Григорий Титович Робакидзе - Убиенная душа

Убиенная душа [Die gemordete Seele ru] 591K, 145 с. (пер. Окропиридзе)   (скачать) - Григорий Титович Робакидзе

Григол РОБАКИДЗЕ


УБИЕННАЯ ДУША


Роман


РАЗОЧАРОВАНИЕ


Тамаз проснулся. Лучи солнца уже начали проникать в комнату, и радость на­полнила его тело. Тамаз встал, вышел на небольшую веранду и огляделся кругом. Утреннее солнце щедро сыпало свои лучи на пропитанную дождем землю, казавшуюся теперь вновь рожденной. Перед домом был небольшой огороженный садик. Деревья и разные растения блаженно потягивались в нем. Блаженство это передалось мужчине, и он тоже стал потягиваться. Он наслаждался самой жизнью, наслаждался созерца­нием этого, могучими корнями вросшего ь землю дуба, наслаждался смехом ребенка. Тамаз радовался так, как будто вместе с землей и он праздновал свое второе рож­дение. Сорок лет.., Но ведь это пора зрелости! Тамаз резко встал, выпрямился во весь рост и вернулся в комнату Он зажег примус и поставил на него кастрюлю с водой Через несколько минут вода нагрелась, и он начал бриться. Бритвы, правда, сильно притупились, но других у него не было К счастью, какой-то приезжий, с которым Тамаз познакомился в театре, подарил ему точильный аппарат. И Тамаз дорожил им теперь так же, как горец дорожит своим хорасанским кинжалом.

Тамаз стал разглядывать свое лицо в зеркале: орлиный нос с горбинкой, нижняя челюсть широкая и сильная лоб высокий, выпуклый, глаза стального цвета, как у моряков. Его лицо, напоминавшее найденною при раскопках античную монету, поко­робленную и заржавленную, производило тем не менее сильное, незабываемое впечат­ление. Не без основания какая-то красавица сказала о нем: «Смесь лорда с шофером». Между бровями пролегла суровая складха, глаза выражали печаль. И все же лицо его было озарено светом глубокой задушевности Это оставляло двойственное впечат­ление: он мог казаться ребенком, которого хотелось погладить по голове; но вдруг рука, готовая приласкать его, в страхе останавливалась, ибо «ребенок» этот казался теперь совершенно чужим, превратившимся в кого-то другого.

Чай уже был подан, когда прислуга врача — Тамаз снимал у него меблирован­ную комнату — принесла ему на подносе сахар. Девушка радовалась каждый раз, ко­гда видела Тамаза, не отдавая себе в этом отчета. Тамаз не выносил очередей за про­дуктами, и девушка охотно взяла это на себя. Она приносила ему на его карточки чай, сахар, мясо, иногда сыр и масло. Сегодня вместе с сахаром она принесла две буханки хлеба, которые привез из деревни знакомый крестьянин. «О махобела!»— воскликнул обрадованный Тамаз. Это был особый вид грузинского хлеба. Тамаз лю­бил этот пахучий, голубоватого цвета хлеб Он взял одну буханку, вдохнул его аромат и почувствовал себя преисполненным благодати Земли Стоял, растроганный, и пред­ставлял себе темное лоно пребывающих в ожидании земных пластов, руку сеятеля, посылавшего семена на смерть и возрождение, их прорастание, цветение и созрева­ние, представил себе косьбу, зерно сначала на току, затем под мельничными жерно­вами и, наконец, выпеченный, дымящийся хлеб. Этот хлеб был теперь для него жи­вым олицетворением мифа о Деметре. Тамаз вспомнил крестьянина, привезшего этот хлеб. Месяц тому назад он познакомился с ним в окрестностях города «Еще не пере­велись хорошие люди»,— бормотал он про себя, пробуя этот душистый хлеб. И еще одна мысль пришла ему в голову: каждый народ придает хлебу свою, неповторимую форму. Не есть ли этот дар — знак милости, явленный каждый раз своеобразно? Он нашел кусочек сыра и приступил к завтраку. Ел исключительно мало, за что некото­рые из знакомых с добродушной улыбкой называли его йогом. Тамаз усмехался при этом, довольный этим прозвищем.

Покончив с завтраком, стал одеваться. У него была оставшаяся еще с войны английская форма цвета хаки, которую до сих пор не износил. Разглядывая китель и брюки, он в который раз благословил талант англичан, производивших такую до­бротную ткань. Он надел желтые сапоги и гетры того же цвета, купленные им на «американке», на базаре времен войны. В то время в Тбилиси работала филантропи­ческая организация, помогавшая преследуемым христианам стран Ближнего Востока. Из Америки сюда пересылались одежда, обувь, белье, медикаменты в огромном коли­честве, а также другие вещи. Эта организация продолжала свою деятельность и в пер­вые годы после советизации Грузии. Затем она была распущена, но поставки, хоть и в меньшем объеме, продолжали поступать. Торговцы закупали тюки с товаром по дешевой цене; они не знали, что содержалось в этих тюках. Поэтому такая сделка напоминала скорее всего лотерею — в некоторых тюках оказывались и дорогие вещи. Все это сбывалось на барахолке, получившей название «американки». «Американка» всегда была наводнена покупателями. Прибывавшие из России артисты и артистки, словно саранча, осаждали «американку». И Тамаз был здесь частым гостем.

Солнце поднялось уже довольно высоко, когда Тамаз вышел из дому. Жил он за городом, на пригорке. Он остановился и окинул взором Тбилиси, раскинутый по голым холмам и склонам гор. Его взгляд охватил пространство — от ближних окрест­ностей древней столицы Грузии до зеленой долины, теряющейся за горизонтом. Вда­леке вырос покрытый вечным снегом Казбек, величественная опора Кавказа. Тамаз стоял, погруженный в созерцание. Ему казалось, что вечное зрит сейчас в нем вечное. Он родился в горах и страстно любил горы. Был родом из Сванетии, где живет племя, единокровное грузинам. Там, в Сванетии, согласно легенде, две горы — Тетнульди и Ушбу — до сих пор называют женихом и невестой. Тамаз был в упоении, при виде гор он чувствовал себя оторванным от всего повседневного. С горами у него были да­же личные отношения, и не только с горами, но и солнцем. Бывали такие мгновения, когда он видел в какой-нибудь горе предка, родственного человека и вместе с тем наделенного сверхчеловеческими свойствами. Тамаз воспринимал такое созерцание не просто как отраду для глаз, а это было для него приобщением к первородным эле­ментам. Благодать жизни наполнила Тамаза. Он был счастлив. Затем к нему вдруг снова вернулось его обычное душевное состояние и он быстро спустился с холма. Там, внизу была другая жизнь: проворные трамваи, невыспавшиеся кучера, магазины с длинными хвостами очередей. На улицах продавались газеты. Тамаз купил одну и полистал ее. То, что он прочел в ней, скорее напоминало сводку военных действий: множество фронтов, ожесточенная борьба и воля к победе, невзирая ни на какие препятствия. Первостепенное значение придавалось наступлению и прорыву. Газета бы­ла скучной, ибо без конца повторяла одни и те же события. Однако Тамаз видел в них бытие, отраженное столь же выразительно, как и в таинственных рунах седой, забы­той старины.

Тамаз сел в трамвай и уже через четверть часа был в Госкинпроме, где работал в отделе рукописей. Он отдавал себе отчет в том, как трудна его задача. В тексте все должно было соответствовать диалектике. Вместе с тем все детали должны были компоноваться таким образом, чтобы содержание текста не вызывало ни малейшего сомнения в окончательной победе пролетариата Вся трудность задачи заключалась именно в этом, Если рассматривать два каких-нибудь элемента с точки зрения диалек­тики, то мы придем к выводу, что истина на стороне каждого, ибо лишь в борьбе между двумя элементами возникает третий, то есть то новое, что примиряет первые два элемента Однако такой подход возможен лишь в том случае, если размышляю­щий подобным образом является сторонним наблюдателем, относящимся нейтрально к обоим элементам Как только он обратится в какой-нибудь из этих элементов, сра­зу же утратит свое диалектическое видение и будет искать истину лишь в этом одном элементе. Быть участником борьбы элементов и сохранить при этом диалектический подход удалось пока \ишь Азефу служившему, как известно, в довоенной России одновременно как царской охранке, так и революции Этим можно объяснить и то что диалектический метод применим лишь по отношению к прошлому, в самой же борьбе элементов для него просто-напросто нет места. Эта проблема в то время обна­ружилась повсеместно: в литературе, театре, но особенно в кино. Так как в кино действительность изображается в самом что ни есть обнаженном виде, то и все пробле­мы, связанные с диалектической точкой зрения, проявляются здесь ярче, чем где бы то ни было. Проходили бесконечные дискуссии, разрабатывалось множество различ­ных методов. Но в кино главное — продукция и оно не может ждать результатов дис­куссий. Здесь требовался опытный специалист, который был бы в состоянии быстро найти выход. Таким опытом и таким качеством обладал Тамаз.

Он не был коммунистом и даже не был революционером. Обезвоживание ми­ра— это основное течение в Советской стране — было ему внутренне чуждо. Но он не был и противником революции: он чувствовал, что импульсы, исходившие от нее, несмотря ни на что, все же имели какой-то смысл. В чем заключался этот смысл, ему не было до конца ясно. Иногда он размышлял так: если в народе нет иного бога, кроме постоянного пламени, тогда следует предпочесть, чтобы идея бога отмерла сама по себе. Народ тогда долго не выдержит безбожной жизни и когда-нибудь с мрачной меланхолией дикого зверя взбунтуется, чтобы затем распять себя вместо бога на кре­сте. Это смутное чувство бЬгло причиной того, что Тамаз воздерживался от оконча­тельного осуждения Советской власти. Он держался в стороне. За эту нейтральность его, конечно, упрекали, но и не считали за великий грех, поскольку это не было пря­мым проявлением враждебности с его стороны.

Впрочем, Тамаз добросовестно выполнял свое задание, и это было пока главным. Кроме того, он был крайне молчалив, что всегда является преимуществом, тем более в Советской стране.

На сегодня было назначено обсуждение сценария. Сюжет его был взят автором из жизни хевсуров, древнего грузинского горного племени. Итак, советская культура должна была проникнуть и сюда. Но как? Ведь там и по сей день существует родо­вой строй и совершенно не известна классовая борьба. Подобную здоровую общность людей очень трудно охватить Коммунистическим манифестом. Автор сценария почув­ствовал это. И он нашел следующий выход. В Хевсуретии существуют так называемые хевисберы, потомки древних магов, совершающие культовые обряды в храме и управляющие вместе с тем земными делами рода. За эту свою службу они получают щед­рое вознаграждение. Вот тут-то автор навострил уши: ага! Щедрое вознаграждение! Значит, эксплуатация народа? Так он установил, что общинно-родовой строй — причи­на социального неравенства. Если удастся сделать из этого сценария эффектный фильм, то цель будет достигнута. Таким образом, хевисберы обманывают народ, чтобы сохра­нить власть в своих руках,— таков был лейтмотив сценария... В Хевсуретии сущест­вует культ «адгилис деда» — матери края, что является разновидностью magna mater, культура матери-земли. Люди находят какое-нибудь красивое, уединенное и почти недоступное место на опушке или в глубине леса. Нередко поблизости оказывается источник, где всегда видны следы, оставленные оленем или туром. Рога этих живот­ных висят на деревьях, растущих вокруг источника. Первобытным ароматом дышит лес, там царит священная тишина. То и дело слышится хлопанье крыльев вспорхнув­шей птицы или крик вспугнутого самца косули, замирающий тут же. Сюда спешит хевсур, чтобы помолиться. Он взывает к Земле и принимает ее благодать. Земля для него — существо многогрудое, с большим выменем. Он совершает омовение ключевой водой и исцеляется. Из поколения в поколение передает свои токи жизнь, уподобля­ясь этому неиссякаемому источнику.

Автор сценария выбрал именно этот источник, чтобы показать на примере соци­альный обман. Вызванные сюда специалисты установили, вода в этом источнике содер­жит радиоактивные элементы, что и явилось неопровержимым доказательством обма­на. Итак, не было никакой сверхъестественной, божественной силы, как это утвержда­ли хевсуры. Речь шла, таким образом, всего лишь о радиоактивных элементах, и баста! Хевсур скомпрометирован, культ Земли развенчан, тайна разгадана, народ просвещен, социальная эксплуатация заклеймена, то есть все поставлено на свои места.

Когда Тамаз познакомился с этим сценарием, у него было такое чувство, словно его укусила змея. Он был потрясен до глубины души. Однако стиснул зубы и лишь бледное лицо и плотно сжатые губы выдавали внутреннее волнение. В Сванетии много источников, которым сваны приписывают чудотворную силу. Хотя Тамаз и воспринял европейскую культуру, но пуповина, связующая его со своим родом, еще не была разорвана. Инстинкт рода, родовое чутье все еще были в его крови. Зародышевая клетка рода еще жила в нем. Не напрасно он выбрал себе в качестве литературного псевдонима имя «Тамаз Энгури». Это имя привлекло его не только своим благозвучием. Тамаз знал, что грузинские племена пришли на Кавказ из тех мест, где возник вели­кий эпос о Гильгамеше. Мученичество Таммуза захватило его, и он решил взять себе его имя в грузинской вариации. Энгури — это река в Сванетии, которая бушует и клокочет в теснинах скал, точно пойманный зверь. Но Тамаз смутно догадывался, что «Энгури» могло быть и именем какого-нибудь давным-давно исчезнувшего шумера или халдейца. В этом он был истинным ориенталистом. По-настоящему его волновало лишь прошлое. Он гордился своим племенем, его происхождением. 2700—3000 лет тому на­зад на берегах озера Ван возникло могучее Халдейское государство. Один из его пра­вителей оставил на скалистых берегах этого озера, а также озера Урми клинопись, не расшифрованную и по сей день. Утверждают, что ее можно прочесть, опираясь на сванский язык. В родовом сознании сванов и сегодня живет древнее слово «халде». В небольшом ущелье реки Энгури, на скалистом склоне горы, недалеко от пещеры на­ходится деревня, носящая это название. Для Тамаза первобытное племя, от которого он произошел, означало и семя, и кровь. Их осквернение смертельно ранило любого свана, и Тамаз почувствовал это, читая текст киносценария.

Тамаз сидел мрачный и расстроенный. Он уже не кусал губы, но складка между бровями стала еще глубже. В студии много спорили об этом сценарии. Тамаз молчал, стараясь не выдавать своих мыслей. Когда спор разгорелся с новой силой, Тамаз ти­хим голосом, как бы про себя заметил: «Невозможно объяснить какую-то веру с по­мощью обмана. Даже по Марксу, каждый культ возник закономерно; не исключено, что какой-нибудь священнослужитель и обманывает народ, но это не значит, что ложна сама вера...» Возникло замешательство, чуть ли не смятение. Какой-то новообращен­ный коммунист вспылил и бросил Тамазу слова Ленина: «Религия — опиум для наро­да». Как неофит, он был уверен, что каждое слово создателя большевизма — чистая истина. Тамаз взглянул на молодого человека холодным, неподвижным взглядом, па­рализовавшим того. Дискуссия продолжалась. На сей раз была сделана попытка при­мирить «закономерность» Маркса с «опиумом» Ленина. Напротив Тамаза сидел пред­седатель, который был опытнее и умнее новообращенного коммуниста. Он, конечно, знал, какой «привкус» оставляли слова Ленина. Он знал и то, что вопрос этот, постав­ленный таким образом, должен по логике вещей быть решен в пользу Тамаза. И вот он ловко придал разговору нужное направление и вопрос об обмане был исключен из дискуссии. Другой собеседник добавил при этом, что фильм этот, мол, будет ставить­ся для Хевсуретии и что попытка убедить хевсуров в мнимом обмане, как это предла­гает автор сценария, в любом случае не увенчается успехом. Оставалось решить вопрос использования представленного текста сценария. И тут Тамаз предложил создать научно-популярный фильм; пусть, дескать, специалисты просто сделают сообщение о том, что в этом источнике содержатся радиоактивные вещества, а о хевисберах и об обмане незачем говорить. Это предложение было принято, и на этом предварительное обсуждение данной темы закончилось.

Однако для Тамаза этим дело не кончилось. Он чувствовал, что выдал себя с го­ловой. Вместе с тем упорно пытался доказать себе, что не мог поступить иначе. На его губах мелькнула улыбка, ироническая, горькая. «Ну, хорошо,— подумал он,— до­пустим, что вода в источнике «адгилис деда» содержит радиоактивные вещества. И что же из этого следует? Разве это раскрывает тайну исцеления? Разве это исключа­ет элемент божественности в лоне земли? Гм,—ухмыльнулся он про себя,— техниче­ский прогресс еще больше углубляет космос: новейшие открытия не раскрывают тайну мироздания, а просто отодвигают ее. Предположим, что целебный источник обладает радиоактивностью. Не есть ли уже сам по себе этот факт тайна? Недалеко то время, когда человек сможет сообщаться с другими планетами. Разве благодаря этому раз­рывается круг метафизического? Каждое явление снабжено, сопровождается таинст­венной оболочкой, похожей на ауру. Современная физика переходит в метафизику, и чем глубже изучаются электроны, тем больше мы убеждаемся в их нематериаль­ной субстанции».

Тамаз улыбался. Нго улыбка все еще была язвительной и горькой. Он продолжал размышлять. Нет, большевики перещеголяли здесь лишь европейцев и американцев, объясняющих тайну с помощью рацио — маленького разума,— и пытаются расколдо­вать действительность. Настоящее находится под двумя астрологическими знаками: Меркурием и Марсам. Меркурий — это рацио Евроамерики, а Марс олицетворяет боль­шевистскую энергию. Так думал Тамаз. Вдруг он вспомнил один случай. В каком-то местечке Грузии комсомольцы буквально напали на чудотворную икону. Они ворва­лись в маленькую церквушку. Один из нападавших бросил икону на пол и стал в сле­пом бешенстве топтать ее ногами. Застывшим и онемевшим от удивления крестьянам он бросил: «Пусть-ка ваша всемогущая икона меня покарает!» Наступившую тишину нарушил старый крестьянин, который тихо сказал: «Разве тебе мало того, что она с тобой сделала? Ведь она уже лишила тебя разума». Воспоминание об этом случае не могло не радовать Тамаза, ибо случай этот говорил о том, что здоровый гений его племени существовал и действовал. И в самом деле: коль скоро тысячи и тысячи лю­дей в течение столетий с пылающими сердцами целуют вырезанную из дерева икону, то исцеляющая сила деревянной иконы не могла не обрести благодаря этому хотя бы материальную силу. Каждый раз, вспоминая этот случай, Тамаз радовался словам ста­рого крестьянина. И все же сегодня ему трудно было обрести покой.

С нарастающим страхом думал он о том, не сказал ли лишнее во время дискус­сии. Снова повторил про себя слово в слово сказанное им, задумался, взвешивая каж­дую фразу... Нет, он не сказал ничего лишнего. В конце концов, сам председатель изъял вопрос обмана из дискуссии. Лишь теперь Тамаз немного успокоился. Однако до конца освободиться от охватившего его страха ему не удавалось. Теперь его вдруг начало терзать то, как он говорил во время дискуссии. Он вспомнил, что был тогда возмущен до глубины души и нервно кусал губы. Наверное, побледнел, и это, конеч­но, не могло остаться незамеченным. В мозгу Тамаза вдруг всплыл «тайный стол». Любой орган власти имеет такой стол, который невидимыми нитями связан с ГПУ. Здесь собраны сведения обо всех сотрудниках того или иного учреждения, в том числе и о коммунистах, занимающих ответственные посты. Все знают, что за каждым его шагом следят, что произнесенное им слово подслушивается. Кто следит, кто подслу­шивает, никому не известно. Соглядатай незрим» присутствует везде, и тем он опас­нее. Социалистический коллектив делает необходимым это соглядатайство, существо­вание этого тайного ока. Бог умирает, и его место занимает это тайное око. Его дей­ствие обладает атмосферными свойствами. Уже лишь благодаря внутренней, почти мистической мимикрии многие люди обретают в этой атмосфере шестое чувство, помо­гающее уклониться от бдящего ока. Пробуждается какой-то странный инстинкт: разго­вор проходит таким образом, что из него ничего нельзя понять. Точно так же ведут себя люди в деле: на каждом шагу возникает двойственная, комическая ситуация, по­зволяющая подменять карты. Тамаз продолжал думать. Сегодня он изменил собствен­ному темпераменту, а тайный стол обогатился еще одним сведением, может быть, не­значительным, но все же сведением...

Было время перерыва. Тамаз направился во двор. На ходу он взглянул на послед­ний номер стенной газеты. Стенная газета — это как бы дублер тайного стола. Вместо анонимов здесь работают псевдонимы. Стенная газета собирает сведения не для того, чтобы держать их в тайне, а для того, чтобы сделать их предметом гласности. Она, так сказать, выставляет напоказ социальные непристойности. Здесь все обнажается: иногда наполовину, иногда скрыто, иногда намеками. В стенной газете часто помеща­ются карикатуры. Тайный стол следит за всеми скрыто, невидимо. С помощью же стенной газеты можно следить друг за другом открыто. И в том,, и в другом случае уничтожается интимное. Обезбоживание мира и устранение мира внутреннего — суть одно и то же. Тайный стол и стенная газета окружают этот мир с двух сторон. И делают они это весьма искусно. Тамаз остановился и начал читать «Совещание» — так была озаглавлена одна из заметок последнего номера. Он обратил внимание на следую­щую фразу: «Предоставим лунатикам решать проблему вечной любви и прочие ро­мантические бредни. Пролетариат не нуждается в лунатиках. Было бы очень хорошо, если бы такое сознание нашло достойное отражение и в нашей литературе». Тамаз почувствовал, как кровь ударила ему в голову: автор заметки явно имел в виду его, Тамаза, ибо неделю тому назад он кэк раз беседовал с одним своим знакомым на эту тему. Правда, это произошло в личной беседе... но ведь личное теперь уже не су­ществовало.

Тамаз вышел во двор. Он чувствовал себя раненым волком, загнанным в загон. Майское солнце расточало свои лучк Оно не знало ни тайного стола — у него была своя тайна,— ни стенной газеты ибо обнажает она себя по-своему. Тамаз услышал шум реки. Это отвлекло немного от своих мыслей. Он подошел к дереву, ища в тени за­щиты от палящих лучей солнца. Сквозь листву увидел, солнце. На мгновение показа­лось, будто его тело само вошло в солнце. Тамаз почувствовал себя вдруг наполнен­ным силой и радостью. Он вернулся обратно. Шаги его обрели уверенность, и он уже не походил на раненого волка. И тут услышал какой-то шум и крики. По двору неслась необъезженная лошадь, перед которой в страхе расступалась толпа. Раздавались кри­ки: «Осторожно! Она понесла!» Кучер пытался поймать беглянку. Она, по-видимому, вырвалась из упряжки. Тамаз бросился навстречу лошади, грузный, медлительный че­ловек вмиг преобразился. Благо на земле валялась веревка, Тамаз схватил ее и с мол­ниеносной быстротой сделал из нее лассо. Лошадь как раз в это время мчалась на него, но, завидев человека, прянула в сторону. Тамаз побежал за ней и ловко накинул лассо на шею лошади. Животное резко повернуло обратно. Тамаз не отпускал верев­ку, и лошадь поволокла его. «Она потащит тебя! Отпусти веревку!»—крикнул кто-то из толпы. Теперь лошадь бежала прямо на невысокое дерево. Тамаз успел несколько раз обмотать веревку вокруг него. Взмыленное, дрожащее животное наконец было поймано. Тамаз крепко прижимал веревку к стволу дерева. Толпа с криками «Браво!» обступила его. Около Тамаза оказался и тот новообращенный коммунист, цитировав­ший во время дискуссии Ленина. Он неподвижно уставился на Тамаза, ибо такого дикого и сильного человека он не встречал на своем веку. Ему казалось, что человек этот своей могучей силой вот-вот погубит дерево.

После перерыва Тамаз спокойно вернулся на службу. Когда еще раз пробежал сегодняшний номер газеты, бросилась в глаза следующая заметка: «Известные писа­тели Москвы послали сочувственную телеграмму одному выдающемуся деятелю Ком­мунистической партии Советского Союза по случаю смерти его сына. Некий знаме­нитый поэт, которого в это время не было в Москве, узнав об этой коллективной те­леграмме, заявил: «Я полностью разделяю чувства, выраженные моими товарищами. Накануне того рокового дня я глубоко задумался о товарище Н., как художник впер­вые. На другое утро я прочел телеграмму. Она потрясла меня до глубины души, слов­но я сам пережил это горе». Тамаз отложил газету. С этим поэтом он был лично знаком и высоко ценил его лирику. Хотя среда его стихов и встречались обычные, ре­волюционные образы, но они скорее производили впечатление мистических предчув­ствий крушения мира. Коммунисты не принимали этого поэта за своего. Тамаз с изум­лением смотрел на только что прочитанные строки. Что могло побудить этого поэта написать такие слова? Может быть, он боялся, что отсутствие его имени среди других имен привлечет внимание? Но ведь за это его бы никто не покарал. Во всяком случае, этому не придали бы большого значения. Может, он хотел кому-то сделать приятное? Впрочем, это исключено, ибо его заявление могло просто смутить скорбящего. Не добивался ли он этим чего-то? Подобного нельзя было даже предположить, ибо он был кристально чистым человеком. Так что же побудило его к такому поступку? Та­маз не находил ответа на этот вопрос. Еще раз перечел газетную заметку, пытаясь угадать внутренний, скрытый смысл заявления поэта. Слова были лаконичны, отточе­ны, поэтичны. Были ли они искренни? Вполне. И все же — Тамаз еще больше углубил­ся в собственные мысли — в словах этих ощущалась чужая сила, незаметно, но власт­но пронизавшая все существо поэта. Тамаз не мог понять, что это за сила. Едва ли и сам поэт отдавал себе в этом отчет. Вдруг Тамаз вспомнил о том, как он сегодня сам проявил слабость, и в этом тоже присутствовала чужая сила. Сделалось как-то не по себе. Он почувствовал вкус горечи во рту.

На третий день Тамаз взял недельный отпуск. С чувством облегчения он поехал в Коджори к Нате.


ВЕЧНАЯ ЖЕНСТВЕННОСТЬ


Широкие листья орехового дерева тяжело свисали с веток под палящими лучами солнца. Ни один лист не шелохнулся кругом ни звука, ни шороха. Время от времени с дерева тихо, медленно падал одинокий листок. Где-то неподалеку журчал ручей Ореховому дереву много сотен лет. Ствол который с трудом обхватывают три пары рук. покрыт толстой, потрескавшейся корой. Дерево еще стоит мощно, величественно отбрасывая широкую, густую тень.

Под орехом разостлан ковер, на котором, небрежно потягиваясь, лежала женщи на Ее голова покоилась на зеленой подушке Около нее на другом ковре вытянулся Тамаз. Он читал. Тело женщины лежало на ковре, словно тяжелая отрезанная гроздь винограда, спелая, налитая. Груди женщины вбирали в себя благодать солнца, в то время как ее ноздри с дикой страстью вдыхали запахи далекого простора.

Тишина царила вокруг, как будто каждый элемент замкнулся в себе, прислуши­ваясь к своему внутреннему созреванию. Женщина тоже замкнулась в себе, дремля, словно цветок. Погруженная в грезы, она почти не ощущала собственного тела. На по­душку упали ее волосы. Он с трудом отличал их от лучей солнца, пробивавшихся сквозь листву орехового дерева, ибо волосы ее были цвета солнца. Глаза устремились в небесную лазурь — они сами были пролитыми каплями этой лазури. Журчание ручья коснулось слуха женщины как бы издали, ведь и она сама была юным ручейком земли. Вместе с землей она отдавалась солнцу, сливаясь с его плодотворящей силой. Словно медуза, вдыхающая морские волны, погружалась она в космические потоки. Почти не ощущала времени, представляла себя Евой, первой женщиной земли, а ведь первая женщина — частица Бога. Женщина пребывала в ожидании, и все ее чувства жили как бы независимо от нее. В грезах туманом парили слова Тамаза. Она вспом­нила их.

В легенде о сотворении мира слово «элохим» звучит таинственно. В еврейском языке оно означает: боги. Почему? Почему мы произносим слово «бог», а подразуме­ваем «боги»? В сознании Моисея, конечно, живет один бог. Однако он смутно чувству­ет, что полнота жизни не может быть объята никем, даже самим богом. В закрытой монаде царят лишь тьма и покой. Поэтому легенда о сотвррении мира внутри божест­ва осторожно допускает неопределенную множественность, и для начала хотя бы в имени. Нужен еще кто-то другой, олицетворяющий живое. Бог нуждается в этом дру­гом. Ой бросает взор в неизведанное, и возникает мир. Здесь вдруг раскрывается мысль, данная в третьей главе Книги Бытия: «И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из нас...» Кто еще присутствовал при этом, когда Бог произнес: «...как один из нас»? Представить себе это может лишь тот, кто сам стал богом, да и то туманно.

Ната вспомнила, что, сказав это, Тамаз побледнел, будто коснулся страшной тай­ны. Она потянулась. Ее мысли не в состоянии были приоткрыть завесу над этой тай­ной. Она приподнялась и огляделась. Неподалеку стояло странное каштановое дерево. Одна из ветвей опустилась так низко, что вросла в землю. И появилось новое дерево. Ветка эта, словно пуповина толщиной в руку, связывала оба дерева.

Женщина неподвижно уставилась на оба этих дерева, сначала на одно, потом на другое. «Элохим»,— подумала она, смутившись. Второе дерево ведь представляло собой лишь отпрыск первого, и все же оно было другим, новым. Если обрезать ветвь, то возникнет пустота. Теперь оба дерева — одно целое, и все-таки каждое существует само по себе. «Здесь явлен элохим, в этом дереве-двойне»,— подумала она. Этим, ко­нечно, не была раскрыта вся тайна. Однако она уже знала: эта земля, это солнце, этот ручей, это ореховое дерево, она сама, лежащий чуть поодаль Тамаз, вон та гора, птица, что парит над горизонтом,— все это с самого же начала составляло неделимое целое, какое-то неведомое средоточие, окутанное непроницаемым покровом тайны.

Женщина оглянулась. Плеск в ручье нарушил тишину. Она снова погрузилась в себя и снова прислушалась к чему-то, идущему издалека. Ее тело было теперь мор­ской раковиной, в которой еще отдавался шум волн тысячелетней давности. Она оли­цетворяла собой мгновение, несущее в себе заряд столетий. И уже не помнила-, что было вчера, что было в прошлом году. Забыла и о своих переживаниях. Но в глубине ее существа теплилось чье-то воспоминание. Это было воспоминание Евы, первой женщины земли. Ее чувства в этот миг обладали ясновидением слепой плазмы. Жен­щина лениво, нехотя потянулась, словно страсти прародительницы медленно зашеве­лились в ее членах. Теперь она остановила свой взор на другом дереве — кряжистом дубе, и перед ней предстало то древнее, библейское дерево... древо познания, вку­шение плодов которого было запрещено. Человеку была предоставлена свобода выбо­ра. Мир, осененный, пронизанный духом Божественного — свободой живых существ, сладостью бытия. Первые люди питались плодами деревьев. Но вот, когда они вкуси­ли плодов запретных, они начали производить потомство, то есть, иными словами-: начали, уподобляясь богу, создавать «других». Разве искуситель не был прав? В ка­кой-то мере первые люди были причастны к Божественному.

Н&та все глубже погружалась в раздумья. Непроизвольно повернув голову, она снова увидела то каштановое дерево, породившее из своей ветви новое дерево. И она подумала: Бог порождает и дерево порождает. И человек порождает, почувствовала она вдруг с робостью, и поэтому, может быть, и он часть дерева, частица божествен­ного. Когда ее мысль, таким образом, вернулась к искусителю, тело вдруг содрогну­лось, будто нечто жгучее и сладостное пронизало его. Она побледнела. Мысли уноси­ли ее все дальше, когда вдруг в терновнике послышался шорох. Тамаз тут же вско­чил на ноги. В руке у него был камень, который он изготовился куда-то бросить.

— Не убивай! — вскричала Ната.

— Кого не убивать? — спросил изумленный Тамаз, успев все-таки кинуть камень.

— Змею! — ответила побледневшая женщина.

— Откуда ты знаешь, что это была змея?

— Мне так показалось...— И снова на ее щеках появился румянец.

Если бы это был кто-нибудь другой, то предостережение «Не убивай!» его нема­ло удивило бы. Но Тамаз был сваном. В его доме было сооружено гнездо для змеи. Змею поили молоком, ухаживали за ней, почитали ее. Тамаз не был удивлен, а просто забыл, что эта женщина не принадлежала к сванскому племени. И его опьянило солнце. Как бы выражая мысли, внушенные ему змеей, он тихо прошептал:

— Это была не змея, это была ящерица...

Затем он снова улегся и продолжил чтение своей книги.

Женщине вдруг стало неловко, словно она коснулась какой-то тайны. Она поло­жила голову на подушку и снова погрузилась в туманные грезы. Ощущала во рту вкус надкушенного запретного плода, сладость наполнила все ее тело, каждая жилоч­ка в ней билась, пылала неведомым чувством. Она погрузилась в глубины подсозна­ния. Что-то пришло в ней в движение, что-то смутно бродило внутри. Исчезли все границы, ибо произошло слияние предметов друг с другом. Она ничего не видела пе­ред собой. Вокруг была тьма. Оставался лишь инстинкт, темная страсть нерожденного плода. Все обратилось в бесформенные элементы. И только змея, холоднокровная, пресмыкающаяся, липкая, уставила свои неподвижные глаза убийцы в темноту. Жен­щина пылала чужим пламенем. Она испытывала страх и в то же время была им за­чарована. Все ближе и ближе подползала змея к грезившей женщине. Дрожь прошла по телу Наты. В этой дрожи на миг проступило безмерное блаженство, утрата кото­рого означала бы теперь для нее смерть.

Тамаз отложил книгу и взглянул на Нату. В подобные минуты он чувствовал, как между ними возникала какая-то непостижимая атмосфера, и он ощущал тогда кипение ее крови, биение ее сердца. Слова были излишни, догадка безошибочной. Он чуял кровью своей, что женщина эта была теперь околдована змеей. Да и он сам волей-неволей думал об этом. Адам и Ева не были обмануты змеей. Богу просто по­надобился кто-то другой, и он создал его. Первые люди вкусили таинственного плода и начали после этого производить потомство, причастившись, таким образом, к Богу, к его творению. Божественно семя, оно есть огонь. Огонь творит, но в творении этом убывает Бог, как луна на ущербе. Живому существу грозит исчезновение, его удел — смерть. Змея скрыла это от первых людей, ибо она носительница смерти. Ее фос­форесцирующие глаза излучают смерть. Взгляд этих глаз — сама тьма, вызывающая ужас в душе человека. Выдержать этот взгляд невозможно, ибо это взгляд самой бренности, дыхание небытия.

Тамаз мысленно добрел до таинственного порога и словно окаменел. Предостере­жение женщины «Не убивай!» он теперь воспринимал в новом, необычном значении. Не таила ли сама женщина в себе элемент змеи? Сверкнув искоркой в его сознании, этот вопрос тут же преобразился в друг ой: кому следует больше страшиться змеи, женщине или мужчине? Конечно же, мужчине, подумал он. На этом мысли его обор­вались. Он окинул взором поля, залитые знойным солнцем, и взглянул затем на ле­жащую Нату. Она вся была пронизана солнечным светом.

Тамаз любил эту женщину, любил так, как может любить мужчина, почитаю­щий и Солнце, и Марс. Она не несла ему только блаженство, но являла собой оправ­дание его бытия. Он воспринимал ее как богиню, и это не метафора, ибо каждый миг его любви к ней означал для него жертвоприношение. После начала мировой войны и последовавших за ней революционных событий страна погрузилась в упадок. Неуже­ли и любовь будет искоренена? Нет, Тамаз верил в свою любовь. Ната любила его. Но в ее любви таилось нечто неопределенное. Ее переменчивость была для Тамаза непостижима. Любовь росла, но вместе с ней на Тамаза все чаще находила какая-то смутная тоска. Он терзал Нату вопросами и на все требовал незамедлительного отве­та. Однако вопросы эти лишь смущали ее, тайна собственного существа была ей неве­дома. Однажды она улыбнулась в ответ на его домогания —в этой улыбке сквозила ирония. Эта улыбка потом часто появлялась на ее лице. Как-то раз Ната особенно чувствительно уязвила его, когда он проявил мужскую слабость. Вся женская суть прямо-таки обнажилась в этой улыбке. Казалось, она при этом шептала: я-то готова на все, но сумеешь ли ты, мужчина, владеть мною до конца? Глядя на возлюбленную, Тамазу хотелось ответить на этот ее вопрос прямо — нет, не смогу, ибо мне открылась тайна: любая женщина космически более сильное существо, нежели мужчина. Тамаз вдруг представил себе Джоконду и ее хитровато-таинственную, даже насмешливую улыбку женщины. Чувство, похожее на стыд, зародилось в нем, однако женщина оста­валась свободной от подобного чувства. Неведомый страх охватил его — пожалуй, это было предчувствие немощи. Он молчал, но женщина видела его насквозь.

Тамаз встал и медленно приблизился к ней.

— Хочешь, я прочту тебе что-то новое? — спросил он ее.

— Я прошу тебя об этом,— ответила она таким тоном, как будто желала утолить мучительную жажду.

Тамаз начал читать. Его книга была разделена на семь циклов. Возможно, Тамаз верил в ирано-семитское сакральное значение цифры семь. Каждое стихотворение, как и каждый цикл, представляло собой завершенное целое и вместе с тем только часть его. Из стихотворений была изгнана лживая рифма, ибо поэтическая истина не нуждается в искусном облачении и ей следует проявить себя иначе — как проникно­венное слово. Здесь слово обладало стихийной, первородной силой, цветом и запахом, а также звуком. Здесь все дышало первозданностью. Метафора не была просто краси­вым сравнением, она давала яркое отражение сути вещей. От каждого образа веяло первобытностью. Казалось, Тамаз нашел в своей книге утраченные части эпоса о Гильгамеше. Он описал любовь к женщине, живой и вместе с тем мистической. Это была любовь к Исиде и в то же время любовь естественная, реальная. И тут молнией сверкнуло крыло ласточки.

— Как прекрасно,— сказала женщина,— возвращение ласточки в свое гнездо. Я была знакома с одним старым горцем, который одну такую ласточку узнавал. Он даже разговаривал с ней.

Перед глазами возникали одна за другой картины:

— ...семьсот детей на берегу. На траве еще не просохла роса. Туман плывет над водой. Это дыхание семиста детей. Они склоняют головки к воде — белые, пепель­ные, черные, рыжие, каштановые. Все жадно пьют. Один ребенок делает последний глоток и поднимает головку. А может быть, он смотрит на небо? Затем то же самое делает второй ребенок, за ним третий, четвертый — все семьсот детей смотрят в си­зое небо, начинающее рдеть. Дети чуят солнце...

— Чудесно! — воскликнула Ната.— Я часто видела такую картину. Порой не знаешь, что умилительнее: детские животики, наполненные свежей водой, или их боль­шие глаза, глядящие на восходящее солнце.

Снова наступило молчание. Тамаз, как зачарованный, глядел на Нату. Он про­должал читать:

— ...лошадь несла женщину так, как бегущий олень отбрасывает свои рога на­зад, чтобы защитить их от удара...

— Однажды я видела такого бегущего оленя,— сказала Ната.— Это было чудес­ное зрелище!

Пауза. Тамаз продолжал читать, то и дело бросая на Нату восторженный взгляд:

— ...С вершины горы был виден ночной небосвод. Он только-только начал блед­неть, постепенно светлея. Туман у подножия медленно, нехотя уплывал. Оранжевые тона вдали проступали все ярче, переходя в гранатовый цвет. И вдруг сверкающая даль разверзлась и выплыло кроваво-красное сердце. Качнулось. Земля движется в такт сердцу. Казалось, настал конец света Душа содрогается: в сердце, в твоем серд­це зарождается вдруг нечто новое, неведомое. Неизведанная радость. Солнечное серд­це уже не покачивается больше, и твое сердце осеняет покой...

— Таким сердцем обладаешь ты,— сказала Ната Тамазу. Он был счастлив.

Ната видела в этих стихах свое отражение, но в то же время та женщина была

для нее далеким и чуждым существом Странно, она ощущала в этих стихах себя самое и вместе с тем видела в них свою сестру. Книга Тамаза создавала тот душев­ный настрой, который чудесным образом мог повлиять на ее судьбу. Она чувствовала это.

Тамаз ликовал.

— Прочти, пожалуйста, еще раз то место, где говорится о солнце,— попросила она его через некоторое время.

Тамаз начал читать, спокойно, мягко. Когда он закончил, Ната тихо, таинственно произнесла:

— Тот плод, что я родила, было солнце.

— Ты вспомнила слова, сказанные египетской богиней Найт? — удивленно спро­сил Тамаз.

— Да, они вдруг пришли мне на ум. Так написано на постаменте ее статуи в Саисе?

— «Я есмь сегодня, вчера и завтра. Никто не снял покрова с меня. Плод, рож­денный мною, есть солнце».

— Что подразумевается здесь под снятием покрова?

— Познание женшины Адамом. То, что покров еще никем не снят, должно озна­чать, что она никому еше не принадлежала: ни мужчине, ни богу.

— Но ведь, согласно легенде, Найт была похотливой,— заметила озадаченная Ната.

— В этом как раз и кроется вся тайна,— ответил Тамаз.— Отдаваясь, Найт оста­валась непорочной.

— Это для меня загадка.

— Мужчина касается лишь поверхности женщины, а значит...

— ...она оставалась нетронутой.

— Совершенно верно.

Тамаз уже не раз говорил с Натой в таком духе, но впервые столь определенно. Она, казалось, не понимала его. Когда снова погрузилась в дебри подсознания, то слепым своим зрением соприкоснулась с чем-то сказочным, осветившим эту таин­ственность. Где-то в ней продолжало жить какое-то смутное ощущение, как некий чужеродный плод, аромат которого дурманил ее.

— Но что же все-таки означает фраза: «Плод, рожденный мною, есть солнце»?— спросила она шепотом.

— Не могу сказать,— ответил Тамаз еще тише.

Воцарилось молчание. Никто не решался вымолвить слово. Тамаз незаметно ото­шел от Наты и снова лег на свой коврик

Солнечные лучи отягощали листья деревьев. Покой в кроне стал еще глубже. Вокруг не слышно ни шороха. Ни один листочек не упал на землю. Казалось, будто умолк и ручей. Солнце полыхало, словно желая сжечь свое огненное сердце. Воздух полнился тревожным предчувствием. «Плод, рожденный мною, есть солнце», Было ли это солнце, рожденное Найт? Полыхающий плод? Плод из огня?»— спрашивал себя Тамаз, словно в вопросе этом заключалась вся его судьба. И не находил ответа. Солнце парализовало, изнурило его. И он лежал неподвижно, точно пораженный солнечным ударом.

«Плод, рожденный мною, есть солнце». Эти слова не давали покоя и Нате. Но в отличие от Тамаза она не искала им объяснения — солнце впитало ее в себя, выпило, высосало всю и она с наслаждением отдалась, подставила тело горячим губам.

То, что происходило тысячи лет тому назад, повторялось в эти мгновения. Бо­жественный элемент искал темное лоно, а лоно поджидало огненное семя. Тоскующее семя и податливая зародышевая клетка — вечное мужское естество и вечная женствен­ность. Всюду — в растении, в цветке, в звере. Семя божественно неистово, лоно по­земному инертно. Семя исходит из самого себя и устремлено навстречу собственному движению, лоно же пребывает в ожидании, в покое. Оба начала и слепы, и зрячи. Око семени — похоть, око лона — прикосновение. Семя — пламенный порыв, лоно — осяза­ние всеми чувствами. Солнце излучало, бросало семена. Земля обнажалась. Божествен­ное совершалось.

Ната вся погрузилась в пламенное лоно солнца. Она была теперь нежнейшей мембраной, воспринимавшей тончайшие токи, зрившей без глаз, осязавшей без тела. Эта женщина уже не была одной из многих женщин, а была единственной, была оли­цетворением женского начала. Ее груди ощущали первородность. Все ее тело было влажной плазмой, готовой принять в себя божественный плод. Глаза затуманились, тело — само упоение.

Тамаз лежал, словно пораженный солнечным ударом. Вдруг женщина бросила взгляд на него. Он вздрогнул. Это был миг, подобный тому, когда микеланджеловскийАдам воспылал и когда к нему, изнеможденному, приблизилась рука божия. Тамаз взглянул на Нату и поразился. Он видел не ее глаза — это были чужие глаза, темные, жадные, неумолимые. Его вдруг охватил страх — показалось, что ее подменили. Испу­ганного, озадаченного, его вдруг осенило: в Нате ожил весь женский пол. Она была частью, осколком космического лона. Она была нечто большее, чем индивидуальное существо, и благодаря этому бессмертнее... Тамаз затрепетал. Только теперь он осо­знал, почему к его любви всегда была примешана бездонная печаль. Он, мужчина, был лишь семенем, одиноким, как зернышко, как крупинка; всего лишь личностью, и потому обречен. Женщина глубоко коренится в земном, вечном. Ей неведома муж­ская печаль, существо ее переполнено ожиданием, страстным желанием...

Женщина еще раз взглянула на мужчину. Тамаз зашатался — он вдруг увидел в ней амазонку, готовую с неистовым наслаждением обезглавить своего избранника... Трепет сильнее прежнего охватил мужчину... Он вдохнул последнюю тайну.

Мужчина, не отрываясь, смотрел на женщину. Она поднялась. Ее в дикой страсти раздутые ноздри вдыхали простор. Она была самкой, сжатой силой земли и земного дыхания. Мужчина ждал не шелохнувшись. Слова Найт «Плод, рожденный мною, есть солнце» не давали ему покоя. Как? Божественный луч попал в лоно, в женщину. Так начиналась божественная жуть, но Божественному пришлось жертвовать своей силой. Из тьмы зародился свет, лоно родило солнце. Змея не обольстила первых людей: «...в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло». Ева вкусила, Адам вкусил запретных плодов — и стало рожде­ние и свершился божий промысел. Тайна творения озарила око. Не есть ли солнце это око? Тамаз вдруг впервые по-настоящему осознал, что грузинское слово, обозна­чающее «солнце», является производным от глагола «видеть». От этой мысли у него стало светло на душе: солнце теперь представлялось ему видением, видением вселен­ной — огненным плодом тайны творения. Да, женщина, первая женщина родила сей плод, это наполненное кровью сердце, это неповторимое солнце. Вот что означало от­кровение египетской богини. И Ната была теперь посвящена в эту тайну — в ее су­ществе, словно огненный плод, пылало солнце.

Тамаз глядел из тени на солнечные просторы. Лучи солнца сверкали, как зерна, как семена. С дерева упал на землю широкий желтый лист с яркими прожилками. И лист этот тоже нес в себе лучи-зерна солнца.

В молчании рождалось предчувствие. Неподалеку вновь послышался плеск ручья. В его журчании проносились бесчисленные мгновения, в которые совершалось опло­дотворение земли.

Тамаз стряхнул с себя оцепенение. Теперь он был лишь мужчиной — в микеланджеловском Адаме пробудилась неведомая сила. Смотрел на солнце и чувствовал себя его частицей. Растворился в нем. Вдруг его осенило: ведь плод этот божественного происхождения.

Блаженство плотской жизни охватило его, и он слился весь с далекими колеба­ниями.

Ната тем временем встала и прислонилась к дубу. Ее молодое тело, казалось, стремилось слиться со стволом дерева. Каким-то новым, неизведанным чувством ощу­тила она медленный рост дерева. Она вся была ожидание раскрывшейся чашечки цветка, готовой принять в себя утренние лучи солнца. Ее сильные бедра коснулись коры дерева. Она спокойно дышала. Ее грудь наполнилась желанием. Затуманенные глаза ничего не видели перед собой.

Тамаз погрузился в прошлое. Вспомнил свою молодость. Летом он обычно вме­сте с другими детьми бывал или на реке, или в поле. Там паслись быки, коровы, лошади. У всех были свои особые имена — у детей и у животных. Дети купались, плавали в реке, загоняли и скот в воду. Все весело резвились. Быки ярились, коровы пережевывали жвачку, далеко разносилось ржание лошадей. Дети были раздеты до­нага. Они зарывались в сырой песок и бросались на горячую гальку. Иногда они швы­рялись сухим песком. Тамаз лежал вместе с ними на гальке. Убаюканный зноем, он заснул. Его тело было облеплено сырым песком, подсыхающим на солнце. И его мужественность была прикрыта теплым песком. Мальчик спал и забылся во сне. Как бы издали до него доходило журчание ручья, и он весь отдался сладостной дреме.

В этом мгновении содержалось все. Глаза его были закрыты. Вдруг в том месте, где находится знак мужественности, он ощутил нечто невыразимо блаженное, словно оживлялось идущее из тьмы. Что-то рождалось, что-то медленно, тихо росло. Маль­чик поднял голову и взглянул на песок на себе — он взбугрился, как пласт земли, через который крот прокладывает себе дорогу. Это было целомудренное созерцание фалло­са. Мальчик почувствовал стыд и повернулся лицом к земле. Голова его ощущала землю... Тамаз глубоко задумался над этим своим переживанием юной поры. Ему ка­залось теперь, что он ‘был тогда полон солнечных зерен и зерна эти цвели. Его тело напряглось, и внутреннее горение охватило его. Любовь — единственный дар в юдоли земной, подумал он. Как сладостно бытие, если ты созрел для любви.

Солнце продолжало пылать неистово, неутомимо. Женщина все еще стояла в тени дуба. Тело ее было ожидание, погруженное в божественное молчание. Где-то вдали, в темных, покрытых мохом глубинах что-то медленно расцветало, целомудренно раскрывалось в дреме, во тьме, словно ожидая огненного прикосновения, которое пре­вратило бы его в солнечное око.

Тамаз приблизился к Нате. Тело женщины ощутило приближение мужчины, ибо она была землей, иссохшей, жаждущей. Он подошел к ней и упал перед ней на ко­лени. Ее губы приняли горячий мужской поцелуй, словно он был частицей солнца. Солнце ликовало.


И СОДРАЛИ С ЛОШАДИ ШКУРУ


В тени большого дуба в Коджори, в десяти милях от Тбилиси, кутила кучка лю­дей, Вечно юное солнце палило торжествуя. На востоке блеклые поля переходили в опаленные солнцем степи Азербайджана, оттуда полыхало дыхание Зороастра — огне­поклонника. На юго-востоке виднелись просторы Армении, еще дышавшие ароматом Ветхого Завета. Взоры мужчин скользили с гор до уходящих в бесконечность равнин. Казалось, Бог еще продолжал трудиться над Творением. Над широкой долиной вдали, словно коршун, простерла свои темно-синие крыла гигантская тень. Взглянув на небо, можно было увидеть огромное облако, парящее над землей, хотя тень, отбрасываемая им, казалась неподвижной. В отдалении возвышалась крепость «Асеула», походившая на корабль со сломанными мачтами, который застыл над недавно еще бушевавшими, а теперь окаменевшими волнами океана. На холме, молча, словно осиротевшая молит­ва, обращенная к Творцу, стояла маленькая часовня «Удзо». К юго-западу от часовни виднелось несколько голых скальных утесов. Здесь, казалось, земля истощилась после теллургических вакханалий. Разбросанные там и сям голые скалы напоминали оста­новившиеся караваны верблюдов. Дионис и по сей день торжествует, его дурманящее дыхание и теперь еще парит над грузинской землей, и крик вакханки еще слышится в воздухе.

Пировали грузины. Когда око зрит мир, солнце, горы, деревья, зверей, людей, то душа изливается радостью, желая воздать хвалу Создателю. Блаженно мгновение, когда ликующее сердце раскрывается другому ликующему сердцу. То, что грузин чув­ствует за пиршественным столом, это опьянение сердца. Культ торжественной трапезы для него представляет собой нечто высшее. Во время пира состязаются фехтовальщики, танцоры, певцы, поэты, ораторы. Главное за таким праздничным столом — доставить друг другу радость. «Какое счастье, что я вижу тебя!», «Как чудесно, что ты и я жи­вы, что я встретил тебя, а ты меня!» Так грузин выражает радость общения. За гру­зинским столом правит тамада. Так было и на сей раз в Коджори, в самом разга­ре лета.

Время было безрадостное, но милость Божия не покидает грузинскую землю. Неизвестно где все было закуплено для пира: кахетинское вино, тушинский сыр, много овощей, мясо для шашлыка, цыплята, фрукты. Был заказан и восточный оркестр «Сазандари», состоявший из дайры, чианури, диплипито и тари. Здесь каждый был художником: поэты, актеры, фехтовальщики, красивые женщины. Были здесь и Тамаз с Натой. Пирующие расположились под тем ореховым деревом, в тени которого Тамаз и Ната вчера укрывались от солнца, чтобы опьяниться им. На Нате было простое платье из белого полотна, ее босые ноги были обуты в белые холщовые туфельки. Простота одежды Ьще больше подчеркивала ее красоту. Она сидела на ковре. Тело золотисто­пшеничного цвета просвечивало сквозь мерцающую белизну платья, точно литая бронза.

Гости пребывали в радостном возбуждении от первых волн вакхического блажен­ства, медленно и сладостно наполнявшего собою тело. Один из пирующих собрался было произнести речь, когда из-за угла показался автомобиль. Какой-то поэт воскликнул: «Нико! Нико!» — и бросился навстречу автомобилю. Машина остановилась. Тот же поэт приветствовал гостей. Над столом внезапно нависло молчание. Поэт подвел к гостям нового гостя по имени Нико Брегадзе и еще какого-то незнакомца. Оба сели за стол.

С Нико все пирующие были знакомы — он занимал один из ответственных постов в Центральном комитете Компартии Грузии, что, вероятно, и было причиной всеобщего смущения, ибо среди гостей не было ни одного коммуниста. То, что поэт пригласил вновь прибывших гостей к столу, само собой разумелось, ибо, согласно грузинскому обычаю, каждый прохожий считается посланником бога и он уже лишь поэтому же­ланный гость на пиру. Но в данном случае было еще одно немаловажное обстоятель­ство: этот загорелый поэт, а также Нико и его спутник — латыш по имени Берзин, руководивший каким-то отделом в Закавказском бюро партии — были страстными лю­бителями охоты. Если не считать этого обстоятельства, то между поэтом и этими двумя коммунистами, и особенно Берзиным, не было ничего общего, хотя во время охоты они этого не замечали. Нередко им приходилось в ненастье бродить вместе, но­чевать в какой-нибудь заброшенной хижине, подвергая себя опасности. И поразитель­но: в этом товариществе совершенно не упоминались темы революции, классовой борь­бы, большевизма, Коминтерна, колхозов... То, что оставалось в них от советской жизни, были неповторимые советские анекдоты. Во время охоты они чувствовали себя лишь охотниками. Не думая ни о чем, погружались в первозданную природу, где человек один противостоит слепой стихии, имея при себе лишь деревянное или каменное ору­жие. Этим охотникам лес не казался обыкновенным лесом, в котором человек пре­доставлен самому себе, своей судьбе. Жизнь в дрёмучем лесу заключается в том, что­бы убивать, ибо убить — означает здесь — защитить себя. В повседневной жизни они бы, возможно, не посмели раздавить и муравья, но здесь убиение составляло для них радость первобытного человека. В них пробуждались древние инстинкты, чутье их обострялось. Преследование подстреленной птицы, выслеживание зверя — все таинст­венным образом заговорило в них, как скрытый источник. Судьба индивида, мужество первобытного человека решали все. Убиение — будь то фазана, перепела, горного козла или зайца — возбуждало в них анимальное наслаждение. Во время охоты все трое превращались в первобытных людей. Здесь не было места для цивилизованных форм общения — здесь все было примитивно. Социальные различия исчезали, оставалось только равное для всех происхождение. Революция обнажает людей, сдирает с них тысячелетнюю коросту — и голый человек вдруг начинает ощущать свои первоздан­ные корни.

У Нико Брегадзе было страшное лицо. Символом Мексики является крылатая змея. Лицо Брегадзе напоминало этот символ: казалось, что здесь змея превратилась в орла. И то, и другое было выражено одинаково ярко. Взгляд змеи отпугивал, взгляд орла возвышал. Это лицо было всем знакомо. Поэтому взоры присутствующих были те­перь направлены на незнакомца. Первое, что в нем обращало на себя внимание, его удивительная невозмутимость и спокойствие. Ни в разговоре, ни в движениях не обна­руживал он ни малейшей спешки. И еще одно его качество бросалось в глаза — твер­дость духа. Все его существо дышало уверенностью. Казалось, что он ни разу в своей жизни не испытал ни сомнения, ни страха. Его притягивал холод, тепло было чуждо ему. Неподвижное лицо напоминало камень. Эту окаменелость еще больше подчер­кивала его гладко выбритая загорелая голова. Он был немногословен. Когда Берзин кому-нибудь улыбался, он тут же отворачивался, и улыбка замирала на его губах, переходя в нечто, похожее на гнев. Взгляд неподвижных, остекленелых глаз напоми­нал взгляд василиска, убийцы. Эти глаза сейчас украдкой разглядывали гостей.

Пир продолжался. Состязались поэты. В их стихах воспевалась природа: пылаю­щее солнце, земля и сила быка, туман, поднимающийся с реки, и утренняя заря, кли­нок фехтовальщика и героическая борьба, бедра Астарты и любовное наслаждение. Все это было органически слито с именем Грузии.

Кровь и земля Грузии зажигали поэтов. А разве могло быть иначе? Грузинская нация невелика, но ее история насчитывает тысячелетия, и первородный элемент ее — европейский. Берзин не говорил По-грузински. Иногда Нико переводил ему отдельные отрывки и поэтические образы. Берзин морщил лоб, храня молчание, казалось, что стихи эти не трогали его. В них ни единым словом не упоминалась революция. Это и самому Нико было не по душе, в его лице теперь проступило что-то змеиное. Поэт, который привел этих гостей, чувствовал всю неловкость ситуации и не находил себе места. Странно было видеть, как поэты, читавшие свои стихи, теряли непринужден­ность: один запнулся, другой забыл какую-то строфу, пафос третьего вдруг погас, словно свеча на ветру. Поэт с загорелым лицом всеми силами пытался побороть соб­ственное смущение, читая ритмически хорошо построенное стихотворение, посвящен­ное Ленину. На лицах Берзина и Нико появилось выражение удовлетворения, хотя и не без тени скрытого недоверия, оба хорошо понимали, что стоящему в стороне от революции легче писать о Ленине, нежели о коллективизации. Другой поэт начал читать стихотворение «Октябрь», но, едва дойдя до середины, запнулся и вдруг умолк. Это произошло в тот момент, когда Берзин направил на поэта взгляд василиска. Один из пировавших опрокинул стакан с вином и залил платье Наты. Кто-то уронил бу­тылку прямо на камень. «Этот пришелец, по-видимому, приносит несчастье»,— про­бормотал один из поэтов. «Он, наверное, встал не с той ноги»,— добавил другой. Бер­зин сам не знал, с какой ноги он встал, но у него и впрямь была больная нога, не сгибавшаяся в коленном суставе.

Радость общения была омрачена. Ната изменилась в лице. Она чувствовала что- то неприятное и чужое во взгляде Берзина. Тамаз мысленно бросил вызов Берзину, волнение его нарастало. Он стал нервно курить сигарету за сигаретой, что всегда было для него тревожным предзнаменованием.

Грузинский стол прежде всего требует общительности, он не выносит безучаст­ности. Оба, и Нико, и Берзин, пили вместе с другими и все-таки держались в стороне, оставаясь трезвыми. Нико понимал, что и ему надо сказать несколько слов для при­личия. Улыбаясь, он начал готовить тост и заметил, что было бы, мол, хорошо, если революция нашла бы достойное отражение в поэтических образах. Берзин тоже заго­ворил— кратко, сдержанно, сурово. В его словах не было ни малейшего тепла, а лишь твердость. «Одно меня поражает,— сказал он,— мне кажется, будто революция еще не обрела родину на этой земле».

Наступила гнетущая пауза.

«Само собой разумеется, не обрела,— ответил ему один молодой грузин,— по этой земле, на которой мы сейчас пируем, три столетия тому назад пронесся на ог­ненных конях грузинский полководец Гиорги Саакадзе. По его следам революции едва ли удастся пустить корни».

Молодой человек хотел еще что-то добавить, но вдруг умолк, встретив взгляд Тамаза. Хотя он и был навеселе, однако почувствовал, что зашел слишком далеко. Свой ответ он, словно перчатку, бросил говорившему по-русски Берзину. Берзин же оставался холодным, точно нож гильотины. Тонкий, чуть заметный гнев блеснул на стали ножа. Он на миг улыбнулся, но улыбка тут же застыла, исказив его лицо.

За столом воцарилось глубокое молчание. Молодого человека звали Леван, от роду около 25 лет. У него было типичное для грузина лицо. Никакой профессией он не владел, да и не нуждался в ней. Радость жизни течет, как вода, как волна под лу­чами солнца. Леван и был такой живой волной. К чему гимн солнцу, если живешь в самом его сердце? Он не писал стихов. Для чего утруждать себя науками, если стоишь на краю отвесной скалы, видишь горного козла, в которого нацелена твоя стрела? У Левана не было особых склонностей к учебе. Он просто жил и радовался жизни. Был представителем элиты, прекрасной человеческой породы. Тысячелетия длился отбор. Леван иногда ифал в кино, великолепно изображая персонажи из фео­дальной эпохи. Именно на съемках он познакомился и подружился с Тамазом. Теперь Леван сидел за столом с вызывающим видом.

Чтобы сгладить общую неловкость, одна часть сотрапезников затянула песню, но смущение сказывалось и в пении. Вдруг один из пирующих встал и сказал: «Кони Саакадзе — это несравненный образ феодальной эпохи. Я полагаю, что нам лишь так следует понимать слова нашего друга. На грузинской земле и по сей день живет этот дух, и само собой разумеется, что пахать плугом революции на этой земле гораздо труднее, чем в каком-нибудь другом месте Советской страны».

Оратор ловко изменил смысл слов, сказанных до этого Леваном. Однако все восприняли это скорей как оправдание, нежели объяснение. Брегадзе снова помрачнел

И тут произошло следующее: Леван высоко подбросил яблоко в воздух и вы­стрелил из пистолета. Яблоко было прострелено в самой середине. Брегадзе наморщил лоб — мысленно он представил себе вместо яблока что-то другое. Атмосфера все еще была гнетущей, и лишь благодаря особому обаянию, исходившему от Левана, люди немного повеселели. Леван так уверенно попал в подброшенное яблоко и вел себя так непринужденно и весело, что увлек за собой и других. Берзину веселье было не по нутру, несмотря на то, что ему все же что-то импонировало в молодом человеке, он даже досадовал на себя за это. Вдруг он взглянул на Тамаза, пальцы которого со сдерживаемой нервозностью рвали коробку из-под сигарет. Берзин обрадовался этой нервозности Тамаза, так как инстинктивно почувствовал в нем тонкого противника. Тамаз избегал взгляда Берзина. Слова Берзина раздражали его. И еще одно обстоя­тельство беспокоило Тамаза: время от времени Берзин украдкой бросал взгляд на Нату. Тамаз перехватывал этот немой взгляд, в котором на мгновение уловил вдруг огонь. И Ната чувствовала на себе этот взгляд василиска. Взгляд этого человека пу­гал ее, по лицу промелькнула тень. Все это не могло ускользнуть от соколиных глаз Тамаза, и гнев овладел им. Всех охватило ощущение неловкости. Хозяева дома тщет­но пытались развеселить гостей, бесцельно суетясь и снуя туда-сюда. Напрасно и Та­маз напрягал все свои силы. Наконец начался танец, но один танцор наткнулся на чурбан и упал. Все рассмеялись. Конечно, хотелось объяснить этот казус тем, что тан­цор пьян, но это было на самом деле не так. После этого кутеж возобновился, но теперь, казалось, что у самого Диониса поубавилось радости. И все же люди мало- помалу разговорились о том, о сем.

Слово «революция» прозвучало несколько раз так, как будто произносилось на­меренно. Оба коммуниста ясно ощущали эту неестественность. Брегадзе и Берзин тоже разговорились. В конце концов слово «революция» стало повторяться так часто, что Леван не выдержал и воскликнул:

— Ради всего святого, объясните мне наконец, как понимать эту революцию?

— Вам этого все равно не понять,— ответил ему Брегадзе рассерженно.

— Что? — вскричал Леван в бешенстве.

Тамаз заметил, что произошло нечто, и бросил предостерегающий взгляд на Ле­вана, однако чувство негодования охватило и его самого и он бросил вызов со своей стороны:

— Что же это, в самом деле, за революция, если ее так трудно понять?

В тоне Тамаза была ирония. Берзин почувствовал это. Теперь разговор продол­жался уже на русском языке, и Берзин тоже ринулся в атаку:

— Революцию трудно понять не революционеру.

— Согласен. Тогда объясните мне лишь одно: вы до этого изволили заметить, что в России многие писатели поняли революцию. Позвольте спросить вас, многие ли из них были революционерами?

— Гм, гм... Количество трудно назвать... Я полагаю, что их немало.

— Настоящих революционеров?

— Гм, гм... Настоящих, может быть, и немного, но...

— Хорошо, не будем об этом спорить... Я хотел бы знать вот что: не могли бы вы вспомнить какой-нибудь художественный образ, в котором какой-нибудь, москов­ский писатель или поэт пластически выразил бы идею революции?

— Таких образов столько, что просто трудно вспомнить что-нибудь конкретное.

— «Двенадцать» Александра Блока! — крикнул кто-то из поэтов.

— Я не верю в революцию, во главе которой шагает Христос,— отрезал Тамаз. Затем он снова обратился к Берзину: — Я хотел бы, чтобы вы показали мне подлин­ное, безо всяких прикрас лицо революции.

Берзин заметно смутился. Он хорошо знал современную литературу и знал, ко­нечно, немало образов, символизировавших идею революции, но как раз теперь он не мог вспомнить ни одного. Чувствовал, что этого раздраженного человека ему ни в чем не убедить, и решил изменить тактику. Сделал вид, будто проиграл спор, и задал Тамазу коварный вопрос:

— А может быть, вы сами назовете какой-нибудь образ?

Тамаз поддался на уловку и ответил, не задумываясь:

— Я знаю один эпизод, но не из литературы.

На мгновение Тамаз забыл, что он хотел заставить именно Берзина привести какой-нибудь пример из литературы, но образ революции, который теперь пришел ему на ум, захватил, опьянил его. Он чувствовал неодолимое желание непременно сейчас рассказать о нем.

— Скажите, пожалуйста, и что это за эпизод? — произнес Берзин примиритель­ным тоном. Другие присоединились к Берзину.

— Это история одной лошади,— сказал Тамаз.

— Опять лошадь,— сказал кто-то насмешливо.

— Это, наверно, потомок саакадзевского коня,—язвительно прошептал Брегадзе.

— Тихо! — потребовали все.

И Тамаз начал свой рассказ:

— В Полтавской или Воронежской губернии бушевала революция. В одной дерев­не восстали все: стар и млад, мужчины и женщины. Вооружившись дубинами, то­порами, лопатами, ружьями, они напали на усадьбу помещика, который с семьей успел скрыться. Разъяренные крестьяне ворвались в помещичий дом и начали опу­стошать его. Все, что попадалось под руку, они уничтожали. Любая вещь вызырала у них ярость. Поражало то, что лишь немногие присваивали себе какую-нибудь цен­ность; почти все были охвачены манией разрушения. Одна группа крестьян направи­лась в барскую конюшню. Они взломали запертую дверь и ворвались внутрь. Лошади перепугались. Крестьяне вывели из конюшни бедных животных. Среди них выделя­лась одна лошадь: белой масти, без единого пятнышка, стройная, нервная. Все в ней олицетворяло собой радость земли, каждый мускул словно налит солнечным светом. Ее глаза искрились. Лица крестьян помрачнели. На мгновение они застыли перед этим чудом. Кто-то из крестьян дернул лошадь за поводок. В ответ на грубый рывок лошадь встала на дыбы. Толпа молчала, затаив дыхание. Вдруг кто-то дико закричал: «Да она же породистая!» Другой повторил за ним: «Породистая!» Затем то же са­мое выкрикнул третий, за ним четвертый, пятый... И вот уже вся толпа сбивчиво заорала: «Породистая! Породистая!» В этом крике слышались ярость и ненависть; рассвирепевшая толпа рвалась вперед, не зная, куда и зачем. Руки крестьян беспре­рывно двигались, на устах застыл крик, в уголках рта пенилась слюна. Казалось, толпа ждет чего-то. Вдруг лошадь как-то странно заржала, словно ужаленная змеей, вздыбилась, рванулась и понеслась. Крестьяне побежали за ней, вне себя от бешен­ства. Лошадь чувствовала смерть, преследовавшую ее по пятам, и мчалась во весь сшор. Крестьяне подогнали ее к плетню и окружили. Лошадь уже готова была пе­рескочить через плетень, но в последний момент один из крестьян успел схватить ее под уздцы; лошадь прянула и повисла передними ногами на плетне. Она дрожала всем телом. Кто-то дико заорал: «Содрать шкуру с проклятой скотины!» «Содрать с нее шкуру!» — стали вторить другие, поддержав это требование. В конце концов вся толпа дружно заорала: «Содрать с нее шкуру!» В крике толпы сквозили страх и ненависть. В мгновение ока были выхвачены ножи, косы, серпы. Крестьяне обезумели. «Поро­дистая! Породистая!» — снова завопила толпа, завопила так пронзительно, словно боя­лась чего-то и хотела ревом подавить обуявший ее страх. С лошади живьем содрали шкуру,— закончил Тамаз, весь пылая.— Это и есть пролетарская революция.— И вдруг, будто вспомнив о чем-то, тихо добавил: — В этой лошади народ узрел символ эксплуа­тации, дал волю гневу, копившемуся столетиями. Вот это и есть кровавый образ ре­волюционной мести.— Взволнованный Тамаз умолк и сел на свое место,

— Верно! Он прав! Браво, Тамаз! — воскликнули пирующие.

Тамаз резко оборвал свою речь. В словах его пылал огонь гнева. Когда он про­износил слова: «Породистая! Содрать с нее шкуру!» — даже стал запинаться от ярости.

— Браво, Тамаз! — подбадривали его все.

Тамаз сидел с опущенной головой. Ната украдкой наблюдала за ним. Вдруг она испугалась чего-то — ей показалось, что в эту минуту и сам Тамаз способен выпить кровь из перерезанного горла, и она невольно отвернулась от него.

За столом снова воцарилось веселье. Рассказ Тамаза передавал подлинную суть революции, и это всех воодушевило. Это был образ той революции, в которой никто из пировавших не принимал участия.

Наконец гости стали прощаться.

Тамаз чувствовал себя утомленным и шел особняком. Теперь его мучило, что он с таким пылом произносил слова. Не выдавал ли его этот пыл? Недалеко от него шли Брегадзе и Берзин. Их разговор был косвенным ответом на сомнения Тамаза.

— Неплохо говорил, не правда ли? — спросил Брегадзе Берзина.

— Да, неплохо, но...

— Что?

— Нельзя было понять, то ли он был разъярен вместе с толпой, желавшей со­драть шкуру с лошади, то ли, озверев, сам был готов задушить толпу.

— Ты, конечно, веришь во второе,— улыбнулся Брегадзе.

— Да, ибо это правдоподобнее,— ответил Берзин.

Гости начали расходиться. В стороне от дороги было клеверное поле.

— Кто найдет четырехлистник? — спросил кто-то.

Все начали искать. Тамаз тоже стал искать. Долго никому не удавалось найти четырехлистник. Наконец неожиданно для всех появился Берзин с четырехлистником в руке и передал его Нате с галантным поклоном Ната была удивлена, однако взяла листок и прикрепила его себе на грудь. Тамаз видел это и прикусил губу.

Оставшись с Натой наедине, он молча снял с ее груди четырехлистник. Ната смотрела, как он один за другим обрывал лепестки и разбрасывал их. Она испугалась, но, как и Тамаз, молчала.


ЗДЕСЬ НИКТО НЕ ЗАСТРАХОВАН


Берзин руководил отделом культуры Закавказья. В круг его полномочий входил надзор за литературой, кино и театром. Везде и во всем должна была неукоснительно проводиться марксистская линия в ленинской трактовке. Эта задача была не из лег­ких. Трудность проведения этой линии усугублялась своеобразием Закавказья, мос­ковские подходы и масштабы здесь не всегда удавалось применить, тем более что и само Закавказье нельзя было рассматривать как нечто единое целое, ибо Грузия силь­но отличается от Армении, а последняя — от Азербайджана. Каждая из этих трех наций требовала к себе особого подхода, и Берзин понимал это. Осторожно, на ощупь изучал он все, что было для него внове, пытаясь осмыслить своеобразие каждого на­рода. Живой человек представлял для него нечто большее, чем какая-нибудь схема, и он всегда старался вступить в непосредственный контакт с каждым индивидуумом, с которым ему приходилось иметь дело. Этим он резко отличался от подавляющего большинства коммунистов. Пиршество в Коджори также не прошло для него бес­следно — здесь он научился понимать многое из того, что составляло природу грузи­на. Немаловажным был и тот факт, что здесь он познакомился с Натой, заметно сму­тившей его дух.

В материалистическом кредо Берзина женщине отводилось место, определяемое физиологией. Не более. В данном же случае — Берзину пришлось констатировать не без раздражения — женщина оказалась для него нечто большим. Не проявил ли он на сей раз слабость, не угодил ли в романтическую сеть? Конечно же нет. Разве могло такое несчастье случиться с материалистом Берзиным? На его пересохших губах мелькнуло подобие улыбки. Однако эта улыбка не повторилась, когда он — уже в Тби­лиси — снова встретил Нату. Эту женщину, как показалось ему, окружала какая-то особая атмосфера, которую Берзин вдыхал, точно потревоженный зверь. Ему хотелось чаще видеть ее. Однако связь известного коммуниста с простой машинисткой могла привлечь внимание, а этого Берзину хотелось избежать. Он решил поэтому отдаться воле слепого случая. Берзин несколько раз встречал Нату в театре, когда выходил из правительственной ложи в фойе. При первой встрече он лишь поклонился ей, встре­тив же во второй раз, заговорил. Эта женщина напоминала вспугнутую птицу — взгляд Берзина пугал, подавлял ее. Ни при первой, ни при второй встрече Нате не показа­лось, что Берзин был хоть сколько-нибудь смущен. Третья встреча уже длилась чет­верть часа. Это насторожило ее. Волей-неволей они заговорили о его новой книге. Берзин спросил ее:

— Вы читали мою книгу?

— Еще нет.

— Может быть, у вас нет ее?

— У меня нет вашей книги.

— Тогда позвольте презентовать вам ее.

— Я была бы вам очень благодарна.

— Когда я смогу занести ее вам?

Ната оторопела от неожиданности.

— Пожалуйста не беспокойтесь! — ответила она, смутившись.

— Я нисколько не беспокоюсь

Ната была застигнута врасплох Отказываться было поздно.

— Если это вас устраивает, послезавтра вечером,— сказала она неохотно.

— Прекрасно! — ответил Берзин и записал ее адрес.

Эти два предшествовавших визиту Берзина дня Ната чувствовала себя подавлен­ной, как никогда. Она не могла понять, почему не отказала ему во встрече. Неужели этот каменный человек обладал такой силой? Ната была женщиной, что называется, не первой молодости: 27 лет, вдова. Ей уже многое довелось пережить, но еще ни разу не приходилось встречаться с такой неодолимой силой. Сила Тамаза смягчалась его душевным теплом, от силы же Берзина веяло холодом. Ната досадовала на себя. Хорошо еще, что Тамаза не было сейчас в Тбилиси. Он был командирован в Москву с киносценариями. Разлука придала ей мужества. Что-то ободрило Нату: история с листком клевера. Почему Тамаз отобрал тогда у нее четырехлистник, разорвал и раз­веял его? Как могло это произойти с Тамазом, с сильным, уверенным в себе мужчи­ной? Может, он ревновал ее? Тогда это неприятно задело Нату. Теперь же она не­произвольно разжигала в себе это чувство.

В назначенный вечер появился Берзин и передал Нате свою книгу. Она накрыла для гостя скромный стол: подала чай и немного фруктов. Берзин небрежно опустился в кресло, как будто до этого бывал здесь не раз, однако до фамильярности не доходил. Разговор не получался, так как Ната не могла избавиться от скованности. Берзин ку­рил одну сигарету за другой, исподволь направляя разговор на отдельные эпизоды из гражданской войны. Говорил отрывистыми фразами. Ната внимательно слушала его. После нескольких эпизодов он незаметно перешел к истории с бронепоездом, про­звучавшей как фрагмент из настоящего эпоса.

Этот бронепоезд, казалось, имел отношение к тому пломбированному вагону, который когда-то пересек Германию, чтобы разжечь в России пожар революции. Тот пломбированный вагон был заряжен мозгом революции: он вез Ленина и его сорат­ников. Бронепоезд же был начинен революционной энергией. В то время линия фрон­та протянулась на восемь тысяч километров. Армия была отрезана от Москвы — серд­ца революции, биение которого непременно должно было доходить до фронтов. Это биение надо было передать армии, как материальную силу, и проводником этой силы стал тот фантастический бронепоезд. Он воодушевлял, вселял волю к победе и нес в себе пламенную страсть и дыхание революции. Уже лишь одно его появление рож­дало надежду и веру в победу. В этом бронепоезде помещались: секретариат, теле­граф, типография, радио, электростанция, библиотека и баня. В нем также был гараж для автомобилей и танков. Куда не добирался бронепоезд, направлялись на стокило­метровое расстояние автомобили и танки. Связь с Москвой не прерывалась ни на секунду ни ночью, ни днем. Вся сила Москвы сконцентрировалась в этом бронепоез­де, и сила эта мстила врагу беспощадно. В пути выходила газета. Была сооружена антенна, и в беспредельных русских степях принимались сообщения радиостанций Эйфеля и Науэна. Бронепоезд крепил боевой дух армии. Когда та или иная армейская часть попадала в затруднительное положение, Троцкий — он сопровождал бронепоезд — созывал совещание, в котором принимали участие весь командный состав, красно­гвардейцы, местные коммунисты, а также члены профсоюза. В напряженной работе люди загорались друг другом. Результаты такой работы были поразительны, не одной армейской части оказывалась, таким образом, основательная помощь. Сапоги, фуфайки, оружие, табак, белье, спички — всем этим бронепоезд снабжал армию, чтобы пожар революции не погас, ибо нередко одна-единственная искорка в состоянии спасти ко­стер от затухания. Если какому-нибудь полку требовалось подкрепление, то туда посылали рабочих и беззаветно преданных делу революции коммунистов и полк сно­ва обретал свою ударную силу. В бронепоезде постоянно находились 200—300 испы­танных бойцов. Это был тот резерв, который нередко решал судьбу самых тяжелых сражений. Иногда бронепоезд помогал в пополнении поредевших рядов армии за счет местных крестьян, партизан и пленных. Самара, Челябинск, Вятка, Петроград, Бала­шов, Смоленск и снова Самара, Челябинск, Ростов, Новочеркасск, Киев, Житомир — всюду в решающий момент появлялся этот коллективный герой. Бронепоезд совершил тридцать шесть рейсов, пройдя десятки тысяч километров. Из Киева или Вятки, из Сибири или из Крыма — отовсюду раздавались призывы о помощи, и бронепоезд всегда отзывался на призью.

Ната с напряженным вниманием слушала рассказ Берзина. Она была русская по матери, и ей нетрудно было представить себе необозримые русские степи. Через эти степи мчался тот легендарный бронепоезд, о котором рассказывал Берзин. Он не обладал особым красноречием, но слова его убеждали. Часто делал паузы. Перед глазами Наты раскрывалась картина беспримерной войны, в которой брат уби­вал брата. Пафос, с которым повествовалось о бронепоезде, увлек ее, и война пред­ставилась теперь как нечто неизбежное. Более того, ей даже показалось, что справедливость была на стороне бронепоезда, такая сила исходила от слов Берзина. Твердость, хладнокровие, непоколебимость, неумолимость — все это было в его рассказе. Он сообщил о многих эпизодах из жизни бронепоезда, и везде всплывала демоническая тень Троцкого, хотя Берзин старался осторожно упоминать о нем. Ната видела в Бер­зине несокрушимую веру и в то же время жестокую волю. Не был ли и он сам участником рейдов этого бронепоезда, подумала она. Эта догадка оказалась верной: в конце рассказа Берзин осторожно, как бы между прочим намекнул на то, что он был пассажиром и бойцом этого бронепоезда. Ната испугалась, когда услышала это. Она посмотрела ему в глаза и ясно увидела бронепоезд, людей в нем, спокойных, суровых, решительных. Ужас овладел ею. Наблюдая за этим человеком, она заме­тила в нем лишь две черты: порыв и волю; первый сродни зверю, второй — железу; от души не осталось и следа. Ната побледнела — что-то все же влекло ее к тому, что она так ненавидела. Берзин заметил, что произвел впечатление. Он вдруг резко встал и попрощался, немало удивив и смутив Нату.

Ната почти ежедневно получала письма от Тамаза. В каждом из них он писал о своей тоске по ней и об обиде на то, что она столь редко писала ему о себе, к тому же сообщала лишь о малозначительном, а ведь Ната умела писать письма. Тамаз страдал, но ни в одном из своих писем и намеком не обнаружил сомнения в ней. Это делало Нату счастливой. Она не раз говорила Тамазу: надо быть искрен­ним до предела, чтобы суметь полностью раскрыть свои чувства в письме. Была ли Ната теперь вполне искренней? Несомненно, но встреча с Берзиным привела ее в за­мешательство. Это может произойти с самым чистым источником, подумала она. Здесь не могло быть и речи о каком-либо воспламенении, о том, что является верным признаком чувственной любви. Напротив, Берзин показался ей бесполым существом. Здесь действовала какая-то другая, неведомая ей сила. Порой ей даже казалось, что сила эта исходит не от самого Берзина. Тем опаснее представлялся ей этот мужчина. Он пленил ее своей необычностью. Ната смутно чувствовала, что за притягательной силой Берзина таится еше что-то, и она не ошиблась: Берзин когда-то работал в ГПУ в Харькове. Там он пролил много крови. Может быть, Ната чувствовала это?


ВОПЛОЩЕННАЯ ЧАСТЬ РАЗДРОБЛЕННОГО БОГА


Тамаз возвращался в Тбилиси. Он снова пересекал безбрежные, сожженные вой­ной, полные тоски степи. Тяжело и сиротливо крутились ветряные мельницы. На каждой станции вагон осаждала огромная толпа детей и взрослых, словно это было великое переселение народов. В сутолоке слышались брань и проклятия. Пришлось потесниться. Набитые съестным или одеждой мешки, нагроможденные друг на друга над головами людей, по ходу поезда падали вниз, усугубляя сумятицу и вызывая но­вые вспышки ярости. В глазах людей вместе с гневом светилась невыразимая печаль по утраченным близким, боль расставания с ними. Откуда и куда направлялись все эти люди? Никто не знал этого. Ни у кого не было уверенности в прочной, связанной С землей жизни. Гнев иссякал в пути, уступая место любопытству. Воздух тяжелел от запаха скверного табака, юфти, самогона. Людям пришлось еще больше потеснить­ся, слышались шутки, то тут, то там раздавался громкий смех. Чужие люди расста­вались друзьями. При расставании каждый ощущал биение сердца другого. Тамаз прислушивался к сердцу. Для него сердце было не только органом, оно как бы явля­лось воплощенной частицей мистически раздробленного Бога. Когда его сердце сопри­касалось с сердцем ближнего, возникало чувство трепетной радости, как будто Бог снова срастался воедино. Поэтому Тамаз любил путешествовать: в пути он всегда надеялся на новые встречи, на новые откровения сердца. Он успел побывать во мно­гих странах — в Европе, России, Персии, Турции, Туркестане,— и всюду его ожидало счастье новых встреч. Сердце раскрывалось навстречу другому сердцу, хотя и не всегда до конца, как ему казалось. Так одна половина персика легко соединяется с другой! Кто знает, быть может, именно в это мгновение на скрещении дорог оста­новился путник, сердце которого создано для твоего сердца? Так думал Тамаз, и его наполняла тоска. А может, такие сердца уже перестали биться? Сердце Тамаза содрог­нулось на миг. Не коснулась ли его смерть своим крылом?

Во время этой поездки из Тбилиси в Москву и обратно у Тамаза было несколь­ко таких встреч. Кто-то выходил на какой-нибудь станции и приносил кипяток. Если какой-то пассажир не успевал наполнить свой чайник, то находился другой, который непременно делился с ним. У третьего не было яблок, чтобы подсластить чай, ведь тогда сахар был редкостью, и вот находился добрый человек, который с радостью протягивал кружок яблока. Какой-нибудь счастливец находил у себя в мешке кусок колбасы, высохшей, подпорченной. Затем доставал из кармана нож, отрезал ломтик и с сердечной щедростью отдавал его соседу. У какой-то матери всю ночь плакал ре­бенок, не давая ей спать, и чужой человек приласкал ее дитя. Ночью люди, храпя, крепко спали, в вагонах стоял невыносимый дух. Внезапно поезд останавливался где- нибудь в пустынном месте — может, что случилось? Снаружи слышались глухие шаги машиниста и чьи-то слова, уносимые ветром. Тот, кто не спал, чувствовал, его сердце сливалось с покоем вещей. Поезд снова трогался с места.

Тамаз чувствовал: рождалась новая любовь или, вернее, крик, тоска, жажда этой любви. Сердца раскрывались навстречу друг другу, судьбы соединялись с судьбами. Каждое мгновение было наполнено неожиданностями. Это походило на ожидание рождения Бога. Иногда Тамаз думал: если бы все сердца смогли раскрыться пол­ностью, космически, тогда, быть может, излечился бы раздробленный, растерзанный Бог? При этой мысли дрожь пронизывала его тело. Лишь одно обстоятельство омра­чало Тамаза: стоило заговорить о событиях сегодняшнего дня, как эти сердца тут же закрывались, сжимаясь в неприступный комок. Казалось, будто буйвол ступил грязным копытом в чистый источник — сердце затаивалось, исчезало. В таких случаях на лицах одних появлялся страх, на других — недоверие, третьи даже отвечали от­крытой враждебностью. Уже нельзя было встретить прямой взгляд, слово притаилось, оскудело, разговор шел вокруг да около. Наблюдательный взгляд мог здесь увидеть всю шкалу человеческих проявлений: от сочувствия до отчуждения, от прямой враж­ды по отношению к Советской власти до абсолютного нейтралитета. Иногда кто-то произносил какое-нибудь совершенно бессвязное, лишнее слово, и тогда люди замол­кали и гнетущее молчание нависало над ними. Проговорившийся чувствовал свою ошибку и пытался исправить ее, но даже это делал украдкой. На одной станции Та­маз был свидетелем следующей сцены: какой-то крестьянин грыз семечки, проклиная то и дело коммунистов. В конце концов он смачно сплюнул для подкрепления своих слов. В ту же секунду ему показалось, что к нему направился какой-то работник ГПУ, и крестьянин начал нервно покашливать. Тамаз понял, крестьянин пытался сде­лать вид, будто сплюнул он не от возмущения, а отхаркивался. Тамаз горько улыб­нулся.

В купе вместе с Тамазом сидел такой человек. В нем не было ничего приме­чательного, он охотно болтал, был весел и после всякого разговора пел. На каждой станции он покупал газеты и журналы и, когда ему что-то в них казалось интерес­ным и важным, зачитывал это вслух и украдкой наблюдал за своими спутниками, же­лая узнать их мнение. Тамаз принял его было за убежденного коммуниста. «Нам предстоит преодолеть немало трудностей, надеюсь, мы справимся с ними»,— сказал он. В этой фразе слово «мы» было подчеркнуто особо. Постепенно «трудности» приняли характер непреодолимости, особенно по отношению к коллективизации. Тамаз молча слушал, отвечая то кивком головы, то звуком «гм». Так они проехали несколько стан­ций вместе. В разговоре незнакомца все чаще стали повторяться «трудности». Теперь Тамаз уже видел в нем правого уклониста. Не прошло и дня, как из его лексики совершенно исчезли слова «мы» и «нам». Его фразы теперь строились лишь из без­личных глаголов: делают, строят и так далее. Тамаз осторожно начал включаться в беседу. Незнакомец, по-видимому, объяснял это неразговорчивостью своего спутника. После Ростова сомнения перешли в открытую критику. Странно: лишь теперь они познакомились друг с другом. Тамаз понял, что его собеседник не был коммунистом. Наверное, он попутчик, подумал Тамаз. Теперь его критика стала еще острее. Когда двое других спутников вышли из купе, незнакомец шепотом сообщил Тамазу следую­щий факт: в 1920 году Советы собрали на разрушенной гражданской войной Украине 5130 ООО тонн зерна, а в 1930 году, во время возрождения сельского хозяйства, 8 766 ООО тонн. «Прогресс, прямо скажем, не ахти какой»,— резюмировал он с ирони­ей. После этого и Тамаз начал говорить о трудностях, но разговор все еще не полу­чался. Чуть погодя незнакомец стал касаться и других вопросов. Когда он узнал, что Тамаз — писатель, тут же заговорил о литературе. Он, как показалось Тамазу, до­вольно хорошо знал советскую и мировую литературу. Тамаз немного разговорился, хотя все еще не раскрывался до конца. Теперь уже его спутника начали одолевать сомнения: может, это недоверие к нему? Однако он продолжал говорить. Какие толь­ко вопросы и темы он не затронул! Говорил о литературе, кино, театре, затем снова о пятилетках, колхозах, об опасной ситуации в Маньчжурии, о сильной руке Стали­на— все это попеременно чередовалось в его разговоре. В своих высказываниях он становился все смелее. Перед самым Баку тон его стал явно контрреволюционным.

Слушателю не надо было работать в ГПУ, чтобы понять это. Вместе со смело­стью росло и его желание вовлечь Тамаза в открытый обмен мнениями. Но Тамаз был сдержанным до конца. Незнакомец явно расстроился и умолк. Когда стемнело, они легли и заснули. Было два часа ночи, когда поезд прибыл в Баку. Вдруг кто-то разбудил Тамаза:

— Товарищ Энгури!

Тамаз поднялся, протирая глаза. Перед ним стоял его спутник, одетый, готовый сойти.

— Тысячу извинений, что разбудил вас,— сказал он.

— Ничего,— ответил Тамаз.

— Мне хотелось проститься с вами.

— Хорошо, что вы разбудили меня, и мне хотелось пожать вам руку на про­щание.

— Как знать, удастся ли нам еще свидеться с вами?

— Как знать...

— Вы, как никто, тронули мою душу...

— Я безмерно рад этому.

— Да, вы тронули мою душу, и было бы просто жаль, если бы вы приняли меня за провокатора... Это отравило бы нашу встречу.

— Как могло это прийти вам в голову?

Спутник испытующе посмотрел на Тамаза, который был рад, что прощание про­исходило ночью. Он еще раз протер глаза. Неужели незнакомец и в самом деле уга­дал его мысли?

— Мир вам,— сказал спутник печально.

— Идите с богом,— ответил растроганный Тамаз.

Незнакомец вышел из вагона. Тамаз снова лег, но уже не мог заснуть. Что же случилось? Казалось бы, маленький, незначительный эпизод, и все же Тамаз почув­ствовал острую боль в сердце. Целых два дня этот человек был его спутником, может быть, даже единомышленником. Почему же их сердца не раскрылись друг другу? Почему воздух, которым они дышали, был пропитан недоверием? Почему между ни­ми встала непреодолимая стена? Сердце было полно горечи: воплощенная частица раздробленного Бога, замкнутая в скорлупе, осталась в ней в одиночестве. Он чувство­вал себя подавленным. Теперь уже невозможно было соприкоснуться с Богом в дру­гом человеке. Какая то тяжесть давила на сердце. Снаружи было пустынно и ветрено. Вдруг Тамазу пришла в голову мысль: неужели даже это прощание могло быть ло­вушкой?

Всю ночь его терзало сомнение Бог даст, и они встретятся снова. Тогда они мно­гое поведают друг другу, не таясь. А пока между ними оставалась преграда. Что поможет преодолеть ее? Только чудо, чудо души. Но чья душа в наше время способ­на на чудо? Тамаз еще больше опечалился. Теперь он укорял себя. Если бы не был так осторожен, то эта встреча, может быть, завершилась бы божественным откро­вением. О, эта осторожность, этот страх души, этот первородный недуг жизни! Это не что иное, как трусость, измена самой жизни! Тамаз почувствовал одиночество. Тот спутник был теперь далеко, и он тоже был одиноким, покинутым. «Где ты, Бог? — воззвал Тамаз всей душой, забыв, что Бог пребывает всюду, там, где открыто сердце, готовое принести себя в жертву, словно жертвенное животное.— Где ты, Бог?» Вдруг Т«маз услышал смех. Он испуганно оглянулся. Все спали. Может, кто-то рассмеялся во сне? Эта мысль немного успокоила его.


КОГДА ПРОЛИВАЕТСЯ КРОВЬ


Чувство подавленности не оставляло Тамаза. Словно болезнь, множеством кор­ней разрасталась в его душе тоска. К тому, что он пережил в пути, прибавилась еще одна боль, когда он увидел на столе у Наты новую книгу Берзина «Советский театр». Нечто похожее на укус змеи почувствовал он, когда прочел имя автора. Медленно взял в руки книгу, полистал ее. Увидев посвящение, он побледнел. Тамаз стоял мол­ча, прислонившись к столу. Ната заметила, что он прикусил губу. Почувствовала, что он подавлял в себе сильное волнение. Она ждала, сейчас он спросит ее об этой книге, но Тамаз молчал. Они начали говорить о чем-то другом. Тамаз старался не замечать книгу. Ната чувствовала сердце Тамаза, его вспыхнувшую после долгой разлуки ра­дость. Однако заметила и то, что к этой радости примешалась капля яда. Теперь Ната жалела, что не избежала встречи с Берзиным. Если бы та встреча не состоялась, то теперь не было бы и этой книги на столе, и этой грусти на лице возлюбленного. Ната подошла к Тамазу и, как бы желая смахнуть с его лица грусть, тихо провела рукой по высокому лбу. Тамаз поцеловал ей руку. Она ответила на его ласку дол­гим, упоительным взглядом. На мгновение он забыл свою боль в упоении счастьем, но и теперь ни словом не обмолвился о книге. Вдруг он вспомнил о том, что смутно почувствовал во время командировки. Тон ее писем был иной. Это отнюдь не было переменой чувств — он в этом совершенно уверен; и все же он чувствовал, что возлюбленной коснулось что-то новое, чужое...

Тамаз страдал. В подобном душевном состоянии он обычно уходил на природу, подальше от городской сутолоки и тесноты. Там он пытался хотя бы на некоторое время освободиться от гнетущих впечатлений города, где ему виделись лишь маски да личины. Такая попытка, как правило, увенчивалась успехом. Сегодня же ему казалось, что он даже утратил элементарную способность двигаться, поэтому долго неподвиж­но лежал на тахте. Писать он не мог. Тогда взял книгу, но только на двадцатой стра­нице заметил, что слишком рассеян, чтобы читать. Он отложил книгу. Жизнь каза­лась горькой и пошлой. Жизнь он представил себе как медленное умирание, разло­жение и окостенение.

Вдруг он услышал стук в дверь, встал и открыл дверь. Вошел Петров. Тамаз познакомился с ним в Париже, еще до войны. Петров принадлежал к левому крылу партии эсеров. С его типично русского, мягкого и благообразного лица глядели на­смешливые монгольские глаза. Мягкая походка, кротость, предупредительность, не схо­дившая с лица улыбка и нежно гладящие руки — в этом был весь Петров. Лишь крайне редко на его лице мелькало нечто похожее на гнев или отчуждение. Два дня тому назад Тамаз случайно встретил его на улице и не узнал, так он изменился. Петров же сразу узнал Тамаза, он работал в Москве, в Комиссариате внешней торгов­ли и был, как он сообщил, командирован в Тбилиси с особым поручением. Тамаз обрадовался этой встрече, хотя инстинктивно чувствовал какую-то опасность, исхо­дившую от Петрова. Однако разумом иначе истолковал это чувство: если люди не виделись восемнадцать лет, то их прежние отношения претерпевают изменение. Каж­дый ожидает увидеть в другом прежнюю открытость и замечает, что ее уже нет, К этому выводу пришли оба. Но Петров уже свыкся с этим и не придал перемене никакого значения. В Париже Петров слыл за просвещенного человека. В разговоре с Тамазом он доказал, что и теперь ни в чем не отставал от европейской культуры. Весь день они провели вместе. Беседа с ним была для Тамаза интеллектуальной от­радой, хотя он не мог до конца побороть в себе определенную неприязнь к этому человеку. Петров интересовался многими проблемами, но непременно в связи с ре­волюцией. Тамаз думал о своем переживании в Баку и был поэтому откровеннее с Петровым, не отрицал необходимость революции, напротив, считал, что для преоб­разования современного мира она неизбежна. Однако тот факт, что он ее не отрицал, не означал еще, что он соглашался с ней. Во всяком случае сторонником ее он не был. Просто старался не выносить ей окончательного приговора, тонко направляя раз­говор в другую сторону. Эта сдержанность не должна была показаться Петрову на­игранной, и поэтому Тамаз пошел на следующую уловку: притворился наивным, как будто не понимал вопросов, поднятых Петровым, однако тот почувствовал это, но не мог понять, в чем эта уловка заключалась. Между ними завязался тайный поеди­нок. Сегодня он был продолжен.

Чего только не знал Петров! Рудольфа Штайнера и его школу, Фрейда и весь Психоанализ, Юнга, Леопольда Циглера, Германа Кайзерлинга, взгляды Мартина Бубе­ра и Оскара Гольдберга на иудаизм, воскресение Бахофена Людвигом Клагесом, Лео Фробениуса и его открытие атлантической культуры в племенах Африки, психологию расы, оккультизм, Андре Жида, Поля Валери, Ортегу-и-Гасета, Унамуно — все это и еще многое другое знал Петров, и обо всем этом он рассуждал. Тамаз внимательно слушал его: после начала мировой войны ему редко приходилось слышать от своих европейских друзей о новейших значительных философских или литературных явле­ниях. «Если хотите, могу предложить вам разные книги»,— сказал Петров.

Лицо Тамаза выразило внезапное удивление. Петров сразу же понял это: для чего могли понадобиться книги тому, кто лишь на короткое время командирован в Тбилиси? Петров объяснил это так:

— Вы ведь знаете, что из Москвы до Тбилиси почти трое суток езды, так же как и отсюда до Москвы. Надо же как-то скоротать время. Поэтому я и беру с собой книги. Зарубежные издания я получаю через Комиссариат внешторга. Я проглатываю от четырех до пяти книг в пути. Путешествуя, читаешь книгу как-то по-особому, она кажется намного интереснее, чем в обычных условиях.

Они долго говорили. Вдруг Петров вспомнил последнюю книгу Фробениуса «Уче­ние о судьбе в свете эволюции культуры».

— Это не марксистская книга,— сказал Петров, улыбаясь,— но весьма интерес­ная. Надеюсь, она вам понравится. Ведь, насколько мне известно, вы любите древний Вавилон и его великие эпосы. Если я только не ошибаюсь, вы, грузины, рассматри­ваете Вавилон как свою прародину. Итак, послушайте,— Петров достал из своего ко­жаного портфеля книгу, полистал ее и стал читать: — «Смерть Таммуза и Иштар есть смерть самой природы. Так как мы, по-видимому, имеем здесь дело с древнейшим преданием, то нам следует учесть, что его главный герой — это страна, в которой смерть и воскрешение считаются явлениями, исполненными глубочайшего смысла. Это невозможно проследить в тропических или субтропических странах. Это предание, вероятно, зародилось на Севере (согласно анализу, сделанному на основании резуль­татов исследования черепков, найденных на берегу Каспийского моря)».

Петров с улыбкой взглянул на Тамаза и спросил:

— Итак, что вы на это скажете?

Кровь прилила к голове Тамаза, когда он услышал, что предание это зароди­лось на берегу Каспийского моря. Вавилонские мифы были для Тамаза высшим от­кровением в поэзии, и как был бы он рад, если бы гипотеза Фробениуса подтверди­лась. Петров заметил радость Тамаза и сам тоже обрадовался. Противник уже попал­ся в его сети. Тамаз по-настоящему оживился.

— Кто знает, может быть, предположение Фробениуса подтвердится. Ведь он предполагает, что миф об Иштар и Таммузе возник в Азербайджане, то есть на ро­дине мифа о Зороастре. Этот миф явно связан с мифом о Зороастре — об этом сви­детельствуют его пламенное дыхание и неистовость. Возможно, он имеет отношение и к Грузии: в Эрети — древней области Грузии — господствовал культ луны. Следы этого культа еще сегодня прослеживаются в Грузии, ритуал которого позволяет го­ворить о его родственности мифу об Иштар и Таммузе.

— Возможно ли это? — воскликнул обрадованный Петров. Он вникал не только в слова Тамаза, но и в то, что было за ними. Это надо было осторожно нащупать. За преувеличенной веселостью он хотел скрыть свое истинное намерение.

Петров уже предвкушал свою победу.

Разговор продолжался, теперь Петров заговорил о книге Кайзерлинга «Южно­американские медитации», уделяя особое внимание главе, в которой образ жизни Южной Америки объясняется идеей «Гага». Много из того, что говорилось здесь о земле, не было чуждо Тамазу, ибо на Кавказе, в частности, в Грузии, элемент Земли играет первостепенную роль. Теперь разговор протекал легко и свободно.

Вдруг Петров как бы между прочим заговорил о Мексике:

— Человеческая жертва! Есть ли что-нибудь более таинственное на свете? Здесь человек питает бога своей кровью. Помните Авраама? Точно так же в Мексике из­бранного ведут в храм для жертвоприношения.

Петров намеренно сделал паузу. Тамаз почувствовал, что Петров собирается со­общить ему что-то жуткое, и как бы приготовился к опасности. Собеседник про­должал:

— Избранного юношу кладут на широкий камень и раздевают. Затем подходит великий жрец с острым каменным ножом в руке. Юношу крепко держат. Жрец мед­ленно наклоняется к нему и вдруг молниеносно вспарывает юную грудь и вырывает кровоточащее сердце. Вокруг царит молчание. Народ застыл в ожидании чуда. Жрец высоко поднимает еще трепещущее сердце и подставляет его солнцу, словно желая сказать светилу: сие есть частица твоя! Сердце есть солнце, и солнце есть сердце. Капли крови сочатся из сердца и сливаются с лучами солнца. Обескровленное сердце наполняется солнцем. Затем жрец обращается к народу и показывает ему сердце. Экстаз охватывает народ, священное безумие наполняет сердца людей.

Петров упивался собственными словами. Тамазу ритуал этот был известен, од­нако он потряс его снова. Он был настолько возбужден, что уже не замечал в пафосе Петрова никакого притворства. Петров помолчал немного.

— Что вы думаете об этом ритуале? — спросил он Тамаза взволнованно.

— В крови есть что-то таинственное,— ответил Тамаз,— она в одно и тоже вре­мя и телесна, и невидима. Помните библейскую Нефеш? Это жизненная сила, пла­стический элемент Бога.

— Я полагаю, что мексиканцы возвращают кровь тому, кто одарил их ею, то есть жизнью, чтобы сохранить мистическую связь между Богом и народом,— добавил Петров.

— Именно так,— ответил Тамаз,— сотворенное Богом должно стать Богом, долж­но вернуться в лоно Бога Бог нуждается в крови, без крови Божественное иссякает.

— Понимаю...— сказал Петров.— Следующий миф похож на предыдущий. На берегу Кокита заклали жертвенных животных. Собрались тени умерших, чтобы пить пролитую жертвенную кровь и на несколько мгновений насладиться чувственной пол­нотой плоти.

— Да, это именно так,— подтвердил Тамаз.

— Итак, боги жаждут крови? — спросил Петров, искушая Тамаза.

— Поскольку человек жаждет Бога,— скромно ответил Тамаз.

— Ага,— вздохнул Петров с таким выражением лица, словно услышал что-то неожиданное.

— Лишь кровь связывает человека с Богом,— продолжал Тамаз, все больше воодушевляясь.— Крепок мексиканский народ: он питает Бога своей кровью, снова обретая божественную силу через пожертвованную кровь.

— Несомненно... Каким сильным, наверное, был тот жрец, который распорол юную грудь и достал из нее кровоточащее сердце,— таинственно прошептал Петров.

Тамаз опешил. Внезапное молчание наступило между ними.

Затем Петров произнес еще таинственнее:

— Он, по-видимому, обладал страшной оккультной силой, этот жрец.

Тамаз вздрогнул, это отрезвило его.

Все невыносимее становилось молчание.

— Работник ГПУ ведь тоже должен обладать такой силой,— неожиданно сказал Петров.

Тамаз ощутил шипение змеи.

— Как? — вырвалось у него.

— Работник ГПУ тоже проливает кровь, да еще как! — улыбнулся Петров.

— Но он не нуждается в Боге.

— А Бог не нуждается в нем, не так ли?

— Именно так.

— Здесь мы, видно, имеем дело с другой силой.

— Это непостижимо... Кровь принадлежит лишь Богу.

— И лишь он нуждается в ней, так?

— Да.

— Нет, и тот другой нуждаются в ней.

— Кто?

— Дьявол... Ха, ха, ха! — демонически рассмеялся Петров.

Тамазу стало не по себе. Петров сидел перед ним, точно пылающий призрак. В его беспокойных глазах сверкнула злая искра. Он продолжал говорить, но уже как-то без уверенности. Говорил по-прежнему с воодушевлением, но наблюдательный человек мог заметить, воодушевление это было напускное.

Глаза Тамаза затуманились. Теперь Петров начал рассказывать жуткие истории. Он утверждал, что некоторые работники ГПУ моют руки в крови. Он рассказал Та­мазу следующий эпизод. В наполненную кровью ванну какой-нибудь работник ГПУ велит лечь красивой женщине в юфтевых сапогах. Женщина эта обретает дар ясно­видения и начинает пророчествовать. Зачем только это придумал Петров?

Тамаз рассеянно слушал его, он не знал, говорил ли Петров правду или за его словами таилось нечто другое.

— Поверьте мне: тот, кто проливает кровь, обретает оккультную силу,— повто­рил Петров уверенным тоном.

— Лишь в том случае, если кровь эта приносится в жертву Богу! — отрезал Тамаз.

— Нет, не только в этом случае... Вспомните черную магию.

Губы Петрова тронула вызывающая улыбка. Из его суетливых глаз вылетело что-то, похожее на осу и ужалило Тамаза. Ему вдруг все стало ясно, и он промолчал. Молчание его Петров не мог истолковать ни как согласие, ни как отрицание его точ­ки зрения. Казалось, что Тамаз просто задумался над словами собеседника. На самом же деле он думал о том, чтобы гость поскорее покинул его.

Петров попытался вырвать у Тамаза еще какое-нибудь признание, но тщетно — Тамаз молчал, погруженный в себя. Вдруг Петров резко встал и ушел.

Тамаз погрузился в раздумье. Дверь медленно отворилась и голова-тыква пока­залась еще раз.

— Простите, пожалуйста! — начал Петров.— Чуть было не забыл, мне нужно знать, что означает грузинское слово «джуга».

Он стоял в дверях и улыбался. Тамаз смутился: что мог значить этот внезап­ный вопрос? Петров почувствовал смущение Тамаза и, льстиво улыбаясь, добавил:

— Вы удивлены?.. Настоящая грузинская фамилия Сталина ведь Джугашвили. «Швили», насколько мне известно, переводится как «сын» или «дочь», а что означает «джуга», не смог объяснить ни один грузин...

— Это древнегрузинское слово. Оно означает «накипь железа», другими слова­ми. то, что другие народы называют шлаком,— ответил Тамаз, окончательно сму­тившись.

— Накипь железа...— сказал Петров, улыбаясь.— Было бы вернее, если бы слово «джуга» означало «сталь». А впрочем, можно ведь довериться и накипи железа, не так ли? — Петров не переставал улыбаться.

Тамаз вдруг насквозь увидел этого человека, уловил в его улыбке вызов, на­смешку и даже угрозу. Ему хотелось схватить этого демона и вышвырнуть его из комнаты, но он сдержался. Петров простился еще раз и, торопливо семеня, вышел из комнаты.

Долго стоял Тамаз, не шевелясь. С какой целью задал Петров ему этот вопрос о «джуте»? Вдруг его осенило. Неужели этот искуситель докопался до тайны Тамаза? Страх охватил Тамаза. Но каким образом он это узнал, спрашивал себя с беспокой­ством. Как бы припоминая что-то, Тамаз решительно вышел из дому и направился к Левану.


КАК ТРОЦКИЙ ЗАКРЫЛ ЗА СОБОЙ ДВЕРЬ


Берзин шел на заседание Закавказского комитета. Он ненавидел всякие заседания. Любой вопрос можно ведь решать без них, и даже лучше и быстрее, думал он. За­седания лишь портят кровь В этом он видел великое несчастье советского строя. Он мог бы сегодня и не пойти туда, ибо на повестке дня не было ни одного вопроса, касавшегося его отдела, но он договорился о встрече с одним работником ГПУ. Засе­дание было назначено на четыре часа пополудни. Берзин вошел в зал с опозданием на 20 минут.

Несколько членов Комитета уже были на месте. Это были грузины, русские, ар­мяне. азербайджанцы, евреи Они без конца пили чай, курили, наполняя пепельницы окурками, уплотняя воздух табачным дымом. Было довольно весело, то и дело разда­вался смех. Национальная дифференциация людей не имела здесь никакого смысла, так как никто из них не был внутренне связан со своим народом. Они являли собой совершенно иной тип человека. У одного из них глаза настолько далеко отстояли друг от друга, что он мог бы разглядывать своего соседа со стороны, как курица, На большом вздутом лице другого сидели маленькие сверлящие глаза носорога. У третьего был фосфоресцирующий взгляд гнилушки. В одной группе можно было уви­деть голодную пасть бешеного волка, подстерегающего добычу. Он умел даже двигать ушами Еще некто, сидевший тут же, время от времени скалил свои кабаньи клыки. Долговязый верзила, стоявший в углу, ржал, как лошадь. За одним столом сидел чер­ный, как смола, человек с искусственными зубами, похожий на чахоточную обезьяну. Длинными острыми пальцами он суетливо рылся в бумагах и делал это так, как обезьяна ищет блох. Каждый из этих людей знал слабые стороны и тайные мысли другого, но не подавал виду, загадочно улыбаясь. У всех были портфели, полные нужных и ненужных бумаг. Они весело разговаривали, много смеялись и живо спо­рили. Сталин был здесь представлен не только портретом, но и как бы присутство­вал невидимой зародышевой клеткой этого люда. В ожидании опаздывавших членов все коротали время, рассказывая друг другу анекдоты, по части которых один из ра­ботников ГПУ был большим мастером. Известно, что Дзержинский увлекался эпиче­ской поэзией, Менжинский, его преемник, предпочитал лирику, а этот променял поэ­зию на анекдоты. «Ах, как же было в том анекдоте? Кому лучше всех живется в Советской стране? — спросил он и тут же ответил: — Горькому в Сорренто». Громовой смех. За этим анекдотом последовали другие, еще более пикантные. Опаздывавшие товарищи все еще не появлялись. Шутки и смех не стихали.

Берзин с трудом сдерживал ярость. Он еще раз проклял эту манию заседаний. И так происходит по всей стране, подумал он. Каждый ответственный коммунист является членом многих организаций, а заседания нередко проводятся одновременно, и везде ждут опаздывающих членов. Неужели и в самом деле невозможно все это предусмотреть, спрашивал он себя. Однако здесь возникало одно непреодолимое пре­пятствие: государственные и партийные организации чаще всего работали безо всякой подготовки, полностью отвечая требованиям лихорадочной деятельности нового вре­мени и нового образа жизни. Берзин сидел, стиснув зубы, не говоря ни слова. Анек­доты пошли по кругу. Через каждые десять минут подавали чай. Все пепельницы были переполнены пеплом и наполовину недокуренными сигаретами, дым над голова­ми людей сгущался. Здесь был и Нико Брегадзе. Он поминутно взглядывал на Берзина, которого с трудом выносил. Берзин был когда-то троцкистом и, может быть, втайне оставался им до сих пор, так, по крайней мере, казалось Брегадзе. Половина членов Комитета все еще отсутствовала. Вдруг Брегадзе крикнул Ирумяну: «Ну-ка расскажи, как Троцкий закрыл за собой дверь!»

Все члены Комитета навострили уши. Ирумян не был мастером по части анек­дотов, он просто любил юмор. Коммунистом стал лишь в конце 1920 года, а до этого состоял в партии эсеров. Его здесь не признавали за своего, но ценили его интеллект, энергию и опыт. Он, по-видимому, принял коммунизм лишь по той причине, что его стране — Армении — в то время угрожали турки, и он считал, что лишь Советы могли спасти ее. С тех пор он в душе почти не изменился: оставался либералом и произво­дил впечатление скорее специалиста, чем партийного работника. Всем был знаком его несравненный юмор, с каким он рассказывал разные истории. Когда его коллеги ус­лышали имя Троцкого, все наперебой стали просить рассказать эту историю, которую многие просто не знали.

Берзин сидел молча. Угрюмость не сходила с его лица. Ирумян улыбнулся свои­ми большими влажными глазами и начал: «Это случилось в 1923 году». Власть в стране сосредоточилась в руках триумвирата: Сталина, Каменева и Зиновьева. Ленин был болен, Троцкий стоял в стороне. Он руководил Реввоенсоветом. Тень Бонапарта не давала ему покоя, а после того, как Ленин слег, его положение становилось шатким. Триумвират принял решение послать несколько членов ЦК в Реввоенсовет, среди них, разумеется, и Сталина («разумеется» было произнесено так, что ни у кого из присутствующих не возникло сомнения, что автором этого плана был Сталин). В фев­рале состоялся Пленум ЦК. Вопрос о Реввоенсовете был затронут на нем с предель­ной осторожностью. Сталин сидел молча (при упоминании его имени улыбка появи­лась на лицах слушателей). Троцкий сразу же почувствовал, что речь шла об ограни­чении его компетенции. Он разгорячился, потерял самообладание. Предложение по­слать членов ЦК в Реввоенсовет воспринял как доказательство недоверия к себе и с присущим ему пафосом обратился к собравшимся: «Освободите меня от занимаемой должности и отправьте в Германию рядовым солдатом революции!» (Пауза. «Он, вид­но, подражал пафосу древних пророков»,— сказал член Комитета с глазами носорога. «Симуляция, скрывающаяся под личиной деланного возмущения!» — заметил другой. Всеобщее оживление.) Великий жест Троцкого не произвел желаемого эффекта, и это тем удивительнее, ибо речь его, как всегда, была впечатляющей, пламенной.

На большинство членов пленума речь Троцкого, однако, сильно подействовала. Вдруг встал Зиновьев иг то ли подражая, то ли из хитрости («И то, и другое!»—вы­крикнул обладатель кабаньих клыков), чтобы Троцкий не заподозрил его в участии в заговоре, воскликнул: «Тогда отправьте и меня в Германию!» Если слово Троцкого пылало огнем, то слово женственного Зиновьева было мягким, как спелая слива. Пафос

Троцкого был обращен в фарс. После этого встал Сталин и сказал с видом огорчения: «Разве ЦК может себе позволить рисковать жизнью двух таких выдающихся чле­нов?» (Сдержанный смех.) Однако Троцкий не успокаивался и настаивал на своем. За­тем встал делегат из Ленинграда Комаров и резко сказал: «Почему товарищ Троцкий придает этому такое большое значение? А вы, уважаемые руководители, совершенно напрасно волнуетесь из-за такого пустяка!» Этого Троцкий не ожидал. Дело, значит, дошло до того, что вопрос, поставленный Троцким, представляется какому-то Комарову пустяком. Он в бешенстве вскочил и закричал, чтобы его, мол, исключили из числа действующих лиц этого спектакля, и ринулся, вне себя, к двери. (Пауза.) Вы ведь знаете, что у Троцкого особое пристрастие к дверям. (Слушатели недоумевают.) Вы, наверное, помните, как он с театральным пафосом крикнул в адрес капиталистиче­ского мира, когда над Советской страной в 1919 году нависла смертельная угроза? («Да, конечно!»—ответил обезьяноподобный.) «Мы уйдем! Но перед тем, как уйти, мы так хлопнем дверью, что мир сотрясется!» Может быть, он думал о той своей фразе, направляясь теперь к двери? (Смех.) Троцкий, заметно сконфуженный, покинул пленум, ведь он в то время еще был великим революционером. В зале пленума насту­пило гнетущее молчание. Это был исторический момент. Все ждали чего-то — возмож­но, того, что Троцкий вот-вот хлопнет дверью. Троцкий взялся за дверную ручку, вероятно, намереваясь хотя бы в малом масштабе выполнить свою угрозу, высказан­ную им в 1919 году. (Смех.) Однако он забыл, что пленум заседал в Тронном зале Кремля, дверь которого была такой же массивной, как и бывшая династия Романовых. Троцкий ухватился за дверную ручку — и что же? Дверь не поддалась. Он всем телом налег на ручку, чтобы рвануть дверь на себя, и она наконец стала медленно, вели­чественно распахиваться. Пленум смотрел на маленького, тщедушного, суетящегося че­ловека, прилагавшего нечеловеческие усилия, чтобы открыть эту неумолимую дверь. Все члены пленума подавили улыбку, и лишь один из них усмехался себе в усы. (Тут показался силуэт Сталина.) Пристыженный, покинул Троцкий Тронный зал. Все ждали, что он хлопнет дверью, но жест, предназначавшийся для истории, не получился из-за этой неподатливой двери». (Всеобщее оживление. Многие держались за животы.)

Во время этого рассказа Брегадзе украдкой наблюдал за Берзиным. Ему не тер­пелось узнать, какое впечатление произведет на того рассказ Ирумяна. Берзин не заметил испытующего взгляда Брегадзе, но он знал, что кто-то другой, невидимый, следит за ним и здесь. Был поэтому предельно осторожен. Каждое слово этого расска­за было для него каплей яда, который бы он не вынес, если бы не заметил, что Сталин также не пользовался особым уважением рассказчика. Берзин сдержался и скрыл раздражение за притворной улыбкой. Он не мог простить Троцкому, что тот, будучи еще комиссаром по военным делам, не вышвырнул Сталина из ЦК, чтобы после смерти Ленина самому встать за штурвал Советской страны. Несмотря на это, он продолжал верить в Троцкого, подлинного, великого революционера, и любая на­смешка над ним возмущала его. Однако выносил это со стоическим терпением. И на сей раз он сохранял внешнее спокойствие. Когда самообладание отказывало ему, он несколько раз переставлял свою раненую ногу, будто она у него онемела: так он разряжал свой гнев. Брегадзе восхищался его находчивостью. Когда наконец появились опоздавшие члены Комитета, он спросил перед самым началом заседания:

— Ну, как тебе понравился рассказ?

— Неплохой анекдот, если бы не был таким длинным,— холодно ответил Берзин.

На один миг Брегадзе заметил на лице Берзина вспышку гнева. Берзин сразу понял, что рассказ этот Брегадзе пришелся по душе.

Заседание проходило довольно быстро. Каждый вопрос был уже заранее обсуж­ден и согласован с соответствующими инстанциями Здесь же приходилось лишь при­нимать окончательные решения Примерно к восьми часам стало ощущаться опре­деленное беспокойство, все то и дело поглядывали на свои ручные часы. Решения по последним вопросам принимались уже почти механически. Сегодня в оперном театре шла опера «Самсон и Далила», и всем не терпелось увидеть Мухтарову в роли Далилы. Эта певица, казанская татарка, в молодости была субреткой в кафешантане. Кто-то заметил ее и сделал из нее настоящую артистку. Она обладала великолепным голосом, но еще более прекрасным телом. Ее глаза горели не меньшим огнем, чем глаза Геры у Гомера. В роли Кармен она была неподражаемой — тут ей помог врож­денный цыганский талант и вечные капризы. В роли Далилы она появлялась на сцене почти голой. Ее пластически совершенное, стройное тело дышало силой самки хищ­ного зверя. Чувственность сквозила даже в ее голосе. Она находилась в Тбили­си на гастролях, спектакли с ее участием проходили при полном аншлаге. Пресса помещала восторженные отзывы о самобытном таланте, но довольно строго порицала ее за цыганские манеры, а еще больше — за наготу. Но примечательно было и то, что ложи для руководящих работников партии и правительства никогда не пустовали. Из этих лож жадные взоры пожирали эту смелую женщину.

После окончания заседания все направились в оперный театр. Работник ГПУ, с которым Берзин условился встретиться, отвел его в сторону и дал ему какую-то книгу.

— Я не почитатель Достоевского и плохо его понимаю,— сказал он.— Книга снаб­жена примечаниями, и я прошу вас изучить их.

Это был роман Достоевского «Бесы». Берзин не пошел в театр, а поспешил до­мой.


«ДЖУГА», ИЛИ ПО СЛЕДАМ ДОСТОЕВСКОГО


Берзин листал книгу и внимательно читал сделанные на полях пометки. Те ме­ста, в которых говорилось о земле, были отчеркнуты карандашом. Хромая Лебядкина Мария Тимофеевна, полупомешанная, и в то же время мистически воспринимающая мир, рассказывает Шатову:

«...А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на по­каянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, как мнишь?» — «Великая мать, отвечаю, упование рода человеческаго».— «Так, говорит, Богородица — великая мать сыра-земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напоишь слезами свои­ми под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество». Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя зем­ной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно слезы твои от одной радости побегут... Сами слезы бегут, это верно. Уйду я, бывало, на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с дру­гой наша Острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солн­це заходит, да такое большое, да пышное, да славное,— любишь ты на солнце смот­реть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то, от нашей горы далеко по озеру как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самаго на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет и все вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка. И все больше о своем ребеночке плачу...»

В этом месте мелким почерком было приписано: «Со дня сотворения Земли о земле, наверно, не было сказано ничего подобного. Лишь одно это место могло бы оправдать все недостатки романа. Достоевский сознательно останавливает свой выбор на полупомешанной Лебядкиной, чтобы высказать эти мысли. Для того чтобы произ­нести эти слова, не ум нужен, здесь необходим другой орган — сердце с невредимыми корнями. И таким сердцем, сердцем ребенка, в котором пульсирует принявший на себя страдание Бог, обладает эта бедная, хромая женщина. Она чувствует землю, великую Матерь, чувствует ее неиссякаемую щедрость. Земное переходит здесь в душевное. В этом и радость, и печаль, хотя она и просветленная. Обладая лишь таким сердцем, можно коснуться Земли, если хочешь ощутить ее плодородие. Нужно быть экстатич­ным, как ребенок, чтобы приобщиться к Божественному... И что же? Уже со времен Фауста началось удушение Божественного на земле. Коллективизация земли завершит этот процесс».

Все места в романе, где говорится о связи между Богом и Землей, были под­черкнуты. Шатов говорит Степану Трофимовичу: «...А у кого нет народа, у того нет и Бога! Знайте наверно, что все те, которые перестают понимать свой народ и теря­ют с ним свои связи, тотчас же, по мере того, теряют и веру отеческую, становятся иди атеистами, или равнодушными...»

Напротив этой фразы большими буквами было написано: «Это уже произошло, да еще как!»

Или же другое место. Шатов говорит Ставрогину: «Цель всего движения народнаго, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственное лишь иска­ние Бога, Бога своего, непременно собственнаго и вера в Него как в единаго истиннаго. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятаго с начала его и до конца...»

Слова «Бог есть синтетическая личность всего народа» были подчеркнуты двумя линиями. Следующее примечание было полно иронии и печали: «Теперь же народ не только не ищет своего Бога, но и убивает его всячески, не понимая, что таким образом он лишь перерезает себе горло». Три раза были подчеркнуты слова Шатова: «Народ — это тело Божие». И тут же на полях дано примечание: «Здесь Достоевский идет впереди европейских мыслителей».

Красным карандашом были отчеркнуты следующие слова капитана Лебядкина: «Россия есть игра природы, но не ума». Автор примечаний реагирует на эту мысль следующим образом: «Я бы сказал — страна, близкая дыханию хаоса».

Степан Трофимович говорит своему сыну: «Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где все, что угодно, может произойти без малейшаго отпору...». И на полях примечание: «Это предсказание уже сбылось».

И далее Степан Трофимович продолжает: «...В них всего победительнее (не­смотря на форму) эта неслыханная до сих пор смелость засматривать прямо в лицо истине. Эта способность смотреть истине прямо в лицо принадлежит одному только русскому поколению. Нет, в Европе еще не так смелы: там царство каменное, там еще есть на чем опереться. Сколько я вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так сме­ло и безбоязненно выражено. Нет, в Европе еще этого не поймут, а у нас именно на это-то и набросятся. Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым «правом на бесчестье» его скорей всего увлечь можно...» Владелец книги сделал здесь следующую пометку: «В са­мом деле?»

Голубым квадратом были обведены слова Ставрогина: «...подговорите четырех членов кружка укокошить пятаго, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех, пролитою кровью, как одним узлом свяжете...» На сей раз примечание было небольшим: «Вся система ГПУ являет собой ритуальное подтверждение этого метода, не так ли?»

Верховенский рассказывает Ставрогину о плане Шигалева: «У него хорошо в тетради,— у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все равны и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а, главное, равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие спо­собности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не мо­гут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изго­няют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекс­пир побивается камнями, вот Шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотиз­ма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство...» На полях можно было прочесть: «Шигалевщина уже не является планом, в принципе, она осуществлена на практике. Шпионаж — это теперь атмосферная реальность; и не исключено, что уже и небесные тела начали шпионить друг за другом... Равенство вне деспотизма немыслимо — сегодня слово «деспотизм» следует заменить словом «дикта­тура»... В одном лишь ошибается Достоевский: Цицерону не вырезывается язык, Ко­пернику не выкалываются глаза, а Шекспир не побивается камнями, но зато Цицерон должен говорить по Марксу, Копернику вменено в обязанность видеть мир материа­листически, а Шекспиру творить по-пролетарски...»

Среди действующих лиц романа Верховенский был выделен часто и особо. Каж­дая характеризующая его деталь была подчеркнута. На полях пестрели отдельные слова: то иронизирующие, то одобрительные, то выражающие восклицание. Так, на­пример, двумя красными линиями были подчеркнуты слова о Верховенском, сказан­ные Ставрогиным Шатову: «Этот Верховенский такой человечек, что может быть, нас теперь подслушивает, своим или чужим ухом, в ваших же сенях, пожалуй...»

Верховенский обращается к Дипутину: «...Вы ехидно улыбаетесь, господин Липутин? А я знаю, например, что вы четвертого дня исщипали вашу супругу, в полночь, в вашей спальне, ложась спать...» На полях было приписано: «Браво! Браво! Верхо­венский!»

Федька-каторжник, совершивший побег из каторги, рассказывает Ставрогину: «...У того коли сказано про человека: подлец, так уж кроме подлеца он про него ничего и не ведает. Али сказано — дурак, так уж кроме дурака у него тому человеку и звания нет...» Приписка: «Вот что происходит с поэтами». В другом месте Достоев­ский сам приводит слова Федьки о Верховенском: «...Петру Степановичу, я вам скажу, сударь, очинно легко жить на свете, потому что он человека сам представит себе, да с таким и живет...» Эта цитата выделена следующим примечанием: «Для об­легчения действия это даже очень удобно».

Голубым карандашом было обрамлено место, где Шигалев на собрании берет слово для доклада и с видом пророка говорит: «Господа, обращаясь к вашему вни­манию,— и, как увидите ниже, испрашивая вашей помощи в пункте первостепенной важности, я должен произнести предисловие». Вдруг Верховенский обращается к ка­кой-то студентке: «Арина Прохоровна, нет у вас ножниц?» — «Зачем вам ножниц?» — выпучила та на него глаза. «Забыл ногти обстричь, три дня собираюсь,— промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти...» Примечание: «Ха, ха, ха! Он химически разлагает пафос...»

Особо выделено карандашом три места в романе, где описывается встреча Вер­ховенского со своим отцом Степаном Трофимовичем. Верховенский обращается с нимг как с цирковой собачкой: он щиплет, царапает, злит, дразнит, науськивает его и вся­чески насмехается над ним. Можно подумать, что все это он делает не со злым умыслом, а что это всего лишь безобидная шутка. Когда речь заходит о матери Ставрогина, Верховенский беззастенчиво заявляет отцу: «...Ты с нею двадцать лет кокет­ничал и приучил ее к самым смешным приемам. Но не беспокойся, теперь уже совсем не то; она сама поминутно говорит, что теперь только начала «прозирать». Я ей пря­мо растолковал, что вся эта ваша дружба — есть одно только взаимное излияние по­мой...» Отец негодует, приходит в ярость, но сын бросает ему в лицо кое-что еще похлеще: «...ты был приживальщиком, т. е. лакеем добровольным». И далее: «...Ну, брат, как я хохотал над твоими письмами к ней». И еще: «...А знаешь, старик, у вас было одно мгновение, когда она готова была бы за тебя выйти. Глупейшим ты об­разом упустил!» И он даже называет отца «шутом для потехи». В таком духе продол­жается разговор между отцом и сыном. В конце концов отец, потеряв всякое терпе­ние, кричит сыну: «...Но скажи же мне, наконец, изверг, сын ли ты мой или нет?» Верховенский тут же находит циничный ответ: «Об этом тебе лучше знать. Конечно, всякий отец склонен в этом случае к ослеплению...» «Молчи, молчи!» — весь затрясся Степан Трофимович. Но наглость сына идет еще дальше: «...а ведь я документ-то отыскал. Из любопытства весь вечер в чемодане прошарил. Правда, ничего нет точного, можешь утешиться. Это только записка моей матери к тому полячку. Но судя по ея характеру...» Все эти места были подчеркнуты и прокомментированы: «Наглость по отношению к матери и отцу», «Брачный союз их поруган», «Семя и лоно оскверне­ны», «Даже само рождение подвергнуто осмеянию», «Как вам нравится это обраще­ние: брат, старик? Так и кажется, что этот наглец полагает, будто доставляет этим великую радость отцу. Ни стыда, ни уважения. Ничего, кроме наглости и распущен­ности».

Исключительное внимание было уделено роковой встрече Верховенского с Ки­рилловым. Кириллова мучает Бог, вернее — идея Бога. Он не в состоянии думать о чем-нибудь другом. Он все время сидит в своей комнате и пьет чай. Самовар по­стоянно кипит у него на столе. Возможно, чай стимулирует его медитацию. Никто не знает, ест ли он вообще что-нибудь или лишь пьет чай, до умопомрачения погружаясь в раздумья о Боге. В этой его мании нет-нет да и вспыхнет искорка гения. Слова он произносит, запинаясь, мысли выражает бессвязно, борется с Богом: «...Если Бог есть, то ся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие...» Кириллов хочет уничтожить Бога, чтобы самому стать Богом. Эта воля к уничтожению кажется ему отрицанием Бога.«...Сознать, что нет Бога и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если же сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет?» Этот пример Кириллов должен подать сам... Верховенский слушает так, будто очень заинтересован, но на самом деле он уже думает совершенно иначе: Шатов вызывает подозрение; не исключено, что он выдаст заговорщиков. Поэтому его надо убрать. Было бы хо­рошо, если бы Кириллов перед самоубийством оставил записку, в которой он взял бы убийство Шатова на себя, ведь для самоубийцы это не имеет никакого значения. С демонической последовательностью он, словно яд, каплю по капле внедряет в раз­горяченный мозг Кириллова эту холодную, точно рассчитанную им мысль. Какая жуткая встреча между юродивым и дьявольски изворотливым существом! Кириллов через воздух ощущает всю пресмыкающуюся сущность Верховенского. От отвраще­ния у него даже пошли мурашки по телу. Но в конце концов, желая избавиться от него в этом приключении, он поддается и пишет записку под диктовку Верховенского. Затем начинается жуткая, метафизическая сцена. Кириллов вскакивает, хватает писто­лет и исчезает в соседней комнате. Верховенский ждет выстрела и боится, что мань­як как-нибудь по-своему осуществит свою бредовую идею и, чего доброго, отложит самоубийство Он читает записку, ждет, но выстрела нет и нет. Он теряет терпение й смотрит на часы: пожалуй, уже слишком поздно. Затем он берет зажженную свечу подходит к комнате, в которой исчез Кириллов, боясь, что свеча вот-вот догорит. Он осторожно берется за ручку двери и прислушивается. Но за дверью все тихо. Вдруг он резко распахивает дверь и освещает комнату. Раздается крик. Кто-то бросается на него. Верховенский закрывает дверь и прижимает ее плечом. Снова наступает тишина. Поставив свечу на стол, он достает из кармана пистолет и размышляет: или я появил­ся как раз в тот момент, когда он собирался нажать на курок, или же... или же он стоял и соображал, как убить меня. Так проходит несколько секунд. После этого он снова поворачивается лицом к комнате, держа в правой руке пистолет и в левой — свечу. Осторожно трогает ручку двери левой рукой. Она неожиданно издает щел­чок. Вот сейчас он выстрелит, думает Верховенский. Открывает дверь ногой и осве­щает комнату. Непостижимо — ни выстрела, ни крика. Оглядывается, вокруг никого. Верховенского охватывает ужас: неужели тот выпрыгнул в окно? Он подходит к открытому окну. Как мог он пролезть? Вдруг оборачивается и, потрясенный, видит, что напротив окна стоит шкаф и между стеной и шкафом в углу застыл Кириллов, прислонившись головой к стене, немой, страшный. Верховенский испуган, сердце его бешено колотится. Он бросается на онемевшего. И тут происходит нечто еще более страшное: человек продолжает стоять не шелохнувшись. Верховенский освещает лицо окаменевшего Кириллова и замечает, что тот, уставившись на что-то, в то же время искоса глядит на него. Тогда Верховенский решает поднести свечу к лицу Кириллова, чтобы испытать его до конца. Вдруг ему показалось, что подбородок Кириллова за­двигался и улыбка скривила его губы — неужели он что-то угадал? Верховенский конвульсивно хватает Кириллова за плечо. Кириллов кивает головой. Верховенский роняет свечу. Она падает, наступает темнота. Вдруг Верховенский чувствует укус в палец левой руки; рукояткой пистолета он ударяет Кириллова по голове, освобождает свою руку и бросается вон из комнаты. За собой он слышит крик: «Сейчас! Сейчас! Сейчас! Сейчас!..» Верховенский бежит, не оглядываясь, и вдруг слышит за собой выстрел. Он останавливается и ищет спички. Найдя их, зажигает свечу и подходит к комнате со стороны окна. На полу лежит мертвый Кириллов. Верховенский вни­мательно осматривает комнату и еще раз пробегает глазами лежащую на столе за­писку Ухмыльнувшись, осторожно крадется из комнаты.

Вся эта сцена испещрена пометками: «Дьявол!», «Изверг!», «Чудовище!».

В примечаниях, касавшихся Верховенского, неоднократно упоминалось имя Джуга.

Еще одно место было выделено и помечено, Даша говорит Ставрогину: «Да со­хранит вас Бог от вашего демона и... позовите, позовите меня скорей!» Ставрогин отвечает ей: «О какой это демон! Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком из неудавшихся...» Этот диалог был снабжен следующим при­мечанием: «Этот золотушный бесенок с насморком», должно быть, Верховенский». Здесь было особенно много пометок: «Нет, с Джугой этот бесенок не может срав­ниться... Нет, Джуга даст ему 95 очков вперед... Джуга из другой породы. Он из неудавшихся? Нет, ни одно исчадие ада не удавалось так, как это...»

Всю ночь Берзин листал эту книгу. Он не любил Достоевского, так как не пони­мал его богоискания, а вечная сумятица в русской душе выводила его из себя. Од­нако ему редко приходилось перелистывать книгу с таким интересом. Он нашел здесь отрицание самой идеи революции, что еще больше усиливалось сделанными на полях примечаниями. Прирожденного революционера, каковым был Берзин, это не могло не возмутить до глубины души. Но в качестве бывшего работника ГПУ он ощутил радость ищейки, напавшей на след. Он предполагал, что выследил контрреволюционе­ра. Трофей лежал перед ним. Только не мог понять одного: что означало слово «джута»? Кто мог скрываться под этим именем? Было четыре часа пополуночи, когда он закончил просматривать книгу. Лег в постель, но сон не шел к нему, «Здесь кро­ется какая-то загадка,— подумал он.— Джута означает, по-видимому, или кличку или псевдоним». Вдруг он вспомнил, что грузинская фамилия Сталина — Джугашвили. Какой-то грузин сказал ему, что «швили» в конце грузинских фамилий обозначает принад­лежность к роду, семье. Берзин был удивлен. «Значит, Джуга — это Сталин?» Но к этому удивлению примешивался и страх. Это совпадение надо тщательно проверить. Ошибаться он не имел права. Затем еще раз прочел все те места, которые были по­мечены словом «джуга». Он читал эти примечания с садистским наслаждением.

«Да, все верно! Все верно!» — говорил себе, скрежеща зубами. Автор примеча­ния ненавидел Джугу как нереволюционер, а Берзин не выносил Сталина как рево­люционер. Анонимный автор и Берзин, по всей вероятности, где-то встречались, хотя Берзин не замечал его.

На следующий день он отослал книгу в ГПУ, сопроводив ее следующей надпи­сью: «Примечания к книге — чистейшая контрреволюция!» О Джуге он счел благо­разумным умолчать. «Перед лицом табу даже предположения небезопасны. Да и во­обще пусть наконец грузины сами объяснят мне это грузинское слово»,— подумал он.


КОГДА РАСЩЕПЛЯЕТСЯ АТОМ


Тамаз спешил к Левану.

Так что же означал вопрос Петрова относительно «джуги»? Неужели Петров догадался, что это он, Тамаз сделал примечания на полях книги, и ему лишь поэтому понадобилось объяснение слова «джуга»? А если догадался, то каким образом он пришел к этому? Вопрос Петрова задел Тамаза, словно первый болевой синдром ра­кового заболевания. И он решил сходить к Левану, у которого, должно быть, оставил эту книгу. Он смутно помнил, что одолжил ее Левану недели две тому назад. Во что бы то ни стало надо найти ее! Подойдя к дому Левана, он заметил, что дверь была заперта. Хозяйка дома сообщила ему, что Леван, мол, вот уже целую неделю находится в следственной тюрьме ГПУ. Тамаз был потрясен. Его мозг лихорадочно заработал: по всей вероятности, в доме Левана произведен обыск и, конечно же, найдена и книга. Тамаз побледнел. Значит, Петров наверняка работает в ГПУ, заклю­чил он. Но разве одной недели достаточно, чтобы изучить книгу и сделать соответ­ствующие выводы? Это едва ли возможно. Он немного успокоился. Но сомнение, зародившееся в его душе, продолжало исподволь разрастаться, раковая болезнь все глубже вгрызалась в него. Куда пойти? Может быть, к Нате? Нет, это было бы не­кстати —он был твердо убежден в том, что мужчина ни под каким видом не имеет права появляться у возлюбленной в состоянии смятения или отчаяния. И решил пойти к Иванову. По дороге ему пришла в голову мысль: а может, они не взяли с собой эту книгу или же Леван дал ее кому-нибудь почитать? Но мысль эта была, конечно, слабым утешением и длилась она к тому же не более секунды. Его первоначальное предположение превращалось в уверенность.

Иванов работал сотрудником информационного бюро закавказского правитель­ства, он руководил отделом иностранной прессы. Это был скромный человек, но на Тамаза он производил удивительное впечатление: когда Тамаз бывал очень взволно­ван, ему было достаточно встретиться с Ивановым, чтобы волнение его тут же улег­лось. Вот почему он теперь инстинктивно искал встречи с Ивановым. Удивительно было и то, что Тамаз и Иванов познакомились друг с другом не через посредство третьего лица. Как-то в оперном театре давал концерт Эгон Петри . Во время ан­тракта Иванов сначала покосился на Тамаза, затем улыбнулся ему, пробормотал что-то одобрительное относительно пианиста, и знакомство состоялось. Смущение в дан­ном случае ощущал лишь Тамаз. Уже при первой встрече между ними установились приятельские отношения. Иванову было за пятьдесят, он был среднего роста, с ярки­ми глазами, худой и костлявый. Его лицо всегда было озарено улыбкой, но стоило попристальней вглядеться, как оказывалось, что за этой улыбкой таилась грусть. На­поминал он русского ходока, исходившего просторы России от края и до края. У та­кого ходока нет ничего, кроме посоха да сумы. Он нигде не останавливается. Тоска подгоняет его. Он не в состоянии вести оседлый образ жизни, ему хочется видеть все новые и новые края, может быть, там он найдет то, что так страстно ищет. Но и там не находит этого, и снова он в пути, покинув всех, даже близкого друга. Ищет чего-то, сам не ведая чего, быть может, себя самого. У него нет ни кола, ни двора, ни жены, ни детей. Тоска его иногда сменяется легкой веселостью. Время от времени он крепко напивается и тогда похож на монаха Варлаама, плута из оперы Мусорг­ского «Борис Годунов». Иногда вдруг вспоминает дремучие леса России и ее великие реки — в такие минуты он как бы вырастает и становится сильным.

Иванов оказался дома. Как раз собирал газетные вырезки. Тамаз сел на диван и стал наблюдать за Ивановым. В комнате царил беспорядок. Казалось, все лежало не на своем месте, разбросанные везде обрезки газет усугубляли хаос. Иванов зажег примус, поставил на него чайник с водой и обратился к Тамазу:

— Эти вырезки важнее тех, которые я собираю для службы,— начал он.— Я со­бираю их для себя. Заметки в них — это художественные фрагменты, так сказать, японские рисунки тушью. В них и ракурс, и экстракт.

Встречаются и анекдоты, в духе времени. Взгляните!

Тамаз взял одну вырезку и начал читать: «В Голливуде разгорелись страсти. В кинопрессе при содействии зрителей решается важный вопрос, что курить герою экрана: сигареты, сигары или трубку? Сигара старит, говорят одни, она, мол, способ­ствует бюргерскому престижу, престижу добродушного обывателя, имея сходство с пивом. Сигару невозможно сочетать с занятием спортом: вы не сможете, например, зажечь сигару, сидя за рулем автомобиля. Сигарета же, утверждают Другие, элегант­на и вполне спортивна, и нет такой ситуации, в которой нельзя было бы курить сигарету. Третьи же защищают сигару по той причине, что сигарета-де придает куря­щему пошлый вид, какой бывает у шутов. Невозможно представить себе настоящего лорда без сигары, говорят они Сигареты обезличивают человека, в то время как си­гара укрепляет индивидуальность. Определенный сорт сигар курит банкир или пре­успевающий юрист и совершенно другой сорт — какой-нибудь ремесленник, прогла­тывающий свой сигарный дым вместе с пивом. Опять-таки лорд и держит-то свою сигару не так, как, скажем, мясник. Сигара вдохновляет артиста на сцене, давая ему материал для игры. Яннингс!, например, может извлечь из сигары такой эффект, какого просто невозможно добиться с помощью сигареты. Но насчет трубки в Голли­вуде нет двух мнений. Все единодушны в том, что трубка придает наибольшую му­жественность и в целом ряде случаев не может быть заменена ни сигарой, ни сига­ретой. Ковбоя, гангстера, детектива невозможно представить себе ни с буржуазной сигарой, ни с женственной сигаретой».

— Такова проблематика современности,— резюмировал Иванов, улыбнувшись.

Тамаз взял в руку другую вырезку: «Выдающийся исследователь спиритизма сэр

Оливер Додге объявил на одной дискуссии в Оксфорде, что он после своей смерти представит доказательства бессмертия души. Сказав это, он передал собранию запе­чатанный конверт, содержимое которого было известно лишь ему После смерти дух усопшего должен появиться на собрании и по памяти назвать содержимое конверта».

— Собрание, на котором будет вскрыт этот конверт, очевидно, войдет в исто­рию, не так ли? — сказал Иванов с легкой иронией.— Но контакта с духами можно, оказывается, достичь и иным путем. Вот, полюбуйтесь!

Тамаз стал читать следующую заметку: «Вот уже несколько недель, как семья одного французского крестьянина, живущего неподалеку от Тулузы на своей ферме, потеряла покой из-за постоянного появления призраков На помощь была вызвана полиция. «Интрансижант» воспользовался случаем, чтобы организовать радиорепор­таж с места происшествия. По-настоящему беспристрастным репортером, который передаст все то, что произойдет на ферме, может быть лишь микрофон, заявила га­зета. Вчера из Парижа выехали туда три корреспондента радио. Тулузская радиостанция намеревается установить на ферме микрофоны, которые передадут любой шорох призраков, если только они не нагонят страху на радио».

— Или вот это! — Иванов показал на другую вырезку: «Госпожа Н.г которая некоторое время тому назад вышла замуж за одного вдовца в Париже, почему-то вдруг стала требовать незамедлительного развода. Она мотивирует это свое желание следующим образом: дух первой жены, мол, не дает ей покоя. Ее муж — страстный спиритист. По ночам он разговаривает с Наполеоном, советуется со Спинозой и ци­тирует Людвига XIV. За последнее время он вступил в астральную связь со своей первой женой. И вот начались муки второй жены. Вращающийся стол уже не рас­сказывает о чувствах Наполеона после Аустерлица. Первая жена упорно стучит: вы плохо заботитесь о моем муже. Он любит хорошо поесть, а вы кормите его бог знает чем. Дух первой жены пригрозил своей преемнице ужасной карой и близкой смер­тью».— Здесь также видна проблематика нашего времени,— сказал Иванов.

Тамаз продолжал читать: «Женщины со стройной фигурой в Голливуде вышли из моды. Существовавшие до сих пор эстетические каноны Голливуда требовали от женщин «костлявости». И вот единственная забота восьми тысяч молодых дам заклю­чалась лишь в том, чтобы только не прибавить в весе и полкилограмма. Теперь все иначе. В контракте, заключенном одной крупной фирмой с английской актрисой Ур­сулой Гене, есть пункт, согласно которому она еще до начала съемок обязуется по­правиться не менее, чем на 2 кг 265 гр. Газеты Голливуда пестрят катастрофическими сообщениями о весе кинозвезд. Жанетта Хайнур во время последнего взвешивания показала 44,4 кг. Джин Кравфорд при росте 162 см весила 49,8 кг. Врач, специали­зирующийся по вопросам прибавления в весе, гарантирует 600 гр. в неделю».

— Разве это не индийская хроника Акаша? — спросил Иванов.

— Смотрите, новая мифология!

И Тамаз прочел следующее: «Каждый производитель парфюмерии, желающий разрекламировать новый сорт мыла, обращается к нью-йоркской фирме «Знаменитые имена». Во что обойдется реклама с именем Греты Гарбо? Это зависит от того, в ка­кой газете она будет помешена. В «Сатурдэй ивнинг пост» первый снимок стоит 10 ООО долларов, последующие снимки — от 5000 до 6000 долларов. А реклама с Констанцией Тамадже? Одноразовая реклама — 6000 долларов, причем снимок актрисы может быть дан в какой угодно позе плюс ее личная рекомендация вашего товара».

— И после этого еще можно утверждать, что миф умер? — спросил Иванов, улыбнувшись.— Нет, он не умер, он лишь принял другие формы.

В одной вырезке Тамазу бросилось в глаза имя Маринетти, и он стал читать: «В Будапешт прибыл секретарь итальянской Академии, основатель футуризма Мари­нетти. Гость из Италии прочел свой доклад избранному обществу, собравшемуся в актовом зале Академии. Поднявшись на трибуну, он прочел стихотворение «Будни фокстерьера Пинчера». Поэт пытался обратиться в собаку, подражая ее голосу, ее движениям и особенностям. Он прыгал, ползал, как четвероногое существо, лаял, визжал. Затем его искусство подражания достигло апогея: ему удалось передать и то действие собаки на улице, которое не вполне прилично демонстрировать столь изыс­канной публике».

— Разве смехотворность индивида не означает смехотворность всего мира? — удивился Иванов.— Поистине мир становится безумным.

Тамаз взял в руку другую вырезку: «Богатый домовладелец из Западной Вирджи­нии, некий Коллинс вчера прибыл в Нью-Йорк и посетил знаменитого дантиста с просьбой вставить зубы его кошке. Этой кошке уже больше десяти лет, у нее нет зубов, и питается она лишь кашей. Дантист обещал ему, что все будет «о'кэй».

— Я же сказал: мир становится безумным! — воскликнул Иванов с торжествую­щим видом.— Я, конечно, ничего не имею против кошек, напротив, я почитаю их, как и древние египтяне. Но вставлять им искусственные зубы — это уж слишком, тем более в таком критическом возрасте.

Тамаз продолжал просматривать газетные вырезки: «В одном франко-рус­ском клубе в Южной Франции каждый вечер можно видеть одних и тех же трех мужчин, с серьезным видом садящихся за стол и сдающих карты так, как если бы они намеревались играть в бридж. Однако они лишь сдают карты, затем рассматри­вают их, тасуют и снова сдают, и так без конца. Несколько месяцев тому назад из

Лондона получена сенсационная телеграмма, в которой сообщалось, что какой-то иг­рок в бридж сделал наудачу «большой шлем» на пик и черви. Карты сдали — и у него на руках оказалось тринадцать выигрышей. По расчетам математиков, такой случай может произойти лишь один раз на два миллиона случаев. Вышеназванные игроки заключили между собой пари: один — что он повторит этот случай, двое других — что, наоборот, не повторит. И вот они играют до бесконечности».

— Это тоже Акаша. Разум исчезает — так я воспринимаю эти эпизоды,— сказал Иванов. Тамаз продолжал перебирать вырезки.— Взгляните сюда! — сказал ему Ива­нов.— Вот вам самая короткая новелла в мировой литературе! — И Тамаз прочел сле­дующее сообщение: «Танец-марафон в Нью-Джерси. Во время перерыва танцевальная пара — Джон Бэрч и его жена Элен — вышла на пляж. Гигантская волна подхватила их. Джон Бэрч утонул, а его жену удалось спасти. Ровно через час Элен Бэрч, не­смотря на тяжелую утрату, продолжила свой марафон. Она заявила, что если, мол, она сейчас откажется от продолжения марафона, то у нее не будет средств, чтобы похоронить супруга. Это случилось на 56 день марафона».— Сам Чехов не смог бы написать подобную новеллу,— сказал Иванов.— В ней все: безумие танца-марафона, поверхностное отношение к жизни, бессердечность, отсутствие трагизма. Мир явно меняется.

Тамаз перестал листать газеты, опустил голову и задумался.

— Еще одна милая историйка,— сказал Иванов.— Я отобрал ее специально для вас.

Тамаз стал читать: «В докладе, прочитанном кардиналом Фолхабером 6.8.1932 го­да представителям духовенской знати о церкви и ее отношении к технике, он) между прочим, сказал следующее: «Радио и его громкоговорителям мы обязаны тем, что во время богослужения проповедь доходит до тысяч и тысяч верующих, расположенных на горных склонах, как это было во время Нагорной проповеди в Евангелии... Вати­кан, давно уже известный своей обсерваторией, теперь приобрел и радиопередатчик Маркони, посылая всем верующим по воскресным и праздничным дням проповедь и литургический молебен. Кроме того, он передает на Троицу Послание в честь Трои­цы на 31 языке. И возродилось чудо языков Троицына дня, и возжгла нам техника новый свет над Una Sancta, ибо папа римский, посланный Провидением для но­вого времени, сделал из радиопередатчика посланника царствия Божьего. Христос теперь ходит по волнам эфира, как он когда-то ходил по волнам Галилейского моря. Наступил исторический час... Прошли те времена, когда лишь колокольни занимали господствующее положение над окружающей местностью и целыми странами. Сегодня на одном уровне с вершинами самых высоких соборов простираются в небо антен­ны мощных радиостанций. Апостол Павел сказал проникновенное слово: «Все при­надлежит вам...» Церковь призывает вас способствовать в меру сил ваших техниче­скому прогрессу».

Тамаз окаменел. Его лицо выражало глубокую печаль.

— Вы, конечно, ничего подобного не ожидали? — нарушил молчание Иванов.— Технический прогресс, как видите, овладел даже цитаделью католицизма. Как вам нравится речь этого кардинала? Он, очевидно, изрядно поднаторел в риторике, парал­лели проводит весьма и весьма искусно. Пафоса у него тоже хоть отбавляй. Что вы скажете и об этом месте: «И возродилось чудо языков Троицына дня, и возжгла нам техника новый свет над Una Sancta»?

— Довольно! — резко сказал Тамаз.

Иванов с открытым от недоумения ртом уставился на Тамаза. Теперь на его лице не осталось и тени иронии. Тамаз был разгневан.

— Неужели вы против технического прогресса? — со страхом спросил Иванов.

— Нет,— ответил Тамаз с мрачным видом.

— Тогда мне непонятно ваше возмущение.

— В технике есть что-то искушающее. Я понимаю оплодотворение земли, кото­рая представляется мне живым существом. Таинственно ее темное лоно, которого ка­сается солнце. Подумайте только: разве техника сегодня оплодотворяет землю? Нет, мы имеем здесь дело лишь с насилованием, с осквернением.

— Очень трудно установить границу между насилованием и оплодотворением.

— Несомненно, но чувство, внушенное насилованием, во всяком случае остается.

Оснащенный техникой человек вторгается в космический поток и нарушает его ритм. Воды Миссисипи могут дать нам неисчерпаемую энергию, но весь вопрос в том, бу­дет ли эта энергия использована в соответствии со всеобщим ритмом. Человек — свое­нравное существо, и он может употребить эту энергию себе во вред.

— И поэтому вы бы не хотели, чтобы в богослужение вторглась техника? — тихо спросил Иванов, улыбаясь.

— Конечно, нет! — холодно ответил Тамаз.

— И вы не допускаете даже электрического освещения в церкви?

— Нет, не допускаю.

— Но восковая свеча — тоже продукт техники.

— Верно, но другой техники. Ведь здесь мы имеем дело сначала с цветами, ко­торые мать-земля вскормила и вырастила на своей груди. Затем идут пчелы, берущие у цветов нектар и превращающие его в мед. За ними — человек, изготавливающий из воска свечи. Здесь царят благоговение и любовь к земле. Здесь процесс труда, здесь целый ритуал. Разве электричество может сравниться со свечой? Свеча жива: она го­рит, оплывает, умирает. Она подлинное воплощение молитвы.

— По-вашему, выходит, что богослужение, переданное по радио, не может иметь никакой благодати? — прошептал Иванов с притворным прискорбием.

— Не может,— ответил Тамаз.— Радио означает пересечение пространства, со­кращение расстояния. Здесь же во время молитвы расстояние удлиняется. Я имею в виду расстояние между Богом и человеком. Нет, молитва, переданная по радио, не достигнет Бога. Молитва — это нечто более личное.

Наступило молчание. Лицо Иванова омрачилось. Тамаз тихо добавил:

— Но вы этого не поймете, никогда!

Теперь молчание становилось невыносимым.

Иванов не был коммунистом, но он производил на Тамаза впечатление человека, которого не очень-то волновала идея Бога.

Тамаз сидел с опущенной головой. Теперь загорелся Иванов. Он вдруг молча обнажил грудь, и Тамаз увидел маленький золотой крест. От удивления он не мог вымолвить ни слова.

Молчание длилось несколько минут.

— Вас это удивляеет, да? — сказал наконец Иванов

Тамаз уставился на его просветлевшее вдруг лицо.

— Вы помните финал поэмы Александра Блока «Двенадцать»? — начал Иванов.— Там у него во главе красногвардейцев шагает Исус Христос. Ужасный диссонанс, не правда ли? Финал именно так и был всеми воспринят. Из писем поэта явствует, что он и сам не мог этого понять. В этом кроется какая-то загадка, Блок был необыкновенно искренним человеком, и поэтому неправдоподобию или неестественности просто не было места в его творениях. Непостижимо появление Христа в этом месте, но оно не неестественно.

— Возможно,— прошептал растроганный Тамаз.

— А я борюсь с крестом и служу ему одновременно,— заключил Иванов.

Тамаз взглянул на Иванова; тень грусти легла на его лицо, хотя оно и светилось изнутри. Его глаза увлажнились, голос изменился. Он, казалось, почувствовал какую- то близость к Тамазу. Преграда, всегда существующая между двумя людьми, исчезла. Лицо Иванова все больше светлело.

— Знаете, что? — продолжал он.— Все то, что происходит в Советской стране, происходит повсюду. В этом нет ничего удивительного. Возьмите, к примеру, подзем­ные течения — они везде одни и те же: в Америке, у нас, в Европе. У нас ведут борьбу с Богом, его хотят убить. А что же происходит в Европе и Америке? Там Бога вроде бы не убивают, однако он там умирает и сам по себе, Бог — это вечное горение. Там, где читает свои проповеди кардинал Фолхабер, царит мертвый прах... Когда у нас кого-то убивают, то это преступление, но не грех. Законы морали здесь полно­стью искоренены. А как обстоит дело в Европе и Америке? Там уже давным-давно господствует аморальная линия... Женщина испокон веков была тайной, загадкой, пол внушал людям определенный страх. Во всем этом было нечто от дыхания космоса. А теперь? У нас и в Евроамерике эта тайна задушена в зародыше. Страх начисто искоренен И там, и здесь любовь теперь — всего лишь физиологический процесс... Наш главный лозунг: «Догнать и перегнать Америку!» И вот началось невиданное соперничество в обожествлении машины. В этом соперничестве ни Европа, ни Аме­рика не хотя? отставать. Там в грозовых тучах улавливают 7—8 миллионов вольт для того, чтобы расщепить атом, что, вероятно, способствует техническому прогрессу. Там рацио — неограниченный владыка бытия. У нас же план дошел уже до того, что он вот-вот начнет вторгаться и в сферу личной жизни... Там помешались на спорте и кино. Вы убедитесь в этом, если заглянете в их газеты. У нас же дело обстоит не лучшим образом... И там, и здесь, в сущности, происходит одно и то же... Если выра­зить этот процесс одним словом, то можно бы сказать следующее: изгнание Бога из вселенной. Процесс этот начался еще в эпоху Ренессанса. Сегодня мы уже вкушаем его плоды. Рождается новый человек — безбожник. Для него не существует ни тайн, ни загадок, ни страха, ни благоговения и не может быть никакой мистики. Лишь го­лое, предметное бытие, нигде ни намека на метафизическое — даже в основе всего сущего. Таково наше новое поколение. Сравните его с американским, поменяйте лишь знаки, которые отображают нечто чисто внешнее, и вы не найдете никакой разницы между обоими поколениями, оба они возникли из одного и того же круга. Изгнание Бога из бытия — вот лозунг, знаменующий новую культуру человечества.

Иванов перевел дух. Тамаз продолжал сидеть молча, с опущенной головой. На маленьком столе стояла пепельница, полная окурков. В чайнике уже не было воды — Иванов беспрерывно пил чай.

— Может, вам угодно еще чаю? Я охотно снова поставлю чайник,— обратился он к Тамазу.

— Спасибо,— ответил Тамаз.

— И там, и здесь происходит одно и то же,— повторил Иванов.— Разница лишь в том, что семя зла, брошенное в землю России, произрастая, принимает более ра­дикальные формы.

Тамаз с напряженным вниманием слушал Иванова, понимая, что тот прав. Его молчание выражало согласие, и Иванов, почувствовав это, заговорил горячо. Тамаза поражало лишь то, как могло так молниеносно меняться лицо его собеседника, глаза светились какой-то бездонной глубиной, временами полыхая мрачным огнем. «Этот человек горит изнутри»,— подумал Тамаз. Непостижимо, какая связь могла быть меж­ду верующим и безбожником. Иванов пылал. Казалось, что в его существе телесное превращалось в душевное. Для этого пламени не существовало никаких преград, никаких границ. Иванову передались мысли Тамаза.

— Вас удивляет,— продолжал он,— что я, верующий, принимаю участие в иско­ренении Бога?

Тамаз кивнул.

— Процесс этот — подземное течение,— сказал Иванов.— Безбожие — болезнь, а больной нуждается в кризисе.

— Так что лучше всего ускорить наступление этого кризиса — добавил Тамаз.

— Совершенно верно. Его следует ускорить.

— Если человек обнажится до конца — станет абсолютно безбожным, тогда в нем зародится великая тоска по утраченному Богу, не так ли?

— Именно так.

— А что будет до этого?

— До этого Бог будет втайне продолжать существовать в каждом отдельном человеке. Вот и теперь, в это мгновение на какой-нибудь заброшенной станции не­зримо действует и хлопочет Безымянный. Я вижу, чувствую это.

Теперь Иванов был весь пламя. Тамаз не все понял из того, что говорил Ива­нов, но ему не хотелось расспрашивать друга. Иванов все меньше походил на обыч­ного человека. В его глазах зажегся неземной огонь.

— Я не могу стоять в стороне, хотя это и против моей воли. Я иду к богоубийцам, к грешникам, я должен причаститься и к их греху для того, чтобы приблизить час всеобщего спасения. Нет, в финале блоковского стихотворения все верно. Я не могу выразить, но я чувствую это. Борьба против креста — такая же борьба, это рас­пятие, настоящее распятие.

Иванов был крайне взволнован. Он с трудом сдерживал слезы. Опустив голову, уставился в пол.

Тамаз посмотрел на часы. Они показывали почти половину двенадцатого ночи. Он поднялся и сказал шепотом:

— Последнее заседание писательской конференции я пропустил.

Иванов промолчал.

Тамаз простился с ним. Иванов встал, обнял друга, и поцеловал его в плечо. Взволнованный, Тамаз вышел на улицу.

Дул февральский ветер. Тамаз лишь теперь почувствовал всю глубину своей печали. Пылающее лицо Иванова стояло перед глазами. «Кто он?» — спрашивал себя. Ответ мог быть только один: мученик, человек, доведенный до безумия. Он вдруг вспомнил одну русскую секту, которая строго следовала правилу: «Люби грешника, но, чтобы его полюбить, греши и сам. Унижайся, пади, стань равным ему». Вероятно, дух той секты живет в этом человеке,— подумал Тамаз. Странно, но эта смятенная душа производила на Тамаза успокаивающее действие. Тамаз и теперь ощущал спо­койствие. Придя домой, он почувствовал, будто и не расставался только что с Ивановым. Несколько раз вспомнил слово «джуга». Это было 23 февраля. В ту же ночь за версту от него Берзин изучал примечания Тамаза, и это странное имя мучало и его.


СТИРАНИЕ ВСЕХ ГРАНЕЙ


На следующий день Тамаз узнал, что конференция писателей еще не закончи­лась. Вопросы, стоявшие на повестке дня, были почти все обсуждены. Однако какая- то небольшая часть их была оставлена на 24 февраля. Тамаз поспешил на заседание. Не хотел ли он хоть немного сгладить впечатление от своего отсутствия на этой конференции? На последнем заседании были приняты соответствующие резолюции и назначены выборы, после чего председатель объявил конференцию закрытой. Все уже собрались разойтись, когда встал молодой поэт-коммунист и попросил слова. Покидав­шие зал делегаты приостановились. Поэт сообщил, что завтра, мол, день советизации Грузии и что сегодня Тбилисский Совет отмечает сей знаменательный день. Все ждут, что и делегация писателей примет участие в этом торжестве. По залу вдруг прошла волна сдержанного ропота и горечи. Теперь всем стало ясно, почему конференция была растянута до 24 февраля. Грузинские писатели были лояльно настроены по от­ношению к Советской власти, и лояльность эта была не раз подтверждена на прошед­шей конференции, и все же день 25 февраля они не любили. Грузия была советизи­рована не в результате внутреннего революционного процесса, а насильственно, с помощью 11-й большевистской армии. Побежденной Грузии пришлось принять Совет­скую власть. Нельзя сказать, чтобы грузинские писатели так уж были в восторге от прежнего правительства, тем более после поражения, которое вызвало скорбь всей нации.

Сердца всех словно были проколоты одним шипом, писатели стояли с мрач­ными лицами, в ожидании неприятного. «Изберем делегацию!» — крикнул кто-то. «Сколько?» — «Двенадцать!» Началось голосование. В делегацию должны были войти наиболее видные литераторы. Поэтому многие в эту минуту радовались, что не при­надлежали к таковым. Среди избранных оказался и Тамаз. Делегаты являлись под­линными представителями писательской братии, но выборщики не чувствовали особой радости, а даже наоборот.

Делегация направилась в оперный театр, где проходил торжественный митинг. «Граждане Кале!»—прошептал кто-то. Все повторили про себя эти слова. Как-то ско­ванно шли они к оперному театру. Теперь встал новый вопрос: кому произнести тор­жественную речь? Все отказались от этой миссии, называя всевозможные причины. Каждый считал теперь, что любой другой как оратор лучше него. Тем временем пришло сообщение о том, что в одной ложе находятся иностранные журналисты, поэтому желательно, чтобы кто-то из делегатов приветствовал гостей на каком-нибудь иностранном языке. Те, кто не владел иностранными языками, облегченно вздохнули и даже осмелели. Дружно назвали Тамаза, так как он лучше всех говорил по-фран­цузски, тому пришлось согласиться. После этого было решено, что оратор, которому предстояло приветствовать гостей, продолжит речь на грузинском языке. Тамаз не возразил и против этого, хотя ему и не хотелось соглашаться.

Делегаты поднялись на сцену, но остались за кулисами. Приветственные речи произнесли представители Москвы, Минска, Харькова, Баку и Еревана. В стесненной массе царили беспокойство и скука. Тамаз стоял один, в стороне, будто прислуши­ваясь к самому себе. Он вспомнил сказанные вчера Ивановым слова, что, дескать, в революции должна быть какая-то правда. В душе Тамаз был согласен с этим, пы­таясь ухватиться хоть за какой-нибудь корешок этой правды. Тем более в сознании неотступно звучало слово «джуга». Теперь представился случай стереть это слово из своей памяти, а может быть, даже из памяти своих преследователей, подумал он. Однако сразу заглушил крамольную мысль, чтобы не признаться себе в этом.

Вдруг он услышал: «Собравшихся приветствует делегация от грузинских писа­телей». Делегаты вышли на сцену, встреченные бурными аплодисментами. Так масса выразила восторг по случаю того, что державшиеся до сих пор в стороне писатели наконец-то пожаловали к ним. В этих аплодисментах чувствовалась искренняя радость.

У Тамаза стали гореть уши, неизведанное чувство наполнило его. Перед мыс­ленным взором предстал вдруг образ жилистого, мрачного, угнетенного рабочего, социальные оковы с которого могла сбросить лишь революция. Каким образом это должно произойти, об этом сейчас Тамаз не думал. Для этого существует железная воля революции, направленная на уничтожение рабства. Тысячи глаз, тысячи голов, бесчисленное множество нервов — словом, весь зал был во власти этой воли. Когда Тамаз, бросив взгляд в зал, ощутил всеобщее единение, по его телу вдруг пробе­жали невидимые волны. В одной ложе он заметил Нату, и теперь он уже весь был сплошное пламя. Сначала он обратился на французском языке к гостям. Ему аплоди­ровали, и Тамаз почувствовал себя увереннее. Затем перешел на грузинский и стал еще собраннее. Он хотел в своей речи обойти вопрос советизации Грузии. Чтобы это никому не бросилось в глаза, он, воспользовавшись тем, что только что говорил по- французски, обрушился с нападками на обреченный капиталистический мир и пришел при этом в какой-то странный азарт. В Европе, сказал он, личность, правда, развивает­ся лучше всего, но личностная оболочка становится при этом для человека настоя­щей тюрьмой. Для спасения мира эту прогнившую культуру надо сломать (он хотел употребить слово «космически», но что-то внутри удержало его). Но каким образом? Конечно же, путем Октябрьской революции — блеснуло в его разгоряченном мозгу и в головах слушателей. Однако он опустил слово «Октябрьской», зато тем сильнее под­черкнул слово «революции». (Может быть, с целью маскировки?) Затем договорился даже до того, что для обновления мира не мешает, мол, кое-где «пустить кровь». Его азарт рос сам по себе, без личного участия. Неведомые волны продолжали тес­нить, опьянять его. В неистовстве этих волн ощущал он близость бездны. Тысячи глаз, тысячи голов, неисчислимое множество нервов, сконцентрированные в одном, дышащем грозой чудовище, смотрели на него, ощупывали, направляли. С жадностью впитывал он в себя это дыхание, и его силы росли, словно расправленные крылья — сладостно и всепобеждающе. Чудовище-публика походило на скаковую лошадь, чув­ствующую силу своего наездника. Она угадывала каждое движение, любое желание своего хозяина. Уверенно, властно, охваченный сладостным дурманом, приближался Тамаз к бездне. Теперь все грани были стерты...

Тамаз не обладал особым ораторским даром, но в эту минуту слово его обрело пламенную силу. Когда он закончил свою речь, зал разразился неистовыми рукоплес­каниями. Казалось, буря восторга вот-вот выбросит людей из своих лож. Если бы здесь присутствовала беременная женщина, она, охваченная этим массовым безуми­ем, преждевременно разрешилась бы от бремени — так бушевала публика. Весь зал превратился в один гигантский глаз, в один страшный мозг, в один пылающий нерв. Ураган захлестнул душу Тамаза. Он ощутил усталость и пустоту.

