Ричард Скотт Бэккер - Великая Ордалия

Великая Ордалия [The Great Ordeal ru] 2211K, 507 с. (пер. Народный перевод) (Аспект-Император-3)   (скачать) - Ричард Скотт Бэккер

Ричард Скотт Бэккер
ВЕЛИКАЯ ОРДАЛИЯ


ПРОЛОГ
Момемн

И ничто не было ведомо или неведомо, и не было голода.

Все было Единым в безмолвии, и было оно как Смерть.

А потом было сказано Слово, и Единое стало Многим.

Деяние было высечено из бедра Сущего.

И Одинокий Бог молвил: — Да будет Обман.

Да будет Желание…

Книга Фана
Конец лета, 20 год Новой Империи (4132, Год Бивня), Момемн

За всем смятением Объединительных Войн, за всеми трудами материнства и императорского статуса Анасуримбор Эсменет не переставала читать. Во всех дворцах, захваченных её божественным мужем ради покоя и уюта супруги, не было недостатка в книгах. В тенях засушливого Ненсифона она дивилась неяркой красоте Сирро, в знойном Инвиши задрёмывала над изысканной точностью Касидаса, в хладной Освенте хмурилась над глубинами Мемговы. Над горизонтом часто поднимались столбы дыма. Священное Кругораспятие её мужа ложилось на стены, украшало щиты, перехватывало нагие глотки. Дети мужа будут следить за ней Его всеядными глазами. Рабы будут смывать и стирать прочь кровь и краску, а потом заштукатуривать сажу. И там, где предоставлялась возможность, она пожирала всё, что могла из великой классики Ранней Кенеи и многоязычных шедевров Поздней Кенейской империи. Она улыбалась шальным лэ Галеота, вздыхала над любовной лирикой Киана, злилась над назидательными речитативами, обычными в Сё Тидонне.

Однако при всей мудрости и разнообразии этих произведений, все они парили в эфире фантазии. Она обнаружила, что одна лишь история обладала родственной ей природой. Читать исторические труды значило для неё читать о себе в манере сразу конкретной и абстрактной — от донесений поры Новой Древности Императорского двора Кенеи у нее нередко ходили по коже мурашки, столь жутким казалось сходство. Каждый поглощённый ею трактат и каждая хроника обнаруживали те же устремления, те же пороки, те же обиды, ту же ревность и горести. Менялись имена, сменяли друг друга национальности, языки и века, но те же самые уроки вечно оставались невыученными. По сути дела она знакомилась едва ли не с музыкальными вариациями, в различных тональностях разыгранных на душах и империях, уподобленных струнам лютни. Опасность гордыни. Конфликт доверия. Необходимость жестокости.

И над всеми временами властвовал один единственный урок — досадный, и, во всяком случае, для неё — отвратительный и неприглядный…

Власть не сулит безопасности.

История убивает детей слабых правителей.



Карканье боевых рогов, так непохожее на протяжный распев рогов молитвенных легло на город. Момемн был охвачен смятением. Подобно чаше воды, поставленной на основание несущейся колесницы, город волновался, трепетал и выплёскивался через край. Ибо скончался Анасуримбор Майтанет, Святейший шрайя Тысячи Храмов. Пульсировали воздушные сердца барабанов фаним, грозили с запада. Имперские аппаратарии и шрайские рыцари спешили защитить столицу — открыть арсеналы, успокоить возбужденных, занять куртины великих стен. Однако благословенная императрица Трех Морей, спешила защитить своё сердце…

Её сын.

— Кельмомас скрывается во дворце… — проговорил Майтанет, прежде чем получить удар от своего убийцы.

— Как? В одиночестве?

Инкаусти в золотых панцирях — прежде приглядывавшие за ней как за пленницей своего господина — ныне сопровождали её как свою имперскую владычицу. Памятуя об осаждавших Ксотею толпах, они предпочли покинуть храм чередой заплесневелых тайных тоннелей в ином веке служивших сточными канавами. Предводитель, рослый массентианин по имени Клиа Саксиллас, вывел их к выходу, расположенному в окрестностях Кампосейской агоры, где обнаружилось, что улицы запружены теми же самыми толпами, которых они стремились избежать — душами, столь же стремящимися к обретению своих любимых, как и она сама.

Повсюду, докуда достигал глаз, мир её состоял из бурлящих людских сборищ, каменных желобов наполненных тысячными возбужденными толпами. Над уличным хаосом высились мрачные и безразличные дома. Отборные охранники Майтанета с боем создали вокруг неё свободное пространство, они трусили рысцой, там, где улицы позволяли это, в других местах бранью и дубинками пролагали путь сквозь потоки и струи несчётных толп. На каждом перекрёстке ей приходилось переступать через павших, — тех несчастных, кто не сумел или не захотел уступить дорогу своей Благословенной императрице. Она знала, что начальник стражи Саксиллас, считает безумием её вылазку на Андиамианские высоты в такое время. Однако служба Анасуримборам подразумевала безумие во имя чудес. И если на то пошло, её требование только укрепило его верность, подтвердило то божественное достоинство, которое, как ему казалось, он заметил в ней в великих и мрачных пустотах Ксотеи. Служить божественной сущности, значило обитать посреди частей целого. Лишь твёрдость в вере отличает верующего от безумца.

Но как бы то ни было, его шрайя мёртв, его Аспект-Император воюет в дальних краях: и вся его верность теперь принадлежит ей одной. Ей, сосуду священного семени её мужа. Ей, благословенной императрице Трех Морей! И она спасет своего сына — даже если ради этого придётся испепелить весь Момемн.

— Он не таков, каким ты его считаешь, Эсми.

И посему охваченная подобающим матери ужасом она неслась по озадаченным улицам, кляла и хвалила инкаусти, когда что-то замедляло их продвижение. Среди всех несчастий, перенесенных ею во время затворничества, не было ничего более горького, чем потеря Кельмомаса. Сколько же страж пришлось ей, со слезами на глазах, с комком в горле, трепетать всем телом из-за его отсутствия? Сколько же молитв вознесла она, чтобы рассеять непроглядную тьму? Сколько обетов и в чём принесла? Сколько ужасных видений было послано ей взамен? Сцен явившихся из прочитанных ею ужасных историй о маленьких принцах, удавленных или задушенных… о маленьких принцах заморенных голодом, ослепленных, проданных извращенцам…

— Бейте их! — Взвыла она, обращаясь к стражам шрайи. — Прокладывайте дорогу дубинками!

Нами повелевает знание, пусть самомнение считает иначе. Знание направляет наши решения, и тем самым руководит нашими деяниями — столь же непреклонно как хлыст или батог. Эсменет была прекрасно знакома с той участью, которая ждёт князей во времена революций и падения тронов. И тот факт, что империя её мужа рушилась вокруг неё, был ещё одним стимулом, побуждавшим к поискам сына.

Фаним придётся подождать. И было совершенно неважно, оставался ли Майтанет верным её мужу, искренне думала собственная и более коварная душа Эсменет. Значение имело лишь то, что его собственные слуги думали именно так, что они по-прежнему не знали покоя, и что один из них мог найти её сына! Она собственными глазами видела их жестокость — видела, как они убили влюбленного в неё Имхайласа! Она, как и всякая женщина знала, что мужчины склонны делать козлами отпущения других, чтобы унизить их. И теперь, когда Майтанет погиб, кто мог сказать, как его последователи отомстят за него, на каком невинном существе выместят свое горе и ярость?

Теперь, когда Майтанета уже нет в живых.

Мысль эта заставила её дрогнуть, оградиться от круговорота толпы поднятыми руками, увидеть виноградную гроздь, вытатуированную шриальной кровью на сгибе её левой ладони. Она сомкнула глаза посреди смятения, пожелав увидеть перед собой своего маленького мальчика. Но вместо сына увидела почти нагого ассасина-нариндара посреди позолоченных идолов, священного шрайю Тысячи Храмов поверженного у его ног в луже чёрной, словно смола, крови, на которой играли искорки отражений.

Брат её мужа. Майтанет.

Мёртв. Убит.

A вокруг барабаны фаним возмущали сердца…

Момемн повергнут в смятение.

Наконец, наконец-то, они вырвались из ущелий улиц на относительно открытую Дорогу Процессий, и инкаусти инстинктивно перешли на рысь. Никакая всеобщая паника не могла подействовать на знаменитое зловоние Крысиного канала. Андимианские Высоты безмолвно господствовали над Императорским кварталом, её ненавистным домом, чьи мраморные стены блестели на солнце под медными кровлями…

Она лихорадочно огляделась, не увидев ни струйки дыма, ни знака вторжения и вдруг увидела маленькую девочку, рыдающую над женщиной, распростёртой на жесткой брусчатке. Кто-то нарисовал серп Ятвер на опухшей щеке ребенка.

— Мама! Маама-маама-маама!

Она отвернулась, не позволив себе ни капли сочувствия.

Умер святейший шрайя Тысячи Храмов.

Она не могла думать о том, что сделала. Она не могла сожалеть.

Теперь вперёд, к ненавистному дому. Туда вела её война.



Тишина Имперского квартала никогда не переставала изумлять её. Лагерь скуяриев излучал тепло, нагревая воздух. Монументы, изваяния, покрытые чёрными и зелёными пятнами. Причудливые архитравы, вырисовывающиеся на фоне неба. Возносящиеся колонны, замкнутые интерьеры, сулящие прохладу и полумрак.

От этого крики её стали еще более резкими и тревожными.

Кель!

Пожалуйста!

Кель! Нам ничего не грозит, мой любимый! Я — твоя мать, я вернулась!

Я победила!

Твой дядя мёртв…

Твой брат отмщён!

Она не заметила, когда потекли слезы.

Андимианские Высоты высились перед ней, дворцовые крыши, колонны, террасы, яркий мрамор под лучами высокого утреннего солнца, блеск меди и золота.

Тишина… приворожённая к этому месту.

Кель! Кельмомас!

Она запретила инкаусти следовать за ней. Всякий протест, который они могли бы высказать, остался непроизнесённым. Недоверчивой и неверной походкой шла она по мрачным залам Аппараториума. И скорее плыла, нежели шла, настолько был велик её ужас… Надежда, величайшее из сокровищ беспомощных, способность предполагать знание недоступное обстоятельствам. И пока она скрывалась в покоях Нареи, Эсменет всегда могла надеяться, что её мальчик сумел спастись. Подобно рабе, ей оставалось питаться и упиваться надеждой.

Теперь же перед ней оставалась нагая истина. Истина и опустошение.

Кельмомаааааас!

Безмолвие… нутряное ощущение пустоты, овладевающее прежде бойким и бурлящим местом, если лишить его движения и жизни. Ограбленные покои. Тусклые в сумраке золочёные панели, холодом дышат наполненные благоуханным пеплом курильницы — даже сценки, вышитые на шторах кажутся бурыми и, словно осенними. Пятна засохшей крови пятнают и марают полированные полы. Отпечатки сапог. Отпечатки ладоней. Даже контур лица, запечатлённого шероховатой бурой линией. В каждом встречном коридоре искала она бледный отсвет, всякий раз исчезавший при её приближении.

Скорлупа, раковина, понимала она — череп о многих покоях. Её собственный дом.

Кель!

Голос её скреб пустынные недра дома, и силы его не хватало, чтобы породить эхо.

Это яааа!

Они начала поиски в Аппараториуме, поскольку сеть тайных ходов из него проходила через каждую комнату и нишу дворца. Если там было одно место, подумала она… Одно место!

Это мама!

При всей благословенной человечности своего ребенка, она не сомневалась в его стойкости и находчивости. Среди всех её детей, он в наибольшей степени был похож на неё — и в меньшей степени на дунианина. Он обладал какой-то долей крови его отца. Божественной крови.

И проклятой.

Кельмомас!

Ничто не может оказаться настолько отсутствующим — настолько недостающим — как пропавшее дитя. Дети настолько рядом, они скорее здесь, чем там, пальчики их щекочут, они заходятся смехом, смотрят на тебя с бездумным обожанием, лезут к тебе на колени, на бедра, на ручки, их тело всегда здесь, они хотят, чтобы их брали на руки и поднимали, прижимали к груди, которую они считают своим престолом. Пусть хмурятся инкаусти! Пусть не одобряют мужчины! Что им известно о материнстве, об этом безумном чуде, когда вырванный из твоих недр комок, липнет к тебе, вопит и хихикает, и познаёт всё, что можно здесь познавать?

Проклятье!

Она застыла недвижно посреди обысканного ею мрака, напрягая слух, дабы услышать ответ на зов охрипшего голоса. Дальний ропот барабанов фаним едва мог прикоснуться к её слуху. Дыхание её сипело.

Где же ты?

Она побежала по мраморным коридорам, надеясь что он может быть там, ужасаясь тому что он может быть там, задыхаясь, неровно ступая, озираясь по сторонам, только озираясь, но не замечая, и не уставая искать его

Кель! Кель!

Она летела по дворцу, позолоченному лабиринту, бывшему её домом, — разлетевшаяся вдребезги, обезумевшая, сотрясаемая рыданиями, выкрикивающая его имя игривым мелодичным тоном. Такой-то и застанут её неотёсанные захватчики, осознавала часть её души. Такой фаним увидят Благословенную императрицу Трех Морей — одинокую в собственном дворце, воркующую, визжащую, гогочущую, растерзанную на части оскалившимся миром.

Она бежала, пока нож не чиркнул сзади по её горлу, пока наконечники копий не обагрили её бока. Но она бежала, пока сами ступни её, все стремившееся умчаться друг от друга, не превратились в обеспамятевших от страха беженцев — пока собственное дыхание её не стало казаться зверем, скакавшим рядом, вывалив красный язык.

Кель!

Она упала, не столько споткнувшись, как обессилев. Пол отпустил ей пощечину, ободрал колени — а потом усмирил боль своей бездонной прохладой.

Она лежала, задыхаясь, медленно поворачиваясь.

Она слышала все эти прежние звуки, негромкие голоса придворных и министров, смешки щеголей из благородных родов, шорох нелепых подолов, топот босых рабов. И она увидела его, идущего навстречу к ней, хотя внешность его была ей знакома только по профилю, оттиснутому на монетах: Икурея Ксерия, идущего рассеянной поступью, нелепого в расшитых золотом шелковых шлепанцах, скорее насмешливого, чем улыбающегося…

Резко вздохнув, она подскочила.

Издалека, сквозь вереницу опустевших залов сочились мужские голоса.

Благословенная императрица! Благословенная!

Инкаусти?

Окинув полумрак взглядом, она поняла, что лежит на полу в вестибюле Верхнего дворца.

Эсменет встала, ощущая утомление всем своим телом. Подошла к рядку дубовых ставень, ограждавших противоположную колоннаду, отперла запор, отодвинула одну из секций и, прищурясь, посмотрела наружу на широкий балкон. Возле уютного мраморного бассейна чирикали и ссорились воробьи. Пастельных цветов небо пульсировало обетованием воздаяния и войны. Распростершийся под своей вечной дымкой Момемн пронизывал расстояние своими улицами и домами.

Дымные столпы поднимались над горизонтом.

Чёрные фигурки всадников рыскали по полям и садам.

Беженцы толпились у ворот.

Стонали рога, но звали они, или предупреждали, или смеялись над ней, она не знала… да и не смущала себя такими мыслями.

Нет… шепнула доля сознания.

В душе каждой матери обитает нечто безжалостное и жестокое, рождённое эпидемиями, бедствиями, сожжёнными детьми. Она была неуязвима; жестокая реальность Мира могла сколько угодно обламывать свои ногти, мечтая вцепиться в неё. Отвернувшись от балкона, она возвратилась в сумрачные недра дворца с какой-то усталой покорностью — словно бы играла в некую игру, но давно уже потеряла терпение. Эсменет не столько утратила надежду, сколько отодвинула её в сторону.

Высокие двери в имперский зал аудиенций были распахнуты настежь. Она вошла, крохотная под взмывшими вверх каменными сводами. Представив себе всю тяжесть, повешенную над её головой, обитавшая где-то в глубине её души сумнийская шлюха, удивилась тому, что это здание могло быть её домом, что живет она под выложенными золотом и серебром потолками, защищёнными Слезами Бога. Небо через отверстие над престолом заливало бледным светом ступени монументального трона. Сухие как дохлые мухи тушки мёртвых птиц усыпали сетку, натянутую высоко над престолом. Верхняя галерея пряталась в резных тенях, внизу блестели полированные полы. Чуть колыхались натянутые между колоннами гобелены — по одному на каждое завоевание её грозного мужа. На краю её зрения сцена понемногу превращалась из чёрной в золотую.

Она подумала о долге, о том, каким образом следует предать смерти шрайских рыцарей, убивших Имхайласа. Она представила себе Нарею и ожидающую её жуткую участь. И ухмыльнулась — с полным бессердечием — представив себе те мелкие жестокости, которыми прежде ограждала себя её собственная робкая и покорная природа.

Более не существующая.

Теперь она будет говорить масляным голосом, и требовать крови. Как это делает её божественный муж.

Благословенная императрица! Благословенная!

Она бесшумно прошла по просторному полу, приблизилась к подножию престола, ограждая глаза от проливавшегося сверху ослепительного света. Престол Кругораспятия казался чем-то, лишь немногим большим своего силуэта…

Она заметила его только перед тем, как наткнулась на…

Своего сына. Своего великого имперского принца.

Анасуримбора Кельмомаса…

Свернувшегося клубком между подлокотников её скромного бокового трона. Спящего.

Грязного звереныша. Окровавленного демонёнка.

Отчаяние преодолело отвращение. Она схватила его, обняла, заглушила рыдания и стоны.

Мамаа

Мааамоочка…

Эсменет припала щекой к холодному комку засаленных волос. И выдохнула. — Шшш, обращаясь к себе в той же мере, как и к нему. — Я осталась единственной властью.

Взгляд её коснулся неба за Мантией, a с ним вернулась и память о её городе, великом Момемне, столице Новой империи. Дальние барабаны отсчитывали ритм соединившихся сердец матери и сына.

Да сгорит он — этот город.

Пришла на мгновение мысль.

Благословенная императрица Трёх морей плотней обхватила царственные тонкие руки и плечики, прижимая своего плачущего мальчика к самой сердцевине своего существа.

Где ему и положено быть.


ГЛАВА ПЕРВАЯ
Аорсия

Игра есть часть целого, в которой целое отражается как целое. Посему она не замечает ничего существующего вне себя, так же как и мы не замечаем вовне себя ничего большего, чем замечаем.

— Четвертая Песнь Абенджукалы

Мы рождены в сплетенье любовников, взращены в оскале родни. Мы прикованы к нашим желаниям, привязаны к своим слабостям и грехам. Нас цепляют крючки, чужие и собственные колючки, загнутые и согнутые, где-то окутанные прозрачными волокнами, где-то сплетённые шерстью обстоятельств.

И они приходят к нам в виде расчесок и ножниц.

— Размышления, Сирро
Конец лета, 20 Год Новой Империи (4132, Год Бивня), северо-западное побережье моря Нелеост

Живые не должны докучать мёртвым.

— Мясо … обратился Миршоа к своему кузену Хаттуридасу. Бок о бок они топали по пронзенной солнцем пыли — кишьяти, вассалы Нурбану Сотера через своего дядю, болящего барона Немукского, оказавшиеся здесь по причинам более сложным, чем благочестие и религиозный пыл. Люди шли вместе, шли единодушно, сыновья с сыновьями, отцы с отцами. Они не знали, что влечет их, и потому придерживались немногословия, таким образом превращая свою зависимость в видимость свободной воли.

— Что мясо? — Ответил Хаттуридас, выдержав джнаническую паузу, что должно было означать неодобрение.

Он не имел никакого желания даже думать о мясе, не говоря уже о том, чтобы рассуждать о нем.

— Моя… моя душа… Моя душа приходит от него в ещё большее расстройство.

— Этого и следует ожидать.

Миршоа с возмущением посмотрел на кузена. — Скажи мне, что ты сам считаешь иначе!

Хаттуридас продолжил движение. За ним шли тысячи его братьев-ягуаров, позади них несчётные множества других, согбенных под тяжестью ранцев, панцирей и оружия. Казалось, что своими шагами они отталкивают мир назад, заставляя его поворачиваться, столь безмерной стала Великая Ордалия, Великое Испытание.

Миршоа вновь погрузился в раздумья, — к несчастью, ибо человек не может размышлять молча.

— Кажется, что душа моя превратилась в… закопченное стекло…

Если чего-то вообще не следовало говорить, то Миршоа без промедления начинал развивать сомнительную тему. Будь то телесная природа Инри Сейена или самый эффективный очистительный обряд после менструации, голос его спотыкался, но креп, глаза оживали, становились всё шире и шире, даже когда окружающие начинали в смущении прятать взгляд Миршоа, будучи от природы бесталанным, не замечал вокруг себя многих отточенных лезвий и оттого не умел избежать порезов. Так что, начиная с детских лет, Хаттуридас был его пастырем и защитой. — Выше на палец, — говаривала его мать, — умнее на век…

— Это, Хатти, как будто во мне что-то… закипает… Ну, словно я — поставленный на уголья горшок…

— Так сними крышку. И перестань бурлить!

— Довольно твоих колкостей! Признайся, что и ты чувствуешь это!

Теперь над горизонтом всегда нависала Пелена, облака над горами поднимались вверх, рассеивались в прах, занавешивая собой все дали, кроме моря.

— Чувствую что?

— Мясо… Мясо заставляет тебя… как бы съёживаться в сравнении с тем, каким ты был вчера

— Нет… — возразил Хаттуридас, качнув бородой, и на казарменный манер подтянул яйца. — Если что, я становлюсь больше.

— Ты глуп! — Возмутился Миршоа. — Я прошел всю Эарву рядом с несчастным тупицей!

Иногда Хаттуридасу удавалось даже слышать их — принесённый ветром пагубный басовитый стон…

Заходящиеся в вопле несчетные глотки Орды.

Он глянул на кузена снисходительным взглядом, приличествующим тому, кто всегда был сильнее.

— Учти, что тебе ещё придётся пешком возвращаться обратно.



Мужи Трех Морей теперь не столько ели, сколько пировали, насыщаясь плотью своих низменных и злобных врагов.

После воссоединения ратей в Сваранюле путь Великой Ордалии продолжился вдоль изрезанного скалами побережья Моря Нелеост, Моря туманов, вдающегося в сушу огромной протянувшейся с севера на запад, дугой. Внимая ветрам, доносившим весть о приближении людей, хаотичные, иногда растягивающиеся на целые мили стаи воющих от голода шранков, истощившие своей прожорливостью землю, всегда отступали перед блистающим войском. Но там, где прежде разведчики перехватывали и гоняли наиболее истощённые кланы, и там, где Школы прежде устраивали побоища, низко паря над воющими полями, теперь шла охота на тварей, вершилась мрачная жатва.

Отряды колдунов забирались поглубже в облачные громады, не столько для того, чтобы уничтожать, но чтобы гнать, забивать клинья и отделять, а потом направлять к следовавшим за ними эшелонами всадникам. Некоторые из шранков бежали естественным образом на юг и восток, для того лишь чтобы попасть прямо на копья галопирующим наездникам. Стычки оказывались столь же кратковременными, сколь и жестокими. Визжащих тварей самым беспощадным образом рубили и закалывали под сумрачным облаком пыли. Потом всадники, будь то имперские кидрухили, рыцари благородных кровей или чёрная кость — складывали убитых сотнями в конические груды, возвышавшиеся над продутыми всеми ветрами холмами и пастбищами побережья. Там эти белые как рыбье мясо груды, собиравшие вокруг себя тучи мух и птиц-падальщиков, дожидались сверкающего копьями прилива, накатывавшего от юго-западного горизонта — звуков кимвалов, воя и мычанья сигнальных рогов, тяжелой поступи ног.

Войска Уверовавших королей.

Согласно писаниям и преданиям, нет плоти, более нечистой, чем плоть шранка. Лучше съесть свинью. Лучше съесть пса или обезьяну. Священные саги рассказывали об Энгусе, древнем меорийском князе спасшем своих сородичей тем, что убедил их бежать в высокий Оствай и уговорил есть своих чудовищных врагов. Их прозвали шранкоедами, и на них пало проклятье, тяжелее которого не знает другая людская душа, кроме чародеев, ведьм и шлюх. Согласно легендам Сакарпа на долину, в которой они укрывались, легло смертельное проклятие. Тех, кто пытался попасть в неё, думая найти там золото (ибо слухи обыкновенно приписывают богатство проклятым), более никто не встречал живыми.

Невзирая на всё это, невзирая на природное отвращение и омерзение, ни слова протеста не было произнесено мужами Ордалии. Или, быть может, в природе людей — сегодня расхваливать то, что вчера вызывало у них отвращение, если утолен их голод.

А, может быть, мясо было всего только мясом. Пищей. Кто-нибудь сомневается в том воздухе, которым дышит?

Плоть шранков была плотной, пахучей, иногда кисловатой, иногда сладковатой. Особенно трудно было справиться с сухожилиями. Среди инрити появился обычай целый день жевать эти хрящи. Внутренности наваливали отдельными кучами, вместе со ступнями, кишками и гениталиями, есть которые было или слишком трудно или противно. Если хватало топлива, головы сжигались в качестве жертвоприношения.

Солдаты Ордалии делили между собой туши и жарили их на кострах. Разрубленные на части конечности невозможно было отличить от человеческих. И куда ни кинь взгляд, на рубленые из дерева шатры Галеота, или через пестрые и яркие зонты конрийских и айнонских воинов, повсюду можно было видеть каплющие жиром в костры, вполне человеческие с виду ноги и руки, заканчивающиеся почерневшими пальцами. Однако, если сходство и смущало кого-то, говорить об этом не смели.

Родовая знать, как правило, требовала определённых поварских изысков и разнообразия. Туши обезглавливали и подвешивали за пятки к деревянным стойкам, чтобы стекла кровь. Нехитрые сооружения эти можно было видеть во всех лагерях Ордалии… рядки подвешенных за пятки белых и фиолетовых тел таких откровенных в своей наготе. Подсохшие туши тварей разрубали на части, словно коров и овец, а потом готовили таким образом, чтобы скрыть возмущающее душу сходство с человеческим телом.

Похоже было, что за считанные дни всё воинство начисто забыло прежние предрассудки, и углубилось в мрачное обжорство со вкусом, даже с праздничным энтузиазмом. Языки и сердца шранков сделались любимым деликатесом нансурцев. Айноны предпочитали щеки. Тидонцы любили сварить тушу, прежде чем обжаривать её на огне. И все до одного люди познали ту особенную смесь победы с грехом, которая открывается тому, кто съедает побежденного в бою. Ибо невозможно было сделать даже один глоток, не задумавшись, не вспомнив о сходстве между шранками и людьми, осенявшем последних мрачной тенью каннибализма — не ощущая власть хищника над жертвой. Весёлая выдумка немедленно заставила словно бы съежиться несчетную Орду, служившую объектом столь многих пророчеств и ужасов. В солдатских нужниках пошучивали на темы справедливости и Судьбы.

Мужи Ордалии пировали. И спали с набитым брюхом, не имея повода усомниться в том, что самая низменная потребность их тел исполнена. И просыпались нехотя, не ощущая свойственной голоду тупой и тревожной пустоты.

И буйство жизненной силы наполняло их вены.



В Ишуаль была дубрава, становившаяся священной на исходе лета. Когда листва бурела и полыхала багрянцем, дуниане готовились, но не как йомены к зиме, а как жрецы прежних лет, ожидавшие прихода еще более древних богов. Они рассаживались среди дубов согласно своему положению — пятки вместе, колени наружу, — ощущая бритыми головами малейшее дуновение ветра, и начинали изучать ветви с пристальностью, отнюдь не подобающей роду людскому. Они очищали свои души от всякой мысли, открывали сознание мириадам воздействий, и смотрели за тем, как облетает с дубов листва…

Каждый из них приносил с собой золотые монеты, остатки давно забытой казны — почти совсем утратившие надписи и изображения, но все еще хранящие призрачные тени давно усопших королей. Иногда листья облетали по собственной воле, и, покачиваясь, будто бумажные колыбели скользили в недвижном воздухе. Однако чаще от родного причала их освобождали прилетающие с гор порывы, и они порхали в воздухе как летучие мыши, вились как мухи, опускаясь вместе с порывом на землю. Тогда дуниане, взирая в пространство мертвым и рассеянным взглядом, подбрасывали свои монеты — и лучи солнца вспыхивали на них искрами. И тогда, обязательно, несколько листьев оказывалось на мостовой, придавленными к ней монетами, и края их обнимали тяжёлое золото.

Они называли этот обряд Узорочьем: он определял, кто среди них породит детей, продлевая будущее своего жуткого племени.

Анасуримбор Келлхус дышал, как дышал и Пройас, подбрасывая монетки другого вида.

Экзальт-генерал сидел перед ним, скрестив ноги, упершись в колени руками, выпущенными из-под складок боевой рубахи. Он казался сразу бодрым и ясным, как подобает полководцу, чья рать должна быть ещё проверена в бою, однако за невозмутимой внешностью дули ветра, ничуть не уступавшие тем, что сотрясали дубраву Узорочья. Кровь в жилах его дышала жаром, обостряла восприятие тревожной жизни. Легкие втягивали разрежённый воздух.

Кожа его источала ужас.

Келлхус, холодный и непроницаемый, созерцал его из глубины снисходительных и улыбающихся глаз. Он также сидел, скрестив ноги, руки его свободно опускались от плеч, открытые ладони лежали на бедрах. Их разделял Очаг Видения, языки пламени сплетались в сияющую косу. Невзирая на расслабленную позу, он чуть заметно склонился вперед, и подбородок его выражал что-то врое ожидания приятного развлечения…

Нерсей Пройас был для него пустой скорлупкой, столь же ёмкой, сколь длительно сердцебиение. Келлхус мог видеть его целиком и насквозь, вплоть до самых тёмных закоулков души. Он мог вызвать у Пройаса любое чувство, заставить его принести любую жертву…

Однако он неподвижно застыл, словно подобравший ноги паук. Немногое на свете так подвижно и изменчиво, как мысль, сочащаяся сквозь человеческую душу. Виляние, свист, рывки, болтовня, силуэты, прочерченные над внутренним забвением. Слишком многие переменные остаются неисследованными.

И как всегда он начал с шокирующего вопроса.

— Скажи, почему, по-твоему, Бог приходит к людям?

Пройас судорожно сглотнул. Паника на мгновение заморозила его глаза, его манеры. Повязка на правой руке его блеснула архипелагом багряных пятен.

— Я… я не понимаю.

Ожидаемый ответ. Требующие пояснений вопросы вскрывают душу.

Экзальт-генерал преобразился за недели, последовавшие после его приезда в резервную ставку Анасуримбора Келлхуса. Взгляд его наполнила лошадиная неуверенность. Страх ощущался в каждом его жесте. Тяжесть этих встреч, как понимал Келлхус, превосходила любое испытание, которое могла предложить сама Великая Ордалия. Исчезла благочестивая решимость, а с ней и дух чрезмерного сочувствия. Исчезал усталый поборник, вернейший из всех его Уверовавших королей.

Каждому из людей выпадает своя доля страданий, и те, кому достаётся больше, сгибаются под бременем несчастий, как под любым другим грузом. Но слова, а не раны лишили экзальт-генерала прежней прямоты и откровенности, — и возможностей, как противоположности жестокой реальности.

— Бог бесконечен, — промолвил Келлхус, делая паузу перед критической подстановкой. — Или Оно не таково?

Смятение скомкало ясный взор Пройаса.

— Э… конечно, конечно же…

Он начинает опасаться собственных утверждений.

Пройас Больший, во всяком случае, понимал, куда они должны привести.

— Тогда каким образом ты надеешься познать Его?

Обучение может осуществляться совместно… поиск не мыслей и утверждений, но того откровения, что породило их; иначе оно может оказаться навязанным, как бы жестоким учителем, заносящим свою трость. За прошедшие годы Келлхусу всё чаще и чаще приходилось полагаться на второй метод, ибо накопление власти было одновременно накоплением силы. Только теперь, освободившись от всех бремен, навязанных ему его империей, он мог вновь обрести власть.

И только теперь мог он видеть верную душу, душу обожателя, мечущуюся в смертельно серьезном кризисе.

— Я… Я наверное не смогу… Но…

Скоро он снимет с Пройаса свой золотой … очень скоро, как только ветер сможет отнести его в нужное место.

— Что — но?

— Я способен постичь тебя!

Келлхус потянулся якобы для того, чтобы поскрести в бороде, и откинулся назад, опираясь на один локоть. Открытый жест простого неудобства немедленно произвел на экзальт-генерала умиротворяющее воздействие, впрочем, ускользнувшее от него самого. Тела говорят с телами и, если не считать естественного уклонения от занесённого кулака, рождённые для мира совершенно не слышат их языка.

— И я, Святой Аспект-Император, могу постичь Бога. Не так ли?

Собеседник склонился под углом, выражающим высочайшую степень отчаяния. Но как ещё может быть? Именно поэтому люди окружают идолов таким вниманием, правда? Посему они молятся своим предкам! Они делают… они превращают в символы то, что близко… Пользуются известным, дабы получить представление о неизвестном.

Келлхус отпил из чаши с энпоем, наблюдая за собеседником.

— Так значит, вот как ты воспринимаешь меня?

— Так воспринимают тебя все заудуниани! Ты — наш Пророк!

Стало быть, так.

— И ты думаешь, что я постигаю то, чего ты постичь не можешь.

— Не думаю, знаю. Без тебя и твоего слова мы всего лишь ссорящиеся дети. Я был там! Я соучаствовал в том самодовольстве, которое правило Священной Войной до твоего откровения! Губительное заблуждение!

— И в чем же заключалось моё откровение?

— В том, что Бог Богов говорил с тобой!

Глаза теряют фокус. Образы, бурля, восстают из забвения. Вероятности, подобно крабам, бочком разбегаются по берегам неведомого моря.

— И что же Оно сказало мне?

И снова вся внутренность его возмутилась, — так холодный камень возмущает поверхность тёплого пруда, — оттого, что он сказал Оно, а не Он.

— Кто… Бог Богов?

Столь нелепая осторожность была необходима. Дело и вера противостоят друг другу настолько тесно, что становятся как бы неразрывными. Пройас не просто веровал: ради своей Веры он убивал тысячами. Признать это, отречься, значило превратить все эти казни в убийства — для того, чтобы сделаться не просто дураком, но чудовищем. Тот, кто свирепо верует, свиреп и в поступках, и ни один свирепый поступок не совершается без страдания. Нерсей Пройас, при всех своих царственных манерах являлся самым свирепым из его несчётных поклонников.

Никто не мог потерять больше чем он.

— Да. И что же Оно сказало мне?

Колотящееся сердце. Круглые, обескураженные глаза. Аспект-Император мог видеть понимание, наполняющее тьму, обрушившуюся на его собеседника. Вскоре придет жуткое осознание, и будет поднята монета…

Родятся новые дети.

— Я-я… я не понимаю…

— В чем заключалось мое откровение? Какую тайну могло Оно прошептать в мое ничтожное ухо?



За твоей спиной голова на шесте.

Жестокости кружат и шуршат, словно листья несомые ветром.

Он здесь… с тобой… не столько внутри тебя, сколько говорит твоим голосом.

За твоей спиной голова на шесте.

И он идёт, хотя нет земли. И он видит, пусть глаза его ввалились в череп. Через и над, вокруг и внутри, он бежит и он наступает… Ибо он здесь.

Время от времени они ловят его, Сыны сего места, и он ощущает, как рвутся швы, слышит свой крик. Но он не может распасться на части — ибо в отличие от несметных усопших сердце его всё ещё бьётся.

Бьётся ещё сердце его.

За твоей спиной голова на шесте.

Он выходит на берег, который здесь, всегда здесь. Смотрит незряче на воды, которые суть огонь, и видит Сынов плавающих, барахтающихся, раздутых, и в лике зверином, сосущих младенцев как бурдюки и упивающихся их криками.

За твоей спиной голова на шесте.

И зрит он, что всё это есть плоть… мясо. Мясо любовь. И мясо надежда. И мясо отвага. Ярость. И мука. Всё это мясо — обжаренное на огне, обсосанное от жира.

И голова на шесте.

Ешь, говорит ему один из Сынов. Пей.

И оно опускает свои подобные лезвиям пальцы, и вскрывает младенца, прикасаясь к его бесконечным струнам, полагая нагим всякое нутро, так чтобы можно было лизать его разорение и слизывать его скудость яко мед с волос. Потребляй… И он видит, как подобно саранче опускаются они, эти Сыны, привлеченные его плотью.

И есть голова… и не сдвинуть её.

И тогда хватает он озеро и тысячу младенцев, и пустоту, и стаями нисходящих Сынов, и мёд горестных стенаний, и раздирает их возле шеста, преобразуя здесь в здесь-то-место-внутри-которого-ты-сейчас, где он всегда скрывался, всегда наблюдал, где прочие Сыны отдыхают и пиют из чаш, которые суть Небеса, наслаждаясь стенающим отваром усопших, раздуваяясь ради того, чтобы раздуться, утоляя жажду, подобную разверстой пропасти, Бездне, которой вечность удружила Святому…

Мы взвешивали тебя, говорит самый крокодило-подобный среди Сынов.

— Но я никогда не был здесь.

Ты сказал как раз то, что надо, скрипит оно, и краем линии горизонта накрывает его как муху. Ноги звякают как военные механизмы. Дааа…

И ты отказываешься подчиниться их сосущим ртам, окаймлённым каждый миллионом серебряных булавок. Ты отказываешься источать страх, словно мёд — потому что у тебя нет страха.

Потому что ты не боишься проклятья.

Потому что за твоей спиной голова на шесте.

— И что ты ответил?

Живые не должны досаждать мертвым.



— Каким было твое откровение? — Возопил Пройас, превращая гнев в недоверие. — Что вернётся Не-Бог! Что близок конец всего!

В глазах своего экзальт-генерала, — Келлхус знал это, — он являл неподвижную опору, к которой привязаны все веревочки, и которой измеряется всё. Ничьё одобрение не может быть ценнее его личного одобрения. Ничья беседа не может быть глубже его беседы. Ничто не может быть таким реальным, таким близким к сути, как его образ. После Карасканда и Кругораспятия, Келлхус безраздельно правил в сердце Пройаса, становясь автором всякого его мнения, итогом каждого доброго дела, каждой жестокости. Не было такого суждения или решения, которое Уверовавший король, владыка Конрии мог бы принять, не обратившись к той печати, которую Келлхус каким-то образом оттиснул на его душе. Во многом Пройас являлся самым надежным и совершенным инструментом среди всех тех, кого он покорил своей воле — и в таком качестве был калекой.

— Ты в этом уверен?

Трудно было заставить его поверить и в тот первый раз. Но теперь следовало заставить его поверить заново, придать ему новую форму, служащую совершенно иной — и куда более беспокойной — цели.

Откровение никогда не было всего лишь вопросом власти, потому что люди не так просты, как мокрая глина — которую можно разгладить и оставить на ней новый отпечаток. Дела полны огня, и чем еще может быть мир, кроме печи? Полагаться на верование, значит вжечь его отпечаток в саму материю души. И чем чрезвычайней воздействие, чем жарче огонь, тем прочнее будет кирпич веры. Сколько же тысяч людей обрек Пройас на смерть его именем?

Сколько побоищ разожгли верования, которые Келлхус отпечатал на его душе?

— Я уверен в том, что ты говорил мне!

Теперь это неважно, после того, как разбиты эти скрижали… разбиты бесповоротно.

Келлхус смотрел не столько на человека, сколько на груду противоборствующих сигналов, говорящих о мучении и убеждённости… об обвинении и отвращении к себе самому. И он улыбнулся — той самой улыбкой, которой Пройас простодушно просил его не пользоваться, пожал плечами, словно речь шла о заплесневелых бобах… паук раскрыл лапки.

— Тогда ты уверен чересчур во многом.

Эти слова заставили Большего Пройаса закрыть доступ к душе Пройаса Малого.

Слезы увлажнили его очи. Волнение, неверие себе самому расслабили лицо.

— Я… я-я … не… — не дав сорваться словам, он прикусил нижнюю губу.

Заглянув в свою чашу, Келлхус заговорил, словно бы вспоминая прежнюю медитацию.

— Думай, Пройас. Люди думают, чтобы соединиться с Будущим. Люди хотят, чтобы соединиться с миром. Люди любят, чтобы соединиться с другим человеком… — незначительная пауза. — Люди всегда чего-нибудь алчут, Пройас, алчут того, чем не являются

Святой Аспект-Император отодвинулся назад, так, чтобы белое пламя, пляшущее между ними, оттенило его черты.

— Что… — выдохнул Пройас пустыми легкими, — о чем ты говоришь?

Келлхус ответил с удручённой гримасой, как бы говорящей — разве может быть иначе?

— Мы — антитеза, а не отражение Бога.

Смятение. Оно всегда предваряет подлинное откровение. И пока трясло Большего Пройаса, Пройас Малый уловил в разнобое голосов ту самую песнь, которую мог услышать лишь он один. И когда голоса, наконец, сольются воедино — он обретёт себя заново.

Быстрое дыхание. Трепещущий пульс. Сжатые кулаки, ногти впиваются во влажные ладони.

Уже близко …

— И поэтому… — выпалил Пройас, немедленно осекшись, столь велик был его ужас перед раскалённым, вонзившимся в гортань крючком.

Говори. Прошу.

Одна единственная предательская слеза катится на завитки роскошной бороды Уверовавшего короля.

Наконец-то.

— И поэтому ты н-называешь Бога Богов…

Он видит…

— Называешь его словом «Оно»?

Он понимает.

Остается единственное признание.



Оно.

То, что не имеет никакого отношения к человеку.

Будучи приложенным к неодушевлённому миру, «оно» не значит вообще ничего. Никакое жалобное нытьё, никакое значение не сопровождает его звуки. Однако, когда его относят к предметам одушевлённым, «оно» становится своеобычным, отягощённым нравственным содержанием. Но когда им выделяют явно нечто человекоподобное, оно взрывается собственной жизнью.

Слово это разлагает.

Назови им человека, и окажется, что по отношению к нему теперь невозможно совершить преступления… не более чем против камня. Айенсис назвал человека словом онраксия, тварью, которая судит других тварей. Закон, по словам великого киранейца, является частью его внутренней сущности. И назвать человека «оно» — значит убить его словом, тем самым, пролагая дорогу реальному убийству.

A если назвать им Бога? Что это значит, если отнести Бога Богов к среднему роду?

Святой Аспект-Император наблюдал затем, как самый верный его ученик пытается найти опору под тяжестью подобных соображений. Много ли на белом свете найдётся дел, более тяжёлых, чем заставить человека поверить новому, заставить его обратиться к мыслям, не имеющим прецедента. Безумная до абсурда ирония ситуации заключается в том, что многие из людей скорее расстанутся с жизнью, чем с верованиями. Конечно по доблести. Из верности и простого стремления к сохранению в неприкосновенности своего Я. Однако, более чем нечто другое, невежество отправляло убеждения за частокол обороны. Невежество вопросов. Невежество альтернатив.

Нет тирании более полной, чем тирания слепоты. И на каждой из этих бесед Келлхус задавал всё больше вопросов, на которые давал всё больше противоречивых ответов, наблюдая за тем как единственная тропа, врезанная им в Пройаса, превращается в утоптанную площадку вероятностей…

Подняв руку вверх, в тусклый воздух, он посмотрел на окружившее пальцы золотое сияние.

Удивительная вещь.

И как трудно объяснить её.

— Оно приходит ко мне, Пройас. Во снах… Оно приходит…

Утверждение было наполнено сразу смыслом и ужасом. Келлхус часто поступал таким образом, отвечая на вопросы своих учеников наблюдениями, казавшимися важными лишь благодаря их красоте и аромату глубины. По большей части они даже не замечали его уклончивости, a те немногие, кому удавалось это понять, предполагали, что их вводят в заблуждение по какой-то божественной причине, согласно некоему высшему замыслу.

Нерсей Пройас просто забыл, что надо дышать.

Взгляд на трепещущие кончики пальцев.

Снова два сжатых кулака.

— В Боге… — только и сумел выдавить экзальт-генерал.

Святой Аспект-Император улыбнулся, как улыбается человек только придавленный, но не уничтоженный трагической иронией.

— … нет ничего человеческого.



Империя души его…

Которую сотворила Тысячекратная Мысль его отца.

— Так значит Бог…

— Ничего не хочет… И ничего не любит.

Принцип стоящий над принципами, воспроизводящийся в масштабе насекомых и небес, сердцебиений и веков. Возложенный на него, Анасуримбора Келлхуса.

— Бог ничего не хочет!

— Бог стоит превыше всех забот.

Он сам в такой же мере творение Мысли, в какой она была его созданием. Ибо она шептала, она плясала, пронизывая нагроможденные друг на друга лабиринты случайностей, проникая во врата его дневного сознания, становясь им. Он изрекал, и распространялись образы, производя рождающие души чресла и утробы, воспроизводясь, принимая на себя обременительные сложности живущей жизни, преобразуя суть танца, зачиная ереси, буйства фанатиков и безумные иллюзии…

Новые торжественные речения.

— Тогда почему Он требует от нас слишком многого? — Выпалил Пройас. — Почему опутывает нас суждениями? Почему проклинает нас!

Келлхус принял такую манеру и облик, которые отрицали телесную какофонию своего воинственного ученика, сделавшись его идеальной противоположностью: легкостью, посрамляющей его беспорядок, покоем, постыжающим его волнение, и неотрывно считая, отмеривая локтями боль своего ученика.

— Почему сеют и пожинают зерно?

Пройас моргнул.

— Зерно? — Он сощурился как древний старец. — Что ты говоришь?

— Что наше проклятье — прибыток для Бога.

Уже два десятка лет обитал он в кругу Мысли своего отца, внимательно изучая, очищая, вводя законы и исполняя их. Он знал, что после его ухода построенное им здание рухнет…

…Знал, что его жена и дети умрут.

— Что? Что?

— Люди и все их поколения…

— Нет!

…со всеми их устремлениями…

Экзальт-генерал вскочил на ноги и отбросил чашу. — Довольно!

Ни одна плоть не выживет, если у нее вырвать сердце. Обречена была вся его империя — одноразовый товар. Келлхус знал и был готов к этому. Нет…

Опасность обратного утверждения избегала его…

— Весь Мир это житница, Пройас …

И сердце его также погибнет.

— И мы в ней — хлеб.



Пройас бежал от своего возлюбленного Пророка, бежал от его безумного, яростного взгляда. Умбиликус сделался лабиринтом, сочетанием поворотов и кожаных проёмов, причем каждый последующий из них смущал душу более предыдущего. Наружу — он должен был попасть наружу! Но подобно жучку в скорлупе пчелиного улья, он мог только метаться из стороны в сторону, отыскивая ответвления, втискиваясь в узости. Он пошатывался как пьяный, он едва ощущал жалившие щеки слезы, он чувствовал забавную потребность испытывать стыд. Он наталкивался на пугавшихся слуг и чиновников, сбивал с ног слуг. Если бы он остановился и подумал, то без труда нашел бы себе путь. Однако отчаянное желание двигаться затмевало, гасило все остальное.

Наконец Пройас по сути дела вывалился наружу, стряхнул с себя ладони кого-то из Сотни Столпов, ринувшегося на помощь ему, и углубился в больший лабиринт, который представляла собой Ордалия.

Мы всего только хлеб…

Он нуждался во времени. Во времени, свободном от обязанностей его ранга, от всех этих невыносимых подробностей, от всех мелочей, которых требовала власть и забота о войске. Чтобы не видеть наваленные туши шранков. Не слышать гимнов, не видеть расшитых стен, лиц, грохочущих щитами шеренг…

Ему нужно было выехать куда-то из стана, найти укромный, безжизненный уголок, где ему никто не помешает думать…

Размышлять.

Ему необходимо…

Руки легли на плечи Пройаса, и он обнаружил перед собой, лицом к лицу, Коифуса Саубона… самого Льва Пустыни, моргавшего — как было очень давно, под лучами солнца над Каратай. Его подобие…

— Пройас…

И даже в каком-то отношении немезида.

Старый знакомец посмотрел на Пройаса — и на то состояние, в котором тот пребывал — с удивлением и легким неверием человека, который, наконец, обнаружил свидетельство справедливости своих подозрений. Коифус до сих пор сохранил былую широкоплечую стать, по-прежнему коротко стриг волосы, теперь уже белые с серебром). На мантии его, как и прежде, располагался Красный Лев, герб дома его отца, хотя огненные очертания зверя теперь обрамляло Кругораспятие. Он словно бы и не вылезал из своего хауберка, хотя кольца кольчуги теперь были выкованы из нимиля.

На какое-то мгновение Пройасу показалось, что прошедших двадцати лет не было, что войско Первой Священной Войны все еще осаждает Карасканд на жестокой границе Каратай. Или, быть может, ему хотелось поверить в более мягкую и наивную реальность.

Пройас провел ладонью по лицу, вздрогнул, ощутив влажные следы слез. — Что… что ты делаешь здесь?

Пристальный взгляд. — Похоже, то же самое, что и ты.

Уверовавший король Конрии кивнул, не находя нужных слов.

Саубон нахмурился, но благожелательно и по-дружески. — То же самое, что и ты… Да.

Прохладный воздух все сильнее обнимал их, и к ноздрям Пройаса прикоснулся запах мяса: и того, что готовилось на огне, и того, что начинало тухнуть.

Мяса шранков.

— Он вызывает меня на совет… — пояснил Саубон. — Уже не первый месяц.

Пройас судорожно глотнул, все понимая, но, тем не менее, не осознавая.

— Не первый месяц?

Мир это житница …

— Конечно, не так часто, как в самом начале Ордалии.

Пройас заморгал. Удивление садовыми граблями взбороздило его лоб.

— Значит ты говорил с… с … Ним?

Король норсираев немедленно ощетинился, почувствовав обиду. — Я — экзальт-генерал, такой же как и ты. Я возвышаю свой голос с той же беспощадной искренностью, что и ты. Я пожертвовал столь же внушительной частью своей жизни! Даже большей! Так почему он должен выделять именно тебя?

Пройас смотрел на него как дурак. А потом качнул головой с большей энергией, чем намеревался, — как безумец, или как нормальный человек, отмахивающийся от шершней или пчел. — Нет… Нет… ты прав, Саубон…

Уверовавший король Карасканда усмехнулся, впрочем, нотка горечи превратила гримасу в оскал.

— Приношу извинения, — проговорил Пройас, склоняя подбородок. Давняя вражда всегда заставляла их соблюдать правила этикета.

— И, тем не менее, ты недоволен моим присутствием здесь.

— Нет… Я…

— Скажешь ли ты то же самое нашему Господину и Пророку? Пфа! Ты всегда слишком торопился польстить себе фактом его внимания.

Буравящее жало взгляда Саубона заставила Пройаса почувствовать себя ребенком.

— Я… я не понимаю тебя.

Как возникает впечатление о сложной личности? Пройас всегда считал Саубона упрямым, деятельным, даже неожиданно хрупким человеком, склонным к приступам едва ли не преступного безрассудства. Саубон никогда не смог бы превзойти его собственную потребность в доказательствах даже перед всевидящим оком Анасуримбора Келлхуса…

И, тем не менее, этот человек стоял перед ним, очевиднейшим образом оказавшись из двоих сильнейшим.

Высокий норсирай задрал подбородок в хвастливой галеотской манере. — Ты всегда был слабым. Иначе, зачем он взял тебя под свое крыло?

— Слабым? Я?

Вялая улыбка. — Тебя ведь учил колдун, или я ошибаюсь? — О чем ты?

Саубон отступил к подобному горе силуэту Умбиликуса — Быть может он не дает тебе наставления… — проговорил он, прежде чем направиться прочь.

— Быть может, он извлекает яд из твоей души.



За прошедшие годы они с Саубоном сталкивались несчетное число раз, обсуждая вопросы сразу бессодержательные и катастрофически весомые. Брешей в джнане пробито было немало: задиристый галеот однажды даже назвал его трусом перед всем имперским Синодом, тем самым посрамив в глазах всех собравшихся. То же самое можно было сказать о поле брани, где соперник Пройаса как будто бы принял за правило нарушать те условия, которые выторговал именем своего Господина и Пророка. В припадке ярости Пройас дошел даже до того, что напал на этого дурака после того как тот захватил Апарвиши в Нильнамеше. Аналогичный инцидент произошел в Айноне, после того как Саубон ограбил поместья не одной дюжины владетелей, принадлежавших к касте благородных, которых Пройас уже привел к заудунианской присяге! После этого, последнего выпада Пройас пошел к Келлхусу, не сомневаясь в том, что на сей раз «безумный галеот» зашел чересчур далеко. Однако обрел только укоризну.

— Ты думаешь, что я не заметил твое неудовольствие? — сказал тогда Келлхус. — думаешь, что я могу что-то не заметить? Если я не говорю об этом, Пройас, то потому что не вижу необходимости. Всё, чем унижает тебя Саубон, мобилизует тех, кого он ведет за собой. То, что более всего раздражает тебя, служит мне наилучшим образом.

Услышав эти слова, Пройас затрепетал, задрожал всем своим телом! — Но мой Го…!

— Я не учу своих полководцев тому, как надо править моей Священной Империей, — отрезал Келлхус. — Я готовлю генералов — чтобы они покорили Голготеррат … низвергли его нечестивое величие, не оказывали снисхождения еретикам.

После этого случая Пройас постарался выпестовать некую долю приязни в их взаимоотношениях с Саубоном. В известном отношении они даже стали приятелями. Однако если ветви вражды были оборваны, корни её оставались. Настороженность. Скептицизм. Склонность покачать укоризненно головою.

Саубон, в конце концов, так и остался Саубоном.

Пройас проводил старого знакомца взглядом, проследил за тем, как он исчез в черных недрах императорского павильона, и обнаружил, что не в состоянии сдвинуться с места. Он так и застыл в лабиринте ходов за пределами Умбиликуса, поначалу взирая по сторонам, а потом уже прячась, пригнувшись среди ширм из пятнистого холста, уселся как прикованный к месту. Размышляя об этом впоследствии, Пройас поймет всю чистоту своего бдения, опровергнувшего карнавал предчувствий и мыслей, терзавших его душу. Осознает, что человек по имени Пройас и не ждал вовсе…

В отличие от Пройаса Большего.

Целых две стражи, не смыкая глаз, просидел он в пыли, ощущая, как ранят глаза песчинки при каждом движении век.

Умбиликус являл собой центр Великой Ордалии, место пересечения всех путей, подобно артериям вившихся и расходившихся по унылым равнинам. На его глазах ровные ряды людей превращались в редкие цепочки, разбивались на отдельные звенья, на воинов, как будто бы не имевших цели, и только попусту бродивших. Многие замечали его в сумрачном закутке, и какова ни была их реакция, — беглый взгляд или кривая ухмылка, — в ней ощущалась непонятная неприязнь. Пройас ждал, и свет Гвоздя Небес пролился на потертые, видавшие всякую непогоду палатки; ждал, стараясь не смотреть на людей, проходивших мимо, превращавшихся в тени, становящиеся всего лишь напоминанием о Человеке.

Он узнал Саубона, еще толком не разглядев знакомца, таким заметным был его широкоплечий силуэт. Свет звезд припудривал его волосы и бороду, лунный свет добавлял блеска кольчуге на противоположном плече. Свет факелов разрисовывал его фигуру оранжевой и коричневой красками.

Пройас шевельнулся, чтобы окликнуть, однако дыхание его окаменело, сделалось слишком тяжелым для того, чтобы его можно было сдвинуть с места. Он мог только наблюдать, оставаясь на месте, словно пес или ребенок в пыли.

Уверовавший король Карасканда шагал с непонятной целеустремленностью, словно человек, обдумывавший неясное для него самого, но неприятное дело, мешающее ему отойти ко сну. Пройас, казалось, словно съеживался с каждым его шагом — что за позорное безумие его осенило? Он словно превратился в нищего, опасающегося трепки, изнемогая от голода. Что низвело его к такому положению?

Или кто?

Саубон шел, ни на что не обращая внимания, пока не поравнялся с Пройасом. А потом, повинуясь какому-то собачьему чутью, повернулся к нему.

— Ты ждал все это время… здесь… меня?

Пройас заглянул ему в лицо, пытаясь прочесть на нем какие-то следы собственной мягкой как воск неуверенности. И не увидел её.

— Между нами разлад, — проговорил Пройас, недовольный слабостью своего голоса. — Мы должны переговорить.

Норсирай внимательно посмотрел на него. — Разлад есть, это да… но не между мной и тобой.

Сделав пару шагов, он опустился рядом с Пройасом на расстоянии протянутой руки. — Что гложет тебя, брат?

Пройас попытался прогнать страдание со своего лица. Он провел по щеке ладонью, словно пытаясь смахнуть невесть откуда взявшегося клеща. — Что меня гложет? — Он ощущал, как складывается глубочайшее непонимание, как ошибочные предположения грозят сделать их разговор комичным.

Саубон взирал на него со своего рода насмешливой жалостью.

— То, что он говорит нам, — наконец, с интонацией заговорщика проговорил Пройас. — Тебя не смущает то, во что ты прежде верил?

Саубон прикусил нижнюю губу и кивнул. Ближайший факел ярко вспыхнул под порывом ветра. Золотые завитки скользнули по кольчуге Уверовавшего короля Карасканда и погасли.

— Да, я встревожен, но не в такой мере как ты.

— Так, значит, он рассказал тебе! — Прошипел Пройас, наконец, осознавая причину, заставившую его погрузиться в это безумное ожидание.

Серьезный кивок. — Да.

— Он рассказал тебе о Боге Богов!

Король Коифус Саубон нахмурился… морщины птичьими лапками разбежались от уголков его глаз.

— Он сказал мне, что ты будешь ждать здесь… ждать меня.

Пройас заморгал. — Что? Ты хочешь сказать, что он… он…

Ладонь норсирайского экзальт-генерала прочно легла на его плечо.

— Он велел мне быть добрым.


ГЛАВА ВТОРАЯ
Инъйор Нийас

Нельзя утешить того, кто притворяется, что плачет.

— Конрийская пословица
Конец лета, 20 год Новой Империи (4132, Год Бивня), северные отроги гор Демуа

— Пусти… — бросила Серва брату, башней стоявшему рядом под ветром.

Сорвил как всегда колебался. Ему хотелось держать её, ощущать в своих руках тонкое тело, о котором никогда не переставало помышлять его сердце, даже когда от гнева сводило челюсть и гудело в ушах. Ибо, не взирая на всю силу ненависти, которую он испытывал, похоть отказывалась оставить его в покое.

Всё всегда происходило одинаково. И понимание придет к нему не раньше, чем сцепившиеся в его душе псы разорвут её на более вдохновляющие части. Он считал свой путь чистым. Он, нариндар, наречённый Цоронгой ассасин Сотни. Сама Матерь Рождения помазала его, скрывая от противного естеству взгляда Анасуримборов, снабдила подходящим оружием, даже возвела в необходимый ему высокий чин. Но проклят он или нет, собственная Судьба беспощадно приближалась к нему. И явилось посольство нелюдей, доставившее условия их союза с Великой Ордалией, и псы с радостью всадили свои зубы в его сердце. Она сама сказала ему: он должен стать заложником Иштеребинта и находиться в плену вместе с Сервой и ее старшим братом Моэнгхусом.

Сорвил обнаружил, что его перебросили в несколько магических прыжков — через руины древней Куниюрии вместе с дочерью убийцы его отца, и с каждым новым полетом он все более увлекался ею. И думал даже, что может полюбить её, позволял себе придумывать другое будущее, в котором погибал он, а не её отец…

Для того лишь, чтобы застать её, дрожащую в руках этого рослого воина, приходившегося ей братом.

— Лошадиный король… пора идти.

Ненависть заставила Сорвила помедлить, однако он покорился, надеясь на убежище, надеясь на Неё. И поэтому обхватил правой рукой её талию, и тепло её тела показалось ему жаром извлеченного из огня утюга. Над ропотом мыслей свирелью пел её голос. Вращались стороны света, как всегда вращались они, блестели словно осколки стекла, подброшенные в белую высь, к солнцу, и он распутывал, как распутывал по обыкновению, от сердцевины наружу, собственную сущность, поблескивавшую на горизонте как далекое зеркало.



Так они пересекли горы Демуа. Сорвил, притворный Уверовавший король, и безумные дети Святого Аспект-Императора, перепрыгивали со склона на склон, кожей и нервами ощущая живительный холод, надрывая легкие неизмеримо колким воздухом — с вершины на новую утомительную вершину, всегда возвышавшуюся над краем пустоты. Весь мир казался подброшенным к небу, земля загибалась и нависала, ободранная от всех покровов со всеми своими обрывами и заснеженными ущельями. Он брел рядом с ними, онемевшими пальцами обнимая себя за плечи, удерживая в себе то тепло, которое могло создать его нутро, стараясь не позволять себе дрожать от холода, чтобы не упасть от этого в снег. И он обнаружил, что не может более различать свои ужасы, вздымающиеся к небу и опускающиеся долу головокружительные утесы, и груз своего сердца.

Он взирал в суровую пустоту, ненависть вращалась в нем как подброшенная монета, и видел, как ветры обдирают ближайшие вершины, в бесконечном движении унося снег на восток. Он ощущал их кровосмесительное стремление друг к другу, малышка Серва и рослый Моэнгхус, разгоряченные кровью и жизнью, бредущие возле тех же что он пропастей и обрывов… и желал им смерти.

И всего-то надо — толкнуть, думал он. Всего лишь толкнуть, и он сможет спокойно умереть здесь, отдав наружу собственное тепло, излив его в окружающую пустоту. Короткая паника, треск костей. Последний вздох.

И никто, никогда и ничего не узнает.

A потом, один только магический прыжок, и он исчез, этот мир камня, льда и разверзшихся пропастей. Они вновь оказались в лесу, на ровной земле, среди зарослей и террас, в месте, где стоя не боишься упасть.

Высота укоротила деревья, щебень проредил кусты и травы. По расщелинам с оставшихся позади гор ниспадали ручьи, их холодная вода сводила пальцы, от неё ныли зубы. Все трое посидели молча какое-то время, наслаждаясь теплым и ласковым воздухом. Серва придремала, опустив голову на изгиб руки. Моэнгхус делил свое внимание между пейзажем и собственными пальцами. Сорвил смотрел вдаль, изучая, как закорючки горных вершин превращаются в умиротворенный горизонт.

— Что твои люди знают об Инъйор-Нийасе? — наконец спросила Серва.

Голос её, он понял, всегда нисходил к нему и никогда не вырывался наружу.

Ничего не ответив, он повернулся лицом к западу, чтобы избавить себя от жестокого веселья, плясавшего в её взгляде. И решил, что еще больше ненавидит её под лучами солнца.

— Отец, — продолжила она, — говорит, что видит в этом урок, что в вымирании упырей нужно видеть знак того, что может угаснуть и само человечество.

Он смотрел вдаль, пользуясь недолгой передышкой. Он не мог смотреть на Анасуримборов без стыда, не мог уснуть, не представив себе их соединение. Только повернувшись к ним спиной, он мог обратиться к тем думам, что позволяли ему дышать. Ведь он нариндар, орудие жуткой Матери Рождения. Ведь он тот нож, что уничтожит их демонического отца и предаст гибели его детей. Тот самый нож!

Он даже начал молиться Ей во время коротких страж перед сном.

Отпусти им, Матерь



То, что он видел, было преступлением — в этом он сомнений не имел. Инцест считался смертным грехом у всех народов, у всех великих домов — даже у Анасуримборов, которым приходилось более всех прочих ублажать толпу. Они боялись, Сорвил понемногу осознал это. Они боялись, что их отец узнает об их преступлении по его лицу…

Однако, рассудил он, они боялись еще и того, что он может увидеть на их собственных лицах. Только этот страх, понимал Сорвил, сохранял его до сих пор в живых. Он не имел представления о том, что они могут или не могут скрыть, однако знал, что убийство — не мелочь даже для подобных им. Может быть, они слишком полагались на свою способность обманывать своего проклятого отца. Убийство человека — не шутка… такой поступок оставляет жуткий след в любой душе. Посему они решили согрешить в песке, прогнать его прочь, предоставить дебрям возможность совершить то, чего не решались сделать сами, позволить скитаниям унести с их душ след, оставленный виной.

