Макс Вебер - Политические работы 1895–1919 [Авторский сборник]

Политические работы 1895–1919 [Авторский сборник] 6M, 362 с. (пер. Скуратов)   (скачать) - Макс Вебер

Макс Вебер
Политические работы 1895–1919


Национальное государство и народнохозяйственная политика (1895)[1]

Предварительное замечание

Меня побудили опубликовать эти соображения не одобрения, а протесты, которые они встретили у многих слушателей. В этих соображениях я лишь сообщаю в подробностях объективно новое коллегам и другим, а то, в каком особом смысле в них выдвигается притязание на предикат «научности», проистекает из повода к их возникновению. Речь по случаю вступления в должность как раз предоставляет удобный случай для публичного изложения и оправдания личной, а стало быть, «субъективной» точки зрения при оценивании народнохозяйственных явлений. Рассуждения на с. 20–23 я опустил с учетом времени и круга слушателей, прочие в устной речи могли иметь другую форму. Относительно начальных формулировок надо заметить, что обрисованные здесь процессы, естественно, представлены куда проще по сравнению с реальностью. В период 1871–1885 годов в отдельных округах и общинах Западной Пруссии наблюдаются не единообразные, а характерным образом изменяющиеся миграции населения, и они вовсе не были столь прозрачными, как приведенные примеры. К тенденции, которую я попытался наглядно представить с их помощью, в других случаях примешиваются другие моменты. В скором времени я подробнее поговорю об этом в другой статье. Само собой разумеется, что результаты, которые можно получить с помощью этой статистики, не столь надежны, как те, что предоставляют нам достойные похвалы публикации многочисленных учеников Наумана[2] о национальных отношениях в Познанской области и Западной Пруссии. Но при отсутствии скорректированного материала нам пока придется довольствоваться ими, тем более, что явления, наглядно в них представленные, в своих основных чертах уже известны нам из сельских опросов последних лет.

Фрейбург, май 1895, Макс Вебер

Формулировка моей темы обещает гораздо больше, чем я сегодня могу и хочу сообщить. В первую очередь, я намереваюсь на одном примере наглядно показать ту роль, которую физические и психические расовые различия между национальностями играют в экономической борьбе за существование. С этим я хотел бы связать ряд соображений о положении государственного устройства, основанного на национальных принципах — каковым является наше — в рамках народнохозяйственно–политического анализа. В качестве примера я выбираю круг событий, разыгрывающихся в географическом отношении далеко от нас, но в течение целого десятилетия многократно возбуждавших внимание общества, — и прошу вас проследовать за мной в Восточную Марку[3] империи, на равнину прусской провинции Западная Пруссия. Это место действия соединяет в себе свойство национального пограничья с необычайно резкими различиями в условиях экономической и социальной жизни, что и делает его пригодным для нашей цели. К сожалению, я не могу не злоупотребить вашим терпением и прошу вас прежде всего, принять во внимание целый ряд сухих данных.

Для округов этой провинции характерны противоречия трех видов.

Во–первых, значительные различия в качестве пахотной земли: между полями, засеянными сахарной свеклой в долине Вислы, и песчаной кашубской возвышенностью чистая прибыль, облагаемая налогом, различается от 10 до 20 раз. Даже средние показатели колеблются между 43/4 и 332/3 марок с гектара.

Далее — противоречия в социальном расслоении населения, возделывающего эти почвы. Как и вообще на Востоке, здесь тоже в ведомственных протокольных записях наряду с «земельной общиной» встречается и другая, неизвестная Югу форма коммунального деления, «поместный округ». И, соответственно этому, ландшафт здесь отличается тем, что между крестьянскими деревнями высятся дворянские поместья, место жительства класса, налагающего на Восток свой социальный отпечаток, — юнкеров; помещичьи усадьбы, окруженные хижинами, которые землевладелец наряду с земельными наделами и пастбищами выделяет батракам, обязанным работать в поместье один год из каждых двух. Территория провинции поделена примерно пополам между помещичьими усадьбами и батрацкими наделами. Но в отдельных регионах доля поместных округов составляет от нескольких процентов до 2/3 территории округа.

Наконец, в рамках таким образом надвое стратифицированного населения имеется и третье противоречие — противоречие между национальностями. Национальный состав населения в отдельных общинах неоднороден по различным регионам. Именно это разнообразие нас и интересует. Прежде всего, поляки, плотность расселения которых, что естественно, растет с приближением к границе. Далее — как показывает любая языковая карта — количество поляков возрастает по мере ухудшения качества почвы. Это поначалу — и не везде неправильно — пытались объяснить исторически, по характеру немецкой оккупации: немцы прежде всего наводнили плодородную равнину Вислы. Однако если теперь спросить, какими социальными слоями представлены на этой территории немцы и поляки — то цифры наконец–то теперь опубликованных результатов переписи 1885 года[4] дают примечательную картину. А именно: из этой переписи мы можем узнать национальный состав общин не напрямую, но косвенно (если нас удовлетворит лишь приблизительная точность) через конфессиональную принадлежность, которая в рассматриваемой национально смешанной области совпадает с национальностью с точностью до нескольких процентов. Если мы выделим экономические категории крестьянских деревень и дворянских поместий в отдельных областях, столь же приблизительно отождествляя их с коммунальным делением[5] на земельные общины и поместные округа, то получится, что их можно будет противопоставить по национальному составу: в плодородных округах католики, т. е. поляки, относительно преобладают в поместьях, а протестанты, т. е. немцы, — в деревнях, а в округах с плохими почвами дела обстоят как раз наоборот. Если, к примеру, взять округа со средней чистой прибылью, облагаемой налогом на гектар ниже 5 марок, то в деревнях мы обнаружим лишь 35,5%, а в поместьях — 50,2% протестантов; зато если мы возьмем группу округов со средней чистой прибылью, облагаемой налогом на гектар от 10 до 15 марок, то протестанты в деревнях составляют 60,7%, а в усадьбах — только 42,1%. Отчего так происходит? Почему резервуарами поляков служат на равнине — поместья, а на возвышенности — деревни? Одно видно сразу же: у поляков есть тенденция концентрироваться в самых нижних в экономическом и социальном отношении слоях населения. На хорошей почве, тем более на Вислинской равнине, крестьянин по своему жизненному уровню всегда превосходит батрака, работающего в поместье; напротив, на плохой почве, которую можно рационально осваивать лишь с размахом, помещичья усадьба была носительницей культуры и тем самым — германства, а жалкие хуторяне на этих территориях и сегодня по своему жизненному уровню уступают поденщикам. Если бы без такой статистики мы об этом не знали, то нам позволил бы это предположить возрастной состав населения. Если же в деревнях мы поднимемся с равнин на холмы, то доля детей младше 14 лет увеличивается до 35–36%, а при ухудшающемся качестве почвы — до 40–41%; если же с ними сравнить поместья, то на равнине процент детей в поместьях выше, чем в деревнях, и он возрастает на возвышенности, но медленнее, чем в деревнях, и всегда остается ниже деревенского. Здесь, как и повсюду, большое количество детей неотступно следует за низким жизненным уровнем, который заглушает соображения о попечении о них в будущем. В Западной Пруссии тождественны друг другу хозяйственная культура, относительно высокий жизненный уровень и германство.

И все–таки обе национальности несколько столетий конкурируют между собой при — по сути — равных шансах. На чем же тогда основаны эти разные данные? Можно тотчас же попытаться поверить в основанное на физических и психических расовых свойствах различие между двумя нациями в приспособляемости к различным экономическим и социальным условиям жизни. И, в действительности, оно и является причиной — доказательство тому заключается в тенденции, которая проявляется в передвижении населения и национальностей и по которой в то же время можно судить о пагубности той самой приспособляемости для немцев Востока.

Правда, для наблюдения перемещений в отдельных общинах в нашем распоряжении имеются лишь сравнительные данные с 1871 по 1885 год, и они весьма неотчетливо показывают нам начало того процесса, который с тех пор, судя по всему, что нам известно, продолжается чрезвычайно интенсивно. Кроме того, отчетливость картины, которую дают числа, естественно, страдает от вынужденного, но не вполне точного отождествления вероисповедания и национальности, с одной стороны, и административного деления и социального членения, с другой. Правда, вопреки этому мы достаточно отчетливо видим, от чего все зависит. Народонаселение провинции Западная Пруссия, как и население значительной части Востока вообще, в промежутке между 1880–1885 годами продемонстрировало тенденцию к оттоку: последний в данной провинции составил 12 700 человек, т. е. если население империи увеличилось примерно на 31/2%, то в Западной Пруссии оно уменьшилось на 11/4%. Но и это явление, как и обсуждавшиеся до сих пор, распределено неравным образом: во многих округах ему противостоит увеличение сельского населения. И притом способ, каким распределены два явления, весьма своеобразен. Если, прежде всего, мы возьмем различные качества почв, то каждый предположит, что отток населения больше всего коснулся наихудших почв, где из–за давления падающих цен, вероятно, уменьшается свобода действий, обеспечивающих пропитание. Но если мы всмотримся в цифры, то окажется, что имеет место противоположное: именно целый ряд плодороднейших округов, таких как Штум и Мариенвердер с приблизительно 15–17 марками средней чистой прибыли, показывают наибольший отток — 7–8%, тогда как расположенные на возвышенности округа Конитц и Тухель с 5–6 марками чистой прибыли уже с 1871 года испытывают непрерывное увеличение населения. Мы хотим объяснить это и, прежде всего, спрашиваем: в каких социальных слоях, с одной стороны, происходит этот отток, и на какие слои, с другой, пришлось это увеличение? Если мы посмотрим на округа с большими показателями оттока — Штум, Мариенвердер и Розенберг — то увидим, что в таких округах особенно сильно господствует крупное землевладение, и далее — если мы посмотрим на поместные округа провинции в целом, то несмотря на то, что в поместьях в 1880 году и так было населения на две трети меньше, чем в деревнях, оказалось, что 3/4 убыли народонаселения — больше, чем на 9 000 человек, приходится на поместья: их население уменьшилось примерно на 33/4%. Но и в пределах поместий эта убыль распределена опять–таки по–разному: в части их имело место увеличение народонаселения, а если мы выделим местности с большим оттоком населения поместий, то окажется, что наибольший отток переживают как раз усадьбы с хорошими почвами.

И наоборот, увеличение населения, имевшее место на плохой почве возвышенностей, коснулось преимущественно деревень, и притом больше всего — деревень с плохой почвой, в противоположность равнинным деревням. Таким образом, тенденция демонстрирует отток батраков из усадеб на наилучших почвах, а также приток крестьян на плохие. И предмет речи, равно как и причина явления, прояснятся, если, наконец, и тут спросить: как ведут себя национальности по отношению к этим сдвигам?

Казалось, будто поляки на Востоке в первую половину этого столетия медленно и неуклонно оттеснялись, зато, как известно, с 60‑х годов столь же медленно и неуклонно продвигались вперед. О последнем явлении в Западной Пруссии наиболее отчетливым образом можно судить по статистическим исследованиям языков — несмотря на несовершенство их принципов. Итак, сдвиг границы между национальностями может происходить двумя способами, которые надо принципиально отделять друг от друга. Во–первых, так, что национальные меньшинства в национально смешанной области постепенно усваивают язык и обычаи большинства, они «ассимилируются». Это явление встречается и на Востоке: статистически его можно проследить на немцах католического вероисповедания. Церковные узы тут сильнее национальных, известную роль играют воспоминания об эпохе культуркампфа[6], а нехватка образованного клира, знающего немецкий язык, способствует исчезновению национального культурного сообщества. Но важнее и интереснее для нас другая форма сдвига в национальностях — экономическое вытеснение. Вот как его можно описать. Если проверить сдвиги в долях того и другого вероисповедания в сельских общинах за 1871–1885 годы, то окажется, что отток батраков из поместий регулярно сопрягается с относительным ослаблением протестантизма на равнине, а приток деревенского населения на возвышенности — с относительным усилением католицизма[7]. Получается, что преимущественно немецкие поденщики уезжают из местностей с высокой культурой и преимущественно польские крестьяне показывают прирост в местностях с низким культурным уровнем.

Но ведь оба процесса — отток здесь и прирост там — объясняются, в конечном счете, одной и той же причиной: низкие притязания к жизненному уровню — как в материальном, так и в идеальном отношении — дарованные славянской расе от природы в начале пути, либо привитые ей в прошлом, способствовали ее победе.

Почему же уезжают немецкие поденщики? Не по материальным причинам: отъезд происходит не из местностей с низким уровнем оплаты труда, и отъезжают не плохо оплачиваемые категории рабочих; трудно найти более спокойную материальную ситуацию, чем у батрака в восточных поместьях. Дело и не в пресловутой жажде увеселений, предоставляемых большим городом. Она служит причиной беспорядочного бродяжничества, которому предается молодежь, но никак не отъезда семей старослужащих поденщиков — да и отчего болезнь эта просыпается именно у жителей местностей с преобладанием крупного землевладения, отчего мы можем документально подтвердить, что чем больше физиономию ландшафта определяет крестьянская деревня, тем меньше количество поденщиков? Дело вот в чем: в усадебных комплексах родины для поденщика существуют только хозяева и работники, а для его потомков в самом отдаленном поколении — одна перспектива, барщина на чужой земле от звонка до звонка. В смутной, полуосознанной устремленности в дали скрыт момент примитивного идеализма. Кто не может расшифровать этого, тому неведомы чары свободы. В действительности — дух свободы нас редко волнует сегодня в кабинетной тиши. Поблекли наивно свободолюбивые идеалы нашей ранней юности, многие из нас преждевременно постарели, стали чересчур умными и полагают, будто один из наиболее первозданных порывов человеческого сердца оказался погребенным вместе с лозунгами идущего к закату политического и хозяйственно–политического мировоззрения.

Таков процесс массовой психологии: немецкие сельскохозяйственные рабочие уже не в состоянии приспосабливаться к социальным условиям жизни у них на родине. На их «самоуверенность» нам жалуются сообщения западнопрусских помещиков. Исчезают стародавние патриархальные отношения безземельного крестьянина, непосредственно связывавшие батрака как мелкого хозяина, имеющего право на долю, с интересами сельскохозяйственного производства. Сезонные работы в округах, где выращивают свеклу, требуют сезонных рабочих и денежной оплаты труда. Их перспективой была чисто пролетарская жизнь, но без возможности того энергичного порыва к экономической самостоятельности, который наполняет самосознанием локально сплоченный промышленный пролетариат. К жизни в условиях сезонных работ лучше приспосабливаются те, кто приходит на место немцев, польские отходники, вереницы кочевников, вербуемых агентами в России; весной десятки тысяч таких отходников пересекают границу в одну сторону, осенью — в другую. Сначала они приезжают убирать сахарную свеклу, преображающую сельскохозяйственное производство в сезонную работу; затем они оказываются повсюду, так как в Западной Пруссии экономят на жилье для рабочих, на обязательствах по отношению к бедным и вообще социальных обязательствах, — так как в дальнейшем они как иностранцы попадают в трудное положение, и поэтому помещик может делать с ними что угодно. Экономическая агония старого прусского юнкерства проходит при таких сопутствующих условиях. В усадьбах, где выращивают сахарную свеклу, на место патриархально хозяйничающих помещиков приходит сословие индустриальных коммерсантов, — а на возвышенности под давлением бедственного положения в сельском хозяйстве ареал поместий рассыпается под внешним воздействием, в результате возникают колонии парцеллярных арендаторов и мелких крестьян. Исчезают экономические основы могущества старой землевладельческой знати, это дворянство превращается в нечто иное по сравнению с тем, чем оно было.

Ну а почему же так распространяются именно польские крестьяне? Может, дело в том, что их экономический ум или мощь капитала превосходят немецкие? Скорее, имеет место полная противоположность. При таком климате и на такой почве, каковые наряду с экстенсивным скотоводством дают возможность значительного производства зерновых и картофеля, неблагоприятные рыночные условия меньше всего угрожают тому, кто использует свои продукты там, где их меньше всего обесценивает падение цен: кто отправляет их в собственный желудок, производя ради личного пользования. И опять–таки в наиболее выгодном положении тот, кто притязает на самое низкое личное потребление, у кого самые малые требования к уровню жизни как в физическом, так и в идеальном отношении. Польский крестьянин–бедняк на Востоке представляет собой тип, весьма отклоняющийся от хлопотливого крестьянства, работающего в карликовых пригородных хозяйствах здесь у вас, на благословенной Рейнской равнине, возделывая технические и садовые культуры. Польский же крестьянин продвигается на все новые территории оттого, что он до определенной степени живет на подножном корме, не вопреки, а благодаря низкому уровню своих житейских и духовных привычек.

Итак, мы как будто бы видим свершающийся процесс отбора. Обе национальности с давних времен поставлены в одинаковые жизненные условия. И следствием стало не то, что, по представлениям вульгарного материализма, они приобретают одинаковые духовные и психические качества, а то, что одна уступает другой, и побеждает та, которая обладает лучшей приспособляемостью к данным экономическим и социальным условиям.

Представляется, что саму эту приспособляемость они несут с собой как постоянную величину; вероятно, в ходе процессов отбора, длящихся на протяжении многих поколений, они могут изменяться — подобно тому, как на протяжении тысячелетий они возникали, но для соображений сегодняшнего дня это момент, с которым мы вынуждены считаться как с данностью[8].

Не всегда — как мы уже видели — отбор при свободной игре сил в отличие от того, что считают наши оптимисты, завершается в пользу экономически более развитой или более способной национальности. История человечества ведает победы малоразвитых типов человека, а также вымирание интеллектуальной и духовной элиты, когда человеческое общество, породившее такую элиту, утрачивает приспособляемость к собственным жизненным условиям, будь то в силу своей социальной организации или же расовых качеств. В нашем случае именно перестройка форм сельскохозяйственного производства и мощный кризис сельского хозяйства способствуют победе национальности с более низким уровнем экономического развития. Параллельно друг другу и в одном направлении действуют быстрый подъем возделывания сахарной свеклы и нерентабельность сбыта продукции злаков: первый взращивает польских сезонных рабочих, вторая — польских мелких крестьян.

Если мы оглянемся на изложенные факты, то я охотно признаю, что я совершенно не в состоянии в полном объеме теоретически разработать вытекающие отсюда обобщенные перспективы. Бесконечно трудного и в настоящее время, разумеется, неразрешимого вопроса о том, где граница изменчивости физических и психических качеств некоей популяции, на которую влияют жизненные условия, в которые она поставлена, я не смею даже коснуться.

Зато каждый, в первую очередь, спросит: что может и должно здесь произойти?

Разрешите все–таки на этот раз не высказываться об этом подробнее, а довольствоваться краткой обрисовкой двух требований, которые, на мой взгляд, следует выставить с точки зрения германства и которые фактически ставятся с растущим единодушием. Первое — закрытие восточной границы. Оно было осуществлено при князе Бисмарке, а после его отставки в 1890 году граница вновь открылась; селиться надолго чужакам не позволено, но в качестве сезонных рабочих их пускают. «Классово сознательные» крупные землевладельцы, образующие верхушку Пруссии, не пускали их в интересах сохранения нашей национальности — а заклятый враг аграриев открыл границу в интересах крупных землевладельцев, ибо им одним выгоден приток чужаков: оказывается, что не всегда в делах экономической политики решающую роль играет «экономическая классовая точка зрения» — здесь главным оказалось обстоятельство, из–за которого штурвал государства выпал из сильных рук и попал в слабые. Другое требование: систематическая скупка земель государством, т. е. расширение государственных земель, с одной стороны, и систематическая колонизация подходящих земель, особенно — государственных земель, проводимая немецкими крестьянами, с другой. Крупные предприятия, которые можно содержать лишь за счет немцев, дорого стоят нации, ибо они разрушаются или оказываются предоставлены самим себе, т. е. в ходе постепенного дробления способствуют возникновению нежизнеспособных голодных колоний славян. И не только ради того, чтобы воспрепятствовать славянскому наплыву, раздаются призывы к передаче восточных земель в руки государства, но и из–за уничтожающей критики, к которой прибегают сами землевладельцы относительно дальнейшего существования их частной собственности, требуя с помощью монополии на зерно и ежегодного взноса в 1/2 млрд, уменьшить для них риск ответственности перед самими собой за их имение, — единственное оправдывающее его обстоятельство[9].

Однако, как уже сказано, я хотел бы обсудить сегодня не этот практический вопрос прусской аграрной политики. Скорее, я хотел бы привязать его к тому факту, что такой вопрос возникает у всех нас вообще, что мы считаем немцев Востока объектом защиты, и что для их защиты хозяйственная политика государства также должна выступить на арену. И как раз обстоятельство, что по государственному устройству мы представляем собой национальное государство, позволяет нам ощутить справедливость этого требования.

А как соотносятся с этим соображения народнохозяйственной политики? Являются ли по отношению к ним такого рода националистические ценностные суждения предрассудками, от которых они должны тщательно избавляться, чтобы отказаться от эмоциональных рефлексов и сопрячь собственный масштаб ценностей с экономическими фактами? И каков этот «собственный» масштаб ценностей народнохозяйственной политики? К этому вопросу я хотел бы попытаться приблизиться в некоторых из дальнейших рассуждений.

Даже под прикрытием «мира» — как нам продемонстрировали — экономическая борьба национальностей идет своим чередом. Не в открытом бою политически превосходящий враг выталкивает немецких крестьян и батраков Востока из родных домов: в тихих и скучных боях экономической повседневности они уступают нижестоящей расе и покидают родину, устремляясь к темному будущему. Мира не бывает и в экономической борьбе за существование; лишь тот, кто ради правды сорвет эту вуаль мира, сможет поверить, что из лона будущего для наших потомков возродятся мир и радость жизни. Ведь мы знаем: народнохозяйственная политика, согласно вульгарной точке зрения, представляет собой размышления о рецептах о том, как осчастливить мир; те, кто разделяет эту точку зрения, считают улучшение «баланса удовольствий» человеческой жизни единственно понятной целью нашей работы. Однако же уже мрачная серьезность проблемы населения не дает нам быть эвдемонистами, мнить, будто мир и счастье человечества сокрыты в лоне будущего, и воображать, что в земной жизни можно отвоевать себе хотя бы локоть пространства иначе, нежели в суровой борьбе человека с человеком.

Разумеется, народнохозяйственно–политическая работа не может проходить иначе, чем на альтруистической основе. Бесчисленные и великие плоды всевозможных хозяйственных и социально–политических стремлений современности достаются не нынешнему, а грядущему поколению. Если нашей работе предстоит иметь какой–нибудь смысл, то она является и может быть лишь заботой о будущем, о наших потомках. Но не бывает также и народнохозяйственно–политической работы на основе оптимистических надежд на счастье. Для грез о мире и человеческом счастье на вратах неведомого будущего начертано: lasciate ogni speranza[10].

Не то, как люди грядущего будут себя чувствовать, но то, как они вообще будут, — вот вопрос, который в наших размышлениях влечет нас в ту эпоху, когда наше поколение сойдет в могилу. Мы хотели бы взращивать в людях не хорошее самочувствие, а те качества, с коими мы связываем ощущение, что они образуют человеческое величие и благородство нашей натуры.

В теории народного хозяйства в качестве ценностных мерил на передний план выдвигалась или даже наивно отождествлялась с «социальной справедливостью» то технико–экономическая проблема товарного производства, то проблема распределения товаров — но, тем не менее, снова и снова полуосознанно и все–таки всепобеждающим образом по поводу обеих приходили к выводу, что наука о человеке, а теория народного хозяйства именно такова, прежде всего, задает вопрос о качестве человека, взращиваемом с помощью условий экономического и социального бытия. И здесь мы должны остерегаться одной иллюзии.

Теория народного хозяйства как объясняющая и анализирующая наука является интернациональной, однако же как только она начинает выносить ценностные суждения, она сопрягается с той разновидностью человечества, каковую мы встречаем в нашей собственной сущности. Причем эта разновидность зачастую больше всего проявляется как раз тогда, когда мы полагаем, что вылезли за пределы собственной шкуры. И — пользуясь слегка фантастическим образом — если бы мы были в состоянии спустя несколько тысячелетий подняться из могилы, перед лицом будущих поколений мы занялись бы поисками отдаленных следов нашей собственной сущности. Даже наши высочайшие и предельные земные идеалы переменчивы и преходящи. Мы можем стремиться не навязывать их будущему. Но мы можем стремиться и к тому, чтобы люди будущего узнали в нашем поведении поведение их собственных пращуров. Мы хотим быть предками будущих поколений благодаря нашей работе и нашей сущности.

Поэтому народнохозяйственная политика любого немецкого государственного устройства, равно как и мерило ценностей немецкого теоретика народного хозяйства, могут быть только немецкими.

Может быть, этому теоретику надо работать иначе с тех пор, как экономическое развитие вышло за рамки национальных границ и начало создавать всеохватывающую хозяйственную общность наций? Надо ли с этих пор «национальное» ценностное мерило, а также «национальный эгоизм» в народнохозяйственной политике выбросить на свалку? И даже — преодолена ли борьба за экономическое самоутверждение, за собственных жену и ребенка с тех пор, как семья лишилась своих прежних функций производственного сообщества и оказалась включена в круг народнохозяйственного сообщества? Мы знаем, что это не так: упомянутая борьба приняла другие формы — формы, о которых еще можно было бы спросить, надо ли их считать смягчением борьбы или же, скорее, ее осознанием и обострением. Поэтому даже народнохозяйственное сообщество представляет собой лишь иную форму борьбы наций между собой, и притом такую, которая не смягчила, а отягчила борьбу за утверждение собственной культуры, поскольку такая борьба ставит на место материальные интересы в рамках нации как сообщества союзников ради будущего этих союзников.

Не мир и человеческое счастье мы обязаны передать нашим потомкам в путь, а вечную борьбу за сохранение и взращивание нашей национальной породы. И мы не вправе предаваться оптимистической надежде, что по возможности высоким развитием хозяйственной культуры наша работа будет исчерпана, а в свободной и «мирной» экономической борьбе селекция высокоразвитого человеческого типа тотчас же сама собой приведет к победе.

Наши потомки делают нас ответственными перед историей, в первую очередь, не за тот тип народнохозяйственной организации, каковой мы им передаем, но за размеры жизненного пространства, которое мы для них завоевываем и оставляем в мире. Бои за власть — это, в конечном счете, еще и процессы экономического развития, а властные интересы нации там, где они поставлены под сомнение, суть последние и решающие интересы, на службу которым должна быть поставлена ее хозяйственная политика; наука о народнохозяйственной политике есть наука политическая. Она является служанкой политики, и не сиюминутной политики тех или иных властителей или господствующих классов, а непреходящих властно–политических интересов нации. И национальное государство для нас не есть неопределенное нечто, о котором мы думаем, что чем гуще мы окутываем его сущность мистическим мраком, тем больше мы его возвышаем, а светская властная организация нации; и в таком национальном государстве для нас заключается конечное ценностное мерило народнохозяйственного рассмотрения «государственных интересов». Национальное государство означает для нас вовсе не то, что под ним обычно неверно подразумевают: «государственную помощь» вместо «самопомощи», государственную регламентацию хозяйственной жизни вместо свободной игры хозяйственных сил; нет, вместе с этим словом мы хотели бы выдвинуть требование, которое для вопросов немецкой народнохозяйственной политики — а среди прочих, и для вопроса, должно ли государство и в какой степени вмешиваться в хозяйственную жизнь, или же должно ли оно и когда развязывать экономические силы нации и устранять препятствия ради ее собственного развития — в конкретном случае будет последним и решающим вотумом в пользу экономических и политических властных интересов нашей нации и ее представителя, германского национального государства.

Возможно, напоминание о том, что вроде бы само собой разумеется, было излишним? А может, лучше было бы, если бы об этом напомнил более молодой представитель экономических наук? Думаю, нет, поскольку кажется, что как раз наше поколение слишком уж легко упускает из виду эти простейшие основы для вынесения суждений. Мы являемся свидетелями того, как интерес к вопросам, движущим именно нашу науку, растет в небывалом объеме. Во всех областях мы встречаем продвижение экономического подхода. На передний план анализа выходят социальная политика вместо политики, экономические властные отношения вместо правовых отношений, история культуры и хозяйственная история вместо политической истории. В выдающихся трудах наших коллег–историков, где раньше нам рассказывали о ратных подвигах наших предков, сегодня растет вширь монстр «материнского права», а битва с гуннами на Каталаунских полях[11] вытеснена в придаточное предложение. Самоуверенность одного из наших умнейших теоретиков позволила ему охарактеризовать юриспруденцию как «служанку политэкономии». Но ведь это оказалось правильным: экономическая форма анализа проникла даже в юриспруденцию, — и даже по ее святилищу, по учебникам, содержащим своды законов, начинают тихо бродить призраки экономики, да и в приговорах судов мы нередко наблюдаем, что там, где иссякают юридические понятия, их место занимают так называемые «хозяйственные точки зрения» — словом, пользуясь полуукоризненным выражением одного коллеги–юриста: «мы вошли в моду». Способ анализа, пробивающий себе путь столь самоуверенно, попадает под угрозу известных иллюзий и впадает в переоценку важности собственных точек зрения, тем более, что переоценка эта совершенно определенно ориентирована. Подобно тому, как расширение материала философского рассмотрения — которое уже внешне дает о себе знать в том, что сегодня мы сплошь и рядом передаем старые кафедры философии в руки, например, выдающихся физиологов — часто приводило нас, профанов, к мнению, будто стародавние вопросы, касающиеся сущности человеческого познания, уже не являются последней и центральной проблемой философии, — так и в головах подрастающего поколения сформировалось мнение, будто благодаря работе науки политэкономии не только невиданно расширилось познание сущности человеческих сообществ, но и совершенно новым стало мерило, по которому мы, в конечном счете, оцениваем явления, будто политическая экономия оказалась в состоянии позаимствовать своеобразные идеалы у собственного материала. Однако же оптический обман в чистом виде, утверждающий, будто существуют самостоятельные экономические или «социально–политические» идеалы, раскроется, как только мы на основе нашей научной литературы попытаемся обнаружить эти «собственные» принципы оценки. Мы попадем в хаос ценностных мерил, отчасти эвдемонистического, отчасти этического характера, а зачастую и того, и другого при их неясной идентификации. Повсюду непринужденным образом выносятся ценностные суждения — а отказ от оценивания экономических явлений фактически означал бы отказ именно от той работы, выполнения которой от нас требуют. Однако ситуация, когда оценивающий отдает отчет другим и самому себе о том, что представляет собой предельное субъективное ядро его суждений, а именно — что представляют собой те идеалы, исходя из которых он подходит к оценке наблюдаемых процессов, является не правилом, а исключением: не хватает осознанного самоконтроля, внутренние противоречия суждения не доходят до сознания автора, и там, где он пытается обобщенно сформулировать собственный специфически «экономический» принцип оценивания, он впадает в смутную неопределенность. На самом деле, мы тоже вносим в материал нашей науки не своеобразные и самостоятельно обретенные, но старые и обобщенные типы человеческих идеалов. Лишь тот, кто кладет в основу исследований исключительно платонический интерес технолога или, наоборот, актуальные интересы определенного, будь то господствующего или же порабощенного класса, может стремиться позаимствовать из самого материала собственное мерило для его оценивания.

А может быть совершенно не нужно, чтобы как раз мы, адепты немецкой исторической школы, наглядно демонстрировали самим себе эти в высшей степени простые истины? Но ведь именно мы легко впадаем в особую иллюзию: в ту, что мы можем вообще воздержаться от собственных оценочных суждений. Однако же последствием этого — в чем можно легко убедиться — становится не то, что мы остаемся верными некоему замыслу, а то, что мы попадаем под воздействие неконтролируемых инстинктов, симпатий и антипатий. И еще чаще с нами происходит так, что точка, из которой мы исходили при анализе и объяснении народнохозяйственных процессов, неосознанно и решающим образом довлеет и над нашими суждениями. Вероятно, нам–то и следует остерегаться того, чтобы те великие свойства мертвых и живых наставников нашей школы, которым она и наша наука обязаны своими успехами, не превратились у нас в заблуждения. Практически надо учитывать, в основном, два различных исходных пункта анализа.

Либо мы смотрим на экономическое развитие преимущественно сверху, с высоты истории управления великими германскими государствами; мы исследуем их управление и поведение в экономических и социальных вопросах — и невольно становимся их апологетами. Если (не выходя за рамки нашего примера) администрация решит закрыть восточную границу, то мы будем склонны и способны видеть здесь завершение ряда исторических процессов, которое вследствие великих воспоминаний о прошлом ставит перед современным государством высокие задачи в интересах заботы о культуре собственной нации — а если восточную границу не закроют, то мы сделаем вывод, что подобные радикальные вмешательства отчасти не нужны, а отчасти уже не соответствуют современным воззрениям.

Или же мы рассматриваем экономическое развитие по большей части снизу, видим великое зрелище — как на фоне хаоса конфликтов экономических интересов вырисовываются бои за освобождение классов, находящихся на подъеме; наблюдаем за тем, как властная ситуация в экономике сдвигается в их пользу — и неосознанно принимаем сторону тех, кто на подъеме, поскольку они являются или начинают становиться сильнейшими. И ведь как раз благодаря тому, что они побеждают, они как будто бы свидетельствуют о том, что они представляют «экономически» более высокоразвитый тип человечества: слишком уж легко овладевает историком представление о том, что победа более высокоразвитых элементов в борьбе сама собой гарантирована и что поражение в борьбе за существование является симптомом «отсталости». И каждый новый из многочисленных симптомов перехода власти в другие руки приносит историку удовлетворение не только потому, что подтверждает его наблюдения: дело еще в том, что он полуосознанно ощущает эти события как личный триумф: история исполняет предсказанные им перемены. Сопротивление, встречаемое этим развитием, историк воспринимает, сам того не ведая, с определенной враждебностью; невольно оно кажется ему не просто естественным итогом само собой разумеющегося представительства интересов, но в известной мере — неповиновением «приговору истории» в том виде, как его сформулировал историк. Ведь критика, которой мы обязаны заниматься, в том числе и применительно к процессам, представляющимся нам неотрефлектированным результатом тенденций исторического развития, не удается нам как раз там, где она нам более всего необходима. Впрочем, и без этого слишком уж искушает нас соблазн войти в свиту победителя в борьбе за экономическую власть и притом забыть, что экономическая власть и призвание к политическому руководству нацией не всегда совпадают между собой.

Ибо (и тем самым мы попадаем в последний ряд соображений, скорее, политико–практического свойства) тем политическим мерилом ценностей, каковое для нас, экономических националистов, является единственно «самодержавным», мы мерим и классы, держащие бразды правления наций или стремящиеся к этому. Мы задаем вопросы о политической зрелости таких классов, т. е. об их понимании и соответствующей способности ставить долговременные экономические и политические властные интересы нации выше всех прочих соображений. Можно сказать, что к нации благосклонна судьба, если наивное отождествление интересов собственного класса со всеобщностью непреходящих интересов власти соответствует и последним. С другой же стороны, это еще одна из иллюзий, основанных на современной переоценке «экономического» в привычном смысле слова — когда считают, что политические чувства общности не выдерживают испытания расхождениями в будничных экономических интересах, а то и сами являются всего лишь отражением экономической основы переменчивых интересов. Это соответствует действительности только в периоды фундаментальной социальной рестратификации. Правильно только одно: у наций, в которых зависимость их экономической элиты от политической властной ситуации, не демонстрируется наглядно каждый день (как у англичан), нет инстинктов, ориентированных на такие специфически политические интересы; по меньшей мере, их нет в широких массах нации, которым приходится бороться с будничными трудностями — и было бы несправедливым от этих широких масс их требовать. В великие же моменты, например, в случаях войн, значение национальной мощи проникает и к ним в душу — и тогда оказывается, что национальное государство зиждется на самобытных психологических основах даже в широчайших экономически порабощенных слоях нации, а не только у «надстройки», представляющей собой организацию экономически господствующих классов. Правда, в нормальные времена у масс этот политический инстинкт отступает за порог сознания. Быть носителями политического смысла становится тогда специфической функцией прослоек, руководящих политикой и экономикой, и это единственная причина, которая в состоянии политически оправдать их существование.

Именно достижение экономической власти во все времена способствовало возникновению у добившегося ее класса представления о собственных правах на политическое руководство. Опасно и на долгий срок несовместимо с интересами нации, если класс, находящийся в экономическом упадке, держит в руках политическое господство. Но еще опаснее, если классы, к которым политическая власть движется сама, а с ней — и притязания на политическое господство, еще не созрели политически. Сегодня Германии грозят обе опасности; в действительности, это ключ к нынешним опасностям нашей ситуации. И рестратификация социальной структуры на Востоке, с которой связаны явления, описанные в начале статьи, входит в состав этих великих взаимосвязей.

До самого последнего времени в прусском государстве династия политически опиралась на сословие прусских юнкеров. А именно: она создала прусское государство и против этого сословия, и в то же время с его помощью. Я прекрасно понимаю, что термин «юнкер» для южнонемецких ушей звучит недружелюбно. Чего доброго, еще найдут, что я говорю на «прусском» языке, если я скажу несколько слов в защиту юнкеров. Я в этом не уверен. Даже сегодня в Пруссии у этого сословия много путей ведут к влиянию и власти, множество путей ведет также к монаршему уху, а ведь они открыты не для каждого гражданина; юнкеры не всегда распоряжались своей властью так, как того требовали исторические задачи, и я не вижу, отчего ученый из бюргеров должен их любить. Однако же, вопреки всему этому, сила их политических инстинктов была одним из богатейших капиталов, которые можно было использовать на службе властным интересам государства. Они успешно справились со своей работой, а сегодня находятся в экономической агонии, из которой никакая хозяйственная политика государства не может вернуть их к прежнему социальному положению. К тому же задачи современности — не те, что могли бы быть решены юнкерами. Четверть века во главе Германии стоял последний и величайший из юнкеров, и трагизм, сопровождавший его карьеру государственного деятеля наряду с ее несравненным величием, — трагизм, сегодня все еще ускользающий от внимания многих, люди будущего обнаружат, пожалуй, в том, что при нем работа его рук, нация, коей он придал единство, медленно и неодолимо изменила свою экономическую структуру и стала другой, народом, который обязан был требовать других повелений, нежели те, что он ему давал и с которыми могла смириться его цезаристская натура[12]. В конечном счете это и стало той причиной, что повлекла за собой частичный провал дела его жизни. Ибо дело его жизни все–таки должно было привести не только к внешнему, но и к внутреннему единению нации, а каждый из нас знает, что эта цель не достигнута. Ее нельзя было достичь его средствами. Когда же зимой прошлого года, обольщенный монаршей милостью, он въехал в разукрашенную имперскую столицу, многие ее жители — я прекрасно это знаю — ощутили, будто Саксонский Лес разверз свои бездны подобно современному Кифхойзеру[13]. Правда, не все разделяли это ощущение. Ибо казалось, будто в воздухе январского дня ощущается хладное дыхание исторической бренности. И никто не мог сдержать своеобычного гнетущего чувства — как будто некий призрак спустился из великого прошлого и бродит по миру, сделавшемуся для него чуждым, среди нового поколения.

Усадьбы Востока были опорными пунктами дислоцированного в этих землях господствующего класса и такими же опорными пунктами для чиновничества — но с их распадом, с утратой социального характера старым поместным дворянством центр политического разума неудержимо сдвигается в города. Этот сдвиг — решающий политический момент аграрного развития Востока.

Каковы же руки, в которые соскальзывает политическая функция юнкерства, и как обстоят дела с ее политическим призванием?

Я — представитель буржуазного класса, таковым себя ощущаю и воспитан на его воззрениях и идеалах. Однако же призванием именно нашей науки является говорить то, что выслушивают без охоты — верхам, низам и даже собственному классу — и если я задаюсь вопросом, созрела ли сегодня немецкая буржуазия для того, чтобы стать политически ведущим классом нации, то ответить на этот вопрос сегодня утвердительно я не в состоянии. Германское государство создавалось не собственными силами бюргерства, а когда оно было создано, во главе нации стояла цезаристская фигура, высеченная из чего–то иного, нежели бюргерское дерево. Великие задачи, касающиеся политической власти, вторично перед нацией поставлены не были, лишь гораздо позже, робко и как бы даже нехотя началась заморская «властная политика», которая не заслуживает этого имени.

И после того, как таким образом было достигнуто единство нации и установилось ее политическое «насыщение», на все более опьяненный успехом и жаждущий мира род немецкого бюргерства сошел своеобразный «неисторический» и неполитический дух. Казалось, немецкая история закончилась. Настоящее представлялось окончательным свершением чаяний минувших тысячелетий — кто задавал вопрос, не хочет ли будущее рассудить иначе? Ведь казалось, что после таких успехов немецкой нации скромность не позволяет мировой истории переходить к обычным событиям своего будничного течения. Сегодня мы протрезвели, и нам подобает сорвать покрывало иллюзий, скрывающее от нас положение нашего поколения в историческом развитии отечества. И мне кажется, что тогда бы мы выражали иные суждения. Над нашей колыбелью висело тяжелейшее проклятие из тех, что история способна дать поколению в путь как подарок новорожденному, — тяжелая судьба политического эпигонства.

Разве как раз теперь — в какой бы уголок родины мы ни посмотрели, на нас не взирает ее убогое лицо? В событиях последних месяцев, за которые, в первую очередь, должны нести ответственность буржуазные политики; в слишком многом, что в последние дни говорилось в германском парламенте, и во многом, что говорилось ему, те из нас, у кого осталась способность к ненависти к мелкому, со страстью гневной печали распознали мелочную возню политических эпигонов. Едва ли не казалось, что могущественное солнце, стоявшее в зените над Германией и освещавшее немецкие имена в отдаленнейших уголках, оказалось для нас слишком великим и выжгло медленно растущую способность бюргерства к политическим суждениям. Ибо что мы наблюдаем у этого бюргерства?

Слишком очевидно, что часть крупной буржуазии тоскует по явлению нового Цезаря, который защитит их — снизу — от находящихся на подъеме классов из народа, сверху — от социально–политических порывов, в которых их подозревают немецкие династии.

Другая же часть давно погрязла в той политической обывательщине, от которой широкие слои мелкой буржуазии так никогда и не просыпались. Уже когда после войн за единство[14] забрезжили начатки позитивных политических задач нации — мысли о заморской экспансии, — этой буржуазии недоставало того простейшего экономического понимания, каковое сказало бы ей, что для торговли Германии в дальних морях означает, когда кругом на побережьях развеваются немецкие флаги.

Не экономические причины, да и не пресловутая «политика интересов», которая известна другим нациям не меньше, чем нам, виновны в политической незрелости широких слоев немецкого бюргерства; причина заключается в его неполитическом прошлом, в том, что политико–воспитательную работу целого столетия невозможно наверстать за десятилетие и что господство великого человека не всегда является средством политического воспитания. И теперь серьезнейший вопрос политического будущего для немецкого бюргерства таков: не поздно ли теперь нагонять упущенное? Ни один экономический момент не может заменить политическое будущее.

Суждено ли более великое политическое будущее другим классам? Современный пролетариат самоуверенно заявляет о себе как о наследнике буржуазных идеалов. Как обстоит дело с его притязаниями на политическое руководство нации?

Кто сегодня скажет немецкому рабочему классу, что он политически зрел или движется к политической зрелости, тот льстец и стремится к сомнительной короне популярности.

В экономическом отношении верхние слои немецкого рабочего класса гораздо более зрелы, чем хочет признать эгоизм имущих классов, и рабочий класс по праву требует свободы, в том числе — и представлять свои интересы в форме открытой организованной экономической борьбы за власть. В политическом же отношении он бесконечно менее зрел, чем хочет внушить ему журналистская клика, желающая монополизировать руководство над ним. В кругах этих деклассированных буржуа любят играть реминисценциями столетней давности — тем самым в действительности достигается то, что пугливые люди сплошь и рядом усматривают в них духовное потомство членов Конвента[15]. Однако же эти буржуа несравненно безобиднее, чем они сами себе кажутся; в них не живет ни искорки той — свойственной Катилине[16] — энергии поступка, правда, не живет и ни дуновения той грандиозной национальной страсти, которая веяла в залах Конвента. Жалкие политические хозяйчики — вот они кто, им недостает великих властных инстинктов класса, призванного к политическому руководству. И не только приспешники капитала (как внушают рабочим) являются сегодня политическими противниками того, чтобы им отдали часть господства в государстве. Если бы они порылись в кабинетах немецких ученых, они нашли бы там немного следов этого приспешничества. И все–таки мы спрашиваем и у них об их политической зрелости, а поскольку для великой нации не бывает ничего более разрушительного, чем когда ею руководит политически невоспитанное мещанство, и поскольку немецкий пролетариат еще не утратил этой своей черты, постольку мы являемся его политическими противниками. А отчего же пролетариату Англии и Франции отчасти присущи другие свойства? Причина здесь не только в том, что работа по экономическому воспитанию, каковое повлекла за собой организованная борьба интересов, началась здесь раньше: прежде всего, это опять–таки политический момент, резонанс положения мировой державы, непрерывно ставящий государство перед великими властными задачами и постоянно обучающий индивидов политике, тогда как у нас государство воспринимает такое обучение всерьез, лишь когда имеется угроза его границам. Для нашего развития также является решающим способна ли великая политика снова наглядно продемонстрировать нам значение великих политических вопросов о власти. Мы обязаны понимать, что объединение Германии было мальчишеской выходкой, которая постигла дряхлую нацию и которая столь разорительна, что лучше бы не ее было — если этому объединению суждено стать завершением, а не исходной точкой политики Германии как мировой державы.

Впрочем, угрожающий момент нашей ситуации в том, что буржуазные классы как будто бы перестают быть носителями властных интересов нации, и пока нет ни малейших признаков того, что рабочий класс становится достаточно зрелым, чтобы заменить буржуазию.

Не в массах опасность — в отличие от того, что полагают те, кто загипнотизированно вглядывается в глубины общества. И конечное содержание социально–политической проблемы — это не вопрос об экономическом положении подвластных, а, скорее, вопрос о политической квалификации классов господствующих и находящихся на подъеме. Цель нашей социально–политической работы — не осчастливить мир, а привести нацию к социальному единению, нарушенному современным экономическим развитием, ради тяжелых боев будущего. И фактически — если бы удалось создать «рабочую аристократию», которая стала бы носительницей политического смысла (а сегодня в рабочем движении мы его не замечаем), то лишь тогда копье, для которого руки бюргерства представляются пока еще недостаточно сильными, было бы переложено на более широкие плечи рабочих. Но путь до этого кажется еще долгим.

На сегодня же мы видим одно: предстоит проделать громадную работу по политическому воспитанию, и для нас не существует более серьезного долга, чем когда каждый в своем узком кругу осознает именно эту стоящую перед нами задачу: участвовать в политическом воспитании нашей нации, что должно остаться конечной целью как раз нашей науки. Экономическое развитие в переходные периоды грозит разрушить естественные политические инстинкты, и было бы несчастьем, если бы и экономическая наука стремилась к той же цели, взращивая вялый эвдемонизм — пусть даже в одухотворенной форме — под иллюзией самостоятельных «социально–политических» идеалов.

Однако же поэтому именно мы должны хорошо помнить о том, что мы видим противоположность политическому воспитанию, когда пытаемся сформулировать параграфы вотума недоверия, направленные против мирного социального будущего нации, или же когда Brachium saeculare[17] шарит в поисках руки Церкви для опоры светских властей. Но о чем–то противоположном политическому воспитанию свидетельствует также рутинная перебранка непрерывно растущего хора — да простят мне это выражение — лесных и луговых социальных политиков, равно как и по–человечески достойное любви и внимания, и все–таки несказанно обывательское смягчение нравов, которое мнит, будто оно в состоянии заменить политические идеалы «этическими», а последние, опять–таки ни о чем не подозревая, отождествляет с оптимистическими надеждами на счастье.

Также и в связи с небывалой нуждой национальных масс, отягощающей обостренную социальную совесть нового поколения, мы должны честно признать: еще более отягощает нас сегодня осознание нашей ответственности перед историей. Нашему поколению не суждено увидеть, принесет ли плоды борьба, которую мы ведем; признает ли потомство в нас своих предков. Если нам не удастся избежать проклятия, во власти которого мы находимся — быть рожденными после политически великой эпохи — то тогда мы должны суметь стать чем–то другим — предшественниками еще более великой. Будет ли таким наше место в истории? Не знаю и только скажу: право молодых — отстаивать самих себя и свои идеалы. А в старца человека превращают не годы: он молод до тех пор, пока способен воспринимать мир с теми великими страстями, которые в нас вложила природа. Итак — разрешите мне на этом закончить — великая нация стареет не под бременем тысячелетий ее славной истории. Она остается молодой, если у нее хватит способностей и мужества заявить об этом самой себе и великим инстинктам, которые ей дарованы, и если руководящие ею слои окажутся в состоянии подняться в тот разреженный и прозрачный воздух, где успешно продвигается будничная работа немецкой политики, но в котором еще и веет суровое величие национального чувства.


Избирательное право и демократия в Германии (март 1917)[18]

Многосторонняя проблема демократии рассмотрена здесь лишь с учетом теперешних проблем у нас, и обратимся мы к ним тотчас же, без обиняков и общих рассуждений.

Как известно, современное право избираться в Рейхстаг было поднято на щит Бисмарком исключительно по демагогическим соображениям, и притом отчасти по внешнеполитическим причинам, отчасти же — ради внутриполитических целей: для борьбы его цезаризма с проявлявшей тогда строптивость буржуазией в его знаменитом ультиматуме, выдвинутом Франкфуртскому бундестагу, и введено вопреки серьезным опасениям тогдашних либералов[19]. Правда, его надежда на консервативное поведение масс не сбылась. Но разделение характерных для современной социальной структуры прослоек на два столь же тесно друг с другом соприкасающихся, сколь (по этой же причине) враждебных классов, буржуазию и пролетариат, впоследствии дало возможность использовать — как заметил князь Гогенлоэ[20]трусость (Feigheit) буржуазии (Гогенлоэ сказал «робость» (Schüchternheit)) перед «демократией» для сохранения господства бюрократии. Воздействие этой трусости ощущается и по сей день. То, что очень даже можно быть демократом, но все–таки при тогдашних обстоятельствах не разделять восторга Лассаля[21] по отношению к этому избирательному праву, доказывает, к примеру, введение Эдуарда Бернштейна[22] к произведениям Лассаля. С чисто политической точки зрения вполне можно поставить вопрос: не облегчило бы в первые десятилетия после основания новой империи избирательное право, чуть более привилегированное для экономически и социально авторитетных, а также политически (в то время) вышколенных прослоек, — и слегка напоминающее английское избирательное право тех лет, — внутреннее и внешнее совершенствование империи, и прежде всего приучение к ответственной совместной работе в парламенте? Мы не хотим здесь защищать доктринерскую «ортодоксию избирательного права». Но пример с Австрией при графе Тааффе[23] показывает, что все буржуазные партии, оставшиеся у власти лишь в силу привилегий избирательного права, сегодня не в состоянии предоставить чиновничеству демагогическое оружие угрозы равного избирательного права без того, чтобы всякий раз, как бюрократические властные интересы попадают в опасность, чиновничество не могло воспользоваться этим против таких партий. Совершенно так же поступили бы германские буржуазные партии с Бисмарком, если бы им отказали в равном избирательном праве. А пример с Венгрией учит, что даже мощнейшие интересы политически мудрой господствующей национальности, препятствующие введению равного избирательного права, не могут на длительный срок помешать тому, чтобы в конкурентной борьбе собственных партий этой национальности все–таки использовался лозунг именно такого избирательного права, чтобы он в этой борьбе не пропагандировался как идея и чтобы подобное право, в конце концов, не было введено. Вновь и вновь — и это не случайность — в политике встречаются поводы, дающие возможность использовать этот лозунг. Независимо от того, как обстоят с этим дела в других странах, для Германии в любом случае с эпохи Бисмарка несомненно, что в конце боев за избирательное право оно может быть только равным. И если другие вопросы избирательного права (например, пропорциональное избирательное право) при всей их политической важности все–таки воспринимаются как «технические», то вопрос о равенстве избирательного права даже субъективно является столь чисто политическим, что ему необходимо положить конец, если мы хотим избегать бесплодных боев. Уже это обстоятельство с государственно–политической точки зрения является решающим. Ведь 4 августа 1914 года и последующие годы показали, что такое избирательное право хорошо проявляет себя при решающих политических испытаниях, если с его помощью хотят править и если для этого имеется добрая воля. Оно функционировало бы столь же хорошо длительное время, если бы возлагало на избранных с его помощью ответственность, присущую тем, кто реально и решающим образом причастен к власти в государстве. Участвующие в управлении демократические партии везде являются носителями национализма.

Именно растущий массовый национализм является весьма естественным в эпоху, когда непрерывно демократизируется доступ к сокровищам национальной культуры, ведь носитель культуры — это национальный язык. Уже поистине скромная мера такого фактического, хотя и затруднительного участия, которая была отведена у нас в годы войны представителям радикальной демократии, оказалась достаточной, чтобы поставить их на службу конструктивной национальной политике. А это явилось полной противоположностью действиям плутократии прусского ландтага, поистине не нашедшей на третий год войны ничего лучшего, чем рекомендовать принятие закона о пожаловании дворянского титула военным поставщикам. Вместо того, чтобы подготовить на германском Востоке новые земли для крестьян — а мы могли бы еще обеспечить сохранность рядового состава 10 армейского корпуса с помощью новых мест для крестьян — немецкой земле в тылу сражающегося войска предстояло послужить тщеславию плутократии выскочек, нажившихся на военных поставках, будучи розданной им в целях создания родовых имений, способствующих получению дворянского титула. Одного этого факта достаточно для критики классового избирательного права.

Но внутренняя несостоятельность этого и любого аналогичного избирательного права и так очевидна. При сохранении прусской трехклассовой системы вся масса возвращающихся на родину бойцов, не оказав ни на кого никакого влияния, вольется в низший класс, — в привилегированных же классах будут оставшиеся на родине, чьи клиентура и рабочие места все–таки достанутся тем, кто разбогател на военных поставках или благодаря войне или же просто остался целым и невредимым, и чье уже наличествующее или новоприобретенное имущество те, кто подвергся политическому деклассированию из–за войны, защитили своей кровью на полях других стран. Конечно же, политика — дело не этическое. Но тем не менее, существует известный минимум чувства стыда и долга приличия, нарушать который безнаказанно нельзя даже в политике.

Каким другим избирательным правом можно заменить равное? У литераторов большой популярностью пользуется разнообразный плюрализм систем выборов. Какие же это системы? Следует ли привилегировать, к примеру, семейное положение, — в виде дополнительных голосов? Низшие слои пролетариата и крестьяне, обрабатывающие беднейшую почву, вообще все прослойки с минимальными экономическими перспективами вступают в брак ранее других и имеют больше всего детей. Или возьмем любимую мечту литераторов, «образованность». Различия в образовании сегодня — по сравнению с классообразующим элементом, каким является разделение по функциям обладания и экономическим функциям — несомненно представляют собой важнейшие подлинно сословнообразующие различия. По существу, из–за социального престижа образования современный офицер самоутверждается на фронте, а современный чиновник — в рамках социального сообщества. Различия в образовании — сколь бы о них ни сожалели — служат одним из мощнейших социальных барьеров, оказывающих чисто внутреннее воздействие. И прежде всего в Германии, где почти все привилегированные должности на государственной службе и за ее пределами сопряжены не только с квалификацией профессиональных знаний, но еще и с «общим образованием», и вся система средней и высшей школы поставлена на службу таким должностям. Все наши экзаменационные дипломы письменно подтверждают кроме всего прочего и прежде всего это важное для формирования сословий обладание дипломом. Следовательно, его можно было бы положить в основу градаций избирательного права. Но каких? Должны ли фабрики докторов, каковыми являются высшие школы, или же аттестаты зрелости в средних школах, или, например, свидетельства об окончании одногодичных курсов, удостоверять политическую «зрелость»? Чисто количественно это означает гигантские различия, и несмотря на то, что названные явления из за своей массовости имеют громадное значение, если из–за них давать право на несколько голосов при голосовании, то мы могли бы получить весьма своеобразный в политическом отношении опыт. И прежде всего: действительно ли экзаменационные дипломы, которые уже служат основанием для получения массы всевозможных должностей, и снабженная такими дипломами прослойка с ее социальными претензиями достойны и дальнейших привилегий? Следует ли жажду теплых местечек, свойственную прошедшим экзамены претендентам на должности, — а количество таких претендентов из–за участившейся конкуренции между университетами и из–за социального честолюбия родителей, ориентированного на их детей, стало гигантским — направлять в сферу государственной власти? И что, собственно говоря, общего у доктора физики, философии или филологии с политической зрелостью? Любой предприниматель и любой профсоюзный лидер, ведущий добровольную борьбу за экономическое существование и ежедневно на собственной шкуре ощущающий структуру государства, знает о политике больше, чем тот, для кого государство лишь касса, из которой он в силу документа об образовании получает полагающийся его сословию, гарантированный и гарантирующий пенсию доход.

Или возьмем одно из любимых детищ всевозможных близоруких «филистеров, мечтающих о порядке» — избирательное право для среднего сословия, т. е. привилегированное положение владельцев «самостоятельных» предприятий или чего–то подобного. Не говоря уже о том, что и оно поставит оставшихся на родине в привилегированное положение по сравнению с воинами, — что значило бы оно для «духа» будущей германской политики?

Из экономических условий будущего Германии сегодня с уверенностью можно предварительно охарактеризовать лишь три. Во–первых, необходимость стремительной интенсификации и рационализации хозяйственного труда. Не для того, чтобы германская жизнь стала богатой и блестящей, но для того, чтобы существование масс у нас вообще стало возможным. В связи с «железной весной», каковую нам принесет мир, это не что иное, как злодеяние — ведь теперь литераторы из самых различных лагерей изображают германский «трудовой дух» как первородный грех, а безмятежную жизнь — как идеал будущего. Таковы тунеядские идеалы прослойки рантье и любителей теплых местечек, которые имеют наглость соизмерять тяжелые будни сограждан, занимающихся умственной и физической работой, с горизонтом собственной чернильницы. Тому, как все–таки будет выглядеть в реальности ребяческое представление литераторов о «благословенности» невзыскательной бедности доброго старого времени — а эту благословенность Германии вновь суждено вкусить в качестве плода войны — учит второй факт, несомненный для будущего: война сформировала у нас новых рантье на 100 миллиардов стоимости капитала. Уже перед войной относительный статистический прирост прослойки чистых рантье был угрожающе велик для нации, прошедшей закалку в состязании с великими трудовыми народами земного шара. Для этой отныне совершенно чудовищно разросшейся вширь прослойки граждане, занимающиеся производительным трудом, должны обеспечивать ренту. Нынешняя перестройка выражается отчасти в возникновении новых состояний, связанных с ценными бумагами, отчасти же — в преобразовании наличных состояний посредством подписки на займы. Ибо если сегодня обладатель состояния вместо бумаг, дающих ему право на дивиденды (т. е. доли в частнохозяйственных предприятиях), имеет в своих банковских депозитах государственные рентные обязательства, то что это означает? Формально он в обоих случаях является рантье, которому приносит доходы стрижка банковских купонов. Тем не менее, если прежде ему приносили доходы дивидендные бумаги, то это означало, что в конторе и в производственно–техническом бюро — в местах умственной работы, которая зачастую приносит лучшие плоды, чем работа в кабинетах ученых — что в фабричных машинных залах коммерческие и технические руководители, мастера и рабочие энергично и упорно трудились, что изготовлялись товары для наличного массового спроса, что люди добывали себе зарплату и хлеб; все это может быть совершенным либо несовершенным и зависит от современного экономического строя, который просуществует еще долго. Для руководителей при этом на карту были поставлены экономическая и социальная власть, а также чин; для служащих и рабочих — хлебная должность в борьбе за рынок: вот что стоит за дивидендами. Если же теперь рантье получает проценты от своих государственных рентных документов, то это означает, что сборщик налогов, таможенный чиновник или кто–нибудь им подобный согласно платежным обязательствам успешно достал деньги из кармана и это ему оплатили, и что в государственных бюро требуемая работа была проведена согласно регламенту и инструкциям. Разумеется, должно происходить и то, и другое, и частнохозяйственная, и государственная работа. Но совершенно очевидно, что все будущее Германии, экономическое и политическое, как жизненный уровень масс, так и добывание средств для потребностей культуры, в первую очередь, зависит от того, что интенсивность германского хозяйственного труда не понизится, что — это можно выразить и так — дух рантье, типично французское отношение тамошних мелкобуржуазных и крестьянских прослоек к хозяйственной жизни, в германской нации не возьмет верх (в отличие от того, что происходит теперь). Ибо это означало бы хозяйственный паралич Германии, а также еще более стремительное распространение и без того быстро расширяющейся системы семей с двумя детьми. Есть и еще одна черта, напоминающая французскую ситуацию, — зависимость от банков. Невежество литераторов, которое не в состоянии отличить богатство, заработанное на ренту теми, кто стрижет купоны, от трудового капитала предпринимателей, и относится к последнему с такой же неприязнью, как к первому — со страстным доброжелательством, кое–что слышало о роли, которую в парламентском режиме Франции играет «финансовый капитал», как в деловых мероприятиях (налоги), так и при избрании министров, и, естественно, считает, что это следствие страшного «парламентаризма». Но в действительности, это следствие того, что Франция — это государство–рантье, что кредитоспособность того или иного государственного правительства в том виде, как она выражается в биржевом курсе государственных рент, для миллионов средних и мелких рантье вообще является вопросом, в соответствии с которым они таксируют ценность министров, — что поэтому банки зачастую как–либо соучаствуют или дают прямые консультации при избрании министров. Банки обязательно принимаются во внимание всяким правительством, будь то монархическое, парламентарное или плебисцитарное, аналогично тому, как государство–должник вроде русского царистского приняло в 1905 году свою «конституцию», а впоследствии вновь организовало «государственный переворот», так как в обоих случаях этого требовало настроение на иностранных биржах, служивших источниками его кредитов. Прогрессирующее огосударствление, выражающееся у нас в выпуске государственных рент, но прежде всего — рост количества обладателей рентных бумаг средней и малой ценности — возымели бы у нас совершенно одинаковые последствия, независимо от строя — демократии, парламентаризма или монархического правления. А вот отношение английского государства к капитализму было отношением преимущественно к трудовому капитализму, который способствовал экспансии британской державы и народности по всему земному шару. Вопрос о том, какие мероприятия финансово–политического характера могли бы послужить в Германии тому, чтобы сбросить удушающее бремя рантье и при этом полностью удовлетворить притязания и ожидания подписчиков на займы, важен сам по себе. Во всяком случае, наивысшая с хозяйственно–политической точки зрения рационализация хозяйственного труда, т. е. экономическое премирование рациональной прибыльности производства, т. е. «прогресса» в этом технико–экономическом смысле — как ни любить и ни ненавидеть его — представляет собой жизненно важный вопрос не только для положения нации в мире, но и вообще для возможности ее сносного существования. И поэтому настоятельная политическая необходимость заключается в том, чтобы жаловать носителям этого рационального труда, по крайней мере, тот минимум политического влияния, каковой обеспечивается для них лишь равным избирательным правом. Ибо в том важном пункте, каким является интерес к рационализации хозяйства, — вопреки всем социальным противоречиям — интересы рабочего класса не всегда в деталях, но, пожалуй, в принципе идентичны интересам занимающих высшие организаторские посты предпринимателей, а те и другие идентичны политическим интересам в сохранении положения нации в мире и диаметрально противоположны интересам всевозможных любителей теплых местечек и всех конгениальных им сторонников экономического застоя. И представляется, что влиянию первых прослоек надо способствовать именно в тот момент, принципиально неправильное рассмотрение коего уже может бросить тень на наше будущее. Ибо — и это третья, совершенно несомненная перспектива — годами мы будем жить под знаком «переходной экономики» с нормированным распределением сырья, с распределением международных платежных средств, а по возможности — и самих предприятий, и их клиентуры. Ясно, что это может стать как удобной возможностью, которой не суждено повториться в смысле рационализации хозяйства, так и, как раз наоборот, разведочной шахтой для так называемых среднесословных экспериментов в наихудшем из мыслимых смыслов этого слова, каковым почти всегда злоупотребляют. С помощью системы государственных квитанций и сходных средств можно в массовом порядке субсидировать разного рода «самостоятельные» жизни на нищенском уровне и, прежде всего, идеал всякого мелкого капиталиста, нищенское, но уютное существование у прилавка и прочее в том же роде, что означало бы полную противоположность интенсификации и рационализации нашего хозяйства: взращивание тунеядцев и лодырей, носителей того «уюта», что является литераторским идеалом будущего. И как же это можно назвать? «Обавстриячиванием Германии». И к тому же в том пункте, который сами австрийцы считают одним из основных источников того, что они у себя называют «расхлябанностью» (Schlamperei). Ибо сколько бы мы ни учились у них в области культуры вкуса и социального воспитания, у нас есть все основания «благодарить самих себя» за заимствование их «среднесословной политики», чьи чудесные плоды можно изучать по толстым томам решений вопросов вроде того, является ли обивка стульев гвоздями работой обойщика или же столяра. А ведь опасность того, что такое происходит, велика. Ибо в имеющих решающее значение на сегодняшний день прослойках, несомненно, существуют политики, неисправимо придерживающиеся мнения, будто в зловонном болоте лени небокоптителей, которое можно вызвать к жизни «среднесословной политикой», лучше всего закладывать основы того, что они называют «монархическим настроем», — а ведь это трактирная покладистость, оставляющая в неприкосновенности властное положение бюрократии и экономически реакционных властей. И вот, стоит лишь подумать о привилегиях в избирательном праве для прослоек, которые стремится взращивать такая политика, как мы легко представим себе, к чему она приведет: к параличу Германии, экономическому и политическому. Кто хочет этого паралича из–за каких–либо позитивных религиозных или прочих «последних» метафизических верований — в добрый час! Лишь бы он открыто в этом признался! Но из презренной трусости перед демократией хотеть его не следует, и как раз эта трусость — страх перед потрясением легитимности собственности и сегодняшних социальных позиций теперь является центральным мотивом, чтобы все это сделать.

К дилетантским мыльным пузырям, вновь и вновь вызывающим инстинктивный восторг у немецких литераторов, принадлежат и все бесчисленные злосчастные идеи, которые проходят под вывеской «профессионально–сословного представительства». Они тесно взаимосвязаны со всяческими смутными представлениями о будущем нашей хозяйственной организации. Вспоминается, что даже способ организации в профессиональных товариществах страховых агентств, специализировавшихся на несчастных случаях, возбудил ожидания влиятельных литературных кругов (а отчасти из таких ожиданий возник), будто тем самым сделан первый шаг к так называемому «органическому построению» народного хозяйства — и нетрудно узнать, что из этого получилось. А сегодня многие ожидают от, в основном, финансово– и валютно–политически обусловленных хозяйственных организаций будущего, что они проявят себя как победители драконов в борьбе против сеющего смуту отца всех зол, против «капитализма». При этом они достаточно по–детски представляют себе «общее хозяйство», «солидарное хозяйство», «кооперативное хозяйство» (или то, что выражается в подобном фразерстве) военного времени и созданные с их помощью принудительные организации как предшественников грядущего принципиального изменения «хозяйственного настроя», который позволит «органически» восстановить на более высокой ступени утраченную «хозяйственную этику» прошлого. При этом любого, кто знаком с реальной ситуацией, раздражает именно глубокое невежество наших литераторов относительно сущности капитализма. Еще не беда, когда эта святая простота стрижет под одну гребенку военную наживу фирмы Крупп с тем, как нажился на войне какой–нибудь солодовник: ведь оба они — продукты «капитализма». Важнее, что литераторы не имеют ни малейшего представления о пропасти, которая отделяет все, что связано с чисто политической конъюнктурой — государственные поставки, военное финансирование, прибыли, полученные от спекуляций, и все вновь гигантски возросшие из–за войны аналогичные случайные и грабительские шансы живого капитализма и его авантюрных доходов и рисков — от подсчета рентабельности на буржуазном рациональном предприятии в мирное время. То, что на самом деле происходит в конторе таких предприятий, — для литераторов книга за семью печатями. И кроме этого они, конечно же, не имеют ни малейшего представления о том, что принципиальный «настрой», или, если угодно так выражаться, «этос» двух упомянутых разновидностей капитализма настолько противоположен, насколько вообще могут быть противопоставлены друг другу две духовные и нравственные потенции; как и о том, что одна из них — укорененный в чистой политике грабительский капитализм — является столь же древней, как и вообще известная нам история военных государств, другая же представляет собой специфический продукт современного европейского человечества. Если же мы хотим проводить этические различия (а здесь это все–таки возможно), то своеобразие ситуации состоит именно в том, что находящаяся на верхней ступени личной деловой этики — как правило, гораздо превосходящая любую реально существовавшую в истории, а не только проповедовавшуюся философами и литераторами «среднюю» экономическую этику любой эпохи — рационально–капиталистическая производственная этика упомянутой второй разновидности «капитализма»; именно этика профессионального долга и профессиональной чести выковала и сохранила тот железный футляр, благодаря которому хозяйственный труд обретает отпечаток нынешнего времени и свою судьбу и, естественно, будет обретать их лишь тем больше и окончательнее, если вместо противоположности между частнокапиталистической и государственной бюрократией общее хозяйство на предприятиях создаст единую и вышестоящую по отношению к рабочим бюрократию, для которой уже не будет иметься другого противовеса, кроме нее самой. Однако же мы остаемся здесь в рамках указанной противоположности: не те доходы, которые добываются согласно пресловутой поговорке «не понюхав каторги, миллионов не заработаешь» — но как раз та рентабельность, которая достигается сообразно принципу honesty is the best policy[24], стала носителем специфически современного капитализма как системы, неизбежно господствующей в хозяйстве, а благодаря этому — и над повседневностью человеческих судеб. Заглянул ли кто–нибудь из этих пишущих блаженных идеологов этики хозяйственной солидарности, о которой он грезит, за занавес «военного общего хозяйства» и увидел ли, во что под влиянием этой этики превратился, как говорят, подавленный ею «импульс наживы»? В буйную пляску вокруг золотого тельца, в азартные гонки за теми случайными шансами, что просачиваются сквозь все поры этой бюрократической системы, в утрату всякого мерила для каких угодно различий и препятствий в рамках деловой этики, как бы эти различия и препятствия не выглядели, и (таков железный закон для любого, в том числе и для как нельзя более совестливого дельца, — под угрозой экономической гибели выть вместе с гиенами этого не имеющего себе равных лобного места для всякой хозяйственной этики, соучаствовать в делах этих гиен) — точно так же, как было в старые времена, когда шансы на капиталистическую наживу неотступно следовали за следами бога войны или святого Бюрократия, или, скорее, в куда более чудовищном масштабе, чем в старые времена. Пройдут поколения за поколениями, прежде чем будут вновь искоренены последствия нынешнего разложения нормального буржуазно–капиталистического этоса — и тогда возникнут принципы новой хозяйственной этики? Мы должны постараться, в первую очередь, вновь достичь уровня этики cmapoй! Но обо всем это лишь мимоходом…

Военное хозяйство сменится образованиями типа рациональных целевых союзов большого стиля. Но уж никак не общинных отношений, «органично» взросших на почве естественно возникших межчеловеческих связей, или развившихся из первичных внутренних межчеловеческих связей; и никак не структур с тем «интимным» своеобразием, каким в столь неравнозначной степени были отмечены семья, род, община, феодальные и помещичьи отношения, а также цеха, гильдии и даже сословные объединения Средневековья. Кто не ведает о том, что все современные рациональные целевые союзы противоположны только что упомянутым структурам, того надо, прежде всего, отдать в начальную школу социологии, а уж потом он пусть начинает обременять книжный рынок своим литераторским тщеславием! Хотя то, что индивид обязан принадлежать не одной, а зачастую многим таким структурам, и придает основанному на этих структурах избирательному праву характер «народного представительства», такое избирательное право вовсе не обречено быть абсурдом. Оно было бы как раз «представительством по интересам»: нечто подобное существовало в прошлом. Но стоит лишь попытаться сгруппировать типичные фигуры современного хозяйства по «профессиям», чтобы использовать возникающие группы как избирательные курии для общенародного представительства, как мы придем к совершеннейшему абсурду. Подлинные «руководители» хозяйственной системы просто не нашли бы себе места. По каким «профессиям» следует распределить господ Стиннеса, Тиссена, Круппа фон Болена, графа Хенкель–Доннерсмарка, фон Мендельсона, Ратенау (а таких будут баллотироваться дюжины), лично ответственных компаньонов учетных банков? Или, может быть, их надо объединить в одну–единственную избирательную курию «сверхкрупных предпринимателей»? А, с другой стороны, следует ли классифицировать генеральных директоров Кирдорфа, Гугенберга и им подобных как «производственных служащих», имеющих конкретные профессии, и вообще что с ними делать? А ведь механизм капиталистического общества устроен именно так с высочайших его вершин до нижайших низов. Как раз наиболее важные его представители — начиная с управляющих современным хозяйством и заканчивая оптовыми торговцами и правлениями предприятий — не поддаются никакой классификации по материально точным категориям. Ибо для разграничения избирательных курий надо повсюду находить формальные признаки, но при современных хозяйственных отношениях материальный, экономический смысл соответствующей должности тысячу раз коренным образом с такими признаками расходится. Ведь наше современное хозяйство, в противоположность хозяйству с сословными отношениями, отличается как раз тем, что из внешней должности работника почти никогда нельзя вывести, какую экономическую функцию он исполняет, и даже подробнейшая статистика профессий не сообщает ни малейших сведений о внутренней структуре хозяйства. Насколько мало в пейзаже прекрасного сословного господства мы замечаем его обремененность ипотекой, настолько же плохо мы можем определить по лавочнику, что он представляет собой экономически: является ли он владельцем предприятия–филиала, служащим или постоянным клиентом какого–то капиталистического образования (вроде пивоварни), действительно самостоятельным розничным торговцем или кем–нибудь еще. Да и о «самостоятельном ремесленнике» невозможно сказать, является ли он кустарем, занимающимся распределением работы среди надомников, самостоятельным мелким капиталистом или же ремесленным рабочим из сферы обслуживания. И это еще простейшие примеры! То и дело вновь возникающее наивное литераторское представление о том, что здесь мы видим путь к тому, чтобы силу материальных интересов, «скрытым» образом становящуюся заметной во время парламентских выборов, сделать «явной», обеспечив ей «честное влияние в кругу товарищей по профессии», надо окончательно отнести к ребяческим идеям в политике. Ведь существуют тысячи ниточек, за которые капиталистические власти во время выборов дергают не только «самостоятельных» мелких торговцев и ремесленников, но и действительно самостоятельных фабрикантов, заставляя их плясать как этим властям угодно. И это еще не говоря о том, что любые такие межпрофессиональные разграничения в значительнейшей степени движутся по зыбучему песку — из–за каждого изобретения новой машины, из–за каждой новой возможности сбыта — радикально перегруппировывающихся производственных подразделений, направлений производства и рабочей силы. Во всем мире уже по указанным чисто экономическим причинам не существует ничего более объективно неправдоподобного, нежели в эпоху непрерывных технических и коммерческих перегруппировок, а также прогрессирующих экономических и социальных связей, характерных для целевых союзов, пытаться создавать «органические» объединения в старом сословном смысле, т. е. в качестве политических избирательных курий. Повсюду, где проводили эксперименты по «профессионально–сословному» избирательному праву — в последнее время в Австрии и в российской булыгинской Думе — по этой самой причине приходилось образовывать весьма грубые и формальные категории, и в итоге в Австрии получили глубоко коррумпированный парламент, которому разве что принадлежит честь изобретения обструкции, — а в России способствовали приближению революции. Но при этом ни в одном из двух случаев представители действительно значимых сегодня в экономическом мире сил вообще не нашли себе политического применения. И менее всего проявились в открытую. Такую неприспособленность к современной, постоянно подверженной переворотам экономической структуре дополняет пересечение профессиональных интересов с чисто политическими, самовластное влияние коих такие мнимо реалистические горе–проекты всегда основательно недооценивают. В результате получилось бы не обоснование парламентского представительства посредством «открытого» соблюдения «самих по себе естественных» солидарных профессиональных интересов, а увеличение разрыва профессиональной солидарности, объясняемое политическим расколом. Уже сегодня мы видим, как политические партии борются за власть даже в администрациях общин, в товариществах, в управлениях больничных касс — словом, во всевозможных социальных образованиях. На это часто сетовали. Различные стороны этой совсем не простой организационно–политической проблемы не следует здесь описывать мимоходом. Во всяком случае, тут ясно одно: везде, где царят избирательный бюллетень и агитация, политические партии как таковые уже теперь предрасположены к тому, чтобы нести в себе настрой на борьбу уже хотя бы потому, что они располагают аппаратом для такой борьбы. А теперь вообразим, что корпорации заинтересованных лиц голосовали бы через своих представителей по государственно–политическим и культурным вопросам. Результат ясен: внесение политического раскола в союзы заинтересованных лиц (цель которых — решать конструктивные, действительно солидарным образом общие для членов этих союзов дела) посредством создания из них курии для избрания в парламент, само собой разумеется, будет иметь последствием то, что борьба чисто хозяйственных интересов должна будет создавать и создаст наряду с оболочкой этих политических выборных корпораций еще и новые органы. Напрасно такое раскладывание по коробкам, имеющее целью подсчет голосов избирателей, будет пытаться вобрать в себя реальную экономическую жизнь. Хотя борьба экономических интересов безусловно будет задействована и в этих, и в остальных избирательных куриях. Но она будет ориентирована гораздо больше на отношения чисто индивидуальной власти — например, на задолженности и клиентуру — чем на длительные классовые ситуации (как это происходит сегодня при финансировании партийной предвыборной борьбы заинтересованными лицами и при их влиянии на эту борьбу). И к тому же на гораздо более скрытые отношения. Ибо кто может в столь замысловато разветвленном избирательном праве разглядеть еще и отношения зависимости от какой–то капиталистической силы формально «самостоятельного» торговца или ремесленника, и кто может узнать о влиянии таких капиталистических сил на политическую позицию тех, кто от них зависит? Сила зависимости как таковой будет возрастать, поскольку соответствующие лица будут очень надежно контролироваться своими конкурентами в избирательных куриях. Доносительство и бойкот будут натравливать друг на друга этих мнимых носителей профессиональной солидарности, битком набитых в избирательные курии. Ибо дело не только в том, что эти профессионально–сословные корпорации должны будут соблюдать не только профессиональные интересы, но и в том, что результат предвыборной борьбы будет способствовать распределению среди них государственных теплых местечек и должностей. Хорошо ли пораскинули мозгами «хорошие люди и плохие музыканты», рекомендующие эту систему, относительно того, что из нее получится? Впрочем, достаточно. Эти детские литераторские мыльные пузыри упомянуты здесь лишь потому, что они дают повод определиться по отношению к еще одной общей проблеме.

В Германии и в других странах мы уже сегодня имеем союзы заинтересованных лиц, играющие роль носителей представительских прав. В первую очередь — для консультирования бюрократии: советы по сельскому хозяйству, ремеслу, торговле; в будущем мы, вероятно, встретимся с палатами труда, с железнодорожными советами и т. п. Но ведь как раз по ним можно узнать о том, чего не в силах достичь сегодня профессиональная организация. Неужели кто–то думает, что такие официальные организации могут заменить «Союз землевладельцев», «Центральный союз промышленников», а тем более — союзы работодателей или профсоюзы? Где же тогда на самом деле пульсирует «жизнь» расклассифицированной по профессиям солидарности по интересам? И к тому же в машине нашего законодательства уже есть организации, хотя бы отчасти укомплектованные по профессиональносословному принципу, так называемые верхние палаты. Своих представителей в них посылают преимущественно союзы землевладельцев определенного социального образца («старых и укрепленных имений»), а наряду с ними — торговые палаты, некоторые особенно крупные общины и университеты; в будущем это, вероятно, будут делать ремесленные и рабочие палаты. Такой тип представительства по интересам отличается крайней приблизительностью, но для указанных политических целей он с грехом пополам годится. И вот, политическая наивность наших литераторов, очевидно, воображает, будто посредством накопления и специализации таких представительских прав, наконец, удастся превратить эти верхние палаты в парламенты, где каждый гражданин заседал бы, представляя свои органические профессиональные и жизненные круги — как (вроде бы) некогда происходило в «сословном государстве». Об этом «сословном государстве» мы еще скажем несколько слов. Но ведь главные палаты, которые мы здесь кратко описываем, сегодня (по «идее», но, как правило, не в действительности) служат местами политических дискуссий, во–первых, знатных лиц, а во–вторых, заинтересованных прослоек, по традиции считающих себя влиятельными. Прежде всего, это представители имущих слоев и определенных пользующихся высокой социальной оценкой профессий. Не всегда фактически, но, как правило, по идее, они избираются не с партийно–политических точек зрения. Отсюда тотчас же вытекает решающий момент для естественного положения такой верхней палаты в государстве. Повсюду, где такая палата занимает политически правильное положение, у нее нет как минимум собственного бюджетного права, представляющего собой основу могущества народного представительства, да и в остальном — с политической точки зрения — правовое положение этой инстанции таково, что постановления народного представительства могут опротестовывать ее решения, критиковать эти решения, возвращать их для вторичного рассмотрения, подавать на них в суд, отклонять их и вносить в них поправки; однако же, независимо от того, существует ли на это формальное право, верхняя палата не может в течение длительного времени в политически важных вопросах становиться поперек дороги неоспоримо подавляющему большинству народного представительства под угрозой утраты формальных прав (как сегодня в Англии) или привилегированного положения (как в Пруссии в 1873 году). Это последнее служит отдушиной, устранить которую без политической опасности невозможно, хотя все верхние палаты из–за жажды власти обычно против него протестуют, а прусская палата господ[25] при реформе избирательной системы наверняка будет стремиться к отмене такого коронного права, а по возможности — и бюджетного права, что в политическом отношении привело бы к тяжелейшим кризисам и опасностям, ибо это означало бы, что классовое избирательное право продолжает существовать, хотя и будучи распределенным между двумя куриями, чьи конфликты могут перерастать в государственные кризисы. Мы надеемся, что такие попытки предприняты не будут.

Влияние верхних палат может быть весьма значительным — и притом также (и как раз) при формально ограниченных правах. Но с народным представительством они — каким бы ни был их состав — безусловно справиться не могут. По идее они образуют противовес партийному господству. Фактически же такому противовесу зачастую свойственны проблематичная политическая полезность и недостаточный духовный уровень: прусская палата господ является единственным «законодательным» органом, который полагает, что нуждается в уголовном судье для того, чтобы силой добиваться уважения, на которое эта палата претендует. Конечно же, верхние палаты вполне могли бы сегодня сделаться местами индивидуального политического красноречия. Фактически же вместо этого они зачастую превращаются в пустые говорильни. Разумеется, в прусской палате господ говорят куда искуснее и «благороднее», чем в Рейхстаге — но кому хочется тратить свое время на чтение этих речей? Тем не менее, такой государственный совет, дающий публичные консультации — ибо смысл правильно построенной верхней палаты таков — в качестве места для самовыражения беспартийной политической мысли и не служащей, но обладающей служебным опытом политической интеллигенции, в особенности — политически опытных бывших государственных деятелей, мог бы, несомненно, оказать ценные услуги современным политическим лидерам, и притом как раз в парламентском государстве. Правда, из сегодняшних структур такого типа этой цели соответствуют лишь весьма немногие.

В народном государстве верхняя палата может быть (как в американской демократии) органом, укомплектованным в соответствии с тем же избирательным правом, что и народное представительство, хотя и по иному избирательному методу, т. е. средством исправления неизбежных несовершенств, свойственных любой избирательной системе. Либо представительством интеллигенции, хорошо зарекомендовавшей себя в политике, управлении, хозяйстве, науке и технике. Правда, в последнем случае — только консультативным, критикующим и (благодаря откладывающему вето) запретительным органом. Следовательно, формально она может быть лишь неравноправной палатой. Политически же было бы желательным, чтобы в таких верхних палатах профессиональные представители заинтересованных лиц присутствовали — во всяком случае — лишь наряду с представительством 1) государственно–политической интеллигенции и 2) культурно–политического образования, т. е. чтобы к ним принадлежали, к примеру, все вышедшие в отставку министры и бургомистры крупных городов, а наряду с ними — представители культурно–политически важных кругов (представители школьных учителей, преподавателей высшей школы, деятелей искусства, журналистов). Вопрос о будущем составе таких корпораций, во всяком случае, не столь неважен, как часто полагают у нас, потому что сегодня эти корпорации, к сожалению, строятся по большей части лишь в качестве механических тормозов, сдерживающих «опасности» демократии и способствующих успокоению трусости обывателя (безразлично какого социального положения). Между тем, эта проблема может и должна занимать нас здесь не только мимоходом.

Скорее, мы здесь зададим один вопрос: отчего, собственно говоря, так происходит, что организованные государством корпорации заинтересованных лиц, например, торговые палаты, с которыми когда–то безжалостно боролся Ойген Рихтер[26], и всевозможные аналогичные структуры, возникшие с тех пор по этой схеме, фактически функционируют вовсе не как сосуды для подлинно живого потока хозяйственных интересов — в сравнении с изобильной жизнью действительно экономических союзов заинтересованных лиц? И что, с другой стороны, по сравнению с партиями эти корпорации остаются абсолютно неспособными вбирать в себя политическую жизнь? Случайность ли это? Нет, вовсе не случайность, но следствие того, что партии, с одной стороны, и союзы экономически заинтересованных лиц, с другой, основаны на юридически свободной вербовке своих сторонников, а упомянутые государственные корпорации — как раз нет. Первые — вследствие своей структуры — являются организациями для борьбы и компромисса; вторые же — вследствие своей — организациями для конструктивных экспертных оценок или чисто «попечительской» мирной управленческой работы. К сожалению, наш «организаторский» пыл под последним термином всегда подразумевает лишь принудительные организации с начальственным полицейским уставом. А вот организации, создаваемые на основе свободной личной инициативы («волюнтаристские»), литераторы любят считать фактически незаконными, в лучшем случае же — лишь временными, предназначенными для того, чтобы когда–нибудь вырасти в организации с полицейским регламентом, — не учитывая того, что по сути и смыслу они только и могут быть волюнтаристическими структурами. Вот в чем заключается основная ошибка.

К наследственным глупостям нашего дилетантствующего политического литераторства относится стремление «словами» — в данном случае, параграфами спроектированного ими устава — «подготовить систему» там, где для этого нет никаких условий. Разбираемые официальные профессионально–сословные организации — вплоть до возможности укомплектовывать верхние палаты представителями профессий — с политической точки зрения являются структурами, предназначенными для того, чтобы их мнения: экспертные оценки, резолюции или дебаты — взвешивались, но не шли в счет. И в зависимости от объективного содержания таких мнений они будут весить больше или меньше. Напротив, политические партии в современном государстве представляют собой организации, которые исходят из (юридически) «свободной» вербовки приверженцев и чья цель заключается в том, чтобы определять политику посредством количества своих приверженцев: ultima ratio[27] всякой современной партийной политики — избирательный бюллетень или бюллетень для голосования. А представительства лиц, имеющих общие хозяйственные интересы, в капиталистическом хозяйстве служат объединениями, основанными также на (юридически) «свободной» вербовке, и исходят они из того, чтобы благодаря частнохозяйственной мощи своих членов, независимо от того, зиждется ли она на обладании имуществом, на рыночной монополии или на монополистической концентрации необходимой для хозяйства рабочей силы, обеспечить устраивающий обе стороны компромисс по ценам на товары или на труд. Однако же, для обоих типов свободных структур решающим моментом является характерный как раз для них «волюнтаристический» принцип организации, для них только и уместный, и потому «органический». Попытки укомплектовывать их в принудительном порядке, по образцу органов государственной власти, были бы чисто механическим принуждением, которое положило бы конец их внутренней жизни. И не то, чтобы им самим вообще было чуждо «принуждение». Совсем наоборот. Они ставят себе на службу бойкот, клевету и всевозможные заманивающие и принуждающие средства материального и духовного свойства, какие только может выдумать человеческий ум, опирающийся (формально) на свободную вербовку — но только именно за исключением средств, присущих аппарату государственных органов принуждения и сохраняемой за ним формой поддержания «внешнего законного порядка». Партийным организациям можно даже отдавать государственные распоряжения, которые — в зависимости от обстоятельств — будут защищать права большинства от беззакония со стороны клики меньшинства или, наоборот, права меньшинства от насилия — что произошло в Америке. Но по «волюнтаристическому» принципу: государственные распоряжения изменяют юридическую добровольность членства столь же мало, как, например, государственные предписания об условиях создания профсоюзов. Как раз то, что партийному вождю предписывается формально свободная вербовка его свиты, решающим образом противопоставляет членов партии чиновникам с их регламентированным продвижением по службе. Как раз то, что руководители лиц, имеющих хозяйственные интересы, принуждены к формально свободной организации их свиты, обусловливает своеобразие их положения и опять–таки обусловлено структурой современного хозяйства. Свободная организация в этой сфере в сегодняшних условиях непримиримым образом противоречит сплоченности, устанавливаемой государственно–полицейскими мерами. Кто этого еще не понял, тот еще не изучил азбуку современной политической и хозяйственной жизни. Это не «вечные» факты. Но сегодня они выглядят так. Разумеется, на бумаге можно конструировать какие угодно профессионально–сословные избирательные курии. Но если представить, что они будут созданы, то, как сказано, последствием будет, что, с одной стороны, за их спиной будут вести свою реальную жизнь политические партии, а с другой — союзы лиц, имеющих одинаковые экономические интересы.

Впрочем, об этом, пожалуй, пока достаточно. Все эти романтические фантазии, которые не заслуживают чести быть серьезно опровергнутыми знатоком, мы упомянули тут лишь потому, что такие совершенно антиисторические конструкции все–таки приносят следующий вред: они еще более усиливают страх немецких обывателей (всех слоев) перед погружением в специфически современную проблемную ситуацию, еще больше удаляя их от реального мира и от политики. Интересно (коснемся, наконец, вкратце и этого), есть ли хотя бы у одного из таких чернильных романтиков ясное представление о сущности реального «сословного государства» в прошлом? Запутанные представления о «членении общества» по «сословным общинам» в соответствии с «естественными профессиями», являющимися носителями «христианской этики братства», и о каком–то «ступенчатом строении» со всемирным монархом–священнослужителем во главе прикрывают абсолютное незнание того, какие реалии в действительности стояли за этой картиной, отчасти позаимствованной из идеологий философской литературы, отчасти же оснащенной весьма современными и рационалистичными организационными понятиями. Ибо эти реалии выглядели совершенно иначе. Действительно характерной чертой так называемого сословного государства было не «органическое» членение общества по «естественным экономическим профессиональным группам», и даже не построение хозяйства по «принципу солидарности». Хозяйство в сословном государстве отличалось от хозяйства современного благодаря чертам, которые вновь обнаруживаются по всему миру при самых что ни на есть разнообразнейших политических устройствах. Правда, эти хозяйственные формы, в противоположность сегодняшним хозяйственным отношениям, делали сословное государство возможным (а сегодня оно не возможно) подобно тому, как в других странах они создавали основу для совершенно иных, тоже уже не возможных, государственных форм. Но этими хозяйственными формами государство не определялось. Дело в том, что для полного и успешного создания сословного государства всего лишь в части Европы необходимой была следующая особенность: присвоение политических прав отдельными лицами и корпорациями по образцу частной собственности на материальные блага, а также организация этими обладателями привилегий (не всегда только это, но всегда преимущественно это) общих собраний ради упорядочения политических дел посредством компромисса. А вот владение замком или же всевозможные полномочия, важные в военном, политическом или финансовом отношении, служили тогда наследственными привилегиями, находящимися в распоряжении индивида совершенно так же, как сегодня разве что корона принадлежит королю. При этом то, что мы сегодня привыкли считать содержанием единой «государственной власти», распадалось на пучки отдельных полномочий, находившихся в руках разных лиц. О «государстве» же в современном смысле тогда вообще еще не было речи. Скорее, для всякого политического действия было необходимо единение этих принципиально самостоятельных по отношению друг к другу обладателей прерогатив, и достижение этого являлось целью сословных собраний. Поэтому в принципе и первоначально они не знали ни голосования, ни постановлений, обязывающих тех, кто не согласен, но — в качестве формы урегулирования дел — использовали «мировую» («сделку», «соглашение»), а на современном языке — компромисс, и притом не только между различными сословными группами, но также и в пределах каждой из них между отдельными обладателями привилегий. Стоит прочесть любые акты таких собраний, как сразу напрашивается вопрос: можно ли управлять современным государством в таких формах? Но ведь эти формы (при всей их текучести в деталях) представляют собой существеннейшие компоненты типа, который тотчас же начинает формироваться там, где в такую структуру начинает проникать ultima ratio избирательного бюллетеня — важнейший (если даже не единственный) признак современного парламента. И лишь тогда возникает современная рациональная форма государственного волеизъявления. В конституционном государстве в решающих вопросах и сегодня государственные дела (например, определение бюджета) как в правовом смысле, так и политически, основаны на компромиссе. Однако же на выборах или же при переговорах какой–либо парламентской корпорации дела в правовом смысле обстоят не так, а если так, то это срывает выборы или подрывает эту корпорацию. Лишь тогда, когда компромисс служил правовой основой политических действий, сословно–профессиональное разделение общества по своей сути являлось тоже уместным. Но не там, где господствует бюллетень для голосования, — не на парламентских выборах.

Сегодня компромисс, как в прежние времена, продолжает господствовать в качестве средства урегулирования в борьбе хозяйственных интересов, прежде всего, между предпринимателями и рабочими: здесь он неизбежно является единственной окончательной формой арбитража, и как раз это относится к существеннейшим признакам всех действительно полных жизни представительств лиц, имеющих хозяйственные интересы. Разумеется, компромисс царит и в парламентской политике, т. е. между партиями: как предвыборный компромисс или же компромисс по поводу законопроектов. Возможность последнего, на чем мы еще остановимся, относится даже к наиважнейшим преимуществам парламентаризма. Но — обратите внимание — на фоне такого компромисса всегда маячит бюллетень для голосования в качестве его ultima ratio. Это значит — под давлением того обстоятельства, что если компромисс заключить не удастся, то при голосовании или на выборах, которые состоятся впоследствии, вероятно, все участники покажут приблизительно одинаково нежелательный результат. Реальный и оценочный подсчет голосов принадлежит к природной сути как современной предвыборной борьбы, так и ведения парламентских дел; наши романтики с их отвращением к цифрам ничего тут изменить не могут. Так пусть же они держатся подальше от политики, если подсчет кажется им слишком прозаичным средством! Но хулить именно равное избирательное право как «демократию цифр» в пользу другого, например, «профессионально–сословного», представляет собой не что иное, как неслыханную дерзость. Ибо как обстоят дела с цифрами при профессиональносословных выборах? Все разглагольствования об «органически» разумном типе профессионального или же какого–либо сословного членения общества служат лишь витриной для всех подобных проектов. Кто ищет не фраз, а реалий, тот совершенно не прислушивается к таким проектам, но обращает внимание лишь на следующее: как распределяется количество мандатов и голосов среди этих искусственно выдуманных групп. Ведь поскольку избирательный бюллетень и там остается ultima ratio, то единственно важным является именно это: все эти группы представляют собой не что иное, как арифметику избирательного права. Больше всего в этой науке упражнялось Королевское прусское бюро статистики. Проекты реформ избирательного права за последние 30 лет, каковыми приходилось заниматься этому бюро, всегда основывались на подсчетах, на том, сколько приблизительно требуется консерваторов, представителей Центра, национал–либералов и т. д. при определенном избирательном режиме. А вот считать, что такие фокусы с цифрами и их продукты являются чем–то более возвышенным по сравнению с «демократией цифр» — это мы охотно предоставляем фразерам и литераторам.

С чисто политической точки зрения, это не просто случайность, что сегодня равное «цифровое избирательное право» распространяется повсюду. Дело в том, что такое равенство избирательного права по своему «механическому» характеру соответствует сущности сегодняшнего государства. Только современному государству соответствует понятие «гражданина» (Staatsbürger). И равное избирательное право, прежде всего, безусловно означает не что иное, как то, что в этом пункте социальной жизни, как, впрочем, и в других пунктах, не принимаются во внимание особенности индивида в профессиональной и семейной сферах, равно как и все варианты его материального или социального положения; он идет в счет только как гражданин. В этом проявляется единство народа в государстве, сменившее раздробленность сфер частной жизни. Разумеется, тут нет ничего общего с теориями о каком–то там естественном «равенстве» людей. По своему смыслу равное избирательное право как раз наоборот, представляет собой известный противовес по отношению к социальным неравенствам, основанным не на естественных качествах, а — зачастую самым резким образом не гармонируя с этими качествами — на общественных условиях; эти неравенства прежде всего и неизбежно создаются кошельком, но вовсе не какими–то естественными различиями. И пока сегодняшний общественный строй будет существовать хотя бы в общих чертах — а он весьма живуч — несмотря на то, что неравенство жизненного уровня в его внешнем выражении, прежде всего, имущественное, будет более умеренным, и на то, что смягчатся отношения социальной зависимости, — все это никогда не будет полностью устранено, а попавшие благодаря этому в привилегированное положение тоже никогда ни в малейшей степени не утратят своего влияния на государственную политику, далеко превосходящего их численность. Равным образом природа современной организации государства и общества на продолжительное время обусловливает привилегированное положение профессиональной подготовки, а тем самым (не тождественной ей, но требуемой ею — в том числе, и по чисто техническим мотивам) «образованности», этого наимощнейшего элемента межсословных различий в рамках современного общества. Такое положение разумно как раз потому, что парламентское избирательное право создает эквивалент ему: уравнивание превосходящих по массе социально подвластных по отношению к привилегированным прослойкам как минимум при выборах контролирующего органа, функционирующего в качестве места отбора лидеров.

И еще существеннее повысится незаменимость этой инстанции, как только мы представим себе: на смену военному хозяйству придет действительно продолжительная и широкомасштабная «организация» народного хозяйства в рамках союзов по интересам при участии государственных учреждений, т. е. бюрократически контролируемое, или совместно управляемое, или же еще каким–нибудь образом установившее прочные и длительные отношения с государственными инстанциями профсоюзное управление хозяйством (или же определенных важных его отраслей). Подумал ли, собственно говоря, кто–нибудь из наших столь по–детски воодушевленных этой идеей литераторов, что из этого выйдет политически, если одновременно не будет создан противовес в виде мощного усиления власти парламента, организованного не по профессионально–сословному принципу? Они воображают, будто «государство» станет тогда мудрым регулятором хозяйства. Наоборот! Столь ненавистные им банкиры и капиталистические предприниматели превратятся в неограниченных и бесконтрольных хозяев государства! Ибо что же тогда есть «государство», как не эта сложнейшая система крупно– и мелко–капиталистических картелей всякого рода, по которым «организовано» хозяйство, если собственное волеизъявление государства доверено именно таким «кооперативным» организациям? Само участие государства в угольных синдикатах и в горнодобывающих предприятиях, в общем, практически означает, что государственная казна заинтересована не в по возможности лучшем снабжении нации дешевым углем, а в высокодоходности своих рудников, что интересы частных и государственных шахт в этом вопросе тождественны интересам бюрократии, но не тождественны интересам как рабочих, так и потребителей угля. Всякое дальнейшее развитие направляемого государством картелирования, само собой разумеется, означает не что иное, как дальнейшее распространение этого положения дел. Может быть, вопреки всему оно неизбежно — мы не будем тут этого обсуждать. Но до чего же безмерная наивность — полагать, будто благодаря государству (на взгляд наших чернильных идеологов) в высшей степени презренное господство заинтересованности в «прибыли» и в производстве товаров ради «потребительских целей» будет упразднено или ослаблено в пользу «естественного», «общехозяйственного» интереса к по возможности наилучшему, т. е. по возможности дешевому и качественному снабжению людей, жаждущих и потребляющих товары? Какая неописуемая бессмыслица! Тогда представленные картелями интересы капиталистических производителей и приобретателей поработят государство даже безраздельно. Разве только этой организации лиц, имеющих интересы производителей, будет противопоставлена сила, достаточно мощная, чтобы ее контролировать и, соответственно, управлять спросом населения. Спрос же индивида ориентируется не на его положение в механизме товарного производства. Так, рабочему нужны хлеб, квартира и одежда совершенно одинаково и совершенно независимо от того, на какой фабрике он работает. Значит, как раз в том случае, когда мы имеем дело с такой организацией хозяйства, безусловно необходимо, чтобы прежде, чем она начала функционировать, т. е. сразу же, ей был бы противопоставлен парламент, избранный не по способу занятости ради приобретения товаров, а по принципу представленности массового спроса — парламент равного избирательного права, наделенный полностью суверенной властью. Причем, существенно более суверенной властью, чем прежде, поскольку прежнего могущества не достаточно для того, чтобы сломить естественное господство фискального принципа на государственных предприятиях, а также могущество лиц, заинтересованных в прибыли. Такова негативная причина равного избирательного права.

В позитивном же смысле равное избирательное право с чисто государственно–политической точки зрения тесно соотносится с тем равенством определенных судеб, которое опять–таки создается современным государством как таковым. Люди «равны» перед смертью. Приблизительно равны они и в необходимейших потребностях телесной жизни. И как раз эти простейшие, а с другой стороны — патетически возвышеннейшие явления охватываются еще и теми видами равенства, которые современное государство обеспечивает всем своим гражданам действительно на длительный срок и неоспоримо: чисто физическую безопасность и прожиточный минимум ради жизни и поле битвы ради смерти. Все неравенства в политических правах в прошлом, в конечном счете, восходят к экономически обусловленному неравенству военной квалификации, но таких неравенств нет в бюрократизированных государстве и армии. И вот, по отношению к неминуемому и нивелирующему господству бюрократии, из–за которого впервые возникло современное понятие «гражданина» (Staatsbürger), средство принуждения, называемое избирательным бюллетенем, является единственным, что вообще может предоставить тем, кто ему подчиняется, минимум права на соопределение в делах того сообщества, ради которого они должны идти на смерть.

Так, в Германии войну ведет империя, а из отдельных государств Пруссия из–за своего положения в империи является государством–гегемоном, в высшей степени определяющим политику последней. Поэтому индивиды обращаются к империи с требованием, чтобы она гарантировала по меньшей мере соблюдение абсолютного минимума долга политического приличия со стороны этого государства–гегемона по отношению к возвращающимся на родину воинам. Никто из этих воинов не должен (таковы имперские интересы) в имеющем решающее значение отдельном государстве ущемляться в политическом избирательном праве по сравнению с оставшимися на родине, что неизбежно произошло бы при любом избирательном праве, кроме равного[28]. Это требование носит государственно–политический, а не партийно–политический характер. Мы ведь не знаем ни настроения, ни политического настроя возвращающихся на родину воинов. Возможно, этот настрой будет чрезмерно «авторитарным». Ибо сильные «консервативные» партии будут всегда, так как всегда будут авторитарно настроенные люди. Тогда пускай они возьмут избирательные бюллетени и строят государство в соответствии со своими идеалами, а мы, оставшиеся на родине, возьмемся за нашу будничную работу. Однако с бесстыдным сопротивлением «бойцов, оставшихся на родине», противодействующих выполнению упомянутого долга элементарного приличия, мы здесь будем бороться. О том, чтобы деревья демократии устаревшей, негативной и требующей от государства только свободы не доросли до неба, заботятся неумолимые реалии современности, а лучше всего позаботилась бы ответственная сопричастность парламентских партийных вождей государственной власти. Именно опыт этой войны (в том числе, теперь в России) показал то, что мы уже однажды подчеркивали: ни одна партия, какой бы ни была ее программа, не может эффективно руководить государством, не становясь национальной. Мы переживем это у себя в Германии совершенно также, как другие пережили это повсюду. Поскольку социалистические партии других государств не были отделены от управления государством, они были более «национальными», чем (тогда) наша. Однако же, каково бы ни было настроение возвращающихся на родину бойцов, — в любом случае оно приносит с собой опыт, переживания и впечатления, свойственные только им. И мы полагаем, что, в первую очередь, вправе ожидать от них как минимум относительно большей степени конструктивности. Ибо задачи, которые ставит современная война, в высшей степени конструктивны. И еще мы ожидаем от них значительной меры невосприимчивости к пустым литераторским фразам, независимо от партии. Зато среди оставшихся на родине, прежде всего, среди имущих слоев и литераторов, в военное время проявляется столь отвратительная картина отсутствия объективности, недостатка политического глазомера и прилежно поощряемого ослепления по отношению к реалиям, что тут можно сказать лишь: «Ты отзвенел, так долой с колокольни!» Но перестройка избирательного права должна последовать уже во время войны. Ибо возвращающиеся на родину бойцы не должны быть поставлены перед необходимостью в бесплодных внутренних боях за избирательные права раздобывать себе средства принуждения, позволяющие определяющим образом высказывать свое мнение в государстве, существование которого они защищали. На родине они должны уже застать такой порядок с чисто политическими правами, каковой позволит им непосредственно приложить руки к материальной перестройке его структуры. Вот он, решающий в чисто практическом отношении аргумент в пользу равного избирательного права в Пруссии и его немедленного введения прямо теперь, до окончания войны.

И напротив того, мы знаем все фразы, какими заинтересованные лица стремятся запугать обывателей, а тем более — литераторов. Прежде всего — страхом перед разрушением мнимо «благородных» и потому благоприятствующих культуре «традиций», а также перед разрушением якобы «неисповедимой» политической мудрости господствующих в государстве, мнимо «аристократических» слоев со стороны демократии. Давайте же рассмотрим подлинное ядро этих аргументов, хотя поначалу они уведут нас в сторону от вопроса об избирательном праве как таковом.

Несомненно, что подлинная аристократия очень даже может сформировать целый народ в духе и в направлении ее идеалов благородства. Ибо плебейские слои подражают ее «жестам». И кроме того, связывая преимущество стойкой традиции и социально широкого горизонта с преимуществом «малочисленности», в качестве руководительницы государственного устройства она может добиться ценнейших в политическом отношении успехов. Далее, господство аристократии с политическими традициями по сравнению с формами демократического господства имеет такое государственно–политическое преимущество, как меньшую зависимость от эмоциональных моментов. Иными словами, у аристократов, как правило, более холодный ум, чем у остальных, и это продукт осознанно сформированного образа жизни и манеры держать себя, благодаря воспитанию настроенной на «contenance»[29]. Аристократии присуща способность действовать молчаливо, как правило, в существенно большей мере, чем как демократическим массам, так и (о чем льстецы по большей части умалчивают, хотя это приносит гораздо худшие результаты) современным монархам при отсутствии парламента. Все современные монархи, не опирающиеся на парламент, подвергаются опасности: они полагают, будто в интересах своего престижа должны, так сказать, речами создавать рекламу собственной личности подобно тому, как вынуждены поступать демократические лидеры в классовом государстве в целях привлечения сторонников. Поэтому народ должен благодарить небо, если у его монарха нет этого с государственно–политической точки зрения в высшей степени нежелательного таланта, а также потребности лично высказываться. А одна из сильных сторон парламентской системы заключается в том, что монарх защищен от компрометации собственной личности. Со старой же политической аристократией эта опасность связана меньше, чем с другими прослойками. И с этим преимуществом старая аристократия сочетает дарования в сфере культуры вкуса. Демократические государства выскочек, — вроде Италии, — обычно столь же лишены такой культуры, как и вновь возникшие монархии. Если ужасающее варварство неблагочестивого — и при этом благодаря антиклерикальным тенденциям ополчившегося на «тягостные», т. е. постыдные «воспоминания» — обезображивания Рима внушило великому итальянскому лирику Кардуччи желание: хоть бы тут создали на месяц церковное государство, чтобы вымести пустую театральность и безвкусицу этого «terza Roma»[30], — то лишенный своей скупой простоты Берлин с его жалким кафедральным собором, с его похожим на пугало памятником Бисмарку и многим другим в сравнении, к примеру, с Мюнхеном или Веной, но еще и с другими небольшими столичными городами, являет собой такой монумент банальному псевдомонументализму, что приходится с содроганием думать о вкусовых суждениях потомков об этом периоде германской истории и со стыдом — о поколении деятелей искусства, согласившемся на такое, а также о публике, которая этому не воспротивилась. Как бы там ни было, обезображивание Берлина доказывает, что монархия как таковая поистине не предоставляет ни малейшей гарантии культуре художественного вкуса, а зачастую ставит последнюю в опасность. Тогда как памятник Бисмарку в Гамбурге, единственное полноценное достижение среди памятников объединенной Германии, навсегда возвеличивает гамбургский патрициат и может показать нашим тупоумным литераторам, что «капитализм» и «искусство» не обязательно живут в состоянии той естественной вражды, какую им приписывают. Что касается демократий, то итальянские профсоюзные дома доказывают то же самое (это же доказывают такие города, как Цюрих). Но высокая культура вкуса в том виде, как она чаще всего присуща сплоченной и уверенной в себе аристократии, или такая же культура, присущая демократии, подражающей ее традициям, никоим образом не безразлична с чисто государственно–политической точки зрения: престиж Франции во всем мире зиждется на сокровищах, которые ей удалось спасти из своего аристократического прошлого — при в высшей степени бедственном упадке в сфере официальной заботы об искусстве — и заботе о которых как раз в интимных кругах художественного творчества продолжала способствовать эстетическая оформленность французов как человеческого типа. Здесь демократизация, по меньшей мере, отчасти привела к распространению старой и изысканной культуры вкуса, а вот что касается итальянцев как человеческого типа, то там распространилась как раз культура низших прослоек.

Сформулируем эту проблему и для Германии — совершенно принципиально и, прежде всего, вне всякой зависимости от обсуждаемого вопроса об избирательном праве. И тогда зададим вопрос: где же немецкая аристократия с ее «благородными традициями»? Если бы она существовала, было бы о чем спорить. Но ее тут просто нет, за исключением нескольких княжеских дворов (и притом небольших). Ибо что такое аристократия, или, скорее, какие условия необходимы, чтобы какая–нибудь прослойка — независимо от того, феодальная ли по сути («знать») или буржуазная («патрициат») — могла бы функционировать и использоваться как аристократия в политическом смысле слова? В первую очередь — экономически безопасная жизнь. Самое элементарнейшее условие состоит в том, что аристократ должен уметь жить для государства, а не за счет него. При этом чисто внешний факт обладания такими доходами, что при отказе от министерского оклада он не слишком пострадает, еще ничего не решает. В первую очередь, аристократ должен без экономического ущерба для себя отлучаться со службы, чтобы внешним, но, прежде всего, «внутренним» образом он мог быть использованным в политических целях. Это значит, что он не должен постоянно обслуживать хозяйственное производство, а если и должен, то служба не должна захватывать его целиком. Из всех видов частнохозяйственных занятий, скроенных по мерке отчетливо самостоятельной умственной работы, профессия адвоката относительно чаще других позволяет отлучаться со службы ради политических целей тому, кто ею занимается (из–за возможности создавать ассоциации, из–за того, что адвокаты должны заступаться за подзащитных, и из–за отсутствия риска, связанного с капиталом), — а также поскольку адвокат располагает правовыми знаниями и опытом в повседневной практике насущных потребностей, а кроме того — организованным бюро, которое во всех демократических странах весьма благоприятствует ему в политической карьере, а в случае неудачи на выборах относительно облегчает новое занятие руководящего поста в своей области. Значение адвокатов во многих демократических странах сильно порицается, и к тому же у нас за это суждение несет ответственность низкая социальная оценка профессии поверенного. И еще — нередко оправданные упреки в «формализме» при рассмотрении политических проблем. Однако же формализм относится к сути всякой юридической вышколенности, в том числе и судьи, и управленческого чиновника, если мы не хотим пестовать произвол. С другой же стороны, адвокатская работа, в противоположность труду судьи или чиновника, означает вышколенность в словесных боях: значительное превосходство наших врагов над нами в политической агитационной работе, и вообще в использовании важного словесного оружия, обусловлена той нехваткой адвокатской вышколенности (а последняя может быть просто превосходного уровня), что отличает любое правительство чиновников по сравнению с адвокатами–министрами в демократических странах. Следовательно, кто желает здесь перемены, тот должен принимать в расчет средство, заключающееся в усилении политического влияния адвокатов посредством повышения их политических шансов. Впрочем, о сущности действительно великой профессии адвоката немец и, прежде всего, литератор, чье представление ориентировано здесь на процессы суда шеффенов[31], на бракоразводные процессы или мелкие повседневные неприятности, приводящие его к адвокату, вообще не подозревает. Тот же, кто знаком с этой профессией, знает, что она представляет собой венец не только всего юридического труда, но и всех свободных ответственных постов, а по духовной интенсивности и ответственности далеко превосходит большинство юридических профессий. Чиновничество, само собой разумеется, ненавидит адвокатов как докучливых посредников и сутяг, и к тому же из зависти к их шансам на доходы. Конечно же, нежелательно, чтобы парламенты и правительственные кабинеты сплошь и рядом управлялись адвокатами. Но мощного элемента благородной адвокатуры следует пожелать любому современному парламенту. Тем не менее, в состав «аристократии» современная адвокатура не входит теперь даже в Англии. Она принадлежит буржуазному сословию, занимающемуся ремеслом, правда, таким, которое позволяет отлучаться со службы в политических целях.

Зато современный предприниматель никогда не был «аристократом» в политическом смысле слова. В противоположность адвокату, он вообще не может отлучаться со службы, и притом чем крупнее его предприятие и чем больше сил оно требует, тем неотлучнее он там должен находиться. Старый торговый патрициат городских республик был прослойкой бессистемных предпринимателей, а отчасти — прослойкой рантье; на этом основывалась его политическая пригодность. Современный же фабрикант, прикованный к непрерывной, напряженной и изнурительной работе на своем предприятии, среди всех представителей имущих слоев являет собой наименее пригодный для политики тип. На этом, в первую очередь, основывается с неизбежностью относительно небольшое — по сравнению с экономической важностью и практическим умом — значение этой прослойки как для политической работы, так и для самоуправления. Тут решающую роль играет не отсутствие «жертвенности» и не «торгашество» (о чем обычно болтают неумные литераторы–моралисты), а имманентная буржуазно–капиталистическому производству и доходу внешняя связанность с трудовым процессом и внутренняя обязанность трудиться на производстве. Сезонный характер сельского хозяйства все–таки оставляет для политической работы, по меньшей мере, зимние месяцы. А вот у всех прослоек, непосредственно вовлеченных в борьбу экономических интересов, недостает еще чего–то, гораздо более важного, так сказать, внутренней способности отлучаться, дистанции от борьбы повседневных частнохозяйственных интересов. Современный предприниматель, в том числе и сельскохозяйственный (в противоположность адвокату), является заинтересованным лицом, постоянно и слишком непосредственно вовлеченным в такую борьбу, и потому не может быть ценным для политики.

На достаточной дистанции от борьбы экономических интересов с незапамятных времен располагается только крупный рантье. И прежде всего — крупный землевладелец (владетельный князь). Но и вообще обладатель большого рентного состояния. Лишь ему одному присуща необходимая для политики относительная отдаленность от повседневной экономической борьбы, каковую всякий предприниматель должен непрестанно вести за свою жизнь, свое экономическое могущество, сохранность своего предприятия. В противоположность этому, гораздо большая безбедность существования крупного рантье, гораздо большая его отдаленность от будней предприятия — даже если он причисляет крупные предприятия к источникам своей ренты — внешне и внутренне освобождает его силы для политических (государственно– и культурно–политических) интересов, для «светского» образа жизни, меценатства и познания мира в большом стиле. И не то, чтобы он жил в пространстве, «свободном» от экономических интересов. Ничего подобного. Но крупный рантье не включен в повседневную борьбу за существование своего предприятия, не является ни органом такой борьбы, ни носителем плутократических классовых интересов, поскольку он отдален от борьбы актуальных интересов. Лишь прослойка, обладающая такой структурой, могла бы сегодня претендовать на предикат «аристократия» в смысле специфической экономической квалификации.

О значении такой экономической квалификации можно легко убедиться уже по конкретным деталям. Приведем пример: каждый знает (выберем будничный пример), что для настроя офицерского корпуса означает «нервный» командир полка. Но ведь эта «нервозность» (при равных остальных условиях) типичным образом представляет собой следствие экономического положения: отсутствие богатства, ставящее этого командира вместе с его привыкшей к социальным претензиям семьей — в случае его отставки — перед убогим будущим и потому угнетающее и отягощающее его в его служебном поведении, бесконечно затрудняет — по сравнению с состоятельным командиром — возможность сохранять спокойствие и (практически очень важный пункт) решительно представлять интересы своих подчиненных наверху. Любой офицер может убедиться в этом невооруженным глазом, а иллюстрировать этот опыт на конкретных примерах, пожалуй, нет необходимости. И аналогичным образом дела обстоят и в других сферах. Многие из наиболее характерных в социально–экономическом отношении фигур из нашего чиновничества — например, в фабричных инспекциях, — были людьми состоятельными, которые как раз поэтому не считали нужным высовываться из окна при каждом сквозняке у заинтересованного лица, но делали ставку на собственную должность, когда к ним предъявлялись требования, каковых они не могли совместить с собственной совестью. Так, значение Пауля Зингера и его положения в социал–демократическом движении — ввиду того, что он все–таки был весьма ограничен в интеллектуальном отношении, — было в значительной мере функцией его богатства, позволявшего ему жить ради партии (что он и делал), поскольку у него не было необходимости жить за счет партии. Ведь «политический характер» гораздо проще достается человеку состоятельному, и никакой морализм ничего здесь не изменит. И речь идет вовсе даже не только о характере «в верхних слоях». Относительно большая подверженность неимущих масс, участвующих в повседневной борьбе за существование, разного рода эмоциональным мотивам в политике — страстям и сиюминутным впечатлениям сенсационного типа, по сравнению с более холодными головами избавленных от этой заботы зажиточных слоев, делает настоятельно необходимым, чтобы в руководство именно демократических партий входили еще и люди с обеспеченным экономическим положением, которые посвятили себя политической работе по чисто личному убеждению, — чтобы иметь такой противовес только что упомянутым влияниям, который не всегда в силах предоставить партийное чиновничество как таковое. Хотя эмоциональные качества масс, поскольку те не в силах непосредственно вмешиваться в политику и поскольку их поведение легче забывается, далеко не так опасны, как эмоциональные качества монархов,, посредством взволнованных и неосторожных речей могущих скомпрометировать политическое положение своей нации. Но все–таки с эмоциональными качествами масс тоже приходится иметь дело, и при их наличии «политический характер» и холодная расчетливость при прочих равных условиях легче достаются человеку имущему. Вот важный вопрос будущего: могут ли независимые — в том числе и по своему имущественному положению, — богатые люди, которые ведь только и существуют, пока существует частнособственнический строй, пойти на службу политической, и притом как раз демократической партийно–политической работе? Легко возникающая среди тяжелым трудом зарабатывающих на хлеб и выполняющих свои поручения чиновников злобная зависть, которая направлена на таких людей, не может помешать партиям усваивать уроки, которые дает здесь опыт. С другой стороны, эта злобная зависть партийного и кооперативного чиновничества представляет собой весьма подходящий противовес опасности, что в такой ситуации может возникнуть «плутократическое» партийное руководство. Опыт русских демократических партий вплоть до крайне левых, в которых княжеские дочери принимали участие в сражениях на баррикадах, а виднейшие меценаты доставали средства для народных движений, показывает, что свобода идеалистической деятельности при внушающем доверие демократическом настрое, предоставляемая экономическим своекорыстием богатым идеологам, гораздо больше, чем у любой социально авторитетной плебейской, но при этом непосредственно вовлеченной в борьбу интересов прослойки, поскольку имущественное положение богатых не может давать директивы для их политического поведения, но может служить опорой для политически самостоятельных убеждений. Прозаические рентные бумаги с чисто внешней точки зрения служат их обладателям столь же хорошо, как, например, поместье. Но в любом случае поместье, благодаря тем задачам, к которым оно располагает своего владельца и перед которыми оно его ставит, а также благодаря резонансу положения «барина», при прочих равных условиях служит куда лучшей школой для политических действий, и притом гораздо более специфическим образом, чем это могли бы сделать стрижка купонов и чисто потребительское домашнее хозяйство рантье–обладателя ценных бумаг. Итак, нет сомнений, что прослойка землевладельцев в том виде, как она существовала в Англии и — аналогично этому — образовывала ядро древнеримской сенатской знати, с государственно–политической точки зрения является носительницей политической традиции, вышколенности и умеренности. Но где же она у нас? Сколько таких владетельных князей имеется в Германии, особенно — в Пруссии? Где их политическая традиция? Их политическое значение приближается к нулю, и меньше всего оно в Пруссии. И поэтому кажется ясным, что государственная политика с целью взращивания прослойки таких действительно аристократичных крупных рантье сегодня невозможна. Даже если бы было возможно на лесных почвах — единственных землевладениях, с социально–политической точки зрения пригодных для фидеикомисса, — образовать еще некоторое количество крупных княжеских поместий, то все же добиться с помощью этого результатов, имеющих большое значение, было бы исключено. В этом–то и заключалось глубочайшее внутреннее неправдоподобие обсуждавшегося в начале 1917 года в Пруссии законопроекта о фидеикомиссе: дело в том, что в нем предлагалось распространить этот институт, подходящий для великокняжеских владений, на среднее сословие самых обычных владельцев усадеб к востоку от Эльбы и тем самым раздуть их жизнь до «аристократической», тогда как аристократии сегодня нет и быть не может. Кто знаком со столь презираемыми (и часто несправедливо) и в такой же степени (столь же несправедливо) превозносимыми «юнкерами» Востока, тот, разумеется, испытает чисто личную радость от общения с ними: на охоте, при хорошей выпивке, при игре в карты, испытав гостеприимство в усадьбе — все это неподдельное. Подлинность всего пропадает лишь тогда, когда эту прослойку, уже чисто экономически ориентированную на сельскохозяйственный предпринимательский труд и на борьбу интересов, — столь же беспощадную борьбу социальных и экономических интересов, как у какого–нибудь фабриканта, — т. е., по существу, на «буржуазных» предпринимателей, стилизуют под «аристократию». Но достаточно пробыть десять минут в их кругу, чтобы разглядеть, что они плебеи, как раз и прежде всего в своих добродетелях, каковые сплошь и рядом носят плебейский характер. Восточногерманская усадьба «сегодня не несет следов барства», как когда–то совершенно справедливо выразился министр фон Миквель (в частной беседе!). Если мы сегодня из прослойки, занимающейся скромным буржуазно–капиталистическим трудом, попытаемся изобразить «аристократию» с помощью феодальных жестов и претензий, то из этого неумолимо выйдет лишь одно — физиономия парвеню. Хотя те черты нашего политического и не только политического выступления на мировой сцене, которые имеют такой характер, обусловлены не только тем, что эти притязания на игру в аристократию стали присущи слоям, у которых не хватает на это квалификации, они все–таки обусловлены и этим.

И не только этой прослойке. Ибо нехватка форм светского воспитания у нас, естественно, никоим образом не обусловлена одной лишь физиономией именно юнкеров; она обусловлена и всепроникающим буржуазным характером всех тех прослоек, каковые были особыми носителями прусской государственности во времена ее убогого, но славного подъема. Старые офицерские семьи, в своих сплошь и рядом скудных условиях весьма почтенным образом поддерживающие традицию старой прусской армии, или же подобные им семьи чиновников — независимо от принадлежности к дворянству — экономически и социально, а также по своему кругозору, относятся к сословию средней буржуазии. Общественные формы германского офицерского корпуса в своем кругу, в общем, ориентированы на характер этой прослойки и в определяющих чертах полностью соответствуют общественным формам таких демократий, как Франция или Италия. Однако они тотчас же превращаются в карикатуру, если за пределами этого круга невоенные круги берут их за образец. И прежде всего в случае, если они заключают мезальянс с общественными формами, коренящимися в гимназистских повадках школ чиновников. Что у нас и происходит.

Как известно, студенческая корпоративность является типичной формой социального воспитания молодежи для невоенных ведомств, «теплых местечек» и «свободных» социально престижных должностей. «Академическая свобода» фехтовальных поединков, выпивки и прогуливания происходит из времен, когда у нас не существовало других свобод каких бы то ни было типов, а лишь эта литераторская прослойка кандидатов на должности была привилегированной как раз из–за этих свобод. Однако же дух, которым возникшие в те времена условности отметили «жесты» с незапамятных времен важных для Германии, а сегодня становящихся еще более важными «специалистов, получивших диплом на экзаменах», не устраним даже сегодня. Студенческие корпорации не исчезли бы даже в том случае, если бы сегодня ипотеки на принадлежащие им дома и необходимость для их «почетных членов» платить за них проценты достаточно не позаботились об их экономическом бессмертии. Наоборот, студенческая корпоративность продолжает сегодня расширяться. Попросту оттого, что связь между корпорациями служит сегодня специфической формой отбора чиновников, и потому, что принадлежность к офицерам запаса и требующаяся для этого «способность к сатисфакции», зримо подтвержденная в цвете ленты, указывающей на корпорацию, открывает путь в «общество». Хотя принуждение к выпивке и техника фехтования на шпагах постоянно приспосабливаются к запросам обладающих хилым телосложением, но становящихся все более многочисленными претендентов на членство в студенческих корпорациях ради связей: говорят, что теперь в некоторых корпорациях есть трезвенники. Но решающие моменты: духовный инцухт[32] — собственные читальни в домах студенческих корпораций; особые корпоративные газеты, снабжаемые только почетными членами корпораций благонамеренной «патриотической» политической информацией невыразимо второстепенно–мелкобуржуазного оттенка; неприятие сверстников с другими социальными или духовными взглядами или большая затрудненность общения с ними — все это непрерывно увеличивалось за последние десятилетия. При этом корпоративные связи непрерывно охватывают все новые круги. Приказчик, претендующий на качества офицера запаса и требуемый им Konnubium[33] с «высшим обществом» (в первую очередь, с дочкой шефа), посещает одно из таких высших коммерческих училищ, значительная часть аудитории которых идет туда как раз из–за этого стремления к связям. И вот, как бы ни оценивать все эти студенческие структуры сами по себе — а мерка морализма здесь не политическая — они все–таки не дают светского воспитания, но со своими в конечном счете неопровержимо банальными гимназическими повадками и со своими малозначительными социальными формами дают, можно сказать, его полную противоположность. Какой–нибудь тупоумнейший английский клуб предоставляет куда больше светского воспитания — сколь бы опустошенными мы ни ощущали себя, например, на спортивных мероприятиях, нередко приносящих одну усталость. В первую очередь, оттого, что при зачастую весьма строгом отборе клубы эти все–таки всегда строятся на принципе строгого равенства джентльменов, а не на принципе школьничества, который бюрократия высоко ценит в наших студенческих корпорациях как пропедевтику к служебной дисциплине и благодаря соблюдению которого студенческие корпорации не забывают навязывать себя «наверху»[34]. Как бы там ни было, формальные условности, а тем более — гимназические повадки этой так называемой «академической свободы», навязываемой претендентам на должности, воспитывают светского аристократа в тем меньшей степени, чем больше они превращаются в хвастовство родителями и размахивание бумажником, что неизбежно происходит везде, где только позволяют условия. Если молодой человек, попадающий в эту школу, не обладает необычайно самостоятельным характером и очень большим свободомыслием, в нем развиваются фатальные черты лакированного плебея, какие мы часто наблюдаем у представителей этой прослойки, в других отношениях зачастую тоже весьма дельных. Ибо интересы, поддерживаемые такими общинами, являются в высшей степени плебейскими и весьма далекими от «аристократических» в каком бы то ни было смысле. Ибо решающий момент и здесь состоит как раз в том, что по существу своему плебейское и безобидное занятие школяров — там, где оно простосердечно стремилось лишь к юношеской чрезмерности — сегодня выдвигает притязание на то, чтобы стать средством аристократического воспитания, дающего квалификацию для руководства государством. Прямо–таки невероятное противоречие, присущее этому, мстит за себя тем, что в результате возникает физиономия выскочки.

Итак, не следует полагать, будто такие черты выскочки в немецком лице совершенно не имеют политического значения. Если мы, к примеру, займемся «моральным овладением» какими–то чертами врагов, т. е. людей с противоположными интересами, то это будет пустым занятием, которое справедливо высмеял Бисмарк. Но если заимствовать их у товарищей по союзу, теперешних или будущих? Наши австрийские союзники и мы вынуждены постоянно поддерживать друг друга политически. Это известно и им, и нам. Если не будет больших глупостей, то опасности разрыва нет. Германские достижения признаются ими безоговорочно и без зависти — и даже без лишних разговоров о нас, но тогда еще легче! (Об объективных трудностях, какие у них есть и от которых Германия была избавлена, у нас не везде существует правильное представление, и потому мы не всегда должным образом уважаем их достижения). Но то, что во всем мире знает каждый, следует начистоту высказать и здесь: то, чего не хотели терпеть они и все другие народы, с которыми мы с незапамятных времен хотели дружить, были манеры парвеню в том виде, как они в последнее время вновь невыносимо выставляются напоказ. Эти манеры наталкиваются на немое, вежливое, но определенное отвержение у народа со старым, хорошим, светским воспитанием, каков, например, австрийский народ. Никто не хочет, чтобы им управляли дурно воспитанные выскочки. Каждый шаг за пределы абсолютно неизбежного, т. е. все, что было бы возможно от «Центральной Европы» (во внутреннем смысле термина), или желательно в будущих сообществах, образованных с другими нациями по интересам (независимо от того, как относиться к мысли о хозяйственном сближении), может потерпеть неминуемый политический провал для обеих сторон из–за безусловной решимости не позволять навязывать себе того, что в последнее время чванливыми жестами выдается за «прусский дух», и угроза коему со стороны «демократии» играет значительную роль в декламациях литераторской фразовой молотилки. Как известно, такие декламации приходилось совершенно так же слушать на всех без исключения этапах внутренней реформы уже в течение 110 лет.

Подлинный прусский дух принадлежит к прекраснейшим цветам германства. Каждая строчка, которая дошла до нас от Шарнгорста[35], Гнейзенау[36], Бойена[37] и Мольтке[38], дышит им так же, как дела и слова крупных прусских чиновников (правда, в значительной своей части родившихся за пределами Пруссии), осуществлявших реформу; нет необходимости даже называть их. И такова же грандиозная духовность Бисмарка, злобно шаржируемая нынешними ограниченными филистерами «реальной политики». Но иногда кажется, будто этот старый прусский дух продолжает сегодня жить в чиновничестве других германских государств более явно, чем в Берлине. А злоупотребление этим словом в современной консервативной демагогии — не что иное, как оскорбление упомянутых великих фигур.

Повторим, что в Германии не существует аристократии с достаточной численностью и политической традицией. Скорее всего, она чувствовала себя как дома в свободной консервативной партии и в партии Центра (сегодня этого больше нет), но никак не в консервативной партии. И — что по меньшей мере столь же важно — не существует и благородной германской общественной формы. Ибо совершенно неверно то, чем время от времени похваляются наши литераторы: будто бы, в противоположность англосаксонским джентльменским условностям и романской салонной публичности, в Германии существует индивидуализм в смысле свободы от условностей. Более жестких и принудительных условностей, чем среди членов студенческих корпораций, нет нигде, и им подчиняется такой же процент молодого поколения лидерских прослоек, как и любой другой условности в других странах. Там, куда не простираются условности, принятые среди офицерства, корпоративные условности и являются «немецкой формой»! Ибо в своих последствиях они в значительной степени определяют формы и договоренности, принятые среди прослоек, имеющих для Германии решающее значение: речь идет о бюрократии и обо всех, кто хочет быть допущенным в «общество», где она господствует. Правда, эти формы благородными не назовешь. Но с государственно–политической точки зрения важнее этого обстоятельства то, что в противоположность романским и англосаксонским условностям они совершенно не годятся служить образцом для целой нации вплоть до самых нижних ее слоев, а жесты этих форм не годятся для формирования внешнего облика уверенного в себе «народа господ» так, как сформировали свои народы упомянутые романские и англосаксонские условности. Было бы тяжелым заблуждением полагать, будто «раса» играет решающую роль в бросающемся в глаза отсутствии привлекательности и достоинства в манере немцев держать себя. Ведь у австрийских немцев благодаря сформированным подлинной аристократией манерам эти качества, несмотря на ту же расу, не отсутствуют, несмотря на все недостатки этой нации.

Формы, которые господствуют в романском человеческом типе вплоть до нижних его слоев, обусловлены подражанием галантным жестам в том виде, как те развивались, начиная с XVI века. Англосаксонские же условности, точно так же формировавшие людей вплоть до нижних слоев, происходят из социальных привычек прослойки, задававшей тон в Англии, начиная с XVII столетия, прослойки из своеобразной смеси сельских и буржуазно–городских знатных лиц — «джентльменов», превратившейся в носителей self–government[39]. Во всех этих случаях — вот что имело значительные последствия — определяющие черты таких условностей и жестов допускали легкую всеобщую имитацию, а значит — демократизацию. Напротив того, условности, принятые среди немецких кандидатов на должности, прошедших академические экзамены, а также среди слоев, подверженных их влиянию, — прежде всего, привычки, прививаемые студенческими корпорациями, явно непригодны для подражания со стороны каких бы то ни было кругов за пределами круга дипломированных специалистов, а тем более — со стороны широких масс, т. е. «не поддаются демократизации», хотя или, скорее, потому, что по своей внутренней сущности их никак нельзя назвать светскими или в другом смысле аристократическими, но лишь сплошь плебейскими. Романский кодекс чести, равно как и совершенно иной англосаксонский, оказались способными к значительной демократизации. Зато, как можно убедиться, сколько–нибудь поразмыслив, специфически немецкое понятие «способность дать сатисфакцию» не поддается демократизации. Однако при этом оно обладает большим политическим значением. При этом политически и социально важным — в отличие от того, что вновь и вновь считают, — является не значение так называемого «кодекса чести», принятого у офицерского корпуса, где он вполне уместен. Скорее, политически важно то обстоятельство, что прусский ландрат должен определенно считаться «способным дать сатисфакцию» в школярском смысле, чтобы вообще быть в состоянии утвердиться в своей должности, и то же касается любого другого легко сменяемого административного чиновника (в противоположность, к примеру, «независимому» в силу закона участковому судье, который как раз из–за этой независимости является социально деклассированным по сравнению с ландратом). Понятие «готовности дать сатисфакцию», равно как и все остальные условности и формы, присущие структуре бюрократии и имеющему решающее значение для нее немецкому школярскому кодексу чести, своеобразие которых в том, что они не поддаются демократизации, формально образуют кастовые условности. С материальной же точки зрения они в любом случае, будучи лишены всякого достоинства и какого бы то ни было благородства, имеют не аристократический, но плебейский характер. Именно это внутреннее противоречие столь легко вызывает насмешку над этими условностями и оказывает политически неблагоприятное влияние.

Немцы — это народ плебеев, или если приятнее слышать — буржуазный народ, и лишь на этой почве может взрасти специфически «немецкая форма».

Стало быть, всякая общественная демократизация, вызываемая или ускоряемая политическими преобразованиями — а именно этот предмет здесь разбирается — не найдет у нас, с социальной точки зрения, каких бы то ни было ценностей формы, которые она могла бы разрушить или, наоборот, лишить их исключительности и распространить вглубь нации, — как поступила демократизация с ценностями формы, присущими романской и англосаксонской аристократии. С другой стороны, ценности формы, свойственные немецкому дипломированному специалисту, «способному дать сатисфакцию», опять–таки являются недостаточно светскими, чтобы служить опорой уверенности в себе хотя бы для собственной прослойки. Скорее — что показывает любая проверка — они недостаточны даже для того, чтобы скрыть фактическую внутреннюю неуверенность по отношению к светски образованным представителям других народов. Эти «ценности» проявляются разве только в форме надменности, производящей впечатление невоспитанности, но по большей части происходящей из смущения.

При этом вызывает большие сомнения вопрос о том, действительно ли последствием политической «демократизации» будет демократизация общественная. Ведь, к примеру, безграничная политическая «демократия» в Америке, как считают у нас, не препятствует не только появлению грубой плутократии богатых, но еще и медленному — если даже по большей части незаметному — возникновению сословной «аристократии», чей рост с культурно–политической точки зрения столь же важен, как и рост грубой плутократии.

Как бы там ни было, развитие действительно благородной и в то же время приличествующей буржуазному характеру влиятельных в социальном отношении слоев «немецкой формы» все еще остается делом будущего. Начатки таких буржуазных обычаев в ганзейских городах под влиянием политико–экономических изменений 1870 года не получили дальнейшего развития. А нынешняя война осчастливила нас таким количеством парвеню — чьи сыновья будут в университетах с пылом усваивать обычные условности студенческих корпораций без всяких притязаний на благородную традицию и в качестве удобной тренировки для приобретения качеств офицеров запаса — что пока здесь, пожалуй, не следует надеяться на что–то новое. Во всяком случае, несомненно, что если бы «демократизация» у нас успешно упразднила социальный престиж дипломированного специалиста — а это отнюдь не несомненно, но вдаваться в подробности мы здесь не будем — то тем самым она бы не уничтожила у нас политически значимые ценности социальной формы. Вероятно, она смогла бы проторить путь для развития соответствующих нашей буржуазной социально–экономической структуре, и поэтому «подлинных» и благородных ценностей формы. Об этих ценностях формы — поскольку выдумать их так же затруднительно, как и стиль — можно сказать лишь одно (по сути негативное и формальное), то, что годится для всех аналогичных ценностей формы: в любом случае их невозможно развивать на иной основе, кроме как на внутренней дистанцированности и выдержке в личном поведении. Отсутствие именно этой предпосылки всякого личного достоинства нередко остро ощущалось у нас и в верхних, и в нижних кругах. А новейшие литераторы с их потребностью разбалтывать или печатать свои «переживания», эротические, религиозные или какие угодно иные, являются врагами какого бы то ни было достоинства. «Дистанцированность» же — в противоположность тому, что считают у нас те, кто неправильно понимает различные «пророчества», восходящие к Ницше, — можно обрести не только на котурнах «аристократического» противопоставления собственной личности «многим, слишком многим» — наоборот, она никогда не будет подлинной, если сегодня ей нужна такая опора. Вероятно, необходимость внутренне самоутверждаться в демократическом мире может лишь служить доказательством ее неподлинности.

И вот, все сказанное вновь демонстрирует, что наша немецкая родина и в этом, как и во многих других отношениях, является и должна быть не страной своих отцов, но страной своих детей — как прекрасно сказал о России Александр Герцен. Прежде всего это верно в отношении политических проблем. «Германский дух» для их решения невозможно дистиллировать из ценнейших произведений духа нашего прошлого. Мы воздаем почтение великим теням наших духовных предков и используем работу их духа так, чтобы это служило формальному воспитанию нашего собственного духа! Но как только тщеславие наших литераторов (ведь их писательская профессия заключается в том, чтобы интерпретировать тщеславие нации) начинает выводить из этого право муштровать наше политическое будущее, словно учительской палкой — в угол старый хлам! Кроме того, так ничему не научишься. Немецкие классики, между прочим, могут нас научить тому, что мы оказались в состоянии стать ведущим культурным народом земного шара в эпоху материальной нищеты и политического бессилия, и даже иностранного господства. В эту неполитическую эпоху возникли и их идеи, в том числе политические и экономические. Под влиянием полемики с французской революцией они стали в каком–то смысле конструкциями в политически и экономически бесстрастном пространстве. Однако же в той мере, в какой их одушевляла другая политическая страсть, нежели гневный протест против иностранного господства, этой страстью было идеалистичное увлечение моральными требованиями. Помимо этого, были еще философские мысли, которые мы можем использовать в качестве средств к побуждению занять собственную позицию, соответствующую нашим политическим реалиям и требованиям нашего времени — но не в качестве путеводителей. Современные проблемы парламентаризма и демократии, а также сущность нашего современного государства, вообще находились за пределами их кругозора.

Если обрушиться с упреками на равное избирательное право, к которому мы тем самым возвращаемся, то это означало бы победу политического тупоумия несговорчивых массовых инстинктов над взвешенной политической убежденностью или победу эмоциональной политики над рациональной. Что же касается последнего, то внешняя политика Германии — это, во всяком случае, следует здесь сказать — служит доказательством того, что монархия, правящая посредством классового избирательного права (ибо государство–гегемон Пруссия, как прежде, определяет и направляет германскую политику) держит все рекорды по влиянию чисто личных эмоциональных и иррациональных настроений. Чтобы доказать это, надо сравнить длящийся многие десятилетия безуспешный зигзагообразный ход этой шумной политики со спокойной целеустремленностью, например, английской внешней политики. Что же касается иррациональных массовых инстинктов, то они господствуют в политике лишь там, где массы живут компактно и стесненно, а значит буквально оказывают давление, т. е. в современных крупных городах в условиях, прежде всего, формы жизни романских городов. Кафейная цивилизация и наряду с ней — климатические условия позволяют в этих городах политике «улицы» — как метко ее назвали — насильственно распространяться из столиц в сельскую местность. С другой стороны, роль английского «man of the street»[40] связана с полностью у нас отсутствующими особенностями специфической структуры городских масс, а российская столичная уличная политика — с тамошними тайными союзами. Все эти предпосылки в Германии отсутствуют, и умеренность немецкой жизни делает совершенно неправдоподобным, что мы испытаем от этой случайной опасности — ибо она такова в противоположность тому, как повлияла на нас хроническая опасность нашей внешней политики — то, что происходит в перечисленных странах. Ибо в Риме и Париже политику поджигательства войны проводили не привязанные к своим рабочим местам рабочие, а бездельники и кафейные интеллектуалы, к тому же исключительно те, что служили правительству, и лишь в той степени, в какой правительство желало их поступков или допускало их. В этих странах недоставало противовеса в виде индустриального пролетариата. Когда индустриальный пролетариат выступает сплоченно, он безусловно представляет собой могучую силу, в том числе и в овладении улицей. Но по сравнению с упомянутыми безответственными элементами — силу, которая по меньшей мере способна к порядку и упорядоченному лидерству благодаря своим доверенным лицам, т. е. рационально мыслящим политикам. Поэтому с государственно–политической точки зрения все, что выходит за пределы сиюминутных инстинктов, зависит от усиления власти этих лидеров, у нас — профсоюзных лидеров. А кроме того — от повышения значения ответственных лидеров, политического лидерства как такового вообще. Одним из сильнейших аргументов в пользу создания упорядоченного ответственного руководства политикой, осуществляемого парламентскими руководителями, служит то, что благодаря этому действенность чисто эмоциональных мотивов как «сверху», так и «снизу», по мере возможности ослабляется. С равным избирательным правом «господство улицы» не имеет ничего общего: Рим и Париж управлялись улицей даже тогда, когда Италией управляло светское плутократическое избирательное право, а в Париже правил Наполеон III с декоративным парламентом. Напротив, подавить необузданное господство улицы и лидерство случайных демагогов можно лишь тогда, когда массами упорядоченно руководят ответственные политики.

Равное избирательное право представляет собой проблему политической важности для имперских интересов только в ведущем имперском государстве — в Пруссии. Между тем, проблема эта благодаря успешной интерпретации пасхального послания в принципе как будто бы разрешена. В принципе, но при отсутствии определенного пути разрешения. Дело в том, что совершенно невероятно, что теперешний классовый парламент добровольно откажется от предвыборных привилегий, если его не вынудят к этому политические условия. Или же если это произойдет, то в форме мнимого отказа, например, при согласовании с палатой господ, созданной с помощью арифметики избирательного права. Однако же законная реализация равного избирательного права для Пруссии является государственно–политическим требованием империи. Ибо империя должна и в будущем быть в состоянии при необходимости призывать своих граждан на борьбу за собственное существование и честь. Для этого недостаточно ни боеприпасов, ни прочих запасов, ни необходимых государственных органов, но требуется еще и внутренняя готовность нации защищать это государство как свое собственное. Опыт стран Востока может научить тому, что происходит, когда такой готовности нет. Но ясно одно: никогда впредь нация не должна идти на войну как в этот раз, если торжественные обещания будут нарушены какой–нибудь мнимо умной иллюзией. Этого не следует забывать никогда. Вот политически решающая причина в случае необходимости обеспечить с имперской стороны осуществление равного избирательного права.

Наконец, коснемся еще и принципиального вопроса: как соотносятся парламентаризация и демократизация! Существует немало весьма искренних и притом отличающихся особой фанатичностью демократов, усматривающих в «парламентаризации» коррумпированную и ведущую к фальсификации демократии и к господству клик систему для карьеристов и дармоедов. «Политика» якобы является занятием, очень «интересным» для лодырей, но в остальном — бесплодным; именно для широких слоев нации все якобы зависит от хорошего «управления», и лишь это–де гарантирует «подлинную» демократию, каковой мы в Германии, в стране «правильного понятия о свободе», отчасти обладали с большим успехом, чем другие, отчасти же можем добиться лучшей демократии и без парламентаризации. И само собой разумеется, что представители контролируемой свободы бюрократии с восторгом разыгрывают карту противоречия между демократизацией и парламентаризацией: «истинная» демократия, дескать, воплощается в наиболее чистом виде как раз тогда, когда адвокатская публика парламентариев не в состоянии помешать конструктивной работе чиновников. Наглое надувательство, а у наших литераторов — самообман из–за простодушного увлечения фразой — как и все, что служит интересам бюрократии и близким ей капиталистическим интересам, с легкостью находит приверженцев, и притом во всех лагерях. То, что это надувательство, очевидно. Ибо 1) какой орган — если мысленно убрать парламентскую власть — есть у демократии, чтобы контролировать чиновничье правление? На это вообще не существует ответа. Далее, 2) что демократия получает взамен господства парламентских «клик»? Прежде всего, неизбежно господство еще гораздо более скрытых клик, как правило, гораздо меньшей численности. Система так называемой прямой демократии технически возможна только в малом государстве вроде кантона. В любом же государстве масс демократия приводит к бюрократическому правлению, а без парламентаризации — к чистому господству чиновничества. Конечно же, при господстве системы «цезаризма» (в широком смысле слова), т. е. при непосредственных народных выборах главы государства или города, как в Соединенных Штатах и некоторых крупных тамошних коммунах, демократия без парламентской системы — а не без парламентской власти как таковой — не могла бы существовать (нам не следует здесь вдаваться в подробности политических и административно–технических преимуществ и слабостей цезаризма). Но полная парламентская власть абсолютно необходима везде, где имеются наследственные органы государственной власти: монархи, формальные руководители чиновничества. Современный монарх с безусловной неизбежностью всегда и постоянно является дилетантом, подобно лишь немногим парламентариям, и при этом он совершенно не в состоянии контролировать администрацию. С той лишь разницей, что 1) парламентарий в борьбе партий учится взвешивать важность слов, тогда как монарх должен оставаться вне борьбы. И 2) если парламенту дают право расследования, то он в состоянии раздобыть конструктивное заключение (путем перекрестного допроса под присягой специалистов и свидетелей) и проконтролировать поступки чиновников. Как осуществит это монарх и как — беспарламентская демократия?

Но и в общем: пусть нация, которая мнит, будто управление государством исчерпывается «администрированием», а политика является случайной деятельностью для любителей или дополнительной повинностью для чиновников, откажется от политики в мировом масштабе и приготовится играть в будущем роль малого государства вроде какого–нибудь швейцарского кантона, Дании, Голландии, Бадена или Вюртемберга — все это весьма неплохо управляемые государственные образования. В противном случае, если эта нация возьмется за занятие мировой политикой, ей уготован опыт, который мы приобрели с «подлинной свободой» из литераторской фразеологии, т. е. опыт бесконтрольного господства чиновников. Естественно, что грезы о демократии без парламентаризма во время этой войны подпитывались тем, что, как во всякой тяжелой войне, во всех странах без исключения — в Англии, во Франции, в России, как и в Германии — политическая военная диктатура в широчайшем смысле фактически сменила существовавшие там формы правления, независимо от того, назывались ли они монархией или же парламентской республикой (и, несомненно, тень этой диктатуры еще долго будет ощущаться и в мирное время). Эта диктатура повсюду работает с помощью особого рода массовой демагогии и закрывает все нормальные отдушины и виды контроля, а поэтому и парламентские тоже. Эти явления, как и прочие обусловленные войной как таковой, слепят глаза литераторам–дилетантам, настроенным на скороспелую и соответствующую духу времени книжную продукцию. Но в сколь малой степени военное хозяйство может служить образцом для нормального мирного хозяйства, в столь же малой степени и политическое военное законодательство может служить образцом для политической структуры мирного времени.

Чем, спрашиваем мы, следует заменить парламентскую работу? Например, в сфере законодательства, — референдумом? Прежде всего, ни в одной стране мира не проводятся референдумы по поводу важнейшего результата текущей парламентской работы, бюджета. Даже без доказательств ясно, что это совершенно невозможно. Судьбу почти всех управленческих проектов, решаемых с помощью всенародного голосования, легко предвидеть. А для любых сколько–нибудь запутанных законов и для распоряжений, которым свойственна содержательная культура, референдум в государстве масс играет роль крупного механического препятствия на пути всякого прогресса. И это по крайней мере — в географически крупном государстве (в кантоне иначе). И по простой чисто технической причине: поскольку здесь исключен компромисс между партиями. С помощью референдума политически и технически удовлетворительно можно решать лишь те вопросы, на которые можно дать исчерпывающий ответ «да» или «нет». Если же нельзя, то различные и противодействующие друг другу причины, которые могут проявиться в отношении конкретного предложения — а в массовом государстве со значительной социальной и географической дифференциацией таких причин всегда неизмеримо больше, чем в отдельных американских штатах или швейцарских кантонах — препятствуют осуществлению чего бы то ни было. Специфическая работа парламента состоит в том, чтобы посредством переговоров и компромисса осуществить относительно лучшее, и этот результат приобретается ценой той же жертвы, какую приносит избиратель на парламентских выборах, когда он может проголосовать лишь за наиболее относительно приемлемую для него партию. Это чисто техническое превосходство парламентского законодательства ничем не заменить — причем мы не говорим, что нет случаев, когда референдум служит подходящим средством проверки. А вот о выборах чиновников — если они касаются не только выборов лидера, т. е. не только «цезаризма», — следует сказать, что в любом государстве масс они не только нарушают иерархическую служебную дисциплину, но и (по американскому опыту) способствуют коррупции из–за исключения ответственности за назначение. Всякие же нападки на парламентаризм от имени демократии означают в монархическом государстве то, что зависть или слепота диктует опасение за дела, осуществляемые при чистом господстве бюрократии, и особенно — за бюрократический интерес в бесконтрольности.

«Демократизация» в смысле нивелировки сословного членения государством чиновников стала фактом. Есть лишь один выбор: либо в сословно–бюрократическом государстве начальников с мнимым парламентаризмом оставить граждан бесправными и несвободными и пасти их, словно стадо скота, — либо включить их в государство на правах его хозяев. Но ведь у народа хозяев — лишь такой может и вправе вообще заниматься мировой политикой — в этом отношении нет выбора. Демократизацию очень даже можно (сегодня) сорвать. Ибо против нее объединились могущественные интересы, предрассудки и — трусость. Но вскоре выяснится, что это может произойти лишь ценой всего будущего Германии. Тогда вся сила масс обратится против государства, где они играют лишь роль объектов и к которому они непричастны. Отдельные круги, возможно, и заинтересованы в неизбежных политических последствиях этого. Но никак не отечество.


Парламент и правительство в новой Германии (май 1918)[41]

К политической критике чиновничества и партийной жизни


Предварительное замечание

Это политическое сочинение — переработанный и расширенный вариант статей, публиковавшихся летом 1917 года во «Франкфуртер Цайтунг». Специалистам по государственному праву оно не сообщает ничего нового, но и не прикрывается авторитетом науки. Ибо высказанные в нем пожелания невозможно осуществить средствами науки. На того, для кого исторические задачи немецкой нации принципиально не стоят выше всех вопросов ее государственной формы, или на того, кто смотрит на эти задачи принципиально иначе, приводимые аргументы не окажут воздействия. Ибо в этом отношении они исходят из определенных предпосылок. Исходя из них, эти аргументы направлены против тех, кто и теперь нынешнюю ситуацию считает подходящей для того, чтобы напрямую дискредитировать народное представительство в пользу других политических сил. К сожалению, вот уже 40 лет и даже во время войны это происходит, в особенности, в весьма широких кругах академической и академически образованной интеллигенции. И очень часто — в чрезмерно надменной и разнузданной форме, с презрительной злобностью и без всякого следа доброй воли к тому, чтобы хотя бы в общем понять условия существования работоспособных парламентов. Судя по их политическим достижениям, видно, что народные представительства в Германии совершенно определенно достойны критике. Но ведь то, что справедливо для Рейхстага[42], то верно и для других государственных органов, а их эти литераторы всегда заботливо щадят, а зачастую прямо–таки окружают лестью. Когда же общедоступным спортом для дилетантов становится борьба против парламентаризма, то приходит пора подвергнуть политические познания этих критиков взыскательной проверке. Спор по делу с объективными и благородными противниками — а, несомненно, существуют и такие — был бы, разумеется, отрадным занятием. Однако демонстрировать свое уважение тем кругам, из среды которых на автора, как и на многих других, раздавалась клевета, и его вновь и вновь поносили то как «демагога», то как «не–немца», то как «иностранного агента» — противоречило бы немецкой порядочности. И, вероятно, наиболее постыдной для большинства замешанных в таких эксцессах литераторов была их несомненная добросовестность.

Говорили: теперь–де не время касаться внутриполитических проблем, нам надо теперь делать что–то другое. «Нам?» — Кому же? — Да тем, кто остался на родине! — А что же им в таком случае следовало делать? Ругать противников? Так ведь так войн не выигрывают! Бойцы, воюющие в других странах, этого не делают, а брань, возрастающая по мере удаления от окопов, вряд ли достойна гордой нации. Или возьмем речи и резолюции о том, что «мы» сначала должны все аннексировать, а потом «мы» заключим мир. На это принципиально заметим: если бы войско, сражающееся в немецких битвах, занимало позицию: «Что завоевано немецкой кровью, должно принадлежать Германии», — то «мы», оставшиеся на родине, пожалуй, имели бы право сказать: «Одумайтесь, вероятно, это было бы политически неразумно!». Но если бы, вопреки этому, немецкие воины оттуда не ушли, то «нам» бы пришлось помалкивать. Однако же то, что «мы», оставшиеся на родине, не чураемся отравлять радость наших бойцов по поводу их достижений, крича им вслед (что происходит снова и снова): «Если та или иная придуманная нами военная цель не будет достигнута, то вы напрасно проливали кровь», — кажется мне совершенно невыносимым уже чисто по–человечески, а для воли к стойкости — исключительно вредным. Поэтому лучше было бы всегда говорить лишь следующее: как и прежде, Германия боролась и борется за существование против войска, в котором негры, гуркхи и всякого рода прочие варвары из всех притонов земли стоят у наших границ, будучи готовыми превратить нашу страну в пустыню. Это правда, это понимает каждый, и это могло бы сохранить сплоченность. Но вместо этого литераторы принялись фабриковать всевозможные «идеи», за которые, по их мнению, бойцы проливают кровь и погибают на фронтах. Я не думаю, что эти тщеславные затеи помогли кому–нибудь из наших воинов выполнить его тяжелый долг. Зато объективности политической дискуссии они причинили тяжелый ущерб.

На мой взгляд, наша задача в тылу, прежде всего, состоит в заботе о том, чтобы возвращающиеся на родину воины нашли возможность самостоятельно, с избирательным бюллетенем в руках, через избранных ими представителей заново строить ту Германию, целостность которой они спасли — а для этого необходимо устранить препятствия, чинимые им нынешней ситуацией, — чтобы после возвращения на родину им не пришлось сначала вести бесплодные бои против этих помех вместо того, чтобы идти на стройку. А ведь единственными средствами для этого являются избирательное право и парламентская власть (чего не может оспорить никакая софистика), и редко становилась достоянием гласности изрядная наглость, когда совершенно серьезно сетовали: реформа, которая вообще только и предоставляет возможность воинам право решающего голоса, проводилась, дескать, «без их опроса».

Кроме того, говорят, что любая критика нашей государственной формы дает оружие врагам. Этой фразой нам затыкали рот на протяжении двадцати лет, пока не стало слишком поздно. Что нам терять за границей из–за такой критики теперь? Враги могли бы поздравлять друг друга, если бы прежние тяжкие пороки сохранились бы и в дальнейшем! И как раз теперь, когда великая война вступила в стадию, на которой слово вновь берет дипломатия, пора сделать все для того, чтобы опять не допустить старую ошибку. К сожалению, пока мало что говорит о том, что она не будет допущена. И все–таки враги знают — или еще изведают — что немецкая дипломатия не заключает плохих мирных соглашений, если она не хочет упустить собственное будущее.

Тот, кто, исходя из предельных соображений веры, выше всех политических интересов нации ставит какую–либо форму авторитарного господства ради нее самой, может в этом открыто признаться. Его не будут опровергать. Но пусть вместо этого к нам не обращаются с пустой болтовней о противоположности между «западноевропейской» и «немецкой государственной идеей». В простых вопросах техники формирования государственной воли, о которых здесь идет речь, существует не сколь угодно много, а лишь ограниченное количество форм (для современного демократического государства). Для дельного политика существенный вопрос, на который надо отвечать в зависимости от политических задач нации, сводится к следующему: какие из этих форм целесообразны для его государства в тех или иных конкретных случаях? Лишь достойное сожаления неверие в собственные силы германства может ошибочно полагать, что немецкая сущность будет поставлена под сомнение, если мы будем разделять с другими народами целесообразные государственно–технические институты. Не говоря уже о том, что парламентаризм не чужд немецкой истории, а ни одна из противопоставляемых ему систем не была присуща одной лишь Германии. А вот о том, что и парламентское немецкое государство будет выглядеть иначе, нежели любое другое, позаботятся совершенно неотложные объективные обстоятельства. Но превращать это в предмет тщеславия для нации было бы не объективной, а как раз литераторской политикой. Сегодня мы не знаем, состоится ли в Германии действительно дельное парламентское переустройство. Ведь его могут и сорвать правые, и упустить по небрежности левые. Последнее тоже может случиться. Ибо само собой разумеется, что жизненные интересы нации стоят выше демократии и парламентаризма. Если бы парламент оказался несостоятельным, и старая система была бы восстановлена, то это, конечно, возымело бы далеко идущие последствия. Тогда тоже можно было бы благословлять судьбу за то, что ты родился немцем. Но от больших надежд на будущее Германии пришлось бы окончательно отказаться вне зависимости от того, как будет выглядеть мирное соглашение.

Автор, который почти три десятилетия назад голосовал за консерваторов, а впоследствии — за демократов, и которому тогда гостеприимство оказывала «Крестовая газета»[43], а теперь дают приют газеты либеральные, не является активным политиком и не собирается становиться таковым. Он не пользуется (это замечание тоже для перестраховки) никакими отношениями, в чем бы они не заключались, ни с какими немецкими государственными деятелями. У него есть все основания считать, что ни одна партия, в том числе и из левых, не будет отождествлять свою позицию с тем, что он говорит и, в первую очередь, с наиболее важным лично для него (гл. IV), а это в то же самое время — то, вокруг чего вообще нет никаких партийно–политических разногласий. И свою политическую точку зрения, представленную здесь, он избрал потому, что опыт последних десятилетий уже давно привел его к твердому убеждению в том, что существовавший до сих пор тип формирования государственной воли и тип функционирования политики должен обречь на крах любую немецкую политику, независимо от того, каковы ее цели, что при неизменных обстоятельствах в будущем все это будет в точности повторяться и что нет ни малейшей вероятности, что вновь и вновь будут появляться полководцы, которые при неслыханных кровавых жертвах нации смогут вызволять нас из политических катастроф военным путем.

Государственно–технические изменения сами по себе не делают нацию ни трудолюбивой, ни счастливой, ни исполненной внутреннего достоинства. Они могут лишь устранить механические препятствия, стоящие на пути к обладанию этими качествами, и потому представляют собой исключительно средства, предназначенные для достижения цели. Вероятно, можно сетовать на то, что обывательски скучные вещи в том виде, как они излагаются здесь — при намеренном самоограничении и исключении всевозможных значительных содержательных проблем культуры, которые стоят перед нами, — вообще могут играть сколько–нибудь важную роль. Но это именно так. В общем и целом этому учит политика последних десятилетий. В частности же, в самое последнее время полный провал политического руководства империей, осуществлявшегося на редкость дельным и симпатичным должностным лицом, стал своего рода проверкой расчетов, сделанных в незадолго до этого опубликованных статьях. Кому такого опыта недостаточно, того вообще не убедят какие–либо доказательства. Политик в государственно–технических вопросах считается со следующими поколениями. А эта небольшая, написанная по случаю статья вообще должна послужить лишь своему времени.

Длительное промедление с публикацией в этой форме, к которой автора побудили разделяющие его настрой друзья, поначалу имело своей причиной загруженность другими работами, а затем — с ноября — обычные технические трудности публикации.


I. Наследие Бисмарка

Сегодняшняя ситуация в нашей парламентской жизни представляет собой наследие многолетнего господства князя Бисмарка в Германии и того внутреннего положения, которое располагало к нему нацию, начиная с последнего десятилетия его рейхсканцлерства[44]. Невозможно найти примеры подобного отношения какого–либо другого великого народа к государственному деятелю такой величины. Ни в одной другой стране мира даже безграничное восхищение личностью какого–нибудь политика не побудило ни одну гордую нацию столь безраздельно принести ему в жертву собственные убеждения. С другой же стороны, объективная враждебность к государственному деятелю столь необычайного масштаба весьма редко в других случаях выливалась в такую безмерную ненависть, какая в свое время была обращена к Бисмарку со стороны крайне левых и центристской партии Германии. Отчего так произошло?

Грандиозные события 1866 и 1870 годов[45], как часто бывает, больше всего воздействовали на поколение, которое хотя и пережило победоносные войны как неизгладимые впечатления юности, но не составило себе ясных воззрений на сопровождавшие их глубокие внутриполитические проблемы и напряженности. В их умах Бисмарк превратился в легенду. Политические литераторы той породы, что вошла в общественную жизнь около 1878 года, разделились в своем отношении к нему на две неравные группы, из которых первая, большая, обожала, к примеру, не величественность его изысканного и повелительного духа, а исключительно элемент насилия и коварства в его методах управления государством, мнимую или действительную их жестокость; другая же, напротив, реагировала на все это с бессильной злобой. Если вторая разновидность литераторов после смерти рейхсканцлера вскоре исчезла, то первая с тех пор обрела прямо–таки литераторскую выхоленность. Уже давно она сочиняет историческую легенду не только консервативных политиков, но и литераторов с честными намерениями и, наконец, всех тех духовных плебеев, что посредством поверхностного подражания его жестам стремятся легитимировать себя в качестве призраков его духа. Согласно свидетельствам, сам Бисмарк к этой последней, довольно–таки влиятельной у нас прослойке относился с глубочайшим презрением, хотя, естественно, был готов при необходимости политически использовать этих своих царедворцев, равно как и других деятелей вроде г-на Буша. «Фразерское по содержанию и ученическое по форме» — написал он на полях одного (в современном смысле) «общенемецкого» экспертного заключения, каковое он однажды ради пробы попросил у человека, который все–таки существенно отличался от нынешних представителей этой породы тем, что на собственные национальные достижения мог указать не только словесно, но и отважными поступками. А то, что думал Бисмарк о своих консервативных товарищах по сословию, отражено в его мемуарах.

Для подобного рода пренебрежительного отношения у него было некоторое основание. Ибо что пережил он, когда в 1890 году ему пришлось уйти в отставку? Желать того, чтобы партия Центра[46], к фалдам которой он прицепил совершившего на него покушение Кульмана[47], социал–демократы, против которых он развернул травлю с помощью параграфов о высылке в законе о социалистах[48] тогдашние либералы, которых он заклеймил как «врагов империи», выразили ему сочувствие, по справедливости было бы чрезмерным. Ну а прочие, при чьем громком одобрении все это произошло? На прусских министерских креслах и в имперских ведомствах сидели консервативные креатуры, которых он в одиночку вытащил из грязи. Что же они делали? Да продолжали сидеть! «Новый начальник» — и этим вопрос для них исчерпывался. На председательских стульях имперского и прусского парламентов сидели консервативные политики. Что кричали они на прощание уходящему в отставку творцу империи? Они ни словом не обмолвились об этом событии. Какие из крупных партий его свиты требовали хотя бы отчета о причинах его отставки? Ни одна из них даже не шевельнулась, но все повернулись к новому «солнцу»[49]. Подобного события не найти в анналах ни одного гордого народа. Но презрение, которого заслуживает это событие, может только усилиться благодаря восторженному преклонению перед Бисмарком, передаваемому по наследству все в тех же партиях. Вот уже на протяжении пятидесяти лет прусские консерваторы ни разу не проявили политического характера на службе великим государственнополитическим или идеальным целям — подобным тем, что ставили перед собой Шталь, Герлах и старые христианские социалисты такого рода. Можно проверить по событиям: исключительно тогда, когда речь шла о денежных интересах прусских консерваторов, или же об их монополии на доходы от ведомств и об их патронировании этих ведомств, или (что то же самое) о их привилегиях в избирательном праве — вот когда выборная машина их ландратов[50] беспощадно работала даже против короля. Тогда бывал (да и теперь бывает) задействован весь жалкий аппарат «христианских», «монархических» и «националистских» фраз — как раз то, в чем эти господа ныне упрекают англосаксонских политиков, называя это на их языке cant[51]. Когда же спустя несколько лет после отставки Бисмарка речь зашла о собственно материальных, прежде всего, таможенно–политических интересах, тогда–то они и вспомнили Бисмарка как перекладную лошадь и с тех пор начали всерьез изображать из себя хранителей его традиций. Существует веская причина предположить, что и сам Бисмарк в то время относился к этим затеям не иначе, как с пренебрежением. Об этом свидетельствуют его высказывания, сделанные в частном порядке. Кто поставит это ему в вину? Но стыд за ту карикатуру на политически зрелый народ, какую являла собой нация в 1890 году, не должен скрыть от нашего внимания того, что Бисмарк в этом недостойном ничтожестве собственных приверженцев на трагический лад пожал то, что сам и посеял. Ибо он желал и намеренно добивался такого политического ничтожества парламента и партийных политиков.

Никогда государственный деятель, пришедший к кормилу власти не благодаря доверию парламента, не располагал партией, включавшей в себя столь легко поддающиеся манипуляции и притом столь многочисленные политические таланты, как в той, с которой Бисмарк состоял в партнерских отношениях с 1867 по 1878 годы[52]. Можно отвергать политические взгляды тогдашних национал–либеральных вождей. В сфере высокой политики и вообще с точки зрения стремящейся к господству энергии духа, их, разумеется, нельзя соизмерять с самим Бисмарком, по сравнению с которым даже лучшие из них производят впечатление посредственностей, а тем более — в конечном счете — такое впечатление производят все остальные политики нашей страны и большинство зарубежных политиков. Ведь гений рождается в лучшем случае раз в несколько столетий. Но мы могли бы благодарить судьбу, если бы она вложила и в будущем могла бы вкладывать «среднестатистическое» руководство нашей политикой в руки политиков такого уровня, какой был присущ упомянутой партии в те годы. Поистине одно из наглейших искажений истины заключается в том, что вопреки этому политические литераторы у нас внушают нации: «Германский парламент до сих пор был не в состоянии дать крупные политические таланты». И достойно сожаления, что таким представителям парламентаризма, как Беннигсен, Штауффенберг, Фёльк, — или даже представителям демократии вроде прусского патриота Вальдека современная рабская мода, принятая в литераторских кругах, отказывает в праве называться представителями «немецкого духа», который в церкви св. Павла[53] обладал по меньшей мере такой же жизненной силой, как у бюрократии, и куда большей, чем в чернильницах господ литераторов. Большим преимуществом упомянутых политиков «весенней эпохи» Рейхстага было, в первую очередь, то, что они познали собственную ограниченность и ошибки собственного прошлого и признали подавляющее духовное превосходство Бисмарка. Нигде у Бисмарка не было столь страстных почитателей на личном уровне, как в их рядах, причем также и в рядах более поздних «раскольников». Об этом личном уровне говорит, прежде всего, одно — полное отсутствие всякой затаенной зависти в связи с его подавляющим превосходством. Из–за этого любой, кто был с ними знаком, полностью оправдает всех сколько–нибудь значительных личностей среди них. Для лиц, хорошо осведомленных об этих событиях, какой–то манией преследования кажется то, что Бисмарк всерьез носился с мыслью о том, будто именно эти политики когда–то думали «свергнуть» его. Я же из уст их вождей много раз слышал: если бы появился какой–нибудь шанс, что на этот высочайший пост постоянно будет претендовать тот или иной новый Бисмарк, то возник бы цезаризм — форма правления гения, конституция, подходящая для Германии. И это было совершенно искреннее убеждение. Правда, некогда и они решительно скрещивали с ним шпаги. Как раз поэтому они знали и его слабые места, но совершенно не были склонны к тому, чтобы недостойным мужчины образом принести его в жертву собственному интеллекту, — хотя они до самоотверженности вновь и вновь проявляли готовность идти ему навстречу, чтобы избежать разрыва, — и гораздо дальше, когда этого позволял учет настроения избирателей, которые угрожали перестать им повиноваться. На борьбу за формальные парламентские права с творцом империи национал–либеральные политики не отваживались не только потому, что предвидели, что такая чисто партийно–политическая борьба будет содействовать лишь центру силы, но и потому, что они знали, что это надолго парализовало бы как собственную политику Бисмарка, так и конструктивную работу парламента; как известно, в 80‑е годы это называлось: «Больше ничего не удается». Наиболее сокровенным, часто высказывавшимся во внутренних кругах намерением национал–либералов было в эпоху господства этой грандиозной личности утвердить в империи такие институты, на работоспособности которых преемственность имперской политики только и сможет основываться впоследствии, когда придется приспосабливаться к политикам привычного масштаба. Однако же к этим институтам они причисляли и безусловно обладающий правом решающего голоса, а потому притягивающий значительные политические таланты парламент, и сильные партии.

