Борис Александрович Панкин - Точка отсчёта

Точка отсчёта 56K, 14 с.   (скачать) - Борис Александрович Панкин



БОРИС ПАНКИН


ТОЧКА ОТСЧЕТА


Независимо от «стажа» личного зна­комства, ты знал его, кажется, всю твою жизнь... и вообще не можешь, как ни старайся, провести грань между тем време­нем, когда известно тебе было лишь имя, творчество его, и тем, когда познакомился с ним — человеком.

И вот — не могу воспоминания о нем от­делить от размышлений. И не знаю, надо ли это делать. В конце концов насадить, как рыбу на кукан, эпизод за эпизодом на ось времени — дело нехитрое. Константин Симонов прожил долгую жизнь, он с ран­них лет находился — и в этом судьба его — в крутоверти людской, он, как магнитом, до последнего часа привлекал внимание к себе, и, наверное, не у десятка, не у сотен даже из встречавших его нашлось бы что вспомнить, о чем рассказать.

...Три стихотворения Симонова: «Жди меня...», «Не сердитесь — к лучшему...» и «Майор привез мальчишку на лафете...» — всегда стоят в его сборниках рядом и по­мечены одним годом — сорок первым. Но только недавно я узнал, что они и написа­ны были в один день. Узнал и не удивился. Мне и поныне звездными часами в жиз­ни и творчестве Симонова представляются военные годы, а звездною его тропой — стихи той поры.

Этой записи, в общем-то, немногих лич­ных встреч с писателем я не могу не пред­послать рассказа о своем, всего моего по­коления мальчишек военной поры увлече­нии Константином Симоновым, который был для нас в те военные и послевоенные годы одновременно и символом, и реально­стью, и человеком, и книгой. Книгой, стро­кой из газеты даже больше, чем живым, во плоти и крови человеком...

Сколько раз, бывало, уже в позднюю по­ру его жизни, и сам-то уже не мальчик, прогуливаясь с ним рядом по улицам ли Москвы, по окрестностям ли Тбилиси или по дорожкам больничного двора — чаще и дольше всего именно здесь,— я на мгнове­ние как бы уходил в себя, переставал слы­шать его глуховатый, с хрестоматийной — ни у кого другого такой не было — карта­винкой голос и твердил себе, что вот этот человек, с которым рядом чинно, на рав­ных беседуя, ты вышагиваешь уже второй час подряд, и есть обладатель, сущность, реалия того имени — Симонов, которое внутри тебя живет, кажется, ровно столько, сколько ты себя помнишь.

Стремительное и мстительное — в наши дни как никогда — время вносит поправки в наши чувствования и представления. Наивным и недалеким назовем мы, навер­ное, того, кто, став уже мужем взрослым и косматым, живет и руководствуется исклю­чительно впечатлениями и представления­ми тридцатилетней и более давности. Но и жалок, достоин лишь сострадания тот, для кого сегодняшнего, умудренного и отяго­щенного грузом пережитого, они, эти впе­чатления былого, ничего не значат, если он еще, не дай ему бог, и чурается их.

Самостоятельно, для себя, а не потому, что «урок», «задано», я начал стихи читать и запоминать, кажется, в тринадцать-четырнадцать лет. Точно помню, что это были не Пушкин, и не Лермонтов, и не Некрасов, которых именно «проходили» и которые поэтому заучивались, но не запо­минались в ту пору и пришли снова позд­нее. Не могу теперь с уверенностью ска­зать, что именно это было, но знаю опре­деленно, что первым поэтом, которого я прочитал для души, тем поэтом, который, собственно, и сделал меня человеком, при­частным поэзии, был Константин Симонов. И так было, я знаю, не со мной одним. Мы влюблялись по Симонову, ссорились и «мучались от разлук» по Симонову. По Симонову учились ненавидеть врага и дру­жить терпкой, горьковатой, как дымок его неизменной трубки, мужской дружбой. Тогда мы, я уверен, не задумывались, по­чему мы любим Симонова, зачитываемся Симоновым, верим ему...