А пока они дразнили его, смеялись над ним и мучили. Устраивали игры — бесконечные игры! — только ради того, чтобы посрамить, чтобы вывести из себя! На горах Демуа, а теперь на пороге сказочного Иштеребинта, последней из великих нелюдских Обителей.

Время их было на исходе.

— Мир этот прежде принадлежал нелюдям, — говорила она, — а теперь принадлежит людям… тебе, Сорвил. Он ощущал на себе ее бесстыдный взгляд. — Какую судьбу ты изберешь?

Дыхание ветра вдруг пошевелило траву.

— Это легко сказать, — проговорил Моэнгхус, со вздохом вставая. Нагнулся, выбирая сосновые иголки из гетр. Схватил Сорвила за плечи двумя готовыми к бою руками, тряхнул с полным издевки дружелюбием. — Кровавую конечно.

Сорвил вырвался из его хватки, ударил в лицо — и промахнулся. Имперский принц шагнул вперед и нанес свой удар — достаточно сильный для того, чтобы ноги под ним сплелись как брошенная веревка. Повалившись спиной на землю, Сорвил разбил локоть о гранитную глыбу. Боль молнией пронзила его руку, обездвижив ее.

— Что? — Рыкнул Моэнгхус. — Почему ты упрямишься? Беги, мальчишка, — Беги!

— Ты на-назвал меня проклятым! — Вскричал Сорвил. — Меня?

— Я назвал тебя несчастным. Слабаком.

— Тогда скажи мне! Где горят кровосмесители? Какую часть ада ваш святой отец уготовал для вас обоих!

Волчья улыбка, небрежное движение плеч. — Ту, где твой отец воет как беременная вдова…

Откуда приходит сила в слова? Как простое дыхание, звук могут исторгнуть ритм из сердец, превратить в камень кости?

— Поди! — крикнула Серва своему брату. — Юс вирил онпара ти…

Несмотря на предупреждение, прозвучавшее в её голосе, Моэнгхус расхохотался. Бросив на Сорвила яростный взгляд, он плюнул, повернулся, направился вниз по склону. Сорвил следил за игрой света теней на его удаляющейся спине, ощущая что сердце его превратилось в треснувший и остывший котелок.

Он повернулся к свайальской ведьме, взиравшей на него с пристальностью, способной посрамить обоих мужчин. Из презрения он позволил ей глазеть на себя. Солнце играло в её волосах.

— Как? — Спросила она, наконец.

— Что как?

— Как ты можешь… всё еще любить нас?

Сорвил потупился, подумал о Порспариане, своем мертвом рабе, растиравшем грязь и плевок Ятвер по его лицу. Именно это видит она, осознал он, плевок Богини, магию, являющуюся не магией, а чудом. Они поддевали, насмешничали, подстрекали, и, тем не менее, видели только то, что видел их жуткий отец: обожание, подобающее заудунианскому Уверовавшему королю. Ненависть пронизывала его сердце, сковывала самое его существо, однако эта ведьма видела только плотское желание.

— Но я презираю тебя, — ответил он, в упор посмотрев на нее.

Она не отводила свой взгляд еще несколько сердцебиений.

— Нет, Сорвил. Ты ошибаешься.

И словно услышав одно и то же неизреченное слово, оба они посмотрели на прогалину, на точки медленно скользившего над ней цветочного пуха.

Намерения, обещания, угрозы. Произнесенные шепотом они придавали силу сердцу.

И пусть никто не слышит. Никто, кроме Богини.

Отпусти им, Матерь. Даруй их мне.



Стыд — великая сила. Еще пребывая в чреве, мы ежимся под яростным взглядом отца, стараемся избежать полного ужаса взгляда матери. Еще до первого вздоха, первого писка мы знаем насмешки, от которых будем бежать, знаем алхимию более тонкого осмеяния, и тот образ, в котором оно обитает в нас, в нашей плоти, в виде пузыриков отчаяния, превращающих в пену наше сердце, наши конечности. Боль можно удержать зубами, ярость во лбу, в глазах, но позор занимает нас целиком, наполняя собой нашу съежившуюся кожу.

Ослабляя своим пробуждением.

Часть стоявшей перед Сорвилом дилеммы крылась в промежутках между магическими прыжками, в том, как часто он обнаруживал, что наблюдает за ней, пока она дремала, чтобы восстановить силы. Во время сна она становилась другой, бормотала от страха, кряхтела от усталости, вскрикивала от темного ужаса. Эскелес также нес в себе проклятие Снов, также бесконечно страдал, когда спал. Однако, пробудившись, он никогда не выглядел столь же безмятежно как Серва. Его ночные горести ни в коем случае не противоречили озаренной солнцем человечности. Сорвил не мог слышать всхлипывания и рыдания Сервы без того чтобы не проглотить своего рода комок в горле.

Когда она спала, казалось, что он видит её такой, какой она могла бы быть, если отбросить вуали, сотканные её дарованиями и статусом. Видит, какой она станет, когда он будет силен, а она слаба.

После того, как она проснулась, они совершили последний магический прыжок со склонов Демуа на холм, представлявший собой чудовищный каменный пень или столп, обрубленный у основания. Прогалины заплетал плющ. Ветви огромных дубов и вязов казались стропилами, поддерживавшими полумрак, корни их разделяли каменные блоки. Заросли мха чавкали под ногами. Корни слоновьими хоботами пересекали рытвины, которыми необъяснимо изобиловал рельеф, покрытый кольцами сладкого мха. В воздухе стоял запах сладостной гнили. Рассеянный свет наполняли прожилки теней, словно бы отражавшихся от неспокойных вод.

— Я не помню этого места, — сказала шедшая первой Серва.

— Наконец-то, — проворчал Моэнгхус, — мы получим возможность насладиться смертью и гибелью без нотаций.

Птичья песнь звучала над зелеными высотами. Сорвил прищурился: сквозь полог листвы пробилось солнце.

— Упыри старее старых — обратилась она к сырой низине. — И клянусь, даже они забыли…

— Но сделались ли они от этого счастливы? — вопросил её брат. — Или просто до сих пор пребывают в растерянности?

Ветвящаяся тень, похожая на толстую черную жилу, потянулась от его груди на лицо. Солнечный свет рассыпался тысячью белых кружков на краю его нимилевых лат. Сорвил успел заметить, что имперский принц часто бывал таким до того, как погрузился в нынешнюю меланхолию. Беззаботным. Саркастичным — словно человек, возвращающийся к какому-то презренному делу.

Серва остановилась между двух массивных каменных глыб, провела ладонью по покрывшейся коркой и изъеденной ямками поверхности, вдоль трещин столь же заглаженных как океанская галька. Она шла в своей обычной манере, одновременно беззаботной и внимательной, жёсткой в восприятии душ, абсолютно уверенных в её власти. И оттого казалась неумолимой.

— Камень этот сохранил печать древнего удара… пятно… заплесневелое и едва заметное, я такого ещё не видала.

Впрочем, неумолимой она казалась всегда, вне зависимости от того, что делала.

— Пусть мертвое останется мертвым, — пробормотал её брат.

Музыкальные нотки её голоса чуть заглушила выступающая от камня зелень.

— От того, что забыто стеной не отгородишься…

Белоглазый воин ухмыльнулся, глянув прямо на Сорвила. — Она всегда была любимицей отца.

Сорвил посмотрел вниз, на ободранные и испачканные костяшки пальцев.

— А кто был любимцем Харвила? — С насмешкой в голосе продолжил имперский принц.

Из глубины мшистого древесного полумрака донесся голос Сервы. — Это место было заброшено еще до падения Ковчега.

— Я был его единственным сыном, — ответил Сорвил, наконец посмотрев на черноволосого Анасуримбора.

Есть темное понимание между мужчинами, очертания которого можно различить только в отсутствии женщин — в отсутствии света. Есть такая манера, взгляд, интонация, которые способны различить только мужчины, и она в одной и той же мере доступна братьям и явившимся из-за моря врагам. Она не требует развернутых знамен и свирепого рыка, хватает мгновения одиночества проскочившего между обеими мужским душами, движения воздуха между ними, совместного восприятия всех убийств, сделавших возможной жизнь обоих.

— Да, — продолжил Моэнгхус с железом в голосе. — Я слышал, что об этом говорили в Сакарпе.

Сорвил скорее облизал свои губы, чем вздохнул. — О чем говорили?

— О том, как добрый Харвил расточил свое семя на твою мать.

Их разделял один короткий вздох, втягивающий в легкие одного то, что выдыхал другой.

— Говорят, что её чрево… — продолжил имперский принц, — уже омертвело до этого…

Туман поднимался в плоти младшего из двоих мужчин, охлаждая его кожу от внутреннего жара.

— Что это здесь происходит? — Поинтересовалась Серва, появившаяся из-за чудовищного в своей толщине дубового ствола. Мужчины не были удивлены. Ничто не могло избежать её внимания.

— Полюбуйся на него, сестра… — проговорил Моэнгхус, не отрывая взгляда от Сорвила. — разве ты не замечаешь ненависти…

Пауза. — Я вижу только то, что видела все…

— Он держится за рукоятку меча! Того гляди достанет его!

— Брат… мы уже говорили об этом.

О чем же они говорили?

— А если он, не сходя с места, проткнет меня! — Вскричал Моэнгхус. — Тогда поверишь?

— В сердце человека не бывает единства! Ты знаешь это. И знаешь…

— Он! Ненавидит! Посмотри на не…!

— Тебе известно, что мое зрение всегда проникает глубже твоего! — Вскричала свайяльская гранд-дама.

— Ну да! — Возвышавшийся над обоими спутниками имперский принц сплюнул и развернулся на месте.

Сорвил застыл на месте, ярость его не столько притупилась, сколько рассыпалась гравием в недоумении. Он посмотрел на широкую спину Моэнгхуса, которая, покачиваясь, удалялась в чередующихся полосках света и тени.

— Это безумие! — Со злостью бросил молодой человек. — Вы оба безумны!

— Может быть чем-то взбешены, — проговорила Серва.

Повернувшись к ней, он увидел то же, что и всегда невозмутимое выражение.

— Неужели я такая загадка? — огрызнулся он.

Она стояла на наклонившемся камне, поверхность которого обросла черно-зеленым мхом, а бока затянул белый лишайник. И казалась потому выше его… и могущественней. Одинокое копье солнечного света ударяло в лицо Сервы, заставляло её светиться как их проклятый отец.

— Ты любишь меня… — проговорила она голосом столь же невозмутимым, как и её взгляд.

Ярость сорвалась в нем, как если он был катапультой, а её голос спусковым крючком.

— Я считаю тебя шлюхой и кровосмесительницей!

Она вздрогнула, восхитив тем самым какую-то злобную часть его.

Однако ответ Сервы не замедлил пролиться жидким светом из её уст, сгуститься светлым паром из окружающего сумрака.

— Каур'силайир мухирил…

Сорвил отшатнулся назад, сперва от изумления, потом от сочленений охватывавшего его света. Ступни его колотили по воздуху. Его отбросило назад, притиснуло к морщинистому стволу огромного дуба. Голос Сервы налетал на него со всех сторон, как если он был листом, потерявшимся в буре воли этой женщины. Злой и враждебный свет сверкал из её глаз, немногим уступая в яркости солнцу. Черный перламутр обрамлял фигуру… черный, змеившийся, ветвившийся, словно бы разыскивая трещины, проникавшие в самую ткань бытия. Волосы её разметались золотыми воинственными соколами.

И она нависла над ним, не столько преодолев, сколько прорезав разделявшее их расстояние… схватила его за плечи, воспламенив его кожу своим пламенем, высосав весь воздух из его груди своей пустотой, придавливая его тяжестью гор, принуждая, требуя…

— Что ты скрываешь?

Губы её раскрылись около поверхности солнца.

Слова его восстали из черных недр, отвечая на её требование.

— Ничего…

Не с трудом, свободно.

— Почему ты любишь нас?

— Потому что ненавижу то, что вы ненавидите… И невесомо, словно в курительном дыму. — Потому что верю…

Вздохом, как после поцелуя.

Черная тушь залила и закрыла все вокруг, скрыв за собой жилистый лес и воздушную сферу. Осталась она одна, титаническая фигура, и глаза блистают как Гвоздь Небес.

— Можешь ли ты не видеть наше презрение.

Слова, будто обращенные другу.

— Да.

Она наклонилась вперед, гнев воплощенный и воплощенный ужас, разбрызгивая его краской по коре.

— Не думаю.

Он запрокинул голову в полнейшем ужасе, он мог лишь взирать вдоль своего запрокинутого лица на её жуткую сторону, мог только простонать свою жалобу, прорыдать свой позор. Пролилась вода его тела, горячая словно кровь. Нутро.

И с каким-то ударом сердца исчезло все.

Её чары. Его честь.

— Почему? — Кричала она. — Почему тебе надо любить нас? Почему?

Дрожь колотила его, крутила как ветер. Он обмарался…

— Неужели ты не видишь, что мы — чудовища!

Испачкался. Он заметил некую неуверенность, даже ранимость в её сердце… Страх?

Трепетное ожидание… чего…

Вонь собственного малодушия уже окружала его…

Доказательство.

Первое рыдание, исторгнутое из его груди эфирным кулаком. — К-кто? — закашлялся он, ухмыляясь в безумии. Падение, сокрушительный удар, внутри и извне. И теперь все, конец.

Конец всему.

Он теряет все. Харвила, своего младшего брата, теплую руку его в своей мозолистой ладони. Теряет свое наследство, свой народ. Образ его сразу крив и непристоен. Теряет то бдение рядом с Цоронгой в меркнущем свете, когда они слушали Оботегву, забывая дышать. Сверкающую расселину. Теряет видение шранколикой Богини, выковыривавшей когтем грязь из своего лона. И бахвальство — этот звериный жар! Вой, сделавшийся невыносимым. Крик Порспариана, бросившегося горлом на копье. И припадок блаженства! Свирепого от… напряженного от… раздёленного. И то как он съеживался и молил, охватив Эскелеса, когда их окружила жуткая масса нечеловеческих лиц.

Потоки горячего семени, просачивающиеся через тиски его стыда. Его отец, машущий руками как сердитый гусь — в огне.

Его мать — серая как камень.

Его семя! Его народ! Запах дерьма… дерьма… дерьма…

Убью-позволь-мне-убить…

Он стоял на коленях, согнувшись вперед, раскачиваясь, словно собираясь извергнуть блевотину. И не понимал почти ничего, совсем ничего из происходящего — да вообще ничего. Рыдания, исходившие из его груди, ему не принадлежали. Более не принадлежали…

Доказательство.

Она смотрела на него сверху вниз, холодная и безразличная.

— Кто? — промычал он дрогнувшим голосом.

— Люби нас… — проговорила она, отворачиваясь от жалкого зрелища. — Если должен.



Он скрючился под могучим дубом, припав к его жестокой коре, все более и более заворачиваясь в неразборчивое рычание. Однако голос её все теребил и теребил его…

Я подчинила его!

Смятение.

Что еще ты хочешь, чтобы я сделала? То, чем я покоряла упырей, сработает и на нем. Он любит нас.

Голос её брата трудно было разобрать за тем рычанием, в которое он был погружен.

Отец недооценил глубину его раны.

Она не значила ничего — чистота её проклятого голоса.

Наш отец ошибается во много большем, чем ведомо тебе… Мир превосходит его, как и нас, как и всех остальных…

Он ничего этого не понял…

Он просто переносит битву в большие глубины.

Мир раскачивался и плыл по спиралям, теплый и медленный.

Лицо мое под твоим лицом… замолчи и увидишь…

Мать напевала и гладила его. Омывала собственными руками.

Шшш …

Шшш, мой милый.

— Мама?

Вечность обитает внутри тебя. Сила, неотличимая от того, что происходит…

— Я безумен? — спрашивает он.

Безумен…

И очень свят.



— С квуйя, — говорила Серва, — нельзя позволять себе вольностей.

Сорвил сидел, и, не обращая внимания на обрыв прямо перед собой, взирал на запад опухшими глазами. После пережитого позора и унижения, пока она спала, а угрюмый Моэнгхус бродил по внутреннему островку, он заполз в наполненную водой рытвину и отмылся. Должно быть, целую стражу он плавал над древней черной водой, онемев от холода, прислушиваясь к хлюпанью собственных движений, звуку собственного дыхания. Ни одна мысль не посетила его. Теперь, с мокрыми волосами, в промокших насквозь штанах, он тупо взирал на видневшийся вдалеке пункт их назначения. Он торчал над ровной стороной горизонта — силуэт, лишь чуть более темный, чем фиолетовое небо над ним: гора, севшая на мель посреди вырезанной в камне равнины.

Иштеребинт. Последнее прибежище упырей.

В молодости нелюди снились ему, как и любому сыну Сакарпа. Жрецы называли их нечеловеками, Ложными Людьми, оскорбившими богов похищением их совершенного облика, соединением мужского и женского, и — что самое отвратительное — похищением секрета бессмертия. В частности, один из жрецов Гиргаллы, Скутса Старший, находил удовольствие в том, что потчевал детей описанием злобных прегрешений нелюдей после падения Храма. Он извлекал на свет древние свитки, и зачитывал их сперва на древних диалектах, а затем в красочном и зловещем переводе. И нелюди становились выходцами из Писания, непристойными во всем том, в чем они превосходили людей, и притом, каким — то недоступным людям образом, принадлежавшими к дикому и темному миру… расой, рожденной в одной из самых черных, самых первобытных окраин, хранящей в себе злобу, сулящую им пламя до конца вечности.

— Наделенные душами шранки, — объявил однажды Скутса в порыве беспомощного отвращения. — Одно лишь постоянство в заблуждениях можно зачесть им за достоинство!

И ужас, потрескивавший в его голосе, становился угольками, разжигавшими ещё более пламенные сны.

И теперь он сидел, унылый и озябший, вглядываясь в призрак Последней Обители, пока Серва объясняла, что последнюю часть пути им предстоит пройти пешком.

— Вы забываете о плате, которую приходится платить мне. Если мы окажемся там прыжком, я буду слишком слаба и не смогу защитить вас.

— Тогда переправь нас на тот лесистый холм, — предложил Моэнгхус. — Мы можем оставаться на нем до тех пор, пока ты не возобновишь свои силы. Уверен, что до той Горы остается еще две стражи.

— А если заметят мои Напевы? Ты рискнешь всем, чтобы не утруждать свои ноги?

— Это кратчайший путь, сестра.

Они спустились вниз с окружавших их утесов, и направились на северо-восток по лесам, изобиловавшим столпами, рытвинами и гнилыми в еще большей степени, чем те, что остались на Безымянном. Время от времени им попадались стволы колоссальных вязов, мертвых и обветшавших, поднимавшихся на немыслимые высоты, кора мешковиной свисала с оголенной, похожей на кость, древесины. Серва и её брат помалкивали, даже проходя под исполинскими обломившимися ветвями.

Герои были его судьбой, взросление — чередой побед, но не унижений. С удивлением, присущим всем деградировавшим людям, Сорвил обнаружил, что его ожидает особое положение, что и для опустившихся определено положенное место. Он был из тех, кто следовал, тем, кого избегали. Он не принадлежал к тем, с кем говорили… в нем видели объект порицания и насмешки, комедийный персонаж. Удивительно было то, что ему не требовалось даже задумываться, чтобы осознать это, ибо знание это всегда обитало в нем. Оскорбленные души не нужны миру.

Замедлив шаг, Моэнгхус приблизился к нему, никоим образом не обнаруживая своих намерений, оставаясь на известном расстоянии. В подобных ситуациях полагалось первой заговорить душе заблудшей.

— Что она сделала со мной? — наконец спросил Сорвил, наблюдая за пятнами света и тени, рябившими на плечах и дорожном мешке Сервы, шедшей шагов на двадцать впереди них.

— Это был Напев Принуждения, — ответил его спутник после некоторого раздумья.

Призраки недавнего переживания еще тревожили его нутро.

— Но… как смо…

— Как смогла она заставить тебя обоссать собственные штаны? — Резаное из камня лицо посмотрело на него сверху вниз, не с презрением, с любопытством. В этих бело-голубых глазах было что-то не от мира сего…

Глаза скюльвенда, так сказал ему Цоронга.

— Да.

Имперский принц задумчиво выпятил губы и посмотрел вперед. Последовав направлению его взгляда Сорвил узрел её лицо, повернувшееся словно раковина в волне. Она услышала их — за птичьими песнями, шелестом ветвей под ветром. Это он знал.

— А как голод заставляет тебя есть? — Спросил Моэнгхус, все еще смотря ей вслед.



Ту ночь они спали под мертвыми вязами, и только далекий ночной вой горных волков отмечал пройденные ими лиги. А наутро пошли лесными галереями, столь плотными, что они казались тоннелями; им редко удавалось увидеть небо, не говоря уже о том, чтобы определить сколько они прошли. Гиолаль, так звалась эта земля, прославленные и заповедные охотничьи угодья Инъйори Ишрой. В пути они в основном молчали. Сорвил шел, ни о чем не думая, ступая так, как будто был из стекла и опасался разбиться. И когда, наконец, посмел задуматься, образы предшествовавшего дня посыпались на него, вселяя судороги позора и унижения, и он не мог заняться ничем другим, кроме обдумывания нелепых и вздорных схем будущей мести. Но даже тогда в душе его сумело зародиться чувство… знание того, что действиями имперских отпрысков руководит нечто большее, чем кровосмесительная любовная связь.

Ему даже пришло в голову, что ему было назначено застать их в любовных объятьях…

День уже почти выбился из сил, когда они, наконец, оказались на гребне хребта, с которого открывался вид. Сорвил взобрался на груду огромных валунов, северная сторона которых обросла лишайником. Они словно совершили новый магический прыжок — таким неожиданным оказался вид.

Иштеребинт… наконец. Иштеребинт… гора на подножье меньших холмов, туша его затмевала небо перед ними. Солнце кровавым шаром висело на юге над самым горизонтом. Чертог погружался в гаснущий блеск светила, его восходящие откосы и обрывы были словно бы тушью вычерчены на кремового цвета пергаменте. Масштаб сооружения был таков, что сердце его отказывалось верить глазам.

Гора… обработанная и отделанная, каждая поверхность её срезана на плоскость или углубление… отверстия, террасы, резные изображения — их было больше всего. В таких подробностях, что от их созерцания болели глаза.

Сорвил пополз вперед на четвереньках.

— Как такое может существовать? — спросил он пересохшим от молчания голосом.

— Бесконечная жизнь, — пояснила Серва, — рождает бесконечное честолюбие.

Пространство внизу увязывал воедино лес, простиравшийся на несколько уступов подножья и заканчивавшийся как будто бы полосами мертвых деревьев. Гора словно застыла в покаянии, на коленях, расставив ноги. Между ними походила дорога, мощеная белым камнем, любопытным образом обрамленная колоннами и лишенными крыш склепами, хотя большая часть последних (и даже некоторая часть первых) обнаруживали признаки разрушения. Даже с этого расстояния, Сорвил видел движущиеся по дороге фигурки, цепочку москитов, тянувшихся к расщелине Обители — толпа сходилась под громоздившимся друг на друга резными утесами. Вход в утробу Обители обрамляли две массивные фигуры, фас входа поднимался над линией теней и был обращён к южному горизонту, алому, оранжевому и бесстрастному.

— Колдовство… — заметила Серва, обращаясь к своему брату. — На всём видна его метка.

— Что будем делать? — Спросил Моэнгхус, не отводя глаз от Обители.

Свайальская ведьма бросила на него угрюмый взгляд, но ничего не сказала. Она сидела на краю обрыва, свесив вниз ноги.

И тут Сорвил услышал это — звук колышущегося на ветру полотнища, негромкий и певучий, и все же полный скрежещущей гравием скорби.

— Что это такое? — спросил он. — Этот звук…

Теперь, когда душа его ощутила этот плачь, он удушил все прочие звуки, свидетельствуя о глубочайшей неправде таящейся в теплом летнем воздухе.

— Это Плачущая Гора, — ответила Серва, уже оказавшаяся на ногах. — Скорбь её перед нами.



Несколько страж они с трудом спускались под меркнувшим светом, преодолевая лесистые склоны и каменистые гребни. Об остановке не могло быть и речи. Лес не просто кончался, он умирал, деревья лишались листьев, земля становилась бесплодной и пустой. Один лишь Гвоздь Небес освещал дорогу через пустошь. Они перебирались через мертвые древесные завалы, спотыкались о переплетения выбравшихся на поверхность корней. Ветви над головой разрывали звездные арки ночи.

Отринув дневное тепло, зимняя тишина кралась над миром.

Иштеребинт высился справа от них, медленно привлекая к себе, по мере того, как Серва вела их вдоль тыльной стороны восточного склона горы. Мать Сорвила некогда показывала ему древнюю памятку, резную печать из слоновой кости, по её словам унаследованную от какого-то южного владыки. Она посадила сына между своих скрещенных ног, и со смехом, положив свой подбородок на его плечо, рассказывала сыну о странностях этой вещицы. Она называла этот предмет зиккуратом, миниатюрным изображением тех ложных гор, которые привередливые короли, не желавшие оставлять свое тело погребальному костру, строили в качестве собственных гробниц. Его завораживали сотни миниатюрных фигурок, врезанных в стороны ступеней-террас: казалось невозможным, что ремесленник мог изготовить такие крохотные изображения. По какой-то причине, подробности эти растревожили его душу, и, понимая, что он испытывает терпение матери, Сорвил рассматривал каждую из фигурок — многие из которых были не больше обрезка ногтя младенца — и восклицал: «Смотри-смотри! Вот еще один воин, мама! Этот с копьем и щитом!»

Иштеребинт не был ложной горой, если не считать плоской вершины, ему была чужда геометрическая простота зиккурата. Размером и расположением его изображений ведало зловещее буйство, ничем не сдерживаемое внимание к деталям, полностью противоречившим аккуратному и осмысленному параду фигур на террасах слоновой кости, рабам, трудящимся у основания, царственному двору, прохаживавшемуся у вершины. Даже останавливаясь, он ощущал себя мотыльком, ползущим к чему-то слишком огромному для того, чтобы быть произведением чьих-то рук. Каждый раз, когда он промерял Иштеребинт своим взглядом, какие-то предчувствия былого мальчишки — еще уверенного в том, что отец и мать будут жить вечно — вспыхивали в душе его. Он даже ощущал доносящийся из курильницы хвойный запах, слышал вечерние молитвы…

И гадал, не попал ли в какой-то безумный кошмар…

Проснись… Сорва, мой милый…

Жизнь.

Глаза его жгло, и движения его век вышли из-под контроля, когда они приблизились к замеченной сверху большой дороге — Халаринис, как называла ее гранд-дама, Летняя лестница. Сорвил и Моэнгхус пригнулись, разглядывая фигуры, бредущие без факелов по всей её длине. Серва, тем не менее, продолжала, как и прежде идти вперед.

— Это эмвама, — проговорила она, завершая пируэт, ничуть не нарушивший её шаг. И с этими словами продолжила полностью безмятежно двигаться вперед. Моэнгхус последовал за ней, опустив тяжелую длань на рукоять своего палаша. Сорвил помедлил какое-то мгновение, вглядываясь в гранитную непреклонность их движения к цели, а затем занял место, отведенное ему Анасуримборами, — место позора и ненависти.

Серва произнесла короткую строчку таинственных звуков, и в какой-то пяди над её головой открылся ослепительно яркий глазок, рождавший тени предметов, к которым был обращен.



От эмвама ему сделалось тошно.

Сорвил знал, кем они были, или по крайней мере, кем считались: человекообразными служителями, рабами нелюдей. Но, чем бы их не называли, быть людьми они давно перестали. Коротышки с оленьими глазами. Невеликие телом — самый высокий едва доставал ему до локтя — и разумом. По большей части одеждой своей они напоминали селян, однако на некоторых были мантии, свидетельствующие об определенном ранге или функции. Шедшие в гору несли с собой тяжелые грузы — дрова, дичь, стопки лепешек пресного хлеба. Отличить мужской пол от женского можно было только по наличию грудей, некоторые из женщин, однако несли собой спящих младенцев в повязках, сплетенных из на удивление пышных волос.

С самого начала они окружили троих путников, разглядывая их округлившимися глазами, раскрыв рты подобно изумленным детям, переговариваясь на каком-то непонятном языке, и мелодичные голоса их казались столь же уродливыми, как они сами. Невзирая на общее смятение, они умудрялись сохранять дистанцию. Однако, природная робость скоро испарилась, и самые отважные начали подбираться всё ближе и ближе. Наконец некоторые из них осмелились потянуть к пришельцам вопрошающие пальцы, словно бы мечтая коснуться тех, в чью реальность они не могли поверить. Серва в особенности казалась объектом их полного обожания любопытства. Наконец она что-то рявкнула им на языке, похожим на тот, которым пользовалась в своих Напевах, но не имеющем ничего общего с тем, на котором говорили эмвама.

Тем не менее, они её поняли. Несколько мгновений писка и визга ушло на то, чтобы эти ублюдочные создания, растолкав друг друга, расступились, предоставив чужеземцам какое-то ритуально предписанное пространство. Потом, когда толпа еще более увеличилась, и к ней присоединилось еще большее количество увечных душ, каким-то чудом они, тем не менее, соблюдали очерченный вокруг пришельцев Сервой невидимый периметр. За какую-то стражу возле них собралась такая толпа низкорослых уродцев, что зажженный Сервой магический свет уже не мог добраться до края сборища. И тем из эмвама, кто обретался во тьме, явившиеся на порог Обители люди казались, должно быть, не просто ярко освещенными фигурами, но чем то большим — какими-то образами, священными архетипами, и поэтому они предпочитали оставаться на месте, не напирая на своих убогих сородичей.

Однако, более всего напрягала нутро Сорвила вонь, во всех своих оттенках человеческая, ничем не отличавшаяся создаваемой мужами Ордалии на марше: временами земная и почти что благая, на краю кисловатая и сладкая, временами смолистая, отдающая запахом немытых подмышек, слишком густая на вкус. Если бы она пахли как-нибудь по другому, к примеру лесным мхом, дохлыми змеями или нечищеным стойлом, он мог бы видеть в этой многоликой различности нечто присущее их собственной форме, нечто принадлежащее сущности, во всем отличной от его собственной. Однако их вонь, словно плотницкий отвес, указывала на то, что они представляют собой: уродливых выродков. С выкаченными глазами, кривыми спинами, обезьяньими черепами. Ужас его, в известной мере восходил к ужасу отца, которому показали урода-сына.

Он никак не мог скрыть свое отвращение.

— Представь себе разницу между коровой, — в какой то момент обратилась к нему Серва, — и владыкой равнины, лосем. Он немедленно понял смысл её слов, ибо в эмвама было заметно нечто сразу бычье и неустрашимое, скучная жесткость рожденных служить безжалостным господам.

— Скорее между собаками и волками, — отозвался Моэнгхус, в шутку погрозивший неведомо кому кулаком, и расхохотавшийся при виде той паники, которую его тень вызвала среди карликов.

Сорвил глянул на захватывающее дух зрелище, стены Иштеребинта, поднимавшиеся над ним, впереди и по бокам, и был удивлен собственным гневом. Старые жрецы Гиргаллы всегда сетовали на мирскую злобу в Храме, не как на нечто, достойное сожаления, но как на достойное прославления. «Чистые руки нельзя очистить!» голосили они строки из Священной Хигараты. Чистый мир лишен боевой доблести, лишен жертвы и воздаяния. Слава покоилась в искажении вод.

Но это… эта грязь не могла родить славу, это зло могло породить только трагедию — карикатуру. Злобы мира сего, он начинал понимать это, были намного сложней его благ. К распущенности Анасуримборов он мог добавить теперь уродство эмвама. Быть может, благочестивые дураки не без причины принимали простоту за истину.

Мир был не столь примитивен, как Сакарп, в нем существовали шранки, в нем жили люди, а место между ними занимали тупые твари.

Неужели ты такой дурак, Сорва?

Нет.

Нет, отец.



Сорвил сделал все возможное, чтобы не обращать внимания на сборище мелких тварей. Трое путешественников поднимались, преодолевали уклон, хотя скорее могло показаться, что их несет поток голов, плеч и заплечных мешков, выхваченных светом Сервы из ожившей тьмы. Они шли мимо столпов, стоявших возле дороги. Казалось, что они были сложены из мыла, настолько неясными и расплывчатыми сделались вырезанные на них фигуры. Единственной общей чертой их всех, кроме размера, был изображенный под капителью лик, превращенный веками в какое-то подобие рыбы, и обращенный, по мнению Сорвила, в сторону юга, вне зависимости от того, куда бы ни поворачивала дорога.

— Если люди обожествляют места, нелюди почитают дороги… — пояснила Серва, заметив его удивленный взгляд. — Летняя лестница когда-то была их храмом

Уверовавший король посмотрел на неё, только для того, чтобы взглянуть наверх колонны, мимо которой она проходила в толпе — на аиста бледного и изящного на фоне бесконечной ночной пустоты. Страх не позволил его взгляду задержаться подольше.

— Пройти по этой дороге значило очиститься, — продолжила она, измеряя взглядом предстоявшую перед ними горную стену, — очиститься от всего, что может испачкать собою Глубины.

Он поежился, вновь обратив внимание на плотское уродство эмвама.

Так, наконец, в сопровождении отпрысков выродившегося племени достигли они Киррю-нола, легендарного Высшего Яруса Иштеребинта. Гора к этому времени поглотила Гвоздь Небес. Притенив ладонью зажженный Сервой свет, Сорвил едва мог различить что-либо ещё, кроме разящей тьмы. Он кое-как распознавал чудовищные лики, висящие на такой высоте, от которой ломило шею и другие, подобные украшавшим столпы вдоль дороги процессий, и взиравшие по диагонали на юг. Он скорее угадывал, чем видел циклопические тела под ними. Тишина, сразу тревожная и почтительная, легла на эмвама. Они начали оглядываться по сторонам, бросая лихорадочные взгляды на то, что по его догадке являлось утробой ворот. Обветшавшая Летняя лестница приготовила его к здешней разрухе. Однако даже медленная, тяжелая, продолжительная манера их приближения, даже всепоглощающая тьма не могли притупить его чувства для восприятия масштаба этого чудовищного уродства…

Какое место.

Дрожь началась как щекотка, скорее в дыхании, чем в теле, однако за считанные сердцебиения она проняла его до костей. Обхватив себя руками, он стиснул зубы так, чтобы они не стучали.

— Представь себе наших древних пращуров, — проговорила, обращаясь к нему Серва, лицо которой сделалось странным в столкновении света и теней. — Представь себе, как они штурмовали эту Обитель с хрупкими бронзовыми мечами и кожаными щитами в руках.

Он посмотрел на неё непонимающим взором.

— Многие считают, что упыри так просто пали перед Племенами людей, — пояснила она, взирая на окружающие высоты и омывая своё лицо чистотой таинственного света, — и подставили под их мечи свои горла.

Узнавая подобные факты, он приходил в ещё большее волнение. Они не уменьшали его невежество.

— Да окажется наше племя столь же удачливым, — пробормотал Моэнгхус. Возвышавшийся над эмвама, он напоминал косматого и могучего воина из преданий, одного из «множества буйных», так часто упоминаемых в Священном Бивне.

Тишина властвовала над последовавшими мгновениями, удивительная тем, что вокруг них собрались сотни эмвама. Отдельные шумы, конечно же, раздавались — пронзительные голоса ночных насекомых, глухой кашель и шмыгание носов, однако душа умеет не замечать подобные мирские звуки, она внемлет тому, что должно быть услышано. Сорвил даже посмотрел вверх, убежденный в том, что слышит шипение Суриллической Точки. Он заметил белые крылья, промелькнувшие за верхним пределом света. И исчезнувшие… Дрожь овладела им.

Он бросил взгляд на брата с сестрой, словно опасаясь открытия.

Имперский принц смотрел на сестру, шедшую, вглядываясь в черноту, несколькими шагами впереди. И хотя Сорвил никогда не думал иначе, власть свайальской гранд-дамы казалась в этот момент абсолютной.

— Что думаешь? — Спросил Моэнгхус.

— Эти эмвама — хороший знак… — ответила она, не оборачиваясь. — Однако меня смущают руины… Многое переменилось здесь с той поры, когда Сесватха стоял на этом месте.

— Руины?

Она повернулась к нему, столь же невозмутимая как всегда. Рот её приоткрылся. Глаза сверкнули как два Гвоздя с первым немыслимым слогом. — Тейроль…

Она запрокинула голову назад, чтобы увидеть Обитель, простерла руки, дабы вместить в себя гору во всей её необъятности. Окружавшие её эмвама взвыли и бросились врассыпную…

Суриллическая Точка погасла.

Её сменила линия, обладавшая достаточным блеском, чтобы разделить на части иссиня черную тьму, световой надрез, мгновенно проявившийся на всех предметах, начиная от поверхности под её руками до самой вершины этой пустоты, расширявшийся, словно приоткрылась дверь высотой во все мироздание…

Стержень Небес. Подобный ему воздвиг Эскелес на унылых пустошах Истыули; однако если в его руках Стержень осветил лиги, заполненные звероподобными шранками, то в руках Сервы он высветил совершенно другою рать, повисшую словно на каменных крюках.

Моэнгхус выругался и рявкнул на сестру на том же самом неведомом языке.

— Мы — дети Аспект-Императора… — проговорила она бесстрастным тоном. — И по рождению нашему имеем право на свет.

Странное уханье прозвучало среди эмвама, глухие удары в грудь были подобны овации.

Сорвил только моргал раскрыв рот.

— Прежде это место носило имя Ишориол, Высокий Чертог, — говорила Серва, возвысив голос над неразборчивым ропотом эмвама. — Из всех Великих Обителей, один лишь Сиоль снискал большую славу…

Здесь, в такой близи от Плачущей горы, казалось, что свет вырезает в небе каверну. Только огромные лики остались не такими, как он представлял. Привидевшиеся было ему воинские тела, оказались на деле жреческими, подобные утесам конечности скрывались под монашескими одеяниями, руки сомкнуты внизу, как бы для того, чтобы помочь кому-то взобраться, колени казались башнями. Деревья успели населить изгибы их рук, загнутых словно когти или прямых. Кусты и трава проросли всюду, где изображенная в камне ткань сложилась в складки, так что оба колосса казались одетыми растительностью. Сами лица определенно принадлежали нелюдям, хотя и казались зловещими, ибо были обращены на юг, но не смотрели на дорогу процессий или вдоль нее. Растительность затягивала и веки, похожие на днища ладей.

— Целую эру Обитель предавала свою мудрость нашему племени, отправляя сику, своих бессмертных сыновей советовать нашим королям, наставлять наших ремесленников, учить наших ученых… Ниль'гиккас предвидел гибель своей расы, он знал, что мы переживем её…

Главный вход находился между титаническими фигурами… Нечестивое Зерцало, Соггомантовые врата. По бокам от главного входа располагались еще два портала — в половину его высоты, над которыми буйствовали статуи. Двери, кованные из нимиля, были распахнуты настежь и лежали сорванные с петель, отбрасывая свой блеск на грязный камень и груды обломков, однако в жерлах проёмов царил черный мрак. Створки Нечестивого Зерцала тоже лежали на боку, стеной, как будто бы утыканной сплавленным с камнем битым стеклом, однако то было вовсе не стекло, это был соггомант — тысячи золотых осколков добытых в Ковчеге. Но если Стержень Небес не мог пронзить тьму меньших ворот, здесь он сверкал словно свеча, поднесенная к оку слепца, освещая повергнутый в хаос монументальный чертог. Легендарные врата, отгородившие Гору от Великого Разрушителя, были взломаны изнутри…

— А потом явился Мог-Фарау, — продолжила она, — и все племена Севера были отброшены. Ниль'гиккас отступил и эти ворота были закрыты. Ишориол стал Иштеребинтом, Высоким Оплотом… И всё уцелевшее знание наставничества ушло на Юг вместе с Сесватхой.

Иштерибинт, насколько он понял, был не столько лишен своей природной наружности, сколько переоблачен в безумные сложности собственной души. История. Образ и подобие. Вера. Все те предметы, о которых Анасуримборы распространялись с философским презрением, вписанные в живую скалу, плита за плитой, строка за строкой. Единственное различие заключалось в том, что писано было не буквами, хотя зрение настаивало на том, что повсюду он видит именно их. И не резьбой по камню…

Письменность заменяли статуи, бесчисленные статуи, шествовавшие в бесконечных процессиях, каким-то образом извлеченных из каменной шкуры горы. Сорвил понял это благодаря разрушениям, столь озаботившим Серву. Некоторые секции отошли от стены словно слои обветшавшей штукатурки, в то время как другие несли на себе следы титанических ударов, оставивших после себя глубокие рытвины, в которых мог бы укрыться человек. Еще он понял, что при всем своем преувеличенном, раздутом мастерстве, Иштеребинт представлял собой место запустения, старости и смерти. Непогода, тяготение и нападения врагов неторопливо и неотвратимо раздевали, обнажали его. Трещины целыми реками бороздили каменные фасады, в них вливались ветвящиеся притоки, протекавшие сквозь ущелья, проложенные в гранитной вышивке. Обломки громоздились в кучи у подножья каждого обрыва, в некоторых местах достигая высоты стен Сакарпа, а может и превышая их. Разбитые смыслы.

— Высокий Оплот утратил своё благородство, — сухо усмехнулся Моэнгхус.

Сорвил разделял его плохие предчувствия. Союзник, который не в состоянии сохранить в целостности собственные стены, союзником не является.

— Упыри различны, брат. Некоторые из них — нечто меньшее, чем человек, другие — нечто большее, a некоторые непостижимы.

Имперский принц ухмыльнулся. — Что такое ты говоришь?

Сорвил видел, что несмотря на все почтение, с которым Моэнгхус обращался к сестре, он все-таки видел в ней то докучливое дитя, каким она прежде была.

Мрачный взгляд со стороны сестры. — Только то, что смирение более пошло бы нашему отцу.

Моэнгхус бросил на Сорвила пренебрежительный взгляд.

— А если они решат, что Отец нарушил условия Ниома?

— Ниль'гиккас был другом Сесватхи.

Интонация её как обычно оставалась безразличной, однако Сорвил каким-то образом понял, что она, мягко говоря, не совсем убеждена.

— Ба! Только посмотри на это, Серри! Посмотри! Как, по-твоему — это дом здравомыслящего короля?

— Ни в коем случае, — согласилась она.

Эмвама юлили вокруг, наблюдая за людьми с удивлением, которое несколько искажала ненормальная величина их глаз.

— Помнишь, что говорил нам отец, — настаивал на своем Моэнгхус. — Сбитый с толку всегда стремится к безопасности правил. Именно поэтому был так важен Ниом, поэтому была так важна — большой палец ткнул в сторону Сорвила — ненависть этого каг!

Гранд-дама нахмурилась. — Что же ты хочешь, чтобы я сделала?

— Того, что хотел с самого начала!

— Нет, Поди.

Мнения брата и сестры явным образом схлестнулись, и каким-то образом Сорвил понял, что Моэнгхус намеревался убить его — не сходя с места, если сумеет.

— Кто это владеет тобой, Серри, дунианин или мамочка?

— Я же сказала тебе: нет.

Моэнгхус бросил на Сорвила взгляд полный едва сдерживаемой ярости.

— Йул'ириса как-как меритру… — проскрежетал он, обращаясь к сестре.

И хотя Сорвил не понял ни единого слова, ухо его души подсказало: а если я случайно сверну ему шею?

— Никакой разницы.

Что-то в её голосе приковало к себе взгляды обоих мужчин.

Упыри. Они приближались.



Так стояли они, боясь вздохнуть, на Высшем Ярусе перед Соггомантовыми воротами, Уверовавший король и дети Аспект-Императора. Ропот пробежал по толпе, хотя лишь находившиеся впереди эмвама могли заметить приближение своих не знающих старости господ. У ужаса есть собственные глаза. Тварями овладело раболепное рвение, подобное тому, в которое впадает побитая собака. Теперь они не столько толпились возле троих путников, сколько жались к ним, натужно и лживо улыбаясь, хотя глаза их наполнял тихий ужас. Один из них даже вцепился в его руку — детской, но мозолистой и шершавой ручонкой.

Сорвил обнаружил, что ответил на невольное рукопожатие. И в охватившем его в одно мгновение безумии понял, что брат с сестрой мучили его не потому, что он видел их кровосмесительную близость — мукой был сам инцест! Они терзали его, потому что условия Ниома требовали, чтобы он ненавидел Анасуримборов

Они нуждались в свидетельстве того, чего Богиня никогда не позволила бы им увидеть.

A теперь они решили, что обречены.

Что же он сделал? Молодой человек замер, раздираемый противоречиями. Нелюди, населявшие Иштеребинт появились из малых правых ворот немыслимой на земле чередой. Если камни и мох впитывали свет, они отражали его, невысокие радужные силуэты, под далекими, покрытыми изображениями высотами. В походке их не читалось ни спешки, ни тревоги.

Моэнгхус выругался, напрягаясь всем телом.

— Ничего не говорите, — велела Серва обоим мужчинам. — Поступайте как я.

По мере приближения, фигуры Ложных Людей становились все ярче, так сверкали их длинные, до пят кольчуги-хауберки. Фарфоровые безволосые лица. Глаза черные, как обсидиан. Кожа бледная как тающий снег. Сам облик их стиснул сердце Сорвила. Светлые лица. Узкие в бедрах и широкие в плечах. Властные без малейшей наигранности — уверенные в собственном неоспоримом превосходстве в изяществе, форме тел, в величии. Но с каждым шагом нечто вцеплялось изнутри в душу Сорвила: паника, древняя паника его расы — осознание не чего-то иного, но чего-то украденного. И если эмвама вызывали отвращение тем, что были малы, нелюди отталкивали от себя тем, что были большим, тем, что достигли того, что люди собирают по капельке в меру каждой человеческой души. И это делало их Ложными, бесчеловечными…

То, что рядом с ними люди становились зверями.

Не стоит удивляться, что Боги потребовали их уничтожения.

Упыри стали расходиться веером за спиной первого из них, того, на груди которого висели полоски меха. Стержень Небес сверкал надо всем — колонной, вырезанной из солнца, такой высокий, что тени собрались в лужицы возле обутых ног. Хауберки нелюдей, только что казавшиеся хитиновыми зеркалами, рассыпали свет прахом, змеившимся и искрами пробегавшим вверх и вниз по их фигурам. Черные рукоятки мечей высились за плечами. Тихие стоны и жалобные негромкие шепотки послышались среди эмвама. Пальчики в его руке превратились в когти.

Сердце Сорвила заколотилось.

— Не говори ничего, — пробормотала ведьма-свайали.

Один из нелюдей, на груди которого болталось ожерелье из шкурок — человеческих скальпов, вдруг понял Сорвил — пролаял неведомые слова, голосом глубоким и напевным. Вся толпа эмвама почти единым движением пала ниц, так что ему показалось, что обрушилась сама земля. Сорвил пошатнулся от внезапного головокружения, сжал в кулак уже пустую ладонь. Они с Моэнгхусом посмотрели на Серву, однако, казалось, что она находится в таком же недоумении как они сами.

— Анасуримбор Серва мил'ир, — крикнула она. — Анасуримбор Келлхус иш'алуридж пил…

Главный среди нелюдей пролаял следующую команду — на языке эмвама, понял Сорвил — однако распростертые вокруг них фигуры никак не отреагировали. Сверхъестественное существо остановилось в десяти шагах перед Сервой, нимилевые полы его кольчуги рассыпали искорки света, на мраморном лице не отражалось никаких чувств. Бледные как мертвецы спутники остановились свободной группой позади него.

— Ниоми ми сисра, — вновь начала Серва, на сей раз тоном заискивающим и умиротворяющим. — Нил'гиша сойни…

— Ху'джаджил! — Выкрикнул главный среди нелюдей.

Серва и Моэнгхус почти немедленно пали на колени, припав лицом к растрескавшимся плитам. Растерявшийся Сорвил запоздал с движением, и поэтому увидел как эмвама, находившийся позади Моэнгхуса, быстрым, как взмах собачьего хвоста, движением, нанес дубинкой удар в основание черепа имперского принца. Сорвил закричал, попытался освободиться от коварных маленьких тварей, однако небольшая мозолистая ладонь ухватила его вместе с множеством других — тянущих, дергающих, щипающих, бьющих. Он услышал, как Серва что-то отчаянным голосом прокричала на ихримсу. Успел мельком заметить, как Моэнгхус, рыча, поднялся на ноги, разбрасывая несчастных карликов движением плеч, отмахнулся от удерживающих его рук…

Однако внезапный удар погасил свет в его глазах, заставил подкоситься ноги.

Чьи-то руки. Визг. Вонь и чернота.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Момемн

Люди, принадлежа к природе, воспринимают собственную сущность как Закон, если им кажется, что её ограничивают, и как природу, когда она представляется им буйной и непокорной.

Таким образом, некоторые мудрецы утверждают, что людей от зверей отделяет умение лгать.

— Мемгова, Книга Божественных Деяний
Начало Осени, 20 год Новой Империи (4132, Год Бивня), Момемн

— Лови, — кличет на закате Шлюха Момемнская…

Однако персик и так уже в его руке.

В обширном и пустом мраке Ксотеи, Дар Ятвер стоит неподвижно возле идола своей Матери, наблюдая за тем, как несколько нетвердо стоящих на ногах жрецов поднимают и уносят мертвую плоть своего шрайи. Трое из них плюют на пол у его ног. Инкаусти уводят его, и он смотрит назад, видит себя стоящим в тени позлащенной Матери.

Горны сдирают кожу с неба. Мотыга и Земля! Мотыга и Земля! Жестокий Момемн лежит в бесчестье, пораженный от Книги за свои беззакония. Императрица взывает. И голос её проносится над последними лучами солнца. — Лови…

Он не столько умывается, сколько стирает кровь со своих ладоней.

К ним присоединяется худощавая, в странном облачении девушка по имени Телиопа, утонченность которой умаляется до простоты. — Там кто-то был, когда это случилось, — объясняет он ей, и видит, как она исчезает во всесокрушающей черноте.

Императрица бросает персик… — Лови.

Он погружает в воду пальцы, они коричневые, но вода вокруг них расцветает алым облачком.

Императрица смотрит ему в лицо. — Что ты сделал… Как это оказалось возможным?

Алые как рубин бусинки повисают на его пальцах. Он склоняет ухо, чтобы послушать: вода щебечет так тихо, но рябь от капель этих распространяется на все Сущее.

Все творение.

Горны ревут. Черный город напряжен, взбаламучен.

— Лови.

Своды оседают, становятся на колено, потом на другое. Матерь проливает слезу, забирая данное ею. Он видит как собственными руками мечет разбитое, видит как пошатнулся Аспект-Император, как исчезает он под пятою Матери.

Он отворачивается от моря, от солнца, парящего над водами и вонзающего лучи свои в спину темных вод; он взирает на утомленные летом поля юга; он видит себя стоящим на зеленом холме, и смотрящим на то место, где находится сейчас, оставаясь возле императрицы.

Матерь удерживает его заботливыми, но грозящими погибелью руками.



Келлхус часто журил Эсменет за её постоянные дурные предчувствия. Он напоминал ей о том, что люди, вопреки их собственным самозабвенным уверениям, добиваются послушания в той мере, в которой жаждут власти. «Если в своем положении ты не можешь доверять им, говаривал он, ищи утешения хотя бы в их жадности, Эсми. Раздавай свою власть как милостыню, как молоко, и они как котята прибегут к тебе… Ничто не делает людей настолько кроткими, как честолюбие».

И они к ней бежали.

Явившись на Андиаминские высоты, она полагала, что слышит голоса разыскивающих её инкаусти. Однако, возвращаясь назад с только что найденным Кельмомасом по потемневшим залам, Эсменет столкнулась с Амарслой, одной из приближенных рабынь, рухнувшей прямо к её ногам.

— Я нашла её! — Возопила почтенная матрона, обращаясь к расписанному фресками потолку. — Сейен Милостивый, я нашла её!

Тут и остальные начали появляться из позолоченного лабиринта, сперва офицер-эотиец, имя которого она успела забыть, а потом неуклюжий Кеопсис, экзальт-казначей …

Невзирая на всеобщую панику, весть о смерти Майтанета и её фактической реставрации пронеслась по улицам Момемна, и души, пострадавшие от совершенного её деверем переворота, начали вновь стекаться в Имперский квартал, бывший их родным домом. К тому времени, когда они с Кельмомасом добрались до лагеря скуариев, за ней уже увязалась целая дюжина спутников, а в самом лагере её ожидали уже новые дюжины, пестрый сброд, самозабвенно приветствовавший её. Прижимая к себе Кельмомаса, она остановилась, рыдая от радости… не веря собственным глазам…

А потом протянула руку к предложенным ими вожжам.

Она отцепила от себя чумазого звереныша, в которого превратился Кельмомас, и препоручила его, вопреки всем бурным протестам, попечению Ларсиппаса, одного из дворцовых жрецов-врачей. Его нужно было вымыть, переодеть, и конечно же накормить, а также обследовать на предмет болезни или заразы. Кожа его сделалась смуглой как у зеумца, покрылась пятнами, словно бы он побывал в баке с краской. На мальчике была только ночная рубашка, ткань пропиталась грязью и сделалась похожей на кожу. Волосы ребенка, некогда льняные и безупречные, стали черными как её собственные, слежались комками и крысиными хвостиками. При первой встрече вид его вселял отвращение в сердца прежних знакомых. Некоторые из них даже позволяли себе при виде его чертить в воздухе охранительные знаки, словно на нем оставили свои следы лапы смерти и погибели, а не нищеты и забвения.

— Мама, нет! — Сквозь слезы выдавил он.

— Ты слышишь эти барабаны? — Спросила она, взяв его за плечи и опустившись на колени. — А ты понимаешь, что они означают?

Синие глаза мальчика над забрызганными кровью щеками сверкнули умом.

Он не таков, каким ты его считаешь…

Маленький имперский принц нерешительно кивнул.

— Я нашла тебя целым и невредимым, Кель, но это всего только начало, — сказала она. — А теперь я должна обеспечить твою безопасность! Ты меня понял, мой милый?

— Да, мама.

Она прикоснулась к его щеке и улыбнулась, чтобы ободрить ребенка. Ларсиппас немедленно повел его в сторону, крикнув кому-то, чтобы принесли воды. Она позволила своему сердцу совершить еще три материнских сердцебиения, после чего отложила прочь родительские обязанности и возложила на свои плечи Империю — сделавшись именно той, какой её отчаянно хотели видеть обступавшие её люди: Анасуримбор Эсменет, Благословенной императрицей Трех Морей.

Все её вооруженные силы ограничивались инкаусти. Впоследствии она узнает, что все до единого из Сотни Столпов погибли, защищая её дом и детей. Эотийские гвардейцы в каком-то количестве, конечно же, сдались, и потому стыд задержит их появление. Из числа имперских аппаратариев, которых она видела в Ксотее, многие последовали за ней во дворец — как она поймет потом, в основном те, кто знал ее достаточно хорошо, чтобы довериться ее милосердной и незлобивой натуре. Остальных, бежавших в страхе перед расплатой, она никогда не увидит.

Она начала с того, что обняла Нгарау, старого и бесценного великого сенешаля, унаследованного ею от икурейской династии.

— Дом мой пришел в полный беспорядок, — проговорила она, заглянув в старые, с мешками, глаза евнуха.

— Действительно так, Благословенная.

И строгий Нгарау на нетвердых ногах заходил среди собравшихся, отдавая распоряжения. Люди немедленно начали расходиться по различным частям дворца и прочим службам, после чего перед нею остались только коленопреклоненные солдаты и стоявшие за ними имперские аппартарии. Среди стоящих на коленях придворных она заметила Финерсу, своего начальника Тайной службы, стройная фигура которого как всегда была облачена в черные шелковые одежды, служившие ему мундиром. Она поворотилась к нему, и невысокий человечек смиренно пал ниц.

— И ты ничего не знал о заговоре? — воскликнула она, обращаясь к шапке черных волос.

— Я ничего не знал, — проговорил он, уткнувшись лицом в плитки пола. — Я подвел вас, Благословенная.

— Поднимись, — воскликнула она голосом, полным неприязни, рожденной не столько Финерсой, сколько трагичным урожаем охватившего всех безумия. Хаос и восстание на всей земле Трех Морей. Несчетные жертвы вблизи и повсюду. Шарасинта. Имхайлас. Инрилатас…

Самармас.

— Ты слышал, что Майтанет говорил в Ксотее?

— Да, — глухим тоном ответил Финерса, безупречно выбритое лицо его не выражало ничего. Она ожидала, что главный шпион возвратится к прежней вкрадчивой манере и поднимется, однако он держался настороженно. — Что вы с ним должны примириться.

И тогда она превратилась бы в буйную и смертоносную Анасуримбор.

— Нет, — проговорила Эсменет, внимательно разглядывая его, и решив, что скулы и рот выдают слабость этого человека, произнесла. — Он говорил о том, что Империи не суждена долгая жизнь

Поскольку её неудовольствие было очевидно, начальник Тайной службы склонил голову в той степени, которая была предписана джнаном — не более того. Эсменет посмотрела на прочих аппаратариев, стоявших на коленях в разных местах лагеря скуариев.

— Он лгал! — Вскричала она чистым, полным отваги голосом. — Вот и еще одно проявление той мерзкой хвори, которая отравила его душу! Разве мог мой муж бросить свою жену? Разве мог Святой Аспект-Император оставить на погибель своих детей? Если он предвидел падение своей Священной Империи, то конечно укрыл бы свою жену и детей в безопасном месте!

Голос её прозвенел над каменным полом. А потом она увидела Вем-Митрити, своего визиря и чародея, ковылявшего в сторону пестрого сборища… черное с золотом облачение имперского Сайка комичным образом раздувалось ветрами, дующими с Менеанора.

— И это означает, что наш Господин и Пророк предвидел совсем другое! Что он предрекал нашу победу, и не сомневался в том, что Момемн переломит хребет фанимского пса — что могущественнейшая империя нашего времени переживет беду!

Тишина, слышен лишь ритмичный рокот боевых барабанов фаним… Однако в глазах окружающих теперь читается удивление и преклонение, решила она.

Она снова глянула на начальника Тайной службы, позволив ему на мгновение узреть её ужас. И едва слышно пробормотала. — Тебе известно, что происходит?

Тот покачал головой, посмотрел вдаль — на стены.

— Они разбили мои оковы на одну стражу раньше, чем ваши, Благословенная.

Повинуясь доброму, сочувственному порыву, она взяла его за руку.

— Теперь все мы должны быть сильными. Сильными и хитрыми.

Рыцари-инкаусти держались поодаль, наблюдая за происходящим с монументальной лестницы форума Аллосиум. Подняв руку, она поманила к себе их седобородого командира, Клиа Саксилласа. Мессентиец отреагировал неспешно, как подобало его статусу, не более того. После того как офицер приложился к её колену, она велела ему подняться и проговорила.

— Я убила вашего шрайю.

Не поднимая глаз от сандалии на ее ноге, благородно-рожденный ответил.

— Истинно так, Благословенная.

— Ты ненавидишь меня? — Спросила она.

Он посмел посмотреть ей в глаза.

— Мне так казалось.

Неровный бой барабанов вкупе с утомлением сделали её взгляд непреклонным. Офицер заморгал, потупился, скорее из страха, чем из почтения. И в этот самый момент она буквальным образом ощутила вокруг себя, над собой, перед собой…

Тень своего проклятого мужа.

— Ну а теперь?

Он облизнул пересохшие губы.

— Не знаю.

Она кивнула. — Отныне рыцари-инкаусти охраняют меня и моих детей, Саксиллас… И ты — мой новый экзальт-капитан.

Офицер промедлил долю сердцебиения, однако мгновение это открыло ей всю глубину его горя, и то, что он оплакивал своего шрайю, как оплакивал бы другой смерть возлюбленного отца.

— Расставь своих людей, — продолжила она. — Обеспечь охрану Имперского квартала.

Она замолкла под тяжестью — быть может, невозможностью — предстоявшего ей дела…

Мерно рокотали барабаны… предвещая ужасы Карасканда.

— А потом приведи из Ксотеи моего убийцу.



Дядя свят, свят, свят. Так-то брат! Дядя сдох, ох-ох!

Мысленные дурачества продолжались, однако голос не разделял его настроения. Он не одобрял подобные шутки.

Я чуял это в её взгляде… Он что-то сказал ей!

Но недостаточно! Фыркнул внутри его другой мальчишка. Ничего! Близкого! Совсем ничего! Ooх, скверный бросок, Дядя свят! Какая жалость! Скверный, скверный бросок! Теперь все счетные палочки — мои!

Если не вникать в подробности, Анасуримбор Кельмомас, божественный сын Святого Аспект-Императора, в данный момент ослабленный и больной благодаря злодеяниям вероломного и некогда любимого дядюшки, был всего лишь несчастным десятилетним ребенком. Пресный и неблагодарный Ларсиппус увлекал его по коридорам в дворцовый лазарет, попеременно рявкая наставления подчиненным и бормоча приторные утешения своему божественному подопечному.

— И у него было много-много помощников, — говорил худощавый спутник имперскому принцу, не удивляясь отсутствию реакции с его стороны. Дети пережившие нечто подобное тому, что выпало на долю этого ребенка, обычно не слишком хорошо слышали… А говорили еще меньше. — Он столь же коварен, как и жесток. Нам просто необходимо очистить тебя, найти следы его прикосновения. Но только не надо бояться…

Быть может хворь приласкала и душу мальчика.

Но как мама сумела убить его? Спросил голос. Она не обладает Силой!

Какое это имеет значение?

Но здесь совершается большее! И большее, чем всё известное нам!

Правда? Ты забываешь, что все они теперь мертвы, Сэмми! Все те, кто умел видеть!

Она казалась совершенно чудесной, перспектива ничем не ограниченной безопасности — блаженной невидимости! Угреться на маминых коленях, нашептывать ей на ухо подобные раскаленным ножам речи, бегать повсюду, не встречая границ и препятствий — по почиющим во тьме залам, по слепым и ослепшим улицам. Где можно было играть. Играть… играть…

Отец все равно видит.

Отец всегда омрачал его праздник.

— Шшш… — говорил Ларсиппус, принуждая свой ослиный голос звучать мягче. — Бояться совершенно нечего…

В самом деле? Да он всё равно, что мертвец.

Как так?

Потому что находится не здесь, а там, слишком далеко, чтобы оттуда вернуться…

Голготтерат не настолько далек. Отец вернется назад…

Мысль эта добавила его лживым рыданиям нотку правды. A откуда это известно тебе? И почему ты считаешь себя таким умным?

Потому что Он вернулся из Ада.

Россказни! Слухи!

Мама верит им.



Призрак выплыл из полумрака имперского зала аудиенций и обрел плоть под яркими солнечными лучами: её дочь, Анасуримбор Телиопа, в синем, шитом жемчугами платье, пышную юбку которого обручи сужали к ногам в форме перевернутого колокола. Эсменет расхохоталась при виде дочери, не столько из-за абсурдного одеяния, сколько потому что при всей своей нелепости, оно показалось ей таким прекрасным — таким уместным. Она обняла болезненную девушку, глубоко вдохнула запах ее тела — от Телли как от младенца по-прежнему пахло молочком. Эсменет было приятно даже то, что её взрослая дочь не стала отвечать на объятие.

Он взяла лицо Телиопы в ладони, смахнула слезы, слишком горячие для них обеих. И вздохнула. — Нам нужно о многом поговорить. Ты нужна мне более, чем когда-либо.

И хотя Эсменет ожидала этого, её укололо отсутствие ответного чувства в угловатых чертах дочери. Телиопа могла нуждаться в ней… ну, как геометр в своем компасе, такова была доля этой девушки в наследии отца.