Они точно знали, что достижение этой цели безусловно зависело не от них одних. Очень часто мне доводилось слышать такие высказывания из их среды по случаю большого переворота 1878 года[54]: «Разрушить партию, находящуюся в таком критическом состоянии, как наша, или же сделать невозможным ее дальнейшее существование — для этого особенного политического искусства не требуется. Но когда так поступают, бывает невозможно вновь создать другую значительную партию, занимающуюся чисто конструктивной работой, — но приходится обращаться к системе узких политических интересов и патронажных подачек, и все–таки надо смиряться с тяжелейшими политическими потрясениями». Как уже говорилось, можно как угодно оценивать позиции национал–либеральной партии по ряду частных вопросов, однако в конечном счете именно благодаря ее инициативе утвердились и сам конституционный пост рейхсканцлера (предложение Беннигсена), и единство гражданского права (предложение Ласкера), и Имперский банк (предложение Бамбергера), и вообще большинство всевозможных и даже сегодня оправдывающих себя на деле значительных имперских институтов. Легко задним числом критиковать тактику этой партии, постоянно рассчитывавшую на тяжелое положение по сравнению с самим Бисмарком. Можно списать ответственность за потерю ее позиций на естественные трудности партии, столь чисто политически ориентированной и при этом все–таки отягощенной устарелой экономической догматикой в отношении хозяйственных и социально–политических проблем; хотя в консервативных партиях в этом отношении дела, в конечном счете, обстояли отнюдь не лучше. Противоречие между конституционными устремлениями национал–либералов после 1866 года и целями Бисмарка заключалось в тогдашних унитаристских — в духе Трейчке — идеалах этой партии (от которых мы, между тем, отказались частично по причинам, носящим исключительно внешнеполитический характер), а не, как любят говорить, в ее «близорукости». Как бы там ни было, последующее развитие доказало полную правоту основополагающих политических предпосылок их поведения.

Национал–либералы не сумели осуществить избранную ими политическую задачу и в конечном итоге оказались сломленными не по объективным причинам, а из–за того, что Бисмарк был не в состоянии терпеть рядом с собой на одну самостоятельную, т. е. действующую сообразно собственной ответственности, силу. Это касалось и министерств. Некоторым парламентским политикам предлагалась работа в министерствах; однако всем им довелось лично убедиться в том, что Бисмарк уже заранее благоразумно принимал меры, рассчитанные на то, что ему всегда удастся сместить нового сотрудника благодаря чисто личной дискредитации (это, а не что–либо иное, послужило, в конечном счете, и причиной отвода кандидатуры Беннигсена). То же и в парламенте: вся политика Бисмарка исходила из того, чтобы не давать консолидироваться ни одной сильной и поэтому хоть как–то самостоятельной конституционной партии. Главными средствами, позволявшими ему осуществлять свои планы — наряду с в высшей степени умышленной и ловкой эксплуатацией таможенно–политических конфликтов интересов — были, прежде всего, военные проекты и закон о социалистах.

В военных вопросах, насколько мне известно, искренняя точка зрения тогдашних национал–либеральных политиков состояла в том, что вопрос о численности армии, которую они считали необходимым поддерживать как можно на более высоком уровне, именно поэтому надо рассматривать в качестве чисто объективного вопроса, что это поможет похоронить старые раздоры эпохи конфликта, и что ради блага империи надо по меньшей мере закупорить этот источник демагогического возбуждения. Единственным средством осуществления этого было ежегодное принятие закона о бюджете. Ни один из лидеров никогда не сомневался в том, что этим путем, без внутриполитических и международных потрясений, необходимое увеличение личного состава само собой не произойдет — и что, прежде всего, военное руководство при таком чисто объективном рассмотрении будет предъявлять гораздо большие претензии и гораздо более вызывающим способом, чем когда этот объективный вопрос был сопряжен с внутриполитическими властными интересами служебных инстанций в отношении парламента, и поэтому военные вопросы на протяжении всех семи лет перерастали в политическую сенсацию, катастрофически потрясавшую устои империи, и в бурную предвыборную борьбу под лозунгом: «Войско кайзера или войско парламента!» В высшей степени неправдивый лозунг: ведь при ежегодном ассигновании средств армия не приближалась к парламентскому войску ни на волосок больше, чем при ассигновании на семь лет. Тем более, что семилетний срок и без того был фикцией. В 1887 году Рейхстаг оказался распущен исключительно из–за постановки вопроса: «Одобрение всеми буржуазными партиями численности личного состава, признаваемой необходимой, на три года или на семь лет?», а одобрение всего лишь на три года изображалось как «покушение на права короны». Но как раз три года спустя, в 1890 году, был внесен новый законопроект о численности личного состава, что Виндгорст не преминул язвительно, но с полным правом, поставить в упрек своим противникам. Таким образом давно забытые прусские военные распри[55] перешли на уровень имперской политики, а военный вопрос сопрягался с партийно–политическими интересами. Но как раз к этому стремился Бисмарк (чего не следует упускать из виду), считавший именно упомянутый демагогический лозунг способом, с одной стороны, вызвать подозрение у кайзера, пережившего годы конфликтов, во «враждебности к военным» Рейхстага и либеральных партий, — с другой же стороны, дискредитировать национал–либералов в глазах их избирателей как нарушителей бюджетных прав (из–за ассигнований на семь лет). Аналогичную роль играл и закон о социалистах. Партия была готова пойти на значительные уступки, и даже прогрессисты[56] склонялись к одобрению определений, в которых то, что они называли «классовой травлей», во всех случаях и всегда подлежало общеправовой юрисдикции. Но Бисмарк желал принять именно чрезвычайный закон как таковой. Роспуск Рейхстага под прикрытием волнующего впечатления второго покушения без всяких попыток найти взаимопонимание стал для Бисмарка исключительно демагогическим способом взорвать единственную могущественную в те годы партию[57].

Это удалось. А результат? Необходимость считаться с тесно с ним связанной и — при всем ее критическом настрое — с самого начала основания империи с ним сотрудничавшей партией[58] Бисмарк «променял» на длительную зависимость от партии Центра — партии, опиравшейся на внепарламентские, недосягаемые для него средства власти[59], и смертельная ненависть этой партии по отношению к нему, несмотря ни на что, продолжалась до самой его смерти. Когда впоследствии он произносил знаменитую речь о том, что «весна народов» прошла, Виндтгорст насмешливо, но по праву возразил, что ведь это сам Бисмарк разрушил великую партию, которая поддерживала его в былые времена. Он отклонил требуемый национал–либеральной партией способ гарантировать Рейхстагу право ассигнования доходов, поскольку на этом якобы основывалось «господство парламента», — но вот, ему пришлось пожаловать Центру совершенно такое же право, да еще в самой скверной из мыслимых форм, в параграфах о подачках так называемой clausula Франкенштейна, к которой в Пруссии примыкал еще более скверный, впоследствии с трудом отмененный lex Хюне. Кроме того, ему пришлось молча снести поражение авторитета государства в «культуркампфе», за совершенно неэффективные методы которого он напрасно (и не слишком честно) пытался снять с себя ответственность; с другой же стороны, в виде «чрезвычайного закона» он предоставил социал–демократии самый удачный из мыслимых предвыборных лозунгов. Демагогия, и притом очень дурная демагогия, какой бы ценной ее ни находили с чисто конструктивной точки зрения, превратилась в руках Бисмарка еще и в социальное законодательство империи. Охрану труда рабочих, которая в любом случае крайне необходима для сохранения физической силы нашего народа, он отверг как посягательство на права хозяев (использовав отчасти невероятно тривиальные аргументы). Исходя из той же точки зрения, на основании закона о социалистах он способствовал полицейскому разгону профсоюзов, единственно возможных представителей деловых интересов рабочего класса, и поэтому члены профсоюзов обратились к партийно–политическому радикализму самого крайнего свойства. В противоположность этому, ориентируясь на известные американские образцы, он полагал, что создаст «государственнический настрой» или вызовет «благодарность», гарантировав государственные или государственно–принудительные пенсии по социальному страхованию. Тяжкое политическое заблуждение. Ибо всякая политика, спекулирующая на благодарности, обречена на провал, — для политической «трудовой святости» тоже годятся слова: «Вот их награда». Мы получали пенсии для больных, увечных, инвалидов и стариков. Разумеется, это было достойно уважения. Но, прежде всего, мы не получали необходимых гарантий для сохранения физической и психической жизненной силы и для возможности конструктивного и осознанного представительства интересов здоровых и сильных, т. е. тех, для кого это было очень важно с политической точки зрения. Как и в «культуркампфе», Бисмарк перешагнул здесь через все решающие психологические предпосылки. И, в первую очередь, упустил из виду одну предпосылку, которую не понимают многие политики даже сегодня: то, что государство, стремящееся положить в основу духа своих народных масс честь и товарищество, не смеет забывать о том, что и в будничной жизни, в экономических битвах рабочего класса, чувство чести и товарищества порождает единственно определяющие нравственные силы, способствующие воспитанию масс, и что поэтому таким силам нужно дать возможность беспрепятственно оказывать влияние. Ведь с чисто политической точки зрения, «социальная демократия» в обреченную еще долго длиться капиталистическую эпоху обозначает это, а не что–то иное. По сей день мы страдаем от последствий этой политики. Сам же Бисмарк, в общем и целом, создал вокруг себя такую атмосферу и ситуацию, которая в 1890 году в случае продолжения пребывания его у власти ставила его перед выбором: либо безоговорочное подчинение воле Виндтгорста, либо государственный переворот. И то, что нация восприняла событие его отставки с полным равнодушием, не было случайностью.

В связи с обычными неразборчивыми, некритическими и, прежде всего, немужественными восхвалениями политики Бисмарка здесь, наконец, кажется уместным еще раз вспомнить об этой стороне дела. Ибо значительная и, во всяком случае, наиболее влиятельная часть популярной литературы о Бисмарке скроена по мерке стола с рождественскими подарками для обывателя, который предпочитает ставший у нас обычным неполитический способ почитания героев. Эта литература поддакивает сентиментальности и полагает, что служит своему герою, утаивая его слабые места и клевеща на его противников. Но так не воспитывают у нации необходимое ей политическое мышление. Грандиозная фигура Бисмарка без труда вынесет и то, что мы начнем объективно понимать инакомыслящих, и беспощадную констатацию того, какие последствия имело его глубокое презрение к людям, и обстоятельство, что по причине его господства, начиная с 1875 года, нация отучилась от того позитивного соучастия в определении своей политической судьбы, которое только и воспитывает квалифицированные политические суждения.

Каким же, учитывая все эти соображения, было политическое наследие Бисмарка с точки зрения интересующих нас сторон дела? Он оставил после себя нацию без какого бы то ни было политического воспитания, гораздо ниже того уровня, которого она уже достигла в этом отношении за двадцать лет до его отставки. И, прежде всего, нацию без какой бы то ни было политической воли, привыкшую, что возглавляющий ее политический деятель уж как–нибудь позаботится за нее о политике. И, кроме того, как следствие злоупотребления монархическим чувством в качестве прикрытия собственных властных интересов в политической партийной борьбе, нацию, приучившуюся под вывеской «монархического правления» фаталистически сносить все, что за нее решают, без критики политической квалификации тех, кто отныне обосновался в оставшемся без хозяина кресле Бисмарка и с поразительной непринужденностью захватил бразды правления. Вот что было гораздо хуже остального. А политической традиции после себя этот политический деятель вообще не оставил. Глубоко самостоятельные умы, а тем более характеры он не только не взращивал, но даже и не переносил. И, сверх того, злой рок нации пожелал, чтобы наряду с необузданным недоверием ко всем людям, которых рейхсканцлер как–то подозревал в качестве мыслимых преемников, он обзавелся еще и сыном, чьи поистине скромные способности государственного деятеля он поразительным образом переоценивал. И напротив того, вот чисто негативный результат его грандиозного престижа — совершенно беспомощный парламент. Известно, что сам он сетовал на это как на свою ошибку, когда был уже не у дел и когда следствия этого ему пришлось испытать на собственной шкуре. А ведь эта беспомощность означала еще и парламент с глубоко сниженным духовным уровнем. Хотя наивно морализаторская легенда наших апол тичных литераторов мыслит себе изначальное соотношение как раз наоборот: поскольку уровень парламентской жизни был и остался низким, постольку парламент–де и остался бессильным, и притом заслуженно. Однако же в высшей степени простые факты и соображения доказывают действительное положение дел, которое, впрочем, для всякого трезвомыслящего само собой разумеется. Ибо высокий или низкий уровень парламента устанавливается в зависимости от того, просто ли обсуждаются, или же масштабным образом решаются значительные проблемы в парламенте, т. е. зависит ли что–нибудь и многое ли зависит от происходящего в парламенте, или же он является лишь с неохотой допускаемым аппаратом господствующей бюрократии, единственная функция которого — давать ей свое согласие.


II. Господство чиновников и политическое лидерство

В современном обществе реальное господство — а проявляется оно не в парламентских речах и не в высказываниях монархов, но в осуществлении управления в повседневной жизни — необходимо и неизбежно сосредоточено в руках чиновничества, как гражданского, так и военного. Ведь современный высший офицер руководит из «бюро» даже битвами. Подобно тому, как так называемое прогрессивное продвижение к капитализму, начиная со Средневековья, служило недвусмысленным критерием модернизации общества, так и продвижение к бюрократическому чиновничеству, основанному на постоянных местах работы, на жалованье, пенсиях, служебной карьере, профессиональной выучке и разделении труда, непоколебимой компетенции, документальном протоколировании, иерархической упорядоченности чинов, служит аналогичным недвусмысленным критерием модернизации государства, как демократического, так и монархического. Во всяком случае, если это государство — не небольшой кантон с управлением, идущим своим чередом, а крупное демократическое государство. Ведь демократия совершенно так же, как и абсолютистское государство, исключает управление с помощью феодальной, родовой, патрицианской или другой почетной или наследственной знати, используя ради этого назначаемых на должность чиновников. Назначаемые чиновники принимают решения относительно наших всевозможных повседневных потребностей и жалоб. В этом решающем пункте обладатель военного господства, офицер, не отличается от гражданского управленческого чиновника. Современная массовая армия есть бюрократическое войско, а офицер, в противоположность рыцарю, кондотьеру, предводителю или гомеровскому герою, представляет собой особую категорию чиновника. На служебной дисциплине основана боеспособность армии. Лишь с небольшими модификациями по сравнению с армией происходит распространение бюрократизма в коммунальном управлении. Чем больше община или чем больше благодаря разного рода технически и экономически обусловленным целевым союзам разного рода она лишена своей органической локальной оседлости, тем больше развивается бюрократизм. И в церкви принципиально важным постановлением 1870 года стал не пресловутый догмат о непогрешимости Папы, а универсальный епископат. Он создал своего рода «капелланократию» и, в противоположность Средневековью, превратил епископов и приходских священников попросту в чиновников центральной власти курии. Так же обстоят дела и на крупнейших частных предприятиях современности, и чем больше эти предприятия, тем более развит бюрократизм. В статистическом отношении рост численности служащих на частных предприятиях опережает рост численности рабочих, и умственная работа в частной конторе хоть чем–то отличается от аналогичной работы в государственном бюро только в высшей степени смехотворных представлениях наших литераторов.

Напротив, обе работы по сути дела совершенно однотипны. С точки зрения социальной науки, современное государство является таким же «предприятием», как фабрика; это как раз и составляет его исторически специфическую черту. И отношения господства в рамках предприятия тоже одинаково обусловлены и здесь, и там. Подобно тому, как относительная самостоятельность ремесленника или свободного крестьянина, лично ответственного компаньона (Kommendatars), рыцаря или вассала основывалась на том, что он сам был собственником орудий труда, запасов, денежных средств и оружия, с помощью которых он исполнял свои экономические, политические и военные функции и благодаря чему он жил при их исполнении — так и впоследствии иерархическая зависимость рабочего, коммивояжера, технического сотрудника, ассистента в академическом институте и государственного служащего или солдата совершенно аналогично основана на том, что орудия труда, запасы и денежные средства, необходимые для предприятия и экономической жизни, сконцентрированы, в одном случае, в распоряжении предпринимателя, а в другом — в распоряжении политического руководства. Например, русские солдаты в подавляющем большинстве не хотели больше вести никакой войны. Это их желание оказалось вынужденным, ибо вещественные средства военного производства и запасы, обеспечивавшие жизнь солдат, находились в распоряжении людей, которые с их помощью загоняли солдат в окопы совершенно так же, как капиталистические владельцы экономических средств предприятия загоняли рабочих в заводские цеха и шахты. Этот определяющий экономический принцип, а именно «отделение» работника от вещественных средств предприятия — от средств производства в экономике, от средств ведения войны в армии, от вещественных средств управления в публичном администрировании, и всех их — от денежных средств, а также от исследовательских средств в университете и лаборатории — является общим как для современного властного, культурно–политического и военного государственного предприятия, так и для частнокапиталистического хозяйства, и составляет их определяющую основу. В обоих случаях распоряжение этими средствами находится в руках той власти, какой непосредственно подчиняется или в распоряжение которой попадает при апелляции соответствующий бюрократический аппарат (судьи, чиновники, офицеры, производственные мастера, коммивояжеры, унтер–офицеры), одинаково характерный для всех упомянутых структур; его существование и функция как причина и как следствие нераздельно связаны с той самой «концентрацией вещественных средств предприятия» и, более того, представляет собой их форму. Растущая «социализация» сегодня неизбежно означает растущую бюрократизацию.

Но ведь и с исторической точки зрения «продвижение» к бюрократическому государству, осуществляющему правосудие по рационально сформулированному праву и рационально составленным регламентам, происходит сегодня в теснейшей взаимосвязи с современным капиталистическим развитием. Внутренней основой современного капиталистического предприятия в первую очередь служит калькуляция. Для своего существования предприятию необходимы правосудие и управление, функционирование которых, по меньшей мере, можно рационально рассчитать так же, как и проектную мощность какой–нибудь машины. Оно столь же мало может примириться с тем, что в обиходе называют «мусульманским правосудием» (Kadijustiz), т. е. с судопроизводством, которое осуществляется сообразно чувству справедливости судьи в конкретных случаях или в соответствии с другими иррациональными способами и принципами осуществления права в том виде, в каком они повсюду существовали в прошлом, а на Востоке существуют и по сей день — как и с патриархальным управлением, действующим по произволу и милости, а в остальном по нерушимо священной, но иррациональной традиции теократических или патримониальных союзов господства в Азии или в нашем собственном прошлом. Правда, то обстоятельство, что это «мусульманское правосудие» и соответствующее ему управление как раз из–за их иррационального характера особенно часто поддаются подкупу, дало возможность возникнуть и существовать капитализму лавочников и государственных поставщиков, равно как и прочим разновидностям вот уже четыре тысячелетия известного в мире дорационалистического капитализма, в особенности — авантюрному и хищническому капитализму, укорененному в политике, войне и управлении как таковых (и зачастую цветущему пышным цветом как раз благодаря авантюризму и хищничеству). Однако же то, что свойственно современному капитализму в противоположность упомянутым допотопным формам капиталистической наживы — строго рациональная организация труда на основании рациональной техники, — нигде в рамках такого рода иррационально сконструированной государственности не возникало, да и не могло возникнуть. Ибо современные формы предприятия с соответствующим им капиталом и с их точным расчетом слишком восприимчивы к иррациональным проявлениям права и управления. Они могли появиться, например, лишь там, где, как в Англии, практическое оформление права фактически находилось в руках адвокатов, которые, служа своей клиентуре, т. е. заинтересованным лицам из капиталистов, изобрели подходящие формы сделок и торговых домов, — и из среды которых впоследствии вышли судьи, строго привязанные к «прецедентам», т. е. к поддающимся исчислению схемам. Или там, где, как в бюрократическом государстве с его рациональными законами, судья в большей или меньшей степени играет роль автомата для параграфов, в который мы «сверху» опускаем судебные дела наряду с расходами и гонорарами, на что «снизу» он выплевывает приговор наряду с более или менее вескими основаниями для него; значит, функционирование судьи в любом случае, в общем и целом, поддается расчету[60].

И теперь так же, как в экономике и государственном управлении, в конечном итоге, обстоят дела с продвижением к бюрократизации в партиях.

Существование партий не ведает никакой конституции и (по меньшей мере, у нас) никакого закона, хотя именно в них представлены сегодня несравненно важнейшие но сители всевозможных политических стремлений тех, кто подвластен бюрократии, «граждан». Именно партии — хотя они пользуются весьма многочисленными способами прочного привязывания к себе собственной клиентуры — по своему глубинному существу являются добровольно создаваемыми организациями, исходящими из свободной, при необходимости всегда обновляющейся агитации, в противоположность всевозможным объединениям, жестко регулируемым законами или контрактами. Сегодня их цель всегда состоит в агитации за голоса на выборах на политические должности или в избирательные объединения. Постоянное, объединенное вокруг вождя или группы уважаемых лиц ядро партийных кандидатов с весьма разнообразными устойчивыми подразделениями, а сегодня — зачастую с развитой бюрократией, заботится о финансировании при помощи партийных меценатов, или экономически заинтересованных лиц, или же патронирующих ведомственных заинтересованных лиц, или посредством членских взносов, — а по большей части — из нескольких упомянутых источников. Это ядро определяет соответствующую программу, способ действия и кандидатов. Даже при весьма демократической форме массовой партийной организации, следствием которой затем, как правило, является развитое, получающее жалованье чиновничество, масса, по меньшей мере, избирателей, но в изрядном объеме также и просто «членов партии» не участвует (или участвует лишь формально) в определении программы и кандидатов. Скорее, сотрудничество избирателей принимается во внимание лишь потому, что программа и кандидаты приспосабливаются к шансам завоевать голоса избирателей и подбираются по этому принципу.

Итак, пусть моралисты жалуются на существование партий, на способы агитации и борьбы, а также на тот факт, что формирование программ и списков кандидатов неизбежно оказывается в руках меньшинств — существование партий устранить невозможно, а описанные типы их структуры и действий поддаются изменению лишь в крайне ограниченном объеме. Закон может регламентировать форму образования этого активного партийного ядра (как, скажем, и условия создания профсоюзов) и «правила боя» на поле выборов как битвы, что многократно происходило, к примеру, в Америке. Но исключить саму партийную борьбу невозможно, ибо в противном случае «отпадет» активное народное представительство. Однако же путаное представление о том, что исключить партийную борьбу все–таки можно и необходимо, вновь и вновь возникает в умах литераторов. Осознанно или неосознанно, оно фигурирует в качестве предпосылки во многих предложениях — например, в предложении вместо парламентов, образуемых на основе всеобщего (ступенчатого или равного) избирательного права, или наряду с такими парламентами создавать выборные объединения на «сословно–профессиональной» основе, в которых корпоративным образом сплоченные профессиональные представительства в то же время будут выборными объединениями для парламента. Это уже сама по себе неудачная идея для времени, когда формальная принадлежность к определенной профессии (по закону о выборах ее следует связать с внешними признаками), как известно, почти что ничего не говорит об экономических и социальных функциях, а каждое техническое нововведение и любые экономические передвижения и новообразования соответственно сдвигают эти функции, а тем самым и смысл формально остающихся прежними профессиональных позиций, и их пропорциональную соотнесенность между собой. Но, конечно, это не средство для достижения желанной цели. Ибо если бы удалось объединить всех избирателей в профессиональные организации вроде нынешних торговых палат или сельскохозяйственных па лат, а затем из них сформировать парламент, то, разумеется, возникли бы следующие последствия: 1) Наряду с этими утвержденными законом профессиональными организациями, с одной стороны, должны существовать представительства заинтересованных лиц, основанные на свободной агитации. Так, наряду с сельскохозяйственными палатами должны иметься союзы фермеров и агрономов, наряду с торговыми палатами — разного рода предпринимательские организации. С другой стороны, политические партии, основанные на агитации, вовсе не исчезли бы, а лишь приспособили бы к вновь созданной ситуации направление и форму своей агитации. И, конечно же, подобного рода изменения не были бы к лучшему: воздействие на выборы со стороны спонсоров и эксплуатация капиталистической зависимости продолжались бы, как минимум, столь же неконтролируемо. В остальном, очевидными последствиями были бы такие: с одной стороны — 2) решение конструктивных задач профессиональных представительств там, где их состав повлиял бы на парламентские выборы и тем самым — на ведомственный патронаж, было бы затянуто в водоворот борьбы политических сил и партий, — вместо того, чтобы эти представительства оказались укомплектованными объективно компетентными представителями профессий, т. е. партий. С другой же стороны — 3) парламент превратился бы в рынок для чисто материальных компромиссов интересов без государственно–политической ориентации. Для бюрократии это означало бы повышенный соблазн и расширенное пространство для того, чтобы посредством игры на противоречиях между материальными интересами и путем усиления системы патронажа и системы поставок и подачек сохранить собственную власть и, прежде всего, свести до минимума всякий административный контроль. Ибо решающие процессы и компромиссы между заинтересованными лицами в этом случае подвергались бы еще гораздо меньшему контролю и происходили бы за закрытыми дверьми их неофициальных концернов. Не политические лидеры, а пронырливые дельцы пролезали бы в парламент буквально за собственный счет, тогда как такое, с позволения сказать, «народное представительство» было бы поистине наименее подходящим местом для решения политических вопросов с политических точек зрения. Все это совершенно очевидно для человека сведущего. Как и то, что это не средство ослабить капиталистическое влияние на партии и парламент или вообще устранить или хотя бы очистить партийное движение. Произошло бы прямо противоположное. Тот факт, что партии все–таки представляют собой структуры, основанные на свободной агитации, препятствует регламентации их деятельности и не принимается во внимание в тех идеях литераторов, в которых выражается стремление признавать в качестве организаций лишь структуры, созданные государственной регламентацией, но не «добровольно» выросшие на поле боя современного общественного порядка.

Политические партии в современных государствах могут строиться, прежде всего, на двух различных внутренних принципах. Либо, как в Америке после больших споров по поводу интерпретаций конституции, они, по существу, являются организациями ведомственного патронажа[61]. И тогда их цель состоит исключительно в том, чтобы посредством выборов продвинуть своего лидера на руководящий пост, чтобы впоследствии тот назначил собственную свиту — чиновничий и пропагандистский аппарат партии — на государственные должности. Будучи содержательно беспринципными, партии, конкурируя между собой, записывают в свои программы такие требования, которые в каждом конкретном случае считаются наделенными наибольшей агитационной силой для избирателей. Такой характер партий в Соединенных Штатах столь отчетливо выражен потому, что там нет парламентской системы, а, скорее, избираемый народом президент Федерации (при участии сенаторов, избираемых от штатов) держит в своих руках ведомственный патронаж бесчисленных распределяемых федеральных должностей. Несмотря на коррупцию, порожденную этой системой, она была популярной, так как препятствовала возникновению касты бюрократов. Технически же эта система оказалась возможной, поскольку и до тех пор пока она была способна вынести даже наихудшую дилетантскую экономику из–за неограниченного избытка экономических возможностей. Растущая необходимость заменять лишенных всякого образования партийных протеже и временно работающих чиновников на профессионально образованных чиновников, исполняющих свои обязанности в качестве жизненного призвания, все в большей степени лишает эти партии «теплых местечек» и неизбежно способствует и здесь возникновению бюрократии европейского типа.

Либо партии бывают преимущественно мировоззренческими и, следовательно, стремятся служить осуществлению содержательных политических идеалов. В весьма чистой форме это касалось немецкого Центра в 70‑е годы XIX века и социал–демократии вплоть до ее сплошной бюрократизации. Однако, как правило, партии основаны сразу на двух принципах: они имеют объективно политические, передаваемые по традиции и с оглядкой на нее — непременно постепенно — модифицируемые цели, но, кроме того, стремятся и к ведомственному патронажу. А именно, к занятию их лидерами, в первую очередь, руководящих постов, и притом политического характера. Достижение этой цели лидерами в борьбе на выборах впоследствии позволяет им и заинтересованным лицам на предприятиях в период политического господства партии давать приют их протеже на надежных государственных постах. Это является правилом в парламентских государствах, и потому по этому же пути в них следовали и партии, основанные на мировоззрении. В непарламентских же государствах партиям не полагается патронировать руководящие должности. Зато там влиятельнейшие из них, как правило, в состоянии, по меньшей мере, вынуждать господствующую бюрократию давать приют на неполитических государственных постах протеже этих партий, а также кандидатам, рекомендованным благодаря их связям с чиновниками, т. е. осуществлять косвенный патронаж.

В соответствии со своей внутренней структурой, все партии на протяжении последних десятилетий с растущей рационализацией техники предвыборной борьбы переходят к бюрократической организации. Ступени развития, коих достигли отдельные партии на пути к бюрократии, различны, но общее направление пути — по меньшей мере, в демократических государствах — одно и то же. «Caucus»[62] Дж. Чемберлена в Англии, примечательным образом так называемая «машина» в Америке, и повсюду, в том числе и у нас (быстрее всего в социал–демократии, а значит — что совершенно естественно — в наиболее демократичной партии), возрастающее значение партийного чиновничества: все это аналогичные стадии одного процесса. В партии Центра церковный аппарат «капелланократии», а для консервативной партии в Пруссии, начиная с министерства Путткамера, государственный аппарат начальника ландрата и окружного начальника — все равно, открыто или замаскированно, исполняет служебные обязанности партийной бюрократии. На качестве организации такой бюрократии в первую очередь и зиждется мощь партий. Взаимной враждебностью таких аппаратов партийного чиновничества гораздо больше, чем различиями в программах, объясняются, к примеру, и трудности слияния партий. Тем, что каждый из двух депутатов (Ойген Рихтер и Генрих Риккерт) в рамках Немецкой либеральной партии сохранил собственную избирательную машину доверенных лиц, был уже предуготовлен последующий распад этой партии.

Конечно, государственная бюрократия теперь выглядит отчасти весьма непохожей на партийную, а в пределах первой опять–таки гражданская выглядит иначе, чем военная, и все они опять же чем–то отличаются от бюрократии общины, церкви, банка, картеля, профессионального сообщества, представительства заинтересованных лиц (союз работодателей, союз сельских хозяев). К тому же объем, в котором задействована деятельность почетных или заинтересованных лиц, во всех этих случаях весьма неодинаков. Так, в партии «босс», а в акционерном обществе наблюдательный совет не являются чиновниками. Ради совместного принятия решений, ради контроля, консультаций, а время от времени — и для исполнительных функций в разнообразных формах так называемого «самоуправления» разного рода знатные люди, избранные представители подвластных прослоек или же получившие принудительную нагрузку заинтересованные лица могут подчиняться чиновникам, начальствовать над ними или же совместно с ними работать как в корпоративной форме, так и в виде отдельных органов. Последнее встречается, прежде всего, в коммунальном управлении. Но, разумеется, важные с практической точки зрения симптомы этого не должны нас здесь интересовать[63]. Ибо (в томто все и дело) в управлении массовыми союзами специально обученное штатное чиновничество всегда образует ядро аппарата, а его «дисциплина» — абсолютная предпосылка успеха. И при растущих размерах союза, при увеличивающейся сложности его задач и, прежде всего, при растущей властной обусловленности его существования (независимо от того, идет ли здесь речь о борьбе за власть на рынке, на предвыборной «площадке» или же на поле боя) значение этого фактора еще больше возрастает. То же самое касается и партий. В партийном движении проигрышной ситуацией является та, когда — как во Франции (жалкое положение парламента в которой основано на нехватке бюрократизированных партий), а частично и у нас — еще существуют партии, упорно цепляющиеся за управление со стороны местных знатных лиц; эта система в Средние века совершенно повсеместно господствовала во всевозможных союзах, да и сегодня еще царит в общинах малого и среднего размера. Как средство для рекламы и лишь как таковое, но не как исполнители решающей будничной работы, сегодня принимаются во внимание партиями такие «уважаемые граждане», «ведущие ученые мужи» или как там они еще называются, — подобно тому, как, например, в наблюдательных советах акционерных обществ фигурируют всякого рода декоративные сановники, на съездах католиков — князья Церкви, на собраниях союзов сельских хозяев — настоящие или ненастоящие дворяне или же в пангерманской агитации лиц, заинтересованных в победе в войне или в привилегиях на выборах, — всякого рода заслуженные историки, биологи и аналогичные, по большей части, совершенно неполитические величины. Реальную же работу во всех организациях все в большем объеме выполняют оплачиваемые служащие и всякого рода агенты. Все остальные играют роль или всё в большем объеме будут играть роль отделки и витрины.

Подобно тому, как итальянцы, а вслед за ними — англичане виртуозно развили организацию капиталистического хозяйства, так и византийцы, а вслед за ними — итальянцы, а впоследствии территориальные государства эпохи абсолютизма, французская революционная централизация и, наконец, превзойдя всех остальных, немцы, виртуозно разработали профессиональную и с разделением труда бюрократическую организацию всех человеческих союзов, основанных на господстве, — от фабрики до армии и государства — и дали себя временно и частично превзойти другим нациям, в особенности — американцам, лишь в технике партийной организации. Но теперешняя мировая война означает прежде всего победное шествие этой жизненной формы. Это шествие было в разгаре и до войны. Университеты, техникумы, высшие торговые школы, ремесленные училища, военные академии, профессиональные школы всех мыслимых сортов (даже школы журналистики!); профессиональный экзамен как условие всех хорошо оплачиваемых и при этом, прежде всего, «гарантированных» частных и общественных служебных позиций; диплом после экзамена как основа любых претензий на социальную значимость (бракосочетание (соппиbiит) и социальные сношения (commercium) в кругах, причисляющих себя к «обществу»); «подобающее званию», гарантированное, обеспечивающее пенсию жалование, а если возможно, то повышение зарплаты и продвижение по службе в соответствии со старшинством, как известно, таковы были подлинные, чаще всего — наряду с поисками теплых местечек для их питомцев — интересующие высшие школы «требования дня» еще до войны. Как в государстве, так и за его пределами нас интересуют следствия этого для политической жизни. Ибо нынешняя скучная ситуация с повсеместной бюрократизацией, на самом деле, кроется и за так называемой «германской идеей 1914 года», и за тем, что литераторы эвфемистически называют «социализмом будущего», и за лозунгами «организации», «кооперативного хозяйства, и вообще за всеми подобными речевыми оборотами современности. В результате они всегда обозначают (даже если стремятся к прямо противоположному) создание бюрократии. Разумеется, бюрократия — далеко не единственная современная организационная форма, подобно тому, как фабрика — далеко не единственная форма предприятия. Но обе налагают печать на современную эпоху и на обозримое будущее. Бюрократизация принадлежит будущему, и само собой разумелось (и разумеется), что литераторы были верны (и теперь верны) своей профессии, встречая бюрократизацию (совершенно так же, как в эпоху Манчестерской школы) взрывом аплодисментов как силу, находящуюся на подъеме. И оба раза с одинаковым простодушием.

Но бюрократия по сравнению с остальными историческими носителями современного рационального жизненного порядка отличается своей гораздо большей неминуемостью. Неизвестны исторические примеры того, чтобы там, где бюрократия, достигнув полного и исключительного господства — как в Китае, Египте и не в столь последовательной форме в поздней Римской империи и в Византии — вновь исчезла, разве что с полной гибелью культуры, являвшейся ее носительницей. И все же это были пока еще довольно–таки иррациональные формы бюрократии, «патримониальные бюрократии». Современная бюрократия выделяется на фоне всех этих стародавних примеров одним свойством, благодаря которому ее неминуемость оказалась существенно прочнее, чем неизбежность прочих ее видов: выделяется она рациональной профессиональной специализацией и обученностью. Так, мандарин в старом Китае являлся не профессиональным чиновником, а, наоборот, литературно–гуманистически образованным джентльменом. Египетский же, позднеримский и византийский чиновник был существенно более бюрократом в нашем смысле. Но государственные задачи, подлежавшие его компетенции, оказывались бесконечно более простыми и скромными, чем современные, а его поведение — частью связанным традициями, частью же патриархально, т. е. иррационально, ориентированным. Подобно ремесленнику прошлого, он был чистым эмпириком. А современный чиновник — соответственно рациональной технике современной жизни — постоянно и неизбежно становится все более профессионально вышколенным и специализированным. Все бюрократии земного шара идут по этому пути. Например, хотя старый американский чиновник, осуществлявший партийный патронаж, и был профессиональным «знатоком» площадки предвыборной борьбы и соответствующей «практики», его ни в коем случае нельзя назвать экспертом, получившим специальное образование. Вот на чем, а не на демократии как таковой — в отличие от того, что внушают публике наши литераторы — основывалась тамошняя коррупция, которая столь же чужда получившим университетское образование профессиональным чиновникам только зарождающейся там civil service[64], как и современной английской бюрократии, которая теперь занимает место self–government[65]у осуществлявшегося знатью («джентльменами»). Однако стоит лишь воцариться современному вышколенному чиновнику, как его власть становится вообще нерушимой, так как вся организация элементарнейшего жизнеобеспечения в таких случаях приспосабливается к результатам его работы. Теоретически мыслимым, пожалуй, было бы постепенное исключение частного капитализма — пусть даже на самом деле оно вовсе не такая мелочь, как это грезится кое–каким не знающим капитализма литераторам, — и совершенно ясно, что оно не будет последствием этой войны. Впрочем, допустим, оно произойдет — и что это будет означать практически? Может, разрушение стального корпуса современного ремесленного труда? Да нет же! То, что и управление огосударствленными или переведенными в какое–нибудь «общее хозяйство» предприятиями будет бюрократическим. Разве, например, образ жизни служащих и рабочих в прусском государственном управлении шахт или железных дорог сколько–нибудь отличается от образа жизни тех, кто занят на больших частнокапиталистических предприятиях? Они менее свободны, поскольку борьба любой власти против государственной бюрократии бесперспективна и поскольку принципиально невозможно подать апелляцию в инстанцию, имеющую интересы против нее и ее власти. Такова вся разница. Если бы удалось исключить частный капитализм, государственная бюрократия воцарилась бы самодержавно. А ныне существующие наряду с ней и, по меньшей мере, когда есть возможность, работающие друг против друга, т. е. пока еще в определенной степени взаимно держащие друг друга в постоянном страхе частные и общественные бюрократии, объединились бы в одну–единственную иерархию. Как, например, в Древнем Египте, только в совершенно несравнимо более рациональной и потому более неминуемой форме.

Безжизненная машина представляет собой сгустившийся дух. Только то, что она такова, наделяет ее силой принуждать людей служить ей и определять будни их рабочей жизни так властно, как это фактически происходит на фабрике. Сгустившийся дух — это еще и та живая машина, какой является бюрократическая организация с ее требующим специального обучения профессиональным трудом, с ее разграничением компетенций, с ее уставами и с иерархически ступенчатыми отношениями подчинения. В союзе с мертвой машиной эта машина стремится изготовить оболочку той будущей личной зависимости, с которой люди — подобно феллахам в древнеегипетском государстве — вероятно, со временем вынуждены будут бессильно смириться, если с чисто технической точки зрения хорошее, а это значит — рациональное управление и обслуживание со стороны чиновников, будет для них последней и единственной ценностью, выносящей решения об управлении их делами. Ибо бюрократия исполняет это несравненно лучше любой другой организации господства. А эта оболочка, которую расхваливают наши наивные литераторы, дополненная прикованностью каждого к предприятию (прообраз чего можно видеть в так называемых «комитетах, выплачивающих пособие»), к классу (из–за растущей незыблемости структуры владений) и, вероятно, когда–нибудь в будущем еще и к профессии (благодаря «литургическому»[66] удовлетворению государственных потребностей, т. е. выполнению профессиональными организациями государственных задач) будет лишь нерушимее, если в социальной области, как в барщинных государствах прошлого, «сословная» организация подвластных объединится с бюрократией (что в действительности означает — подчинится ей). Тогда просияет «органическое», т. е. египетско–восточное членение общества, но в противоположность последнему оно будет строго рациональным, как машина. Кто станет отрицать, что подобная возможность располагается в недрах будущего? Об этом уже часто говорили, и путаное представление о таких возможностях отбрасывает свою тень на продукцию наших литераторов. Итак, допустим: как раз эта возможность воплотится в виде неминуемой судьбы, — кто тогда не захочет посмеяться над страхом наших литераторов перед тем, что политическое и социальное развитие, дескать, уготовит нам в будущем чересчур много «индивидуализма», «демократии» или чего–нибудь подобного, а «истинная свобода» просияет лишь тогда, когда теперешняя «анархия» нашего хозяйственного производства и «партийная суета» наших парламентов окажутся упраздненными ради «социального порядка» и «органической структуры» — это означает пацифизм социальной немощи, оказавшейся под мощными крылами единственной совершенно неумолимой силы — государственной и хозяйственной бюрократии!

Ввиду решающего факта, — неудержимого марша бюрократизации, — вопрос о будущих формах политической организации можно вообще ставить только в следующем виде:

   1) как в связи с подавляющим превосходством тенденции к бюрократизации вообще еще возможно спасти хоть какие–то остатки хоть в каком–нибудь смысле «индивидуалистического» движения к свободе? Ибо, в конечном счете, будет грубым самообманом полагать, будто без этих достижений эпохи «прав человека» мы (даже самые консервативные среди нас) вообще сегодня выживем. Но на этот раз такой вопрос интересовать нас не должен, ибо наряду с ним есть еще один, который для нас здесь важен:

   2) как — в связи с необходимостью и обусловленным ею властным положением интересующего нас здесь государственного чиновничества — можно дать какую–либо гарантию того, что имеются силы, которые ограничивают господство этой непрерывно растущей по своему значению прослойки и действенно ее контролируют? Как будет вообще возможна демократия — хотя бы в этом ограниченном смысле? Но и это не единственный вопрос, каковой нас здесь занимает. Ибо

   3) третий, и к тому же наиважнейший из всех вопрос проистекает из анализа того, на что бюрократия как таковая не способна. Ведь легко установить, что ее «производительность» в сфере социальных, государственно–политических предприятий, равно как и в пределах частного хозяйства, имеет жесткие внутренние границы. Ибо ведущим умом в первом случае является политик, а во втором — предприниматель, что нечто иное, нежели чиновник. Не обязательно по форме, но, пожалуй, по сути. Ведь и предприниматель сидит в «бюро». И полководец тоже. Полководец — это офицер, а, значит, формально не отличается от всех остальных офицеров. И генеральный директор большого предприятия — чиновник или служащий некоего акционерного общества, а стало быть, и он по своему правовому положению принципиально не отличается от остальных чиновников. Аналогичным образом обстоят дела в сфере государственной жизни с ведущими политиками. Первый министр формально является чиновником с жалованьем, обеспечивающим ему пенсию. То обстоятельство, что по всем законодательствам земного шара он может быть в любое время уволенным или подать в отставку, с внешней стороны не отличает его служебного положения от положения большинства, но не всех остальных чиновников. Зато гораздо отчетливее бросается в глаза факт, что для него и лишь для него одного, в отличие от других чиновников, не предписывается никакая квалификация, связанная с профессиональным образованием. А это значит, что как раз в соответствии со смыслом его должности он являет собой нечто отличное от других чиновников, — подобно предпринимателю и генеральному директору на частном предприятии. Или гораздо правильнее: что он должен быть чем–то иным. И так оно и происходит на деле. Если руководящий работник по духу результатов работы является чиновником, и даже сколь угодно дельным, т. е. человеком, который привык честно и согласно обязанностям отрабатывать свою должность, выполняя регламент и слушая приказы, то он ни на что не годен ни во главе частнокапиталистического предприятия, ни как глава государства. К сожалению, мы в нашей государственной жизни служим примером этого.

В типе ожидаемых результатов труда различие заключается лишь частично. Самостоятельность в принятии решений, организаторские способности, основанные на собственных идеях, в малом, но весьма часто — ив большом, в массовом порядке ожидаются от «чиновников» точно так же, как от «руководителей». И даже тот взгляд, будто чиновник с головой уходит во второстепенную будничную деятельность, и лишь руководителю приходится выполнять особую «интересную» работу, наполненную духовными притязаниями, — свойствен литераторам и возможен лишь в такой стране, которая не имеет представления, как следует вести собственные дела и как выполнять работу ее чиновничеству. Нет — различие заключается в типе ответственности одного и другого, и исходя из этого определяется в широком смысле и тип требований, предъявляемых к своеобразию каждого. Чиновник, воспринимающий приказ в соответствии с собственным неправильным мнением, может — и должен — вызывать возражения. Если вышестоящая инстанция упорно настаивает на своем распоряжении, то не только обязанность, но и честь предписывает подчиненному чиновнику выполнить его так, словно оно соответствует сокровеннейшим его убеждениям, и тем самым показать, что чувство служебного долга превалирует у него над своеволием. При этом безразлично, получает ли вышестоящая инстанция свой императивный мандат от неких «властей», «корпорации» или же «собрания». Так угодно канцелярскому духу. А вот политический лидер, который будет так действовать, заслужит презрение. Он зачастую вынужденно заключает компромиссы, что означает — жертвует менее важным ради более важного. Если же политический лидер не в состоянии сказать своему господину (будь то монарх или демос): либо я сейчас выполню эту инструкцию, либо уйду, то он не вождь, а жалкий проклейщик (Kleber), как называл людей такого типа Бисмарк. «Над партиями» (что в действительности означает «не борясь за собственную власть») должен находиться чиновник. Борьба же за собственную власть и за вытекающую из этой власти личную ответственность есть жизненная стихия как политика, так и предпринимателя.

Германия — с тех пор, как князь Бисмарк ушел в отставку, — управлялась «чиновниками» (в духовном смысле этого слова), так как Бисмарк не терпел рядом с собой политических мыслителей. Как и прежде, Германия сохраняет лучшую в мире военную и гражданскую бюрократию — по незапятнанности, образованности, добросовестности и уму. Достижения Германии в войне в других странах, а в общем и целом — и на родине, показали, чего можно добиться этими средствами. Но каково руководство германской политикой в последние десятилетия? Самым дружелюбным, что о нем говорили, было: «Победы немецкого оружия снова возместили провалы германского руководства». Ценою скольких жертв — об этом умолчим, зададимся вопросом о причинах этих неудач.

Зарубежные страны вбили себе в голову, будто главным заблуждением является немецкое «самодержавие». В Германии же, благодаря ребяческим историософским спекуляциям наших литераторов, верят в совершенно противоположное: заговор международной «демократии» против Германии сколотил, дескать, противоестественную коалицию против нас. Заграница пользуется лицемерной фразой об «освобождении немцев» от упомянутого самодержавия. В Германии же те, кто заинтересован в прежней системе, — мы с ними еще познакомимся — пользуются столь же лицемерной фразой о необходимости защитить «немецкий дух» от запятнанности «демократией», либо ищут других козлов отпущения.

Например, стало привычным делом бранить германскую дипломатию. Думаю, это несправедливо. В среднем, она, вероятно, была точно так же хороша, как дипломатия других стран. Тут есть некоторая путаница. Чего недоставало, так это того, чтобы государственные дела вершил политик — и не политический гений, подобного коему можно ожидать раз в несколько столетий, и даже не значительный политический талант, а просто политик.

Тем самым мы уже приступаем к обсуждению обеих сил, каковые в жизни современного конституционного государства — наряду с всеопутывающим чиновничеством — только и в состоянии играть роль контролирующей и направляющей инстанции: монарха и парламента. Сначала о первом.

Позиции немецких династий выйдут из войны непоколебимыми — конечно, если не случатся очень большие глупости и будут извлечены уроки из недостатков прошлого. Уже задолго до 4 августа 1914 года любой, кому предоставлялась возможность длительное время что–нибудь обсуждать с немецкими социал–демократами — я говорю здесь не о «ревизионистах», не о партийных депутатах и не о профсоюзных деятелях — а как раз об отчасти весьма радикально настроенных партийных чиновниках — тот после вступительных рассуждений почти всегда получал признание, что «сама по себе» конституционная монархия в связи с особым международным положением Германии — наиболее подходящая государственная форма. В действительности, стоит лишь теперь взглянуть на Россию, как мы увидим, что желаемый либеральными политиками переход к парламентской монархии, с одной стороны, сохранил бы династию, с другой же — устранил бы неприкрытое господство бюрократов и в результате настолько же способствовал бы усилению России, насколько нынешняя форма литераторской «республики», вопреки всему субъективному идеализму ее лидеров, способствует ее ослаблению[67]. Вся сила британского парламентаризма — что очень хорошо знают в Англии — сопряжена с тем фактом, что формально высочайший пост в государстве занят раз и навсегда. Здесь не место рассуждать, на чем зиждется такая функция одного лишь существования монарха. Равно как и о том, повсюду ли этого способен достичь один лишь монарх. Но, во всяком случае, для Германии такая ситуация в этом отношении является подходящей. После эпохи войн между претендентами на престол и контрреволюций она у нас трудно осуществима; к тому же, нашей жизни слишком угрожает международное положение.

Однако же в условиях современного государства монарх как таковой никогда и нигде не бывает и вообще не может быть противовесом и средством контроля по отношению к всеобъемлющей власти профессионального чиновничества. Он не может контролировать управление. Ибо это управление является администрированием, для которого необходимо профессиональное образование, а современный монарх не бывает специалистом, во всяком случае, за пределами военной сферы. Но, прежде всего — и это для нас важно — монарх как таковой никогда не замешан в суету партийной борьбы или борьбы политиков, вышколенных в дипломатии. Не только его воспитание, но, в первую очередь, его государственное положение, как правило, противодействует этому. Не в борьбе партий обрел он свою корону, и не борьба за государственную власть дает ему естественный жизненный воздух — в противоположность тому, что всегда происходит с политиком. Монарх знакомится с условиями борьбы не на собственном горьком опыте, не благодаря собственному выходу на арену, более того, из–за своих привилегий он отдален от жестокостей борьбы. Существуют прирожденные политики, — но они редки. Монарх же, который монархом не является, становится весьма опасным для собственных и государственных интересов, когда пытается — как сделал царь — «править самостоятельно» или средствами, годными для политика: это «демагогия» в широчайшем смысле слова — пытаться воздействовать на мир речами и письменными сочинениями ради пропаганды собственных идей или собственной личности. Ибо ставит он не только на свою корону — это было бы его частным делом — но и на существование своего государства. И в такое искушение — прямо–таки с необходимостью — современные монархи впадают снова и снова, если противостоят им всего–навсего государственные чиновники, стало быть, если парламент немощен, как было в Германии на протяжении десятилетий. Уже чисто технически здесь есть тяжелые изъяны. Сегодня монарху — если рядом с ним нет могущественного парламента — приходится заниматься контролем ведения дел чиновниками по жалобам других чиновников. При этом все вращается по кругу. Непрерывная война различных ведомств между собой, каковая была типична, к примеру, для России и господствует у нас даже теперь, является само собой разумеющимся следствием того якобы «монархического» правления, при котором недостает ведущего политика. Ибо в этой борьбе сатрапов речь идет, в первую очередь и по большей части, не об объективных, а о личных противоречиях: борьба ведомств служит их шефам в качестве средства конкуренции за министерские посты, если последние рассматриваются единственно как теплые местечки для чиновников. И тогда не объективные причины и не политические качества вождей, а придворные интриги решают — кто утвердится на руководящих постах. Всякий знает: борьба за личную власть наполняет парламентские государства. Заблуждение лишь в том, когда полагают, будто в монархиях происходит иначе. И все же там добавляется другое зло. Монарх полагает, будто правит он сам — тогда как в действительности покрываемое им чиновничество пользуется привилегией бесконтрольного и безответственного хозяйничанья. Монарху льстят и — поскольку он может менять первого министра по личному произволу — показывают романтический ореол власти. На самом деле такие монархи, как Эдуард VII и Леопольд II, будучи, разумеется, далеко не идеальными личностями, располагали куда большей реальной властью, несмотря на то, что (и из–за того, что) они правили в строго парламентской форме и никогда не выступали публично (или если выступали, то не иначе, как считаясь с парламентом). Это невежество, когда современные литераторы–фразеры представляют таких монархов, как «теневых королей», — и это глупость, когда они возводят морализаторские сплетни обывателей на уровень политического суждения о таких монархах. О мировой истории следует судить иначе, даже если труды этих монархов — как и столь многие другие великие политические проекты — в конечном итоге, терпят крах. Один из них, которому самостоятельно приходилось менять даже собственных придворных чиновников в соответствии с партийными констелляциями, создал коалицию, охватившую весь мир; другой, правивший небольшим государством, — гигантскую колониальную империю (в сравнении с нашими кусочками колоний!). Кто желает политически руководить в роли монарха или министра, должен уметь играть на современных политических инструментах власти. Только политически неодаренных монархов парламентская система исключает — ради усиления могущества страны! И разве это похоже на «государство ночных сторожей», о котором полагали, будто оно к собственной весьма немногочисленной нации присоединяет лучшие части всех континентов? Что за обывательская болтовня литераторов — этот затасканный оборот речи, сильно пахнущий озлобленностью «подданных»!

Теперь перейдем к парламенту.

Современные парламенты служат, в первую очередь, представительствами тех, кто порабощен средствами бюрократии. Ведь определенный минимум внутреннего согласия, по меньшей мере, социально значимых прослоек порабощенных является предпосылкой продолжительного — даже наилучшим образом организованного — господства. Парламенты сегодня представляют собой средства для внешнего проявления этого минимума согласия. Для определенных актов публичных властей формы соглашения посредством закона, принимаемого после предварительной консультации с парламентом, являются обязательными, и, прежде всего, это касается проектов государственного бюджета. Сегодня, как и начиная с возникновения сословных прав, распоряжение способами доставания денег для государства — бюджетное право — служит решающим средством парламентской власти. Правда, до тех пор, пока парламент может оказывать влияние на администрацию лишь через отказ выделения денежных средств и отвержение законопроектов или через неавторитетное ходатайство по поводу жалоб населения, он исключен из позитивного участия в политическом руководстве. Поэтому он может проводить и проводит лишь «негативную» политику, т. е. противостоит руководителям администрации в качестве враждебной силы, в качестве таковой силы снабжается администрацией необходимым минимумом сведений, а оценивается — только как тормоз, как сборище немощных ворчунов и всезнаек. С другой же стороны, бюрократия с легкостью слывет у парламента и его избирателей кастой карьеристов и судебных приставов, которым противостоит народ как объект приложения их докучливых и в значительной степени излишних «искусств». Иначе обстоят дела там, где парламент добился того, что руководители администрации должны либо напрямую избираться из его среды («парламентская система» в подлинном смысле), либо же, чтобы оставаться на своем посту, получать явно выраженное доверие парламентского большинства или, по меньшей мере, уступать сообщениям о недоверии (парламентский отбор лидеров) и на этом основании держать ответ исчерпывающим образом и при перепроверке со стороны парламента или его комитетов, а также управлять в соответствии с одобренными парламентом директивами (парламентский контроль над управлением). В таких случаях вожди ведущих партий парламента каждый раз с необходимостью становятся позитивными соносителями государственной власти. Тогда парламент становится фактором позитивной политики наряду с монархом, который теперь соопределяет политику не благодаря своим формальным царским правам или же благодаря не только им, и во всяком случае — благодаря не исключительно им, а еще и — при любых обстоятельствах — своему громадному влиянию, и сила последнего зависит от политической мудрости и целеустремленности монарха. Вот тогда–то, безразлично, справедливо или же несправедливо, говорят о народном государстве — когда парламент порабощенных, осуществляя негативную политику, образует своего рода «начальствующее государство» по отношению к господствующей бюрократии. Нас здесь интересует практическое значение парламента.

Как ни любить и как ни ненавидеть функционирование парламента — никто не займется его устранением. Можно лишь сделать его политически немощным, как поступил Бисмарк с Рейхстагом. Но бессилие парламента проявляется в общих последствиях «негативной политики» в следующих явлениях. Всякая парламентская борьба, само собой разумеется, является борьбой не только вокруг объективных противоречий, но и за личную власть. Там, где положение парламента у власти влечет за собой то, что монарх обыкновенно поручает руководство политикой доверенному лицу из решающего большинства, эта борьба партий за власть тем самым направляется на достижение этого высочайшего политического положения. Значит, такая борьба удается людям, наделенным мощным инстинктом политической власти и наиболее ярко выраженными политическими лидерскими качествами, именно они получают шанс занять руководящие посты. Ибо существование партий в стране и все бесчисленные идеальные, а отчасти и материальные интересы, которые с ним связаны, настоятельно требуют, чтобы у кормила власти находилась личность, обладающая лидерскими качествами. Следовательно, тогда и только тогда стимул для политических темпераментов и политических талантов — пройти сквозь отбор этой конкурентной борьбы.

Совершенно иначе обстоят дела, если под вывеской «монархического правления» занятие высочайших постов в государстве достигается путем продвижения чиновников по службе или посредством случайных знакомств при дворе и если немощный парламент обязан терпеливо сносить такой способ комплектования правительства. Разумеется, что и тогда в парламентской борьбе наряду с объективными противоречиями действует и жажда личной власти. Но в совсем других, подчиненных формах и направлениях. Именно по такому пути пошла парламентская борьба в Германии, начиная с 1890 года. Здесь исключительным пунктом, вокруг которого все вращается, является мелкий, второстепенный патронаж наряду с представительством локальных частнохозяйственных интересов влиятельных избирателей. Например, конфликт между рейхсканцлером князем Бюловом и Центром возник не по поводу объективных противоречий во мнениях, но, в сущности, стал попыткой тогдашнего канцлера избежать того ведомственного патронажа Центра, что и по сей день в значительной степени налагает отпечаток на персональный состав многих властных институтов империи. И Центр здесь не одинок. В Пруссии консервативные партии обладают монополией на комплектование ведомств и пытаются запугать монарха призраком «революции», как только эти интересы «теплых местечек» оказываются под угрозой. Но партии, на долгий срок изгнанные консерваторами из государственных ведомств, ищут для себя компенсации в коммунальном управлении или в управлении больничными кассами и — как прежде социал–демократы — проводят в парламенте политику, враждебную или чуждую государству. Это само собой разумеется. Ведь любая партия как таковая стремится к власти, что означает — к участию в управлении, а следовательно — к влиянию на комплектование ведомств. У нас для правящих слоев это характерно настолько же, насколько и в других странах. Разве что они избавлены от ответственности за это, поскольку охота за должностями происходит тайком и распространяется на нижние должности, не несущие ответственности за личности. Чиновничество же у нас рассчитывает на то, что, в свою очередь, сможет распоряжаться делами при отсутствии личного контроля, но за это будет платить деньги влиятельным партиям, участвующим в патронаже «теплых местечек». Это само собою разумеющееся следствие того, что партия (или партийная коалиция), от которой фактически зависит образование проправительственного или противоправительственного большинства в парламенте, как таковая официально не приглашается для занятия высочайших и ответственных политических постов.

С другой стороны, эта система позволяет людям, обладающим качествами дельного служащего, но совершенно не имеющим таланта государственного деятеля, удерживаться на ведущих политических должностях до тех пор, пока из–за какой–нибудь интриги в пользу другого аналогичного деятеля они не исчезнут с горизонта. Итак, партийно–политический ведомственный патронаж у нас совершенно подобен такому патронажу в любой другой стране. Только происходит он в бесчестной скрытой форме и, прежде всего, так, что всегда работает на благо определенных партийных мнений, считающихся «принятыми при дворе». Но эта односторонность — далеко не самое скверное в нынешней ситуации. Чисто политически ее можно было бы вытерпеть, если бы она по меньшей мере давала шанс на то, что из среды этих «принятых при дворе» партий на важные посты смогут подняться лидеры, политически квалифицированные для руководства нацией. Но у нас дела обстоят не так. Это возможно лишь в тех случаях, когда имеется парламентская система или хотя бы парламентский ведомственный патронаж для комплектования лидерских постов. Мы же прежде всего укажем на одно чисто формальное препятствие, которое ставит такой системе действующая конституция империи.

Последний пункт ст. 9 Имперской конституции гласит: «Никто не может быть одновременно членом и Бундесрата, и Рейхстага». Значит, если в странах, управляемых парламентом, для руководящих государственных деятелей непременным условием является принадлежность к парламенту, то в Германии это невозможно по правовым причинам. Хотя рейхсканцлер, министр или статс–секретарь, представляющий в Бундесрате отдельное германское государство, и может быть членом парламента отдельного германского государства, например, прусского Ландтага, что означает — влиять там на какую–нибудь партию или даже возглавлять ее, — это неприменимо к Рейхстагу. Это положение представляет собой попросту механическое копирование принятого в Англии исключения пэров из нижней палаты (пожалуй, через посредство прусской конституции) и тем самым основывается на недомыслии. Отмена этой статьи сама по себе еще не значит введения парламентарной системы или парламентского ведомственного патронажа, но подразумевает лишь возможность того, что политически способный парламентарий в то же время займет руководящий политический пост в империи. Непонятно, почему депутат, демонстрирующий свою пригодность для руководящего поста в империи, обязательно должен, в первую очередь, лишать себя политических корней, а уже потом занимать его.

Если бы Беннигсен в свое время вошел в правительство и одновременно вышел из Рейхстага, то Бисмарк превратил бы влиятельнейшего политического лидера в не имеющего парламентских корней административного чиновника, — но руководство партии досталось бы левому крылу, или же сама партия распалась бы (вероятно, таким и было намерение Бисмарка). Совершенно аналогичным образом сегодня переход депутата Шиффера в правительство лишил его влияния на партию и тем самым отдал эту партию на произвол ее крыла, связанного с тяжелой промышленностью. Получается, что партии тем самым «обезглавливаются», а правительство постоянно получает вместо дельных политиков чиновников–специалистов без профессиональных знаний в сфере ведомственной карьеры и при этом без влияния, которое имеет член парламента. И еще: тем самым пестуется самая скверная форма системы подкупов, каковую можно применять в отношении парламента. Парламент как трамплин для карьеры талантливых кандидатов в заместители министров: эта характерная точка зрения на бюрократов представлена в кругах политических литераторов и литераторов — профессиональных юристов, считающих, что проблема немецкого парламентаризма таким образом решается на специфически «немецкий» лад! И это те самые круги, которые насмехаются над якобы только «западноевропейской» и специфически «демократической» охотой за должностями! Того, что парламентские лидеры охотятся не только за должностями с их окладами жалованья и чинами, но и за властью с ее политической ответственностью, и того, что они могут получить все это, лишь укоренившись в парламенте со своей партийной свитой (того, что в дальнейшем парламент может стать местом селекции лидеров или же карьеристов) — вот чего они никогда не поймут. На протяжении десятилетий те же круги издевались над тем, что германские парламенты и их партии всегда видели в правительстве своего рода естественного врага. Но их нисколько не волнует, что Рейхстаг и Бундесрат рассматриваются как враждебные друг другу силы, которые могут поддерживать контакты между собой лишь за столом Бундесрата или с ораторской трибуны, исключительно из–за пункта 2 ст. 9, направленного против Рейхстага и имеющего силу закона. Следует передать на усмотрение добросовестной разумности государственного деятеля, уполномочивающего его правительства и его избирателей решение вопроса о том, в состоянии ли он совмещать свой пост с мандатом соответствующей партии, с руководством ею или даже с деятельностью в ней, — и совместимы ли инструкции, по которым он голосует в Бундесрате, с его собственными убеждениями, каковые он представляет в Рейхстаге[68]. Ведущему политику и, прежде всего, тому, кто несет ответственность за инструкции «председательского голоса» в империи, т. е. рейхсканцлеру и министру иностранных дел Пруссии, должна предоставляться возможность возглавлять Бундесрат в качестве его председателя и под контролем представителей других государств, а также одновременно воздействовать на Рейхстаг в качестве члена соответствующей партии, выражающего ее общее мнение. Правда, сегодня считается благородным, когда государственный деятель чурается партий. Граф Позадовский даже полагал, что именно из–за своей предыдущей должности он не вступил ни в одну из партий, — а на самом деле злоупотреблял Рейхстагом, выступая в нем как не имеющий влияния старомодный и академичный чтец–декламатор. Не имеющий влияния — ибо как развивается в парламенте ход событий?

Речи, произносимые депутатом, сегодня уже не являются личными исповедями и в еще гораздо меньшей степени напоминают попытки переубедить противников. Они представляют собой официальные декларации партии, демагогически обращенные к стране. Если представители всех партий выскажутся по очереди один или два раза, то дебаты в Рейхстаге будут объявлены закрытыми. Речи обсуждаются заранее или хотя бы согласуются по всем существенным пунктам на заседаниях фракций. Также на этих заседаниях заранее определяется, кто будет говорить от имени партии. У партий имеются особые эксперты по каждому вопросу, подобно тому, как у бюрократии — собственные компетентные чиновники. Правда, в партиях наряду с рабочими пчелами есть и свои трутни, парадные ораторы, которых можно с осторожностью использовать лишь в репрезентативных целях. Но если не без исключения, то в целом справедливо следующее утверждение: кто делает работу, тот и имеет влияние. Однако же работа эта происходит за кулисами, на заседаниях комиссий и фракций, у по–настоящему энергично работающих членов партий, но, прежде всего, в их личных бюро. Несмотря на явную непопулярность Ойгена Рихтера в собственной партии, его неколебимые властные позиции основывались, например, на чрезвычайно большой работоспособности, а особенно — на его несравненном знании государственного бюджета. Он был, пожалуй, последним депутатом, который мог проверить расходы военного министра вплоть до последнего пфеннига в солдатской столовой; по крайней мере, в этом мне зачастую — несмотря на всю досаду — с восторгом признавались господа из этого ведомства. В нынешней партии Центра положение господина Матиаса Эрцбергера[69] зиждется опять–таки на его пчелином трудолюбии, на котором основано и трудно понятное при — как бы там ни было — ограниченных масштабах его политического дарования влияние этого политика.

Но даже такое значительное трудолюбие не повышает качество ни лидера или руководителя государства, ни — что по сути дела, вопреки мнениям наших романтичных литераторов, нисколько от этого не отличается — партии. Прежде в Германии, по крайней мере, насколько мне известно, во всех без исключения партиях были личности с полным набором свойств политического лидера. Национал–либералы фон Беннигсен, фон Миквель, фон Штауффенберг, Фёльк и другие; представители центра Маллинкродт и Виндтгорст; консерваторы фон Бетузи–Хук, фон Миннигероде и фон Мантейфель; прогрессист фон Заукен–Тарпучен и социал–демократ фон Фольмар — все они обладали натурами политических лидеров высокого уровня. Все они канули в Лету или же — как фон Беннигсен в 80‑е годы XIX века — ушли из парламента, поскольку у них не было ни малейших шансов добраться до руководства государственными делами в качестве партийных вождей. Когда же такие парламентарии, как фон Миквель и Мёллер, становились министрами, им, в первую очередь, приходилось поступаться собственными принципами, чтобы включаться в работу чисто чиновничьих министерств[70]. Но прирожденные лидерские натуры существуют в Германии и сегодня, и притом их очень много. Да, но куда же они тогда делись? На это легко ответить, исходя из вышесказанного. Поясню лишь на одном примере, в котором политические и социально–политические взгляды деятеля противостоят моим как нельзя более радикально: считает ли кто–нибудь, что нынешнему главе заводов Круппа, который был политиком Восточной Марки и государственным чиновником, на роду написано, что он возглавит крупнейшее индустриальное предприятие Германии, а не важное министерство или же могущественную парламентскую партию? Так отчего же он делает первое, и почему он (как я полагаю) в нынешних условиях ни в коем случае не выразит свою готовность делать второе? Может быть, чтобы добиться большей денежной выручки? Скорее, я полагаю — по очень простой причине: поскольку у нас человек с мощным инстинктом власти и прочими аналогичными качествами вследствие политической структуры государства (что означает просто–напросто: вследствие бессилия парламента и связанного с этим чисто чиновничьего характера министерских постов) должен быть прямо–таки идиотом, чтобы залезть в эту жалкую систему коллегиальной зависти и ступить на скользкий путь интриг на высочайшем уровне, тогда как его умению и стремлениям открывается поле деятельности, какую предоставляют гигантские фабрики, картели, банки и предприятия оптовой торговли. Его собратья предпочитают финансировать общегерманские газеты, давая возможность литераторам предаваться своей болтовне. Туда, на службу частнокапиталистическим интересам, путем того негативного отбора, какой, если называть вещи своими именами, практически является сущностью нашего так называемого «монархического правления», оттеснены все лидерские таланты нации. Ибо лишь в этой сфере сегодня вообще встречается нечто напоминающее селекцию лидерских качеств. Отчего именно там? Так ведь оттого, что тут уж безусловно не до добродушия (что в данном случае означает — не до литераторской фразы), когда речь идет об экономической выгоде в сотни и тысячи миллионов марок и о десятках и сотнях тысяч работников. А почему не в руководстве государством? Потому что одна из худших черт, перешедших по наследству от эпохи Бисмарка, заключается в том, что Бисмарк считал целесообразным прикрывать собственный цезаристский режим легитимностью монарха. В этом ему преданно подражали его преемники, а уж они–то были не цезарями, а заурядными чиновниками. Политически невоспитанная нация принимала пустые фразы Бисмарка за чистую монету, тогда как литераторы по своему обыкновению приветствовали их. Само собой разумеется, литераторы экзаменуют будущих чиновников, да и сами себя ощущают чиновниками и творцами чиновников. И их озлобленность направлена на каждого, кто стремится к власти и добивается ее иными способами, нежели через легитимацию посредством экзаменационного диплома. Отвыкнув при Бисмарке от собственной озабоченности общественными делами, в особенности — внешней политикой, вследствие этого нация позволила всучить себе нечто, называемое «монархическим режимом», что в действительности означало всего–навсего неконтролируемость безраздельного господства чиновников, при котором — если эти чиновники предоставлены самим себе — еще никогда и нигде в мире политические лидерские качества не рождались и не пробивали себе дорогу. И не то, чтобы среди нашего чиновничества не было людей с лидерскими качествами — я очень далек от того, чтобы утверждать, будто их нет! Но не только условности и внутренние особенности ведомственной иерархии ставят в высшей степени труднопреодолимые препятствия именно на пути их карьеры, — а сущность положения современного управленческого чиновника, в общем и целом, крайне неблагоприятна для развития политической самостоятельности (которую, пожалуй, следует отличать от внутренней независимости чисто личного типа). Дело еще в том, что сущность всякой политики (что пока еще необходимо часто подчеркивать) состоит в борьбе, а также в вербовке союзников и последователей–добровольцев — а для того, чтобы упражняться в этом трудном искусстве, карьера в чиновничьем государстве не дает ни малейшей возможности. Как известно, для Бисмарка школой послужил Франкфуртский бундестаг. В армии учат сражаться, и потому она может рождать военных вождей. Для современных же политиков наиболее подходящей палестрой[71] служит борьба в парламенте и борьба за партию в стране, каковым нет равноценной замены — и менее всего их заменяет конкуренция за служебное продвижение. Разумеется, речь идет о таких парламенте и партии, чей лидер добивается государственной власти.

И наоборот, какую притягательную силу для людей с лидерскими качествами может иметь партия, которая в лучшем случае получает шанс изменить несколько бюджетных статей так, как того требуют интересы ее избирателей, — да еще раздобыть несколько теплых местечек для нескольких протеже ее партийных боссов? Какие возможности для развития этих качеств она им предоставляет? До мельчайших подробностей регламента и традиций Рейхстага сегодня деятельность нашего парламента обнаруживается в чисто негативной политике. Мне известно немало случаев, когда в партиях молодые таланты с лидерскими качествами попросту подавлялись старыми и заслуженными местными и партийными деятелями, как и происходит в любом цехе. Да это и понятно в бессильном парламенте, нацеленном лишь на негативную политику. Ибо там царят только цеховые инстинкты. Зато этого никогда не может позволить себе партия, жизнь которой приспособлена к соучастию во власти и разделению ответственности в государстве, — вследствие чего каждый член партии, работающий в первичных организациях, должен знать: бытие и небытие партии, как и существование всех связанных с ней интересов, зависит от того, чтобы она располагала людьми с лидерскими качествами и подчинялась им. Ибо многоголовое парламентское собрание как таковое не в состоянии «управлять» и «делать политику». Об этом нет речи ни в одной стране мира, даже в Англии. Вся масса депутатов в целом функционирует только в роли свиты одного или нескольких leader'ов, формирующих кабинет, и беспрекословно им подчиняется, пока они имеют успех. Так и должно быть. В политических делах всегда господствует «принцип небольших чисел», т. е. одерживает верх политическая маневренность малых руководящих групп. Эта цезаристская черта (в демократических государствах) неискоренима.

Но ведь она одна еще и гарантирует, что ответственность по отношению к обществу зиждется на определенных личностях, тогда как в собрании, управляющем «многоголовым способом» она совершенно улетучилась бы. Это и обнаруживается при подлинной демократии. В соответствии с прежним опытом чиновники, избранные на должности благодаря народным выборам, выдерживают испытание в двух случаях. Во–первых, в локальных кантональных учреждениях, где при стабильном населении жители хорошо друг друга знают, т. е. успешная проверка чиновника в пределах соседской общины может быть определяющим моментом выборов. Во–вторых, и с существенной оговоркой, при выборах верховного политического доверенного лица нации в демократическом государстве. Таким способом к верховной власти редко приходят наиболее выдающиеся политические лидеры, но, тем не менее, как правило, приходят подходящие. Зато для общей массы средних чиновников и, прежде всего, для тех, кто нуждается в профессиональной подготовке, система народных выборов в демократических государствах в большинстве случаев показывает полную несостоятельность — и по понятным причинам. Так, в Америке судьи, назначенные президентом, неизмеримо превосходили по дельности и неподкупности судей, избранных народом. Дело в том, что у назначавшего их лидера все–таки имелась инстанция, ответственная за квалификацию чиновников, и поэтому если бы были совершены грубые промахи, правящая партия ощутила бы это впоследствии на собственной шкуре. Потому же господство равного избирательного права в крупных коммунах вновь и вновь приводило к одному и тому же: доверенное лицо граждан посредством народного голосования избиралось бургомистром, наделенным широкими полномочиями формировать административный аппарат по собственному усмотрению. Не в меньшей степени к развитию таких цезаристских черт склонен английский парламент. Ведущий государственный деятель в Англии всегда возвышается над парламентом, из которого он происходит.

Слабости, естественным образом присущие селекции ведущих политиков посредством партийной агитации в такой же степени, как присущи они любой человеческой организации вообще, в последние десятилетия чрезмерно раздуты немецкими литераторами. То, что даже парламентское партийное господство требует и должно требовать от индивида, чтобы он подчинялся лидерам, которых он зачастую может воспринимать всего–навсего как «меньшее зло», само собой разумеется. Но чиновничье государство, во–первых, не оставляет ему ни малейшего выбора, а во–вторых, предлагает ему вместо лидеров начальствующих чиновников. Все–таки разница здесь, пожалуй, небольшая. Далее: то, что «плутократия» в Германии процветает хотя и в иных формах, чем в других странах, но по сути так же; то, что расписываемые именно литераторами самой черной краской, хотя и без всякой компетентности, силы крупного капитала, которые сами знают о собственных интересах куда лучше кабинетных ученых, — и притом как раз самые беспощадные из них, тузы тяжелой промышленности, все как один встали у нас на сторону бюрократического чиновничьего государства и против демократии и парламентаризма, — все–таки имеет свои объяснимые причины. Только причины эти недоступны разумению обывателей–литераторов. Вместо их выявления с в высшей степени филистерским морализаторством литераторы подчеркивают сами собой разумеющиеся факты: что воля к власти принадлежит к мотивам, движущим парламентскими лидерами, а эгоистическое стремление к занятию должностей — к мотивам, движущим их свитой. Как будто бы претендентов на бюрократические должности вдохновляют не такие же карьеризм и охота за жалованьем, а исключительно самые что ни на есть альтруистические мотивы! Что же касается участия «демагогии» в достижении власти, то примеры с тем, как в прессе только что[72] появились поощряемые известными ведомственными должностями разборы занятия поста германского министра иностранных дел, могут научить каждого следующему: как раз мнимо «монархическое» правление подразумевает карьеризм и ведомственную борьбу с помощью в высшей степени пагубного подталкивания в прессе. Ни в одном парламентском государстве с сильными партиями ничего более скверного быть не может.

Мотивы личного поведения в рамках любой партии, разумеется, столь же мало идеалистичны, как и обычные обывательские интересы, направленные на служебное продвижение и теплые местечки, у конкурентов в чиновничьей иерархии. Как там, так и здесь, в большинстве случаев речь идет о личных интересах индивида (и будет идти в пресловутых «товариществах солидарности» в грядущем государстве литераторов). Все зависит только от одного: эти вездесущие человеческие, а зачастую — слишком человеческие интересы должны работать так, чтобы хотя бы прямо не мешать отбору людей, наделенных лидерскими качествами. Но в партиях это возможно лишь тогда, когда их лидерам в случае успеха улыбается не только власть, но и государственная ответственность. И тогда это лишь возможно. Но одним этим пока еще ничего не гарантируется.

Ибо не произносящий речи, но только работающий парламент может стать почвой, на которой взращиваются и путем селекции совершенствуются не просто демагогические, но подлинные качества политических лидеров. А работающий парламент — это такой парламент, который контролирует администрацию непрерывно и в сотрудничестве с ней. До войны у нас его не было. А вот после войны парламент надо преобразовать в этом направлении, в противном случае нас постигнут старые беды. Теперь речь пойдет об этом.


III. Публичный характер управления и выборы политических лидеров

Вся структура германского парламента сегодня приспособлена исключительно к негативной политике: к критике, рассмотрению жалоб, консультациям, к исправлению и исполнению правительственных предложений. Этому соответствуют все парламентские традиции. К сожалению, вследствие незначительной заинтересованности общественности, наряду с хорошими юридическими работами о порядке рассмотрения дел отсутствует и всякий политический анализ реальных жизненных парламентских процессов (о других парламентах подобные работы имеются). Но стоит лишь сделать попытку и обсудить с каким–нибудь парламентарием желательный способ внутренней организации Рейхстага и порядка рассмотрения дел в нем, как тотчас же сталкиваешься со всякого рода условными договоренностями и опасениями, приспособленными исключительно к удобствам, тщеславию, потребностям и предрассудкам «знатных» членов парламента и ставящими препятствия на пути всякой политической дееспособности парламента. Это мешает выполнению даже простой задачи действенного и непрерывного контроля за администрацией. Но разве такой контроль является излишним?

Чиновничество блестяще зарекомендовало себя повсюду, где на четко поставленных ведомственных задачах для специалистов ему пришлось проявлять чувство долга, компетентность и способность к решению организационных проблем. Тому, кто сам происходит из семейства чиновников, можно предъявлять здесь претензии в последнюю очередь. Но теперь речь идет не о «служебных», а о политических достижениях, и сами факты раскрывают нам истину, которую невозможно скрыть ни от одного ее приверженца: господство чиновников оказывается совершенно несостоятельным там, где оно решает политические вопросы. И это не случайно. Наоборот, было бы удивительным, если бы в чиновничьей среде встречались глубоко чужеродные для нее способности. Как уже говорилось, не чиновничье это дело вступать в политические битвы и сражаться в них в соответствии с собственными убеждениями, т. е. «заниматься политикой», которая всегда представляет собой борьбу. Предмет гордости чиновника, напротив, заключается в том, чтобы сохранять беспристрастность и тем самым уметь преодолеть собственные склонности и мнения, чтобы добросовестно и осмысленно выполнять то, что требуют от него общие правила или конкретные указания, в том числе тогда и именно в тех случаях, когда они не соответствуют его собственным политическим взглядам. Зато руководители чиновничества, ставящие перед ним задачи, само собой разумеется, должны постоянно решать политические — властно–политические и культурно–политические — проблемы. Контролировать их в этом — первая и основная задача парламента. И не только задачи, предписанные высочайшими центральными инстанциями, но и любой отдельный сколь угодно технический вопрос в нижних инстанциях может быть определен как политически важный, а способ его разрешения — определяться политическими точками зрения. Политики должны служить противовесом господству чиновников. И наоборот, властные интересы руководящих инстанций служат защитой от господства ловких чиновников, у которых всегда проявляется склонность к по возможности неконтролируемой свободе и, прежде всего, к монополизации министерских должностей для продвижения по службе.

Возможность эффективного контроля над чиновничеством связана с несколькими предварительными условиями.

Властное положение всех чиновников, кроме сопряженной с разделением труда техники управления как такового, зиждется на знании. На знании двоякого рода. Во–первых, на приобретенном путем специального обучения «техническом» профессиональном знании в широчайшем смысле слова. Представлено ли это знание в парламенте, или же депутат в конкретных случаях может приватным образом раздобыть справку у специалиста — не имеет значения и является частным делом. В сфере контроля над управлением это никогда не может заменить систематического перекрестного допроса экспертов под присягой, проводимого парламентской комиссией с привлечением соответствующих ведомственных чиновников, что одно гарантирует контроль и всесторонность опроса. У Рейхстага нет на это прав: из–за конституции он обречен на дилетантскую глупость.

Но власть чиновников зиждется не только на профессиональных знаниях. Сюда добавляется еще и доступное лишь чиновнику, приобретенное с помощью ведомственного аппарата знание конкретных фактов, важных для поведения чиновника — служебное знание. Лишь тот, кто может раздобыть для себя такие фактические знания независимо от доброй воли чиновника, в состоянии в конкретных случаях действенно контролировать администрацию. В зависимости от обстоятельств в счет идут ознакомление с производством по делу, осмотр места происшествия, но в крайнем случае опять же перекрестный допрос перед парламентской комиссией участников дела как свидетелей. Но и этого права у Рейхстага нет. Он намеренно лишен возможности добывать для себя сведения, необходимые для контроля над администрацией, иными словами, кроме дилетантизма, он обречен еще и на незнание.

И без веских на то оснований, но исключительно потому, что важнейшее средство власти чиновничества способствует превращению служебного знания в знание тайное из–за пресловутого понятия «служебной тайны» — а это, в конечном счете, вряд ли является средством обезопасить администрацию от контроля. Если нижние ступени ведомственной иерархии контролируются и критикуются вышестоящими органами, то как раз в отношении верхних, т. е. занимающихся «политикой», постов у нас вообще отсутствует всякий контроль — и технический, и политический. Тот нередко унизительный по форме и содержанию для народа, наделенного чувством собственного достоинства, способ, каким руководители администраций отвечают на запросы и критику со стороны парламентского представительства, возможен лишь потому, что парламент лишен средств, позволивших бы ему путем использования так называемого «права на расследование» в любое время получать любые фактические знания и узнавать профессиональные технические точки зрения, которые только и сделали бы возможным продолжительное сотрудничество парламента с администрацией, а также его воздействие на ориентацию управления. В первую очередь, изменение должно произойти здесь. И не для того, чтобы в будущем Рейхстаг создавал комиссии, углубляющиеся в объемистые исследования и публикующие толстые тома на соответствующие темы — ведь о том, чтобы этого не происходило, заботится его рабочая нагрузка. Но право на расследование надо время от времени использовать в качестве вспомогательного средства, своего рода розги, наличие которой вынуждает начальников учреждений держать ответ таким образом, чтобы эта розга не была применена. Упомянутое использование этого права принадлежит к наилучшим достижениям английского парламента. Неподкупность английского чиновничества и высокий уровень политического воспитания английского народа, по существу, основываются на том (и это часто подчеркивалось), что способ, каким наблюдает за слушаниями в комитетах английская пресса и круг ее читателей, предоставляет наилучшее мерило степени политической зрелости. Ибо политическая зрелость выражается не в вотумах недоверия, не в исках против министров и не в прочих зрелищных номерах французско–итальянского неорганизованного парламентаризма, а в том, что нация ориентируется в способе ведения чиновничеством ее дел, непрерывно контролирует его и влияет на него. Только комитеты мощного парламента служат или могут быть местами, откуда может распространяться такое воспитательное влияние. К тому же, в конечном итоге, чиновничество как таковое от этого лишь выигрывает. Редко и, во всяком случае, не у народов, вышколенных в отношении парламента, отношения между общественностью и чиновничеством могут быть настолько лишенными взаимопонимания, как в Германии. И это неудивительно. Ведь проблемы, с которыми чиновникам приходится справляться в своей работе, нигде не выступают у нас в явном виде. Если нынешнее состояние неконтролируемого господства чиновников продолжится, то никто не поймет их достижений и того, что пустые поношения в адрес «святого Бюрократия» никогда не сменятся позитивной критикой. Да и властное положение чиновников там, где они уместны, не ослабнет. Имеющий специальное образование «тайный советник» в профессиональной деятельности по всем статьям превосходит своего министра (в том числе, министра, происходящего из чиновников–профессионалов, и зачастую именно его), как в Англии, так и у нас (но в целом, не больше, чем в Англии). Так и должно быть. Ибо профессиональное образование в современных условиях служит неизбежной предпосылкой знания технических средств для достижения политических целей. Но ставить политические цели — вопрос не профессиональный, и профессиональный чиновник не должен определять политику, основываясь лишь на своей специальности.

Внешне почти незаметное изменение, которое могло бы произойти у нас благодаря обеспечиваемому правом на расследование длительному контролю парламентских комитетов над администрацией и сотрудничеству с ней, служит основной предпосылкой всех дальнейших реформ, направленных на увеличение позитивных достижений парламента как государственного органа. Особенность этого изменения в том, что это и необходимая предпосылка для того, чтобы парламент превратился в место для отбора политических лидеров. Модная литераторская болтовня у нас склонна дискредитировать парламент как место, где только «разглагольствуют». Аналогичным образом, хотя и куда умнее, Карлейль три поколения назад обрушивался на английский парламент, но все–таки последний все больше превращался в основного носителя мирового господства Англии. Сегодня физическими носителями руководящих (политических и военных!) действий служат даже не реальные разящие мечи, а совершенно прозаические звуковые волны и капли чернил — написанные и произнесенные слова. Дело зависит лишь оттого, чтобы дух и знание, сильная воля и рассудительный ум могли порождать в нашем собственном парламенте эти слова, т. е. приказы или агитационные речи, дипломатические ноты или ведомственные заявления. А вот в таком парламенте, который может заниматься лишь критикой и партийные лидеры в котором никогда не будут в состоянии продемонстрировать, на что они сами политически способны, ораторствует только невежественная демагогия или рутинная немощность. Или обе вместе. Капиталом политической незрелости, накопленным у нас в высшей степени неполитической эпохой, объясняется то, что немецкие обыватели привыкли взирать на такую политическую структуру, как английский парламент, ослепшими из–за собственного режима глазами, а сами полагают, что могут самодовольно и снисходительно взирать на этот парламент с высоты собственного политического бессилия, — и не задумываются о том, что в конце концов именно этот орган стал местом селекции тех политиков, которые сумели принудить четверть человечества к подчинению господству малочисленного, но обладающего государственной мудростью меньшинства. И притом (а это главное!) это подчинение в значительной своей части до сих пор является добровольным. Где же проявило подобные достижения хваленое германское сословно–иерархическое государство? Политическую выучку оно приобретает, естественно, не благодаря показным и декоративным речам на пленумах парламента. А на поприще парламентской службы и только в постоянном и энергичном труде. Ни один из значительных английских парламентских лидеров не достиг высокого положения, не пройдя выучки в работе в комитетах, не ознакомившись с деятельностью целого ряда управленческих ведомств и не позанимавшись такой деятельностью сам. Лишь такая школа интенсивной работы с управленческими реалиями, каковую политик должен пройти в комиссиях работающего парламента и в которой он обязан доказать свою дельность, превратит это собрание в место селекции не просто демагогов, но сведущих в своих делах политиков; в качестве недостижимого образца тут по сей день выступает английский парламент (что не вправе не признавать ни один честный человек). Лишь этот тип взаимодействия между профессиональным чиновничеством и профессиональными политиками гарантирует непрерывный контроль над управлением, а благодаря ему — и политическое воспитание, политическую выучку вождей и ведомых. Вынуждаемый эффективным парламентским контролем публичный характер управления — вот чего следует требовать в качестве предварительного условия всякой плодотворной парламентской работы и политического воспитания нации. На этот путь вступили и мы.

Бедствия войны, положившие конец потоку консервативных фраз, способствовали возникновению «Главного комитета Рейхстага» — учреждения, по типу своей работы и по своей гласности еще весьма несовершенного, но все–таки движущегося по направлению к созданию работающего парламента.

Неподготовленность к политическим целям заключалась уже в совершенно абсурдной и неорганизованной форме гласности, которая использовалась здесь для обсуждения проблем политики на высшем уровне, уже в том, что эти проблемы обсуждались в чересчур большом кругу и с необходимостью эмоционально. Ведь все–таки социально опасным безобразием было то, что «конфиденциальные» военно–технические (вопрос о подводных лодках!) и дипломатические проблемы становились достоянием сотен «посвященных», вследствие чего часть их тайком разглашалась, а другая в искаженном виде или в сенсационных намеках просачивалась в прессу. Актуальное обсуждение внешней политики иiv войны должно происходить, прежде всего, в узком кругу доверенных лиц партий. И поскольку политику всегда вообще делают немногие, то и партии для целей политики высокого уровня должны организовываться по образцу не «цехов», а «свит». Значит, их политические доверенные лица должны быть «лидерами», т. е. обладать неограниченными полномочиями для принятия важных постановлений (или в течение нескольких часов получать такие полномочия от комитетов, создаваемых по конкретным случаям). А ведь созданный с конкретной целью «Комитет семи» в Рейхстаге — это лишь один–единственный шаг вроде бы в этом направлении. Учитывая тщеславие главы администрации, эту организацию назвали всего–навсего временной и к тому же, в первую очередь, попытались относиться к входящим в нее парламентариям не как к «представителям партий» — что лишило всю организацию политического смысла и, к счастью, привело к краху. Правда, насколько само по себе хорошо было то, что эти семь представителей партий за одним столом заседали и консультировались с правительственными комиссарами, — настолько же целесообразным, конечно, было бы заменить этих семерых уполномоченных Бундесрата на троих или четверых представителей германских государств средних размеров, а вместо остальных подходящим дополнением могли бы стать четверо или пятеро влиятельных шефов военных учреждений или организаций по внутренней политике. Во всяком случае, только небольшой и обязанный хранить тайну совет может давать консультации и готовить действительно политические решения в весьма напряженной ситуации. Для военного времени, вероятно, было уместным создание этого смешанного комитета, объединяющего в себе наряду с представителями правительства представителей всех крупных фракций. Также и в мирное время привлечение представителей партий на аналогичной основе, вероятно, могло бы стать полезным для обсуждения определенных мнений, в особенности — по внешней политике. В остальном же эта система обладает ограниченным значением: она не служит ни заменой подлинной парламентаризации функционирующего правительства, ни средством создания единой управляющей воли. Ибо последнюю — там, где ее поддержит большинство партий, — можно создать лишь посредством свободных межпартийных конференций при участии только тех партий, которые определяют отношения с руководителями правительства. Комитет, в котором будут вместе заседать и представитель независимых социалистов, и представитель консерваторов, уже не может ни сам по себе иметь смысл, ни служить заменой упомянутого способа формирования воли. Создание такого комитета было бы политической глупостью. Для ориентации политики на единство такие организации ничего не дают.

И наоборот, для нормального контроля за администрацией в мирное время, пожалуй, действительно полезным инструментом могло бы стать создание смешанных специальных комитетов в добавление к главному комитету при условии, что будет проявлена забота о должной и постоянной отчетности перед общественностью и обеспечен подходящий порядок ведения дел с сохранением единой структуры при специализации на предметах слушаний тех подкомитетов, в которые будут привлечены представители Бундесрата и ведомств. Что же касается возможного политического влияния такого формирования, то оно полностью будет зависеть от того, каким станет в будущем положение парламента в империи, а тем самым — и структура его партий. Если все останется по–старому, то, следовательно, сохранится (в особенности) механическое препятствие, вытекающее из ст. 9 Имперской конституции, а деятельность парламента будет исчерпываться «негативной политикой», — а ведь чиновничество, очевидно, стремится именно к этому; в таком случае партии, вероятно, будут наделять своих представителей в комитетах незначительными императивными мандатами, однако же, не передавая им никаких лидерских полномочий, да и в остальном каждая будет идти собственным путем, по обыкновению выторговывая для своих протеже исключительно мелкие особые преимущества, а заведение в целом превратится в бесполезное и зеркально отражающее свое время препятствие для управления, но не в средство политической выучки и объективно плодотворной совместной работы. Здесь в качестве позитивного результата могло бы в лучшем случае получиться нечто подобное тому, что бывает при пропорциональном партийном патронаже в некоторых швейцарских кантонах: мирное распределение долей воздействия на управление среди отдельных партий, а значит, и спад партийной борьбы. (Впрочем, даже такой негативный результат в современном демократическом государстве, перед которым стоят политические задачи высокого уровня, весьма далек от того, чтобы быть гарантированным. Насчет же позитивных политических воздействий швейцарцы, насколько мне известно, придерживаются различных мнений. Но и эти воздействия следует совершенно иначе оценивать в большом государстве.) Между тем, упомянутые идиллические перспективы весьма ненадежны — так, тот, для кого упразднение политической борьбы между партиями является безусловно величайшим благом, будет, разумеется, им обрадован, — а чиновничество, со своей стороны, будет ожидать некоторой выгоды для упрочения собственных властных позиций благодаря сохранению системы мелких подачек. Если бы сюда еще добавилось пропорциональное распределение ведомственных теплых местечек среди различных «придворных» партийных течений, то, пожалуй, в результате все были бы еще больше довольны. Однако же абсолютная невероятность проведения в жизнь этого мирного распределения теплых местечек в сфере внутреннего управления — постов ландрата, председателя правительства и президента в Пруссии при ведомственной монополии консервативной партии — очевидна. И в любом случае чисто политически из этого вышло бы всего–навсего то, что партийным чиновникам, а не партийным лидерам, были бы предоставлены возможности получения не политической власти и ответственности, а теплых местечек, — средство, довольно мало подходящее для повышения политического уровня парламента. Вопрос же о том, станет ли от этого эффективнее контроль над администрацией и повысится ли степень зрелости населения для критики управленческой работы, с необходимостью остается полностью открытым.

А ведь незаменимая гарантия целесообразного разбора даже простейших административно–технических вопросов даже в таком бюрократизированном комитете — его право по мере надобности производить дознание, сразу же раздобывая для себя профессиональные и служебные знания. Осуществлению этого требования препятствуют исключительно и только совершенно не относящиеся к делу интересы престижа или, точнее говоря, тщеславие, а также стремление чиновничества к бесконтрольности, хотя само по себе это требование еще ни в коей мере не является решением вопроса о «правительстве, формируемом парламентом и ответственном перед ним», но лишь предварительным условием для его целесообразного формирования.

В качестве единственного объективного соображения против права на расследование специалисты по государственному праву обыкновенно признают следующее: Рейхстаг совершенно автономен в порядке рассмотрения дел, а, следовательно, партийное большинство в нем может–де провести дознание столь односторонне и халтурно, или же оформить так, что то, что ему неприятно, будет опущено. Несомненно, статья об автономии порядка рассмотрения дел (статья 27 Имперской конституции), некритично заимствованная (косвенным образом) из английской теории, для права на расследование не годится. Скорее, гарантию надежности здесь следует устанавливать через законные нормы. В особенности, это право надо безусловно сделать правом меньшинства (к примеру, пользуясь им по требованию 100 депутатов) и, разумеется, присовокупить к правам меньшинства на представительство, постановку проблемы и параллельный доклад. Это необходимо хотя бы для того, чтобы всякому возможному в будущем «хозяйничанью парламентского большинства» и известным его опасностям обеспечить противовес в виде гласности, каковая отсутствует в других государствах, а в Англии до сих пор заменялась взаимной партийной вежливостью. Но и по другим направлениям необходимы гарантии. Ведь пока существует конкуренция в промышленности, а тем более — между различными странами, будет необходима достаточная охрана производственных тайн, по крайней мере, от тенденциозных публикаций. А военно–технических тайн и подавно. Наконец, остается обсуждение нерешенных проблем внешней политики. На этой стадии ими безусловно должен заниматься небольшой орган, гарантирующий секретность. Ибо, разумеется, именно теперь выявилось заблуждение отдельных, а точнее — русских литераторов, осмеянное благодаря фактам: во внешней политике, считают они, фактическое заключение мира между воюющими странами может быть достигнуто благодаря громогласному публичному провозглашению общих «принципов», а не через компетентные переговоры относительно наилучшего из возможных уравновешения все–таки сталкивающихся государственных и национальных интересов, кроющихся за этими мнимыми «принципами». Во всяком случае, такие переговоры, с помощью которых в этой сфере должно быть покончено с ошибками нашего прошлого, являются совершенно иными средствами, нежели упомянутые дилетантские идеи литераторов. Весьма и весьма распространенная в демократических кругах точка зрения, согласно которой гласность служит панацеей как раз в дипломатии и, прежде всего, способствует достижению мира, в таком обобщении становится спорной. Ей нельзя отказать в правоте по отношению к окончательным, заранее продуманным позициям. По отношению же к самим обсуждениям — пока существуют конкурирующие государства — она столь же неправомерна, как и, например, для конкуренции в промышленности. В отличие от вопросов внутреннего администрирования в области внешней политики гласность на этой стадии компетентности и непредвзятости может нанести тяжелый ущерб незаконченным обсуждениям и прямо–таки поставить в опасность заключение мира или воспрепятствовать ему. Опыт последней войны продемонстрировал это самым отчетливым образом. Между тем, о внешней политике надо еще поговорить отдельно.

Пока же укажем лишь на то, как отсутствие лидеров в парламенте выражается сегодня в случаях внутренних «кризисов». Поучительны здесь ход эрцбергерского удара в июле этого года, а также двух последующих кризисов. Во всех трех случаях тут проявилось, какие бывают последствия, если 1) правительство и парламент противостоят друг другу как два отдельных органа, и парламент при этом является лишь представительством подвластного народа и потому сориентирован на «негативную политику» (в упоминавшемся смысле); 2) партии представляют собой цехоподобные образования, так как политические лидеры в парламенте не имеют профессии и потому не находят себе места в партиях; и, наконец, если 3) официальные лидеры государства (руководящие чиновники) принадлежат к партиям не в качестве их лидеров, а также не находятся в постоянном контакте с партийными лидерами и не принимают участия в предварительном обсуждении нерешенных вопросов, но находятся за пределами партий, согласно общепринятой фразе — «над ними», и поэтому не могут ими руководить. Когда сильное партийное большинство Рейхстага заставляло имперское правительство принимать позитивное решение, система тотчас же со всех сторон проявляла свою несостоятельность. Растерянным представителям правительства приходилось выпускать поводья из рук, так как у них не было опоры в партийных организациях. Сам же Рейхстаг при отсутствии собственных политических лидеров являл собой картину полной анархии, потому что (так называемые) партийные лидеры так и не получали места за правительственным столом, а также не принимались в рассмотрение в качестве будущих лидеров правительства. Партии оказывались поставлены перед задачей, которая до сих пор никогда не попадала в поле их зрения, и поэтому они не доросли до нее ни по своей организации, ни по своему персональному составу — сформировать правительство из себя. Само собой разумеется, они проявили к этому полную неспособность, даже не сделали попытки сформировать правительство, да и не могли сделать такой попытки. Ибо в диапазоне от крайних правых до крайних левых ни одна партия — совершенно так же, как и само чиновничество — не располагала политиком, который был бы признан лидером.

Все партии вот уже сорок лет были настроены на то, что задача Рейхстага — заниматься только «негативной политикой». Устрашающе отчетливо как воздействие наследия Бисмарка показала себя та «воля к немощи», на которую Бисмарк обрек парламентские партии. Но партии не играли ни малейшей роли даже при определении новых лидеров нации. Потребность в престиже, или точнее говоря — гордыня господствующих чиновников, не вынесла даже этого и даже в критический момент — вопреки тому, что предписывало простейшее благоразумие. Вместо того, чтобы задавать партиям каверзный вопрос, кого они, со своей стороны, могли бы представить в качестве кандидатов на руководящие посты в империи, или хотя бы вопрос гораздо более практический: как они отнеслись бы к отдельным личностям, принимаемым в рассмотрение в качестве будущих руководителей Имперской политики, — бюрократия отстаивала точку зрения престижа, согласно которой это дело совершенно не касается народного представительства. Тут вмешались внепарламентские силы и назначили новое правительство. А последнее не обратилось к партиям с определенным деловым предложением и категорическим требованием: занять в ответ на это позицию «да» или «нет». Помнится, что новому рейхсканцлеру пришлось заставить себя сделать несколько расходящихся друг с другом заявлений и стерпеть контроль над внешнеполитическими действиями со стороны «Комитета семи» — и все потому, что ему не доверял парламент. И само собой разумеется, болтливые литераторы в безотрадном и по видимости только неприятном для Германии зрелище с удовольствием нашли подтверждение своему успокоительному убеждению: парламентаризм–де в Германии «невозможен». Парламент, видите ли, «дал сбой». На самом же деле дало сбой нечто иное — попытка руководить парламентом с помощью чиновничества, не имеющего к нему отношения; именно та система, которая при одобрении литераторов несколько десятилетий способствовала тому, чтобы в интересах неконтролируемого чиновничества сделать парламент неспособным к позитивным достижениям. При любой практике правления, когда ответственность полностью или лишь по существу возлагалась бы на плечи партийных лидеров, благодаря чему натурам, склонным к политическому лидерству, предоставлялась бы возможность решающим образом направлять судьбы страны в парламенте, ситуация сложилась бы совсем иначе. Тогда бы партии вообще не смогли бы позволить себе иметь мелкобуржуазную и цеховую организацию в том виде, как она существует теперь в Рейхстаге. Они были бы вынуждены подчиняться исключительно лидерам, а не (что, собственно, и делал Центр) прилежным чиновникам, у которых отказывали нервы всякий раз, когда им необходимо было развить у себя лидерские качества. Лидеры же, в свою очередь, в случае такого кризиса должны были бы образовать коалицию, которая предложила бы монарху позитивную программу и определенных лиц, склонных к лидерству. При существующей же системе не могло случиться ничего иного, кроме последствий чисто негативной политики.

Назначенные внепарламентским образом новые руководители империи встретились с одной лишь неразберихой, которая тотчас же привела к повторению прежней ситуации. Ибо перевод нескольких весьма дельных парламентариев в правительственные ведомства означал, согласно ст. 9 Имперской конституции, всего–навсего, что эти парламентарии утратили влияние в своей партии, и последняя тем самым оказалась обезглавленной или дезориентированной. Совершенно то же самое произошло и во время августовского и октябрьского кризисов. Полная несостоятельность правительства явилась следствием того, что руководящие государственные деятели упрямо придерживались принципа: избегать постоянного контакта с партийными лидерами и предварительного обсуждения проблем, которые надо было разбирать на предстоящих заседаниях, с представителями по меньшей мере тех партий, каковые они надеялись и желали привлечь на свою сторону. Уже того обстоятельства, что рейхсканцлер, назначенный в ноябре, по требованию партий, представлявших большинство Рейхстага, завязал с ними контакты перед вступлением в должность; и еще одного обстоятельства — того, что с этих пор чисто политические министерства оказались укомплектованы образованными парламентариями, достаточно для обеспечения хотя бы сносного функционирования внутриполитической машины, хотя дальнейшее существование пункта 2 ст. 9 даже теперь проявило свое пагубное влияние. Январский кризис продемонстрировал даже самым тупоумным наблюдателям: у нас источником внутриполитических кризисов является не парламент. Этому кризису способствовали два обстоятельства. Во–первых, то, что забыли строго соблюдавшийся принцип бисмарковской политики, согласно которому полководец ведет военные действия, исходя из военных точек зрения, а политик заключает мир, отправляясь от точек зрения политических (среди которых чисто технические вопросы образуют один — всего лишь один — пункт). Затем, и прежде всего, второе обстоятельство: то, что некие малозначительные придворные нашли полезным и совместимым с якобы «монархическим» правлением использование прессы для освещения внутренних обсуждений политики высокого уровня. Сделано это было в партийно–политических интересах.

Итак, наши обстоятельства могут научить каждого тому, что чистое господство чиновников из–за этой особенности не означает отсутствие господства какой–либо партии. В Пруссии немыслимы иные ландраты, кроме консервативных, а мнимый германский парламентаризм во всех своих следствиях с 1878 года (когда прервались одиннадцать плодотворнейших лет германского парламентаризма) зиждется на лелеемой сторонниками соответствующих партий аксиоме: всякое правительство и его представители по своей природе с необходимостью должны быть «консервативными», и надо смириться с некоторыми уступками патронажу прусской буржуазии и Центра. Именно это, а не что–то иное, означает у нас «надпартийный характер» господства чиновников. Урок войны во всех странах, согласно которому «национальными» становятся все партии, причастные ответственной власти в государстве, не изменил тут у нас ничего. В управлении господствуют партийные интересы только находящегося у власти консервативного чиновничества и организационно связанных с ним кругов заинтересованных лиц. Неизбежные плоды этого cant мы видим перед собой, и они дадут о себе знать и после заключения мира. Издержки понесет здесь не один лишь парламент, но и государственная власть как таковая.

Кто вообще ставит будущий вопрос о государственном строе Германии иначе, нежели «как сделать парламент способным к власти?», тот с самого начала ставит его неправильно. Ибо все остальное — второстепенная работа.

И теперь надо уяснить себе, что наряду с упомянутыми внешне неприметными, но практически важными дополнениями к властным полномочиям парламента, с устранением механического препятствия в виде ст. 9, а также со значительными изменениями порядка рассмотрения дел и нынешних парламентских традиций, сюда относится, прежде всего, еще одно — возникновение необходимых нам профессиональных парламентариев.

Профессиональный парламентарий — это человек, который не относится к мандату Рейхстага как к второстепенной обязанности, выполняемой от случая к случая, но — оснащенный собственным бюро, персоналом и всевозможными средствами информации — воспринимает его в качестве основного содержания труда своей жизни. Пусть эту фигуру любят или ненавидят — она необходима чисто технически, и потому наличествует уже сегодня. Только — соответственно несамостоятельному положению парламента и незначительным шансам на парламентскую карьеру — именно в самых влиятельных примерах проявляется она, как правило, в изрядно несамостоятельной форме и за кулисами. Профессиональный политик может быть человеком, живущим исключительно политикой и ее суетой, влияниями и возможностями. Или таким, который живет для политики. Лишь в последнем случае он может стать политиком большого масштаба. Естественно, он может стать таковым тем легче, чем более он независим благодаря своему состоянию и может отлучаться со службы, т. е. если он не предприниматель, связанный производством, а рантье. Из лиц, связанных непрерывным рабочим процессом, только адвокаты могут отлучаться со службы и годятся в профессиональные политики. Разумеется, насколько нежелательным было бы господство одних лишь адвокатов, настолько же неразумна весьма обычная для наших литераторов недооценка квалификации адвокатов для политического руководства. В эпоху господства юристов крупный адвокат является единственным юристом, который — в противоположность чиновнику — вышколен в борьбе и в эффективном представительстве интересов дела посредством борьбы, и нашим участникам политических демонстраций хотелось бы пожелать существенно большей выучки в адвокатском ремесле (преимущественно ради дела). Но лишь тогда, когда парламент сможет ставить на лидерские посты лиц с лидерской ответственностью, для политики захотят жить не только адвокаты большого стиля, но и вообще независимые личности. В противном случае мы будем иметь только получающих жалованье партийных чиновников и представителей интересов.

Озлобленность партийного чиновничества на подлинных политических лидеров играет важную роль в позиции многих партий по отношению к вопросу парламентаризации, что означает — к парламентскому отбору лидеров. Она, конечно же, превосходно уживается с аналогичными интересами бюрократии. Ибо шеф бюрократической администрации инстинктивно относится к профессиональному парламентарию как таковому словно к занозе. Это отношение чиновника к парламентарию объясняется тем, что последний является для первого вызывающим неудобство контролером и в то же самое время — претендентом на известную долю власти. И тем более, если с парламентарием надо считаться как с возможным конкурентом в борьбе за руководящие должности (чего как раз не бывает с представителями интересов). Отсюда и борьба за сохранение неосведомленности парламента. Ибо только квалифицированные профессиональные парламентарии, которые прошли школу интенсивной работы в комитетах работающего парламента, могут стать не просто демагогами и дилетантами, но ответственными лидерами. Сообразно таким лидерам и их трудоспособности должна быть устроена вся внутренняя структура парламента; уже давно именно такова структура английского парламента и его партий. Правда, его традиции не поддаются переносу на нашу почву. Зато структурный принцип, пожалуй, поддается. Здесь не место говорить о всяческих подробностях изменений в порядке рассмотрения дел и в традициях, если эти изменения будут нужны: последние пройдут с большой легкостью, как только необходимость заставит партии проводить ответственную, а не одну лишь «негативную» политику. Скорее, здесь надо кратко напомнить еще об одном часто, но по большей части неправильно обсуждаемом, по сути же — серьезном препятствии, стоящем на пути парламентаризации немецкого партийного движения.

Несомненно, что наиболее удобная основа для парламентаризации — двухпартийная система в таком виде, как она еще недавно существовала в Англии (хотя с уже весьма ощутимыми нарушениями). Но такая система вовсе не неизбежна, и процессы, протекающие во всех странах, в том числе и в Англии, вынуждают образовывать партийные коалиции. Гораздо существеннее другая трудность: парламентарное правление возможно лишь в тех случаях, если крупнейшие партии парламента принципиально готовы взять в свои руки ответственное руководство государственными делами. Однако же на это у нас до сих пор не было и намека. И, прежде всего, крупнейшая партия, социал–демократическая, — не только в силу доставшихся ей по наследству от эпохи преследования псевдореволюционных традиций (настрой против «союза с придворными»), но и известных эволюционистских теорий, — была не готова к тому, чтобы при определенных условиях выразить свою готовность к вхождению в коалиционное правительство (или же, как в небольшом государстве, где одни лишь социал–демократы временно составляли парламентское большинство, захватить бразды правления). Однако же еще намного существеннее, чем эти теоретические опасения, на социал–демократов воздействовала и как раз теперь воздействует тревога о том, чтобы в силу неизбежной связанности всякого правительства условиями существования капиталистического общества и хозяйства не утратить доверие собственных братьев по классу и не оторваться от них. Эта ситуация побудила лидеров социал–демократии обречь свою партию на жизнь в политическом гетто в течение десятков лет, чтобы избежать всякого оскверняющего ее соприкосновения с работой механизма буржуазного государства. Вопреки всему это продолжается и теперь. Синдикализм, неполитическая и антиполитическая героическая этика братства, переживает период роста, а лидеры социал–демократов страшатся нарушения классовой солидарности, которую впоследствии ослабят экономической борьбой ударные силы рабочего класса. К тому же у партии нет оружия для того, чтобы после войны помешать новому оживлению традиционных позиций бюрократии. Основной вопрос нашего будущего: как будет выглядеть позиция партии — возьмет ли верх воля к государственной власти или же неполитическая эстетика классового братства и бурно развивающийся синдикализм, который после войны повсюду усилится? Вторая по величине германская партия, Центр, до сих пор была настроена к парламентаризму скептически по несколько иным причинам. Известное избирательное сродство ее авторитарного настроя с настроем старого чиновничьего государства идет навстречу интересам государственной бюрократии. Но важнее нечто иное. Будучи типичной партией меньшинства, она при парламентском правлении опасалась оказаться вытесненной в парламентское меньшинство, а также того, что это поставит под угрозу ее положение у власти и представительство тех интересов, которым она сегодня на практике служит. Ее властное положение зиждется, в первую очередь, на внепарламентских средствах: на господстве клира, в том числе, и над политическими позициями верующих. Внутри же парламента использование шансов, предоставляемых этим институтом «негативной политики», служило материальным интересам приверженцев Центра. После достижения всех существенных церковно–политических целей, во всяком случае, всех целей, которые надо было утвердить в Германии на долгий срок, Центр из идеологически–мировоззренческой партии на практике все больше превращался в партию, обеспечивающую патронаж католических претендентов на государственные должности и прочих заинтересованных лиц из католиков, которые (тут безразлично, по праву или нет) ощущают себя обделенными со времени «культуркампфа». На этом сегодня основывается значительная часть его могущества. Именно особенность его положения в парламентах в качестве стрелки весов помогла ему успешно защищать упомянутые частные интересы его протеже. Ибо чиновничество прилаживалось к этому патронажу и при этом «сохраняло свое лицо»: патронаж оставался неофициальным. Итак, члены партии Центра, заинтересованные в патронаже, опасались не только того, что парламентаризация и их шансы в периоды, когда Центр находился в меньшинстве, окажутся под угрозой, но и кое–чего еще. При нынешней системе партия Центра сэкономила на ответственности, коей она не сумела бы избежать, если бы ее лидеры формально входили бы в правительство. Такая ответственность не всегда была бы удобной. Ибо если и сегодня среди политиков Центра имеется ряд способных умов, то среди патронируемых Центром чиновников, наряду с дельными людьми, есть и столь откровенные бездарности, что партия, заседающая в правительстве, едва ли доверила бы им чиновничьи должности. Такие личности могут выдвигаться лишь при безответственном патронаже. Если бы Центр был официально правящей партией, ему пришлось бы искать более одаренные кандидатуры.

