Жозеф Кессель - Африка: Сборник

Африка: Сборник 2M, 542 с. (пер. Сорвачев, ...)   (скачать) - Жозеф Кессель - Мухаммед Зефзаф - Бен Окри - Светлана Викторовна Прожогина - Мухаммед Беррада - Нделе Мокосо - Мустафа аль-Меснави


Жозеф Кессель

Необычайно многообразна и богата событиями жизнь французского писателя Жозефа Кесселя. Родился он в Аргентине на стыке двух столетий, в 1898 г. Его отец — русский врач. Несколько лет Ж. Кессель учился в России. В первую мировую войну он служил летчиком. В годы второй мировой войны — участник Французского Сопротивления. Кессель много путешествовал по Африке, которую хорошо знал и любил. Один из его романов, посвященных этому великому континенту — «Лев», — Литературная панорама уже публиковала (выпуск третий). «У стен Старого Танжера» — второе произведение, представляемое вниманию наших читателей. Написано оно в традиционном восточном жанре «обрамленная повесть»: сборник новелл, объединенных общей рамкой; так была построена, кстати сказать, и «Тысяча и одна ночь». Действие разворачивается в Танжере в не столь уж и отдаленную эпоху, когда он был «свободным городом» — центром нейтральной демилитаризованной зоны, и как магнитом притягивал к себе международных авантюристов и мошенников всех мастей. Герой — маленький горбун Башир, с ним происходят самые невероятные приключения, опять-таки заставляющие вспомнить о «Тысяча и одной ночи». Нельзя не оценить великолепное мастерство Жозефа Кесселя, совершенство его стиля, богатство фантазии, лукавую простоту и глубинную мудрость его героев. История унесла ту пестроцветную пену, которой некогда была замутнена жизнь в Старом Танжере. Город возродился в обновленном Марокко. Но всегда любопытно и поучительно заглянуть в прошлое, еще совсем недавнее, но уже полузабытое.


У СТЕН СТАРОГО ТАНЖЕРА

(роман)

В Старом Танжере — лабиринте узких улочек, окаймленных крепостной стеной, — возле бывших городских ворот расположена базарная площадь. Ее так и называют — Большой базар.

Всего каких-то тридцать лет назад к крепостной стене подступали поля, крестьянские делянки, а чуть дальше начинались песчаные холмы. Теперь не то: куда ни глянь — всюду раскинулся новый, незнакомый город. И только Большой базар остался прежним, пестрит сотнями красок и звучит на тысячи ладов. Палит ли солнце, дует ли пронизывающий ветер, здесь всегда кишит народ: торговцы, покупатели, просто зеваки.

Изобильным Большой базар не назовешь, товар на лотках разложен скудный и дешевый. Тем, что подороже, — мясом, например, рыбой и овощами — торгуют неподалеку, в специально отведенном месте, но несведущий человек не сразу обнаружит его в хитросплетении улочек. А нарядные ткани и украшения ручной работы можно найти на улице Ювелиров в старом городе; там же пристроились и менялы, человек по десять в каждом ряду — у кого лавочки, у кого переносные лотки, а кто и прямо на мостовой.

Зато на Большом базаре полным-полно заклинателей змей, уличных чтецов и писцов, продавцов сурьмы, толченого горького перца, липких сладостей, благоухающих цветов, плетеных корзин. Много здесь и простых крестьянок. На головах у них — широкополые соломенные шляпы, на ногах — бабуши из сыромятной кожи. Эти женщины пришли сюда из отдаленных дуаров[1], чтобы продать тощего цыпленка, или несколько яиц, или кучку древесного угля. Они не прячут своих лиц под покрывалом — тем, кто живет тяжким трудом и в нищете, подобная вольность простительна.

Невзрачные ослики семенят по мостовой, роскошные автомобили плавно рассекают толпу. Поодаль шелестят вековые деревья мандубии — там находится дворец наместника рабатского султана и там вершатся судьбы местных мусульман.

А еще на Большом базаре довольно часто можно встретить маленького Башира, у которого два горба — один на спине, другой на груди, того самого Башира, который лучше всех в мире рассказывает свои удивительные истории.

Сколько лет Баширу? Десять или, может, двенадцать, а может быть, и все четырнадцать? Кто его родители? Бедняки из предместья, крестьяне из окрестных дуаров или кочевники? Никто этого не знал, как и не знал, живы ли они вообще, или давно умерли, или навсегда перебрались во французскую или испанскую зону. И где он родился, этот маленький горбун Башир? В Танжере? Тетуане? Лараше? Может, в дикой горной области Риф? А может, в таинственной долине реки Сус? Никто не задавал Баширу таких вопросов. Что проку — он все равно не мог на них ответить.

Этот ребенок, похоже, был предоставлен самому себе с первых дней жизни, подобно множеству других таких же бедолаг. Как им удается уцелеть — одному богу ведомо. Многие умирают в младенчестве. Но если такой ребенок выживает, если вырастает, словно сорная трава, то уж обладает поистине незаурядной жизненной силой.

И в старом городе, и в новом не было ни одного человека, который не знал бы Башира. Не заметить и не запомнить его было просто невозможно. Он выделялся из толпы городских мальчишек не только тем, что был горбат, но и всем своим необычным обликом: в красивых чертах его лица, несмотря на их тонкость и пластичность, таились энергия и отвага, в необузданной курчавости волос было что-то дикое, а линия рта выдавала исключительную волю. Но замечательней всего были у Башира глаза. Они выражали такие свойства характера, которые никак не соответствовали его возрасту: задумчивость в сочетании с ироничностью и снисходительностью.

И еще одним удивительным даром обладал Башир: он пел, как ангелы на небесах.

Конечно, тому, кто впервые видел Башира, прежде всего бросалась в глаза его фигура. Горб на спине по форме и размерам напоминал большую сахарную голову, а горб спереди — страусиное яйцо. Однако Башир вовсе не походил на шута. Он был силен и стремителен. И одновременно в нем ощущалось какое-то скрытое величие.

Его смелость, решительность и ум притягивали к нему любопытных ребятишек, уличных газетчиков и попрошаек. Все они составляли его свиту, над которой он, такой же оборванец, как и они, властвовал безраздельно.

Но самыми верными его друзьями были щупленький мальчуган в огромной феске и девочка — такая стройная, свежая и хорошенькая, что можно было подумать, будто она явилась из какой-нибудь сказки, а не из реальной жизни.

Однажды летним днем, в час, когда толкотня и разноголосица на Большом базаре достигают наивысшего предела, горбун Башир появился на площади в сопровождении маленького Омара в большой красной феске и Айши, которая шла легкой танцующей походкой; у Омара в руках была тростниковая флейта, Айша несла тамбурин. Башир же, как обычно, шел, засунув руки глубоко в карманы своих изодранных штанов.

Вначале никто не обратил на них внимания. Люди привыкли видеть их на Большом базаре. И даже путешественники, оказавшиеся в это время в Танжере и на десяти разных языках с наивным изумлением обсуждающие базарные чудеса, не заметили три маленькие фигурки, затерянные в пестрой толпе.

Но тут мальчуган в огромной красной феске и девочка, каждое движение которой было исполнено удивительной грации, принялись играть на своих инструментах, а Башир запел. Стоило маленькому горбуну начать петь, как тотчас, словно по волшебству, воцарялась тишина. Чистота, нежность и поразительное богатство его голоса были, казалось, неземными. И мелодии его песен обладали такой же притягательной силой.

В них улавливались волнующие интонации испанских мелодий, чувствовалась таинственность протяжного пения арабов, хотя их никто никогда не слышал ни в Испании, ни в Марокко. Это были забытые андалусские песни времен мавританского владычества.

Голос маленького горбуна вызволил песни из глубины веков и выплеснул их на Большой базар. Покупатели забыли о своих покупках, а торговцы — о своей торговле. В несколько мгновений большая толпа обступила Башира.

Поистине невозможно представить себе многообразие лиц и нарядов в этой толпе. Старики, на лицах которых отпечатались спокойствие и мудрость, люди с изъеденными оспой телами, жители Юга и Севера, гор и равнин, городов и дуаров, погонщики верблюдов, купцы, грузчики, негры и метисы, шлёхи, рифы и даркава[2] (эти в религии самые фанатичные), крестьяне и нищие — и у каждого прическа, одежда — будь то убогое рубище или дорогая джеллаба[3] — соответствуют занятию, положению в обществе, выдают принадлежность к определенному племени или секте. Женщины держались позади мужчин — одни с закрытыми лицами, другие с открытыми; первые одеты в белые, черные, голубые и розовые ткани, у вторых волосы заплетены в косы — развевающиеся или прикрытые соломенными шляпами. И в глазах у всех собравшихся — одно и то же напряженное простодушное внимание.

Внезапно Башир перестал петь. И по толпе, еще не насладившейся вдоволь пением, прокатился слабый ропот. Но Башир поднял руку, и вновь воцарилось глубокое молчание. И горбун воскликнул:

— Друзья мои, торговцы и крестьяне, ремесленники и писцы, рыбаки и погонщики верблюдов! Вы знаете прекрасно, что все мы ежеминутно пребываем во власти Аллаха. И никто не ведает, что может случиться с ним в следующий миг. А я и подавно не знаю, я иду своей дорогой в жизни, поступаю так, как велят мне духи. И вот когда я приближался без всякой цели к Большому базару, некий дух заговорил со мной:

«О Башир, ты, у которого горб спереди и сзади, расскажи своим друзьям о себе, дабы отвлеклись они от повседневных забот, распахни перед ними огромный мир и поведай о судьбах людских. Но только не поступай, о Башир, так, как поступают те, кто читает вслух истории по книгам, или беспрестанно пережевывает прошлое, или довольствуется вымыслом. Нет, расскажи о том, что ты видел своими глазами. И вложи в свои рассказы правду, которой учила тебя жизнь, день за днем и ночь за ночью. Тогда друзья твои познают безрассудство и благоразумие, изведают тяготы и чаяния своего времени. И еще приобщатся они жизни многих народов, поскольку ты, нищий горбун, ты — дитя Танжера, где скрестились дороги всех земель».

И в то мгновение, когда шепот, выдающий смятенное любопытство, пробежал по стоглавой толпе, Башир внезапно хлопнул себя по переднему горбу и воскликнул:

— В самом деле, кто лучше меня знает этот город, старый и новый, его улицы и дома, его тайны и живущих в нем людей, правоверных и иноверцев? И разве Аллах не наделил меня способностью к чужим языкам и наречиям? Испанский и французский — да я выучил их вместе с арабским, ведь французы и испанцы хозяйничают в нашей стране. Когда европейские народы воевали и немцы пришли сюда, я, еще совсем малолетка, чистил сапоги их офицерам. А когда война закончилась и стали ждать новую, ту, которой они теперь друг другу угрожают, я делал такую же работу для американцев. А еще я разносил кофе по садам, которыми окружены роскошные особняки. И ухаживал за ослами на постоялых дворах, где останавливаются караваны. Я был подмастерьем у ткача и попрошайничал. Доводилось мне петь в самых богатых домах. А кто станет стесняться нищего ребенка, горбуна? Никто. И я наблюдал жизнь, и узнавал души людей, и проникал в их мысли. Вот о чем я сейчас вам поведаю, братья мои…

И тогда люди, обступившие маленького Башира, неторопливо расселись полукругом — кто на корточках, кто скрестив ноги. Так хорошо были видны лица людей разных национальностей и разных профессий, лица людей, приехавших и пришедших в Танжер со всех концов света.

В первом ряду оказались — случайно или пробились силой либо хитростью — Мухаммед, уличный писец, Абд ар-Рахман, богатый бездельник, и старец Хусейн, торговавший сурьмой, а также Ибрагим, молодой и красивый продавец цветов, Сейид, читавший вслух старинные истории, Абдалла, слепой рыбак, и Зельма-бедуинка, бесстыдница с разукрашенным татуировкой лбом.

Из вежливости обращаясь сначала к ним, Башир начал.


Тамбурмажор

— Однажды ночью, — сказал Башир, — вернее, на исходе ночи, поскольку уже близился час рассвета, я забрел туда, где крепостная стена спускается до самой дороги, ведущей в порт. Там есть довольно большая площадка, где можно ставить машины. Иностранцы, большие любители ночных увеселений в злачных местах старого города, обычно оставляют свои роскошные автомобили прямо у крепостных стен.

Присматривая за машинами и открывая дверцы, можно подзаработать несколько песет. Дело известное. И вот каждую ночь десятка два-три мальчишек, из тех, что не богаче меня, и таких же сирот, ловят там удачу. Среди них есть и совсем маленькие, и подростки, но все они работают на одного-двух хозяев — взрослых людей, которым приносят весь свой заработок. Отчасти их побуждает к этому страх, но не только. Им просто необходимо, чтобы ими кто-нибудь повелевал; у них нет своей головы на плечах.

Что до меня, то мне не нужны покровители. Я сам покровитель для своих друзей. Вначале кое-кто пытался нагнать на меня страху. Но у меня есть зубы, чтобы кусаться, ногти, чтобы выцарапать глаза, ноги, чтобы задать стрекача, и кое-что в черепушке. Очень скоро они оставили меня в покое, и я стал работать на свой лад с Омаром и Айшей.

Тут из первого ряда раздался монотонный назойливый голос — это был голос Сейида, который зарабатывал на жизнь тем, что читал простакам стихи, басни и старинные хроники.

— Вот, вот, я так и думал, — гнусавил он. — Этот маленький двугорбый враль приманил нас неслыханными обещаниями, а на самом деле о чем нам рассказывает? Морочит голову россказнями о приключениях уличных шалопаев.

— О Сейид, прошу тебя, успокойся, — отозвался вкрадчиво Башир. — Как я могу соперничать с тобой? Я не посягаю ни на твои очки, ни на потрепанные книжки, которые ты находишь у разносчиков. А герои моих рассказов, ты увидишь, — люди разных возрастов.

— Во всяком случае, голос у этого мальчишки приятный, — сказал Абдалла, старый слепой рыбак. — Послушаем же его.

— Послушаем, послушаем! — подхватил Абд ар-Рахман, богатый бездельник с отвислым брюшком и крашенной хной бородою.

— Послушаем, — сказали остальные.

И Башир заговорил вновь:

— Итак, в тот вечер Аллах был к нам милостив, мы раздобыли немного денег, и я повел Омара и Айшу в старый город поесть шашлычков из печенки и пирожных. Когда мы в свое удовольствие наполнили желудки, истратив все до последней песеты, мы вернулись к автомобильной стоянке. Но все уже разъехались. Близилось утро. Мальчишки отправились спать кто куда: под какой-нибудь трухлявый навес или на пляж. Однако ни у меня, ни у Омара, ни у Айши не было ни малейшего желания спать. Когда сыт, жаль засыпать.

И тут мне очень захотелось увидеть, как на рассвете уходят в море рыбацкие баркасы, и мы отправились в порт. А дорога туда ведет мимо «Маршико».

Едва речь зашла о «Маршико», к Баширу протянулась короткая широкая ладонь в чернильных пятнах, и Мухаммед, уличный писец, попросил:

— Объясни-ка подробнее, о рассказчик. Я и слыхом не слыхивал об этом «Маршико».

— И я! И я! Я тоже! — раздались голоса слушателей.

— Да и я, — вставил Абд ар-Рахман, богатый бездельник, озадаченно покачивая окладистой крашеной бородой.

— Я понимаю вас, о друзья мои, — ответил Башир. — У каждого из вас есть постоянное занятие, есть крыша над головой, семья. К исходу дня вы разбредаетесь по своим дуарам, к домашним очагам или на постоялые дворы. Вам нужно хорошенько выспаться, чтобы утром снова приняться за свое дело. Где уж вам знать «Маршико» — таверну, где жизнь кипит как раз глубокой ночью!

Если идти к порту, «Маршико» будет по левую руку, в нескольких шагах от портовой ограды напротив таможенной кофейни. Но решетчатые ворота и кофейня уже давно заперты, и улицы пустынны в новом и даже в старом городе, и женщины дурного поведения спят в своих притихших домах, когда жизнь в «Маршико» только пробуждается.

Там собираются люди, которым ночные духи не дают сомкнуть глаз до самого утра, те, у кого достаточно денег, чтобы не тревожиться о грядущем дне, или те, у кого осталось не так уж и много этих грядущих дней, чтобы тревожиться о деньгах. Туда приходят также музыканты и певцы из дешевых увеселительных заведений, чтобы выпить, закусить и послушать других певцов и музыкантов, еще более убогих, чем они сами.

— Поистине странен этот мир, — мягко заметил старец Хусейн, торговавший сурьмой.

— Поистине переменчив этот мир, — вздохнул Абдалла, слепой рыбак. — Когда глаза у меня были зрячие, я каждое утро приходил в порт, но ни разу не видел этой таверны. — Он повернул голову к Баширу и попросил: — Продолжай, сын мой.

И маленький горбун продолжил свой рассказ:

— Итак, мы шли мимо «Маршико». Окно таверны, как всегда, было открыто. Хозяин, которого я хорошо знаю (да и есть ли кто-нибудь, кого я не знаю в ночном Танжере?), выводил мелком цифры на грязной деревянной стойке. В таверне, как обычно, торчали испанцы, арабы, мальтийцы и евреи, все очень бедные, и одна толстушка испанка, всегда веселая и пьяная, известная своей беспутной жизнью. И еще была там другая испанка, худенькая, грустная и тоже очень пьяная. Время от времени какой-то испанец танцевал с одной из них, а другая в этот момент хрипло распевала; ее горло было обожжено огненными напитками, которые Аллах в своей мудрости запрещает нам пить.

Все было так, как всегда на исходе ночи; я, стало быть, намеревался продолжить путь с Омаром и Айшей. Но вдруг я услыхал голос Маноло, запевшего фламенко. И тогда я, словно завороженный, переступил порог таверны.

Будь люди справедливы, Маноло скорей, чем кто-либо иной, должен был бы купаться в славе и богатстве. Потому что никому не дано вкладывать в свой голос столько души и грусти. Но он очень некрасив и к тому же болен. Шея у него давно обезображена опухолью, глаза навыкате, приступы часто валят его с ног. Он не может работать каждый вечер. Поэтому его никто не нанимает. Он вечно голоден и, хоть еще вполне молод, выглядит стариком. Когда он поет на улицах или в «Маршико», люди забывают обо всем на свете. Потом они качают головой и говорят: «Бедняжка! Как он болен!» А мне так и хочется им крикнуть: «Если б он не был так болен, он бы не пел так прекрасно!»

Хорошо я знал и гитариста, который обычно подыгрывает Маноло. Этот негр, приземистый и толстый, всегда носит рваное пальто, грязную шляпу и большие черные очки. Не такой уж он хороший гитарист, однако понимает, что Маноло — замечательный певец, и, когда играет для него, старается изо всех сил. И еще он ему прислуживает и заботится о нем.

Исполнив два фламенко, Маноло закашлялся и направился вместе с гитаристом к стойке — попросить сосисок и вина. Одна из испанок, та, что была старая и толстая, в слезах обняла его.

Тут только я очнулся. Надо признаться, что, когда Маноло перестает петь, я еще какое-то время витаю где-то, — так вот, я очнулся и увидел в глубине зала своего друга Флаэрти. Он поселился в Танжере еще до моего рождения, и он совсем не гордец и интересуется всем в городе. Вы непременно его где-нибудь да встречали. В касбе[4] или, может быть, в одной из кофеен на Малом базаре. Или же здесь, на Большом базаре, ведь он очень любит базары под открытым небом.

Нетерпеливые голоса прервали Башира.

— Не тот ли это иностранец, здоровенный такой, сильный, с седеющими волосами и длинными рыжими усами? — спросил Абд ар-Рахман.

— Тот, что ходит всегда с непокрытой головой? — добавил Мухаммед, уличный писец.

— Он часто просит меня отнести букеты в город, — прокричал Ибрагим, продавец цветов.

— Он очень добр, хоть вид у него и свирепый, — заметил старец Хусейн.

На каждую реплику Башир отвечал утвердительным кивком. Потом сказал:

— Да. Именно таков мой друг Флаэрти. Мы с ним прекрасно ладим. Он любит слушать всякие истории, но еще больше любит рассказывать. Он знает их великое множество, да таких чудесных, ведь он плавал по семи морям.

— А что он здесь делает? — неожиданно для себя самого вмешался Сейид, уличный чтец.

— Я как раз это и намерен сообщить, — мягко ответил Башир. — И я счастлив видеть, что даже ты, о Сейид, человек образованный, проявляешь некоторый интерес к рассказу уличного мальчишки.

И он продолжил:

— Мой друг Флаэрти зарабатывает на жизнь тем, что описывает все необычайное в Танжере. Как только он узнает какую-нибудь новость, он сообщает о ней в английские газеты. Но сам он не англичанин, он прибыл с другого острова, в другом море, очень далеко отсюда, который называется Ирландия. Там много великолепных лошадей, много мужчин и женщин с рыжими волосами и много привидений.

При этом слове все присутствующие женщины сделали подобающие знаки, чтобы оградить себя от злого рока. Многие мужчины тайком сделали то же самое.

И Башир продолжил:

— Уж не знаю почему, но всякий раз, как мой друг Флаэрти меня видит, он весело подмигивает мне, будто предлагает заодно с ним посмеяться над остальными людьми.

Увидев меня в «Маршико», он опять подмигнул мне, но на этот раз как-то значительнее, чем обычно. По этому подмигиванию и еще по его разгоряченному лицу я понял, что он выпил слишком много тех напитков, которые Аллах запрещает правоверным и к которым столько европейцев пристрастились на свою погибель.

Господин Флаэрти был не один. С ним сидели две иностранки. У одной из них, совершенно седой, но державшейся очень прямо, жгучие черные глаза так и полыхали каким-то зловещим огнем. Другая была молода, и ее красота, о друзья мои, изумляла взор.

Одеты они были, обе, необычайно изысканно и богато. Сразу становилось понятно, что в обществе неверных они занимают высокое положение.

В этом месте рассказа среди слушателей поднялся такой гам, что вначале Башир ничего не мог разобрать. Но понемногу ему удалось расслышать тех, что сидели прямо перед ним.

— Я никогда не слыхал и никогда не читал о подобном бесстыдстве, — говорил Сейид.

— Да на что это похоже — две порядочные женщины сидят в столь неподобающее время в грязной таверне? — изумлялся бездельник Абд ар-Рахман.

— С нищими музыкантами и уличными девками? — кричал Мухаммед, уличный писец.

— Мир, право же, очень странен, — говорил старей Хусейн.

— Мир переменчив, мир переменчив, — повторял слепой Абдалла.

— Молодая красивая женщина ранним утром одна, без мужа! — простонала Зельма-бедуинка. Ее взор был полон восхищения.

Башир что было сил прокричал:

— Верьте мне, верьте, о братья мои правоверные! Я говорю лишь то, что видели мои глаза. И не удивляйтесь ничему, когда речь идет о неверных: их обычаи иной раз смахивают на безумие.

И вот две пьяные испанки вдруг начали оскорблять друг друга, а потом и драться. Хозяин уже готов был выйти из-за стойки, чтобы разнять их, когда вмешался другой мужчина. Это был мальтиец, безработный, он привык иметь дело с женщинами дурного пошиба. Он залепил пощечину старшей и повел танцевать ту, что помоложе. Танцевал он отвратительно. Однако обе иностранки, вместо того чтобы возмутиться, явно забавлялись происходящим.

Они что-то сказали моему другу Флаэрти. Тот подмигнул мне, засмеялся в свои рыжие усы и подал знак гитаристу. Гитарист принялся наигрывать какую-то быструю мелодию. Толстая испанка тотчас захлопала в ладоши, а мальтиец стал танцевать еще отвратительнее. Дамы одарили его множеством песет.

В этот момент в «Маршико» зашел еще один мой друг — старый маленький еврей, но не из наших евреев, которые, как и их отцы и отцы их отцов, родились в Танжере. Нет, старый Самуэль был из переселенцев, приехавших сюда прямо перед войной из тех мест Европы, где евреев подвергали гонениям и даже истребляли. Танжерские евреи не считают их своими братьями и не помогают им. Самуэль был очень беден, когда приехал сюда, — таким же, если не большим бедняком, он и остался. Он зарабатывает себе на хлеб тем, что рисует портреты посетителей ресторанов, и те, кому они понравятся, покупают их.

Итак, старый Самуэль вошел в «Маршико» с рулоном белой бумаги под мышкой. Вид у него был весьма удрученный. Если в столь поздний час он все еще был на ногах, значит, ему весь вечер не везло.

Он обвел зал красными измученными глазами и сразу понял, что только двое из присутствующих могут купить у него рисунок: обе иностранки. Но старый Самуэль сделал вид, будто вовсе не заинтересован в их внимании. Он принялся рисовать господина Флаэрти. Он уже рисовал его сотни раз и не ждал от него денег. Они дружили, и будь господин Флаэрти богачом, старому Самуэлю не приходилось бы тревожиться о хлебе насущном. Только ведь деньги и щедрость не умещаются на одной ладони.

Самуэль знал, что за портрет господина Флаэрти ничего не получит, но маленький старый человек был робок и горд. Он избегал напрямую обращаться к тем, чей портрет хотел бы нарисовать, он старался привлечь их внимание, рисуя кого-нибудь другого, кого хорошо знал.

Частенько он использовал господина Флаэрти как приманку, и господин Флаэрти, как и я, знал это. Он очень любил бедного Самуэля.

Самуэль быстро сделал очень хороший рисунок, сходство было поразительным, и господин Флаэрти показал портрет двум сидящим с ним дамам. В молодой женщине, той, что была очень красива, тотчас пробудилась жалость к маленькому старому Самуэлю. Но другая, с седыми волосами и страшными черными глазами, взяла рисунок и одним движением разорвала его.

Мой друг Флаэрти молча поднялся, направился к выходу, остановился на пороге и широко распахнул дверь… Я подошел к нему. Он говорил очень быстро. Мне ли, одному ли себе? Подействовал ли на него так огненный напиток или что-то еще? Не знаю. Но я едва узнавал его голос, его глаза и даже его усы. Этот веселый сильный человек сделался вдруг грустным и беспомощным. «Хватит, — сказал он. — Довольно я натерпелся от здешней публики. Черствые, опустошенные богачи… И я вынужден служить им, как дрессированная собачонка! Они ценят меня, только если я заставляю их смеяться. Тогда они помогают мне в работе, дают в долг деньги, поручают продать какой-нибудь земельный участок, дом или драгоценность. Разве это жизнь? Я приехал на одну неделю… А прошло уже десять лет».

Я очень переживал за своего друга… Я спросил его: «Но почему ты остался? И сколько времени ты еще здесь пробудешь?»

Мой друг Флаэрти молча развел руками… Тут я увидел, что встает солнце. И с моря тянет свежестью. И рыбачьи баркасы отчаливают под парусами. И вся касба, весь старый город окрашены в розовые тона. И воздух напоен сладким, медвяным ароматом.

Глубокое молчание, воцарившееся вокруг Башира, внезапно нарушил изумленный голос. Это, запрокинув голову и уставив слепые зрачки в небо, заговорил старый рыбак Абдалла:

— Все так и было! Аллах! Аллах! Именно так зарождался день в те далекие времена, когда глаза мои еще видели. Аллах! Аллах! Есть, значит, на свете нечто, что ты оставляешь неизменным!

И Башир продолжил:

— Вскоре маленький старый Самуэль направился к выходу.

«Я бесконечно сожалею, — обратился к нему мой друг Флаэрти. — Бесконечно сожалею».

Старик выглядел крайне подавленным; слова господина Флаэрти расстроили его еще больше, чем поступок женщины со страшными глазами.

«Да нет, ничего, ничего… — скороговоркой пробормотал он. — Я понимаю, уже поздно, все устали…»

И пошел прочь с рулоном белой бумаги под мышкой.

Тут Омара, моего верного приятеля, — вот он рядом со мной, — будто что-то подтолкнуло: подойдя к двум дамам, он снял свою большую красную феску и попросил милостыню. Я не раз говорил ему, что на рассвете, устав от ночных бдений, люди становятся щедрее.

«Убирайся вон, грязный попрошайка!» — прокричала седая дама со страшными глазами.

Но другая, красивая, рассмеялась и сказала, обращаясь к Омару:

«Сегодня у меня весь день клянчили деньги. У меня их больше нет. Может, ты сам дашь мне хотя бы песету?»

Омар, который не понимает ни слова по-английски, продолжал хныкать, прося подаяние. Я же уловил насмешку в словах красивой дамы. Множество мыслей вихрем пронеслось у меня в голове: о богатстве этой женщины, о бедном Самуэле и несчастном больном Маноло. О, как мне не хотелось, чтобы она смеялась над нами! Я порылся в своих лохмотьях. По счастью, у меня оставалась одна песета. Я подошел и, с силой ударив по столу ладонью, выложил монету.

Вначале мой порыв испугал красивую даму, от неожиданности она даже отпрянула. Уразумев, однако, в чем дело, снова засмеялась, на сей раз почти беззвучно. Я отвернулся и пошел к моему другу Флаэрти, сидевшему за стойкой.

Тогда красивая дама жестом подозвала Омара и дала ему пять песет. Тот по обыкновению отдал их мне. «Она, должно быть, считает, что я пожертвовал ей свою монету в надежде получить больше», — подумал я, и мне стало очень досадно от этой мысли. С кем-то другим я, конечно, мог бы решиться на такую уловку, но только не с ней.

Пока я раздумывал, как поступить, какой-то араб, продавец цветов, заглянул в открытую дверь таверны и, увидев обеих женщин, предложил им свой товар.

«Убирайся, грязный бездельник!» — бросила ему старуха со страшными глазами.

И тут я, повинуясь воле Аллаха, протянул торговцу все пять песет. Вы только представьте, друзья мои, сколько он дал мне цветов, ведь для него пять песет — не то что для иностранцев. Уж я-то знаю, сам занимался этим делом. И вот всю эту охапку я положил перед молодой дамой.

Взрыв смеха прервал в этом месте рассказ маленького горбуна. Ибрагим, торговавший на Большом базаре ослепительно белым жасмином, прекрасными гвоздиками и благоуханными розами, воскликнул, обнажив блестящие зубы:

— Клянусь моим отцом, который тоже продавал цветы на улицах Танжера, из твоих рук она получила целый ворох цветов. Цены ведь на исходе ночи самые низкие.

— Именно это и поразило так красивую даму, — ответил Башир. — Вот с того самого момента жизнь моя на какое-то время круто изменилась.

Он, казалось, глубоко задумался, но в действительности только сделал вид, чтобы привлечь внимание слушателей. Выдержав паузу, Башир продолжил:

— Я вручил цветы и повернулся, чтобы уйти, но красивая дама взяла меня за руку и проговорила:

«Какой он славный, этот маленький горбун, и гордости у него не меньше, чем у ребенка из богатой семьи. Неужто здесь все нищие похожи на него?»

Я мог бы с легкостью высвободить руку, но ее прикосновение было мне столь приятно, что у меня не хватило на это ни сил, ни желания. А как красив был ее голос, как свободно лилась речь, в которой слышался какой-то гортанный призвук. Я догадался, что молодая женщина приехала из Америки, — мне часто приходилось слышать иностранцев, и я научился различать, кто откуда родом.

Когда заговорила другая — та, со страшными глазами, — я тотчас распознал в ней англичанку из высшего общества: она говорила с презрительной небрежностью, глотая концы слов, будто считала слова недостойными себя.

«Оставь его, моя милочка, — сказала пожилая дама. — А то еще подхватишь какую-нибудь заразу».

Прекрасная американка мгновенно отдернула руку, словно дотронулась до раскаленных углей. Однако тут же подозвала моего друга Флаэрти.

«У него есть родители? — поинтересовалась она. — Кто-нибудь занимается воспитанием этого мальчика?»

Господин Флаэрти подмигнул мне, улыбнулся в рыжие усы и ответил:

«Ни одна живая душа. Башир принадлежит сам себе и никому больше».

«Какой ужас! Какая жалость!» — воскликнула прекрасная американка.

Мне отчего-то сделалось стыдно, и я почувствовал себя глупцом. Да тут еще Маноло принялся вполголоса петь, а я от его песен совсем теряю голову. Но пожилая дама все поставила на свои места:

«Ну-ну, моя дорогая, сразу видно, что ты еще не успела хорошенько узнать здешнюю жизнь. Да тут сотни таких маленьких бедолаг. Нельзя же горевать о каждом».

«Но этот мне нравится. — Молодая женщина упрямо встряхнула светлыми волосами. — И я хочу взять его с собой. Он забавный, как игрушка».

При слове «игрушка» страшные глаза пожилой дамы уставились на меня. Наконец-то она соизволила меня разглядеть — до этой минуты я был для нее лишь тенью тени.

«Ну полно, моя дорогая, без глупостей. Я сама его возьму. Этому двугорбому мальчишке я найду лучшее применение», — объявила она.

Прекрасная американка не стала спорить. И мой друг Флаэрти тоже ничего не сказал. Да что там они — я и сам даже не попытался улизнуть. Поистине глаза этой пожилой женщины обладали какой-то магической силой.

Она вышла из «Маршико» — высокая, статная, с гордо поднятой головой. Я поплелся за ней. Тотчас же к нам подъехал огромный автомобиль, из него выскочил шофер в длинном белом плаще и черной фуражке с блестящим козырьком. Сняв фуражку, он распахнул дверцу перед пожилой дамой. Я сел рядом с ним, и машина покатила так плавно, будто дорога была устлана птичьими перьями.

В этом месте своего повествования Башир умолк и молчал так долго, что Сейид, потеряв терпение, воскликнул:

— Какой дьявол держит тебя за язык, и с какой стати ты заставляешь нас ждать?

— Я молчу потому, — ласковым голосом отвечал Башир, — что рассказываю не по читаной-перечитаной книге, как ты, а по памяти и стараюсь припомнить все удивительное, что случилось со мной.

— Не торопись! Вспомни все как было! — попросили слушатели.

И Башир продолжил:

— Всем вам известно, друзья мои, что в миле от города находится место, которое иностранцы называют Горой. Даже отсюда, если забраться на крышу высокого дома, можно увидеть холмы, поросшие цветущими садами, где в самый знойный полдень царит прохлада. Но что мы по существу знаем о Горе? Мы видели дороги, по которым раскатывают машины богачей и цокают копытцами крестьянские ослики, высокие стены, решетчатые ограды. И ничего больше. Обширная Гора вся поделена на обособленные, надежно охраняемые частные владения, и проникнуть туда без разрешения хозяев невозможно. А хозяйничают там иностранцы, приехавшие из разных мест.

Так вот, иностранцы, о которых я веду речь, друзья мои, ничего общего не имеют с теми, что круглый год заполняют городские отели, неутомимо снуют по улицам, толкутся здесь, на Большом базаре, или спешат за гидом, знакомясь с достопримечательностями старого города. Не похожи они и на тех, кто живет в новом городе. Эти занимаются финансовыми операциями, коммерцией, куплей-продажей земель; среди них есть судовладельцы, врачи, чиновники, контрабандисты. Одним словом, все они — работают. Те же, что поселились на Горе, не делают ничего, ну ровным счетом ничего. Обосновавшись на самой благодатной земле, они проживают огромные состояния, доставшиеся им по наследству, и заботятся лишь о собственном покое и удовольствиях.

Но именно поэтому все их почитают и благоговеют перед ними.

Итак, хозяева Горы стоят на самой вершине общественной лестницы. Среди них англичанам отведено наиболее почетное место. А почему бы вы думали, друзья мои? Да потому, что они умеют надежнее других запираться в своих владениях, лучше других обходиться без чьей-либо помощи и сильнее других презирать всех и вся. Удел остальных — добиваться их благосклонности.

Среди англичан, живущих на Горе, самой важной персоной была пожилая дама со страшными глазами, которая увела меня из «Маршико».

После этих слов всеми слушателями овладело одно и то же чувство. При мысли о невиданной роскоши и безграничной власти на лицах бедняков появились довольные улыбки.

И маленький горбун продолжил:

— Много лет назад супруг пожилой дамы (ее звали леди Синтия, а его — сэр Персивал) состоял на службе у английского короля и от его имени управлял весьма удаленными от Англии, но принадлежавшими ей землями. В этих странах, где обитают люди всех цветов кожи, сэр Персивал имел ту же власть, какую имеет над нами, подданными султана, мандуб[5]. Иными словами, в течение долгих лет сэр Персивал был мандубом в простершихся за семью морями владениях своего короля.

Дожив до преклонного возраста, сэр Персивал в один прекрасный день решил, что пора ему отойти от дел и обрести наконец желанный покой. Для этого он выбрал холмы Танжера. Здесь тоже все стали почитать его больше, чем кого бы то ни было, из-за его былого могущества, огромного состояния и, думается мне, высокого роста.

Однако рядом с женой сэр Персивал оказывался полным ничтожеством. Обладая сильным характером и огненным магическим взглядом, леди Синтия всегда повелевала мужем, как ей того хотелось. По сути, в тех далеких странах, о которых я вам говорил, настоящим мандубом была именно она. Да и здесь леди Синтия — истинная хозяйка Горы.

Все это я узнал гораздо позже, от друзей дома, всегда готовых поболтать с маленьким нищим горбуном. Рассказывая вам, я немного забежал вперед с единственной целью — сделать свое повествование живее и понятнее.

— И правильно! — воскликнул Мухаммед, уличный писец.

— Конечно, — осторожно заметил старец Хусейн, торговавший сурьмой. — Конечно, правильно. Кто знает, что творится в душе у этих могущественных неверных и что у них за нравы?

— Даже Абд ар-Рахман не знает, — сказал бездельник, важно расправляя на своем голубом бурнусе пышную, медного цвета бороду.

А Зельма-бедуинка с татуированными щеками и бесстыдными глазами в сердцах посетовала:

— Ты слишком много толкуешь о стариках. Неужели в твоем рассказе не будет ни одного красивого юноши?

— Всему свое время, женщина, — ответил ей Башир. — А пока с тебя хватит и Ибрагима.

Тут соседи Зельмы, заметившие взгляды, которые она бросала на продавца цветов, посмеялись над ней, а та в отместку выбранила их, впрочем, беззлобно.

И Башир продолжил:

— Когда мы приехали на Гору, солнце уже было высоко, но еще веяло ночной прохладой и над садами витал какой-то особенный, тончайший аромат. Стены частных владений скрывают от глаз путника деревья и цветы, но их запах, необычайно сильный именно в это время суток, распространяется далеко вокруг.

Роскошный автомобиль притормозил перед высокими решетчатыми воротами, которые тотчас отворились, словно по волшебству, на самом же деле их открыл бдительный привратник; далее машина покатила к другим воротам, которые, в свой черед, тоже немедленно распахнулись; и наконец, мы остановились подле невысокого продолговатого здания правильных пропорций. Слуга, поджидавший нас, помог пожилой даме выйти из машины.

Никто из встретившихся нам людей, о друзья мои, не был уроженцем Танжера. Первым нам открыл ворота огромный негр из Судана; тот, что отворил вторые ворота, был выходцем из страны, которая зовется Малайзией, а в слуге, стоявшем у крыльца, я без труда узнал китайца. Шофер приехал из Индии. И с каждым леди Синтия говорила на его родном языке. Все эти люди, не способные общаться ни с кем, кроме нее, относились к леди Синтии с глубоким боязливым почтением. Всю ночь они не сомкнули глаз, ожидая ее возвращения, а поутру готовы были броситься исполнять любое ее желание.

Указав на меня слуге-китайцу и мимоходом бросив ему несколько слов, леди Синтия скрылась в своем великолепном доме. А слуга отвел меня в один из многочисленных флигелей, расположенных среди деревьев подле особняка. Там были холодная и горячая вода, мыло, всевозможные мази и присыпки. Китаец, весьма напыщенный с виду, заставил меня снять всю одежду, намылил меня с головы до ног и подтолкнул под струю воды. Кончив мыть, он обмазал меня какой-то мазью и обсыпал дезинфицирующим средством. Надо сказать, драил он меня жесткими щетками, словно лошадь. В довершение всего он спалил мою одежду, а взамен дал другую — такую новенькую, чистую и благоухающую, что в первые минуты я не мог пошевелиться из страха испачкать ее или еще как-нибудь испортить.

Выйдя из флигеля, я огляделся: восхитительная картина представилась моим глазам. Какие только цветы и деревья меня не окружали! Зеленые травы, пунцовые цветки бугенвиллий и голубые джакаранд были здесь ярче, чем где бы то ни было. В неглубоких канавках день и ночь журчала вода. Но это еще не все, друзья мои! Было там и нечто такое, что прямо-таки свело меня с ума.

В садах, рощах и загонах обитали диковинные животные и птицы. Я уже не говорю о породистых собаках, самые большие из которых походили на львов, а самые маленькие — на крыс, ни о газелях с кроткими глазами, ни даже о ручных обезьянках, прыгающих с ветки на ветку. Я увидел и песчаных леопардов, и жирафов, и прочих редкостных зверей: одни с громадными носами, другие с сумкой на животе, третьи плавали в пруду, словно стволы деревьев, со страшными зубами, торчащими из пасти. И еще я видел клетки с маленькими птичками — у них было яркое золотистое оперение, сверкающее, словно лучи солнца, и гигантских попугаев, сидящих на деревьях на длинных цепочках и переливающихся всеми цветами радуги. Аллах всемогущий! Все это походило на сон или на одну из тех старинных сказок, которые нам сотни раз читал Сейид. Вообразите себе мой восторг, о друзья мои, когда все эти чудеса, живые и всамделишные, предстали передо мной.

Тут слепой рыбак Абдалла торжественно возгласил:

— Трижды счастлив тот, у кого зрячие глаза и кто может наслаждаться подобными красотами!

И Башир продолжил свой рассказ:

— Много времени провел я в этом необычайном месте, то изумляясь до крайности, то очаровываясь, как вдруг заметил, что пожилая дама, хозяйка всего этого богатства, направляется в мою сторону. Она переоделась и сняла вечерний грим. Вид у нее был утомленный: судя по всему, Аллах не послал ей вожделенного сна.

На ее худом желтом лице еще ярче сверкали страшные огненные глаза, уставившиеся на меня так, что мне сделалось не по себе. Бросив резко: «Животные — единственное благословение господа на земле», — она знаком велела мне следовать за ней.

Я ничего не понял из этих слов, но они отложились у меня в памяти. Наблюдая за леди Синтией, я отметил, что она ценила животных гораздо выше людей — выше Маноло, больного певца, выше бедного старого Самуэля и даже выше моего друга Флаэрти и прекрасной американки. Когда она разглядывала собак, газелей, обезьянок, попугаев и черепах, в ее глазах не было той злобы, какая появлялась всякий раз, когда она смотрела на человека. А когда леди Синтия разговаривала со своими животными или птицами, ее голос становился похожим на голос маленького ребенка, и она лепетала какие-то ласковые бессмысленные слова. Если бы я услыхал этот лепет от кого-нибудь другого, я бы в душе повеселился, но мне и в голову не приходило смеяться над женщиной с такими страшными глазами.

Мы обошли всех зверей; одних леди Синтия кормила, других гладила, а если какое-нибудь животное казалось ей плохо ухоженным, она строго выговаривала слугам, сопровождавшим ее, а иногда даже била их.

Потом мы направились в роскошный особняк. Там, на затененной террасе, за накрытым столом сидел пожилой человек. Он встал, как только увидел леди Синтию. Человек был красивой благородной наружности, высокого роста, держался прямо. С первого взгляда было ясно, что он принадлежит к очень знатной и богатой семье и его всегдашним занятием было повелевать людьми. Однако перед леди Синтией он выглядел рабом. Человек этот был ее мужем.

Он поцеловал ей руку и подал маленькое кресло. Только после этого он осмелился вернуться на свое место и приняться за еду. О что это была за еда, друзья мои! Теплый белый хлеб, жирное молоко, сливочное масло, свежие яйца, изысканнейшие варенья, душистый мед, невиданные фрукты. Но леди Синтия пренебрегла этими дарами всемилостивейшего Аллаха. Она предпочла желтое питье, которое неверные именуют виски и которым они злоупотребляют, как сущие безумцы. Но те хоть ждут, когда день начнет клониться к вечеру. Леди Синтия, всю ночь вливавшая в себя виски, с раннего утра вновь принялась за него. Без сомнения, оно заменяло ей сон, которого она была лишена.

Выпив три порции, леди Синтия встала из-за стола. Поднялся и ее муж.

«Вы мне не нужны, — нетерпеливо бросила она ему. — Мне нужен Башир».

Мы вышли из дому и направились в сторону, противоположную зоопарку. Вскоре леди Синтия остановилась возле небольшого домика среди лужаек. На них были установлены качели, кольца, разные увлекательные игры — у меня просто глаза разбежались. Но леди Синтия не дала мне времени хорошенько все рассмотреть и повела внутрь. Да-а, скажу я вам, друзья мои: я очутился в жилище волшебников. На стенах были изображены сцены из сказок: драконы, духи, карлики, замки, кареты — все пестрело яркими и сочными красками. А на полу валялись искусно сделанные игрушки: автомобили, ездящие сами по себе, поезда, совсем как настоящие, катящиеся по рельсам, заводные куклы, двигающие руками, открывающие и закрывающие глаза, рычащие медведи. Но самой удивительной была обладательница всех этих вещей.

Представьте себе, друзья мои, девочку лет десяти, одетую как принцесса, невероятно чистенькую и надушенную. Волосы у нее такие светлые, густые и пушистые, что рука невольно тянется погладить их, но головка так тщательно причесана, что не хватает духу прикоснуться к ней. Черты ее лица, кажется, выточены самым искусным резчиком, а кожа нежна и слегка золотится от загара. Ее голубые глаза походят на редкие по красоте цветы. Во всем мире, друзья мои, вряд ли еще можно встретить столь очаровательное создание.

Вдруг прямо к ногам Башира со звоном упал тамбурин, брошенный со всего размаха. Башир обернулся и увидел Айшу, стремительно удалявшуюся в сторону старого города. Вскоре ее маленькая стройная фигурка скрылась за крепостной стеной.

— Что случилось? Что случилось? Да скажите же мне, что произошло? — с жадным любопытством вопрошал Абдалла, слепой рыбак.

Пока соседи растолковывали ему, Зельма-бедуинка с татуировкой на лбу насмешливо сказала Баширу.

— Остерегайся, бес горбатый, в жилах этой девчушки уже бурлит кровь женщины.

— Вот я как-нибудь отлуплю ее — она же без меня пропадет, — спокойно ответил Башир и продолжил свой рассказ:

— Леди Синтия, поспешно обняв девочку, подвела меня к ней и представила: «Это Башир, он говорит по-английски. Я тебе его дарю». — «Спасибо, бабушка, — вежливо ответила девочка. — Мне нравится, что у него два горба». — «Вот я и подумала… Надеюсь, Дэзи, это тебя немного развлечет», — сказала пожилая дама и ушла.

Мне следовало бы рассердиться на то, что со мной обращаются как с говорящей куклой, которую можно подарить. Но со стыдом признаюсь: в ту минуту я был счастлив и почти горд, что принадлежу такому красивому существу, от которого так приятно пахнет. Этим я, без сомнения, прогневал мудрого и всемогущего Аллаха, который повелел, чтобы мужчина был господином над женщиной.

— Вы только послушайте этого мальчишку — этого негодяя, уродца! — завопила Зельма-бедуинка.

Однако сидевшие рядом с ней мужчины принудили ее замолчать.

И Башир продолжил:

— Когда мы остались одни, я предложил Дэзи поиграть с игрушками. «Нет, — ответила она. — Мне они все надоели». Я хотел было потрогать самолет, пустить по железной дороге поезд, но Дэзи не разрешила. «Не трогай, — сказала она, — это мое». Вскоре она вышла из домика, велев мне следовать за ней. В голосе ее я ясно различал интонации ее бабушки.

Возле домика я предложил покататься на качелях. Дэзи снова отказалась. Они ей, оказывается, тоже наскучили. А когда я все же попытался взобраться на них, она запретила мне, топнув ногой. И тут я увидел, что ее глаза похожи вовсе не на цветы, а на глаза леди Синтии.

Наконец мое терпение лопнуло — я взбунтовался. Неужели эта девчонка, какой бы красивой она ни была, всерьез думает запугать меня и сделать покорным? Она догадалась, что я непременно назло ей прыгну на качели, и вдруг позвала: «Банго! Банго!»

Послышалось дикое рычание. У меня все внутри похолодело, и, не успев прийти в себя, я увидел, как из кустов вышло и направилось к нам темное мохнатое чудовище. Никого страшнее я не видел! В первое мгновение я принял его тоже за какого-то диковинного зверя, вроде громадной прирученной обезьяны, одетой так, чтобы походить на человека, — в штаны и красную рубаху. Существо было приземистое, длиннорукое, с широкими плечами и узким лбом, огромными зубами и кроваво-красными веками; оно шло, покачиваясь, на задних лапах.

Я был уверен, что это животное, но тут Дэзи сказала ему несколько слов на незнакомом языке, и чудовище, ответив что-то на том же языке, двинулось ко мне, скрежеща зубами. «Стоит мне захотеть, — заявила Дэзи, — и Банго растерзает тебя на куски. Бабушка сделала его моим стражем и научила с ним разговаривать».

И тут я вспомнил, что на базарах мне доводилось слышать, как одна богатая англичанка привезла из диких лесов, что растут по берегам больших рек, какое-то страшное существо — полузверя-получеловека — и превратила его в слугу.

— Все это правда! — воскликнул бездельник Абд ар-Рахман, надувая и без того толстый живот, прикрытый крашеной бородой.

И Сейид, читавший вслух разные истории, и Мухаммед, уличный писец, и старец Хусейн, и красавец Ибрагим, торговавший цветами, и многие другие, сидевшие позади них, повторили в изумлении:

— Правда! Правда!

— Так и было, лопни мои глаза! — заверил Башир и продолжил:

— Видя, что я онемел от страха, — да и кто бы не испугался на моем месте? — Дэзи рассмеялась и захлопала в ладоши. В первый раз я видел ее довольной. Потом она повела меня по аллеям и тропинкам, по которым я еще не ходил. До чего же обширным было владение! Девочка шла впереди, я за ней, за мной Банго. Вскоре мы добрались до зеленого луга, заросшего свежей травой и окруженного живой изгородью из кактусов. Дэзи толкнула калитку, и я увидел поодаль пасущегося белого ослика.

Я не устану повторять, друзья мои, что во владениях леди Синтии на каждом шагу встречались чудеса. Казалось бы, осел — ну что в нем особенного? Да я, как и вы, видел их сотни! На постоялых дворах я помогал их седлать и грузить на них поклажу; в слишком холодные ночи я пристраивался возле них на ночлег. И я, как и вы, не нахожу ничего удивительного или привлекательного в этих презренных тварях.

Однако тот ослик показался мне чудом. Шерстка у него была белая-белая, как молоко, и нежная-нежная, как лебяжий пух; его широко открытые влажные глаза как будто смеялись. Но самой примечательной его особенностью были две семиконечные звездочки за высокими тонкими ушами. Был ли он какой-то редкой породы или же стал таким ладным, холеным и жизнерадостным благодаря заботливому уходу, или же его красили великолепное седло, расшитое шелком и золотом, и голубая лента, обвивающая ему шею, — я, по правде, не мог бы сказать определенно. Верно одно: этот ослик выделялся бы среди других ослов, как принц среди оборванцев.

Дэзи позвала его; когда он приблизился, она уселась в роскошное седло, по-женски свесив ноги на одну сторону, и принялась скакать по лугу. Верите ли, друзья мои, эта девочка на ослике была такой легкой, гибкой и грациозной, ее волосы так красиво развевались вокруг золотистого лба и прекрасных глаз, вновь похожих на редкие цветы, что я, позабыв ее злые выходки и угрозы, снова был ею очарован.

Тут Дэзи остановилась, и я подбежал, чтобы помочь ей спрыгнуть. Видя, что я не выпускаю из рук повод, она любезно спросила:

«Башир, а ты хотел бы сесть на моего ослика?»

И я почувствовал, что именно это желание возникло у меня сразу, как только я увидел его, но я не признавался себе, чтобы не мучиться понапрасну. И то сказать, какое право имеет уличный мальчишка сидеть в столь великолепном седле и скакать на таком красивом животном? Но теперь, когда Дэзи побудила меня признаться в своем желании, оно овладело мной, взбудоражило кровь. Я охотно променял бы все забавы на возможность один раз, один-единственный раз прокатиться на чудесном ослике. Мягкий голос Дэзи поселил во мне надежду, и я ответил:

«Да, хотел бы, больше всего на свете».

И услышал:

«Ты можешь сделать это хоть сейчас…»

Я трепетал от радости, когда вставлял ногу в стремя… Но в эту минуту она добавила:

«…если я разрешу».

Я в недоумении обернулся к ней.

«Но я не разрешаю. Этот ослик мой и больше ничей».

Я, наверное, смешно выглядел, потому что Дэзи запрыгала от радости.

Потом она, видимо, заметила перемену в моем лице. «Поосторожней, — воскликнула она, — не то я позову Банго!» Едва услыхав свое имя, человек-зверь, рыча, приблизился ко мне. Я выпустил повод, и ослик ускакал — такой беленький, такой красивый!

Дэзи уселась на траву.

«А теперь расскажи мне что-нибудь, — повелительно сказала она. — Если мне будет интересно, я разрешу тебе взять ослика».

Она улыбнулась и искренне добавила:

«Я не очень-то дорожу им. Скоро я подрасту, и у меня будет пони, настоящая маленькая лошадка».

Увидев улыбку на ее лице и по-прежнему горя желанием покататься на белом ослике, я сел напротив Дэзи и смиренно спросил:

«Ну о чем я могу рассказать, чтобы тебе было не скучно? Ты родилась в богатой и знатной семье, ты каждый день можешь любоваться диковинными зверями и птицами, тебе прислуживают люди, приехавшие из дальних стран. Родители, должно быть, рассказывают тебе интереснейшие истории».

«У меня, Башир, нет ни отца, ни матери, — заговорила Дэзи внезапно поникшим, тихим голосом. — Они умерли, когда я была еще совсем маленькой. А бабушка и дедушка — суровые люди, от них не услышишь забавных историй. Я никогда не покидаю этот дом и сад, не вижусь с другими детьми, потому что во всем Танжере нет семьи, достойной нашей. Моя бабушка ведь родственница короля! — При этих словах она горделиво вскинула голову и, тут же спохватившись, нетерпеливо воскликнула: — Ну, рассказывай! Мне охота поразвлечься. Чем занимается твой отец? Это он позволил тебе прийти сюда?»

«У меня тоже нет ни отца, ни матери, — ответил я. — Но только я — сам себе господин».

«И ты гуляешь, где хочешь? Когда хочешь? И с кем хочешь?» — недоверчиво расспрашивала Дэзи.

И тогда, о друзья мои, я почувствовал себя с нею на равных. К чему богатство, прекрасные игрушки, диковинные звери и птицы и даже чудесный белый ослик, — к чему все это, если у тебя нет свободы? Я принялся с жаром описывать ей мою жизнь, которая проходит на улицах и базарах. Я рассказал о своих друзьях — Омаре в большой красной феске и маленькой Айше. Сначала Дэзи жадно ловила каждое слово, и от этого я еще больше распалялся. Но вдруг она пронзительно закричала:

«Довольно! Замолчи! Все это неправда! Ты лжешь, грязный горбатый попрошайка. Нет на свете детей счастливее меня. Я самая богатая, самая красивая, самая знатная…»

Продолжая кричать, Дэзи бросилась на меня с кулаками. Она изо всех сил колотила меня, а я совсем растерялся в первые минуты. Да мне и больно-то не было: я участвовал и не в таких потасовках. Она поняла это и, еще более разъярившись, принялась царапать и щипать мои горбы. Тут я вскипел — не от боли, но от стыда и гнева. Я с силой оттолкнул ее, и она упала на траву. Быстро поднявшись, она хотела было позвать Банго, но тут я достал рогатку, которая всегда при мне, вложил в нее большой камень и крикнул Дэзи: «Прежде чем твой дикарь дотронется до меня, я расквашу тебе нос!»

Она поняла, что я не шучу, и замолчала; потом, боязливо улыбнувшись, промолвила: «Вернемся скорее в домик и будем снова друзьями». Но в голосе ее слышалась фальшь. Она ненавидела меня. Я же, увидев наконец, какой она была на самом деле, — злой, капризной и трусливой девчонкой, — стал ее презирать.

В эту минуту Башир услыхал знакомое позвякивание, но он и ухом не повел, прекрасно зная, что означает этот звон: вернулась Айша, и все бубенчики на ее тамбурине весело запели.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Мысль о белом ослике не покидала меня…

После полудня, хорошенько подкрепившись на кухне, я вновь отправился на луг; Дэзи в это время по настоянию бабушки обычно отдыхала. Белый ослик с седлом на спине и лентой вокруг шеи по-прежнему был там. Я залюбовался им: какой он упитанный, как лоснится его шерстка! Видно, кормят его очень хорошо. Однако ослик, мне показалось, скучал. Улегшись на землю, он изредка лениво пощипывал густую сочную травку, потом вставал, делал несколько шагов, снова ложился и снова вставал, чуть шевеля большими тонкими ушами, позади которых были семиконечные звездочки. А то вдруг принимался реветь, даже не напрягая голоса, отчего рев был похож на зевоту. Я отметил, что по его внешнему виду, по выражению глаз можно судить о его настроении и что не только красотой, но и умом белый ослик превзошел своих сородичей.

«Ему хочется с кем-нибудь поиграть, — решил я. — Он будет мне рад, и мы порезвимся вволю». Я направился к нему, предвкушая, как сяду на ослика, которому впору возить принца.

Заметив мое приближение, ослик отскочил в сторону. Я подошел к нему — он снова кинулся прочь. Сначала я подумал, что он затевает игру, но когда он ускакал в третий раз, а потом обернулся и посмотрел на меня, я понял, что он вовсе не собирается играть. Но я все-таки опять подошел к нему, и тут он резко повернулся и лягнул меня. Я ловко уклонился от удара и, рассердившись, ухватил его за повод. Ослик упал на землю, увлек меня за собой и, навалившись, принялся бить копытами.

К счастью, трава была густой и мягкой, и я не ушибся при падении; однако ослик, хоть и молодой, но уже довольно сильный, причинил мне боль. Я вынужден был бросить повод. Ослик встал и не спеша отошел, поглядывая в мою сторону. По его умным выразительным глазам я догадался: он считал, что я его недостоин. «Я — маленький господин, — казалось, говорили его глаза, — и привык к роскоши, а от тебя слишком пахнет бедностью. Я презираю тебя».

Никогда, о друзья мои, никогда я не испытывал подобного унижения, разочарования, и я не знаю, что бы я сделал с окаянным осликом, если бы не увидал вдалеке Дэзи в сопровождении дикого Банго. Я проворно вскочил на ноги и оправил измятую одежду. Но в моем воображении то и дело возникала несносная девчонка верхом на ненавистном ослике, и оба они насмехались надо мной. Я подбежал к кактусам, растущим по краю луга, отломил две очень острые колючки и сунул их ослику под седло так, что стоило чуть надавить сверху, и они сразу же вонзились бы в тело.

«Что ты здесь делаешь?» — спросила Дэзи; в ее голосе чувствовалась надменность и подозрительность.

«Я учился держать тебе стремя», — спокойно ответил я.

Однако помогая ей сесть в седло, я нарочно сделал так, чтобы она плюхнулась в него со всего размаху.

Какой-нибудь обыкновенный осел, друзья мои, каждый день битый и колотый железным острием, даже не почувствовал бы, что в теле у него колючки. Но у белого ослика шкура была такая нежная, что он обезумел от боли. Он помчался как стрела, прыгая и лягаясь на скаку, и вскоре Дэзи, перелетев через его голову, словно тюфяк, свалилась на траву. В душе я рассмеялся, тем не менее бросился к ней, делая вид, что очень встревожен и тороплюсь ей помочь. Посмотрев на меня, Дэзи, должно быть, заподозрила, что я неискренен, оттолкнула меня и поднялась сама. «Мерзкий осел, — яростно прошипела она. — Тебя продадут первому встречному. Сегодня же».

Вмиг у меня пропала охота смеяться: я почувствовал, что именно так и будет. И все же я надеялся в один прекрасный день подружиться с дивным осликом. А пока все было кончено: я упустил последнюю возможность.

Тут Абдалла, слепой рыбак, сказал Баширу:

— Зрячий человек не должен терять надежду вновь увидеть то, что ему нравится.

— Аллах велик! Аллах всемогущ! — благоговейно прошептал старец Хусейн, продавец сурьмы.

Толпа повторила священные слова.

И Башир продолжил:

— Дэзи ушла, запретив мне показываться ей на глаза. Она сгорала со стыда и ненавидела меня за то, что я стал свидетелем ее смешного падения. Я был уверен, что и меня выгонят в тот же день, поскольку я находился в поместье только для того, чтобы развлекать Дэзи. Однако леди Синтия решила иначе. Она велела мне остаться и, ничего не объясняя, позвала араба портного, который тщательно обмерил меня. Затем леди Синтия — вот уж странная женщина! — посмотрела на меня, как мне показалось, с некоторым уважением и произнесла: «Теперь, когда тебе удалось избавиться от Дэзи, можешь жить так, как тебе хочется».

И она распорядилась, чтобы слуги позволяли мне гулять, где только я не пожелаю — в садах, в зоопарке, — и даже заходить в чудесный домик.

Вот тогда-то, друзья мои, и настала самая изумительная пора в моей жизни. Мне не нужно было заботиться о пропитании: я ел такие яства и в таком количестве, что мой желудок день и ночь ликовал от счастья. Я мог, когда угодно, сытый и довольный, растянуться вблизи фонтанов; когда солнце нещадно палило, я ложился в тени смоковниц и джакаранд. Часами наблюдал я за самыми диковинными животными и птицами, оперение которых сверкало и переливалось на солнце, подобно драгоценным камням. И даже двери роскошного особняка были для меня открыты.

Сказать по правде, не я один пользовался такой свободой. Множество собак, кошек и даже маленьких обезьянок резвились в комнатах, лежали в креслах, нежились на дорогих коврах. Но что им с того, этим неразумным существам? Я же благодаря предоставленной мне свободе часто становился свидетелем необычайных событий. Подумать только: я каждый день видел людей, которые в иных обстоятельствах не позволили бы мне приблизиться к ним ближе, чем на тридцать локтей. Леди Синтия принимала у себя лишь очень знатных и влиятельных особ: англичан из родовитых семей, испанских принцев, видных французских сановников, министров семи стран, управляющих Танжером, господина Буллерса, крупного торговца золотом, и даже — да, друзья мои, — даже начальника полиции в очень красивом мундире и блестящих сапогах с острыми шпорами.

Когда Башир упомянул шефа полиции, слушатели разом содрогнулись: этот человек, командующий огромным штатом бельгийских, французских, испанских и арабских полицейских, олицетворял закон и внушал панический страх простому люду.

— Ты уверяешь, что часто видел его? — недоуменно воскликнул Сейид, уличный чтец.

— И находился с ним в одной комнате? — уточнил бездельник Абд ар-Рахман.

— Я стоял к нему ближе, чем сейчас стою к вам, — ответил Башир.

— Но как тебе удалось выдержать его взгляд и при этом не умереть от страха? — поинтересовался красавец Ибрагим, продавец цветов, который иногда наряду с гвоздиками и розами приторговывал еще и гашишем.

— Да он такой же, как все: сам как огня боялся леди Синтии. Так что мне уже был не страшен, — ответил Башир и продолжил свой рассказ:

— В этом доме животных ценили гораздо выше, чем людей, будь они даже хозяевами Танжера. Надо было видеть, друзья мои, как многие богатые влиятельные особы, желая угодить леди Синтии, ласкали какого-нибудь старого немощного пса или гадкую обезьянку. И со мной они обращались так же, потому что я был для них чем-то вроде любимого зверя хозяйки. Я мог бы, клянусь вам, укусить начальника полиции, а он в ответ лишь погладил бы меня.

Несмотря на все развлечения и удовольствия, несмотря на красивую одежду и изысканную еду, я не чувствовал себя совершенно счастливым. И никак не мог взять в толк — почему. Но благодаря моему другу Флаэрти я наконец понял, в чем дело.

У господина Флаэрти нет ни богатства, ни знатности, ни титула, ни власти. Но он, думается мне, в курсе всего, что происходит на свете. К тому же он прекрасный рассказчик и умеет развеселить даже самых угрюмых людей. Еще он может влить в себя невероятное количество огненных напитков. Поэтому леди Синтия всегда привечала его и как-то по-особенному к нему относилась: порой приглашала на обеды только его одного и никого больше.

Однажды он пришел в очередной раз; увидев меня, подмигнул и улыбнулся в рыжие усы. И в ту же минуту я вспомнил наши дневные и ночные прогулки в порту и по улицам старого города, наши встречи на террасах кофеен на площади Франции, в касбе и на Малом базаре. Вспомнил я и Омара с Айшей, и других уличных ребятишек, и постоялые дворы, и улицу Ювелиров. И я подумал: как все-таки хорошо быть свободным!

Когда мой друг Флаэрти, собираясь уезжать, сел в машину леди Синтии, мне захотелось поехать вместе с ним. Но шофер-индус не взял меня: у него не было на это распоряжения. Тогда я добежал до главных ворот, за которыми начиналась дорога. Они уже были закрыты, и привратник-суданец не открыл мне их: у него тоже не было разрешения.

И тут я почувствовал, о друзья мои, что если сейчас же не найду способа выбраться оттуда, то сойду с ума от бессилия и злости. Я обежал все роскошное поместье, которое стало мне теперь ненавистно, как тюрьма. Но напрасно я искал лазейку. Необъятное владение леди Синтии было все обнесено высоченной стеной с колючей проволокой. Я совсем было отчаялся, как вдруг очутился перед небольшими воротами, находящимися от главных в отдалении, через которые, судя по всему, привозили продукты, дрова, навоз для сада и множество других вещей, необходимых в хозяйстве. Ворота, конечно же, были накрепко закрыты и вдобавок охранялись большой злющей собакой. К счастью, пса мне удалось приласкать; что же касается обычного замка, на который были заперты ворота, то открыть его для меня не составляло труда, пришлось только сделать из проволоки отмычку.

Так что в ту же ночь я, всю дорогу напевая и подпрыгивая от радости и нетерпения, оказался в благословенном Танжере. Аллах! Аллах! Каким аппетитным показался мне аромат, исходивший от лотков с шашлычками из печенки и жареной рыбой! Аллах! Аллах! Какое наслаждение — потереться в толпе правоверных, послушать их разглагольствования, их крики, их ругань!

— Подчас самым дорогим для человека становится именно то, чем прежде он пренебрегал, — тихо промолвил старый Хусейн, продавец сурьмы.

И все вокруг него принялись рассуждать на эту тему. Однако слепой рыбак Абдалла, не имевший возможности ничего видеть своими глазами и оттого с особым вниманием слушавший рассказчика, прокричал, обращаясь к Баширу:

— Но ты все-таки вернулся в тот рай на Горе?

— Конечно. Не дурак же я в самом деле, — ответил Башир. — Днем я купался в роскоши, а по ночам наслаждался свободой. Проволочная отмычка, которую я так удачно смастерил, позволяла мне без особого труда переходить из одного мира в другой. Но, по правде сказать, я уже никому не завидовал в том мире.

— Как! И даже хозяевам великолепного поместья? — воскликнул бездельник Абд ар-Рахман.

— Даже им. И у меня, как вы сейчас убедитесь, были на то все основания, — ответил Башир и продолжил свой рассказ:

— Почтенный сэр Персивал имел обыкновение отдыхать после полдня. Всякий раз он устраивался в одной и той же маленькой гостиной, в одном и том же мягком, глубоком и просторном кресле. Над креслом висела панкха. Это большой плетенный из соломы квадрат с веревкой, который подвешивается к потолку, — нечто вроде огромного опахала. Когда дергают за веревку, панкха колышется и легкий ветерок овевает сидящего под ней. Придумали панкху в знойной Индии. Заметьте, друзья мои, что комната, где любил отдыхать сэр Персивал, была хорошо затенена, в ней и так всегда царила прохлада. Заметьте также, что в доме имелось множество всяких устройств с металлическими вертушками, которые здорово нагоняют ветер, к тому же вращаются сами по себе. Однако сэр Персивал, долгое время управлявший делами в жарких отдаленных странах, настолько привык к медленному бесшумному колыханию панкхи, что уже не мог без нее обойтись. Надо сказать, сэр Персивал с возрастом сделался большим привередой. Движения панкхи, по его мнению, были то слишком медленными, то слишком быстрыми, или же покачивание казалось ему недостаточно размеренным. Он перепробовал всех домашних слуг на этом деле, но никем не был доволен. Наконец пришла и моя очередь раскачивать панкху.

Мне думается, друзья мои, что если делаешь что-то для человека, который тебе нравится, то стремишься делать хорошо. А мне очень нравился почтенный сэр Персивал. Это был человек весьма преклонных лет, но еще красивый, с хорошей осанкой, честный и очень добрый. В нем сочетались черты господина с чертами отца. Мне так хотелось доставить ему удовольствие! Я, как мог, старался раскачивать панкху тихо и плавно. И почтенный сэр Персивал был доволен, его седая голова медленно склонялась на грудь, он засыпал и, должно быть, видел себя во сне молодым, полным сил и в ореоле славы.

Да будет вам известно, друзья мои, что прежде чем погрузиться в сон, сэр Персивал подолгу рассматривал одну фотографию. Но не из тех, что во множестве висели в гостиных и на которых были запечатлены королевские особы Англии в величественных позах и в одеждах по случаю коронования или бракосочетания, да еще и подписанные августейшей рукой для леди Синтии, их родственницы, и сэра Персивала, ее супруга. Нет. Старик доставал из своего бумажника маленькое фото на глянцевой бумаге и, держа на ладони, пристально вглядывался в него. Потом он клал фотографию в карман. Я находился поодаль, ведь мне надо было раскачивать панкху, и не мог рассмотреть, что изображено на фотографии.

Как-то раз, когда сэр Персивал уже почти заснул, все еще держа фотографию перед собой, в гостиную неожиданно вошла леди Синтия — я даже не знаю зачем. Ее появление так меня удивило — она ведь никогда прежде не заходила сюда, — что я выпустил из рук веревку, и панкха остановилась. Однако сэр Персивал не обратил на это внимания. Он, казалось, не меньше моего удивился и даже испугался. Его старческое, но такое еще красивое лицо стало похоже на лицо провинившегося слуги. Он попытался было сунуть фотографию в карман, но полусонные движения его рук оказались недостаточно проворными.

«Что это?» — спросила его леди Синтия.

Он не ответил. Она подошла к нему и протянула руку. Сэр Персивал отдал ей фотографию.

«Мы же решили все уничтожить», — суровым голосом, тише обычного сказала леди Синтия.

«Эту я не мог… — едва слышно проговорил сэр Персивал. — Я нашел ее случайно… Наш сын… Наш единственный сын… И потом, здесь он еще совсем молодой, задолго до всех этих ужасных событий…»

Но леди Синтия продолжала все тем же суровым тоном:

«Не было ничего задолго… И никакого сына тоже никогда не было».

Она вышла из гостиной, и я — словно какой-то дух толкнул меня — последовал за ней.

Леди Синтия направилась в комнату, где стоял большой полукруглый буфет, весь заставленный бутылками. Подойдя к нему, она наполнила до краев и залпом осушила сначала один стакан виски и следом другой.

Черные глаза ее лихорадочно блестели, лицо покрылось мертвенной бледностью и как-то вытянулось. Она положила маленькую фотографию между двумя бутылками, уставилась на нее злобным взглядом и принялась с ней разговаривать. По-настоящему разговаривать, цедя слова сквозь зубы, словно перед ней был человек, которого она больше всех ненавидела. «Тебя выгнали из самого старого, самого привилегированного королевского полка из-за твоих безумств, ошибок, из-за твоего упрямства. Но я простила… Я уплатила твои долги… Я хотела подыскать для тебя подходящую партию. Но ты прицепился к этой ничтожной девке и женился на ней. Ты осмелился ввести ее в мою семью! Потом она сбежала от тебя. И тогда ты подкинул нам Дэзи. С тех пор для всех нас ты умер. Умер! Умер!»

С этими словами леди Синтия разорвала фотографию сына на мелкие кусочки. А я убежал: очень уж страшно мне было смотреть на ее лицо.

Тут Зельма-бедуинка закричала, будто ночная сова, и вслед за ней другие женщины стали вскрикивать и причитать:

— Разорвать фотографию сына!

— Безумная!

— Проклятая!

— Над этим домом тяготеет несчастье!

— Не переноси его на нас, бродячий горбун!

И слепой рыбак Абдалла в свою очередь воскликнул:

— Аллах милостив, что лишил меня света и мне не довелось видеть то, что видел ты!

И добрый старец Хусейн, продающий сурьму, дружески сказал Баширу:

— Надеюсь, после всего случившегося ты удрал оттуда насовсем, ведь ничего хорошего уже не могло там с тобой произойти.

И Башир ответил:

— Именно об этом я и думал, отец мой, и с нетерпением ждал ночи, чтобы отпереть ворота отмычкой.

— Но ты этого не сделал. Я чувствую, что твоему рассказу еще далеко до конца, — заметил уличный писец Мухаммед.

— Верно, — согласился Башир и продолжил свой рассказ:

— Сумерки еще не спустились на землю, когда появился араб портной (помните, друзья мои?), которому леди Синтия велела снять с меня мерки. Он принес великолепный наряд, сшитый из зеленого блестящего шелка. Леди Синтия приказала надеть его и осталась весьма довольна тем, что одежда на удивление шла мне. «Завтра все должно быть особенно красивым, завтра у нас большой день», — только и сказала она, и лицо ее приняло таинственное выражение. Когда она ушла, я спросил у портного и у слуг, с которыми мог объясняться, что должно завтра произойти. Но никто ничего не смог мне ответить. И тогда я остался. Очень уж мне захотелось все узнать.

— И мы хотим! Мы тоже хотим! — закричали слушатели.

Но вместо того чтобы унять нетерпеливую толпу, Башир вдруг задал вопрос:

— Помните ли вы, друзья мои, неделю удивительных празднеств, которая называлась Большой неделей Танжера? К нам тогда съехалась уйма народу.

— Да как же ты можешь спрашивать об этом, Башир?

— Как можно забыть те прекрасные дни?

В репликах слушателей чувствовалось упоение.

— Танцы на площадях!

— Военные марши!

— Фейерверки!

— Парусные гонки!

— А на стадионе, где обычно проходят игры и спортивные состязания, — парад великолепно украшенных автомашин.

При этих словах Башир поднял руку и вновь спросил:

— Ив той веренице, припоминаете, друзья мои, открытый автомобиль, самый длинный из всех, за рулем которого сидела важная пожилая дама, а рядом — маленькая девочка с длинными золотистыми волосами?

На что красавец Ибрагим, продавец цветов, первым ответил:

— Помню, помню. Вокруг нее было столько роз и ирисов! Я за месяц не продаю и половины того количества.

Не успел он договорить, как раздались другие голоса:

— А сзади находилось множество зверюшек и птиц.

— Собаки какой-то редкой породы.

— Большие и маленькие обезьянки.

— Две газели.

— Гигантские попугаи.

Тогда Башир спросил в третий раз:

— И среди зверей вы, я думаю, заметили кое-кого, в одежде зеленого цвета и с горбом сзади и спереди?

Надолго воцарилось молчание. Первым его нарушил бездельник Абд ар-Рахман.

— Клянусь своей бородой, — воскликнул он, — и священной бородой пророка, так, значит, это был ты?!

Башир слегка наклонил голову, но этого оказалось достаточно, чтобы вызвать возбужденный говор толпы.

— Ты? Среди роз и ирисов?

— Ты? В окружении редких животных?

— Ты? Прекрасно одетый?

— Ты? В машине этой всесильной женщины?

— Ты? В самом красивом автомобиле?

Башир опустил глаза и со скромным видом произнес:

— В самом деле, ни одна автомашина не была встречена такими рукоплесканиями, как наша, и мы действительно получили главный приз.

Тут послышался раздраженный голос Сейида, уличного чтеца:

— Но к чему, скажи на милость, к чему так долго держать язык за зубами? И как получилось, что известие о твоем неожиданном появлении на параде не облетело в тот же день весь город?

— Именно об этом мне и остается вам рассказать, — ответил Башир и продолжил свое повествование:

— Все время, пока украшенные автомобили один за другим катили по дорожке, на стадионе, ни на миг не смолкая, играли военные музыканты, специально ради этого приглашенные из крепости Гибралтар. Я хорошо их помню; надеюсь, друзья мои, что и вы их не забыли. Помните, какие у них были инструменты? Совсем не похожие на те флейты, дудки, медные трубы и барабаны, какие обычно мы видим у солдат иностранных войск. В руках у музыкантов были огромные волынки из козлиной кожи, словно гигантские бурдюки, и исполняли они на них протяжные, заунывные мелодии, так напоминающие наши собственные песни. И еще эти музыканты, служившие, уверяю вас, в самых прославленных полках английского короля, были одеты в юбки шафранового цвета, да такие короткие, что самые бесстыдные наши девицы постеснялись бы их надеть. А на плечи у них были наброшены шкуры леопардов.

— Да, они выглядели именно так, как ты описываешь! — воскликнул Ибрагим, молодой продавец цветов.

Но Зельма, татуированная бедуинка с дерзким взглядом, посетовала:

— Их так плохо было видно… Слишком далеко… Да еще как-то сбоку…

— Верно, вы сидели в удалении, на бесплатных местах для бедняков, — сказал Башир и продолжил:

— Но я, нищий, я мог их рассмотреть ближе, чем кто бы то ни было, потому что наша машина дважды медленно-медленно прокатила рядом с помостом, на котором они играли.

И еще издали, перед тем как поравняться с ними, я имел возможность полюбоваться на дирижера, который для всех вас оставался невидимым, поскольку музыканты окружали его с трех сторон. Какой он был большой и сильный! На нем были узкие черные брюки и ярко-красный мундир, а кисть его дирижерского жезла, которым он отбивал ритм, очень напоминала мерцающую звезду. Глядя на все это, я уже не думал больше о собственной славе и не слышал рукоплесканий: я был ослеплен красотой и великолепием зрелища. Музыканты, пританцовывая, двигались по помосту, не переставая вдувать воздух в свои диковинные бурдюки, — он же, повелитель волынок, оставался на месте, стройный, подтянутый и совершенно неподвижный, и лишь по взмахам кисти на его жезле можно было определить, что он живой. И чем ближе мы подъезжали к нему, тем в большем великолепии он представал перед нами. Его глаза были устремлены в небо, толпа для него не существовала, и даже автомашины, приковывавшие взоры всех, кто находился на стадионе, совершенно его не интересовали.

Однако наша машина была столь примечательна, и ее выезд сопровождался столь бурными аплодисментами и приветственными возгласами, что дирижер все-таки бросил взгляд в нашу сторону. Он с безразличием скользнул глазами по цветам, по зверюшкам и по мне, и вдруг взор его остановился на Дэзи, маленькой девочке с волосами феи.

В ту же секунду огромный дирижерский жезл замер в воздухе, кисть перестала взлетать, и оркестр сбился с ритма.

Леди Синтия даже не повернула головы, и мы проехали мимо музыкантов. Человек в черно-красной форме вновь взмахнул жезлом, и порядок был восстановлен. Замешательство длилось одно мгновение.

— А ты уверен, что все это тебе не приснилось? — спросил Мухаммед, уличный писец. — Я с друзьями был там, и мы ничего такого не заметили.

— Мне было лучше видно, — ответил Башир, — ведь я находился как раз против помоста. — И тихо добавил — А потом учти, что духи музыки покровительствуют мне с рождения и благодаря им мое ухо наслаждается звуками или страдает от них больше, чем уши других людей.

— Он прав! Он прав! — воскликнули все, кто слышал его пение.

И Башир продолжил:

— Когда парад автомобилей закончился, стали раздавать призы, потом произносить речи, потом множество людей явилось воздавать хвалу леди Синтии. В поместье на Горе мы вернулись уже ночью. Единственное желание овладело тогда мной: покрасоваться в роскошной одежде на улицах Танжера, всем рассказать о моем участии в параде. Однако сразу отправиться в город я не мог. Леди Синтия устроила праздничный ужин для прислуги, и, поскольку она самолично на нем присутствовала, мне пришлось оставаться до конца. А когда все отправились спать и в доме погасли огни, я, чтобы спастись от ночной прохлады и не обнаружить себя раньше времени, накинул поверх зеленого костюма старый бурнус и через уже знакомые вам ворота покинул поместье.

Несмотря на поздний час, улицы старого города были полны народа — еще более шумного и веселого, чем обычно. Праздник продолжался. Все что-то покупали, ели, отовсюду доносились крики и громкий смех. И даже самые бедные чувствовали себя в ту неделю грандиозных зрелищ счастливыми, ведь им были доступны те же удовольствия, что и богачам, а бедняки, как известно, искреннее их умеют радоваться.

— Те, у кого есть глаза… у кого есть глаза… — простонал Абдалла, слепой рыбак. — Но не я.

— Как раз для тебя-то, отец мой, я и рассказываю все в мельчайших подробностях, — ласковым голосом произнес Башир.

И в то время как слепой рыбак слал ему благословение, Башир продолжил:

— Сказать по правде, никто вначале не обратил на меня внимания. Но я отнюдь не огорчался по этому поводу. Я прекрасно знал, что стоит мне скинуть старый бурнус и остаться в великолепном зеленом наряде, как посыплются восторженные похвалы и возгласы удивления, а в награду за свои рассказы я получу больше жирных шашлычков из печенки, медовых пирожных и сладкого чая, чем может вместить мой желудок. Но сперва я намеревался разыскать Омара и Айшу или же, если их нигде не окажется, других моих уличных приятелей — ведь когда хочешь явиться перед людьми во всем блеске, нелишне позаботиться и о свите.

Так шел я, не слишком торопясь, по оживленным перекресткам и малолюдным улочкам, уверенный, что вскоре предстану перед изумленными взорами толпы. Вдруг из какого-то грязного проулка донеслась мелодия, заставившая меня позабыть о своих намерениях. То была не испанская, не арабская, не андалусская и не еврейская песня, которые мы привыкли слышать в этих кварталах. Днем раньше я бы не догадался, что это за мелодия. Но во время парада автомобилей я уже слышал тот же самый стон, протяжный и тоскливый, которому, казалось, не будет конца. Это звучали волынки солдат английского короля, одетых в юбки шафранового цвета и шкуры леопардов.

Я побежал по переулку и вскоре очутился перед входом в дешевую кофейню, владельцем которой был Лысый Антонио. Войдя внутрь, я, как и следовало ожидать, нашел там трех волынщиков и с ними высокого сержанта в черных брюках и огненно-красном мундире.

Верите ли, друзья мои, в этом узком зале с запотевшими стенами и потолком, пропитанными запахами дешевого табака, кислого пива и грязи, музыканты и их дирижер показались мне еще прекраснее, чем на стадионе во время парада автомашин. Они сидели у Лысого Антонио в окружении испанцев и арабов, евреев и мальтийцев, и их одежда и инструменты среди бедной обстановки и лохмотьев поражали своим великолепием. Но вели они себя очень просто и дружески со всеми: пили с грязными оборванными бродягами, нищими, ворами; мило смеялись шуткам, из которых не понимали ни слова. То один, то другой брал в руки волынку и заставлял стонать, кричать, плакать, молить, причитать всех духов, обитающих в чудесном бурдюке, — ведь играл он не по приказу, а для себя и своих случайных друзей, — и от этой мелодии разрывались сердца слушателей.

О! Они прекрасно веселились, эти трое волынщиков, и веселили всех остальных. Все трое, кроме дирижера в огненно-красном мундире.

Он, дирижер, много пил в одиночестве, и лицо у него было такое бледное, напряженное и замкнутое, что никто не решался к нему приблизиться. Он походил на человека, которому злые духи вдруг вознамерились посылать одни несчастья.

Звуки волынок привлекали к Лысому Антонио все новых и новых посетителей, и они всё оттесняли и оттесняли меня в угол, где неподвижно сидел сержант. Внезапно меня кто-то толкнул, старый бурнус свалился с плеч, и я остался в роскошном зеленом костюме, так ладно сидевшем на моей фигуре. Но толпа не успела восхититься моим нарядом. Чья-то рука, очень сильная и твердая, схватила меня за шиворот, приподняла, и мое лицо оказалось на уровне другого лица — красивого, мертвенно бледного, с тусклыми, почти белесыми глазами. На меня пахнуло спиртным перегаром, и тихий хриплый голос произнес мне в ухо: «Так это ты был в машине позади маленькой девочки?» Продолжая держать меня за шиворот, сержант в огненном мундире встал и начал протискиваться сквозь толпу. Волынки продолжали играть. Вскоре мы с ним оказались на улице.

— Представляю, как ты перепугался! — воскликнул бездельник Абд ар-Рахман.

— О да! Я действительно перепугался, — согласился Башир. — Но еще больше я струхнул, когда здоровенный сержант швырнул меня на мостовую и велел немедленно вести к Дэзи, в поместье леди Синтии. Что мне оставалось делать? Он был очень силен, к тому же пьян и немного не в себе, и запросто мог размозжить мне голову, как пустую скорлупку.

В полном молчании мы доехали на такси до Горы; чтобы не разбудить слуг, остановились подальше от парадного въезда. Я отвел сержанта к потайным воротам и открыл их с помощью своей проволочной отмычки. Сторожевой пес зарычал было, но я приласкал его, и он нас пропустил.

На землю изливался яркий лунный свет. Фруктовые сады, лужайки, цветочные газоны, купы цветущих деревьев были видны как днем, но при свете луны все выглядело как-то по-особенному красиво. Я шел впереди сержанта и то и дело озирался по сторонам: мне хотелось все запечатлеть в памяти, ведь я знал, что больше уже не вернусь сюда… Я вспоминал прекрасных животных и птиц, находящихся в загонах, клетках, сидящих на жердочках или же бродящих и порхающих на свободе, и горел желанием посмотреть на них в последний раз. Но я слышал за спиной тяжелое дыхание дирижера и видел, что его длиннющие ноги неотступно следуют за мной. Я шел как можно быстрее, стараясь не шуметь, и мое сердце готово было разорваться от тоски. Но меня мучило еще и любопытство.

Мы довольно быстро добрались до роскошного особняка, неподалеку от которого находился домик Дэзи. Я показал его сержанту. «Сходи за ней!» — приказал он, еле шевеля губами.

С помощью своей отмычки я открыл и эту дверь. Разбудил Дэзи. Она нисколько не испугалась — даже наоборот.

Дэзи очень хорошо помнила тамбурмажора в огненном мундире, помнила, какой он был красивый и высокий — на голову выше всех высокорослых волынщиков в леопардовых шкурах. Она решила, что он пришел поиграть с нами, и обрадовалась, что сможет разглядеть его поближе. Я не стал ее разубеждать; я думал только о том, как бы угодить грозному сержанту, которого немного побаивался. Да и откуда мне было знать о его намерениях?

Начни сержант с первой же минуты развлекать Дэзи, он, может, и добился бы того, чего так страстно желал. Но едва девочка появилась на лужайке — во всей своей красе, в ореоле шелковистых золотых волос, сияющих при лунном свете, — он схватил ее и поднял высоко над землей. Огромный, внушающий страх сержант принялся стискивать ее в объятиях, изо всех сил прижимая к пуговицам своего мундира. Он рычал и стонал одновременно:

«Деточка моя, моя маленькая… деточка моя…»

Лишь в этот миг я вспомнил и фотографию, которую, сидя под панкхой, каждый день разглядывал сэр Персивал, и жестокие слова леди Синтии, и крайнее изумление дирижера, на миг застывшего перед своими музыкантами, когда машина с цветами и зверюшками проезжала мимо него. И я все понял; и вы, друзья мои, — вы тоже теперь все понимаете…

Человек в огненном мундире был пропащий и проклятый сын леди Синтии и сэра Персивала, а на руках он держал свою дочь, которую поклялся никогда не видеть. Но судьба, пути которой неисповедимы, все же свела их, и он пришел, чтобы вернуть себе эту прелестную девочку — плоть от плоти своей.

Только она, Дэзи, ничего не подозревала. Для нее этот огромный и словно безумный человек был просто незнакомцем, который напугал ее и причинил боль. Она принялась кричать и плакать. Сержант мягко опустил ее на землю и протянул руку, чтобы погладить ее шелковистые волосы. Но в этот момент разъяренный зверь бросился сзади на красный мундир, и по рычанию, вырывавшемуся у него из груди, я узнал Банго.

Да-а, друзья мои, этот повелитель волынок обладал силой, в которой отказано большинству смертных. Любой другой на его месте рухнул бы оземь. А он лишь слегка согнулся и, схватив Банго, отшвырнул его в сторону. Пока Банго какое-то время приходил в себя, я взмолился перед девочкой:

«Прикажи ему, глазами прикажи, чтоб не трогал этого человека… Если б ты знала…»

Но я не успел договорить. Дэзи закричала:

«Банго, на помощь! Фас, Банго!.. Фас!..»

На сей раз зверюга впился сержанту в горло, и я увидел при свете луны его клыки — хищные, острые, огромные. Он метил в самое уязвимое место, в самую жизненно важную артерию. Я не сомневался, что дирижер остановит его, задушит своими железными ручищами. Но он упустил время. Его, казалось, ошеломил, на миг парализовал голос девочки, которая была его дочерью и которая с ненавистью и яростью кричала: «Фас, Банго! Фас! Рви!.. Бей!..»

Когда сержант поднял руку, было поздно — он опоздал на мгновение. Клыки Банго уже сомкнулись. Руки дирижера бессильно повисли, он пошатнулся — раз, другой, третий. У Банго вся морда была залита кровью, хлынувшей из прокушенной артерии, но его зубы все не выпускали горло сержанта. В конце концов огненный мундир повалился на землю.

В тот же миг двери особняка с шумом отворились, и на пороге показались леди Синтия и сэр Персивал в сопровождении трех вооруженных слуг. Я тотчас бросился ничком на лужайку, скатился в ближайшие кусты и там затаился. Никто из них меня не видел.

Так, не обнаруживая себя, я имел возможность все видеть и слышать. Но я весь дрожал под своей роскошной зеленой одеждой, изодранной шипами и колючками.

Леди Синтия приблизилась к распростертому сержанту, наклонилась над ним, рассмотрела при свете луны его лицо. Потом взглянула на Дэзи. Девочка гладила Банго, и тот слизывал со своих губ еще свежую кровь.

«Унесите тело! — приказала леди Синтия слугам. — Это обычный несчастный случай с пьяным солдатом…»

Потом она обратилась к Дэзи:

«Ступай в мою спальню, отныне ты будешь спать там».

И наконец, к сэру Персивалу:

«Пусть сюда немедленно явится начальник полиции вместе с английским консулом. Я им все объясню…»

«А кто… словом… кто этот мертвый солдат?» — нерешительно поинтересовался сэр Персивал.

Но вместо ответа леди Синтия поторопила:

«Я же сказала, нужно позвонить немедленно».

Сэр Персивал не стал больше расспрашивать. Пожилая дама постояла некоторое время на лужайке — высокая, прямая, неподвижная; ее взгляд был устремлен на луну.

Банго облизывал губы.

«Я велю умертвить тебя так, чтобы ты не мучился», — тихо промолвила леди Синтия и скрылась в роскошном особняке.

Я вылез из кустарника, разыскал свою прежнюю одежду, переоделся и, охваченный ужасом, кинулся прочь…

Я бежал очень быстро; к тому же слишком много разных чувств пришлось мне пережить за минувшие день и ночь. Словом, на полдороге в Танжер я почувствовал смертельную усталость. Ноги у меня подкосились, я упал в поле и довольно долго проспал. Солнце уже клонилось к закату, когда я добрался до пригорода. Усталость все не проходила. Я поплелся в центр города. Как вдруг, не доходя до площади Франции, мои ноги сами пустились бежать… Я услыхал звуки волынок.

И действительно, по бульвару в сторону порта шли колонной солдаты в юбках шафранового цвета и в леопардовых шкурах, и чудесные бурдюки пели и причитали при каждом их шаге. А во главе колонны шел высокий сержант в черных брюках и огненно-красном мундире. Он манипулировал длинным-длинным жезлом с кистью, мерцающей, словно звезда.

При этих словах Зельма-бедуинка пронзительно закричала:

— Привидение! Храни нас пророк! Привидение!

— Да нет же, успокойся, женщина, — вмешался бездельник Абд ар-Рахман. — Просто другого солдата одели в такую же форму.

— Или же вызвали из Гибралтара другого дирижера… — заметил уличный писец Мухаммед.

И Башир им ответил:

— Чтобы выяснить это, я решил последовать за волынщиками в порт и понаблюдать за ними до отплытия.

— И что? И что? — послышалось со всех сторон.

— Судьба каждую минуту готовит нам сюрпризы, — вздохнул горбун.

Потом он сказал:

— Мы уже были не так далеко от порта, как вдруг я увидел, что нам навстречу под звуки медных труб, барабанную дробь и пение флейт идет другой военный оркестр. Это сошел на берег испанский легион, чтобы принять участие в празднествах по случаю Большой недели Танжера. И впереди всех, один, без надзора, двигался здоровенный боров — в медной сбруе с блестящими бубенчиками. Он шел в ногу с солдатами, и бубенчики позвякивали в такт движению.

И тогда я последовал за боровом.

Башир закончил свой рассказ. Долго не стихали одобрительные возгласы и похвалы в его адрес. Внезапно недовольный голос заставил толпу утихнуть.

— Скажи нам, о Башир, — попросил Сейид, уличный чтец, — скажи на милость, почему ты именно сегодня набрался смелости и поведал нам то, что так долго скрывал?

— Охотно скажу, — ответил Башир. — Леди Синтия теперь в Англии, где она должна отдать Дэзи в какую-то школу с очень строгими религиозными порядками. Я узнал об этом от ее шофера сегодня утром, прямо здесь, на Большом базаре.

Тут Башир обернулся к Омару и Айше. Мальчик снял свою большую феску, девочка подставила тамбурин, и они собрали то, что правоверные соблаговолили им бросить.


Абд аль-Меджид Шакраф, американец

Неделю спустя Башир вновь появился на Большом базаре. На сей раз, чтобы привлечь к себе внимание, ему не нужно было петь, а Айше — бить в тамбурин. Увидев Башира, люди сбежались со всех концов и с готовностью расселись в кружок.

И маленький горбун заметил в толпе Зельму-бедуинку, бесстыдницу, всюду сующую свой нос, а рядом с ней Ибрагима, молодого сноровистого продавца цветов. И еще были в толпе всеми уважаемый старец Хусейн, торговавший сурьмой, и Абдалла, слепой рыбак — благодаря своей слепоте он не видел многих неприглядных картин жизни. Но были в толпе и новые лица. Среди них Башир узнал Кемаля, заклинателя змей, Галеба, водоноса, и беззубую старуху Фатиму.

Улыбнувшись всем — знакомым и незнакомым, Башир начал так:

— Вы, конечно, помните, друзья мои, как были изумлены жители нашего города, когда к нам пожаловал Абд аль-Меджид Шакраф, и какие удивительные поступки он совершил, едва появившись у нас. Вы частенько встречали его то на улицах, то на террасах кофеен на Малом базаре. Но никто из вас, я уверен, не знает, куда и почему он так внезапно исчез, чего он вообще искал в наших краях и что в конце концов нашел. Выслушайте же горбуна Башира, которому Аллах в своей беспредельной милости пожелал открыть эти тайны.

— Мы слушаем! Слушаем! — раздались голоса в толпе. — Смотри, ничего не забудь и не утаи от нас!

И Башир продолжил:

— Никогда еще я не был так голоден. Прошло совсем немного времени с тех пор, как я покинул владения леди Синтии на Горе, где мне не приходилось самому заботиться о пропитании. Живя там, я стал похож, о братья мои, на бродячего пса, которому вдруг достался надежный кров: я утратил привычку каждый день бороться с нуждой. У меня уже не было того острого глаза и тех быстрых ног, что прежде. Все теплые местечки близ ресторанов были заняты. Щедрые люди приобрели себе новых друзей среди маленьких чистильщиков обуви, попрошаек, уличных продавцов газет, арахиса и цветов. Айша и Омар, долгое время лишенные моей заботы, не знали, как выбраться из трудного положения. Я продал свою добротную одежду и вновь облачился в лохмотья. Но теперь я уже стыдился ходить оборванцем. Вот так и временное процветание может вскружить человеку голову, даже если эта голова покоится на двух горбах.

Итак, дела мои шли из рук вон плохо. Настолько плохо, что я решился искать то, к чему у меня совсем не лежит душа, — постоянную работу. Единственное, что я умею, — это работать подмастерьем у ткача. Но я ненавижу это занятие больше всего на свете. И есть за что: весь день и часть ночи ты корпишь в темной мастерской, а зарабатываешь ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Но чего не сделаешь, когда у тебя живот подвело! И я отправился в квартал ткачей, расположенный на полпути к старому городу.

В то утро мастерские были пусты и все хозяева и ремесленники с подмастерьями высыпали на улицу. Сбившись в кучки, они то и дело показывали на лавку Рахима аль-Данаба, старого индийца, который вместе с семьей торгует старинной богатой одеждой. Они кричали, что только индийцам может улыбнуться такое счастье И что вообще им везет даже больше, чем евреям. Как выяснилось, какой-то безумец, не найдя в лавках ничего себе по вкусу, — это у них-то, правоверных ткачей и портных! — зашел к Рахиму аль-Данабу и до сих пор от него не выходит.

Вдоволь посудачив, ткачи разошлись по мастерским. Однако они пребывали в столь дурном расположении духа, что я скорее мог получить от них пинок под зад, нежели работу. Так я и остался стоять на мостовой, как раз напротив лавки старого индийца. В окна я смутно различал, что все семейство в сборе и в лавке царит крайнее оживление. Не придав этому большого значения, я попытался открыть дверь — она оказалась запертой на ключ.

Тогда я приник глазом к замочной скважине. Внезапно дверь с силой отворилась, отбросив меня назад. На пороге стоял человек, какого я прежде никогда не видывал. Да и вы, пожалуй, тоже, друзья мои.

Вот так Абд аль-Меджид Шакраф впервые появился в нашем городе.

Он был высокого роста, упитанный, широкоплечий и широколицый. Одет сплошь в золото: его старинного покроя кафтан, широкие с напуском штаны, гораздо шире, чем носят теперь, бабуши, жилет, чалма — все было украшено, вышито, простегано золотой канителью или обшито золотой тесьмой. Держался он величественно, заполняя собой весь проем двери. Его вид напомнил мне картину в раме — парадный портрет вельможи. Но глаза у него были очень живые и полные тщеславия.

Увидев его, я воскликнул:

«О ты, всесильный господин, незнакомец в этом городе! О ты, похожий на Харуна ар-Рашида[6]! Можешь ли ты быть таким же, как он, великодушным к бедняку, который приветствует тебя и воздает тебе хвалу?»

Человек в золоте внимательно посмотрел на меня, довольно улыбаясь в ответ, и по мере того как он меня разглядывал, его взор заметно теплел.

«Я недавно в Танжере, — сказал он, — и уже видел много несчастных детей, но из них всех ты выглядишь самым обездоленным — это так же верно, как то, что меня зовут Абд аль-Меджид Шакраф».

По-арабски он говорил чисто, без ошибок, но очень медленно, и я тогда решил, что этим он хочет придать себе больше достоинства. Стоя на пороге, он на некоторое время задумался, потом велел мне войти в лавку и распорядился, чтобы меня нарядили в красивую одежду и дали большой, сшитый из яркой ткани мешок. Когда все было сделано, мы вышли из лавки. В тот момент я был необычайно горд собой.

Сперва мы отправились на улицу Ювелиров, и пока мы шли, множество людей, привлеченных нашими костюмами, увязалось за нами. В каждой лавке, у каждого менялы этот человек разменивал крупные купюры на горсть песет и полупесет и бросал их в мешок, который взвалил на меня. Вскоре мешок так отяжелел, что я с трудом тащил его. Наконец мы пришли на Малый базар, и Абд аль-Меджид Шакраф уселся на террасе самой дорогой кофейни.

В мгновение ока вокруг него собралась стайка маленьких попрошаек. И тогда он воскликнул:

«Я желаю, чтобы этот день стал радостным для тех, кого обидела судьба, и я решил, что сегодня все они получат милостыню! Я доверяю моему секретарю Баширу распределить деньги сообразно достоинствам и нужде каждого».

О друзья мои! Новости такого рода быстро распространяются в Танжере. В несколько минут из старого города и со всех улиц, улочек, тупиков, со всех площадей и авеню нового города, и даже из пригородов сбежались ребятишки. Вместе с ними пришли и взрослые. Мужчины и женщины, молодые и старые, в грязных лохмотьях и с язвами на теле — кого там только не было! И все обращались ко мне. А я набирал из мешка полные пригоршни монет и сыпал их в протянутые ладони. Клянусь Аллахом и его пророком Мухаммедом — это был звездный час для Башира, нищего горбуна.

— И об этом ты мог поведать всем без опаски, — заметил Ибрагим, продавец цветов.

Те, кто слышали первый рассказ Башира, поняли намек и согласно кивнули. Другие же ничего не понимали, и соседи вынуждены были объяснить им, что имел в виду Ибрагим.

Терпеливо дождавшись, пока стихнут разговоры, Башир продолжил:

— В другой кофейне на Малом базаре сидел мой друг Флаэрти, журналист с рыжими усами, всегда ухитряющийся, уж не знаю как, находиться там, где происходит что-нибудь интересное. Но мне было не до него! Польщенный оказанной мне честью, я весь отдался новому для меня занятию.

Когда мешок с песетами опустел и люди стали расходиться, воздавая хвалу Абд аль-Меджиду Шакрафу, мой друг Флаэрти подошел ко мне и, подмигнув смеющимся глазом, попросил познакомить его со странным господином. Мы направились к столику, за которым сидел Абд аль-Меджид Шакраф, окруженный — словно султан придворными — почтенными торговцами и мудрыми толкователями Закона, имеющими обыкновение чинно распивать кофе в кофейнях на Малом базаре. Они были единственными, кто осмелился приблизиться к Абд аль-Меджиду Шакрафу. Неторопливо, с достоинством вели они беседу, и тут я подвел к ним моего друга Флаэрти и представил его. Я заметил, что при слове «журналист» в добрых глазах моего нового господина снова вспыхнул огонек тщеславия.

«Спроси его…» — начал было Флаэрти по-английски, обращаясь ко мне, поскольку я обычно играю при нем роль переводчика.

Абд аль-Меджид Шакраф расхохотался, хлопнул господина Флаэрти по плечу и сам заговорил по-английски на удивление свободно, бегло (чего нельзя сказать о его арабском), со всеми, правда, особенностями американского произношения.

Все вокруг были поражены, и Абд аль-Меджид Шакраф от души порадовался, видя такую реакцию окружающих. Он стал объяснять господину Флаэрти, что его сознательная жизнь началась в Нью-Йорке, куда он приехал пятнадцатилетним подростком в то достопамятное время, когда люди переезжали с места на место, не имея никаких бумаг с печатями, без которых сегодня просто шагу нельзя ступить. В Нью-Йорке он сперва торговал на улицах разными украшениями, бабушами и благовониями, потом открыл небольшой марокканский магазин, а потом магазин побольше. Мало-помалу ему удалось сколотить целое состояние. Американское правительство, куда входят самые богатые, самые могущественные люди в мире, согласилось признать его гражданином Соединенных Штатов Америки. Но теперь, спустя сорок лет, он пожелал вернуться в Танжер, который покинул голодным оборванцем, и зажить на широкую ногу, вызывая восхищение и зависть у земляков. И вот он здесь.

«Но не забывайте, друг мой, — то и дело повторял он господину Флаэрти, — что я гражданин самой богатой и могущественной страны в мире».

Будучи американцем, он и в самом деле чувствовал себя выше других людей. А Танжер он выбрал потому, что в этом городе мог лучше всего продемонстрировать свое особое положение.

Дабы упрочить его, он заказал у изумленных ремесленников американский флаг, в три раза больший, чем тот, что реет над зданием американского консульства. День, когда флаг был вывешен на красивом особняке, купленном в самом центре старого города, стал счастливейшим днем в жизни Абд аль-Меджида Шакрафа.

— Помню, помню, — проворчала старая беззубая Фатима. — Той материи мне с лихвой хватило бы, чтобы одеть всех своих ребятишек.

— Молчи, женщина! Что ты понимаешь в славе и почестях? — воскликнул бездельник Абд ар-Рахман.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Первое время у моего нового господина все шло как нельзя лучше. Арабы любили его за длинные истории о прекрасной жизни за океаном, которые он рассказывал в мавританских кофейнях. Иностранцев он забавлял своим необычайным нарядом, и они с удовольствием проводили время в его обществе. В газетах Танжера, Рабата и Тетуана напечатали его фотографии и даже поместили рисунки моего друга, маленького старого Самуэля Горвица, которые Абд аль-Меджид Шакраф оплатил с неслыханной щедростью.

Однако незаметно для него самого положение изменилось. Люди ведь, друзья мои, быстро устают восхищаться, и тот, кого они еще недавно превозносили до небес, вскоре им надоедает и начинает их раздражать.

К тому же Абд аль-Меджид Шакраф обладал весьма досадной — для него самого — чертой характера: он был слишком добр. И его щедроты вызывали обострение скупости у соседей. Те стали распространять слух, что он-де сбивает цены и бедняки становятся несговорчивыми.

А тут еще Абд аль-Меджид Шакраф из лучших побуждений принялся всех поучать. Арабов он убеждал в том, что им непременно следует изменить образ жизни, навести чистоту и создать удобства в своих жилищах, лучше обращаться с домашними животными и со своими женами. Иностранцев он упрекал в том, что они бессовестно пользуются услугами арабов и ведут себя как хозяева в стране, которая им не принадлежит. Кончилось тем, что арабы стали считать его отступником, а чужеземцы — предателем.

Однако сам он ни о чем таком не догадывался и продолжал благоденствовать под звездами своего флага, словно под небесными светилами.

И вот в пятницу утром, как обычно, в Большую мечеть, что на вершине касбы, прибыл с процессией его высочество мандуб, наместник его величества султана, нашего повелителя. Чтобы присутствовать при этом событии, Абд аль-Меджид Шакраф облачился в самые дорогие свои одежды. Я сопровождал его, тоже одетый самым роскошным образом.

Все вы знаете, друзья мои, как великолепно выглядит процессия по пятницам. Впереди медленно движется его высочество мандуб, за ним следуют пешая и конная гвардии. Процессия пестрит множеством красок, и медь фанфар сверкает на солнце. На головах у отцов города фески — символ принадлежности к городской элите: у одних — меховые, у других ярко-красного цвета, у третьих — с золотой отделкой. И толпа правоверных, как всегда, пожирает глазами это пышное зрелище.

Однако на сей раз всеобщее внимание привлек Абд аль-Меджид Шакраф со своим двугорбым слугой. Сильным мира сего это не понравилось.

Но все бы ничего, если б не одно происшествие.

Совершенно неожиданно какой-то несчастный — он валялся, извиваясь всем телом, на мостовой, ползал на четвереньках и больше походил на разъяренного зверя, чем на человека, — бросился к его высочеству мандубу. Он издавал дикие вопли, рвал на себе лохмотья, и пена стекала с его грязной бороды. Этим безобразным существом был всем хорошо известный юродивый Рим аль-Кам, которого правоверные за его безумие почитали как святого. Сам августейший султан, да-да, сам рабатский султан не осмелился бы помешать его безумным выходкам.

Толпа расступилась перед сумасшедшим, и мандуб не сделал ни малейшего движения, чтобы избежать с ним встречи. Но Шакраф, мой господин, сорок лет проживший вдали от родины и за это время привыкший к иным обычаям, испугался покушения или какого-нибудь святотатства. Желая защитить мандуба, он набросился на Рима аль-Кама, схватил его за плечи и отшвырнул назад.

Думается мне, что, не сдержи охранники толпу, она бы в страшном гневе в клочья разодрала царскую одежду Абд аль-Меджида, да и его самого в придачу. А мандуб сурово выговорил Шакрафу.

Мой господин не мог скрыть удивления и возмущения. «Нравы дикарей», — заключил он.

И когда толпа вновь загудела, он вскричал: «Замолчите! Я гражданин Америки!»

Тут кроткий и набожный старец Хусейн, продавец сурьмы, промолвил:

— Из них двоих самым безумным был вовсе не Рим аль-Кам.

Башир согласно кивнул и продолжил:

— А теперь, друзья мои, я расскажу вам о месте, про которое никто из вас наверняка не знает. Я и сам до поры не знал о нем, — а ведь у меня нет иных забот и развлечений, кроме как скитаться по городу и его окрестностям.

Довольно далеко отсюда (даже если добираться на автомобиле — и то нужно время) от шоссе, что ведет на юг, как раз перед маленькой рощицей отходит узкая извилистая дорога. Она ведет к Крутому Холму, расположенному справа, и далее, бесконечно петляя, взбирается на его вершину. Там находится одно-единственное строение — постоялый двор. Странные люди построили его: он скорее напоминает укрепленный замок или церковь неверных. По углам возвышаются башни, внутри есть и огромные залы, и узкие кельи; высокие сводчатые потолки и толстые, сложенные из камня стены неоштукатурены. Окна составлены из маленьких разноцветных, но темных стекол.

В этом месте рассказа бездельник Абд ар-Рахман с живостью прервал Башира.

— Это какое-то пагубное место! — сказал он, расправляя крашеную бороду.

И Фатима, беззубая старуха, которую холод вечно пронимает до костей, воскликнула:

— Там, должно быть, жуткая стужа!

И Селим, продавец амулетов, добавил:

— Не иначе как это место нарочно создано для джиннов, призраков и других злых духов.

Башир, согласившись со всеми предположениями, спросил:

— Интересно, друзья мои, помните ли вы молодую американку, о которой я вам рассказывал в начале первой истории и для которой я из гордости купил целую охапку цветов?

— Это та, красивая и независимая? — уточнила Зельма-бедуинка.

— Та, что сидела в грязной таверне «Маршико»! — проворчал старый Наххас-ростовщик.

— Та, что хотела взять тебя к себе на службу! — сказал Исмет, мужчина приятной наружности, торговавший розами.

— Но тебя тогда увезла на Гору старуха со страшными глазами, — заметил уличный писец Мухаммед.

И Башир ответил:

— Вижу, что госпожу Элен — так ее зовут — вы не забыли. Она действительно заслуживает того, чтобы о ней помнили. В этом вы сами скоро убедитесь.

И он продолжил свой рассказ:

— Не так давно приехав в наш город, госпожа Элен, дабы честь по чести предстать перед высшим обществом, состоящим из одних иностранцев, задумала устроить роскошный костюмированный бал. Ее собственный дом был слишком мал для подобных мероприятий, и она сняла на одну ночь мрачный и холодный постоялый двор, что стоит на вершине Крутого Холма. Для устройства бала понадобились яства и напитки, поленья для очагов, нужно было еще пригласить поваров, слуг и музыкантов. Все это, разумеется, стоило немалых денег. Но, как я понял впоследствии, когда госпожа Элен чего-нибудь хотела, она никогда не задумывалась о цене своих желаний.

Тут мудрый старец Хусейн, торговавший сурьмой, робко спросил:

— Но почему она сочла подходящим это жуткое место?

И Башир ответил:

— Веришь ли, отец мой, она решила, что это и есть настоящий арабский дворец. Она приехала из Америки и нашу страну знала по лживым книжкам, которыми одурманила свою взбалмошную голову.

Слушатели долго смеялись, а потом Башир продолжил:

— Разумеется, Абд аль-Меджид Шакраф, не будучи с ней знаком, не попал и в число приглашенных. Однако мой друг рыжеусый Флаэрти, который ничего в жизни не принимает всерьез и которого любят за то, что он вечно всех веселит, привел его с собой и велел мне их сопровождать.

Мой господин ради такого случая надел самый роскошный и самый нелепый из всех своих роскошно-нелепых нарядов. Он весь искрился с ног до головы. Настоящий халиф. А меня нарядил как придворного шута.

На балу он имел столь грандиозный успех, что некоторые люди, прежде неизменно блиставшие, как-то сразу оказались в тени. Так произошло с господином Буллерсом, торговцем золотом, увешанным монетами всех стран мира, и с начальником полиции, который нарядился средневековым рыцарем.

Что касается госпожи Элен, то ее, одетую в костюм танцовщицы-мавританки, появление Абд аль-Меджида Шакрафа привело в невообразимый восторг. Наконец-то она увидела человека, словно сошедшего со страниц книжек, полных, по ее мнению, жизненной правды. Госпожа Элен решила, что к ней пожаловал какой-то арабский вельможа — каид, паша или султан. С самого начала она завладела им и уже ни с кем больше не позволяла разговаривать. Абд аль-Меджид Шакраф, со своей стороны, сразу включился в игру: он ни слова не говорил по-английски, и я состоял при нем переводчиком.

Во время танцев Абд аль-Меджид Шакраф довольствовался тем, что с полным достоинства видом наблюдал за танцующими. И госпожа Элен, не желая отходить от него ни на шаг, отказывала всем, кто ее приглашал. Глядя на нее, гости, обиженные, что она совсем ими не занимается, принялись перешептываться и посмеиваться, но она ничего не замечала. Желая доставить удовольствие моему господину, она вдруг поднялась и начала покачиваться из стороны в сторону, полагая, что именно так делают настоящие мавританки.

Я, помнится, говорил вам, друзья мои, как хороша была эта молодая женщина. И Абд аль-Меджид Шакраф не устоял против искушения прикоснуться к ее прекрасному телу, лишь наполовину прикрытому одеждой: он обеими руками нежно погладил обнаженные бедра госпожи Элен.

— Вот счастливчик! — воскликнул, потирая пухлые руки, бездельник Абд ар-Рахман.

И красавец Ибрагим, продавец цветов, сказал, сверкнув в улыбке всеми своими ослепительно белыми зубами:

— О Башир, ты будоражишь мою молодую кровь.

Однако большинство женщин и несколько мужчин строгих нравов плюнули на землю в знак осуждения подобной непристойности.

И Башир продолжил:

— Госпожа Элен перестала танцевать, и я здорово перетрусил. Я решил, что она сейчас же устроит грандиозный скандал и даже даст моему господину пощечину. Гости подумали то же самое. Но ничего такого не произошло. Госпожа Элен повернулась ко мне и спросила с самым простодушным видом:

«Скажи, разве у арабских принцев это не означает, что мужчина предлагает молодой женщине выйти за него замуж?»

О друзья мои! До чего же заразительно сумасбродство! Мой господин напрочь забыл, что он просто подыгрывал госпоже Элен и что разговаривать с ней он должен через переводчика, роль которого исполнял я. На хорошем английском он заявил, что и вправду почел бы себя самым счастливым человеком, если б госпожа Элен согласилась выйти за него замуж.

А госпожа Элен, эта безрассудная головка, совершенно ничему не удивилась, даже тому, что Абд аль-Меджид Шакраф вдруг заговорил на другом языке. Глаза у нее засветились от счастья, и, подозвав своего самого важного гостя — американского генерального консула, — она воскликнула:

«Вот мой четвертый муж!»

При этих словах взрыв недоумения сотряс толпу слушателей. Всех интересовал один вопрос, который наконец и задал Баширу Сейид, уличный чтец.

— Уж не станешь ли ты нас уверять, недостойный горбун, что у неверных женщины имеют право заводить свой гарем? — в ярости вскричал он.

— Не стану, — ответил Башир. — Но они могут, если захотят, развестись с мужем и тотчас же выйти замуж за другого. Особенно легко это сделать в Америке. Поэтому-то госпожа Элен, еще такая молоденькая, уже трижды была замужем.

— Это вовсе не те обычаи, которые стоит перенимать, — проворчал старый ростовщик Наххас с реденькой желчного цвета бородкой, злобно и укоризненно посмотрев на молодых женщин, что сидели вокруг него и шептали, словно во сне: «Развестись с мужем… развестись с мужем…»

— А что я могу поделать? — без тени смущения возразил Башир Наххасу. — Что есть — то есть, ведь в моих рассказах присутствует только правда!

И он продолжил:

— После сообщения госпожи Элен в зале воцарилось зловещее молчание. Наконец генеральный консул отвел ее в сторону, там к ним присоединилось еще несколько важных американцев. Я все время вертелся около них и слышал, что они говорили о моем господине. Никакой он не принц, твердили они госпоже Элен, он мелкий рыночный торговец, человек цветной расы, полное ничтожество. Но их негодование вызывало в ней только смех. «Все вы просто ревнуете к нему, — сказала она. — И потом, даже если он не принц, что с того? Он похож на принца. И мне он нравится таким, каков он есть!» И она вернулась к Абд аль-Меджиду Шакрафу, и они вместе выпили.

Очень скоро все гости разъехались, остался только наш рыжеусый друг Флаэрти. Он был сильно пьян и здорово веселился, глядя на все происходящее.

На следующий день мой господин послал госпоже Элен великолепное кольцо в подарок по случаю помолвки. Желая показать всем, что свадьба не за горами и что он весьма этим горд, Абд аль-Меджид Шакраф тоже устроил праздник, на который, однако, не пригласил ни одной женщины. Так у иностранцев принято расставаться со своей холостяцкой жизнью.

Тут уличный чтец Сейид — он все время так и пытался в чем-нибудь уличить рассказчика — заметил:

— К нему, должно быть, никто не пришел, ведь, судя по твоим словам, все терпеть не могли твоего господина.

На что вместо Башира ответил старый и мудрый продавец сурьмы:

— Ты забываешь, Сейид, о людском любопытстве и страсти к даровым удовольствиям.

— Поистине ты знаешь жизнь и знаешь людей, отец мой, — смиренно сказал Башир старцу и продолжил свое повествование:

— Все — и арабы, и неверные — приняли приглашение моего господина. А он, совершенно не подозревая о том, что теперь именитые и влиятельные люди Танжера косо на него смотрят, завидуют ему и, более того, даже презирают и ненавидят его, — он, невинная душа, был рад тому, что к нему пожаловало так много гостей. Он счастливо улыбался своим злейшим врагам, в числе которых были и господин Буллерс, торговец золотом, и начальник полиции, бравый офицер, и еще, из арабов, старый шейх Максуд Абд ар-Рахман, которого вы все знаете как человека с большими связями, богатого и спесивого.

Гостям не пришлось раскаиваться, что они явились в дом к моему господину. Он устроил на редкость пышный и изысканный праздник. Лучшие повара и кондитеры старого города приготовили блюда и пирожные. Из напитков подавали самые дорогие вина и ароматнейший чай. И таких, которые обжигают горло, тоже было вдоволь. Для любителей покурить наркотик были приготовлены наргиле.

Что до меня, то я всю ночь наслаждался музыкой. Абд аль-Меджид Шакраф, который плохо в ней разбирался, поручил мне созвать лучших среди арабов исполнителей на виоле, гитаре и тамбурине. Я выполнил его поручение, и когда музыканты заиграли старинные ан-далусские мелодии, я не удержался и запел.

Вы знаете, друзья мои, что я не люблю выступать перед публикой. Некоторых удивляет моя застенчивость, другие упрекают меня в чрезмерной гордости, полагая, что мне нравится, когда меня упрашивают. Но все это чепуха, поверьте. Я пою по-настоящему хорошо, лишь когда дух нисходит на меня и овладевает моим голосом, а это случается нечасто. И, уж конечно, не по заказу и не в обществе людей, которые мне несимпатичны. Наверное, поэтому так порой хвалят мой голос. Но дело вовсе не в нем, а в духе.

Итак, в тот вечер в доме Абд аль-Меджида Шакрафа звучала прекрасная музыка, и мне очень хотелось доставить удовольствие моему господину и как-то поддержать его престиж, поскольку все гости, за исключением рыжеусого Флаэрти, в действительности были его недругами, а он этого не заслуживал. Он был добр, защищал обездоленных, а если и совершал ошибки, так только из-за своего простодушия и искренней уверенности в том, что он гражданин самой богатой, самой могущественной и самой свободной страны в мире.

Я старался от всей души и думал только о том, как голосом восславить дух, что снизошел на меня. И те, кто слышал, как он поет во мне, были довольны.

Но когда дух покинул меня, я умолк. Напрасно меня просили спеть еще, я ничего не мог с собой поделать. Я отказал даже самому Максуду Абд ар-Рахману — этому всесильному, толстому и злому человеку. Тогда он сказал моему господину:

— На твоем месте я бы приказал хорошенько его высечь — и он бы пел всю ночь.

— В моей стране нет больше рабов, — ответил Абд аль-Меджид Шакраф.

А я поклялся в душе, что никогда в жизни не стану петь для таких людей, как Максуд.

Но тот больше не вспомнил обо мне, потому что в эту минуту появились десять арабских танцовщиц. Некоторые из них танцевали уже давно, остальные же были совсем молоденькие и необычайно грациозные девушки.

Гости еще охотнее стали вливать в себя напитки, чаще прикладывались к наргиле. Танцовщицы расхаживали по залу, покачивая бедрами. Мне вскоре это прискучило, и я отправился на улицу поиграть с Омаром и Айшей.

— Что? Уйти в самый разгар праздника! — воскликнул Ибрагим, молодой продавец цветов. Глаза у него блестели от вожделения.

— Ты забываешь, что Башир еще не мужчина, — ответил, смеясь, Галеб-водонос.

— К счастью для него, — прошептал смиренный старец Хусейн.

И Башир заговорил вновь:

— На следующий день после полудня Абд аль-Меджид Шакраф отправился к госпоже Элен, чтобы скоротать время в приятнейшей беседе. А я пошел в порт, куда ежедневно в этот час один за другим приходят корабли из Альхесираса и Гибралтара. Это всегда развлечение, да и кое-какая польза.

Проходя мимо таможенной кофейни, находящейся у самых портовых ворот, я заметил на террасе моего друга Флаэрти — а я был почти уверен, что найду его там, — и вместе с ним одного пожилого француза.

Я очень люблю эту кофейню. В окна видны красивые яхты и испанские пароходы регулярной линии, большие суда, плавающие по семи морям, и рыбацкие баркасы. Среди завсегдатаев — испанцы, мальтийцы, арабы, евреи, таможенники, полицейские, честные и бесчестные торговцы, матросы, контрабандисты. Все они собираются вокруг столов с домино. Слышны негромкие голоса: посетители что-то предлагают, покупают, продают, совершают разного рода сделки.

Воспользовавшись случаем, я подошел к моему другу Флаэрти и, усевшись рядом с ним, с глубоким почтением приветствовал его собеседника господина Рибоделя. Сделал я это, надо сказать, от всего сердца, потому что господин Рибодель — человек весьма преклонного возраста и на удивление обширных познаний. Наш город он знает лучше любого другого иностранца и даже, друзья мои, лучше любого араба. Вот уже пятьдесят лет, как он живет в Танжере. Он приехал сюда во времена, когда не было еще Большого базара, когда в Марокко правил султан и консулы иностранных государств, чтобы получить у него аудиенцию, должны были скакать на лошади в Фес непременно в сопровождении охраны, поскольку за стенами старого города, по горам и равнинам, рыскали вооруженные отряды берберов. С той поры старый Рибодель и знает Танжер. И хотя сыновья его сыновей уже взрослые люди, он продолжает с успехом заниматься адвокатской деятельностью. Он лучше, чем кто бы то ни было, разбирается в сложном законодательстве этой страны и лучше других осведомлен в том, что готовят и над чем размышляют в данный момент судьи, разные влиятельные люди и даже консулы иностранных держав.

По его виду никогда не скажешь, что у этого человека столько достоинств. Полный и рыхлый, сгорбленный под тяжестью прожитых лет, неряшливо одетый, он все время покашливает, сплевывая мокроту, и водит по сторонам маленькими глазами с красными веками. Но стоит вам послушать, как он говорит, и вы поймете, что перед вами мудрец.

С тех пор как при таможне открыли кофейню, он каждый день в одно и то же время приходит сюда. Именно об этом он и рассказывал господину Флаэрти, когда я подошел к ним.

«И как давно вы ходите сюда?» — услыхал я вопрос моего друга.

Господин Рибодель, покашливая и сплевывая по своему обыкновению, ответил:

«Вот уже двадцать лет, молодой человек. И все эти годы я вижу здесь людей, которые приходят встречать корабли сначала раз в неделю, потом несколько раз, а потом и каждый день. И так до конца жизни. Вот и вы, молодой человек, вот и вы теперь здесь…»

«Но я и они не одно и то же! — воскликнул мой друг Флаэрти. — Я-то в один прекрасный день непременно уеду отсюда… Стоит мне только захотеть…»

«Точно так же говорили и они, — сказал господин Рибодель. — Давайте-ка сыграем партию».

Через несколько минут какой-то молоденький еврей подошел к господину Рибоделю, и мой друг Флаэрти, чтобы не мешать им, отсел в сторону.

Когда юноша ушел, господин Рибодель и господин Флаэрти возобновили игру.

«Вы, кажется, дружите с этим полоумным счастливцем Абд аль-Меджидом Шакрафом?» — то и дело сплевывая, спросил господин Рибодель.

«Да, — ответил господин Флаэрти. — Он мне очень симпатичен».

«Тогда пусть зайдет ко мне в один из вечеров на Малый базар, — сказал господин Рибодель. Сделав ход, он добавил: — И не откладывая. Это в его интересах».

Я со всех ног помчался к моему господину, чтобы предупредить его. В тот же вечер мы были на Малом базаре.

Я сразу понял, почему старый господин Рибодель выбрал для разговора с Абд аль-Меджидом Шакрафом именно это место: он не хотел, чтобы их встреча привлекла чье-либо внимание, — а для этого трудно сыскать более подходящее место, чем Малый базар.

С тех пор как Танжер стал тем, что он есть сегодня, и даже в пору, когда город не выходил за пределы крепостной стены, эта небольшая площадь, на которую ведут и улица Менял, и все большие и маленькие улицы, спускающиеся со старой касбы, — эта площадь, со всех сторон окруженная террасами кофеен, неизменно служила местом встреч и проведения досуга. Богатые и бедные, арабы, евреи и испанцы, степенные чужеземцы, живущие в Танжере, и оторопелые туристы — все толклись там, на ее мостовой, или сидели за столиками кофеен. Стоит ли удивляться, что в этом людском водовороте два человека встретились как бы случайно, сели рядом, поговорили несколько минут и разошлись?

Все именно так и произошло, и Абд аль-Меджид Шакраф с напускной беспечностью выслушал удручающие новости, которые поведал ему старый и прозорливый господин Рибодель.

Кто же все-таки донес на моего господина? Господин Буллерс, торговец золотом, считавший, что тот не оказал ему должного почтения? Или какой-нибудь американец, возмущенный тем, что огромный звездно-полосатый флаг реет над домом араба, в прошлом бедного лоточника? Или завистник-араб? Или же кто-то другой, взбешенный предстоящей женитьбой Абд аль-Меджида Шакрафа на прелестной госпоже Элен? А может, все они вместе? Этого господин Рибодель пока еще в точности не знал. Но одно не вызывало у него ни малейшего сомнения: американскому генеральному консулу была передана бумага, в которой содержалось обвинение в адрес моего господина, и сделали это люди весьма влиятельные.

Абд аль-Меджид Шакраф, все еще в счастливом расположении духа после визита к госпоже Элен, одновременно веря и не веря тому, что рассказал ему господин Рибодель, пожелал узнать, в чем собственно его обвиняют. Но старый господин Рибодель не спешил с ответом. Он осведомился, действительно ли Абд аль-Меджид Шакраф устраивал праздник прошлой ночью. Мой господин ответил, что это чистая правда и что праздник пришелся по душе всем его многочисленным гостям. Тогда господин Рибодель расспросил о самых важных персонах из числа приглашенных, и мой господин, гордый собой, назвал их имена и титулы. Наконец господин Рибодель спросил о маленьких танцовщицах. И Абд аль-Меджид Шакраф сказал, что они действительно были у него, явили в танцах совершенную грацию и покинули дом только утром. Уходя, они еще поцеловали ему руку в знак благодарности за щедрое вознаграждение.

«Так-так, — промолвил, покашливая, господин Рибодель, — так-так… Вот из-за этих-то танцовщиц консул и всполошился. Тебя обвиняют в том, что ты их соблазнил».

При этих словах Абд аль-Меджид Шакраф громко расхохотался. Большей лжи невозможно придумать, сказал он. Даже если бы у него и возникло такое желание, он бы сдержался. По правде говоря, за время своего долгого отсутствия на родине он потерял вкус к арабским девушкам. И потом, разве он не женится в ближайшем будущем на очаровательной американке?

И еще мой господин сказал, что некоторые его гости, например толстяк Максуд и господин Буллерс, торговец золотом, действительно позабавились с танцовщицами, поскольку те недвусмысленно выказали к тому свою добрую волю. Что же касается его, то это сущая нелепость! И он снова расхохотался.

Тут старый господин Рибодель тихо заметил:

— Виновен ты на самом деле или нет — мне безразлично, ибо все во власти тех, кто тебя обвиняет. А власть этих людей безгранична.

Но Абд аль-Меджид Шакраф в ответ лишь продолжал смеяться.

В этот момент в толпе слушателей раздались бойкие голоса. Бездельник Абд ар-Рахман, продавец цветов Ибрагим, старый ростовщик Наххас и безработный грузчик Исмет кричали все разом:

— И правильно делал, что смеялся!

— А если б он даже и соблазнил — что с того?

— Пророк никому не запрещает тешить свою плоть!

— И разве танцовщицы не созданы для этого?

— Лишь бы ты мог им заплатить!

И Башир, согласившись со всеми, продолжил:

— Именно это мой хозяин и говорил старому господину Рибоделю. Но тот вдруг спросил его:

«А ты подвластен мандубу? Ты марокканец?»

«Да нет же! Я гражданин свободной и могущественной Америки!» — с гордостью ответил Абд аль-Меджид Шакраф.

Господин Рибодель спросил еще:

«А помнишь ли ты, как в этой свободной и могущественной Америке наказывают тех, кто соблазнил несовершеннолетних девушек, пусть даже с их согласия?»

При этих словах улыбка исчезла с лица моего господина и щеки его слегка посерели. Он ничего не ответил, а господин Рибодель прошептал:

«Двадцать лет тюрьмы, не так ли?»

Вокруг Башира поднялся настоящий гвалт.

— Тюрьмы?!

— За одно лишь простое удовольствие?!

— Двадцать лет?!

— Да это сущие безумцы!

— Варвары!

И Башир ответил:

— Одно слово — неверные.

И он продолжил свой рассказ:

— Однако Абд аль-Меджид Шакраф довольно скоро пришел в себя и твердо сказал:

«Дела иностранцев рассматривает здесь международный суд. А законы, которым он подчиняется, не являются законами Америки».

«Но у Америки есть свои законы в Танжере», — возразил господин Рибодель и с удовлетворением потер руки, ибо ничто не доставляет ему большего удовольствия, нежели возможность продемонстрировать кому-либо, что в нашем городе жизнь устроена иначе, чем где бы то ни было.

Тут уличный писец Мухаммед, слывший за человека гибкого ума, способного разобраться в самом запутанном вопросе, обратился к Баширу от лица всех слушателей:

— Не хочешь ли ты подробнее рассказать нам обо всех этих порядках и обычаях, ведь мы о них совсем ничего не знаем?

И Башир воскликнул:

— О братья мои! Я постараюсь в точности передать вам то, что говорил ученый старик Рибодель. Он трижды повторил одно и то же моему господину, а тот все никак не мог его понять.

Лица слушателей застыли в напряженном внимании, и Башир продолжил:

— Вы знаете, друзья мои, что в этом городе действуют два совершенно разных законодательства. Одно — для правоверных, коими мы с вами являемся, и его высочество мандуб следит за соблюдением этих законов. Другое же — для иностранцев, и все дела, связанные с нарушением их законов, рассматривает специальный суд, куда входят представители всех семи государств, совместно управляющих Танжером. Но есть одно государство — одно-единственное, — которое добилось для своих граждан права не подчиняться здесь никому, кроме собственного консула. Это Соединенные Штаты Америки.

Тут слушатели разом вскричали:

— Конечно! Это государство — самое могущественное в мире!

На что Башир ответил:

— Поэтому-то мой господин так гордился тем, что он американец.

— Но в таком случае, — спросил проницательный Мухаммед, — верно ли, что ни марокканец, ни испанец, ни француз — короче, никто, из какой бы страны он ни был, не подвергся бы ни малейшей опасности в деле с молоденькими танцовщицами, тогда как Абд аль-Меджиду Шакрафу грозили очень большие неприятности?

— Ну конечно же! Конечно! — воскликнул Башир.

И, оживившись, продолжил:

— Видите ли, друзья мои, если бы генеральный консул счел, что гражданин его страны Абд аль-Меджид Шакраф виновен, он должен был бы выслать его в Америку, где его стали бы судить по тем суровым законам, о которых вы уже слышали. По словам господина Рибоделя, этого умнейшего старика, выходило, что именно то, чем так гордился мой господин, оборачивалось против него. Вообще, случай этот весьма примечателен, говорил довольный господин Рибодель, поскольку такое могло произойти только с гражданином Соединенных Штатов и только в Танжере.

Башир умолк на минуту, чтобы дать возможность слушателям осмыслить столь необычную ситуацию.

Тут слепой Абдалла воскликнул:

— Мир темен — даже для человеческого разума!

И водонос Галеб промолвил:

— Один лишь закон пророка справедлив и безупречен!

— Один закон пророка! — повторили те, что сидели рядом.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Моему господину понадобилось время, чтобы в полной мере осознать нависшую над ним опасность. Со стороны все походило на чью-то глупую шутку. Подумать только, он, сиди[7] Абд аль-Меджид Шакраф, являлся гражданином самой могущественной страны, которая не подчинялась законам Танжера, и именно поэтому ему грозило наказание более суровое, нежели какому-нибудь самому ничтожному человечишке самой отсталой нации, да притом за преступление, которое он не только не совершал, но которое здесь, в Танжере, и преступлением-то не считается!

Бурлящее в нем чувство негодования и сознание собственной невиновности побудили его все рассказать госпоже Элен. Та искренне ему посочувствовала и дала совет немедленно идти к американскому генеральному консулу, излить на него свой праведный гнев и восстановить свое честное имя.

Однако генеральный консул не пожелал принять Абд аль-Меджида Шакрафа. С моим господином говорил какой-то чиновник — очень холодно и немногословно. Он сказал, что нужно ждать окончания следствия…

«Следствия? Ах, значит, идет следствие…»

И с этого времени Абд аль-Меджид Шакраф стал реже поглядывать на огромный флаг, развевающийся над его домом.

Как мог, он сам себя успокаивал. Шло следствие или не шло — уж он-то знал, что его вины нет.

Этот простодушный человек совершенно не принимал в расчет своих врагов. А враги у него были повсюду. И они задались целью его погубить. Вы, конечно, знаете, друзья мои, как делаются подобные дела. Девушкам и их родителям могла пригрозить полиция, их могли подкупить, чтоб они дали ложные показания. Скорее всего, использовали и то и другое. Во всяком случае, обвинение против моего господина было признано справедливым.

О результатах следствия мы догадались прежде, чем нас уведомил господин Рибодель. Госпожа Элен вдруг во всеуслышание объявила, что не выйдет замуж за Абд аль-Меджида Шакрафа, а потом и вовсе исчезла из города.

С той поры на моего господина стало жалко смотреть. Он не держал зла на госпожу Элен, прекрасно понимая, что она, как и следовало ожидать, больше поверила мнению всех влиятельных американцев в Танжере и материалам полиции, нежели его оправданиям. Но оттого, что она больше не верила в его невиновность, он почувствовал себя совсем пропащим.

Видя такое дело, наш друг рыжеусый Флаэрти посоветовал ему незамедлительно покинуть Танжер. Осталось покончить лишь с некоторыми формальностями, говорил он, и Абд аль-Меджид Шакраф будет арестован и выслан в Америку как преступник.

«Езжайте в Испанию или во Францию, — советовал господин Флаэрти. — Вашим недругам только того и надо, чтобы вы убрались отсюда. А когда вы будете далеко, они оставят вас в покое».

И мой господин помчался в испанское консульство, чтобы получить визу. Я отправился вместе с ним.

Вначале по внешнему виду его приняли за марокканца и говорили с ним довольно дерзко. Когда же он робко протянул свой паспорт, вокруг него тотчас услужливо засуетились.

«Американец! Американец!» — с уважением говорили сотрудники консульства.

«Да, да», — шептал Абд аль-Меджид Шакраф.

Он, столько раз с гордостью предъявлявший свой паспорт, на этот раз взял его обратно, словно вор.

Шло время, а мой господин все никак не мог решиться на отъезд. То и дело тяжко вздыхал, как неприкаянный бродил по дому, надевал и снимал свои парадные одежды, разглядывал флаг.

И вот в один прекрасный день прибежал, запыхавшись, наш друг Флаэрти и предупредил, что имя Абд аль-Меджида Шакрафа стало известно всем пограничным службам. Отныне он не может покинуть Танжер законным путем.

«Я пропал», — только и вымолвил Абд аль-Меджид Шакраф и свалился без сил.

Тут мой друг Флаэрти посмотрел на меня, как бы желая сказать, что только я могу найти выход. И он был прав. Голодный уличный пес куда более изворотлив в жизни, чем откормленная домашняя собака. Я попросил господина Флаэрти дать мне час времени и немного денег.

«Ищи нас в „Минзахе“, — сказал господин Флаэрти. — Кажется, это единственное место, где он пока еще не наделал шуму».

Я проводил их до роскошного отеля, а сам побежал на постоялый двор, что на улице Статута[8], неподалеку от отеля.

Говорят, нигде, кроме Танжера, не соседствуют так близко, почти бок о бок, невиданная роскошь и ужасающая нищета. Разумеется, все вы заходили в тот караван-сарай, ничуть не изменившийся с давних времен, где люди, одетые в лохмотья, спят рядом со своими измученными, больными животными, где составляют караваны и готовят контрабандное масло и зерно для отправки в испанскую и французскую зоны. Я всех там хорошо знаю, и мне удалось быстро столковаться с нужными людьми.

Потом я кинулся к старьевщику и, купив у него кое-какую одежонку и связав ее в тюк, взвалил себе на спину.

Сперва у меня было намерение отнести тюк домой к Абд аль-Меджиду Шакрафу, но, приближаясь к дому, я увидел, как оттуда вышел тот красивый офицер, начальник полиции, оставив дежурить у дверей двух полицейских.

Тут я заприметил Омара в большой красной феске, рыскавшего вокруг дома. Я велел ему найти Абд аль-Меджида Шакрафа и отвести на еврейское кладбище.

Кладбище это существует с незапамятных времен, и я выбрал его потому, что оно находится в нескольких шагах от «Минзаха» (а нам был дорог каждый час), к тому же там всегда безлюдно, и среди его заброшенных могил за необъятными стволами кипарисов можно без труда скрыться.

У входа на кладбище я увидел, как обычно, нищих евреек. Некоторые из них держали в руках курицу — все свое достояние. Они ждали, когда придет какой-нибудь сердобольный еврей и подаст им милостыню. Больше на кладбище никого не было.

Спрятавшись за деревьями среди осевших могил, я развязал тюк, снял с себя одежду и нацепил лохмотья старьевщика.

Вскоре появился Абд аль-Меджид Шакраф в сопровождении Омара.

Теперь ему снова пришлось переодеться. Но на этот раз — прощайте, роскошные кафтаны и шаровары! Лохмотья поверх лохмотьев — вот его нынешний наряд. Минуту этот американец колебался, а затем тихо, прочувствованно, от всего сердца прошептал:

«Иншалла!»[9]

Омар переоделся в мою рубаху и костюм. Одежда была ему очень велика, но это его нисколько не огорчало, напротив, он пританцовывал от радости.

Мы вышли с кладбища. Миновали отель «Минзах», у дверей которого полицейский разговаривал с портье. Но мог ли кто-нибудь подумать, что нищий оборванец — не кто иной, как Абд аль-Меджид Шакраф. Еще несколько шагов — и мы на постоялом дворе. Там сиди Шакраф заплатил условленную сумму, и в тот же вечер мы отбыли из Танжера с караваном.

Тут Башир чуть откинул назад голову и устремил горящий, вдохновенный взор на толпу, желая видеть лица всех слушателей, даже тех, что сидели в последних рядах. Выдержав паузу, Башир с жаром продолжил:

— Не знаю, о друзья мои, забирался ли кто-нибудь из вас так же далеко, как увел нас этот караван? Доходил ли кто-нибудь до Эль-Ксар-эль-Кебира?

Мы пересекли всю зону Танжера в направлении к югу и, пробираясь тайными тропами, вступили ночью в испанскую зону. Нам пришлось вести наших ослов по пропыленным дорогам, оставляя позади себя многочисленные города и селения, обогнуть столичный город Лараш и вновь идти и идти, чтобы очутиться наконец в Эль-Ксар-эль-Кебире на границе с французской зоной.

В этом городе всего несколько пыльных, неприглядных улочек, на которых примостились грязные, унылые на вид дома и кофейни. Но подлинная жизнь города проходит не здесь — она кипит в торговых рядах и на восточных базарах. О друзья мои, это необыкновенный город — знойный, шумный, где ощущается близость диких троп и дыхание пустыни.

Там, где гуляет ветер, несущий пыль и песок, где раскинулись шатры и приютились беленные известью лачуги, — там формируются и распускаются караваны, составляются заговоры контрабандистов и торговцев оружием, там встречаются соплеменники, жители разных городов и областей, горных селений и приморских поселков. Всюду видны выжженные солнцем лица, суровые глаза, бедные джеллабы из грубой материи. Но походка у людей гордая, голоса громкие и хриплые, пояса увешаны тяжелыми кинжалами.

Город этот нельзя назвать ни веселым, ни праздным, ни даже гостеприимным. Однако нигде не найти более надежного убежища для бродяги без документов, для скитальца, преследуемого законом, для человека, которому нужно затеряться в толпе. А кем, если не изгоем, стал теперь сиди Шакраф?

Недолго думая, он решил осесть в Эль-Ксар-эль-Кебире, и на деньги, что у него оставались, купил место на одном из базаров и партию берберских и мавританских украшений. Когда-то с такой вот торговли он начинал жизнь, а ныне благоразумно смирился с тем, что все приходится начинать заново.

Я несколько дней составлял ему компанию.

Как-то раз поутру на базаре остановился роскошный автомобиль, из которого вышли мужчина и женщина. Это были госпожа Элен и какой-то молодой американец. Они обошли все лавки и наконец остановились перед лавкой Абд аль-Меджида Шакрафа.

Госпожа Элен узнала меня и очень обрадовалась. Но ей и в голову не пришло, что лавочник, одетый в лохмотья и прикрывающий грязной тряпкой лицо, — тот самый человек, которого она приняла за арабского принца и собиралась даже выйти за него замуж. Судя по всему, она уже забыла о его существовании.

Госпожа Элен, всегда относившаяся ко мне с симпатией, сказала:

«Мы возвращаемся из французской зоны в Танжер. Если хочешь, мы возьмем тебя с собой. Будешь петь нам в дороге».

В Эль-Ксар-эль-Кебире меня ничто не интересовало: я хорошо знаю этот город. А прокатиться в таком красивом автомобиле — одно удовольствие. Что же до пения, то мне нетрудно было пообещать, хотя я понимал, что дорожная пыль может здорово навредить моему горлу. Я попрощался с Абд аль-Меджидом Шакрафом и сел в машину.

Когда она тронулась, я приник к заднему стеклу и стал делать ему знаки. Но не на меня были устремлены его глаза — и даже не на госпожу Элен. Машина принадлежала американскому консульству в Танжере, и на ее крыше развевался небольшой звездно-полосатый флаг.

Закончив рассказ, Башир подал знак маленькому Омару и прелестной Айше, и те тотчас же предоставили феску и тамбурин доброй воле правоверных.


Белый ослик

На другой день Башир поведал своим слушателям, которых с каждым разом становилось все больше, историю белого ослика.

— Вернувшись в Танжер, — начал он, — я стал работать для доктора Эванса, целителя больных животных. Но не подумайте, друзья мои, что я работал в его лечебнице: не по мне подолгу оставаться на одном месте, к тому же запахи лекарств и вид страдающих животных вызывают у меня отвращение. Сознаюсь, и сам доктор Эванс — с добрыми глазами, но с лицом будто вылепленным из воска — внушал мне страх. Он любил животных как ни один человек на свете, и животные отвечали ему взаимностью. Когда он делал операцию собаке, она лизала ему руку. И даже когда его игла несла животному, которому он уже не в силах был помочь, смерть, со стороны казалось, что он дает ему сладчайший мед. Каждый день он облегчал страдания множеству кошек, собак, ослов, мулов, лошадей. И другие животные тоже проходили через его руки: свиньи, индюки, телята, кролики, козы и обезьяны.

— Обезьяны! Вот бы взглянуть хоть одним глазком! — воскликнула дерзкая Зельма-бедуинка. — А как они выглядят? Большие или маленькие? А симпатичные?

— Разные, — ответил Башир. — Иные даже умнее большинства женщин.

— Верно сказано, верно, — одобрил старец Хусейн, торговавший сурьмой.

Многие мужчины согласились с ним.

И Башир продолжил:

— Но для животных, которые находились в лечебнице, мне ничего не нужно было делать. Я работал на улице. Увидев мула, лошадь или осла, — выбившихся из сил, больных либо сильно избитых, — я должен был выяснить имя хозяина и сообщить его доктору Эвансу. Тот звал хозяина к себе и, где уговорами, а где и угрозами, заставлял отдать животное на излечение.

В этом месте рассказа слушатели подняли страшный гвалт: кто-то кому-то возражал, кто-то с кем-то перебранивался — в шуме ничего нельзя было разобрать. Наконец Галебу-водоносу удалось перекричать взбудораженную толпу:

— Да знаю я его прекрасно, будь проклят этот его белый халат! Он на целых три дня забрал у меня мула, на котором я вожу бурдюки с водой. Через полицию забрал!

— Но ведь он вернул его тебе таким сильным и крепким, каким твой мул прежде никогда не был! — возразил Мухаммед, уличный писец. — За три дня хорошего ухода он на три года продлил ему жизнь.

— Ни Аллах, ни его пророк не проповедовали доброту по отношению к животным! — визгливым голосом прокричал старый ростовщик Наххас, и его реденькая бороденка запачкалась желтой, как желчь, слюной.

— Но ни Аллах, ни пророк Мухаммед не учили быть жестокими к живым существам, — вставил добрый старец Хусейн, продавец сурьмы.

— А неверные? — воскликнул Селим, позвякивая амулетами, нанизанными на конец длинного шеста. — Они называют нас варварами за то, что мы заставляем страдать наших животных.

— А они, разве они сами не заставляют страдать мусульман? — завопил безработный грузчик Исмет, и его бычья шея вздулась от гнева.

— И почему, — принялась голосить старая Фатима, выставив, словно птица когти, свои крючковатые пальцы, — почему мы, женщины, должны жалеть этих бездушных тварей? Наши мужья, братья и сыновья обращаются с нами куда хуже, чем со своими буйволами и ослами!

— Когда осел выбивается из сил, женщинам приходится нести вместо него поклажу! — прокричала Зельма-бедуинка.

Все больше народу ввязывалось в спор. Видя такое дело, Башир всем дал высказаться, а потом велел маленькой Айше громко бить в тамбурин, чтобы восстановить тишину и вновь привлечь внимание слушателей.

И он сказал:

— Если честно, друзья мои, то мне не было никакого дела до больных или обессилевших мулов и ослов. Жизнь ведь для всех тяжела, не правда ли? Но за каждое животное доктор Эванс давал мне одну песету. Охотиться таким образом было гораздо проще и приятней, нежели чистить обувь или распродавать газеты. А больных и измученных животных, слава богу, в Танжере хватает.

— Ну и везет же этому двугорбому, — проворчал старый Наххас.

— А тебе на что жаловаться, о ростовщик среди ростовщиков? Людей, задавленных нуждой, в нашем городе еще больше, чем страдающих животных, — ответил Башир.

Дав возможность толпе вволю посмеяться над злобным процентщиком, Башир с важностью произнес:

— Именно так я и нашел белого ослика.

Слушатели вспомнили, что однажды речь уже шла о белом ослике, и сообразили, что теперь он становится главным героем повествования. Плечи подались вперед, и глаза на смуглых, загорелых, белокожих, чернокожих лицах, особенно на укрытых покрывалом лицах женщин заблестели пуще прежнего.

И Башир заговорил вновь:

— Как-то вечером Омар, Айша и я возвращались с площади Франции. Омару и Айше удалось собрать неплохое подаяние, и я решил, что мы пойдем в какую-нибудь мавританскую кофейню в касбе полакомиться сладким чаем и пирожными с миндалем и медом. Дорога туда идет по улице Статута мимо постоялого двора. Я люблю это место за царящий там запах караванов и за те сказки, что рассказывают путешественники. А с тех пор как я стал работать на доктора Эванса, я находил там для себя и кое-какую пользу, поскольку ослабленных животных после длинных переходов особенно много. Но на сей раз я вовсе не собирался заглядывать на постоялый двор. В тот вечер я был богат, а к чему желать большего, если будущее каждого из нас все равно во власти Аллаха? Я торопился попасть в касбу до наступления темноты: когда солнце сядет, чай с мятой уже не будет таким ароматным, а медовые пирожные — такими сладкими.

Но судьба, о братья мои, на каждом шагу преподносит нам нечаянные подарки, и мне даже не понадобилось заходить на постоялый двор, чтобы увидеть белого ослика. Он стоял на улице, привалившись к стене дома.

Ума не приложу, что тогда на меня нашло? Ничего подобного я не испытывал ни прежде, ни потом. Мне словно подменили глаза и сердце: я вдруг почувствовал сильное расположение к этому ослику, тем более странное, что речь шла о животном — и о каком животном! Вы все, друзья мои, видели на своем веку столько разных ослов: хилых, искалеченных, покрытых гнойниками, едва стоящих на ногах от усталости и болезни, — но никто, я уверен, не встречал до такой степени изможденного и жалкого существа.

Ослик привалился к стене постоялого двора, потому что уже не мог держаться на ногах. Шкура у него во многих местах была содрана, ноздри и раны на теле гноились. Он не в силах был пошевелить ни хвостом, ни головой, чтобы отогнать назойливых мух. Время от времени он лишь чуть-чуть напрягал кровоточащие бока, до того израненные и исхудавшие, что, казалось, ребра вот-вот вылезут наружу.

Почему я остановился возле него? Почему, хотя Омар и Айша торопили меня в касбу, я все-таки отдал им деньги и велел ждать меня в мавританской кофейне? Не потому ли, что холка и живот у ослика так вздулись, что он походил на уродца с двумя горбами? А может, потому, что он смотрел на меня такими страдальческими и доверчивыми глазами? Или же доктор Эванс заразил меня своей любовью к животным и настал мой час проявить эту любовь?

Кто знает. Будь я просвещенным человеком, я бы ответил на эти вопросы. Но, как бы там ни было, я отпустил Омара и Айшу в касбу, сам же отправился на постоялый двор, чтобы найти там хозяина ослика.

— Надеюсь, он удовлетворил твое любопытство хорошей палкой, — проворчал Галеб-водонос.

— От твоих мозгов несет такой же затхлостью, как и от твоих бурдюков из козлиной шкуры, — ответил Башир. — Ведь если б я отыскал хозяина ослика, история не имела бы продолжения, и ты, о продавец воды, слушающий меня с широко раскрытым ртом, словно умираешь от жажды, — ты был бы крайне раздосадован.

И, оставив вконец озадаченного Галеба, Башир продолжил:

— Я обошел весь постоялый двор: гостиницу, конюшни, лавчонки; заглянул в каждый закоулок и расспросил всех моих тамошних знакомых — но хозяина ослика так и не нашел. Все в один голос говорили, что осла просто бросили здесь издыхать. Тогда я решил отвести его к доктору Эвансу.

Вы знаете, что от улицы Статута до лечебницы путь недолог. Так вот, друзья мои, мне он показался длиннее, чем до тех подземелий на мысе Спартель, которые иностранцы называют гротами Геркулеса. Ослик был слишком слаб, чтобы двигаться самому, и мне приходилось всю дорогу его поддерживать — то рукой, то плечом, — а то и взваливать на спину. Кровь и гной из его ран смешивались с моим потом. При встрече с нами одни прохожие дивились, другие смеялись, а ватаги уличных мальчишек, видя, что я совершенно изнемог, кидали в нас камнями. Но я не бросил ослика: я знал, что если он упадет, то больше уже не поднимется.

Наконец мы добрались до лечебницы.

Войдя во двор, я прислонил ослика к стене и позвал доктора Эванса. Была уже ночь, но он все еще находился в лечебнице, несмотря на то что утром всегда приходит раньше других. В тот момент он в последний раз обходил больных животных. Услышав мой голос, он подошел. В руках у него был большой фонарь, который обычно держат для него санитары-арабы, но к этому времени все санитары уже разошлись по домам. Тщательно осмотрев ослика, он сказал:

«Помоги мне отвести его в дальний хлев».

Я сразу все понял: в том хлеву доктор Эванс усыплял крупных животных.

«Значит, его надо умертвить?» — все-таки спросил я.

«Это лучшее, что можно для него сделать», — ответил доктор Эванс.

Я посмотрел ему в глаза: они были грустные и спокойные. Я так болел душой за ослика — всего израненного и такого опухшего, будто у него было два горба, — что не удержался и спросил еще:

«Неужто ничего нельзя сделать, чтоб он остался жив? Ничего?»

Доктор Эванс молчал. Осветив мне лицо фонарем, он долго и пристально смотрел на меня, а потом медленно произнес:

«Если кто-то и может попытаться, так это ты, Башир».

«Я? — невольно вырвалось у меня. — Я, калека, невежда?»

«Дружеская привязанность порой гораздо важней, чем знания», — ответил доктор Эванс.

Я не совсем понял, куда он клонит, да у меня и времени не было поразмыслить над его словами: он вдруг заговорил совершенно иным тоном, прямо как школьный учитель.

«Видишь, — начал он, — это животное заставляли страдать больше, чем оно может вынести, и оно лишилось последних сил. Посмотри внимательно на холку, брюхо, колени, сухожилия — всюду живые раны. Это оттого, что на него надевали плохое седло, навьючивали слишком тяжелую поклажу или глубоко прокалывали и, понукая, рвали шкуру железным острием. Но ужасней всего то, как его лечили: какой-то варвар прижигал ему раны каленым железом».

Тут Галеб-водонос, чуть привстав, закричал во всю свою глотку, привыкшую зазывать клиентов:

— Почему варвар? Наши отцы и отцы наших отцов делали точно так же.

— Верно, верно, — заговорил крестьянин Фуад. — В деревне каждый ребенок знает, что у животных все недуги лечат огнем.

Башир, который обычно отделывался насмешкой или любезностью, на сей раз вышел из себя и в запальчивости сказал:

— Отцы ваших отцов, говорите? Деревенские дети? Да разве они столько учились, прочли столько книг, имели такой опыт, как доктор Эванс? Разве они умели творить чудеса, как он, целитель больных животных? Огонь лечит все, говорите вы! А вы видели белого ослика? Он умирал потому, что его лечили каленым железом, ведь у него на теле не было живого места! Хотите верьте, хотите нет, но это так!

Тут в разговор вступил Кемаль, заклинатель змей, который, хоть и сидел в первом ряду, до сих пор не проронил ни слова — он и вообще-то редко пользовался человеческой речью.

— Напрасно ты горячишься, славный рассказчик, — сказал он. — Я имею дело с животными, у которых самая тонкая кожа, и я подтверждаю, что ты совершенно прав.

Эти слова вернули Баширу душевное равновесие, и он продолжил с необычайной учтивостью:

— Если я говорил слишком резко, о друзья мои, знайте, что я лишь передавал то, что слышал от доктора Эванса. И еще он мне сказал:

«Да, Башир, этому ослику причинили много зла, и, по всему видно, часы его сочтены. Но в нем — и это очень важно, Башир, — в нем еще теплится желание жить. Я сужу по тому, как он из последних сил старается не лечь на землю. Он чувствует, что стоит ему прилечь хотя бы на минуту — и для него все будет кончено. И он, превозмогая себя, держится на ногах. Но ты, Башир, можешь ему помочь. Я дам тебе лекарства и скажу, как их применять, но самое лучшее средство у тебя уже есть — это твои добрые чувства. Видишь: смерть уже подошла к нему совсем близко. Знания и опыт подсказывают мне, что она неизбежна. И все же, он и ты — вы вместе, если очень захотите, можете попытаться доказать, что я не прав».

Сказав это, доктор Эванс вывел из конюшни двух уже почти выздоровевших мулов, и мы отвели туда ослика, поддерживая его с обеих сторон. В конюшне к потолку был прикреплен толстый брус, на котором висела незатянутая подпруга. Я продел ремень под животом ослика и приладил его так, чтобы он не касался израненного хребта. Теперь ослик мог стоять, не прилагая усилий, будучи как бы подвешенным. Вы, конечно, понимаете, что все это я делал под руководством доктора Эванса.

Потом я отправился с ним в помещение, где хранятся лекарства, и мы в два приема перенесли в конюшню все необходимое. О друзья мои, если б вы видели все эти бутылки, коробки, горшочки, колбы, склянки, тюбики, шприцы, эти порошки, пасты, пилюли и настойки! Одни лекарства пахли рыбой, другие — тухлыми яйцами, третьи — сушеными травами, и было еще множество лекарств вообще без запаха. Их я распознавал по цвету или по форме пузырьков и коробок, в которых они находились. Объяснив мне назначение каждого лекарства и способ применения, доктор Эванс оставил меня один на один с осликом.

Тут-то и началась у меня настоящая работа. Я то смачивал ватные тампоны в целебных отварах и делал примочки, то пинцетом осторожно снимал засохшие корки, то прочищал ослику ноздри пастой, то накладывал на содранную спину мази, то давал ему проглотить пилюли, придающие силы и способствующие образованию новой крови, то делал уколы против нагноения ран… И еще у меня была уйма других дел — теперь уж и не припомню каких.

— Тем лучше, что ты о них забыл! — визгливым голосом закричала беззубая старуха Фатима. Она подняла обе руки, — с годами они стали похожи на лапы хищной птицы, — и, хлопнув себя по тощей обвисшей груди, запричитала: — Вот этой грудью я кормила детей, которые умерли совсем малютками, и никто даже не пытался их лечить! И детей тех, кто выжил, постигла та же участь, а теперь такая же участь ждет моих правнуков.

— Ив наших семьях то же самое! Все то же самое! — раздались голоса в толпе.

И Башир негромко, спокойно ответил:

— Знаю, бабуля, все знаю, друзья мои. Мне, конечно, еще мало лет, но сколько я себя помню, я всегда жил без крова, без родителей, среди таких же, как я, беспризорных детей. А как много я видел их — трясущихся в лихорадке, страдающих от смертельного недуга, одиноких, голодных, лежащих в уличной пыли и грязи, облепленных мухами, со вздутыми, как бурдюки, животами. И никому не было до них дела, кроме тех людей, которые должны были убрать с дороги их маленькие безжизненные тельца. Я сам, когда был болен, оказался, словно околевающий бездомный пес, совершенно без помощи, и жив остался лишь по воле Аллаха. Да, друзья мои, уж я-то знаю, может быть, даже лучше, чем вы, какова участь детей бедняков.

Здесь Башир на время умолк и обвел своими добрыми карими глазами, насквозь пронизанными лучами полуденного солнца, лица слушателей. Потом он спросил еще более тихим ласковым голосом:

— Но чем, скажите, виноват ослик, умирающий оттого, что его истязали каленым железом?

Говоря это, Башир остановил взгляд на человеке самом бесчувственном, самом черством из всех, что сидели вокруг него. И старый ростовщик Наххас, о котором говорили, что он лишь тогда справедлив, когда взвешивает свои монеты и драгоценные камни, процедил сквозь зубы, качая головой:

— Мне нечего тебе возразить.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Ухаживая за осликом, я делал все возможное, чтобы он не заснул. Это было очень важно. Если он заснет или хотя бы впадет в оцепенение — он неминуемо погибнет, наставлял меня доктор Эванс. Во сне не борются за жизнь, а ослик должен бороться беспрерывно, до тех пор пока отдых, хороший уход и лекарства не возымеют действия. Потом организм будет сам себе помогать в борьбе с недугом, но сейчас нужно из последних сил помогать ему. И ослик это прекрасно понимал, он вообще был очень умен. Он проглатывал все лекарства, которые я ему давал, и спокойно, без малейшего сопротивления, позволял мне делать с ним все, что необходимо. Он сам берег тот тоненький фитилек жизни, что еще горел в нем. Усилием воли он старался все время держать широко открытыми свои гноящиеся глаза. Глядя на меня, он как бы говорил: «Видишь, Башир, я не сплю, нет, я живу, живу».

И все же силы порой покидали его. Подчас я видел, что он держится на ногах только благодаря свисавшей с потолка подпруге и желание жить оставляло его. Хотя его глаза по-прежнему оставались открытыми, это были невидящие глаза: их застилала какая-то серая пелена. Тогда я чувствовал, друзья мои, что костлявые руки смерти уже почти добрались до его сердца.

В такие минуты я, отложив в сторону лекарства, гладил его мордочку и разговаривал с ним, стараясь приободрить. «У тебя, малыш, теперь есть друг, — говорил я. — Ты не одинок и не погибнешь в этом большом городе. Ты поправишься, вот увидишь! Это я, Башир, который заботится о тебе, — я обещаю, что ты снова насладишься ярким солнцем, прохладной тенью, свежей водой. Еще немного мужества, мой маленький, — и ты будешь здоров».

В эти слова я вкладывал все силы своей души. Моя энергия передавалась ослику. Серая пелена, застилавшая ему глаза, постепенно становилась тоньше, прозрачней и совсем спадала. И вот он уже снова мог видеть меня, понимать то, что я ему говорил, — он ведь был очень умным осликом. Жажда жизни возвращалась к нему. Он с благодарностью смотрел на меня, клал мордочку мне на плечо и даже шевелил ухом. Тогда я снова принимался делать ему уколы, мыть, перевязывать раны, давать лекарства. И моя любовь к нему день ото дня становилась все сильней.

А потом серая пелена опять застилала ему взор, и смерть снова подбиралась к нему. Мне нужно было отыскать в своей душе такие слова, которые были бы способны побороть смерть. Это становилось все трудней и трудней: усталость мешала мне желать и надеяться за двоих. Много раз я думал, что ослик уже никогда не посмотрит доверчиво на меня и не пошевелит ухом. И мысль эта заставляла меня слишком сильно страдать, и страдание пробуждало во мне мужество, и мужество передавалось от меня ослику. И все повторялось сначала.

Как-то утром, после такой вот тревожной ночи, я с удивлением увидел в конюшне доктора Эванса и, как сквозь сон, услыхал его слова:

«Ослик еще дышит — и это поразительно. Но ничего не изменилось: его жизнь по-прежнему висит на волоске и может оборваться в любую минуту. Надежда только на твою привязанность к нему, Башир».

Сказав это, доктор Эванс ушел к другим животным. Наступил день, и я увидел грязь в конюшне и ощутил зловоние, исходившее от ослика, да и сам я весь пропах спекшейся кровью, гноем и разлагающейся плотью. И тут меня охватило отчаяние. Мне вдруг стало ясно, что все мои усилия тщетны. Я вспомнил о солнце, об уличной толкотне, об Омаре и Айше, о медовых пирожных. И, не желая больше смотреть на умирающего ослика, я решил пойти в порт.

Увидев, что я ухожу, ослик начал реветь, тихо так реветь — я едва услышал. Но это заставило меня вернуться и заглянуть в его умные страдающие глаза. Они как бы говорили:

«Неужели ты покинешь меня, Башир, мой друг, мой единственный друг? Ты же знаешь, что без тебя у меня не будет сил выжить. А мне так хочется вновь увидеть свет, ощутить полдневный зной, поскакать по оживленным улицам, поваляться на травке…»

Ослик положил мордочку мне на горб — это стоило ему неимоверных усилий. И тут вдруг я увидел, как затуманился его взор и недвижное тело повисло на ремне. Я подумал, что убил ослика тем, что хотел бросить его, и стал проклинать себя за малодушие. Мне уже ничего не было нужно, только бы вдохнуть в ослика жизнь. Я вспомнил все, чему научился прошлой ночью, но все было напрасно. На этот раз смерть подобралась к нему совсем близко. Я почувствовал, что больше ничего не смогу для него сделать. О друзья мои, я испытывал горький стыд, мне хотелось плакать. Вы знаете, что бездомные дети-сироты не умеют плакать, а с тем, кто плачет, обращаются как с рабом. Это закон улицы. Даже самые маленькие, даже девчонки знают это. Посмотрите на Омара и Айшу: их глаза всегда сухи. Так вот, я, их предводитель, настоящий мужчина, я, Башир, самый стойкий из всех, видя умирающего ослика, зарыдал, обхватив руками его стертую, израненную, обожженную шею. Слабый и малодушный, я лил слезы на его голову и вдруг почувствовал, как что-то теплое и мягкое гладит мне щеку: это было ухо ослика. И на этот раз жажда жизни возвращалась к нему.

Я ухаживал за ним весь день, испытывая то страх, то радость, то муки, то надежду, в зависимости от его состояния. Когда наступил вечер и санитары покинули лечебницу, в конюшню, с каждым днем становившуюся все грязней и зловонней, вошел доктор Эванс в белом халате. Он долго, очень долго осматривал ослика, а я в это время глядел на его лицо, пытаясь угадать его мысли. Но восковое лицо доктора Эванса сохраняло все то же бесстрастное выражение, и ничего нельзя было прочесть в его глубоко посаженных глазах. Наконец он приказал:

«Смотри за ним внимательней, чем прежде. Эта ночь будет самой трудной. Лекарства начинают действовать, и может наступить кризис. Смотри хорошенько, Башир».

Дав мне новых лекарств в дополнение к прежним, доктор Эванс ушел, а я остался в конюшне, где горел большой фонарь и мое двугорбое тело отбрасывало тени на стены и потолок. Ослик, поддерживаемый подпругой, хрипел и задыхался, терял сознание и приходил в себя, боролся, возвращался к жизни и снова умирал.

Сам же я, о друзья мои, не ел и не спал в течение многих бесконечно долгих часов. Все тело мое страшно болело, а душа болела еще больше. Но я терпел. Не я ли пообещал доктору Эвансу, а главное — ослику, что справлюсь? И не моя ли вина в том, что ослик продолжал мучиться, потому что я помешал доктору Эвансу, мудрому человеку, усыпить его?

Увы! Гордыня в нас сильнее нас самих. Я не знаю, как все произошло. Помню только, что я вдруг почувствовал, как кто-то легонько меня трясет, потом трясет посильнее. В конюшню уже проник дневной свет и утренняя прохлада. Я лежал на земле, вязкой от грязи, у ног ослика. Надо мной склонился доктор Эванс.

Я решил, что меня сморил сон и я забыл обо всех своих обещаниях. Я вскочил на ноги, и сердце мое сжалось: ослик висел на ремне, закрыв глаза, не двигаясь, не подавая признаков жизни.

Тогда я крикнул доктору Эвансу:

«Побейте меня, о целитель больных животных! Бейте до тех пор, пока кровь не хлынет у меня из ушей! Я уснул — и ослик умер».

Я ждал гнева, но вместо этого встретил улыбку — и мне было непривычно видеть ее на восковом лице доктора Эванса.

«Он вовсе не умер, — сказал доктор. — Он, как и ты, уснул, и, я думаю, вы уснули одновременно».

Тут только я увидел, что тощие бока ослика мерно поднимаются и опускаются.

«Сон для него теперь — лучшее лекарство, — добавил доктор, — и все это благодаря тебе». Потом он приказал арабу-санитару как следует вычистить конюшню, а меня отвел под струю теплой воды и велел хорошенько вымыться с мылом. После этого он дал мне чистые штаны и рубашку и вдобавок пять песет. «Пойди поешь и погуляй, — сказал доктор Эванс. — Только возвращайся поскорей, ослик еще очень нуждается в тебе».

Я был несказанно счастлив, однако опасался, как бы теперь доктор Эванс не предпочел сам ухаживать за осликом. И я поклялся доктору, что как только утолю голод, который, кстати сказать, был довольно сильным, вернусь назад. Я намеревался сбегать на Большой базар, купить хлеба и шашлычков из печени ягненка, которых мне очень хотелось отведать, и возвратиться в лечебницу, чтобы посмотреть, как ослик будет пробуждаться.

Тут Башир смолк, чтобы немного передохнуть. Поначалу слушатели были рады возможности поразмыслить об услышанном и настроиться на продолжение. Однако Башир слишком долго собирался с мыслями.

— У тебя что, память отшибло? — прошипел Наххас и резким движением убрал с колен весы.

— Хотел бы я, чтоб отшибло, всей душой хотел бы, — промолвил Башир, не поднимая головы.

— О-о-о! Вернувшись, ты застал ослика мертвым! — простонала бедуинка Зельма, скорая и на смех, и на слезы.

— Аллах не пожелал даровать нам эту милость, — вздохнув, ответил Башир. Он вздохнул еще раз, а потом, очнувшись, тихо сказал: — Неподалеку от лечебницы я встретил Сауда Рифа.

Произнося это имя, маленький горбун невольно вскинул голову. Его глаза и все лицо вдруг приняли суровое и дерзкое выражение, и в следующую минуту он с благоговением громко и как-то нараспев повторил:

— Сауд… Сауд… Сауд…

И, помолчав немного, воскликнул с неподдельным воодушевлением:

— О друзья мои, где мне найти слова, чтобы описать его? Временами здесь, среди ваших лотков, появляется кто-нибудь из этих удивительных людей, что спускаются с гор или приезжают с Дальнего Юга. Они еще беднее нас, но держатся с достоинством богачей. Они худощавы, как борзые собаки, которых долго держали впроголодь, и однако, они сильны, ловки и неутомимы. У них нет ни земли, ни скота, ни крыши над головой, подчас нет даже сандалий. Но они не дорожат ничем, кроме своего кинжала, всегда висящего на поясе, — потому что глаза их объемлют весь мир.

— Ты говоришь о тех вольных кочевниках, что бродят, словно тени, вокруг дуаров? — боязливо поинтересовался Фуад, почтенный крестьянин.

— Об этих бандитах, что всегда готовы перерезать горло всеми уважаемому торговцу? — воскликнул ростовщик Наххас.

— Они дерутся только на ножах и только насмерть, — проворчал Исмет, грузчик с крепкими ручищами.

И старец Хусейн, торговавший сурьмой, мягко заметил Баширу:

— В самом деле, сын мой, с твоей стороны неблагоразумно водить знакомство с такого рода людьми.

Башир нетерпеливо покачал головой, и его темные кудри заколыхались на ветру, дующем со стороны пролива.

— Конечно, конечно, каждый из вас по-своему прав! — воскликнул он. — Но я, не имеющий ни крохотного клочка земли, ни сколько-нибудь денег, ни даже камня, за которым я мог бы укрыться от ветра, ни семьи, где бы обо мне заботились, — с какой стати я должен быть осторожным и благоразумным? Аллах не дал мне иного блага, которое я мог бы потерять или которое мне нужно было бы защищать, кроме свободы. И потому я дружу с людьми, которые наводят на вас страх. Им нечего оберегать, и ничто не держит их на одном месте. От них веет запахами пыльных дорог и караванных троп, скал и песков. Ни перед кем они не опускают глаз, и в их сердцах нет места беспокойству и страху. Хоть одеты они в рубище, от них никогда не пахнет нуждой. Словом, они не похожи на других людей, потому что нет никого свободнее их.

Маленький горбун посмотрел куда-то поверх людских голов.

— И все они прямы как пики, — добавил он.

— Можно подумать, что ты знаешь целое племя этих лодырей, вооруженных до зубов, — проворчал грузчик Исмет, который был хоть и крепок и очень силен, однако кривоног и неуклюж.

И Селим, продавец амулетов, прятавший свой зоб за окладистой бородой, колко заметил:

— Да этот сочинитель сказок просто грезит наяву. Вы же знаете, что настоящих кочевников, которые раз в год появляются на Большом базаре, можно пересчитать по пальцам одной руки.

— Что верно, то верно, — отвечал Башир, — но разве вы не помните, что я сопровождал славного Абд аль-Меджида Шакрафа, когда тот тайно, переодевшись в лохмотья, покинул Танжер, и что я добрался с ним до границы с французским Марокко, до города с названием Эль-Ксар-эль-Кебир? И что в этом городе полным-полно бродяг, людей из Рифа, Сахары, с Атласа и из Суса? И что там, в этом городе, на огромном базаре можно встретить больше караванщиков с кинжалами за поясом, чем менял здесь, на улице Ювелиров?

— Ты нам рассказывал! Рассказывал! — послышались возбужденные голоса.

— