. – Ведь это твоя кличка, да?

– Чмошница, примитив, хочешь быть со мной добренькой, хочешь в сестрички записаться? Я знаю: ты своего добилась, и Чёрт теперь твой, но только ненадолго. Он не привязывается ни к кому, никогда по-настоящему не любил… И я тебя предупреждала: не надо мне врать. Гляди, у тебя платье задом наперед надето…

Вполне вероятно, это была ловушка Эльзы. Но я клюнула на нее: покраснела, начала оглядывать себя, колотя коричневой сумкой по коленям.

– A-а, попалась, чмошница!

– Эльза, если ты хочешь меня унизить этим словом, – зря. Я не понимаю, в чем его обидный смысл, и поэтому мне совершенно наплевать.

Тут электричка остановилась. Мы приехали на темный пустой вокзал. Я выскочила на перрон и быстро, как могла, пошла к зданию метро. «Хоть бы метро работало!.. Хоть бы метро работало!» – лихорадочно билась в моей опустошенной, звонкой голове однообразная мысль.

Кто-то тронул меня за локоть. Это был Чёрт. Удивительно, необъяснимо. То, о чем я сорок минут назад мечтала, как о великом чуде, свершилось.

– Я провожу, – буркнул он. – Могут «обуть».

Высокий, стройный, мужественный, смелый, он шел рядом, то и дело касаясь моей руки, плеча. Но почему мне почудилось, что он спасает не меня, а сам спасается?

Мы стремительно влетели в пустое метро, на чистый, как осенняя утренняя дорога, эскалатор.

За нами протопала команда с несгибаемой Эльзой во главе. Когда я на мгновение оглянулась на наших с Чёртом преследователей, мне почудилось, что черные волосы Эльзы похожи не на облако, а на грозовую тучу со вспыхивающими в ней злыми, резкими молниями…


Чушь, чушь и бред!.. Моя мама с того момента, как мне стали нравиться мальчики, боялась, что я вступлю с кем-нибудь в интимные отношения – резко, быстро, легко, в животном плоском восторге. Бедная мама! Будто это так просто, будто человек – существо без мыслей, сомнений и сложнейших желаний. Теперь-то я, взрослая, знаю, как нелегко и страшно остаться с кем-нибудь наедине, вести прерывающиеся поцелуями запутанные разговоры, и тысячу раз сомневаться во всем: в себе, в нем, в необходимости свидания – и миллион раз в тоске ощущать: ухожу, убегаю от привычного бытия, меня как бы утягивает адская сила из радужной мыльной детской страны… А потом вдруг в самый последний, бездонный, засасывающий, как черная дыра, момент все-все переиначить, решить наоборот, вырваться из мозаики сильных ощущений – и остаться свободной, прежней – и несчастной…

Светка Павлова не только дала мне ключ от родительской дачи, но и подробно, долго, нудно рассказывала, где что лежит, что можно трогать, а что нельзя, куда разрешается мне и Чёрту заходить, а куда нет… В конце своего нравоучительного монолога Светка предложила:

– Давай договоримся: я приеду на дачу на следующий день, часиков в одиннадцать, и если у вас это произойдет, ты поставь на стол на веранде пустую молочную бутылку, а керамическую вазу со стола убери на буфет. Ладно? А то я умру от любопытства.

Господи, она уже распоряжалась мной, как собой! Корова! Хорошо, что потребовала молочную бутылку поставить, а не цинковое ведро с дождевой водой.

Я пообещала любопытной Светке выполнить все ее предписания, и Светка – то ли совсем прониклась моей тяжелой бабьей долей, то ли почувствовала себя в роли сватьи, провожающей девушку в главный жизненный путь, – предложила мне надеть серебристое английское платье.

– Мать, оно интригует, манит. Вот увидишь, с этим платьем проблем не будет. Расстегивается вот здесь…

По поводу платья я тоже получила полный и подробный инструктаж. Вообще, у меня было ощущение, что я не платье примериваю, а еще теплую шкуру, только что снятую с живого существа.

Ну вот и все заботы… Перед выпускным балом я спрятала поглубже кремовое крепдешиновое платье, сшитое мамой специально для выпускного вечера, натянула интригующее английское, принадлежащее Светке Павловой, схватила коричневую сумку, бросив туда пару яблок, влезла в новые твердые дорогие туфли (сорок рэ) и помчалась на вокзал, где ждал Чёрт.

На дачу мы приехали часам к восьми, в пепельные ласковые сумерки. Чёрт всю дорогу по лесу и поселку шел в двух-трех метрах от меня, молчал, много курил, и мне показалось, что у него еле заметно дрожат руки.

Светкин дом я открыла легко, ведь пару раз с ней и ее родителями бывала здесь, и довольно легко двигалась по комнатам и веранде, как по своей собственной даче.

Чёрт тут же плюхнулся на старый, уютный диван, стоящий как раз рядом с тем самым столом, на который я должна буду водрузить глупую пустую молочную бутылку. Он вытянул длинные ноги, снова закурил и уставился на меня немигающими глубокими глазами. «Хороню иметь черные глаза, – вдруг ни с того ни с чего подумала я, – не видно оттенков».

– Есть хочу, – сообщил Чёрт.

– Я тоже.

И начала тут же что-то стряпать, подогревать, резать. Вся эта возня с приготовлением ужина и ужином заняла у нас минут сорок.

Потом, когда совсем стемнело и над дачным поселком эхом пронеслись собачьи голоса и начали посвистывать близко-близко в траве у дома цикады, Чёрт взял меня за руку и притянул к себе.

Мы целовались почти целый час, молча, упорно, а я все это время дрожала как осенний лист.

Потом Чёрт вдруг что-то почуял, отстранился от меня и спросил:

– А у тебя кто-нибудь был, Командирша?

– А у тебя? – пролепетала я.

– Естественно! В последний раз рыжая одна. Раза три встречались. Потом она заявилась ко мне домой и потребовала, чтобы я на ней женился.

До сих пор не пойму: зачем Чёрт говорил мне о какой-то рыжей? То ли не хотел, чтобы я повторила ее действия, то ли сообщал мне, что имеет некоторый опыт в интимных делах? Не знаю…

– А если я к тебе заявлюсь, как рыжая? – спросила я.

– Попробуй, – улыбнулся Чёрт в уже кромешной темноте и принялся шарить по интригующему серебряному платью – искал застежку.

– Не так… – выдохнула я и показала, как и где оно расстегивается. Светкины уроки я усвоила добросовестно.

Мы говорили с Чёртом шепотом, как лунатики. Словно наши обычные голоса грохотали бы в ночном поселке камнепадом и все жители собрались бы у Светкиного дома с законными требованиями тишины.

И вот, когда мы уже стояли друг перед другом совсем безо всего и я в каком-то одурманивающем тумане увидела, что Чёрт совсем-совсем мальчишка, худой, неловкий, с синеватой, замерзшей кожей, – в этот момент у ворот Светкиной дачи прошуршали колеса автомобиля, хлопнула дверца, хохотнул женский голос, пробасил мужской, и я догадалась, что приехал Светкин папашка, дядя Олег.

– Бежим! – шепотом закричала я Чёрту.

Он испугался, ах как он испугался! Нервничая, стал натягивать джинсы, рубашку, куртку; кроссовки никак не зашнуровывались, и он от злости, испуга и ярости разорвал один шнурок.

Я тоже лихорадочно натянула платье, схватила одной рукой сумку, другой – тесные новые туфли и выскочила за Чёртом в открытое окно на веранде.

Когда мы уже влетели в лес и я остановилась, чтобы в росной траве вымыть заляпанные ноги, первое, что мне пришло в голову, – на столе осталась стоять не пустая молочная бутылка, а сковородка с недоеденной жареной колбасой. Я рассмеялась.

Чёрт, всю дорогу от поселка не проронивший ни звука, резко сказал:

– Глупо.

– Ты не понял… – хотела объяснить я.

– Не надо, а? – Голос его дрожал от обиды, злости, бессилия; я, широкоплечая, нелепая Командирша, видела его испуг, его полудетское тело, а теперь еще и смеюсь…

Он, не оглядываясь, широко зашагал по еле виднеющейся дороге. Он бросил меня. Я перестала для него существовать.

Мне пришлось весь путь бежать за Чёртовой тенью, как собачка. С детства я боялась темноты, тем более черного ночного леса.


В метро нам повезло: из тоннеля – мы ни минуты не ждали – появилась ленивая, тяжелая электричка. Мы вошли в пустой вагон, в тот же вагон вбежала возбужденная команда и черная, как туча, Эльза.

– Невезуха… – пробормотал Чёрт. – Всегда надо отрываться в метро, когда народу много. Теперь они не отстанут.

За окнами мелькали огоньки перегонов, тихие станции с полупритушенным светом. Команда о чем-то яростно, тихо переговаривалась, Эльза трясла головой и оглядывалась на нас.

Перед станцией, на которой мне надо было выходить, Чёрт, не глядя в мою сторону, сказал:

– Дойдем до твоей школы, там я останусь, а ты руки в ноги – и чеши домой.

– Почему – чеши? Я пойду. – Я попыталась усмехнуться и показать: мне не страшно.

– Я сказал: руки в ноги, значит, руки в ноги. Ты их не знаешь – мигом «обуют»…

– Правильно, не знаю и знать не хочу…

– Всё, – оборвал меня Чёрт.

Мы молчали, поезд вот-вот должен был въехать на мою станцию.

– Ты позвонишь мне завтра? – спросила я.

Конечно, он не собирался мне звонить, он уже выбросил меня из мыслей и непонятно зачем сейчас провожал… Да и я сама не знаю, зачем задала ему этот вопрос.

Чёрт не успел ответить. Поезд остановился, двери разъехались, и мы выскочили из вагона.

Эльза и команда не отставали. Они шли за нами быстро, тихо, следуя неясному для нас плану.

И тут на улице меня прорвало. Ну должны же люди уметь объясняться?!

– Чёрт, миленький, я не хотела тебя обидеть, – залепетала я.

– Знаю, – отрезал он.

– Это не моя дача была, Чёрт…

– Догадываюсь…

– Ты мне очень нравишься…

– Может быть.

– Я даю тебе честное слово, что в следующий раз будет так, как ты хочешь…

– Не надо.

– Ты мне позвонишь?

– Нет.

– Почему? Почему? Ну почему?!

– Заткнись!

Для кого-то эта ночь, ночь после выпускного бала, была лирической, таинственной, мечтательной. Наверное, мои одноклассники собрались у Светки Павловой в огромной трехкомнатной квартире и танцевали теперь под магнитофон. Кто-то кого-то провожал и целовался в кустах отцветающей городской сирени. Наши трудяги учителя давно спали в своих кроватках с чувством исполненного долга.

А я боролась за себя, за свою честь, любовь, жизнь. Я теряла все в эту выпускную ночь: надежды, радость, гордость, силу, Чёрта.

Мы вырвались напрямую к школе. Чёрт шагал шире, увереннее, через плечо бросил:

– Как только в ворота войдем – чеши.

И мы вломились на всех парах в ворота, и он подтолкнул меня – ну! – и я побежала, неловко переваливаясь в новых, неудобных туфлях.

Рядом со школой стояла беседка, окруженная густыми кустами, за ними тянулся школьный полудикий, заросший сад, а через сад, если пройти по еле видным тропинкам, можно было добраться до дома, в котором крайний подъезд – сквозной.

Я добежала до кустов у беседки и остановилась, тяжело сглатывая воздух. Я решила затаиться, отдохнуть и понаблюдать. В крайнем случае, подумала я, успею пересечь сад, влететь в подъезд и оказаться на соседней улице. Вряд ли Чёрт и его команда знали этот потайной путь.

Стоя в кустах, я увидела, как Чёрт сел спокойно на ступеньку школьного крыльца, закурил и с достоинством, которому позавидовали бы короли, встретил команду. Не успели разгоряченные преследователи и рта раскрыть, как он сказал:

– А здо́рово я ее припугнул…

– Кого? – не поняли они.

– Ну, дуру эту, чмошницу. Затащила меня зачем-то на чужую дачу… Еле отвязался.

– Чёрт, мы тебя не просим откровенничать, дорогой, – почти ласково проговорила Эльза.

– Ладно, ребята, вы – молотки, умеете друзей охранять и ценить, – бодро, покровительственно сказал Чёрт.

Никто ему не ответил, все вытащили сигареты и закурили.

«Что это? Что это? Что? – лихорадочно думала я. – Чёрт – мой защитник? Ведет разговор – любой, даже оскорбляющий меня, чтобы я успела как можно дальше уйти от школы, спастись? Или он восстанавливает свои права мафии? Отвязался от меня и восстанавливает? Почувствовал – команда вышла из-под его влияния?»

А потом…

Мне больно писать о том, что случилось спустя минуту. До сих пор, уже через несколько лет, я ощущаю физическую дрожь при воспоминании об этом потом.

Из-за угла школы вышел мой папа. Сгорбленный, лысый, в странной одежде – темной пижаме и обычном сером пиджаке от чьего-то костюма. В руке мой папа держал увядший пион: тот болтался на мягкой ножке туда-сюда – видно, папа ходил с ним давно.

Папа подошел к курящей команде:

– Дорогие дети! Поздравляю вас с окончанием средней школы! Желаю вам всего самого доброго!..

– Ты чего раскудахтался, хмырь? – оборвала его Эльза. – Видишь, люди отдыхают, гуляй дальше.

Я не предполагала, как мой папа может среагировать на такое прямое хамство, но он или не расслышал, или не понял, или не принял близко к сердцу Эльзины слова.

Компания начала заинтересованно его разглядывать, подхихикивая. Пиджак в сочетании с больничной пижамой кого хочешь развеселит.

– Да, дети, я смешон в этой одежде. Но я не виноват. Вот отпросился сегодня из больницы на несколько часов, чтобы поздравить дочку с окончанием школы. Вы не видели мою дочку, Балашову Любочку из десятого «А»? Красивая такая, с ясными глазками? Я целый вечер здесь простоял, ждал – я плохо вижу, все уже ушли. Вы не видели мою дочку?

Из черных спасительных кустов я увидела, как дернул плечом Чёрт, будто хотел что-то спросить. Неужели он догадался, что перед ним стоит мой папа, мой бедный смешной папа?! Но я же никогда не говорила Чёрту ни своего имени, ни своей фамилии!

Команда хихикала. Вдруг Эльза дернулась: ей явно хотелось быть первой, хотелось командовать:

– Слушай, дядя, спляши нам. Тогда скажем, где твоя Любочка с ясными глазками.

– Как это? – не понял папа.

– Ножками, ножками. Спляши. Окружай его, мальчики! – приказала Эльза.

В предвкушении бесплатного цирка мальчики окружили моего отца и взялись за руки, как на новогоднем утреннике.

– Дети, я не умею плясать. Я – старый, больной человек. Мне холодно, – стал объяснять папа срывающимся голосом.

– Пляши, козел! – Эльза тоже встала в круг и подтолкнула моего папу ногой в бок. Или мне это показалось?

А папа, поняв, что ему не вырваться из этого ужасного, жестокого круга, закричал:

– Дети, дети! Что вы делаете?! Помогите! Люди!

Один Чёрт стоял в стороне и курил сигарету. Не хотел ввязываться? Почему? Почему? Они завертелись в диком хороводе, завизжали, и я уже с трудом различала папу за прыгающими, извивающимися фигурами. Только слышала его надрывный жалкий голос:

– Дети! Дети! Что вы делаете?! У меня кружится голова! Остановитесь!



Я стояла в кустах и не двигалась. Никакая сила не могла меня столкнуть с места.

Папа упал.

И тут Чёрт лениво подошел к визжащему несущемуся кругу и приказал, тихо, уверенно:

– Бросьте вы эту падаль. Менты нарисуются.

И они его послушались. Они остановились. Они смотрели на Чёрта во все глаза.

Мой папа – падаль? Мой папочка?!

Я не хотела кричать, но так вышло, прорвало – я охнула. Чёрт оглянулся на кусты.

Шатаясь, я вышла из своего убежища. Медленно-медленно пересекла школьный двор. Остановилась рядом с Эльзой и сказала, ни к кому не обращаясь:

– Папа…

– Дочка, ты здесь? Ты здесь, моя дорогая? Майн либен дота?

Он стал подниматься с земли, неуклюже, смешно, страшно, а я видела, какой мой отец старый и больной.

– Это твой отец? – спросил Чёрт. – Членкор? Ученый? Этот придурок – твой отец?!

Команда ждала, что я отвечу, и я, сглотнув твердый, жесткий ком, раздирающий горло, сказала раздельно, тихо, четко, чтобы ни у кого не оставалось никаких сомнений:

– Да. Это – мой – сумасшедший – папа.

Они нас не тронули, когда я и папа уходили прочь со школьного двора. У них, вероятно, был затяжной шок перед взрывом хохота.

Папа взял меня под руку и засеменил, повернув ко мне залитое слезами лицо.

– Дочка, я так рад, что нашел тебя… Я не стал заходить домой, чтобы не пугать маму… Мне было так плохо без тебя в больнице…

– Ты плачешь… – чужим голосом сказала я.

– Ты не беспокойся. Ты меня не стесняйся. Это второй раз в жизни. В первый раз я плакал, когда схоронили мою маму, твою бабушку. У меня тогда вся грудь была мокрой от слёз, вся рубашка…

– Пойдем домой, папа, – тихо попросила я.

– Конечно, конечно, дочка… Домой, домой… Я так замерз… Я так хотел поздравить тебя, дорогая моя… Ты спасла меня от этих жестоких детей. Спасибо. Спасибо, майн либен дота!

Он остановился, обнял меня за плечи и стал целовать пылко, как в детстве, – в лоб, щеки, голову.

Мы пошли домой. За нами остался школьный двор, школа, заросший школьный сад.

– Дота, – просительно сказал папа, – ты скажи маме, чтобы она не ругалась. Я ведь только поздравить хотел и вернуться туда снова. Еще два дня осталось…


Адо[1], или Освобождение чёрта


Дома его все звали Ребенком.

«Ребенок болен», «Ребенок растет», «Ребенку нужны роликовые коньки», «Ребенок не любит гречневую кашу»…

Их – неребенков – вокруг него было сначала четверо: бабушка, отец, мать, старший брат. Потом появилась пятая – жена брата. Отца Ребенок звал Хэнком. Мать – Лорой. Бабушку Тортилой. Старшего брата – Опарышем. Жену брата – Энн.

Ребенок видел мир как бы в собственном карманном зеркальце…

В среду, двадцать первого августа, он понял: с ним происходит неладное.

Случилось это в розовый предвечерний час, когда он проснулся внезапно, будто кто-то его толкнул.

В квартире было по-прежнему душно и жарко. На кухне монотонно колотилась о стекло муха.

Он ощутил, как часто, тяжело бьется сердце, стала жесткой, шершавой кожа лица, рот – сухим, с воспаленными, обметанными губами, уши – напряженные, ловящие каждый шорох, и все тело – пружина, тяжелая, злая.

Но что было самым отвратительным и невыносимым: он боялся. Смертельно, безотчетно! Страх опутал его железной, цепкой паутиной, из которой не вырваться, не освободиться. Любое движение причиняло физическую боль, железная паутина глубже и глубже впивалась в каждую клеточку, сковывала, делала слабым и бессильным.

Он почувствовал себя загнанным зверем.

В своей собственной квартире он безвылазно сидел уже третий день, не открывая окон, не зажигая по вечерам свет. Он не смотрел даже телевизор, потому что мерцающий экран мог выдать его тем, кто следил за ним с улицы. Каждый вечер он осторожно подходил к шторам в гостиной, вставал сбоку от окна и, затаив дыхание, боясь шевельнуть даже самую маленькую складку на тяжелой материи, всматривался в черный провал двора.

Квартира находилась на пятом этаже, и ему было хорошо видно, кто пересекает улицу, идет под осыпающимися уже деревьями, кто подъезжает на такси и, самое главное, – сидит в беседке.

Они, наблюдатели и преследователи, постоянно сидели в беседке, то втроем, то вчетвером, покуривали, хладнокровно дежурили и терпеливо ждали, когда у него сдадут нервы, иссякнут силы и он выскочит из подъезда на улицу.

Он не мог даже позвонить, попросить кого-нибудь о помощи, потому что телефон отключили. Хэнк и Лора, уезжая в двухмесячную заграничную поездку, оставили ему денег, в том числе и на неоплаченные телефонные переговоры. Но он так и не зашел в Сбербанк, чтобы заплатить. Деньги разошлись на мелочи: сигареты, кафе, два раза он покупал вино, а еще сделал несколько приятных для себя приобретений – три коробки теннисных индийских мячей, теннисную ракетку за четвертной и кожаные перчатки с дырками на внешней стороне – такие, какие носят автомобилисты.

Кончилась еда. Лора оставила тушенку и шпроты, несколько банок – он вчера их подъел. Теперь на дне холодильника сиротливо лежали два плавленых сырка и банка майонеза… Лора ведь и предположить не могла, что в их с Хэнком отсутствие он будет приезжать в пустую квартиру с уютной дачи, где неустанно хлопотала заботливая Тортила. До этого он уже два раза сматывался без ее разрешения в город. Когда возвращался, та устраивала скандалы.

Последний раз, девятнадцатого августа, он наврал ей, что едет к старшему брату Юре – проклятому Опарышу! «Бабушка, по очень важному делу». Разве она не может отпустить его без сцен и причитаний к брату? Тортила уважала своего старшего внука – все же кандидат наук, обеспеченный человек, обстоятельный, семейный – и промолчала, отпустила.

Почему Тортила до сих пор не позвонила Опарышу, чтобы выяснить, где он, ее младшенький, непутевый внучок? Он же обещал ей вернуться через день-два.


Девятнадцатого августа он наконец-то отомстил своим обидчикам, следуя плану мести. Это был справедливый план, тщательно продуманный им за неделю на тихой даче. В те безмятежные, ласковые дни он валялся в шезлонге среди отцветающих георгинов, с книгой в руках – замасленным, пожелтевшим детективом, – и весь кипел от переполняющей его злости, уязвленной гордости и силы. Он просчитывал варианты своей охоты на взбунтовавшуюся команду.

Гиви должен был уехать с родителями в начале августа на юг, и Чёрт решил, что перед самым югом он, Гиви, потешит народ своими голыми ляжками. Гиви клюнет на новую кассету. Он точно знал, что если посулить Гиви переписать что-нибудь новенькое, тот явится на встречу в любое место города и в любой час.

Панок собирался в спортивный лагерь. Говорил, что будет в городе еще полторы недели. А если посчитаться с ними, Панком и Гиви, в один день? Вряд ли они успеют перезвониться в течение пары часов… Панок выскочит к нему на свидание, потому что он Панок. Ему только скажи: «Панок, а Панок, выйди на пару минут», – тут же, не раздумывая, появится. Панок всегда шел на его зов, как кролик на взгляд удава.

Эльза, черноволосая ведьма, никуда не собиралась уезжать и болталась в городе все лето. Эльзу надо оставить на потом, когда Гиви и Панок благополучно затарятся в места каникулярного отдыха, так сказать, для поправления драгоценного здоровья и новых впечатлений.

Что с Козлом? Этот – вечно в городе, пасет младшую сестру, бесплатная няня. С Козлом-то он как-нибудь справится в самый последний заход. Этот не станет сопротивляться, пойдет, тупой теленок, если его вызвать из квартиры, от пеленок и кастрюлек.

Горохова решил пощадить. Горохов был против действий Эльзы, Панка и Гиви.

Он просчитывал свой план лихорадочно и зло по несколько раз. Вроде бы все сходилось, нигде не ждала осечка. Самое главное, чтобы они – эти Степаны, урюки и чмошники – не объединились.

Первый раз он смылся с дачи, ничего не сказав Тортиле, в самом конце июля.

Ему повезло: он удачно подкараулил Панка и Гиви, снял с каждого джинсы и пустил перепуганных мальчиков по улицам и переулкам. Их потертые штаны он бросил в мусоропровод панковского дома: пусть мусоросборщица обрадуется.

С Эльзой тоже вышло как нельзя лучше. С ней он поступил тонко, изысканно. Панок и Гиви уже уехали и, видимо, ничего не успели ей сообщить: то ли стыдно им стало, то ли не застали Эльзу дома. Она будто ждала его звонка: в резком хрипловатом голосе Эльзы он услышал затаенную радость и далеко спрятанное торжество.

Он пригласил ее на свидание в центр города, она как миленькая явилась. От радости прибежала первой, уселась на скамейку, скинув туфли, – видно, новые надела, – жали они Эльзины палочки-ноженьки. Чёрт подошел сзади и облил шикарные волосы Эльзы, черное косматое облако, автомобильной краской из баллона.

Эльза заверещала – резаная кошка!

– Добрый день, – вежливо сказал он. – Как жизнь, старушка?

– Я… я… я… – Эльза обхватила голову руками – тут же ладони ее оказались в липкой голубой краске.

– Лети, Эльза! Ты теперь красивая, как херувим! Небесного цвета. Ты же мафия теперь у нас, выше всех, значит, небесная. Летай, птичка!

И с Козлом, девятнадцатого августа, его ждала удача. Он позвонил Козлу прямо с вокзала, наврал, что есть, мол, неотложное дело. Козел поверил, вышел в беседку в назначенное время.

– Ну что, Козлик, покурим? – предложил ласково.

– Давай, Чёрт. – Козел неловкими, красными от цыпок руками зажег спичку, поднес огонь сначала ему, Чёрту, потом себе.

– Как живешь, Козлик? – так же ласково задал вопрос Чёрт.

– Живу? Обычно. – Козел прятал глаза, избегая встретиться взглядом с Чёртом.

«A-а, чувствует кошка, чье мясо съела».

– Козлик, а Козлик, – Чёрт затянулся поглубже, – тебя совесть не мучает? Что же вы вчетвером на меня одного набросились?

– Я – что? Я – ничего. Это ребята решили, – пробубнил Козел.

Чёрт почувствовал прямо кожей и чутьем внутренним: Козел струхнул, мурашками покрылся, бедолага.

– Ну ладно, ребята так ребята. Ты у нас всегда был как говно в проруби, болтался туда-сюда, слушал, кто что скажет, кто сильнее, главнее будет… Кто первый-то предложил – на меня?

– Не помню… Само собой…

Это была неправда. Они в ту ночь твердо знали, зачем идут за Чёртом и той идиоткой выпускницей. Они его выследили: сами собой такие вещи не получаются.

– Не хочешь – не говори, я не шибко любопытный… Ладненько, поговорили, хватит. Снимай-ка, Козлик, штаны. Быстренько.

– Че-его? – удивился Козел. – Зачем?

– Снимай. Ждать не буду. Ты же знаешь – я страшен во гневе.

Чёрт медленно опустил руку в сумку и пошуровал там, будто отыскивая что-то.

Козел догадался: Чёрт нащупывает свой великолепный нож с перламутровой ручкой, отполированным лезвием и хищно загнутым острием. С этим ножом Чёрт не расставался, носил его, то ли как талисман, то ли как игрушку, то ли для будущей обороны. Этот нож привез из Испании Хэнк, бросил на книжную полку и забыл через полчаса, а Чёрт долго ходил около полки, всматривался в заморское чудо, пару раз доставал и трогал, гладил ручку, нежно касался лезвия и… однажды бросил в сумку. О ноже так дома никто и не вспомнил.

Чёрт любил крутить нож в руках, когда команда сидела в беседке, любил кидать его в стволы деревьев в сквере – сначала, конечно, оглянувшись по сторонам, – любил вдруг достать свое сокровище, чтобы лихо нарезать колбасу и батон хлеба, которые они, проголодавшись, покупали в складчину в соседнем гастрономе.

Чудесный нож был украшением Чёрта, придавал ему в глазах команды силу и мужественность.

Козел заморгал беспомощно, глаза его, кажется, наполнились слезами.

– Чёрт, в чем же я домой пойду? – тихо, жалостно спросил он.

– А как я домой шел, так и ты. Не бойся – не страшно, – спокойно ответил Чёрт.

Козел продолжал моргать. Вдруг он сделал резкое движение – хотел выбежать из беседки.

Чёрт предполагал, что, по законам охоты, жертва должна трепыхаться, – так же дергались Панок и Гиви. Он молниеносно соскочил с перил, на которых сидел, и загородил выход.

– Снимай! – процедил Чёрт сквозь зубы.

Козел глянул в его сузившиеся от злости глаза. Наконец до него дошло: дела плохи, отчаянно плохи, и дрожащие руки Козла потянулись к ремню.

На Козле были надеты даже не джинсы, а серые потертые брюки из дешевой джинсовой отечественной ткани. И застежка – не молния, как обычно, а пуговицы, плохо пришитые разноцветными нитками.

Козел медленно, неловко, как маленький, стянул с себя эти несчастные брючата.

Чёрт протянул руку:

– Давай… Ну и молодец, Козлик, умница. Все правильно сделал.

Козел переминался с ноги на ногу, его длинные худые ноги казались еще длиннее и тоньше из-за цветных широких сатиновых трусов – «динамохозов», как их называл Чёрт.

– Может, ты пойдешь, а я… посижу… а? Чёрт?

– Гуляй. Это я посижу.

Козел, разочарованный Чёртовым приказом, повернулся и исчез в кустах, обступивших беседку.

«Теперь ему минут десять до квартиры чесать. Мало», – подумал Чёрт, брезгливо свертывая Козловы штаны.

Он выкурил еще одну сигарету и не спеша выбрался из беседки.

Во дворе стояли облупленные, смятые баки – местная помойка. Проходя мимо, Чёрт бросил штаны Козла на вонючие, облепленные мухами объедки.

Как ликовало его сердце, когда он выбрался на проспект! Он отомщен! Его жертвы хлебнули столько же стыда и горя, сколько хлебнул он в ту злополучную ночь! Теперь он свободен от своей обиды, боли, поруганной гордости, теперь начнет новую жизнь!


Чёрт решил на дачу к Тортиле не спешить, а заскочить домой: поесть, помыться, покрутить кассеты, купленные месяц назад. Так и сделал.

До позднего вечера он наслаждался жизнью: отмокал в ванне, на полную катушку врубал магнитофон, открыл банку тушенки, разыскал в Лориных загашниках банку с красной икрой и смолотил всю эту вкуснятину с полбуханкой черствого хлеба, пил остатки Лориного кофе, бразильского, дефицитного, который она берегла для своих великосветских гостей. Решил даже, что наденет завтра новую рубашку, предназначавшуюся ему для первого сентября – начала его последнего года учебы в школе. Рубашка – нежно-голубая, с карманчиками, клапанами, заклепками – лежала в шуршащей упаковке в глубине бельевого шкафа. Чёрт разорвал упаковку и расстелил рубашку на софе.

Вот только телефон был отключен из-за неоплаченных счетов, а то бы он потрепался с кем-нибудь, из класса хотя бы. Наверняка кто-то уже приехал после отдыха домой.

Поздним вечером он, с треском открыв балконную дверь, вышел покурить на свежий воздух, облокотился о перила балкона, и…

Внизу он увидел всю команду в полном сборе при мрачном параде. Эльза, Гиви, Панок, Козлов и Горохов – этот-то откуда взялся, его же не трогали?! – стояли в черных куртках, как штурмовики, о чем-то тихо переговариваясь.

Чёрт отпрянул от перил, тихо вернулся в комнату, тихо закрыл за собой дверь, выключил магнитофон и погасил в квартире свет, прислушался.

«Один – ноль, – подумал Чёрт, усевшись на софу. Сердце колотилось сумасшедшим молотком. – Сели мне на хвост крепко. Крепко. Как я их учил в свое время… Ну, Эльза, ну, стерва!.. Погнали? Погнали! – Сердце продолжало колотиться как бешеное. У Чёрта похолодели ладони. – Дежурят. Спелись-спаялись. Поодиночке – все трусы. Все».

Он вытащил из пачки предпоследнюю сигарету и закурил. Зачем-то он держал ее в кулаке, как будто стоял на ветреной, дождливой улице и сберегал в ладони слабый, нервный огонек.

«Когда они меня погнали? – думал Чёрт. – Ведь они меня погнали. Я – беззащитный зверь. А у них… Что у них? Их – четверо. Когда они меня погнали? Так, после встречи с выпускницей, Командиршей. В тот вечер, после поездки на дачу. Ну и с резьбой же эта пучеглазая выпускница! Приволокла на чужую дачу! А я-то, идиот, не догадался!.. Нет, я догадался, что никакой ее фазер не членкор, и про блеф о его загранках, тряпках, кассетах… С третьего голоса пела – хотела понравиться… Ладно, проехали. Если б ее сумасшедшего фазера не встретили, ничего бы не было… Нет, было бы. Эльза пронюхала, что я пасу выпускницу… Что-то в выпускнице есть, есть, любопытно же, как она ведет игру… Ну, потоптали ее фазера, с кем не бывает… Надо же, каких придурков земля держит! Зря я его защитил… Эльза почувствовала кровь, слабинку… Решили, что раз я жалею, значит, и меня можно, что я уже не мафия. В этом причина? Или в чем-то другом?»

Он все время прислушивался. В квартире стояла тишина – хоть ножом ее режь, густая, как крутой кисель.

Чёрт откинулся на спинку софы. Как это он раньше не догадался: Эльза его рев-но-ва-ла!

Он не любил ни девчонок, ни женщин вообще. Ни выпускницу, ни Эльзу – брр, эту тощую метлу! – ни девчонок из класса – вечно лезут с записочками, хихикают: «Чертков! А Чертков! Ты на дискотеку придешь?» Он настороженно относился к Лоре, к матери, – все в ней фальшиво, наигранно. Они с Хэнком давно уже не терпят друг друга, семейное благополучие – сплошная показуха. Только Тортилу терпел и ждал, когда та погостить приедет, – никто лучше Тортилы не умел печь его любимые пирожки с рисом и варить клубничный кисель.

Женщины казались ему неискренними, пустыми, недостойными нормального разговора «за жизнь». Они вызывали в нем только краткое любопытство, обжигающее, будто последняя сигаретная затяжка, – не больше. Как это другие мужики, Панок например, могли влюбляться в них, скакать на свидания козлами, думать о них? Панок однажды рассказал Чёрту, как целовался с Сафоновой из 9 «Б» в подъезде до часу ночи, как здорово Сафонова целуется, он, Панок, ослабел от того свидания, словно пробежал три километра на лыжах на одном дыхании. «Панок, ты идиот! – сказал тогда Чёрт. – Чего ты нашел в Сафоновой? У нее же ноги кривые».

И вот теперь – тошнотворная догадка: Эльза его ревнует, Эльза в него, Чёрта, втюрилась. Это она мстит за то, что он не догадался вовремя о ее «чуйстве». И не захотел целоваться часами по-идиотски в подъезде, как Панок с Сафоновой.

Да, взбунтовавшаяся команда погнала его классически: от самой Пушки, где они иногда дефилировали, до тесного пыльного дворика за консерваторией.

Зачем он побежал от них? Нельзя показывать спину. Никому нельзя показывать спину. Срабатывает инстинкт нападения. Вот они и напали. В том дворике. Повалили и потоптали маленько. Панок суетился больше всех, орал:

– Ты теперь не мафия, Чёрт! Ты теперь – ниже Горохова! Чмоишик в квадрате!

– Панок, сволочь! – вопил Чёрт в ответ. – Я убью тебя, Панок!

– Па-апро-буй! Па-апро-буй! – приговаривал Панок. – Я все твоей преподобной Лоре расскажу! И фазерку – письмецо на работу! Фазерка снимут!

За что Панок его вдруг так возненавидел? Ведь всегда был преданным, выдержанным, хозяйская нормальная собака по кличке Панок. Клянчил у Чёрта кассеты, жвачку, металлические браслеты, когда собирался к своей Сафоновой или на дискотеку. Всегда первым ржал над шутками Чёрта. Можно сказать, был правой рукой в различных боевых действиях.

Когда у Чёрта заныла спина и пару раз булькнуло в животе, Эльза крикнула:

– Бросьте его!

Команда отошла, тяжело отдуваясь. Поработали. Чёрт поднялся враскорячку, уперся руками и ногами в асфальт, из последних сил распрямился, шатаясь, шагнул в их сторону:

– Всех убью, чмошники!

– A-а, Чёрт, – протянула Эльза, – ты у нас, оказывается, гордый, го-ордый. Ну-ка, мальчики, снимите с него джинсы!



…Чёрт скрипнул зубами, сжал в бессильной злобе кулаки, подтянул под себя одеревеневшие от долгого сидения ноги. Он вспомнил себя без джинсов, в белых трусах, прячущегося за углы домов и деревья, время от времени выбегающего к редким автомобилям на проезжую часть. Остановился восьмой:

– Ты пьяный?

– Нет. Довезите, пожалуйста, до Сокола.

– Червонец. Согласен?..

– Спасибо.

Вот когда он решил выйти на охоту. Там же, в машине частника. На благородную охоту мести.

Теперь они, оказывается, искали его повсюду, сторожили, устроили настоящую облаву. Они погнали его, Чёрта. И теперь были злее в тысячу раз, чем там, в консерваторском дворике.

Что они задумали?

За входной дверью мягко загудел лифт, потом в квартиру длинно позвонили. Чёрт замер на софе. «Хорош бы я был, если бы не увидел их».

Он всегда открывал дверь не глядя в глазок, не раздумывая, красивым, широким жестом. Он был уверен в себе, а сейчас… Чёрт боялся шелохнуться. На журнальном столике перед ним лежала пачка сигарет. Он хотел до нее дотянуться и не мог: руки свело. Он весь превратился в слух и ожидание.

Звонили минуты две: то отпуская кнопку, то снова вдавливая что есть силы. Сердце Чёрта бешено колотилось: «Почему они не заорут мне через дверь? Соседей не хотят пугать?» Наконец все стихло: прекратили давить на кнопку, вызвали лифт и без слов – может быть, только перешептывались, многозначительно косясь на его дверь? – пропали, съехали вниз.

Он вспотел и поймал себя на том, что глаза его остановились, как бы остекленели и тупо глядят в одну точку, на картину, где два веселых всадника едут на сильных, отдохнувших конях по опушке леса.

Чёрт не любил эту картину, потому что ее любили и оберегали родственники, сюсюкали, цокали, обсуждая достоинства живописного полотна. А Тортила всегда прибавляла: «Как будто вы с Юриком, с братиком, едете, похоже, да?» Это с Опарышем он будет ехать куда-то, весело переговариваясь?! Ни за что!

Впервые страх заполз к Чёрту в сердце и душу поздним вечером девятнадцатого августа. Прошло три дня. Он не мог выйти из квартиры. Команда все время его охраняла. «Видно, крепко их зацепило, чмошников! – думал Чёрт. – Нет, не сдамся, не выйду. Их не хватит, что они – идиоты, круглые сутки сидеть внизу?»

Но их пока хватало. А двадцать первого августа, в среду, он почувствовал неладное. Его охватил страх, сковал полностью, парализовал волю, он почувствовал, что звереет, – волк за красными флажками.

У него было безвыходное положение: еда почти кончилась, сигарет нет второй день, – а он привык выкуривать по полпачки «Космоса» ежедневно, – телефон отключен, команда внизу намертво заняла наблюдательный пункт, Хэнк и Лора должны приехать только через неделю.

Измученный Чёрт прислушивался к однообразным шлепкам мухи о кухонное стекло. «Что делать? Как выбраться отсюда?»

Он тихо прошел в кухню – смертельно захотелось чаю, тихо затворил за собой дверь. Набрал воды – половину чайника – и щелкнул одним из пяти выключателей плиты.

Плита была электрическая, и обычно железный дискконфорка начинал шипеть, как только на нем оказывались чайник, сковорода или кастрюля. Сейчас железный диск не издал ни звука. Чёрт постоял минуту, попробовал пальцем диск: тот оставался холодным. Чёрт сел на стул: «Сейчас нагреется».

Конфорка не нагревалась.

«Что это? Сломалась плита? Или отключили электричество?» – подумал он и дотронулся до электрического выключателя. Лампа в кухне не зажглась.

Чёрт побрел по медленно темнеющей квартире и включал все, что можно: люстры в комнатах, настольные лампы, бра над широкой родительской кроватью, вентилятор, телевизор. Все молчало, не зажигалось и не работало.

Наконец-то до Чёрта дошло – после того как он прислушался к работающему соседскому телевизору, – что кто-то вывернул электрические пробки на лестничной площадке. Кто-то, раньше его самого, решил отрезать его от мира.

Этими «кто-то» была конечно же она, взбунтовавшаяся команда. Господи, оставили бы его в покое! Ведь квиты! Сначала они его раздели, потом он с ними разделался. Квиты!

Чёрт захотел распахнуть балконную дверь и страшно закричать громовым голосом, вниз, во двор, чтобы долетело ясно до каждого из сидящих в беседке: «Квиты! Скоты, мы квиты!»

Но он так не сделал. Он лег на софу, закинул руки за голову, сжал пальцами затылок. «У-у, гады! Скоты!.. Все равно не возьмете! Я – мафия, забыли, кто я?!»

Чёрт задремал. Можно было бы сказать, что он уснул, но великое напряжение и ожидание непредсказуемого заставляли его слышать все шорохи в квартире, малейшие движения на лестничной площадке.


Квартиру осторожно открывали… Дрёма мгновенно слетела с Чёртовых ресниц. Он вжался в софу, одеяло, подушку: в замочной скважине тихонечко шуровали ключом.

«Кто?! – сам себя спросил Чёрт. – Вряд ли Хэнк и Лора. Вряд ли Тортила: у нее нет ключа… Кто?!»

Дверь распахнулась, кто-то – кажется, два человека – вошел в квартиру.

– Здесь вешалка… Снимай плащ, я помогу, – услышал он шепот.

– Ты уверен, что никого нет? – ответил второй шепоток.

– Да, уверен. Предки – в загранке. Ребенок – на даче.

«Опарыш! – пронзила догадка. – Зачем он явился?!»

Двое разделись, потом Чёрт услышал, как второй шепоток начал горячо сопротивляться:

– Ты с ума сошел!.. Нет… Нет… Потом… Отстань…

На пороге гостиной выросла фигура низкорослого Опарыша.

– О-о! Кого я вижу! – удивленно, громко сказал он. – Ты чего здесь? Бабка с тобой?

– Не-а, – протянул Чёрт и сел.

Опарыш пощелкал выключателем.

– Пробки вывернуты, – буркнул Чёрт.

– Ты вывернул? – зло спросил Опарыш. Ох как ему не понравился нежданный свидетель!

– Всегда задаешь идиотские вопросы, – пробормотал Чёрт.

Опарыш рванулся из квартиры – он всегда все делал с шумом, треском, сметая с пути преграды. Через пару секунд квартира ожила: загорелся экран телевизора, свет зажегся повсюду, заурчал холодильник.

– Идиот! Зачем эта иллюминация? – Опарыш захлопнул входную дверь, бросился по квартире, гася всё и вся. Осталось гореть бра в гостиной да еле-еле журчал магнитофон. – Так… – Опарыш плюхнулся в кресло перед Чёртом. – Лена, входите. Это моя аспирантка.

В комнате появилась девушка с пепельными волосами, модно одетая, красиво накрашенная.

Девушка села в кресло, рядом с Опарышем, и тут же закурила.

– Та-ак… – повторил Опарыш. – Мы зашли после длительного научного заседания – выпить кофе, а ты что здесь делаешь? Ты же должен быть на даче?

– Дела у меня… – нехотя ответил Чёрт. А сам подумал: «Вот бы и тащил аспирантку к себе домой на чашку кофе и на бутерброд с икрой».

Опарыш был ужасно зол, усы его агрессивно топорщились, серые, стального цвета глаза хищно блестели. Он отвечал младшему брату взаимностью – вечно Ребенок, как кость в горле.

Аспирантка Лена выжидающе наблюдала за Опарышем.

– Значит, так… – Опарыш взглянул на часы. – Сейчас без пятнадцати минут одиннадцать. Через пять минут ты отсюда слиняешь. К бабке. Понял?

– Не понял. – Чёрт подтянул ноги к животу, уперся локтями в подушку. – Пошевели извилиной: ночь, бабка перепугается, если я ввалюсь…

– Ничего, бабка у нас железная. Еще и не то видела. Давно ты уехал с дачи?

– Не важно.

– Ладно. Давай вставай. У тебя пять минут, – решительно отрезал Опарыш и для верности опять посмотрел на часы.

Чёрт был вконец измучен своим неослабевающим страхом, нерешенными вопросами. Он обессилел. Ему ничего-ничегошеньки не хотелось, но он по привычке продолжал ругаться с Опарышем. Так установилось годами, так они привыкли общаться – зло, непримиримо, подкалывая друг друга.

– Это у тебя пять минут, – пробурчал Чёрт. – Я в своей квартире, а ты… с Леной… Веди ее к себе домой.

Скулы Опарыша закаменели. Он сжал подлокотники кресла побелевшими от напряжения пальцами.

– Тебе где родители велели быть? У бабки. Езжай к бабке.

– К бабке я поеду, когда захочу. Кстати, кофе в квартире нет. Ничего нет, кроме плавленого сырка.

В продолжение их разговора волоокая аспирантка то и дело закатывала глаза, шумно вздыхала, наконец резко вскочила:

– Пойду!

– Ленка, стой! – рванулся Опарыш.

Но она уже была в прихожей, натягивала плащ, крутила колесико замка.

– Нет, нет, не проси, – тихо, сердито говорила она Опарышу.

Чёрт слышал, как они в прихожей еще повозились немного: видно, Опарыш удерживал аспирантку за руки, пытался снять плащ, но она оставалась непреклонной. Дверь щелкнула, они выскочили на лестничную площадку. В квартире снова воцарилась тишина. Чёрт устало откинулся на подушки софы: он знал, что Опарыш вернется.

Посадит аспирантку в такси и вернется, чтобы набить ему, Чёрту, морду.

Чёрт отыскал свою сумку – она валялась в прихожей на куче старых газет, – а в сумке нашарил любимый нож. Снова вернулся на софу – насиженное гнездо (или логово?), – сунул нож в складки пледа. Он будет защищаться до последнего! Хватит с него унижений! Кому-кому, а Опарышу он не уступит. Он пригрозит Опарышу, что пожалуется родителям, что напишет письмо на Опарышеву престижную работу. И почему это Хэнк, Лора и Тортила считали Опарыша добрым? Потому что он им уступал в разные моменты жизни? Дураки, он уступал им в мелочах или когда надо было что-то выклянчить, поиметь. Опарыш непреклонен в тех случаях, когда ему позарез что-то приспичило. Вот его женитьба на испуганной идиотке. Ведь ничто не могло поколебать решения Опарыша: женюсь – и всё. А где теперь эта великая любовь? Аспирантка в одиннадцать вечера, кофе они пришли попить… Рассказывайте кому-нибудь поглупее этот скороспелый бред…

Так он размышлял, сидя на софе.

Дверь снова открыли. Чёрт услышал, как множество ног входит в квартиру, ироничный голос Опарыша приглашает:

– Входите, входите, он жив-здоров. Входите, ребятки.

Ловушка захлопнулась: Опарыш привел с собой команду.

Они уселись в кресла и прямо на ковер: Опарыш, Эльза, Панок, Гиви. Козлова и Горохова, видно, оставили внизу, на стрёме, или попросту отпустили ночевать по домам.

Эльза была в своем черном кожаном костюме и кепке с длинным козырьком. Чёрт еще не видел Эльзу в кепке, плотно обтягивающей небольшую тыквообразную голову. Пышные волосы улетучились. Без своего роскошного облака Эльза походила на трущобную девочку, только что перенесшую тиф.

Все молчали. Чёрт держал похолодевшую ладонь на гладкой ручке ножа, скрытого в складках пледа. Если бы они сейчас включили люстру, то увидели бы, что лоб его покрыт крупными каплями пота.

– Итак, – сказал, улыбаясь безмятежно, Опарыш, – вечер встречи объявляется открытым.

– Чего надо? – хрипло, незнакомо сказал Чёрт.

– На тебя посмотреть, – ответил Панок.

Чёрт молчал. Голова у него кружилась, перед глазами плыли круги.

– Неужели ты нас испугался? – Эльза нервно засмеялась. – Мы же добра тебе хотим, Чёртик. А ты спрятался. На улицу не выходишь, свежим воздухом не дышишь, старых друзей забыл.

Чёрт уже не чувствовал свою ладонь – будто она и рукоятка слились воедино.

– У тебя кушать-то есть, Чёртик? Небось голодный сидишь третий день. Нельзя так к себе относиться. Заскучал, наверное, да? Скучно без телевизора, магнитофона, – ласково журчала Эльза, все время поправляя кепку. Рука у нее была костлявая, некрасивая. Она все время делала будто не то, что хотела.

Если бы непосвященный услышал этот журчащий монолог, он бы решил, что ребята пришли навестить товарища. Душа у них, верных друзей, болит за судьбу друга.

– Можно здесь закурить? – обернулась Эльза к Опарышу. – Как вы относитесь к подростковому курению?

– Кури на здоровье! – хмыкнул Опарыш. – Я сам в ваши годы садил как сапожник.

– А ты, Чёртик, не хочешь покурить? Поди, и сигареты кончились. Тяжело тебе пришлось, бедолажка!

Эльза вытащила из кармана пачку и протянула ее Чёрту. Она угощала его! Она распоряжалась его желаниями! Она живописала этой чмошной компании его трудное положение и серую убогую жизнь в засаде! Она правила бал!

Чёрт проглотил тяжелый, вязкий ком и отвернулся. Как бы он ударил эту шлюху по морде, ах, с каким бы удовольствием! За то, что комедию ломала, за то, что все-таки проползла, змея, в его дом, чмошников безмозглых привела…

– Не хочешь… Бедненький! А мы стоим внизу, обсуждаем, как наш Чёртик там один, без своих друзей, видим, твой брат идет. Решили спросить о твоем драгоценном здоровье. То да сё, он нас и пригласил, чтобы мы тебя повидали.

– Чего ты хочешь? – все тем же незнакомым, хриплым голосом спросил Чёрт.

– А мы ничего не хотим. Только скажи, что так больше делать не будешь. И всё. Скажи друзьям-соратникам.

Чёрт вздрогнул. Вот оно что! Он должен пролепетать: «Я больше не буду так делать, ребята» – и еще руки сложить, как в детском саду, на интересном месте, пай-мальчик, повинную головку опустить…

– Ну, Чёртик, обещай нам при старшем брате, что ты так больше делать не будешь. А то мы волнуемся, вдруг ты снова… А, Чёртик?

Они все на него выжидательно уставились. Опарыш, кажется, не мог сообразить, что происходит. Или не хотел. Он привел молодых паучат к молодому паучку и теперь с наслаждением наблюдал за их поединком. Вот потеха-то! Он видел, видел, не мог не видеть, что Чёрту плохо, тяжело, и, довольный, ухмылялся в жесткие усы.

Черная волна ненависти поднялась из недр Чёртовой души. В глазах потемнело, слезы брызнули из его измученных бессонницей глаз.

Чёрт вскочил. И сразу они увидели в его руке нож.

– Брось… – тихо, испуганно проговорил Опарыш.

– Если кто ко мне подойдет… Если кто из вас встанет…

Чёрт, пятясь, начал выходить из комнаты.

Слезы жгли его щеки и сухие губы. Видели ли они его слезы?

В прихожей сорвал с вешалки куртку, но натягивать не стал – волочил по полу. Подхватил со старых газет сумку.

Открыл замок. Хотел крикнуть им на прощание что-нибудь такое, о чем бы они долго вспоминали. Но горло перехватил спазм. Чёрт с трудом дышал, а сердце билось в сумасшедшем ритме. Хлопнул дверью, вызвал лифт.

Нож он не убирал пока. Хотя был уверен: не кинутся они сейчас вслед, боятся, все до единого боятся маленького кусочка заточенной стали. Решили, что он рехнулся, сдвинулся. Пусть.

Чёрт спустился на лифте вниз, бросил нож в тощую сумку, натянул куртку и вышел на улицу.

Свободен. Впереди – ночь, неизвестность. Над городом собиралась гроза.


Задыхаясь, Чёрт бродил по городу. Куда он мог податься? Друзей у него не было. К Тортиле, на дачу? Нет. Там его могли вычислить и найти в любую минуту…

Чёрт поймал себя на мысли, что избегает тех переулков и улиц, по которым когда-то гарцевал с командой. Жмется к домам, боится солнечных площадей, прячется в тень. Присаживается отдохнуть и съесть жесткий, пережаренный пирожок только на лавки под сенью ветвистых кустов.

У него будто выросли сто ушей и тысяча глаз. Он не пропускал ни одного прохожего: его выросшее до слоновьих размеров внимание было направлено одновременно на всех и вся. Он страшно уставал от ежесекундного изматывающего наблюдения. Будто воду таскал целыми днями – так гудели его плечи и ныла спина.

Самой отвратительно-душной мыслью было то, что он, Чёрт, мафия, умный, красивый, гордый, спасает свою шкуру. Именно – спасает. Именно – свою. Именно – шкуру. Он уткнулся в сквере в ствол пыльной липы и завыл. Слезы не брызнули, даже крика не получилось, только хриплый, изнутри идущий вой.

Так он выл, пожалуй, еще один раз в жизни. Когда ему было четыре года.

Хэнк и Лора ушли в гости, велев Опарышу уложить брата спать ровно в девять. Как только за ними закрылась дверь, Опарыш позвонил своим дружкам, те явились незамедлительно, начали орать, крутить кассеты с оглушительными записями, курить, один даже задрал ноги на журнальный столик – у них, шестнадцатилетних лоботрясов, началась красивая жизнь.

Чёрт стоял в дверях гостиной и хныкал. Ему не нравилось то, что происходило в квартире. Его пугали музыка и кислый дым.

– Эй, заткнись! – приказал Опарыш. – Кому сказал?!

Чёрт не затыкался. Он хныкал все громче и занудливее.

– Не хочешь заткнуться? Я тебя сейчас заткну.

Опарыш встал с тахты, схватил Чёрта за руку и кинул на стул.

– Садись!

Чёрт, ошарашенный, маленький, жалкий, на минуту замолчал. Но потом захныкал еще громче.

Опарыш сходил не спеша в ванную комнату, взял моток новых бельевых веревок, чулок Лоры и, вернувшись в комнату, привязал Чёрта к спинке. Младший брат и сообразить не успел, что с ним произошло.

Когда он пошевелил руками и ногами, понял: не вырваться, не убежать, не спрятаться – и зарыдал.

Опарыш поморщился. Ловко натянул на голову Чёрта Лорин чулок. Компания довольно загоготала.

В чулке было душно, темно. Чёрт плохо теперь различал оскаленные лица, но рыдать не прекращал ни на секунду.

– Надоел, короед! – буркнул Опарыш и вынес Чёрта со стулом в комнату родителей, самую дальнюю. Там он поставил стул к стене, дав под сиденье пинка, и ушел, плотно закрыв дверь.

Чёрт надрывался подряд часа полтора. Потом его рыдания перешли в крик, а крик – в вой. Хриплый, тяжелый. Он уже под конец не хотел плакать или выть. Само собой как-то выходило.

С тех пор он часто вспоминал унылый рисунок обоев родительской комнаты, даже сейчас, в пятнадцать лет, обои не забывались. Ведь именно на них таращился маленький, взъерошенный, обессилевший от обиды и горя Чёрт, пока не пришли родители.

С того самого вечера он возненавидел брата. Став постарше, нашел ему подходящую кличку – Опарыш.

Однажды он сказал в лицо Опарышу:

– Ты – Опарыш. Слышишь, что я сказал?

Тот опешил, заморгал, оскалился, хотел щелкнуть Чёрта по затылку. Но Чёрт увернулся, поймал руку брата и укусил до крови.

С того времени Чёрт стал самим собой. Сильным, гордым, злым – именно так ощущал себя. Но то, что случилось с ним за последнюю неделю, оказалось катастрофой. Кто он сейчас? Мафия? Степан? Урюк? Чмоишик?

Хуже. Он – трус.

Что они задумали? Что?! Снова избить его? Стащить джинсы? Уже несмешно. Поставить на колени? Заставить есть землю? Привязать в заброшенном уголке городского парка к дереву и отхлестать прутьями?

Зачем? Зачем он задает себе эти вопросы? Зачем ищет ответный ход взбунтовавшейся команды?

Вот бы встретиться с обезумевшей командой спокойно, без напряга, как раньше! Он бы объяснил тогда и Панку, и Гиви, и закоренелым чмошникам Горохову, Козлову, в чем, собственно, дело.

После той дурацкой истории с выпускницей, после встречи с ее полоумным фазером Эльза затарилась к нему, Чёрту, домой. Довольно поздно. Она плюхнулась на софу, поджала под себя ноги-палочки и спросила:

– Знаешь, зачем я пришла? Я пришла тебе сказать: твоя тёлка не фонтан.

– Да-а? – Чёрт не шелохнулся в кресле. Сидел в любимой позе – вытянув ноги, посасывая сигарету. – Ну и?..

– Что ты в ней нашел?

– Она умеет то, чего не умеешь ты. И вообще я не просил тебя закатывать мне семейные сцены.

– Я тоже умею то, что умеет она.

– Неужели? – Чёрт искренне удивился.

Он знал о каждом из команды его прошлое, настоящее и, наверное, мог бы предсказать и будущее. Он не ожидал от Эльзы подобной прыти. Врет все.

– Давай попробуем, – тихо сказала Эльза и облизнула губы.

– Слушай, малышка, я спать хочу. Тащись домой, а? Надоело.

Эльза подпрыгнула, встала и прошипела:

– Ты у меня это запомнишь-ш-ш!.. Думаешь, мафия, все можно!.. Обижать можно?

Она хлопнула дверью.

…Вот что бы он рассказал этим ублюдкам. Он бы так и сказал: «Мужики, Эльза – продажная девочка. Спросите у нее, что она мне предлагала».

Нет, ни к чему им это рассказывать. Они и слушать не захотят. Так что они задумали? Что?! Его, Чёрта, бывшая команда?

Год назад, когда они все учились в восьмом классе, он, Чёрт, их всех собрал воедино, сжал и сплющил в нужную ему форму под названием «команда».


И он отчетливо вспомнил всё-всё, будто вернулся в те, теперь уже далекие, дни. «Я их, всех четверых, приглядывал. Я их вычленял, проклятых чмошников».

Да, конечно. Не стал же он сколачивать команду в школе, хотя и там мог бы попробовать, ведь тоже знал и чувствовал всех одноклассников до единого. Как облупленных. Но в школе его тоже знали как облупленного. И на что он способен, и по каким предметам силен, и где родители работают, и брата его, Опарыша, тоже знали. В школе Чёрт не был загадкой, тайной, он был открыт – эдакая пустая квартира для новоселов. Как, впрочем, открыты все вокруг… Мог попробовать вырваться в лидеры, но зачем, если не наверняка? Тем более в классе с первых же лет учебы заводилами были уже другие – чмошник Захаров и его дружок, дебил Затонский. Именно они подбивали класс прогуливать уроки, грубили учителям (причем весь класс должен был реагировать непринужденным дружным ржанием), сколачивали футбольную команду, а когда, год назад, родичи купили им теннисные ракетки, таскали на какие-то нелегальные корты целый шлейф почитателей и единомышленников.

Чёрт предпочитал в школе тень и роль наблюдателя. Самый лучший выход из дурацкого положения, когда не хочешь участвовать в коллективных дебилизмах.

Но как мечтал Чёрт о чьей-то преданности, собачьей, отрешенной, чтобы глаза в глаза и в глазах визави – покорность! Это было необъяснимое желание, идущее из Чёртова нутра, как жажда в жаркую погоду. Желание это жило в нем, шевелилось, напоминало остро о себе, когда он наблюдал, как самоутверждались Захаров с Затонским, как говорил по телефону Хэнк с какими-то невидимыми просителями и подчиненными, как раскованно, свободно, зло вел себя Опарыш, приезжая в редкие гости, его хлесткие речи о личной жизни.

И когда его желание воспалилось, до болезненности обострилось и стало причинять физические страдания – начало дергаться лицо в самые неприятные минуты, начали потеть и покрываться зудящей сыпью руки между пальцами, клокотать бешено сердце, – вот тогда-то ему и встретились Панок и Гиви. И спустя какое-то время Козлов, Горохов и Эльза.

Их всех связал двор, свел безымянный клочок московской земли.

Ничего особенного в их первых встречах не было. Просто они сначала случайно сталкивались в беседке, чтобы перекурить; беседка была новая, девственная, еще не заплеванная, дома вокруг были тоже новые, и они, мальчики-колокольчики, тоже здесь были новыми, недавно въехавшими в новые квартиры. Только в разные дома: Чёрт – в престижный, с консьержкой в подъезде, остальные – кто в пятиэтажки, кто в панельные или блочные.

Чёрт рассказывал анекдоты и приносил их в изобилии: дома считалось за правило, за негласный закон, рассказать за ужином пару свежих анекдотов. Как-то раз вынес на всеобщее обозрение и ощупывание отцовский портативный, очень классный магнитофон. Часа два они слушали, роняя слюни, модные записи. Как-то удалось увести незамеченной пачку «Мальборо», жвачка не переводилась: отец снабжал ею постоянно.

Ребята через месяц смотрели Чёрту в рот, у них не было всех этих модных вещей и штучек. А хотелось иметь! Или хотя бы вот так – подержать с благоговением в руках, попробовать.

Чёрт щедро давал и держать, и пробовать. Панку – особенно. Тот за вещь, которую ему Чёрт давал поносить на вечер, готов был преданно служить верой и правдой до гроба. Из Панка Чёрт задумал сделать особенно преданного.

Потом, когда они стали командой, а он – мафией, у них были выходы в центр, о которых он мечтал, – на Пушку, Трубку, по Челюсти. Это были самые ликующие моменты в его жизни. Он чувствовал себя необычайно сильным, независимым, недосягаемым. Он весь был как олицетворение власти. Сумрачно горящие глаза, шикарная грива вороной масти – чмошники-то по моде стригутся, оставляя физкультприветовский бобрик, – резкие, ловкие движения, плотно облегающие джинсы, ласковое дрожание цепочки на шее. А сзади они – шлейф из верных, преданных, ловящих каждое его слово, как благодатный дождь; сзади они – его подчиненные.

А Эльза? Как она появилась в поле его зрения? Почему оказалась в команде? И вообще – кто она такая? Почему – Эльза?


Познакомился он с ней, потому что испугался.

Однажды во дворе на Чёрта бросилась огромная, как грозовая туча, собака. Или ему почудилось, что она громадная? Злющая, без шерсти, то есть шерсть присутствовала, но очень короткая, гладкая, будто смазанная тончайшим слоем жира. Глаза ее влажно блестели – угли, только что политые дождем, белки налились кровью, морда, жесткая, острая, – украденная лодка.

Собака бросилась ему на грудь, толкнула будто наэлектризованными лапами, отскочила и снова бросилась – уперлась дрожащими от злости лапами в живот и яростно залаяла.

Чёрт встал как вкопанный, не шевелился, не двигался. Кажется, и дышать перестал. Только лицо его похолодело, а ноги стали ватными, противно слабыми.

– Фу! Фу, Раймонда! – услышал через несколько секунд Чёрт и впервые в жизни увидел Эльзу.

Эльзой он назвал ее через день, когда получше разглядел и ее, и собаку – добермана-пинчера Раймонду. О доберманах Чёрт слышал, что фашисты очень любили именно этих собак – агрессивных, злых, быстроногих – держать в охране концентрационных лагерей. Эти сумасшедшие бестии ловко, четко справлялись с беглецами: у них была железная хватка и ненависть к убегающему человеку.

Так вот, доберман-пинчер – фашистская собака, Эльза – немецкое имя. Поэтому он и окрестил этим именем девчонку.

Девчонка вышла из-за кустов – худая, высокая, страшненькая – лицо в красноватых угрях, настороженные глаза, крупный мягкий рот, бледная. Волосы вот у нее были хорошие – черная копна, собранная в пушистый хвост красной ленточкой. Это был даже не хвост, а щедрый, лохматый веник.

– Фу! Раймонда, фу!

Собака мягко отпрыгнула от него, покрутилась вокруг девчонки и села у ее ног, косясь на Чёрта.

– Испугался? – мрачно спросила девчонка.

Конечно, он ответил:

– Нет.

Умирал бы – ответил: «Нет». Раймонда эта бы проклятая грызла – визжал бы от боли: «Нет!»

Девчонка молча разглядывала его.



Чёрт не знал, что ему делать: повернуться, уйти молча? Но вдруг стерва Раймонда снова бросится? Или начать разговаривать с девчонкой, задобрить ее вежливым вниманием?

Он выбрал второе.

– А ты разве здесь живешь? – спросил он. – Я тебя что-то не встречал.

– Зато я вашу команду часто встречаю! – хмыкнула она, обнажив крупные, округлого рисунка зубы.

– Где встречаешь? – Ну конечно, он со своими вопросами выглядел идиот идиотом.

– Везде. Я по округе гуляю, живу через две улицы.

Раймонда продолжала косить страшным глазом, короткая ее шерсть, похожая на миллион ресниц, поднялась на загривке. Чёрт метнул на этот дьявольский загривок испуганный взгляд. Девчонка его перехватила. Видит, видит эта тощая его страх!

– Фу, Раймонда, фу! Не бойся, не тронет… Слушай, у тебя есть сигареты?

Вот тут-то Чёрт почувствовал себя в своей тарелке! Вытащил мягким ленивым движением из куртки импортные сигареты.

Затем они снова встретились через день и сначала ходили по району: Эльза с Раймондой, Чёрт – сбоку от них, на расстоянии. Эльза отвела Раймонду домой. Чёрт впервые увидел, где она живет: добротная четырнадцатиэтажка с плоской крышей, с которой то и дело срываются стаи ворон… А потом они поехали на Арбат. И прошлялись там до вечера.

С Арбата свернули в тихие переулки. Редкие прохожие, почти домашний московский уют, спокойствие, лохматые газоны с вольными деревенскими цветами поразили Чёрта.

– Здо́рово здесь! – сказал он. – Я и не думал, что в Москве есть такие улицы…

– Самый тихий переулок не здесь… – Эльза шла опустив голову, глядя пристально под ноги.

Чёрт заметил, как нежно розовеют ее обычно бледные щеки. «Волнуется», – не без тщеславия подумал он.

– А где?

– Около метро Бауманская… Токмаков переулок… Мне мама говорила.

Господи… Чёрту было совершенно безразлично, что говорила ее мама, и про самый тихий переулок – вздор и чушь. Да плевать он хотел на любые сантименты!

– Ты что? Маму до сих пор слушаешь? – презрительно спросил Чёрт.

Она метнула на него неопределенный взгляд – быстрый, как молния в небе.

Переулки вынесли их к Гоголевскому бульвару. Чёрт облегченно вздохнул: рядом – метро, через полчаса он будет в родимом районе.

Солнце косо падало через замученные городской затхлой атмосферой листья лип, блуждало по лицам прохожих. Эльза все время поглядывала на Чёрта. Наконец спросила:

– Я к вам приду завтра? В беседку?

«Этого еще не хватало! – чертыхнулся он про себя, уставившись на наглую Эльзу. – А что? – анализировал он, разглядывая ее пухлые губы и отвратительные прыщи на лбу. – Не помешает же… Ишь как преданно смотрит. И собачка нам весу придаст».

– Приходи, конечно, – почти радостно разрешил Чёрт.

И она пришла. Она стала в команде его молчаливой тенью, и Чёрт никогда не думал, не мог предположить, что именно она будет лидером в команде после него.

Идиот, осел! Она. Конечно, она. Эльза помнила его страх перед Раймондой, а значит, и перед ней, хозяйкой собаки. И этот страх был ее затаенной властью над ним, Чёртом.

Итак, он разобрался во всех тонкостях этой дешевой истории. Добрался до гнилых истоков. Зря же он считал себя непогрешимым, удачливым, сильным. Именно тот, кто впереди и других за собой тянет, оказывается всегда самым обычным, уязвимым и слабым человеком, как все смертные.


Вот уже вторую ночь Чёрт ночевал на железнодорожном вокзале. Темное, сумрачное утро третьего дня встретило его, когда он открыл уставшие глаза.

Глядя на серую жизнь и на скучных граждан вокруг, Чёрт внезапно понял: что-то в нем сдвинулось. Подробно объяснить свое состояние он, пожалуй, не смог бы никому. Он такой же, как и все, он – одинаковый, отштампованный, обычный парень с обычным будущим и дурацким прошлым. Серое будущее гарантировано.

Чёрт вытттел на улицу и побрел по лужам. Чвак-чвак! – чвакали кроссовки, чвак-чвак!..

Куда идти? К кому? Зачем? Все равно.

Он добрался до площади Дзержинского и тут увидел – навстречу идет команда. Ать-два, три-четыре. Все до единого: Гиви, Панок, Эльза, Горохов, Козлов. И все остро, непримиримо, ожесточенно смотрят на него, серенького, как мышь, Чёрта.

Он дернулся – скорее по инерции, толкнул стеклянную дверь в метро, потрусил по вестибюлю, эскалатору – вниз, вниз.

Они побежали следом.

Чёрту повезло – он не хотел, чтобы везло, – подкатил поезд. Он прыгнул в вагон.

Они тоже успели, с треском раздирая закрывающиеся двери. Смотрели злобно, неотрывно из соседнего вагона.

На станции «Комсомольская» он выскочил, бросился вверх по лестнице, на улицу, к спасительным вокзалам.

Команда не отставала. Им ничего не стоило догнать его, сбить с ног, но, вероятно, мешали люди. На людях они не нападали. Таковым было святое правило: дела делаются шито-крыто.

Но внезапно команда, бегущая по пятам, начала прибавлять скорость. Все-таки они решили схватить его здесь, в многолюдном месте. Жглось им. Не терпелось им.

Чёрт несся, задевая неторопливых, сосредоточенных пассажиров, стукаясь ногами о тюки и чемоданы. Он не хотел бежать. «Ребята, оставьте меня в покое! Я – серый, серенький! Я устал, ребята!» – так ему хотелось крикнуть. Но ноги несли его вперед, вот он уже выскочил на перрон, где стояла пригородная электричка.

Вот уже, вот, чуть-чуть…

Электричка дрогнула и тронулась. В эту же секунду Чёрт увидел, как где-то посередине электрички в один из вагонов впрыгнул его старший брат.

– Юра-а! Юр-ка-а! – закричал Чёрт жалобно, как подстреленный заяц. – Юр-ка-а, подожди-и меня!

Чёрт нагнал электричку, бежал рядом, положив ладонь на железный пыльный бок вагона.

Чьи-то белые толстые руки протянулись к нему из открытой двери последнего вагона, схватили за запястье, Чёрт оступился, чуть не упал – и прыгнул на подножку.

Команда не успела на жалкий сантиметр. Эльза вот-вот должна была коснуться спины Чёрта, а он – р-раз! – и упорхнул.

Последнее, что они увидели, – серьезное, потное, бледное лицо Чёрта за стеклом пыльной вагонной двери.

– Господи, господи, господи… – повторяли его побелевшие губы.

А им казалось:

– Погодите, погодите, погодите, погодите у меня!..


Электричка приволокла его в какой-то безликий задохнувшийся городок. Мало было на его улицах прохожих, собак, детских колясок.

Люди, вышедшие вместе с ним из душных вагонов, почти все тащили пузатые рюкзаки, нагруженные сетки, сумки на колесиках.

Раньше бы Чёрт метнул на «мешочников» злобный, твердый, высокомерный взгляд и отвернулся. Сейчас он плелся в этой тяжелонагруженной толпе, тупо смотрел под ноги, на колеса впереди скрипящей тележки. К ним налипли шелуха от семечек, мятые конфетные обертки. Левое колесо моталось, расшатанное и кривое, вот-вот отвалится, расхлябанно покатится под натруженные ноги толпы. Тележку катила пожилая толстая женщина в затертом, старомодном плаще. Чёрт никак не мог оторвать взгляд от ног этой женщины и тяжело оседающих, вихляющихся колес навьюченной тележки.

Толпа с электрички растянулась в длинную змею, переползающую бесформенную привокзальную площадь. Кто-то тащил свои сумки в близлежащие дома, кто-то брел дальше, как понял Чёрт, к автобусной остановке на другом конце серого городка.

Чёрт свернул наконец от тележек, унылых плащей и сумок в узкий рукав тесного переулка. В окнах невысоких домов пышнели яркие герани и бегонии с толстыми листьями, рыжая ленивая кошка свешивалась из открытой форточки. Переулок словно вымер. Чёрт не встретил ни одного человека. Разбитый грузовик пропылил мимо.

Чёрт бесцельно помотался по окрестным улицам и выбрался на автобусную остановку. Там уже было пусто, стоял один автобус с открытыми дверьми.

Чёрт влез в эти гостеприимные двери, уселся сзади. Минут через десять автобус тронулся по неровной дороге, минуя сумрачные пятиэтажки, окраину города, где тянулись сады и деревянные домишки, пропрыгал мимо заболоченной реки, покосившегося клуба с накрепко прибитым к его дверям плакатом «Дискотека», пропылил по деревне и остановился на асфальтированном пятачке у ворот старинной усадьбы.

Водитель объявил: «Конечная остановка», немногочисленные пассажиры высыпали из автобуса, Чёрт – с ними.

Он конечно же направился в усадьбу: больше идти некуда – разве что по картофельному полю к далекой березовой роще.

В усадьбе тоже было скучно, грустно, заброшенность и запустелость царили вокруг. Чёрт, шаркая по тусклым песчаным дорожкам, разглядывал плохо оштукатуренный дворец с двумя флигелями. Барельефы над окнами были отбиты, через давно не мытые стекла виднелись чьи-то гигантские гипсовые затылки. Над центральным входом дворца обвисло вылинявшее слово: «Агитпункт». Чёрт хмыкнул и свернул к размытым контурам парка.

Парк уже давно можно было бы звать лесом, если бы не аллеями посаженные липы и березы. Правда, березы покривились, липы росли вольно, мощно, но все же линии посадок угадывались с первого взгляда.

Там в горьковатом воздухе танцевали, будто подвешенные на ниточках, березовые легкие листья. Липовые листья были тяжелее, поэтому быстро шлепались в поредевшую сухую траву.

Грустные тропинки парка выводили к двум храмам: желтому, круглому, так называемому «под звоном», – его колокольня тянулась в скучное небо из центра здания, и к бело-малиновому, с куполом, чем-то похожим на высокий кусок мороженого, облитого густо и щедро малиновым тягучим сиропом. На куполе второго храма вместо креста стояла крылатая длинноволосая фигура с крестом на плече. Фигура поблескивала фальшивым золотом.

Чёрт никогда не видел ничего подобного.

Он дошаркал до лавки, стоящей поодаль от бело-малинового храма, сел.

На соседней лавке курила молодая женщина в легкой голубой куртке и «вареных» джинсах. У нее были прямые длинные волосы, гладко расчесанные, светлые, будто фарфоровые, глаза и равнодушное выражение лица.

Чёрт немного расслабился в заброшенной усадьбе. Растерянная его душа успокоилась, как река после половодья, поэтому он не сразу заинтересовался молодой женщиной в этом пустом парке, у этой странной церкви. Женщина сидела и курила не шевелясь, не обращая внимания на Чёрта. Ей было зябко, поэтому она задернула молнию на куртке до самого подбородка.

Из-за угла церкви появилось несколько человек. Дядька впереди закричал:

– Вы экскурсовод?

Вместо ответа она встала, бросила окурок под ноги, в опавшие листья, прижала мыском сапога, сделала приглашающий жест рукой.

Группа экскурсантов окружила женщину, та что-то тихо, быстро и монотонно стала объяснять. Когда ей надо было обратить внимание экскурсии на храмы, она вытягивала в воздух тонкую руку и водила ею туда-сюда.

Вскоре группа ушла, удовлетворенная разъяснениями, женщина вернулась на скамейку. Но не прошло и пяти минут, как появилась следующая группа. Сцена повторилась: мужчины и женщины обступили ленивым, праздным кругом экскурсовода, следя за пируэтами легкой руки.

На третьей группе Чёрт стал прислушиваться к однообразному монологу молодой женщины.

– Вы видите нетипичное украшение купола. Вместо креста – фигура… У этой скульптуры есть таинственная легенда. Говорят, мастер, создавая ее, имел в виду реальное историческое лицо – рыцаря Адо. С тех пор аллегорическая фигура ангела носит имя Адо… Раньше этот Адо стоял в парке немецкого барона… К подножию статуи под Новый год стекались толпы людей, потому что существовало поверье: кому Адо поклонится, тот хороший человек… Затем скульптуру за баснословные деньги купил русский помещик, привез сюда, водрузил на купол этой летней церкви, которую вы перед собой видите… По сути дела, помещик заточил Адо в собственном имении. Если хотите, можете проверить, правда ли Адо выделяет хороших людей…



– А что надо делать-то? – громко спросил краснолицый мужчина в мятой шляпе, из породы тех, кто в компании любит куражиться, чтобы на него все обратили внимание.

– Ну, посмотрите подольше на него… – уныло посоветовала экскурсовод, глядя на сверхэнергичного мужчину.

– Так ведь не Новый же год! – парировал краснолицый и загоготал.

Его дурацкий смех подхватили толстые женщины с внушительными сумками в руках. Они, как куры в курятнике, слушающие команды своего петуха, бурно реагировали на реплики и гогот краснолицего.

– Всего доброго… – подытожила экскурсовод и пошла к дежурной лавочке.

Третья группа начала удаляться.

– Вот еще! Адо какой-то, я и так хорошая! – повизгивала одна из толстых женщин.

– А мы все хорошие!

– Хорошие! Правда, Иван Платоныч?

Наконец, удовлетворенная собой, группа исчезла за поворотом.

Чёрта что-то толкнуло к экскурсоводу, когда она начала вытаскивать из пачки очередную сигарету. То ли он смертельно захотел покурить, то ли просто решил переброситься с человеком словом.

– Можно у вас попросить сигарету? – Чёрт, когда хотел, был сама вежливость и интеллигентность.

– На. – Она протянула пачку.

Они закурили.

– Надоело вам? – участливо спросил Чёрт.

– Еще две экскурсии… – вздохнув, процедила женщина.

– А вы что, здесь постоянно работаете?

– Да ты что! – удивилась она. – Разве я похожа на деревенскую жительницу?

– Нет.

– Это я просто в свободное время подрабатываю. Зачем, дура, согласилась!

– А вы верите в Адо?

Она с удивлением посмотрела на него. Не ожидала такого вопроса.

– Когда как.

– Не понял.

– Если настроение плохое, хочется верить, а если обычное, я про это не думаю. Своих проблем хватает.

– Зачем же предлагаете людям проверить Адо?

– A-а… Это в мой сценарий входит.

– Что – это?

– Ну понимаешь, сценарий. Чтобы не скучно было. Я думала, они все будут затаив дыхание смотреть на Адо, а они – самодовольные, в себе уверенные. Им Адо не нужен… Целое лето здесь просидела на лавочке. Ни один не захотел проверить.

Из-за поворота появилась очередная группа.

– Ну вот сейчас этих отпущу. Потом еще одних. С последними в Москву поеду.

Она было поднялась, чтобы энергично пойти навстречу новым «любознательным и пытливым». Но вдруг остановилась:

– Тебе-то в Москву надо?

– Да… А как вы догадались?

– Чего там догадываться… Сразу видно – холеный мальчик… В общем, через минут сорок поедем.

– Спасибо вам.

И она легкой походкой двинулась к своим любознательным.

Чёрт сидел и растерянно улыбался, потягивая сигарету. Как хорошо-то! Как просто! Перекинулись парой слов, легко поняли друг друга. Нормальная баба. Сигарету дала.

Чёрту вдруг стало так спокойно, как никогда не бывало. Он огляделся.

Все ему показалось иным: и церкви, и парк, и Адо, зависший в небе. От всего окружающего исходил приятный, не режущий глаза свет. Мягкая волна ясного предосеннего света.

Чёрт закинул голову и уставился на Адо.

В небе плыли облака, то друг за другом, то набегая друг на друга. Небо начало медленно кружиться, вращаться, начал медленно вращаться и кружиться золоченый Адо.

«Ну же, ну! – потребовал про себя Чёрт. – Ну поклонись мне, поклонись!»

Текли облака, кружилось небо, Адо, будто живой, двигался в ясном воздухе – реяли его одежды, шевелились длинные волосы…

Наконец они с экскурсоводом сели в автобус, к шумным, перекусившим на свежем воздухе людям. Им совали бутерброды, термосы с чаем. Еще не отъехали и пяти метров от усадьбы, грянули песню: «Ромашки спрятались, поникли люти-ки-и!..»

Чёрт оглянулся.

За стеклами автобуса в темнеющем небе сиял Адо. Он будто с неба шел к земле, к людям. Крест на его плече лежал легко и беспечально.

Чёрт понял: еще несколько мгновений – и Адо исчезнет, исчезнет волнующее, праздничное видение.

«А я так и не узнал у него, хороший ли я человек. Это же самое главное!»

Чёрт дернулся, будто решил тут же выпрыгнуть из автобуса. Но автобус несся вперед, и выпрыгнуть не было никакой возможности.

«Вернусь, – подумал Чёрт. – Вернусь к Адо. Обязательно… Хороший ли я человек, это узнать – главное».

И вдруг словно обожгло: почему он ни разу не спросил об этом у тех, с кем был рядом? Ему было все равно, он был уверен, что перед ним преклоняются, а значит, уважают… Дурак, какой же самовлюбленный дурак!

Чёрт понял, что он должен вернуться. Но не к Адо, к ним – Эльзе, Панку, Козлову, Гороху. Только не Чёртом, не мафией – обычным человеком.

Он чувствовал: жизнь поворачивается к лучшему.


Длинноногий худой мальчик бежал по городу. Бледное лицо с заострившимся носом, тяжелый взгляд.

Было видно, как устал этот мальчик. Осенние листья цеплялись за его ноги.

Он бежал, бежал…


Токмаков переулок. 8 маЯ


Квартира давно стала вонючей: в ней не убирались, наверное, месяцев семь. Не мыли полы, не выметали слежавшуюся грязь из-под мебели; шторы тоскливо висели, пропитанные уличной гарью и пылью; одежда, скомканная, нестираная, невыглаженная, валялась повсюду. Неделями о ней не вспоминали.

В кухне стоял кислый, въедливый запах дешевых сигарет «Стрела»: именно их курила последний год Эльза. К плите в засохшей корке десятков наслоений – молока, кофе, супа, брызг горелого сливочного и подсолнечного масел – не хотелось приближаться…

Эльза проснулась восьмого мая в шесть часов утра – небывалый случай! – и лежала с закрытыми глазами, представляя квартиру в полном блистательном запустении. Сегодня Эльзу ждал подвиг: ей предстояло проделать генеральную уборку – так она решила бесповоротно недели две назад. Сегодня у Эльзы вообще намечался тяжелый день.

Она наконец встала, натянула замызганный старенький халат, влезла в бесформенные, рваные шлепанцы, вышла в серую кухню. Там закурила и сунула под водопроводную струю чайник с рыжими боками. Происхождение рыжины было то же, что и корки на плите.

В глубине квартиры хлопнула дверь. Отец.

Через секунду он с красными глазами, всклокоченный, седой, в трусах и старой заношенной майке, выскочил на кухню.

– Куда ты дела мою Розалию, дрянь?! – закричал отец. – Куда?! Отвечай!

– Замолчи, фазер, не надрывайся, – лениво ответила Эльза, шмякнув чайник на плиту. – Не твоего ума дело.

– Как – не моего ума дело? Как?! Розалия – моя собственность! Я ее купил, заработал потом и кровью! Отвечай, скотина! И хватит курить с утра в моем присутствии!

Эльза, стоя к отцу вполоборота, внимательно за ним следила. Она ждала некоего, одного ей знакомого момента, когда можно было наступать. В какую-то долю секунды Эльза поймала этот момент и заверещала:

– Не смей подходить ко мне, старый ублюдок! Я не отдам тебе Розалию! Чтобы ты ее пропил со своими подружками! А-а-а, зна-аю! Ты забыл, какой сегодня день, папашка дорогой! Тебе плевать на этот день и на всё! Ты синеглазок своих обожаешь! Вот и иди, иди, катись, вали, уматывай!!!

Отец стоял у двери и слушал ее проникновенный монолог. Потом, когда в затхлом воздухе кухни истаял заключительный надрыв Эльзы «ывай!!!», отец подтянул с треском трусы и уже тихо, но все же злобно сказал:

– Не ори, дура. Не ори. Помню я, какой день. Ко мне сегодня гости придут.

В планы Эльзы никак не входили отцовы гости. И она снова закричала:

– Какие гости?! Какие?! Посмотри, глаза-то разуй, везде срач! Ты будешь убирать?! Ты – это дерьмо вылизывать?! И потом, папашка, ты сегодня не имеешь права быть здесь! Веди гостей к своим синеглазкам!

– Какая же ты дрянь выросла, вот стерва! Мне, родному отцу, указываешь, как себя вести и где быть? Это ты сегодня смотаешься отсюда, чтобы духу твоего не было, а я посижу с нормальными людьми, с гостями. Могу я по-человечески посидеть здесь с людьми?

Эльза все время наблюдала за отцом: в свои шестнадцать лет она была опытной скандалисткой. Ни одно его движение, всплеск, намек, срыв не ускользали от ее пытливого внимания. Сейчас Эльза почувствовала: отец сдается, он иссяк, еще одна маленькая атака – и он исчезнет, испарится из квартиры, «как сон, как утренний туман».

– Если ты не вернешь к вечеру Розалию, я сообщу в милицию, что ты – воровка, – хмуро подытожил он, повернулся и прошлепал в свою комнату.

Через пару минут Эльза уловила звук гитары – до, ре, соль, до – и прелюдию Баха вслед за плоскими до, ре, соль. Отец всегда, как они поскандалят, играл классическую музыку. Здорово у него получалось, так здорово, что Эльзе хотелось плакать, сидя на шатком обшарпанном табурете в грязной кухне.

Она вернулась в свою комнату, открыла форточку, щелкнула клавишей магнитофона. Во! Класс! Поп-группа «Блю систем» – громко, мелодично, взбадривающе. Ей, Эльзе, никак нельзя раскисать под отцовские гитарные страдания, ей вообще противопоказано раскисать: она – железная, несгибаемая девочка.

Когда отец ушел, Эльза не слышала. Попила чаю с бутербродом, потом умылась – она многое делала наоборот; налила в ведро воды и пошла искать тряпку для мытья полов. Давным-давно тряпок таких в доме не водилось. По крайней мере уже год – ни тряпок, ни порошков, ни всяких там приспособлений для мытья раковин и унитазов. Так, отец купит пару кусков мыла в месяц, и ладно. Трусы, колготки, лифчик постираешь – и слава богу. А тут – половая тряпка…

Эльза выдвинула нижний ящик своего шкафа, вытянула из вороха барахла мятую рубашку – еще год назад эта рубашка в яркую клетку, с погончиками, застегивающимися карманами нравилась ей – и бросила в ведро. Рубашка потонула в мутноватой воде мгновенно, как корабль с пробитым днищем.

Эльза решила открыть окно: все же свежий воздух бодрит, дает стимул к желанию убираться. Как учили в детстве: «Солнце, воздух и вода – наши лучшие друзья».

Окно медленно распахнулось. Эльза взобралась на подоконник и разглядывала двор – детские грибочки, песочницы, чахлую первую зелень и каких-то двух мужиков, беседующих неторопливо, по-соседски у подъезда.

Солнца не было. Было некое мягкое, теплое, волнующее состояние в природе. Ощущение большого солнца где-то близко, рядом. Вот-вот оно разорвет серебристые тучи и порадует мир личным присутствием. Вот-вот… Пора бы уже. Все-таки весна, восьмое мая, предпраздничный день, и еще эти – наши лучшие друзья: солнце, воздух и вода.

Серебристые тучи сковали небо. Эльза нахмурила брови. Тут звякнул телефон. Она молча сняла трубку. Она никогда не говорила дурацких слов, по сути в никуда: «Але», «Здрасте», «Я слушаю», «Квартира такая-то». Даже «ку-ку» не говорила. Если кому чего надо, сами скажут.

– Кто это? – нервно потребовали в трубке. – Але! Але!

– Это я, теть Валь, – ответила Эльза. – Чего тебе?

Звонила сестра мамы.

– Девочка, здравствуй. Ты помнишь, какой сегодня день? Ты уж прости, что напоминаю.

– Помню. Ну и что?

– Хочешь, можем встретиться. Приезжай ко мне. А? Пора мириться, девочка.

– Посмотрим.

– Приезжай. Блинов напеку. Рыбка красная есть – в заказе достала. Твоя любимая.

С тетей Валей Эльза за этот год ссорилась по-крупному раз десять. И каждый раз после обидных монологов они пытались мириться. Вернее, пыталась тетя Валя. А сегодня как раз был мощнейший повод для родственного воссоединения.

Тетя Валя была старой девой, жила одна в чистенькой, вылизанной квартире. Поэтому Эльза не любила гостить у нее.

– Договорились? Придешь? Только позвони перед выходом. Чтобы я блины поставила, – просительно сказала тетя Валя. Помолчала и добавила: – Надо быть ближе друг к другу.

– Ладно.

Эльза положила трубку. Поговорили. Чего сегодня все лезут к ней в душу? Напоминают заботливо? Вопросы задают – помнишь, не забыла? Думают, она – обезьяна, лишенная памяти?

Эльза помнила о сегодняшнем дне весь год. Каждый день. И летом, и осенью, и в снег, и в дождь, и во время страшных скандалов с отцом. Но какой толк в ее памяти?

Год назад, восьмого мая, Эльза позвонила домой между третьим и четвертым уроками. Первый и последний раз в жизни она звонила домой из школы. Была причина для этого звонка, можно сказать, экстренный момент.

В комнате, где обычно восседала старая, седая секретарша директора, с остекленевшими глазами и вечной жесткой химией, было пусто – повезло. Сумеречный день пробивался сквозь железную решетку на окне. Зачем в школе по всему первому этажу в окна вделаны решетки?

Мать подошла не сразу, на третий гудок. Это разозлило Эльзу. Она знала: телефон стоит рядом с диваном – протяни руку и сними трубку.

– Дочка? – спросила мать тихим голосом.

– Я, ма, я. Ты просила – я звоню, – быстро проговорила Эльза. – Отец дома?

– Он ушел. Как твои дела?

– Тип-топ. А ты как?

– В порядке. Не волнуйся.

Бог мой, Эльза и не думала волноваться. С чего бы ей волноваться? На улице – весна, завтра – День Победы, всенародный праздник, она с командой решила смотаться в парк Сокольники, поглазеть на народное ликование. Настроение боевое.

– Ладно. Ты там не скучай, ма. Почитай чего-нибудь.

– Дочка, ты не могла бы сегодня прийти пораньше? – спросила мать.

– Ты же знаешь, у меня шесть уроков. Последний – алгебра. Не хочу на Антошку нарываться. Не отпустит.

– А ты объясни Антонине Ивановне, что мама просила. Она отпустит, – сказала мать.

– Ладно. Попробую. Но не обещаю. Отец-то когда придет?

– Он не сказал. Ты же знаешь, в каком он сейчас настроении. – Мать, как всегда, защищала отца.

– В настроении, не в настроении… Он же обещал сегодня не уходить! – раздраженно пробубнила Эльза.

Мать промолчала. Эльза слышала, как бурлил школьный коридор, как с визгом и криками носились малыши из начальных классов. Надоел ей смертельно этот разговор с матерью. Зачем только она позвонила?

– Дочка? – испуганно позвала мать. – Ты где? Дочка!

– Да здесь я, здесь. Мне пора, ма.

– Что, уже звонок?

– Да, – соврала Эльза. – Ну всё?

– Приходи пораньше. Я тебе расскажу про Токмаков. Ты же любишь про Токмаков?! – В тихом голосе матери Эльза уловила отчаяние.

– Ладно, ладно. Договорились, ма. Пока.

Эльза шмякнула трубку.

Ни у кого Эльза не собиралась отпрашиваться. Последним уроком у них сегодня, восьмого мая, была физра, а не алгебра. И вообще у них сегодня было не шесть уроков, а пять. И после пятого урока она потащится к Панку слушать новые записи.

Зачем она только звонила из школы домой? Да, мать утром попросила. Ну и что? Странно попросила: «Дочка, позвони мне сегодня обязательно. Позвонишь?» Ну так что из этого? В чем, собственно, трагедия? Попросила и попросила. Она, Эльза, примерная дочь, выполнила материнскую просьбу. Всё. И на этом хватит. Никаких Токмаковых переулков.

Школьные коридоры были залиты серебристым светом пасмурного дня. Со стенгазет, висящих на стенах, плоско, плакатно пестрели слова: «Да здравствует День Победы!», «9 Мая – День Победы!», «С праздником, дорогие товарищи!»…


Эльза сползла с подоконника и начала двигать мебель: стулья, стол, драное, с прожженной обшивкой кресло. Потом вытянула из мутной воды тряпку-рубашку, еле-еле ее отжала, бросила на унылый пол. Тряпка чвакнула, растеклась кляксой. «Господи! Как неохота!» – подумала Эльза.

Надо было залезать во все углы, под книжный шкаф, тахту, выгребать оттуда хлопья старой, свалявшейся, как шерсть больной собаки, пыли.

Надо было, наверное, для начала промыть стекла книжного шкафа – тусклые, заляпанные десятками рук. Все, кто приходил к Эльзе в гости, искали на этих полках детективы и фантастику. Сроду у нее в доме не водилось подобной дребедени!

Надо было вытряхнуть из двух ваз – они стояли сиротливо на подоконнике – сухие, мертвые давным-давно цветы. Астры и окаменевшие розы.

Астры еще осенью притащил Панок, а потом полез целоваться. Розы она своровала на спор на глазах у команды и всего честного, равнодушного к подобным подвигам народа. У памятника Пушкину. Кажется, еще прошлым летом произошло это историческое событие?

Надо было разобрать завалы одежды на стульях, что-то перевесить в шкаф, что-то отнести в ванную комнату, что-то проветрить на балконе. И все проделать быстро, радостно, с чувством: «Ах, я какая умная, хорошая! Все у меня в руках горит!»

Эльза злилась и продолжала чвакающей тряпкой возить по полу. Черт побери! Сегодня, восьмого мая, никакого нет настроения: с отцом поскандалили, тетя Валя зовет мириться – на фиг она сдалась…

В квартиру позвонили. Эльза, натыкаясь на ведро, стулья, кресло, выбралась из комнаты и, пройдя по узкому, черному, как тоннель, коридору, открыла дверь.

На пороге красовались Гиви и Панок.

– Здорово, Эльза, – сказал Гиви оптимистически. – Мы к тебе. Фазер на хате?

– Нет, – машинально ответила она. Не хватало сегодня еще этих двух козлов! Не желает она их видеть больше двух минут.

Но они, здоровилы, ввалились в квартиру, протопали по коридору – завсегдатаи, маршрут знают, – добрались до комнаты и заржали – и-иго-го! го-го! га-га!

– Ты чего, мать, рехнулась? Служба быта на дому, бесплатная? Марафет наводишь? – возрадовались они, словно увидели не полный бардак, а праздничный стол со свечами и десертом в фарфоровых вазах.

– Убираюсь, – отрезала Эльза. – Короче, что надо? Через час ухожу.

– Эльза, а мы новые записи принесли. Продегустируем? – сказал Панок и вывалил из сумки штук пять кассет в драное кресло.

– Я же сказала – ухожу. Выкатывайтесь. Концерт окончен – скрипки в печку.

Эльза взгромоздилась на подоконник снова и закурила.

Зря она закурила. Это была ее стратегическая ошибка. Панок и Гиви тут же вытащили свои пачки и закурили тоже. Уселись на стулья – на ее юбки, джинсы, лифчики, колготки, – все ясно: они намерены здесь балдеть долго и упорно.

– Хорошо, – вдруг уступила Эльза. – Поставьте вон ту кассету, красненькую. А потом – чтоб я вас долго искала.

Панок вставил в пыльный магнитофон кассету, загремела железобетонная музыка.

– Ты что, кого-нибудь ждешь?! – заорал Гиви, стараясь перекричать магнитофон.

– Жду! – проорала Эльза в ответ.

– Кого? Секрет? – подключился Панок.

– Какое вам дело?! – ответила она. Отчитываться перед этими? С какой стати?

– Хотим на него посмотреть!!!

– Идиоты!!!

– Эльза! Брось – какие – от друзей – тайны – у-тю-тю!!!

Они заржали. Эльзе не понравилось, как они лезли ей в душу. Слишком самоуверенно гоготали, нахально, вольно сидели. Она внезапно почувствовала: у них на уме пенятся грязные мыслишки. Может быть, в другой раз она бы их поддержала, но не сегодня же – восьмого мая?!

– Ты – классная чувиха!! – заорал Панок. – Мы тебя без боя не отдадим!! Давно не танцевали, френдуга!!

Панок вскочил и схватил Эльзу за плечи. У него были горячие руки.

«Пьяный!» – ошпарило Эльзу. От Панка несло за версту спиртным. Как она не почувствовала этого раньше, с самого начала их сумбурного общения?

– Где нажрался, скотина?! – заорала Эльза, отталкивая Панка.

– У-тю-тю! Фазер на День Победы припас, а мы с Гиви обнаружили!

Панок ни с того ни с сего начал слюняво целовать Эльзу в губы, шею, щеки – гадость какая!.. Он крутил ее, как тряпичную куклу, здоровый все-таки был Панок.

Сзади пристроился Гиви – он обнял извивающуюся парочку, тяжело дыша Эльзе в затылок, хлюпая простуженным носом. Со стороны, наверное, казалось: восторженные детки веселятся, радуются жизни, переполненные добрыми чувствами, симпатией друг к другу.

Страх захлестнул Эльзу. Никогда в жизни она не испытывала такого страха. Последние две недели она и так была слаба, теперь же совсем, с каждой секундой теряла остатки сил: у нее подламывались ноги, руки начали мелко трястись. Панок с треском оторвал верхнюю пуговицу на ее халате.

Внезапно музыка оборвалась. Эльза воспользовалась тишиной и закричала отчаянно:

– Помогите!! Люди!!! Помогите-е-е мне-е-е!!!

Откуда только появились силы – нечеловеческие, неистовые, будто внутри включили одновременно тысячу моторов! Она оторвала от себя Панка, стряхнула с плеч Гиви, выбежала в коридор, распахнула дверь:

– Подонки!! Выметайтесь!!

– Идиотка… – пробурчал Панок, бочком прошлепав мимо. – Недотрога фигова.

– Дура ты, Эльза, и не лечишься, – изрек Гиви; он тащился за Панком, след в след, как верный пес.

Уже у лифта они бодро, нестройно заорали:

– «Этот День Победы! Порохом пропах! Это праздник! С сединою на висках!»

Эльза слышала, как подошел лифт, как лязгнула дверь, исчезла, провалилась песня.

Она стояла у открытой двери, прислонившись к косяку, ее трясла противная крупная дрожь, она чувствовала: лицо и спина липкие, холодные от пота.

Из соседней квартиры в приоткрывшуюся дверную щель выглянула соседка Анна Ивановна.

– Чего орешь-то? – полюбопытствовала она. – Милицию вызвать?

– Пошла ты со своей милицией куда подальше! – рявкнула Эльза.

– Во, во хулиганка! – заныла Анна Ивановна. – Во что творит! Ни днем, ни ночью покою нет. То орут, то посуду колотят, то гитары щиплют… Табор!.. Ты же – девушка. Понимаешь, девушка…

Эльза подскочила к соседней двери и рванула ручку на себя. Если бы Анна Ивановна не оказалась проворной пенсионеркой, ее нос непременно остался бы снаружи.

– Хулиганка! Сейчас позвоню в милицию! – заорала соседка за дверью. Заорала всласть, в собственное удовольствие. – Вы все, нынешнее поколение, не люди – мутанты вы, вот кто! Му-тан-ты!

– Молчи, козлица! – прошипела Эльза, пристукнув дверь ногой.

По квартире гулял сквозняк. Бумажки, пыль, обрывки газет кружились по комнате. Эльза с треском захлопнула окно, плюхнулась в кресло. Под ней хрустнули кассеты Панка. «Чёрт! – Эльза выбросила их одну за другой на пол. – Забыли, идиоты!»

Так она сидела, тихо, без движения, долго-долго. Ей казалось: шевельнись она сейчас, что-то надломится в мире, вместо серого мягкого дневного света навалится ночь, или яростный ветер выбьет легко и мощно стекла в доме, или она, Эльза, несгибаемая, железная девочка, заплачет. Что она делала ровно год назад, восьмого мая, когда ушла из школы?


После уроков Эльза три часа просидела у Панка, в его дебильной квартире с мещанским пузатым хрусталем в горке, коврами и бабкой, которая каждые пять минут заглядывала в комнату. Плевали они с Панком на бабку, слушали новые записи. Панок, правда, глупо закатывал глаза, качал головой, будто китайский болванчик, и мотал туда-сюда ногой. Туда-сюда, в рыжем от пыли и долгого ношения тапке. Туда-сюда. Туда-сюда…

Эльза не слушала музыку. Она вся была напряжена: сжав кулаки, опустив голову, выжидала, тянула время. Зачем? Зачем? Время, почти осязаемое, сочилось в груди по капельке – кап-кап, настоящая вода, а не время… Эльза не хотела идти домой.

Что ее могло там ждать? Тишина, полумрак, больная мать, тусклый свет ночника: люстру включать категорически запрещено – яркий свет раздражает больную. Отчего именно сегодня матери захотелось пораньше увидеть Эльзу?.. Видите ли, мать мечтала вдариться в воспоминания о Токмаковом переулке. О том месте в Москве, где родилась, выросла, вызрела в розовощекую крепкую девушку с вороной косой и кротким взглядом робкой горлинки.

Эльза тысячу раз слышала все эти ностальгические рассказы: про довоенные керосинки, бесконечную, уходящую за горизонт коммуналку, банные дни на кухне, когда в корытах и тазах плескались сначала дети, потом женщины, последними мужчины. Про тетю Валю, самую упорную из маминой семьи, поступившую в вуз учиться на инженера. Про дядю Егоркина, соседа-алкоголика, доброго и смешного, как дворовая собака. Про седую крысу – хитрейшее животное, таскавшее с подоконников куски хлеба, колбасы, сыра, – коммуналка жила в полуподвальном помещении. Про праздники, когда все дружно пили и ели, а потом танцевали под гармошку во дворе. А еще про то, как в восьмиметровой комнате теснились мать, ее сестра Валя, старший брат и отец с матерью – Эльзины дед и бабка.

Дед часто приходил навеселе и безобразно ревновал бабушку, рвал на части ее скромные платья. Зато трезвый, он был работящий и добрый, играл с детьми, однажды, перед самой уже войной, принес им банку с рыбками – веселыми гуппи. Бывало, дурачился – умудрялся ловко встать на голову в их восьмиметровке и зубами брать под общий хохот катушку с пола. Дед погиб на войне: служил в санитарной роте, и шальная пуля настигла его. С фронта писал он бабушке: «Забери детей из эвакуации».

Сестер – мать Эльзы и тетю Валю – отправили в первые же дни войны вместе со школой куда-то под Смоленск. Бабушка успела забрать их – чирийных, завшивленных, голодных – из страшных прифронтовых мест. Тетя Валя и мать Эльзы при встрече обнимали коленки замученной своей матери, целовали ей руки… А через две недели в те места, куда была эвакуирована их школа, вошли немцы. Говорят, школьников угнали в Германию…

Старший брат матери и тети Вали после отцовой похоронки ушел на фронт, было ему семнадцать лет. Вот так пережили войну: бабушка с девочками в родных рязанских местах – Христа ради по родственникам; брат – на фронте. Бог уберег, жив остался.

А потом, в сорок четвертом, вернулись они втроем – мать и девочки – в свой светлый Токмаков переулок начинать новую жизнь. Ехали с Рязанщины в переполненных поездах, бабушка как самое дорогое берегла швейную машинку, потом машинка кормила их много лет: бабушка принимала заказы на дому, начиная от шитья нижнего белья и кончая перелицовкой пальто.

Мать Эльзы всю дорогу до Москвы топталась на мешке с несколькими буханками хлеба – те превратились в труху. Тетя Валя продиралась на станциях за кипятком и чудом возвращалась всякий раз в товарный вагон, в сизый от людских испарений воздух, пред потухшие, безразличные ко всему глаза сестры и матери… Они добрались до своего Токмакова переулка, под сень вековой лиственницы, тихо обрадовались родной восьмиметровке и зажили, зажили незаметно.

Мать Эльзы прожила жизнь, будто из советской повести или скучных, читаных-перечитаных рассказов. И вот это-то должна была выслушивать Эльза.

Ну какое, скажите, дело Эльзе до той жизни, до Токмакова переулка, до розовощекой, толстокосой послевоенной девушки? Разве та – смешная, непонятная – ее мать?!

У нее, Эльзы, своя жизнь. Раз-два-три. Интересная, наполненная. Друзья – мальчики, команда. Любимый парень – Чёрт. Высокий, гибкий, черноглазый. Она любила его давно. Много думала о нем, про себя твердо решила, что однолюбка, верный человек, как жена воина или тоскующая рыбачка. Никогда и никого больше не полюбит. Только корешки из команды говорят, что по вечерам его последнее время видят с другой чувихой. Это невозможно, ведь Эльза решила посвятить стройному красавцу Чёрту жизнь.

Подумаешь, Токмаков переулок!.. Нужны больно рассказы про него. Мать еще давным-давно звала ее погулять в этот самый Токмаков. Но как-то не получалось. Не выходило. Не складывалось. Мать говорила, что там – особый воздух, особый свет, иные, чем по всей Москве, люди. Там после дождя от деревьев исходит манящий лесной дух, а цветы на самодельных клумбах благоухают земляникой.

Эльза не могла представить себе этот рай. Ее злило то, что мать последнее время только и вспоминает детство, юность, чугунные утюги и жареную картошку с луком, вкуснее которой, если верить матери, нет ничего на свете.

Еще мать говорила что-то о корнях, о памяти… Мол, надо помнить и, помня, – жить. Это пусть мать помнит о своем убогом Токмакове, а у Эльзы нет памяти – сплошной сегодняшний день: команда, Чёрт, красивые прогулки по Пушке и Пешков-стрит, современная музыка, куртки с заклепками и «вареные» импортные джинсы. Ну, немного семейной хроники – отец со своими дорогими гитарами, тетя Валя – мамина сестра, на каждый день рождения дарящая Эльзе дорогие сногсшибательные духи, мать – стирающая, готовящая завтраки, обеды, ужины, с сумками, в поношенных сапогах и тысячу лет назад связанном берете, с вечными темными кругами под глазами.

Паршивая в общем-то хроника, дохлая. Для личного пользования.

…Эльза ушла от Панка в ранние сумерки. Он хотел ее проводить, вяло поднялся с кресла.

– Брось, – велела она. – Я не девчонка в бантиках. Бабка родичам настучит, Панок. Взбесятся.

Панок ей был противен в последнее время. За считаные месяцы он вытянулся, превратившись в длинного, нескладного, скованно-механического робота. У него волосы полезли по всему лицу – жидкие, нахальные; прыщи на лбу и висках, глазки – слюдяные, глупые. Будет она с ним идти по вечерней улице, щас! А вдруг Чёрта встретят? Тот ведь хмыкнет холодно, резанет черными глазами, будто острыми лезвиями, и прошествует мимо, не оставив никакой надежды. A-а, с Панком начала ходить, с урюком? Ходи, ходи, гуляй, я – мимо вас, дети мои…

Эльза медленно брела домой. Наступление праздника ощущалось в ветреном пространстве. Женщины с перегруженными сумками бежали от автобусных остановок в длинные серые пятиэтажки. В их районе навалом было именно пятиэтажек. Мужчины, возбужденные, хмельные, бороздили без цели тротуары. Они, мужчины, уже начали сегодня, восьмого мая, отмечать День Победы.

Помнится, мать рассказывала, что из Токмакова переулка в День Победы она и ее подружки со двора понеслись на Красную площадь. Там сошлась вся Москва. Глухое, тяжелое море человеческих голов моталось из стороны в сторону в перекрестьях прожекторов. То и дело в этих перекрестьях вспыхивал, сверкал серебряный дождь – люди бросали в черный воздух деньги, мелочь. «Ур-ра!» – катилось из одного края Красной площади в другой. Подкидывали над головами героев, победителей, ненасытно ждали великого вождя Сталина… Мать в тот всенародный праздник Девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года чуть не затоптали на Красной площади. Как она выбиралась из черного обезумевшего человеческого моря – помнила плохо. Повезло – выбралась. Слава богу.

Еще мать рассказывала, что почему-то на Красной площади, в День Победы, она ни разу не вспомнила о погибшем отце. О своей жизни помнила, за нее боролась слабыми от недоедания локтями, тощими ногами, уродливыми мослатыми коленями. О себе, только о себе. Хотела вырваться из грозной, всепоглощающей, ликующей толпы в возлюбленный заповедный рай – Токмаков переулок…

У дома Эльза долго стояла, смотрела на окна. Окна горели ровно, обычно – на кухне и в комнате родителей. Что-то держало Эльзу, не пускало в подъезд. Она представила, как поднимается на лифте на родной восьмой этаж, открывает дверь, полминуты шуруя ключом в заедающем в последнее время замке; как мать посмотрит на нее длинно, тоскливо с тахты и тихо скажет: «Что же ты, дочка? В школе задержали? Я так ждала тебя. Я хотела рассказать тебе о…» И снова произнесет ненавистное Эльзе сочетание «Токмаков переулок»… Через час-другой придет отец, пробормочет: мол, опять собрание, задержали, не театр, а сплошные заседания с оргвыводами, поставит чайник на плиту.

Мать тяжело, без слов встанет, но будет видно, что это вставание – подвиг, прошаркает на кухню, чтобы пить со всеми вместе чай. По-семейному, так сказать, в узком родственном кругу… В комнате после матери останется тяжелый воздух – кислый, прогорклый. Эльза откроет форточку – от двери к окну перебежит не дыша, спешно, с крепко сжатыми губами. А чай они будут пить с сушками и вареньем: мать еще два месяца назад купила килограммов десять сушек – теперь на всю жизнь хватит. А варенье – варенье тети-Валино.

Как в эти минуты натянутого семейного чаепития Эльза тосковала по команде, Чёрту, Гиви, Панку, Козлову, Горохову, по непредсказуемым шатаниям по городу, ветру за спиной. Свободе!

Эльза вошла в подъезд, вызвала лифт и поднялась на восьмой этаж…


Затрезвонил телефон. Эльза молча сняла трубку.

– Добрый день, позовите Генриха Сенекеримовича, – попросили вежливо.

– Кого-кого? – обалдела Эльза. «Розыгрыш», – решила она.

– Это администрация бассейна? – продолжали вежливо ее пытать.

– Это морг! – разозлилась Эльза и шмякнула трубку.

Так может шутить только Чуня. Из-за которого она влезла в долги. И из-за которого вынуждена продавать Розалию. И которому бы она вцепилась мертвой бульдожьей хваткой в аорту, если бы встретила случайно на улице.

У отца их было четыре – любимые, бесценные, трогательно хранимые гитары: черная, стройная Розалия, восемнадцатый век, испанская гитара; красная, пузатая, но страшно обаятельная Маргарита – с медовым, глубоким голосом; светлая, как летнее солнце, Софи, девятнадцатый век, и двухгрифовая Лариса – в завитушках, коричневых, лихих, будто влажные волосы танцовщицы. Имена гитарам отец, профессиональный музыкант, дал сам. Они сопровождали его всю жизнь. Вернее, половину жизни.

Незадолго до прошлогоднего восьмого мая мать рассказала Эльзе про отца правду. Мать – странно – в ту, прошлую весну рассказывала много семейных историй. Откуда они повылезали на свет? Разве о таком рассказывают?

Отца, оказывается, перед самой войной арестовали, «забрали», как тогда говорили, и он семь лет провел в лагерях, в Сибири. «А чего его?» – испугалась Эльза, даже коснулась пальцами материной сухой руки. «Сталин… – вздохнула мать. – Ты же знаешь про сталинское время, дочка… Мы с отцом познакомились спустя полгода после его возвращения. Он был кудрявый, как цыган, с белыми зубами, веселый, добрый, жил на Арбате, в такой смешной круглой комнате, учился в консерватории. Мы решили пожениться через год. Бегали на концерты раз в неделю, отец работал в ансамбле гитаристов. Я была совсем девчонкой, будущее представляла, знаешь, светло, радужно». «Вы любили друг друга?» – спросила тогда, год назад, Эльза. «Наверное. Но в общем-то как-то само собой все сложилось. За меня сватались, и не один, но никто не нравился, а отец… Он был близким. Как Токмаков переулок».



Ага, вот почему Эльзин отец не любил День Победы! Однажды к ним позвонили пионеры. «Поздравляем вас с Днем Победы! Спасибо за детство счастливое наше!» – отрапортовали они, сунув отцу гвоздику и открытку.

Отец застыл на пороге с глупым, пустым лицом, терпеливо выслушал пионерские излияния и сказал: «А я не ветеран, детки. Даже не инвалид. Позвоните в пятьдесят вторую, там Соловьев – воевал». «Мы его уже поздравили, дядя, – ответили празднично настроенные пионеры. – А где же вы были в войну?» У отца побелело и дрогнуло лицо, он, ничего не ответив, захлопнул дверь, заперся в комнате и начал дергать струны черной Розалии. Эта гитара была у отца для самого мрачного настроения… В каждый День Победы он сидел дома, отключив телефон и звонок над дверью, листал книги или спал. В этот день не включали ни телевизор, ни радио.

Эльза знала с самого раннего детства, что гитары отца – страшно дорогие, любая из них могла покрыть годовой доход их семьи. Но гитары были неприкосновенны; даже в самый черный день голодный отец не продал бы их. В свое время, чтобы купить гитары, отец откладывал все лишние деньги, урывал от семьи. Мать ворчала: «Ты как пьяница или наркоман». Гитары шли к нему в руки по невероятному везению, сумасшедшему счастью. Они, все четыре, прибились к отцу одна за одной – праздничные, великолепные, царские лодки. Они принесли в дом свои сладкие, страстные, томные, нервные голоса. И отец пылал к ним юношеской любовью. Для него они были живыми – Розалия, Софи, Маргарита, Лариса. Ларисой звали мать Эльзы.

А вот она, Эльза, решила продать Розалию. И продаст все гитары, если будет нужно. А что? Ей необходимы деньги, большие деньги – на шмотки, кассетник, косметику. Она хочет быть не хуже других в школе и не намерена ходить в одном и том же сто лет подряд… Отцу пока хватит и трех остальных гитар. Между прочим, он же сам снес какому-то спекулянту месяц назад Брокгауза и Эфрона – за бесценок отдал, четыреста рублей. Эльза узнавала: красная цена редкому словарю пара тысяч. Куда он истратил четыре сотни? На Татьяну Семеновну – Таньку-синеглазку. Он, видите ли, начал ухаживать! Он влюбился в семьдесят лет. Дурак старый!

Пусть только попробует привести Таньку в их дом! Он узнает, почем фунт лиха! Видела Эльза, и не раз, нынешнюю отцову любовь: зубы железные, на голове – химический баран, платье – синтетика, шестидесятые годы, кримплен, липнет к негнущимся коленкам. Бог мой! Чучело!

Отец продал Брокгауза и Эфрона, а она продаст Розалию… Ведь на самом деле ей надо рассчитаться с долгом. Тяжелым, как камень, – когда о нем вспоминаешь, темнеет в глазах и больно пульсирует в висках.

А долг появился из-за Чуни. Две недели назад. Будто два десятилетия назад – так она ощущала.


Он был суетливый, лысоватый парень, этот Чуня. С круглыми, будто фарфоровыми, глазками и гладко выбритым лицом.

Чуня любил поесть-попить, выматериться нежно и ласково, вовсе не обидно, ловко сажал на колени, руки у него были мягкие, плавные. Поначалу его ухаживания казались дружеской шуткой. Невозможно было вообразить, что отношения с этим домашним, теплым Чуней могут зайти дальше шлепков, глупых анекдотов и дурацких подхохатываний…

Они познакомились в феврале, в парке, в вечерний час собачников, когда среди деревьев мелькают разномастные тела собак, слышится порыкивание, возня и то тут, то там взвизгивают соскучившиеся по воле друзья человека.

Эльза шла через парк, таща неудобную хозяйственную сумку с неприхотливыми продуктами: буханкой черного черствого хлеба, молоком в пакете, куском мокрой вареной колбасы в сырой бумаге.

Эльза обычно возвращалась из своего недолгого похода по магазинам улицей под мутными фонарями, но сейчас ей хотелось до чертиков курить (в табачных киосках лежала только махорка, за которой клубилась длинная очередь), и она хлюпала по раскисшим от ранней оттепели дорожкам парка, высматривая курильщиков.

Тут-то и подвернулся Чуня. Он шел, как дурачок, в красной шерстяной шапочке, зеленом шарфе и бирюзового цвета куртке, весело дымя только что зажженной сигаретой, посвистывая рыжей юркой собачке, то и дело тыкающейся в его ноги.

– Эдик! Эдя! – звал изредка Чуня. – Не грызи гадость. Кому сказано? Фу!

Эльза, подавив смешок, – до чего забавной парой показались ей Чуня с Эдиком! – попросила закурить.

Чуня оказался обладателем импортных сигарет. И, галантно открыв пачку перед Эльзой, начал сыпать шуточками, избитыми, сотни раз слышанными, но отчего-то в его устах смешными.

Чуня был из бесполезной породы балагуров: мог трепаться, если ему смотреть в рот с обожанием, целыми сутками. У него в запасе всегда были бесконечные анекдоты и броские, надолго запоминающиеся афоризмы. «Мать, ёлы-палы, чего торчишь, как шпрота в рукомойнике?» – говорил он, поднимая белесые детские бровки. Или: «Концерт окончен, скрипки в печку, я пошел домой, мать».

Эльза ни с кем не чувствовала себя так спокойно и легко, как с ним – добродушным, голубоглазым Чуней.

Ему было года двадцать три, работал он в какой-то непыльной конторе. Эльза никак не могла понять, женат ли Чуня, – тот все время отшучивался по поводу личной жизни. Да и вроде бы незачем ей выяснять его подноготную. Слава богу, ежедневно в феврале – марте по часу-полтора они кружили по парку в сопровождении бестолкового Эдика, перекидываясь шуточками и покуривая. Чуня оказался своеобразной знаменитостью района, он раскланивался со знакомыми, будто каждый второй ему кум, сват и брат. Но больше всего Эльзе нравилось, что у Чуни никогда не было проблем с сигаретами: кури – не хочу. При Эльзином суровом денежном режиме и почти полном отсутствии табачной продукции в ларьках это было существенным подспорьем.



Однажды они зашли к Эльзе домой.

– Слушай, мать, хочешь выпить? – предложил добродушно Чуня. – У меня получка сегодня – затарился.

Он приоткрыл борт куртки: с Чуниной груди слепо мигнуло бутылочное стекло.

«А что? – подумала Эльза. – Бьют – беги, дают – бери».

– Давай, – быстро согласилась она.

И вот они уже сидели на кухне, на фоне стен в разноцветных цветочках и ягодках: еще совсем недавно их рисовала мать во время ремонта. На столе стояла обычная, без изысков закуска: сыр, вареная колбаса, овощной салат из банки. Эльза презирала все женские выпендривания, ути-ути, застольные хлопоты. Пили портвейн.

Как оказалось, Чуня затарился не одной бутылкой, а двумя. И искренне радовался нынешнему улову: какая редкая, оказывается, удача – взять без очереди хороший марочный портвейн, по пять тридцать.

– Ты, мать, меня не поймешь, трудового человека. Портвейн – это сила и зелье богов.

Эльзе сначала казалось: ничего не стрясется, если она выпьет потихонечку сначала один стакан, а потом – так же потихонечку – второй. Но когда на дне второй бутылки остались жалкие капли, голова ее налилась пульсирующим жаром, поплыла, как бы отделяясь от тела, движения стали неточными, вялыми. Эльзу смешило, что она, как сомнамбула, не владеет своим телом.

Чуня дружелюбно усадил ее на свои мягкие, короткие бедра, дружелюбно похлопал по плечам:

– У-у, какая ты, у-у, щупленькая девочка… Сейчас массажик сделаем.

Он начал перебирать ее острые позвонки на худой спине, втирать мягко и вдавливать. С каждым разом движения его становились вольнее, назойливее, руки ползли на плечи, с плеч – на груди.

Потом все получилось как-то само собой. Они пошли в Эльзину комнату, и Чуня, не снимая горячей ладони с Эльзиной груди, спрашивал:

– А фазерок-то не нагрянет? Мать, представляешь, фазерок нас застукает? Вот картинка-то Репина «Не ждали»…

– Пу-усть! – тянула пьяная Эльза. – Че-его мне фазерок сде-елает…

То, о чем она иногда думала, будто бы не про себя, а про другую, светлую, наивную девочку, произошло быстро и легко.

Про светлую девочку она думала: вот явится принц, ну не принц, а мужественный, красивый человек, осыплет цветами, задарит подарками, а она – от него, от него по лугу, шелковистой траве эдакой молоденькой лошадкой. А он будет ее догонять, и все ближе, ближе, неумолимо приближаться. А она споткнется и красиво так, картинно упадет в траву, раскинет невинные руки. А он встанет рядом на благородное колено, правой рукой возьмет ее левую руку, положит на свою грудь, на мужественное, любящее сердце, и… Страсть с любовью пополам захватит их. Светлая девочка даст робкое согласие, он, мужественный, достойный, нежно и сильно обнимет ее…

В общем, чепуховину она представляла и думала. Детский сад, вторая группа.


Чуня был не мужественным и не красивым, а лысоватым, мягким, неспортивным, с дряблыми мышцами и потными подмышками. Он не засыпал ее цветами и не одаривал подарками, а напоил добросовестно портвейном, от которого остро, гнусно жгло под ложечкой. И она не убегала по шелковистой траве, а, захмелевшая, плохо владеющая собой, повалилась на давно не стиранное постельное белье, в не прибранную сто лет постель.

Никаких эмоций, только легкая боль вначале и забытье от выпитого вина… Забытье и боль, терпимая, зубная какая-то боль.

Еще Эльза через пьяное свое безразличие слышала, как возится и поскуливает в прихожей бестолковый пес Эдик. Раза два он подбегал к Эльзиной комнате, скреб в дверь лапой, прислушивался, взвизгивал и снова возвращался в прихожую – к незнакомым ему ботинкам, сумкам, старому материному зонту, похожему на трость волшебницы…

Через час Чуня ушел со своим рыжим Эдиком. Эльза лежала в грязной постели и смотрела за окно на мутный серый снег, валящий с вечерних небес. Потом свернулась калачиком и заснула. Равнодушно, тихо и пьяно.

На следующее утро, когда Эльза собиралась в школу с тяжелой головой, мрачными воспоминаниями, Чуня позвонил как ни в чем не бывало:

– Привет, мать! Головка бо-бо?

– Привет, – вяло ответила Эльза. – А твои денежки тю-тю?

– Какие там денежки?! Чирик! Выйдешь сегодня в парк-то? Я «Винстон» раздобыл.

Эльзе было и противно, и легко с ним разговаривать. Противно потому, что Чуня вчера, по сути дела, подло, мелко обманул ее, рассчитанно и ловко воспользовался ее беспомощностью; легко потому, что Чуня – вот такой легкий человек, ни из чего не делал трагедии, все с прибауточкой, подхохатываньем!

– Если очень попросишь, выйду, – буркнула Эльза.

– Очень, очень прошу, хорошая моя! Ты же знаешь, как я к тебе привык за последнее время. Рыбулечка-красотулечка!

Эльза повесила трубку и поплелась в школу. Там царила обычная беготня в тесных коридорах, суета, давно опротивевшие серые уроки. Как назло, ее вызвала к доске физичка, устроила «бемс», поставила «банан». «Почему ты не выполняешь домашнее задание? Чем ты занимаешься вечерами?! Я поговорю с твоим отцом! Перед выпускными экзаменами ходишь в школу лишь для того, чтобы просиживать юбку!»

Физичка ждала Эльзино бурное раскаяние, а та стояла совершенно спокойно, с непроницаемым лицом; партизанка Зоя на допросе – да и только… Какой отец? Какие вечера? Какое дело физичке до ее вечеров? «Банан» так «банан». Не все ли равно?

Еще Эльзе казалось в тот день, что все видят произошедшую в ней перемену и тихо, за спиной, с затаенным жаром обсуждают. Эльза прищуривала глаза, сжимала губы, разворачивала плечи и независимо шагала по школьным коридорам. Вчерашнее – ее личное дело? Слышите, вы, чмошники? Лич-но-е.

На уроках она ничего не слышала, а смотрела в окно и думала, думала: «Прийти в парк? Или не прийти? Прийти или нет?»

Все же в глубине души ей было обидно, что вчерашнее произошло с Чуней. Вот бы это был Чёрт! Отношениями с Чёртом можно было гордиться… Но как далеко все это теперь, детские игры в солдатиков – Чёрт, их команда, которая саморазрушилась, развалилась, их беспощадная погоня за Чёртом. Они все-таки настигли его в городе, в сентябре, как он ни бегал, ни прыгал. Избили элементарно, прическу попортили и разошлись. А потом и не виделись – команда, называется. Так, иногда перезванивались от нечего делать, но это уже было не то. Эльзу больше не тянуло в команду: Чёрта же там не было. Что с ним теперь? Где он? Наверное, ходит по репетиторам; его усиленно натаскивают для поступления в вуз, готовят безбедное будущее, престижное местечко в какой-нибудь непыльной конторе…

Вечером она вышла в парк и тут же наткнулась на Чуню.

– Привет, мать! – радостно заорал он. – Сделаем пару кружочков?

И она покорно поплелась за ним по мартовским хлюпающим дорожкам, куря одну за одной импортные сигареты и слушая безостановочную Чунину болтовню.

Прошел март, половина апреля.

Несколько раз они приходили к Эльзе домой и наскоро, выпив бутылку вина, принесенную добросовестным Чуней, ложились в постель. А в двадцатых числах апреля Эльза почувствовала, что с ней происходит неладное. Ее начало тошнить по утрам, ни с того ни с сего кружилась голова. Она вдруг страшно хотела есть – и ела, как корова, круглые сутки. Не пришли и месячные.

– Слушай, Чунь, – однажды сказала Эльза в вечернем парке. – Я, кажется, залетела.

– Ну ты даешь, мать! Так скоро! Я думал, пронесет! – радостно завопил он. – Не боись, абортарий сделаем, будешь как новая!

Он все воспринимал легко, просто. Ее раздражал и смешил одновременно его беззаботный настрой. Раньше она бы отшила его в два счета, этого лысеющего прилипалу, а сейчас ей совершенно безразлично – с кем ходить, у кого брать бесплатные сигареты, чьи бесконечные дурацкие анекдоты выслушивать. После погони за Чёртом и распада команды сердце ее охватила гложущая тайная хандра: будь что будет, наплевать.

Чуня нашел ей медсестру Свету, работающую в городской гинекологической больнице. Та встретила Эльзу в приемном отделении, скороговоркой сказала:

– Значит, так, ты – моя двоюродная сестра. Если подтвердится беременность, аборт стоит пятьдесят рублей. Чистые носки принесла?

Эльза уныло кивнула, разделась за ширмой. В приемное отделение вбежала замученная, тощая врачиха, приказала:

– На кресло, быстренько! У меня наверху – два кровотечения!

Диагноз подтвердился через минуту: восемь недель беременности.

– Ну, что будем делать? – спросила врачиха. – Оставлять?

– Вера Павловна, аборт, – подсказала медсестра. – Уж помогите сестричке: глупенькая она…

– Хорошо… Приходи через три дня. У меня будет окно с двенадцати до часу. Вычищу. С собой нужно взять…

– Я расскажу, расскажу, – перебила врачиху медсестра.

Когда Эльза в тот же день, вечером, на привычной прогулке в парке, сообщила Чуне, что врачиха подтвердила беременность, он хмыкнул и сказал примирительно:

– Ну, мать, не ты первая, не ты последняя.

– А где полтинник достать?

– Наскребем.

Чуня для верности побренчал мелочью в кармане. Потом спросил:

– Отец сегодня дома?

– Не-е.

– Пойдем?

– Зачем?

– Ну как зачем? Теперь-то уж все равно.

Чуня довольно захихикал.

Эльза хотела послать его куда подальше, но в одно мгновение ее осенило: надо с Чуней обращаться ласково, предупредительно. Она от него полностью зависит – от его переговоров с медсестрой Светой, от добытого им полтинника. С нынешнего дня они в одной связке, как альпинисты.

И покорно согласилась:

– Пойдем.

Он давно перестал церемониться в ее доме. Последнее время не приносил ни бутылок с дешевым, тяжело бьющим в голову вином, ни импортных сигарет. Уже недели две предлагал «Яву» с прибауткой:

– На-ка тебе «Явку» на халявку.

И, придя в квартиру, не разводил сантиментов, просто облапывал в прихожей, как только за ними щелкал замок двери, слюняво целовался, расстегивал Эльзины джинсы и волок как был – в куртке, кроссовках, пуловере – на тахту. Там они уже кое-как разоблачались: Эльза, методично расстегивая пуговицы и крючки; Чуня – рывками срывая одежду, изображая страстного мужчину.

По-прежнему никакой радости и счастья Эльза от их близости не испытывала. Один и тот же глухой, заунывный вопрос, как далекий колокол, бился в ее голове: «Разве это я? Разве это я?»

Зато Чуня был доволен безмерно. Последнее время, одеваясь, он сам себя похваливал:

– Какой я у тебя мусчина! А? Какой у тебя клевый мусчина!

Он зачем-то нарочно повторял не «мужчина», а «мусчина». Эльзу тошнило от его ужимок, шуток, лысины, одутловатого тела, суетливых движений. Она тоскливо смотрела на его руки – толстые пальцы, коротко обстриженные ногти.

Сегодня, когда он, сделав свое петушиное дело, одевался, она постаралась весело спросить:

– Так ты перезвонишь Свете, Чуня? Чтобы не сорвалось?

– А как же… Как же… – Он довольно усмехнулся. – Друзья познаются в бидэ, девочка моя.

Эльза через силу засмеялась.

Он нагнулся к ней:

– А ты не разлюбишь своего Чуньку? Ладно, карамелечка?

– Что ты, что ты!.. (Как же, держи карман шире!)

– Ты только поактивней будь в следующий раз… Двигайся, когда мы… поэнергичней… Обнимай, целуй крепче, когда я… Мы с тобой…

– Конечно, конечно. (Козел старый!) Я же, Чуня, не виновата. Я же устаю, как всякая трудящаяся женщина, – кто-то на работе наламывается, я – в школе…

– Ясно. Ладно… Вот в мае, когда абортарий сделают, двинем в одно место, на дачу. Отдохнешь, карамелечка. Развеешься.

Чуня присел на край тахты и начал строить планы: как это у них все будет на даче. Что они станут есть, пить, куда пойдут, что и как будут делать. Глазки его заблестели, он своими мясистыми пальчиками начал поглаживать Эльзу по груди, животу. (Когда ты смоешься, гад?!)

– Ох, люблю я молоденьких девочек! – вдруг признался он.

– И многих ты любил?! – нарочно ревниво округлила глаза Эльза. (Скольких ты нас попортил, козел?!)

– У меня еще все впереди, карамелечка. Вас много. Вы все тоже хотите настоящего мусчину попробовать.

(И не стесняется, гад! Я у него – очередная подстилка. Так бы и задушила, загрызла, впилась бы в мясистую шею твою зубами, всеми зубами.)

– А полтинник? – вернула Чуню на землю Эльза.

– Не боись. Все будет о’кей.

Когда за Чуней наконец-то захлопнулась дверь, Эльза долгим взглядом посмотрела в темное апрельское окно. Ее подташнивало, сосало под ложечкой. Она лежала, положив руки на живот, и будто искала спасения у городского неба, у его темнеющих глубин. Как же Эльзе было худо, кто бы знал!

Вечером она попыталась поднять с одного бока платяной шкаф. Слышала, что от тяжестей бывает выкидыш, но не помогло.

Эльза стояла под горячим душем и глотала слезы.

А назавтра Чуня исчез. Он не позвонил ей утром, как обычно, не явился в парк на вечерний променад. Эльза гуляла в одиночестве уже добрых два часа, продрогла до костей, то и дело стреляя у прохожих пацанов сигареты. Телефона Чуни она не знала. Обрюхатил, сволочь, и концы в воду, полтинник кто будет доставать – Пушкин?

Не появился Чуня и на следующее утро. В школе Эльза, как всегда, думала о своих проблемах: что ей делать? Как быть?

И придумала.

Ей нужны деньги – пятьдесят рублей. Так она их возьмет у тети Вали. И после уроков, не переодеваясь, в синем, лысеньком на рукавах костюмчике, в серой блузке, с сумкой через плечо, поехала на другой конец города.

К счастью, тетя Валя была дома.

– Надо же, как ты меня застала! – удивилась тетя Валя. – А я приболела сегодня, ушла с работы пораньше. Отпросилась… Ну, как твои дела, отличница?

– Нормально, – буркнула Эльза. – Теть Валь, что у тебя поесть?

– Хочешь, блинов напеку?

– Не надо.

– Ну, тогда – обычный обед.

Тетя Валя накрыла на стол: прозрачные праздничные тарелки из тонкого фаянса, мельхиоровые изящные ложки и вилки, кружевная соломенная хлебница. И все так чистенько, вылизано. То и дело тетя Валя стирала из-под Эльзиного локтя с клеенки невидимые пылинки.

Обед состоял из куриного супа, рыночных помидоров с зеленью, ароматного, горкой на тарелке, риса и сочного куска мяса. «Наверное, тоже с рынка», – подумала Эльза, вгрызаясь в аппетитный кусок.

К чаю тетя Валя извлекла из своих неиссякаемых в любое время года запасов баночку клубничного варенья и остатки позавчерашней давности тортика.

– Ну-с, теперь рассказывай тетке: как живешь-можешь?

– Нормально, – повторила, как и час назад, Эльза. – Теть Валь, а я к тебе – по крупному делу.

– Да? – Тетя Валя округлила глаза. Она не любила внезапных, ошарашивающих сообщений.

– У меня скоро выпускной вечер, через два месяца. Сказали десятку сдать на праздничный стол. И еще мне позарез нужны сорок рублей на платье! – выпалила Эльза, смеясь.

– Десять? Сорок?

– В общем, мне нужно пятьдесят рублей. Я тебе отдам, теть Валь. Отец получит – и я отдам, теть Валь.

– Хорошо, я дам десять рублей. На этот… праздничный стол. А с платьем – потом.

– Теть Валь, я ткань приглядела. Ведь расхватают. И с матерью подруги уже договорилась – она и раскроит, и сошьет.

– У меня нет пятидесяти рублей, девочка, сию минуту, – возразила тетя Валя. – Приглядишь другую ткань, попозже.

– Я у тебя никогда и ничего не просила в жизни, – членораздельно процедила Эльза. Глаза ее стали похожими на рысьи. – И ты мне никогда и ничего не предлагала – в помощь, по-родственному. А могла бы… Так вот, сегодня я прошу пятьдесят рублей. С возвратом. Сегодня. Больше никогда не буду просить.

– Я… ты… Как можно?.. – Тетя Валя не ожидала услышать от Эльзы правду-матку, да еще произнесенную как приговор. – У меня нет…

– Есть. Показать?

Эльза встала из-за стола, подошла к шкафу с посудой, открыла дверцу и, приподняв крышку розовой сахарницы, вытянула на свет аккуратно сложенные бумажные деньги.

– Вот. Я отсчитываю пятьдесят. Остальные кладу на место.

Эльза сунула в карман школьной куртки две фиолетовые бумажки.

– Как ты смеешь!.. Как… Я тебе запрещаю! – взвизгнула тетя Валя. – Девчонка! Хулиганка!

Эльза подхватила сумку:

– Через две недели я верну. Честное слово хулиганки. – И аккуратно закрыла за собой входную дверь.

Настроение у Эльзы было гадостное. Все ее бросили, всем на нее наплевать, родная тетка – родная кровь – оказалась крохоборкой. А почему оказалась? Всегда была – любила шикануть в праздники, в будни же носа не казала, а именно в будни нужны человеку тепло и внимание.

Может, потому тетка и не вышла замуж, чистоплюйка, пугливая старая дева? Жила в рамочках придуманных, дурацких, денежки в сахарницу складывала, из сахарницы тащила в клюве на сберкнижку, пылинки стирала тщательно с глянцевой чистейшей клеенки – широты в ней не было, человеческой, искренней, – и осталась одна.

Мать говорила: во всем виновата война. Мать всю жизнь находила глобальные ответы на мелкие бытовые вопросы.


Через день Эльза явилась в больницу. Довольно быстро нашла медсестру Свету. Та по-деловому спросила:

– «Бабки» с собой?

– Естественно.

– Давай.

Медсестра оттопырила карман халата, отвернулась, Эльза ловко бросила туда тети-Валины бумажки.

– Сейчас в палате койку покажу. После аборта сутки полежишь там, чтобы все было тип-топ, без кровотечений – и потом гуляй на все четыре стороны.

В палате, рядом с операционной, на нее уставились семь пар глаз. Эльза была здесь восьмой.

– Жди, вызову, – буркнула медсестра и исчезла за дверью.

Эльза плюхнулась на пустую кровать.

– Заплатила? – спросила ее тут же светловолосая женщина слева.

Эльза промолчала.

– Готовься, – посоветовала та же женщина. – Брилась?

– Чего вам надо? – отрезала Эльза.

– Трусы-то хоть сними, абортница! – не унималась светловолосая.

– Там снимут, – охотно поддержала животрепещущую тему соседка напротив, с круглыми птичьими глазками и острым восковым носиком. – Сергей Палыч, завотделением, и снимает. Иду я, бабы, сегодня после завтрака по коридору, а он навстречу и говорит мне: «Камлюкова, покажи выделения».

– Обалдел, идиот! – сформулировала светловолосая. – В коридоре, поди, практиканты были, целый гурт?

– Ну! Как на параде. Пятнадцать человек. И два чьих-то мужа, – с готовностью уточнила детали носатенькая.

– Камлюкова, тебя с наркозом драли? – спросили из угла.

– Не-е. Гады. Орала. Все помню.

– Они блатных только с наркозом дерут. За денежки. Если б я, девки, знала, я бы сотню им отвалила, полторы, – прошелестело из угла. – Фашисты. Сергей Палыч первый фашист. Садист.

– Нет, бабы, Сергей – нормальный мужик, – изрекла светловолосая соседка. – Это во всем система виновата. Нет контрацептивных средств, каждая вторая баба залетает, а наркозу на всех в стране нету, вот и дерут нас – по-живому. Чтоб сильнее помнили, где живем.

– Русская баба все вытерпит. Она же животное, – подытожила остроносенькая.

Эльза втянула голову в плечи. Руки ее похолодели, под ложечкой засосало. Она вдруг живо представила, как ее будут чистить без наркоза. Ни с того ни с сего Эльза начала стягивать трусы. Палата на нее снова коллективно уставилась.

– Да мы пошутили, девка, – сказала носатенькая. – Ты лучше халат надень, тапки, клеенку постели под простынь.

Эльза все беспрекословно выполнила. Дверь открылась. Медсестра Света махнула рукой:

– Давай!

– Ну, ни пуха, – сказала носатенькая.

– Как тебя зовут-то? – спросила в спину Эльзе светловолосая соседка.

Эльза сглотнула ком, поняла, что от страха не промолвить ей ни слова, беспомощно оглянулась и бессмысленно улыбнулась высокому больничному окну.

В операционной ее привязали за руки и за ноги к коротенькому креслицу, на которое она минуту назад, недоумевая, взбиралась (как можно на таком уместиться?); к ее раздвинутым ногам подошла врачиха в марлевой повязке, на ходу натягивая резиновые перчатки; в изголовье встала медсестра Света, сбоку еще одна, бренчащая инструментами; врачиха нервно и сильно вставила Эльзе в промежность инструмент-зеркало, сказала:

– Доигралась, красавица!

Медсестра Света прижала к ее лицу резиновую маску – слабое дуновение чего-то неясного лизнуло Эльзины нос и губы.

– Дыши, дыши глубже, а то будет больно, – сказала Света.

– Хватит с нее двух атмосфер! – резко приказала врачиха.

Света возразила:

– Но она…

– Хватит! Наука нужна.

И начала драть. Она рвала бесстрастным железом Эльзино нутро; Эльза чувствовала все ее движения до единого и орала, орала щенячьим голосом:

– Мама, мамочка, а-а-а!!! Что вы со мной делаете! Сволочи! A-а! Дайте наркозу!

– В следующий раз будешь умнее – не будешь заниматься половой жизнью в раннем возрасте, – методично, учительским голосом говорила врачиха и на каждое слово делала глубокий скребок.

Эльза чувствовала, что у нее внутри огромный, кожаный, кровавый мешок, что из этого мешка вырывают живое мясо; что теперь она сама – бесформенное мясо с орущим горлом:

– Света! Светочка! Миленькая! Пожалей меня-a! Наркозу! Я еще заплачу!!! Я тебе еще дам!!!

– Что она говорит? – удивилась врачиха, а сама драла, драла, драла.

– От наркоза поплыла, наверное, – бесстрастно предположила вторая сестра с инструментами.



Эльза хотела отбросить от себя ногами эту сучью врачиху, напряглась, но ремни намертво держали ее лодыжки, и она почувствовала, как слабы ее ноги.

– А-а-а! – орала Эльза. – Фашистка, мама, мамочка, помоги мне, родненькая!!!

– Мать тебя за такие дела дома отхлещет: не будешь рано жить с мужчинами, – продолжала наставлять врачиха и на каждое слово рвала, рвала Эльзину плоть…

Эльза начала проваливаться в кровавый вертящийся туман. «лучше умереть», – думала она вяло.

– Две атмосферы! Две атмосферы!!! – командовала пронзительно врачиха. – Сестра Питашова, кому я сказала? Она выдержит… Не бойтесь за свою… сестричку… Две атмосферы!

Эльза вдруг быстро, внезапно ушла в свой спасительный кровавый туман, в блаженное небытие. Последнее, что она подумала, было странное, неизвестно откуда взявшееся в ее слабо уже мерцающем сознании слово: «Господи».

Очнулась Эльза в палате. Распластанная, растерзанная, уничтоженная, лежала она на кровати. Невероятная тяжесть вдавливала ее в тощий матрац. Клеенка под простыней холодила спину, на животе лежало что-то твердое, холодное. Эльза подняла руку и положила ее на твердый холод.

– Не тронь – лед, – сказала носатенькая, лежавшая напротив. – Очнулась. С прибытием.

– Сколько… времени… прошло? – разлепила тяжелые, ватные губы Эльза. Наверное, вечность терзала ее врачиха на карликовом кресле.

– Да минут пятнадцать… Как у всех… Здесь у медперсонала руки набиты – заправски чистят, – охотно сообщила остроносенькая. – Ой, девка, что это у тебя морда шибко красная?

Кто-то в палате зашевелился, с хрустом потянулся:

– Пойду, что ли, из холодильника свое возьму, через час обед, пора подкрепиться.

– И дежурную сестру позови. Погляди – у нее жар, наверное. Выскоблят и бросают, как тряпку.

Пришла дежурная сестра, поставила градусник.

– Это ты, красавица, Веру Павловну обматерила? – спросила она Эльзу.

– Не помню… – прохрипела Эльза.

– Все вы ничего не помните. А Вера Павловна – великолепный врач, от Бога. Сейчас сидит, в себя прийти не может. Сплошные с вами психические травмы.

– Пусть наркозу дают побольше твои великолепные, – примирительно сказала носатенькая.

– Камлюкова, вечно ты к каждой бочке затычка. Нет наркозу. Терпите, раз нагуляли! – строго ответила медсестра Камлюковой, годящейся ей в матери.

– Да терпим, терпим. Всё терпим. И то, что таблеток нет, – вот мне гормоны должны давать от миомы, и уже два дня перерыв. И то, что на все отделение один туалет. А нас здесь, на этаже, между прочим, сорок душ. Токсикозная из второй палаты из туалета не вылезает – рвет ее с утра до ночи, а остальным что делать – в газетку, как кошкам, ходить? Ванна, опять же, единственная, и по часам ее вы открываете…

– Камлюкова! – попыталась оборвать обвинительный монолог медсестра. – Ты что, революцию у нас в больнице задумала произвести? Не выйдет.

– Что Камлюкова? Вот тебя, милая, чистили когда? A-а… Если чистили, то как свою, родненькую, нежно да с обезболиванием. А мы что – не люди?

Медсестра вытащила из тяжелой, бесформенной Эльзы градусник и побежала в коридор.

Оказалось, у Эльзы температура поднялась под сорок.

Ее начали колоть через каждые четыре часа, совать таблетки, ставить горчичники: вся палата молча наблюдала за этими спасительными мерами.

– Полежишь, голубка, у нас неделю. Реакция на аборт неадекватная, подлечиться теперь надо, – внушала Эльзе дежурный врач, стоя рядом, отсчитывая пульс. – Какой у тебя телефон? Позвоню родителям, сообщу.

– У нас… нет… телефона, – выдавила измученная Эльза. – Не надо звонить.

– Как – не надо? Ты же хочешь детей в будущем? Поэтому надо подлечиться.

– Ничего… я не хочу, – прошелестела Эльза и закрыла глаза.

Ее кровавый спасительный туман давно стал голубым, прохладным, он затягивал в сон, баюкал, кружил, ласково мотал из стороны в сторону. Последнее, что она услышала, был резкий врачихин голос:

– Девочки, узнайте ее телефон. Она – серьезная больная.

Проснулась Эльза уже в сумерки. Жар отпустил ее, она лежала легкая, слабая, звонкая, будто вылущенный гороховый стручок. В палате недавно отужинали и забавлялись разговорами. Одна за другой тянулись истории о мужчинах, о ненавистной, постылой жизни, магазинных очередях, суете и спешке; о том, как кто подзалетел, от кого и при каких обстоятельствах. Камлюкова оказалась старожилом палаты – пребывала на лечении уже три недели, знала тут все порядки, перевидала многих женщин и со смаком рассказывала чужие истории.

– Тут одна тоже поступила, в жару вся, как эта, новенькая. Ночью мы ей всю постель меняли: простыню, пододеяльник, наволочку – всё от пота мокрое. Я у дежурной сестры украла ночнушку. Беременность у той, с жаром, была тринадцать недель. Так вот, утром приходит ее свекровь, видит, что невестка спеклась вся, и подняла колокольный звон. «Делайте что-нибудь!» – говорит врачам. Те говорят: «Аборт не можем. Преступление уже – тринадцать недель». Свекровь орет: «Что ж, она у вас на глазах скончается?» Сергей Павлович согласился: «Ну ладно, идем, посмотрим».

Положили ее в смотровой на кресло. Только начали смотреть, а плод-то и вывалился.

– Ну и что? – удивилась светловолосая. – Сплошь и рядом такие случаи.

– А то, что плод вывалился без головки… Врачи ну на нее орать: «Ты сама себе криминальный аборт сделала! Преступница! Сейчас почистим. Если головку не найдем, пригласим милицию. За такие дела под суд тебя отдадим». Почистили. Наркоз, правда, не давали – зачем преступнице наркоз? Головку нашли. Девка потом всю ночь рыдала – так они ее, сволочи, унизили.

– Да-а, – протянула светловолосая. – Зачем я сюда попала?

– Между прочим, она лежала на твоем месте, – сообщила Камлюкова последнюю деталь светловолосой.

За длинный вечер Эльза выслушала с десяток подобных историй. Жить не хотелось от этого больничного букета.

Ночью Эльза не спала. Она вдруг остро, сильно пожалела себя, представив песчинкой в океане жизни. Взгляд ее скользил по бледным больничным стенам, задерживаясь на слабом, светлом пятне окна, тащился дальше – по койкам соседок, их заваленным продуктами тумбочкам. В углу капала вода из крана в старую раковину, слепо таращилось в ночь зеркало над умывальником. Где-то за дверью, в глубине коридора, начались далекие, страшные стоны. Они возникали через равные промежутки времени.

«Боже, что это?» – подумала тоскливо, с отвращением Эльза.

Грохнула дверь, зеленый коридорный свет вполз в палату.

– Камлюкова, Сибирцева, Мухамедова – на уколы! – громко объявила медсестра.

Проснулись, заворочались все. Светловолосая соседка налила себе из термоса ароматный напиток («Может, шиповник?» – предположила Эльза), выглотала его и повернулась на другой бок.

Вернулись с уколов.

– Из девятой палаты одна пятимесячного рожает. Ночью привезли, – тут же шепотом сообщила словоохотливая Камлюкова.

«Вот откуда эти стоны», – подумала Эльза.

Палата снова погрузилась в сон.

«Какая у меня жизнь… Отец со своими синеглазками. Похотливый Чуня. Отрезать бы ему причиндалы бараньими ножницами, как пытались Распутину. Вот кто заслужил. Гад, мерзость!.. А тетя Валя… Что эта врачиха говорила – может не быть больше детей?.. Какое мне дело до короедов… Не хочу… Ничего не хочу… Господи, господи…»

Эльза повторяла про себя облегчающее, целительное слово, принесшее ей днем, под врачихиной садистской пыткой, желанное забытье: «Господи…»

Эльзе захотелось, не таясь, стонать от накатившей тоски, боли и горя. От жалости к себе, непутевой, обреченной на муки девчонке. От того, что ее грубо, зло, равнодушно расковыряли, будто булку с изюмом; выбросили живую плоть на помойку; от того, что останется она теперь одна-одинешенька на всем свете. Уж врачиха постаралась на славу.

В предрассветных сумерках она вспомнила мать и ее разговоры о своем рождении. Мать нежно румянилась, рассказывая о тех удивительных днях.

Эльза была у них с отцом поздним ребенком, настолько поздним, что они ее ждать перестали. Отцу в год ее рождения было пятьдесят два года, а матери – сорок четыре. Но пришло их запоздавшее счастье. Мать решила, узнав, что беременна, весь срок пролежать на сохранении. Это ей стоило увольнения с работы и декретных денег. После рождения ненаглядной девочки их семья вела полуголодное существование. Отец работал за троих – и в театре, и в ресторанах. Наверное, с тех самых пор начались регулярные сбои в жизни отца: он время от времени стал выпивать с друзьями, поздно возвращался домой. Деньги из семьи утекали. Это уже на памяти Эльзы. Мать корила отца безнадежно, незло, и он огрызался. В общем, детство Эльзы окрашено в сиреневые тона родительских скандальчиков, гитарные переливы и запахи воскресных маминых блинов. Что бы ни случилось, всегда мать в час дружбы или минуту отчуждения жарила свои фирменные блины – тонкие, тающие во рту со скоростью мягкого мороженого.

Эльзе старались дать все, что могли: учили играть на фортепиано, купили доберман-пинчера Раймонду, доставали через знакомых редкие книги, раза три возили отдыхать на море. Когда Эльза подросла, мать начала пасти ее: лезла во все дела, совала нос во все дырки.

Эльза злилась, но ничего не могла поделать. Она не умела найти с матерью общий язык, мать тоже не могла и не умела. Только вот в ту, прошлую весну начала прокладывать шаткие мостки между ними – рассказами о прожитой жизни, о Токмаковом переулке, молодом отце, собственной юности.

Да, Эльза была поздним ребенком, страстно любимым, выстраданным. «Какое это было счастье – твое появление! – слабо улыбалась мать. – Я помолодела на двадцать лет. В магазинах ко мне обращались:,Девушка“».

А у Эльзы не будет детей. Ни ранних, ни поздних. Так постаралась врачиха. Эльза не порадуется живому орущему комочку, не прижмет его к груди, не будет любоваться слабыми ножками, ручками, толстым пузиком – всем тем, над чем млела ее старая мать, ее молодая мать, расцветшая, будто высохшая яблоня, юными нежданными цветами.

У Эльзы ничего этого не будет: врачиха на славу выскоблила ее, как голодающий остатки каши из котла – остервенело, с утроенной силой… А может, не только врачиха виновата?

Эльза решила утром убежать из больницы.

И ей это довольно просто удалось: никому здесь не было ни до кого дела. Дежурный врач, внушавшая ей про то, что она серьезно больна, наутро ушла домой.

Теперь главной заботой Эльзы стало отдать долг. Долг тете Вале, пятьдесят рублей, совершенно чужому отныне человеку. И Эльза после недолгих раздумий решила продать одну из гитар отца – Розалию.

В городе с недавнего времени существовала замечательная барахолка. Там продавалось, покупалось, выменивалось все, что возможно и невозможно, – от бестселлера до старинной иконы, смешной игрушки или редкого по красоте поделочного камня. Всё-всё. Именно там Эльза решила продать Розалию. А пока в одно из очередных отсутствий отца спрятала гитару, завернув в старое одеяло, под свою тахту, и завалила кипами старых, связанных в пачки газет.

Всё. Решено. Бесповоротно. Она продаст Розалию.


Что за беда такая! Не идет уборка, будто Эльзе не жить здесь. Будто ей приятно, когда вокруг завалы барахла и комки пыли. Почему, почему ее не радует родной дом, в котором всю жизнь жила, музыке училась, мамины блины уплетала, магнитофон слушала? У человека, как у зверя, птицы, змеи, должна быть своя нора. То безопасное, заветное местечко, о котором знают только самые близкие, любимые и дорогие. Раньше Эльза любила свой дом. Особенно по вечерам и в праздники. Когда мать на кухне, сковорода шипит, в кастрюле ароматно булькает; отец уткнулся в телевизор, придерживая двумя пальцами за гриф Розалию или Софи, Маргариту или Ларису, а другой рукой поглаживая гитарное сухое, почти невесомое тело. А оно откликается теплым шорохом, июльским звоном… В такие минуты – все по своим привычным местам, никто никому не мешает. А Эльза лежит с книгой на тахте, балдеет или болтает по телефону сколько влезет – родители никогда ее не обрывали…

Эльза в злой задумчивости стояла над холодной тряпкой, ногами – в мутной луже, когда снова позвонили в дверь. «Если опять Панок и Гиви – убью», – подумала она.

На пороге топтался Козлов, длиннорукий, с прилизанными, слипшимися волосенками, бездарный, с первого взгляда серый Козлов, а за ним пряталась-стеснялась девочка – бледное круглое личико в огромных накрашенных ресницах, с фиолетовыми блестящими тенями на веках. «Собака Баскервилей», – мелькнуло в Эльзиной голове.

– Привет, Эльза, – прохрипел Козлов, умоляюще, просяще хлопая глазами.

– Чего тебе?

– Эльза… это… Мы с Настей… к тебе в гости… – Козлов продолжал умоляюще хлопать ресницами.

– А я вас звала – с Настей? – зло прищурилась Эльза. – Я сейчас ухожу.

– А можно мы без тебя… побудем… музыку послушаем… Ты не думай… все будет в порядке… в смысле… в квартире… Мы шуметь не будем, ничего из посуды не побьем…

– О-го-го, Козел, даё-ошь!.. – протянула Эльза.

От обиды, злобы, тоски у нее похолодело в груди. Этот-то куда? С какой стати? Разве в ее квартире место для свиданий с разными «собаками Баскервилей»?

– Понимаешь ли, мальчонка дорогой, мой дом закрыт для таких, как ты и твоя френдуга. Тем более сегодня. Когда я ухожу. Понимаешь меня? Ты же всегда был понятливый, серенький Козлик, ты меня всегда слушался, – терпеливо, с паузами начала объяснять она. А под ложечкой клокотало одно желание – ударить Козлова больно, сильно по тупой башке.

– Ну, Эльза, мы же никому не помешаем. Ты что, не понимаешь нас?

Удивительно, но Козлов не отступал. Он не стеснялся ни своей подруги, ни Эльзы с ее прямым хамством и с каждой секундой растущей агрессивностью. Им действительно некуда было деваться. Но не могла же – Эльза – пустить – их – обниматься – и целоваться – сегодня – восьмого мая – в свой дом?!

– Значит, так, Козел, и ты, распрекрасная Настя, уматывайте! Отвяжитесь от меня! Я уезжаю! Русским языком сказала – у-ез-жа-ю! Никого оставлять здесь не собираюсь! Фазер придет через полчаса! – отчеканила Эльза.

Козлов прекратил моргать. Его глаза стали желтыми, пустыми, выстуженными, как желток яйца, замерзший на морозе.

– Эльза, я всегда знал, какая ты, – тихо сказал противненький Козлов, взбунтовавшийся чмошник.

– Какая?

– Ты всех ненавидишь. Даже себя.

Он и Настя повернулись и ровненько, ладненько – понимающая друг друга парочка – почапали к лифту. Рука в руке. Трогательные детки.

– Козлов! – крикнула Эльза вслед. – Только на чердак Настю не веди, как Борисову. Туда милиция часто заглядывает.

– Не твоего ума дело, – не оборачиваясь, ответил Козлов.

Лязгнула дверь лифта, и они с Настей как растворились, словно их и не было в природе.

Эльза вернулась к своей тряпке, ведру, пыли. В комнате стало серо, прохладно, жемчужный утренний свет будто истаял, его унесли из комнаты, с улицы, из города. Мокрое, тяжелое небо заглядывало в окно.

…Да, она всегда была настороже со всеми. И с командой, и с родителями. Она не любила никого – значит, прав Козлов. Она всех ненавидела. Или – или. Или черное – или белое.

А Чёрта? Любила ли она его? Ведь это волнующее, удушающее, сумасшедшее было с ней первый раз в жизни. А накатило в одно мгновение два года назад.

Они всей командой шли по Арбату. Созрела осень, теплая, ясная, пьяно пахнущая, как перевисевшее свой срок на ветке яблоко. Она вдруг увидела Чёрта. Одного Чёрта – и больше никого в мире. Всегда он казался ей нервным, злым парнем, с колючим взглядом черных непримиримых глаз. А тогда, в осенний ласковый день, солнце прострелило его ресницы, запуталось в вороного цвета волосах, заглянуло в черные глаза – и они оказались глубокими, чистыми, как открытые колодцы. Он вдруг явился ей новым, прекрасным человеком, героем. Как она любила его в ту солнечную минуту теплого осеннего дня! Мучительно, сладко, до потери пульса!

С тех пор она искала повода, случая, момента, чтобы дать понять Чёрту, что любит его. А он понял ее настроение, разгадал и стал избегать всяких возможных поводов, случаев и моментов. Он очень тонко вел себя – не отталкивал Эльзу, не прогонял. Он ставил между ней и собой команду, ни о чем не подозревавшую. Однажды бросил:

– Эльза, ты у нас молоток. Мы ведь так любим друг друга, правда, Эльза?

– Да, – скривилась она в усмешке, а у самой сердце забарабанило, как дождь по крыше. – Ты – мой мальчик, Чёрт, а я – твоя девочка.

Команда добродушно загоготала.

Чёрт был мафией, главным, он давал идеи и требовал их исполнения. Он был как бы над ними всеми: Эльзой, Гиви, Панком, Козловым, Гороховым; его имя – всегда авторитет, даже когда его нет рядом, даже если о нем треплешься по телефону.

Ничто не липло к нему – мелкое, унизительное. Он был самым сильным среди них, самым волевым, самым умным. И Эльзин ответ «мой мальчик – твоя девочка» нисколько не обидел его ни в глазах команды, ни в его собственных. «Мой мальчик» прозвучало как «мой король».

Потом, со временем, это стало игрой: «мой мальчик – моя девочка». Игрой в настроение, симпатию, влюбленность. Чёрту льстила эта игра, но больше никогда Эльза не видела его солнечную голову – луч света сквозь волосы, в глубине черных глаз, на матовых смуглых щеках.

Любила ли она его? Последнее время, накануне краха команды, играла с ним. Она хотела застать его беззащитным, расслабленным и тогда сказать о своей любви серьезно – и посмотреть, как он будет вертеться.

Он отвертится: она его знала.

Еще примешались сюда, в цепочку сложной охоты, глупая старомодная выпускница и ее дебильный папашка. Ах как классно она, Эльза, погнала Чёрта! Как она мстила ему за внимание и любопытство к другой! Разозлила команду, возбудила во всех ненависть к Чёрту, к мафии (в каждом из нас дремлет ненависть к ближнему) – и он пал, пал, презренный, ненавистный «мой мальчик» с черными глазами и усмешливым ртом, он пополз червяком, затрепыхался, как старая тяжелая ворона в сетях. Она его сломала – он же до того ломал других. Будем считать, что она отомстила ему за всех поруганных, униженных…

Да. Она его ненавидела. Прав Козлов. Устами чмошника глаголет истина. А мать? Любила ли она мать? Мать была в ее жизни сторожем. Никогда не давала самостоятельности. Когда Эльза начала ходить в команду, пару раз мать пыталась проучить ее, таская по квартире за пышное облако волос: «Не приходи поздно! Не приходи!»

Эльза тоже поучила немного мать. Однажды и в самом деле не пришла домой – заночевала на сухом, теплом чердаке. А потом мать слегла – и разом помягчела, стала понятливей.

И все-таки, став мягче, сговорчивее, мать старалась подчинить Эльзу собственной воле, приручить, она хотела на правах старшего и более сильного безболезненно заглядывать в Эльзины дремучие глаза, не трястись от предчувствия, что Эльзины острые зубки укусят. Мать понимала: дочь давно и как-то незаметно стала чужой, но не хотела мириться со своей догадкой. Особенно в апреле и начале мая прошлого года.

Да, с матерью у Эльзы тоже была игра. В любовь и дружбу, страх и ненависть. Эльза ненавидела их фальшивые отношения и особенно эти ностальгические рассказы про Токмаков переулок, невозвратную молодость. Эльза до брезгливости, до оскомины ненавидела мать и конца не видела своей ненависти.

Именно об этом она думала, стоя на переходном балконе, поднявшись на родной восьмой этаж, ровно год назад, восьмого мая. Ветер дул ей в ресницы. Сумерки плотно легли на однообразный многоэтажный город. Эльза стояла на переходном балконе десять, пятнадцать, двадцать минут, ощущая спиной, шеей, затылком, что произошло в ее доме.

Пришла минута – и она повернулась на каблуках, медленно пошла в квартиру.

Она все запомнила до ненужных подробностей, тошнотворных мелочей. Теперь, спустя год, ей стоило только закрыть глаза – и все, все вставало в памяти, воскресало, росло в размерах, надвигалось, даже всплывало то, что как бы осталось за кадром ее сознания в тот вечер, в предпраздничные холодные сумерки восьмого мая прошлого года, но на самом деле было там и останется там навсегда.

Зеркало в прихожей в громадных рыжих медных завитушках; на столик под ним брошена хозяйственная сумка с полуоторванной ручкой; плащ песочного грязного цвета, рентгеновские снимки и открытая пачка сигарет «Пегас» (Эльза машинально вытянула две и положила в карман – сделала заначку); сбитый в гармошку половик в коридоре; на кухне, у стола, с горой не мытой после завтрака посуды, подперев щеку ладонью – морщинистая кожа, синие выпирающие вены, – сидит тетя Валя, мамина сестра, и курит, курит, дым лезет ей в левый глаз, и из левого глаза сочатся одна за другой слезинки – не слезы, нет, слезинки от раздражающего дыма; из ванной комнаты выходит врач в несвежем, измятом халате, брезгливо вытирая руки о замызганное полотенце – длинные пальцы, свежий розовый маникюр; полотенце она роняет в прихожей – ей просто лень возвращаться в ванную комнату – и входит командирским шагом в комнату родителей; «Так, я теперь позвоню», – говорит она уверенно.

Комната родителей, свет ночника – он серый, скисший какой-то, по комнате разбросаны фотографии – маленькие, большие, все бледные, с расплывшимся изображением; на полу, на ковре, перед тахтой – разбитый стакан, он торчит тонким, злым осколком вверх, этот осколок, как зуб кобры, остальные осколки вдавлены в ворс ковра, они никому не страшны, они утонули по шейку в ворсе. Отец стоит на коленях перед тахтой и ухает – однообразно, глухо, не переставая ни на минуту. Отца словно стегают по спине плетью или бьют ритмично палкой. Ему уже невмоготу терпеть, и он ухает, выдыхает боль. У отца на ногах пыльные коричневые ботинки со сточенными каблуками, из ботинок видны серые бумажные носки, у одного на щиколотке – дырка (на правом носке или на левом? На левом, точно).

В квартире стоит странный запах. От него тупеет голова и в груди растет ватный ком. «Да, да, врач Зуева, – говорит врач, отвернувшись от тахты и ухающего отца. Она морщится чуточку, еле заметно, но Эльза замечает. – Да, да, в пятьдесят шестую… Да… Побыстрее, пожалуйста».

Из кухни появляется тетя Валя, она уже не курит, но Эльза видит ее как в тумане, будто дым из выкуренных сигарет набрался в волосы – черные, пушистые, грозовое, не пролившееся ливнем облако (все всегда говорили, что у Эльзы волосы похожи на тети-Валины). Тетя Валя идет к Эльзе по ковру, по фотографиям – они похрустывают под ногами, как свежие стружки, – обнимает Эльзу подрагивающими горячими руками за плечи, старается прижать к себе и шепчет: «Поплачь, поплачь, девочка, поплачь, родная, легче будет». Эльза не дается обниматься. Она окаменела, будто ее облили чем-то и она замерзла, застыла. Ухает отец. Тошнотворный запах лезет в ноздри. Она вдыхает, вдыхает его полной грудью, не отворачиваясь, не зажимая нос, – и вдруг вспоминает, как солнце высветлило волосы Чёрта, как заглянуло в его черные глаза и они открылись глубоко, ясно – открытые свету колодцы.

Отец оторвался от тахты, ухающим лицом потянулся в сторону Эльзы, выдавил: «Мама умерла» – и снова заухал.

Мать Эльза не запомнила. Мать Эльза не увидела. Мамы с ними больше не было на этой земле.


В дверь позвонили. Эльза вздрогнула. Звонок показался ей странным – слишком легким, осторожным, ночным. «Кто это еще?» – подумала она и тихо-тихо пошла к двери. Обычно она открывала дверь рывком, быстро, смелая, уверенная в себе девочка. Ей в голову не приходило думать о каких-либо опасностях. Она была с железным характером, много чего повидавшая в свои шестнадцать лет. Но сейчас, после легкого, как пух, звонка, кто-то подсказал ей, внутренний голос наверное: «Тихо подойди, тихо, как дуновение, посмотри сначала». И она послушалась. Тихо подошла, тихо-тихо, не скрипнула ни одна паркетинка на полу, заглянула в глазок.

На лестничной площадке стояли полукругом Чуня и двое мужчин, все навеселе.

– Сейчас откроет, моя карамелечка. Я тебя, Серега, познакомлю. Сейчас… – ворковал Чуня, подмигивая своим спутникам.

Душа в Эльзе затрепетала. Ненависть к Чуне, свежая, кровоточащая память о больнице, неясный, охвативший сознание страх сковали тело. «Никогда не открою. Лучше подохнуть», – подумала она.

– Слушай, Чунь, может, она ушла? – икая, спросил тот, кого Чуня назвал Серегой.

– В ванной, наверное, – ответил Чуня и нажал кнопку снова. – Я же проверял. Полчаса назад к телефону подходила.

Звонок прозвучал тихо, робко, будто извиняясь – дрень…

Эльза, не дыша, стояла у двери, остолбенев, уставившись на непрошеных гостей.

– Да-a, Чунь, чего-то не то, – сказал Серега. – А говоришь, класс-девочка, своя в доску, вино любит…

– Слушай, а может, она у соседки? Подождем? – бодро предложил Чуня.

– Подождем, – согласились двое.

Они тихо прошли к лифту. Эльза отпрянула от двери, как мышка, вернулась в комнату.

На часах было пять вечера. Та-ак, отец вряд ли явится сегодня раньше двенадцати после утреннего скандала.

Ни Гиви, ни Панку, ни Козлову не позвонишь: с ними тоже поругалась. Да и слабаки они против троих пьяненьких мужиков, притаившихся у лифта. А больше у нее никого нет. Никого. Но сегодня ей надо уходить во что бы то ни стало. Как? Как уходить-то?

Ну и Чуня, ну и отброс! Сутенер подлый! Альфонсишка! Привел двух кобелей.

Эльза вдруг разом, секундой очнулась от жуткого своего состояния: безразличия, застоя, тошнотворной душевной слабости. Как она могла быть с этим… с этим?.. Как могла попасть из-за него в больницу? Как могла оказаться на карликовом креслице в мясницкой операционной?

Но сейчас – бежать. С Чуней она разберется потом. А может, и разбираться не будет. Нет его, нет, мерзкого, скользкого, нет!.. Бежать, бежать от мерзости, спасаться! И не стыдно – бежать!

Эльза стремительно оделась – джинсы, свитер, куртка, старенькие кроссовки. Она одевалась лихорадочно, не продумывая, как обычно, свой наряд, забыв начисто о макияже, – с восьмого класса она перед выходом на улицу тщательно красилась. Господи, ей надо вырваться из дома, ей надо скорее отсюда скрыться! Господи!..

Эльза выскочила на балкон. Там был люк, соединяющий квартиру с нижними квартирами. Несколько лет назад мать замотала скобки люка проволокой – боялась воров и хулиганов.

Эльза присела на корточки у люка. Проволока затвердела, заржавела, намертво срослась со скобками…

Эльза, ломая ногти, начала с трудом раскручивать неподдающиеся железки. Она слышала, будто в тяжелом сне, как снова раздался осторожный звонок. Потом снова – уже смелее. Еще – длинный, пронзивший сердце, душу, тело ужасом. Чуня, мужики – никогда, нет!

Проволока туго, невыносимо трудно поддавалась. Еще виток, еще… Эльза не чувствовала, как начали ныть, болеть пальцы, как кровь жгла ладони… Всё. Проволока снята, люк поднят. Эльза пролезла вниз и быстро спустилась на балкон соседей.

Там сушилось белье: трусы, комбинации, полотенца и длинная простыня, будто изношенный, видавший виды парус. Эльза, путаясь во влажных тряпках, пробралась к балконной двери, толкнула ее. Дверь была закрыта. Эльза стукнула по стеклу ладонью – на нем остались красные следы, похожие на сок раздавленной спелой ягоды.

За балконной дверью появился мальчишка лет шести – маленький, кругломордый, с серыми чистыми глазами. Он прижал нос к стеклу и с любопытством уставился на Эльзу.

– Открой, – тихо сказала Эльза.

– Никого нет дома. Ты кто? – ответил он.

– Я?

– Да. Ты где живешь?

– На крыше я живу.

– Ну и иди на свою крышу, – порадовался мальчишка. – Там здорово?

– Не очень. Ветер, голуби. Там холодно.

Они, мальчик и Эльза, глухо переговаривались через стекло. Конца и края не было их увлекательному застекленному разговору.

– Слушай, а голуби что едят? – поинтересовался кругломордый собеседник.

– Хлеб и манную кашу. Но у меня вся еда кончилась. У тебя есть хлеб или каша? – Эльза не успела моргнуть, как само собой придумалось про голубей и про кашу.

– Хлеб есть. Сейчас принесу.

Мальчик исчез. Эльза начала рассматривать комнату: пол завален игрушками, на подоконнике – полусухие цветы в горшках, створки шкафа приоткрыты – оттуда выглядывали пальто, плащи, каблук женского серого сапога.

Через минуту мальчик появился снова, неся буханку черного хлеба. Он подвинул стул к балконной двери, покрутил ручки, отодвинул стул, и Эльза оказалась в комнате.

– На, для голубей, – протянул мальчик буханку.

– Пошел ты, – беззлобно оттолкнула его Эльза.

Она пробежала в прихожую, повертела колечки замков и вырвалась на лестничную площадку. Там она вызвала лифт. Пока тот ехал, потрескивая боками, Эльза напряженно вслушивалась, как на ее этаже топтались те трое – Чуня и двое незнакомцев, громко переговаривались, не таясь, как полчаса назад. К ним присоединился голос соседки Анны Ивановны:

– Да дома она, дома, хулиганка чертова… Скандалят на весь этаж, а потом прячутся. А вы-то кто?

Тут подошел лифт, и Эльза не услышала, как представилась троица Анне Ивановне. Может быть, родственниками Генриха Сенекеримовича, может быть, детьми лейтенанта Шмидта. Или они пристукнули вездесущую общественницу, начали ломать дверь. Пусть. Ей все равно. Она освободилась. Ос-во-бо-ди-лась.


Мать хоронили десятого мая. Понаехала родня – человек тридцать, у всех – сверлящие любопытствующие глаза. Многих из приехавших Эльза никогда не видела. Тетя Валя заправляла в доме, шептала Эльзе, как и что надо делать, заставила надеть черные юбку и водолазку. Эльза не хотела натягивать водолазку: под мышкой зияла дыра и нужно было ходить скованно, прижав руку к бедру, постоянно помня о дырке.

Отец сидел тяжело, по-стариковски, у гроба. Он опустил голову и не поднимал ее, пока гроб не вынесли. К его стулу подходила родня, и каждый клал на отцово плечо руку: мол, мы с тобой, дорогой, разделяем твое горе, будь мужествен. К Эльзе тоже подходили, но она не знала, что ей делать: подставлять плечо, руку, голову, улыбаться соболезнующим, благодарить за проявление чувства, приседать в книксене?

Эльза ушла на кухню, куда то и дело влетала разгоряченная тетя Валя, бравшаяся тут же за сигарету.

Поминки готовили две старые женщины: они резали, парили, варили, разливали по стаканам компот, жарили дрожжевые, веселые, хохочущие блины, пробовали мед из трехлитровой банки – рыночный, гремели тарелками, то и дело их пересчитывая. Одна говорила другой:

– Когда покойницу вынесут, помой полы. По-настоящему помой, Люб, слышишь?

А в Эльзину сторону они шептали:

– Сирота… Сиротиночка… Бедная девочка… Трудно ей будет… без матери.

Эльза сидела на кухне, отупев от бессонницы, усталости. Две ночи подряд отец ухал у гроба, который стоял в родительской комнате, – как только не охрип?

– Иди к матери, ведь в последний раз, – участливо подталкивали женщины Эльзу в спину.

Она кивала и оставалась на месте.

Гроб вынесли, внизу у автобуса проныл разлаженно оркестр – кто догадался пригласить эти ленивые, равнодушные трубы, помятые пиджаки и засаленные кепки?

На кладбище тетя Валя сказала над гробом слово, отец заухал снова, потянулись прощаться. Эльзу снова кто-то толкал в спину.

Она склонилась над бело-желтым неприятным пятном – маминым незнакомым лицом. Сзади зашептали:

– Целуй, целуй, в последний раз.

Но она целовать не стала, не смогла. Заколотили крышку, опустили гроб в косо вырытую яму.

Сзади вновь подсказали:

– Бери землю, бросай.

Земля запрыгала по светло-голубой крышке весело, легко. Раз-раз-раз! – и нет ничего: ни крышки, ни бледно-желтого пятна, ни косой ямы. Мамы нет.

На поминках было жарко, потно. Эльза все время помнила о дырке под мышкой, съела, наверное, пять ароматных блинов с тягучим медом. Родственники дружно гудели:

– Хорошая была… Добрая… Заботливая… Земля ей пухом…

Эльза думала, что они не о матери вспоминают, а растекаются сладкими речами в благодарность хозяевам за дармовой обед, вкусные блюда на столе.

Эльза вылезла из-за стола, пробралась в душную прихожую к телефону, набрала номер:

– Я, Чёрт. Вы что там собрались делать? На Пушку затариться? Я с вами… Через пять минут спущусь.

Быстро переоделась: желтая рубашка, черный кожаный брючный костюм, успела провести по сухим глазам жирными синими тенями, подкрасила сочно губы – и хлопнула дверью.

Поминайте без меня, дорогие родственнички! Вы как хотите, а жизнь продолжается.

Команда так и не узнала о том, что Эльза осиротела. Она же была железной девочкой, не умеющей жаловаться и плакать. Она не нуждалась в чужом сострадании. Вот.


А теперь прошел целый год – длинная полоса времени, за которую она пережила тысячу скандалов с отцом; ненависть к любимому Чёрту; потерю пушистых облачных волос: их Чёрт облил голубой автомобильной краской; мерзкие отношения с легким Чуней; потерю чести и девственности – так бы сказали старухи, восседающие у дома на скамейке. За это время ее чуть было не исключили из школы за прогулы, и теперь она еле-еле дотягивает одиннадцатый класс – сплошные тройки, перемежающиеся двойками. Полуголодное существование в конце каждого месяца, потому что отцовского заработка никак не хватало для нормальной человеческой жизни: он ушел из театра, устроился сторожем на стройке. Вечная грязь в доме; сотни прослушанных металлических записей; двухнедельный измотавший грипп и постоянные боли внизу живота; аборт, истерзавший ее, измучивший, превративший в видавшую виды женщину; десятки хамских компаний, в которых ей по роли полагалось предводительствовать, потому что Чёрт навсегда исчез из жизни команды и она стала главной, мафией, железной девочкой с короткой стрижкой, а по определению соседки Анны Ивановны – мутанткой. «Ваше поколение – мутанты! Ты – проклятая Богом мутантка!» – орала, заняв длительную оборону в собственной квартире, Анна Ивановна – дэзовская сивилла. Она проколола уши и стала носить тяжелые материны золотые серьги; она врезала замок в дверь своей неуютной комнаты и курила сколько душе угодно, но отец все равно из-за двери орал на нее и обзывал «дрянью», «проституткой» и «выродком». Она стала самостоятельной, независимой, взрослой. Ей никто теперь не мешал жить, даже отец, который тяготился дочерью, страдал от их хронической несовместимости и часто приводил домой на ночь подругу Татьяну Семеновну. Влюбленные голубки сидели на родительской тахте, на которой умерла мама, и отец, хорошо сохранившийся семидесятилетний дурак, дедушка по сути дела, играл по три часа этой глупой, страшной, как атомная война, Татьяне Семеновне Баха, Генделя, Паганини.

…Эльза шла по пустому городу легкая, свободная. Мимо пустых домов, троллейбусов, автобусов, пустых, безразличных, как заведенные куклы, прохожих. Город был пуст для нее, как и мир, впрочем.

Ей впервые за этот год казалось, что тело ее ничего не весит – пушинка, золотая весенняя капля; ноги летели над пустым, как стекло, асфальтом, руки болтались, будто веревочные.

Эльза шла в Токмаков переулок.

Она знала туда дорогу, знала наизусть, сотни раз во сне летала этой дорогой – мимо, мимо, мимо пустого мира и бесцветного бытия. Туда, где росла огромная царственная лиственница с шатром крючковатых ветвей. Эти ветви осеняли тесное пространство переулка, они были полны миллионов пушистых салатовых нежных иголок, пузырились клейкими розовыми шишками. От этой лиственницы над Токмаковым переулком плыл розовый довоенный свет, свет мира и добра. Он достигал каждого двора, каждого этажа, окошка. И того полуподвала, где жила когда-то розовощекая девушка с толстой вороной, через плечо, косой. Где все соседи дружили, как сестры и братья, мылись на кухне в тазах и корытах – сначала дети, потом женщины, последними – мужчины. Где в низкие окна заглядывала мудрая седая крыса и шлепал с утра до ночи во дворе резиновый поношенный мяч. Где в День Победы пили горькое вино, плакали и смеялись, где шла простая, обычная жизнь. Простая и обычная. Куда она делась? Куда? В этом пустом мире?

– Мама, – говорила Эльза легкими губами, – я иду к тебе. Ты меня еще не забыла? Это я – твоя Оля. Прости меня, мама. Мне так плохо без тебя… Ты ждешь меня, мамочка? Ждешь, да? А мы опять поругались с папкой. Ты права: он бедный, замученный человек и меня не хочет понимать… Твой Токмаков переулок совсем-совсем близко. Мы встретимся сейчас. Мне так плохо на свете. Я иду, мамочка, родненькая моя…


Прохожие с удивлением оглядывались на худую, бледную, в джинсах и легкой куртке девушку, которая тяжело шагала по улице, посасывая сигарету и плача.


«Я очень рад, что имею возможность вам все это написать…»

Три повести, которые вошли в эту книгу, в далекие 1990-е наделали много шума. Когда я написала первую повесть «Мой сумасшедший папа» и отправила в журнал «Парус», ее сразу же напечатали. Читатели, прочитав «…Папу», забросали журнал сотнями писем с одним и тем же вопросом: где продолжение?!

Тогда я снова села за стол и сочинила еще две повести – «Адо…» и «Токмаков переулок. 8 мая». Их «Парус» тоже опубликовал. Снова редакция журнала получила огромное количество отзывов, но… Дальше случилась перестройка: распался Советский Союз, журнал «Парус» закрылся (как и многие другие), началась новая жизнь.

Я никогда не думала, что мысль поэта Федора Тютчева: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» – будет применима к моему литературному творчеству. Пару лет назад совершенно случайно увидела в Интернете просьбу некой читательницы подсказать, где можно найти три повести Ирины Андриановой, опубликованные почти двадцать лет назад в журнале «Парус». Я была просто поражена: «Как? Меня помнят?!» И оставила свой электронный адрес на бескрайних просторах Интернета.

Вот уже два года мне пишут мои читатели. Со многими я поддерживаю дружеские виртуальные отношения. Они начинаются вот с таких писем.


«Ирина, добрый день!

Я сегодня совершенно случайно, разыскивая одну повесть, которую давно читал в «Парусе», увидел Ваше сообщение с адресом электронки.

Хочу поблагодарить Вас за Ваши произведения. Я был подростком, когда читал их, и помню, какое большое впечатление они на меня произвели.

Еще помню, что, думая о Чёрте, представлял образ, чем-то похожий на Цоя (уж и не знаю, по какой такой причине).

Образы детства и юности на всю жизнь в памяти, и Ваши рассказы врезались в память.

Желаю Вам счастья и творческих успехов.

Я очень рад, что имею возможность Вам все это написать.

С уважением, Андрей,

г. Железногорск»


«Здравствуйте, Ирина Анатольевна!

Сегодня, разыскивая в Интернете старые номера «Паруса», увидела Ваш комментарий и адрес. Замечательно, что выходят Ваши книги, буду заказывать их, искать, ждать, покупать, давать читать 17-летней дочери.

Мне было 14 лет, когда я в «Парусе» читала Вашу трилогию. Это было здорово, это и сейчас так же здорово. Какое это тогда было волшебное чтение – свое, родное, честное, удивительное, понятное! Правдивое.

Пишу Вам, пользуясь возможностью напрямую выразить свою признательность, благодарность, восхищение.

Хотелось бы узнать о Вас побольше, но в Интернете не нахожу ничего. Неужели нигде ничего нет?

Здорово, что Вы пишете снова, что книги издаются. Это просто новость дня для меня, радость дня. Где Вы сейчас живете, чем занимаетесь? Где и как можно узнать о Вас?

Удивительно, как герои рассказа, прочитанного четверть века назад, живут где-то в памяти, где-то рядом, вспоминаешь их, как родных, они становятся частью тебя, твоей жизни. Придуманные кем-то далеким, персонажи становятся живее, чем некоторые твои знакомые. Это волшебство.

С уважением, Алла Дружинович,

г. Симферополь»


Сейчас у меня есть возможность сказать несколько слов о том, как сложилась моя жизнь.

Живу в Москве, родилась здесь же, в семье медицинских работников. Писать начала с семи лет.

Я – обладатель счастливого детства: мир с первых же лет восхищал меня, люди радовали, на всех детских и отроческих фотографиях я смеюсь или улыбаюсь. Всегда обожала читать, дружить с одноклассниками и ребятами из летнего пионерского лагеря «Литвинове»». Юннатский кружок в этом чудесном лагере был моей землей обетованной.

В старших классах школы начала играть в шахматы, в шахматном кружке Ленинградского района Москвы получила второй шахматный разряд.

В семнадцать лет поступила на факультет журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова и окончила его. Много лет работала детским журналистом в журнале «Пионер», параллельно писала рассказы, повести, сказки, пьесы.

Два раза выходила замуж, второй раз очень удачно. У меня есть дочка со сказочным именем Василиса, она выбрала профессию математика-аналитика, учится в одном из московских университетов. Муж Михаил, несмотря на давно пенсионный возраст, до сих пор работает. За пятьдесят с лишним лет он изъездил Россию вдоль и поперек, его специальность – гидрогеолог. О подземных и наземных водах мой муж знает всё! Поэтому иногда в шутку говорю дочке, что я – нереида Амфитрита, на которой женился повелитель воды Нептун.

Несколько лет назад я окончила курсы сценаристов, и сейчас много времени отдаю сценарной работе.

У меня много друзей. Это такое счастье! Мы обожаем собираться вместе, дружно ездим на экскурсии по разным историческим местам.

Как журналист и писатель побывала во многих уголках России, а также в Словакии, Швеции, Италии и Испании в качестве туриста. Надеюсь, мое движение по миру продолжится.

Мне бесконечно интересны люди. Чужие судьбы – загадки, которые я не устаю распутывать.

Поэтому, наверное, до сих пор пишу свои истории.

Я дружила с замечательным писателем Ириной Полянской (к сожалению, ее уже нет с нами). Однажды мы говорили о литературном творчестве, и она сказала, что для того, чтобы произведение вышло из-под пера бьющим в сердце читателя, его надо писать безоглядно. Тебя, автора, не должны интересовать чужие пересуды, злая критика, обвинения, что ты «все списал с меня! Как ты мог?!». Сиди и пиши, как для самой себя!.. Я полностью согласна с Ириной Полянской, она словно озвучила мои мысли.

Писать безоглядно – тяжело, но, чтобы тебя поняли и услышали, необходимо быть искренней. Именно так – искренно и безоглядно – я создавала свою трилогию, которая обрела второе рождение в этой книге.

Ирина Андрианова


Примечания


1

Адо́ – благородный (др. – герм.).

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Мой сумасшедший папа
  • Адо[1], или Освобождение чёрта
  • Токмаков переулок. 8 маЯ
  • «Я очень рад, что имею возможность вам все это написать…»
  • X