Пленяло все — музыка стихов, их тема­тика и настрой... Пленял сам облик Симо­нова, овал его смуглого, знакомого лишь по портретам лица, нос с неуловимой горбин­кой, усы равнобедренным треугольником... К тому же он всегда на фронте, всегда там, где жарко, он любит и любим, и свиде­телей его любви — миллионы, и любовь у него не такая, как у других...

И, быть может, оттого именно, что так рано познакомились мы с его стихами, он всегда казался — и я знаю, не мне одно­му— старше, не возраста своего, а вообще старше... Это ощущение жило долго — и в ту уже пору, когда возрастная грань нача­ла стираться все заметнее.

Теперь, умудренный, я пытаюсь разо­браться в юношеских своих мечтаниях, пе­речитываю строки, которые, в общем-то, и до сих пор во множестве помню наизусть, и вновь попадаю под обаяние этих поэтиче­ских прозаизмов, этого в замедленном тем­пе, с толчкообразной, как у Гейне, мелоди­ей речитатива, которым поведал он и сво­ему «боев жестокою страдой» завязанному «в железный узел поколенью», и нашему, идущему вослед, о простых и мужествен­ных истинах, о высоких радостях честно исполненного воинского долга, хорошо сделанной работы, яростной, истовой люб­ви и беззаветной ненависти... Помните эти строки, написанные еще в 1938 году?

Святая ярость наступленья,

Боев жестокая страда

Завяжут наше поколенье

В железный узел навсегда.

Наше личное знакомство произошло в ту пору, когда с юных лет светивший тебе ореол имени, личности сиял по-прежнему и пo-прежнему обладал свойствами магиче­ского круга, переступить который мешало что-то заветное в душе. Но в ней же, умуд­ренной, зрел и неизбежный протест про­тив собственной, казалось, инфантильности. Хотелось говорить на равных, так сказать, грубым голосом, без оглядок на разницу в возрасте и прочем. И Константин Михайло­вич как будто бы шел навстречу этому же­ланию, которое он, чувствовалось, все ча­ще стал улавливать в людях и удовлетво­рить которое ему самому было проще и удобнее.

«У каждого писателя своя походка,— лю­бит повторять один мой знакомый литера­тор.— В природе пишущего,— уверяет он меня,— заложены потребность и необходи­мость «подавать» себя, то есть, фигурально говоря, выше поднимать голову, шире рас­правлять плечи и напрягать голос, чтобы заметили». Точность, говорят, вежливость королей. Вежливостью Симонова, его «по­ходкой» была именно вежливость. И по­давал он себя простотой обращения и с малыми и с большими сими, предупреди­тельностью, деловитостью манер. Иной стиль был чужд. Его коробило, когда он с этим «иным» сталкивался.

К примеру, он что-то написал для газе­ты, а вам в качестве редактора или литсот- рудника предстоит «работать с этим мате­риалом». Так вот он первым был готов за­быть и действительно забывал, сколько на своем веку он написал таких «материалов», а сколько вы и сколько уже было на его пути разных редакторов и литсотрудников. Перед ним была работа, которую он сде­лал и завершить которую в рамках и усло­виях газетной специфики можно только сов­местными усилиями.

И точно так же он забывал обо всем при­входящем, о своем и собеседника своего творческом опыте, возрасте, «послужном списке», когда надо было оценить ему при­несенное — прозу или стихи, хороши они были или плохи. Были стихи, и надо было сказать о них все, что ты думаешь, помня при этом, что значит для собеседника каж­дое твое слово, доброе или суровое, какой резонанс может от этого слова быть...

Вспоминаю, как в «Комсомольской прав­де» — я был тогда уже редактором ее и это был чуть ли не первый мой личный кон­такт с Константином Михайловичем — мы попросили его написать рецензию на книж­ку одного из его однополчан-публицистов. Первый вопрос, который он задал, согласив­шись, был:

— А сколько вы хотите, чтобы я напи­сал по этому поводу,— две или три стра­ницы? — И пояснил в суховатой и обстоя­тельной манере, словно отгораживаясь этой манерой от моих восторженных излияний насчет того, что, мол, почаще бы нам, бед­ным редакторам, слышать такие вопросы от таких знаменитых авторов: — Для меня, понимаете ли, размер — это элемент фор­мы. Я об этой книге мог бы написать и пят­надцать страниц, но это уже скорее для журнала, да. Для газеты же в данном слу­чае будет как раз, я думаю, если написать две с половиною-три страницы. Такое вот дело. Так что если вы мне эту площадь гарантируете, я вам через три дня три странички занесу.