Неофициальный патронаж — поскольку он остается безответственным — является как раз наихудшей формой парламентского патронажа вообще, формой, благоприятствующей посредственности, а также следствием господства консервативных чиновников, продолжение которого основано на этой системе подкупа. Однако то, что консервативная и особенно крупнокапиталистическая часть сегодняшней национал–либеральной партии при сложившихся обстоятельствах чувствует себя весьма неплохо, — не удивительно. Ведь при этом решения насчет ведомственного патронажа определяются не политиками и партиями, которые можно было бы призвать к публичной ответственности, а разного рода личными связями, начиная от очень важных отношений в студенческих корпорациях и заканчивая грубыми и тонкими формами капиталистических рекомендаций. Потому–то крупный капитализм, подозреваемый глупым невежеством наших идеологов в союзничестве с подвергаемым хуле парламентаризмом, единодушно стоит за сохранение неконтролируемого господства чиновников. И он прекрасно знает — почему.

Это такая ситуация, которую фразерство литераторов с ожесточенной яростью привыкло защищать от с отвращением литераторами отвергаемой — как «коррумпированной» и «ненемецкой» — публичной партийной ответственности за ведомственный патронаж. В действительности же патронаж вступил в борьбу против парламентаризации попросту из–за могущественных материальных интересов бенефициариев теплых местечек, а также в связи с капиталистической эксплуатацией «связей», однако «немецкий дух» здесь ни при чем. Нет ни малейших сомнений, что к изменениям вообще здесь могло бы привести лишь давление абсолютно непреложных политических обстоятельств. Разумеется, «сама собой» парламентаризация не пойдет. Более того, нет ничего более несомненного, чем противодействие ей со стороны самых мощных из мыслимых сил. Правда, во всех названных партиях наряду с малозначительными лицами, заинтересованными в патронаже, и обыкновенными парламентскими рутинерами имеются и идеологи, и весьма компетентные политики. Но при данной системе верх берут, как правило, первые. И если бы эти подачки для теплых местечек распространялись на другие партии, то этот вывод можно было бы только обобщить.

Эксплуататоры нынешней ситуации и те литераторы, которые простодушно поступают на службу к собственному фразерству, имеют обыкновение триумфально отстаивать своеобразие Германии в качестве федеративного государства как с чисто формальной точки зрения радикальную причину для упразднения парламентаризма. Прежде всего, здесь следует рассмотреть правовой смысл вопроса в соответствии с имеющим силу писаным законодательством. Ведь прямо–таки невероятно, что кое–кто отваживается на такое утверждение. Согласно конституции (ст. 18), право назначения и увольнения рейхсканцлера и всех имперских чиновников принадлежит одному лишь кайзеру, без всякого вмешательства Бундесрата. В рамках имперского законодательства все они обязаны повиноваться одному кайзеру — и никому более. Пока оно действует, все упреки с позиций федерализма противоречат конституции. Ибо если кайзер использует свое право, призывая лидера или лидеров парламентского большинства к управлению имперской политикой и назначая уполномоченным или уполномоченными при Бундесрате, а также освобождая их от должности, получив вотум отчетливо выраженного твердого большинства Рейхстага, — или же если он при таком назначении сначала хотя бы консультируется с партиями, то, согласно конституции, этому никто не вправе препятствовать. Никакое большинство в Бундесрате не обладает правом свергнуть рейхсканцлера или всего лишь вынудить его держать ответ относительно собственной политики, что он обязан делать перед Рейхстагом по бесспорному толкованию § 2 ст. 17 конституции. Разумеется, хотя недавно сделанное предложение считать рейхсканцлера ответственным не только перед Рейхстагом, но и перед Бундесратом, — и заслуживает проверки на политическую целесообразность (и дальнейшего обсуждения), оно представляет собой новшество, как и предложенная здесь отмена § 2 ст. 9. В дальнейшем нам придется уяснить, что подлинные проблемы парламентаризации, но и не только ее, а и вообще Имперской конституции, состоят не столько в конституционных правах других федеральных государств, сколько в их отношениях с государством–гегемоном Пруссией. Но перед этим тут следует еще наглядно представить себе, как система правления до сих пор функционировала в важной сфере внешней политики. Ибо именно здесь можно отчетливо продемонстрировать внутренние границы производительности абсолютного господства чиновников, а также ту ужасающую цену, каковую пришлось нам заплатить за то, что мы терпеливо ему покорились.


IV. Господство чиновников во внешней политике

В управлении внутренними делами у нас господствует такое специфически бюрократическое понятие, как «служебная тайна». В поразительном противоречии с этим целый ряд разнообразнейших актов нашей внешней политики стал достоянием гласности в высшей степени драматическим способом. И притом гласности весьма особого свойства.

В продолжение более чем десятилетия, от телеграммы Крюгера[73] до марокканского кризиса[74] мы пережили то, что политическое руководство Германии благодаря неким старательным придворным чиновникам или телеграфным агентствам отчасти потворствовало, а отчасти прямо–таки всеми силами способствовало обнародованию чисто личных высказываний монарха по внешнеполитическим вопросам. Речь здесь шла о процессах, которые имели чрезвычайную важность для способа формирования нашей внешней политики, и особенно — для осуществления направленных против нас планов коалиции мировых держав. При этом заранее заметим, что правильность позиции и содержательное оправдание высказываний монарха не являются здесь предметом обсуждения. Речь идет исключительно о поведении чиновников. Прикрытую условным адресом личную полемику с монархом автор этих строк, убежденный в полезности монархических институтов в крупных государствах, с презрением отвергает так же, как и псевдомонархическую лесть или же сентиментальные верноподданнические речи заинтересованных лиц и обывателей. Впрочем, монарх, публично выступающий с чисто личными высказываниями, часть которых отличается чрезвычайной остротой, должен подвергаться столь же острой публичной критике. Ибо мы стоим перед фактом: тот метод нашего политического поведения, который заключается в обнародовании высказываний монарха, на самом деле допускался вновь и вновь. Но если этот метод был тяжелой политической ошибкой — а об этом речь и пойдет — то терпимое отношение к вопреки всему успешному повторению высказываний монарха свидетельствует (в той мере, в какой монарх несет за него материальную ответственность) о необходимости того, чтобы безусловно компетентные консультации представлялись ему исключительно ведущими политиками, исключая возможность вмешательства в политически важные вопросы со стороны придворных, военных или же каких–нибудь еще инстанций. Если же «реальных гарантий» того, что так произойдет, дано не будет, то поворот абсолютно беспощадной критики в сторону монарха будет и с чисто личной точки зрения непременным политическим долгом. Но совершенно ясно, что такая политическая дискуссия по вопросу о монархе была бы политически нежелательной. Вовсе не пережиток прошлого, а продукт древней политической мудрости и опыта, советует монарху остерегаться публичного искажения его облика в демагогических целях (что не раз происходило у нас), обязывая его к неукоснительному соблюдению форм и условий его поведения и тем самым создавая возможность принципиально избегать вовлечения его персоны в публичные дискуссии, связанные с партийной борьбой. Как раз это и дает ему возможность в случаях национальных потрясений — когда это действительно необходимо — наделять свою персону неоспоримым весом. Итак, об обсуждении возможных промахов монарха речь здесь не идет. Речь здесь идет о совсем ином факте — о том, что ответственные руководители империи отчасти прямо–таки воспользовались его публичными выступлениями и обнародованием его позиции как дипломатическим средством (и притом, как минимум, один раз — даже вопреки личным опасениям самого монарха), — отчасти же, не подавая тотчас же в отставку, допустили то, что высказывания монарха оказались преданы гласности через их голову и не несущими за это ответственность инстанциями. Само собой разумеется и не подлежит обсуждению, что монарх обладает правом на любую политическую позицию. Однако рассуждения и решения о том, необходимо ли эту позицию и содержательный и формальный способ ее изъявления предавать гласности, и какое влияние это окажет, безусловно следует вверять исключительно квалифицированным и ответственным ведущим политикам и только им. Итак, ведущий государственный деятель перед всяким обнародованием (и вообще перед всякой дальнейшей передачей обладающего большой политической важностью высказывания монарха, если это может привести к его обнародованию) должен, прежде всего, обратиться к самому монарху и последовать его совету, если этот деятель занимает свой пост. Если этого не произойдет хотя бы раз, то он и его коллеги нарушат служебные обязанности, оставаясь на своих постах. Когда ведущие государственные деятели империи не делают указанного вывода, за всей болтовней о том, что «нация не желает теневого монарха», кроются ведомственные интриги и больше ничего. В первую очередь, этот вопрос не имеет ничего общего с парламентаризмом, но связан попросту с долгом политической чести. Ведь именно ее нехватка ощущается у нас вновь и вновь, и притом наисквернейшим образом. А то, что указанные промахи были допущены, объясняется одной лишь неправильной политической структурой нашего государства, которое ставит людей, исполненных чиновничьего духа, туда, куда следует допускать по–настоящему ответственных политических деятелей. Весь вопрос о парламентаризации обретает политические нюансы высокого уровня лишь благодаря тому, что при нынешних обстоятельствах не существует иного технического средства обеспечить у нас в стране сразу и изменения, и их гарантию. Следует подчеркнуть, что тем самым не происходит никакого сдвига в постановке вопроса; надо лишь добавить: личная позиция монарха почти во всех случаях оказалась не только субъективно понятной, но и — поскольку тогда этого можно было не заметить — по крайней мере, во многих из них и политически правильной. А что касается некоторого количества случаев, то вообще неправдоподобно, чтобы объявление по дипломатическим каналам его энергичной личной позиции (в подобающей форме) относительно тех правительств, которых касалась эта позиция, могло бы принести какую–то политическую пользу. Официальное обнародование личной позиции монарха, за которое несут ответственность политические лидеры Германии, объясняется их политической безответственностью. Ибо вот что у нас вроде бы часто забывают: есть очень большая разница между тем, делает ли ведущий политик (премьер–министр или даже президент республики), например, в парламенте, публичное, пусть даже весьма воинственное заявление, или же он предает огласке личное высказывание монарха, снабжая его сразу и эффектными, и несерьезными жестами. Истина состоит в том, что публичные слова монарха избегают беспощадной критики у него в стране, следовательно, ими прикрывается государственный деятель, злоупотребляющий ими с тем, чтобы ускользнуть от беспощадной критики по поводу собственного поведения. Но заграница тут не останавливается и цепляется именно к монарху. Когда ситуация меняется и тем самым требуется иная позиция, политик может и обязан уходить. Монарх же, напротив, должен оставаться. Но ведь с ним остаются и его слова. Будучи единожды связан публичным словом, монарх тщетно пытается приспособиться к изменившейся ситуации и взять его назад. Возбудились страсти, и задето самолюбие, ведь для нации дело чести — идти за монархом; так литераторы–дилетанты вроде «пангерманистов» и их издатели обделывают выгодные делишки. И внутри страны, и за границей долго держатся за когда–то высказанные слова, и ситуация попадает в полный тупик. По этой схеме фактически развивались все такие случаи. Давайте же объективно проанализируем некоторые из них, чтобы установить, в чем коренилась политическая ошибка.

Во–первых, возьмем телеграмму Крюгера. Негодование по поводу затеи Джеймсона было оправданным и разделялось во всем мире (помнится, оно неоднократно выражалось и в самой Англии). Достаточно вероятно, что в связи с этой ситуацией настойчивые дипломатические протесты в Лондоне (также с учетом взволнованности монарха) имели бы своими последствиями заявления тогдашнего английского кабинета министров, от которых впоследствии было бы не так–то легко отделаться. Но наряду с этим вероятно, что приблизилась бы возможность достижения общей договоренности по поводу африканских интересов обеих сторон в том виде, как ее приветствовал, к примеру, Сесил Родс[75], — именно в этом виде она была абсолютно необходима, потому что тогда у нас развязались бы руки на Востоке и мы могли бы поддерживать Италию в нашем союзе. Однако опубликованная телеграмма, безусловно, возымела эффект пощечины. В результате было задето самолюбие, а интересы реалистической политики исключены. Из–за этого дальнейшие примирительные акции по поводу Африки, предпринятые до бурской войны[76], во время нее и впоследствии, не встретили искреннего одобрения обоих народов, чье самолюбие настраивало их друг против друга, хотя обе стороны фактически могли бы винить за это самих себя. Более того, результат оказался таков, что после войны Германия предстала в роли побитой и обманутой. Но ведь в 1895 году мы совершенно не располагали средствами принуждения для того, чтобы действенно поддержать протест. Итог — отказ принять бежавшего из страны президента — лучше не критиковать. Ибо самое главное — то, что мы предали буров, несмотря на вовлеченность в дело монарха — стало неизбежным. И, как известно, генерал Бота[77] заявил в южноафриканском парламенте в 1914 году, что именно поведение Германии стоило бурам независимости.

Поведение Японии в 1914 году и Китая в 1917 году вызвало в Германии удивление. Первое обычно мотивируют известной акцией, состоявшейся из–за Порт–Артура в 1897 году, второе — исключительно американским давлением, а кроме того и то, и другое — представившимися возможностями. Хотя в этом и есть доля правды, следует учитывать еще один весьма важный момент. Неужели у нас всерьез полагают, что какой–нибудь образованный китаец или японец может забыть, что именно в Германии в словах и образах прозвучало предостережение перед желтой опасностью и увещевание «хранить священнейшее достояние», и это публично заявил монарх? Расовые проблемы в международной политике относятся к числу наисложнейших, ибо это запутанные вопросы, определяемые конфликтами интересов белых народов. То, что монарх пытался занять здесь какую–то позицию, можно было лишь приветствовать. Но какой цели, и тем более — какой цели немецкой политики, независимо от содержания последней, послужил этот способ обнародования его тогдашней позиции? Можно ли было его хоть как–нибудь согласовать с интересами Германии в Восточной Азии? Какие средства принуждения стояли за ним? Каким интересам должно было на самом деле служить это опубликование? Далее: каким политическим целям послужило опубликование речей о Китае в связи с посланием графа Вальдерзее? И каким — опубликование речей о флоте, вероятно, совершенно уместных лишь в кругу офицеров? Плоды китайской политики Германии выразились в неловких и — надо добавить — в неслучайных раздорах, впоследствии нанесших тяжелый урон нашему престижу. О безотрадном эпизоде обхождения с «миссией примирения» и о ее — опять–таки публичном — обсуждении лучше уж умолчать. Попросту непостижимо, какой реальной цели германской политики пытался послужить князь Бюлов, попустительствуя этой романтике, без всякого толку задевающей самолюбие китайцев. И если бы он оказался достаточно умен для того, чтобы разглядеть политическую никчемность и вредность всех этих событий, но ему все же пришлось бы считаться с обстоятельствами, заставившими его эти события терпеть, он должен был бы уйти в отставку — как в интересах нации, так и, в особенности, в интересах монарха.

О том, было ли целесообразным опубликование дамасской речи в связи с политической ситуацией в отношении России, уже выражала серьезные сомнения другая сторона. Наши симпатии к исламской культуре и нашу политическую заинтересованность в целостности Турции причастные к этому народы и политики знали и без столь громогласного акта. Но в любом случае нам следовало бы избегать иллюзий, пробужденных этой публичной оглаской, даже отвлекаясь от тогдашней политической конъюнктуры. Чьим намерениям это опубликование оказалось на руку, можно было легко разглядеть и здесь.

Впрочем, если этот последний случай еще допускает сомнение, то — как бы там ни было — относительно другой, опять–таки публичной, речи в Танжере в начале марокканского кризиса ситуация вполне ясна[78]. Саму по себе позицию Германии по всем пунктам одобряла и нейтральная сторона. Но тяжелой ошибкой опять же стало публичное вмешательство персоны монарха. Если даже пока неизвестно, какие предложения сделала Франция после свержения Делькасса, то в любом случае было ясно: следовало либо решиться на то, чтобы вести войну за независимость Марокко, либо же тотчас решительно завершить дело, учтя интересы и самолюбие обеих сторон и идя навстречу требованиям Франции. Вероятно, это могло бы возыметь далеко идущие последствия для наших отношений с Францией. Отчего же этого не произошло? Дело в том, что была затронута честь нации благодаря обращению монарха к марокканскому султану, которого мы теперь «не имели права оставлять под ударом». Тем не менее, вступление в войну тоже не входило в наши намерения. В результате: неудача в Алхесирасе, затем эпизод с «Пантерой»[79] и, наконец, оставление Марокко, — но одновременно, под давлением бесконечного нервного напряжения, разжигание воинственных настроений во Франции. А также содействие политики блокады Англии. И притом снова возникает впечатление: Германия уступает — вопреки словам кайзера. И все это без всякого сколько–нибудь достаточного политического эквивалента для нас.

Цели германской политики, в том числе и в наибольшей степени — заморской политики, были весьма умеренными по сравнению с территориальными приобретениями других народов, а ее результаты — и подавно скудными. При этом, однако, она порождала зоны разногласий и производила шум, несравнимый с политикой любой другой страны. И всегда эти политически совершенно бесполезные и пагубные сенсации создавались такого рода оглаской высказываний монарха. И этот метод оказывал вредное воздействие не только на чуждые нам или на нейтрально относящиеся к нам державы.

После конференции в Алхесирасе монарху было угодно выразить свою благодарность графу Голуховскому. Вместо обычных принятых в таких случаях средств была опубликована всем известная телеграмма. Стремительное — тягостное для нас — низвержение адресата слишком поздно продемонстрировало, что ни одно правительство не может публично выставлять хорошие оценки своим ведущим государственным деятелям руками других государственных деятелей, пусть даже ближайших союзников.

И во внутренней политике были допущены совершенно аналогичные ошибки.

Например, подобало ли предавать гласности произнесенную сгоряча «речь о каторге», а ведь она была произнесена и воспринята как политическая программа? Тем более, что об этом следовало подумать, если теперь бюрократия исключительно из–за высказывания о «каторге», полагающейся за забастовки, и из–за того, что это было опубликовано, выдумала соответствующий параграф для антизабастовочного законопроекта? Понадобились бурные события 1914 года и нынешнее провозглашение всеобщего избирательного права, чтобы устранить само собой разумеющееся воздействие этой совершенно бессмысленной публикации на позицию честолюбивых рабочих. Может быть, эта публикация состоялась в интересах династии? А, возможно, она соответствовала такой политической цели, за которую следовало нести какую–нибудь другую ответственность?

Между тем, здесь необходимо вести речь только о внешней политике. И тогда мы, естественно, спрашиваем: куда делись при всех этих публикациях те имперские партии, которые могли бы сыграть решающую роль в ориентации правительства и которые впоследствии упрекали рейхсканцлера фон Бетман–Гольвега за «неуспехи» политики, каковая «превратила весь мир в нашего врага», или же укоряли рейхсканцлера за то, что он «прячется за монархом»? Что эти партии делали во всех перечисленных случаях? Они воспользовались критикой левых экстремистов, чтобы изобличить их «антимонархический» настрой! Они заявляли публичные протесты (это следует подчеркнуть самым настоятельным образом) лишь тогда, когда было слишком поздно. И еще лишь в тех случаях, когда они не рисковали собственными интересами. К подробностям знаменитых событий 1908 года возвращаться не следует. Но необходимо напомнить о том, что консервативная партия, в противоположность, несомненно, впечатляющему обращению ее доверенных лиц к монарху, впоследствии форменным образом бросила князя Бюлова на произвол судьбы и, как обычно, щеголяла своим псевдомонархизмом лишь тогда, когда речь шла о ее собственных материальных интересах. (Впрочем, монарх мог удивиться тому, что как раз этот канцлер, который все–таки, по меньшей мере, в одном случае напрямую порекомендовал ему — вопреки его опасениям — весьма недвусмысленное публичное выступление, — внезапно под давлением народного возмущения обратился против него!) И тем более — куда во всех этих случаях спрятались наши литераторы? Они либо публично рукоплескали, либо болтали (пресса правых партий болтает до сих пор) о том, что немец не любит именно монархии английского типа. Однако же неудачи, льстя весьма жалким обывательским инстинктам литераторов, настроили их на «дипломатию». Литераторы даже не спрашивали, как вообще в существующих условиях дипломатия может работать! Разумеется, в частном порядке — это была бы долгая история, не делающая чести агитаторам, столь храбро публично презирающим большинство, настроенное на «голодный мир»!

Но прежде всего, безответственным и не имеющим аналогов в политике каких–либо значительных государств было во всех этих случаях поведение наших ведущих государственных деятелей. В такой ситуации огласка была бы допустима лишь в том случае, если бы мы планировали военное вмешательство, и притом немедленное. Но на самом деле у нас не было намерения выступить с оружием в руках ни за буров, ни против монголов, ни за султана Марокко, а в первых двух случаях еще не было ни призвания, ни средств принуждения. И все–таки ведущие политики согласились с тем, что из–за публичного вмешательства персоны монарха стало невозможным компетентное соглашение с Англией по поводу взаимных интересов в Южной Африке и с Францией — в Северной Африке, ибо как раз после этого наша позиция как будто бы определялась долгом чести, а впоследствии именно по этой причине от нее пришлось отказаться. Неотвратимыми последствиями этого стали тягостные, по сей день не дающие покоя каждому немцу дипломатические поражения и тяжелый продолжительный ущерб, нанесенный нашим интересам. И в первую очередь, в высшей степени опасное впечатление, что Германия, использовав сильнейшие показные жесты, все–таки имеет обыкновение отступать — такое мнение, наряду с прочими мотивами несомненно определившее английскую политику в конце июля 1914 года, объясняется упомянутыми событиями. Сплоченность противоестественной всемирной коалиции, сложившейся против нас, в значительной степени объясняется и совершенно невероятными указанными промахами. Но этого мало. Промахи продолжают оказывать влияние и теперь. Надувательство, теперь пускающееся в ход во всем мире вместе с болтовней о немецком «самодержавии», есть ложь, но к возможности этого надувательства мы ни в коем случае не можем быть политически безучастными. Кто поспособствовал тому, что противники, верящие в эту ложь столь же мало, сколь и в другие сказки о Германии, успешно ею пользуются? Кто обрушил чудовищную, политически ни в коей мере не безразличную нам ненависть целого мира на голову именно того монарха, чья позиция — что общеизвестно — неоднократно сыграла решающую роль в сохранении мира даже в те моменты, когда с точки зрения реалистической политики война, возможно, была бы для нас целесообразнее? Кто сделал возможным то, что массы за границей всегда всерьез полагали, будто Германия жаждет «освобождения» и будто стоит лишь проявить достаточную выдержку, как это скрытое настроение, наконец, прорвется? Кто способствовал распространению этого неслыханного вздора о современном положении? Пока есть возможность все исправить, нация не должна забывать: к этому привело господство консервативного чиновничества, которое в решающие моменты назначало лиц, проникнутых чиновничьих духом, на руководящие посты, куда следовало бы назначать политиков, т. е. людей, научившихся в политической борьбе взвешивать возможные последствия публично произнесенного слова и, прежде всего, обладающих свойственным ведущему политику чувством ответственности, а не присущим чиновнику уместным на своем месте, но здесь пагубным чувством долга субординации.

Разделяющая их пропасть наиболее отчетливо проявляется именно тут. Чиновник должен жертвовать собственными убеждениями ради долга повиновения. А вот ведущий политик должен публично отказываться от ответственности за политические действия, если они противоречат его убеждениям, и ради убеждений жертвовать своим служебным положением. Однако этого у нас никогда не происходило.

Дело в том, что мы пока еще не высказали наихудшего: почти о каждом из тех деятелей, которые за упомянутое роковое десятилетие нашей политики держали в своих руках управление нашей политикой, с достоверностью известно, что они приватным образом, и притом не от случая к случаю, а регулярно отказывались нести материальную ответственность за определяющие публикации, которые они формально «прикрывали». Если же с удивлением спрашивали, отчего соответствующий государственный деятель, очевидно, лишенный средств принуждения, которые могли бы воспрепятствовать публикации, идущей вразрез с его убеждениями, остался на своем посту, то в ответ обычно слышалось: «Так ведь нашелся бы другой виновный». Пожалуй, так будет происходить и в дальнейшем, и именно здесь кроется определяющая все остальное ошибка системы как таковой, имеющая отношение исключительно к нам. Как нашелся бы другой виновный, если бы политический лидер был бы обязан нести ответственность в качестве доверенного лица могущественного парламента?

В этом решающем пункте видно, в чем значение парламента, которому чиновник сдает экзамен на эффективность своей ответственности. Парламент невозможно заменить никакой другой властью. Или все–таки можно? На этот вопрос обязан ответить каждый, кто сегодня у нас еще чувствует себя вправе бранить «парламентаризм». И в том же пункте совершенно очевидно, что чувство ответственности чиновника, с одной стороны, и политика, с другой, уместно лишь на своих местах, и только там. Ибо речь у нас не шла, к примеру, о неделовых или о невышколенных чиновниках или дипломатах; эти чиновники и дипломаты были в какой–то степени прямо–таки выдающимися, но им недоставало того, что в чисто политическом смысле слова, который не имеет совершенно ничего общего с приватной моралью, называют «характером». И недоставало им его не случайно, а из–за структуры государства, в каковой не находится применения людям с характером. Что же можно сказать по поводу такой ситуации, не встречающейся ни в одной из великих держав мира: кабинеты министров, придворные чины, телеграфные агентства или кто–нибудь еще позволяют себе лишнее, а именно — предают гласности важнейшие для международной политики события и тем самым на десятилетия тормозят и портят нашу политику, а руководящие политики, пожав плечами и сделав несколько мнимо благородных жестов, дают согласие на публикацию? И это в государстве, где в то же время во внутриполитических делах в интересах власти начальника ведомства «служебная тайна» фигурирует в качестве сути чиновничьего долга! То, что мнимое противоречие объясняется исключительно заинтересованностью чиновников в безответственном распоряжении своей должностью, совершенно ясно. Что можно сказать о системе, которая оставила на своих постах политиков, совершивших промахи? И, наконец, что скажешь на то, что вопреки всем этим самоочевидным вещам все–таки встречаются литераторы, не стесняющиеся представлять государственную структуру, каковая функционировала упомянутым способом в политически решающем пункте, как «блестяще себя зарекомендовавшую»? Как уже сказано, более чем блестяще зарекомендовали себя служебные заслуги офицеров и чиновников там, где решает долг повиновения. Но там, где место политикам, господствующие чиновники на протяжении десятилетий не только обнаруживали полную несостоятельность, но и, чтобы обелить себя, сваливали ненависть за собственное политически совершенно дезориентированное поведение лично на монарха, что способствовало образованию неблагоприятной для нас мировой конъюнктуры, которая без грандиозных достижений нашего войска могла бы стоить ему короны, Германии же — всего политического будущего. Любая структура государства, которая воспрепятствует указанным промахам, будет способствовать интересам нации и самой монархии лучше, чем нынешняя ситуация. Эта ситуация должна прекратиться любой ценой. Можно констатировать с полной уверенностью (и, к тому же, легко доказать), что по поводу этого тяжелого ущерба в Германии не существует ни малейших партийно–политических разногласий во мнениях. Только политики правого крыла оказались, с одной стороны, слишком политически бесхарактерными, а с другой — чересчур заинтересованными, и потому публично не отстаивали мнения, которое приватно они всегда выражали с большой остротой. И в первую очередь, они не извлекли из указанных событий объективных последствий. Ибо без «реальных гарантий» тут дело не пойдет. Это показала нам полная неисправимость ответственных за упомянутые публикации придворных кругов. Создание таких гарантий с политической точки зрения куда важнее всего остального спектра политических проблем, включая парламентаризацию и демократизацию. К тому же, первая для нас представляет собой неизбежное средство создания таких реальных гарантий. Ибо в том, что только парламентская власть и эффективная ответственность ведущих политиков перед парламентом может служить гарантией против подобных происшествий, нет ни малейшего сомнения.

Однако создание действительно работоспособного руководства парламентом после халатности, царившей не одно десятилетие, потребует как минимум годы. Между тем, что же может произойти, пока эта реформа еще не проведена или еще не принесла своих плодов?

Одно, без сомнения, само собой разумеется: повсюду, и в том числе в «демократиях», и как раз в них наиболее ответственные решения в сфере внешней политики принимались небольшим количеством людей, именно теперь наилучшие примеры здесь — Америка и Россия. Никакая литераторская идеология этого не меняет. Всякая попытка изменить это облегчает бремя ответственности, а ведь речь идет как раз об усилении ответственности. Поэтому неизменными остаются императорские права из статьи 11 Имперской конституции, осуществляемые при эффективной ответственности рейхсканцлера. Но опасное злоупотребление, которое могут допустить безответственные и неизвестные заинтересованные лица из придворных и журналистов и которое состоит в огласке чисто личных высказываний монарха о внешних сношениях империи, должно пресекаться тотчас же, и притом по закону. Тяжкое, а в случаях осознанного злоупотребления — позорящее наказание должно грозить благодаря специальному закону тому, кто впредь даст себе волю публично огласить их или отправить за границу, не предоставив заранее всевозможных гарантий. Следовательно, само собой разумеется, что конституционную ответственность именно за огласку высказываний монарха ведущий политик должен брать на себя до совершения проступка. От этого зависит все. Если ведущий политик после огласки и в ответ на претензии парламента заявляет: «Он прикрывает публикацию своей ответственностью», то это — пустая фраза. Ведь даже тогда высказывание монарха невозможно безжалостно критиковать без того, чтобы положение ответственного за огласку политика не оказывалось в опасности. И, прежде всего, такой оборот речи не только бессмыслен, но и попросту политически неверен, если этому политику не задали вопрос заранее и если он не санкционировал то, что и так соответствует конституции. Если же этого не произошло, то указанная фраза означает исключительно то, что несмотря на огласку высказываний монарха, ответственный за нее политик не ощущает ни малейшего желания уходить на пенсию, а значит — цепляется за свою должность. И поэтому — не говоря уже о наказании виновного за неправомочную публикацию — за санкционирование или допущение любой такой огласки к ответственности должен привлекаться рейхсканцлер, против которого следует выдвигать малополезное в прочих случаях «обвинение» с целью снятия с должности и признания долгосрочной профессиональной непригодности, — чтобы оказать на него давление, необходимое для того, чтобы он с большей осмотрительностью относился к работе.

Санкционирование любой такой публикации канцлером следует осуществлять лишь после подробного ее обсуждения с опытными политиками. И поэтому было бы весьма благоразумным, если бы соответствующему консультативному органу заранее предоставили возможность высказаться о целесообразности публикации (ибо речь идет лишь о ней). Если же этот орган не является чисто парламентским комитетом, то, вероятно, в качестве точки отсчета можно будет использовать и какую–нибудь другую структуру.

Сформированный в конституционном порядке из представителей второстепенных германских государств «комитет Бундесрата по иностранным делам» до сих пор представлял собой какое–то глупое издевательство над Имперской конституцией, он был чисто декоративным, лишенным формальных полномочий и фактического влияния. Ибо рейхсканцлер не только не обязан держать перед ним отчет, но еще и статья 11 конституции эту обязанность исключает. Формально рейхсканцлер может ограничиться пассивным выслушиванием замечаний. Считается, что он проявит любезность, если представит формальный меморандум, что обыкновенно и бывает при публичных парламентских слушаниях. Вот и вся история, хотя в более узких кругах у нас, пожалуй, были возможны и дельные дискуссии. В военное время практическое значение упомянутого комитета как будто бы немного возросло — по меньшей мере, временно; и это тоже не случайность. Очень хорошо было бы предоставить этому комитету возможность давать консультативные заключения перед публикацией важных для внешней политики высказываний монарха. Однако было бы еще лучше, если бы его можно было бы преобразовать в рейхскронрат[80], в котором с привлечением компетентных начальников ведомств и старейших государственных деятелей, а по возможности — и в присутствии монарха, можно было бы разбирать дела таким образом, как сегодня — при отсутствии коллегиальной имперской инстанции — нередко делает прусский кронрат[81] даже тогда, когда это касается не внутрипрусских, но политически определяющих вопросов империи (и германских государств помимо Пруссии). Эта деятельность формально может быть лишь консультативной, поскольку надо принимать во внимание не только конституционное положение монарха при представительстве империи за границей, но и то, что ни в коем случае нельзя ослабить конституционную ответственность рейхсканцлера. Естественно, любая такая мысль не внушает доверия, если ее пытаются использовать ради устранения или ослабления влияния парламента (что, к сожалению, характерно для бюрократии). И все–таки «ответственность» рейхсканцлера перед Бундесратом можно отчетливо сформулировать именно так: рейхсканцлер обязан выступать с отчетом. Однако проблема заключается в соотношении этой консультативной инстанции со специальными комитетами парламента, особенно в случаях, когда есть стремление привлечь к работе и членов парламента. Об этом см. ниже.

Но независимо от того, будет ли осуществляться это предложение и от способа его осуществления, никогда не следует вновь допускать условий и происшествий, подобных описанным. И поэтому необходимо констатировать: консервативный партийный «продукт», сложившийся на основе демагогии в духе Бисмарка, представлял собой глубоко неправдоподобную псевдомонархическую легенду, к которой и апеллировали консерваторы. За этой легендой в прежние годы таились чисто внутриполитические партийные интересы, подобно тому, как теперь — в годы войны — они скрываются за «фрондой». Сохранить чиновничьи посты от ландрата до министра в качестве теплых местечек для консерваторов, государственный чиновничий аппарат как аппарат для выборов консервативной партии, а также привилегии по избирательному праву в Пруссии, — и для осуществления этого дискредитировать и ослабить — вопреки всему — пока еще лучший германский парламент, Рейхстаг, — вот каким целям служила упомянутая легенда заинтересованных лиц. И если сегодня, когда политические результаты очевидны, требуется повышение работоспособности и могущества парламента как органа контроля над администрацией, а в будущем — и места отбора политических лидеров, то мы заранее знаем фразу, каковую держат наготове те, кто заинтересован в неконтролируемом господстве чиновников: «Монархия в опасности». С будущим монархии дело обстояло бы скверно, если бы эти заинтересованные льстецы продолжали быть единственными советчиками князей (что до сих пор и происходило). Спорить между собой, пытаясь запугать династии страхом перед «демократией», — это не наше дело, а дело самих династий.


V. Парламентаризация и демократизация

Здесь нас коснется проблема не социальной демократизации, но лишь демократического, т. е. равного избирательного, права в его отношении к парламентаризму. Также не будет разбираться вопрос, было ли для Германской империи в свое время благоразумным введение такого избирательного права под сильным давлением Бисмарка. В данном случае предполагается, что равное избирательное право в Германии прочно установилось и его невозможно ликвидировать без ужасных потрясений; мы зададимся лишь вопросом о том, как парламентаризация соотносится с этим демократическим избирательным правом.

Парламентаризация и демократизация сплошь и рядом не дополняют друг друга, а друг другу противостоят. В последнее время даже нередко полагали, что они с необходимостью вступают в отношения противоречия. Ибо настоящий парламентаризм возможен даже при двухпартийной системе, и притом при господстве «знатных лиц» из аристократов. Так, традиционный исторический парламентаризм Англии, сообразно своему сословному происхождению и даже в соответствии с биллем о реформе, до начала этой войны не был действительно «демократическим» в континентальном смысле. Уже с точки зрения избирательного права. Жилищный ценз и фактические права на несколько голосов на выборах все–таки имели такое значение, что при переносе английской ситуации на нашу в Рейхстаге заседала бы, пожалуй, лишь половина нынешних социал–демократов и значительно меньше, чем теперь, депутатов от Центра. (Зато роль ирландцев в английском парламенте остается у нас вакантной.) И вплоть до чемберленовской Caucus–системы в обеих партиях безраздельно господствовали клубы знати. Если бы теперь было проведено в жизнь впервые выдвинутое левеллерами в лагере армии Кромвеля требование универсального права на один голос и даже (поначалу ограниченного) избирательного права для женщин, то характер английского парламента, безусловно, сильно изменился бы. Двухпартийная система, «продырявленная» уже ирландцами, продолжала бы с ростом влияния социалистов распадаться и в дальнейшем, а бюрократизация партий и далее прогрессировала бы. Знаменитая испанская двухпартийная система, основанная на твердой договоренности партийной знати о том, что выборы будут исчерпываться периодическим обменом кандидатов на должности с обеих сторон, как будто бы только что перестала существовать при первой попытке серьезных выборов. Но упразднят ли такие изменения парламентаризм? Сама по себе демократия избирательного права не угрожает прочности и формальному могуществу парламентов. Это показывают Франция и прочие государства с равным избирательным правом, где министерства сплошь и рядом формируются из парламентов и опираются на парламентское большинство. Тем не менее, дух французского парламента разительно отличается от духа парламента английского. Впрочем, Франция — отнюдь не та страна, по которой можно изучать типичные последствия демократии для парламентаризма. В высшей степени мелкобуржуазный и, прежде всего, проникнутый духом мелких рантье характер ее стабильного населения создает условия для специфического господства «уважаемых лиц» в партиях и своеобразного влияния haute finance[82], какого не может быть в условиях преобладания индустриального государства. Французская же партийная структура в государстве крупной индустрии немыслима, как, впрочем, и при исторической двухпартийной системе в Англии.

Двухпартийная система в индустриальных государствах невозможна уже вследствие разделения современных социально–экономических слоев на буржуазию и пролетариат и значения социализма как Евангелия масс. Отсюда возникают, так сказать, «конфессиональные» преграды. Это верно, прежде всего, для нас. Исходя из межконфессиональных отношений в Германии, у нас не исключена реорганизация католицизма в дальнейшем в партию защиты меньшинства, если даже партия Центра обладает нынешним количеством депутатов лишь благодаря разделению на избирательные округа. Итак, на долгое время у нас будет одновременно существовать четыре–пять крупных партий, коалиционные правительства останутся необходимостью, а власть умно действующего императора всегда будет значительной.

Но вот господство «уважаемых лиц» в партиях повсюду — за исключением удаленных от транспортных путей аграрных областей с крупным патриархальным землевладением — является непрочным оттого, что современная массовая пропаганда провозглашает рационализацию партийного дела: партийных чиновников, партийную дисциплину, партийную кассу, партийную прессу и партийную рекламу — основой успеха на выборах. Партии организуются все более строго. Они прилагают усилия к тому, чтобы привлечь в свою свиту даже молодежь. В партии Центра за этим автоматически следит церковный аппарат, у консерваторов же — общественная среда. Прочие партии имеют особые молодежные организации вроде «Национал–либеральной молодежи» и молодежных союзов социал–демократов. Кроме того, партии ставят себе на службу всевозможные экономические интересы. Они организуют товарищества, союзы потребителей, профсоюзы и выдвигают своих доверенных лиц–чиновников на специально созданные партийные должности. Они открывают порой располагающие миллионными фондами ораторские школы и другие заведения для обучения агитаторов, редакторов и партийных служащих. Возникает особая партийная литература, подпитываемая одинаковыми капиталами заинтересованных лиц, которые скупают все больше газет, основывают бюро объявлений и т. п. Разбухают партийные бюджеты, поскольку растут расходы на выборы и количество необходимых платных агитационных сил. Израсходовав менее 20 000 марок, совершенно невозможно одержать победу в крупном избирательном округе с острой конкуренцией. (Сегодня капиталы заинтересованных лиц, сколоченные на военных поставках, во все большем объеме используются во всевозможных так называемых «патриотических» газетах и при подготовке к первым послевоенным выборам.) Растет значение партийного аппарата и, соответственно, падает значение «партийной знати».

Внутрипартийные отношения пока еще находятся в процессе изменения. В буржуазных партиях, как уже отмечено, весьма разнообразная строгая организация сегодня дает примерно следующую картину: большинство активных локальных ячеек возглавляется работающими по совместительству «знатными лицами», и лишь в больших городах — служащими. В городах среднего размера редакции газет или адвокаты предоставляют партийным организациям свои бюро. Только крупные округа располагают секретарями, оплачиваемыми по фиксированным ставкам, чья задача — совершать поездки. Утверждение кандидатов и предвыборных лозунгов происходит при весьма по–разному протекающем взаимодействии местных и региональных организаций, а именно — работа последних зависит от требований предвыборных объединений и соглашений по перебаллотировке. Местные руководители с помощью весьма разнообразной интенсивной вербовки собирают вокруг себя постоянных членов локальных партийных организаций. Основными средствами вербовки являются публичные собрания. Активность членов местных парторганизаций ничтожна. Зачастую их деятельность ограничивается уплатой членских взносов и выпуском партийных газет, а в крайних случаях они сравнительно регулярно посещают собрания, выступают на них в качестве партийных ораторов, а также принимают умеренное участие в случайной работе во время выборов. Зато они (хотя бы формально) участвуют в принятии постановлений по выборам местного партийного правления и доверенных лиц, а также, в зависимости от размеров населенного пункта, напрямую или косвенно избирают делегатов на партийные съезды. Однако же все избираемые лица, как правило, выдвигаются упомянутым ядром руководителей и чиновников, по большей части — из их среды; их дополняют некоторые полезные или заслуженные «знатные лица» — из–за своего известного имени, личного общественного влияния или же готовности к особо щедрым материальным пожертвованиям. Следовательно, активность этого второго класса ограничивается поддержкой и голосованием на выборах, проходящих через большие промежутки времени, и прениями по резолюциям, результат которых всегда в значительной степени бывает подготовлен партийными руководителями. Полная смена персонала, местных руководителей и окружных чиновников происходит редко и почти всегда является результатом внутрипартийных бунтов, по большей части обусловленных личными отношениями. Любая активность, в конечном счете, нуждается в простых, не принадлежащих к парторганизации избирателях, чьего расположения добиваются партии, обращающие внимание на личность каждого лишь во время выборов, а в остальных случаях делающие это лишь с помощью направленной на них публичной рекламы. Существенно строже и при этом на демократический лад дисциплинированнее и централизованнее часто описываемая организация социал–демократической партии, учитывающая относительно большую часть приносящих ей голоса избирателей, чем остальные партии. Более свободной и больше связанной с кругами местной знати была организация правых партий, однако сегодня их поддерживает союз фермеров, весьма строгая массовая организация. В партии Центра формально централизм и авторитарное руководство развиты сильнее, чем в других, хотя власть клира, как многократно показано, имеет свои границы во всех не церковно–политических делах.

Как бы там ни было, уже на ныне достигнутой ступени развития прежняя ситуация, — когда выборы проводились на основании идей и лозунгов, которые заранее выдвигались идеологами, пропагандировались и дискутировались в прессе и на свободных собраниях; кандидаты предлагались комитетами, сформированными ad hoc; затем избранные объединялись в партийные фракции, и эти текучие по персональному составу парламентские группы оставались руководить рассеянными по стране сочувствующими и особенно формулировать лозунги для следующих выборов, — окончательно перестала существовать. Повсюду, хотя и в по–разному стремительном темпе, в качестве движущего элемента партийной тактики на передний план выходит партийный чиновник. А наряду с ним — привлечение денег. Финансовые заботы не только требуют регулярных взносов, которые, естественно, в массовых организациях классового характера типа социал–демократической партии играют относительно существенную роль, но и постоянно способствуют развитию прежде самодержавно царившего партийного меценатства. Нельзя сказать, что оно полностью отсутствовало и в социал–демократической партии. В партии Центра сегодня один–единственный меценат, г-н А. Тиссен, играет социальную роль, сравнимую как минимум с ролью архиепископа, — и успешно. Меценатство в качестве источника финансов имеет среднее значение для левых буржуазных партий и гораздо более важное — для правых. Наибольшее же значение — естественным образом — оно имеет для партий средней буржуазии вроде национал–либералов и старых свободных консерваторов. Поэтому нынешнее скромное положение этих центральных партий, скорее всего, служит приблизительным мерилом значения денег как таковых, т. е. денег, предоставляемых заинтересованными лицами в индивидуальном порядке во время выборов на основе равного избирательного права. И даже в таких партиях совершенно не идет речь о том, что, разумеется, особенно необходимые для них деньги сами по себе в состоянии обеспечить результаты выборов. Скорее, эти партии живут за счет своеобразного «мезальянса» финансистов с той обширной частью литераторства, в первую очередь, академического и неакадемического учительства, эмоционально привязанного к реминисценциям бисмарковской эпохи. На них как на абонентов рассчитывает непропорционально большая — по сравнению с количеством избирателей — часть буржуазной прессы, позиции которой, хотя и в разбавленной форме, копируются совершенно беспринципной прессой, где печатаются объявления, потому что она удобна для ведомственных и деловых кругов.

Итак, насколько разнообразны по внутренней социальной структуре германские партии, настолько же здесь, как и повсюду, бюрократизация и рациональное финансовое хозяйство представляют собой явления, сопровождающие демократизацию. Однако это обусловливает гораздо более непрерывную и напряженную работу для привлечения голосов, нежели та, что прежде была известна старым партиям «уважаемых лиц». Постоянно увеличивается количество предвыборных речей, которые кандидату сегодня по возможности полагается произнести в каждом населенном пункте его округа, а также количество его визитов и отчетных докладов, и по мере надобности — партийной корреспонденции и клише для партийной прессы и разного рода рекламы. То же касается остроты и беспощадности в средствах борьбы. На это часто сетуют и ставят партиям в вину как особенность современной партийной борьбы. Но ведь в борьбе принимает участие не только аппарат партий, но и — совершенно в такой же степени — находящийся у власти правительственный аппарат. Здесь вне конкуренции как по неразборчивости, так и по тональности была подпитываемая из так называемого «фонда гвельфов» бисмарковская пресса, особенно с 1878 года. Попытки создать местную прессу, полностью зависимую от руководящего ведомственного аппарата, не прекратились. Следовательно, существование и качество этих средств борьбы не имеют ничего общего с мерой парламентаризации. Равно как и с градацией избирательного права[83]. Но они являются следствием массовых выборов как таковых, совершенно независимо от того, служат ли предвыборные организации местами отбора политически ответственных лидеров, или же они могут заниматься исключительно негативной политикой, основанной на интересах и подкупе, как происходит у нас. Как раз в последнем случае партийная борьба сплошь и рядом принимает особенно подчиненные формы, так как за ней здесь стоят чисто материальные и личные интересы. Можно (и должно) с помощью суровой уголовноправовой защиты бороться с направленностью политической борьбы против личной чести и, прежде всего, против частной жизни соперника, а также с легкомысленным распространением несправедливых сенсационных утверждений. Но способ и характер борьбы как таковой — пока вообще существуют предвыборные организации, принимающие решения относительно материальных интересов, — изменить невозможно. И менее всего это осуществимо путем понижения значения и уровня парламента. Первым делом следует безоговорочно расстаться с этой мыслью. Любое эстетическое или морализаторское задирание носа совершенно бесполезно в делах формирования будущего внутренней политики. Политическим вопросом является исключительно следующий: какие последствия эта прогрессирующая демократизация средств политической борьбы имеет для формирования политического предприятия, как парламентского, так и внепарламентского? Ибо только что описанные процессы идут рука об руку с ранее описанным формированием парламентской работы.

Впрочем, и то, и другое требует одной характерной фигуры — профессионального политика, т. е. человека, который по меньшей мере идеально, но в массе случаев — материально, превращает политическую работу в определенной партии в содержание своей жизни. Пусть эту фигуру любят или ненавидят — в своей сегодняшней форме она является неизбежным продуктом национализации и специализации партийно–политической работы на почве массовых выборов. И опять–таки я вынужден повториться: дела будут обстоять подобного рода образом совершенно независимо от того, какую степень политического влияния и ответственности партии приобретут благодаря парламентаризации.

Профессиональные политики бывают двух типов: те, кто материально живут «благодаря» партии и политической работе; в американских условиях это крупные и малые политические «предприниматели», боссы; в наших же условиях это «политработники», т. е. оплачиваемые партийные чиновники. Другой тип представляют собой те, кто в состоянии жить «для» политики благодаря своему имущественному положению, будучи движимыми собственными убеждениями, т. е. в идеальном смысле слова посвящают ей жизнь, как делал, например, Пауль Зингер для социал–демократии, который был, к тому же, партийным меценатом большого стиля. Надо иметь в виду, что здесь мы не будем оспаривать «идеализма» партийного чиновничества. Напротив того, в левых партиях как раз партийные чиновники дали великое множество безупречных политических персонажей, которых трудно отыскать в других социальных слоях. Следовательно, идеализм далеко не представляет собой функцию имущественного положения, но просто жизнь «для» политики уместнее и дешевле для состоятельного члена партии. Именно этот сверху и снизу экономически независимый элемент в высшей степени желателен для партийной жизни, и можно надеяться, что и в будущем его не будет недоставать, особенно в радикальных партиях. Правда, настоящую партийную работу сегодня одним меценатством оплатить невозможно: массу работы за пределами парламента всегда будут делать партийные чиновники. Однако же уже из–за их занятости в партийных делах эти чиновники никоим образом не могут быть подходящими кандидатами для избрания в сам парламент. В сравнительно большом объеме партийных чиновников выдвигают в парламент лишь социал–демократы. Наоборот, в большинстве буржуазных партий связанный собственной должностью партийный секретарь ни в коей мере не является наиболее подходящим кандидатом в парламент. Исключительное господство партийного чиновничества — сколь бы желательным и полезным ни было представительство этого элемента — оказало бы неблагоприятное влияние на парламент. Но такого преобладания нет даже в наиболее бюрократизированной партии — среди социал–демократов. Кроме того сравнительно маловероятно, что партийное чиновничество может накликать опасность господства чиновничьего духа в ущерб натурам настоящих вождей. Гораздо чаще эта опасность возникает из–за принуждения, направленного при агитации на учет современных организаций заинтересованных лиц, т. е. в проникновении работников этих организаций в кандидатские списки партий, каковое значительно увеличилось бы, если бы пропорциональное избирательное право осуществлялось в форме баллотировки общим списком. Парламент, сформированный сплошь из таких работников, был бы политически бесплодным. Тем не менее дух сотрудников таких организаций, как сами партии и, к примеру, профсоюзы, вследствие закалки в публичной борьбе представляет собой нечто существенно иное, нежели дух государственных служащих, мирно работающих в канцелярии. И как раз в радикальных партиях, в первую очередь, у социал–демократов, эта опасность относительно ничтожна потому, что ожесточенность борьбы сравнительно мощно противодействует нередкой и тут закоснелости прослойки партийных бенефициариев. И все–таки даже здесь настоящие лидеры весьма редко бывают партийными чиновниками.

Скорее, характер современных требований к партийному делу способствует тому, чтобы во всех демократических парламентах и партиях особенно важную роль при наборе парламентариев играла одна профессия — адвокаты. Наряду с правовыми знаниями как таковыми и наряду с гораздо более важной подготовкой для борьбы, которой требует эта профессия, в противоположность юристам, находящимся на государственной службе, определяющим является и чисто материальный момент: обладание собственным бюро, что сегодня безусловно необходимо для профессиональных политиков. И если любой другой свободный предприниматель из–за работы на своем предприятии не может отлучаться и не удовлетворяет растущим требованиям регулярной политической работы, и потому ему приходится отказываться от собственной профессии, — то для адвоката смена своей профессии на профессиональную политическую деятельность происходит особенно легко — и технически, и по внутренним предпосылкам. «Господство адвокатов», на которое много и, к тому же, несправедливо сетуют, было бы лишь на руку парламентским демократиям в той ситуации, когда парламентарии обнаруживают столь недостаточное количество рабочих помещений, средств объективной информации и канцелярских служащих, как по сей день бывает в германских парламентах. Между тем, мы не будем здесь обсуждать эти технические стороны парламентской работы. Скорее, мы спросим: в каком направлении развивается лидерство в партиях под давлением демократизации и при растущем значении профессиональных политиков, партийных чиновников и чиновников, выступающих в роли заинтересованных лиц, и какова обратная связь этих процессов с парламентской жизнью?

Популярная у нас точка зрения литераторов быстро разделывается с вопросом о воздействии «демократизации»: дескать, демагог поднимается вверх, а удачливый демагог — это тот, кто менее всего разборчив в средствах завоевания масс на свою сторону. Идеализация жизненных реалий была бы бесцельным самообманом. Тезис о растущем значении демагогов нередко оказывался правильным в этом дурном смысле; фактически же он правилен и в хорошем смысле. В дурном смысле он верен относительно демократии примерно в том же объеме, как относительно монархии верно то замечание, с каким несколько десятилетий назад один известный генерал обратился к некоему самодержавному монарху: «Вскоре Ваше Величество увидит вокруг себя один сброд». Трезвый анализ демократического отбора всегда влечет за собой сравнение с другими организациями людей и их системами отбора. И вот, стоит лишь взглянуть на персоналии какой–нибудь бюрократической организации, включая даже корпус наилучшего офицерства, чтобы сделать вывод, что признание подчиненными из этой организации того, что начальник, и, прежде всего, стремительно продвигающийся выскочка, «заслуживает» свое положение, является не правилом, но исключением. Глубочайший скепсис касательно мудрости при распределении должностей, как по отношению к мотивам, которыми руководствовались те, кто назначался на должности, так и в отношении средств, с помощью которых особенно удачливые обладатели должностей добились своих постов (не говоря уже о всевозможных мелочных сплетнях) господствует во мнении подавляющего большинства как раз серьезных личностей, располагающихся внутри государственной машины. Только эта, как правило, немая критика происходит в стороне от света гласности, каковая о ней совершенно не подозревает. И все–таки несметный и повсеместно доступный каждому опыт учит, что мера покорности аппарату, степень «удобства» подчиненных для начальника являются теми качествами, каковые с наибольшей несомненностью гарантируют карьеру. Само собой разумеется, что в ходе производимой селекции, как правило, отбираются не прирожденные лидеры. При распределении академических постов скепсис посвященных в весьма значительном проценте случаев столь же велик, хотя здесь все–таки может проявиться и общественный контроль представленных достижений, что абсолютно исключено при распределении постов чиновников. Напротив того, политики, достигающие публичной власти, и тем более — партийные вожди, не защищены от критики в прессе со стороны врагов и конкурентов и могут быть уверены в том, что в борьбе с ними будут безжалостно выставлены на свет мотивы и средства, способствовавшие их карьере. Таким образом, трезвое наблюдение может установить, что принципы, лежащие в основе отбора, происходящего с помощью партийной демагогии, в целом и по своим долгосрочным последствиям никоим образом не хуже тех принципов, которыми руководствуются при отборе за закрытыми дверями бюрократии. Для доказательства противоположного надо обращаться к такой политической «целине», как Соединенные Штаты Америки. Для германских же государств в Европе противоположное утверждение попросту не подходит. Но ведь если даже совершенно профессионально непригодный начальник генерального штаба в начале мировой войны не должен выдвигаться в качестве контраргумента против ценности отбора, производимого монархией, то промахи демократий тоже не должны считаться контраргументами против демократической системы селекции лидеров.

Однако же эти политически бесплодные сравнения и взаимные обвинения не следует здесь продолжать дальше. Обстоятельством решающей важности является то, что в любом случае для политического лидерства годятся лишь личности, отобранные в ходе политической борьбы, так как всякая политика, по существу, есть борьба. А для борьбы столь поносимое «ремесло демагога», как правило, полезнее, чем канцелярия, которая, правда, дает бесконечно лучшую выучку в делах конкретного управления. Но, разумеется, не без бросающихся в глаза несоответствий. Бывает, что сильной политической власти добивается человек, всего лишь владеющий техникой речи, но неумный и без политического характера. Однако, к примеру, к Августу Бебелю эта характеристика уже не подошла бы. Характер у него был, но умом, разумеется, он не блистал. Эпоха мучеников и то случайное обстоятельство, что он оказался одним из первых, но наряду с этим и упомянутое личное качество, принесли ему беспредельное доверие масс, в котором ему не могли составить конкуренцию гораздо более духовно значительные коллеги по партии. Ойген Рихтер, Либер, Эрцбергер — все они принадлежат к качественно аналогичному типу. Они были удачливыми «демагогами» — в противоположность гораздо более мощным умам и темпераментам, которые вопреки блестящим ораторским успехам у масс все–таки не достигли партийной власти. Это не случайность — а следствие, но не демократизации, а вынужденного ограничения «негативной» политикой — демократизация и демагогия идут рука об руку. Но следует повторить, что это совершенно не зависит от вида государственного устройства, поскольку массы уже не могут рассматриваться в качестве чисто пассивного объекта управления, ибо их точка зрения активно вмешивается в процессы. По своеобразному пути демагогии пошли даже современные монархии. Для своего престижа они пользуются речами, телеграммами, всевозможными средствами поднятия духа, и нельзя утверждать, что этот тип политической пропаганды доказал свою большую государственно–политическую безобидность, чем как можно более страстная предвыборная демагогия. Скорее наоборот. И в годы этой войны мы пережили даже новое для нас явление адмиральской демагогии. Сражения сатрапов, происходившие между прежним рейхсканцлером и адмиралом фон Тирпицем[84] (как справедливо подчеркивали в Рейхстаге — с согласия последнего), были преданы огласке сторонниками адмирала при бурной агитации, к которой примешивались внутриполитические интересы, чтобы тем самым превратить военно–технический и дипломатический вопрос, по которому способен принимать решения лишь чрезвычайно узкий круг знатоков, в предмет беспримерной демагогии для масс, в таких случаях не имеющих собственного мнения. Значит, все–таки мы не вправе утверждать, что демагогия представляет собой в политическом смысле особенность демократической государственной формы. Отвратительные бои между сатрапами и интриги кандидатов на министерские посты в январе 1918 года разыгрывались в прессе и на народных собраниях. И демагогия эта имела свое влияние. В Германии у нас царят демагогия и влияние черни — без демократии, вернее, из–за нехватки упорядоченной демократии.

Между тем здесь мы рассмотрим лишь следствие фактического значения демократии для структуры должностей политических лидеров, т. е. поставим вопрос о том, как ведут себя по отношению друг к другу демократия и парламентаризм.

Значение активной демократизации масс не в том, что политический лидер провозглашается кандидатом в парламент на основании признания его репутации в кругу «уважаемых лиц», а затем становится лидером в силу своего выдвижения в парламент, но в том, что он своими силами завоевывает доверие и веру масс, и тем самым обретает собственную власть средствами массовой демагогии. По существу дела, это означает поворот к цезаризму при отборе лидера. И фактически к этому склонна всякая демократия. Ведь специфически цезаристским средством тут является плебисцит. Это не обычное «голосование» или «выборы», а исповедание «веры» в лидерское призвание того, кто апеллирует к такому всеобщему одобрению. Лидер может придти к власти военным путем: таковы военные диктаторы вроде Наполеона I, который подтверждает свое положение с помощью плебисцита. Либо его путь к власти может носить гражданский характер: с помощью плебисцитарного подтверждения притязаний на господство такого невоенного политика, как Наполеон III, который примиряется с армией. Оба способа отбора лидеров сосуществуют с парламентским принципом столь же напряженно, как и (само собой разумеется) с наследственно–монархическим легитимизмом. Любой способ прямых народных выборов носителя верховной власти, а сверх того — любой тип политического могущества, зиждущегося на факте доверия масс, а не парламентов (в том числе и могущество таких военных народных героев, как Гинденбург[85]), ведет к чисто цезаристским формам народного одобрения. В особенности это, конечно же, относится к могуществу президента Соединенных Штатов, легитимируемому посредством (формально) «демократического» выдвижения и выборов; именно на этом основано первенство президента над парламентом. В аналогичном направлении были устремлены надежды, которые такая цезаристская фигура, как Бисмарк, связывала с равным избирательным правом, и тип антипарламентской демагогии Бисмарка, правда, по формулировкам и фразам приспособленной к легитимным условиям его министерского поста. Реакцию наследственного легитимизма монархий на такие цезаристские фигуры показал способ бисмарковской отставки. Любая парламентарная демократия, со своей стороны, стремится тщательно исключить опасные для парламентской власти плебисцитарные методы избрания лидеров, что особенно хорошо демонстрируют ныне действующая французская конституция и французское избирательное право (новая отмена баллотировки списком из–за буланжистской опасности)[86]. Правда, французская демократия заплатила за это той нехваткой авторитета высших властей у масс, которая типична для Франции и характерным образом контрастирует с могуществом американского президента. С другой стороны, в демократизированных наследственных монархиях цезаристско–плебисцитарный момент всегда весьма смягчен. Но нельзя сказать, что его нет. Положение нынешнего английского премьер–министра, по сути дела, основано не на доверии парламента и парламентских партий, а на доверии масс в стране и доверии воюющей армии. Парламент же (в глубине души — с достаточной неохотой) смиряется с положением. Следовательно, имеется разница между плебисцитарным и парламентским отбором лидеров. Но существование парламента поэтому нельзя назвать никчемным. Ибо по отношению к (фактически) цезаристскому доверенному лицу масс парламент в Англии обеспечивает 1) устойчивость и 2) контролируемость его могущества; 3) поддержание граждански–правовых гарантий его власти; 4) упорядоченную форму политической репутации политика, добивающегося доверия масс в рамках парламентской работы, и 5) мирную форму элиминации цезаристского диктатора, когда он утрачивает доверие масс. Но то, что как раз значительные политические решения, в том числе и более всего при демократии, принимаются индивидами, — это неизбежное обстоятельство обусловливает то, что демократия масс с эпохи Перикла всегда платит за свои позитивные достижения серьезными уступками цезаристскому принципу отбора лидеров. В крупных американских коммунах, например, коррупция была обуздана только плебисцитарными муниципальными диктаторами, которых доверие масс наделило правом самостоятельно комплектовать комитеты своей администрации. И повсюду массовым демократическим партиям — если они считали своим долгом решение значительных задач — приходилось более или менее безоговорочно подчиняться лидерам, располагавшим доверием масс.

О том, какое значение в связи с этим обстоятельством обретает парламент в странах массовой демократии, уже говорилось на примере Англии. Но существуют не только честные социалисты чувства, но и честные демократы чувства, которые до такой степени ненавидят парламентскую машину, что пишут на своих знаменах «социализм без парламента» или же «демократия без парламента». Разумеется, мощные эмоциональные антипатии опровергнуть невозможно. Однако же надо прояснить, что они могут означать сегодня в своих практических последствиях. И притом, конечно же, в условиях нашего монархического государственного устройства. Что представляла бы собой демократия без какого бы то ни было парламентаризма при нашей конституции с ее начальственной властью чиновников? Такая чисто пассивная демократизация была бы абсолютно чистой формой хорошо нам известного, бесконтрольного господства чиновников, называющего себя «монархическим правлением». Или — если эту демократизацию связать с организацией хозяйства, на которую уповают эти социалисты, — современным рациональным эквивалентом древнего государства «литургии вождей» (Leiturgie)[87]. Легитимируемые и (якобы!) контролируемые государственной бюрократией союзы заинтересованных лиц в активном смысле стали бы носителями духа синдикалистского самоуправления, а в пассивном — несли бы государственные повинности. В таком случае чиновников контролировали бы синдикаты лиц, заинтересованных в получении доходов и прибылей, но их не контролировали бы ни лишенные представительства граждане, ни совершенно неспособный к этому монарх.

Всмотримся в эту перспективу чуть пристальнее. Реализация этой перспективы в любом обозримом будущем не означала бы упразднения частного предпринимательства, в том числе — и при значительном огосударствлении. Но она означала бы организацию крупных и мелких капиталистов, неимущих мелких производителей и наемных рабочих с как–то регламентированным и — главное! — монополистически гарантированным шансом заработка для каждой категории. Это было бы социализмом примерно в том же смысле, в каком социалистическим было государство древнеегипетского «Нового Царства». Демократическим же оно оказалось бы лишь при принятии мер к тому, чтобы для управления этим синдикалистским хозяйством решающую роль играла воля масс. Невозможно предвидеть, как это могло бы происходить без представительства, обеспечивающего власть масс и непрерывно контролирующего синдикаты, т. е. без демократизированного парламента, который вмешивался бы в деловые и личные отношения этой администрации. Без народного представительства современного типа организованную по синдикалистскому принципу экономику ожидало бы движение к цеховой политике гарантированного пропитания, т. е. к застою в хозяйстве и к исключению интересов экономической рационализации. Ибо этот интерес к цеховым гарантиям пропитания играл определяющую роль среди заинтересованных лиц без капитала или с небольшим капиталом всякий раз, как они объединялись в монополии. И пусть тот, кому угодно, видит тут «демократический» или «социалистический» идеал будущего. Впрочем, для всякого легкомысленного литераторского дилетантизма характерно смешение такого картелирования интересов прибыли и зарплаты с весьма часто отстаиваемым сегодня идеалом, согласно которому в будущем производство товаров будет ориентировано на потребности, а не на интерес прибыли (как то и дело происходит сегодня). Ведь совершенно очевидно, что для реализации этого последнего идеала надо исходить не из синдикализации и монополизации интересов наживы, а из прямо противоположного — из организации интересов потребителей. И тогда эта будущая организация должна была бы работать не по образцу организованных государством принудительных картелей, принудительных гильдий и принудительных профсоюзов, но по типу гигантского, организованного государством принудительного потребительского сообщества, каковому, со своей стороны, следовало бы определять ориентацию производства в соответствии со спросом, что уже теперь пытаются делать отдельные союзы потребителей (относительно собственной продукции). Однако же невозможно предусмотреть, каким именно образом при этом «демократические» интересы, т. е. интересы массы потребителей, будут гарантироваться иначе, нежели через некий парламент, который тоже будет непрерывно и в значительной степени контролировать производство товаров.

Впрочем, довольно этой музыки будущего. Ведь действительно полного упразднения парламентов пока не требовал всерьез ни один из столь резко настроенных против их сегодняшнего облика демократов. Парламенты будут всесторонне поддерживаться в качестве инстанции, обеспечивающей публичность управления, установление бюджета и, наконец, консультирование и принятие законопроектов — функции, для исполнения которых они незаменимы при любой демократии. Что касается честной демократической оппозиции парламентам, а не той, за которой, как правило, кроется нечестное сокрытие бюрократических интересов власти, то она, по сути дела, желает двух вещей: 1) чтобы в создании законов решающую роль играли не парламентские постановления, а обязательное народное голосование, 2) чтобы перестала существовать парламентская система, т. е. чтобы парламенты перестали быть местами отбора ведущих политиков, а доверие или же недоверие к ним перестало играть решающую роль для их пребывания на посту. Как известно, это право действует в американской демократии. Там оно отчасти следует из народных выборов главы государства и других чиновников, отчасти же — из так называемого принципа «разделения властей». Впрочем, опыт американской демократии с достаточной ясностью учит, что этот способ устранения парламентаризма не дает ни малейших инструментов для более делового и неподкупного управления, чем парламентская система: на самом деле происходит полностью противоположное. Хотя в общем и целом всенародные выборы главы государства — опыт неплохой. Во всяком случае, за последние десятилетия количество профессионально непригодных американских президентов оказалось как минимум не больше, чем количество никчемных монархов в наследственных монархиях. Зато сами американцы, в общем и целом, удовлетворены принципом народных выборов чиновников лишь в весьма ограниченном объеме. И дело не только в том, что при обобщенном рассмотрении этот принцип устраняет то, в чем технически преуспела бюрократическая машина, — ведомственную дисциплину. Дело еще и в том, что как раз при массовом применении в крупном современном государстве он не дает никакой гарантии качества чиновников. В этих случаях, в противоположность парламентской системе, он вкладывает отбор кандидатов на должности в руки незримых и — по сравнению с парламентскими партиями и их лидерами — гораздо более безответственных по отношению к обществу клик, которые и предлагают этих кандидатов профессионально необразованным избирателям: это — в высшей степени непригодный способ распределения должностей среди управленческих чиновников, для которых обязательно требование профессиональной технической квалификации. И как раз для наисовременнейших потребностей управления, но также и на судейских должностях в Америке несравненно лучше — и технически, и в отношении неподкупности — зарекомендовали себя те самые пресловутые, но профессионально вышколенные чиновники, назначаемые всенародно избранным главой государства. Ведь одно дело — селекция профессиональных чиновников, и совсем другое — отбор политических лидеров. Зато недоверие к безвластным и поэтому весьма коррумпированным парламентам в отдельных американских штатах привело к распространению прямого народного законодательства.

У народного голосования как способа и выборов, и законодательства есть внутренние барьеры, возникающие из–за его технического своеобразия. Оно дает ответы лишь «да» или «нет». Ни в одном из современных демократических государств оно не наделено важнейшей функцией парламента, состоящей в утверждении бюджета. К тому же народное голосование опаснейшим образом препятствует реализации всех законов, основанных на компромиссе между противоборствующими интересами. Ибо «нет» может быть обусловлено в высшей степени противоположными интересами, если нет средства сбалансировать наличные противоречия в интересах на основе переговоров. Ведь референдуму как раз неведомы компромиссы, на которых в любом современном демократическом государстве с мощными региональными, социальными, конфессиональными и прочими противоречиями его внутренней структуры неизбежно зиждется большинство всевозможных законов. Невозможно предвидеть, как при народном голосовании в современном демократическом государстве с мощными классовыми противоречиями вообще удастся принять налоговые законы иного рода, нежели законы о прогрессивной конфискации доходов и имущества, а также об «огосударствлении». Хотя именно это последствие социалистам, вероятно, показалось бы не слишком ужасным. Однако неизвестны примеры (в том числе, и в Америке, и даже в весьма благоприятных условиях швейцарских кантонов с их — благодаря старой традиции — деловито мыслящим и политически вышколенным населением), чтобы находящийся под давлением референдума государственный аппарат эффективно проводил в жизнь такие номинально зачастую очень высокие, отчасти конфискационные налоги на имущество. К тому же плебисцитарные принципы ослабляют собственный вес партийных лидеров и ответственность чиновников. Дезавуирование руководящих чиновников посредством отклоняющего их предложения народного голосования, в отличие от парламентских государств, не имело — да и не может иметь своим последствием их отставку. Ибо причины вотума недоверия распознать невозможно, и в отличие от парламентского партийного большинства, голосующего против правительства, он не вменяет в обязанность отрицательно голосующим массам заменить дезавуированных чиновников руководителями из собственной среды.

Наконец, по мере роста управления экономикой со стороны государственной бюрократии все более фатально проявлялась бы нехватка самостоятельного контролирующего органа, который — как это делают парламенты — требует публичного отчета от всемогущих чиновников и располагает властью привлекать их к ответственности. В качестве средства как отбора квалифицированных чиновников, так и критики их работы, специфическое средство чисто плебисцитарной демократии — прямые выборы и прямое голосование, а тем более — референдумы по поводу отстранения от должности, в современном демократическом государстве совершенно непригодны. И если даже для партийной работы во время парламентских выборов значение денег заинтересованных лиц не столь уж ничтожно, то власть денег и ударная сила опирающегося на них демагогического аппарата в условиях современного демократического государства при исключительном господстве народных выборов и народного голосования колоссально возрастают.

Правда, обязательное народное голосование и обязательные народные выборы радикальным образом формируют противоположный полюс по отношению к ситуации, на которую часто сетуют: все политические достижения гражданина парламентского государства, дескать, сводятся к тому, что раз в несколько лет он опускает в урну бюллетень, заранее для него напечатанный партийными организациями. Задавали вопрос о том, служит ли это средством политического воспитания. Несомненно да — только при ранее изложенных условиях гласности управления и контроля над администрацией, которые приучают гражданина к постоянному наблюдению над тем, как управляют его делами. Однако обязательное народное голосование при известных обстоятельствах заставляет гражданина голосовать по поводу законов десятки раз в течение нескольких месяцев. Обязательные же народные выборы заставляют его голосовать относительно длинных списков лично ему совершенно неизвестных кандидатов на должности, о чьей профессиональной квалификации он не в состоянии судить. Конечно, нехватка профессиональной квалификации (коей не обладает ведь даже монарх) сама по себе не аргумент против демократического отбора чиновников. Ибо, разумеется, не обязательно быть сапожником самому, чтобы знать, жмет ли ботинок, изготовленный сапожником. Однако же опасность не только отупления, но и обмана голосующего, когда из него делают действительно виновного в плохом управлении, при народных выборах громадна — в противоположность парламентарной системе, при которой избиратель «держится» за лидеров партии, ответственной за назначение чиновников. А при проведении в жизнь всевозможных технически сложных законов как раз народное голосование может слишком легко принести результаты, когда его контролируют умные, но скрытые заинтересованные лица. В этом отношении ситуация в европейских странах с развитым профессиональным чиновничеством сложилась существенно иначе, нежели в Америке, где народное голосование считается единственным средством исправления коррумпированности неизбежных там законодательных органов отдельных штатов.

Тем самым мы ничего не говорим против использования в подходящих случаях народного голосования в качестве ultima ratio[88], причем несмотря на то, что условия в современных демократических государствах отличаются от швейцарских. Дело в том, что народное голосование в крупных государствах не делает излишним парламенты. В качестве органа контроля над чиновничеством и органа гласности управления, в качестве средства устранения непригодных руководящих чиновников, в качестве места утверждения бюджета и средства достижения межпартийных компромиссов парламент незаменим даже в выборных демократиях. И тем более незаменим в наследственных монархиях, поскольку наследственный монарх не должен ни работать с «чисто» избираемыми чиновниками, ни — когда он назначает чиновников — сам становиться на чью–либо сторону, чтобы не компрометировать свою особую внутриполитическую функцию: обеспечивать бесконфликтные решения при недостаточной определенности политического настроя и ситуации с властью. При этом наряду с лидерами «цезаристского» типа, в наследственных монархиях незаменима и парламентская власть — уже вследствие того обстоятельства, что бывают длительные периоды, когда у масс нет каких бы то ни было общепризнанных доверенных лиц. Проблема преемника повсюду была Ахиллесовой пятой всякого чисто цезаристского господства. И карьера, и изоляция, и отставка лидера цезаристского типа без опасности внутриполитической катастрофы легче всего свершаются там, где эффективное совместное правление могущественных представительских организаций обеспечивает политическую непрерывность и несокрушимое постоянство государственно–правовых гарантий гражданского порядка.

Наконец, очевиден и последний пункт, который действительно раздражает демократов, враждебно настроенных по отношению к парламенту: в значительной степени волюнтаристский характер политической работы, проводимой партиями, и поэтому также и самой парламентской партийной власти. На самом деле, как мы уже видели, при этой системе бывают «активные» и «пассивные» участники политической жизни. Политикой занимаются заинтересованные лица. (При этом под заинтересованными лицами имеются в виду не те материально заинтересованные лица, что при любой форме государственного устройства оказывают влияние на политику, а те политически заинтересованные лица, что добиваются политической власти и ответственности с целью реализации определенных политических идей.) И все–таки наиболее существенным здесь является как раз это «предприятие заинтересованных лиц». Ибо не политически пассивная «масса» рождает из своей среды вождей, но политический вождь вербует для себя свиту и завоевывает массу посредством «демагогии». Это происходит даже при самом что ни на есть демократическом государственном устройстве. И поэтому напрашивается противоположным образом поставленный вопрос: позволяют ли партии при хорошо развитой массовой демократии вообще делать карьеру людям с задатками вождей? В состоянии ли партии вообще воспринимать новые идеи? Ведь они подвержены бюрократизации совершенно так же, как и государственный аппарат. Создание совершенно новых партий вместе с их организационным аппаратом и предприятиями прессы требует сегодня таких денежных и трудовых затрат, а также столь тяжело по сравнению с непоколебимым могуществом прессы существующей, что оно практически не рассматривается[89]. Зато существующие партии становятся стереотипными. Их чиновничьи должности обеспечивают «пропитание» их обладателям. Совокупность их идей широко излагается в пропагандистской литературе и в партийной прессе. Материальные интересы задействованных тут издателей и авторов оборачиваются обесцениваием таких литературных трудов из–за попутной переделки их идей. Профессиональный же политик, который живет жизнью партии, и подавно не желает видеть обесценивания своего «идеального» имущества, состоящего из мыслей и лозунгов, — своего духовного инструментария. Поэтому рецепция новых идей партиями происходит относительно быстро лишь там, где — как в Америке — совершенно беспринципные партии чистого ведомственного патронажа на каждые выборы заново вставляют в свои «платформы» такие «доски», от которых они ожидают притягательной силы при привлечении голосов. Еще более тяжелой представляется карьера новых лидеров. Так, во главе наших партий уже с давних времен мы видим одних и тех же вождей, по большей части весьма уважаемых, но столь же часто не выделяющихся ни духовно, ни благодаря мощному политическому темпераменту. О цеховом недоброжелательстве к новичкам речь уже шла, оно в природе вещей. И тут тоже как раз отношения в партиях, подобных американским, отчасти складываются иначе. В таких партиях в высшей степени стабильны власть имущие, боссы. Они домогаются лишь власти, но не почета и не ответственности. И именно в интересах сохранения своего могущества они не подвергают себя опасности и не выставляют собственную кандидатуру во избежание публичного разбора их политических практик, из–за чего их личности могли бы серьезно подорвать шансы партии. Потому–то они охотно и нередко, если не всегда, выставляют кандидатуры «новых людей». Охотно — если эти люди в их понимании «надежны». Неохотно, но в силу обстоятельств — если благодаря своей новизне или каким–то специфическим и пресловутым достижениям они оказываются столь притягательными, что в интересах победы на выборах их выдвижение кажется необходимым. Такие отношения, обусловленные народными выборами, совершенно не переносимы на нашу почву, а также едва ли желательны. Столь же не переносимы в Германию французская и итальянская ситуации, которые отличаются тем, что на руководящих постах непрерывно перетасовывается периодически дополняемое новичками, но изрядно ограниченное количество «министрабельных» политических деятелей, что является следствием тамошних партийных структур. Напротив того, английская ситуация весьма отличается от только что упомянутой. Она проявляется в том, что на парламентском поприще (которое мы не будем здесь описывать подробнее), а также в партиях, отличающихся четкой организацией благодаря системе caucus’ов, на политической сцене выступают и делают карьеру разнообразные политические темпераменты и лидерские натуры. С одной стороны, парламентская карьера предоставляет богатые шансы политическому честолюбию и воле к власти и к ответственности; с другой же стороны, вследствие цезаристских особенностей массовой демократии партии вынуждены подчиняться реальным политическим темпераментам и дарованиям лидеров, если лидеры демонстрируют, что они в состоянии снискать доверие масс. Снова и снова подтверждается, что шансы на то, что лидерским натурам удастся сделать карьеру, зависят от шансов конкретных партий оказаться у власти. Во всяком случае, ни цезаристский характер и обращенная к массам демагогия, ни бюрократизация и стереотипизация партий как таковые не представляют собой непреодолимого препятствия для карьеры лидеров. И как раз строго организованным партиям, каковые действительно стремятся утвердиться у государственной власти, приходится подчиняться доверенным лицам масс, если последние обладают лидерской натурой, тогда как недисциплинированная «свита» французского парламента имеет дурную славу подлинной родины парламентских интриг — и только. С другой стороны, жесткая организация партий и, прежде всего, необходимость для вождей масс участвовать в жестко упорядоченной договоренностями работе парламентских комитетов, а также подтверждать там свою квалификацию, все–таки предоставляет мощную гарантию того, что эти склонные к цезаризму доверенные лица масс смирятся с жесткими правовыми формами государственной жизни и что их будут выбирать не по чисто эмоциональным мотивам, т. е. не по исключительно «демагогическим» качествам в худшем смысле этого слова. Именно в нынешних условиях отбора вождей сильный парламент и ответственные парламентские партии (т. е. их функция в качестве места отбора и испытания вождей масс в качестве руководителей государства) служат основными предпосылками устойчивого политического курса.

Ибо наипервейшая государственно–политическая опасность массовой демократии заключается в возможности подавляющего преобладания эмоциональных элементов в политике. «Массы» как таковые (независимо от того, какие социальные слои они представляют в конкретных случаях) «мыслят только до послезавтрашнего дня», поскольку, как учит всякий опыт, они постоянно подвержены чисто эмоциональным и иррациональным сиюминутным влияниям. (Впрочем, массы опять–таки разделяют это свойство с современной «самодержавной» монархией, в которой происходят абсолютно аналогичные явления.) Холодный и ясный ум — а успешную политику, и притом успешную демократическую политику, можно делать только головой — побеждает при принятии ответственных решений тем больше, 1) чем меньше количество участников обсуждения и 2) чем определеннее ответственность каждого вырисовывается для него самого и для тех, чьим лидером он является. К примеру, превосходство американского сената над палатой представителей в своих существеннейших чертах объясняется тем, что сенаторов меньше; наилучшие политические достижения английского парламента — это продукты однозначной ответственности. Там, где последняя дает осечку, становится невозможным достижение господства определенной партии, как и любого другого господства. И по той же причине государственно–политическая целесообразность партийной работы зависит от четко организованных групп политически заинтересованных лиц. С другой стороны, неорганизованные массы совершенно иррациональны с государственно–политической точки зрения: это — демократия улицы. Наиболее могущественной она является в странах с безвластным либо с политически дискредитированным парламентом, что в первую очередь означает — при нехватке рационально организованных партий. Что касается нас, то не говоря уже об отсутствии кафейной культуры романских стран и о более спокойном темпераменте, организации типа профсоюзов, но также типа социал–демократической партии, образуют весьма серьезный противовес типичному для чисто плебисцитарных народов актуальному и иррациональному господству улицы. Начиная с гамбургской эпидемии холеры и по сей день нам то и дело приходится обращаться к этим организациям в случаях недостаточности усилий государственного аппарата. Нам не следует забывать об этом, когда пройдут годы бедствий.

В первые трудные послевоенные годы, конечно же, и у нас все элементы массовой дисциплины будут поставлены под вопрос. И, прежде всего, профсоюзы, несомненно, столкнутся с такими трудностями, каких они никогда прежде не видели. Ибо подрастающее поколение, которое теперь зарабатывает военную зарплату, до десяти раз превосходящую жалованье мирного времени, и наслаждается пагубной свободой, какая больше не повторится, отучивается от всякого чувства солидарности, от всякой приспособленности и способности адаптироваться к упорядоченной экономической борьбе. Когда эта молодежь будет поставлена перед реалиями нормальной мирной жизни, заполыхает «синдикализм незрелости». Без сомнения, мы еще вдоволь натерпимся чисто эмоционального радикализма такого рода. И естественно, попытки синдикалистских путчей в центрах трудящихся масс очень даже возможны. Как и, в первую очередь, продиктованный тяжелым экономическим положением мощный рост политических настроений в духе «группы Либкнехта». Вопрос в том, будут ли упорствовать массы в ожидаемом от них бесплодном отрицании государства. Впрочем, это вопрос нервов. И, прежде всего, дело зависит от того, выдержат ли испытание гордые слова — «Апелляция к страху не находит отзвука в немецких сердцах» — относительно сидящих на престолах. А в дальнейшем — от того, вызовут ли такие вспышки знакомый и привычный страх власть имущих, т. е. будет ли эмоциональное воздействие беспорядочного гнева масс иметь своим последствием столь же эмоциональную и беспорядочную трусость буржуазии (на что уповают те, кто заинтересован в бесконтрольном господстве чиновников).

Против путчей, саботажа и тому подобных политически бесплодных взрывов, проявляющихся во всех странах — и у нас реже, чем где бы то ни было — любое, в том числе и самое что ни на есть демократическое и социалистическое правительство, должно применять законы военного времени, если оно не желает навлечь такие последствия, как сегодня в России. Об этом не стоит понапрасну тратить слова. Однако гордые традиции политически зрелых и не подверженных трусости народов всегда и повсюду подтверждались на деле тем, что народы эти сохраняли крепкие нервы и холодную голову, хотя и побеждали насилие насилием, — однако же затем они пытались разрешить проявившееся во вспышках напряжение чисто деловым способом, но, прежде всего, тотчас же восстанавливали гарантии гражданских свобод и вообще не давали сбить себя с толку относительно своих политических решений. У нас с полной уверенностью следует ожидать того, что сторонники старого порядка и бесконтрольного господства чиновников воспользуются любой — пусть даже совершенно незначительной — вспышкой синдикалистского путчизма ради давления на, к сожалению, пока еще очень слабые нервы обывателей. Ведь к позорнейшим событиям эпохи Михаэлиса относится та спекуляция на трусости буржуазии, каковая проявилась в попытке чисто сенсационного использования поведения нескольких дюжин фанатиков–пацифистов ради чисто партийно–политических целей и без учета того, как она повлияла на врагов и — на союзников. После войны подобные спекуляции будут повторяться в большем объеме. И по реакции на них мы тогда узнаем, достигла ли германская нация политической зрелости. Если бы такие спекуляции удались, нам бы пришлось потерять веру в наше политическое будущее; богатый опыт, без сомнения, говорит, что это, к сожалению, возможно.

Демократизация партийного дела у левых и у правых, — ибо «пангерманская» демагогия и современная демагогия «родины» внушает сомнение даже по сравнению с соответствующей ей французской демагогией, — стала у нас неотменимым фактом. Но демократизация избирательного права является настоятельно необходимым и политически неотложным требованием дня, прежде всего, для германского государства–гегемона. Не говоря уже обо всем остальном, определяющие государственно–политические соображения здесь таковы: 1) сегодня бои за избирательное право могут привести только к равному избирательному праву, а их ужасно озлобляющую бесплодность следует убрать из политической жизни прежде, чем бойцы вернутся с войны, чтобы заново заняться строительством государства; 2) политически несправедливо обижать в отношении избирательного права возвращающихся на родину бойцов — по сравнению с теми прослойками, каковые тем временем на родине смогли сохранить или даже улучшить свое социальное положение, и даже приумножить свое имущество и свою клиентуру, — тогда как бойцы истекали кровью на фронте за выживание этих разбогатевших прослоек. Разумеется, чисто фактически можно воспрепятствовать и этой государственнополитической необходимости. Но за это упущение ждет страшная расплата. Если оно произойдет, то нация никогда уже — в отличии от августа 1914 года — не сможет сплотиться против любой внешней угрозы. Мы будем обречены на то, чтобы оставаться небольшим, пусть даже технически весьма неплохо управляемым, консервативным народом, который интересуется лишь собственной страной (Binnenvolk), без возможности — а впрочем, и без духовных притязаний на всемирно–политическое значение.


VI. Парламентаризация и федерализм

В свое время было предложено упорядочить вопрос об избирательном праве отдельных государств империи так, чтобы каждый, кто находился в действующей армии, наделялся избирательным правом более высокого класса или типа в любом федеральном государстве с классовым избирательным правом. Поскольку формально это предложение означало лишь временное изменение Имперской конституции, оно было безвредно для принципа федерализма, и его можно было бы сформулировать так, чтобы в экстренных случаях не было необходимости обращаться в прусский ландтаг. Следовало ожидать, что это решение встретит сопротивление.

И все–таки в некоторых берлинских газетах мы с удивлением прочли о том, что вопрос о прусском избирательном праве представляет собой чисто прусское внутриполитическое дело и что если им будут заниматься другие государства империи, то произойдет вмешательство в прусские дела или даже попытка «медиатизации»[90] Пруссии. Здесь следует полностью отвлечься от того, что подавляющее большинство депутатов германского Рейхстага, который должен был принимать этот закон, — депутаты от Пруссии, хотя и не от прусской плутократии. Впрочем, чтобы прояснить значение таких оборотов речи, достаточно составить себе представление о положении прусского ландтага в Германской империи. Правда, оно скрыто за густым туманом государственно–правовых формулировок. Как известно, император и король Пруссии осуществляет причитающиеся ему в империи права частично как император под ответственностью рейхсканцлера, а частично как король Пруссии по инструкции прусских уполномоченных в Бундесрате под ответственностью прусского министерства. Рейхсканцлер формально несет ответственность только перед Рейхстагом, а прусские министры — только перед прусским ландтагом. Пока представляется, что все в порядке и соответствует правовому положению других федеральных государств. Поскольку же Пруссия в Бундесрате располагает едва ли половиной голосов, причитающихся ей сообразно ее размерам, кажется, что здесь мы имеем дело даже с чрезвычайным самоуничижением. Лишь при ближайшем рассмотрении выясняется, что прусский ландтаг и некоторые чисто прусские органы власти занимают по отношению к парламентам и органам власти всех остальных отдельных государств принципиально отклоняющееся от «нормы», в высшей степени привилегированное и особое положение.

Не говоря уже о полагающемся Пруссии «председательстве в Союзе», она пользуется особым положением, в первую очередь, благодаря конституционному предписанию (Имперская конституция, ст. 5, абз. 2, ст. 37), согласно которому ее голосов в Бундесрате совершенно достаточно для того, чтобы воспрепятствовать любому изменению в законодательстве не только по военному делу и военно–морским силам, но и по любым таможенным тарифам и налогам на предметы потребления (согласно ст. 35), т. е. по торговой политике и всем относящимся к ней имперским административным мероприятиям. Это право действует даже тогда, когда все прочие правительства государств и весь Рейхстаг хотят единодушно проголосовать за изменение. В Северогерманском Союзе у Пруссии не было такой привилегии в отношении финансов; она представляет собой нововведение из Версальского договора, первоначально заключенного с Баденом. Относительно подготовки голосов в Бундесрате, наделенных такими привилегированными полномочиями, прусское правительство формально несет ответственность исключительно перед прусским ландтагом. Как показывает известный налоговый законопроект прусских консерваторов, прусский ландтаг тоже не испытывает ни малейших сомнений, когда пользуется своими властными полномочиями.

Кроме того, Пруссия обладает правом решения голосом председателя (при равном количестве голосов). Бундесрат насчитывает 61 голос. Но голоса от Эльзаса–Лотарингии подготавливаются тамошним наместником, которого император и прусский король назначает и смещает по своему усмотрению. Одно из карликовых государств (Вальдек) по финансовым причинам уже управляется Пруссией и представлено ею в Бундесрате. Следовательно, все три королевства, все шесть великих герцогств и все три ганзейских города плюс величайшее герцогство (Брауншвейг) не в состоянии получить большинство притом, что Пруссия кроме голосов от Эльзаса–Лотарингии располагает лишь голосами всех карликовых государств. Если бы прошел консервативный законопроект, предлагающий в будущем оплачивать общеимперский дефицит за счет его перераспределения по союзным государствам, то все мелкие и многие средние государства практически оказались бы вынужденными поступить подобно Вальдеку. Кроме того, как известно, прусский министр путей сообщения располагает средствами принуждения, заставляющими эти правительства идти на уступки. Итак, если речь не идет о чисто династических вопросах или о сугубых интересах каждого государства, т. е. во всех позитивных вопросах имперской политики, Пруссия всегда имела и имеет за собой твердое большинство, поскольку карликовые государства были своего рода поставщиками голосов для Пруссии, а в будущем этого и подавно следует ожидать по финансовым причинам. Значит, согласно конституции, позицию имеющей решающее значение для Бундесрата председательской власти, а тем самым — и политику империи, сплошь и рядом определяет ответственность не перед германским Рейхстагом, а перед прусским ландтагом.

Но этого еще недостаточно. Как известно, по конституции у нас нет единой армии, а есть армия, состоящая из контингентов различных германских государств (Kontingentsheer), под верховным главнокомандованием императора. Однако же в качестве модификации этой ситуации прусский король в свое время заключил военные договоры с командующими контингентами союзных государств меньшего размера, и договоры эти по большей части передают ему почти всю военную верховную власть. Так, например, договор с Баденом преобразовал баденскую армию в королевский прусский XIV армейский корпус. Прусские командующие округами назначены в каждый сколько–нибудь значительный баденский город; в Карлсруэ прусский штаб корпуса, прусское интендантство, прусское гарнизонное, госпитальное и прочие хозяйственные управления распоряжаются всеми хозяйственными закупками, и баденским ремесленникам и торговым кругам довелось в годы войны ощутить их власть. Граждан Бадена повели на войну прусские офицеры, которые были произведены в чины в Пруссии и назначены на свои посты прусским военным министерством без какого бы то ни было вмешательства какой–либо баденской инстанции и даже без ведома баденского монарха. Прусский военный министр является военным министром и для Бадена. То же имеет место и в других союзных государствах, кроме некоторых крупнейших.

За распоряжения, принятые на основании этих договоров, парламент формально не несет никакой ответственности (если они не касаются бюджетного права), а, следовательно, рейхсканцлер обязан как минимум скреплять их встречной подписью. Ибо их в любом случае подписывает военный министр, а публикуются они в бюллетене прусских армейских распоряжений. Но военный министр не подчиняется рейхсканцлеру и (формально) не несет ответственности перед Рейхстагом, поскольку он — прусский чиновник. Однако в Пруссии не существует ни такого материального объекта, за который его можно было бы привлечь к ответственности, ни средства, позволяющего это эффективно осуществить, ибо органом принятия решений по военному бюджету является не прусский ландтаг, а Рейхстаг.

Но этой удивительной ситуацией привилегии Пруссии не исчерпываются. Ответственный перед Рейхстагом рейхсканцлер руководит Бундесратом (в качестве рейхсканцлера) лишь формально. Голосом в Бундесрате он обладает (согласно ст. 15 в связи со ст. 11) лишь в неизбежном качестве уполномоченного по прусским делам. Но будучи таковым, формально он связан лишь директивами прусского правительства, а, стало быть, формально не несет ответственности перед Рейхстагом за характер своего голосования. Ответственность же несет прусское правительство перед прусским ландтагом, каковой благодаря этому играет решающую роль в каждом серьезном политическом акте империи, как только последняя намеревается воспользоваться своей властью. Рейхсканцлер с неизбежностью должен одновременно быть прусским министром иностранных дел. Однако в том, чтобы он был при этом и прусским премьер–министром, неизбежности нет; так было не всегда. Если рейхсканцлер не премьер–министр Пруссии, то в качестве всего–навсего носителя прусского голоса в Бундесрате он политически безвластен и подчинен прусскому министерству. Если же он является прусским премьер–министром, то в качестве рейхсканцлера он должен еще и учитывать позицию своих прусских коллег. И прежде всего — позицию прусского ландтага.

Перед Рейхстагом же рейхсканцлер ответственен лишь в качестве «рейхсминистра» и лишь за решения, принятые кайзером единолично, а, следовательно, и за волеизъявления кайзера, подпадающие под действие конституции или особого закона и нуждающиеся в скреплении подписью рейхсканцлера. В принципе, с точки зрения имперского законодательства кайзер является всего лишь органом обнародования решений Бундесрата, не обладающим правом вето. Однако же многочисленные законы устанавливают, что определенные распоряжения необходимо принимать «кайзеру с согласия Бундесрата». В других же случаях они провозглашают кайзера единственной руководящей инстанцией — под ответственностью рейхсканцлера. Из дел высокого политического уровня сюда, согласно Имперской конституции, относится внешняя политика. Международные договоры, объявление войны и заключение мира могут осуществляться лишь при наличии самостоятельного по отношению к Бундесрату волеизъявления кайзера (ст. 11). Из важнейших актов внутренней политики — согласно конституции — роспуск Рейхстага требует волеизъявления кайзера (ст. 24). И как раз для политических решений высокого уровня — не говоря уже о необходимом для объявления войны, большинства договоров и роспуска Рейхстага согласии Бундесрата, т. е. опять–таки Пруссии, — почти во всех случаях действует то обстоятельство, что в империи нет органа предварительных консультаций вроде прусского кронрата. Ибо Бундесрат представляет собой машину для голосования, а как может приниматься во внимание «совет» государственных деятелей из какого–нибудь Шварцбург–Рудольштадта? Поскольку способ комплектования кронрата есть внутреннее дело Пруссии, дополнительная ответственность рейхсканцлера перед Рейхстагом, тем более — при отсутствии каких–либо законных возможностей применить ее на деле, не может ничего изменить в этом зачастую определяющем для политики влиянии чисто прусской инстанции. Коллегиальное обсуждение шефов имперских ведомств не предусмотрено. Имперские ведомства рядоположены друг другу в качестве самостоятельных ведомств, а между ними царит хроническая борьба ведомственных сатрапов. Историки будущего, вероятно, найдут в архивах множество превосходных докладных записок всех имперских ведомств по поводу любого вопроса, возникавшего в нынешнюю войну (Бельгия, Польша), и каждая записка будет возражать другим. Эти противоречия объективно обоснованы лишь отчасти. Ибо за ними кроется личная борьба между начальниками управлений. Если же в политическом смысле дело подойдет к развязке, то все это закономерно превратится в макулатуру: для способа, коим в ноябре 1916 года была начата наша польская политика, как публично объявили, решающую роль сыграло командование сухопутными войсками; за дальнейший же ход этого процесса ответственность, несомненно, несут прусский ландтаг и его министры.

От продолжения этого списка следует отказаться. Не пойдет здесь речь и о важнейших чисто личных властных полномочиях кайзера как кайзера, хотя, разумеется, способ комплектования прусского правительства с учетом точки зрения прусского ландтага повсеместно отражается и на этих решениях. Но ведь если прусский ландтаг комплектуется согласно иному избирательному праву, нежели Рейхстаг, то берлинское правительство вынуждено приспосабливаться к двойному стандарту, — например, в Рейхстаге выдвигать лозунг «Дорогу каждому дельному человеку», а в ландтаге ради жалования дворянства нажившимся на войне предлагать облегчение образования фидеикомиссов[91]. Но ведь объектом ненависти за это вынужденное двурушничество, без всякого сомнения, становится монарх. Пагубная половинчатость множества шагов имперского правительства в весьма значительной части коренится тут же. И даже совершенно отвлекаясь от этого, в соответствии с вышесказанным можно в любом случае констатировать:

   1) что прусские власти беспрерывно вмешиваются в жизненно важные вопросы не только империи, но и других германских государств с их подданными. Кроме того:

   2) что прусское правительство, которое формально несет ответственность лишь перед прусским ландтагом, не говоря уже о своем фактическом превосходстве, еще и поставлено в столь привилегированное правовое положение, что позиции прусского ландтага по отношению к империи не находят никакой аналогии и политической компенсации в положении какого–нибудь другого ландтага, если только отдельные союзные государства, как, например, Бавария, не защищены от этого чисто негативно с помощью особых «оговоренных прав». Итак, согласно политическому положению вещей, в высшей степени правильным было бы характеризовать государства, находящиеся в описанном положении, в особенности — Баден, как медиатизированные Пруссией и ее органами власти, в первую очередь — ее ландтагом. Если уж мы описали ситуацию в неприкрытом виде, то здесь ни в коем случае нет «антипрусской» заостренности. Ведь автор этих строк сам не отказался от прусского гражданства. Версальский договор и военное соглашение с Пруссией в свое время были заключены уважаемыми мною баденскими государственными деятелями. Неудобства, вызванные в свое время этим военным соглашением, очень хочется не упоминать. Никто не желает аннулировать его, поскольку объективно оно способствует интересам общей обороноспособности империи. Мы проводим конструктивную, а не тщеславную политику. Но если теперь небольшая клика пользующихся привилегированным избирательным правом пруссаков возражает нам, утверждая, что прусское избирательное право «для нас неприемлемо», то в связи с только что описанными отношениями это утверждение представляет собой столь наглый вызов, что на него надо отвечать без обиняков. На гегемонию Пруссии в империи никто не желает покушаться. Но если и впредь нам придется мириться с этими обстоятельствами, мы требуем, чтобы во всех вопросах имперской политики решающий голос Пруссии в Бундесрате нес ответственность перед парламентом прусского народа, а не перед какой–то там привилегированной кастой, как бы она ни комплектовалась. Мы самым решительным образом отказываемся быть вассалами прусских привилегированных каст.

Как прусский ландтаг функционирует в отношении внутрипрусских дел — естественно, сугубо прусская проблема. Она касается комплектования Палаты господ[92]. Однако же вопрос о том, как комплектуется та палата, в руках которой находится бюджетное право и которая, следовательно, определяющим образом влияет на решения Пруссии в сфере высокой политики касательно управления империей — поскольку материальное могущество Пруссии выходит далеко за рамки ее формального положения и поскольку уже последнее играет решающую роль для всей политики высокого уровня — это жизненно важный для империи вопрос, и нас он касается точно так же, как и всякого избирателя прусского ландтага. Если же продолжится нынешняя ситуация, когда одна лошадь запряжена впереди, а другая — позади телеги, и когда так называемый прусский привилегированный парламент противодействует Рейхстагу и может попытаться низложить рейхсканцлера, то убытки в общественном мнении непременно понесет корона. Над этим стоит хорошенько задуматься.

Теперь, разумеется, следует уяснить себе, что проблема отношений между империей и Пруссией — необходимость их сбалансирования посредством компромисса, на длительный срок, а также в связи с долгожданным изменением прусского избирательного права, устраняющим, правда, лишь противоречивость его внутренней структуры, — продолжает существовать. Пока будет сохраняться нынешний облик Германии, немецкий Бундесрат никогда не сможет быть построенным так, как, например, сенат Соединенных Штатов, члены которого являются избранными представителями народа отдельных штатов, и потому голосуют сообразно своим индивидуальным и партийным убеждениям. Напротив того, уполномоченные в Бундесрат делегируются правительствами отдельных государств и получают от них инструкции, коими они связаны как «императивными мандатами». Это останется даже тогда, когда правительства, распределяющие эти инструкции, будут полностью парламентаризованными и в высшей степени эффективно контролируемыми со стороны демократических парламентов. Но тогда возникла бы следующая проблема: как будет соотноситься парламентаризация отдельных государств, но, прежде всего — Пруссии, с парламентаризацией имперского правительства. Ради понимания этой проблемы необходимо, в первую очередь, еще немного дополнить до сих пор обрисованную картину отношений Пруссии с империей. Ибо только что изложенное формальное право не исчерпывает политического положения вещей.

Если имперская политика в весьма значительном объеме (как видно из конституции) определяется Пруссией, то и наоборот, позиция прусского правительства определяется внутриимперскими отношениями. В Пруссии из–за плутократии, пользовавшейся привилегиями в избирательном праве, многие десятилетия всемогущей являлась консервативная партия. Было абсолютно исключено, чтобы административные чиновники в качестве таковых имели другие политические воззрения, нежели те, что представлялись консервативной партии как минимум безвредными. Зато массе всевозможных чиновников приходилось быть безусловно консервативными, поскольку в противном случае они просто не смогли бы утвердиться в обществе. То же касается и министров, за исключением нескольких бесцветных «дозволенных либералов», которым при вступлении в должность полагалось постараться как можно скорее забыть свое прошлое. Следовательно, в Пруссии (фразерство литераторов это часто скрывает) царило такое ярко выраженное господство партии, какое бывает лишь в парламентских странах. Всякий раз, как в дело вмешивались материальные или социальные властные интересы кругов, стоящих за господствующей партией, даже корона оказывалась совершенно бессильной и не в состоянии провести в жизнь свои противодействующие господствующей партии желания[93].

Такие партийные интересы в Пруссии опирались на страх буржуазной плутократии перед демократией, воплощение которой первая усматривала в имперском избирательном праве и Рейхстаге. Правда, и в Рейхстаге, если мы причислим к правым большую часть Центра и правое крыло национал–либералов, большинство продолжает быть настроенным против левых. Тем не менее, оно не принадлежит к консервативной партии, и во множестве важных вопросов на практике большинство сдвигается влево. Но если бы большинство прусского ландтага однозначно определяло председательский голос при принятии решений в Бундесрате и решений рейхсканцлера, направляющих имперскую политику, при том, что последний всегда является еще и прусским министром, как правило, премьер–министром — и текст Имперской конституции не исключает такой возможности — то империей управляли бы только члены консервативных партий. Однако на это не может пойти большинство ландтага, поскольку оно зиждется на плутократическом избирательном праве. Это обстоятельство, которое ослабило большинство ландтага по сравнению с демократически избранным Рейхстагом, дало последнему преобладание в вопросах имперской политики и сделало «ответственность» ландтага перед Рейхстагом по меньшей мере ограниченно эффективной.

Бюджетное право Рейхстага вынуждает рейхсканцлера в качестве не только имперского министра, но и обладателя председательского голоса, и представителя государства–гегемона нести ответственность перед Рейхстагом за направление имперской политики, на которое влияет Пруссия, т. е. практически — держать перед Рейхстагом ответ. То же касается и военного министра, поскольку военный бюджет представляет собой общеимперское дело. Прежде всего — прусского военного министра, фактически выступающего в роли имперского органа в Рейхстаге. Правда, чтобы энергично подчеркивать свои позиции, Рейхстаг не располагает другими средствами принуждения, кроме бюджетного права. И прямое использование этого права в целях свержения канцлера или военного министра, принадлежащего к враждебной партии, не было принято в Германии (за исключением Баварии) со времени прусского конфликта и вызвало бы «патриотическое» негодование, особенно у литераторов. И все–таки существует достаточно возможностей для того, чтобы срывать политическую работу политического лидера ярко выраженной враждебной партии, делая невозможным, чтобы при ярко выраженной вражде между ним и большинством в Рейхстаге рейхсканцлер или военный министр смогли бы сместить упорствующих в этом настрое и посредством новых выборов утвердить на долгий срок новое и неустранимое большинство. Однако же сотрудничество между Рейхстагом и рейхсканцлером как обладателем председательского голоса было бы вообще невозможным, если бы господство консервативной партии в Пруссии с обычной для внутрипрусских отношений беспощадностью фактически распространялось и на руководство имперской политикой. И даже чересчур безусловная и откровенная идентификация с консервативной партией прусского премьер–министра, функционирующего в качестве рейхсканцлера, в его прусской политике была бы по этой причине трудно осуществимой. Вот почему при рассмотрении прусского руководства имперской политикой, а в некоторых обстоятельствах — и руководства прусской политикой, всегда необходимо учитывать состав Рейхстага.

Далее, определенная самостоятельность имперской политики по отношению к Пруссии существует уже потому, что империя располагает самостоятельным чиновничьим аппаратом. Нельзя сказать, что имперские ведомства формируются просто за счет принятия прусских чиновников. Правда, своеобразная слабость имперской бюрократии коренится в том, что большинство центральных инстанций империи и, в первую очередь, до сих пор бывшая политически важнейшей — имперское ведомство внутренних дел — в отличие от любого министерства внутренних дел отдельного германского государства не является вышестоящей по отношению к собственному чиновничеству, распределенному по конкретной территории и наделенному правом принуждения. Имперская бюрократия нашла опору собственной независимости от Пруссии в Рейхстаге. Вследствие этого для имперской бюрократии важную роль играет иной партийный состав Рейхстага по сравнению с прусским ландтагом: значение патронажа Центра для комплектования Рейхстага оказалось довольно существенным. Однако мы не станем здесь вдаваться в подробности этой проблемы имперского административного аппарата в целом, но поговорим лишь о способе формирования его воли при принятии законов и общих административных распоряжений, находящихся в компетенции Бундесрата.

Как правило, проекты для обсуждения в Бундесрате разрабатываются в имперских ведомствах. Затем посредством переговоров с прусскими министерствами вербуются необходимые голоса Пруссии. После не всегда легкого достижения соглашения с помощью компромисса или приспособления к прусским желаниям обыкновенно происходит еще и дискуссия с Баварией по поводу завершенного законопроекта. Все остальные союзные государства, как правило, ставятся перед свершившимся фактом представления законопроекта в Бундесрате. Чтобы при таких обстоятельствах легче было заполучить прусские голоса, до сих пор некоторые из важнейших имперских статс–секретарей регулярно назначались в то же время прусскими министрами без портфеля. В случаях с постановлениями, важными для политики высокого уровня и поэтому представляемыми на голосование прусского государственного министерства, это могло оказать влияние и на внутриполитические отношения Пруссии. Так, согласно, насколько мне известно, до сих пор не опровергнутым известиям из газет, принятие того королевского кабинетского указа, в котором было обещано всеобщее равное избирательное право, прошло с большинством лишь в один голос и лишь благодаря тому, что помимо рейхсканцлера за него проголосовали два имперских статс–секретаря, являвшихся по совместительству прусскими министрами. С другой стороны, по до сих пор строго соблюдавшемуся правилу все статс–секретари — прусские уполномоченные в Бундесрате. Но ведь то же касается и прусских государственных министров, включая, прежде всего, военного министра, функционирующего политически в качестве имперского органа, а с правовой точки зрения — в качестве прусского чиновника, который, не будучи уполномоченным в Бундесрате, вообще не был бы в состоянии представлять свое ведомство в Рейхстаге по праву руководителя собственного ведомства. Разумеется, военный министр совершенно так же, как и рейхсканцлер, в своей ответственности перед Рейхстагом всегда доходит лишь до тех пределов, какие ему с необходимостью навязывает политическая ситуация. При этом в качестве средства обеспечить себе значительную бесконтрольность военный министр располагает императорской «командной властью» (понятие с неопределенным значением) как прерогативой, неприкосновенной для парламента, и эта командная власть позволяет покрывать все, что ускользает из–под парламентского контроля.

Результат прежде всего таков, что прусская внутренняя политика остается без влияния со стороны империи, если только в исключительных случаях соображения политики высокого уровня не способствуют этому влиянию. В гегемонистской политике Пруссии на общеимперском уровне имеет место взаимовлияние: находящееся под влиянием Рейхстага бюрократическое имперское правительство как в личном, так и в деловом отношении воздействует на находящееся под влиянием ландтага правительство Пруссии. В соответствии с этим, если перевешивают инстанции имперского правительства, находящиеся под давлением Рейхстага, то позиции имперской политики государства–гегемона определяются имперскими органами; если же перевешивает правительство Пруссии, находящееся под давлением прусского ландтага, то, наоборот, империя приобретает «великопрусский» курс. Однако же внутренняя структура империи и ее отдельных государств заботятся о том, чтобы, в общем, перевешивала эта последняя ориентация — великопрусский характер имперского управления. Чьи же интересы этому способствуют?

Отдельные государства, кроме ганзейских городов, представляют собой монархии с бюрократией, непрерывно растущей по значению и вышколенности. До основания империи многие из них прошли достаточно далеко по пути к парламентскому правительству и управлению. Сплошь и рядом — с удовлетворительными результатами. Во всяком случае, ввиду тогдашних событий в высшей степени смешно, когда литераторы утверждают, будто эта система правления является импортированным в Германию и чуждым Германии продуктом и будто бы она у нас пока не подтвердила себя на деле. Основание империи изменило ситуацию. Как при дворах, так и в бюрократиях отдельных государств напрашивалась мысль: видеть в империи, прежде всего, страховое общество для поддержания собственного положения; воспринимать троны как гарантированные империей «теплые местечки», а отношения с Пруссией — как опору для бесконтрольного господства чиновников и в прочих отдельных государствах. Сколь подчеркнуто редко Бисмарк использовал Рейхстаг в качестве средства давления на строптивые правительства отдельных государств, столь же сильно он, с другой стороны, эксплуатировал только что упомянутую тенденцию дворов и чиновничьих корпораций отдельных государств, чтобы выглядеть их покровителем. Последствия этой традиции проявляются по сей день. Ибо династически–бюрократическое обеспечение теплых местечек, на практике выражаясь в гарантии значительной бесконтрольности, было и является тем, что крылось и кроется в Германии за лозунгом «защиты федерализма». И, кроме того, бесконтрольность — в первую очередь, в управлении отдельными государствами. Очень скоро после основания империи бюрократия отдельных государств всеми силами стала упразднять контроль над собой со стороны парламентов отдельных государств в пользу бесконтрольного правления «в силу прерогативы территориального суверенитета», в чем можно легко убедиться из их внутриполитического развития, начиная с семидесятых годов. В результате значение, а с ним — и интеллектуальный уровень парламентов отдельных государств, по большей части понизились так же, как и у Рейхстага. А вот поведение бюрократии отдельных государств касательно внутрипрусских отношений, как и наоборот, поведение Пруссии касательно бюрократии отдельных государств, объясняется соображениями взаимной страховки. В отдельных государствах в последние двадцать лет началась постепенная демократизация избирательных прав. Но при этом в неприкосновенности осталось бесконтрольное положение бюрократии. Бюрократия находила свою внутреннюю опору в политических отношениях в Пруссии и во влиянии Пруссии на империю. И, прежде всего, бюрократия отдельных государств с громадным опасением относилась к возможности исчезновения прусского трехклассного избирательного права. Ибо казалось: как хорошо, что там, в Берлине, припасена большая консервативная дубинка на случай грядущей угрозы, исходящей от парламентов отдельных государств по отношению к бесконтрольности чиновников, и что эта дубинка позаботится о том, чтобы с могуществом бюрократии не могло произойти ничего серьезного. С другой же стороны, прусская партийно–консервативная бюрократия, а вместе с ней — и интересы прусского привилегированного избирательного права, позволяли бюрократиям отдельных государств без волнений слегка «поиграть в демократию» при условии, что не только не будет допущено ни малейшей попытки посягнуть на невероятную с точки зрения империи внутриполитическую структуру Пруссии, но и бюрократия отдельных государств, за исключением, пожалуй, баварского правительства, еще и откажется от всякого эффективного участия в имперских властных структурах, т. е. прусская бюрократия, в сущности, диктовала империи великопрусский курс. Именно этим определялось все своеобразие ведения дел в Бундесрате, и этот молчаливый компромисс надо постоянно иметь в виду, чтобы понимать, что до сих пор означал «федерализм» и какие интересы за ним стояли.

Вследствие этого Бундесрат, в котором были представлены дворы и министерства, вел уютную и спокойную жизнь, проникнутую единодушием. Характер его рекомендаций не поддается критике из–за тайного ведения протоколов. Поскольку по конституции определяющими были только императивные инструкции, личные точки зрения членов Бундесрата никогда ничего не решали и корректировались взглядами соответствующих правительств, т. е. вообще не имели веса. Поэтому Бундесрат никогда не был местом эффективной работы государственных деятелей или же их обучения (что очень отличает его от Франкфуртского Бундестага!). Разумеется, случалось и так, что правительства давали своим уполномоченным свободу голосования по какому–нибудь вопросу. Так время от времени поступали некоторые из них в споре о порядке наследования Липпе уже для того, чтобы отвести от себя ненависть за высказывание неприятной точки зрения. В собственно политических вопросах Пруссия с несгибаемой твердостью удерживала за собой преимущество, гарантированное голосами карликовых государств. В других же важных вещах голосование все–таки по сути было формальным (сколь бы часто его возможностью ни пользовался Бисмарк в качестве ultima ratio против правительств): переговоры и компромиссы с дворами и министерствами, прежде всего, баварскими, разрешали ситуацию заранее. На эти дипломатические, кабинетно–политические средства Бисмарк сориентировал внутреннюю политику так же, как, в сущности, и внешнюю. В принципе, это продолжалось и в дальнейшем, хотя метод мог и изменяться, не всегда к большому удовольствию отдельных государств. Если же Бундесрат все–таки выкидывал неожиданный фортель, у Бисмарка находилось средство принудить его к подчинению. Прошение об отставке (по формально незначительному поводу) при нем надежно срабатывало: Бундесрат отменял свое постановление. Но время от времени от решений Бундесрата молчаливо переходили к вопросам повестки дня, и никто не отваживался апеллировать к имперской конституции. О серьезных конфликтах в Бундесрате ничего не известно. Существовавшие трудности в соответствии с порядком вещей выражались не столько в открытых противоречиях, сколько в бездействии и стагнации, касающихся соответствующих проблем.

Теперь надо уяснить себе, что в будущем эту спокойную жизнь ожидает конец. Уменьшилось значение встреч монархов и кабинетно–политических средств, коими Бисмарк умело пользовался в Петербурге и Вене, и аналогичные процессы будут происходить и во внутренней политике. Уже в финансово–политических и хозяйственно–политических вопросах, каковые нам предстоит разрешить в мирное время, уютность старого режима иссякает. Все отдельные ландтаги во главе с прусским впредь все больше будут пользоваться своим формальным правом воздействовать на голосование в Бундесрате и влиять на осуществление права внесения в Бундесрат проектов[94]. Таким способом прусский ландтаг вследствие экономически обусловленного и усиливающегося в будущем господства Пруссии над северогерманскими карликовыми государствами смог бы захватить инициативу и господство в имперской политике. Ибо прежняя бездеятельность представляла собой как раз продукт слабости прусского ландтага, проистекавшей из недостатков классового избирательного права в сравнении с демократически избранным Рейхстагом. При демократизации прусского избирательного права эта бездеятельность, вероятно, исчезнет, и главная роль Пруссии тогда существенно усилится. Конечно же, бюрократия всех государств почувствует солидарность по отношению к этому, как и по отношению ко всем остальным последствиям парламентаризации. И, разумеется, объединенная бюрократия империи, Пруссии и отдельных государств представляет собой силу, за которой стоят дворы и которая может помешать развитию парламентаризации. Но надо ясно понимать: в этом случае будет прегражден путь и к спокойному внутриполитическому развитию, и к поддерживающим могущество империи в международных делах политическому сотрудничеству и воспитанию нации. Кто этого не желает, должен заранее задаться вопросом: как соединить парламентаризацию Германии со здравым, т. е. активным, федерализмом?

Принцип как будто бы ясен: 1) поток парламентаризации необходимо, в первую очередь, направить по имперским каналам; 2) легитимное влияние непрусских союзных государств на имперскую политику должно быть усилено. Как же это произойдет? Тут мы вновь наталкиваемся на ранее уже упомянутую механическую преграду из ст. 9, на последнюю формулировку имперской конституции, формально препятствующую реализации первого, а фактически, как будет показано, главным образом — второго из указанных постулатов. Практически это определение имеет в виду нижеследующее: уполномоченные отдельных государств в Бундесрате, включая рейхсканцлера и статс–секретарей, могут быть членами парламентов отдельных государств, в особенности — прусского ландтага. Кроме того, рейхсканцлер обязан быть прусским уполномоченным в Бундесрате, а статс–секретари должны быть таковыми по твердо установившемуся правилу, т. е. все они в любом случае находятся под влиянием прусского ландтага. Напротив того, правительствам запрещено назначать рейхсканцлером или уполномоченным в Бундесрате члена Рейхстага, сохраняющего свой мандат: итак, в силу этого рейхсканцлер и заседающие в Бундесрате статс–секретари не допускаются в Рейхстаг.

Предварительным условием не просто парламентаризации, а здоровой парламентаризации в империи, является отмена этого определения. Наиболее целесообразным было бы аннулировать его только для рейхсканцлера и статс–секретарей (или хотя бы для политически наиважнейших статс–секретарей, прежде всего, по внутренним делам и по имперскому казначейству). Это способствовало бы тому, что партийные лидеры в качестве таковых взяли бы на себя ответственное руководство имперской политикой и в то же время обременили бы ответственностью свои партии в Рейхстаге (от этого–то все и зависит). Ибо они сохранили бы в партиях положение и влияние. Очевидно, только таким путем лидеры смогли бы положить конец сугубо «негативной» политике партий в Рейхстаге. Или же — ради «паритета» между союзными государствами — можно было бы полностью отменить указанное положение конституции, чтобы не только Пруссия, но и другие союзные государства имели право брать для себя уполномоченных в Бундесрат из Рейхстага, и чтобы эти уполномоченные имели право заседать в Рейхстаге. Это предложение было принято конституционным комитетом Рейхстага. Оно сделалось предметом ожесточенных нападок.

Вообще не следует принимать всерьез выдвигаемое консервативной стороной формальное опасение: дескать, члены Рейхстага, которые одновременно будут уполномоченными в Бундесрате, войдут в конфликт с собственной совестью из–за того, что в Рейхстаге им придется голосовать по убеждениям, а в Бундесрате — по инструкциям. Хотя для ландратов в прусской палате депутатов, а согласно распоряжению Путткамера[95] эти ландраты должны «представлять политику правительства» в качестве чиновников, этот аргумент мог бы оказаться веским. Однако же пока что мы видим немного таких конфликтов с совестью, и консервативная партия в любом случае не должна беспокоиться из–за их возможности. Но прежде всего: прусские министры и имперские статс–секретари, которые были прусскими уполномоченными в Бундесрате, сплошь и рядом заседали в прусской палате депутатов и могут делать это и сегодня. Но как депутаты они имеют не только право, но и обязанность в соответствии с собственными убеждениями критиковать инструкции, каковыми снабдило их собственное правительство как уполномоченных в Бундесрате. И эти конфликты с совестью консервативная партия восприняла без трагизма. И вообще такое наивное моральное понятие служит только для введения обывателей в заблуждение. Ибо на самом деле ситуация такова: политик, в качестве уполномоченного в Бундесрате получающий такую инструкцию, которую он не в состоянии выполнить по собственным убеждениям, должен уйти в отставку. Так велит ему честь и политическая ответственность, представляющая собой нечто иное, нежели ответственность чиновника, — и ничего не попишешь. Иначе он просто интриган. Убедительно внушить это руководящим чиновникам, и, прежде всего, рейхсканцлеру — вот одна из политических целей отмены разбираемого определения. Но как раз поэтому бюрократия испытывает ужас перед этой отменой.

Между тем, пустили в ход и гораздо более тяжелую артиллерию. В «Байерише Штаатсцайтунг» с парламентаризацией идет борьба как с централизмом, и часть баварской прессы, а согласно ей — и консервативные литераторы, со всей серьезностью намалевали на стенах фреску «Отречение Баварии от империи». Эта угроза, в первую очередь, глупа: из таможенного союза для Баварии нет мыслимого пути, и неумно напоминать настоящим централистам об этом факте, который в случае реальной опасности тотчас же (в самой Баварии) даст им карты в руки.

Борьба же за ст. 2 § 2 является весьма близорукой и с точки зрения будущего. Ибо сохранение этого определения и подавно будет содействовать централизму, и притом в гораздо более опасной для отдельных государств форме, нежели при парламентаризации, исходя из имперских интересов. Уясним ситуацию. Оговорочные права, а также особые конституционные права союзных государств, согласно заключительной статье имперской конституции, без их собственного согласия вообще не подлежат изменению. А вот все прочие виды их конституционной компетенции, включая теперешний объем их внутренней автономии, подлежат изменению лишь в том случае, если против них не выступят 14 голосов — это голоса от трех королевств или же двух королевств и двух великих герцогств — что будет всегда в случае угрозы насилия. Тем самым им гарантируется достаточная свобода от империи. Чего недостает, так это их достаточного влияния на империю, на руководство имперской политикой. Но ведь как раз это будет важно в будущем. Ибо без такого влияния империя, само собой разумеется, несмотря на сохранение прав отдельных государств, может задушить их своей хозяйственной и финансовой политикой. А ведь это влияние на империю совсем не уменьшится оттого, что вследствие отмены запретительного определения из ст. 9 § 2 союзным государствам будет позволено назначать влиятельных депутатов Рейхстага поверенными в Бундесрате! Ведь влияние Баварии в империи совершенно определенно не убыло бы, если бы, например, в свое время барон фон Франкенштейн сохранил за собой свое положение в партии, входившей в Рейхстаг, и стал не чиновником, а баварским уполномоченным в Бундесрате. И как раз жупел майоризации Пруссии в Бундесрате с помощью мелких государств — утверждая, например, что Липпе, Рейсс и иже с ними, будучи уполномоченными в Бундесрате, подкупили бы лидеров крупных партий Рейхстага — малюют на стенах литераторы–противники упомянутой отмены (как ни смешно, тут же предупреждая о централистском насилии над непрусскими союзными государствами!). Мы еще скажем пару слов об этом вздоре. Здесь же мимоходом отметим, какие опасения кроются за этим очевидным фразерством. В первую очередь и прежде всего — страх перед ведомственной монополией бюрократии. «Если бы парламентариев делали министрами, то в будущем прилежные чиновники ради карьеры направлялись бы в большую промышленность», — весьма откровенно заявили в баварском ландтаге. Тем не менее, ст. 9 уже теперь ни в малейшей степени не противодействует назначению парламентариев от отдельных государств уполномоченными в Бундесрате при сохранении их мандата. А также не препятствует тому, чтобы парламентская карьера в качестве своего последнего пункта способствовала назначению парламентариев на посты министров и статс–секретарей (включая принадлежность к Бундесрату). В прошлом и самом недавнем настоящем это встречалось сплошь и рядом. Правда, соответствующий депутат обязан был тотчас же покинуть Рейхстаг. И как раз вот это: чтобы принадлежность к Рейхстагу способствовала «карьере», стала путем к получению должностей, чтобы «одаренных» и «прилежных» парламентариев допускали на высокие посты, противники отмены этого определения из литераторской среды находят в высшей степени желательным! Они полагают, что с Рейхстагом, который предоставит честолюбию своих членов такие шансы, гораздо лучше работать. В действительности же — если бы решение основной проблемы германского парламентаризма заключалось в наполнении парламента карьеристами и охотниками за должностями, то все было бы в полном порядке. Наряду с сегодняшними небольшими деньгами за патронаж, потекли бы и громадные! Но ведь это в любом случае — идеал бюрократов, и при этом безотрадный. С такой системой, которая уже практикуется, мы, как показывает и давний, и самый последний опыт, далеко не продвинемся. Ведь политическая цель парламентаризации состоит в том, чтобы превратить парламент в место отбора лидеров. А политический лидер не стремится получить должность с ее окладом, обеспечивающим пенсию, не стремится он и к по возможности бесконтрольному проявлению ведомственной компетенции; он желает проявлять политическую компетенцию, а это значит — политически ответственную власть, опирающуюся на доверие и на сторонников из той партии, во главе или в среде которой он должен остаться министром уже для того, чтобы сохранить свое влияние на нее. Это последнее по меньшей мере столь же важно, как и все остальное. И поэтому устранение механических преград из ст. 9 § 2 ставит себе целью — наряду с облегчением легитимного влияния партий на правительственные дела (вместо теперешнего зачастую столь же значительного, но безответственного, и потому нелегитимного влияния) — обеспечить и обратное и, по меньшей мере, столь же значительное легитимное влияние правительства на парламент (вместо теперешнего, опосредствованного патронажем с помощью подачек, и потому нелегитимного влияния). Но борьба против реформы сплошь и рядом обусловлена стремлением к подавлению политического авторитета Рейхстага ради престижа бюрократии. Исходя из этой точки зрения, естественно, перегородку между Бундесратом и Рейхстагом следует сохранить, ибо стереотипное высокомерное выражение «союзных правительств не бывает» и т. д. принадлежит к тому запасу жестов, из которого господствующее чиновничество черпает свое традиционное самолюбие, и оно стало бы неактуальным, если бы Рейхстаг и Бундесрат уже не были бы разделены барьером.

Теперь всмотримся еще чуть пристальнее в глаза жупелу парламентаризации Бундесрата, чтобы еще более уяснить различные возможности этого процесса, а в связи с ними — и позитивное значение отмены ст. 9 § 2. Ведь отмена эта сама по себе всего лишь убирает с пути механическое препятствие. Она создает возможности для развития — и более ничего. Ведь и в дальнейшем у отдельных правительств останется и возможность не пользоваться новым разрешением, состоящим в том, чтобы делегировать в Бундесрат членов Рейхстага, сохранивших свои мандаты. Они этого не сделают, если не добьются при этом какой–нибудь политической выгоды для себя. Да и вообще нежелательно, чтобы тут действовала годная для всех случаев схема. Даже при полнейшей реализации парламентской системы это было бы в высшей степени нежелательным и, конечно, не произошло бы — чтобы все руководящие посты были укомплектованы исключительно членами парламента, а чиновники, обладающие лидерскими качествами, из нее исключались[96]. Но, как говорят, отмена ст. 9 § 2 в любом случае освобождает стремление к парламентаризации Бундесрата, а считается, что это ставит в опасность федеративную структуру империи. Посмотрим, как тут обстоят дела. Итак, предположим, что тенденция к парламентаризации когда–нибудь одержит полную и окончательную победу, как в империи, таки в отдельных государствах. И далее предположим (хотя это абсолютно невероятно), что она будет проведена до мельчайших теоретических последствий, и фактически на руководящие посты, включая и места в Бундесрате, будут призваны только парламентарии. Какие возможности распределения политической власти представятся сразу после этого — в зависимости от того, сохранится или нет ст. 9 § 2 Имперской конституции?

Если в этих условиях рассматриваемое определение останется, то последствием будет то, что рейхсканцлер никогда не сможет быть членом или лидером партии, входящей в Рейхстаг, а также никогда не будет иметь в ней гарантированного влияния. Кроме того, статс–секретарям — если они пожелают обеспечить себе такое влияние, а также членство в Рейхстаге — придется оставаться за пределами Бундесрата. С другой стороны, при свершившейся парламентаризации отдельных государств Пруссия отправит в Бундесрат доверенных лиц из господствующих в ней партий, а прочие отдельные государства — доверенных лиц из партий, господствующих в них. Рейхсканцлер и заседающие в Бундесрате статс–секретари будут тогда прусскими партийными политиками, а представители других союзных государств — партийными политиками тамошних парламентов. Следовательно, парламентаризации Бундесрата ст. 9 ни в малейшей степени не воспрепятствует. Эта парламентаризация всего лишь будет неизбежно направлена в колею партикуляризации Бундесрата. Однако же такая партикуляризация никоим образом не будет означать усиление позитивного влияния отдельных государств в Бундесрате или их защиту от майоризации Пруссии. Ибо экономическое и финансово–политическое могущество Пруссии как и прежде будет обрекать карликовые государства на то, чтобы быть для Пруссии «голосующим быдлом». Одна лишь мощь Рейхстага может предоставить противовес против управляемого Пруссией большинства в Бундесрате. Но мы предположили, что рейхсканцлер не может быть членом Рейхстага. А вот у статс–секретарей, которые, согласно конституции, не будут иметь права заседать в Бундесрате, не останется больше препятствий для того, чтобы стать членами Рейхстага, если только они не будут заседать в Бундесрате (что как будто бы поначалу принял во внимание депутат фон Пайер). Это, по всей вероятности, произойдет при сохранении ст. 9. Ибо политики Рейхстага, назначенные статс–секретарями, не смогут отказываться от своего положения в собственных входящих в Рейхстаг партиях уже для того, чтобы и со своей стороны иметь необходимый противовес по отношению к парламентской опоре рейхсканцлера и уполномоченных в Бундесрате в парламентах отдельных государств, прежде всего, в прусском ландтаге. Ибо в противном случае с ними произойдет то же, что и с депутатами Шиффером и Шпаном. Стало быть, статс–секретари, оставшиеся за пределами Бундесрата, заполнят Рейхстаг своими доверенными лицами, которые будут вести себя солидарно по отношению к Бундесрату. Давление партий, входящих в Рейхстаг, на имперское правительство при этом не будет ослаблено, а только — вследствие исключения статс–секретарей из Бундесрата — направлено в колею недоверия, и всякое легитимное влияние заседающих в Бундесрате членов правительства на партии, входящие в Рейхстаг, будет исключено. А именно, статс–секретари, которые в качестве членов Рейхстага не будут допущены в Бундесрат, в правовом отношении будут подчинены рейхсканцлеру в качестве только его «заместителей». В политическом же отношении они будут доверенными лицами Рейхстага. И поэтому рейхсканцлеру, как доверенному лицу прусского ландтага, волей–неволей придется рассчитывать на них как на самостоятельные политические силы, консультироваться с ними и заключать с ними соглашения, поскольку в противном случае его правительство утратит поддержку соответствующих партий, входящих в Рейхстаг. Имперская конституция не ведает коллегиальных «имперских министерств», подобно тому как официальный язык английского права не ведает понятия «кабинет». Но Имперская конституция никоим образом не запрещает фактических встреч рейхсканцлера с государственными секретарями на коллегиальных совещаниях. И исходя из этих отношений, такая коллегиальность будет непоколебимо развиваться и влечь за собой правительственную власть. Статс–секретари будут представлять в этих коллегиях Рейхстаг, рейхсканцлер — прусский ландтаг, и все окажутся вынуждены идти на компромиссы. Но Бундесрат будет противостоять этой коллегиальности как политической силе, находящейся за его пределами, и, с одной стороны, в нем будет управлять прусское большинство, с другой же — он будет обречен на ничтожную роль. Федералистское влияние непрусских государств будет исключено.

Напротив того, в случае отмены ст. 2 § 1 парламентаризация Бундесрата, вероятно, пойдет по–иному. Рейхсканцлер — как правило, а часть статс–секретарей — всегда будут браться из Рейхстага и сохранять свой мандат. Формально они будут принадлежать Бундесрату в качестве прусских уполномоченных, а политически — как доверенные лица Рейхстага. Другая часть статс–секретарей, а время от времени — вероятно, еще и рейхсканцлер, будут прусскими парламентариями. Прочие же отдельные государства будут посылать в Бундесрат представителей своих парламентов, а при получении большинства голосов — вероятно, еще и депутатов Рейхстага, и, пожалуй, охотнее всего таких своих парламентариев, которые будут в то же время принадлежать к Рейхстагу. Несомненно, за тем, чтобы представительство в Бундесрате, по меньшей мере, по основным позициям находилось в руках их собственных членов, непрусские парламенты будут следить с растущей ревностью[97].

Итак, при сохранении ст. 9 § 2 мы встретимся с тем обстоятельством, что в Бундесрате столкнутся между собой представители враждебных друг другу партий из отдельных парламентов, и этим представителям в то же время придется отстаивать партикулярные интересы своих парламентов. Зато устранение барьеров из ст. 9 поможет именно смягчению этой партикуляризации с помощью воздействия имперского единства на Бундесрат. Ибо если бы в Бундесрате заседали не исключительно парламентарии от отдельных государств, но, по меньшей мере, еще и представители партий, входящих в Рейхстаг, то сплоченность этих партий на имперском уровне в значительной степени способствовала бы выравниванию упомянутых региональных различий в их кругу.

Во всяком случае, в интересах как отдельных государств, так и империи было бы, чтобы представители трех властных групп — кайзеровского правительства и Рейхстага, королевского прусского правительства и прусского ландтага, союзных князей и непрусских ландтагов — по возможности стремились бы к выравниванию своих сил в рамках Бундесрата, а ведь сделать это позволяет лишь вступление высших парламентских чиновников империи в Бундесрат. И тогда поток парламентаризации будет направлен в русло имперского единства, и в то же время будет гарантировано энергичное воздействие отдельных государств на ход имперских дел. Ибо неверно, что то, что добавится к империи, тем самым будет отнято у отдельных государств. Скорее, все зависит от того, какое влияние отдельных государств в рамках империи наделит их достаточным авторитетом. Но ведь как раз это влияние посредством правильно ориентированной парламентаризации может лишь усилиться. Так, Бисмарк в своей знаменитой речи предостерегал от недооценки Бундесрата и настоятельно подчеркивал, что, к примеру, саксонский посланник представлен на весах Бундесрата не как индивид, а как равнодействующая и представитель «всех политических сил» Саксонии. Однако же при системе господства чиновников под этими силами можно понимать разве что двор и бюрократию. Но как раз тут парламентаризация привела бы к изменению. Например, позиция представителя прочного и, вероятно, долгосрочного большинства баварского парламента в парламентаризованном Бундесрате способствовала бы не легкому переходу к повестке дня, а поискам компенсации перед тем, как обратиться к ultima ratio голосования, поскольку дала бы о себе знать ненависть к бесцеремонно вводящим в соблазн партиям. Но ведь это выравнивание в последнем случае, естественно, подготавливалось бы в кругу получивших повсеместное распространение крупных партий. Уже за истекшие десятилетия партия Центра многократно устраивала внутрипартийные дискуссии, в результате которых созревали компромиссы между имперскими интересами и интересами отдельных государств; аналогичные вещи происходили и в других партиях. Но ведь именно это будет затруднено, если парламентаризацию при сохранении барьеров из ст. 9 § 2 направят по пути «великопрусского» развития и посредством этого вытеснят представителей других парламентаризованных правительств на путь партикуляризации, выражающийся в лозунге «по возможности большей свободы от империи», т. е. от Великой Пруссии. Об этом следует хорошенько задуматься.

Но ведь все это изложение возможного в будущем влияния сохранения или отмены ст. 2 § 2 будет работать лишь при наличии намеренно не предзаданной предпосылки: полная парламентаризация осуществится на деле как в империи, так и в отдельных государствах — а ведь совершенно неясно, будет ли действовать эта предпосылка. Это описание имеет целью, прежде всего, лишь показать, что даже при полной реализации парламентарной системы в духе ответственных партийных правительств федерализм Имперской конституции не только сможет взять свое, но даже лишь в этом случае получить все, что ему причитается. Правда, несомненно, что выдвигаемое здесь в качестве предпосылки обстоятельство сплошной и полной парламентаризации всех отдельных государств и самой империи никоим образом не достижимо «единым махом». К тому же вся конструкция неактуальна, поскольку она предполагает перестройку внутренней структуры партий, каковые в своем нынешнем состоянии совершенно неспособны немедленно стать «способными работать в правительстве». Но надо уяснить себе, что любой шаг по пути парламентаризации может быть сделан в направлении либо великопрусского, либо подлинно федералистского решения. И в этом вопросе, как выясняется, неприметный последний параграф из ст. 9 играет весьма значительную роль. Поэтому уже при первых шагах надо уразуметь, какому из двух решений они будут способствовать.

И вот (рассмотрим и это) включает ли парламентаризация Бундесрата ту медиатизацию Пруссии, которую противники свободного развития Германии выставляют в качестве аргумента, сопрягая ее с угрозой федеративным основам империи? Времена, когда говорили о «восхождении Пруссии в Германии», миновали. Во всяком случае, справедливо, что сегодня переход к равному избирательному праву, если он вообще возможен, может осуществиться лишь при сильном давлении со стороны империи. Кроме того, согласно высказываемому здесь убеждению, справедливо, что если такое давление окажется недостаточным, то неизбежной политической необходимостью станет непосредственное вмешательство империи при помощи чрезвычайного закона в форме временного изменения конституции. Но при этом речь пойдет о чем–то совершенно ином, нежели медиатизация Пруссии. Чтобы быть в состоянии руководить империей, правительство Пруссии должно создать для себя соответствующую широту собственного внутреннего базиса. Совершенно так же, как каждое государство обязано приспосабливаться к задачам своей внешней политики, создавая соответствующую внутреннюю структуру. Эта необходимость приспосабливаться к роли лидера представляет собой направление, в котором прусская избирательная реформа, разумеется, является в высшей степени общегерманским, а не только прусским вопросом. В каждом федеративном государстве земного шара действует принцип, согласно коему определенные абсолютно фундаментальные структурные основы государств, из которых состоит федерация, в интересах этой федерации считаются существенными, и потому общефедеративными[98] — но без ущерба для широчайшей автономии и разделения компетенции между федерацией и отдельным государством. Этот и только этот принцип федеративно–государственной политики будет применен здесь к Пруссии, государству–гегемону. В остальном же внутренние вопросы Пруссии, естественно, касаются только этого государства, и о «медиатизации» в смысле вмешательства других союзных государств во внутрипрусские дела не может быть и речи — и никогда не было. Проблемы возникают лишь по поводу отношения Пруссии к имперской политике. И притом эти проблемы возникают исключительно оттого, что именно Пруссия — как было изложено в начале этой главы — занимает в высшей степени привилегированное положение в пределах империи, в чем можно еще раз убедиться на основании вышеперечисленных прерогатив. Из этого привилегированного положения при известных обстоятельствах можно вывести для Пруссии обязанность смириться с кое–какими privilegia odiosa. Как прежде смирялись с назначением имперских статс–секретарей в прусские министерства. Зато, по всей вероятности, парламентаризованное прусское государство будет противиться будущему. Однако необходимость выравнивания между властью гегемонии и властью Рейхстага сохранится и впоследствии. Рейхсканцлер и впредь с необходимостью будет прусским министром, а подготовка председательского голоса и тогда будет производиться с учетом не только внутрипрусских партийных констелляций, чтобы избежать тяжелых конфликтов с Рейхстагом.

Фактическое политическое положение сегодня заключается в том, что подготовка председательского голоса зависит от двойного давления: с одной стороны — Пруссии, с другой — Рейхстага; а рейхсканцлера обе стороны фактически вынуждают держать отчет по поводу подготовки председательского голоса, формально касающейся лишь прусского ландтага, и он действительно отчитывается и в Рейхстаге, и в ландтаге. Как бы там ни было, обязывающее положение конституции интерпретировало его «ответственность» перед Рейхстагом так, что его отчет должен происходить здесь. А с политической точки зрения противоположное было бы еще и совершенно невозможно. Впредь все должно происходить согласно конституции. Если бы когда–нибудь прусский ландтаг попытался систематически и против Рейхстага присваивать себе контроль над подготовкой председательских голосов, то возникли бы обстоятельства, в силу коих монарх и рейхсканцлер оказались бы вынужденными интерпретировать Имперскую конституцию через голову прусских инстанций — фактически или даже категорически — в духе принципа: «подготовка председательского голоса осуществляется под ответственность рейхсканцлера исключительно перед Рейхстагом». И это стало бы не медиатизацией, но, пожалуй, поражением Пруссии от более слабого противника, — и отрадно, что никто никогда не провоцировал это поражение. К тому же, несомненно, это событие стало бы отчасти результатом молчаливой взаимной страховки, а, следовательно, трехклассного избирательного права и недостаточной парламентаризации. Как же пойдут дела в будущем, если мы предположим для него усиление парламентской власти в империи и в Пруссии при господстве равного избирательного права и здесь, и там?

Ход имперской политики и в грядущем — и как раз при полной парламентаризации — будет основываться на компромиссах между опирающейся на парламент властью прусских голосов в Бундесрате и властью опирающегося на Рейхстаг имперского правительства. Еще вопрос — сколь легко или тяжело будет оформляться такой компромисс при полной парламентаризации. Но заранее ясно, что тогда его будет достичь легче, нежели в случае, если нынешний классовый ландтаг Пруссии присвоит себе контроль над прусскими голосами: это имело бы прямо–таки непредсказуемые последствия, тем более — в будущем. Состав Рейхстага и в случае реализации равного избирательного права — если таковая произойдет действительно, а не лишь по видимости — при любых обстоятельствах будет аналогичен составу прусского ландтага. Однако же о том, как он будет выглядеть в деталях, сказать невозможно. Хотя вроде бы ясно одно: тогда противоречия между партиями внутри прусского ландтага поначалу будут сильнее, чем в Рейхстаге. Ведь «консерваторы» в прусском смысле слова едва ли существуют за пределами Пруссии и Мекленбурга: как раз за пределами Пруссии отсутствует резкое противоречие между крупными землевладельцами, с одной стороны, и рабочими и буржуазией, с другой. Также отсутствует, не полностью, но почти полностью, прусская тяжелая промышленность и отчетливо сформированный ею характер прусских партий средней буржуазии. И Центр, сформированный тяжелой промышленностью. И национальное противоречие по отношению к полякам. И социал–демократия радикальнейшего направления за пределами Пруссии столь же мощно представлена разве что в Саксонии. Но ведь как раз она именно теперь и представлена в прусском ландтаге, укомплектованном по классовому принципу. В южногерманских же государствах антимонархические течения несравненно слабее. Итак, по всей вероятности, при равном избирательном праве с помощью Рейхстага управлять Германией будет легче, чем с помощью ландтага — Пруссией, как бы мы ни надеялись и (при некотором терпении!) с какой уверенностью ни ожидали бы, что окончательная отмена ненавистных привилегий на выборах смягчит остроту противоречий и в Пруссии. Пока же этого не происходит, в чисто социально–политическом отношении Рейхстаг, вероятно, будет превосходить прусский ландтаг. И превосходить в тем большей степени, если ради заинтересованных лиц будет совершена политическая ошибка, когда прусская Палата господ будет сформирована в качестве своего рода надстройки для лиц, заинтересованных в избирательных привилегиях, над палатой, построенной на принципе равного избирательного права, и скоординирована с последней. Это вновь оживит остроту противоречий в форме напряжения между первой и второй палатами, а также даст подпитку радикализму. Правда, позиции ландтага будут ослаблены еще больше, если избирательное право будет построено как формально равное, но фактически — через лишение прав нижних слоев населения (посредством значительного ценза оседлости). Зато при равном избирательном праве такие противоречия в характере одной и той же партии, какие теперь наблюдаются между национал–либеральной фракцией Рейхстага и прусской национал–либеральной партией, окажутся нестойкими.

Однако же необходимый при случае компромисс между империей и Пруссией был бы, естественно, в общем и целом подготовлен в рамках общих для империи и Пруссии партий, а при отмене ст. 9 § 2 этот компромисс был бы формально доведен до конца в рамках Бундесрата. Но в любом случае, в том числе — и при завершенной парламентаризации, решающую роль будут играть две фигуры, принадлежащие сразу и империи, и Пруссии: кайзер, одновременно являющийся прусским королем, и рейхсканцлер, который должен одновременно быть и главой носителей прусских голосов, и членом прусского министерства, а также, как правило, занимающий пост президента Пруссии.

Пока внутренняя структура Германии не разрушена полностью и не выстроена заново на унитарный лад — а для этого сегодня нет ни малейших перспектив — для империи династия, как раз из–за дуализма между империей и Пруссией, столь же незаменима, как — по совершенно иным причинам — в дуалистической Австро–Венгрии. И даже чисто парламентский кайзер и король в качестве верховного главнокомандующего, т. е. командующего офицерским корпусом, в конечном счете, являясь определяющим фактором внешней политики, и, в сущности, той внутриполитической инстанцией, каковая выносит решения при отсутствии единения между имперскими и прусскими инстанциями, будет обладать огромной личной властью. И произойдет это как раз тогда, когда он вменит себе в обязанность — по образцу недавно скончавшегося монарха из династии Габсбургов, который был могущественнейшим государственным деятелем своей империи — выступать лишь в строго парламентских формах, а это следует понимать на примере последнего или, еще лучше, короля Эдуарда VII так: играть на инструменте современного государственного механизма так, чтобы при каждом удобном случае играющий не был виден в действии. Дальнейших рассуждений здесь не требуется. Зато чего следует желать и на что надеяться от парламентаризации, так это уменьшение чисто военного влияния на политику, как на внешнюю, так и на внутреннюю. Многие тяжелейшие политические неудачи Германии были обусловлены тем, что военные инстанции оказывали решающее влияние и на принятие политических решений, хотя политическая тактика и стратегия, несомненно, должны работать совершенно иными средствами, нежели военная. Во внешней политике это нанесло особенный ущерб жизненно важной для нас проблеме — польскому вопросу — и в высшей степени опасным образом[99]. А во внутренней политике печальные события в Рейхстаге, когда канцлером был г-н доктор Михаэлис, служат доказательством того, какие плохие советы дают военным инстанциям, если они позволяют запрячь себя в телеги партийной политики и при этом поступают согласно стародавнему представлению о том, что «национальный» и «консервативный» — для партии одно и то же; мнение, присущее офицерам в связи с их происхождением. В военной сфере ни одна инстанция земного шара не может похвастаться столь безграничным доверием какой–либо нации, как наши полководцы — и по справедливости. Однако же пусть они позаботятся о том, чтобы в будущем им не говорили: «Что вы прекрасно сделали мечами, то вы из–за отклонений от намеченных маршрутов вновь загубили на скользком льду политики». Сплошь и рядом необходимо, чтобы во всех политических делах военные власти были подчинены политическому руководству; само собой разумеется, в политических решениях военных властей их экспертная оценка военного положения должна тоже всегда иметь большое значение, но она никогда не должна быть единственно решающей. Этого мнения всегда по праву придерживался Бисмарк, утверждавший его в тяжелых боях.

Политическим руководителем империи рейхсканцлер останется и в будущем, а его центральное положение во взаимодействии всех политических сил сохранится. И притом без всяких сомнений, примерно так же, как теперь, когда он выступает в роли единственно министра, стоит выше статс–секретарей и не имеет формально равных коллег. Хотя военный министр, который уже сегодня формально ему не подчинен, и — всякий раз, когда у рейхсканцлера не будет дипломатических корней, — статс–секретарь по иностранным делам, неизбежно будут располагать обширной самостоятельностью. Но для подлинно коллегиальных имперских министерств, когда парламентаризация полностью осуществится, места как раз не будет. И по меньшей мере, его не будет тогда, когда отменят барьеры из ст. 9 § 2. Это нужно уяснить себе — в противовес прежним излюбленным идеям либералов. Ведь все–таки неслучайно повсюду в парламентских государствах развитие этих государств сводится к повышению положения шефа кабинета министров. Так откровенным образом происходит в Англии и во Франции. В России устранение самодержавия в свое время мгновенно привело к появлению премьер–министра во главе государства. Как известно, и в Пруссии премьер–министр контролирует доклады своих коллег королю, и это положение, временно отмененное по требованию короля при Каприви, в дальнейшем было восстановлено. В империи же особое положение и ведущая роль рейхсканцлера вытекают уже из его конституционного руководства Бундесратом, а также из его неизбежного, а для статс–секретарей — напротив того, лишь случайного и целесообразного, но не неизбежного, положения в прусском министерстве. Превращение статс–секретарей в политически самостоятельно противостоящие рейхсканцлеру силы будет неизбежным именно в случае «партикуляризирующей» парламентаризации (при сохранении ст. 9 § 2), поскольку тогда они будут доверенными лицами партий, входящих в Рейхстаг, в противоположность рейхсканцлеру и Бундесрату как носителям единственно парламентской власти. Но даже и тогда возникнет необходимость в заключении соглашения, хотя и не обязательно или даже лишь целесообразно выражающегося в создании согласительной «коллегии». Как бы там ни было, стремление к этому основано на ныне существующем механическом разделении между Бундесратом и парламентом, а когда преграда между ними отпадет, такое стремление станет беспредметным. Невозможно опровергнуть того, что возникновение согласительной министерской коллегии за пределами Бундесрата было бы способно ослабить значение Бундесрата и что поэтому с федералистской точки зрения надо предпочесть следующее: осуществляемое посредством парламентаризации Бундесрата выравнивание основных для империи властей благодаря перенесению их в среду Бундесрата.

Разумеется, было бы желательным, чтобы нынешний процесс принятия политически важных решений, ведущий к борьбе ведомственных сатрапов между собой[100], уступил место системе регулярного совместного коллегиального обсуждения важных вопросов рейхсканцлером со всеми статс–секретарями. Но формальное ослабление общей ответственности рейхсканцлера и вообще его особого положения из–за представленных федералистских соображений было бы неправдоподобным, а также едва ли полезным. Напротив того, как раз с федералистской точки зрения, конечно же, необходимо спросить: не следует ли создать в империи такую коллегиальную инстанцию, которая могла бы заниматься предварительным обсуждением важных постановлений по имперской политике, с привлечением представителей важнейших факторов внутриполитической власти и объективно информированных шефов администрации? Публичные речи партийных лидеров в Рейхстаге представляют собой официальные партийные декларации, обращенные к стране, и произносятся только после определения партийных позиций. Решающие партийные совещания и возможные межпартийные переговоры происходят без привлечения представителей отдельных государств. Наконец, консультации на пленумах Бундесрата, органа, работающего посредством голосования, ничего не решают и по сути являются пустым времяпрепровождением. Желательно, чтобы перед вынесением важных постановлений было возможно не предвосхищающее окончательные формальные решения отдельных инстанций, а также свободное от внимания к публичному резонансу внутри страны высказывание личных взглядов опытных государственных деятелей. Мы уже неоднократно сталкивались с этой проблемой, и теперь спрашиваем лишь следующее: с какими существующими или вновь возникающими организациями может сопрягаться такая структура? И следует ли учитывать одну такую структуру или же несколько рядоположенных?

Война создала новые совещательные органы: 1) Главный комитет (особым образом оформленная бюджетная комиссия Рейхстага); 2) Комитет семи (в свое время назначенный правительством, но формируемый крупными партиями); 3) «межфракционные совещания» (в связи с последними кризисами представленные теми партиями, которые проложили путь нынешнему правительству: национал–либералами, Центром, свободомыслящими, социал–демократами). Первые две структуры уже обсуждены. Официальный главный комитет Рейхстага с его будущими подкомитетами можно было бы рассматривать в мирное время как орган текущего контроля за администрацией. Межфракционные совещания партий, служащих в то или иное время опорой для правительства, будут, несомненно, развиваться при прогрессирующей парламентаризации, становясь средством держать правительство в контакте с соответствующими партиями. Они необходимы, пока вследствие ст. 9 § 2 партийные лидеры в качестве таковых не заседают в правительстве, и будут неизбежны до тех пор, пока длится эта ситуация. Впрочем, их будущая важность или незначительность зависит от обстоятельств, каковые сегодня невозможно предвидеть. Между прочим, межфракционные совещания были еще и выражением того, что в настоящее время в партиях нет выдающихся лидеров. Следует требовать того, чтобы при сменах в кабинете канцлера или статс–секретариате все партийные лидеры были бы лично выслушаны монархом, а не только наследником престола, и чтобы прежняя роль шефа гражданского кабинета не повторялась[101]. Но в какой именно степени каждая фракция должна быть представлена на совещаниях, определить невозможно, и, разумеется, эти совещания не могут приобретать «официальный» характер. Остается Комитет семи, который сегодня фактически заснул, и, по правде говоря, обязан своей жизнью лишь тому обстоятельству, что рейхсканцлер д-р Михаэлис занял свой пост без предварительной договоренности с партиями и двусмысленно высказывался, а партии поэтому потребовали создания своего рода инстанции, контролирующей его поведение в вопросах мира. О нецелесообразности тогдашнего комплектования этого комитета уже говорилось. Он был бы совершенно излишним, если бы партийные лидеры заседали в Бундесрате. Итак, проблема вновь и вновь сводится к тому, чтобы «парламентаризировать» Бундесрат так, чтобы в нем могли заседать лидеры служащих в тот или иной период опорой для правительства партий Рейхстага и уполномоченные отдельных парламентов крупных государств. Сам же Бундесрат тогда должен способствовать тому, чтобы по образцу одного или нескольких его комитетов создавать корпорации, каковые в роли государственного совета империи вели бы предварительные и консультативные переговоры по важнейшим политическим вопросам с военными и административными руководителями. Было бы лишь желательным, чтобы при известных условиях это могло происходить и в форме кронрата, т. е. в присутствии лично кайзера и, по меньшей мере, тех союзных князей, которые сохраняют командование над своими воинскими контингентами, назначают офицеров и имеют собственное военное министерство. Уже говорилось о минимальной компетенции кронрата: предварительная подготовка удобных возможностей для опубликования монарших прокламаций, в особенности — таких, которые касаются внешней политики. В «комитете Бундесрата по международным делам» уже теперь предусмотрено конституционное представительство средних государств; эта новая структура могла бы, как предлагалось, быть приурочена к преобразованию Бундесрата. Но в любом случае — если ст. 9 § 2 будет упразднена — это нововведение может произойти без каких–либо конституционных изменений. Из правовых нововведений тогда требуется лишь следующее определение: впредь публикации такого рода допустимы лишь под угрозой наказания в случае свершившегося и удостоверенного скрепления документа подписью; и далее, скрепление документа подписью должно происходить только после выслушивания монархом государственного совета, формирующегося при Бундесрате.

Парламентаризация в связи с консультативными органами, развивающимися на основе Бундесрата, стало быть, дает федерализму при правильном оформлении все, что ему необходимо, — вместо пустой свободы от империи гарантированное влияние в империи. Возобновление старых унитарных тенденций было бы в высшей степени нежелательным. Идеалы Трейчке[102] остались в далеком прошлом. В противоположность им мы сегодня не только считаем сохранение отдельных династий необходимым с точки зрения чистой государственной политики, но и желаем его еще и по общим культурно–политическим причинам. Содействие, прежде всего, художественной культуре[103] во многочисленных исторических центрах немецкой культурной жизни, существованием которых немецкая культурная жизнь отличается от французской, может находиться под гораздо лучшим покровительством, если — как теперь — держать дворы во множестве небольших резиденций «сросшихся» с ними династий, нежели если бы повсюду заседали префекты управ. Правда, нельзя опровергнуть тот факт, что при большинстве германских княжеских дворов чисто военное воспитание, этот продукт совершенно никчемного — с государственно–политической точки зрения — желания князей, будучи генералами, занять должность военного инспектора — противодействует этим естественным культурно–политическим достижениям. И лишь ничтожное количество князей обладает развитым вкусом. Насколько желательны теперь военная информация и военное воспитание нового династического поколения, настолько же исключительное предпочтение, каковое сегодня им отдается, в случаях реальной опасности все–таки создает лишь затруднения. За редкими исключениями (принц Фридрих Карл) неодаренные князья, номинальные главнокомандующие армий, без толку препятствуют свободе движения, занимают время настоящих полководцев и становятся опасными, когда всерьез воспринимают свои формальные права. Но действительно в военном отношении одаренному и заинтересованному принцу приличествует пост, соответствующий его возрасту и его реальным способностям. Надо надеяться, что в Германии в будущем произойдет изменение, подобное тому, коего достиг скончавшийся престолонаследник в Австрии. Как бы там ни было, существует, по меньшей мере, возможность таких культурно–политических достижений, и во многих случаях она стала фактом. А с растущей парламентаризацией, несомненно, интересы династий все больше будут направляться в эту приличествующую им колею. В остальном же, и в отдельных государствах при раздробленности германского партийного дела ради наличия династической верхушки по ту сторону партийной борьбы ситуация аналогична отношениям Пруссии с империей, — хотя и не требует столь же безотлагательных изменений.

Итак, даже тот, для кого немецкая нация и ее будущее положение в мире неизмеримо выше всевозможных вопросов государственной формы, не будет покушаться на существование династий, даже если оно окажется под вопросом. Но, разумеется, он обязан будет потребовать, чтобы путь к преобразованию Германии не загораживали бесплодными и сентиментальными воспоминаниями об обычаях правления при старом режиме. И теоретическими поисками специфически «немецкой» государственной формы. Германский парламентаризм будет, несомненно, выглядеть иначе, нежели парламентаризм какой–либо другой страны. Но литераторское тщеславие, озабоченное прежде всего тем, чтобы немецкое государство отличалось от других парламентских государств земного шара, к которым принадлежат почти все германские народы[104], не соответствует серьезности наших будущих задач. Они и только они должны быть решающим аргументом относительно государственной формы. Родина не лежит подобно мумии в могилах предков, но должна жить в качестве земли наших потомков.

Каким образом парламентское разделение властей реально оформится в будущем, будет зависеть от того, на каких постах и в какой роли будут выступать политические личности с лидерскими качествами. Без сомнения, необходимо прежде всего иметь терпение и уметь ждать до тех пор, пока не будут преодолены неизбежные детские болезни. Для лидерских натур в парламентах до сих пор попросту не было места. Ликовать: «Видно, нация еще до этого не дозрела», — означает бесплодное и несерьезное потакание озлобленности академических литераторов против всего непроэкзаменованного ими человечества, озлобленности по поводу всяческих промахов, которые совершает и еще совершит под собственной режиссурой после тридцатилетнего перерыва медленно вновь запускаемая парламентская машина. Мы еще часто будем это переживать, на что следует возразить: 1) кто отказывает в доступности немецким парламентам фактических сведений и необходимых профессиональных знаний, т. е. в праве на расследование, а затем бранит те же самые парламенты за дилетантизм и плохую работу, — или же 2) кто придирается к одной лишь негативной политике парламентов, а сам преграждает им и вообще лидерским натурам путь к достижению ответственной, опирающейся на парламентскую свиту власти и позитивной работы, — тот политически нечестен. Впрочем, в том, что касается политической зрелости, современным немецким литераторам полагается выносить суждение поистине в последнюю очередь. Они сопричастны почти всем ошибкам германской предвоенной политики и всем недостаткам глазомера, каковые во время войны бурными аплодисментами усиливала безответственная демагогия. Где же они были тогда, когда совершались тяжелые ошибки старого режима, столь явно тяжелые ошибки, что, как помнится, прусские доверенные лица из консерваторов совместно обратились к монарху с открытым письмом: пусть он ведет политику в соответствии с рекомендациями своих компетентных советников? Пора настала уже тогда. Каждый видел, что происходило и в чем заключались ошибки. Здесь все были единодушны, независимо от различий в партийных мнениях. Так где же прятались литераторы? Тогда была весьма уместна публичная декларация нескольких тысяч академических преподавателей, она, несомненно, произвела бы впечатление и соответствовала бы стародавним традициям. Конечно же, для государственных бенефициариев куда сподручнее ругать партии Рейхстага, как теперь. За все, о чем эти господа тогда умолчали. Так будьте же добры, молчите и впредь! «Ты отзвонил свое, так долой с колокольни!» Политическое будущее Германии должны взять под покровительство другие прослойки. Университетский диплом или же сан профессора физики, или биологии, или любой другой науки не дает ни малейшей политической квалификации, и еще меньше свидетельствует о политическом характере. А где замешан страх по поводу престижа собственной прослойки, дипломированной публики, — а он кроется за всеми воплями против «демократии» и «парламентского дилетантизма — там эта прослойка была, есть и вечно будет слепой и руководимой собственными инстинктами вместо дельных соображений; такой эта прослойка навсегда останется у нас во всей своей массе.

Если после войны вернется старый режим — а сама собой парламентаризация не начнется, для нее необходима всесторонняя добрая воля — то пусть похоронят и упование на то, что изменится отношение к немцам в других странах, на которое часто сетуют. Ведь национальная гордость есть не что иное, как функция меры, в какой те, кто принадлежит к некоей нации, имеют хотя бы возможность активно соучаствовать в формировании политики собственной страны.

То, что немец за границей, когда он вылезает из привычной раковины бюрократической опеки, как правило, теряет всякий самоконтроль и всякое чувство безопасности, — следствие того, что дома он привык ощущать себя исключительно объектом, но никак не носителем собственного жизнеустройства — именно это и обусловливает неуверенную робость его публичного поведения, каковая является определяющим истоком столь достойного сожаления «братства по отношению к чужим» (Fremdbrüderlichkeit). А его политическая незрелость, пока она существует, представляет собой следствие неподконтрольности господствующих чиновников и привычки подвластного населения к тому, чтобы без собственной сопричастности к ответственности, а, следовательно, без интереса к условиям и процессам чиновничьей работы, прилаживаться к последней. Только политически зрелый народ — «народ господ»: народом называются люди, которые держат в собственных руках контроль над управлением своими делами, а также с помощью избранных представителей решающим образом принимают участие в отборе своих политических лидеров. Это–то по легкомыслию и упустила наша нация из–за того, что привыкла реагировать на масштабы властителя политики Бисмарка. Некогда обескровленный парламент невозможно возродить сразу же, необходимо с каждым днем вновь поднимать значение парламента, в том числе — и с помощью каких–либо параграфов конституции. Конечно же, совсем не следует думать о том, будто какой–нибудь такой параграф, который, например, свяжет назначение и отставку рейхсканцлера с парламентским вотумом, внезапно как по мановению волшебной палочки создаст вождей, длящийся много десятилетий дефицит которых в парламенте обусловлей безвластием последнего. Но, пожалуй, для вышесказанного можно создать необходимые организационные предпосылки, и оттого, что появятся вожди, теперь по существу, зависит все.

Лишь народы господ обладают призванием вращать колеса мирового развития. Если же это пытаются делать народы, не отмеченные этим призванием, то против них не только восстает инстинкт безопасности иных наций, но и сами эти народы терпят внутренний крах. При этом под народом господ мы понимаем не то безобразное лицо выскочки, которое приобретают люди, чье чувство национального достоинства позволяет учиться у такого английского перебежчика, как г-н X. Ст. Чемберлен, тому, что есть «германство», и обучать этому нацию. Хотя, конечно же, нация, которая могла бы производить только хороших чиновников, ценных бюрократов, честных коммерсантов, дельных ученых и техников, а также верных слуг, и к тому же терпеливо сносила бы бесконтрольное господство чиновников, прикрывающееся псевдомонархическим фразерством, — такая нация не была бы народом господ, и лучше бы ей делать свои повседневные дела вместо того, чтобы иметь тщеславие, позволяющее ей заботиться о судьбах земного шара. И пусть нам больше не говорят о «мировой политике», если повторятся прежние обстоятельства. И напрасно литераторы, ставшие добычей консервативного фразерства, дожидаются того, что у немцев за границей разовьется настоящее чувство собственного достоинства, если у себя дома они остаются исключительно полем деятельности чиновничьего господства — пусть даже еще какого дельного в техническом смысле — и если немцам даже нравится, что сытые ученые–бенефициарии дискутируют о том, «дозрела» ли нация до той или иной формы правления.

Проповедуемая литераторами воля к бессилию несовместима с той «волей к власти», о которой столь шумно вопят. На вопрос о том, ощущает ли нация себя достаточно зрелой, чтобы нести ответственность семидесятимиллионного народа перед потомками, надо отвечать такими же словами и поступками, как и на вопрос о новом внутреннем обустройстве Германии. Если она не отважится на одно из двух, то ей придется отказаться и от другого. Ибо в политическом смысле это приведет ее в тупик. И тогда действительно эта война, борьба за участие и нашей нации в ответственности за будущее земли, окажется «бессмысленной» и просто–напросто резней. Нам придется искать наши задачи в другом месте и переориентироваться в этом направлении.

Правда, типичный снобизм множества литераторов (и даже вполне разумных литераторов) находит эти будничные проблемы парламентской и партийной реформы бесконечно второстепенными: по сравнению со всякого рода спекуляциями насчет «идей 1914 года» или «истинного социализма» и аналогичными литераторскими интересами они считают эти проблемы «техническими вопросами–однодневками». Но ведь вопрос–однодневка, который будет вскоре разрешен, — это еще и вопрос об исходе этой войны. Ведь кто бы ни стал победителем, перестройка хозяйственных порядков будет идти своим чередом. Для нее не требуются ни победа Германии, ни новое политическое обустройство империи в духе свободы. Национально мыслящий политик непременно направит свой взгляд и на те универсальные тенденции развития, которые впредь будут властвовать над внешним упорядочением жизненных судеб масс. Но поскольку его как политика волнует политическая судьба собственного народа (в противоположность этому упомянутые универсальные тенденции развития оставляют его полностью равнодушным), постольку он рассчитывает также на политические преобразования для последующих двух–трех поколений — для тех, кто решает, что получится из его народа. Если он будет вести себя иначе, то он литератор, а не политик. Так пусть же тогда он интересуется вечными истинами и сидит за своими книгами, а не выходит на поле битвы за проблемы современности! В этом бою решается, скажет ли наша нация свое решающее слово в рамках этого универсального процесса. Внутренняя структура нашего государства, в том числе политическая, должна приспосабливаться к задаче, позволяющей это сделать. Предыдущая структура не была на это способна, она годилась лишь для технически неплохого управления и для превосходных военных достижений. Тому, что все это достаточно лишь для чисто оборонительной политики, но не для мировых политических задач, — вот чему должна научить нас постигшая нас жутчайшая судьба.


Социализм (июнь 1918)[105]

Речь, произнесенная в вене перед австрийскими офицерами с целью их общей ориентации

Если я впервые имею честь выступать в кругу офицерского корпуса императорской королевской армии, то вы должны понимать, что я нахожусь в слегка затруднительной ситуации. Прежде всего потому, что я совершенно не знаком с предварительными условиями: с отношениями, складывающимися при функционировании императорской королевской армии, с теми предпосылками, которые играют решающую роль в деле влияния офицерского корпуса на рядовой состав. Ведь само собой разумеется, что офицер, находящийся в резерве или в ландвере[106], всегда остается дилетантом, и не только потому, что ему не хватает предварительного научного образования, получаемого в военных училищах, но и оттого, что ему недостает постоянного ощущения общей нервной системы армии. Но тем не менее, если офицер — как это происходило со мной — за долгие годы вместе с немецкой армией то и дело бывал в весьма различных областях Германии, то, на мой взгляд, он получил такие представления о взаимоотношениях между офицерским корпусом, унтер–офицерским корпусом и рядовым составом, что, по меньшей мере, может утверждать, что определенные виды влияния возможны, тогда как другие — трудноосуществимы или просто невозможны. Само собой разумеется, что о типах влияния в императорской королевской армии у меня нет ни малейшего представления. Если я вообще имею какие–то представления о внутренних взаимоотношениях в императорской королевской армии, то это представлен