— Мать…

Но у неё уже не было времени на продолжение разговора, ибо взгляд её остановился на нем. Отодвинув дочь в сторону, Эсменет обратила все свое внимание на вторую душу, доставленную инкаусти…

На своего невозможного убийцу.

Как там он называл себя? Иссирал… на шайгекском «судьба». Наверно более неудачного имени ей не приходилось слышать… и, тем не менее, Майтанет мертв. И её мальчик отмщен.

Нариндар вступил в полосу света и остановился, замер на пороге террасы в точности так, как стоял между идолами Войны и Рождения в Ксотее. Её смущала его странная, огрубевшая от времени кожа, возможно потому, что аккуратная, подстриженная бородка скорее указывала на более юный возраст. Обнажен, если не считать серой набедренной повязки, и держится отстраненно — как подобает сильным и невозмутимым мужам. Короткие волосы, возмутившие её, когда она заключала соглашение с этим человеком — ибо жрецам Айокли было запрещено стричь волосы — теперь пробуждали в её душе чувство облегчения. Эсменет не испытывала ни малейшего желания позволить миру узнать, что она обращалась за помощью к почитателям Четырехрогого Брата. По правде сказать, этого человека можно было бы принять за раба, если бы не эта тревожная, окружавшая его аура беспощадной жестокости, ощущения того, что для него, помимо собственных непонятных целей, не существует таких пустяков как угрызения совести, комфорт или безопасность. Ей припомнились слова лорда Санкаса, сказавшего ей, что нариндар воспринимает события в их целостности. Хотелось бы знать, сумел ли консул бежать в земли Биакси.

Правая рука Иссирала была окровавлена — напоминая о том бедствии, которое она породила всего несколько страж тому назад.

Бедствия, произведенного ею через него.

— Ты можешь очистить свои руки в фонтане, — проговорила она, кивнув налево, в сторону каменной раковины.

Мужчина безмолвно повиновался.

— Мать… — окликнула её от края сознания Телиопа.

— Иди к Финерсе и тем, кто с ним, — указала Эсменет девушке, наблюдая затем, как ладони нариндара исчезали под мерцающей поверхностью воды.

Вокруг матери и дочери кипела бурная деятельность, неустанная, но притом и немая. В качестве своего командного пункта Эсменет избрала заднюю террасу, ту, что позади имперского зала аудиенций, не только потому, что оттуда открывался превосходный вид на осажденный город, но и затем, что каждый из вызванных ею был вынужден почтить святой престол ее мужа, Трон Кругораспятия, прежде чем преклонять колена перед нею самой. И на балюстраде уже собралось малое множество — торговцы, офицеры, шпионы и советники — разглядывавшее окрестные холмы, указывавшее, обменивавшееся вопросами и наблюдениями. Ровный поток вестников уже начал сновать туда и обратно в тенях и блеске имперского зала аудиенций. Тревожные взгляды сменялись резкими словами. Наготове стояли трое трубачей-кидрухилей со своими длинными бронзовыми горнами, на одном не было шлема из конского волоса, рука другого покоилась в окровавленном лубке. Только что, совсем недавно явились и первые носильщики с питьем и едой.

Шлюха была милостива к ней — во всяком случае, пока. Впрочем, о положении дел в городе им было известно совсем немного, кроме того, что Момемн пока остается неприступным. Улицы были запружены народом, однако кмиральский и кампозейский лагеря казались чуть ли не заброшенными. Возле Малых Анкиллинских ворот поднимался столб дыма, однако ей сказали, что пожар произошел по несчастному случаю.

Фанайал, похоже, не имел никакого отношения к кровопролитной смуте, охватившей весь город. Получалось, что Майтанет увел со стен едва ли не всех солдат, чтобы иметь возможность утихомирить толпу — нетрудно было понять, что весть о её пленении вызовет волнения. И если бы Фанайал пошел на штурм Момемна, весь раскинувшийся под её ногами ковер зданий и улиц, уже превратился бы в поле бурного боя. Однако падираджа-разбойник предпочел занять в качестве собственной базы Джаруту и закрепить за собой сельскую местность вокруг имперской столицы, предоставив Эсменет то самое время, в котором она отчаянно нуждалась. При всей ирреальности и жути происходящего, вид диких шаек вражеских всадников обшаривавших окрестности, наполнял её душу облегчением, граничившим с подлинным блаженством. Пока языческая грязь оставалась за стенами, Телли и Кельмомасу ничего не грозило.

Она обратила внимание на то, как нариндар посмотрел на свои очищенные руки, а потом наклонил голову, как бы прислушиваясь… ожидая какого-то знамения? Он казался столь же странным и зловещим, как в тот судьбоносный день, когда она наняла его… в день майтанетова переворота.

Нариндар наконец повернулся и посмотрел ей в глаза.

— То, что ты сделал… — начала она, однако не договорила.

Он ответил ей безмятежным детским взглядом.

— То что я сделал, — отозвался он, вовсе не смущаясь тем, что подразумевала она. Голос его оставался столь же незаметным, как и его внешность, и все же…

— Но как? — Спросила она. — Как это стало возможным?

Как мог простой человек убить дунианина?

Он не стал пожимать плечами, но поджал губы. — Я всего лишь сосуд.

От этого его ответа по коже её побежали мурашки. Если бы она происходила из благородной касты, то могла не обращать внимания на эти слова. Только душа, взращенная в трущобах и подворотнях, в касте лакеев и слуг или вообще среди рабов, могла понять жуткий смысл этой фразы, только такие души способны были понять ужасы Четырехрогого Брата… Айокли.

Только самые отчаянные обращались к Князю Ненависти.

И Благословенная императрица Трех морей осенила себя знаком, известным одним лишь сумнийским шлюхам. По случайному совпадению между ними обоими прошел раб с полной персиков неглубокой корзинкой. Протянув руку, она достала из корзинки персик, то ли для того, чтобы скрыть, то ли для того, чтобы облегчить снедавшее её напряжение.

— Лови, — проговорила она, бросая плод нариндару.

Тот подхватил персик в полете. А затем, обеими руками поднял плод над открытым ртом, и впился в мякоть зубами, словно желая выпить из нее весь сок, как поступают неотесанные шайгекцы.

Эсменет наблюдала за ним со смесью ужаса и любопытства.

— Я хочу, что бы ты остался во дворце, — проговорила она, когда он опустил голову. Солнечный свет высветил струйки сока на бритом подбородке.

Сначала ей показалось, что он смотрит на неё, но потом она поняла, что он глядит сквозь неё, словно бы заметив нечто на далеких холмах…

— При мне, — поговорила Благословенная императрица Трех морей, с горечью закусив нижнюю губу.

Наемник продолжал смотреть прежним взором. В имперском Тронном зале послышался шум, разрываемый перекатами эхо. Его наконец нашли, Саксеса Антирула, экзальт-генерала метрополии, капитулировавшего перед Майтанетом — человека, который обрек бы её на печальный конец, если бы не милость Шлюхи.

Нариндар Иссирал, опустил голову в знак загадочного повиновения и сказал.

— Я испрошу совет у моего Бога.



Дыша, как подобает спящему ребенку, Кельмомас неподвижно лежал, скрестив ноги на мятых простынях, глаза его были закрыты, как подобает спящему, однако уши его внимали беспорядочной тьме, a по коже бегали мурашки, предвещая её прикосновение.

Она бродила по покоям, утомленная, он это знал, однако ещё не успокоившаяся после дневных тревог. Он слышал, как она взяла графин с сеолианского серванта, тот самый со сплетенными как змеи драконами, что время от времени привлекал к себе её внимание. И услышал, что она вздохнула в знак благодарности — благодарности! — за то, что графин оказался полон.

После послышалось шелковистое бульканье наполняемой чаши. И вздохи между последовательными глотками.

А потом слышно было, как она глядит в кружащееся пространство, как падает из ее рук, звякнув об пол, чаша.

Внутренне он курлыкал от удовольствия, воображая резкий запах её тела и её объятья, сперва порывистые, затем настойчивые, по мере того, как ослабевает отчаяние. Он чист, кожу его отскребли добела, умастили мылом, надушенным киннамоном, омыли водой, растворившей в себе настои мирры и лаванды. Она будет прижимать его к себе все крепче и крепче, a потом рыдать, рыдать от страха и от потери, и все-таки более всего от благодарности. Она будет сжимать его в объятьях и рыдать, беззвучно, стиснув зубы, не издавая ни единого звука, и будет ликовать оттого, что жив её сын… она будет трепетать, и будет торжествовать, и будет думать, пока он есть у меня…

Пока он есть у меня.

Она будет ликовать, как никогда не ликовала, будет дивиться невероятной запутанности собственной Судьбы. A когда пройдет приступ страстей, замрет, не говоря ни слова, внимая, прислушиваясь к дальнему рокоту вражеских барабанов, терзающему ночной воздух. Потом рассеянным движением взлохматит его волосы, следуя обычаю всех матерей-одиночек, брошенных своими мужьями. Ей придется улаживать все перенесенные ею несправедливости, придавать им сколько-нибудь упорядоченный облик. A потом она начнет прикидывать, как можно обезопасить его, не имея уверенности, и не мечтая…

И будет видеть в себе героиню, не столько в том, что будет сделано, но в том, что необходимо сделать. Она будет пытать всех, кого нужно пытать. Она прикажет убить всех, кого нужно убить. Она станет всем тем, в чём нуждается её милый маленький мальчик…

Защитником. Подателем. Утешителем.

Рабыней.

A он будет лежать как в дурмане, и дышать, дышать, дышать…

Прикидываться спящим.

Андиаминские высоты вновь лязгали и гудели своей подземной машинерией, вновь оживший… воскрешенной. Благословенная императрица направилась в опочивальню, извлекая длинные шпильки из своих волос.

Какой-то частью себя она будет следить, прошептал его проклятый брат.

Тихо!

Святейщий Дядя что-то рассказал ей.



Пять золотых келликов блеснули на темной ладони Нареи.

Имхайлас исчезает, унося жар собственной крови.

Коллегианин со смехом говорит девушке. — И вот тебе серебряный грош, помяни её… Поднимаясь по мраморной лестнице Эсменет не могла моргнуть, чтобы не увидеть и эти, и другие отчаянные образы из прошлого. У нее шла голова кругом от мрака тех дней, скорби по Инрилатасу, беспокойства о Кельмомасе и Телли, страха перед её братом, священным шрайей Тысячи Храмов. Солдаты разбегались при её появлении, оставляя кованые железные фонари, выставленные ради её же удобства, раскачивающимися словно на прутиках лозоходца. Она поднималась по ступенькам, и тени её качались, расщеплялись и соединялись. По улицам снаружи градом гремели копыта. Офицеры рявкали на свои подразделения. Никто не ожидал проблем, однако посреди всего беспорядка последних дней она предпочитала ошибиться, проявив излишнюю бдительность. Довольно было и одного мятежа, едва не унесшего её жизнь.

К тому же, было важно, чтобы она появилась здесь в собственном обличье, подобающем Анасуримбор Эсменет, Благословенной императрице Трех Морей. Она впивала всю радость триумфального явления, вздорного и пустого наслаждения возвращения хозяйкой в то место, где прежде была рабыней. Вместе с ней поднималась по лестнице сама Империя!

Эсменет остановилась наверху лестницы, удивленная тем, что почти не узнает это место. Однако Имхайлас привел её сюда ночью, она находилась в полной растерянности и смятении, и после этого не преступала порога Нареи до того дня, когда по прошествии нескольких недель шрайские рыцари выволокли её отсюда, не обращая внимания на слезы и крики. Она огляделась по сторонам, осознавая, что по сути дела и не была на этой лестнице или в этом зале. Солдатские фонари подчеркивали неровность штукатурки. Изумрудная краска шелушилась в одном направлении, напоминая змеиную шкуру.

Она увидела, что дочь ждет ее возле двери, лицо её казалось бледным пятном во мраке. Платье Телиопы (также её собственного пошива) состояло из черных и белых кружевных плиссе, таких мелких, что временами они напоминали захлопнутый манускрипт, расшитый повсюду крошечными черными жемчужинами. Льняные волосы Телли были высоко зачесаны и спрятаны под подходящим головным убором. Эсменет улыбнулась, увидев пред собой собственное дитя, которому доверяла. Она понимала, что в жизни тирана доверие нередко сходит на нет, оставляя слышным лишь голос крови.

— Ты сделала все очень хорошо, Телли. Спасибо тебе.

Девушка моргнула на свой странный лад. — Мать. Я вижу, что ты… что ты намереваешься сделать.

Эсменет сглотнула. Честности она не ожидала. Во всяком случае, здесь.

— И что с того?

Она не была уверена в том, что сумеет переварить ответ.

— Молю тебя передумать, — сказала Телиопа. — Не делай этого, мать.

Эсменет шагнула к дочери.

— И что, по-твоему, скажет твой отец?

Мрачная тень заползла в чистый и неподвижный взгляд Телиопы.

— Не решаюсь сказать, мать.

— Почему же?

— Потому что это ожесточит тебя… против того, что должно, должно быть сделано.

Эсменет делано усмехнулась.

— Такова причина моего недовольства собственным мужем?

Телиопа моргнула, обдумывая ответ.

— Да, мать. Такова причина.

Ей вдруг показалось, что она подвешена на крюке.

— Телли, ты не имеешь ни малейшего представления о том, что мне пришлось выстрадать здесь.

— Отчасти это заметно по твоему лицу, мать.

— Тогда чего же ты хочешь от меня? Как поступил бы твой отец?

— Да! — Воскликнула девушка удивительно ядовитым тоном. — Ты должна убить её, мать.

Эсменет с укоризной, если не с недоверием посмотрела на свою любимую дочь. Собственные необыкновенные дети давно перестали удивлять её.

— Убить её? Но за что? За то? что она поступила именно так, как поступила бы и я сама? Ты видишь только последствия прожитой мною жизни, дочь. И ты ничего не знаешь обо всей смешанной со смолой крови, которая переполняет эту растрескавшуюся посудину, которую ты называешь своей матерью! Тебе не известен этот ужас! Когда ты цепляешься и цепляешься за жизнь, за хлеб, за лекарства, за золото, необходимое для того, чтобы получить все необходимое достойным путем. Убить её для меня все равно, что убить себя!

— Но почему же ты-ты отождествляешь себя с этой женщиной? Разде-разделенная судьба не отменяет того факта, что ты — императрица, a она-она всего лишь шлюха, которая предала тебя, которая пре-предала Имхайласа на сме…!

— Заткнись!

— Нет, мать. Момемн осажден. Ты — сосуд власти отца, ты помазана пра-править в его отсутствие. Очи всех обращены на тебя, мать. И ты до-должна оправдать общие ожидания. Показать, что обладаешь той силой, которую они хотят в тебе увидеть. Ты до-должна быть свирепой.

Эсменет тупо посмотрела на дочь, ошеломленная этим словом… свирепой.

— Подумай о Кельмомасе, мать. Что, если бы он погиб из-за этой женщины?

О, ярости ей было не занимать, конечно, желания заставить страдать, насладиться чужими муками, сладостью отмщения. Душа её несчетное количество раз представляла себе смерть Нареи за все содеянное ею — уже привыкнув к этому кровавому зрелищу. Эта девка предала её, предала и продала за серебро её жизнь и жизни дорогих и любимых ею людей. Память в мановение ока вернулась унизительным и отвратительным приливом, заново напомнившим мелочные издевательства этой капризной девки, желавшей еще более уничижить низложенную императрицу, скорбящую мать…

Эсменет посмотрела на свою любимую и бесчеловечную дочь, отметила, как та прочла и одобрила поворот её мыслей к жестокости, заметила стиснутые зубы, под еще мгновение назад вялыми глазами.

— Если ты хочешь, я сделаю это за тебя, мать.

Эсменет качнула головой, поймала дочь за обе руки, чтобы остановить её на месте. Губы её ощущали слова, произнесенные много месяцев тому назад, клятву, которая в них содержалась.

— Это значит, что твоя жизнь — твоя жизнь, Нарея — принадлежит мне…

— Она — мое бремя. Ты сама так сказала.

Телиопа протянула ей рукоятку ножа, словно бы чудом возникшего из сложных переплетений её юбки.

Эсменет ощутила этот предмет с первого вдоха, во всяком случае так ей показалось. Она стиснула рукоятку ножа, впитала исходящую от него атмосферу, почувствовала смертоносную твердость. Глаза мужа следили за ней с угловатого лица дочери. И потупилась, не выдержав их взгляда, повинуясь какому-то не имеющему имени инстинкту. После чего, глубоко вздохнув, молча вошла внутрь.

Облупленные, крашеные желтой краской стены. Дешевая и безвкусная имитация благоденствия. Слишком много тел и чересчур мало постелей.

Инкаусти в своем посещении обошлись с Нареей и с комнатой не мягче, чем предшествовавшие им шрайские рыцари ранее. Шкафы взломаны, мебель разбита и разбросана по углам.

Эсменет возвратилась, на сей раз, войдя внутрь в той силе, от которой бежала прежде. Казалось чистым безумием, что не трещат половицы, что не стонут стены от присутствия той, что способна испепелить все вокруг.

Нарея лежала в правом углу перед нею, нагая, если не считать тряпок, которые прижимала к груди. Девка немедленно заголосила от ужаса, но не от того, что узнала свою Благословенную императрицу — понимание этого придет позже — но потому, что знала: когда уходят насильники, всегда приходит палач.



Один из гонцов Нгарау обнаружил его тело на заре седьмого дня осады внизу подсобной лестницы. Убитый избрал на сей раз неброское облачение, однако его слишком хорошо знали на Андиаминских высотах, чтобы не узнать с первого взгляда: лорд Санкас, консул Нансурии, патридом дома Биакси, наперсник Благословенной императрицы.

Эсменет все надеялась, что патридом объявится сам собой, как и прочие привлеченный слухом о её возвращении на престол. И он объявился, лежа в чернеющей луже под обратной галереей Аппаратория — на пути, который она сама рекомендовала ему, похоже целую жизнь назад.

— Наверно-верно он просто споткнулся, — предположила Телиопа, на которой на сей раз не было ничего кроме рубашки — скандальный наряд для любой принцессы императорского дома, кроме неё. Она была похожа одного из безумных аскетов, адептов Культа, принимавших умерщвление плоти за воспитание духа, костлявого и жилистого.

— Но что тогда произошло с его мечом? — Кротко заметил Финерса. — неужели он сам собой выскочил из ножен?

Благословенной императрице Трех морей оставалось только взирать на неподвижное тело.

Санкас…

Он был одет для путешествия инкогнито, без каких-либо знаков своего положения, в простую белую полотняную рубаху и синий суконный кафтан, соскользнувший при падении на одну руку, и теперь валявшийся горкой рядом с телом. Рубаха впитала кровь, края её побагровели и посинели как перевязочные бинты, так что убитый казался разрисованным чернилами, согласно артистическим представлениям о трупе…

Санкас мертв!

В день своей реставрации она обязала Финерсу найти его. Она нуждалась в патридоме не только благодаря его престижу и огромному влиянию в конгрегации, но потому что он представлял собой одну из тех независимых сил, которым она могла доверять. Санкас нашел для нее этого нариндара, что означало, что он рисковал свой душой, выступая против Святейшего шрайи Тысячи Храмов — ради неё!

Отчет Финерсы показался ей менее чем удовлетворительным. Подобно многим прочим после переворота лорд Санкас ушел на дно. Однако если большей части её сторонников приходилось искать убежище в городе, патридом покинул его, и в качестве капитана одного из принадлежащих его Дому зерновых кораблей отплыл неведомо куда — за Три Моря, учитывая колоссальную величину собственных владений (не говоря уже о том, насколько удачно он пристроил семерых своих дочерей).

Она посмотрела на своего экзальт-капитана Саксилласа, всё еще носившего свои регалии инкаусти, вопреки её прямому запрету. — Как это могло произойти?

Шрайский рыцарь осмелился посмотреть ей в глаза, скорее обеспокоенным, чем встревоженным взором, более озадаченным, чем возмущенным.

Неужели и он сделается проблемой?

— Ошибки, упущения… — проговорила она. — Они неизбежны, Саксиллас. И поэтому мне нужны люди, умеющие ошибаться, знающие как надо справляться с неприятностями и несчастьями, и что самое главное, способные исправить любую ситуацию.

— Прошу прощения, Благословенная, — сказал он, падая на колени.

Она повела разъяренным взглядом в сторону Телиопы и Финерсы.

Итак, все начинается снова, прошептала предательская часть её души.

— Ах, да встань! — отрезала она, глянув на рыцаря. Эсменет посмотрела наверх лестницы, щурясь в лучах утреннего солнца. И на какой-то момент едва не задохнулась. Она уже нутром чувствовала… снова ощущала липкий ужас интриг и заговоров. Уверенность в том, что Санкас шел к ней, что у него были жизненно важные вести, клубами дыма пронизывала ее тело, казавшееся пустой скорлупой, сложившейся из одежды и кожи.

Наполненное императорской пустотой.

— Найди того, кто это сделал, Саксиллас, — проговорила она. — Верни себе честь. Оправдай доверие твоего Господина и Пророка.

Благородный нансурец стоял словно бы потеряв дар речи, либо осознав, что ему угрожает проклятье, либо не представляя, что нужно делать дальше. Этот бестолков, поняла Эсменет, бестолков и некомпетентен, как многие вполне достопочтенные люди. Ей хотелось визжать и царапаться. Но почему? Почему доверие всегда покупается хитростью?

— Мать? — спросила Телиопа.

Привычный уже барабанный бой казался извечным. Язычники кружили на горизонте, точили мечи, обдумывали, как погубить её. Язычники всегда подсматривали за ней из-за угла.

— Оденься, — велела она своей любимой нескладной дочери. — А то смотришься прямо как обычная шлюха.

— Что… — закашлялся на ходу Вем-Митрити, её древний годами великий визирь, поспешавший к ним по коридору. Неловкая походка его внушала откровенную жалость.

— Что такое… — выдохнул он, — я слышал… говорят про какое-то убийство…

— Пойдем лучше отсюда, старичок, — проговорила Эсменет, заступая ему дорогу и поворачивая в обратную сторону. — Здесь нам уже нечего делать.

И тут без предупреждения глас дальних труб примешался к свету зари… труб собрания…

Труб войны.



Едва оказавшись в священной резиденции, Телиопа направилась к Кельмомасу, оставив яркий солнечный свет и погрузившись в прохладные тени зеленых дворов. И найдя его, замерла в нескольких шагах, словно бы на воображаемом пороге занимаемой им воображаемой комнаты. Юный принц империи повернулся к сестре с вопросительной улыбкой, внимая зрелищу, которое представляло собой её явление. Верх — лакированный фетр, отороченный идеальными жемчужинами, по три на плечо. Корсаж из вышитой серебром ткани, жестоким образом зауженный в талии. Юбка под якш, бирюзовый шелк, натянутый на обручи и ребра.

Рехнувшаяся старуха, подумал Кельмомас. Телиопа разоделась как рехнувшаяся старуха.

Поднявшись на ноги, он отряхнул грязь с коленок. Ветерок шевельнул листву гибискуса над их головами. Прожужжало осеннее насекомое.

Что-то пошло не так, прошептал голос.

Он кивнул, обращаясь к небу, к ритмичному, едва слышному дальнему гулу, прокатывавшемуся по нему.

— Фаним на самом деле не могут достать нас, так ведь?

Телиопа шагнула вперед, восприняв эту фразу как разрешение войти в его воображаемую комнату. Она остановилась как раз слева от того места, где он закопал третьего стражника, убитого им…

И съеденного.

— Они-они строят осадные машины, — пояснила она. — А когда построят, увидим.

Сестра пристально смотрела на него — так внимательно, как никогда еще не смотрела.

Быть может, она ощущает запах разлагающихся в земле тел…

У нее нет Силы для этого!

— Кто это был, Телли, тот человек одетый как раб?

Она все смотрела на него со столь очевидным подозрением, что это было просто смешно.

— Нариндар, которого мать наняла, чтобы он убил нашего дядю.

— Так и знал! — Воскликнул он, удивляясь искренности своего восторга. — Нариндар… тот самый! Тот самый, что спас нас!

Анасуримбор Телиопа по-прежнему смотрела на него.

— Что не так, Телли? — наконец проговорил он, всплеснув руками, в точности как это часто делала мать, ошеломленная странными поступками дочери.

Она заторопилась с ответом, как если бы его вопрос открыл ту самую дверь, к которой она прислонялась.

— Так ты думаешь-думаешь, что-что отцовская кровь совсем-совсем разжижилась в моих жилах?

Имперский принц нахмурился и расхохотался — как положено бестолковому восьмилетке. — Что ты…

— Святейший дядя рассказал мне, Кель.

Грохот вражеских барабанов прокатывался по небесам.

— Что он рассказал тебе?

Она казалась изваянием, богиней какого-то ничтожного племени.

— Я знаю, что произошло с Инрилатасом, с Шарасинтой и-и… — Она остановилась на вдохе, словно бы дыхание её отсекло какой-то бритвой. — И Самар-мармасом.

Страх. Он предпочел бы увидеть на её лице страх, признак опасности, любой отзвук его власти, однако видел лишь то, в чем нуждался — бездумную уверенность.

Молчи. Прикинься слабым.

Она удивила мальчика тем, что сумела, хоть и неловко, но всё же, опуститься на колени возле его ног, не смотря на сложный каркас её юбки. Кельмомас впервые понял, сколько хитроумия вложила она в эту конструкцию со всеми её пружинками и зажимами. Мужской запах её тела коснулся его ноздрей.

— А скажи-ка мне, Кель… — начала она.

При желании он мог бы легко заколоть её.

Она казалась каким-то бледным чудовищем… чуть выкаченные глаза, веки с розовыми ободками, что-то трупное в очертаниях тела — буквально всё в ней вселяло отвращение. И её кожа при всей своей бледности казалась такой тонкой, её можно порвать ногтями… если он пожелает.

— Я должна-должна знать…

Ужас вселяло только бездонное безразличие её взгляда.

— Это ты убил лорда Санкаса?

Он был неподдельно изумлен.

Она взирала на него со щучьей безжалостностью, мертвыми, лишенными выражения голубыми глазами. И он впервые почувствовал… страх перед её нечеловеческим умом.

Пусть себе смотрит… пробормотал его близнец.

— Вчера вечером ты выходил на улицу? — спросила она.

— Нет.

Пусть посмотрит…

— Ты спал?

— Да.

— И даже не знал о возвращении лорда Санкаса?

— Нисколько!

Взгляд её вновь сделался невозмутимым, движения ходульными и безжалостными движениями автомата, лицо столь же невыразительным, как открывающийся под солнцем цветок подсолнуха.

— Так что же? — воскликнул он.

Телиопа без дальнейших слов вскочила на ноги, и повернулась к нему спиной, прошелестев нелепой юбкой.

— Ну, а если бы это я убил его? — окликнул мальчик сестру.

Она помедлила остановленная каким-то крючком в его голосе, а потом снова повернулась лицом к нему.

— Я сказала бы матери, — ответила Телиопа ровным голосом.

Он постарался смотреть вниз на большие пальцы. Грязь въелась в завитки на подушечках, в складки на костяшках. Интересно, сколько времени потребуется для того, чтобы закопать её здесь? Сколько времени ещё ему отпущено?

— А почему ты уже не сказала ей?

Он ощущал на себе её внимательный взгляд — и удивился тому, что все эти годы полностью игнорировал её. Насколько он помнил, она всегда слишком старалась чтобы её не забыли, a теперь…

А теперь она становилась следующим глазом, который следует выколоть.

Кровь на белой коже всегда кажется как-то ярче…

— Потому что столица нуждается в своей императрице, — проговорила она голосом, исходящим из её собственной тени — а ты, младший брат, сделал её слишком слабой… слишком надломленной, чтобы услышать про твои преступления.

При всей деланной тревоге и раскаянии, в которые он постарался облачить собственные манеры и выражение лица, Анасуримбор Кельмомас усмехнулся в душе. Его близнец панически вскрикнул.

Истина.

Всегда становится таким бременем…



Небольшой столик, крытый белой шелковой скатертью, находился посреди дороги в шагах тридцати от Эсменет, стоявшей на Маумуринских воротах. Посреди него был водружен синий стеклянный кувшин, лебединую шею и тулово которого окутывала золотая сетка, украшенная семнадцатью сапфирами. Рядом с ним была оставлена пустая золотая чаша.

Фаним потребовали начать переговоры сразу же после рассвета. Посольство возглавил ни много, ни мало, сам Сарксакер, младший сын Пиласканды, бесстрашно подъехавший к тому месту, где его уже могли достать стрелой, и забросивший копье с посланием как раз туда, где теперь стоял столик. Известие оказалось простым и лаконичным: в четвертую стражу после полудня, падираджа Киана встретится с Благословенной императрицей Трех Морей у Маумуринских ворот, чтобы обсудить условия взаимного мира.

Конечно же, военная хитрость — решил единогласно её военный совет. Все его члены сочли безумным её намерение принять предложение за чистую монету, что она поняла не столько по высказанным мнениям, сколько по интонации их голосов. Никто более не смел оспаривать её власть, даже когда это, возможно, и следовало бы сделать.

И в итоге она, в окружении свиты оказалась на бастионе, над воротами между двух колоссальных Маумуринских башен, посрамленная их каменным величием.

— Так какую же цель вы преследуете? — негромко осведомился стоявший рядом с ней экзальт-генерал, Каксис Антирул.

— Хочу послушать, что он скажет… — ответила она, вздрогнув оттого, как громко прозвучал её собственный голос. Здесь, за городской оградой бой барабанов казался более громким, более грубым и не столь ирреальным. — Взвесить его.

— Но если он хочет просто выманить вас из города?

Будучи изгнанницей, она ненавидела Каксиса Антирула, проклинала его за то, что он стал на сторону её деверя. В то время его переход на сторону Тысячи Храмов погубил все её надежды одолеть Майтанета и спасти своих детей. Она даже вспомнила перечень всех мучений, которым собиралась предать его, после того как вернется её муж и восстановит должный порядок. Но теперь, благодаря изменчивости обстоятельств, испытывала в его обществе сентиментальное утешение. Судьба — не столько шлюха, как создательница шлюх, она переламывает благочестивых как сухие ветки, согревая Себя на кострах былых почестей.

Даже облачившись во все регалии, Каксис Антирул ничем не напоминал того героя, каким рисовала его репутация. Он посматривал по сторонам тусклыми глазками, будучи из той породы людей, которые прячут собственное хитроумие за мутным взглядом, a сочетание объемистого животика с пухлыми, чисто выбритыми щеками скорее соответствовало облику дворцового евнуха, чем прославленного героя Объединительных войн. Тем не менее, он принадлежал к той достойной солдатской породе, которая полностью видит роль армии как инструмента власти. Дом Каксисов происходил из южной Нансурии и имел широкие интересы в самом Гиелгате и окружающем его крае. И подобно многим семьям, не имевших фамильной или коммерческой опоры в столице, Каксисы отличались искренней преданностью — тому, кто в данный момент находился у власти.

— Мне рассказывали, что мой долг как императрицы — бежать, — наконец промолвила Эсменет.

Возможно, она предпочла бы общество шлюх. В конце-то концов, она же была замужем за одной из них.

— Долг военного в любом случае побеждать, Благословенная императрица… Все прочее — расчеты.

— Это сказал вам мой муж, не так ли?

Полководец затрясся беззвучным смешком, на доспехе его заиграл свет.

— Ага, — согласился он, подмигнув. — И не один раз.

— Лорд Антирул? Вы хотите сказать, что согласны с этим тезисом?

— Соучастие в судьбах своих людей дает благой результат, — проговорил Антирул. — Их преданность будет только отражать ту долю вашей преданности, которую они сумеют увидеть, Благословенная императрица. Ваша отвага не произведет впечатления на забаррикадировавшихся во дворце, но здесь… Он бросил короткий взгляд на сотни колумнариев собранные вокруг них и над ними. — Это станет известно.

Она нахмурилась.

— Вы сами сказали это в Ксотее… — продолжил он с особой серьезностью в глазах. — Он сам выбрал вас.

Её всегда смущала эта уверенность в том, что Келлхус не может ошибиться…

— И рассказы об этом эпизоде, — продолжил он, бросив со стены мутный взгляд в сторону врага, — будут служить им напоминанием.

Или обманывать их.



Бойницы ради её безопасности прикрыли толстыми тесаными досками, однако ей все равно приходилось приподниматься на цыпочки, чтобы с какой-то долей достоинства выглядывать из-за зубцов. Теперь все до единого следили за конным отрядом фаним, пробиравшимся по соседним полям и порубленным садам. Тысячи еретиков комарами усеивали дальние холмы, где они, блестя обнаженными торсами, собирали машины, с помощью которых надеялись обрушить темные стены Момемна. Насколько могла видеть Эсменет, многие и многие из них, бросали пилы и топоры, чтобы увидеть происходящее у ворот.

Солнце светило ярко, однако воздух уже нес в себе торопливый холодок, принадлежащий более позднему времени года. С Андиаминских высот ей могло казаться, что всё следует знакомым по прежним временам путем. Но здесь было не так. Она успела забыть, как бывает, когда смотришь на полные опасностей дали, когда стоишь на самом краю сферы действия своей власти. Здесь, внутри стен, кое-кого казнили за пренебрежение её собственным родом; a там, за стенами другого убили за неправильное произнесение её имени.

Оценки по-разному определяли численность войска Фанайала. Финерса утверждал, что падираджа-разбойник привел с собой не больше двадцати — двадцати пяти тысяч кианцев, и еще пятнадцать тысяч всякого сброда, начиная от изгнанных фаним некианцев до пустынных разбойников — по большей части кхиргви, интересующихся только грабежом. Если бы Момемн располагался на обращенной к морю стороне равнины, посчитать их число было бы несложно, однако вышло так, что наличие окрестных холмов вкупе с удивительной подвижностью, позволяло фаним осаждать город, не особо раскрывая численность войска и его диспозицию. Имперским математикам приходилось действовать, опираясь лишь на слухи и число далеких костров. Пользуясь старинной методикой, постоянно усреднявшей самые свежие оценки с результатами прежних подсчетов, они заключили, что фаним насчитывается около тридцати тысяч … что существенно меньше сорока пяти тысяч, на которых настаивал начальник Тайной службы.

С учетом того, что сама она располагала для защиты Престольного града всего восемью тысячами обученных воинскому делу душ, обе оценки не вселяли в нее особой надежды — и даже менее того, если учесть слухи о том, что стены Иотии обрушил кишаурим. Её доверенный визирь, Вем-Митрити, стоявший в своем объемистом черном шелковом облачении в нескольких шагах от неё, брызгая слюной, клялся и божился в том, что ей нечего опасаться. Сами брызги, впрочем, свидетельствовали об обратном. Пылкие страсти всегда были грехом дураков, a война, как и азартная игра, дураков любит.

Вид приближающегося отряда фаним зацепил её, a потом она увидела стяг — Белого Коня на золотом фоне под двумя скрещенными ятаганами Фаминрии … Прославленный штандарт Койаури.

— Какая опрометчивая отвага, — заметил экзальт-генерал.

И владыку фаним, Фанайала аб Каскамандри.

— Сам падираджа! — донесся до её слуха чей-то голос с парапета башни над головой.

Это меняло всё.

— Так значит, он действительно хочет переговоров? — спросила Эсменет.

Слева раздался голос Финерсы.

— Бог в том и другом случае даровал нам сказочную возможность, Благословенная.

Она повернулась к Антирулу, при всем своем боевом опыте задумчиво смотревшего наружу, выпятив губы так, словно бы он собирался лузгать семечки передними зубами.

— Согласен, — наконец произнес он, — хотя сердце мое протестует.

— Вы хотите убить его, — сказала она.

Экзальт-генерал метрополии, наконец, перевел взгляд на нее. Эсменет видела, что он одобряет её нерешительность, — почти в той же мере, как возражал против неё Финерса. Не потому ли, что она женщина… сосуд, созданный для того, чтобы давать то, что берут мужчины?

— Представь себе, сколько жизней ты сбережешь тем, что снимешь с него шкуру! — Воскликнул Финерса обращаясь, как часто случалось, к её затылку, что свойственно людям, принимающим обиду за проявление разума.

Так или иначе, он становится слишком фамильярным.

Вместо ответа, она повернулась к своей дочери, покорно — слишком покорно, вдруг подумала Эсменет — стоявшей в шаге от обступивших её мать мужчин.

Девушка с льняными волосами невозмутимо посмотрела на мать. К ровному рокоту барабанов добавился грохот копыт.

— Я поступила бы так, как поступил бы отец.

— Да! — Вскричал Финерса, почти полностью забыв про сдержанность.

Глава её шпионов боится, поняла Эсменет. Он по-настоящему испуган…

И отметила, что сама она ничего не боится.

Это приглашение на переговоры было ничем иным как ловушкой, из тех, на успех которых не рассчитывали сами фаним, во всяком случае её имперские последователи хотели бы, чтобы она поверила в это. У войны, во всяком случае, свой джнан, свой этикет, в котором неумение предоставить врагу возможность выставить себя дураком, само по себе является неудачей. Фанайал просто забросил ей, как говорится «пустой крючок», рассчитывая, что она вдруг сглотнет его…

В конце концов, она же женщина.

Однако теперь получалось, что Фанайал предоставляет ей возможность сделать то же самое…

А это означало, что приглашение не рассчитано на то, чтобы убить её.

И в свой черед указывало на то, что сам он едет не для того, чтобы погибнуть, то есть Фанайал аб Каскамандри, прославленный падираджа-разбойник, действительно хочет о чем-то договориться…

Но зачем?

— Приготовьтесь, — сказал она Антирулу. — мы убьем его после того, как выслушаем…

Мысль о необходимости убийства на мгновение смутила её — не более того. Дым столбами всё ещё поднимался над горизонтом со стороны холмов. Пока еще никто не знал, какого рода разрушения там творятся, понятно было, что разрушения эти мерзки и огромны. Она убьет Фанайала, убьет здесь, а потом изгонит его презренный народ за пределы всего и вся. Она потопит Каратай в крови его собственных сыновей, чтобы никогда не пришлось снова страдать от них её сыну…

Она сделает это. Эсменет ощущала это с беспощадной уверенностью. После стольких лет кровопролитий устроенных её мужем, она имела право на собственную меру чужой крови.

Эсменет вспомнила о Нарее, и веки её затрепетали.

— Когда я скажу два слова: истина сверкает, — обратилась она к своему блистательному экзальт-генералу Метрополии. И посмотрела на фаним, как бы ожидая с их стороны некоего мистического подтверждения. Дыхание её, всё это время чудесным образом остававшееся непринужденным, напряглось, так как пустынные всадники уже почти завершили свой путь… — тогда убейте его.

Примерно три десятка всадников врассыпную пересекли последнюю берму, а потом пустили коней рысью по дороге. В соответствие с обычаем своего народа в большинстве своем они отращивали длинные усы и носили конические шлемы. Внешне они казались дикарями — едва ли не скюльвендами — в своих собранных из разных краев доспехах. Некоторые из них могли похвастать блестящими сворованными хауберками, панцири других были выкрашены темной краской перед трудной дорогой. Жилистые кони явно были недокормлены, ребра бросали тигриные тени на их бока. Они гнали коней, сказал Антирул, это означало, что животные были утомлены, по словам того же Антирула. Неудача… неспособность взять штурмом Момемн, когда существовала такая возможность, была просто написана на их лицах.

Фаним разъехались пошире, насколько это позволяли рвы, а потом перешли на полный галоп — рассчитанная бравада, в этом невозможно было усомниться, тем не менее производила впечатление.

Трепет воспоминаний о Шайме пронзил её обликом кидрухиля, сраженного в ослепительной каллиграфии Напевов Акхеймиона. Разбойники прогрохотали к маленькому столику, превратившись в тени башен в темную удлиненную массу. Поднятая копытами пыль закружилась вокруг лошадиных ног. Она была настолько уверена в том, что всадники опрокинут столик, что начала бранить их еще до того, как они осадили коней, и несколько хаотично, но одновременно остановились. Огромное и прозрачное облако пыли поднялось перед всадниками, угрожая перехлестнуть через бойницы, у которых она стояла, однако вечный ветер, дующий от Менеанора, немедленно утащил пыльное облако внутрь суши.

Расстроенная, она наблюдала за пустынными всадниками, превратившимися из тонких силуэтов в живых людей. Она планировала поприветствовать их согласно джнанским приличиям, обезоружить женственным соблазном. Но вместо этого обнаружила, что вглядывается во всадников, разыскивая его

Найти Фанайала оказалось несложно, с учетом того, насколько он оказался похожим на своего брата Массара, Обращенного, вместе с её мужем ушедшего в поход на Голготтерат. Причудливая козлиная бородка, узкое, мужественное, горбоносое лицо, внимательные, глубоко посаженные глаза: все эти черты изобличали в нем сына Каскамандри. Только он один был одет в соответствии с отблесками славы своего отца, голову его венчал золотой шлем, увенчанный пятью перьями, грудь прикрывал блестящая нимилевая кираса, одетая поверх желтой шелковой рубахи койаури.

Покорившись припадку ярости, Эсменет завопила.

— Возмутители спокойствия! Убирайтесь в свои нищие дома! Или я засыплю пустыню костями ваших соплеменников!

Настало мгновение полной изумления тишины.

Фаним громко расхохотались.

— Ты должна простить моих людей, — громко произнес падираджа, преодолевая последствия нахлынувшего и на него самого приступа веселья. — Мы, фаним, позволяем своим женщинам властвовать в наших сердцах и… — он с насмешкой покрутил головой, подбирая слова — и в наших постелях.

Вокруг и позади него послышались новые хохотки. Он огляделся по сторонам с лукавой и по-мальчишески открытой улыбкой.

— И твои слова… смешны для нас.

Эсменет ощутила, что её свита подобралась в смятении и ярости, однако она была слишком старой шлюхой для того, чтобы подобное презрение и насмешка могли подействовать на неё. В конце концов, её позор был их собственным позором. Если жены только догадываются, шлюхи знают: чем сильней смех, тем горше слезы.

— А что говорил Фан? — не возражая, с насмешкой ответила она. — Прокляты те, кто осмеивает собственных матерей?

В наступившей тишине какой-то дурак коротко реготнул с высоты на восточной башне, пока под рокот собственных боевых барабанов падираджа обдумывал ответ.

— Ты мне не мать, — наконец проговорил он.

— Но ты, тем не менее, ведешь себя как мой сын, — вдохновенно продолжила она, — непослушный и приносящий несчастья.

На лице Фанайала появилось настороженное подобие предшествовавшей улыбки.

— Подозреваю, что ты привыкла к несчастьям, — ответил он. — Ты — крепкая и стойкая мать. Но не для моего народа, императрица. Наш дом не покорится никакому идолопоклоннику.

Если прежнее возмущение не оставило на ней следа, эти слова потребовали ответа.

— Тогда зачем тебе эти переговоры?

Воздетые к небу глаза, словно бы проявленное к ней терпение уже утомило его.

— Этот сифранг, императрица-мать. Иначе Кусифра, демон, который возлежит с тобой в ангельском обличье, и зачинает чудовищ в твоем чреве — твой муж! Да… Он воздействовал на меня с таким хитроумием, в которое ты сама не поверишь. Я и сам едва могу измерить его, поверь мне! Унижения, которые я претерпел, достойные проклятья поступки, которые я видел собственными глазами! Боюсь, что твой муж был недугом моей души…

Произнося эти слова, он направил своего великолепного белого скакуна на западную сторону столика с золотыми предметами, однако коротким движением поводьев развернул коня в обратную сторону.

— Каждый его урок, увы, причинял нам боль! Но мы научились, императрица, научились прятать уловки в уловки, всегда думать о том, как они это воспримут, прежде чем вообще начинать думать!

Эсменет нахмурилась. Посмотрела на Финерсу, совет которого читался в полном напряжения взгляде.

— Но ты ещё не ответил на мой вопрос, — воскликнула она.

Фанайал усмехнулся в усы.

— Напротив, ответил, императрица.

И Анасуримбор Эсменет обнаружила, что видит перед собой лицо, более не принадлежащее падирадже… превратившееся в нечто совершенно другое, в лицо существа, чьи щеки, подбородок и скальп были полностью выбриты. А глаза были покрыты резным серебряным обручем…

Шпион-оборотень?

Аспид, изогнувшийся черным крюком. Ослепительный синий свет. Она прикрыла глаза руками.

— Вода! — Завопил кто-то. — У него Во…!

Защелкали взбесившиеся тетивы.

Кишаурим?

Саксис Антирул обхватил её огромными лапищами, заставил пригнуться.

Оси движения и света, лысое небо, раскачивающиеся как маятник поверхности черного камня, озаренные ослепительным светом. Звуки слишком порывистые, слишком короткие, чтобы быть криками, свист выходящего из плоти воздуха.

Укрывавшее её тело экзальт-генерала истекало кровью, словно потоптанное быком. Вем-Митрити пел, старческим дребезжащим фаготом. Телиопа выползала из-под искореженных и изувеченных тел, огонь капюшоном наползал вверх по её платью, подбираясь к волосам.

— Убейте его! — Истошно вопил кто-то. — Убейте этого дьявола!

Колумнарий с плащом в руках повалил загоравшуюся девушку на пол. Эсменет перекатилась на освобожденное дочерью место и больно ударилась головой. Опираясь на колени и руки, приподнялась, заметила хлынувшие наружу стрелы.

Вем-Митрити отошел от порушенных бойниц на свободное место, призрачные Обереги висели в воздухе перед ним. Хрупкий как палочка, прикрытая огромным облаком, в которое превратилось его черное, шелковое одеяние — хрупкий и непобедимый, ибо, шагнув вперед он чуть повернулся, и она заметила, как молния зреет в его ладонях, на лбу и в сердце. Невзирая на все отягощавшие старика годы, слова его звучали подлинной силой, черпая из эфира великие и жуткие Аналогии.

— Убейте демона!

Она увидела тело Саксиса Антирула на краю стены среди обломков.

Она увидела ошеломленного Финерсу, с трудом осознававшего, что у него осталась всего только одна рука.

Она увидела безымянного Водоноса — Кишаурим! — восстающего навстречу дряхлому великому визирю.

Она увидела, как черный аспид, бывший его оком, поднимается из его капюшона, блестя как намасленное железо.

Она поскользнулась на крови, но все-таки устояла на ногах.

Страшно ей не было.

Молния проскочила между чародеем и кишаурим, озарив стены ослепительным блеском. Волосы стали дыбом не её теле.

Индара-кишаури бесстрастно висел в воздухе, наблюдая за ослепительным разрядом словно бы из окна… а затем подпрыгнул к небу, словно его вздернули, развернулся…

Это не простой кишаурим, вдруг поняла она. Это примарий…

Это означало, что Вем-Митрити погиб…

Её упрямство погубило их всех!

Она извлекла церемониальный нож и начал вспарывать слои своего корсажа. И только спустя несколько сердцебиений осознала, что именно делает. Один из прятавшихся за ней офицеров метнулся вперед, чтобы перехватить её руку, однако она вырвала её, перехватила нож и принялась снова пилить и резать проклятую ткань, то и дело в панической спешке кромсая собственное тело.

Блеснув глазами в её сторону, дряхлый волшебник шагнул вперед, заслоняя её от кишаурим. Старый дурак! Его пение превратилось в хриплый кашель…

Над руками его возникла огромная Драконья голова, эфирные чешуи блеснули под солнцем…

Эсменет ничего не видела, но не сомневалась в том, что Водонос нападает на старика сверху. И когда она, наконец, зацепила пальцем кожаный шнурок, который носила на голом теле — то вскрикнула от облегчения.

Их безымянный противник маячил теперь над плечом Вем-Митрити. Солнечный свет играл на серебряном изгибе его обруча. Аспид его казался темным, как чернильный, проклятый росчерк писчего пера. Дождь стрел немедленно обрушился на него. Он даже не шевельнулся, когда Драконья голова склонилась к нему…

Водопад, ослепительный как само солнце.

Она перерезала шнурок, рванула его, рассекая кожу, и ощутила как жар оставил её пупок.

Теперь он раскачивался словно камень в праще… Хора.

Немного их осталось в Трех Морях. И она, едва не вскрикнув от осознания, что должна бросить её, посмотрела вверх…

Индара-кишаури просто прошел сквозь учиненное старым волшебником пекло, лишь на обруче его заиграли алые и золотые отблески…

Эсменет ткнула пальцем в кость. Хора упала на камень.

Водонос приблизился к вопиющему анагогическому чародею, поднял руки, чтобы обхватить его …

Благословенная императрица нагнулась, взяла безделушку в руку…

Посмотрела вверх.

И увидела, что её дряхлый великий визирь висит перед ней в пустоте, Обереги его оползают в небытие, завывающая песнь умолкла, острия раскаленной добела Воды пронзают его череп и одеяния… наконец он поник, словно некий гнилой труп, слишком слабый, чтобы устоять, и повалился перед загадочным кишаурим, просто преступившим сквозь все, что было этим стариком, и поставившим ногу на разбитый парапет перед нею…

Она бросила хору.

Увидела свое отражение в его серебряном обруче, заигравшее на выгравированных знаках Воды. Увидела, как железная сфера проплыла мимо его щеки и провалилась в пустоту за его правым плечом.

И улыбнулась, осознав, что сейчас умрет. Что ж, разгром за разгромом.

Однако кишаурим вздрогнул — древко с имперским оперением вдруг материализовалось в левой стороне его груди. Аспид затрепетал, как черная веревка.

Еще две стрелы одна за другой пронзили золотой хауберк.

Еще одна стрела появилась в его правой руке.

Сила удара отбросила его назад. Споткнувшись о битый камень, он исчез за краем стены …

Чтобы прочертив в воздухе дугу, рухнуть на землю, уже усыпанную телами фаним, не успевших вывести своих лошадей за пределы досягаемости стрел её лучников.

Благословенная императрица Трех Морей проводила его падение взглядом… опустошенная и изумленная.

— Наша мать! — Возопила Телиопа тонким и пронзительным голоском. — Наша мать спасла нас!

Столик, как и прежде, стоял нетронутым в тридцати шагах под нею. Ветер теребил кисти и бахрому, загибал их внутрь — в сторону степей и пустыни, подальше от вечного моря.

Барабаны её врагов рокотали вдоль всего горизонта.


ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Аорсия

Вор носит одну маску, убийца носит другую; лицо же, сокрытое ими, забыто.

АЙНОНСКАЯ ПОСЛОВИЦА

Вера — вот имя, что даем мы своим намерениям, но, взыскуя Небес, должно пребывать нам в слезах, а не тщиться надеждой постичь их.

— Козлиное Сердце, ПРОТАТИС
Начало Осени, 20 год Новой Империи (4132, Год Бивня) северное побережье моря Нелеост

Приходили сны, темными тоннелями под усталой землей…

Горный хребет на фоне ночного неба, плавный, похожий на бедро спящей женщины.

И два силуэта на нем, черные на фоне невозможно яркого облака звезд.

Мужчины, сидящего скрестив ноги, подобно жрецу, и по-обезьяньи склонившегося вперед.

И дерева, распространяющего свои ветви вверх и в сторону — словно прожилки на поверхности чаши ночного небосвода.

Звёзды, обращающиеся вокруг Гвоздя Небес: снежные облака, гонимые зимним ветром.

И Святой Аспект-Император Трех Морей смотрит на мужской силуэт, но не может пошевелиться. Вращается сама твердь — как колесо свалившейся набок телеги.

Мужская фигура как будто бы все время оседает, ибо созвездия восходят над нею. Слышится голос, но лицо остается незримым.

Я воюю не с людьми, но с Богом, — молвит оно.

— Однако погибают одни только люди, — отвечает Аспект-Император.

Поля должны гореть, чтобы оторвать Его от Земли.

— Но я возделываю эти поля.

Темная фигура поднимается под деревом на ноги, начинает приближаться к нему. Кажется, будто восходящие звезды подхватят идущего и унесут с собой в пустоту, однако он подобен сути железа — непроницаем и неподвижен.

Оно останавливается перед ним, созерцает его — как случалось не раз — его собственными глазами с его собственного лица, хоть и без золотящего львиную гриву его волос ореола.

Тогда кому, как не тебе, и сжигать их?



Для шранков пищей служила земля, и потому страна была полностью опустошена. Нелеост погрузился в неестественную тишину, море с болотной усталостью лизало серые пляжи. Оно уползало в тусклые и лишенные признаков дали, линия горизонта стиралась из бытия, так что само Сущее без видимой грани сворачивалось в колоссальный свиток неба. Не опасаясь за свой левый фланг, люди Кругораспятия пересекали южные болота края, прежде звавшегося Аорсией, отчизной самой воинственной народности высоких норсираев. Иллавор, так звалась эта провинция, и в древние времена она была покрыта лоскутными полями, на которых выращивалось сорго и другие неприхотливые злаки. Люди Ордалии постоянно замечали руины маленьких крепостей, рассыпанных по погубленной земле, которые на самом деле были в древности лишь скотными дворами. В древней Аорсии, до Первого Апокалипсиса, каждый дом служил укреплением. Здесь мужчины не расставались с мечами, женщины спали, положив рядом с собой лук. Здесь с малых лет учили способам лишить себя жизни. Народ этот звал себя скулсираями, стражами.

И теперь Великая Ордалия, поедая убитых на марше шранков, гнала Орду по пустоши, в которую шранки превратили землю. Нужны были новые имена, ибо отвращение и омерзение наполняли собой существующие эпитеты. Есть шранков, иначе «свежатину» или «потроха», было всё равно, что есть помет, блевотину или даже что-то еще худшее. Айнонцы начали называть шранкскую мертвечину каракатицами, за гладкую кожу и бледность, a еще потому что по их словам от тварей пахло черными реками, протекающими по Сешарибской равнине. Впрочем, название это скоро попало в немилость. Невзирая на все предоставляемые эвфемизмом преимущества, оно оказалось слишком мягким для того, чтобы передать все безумие потребления этих тварей в пищу.

Общеупотребительным в итоге сделалось «Мясо», слово сразу и функциональное, и разговорное, сразу соединявшее в себя смыслы непристойности и назначения этого занятия. Есть — значит доминировать абсолютно, побеждать, как они хотели, без всяких условий. Однако в этом слове присутствовал и ужас, ибо ночные пиры Ордалии воистину являлись воплощением ужаса… дымящие яркие костры, грязные липкие тени, разделанные телеса шранков, целые их туши, раскачивающиеся на веревках или сваленные в кровоточащие груды, кучи внутренностей посреди сальных черно-лиловых луж.

Никто в точности не мог сказать, когда именно это случилось: когда пиршество превратилось в вакханалию, когда обед перестал быть простой последовательностью жевания и глотания, и сделался занятием куда более темным и зловещим. Сперва только самые чувствительные души среди людей замечали разницу, слышали это рычание, постоянно исходившее из глубин собственных гортаней, видели одичание, овладевавшее душами — свирепый намек на то, чему все более и более подчинялись окружающие. Только они ощущали, что Мясо изменяет и их самих, и их братьев — причем не в лучшую сторону. То, что прежде делалось с опаской, стало вершиться бездумно и беззаботно. Умеренность незаметно и постепенно превращалась в свою противоположность.

Быть может, никакое другое событие не могло более наглядно проиллюстрировать эту ползучую трансформацию, чем случай с Сибавулом те Нурвул. После воссоединения Великой Ордалии, кепалорский князь-вождь обнаружил, что позёрство его соперника, Халаса Сиройона, генерала фамирийских ауксилариев всё больше угнетает его. За предшествующие недели фамирийцы заслужили жуткую славу. Свойственное им пренебрежение доспехами немедленно сделало их самыми быстрыми конниками Ордалии, и во главе с Сиройоном, восседавшем на спине легендарного Фолиоса, они показали себя безупречными поставщиками Мяса. Лорд Сибавул завидовал даже этому ничтожному успеху. Люди время от времени слышали от него гневные речи: дескать то самое, что делает фамирийцев успешными загонщиками в охоте на тварей — а именно, отсутствие брони — бесполезно в настоящей битве.

Прослышав про эти сетования, Сиройон обратился к своему сопернику-норсираю, и предложил пари о том, что он заведет своих фамирийцев в тень Орды дальше, чем посмеет светловолосый кепалор. Сибавул пари принял, хотя и не имел привычки рисковать жизнями своих людей по столь очевидно ничтожным поводам. Согласился он, собственно, потому, что в предшествующий день заметил начало разрыва в кружении Орды, усмотрев в этом средство превзойти задиристого Сиройона. К этому времени спина его зажила, однако порка, которой он подвергся несколько недель назад изрядно подточила его гордость.

И в самом деле, Шлюха улыбнулась ему. На следующей в занимающей весь горизонт линии Орды, открылась брешь, точка, в которой охряно-черное облако Пелены рассеялось в дымку. Тем, кто ежедневно патрулировал галдящие края Орды, разрыв был очевиден как ясное солнышко, однако Сибавул и его кепалоры выехали еще до рассвета. И к тому времени, когда Сиройон понял, чем занят его соперник, Сибавул уже влетал в недра Пелены, далекой точкой, увлекавшей за собой тысячи. Возопив, генерал повел своих фамирийцев в погоню, с такой скоростью что многие из его людей погибли, вылетев из седла. Местность была неровной, пересеченной ручьями, разделявшимися буграми голого камня, на верхушках которых кое-где торчали остатки старинных кэрнов. После прохода Орды от кустарника оставались бесконечные ковры пыли и ломаных веток. Сиройон замечал Сибавула и его кепалоров с редких холмов — и этого было достаточно, чтобы понять, что он безнадежно проиграл свое опрометчивое пари. Он мог бы сдаться, но гордость гнала его вперед, в порыве, не отличимом от ужаса перед позором. Даже уступив славу Сибавулу, он мог, во всяком случае, затмить своего противника рассказом о том, что видел вместе со своими воинами. Сибавул никогда не имел склонности эксплуатировать собственную славу, Сиройон подобными соображениями не терзался.

Лорд Сибавул провел своих улюлюкавших кепалоров в самое чрево Орды… казалось безумием вступать туда, где до сих пор бывали одни лишь адепты Школ. Вой оглушал. Пелена всей своей высотой поглотила их. Утоптанная земля уступала место всё более иссохшим травам и кустарникам. Мертвые шранки усыпали не столь утрамбованные места — торчащие конечности, открытые рты. Это само по себе потрясало, поскольку твари обыкновенно пожирали своих мертвецов. Всадники почти немедленно заметили впереди растворяющиеся в охряном сумраке руины, похожие на челюсти, торчащие из земли, одна за другой. Миновав остатки древних стен, они ощутили новый ужас. Таны возвысили голоса с тщетным сомнением, даже протестом, осознавая, что Орда разделилась, огибая такое место, куда шранк не ступит даже под страхом смерти, место, прославленное в Священных Сагах

Вреолет… город, известный в древних преданиях, как Человечий Амбар.

Однако лорд Сибавул никак не мог услышать своих витязей, и потому поехал вперед с видом мужа уверенного в абсолютной преданности своей возлюбленной. Посему конные таны Кепалора последовали за господином и вождем в проклятый город, щерившийся гнилыми зубами черных стен, под взглядами иссохших черепов его башен. Кустарник покрывал землю, коням приходилось проламываться через залежи птичьих костей. Черный мох затягивал уцелевшие стены и сооружения, предавая чередованию руин вид зловещей процессии. Город казался разграбленным некрополем, многовидным памятником людям, не столько жившим, сколько обитавшим в нем.

Светловолосые всадники колоннами проезжали через руины, с немым изумлением оглядываясь по сторонам. Пелена вознеслась на головокружительные высоты вокруг, проползая языками в туман, расплываясь по небу как чернила в воде. Визгливый вой Орды щипал их губы. Многие припадали щекой к шее своего коня, отплевываясь или блюя, — такую крепкую вонь приносил с собой ветер. Некоторые прятали лица, стесняясь собственных слез.

Ничем не объясняя своего решения, Сибавул повернул на обратно и повел своих всадников на юг, к зубастой линии южных укреплений города. Они остановились возле стены, затопленной тысячелетним наплывом земли, и всадники выстроились длинной линией на вершине, словно перед атакой…

Перед ними простирались кишащие, извращенные мили, туго набитые несчетными, сливающимися в оргиастической близости фигурами, бледными как черви, и к тому же визжащими. Можно было видеть, что эта невероятная толпа, колыхавшаяся в своем бессмысленном движении и строении, этот мир развращенных червей, взбесившихся личинок, был размазан по всей площади мертвой, опустошенной ими равнины. Приглядевшись, глаз приходил в ужас от этого непристойного кишения… шранки шипели и выли как безволосые кошки, прыгали по земле, скреблись, совокуплялись, впивались в землю, превращая её в помет.

Они ощутили это, закованные в железо, жестокие сыны Кепалора. Все они видели натиск Орды — видели и пережили его. Все они видели кошмарные, воющие мили, освещенные противоестественным огнями. Однако никто из них никогда не видывал Орду такой, какая она есть. Месяц за месяцем, комарами заползали они в тень невидимого зверя, полагая сперва, что преследуют его, потом, что охотятся на него, на зверя, затаившегося за дальними горами. И теперь они постигли всю безмерную глубину тщеславия своего Господина, и ту участь, на которую он обрек их всех. Вот почему Сибавул те Нурвул, прославленный своей выдержкой и хитростью, подъехал к южной стене Вреолета. Именно это хотел он бросить в лицо своим командирам, самому священному Аспект-Императору…

Свидетельство Зверя.

Это поняли все до единого человека. Они более не преследовали и не охотились. Они просто следовали — так голодные дети бредут за телегами, перегруженными провиантом, в надежде на то, что судьба улыбнется им. Даже когда они увидели, что шранки следят за ними. Это было заметно, чувствовалось как ветерок, пробегавший по далеким пшеничным полям — понимаемое людьми искушение. Громовой кошачий концерт, по крайней мере, его визгливый передовой фронт, ослаб, дрогнул, a потом возобновился с удвоенной силой, когда бесчисленные твари рванулись к кепалорам.

Всадники с трудом удерживали испуганных коней. Из ртов их исторгались никому не слышные вопли, полные ужаса и мольбы. Некоторые даже проклинали глупую наглость своего блистательного господина. Однако Сибавул, хотя бы и видевший, если не слышавший всю степень владевшего ими страха, не обращал не подчиненных внимания. В полной невозмутимости он взирал на напиравшую Орду — с видом человека, испытывающего справедливость своих убеждений.

Шранки казались единым целым, многоногой шкурой, топорщащейся щетинами конечностей, усыпанной воющими ртами, чешуями черных панцирей. Они бросились вперед как один, в числе настолько огромном, что двадцать три сотни кепалорцев, казались брошенной в поток веткой. В потопе этом вот-вот поплывет и сама почва под ногами людей Ордалии, и сам Вреолет, отнюдь не скала ожидающая волну, уже казался плотом, устремившимся навстречу погибели. Сибавул ждал, не меняя выражения на лице, не произнося слова. Несколько конных танов уже кричали на него. Несколько дюжин виндаугаменов — позорная горстка — бежали. Остальные кружили верхом на конях, готовые удариться в бегство. Нимбрикании уперлись спинами в задние луки седел, опустили пики. Однако на их глазах, шранки, мчавшиеся в первых рядах остановились, повинуясь вдруг охватившему их необъяснимому ужасу. Многие из кепалоров даже возвели глаза к небу, заподозрив, что это на выручку к ним явился сам Святой Аспект-Император. Все больше и больше тварей уже отползали с визгом назад, стремясь удалиться от невидимой границы мертвого города. Однако сзади на них напирал мир, полный голода в своем бесконечном повторении, полный непристойного желания убивать своих извечных врагов и совокупляться с ними. Ужаснувшихся затаптывали и отбрасывали в сторону — некоторых приходилось рубить, такова была охватившая их ярость. Шранки лезли на упавших собратьев, некоторые для того, чтобы броситься на всадников, замерших на возвышенности, другие, затем, чтобы убраться подальше от них… несчетные мерзкие твари пали в этом столкновении. Низменное безумие охватило переднюю часть наступающей массы, погрузившейся в каннибалистическое опьянение. Прилив остановился, только когда вал жрущих тел докатился до подножия стен древней твердыни …

Священные Саги не лгали. Память о Вреолете была врезана в самое существо каждого шранка, причем так, что она могла пересилить любую присущую им плотскую похоть. Они предпочитали умереть, пасть под ноги своим безумным собратьям, чем ступить на эту страшную для них землю. Здесь как бы в безопасности, но и не в ней, собирались последние из высоких Норсираев, число их сокращалось, так как Консульт время от времени устраивал на них набеги, нуждаясь в новых пленниках. Здесь они вели свое горестное, полное ожидание бытие, служа поставщиками живого скота, нужного для реализации прихотей и потребностей Нечестивого Консульта.