И занес — точно через три дня и точно три странички.

Вспоминаю, как позднее, когда мы уже были знакомы ближе, Константин Михай­лович сам пришел в газету и, сказав, что готовится к докладу о публицистике на пи­сательском пленуме, попросил ведущих журналистов «Комсомолки» собраться, как мы тогда это называли, «за круглым сто­лом» и поделиться своими соображе­ниями. Идея, конечно же, вызвала энту­зиазм, вопросник, который Симонов предло­жил заранее, подлил масла в огонь. О Си­монове в ходе разговора почти забыли — а ему, пожалуй, только это и надо было. Потом, слушая и читая его доклад — мы печатали его в «Комсомолке»,— дивились тому, как точен и цепок у него и слух и нюх, как много удалось ему выловить из пучины этого эмоционального и хаотичного, как нередко бывало в «Комсомолке», раз­говора. Порадовались и тому, как рачитель­но, с каким уважением к собеседникам он отнесся ко всему добытому. И долго еще потом на редакционных летучках, всевоз­можных «круглых столах» и собеседова­ниях «у самовара» приводили мы самим себе в пример и поучение, что вот, мол, ка­кой принципиальный документ нашей ли­тературы родился на шестом этаже.

Еще одним, и, пожалуй, самым впечатля­ющим, эпизодом сотрудничества Симонова с «Комсомолкой» 70-х годов был его знаме­нитый очерк «В свои восемнадцать лет».

Многие, наверное, помнят эту трагическую быль — подвиг комсомольца Анатолия Мерзлова из маленького городка под Рязанью, который погиб, спасая от пожара, вспыхнувшего на хлебной полосе, свой трактор. «Во первых строках» своего очер­ка Константин Михайлович пишет: «Не сразу, а уже по дороге к Михайлову я задним числом подумал, что товарищи из «Комсо­молки» в данном случае обратились ко мне, а не к другому писателю моего поколения, наверно, потому, что кто-то в газете вспо­мнил мою старую корреспонденцию, при­сланную тогда, в сорок первом, из Михай­лова».

То был, конечно же, типично симонов­ский жест великодушия по отношению к братьям-газетчикам. Никто из нас, увы, не вспомнил в тот момент об этой оказавшейся в конце концов решающей детали. И при­глашая Константина Симонова высказаться по поводу обильной почты, пришедшей в редакцию в связи с опубликованной в газе­те информацией о поступке Анатолия, мы и не мечтали о том, что он поедет в этот маленький городок под Рязанью. С его пи­сательским и человеческим авторитетом достало бы и того, чтобы он просто выска­зал публично свое мнение — стоило или не стоило восемнадцатилетнему парню бро­саться в огонь, смертельно рисковать из-за трактора, «какой-то железки».

Однако Симонов поехал, для него тут не могло быть двух решений. Он, масти­тый писатель, репортером «с лейкой и блок­нотом» вновь отправился туда, где побывал впервые чуть ли не в возрасте своего героя.

Беседы с отцом, с матерью юноши, умер­шего от ожогов в больнице, с его друзья­ми, сослуживцами, односельчанами. Стран­ствия по обширным совхозным угодьям, от дома к дому в поисках нелегкого ответа, который сегодня отыскать было, пожалуй, куда труднее, чем тридцать лет назад...

Очерк в газете, «полоса, как договарива­лись», новая буря читательских писем и долгие еще месяцы совместной с газетой работы над этими письмами, консультации документального фильма о молодежи, где происшедшее с Анатолием Мерзловым — сначала в поле, а потом на газетной стра­нице — было в основе... И все это с зара­зительным чувством ответственности, по­черком писателя и человека, для которого в данный момент ничего более важного не существовало.

Личное знакомство с писателем, знако­мым и почитаемым издалека, не всегда, не обязательно приносит радость. И ожидаешь его с нетерпением, но и с боязнью. В Кон­стантине Михайловиче Симонове я чем дальше, тем больше обнаруживал человека, писателя, который живет, стремится жить по законам, предписанным им собственным, самым дорогим ему героям. Он хотел бы быть похожим на них, на всех вместе и на каждого в отдельности.

Это было нелегко даже для него само­го — следовать примеру героев Симонова. Быть таким же, как они, мужественным и скромным, эмоциональным, но сдержан­ным в выражении своих эмоций. Испыты­вать аллергию к высоким словам и фразам, но быть преисполненным высоких чувств, идеальных стремлений.

Да, глубина чувств — и скупость при их выражении. Верность долгу и нежелание распространяться об этой верности. Культ немногословной мужской дружбы — и тос­ка по идеалу женщины... Все то, что адек­ватное себе выражение обретало в под­черкнуто суховатом, спартанском, порой даже как бы нарочито обедненном слоге его стихов и прозы, нежно-суровой их ин­тонации.

Все главные герои Симонова в чем-то главном похожи друг на друга, а в це­лом — на того идеального человека, кото­рый, несомненно, жил в его представле­нии, каким он сам хотел и стремился быть. В каждом из них жила частица его самого. Его идеала, его представлений о настоящем герое, настоящем мужчине, настоящей де­вушке, настоящем воине, настоящем друге. Она, я уверен, была самой сильной в нем — эта страсть к настоящему. И то, что не всегда он умел, не всегда хватало сил сле­довать идеалу — было драмой его жизни. Но в том, что эта драма была, что он был спо­собен на нее — можно ли так сказать? — в этом была и сила его творчества, которое одно лишь и способно искупить если не все, то хоть некоторые наши вины и беды.

«Если родилась красивой, значит, будешь век счастливой»,— с грустной иронией на­писал поэт в одном из ранних своих стихо­творений. Сам он родился счастливчиком, как судила молва, которая, как известно, всегда схватывает общее впечатление, ни­мало не заботясь о деталях. Ему, если ве­рить этой госпоже, все давалось и удава­лось легко, в том числе и творить добро. А то, что дается легко, таким же образом и ценится. Не раз и не два, думается, встре­чался Симонов в своей жизни с тенденцией окружающих, в том числе и достаточно близких ему людей, каким-то лукавством, быть может, даже позой объяснить броса­ющееся в глаза благородство тех или иных его поступков.

Поза? Как легко и привычно бывает для нас употребить лишний раз это слово, по сути — обвинение. Самоотверженность — поза. Доброе дело — поза. Негодование — поза тоже. Все, что выходит за ряд скуч­ного, повседневного, заунывного,— поза. Все так, и тем не менее поспорить с ярлы­ком не под силу слову. С ним может спо­рить только поступок. Их в жизни Кон­стантина Симонова было немало. Послед­ним «поступком» были последние годы, последние дни его жизни. О них и будет теперь мой рассказ.

Что мне, человеку, не так уж много лет знакомому лично с Константином Михайло­вичем, дает на это право? Быть может, поздние, но бурно развивающиеся отноше­ния? Да нет, не было и этого. Не было ни­чего или почти ничего, что можно отнести к привычным аксессуарам дружбы: мы редко виделись, хотя всякий раз, кажется, с удовольствием. Не знались или почти не знались домами, ничего кинотеатрально­го или литературного сообща не сотворили и только один раз были вместе в служеб­ной командировке. И все же, все же во­преки этим многочисленным «не» или поми­мо них, над ними что-то вырастало такое, что побуждало его говорить о сокровенном, как бы отрывая от нутра по фразе, по при­знанию... Обстоятельства, сводившие нас, тоже способствовали этому. Я слушал его и не подозревал, что так скоро настанет час переплавить услышанное тогда, в часы этих бесед, в воспоминания...

Подобно своим героям, которые не люби­ли и бешено сопротивлялись тому, чтобы их действиям, для них вполне естествен­ным, приписывались какие-то особо благо­родные мотивы, Симонов не любил «высо­кого штиля» в общении. Коробили его и фамильярность, и панибратство. Идеалом был «мужской язык» (из его письма мате­ри), когда не зло, но остроумно подшучи­вают друг над другом, растроганность скры­вают под покровом напускной строгости, нежное слово заменяют похмыкиванием или набиванием трубки... Последнего удо­вольствия, увы, он был лишен к концу жизни.

В октябре 1978 года проходили Дни со­ветской литературы в Грузии. Мы с Кон­стантином Михайловичем, который был вме­сте с женой, оказались соседями «по квар­тире» в одном из загородных коттеджей, где жили и другие писатели. Симоновы задер­живались из-за давшего вновь знать о себе нездоровья Константина Михайловича. Приехав наконец, он сразу стал «гостем из гостей» — человек с высоким и заслуженным ореолом друга Грузии, ее интеллигенции. Несмотря на его явные для всех хво­ри, за ним раньше всех приезжали по утрам и позже всех «возвращали» домой. Так что по-соседски мы с ним почти не виделись, и наблюдал я его издали — на трибуне, на сцене, в кругу других писателей, высту­пающих, читающих свои стихи и прозу шумному, впечатлительному тбилисскому слушателю, который валом валил на встре­чи со съехавшимися со всех концов страны разноязычными литераторами.

Симонов все время выглядел уставшим, но был одновременно оживлен и как-то по-особому собран и отзывчив на все говорив­шееся и происходившее вокруг. Особенно в ударе он был на вечере «Русские поэты о Грузии». Он вместе с одним грузинским литературным критиком вел этот вечер, состоявшийся в помещении Театра имени Руставели, и читал стихи. А когда слушал других, уходил, казалось мне, мысленно и чувствами в далекие-далекие пределы тех пространств и тех времен, от которых со­хранились лишь стихи, те, что сейчас на русском и грузинском звучали со сцены. Там читали стихи и говорили о тех, кто их создавал в XVIII, XIX веках...

И казалось, что в глазах переполненного, жадно слушающего и мгновениями, так же как и он на сцене, уходящего в какие-то свои дали зала он был одним из той слав­ной плеяды творцов, что веками строили словом, делом, дружбой своей мост между двумя великими культурами... Догадывался ли он сам об этом, не знаю, но мнилось, что он в те часы подсознательно прощался в этом зале с привычной, ставшей такой до­рогой за прожитую жизнь атмосферой пе­реполненного фанатиками поэзии зала — с ее аплодисментами бурей, восторженны­ми выкриками, цветами, жаром юпите­ров... Быть может, подобно Блоку «с белой площади Сената», он «тихо кланялся» с возвышения тбилисцам и Тбилиси, городу, который так был дорог для него и которо­му он посвятил главу в своем последнем прозаическом цикле.

Не знаю, угадал ли я. Но на следующий день мы собрались-таки вместе за завтра­ком, после которого он, проводив до своих дверей Ларису Алексеевну, попросил с не­изменной вежливостью разрешения загля­нуть ко мне. Посидели на веранде, подыша­ли бодрящим октябрьским холодком тби­лисских предгорий, полюбовались темно-золотыми слитками айвы на оголенных вет­вях, поговорили о текущих литературных новостях. Он поднялся, направился было мягким шагом в мягких туфлях к двери, но — предчувствие не обмануло меня — разговор еще не был окончен. Вернулся к креслу, сел снова и, коснувшись моего ко­лена, сказал как бы между прочим:

— Вот приеду в Москву и недели через две зайду, занесу, должны выйти одним томом мои лопатинские повести.

Я уж давно заметил, что, когда Симонов заговаривает о своем творчестве, речь его становится как бы невнятнее — он глотает окончания одних слов, проборматывает дру­гие, повторяет без особой нужды третьи.

— Специально собрал эти повести под одной крышей... Назвал романом. Так на­зываемая личная жизнь... Хочу, чтобы кто-то прочитал их подряд, только так, знаете ли, разом, залпом,— он повел рукой наис­косок сверху вниз,— и сказал бы,— тут он кашлянул,— стоит ли дальше писать белле­тристику.

Он снова поднялся и, не давая мне воз­можности ответить, не говоря более ни сло­ва, двинулся к дверям и вышел, обернув­шись на мгновение с порога, глянув глаза­ми, которые все больше начинали походить на глаза замученной птицы.

Я вспомнил в те минуты, как несколько лет назад спросил его, почему он перестал писать стихи. И он ответил как-то очень просто, непринужденно, как бы об отбо­левшем, что стихи нельзя писать, если по­терян «нерв любви».

— Лирические стихи я имею в виду,— добавил он после обычной для него паузы между фразами.— А в иных тем более смысла нет, в моем-то возрасте...

Случилось так, что книжку свою он су­мел передать мне только через два месяца, когда мы вновь оказались рядом — пациен­тами одной больницы.

Сговорившись предварительно, мы в урочный час встречались в больнич­ном дворе и прогуливались ежедневно по часу, а то и по два на протяжении двух примерно недель. Говорили о разном, и разговоры были достаточно сумбурными, что, наверное, неизбежно в таких ситуа­циях. Возвращаясь, однако, позднее мыс­ленно к этим дням, я убеждался, что была в них своя логика, свой лейтмотив, и пред­ложен он был, конечно же, Симоновым, который теперь еще острее, быть может, чем два месяца назад, нуждался не то что в собеседнике, а в выверке на слух каких-то итоговых своих размышлений.

В один из тех декабрьских вечеров по­казали по телевидению подготовленную Константином Михайловичем передачу о Булгакове. Она была первой из задуманно­го им цикла «Литературное наследие», трудно, по его рассказам, делалась, долго «лежала», и ее демонстрация доставила ему, это чувствовалось, глубокое, что-то отпускающее, распрямляющее в душе удовлетворение. Передачу эту, конечно же, смотрели все, и когда мы утром встрети­лись на обычной своей прогулке, не было такого больного, а Симонова узнавал каж­дый, кто бы не поздравил его с успехом, не поблагодарил или просто не покачал бы головой: ну, мол, и ну...

Константин Михайлович рассказывал о треволнениях, связанных с созданием этой вещи, отвечал на приветствия, отшучивал­ся, и в этот день так часто, как никогда раньше, я слышал знаменитый симоновский смех. Смех от наслаждения содеянным, от­того, что удалось еще что-то пробить. Очень многое стояло для меня за этим мо­лодым смехом преждевременно состарив­шегося внешне Симонова. Смех этот напо­мнил мне о том Константине Симонове, ко­торого я, собственно, и не знал, о котором только слышал, которого мог вообразить себе по фотографиям ранних лет, в частно­сти и той, впервые с усами и в подполковничьих погонах, о которой мать писала ему в Москву из Перми: «Появился задор, что-то вроде самолюбования и горделивого удивления на себя со стороны: вот он я!» (Переписка К. М. Симонова с родителями го­товится к публикации Л. А. Жадовой.)

И подстегнутый этим его прекрасным на­строением, вновь явившейся бодростью, я отважился в бочку меда капнуть каплю дегтя. Я сказал Константину Михайловичу, что одно место в его передаче, несколько слов в ней меня, ну, покоробили, что ли... Это упоминание о том, что Сталин в кри­тическую минуту велел оставить Булгакова в покое... Может быть, так и было. Но что же получается? Все кругом не понимают, и только Сталин приходит на помощь. А ме­жду прочим, сама атмосфера-то была соз­дана...

Константин Михайлович зябко поежился, но, помолчав, сказал, что тем не менее дей­ствительно так оно на самом деле и было — именно благодаря Сталину Булгаков про­должал жить в Москве и писать. И молодец Булгаков, что в отличие от других не за­думывался, что с ним может быть завтра.

— Почему Сталин так относился к Бул­гакову? — продолжал Симонов.— Он ценил храбрых и чувствовал это в Булгакове. Так же как в Фадееве.

Константин Михайлович приводил немало других реплик, резюме, указаний Сталина по различным поводам, нередко действи­тельно поражавших, во всяком случае в мастерском пересказе Симонова, неожидан­ностью и какой-то даже своеобразной муд­ростью, которой он и теперь, когда у него уже не оставалось никаких романтических иллюзий в отношении этой фигуры, не мог не воздать должное, следуя своей обострен­ной до предела добросовестности. Что же касается той опасности, которую, по свиде­тельству моего собеседника, Сталин нес в себе ежедневно и ежечасно для каждого из тех, кто с ним соприкасался, то в ту давнюю пору она, как мне представлялось, выглядела в глазах Симонова стихией характера, которая капризна и может и одарить и покарать в одно и то же время.

За нами увязался невесть откуда взяв­шийся черный кот. Признаюсь, я не люб­лю черных котов. Этот упрямо волочился за нами по дорожкам больничного парка, то забегая вперед, то отставая, чтобы снова в два-три мягких прыжка догнать. Вскоре я почувствовал, что и Константин Михай­лович следит за передвижениями кота так же бдительно и скрытно, как я. Не сгова­риваясь мы облегченно вздохнули, когда кот свернул за кем-то из тех, кто оказался у нас на пути. Тем горше было молчаливое наше разочарование, когда он вдруг снова дал о себе знать толчками тела о щико­лотки.

— Не пе-еживайте,— вдруг сказал мой спутник.— Это он по моему поводу. Да-ом я, что ли, пот-евожил дух Булгакова?!

Через полгода со сломанным при паде­нии с лошади позвонком я снова оказался в той же больнице. И в один далеко не пре­красный день, к тому же еще в душную, влажную, жаркую пору, увидел у своей постели Константина Михайловича, который только-только «поступил» в это же учреж­дение. Я лежал распластанный на спине — строго в соответствии с предписаниями вра­чей,— а он присел рядом и не то чтобы уте­шал, а старался приободрить, пошучивая, поругивая, картавя... Я смотрел благодар­ный и утешенный на него и вдруг впервые увидел, прочитал в его облике то, что, на­верное, и называют печатью смерти: какое-то темное свечение исходило от его ли­ца, и непонятно было, в чем же его приро­да, что давало этот холодящий душу эффект — иссиня ли выбритые щеки, глаза, глубоко сидящие в туго обтянутых потем­невшей и тонкой, как пергамент, кожей глазницах?

Сам он, так казалось, свободен был от каких-либо предчувствий и объяснял, что попал в больницу «не по основному своему делу — легким, а так... для профилактики». При встречах говорил о работе, о планах на будущее, и когда врачи позволили мне вставать, а затем и ходить, великодушно предложил перейти на тот, прошлогодний, график прогулок. В одну из первых таких встреч с Константином Михайловичем был один из крупных наших военачальников времен Отечественной. Разговор, как и сле­довало ожидать, тут же повернул к тем временам — к Сталинграду (только так на­зывали этот город мои собеседники), к Бер­лину... Посыпались названия знакомых и незнакомых мне мест, имена, фамилии, но­мера частей и соединений...

Их называли так уверенно, словно они постоянно на устах. И как будто бы невиди­мую грань провела между нами эта пере­кличка. Те же вокруг были аллеи больнич­ного парка, те же деревья, дома за ними, но колдовская сила уже взялась за работу, и с каждым шагом мы, трое разновозрастных мужчин, уходили в далекое, но такое отчет­ливое время... Командарм Чуйков и военный корреспондент Симонов вели свою беседу у присыпанного землей блиндажа под зловещий аккомпанемент артиллерийской канонады. А я тринадцати­летним школьником в крохотном пензен­ском селе цепко держал счастливо попав­ший в руки газетный лист...

Встречи наши, увы, уже не могли быть такими регулярными, как полгода назад. Все чаще, позвонив Константину Михайло­вичу в урочную минуту, я слышал в труб­ке смущенное покашливание: «Медицина свирепствует». Да и ненароком заглянув к нему в палату, как правило, заставал вра­чей и сестер — то делали укол, то брали анализ, то подключали капельницу, при­чудливое сооружение из стеклянных и ре­зиновых трубок.

Если же медицинская аппаратура отды­хала, палата становилась рабочим кабине­том: загорался зеленый глаз диктофона («Заведите диктофон, в наше время никуда от него не уйти»), приходили в движение кипы старых писем («Разбираю переписку военных лет с родителями — давний мой долг»), появлялись и исчезали стопки гра­нок— Симонов держал корректуру очеред­ного тома собрания сочинений.

— А «Чужую тень»,— сказал он в одну из таких мимолетных наших встреч,— не включаю. Нечего было такое писать.— Ска­зал и словно поставил точку в каком-то давнем, не однажды зачинавшемся диалоге.

Кажется, последнее, над чем он работал в больнице, сначала с микрофоном, потом с пером в руках над гранками, была статья о Халхин-Голе. Симонов очень тужил, что не может быть в Монголии в дни, когда отмечалось сорокалетие событий, где он впервые выступил в роли военного коррес­пондента. И когда через несколько дней «Литературка» была у меня в руках, опять словно морозом сковало сердце: слишком много было об ушедших, слишком много прощаний...

Возвращаясь поневоле к своей болезни, Константин Михайлович рассказал, что на­стаивает на применении к нему одной, «го­ворят, небезболезненной, но радикальной процедуры», он назвал ее выкачкой.

— Надо попробовать,— говорил он, грас­сируя больше, чем обычно,— надо попробо­вать. Иначе нет смысла. Иначе нет никакого смысла...— И можно было только гадать, что он имел в виду...

Настал такой день, когда, позвонив ему дважды и трижды и не услышав ответа, я спустился несколькими этажами ниже и обнаружил палату пустой. Медицинские сестры с непроницаемыми лицами объяс­нили, что Константина Михайловича увезли на особый этаж...

И еще два штриха, как два огненных сле­да трассирующей пули, обозначили в моей памяти последнюю прямую в жизни Кон­стантина Симонова.

Разговор с женщиной-врачом у большого лифта.

— Скажите, вы не оттуда, не с...?

— Оттуда...

— Как у Константина Михайловича дела?

— Положение сложное, крайне слож­ное...

— Тогда спрошу грубее: есть надежда?

Вместо ответа отрицательное, на пол­ный поворот шеи движение головой. И не­сколько слов затем — в утешение, в оправ­дание?

— К сожалению, медицина не все может. Наступает предел и ее возможностям.

— Но он в сознании?

— Да.

— Сколько же может... могут продлиться страдания?

— Этого никто с уверенностью не ска­жет. Никто не знает, сколько последних сил в организме... Но держится мужественно...

И просятся на уста слова о том, что эти две предсмертные недели были подвигом писателя и человека Константина Симонова. Он знал, что умирает, мужественно приго­товился к смерти, с хладнокровием воина заглянув за тот предел, где его уже не бу­дет...

Кому доведется хоть раз побывать в Ри­ме, не миновать и собора Святого Петра. И там перед собором, у не менее знамени­той четырехрядной колоннады Бернини ему непременно покажут такую точку на выло­женной камнем площади, с которой конту­ры всех четырех рядов колонн сливаются воедино. Никто не знает, был ли этот чу­десный эффект задуман мастером или воз­ник сам собой.

Во время одной из наших последних бе­сед Константин Симонов рассказывал мне, что замыслил пьесу, которую про себя на­зывает «О моих четырех Я». И расшифро­вал: Я в довоенные годы, Я в 1945-м и в послевоенные годы и сегодня... Я сегодняш­ний больше знаю о тех временах, но мень­ше помню... Любопытно взглянуть на себя той поры с высоты сегодняшних представ­лений и на себя нынешнего из предвоенно­го далека...

Не искал ли и он в себе ту самую точку зрения, точку отсчета, с которой воедино слились бы для него драматические проти­воречия эпохи, судеб человеческих?

И не тем ли же самым — попыткой уви­деть одного Симонова в тех, которых я знал,— являются и эти страницы моих записей?

X