До конца вечера все говорили о его выступлении. Не было ни одного человека, которого выступление Тамаза не захватило, не опьянило бы. Никто даже не обратил внимания на то, что Тамаз опустил определение «Октябрьская» и ни словом не об­молвился о советизации Грузии. Берзин был единственным участником митинга, кто мог бы это заметить, если бы владел грузинским языком. Но что-то еще более су­щественное не ускользнуло от его проницательного взгляда. Во время перерыва люди беседовали в коридоре и фойе. Какой-то инженер стоял около ложи Наты и разго­варивал с ней. Инженер этот был знаком Берзину, и он подошел к ним.

— С каким воодушевлением он говорил! — сказал инженер.

— Мне кажется, что к его воодушевлению было примешано несколько капель истерии,— заметил Берзин язвительно. Затем взглянул на Нату, которая при этих сло­вах покраснела. Берзин тут же добавил: — Хотя не исключено, что я и ошибаюсь, ведь я ни слова не понимаю по-грузински.

Ната чувствовала, что Берзин не ошибался. Она хорошо знала Тамаза, и от нее не могла укрыться неестественность, сквозившая в словах Тамаза.

Митинг подошел к концу. Тамаз встретился с Натой. Ни одним словом она не выразила ему своего впечатления от его речи. Тамаз и не побуждал ее к этому. Он сразу почувствовал, что речь не тронула Нату, и лишь теперь начал приходить в себя; опустошенный, он вновь стал как бы наполняться элементами, составляющими его подлинную сущность. Конечно, он мог бы отчитаться перед своей совестью во всем, что сегодня сказал. В этом не было ничего предосудительного. А вот о чем он у м о л ч а л?.. И тут совесть его заговорила. Все можно оправдать, даже кровопуска­ние, но как тогда быть со свободой, этим высшим даром Бога? Как можно было со­гласиться с ее искоренением? Оправдать бытие, в котором нет ни одного свободного человека? Кому принесет пользу мир без свободы? Тамаз окончательно смутился и пришел в уныние. Теперь он ощутил в себе совершенно другой настрой. Многие все еще были под впечатлением его выступления, он же чувствовал себя так, точно про­глотил змею. Ему стало не по себе. Одному теперь оставаться было страшно. Пони­мающие глаза усугубляли его душевное состояние Хорошо еще, что после ми­тинга должен был состояться банкет и Тамаз мог там хоть немного развеяться.

Большой зал гостиницы «Ориент» переполнен. Стол для гостей сервирован взя­тыми из запасов продуктами: сыр, икра, баранье филе, индюшатина, отварные куры, вина, фрукты. Подавленность Тамаза потонула во всеобщем торжественном настрое­нии. Пили, ели, танцевали, произносили тосты, словом, никто не скучал. Тамаз вы­ступил два раза. Теперь он уже ничего не сказал насчет кровопускания, желая смяг­чить в глазах гостей сказанное им в театре. Однако необходимость внутреннего об­новления мира он подчеркнул еще сильнее. Вино постепенно опьянило его. Пир про­должался. Тамаз встал и вышел на некоторое время в другую комнату. Чувствовал, что ноги у него подкашиваются. Вдруг прямо перед ним возникли два итальянских журналиста.

— Вы, наверное, очень любите Достоевского? — обратился к Тамазу один из них.— Это можно было понять из ваших слов.

— Да, люблю,— ответил тот.

— Что вы скажете о «Бесах»?—спросил второй журналист.

— Пророческая книга,— сказал ему Тамаз.

Заиграла музыка. Это был танец горцев. И тут все трое направились в зал. Они увидели этот чудесный танец, рожденный в горах Кавказа из волшебных ритмов. Иностранцы пришли от него в восторг. Итальянские журналисты забыли о Достоев­ском. Но Тамаз не забыл. Его терзало сомнение: бог знает, кто эти «итальянцы»? Он задумался. Почему они спросили его именно о «Бесах»? Ему стало душно, беспокой­ство охватило его. В сознании снова замерцало угрожающее слово «джуга». Танец закончился. Он подошел к итальянцам.

— Пусть наш разговор о Достоевском останется между нами,— попросил он ше­потом.

— Да, да, мы знаем...— ответили они вместе, улыбаясь.

Тамаз вернулся на свое место. Теперь ему не давала покоя двусмысленная улыб­ка, сопровождавшая ответ итальянцев. Он почувствовал, что своей неуклюжей прось­бой усугубил нависшую над ним угрозу. Это уже не было простой оплошностью, это было настоящее фиаско. Кто знает, может быть, эти «итальянцы» — агенты Пет­рова? Тогда., тогда его просьба: «...пусть останется между нами» еще больше под­черкнет «антисоциальность» его взглядов. Тамаз много пил. Он опьянел, но и его вос­паленный мозг продолжали сверлить сомнения.

Банкет закончился в четыре часа утра. Тамаз пошел домой, с трудом перестав­ляя ноги. Никогда раньше не напивался так, как сегодня. Наконец он добрался до своей квартиры. Когда лег, сразу стало плохо, голова болела, его вырвало. Где-то в потаенном уголке своего ущемленного сознания он ощутил свой позор. Его рвало снова и снова, и то была не совсем обычная рвота — сама нравственность, казалось, протестовала против того, что было сказано Тамазом в его речи. Утомленный, ско­ванный, разбитый, он наконец заснул, но это был не сон, а скорее кошмар: мозг его еще терзали книга Достоевского и имя Джуга, которым Тамаз испещрил книгу во многих местах. Лишь с наступлением рассвета кошмар оставил его.

Тамаз встал еще более разбитый и подавленный. Газеты напечатали всю его речь, причем некоторые места были намеренно заострены Корреспондент буквально понял его слова о кровопускании, ибо в ГПУ не выносят никаких метафор. Тамаз прочел свою речь, и жизнь стала ему не мила. Он направился в киностудию, на свою службу. На перекрестке встретил двенадцатилетнего мальчика Бидзину, своего дружка

— Здравствуй, Бидзина! — поздоровался с ним Тамаз.

Мальчик изменился в лице при виде Тамаза и отвернулся от него.

— Что с тобой? — с удивлением спросил его Тамаз.

Бидзина и теперь ничего не сказал, а лишь прикусил мизинец своей правой руки.

— Что случилось? — не отставал от него Тамаз.

Помрачневшее лицо мальчика после этого чуть посветлело, но вдруг в глазах у него появились слезы и он быстро убежал.

— Бидзина! Бидзина! Бидзина!—кричал Тамаз ему вслед.

Бидзина не оглядывался.

Теперь Тамаз все понял — наверное, и в семье мальчика прочли газеты. Бидзи­на, отца которого две недели тому назад расстреляли, по-видимому, прочел речь Та­маза, и слова «пустить кровь» поразили его маленькое сердце. На глаза Тамаза на­вернулись слезы. Если бы Бидзина только знал, как страдал Тамаз! Но кто мог дога­даться о душевных муках Тамаза? Конечно же, не догадывался о них и Бидзина. Тамаз проклинал саму жизнь.

Он поднял голову и увидел вдали окрестности Мцхеты, затем, еще дальше — исполинов Кавказа. Вспомнил родные горы, вспомнил Тетнульди и Ушбу, затем свою наивную молодость и сравнил ее с теперешней порой. Ему казалось, что тело его все изжалено змеями. Молитва «Они, эти горы, может быть, помогут мне» замерла на его посиневших губах. Он смахнул слезу. С болью в сердце думал о том, как об­легчить душевные муки Бидзины. Вспомнил и о своей матери — быть может, ее высох­шая грудь успокоит его страдания!

В последующие дни Тамаз замкнулся в себе, стал подобен плазме. Нутром своим воспринимал события, кожным покровом нащупывал действительность, словно читая в атмосфере тайную, ненаписанную хронику.


ХРОНИКА АКАША


В каждом живом существе, как утверждают, присутствует и мужской, и жен­ский элемент. В зависимости от того, какой элемент преобладает, мы определяем человека как мужчину или женщину. Там, где эти элементы равны друг другу, нет ни мужчины, ни женщины, там мы имеем дело с двуполым существом. Графически человека можно изобразить с помощью арабской цифры 8. Она может послужить нам единственной в своем роде шкалой, в которой убывание или возрастание каждого из этих элементов весьма показательны для взаимоотношений между обоими полами. В те дни человек в Советской стране еще и в другом отношении походил на цифру 8: в нем содержался как революционный, так и контрреволюционный элемент. Даже в коммунисте было что-то от контрреволюционера, хотя н в незначительной степени. Если бы кто-нибудь (разумеется, в шутку) спросил любого коммуниста, не пожалеет ли он, если завтра произойдет переворот, то он бы, пожалуй, ответил (тоже шутя): кроме меня многие коммунисты не очень-то пожалеют об этом. Намного ярче это противоречие обнаруживалось у некоммунистов. Те, кто еще вчера подвергал Со­ветскую власть уничтожающей критике, сегодня с пылом защищали ее. И те, и другие в обоих случаях были вполне искренни. Если вчера духовная шкала показывала подъем контрреволюционного элемента, то сегодня возрастал революционный. Это было сродни атмосферному явлению. Как персонажи Достоевского не ведают о том, где кончается богоматерь и начинается дьявол, так и советские люди не знали, где кончалась революция и где начиналась контрреволюция, вернее, они это уже пре­красно знали, но в той жизни, где око интеллекта в значительной степени ослаб­лено, стерлась грань между тем и другим. Никто не может сказать, приняли ли бы герои Достоевского просфиру в религиозном экстазе или они в бешенстве выплюнули бы ее — метафизическая истерия русского быта. Точно такая же истерия царила тогда в жизни советской; все грани были стерты, размыты, и переход из одной край­ности в другую происходил через атмосферные колебания, а именно через инспира­цию извне: человек как будто жалел о том, что столь долго опирался на старое, и бросался теперь с неистовой страстью навстречу новому. Подчас во всем этом чув­ствовалось действие какой-то непостижимой, неведомой силы. Нередко можно было наблюдать случаи укрепления революционного элемента за счет контрреволюцион­ного, особенно тогда, когда советский человек вступал в контакт с иностранцами: писателями, журналистами или простыми туристами. Иностранец, конечно, замечал, что здесь что-то неладно, но разобраться в этой путанице не мог. То подобное прев­ращение казалось ему естественным, то он объяснял его страхом. Но и в том и в другом случае от него ускользала действительность... Рассуждая дальше, он пытался объяснить эту загадку феноменом «русской души», что еще больше сбивало его с толку.

Исходя из теории относительности, вселенную уже невозможно измерить обыч­ным способом, точно так же невозможно определить феномен советского бытия. Старые законы жизни были разрушены. Стоило коснуться действительности, и в ру­ке оставался лишь призрак. Не существовало никакой опоры, вместо нее была мате­риалистическая догма, во главе которой стоял Маркс, за ним следовал Ленин. Энгельс упоминался более или менее часто в институтах имени Маркса и Энгельса. Непосред­ственно после Ленина шел Сталин. Все они были околдованы диалектическим методом, согласно которому каждая фаза жизни должна перейти в свою противоположность. И вот что странно: история человечества для них неизменно завершалась коммуниз­мом. Однако следует предположить, что они никогда не смогли бы себе представить, в какую социальную противоположность мог бы перейти коммунизм, ибо диалектика привела бы их тогда к полному духовному краху, а следовательно, и к абсолютной бездеятельности. Но они хотят быть во что бы то ни стало деятельными. Так или иначе, но догма эта укоренилась. Никто, однако, не ведал, кем определено содер­жание этой догмы. Не было силы, на которую все могли бы опереться. Районный комитет ждал указов и генеральной линии от областного комитета, областной — от краевого, а последний — из Москвы. В конце концов оставался лишь Центральный Комитет, а здесь повторялось то же самое: один оглядывался на другого, этот на третьего, третий на четвертого и так до высшей инстанции. Этот ряд кончался гене­ральным секретарем. Окончательное руководство генеральной линией осуществлялось им. Вместе с тем, однако, этот человек не был обычным самодержцем, в нем лишь аккумулировались силовые потоки масс. Единственное его преимущество по отноше­нию к другим заключалось в том, что он обладал способностью вмещать в себе средоточие этих потоков. Если бы эта способность ему изменила и он допустил бы ошибку, то создавшееся высокое напряжение уничтожило бы прежде всего его самого. На самом деле и он не был создателем генеральной линии. Он представлял собой нечто неопределенное и безличное, руководившее этой линией. Никто здесь не был хозяином самому себе. Генеральный секретарь в частностях ни от кого не зависел, но в общем — ото всех. Он держал руку на пульсе всей страны, и, хотя он, как единоличный правитель, обладал неограниченной властью, все же не был Свобод­ным по отношению к безличному целому. Допусти он хоть одну оплошность, тут же был бы уничтожен. В результате оказалось, что никто не был свободен. Революция пробудила такие силы, которые она теперь сама уже не в состоянии была укротить. Историю творило непостижимое нечто, достаточно безличное, отнюдь не отдельный человек и даже не группа людей.

Такова была атмосфера в Советской стране. Всюду царили недоверие и страх. Многие были готовы следовать генеральной линии, но прямая линия существует лишь в геометрии и потому возникла настоящая мания уклонения влево, вправо и еще бог весть куда. Стоило, например, какому-нибудь работнику обнаружить отклонение в какую-либо сторону, как тут же в газетах, журналах, на собраниях партячеек и на производственных собраниях устраивалась буря возмущения и принимались резолю­ции протеста. Газеты, журналы, партячейки, собрания, резолюции — все это превра­щалось в подлинный смерч, в торнадо, остановить который власти были уже не в силах. То непостижимое нечто и здесь оказывало свое роковое действие: никто не был свободен, каждый винил себя, а посему и выход был лишь один — покаяние. Словно чума, прокатилась по Советской стране волна саморазоблачения и самокрити­ки. Какой-нибудь уклонист публично каялся и давал клятву, что никогда больше не поддастся искушению. Какой-то историк заявил, что в своих исторических исследо­ваниях он, мол, все еще недостаточно последовательно применяет диалектический метод. Кое-кто шел еще дальше. Одни отрекались от своих публикаций в прессе, другие осуждали себя следующим образом: я, мол, в том-то и в том-то проявил недаль­новидность, там-то и там-то допустил непростительную оплошность и так далее и тому подобное.

Случаи покаяния настолько участились, что для их выражения была даже при­нята раз и навсегда установленная формула. Покаяния приносились не только в со­вершенных прегрешениях, но и тогда, когда никто ничего не совершал. Наиболее ярко это проявилось в нашумевших процессах над вредителями. Какой-нибудь вреди­тель, если таковой был на самом деле, во время процесса, исполненный тревоги и озабоченности, следовал шкале арабской цифры 8 — своей собственной шкале, пока­зывавшей в это время возрастание контрреволюционного элемента. Эта атмосфера, в которой видимость и реальность переплелись друг с другом, создавала возможность того, чтобы и не совершенное преступление было воспринято как нечто реальное. Если кто-то был вредителем, то само собой разумелось, что вокруг него должно быть предостаточно вредителей. Настоящий вредитель порождал таким образом не менее десяти мнимых, точно так же, как сбившаяся с пути женщина вызывает в разгорячен­ной фантазии ревнивого мужа целый ряд случаев несостоявшихся измен. Удивитель­нее всего было то, что невинный в таких случаях признавал себя виновным. Он рас­сматривал себя с помощью той шкалы и был уверен, что, хотя он еще и не совершил преступления, но в будущем непременно совершит его. В этой неразберихе, где была стерта грань между «сегодня» и «завтра», не совершенное преступление казалось как бы совершенным и был только один выход — покаяние. Так, как человек, толкую­щий свой дурной сон, надеется, что тот не сбудется, так и эти невинные признавались в своих мнимых прегрешениях лишь для того, чтобы их не совершать. Чем больше казалось прегрешение, тем сильнее было рвение саморазоблачения — человеку не тер­пелось поскорее пройти через чистилище. В конце концов, Советская власть, возмож­но, и не ошибалась, объявляя того или иного человека вредителем, ведь все грани были размыты тем половодьем, в котором растворилась, потонула действительность. Покаяния одних сопровождались коллективными протестами других. Чем значитель­нее была личность обвиняемого, тем яростнее нападки на него. В результате всего этого создавалось такое нагромождение покаяний и протестов, что терялось их значе­ние, в особенности же последних.

Готовность следовать генеральной линии доходила порой до невероятности. Один физик заявил своему коллеге: «С тех пор, как я в физике начал руководствоваться последними тезисами товарища Сталина, мне все стало удивительно ясно». Коллега недоуменно взглянул на него: а что, если применение этих тезисов и в самом деле так плодотворно? Но он лишь пробурчал в ответ что-то неопределенное. Поразитель­но было: физик этот верил в то, что говорил. Какой-то поэт на вопрос, какие книги он охотнее всего читает, насмешливо ответил, что книг он, мол, вообще не читает, ибо существует ведь литература и поважнее. Это стенограммы всех Пленумов Цент­рального Комитета. Они, дескать, настолько увлекательны, что с ними не сравнятся ни сказки Шехерезады, ни дневники Робинзона Крузо. Кое-кому могло показаться, это поэт перебарщивал, другие же узрели в этом его высказывании скрытую насмеш­ку. На пленумах, однако, и в самом деле царила невообразимая фантастика. Один ученый открыл «феодальные звуки» в музыке Баха и Бетховена, другой обнаружил «les passages bourgeois» в операх Вагнера, третий задался вопросом, не ощущается ли в общем колорите картин Гогена французская колониальная политика, четвертый узрел в полотнах Сезанна признаки эпохи тяжелой индустрии, пятый же собирал пролетарские метафоры. Все пятеро усердно чертили огромные диаграммы, подтвер­ждая, таким образом, слова Яхве: «В поте лица твоего будешь добывать хлеб».

В литературе, театре, кино каждый старался не оступиться, сбалансировать на этом канате, находя для себя ту единственно возможную тему, которая исключала бы политические ошибки. Они ухищрялись в изобретении всевозможных искусных приемов, кратчайшим путем приводивших к цели. Это свое искусство они довели до невиданного мастерства, напоминавшего акробатику. Однако вместе с темами и ис­кусными приемами росли и трудности. В тех случаях, когда в научных трудах на первый план выводилась генеральная линия, получалось нечто механическое, не спо­собное никого воодушевить. Если же подход к тому или иному материалу был чисто диалектическим, то возникала опасность объективизации, ибо диалектика как для одной стороны, так и для другой требует обоснования, что опять-таки ослабляло борьбу противоположностей. Если кто-нибудь исходил из эмоций, интуиции, то его непременно обвиняли в психологизме или даже в достоевщине. Словом, выхода не было. Со всеми этими неразрешимыми проблемами и непреодолимыми трудностями справлялось лишь кино, которое ведь дальше всех ушло от подлинного искусства, за ним следовал театр, и лишь на последнем месте были литература и поэзия. Для пе­рестановки вещей при такой массовости, когда дело зашло слишком далеко, доста­точно было и кино — наименее интимного вида искусства. Лирика совершенно вы­мерла. И все же в геологических пластах ученый подчас встречает какую-нибудь осо­бенность, окаменевший лист, крыло насекомого, какой-нибудь пустяк, по которому можно определить целую эпоху. Так и в нашем случае можно назвать одну фразу, одну картину, которая образно отражает биение пульса Советской страны. Весь этот процесс преобразования жизни выразительнее всего был запечатлен в анекдоте, здесь юмор играл с действительностью, делал это наивно и поэтому не карался.

Из города в город кочевали театральные труппы. Они несли с собой дыхание степных просторов и темную русскую силу. Декламировали революционные стихи, в которых прославлялись кровопускание и гильотина ужасов. Стихи таили в себе угрозу: «Эй вы, буржуи!» Массы заряжались звучанием голоса и темпераментом ак­теров, разряжаясь потом бурей рукоплесканий. Создавалось впечатление, что каждый из этих актеров воплощал собой Стеньку Разина, способного на бунт и так же, как и он, готового бросить в Волгу свою возлюбленную — получай «подарок от донского казака». Народу передавалась их страсть. Однако порой тот или иной артист путал слова и вместо «Эй вы, буржуи!» восклицал: «Эй вы, большевики!» Делалось это не без сатанинского наслаждения. Страх сковывал массы, и никто не осмеливался за­глянуть другому в глаза. Притворившийся артист тут же приходил в себя, начинал биться на сцене и падал с пеной у рта, из страха симулируя припадок эпилепсии. Очнувшись, он еще долго мучился сомнением, можно ли его проступок трактовать с точки зрения психоанализа.

Исчезла всякая, сколько-нибудь ощутимая реальность. Подлинной оставалась лишь земля, не свойственна ведь ей никакая истерия. Появились тракторы, были соз­даны колхозы. Крестьянин стал каким-то пугливым, сконфуженным — инстинктом ощущал нечто чуждое ему. В Африке бездетная супружеская чета совокупляется на цветущем поле, чтобы взять у земли ее плодотворящий дар, ибо там, в земле или на земле происходит нечто похожее на то, что совершается между мужчиной и жен­щиной. Колхозы утвердились, но крестьянин смутно догадывался: то, что здесь произо­шло, было лишь насилием, но не оплодотворением. Воспринимал это новое как умерщвление, как осквернение матери. Он видел, что земля принадлежала ему так же, как жена, что виноградник плоть от плоти его, как и его сын. Он любил это дерево и знал как свои пять пальцев каждый сук, каждый лист на нем. Помнил, что еще дед его посадил это дерево и все их поколение срослось с его корнями. «Нет, здесь творится что-то нечистое, несправедливое»,— думал крестьянин. Нельзя превра­щать землю в фабрику. Фабрика ведь производит товары, миллионы товаров, но не плоды. Колхозы росли, расширялись, а земля вместо плодов приносила лишь продук­цию. Земля была лишена благодати, так как сердце не склонялось к земле. Государст­во шествовало по земле, вооруженное европейским «рацио». Крестьянин своим зем­ным чутьем встретил его в штыки, и завязалась борьба не на жизнь, а на смерть.

Крестьянин не мог приспособиться к колхозу, да и не только крестьянин — даже скот. Бык взламывал своими мощными рогами дверь коровника, покидая кол­лективные ясли, и рвался на свой привычный двор. Комсомольцы преследовали его, охаживали плетьми. Вернувшихся домой животных дети встречали ласково, с сияю­щими от радости глазами. Глаза быка наполнялись слезами. Так в прежние времена встречали вернувшихся с сибирской каторги. Комсомольцев не трогало ни то, как дети, всхлипывая, ласкали своего быка, ни его спокойная радость возвращения, ведь им нужно было любой ценой вернуть быка на колхозный двор. Старый крестьянин обратился к ним со словами: «Дайте быку хоть сегодня переночевать в своем хлеве». В словах этих сквозила ничем не прикрытая насмешка. Тихим шепотом он еще до­бавил: «Даже бык не хочет идти в их колхоз». Другой крестьянин, что подошел в это время к ним, покачал головой и сказал: «Ты, кажется, забыл, что раньше с быками обращались иначе. На опушке леса иногда пировали благородные люди. К ним подгоняли молодого быка. Голову его и передние ноги привязывали к одному дереву, а задние — к другому. Приходил мясник, крестился, испрашивая у Всевышнего по­милования, и затем с молниеносной быстротой острым ножом сзади вырезал у быка половой член. Страшный рев быка перекрывал шум пировавших, которые разожгли огонь для шашлыка, ибо такой шашлык не сравним ни с каким другим, ведь сгу­щенная кровь особенно приятна на вкус, не так ли? Ты, видно, еще мечтаешь о тех временах. И, конечно, помнишь, как это было?» Старый крестьянин ответил ему: «Мне не нужно ни того времени, когда мучали быка, ни колхозов, в которых скот привя­зывают к общим яслям. Ты же видишь, скот и сам этого не хочет...» Борьба вокруг колхозов не прекращалась.

Строились электростанции, выпускались сельскохозяйственные машины, осуша­лись болота, укрощалась стихия, создавались ирригационные системы и устраивались торжества по случаю их открытия. При этом собирался народ, пели Интернационал, по радио передавались поздравления из Москвы, Харькова, Минска, Баку, Тбилиси. Это был праздник по случаю укрощения реки, торжество свободного труда, но недо­ставало великого мгновения, подобного тому, когда египтянин с первыми лучами солн­ца видел улетающего сокола — египетский символ солнца; недоставало той блажен­ной минуты, когда он, любящий, полный солнечного семени, приближался к возлюб­ленной Земле.

Строились новые дороги в отдаленных областях, где, как и тысячи лет тому назад, обитали древние племена. Нередко для того, чтобы проложить дорогу, прихо­дилось взрывать чрево горы, а вместе с ним и чистый источник, который, по рели­гиозному представлению, является святыней. С ужасом взирало племя на разрушение источника со смятенными сердцами, мрачные, тяжело люди этого племени пережи­вали смерть святыни. Расколдованный, он теперь походил на жалкого хищника, ли­шенного чутья. Племя беспомощно стояло перед образовавшейся пустотой.

Происходила борьба элементов внутри человека, ни на минуту не прекращалась и борьба между людьми. Было принято постановление карать смертной казнью за хищение колхозного добра. Кражу всегда очень легко обнаружить, и в деревнях началось повальное обвинение друг друга в воровстве. Крестьяне теперь боялись уби­рать урожай, чтобы не быть уличенными. Во многих районах подсолнух так и стоял, так как семечки всех соблазняли. Невозможно убирать их, не попробовав хоть не­много. Особенно трудно это было для русского человека, для которого лущение се­мечек означает слияние с ритмом космоса. Работа по уборке подсолнуха распреде­лялась следующим образом: одни работали, другие следили за тем, чтобы никто ничего не взял. Трактористы отвечали лишь за трактор, за бензином должны были следить другие. Шофера не ручались за сохранность груза: «Мне моя жизнь дорога, канни­балов нынче хватает, меня непременно обвинят в воровстве, и тогда не жди спасе­ния». Некоторые не решались даже брать без контроля семена для посева. Так нача­лась борьба и между самими крестьянами, которых даже чисто внешне трудно было дифференцировать. Фабрика одежды в Москве, снабжавшая провинциальные театры реквизитом, объявила, что у нее накопился солидный запас: окладистые кулацкие бороды, рыжие, раздвоенные бороды для середняков, маленькие курчавые бородки для мелких крестьян, а также крошечные бороденки для колхозников. Борьба шла между человеком и человеком. Так сын донес на отца, присвоившего себе часть кол­хозного урожая. Отца сослали в Сибирь, а сына застрелил двоюродный брат. Эта страшная весть достигла ссыльного отца, он скорбел о своем сыне, взывая к Всемо­гущему о прощении.

Шла борьба за утверждение нового, но старое собиралось с силами и проли­валась кровь. Матери рожали близнецов, из которых один был Авелем, а другой — Каином. Всюду царили раздор, измена, донос, недоверие, страх. Вместе с тем было еще нечто такое, что нельзя было назвать ни революцией, ни контрреволюцией, что не ведало ничего ни о кулачестве, ни о пятилетке, ни о плане. Это нечто и знать не хотело ни о Центральном Комитете, ни о генеральном секретаре. Это нечто — чело­веческое сердце, исполненное огня и Бога. В царившей вокруг тьме вдруг озарялось пламенем сердце, в котором были молитва и радость. На необозримых русских рав­нинах, в Сибири, на Украине, на Кавказе — всюду рождался Христос или Таммуз, тихо, неприметно живя в каком-нибудь захолустье.

Все, что случалось, записывалось, но не открыто, а втайне, как в Акаше у ин­дусов. Все происходящее запечатлевалось: на дереве, на камне, на морде собаки, на лице человека, на склонах гор, на морских волнах, на мху, на гнилушках. Все фикси­ровалось тайно и повсюду. Но если кто-нибудь расшифровал бы и растолковал тай­ные записи, то поднялась бы буря протеста. Стали бы заверять, что ничего подобного не происходило. И вот что поразительно: сам разоблачитель начал бы уверять себя в том, что все это было лишь плодом его больного воображения.

Ромен Ролдан опубликовал новое обращение к советскому народу, которое ско­рее было проникнуто сознанием гибели капиталистического мира, нежели понимани­ем процессов, происходящих на земле, породившей Толстого. Бернард Шоу в сенса­ционном интервью выразил свое восхищение успехами Советского Союза, озабоченный тем, что слова его будут истолкованы превратно. Андре Жид написал исповедь — этот бесхребетный утонченный латинянин уповал на обновление крови за счет вар­варской России. Внимание всего мира было приковано к новому, северному сфинксу с пятиконечной звездой. И поразительно — тайная пентаграмма стояла в перевернутом виде! Появилось бесчисленное множество книг, в которых можно было найти все, но только не реальность. Сфинкс лишь улыбался. Проницательный взгляд мог разгля­деть в нем лицо генерального секретаря, воплощавшего всю систему страны. Судьбы людей зависели от него, сам он был средоточием Революции, аккумулятором ее энер­гии. Безличное сконцентрировалось в одном лице, лишив личность личностного: гене­ральный секретарь уже не был человеком, а был лишь существом. Писались его биографии, публиковались литературные очерки о нем. Радио разносило по всей стра­не каждое его слово. Миллионы думали о нем: одни с почтением, другие с доверием, третьи с проклятием. Не было человека, который не ловил бы себя на мысли, что волей-неволей думает о генеральном секретаре. Порой эта мысль искушала: что про­изойдет, если он будет низвергнут? Мысль тут же гасла от страха. Человек этот был Сталин. Ленин не сконцентрировал в себе такую огромную силу, как Сталин. В исто­рии человечества не было диктатора, который сосредоточил бы в своих руках такую ничем и никем не ограниченную власть. Все, и коммунисты, и беспартийные, мучи­тельно пытались найти объяснение этого феномена. Все чувствовали его силу, но никто не любил его. Любая попытка лишить его власти заранее была обречена на неудачу. Феномен Сталина воспринимался людьми как некая демоническая сила.

Так и Тамаз через атмосферу прочел тайную, ненаписанную хронику. Но он не подозревал, что эта демоническая сила больше всего мучала того (это был Бер­зин), кто и сам был сильной личностью. На грузинской земле Берзину легче было изучить характер Сталина.


ГОРОСКОП СТАЛИНА


Тамаз лежал на диване, листая томик своих стихотворений. Была ночь. Он про­чел несколько стихов, но они показались ему чужими. «Неужели это написал я?» — с удивлением спросил он себя, улыбнувшись, отложил книгу и взял другую. Это были размышления о Пушкине. Он уже читал эту книгу и теперь лишь перелистывал ее. Но странно: он с трудом понимал свои примечания. Неужели он так изменился, уди­вился еще больше прежнего. Он отложил и эту книгу и отсутствующим взглядом уставился на остывшую золу камина. Его комната, всегда уютная, показалась ему теперь чужой и необжитой Тамаз посмотрел на стены, задержав взгляд на темных линиях лопнувших обоев. Ломаные линии образовали странные руны — они напоми­нали буквы, написанные рукой безумца. Как зачарованный читал Тамаз эти буквы, и среди них имя «Сталин». Не обезумел ли он сам? Он хотел прочесть в этих буквах что-то другое, но навязавшееся имя не оставляло его. Тамаз задумался. Вдруг он вспом­нил об одной своей тетради. Резко вскочил и взволнованно стал искать в своих бу­магах. Он нашел тетрадь. Это были заметки о Сталине, написанные им в виде анна­лов несколько недель тому назад. Он разжег огонь в камине и, странно возбужденный, начал читать.

«Ленин назвал Сталина: «чудесный грузин». «Чудесного» в Сталине было хоть отбавляй, а вот грузинского — весьма и весьма немного. В Грузии необычность харак­тера Сталина объясняли происхождением — отец его был родом из Осетии. Не ис­ключено, однако, что мы имеем здесь дело с другим феноменом. В недрах каждого народа рождается и нечто чуждое ему и даже направленное против него. Это, по- видимому, чисто биологическая тайна. Сталин был грузином лишь в той мере, в ка­кой он был его антиподом.

«Окаменевшая голова доисторической ящерицы» — так назвал Сталина один из его бывших сотрудников, не подозревавший, возможно, что попал в точку. Узкий лоб выдавал человека решительных действий. У Сталина в мыслительном отношении был сильный «хребет» — он обладал нюхом рептилии. В детстве он перенес оспу, и едва заметные рубцы, оставшиеся после нее, как бы подчеркивали эту доисторичность — так же, впрочем, как и веснушки, придававшие его лицу цвет цесарки. Под усами укрывались усмешка и ирония, говорившие: «Я, конечно, догадываюсь, что ты хочешь скрыть от меня». Эта молчаливая констатация подчеркивалась высоко поднятой левой бровью. (Примечательно, что у Ленина поднималась правая.) Маленькие, колючие, непроницаемые глаза глядели неподвижно, как бы подстерегая добычу. В его теле чувствовалась холодная кровь существа, несущего бедствия другим, способного пере­хитрить кого бы то ни было. Под его взглядом никла любая воля.

Сталин ходил медленно, мягко, как кошка. Как будто хотел укрыться от чего-то или напасть из-за утла. Тайное колдовство, могущее быть невидимым, не досужий вымысел. В Тибете, например, оно реальность. Тибетец (йог), не желающий привле­кать к себе внимание, становится невидимым: сверхчеловеческим усилием воли пря­чется он в своей оболочке, уменьшая, таким образом, действие видимых элементов. Таким был Сталин уже в то время, когда его преследовала царская охранка за ре­волюционную деятельность. Словно лунатик, носился он по улицам, выслеживая и таясь. Когда же он бывал настигнут, то пугался не лунатик, а преследователь, кото­рому казалось, что он идит перед собой не реального человека, а призрак с маской вместо лица.

У Сталина было много имен, но не для того, чтобы с их помощью сохранять свою нелегальность. Для него, как и для Стендаля, это были подлинные имена. Имя содержит в себе личность — так думали древние египтяне. Сталин постоянно менял свое имя, ибо знал, что так его трудно будет обнаружить и арестовать. Когда же это все-таки случалось, он ловко ускользал из любых рук. Он побывал во многих тюрьмах — в Тифлисе, Баку, Батуми, в Центральной России и Сибири, постоянно со­вершая оттуда побеги. Его ссылали неоднократно, но он каждый раз уходил, появ­ляясь в новом месте, под другим именем, под другой личиной. Заметных следов он не оставлял. И вдруг выплывал где-то безымянный путник, подобный Голему, кото­рый, по древнееврейскому преданию, через каждые тридцать лет посещает вселенную. При встрече с ним содрогаешься, но когда приходишь в себя, его уже нет.

Сталин, как змея, сбрасывал с себя кожу, становясь, таким образом, внутренне неприкасаемым. Но он был вооружен и другими средствами самозащиты, он обладал способностью презирать действительность.

Однажды политических заключенных в бакинской тюрьме заставили пройти сквозь строй солдат, вооруженных шпицрутенами. И Сталин прошел сквозь строй. Но как? В руке он держал брошюру — несомненно, марксистскую. Он шел сквозь строй солдат, читая, как будто происходящее вокруг него не имело к нему никакого отношения. Он поднял палачей на смех, защитив себя от морального ущерба. И уже тогда обрел свое подлинное «я».

Как появился на свет и как рос этот аноним? Отец его был сапожником. Пьяни­ца, грубый и язвительный человек. Мать Сталина являла собой во всех отношениях противоположность отцу. Отец бил мать, когда бывал пьяным. Бил он и своего един­ственного малолетнего сына. В хибарке, где обитала семья, царили нужда, свирепость и слезы. Уже при одной мысли о возвращении отца сына охватывала дрожь. В мире он видел лишь безобразное, а родной отец казался ему чудовищем. Все это оставило неизгладимый след в душе ребенка.

На Востоке знают, какое место занимает в семье отец: он семя оплодотворяю­щее, космическое начало. Если разрезать зародышевую клетку лягушки на две поло­вины, то родятся две лягушки. Каждая из обеих частей становится не пол-лягу1пкой, а целой, но вполовину меньшей по величине. Биология здесь удивительным образом подтверждает приоритет отца, существующий на Востоке. Из одной зародышевой клетки, таким образом, рождаются два существа. А что же происходит с первона­чальной клеткой, предназначенной для воспроизведения? Она не обрела плоть, физи­чески она уже не существует, но метафизически она продолжает жить в обеих ма­леньких лягушках. Каждая из них содержит в себе нерожденного отца. В них живет родовая память об отце. Там, где эта память умирает, жизнь находится в опасности.

В доме Сталина эта память была убита. Сын проклял отца, проклял семя, породившее его, возненавидел самое творение. Для него не существовало любви, ничто не радо­вало его. Жизнь его была отравлена неистребимой ненавистью к отцу. Такому сыну, практически растущему без отца, всегда с самого же начала недостает чего-то су­щественного— радости жизни. Душа такого человека не в состоянии глубоко рас­крыться перед лицом мироздания. Она никогда не сможет стать воплощенной частью мистически раздробленного Бога. Она холодна, тверда, сурова. Такой человек никогда не испытывает состояние экстаза. Если бы такой, не имеющий отца человек послу­шал Девятую симфонию Бетховена, особенно ее финал, где в бушующий, словно море, оркестр врываются голоса людей, опьяненных Дионисом, голоса тех, кому от­крылась иная жизнь, новая — человеческая или сверхчеловеческая,— он, несмотря ни на что, не сломал бы свою скорлупу, чтобы приобщиться к безбрежной действитель­ности. Остался бы холодным, твердым, суровым. Сам не обладая эмоциональностью, он не выносит ее в других, экстаз раздражает его. Такое существо с самого же на­чала мистически повреждено, у него явные симптомы тяжелого заболевания. Леген­да о Каине и Авеле здесь весьма кстати: Бог принял дар Авеля и отверг дар Каина. Почему? Легенда не дает нам никаких объяснений. Может быть, дар Каина был при­несен не от сердца? Возможно, он хотел сделать это, но дальше желания дело не пошло. Объяснением может, пожалуй, быть лишь то, что Каину изначально недо­ставало дара жизни. На это предположение наводят нас страницы Книги Бытия: если бы Каинов дар был принят богом Яхве, совершил ли бы он тогда братоубийство? У того, кому отказано в даре жизни, сердце закрыто для душевных порывов. Сосо Джугашвили, быть может, с горечью чувствовал это уже в юности, когда он наве­щал, скажем, больного школьного товарища. Он как будто сердечно говорил со своим одноклассником, но слова его не трогали больного. Приходил другой товарищ. Он с любовью прикладывал руку ко лбу больного, и боль утихала. Божественной силой является дар жизни. Как говорит у Гете Гретхен о Мефистофеле?

Он мне непобедимо гадок.

В соседстве этого шута.

Нейдет молитва на уста,

И даже кажется, мой милый,

Что и тебя я разлюбила,

Такая в сердце пустота.

Наивная душа Гретхен здесь что-то чувствует. Уже лишь одним своим присут­ствием Мефистофель убивает любовь, разлагает ее атмосферу. Лирическое начало ему чуждо. Он мог бы создать и более прекрасные стихи, чем Райнер Мария Риль­ке, но в них недоставало бы одного: того неосязаемого поэтического потока, который столь благодатно струится из стихотворения Рильке. В этом кроется тайна проклятия. Поэтическое вдохновение никогда не посещало Сталина, хотя юношей он и пел в церковном хоре бархатным альтом. Но это уже тогда был, несомненно, голос падше­го ангела, ибо и падший ангел чарует своим пением. Сталин даже пытался писать стихи. Это были патриотические стихотворения. Однако он параллельно изучал эс­перанто, ибо уже в то время верил в возможность существования всемирного языка, естественно, такого, который был бы сконструирован чисто механически. Его явно раздражало органическое многообразие мира. Более того, он не выносил самое жизнь. Он, точно преступник, тянулся к разрушению, желая испытать и применить на деле свою всесокрушающую волю.

Нигилизм пришелся ему весьма кстати. Владимир Соловьев сформулировал все потуги русских нигилистов следующей иронической фразой: «Человек произошел от обезьяны, следовательно: да здравствует свобода!» Здесь, правда, «следовательно» — сущая бессмыслица, ибо ведь трудно поверить, что происхождение человека от обезья­ны могло бы гарантировать человеку свободу. Но дело в том, что психология зача­стую сбивает логику с толку, а в этом силлогизме непременно заключалась какая-то психологическая загадка. Если бы было доказано, что человек относится к обезьянье­му роду, тогда даже все избранные утратили бы свои преимущества перед прочими людьми. Наполеон не представлял бы собой ничего выдающегося, а был бы лишь «некто», а Клеопатра — такой же, как и любая другая женщина. Вместе с их пре­имуществами исчезло бы и благоговение перед ними. Так полагали нигилисты. Однако основополагающей здесь была еще одна скрытая мысль: коль скоро человек в своей сущности равен обезьяне, то учение о сотворении мира, в котором человек создан по образу и подобию Бога, можно объявить заблуждением, вытравив тем самым из сознания человека его богоподобие. Эта мысль, правда, не была достаточно четко сформулирована нигилистами, но тем не менее они упорно придерживались ее.

И Сталин не избежал влияния нигилистов, начав усердно заниматься естествен­ными науками. Он был твердо уверен в том, что эти штудии приведут его к безбожию. Именно в этом заключался коренной вопрос: если Бога уже нет, то обреталась свобода. Он не уяснил себе, однако, что оторванный от Бога, безбожный человек утрачивает и связь со вселенной. Возможно, Сталин подсознательно стремился именно к этому. Если порвать сакральные нити, связующие вещи воедино, то можно разру­шить самое жизнь. Расчет был верным для того, кому жизнь с самого начала прино­сила лишь муки.

Он обладал феноменальной памятью — но не воспоминанием! — и железной, хо­лодной логикой. Он удалился от Бога и взрастил себя для преступного самовластия. Он во всем видел негативное, а когда встречал на своем пути положительное, то яз­вительно усмехался. Хладнокровный, он нередко становился жестоким и неумолимым. Рассказывают, что однажды, проходя по узкой улочке, он случайно наступил на цыпленка и сломал ему ногу. Цыпленок с писком пытался убежать. Сталин догнал и раздавил его. «Ты все равно ни для чего уже не будешь годным»,— сказал он в приступе ярости... В эту минуту по его лицу, наверно, промелькнуло что-то, отрази­лось вдруг другое, чужое и жуткое лицо.

Ненавистнику жизни всюду мерещились враги. Для подавления врага нужно об­ладать двумя качествами: выдержкой и иронией. Выдержка у Сталина была такая же, как у йога, а ирония воистину беспримерной... Медленно, незаметно, бесстрастно дразнил, колол он своего противника, подтрунивая над ним, выводя его из себя. С помощью клеветы и унижения устранял своих врагов. В этом он был беспощаден и жесток. Его холодная усмешка временами переходила в язвительный смешок. Был ли он злым человеком в обычном понимании? Нет. Он не был ни убийцей, ни раз­бойником, ни каким-нибудь другим преступником. Напротив, он желал людям самого лучшего. И все же в его характере был зачаток чего-то чужеродно злого. Может быть, он преследовал какую-нибудь личную выгоду? Отнюдь нет. Земные радости — женщины, вино, азартные игры, дурман — для него не существовали. Характерно, что за грузинским столом, где всегда воздают должное Дионису, он один неизменно оставался трезвым. Он был щедрым постольку, поскольку находил этому оправдание. Не скупился и на советы, наставляя своих товарищей. Но ни с кем он не был близок. У него не было ни одного настоящего друга, ибо любого друга всегда подчинял себе. Не исключено, что он в глубине души сознавал это как печальный факт. Можно себе представить, что его порой даже мучал собственный характер. В такие мгновения он, возможно, впадал в меланхолию. Но едва ли вероятно, чтобы он хоть на миг обнару­жил это душевное состояние. Ему всегда что-то мешало излить кому-нибудь свою ду­шу. Со старым миром у него все было покончено. Ни кровное родство, ни народ, ни общность души, ни вера для него теперь не существовали. Народ был заменен массой, а душа — классом. Здесь он был в своей стихии. Для восприятия социали­стической идеи он вполне созрел. Учения Сен-Симона и Фурье его не интересовали, так как он никогда не был склонен ни к романтике, ни к утопии. А вот доктрина Маркса поразила его воображение. Здесь были логика и твердость, а не мягкотелость некой меньшевистской разновидности. Сталин был прирожденным большевиком. В прошедшие времена того или иного человека, случалось, называли дохристианским христианином. Сталина с полным правом можно назвать доболыневистским больше­виком. Через Россию нелегальная марксистская литература попадала и в Грузию. Сре­ди этих брошюр вдруг стали появляться и статьи Ленина. Они целиком захватили Сталина. Для него началась новая жизнь. Он раз и навсегда нашел свое место, но в другом человеке. В идеях Ленина Сталин нашел то, к чему слепо, на ощупь стремил­ся: демонизм марксистской идеи. То, что на Западе было «словом», должно было стать на Востоке «делом». Но «дело» это невиданным ураганом должно было про­нестись по миру, уже до этого потрясенному войной.

Ленин представлял собой сжатую в одном кулаке энергию этого урагана. Когда он в пломбированном вагоне вместе со своими соратниками проследовал через Гер­манию, чтобы раздуть в России пожар революции, человечество не подозревало, какая вулканическая сила сконцентрировалась в этом вагоне. Ленин появился в России, как судьба революции. Он стал ее космическим творцом. Две стихии соединились в одном человеке: славянская и монгольская. Славянская — дыхание хаоса и презрение к пре­делам, монгольская — затаенная меланхолия и страсть к просторам. Воля и инстинкт составляли в нем одно целое. Он обладал прирожденными качествами хирурга, кото­рые, став взрослым, он развил в себе до высочайшего мастерства: точный глазомер, безошибочная интуиция, самообладание — но не холодное, а пламенное — и твердая рука. Уже при первой встрече с Лениным в нем чувствовались эти качества. Сталин же почувствовал их еще до встречи с Лениным.

В 1903 году он получил письмо от Ленина откуда-то из Европы, что означало для него не меньше, чем получение Моисеевых скрижалей. В 1905 году Сталин встре­тил Ленина на партийной конференции в Финляндии. Великий революционер увидел в молчаливом грузине надежного бойца.

В 1906 году состоялся партийный съезд в Стокгольме, на котором большевики потерпели поражение. Но как воспринял Ленин это поражение? «Не горюйте, товари­щи, мы непременно победим, ибо мы на верном пути!» Среди его сторонников Ста­лин был единственным, кто воспринял эти слова не только ушами. Уже в 1907 году на партсъезде в Лондоне большевики победили. Как же отнесся Ленин к этой побе­де? Сталин позднее вспоминал об этом: «После своей победы он стал особенно бди­тельным». И процитировал слова Ленина: «Во-первых, пусть успех не вскружит вам голову; во-вторых, закрепите успех; в-третьих, уничтожьте врага, ибо он лишь по­вержен, но еще не мертв». Больше всего эти слова пришлись по душе Сталину, так как он никогда не упивался победой и не оставлял противника недобитым. На съез­дах Сталин был неразговорчив Он молчал, как и подобает человеку действия.

Стихией Сталина была масса — здесь он был самим собой От скалистых бере­гов Финляндии до побережья Колхиды он чувствовал себя органически слитым с мас­сой. Встречался с русскими, поляками, украинцами, грузинами, азербайджанцами, ла­тышами, литовцами, евреями и с представителями многих других национальностей. Он хорошо изучил еще дремавшую тогда психологию рабочего класса. Держал руку на пульсе масс, пробуждая их пролетарский инстинкт. Сталин выкристаллизовал их волю и боевой дух. Он встречался с тысячами и был знаком с тысячами. У него не было друзей, а было лишь неисчислимое множество товарищей. Он не оставлял охранке следов, но в рабочих массах он оставил неизгладимый след. Но и здесь дер­жался в тени: он появлялся на сходках нелегальных организаций, как таинственный аноним пролетарской души. Нет ничего удивительного в том, что он с самого начала почувствовал все своеобразие русской революции. В 1917 году после июльских собы­тий состоялась партийная конференция. Ленин в ней не участвовал, так как скры­вался в это время. Не было на ней и Троцкого, ибо лишь на этой конференции он был избран членом Центрального Комитета. Руководил конференцией Сталин. Он произнес историческую речь: «Не исключено, что именно Россия в исключительной степени станет той страной, которая проложит путь к социализму... Фундамент на­шей революции гораздо шире, нежели в Западной Европе, где пролетариат один про­тивостоит буржуазии. На стороне нашего рабочего класса беднейшее крестьянство... Следует раз и навсегда отказаться от мысли, что лишь Европа может указать нам путь...» В среде слушателей, очевидно, возникло сомнение, согласуется ли это ут­верждение с основными положениями марксизма. Сталин, по-видимому, заметил это и добавил: «Я сторонник творческого подхода к марксизму». Уже здесь он предстал во всем своем будущем величии.

На Ленина он уже при первой встрече произвел особое впечатление: Ленин почувствовал в этом революционере какую-то силу и в то же время нечто мрачное. В 1914 году Сталина отправляют в ссылку в город Туруханск Енисейской губернии. В ноябре того же года Ленин пишет в письме Карпинскому: «Я хочу попросить тебя об одном большом одолжении. Постарайся найти фамилию Кобы (Иосиф Дж... мы за­были ее. Это архиважно)». Сталин находился в ссылке под своей настоящей фами­лией: Джугашвили, которую Ленин не мог вспомнить. Ленин здесь вспоминает Ста­лина и в то же время забывает его, испытывая ощущение чего-то чужого, мрачного и вместе с тем притягательного. Незадолго до Октябрьской революции Ленина обви­няют в принадлежности к немецкой агентуре. Ленин был возмущен до глубины своей благородной души, решив выступить в собственную защиту на суде тогдашнего Петро­градского Совета. Сталин почувствовал грозившую Ленину опасность и убедил его не появляться на суде. Может быть, это неожиданное решение определило судьбу Ок­тября. После восстания Сталин всегда был рядом с Лениным, хотя и здесь невидима Когда Троцкий 15 февраля 1918 года телеграфировал из Брест-Литовска, прося даль­нейших указаний, Ленин ответил ему: «Я хотел бы поговорить со Сталиным, прежде чем ответить на ваш вопрос». Возможно, Троцкий тогда впервые почувствовал, с кем ему придется иметь дело в будущем. Сталин верил лишь в Ленина. Но рядом с Ле­ниным вырастала вторая фигура — Троцкий. Если Ленин был судьбой революции, то Троцкий был ее полуфатальной душой. Гений революции больше воплощался в Ле­нине, талант же — в Троцком. Речь Троцкого представляла собой шедевр ораторского искусства. Она росла, как бурлящие волны, уносившие слушателя вдаль. Речь Ленина была простой, без пафоса, но тем выразительнее. Слово первого воодушевляло, слово второго направляло. Стиль Троцкого был отточен до предела. После Маркса никто из марксистов так мастерски не владел пером, как Троцкий. У Ленина вообще не было никакого стиля: фразы его путаны и тяжелы, но они тем не менее убеждали чита­телей. Троцкий занимался многими проблемами кроме чисто революционных: искус­ством, литературой, театром. У Ленина была лишь одна цель — обеспечить победу пролетариата путем революции. Словно единорог, направил он всю свою могучую волю по одному-единственному пути.

Революционный путь Троцкого был зигзагообразным, иногда он шел к цели и окольным путем. Возможно, именно в этом заключалась его полуфатальность. Троц­кий обладал всеми необходимыми качествами великого революционера, но ему недо­ставало большевистской души — такая тоже существует. В Евангелии Христос назы­вается сыном Божьим и сыном человеческим. Для евро-американского человека сын Божий уже почти не существует. Вместо логоса в душе его доминирует рацио. Без­божный большевик не нуждается в логосе, ибо и для него рацио — все. В этом он ничем не отличается ни от европейца, ни от американца. Однако Америка и Европа вместе с логосом утратили и низшие пласты жизни: землю, инстинкт, корни, воспо­минание. У большевиков же эти пласты неиссякаемы. Если индейца лишить искры божьей и вместо нее привить интеллект, то получится большевистский тип человека. Рацио и инстинкт — эти два качества в сочетании составляют характернейшую осо­бенность революционера. Ленин в полной мере обладал обоими этими качествами, Троцкий же — нет. Большевиком в глубине души он не был. В своем завещании Ле­нин ставит Троцкого на первое место. Весьма примечательно, однако: он добавляет, что Троцкий, дескать, не большевик.

Сталин с самого начала был осколком Ленина. Он сочетал в себе рацио и ин­стинкт, с той разницей, что второе было в нем развито сильнее первого. В сравнении с Лениным это даже давало Сталину некоторое преимущество. Своим инстинктом Сталин чуял, что полуфатальный Троцкий не в состоянии руководить революцией. И тут им руководила не зависть, а чутье настоящего революционера, распознавшего правду: Троцкий непосредственно не вырос из недр революции. Наиболее наглядно это проявилось на примере Царицына. Троцкий намеревался использовать в Красной Армии бывших царских офицеров Сталин же всей душой ненавидел любых интел­лигентов. Произошло столкновение между выходцем из революции и пришедшим в нее со стороны. Ленин чувствовал необходимость и того, и другого, умело примиряя две противодействующие силы Он ограничивал бонапартизм Троцкого с помощью Сталина, а узкой прямолинейности Сталина противопоставлял Троцкого. Происходила борьба двух различных индивидуумов, из которых один был на виду, другой держал­ся в тени.

Троцкий рос рядом с Лениным — полуфатальное становилось фатальным. Но без Ленина он утратил то, что называют роковой отвагой. В годы гражданской войны он проявил демоническое мужество. Спасение Петрограда от армии генерала Юдени­ча — полностью его заслуга, и она тем весомее, что Ленин уже было смирился с тем, что Петроград придется отдать врагу, ибо над революцией тогда нависли и другие тучи. Ленин действовал интуитивно лишь тогда, когда ему приходилось непосредст­венно вмешиваться в ход событий. Фронты же он поручил Троцкому. Троцкий убе­дил Ленина в необходимости защиты Петрограда любой ценой и защищал его со сверхчеловеческим мужеством. И все же за этим мужеством непоколебимой стеной стояла судьба революции — Ленин. Когда Ленина разбил паралич, Троцкий лишился своего мужества.

Наступил роковой момент революции. В небольшом деле Троцкий терпит фиаско, и как раз в грузинском вопросе. Часть грузинских коммунистов во главе с Мдивани потребовала для Грузии большей национальной свободы. Против этого требования резче других выступил Сталин: ненавистник отца, естественно, должен быть и против отчизны. Ленин понимал, что Грузия представляет собой исключительно своеобраз­ную страну, и поддержал группу Мдивани, хотя с чисто большевистской точки зре­ния здесь скорее была оправдана сталинская центристская линия... Не исключено, что здесь действовали и другие силы.

После паралича у Ленина, чувствовавшего приближение смерти, обострился ин­стинкт. Поверженный единорог своими маленькими глазами увидел, что из обычной кошки, каковой казался ему Сталин, вдруг вырос тигр. Он упрекал себя, что недооце­нил Сталина. Пытался собраться с силами и мощным окриком снова загнать угро­жающе раскрывшего пасть хищника в кошачью шкуру, но было уже поздно... Надо полагать, что это было самым горьким разочарованием Ленина. В грузинском вопросе Троцкий был на стороне Ленина — само собой разумеется, не из любви к Грузии. Больной Ленин приготовил доклад, в котором намеревался дать решительный бой Сталину. Однако, боясь второго апоплексического удара, он весь материал поручает Троцкому, передав Каменеву копию письма к Мдивани. Этого было достаточно, чтобы Сталин все узнал. Он приготовился к бою. Сначала он попытался поговорить с Лени­ным, но Крупская помешала ему. Здесь, по-видимому, Сталин нанес оскорбление супруге вождя. Узнав об этом, Ленин в бешенстве продиктовал Крупской письмо к Сталину, в котором сообщает ему, что рвет с ним, своим бывшим соратником, всякие отношения. Это было последнее письмо Ленина и вместе с тем самое роковое. Ста­лин хорошо понимал, что означал для него разрыв с Лениным, и со свойственной ему цепкостью и молчаливой угрюмостью приготовился к прыжку. Троцкий вызвал к себе Каменева, сообщил ему о ссоре Ленина со Сталиным и потребовал, чтобы политика в национальном вопросе — в данном случае в грузинском — была изменена и чтобы Сталин извинился перед Крупской. Каменев передал эти требования Сталину. Сталин уступил: он принес Крупской свои извинения и послал Каменева в Грузию с поручением внести изменения в национальную политику. После этого он еще боль­ше замкнулся в себе, помрачнел, готовясь к чему-то совершенно иному. Именно в то время Ленина настиг второй апоплексический удар. Сталин тут же посылает Ка­меневу вслед телеграмму. Каменев был достаточно хитрым политиком, чтобы понять, как ему теперь следует поступить. По прибытии в Тбилиси он встал на сторону Орджоникидзе, который придерживался сталинской ориентации в национальном воп­росе. Вместо того чтобы распорядиться об изменении национальной политики, он способствовал ее укреплению.

Так закончилась эта маленькая интермедия, в которой решалась судьба буду­щего вождя страны. С болезнью Ленина Троцкий лишается исторического мужества и становится менее опасным для Сталина. Он не знал, что в грузинском языке «судь­ба», «мужество» и «счастье» имеют один корень. Сталин знал это и не только это слово, хотя третье — «счастье» — он никогда не понимал. Еще до кончины Ленина Сталин взял на себя смелость быть Лениным. То, что произошло после, было лишь развитием зачатков. Если Ленин умрет, Троцкий будет навсегда обезврежен Стали­ным. В поединке обоих демонов Ариман — дух зла, порождение ненависти — всегда побеждал Люцифера. Победить других диадохов не составляло труда. Сталин занял место Ленина.

Проходили дни, проходили недели, месяцы, годы... Оппозиционные группы спра­ва и слева, как могли, противодействовали Сталину, однако он неизменно одерживал верх над своими противниками. Побежденные склоняли головы перед ним и каялись в своих прегрешениях. Всех изумляли победы этого «чудесного грузина». Они пыта­лись понять задним числом значение этого прозвища, данного Сталину вождем. Они изумлялись, но не постигали, каким образом могла появиться эта неодолимая сила в лице грубого, дикого кавказца. Этим людям было неведомо, что в большевистской душе Сталина неиссякаемый звериный инстинкт питал рассудок. Для достижения победы именно этот фактор имел решающее значение. Победа следовала за победой. Сталин рос вместе с каждой новой победой, и не было силы, способной остановить его. В немифологическую эпоху в бывшей Русской империи вдруг появляется человек, обладающий неслыханной тотемистской силой.

Судьба революции лежала в гробу — забальзамированный миф новоявленного фараона. Герой революции Троцкий, сосланный на берега Босфора, писал мемуары. Штурвал революции перешел в руки Сталина. Он сидел в Кремле, словно очелове­ченный радиоприемник, принимая со всех концов Советского Союза бесчисленные радиоволны. Но Сталин был не только их приемником, но и их творцом и судьей. Одним указом он притормозил коллективизацию сельского хозяйства, когда «успехи» не в меру ретивым вскружили голову и чуть было не привели страну к катастрофе. В течение восемнадцати лет он был погружен в молекулярные процессы, происходив­шие в массах рабочих, будучи сам редчайшей молекулой. Другие его соратники жили до революции вне России. Они следили за развитием событий на родине, отсижи­ваясь в эмигрантских мансардах. Сталин же постоянно жил в водовороте рабочих масс, в которых он был невидимым, но активнейшим элементом. В прежние времена в вожаке племени концентрировалась сила всего рода. В Сталине была аккумулиро­вана энергия пролетариата; и, когда развитие революции стало приближаться к по­бедному концу, он вдруг оказался в ее авангарде. Он воплощал собой революцию. Он уже не был человеком, а существом, непостижимым и страшным.

Кое-кто сравнивал его с Чингис-ханом и Тимуром. Это неудачное сравнение, ибо у монгольских завоевателей были страсть, душевные порывы и бредовые идеи. Ха­рактеру Сталина страсть не была свойственна вообще — он был холоднокровным су­ществом. В определенном смысле это даже умножало его силу. Слова Ницше о зре­лости гения — «К нему вернулась серьезность, которая была для него характерна в детстве во время игры» — к Сталину никак нельзя было отнести. Такой серьезностью он не обладал. У него и в детстве не было детства, ибо был он с малых лет удручен и не любил играть. Свободный от каких бы то ни было комплексов или скованности, он действовал подобно стихии: слепо и разрушительно.

Поговаривали, что он завистлив, подтверждая это следующим случаем. За спа­сение Петрограда Политбюро решило наградить Троцкого орденом «Красного Зна­мени». Каменев вдруг предложил вручить и Сталину этот орден. «За что?»—громко спросил Калинин. Бухарин объяснил: «Неужели вы не понимаете? Это предложил Ленин. Ведь Сталин не терпит, когда не получает того же, что есть уже у другого. Он этого просто не прощает». Об этом случае вспоминали, не заметив, что на сей раз, если, конечно, это не выдумка, Ленин ошибся, несмотря на свое превосходное знание людей. Сталин просто-напросто не мог быть завистливым. Он, правда, не вы­носил, когда кого-либо избирали, но не потому, что сам хотел быть избранным, а лишь потому, что не выносил вообще никакого избранничества, будь то чужое или свое собственное. Ощущение избранности — свойство экстатическое. Сталин же даже в переносном значении слова никогда не обладал дионисийским началом. Именно от­сутствие этого свойства послужило Сталину панцирем в борьбе за власть. Упоение победой было чуждо ему.

Всех поражал аскетизм Сталина, его не прельщали чувственные наслаждения: ни женщины, ни азартные игры, ни вино. Никто, однако, не понимал, что Сталин ни в каком аскетизме не нуждался: его просто не было в натуре. Нужно любить, чтобы ощущать радость, радость до самозабвения. Сталин никогда не забывался; й слова Достоевского об аде, хотя Сталин не верил ни в ад, ни в рай и так же, как и Ле­нин, всякую веру в Бога принимал за прелюбодеяние с трупом, эти слова: «Страдание о том, что нельзя уже более любить», должно быть, заставляли его порой задумать­ся. Он не обладал даром любви. Эта пустота была причиной его безграничной мелан­холии, которую он скрывал за непроницаемой маской своей неутомимой деятель­ности.

Сталин, снедаемый лихорадкой активности, сидел в Кремле — власть имущий, но не властелин, проводник революционных сил, существо, но не человек, проводник с предостерегающей надписью: «Опасно для жизни!» Даже разговор с ним по теле­фону всех угнетал. Никто не был застрахован от его смертельно опасных действий. Источая наводящие на людей ужас токи, он неприступным колоссом возвышался над всеми, словно слепой рок Советской страны, а быть может, и всего мира. В те редкие мгновения, когда в нем, невозмутимом и непоколебимом, отключались эти токи и он выползал из их сети, опустошенный, сам себе чуждый, в страхе сознавая, что силы его иссякают, тогда Сталин был всего лишь Сосо Джугашвили, простым гру­зином. Тогда он смутно вспоминал далекую Грузию, от которой сохранил лишь вкус сациви, кахетинского вина, застольную песню «Мравалжамиер» и грузинское прокля­тие: «Магати деда ки ватире!» («Я заставлю рыдать их матерей!»)


Тамаз отложил тетрадь и выключил свет. Еше догорал жар в камине. Неистовство огня уже покидало начинавшие тлеть угли. И Тамаз стал медленно погружаться в дре­му, но целительный сон не шел. Он уже достиг той тончайшей грани между бодрство­ванием и сном, когда чувства крайне обострены. В полусне он смутно вспомнил те деревья, которые он десятилетним мальчиком посадил в родную землю тридцать лет тому назад. С прискорбием и болью он видел, что эти деревья лежат теперь на земле, мертвые, высохшие, вырванные с корнями На одно мгновение между явью и сном он обратился в эти деревья. Дрожь прошла по его телу. Он почувствовал, что жизненные силы покидают его. Время от времени душа его осторожно нащупывала ту грань, за которой небытие и Бог пребывают одновременно. На этот раз ему показалось, что он коснулся лишь той жути, того «ничто», где замирает дыхание, той зияющей пустоты, что грозит угасанием, уничтожением. Тамаза охватил такой страх, что он, словно за­детый крылом самой смерти, всеми силами стряхнул с себя сон и вырвался в явь, весь в холодном поту. Ему хотелось молиться, но молиться можно лишь в состоянии напол­ненного благодатью сердца — как спокойный голос в благодати тихого созревания. Та­маз чувствовал: еще секунда, наступит немощь и он предстанет перед лицом небытия... Угли уже утратили белизну каления, уснули вечным сном. Тамаз зажег свет и прислу­шался к своему внутреннему голосу Вдруг он заметил на деревянной балке у камина большого скорпиона и затаил дыхание. Скорпион не двигался. Загипнотизированный им, Тамаз все же встал, взял в левую руку карандаш, в правую — ручку и, дрожа всем те­лом, медленно, неуверенно пошел на скорпиона. Скорпион немного зашевелился, гото­вясь к защите. Тамаз почувствовал страх и отвращение, а также сладостное предвку­шение уничтожения. И вдруг, разгневанный, решительно защемил скорпиона каранда­шом и ручкой и бросил его на тлеющие угли камина... Он замер в ожидании... Но что это? Со скорпионом ничего не случилось, Каким-то непостижимым образом он в мгно­вение ока исчез. Испуганный, озадаченный, Тамаз обернулся — в своей рукописи о Сталине он услышал шуршание. Неужели скорпион вполз в тетрадь? Не в состоянии думать, преодолевая прах, ок схватил тетрадь и швырнул ее в камин; словно безум­ный, глядел на вспыхнувшие листы, медленно превращавшиеся в пепел. Вдруг снаружи послышался шум подъезжающей машины, и через некоторое время раздался настой­чивый звонок в дверь ею квартиры. Через считанные секунды в комнату вошли двое работников ГПУ. Только теперь Тамаз пришел в себя. Его арестовали. Работники ГПУ достали из камина клочок недогоревшей тетради и взяли его с собой. В пути Тамаз думал лишь об одном: неужели на этом клочке осталось хоть что-то компрометирую­щее его?


ПАСТЬ СМЕРТИ


На верхних этажах ГПУ царила тишина и чистота операционного зала. Слова здесь сами по себе превращались в шепот, движения — в паузы, глаза не встречались с глазами, взгляд скользил или в сторону, или вниз. В воздухе ощущалось присутствие ножа и крови. Дыханием рока веяло от холода машины. По телефону ожидалось сооб­щение самого страшного. Конец телефонного разговора означал смертный приговор. Нечто тяжелое, густое, непостижимое нависло над всеми.

Тамаз на свободе боялся ГПУ больше, чем теперь, будучи арестованным. Он чув­ствовал, что вина его ничтожна. Может быть, это утешало его. Даже радовался тому, что теперь ему приходилось расплачиваться за свою речь в театре, которая многим — и маленькому Бидзине — причинила боль. Но прежде всего ему хотелось избавиться от мучительного, разлагающего душу сомнения, вызванного словом «джуга». Тамаза поместили в подвальном этаже в маленькой камере, в которой кроме него находились еще двое арестованных. Один из них, пожилой человек, носился из угла в угол, произ­нося какие-то загадочные слова. Тамазу он показался безумным. Другому было не бо­лее восемнадцати лет. Своим телосложением он напоминал английскую борзую, а кра­сивыми, миндалевидными глазами — мечтательную газель. У него был чистый большой лоб, который лишь иногда омрачала печаль. Тысячелетия работала кровь для того, что­бы создать такое породистое существо. Слова его были согреты душевным теплом, ка­залось, что говорило само сердце. Каждое движение выдавало врожденное благород­ство. Тамазу этот юноша понравился сразу, хотя он почему-то стеснялся говорить с ним. Юноша подолгу глядел в зарешеченное окно, откуда можно было увидеть полоску неба над низким, расположенным напротив домом. Юноша глядел в это небо, и в его темных глазах отражалась синева. Однажды он вдруг закричал: «Коршун! Коршун!» Тамаз посмотрел туда, но коршуна уже не было видно. «Как быстро он исчез»,— пе­чально произнес юноша. И Тамаз всем сердцем почувствовал эту печаль, На другой день юноша стал смотреть на прохожих. Он видел лишь их ноги. Мог ли он узнать так кого-нибудь из своих знакомых? Вдруг он увидел пробегавшую мимо собаку и, вско­чив, закричал: «Мура! Мура!» Собака узнала его по голосу и залаяла. Остановившись, она сконфуженно уставилась в подвал. «Мура!» — еще раз вскричал обрадованный юно­ша, но лай собаки вдруг резко оборвался — собаку, по-видимому, отогнали от окна. Тамаз взглянул на юношу — в его густых ресницах повисли слезы. Тамазу тоже хоте­лось плакать. Когда юноша позвал собаку, в глазке камеры показался свет — надзира­тель отодвинул металлическую задвижку и арестанты увидели его глаз в отверстии. Юноша тут же опустил голову. И тут Тамаз впервые ощутил страх в ГПУ. Глаз надзи­рателя был тем страшнее, что лица его не было видно.

Тамаз недоумевал: прошло пять дней после ареста, а его все еще не вызывали на допрос. Страх постепенно начал проникать в душу. Сон стал беспокойным, он часто просыпался по ночам. Однажды услышал душераздирающий крик из соседней камеры. Кричала, по-видимому, женщина. Подобный крик Тамаз когда-то слышал на корабле — какая-то женщина заболела во сне морской болезнью и с криком проснулась. Теперь он слышал такой же крик из соседней камеры; и сердце его бешено заколотилось, ког­да крик этот вдруг оборвался, будто придавленный кем-то. Тамаз вспомнил Левана — он, должно быть, тоже находился где-то здесь. Если бы можно было проникнуть к нему сквозь стены, он бы обнял своего друга! От этой мысли у Тамаза стало тепло на душе! А что если им уже не суждено встретиться? «О боже!» — вздохнул Тамаз.

В ту ночь Тамаз уже не смог заснуть. Юноша проснулся рано. Спросонья его гу­бы пролепетали несколько стихотворных строк. Тамаз узнал свое стихотворение. Он еще больше расчувствовался, ибо стих этот был полон печали. «Интересно, знает ли этот юноша, что автор стихотворения рядом?» — подумал Тамаз. Оказалось, что юноша знал Тамаза, но ему было неловко признаться в этом. Эти непроизвольно произнесен­ные слова из стихотворения сблизили обоих. Тамаз узнал, что юношу звали Гиви. Тре­тий арестант продолжал что-то бормотать. Теперь он показался Тамазу подозритель­ным; он знал, что в ГПУ было принято подсаживать в камеру шпионов.

На шестой день ареста Тамаза вырвали на допрос. Он спокойно шел за вооружен­ным надзирателем. Вошел в кабинет следователя; тот вежливо предложил Тамазу стул. Тамаз почтительно сел. Вдруг он увидел на столе книгу «Бесы» и обрадовался. «Если вся моя вина состоит лишь в этом, то дела мои не так уж плохи»,— подумал он. На­ступила пауза, достаточная для того, чтобы закурить сигарету. Затем следователь спро­сил:

— Вам знакома эта книга?

— Могу я взглянуть на нее? — спросил Тамаз, в свою очередь, как будто несколь­ко секунд тому назад не видел эту книгу.

— Пожалуйста,— ответил следователь и протянул ему книгу. Тамаз спокойно взял ее и полистал.

— Это моя книга,— сказал он.

— Что вы еще скажете? — двусмысленно спросил следователь.

— Что я должен сказать? — скромно спросил Тамаз.

— Эти примечания сделаны вами?

— Да.

— И что же дальше?

— Примечания эти я сделал еше в 1920 году.

— Уж не хотите ли вы этим сказать, что с тех пор ваши взгляды изменились?

— Нет.

На лице следователя мелькнуло удивление.

— Я хочу сказать лишь то, что в 1920 году Грузия еще не была в составе Совет­ского Союза,— пояснил Тамаз.

— Значит, вы написали их тогда как сторонний наблюдатель? Я вас правильно понял?

— Абсолютно правильно.

— А разве это имеет какое-нибудь значение?

— Вам виднее.

— Гм!..— пробормотал следователь.— Вы еще придерживаетесь этих взглядов?

— Да.

На лице следователя снова появилось выражение удивления, но на сей раз к это­му удивлению была примешана искорка раздражения.

— Почему же вы тогда ссылаетесь на 1920 год, ведь с тех пор в ваших взглядах ничего не изменилось?

— В 1920 году я еще не был гражданином Советского Союза и мог свободно вы­ражать свое мнение о Советской России.

— А теперь уже не можете?

— Теперь я не хочу его высказывать... К тому же я ведь теперь гражданин СССР.

— И ваш гражданский долг вы исполняете молчанием?

— Если угодно, и молчанием.

— Гм!..— Следователь взял книгу, полистал ее и, найдя в ней что-то, с его точки зрения, важное, с торжествующим лицом показал на одно место.— Что вы скажете на это? Здесь вы задеваете и колхозы, а, насколько я помню, их в 1920 году еще не было!

Тамаз побледнел. Об этом примечании он совершенно забыл. Итак, его уличили во лжи. Он внимательно прочел это примечание и вдруг вспомнил, что написал его в постели, благодаря чему почерк казался другим.

— Это не я написал,— сказал он уверенно.

— Тогда кто же?

— Не знаю... книгу ведь читали многие...

— Гм!.. Это мы выясним,— сказал следователь с угрозой.

Тамаз почувствовал облегчение.

— Это примечание относительно колхозов органически связано с остальными,— снова начал следователь после непродолжительной паузы.— Если же учесть, что другие примечания сделаны вами...

— ...То я должен разделять мнение, выраженное в этом примечании?

— Именно так.

— А я и разделяю его.

Следователь озадачился. Такой смелый и откровенный арестант ему еще не по­падался. Это понравилось ему, тем более что он ценил Тамаза как поэта. Но он не имел права обнаруживать свою симпатию, поэтому говорил с Тамазом подчеркнуто кратко и намеренно холодно.

— Да, я тоже придерживаюсь этого мнения, но это примечание написано не мной,— повторил Тамаз.

— Вы, как видно, придаете значение тому, что не высказываетесь о ваших анти­советских убеждениях? Но ведь открытый враг лучше скрытого, не так ли?

— То, что я считаю нужным, я высказываю... Как, например, сейчас перед вами.

Наступило молчание. Следователь был несколько сконфужен прямотой Тамаза.

Он не заметил, что допрос выходил за рамки, предписанные следствием, и временами напоминал обычную беседу.

— Возможно ли, что революция не оставила в вашей душе никакого следа! Неужели вы не в состоянии преодолеть влияние Достоевского, для которого революция была лишь пугалом? — спросил следователь почти участливо.

— Прежде всего следует заметить, что революция не была для Достоевского пу­галом, а представляла собой опасность.

— Это различие несущественно.

— Это различие как раз и составляет сущность творчества Достоевского... И кро­ме того: с тех пор, как я написал эти примечания, мое понимание революции несколь­ко изменилось.

Следователь насторожился: он надеялся, что сейчас последует покаяние, и обрадо­ванно спросил, забегая вперед;

— Как? В самом деле?

— Революция и для меня представляет опасность, но человечество должно прой­ти через нее... Если бы Достоевский был жив, он сказал бы, наверное, то же самое.

Следователь не понял мысль своего подследственного. Тамаз продолжал:

— Безбожная культура завершается революцией.

Услышав слово «безбожная», следователь окончательно озадачился. Тамаз пояснил:

— Чем быстрее эта культура пройдет через революцию, тем лучше.

— Но сама революция — безбожие? — спросил удивленный следователь.

— Именно в этом все дело. Революция завершает процесс обезбоживания бытия; и опустошенный, безбожный человек когда-нибудь почувствует пустоту в себе и в один прекрасный день снова затоскует по утерянному

— По Богу?

— Да.

Следователь улыбнулся. Он не представлял себе, как мог образованный человек верить в Бога. Ему довелось встречаться со многими контрреволюционерами, но такого он видел впервые. Допрос теперь окончательно принял форму обычного диалога. Сле­дователь как бы про себя прошептал:

— Образованный человек — и верит в Бога? Это трудно себе представить.

— Вы и не сможете себе это представить. Ведь для этого нужен особый орган.

— По-вашему, выходит, что Маркс и Ленин не обладали таким органом? И Сталин не обладает?

— Думаю, что нет.

При упоминании имени Сталина следователь пришел в себя. Он вдруг побледнел и почувствовал лишь теперь, что допрос он вел не совсем так, как следовало. Тамаз заметил, что имя Сталина напугало следователя. Этот тихий, спокойный человек вдруг стал волноваться и вздрогнул, словно от нанесенного кем-то удара. Тамаз огляделся — ему показалось, что все здание ГПУ пронизано дыханием Сталина, и он тоже изменил­ся в лице. Разговор внезапно прервался. У обоих собеседников пропало желание гово­рить. Следователь нервно курил. Тамаз взглянул на портрет Сталина, висевший на сте­не. Ящероголовый явно присутствовал здесь и нагло усмехался. Следователь снова взял роман Достоевского в руки и начал листать его Вдруг ему бросилось в глаза слово «джуга», и, словно вспомнив теперь что-то существенное, забытое им во время допро­са, он обратился к Тамазу:

— Вы здесь очень часто употребляете слово «джуга». Что оно означает?

— Кажется, грузины забыли значение этого слова. «Джуга» означает «накипь же­леза», то, что у других народов называют шлаком.

— Накипь железа,— со страхом прошептал следователь и затем сказал: — Вы так пользуетесь этим словом, будто это имя человека.

— Это так и есть.

— Так чье же это имя? — Следователь испугался собственного вопроса. Он смутно догадывался, о ком шла речь, но боялся произнести его имя. Тамаз заметил это и на­меренно дал продлиться действию страха.

— Вы сами должны знать, чье это имя,— ответил он вызывающе.

— Чье же? — снова спросил следователь.

— Вашего вождя,— ответил Тамаз.

— Нашего всждя? — Следователь не осмелился произнести его имя.

— Да, вашего... Его грузинское имя...— сказал теперь Тамаз с иронией.

— Джугашвили.— Следователь с трудом выговорил это имя и смутился оттого, что так легко договорил фразу, начатую Тамазом.

— Да, Джугашвили, сокращенно — Джуга.

Со стороны Тамаза это было не только откровенностью, но и смелостью, за кото­рую в ГПУ приходится дорого расплачиваться. Эта смелость вывела следователя из за­бытья. Лицо его вдруг обрело твердость.

— Вы осмелились сопоставить его с Верховенским? — вскричал он в гневе.

Тамаз заметил, что следователь вышел из себя, однако не дал ему это почувство­вать. Он раскрыл книгу, полистал ее и показал на одно место:

— Взгляните, пожалуйста, что здесь написано.— Следователь прочел примечание Тамаза: «Джута даст ему 95 очков вперед». Знаток Достоевского понял бы это приме­чание совсем иначе, но следователь плохо знал этого писателя. Дать вперед 95 очков — это показалось ему даже хвалой, хотя его лицо все еще продолжало выражать гнев.— К тому же я написал это примечание в 1920 году, а тогда, как вам известно, Сталин еще не был вождем,— добавил Тамаз.

Сбитый с толку следователь после этих слов Тамаза пришел в себя. Он почувство­вал, что Тамаз противоречит себе, и резко сказал:

— Именно это обстоятельство делает ваше заявление о том, что вы будто бы на­писали эти примечания в 1920 году, сомнительным, ведь тогда был Ленин, а Троц...— При упоминании имени Троцкого он прикусил губу, словно проглотил какую-то гадость. Тамаз понял, что допустил еще одну оплошность, однако тотчас же нашелся и от­ветил:

— Это, вероятно, произошло потому, что я в то время не знал ни Ленина, ни Троцкого... здесь, в этих примечаниях речь идет о характере...— И Тамаз сообщил сле­дователю, что он еще до революции неоднократно видел Сталина на собраниях.

На этом допрос был закончен.

Тамаз с удовлетворением почувствовал, что вел себя со следователем искусно. Его привели обратно в камеру.

Руководители ГПУ этому допросу не придали большого значения. Тот факт, что кто-то написал несколько примечаний — пусть даже контрреволюционных — к роману Достоевского, еще не мог быть поводом для ареста. Эти примечания можно было, в крайнем случае, записать в curriculum vitae упомянутого с тем, чтобы позднее, в случае наличия других улик использовать эту в качестве подкрепления обвинения. Но здесь употреблялось слово «джуга», и это было большим преступлением, нежели все примечание вместе взятые, ибо в ГПУ смутно догадывались, что под этим словом подразумевается Сталин. Однако раздувать тут было весьма опасно и для самих обви­нителей, ибо в примечаниях давалась далеко не лестная характеристика Сталина. С дру­гой стороны, если бы выяснилось, что Джуга — не Сталин, то обвиняемым оказался бы сам обвинитель за переусердствование и за то, что он вообще допустил возможность такого сопоставления. Поэтому целесообразнее всего представлялось замять это дело. Еще одно обстоятельство вынуждало воздержаться от решительных действий: в Моск­ве был найден экземпляр «Бесов» с почти такими же примечаниями, лишь с той раз­ницей, что там не фигурировало слово «джуга». ГПУ предположило, что между обоими авторами примечаний должна быть какая-то связь. Кроме того, выяснилось, что мос­ковский автор был как-то связан с тайной организацией, целью которой было низвер­жение Сталина. Само собой разумеется, что после этого Тамаз был арестован и теперь даже произнесенная им в театре речь не могла его спасти. Все это Тамазу не было известно. Не знал об этом и следователь Тамаза.

Когда Тамаз вернулся в свою камеру, он заметил перемену на сцене: пожилой человек уже не носился из утла в угол и не лепетал таинственные слова, а лишь при­читал: «Я никогда не увижу его, никогда не увижу его...»

Гиви сидел в стороне и утешал его. Тамазу стало стыдно за свое подозрение: тот, кто так рыдает, не может быть шпионом. Казалось, что утешение юноши подействова­ло на старца. Через некоторое время он успокоился, положил голову на подушку и уснул. Его обвиняли в сообщничестве с кулацкими элементами. Ему было 60 лет, хотя с виду он казался моложе. Был крепкого сложения и обладал сильным, гибким позво­ночником. Пять лет тому назад, будучи к тому времени уже давно вдовцом, он женил­ся во второй раз — теперь на восемнадцатилетней девушке. Первая жена не оставила ему детей, вторая же подарила ему сына. Все это Гиви шепотом сообщил Тамазу.

— Почему он плачет? — растроганным голосом спросил Тамаз.

— На него это иногда находит,— ответил Гиви,— он вспоминает жену, ребенка и кричит тогда, будто кто-то приставил нож к его горлу.

Тамаз задумался. Он чувствовал, что это говорила боль семени, инстинкт жизни, безумие которого сильнее и острее, чем что-либо. Более того, он сам ощущал эту боль. Он всей душой любил Нату, носившую под сердцем его ребенка. Тамаз со злостью схватил палку и сломал ее. Гиви с удивлением посмотрел на него.

С этой минуты Тамаз потерял покой. Гиви был для него отрадой, но уныние, на­ходившее временами на юношу, удручало Тамаза. Иногда Гиви что-то тихо, вполголоса напевал. В такие минуты он был частицей восходящего солнца. Когда же на узкой по­лоске неба сквозь окно видел птицу, то частица эта обращалась в нем в прах. Тогда и Тамаз ощущал себя шлаком. Крик старца «Я никогда не увижу его!» рвал сердце Та­маза на части.

Смертной казни Тамаз не ожидал, ибо вина его была небольшой, и все же дыха­ние смерти с каждым днем приближалось к нему. Со смятенным сердцем он вдруг вскакивал во сне с кровати с единственным желанием — вырваться в открытое про­странство. Но теперь это пространство было ограничено восемью кубическими метра­ми. Приступы отчаяния стали учащаться. Тамаз бежал. Он погрузился в нереальный, сказочный мир. Словно оторвавшись от своего тела, жил он теперь в необъятном про­сторе: купался в реке, любовался восходом солнца, мчался на коне по широкому полю, срывал спелые плоды, ласкал грудь Наты, наслаждался природой Сванетии. Тело его лежало на кровати, точно сброшенная кожа змеи. Но змея не возвращается к покину­той коже. Тамазу же приходилось возвращаться, и как раз в момент возвращения со­знание неволи своей, словно удар острым ножом, настигало его, мстя за то, что Тамаз только что преодолевал эту неволю. Его тело страдало оттого, что ему не доведется искупаться в реке; глаза наполнялись слезами, ибо они уже не увидят восход солнца; ноги томились потому, что они уже не обхватят бока лошади; рука грустила по зрелым плодам; сердце болезненно сжималось от предчувствия того, что не будет уже бить­ся в унисон с сердцем Наты; все существо Тамаза терзалось от сознания, что никогда более не ступит на родную землю. Сюда, в камеру уже доходило дыхание смерти.

Дыхание это стало в последнее время еще сильнее благодаря «потокам зла». Так в Советском Союзе назывались периоды пробуждения контрреволюционных сил внут­ри страны и за ее пределами. Государственная власть тогда становилась еще неумоли­мее, Атмосфера сразу же менялась. Шум подъезжающих к дому машин учащался, тай­ный телефон работал интенсивнее, каждый коммунист настороженно относился даже к хорошо знакомым. Тон газет становился угрожающим. Все происходящее передава­лось друг другу через атмосферу. Это было известно Тамазу. Но лишь теперь он узнал, как эти потоки передавались заключенным в ГПУ. К примеру, где-то восставали кресть­яне и громили колхозы. Ужесточение мер в связи с этим в первую очередь сказыва­лось на работе ГПУ. Днем здесь царила гробовая тишина, ночью же, от трех до четы­рех часов, слышались ужасающие шорохи, будто в клетку к птице вползала ядовитая змея, медленно покачивая головой и шипя языком. С замирающим сердцем прислуши­вались заключенные к этому шороху. Каждый ждал, что вот-вот откроется дверь и вызовут его. Все знали, что означал этот вызов. Снаружи стонал, пыхтел грузовик. Крысы активизировались, словно чуя падаль. Все инстинктивно чувствовали жуть проис­ходящего. Даже сквозь сон интуиция с быстротою молнии освещала сознание. Тело ощущало близость творящейся жути. Пасть ненасытного духа уничтожения зияла надо всеми. Из пасти глядела тьма. Снова страдал Дионис. Глухие шаги в коридоре воспри­нимались как вестники смерти. Заключенные чутко прислушивались ко всему: то это был жалобный плач, врывавшийся в их камеры, то прерванное на полуслове прокля­тие, то истерический крик, то приглушенное всхлипывание, то топот ног, то хрипение удушаемых. Наступавшие после этого паузы были особенно жуткими. «Кончилось?» — спрашивал себя оставшийся в камере, съежившись в комок под одеялом. «Другого выз­вали, не меня»,— так думал каждый из оставшихся, скрывая свою радость, топя ее в холодном поту страха. Но до каких пор? Быть может, завтра настанет его черед и он станет добычей смерти. Спасшийся замирал на нарах, но жизнь в нем уже угасла.

Уже два раза испытал Тамаз этот холодный пот. Смерть нащупывала его. Он чув­ствовал, что чахнет внутри. Однажды вызвали кого-то и из его камеры. Это был ста­рик. Гиви вскочил, обнял плачущего, целуя его руки и грудь. «Я никогда его не уви­жу!» — запричитал он. Надзиратель приказал ему молчать. Тамаз простился со стари­ком, обреченным на смерть, ощущая смерть в своем собственном теле. Старик почувст­вовал в прикосновении Тамаза нечто чужое, он хотел что-то сказать, но его быстро увели. В коридоре послышались отрывистые слова: «Присмотри за моим ребенком, за женой!» Старик, видно, обращался к Гиви.

На следующий день были возвращены все передачи. Это было страшным пред­знаменованием. Из рук одного подателя передачи выпала миска, наполненная супом. Она покатилась по каменному полу, и звон ее был продолжением прерванного крика. Суп растекся по каменным плитам. На губах выступила пена проклятия. Пролитый суп был похож на эту пену. Молодая женщина держала младенца на руках. Он плакал неизвестно отчего.

«Нет, не может быть, чтобы ГПУ было создано людьми»,— подумал Тамаз.


МУКИ ИШТАР


Ната отдыхала в Кобулети,

Море дремало, опьяненное собою. Спокойно и мощно доходил его шум до слуха женщины. Очнувшись от безмерного блаженства, нехотя и тяжело потягивалось мор­ское чудовище. Женщина нагнулась, подняла белую раковину и нежно приложила ее к левому уху — в раковине сохранился шум волн, отшумевших тысячи лет тому назад. Словно зачарованная, стояла Ната, не шелохнувшись, чуткая, как дикий зверь. Ее боль­шие глаза отливали синевой. Со страхом, доселе неизведанным, приближалась она к морю, кротким взором окидывая бирюзовый водный простор. Как часто ее обнаженное тело наслаждалось этими волнами, и каждый раз на коже сверкали тысячи и тысячи водяных глаз и в них отражалось темное, бездонное лоно. Женщина смутно ощущала свое родство с морем. Ей казалось, будто она была частицей вечной волны, некогда оторвавшейся от ее безбрежного лона. Она вдруг утратила волю: любое желание, воз­никшее в ней, казалось, исходило от кого-то другого, но этого другого она восприни­мала с бесконечным блаженством. На ее полузакрытых веках, словно тяжелый дубовый лист, лежал пьянящий покой. Она очнулась от сладостных грез и медленно пошла к берегу. Ноги ее коснулись горячей гальки, подкатившая тут же волна жадно поцелова­ла ее стройные ноги. Она наклонила голову. Солнце пылало. Натой овладело невыра­зимое блаженство. Ей казалось, что всю свою жизнь она знала лишь этот божествен­ный ритм волн.

Тищина ликовала вокруг. И душа женщины ликовала. Любовь, словно плод, рас­цветала в ней. Она зачала от любви Тамаза. Опьяненная солнцем, будто листва тропиче­ского дуфа, погрузилась она в блаженство любви. Как никогда, она тосковала по Тамазу, но тоска эта не была мукой, ибо возлюбленный всегда был с ней рядом.

В тот же вечер она узнала, что Тамаз арестован. По краю пропасти бредет стадо животных. Одно из них в страхе срывается вниз. С быстротой молнии страх передает­ся всему стаду, разрастаясь до размеров катастрофы. Так в существо Наты проникла весть об аресте Тамаза. Она почувствовала, что в ней что-то оборвалось. Ей казалось, что у нее внутри раскололось семя, наполненное солнцем. Теперь вокруг царил лишь ужас пустоты. Тропический дуб внезапно ощутил смерть солнца. В ту же ночь Ната вернулась в Тбилиси. Эта спокойная, сильная женщина пребывала теперь в смятении. Если бы смерть настигла Тамаза, она и для Наты означала бы конец бытия, но здесь все было иначе: смерть то приближалась, то удалялась. Этот прилив и отлив рвал ее душу на части.

Ната каждый день встречалась с влиятельными людьми, прося их помочь Тамазу. Все охотно обещали красивой женщине, но помощи тем не менее не было. В конце концов Ната решилась пойти к Берзину. Она позвонила ему. На другой день в 12 часов Ната уже была в его кабинете. Она коротко изложила суть дела этому холодному, су­ровому человеку.

Берзин слушал ее, усмехаясь.

— Вы можете быть спокойны,— сказал он,— если, как вы утверждаете, он ни в чем не виновен, то будет скоро освобожден.

— Он невиновен,— поспешила Ната, перебивая Берзина.

— Мой долг сказать вам и то, что в ГПУ нет места для недоразумений,— добавил Берзин.

— Это действительно недоразумение,— выпалила Ната.

— Я попытаюсь все разузнать,— ответил Берзин.

Ната вернулась домой немного успокоенной — Берзин говорил с ней откровенно и убедительно. После обеда Берзин встретился с тем работником ГПУ, который передал ему «Бесов» с примечаниями Тамаза. В кабинете у него сидел Брегадзе. Берзин так ис­кусно повел разговор, что имя Тамаза первым произнес Брегадзе. Теперь Берзину не представляло труда узнать хоть что-то о судьбе Тамаза. Однако работник ГПУ молчал.

— У тебя великолепная интуиция,— обратился Брегадзе к Берзину.— Ты пом­нишь, что ты сказал в Коджори о писателе, который в своей застольной речи рассказал о том, как с лошади живьем содрали шкуру?

— Да, конечно помню,— улыбнулся Берзин.

— Нельзя было понять, то ли он был разъярен вместе с толпой, желавшей со­драть шкуру с лошади, то ли, озверев, сам был готов задушить толпу,— с улыбкой про­цитировал Брегадзе слова Берзина.

— Сейчас это, наверно, уже выяснилось,— добавил Берзин, неестественно рас­смеявшись.

Теперь и работник ГПУ осторожно включился в разговор.

— Кстати, за что вы его арестовали? — скромно осведомился Брегадзе.

— Спроси Берзина, ему это лучше известно,— ответил работник ГПУ.

— Как? — удивился Берзин.

— Помнишь, я давал тебе книгу Достоевского с примечаниями? — спросил ра­ботник ГПУ, улыбаясь.

— Ах, да,— ответил Берзин и тоже улыбнулся.

На этом разговор о Тамазе закончился. О каких-либо других причинах ареста работник ГПУ не говорил. Берзи-н был рад, что вина Тамаза заключалась лишь в напи­сании примечаний. Это не считалось большим преступлением — Берзин знал это, как бывший работник ГПУ. «Тамаз еще несколько месяцев будет содержаться в заключе­нии, после чего его оправдают и освободят,— подумал он.— Освобождение, по-видимо­му, можно как-то ускорить»,— продолжал он размышлять.

В тот же вечер Берзин посетил Нату и сообщил ей все, что узнал о Тамазе. Он попросил ее сохранить это в тайне. Ната очень обрадовалась новости. Радость усилила доверие Берзина к ней. Она потеплела по отношению к Берзину. То неприятное, что было в чертах его лица, теперь исчезло. Более того, в этом спокойном суровом чело­веке даже ощущалось какое-то тепло. Берзин почувствовал, что произвел впечатление на Нату, и стал немного раскованнее. Эта женщина зажигала его. Она была тем су­ществом, которое внесло сумятицу в его строгое материалистическое мировоззрение. Он не мог отнести Нату к обычной категории женщин. Это еще больше возбуждало его интерес к ней, Прощаясь, он даже поцеловал ей руку. Сделал это необычайно га­лантно, так что Ната даже не заметила его смущения. Берзин знал, что в этой комнате не было тех неусыпно стерегущих глаз.

С этого дня они стали видеться чаще. Ната была уверена, что Берзину ничего не стоило отвратить от Тамаза любую опасность. Он всегда улыбкой отвечал на ее уверен­ность и не убавлял, а, наоборот, укреплял ее. Мало-помалу он освободился от скован­ности. Ната не могла не заметить, что нравилась Берзину. Она думала о любви Тамаза к ней и восприняла чувство Берзина как удар. Но чего бы она только не вынесла ради Тамаза! Она даже готова была пожертвовать ради него своим женским достоинством. Может быть, Берзин ждал от нее именно этого, невольно спрашивала она себя. Она стыдливо избегала ответа на этот вопрос. Берзин не переступал известной грани, хотя и был близок к этому. Ната делала вид, что не замечает его смелости, и в то же время не отвергала его ухаживания, став почти податливой. В такие минуты мужские и жен­ские волны встречались друг с другом, не причиняя ей боли. Берзин заметил это, но ре­шающего шага все же не сделал.

Освобождение Тамаза задерживалось. Ната расстроилась. От тоски по возлюблен­ному в ее горле пересохло, как у голодной волчицы. Она напоминала иссохшую, потре­скавшуюся землю, жаждущую благодатного дождя. Ната воплощала собой Иштар, по­терявшую Таммуза. Как и Иштар, ей пришлось спуститься в преисподнюю, чтобы спасти Таммуза, думала она. Лишь теперь она поняла, что имя ее возлюбленного происходит от имени вавилонского героя, и обрадовалась этому. Она должна стать Иштар, должна сбросить с себя все оболочки, оголиться, чтобы вызволить возлюбленного из тьмы. Тог­да земля оросится благодатным дождем, тогда ее лоно расцветет, тогда нальются ко­лос и виноградная гроздь, домашний скот снова почувствует свою первобытную силу, вымя коров опять отяжелеет от молока. Да, Ната должна стать Иштар, думала она. К тому же в Берзине ее что-то привлекало...

Она лежала на диване, одетая в атлас цвета солнца. В углу комнаты стояли цве­ты, много цветов. Они с почти чувственным влечением прижимались Друг к другу. У стены стоял широкий диван с подушками и мутаками. Чувствовалось, что к ним прика­салась горячая плоть. На стене висел большой кашанский ковер, а на нем ветвистые оленьи рога, мечи и клинки. Перед диваном стоял маленький круглый стол, сервиро­ванный фруктами. На противоположной стене висело большое зеркало. Оно наполови­ну отражало лежавшую на диване женщину. Со стороны улицы в комнате было два низких и широких окна, между ними — дверь, выходившая на небольшую террасу. Оранжевого цвета занавеси прикрывали окна. Под ногами ощущалась мягкость, воз­дух дышал покоем Ната полулежала на диване, слегка опершись на подушки. Берзин сидел в мягком низком кресле у стола и украдкой наблюдал за расслабленным телом женщины. Ему виделось, будто из этого тела поднималось созревшее солнце. Женщина казалась безжизненным растением, дремлющим и жаждущим, слепо-зрячим. Металличе­ский блеск ее глаз потускнел. Берзин был в чаду упоения. Мужчина и женщина обме­нялись лишь несколькими бессвязными словами, скупыми намеками. Он стал прибли­жаться к дивану. Его колдовской взгляд скользнул по женскому телу, застывшему в сла­достной истоме. Рука искала руку Медленный наклон головы — и губы мужчины кос­нулись обнаженной руки женщины. Рука в испуге отдернулась, но не слишком резко. Робость мужчины исчезла. Сладостный туман окутал женщину — и вот уже ее губы соединились с его губами Ей показалось, что луна обрушилась на нее. О, почему это было не солнце, сожалело женское сердце Еще секунда риска, отваги, поворота судь­бы. Еще одна капля — та. что движет вселенную Мгновение, ведомое дикому зверю и Наполеону, Оплошность и фиаско одновременно, Берзин был одурманен ароматом ее тела. Воля его воспламенилась Женщина чувствовала горячее тело мужчины, источав­шее жар, словно солнцем нагретый дуб. Ната забылась. Теперь она была лишь женщи­ной, безличной, земной. Медленно, волнообразно наполнялось ее тело возбуждением.Оно было готово к тому, чтобы переступить последнюю грань, за которой все исчезает. Мужчина прижался к ней, его пылающие уста шептали ей в ухо похотливые, бесстыжие слова. Она вдруг содрогнулась всем своим существом. Прошло несколько минут, и Берзин поцеловал ее в лоб. Затем не спеша вышел из комнаты.

Ната лежала на диване, тяжело дыша, пристыженная, опозоренная. Пламя гнева обожгло ее. Если бы между ними произошло то крайнее, последнее, она не воспри­няла бы это как падение. Но разве женщина может простить мужчине подобное от­ступление, даже возлюбленному? Что-то еще напугало ее в нем — он не обнаружил ни­какой слабости, наоборот, проявил даже силу. Распалил, довел до белого каления, оставаясь сам холодным, и покинул ее. В этом заключалось его превосходство, покорив­шее, опозорившее ее. Ната напоминала теперь разъяренную волчицу. В таком состоянии она пролежала на диване несколько часов. Медленно приходила в себя — безличная женщина в ней уступала место Нате, ее настоящему «я». Она вспомнила о своей люб­ви к Тамазу, и это смутило ее. Имеет ли она право жертвовать своим женским досто­инством ради спасения Тамаза? Она глубоко задумалась. И тут ей снова пришли на ум слова египетской богини Найт: «Никто не снял с меня покрова». Не снял покрова? Но ведь это значит, что она не вся отдалась мужчине, что она была задета им лишь поверхностно. Сама она ведь тоже, наверное, лишь внешне отдалась Берзину. Она ста­ла утешать себя и оправдывать свой поступок. Для спасения Тамаза эта внешняя жерт­ва не имела никакого значения. Ведь Иштар целиком пожертвовала собой для Таммуза: обнажилась, унизилась и приняла на себя все муки. Собственное оправдание не нахо­дило здесь внутренней опоры. И тут к ней подкралась соблазнительная мысль: Иштар принесла себя в жертву Таммузу, но пережила ли она при этом еще что-то кроме страдания? Ната побледнела — разве не испытала она с Берзиным похоть Афродиты? Ей стало стыдно своего женского порыва. Здесь, правда, не было любви, ибо любовь — это прежде всего чувство к самой личности, а Берзин в этом смысле не представлял для нее личность. Однако что-то в нем привлекало ее. Она боролась со своим темным демоном. В ее душе «я» боролось с чисто женственным, стихийно-безличностным. Иног­да в этой борьбе женщина выходила победительницей, и тогда Ната возвращалась к вопросу, почему этот мужчина покинул ее в решающий миг. Возможно, он воспринял в ней что-то такое, что расстроило его, что-то незначительное, являющееся тем не ме­нее порой решающим в отношениях между мужчиной и женщиной, всего лишь запах или какое-нибудь неловкое движение. «Невероятно!» — подумала Ната. Неужели ее инстинкт мог так огрубеть, что она не почувствовала расстройство мужчины? «Нет, здесь, видимо, кроется какая-то другая загадка»,— решила она.

Берзин как раз после того случая стал еще чаще навещать Нату. Это озадачило ее. Однако запретить ему это она не могла, ибо была уверена, что судьба Тамаза зависела от Берзина. Но он и теперь был робок, сдержан и не доходил до последней черты. Вел себя так, будто между ними ничего не произошло. Ната ценила в нем эту сдержанность. Прошел месяц, и тот первый случай повторился: он покинул ее снова, на сей раз пе­ред самым концом. Она лежала на диване, снова посрамленная, опозоренная. Придя в себя, почувствовала, что уже не сможет принять Берзина. Однако объяснение между ними было пока невозможно. Вдруг она заметила на столе записку. Это был почерк Берзина. Ната прочла следующее: «Вы отдаетесь лишь другому. Это не любовь. Я не могу принять от вас такое чувство. О Тамазе не беспокойтесь». Ната была поражена. Она уже не понимала ни Берзина, ни себя. Могущество этого человека еще более воз­росло благодаря его благородству. В ее глазах Берзин был теперь рыцарем, холодным и твердым, чарующим и обольстительным.

На самом деле поведение Берзина имело другую подоплеку: он верил лишь в ре­волюцию и в блаженство революционной борьбы. Женщина, конечно, тоже может до­ставить наслаждение, но революция — неизмеримо большее, думал он. Ни одна жен­щина не смогла бы довести Наполеона до того пьянящего экстаза, каким был для него поход в Египет. Но для такого наслаждения нужна сильная воля. Раскаленное желе­зо окунают в холодную воду, чтобы закалить клинок. Точно также следует закалять волю, считал Берзин. Для этой цели ему нужна была женщина. Сатанинское наслажде­ние доставляло ему сознание того, что он мог пробудить в женщине вспышку цвете­ния перед последней каплей экстаза. Пьянил его и огонь собственного тела. Но перед последней чертой, жгучей, острой, там, где сливаются воедино два элемента, чтобы причаститься ко вселенной, там, где и преграда, и бездна — обе пьянят,— кто в состоя­нии остановиться перед этой чертой? Какой мужчина сможет бросить раскаленное же­лезо своей души в холодную воду? Таких нет. А если все же найдется такой? Такой был бы победителем среди победителей, ибо он преодолел бы в себе половое начало, не­что неодолимое, и преодолел бы не аскетизмом, а, наоборот, пробуждением к жизни. Вот каково было направление демонической мысли Берзина. Единственной целью его было стать победителем. Для достижения этой цели он выбрал Нату. Он, правда, опа­сался, что не сможет устоять перед ее чарами, ибо среди всех женщин, которых он знал, она была самой привлекательной. Но именно привлекательность Наты еще больше раззадоривала его. Его тайный план в революционной борьбе также был беспримерным, с Натой же он испытывал сам себя. Кроме того, Берзин где-то слышал, что подобное половое сношение умножает оккультную силу человека. «Когда семя преображено, тело дышит здоровьем и свободой,— так сказано в «Золотом цветке» у китайцев. Ле­генда повествует о том, что мастер Понг дожил до 880 лет благодаря тому, что исполь­зовал для продления своей жизни девушек-служанок. Берзин часто пытался применить этот метод в России: пылающая женщина изливала на него потоки энергии. Если бы между ними произошло обычное половое сношение, то ему, правда, передалась бы энергия женщины, но при этом он лишился бы своей собственной. Он верил в мистиче­ское знание, заключающееся в том, что извержение семени ущербляет и дробит чело­века. Здесь, с Натой, этой современной Иштар, он торжествовал победу.

Берзин всегда заранее предвкушал свой триумф. Однако, кого или чего это мог­ло коснуться, никто не мог предугадать, кроме самого Берзина. Но он не заметил, что вместе с земной силой принимал от Наты и волны душевного благородства. Для Берзина это могло означать лишь одно — утрату твердости, то есть слабость.


НЕСУЩЕСТВЕННЫЕ СЛЕДЫ


Тамаза еще несколько раз допросили. По его делу был назначен другой следова­тель, более опытный и твердый. Однако и этот следователь не нашел никакой связи между Тамазом и московским автором. Одновременно велся допрос и этого автора в московском ГПУ, и там не было найдено ни одной улики против Тамаза. В ГПУ пора­жались: как могло случиться, что два совершенно разных автора независимо друг от друга сделали к одной и той же книге почти одинаковые примечания? Особенно уди­вил этот факт тбилисского работника ГПУ. Он стал чаще видеть Берзина, ибо пола­гал, что тот был посвящен в темные проблемы Достоевского. Берзин и сам желал этих встреч. Однако никому не хотелось заговаривать первым об этом деле, хотя оба, как опытные работники ГПУ, и угадывали его скрытую сторону. Однажды Берзин как бы между прочим спросил своего собеседника, что по-грузински означает слово «джуга», которым помечено так много мест в книге. Работник ГПУ ожидал как раз этот вопрос от Берзина. Слово за слово — и вот уже через несколько минут в их разговор почти незаметно включилось дело Тамаза. С некоторым недоумением на лице работник ГПУ упомянул и о московском деле: там, мол, найден экземпляр того же романа с почти такими же примечаниями. О связи московского автора с тайной организацией он умол­чал. Берзин ответил ему, что он, дескать, не видит в этом ничего удивительного, ведь .могли бы, скажем, два ленинца независимо друг от друга снабдить одну и ту же кни­гу одинаковыми примечаниями! Работник ГПУ был приятно удивлен, но не подал виду. Итак, загадка была разрешена: Тамаз не связан с московским автором.

Так с помощью Берзина от Тамаза было отведено главное обвинение. И все же его пока не хотели отпускать, по-видимому, полагая, что против него могут всплыть еще какие-то изобличающие факты.

Тамаз, лежа на кровати, повернулся к стене и вдруг увидел на ней надпись, сде­ланную карандашом: «Где ты, Бог?» Тамазу стало не по себе. Кто мог это написать? Жив ли он еще или?.. Тамазу не хотелось договаривать эту фразу до конца. Он вдруг ясно представил себе образ этого человека. Он одинок и беспомощен. А Бог? Мысли Тамаза наткнулись на нечто жутко таинственное: как знать, может быть, и Он одинок? Ведь Он тоже страдает. Тамаз зарыл лицо в подушку. И почувствовал острую боль. Но это не была обычная телесная или даже душевная боль. Гиви вдруг прервал свое тихое пение. В камере стало еще тише.

Тамаз стал перебирать в уме все свои слова и поступки, которые могли быть рас­ценены как антисоветские. Неужели он все сказал на допросе? Одно он все-таки утаил. Несколько месяцев тому назад он в составе делегации деятелей кино был в Батуми. Там тайно встретился с одним грузинским эмигрантом из Парижа, своим другом, посланным в Грузию с тайной политической миссией. Об этом факте он умолчал. Почему? Тамаз был совершенно уверен, что ГПУ ничего не было известно об этой встрече. В тот день была ветреная погода, и головы многих были покрыты башлыком. И Тамаз надел башлык. На нем было пальто цвета хаки. Так его трудно было узнать. Разговор с другом длился три часа. После этого эмигрант вышел через заднюю дверь, а Тамаз через главную. Была уже ночь. Тамаз внимательно огляделся. Вдруг за углом он увидел приближаю­щуюся тень. К счастью, в это время проезжала пролетка. Тамаз кликнул извозчика, забрался в пролетку и укатил. Он спешил в гостиницу, но вышел в маленьком пере­улке, чтобы на всякий случай сбить со следа и извозчика. Итак, от преследования он ушел, надеясь, что избежал и сетей ГПУ. И еще одно обстоятельство вселяло уверен­ность: после той встречи прошло несколько месяцев, в течение которых ничего не произошло. Из этого Тамаз заключил, что если бы он тогда был узнан, то его уже потревожили бы за это время. Теперь же лучше всего утаить факт той встречи, тем более что парижского миссионера он видел вместе с Леваном, который теперь тоже сидел в ГПУ. Показания Тамаза могли повредить Левану. Так думал Тамаз.

Однако роковую роль во всей этой истории сыграл маленький эпизод, который не был известен Тамазу. Тень, показавшаяся тогда подозрительной, попыталась до­гнать пролетку. Не настигнув ни ее, ни машины, она успела заметить номер пролетки: 27. На другой день извозчика пролетки вызвали в ГПУ и допросили. Он сказал, что не з.чает, мол, кто был вчера его пассажиром, и даже не узнал бы его, если бы увидел еще раз, так как лицо его скрывал башлык. Он вышел неподалеку от гостиницы «Франс». «И это все, что вы можете сказать нам?» — спросили извозчика. Тот доба­вил, что в ту ночь он уже никого не перевозил, но на другое утро нашел в своей про­летке металлическую зажигалку. Работники ГПУ навострили уши и тут же отобрали у извозчика находку. Ее затем передали швейцару гостиницы с поручением показать каждому постояльцу. Она была показана и Тамазу, который признал в ней свою. Поче­му же тогда его не арестовали сразу? Тамаз ошибался и теперь. Если бы его сразу арестовали, то таинственный миссионер стал бы действовать осторожнее. ГПУ решило оставить его на некоторое время в покое, постоянно следя за ним, чтобы получить в руки сразу все нити, которые вели к нему. Некоторые из этих нитей им удалось на­щупать, но миссионер ускользнул от них.

Тамаза еще раз вызвали на допрос. О московской истории уже не упоминали, забыт был и Достоевский. Следователь вел допрос таким образом, чтобы навести Тамаза на исповедь о происшествии в Батуми, и не потому, что это смягчило бы его вину. Речь шла о другом: тот, кто начинает с исповеди, неизбежно переходит к покаянию, и эту цель как раз и преследовал работник ГПУ. Тамаз знал это и ловко обходил вопрос.

— Не встречались ли вы тайно с кем-нибудь? — обратился к нему наконец сле­дователь с язвительной усмешкой.

— С кем? — спросил Тамаз удивленно.

— Вам это лучше известно...— Усмешка исчезла с лица следователя.

— Я не припомню такого случая...— прошептал Тамаз.

Он почувствовал, что попался в западню. Следователь заметил, что Тамаз поблед­нел. Сухо, хладнокровно, с расстановкой и ударением на каждом слове, точно выдав­ливая каплю по капле яд, он произнес:

— Я полагаю, что вы когда-то потеряли в Батуми зажигалку.

Тамаз оцепенел. Следователь сообщил ему всю историю с зажигалкой. Следова­тель намеренно раскрыл свои карты — это был тот искусный прием, который должен был означать: нам все известно и для вас будет лучше, если вы во всем признаетесь. На самом деле ГПУ знало лишь то, что Тамаз встретился с миссионером. Искусный при­ем сработал — Тамаз поддался на уловку.

— Ах, да, теперь я вспоминаю,— ответил Тамаз.

Колючий взгляд следователя заметил, как Тамаз собирался с духом. Тамаз понял, что отрицать факт той встречи уже не имело смысла. Он сник и признался, что встре­тился с миссионером совершенно случайно. Тот, мол, был переодет в нищего, но они узнали друг друга и миссионер попросил его о встрече, в чем он, Тамаз, не мог отка­зать, так как был знаком с ним.

Следователь помолчал немного и стал слушать так, как если бы видел что-то за словами Тамаза.

— Впрочем, мы с ним ничего не говорили против Советской власти. Но нам надо было непременно встретиться,— добавил Тамаз.

— Почему? — спросил следователь удивленно.

И Тамаз сообщил ему все, что думал. Борьбу против Советской власти, онг молг даже считает пагубной для народа. Во-первых, потому, что революция устранила класс зажиточных, в результате чего уже не господствует власть имущих, сосредоточенная в руках меньшинства. В этом отношении воздух стал чище. Правда, в Советском Союзе все бедны, но... это, по-видимому, временное явление. Затем национальный вопрос: ни одна из существовавших в царской России партий не смогла бы так радикально решить эту задачу. Хотя формальная сторона вопроса здесь решена ощутимее, но для угнетен­ных народов это уже большое достижение. На примере Грузии можно убедиться в том, что народ чисто психологически не может включиться в эту систему, но, объективно говоря, можно увидеть, что в ней создается и много полезного: например, электрифика­ция, орошение засушливых земель и осушение болот, а также разведение субтропиче­ских культур.

— Все это, несомненно, полезные свершения,— заключил Тамаз. Он не кривил ду­шой, хотя тон его слов тогда и теперь не был ровен.

Следователь испытующим взглядом посмотрел на него.

— Я не хочу, чтобы восстание 1924 года, которое я считал и считаю безумием, повторилось,— добавил Тамаз.

— Там, где нет безумия, не рождается ничего великого — это ведь ваши слова,— процитировал следователь из произведений Тамаза.

— Это сказано образно,— ответил Тамаз немного обиженно.

— Ах, да, ведь вы, поэты, любите образы,— заметил следователь еще язвительнее.

— Не более, чем вы, политики — реальность,— отпарировал Тамаз.

Следователь смерил Тамаза взглядом. Вдруг он спросил:

— Итак, вы расцениваете восстание 1924 года как безумие?

— Безусловно.

— Но вы ведь не сочли бы его за безумие, если бы оно увенчалось победой! — от­резал следователь.

Тамаз вздрогнул от неожиданности. Теперь он уже чувствовал свое поражение. Он не знал, что сказать следователю, и, как побитый, лишь повторял шепотом:

— Я говорю только о том, что произошло.

— И не говорите о том, что могло бы произойти, если... Понимаю,— сказал сле­дователь, уже явно насмехаясь над Тамазом.

Одно обстоятельство несколько смягчило следователя: ГПУ нашло записки тайного миссионера, в которых отношение грузинских интеллигентов к Советской власти было изображено точно так же, как его только что высказал Тамаз. Об этих записках Та­мазу ничего не было известно. От следователя не могло укрыться, что Тамаз был ис­кренен. Для него было важно вести дело помягче, ибо перед ним была поставлена за­дача выведать у Тамаза нечто совсем другое. Через несколько минут он как бы между прочим спросил:

— Кроме вас, никого не было у миссионера?

— Никого! — твердо ответил Тамаз.

Следователь недоверчиво взглянул на него.

— В самом деле?

— В самом деле,— повторил Тамаз.

На этом допрос был прерван. Тамаз чувствовал себя подавленным.

Истинная цель допроса заключалась именно в этом вопросе. В нем таился узел основных событий, о которых Тамаз ничего не знал. Когда миссионер исчез тогда в Батуми через заднюю дверь, вместе с ним исчез и Леван. Оба они тоже заметили по­дозрительную тень, увязавшуюся за ними Леван сразу же сбил его с ног, после чего он и миссионер убежали. Агент с трудом оправился от удара, нанесенного ему Лева­ном. Но он был грузин, а грузины никогда не прощают подобное. Агент забыл обо всем остальном: он забыл, что, собственно, преследовал миссионера, забыл, что нахо­дится на службе в ГПУ. Теперь он чувствовал себя лишь оскорбленным грузином и в нем проснулся дикий зверь. Он поставил перед собой во что бы то ни стало узнать имя того, кто нанес ему оскорбление. Со звериным чутьем искал он след, Сначала он вспомнил походку Левана, его пружинистый танцующий шаг, затем и окрик: «Уж я тебя проучу!» Запомнился глубокий, но вместе с тем резкий тембр голоса. Высокий рост тоже запечатлелся в памяти агента. Так он в воображении воссоздал образ свое­го обидчика. Но где его следовало искать? Грузин с такой походкой, таким голосом, с такой фигурой множество. Но агент упорно внушал себе, что непременно найдет его. Благодаря случайно найденной зажигалке он правильно взял след. Начал догадывать­ся что его обидчик, должно быть, друг Тамаза. Но у Тамаза, конечно, было много дру­зей. Однако чутье подсказывало, что это должен быть кто-то из работников Госкинопрома. Взгляд ищейки сразу же остановился на Леване — та же походка, та же фигу­ра, тот же голос. Агент возликовал. Однажды он увидел, как Леван, шутя, напал на кого-то, и, словно выхваченная вспышкой молнии, в мозгу промелькнула та сцена. Как истинный поэт, дорисовывал он портрет своего врага по памяти. В этих поисках ему очень помогло одно обстоятельство: в записках миссионера в качестве доверенного лица очень часто упоминался некто под кличкой «бесстрашный». Однажды сотрудники Госкинопрома говорили о мужестве, и все назвали Левана самым мужественным. В это время появился Леван, и кто-то непроизвольно воскликнул: «А вот и бесстрашный!» Присутствовавший при этом агент насторожился. «Это, должно быть, он»,— подумал он. Агент не знал лишь одного: была ли это кличка или Левана назвали так случайно. Интуиция ищейки шаг за шагом приближала агента к цели. В ГПУ уже знали, что «бесстрашный» — это Леван, но неопровержимой уликой это еще не было. Если бы удалось установить, что у миссионера кроме Тамаза тогда был и Леван, то в руках работников ГПУ оказалась бы явная улика. Арест «бесстрашного» помог бы тогда рас­крыть замысел миссионера, так думали в ГПУ. Агент же помышлял лишь о мести.

Это и был тот узел, который предстояло распутать. Леван действительно был тем «бесстрашным», что тоже не было известно Тамазу. Леван любил Тамаза больше, чем брата, но что-то удерживало его доверить другу эту тайну, раскрытие которой могло повлечь за собой роковые последствия для обоих. Само собой разумеется, это не было недоверием. Просто Леван не хотел обременять друга чужой тайной. Леван сидел в ГПУ, будучи абсолютно уверенным в том, что никто не сможет напасть на след в этом деле. Он был потомком грузинского рыцарства. Даже во времена порабощения и упадка Грузии натура рыцаря не менялась. Она сама радость и веселье жизни. Там, где она проявляется, светит солнце. Тот, кому она встречается, светлеет душой. Натуре этой свойственно непосредственное очарование — в ее присутствии никто не замечает, что она чарует. Без нее нет радости и поэтому нет и печали. Такой натурой обладал Ле­ван. Теперь он сидел в ГПУ, и его обаяние действовало и здесь. Он очаровал и следова­теля, и палачей. Он ни в чем не признавался. Никто не мог заставить его выдать тайну. Хранить доверенную ему тайну считал своим священным долгом. Однако его не осво­бождали, стремясь любой ценой что-то выведать у него. Ощущая эту настойчивость, он неизменно отвечал: «Я ничего не знаю». Их угрозы он парировал с улыбкой: «Ведь меня так и так расстреляют!»

Мрачный вернулся Тамаз в свою камеру. Вопрос следователя о том, был ли еще кто-то кроме него у миссионера, застал его врасплох. Неумолимый, злой рок внезапно настиг его.

Гиви снова глядел в окно, словно сокол из клетки. В последние дни Тамаз сблизил­ся с ним, этот юноша чем-то напоминал ему Левана. Гиви часто пел песни на стихи Та­маза, который с радостью слушал их. Гиви был арестован за участие в тайной моло­дежной организации, целью которой была Советская власть без ГПУ. Тамаз не касал­ся в разговоре с ним никаких политических тем. Он заметил, что Гиви боялся смерти, и часто говорил с ним о Боге. Тот, кто живет в Боге, не может быть лишен жизни, внушал он своему юному другу. Может быть, он утешал так и самого себя. Гиви ув­леченно, до самозабвения слушал Тамаза, веря каждому его слову, Сегодня все было так же Тамаз много говорил с Гиви. Большие глаза юноши вбирали в себя лицо Тамаза. В глазах его отражалась печаль. Он тихо прошептал: «Как горестна судьба человека».

Тамаз помрачнел И начал рассказывать: «Есть такая сказка Несчастливые люди обратились к Богу с жалобой на свою горькую долю Бог услышал их мольбу и велел, чтобы каждый принес в мешке свои горести и заботы. Люди так и сделали. Затем Все­могущий приказал положить все мешки в темное место. Люди сложили все свои мешки в одну кучу, Наконец Бог сказал им. чтобы каждый выбрал себе мешок полегче. Они повиновались Богу и на сей раз, и вот каждый выбрал свой собственный мешок»

Тамаз умолк Гиви тихо прошептал:

— Значит, собственная доля — всегда самая легкая?

— Несомненно! — подтвердил Тамаз. Гиви успокоился.

Ночь в ГПУ наступала медленно, Вокруг ни шороха. Все спали. Тамаз и Гиви тоже уснули. Вдруг в коридоре послышались шаги — о, эти безличные шаги! Было около трех часов пополуночи. Некоторые заключенные проснулись и, затаив дыхание, прислу­шались к шуму. Вдруг шаги стихли у камеры Тамаза. Первым вскочил Гиви и сказал со вздохом: «Это конец!» Тамаз вздрогнул от испуга и вскочил с кровати. Дверь от­крылась. Наступила пауза, похожая на смерть. Вызвали Гиви. «О мама!» — простонал он приглушенным голосом. Тамаз подошел к юноше и обнял его. Тело Гиви дрожало, как у раненой газели. Тамаз ласково погладил его, преодолевая собственное смятение. Никто не мог вымолвить ни слова, лишь Тамаз со сдержанным всхлипыванием произ­носил имя Гиви. Тамаза и Гиви разлучили, разлучили грубо, жестоко. Разлука дышала смертью. Гиви ощущал ее как нечто реальное. Когда Гиви увели, Тамаз бросился на кровать. В коридоре послышались слова Гиви: «Где ты, Бог?» Всем своим телом ощу­щая смерть, Тамаз повернулся лицом к стене. И тут во тьме зажглись слова: «Где ты, Бог?» Тамаза охватил ужас — кроваво горели буквы во тьме. Теперь и он закричал: «Где ты, Бог?» Его рука непроизвольно потянулась к щеке и тут же остановилась — на щеке осталась слеза Гиви. Тамаз оцепенел, боясь невольно смахнуть рукой слезу. Теперь он ощутил и свои слезы в глазах, они слились со слезой Гиви. Он снова уста­вился на стену. Буквы превратились в языки пламени. Они росли и взывали: «Где ты, Бог?» Тамаз читал эти страшные для него слова и беззвучно кричал: «Где тыг Бог?» Где был теперь тот, кто написал эти слова? Он перешел в тысячи сердец. Где был Гиви в эту минуту? Вдруг с фырканьем заработал мотор грузовика. Неужели он уже в маши­не, подумал Тамаз. Где был Бог? Он тоже страдал. В который раз? Где теперь был сам Тамаз? Зарывшись лицом в подушку, он погрузился во тьму, в ужас происходяще­го. Сердце его трепетало, содрогалось от страха смерти, словно птенец, чувствующий, что вот-вот будет удушен...


ДЕМОНИЧЕСКОЕ


Ситуация в Советской стране ухудшалась с каждым днем. Крестьянин уже не под­чинялся коммунистической программе, земля не слушалась решений партии. Над рево­люцией нависла угроза. Были составлены тысячи планов, но ни один из них не осущест­вился, так как не было принято во внимание действие иррационального. От острого аналитического ума Берзина не ускользнуло то, что на карту была поставлена не толь­ко коллективизация сельского хозяйства, но и судьба всей страны. Был такой чело­век — Сталин, — который мог резко изменить курс, как это в свое время сделал Ле­нин, введя новую экономическую политику. Но Сталин с невиданной последователь­ностью и упорством следовал раз и навсегда намеченной линии, словно боясь сделать шаг назад или в сторону. Берзин никогда не любил этого упрямого грузина; он боялся, что Сталин сыграет роль злого гения революции. С демонической настойчивостью вну­шал он себе мысль о необходимости любой ценой — даже насильственно — сместить Сталина. Сместить насильственно?! А если при этом погибнет партия? Этого Берзин не опасался. Партия — крепкий организм, думал он. Если ей отрубить голову, то она породит новую. Может быть, революция обрела в лице Сталина свое единственно воз­можное воплощение? Отнюдь. Если бы это было так, то, по мнению Берзина, это озна­чало бы проклятие для революции; и он, Берзин, кто жил, дышал революцией, не мог этого допустить. Устранение или смещение Сталина он считал единственным выходом из создавшегося положения. Но кто должен был осуществить это? Никакой группе не следовало брать это на себя. Сколько было уже таких неудачных попыток! Берзин, как бывший работник ГПУ, хорошо знал, что любой заговор, состоящий даже из двух че­ловек, неминуемо будет раскрыт — от недремлющего ока никто не мог ускользнуть даже во сне. Только какой-нибудь могучий коммунист может справиться с этим в оди­ночку, и лишь в последнюю, решающую минуту ему следует воспользоваться помощью второго лица. Так думал Берзин. В партии у Сталина не было и десяти процентов сто­ронников. В этом отношении шансов на успех у смельчака одиночки было бы предоста­точно. А партийный аппарат? Хотя он и подчинялся Сталину, но у него было одно сла­бое место: если в решающую минуту лишить его головы, то он сам по себе распа­дется. Важно было нанести верный удар, в котором соединились бы тонкий расчет и то, что делает историю: интуиция, отвага, а также выбор того единственного мгнове­ния, которое содержит в себе дыхание истории — проникновенное слово, пламенный призыв и перехват штурвала. Но где и как это осуществить? Это, скорее всего, долж­но было произойти на какой-нибудь конференции или заседании. Там, правда, на сто­роне Сталина будет большинство, но Берзин был совершенно уверен в том, что боль­шинство сторонников Сталина мучило то же самое, что и его. Не было лишь смельчака. Берзин видел, что везде исчезло доверие людей друг к другу. Их объединяло теперь лишь недоверие. В такой атмосфере никому нельзя было доверить свой тайный замы­сел. Если бы кто-нибудь посвятил другого в свой план по устранению Сталина, то этот другой узрел бы в этом провокацию. Берзин понимал это чутьем ясновидца и еще больше укреплялся в своей уверенности. Если кто-нибудь осмелится одним ударом устранить эту атмосферу тотального недоверия, то следует ожидать, что у всех вместе со вздохом облегчения откроется и затаенная ненависть к Сталину. Этим вздохом об­легчения и должен воспользоваться смельчак. Берзин учел все, вплоть до мельчайших деталей. В момент риска все поверят, что это заговор, и никому не придет в голову, будто здесь действует одиночка. В первое мгновение все, конечно, ужаснутся и даже возмутятся, однако затем успокоятся и станут ждать, куда повернет судьба. Заметив, что она склоняется на сторону восставших — пусть даже на дюйм, на один миг, — все тут же уверуют в успех дела. Тогда сотни переметнутся на их сторону. Психоло­гию масс Берзин знал хорошо. Но когда следовало осуществить план? Этого Берзин еще не выяснил для себя. Он лишь готовился к нему, готовился исподволь, внутренне, как пророк в ожидании откровения. Он знал: один неверный шаг — пусть даже самый ничтожный — и все рухнет. Берзин готовился и чувствовал, что подходящий момент не за горами. Он должен был лишь сыграть роль того пламенного инструмента, того луча, которому предстояло изменить ход судьбы всей страны. Действие, рассчитанное заранее, должно было совершиться само по себе, подобно тому, как падает с дерева зрелый плод.

Берзин учел все — даже, казалось бы, не поддающиеся учету мелочи. И днем, и ночью закалял он свою волю. Добивался в себе взаимодействия хладнокровия и огня, расчета и инстинкта. Словно одурманенный от постоянного приема гашиша, он ощу­щал в себе ток холодной крови и полыхание пламени одновременно. Вот какой манией был одержим этот человек, впрочем, подавивший в себе любое безумие. Он довел себя до того, что уже всем обликом напоминал лунатика. И все же глаза его отражали блеск холодного металла.

Он появился в Москве на партийной конференции. Его избрали в какую-то ко­миссию, и он занял место в президиуме. Большой театр был заполнен делегатами. Точ­но морфинист, ушел он в беспредельное. Молчал, старался держаться особняком. Оку­тал себя туманом, одурманил, но в тумане этом постоянно мерцала одна-единственная, холодная и точно рассчитанная мысль. Он сидел недалеко от «него» (в это же са­мое время Тамаз в камере ГПУ взывал: «Где ты, Бог?»). Берзин погрузился в сомнамбу­лическую дрему и в конце концов впал в состояние, подобное трансу. С чуткостью первобытного зверя воспринимал он окружающее. Всем своим существом врастал в него, теряя и находя себя снова. Он рос, чувствуя, что сливается со всем человечес­ким Бытием, ощущая в себе мощный и сладостный прилив неведомых сил. Он стал ошущатъ бесконечно малые величины, и в его опьяненном теле начал бесперебойно и четко пульсировать ритм таинственного, но уверенного в себе расчета. Поток за по­током, волна за волной хлынули на него. Будто табун белогривых коней, гнали они его в бесконечность. Его слух обострился: он прислушивался к подземному гулу. Нервы были напряжены и закалены до предела, они реагировали на невидимые молекулы происходящего. Он был возбужден, как ясновидец и даже более — как эпилептик, предчувствующий страшный приступ. Инстинкт дикого зверя и холодный расчет дьяво­ла соединились в его существе в одно неразрывное целое.

Будто снежная лавина, нарастал вызов судьбе. Берзин непроизвольно глянул в зал театра, взглянул выше и увидел огромную сияющую люстру. Он почему-то начал счи­тать в ней лампы. Тело было охвачено пламенем, одной ногой он уже ступил в бездну. Сидел на сцене театра, но душой был где-то далеко отсюда. Посередине сцены стоял длинный стол, за которым сидели вожди. Среди них был и «он», ящероголовый. Он сидел отдельно от других, покуривая трубку, слегка наклонив голову. Оратора слушал вторым, дальним слухом. Под усами таилась тонкая, убийственная усмешка. Его взгляд не встречался ни с чьим взглядом. Оратор продолжал говорить. Берзин не слушал его — До слуха доходили лишь раз и навсегда установленные, избитые партийные фразы, словно заклинания шамана. Берзин всем телом ощущал то место, где сидел ящерого­ловый, стараясь не смотреть на него. Вдруг он почувствовал нечто вроде укола — в это время слушатели зааплодировали оратору. Берзин поднялся и, отвесив поклон в сторону ящероголового, сел снова. Невозмутимый сидел, словно вождь племени, за­ряженный невиданной маниакальной силой, прикосновение к которой опасно для жиз­ни любого без исключения. В мозгу Берзина мелькнули слова «высокое напряжение», а перед глазами сверкнула надпись «смертельно!». Но эта смертельная опасность стала теперь для него бесконечным наслаждением. Правой рукой он коснулся слегка отто­пыренного кармана брюк. Вдруг ящероголовый бросил взгляд в сторону Берзина. Ка­залось, он не случайно взглянул на Берзина, а намеренно искал его. Берзин собрался было встать, но что это? На лице невозмутимого он увидел отражение своего собствен­ного лица. Так что же случилось? Не помутился ли его разум? Ведь такое бывает лишь во сне! Берзин провел рукой по глазам, приходя в себя; ящероголовый, насмешливо улыбаясь, глядел на него. И тут мужество покинуло Берзина, во всем теле он почув­ствовал бесконечное напряжение. Встал, раздраженный, и сделал несколько шагов. В гневе он остановился и посмотрел налитыми кровью глазами на ящероголового. Вождь продолжал невозмутимо улыбаться, но в его улыбке уже не было и тени на­смешки, теперь она внушала лишь ужас. Берзин еще раз попытался собраться с духом. Жуткое ощущение пронизало его: ему показалось, что тайком от других рептилий встре­тились две змеи. Они узнали друг друга и молча пришли ко взаимному соглашению о том, что здесь им лучше всего не раскрываться перед другими. Берзин чувствовал еще что-то — ящероголовый угадывал все его тайные мысли. Он вдруг вспомнил обезьяну, которую видел однажды в зоологическом саду. Берзин решил обмануть ее, но обезьяна сразу же угадала его намерение. Ящероголовый опять улыбался, в его оскале зубов мелькнула кровожадность. Затем он вперил в Берзина страшный взгляд, несущий смерть. Берзин споткнулся и зашатался. Кто-то громко рассмеялся. Берзин покраснел и окон­чательно растерялся. Оратор продолжал свое заклинание, которое радио разносило по Советскому Союзу и по всему миру, как панацею от всех бед. Присутствующие уже почти не слушали оратора, так как смотрели на Берзина, потешаясь над ним. Берзину показалось, что пол закачался у него под ногами, что он проваливается в преисподнюю. От стыда и страха вдруг весь обмяк, оголился. Видел, что все, не отрывая глаз от его голого тела, смеялись над ним. Челюсть его задрожала, на губах показалась пена, зубы застучали. Так что же все-таки с ним происходило? Уж не снилось ли ему все это, особенно то, что у него стучали зубы? Стыд и страх объединились в одно чувство. Он вдруг почувствовал, что вся его сдержанность по отношению к Нате вдруг разряди­лась, лопнув, как мыльный пузырь. Ящероголовый продолжал ухмыляться...

Берзин проснулся. Он был рад, что все это ему лишь пригрезилось, приснилось. Его дрожащее тело было в поту. Берзин стал ощупывать вокруг себя предметы: по­душку, одеяло, стол, лампу. Хотел убедиться еще раз, что все, к чему он прикасался, было реальностью. Он намеренно скрежетал зубами, радуясь, что при этом ни один не выпал. Вскочил, схватил стул, сжал его и, будто выжимая мокрое белье, разрядил на нем свою радость. Что-то грязное чувствовал Берзин при этом — стыд и беспомощ­ность. Покачнувшись, упал на пол и, ползая, пытался подняться на ноги. Он горячо и быстро дышал. Теперь он и в самом деле был пресмыкающимся. «Так это был сон, всего лишь призрак!» — кричал он с помутившимися глазами. Как прекрасна жизнь! Как сладостно жить, даже ползая! Берзин пополз к кровати, потер руки, лепеча тря­сущимися губами, как пораженный апоплексическим ударом. Холодный пот все еще лил с него. Вместе с потом из тела Берзина выходила сила. Он уже не был самим со­бой. Тело его теперь было наполнено страхом и жгучим стыдом. Берзин взял спички, чтобы закурить, чиркнул четыре раза подряд, и лишь на пятый раз спичка зажглась. Итак, даже руки его утратили былую уверенность.

Берзин пошел на службу, так как день уже наступил. Он зашел в здание Закав­казского комитета. На приветствие швейцара ответил такой улыбкой, что тот подумал, уж не пьян ли Берзин, ибо таким вежливым он еще никогда не видел этого сурового человека. Бумаги на его письменном столе, казалось, вышли из его подчинения, он ни­как не мог их собрать. Он постоянно хватался за телефонную трубку, ему не терпелось поговорить хоть с кем-нибудь о любом пустяке. Постепенно стыд и страх покинули его тело, и он вдруг почувствовал необыкновенную легкость в себе, словно какой-то тяжкий груз свалился с него. Его сотрудники немало удивились происшедшей в нем перемене, обрадовавшись, что их начальник уже не такой мрачный и неприступный. Более того, кое-кто даже проникся к нему симпатией. Первому секретарю Комитета, которому бы­ла вверена судьба всего Закавказья, Берзин всегда противился, о чем тот сожалел, ибо ценил силу воли и ум Берзина. И он был несказанно рад, увидев Берзина преображен­ным. Впервые в разговоре с ним можно было почувствовать сердечную теплоту. Сек­ретарь не мог вспомнить, чтобы Берзин когда-нибудь улыбался. Теперь же он слышал даже громкий смех Берзина. Удивляло его лишь то, что реплики Берзина уже не были такими колкими и меткими, как прежде. В разговоре с ним Берзин осторожно коснулся дела Тамаза. Секретарь сообщил ему, что дело это окончательно прояснилось и что, насколько ему известно, Тамаз будет в ближайшие дни выпущен на свободу.

Вечером Берзин пошел к Нате. Она сразу же почувствовала в нем какую-то пере­мену. Такого веселого Берзина она видела впервые. Он сел в углу комнаты. Ната за­метила, что его движения уже не были такими размеренными и весомыми, как прежде. Берзин улыбался. Она взглянула ему в лицо и поразилась — взгляда кровожадного убийцы как не бывало. Вдруг он медленно проговорил:

— Тамаз будет на днях освобожден.

— В самом деле? — радостно вскричала Ната. Она вскочила, и первым ее жела­нием было обнять этого мужчину, но она вдруг остановилась, сдерживаемая враждеб­ным, похотливым взглядом Берзина.

Берзин начал посвистывать. «Что все это значит? Неужели предстоящее освобож­дение Тамаза так обрадовало и развеселило его?» — подумала Ната. Но уже через не­сколько секунд она серьезно задумалась: «Почему он, собственно, должен радоваться этому? Нет, за этим кроется что-то другое». Ната заметила, что Берзин уже не был так уверен в себе — ни в слове, ни в движениях. Она уже не ощущала его силу. Казалось, что аура спала с него, и он уже не внушал страха; колдовские чары угрюмого и сдер­жанного мужчины рассеялись. Он теперь уже не сковывал Нату одним своим присутст­вием. «Неужели это Берзин?» — спрашивала себя она. Перед ней была лишь его маска, оболочка. Она наблюдала за ним с удивлением: куда девался тот ужас, который Берзин распространял вокруг себя? Он весь испарился. Теперь Берзин казался маленьким чело­веком с почти бездуховным выражением лица и обычными манерами. Ната заметила также, что вел он себя развязно. Встал, неуклюже приблизился к ней и положил свою руку на ее руку. Ната отшатнулась от него, словно ее коснулась лягушка. Берзин даже не заметил этого. Льстиво улыбаясь, он спросил неприступную женщину:

— Разве вы не рады?

При этом еще раз коснулся ее руки. Ната ничего не сказала в ответ. Она встала и взглянула на часы. Не поняв и этого намека, он отошел от нее и небрежно уселся на диван. Ната остановилась и еще раз взглянула на свои наручные часы. Берзин те­перь удобно вытянулся на диване и снова начал посвистывать, Ната открыла шкаф и достала оттуда пальто.

— Ах, вы уходите? — спросил Берзин заискивающе.

— Да, мне нужно вечером повидать подругу, — ответила Ната.

— Я провожу вас, — сказал Берзин, улыбаясь.

— Как вам будет угодно, — ответила она холодно.

Через две недели газеты всего Советского Союза поместили следующее сообще­ние: «В последние годы некоторые члены партии под влиянием враждебных элементов организовали группу, деятельность которой направлена против Ленинской партии. Эта контрреволюционная группа составила в памятной записке целую программу возврата к капитализму. Члены этой антипартийной группы вознамерились вернуть кулакам их угодья, поставив под сомнение необходимость существования колхозов и совхозов. Они наметили также передачу в руки капиталистических концессионеров социалистических предприятий, созданных героическим трудом и революционным духом рабочего класса». Члены этой группы были исключены из партии. Среди них был и Берзин. Мало кому было известно, что разоблачение этой антипартийной группы стало возможным благо­даря неосторожному письму Берзина, посланному им московскому товарищу. Письмо это попало в руки Брегадзе.


СТРАДАНИЕ БОГА


Гиви увели...

Тамаз лежал на кровати, зарывшись лицом в подушку. Все члены его были пара­лизованы и лишь сердце продолжало биться. Он с трудом дышал, его пульс был неро­вен В камере было тихо. Висевшая на стене куртка напоминала поникшего коршуна с перебитыми крылами. Она подчеркивала тишину в камере. Остановившиеся, умолкнув­шие часы, казалось, прислушивались к биению сердца Тамаза. Он погрузился во мрак. Вдруг во дворе снова послышался шум мотора. «Еще кого-то увозят,— мелькнуло у него в голове. Что-то живое оторвалось от его сердца. «Где ты, Бог?» — взывал кто-то в потерянной душе Тамаза. Ответа не было. Бог страдал. Возможно, и его терзала ду­шевная боль. Тамаз не отрывал лица от подушки. Он теперь походил на мертвое дерево струнного инструмента, в котором дремали еще живые музыкальные волны. Дыхание Бога слилось с ним, как эти волны. Времени уже не было. Тамаз соприкоснулся с пос­ледними корнями Бытия.

Вдруг открылась дверь и кто-то дрожащим от радости, хриплым голосом произ­нес: «Я спасен!» Надзиратель, ворча, закрыл за ним дверь. Тамаз вскочил с кровати, обрадованный и изумленный. Он бросился навстречу Гиви, обнял его и спросил задыха­ющимся голосом:

— Гиви, что случилось?

— Потом, потом! — с трудом выговорил юноша.

Оба дрожали. Гиви едва держался на ногах. Тамаз помог ему дойти до кро­вати. Гиви тотчас уснул. Тамаз же не мог сомкнуть глаз. На что только не способно мгновение! Сердце вдруг возликовало, вместе с ним ликовал и Бог. Прошло некоторое время. Сквозь окно проникли в камеру полоски солнечного света. Тамаз, не отрыва­ясь, смотрел на Гиви. Тот глубоко спал, словно погруженный в сладостный дурман. Время от времени, точно укушенное кем-то, тело его судорожно вздрагивало — так вздрагивают у собаки ноги во сне. Сокровенная жизненная сила — библейская Нефеш — была измождена, едва избегнув смерти. Тамаз тоже дрожал.

Было уже очень поздно, когда Гиви наконец проснулся. Он коротко сообщил Тама­зу: вместе с ним увели еще двоих арестованных. Их расстреляли. В него тоже стреляли, хотя пулю он не ощутил. Но смерть он все же испытал, когда падал на землю. Сдела­ло ли ГПУ это преднамеренно? Этого он не знал. Тамаз задумался: наверное, у него хотят выведать еще что-то. Тот, кого коснулась смерть, уже не в состоянии хранить тайну. Тамазу стало не по себе.

Гиви глядел в окно на узкую полоску неба.

— Вчера я видел луну! — прошептал он тихо. Юноша воспринимал теперь жизнь, словно вновь рожденный. Она представляла теперь для него нечто другое, нечто сла­достное до боли. Если б ему теперь было суждено ползать по земле до самой смерти, он и тогда благословил бы жизнь. Он жадно хватался за каждую тень ее, как утопающий хватается за любую травинку под водой. — Как бы мне хотелось теперь вдохнуть аромат молодых листьев дуба! — сказал юноша со вздохом.

— Ты вдохнешь этот аромат, скоро тебя освободят, — утешал его Тамаз.

В тот же день Гиви вызвали на допрос. Опасение, мучившее Тамаза, стало те­перь почти уверенностью. Прошло несколько часов. Когда Гиви вернулся, он был как побитый. Все время молчал и лишь изредка вздыхал: «Теперь мне лучше не жить». Та­маз наблюдал за юношей, и страх за него усилился. «Горе, если он предал кого-ни­будь», — подумал он и застыдился своей мысли. Тамаз спросил Гиви, почему он так расстроен, но тот молчал. Тогда Тамаз несколько раз повторил свой вопрос и Гиви не выдержал, задрожал всем телом, побледнел и вдруг рухнул на пол. Руки его судорож­но хватали воздух, ноги то сгибались, то выпрямлялись в конвульсии, готовые вот-вот окоченеть. Его глаза газели стали еще больше. Тело его, похожее на тело английской борзой, содрогалось. У него начался припадок эпилепсии. Тамаз стоял рядом, вытирая пот с лица больного. Он не мог простить себе, что плохо думал о Гиви.

На следующий день на допрос вызвали и Тамаза. Следователь задал ему много вопросов. Тамаз был рад, что ответить на них не составляло труда. В конце допроса следователь напомнил ему батумскую историю, и тут Тамаз почувствовал укол. Он со страхом ждал, что вот теперь его спросят о том, был ли тогда еще кто-нибудь кро­ме него у миссионера. Тамаз смутился. А что произойдет, в конце концов, если он в этом признается, подумал он. Разве это повредит Левану? Тамаз был уверен, что Леван думает о революции точно так же, как и он. Наконец следователь осторожно, почти нехотя задал Тамазу этот вопрос; и тут Тамаз, воля которого была уже сломлена, уже ни о чем не думая, почти апатично назвал имя Левана.

Когда Тамаз вернулся в камеру, он почувствовал, что совершил что-то непопра­вимое. Его встретил растерянный взгляд Гиви.

— Я тоже! — пролепетал Тамаз в изнеможении, как будто и он ждал приступа эпилепсии.

— Ты тоже? — спросил юноша, бледнея, и обнял Тамаза.

Угадал ли он, что хотел сказать Тамаз? Гиви больше ничего не сказал, и все же Тамаз успел заметить, что его слова принесли юноше облегчение. Почему человек рад, когда узнает, что кто-то еще кроме него согрешил, подумал он с горечью. С печальной улыбкой гладил Тамаз разгоряченный лоб юноши.

Весь день Тамаз молчал. Он утратил вкус к жизни. Теперь он почти ко всему был безучастен. Ночь прошла в полусне, во тьме ему мерещились призраки. Обессиленный бессонницей, он заснул лишь в следующую ночь. Но странно: в его полусонном созна­нии какой-то сокровенный уголок не дремал как бы в ожидании чего-то необычного. Около трех часов пополуночи послышался какой-то шорох. Тамаз прислушался всем своим существом. Шорох усилился. Тамаз встал, напрягая слух. Неужели уводят еще кого-то? Снова будет сжиматься сердце от страха. Кто энает, сколько раз это еще повторится? В шорохе стали различаться шаги, они были неравномерны. Казалось, что кого-то уводили силой. Тамаз услышал отрывочные слова и задрожал. Шаги приближа­лись, ничейные шаги. Около камеры Тамаза кто-то вдруг вскричал: «Живым никто меня отсюда не уведет!» Вдруг что-то грохнуло, будто кто-то, окруженный людьми, от­швырнул от себя четверых, а то и пятерых. Не Левана ли голос был это? Тамаз оце­пенел от ужаса. Поднялась суматоха. Послышалось пыхтение борющихся тел. И тут Тамаз вскочил. Теперь он был лишь сваном, диким зверем, полным неукротимой ярос­ти и гнева. Собрав все свои силы, он вышиб филенку, но тут же рухнул под ударом приклада винтовки. В глазах его сразу потемнело. В течение одного удара пульса он успел услышать, что суматоха затихла и все погрузилось в жуткую тишину. Тамаз лежал на полу без сознания. Гиви склонился над ним, вытирая кровь с его лба. Как русло высохшего источника постепенно вновь наполняется водой, так Тамаз медленно приходил в себя. Каждая фаза возвращающегося сознания наполнялась проклятием, он проклинал собственную жизнь и жизнь вообще. И все же в нем не умирала какая-то слабая надежда на то, что тот, чей крик он слышал, не был Леваном.


Через несколько дней Тамаза и Гиви выпустили на свободу.


ПУТЬ К VITA NUOVA


Тамаз вышел из ГПУ, как Лазарь из гроба. Он взглянул на солнце и преисполнил­ся радостью. Но радость эта была омрачена печалью и чувством стыда за то, что он на свободе, в то время как другие еще оставались там. Он касался ногой земли, ощу­щая блаженство. Но земля стала другой. А может быть, это он изменился, ибо наслаж­дение не проникало в глубь его души. Он пошел домой. Первой увидела его служанка. Она подметала коридор. Увидев Тамаза, она уронила веник и с криком «Тамаз! Тамаз!» бросилась к нему. Тамаза охватила радость, не испытанная им доселе. Он ласково по­гладил рукой плечо девушки. Войдя в свою комнату, застал все предметы на месте, хотя все они были немного запылены. Лишь теперь он заметил, что у каждого пред­мета есть Душа, мебель выглядела так, словно очнулась ото сна при виде хозяина. Та­маз сел на диван, но не смог просидеть дома и часа. Вскочил, вышел на улицу и реши­тельно зашагал к Левану. Приблизившись к дому друга, он заметил, что на всем квар­тале лежала тень печали. Служанка сообщила ему, что дела Левана очень плохи. Та­маз побледнел. «Вот сосед, который приносил Левану еду. Он, наверное, все знает», — сказала она.

Тамаз вошел в сад соседа и спросил его, что он знает о Леване. Сосед коротко сообщил ему следующее: «В тюрьме уже не принимают еду для него. Не исключено, что его уже нет в живых».

Тамаз прислонился к дереву. Он почувствовал острую боль в сердце, слезы высту­пили у него на глазах. Вдруг откуда ни возьмись к нему бросилась собака Левана — тонконогий, стройный доберман-пинчер черной блестящей масти. Он прыгнул на Тамаза, достав лапами его грудь. Тамаз взял собаку на руки, как ребенка. Животное залаяло, заскулило, его глаза наполнились влагой. Лапы застучали по плечам Тамаза, собака выражала таким образом радость. Это еще больше расстроило Тамаза. Глядя на эту сцену, заплакал и сосед.

— Какой человек был Леван! Он играл с солнцем! — сказал он с тихим востор­гом. Тамаз спросил его, приехала ли мать Левана из деревни.

— Да, — ответил сосед, — она уже третий день здесь. Бедная женщина надеется, что Левану удалось бежать в Персию.

Тамаз с трудом передвигал ноги. Теперь он решил пойти к Нате. Собака шла за ним. Когда Тамаз подошел к ее дому, был уже вечер. Он позвонил. Дверь открыла Ната. Они обнялись. Лишь два слова было произнесено приглушенным голосом: «Та­маз!» и «Ната!» Собака стояла в стороне, дрожа всем телом, скуля. Она видела Нату впервые.

— Я спасен, а Леван? — вздыхал Тамаз.

— О, бедный Леван! Говорят, его расстреляли!

Они вошли в комнату и сели на диван. Тамаз спросил Нату, за что казнили Ле­вана.

— Говорят, что он встречался с каким-то тайным агентом из Европы,— сообщила Ната.

Тамаз вздрогнул, будто был поражен в самое сердце. Неужели его признание ре­шило судьбу Левана? Как можно лишать жизни человека просто за то, что он встре­тился с кем-то? Тамаз страдал невыразимо. Он продолжал расспрашивать Нату.

— Да, говорят, что он был в заговоре с этим агентом, — добавила Ната.

Мозг Тамаза лихорадочно заработал: наверное, благодаря его, Тамаза, показанию была раскрыта тайная связь Левана с миссионером. Возможно ли, чтобы Леван утаил от него этот заговор? Тамаз вскочил и стал беспокойно ходить взад и вперед по ком­нате. А может быть, Левана все же расстреляли не за это? А если Левана расстреляли до того, как Тамаз дал свое показание? Тогда Тамаз мог бы свободно дышать. «Я ско­ро вернусь!» — крикнул он Нате и стремглав выбежал на улицу. Ната недоумевала. Тамаз еще раз пошел к дому Левана. Точно безумный, спросил он соседа:

— С какого дня перестали принимать пищу для Левана?

— Кажется, дней десять тому назад, — медленно, как бы считая в уме, ответил сосед.— Да, это было в среду,— добавил он.

Мозг Тамаза пылал. Теперь он думал лишь о своем показании. Когда состоялся тот допрос? Ага, прошло ровно 13 дней. Это было в воскресенье. Потрясенный, пошел Тамаз обратно. Теперь он уже не сомневался, что погубил Левана. Или свидетельство Тамаза подтвердило подозрение в тайном заговоре с миссионером, или же оно послу­жило ключом к его раскрытию. Тамаз окончательно пал духом. Придя к Нате, он по­пытался вспомнить, в какую ночь он услышал тот голос, который походил на голос Левана. Еще быстрее, еще лихорадочнее заработал мозг Тамаза; это было во вторник ночью, вспомнил наконец его разгоряченный, уставший мозг. «Предатель! Предатель!» — проклинал себя Тамаз.

Горечью обернулась для него свобода. Обессиленный, бросился он на диван Наты. Он молчал, растерянный, подавленный, сам себе чужой. С трудом сдерживал слезы. На­та силилась понять его состояние. Собака скулила, широко раскрытыми от удивления глазами уставилась она на Тамаза.

Ната смутно чувствовала недоброе, чувствовала, что в душе Тамаза что-то умер­ло или убито кем-то, ибо Тамаз уже не был ясным, как солнце. Печаль Тамаза пере­далась Нате. Она испугалась этой печали. Тамаз был единственным существом, по-на­стоящему дорогим. Теперь же он стал для нее еще ближе, еще роднее. И все же что-то в отношении между ними не восстанавливалось — не было коджорской атмосферы, не было дыхания весны, аромата раскрывающихся бутонов. Человеческое между ними углубилось, но чистое счастье их любви омрачилось. Двое друзей расстаются на не­сколько лет. Они постоянно переписываются, отношения между ними как будто не меняются. И все же, когда они встречаются после расставания, каждый, к своему изумлению, замечает, что между ними что-то изменилось. Ната наблюдала за Тамазом, но не могла найти в нем своего прежнего друга. Чтобы утешить себя, она приписала происшедшую с Тамазом перемену несчастью, постигшему Левана. Однако ловила себя на том, что утешение это не было вполне искренним. Ната пыталась выразить Тамазу всю полноту своей любви к нему, но именно это было излишне, неестественно, и, мо­жет быть, даже для Тамаза. Ната поцеловала возлюбленного в лоб, но это был скорее поцелуй сестры. Ока почувствовала это и сконфузилась. Вспомнила, что Тамаз часто воспринимал ее не только как возлюбленную, но и как сестру! Ната глубоко задума­лась. Вдруг она повернулась к Тамазу и, показав на свое тело, сказала:

— Послушай!

Тамаз упал перед ней на колени. Сначала он коснулся рукой ее тела, затем при­ложил ухо.

— Шестой месяц; слышишь, как он шевелится?

— Ната, любимая моя Ната! — лепетал он.

Тамаз почувствовал себя отцом. Он ощущал себя частью и продолжением своего отца, которого всегда боготворил. Обнял колени Наты, стал целовать ее бедра, затем поцеловал то место, где зашевелился плод. Ната расчувствовалась и вместе с тем успо­коилась. Ее любовь к Тамазу перешла в любовь к плоду. Ее глаза увеличились и по­светлели и все тело дышало предстоящей радостью материнства. Любовь уже не была Для нее лишь наслаждением, страстью, пусть даже божественной — она стала теперь тайной, которую нес в себе божественный плод. Безмерная радость наполнила Тамаза. Никогда еще не целовал он свою возлюбленную так долго. Но поцелуи его уже не были прежними — он не касался ее губ своими губами, а целовал лишь ее руки, ее плечи.

Ната на несколько мгновений погрузилась в туман забытья.

— Давай назовем его Леваном! — воскликнула она, очнувшись.

— Ната, дорогая, конечно, пусть его зовут Леваном! Как чудесно, что и тебе пришло это в голову! — ответил благодарный Тамаз, но он тут же ощутил «боль Ле­вана» — так он называл теперь про себя свои душевные муки, которые не покидали его со дня казни Левана. Напоминание о Леване больно ранило Тамаза. Эта ночь была для него и благодатью и милостью; стоило ему вспомнить о Леване, как он с трепетом прижимался к Нате, словно прося прощения у нее. Близость Наты действовала на него успокаивающе. Он благословил тайну женщины.

На другой День к нему пришла мать Левана, Нино, женщина высокого роста со спокойной, плавной походкой. Ее большие темные глаза мерцали мягким, почти потух­шим светом, освещая изнутри ее печальное лицо. Тамаз поцеловал ее в плечо. Нино по­целовала его в голову. Прошло несколько тягостных минут молчания. Тамаз стряхнул с себя оцепенение. Нино знала о существовавшей дружбе между Тамазом и Леваном и была уверена, что Тамаз лучше всех будет осведомлен о судьбе Левана. Она осторожно расспрашивала его. Тамаз, бледнея, сказал ей, что Леван, мол, действительно находится в Персии.

— Вчера я встретил одного своего друга, и он сообщил мне, что получил от Ле­вана письмо, — добавил он с колотящимся сердцем.

— Бог да благословит тебя, сынок Я знаю, как ты любишь Левана. Когда я вижу тебя, мне кажется, что передо мной мой сын. Да здравствует мой сокол! — Нино рас­плакалась.

Сердце Тамаза разрывалось.

На столе лежало две янтарного цвета виноградные грозди.

— А в той стране есть виноград? — спросила Нино. — Как он любил виноград! Как часто он приносил мне тяжелые гроздья!

Тамаз сказал ей, что в Персии очень много виноградников. Затем мать Левана спросила, водятся ли там лошади.

— Как он преображался на лошади! — Слезы полились по лицу Нино. Тамаз от­ветил ей, что в Персии, мол, разводят чудесные породы лошадей, в том числе и араб­скую породу. После этого Нино стала расспрашивать Тамаза об охоте, о соколах и еще о чем-то. Тамаз на все отвечал ей утвердительно. Под конец она поинтересовалась, какой там обитает народ и дружно ли живут там люди.

— Очень дружно, — ответил Тамаз, дрожа.

— Но такого друга, как ты, мой Леван там никогда не найдет! — горестно вздох­нула Нино.

Это было уже выше сил Тамаза. Не в силах сдержать слез, он быстро вышел на балкон. Нино медленно пошла за ним.

— Что с тобой, сынок? — спросила она с материнской участливостью.

— Ничего. Плакать я научился в ГПУ, — с трудом проговорил Тамаз.

— Будь прокляты те люди! — сказала Нино.

Собака все время была рядом. Она смотрела то на Тамаза, то на Нино, словно ища между ними третьего, имя которого она только что слышала. Нино спокойно простилась. На пороге она еще прошептала:

— Я верю тебе, что Леван в Персии. Но почему сердце подсказывает мне дру­гое?

После этой встречи душевные муки Тамаза усилились. Ната не узнавала его. Сам он, к своему прискорбию, чувствовал, что окончательно утратил вкус к жизни. Серд­цевина его существа была повреждена. Собака ластилась к нему, словно желая уте­шить его. Однажды они пошли в «Ваке», где, как говорили, расстреливали людей под обрывом. Вдруг собака, будто учуяв что-то, побежала в сторону с поджатым хвостом и взъерошенной шерстью. Тамаз пошел за ней. Он увидел, как собака стала яростно рыть землю лапами. Тамаз оттащил ее от того места, но она, рыча, недоверчиво посмот­рела на него и вырвалась из его рук. «Боже мой, это просто невозможно!» — думал он. Он обратил лицо к небу и увидел кроваво-красные тучи перед заходящим солнцем. Мо­жет быть, это аура крови. Сколько ее было здесь пролито! Разве можно это когда-нибудь оправдать? Будет ли она принята в качестве жертвы для грядущего счастья? Ведь лю­бая жертва должна быть принесена добровольно! Мозг Тамаза пылал. Священный тре­пет наполнил его тело, превращаясь в леденящее пламя. Собака не отходила от того места. Тамаз отпихнул ее ногой. Животное печально и обиженно взглянуло на него. Тамаз погладил ее и увидел слезы в ее глазах. Он вернулся в город.

Тамаз потерял покой, сон не шел к нему. Единственной отрадой его была Ната. Но Тамаз чувствовал всей душой, что и в их отношениях что-то изменилось. Он опа­сался, что восставший из гроба Лазарь уже не будет способен на любовь. Смерть про­шла сквозь Тамаза, оставив после себя след. От его тела еще несло трупным смрадом. Ната ощутила это при первой же встрече после разлуки. Что-то еще встало между ними, что-то незначительное, благодаря чему, однако, жизнь, как это часто бывает, принимает мистический оборот: в первый день после своего возвращения он забыл принять ванну. По причине душевной усталости это, казалось бы, ничтожное обстоя­тельство имело свои ощутимые последствия. Тамаз чувствовал: в его теле уже не было солнечной радости, не было блаженства молодости, не было молодой дубовой листвы и свежести родника. Тамаз познал смерть.

Однажды ночью он встал, как лунатик. Собака дремала рядом. Он тихо открыл дверь и вышел из комнаты, начал бродить без цели, пришел к Нате. Точно безумный, сидел он у нее молча. Это молчание тяготило Нату. Вдруг Тамаз тихо произнес:

— Я так люблю тебя, Ната! Мне страшно! Когда я умру, знай: я всегда буду с тобой.

Ната испуганно уставилась на него.

— И думай еще о нем! — добавил он, подойдя к ней и показывая на ее живот.

Ната задрожала. Она не узнавала своего возлюбленного, не узнавала его глаз, по­дернутых какой-то пеленой. Эти глаза видели нечто такое, что никого не оставляет безнаказанным. Нату охватил страх. Она прижалась к Тамазу. Он неподвижно смотрел в сторону, будто в ожидании, что тело Наты перейдет в его тело. Сам же он погру­зился в далекое и таинственное. Через несколько минут он простился с ней. Ната уви­дела слезы в его глазах.

— Что с тобой происходит? — спросила она с тревогой.

— Ничего. Просто мое сердце стало в ГПУ чувствительнее, — улыбнулся он кротко.

Тамаз уже не был прежним человеком. Он нежно обхватил лицо Наты своими ла­донями, долго глядя в ее удивленные, расширившиеся глаза. Затем он быстро поцеловал ее лоб, глаза, щеки, губы, плечи, руки.

— Что с тобой? — спросила Ната, дрожа всем телом.

— Мне кажется, что я вижу тебя в последний раз.

— Что ты говоришь, Тамаз?

— Тетерь это часто происходит со мной: когда встречаю какого-нибудь знакомого, мне кажется, что я больше его не увижу.

— Меня тоже?

— Нет. Если это случится, то жизнь моя потеряет смысл, — сказал Тамаз, стран­но улыбаясь. Он был спокоен, как никогда. Но спокойствие его пугало Нату,

Тамаз простился с Натой и ушел. Вдруг он почувствовал, что внутри у него что-то оборвалось. Остановился на мгновение, чтобы вернуться к Нате. Но уже в следующий миг услышал в себе далекий, таинственный зов. Он решительно шагнул вперед и по­шел, уже не оглядываясь. Шел медленно, не ощущая своего тела, не чувствуя землю под ногами. Следуя внутреннему зову, он направился в Коджори. Через три часа был уже там. Рассвело. Он прошел мимо орехового дерева, в глубокой тени которого он в прошлом году испытал с Натой самые счастливые мгновения в своей жизни. Подо­шел к дубу и прислонился к его потрескавшейся коре. Он почувствовал на миг, как навстречу ему из глубины веков заструилась его собственная жизнь. Окинул взором все вокруг. Солнце было высоко, но уже не жгло — начиналась осень. Под дубом лежала увядшая листва. Желтовато-бурые листья касались ног человека, который, ого­ленный, сам стоял, словно дерево. Горячими губами поцеловал он кору дуба, и вдруг сердце его болезненно сжалось — он вспомнил Нату. Тамаз пошел дальше — в сто­рону Манглиси. Душа его опустела. Тамаз уходил от всего. Появлялись скалы, похожие на растерзанных драконов. Тамаз уходил все дальше и дальше, отрываясь, отрекаясь от мира. Слева внизу простиралась бесконечная долина. День клонился к вечеру. Боль­шие, длинные, темно-синие тени тянулись вдаль. Не останавливаясь, глядел Тамаз вок­руг себя.

Воздух становился все прохладнее, чище, прозрачнее. Наступила ночь. Тамаз по­чувствовал усталость и слабость. Вдруг он услышал звуки, похожие на звуки оркестра. Не верил своим ушам: откуда мог здесь взяться оркестр, состоящий из миллионов ин­струментов? Он слышал космическую симфонию, но не вблизи от себя, а доносившуюся из непостижимо далекой, глубокой дали. Это были атмосферные звуки, издаваемые горами, более упоительные и таинственные, нежели музыка, созданная человеком. Вол­ны звуков участились, то нарастая, то замирая вдали. Оркестр дышал, словно море во время прилива и отлива. Тамаз, опьяненный, внимал этому чуду. Его тело преврати­лось в виолончель, в которой блаженно звенели волны звука. Тамазу стало тепло на сердце, он потерял себя, растворился во всем. Он приближался к Безымянному. Сла­дость и тревога царили вокруг. В его сознании вдруг вспыхнула легенда о Китеже. Когда-то Поволжье не хотело склонять голову перед монголами и исчезло в поднебесье. На его земле оставалось лишь озеро, священное озеро. Человек с чистым сердцем на освещенной лунным светом глади этого озера может увидеть отражение исчезнувшего города. Такой человек может в глубоком, далеком молчании услышать небесные звуки. Тамаз думал: там — легенда, здесь — реальность. Дрожь экстаза вознесла его высоко, его, внимавшего звукам далекого оркестра. Сочились незримые слезы. Безграничный, далекий шум океана слышался в этом оркестре. Тамаз был всего лишь одной волной в этом шуме. Упоение, не испытанное доселе, захлестнуло, растворило «я» Тамаза. Все стало светом, высью, болью, слезой. Безлунная ночь. Тьма сгустилась. Звуки оркестра стали яснее, четче и упоительнее.

Тамаз поднимался на гору, он поднимался, как солнце, как звезда. С каждым ша­гом все больше отрывался от земли. Невыразимая тоска наполнила его. Вдруг в созна­нии засветилось воспоминание: когда Спаситель испустил дух, один из стражников ткнул копьем в мертвое тело, из ребер потекли кровь и вода. Иосиф из Аримафеи соб­рал эту кровь в чашу, которую Христос подавал своим ученикам во время Тайной вечери. Чашу эту, как Священный Грааль, в течение многих веков хранили рыцари. Вспоминая эту легенду, Тамаз подумал: «Несколько капель крови Спасителя, наверное, просочилось в землю. Вся земля с тех пор напоена этой кровью». Тамаз уронил слезу на холодный камень. И тут он увидел всю красоту Земли, лепестки цветов, пылающие от поцелуя солнца, листья орехового дерева, листья дуба, в которые кутается тишина, темно-красную лозу, обремененную тяжелыми гроздьями. Взору его предстало все ве­личие элементов природы, их опьянение, их блаженство. И тут его больно ранила мысль: все это увядает, исчезает! И Тамаз ощутил приближение своего конца. Значит, и он обратится в прах. Глубокая печаль пронзила его, но печаль эта не была беспо­койной, не была беспомощной. И Тамаз обратился ко Вселенной: «И в тебе боль. Что­бы смягчить ее, была пролита кровь на Голгофе. Ты несешь в себе всю сладость, все великолепие, но и всю печаль. Издалека светит свет Спасения. О одиночество! О кровь Господня! Дай причаститься одной капле твоей, одной-единственной крошечной кап­ле, чтобы возродиться и отдать себя, как дитя, как дева отдать себя!»

Тамаз упал ниц. Слезы его текли на холодные камни. Ему показалось, что сердце его остановилось или же растворилось в Ночи. Долго-долго лежал Тамаз на Земле. Когда он наконец попытался немного приподняться, откуда-то издали до него доноси­лись теперь уже лишь замирающие звуки Гармонии. Тамаз уже не был прежним Та­мазом, ведь он долго был погружен в сумерки Забытья. Вдруг он услышал тихий, чистый голос, шедший из далекого Пространства:

— Тамаз!

Тамаз вскричал от радости:

— Леван!

Это был голос Левана.

— Молчи!

Но Тамаз продолжал кричать:

— Леван! Леван! Прости меня]

— Успокойся! — услышал Тамаз.

— Ты не умер, Леван?

— Я жив, — послышалось в ответ.

Тамаз почувствовал дуновение ветерка над головой. Теперь Тамаз весь преобра­зился: может быть, он уже не был человеком? Вдруг перед ним вспыхнул яркий свет, ослепивший его. Взволнованный, обессиленный, он снова упал на землю. Долго, всю ночь пролежал Тамаз без сознания. Утром солнце встало, ярко-красное и юное, как и тысячелетия тому назад. Оно пронизало тело Тамаза горячими лучами. Тамаз поднял голову. Он еще не вышел из сумерек забытья, но солнце уже манило его. Но что это? Тамаз осторожно протер глаза и увидел: то теплое и влажное, что так нежно касалось его, была собака, собака Левана. Скуля, она лизала, ласкала его, оцепеневшего. Очнув­шись, Тамаз взял собаку на руки, поднял ее высоко над головой и посмотрел ей в глаза; со священным трепетом увидел в них Бога. Тамаз вскочил на ноги, бросил взгляд в Бес­предельное и сильным голосом возвал: «Ты есть! Ты есть! Ты есть!»

Тамаз взывал к Безымянному.

Собака, не отрываясь, смотрела на него. Влажный свет тихо струился из ее глаз.


С немецкого. Перевод Сергея Окропиридзе.

X