Полные ужаса кепалоры взирали на умопомрачительное зрелище, на несчетные бледные лица, нечеловеческая красота которых была извращена ненавистью, снова и снова наступавшие и откатывавшиеся назад, превращавшиеся в акварельные отпечатки в облаке фекальной пыли. Зрелые мужи рыдали, не понимая, какая судьба привела их так близко к концу всего сущего. А другие, ободрившись смеялись, преодолевая ужас, ибо было счастьем стоять неуязвимым перед воистину невероятным количеством врагов.

Пребывавшие на восточном фланге неслышно кричали, указывая на огни, появившиеся в охряных вертикалях. Это Жнецы, понимали они — явились адепты Школ! И осознавали, что представшее перед ними зрелище, ежедневно открывается этим адептам тайных наук, их товарищам по оружию. Обладатели острого зрения различили в небесах троицу темнокожих чародеев, одетых облаками, каждый верхом на призрачном драконе. Это были Вокалаты в белых и фиолетовых одеждах, плакальщики Солнца как их называли, пережившие Ирсулор и безумие Кариндасы, Великого Магистра их ордена.

Согласно рассказам это случилось, когда князь-вождь впервые заметил, что вся масса шранков хлынула на юго-восток, и осознал всю новую опасность.

Тайный ропот колдовства червем проник в нутро грохочущей Орды. И если кепалоры разразились радостными криками, Орда взволновалась, и полыхнула из щелей пылью. Всадники даже видели как шранки горстями подбрасывали к небу землю и гравий, образуя облако, в котором растворилось всё, кроме ослепительных огненных струй, поливавших дергающиеся силуэты. Среди всадников многие радостно возопили, посчитав, что Вокалаты явились для того, чтобы спасти их.

Однако Сибавул понимал ситуацию лучше: он знал, что колдуны возможно окончательно обрекли их на смерть. Оказавшись под нападением сверху, шранки инстинктивно бросились врассыпную, — словно стрелки, оказавшиеся под градом чужих стрел. Но если человеческий строй мог распространиться на пространство, измеряемое в ярдах, Орда разбегалась на мили. Она растекалась по унылой пустоши, а адепты сеяли среди них смерть. Много раз ему и его всадникам приходилось отступать, видя как Жнецы исчезают среди Пелены.

Орда намеревалась затопить Вреолет.

Сибавул скакал позади своих воинов, нахлестывая их коней ударами плоскостью клинка по крупам, и словами, услышать которые не позволяла насущная необходимость. И кепалоры неслись, пригибаясь к седлам, лишь ветер трепал за спинами воинов льняные, заплетенные в косы, волосы. Они мчались между руин, проламывали заросли чертополоха, мелового можжевельника, равнинного папоротника. И с ужасом наблюдали за двумя облаками пыли, словно ладони в молитве смыкавшимися перед ними, превращая солнце в бледный диск. Тысячи воющих шранков закрывали проход, которым проехали люди не далее стражи назад. Холодный, зловонный сумрак лег на Вреолет, и даже гордые всадники Кепалора кричали, охваченные ужасом и отчаянием.

Халас Сиройон, добравшийся до входа в разрыв только для того, чтобы заметить, как смыкается его горло, видел Сибавула и его кепалоров лишь издалека, так словно смотрел на них через несколько миров, из мира наделенного плотностью, в мир, погруженный в непрозрачную дымку — некое сонное видение. Ему пришлось отступить, и его полуобнаженные наездники понесли серьезный урон от дротиков и стрел набегающих шранков. Потом летописцы напишут, что Фолиос, величайший среди жеребцов, получил рану в плечо и вторую в круп, в то время как его куда менее прославленный господин отделался лишь одной — в левое бедро.

Пелена сомкнулась над участью лорда Сибавула и его родичей. Вреолет остался лежать нарывом в недрах Орды.

День и ночь миновали, и только тогда Орда оставила проклятый Амбар. В Палате об Одиннадцати Шестах прозвучали обвинения. Уверовавшие короли обратились с прошением к своему Святому Аспект-Императору, который успокоил их следующим словами: «Сибавул возможно самый свирепый среди вас, однако душевные качества отступают на второй план, когда опасность имеет сверхъестественную природу. Слабых щадят, а самые отважные лишаются мужества. Молитесь Богу Богов, мои братья. Только сам лютый Вреолет может открыть, что именно натворил».

Убитый горем Сиройон первым воспользовался открытием промежутка на следующее утро. И обрел своего соперника — и выживших с ним девять из двадцати трех сотен кепалоров — на время лишившимися ума и рассудка. Об участи остальных, так ничего и не узнали, ибо уцелевшие отказывались говорить на любую тему, не говоря уже о том, что им пришлось вынести. И если они отзывались на обращения, то для того лишь, чтобы смотреть сквозь вопрошавшего, в те неведомые глубины и дали, что поглотили их разум и души.

К этому времени вся Ордалия подтянулась к легендарным руинам, поэтому известие о том, что Сибавул уцелел молнией пронеслась над Священным Воинством Воинств. Клич громогласного одобрения прокатился над войском, застревая лишь в глотках тех, кто хотя бы мельком видел измученных кепалоров. Восклицания всегда оказываются мерой радости или горя. И одного взгляда подчас бывает достаточно для того, чтобы измерить масштаб происшедшего, — того, что претерпела чужая душа, чтобы понять, победила она или выжила, просто дрогнула или совсем сдалась. И облик кепалоров яснее ясного говорил о том, что на их долю выпало нечто более ужасное, чем страдание, нечто такое, для чего нет слов в языке.

В ту ночь, когда Сибавул явился в Совет на зов своего Святого Аспект-Императора, собравшиеся Уверовавшие короли были потрясены преображением этого человека. Пройас обнял его, но тут же отшатнулся, словно услышав нечто отвратное. По повелению Анасуримбора Келлхуса, Саккарис напомнил собравшимся легенду о Вреолете, какой она изложена в предании Завета. Великий Магистр рассказал о том, как Мог-Фарау поставил на своих владениях печать ужаса затем, чтобы обитатели их были избавлены: «яко зерно избавлено от жернова». Вреолет, как объяснил он озабоченному собранию, был житницей Консульта, и сыны его претерпели столько, сколько не довелось вытерпеть остальным сыновьям человеческим.

— Что скажешь? — наконец обратился Сиройон к своему сопернику.

Сибавул посмотрел на него взглядом, который можно назвать разве что мертвым.

— Преисподняя… — ответил он, роняя слова как влажный гравий с лопаты. — Преисподняя уберегла нас.

Молчание легло на Умбиликус. Обрамленный чародейскими сплетениями Эккиню, Святой Аспект-Император смотрел на Сибавула пять долгих сердцебиений. Его одного не смущала пустота, царившая теперь в манерах полководца.

Анасуримбор Келлхус кивнул в знак какого-то сокровенного свидетельства, — скорее в знак понимания, а не утверждения того, что видел.

— Отныне, — промолвил он, — ты будешь поступать в военных делах так, как тебе угодно, лорд Сибавул.

Именно так и повел себя далее князь-вождь Кепалора, каждый день перед тем как прозвонят Интервал, выводивший отряды своих соплеменников, возвращавшиеся затем с мешками, полными белой кожи, которую кепалоры поедали сырой и во тьме. Они не разводили костров, и как будто бы держались подальше от лагерных огней своих соседей. Они более не спали, так, во всяком случае, утверждали слухи. Весть об их неестественной жестокости разлетелась по всему полю, и шранки теперь бежали в панике от кепалоров, вне зависимости от того, сколько было последних. О том, где собирались Сибавул и его бледные всадники, люди Ордалии помалкивали. Самые суеверные чертили в воздухе охранительные знаки — некоторые даже закрывали ладонями лица, убежденные в том, что мертвые глаза способны видеть лишь мертвецов.

И все стали бояться сыновей Кепалора.



За его спиной голова на шесте.

Чтобы перековать людей, как понял Келлхус, следует исцелить самое простое, самое основное из того, что есть в них. Величайшие из поэтов пели хвалу детству, превозносили тех, кто сохранил невинность в сердце своем. Однако все они, без исключения, обращали внимание лишь на утешительную и лестную простоту, игнорируя те аспекты, в которых дети уподобляются зверям. Впрочем, точнее сказать, животным. Люди не столько остаются детьми в сердце своем, сколько остаются животными, собранием рефлексов, бурных, прямых, слепых, не видящих ни одного из тех нюансов, которые делают людей Людьми.

Чтобы перековать людей, нужно уничтожить их веру в сложность, заставить их найти убежище в инстинктах рефлексах, свести их к животной основе.

У Пройаса были все причины казаться затравленным.

— Ты говоришь, что… что…

Келлхус выдохнул, напомнив своему экзальт-генералу сделать то же самое. На сей раз, он велел Пройасу сесть рядом с ним, а не на другой стороне очага: чтобы лучше использовать телесную близость.

— Проклятье поразило Сибавула и его родню.

— Но они ведь живы!

— В самом деле? А не застряли ли они где-нибудь посередине между жизнью и смертью?

Пройас недоумевал и ужасался.

— Но к-как… как подобное может случиться?

— Потому что страх вскрывает сердце. Они претерпели слишком великий ужас на земле, слишком пропитанной страданием. Ад всегда ищет, всегда тянется к пределам живущих. И во Вреолете он обрел и объял их.

За его спиной голова на шесте. И если он не мог обернуться и увидеть её, то только потому, что находилась она за пределами, доступными его взгляду… за пределами всякого взгляда.

— Но-но… ты, конечно же…

Разум ученика находился на ладони его интеллекта.

— …конечно же мог спасти их? — Пауза для более глубокого постижения смысла. — Так, как я спас Серве?

Нечто среднее между смятением и восторгом исказило лицо его экзальт-генерала. Чтобы раздеть душу до самой её сути, нужно показать сложность самой сложности — в чём и заключается великая ирония подобных занятий. Нет ничего более простого, чем сложность, сделавшаяся привычкой. Тому, что давалось без труда, без усилия мысли, следовало было предстать обремененным сомнением и трудом.

Как и должно.

— Я… я не понимаю.

Он ощущал её даже теперь, эту голову на шесте у себя за спиной.

— Я не сумел спасти очень многих.

Нельзя было отрицать снисходительности в этом упражнении. Как только Келлхус овладел людскими множествами, как только государство стало видеть в нем источник собственной силы, он перестал нуждаться в столь тонких манипуляциях. Годы миновали с тех пор, когда он позволял себе занятие, столь непосредственное как исследование души одного человека.

И при всем невозмутимом спокойствии его дунианской души, в ней зашевелились воспоминания Первой Священной Войны, бурного времени, когда подобные исследования образовывали суть его Миссии. После падения Шайме, ни одна душа (даже Эсменет) не давала оснований для подобного внимания.

Инстинктивная склонность к нетерпимости, едва не погубившая его в Карасканде, быстро успокоилась, научилась служить, уговаривая несогласных, затыкая рты критикам, даже убивая врагов. Все прошедшие годы он боролся с огромным зверем, которого представляли собой Три Моря, прижал его к земле, a потом подарками и жестокостью обучил его, произносить лишь его имя… чтобы его тирания сделалась неотличимой от бытия Трех Морей. Это позволило ему перейти от наций к истинам, направить весь свой интеллект на безумные абстракции Даймоса, Метагнозиса и Тысячекратной Мысли.

Он пронзил взглядом смутные вуали, познал метафизику Сущего преобразил смыслы в чудо. Он прошел дорогами Ада, и возвратился обвешенный трофеями. Никто, даже легендарный Титирга, герой-маг древнего Умерау, не мог поравняться с его тайной мощью.

Он узнал о голове на шесте.

Господство. Над жизнями и народами. Над историей и невежеством. Над самим бытием, сквозь листы несчетных слоев реальности. Никто из смертных не достигал подобного могущества. Он обладал силой и властью, на которые не могут рассчитывать даже Боги, ибо им приходится распространять себя на все времена, так чтобы не исчерпать при этом себя и не превратиться в призраки…

Ни одна душа до сих пор не владела Обстоятельствами в подобной мере. Он, и только он, представлял собой Место, точку максимального схождения. Народы зависели от его прихоти. Реальность отступала перед его песней. Та Сторона сетовала на него.

Но при всем том, тьма по-прежнему окружала его, во мраке пребывало прошлое, пряталось в темноте грядущее.

Для тех, кто не чтил его как бога, он оставался смертным человеком, наделенным одним разумом и двумя руками — великим, быть может, по сравнению с его бесчисленными рабами, но все же незаметным пустяком на поверхности чего-то непостижимого. Не более пророком, чем любой архитектор, решивший внести собственную поправку в облик неподъемной для его сил реальности. Все намеченные им варианты будущего, существовали только пока он поддерживал их непрестанными усилиями.

Да, его мучили видения, однако он давно перестал доверять им.



— Я был там, Господин… — промолвил Пройас. — Я видел. Никто не сумел бы спасти Серве!

Келлхус не выпускал его из хватки своей воли, из продуманного им механизма.

— Ты имеешь ввиду её жизнь или её душу?

Сети покрывающих его тело мышц сложились отпечатком ужаса.

— Это смущает тебя, Пройас?

И он, его ученик, соткался игрой теней, отсветом невероятных мерзостей, преломившихся в поверхности малой слезинки. Дубовым листом, порхающим под дуновениями ветров, висящим над шепотком завихрений…

Взглядом сквозь отверстие, которое мы ошибочно считаем жизнью…

— Так что же… что смущает меня?

Но он прежде всего Человек.

— Знание о том, что Серве горит в Аду.



Рабы принесли им легкую закуску: небольшие, еще шипящие медальоны, нарезанные из мяса шранков, с гарниром из голубики и дикого порея, собранного на берегу моря. Мясо было невероятно мягким и сладким. Место, именуемое Анасуримбор Келлхус, за едой рассказало своему огорченному ученику о пророках, о том, как бутылочное горлышко смертности неизменно искажало видения, которые они принимали за волю и руководство Небес. Бесконечное можно понять, только обкромсав его со всех сторон до понятных нам представлений, сказал он, и выразив посредством наглого обмана.

— Люди любят пропорцию и ясность, даже тогда, когда таковые отсутствуют, — пояснил он. — Они предпочитают осколки видений, Пройас, и называют их целыми и совершенными. — Горестная улыбка любящего и умного дедушки. — Но что ещё могут увидеть люди такими маленькими глазами?

Вызовы налетели порывом буйного гнева.

— Но тогда-тогда, Бог должен сообщать нам… сообщать нам все, что необходимо?

Снисходительная печаль в соединении с долгим вздохом, с таким выражением обычно рассказывают о войне, не вполне еще пережитой.

— Не правда ли, с нашей стороны самонадеянно, предполагать, что пророки несут людям слово Божье?

Пройас застыл в неподвижности на три биения сердца.

— Каково же тогда их предназначение?

— Разве это не ясно? Нести Богу слова людей.

Люди сотворены, люди рождаются, но пропорции всегда ускользают от них. Они могут только догадываться, но никогда не видят, они могут предполагать линии своей жизни, следуя тем крючкам, которые замечают в других. Пройас был проклят самим фактом своего рождения, а затем обречен на ещё горшее тем, что сделала из него жизнь. Ему принадлежала блуждающая душа, душа философа, если говорить в терминах Новой Древности. Но притом душа эта была взыскующей, она требовала ясности и твердости. Младенцем он спал на руках своей матери, не обращая внимания на домашние или дворцовые шумы. Такие пустяки его не беспокоили, пока любящие руки обнимали его, пока ему улыбалось любимое лицо.

Живые не должны докучать мертвым…

И вот всё, что он получил от Келлхуса за двадцать лет: мутный сон убежденности.

— Но почему? — Возопил Пройас.

Настало время будить его, выпускать к ужасам Реальности.

— Твой вопрос сам отвечает на себя.

Голготтерат не терпит спящих.

— Нет! — Отрезал Экзальт-Генерал. — Никаких больше загадок! Прошу тебя! Умоляю!

Улыбку Келлхуса наполняло сухое и смертельно искреннее ободрение, так благородный и бесстрашный отец укрепляет своих сыновей перед собственной смертью. Он отвернулся, как бы для того, чтобы не быть свидетелем той постыдной вспышки, которой поддался его ученик, и взял в руку стоявший рядом графин, чтобы налить собеседнику энпоя.

— Ты спрашиваешь, потому что ищешь причины, — проговорил он, передавая пьянящий пенистый напиток Уверовавшему королю. — Ты ищешь причины, потому что неполон…

Пройас посмотрел на него над краем чаши взглядом обиженного ребенка. Келлхус ощутил сладость и теплоту напитка собственным языком и гортанью.

— Причина — всего лишь шнурок для мысли, — продолжил он, — способ, которым мы увязываем фрагменты в фрагменты большие, наделяем дыханием то вечное, что не имеет дыхания, не имеет и не нуждается в нем. Богу нет нужды дышать…

Логос.

Пройас по-прежнему не понимал, однако был умиротворен хотя бы утешительным тоном. Гнев еще возбуждал его, — гнев той разновидности, что лишает страха мальчишек, выведенных из себя старшими братьями. Однако вопреки всему его надежда, — давно отрицаемое стремление знать — всё еще занимала заложенные кирпичами высоты его духа…

Ожидавшие ниспровержения.

— Чтобы стать всем, Проша, Бог должен быть сразу и больше, и меньше себя.

— Меньше? Как это?

— Он должен сделаться конечным. Человеком. Подобным Инри Сейену. Подобным мне… чтобы стать всем, оно должно познать невежество, претерпеть страдание, страх и смят…

— A любовь? — едва ли не вскричал экзальт-генерал. — как насчет любви?

Впервые за тот вечер Анасуримбор Келлхус удивился. Именно Любовь удерживала Жизнь в противоположности Истине… служила тем шнурком, который увязывает мириады отдельных людей в племена и народы.

— Да… Более всего.

Любовь в большей степени, чем разум служила его основным оружием.

— Более всего… — тусклым голосом отозвался Пройас, проталкивая слова сквозь овладевший им песок оцепенения, утомления обессилевшего разума, запыхавшегося сердца. — Но почему?

В действительности, он не хочет это узнать.

Место, именуемое Анасуримбор Келлхус, вдохнуло все внутренние соображения, нацелив каждое произнесенное слово на душу, утопавшую перед ним в воздухе.

— Благодаря всем связанным с нею страстям, нет ничего более чуждого Богу, чем любовь.

Голова на шесте за его спиной.



Как поступит Нерсей Пройас, первый среди Уверовавших королей, с открытой ему Истиной?

Это и было предметом изучения.

Укрытая ковром почва не столько крутилась, сколько вворачивалась, скручивая предметы, слишком фундаментальные для того, чтобы кровоточить. Смятения. Вопросы, пожиравшие вопросы, уничтожая саму возможность вопроса. И инверсии, богохульные во вне и по сути, и к тому же предельно губительные в своих последствиях.

Стоящие вверх ногами пророки, доставляющие на Небеса людское слово?

И вывернутый наизнанку Бог?

Мятежные откровения редко являются в целостности. Они подобны тем проволокам, которые айнонцы вталкивают в глотки бежавших и пойманных рабов, извивающиеся и пронзающие, еще более перепутывающееся в результате движений обычного пищеварения — предметы, удушающие изнутри, убивающие один изнемогающий орган за другим.

Двадцать лет раболепной преданности — перевернуты и рассыпаны. Двадцать лет веры, истинной, глубокой, способной объявить убийство святым деянием.

Как? Как воспримут заудуньяни ниспровержение своих самых искренних верований?

Глаза человека дергались, выдавая внутренний жар.

— Н-но… но что ты сказал… К-как должен человек поклоняться?

Келлхус не стал отвечать сразу, дожидаясь неизбежного безмолвного вопроса.

— Сомневайся, — наконец произнес он, захватывая взгляд ученика железным кулаком собственного взгляда. — Вопрошай, но не так, как вопрошают коллегиане или патроны, но так как вопрошают недоумевающие, как те, кто воистину взыскуют пределы своего знания. Просить — значит преклонять колена, значит говорить: здесь да будет конец мой… Но разве может быть иначе? Бесконечное невозможно, Пройас, и поэтому люди имеют такую склонность, скрывать этот факт за собственными отражениями — наделять Бога бородой и желаниями! И называть Оно — Он!

Изображая усталость, он поднес к челу обрамленную золотым сиянием руку.

— Но не так. Ужас. Ненависть к себе самому. Страдание, неведение и смятение. Лишь эти пути образуют честную дорогу к Богу.

Уверовавший король поник лицом, подавил короткое рыдание.

— Это место… где ты сейчас находишься, Проша. Вот тебе откровение. Бог не есть утешение. Бог не есть закон, не есть любовь, не есть разум, не есть любой другой инструмент нашей увечной конечности. У Бога нет голоса, нет облика, нет сердца или разума…

Человек зашелся рыданием… кашлем.

— Бог есть оно… не имеющее формы и абсолютное.

Тихое стенание, звук сразу вопросительный и обвиняющий.

Как?

Место, именуемое Келлхус, наблюдало за тем, как Уверовавший король исчез в собственной сущности, отметило как сама суть его человечности растворилась как комок песка в быстрой воде. Отмечены отклонения. Предположения исправлены. И над всем расцвела вероятность, во всем кущении своих ветвей, новых возможностей, готовых пасть под твердым ножом реальности…

Изолированы причины.

— И что нам дастся за это? — выкашлял человек, губами, обрамленными слюнями и соплями.

Да, мой друг. Как насчет спасения?

— Никаких компенсаций, — Ответило Место, — кроме знания…

— Знания того, что мы ничего не знаем!

— Именно.

— И значит…?

Печаль… испытующая печаль.

— Ты видишь. После всех этих лет, ты наконец понял.

Мгновение ошеломленного взгляда, опухшее лицо качается словно на палубе тонущего корабля. Человеку нет необходимости говорить, ибо Место слышит имя.

Ахкеймион.

Место улыбнулось, ибо вещи, катастрофические по своей сути, способны одновременно вмещать и тихую иронию.

— Учитель, которого ты отверг…

Лицо человека исказила гримаса обиды и недоверия. Челюсть отвисла. Губы сложились в беззвучный крик. Слюна паучьим серебром провисла над пустотой рта…

— Он и есть тот пророк, которого ты всегда искал.



Место обнимало своего рыдающего раба, укачивало его на руках. Запах паленой баранины ниточкой сочился внутри затворенной палаты.

— Так вот, кто ты есть.

С горечью, без нотки вопроса. Так как выносят покойного родича из места плача.

— Обманщик, — промолвило Место. — Лживый…

— Нет…

— Я дунианин, сын Ишуаль… плод чудовищного решения, принятого две тысячи лет назад… чудовищного решения… решения вывести новую породу человека — как люди размножают скотину и собак, переделать так, как показалось разумным.

Он привлек к себе человека, опустил его вниз, так чтобы бородатое лицо тарелкой лежало на его коленях.

— Меня послали — выследить и убить собственного отца, — рекло Место, — которого отослали в мир передо мной… — Келлхус умолк, чтобы смахнуть прядку седеющих волос с чела человека. — Обнаружив слабость людей, я понял, что отец мой не может не обладать колоссальным могуществом… и что мне необходимо обладать силой целых народов, чтобы одолеть его.

Конфликт представлений. Всеми силами опровергнуть те, что властвуют над душами людей. Истина столь же объективно и просто, как и Удача выделяет мертвецов среди побежденных.

— Посему я начал действовать как пророк, всегда отрицая, что являюсь им, зная, что разум мой потрясет тебя и твоих братьев, и в конечном итоге вы сами провозгласите меня вашим пророком…

— Нет! Это…

— Так я овладел своим своим народом, и Первой Священной войной…

Место провело длинными пальцами по щеке Уверовавшего короля, от виска к челюсти. Оно знало, что те свирепые и беззаконные дни уже казались нереальными этому человеку. Внутри него обретался осадок, оттиск свидетельства вспыхивал время от времени в снах и воспоминаниях. Галька с берега океана, и ничего более. Подобно всем прочим кто выжил, его непрестанно бросало на берег и затягивало обратно.

— Отец предвидел это, он знал, что испытания, ставшие на моем пути, преобразуют меня, знал, что убийца, посланный Ишуаль, явится как его ученик.

Вздорная ярость. Детский гнев.

— Нет! Этого не мо…!

— Однако было и кое-что, чего он понять не сумел…

Недопустимая нерешительность. Надежда, пробивающаяся сквозь муку, сквозь удушье… мечтающая все обратить вспять, вернуть назад, сделать таким, каким оно было.

— Что? Что?

— Что испытание это доведет меня до безумия.



— Но ты же мой Господь! М-мое спасение!

— Карасканд… Кругораспятие…

— Нет, прекрати! Прекрати, наконец! Я… Я умоляю тебя! Пожа…

— Я начал видеть… призраки, начал слышать голоса… Со мной что-то начало говорить.

— Прошу тебя… я-я…

— И пребывая в расстройстве, я слушал… и исполнял распоряжения.

Рыдания сотрясали человека, конвульсии осиротевшего ребенка. Однако слова эти произвели в Пройасе какое-то действо, словно бы его закрутили воротом и отпустили. Место ослабило хватку, опустило его к себе на колени. Налитые кровью глаза взирали на него, не зная ни позора, ни ярости.

— Я убил своего отца, — молвило Место.

— Бог! Это должен быть Бог! Бог…

— Нет, Пройас. Соберись с духом. Узри сей ужас!

Я возделываю поля…

Липкое дыхание. Взгляд искоса: душа пытается с подозрением отмахнуться от собственных предчувствий. — Ты думаешь, ч-что этот голос… был твоим собственным?

И сжигаю их.

Место улыбнулось небрежной улыбкой, свойственной тем, кого не интересуют столь мелкие раздоры.

— Суть вещи кроется в её происхождении, Пройас. Я не знаю, откуда приходит этот голос.

Надежда, просиявшая в своей неотложной необходимости.

— Небо! Он исходит с Неба! Разве ты не видишь?

Место снисходительно воззрилось на самого прекрасного из своих рабов.

— Тогда значит Небо не в своем уме.



Место приказало человеку раздеться, и он разделся.

Даже после всех многих лет лишений, тело человека оставалось прямым и стройным. Он был худощав, как худощавы все люди Ордалии; тени вычерчивали линии и соединения его плоти. Черные волосы покрывали бледно-оливковую кожу на груди. Спускаясь по животу, они сужались в полоску, вновь расширявшуюся внизу живота. Фаллос оставался скучным и вялым.

Ученик повесил голову, сминая бороду… поводил по сторонам угрюмым и непонимающим взглядом.

Место подобрало вверх и отодвинуло вбок свою мантию, приветствуя прикосновение чистого воздуха. Оно подошло к человеку сзади, протянуло руку к горлу, нащупывая торопящийся пульс.

Суть вещи… пробормотало оно.

Провело членом по ягодицам человека…

Ощутило трепет кончиками пальцев…

И ввело. Запах фекалий и шипящей на огне баранины. Кашель, на самом деле бывший рыданием…

Глубоко… пока не слилось воедино соединением Высших Душ.

Оно схватило человека, подняло его в воздух. И использовало так, как никто и никогда его не использовал.

И была голова на шесте за его спиной.



Все души скитаются. Но каким бы путем они не шли, выбор не принадлежит им.

Вера навязывается всем нам. Даже самоубийце, творящему фетиш из непослушания, и кичливость из жалобы, дана своя вера. Даже насмешнику, готовому осмеять все мироздание и посрамить солнце. Даже если он верит…

Вера столь же неизбежна, сколь мал Человек. Дуновение за дуновением уносит их мыльными пузырями в топь забвения. Нет другого предела, столь же крохотного, как наше сейчас, но таково владение человека, его эфемерная империя. Вера. Одна только вера связывает его с тем, что было, и тем, что будет — с тем, что превосходит. Только вера соединяет руки с тем, иным и не выпускает его. Она неизбежна как страдание, и столь же естественна как дыхание.

Меняется только объект веры…

Во что.

Пройас верил в Анасуримбора Келлхуса, верил, что он обитает в Мире без горизонтов, где все сокровенное сосчитано и порабощено. Он пребывал здесь и теперь, в подобающем человеку смирении, одновременно повсюду в вечности — пока он верил. Какой ужас мог Мир припасти для него, стоящего одесную Святого Аспект-Императора? И куда бы его не заносило, какие бы зверства он ни творил, Бог всегда был с ним.

Но теперь оставил его.

Земля накренилась, всё вокруг откатилось к горизонту. Пройас не столько вылетел, сколько выпал из Умбиликуса, не столько прошел, сколько провалился под холстиной ходов, — столь крутым, отвесным сделался его мир… каким был всегда.

Этот Бог был не для него. Паук… бесконечный и бесчеловечный.

И Келлхус не Его Пророк.

Вера — обман, нечто низменное и подлое, стремящееся стать эпичным и славным — доказательством, отрицающими идиотскую незначительность, отрицающими истину.

И он всегда зависел от биений одинокого, бестолкового сердца. Он всегда был сором на поверхности безумного потока событий, снова побитым, снова тянущимся, пытающимся вцепиться в уверенность, которой не существует.

Им всегда пользовались, его эксплуатировали! И он всегда был дураком! Дураком!

И всегда падал…

Он повалился на колени среди лохматых нангаэльских шатров, грозя кулаками образам мужеложства, переполнявшим его память. И съежился на месте сём, рыдая от утраты и бесчестья…

Вера… малость, передразнивающая величие, вид издали на ближнем фоне, победа тщеславия над ужасом.

Благословеннейшее невежество.

И её больше не было.



Ужас пьянил, когда Пройас был молод.

В юности он всегда был героем, ослепленным блеском великих и легендарных душ; когда он занимался тем, что доказывал собственную отвагу, — не кому-то другому, но себе самому. Матушка подчас рыдала, представляя все ужасы, которым он подвергал себя: преодолевая пазы Аттикороса, дразня быков, с которыми играли акробаты Инвити, взбираясь на каждое попадавшееся на пути дерево, не просто в крону, но на самую жидкую макушку, где ветер качал его как железный слиток на стебле молочая.

Любимцем его был величественный дуб, прозванный Скрипуном за характерный хруст, которые издавало дерево, когда ветер набирал соответствующую силу. Собственная макушка дерева давно обломилась, оставив меньшую часть прежней развилины, изгибающуюся дугой ветвь, которой он пользовался для того, чтобы оседлать Скрипуна так часто, как никакое другое дерево. Он повисал на ней, раскачиваясь, под грохот собственного сердца, ощущая утомленное головокружение в руках и голове. Аокнисс тянул к нему суровые и корявые лапы своих окраин… весь мир лежал под его ногами и принадлежал ему — ему одному! Он залезал на старую ветвь никак не меньше сотни раз, и без всяких неприятностей. И вот однажды, скучным осенним днем она вдруг треснула. Он до сих пор помнил это мгновение смертного ужаса, этот холодный пот, выступивший на коже. Он помнил, как перехватило дыхание…

Отброшенный от ствола и упавший вниз… обреченный на смерть, пока полог нижних ветвей чудесным образом не подхватил обломавшийся сук, он обнаружил, что висит в воздухе, толкаясь ногами в пустоту. Вопль его слышал весь дворец (последующие три месяца он потратил на ненависть к своему старшему брату Тируммасу, без конца дразнившему его, подражая этому воплю). Он помнил, как в первые короткие мгновения не мог понять, что хуже: свалиться вниз и разбиться, или болтаться так вот под взглядами собиравшегося внизу все большего количества взволнованных и хмурых лиц…

— Ты совсем умом оскудел, мальчишка? Я же сказал: возьми меня за руку.

И тут рядом с ним, словно бы из ниоткуда появился Ахкеймион, стоявший словно на невидимой почве, плывущий, протягивавший руку с перепачканными чернилами пальцами.

— Никогда!

— Ты предпочитаешь сломать себе шею?

— А иначе я положу в лубок свою душу!

Даже в сем крайнем положении, взгляд упитанного адепта был полон того же самого изумления, которое этот мальчик вызывал на земле.

— Боюсь, что тебе еще рано умирать за моральные принципы, Проша. Мужчина обязан сделать свою жену вдовой, а детей сиротами.

— Ты проклят! Проклят как все адепты Школ!

— И по этой причине твой отец опустошает собственную казну, чтобы платить нам. А теперь, бери мою руку. Живо!

— Нет!

Повзрослев, он неоднократно обращался мыслями к этому случаю. Быть может, кто-то другой нашел бы повод для гордости в проявленной им отваге, но только не Пройас. Если в мальчишеские годы ужас был для него игрушкой, зверушкой, которую можно дразнить и тискать, то причиной было невежество, нелепая уверенность в том, что уж с ним-то никак не может приключиться нечто истинно неблагоприятное. Гибель Тируммаса в воде зажжет погребальный костер под этой уверенностью, научит тому, что ужас не игрушка.

— Что ж… — молвил лукавый чародей, — можешь в таком случае ждать, пока Бог Богов лично низойдет, чтобы спасти тебя…

— Что ты хочешь сказать? — Возопил Пройас, уже плохо соображавший от страха. Под ногами его лязгали челюстями двадцать локтей высоты… кора уже начинала жалить.

— Или… — начал Акка, делая эффектную паузу.

— Что или?

Друз Ахкеймион пошире развел перепачканные чернилами пальцы, и Пройас заметил, что ногти свои он отгрызал, а не стриг. — Ты можешь принять протянутую Им руку.

Взгляд чародея был полон любви, отцовской, разлитой по бутылям и закупоренной. Пройас никогда не признал бы за собой то пламя любви, которое ощутил в то мгновение, и всегда стремился забыть его, как старался забыть свои плотские позорища.

И он осмелился поднять руку, перенести весь свой вес на другую, обламывая ветвь…

Он не помнил, как именно удар о землю лишил его сознания. Однако лубок свой получил — если не на душу, то на левую ногу. Все говорили, что выжил он чудом. Мать сказала ему, что когда он упал. Ахкеймион кричал громче, чем она сама. В последующие годы многие из благородных подражали этому крику — женственному уханью — когда чародей проплывал мимо…

Но ни он, ни Ахкеймион никогда не упоминали об этом разговоре.



И теперь он снова упал.

Пройас брел, оступаясь через мешанину шайгекских палаток, мимо балдахинов антанамеранцев, мимо острых деревянных каркасов шатров людей Куригалда. Вокруг почти никого не было, поэтому он мог не скрывать владевшие им чувства. Тем не менее, осознание непотребства и паскудства собственного вида всякий раз возникало, когда он приближался к потрепанному шатру какого-нибудь лорда. Стыд и… злорадство. Что произошло? Что происходило? Он захихикал. Ему казалось, что сердце его загорится, вспыхнет открытым пламенем, при малейшем упоминании о том, что произошло!

Шлюха улыбнулась экзальт-генералу, ибо ни одна душа не попалась ему навстречу.

Звезды усыпали пылью черное нутро пустоты. Ордалия простиралась на весь видимый мир под небом, мозаикой, вписанной в контуры местности, каждое ополчение кубиком смальты ложилось в лабиринт троп. Все вокруг казалось ему теперь безумием, груды частей тел шранков, особенно их кривые ладони и мозолистые ступни, а также несчетные варианты Кругораспятия, золотые, алые, черные как смола. И всё это теперь казалось… хрупким, ненастоящим, скроенным из бурлящего блуда, как если бы за той Ордалией, которую он видел собственными глазами, располагалась большая и подлинная. Он ощущал, что на этих ночных просторах рассыпаны остатки воинства более коренного, глубинного, не воспринимающего благочестивых указов и праведных заявлений, связанного воедино не более чем общими низменными потребностями…

Я …

Звериное нетерпение.

Он съежился в овражке и немного поплакал, ощущая тошноту от воспоминаний и запаха человеческих испражнений.

Я брошен и одинок.

Вера лежит в основе всего, и истиной этой Пройас скорее жил, чем промерял её глубины. В ней основа бытия человека, предмет слишком многотрудный, чтобы не ломать его и не делить на части под разными именами: «любовь» как союз разлученных душ, «логика» как союз несогласованных претензий, «истина» как союз желания и обстоятельств…

«Желания», когда оно тянется и ищет.

Все, что я знал…

Он привалился спиной к каменистой почве, в крохотном уголке, в одиночестве, в темноте, хрипя, сокрушенный горем, терзаемый страхом и памятью.

Ложь.

С восходом, подумал он, налетят мухи.

Энатпанейская часть лагеря представляла собой людный хаос, рассыпавшийся по ложбинам и пригоркам, выделяющийся разве что смесью грубых и прочных галеотских шатров с павильонами настоящих энатпанейцев, разбросанными кхиргви в беспорядке. Он нашел шатер Саубона раньше, чем понял, что ищет его. Красные львы, разбросанные по парусиновым стенкам, казались черными в бездушном свете Гвоздя Небес. Отблеск золотого света на пологе входа ободрил экзальт-генерала, хотя ему еще надлежало понять, что именно привело его к этому шатру.

Учитывая общую нехватку топлива, жечь костры после обеденной стражи было запрещено. Тем не менее, трое людей, рыцарей Льва Пустыни, если судить по грязным сюрко, склонялись к небольшому костерку, разложенному в нескольких шагах от входа в шатер, прямо как мальчишки, капающие воском на муравьев. Пройас немедленно узнал в этой троице капитанов Саубона: его меченосца, Типиля Мепиро, крохотного амотийца, известного своей чрезвычайной удачливостью в поединках; его могучего щитоносца, куригалдера Устера Скрола, тощего заику, прозванного Бардом за прорезающееся на поле брани красноречие; и его же прославленного копьеносца, Турхига Богуяра, рыжеволосого воителя холька, самым очевидным образом происходящего никак не меньше чем от самого Эрьелка Разорителя.

Нечто в их поведении — косые взгляды, согнутые спины — встревожило Пройаса.

— Что здесь происходит?

Даже реакция их на его вопрос была подозрительной, — то, как они переглянулись, словно бы за пределами их небольшого кружка не могло существовать никакой другой власти.

Голова шранка поблескивала на коленях огромного воина-холька.

— Я спросил, — с внезапным остервенением проговорил Пройас, — что здесь происходит?

Все трое повернулись к нему словно на каком-то шарнире. Закон требовал, чтобы капитаны пали «на лице свое»; однако они вперили в него дышащие убийством взгляды. Богуяр прикрыл тряпкой свой неаппетитный трофей. Рыцари Льва Пустыни были известны отсутствием хороших манер: некоторые называли их «бандитами Саубона». Если все уверовавшие короли строили свои дворы из камней, рожденных в благородной касте, Саубон, так и не простивший Шлюху за то, что она сделала его седьмым сыном старого ублюдка Эрьеата, был вынужден копать в канаве.

— Закон ждет вашего отв…

Из-за полога палатки прогудел могучий и знакомый голос, принадлежащий самому Льву Пустыни.

— Пройас? Что ты делаешь здесь?

Саубон появился из-за полога, седеющие волосы примяты шлемом, голый торс, нижняя часть тела в исподнем.

— Я пришел совещаться с тобою, брат мой, — проговорил Пройас, едва взглянув на Саубона. — Однако эти псы…

— Ответят передо мной, — отрезал Саубон, подцепляя длинной рукой полог своего шатра. — Каждый из нас идёт по жизни собственным путем.

— И они предпочли избрать путь кнута, — ровным тоном проговорил Пройас, глядя на Саубона в жесткой, присущей Новой Империи манере. Не допускающей исключений. Во всяком случае привычка командовать еще не оставила его.

Уверовавший король Карасканда пробормотал какое-то галеотское ругательство. Мепиро, Скраул и Богуяр наблюдали за происходящим как обнаглевшие сыновья слишком заботливого и беспринципного папаши. Однако в своей заносчивости — или точнее в нежелании скрыть её — они переступили грань допустимого, и этого уже было довольно. Хмурое выражение на лице Саубона приобрело несколько отстраненный облик. Они преувеличили собственные возможности, и Пройас с известным удовлетворением отметил, как скисли все три физиономии.

Забыв о прикрытой тряпочкой голове, трое оруженосцев уткнулись лбами в плотно утрамбованную землю. Костерок их заморгал, якобы из-за отсутствия внимания — затрещал…

Пройас впервые удивился тому, как хорошо видит теперь в темноте.

Откуда явилась подобная способность?

— Входи, — позвал его Саубон, приглашая к откинутому пологу. — С Законом они познакомятся завтра. Уверяю тебя в этом, брат.

В отношениях с подчиненными благородные кетьянцы держались более отстраненно и поверхностно по сравнению с равными им по рангу норсираями. Вассалы, обретшие видимость в результате какого-нибудь правонарушении, становились невидимыми сразу по получении наказания. И никаких просьб, никаких проявления покаяния или доказательств невиновности. И если дело не имело общественного или церемониального значения, никакого злорадства, никаких издевательских заявлений …

Тем не менее, Пройас остановился над распростершимися на земле рыцарями, сразу смутившийся и дрожащий от ярости.

Саубон хмуро взирал на его нерешительность, однако ничего не сказал.

Взволнованный и недовольный собой, Пройас миновал собрата, и оказался в ярко-освещенном светильниками шатре, полностью лишившись той уверенности, которой обладал всего за несколько мгновений до этого. Бледный свет карабкался вверх по полотнищам парусины, запятнанным жизнью и изношенным непогодой настолько, что теперь они напоминали карты, с которых стерли названия, а потом постирали. Нечто похожее на Зеум нависало над светильником, оставленным возле простой постели. Нильнамеш висел, пронзенный центральным столбом. Полом служила мертвая утоптанная земля… в золотистом сумраке обитали только самые необходимы вещи. Застоявшийся воздух пах потом, бараниной, и гнилым сеном. Под двумя висячими светильниками кротко замер светловолосый юноша, не бородатый и не безбородый.

Пройдя мимо Пройаса, Саубон рявкнул. — Уйди! — и юноша немедленно ретировался. Коротко простонав воинственный галеот, тяжело опустился на ложе, бросил беглый взгляд на Пройаса, опустил лицо к широкому тазу, стоявшему между его ног, и плеснул воды себе на щеки и лоб.

— Значит, ты снова был у него, — проговорил он моргая, — это заметно.

Пройас стоял, не произнося ни слова, не зная, почему он пришел в этот шатер.

Саубон хмуро посмотрел на гостя. Рассеянным движением взял лежащую рядом тряпку и принялся растирать грудь и бороду. А потом кивнул в сторону блюда с серым мясом, стоявшего на походном столике справа от Пройаса.

— Т-ты… — запинаясь проговорил Уверовавший король Конрии, — т-ты говорил мне, что он сказал тебе правду.

Внимательный взгляд. — Ну да.

— Значит, он сказал тебе, что не является… э …

Саубон провел полотенцем по лицу.

— Он сказал мне, что является каким-то там дунианином…

— И что всё это было результатом огромного… расчета.

Подведенные мешками глаза взирали вперед.

— Ну да. Тысячекратная мысль.

Похоже было, что фонари должны вот-вот погаснуть по причине отсутствия воздуха.

— Значит ты знал! — вскричал Пройас. — Но как? Как ты можешь в таком случае оставаться настолько…

— Спокойным? — Подсказал Саубон, бросая тряпку на землю. Подперев локти коленями, он внимательно разглядывал Пройаса. — Я не из породы верующих, к которой принадлежишь ты, Пройас. Я не испытываю желания обязательно докапываться до корней.

Оба натужно дышали.

— Даже для того, чтобы спасти мир?

Усмешка попыталась погнать мрачное выражение с лица Саубона.

— Разве мы не заняты именно этим?

Пройас подавил внезапно нахлынувшее желание заорать. Что происходит?

Что в самом деле происходит?

— Чт-что он делает? — Вскричал он, вздрогнув оттого, что услышал в своем голосе немужественную нотку, и попутно обнаружив, что ударяется в мятеж и измену потоком уже более окатанных и белых слов. — Я-я до-должен… Я должен знать, что именно он делает!

Долгий, непроницаемый взгляд.

— Что он творит? — уже едва ли не взвизгнул Пройас.

Саубон повел плечами, откинулся назад.

— Я думаю, что он испытывает нас… готовит к чему-то…

— Так значит он — Пророк!

При всем уме и своего рода варварской нескромности, всегда характеризовавших Коифуса Саубона, ему было присуще стремление доминировать над равными себе. Он позволял себе ухмыляться даже в присутствии своего Святого Аспект-императора. Однако теперь первая искра неподдельной тревоги затуманила его взгляд.

— Ты жил в его тени не меньше меня… — Короткий смешок должен был изобразить уверенность. — Чем еще он может быть?

Дунианином.

— Да… — отозвался Пройас, ощущая, как одолевает его дурнота. — Чем еще он может быть?

Таковы некоторые люди. Они будут смеяться, будут отвергать просьбу, которую слышат в чужом голосе, чтобы лучше спрятать собственную нищету. Им необходимо время, чтобы отложить эфемерное оружия и панцирь двора. Два десятка лет обитали они с Саубоном в свете откровения Келлхуса Анасуримбора. Двадцать лет они исполняли его приказания с бездумным повиновением, предавая мечу немыслимое количество ортодоксов, воспламеняя плотские вместилища обитателей Трех морей. Вместе они творили всё это, Правая и Левая рука Святого Аспект-Императора. Оставив жен и детей. Нарушая все былые Законы. И все это время их смущало только трагическое безрассудство убитых ими. Как? Как могут люди отводить свой взгляд, когда свет Господень настолько очевиден?

Да они вляпались в это дело совместно. И даже гордый и порывистый Коифус Саубон не может отрицать этого.

— Я понимаю это так, — неторопливо обдумывая слова проговорил король галеотов и экзальт-генерал, — он готовит нас к какому-то кризису… Кризису веры.

Святотатственно и даже богохульно приписывать … тактические соображения своему Господину и Пророку. И тем не менее это казалось разумнее, трезвее — чем заледеневший поток его собственных мыслей.

— Почему ты так говоришь?

Саубон поднялся на ноги и рассеянным движением провел пальцам по голове.

— Потому что мы — живое писание, для начала… A писание, если ты не заметил этого, основывается на горестях и несчастьях… — Снова догадка, снова проникновение в суть того, что означают слова, для чего они предназначены. — И еще потому что он сам говорит это. Он редко говорит что-либо, не сославшись на Кельмомаса и участь древнего аналога Великой Ордалии… Да… что-то грядет… Что-то такое, о чем знает только он сам.

Пройас не смея дохнуть, глядел на него. Казалось, что он не может шевельнуться, не разбередив память о собственных синяках.

— Но…

— И после всего этого времени, ты все еще не до конца понимаешь его, так?

— А ты понимаешь?

Саубон взмахнул рукой, как это делают раздраженные вопросами галеоты.

— Ты считаешь меня упрямым. Наемником. Не ровней тебе. Я знаю это — и он тоже знает! Но я не обижаюсь, потому что считаю тебя упрямым и нестерпимо благочестивым. И мы постоянно соперничаем между собой, каждый тянет веревку совета в свою сторону…

— И что же?

— А то, что это театр! — воскликнул Саубон, широко разводя в сторону перебинтованные руки. — Разве ты сам не видишь? Все мы здесь марионетки! Все до единого! Пророк он там или нет, но наш Святой Аспект-Император должен управлять тем, что видят люди … Каждый из нас исполняет свою роль, Пройас, и никто не вправе выбирать, какую именно.

— Что ты говоришь?

— Что наши роли еще следует написать. Быть может тебе суждено быть дураком… или предателем… или страдальцем-скептиком… — тусклый взгляд, полный веселья и слезливого пренебрежения. — Ведомо это только ему!

Пройас мог только смотреть на него.

Саубон ухмыльнулся.

— Быть может, ты сумеешь перенести грядущую катастрофу только будучи слабым.

Пройас поежился — по материальной сущности его ходили волны — как в полной воды сковороде. Он шумно дышал, сотрясаемый бурей чувств. Огоньки светильников кололи глаза. Слезы струились по его щекам. Он бросил сердитый взгляд на Саубона, понимая, что того донельзя смущает его внешний вид.

— Итак… — начал он, но тут же осекся, ибо голос его дрогнул. — Итак, какова же в этом твоя роль?

Саубон внимательно смотрел на него. В первый и последний раз в своей жизни Пройас мог видеть на его лице жалость. Взгляд голубых глаз Саубона, сделавшихся еще более свирепыми из-за окружающих их морщин и седеющих бровей, переместился к пальцам собственных ног, словно бы вцепившимся в землю. — Та же, что у тебя, надо думать.

Пройас уставился на собственный пояс.

— Почему ты так считаешь?

Саубон пожал плечами.

— Потому что он говорит нам одно и то же.

Слова эти пронзили его стыдом… каждое дыхание и движение пронзали стыдом Уверовавшего короля Конрии.

Некоторые секреты слишком громадны, чтобы их можно было нести. Надо расчистить под них пространство.

— А он …

Безумие. Этого не может быть…

Саубон нахмурился.

— Что он… — Отрывистый хохоток. — случалось ли ему поиметь меня?

Весь воздух вокруг… высосан и непригоден для дыхания.

Взгляд, только что встревоженный и недоверчивый, сделался совершенно ошеломленным. Уверовавший король Галеота закатился в припадке кашля. Вода полилась из его носа.

— Нет… — выдохнул он.

Пройас только что полагал, что смотрит на своего двойника, но когда Саубон шевельнулся, шагнул к порогу, заложив руки за голову, обнаружил, что смотрит на то место, которое тот занимал.

— Он говорит, что он безумен, Саубон.

— Он-он так тебе и сказал?

Вечное соперничество, каким бы оно ни было, внезапно оказалось самой прочной из связей, соединявших обоих полководцев. Во мановение ока они сделались братьями, попавшими в край неведомый и опасный. И Пройасу вдруг подумалось, что возможно именно этого и добивался их Господин и Пророк: чтобы они, наконец, забыли о своих мелочных раздорах.

— Так значит он оттрахал тебя? — Вскричал Саубон.

Попользоваться мужчиной как женщиной — считается преступлением среди галеотов. Это позор, не знающий себе равных. И окруженный со всех сторон визгливыми ужасами, Пройас понял, что навек запятнал себя в глазах Коифуса Саубона, тем что в известной мере сделался женоподобным. Слабым. Ненадежным в делах мужества и войны …

Странное безумие опутало черты Саубона клубком, в котором переплелись безрассудство и ярость.

— Ты лжешь! — Взорвался он. — Он приказал тебе сказать это!

Пройас невозмутимо выдержал его взгляд и заметил много больше, чем рассыпавшаяся перед его хладнокровием ярость его собеседника. A заодно понял, что если претерпеть насильственные объятия их Аспект-Императора выпало на его долю, то самому страшному испытанию все же подвергается Саубон…

Тот из них двоих, кто в наибольшей степени ополчился против ханжества его души.

Статный норсирай расхаживал, напрягая каждое сухожилие в своем теле, тысячи жилок бугрили его белую кожу. Он огляделся по сторонам, хмурясь как отпетый пьяница или седой старик, обнаруживший какой-то непорядок.

— Это все Мясо, — коротко взрыднул он. И без какого-то предварения метнулся к блюду и отшвырнул его к темной стенке. — Это проклятое Мясо!

Внезапный его поступок удивил обоих.

— Чем больше ты его ешь… — проговорил Саубон, разглядывая стиснутые кулаки. — Чем больше ешь… тем больше хочешь.

В признании есть собственный покой, своя сила. Лишь невежество столь же неподвижно как покорность. Пройас полагал, что сия сила принадлежит ему, особенно с учетом предшествовавших волнений и слабости. Однако охватившее его горе мешало заговорить, и читавшееся на лице отчаяние перехватило его горло.

— Саубон … что происходит?

Бессловесный ужас. Одна из лампад погасла; свет дрогнул на континентах и архипелагах, сложившихся из пятен на холщовых стенах.

— Никому не рассказывай об этом, — Приказал Коифус Саубон.

— Неужели ты думаешь, что я этого не понимаю! — Внезапно вспыхнул Пройас. — Я спрашиваю тебя о том, что нам теперь делать?

Саубон кивнул, буйство в соединении с мудростью наполняло его взгляд, казалось по очереди одолевая друг друга, не позволяя главенствовать ни той, ни другой стороне — словно два зверя, катающихся клубком в поисках какого ни на есть равновесия.

— То, что мы всегда делали.

— Но ведь он приказывает нам … не верить!

И это было самым невероятным и… непростительным из всего происходящего.

— Это испытание — Молвил Саубон. — Проверка… Иначе не может быть!

— Испытание? Проверка?

Взгляд слишком полный мольбы для того, чтобы стать убедительным.

— Чтобы поверить, будем ли мы как и прежде действовать, когда… — сделав паузу Саубон продолжил, — когда перестанем верить

Оба дружно выдохнули.

— Но…

Они оба чувствовали это, искушение мясом, злую и коварную пружину, пронизывающую каждую их мысль и каждый вздох. Мясо. МЯСО.

Дааа.

— Подумай сам, брат… — проговорил Саубон. — Что ещё это может быть?

У них не оставалось другого выхода кроме веры. Вера неизбежна… и еще более неизбежна в совершении любого большого греха.

— Мы уже так близко… — Пробормотал Пройас.

Меняется только предмет веры… то самое во что.

— Налегай на весло, брат, — посоветовал Саубон голосом, в котором ужас смешивался со свирепостью. — Голготтерат рассудит.

Будь то Бог… Человек.

— Да… — вздрогнул Пройас. — Голготтерат.

Или ничто.


ГЛАВА ПЯТАЯ
Ишуаль

Отец, который не лжет, — не отец.

— Конрийская пословица

Выбирая между истиной, стремящейся к неопределенности, и ложью, желающей стать истиной, люди ученые, как и короли, предпочитают последнюю. Лишь безумцы и чародеи рискуют обращаться к Истине.

— Киррическая (или «Четвертая») Экономия, ОЛЕКАРОС
Ранняя Осень, 20 Год Новой Империи (4132 Год Бивня), Горы Демуа

— Нау-Кайюти… — проскрипел один из уродцев.

— Нау-Кайюти … — проскрежетал второй, раскачиваясь как червь.

— Какой ссюрпризсс…

Ахкеймион встал на колени, закашлялся. Железные обручи на шее, запястьях, лодыжках. Вокруг тесный кружок темных, загадочных силуэтов. А за ним, мир, играющий золотом и тенями. Тошнотворное дуновение лизнуло его обнаженную спину, стиснуло в комок внутренности, едва не вывернуло наизнанку.

Его замутило в чужом теле, он поперхнулся жгучей блевотиной. Воспоминания о схватке в темноте ещё туманили его глаза, когти цепляли конечности, крылья терзали жесткий воздух, опустошенный ландшафт уходил к горизонту.

— Какой-какой ссюрпризсс…

— Ни-хи-хиии

Вернулись другие воспоминания, словно бы лёд оттаивал вокруг его сердца и легких. Его жена Иэва в полном самозабвении выжимающая соки из его тела. Инхорой Ауранг, выхватывающий его из саркофага и возносящий в небеса. Золотые башни, возвышающиеся над сложенными из тяжелого камня бастионами, по фасам которых вьется бесконечная и бесконечно чуждая филигрань…

Голготтерат, понял Великий Князь. Он находится в Мин-Уройкас, жутком Ковчеге Небесном…

И это значило, что он хуже, чем мертв.

— От отца..! — Воскликнул он, бессмысленно озираясь. — От отца за моё возвращение вы ничего не получите!

— Возвращение… — заклохтал один из уродцев.

— Возвращения нет… — добавил другой.

— И спасения тоже…

Чародей повел по сторонам диким взглядом. Его обступали десятеро старцев, лица их туго обтягивала кожа, на него смотрели тусклые бельма глаз. Они качали головами — лысыми, поросшими клочками белых как снег волос — словно явившись из какого-то длинного, полного кошмаров сна. Один из них успел прокусить собственную губу, по подбородку стекала кровь.

Сперва ему показалось, что они просто сидят вокруг него — но уже скоро понял, что у них нет конечностей, что они, будучи подобиями каких-то личинок, привязаны к своего рода каменным колыбелям. И еще он осознал, что все десятеро являются не столько людьми, сколько колесиками в каком-то устройстве, тайном и отвратительном.

Также великий князь, уразумев где он оказался и кого видит, немедленно понял и то, кто, и как именно, предал его.

— Моя жена, — простонал он, впервые взвешивая тяжесть собственных цепей. — Иэва!

— Совершила… — прочирикали уста одного из старцев.

— Такие преступления…

— За какую цену вы купили её?… — прокашлялся он. — Говорите!

— Ей лишь бы… — булькнул окровавленный.

— Спасти свою душу…

Смешок, жидкий и призрачный, обежал по кругу уродцев, начинавших хихикать и умолкавших один за другим, словно бы повинуясь удару кнута.

Великий князь посмотрел им за спины, в сторону стен под золоченными балками. Неяркий свет ложился на далекие сооружения, поверхности которых светились в полумраке всеми своими бесконечными деталями, втиснутыми в несказуемые формы. Внезапное осознание размеров и расстояний вдруг озарило его…

Невероятные, разверзшиеся пространства.

Неожиданное головокружение заставило его припасть на правый локоть. Они плывут, понял он. Древние старцы, безрукие и безногие, были расставлены на какой-то платформе — сделанной из того же неземного металла, что и Ковчег. Из соггоманта, мерзкого и неподдающегося никакому воздействию. Сквозь прорехи в грязи под собой он видел золотые рельефы, сражающиеся фигуры, злобные, плотоядные и нечеловеческие. И знак — два противопоставленных символа, напоминающих изогнутые, подобно змеям Гиерры, буквы, цепляющиеся за литеру в виде бычьих рогов.

Знак, который смог бы узнать любой из отпрысков Дома Анасуримборов: Щит Силя.[1]

Они плыли вверх по какой-то невероятно огромной шахте, способной вместить в себя весь Храм Королей. Рога, понял Нау-Кайюти…

— Чудо… — проскрипело одно из этих убогих созданий, свет на мгновение вспыхнул и погас в его глазах.

— Разве не так?

Они возносились к месту, что сику именовали Могилой-без-Дна…

— Ииску

— Они сделали это место…

— Чтобы оно было их…

— Суррогатным миром…

Огромный колодец, расположенный в Воздетом Роге Голготтерата.

— И теперь… теперь…

— Оно принадлежит мне…

Они восходили к злейшей из злейших вершин мира, на которую ступали лишь мертвые и проклятые.

— Сё…

— Твердыня…

— Ссспасения!

Ярость, лихорадочная, самозабвенная, титаническая, овладела членами и голосом старого чародея. Он взвыл, напрягся всем своим телом, всей мощью делавшей его непобедимым на стольких полях сражений.

Но уродцы только пускали слюни и хихикали по очереди, один за другим.

— Нау-Кайюти

Он подобрал под себя ноги, сел, умерил голос, напрягся, члены его раскраснелись и затрепетали… рванулся всем своим существом…

— Вор

Железо трещало, но не поддавалось.

— Ты вернулся…

— В дом…

— Что обокрал…

Он осел в смятении на пол, с насмешкой посмотрел на уродцев. Различные лица, сведенные бессилием и немощью к одному. Разные голоса, втиснутые в один единственный голос старостью и вековой ненавистью. Десять убожеств, но одна древняя и злобная душа.

— Проклятье ждет тебя! — Взревел великий князь. — Вечное мучение!

— Твоя гордость…

— Твоя сила…

— Суть ничто, кроме искры для…

— Похоти…

— Моих созданий…

Мысли великого князя промчались сквозь душу старого колдуна.

— Они процветут…

— В твоих горестях…

Они поднимались… поднимались посреди вони и тьмы. Огромная, с золотыми ребрами горловина рога, проплыла мимо и вниз.

— Проклятье! — Возопил Нау-Кайути. — Как долго ты еще сможешь продлевать уловками эту отсрочку, старый нечестивый дурак?

— Твои глаза…

— Вынут…

— Мужское естество…

— Отрежут …

— И я предам тебя…

— Своим детям…

— На потеху и поругание…

И Нау-Кайюти расхохотался, ибо страх был вовсе неведом ему. — Пока свое слово не скажет Преисподняя?

— Ты будешь сокрушен…

— Побит и унижен…

— Раны твои изойдут кровью…

— Черным семенем детей моих…

— Честь твоя будет брошена…

— Пеплом…

— На горние ветры …

— Где Боги соберут её! — Прогудел великий князь. — Те самые Боги, от которых спасаешься ты!

— И ты будешь рыдать…

— Тогда…

Платформа со Знаком Силя возносилась в окружающей тьме, прямо к сверкающему золотом просвету. Прикованный к прочному остову, старый колдун вскричал со всей безумной непокорностью, взревел с не принадлежащей ему силой.

— И когда всё это будет сделано…

— Ты расскажешь мне…

— Где твой проклятый наставник…

— Сокрыл …

— Копье Ца…



А потом пришел ослепительный свет, мерцающий и холодный.

Кашель… словно он вдруг поперхнулся слишком студёным воздухом.

Ночь обрушилась сразу, как только они спустились с противоположной стороны ледника, заставив их разбить лагерь чуть пониже померзлых высот. Они устроились на безжизненном карнизе, на камнях которого, на южной стороне, солнце накололо узоры лишайника. А потом уснули, прижавшись друг к другу — в надежде, и ради того, чтобы согреться.

Теперь, протирая глаза, старый колдун увидел, что Мимара, обняв колени, сидит на приподнятом краю карниза и вглядывается вдаль, в сторону разрушенного талисмана Ишуаль. На ней, как и на нем самом, были подопревшие меха, однако, если он предпочел упрятать под шкуры краденный нимилевый панцирь, Мимара натянула золоченый хауберк прямо поверх одежды. Она посмотрела на него с любопытством, не более того. Прямо как мальчишка — при такой то прическе, подумал он.

— Я видел сон… — проговорил он, обнимая себя для тепла руками. — Я видел его.

— Кого?

— Шауриатаса.

Объяснений не требовалось. Шауриатас — таким было оскорбительное прозвище Шеонанры, хитроумного Великого Мастера Мангаэкки, своим гением сумевшего обнаружить последних живых инхороев, и воскресившего их план разрушения мира. Шауриатас. Глава Нечестивого Консульта.

В её глазах промелькнуло удивление. — И как у него идут дела?

Старый колдун заставил себя нахмуриться, а потом расхохотался.

— Не сказал бы, что он в своем уме.

В освещенной утренним солнцем дали долина громоздилась и рушилась, овраги и рытвины соединялись друг с другом под немыслимыми углами, откосы щетинились елями, подпирая обрывы, вонзавшиеся в облака.

Ишуаль вырастала перед ними на невысоких складках местности, башни и стены её повержены… оправа, из которой вырвали самоцветный камень.

Ишуаль… Древняя твердыня Верховных королей Куниюрии, на целую эпоху сокрытая от людей.

Когда вчера они с Мимарой пересекали ледник, он не знал, чего ожидать. Он имел какое-то представление о времени, o той безумной и невидимой кожуре, которой прошлое окружило настоящее. Когда жизнь была монотонной и безопасной, когда то, что случалось и случилось, образовало нечто вроде жижи, и парадоксы времени казались всего лишь прихотью. Но с тех пор как жизнь вновь сделалась весомой… настоящее ни когда ещё не казалось более абсурдным, более ненадежным, чем сейчас. Надо было есть, есть как всегда, любить, надеяться и ненавидеть также как и прежде — но это казалось невозможным.

На двадцать лет он затворился внутри своих Снов, отмечая, как неторопливо копится груз ночных вариаций и перестановок. Единственным календарем ему служило взросление детей его рабыни. Прежние горести, конечно же, испарились, но всё же, каждый день казался тем днем, когда он проклял Анасуримбора Келлхуса, и с окровавленными ступнями начал свой путь в изгнание — так мало случилось с той поры.

Затем была Мимара, с давно забытой мукой и новостями о Великой Ордалии…

Затем были шкуродёры со своим злобным и кровожадным капитаном…

Затем Кил-Ауджас и первый шранк, загнавший их в преддверия Ада…

Затем безумие Великой Косми и долгий, напоённый подлинным помешательством, путь через равнины Истыули…

Затем библиотека Сауглиша и Отец Драконов…

Затем Ниль'гиккас, смерть последнего короля нелюдей…

И теперь он сопел и пыхтел, поднимаясь к вершине ледника в гибельной тени всего произошедшего, не зная, что думать, слишком отупев и перегорев, чтобы возликовать. Пока ещё сам мир лежал горой меж ними, и подъем заставлял трепетать члены и сердце его…

И вот перед ним Ишуаль, итог отданных труду лет и множества жизней; Ишуаль, место рождения Святого Аспект-Императора…

Разрушенная до основания.

Какое-то мгновение он просто пытался проморгаться: слишком холоден воздух, а глаза его слишком стары. Слишком ярко сияет солнце, слишком ослепительно искрятся ледяные вершины. Но как он ни щурился, ничего разглядеть не мог…

А потом он ощутил как маленькие и теплые ладошки Мимары сомкнулись на его ладонях. Она остановилась перед ним, заглянула ему в глаза.

— Для слез совсем нет причин, — сказала она.

Причины были.

И их было более чем достаточно.

Забыв о смехе, он смотрел на разрушенную крепость, взгляд его перескакивал с детали на деталь. Огромные блоки, опаленные и побитые, рассыпались по всем склонам вокруг крепости. Груды обломков…

Рассветная тишина грохотала в его ушах. Он глотнул, ощутив пронзившую горло пустоту. Вот как… думал он, но что при этом имел в виду — труд, страдание или жертву, сказать не мог.

Отчаяние, явившись, рухнуло на него, забурлило в его чреве. Он отвернулся, попытавшись покорить глаза собственной воле. И обругал себя — Дурак! — встревоженный тем, что преодолел свои прежние слабости для того лишь, чтобы сдаться старческим немощам. Как можно позволить себе оступиться в подобное время?

— Я знаю, — прохрипел он, надеясь взять себя в руки рассказом о своем Сне.

— Что ты знаешь?

— Как Шауриатас выживал все эти годы. Как ему удалось избежать Смерти…

И Проклятия.

Он объяснил, что чародей Консульта был ветхим и дряхлым ещё в дни Ранней Древности, и Сесватха, вместе со Школой Сохонк, считали его едва ли не жуткой легендой. Он описал гнилую, источенную ненавистью душу, вечно ниспадавшую в ад, вечно не попускаемую в пекло древними и таинственными чарами, удерживаемую мешковиной душ иных, слишком близких к смерти, слишком лишенных одухотворяющей страсти, чтобы суметь воспротивиться яростной хватке.

Яма, скрученная в кольцо, — так точнее всего можно описать Сохраняющие Образы…

— Но ведь уловление душ является издревле известным искусством? — Возразила она.

— Является… — согласился Ахкеймион, вспомнив о прежде принадлежавшей ему куколке Вати, которой он воспользовался для того, чтобы спастись от Багряных Шпилей, когда все вокруг, включая Эсменет, считали его мертвым. Тогда ему не хотелось даже думать о подменыше, уловленном внутри этого предмета. Страдал ли он? И не следует ли причислить этот поступок к скопищу его многочисленных грехов?

Или это еще одно пятно, сродни тем, что Мимара узрела в его душе Оком Судии?

— Однако души чрезвычайно сложно устроены, — продолжил он. — Они намного сложнее тех примитивных заклинаний, которыми их пытаются уловить. Особенности личности всегда отсекаются. Память. Способности. Характер. Все они иду в яму… Подменыши сохраняют лишь самые основные потребности.

Что и делает их такими полезными рабами.

— То есть позволить, чтобы душу твою уловили… — попыталась продолжить она, нахмурясь.

— Означает оказаться дважды проклятым… — произнес он неспешно, подчиняясь странной нерешительности. Немногие понимали всю чудовищность чародейства лучше него… — когда твои устремления порабощаются в Мире, а мысли терзаемы на Той Стороне.

Это, похоже, смутило её. Она повернулась к раскинувшейся перед ними панораме, по лбу её побежали морщины. Он последовал за её взглядом, и снова сердце его упало при виде растрескавшихся фундаментов Ишуаль, торчащих из черного ковра сосен и елей.

— И что это значит? — Спросила она, повернувшись спиной к ветру.

— Сон?

— Нет. — Она посмотрела на него через плечо. — Время, когда он явился.

Теперь настало его время молчать.

Он вспомнил о кирри, как случалось всегда, когда приходил в волнение. Недоверчивая часть его существа роптала, не зная, почему Мимара должна нести кисет с пеплом короля нелюдей, хотя это он возглавляет их жалкую шайку — этот тяжкий Поход. Однако, словно опять попавший под дождь старый пес, он стряхнул с себя эти вздорные мысли. За месяцы употребления наркотического пепла, он научился понимать шепоток зелья, во всяком случае, отличать навеянные им мысли от своих собственных.

Мимара была права. Увидеть такую мысль во сне именно теперь

К чему бы это?

Чтобы пережить этот Сон прямо сегодня, он должен был, наконец, ступить ногой на камни Ишуаль. Не только увидеть Шауритаса, но узнать подлинную участь Нау-Кайюти — или хотя бы часть её. И что означает это знание… знание истины о смерти одного великого Анасуримбора, перед открытием правды о рождении другого, еще более великого носителя этого имени?

Что происходит?

Он сел и неподвижно застыл, своим дыханием ощущая схождение вещей…

Начал, сворачивающихся к концу.

Того, что пришло позже, к тому, что пришло раньше.

— Пойдем, — позвала его Мимара, поднимаясь на ноги, и отрясая грязь со своих поношенных штанов. Серпик её живота засиял под случайным лучиком солнца… Старый чародей на мгновение задохнулся.

Стая гусей уголком полетела над головой, направляясь на юг.

— Мы должны узнать, что говорят кости, — проговорила она с усталостью и решимостью исстрадавшейся матери.



Они спускаются по остаткам древней морены, пролезая между валунами, которые случай нагромоздил в нисходящие баррикады. Мимара следует за старым колдуном, не упуская возможности прощупать старую твердыню взглядом через очередную открывшуюся между деревьями прореху. Ишуаль была воздвигнута на невысоком отроге, уходящем на юго-запад, что заставило их спуститься на самое дно долины, прежде чем возобновить подъем. Время от времени она замечает между черными кронами обезглавленные башни и обрубленные сверху стены. Расшатанный камень кажется древним, обветренным, выбеленным несчетными веками воздействия стихий. Зловещее безмолвие пропитывает окружающий лес.

— Что мы теперь будем делать? — Спрашивает она с легким недоумением. Кирри делает произносимые ею слова лишь на малую йоту отстающими от мысли. Она снова и снова обнаруживает, что произносит все более необдуманные фразы.

— То, что уже делаем! — Режет слова старый колдун, даже не посмотрев на нее.

Все в порядке, малышка…

Она понимает его разочарование. Для него найденная в разрушенной библиотеке карта послужила неопровержимым знаком, божественным указанием на то, что труды его не были напрасны. Однако, когда он, наконец, поднялся на гребень ледника, когда бросил взгляд на ту сторону долины, и узрел разрушенным то место, в которое двадцать лет стремился в своих Снах, новообретенная уверенность отлетела, унесенная порывом горного ветра.

Папе приснился страшный сон.

Друзу Ахкеймиону было ведомо коварство судьбы — и куда, глубже, чем ей. Быть может, их заманили сюда, чтобы сломить — наказать за тщеславие или просто так, ни за что. Священные саги полны преданий, рассказывающих о коварстве богов. «Шлюха, — однажды прочла она у Касидаса, — со славой пронесет тебя через войны и голод, для того лишь, чтобы утопить в канаве за недомыслие». — Она помнила, как улыбалась, читая этот отрывок, радуясь ниспровержению знатных и могучих, словно бы наказание, выпавшее на долю высоких было одновременно отмщением за слабых.

Что если дуниане вымерли? Что если они с Аккой прошли весь этот путь, загнали насмерть всех этих людей, этих шкуродёров, и всё это ни за что?

Мысль эта едва не заставляет её расхохотаться, не по бессердечию, но от утомления. Труд, суровый и безжалостный зачастую преобразует надежду в кольцо, что замыкается само на себя и само себя пожирает. Сражайся подольше с опасностями, знала она, и всегда усмотришь как спастись.

Они приближаются к руинам, и безмолвие как будто обретает всё большую силу. Звон сочится в её уши. Повинуясь какому-то рефлексу, они теснее сближаются, и в результате то и дело натыкаются и задевают друг друга. Они начинают вымерять шаг, вытягиваясь и ныряя, то ли, чтобы уклониться от сухой ветви, то ли чтобы укрыться от чужого взгляда. Они идут крадучись, словно приближаются к вражьему стану, шаги их неслышны, лишь иногда глухо треснет сучок под ковром сосновых игл. Они вглядываются в сумрак между ветвей.

После преодоленных утесов, ледников и гор, пологие склоны и впадины возле крепости должны были показаться им пустяковыми. Однако они возвышаются, вздымаются под углами, которые могут воспринять только их души. Прищурясь, в неглубокой лощине она видит мертвый камень, озаренный солнечными лучами… ветерок, которого она не ощущает, ерошит травы и молодые деревца. Кажется, что они поднимаются на могильный курган.

Она думает о кирри, о щепотке, несущей горькое блаженство, и рот её наполняется влагой.

Они подходят к грудам щебня, укутывающим основания. Сумрак поросшего лесом склона уступает место сверканию горных вершин… их блеск ослепляет.

И они ощущают ветер, стоя на развалинах, смотрят, и не верят собственным глазам.



Ишуаль… дыхание в её груди замирает.

Ишуаль… пустое имя, произнесенное на той стороне мира.

Ишуаль … Здесь. Сейчас. Перед её глазами. У её ног.

Место рождения Аспект-Императора …

Обиталище дуниан.

Она поворачивается к старому колдуну и видит Друза Ахкеймиона, посвященного наставника, горестного изгнанника, одетого в гнилые меха, одичавшего, покрытого грязью бесконечного бегства. Солнце играет на чешуйках принадлежавшего Ниль'гиккасу нимилевого хауберка. Лучики света рассыпаются искрами на его влажных щеках.

Страх пронзает её грудь, настолько он слаб и несчастен.

Он — пророк прошлого. Мимара теперь знает это — знает и страшится.

Когда она поняла это много месяцев назад — немыслимых месяцев — то говорила с неискренностью человека, стремящегося умиротворить. Чтобы, повинуясь необъяснимому, общему для всех людей инстинкту, поддержать мятущуюся душу тщеславным видением того, что может быть. Она говорила в спешке, преследуя своекорыстные цели, и всё же, сказала правду. Сны призвали Ахкеймиона в Ишуаль. Сны послали его в Сауглиш за средствами, нужными чтобы найти крепость. Сновидения прошлого, но не видения будущего…

Ибо старый колдун не просто ничего не знал о будущем, но боялся его.

Когда она позволяла себе заново вспоминать их многострадальное путешествие, оказывалось, что оно запечатлелось в двух разновидностях памяти: одной плотской, сердцем и членами отдававшей её миру, и другой, бестелесной, где всё происходило не с отчаяния, не от героического усилия, но по необходимости. Её удивляло, что один и тот же поход мог восприниматься столь противоречивым образом. И, с некоторым разочарованием, она отмечала, что среди двух вариантов, опыт борьбы и побед выглядит более лживым.

Судьба владела ею — владела ими. Анагке, Шлюха, будет её повитухой…

Эта мысль заставляет её разрыдаться.

Вне зависимости от того, какими бы отчаянными, хитроумными или целенаправленными не были её усилия, вне зависимости от того, насколько самостоятельными кажутся её действия, она следует по пути, проложенному для неё при сотворении Мира… Этого нельзя отрицать.

Скорее ты поднимешься туда, где нечем дышать, чем избегнешь предначертаний Судьбы.

И с пониманием этого приходит особая разновидность меланхолии, отрешенность, с которой ей ранее уже приходилось сталкиваться, готовность отдаться, смущающая её воспоминаниями о борделе. Всё вокруг, колючка в глубине её легких, жвалы гор, преграждавшие путь, даже сам характер света, дышит немым прикосновением вечности. Она будет бороться. Она будет шипеть, напрягаться, сражаться… понимая, что все это — ничто иное как угодливая иллюзия. Она сама бросится во чрево своей собственной неизбежности.

Что же ещё?

Сражайся, малыш, шепчет она чуду, находящемуся в её животе. Борись за меня.

Задыхаясь, не произнося ни слова, они преодолевают разрушенную часть стены. И останавливаются, взволнованные предметами более глубокими, чем скорбь или утомление. Старый волшебник рушится на колени.

Сокрытая обитель уничтожена. Груды щебня — вот всё, что осталось от стен. Повсюду обломки кладки — торчат, расстилаются ковром, словно мусор, выброшенный на берег нахлынувшей волной. Но даже и сейчас, она способна узреть всё сооружение: циклопическую ширину его фундаментов, мастерство отделки полированных стен, их облик, сохранившийся в грудах обломков.

Цитадель. Общий двор. Опочивальни. Даже какая-то рощица.

Битый камень бледен, почти бел, превращая сажу и следы пламени в резкий рельеф. Впадины полны пепла. Поверхности разрисованы углем. Чесотка чародейского прикосновения марает всё вокруг незримыми тонами — красками сразу невозможными и мерзкими.

— Но как? — наконец осмеливается она спросить. — Ты думаешь…

Она осаживает себя, внезапно не желая произносить вслух то, что её смущает. Она не доверяет не столько самому Ахкеймиону, сколько его горю.

Твой отец безрассуден…

Ветер заметает руины, колет пылью щеки.

Старый волшебник поднимается на ноги, делает несколько шагов и скрипит. — Какой я дурак…

Он произносит эти слова слишком часто для того, чтобы им можно было верить. Привыкай.

Ахкеймион ругается и протирает глаза, тянет себя за бороду — скорее в гневе, чем в задумчивости — и кричит. — Он все время на шаг опережал меня! Келлхус! — Он ударяет себя по голове, в неверии трясет бородой. — Он хотел, чтобы я пришел сюда… он хотел, чтобы увидел это!

Она хмурится.

— Ну, подумай, — скрежещет он. — Косотер. Шкуродёры. Он должен был знать, Мимара! Он все время водит меня за нос!

— Акка, не надо. — Говорит она. — Разве это возможно?

И впервые слышит в собственном голосе материнские интонации — скоро ей предстоит стать матерью.

— Мои записки! — Кричит он, охваченный уже рождающимся ужасом. — Моя башня! Он пришел в мою башню! Он прочел мои записки, он узнал, что в своих снах я разыскивал Ишуаль!

Она отворачивается, чтобы не видеть той силы, с которой он жалеет себя, и возобновляет свой путь между грудами щебня. Она рассматривает растения, торчащие из каждой щели этих руин: травы, сухие по времени года, прутья кустарника, даже маленькие, корявые сосенки. Сколько же лет миновало после разгрома. Три? Или больше?

— Ты хочешь сказать, что он побывал здесь? — Обращается она к наблюдающему за ней волшебнику. — И уничтожил место своего рожд…

— Конечно, был! — рявкает он. — Конечно-конечно-конечно! Заметал следы. Возможно для того, чтобы не позволить мне узнать, кто он такой и откуда … Но подумай. Разве мог он править в предельной безопасности, пока существовали дуниане? Он должен был уничтожить Ишуаль, детка. Он должен был разрушить лестницу, которая вознесла его на такую высоту!

Она не стала бы проявлять такую уверенность. Однако, разве она бывает в чем-то уверена.

— Так значит, это дело рук Келлхуса?

Старый колдун скорее ругается, чем отвечает — пользуясь языками, недоступными ей, и оттого звучащими всё более и более зловеще. Он кричит, он начинает размахивать руками и ходить взад и вперед.

Она поворачивается на месте, пытаясь охватить разрушенную крепость единым взглядом…

Во всём, что говорит Акхеймион, угадывается прикосновение истины… так почему же она не согласна с ним?

Она поворачивается к кругу обступивших их гор, пытается понять, как все это выглядит со стороны, на что похож… её отчим, мечущийся по выбеленным небесам, посреди света и ярости. Она едва ли не слышала уже, как его голос сотрясает твердь, призывая братьев своих, дуниан…

И она вновь обращается к сокрушенным фундаментам — к Ишуаль.

Злоба, понимает она. Жестокая ненависть погубила эту крепость.

Старый волшебник умолк за её спиной. Она поворачивается и видит, что он сидит, припав спиной к внушительному каменному блоку, и смотрит в никуда, вцепившись в собственный лоб, терзая пальцами скальп. И каким-то образом понимает: Анасуримбор Келлхус давно перестал быть человеком для Друза Ахкеймиона — или даже демоном, если на то пошло. Он сделался лабиринтом, обманчивым в каждом дыхании, в каждом повороте. Лабиринтом из которого нет спасения.

Но существуют и другие силы. Злые силы.

Она улавливает этот запах… душок гниения. Он доносится из-за доходящего ей до груди участка стены, хотя она понимает, что видит его источник. Стена скрывает его, но она зрит его мерзость, дугой перехлестывающую через край. Странное удивление овладевает ею… как будто бы она обнаружила жуткий шрам на коже очередного любовника.

— Акка… — зовет она ослабевшим голосом.

Старый колдун смотрит на неё в тревоге. Она ждет, что он не обратит на неё внимания, либо же укорит, однако нечто, в её тоне, быть может, останавливает его.

— В чем дело?

— Иди сюда… посмотри…

Он быстро подходит к ней — пожалуй, чересчур быстро. Она так и не смогла привыкнуть к той легкости и проворству, которыми кирри наделяет его старые кости. Все подобные напоминания смущают её… непонятным образом.

Так опрометчиво обходиться с собственным сердцем, малыш.

Они стоят бок о бок, заглядывая в жерло огромной ямы.

Она уходит вглубь под углом, но не вертикально, спереди рухнувшие с потолка обломки, пол языком спускается вглубь. Яма похожа на гигантскую нору, вроде той, что ведет к Хранилищам в Библиотеке. Жерло её заливает чернота, едва ли не осязаемая посреди окружающего света, пропитанная вязкой угрозой.

Ахкеймион застыл словно оцепенев. Мимара не знает, что заставляет её подняться на противоположную сторону. Возможно, ей просто надоели темные глубины. Однако, она поднимается на гребень, за которым начинается низина, доходящая до дальнего края крепости, и обнаруживает, что вся она полна ветвей… — только это не ветви…

Кости, понимает она.

Кости шранков.

Им нет числа. Их так много, что общее количество их превысило число предметов рукотворных, сделавшись одним из оснований гор. Колоссальный уклон, широкий и достаточно мелкий для того, чтобы возле верхнего края могла проехать телега, опускающийся на десятки и десятки футов, расширяющийся подолом, уходящий в леса.

Лишившись дара речи, она поворачивается к старому волшебнику, карабкающемуся, чтобы присоединиться к ней на вершине.

Он смотрит таким же взглядом, как и она, пытаясь понять…

Горный ветер теребит его волосы и бороду, сплетая и расплетая седые как сталь пряди.

— Консульт, — бормочет он, стоя рядом, голос его пропитан ужасом. — Это сделал Консульт.

Что происходит?

— Сюда они побросали павших… — продолжает он.

Оком души своей она видит Ишуаль такой, какой она должна быть: холодные стены, восстающие над грудами мертвых. Но, ещё внимая этому образу, она отвергает его как невозможный. Они не обнаружили никаких костей среди разрушенных укреплений, из чего следует, что стены были уничтожены еще до массового приступа.

Она пристально смотрит на него. — А как насчет битвы? — и пока она произносит эти слова, пальцы её сами собой отвязывают кисет с пояса …

Кирри… да-да.

Колдун обращает взгляд к огромной яме, пожимает плечами без особой уверенности.

— Под нашими ногами.

Приходит ощущение прогнившей земли под ногами, и ужас наполняет её. Разрушенная крепость лишь кожурой прикасается к поверхности земли, понимает она. Под их ногами проложены дороги и коридоры, змеящиеся жилами, прожилками и кавернами, словно изъеденный термитами пень.

Дыра эта уходит в глубокие недра, осознает она. Бездна Кил-Ауджаса.

Нервно вздрагивает и теряет равновесие, оступается и, вновь обретает опору.

— Ишуаль… — начинает она для того лишь, чтобы умолкнуть в нерешительности.

— Это всего лишь ворота, — говорит волшебник, прытью опережая понимание.

Она поворачивается к нему. Смотрит с надеждой, но он уже спускается назад по собственным следам, в глазах светится возрожденное упование.

— Конечно… — бормочет он. — Конечно! Это же крепость дуниан!

— И что с того? — Бросает она вниз, не сойдя с груды щебня.

— А то, что ничто здесь не есть то, чем кажется! Ничто!

Конечно.

За считанные сердцебиения он обошел груду битого камня и вернулся черному жерлу ямы. Он останавливается, смотрит вверх на нее, хмурясь и щурясь. Окружающие их руины блещут, сверкают под лучами горного солнца. Они взирают друг на друга через разделяющее их расстояние, обмениваясь не прозвучавшими вопросами.

Наконец глаза его обращаются к её поясу, где пальцы правой руки её задумчиво теребят мешочек.

— Да-да, — произносит он нетерпеливо. — Конечно.



Обновленные, они спускаются в темноту.

Она ещё ощущает панику, холодные иглы страха, однако ход мыслей смягчился, как будто ей выпал отдых по окончании трудного дела. Похоже, что кирри всегда пробуждает неуместные чувства, ведет её душу под углом к обстоятельствам. Пройденные ими тоннели совершенно непохожи на древние обсидиановые чудеса, которые они исследовали в Кил-Ауджасе, но, тем не менее, они такие же. Залы, спасающиеся от солнца. Шахты, погружающиеся в черноту. Могилы.

И вопреки терзающему её ужасу, она ощущает, что ничем не взволнована.

Благословен будь король нелюдей… и останки его…

Они спускаются… уклон невелик. Суриллическая точка выбеливает окружающее пространство до мелких подробностей. Обломки и всякий сор загромождают пол. Стены настолько изглоданы, что Мимара не может не представлять себе визгливые легионы некогда проходивших здесь шранков. Во всём прочем кладка надежна и лишена украшений.

Они просачиваются в недра земли, белой бусиной во тьме подземелья. Воздух остаётся зловонным, разит мертвечиной, старой, засохшей, окостеневшей. Оба молчат. Одни и те же вопросы снедают их души, вопросы, на которые может ответить одна лишь черная бездна. Разговаривать громко, похоже, значит только тратить попусту драгоценное дыхание. Кто знает, какой воздух будет внизу? С какой мерзостью перемешан?

Свет беззвучно оттесняет тьму, открывая изъязвленное и опаленное пространство, буквально сочащееся следами, оставленными колдовством. Что-то вроде ворот, соображает она, замечая железку, некогда являвшуюся частью портала. Они приблизились к своего рода подземному бастиону.

— Они обрушили потолки… — говорит старый волшебник, промеряя взглядом пустоты над их головами. — Но затем всё это было раскопано.

— Что, по-твоему, здесь произошло?

— Дуниане, — начинает он, в несколько возвышенной манере, присущей человеку описывающему видения, явленные его душе. — Они бежали сюда с верхних стен, когда поняли, что их одолевают. Они заперлись в тоннелях под крепостью. Думаю, они обрушили потолки, когда Консульт приступил к этим воротам.

Взгляд её обращается к рытвинам, свидетельствует.

— Безуспешно, — говорит она.

Мрачный кивок сминает бороду. — Безуспешно.

Позади разрушенных ворот тоннели усложняются, помещения становятся скрещениями дорог, открывающимися в новые коридоры. Мимара обнаруживает, что владевшее ею прежде ощущение чего-то колоссального подтверждается. Она каким-то образом знает, что тоннели тянутся дальше и дальше, разделяются и сплетаются, пронизывают корни горы, во всей сложности переплетений. Каким-то образом она понимает, что им назначено преодолеть понимание и отвагу…

Он стоят на пороге лабиринта.

— Мы должны помечать наш путь, — Говорит она старому волшебнику.

Он смотрит на неё, хмурится.

— Это место принадлежит дунианам, — поясняет она.



Они бредут по замусоренным коридорам, бусинка света ударяется во тьму и протискивается сквозь неё… старый колдун и беременная женщина.

Кил-Ауджас воет из какой-то глубокой ямы в её памяти, терзая безмолвие, все более ощутимо, стискивает грудь той же тяжестью, как и любая гора. Она пытается понять предназначение палат, через которые они проходят… келья за кельей, стены опалены, полы покрыты запекшейся кровью. Пространства сдаются безжалостному свету, прямые уверенные линии, расположены с геометрическим совершенством. Чаще всего палаты разгромлены, содержимое их разбито вдребезги, разбросано по углам. Однако в одной из них обнаруживаются железные стеллажи, какие-то устройства для удержания человеческих тел, выложенные полукругом. Другая оказывается неким подобием кухни.

Волшебник помечает пройденные помещения обугленным торцом брошенного факела. Неровные, скошенные набок уголки всегда указывают в затаившуюся перед ними неизвестность.

Они проходят ещё несколько палат, застоявшийся воздух оплетен паутиной. Спускаются вниз по полуобвалившейся лестнице, входят в длинный коридор. Полы усыпаны обломками костей и битым камнем.

Она пытается представить себе дуниан. Она слышала рассказы о боевом мастерстве своего приемного отца, о том, что против него беспомощны даже шпионы-оборотни, и потому видит оком своей души Сому в обличье дунианина, пробивающегося сквозь заполненную толпами шранков тьму, вычерчивая мечом невозможные линии в визжащей тьме. Когда образы меркнут, она обращается к образу Колла — последнему лику, который носила тварь, звавшая себя Сомой, вспоминает безумие Сауглиша.

Она удивляется: неужели мерзкое создание Консульта могло спасти её тогда…

— Ничего… — бормочет возле неё старый волшебник.

Она поворачивается к нему — на лице её лишь удивление.

— Ни орнаментов, — поясняет он, указывая корявой рукой на ближайшую к нему стену. — Ни символов. Ничего…

Она смотрит на стены и потолок, изумляясь тому, что видела, но не могла ранее осмыслить. Колдовской свет, что возле них ярок и сжат, постепенно тускнеет, когда глаза её обращаются к предметам более удаленным. Всё вокруг обнажено и… совершенно. Лишь случайные следы сражения обнаруживаются на стенах — безумная роспись раздора.

Контраст смущает её. Спуск в Кил-Ауджас был спуском в хаос смыслов, как если борьба, утрата и повествование составляли в сумме своей сердце горы.

Здесь не было повести. Не было памяти. Не было надежд, сожалений или пустых деклараций.

Одно лишь тупое утверждение. Проникновение плотности в спутанное пространство.

И она понимает…

Они исследуют недра совершенно иного дома. Менее человеческого.

Ишуаль.



Ещё перед тем, как они входят, ей кажется, что она узнаёт эту комнату. Она — дитя борделя.

Он застыл в ожидании, квадрат чистой черноты в конце коридора. Отсутствие сопротивления удивляет её, когда она переступает через порог, словно бы волоски на руках и щеках предупредили её о какой-то невидимой мембране.

Светящаяся точка непринужденно скользит впереди них, выхватывая углубления из темноты. Оба, тяжело дыша, останавливаются, смотрят. Потолок здесь настолько низок и простирается так широко, что кажется ещё одним ярусом. Какие-то подобия лишенных крышки саркофагов выстраиваются вдоль дуги стен, дюжины больших пьедесталов, вырубленных из живой скалы, отступают в недра тьмы. Но если погребенных обычно укладывают на покой со связанными лодыжками, нога к ноге, останки в этих саркофагах лежат с раздвинутыми ногами …

Открывая…

Она сглатывает, пытаясь изгнать гвоздь, пронзивший её горло. Переступив через зазубренный меч, она направляется к ближайшему справа от неё пьедесталу. Кости и пыль сморщенным неровным покровом, укрывают всё остальное. Черепа без челюстей, улегшиеся набок. Рёбра, как половинки обруча, остаток торсов, настолько огромных, что человеку их невозможно обнять. Бедренные кости, словно дубинки, сохранившие на себе стянувшие их некогда оковы. Тазовые кости, торчащие словно рога из тлена…

Кости китов, приходит невольная мысль…

Однажды, на втором году её работы в борделе, на неё запал айнонец из кастовой знати по имени Мифарсис — запал, в той естественно мере, в которой мужчина может запасть на девочку-шлюху. Всякий раз он снимал её на целый день, что давало ей возможность помечтать — невзирая на удушающую скуку его ложа — о возможности оставить бордель и сделаться чьей-то женой. Однажды он даже свозил её покататься на прогулочной барке по реке Сайют по идиллическим протокам дельты к бухточке, полной существ, которых он называл нарвалами, рыбами, что не были рыбами, белыми призраками скользившими под неровной поверхностью воды. Она была испугана и заворожена в равной мере: животные эти то и дело выпрыгивали из воды, описывали дугу, и рушились вниз, разбивая синие окна моря.

— Они приплыли сюда, чтобы спариться, — Проговорил Мифарсис, столь же прижимая её, сколь и удерживая на своих чреслах. — И умереть… — добавил он, указывая на болотистый берег под густыми зарослями.

И тогда она увидела трупы, одни раздувшиеся как сосиски и почерневшие, другие же — не более чем кучки костей, которые буря выбрасывает на берег.

Кости были такими же, как эти.

— Значит, потом море выбрасывает их сюда? — спросила она. Ей до сих пор стыдно вспоминать свой нежный взгляд и тогдашние манеры. Она никогда не перестает проклинать свою мать.

— Море? — Отозвался Мифарсис, ухмыляясь в той манере, что свойственна некоторым любителям поделиться мерзкой правдой с нежной женщиной. Она никогда не забудет его желтые зубы, противоречившие, отрицавшие нелепое совершенство напомаженной и заплетенной в косу бородки. — Нет. Они плывут сюда, чтобы умереть… звери предчувствуют свою смерть, малышка. И потому они благороднее людей.

Поглядев на него, она согласилась. Куда благороднее.

За спиной её по полу шаркают сапоги волшебника.

— Что это за место? — Ворчливо вопрошает он.

Острый укол страха мешает ей ответить.

— Эти кости… — продолжает он. — Они не такие как черепа, и не принадлежат… людям.

Вспыхивает сам воздух. Ей кажется, что её качает, хотя она стоит неподвижно как покаянный столб.

— Да, — слышит она собственный ответ. — Они

Похожи на людей не более, чем дуниане.

В войне света и тени, где-то на краю своего поля зрения, она видит старого волшебника с немой тревогой глядящего на неё.

Она поворачивается к нему спиной, подхватывает руками живот.

Око открывается…

Головокружительное мгновение. Видение конфликтует с видением, мир резкий — грани, песок. И другой мир — молочный, противоборство углов, пробуждение предметов давно скрываемых…

И она видит это — Суждение, неоспоримое и абсолютное, кровоточащее как краска, просачивающаяся сквозь мешковину мироздания. Она видит, и мир становится свитком законника, и ей остается только читать…

Проклятье.

Тот зазубренный меч, что у входа: она видит движения рук прежде сжимавших его рукоятку, видит как разваливается плоть под его ударом, видит как ударяет вперед острие, слышит визгливый мяв бездушных жертв этого оружия, видит блистающее совершенство линий, вычерчиваемых им в подземном мраке.

Невидимая ладонь ложится на её щеку, поворачивает её голову, заставляет смотреть на то, чего она видеть не хочет…

Мучения матерей-китих.

Если взять мужчин и женщин, последние наделены меньшей душой. Всякий раз, когда раскрывается Око, она видит как факт то, что женщинам подобает подчиняться требованиям мужчин, доколе требования эти остаются праведными. Рождать сыновей. Не подымать глаз. Оказывать помощь. Место женщины — давать. Так было всегда, с тех пор как Омраин нагой восстала из пыли и окунулась в ветер. С тех пор как Эсменет стала опорой сурового Ангешраэля.

Но тот ужас, который открывает перед ней Око…

Поза девственницы перед соитием, приданная им с непристойным равнодушием насекомого. Клубневидная плоть, что была для них не более чем трепещущей клеткой. Женщины, превращенные в чудовищные орудия деторождения, превращенные оболочку матки.

Горе. Охи и стоны. Визг и мяуканье. Лишенные человечности мужчины, предельно бессердечные и бесчувственные, являющиеся к ним. Движения бедер и гениталий. Животное совокупление, сведенное к своей предельной основе — сдаиванию семени…

Садизм без желания. Жестокость — предельная жестокость — без малейшего желания причинить страдания.

Зло, превзойти которое могут только инхорои.

И уже, отводя глаза, она видит, что преступление это — не есть отклонение, но скорее неизбежное и предельное следствие того, что правит целым. Повсюду, куда она смотрит, с ранящей сердце болью видно одно и то же… словно кровоподтеки на нежной коже мира. Мастерство. Лукавство. Изобретательный ум. Властный, лишенный сочувствия или смирения…

И воля — нечестивая в сути своей. Безумное стремление сделаться Богом.

В трепете она начинает и слышит собственный вздох. — Акка… ты-тыыы… — Она умолкает, пытаясь вернуть влагу пересохшему рту. Слезы текут по её щекам.

— Ты был прав.

И когда она говорит это, часть её всё ещё упирается — часть, которая знает, насколько отчаянно стремился он услышать эти слова…

Святость не имеет ничего общего с устремлениями людей. A потребности их она отрицает начисто. Святость в любой ситуации требует от смертных отречения от своих замыслов, возлагает на них бремена трудные, даже губительные. Святость была путем обходов и объездов, даже тупиков. Дорогой, каравшей последовавших по ней.

— Что ты там говоришь? — скрипит старик.

Она моргает, моргает снова, однако Око отказывается закрываться. Она видит катящиеся головы, жующие рты, матери-китихи, безъязыкие, вопиющие… И тощие мужчины, сгорбившиеся как испражняющиеся псы.

Она видит невыразимую мерзость, которой является Кратчайший путь.

— Это место… дуниане… о-они… Они зло…

Она поворачивается к нему, замечает ужас, рождающийся за обугленным лицом.

— Ты-ты… — начинает он тоненьким голоском, — ты видишь это?…

Грохот сотрясает её, гром, слышимый не ушами. Внешняя часть её чернеет, загоняя остальное внутрь себя. Ощущения съеживаются… а потом расцветают в пропорции титанической и абсурдной. И вдруг она видит Его, своего отчима, Анасуримбора Келлхуса I, Святого Аспект-Императора, на высоком престоле, облаченного в ярость и тьму, — злокачественную опухоль, поразившую дальние уголки мира…

Воплощение Рока.

Тут она постигает Суть поразившего старого волшебника ужаса. Дунианин правит миром — дунианин!

Она отшатывается как от удара, такой внезапной, такой абсолютной становится отдача этого понимания. Шеорская кольчуга, всегда удивлявшая её своей таинственной легкостью, вдруг свинцовой тяжестью придавливает её плечи.

Ибо доселе Момемн являлся светозарной вершиной, средоточием, изливавшим свет в сумрачные окраины Империи. Невзирая на всю её ненависть, он всегда казалась сразу и источником власти и самой властью — ибо сердцу всегда присуща потребность делать своим домом собственную меру мер. Но теперь он пульсировал жутким смыслом, полным липкой мерзкой черноты, прокаженным отражением Голготтерата, еще одним пятном, легшим на карту мира.

— Моя мать! — Вскрикивает она, увидев её мерцающей свечой посреди опускающейся тьмы. — Акка! Мы должны отыскать её! И предупредить!

Старый колдун застыл на месте с открытым ртом, ошеломленный — как будто бы потрясенный видением расплаты — своим Проклятием, отразившимся в Оке Судии. Повсюду, куда ни глянь, мучения и терзания, разлетающиеся как камни, выброшенные из Пекла. Неужели весь мир обречен стать Преисподней?

Она пытается сморгнуть Око со своих глаз — безрезультатно, и обнаруживает, что лезет в кисет, так давно в последний раз что-то абстрактное могло пронзить умиротворяющую пелену кирри.

Волшебник прав. Весь мир… Весь мир уже болтается на виселице…

Еще один взмах и переломится его шея.

— Чт-что? — мямлит перед ней проклятая душа. — Что ты говоришь?

Тут Око закрывается, и суждение о вещах убегает за пределы зрения, исчезает в небытии. Реальность Друза Ахкеймиона затмевает ценности, и она видит его — взволнованного, согбенного годами, разбитого жизнью, отданной чародейскому бунту. Он держит её за плечи, прижимает к себе, невзирая на близость её хоры к собственной груди. Слезы текут по его морщинистым щекам.

— Око… — она задыхается.

— Да? Да?

И тут она видит за его потертым плечом.

Тень, пробирающуюся между наваленных камней. Бледную. Маленькую.

Шранк?

Она шикает в тревоге. Старый волшебник встревожено озирается из-под кустистых бровей.

— Там … — шепчет она, указывая на щель между забитыми костями саркофагами.

Волшебник вглядывается в грозящий опасностью мрак. Ловким движением пальцев посылает суриллическую точку поглубже в недра подземного покоя. От пляски теней у неё кружится голова.

Оба они видят эту фигуру, сердца их покоряются одному и тому же ужасу. Они видят: блеснули глаза, на лице отразилось легкое удивление.

Это не шранк.

Мальчик… мальчик, голова которого обрита наголо, делая его похожим на Ниль'гиккаса.

— Хиера? — Спрашивает он, абсолютно не смущаясь неожиданной встречей. — Слаус та хейра'ас?



Слова терзают слух старого колдуна, насколько давно приходилось ему слышать этот язык вне собственных Снов.

— Где? — Спросил мальчик. — Где твой фонарь?

Ахкеймион даже узнал эту особую интонацию — пришедшую из прошлого, отделенного от настоящего двадцатью годами, а не двумя тысячами лет. Ребенок говорил по-куниюрски… Но не в древней манере, а так как говорил когда-то Анасуримбор Келлхус.

Этот ребенок — дунианин.

Ахкеймион сглотнул. — И-иди сюда — позвал он, пытаясь преодолеть разящий ужас и смятение, сжавшие его горло. — Мы тебе ничем не угрожаем.

Ребенок распрямился, оставив бесполезную позу, вышел из-за саркофага, прикрывавшего его от глаз незваных гостей. На нем была шерстяная мужская рубаха, серая ткань препоясана и подогнана по фигуре. Стройный паренек, судя по всему высокий не по годам. Он с интересом воззрился на суриллическую точку над головой, протянул вверх ладони, словно проверяя, не станет ли свет осыпаться капельками. На правой руке его не хватало трех пальцев, превращая большой и указательный в крабью клешню.

Он повернулся, оценивая пришельцев.

— Вы говорите на нашем языке, — кротко сказал ребенок.

Ахкеймион смотрел на него, не моргая.

— Нет, дитя. Это ты говоришь на моём языке.

Сесть. Вот что нужно старикам, когда мир докучает им. Оставить в сторонке всякую суету, воспринимать его по частям и частицам, а не стараться ухватить целиком. Сесть. И отдышаться, пока думаешь.

Мимара нашла для него жуткий ответ. За несколько сердцебиений она подтвердила страхи всей его жизни. Однако в качестве ответа он мог предложить лишь бездумное непонимание. Запинающуюся нерешительность, подчиняющуюся ужасу и смятению.

Этот мальчик воплощал в себе другой род подтверждения — и загадки.

Итак, пока Мимара оставалась прикованной к тому месту, на котором стояла, Ахкеймион сел на каменный блок, так что лицо его оказалось на ладонь ниже лица стоящего ребенка.

— Ты — дунианин?

Мальчик испытующе посмотрел на старика.

— Да.

— И сколько же вас здесь?

— Только я и ещё один. Выживший.

— И где же он сейчас находится?

— Где-нибудь в нижних чертогах.

Пол под сапогами старого волшебника уже дрожал и звенел.

— Расскажи мне о том… что здесь произошло? — Спросил Ахкеймион, хотя он и знал, что и как тут случилось, хотя и мог восстановить в уме всю последовательность событий. Однако в данный момент он, как ничто другое, ощущал собственную старость, он был в ужасе, a расспросы возвращали отвагу — или, хотя бы, её подобие.

— Пришли Визжащие, — ответил мальчик, кротко и невозмутимо. — Я был тогда слишком мал, чтобы помнить… многое…

— Тогда откуда ты знаешь?

— Выживший рассказал мне.

Старый ведун прикусил губу. — И что же он тебе рассказал.

В глазах смелых детей всегда теплится задорный огонек, признак самоуверенности, ибо у них нет слабостей, присущих более озабоченным взрослым. Мальчик с ладонью-клешней, однако, был чужд всякой выспренности.

— Они шли и шли, пока не заполнили собой всю долину. Визжащие полезли на наши стены, и началось великое побоище. Груды трупов поднимались до парапетов. Мы отбросили их!

Мимара наблюдала за происходящим с края поля зрения Ахкеймиона, как бы и не внимая, но, судя по проницательному взгляду, всё осознавая. Все горестные повести одинаковы.

— А потом пришли Поющие, — продолжал ребенок, — они шли по воздуху, и пели Голосами, превращавшими их рты в фонари. Они обрушили стены и бастионы, и уцелевшие братья отступили в Тысячу Тысяч Залов… Они не могли сражаться с Поющими.

«Визжащими», очевидно, он называл шранков. «Поющие» же, понял Ахкеймион, это, должно быть, нелюди квуйя, эрратики, служащие Консульту ради убийств и воспоминаний. Он видел, что битва разворачивалась именно так, как рассказывал мальчик: безумные квуйя, визжа светом и яростью, шагали над верхушками сосен, бесконечное множество шранков кишело внизу. Кошмарно, странно, трагично, что подобная война так и осталась неведомой людям. Казалось невозможным, чтобы столь немыслимое количество душ могло расстаться с жизнью, а никто даже не узнал об этом.

Не располагая волшебством или хорами, дуниане при всех своих сверхъестественных способностях были беспомощны перед эрратиками. И потому они укрылись в лабиринте, на постройку которого ушла сотня поколений, лабиринте, названном мальчиком цитаделью «Тысячи Тысяч Залов». Квуйя по его словам преследовали их, пробивались сквозь баррикады, затопляя коридоры убийственным светом. Но братья только отступали и отступали, погружаясь всё глубже в сложную сеть лабиринта.

— При всем их могуществе, — продолжал мальчик тягучим и монотонным голосом свое повествование, — Поющих можно было легко одурачить. Они сбивались с пути и бродили, воя, по коридорам. Некоторые погибали от жажды. Другие сходили с ума, и рушили себе на головы потолок в отчаянной попытке вырваться на свободу…

Ахкеймион, казалось, ощущал их, эти древние жизни, заканчивающиеся в слепоте и удушье…

Взрывы в глубинах земли.

С безупречной дикцией мальчик объяснял, как захватчики собирали легионы и легионы шранков, безумных, визжащих, и вливали их в лабиринт, — так, как крестьяне топят водой кротов в их норах.

— Мы заманивали их вниз, — продолжал он голосом, полностью лишенным страстей и колебаний, подобающих юности. — Оставляли умирать от голода и жажды. Мы убивали их, убивали, но этого всегда оказывалось мало. Всегда откуда то появлялись новые. Вопящие. Оскаленные…

— Мы сражались с ними год за годом.

Консульт превратил Тысячу Тысяч Залов в бочку, наполненную визгом и воплями, добавляя новых и новых шранков, пока лабиринт не переполнился и не сдался смерти. Мальчик и в самом деле помнил последние этапы подземной осады; коридоры, наполненные безумием и умирающим шранками, где оставалось только ступать и разить; шахты и лестницы, забитые трупами; вылазки и отступления, и враги накатывавшие волна за волной, свирепые и безжалостные, приходящие в таком числе, что брат за братом ослабевали и сдавались судьбе.

— Так мы погибли — один за одним.

Старый волшебник кивнул — с сочувствием, в котором, как он знал, мальчик не нуждался.

— Все кроме тебя и Выжившего…

Мальчик кивнул.

— Выживший унес меня глубоко внутрь, — проговорил он. — А потом вывел оттуда. Логос всегда сиял в нем ярче, чем во всех остальных. Никто из братии не подступал так близко к Абсолюту как он.

Всё это время Мимара стояла прикованная к месту, с бесстрастным лицом попеременно изучая мальчика и вглядываясь в окружающую тьму.

— Акка… — наконец прошептала она.

— И как же зовут его? — Спросил Ахкеймион, не обращая на неё внимания. Последняя подробность, сообщенная мальчиком в отношении Выжившего, по какой-то причине встревожила его.

— Анасуримбор, — ответил мальчик. — Анасуримбор Корингхус.

Имя это немедленно захватило всё внимание Мимары с той же властностью, что и сердце старого волшебника.

— Акка! — Уже выкрикнула она.

— В чем дело? — Вяло спросил он, не имея сил осознать все следствия изменившейся ситуации. Ишуаль разрушена. Дуниане — зло. A теперь еще… новый Анасуримбор?

— Он отвлекает твое внимание! — Воскликнула она вдруг севшим голосом.

— Что? — Переспросил он, вскакивая на ноги. — Что ты говоришь?

Глаза её округлились от страха, она указала в черноту, скрывавшую глубины пещеры. — За нами следят!

Старый колдун прищурился, но ничего не увидел.

— Да, — отозвался оказавшийся возле его локтя мальчик, никак не способный понять шейский язык, на котором говорила Мимара. И как он позволил этому ребенку оказаться рядом с ним?

Достаточно близко для того, чтобы нанести удар…

— Выживший пришел.



Иссякает надежда.

Вчера Ахкеймион был всего лишь сыном, съежившимся в тени гневного отца. Вчера он был ребенком, рыдавшим на руках встревоженной матери, заглядывая в её глаза, и видя в них любовь — и беспомощность. Обреченным быть слабым дитя — проклятым стремлением к невозможному, к глубинам мудрости и красоты. Обреченным постоянно напоминать собственному отцу о том, что он презирал в себе самом. Обреченным вечно оказываться объектом отеческой укоризны.

Вчера он был адептом, молящим и лукавым, пробуждающимся для того, чтобы обнаружить себя раздавленным, а собственные глаза залепленными двухтысячелетним горем. Вчера он был мужем шлюхи, любящим её вопреки обстоятельствам и фанатическому ужасу… слабаком, осужденным проклятьем на то, чтобы разделять убеждения, настолько непонятные другим, что они не станут даже задумываться над ними… посмешищем, рогоносцем, известным своим коварством среди собственной братии.

Вчера он был волшебником, отмеряющим свои дни обидами и размышлениями, корябающим вздорные послания, которых не станут читать даже глупцы. Вчера он был безумным отшельником, пророком в пустыне, не имеющим решимости поступать согласно собственным безумным утверждениям. Ибо вопрос все равно что ненависть… А любовь все равно что утрата… и крик, призывающий к отмщению.

Вчера он обрел Ишуаль.

Тень пришельца приближалась к ним, с каждым шагом обретая всё большую материальность и являя подробности.

Никогда ещё он не ощущал себя столь сокрушенным… таким старым.

Слишком…

Мальчишка с рукой-клешней оставался на грозящем смертью расстоянии подле него.

Слишком…

Дыхание его металось в грудной клетке, билось в стенки легких, молило о спасении.

Свет как бы выхватывал приближающуюся фигуру, извлекал её жуткие очертания из мрака лежащего на Тысяче Тысяч Залов. И очертания эти были не такими, какими им следовало быть, при гладкой коже и мышцах. Свет спотыкался на сплетении жил, огибал яму на месте отсутствующей щеки, поблескивал на выглядывавших наружу деснах и обломках зубов. Тени очерчивали бесчисленные контуры крючков и загогулин, путаные каракули ребенка, у которого времени больше чем чистого папируса.

След, оставленный тысячью смертных схваток оказавшегося на краю гибели дунианина, прошедшего неведомыми путями выживания и победы, сквозь тучу рубящих мечей, забывая о собственной плоти, обращая внимание только на самые серьезные раны, чтобы убивать, убивать и победить… выстоять.

Но они зло… так сказало Око.

Выживший являл собой живой абсурд. Однако Ахкеймион умел видеть под сеткой ужасных шрамов — происхождение, кости и кровь древних королей.

— Ты знаешь моего отца, — молвил дунианин, голосом столь же сильным и мелодичным, как сама истина. — Его имя Анасуримбор Келлхус …

Друз Ахкеймион отступил, конечности его сделали этот шаг сами собой. Он споткнулся и в буквальном смысле рухнул на собственную задницу.

— Скажи мне… — молвил абсурд.

Вчера старый волшебник стремился спасти мир от погибели.

— Сумел ли он постичь Абсолют?


ГЛАВА ШЕСТАЯ
Момемн

Там нашел его нариндар и убил уколом отравленной иглы в шею за ухом. Весть об этом разошлась по всей Империи, и населявшие её народы с великим удивлением узнали, что Аспект-Императора можно лишить жизни в его собственном саду. За какую-то пару недель гнусное убийство сделалось исполнением пророчества, и никаких действии против Культа Четырехрогого Брата предпринято не было. Весь Мир хотел, чтобы об истории этой было забыто.

— Кенейские анналы, КАСИДАС

О нансурцах сказано, что они боятся своих отцов, любят своих матерей и доверяют собственным отпрыскам, но только пока боятся своих отцов.

Династия Десяти Тысяч Дней, ХОМИРРАС
Начало Осени, 20 Год Новой Империи (4132 Год Бивня), Момемн

— Неееет… — Взвыл падираджа.

Маловеби застыл, вглядываясь в тесное сумрачное нутро большого шатра, сделав лишь три шага внутрь его, как того требовал протокол. Фанайал стоял возле собственного ложа, взирая на предсмертные судороги своего кишаурим, Меппы — или Камнедробителя, ибо таким именем называли его люди. Падираджа, всегда казавшийся стройным и моложавым, перешагнув за полсотни лет, несколько разжирел. Псатма Наннафери устроилась неподалеку на обитом парчой диванчике, её темные глаза поблескивали ртутью на самом краю полумрака. Взгляд её не разлучался со скорбящим падираджей, отвернувшим от неё свое лицо — похоже, что преднамеренно. Она смотрела и смотрела, сохраняя на лице выражение неподдельного ожидания и полного лукавства пренебрежения, как ждут продолжения прекрасно известного сказания о самом презренном из негодяев. Выражение это заставляло её выглядеть такой молодой, какой она и должна была казаться.

Блестящие края и поверхности проступали сквозь всеохватывающие тени, напоминая о доле добычи, захваченной падираджей в Иотии. Обожженная в огне посуда. Груды одеяний. Крытая парчой мебель. Начинавшееся от ног адепта школы Мбимайю пространство, казалось как будто бы замощенным этими частями целых предметов, сором, вмурованным в ткань Творения…

Такова была сцена, посреди которой прославленный Фанайал аб Каскамандри обозревал собственную судьбу.

— Нееет! — Крикнул он, обращаясь к распростертому на ложе телу. Два ятагана Фаминрии на черно-золотом знамени его народа и его веры были сброшены на пол, и в полном пренебрежении стелились под ноги ещё одним награбленным ковром. Белый конь на золотой ткани, знаменитый стяг Койаури, которым Фанайал пользовался как личным штандартом, свисал с древка потрепанным и обгоревшим в той самой битве, в которой пал Меппа…

Маловеби уже слышал негромкие голоса диких фанайаловых пустынных кочевников, бормотавших друг другу и перешептывавшихся между собой. Они говорили, что дело это совершила шлюха-императрица. Женщина Кусифры сразила последнего кишаурим…

— Что они скажут? — со своего дивана проворковала ятверская ведьма, не отводившая глаз от падираджи. — насколько ты можешь доверять им?

— Придержи свой язык, — буркнул Фанайал, неловко, словно повиснув на каких-то крюках, склонившийся над павшим кишаурим. Падираджа поставил всё на человека, который сейчас умирал на шелковых покрывалах — все милости, которые даровал ему его Бог.

Неясно пока было лишь то, что случится потом.

Маловеби был в Зеуме знаком с подобными Фанайалу душами, полагавшимися скорее на предметы незримые, чем на видимые, творившими идолов по своему невежеству, дабы возжелать и назвать своими те пустяки, которыми почему-то стремились обладать. С самого начала своего восстания — уже больше двух десятков лет! — Фанайал аб Каскамандри противостоял Анасуримбору Келлхусу. Муж не может не мерить себя мерой своего врага, и Аспект-Император в любом случае был противником никак не менее, чем… внушительным. И Фанайал подавал себя в качестве священного противника, избранного Героя, назначенного судьбой стать убийцей жуткого Кусифры, Света Ослепительного, Демона, переломившего хребет собственной веры и собственного народа. Он поставил перед собой цель, которой можно было добиться только с помощью удивительной силы его Водоноса.

Невзирая на своё тщеславие, старший сын Каскамандри и в самом деле являлся вдохновенным вождём. Однако Меппа был его чудом, Второй Негоциант понимал это. Последний кишаурим. Без него Фанайал и его пустынное воинство едва ли было способно на нечто большее, чем осыпать ругательствами циклопические стены, защищавшие его врагов, императорских заудуньяни. Это Меппа покорил Иотию, а не Фанайал. Воинственный сын Каскамандри мог взять штурмом лишь не защищенный стенами город.

Оставшись без Меппы, Фанайал не мог надеяться на то, что ему удастся захватить столицу Империи. И теперь попал в западню, расставленную ему фактами и честолюбием. Чудовищные черные стены Момемна были неприступны. Он мог торчать возле них, однако прибрежный город нельзя принудить голодом к капитуляции. А сельский край становился всё более и более враждебным к нему. При всех своих горестях нансурцы не забыли выпестованную поколениями ненависть к кианцам. Даже пропитание его пестрой армии давалось Фанайалу трудом всё большим и всё более кровавым. Неизбежным образом росло число дезертиров, особенно среди кхиргви. И если императрица созывала колонны и перемещала их, войско фаним неумолимо сокращалось. Возможно, Фанайал еще мог одержать в открытом поле победу над армией императорских заудуньяни. Впрочем, самопожертвование Меппы стало причиной смерти внушающего почтение Саксиса Антирула; однако всегда найдется какой-нибудь дурак, который возглавит имперские силы вместо экзальт-генерала. Так что падираджа-разбойник ещё мог сотворить вместе с остатками своего пустынного воинства очередную из чудесных побед, прославивших его предков…

Но к чему она, если великие города Нансурии останутся закрытым для него?

Ситуация просто не могла оказаться худшей, и Маловеби внутренне хмыкал, оценивая её. Польза от фаним заключалась только в их способности бросить вызов Империи. То есть без Меппы Высокий и Священный Зеум более не нуждался в Фанайале аб Каскамандри.

Без Меппы Маловеби мог отправляться домой.

Он был свободен. Он долго приглядывал за ростом этой раковой опухоли. Настало время забыть об этих надменных и жалких дурнях — и начать обдумывать свою месть Ликаро!

— Твои гранды считают тебя отважным… — проворковала Псатма Наннафери. С присущей опийному хмелю непринужденностью, она раскинулась на диване, одна только шелковая накидка укрывала её нижнюю рубашку и ничего более. — Но теперь они увидят.

Фанайал мозолистой рукой стер с лица грязь своей скорби.

— Заткнись!

Скрежет, от которого обагрялась кровь, шли мурашки по коже… сулящие увечья.

Ятверская ведьма зашлась в хохоте.

Да… Безмолвно решил Маловеби. Пора уходить.

Ибо явилась Жуткая Матерь!

Однако он не пошевелился. Порог шатра остался не более чем в трех шагах за его спиной — он не сомневался в том, что сумеет ускользнуть незамеченным. Люди, подобные Фанайалу, редко прощают наглецов, посмевших стать свидетелями их слабости или ханжества. Однако они также имеют склонность карать за мелкие проступки как за смертные грехи. И, как сын жестокого отца, Маловеби владел умением присутствовать, но оставаться как бы невидимым.

— Да-ааа… — ворковала ятверианка с ленивым пренебрежением в голосе. — Добрая Удача прячет многие вещи… многие слабости

Она была права. Теперь, когда счетные палочки наконец предали его, то, что раньше казалось вдохновенной отвагой, соединенной с тонким расчетом, оказалось откровенным безрассудством. Но зачем ей говорить подобные вещи? Да, зачем вообще говорить правду тогда, когда она может оказаться всего лишь провокацией?

Однако, такая проблема была неразрывно связана со всеми махинациями Сотни: выгода никогда не оказывалась очевидной.

В отличие от безумия.

Да! Пора уходить.

Он мог бы воспользоваться одним из своих напевов, чтобы исчезнуть в ночи, начав долгий путь домой..

— Идолопоклонница! Шлюха! — завопил Фанайал, брызгая слюной на неподвижного Меппу, выдавая тем самым, как понял Маловеби, степень охватившего его ужаса, потому что падираджа предпочел изливать свою ярость в пространство перед собой, не рискуя обратиться лицом к злобной искусительнице. — Твоих рук дело! Твоих, ведьма! Одинокий Бог наказывает меня! Карает за то, что я впустил тебя на свое ложе!

Маловеби от неожиданности вздрогнул: таким сильным было противоречие между соблазнительным видом и жестким, старушечьим смехом. Даже в окутанном сумраком шатре Фанайала, она казалась освещенной, извлеченной из ледяных вод, пресной и безвкусной для бытия… и такой чистой.

— Тогда прикажи сжечь меня! — Воскликнула она. — Этот обычай фаним хотя бы разделяют с инрити! Они вечно сжигают дающих!

Падираджа наконец повернулся, лицо его исказилось. — Огнем всё только кончится, ведьма! Сначала я брошу тебя, подстилку, своим воинам, чтобы они поизгалялись над тобой, втоптали тебя в грязь! А уже потом прикажу подвесить тебя повыше над терновым костром, посмотрю, как ты будешь дергаться и визжать! И только в самом конце, ты вспыхнешь пламенем, отгоняя всё злое и нечистое!

Старушечий хохоток смолк.

— Да! — скрипнула она. — дай… мне… всё… их… семя! Всю их ярость, направленную на безжалостное чрево Матери! Пусть весь твой народ елозит по мне! И хрипит, как ощерившиеся псы! Пусть все они познают меня так, как знал меня ты!

Падираджа рванулся к ней, но словно повис на кистях, будто бы провязанных незримыми нитями к противоположным стенам шатра. Он мотал головой, стеная и плача. Наконец взгляд его круглых, ищущих глаз остановился на Маловеби, укрывшемся в густых тенях. Какое-то мгновение казалось, что падираджа молит его — но молит о чем-то слишком великом, слишком… невозможном для смертного.

Взгляд покорился забвению. Фанайал рухнул на колени перед злобной соблазнительницей.

Псатма Наннафери простонала от удивления. Ногти её растворявшегося в темноте взгляда царапнули по облику адепта Мбимайю — на долю мгновения, но и этой доли ему хватило, чтобы заметить филигрань темно-красных вен, утробных пелен, которыми она впилась как корнями в окружавшую их реальность.

Спасайся! Беги, старый идиот!

Однако он уже понимал, что бежать слишком поздно.

— Раздели меня между своими людьми! — Вскрикнула она. — Сожги меееняя! Ну же! — Звук, подобный собачьему вою, продирая кожу зеумца мурашками, пробирался под его грязные одеяния. — Приказывай же! И смотри, как умирает твой драгоценный Змееглав!

Льдом пронзило сердцевину его костей. Маловеби понял истинную причину её адского веселья — и истинную суть того, что сопутствовало ему. Жуткая Матерь неотлучно присутствовала среди них. И в тот злополучный день, в Иотии, это они были преданы Псатме Наннафери, а не наоборот.

Время бежать давно ускользнуло в прошлое.

— О чем ты говоришь? — широко расставив колени на ковре выдохнул Фанайал, на лице которого не осталось даже остатков достоинства.

— О том, о чем знает этот черный нечестивец! — Фыркнула она, указывая подбородком в сторону Маловеби.

Будь ты проклят, Ликаро!

— Говори, отвечай мне! — Вскричал падираджа, голосом еще более жалким из-за стараний казаться властным.

Черная, недобрая ухмылка.

— Д-аааа. Всеми своими амбициями, всей жалкой империей твоего самомнения ты обязан мне, сын Каскамандри. То, что ты отбираешь у меня, ты отбираешь у себя. То, что ты даришь мне, ты даришь себе… Взгляд её вонзался в темную пустоту над его головой. — И твоей Матери… — прошипела она тихим голосом, превратившимся в хрип…

— Но ты можешь спасти его? — Воскликнул Фанайал.

Полный соблазна смешок, — как у юной девушки обнаружившей слабость своего любовника.

— Ну конечно, — проговорила она, наклонившись вперед, чтобы погладить его по опухшей щеке. — Ведь моё Божество существует…



Маловеби бежал в ту ночь из шатра, в конечном итоге.

На его глазах она велела Фанайалу засунуть два пальца между её ног. Дыхание покинуло Маловеби. Само сердце замерло, покорившись восторженной силе, отозвавшейся в ней… Он видел, как падираджа извлек свои пальцы, как уставился на обагрившие их сгустки крови. Псатма Наннафери свернулась как избалованная кошка на своей кушетке, глаза её наполнились дремотой.

— Вложи их в его раны… — проговорила она, томно вздохнув. Глаза её уже закрывались.

— Дай.

Фанайал стоял, как стоит человек, лишившийся опоры на вершине горы… ненадежный, потрясенный, наконец, он повернулся к последнему кишаурим.

И Маловеби, бежал, забрызгав свои одежды ниже пояса. Он и впрямь бежал по стану, прячась в тенях, стыдясь всего, что могло попасться ему на пути. Оказавшись в укромном сумраке собственного шатра, он сбросил свои причудливые облачения, и остался стоять, обнаженный, окруженный облаком собственной вони. А потом даже не заметил, как лег и заснул.

Проснувшись, он обнаружил, что его указательный и средний пальцы окрашены в яркий вишневый цвет.

Дураком он не был. При всем том, немногом, что было известно ему про Жуткую Матерь Рождения, он прекрасно понимал, какие опасности ждут впереди. Он был из тех, кого в его народе звали «вайро», одним из взятых Богами. Согласно Кубюру, древнейшему преданию его народа, бедствия, что окружали вайро, были лишь следствием прихотей Сотни. Однако Мбимайю располагали более тонким и потом более страшным объяснением. Если люди обречены вечно трудиться, вечно копить результаты собственного труда в надежде на молитвы потомков, Боги находятся за гранью самой возможности индивидуального поступка. Субстанцию их членов образовывало ничто иное, как прохождение самих событий. Они правили миром, даруя награды, но в куда большей степени подгоняя его катастрофами… войнами, голодом, землетрясениями, потопами.

Вайро были их руками, и священными и ужасными одновременно.

Вот почему тех, в ком узнавали вайро, часто изгоняли в глушь. Когда ему было всего девять лет, Маловеби наткнулся в лесу возле дедова поместья на труп женщины, прижавшейся к стволу высокого кипариса. Останки её высохли — в том году свирепствовала жара — однако связки трупа не распались, что вкупе с одеждой придавало усопшей жуткий облик. Отовсюду её окружала трава, ростки пробивались и сквозь высохшую плоть. Дед, тогда велел не касаться её, указал ему на труп и молвил. — Смотри: ни один зверь не тронул её. И поделился мудрым знанием. — Она — вайро.

A теперь он и сам сделался вайро… проклятым.

И потому, если он и вернулся без приглашения в шатер падираджи, то потому лишь, что по сути дела никогда и не оставлял его…

Шли дни. Меппа поправлялся. Фанайал без вреда для себя — в той же мере как и он сам — пережил ту жуткую ночь. Маловеби скрывался в своей палатке, разыскивая в недрах души какое-то решение, проклиная Шлюху-Судьбу и Ликаро — причем последнего много больше, чем первую. Позы Ликаро, раболепство Ликаро, и более всего его обман — навлекшие на него это несчастье!

Однако подобные раны можно было ковырять не слишком долго, наступала пора искать повязку. Будучи почитателем Мемговы, он прекрасно знал, что отыскать исцеление, можно было, только владея тем, чего у него как раз не было: а именно знанием. И так как Шлюха им обладала, источником этого знания являлась она: Псатма Наннафери. Только она одна могла объяснить ему, что случилось. Только она могла сказать ему, что он должен дать…

Проникнуть в шатер Фанайала было просто: теперь его никто не охранял.

И она таилась его в недрах, словно какая-то священная паучиха.

Маловеби всегда был самым отважным среди своих братьев, он первым нырял в холодные и неведомые воды. Он понимал, ныне может умереть, потеряв разум, как та вайро, которую он нашел мальчишкой, или же умереть, даже не понимая, что именно уловило его, и что более важно, есть ли пути к спасению. И посему, подобно ныряльщику набрав воздуха в грудь, он выбрался из шатра и направился в сторону штандарта падираджи — двух скрещенных ятаганов на черном фоне, недвижно повисшего над павильонами. — Умру, узнавши, — буркнул он под нос себе самому, словно бы не ощущая еще полной уверенности. Сразу же ему пришлось ненадолго остановиться и пропустить бурный поток, образованный примерно полусотней пропыленных всадников. Момемн прятался за холмом, хотя осадные работы и недоделанные осадные башни, выстроившиеся на высотах, свидетельствовали о присутствии грозной имперской столицы. Какая-то часть его не переставала дивиться тому, как далеко занесло его это посольство — к самим Андиаминским высотам! Безумием казалось даже помыслить о том, что эта имперская Блудница ночует сейчас в считанных лигах от него.

Он представил себе как передает Нганка'кулл закованную в цепи Анасуримбор Эсменет — не потому что считал такое возможным, но потому что предпочел бы видеть, как скрежещет зубами Ликаро, чем узреть то, что ожидало его внутри фанайялова шатра. Краткость пути его, воистину, казалась чудесной. Отмахиваясь от поднятой всадниками пыли, он решительно шагал мимо застывших в недоумении фаним, направляясь к свернутому пологу и шитым золотом отворотам… и потом, самым невероятным образом, оказался там, на том в точности месте, где стоял в ту ночь, когда должен был умереть проклятый Водонос.

В павильоне было душно, воздух наполнял запах ночного горшка. Солнечный свет золотил широкие швы над его головой, проливал серые тени на мебель и сундуки с добром. Несколько взволнованных мгновений Маловеби изучал сумятицу. Как и в ту ночь внутри шатра господствовала огромная дубовая кровать, но теперь на ней воцарился беспорядок. На ложе, среди хаоса подушек и скомканных покрывал, никого не было … как и на соседствующим с ним диване …

Маловеби обругал себя за глупость. Почему, собственно люди считают, что вещи должны оставаться на своих местах, когда они их не видят?

И тут он увидел её.

Так близко от себя, что даже охнул.

— Чего ты хочешь, нечестивец?

Она сидела слева от него, к нему спиной, не более чем в каких-то четырех шагах, и вглядывалась в зеркало над туалетным столиком. Не понимая зачем, он шагнул к ней. Она вполне могла бы услышать его с того места, где он стоял.

— Сколько же тебе лет? — Слова сорвались с его губ.

Тонкое смуглое лицо в зеркале улыбнулось.

— Люди не сеют семени осенью, — ответила она.

Пышные черные волосы рассыпались по её плечам. Как всегда, одежда её обостряла, а не притупляла желание, наготу её прикрывала на бедрах прозрачная ткань и бирюзовая кофточка без застежек. Даже один взгляд на неё наводил на мысли о негах.

— Но…

— Еще ребенком я чувствовала отвращение к похотливым взглядам мужчин, — проговорила она, быть может, глядя на него в зеркало, быть может, нет. — Я узнала, выучила, понимаешь, что берут они. Я видела девушек, таких же как та, что смотрит на меня ныне, и нашла, что они представляют из себя не более чем жалких сук, забитых настолько, что начинают обожать палку… Она подставила щеку под ожидающие румяна, промакнув золотую пыльцу вокруг колючих глаз. — Но есть знание, a есть знание, как и во всем живом. Теперь я понимаю, как земля поднимается к семени. Теперь я знаю, что дается, когда мужчины берут…

Её нечеткое изображение в зеркале надуло губки.

— И я благодарна.

— Н-но … — пробормотал Маловеби. — Она… то есть, Она… Он умолк, пронзенный ужасом от того, что перед внутренним взором его возникли полные влаги вены, занимающие всё видимое пространство в ту ночь, когда следовало умереть последнему кишаурим. — Жуткая Матерь… Ятвер совершила все это!

Псатма Наннафери прекратила свои действия, и внимательно посмотрела на него через зеркало.

— И никто из вас не упал на колени, — сказала она, кокетливо пожимая плечами.

Она играла с ним как какая-нибудь танцовщица, которой нужен только набитый кошель. Струйка пота скользнула по его виску из-под взлохмаченной шевелюры.

— Она наделила тебя Зрением, — настаивал чародей Мбимайю. — Тебе ведомо то, что случится… — Он облизал губы, изо всех сил стараясь не выглядеть испуганным настолько, насколько испуган он был. — Пока оно ещё не произошло.

Первоматерь принялась чернить сажей свои веки.

— Так ты считаешь?

Маловеби настороженно кивнул. — Зеум чтит древние пути. Только мы почитаем Богов, такими, какие они есть.

Кривая ухмылка способная принадлежать лишь древнему и злобному сердцу.

— И теперь ты хочешь узнать свою роль в происходящем?

Сердце его застучало в ребра.

— Да!

Сажа и древнее зеркало превратили глаза её в пустые глазницы. Теперь на него смотрел смуглый череп, с девичьими, полными губами.

— Тебе назначено, — произнесла пустота, — быть свидетелем.

— Б-быть? Свидетелем? Вот этого? Того, что происходит?

Девичье движение плеч. — Всего.

— Всего?

Не вставая, на одной ягодице, она повернулась к нему, и, невзирая на разделявший их шаг, её манящие изгибы распаляли его желание, будили похоть, подталкивали его к обрыву.

Жрица Ятвер жеманно улыбнулась.

— Ты ведь знаешь, что он убьет тебя.

Ужас и желание. От неё исходил жар вспаханной земли под горячим солнцем.

Маловеби забормотал. — Убьет… убьет меня? За что?

— За то, что ты возьмешь то, что я тебе дам, — проговорила она, как бы перекатывая языком конфету.

Он отшатнулся от неё, пытаясь высвободиться из её притяжения, захватившего его словно надушенная благовониями вуаль…

Посланец Высокого Священного Зеума бежал.

Смех песком посыпался на его обожженную солнцем кожу. Обдирая её, заставляя натыкаться бедром и лодыжкой на разные вещи.

— Свидетелем! — Взвизгнула вслед ему старуха. — Ссссвидетелем!



Пульс его замедлялся, уподобляясь биениям чужого сердца. Дыхание углублялось, следуя ритму других легких, с упорством мертвеца Анасуримбор Кельмомас устраивался в рощах чужой души…

Если их можно было назвать этим словом.

Человек, которого мать его называла именем Иссирал, стража за стражей, стоял посреди отведенной ему палаты… неподвижный, темные глаза устремлены в блеклую пустоту. Тем временем имперский принц вершил над ним свое тайное бдение, наблюдая через зарешеченное окошко. Он умерил свою птичью живость до такого же совершенства, превращавшего небольшое движение в полуденную тень.

И он ждал.

Кельмомас наблюдал за многими людьми, пользуясь тайными окошками Аппараториума, и комическое разнообразие их не переставало удивлять его. Любовники, нудные одиночки, плаксы, несносные остряки проходили перед ним бесконечным парадом вновь обретенных уродств. Наблюдать за тем, как они шествуют от собственных дверей, дабы соединиться с имперским двором, было все равно, что смотреть как рабы увязывают колючки в снопы. Лишь теперь он заметил, как ошибался прежде, считая, что разнообразие это только кажущееся, и представляет собой иллюзию невежества. Разве мог он не считать людей странными и различными, если они являлись лишь его собственной мерой?

Теперь мальчишка знал лучше. Теперь он знал, что каждый присущий людскому роду эксцесс, любой бутон страсти или манеры, отрастает от одного и тоже слепого стебля. Ибо человек этот — убийца, которому каким-то образом удалось застать врасплох Святейшего дядюшку — прошел подлинным путем возможных и невозможных действий.

Нечеловеческим путем…

Совершенно нечеловеческим.

Подглядывание это родилось из игры — невинной шалости. Матушка по причине своей занятости и недомыслия полагала, что Кельмомас уже достаточно набегался по дворцу. Смутные подозрения, время от времени затемнявшие её взгляд, означали, что он не мог более рисковать и мучить рабов или слуг. Но чем ещё можно заняться? Играть в песочек и куклы в Священном Пределе? Слежка за нариндаром, решил мальчишка, станет его любимым занятием, отвлекающим общее внимание, пока он будет планировать убийство собственной старшей сестры.

Уже первая стража убедила его в том, что с человеком этим что-то неладно, даже если забыть о красных мочках ушей, аккуратной бородке, короткой стрижке. Ко второму дню игра превратилась в состязание, в стремление доказать, что он способен поравняться со сверхъестественной неподвижностью этого человека.

После третьего дня даже речи о том, чтобы не шпионить уже не было.

Взаимоотношения с сестрицей превратились в открытую рану. Если Телиопа рассказала матери, тогда …

Ни один из них не мог вынести мысль о том, что может тогда случиться!

Анасуримбор Телиопа представляла собой угрозу, которую он просто не мог игнорировать. Нариндар, с другой стороны, был никем иным, как его спасителем, человеком, избавившим его от дяди. И, тем не менее, день за днем, всякий раз, когда возникала возможность, он обнаруживал, что бродит по полым костям Андиаминских высот, разыскивая этого человека, сплетая этому всё новые и новые разумные объяснения.

Она, Телли, не сумела ещё промерить подлинную глубину его интеллекта. Она и не подозревала о грозящей ей опасности. И пока положение дел не менялось, у неё не было никаких оснований осуществлять свою подлую угрозу. Подобно всем кретинам, она слишком ценила свой короткий девичий ум. Момемн же нуждался в сильной императрице, особенно после смерти этого экзальт-тупицы, Антирула. Так что, пока продолжалась осада, им с братом ничто не грозило…

К тому же спаситель он или нет, с человеком этим что-то неладно.

Соображения эти во всей ясности шествовали, как на параде, перед оком его души, шерсть на его загривке разглаживалась, и он потаенной луной обращался вокруг планеты этого невозможного человека.

Пройдет какое-то время, быть может, стража-другая, и тогда какой-то бродячий ужас выкрикнет: Телли знает!

И он отмахнется от лиц съеденных им людей.

Безумная манда!

Поначалу он воспринимал тот вызов, который она представляла собой, со спокойствием и даже с восторгом, как мальчишка, собирающийся залезть на опасное, но прекрасно знакомое и любимое дерево. Сучья и ветви имперской интриги были достаточно хорошо знакомы ему. Двое его братьев и дядя уже приняли смерть от его руки — два имперских принца и Святейший шрайя Тысячи Храмов! Много ли трудностей может создать ему эта тощая заика — Анасуримбор Телиопа?

Шранка, звал её Инрилатас. Только один Инри умел довести её до слез.

Однако восторг скоро сменился разочарованием, ибо Телли отнюдь не была обыкновенным деревом. Днем она никогда не разлучалась с матерью — никогда! — и это означало, что облако инкаусти, защищавших императрицу, облекало также и её. И все ночи без исключения она проводила, затворившись в собственных апартаментах… причем, насколько он мог судить, без сна.

Однако, в первую очередь он начал испытывать опасения в отношении собственной силы. Чем дольше Кельмомас обдумывал события предыдущих месяцев, тем больше он сомневался в ней, тем более очевидным становилось его бессилие. Он съеживался, вспоминая ленивую манеру, с которой играл с ним Инрилатас, развлекая себя скуки ради, или вспоминая, как Святейший дядя легко познал его сущность по одному лишь намеку. Факт заключался в том, что Инрилатаса убил именно дядя, но никак не Кельмомас. И каким образом он мог приписать себе честь убийства дяди, если подлинный убийца замер как камень в тенях под его ногами?

При всех его дарованиях юному имперскому принцу ещё только предстояло познать болезнь, имя которой размышление о том, насколько часто лишь неспособность увидеть альтернативу заставляла смелых совершать отважные деяния. Он следил за нариндаром, равняясь с ним в неподвижности, втискивая все уголки своего существа в ту прямую линию, которую представляла собой душа ассасина — все уголки, что есть, кроме разума, который с безжалостностью насекомого то и дело задавал ему вопрос: как мне покончить с ней? Он лежал не моргая, ощущая нёбом вкус пыли, едва дыша, вглядываясь в щели между полосками железа, злясь на своего близнеца, покрикивая на него, иногда даже рыдая от немыслимой несправедливости. Так он крутился в своей неподвижности, раздумывая и раздумывая, пока это не отравило само его мышление до такой степени, что он вообще не мог более думать!

Потом он будет удивляться тому, как само обдумывание убийства Телли позволило ему сохранить свою жизнь. Как все сценарии, все самозабвенные диспуты и возвышенные декламации, сделались простым предлогом того странного состязания в неподвижности, на которое он вызвал нариндара… Иссирала.

Лишь он, он один имел значение здесь и сейчас, вне зависимости от осаждавших город фаним. Мальчишка каким-то образом знал это.

После бесконечно длительных размышлений, после полной неподвижности нариндар просто … что-то делал. Мочился. Ел. Омывал тело, а иногда уходил. Кельмомас, наблюдал, лежал неподвижно, не ощущая своего тела от долгого бездействия, и вдруг этот человек… шевелился. Это было столь же неожиданно, как если бы вдруг ожил камень, ибо ничто не указывало заранее на желание или намерение пошевелиться, никаких признаков нетерпения или беспокойства, рожденных предвкушением… ничто. Нариндар просто приходил в движение, выходил в дверь, шел по расписанным фресками коридорам, a Кельмомас ещё только поднимался на ноги, проклиная онемевшие конечности. Он был готов лететь за нариндаром даже сквозь стены…

A потом, без видимых причин, ассассин… замирал на месте.

Странная непредсказуемость пьянила. Так прошло несколько дней, и только тогда Кельмомас осознал, что никто … вообще никто… никогда не был свидетелем столь странного поведения, не видел ещё человека, который вел бы себя подобным образом. В присутствии других людей нариндар держался отстраненно, больше молчал, вел себя так, как и положено жуткому убийце, всегда старающемуся убедить окружающих хотя бы в собственной человечности. Несколько раз навстречу ему попадалась мама, вышедшая из-за угла или вошедшая в дверь. И что бы она ни говорила ему, если и говорила (ибо, находясь в обществе некоторых людей предпочла бы вообще не встречаться с ним), он безмолвно кивал, возвращался в свою комнату, и замирал…

В неподвижности.

Иссирал ел. Спал. Срал. Дерьмо его воняло. Следовало считаться со всеобщим ужасом, с которым с ним обращались слуги, как и с ненавистью многих сторонников Святейшего дядюшки, пребывающих при имперском дворе. Однако куда более удивительной была та степень, в которой он оставался незамеченным, как подчас он, незримый, замирал на одном месте, для того лишь, чтобы делая пять шагов направо или влево, стать как бы невидимым для пролетавших мимо стаек кухонной прислуги, перешептывавшихся и поддевавших друг друга.

Загадка эта скоро затмила все остальные помыслы в голове имперского принца. Он начал мечтать о своих бдениях, отдаваясь жесткой дисциплине, властвовавшей над его днями, кроме тех мгновений, когда тело его снова втягивалось в лабиринт тоннелей, но душа оставалась каким-то образом прикованной к решетке, и он одновременно следил и уползал прочь, раздираемый ужасом, разбиравшим его плоть по жилке, под визг Мира, пока высеченное в кремне лицо медленно-медленно поворачивалось, чтобы поравняться с его бестелесным взглядом…

Пока игра продолжалась, это сделалось еще одной темой, подлежащей взволнованному обсуждению в академии его черепа. Быть может, сны о чем-то предупреждали его? Или же нариндар каким-то образом узнал о его слежке? Если так, он ничем не показывал этого. Однако когда он обнаруживал что-либо вообще?

Наблюдение за этим человеком лишь оттачивало лезвие его тревоги, особенно когда Кельмомасу пришлось задуматься над тем, насколько много знал ассасин. Как? Как мог этот человек настолько безошибочно попадаться на пути его матери, как мог он не просто знать, куда она идет, не имея об этом никаких сведений, как мог выбирать именно тот маршрут, которым она пойдет?

Как такое могло оказаться возможным?

Однако он — нариндар, рассудил мальчик. Знаменитый посланник жестокого Четырехрогого Брата. Возможно, знание его имеет божественный источник. Быть может, благодаря этому нариндар и сумел победить Святейшего дядю!

Мысль эта привела его к маминому библиотекарю, чудаковатому рабу-айнонцу, носившему имя Никуссис. Тощему, смуглому, не уступающему в худобе Телиопе и наделенному какой-то нечистой способностью чуять неискренность. Он, один из немногих мирских душ, неким образом умел проникать сквозь окружавший мальчика слой шутовского обаяния. Никуссис всегда относился к Кельмомасу со сдержанной подозрительностью. Во время одного из припадков отчаяния, имперский принц по этой самой причине уже, даже было, собрался убить библиотекаря, и так до конца и не сумел избавиться от желания опробовать на нем кое-какие яды.

— Говорят, что он бродит по этим самым залам, мой принц. Почему бы и не спросить его самого?

— Он не говорит мне, — мрачно солгал мальчишка.

Одобрительный прищур.

— Да, и это не удивляет меня.

— Он сказал мне, что Боги и люди ходят разными путями…

Губы цвета натертого маслом красного дерева, сложились в улыбку, мечтающую о противоположности. Досада никогда еще не бывала такой радостной.

— Да-да… — проговорил Никуссис, звучным голосом мудреца просвещающего молодого собеседника. — Он сказал правду.

— А я ответил, что пути моего отца — пути Бога.

Страх еще никогда не казался столь восхитительным.

— И… э … — не совсем удачная попытка сглотнуть. — И что же он ответил?

Ужас, мальчишка уже давно понял это. Страх был подлинным достоянием его отца, — не поклонение, не унижение, не восторг. Люди делали то, что приказывал им делать он, маленький Анасуримбор Кельмомас, из ужаса перед его отцом. И вся болтовня насчет всеобщей любви и преданности была просто ватой, прячущей лезвие бритвы.

Его ответ заставил библиотекаря побледнеть.

— Убийца сказал: тогда пусть спросит твой отец.

Глаза тощих людей выкатываются от испуга, подумал он, наблюдая за Никуссисом. Интересно, и Телли тоже? Она вообще способна испугаться?

— И тогда я вскричал: Мятеж!

Последнее слово он произнес со скрежетом в голосе, и был вознагражден паникой, охватившей старого библиотекаря — дурак едва не выскочил из собственных сандалий!

— И ч-ч-что он тогда сказал? — пролепетал Никуссис.

Юный принц империи покачал головой, изображая недоверие к собственным словам.

— Он пожал плечами.

— Пожал плечами?

— Пожал.

— Ну что ж, тогда отлично, что ты пришел ко мне, молодой принц.

И после этого изможденный голодом идиот выложил ему все, что знал о нариндарах. Он рассказывал об огромных трущобах, в которых царили алчность и зависть, ненависть и злоба, о том, как убийцы и воры марали собой всякое общество людей, обладая душами столь же порочными, сколь благородна душа самого Кельмомаса, столь же грязными, сколь чиста его душа. «Согласно Бивню Боги отвечают любой природе, человеческой или нет. Нет человека, спасенного за добродетель, нет человека, осужденного за грех, все определяет Око их Бога. И если есть нечестивые целители, то есть и благие убийцы…» — Он захихикал, наслаждаясь собственным красноречием — и Кельмомас немедленно понял, по какой причине его мать обожала этого старика.

— И не существует людей, столь злых, но притом и святых как нариндары.

— Ну и? — Спросил имперский принц.

— То есть?

— Я уже знаю всю эту белиберду! — Не скрывая гнева, выпалил мальчишка. Почему этот дурак ничего не понимает?

— Чт-чт-что ты сказал…?

— Откуда берется их сила, дурак! Их власть! Как могут они убивать так, как они убивают?

Каждый человек был трусом — таков был великий урок, почерпнутый им из пребывания среди костей на Андиаминских высотах. И также каждый человек был героем. Каждый нормальный человек когда-либо покорялся страху — вопрос заключался лишь в том, в какой степени. Некоторые люди завидовали крохам, дрались как львы из-за какого-то пустяка. Однако большую часть душ — таких, как Никуссиса — приходилось ранить, чтобы выпустить наружу отчаянного героя. Большинство таких людей обретало отвагу слишком поздно, когда оставалось только кричать и метаться.

— Рас-рассказывают, что их выбирает сам Че-четырехрогий Брат… среди сирот… уличных мальчишек, когда они еще не достигли даже твоего возраста! Они проводят свою жизнь в упра…

— Упражняются все мальчишки! Все кжинета, рожденные для войны! Но что делает особенными этих ребят?

Люди, подобные Никуссису, книжные душонки, в лучшем случае обладают скорлупкой надменности и упрямства. A под ней скрывается мякоть. Этого можно было запугивать безнаказанно — пока шкура его остается целой.

— Б-боюсь, я-я н-не пони…

— Что позволяет простому смертному… — Он умолк, чтобы попытаться изгнать убийственную нотку из своего голоса. — Что позволяет простому смертному войти в Ксотею и заколоть Анасуримбора Майтанета, Святейшего шрайю Тысячи Храмов ударом в грудь? Как подобный… поступок… может… оказаться… возможным?

Жавшиеся друг к другу на полках свитки глушили его голос, делали его более низким и мягким. Библиотекарь взирал на него с ложным пониманием, кивая так, словно вдруг осознал сказанное… принц переживает утрату. Мальчик, конечно же, любил своего дядю!

Никуссис, безусловно, не верил в это, однако человеку нужна какая-то басня, за которой можно спрятать факт собственной капитуляции перед ребенком. Кельмомас фыркнул, осознавая, что отныне библиотекарь будет любить его — или по крайней мере уверять в том себя — просто для того, чтобы сохранить в душе ощущение собственного достоинства.

— Ты и-имеешь в виду Безупречную Благодать.

— Что?

Глаза на коричневом лице моргнули. — Н-ну… э… удачу…

Хмурое лицо имперского принца потемнело от гнева.

— Ты слышал слухи о том… — нерешительно начал Никуссис. — Давние слухи … выдохнул он. — Россказни о… o Воине Доброй Удачи, подстерегающем твоего отца?

— И что с того?

Веки библиотекаря опустились вместе с подбородком.

— Величайшие из нариндаров, обладатели самых черных сердец… говорят, что они становятся неотличимыми от своего дела, неотличимыми от Смерти. Они действуют не по желанию, но по необходимости, не размышляя, но всегда делая именно то, что необходимо сделать…

Наконец! Наконец-то этот гороховый шут сказал кое-что интересное.

— То есть ты хочешь сказать, что удача их… совершенна?

— Да-да.

— При любом броске палочек?

— Да.

— И значит, человек, убивший моего дядю… он…

Глаза библиотекаря, сузившись, приняли прежнее выражение. Настал его черед пожимать плечами.

— Сосуд Айокли.



Библиотекарь мог ничего не рассказывать ему об Айокли. Боге-Воре. Боге-Убийце.

Ухмыляющемся Боге.

Анасуримбор Кельмомас нырнул в привычный сумрак, и шел в нем незримо, менее чем тенью на границе всех золотых пространств, возвращаясь к покоям императрицы-матери. Дышалось легко.

Ты помнишь.

Он замирал. Он крался, перебегал по укромным залам, и поднимался и поднимался. Казалось, что никогда ещё он не принадлежал в такой мере к этой плоской пустоте, разделяющей живых и тупых тварей. Никогда ещё не позволял так разыграться своей фантазии.

Почему же ты отказываешься вспоминать?

Мальчишка помедлил во мраке. Что вспоминать?

Твое Погружение.

Он продолжал свой путь вверх по расщелинам своего священного дома.

Я помню.

Значит, ты помнишь того жучка…

Он отбился от матери, последовав за жучком, спешившим по полу в тенистые пределы форума Аллосиум. Он до сих пор помнил, как меркли отражения свечного канделябра на жестких крылышках мелкой твари, спешившей по плиткам пола… уводившего его всё глубже и глубже.

К изваянию Четырехрогого Брата, вырезанному из диорита и отполированному.

И что же?

Кельмомас видел Его, совершая свой темный путь к небу, жирного и злого, сидевшего скрестив ноги в своей ячейке Дома Богов — и также наблюдавшего за жучком. Оба они ухмылялись!

Это было твое приношение, произнес проклятый голос.

Он обратился к одутловатой фигуре, а затем, скрючившись у её подножия, оторвал ногтями две ножки жучка, забегавшего кругами.

Вот так шутка!

Отец его был сосудом Бога Богов! А он сам при желании может обмениваться шутками с Ухмыляющимся Богом! И при желании может ущипнуть Ятвер за грудь!

И как же Он хохотал.

Мальчишка застыл во тьме — на сей раз уже абсолютной — и снова…

Злобный Айокли смеялся.

Они смеялись вместе, он и Ухмыляющийся Бог. Он улыбнулся этому воспоминанию.

Итак, боги ищут нашего расположения…

Он обладал Силой! И имел божественную природу!

Имперский принц возобновил подъем, улыбка блекнущим синяком осеняла его лицо. Близнец его умолк, быть может погрузившись в то самое жужжание, превратившее его члены в пустые пузыри. И только выбравшись из лабиринта и очутившись в маминой спальне, осознал он степень владевшего им ужаса.

Об Айокли в Храме всегда рассказывали одно и то же. Он — Хитрец, шут, обманщик, ловкач, он берет без сопротивления, не испытывая угрызений. Эскапады его увлекали молодежь, более всего любившую обманывать и дурачить своих отцов. Каждая выходка всегда казалась безвредной, всегда казалась смешной, так что он и другие дети только хихикали, а иногда и приветствовали Ухмыляющегося Бога.

Но в этом крылась и ловушка, урок, — в моменте, когда жуткая истина Четырехрогого Брата разверзала свое бездонное жерло, в моменте, когда начинались смерти и погибель любимых и ни в чем не повинных — и когда дети вдруг понимали, что их также уже совратили, одурачили, заставили одобрять зло и порок. И всё ласковое, всё льстивое, всё жуликоватое и оттого человечное как одежда ниспадало на пол, открывая изначального, полного яда Бога, выросшего в гору за бесконечные века поглощения горя и ненависти.

И они смеялись, он и его бестелесный брат, смеялись, замечая полные ужаса взгляды, слезливые протесты, отчаянные молитвы. Они смеялись, потому что всегда бывало одно и то же, и недоумки всегда оказывались одураченными одной и той же историей или похожими на неё. Они удивлялись этому абсурду, когда приветствия спустя сердцебиение сменялись жалобами — и тому, что души могут стремиться к покаянию, к суждению дураков, старших годами. Какая разница в том, кто и когда умрет? Старинные были, и все участники их уже умерли. Зачем же крючиться на коленях, если можно повеселиться?

Айокли, рассудил мальчишка, много более умен, чем прочие из Сотни. Быть может Он не столько зол…сколько не понят.

Только теперь имперский принц понял. Только теперь он мог измерить их ужас, режущее дыхание внезапного, катастрофического осознания. Если тебя одурачили россказни, значит, ты вооружен в жизни.

Кельмомас часто думал о себе, как о герое, как о душе, обреченной властвовать. Смерть братьев и дяди самым непосредственным образом подтвердила его предположения. Всё указывало на то, что он будет наследником престола! Однако, россказни, как ему было известно, столь же ненадежны как сестры, они завлекают мысль в дымные лабиринты, заманивают её в надушенный коридор, при этом накрепко закрывая незримые врата. По причине простого невежества каждая жертва видит в себе героя, и без всякого исключения смерть становится их просвещением, проклятие их наградой.

Боги всегда съедают тех, кто неспособен их покормить.

И уже другой мальчишка, выкликая мамочку, стоял в роскошной опочивальне императрицы… мальчишка, уши которого, наконец, открылись для далекого гула предметов более ужасных, повисших над горизонтом ураганов, створоживших его кровь.

Мерцающий фонарь бросал свет на прозрачный полог, освещал пустую постель, не которой змеями копошились тени. Из прихожей и расположенной за нею гостиной лился золотой свет. Кельмомас понял, что, не замечая того, пошел на звук голоса матери.

— Любой ценой… — Пробормотала она, обращаясь к какой-то неведомой душе. Но к кому именно? Она принимала в своих покоях только тогда, когда требовалась полная тайна…

— Так… — продолжила она голосом напряженным, связанным туго как жертвенная коза. — А что говорит Четырехрогий Брат?

Кельмомас замер.

Он просочился мимо мраморного столба в укромный альков. Он видел мать в её вечернем наряде, свободно откинувшуюся на спинку шитого золотом инвитского дивана, умащенную белой ворванью, вглядывающуюся в какую-то точку посреди комнаты. Красота её заставила его задохнуться, острые вспышки алмазов Кутнармии на головном уборе, уложенные блестящие кудри, безупречная карамель кожи, шелковые складки розового платья, скульптурные швы…

Идеальный облик.

Он стоял как призрак в темном алькове, бледный скорее от безутешного одиночества, чем от кровного родства с древними королями севера. Он вступил в дом Ненависти; он искалечил жучка, дабы преподать урок. И теперь Ненависть вступила в его собственный дом, чтобы проучить его самого.

Он здесь… — негромко произнес голос. — Мы поручили Его Матери.

Иссирал. Четырехрогий Брат топчет полы покоев Андиаминских высот.

И оком души он видел стоящую напротив Извечную Злобу, курящуюся струйками Первотворения…

Резким движением она посмотрела на него — внезапность едва не выбросила мальчишку из собственной кожи. Однако мать смотрела сквозь него — и на мгновение ему показалось, что ужас из его сна обрел реальность, что он сделался всего лишь видением, чем-то бестелесным… иллюзорным. Однако она прищурилась, свет лампы мешал ей, и он понял, что она не видит ничего за пределами, поставленными собою.

И Кельмомас нырнул обратно во тьму, скользнул за угол.

— Сквозняк, — рассеянным тоном заметила мать.

Мальчишка бежал обратно в недра дворца. Укрылся в самой глубокой его сердцевине, где плакал и стенал, осаждаемый образами, визжавшими под оком его души, жаркими видениями сцен насилия над матерью, повторяемыми снова и снова… красота покинула её лицо, кожа расселась, уподобилась кровавым жабрам, и кровь брызжет на драгоценные фрески…

Что же делать ему? Маленькому ещё мальчику!

Но только она одна!

Зат-кнись-зат-кнись-зат-кнись!

Обхватив себя руками и раскачиваясь. Сопя и хлюпая носом.

Только она! И никто другой!

Неееет!

Цепляясь, цепляясь, хватаясь за пустоту…

Кто же теперь будет нас любить?



Но когда он наконец возвратился назад, мать как всегда спала в своей постели, свернувшись клубком, на боку, костяшка указательного пальца почти прикасалась к губам. Он смотрел на неё большую часть стражи, восьмилетний призрак, клочок сумрака, взглядом более внимательным, чем положено человеку.

А потом он, наконец, ввинтился в её объятья. Она была более чем тепла.

Мать вздохнула и улыбнулась. — Это неправильно… — пробормотала она из глубины сна. — Позволять тебе бегать вольно как дикому зверю…

Он вцепился в её левую руку обеими своими руками, стиснул с подлинным отчаянием. И застыл в её объятьях словно личинка. Каждый отсчитанный вздох приближал его к забвению, голова оставалась мутной после недавних рыданий, глаза казались двумя царапинами. Благодарность охватила его …

Его собственная Безупречная Благодать.

В ту ночь ему снова приснился нариндар. На сей раз, он сделал два шага, остановился под решеткой, подпрыгнул и проткнул ему глаз.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Иштеребинт

Ложь подобна облакам, — гигантам, вырастающим до самых небес и ярящимся под ними для того лишь,

чтобы проходить мимо, всегда проходить мимо. Однако Истина —

это небо, вечное и изменчивое, укрытие днем и бездна ночью.

— Хромой Паломник, АСАНСИУС
Конец лета, 20 год Новой Империи (4132 Год Бивня), Иштеребинт

Анасуримбор Серве было всего лишь три года, когда она осознала, что мир, как и всё вокруг неё, зыбок. Она смотрела на пучки белых нитей, расходящиеся от всех освещенных предметов, и понимала: они не реальны. И поскольку воспоминания её начинались с трехлетнего возраста, так было всегда. Нереальность, так называла её Серва, вечно портила всё вокруг. — Неужели ты этого не видишь, мама? — Вопрошала она, — Смотри, смотри же! Здесь все нереально! Иногда она плясала, а потом в растерянности бродила, напевая. — Всё вокруг Ложь! Всё! Только! Кажется!

Подобные выходки ужасали её мать, завидовавшую детям, получившим от отца свои опасные дарования. И тот факт, что подобные страхи очень мало беспокоили её дочь, означал, что девочка унаследовала заодно и сердце своего отца.

Тогда она, Нереальность, более всего напоминала призрачное скопление намеков и подозрений, не имеющее в себе ничего объяснимого — с достоверностью головоломного полета над плоской равниной. И обещанием перспектив, скрывающихся в доступных зрению расщелинах этой равнины. Глубинная неполнота, незавершенность ткани Творения, несовершенство нитей утка и основы сущности, превращающее в дым землю, в бумагу небо со всеми его распростершимися от горизонта до горизонта покровами. Она поражала девочку, к примеру, мерцанием самих предметов, — белыми проволоками, петлями своими, окружавшими всё освещенное: блестящие мрамором лужицы под озарёнными лучами солнца люками в потолках, полуденное сияние, слепившее ребёнка во время летних обедов на задней террасе. Пляшущие отражения волн на стенах купальни.

Ей было шесть, когда неполнота эта начала заражать и других людей. Первой жертвой пала её мать, но только потому, что оказалась ближайшей и потерпевшей наибольший ущерб. Отпрыски императрицы прекрасно знали о периодически овладевавших ею приступах гнева. Родной отец и в самом деле повергал их в ужас, но скорее как Бог, чье постоянное отсутствие облегчало ситуацию, позволяя забыть о подобающем ситуации трепете. Мать, с другой стороны, всегда беспокоилась за них. По её собственному выражению она не намеревалась терпеть возле себя никаких «маленьких икуреев», этими словами она называла детей, избалованных роскошью и раболепием окружающих. Короче говоря, она постоянно отчитывала их за мелкие проступки в выражениях или поведении, которые умела замечать только она сама. «Разве так говорят хорошие дети?» — можно было постоянно слышать от Эсменет.

Поэтому, они учились с самых малых лет быть именно такими сыновьями и дочками, какими она хотела их видеть… конечно же безуспешно. И именно во время одной из таких материнских проповедей Серва вдруг обнаружила, что поняла. Головокружительная ясность озарения заставила её расхохотаться — чем девочка заработала полный опаски шлепок, один из тех, что прежде заставил бы её удариться в рев, но в данной ситуации послужил всего лишь свидетельством. Их бесчисленные поступки, требовавшие по мнению матери наказания, представляли ничто иное, как предлог или повод. Благословенная императрица желала, чтобы её дети чувствовали себя именно так, как она сама — то есть, ощущали себя несчастными и беззащитными, ибо ей было необходимо, чтобы они нуждались в ней. Рыдающий ребенок прижимается к матери с высшей степенью отчаяния, любит её с неумолимым пылом …

Мать наказывала не в целях воспитания или в качестве воздаяния за неисчислимые предположительные грехи, но для того, чтобы обнаружить часть себя в своих детях, какую-то долю, не принадлежавшую ненавистному мужу.

Мать, как поняла юная Серва, не была реальной. Она следовала неведомым ей самой правилам, произносила слова, которых не понимала, стремилась к целям, неясным и непосильным. Та мать, которую девочка любила (в той мере, насколько она вообще могла испытывать подобное чувство) просто не существовала. Но императрица, как поняла Серва, была марионеткой в руках чего-то более крупного и мрачного, чего-то изображавшего угрызения совести ради достижения своих низменных целей.

Императрица не изменялась, потому что никак не могла измениться: она перенесла слишком много ударов судьбы для того, чтобы хотя бы один из них мог чему-то научить её. Она, как и прежде, донимала и распекала своих детей. Однако, Серва — как и её братья и сестры (ибо они делились всем) — никогда более не страдала от норова матери. Они знали её так, как старый мельник знает свою, еще более старую, мельницу — как механизм одним и тем же образом перетирающий одни и те же зерна. И понимание этой конкретной Нереальности позволяло им править матерью столь же абсолютно, как делал это Отец, — даже в ещё большей степени!

Осознав присутствие Нереальности в собственной матери, Серва начала замечать присутствие таковой и в прочих душах — а точнее, во всех душах, окружавших её. Как в душах рабов, так и властелинов, без разницы. И вскоре все вокруг превратились в пестрые клубки оборванных нитей, в окутанные неопределенностью обрывки, в какое-то подобие тряпья, что нищие выпрашивают или выменивают друг у друга на выпивку. Более всех Мимара. Конечно же, Моэнгхус. Телли… Даже Кайютас, в моменты усталости. Она равным образом могла при желании вытащить на собственное обозрение их слова, решения, их ненависти и дружбы, исследовать их, связать с подобными же обрывками или выбросить прочь.

И скоро Нереальность стала властвовать над всем и над всеми… за исключением, конечно же, Инрилатаса (который, по правде сказать, и реальным то никогда не был). И ещё отца.

Во всем мире реальным был только он.

Та история с мамой приключилась, когда отец находился в походе на Сё Тидонн, однако явившись домой через два месяца, он немедленно всё понял. — Привет, моя маленькая чародейка, — проговорил он, приглашая её в свои объятья. — Как случилось, что ты переросла своих братьев?

— Но у меня же мамина кость! — Возразила она.

— Нет, Серва. Я не о том.

Так она узнала, что обладает лучшим зрением, воспринимающим более широкую перспективу. Она могла видеть предметы вокруг, превосходя тем самым возможности меньших душ. A видеть вещь — значит обладать властью над нею, такая истина пряталась за всей Нереальностью. Мир оставался реальным только в той степени, в которой он сопротивлялся Желанию, и она, как и её отец-дунианин, могла преодолеть сопротивление реальности. Но что более важно, она желала того, что хотела — и ничего более.

— Ты переросла Андиаминские высоты, маленькая колдунья.

— Но куда же мне теперь идти?

— В Оровелай, чтобы ты смогла перерасти и Свайали.

— А потом, папа?

— Тогда ты сумеешь найти собственное место и жить там, где никто не сможет тронуть тебя.

— Где же?

— А вот здесь, — Улыбнулся отец, ради её же блага, как она понимала теперь. И приложил подушечку своего указательного пальца к её лбу, как раз между бровей… она до сего дня помнила это сверлящее прикосновение. — Только в Реальности.

Так что, поэтому нелюди смотрели-смотрели, но так и не сумели увидеть её.

Так что, поэтому она пела им во мраке — пела мирские песни, ибо Ошейник Боли кольцом охватывал её шею — производившие не менее колдовское воздействие. Песни, возникшие в душах нелюдей, вознесённые на языках нелюдей, повествующие о грехах нелюдей, рассказывающие об их утратах. И чем более чудовищной становилась пытка, тем более неистовой, мягкой, любящей делалась песня.

И это в равной мере отталкивало и ужасало её мучителей: сам факт того, что простая смертная, хрупкая дочь рода людского, способна настолько превзойти их вековечное хитроумие и мастерство.

И ещё то, что она могла простить нелюдям их преступления, не говоря уже о их древней ненависти к человечеству.



Сорвил потерял счет дням.

Сперва было много воплей и животного ужаса, ходьбы по тоннелям, тоннелям, бесконечным тоннелям, иногда проходящих через заброшенные руины, иногда совершенно темным, и мимо пялящихся упырей, сменявших друг друга в карнавале болезненного любопытства. Он помнил, что засыпал от духоты.

Сколько же времени это продлилось? Несколько страж? Или месяцев?

А потом, внезапно, он исполнился какой-то относительной бодрости — почти что пришел в сознание.

Призрачные, напевные заклинания наполняли воздух своим холодом, делая его едва ли не материальным и осязаемым на ощупь. Мрак укрывал всё неведомое Сорвилу пространство, гнездился в кавернах, утучненных лишь отголосками криков и муки. Дышать было тяжело. Нечто… какое-то железо охватывало его щеки. Руки его были связаны за спиной, локоть к запястью, да так крепко, что ныли плечи. Он слышал, как Серва поет… где-то. Темноту заполняли собой столбы, быть может, на пядь превышавшие человеческий рост, поверхность их блестела черным обсидианом. Их соединяли поперечины, замыкавшиеся в решетку пустых квадратов над головой, и на каждом втором шагу образовавшие пороги на растрескавшемся полу. Всё обозримое им пространство занимали ритуальные поперечины, создавая тем самым помещение, в которое всегда входили, из которого всегда выходили… и которое, как ему было суждено потом узнать, никогда не было по-настоящему населенным.

— Ниом попран, — обвинял доносящийся из ниоткуда голос.

Преддверие, так называли упыри это место, местом не являющееся, где нелюди, насельники Иштеребинта пытались сокрыть от Сотни свои самые отвратительные преступления…

Молодой человек не имел даже малейшего представления о том, откуда ему это известно.

— Ты не враг Аспект-Императора.

На фоне черноты перед его глазами повисла физиономия шранка, наблюдавшего за ним с ослепляющей напряжённостью. Белые губы приоткрылись, и прежде чем свет ослепил Сорвила, он успел увидеть слитые воедино шранчьи зубы. Внимательные глаза превратились в надрезы на диске солнца. Третья череда колдовских песнопений захватила слух Сорвила изнутри его тела.

— Ты любишь его отродье, — продолжал обвинитель, Вопрошающий, как мысленно стал его называть молодой человек. — Ты томишься по ведьме, по Анасуримбор Серве.

Этот был выше прочих упырей, изящен как женщина, разве что бедра его были уже, а плечи шире. Он один стоял именно так, как подобает, сложив руки за спиной (хотя откуда Сорвилу было знать это, притом, что поза Вопрошающего оставалась за пределами его взгляда). Только один этот упырь был ишроем.

Я ненавижу их, каким-то образом ответил молодой человек, не ощущая дыхания или губ.

Он слышал рыдания Моэнгхуса… где-то неподалёку. Сорвил понял, что слышит лишь то, что ему позволено слышать.

— И тем не менее, ты боишься за них.

Да…

И после этого ответа наступило блаженство. Насколько Сорвил мог вспомнить, он впервые почувствовал себя не связанным… свободным! Шранколикий смотрел на него, и при всем испускаемом им свете, Сорвилу еще не приходилось видеть более разумного взгляда. То, что хотел забрать этот шранк, непохожий на шранка, полностью соответствовало тому, что ему нужно было отдать… разве может быть неразумным подобный обмен?

— Потому что ты любишь их?

Нет.

— Тогда почему?

Потому что их прокляла Жуткая Матерь.

Случались подобные паузы, когда Вопрошающий умолкал, a шранколикий певец молча наблюдал за происходящим, и глаза его сияли как солнце.

— Та, которую люди зовут Ятвер?

Будь осторожен, предостерег он упыря, озадаченный тем, что способен с такой невозможной легкостью произнести столь мерзкие слова. Она не числит вас среди своих детей.

Шранколикий певец немедленно повернулся к Вопрошающему, а потом снова к Сорвилу. Шея его выглядела вполне человеческой и оттого казалась непристойной.

— Жуткая Матерь говорит с тобой?

Так, как я говорю с собой.

Лицо Вопрошающего появилось над плечом Певца. Его чёрные глаза переполнились неким подобием слёз, одним движением век он смахнул их, заставив Сорвила ощутить извращенную порочность того, что подобные твари вообще способны плакать.

— И что же Она говорит?

Ведовской голос возвысился до стенания; Сорвил ощутил, что в глазах его как бы двоится, будто в них сумела заглянуть ещё одна душа и узрела его падение. В ответившем голосе слышалось шарканье босых ног, старушечье шамканье…

Что вы — Ложные люди.

Оба бледных лика склонились поближе.

— A Аспект-Император… Что она говорит о нем?

Что приготовила для него два доверху полных сосуда — душу наполненную и душу помазанную.

На орлином лице Вопрошающего любопытство мешалось с ужасом.

Ойнарал … молодой человек каким-то образом вспомнил имя этого упыря, или понял, что его зовут именно так, или… он ни в чем не мог быть уверен. Он знал только, что ведущего допрос зовут Ойнарал…

И что он узнал Ойнарала.

— Так кто же ты есть: Наполненный или Помазанный?

Я тот, который помазан.

— Помазан, чтобы убить Аспект-Императора?

Шранком овладело возмущение. Внезапный мятеж заставил померкнуть сверкающую волю.

Шранчье лицо восстенало в лучистом шаре, словно бы стараясь изгнать препятствие, оставаясь при этом недвижным и невозмутимым.

Перед Сорвилом явилось отверстие, затмевая все тёмное и умирающее. И он увидел её, свою возлюбленную матушку, сидевшую у западного окна Обзорной палаты, погрузившись в какую-то глубокую думу. Закат красил алой краской плоское блюдо равнин, придавая блеск земле, которую годы спустя Великая Ордалия изроет выгребными ямами.

Сорвил застыл на пороге. Её задумчивое одиночество принадлежало к числу тех, присущим взрослым мгновений, на которые дети не обращают внимания, однако угловатая ладонь с носовым платком, которым она зажимала свой кашель свободно лежала на едва прикрытых юбкой коленях. Было почти греховно видеть эти колени расставленными. Ему даже показалось, что он заметил нечто вроде лепестков розы.

Увидев его, она вздрогнула. Платок исчез между рук. Заметив ужас в её лице, он не отвел взгляда, осознав в это мгновение правду о розовых лепестках.

Первый ужас излился в тревогу, затем просиял в полном обожания ободрении — матери ничем так часто не жертвуют, как собственными печалями и страхом. Руки её свили платок в подкову.

— Передай этому мерзавцу… — скрипнула она сквозь все луковичные слои бытия, — чтобы он отдал то, что ему было дано.

Слов он не помнил.

Он моргал, очутившись между мирами. Шранчье лицо теперь было удручено, искажено — неслыханными увещеваниями, блистательными словоизвержениями.

— Расскажи нам! — завопил Вопрошающий.

Сорвил впервые заметил разницу между тем, что произносили уста, и тем что слышали его уши.

Серва пела что-то ласковое, успокаивающее… где-то.

— Тебе незачем принуждать меня, — выдохнул юный король Сакарпа. — Ниом соблюдён.



— Знай, я — Харапиор, — проговорил упырь.

Серва знала его, как по Верхнему Ярусу под Соггомантовыми Вратами, так и по своим Снам. Кто не слышал о владыке-Истязателе, жившем во времена Сесватхи.

— Они говорили, что я буду среди тех, кто покорится раньше остальных… — проговорил он, — говорили тогда, когда этот век был ещё молод. Они решили, что вселяющее страх в них самих, испугает и всех прочих. Они не могли понять, как честь, гордость, посылающая души на наковальню, питает собою Скорбь. — Тень смеялась, смеялась шепотом. — Собственные понятия о чести ослепили их.

Он заставил её посмотреть вверх, с силой дернув за волосы.

— И они умаляются, смертная девка, a… я … пребываю…

Жаркой ладонью он схватил её за подбородок. Он не подозревал, что она может видеть его — такова была тьма вокруг. Он считал, что привел её в ужас, как сущность, прячущаяся во тьме… как зло, таящееся в глубинах.

Он не понимал её отца.

Он пригнулся к её лицу, приблизил губы к её губам — так чтобы она ощущала исходящий от них нечеловеческий жар. И проворковал в них словно в ухо — или во вход, ведущий к тому месту, где, свернувшись клубком, укрывалась она.

— Я пребываю, дитя… и теперь мы посмотрим, какую песню ты мне споешь.



Крики сочились сквозь тьму над каменными сотами, бесчисленными и глубокими, хоры голосов соединялись в несчетные жалобные мотивы, кровоточащие гневом и неверием, растворяющиеся в самой горестной из усталостей. Стенания древнейших душ … проживающих жизнь за жизнью, вновь и вновь… навеки застрявших на погубившей их отмели.

Иштеребинт, понял Сорвил в темной волне накатившего на него ужаса… Иштеребинт поглотил их.

И они потерялись среди потеряных душ.

Четверо упырей влекли его сквозь таинственную бездну, двое держали шест, к которому были привязаны его руки, еще двое шли впереди. Более всего они напоминали собой жестокие, неуловимые тени — дым для глаз, но камень для рук. Ритм их шагов не изменялся, пытался ли он угнаться за ними или же повисал на шесте, а его обмякшие ноги скребли по каменному полу. Огоньки ниточкой бусин убегали в выстроившуюся вдоль их линии тьму — глазки, понял он, волшебные фонари упырей. Залы и галереи стискивали его грудную клетку, указывая на чудовищную глубину. Резные изображения отталкивали… каждый, брошенный им случайный взгляд открывал мертвое шествие за мертвым шествием, застывшие в древней манере фигуры, лики злобные и бесстрастные.

Что-то было не так. Ноги его сделались чем-то второстепенным, предметы слишком скользкими, чтобы их можно было удержать. Глаза его более не моргали. И большую часть стражи он потратил на то, чтобы понять: дышит ли он.

Дышит ли?

Он как будто бы многое знал теперь, хотя не мог даже начать думать без того, чтобы мысли его немедленно не перепутались. Он знал, что, как и опасалась Серва, солнце нелюдей окончательно закатилось, знал, что они изжили всю отпущенную им долю здравого смысла. Он знал, что они поставили свои судьбы против Дома Анасуримборов…

Знал, что где-то там, в недрах, они истязают Серву и Моэнгхуса.

Громкий и надломленный голос воззвал из черноты оставшегося по правую руку портала.

— П-проснись… прошу, проснись!

Они свернули в являвшуюся подземной дорогой колоссальную парадную галерею, своды которой подпирали колонны. Он впервые осознал полное отсутствие запахов. Перед ними поднимался портал, монументальные врата были окружены резным бестиарием. У подножья ближайшей из колонн расположился страж, подобно всем прочим, облаченный в длинную, сложного плетения кольчугу из нимиля… неподвижный, только голова его поворачивалась из стороны в сторону, когда, касаясь подбородком доспеха, он бормотал, а по скальпу его перебегали огоньки.

— Скажи мне, о, любовь моя… как может быть, чтобы цветок …

Они миновали мрачный и узкий оборонительный коридор. Тьма переходов отступила прочь, и они оказались на балконе, кованом из черного железа и охватывающем поперечник колоссальной шарообразной каверны, палаты достаточно просторной, чтобы вместить целиком Цитадель Черных Стен.

Он понял, что стоит в Ораториуме, или Чашевидной палате, легендарном приёмном зале, ставшем бастионом, который Ниль'гиккас воздвиг, сражаясь с безумием и забвением. Дюжина глазков светила, расположившись в различных точках внутреннего экватора, распространяя призрачные, отчасти перекрывающиеся, сферы освещенности. Железная платформа, длинная и широкая, как палуба боевого корабля, была подвешена на узорчатом кронштейне. Стоя на решетчатом полу её, несколько дюжин ишроев, бледных и безволосых как мраморные шары, нагих под великолепными нимилевыми кольчугами, наблюдали за ним. Однако всё внимание ошеломленного юноши захватил приближавшийся Высокий Челн, знаменитый парящий престол короля нелюдей.

На его глазах сей корабль пересек пустынную сердцевину Чашевидной палаты, чуть поворачиваясь словно под легким ветерком. Размером он был примерно с речной ял, позолоченный двойник платформы Ораториума. Герб Горы, Священная Печать Вечности, разделяла его пополам огромной монетой, усыпанной образами и изображениями покоившейся над Чернокованным Престолом, легендарным троном Иштеребинта.

Высокий Челн спускался, как бы разворачиваясь на невидимом винте, открывая взгляду фигуру, окруженную целым извержением рогов и перьев, образующих Чернокованный Престол. И молодой король Уединенного города узрел Ниль'гиккаса, великого короля Горы, облаченного в буквально стекавшие с него золотые чешуи, и рассматривавшего его, Сорвила, с неподвижностью мраморного изваяния.

Молодой человек отвечал столь же пристальным взглядом, онемев от внезапного понимания…

Сокращая расстояние меж собой и Ораториумом, Челн замедлял ход. Воздух царапнул короткий лязг незаметных стыковочных устройств. Решетчатый пол дрогнул под ногами.

Упырь на Чернокованном Престоле… Сорвил непонятным для себя образом понял, что перед ним не Ниль'гиккас.

Однако, каким образом пришло к нему подобное знание, если все окружавшие его нелюди полностью неотличимы друг от друга — да и от шранков тоже?

Стоявшие неподалеку ишрои и его конвоиры единым движением поклонились, коснувшись лицами колен. Оставленный стоять сам по себе, Сорвил невольно затрепетал, обнаружив, что узнает также многих блистательных придворных. Сиятельного Килкулликкаса, прозванного Владыкой Лебедей за свою нелепую удачу. Облаченного в алую броню Суйара-нина, Изгнанника, лишенного подобающего сыну Сиоля наследия. Ку'мимирала Обагренного драконом, также именуемого Хромым Господином…

Но как? Как может он знать эти души — души нечеловеческие — и вовсе незнакомые ему?

Он повернулся, чтобы посмотреть на короля нелюдей, стоявшего теперь перед Печатью-и-Троном, словно омытого блистающим золотом… и понял, что знает и его.

Нин'килйирас, Сын Нинара, Сына Нин'джанджина.

Откуда вообще он мог знать этого упыря?

Не говоря уже о том, чтобы ненавидеть его.

— Мы — меркнущий свет… — начал король нелюдей ритуальное приветствие… — темнеющей души…

Взволнованный чувствами, навеянными узнаванием Нин'килйираса, Сорвил взглянул на тексты и изображения, врезанные в стены Чашевидной палаты… и испытал потрясение. Он мог читать текст … и узнавал образы…

— Идущие путями подземными.

Нин'килйирас повернулся к чёрной чаше, установленной на пьедестале справа от Чернокованного Престола. Высоко поднял её, проливая струйки жидкости, слишком вязкой, чтобы быть водой и, обратившись к согнувшимся в поклоне придворным, окатил себя сверкающим маслом. Переливающаяся жидкость прикрыла потоком его лицо, потекла струями вдоль швов золотого хауберка.

— Взыскующие Мудрости.

Тут Сорвил впервые заметил у подножия безумного трона съежившегося под грозными металлическими шипами маленького и голенького ребенка-эмвама, озирающегося по сторонам тем самым, исполненным ужаса, взглядом, который пробудил в душе юноши такое отвращение у Врат Иштеребинта.

— Ненавидящие Небеса…

Голос его возвысился, на одно сердцебиение оставшись в одиночестве, но тут же к нему присоединились голоса ишроев.

— СЫНЫ ПЕРВОГО УТРА…

В раскатистом унисоне.

— СИРОТЫ ПОСЛЕДНЕГО СВЕТА.

Король нелюдей рассеянно взмахнул рукой, разбрызгивая веером капли, и возвратился на Чернокованный Престол, контраст с которым преобразил его в нечто ирреальное. Упыри, увлекшие Сорвила в недра Горы, теперь заставили его принять вертикальное положение, а потом толкнули к ногам блистающей золотом фигуры. Дитя-эмвама отскочило испуганной кошкой и съежилось неподалеку.

Король нелюдей взирал на Сорвила с каким-то ожесточенным презрением. Упырь, облаченный в целое бурное облако черных шелков, припал справа к Престолу и что-то зашептал на ухо Короля. Это Харапиор, невольно ужаснулся молодой человек: ожерелье из человеческих скальпов топорщилось на груди этого существа, едва не касаясь щек. Выслушивая его, Нин'килйирас обратил взгляд к одетому подобным же образом выродку, стоявшему справа от Сорвила: к Вопрошающему, тому, кто допрашивал его в Предверии…

К Ойнаралу Последнему Сыну.

— Взвешен ли он? — С медью в голосе вопросил Нин'килйирас.

Упырь потупился.

— Ниом почтён, Тсонос. Человечек дал клятву убить Аспект-Императора.

На блистательном челе короля поступили морщины.

— Однако Харапиор видит в нем нечто большее. Он не простой Враг.

Короткая пауза отяготила сердца.

— Да… через него действует один из Сотни.

Шелест восклицаний обежал собравшихся ишроев.

С деланным безразличием король нелюдей опрокинул еще один ковш масла на собственный скальп. — Принцип Плодородия, — проговорил он, наклоняя голову под сверкающие и прозрачные струи.

— Да, — ответил Ойнарал. — Та, которую Бивень именует Ятвер.

Сияющий лик повернулся.

— Знаешь ли ты, что это значит, Ойнарал Ойрунариг?

Молчание.

— Да.

Король нелюдей открыто посмотрел на Сорвила, впрочем, избегая ответного взгляда.

— Не кажется ли тебе, что Анасуримбор послал его к нам именно по этой причине? Он знает, что Плодоносящая восстала против него, не может не знать? А возможно подозревает, что Она заинтересована вот в этом существе.

Смятение поразило Лошадиного Короля, ещё только зарождающееся, но уже острое, как наконечник копья. Так что же именно он представляет собой? Нечто подручное, вроде топора или мотыги? Немое орудие?

Нариндаром, нарек его Цоронга. Священным ассасином.

— Юнец провел не один месяц под ярмом Аспект-Императора, — пояснил Ойнарал жестким тоном, открывающим степень враждебности, не позволяющую смягчиться. — Зачем отсылать от себя опасного человека, если проще его убить?

Король нелюдей взирал на Последнего Сына с тревогой и хмурой нерешительностью. Как странно видеть человеческое чувство на шранчьем лице. Как это естественно и как непристойно.

— Так значит, путь Её пролег через нас … — проговорил Нин'килйирас.

Сорвил услышал, как зашевелилось за его спиной явившееся из легенд сборище, как негромко заговорили между собой души слишком древние для того, чтобы удивляться, но, тем не менее, удивленные.

— И теперь мы связаны с этим, — Ойнарал возвысил голос над общим ропотом. — Безвозвратно и неизменно.

Король нелюдей снова повернулся к чаше, и снова окатил себя, пока голоса ишроев стихали и меркли, уносясь в пространство Железного Ораториума. — Владыка Килкуликкас! — наконец обратился он через голову Сорвила. — Что говорят квуйя?

Владыка Лебедей шагнул из толпы собратьев. Перевязь инъйорийского шелка перекинутая через плечо и крест-накрест охватывавшая его торс, была настолько тонка, что казалась алой краской, выплеснутой на длинный нимилевый доспех.

— Ойнарал Ойрунариг говорит правду, Тсонос, — ответил он.

Король нелюдей с откровенным неудовольствием посмотрел на легендарного квуйя, а потом обратил взгляд к тому, кто стерег Сорвила. — Что скажешь о брате и сестре?

Сорвила вновь окатила волна смятения, похожая на стаю игл, ещё глубже вонзившихся в до полной немоты заледеневшую кожу.

— Сын ничего не знает, — промолвил Ойнарал. — Тсонос.

— А дочь?

Отпрыск прославленного Ойрунаса не торопился с ответом. — Конечно Харапиор уже сообщил тебе…

Масляная улыбка.

— Я готов выслушать твои мысли, Рожденный Последним.

Ойнарал пожал плечами. — Что сказали тебе твои союзники…

— Наши союзники, ты хотел сказать! — Нин'килйирас нахмурился.

Упырь позволил себе три сердцебиения испытывать терпение своего властелина. — Никакие чары и заклинания не действуют на неё, — наконец ответил он. — Никакие. Более того, она оказалась совершенно нечувствительной к другим методам воздействия, находящимся в распоряжении Харапиора. Более того, она сама мучает его.

— Это ложь! — Возопил Харапиор со своего места возле Чернокованного Престола.

— Тебя должна обеспокоить та легкость, с которой Богиня прошла за этим мальчишкой в Переддверие, в то самое место, где якобы нельзя заметить твои проступки, — проговорил Ойнарал. — Ты трепещешь, владыка-Истязатель, зная, что твой подземный ад ничего не сокрыл от их глаз… и что были сочтены все твои преступления?

Охваченный ужасом Харапиор замер на месте, не зная, что сказать.

Ойнарал с презрением отвернулся от него к собранию владык Иштеребинта и выкрикнул:

— Она и есть доказательство! Доказательство происхождения её отца! Того что…

— Довольно! — Проскрежетал Нин'килйирас.

Ропот тревоги облаком повис над платформой. Сорвила охватил животный ужас… Другие методы воздействия? Недели? Что здесь происходит?

И откуда он может знать всех этих нелюдей?

— Мы все принадлежим к одному дому! — Вскричал Нин'килйирас, возбужденно озираясь по сторонам, после чего опять оборотился к своему успокоительному маслу. — Одному! — Он поднял вверх лицо, чтобы в большей степени насладиться принесенной прохладой, а затем замер, устремив взгляд на кареглазого малыша-эмваму, немедленно попытавшегося сделаться незаметным.

— И что ты советуешь? — Из толпы собравшихся спросил владыка Килкуликкас.

— Предлагаю почтить Ниом, — начал Ойнарал, — как делали мы в течение всех и каждого прошедших ве…

— И что дальше? — Проскрипел король нелюдей. — Советуешь заключить союз с людьми! С тварями, сжегшими Священный Сиоль, отправившими в рассеяние его сыновей! Перерезавшими горло Гин'юрсису! Неужели ты хочешь заставить нас полагаться только на слова, когда все мы, пусть эрратики, но эрратики оставшиеся в живых — он победоносно огляделся — можем избежать Преисподней?

Ойнарал Последний Сын промолчал.

Сын Нинара скривился, словно бы ощутив непорядок в кишечнике.

— Как я устал от всего этого, Ойнарал Ойрунариг. Мне надоело вечно взывать к твоей душе, ограждать тебя от ужаса… как ты его именуешь…

Слова эти он произносил, обратив взгляд к собравшимся ишроям — своей подлинной аудитории, сообразил Сорвил. Рассыпавшаяся на капельки, в каждой из которых отражалось упыриное собрание, струйка масла никак не могла стечь с чела короля.

— Мне надоело выслушивать твои деликатные словеса в то время когда мы — мы! — живем в таком страхе перед Адом, что готовы сами впустить его в себя, будучи скорлупками — скорлупками! — в море бушующего безумия. Мы! Мы — оплот! И поэтому мы рушимся! Почему же ты стал таким изнеженным? Освобожденным от военных обязанностей своей родни? Своего племени? Избавленным, насколько это вообще возможно, от нашего общего проклятия?

Мгновение тишины, отягощенной нечеловеческими размышлениями.

— Я лишен твоей славы и твоего уважения, — кротким тоном ответил Ойнарал Последний Сын. — Это верно. Однако никто не может быть избавлен от твоей предательской крови, сын Вири.

Некая доля решительности появилась в глазах Нин'килйираса, и Сорвил понял не просто оскорбительность этих слов, но и связанные с ними тонкости. Король нелюдей был внуком Нин'джанджина

Ниль'гиккаса более не было в живых. И остатки Иштеребинта были разделены надвое.

— Подобные речи еще недавно карались смертью, — произнес Нин'килйирас голосом подобным удавке.

Ойнарал только фыркнул.

— Похоже, мы стареем быстрее своих намерений…

— Ты будешь соглашаться со мной так, как соглашался с моим кузеном! — завопил охваченный яростью Нин'килйирас. — Ты! Будешь! Соглашаться! Ты будешь считаться с моим священным саном, ибо он восходит к крови Рода Высочайшего и Глубочайшего, Рода Королей! Я! Я в этом доме последний сын Тсоноса, и только потомки Тсоноса имеют право властвовать! Он взмахнул рукой в жесте сразу чуждом и знакомом, разбрызгивая масло по решетчатому полу. — Только я один являюсь потомком Имиморула!

— Тогда, наверное, — кротко промолвил Ойнарал, — Каноны Усопших полезны одним только мертвецам.

— Святотатство! — зашелся в крике король нелюдей. — Святотатство! — Голос его со скрежетом ударял в словно бы подвешенные в воздухе стены Чашевидной палаты. Сорвил сперва решил, было, что этот приступ ярости сулит скорую кончину упырю по имени Ойнарал Последний Сын, однако возбужденное, затравленное выражение на лице короля нелюдей немедленно уверило его в обратном. Его конвоир не столько рисковал, сколько провоцировал короля, понял Сорвил. Ойнарал не оскорблял, но демонстрировал

И Скорбь пожирала Нин'килйираса прямо перед их глазами.

— Никто не оспаривает твоих прав, Тсонос, — заявил владыка Килкуликкас, делая шаг вперед и бросая одновременно хмурый взгляд в сторону Ойнарала — хмурый, но лишенный гнева. Возвысившись над Сорвилом, он стал перед Последним Сыном, блистая нимилевым хауберком, великолепным рядом с нечестивым золотом Нин'килйираса — соггомантовым хауберком, вдруг понял молодой человек. Многое, ох, многое промелькнуло в этом коротком разделенном обоими взгляде. Прежде чем присоединиться к Ойнаралу, квуйя опустил белую ладонь на его плечо, буквально заставив того пасть на колени.

И все, кто был в железном Ораториуме присоединились к этому поклону, соединив за спиной пальцы рук.

— Д-да, — промолвил Нин'килйирас, смущенно хмурясь. — Все мы — один Дом! И не лучше ли закончить на этом высоком чувстве?

— Однако вопрос об этом смертном и о Плодородии так и остался нерешенным, — Напомнил ему Килкуликкас.

Нин'килйирас искоса посмотрел на Владыку Лебедей, нахмурился, словно бы речь шла о каких-то пустяках. И с нетерпением отмахнулся от попытавшегося вмешаться Харапиора.

— Ах, ну, да, да, да… — промолвил король с легким раздражением.

И Сорвил понял, что король нелюдей не может вспомнить… и пытается скрыть этот факт за пренебрежением к деталям.

— Так значит, мы договорились? — проговорил Килкуликкас.

— Да… конечно.

Блистательный квуйя распрямился, кивнув как бы в знак согласия. — O, Тсонос, мудрость твоя всегда служит нам путеводной звездой. Если война отменяет Ниом, как следует нам обойтись с этим сыном рода людского? Как защитить нам свою Гору от гнева Сотни?

Всё это время Ойнарал упорно рассматривал пол под своими ногами. Сорвил не мог не заметить, что тяжелая, белая ладонь Килкуликкаса на его плече явно свидетельствует о поддержке и одобрении.

— Да! Да! Благословен он, хранитель Иштеребинта, — Объявил Нин'килйирас. — Человеческий король, назначенный Богом враг нашего врага… не будем чинить ему никаких неудобств.

Сорвил едва не фыркнул, учитывая то, что руки его оставались привязанными к шесту за его спиной.

Владыка Лебедей просиял в деланном восхищении, шелковая перевязь кровавым перекрестьем охватывала его кольчугу. Огоньки взыграли на нимилевой броне, распадаясь на тысячи мелких лебяжьих фигурок.

— Как ты мудр, Тсонос. Но ему, конечно же, потребуется сику…



Почему же ему кажется, что он горит в каком-то незримом и неведомом месте?

Что сделали с ним эти твари?

Сорвил следил за тем, как алебастровые уста Харапиора вкладывали в ухо Нин'килйираса один за другим неслышные — и зловещие, в этом невозможно было усомниться — факты. Впрочем, понятно было, что Чашевидная палата не так уж отличается от дворов человеческих королей, и её раздирают конфликты и интриги подземного королевства, борьба за влияние и власть в нем. Ойнарал не стал считаться с необходимостью поддержания и так преувеличенного авторитета, но постарался подчеркнуть некомпетентность своего короля — как раб ставки много превосходящей ту единственную монету, которой можно считать его жизнь. Поддержка со стороны владыки Килкуликкаса подтверждала наличие заговора.

И вся его надежда спасти Серву, осознал молодой человек, может осуществиться только с помощью этих двоих упырей.

Бескровный как гриб король нелюдей восседал на Чернокованном Престоле, наблюдая за тем, как перерезали путы Сорвила. Молодой человек поднялся на ноги, испытывая прежнее чувство потери ориентации, опробуя суставы, приводя в чувство ладони. Собравшиеся ишрои и квуйя без всякого стеснения наблюдали за ним, черные глаза их поблескивали, непристойные доспехи искрились в магическом свете. Нотку безумия зрелищу добавляла полная схожесть их лиц. Тем не менее, Сорвил обнаружил, что сумел узнать и остальных: Випполя Старшего, ещё одного из числа бежавших из Сиоля и самого одаренного среди живущих куйя. Моймориккаса, долгое время именовавшегося Пожирателем Земли, благодаря своей зачарованной дубине, что звалась Гмимира, прославленной Могильщице, выбивавшей саму землю из-под ног врага. Узнал он и остальных, причем с уверенностью, хотя бледность и красота делали их идентичными, а не просто похожими друг на друга. И в то самое время, когда одна часть его души распознавала отдельные личности, другая настаивала на том, что он имеет дело всего лишь с неведомой ему прежде породой шранков — созданной не по подобию обезьян или псов, но как здоровые и крепкие, хоть и искаженные люди.

С точки зрения сына Сакарпа — никак не менее, чем подлинного сына Приграничья — они не могли быть никем иным.

Блистательное собрание без малейшего предупреждения опустилось на одно колено …

— Наш дом обнимает тебя, Сорвил, сын Харвила, — провозгласил в унисон хор голосов.

Молодой человек обнаружил, что попросту знает ритуальный ответ… каким-то образом.

— Да снизойдет на вас… благодать…

Он закашлялся, ощутив как его рот и горло пытаются произнести чуждые и незнакомые звуки… ощутив как оскверняет он собственный речевой аппарат словами этого святотатственного языка… Ужас стиснул удушьем его гортань.

— Да обретете вы… все возможные почести…?

Что здесь происходит?

Он повернулся к Ойнаралу, своему сику, отчаянно нуждаясь в руководстве теперь, когда подневольность и принуждение покинули место сего безумного действа. Однако Владыка Лебедей уже привлек внимание Ойнарала, возложив свои ладони на его женственные щеки обеими руками, как может мужчина повернуть к себе голову любимого им ребенка. И хотя подобная снисходительность отталкивала младшего, глубинное чувство его одобряло жест, зная как много подобных интимных подробностей хранит священная иерархия.

— Запомни случившееся … — шепнул Килкуликкас Ойнаралу.

Тот ответил высокому квуйя долгим взглядом, после чего, схватив Сорвила за руку торопливо повлек его прочь от упыриного короля и его подземного двора. Тонкая цепочка обращений последовала за ними, подчас резких и скрипучих, подчас жалостных, произнесенных тонкими голосами.

— Ку'кирриурн!..

— Гангини!..

— Аурили!..

Имена, понял он. Они выкрикивали свои имена как приглашения.

— Не говори ничего… — пробормотал Ойнарал, подталкивая его к тёмному выходу. — Любые слова только разожгут их.

Недавнее колоссальное пространство сменилось низким и тесным проходом, потолок которого был испещрен сценами любви и насилия.

— Разожгут? — Удивился юноша.

— Да, — без нотки тревоги ответил шедший быстрым шагом Ойнарал, взгляд которого был устремлен вперед. — Особенно тех, кто погрузился в Скорбь. Тебе не следует разговаривать с моими братьями.

— Почему?

— Потому что они полюбят тебя, если сумеют.

Сорвилу представился жалкий малыш-эмвама, съежившийся у подножия Чернокованного Престола.

— Полюбят меня?

Ойнарал Последний Сын сделал ещё три шага, прежде чем повернуться к нему и посмотрел вниз, но так, чтобы не соприкоснуться с его взглядом — как делал это и король упырей. — Не ощущай себя здесь в безопасности, Сын Харвила. В объятьях Иштеребинта ты найдешь лишь безумие.

Смятение появилось во взгляде Сорвила.

— Так значит, клятва Иштеребинта не значит ничего? — спросил он.

Ойнарал Последний Сын не ответил. Они прошли под зеркальным блеском врат Чашевидной палаты, и Сорвил невольно пригнулся, устрашившись нависших над ним каменных плит. Врезанные в камень глазки разбегались во всех направлениях, преобразуя подземные дороги в ожерелье сумеречных миров и первобытных времен. Внутренним Светочем именовался этот чертог, название которого после сооружения Чашевидной палаты стало эпитетом, которым величали Ниль'гиккаса.

— Я знаю что … — начал Сорвил, только для того, чтобы смутиться от звука собственного голоса.

Ойнарал вёл его в сторону, противоположную той, откуда они пришли; и он каким-то образом понял, что они углубляются в недра Плачущей Горы.

— Откуда я знаю то, чего знать не могу?

Ойнарал не отвечая, шагал вперед.

Сорвил старался не отстать от него, дивясь на ходу проплывавшим над головой панелям, изображающим триумфы и трагедии, сменявшие друг друга на сводах потолка, перекрывающиеся слои воспоминаний обреченного племени. Прежде сценки казались ему бессмысленными, оскорбительными, соблазнительными и скандальными. Теперь же все они взрывались узнаванием, каждая из них открывала времена и миры. Млеющие в непозволительных позах любовники (груди женщины обнажены) на пиру в честь Праздника Чистоты. Ежегодный обмен посольствами между Ниль'гиккасом и Гин'юрсисом, великое собрание инъорских ишроев в Высоких Чертогах Мурминиля…

Как же он ненавидел угрюмые пепельные залы Кил-Ауджаса!

Впервые Сорвил осознал, что чудеса здешних увечных мудрецов были знанием, сгустившимся отражением его сущности. Он знал всё это и, помимо откровенной невозможности подобного знания, оно ничем не отличалось от любого другого, столь неясными были движения его души. Эти воспоминания принадлежали ему самому, возникали в нем самом, хотя могли принадлежать лишь миру этого подземелья.

Что же происходит?

Сами стены эти были сплетены мелочами, словно веревками связаны властью, изображенная на них слава затмевала славу… похоть, нежность и размышление присутствовали повсюду. Он читал всё это столь же непринужденно, как воспринимал фрески своего родного дома.

— И всё это сделано вашими руками… — обратился он к Ойнаралу, своему сику, уже забежавшему на несколько шагов вперед.

И получил скудный ответ упыря, даже не удостоившись его взгляда.

— Не понимаю.

— Вы потратили на них тысячи лет! На эти рельефы…

Удивительное свершение. Казалось, что он мог видеть его оком своей души, как нечто сразу и большее и меньшее, чем образы, резец, молоток, и тысячи трудолюбивых рук, — эту словно зараза распространяющаяся среди вымирающих Домов потребность изобразить какую-то часть себя живого на мертвом камне.

— Да, — согласился Ойнарал. — Целая Эпоха. Мы не настолько беспокойны как люди. Мы проживаем свои жизни как долг… но не как награду.

— Но какой труд, — промолвил Сорвил, ошеломленный величием подобного дела.

— Мы делали это для того, чтобы сохранить ту жизнь, которая ещё оставалась в нас. — Ответил Ойнарал. — Если крепость воздвигается из камня, то мы воздвигли свою твердыню из своей Памяти — памяти о том, что навсегда потеряли. Мы подчинились властной потребности, грубой уверенности в том, что несокрушимо только великое.

— Это безумие! — Вскричал Сорвил с неведомой ему самому страстностью.

Ойнарал остановился перед Сорвилом, грудь его возвышалась над головой юноши, черный шелковый плащ распахнулся, открывая спрятанную под ним нимилевую броню.

— Все великие свершения противоречивы, — нахмурившись проговорил он и повернулся к той череде панелей, на которую указывал Сорвил. — Вот смотри… видишь, между ликами славы присутствуют совсем иные мгновения… Видишь их? Отцы играют с детьми… воркуют влюбленные… несут мир жены…

Он был прав. Сцены незначительные по смыслу были вплетены в возвышенную процессию, однако получалось, что взгляду приходится напрягаться, чтобы найти их, не из недостатка выразительности, но потому лишь, что они были внеисторичны, узнаваемы только по форме. Как знаки неизбежного, неотвратимого.

— Мы теряли всё это, — продолжил упырь. — Все восторги, которые украшают суровую жизнь, удовольствия плотские и родительские… все, что вносит счастье в повседневное бытие медленно уходило в забвение. Не спеши осуждать нас, сын Харвила. Часто безумие служит лишь мерою оставшегося ума, когда живые могут положиться на одну лишь надежду.

Руки Сорвила более не чесались, они тряслись от ярости и неверия…

— Вы промотали свой разум! — В гневе он топнул ногой. — безрассудно растратили целую эпоху!

Ойнарал невозмутимо взирал на него… шранк, наделенный мудрой человечьей душой. Отсветы ближайших глазков припорашивали белыми точками его очи.

— Это говоришь не ты.

— Дурачьё! Вы отложили меч и свиток ради всего этого? Как вы могли это сделать?

Сила увещевания заставила сику вздрогнуть, однако прежнее спокойствие тут же вернулось к нему.

— Подними руки, сын Харвила… прикоснись к своему лицу.

Легкая щекотка, словно перышком, перехватила горло юноши. Он кашлянул, а потом кашлянул снова, так и не ощутив ни своего лица, ни рта.

— Я … — беспомощно вырвалось у него. Где же его лицо?

Ойнарал или кивнул или просто опустил свой овальный подбородок.

— Желание коснуться лица даже не приходило к тебе только потому, что оно само не хочет этого. Соединение происходит быстрее, когда принимающая душа остается в неве…

— Оно? — На Сорвила накатила волна паники. — Лицо… чего-то не хочет от меня?

— Прикоснись к своему лицу, сын Харвила.

Неужели, все они здесь, в его отсутствие, посходили с ума.

— Что здесь происходит, кузен? — Воскликнул он. — Что сталось со Священной Родней? И как ты можешь без стыда разговаривать о подобных вещах?

— Я все объясню… — чтобы подбодрить его Ойнарал улыбнулся. — Тебе нужно только прикоснуться к своему лицу.

Охваченный смятением Сорвил наконец поднял руки, нахмурился…

И понял, что лицо у него отсутствует.

То есть не отсутствует… но его заменили.

Полное страха сердцебиение. Пальцы его ощутили гладкую поверхность нимиля, всегда казавшегося более теплым, чем воздух. Он лихорадочно ощупал впадины и выступы металла, на всей поверхности которого были вытеснены сложные символы…

Какой-то гладкий и безликий шлем?



Чисто животная паника. Удушье. Он схватил обеими руками эту вещь, дернул, но тщетно. Она, казалось, сливалась воедино с его черепом!

— Сними её! — Крикнул Сорвил выжидавшему рядом упырю. — Сними эту вещь! Сними её!

— Успокойся, — как бы с высшей уверенностью посоветовал Ойнарал. Резные стены качались вокруг него.

— Сними её прочь!

Одной ладонью он зацепил горстку колец нимилевой кольчуги на груди Ойнарала, тем временем вторая в панике ощупывала шлем, каждый изгиб, каждую складку, разыскивая какой-нибудь шов, застежку или пряжку… хоть что-нибудь!

— Сними немедленно! — Вскричал он. — Вспомни про ваше Объятие!

Ойнарал схватил его за руку, задержал её.

— Успокойся, — проговорил он. — Приди в себя, Сорвил, сын Харвила.

— Я не могу дышать!

Сорвил задергался, как утопающий. Упырь оскалился от напряжения, обнажив влажный ряд слитых вместе зубов. Взгляд и хватка — этому сочетанию, с учётом его нечеловеческой решимости, невозможно было воспротивиться.

— Я чту Объятие моей Горы, — с напряжением проговорил он. — Нет существ более верных своему слову, чем мы, Ложные Люди, доколе это ничем не угрожает нам. Но если я сниму с тебя шлем…

Невзирая на владевшее им отчаяние, юноша увидел тень, промелькнувшую во взгляде упыря.

— Что? Что?

— Анасуримбор Серва умрет.

Хлесткие слова подломили его колени, словно сухие ветви.

Он осел на землю.

И сдался. То реальное, что было здесь, стало поворачиваться вокруг глазков, — виньетки на стенах, рельефы внутри них, детские выходки, печали смертного, всё разлетелось в прах, мусором просыпавшимся посреди жизни куда более жуткой, образы истощившейся славы, эпической дикости, терзающих небо золотых рогов, все закружилось вокруг…

Однако, облаченный в черное упырь единым движением поднял его на ноги и крикнул. — Иди! Иди вперед, сын Харвила!

И он, шатаясь, побрел между столпов торжественной дороги, замечая лишь плиты пола, сменявшие друг друга под его поношенными сапогами.

— Рвение и бдительность… — проговорил Ойнарал, шагая во мрак между двумя большими фонарями. — Только они спасут тебя. Рвение к жизни, которая принадлежит тебе, и бдительность к жизни, которая тебе не принадлежит.

Сорвил вновь принялся ощупывать шлем, проводя пальцами по сложной, впечатанной в металл филиграни… Голова его была погребена в этой железке, и, тем не менее, он мог видеть! Казалось, что он касается поверхности стекла, идеально прозрачного, но каким-то образом искаженного, словно бы душа его не была согласна с тем, что способна видеть сквозь металл, и он как бы заходил сзади того, что существовало, рассматривал близкое издали.

— Сыновья Трайсе называли этот шлем Котлом, — пояснил сику. — Сыны Умерау — Бальзамическим черепом…

Опустив руки, Сорвил увидел впереди, за тремя фонарями, как будто бы конец Внутренней Луминали.

— Мы же всегда называли его именем Амиолас, — продолжил высокий упырь. — Многие носили его, но боюсь целые эпохи минули с той поры, когда он в последний раз втягивал в себя жизнь…

— Так, значит, у него есть душа! — Охнул снова перепугавшийся юноша.

— Тень души, душа, лишенная глубины, засыпающая и видящая сны.

— Ты хо… хочешь сказать, помещенная в кого-то живого!

— Да.

— Значит я одержим? И моя душа более не моя собственная?

Ойнарал в задумчивости сделал три шага, и только потом ответил.

— Одержимость — неточная метафора. Если говорить об Амиоласе, то у него один плюс один — будет один. Ты более не являешься той душой, которой был прежде. Ты стал чем-то новым.

Лошадиный Король, полагаясь на ощупь, брел рядом со своим сику и пытался одновременно понять. Он был обязан оставаться собой. Иначе его можно уже считать мертвым. Он должен быть тем, кем был! Но как? Разве может душа сидеть, давая суждение о себе, и говорить: я есть то, а не это? Где находится точка обзора? Точка, предшествовавшая всякому указанию? Как поймать ловящую руку?

— Чтобы добиться выгоды нужно понять, — объяснял упырь. — Чтобы понять, нужно быть. И Амиолас соединяет душу, носящую его, с древней тенью заточенного в нем ишроя…

Он стал не тем, кем был!

— И поэтому ты говоришь на моем языке, знаешь мой Дом и мой Народ…

Быть может, причиной было утомление. Или же общая сумма перенесенных им утрат. И все же, ребенок, обитавший в его груди, толкался в его легкие, в его сердце. Подкатило рыдание, полное сокрушающего горя… и где-то застряло не найдя пути для выхода — где-то возле губ, которых он не ощущал. Отсутствие воздуха сжимало грудь.

Удушье. Расшитые памятью веков стены поплыли в черную тьму. Он смутно ощутил, что снова падает на колени…

Ойнарал Последний Сын стоял перед ним, глаза его были полны сочувствия.

— Ты не должен плакать, сын Харвила. Амиолас скорее умрет, чем заплачет.

Но… но…

— На твоей голове тюрьма, человечек, хитрая тюрьма, созданная для одной из самых гордых, самых безрассудных душ, известных истории моего народа. Иммириккас Синиалриг, Стрекало, Мятежный, великий муж среди иъйори ишрой. Куйяра Кинмои приговорил его к смерти во время нашей усобицы с Подлыми — и приговор этот смягчил Ниль'гиккас. Не было среди нас никого безрассуднее его, сын Харвила. И если не считать инхороев, никого не наказывал он с такой жестокостью как себя самого.

Однако волчок головокружения вернулся, вовлекая его в свое жуткое вращение. Оглянувшись из поглощающей его тьмы, юноша увидел, что и Ойнарал Последний Сын как пролитое молоко втягивается в её кругообращение.

— Я… — выкрикнул Сорвил.

Я должен…



Харапиор не мог заставить себя заткнуть ей рот кляпом. Она пела так, как однажды пела его жена, лежа среди раскиданных подушек, пела о любви и печали, голосом подобным облаченному в свет дыханию, похожим на щекотку и даже не собирающимся изображать сон.

Она пела ему… нагому и слабому.

Анасуримбор Серва была слишком реальна, чтобы страдать как он. Тень его маячила на горизонте того, чего она желала, и трудилась напрасно, ибо он полагал её тело своим орудием, тем рычагом, которым можно будет перевернуть её душу. Однако он не мог обнаружить кожу этой девушки, дабы пронзить её, не мог обнаружить её потребности, дабы заставить нуждаться в них, не мог найти даже взгляда, дабы затмить его. Он не мог нащупать даже пути ведущего к ней! Тело её, скованное цепями, находилось перед ним, но её саму он нигде не мог найти.

Слова её песен едкой капелью падали на его сердце.

Певучим было её сердце,
Бурной была душа её,
Луной над шелком и над морем

Песнь её обращалась не к нему, но к тому, из чего он был сложен. Она пела о мечущихся глазах, о дрожащей руке, о стиснутых губах. Она обращалась к ним. И они внимали, извиваясь и зевая как ленивые водоросли.

И расцветали.
Он разжег её как огонь,
Низвел словно снег,
Лег щекою к её щеке,
Рядом, но не прикасаясь губами,

Ибо даже самый окаменевший средь упырей давно рассыпался известью и песком.

Соединяя два дыхания во вдохе,

Она отмеряла свой голос кувшинами, обращаясь к уже размокшему.

Выдыхая одним дыханием.

Она вскопала своей мотыгой его землю и глубоко посадила в неё своё семя.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Ишуаль

Каким бы ни было сегодняшнее безумие, завтрашний день обязательно подаст ему руку

— НИЛЬНАМЕШСКАЯ ПОГОВОРКА

Лучше ослепнуть в аду, чем быть безголосым на Небесах.

— ЗАРАТИН, Оправдание Тайных Наук
Начало осени, 20 год Новой Империи (4132 год Бивня), руины Ишуаль

Еще один сон, извлеченный из ножен.

Море поднимается, душит, лишает сознания. Трескается земля, сокрушая наши кости. Горят леса, запирая дымом крик в наших гортанях. Люди рождаются только для мелких дел, и когда случается великое, исключительное, запредельное, впадают в ступор и трепещут — являя свое ничтожество. Даже желание молиться покидает их, оставляя с раскрытым ртом взирать на убийственное величие.

Нет-нет-нет-нет-нет …

Друз Ахкеймион стоял, вглядываясь вдаль, глаза его жгло от невозможности моргнуть. Стыд приковывал его к месту, ужас, которому не было сравнения. Он стоял пригвожденный к себе самому, к совершенным им предательствам, к невыполненным обетам. Элеонотские поля уходили вдаль под черными небесами, нависшими над морем разящих рук, полным блеска бронзовых мечей и брони. Адепты Сохонка, милостью своей даруя спасение, ограждали войско от извилистого полета драконов. Гностические огни прочерчивали высоты под облачным пологом. Враку с визгом падали из черноты, исторгая ослепительные огненные гейзеры. Шранки кишащей толпой напирали на стену щитов куниюрцев, не следуя, однако, прежней безразличной природе, — а с новой изобретательностью; расставаясь со своими жизнями с присущим насекомым безразличием, возводя из собственных трупов скаты и выступы, и пытаясь проникнуть по ним в редеющие ряды людей. Башраги метали тела как тряпьё и лохмотья.

Куда бы ни глянул старый волшебник, повсюду несчастье жалило его очи. Люди падали, старались зажать вспоротые животы, собирались группами, кричали, обороняясь. Паникуя, бежали целыми рядами, толпами, зачастую валясь лицами вперед прямо в дерн, уступая преследующему их белокожему натиску, ощетинившемуся мечами и копьями. Падали штандарты, хоругви, выделявшие кланы среди племен и племена среди народов. Гибли рыцари-вожди: гордый владыка Амакунир, мудрый князь Веодва. Мощь и слава Высоких норсираев, их надменная роскошь повсюду рушилась, оттеснялась и обращалась в бегство.

А над горизонтом, черными, жирными клубами поднимался ревущий Вихрь… Мог-Фарау. Цурумах.

Возглашавший, гремящий тысячью тысяч глоток, связывающий крики единою волею во всеобщий хор, ещё более непристойный в своей необъяснимости.

СКАЖИ МНЕ…

Рыдание протиснулось сквозь зубы короля королей. Происходило именно то…

ЧТО ТЫ ВИДИШЬ?

Что предрекал Сесватха.

Анасуримбор Кельмомас II, Белый владыка Трайсе, последний король королей куниюрских, пошатнулся, словно от тяжести нанесенного ему удара.

Ахкеймион пал на колени…

ЧТО Я ЕСТЬ?

Окруженный шумом битвы, он слышал за своей спиной злобные выкрики, ошеломленные возгласы, призывы к бегству ради спасения короля королей.

— Мы потеряли Элеонотские поля! — Прогремел за его спиной чей-то голос. — Потеряли! Всё потеряно! — Кто-то схватил его за плечо, попытался увести назад, прочь от жуткой судьбы. Сбросив чужую ладонь с плеча, он рванулся в сторону побоища…

Сделать что-либо было нельзя, оставалось только умереть.

Он был наделен душой героя. И много раз он скакал впереди своей королевской дружины, заметив слабое место в рядах противника, намереваясь опрокинуть дрогнувшего врага.

Но сейчас это не было поступком героя.

Ударившиеся в бегство потоки людей невозможно было развернуть в обратную сторону, столь велика была охватившая их паника. Они представляли собой лишь человеческий гребень, венчавший собой волну всякой нелюди, натиск неисчислимых рыбокожих тварей, на чьих лицах лежала печать восторга и ярости. Первый из его собственных родичей промчался мимо короля королей без щита и оружия, пытаясь на бегу избавиться от пластинчатого хауберка. Бегущие позади него, исчезали под рубящим и колющим валом.

Не останавливаясь, Анасуримбор Кельмомас метнул первый дротик в злобный поток, обнажил свой великий зачарованный меч Глимир, и в одиночестве противостал набегавшей волне…

И там, куда ударял он, прославленный клинок не столько разрубал плоть, сколько пронзал её, рассекая мясо и блестящие шкуры, как облачка дыма. Снова и снова выкрикивал он имя своего возлюбленного сына. Снова и снова вкладывал свое сердце в замах Глимира. Шранки падали как скошенные, разливая лужи нечистот, и разваливались на груды дергающихся членов. Земля вокруг него дергалась и ходила ходуном. И какое-то мгновение даже казалось, что он остановил нечеловеческий натиск, развернул хотя бы собственную судьбу, если не судьбы своих людей. Шранки замирали, падали, распадались на части, словно гнилые плоды. Последний король королей усмехнулся простоте, чистоте и тщетности собственного поступка.

Так он и умер. Так! Так! До последнего мгновения оставаясь благочестивым сыном Гилгаоля …

Это произошло, как бывает всегда, слишком быстро, чтобы можно было что-то понять. Из-за спин павших появился вождь шранков, над Глимиром вознесся молот, обрушился, и подогнулись колени…

Шлем слетел с его головы. Анасуримбор Кельмомас рухнул среди мертвецов, ещё не лишившись чувств, но ощущая всё вокруг с некоторым опозданием. Он наблюдал взглядом устремленным к краю забвения, как росчерки пылающего света перехватили второй удар вождя шранков, превратив эту тварь в дергающуюся визжащую тень. Король королей услышал бормотание гностических заклинаний, и вновь зазвучавший боевой клич рыцарей Трайсе: Жизнь и Свет! …

И Вихрь.

ЧТО…

Игра линий и пятен, тени людей, раскаленный расцвет глубин…

Я…

Руки подхватили его подмышки, и он вознесся над грязью и суетой.

ЕСТЬ …

Вкус золы и крови на губах.

Лик Сесватхи заплясал в уголках неба, суровый, полный ужаса, осунувшийся, утомленный.

Его уносили в безопасное место — он понимал это и скорбел.

— Оставь меня, — выдохнул Ахкеймион, и хотя глаза его смотрели вверх, на старого друга, они каким-то образом видели то, что окружало его, и было за ним.

— Нет, — ответил Сесватха. — Если ты умрешь, Кельмомас, всё будет потеряно.

Как странны они, последние мгновения, проведенные в этом мире. Такие тривиальные — такие мелкие… Даже его друг, прославленный великий магистр Сохонка, нелепо курносый при длинном лице и бороде юнца, редкой, но белой как у отшельника. Он казался обманщиком, дураком-бардом, разодевшимся, чтобы посмеяться над могуществом и чопорностью своих покровителей…

СКАЖИ МНЕ.

Далекий стон труб присоединился к грому Вихря.

Кельмомас улыбнулся сквозь кровь. — Ты видишь солнце? Ты видишь его свет, Сесватха?

— Солнце садится, — ответил великий магистр.

— Да! Да. Тьма Не-Бога не всеобъемлюща. Боги еще видят нас, дорогой друг. Они далеки, но я слышу топот их коней по тверди небесной. Я слышу, как они обращаются ко мне. Ты не можешь умереть, Кельмомас! Ты не должен умирать!

Ахкеймион внимал этим словам, слышал неслышимое… дыхание непроизнесенных слов.

Отважный король…

— Они обращаются ко мне. Они говорят, что мой конец не станет концом всего мира. Они говорят, что это бремя ляжет на другие плечи. На твои плечи, Сесватха.

— Нет, — прошептал великий магистр.

И с треском разомкнулись небеса, облака пали к земле и унеслись прочь, словно дымок над чашей с благовониями. Свет пролился на землю, убеляющий, ослепительный, оставляющий за своей гранью окружающий хаос битвы.

Проливающийся сквозь

— Солнце! Ты видишь солнце? Ощущаешь его прикосновение к своей щеке? Какие откровения таятся в простых вещах. Я вижу! Я четко и ясно вижу, каким бестолковым и упрямым дураком был …

Ибо перед ним разворачивался, столь же очевидный, как солнце, список совершенных им глупостей, тысяча оставшихся незамеченными прозрений, откровений, воспринятых как заблуждение. Прочтя его, Кельмомас схватился за тень руки великого магистра.

— И более всех я был несправедлив к тебе. Способен ли ты простить меня? Можешь ли простить старого дурака?

Сесватха склонил чело к королевским перстам, поцеловал бесчувственные пальцы.

— Мне нечего прощать, Кельмомас. Ты многое потерял, многое выстрадал.

Слезы выплеснулись в светлый мир.

— Мой сын… Как по-твоему, он там, Сесватха? Будет ли он приветствовать меня, своего отца?

— Да… — охрипшим голосом проговорил Сесватха. — Как своего отца и своего короля.

И было в сей лжи такое утешение, такой полный забвения отдых, такая волна яростной отцовской гордости. — Не рассказывал ли я тебе, — проговорил Ахкеймион, — о том, что сын мой однажды пробрался в глубочайшие недра Голготтерата?

— Да, — ответил, моргая, великий магистр Школы Сохонк. — рассказывал много раз, мой старый друг.

— Как мне не хватает его, Сесватха! — Вскричал Ахкеймион, глаза его закатывались ко лбу. — Как хотелось бы мне вновь стать рядом с ним.

От парившего над головой блистающего облака отделился силуэт… фигура, полная величия и божественной славы.

— Я вижу его, вижу ясно, — воскликнул король королей. — Он выбрал солнце, чтобы служило ему боевым конем, и едет сейчас среди нас. Я вижу его! Он мчится галопом по сердцам наших людей, пробуждая в них чудо и ярость!

Гилгаоль, Царь Войны, приди к нему и забери… Приди и спаси, вопреки всему.

— Тише… береги свои силы, мой король. Лекари уже близко.

Глаза явившегося бога наполняла ярость, кудри его были, что воинствующие народы, и зубы блистали как отточенные клинки. Корона сверкала на его высоком челе, четыре золотых рога в руках четырёх прекрасных девиц — трофеев войны. Кости и трупы скрывались в морщинах его сурового лика. A плащ его курился дымом подожженных полей.

Гилгаоль, Жуткий Отец Смерти, Берущий без возврата.

Отважный, увечный король…

Он не столько летел к королю королей, сколько рос, становясь все больше и больше, увеличиваясь, и, наконец, закрыв собою Вихрь… заслонив все небо. Пламя гасло и вспыхивало на четырех рогах его венца, струи огня взметались к небу и растворялись в нем. Он распростер руки, и вот… Человек возник между раздвинутых ладоней, новый человек, сияющий как церемониальный нож. Норсирай, хотя борода его была подстрижена и заплетена по обычаю Шира и Киранеи. Странными были его одеяния, оружие его и броня поблескивали металлами нелюдей. Две отрубленные головы были привязаны к его поясу…

Узри сына сотни отцов…

Узри окончание Мира…

— Он говорит… говорит такие приятные вещи, чтобы утешить меня. Он говорит, что один от моего семени вернется, Сесватха — Анасуримбор вернется

Конвульсивный кашель сотряс тело короля королей, и старый волшебник ощутил освободившиеся в его теле сгустки. Кровавая пена прихлынула к нёбу. Следующий вздох показался ему дымом горящей травы. А потом, наконец, явилась и своего укрытия тьма, и хлынула со всех сторон в его жизнь и зрение.

— И в конце…

Друз Ахкеймион пробудился от собственного крика.



Друз Ахкеймион — существо нежное. Хотя Мимара и любит его за это, она все равно отшатывается, если он пробуждается в слезах. Если тяжелая жизнь пробуждает в некоторых склонность расплакаться от обычных воспоминаний, других она наделяет любопытной способностью противостоять всякому страданию. Так у рабов, работающих углежогами, кожа перестает ощущать прикосновения огня и углей, не чувствует более касания пламени.

— Я видел та… — начинает он, но умолкает, поперхнувшись утренней мокротой. И смотрит на неё, ощущая дурацкую потребность поделиться.

Она отворачивается, бесстрастная. Она знакома с жестокостью его Снов — и знает их не хуже любого их тех, кто не является адептом Завета. И все равно не может заставить себя спросить, в чем дело, не говоря уже о том, чтобы утешить его.

Часть её души забыла, как это случается. Часть, вершащая суд.

И посему она рассматривает горные склоны, пока он берет себя в руки, с деланным любопытством изучая высокие каменные обрывы. Дуниане следят за ними из укрытий в ближайших руинах, два лица, находящихся на периферии взгляда, лишают её покоя своим безмолвным присутствием.

Она, наконец, поверила в то, на чем всегда настаивал Ахкеймион. Она знает, что дуниане видят душу человека за выражением лица точно так, как архитектор видит душу величественного строения за его фасадом. Она знает, что они видят её ненависть, её убийственные намерения — она знает, что каждое произнесенное ею слово на какую-то малость подвигает их к власти над ней…

Это её не смущает, и даже не беспокоит. Всякая хитрость нечестива: они не могут ничего сделать, кроме как обнажить свои души перед Оком Судии. Но и когда молчало Око, она обмерла при виде зла, нависающего над матерями-китихами. Ничто не могло рассеять лютую тень, оставившую свой отпечаток на её сердце. И пусть она не видит, ненависть все равно остаётся.

Вопрос заключался в Ахкеймионе. Что сделает с ним это безмолвное присутствие. Настолько ли ожесточилось его сердце?

Или же долгие труды, наконец, подточили его силы?

Не слишком ли жестко я обращаюсь с ним, малыш?

Небо за вершинами гор на востоке уже превратилось в светоносное серебряное блюдо, однако мир остается мрачным и холодным. Старый волшебник сидит ещё какое-то время, голова его свешивается на грудь, волосы неровными прядями опускаются на колени. Время от времени он всхлипывает — значит плачет. Ей стыдно за него. А какая-то обитающая в её душе мелкая дрянь ещё и насмешничает. Никогда ещё он не приходил в себя так долго.

Она ждет, пытаясь стереть с лица раздражение и нетерпение. И не замечает того, что ладони её сами собой охватывают низ живота — оставаясь там, где им и следует быть.

Как, пытается понять она. Как может она убедить его оставаться таким жестким, каким он обязан быть? Таким сильным, каким он нужен ей.

— Я видел сон… — наконец начинает он хриплым от мокроты голосом. Вздрагивает, словно бы она взглядом швырнула в него что-то острое, затем умолкает, даже не посмотрев в сторону дуниан. — Мне приснились… древние времена, — продолжает он с еще большей решимостью… Взгляд его обращается внутрь, становится ещё более изнуренным, ещё более отягощенным. — Я почти забыл всё это. Видения, запахи, звуки… всё, что исчезает после пробуждения… — Облизнув губы, он уставился на тыльную сторону своей корявой старческой ладони. Это еще одна его слабость: потребность объяснять свои слабости. — Всё кроме страстей…

Наконец она отвечает. — Тебе опять снился Первый Апокалипсис?

— Да, — соглашается он голосом, переходящим в шепот.

— И ты снова видел себя Сесватхой?

Эти слова заставляют его поднять подбородок. — Нет… нет… Я был Кельмомасом! Мне снилось… его пророчество.

Она смотрит на него ровным, выжидающим взглядом.

Нет. Твой отец не безумен. Просто его речи кажутся безумными — даже ему самому!

— Знаю… — начинает он и умолкает, чтобы протереть глаза несмотря на то, что пальцы его грязны. — Я знаю. Знаю, что мы должны сделать…

— Что же такое?

Он оттопыривает губу. — Око…

По какой-то причине это не пугает её.

— И что же?

Какое-то время он внимательно изучает её… скорее даже себя самого.

— Мы должны продолжать свой путь на север, добраться до Великой Ордалии… — Он умолкает, чтобы вздохнуть. — Ты должна посмотреть на него. — Ты должна… ты должна посмотреть на Келлхуса Оком.

Он говорит просительным тоном, как бы уговаривая её принести ещё одну безумную жертву. Но в голосе его присутствует и окончательная усталость, свидетельствующая о том, что, невзирая на упрямство и глупость, он, наконец, пришел к очевидному решению.

— Чего ради? — спрашивает она тоном более отрывистым, чем ей хотелось бы. — Чтобы увидеть то, что я и так знаю?

Хмурый взгляд изумленных глаз.

— Знаешь что?

Самонадеянность не ускользает от её внимания. Так долго сомневаться в собственных словах, в собственной миссии, а потом вдруг, разом, увидеть её с такой ясностью, на которую он даже не мог надеяться — для того лишь, чтобы обнаружить, что она не верит в него.

Она вздыхает.

— Знаю, что Аспект-Император есть зло.

Идиллический горный ветерок подхватил эти слова. Старый колдун открыл от изумления рот.

— Но как ты могла… как ты могла узнать подобную вещь?

Она поворачивается к сидящим над ними дунианам, смело смотрит в их сторону. Оба отвечают ей таким же взглядом, сохраняя полную неподвижность.

— Потому что он — дунианин.

Она видит, что старый волшебник смотрит в её сторону, озадаченный и встревоженный.

— Нет, Мимара, — говорит он основательно помолчав. — Нет. Он был дунианином.

Эти слова внезапно рождают в ней удивительный гнев. Почему? Почему он всегда — всегда! — расстается с монетой своих сомнений? А их у него столько, что Акка мог бы озолотить весь мир, при этом не обеднев.

Она поворачивается к нему с лукавым гневом.

— Нам не обогнать их — таких, какие они есть, Акка.

— Мимара… — говорит он тоном наставника и учителя. — Ты путаешь действия и сущности.

— Грех использовать других!

Они уже спорят. Он подбирает слова осторожно и со снисхождением.

— Вспомни Айенсиса. — Использовать — это просто способ читать… Все «используют» всех, Мимара — все и всегда. Нужно только смотреть уверенными глазами.

Уверенными глазами.

— Ты цитируешь Айенсиса? — Издевательским тоном говорит она. — Ты приводишь аргументы? Старый дурень! Это ты затащил нас в такую даль. Ты! Сам говорил: хочешь узнать человека, расспроси о его предках. И теперь, когда я рассмотрела этих предков — самим Оком Бога, никак не меньше! — ты начинаешь утверждать, что происхождение ничего не значит?

Молчание.

— Ты всегда был прав насчёт него! — настаивает она, сразу и упрекая и заискивая. — Ты, Акка! В боли и гневе ты обратился к своему сердцу, и твое сердце сказало правду!

Аспект-Император — зло.

— Но…

— Разве ты не видишь? Этот зал с костями матерей-китих! — это и есть то, что Келлхус сотворил с моей матерью — с твоей женой! Он превратил её чрево в инструмент, а сердце в погремушку! Какое большее преступление, какое более чудовищное злодеяние можно совершить?

И она впервые понимает глубинный ход своей ярости, укол и муку её собственных грехов, совершенных ею в отношении матери.

Эсменет, вымотанной собственной матерью-гадалкой, истерзанной голодом, вынудившим её продать собственную дочь, вновь обессиленной мужской жестокостью имперского двора и поверженной собственным ложным мужем.

Её ложным Богом.

А Мимара стремилась лишь наказать её — наказать свою собственную кровь!

Нечто — должно быть ужас — перехватило в этот миг её дыхание, внезапное, глубинное осознание всех совершенных ею злодеяний. То, как мать пыталась научить её каким-то основам садоводства, а Мимара намеренно уколола палец. Как она подробно рассказывала маме том, как её домогались, чтобы Эсменет мучилась от стыда и горя. Как она цеплялась за страхи и ошибки матери, обвиняя её в слабости, нечистоте, не способности соответствовать императорскому сану. — Императрица! Императрица? Куда тебе… да ты и своим лицом-то владеть не умеешь, не говоря уж об империи!

И как она хохотала, когда мать удалялась в слезах…

Ты и своим лицом то владеть не умеешь …

Оком своей души она и сейчас видит мать плачущей, обнимающей шелковые подушки в поисках любви и доверия. Засыпанную укорами и упреками, посрамленную снова и снова. И одну, всегда одну, вне зависимости от того, к кому она обращалась…

И только этот человек, Друз Ахкеймион, действительно любил её, действительно шел ради неё на жертвы. Только он обращался с ней с тем достоинством, которого она заслуживала, a её интригами заставили предать его …

Превращенную в подобие этих самых китих.

Мимара не способна глотнуть, не может дышать, такой тяжестью чувство обязанности обрушилось на неё, тяжестью вещей трагических и неотвратимых. Она сама прозревала Оком это непостижимое видение в Косми, и потому знает, что она спасена. Вот только знание это сделалось неотделимым от разъедающего кожу, выдирающего волосы стыда. Её следовало осудить, бросить в вечный огонь…

Корабль скрипит на волнах винноцветного моря, корабль работорговцев…

Мамочка… рыдает маленькая девочка, внимая тяжелым шагам на палубе.

— Анасуримбор Келлхус — дунианин, — говорит женщина старому волшебнику, стараясь угомонить бурю, разыгравшуюся в её сердце.

Мааамочка, ну, пожалуйста!

— В той же мере, как эти двое.

Пожалуйста, пусть они остановятся.

Старый волшебник видит причину её гнева, замечает разыгравшуюся в её душе бурю, губящую всякую надежду. Она понимает это, потому что он колеблется.

— Что ты сказала? — Наконец спрашивает он.

Собственный голос ошеломляет её, столько в нем расчета и холода.

— Что ты должен убить их.

Он знал. Он наперед знал, что она потребует именно этого. Она смогла сказать это — словно дунианин.

— Убийство.

Она поворачивается к двоим соглядатаям, зная, что они могут узреть её мрачные намерения, но нимало не беспокоясь об этом. Она отрывисто хохочет, звук этот заставляет старого волшебника бросить на неё хмурый и полный тревоги взгляд.

Она смотрит на него, на мужа и отца, во взгляде её злоба и торжество.

— Убить дунианина — не убийство.



Они сидели бок о бок на останках того, что ранее было северо-западным бастионом, наблюдая за спорящими внизу стариком и беременной женщиной. Солнце выглянуло меж вершинами гор на востоке, холодное в этой продутой ветром пустыне, неспешно и неотвратимо выбираясь из-за пазухи ночи. Вздохнули ели. Восход обрисовал контуры хребтов и ветвящихся ущелий, очертив острые углы контрастными тенями.

— О чём они говорят? — Спросил мальчик.

Выживший ответил, не отрываясь от собственного исследования. Их язык не поддался ему, однако иной, бессловесный язык душ этих пришельцев говорил с едва ли не болезненной ясностью — как у Визжащих, только более сложно. Словами грохочущих сердец и стиснутых рук. Движениями мышц в уголках глаз и рта. Частотой морганий…

— Женщина хочет уничтожить нас.

Мальчик не удивился.

— Потому что она боится нас.

— Они оба боятся нас — и мужчина больше чем женщина. Только она ещё и ненавидит нас так, как не способен ненавидеть старик.

— Она сильнее?

Бросив короткий взгляд, Выживший кивнул.

— Она сильнее.

То, что из этого следовало, понять было легко. Раз она сильнее, победит её мнение.

— Нам надо бежать? — Спросил мальчик.

Выживший сомкнул глаза, перед внутренним взором его предстали тела гибнувших в пещерах собратьев — как воспоминания, но не как возможность.

— Нет.

— Нам надо убить их?

При всех сложностях подобного неожиданного поворота событий, Выжившему не нужно было входить в вероятностный транс, чтобы отвергнуть эту линию действий.

— Старик — Поющий. Он сильнее нас.

Он как раз находился на стенах, когда захватчики выплыли из анфилад леса, приблизились к бастионам, возвышавшимся над открытым полем, а глаза их и рты исторгали огонь. Ему не нужно было зажмуриваться, чтобы видеть, как падали со стен его братья, охваченные ореолами испепеляющего пламени.

— Тогда мы должны бежать, — заключил мальчик.

— Нет.

Невежество. Именно на этом камне воздвигли братья свою великую крепость, твердыню, ограждавшую их от того, что было прежде. Тьме они противопоставили тьму, и это стало их катастрофической ошибкой. Лишь до тех пор, пока мир оставался в неведении о них, могли они пребывать в безопасности, не говоря уже об изоляции и чистоте.

История. История явилась к ним в облике легионов бесчеловечных тварей, столь же скованных своими безумными страстями, сколь свободными были Братья. История пришла к ним в виде погибели и разрушения.

Ишуаль пала задолго до того, как были разрушены её стены, Выживший знал это. Дуниане погибли задолго до того, как попытались укрыться в глубочайших безднах Тысячи Тысяч Залов. Мир каким-то образом узнал о них, и счел смертельной опасностью для себя.

Наступило время узнать причину.

— Что же тогда?

— Мы должны отправиться с ними. И оставить Ишуаль.

Обучение мальчика ограничивалось самыми элементарными вещами, так уж сложились для них эти годы. Он мог легко проследить эмоции этой женщины и старика, однако мысли и смыслы оставались полностью недоступными ему. Он едва мог достичь состояния Дивеституры или Разоблачения, первого этапа входа в Вероятностный Транс. Он был дунианином по крови, но не по выучке.

Однако достаточно и этого.

— Почему? — Спросил ребенок.

— Мы должны найти моего отца.

— Но зачем?

Выживший возвратился к невозмутимому созерцанию пришельцев: старика и беременной женщины.

— Абсолют оставил это место.



Чертог Тысячи Тысяч Залов уходил в самые недра земли, глубоко забираясь в громаду окружающих гор… неисчислимые мили коридоров, вырубленных в живой скале. Целых две тысячи лет трудились дуниане, погружались в каменную плоть, вписывая математические головоломки в самый фундамент земли. Труд они использовали для укрепления тела, для того, чтобы научить душу мыслить независимо от усилий. А затем они пользовались лабиринтом, чтобы отделить тех, кто будет жить, от тех, кто умрет, и тех, кто будет работать, от тех, кому суждено учить потомство и порождать его. Они переделывали сильных и хоронили слабых. Чертог Тысячи Тысяч залов был их первым и самым жестоким судией, великим ситом, просеивавшим поколения, отбиравшим лучших и отвергавшим худших.

Откуда они могли знать, что он послужит и их спасению?

Визжащие напали без малейшего предупреждения. В предшествующие их появлению года творились всякие странности: посланные вовне Братья исчезали без следа, других обнаруживали мертвыми в кельях — совершившими самоубийство. Неведомое бродило среди них тенью не до конца вытравленного яда. Уединение их оказалось нарушенным — они знали только это и ничего более. Они не утруждали себя следствиями, полагая, что умершие отказались от жизни ради чистоты. Любое расследование обстоятельств их смерти только отменит жертву — и, быть может, сделает необходимым повторение её. Обращаться к неведению, даже столь священному как их собственное, значило рисковать. A никакой сад садом не будет, если нет возможности рожать семя.

Визжащие обрушились на Ишуаль со всей своей силой и неистовством. Всех, находившихся в долине, отправили за стены, ворота заперли, и впервые среди дуниан воцарилось смятение и раздор. Привычная им жизнь в мире, приручённом вплоть до самых элементарных его оснований, в котором споры и обсуждения могли возникнуть из-за того, в каком направлении осыпается листва, ослабила их так, как они даже представить себе не могли. Наблюдая за потоком свирепых орд, хлынувшим с перевала, они ощущали её, эту свою уязвимость перед лицом бурного хаоса. Жизнь, прожитая в соответствии с ожиданиями, без подлинных трудностей, без неожиданности, ломает душу, в смятении отбрасывает её назад. И тут они поняли, что сделались изнеженными в своем тысячелетнем стремлении к Абсолюту.

Некоторые, хотя их и было немного, бесхитростно пали под мечами врага, таков был беспорядок, воцарившийся в их душах. Но другие начали сопротивляться — и открыли, что обрушившийся на них мир тоже изнежен, только на собственный манер.

Светит солнце. Ласковый ветерок дует с вершин. На стенах кровавое, буйное столпотворение. Помосты залиты кровью. Склоны как ковер завалены трупами павших тварей…

Увертываясь от стрел и копий, Выживший метался по чудесной дороге, проводившей его между разящих наконечников и клинков, попутно забирая жизни сотен врагов. Подрезанные жилы. Перерезанные гортани. Отрубленные конечности. Басовитый и звучный стон рогов, перекрывающий их вопли… в то время как сам он и его братья сражались, сохраняя изысканное молчание, нанося удары, прыгая, пригибаясь… почти без устали, почти неуязвимые, почти…

Почти.

И в самом деле, Мир обезумел, забыл о Причине, однако его можно было победить. Но как такой горсточке свершить сей труд? Свирепость необъяснимого нападения пошла на убыль, потом и вовсе сошла на нет. Визжащие, угомонившись, с воем растворились в лесах. И, невзирая на все, Выживший решил, что дуниане выстояли: благодаря своей дисциплине, благодаря подготовке и собственному учению — и даже благодаря собственному фанатичному уединению…

Но тут явились Поющие, вопиявшие голосами из света и пламени, и степень его заблуждения сделалась очевидной.

Предшествующее определяет последующее… Таким было их священное правило правил, всеобъемлющая максима, основание, на коем было воздвигнуто все их общество — сама их плоть не говоря уже об учении.

И оно было сметено в мгновение ока.

Уцелевший наблюдал… наблюдал, не столько оцепенев, как онемев. В отличие от Визжащих, спустившихся вдоль восточного ледника, Поющие явились с запада… фигуры в кольчужных доспехах, чередой шествовавшие прямо по воздуху. У каждого из них во рту сияло круглое пятнышко света — такое яркое, что оно казалось крохотным солнцем. Они пели, и голоса их гремели как грохот водопада, неразделимый на отдельные звуки и единый вопль этот повисал в воздухе, обрушивался на крепость со всех сторон, словно бы голоса их доносились из-за самых пределов мира.

Никакое чудо не могло бы произвести больший эффект. Слова — слова, несли смерть и силу из пустоты. Он увидел, как последующее определяет предшествующее. Он увидел, как явная невозможность, которую в Манускриптах называют колдовством, ниспровергает все его представления. И более того, казалось, что он видит остаток этого действа, словно бы оно каким-то образом пятнало, бросало тени на сам свет тварного мира.

Поющие приблизились к их священным бастионам, голоса их грохотали в чистейшем унисоне, возвышались в невозможном резонансе, гуляя между пространствами и поверхностями, просто не существовавшими. И Братия взирала на них, не смея дышать и не умея понять.

Это Выживший осознает уже потом. То мгновение было мгновением их гибели. То самое, предшествовавшее мигу, когда пламенные ореолы увенчали высоты Ишуаль погибелью и разрушением. Временное затишье, предшествующее… когда каждый из братьев понял, что они обмануты, что само течение их жизней, не говоря уже об убеждениях оказалось немногим большим, чем ошибочной фантазией…

Башни Ишуаль горели. A сами они бежали по своим кущам и садам, отступая в недра чертога Тысячи Тысяч Залов.

Пытаясь найти спасение в лапах их главного судьи, ранее погубившего многих из них.



Осада и падение Ишуаль…

Утрата: всего лишь место. Что значит оно рядом с откровением, сопутствовавшим этой утрате?

Гласящим, что последующее может определить предыдущее… невозможное сделавшееся проявленным. Прежде мир был стрелой с одним и только одним направлением… так во всяком случае, они полагали. Только Логос, только причина и её отражение могли изменить непоколебимое шествие безжалостного мира. Так дуниане воспринимали свою священную миссию: совершенствовать Логос, познать происхождение мысли, согнуть стрелу в круг, и таким образом достичь Абсолюта…

Стать самодвижущей душой.

И свободной.

Однако Визжащим и Поющим не было дела до их учения — они добивались только их смерти.



— Почему они ненавидят нас? — не в первый уже раз спросил мальчик. — Почему все вокруг стремятся погубить нас?

— Потому что в своем заблуждении, — ответил Выживший, — мы сделались истиной, слишком ужасной для того, чтобы Мир мог её вынести…

Еще несколько лет Братия сражалась в коридорах чертога Тысячи Тысяч Залов, погребенная во тьме и кровопролитии, руководствуясь слухом и осязанием, маскируя свой запах шкурами убитых врагов. Убивая. Словно на бойне…

— Но в чем истина? — настаивал мальчик.

— В том, что свобода определяется мерой предшествующей тьмы.

Он пал на них как клыки дикого зверя, он бросил их истекать кровью на пыльном полу. Члены его как цепи раздирали плоть невидимого врага. Ладони были как полные местью зубы. Он шагал меж их ярости, израненный и разящий. Кровь их была жиже крови его братьев, но сворачивалась быстрее. И на вкус отдавала скорее оловом, нежели медью.

— Они почитают себя свободными?

Вонь. Неразборчивые вопли. Конвульсии. Год за годом сражался он во чреве земли. Не было счёта ранам. И вот цель его расточилась, превратившись в отчаяние.

— Лишь когда мы мертвы.

Он надломился — выживший понимал это.

И сошел с ума, чтобы выжить.



Чертог Тысячи Тысяч Залов постепенно поглотил всю Братию, по одному отдавая их самоубийственной ненависти врагов. Все они, как один, сражались, полагаясь на умение и хитрость, накопленные за две тысячи лет. Однако, никто из них не сомневался в печальном для них исходе сражения.

Дуниане были обречены.

Первыми пали юные и старые — достаточно было одной ошибки: столь незаметной стала грань между жизнью и смертью. Одни погибали в бою, находя последний покой под грудами мертвецов. Большая часть умирала от заражения ран. Кое-кто даже не находил пути назад в лабиринте, несмотря на то, что в молодые дни без труда справлялись с ним. Чудовищное колдовство Поющих, к примеру, сворачивало прочь с установленных с математической точностью опор целые галереи. Они не находили выхода к жизни и свету.

И умирали заживо погребенными.

Так уменьшалось число дуниан.

Однако Выжившему каким-то образом удалось уцелеть. Как бы ни заливала его кровь, он всегда сохранял силы. Какие бы разрушения не окружал его, он всегда находил дорогу — и что более важно, никогда не оказывался закупоренным в одной из пещер. Он всегда одолевал, всегда возвращался, и всегда заботился о ребенке, которого укрыл в глубинах.

Кормил его. Учил его. Прятал его. Вынюхивал тысячи опасностей, чтобы сохранить его жизнь. Он рисковал: позволял себе говорить с ним, чтобы уши мальчика не отвыкали слышать и понимать. Он даже завел светильник, чтобы глаза мальчика не забыли про свет.

Он, наиболее обремененный, должен был стать единственным выжившим.

Какое-то время поток Визжащих не иссякал, не прекращался натиск этих безумных и никчемных жизней. Новые и новые враги во все большем и большем количестве наваливались на Чертог, своим множеством преодолевая самые хитрые ловушки: скрытые ямы, подпертые потолки, обрывы над бездной.

Но потом, столь же необъяснимым образом, как происходил любой поворот в этой войне, количество их резко пошло на убыль. На остатки можно было не обращать внимания, последние враги тупо скитались по лабиринту, пока голод и жажда не сражали их. Их становилось все меньше и меньше, и, наконец, ему стали попадаться только полуживые, едва пыхтевшие на полу.

Крик последнего из них показался Выжившему таким жалобным, в полном муки голосе звучали человеческие нотки.

А потом в чертоге Тысячи Тысяч залов воцарилась тишина.

Полная тишина.

После этого Выживший и его мальчик бродили во тьме безо всякой опаски. Однако они не смели подниматься на поверхность, даже по тем восходящим ходам, которые казались им незамеченными врагами. Слишком многие дуниане погибли подобным образом. Они скитались, и мальчик рос здоровым, невзирая на подземную бледность.

Только когда исчерпалось последнее из известных им хранилищ припасов, они осмелились предпринять долгий подъем к поверхности, и оставили свой подземный храм, свою освященную тюрьму.

Выбравшись, Выживший обнаружил, что всё известное ему уничтожено, голая плешь Ишуаль морщилась под чуждым солнцем. Впервые в своей жизни он стоял обнаженным, совершено безоружным перед лицом неопределенного будущего. Он едва понимал, кто он такой, не говоря уже о том, что следует делать.

Мальчишка, с глупым видом уставившийся на мир, которого помнить не мог, споткнулся и пошатнулся от головокружения, настолько чуждо было ему открытое пространство. — А это потолок? — воскликнул он, прищуриваясь на небо.

— Нет, — возразил Выживший, начиная понимать, что именно очевидное было величайшим врагом дуниан. — У мира нет потолка…

И опустив взгляд к своим обутым в сандалии ногам, наклонился, чтобы поднять зернышко, затерявшееся среди мусора. Семечко какого-то неизвестного ему дерева.

— Здесь только полы… такие огромные-огромные.

Земля для корней. Небо росткам… ветвящимся, протяженным…

Цепляющимся.

Черным железным топором он повалил дерево, бывшее совсем тоненьким перед приходом Визжащих, чтобы сосчитать число лет их подземного заточения…

И узнать возраст своего сына.



Он, Выживший, был теперь не таким как прежде. Слишком многое было отнято у него.

— И что мы будем делать теперь? — Спросил мальчик после первого проведенного под солнцем дня.

— Ждать … — ответил он.

То, что случится потом, как он теперь знал, определяет то, что произошло раньше. Цель не иллюзия. Смысл — вот что реально.

— Ждать?

— Мир ещё не закончил с Ишуаль…

И мальчик кивнул — с верой и пониманием. Он никогда не сомневался в Выжившем, хотя считался с тем, что в душе его обитает легкое безумие. Он не мог поступить иначе, ибо таков был визг, такова была беспощадная бойня.

Был такой день, когда он приказал мальчику не дышать, чтобы облака не напомнили о них врагам. Был и другой день, когда, подобрав сотню камней, он прошелся по лесу и убил девяносто девять птиц.

Таких дней было много — ибо он не мог остановиться… не мог не убивать…

Он не был прежним.

Он стал семенем.



A теперь ещё эти люди…

Они походили на дуниан, но не были ими.

Мальчик примчался к нему сразу же, как только заметил в долине старика с беременной женщиной. Вместе они следили за их продвижением к Ишуаль, следуя за облачком тишины, которую порождало в лесу их присутствие. Они следили за тем как пришельцы в растерянности бродили среди руин. И когда странная пара спустилась в Верхние галереи, они сократили расстояние между ними и собою, оставаясь на самом краю досягаемости их необъяснимого света. Не производя никакого шума, они тенью следовали за этой парой, украдкой подсматривая то, что им удавалось увидеть.

— Кто они? — Прошептал мальчик.

— Это мы… — ответил Выживший, — такие, какими были прежде.

И хотя он не понимал ни слова из того, что было сказано этими людьми, цель их предприятия понять было несложно: они разыскивали Ишуаль, рассчитывали найти дуниан, но обрели лишь картину опустошения.

Старик был потрясен и впал в уныние, но о беременной этого сказать было нельзя. Она пришла, рассудил Выживший, ради неизвестной ей самой цели. И раздражало её не столько разрушение Ишуаль, сколько упадочное настроение старика.

Отца ребенка, которого она несла в себе.

Эти откровения рождали сценарии дальнейшего развития событий, возможности, мелькавшие перед его внутренним оком. И, когда они с мальчиком явили бы себя незваным гостям, именно ей назначено было стать заступницей, умягчать страхи и подозрительность старика.

Однако Выживший заметил также облегчение в душе старца. Ленивый прищур, рассеянный взгляд, замедленные сердцебиения, ибо исчез ужас …

Ужас перед дунианами.

Это ей суждено было распахнуть врата доверия меж ними — так, по крайней мере, казалось.

А потом они вошли в Родительскую.

Уцелевший следил за ней из черноты, слишком далекой, чтобы заметить что-либо большее, нежели мотивы её действий. Он заметил, как она пошатнулась, словно внезапно ослепнув, когда взгляд её коснулся каменных постелей, костей дунианских женщин. Непонимание… Ужас…

Ненависть.

Глубокая, знакомая ему ненависть, овладела ею, явившись из …ниоткуда.

Она также была безумна.

Но старик не знал этого. Он пришел, чтобы поверить в её безумие, чтобы воспринять её суждение как свое собственное. И когда она заговорила, Выживший понял, что время для наблюдения подошло к концу. У них не оставалось другого выбора: следовало вмешаться, чтобы справиться с необычайным поворотом событий.

Она высказывала суждение, которого старик не разделял — пока что.

И он послал к ним мальчика.



Владевшее им безумие принялось оспаривать принятое им решение насчет мальчика. С внутренним протестом наблюдал Выживший за его приближением к двоим незнакомцам. Ребенок казался ему более хрупким, чем был на самом деле, более одиноким. Из какой-то тьмы наползала холодная и неосознанная уверенность в том, что он послал мальчика на смерть…

Однако перед ним были не Визжащие. Это были люди, заляпанный холст, который дуниане отскребли добела. Они добивались понимания, а не крови и боли. Им нужно было знать, что произошло в этом месте… что именно случилось с Ишуаль.

Когда мальчик окликнул их, они прислушались к его голосу, замерли, стараясь скрыть тревогу.

Но когда старик ответил ему на его же родном языке, Выживший понял, что с дунианами этих путешественников связывает нечто глубокое. Древнее. Нечто из того, что было прежде.

Когда мальчик назвался перед стариком своим собственным именем Анасуримбор, Выживший понял, что их связывает и нечто живое. Нечто, рождавшее безграничный ужас.

Это мог быть только его отец.



— Мимара… — хрипит старый волшебник. — То… о чём ты просишь…

Она понимает, что переступила черту. Она ощущает иронию. Столько лет она подшучивала над заудуньяни, высмеивая их бесконечные поклоны и чистоплюйство, их низкопоклонство, и более всего их голубоглазую искренность. И только сейчас она понимает истину, к которой восходят их заблуждения.

Месяц за месяцем она размышляла над Оком Судии, ощупывая его, как язык во рту пересчитывает отсутствующие зубы. Не проклятье ли оно? Или дар? Не погубит ли оно её? Или может быть возвысит? И пока она пыталась постичь его, не осознавая того, что оно само постигает. Она потерялась в лабиринте намеков и следствий, задавая такие вопросы, на которые ни одна душа, столь легкая, столь смертная, не могла даже надеяться найти ответы.

Эти вопросы, как она теперь понимала, так и оставались вопросами, словами, брошенными в лицо людскому невежеству. В облике искренности…

Но теперь — теперь-то она понимает: фанатизм невозможно отличить от подлинного постижения добра и зла.

Обладать Оком означает знать, кто будет жить, а кто умрет — знать столь же определенно, как знаешь собственную ладонь! A знать — значит стоять бестрепетно и легко, быть — упорным, неподатливым, столь же не ведающим усталости, как предметы неодушевленные. Быть неподвижным, непобедимым… даже в смерти.

— У тебя нет выхода, Акка, — говорит она голосом, пропитанным сочувствием и печалью. — Они же — дуниане

Она берет его за вялую, как у паралитика руку, и это кажется необходимым и неизбежным, ужас и нерешительность искажают его лицо, заставляют прятать глаза.

— Тебе известно, какую опасность они представляют. Лучше, чем кому бы то ни было.



Выживший, бесстрастный и неподвижный, молча наблюдал за ними с постепенно теплеющего блока каменной кладки. Он отверзал уста только для того, чтобы отвечать на вопросы мальчика, продолжавшего бороться с мыслями, укрывающимися под хаотической вспышкой человеческих страстей.

— Он давно с подозрительностью относится к нам… — отметил мальчик.

— Десятилетия.

— Из-за твоего отца.

— Да, из-за моего отца.

— Однако её подозрительность родилась недавно.

— Да. Однако, это нечто большее, чем просто подозрительность.

— Она презирает нас… Из-за того, что увидела здесь?

— Да. В Верхних Галереях.

— В Родительской?

Образ: она стоит в облачке голубоватого света, растрепанная и несчастная, глаза её полны гнева и осуждения.

— Она считает нас непотребной грязью.

— Но почему?

— Потому что братья использовали в качестве инструментов всё — даже женское чрево.

Мальчик повернулся к нему. Солнце осветило отдельные волоски пушка, покрывавшего его голову.

— Ты не говорил мне об этом.

— Потому что наши женщины мертвы.

И Выживший объяснил, как случилось, что во время первого Великого Анализа древние дуниане отвергли все обычаи, препятствующие им созерцать Кратчайший Путь без всяких предрассудков и ограничений. Обнаружившиеся различие между отдельными дунианами в области интеллекта заставило их заметить то препятствие, которым на этой пути становится отцовство и внешность. Одного обучения недостаточно. Сама идея о том, что Абсолют можно познать путем простого размышления, о том, что люди от рождения обладают природной способностью постичь Бесконечное, была отвергнута как праздное заблуждение. Заблуждение плоти, решили они. Души их опирались на свою плоть, и плоть эта была не способна понести Абсолют. И они сочли, что только направленное размножение может помочь им, и был решено, что мужчины и женщины должны размножаться только в том случае, если дают качественное потомство.

— За прошедшие века облик полов изменился согласно собственной функции, — подвел он итог.

Мальчик смотрел на него… такой открытый, такой слабый по сравнению с тем, каким мог бы быть, и вместе с тем непроницаемый, словно камень, по сравнению с парой пришедших извне людей..

— Так значит она похожа на Первых Матерей?

Единое, неторопливое движение век. Образ ветвей. И затихающий звук чавканья в темноте.

— Да.

Визжащие, в конечном итоге, стали отгрызать свои конечности и, пытаясь собственной плотью восполнить утрату жизненных сил, умирали в темных глубоких недрах чертога Тысячи Тысяч Залов.



Мимара пылает гневом. И откуда берется это желание спорить — то есть противоречить?

Многие годы она спорила не кулаками, но от кулаков. Каким бы пустячным не было противостояние, она всегда сжимала кулаки так, что на ладонях оставались отпечатки ногтей. Издевка распространялась вверх от груди и шеи… первая каменела от негодования, вторая напрягалась от волнения. Насмешничали её подбородок и губы, — под глазами, готовыми пролиться потоком слез.

Но протест её никогда не исходил, как было теперь, от её живота…

От самой значимой основы.

— Скюльвенд… — начинает старый волшебник с таким видом, будто размышления позволили ему обнаружить какую-то умозрительную жемчужину. — Найюр урс Скиота … настоящий отец Моэнгхуса. Он прошел вместе с Келлхусом половину Эарвы, однако не покорился ему. Но нам это не нужно! Не нужно, поскольку мы знаем, что имеем дело с дунианами!

— Скюльвенд, — фыркает она. Жалость проталкивается в первый ряд её разбушевавшихся страстей. — И где он теперь, этот Найюр урс Скиота?

Потрясенный взгляд. Ахкеймион привык видеть её расторопной, проворной языком и быстрой умом. Да и как бы мог он не привыкнуть, отражая её наскоки на всем их пути по просторам Эарвы? Однако, при всем своем уме, она никогда не обладала подлинной силой, не говоря уже о способности убеждать — руководствуясь одним только гневом.

— Мертв, — признает бывший адепт.

— Значит, знание их природы не может надежно помочь нам против них? — Она пользуется его же собственными аргументами — высказанными во время их первой встрече в Хунореале, когда он попытался убедить её в том, что, вне зависимости от того, понимает Мимара это или нет, она является шпионом своего приемного отца.

— Нет, — соглашается старик.

— Тогда у нас не остается иного выбора!

Проклятая баба!

— Нет, Мимара… Нет!

Она замечает, что стискивает свой живот, насколько велика её ярость.

— Но я видела их! Видела Оком, Акка! — Презрение, ярость, праведное негодование — не принадлежат ей. Теперь истина правит всем.

Истина её живота.

— Я видела их Оком!



Какой выпад! Безжалостный. Столь же умный, сколь и жестокий. A теперь еще и кровожадный. Она кажется не ведающей угрызений совести девой-воительницей… в шеорском доспехе, поблескивающем под солнцем чешуйками.

Какая-то часть его, насмешливая и уязвленная, спросила: что же так исказило твое восприятие добра и зла. Однако мысли эти трудно было назвать искренними, они всего лишь прятали от него…

Её правоту.

Они были дунианами. И если оставить их в покое, какую религию они создадут? Каким завладеют народом? А если взять их с собой — узниками или спутниками — разве смогут они с Мимарой не сделаться их рабами?

И только теперь, как будто бы, сумел он оценить всю опасность карликового умишка. Разве можно ощущать себя свободным рядом с подобными созданиями? Как можно позволять себе оказываться ребенком, которого подталкивают в нужную сторону на каждом повороте?

Над этими вопросами он подолгу размышлял за истекшие годы. Даже по прошествии лет, в абстрактном виде они казались затруднительными. Да и разве могло быть иначе, если их постоянно поливала из своего колодца Эсменет.

Он, муж, отказавшийся от своей жены!

Однако, задавать себе такие вопросы в присутствии живых дуниан, значило показаться им еще более смертными.

Потому что они были, понял он. От его ответа зависело нечто большее, чем просто жизнь…

Он заставил себя противопоставить эту пару, мальчика и мужчину, зернышку отвращения, внезапно проклюнувшемуся в его груди. Всегда лучше, подсказала ему часть души, обозреть со всех сторон тех, кого тебе нужно убить.

Тени отступали, прижимаясь к рождавшему их солнцу. Поскольку дуниане сидели выше, старый колдун видел как линия, разделяющая тени и свет, наползает на них обоих. И если раньше они казались частью фундамента разрушенной башни, то теперь как бы разделились. Мальчик сидел, обнимая колени, в позе слишком беззаботной, чтобы не оказаться заранее продуманной. Выживший уселся на манер возницы, утомленного долгой дорогой — склонившись вперед, упершись локтями в колени. Его шерстяная туника, казалось, поглощала падавший на неё свет без остатка. Лицо его было исчерчено прямыми и изогнутыми шрамами, создававшими на коже случайную игру теней, подобную картине некого художника.

Оба они ответили на его взгляд с преданностью, приличествовавшей собакам, ожидающим подачки. Два таких заброшенных и жалких существа, изборожденная шрамами жуть и юный калека, выброшенные жизнью на мель, расположенную на самой окраине мира… Довольно для того, чтобы вызвать в душе наблюдателя легкое сочувствие.

Он говорит… он говорит такие добрые вещи, чтобы утешить меня…

Спектакль, старый волшебник понимал это. Их позы и поведение не могли не оказаться наигранными, выбранными для того, чтобы увеличить шансы на сохранение жизни — и на овладение ситуацией.

Он говорит, что вернётся один от моего семени, Сесватха — Анасуримбор вернётся…

Может ли это оказаться случайным совпадением? Связанный с пророчеством сон, посетивший его на пороге Ишуаль, конечно, намекает на многое, да ещё будучи увиденным глазами короля королей? Тем более, утром того дня, когда ему предстоит решить участь Анасуримбора — чистокровного дунианина и сына самого Келлхуса!

— Да какая разница? — вскричала изумленная Мимара. — Когда речь идет о самой судьбе мира, что может значить пара, — всего пара! — жалких сердец? И не все ли равно, если это именно ты отправишь их на смерть?

Старый колдун повернулся к спутнице, бросил на неё гневный взгляд…

Ему уже доводилось слышать эти слова. Потупившись, он сжал переносицу большим и указательным пальцем. Он буквально видел перед собой Наутцеру, сурового, хрупкого, едкого… вещавшего ему во тьме Атьерса: Полагаю, в таком случае ты скажешь — возможность того, что мы наблюдаем первые признаки возвращения Не-Бога, перевешивается реальностью — жизнью этого перебежчика. Заявишь, что возможность управлять Апокалипсисом не стоит дыхания глупца.

Теперь казалось, что всё началось именно с этого мгновения, давнего, состоявшегося годы и годы назад события, когда Завет поручил ему шпионить за Майтанетом — еще одним Анасуримбором. И с тех пор он постоянно жил в мире загадок, умопомрачительных и фатальных, предвещающих, в грубом приближении, гибель цивилизации…

Стоит ли удивляться тому, что многие прорицатели впали в безумие!

— Мимара — смилуйся … Прошу, умоляю тебя! Я не могу… убивать… так, мимоходом…

— Убивать он не может? — Вскричала та с деланым весельем. Вся фигура её, вся целиком, лучилась неодобрением. Пока он спал, в ней пробудилось нечто мрачное, безжалостное и далекое.

Нечто почти дунианское.

Невзирая на всю резкость её манер, он никогда не замечал в ней жестокости — до сего дня. В чем причина, в Оке, как она сказала? Или в опасении за весь мир? Или за ребенка, которого она носит?

— В конечном счете, убивают всех! — проговорила она. — И скольких ты уже лишил жизни, гммм, добрый волшебник? Несколько дюжин? Или все-таки сотен? И где были тогда твои угрызения совести? Нангаэльцы, что застали нас на равнине, и за которыми ты погнался… почему ты убил их?

Видение улепетывающих всадников, подгонявших своих лошадей в клубах пыли.

— Ну… — начал он, было, и осекся.

— Чтобы они не помешали нашей миссии?

— Да, — вынужденно признался он, глянув на собственные ладони, и попытавшись представить себе все эти жизни…

— И ты еще колеблешься?

— Нет.

Он понял, что никогда не останавливал собственную руку. И никогда не затруднял себя оценкой. Не говоря уже о подсчете всех убитых им. Как может мир быть таким жестоким? Как?

— Акка … — проговорила она, обращаясь скорее к его взгляду, чем к нему самому. — Акка …

Он заглянул ей в лицо, дрогнув от сходства Мимары с Эсменет. И в порядке очередного безумного откровения понял, что именно она была той причиной, что заставила его принять миссию Наутцеры многие годы назад. Эсменет. Именно она вынудила его рискнуть жизнью и душой Инрау — и проиграть.

— Такая… — говорила Мимара, — такая жизнь … это просто убожество. Предай их в руки судьбы, которой они избежали!

Эти губы. Он и представить себе не мог, чтобы эти губы предлагали убийство.

Кирри. Он нуждается в порции кирри.

Нетвердой рукой он потер лицо и бороду. — Я не имею на это… права.

— Но они уже прокляты! — Вскричала она. — Безвозвратно!

Наконец терпение отказало ему. Он обнаружил, что стоит на ногах и кричит.

— Как! И! Я! Сам!

Какое-то мгновение ему казалось, эта выходка остановит её, заставит её прикусить язык, с учетом последствий того, о чем она просит. Но если она и помедлила, то лишь по собственным причинам.

— В таком случае, — промолвила она, беззаботно пожав плечами, — тебе нечего терять.

Ради того, чтобы спасти мир.

И ребенка.



— Эмпитири аска! — закричала беременная, глядя то на Выжившего, то на мальчика с различной степенью ужаса и ярости. — Эмпитиру паллос аска!

Спор, с самого начала происходивший в возбужденном тоне, переходил на пронзительные нотки. Выживший не мог понять слов, но чувства от него не укрылись. Она уговаривала старика вспомнить собственную миссию. Оба путника много претерпели, как совместном путешествии, так и поодиночке, до него. Достаточно для того, чтобы требовать некоей платы — или уж по самой наименьшей мере — верности идее, приведшей их в подобную даль.

Их необходимо убить, требовала она, только так можно почтить всё то, чем они пожертвовали…

И тех, кого убили по дороге.

Старик начал ругаться и топать ногами. Сердце заколотилось быстрее. Слезы затуманили глаза. Наконец, копя внутри себя волю к убийству, он повернулся к груде обломков, среди которых сидели Выживший и мальчик.

— Не следует ли тебе вмешаться? — спросил мальчик.

— Нет.

— Но ты сам говорил, что она сильнее.

— Да. Но при всем том, что она претерпела, милосердие остается самым главным её инстинктом.

Седобородый колдун, кожа которого потемнела от грязи, стоя кутался в плащ из потрепанных шкур, глядя на них обоих с откровенной нерешительностью.

— Значит, в конечном счете, она слаба.

— Она рождена в миру.

Нечто, какая-то увечная свирепость, вызревала в груди старика…

После того, как братья отразили первый натиск Визжащих, они вскрыли черепа этих тварей. Дуниане постарались захватить пленников, ради допроса и исследования. Нейропункторы скоро поняли, что Визжащие не являются созданиями природы. Как и у самих дуниан, их нейроанатомия несла на себе все отпечатки искусственного вмешательства: некоторые доли мозга были увеличены за счет соседних, ветви мириад соединений Причины образовывали конфигурации, чуждые любым другим земным тварям. Структуры, рождавшие боль во всех животных, от ящериц до волков, в психике Визжащих рождали лишь похоть. Они не знали сочувствия, совести, стыда, желания общаться…

Опять же, как дуниане.

Однако, существовали и различия, во всем столь же драматические, как и моменты сходства, только более сложные для обнаружения благодаря структурным тонкостям. Среди всех областей мозга известных нейропунктуре, труднее всего было исследовать и картографировать области внешней коры, особенно те, которые теснились друг к другу за лбом. После всех столетий, ушедших на создание карт мозгов дефективных индивидуумов, Братья осознали, что области эти представляют собой лишь внешнее выражение куда более крупного механизма, огромной сети, наброшенной поверх более глубоких и примитивных трактов. Причина. Причина пропитывала череп через органы чувств, стекала водопадами, разливавшимися в притоки, для того лишь, чтобы вновь соединиться и распутаться. По каналам поверхностным и глубинным, Причина перетекала и вливалась в сплетение, которое можно было уподобить только болоту, расщеплялась на незаметные вихри и водовороты, течения, струящиеся по внутренней поверхности черепа, прежде чем вновь слиться вместе, образуя целые каскады.

Первые нейропункторы называли эту структуру Слиянием. Она являлась — с их точки зрения — основным источником и величайшим вызовом, ибо представляла собой ничто иное, как душу, свет, которому они придавали всё более и более ослепительное сверкание по прошествии каждого следующего поколения. Слияние образовывало структуру, отличавшую самых отсталых дегенератов от животных. У Визжащих её не было. Причина циркулировала в них ручьями, притоками и реками не касаясь света души.

И Братья поняли, что твари эти были порождениями тьмы. Предельной тьмы. Никакое Небо не обитало внутри их черепов. Ни одна мысль не посещала эти недра.

И, в чем-то повторяя дуниан, Визжащие на самом деле представляли собой их противоположность: расу, идеальным образом соответствующую тьме, явившейся раньше. Если дуниане стремились к бесконечности, Визжащие воплощали собою ноль.

Этот старик, который собирается убить их, Выживший знал это, обитал в каком-то промежуточном сумраке. Женщина вливала свою Причину в чашу его черепа, в котором она бурлила и кружила, прежде чем истечь в болото его души. Которое в данный момент готовилось излиться наружу, превратившись в деяние.

Старик уронил подбородок на грудь, сминая неопрятную белую бороду. И заговорил так же, как говорили Поющие: слова его сверкали светом, голос исходил не изо рта, но от пределов окрестностей. Он, на мгновение зажмурился, чтобы глаза его не слезились. Но теперь, уже открытые, они полыхали как два Гвоздя Небес.

… ирсиуррима таси киллию плюир …

— Прижмись ко мне, — приказал ребенку Выживший. — Изобрази любовь и ужас.

Мальчик исполнил приказ.

Так стояли они, покрытый шрамами урод и ребенок с рукой-клешней, скрученные магией и беспомощные. Старик медлил, неопрятный и неухоженный… кожура, обернутая вокруг сияющей мощи.

Выживший удивился тому, что этот свет может отбрасывать тени даже при полном солнечном свете. Мальчик изобразил испуганный крик.

Беременная женщина ждала, поддерживая живот правой рукой. Глядя на неё, Выживший слышал сердцебиения — и уже рожденного и не ещё родившегося …

Наконец, она вскрикнула.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Иштеребинт

Но что может быть существеннее живота и кнута? В том месте, где я живу, они откровенно правят нашими душами; слова представляют собой нечто едва ли большее, чем украшение. Поэтому я говорю, что дабы не умереть, люди должны страдать так, как не могут они выразить словами. Такова простая истина.

— АЙЕНСИС, письмо Никкюменесу
Конец лета, 20 Год Новой Империи (4132 Год Бивня), Иштеребинт

Он не мог ощутить подушку.

Сорвил лежал в постели — просторной, вырезанной в украшенном изображениями камне — и всё же не мог ощутить подушку.

Однако, в покои его проникал солнечный свет, бледный в подобных глубинах… и дуновение прохладного, свежего воздуха.

Они находились в Пчёльнике, понял он, самом высоком из чертогов Иштеребинта. Отбросив в сторону тонкие как паутина одеяла, он подвинулся к краю постели, и поднял руки к гладкому шлему, который, как он прекрасно знал, оставался на месте — но тело умеет надеяться само по себе. Увы, Амиолас, как и прежде полностью охватывал его голову.

Взгляд прикрытых шлемом глаз, тем не менее, проникал в самые тёмные уголки комнаты, а лившийся из шахты в потолке яркий свет слепил его. Постель располагалась в приподнятом на три ступеньки углу тесного библиотечного помещения, занятого полками с кодексами и железными стеллажами грубой, по всей видимости, человеческой, работы, на которые были навалены свитки самого разного вида — от откровенного тряпья до рукописей, блиставших нимилем, серебром или золотом.

Наконец, он обнаружил и упыря, и едва не подскочил на месте, потому что Ойнарал находился совсем рядом — за драпировкой кровати. Он стоял недвижно как мраморное изваяние, каковое и напоминал оттенком кожи, подставив длинный нимилевый клинок лучам света, и чуть поворачивал его, следуя отблеску игравшему на лезвии.

Холол, понял Сорвил. Меч носил имя Холол — Отбирающий дыхание.

— Что ты делаешь?

— Облачаюсь к войне, — ответил нелюдь, не глядя на него.

Сорвил заметил, что на Ойнарале был второй, более тяжелый хауберк, одетый поверх той нимилевой кольчуги, в которой он ходил прежде. А рядом заметил овальный щит, прислоненный за спиной упыря к чему-то вроде рабочего стола и казавшийся абсурдным из-за множества вырезанных на нем изображений.

— К войне?

С быстротой, воистину нереальной, упырь воздвигся перед ним, выставленный клинок уперся в поверхность Амиоласа там, где точно ослепил бы Сорвила, не будь лицо его прикрыто. Тем не менее, Сорвил не шелохнулся, любопытным образом он не испытывая тревоги, обладая отвагой, ему самому не принадлежащей.

— Боюсь, что ты посетил нас в неудачное время, сын Харвила, — проговорил Ойнарал Последний Сын голосом грозным и ровным.

— Почему же?

— Наше время прошло. Даже я, рожденный последним … даже я ощущаю начало конца…

Мрачный взгляд ещё более потускнел, обратившись внутрь себя.

— Ты имеешь ввиду Скорбь.

Ойнарал хмуро свел брови; рука его дрогнула самую малость. Свет пролился на всю длину пришедшего из неведомой древности кунуройского меча.

— Уцелевшие сбиваются вместе, — произнес он скорее голосом только что освободившимся от страстей, чем бесстрастным, — чтобы с течением лет погрузиться в то самое смятение, которого они так боятся. Но Упрямцы… пускаются в путь, и гребут, пока не потеряют из виду все знакомые им берега… чтобы заново обрести себя посреди позора и ужаса.

Ойнарал даже не шевельнулся, однако как бы поник. — Многие… — проговорил он едва ли не с человеческой интонацией. — Многие нашли дорогу в Мин-Уройкас

Неверие и, явно не принадлежащий ему самому, гнев заставили задохнуться юношу.

— О чем ты говоришь?

Ойнарал потупился. Но клинок Холола, злобно отливающий белизной, не шевельнулся.

— Кузен! — Вскричал Сорвил не своим голосом. — Скажи, что ты шутишь!

Потрясение. Гнев. И стыд — стыд прежде всего.

Бежать в Мин-Уройкас?

А потом ярость. Он считал свои основания для ненависти безупречными: погибший отец, уязвленная честь, угнетенный народ. Но то, что ощущал он теперь, сжигало его изнутри, как разведенный под сердцем костер. И ярость этого огня могла спалить кости и испепелить зубы, размолотить в месиво кулаки о бесчувственный камень!

Бежать в Мин-Уройкас? Зачем? Зачем общаться с Ненавистными? С Подлыми? Да как такое вообще может оказаться возможным?

— Ты лжешь! Подобного быть не…

— Слушай же! — Вскричал Ойнарал, отделенный от него клинком меча. — Тысячи нашли свой путь в Мин-Уройкас! Тысячи! — Какое-то отдаленное подобие гнева заставило его скривиться и на мимолетное мгновение, казалось, превратило в подлинного шранка. — И один из них нашел дорогу назад!

Нин'килджирас … понял Сорвил. И звенящая ясность этого факта избавила его от ярости.

Иштеребинт покорился Голготтерату!

Он знал это, однако…

Внезапная волна холода, принесшая с собой решимость сразу мрачную и неизмеримую, окатила его. Чем пытаться наугад избавиться от ярма чужой, более сильной сущности, чем пытаться собрать себя воедино, он должен был научиться владеть той новой личностью, которой стал. Иначе Серву и Моэнгхуса ему не спасти.

— Тогда почему ты грозишь мне мечом?

Ойнарал бросил на него яростный взгляд.

— Килкуликкас требует, чтобы я убил тебя.

— Владыка Лебедей? Почему?

— Потому что ты предназначен Мин-Уройкасу, сын Харвила, хотя и не знаешь этого.

Сорвил склонился вперед, прижав Амиолас к острию Холола.

— Тогда почему ты медлишь?

Ойнарал взирал на него сверху вниз, сдерживая ужас. Сорвил ощущал сразу и тревогу и восторг… блистающий заостренный клинок, светоносное острие, нимилем точеное, нимилем затупленное, замерло, едва не касаясь его лба.

Резкий удар крыльев. Оба вздрогнули. Холол скользнул вдоль кованой личины шлема, когда Сорвил приподнял голову чтобы посмотреть в уходящий над ним к небу канал. Свет показался ему настолько ярким, даже жидким, однако Сорвил тем не менее увидел в нем ужасный силуэт — острый разящий клюв и длинную как у лебедя шею.

Аист несколько раз взмахнул крыльями в жерле световой шахты, а потом исчез.

— Потому что только покорность Судьбе — промолвил Ойнарал Последний сын, — может спасти истерзанную душу моего народа.



— Но отец… Сорвил ведь один из твоих Уверовавших королей. Разве его не будут допрашивать?

— Будут, — подтвердил Святой Аспект-Император.

— Тогда они обнаружат, что Ниом был попран, и все мы потеряем право на жизнь.

— И поэтому ты должна научить его ненавидеть Анасуримборов.

— Как?

— Я убил его отца. A ты, маленькая ведьма, завоевала его сердце.

— Я ничего не завоевывала.

Взгляд, настолько проницательный, что от него могла бы застонать сама ночь.

— Тем не менее, ненависть без особого труда посетит его.



— Я не собираюсь служить Голготтерату!

Сорвил спешил следом за Ойнаралом в пышно украшенный холодок Пчёльника. Он не имел ни малейших представлений о намерениях нелюдя — тот увлек его за собой из подземной палаты без каких-либо объяснений.

— И кому же ты собираешься служить? — Спросил упырь.

— Своей родне… своему народу!

Ойнарал имел впечатляющий вид: щит заброшен за спину, хауберк поверх кольчужной рубахи, и стёганка — из катаной в войлок шерсти — на плечах и груди. Холол в ножнах свисал с его пояса, рукоятка его едва не касалась правой ладони нелюдя. Он казался сразу и устрашающим, благодаря схожести со шранком, и подлинным — по причине, которую Сорвил мог приписать лишь Амиоласу. Подлинный инъйори ишрой былых времен.

— Значит, будешь служить Анасуримбору, — Объявил он.

— Нет! Мне предопределено убить его!

— Но тогда ты погубишь свою родню и свой народ.

— Как… Откуда это может быть известно тебе?

Ответом на этот вопрос стал недобрый взгляд.

— Как я могу не знать этого, человечишко? Я был там. Я был сику еще до горестного Эленеота. Я видел приближающийся Вихрь собственными глазами — видел, как шранки повинуются единой жуткой воле! Я видел на горизонте дымы Сауглиша, видел, как пляшут в водах Аумриса отражения пламени, объявшего могучую Трайсе. Я видел всё… видел тысячи людей, вопящих от ужаса на причалах, видел этот бешеный натиск, видел, как матери разбивают своих младенцев о камень…

Голос его тускнел с каждым словом; описание меркло перед смыслом.

— Все знают о Великом Разрушителе, — возразил Сорвил. — Я спрашивал о другом: откуда тебе знать, что он возвращается? И о том, что только Анасуримбор может остановить его?

— Это было предска…

— Я был предсказан!

Нотка понимания ослабила жесткость взгляда неживого.

— Подобные предметы сложны для всякого человека… не говоря уже о таком юном как ты.

— Ты забываешь о том, что пока на голове моей остается эта проклятая штуковина, душу мою нельзя назвать ни молодой, ни человеческой.

Ойнарал шагал, погрузившись в раздумья, однако при всем своем боевом снаряжении он казался тем педантичным мудрецом, каким обрекли его быть собственные собратья. Сорвил осознал, насколько может доверять сыну Ойрунаса. Всегда наши манеры провозвещают нас. Всегда наше поведение выдает нашу душу. Последний Сын не управлял и не мошенничал, он предлагал трагические альтернативы, им самим связанные воедино. С различной степенью невежества.

Ощущения Сорвила утратили остроту, позволяющую ощутить надежду. Ойнарал не изучал древних — он был одним из них. Вопросы Сорвила громоздились друг на друга и требовали несчетных ответов.

Да, подумал юноша, именно ответами нелюди всегда наделяли людей, будучи их наставниками…

Отцами.

— Эмилидис не признавал собственные удивительные работы, — наконец проговорил упырь, — но ни одной из них он не сторонился так сильно, как Амиоласа. Он приложил усилия к тому, чтобы никто не забывал природу шлема.

— Но почему? — вскричал Сорвил. — Почему я должен предпочитать ваш миф живому свидетельству Ятвер? Почему должен я усомниться во Всемогущей Богине, которая ежедневно приглядывает за мной, возвышает меня, укрывает от зла? Ты слышал мое признание: её плевок затуманил его взгляд, позволил мне посеять ложь там, где беспомощными стоят другие! И все же ты утверждаешь, что он, убийца моего отца, прозревает то, чего не видит Богиня?

Ойнарал не отрывал от него взгляда недовольных глаз.

— А если я скажу тебе, — начал он, — что у твоей матери некогда был любовник, и он-то и является твоим подлинным отцом, что ты ска…

— Невозможно! — закашлялся в недоверии Сорвил. — Немыслимо!

— Именно, — проговорил Ойнарал с уверенностью прозрения. — Сама возможность этого немыслима.

— Я прошу у тебя объяснений, a ты порочишь мой род?

— Я говорю это потому, что Не-Бог является именно такой невозможностью для твоей Богини, твоей Матери Рождения. Не-Бог представляет собой явление, которое она не способна помыслить, которое не может познать, не может различить, вне зависимости от того, как бурно он переделывает мир. Существовать во все времена, значит забыть про Эсхатон, предел этих времен, и Мог-Фарау как раз и является этим пределом. Эсхатоном.

Он посмотрел на хмурого молодого короля, а потом указал на одно из сменявших друг друга на стенах панно, на котором ишрой повергал башрага и шранка перед Рогами Голготтерата — но где это происходило, при Пир-Пахаль или при Пир-Мингинниал?

— Не-Бог находится не внутри и не вовне, — продолжил Ойнарал. — Боги, которых воплощают твои идолы, не смогли предвидеть его явление две тысячи лет назад. Когда Оно шествовало по миру, они видели лишь разрушения, являвшиеся его тенью — разрушения, в которых они винили другие причины! Человеческие жрецы надрывали глотки, но безуспешно. Толпы вопили и набивались в храмы, но их Боги — твои Боги! — слышали только безумие и насмешку…

Сорвил внимал всем своим безликим лицом. Лишь Амиолас, только что представлявший собой нестерпимое бремя, удерживал его теперь на ногах.

— О чём ты говоришь? Что Ятвер обманута?

— Не только. Я говорю, что по природе Своей, Она не может не обмануться.

— Немыслимо!

Ойнарал только пожал плечами.

— Неизбежность всегда производит подобное впечатление на невежественных.

Сорвил пошатнулся, подавляя порыв, побуждавший его излить свое потрясение криком. Как? Как можно проснуться однажды утром и обнаружить перед собой подобные извращения? Пророков, пророками не являющихся, но, тем не менее, оказывающихся спасителями? И Богов, правящих столь же слепо, как короли?

Повсюду! Всякий раз, когда он обретал зёрнышко решимости, всякий раз, когда ему казалось, что он заметил истину в течениях его, Мир немедленно отрицал это… Как? Каким образом ему удалось сделаться подобным магнитом, притягивающим к себе безумие и противоречия?

— На твоей голове находится Амиолас, сын Харвила. Знание обитает в тебе самом, с той же уверенностью, как и страдание. Нечестивый Консульт хочет погубить мир…

Ему не надо было задумываться, чтобы понять: хитрый нелюдь говорил правду. Воспоминания действительно находились в его голове со всей силой и следствиями, неизбывным горем и ненавистью, но подобно колесам другой мельницы они оставались инертными, неподвижными, чем-то таким, к чему можно только прикоснуться пальцем, но не взять.

— И ты носишь в себе Благо, также как и мы…

И он просто понял… понял, что Ойнарал Последний Сын говорил правду… Инку-Холойнас явился, чтобы истребить все души… и Боги не видели этого…

Жуткая Матерь была слепа.

Они спустились в Четвёртый Зал Ритуалов, один из наиболее древних чертогов Иштеребинта. Сорвил заметил еще одно панно, изображавшее Мин-Уройкас — Гологоттерат — на сей раз вырезанное из камня, как бы обточенного бурными водами. Гора окружала их всей своей, навсегда застывшей, каменной мощью. Думы его подскакивали и порхали словно бабочки, абсурдные своей легковесностью в придавленном столь тяжкими сводами подземелье.

Иштеребинт.

— Они намереваются нас уничтожить… — проговорил молодой человек.

— Да, — ответил Ойнарал Последний Сын, голосом, привыкшим к слишком многим страстям.

— Но почему? Зачем кому бы то ни было затевать войну, имеющую столь безумный итог?

Они пересекли еще один пышно украшенный перекресток. Близкие звуки рыданий кратко коснулись стен.

— Ради собственного спасения, — ответил упырь. — Совершенным ими грехам нет искупления.

Не знающая пощады ярость пробежала волной по членам Сорвила — потребность душить, бить! И тут же рассеялась за неимением цели, из побуждения превратившись всего лишь в желание.

— Они хотят … — проговорил он ровным голосом, дабы успокоиться и прийти в себя. — Они хотят таким способом избавить себя… от осуждения и проклятия?

— Ты знаешь и это, — проговорил Ойнарал. — Однако сдерживаешь себя из-за единственного следствия

— Следствия? Какого следствия?

Ситуация была настолько немыслима, что ему хотелось кричать.

— Ибо это означает, что Анасуримбор почти наверняка твой Спаситель.

Вот оно. Амиолас мог и не лишать его дыхания.

Матерь Рождения обрекла его убить Живого Пророка, подлинного Спасителя.



Образ отца часто являлся к ней во время слепых бдений, взглядов, эпизодов. Она приветствовала эти видения, и чтобы не слышать противоестественных воплей своего брата, заново переживала собственное прошлое, как и видения Сесватхи. A иногда, когда тяготы плена несколько ослабевали, она обнаруживала, что слышит не существовавшие разговоры. Отец приходил к ней с водой и хлебом. Он обтирал кожу, которой она не чувствовала, спрашивал каково ей в заточении… в месте, столь безжалостном и тёмном.

— Ненависть не приходила, — говорила она ему. — Его любовь ко мне была… была…

— Так значит это конец, моя ведьмочка? И ты уже готова забыть?

— Забыть… что ты хочешь этим сказать?

— Забыть, что ты — моя дочь.



В углу следующего попавшего на пути зала ежился нагой нелюдь, уткнувший лицо в переплетение рук и колен. Из ближайшего глазка лился свет на макушку несчастного, превращая его в восковую и неподвижную тень. Он казался частью Горы. И если бы не пульсация одинокой вены, Сорвил поклялся бы, что упырь мертв.

Ойнарал не обратил на него внимания.

— Однажды человек сказал мне, что надежда с возрастом тает, — проговорил сику, сделав еще несколько шагов. — И поэтому, утверждал он, древние были счастливы.

Сорвил сумел ответить, лишь повинуясь тупой привычке. — И что же ты на это сказал?

— Что тогда действительно существовала надежда, надежда на что-то, и именно она делала древних счастливыми… надежда и связанное с ней ожидание.

Оглушительное молчание.

Сорвил просто шагал, очередное откровение лишило его дара речи.

— Ты понял меня или нет, сын Харвила?

— Я едва ли способен осознать даже собственное бремя. Мне ли рассуждать о вашем?

Ойнарал кивнул.

— Те из нас, кто давным-давно сделались сику, поступили так, потому что мы знали, что день этот придет … этот вот день, день нашего Исчезновения. И мы сделали это для того, чтобы, наконец, освободиться от бремени надежды, и переложить её на наших детей

Удивление, последовавшее за этими словами, требовало изучения в той же мере, как и почтения. Ибо таков был мир, в котором вдруг оказался Сорвил … полный сгустившейся тьмы, печали и истины.

— Дети… ты говоришь про людей.

От коридора, по которым они шли, в черноту уходили пустынные ответвления, где тысячелетия не проходила ни одна живая душа… Сорвил каким-то образом понял это.

— Я скажу тебе то, чего Иммириккас не мог знать, — проговорил древний сику, вглядываясь в глубины Зала Ритуалов. — Наступает такой момент, когда старые пути постижения сходят как змеиная кожа. Ты совершаешь свои ежедневные омовения, творишь нужные обряды, занимаешься повседневным трудом, но тобой овладевает раздражение, ты начинаешь подозревать, что окружающие составили заговор для того, чтобы запутать тебя и ввести в смятение. И не чувствуешь ничего другого…

Путь их сопровождали вырезанные на стенах сцены побоищ, тяжкого труда умерщвления себе подобных.

— Скорбь невидима сама по себе… заметны лишь трещины страха и непонимания, появляющиеся там, где прежде была безупречная гладь… беспечная… не допускающая сомнений. И скоро ты покоряешься не оставляющему тебя гневу, но тебе страшно обнаружить его, потому что, хотя ты и знаешь, что всё осталось без изменения, но вдруг обнаруживаешь, что не можешь более доверять, соглашаться с теми, с кем прежде всегда с удовольствием ладил, такими надменными они сделались ныне! Их внимание превращается в снисхождение. Их осторожность превращается в умысел. И тогда Благо становится Скорбью, и бывшие Целостными становятся Эрратиками. Подумай об этом, смертный король… о том, как тоска ожесточает тебя, делает нетерпимым к слабости. Твоя душа медленно распадается, дробится на разобщенные раны, утраты, горести. Трусливое слово. Измена любимых. Последний, бессильный вдох младенца. И величайшими среди нас овладевает горе, соизмеримое с их головокружительной славой…

Ойнарал склонил голову, как бы, наконец, покоряясь какой-то безжалостной тяжести.

— И, слыша это, ты должен понять, что ныне имеешь дело с малейшим из моего народа, — голос был полон боли. — Мной, стоящим во свете и целостности перед тобой.

Топот их ног отдавался в открывавшихся коридорах.

— И поэтому умер и ушел Ниль'гиккас… — продолжил Ойнарал полным боли голосом. — Он мужественно боролся — я знаю это, потому что долгие века был его Книгой. Это он придумал Челн и Палату, это он сделал герб горы в виде плавающего самоцвета. Никто не сражался со Скорбью столь решительно — и безуспешно — как он. И чем больше он распадался на части, тем строже требовал, чтобы его окружение собирало его воедино. Но от растворения в самом себе не было средства…

— Порок, сын Харвила. Один только порок удерживает Изменчивую душу. Никто не знает причины, но только ужасы, совершенные жестокости, могут сохранить её целостность. Ты обретаешь себя на короткий срок, впадаешь в отчаяние, мучаешься стыдом, понимая, какой безобразной тварью стал, и ликуешь. Ты жив! Жажда жизни пылает в нас сильнее, чем в людях, сын Харвила. Самоубийцы среди нас невозможны, немного таковых можно насчитать в Великой Бездне Былого…

— И Ниль'гиккас — величайший среди наших древних героев — впал в порок

Ойнарал умолк и даже замедлил шаг, словно бы горестные воспоминания влачились за ним по каменному полу.

— И что же он сделал? — Спросил Сорвил.

Короткий взгляд на замусоренный пол — каменную крошку, осыпавшуюся с пористых стен.

— Он занялся эмвама — и Нин'килджирас следует его примеру. Масло, которым он поливает свою голову и лицо, вытоплено из жира убитых эмвама. Злодеяние! Совершаемое для того лишь, чтобы утвердить свою претензию на Целостность!

Сику ткнул правой рукой вниз, жестом инъори, выражавшим неодобрение, требующим ритуального очищения. — Этого можно было ждать от сына Вири, от рода Нин'джанджина. Но от Ниль'гиккаса? От Благословенного наставника людей?

— И что же тогда сделал ты? — Спросил молодой человек, понимая, что Ойнарал под видом объяснения наделил его признанием.

— Я боялся. Я скорбел. Я предостерегал. Наконец угрожал. И когда он стал упорствовать, покинул его.

Шаг Сику сделался неровным, он сжимал кулаки, шея его торчала из ворота нимилевой рубашки.

— И лишь это ему было суждено запомнить… мое предательство…

Юный король ощутил, как дрогнуло его сердце.

— Второй отец! — Гремел Ойнарал, голос его разносился по темным тоннелям, врезаясь в стены, прорывая пелену теней. — Возлюбленный! Открывающий Тайны! Я покинул тебя!

Нелюдь рухнул на колени, и Сорвил заметил, как его собственное отражение скользнуло по нимилевому щиту Ойнарала, в душевном смятении преклонявшего колена…

Отражение это заставило его задохнуться.

Голова его скрывалась внутри жуткого шлема, какого-то котелка, испещренного надписями…

И проступало лицо — там, где лица не должно было быть, словно бы просвечивающее сквозь путаницу нимилевых знаков…

Лицо нелюдя.

— Из-за меня он мог умереть тысячью смертей! — Вскричал сику. — И в самый его черный час, я оставил его!

Сорвил посмотрел на него несчастными глазами.

— Но если он покорился пороку… что еще ты мог сделать?

— Дряхлый муж не сможет усвоить урок! — Взревел Ойнарал. И в какое мгновение снова оказался на ногах всей воинской мощью нависая над ошеломленным юношей. — Смертному положено это знать! Старика нельзя наказывать как ребенка! Делая так, ты просто ублажаешь собственное самолюбие! Тешишь свою злобу!

Он возвел глаза к потолку. Лицо его сделалось совершенно подобным лицу шранка, и за мимолетное мгновение Сорвил сообразил, что тощие твари были вылеплены в точном подобии нелюдей, что они представляли собой наиболее жуткую часть стоявшего перед ним древнего — безумную насмешку!

Такой пагубой были инхорои.

— Я оказался слаб! — Вскричал Ойнарал. — Я наказал его за то, что он не мог оставаться таким, каким был всегда! Я наказал его за то, что он несправедливо обошелся со мной! Схватив Сорвила за грязную рубаху, он развернул молодого короля к себе лицом. — Разве ты ничего не понял, человечишко? Во всем этом виноват я! Я был последним привязывающим его к дому канатом, последней его связью!

Смятение его ослабило гнев сику. Выпустив из рук рубаху Сорвила, он уперся взглядом в землю, моргая, сотрясаясь всем телом.

— И что же с ним сталось? — Спросил юноша. — Что он сделал?

Ойнарал отвернулся прочь, охваченный порывом напоминавшем — на человеческий взгляд — детский стыд. Отвернулся и Сорвил, но скорее для того, чтобы не видеть свое отражение в щите Ойнарала.

— Он бежал… — простонал нелюдь, обращаясь к резным стенам, сгорбившись, словно подрезая ногти. — Исчез через пару недель. Я покинул нашего возлюбленного короля, и он оставил свой священный чертог, последний уцелевший сын Тсоноса… до возвращения Нин'килджираса.

— Но он всё равно бежал бы…

— Из Горы бегут немногие… некоторые уходят в Священную Бездну, и обитают там в безликой тьме, не способной причинить им боль. A другие, тысячи несчастных, живут под нами, просто живут, бродят подчиняясь самым примитивным привычкам, скитаются вокруг забытых ими очагов, безустанно вопиют, безустанно собирают и теряют разбитые черепки собственных душ…

Юноша не мог не подумать, не это ли случится и с ним… или Сервой… когда завершится этот последний кошмар.

— Виноват я один, — объявил древний сику, обращаясь к миниатюрам былых побед.

— Но ты только что сказал сам. Чтобы бежать, незачем оставлять Гору. Важно ли, где скитается Ниль'гиккас… в подземелье или в миру? Он ведь уже бежал, кузен. Нин'килджирас так и так должен был сменить его.

Сын Ойрунаса наконец повернулся к нему. По щекам его текли слезы. Черные глаза обвели розовые ободки. Мудрая душа, подумал юноша, мудрая, но ревнивая к собственному безумию.

— И сколько же вас сохраняет Целостность? — Спросил Сорвил.

Упырь помедлил мгновение, как бы опасаясь возвращаться к причине своего надрыва. Обновленная решимость заставила померкнуть его лицо.

— Едва ли дюжина. Остальные несколько сотен подобно Нин'килджирасу обитают в промежутке… в сумраке.

— Так мало.

Ойнарал Последний сын кивнул. — Рана, которую нанесли нам Подлые, оказалась смертельной, однако потребовалось три Эпохи, чтобы яд одолел нас. Наше бессмертие и стало причиной нашей гибели. — Нечто, возможно ирония, согнуло его губы в насмешку. — Мы боролись с Апокалипсисом с Ранней Древности, сын Харвила. И боюсь, что, он, наконец, объял нас.



Свет был настолько ярок, что в его лучах всё светлое казалось соломой, а смутное мелом. Люди Ордалии брели по равнине, за каждой из душ влачилась своя тень. Поднимаемая ими пыль словно бы по собственному умыслу складывалась во вторую Пелену, разреженную и неглубокую.

— А если Иштеребинт уже сдался Консульту? Что тогда, Отец?

Серьезный взгляд.

— Серва, ты — моя дочь, — ответил Анасуримбор Келлхус. — Яви им моё наследие.



Нин'килджирас явился без каких бы то ни было объяснений, по словам Ойнарала извергнутый тем же горизонтом, что поглотил в предыдущую эпоху его вместе прочими лишенными наследия сынами Вири, устрашившимися решения Суда Печати. Сын Нинанара вернулся со всем подобающим случаю смирением, и обратившись к Канону Имиморула потребовал, чтобы его выслушали Старейшие. Некоторые пытались убить его, привести в исполнение приговор, вынесенный Ниль'гиккасом. Однако, столь скорое его возвращение после исчезновения короля не было случайным. Вернувшись Ниль'килджирас нашел Иштеребинт охваченным волнением. Ибо никогда еще не случалось, чтобы сын Тсоноса не возглавлял Дом сей! И тогда Старейшие, несомые Скорби буйным потоком, ухватились за этого приблудного пса и немедленно провозгласили его королем, опасаясь борьбы и восстания — горестей, несомненно ввергнувших бы их в безумие. Но что тогда могли сделать Младшие? В вопросах Канона у них не было голоса. Они оставались Целостными, исключительно потому, что не имели славы, каковая есть ничто иное, как вершина жизни, a они ещё и не жили вовсе. Что могли они обрести в присутствии героев, кроме насмешек?

— Я был ребенком, когда распустили Вторую Стражу, — объяснил Ойнарал. И помню, собственными глазами видел его, Нин'джанджина, Самого Проклятого из Сыновей, стоящего как брат возле Куйяра Кинмои во славе Сиоля. Только я один помню условия нашей нечестивой капитуляции!

И Ойнарал мог лишь в ужасе наблюдать за тем, как отворили кровь Ниль'килджирасу, отпрыску Нин'джанджина, излив её на Священную Печать Ишориола, также как источал когда-то кровь Ниль'гиккас, чтобы стать Королем Высокого Оплота. И он знал наверняка, как ныло его сердце потом, когда Мин-Уройкас всё более явно проступал в словах и заявлениях узурпатора, когда упомянутые возможности по прошествии полноты месяцев и лет превращались в обетования.

Как Иштеребинт однажды, проснувшись, обнаружил себя уделом Голготеррата …

Внимая этому рассказу своей составной душой, Сорвил едва не терял сознание. Какое несчастье… какая катастрофа могла бы ещё привести к столь жуткому падению? Вымаливать крохи из руки Подлых! Лизать пальцы, пытавшие и убивавшие их жен! Их дочерей! Пожирать как каннибалы собственную честь и славу!

— Надругательство! — Вскричал он, не поднимая головы. — Это же Подлые!

Схватив молодого человека за плечо, Ойнарал заставил его остановиться.

— Дай им другое имя, сын Харвила… Овладей своими мыслями.

— Они Подлые, — провозгласил лошадиный король. — Но как… как может забвение оказаться настолько глубоким?

— Всякое забвение глубоко, — отозвался сику.

Оставив Церемониальную область, они вышли к самому Сердцу Иштеребинта, где над просторными коридорами простирались высокие потолки. Глазков здесь было немного, их разделяли большие расстояния, и мрак властвовал над большей частью пути. Гортанные песнопения доносились с проходивших поверху галерей, торжественный хор возглашал Священный Джуюрл. Камень казался светлым как зубы и гладким — так отполировали его мимолетные прикосновения рук. Стены украшал подлинный бестиарий, древние тотемы, пришедшие из времен, канувших в Великую Бездну лет. Здесь рельеф сделался мелче, а фигуры подросли, заняв всю доступную им поверхность, радуя этим глаз после постоянного потока мелких деталей. Сорвил без труда распознавал образы — медведя, мастодонта, орла, льва — однако каждый из них был изображен так, словно одновременно принимал все возможные позы — готовился к прыжку, прыгал, бежал, летел — так что изображения превращались в своеобразные солнца, торсы животных преображались в диски, из которых, словно лучи, во все стороны устремлялись конечности.

— Серва… Моэнгхус… что станет с ними?

Он сам испугался того, как имя её застряло в его горле, прежде чем вылететь на свободу.

— Они будут Распределены.

Каким-то образом он понял, что значит это слово.

— Разделены как трофеи…

— Да.

— Чтобы их любили… — проговорил юноша, в ужасе, но почему-то без удивления. — А потом убили.

— Да.

— Ты должен что-нибудь сделать!

— Старейшие опекают меня, — проговорил Ойранал, — и даже возвышают в знак всей той борьбы, от которой меня освободили. Они считают — пусть в моём лице, по меньшей мере, хоть какой-то оставшийся от них уголек будет и далее продолжать тлеть в черноте. Но при всех своих дурацких восхвалениях они, как и прежде, презирают меня. В этом и есть горькая ирония моего проклятья, сын Харвила. Я являюсь величайшим позором во всем своем роду, писец-отшельник, затесавшийся среди отважных героев, и только я один помню разницу между честью и порчей…

Инъори ишрой покрутил головой, словно озвученные факты застряли у него в горле.

— И только я один помню, что такое позор!

Сорвила удивляло, насколько жизнь в этом подземелье напоминает его собственную. Люди вечно украшали свои слова ещё большим количеством слов, утверждая, что делают так ради сочувствия, красного слова или по трезвому размышлению, когда по сути дела их интересовал только статус говорящего. И если что-то делало нелюдей «ложными», решил он, так это их благородство, их единение, их упорное нежелание противоречить заветам отцов…

И высшее их презрение к предметам удобным.

— И поэтому ты нуждаешься во мне, чтобы низложить Нин'килджираса? — Спросил юный Уверовавший король. — Из-за ханжества Старейших?

Ойнарал смотрел вперед, мраморный профиль его оставался невозмутимым.

— Да.

— Но если никто не считается с твоим словом, что может значить слово человека?

— Мне нужны от тебя не слова, сын Харвила.

— Так зачем же тогда я тебе нужен?

Не глядя на него, сику указал на широкую лестницу, уходившую справа от них в живой камень и тьму — Внутреннюю лестницу, понял Сорвил. Освещено было лишь её начало, но далее всё тонуло во тьме.

— Чтобы выжить, — ответил Ойнарал.

— Не понимаю, — проговорил Сорвил, спускаясь во мрак. Удивительный бестиарий, украшавший стены оставшихся наверху коридоров, уступил место теснящимся друг к другу историческим сценкам. Но если исторические диорамы ранее выступали из стены на полный локоть и повсюду сохраняли параллельность полу, здесь они торчали под углом, терзая потолок сценами славы и эпической борьбы.

— Ты соединен с Богом.

Сорвил едва сумел ощутить, что хмурится.

— Боюсь, что судьба ведет меня в ином направлении, Ойнарал.

— У судьбы нет направления, сын Харвила. Время и место твоей смерти назначено заранее, и не зависит от того, где и когда ты пребываешь.

Мысль эта встревожила юношу, несмотря на те долгие месяцы, которые он потратил, чтобы приглушить её.

— Итак? — Спросил он тонким голосом.

— Быть обреченным, это значит также быть оракулом

— То есть прозревать будущее?

Одобряющий взгляд темных глаз.

— В известной мере да… Я знаю только то, что ты не можешь умереть внутри Плачущей Горы.

Юноша нахмурился. Так ли он понимал свою судьбу прежде?

— Ты хочешь воспользоваться мной как амулетом! — Вскричал он. — Средством оградить себя от смерти!

Рослый сику спустился на десять ступенек и только потом ответил. Искусно сделанная кольчуга на его теле переливалась в близком свете. Тень ползла по ступенькам позади него.

— Там, куда мы идем… — начал он и умолк повинуясь какой-то непонятной причине.

— Я не смогу выжить там, куда мы идем, — продолжил он, — если только не буду идти в твоей тени — твоей Судьбе.

— Так куда же мы идем? — Спросил Сорвил, заслоняясь рукой от яркого света, ибо, хотя лестница уходила вниз, её крытая часть — тяжёлый потолок — закончилась…

Если умолчание было задумано загодя, сику в точности выбрал момент для своего признания. Даже при всех знаниях Амиоласа, открывшееся зрелище лишило юношу дара речи. Сотни глазков сверкали созвездием ослепительно ярких крохотных солнц, проливавшим свет на всю так называемую Расселину Илкулку, широкий диагональный клин пустоты, прорезавший сердце Горы. Внутренняя лестница, расширяясь, сбегала вниз по склону, приобретая совершенно монументальную ширину и спускаясь к самому низу Расселины. Однако истинное чудо располагалось наверху, оттиснутое в противоположном фасе Илкулку: знаменитые висячие цитадели Иштеребинта.

— Мы вырождаемся, — проговорил Ойнарал, — но дело рук наших живет…

Сорвил обнаружил, что невольно открыл от изумления рот, несмотря на то, что Иммириккас отвергал подобную несдержанность. Противолежащая часть недр Горы, как было ведомо Сорвилу, была источена помещениями дворцового комплекса инъйори ишрой, лабиринтом подземных палат, открывавшихся в фас Илкулку, и образовывавших огромный и разнородный свод, усыпанный бесчисленными окнами, дюжинами колоннад и террас — целый горный уступ, образованный резными и позолоченными сооружениями! Лабиринт железных помостов прилегал к скале, свисая подобием сети, прикрепленной к потолку рыбацкого дома, спускаясь ступенями, соединяя все твердыни. Некоторые из помостов были окружены балюстрадами, но большинство тарелками висели в воздухе, где-то пышно украшенные, где-то скудно, образуя при этом какую-то ирреальную композицию. Уверовавший король заметил на решетчатых полах дюжины фигур, — компаниями, парами, но больше всего — стоящих в одиночестве.

Отголоски разговоров висели в воздухе тонким облачком, которое время от времени пронзали горестные вскрики.

— Узри же, — проговорил Ойнарал, голосом полным горечи и уныния. — Знаменитое Сокровенное небо Ми'пуниала …

— Небо под Горой, — полным трепета голосом ответил Сорвил. — Помню…

Он посмотрел на своего сику, не доверяя собственной уверенности. — Помню пение… — проговорил он, перебирая непринадлежащие ему воспоминания и образы. — Помню, как сияли глазки, как трубы возвещали утренний свет — и как надо всей расселиной гремел священный гимн!

— Да, — проговорил Ойнарал, отворачиваясь.

— Ишрои и ученики собирались под Сокровенным небом, — продолжил Сорвил, — и пели … в основном что-нибудь из Иппины… Да …это любили дети и жены … — Казалось, что он слышит этот священный хор, сразу и громогласный и сладостный, волшебный в своем безупречном сочетании сердец и голосов, высекающий страсть из расслабленной плоти, возвышенной до мистической чистоты экстаза. Он обнаружил, что оглядывается по сторонам, обнаруживая небольшие кучки сора на всей ширине Внутренней лестницы. — Мы растворялись в чистоте наших песен, — проговорил он, взирая на вещи видимые не только ему, — а эмавама… они собирались на этих самых ступенях, и плакали, постигая красоту своих господ!

Сорвил обернулся к древнему сику. — Тогда они поклонялись нам… обожали секущую их руку.

— Как и теперь. — Мрачным тоном проговорил Ойнарал. — Как им и положено.

— Но что случилось с песней? — Спросила душа, прежде бывшая Сорвилом. — неужели песня покинула Гору, брат мой?

Сику остановился возле одной из странных, небольших кучек мусора. Ковырнув носком волокнистую массу, он извлек из нее какой-то предмет, со стуком покатившийся вниз по ступеням чуть в стороне от Сорвила…

Человеческий череп.

— Песня покинула Гору, — проговорил упырь.



Кругом простирался такой мрак, что на любом расстоянии от неё угадывались лишь силуэты. Анасуримбор Серва узнавала его по осторожной походке, по тому, что он никогда не приближался одним и тем же путем к месту, где она висела. Преддверие было создано для того, чтобы озадачить Богов, здесь нелюди могли раствориться как вор в толпе, и Харапиор, более чем кто-либо другой жил в ужасе перед тем, какие ещё грехи смогут найти его. И потому его, более чем кого-либо другого, повергала в ужас и мучения её песня.

Слава всегда опьяняла их, так сказал ей отец. Она могла не опасаться их, пока оставалась несравненной.

Она пела, как пела всегда… очередной древний гимн кунуроев.

— Эту песню пела моя жена Миринку, — проговорил владыка-истязатель, — когда готовила моё снаряжение к бою. Он остановился как раз перед предпоследним порогом; и теперь скривился, собираясь переступить его, — именно эту песню поешь ты и именно так, как пела она…

Он поднял и опустил левую руку, смахнув по слезинке, появившейся под каждым из глаз.

— Её голосом…

Гнев исказил его лицо.

— Но раньше, в самом начале, ты пела не так точно… нет… совсем не так.

Он понурился, склонив в задумчивости белое, восковое лицо.

— Я знаю, что ты делаешь, ведьма Анасуримбор. Я знаю, что ты поешь для того, чтобы мучить своих мучителей. Чтобы пролить новую горечь на наши испепеленные сердца.

Он оставался на месте, абсолютно недвижимый, и, тем не менее, вся фигура его дышала насилием.

— Но как ты это делаешь — вот какой вопрос смущает моих братьев. Он возвел к потолку черные глаза. — Как может смертная девка, пленница, скрытая от солнца, от неба — даже от Богов! — вселять ужас в ишроев, повергать в смятение весь Иштеребинт?

Он оскалился, обнажив соединенную полоску зубов.

— Но я-то знаю. Я-то знаю, кто ты такая… знаю секрет своего непотребного рода.

Он знает о дунианах, поняла она.

— И поэтому ты поешь песни Миринку. И поешь её… её голосом, каким я его помню! Ты в плену, однако, свидетельствую я — и я предаю!

Сомнений в том, кто правит ныне в Иштеребинте, более не оставалось.

Он снова протянул руку; и снова воля оставила его, не позволив прикоснуться к ней. Он сжал свои пальцы в трясущийся кулак, поднес к её виску. Припадок чудовищной страсти исказил его лицо.

— А вот если сейчас обнажу свой клинок! — Проскрежетал он. — Тогда-то ты у меня по-настоящему запоешь, уверяю тебя!

Сражаясь с собой, владыка Харапиор пошатнулся и застонал, оказавшись под натиском противоположных страстей. Он вновь потупился и замер, тяжело дыша, сжимая и разжимая кулаки, прислушиваясь к сладостным голосам давно умерших дочерей и жен.

— Но слух о тебе разошелся слишком далеко, — произнес он надломленным, скрипучим голосом, — теперь по всей Горе разговаривают только о тебе… о человеческой дочери, истязающей Истязателя.

Он пытался отдышаться, ощущая последний приступ чистейшей и бессмертной ненависти.

Похожий на большой палец, проверяющий злое лезвие.

— У тебя не останется голоса, Анасуримбор, к тому моменту, когда ты, наконец, упокоишься в Плачущей Горе.



Меркли глазки, превращаясь в огарки в ледяном сиянии Холола, который Ойнарал выставил перед собой… они спускались в Хтонический Двор, потаенное сердце Плачущей Горы. Они проходили мимо крупных жил кварца, и меч освещал ряды прозрачных изваяний, видений, потрясавших юношу, но одновременно и пугавших его. Вся империя нелюдей представлял собой ничто иное, как время, — века, сложенные стопкой в тумане. Но что могут дать украшенные изображениями стены… такого, что не в состоянии увидеть взгляд?

Нелюди врезали свои души в стены этого подземелья, но зачем? Они перекроили Гору по своему подобию, но зачем? Он решили, что можно передать дух материей, плотным камнем, но зачем? И чем глубже уводил Сорвила Ойнарал Последний Сын, тем всё более и более разворачивавшийся на стенах спектакль повествовал о трагическом тщеславии нелюдей.

Если его человеческая часть была потрясена, то нечеловеческая испытывала ужас и смятение, которое вызывала сама мысль о том, что братья его превратились в горьких нищих, живущих скудеющим запасом воспоминаний. Это была кара ослепленных душ, погрузившихся в оправдание страдания, в доказательство гонений, обрушившихся на них за брошенный Судьбе вызов. Они были осуждены безрассудством, своим и только своим и потому совершили самый человечный из присущих человечеству грехов…

Возложили свою вину на Небо.

Сорвилу нужно было только прислушаться к мраку, чтобы услышать цену этого безрассудства. Ибо там, где некогда с песней на устах трудились нелюди, теперь из тьмы доносились их безумные стенания. Ойнарал сказал ему правду: песня давным-давно бежала из этих подземных покоев. Только пэаны да панихиды звучали теперь в недрах Горы.

Прежде эти уровни населяли тысячи душ, здесь жила основная масса инъори. Располагавшийся под Висящими цитаделями ишроев, но простиравшийся на куда большие пространства и глубины, Хтоник был жилищем Связанных Договором, тех, кто был произведен на свет в Родах Присягнувших и являлся негласным, но подлинным сердцем Иштеребинта. Толпы расхаживали под глазками его, толпы теснились на перекрестках Малых Ущелий. Сорвил помнил постоянный шум, подобный шуму дождя, не перестук капель воды, конечно, но шум мастерских, проникавший сквозь изукрашенные изображениями стены, приглушенный ими настолько, что ушей достигали лишь тени звуков.

Однако от былого великолепия остались только темные и заброшенные коридоры, со всеми поворотами, стенами, украшенными бессмысленным шествием миниатюрных фигур, и полы, усыпанные мусором, скрывавшим в себе кости. Свет иссяк — Ойнарал старательно избегал тех коридоров, в которых ещё светились отдельные глазки. — Не стало усердной деятельности. Исчез шум всеочищающего дождя…

От которого вела свое имя Плачущая Гора.

Сакарп рыдал ночь и день после триумфа Аспект-Императора, и хотя общий хор поглотил его, Сорвил не слышал ничего другого, кроме своих собственных горестных причитаний. И из какой бы дали ни прилетел с ветром этот стон, он мог быть только его собственным, ибо вызвавшая его утрата также была его личной утратой. Утраты нелюдей, однако, находились за пределами его понимания. От неестественного тенора по коже бежали мурашки. Слух его отвергал сей безумный вопль. В каждом полном мучений покое он слышал боль тысячелетней кары, сошедшейся как грани ножа в острие настоящего, огромную жизнь, превратившуюся в жидкую глину — ужасы, рожденные барабанным боем, смолкшим тысячелетие назад. Смерть жены. Измена любовницы. Трагическое бегство. Утраты эти не могли принадлежать Сорвилу — да и кто мог бы приписать их себе, учитывая до безумия личный характер каждой из них? Само время рассыпалось на части в недрах Плачущей Горы. И он внимал не имеющим смысла обрывкам, доносящимся из хора безумных преувеличений, мук и надрыва. — Сломана левая нога! — деловито уверял один из доносящихся из тьмы голосов. — Мое колено какое-то не такое!

— Не смотри! — вдруг приказал ему чей-то голос. — Обрати в сторону свои очи!

И чем глубже они спускались, тем всё более усиливалась какофония, превращаяс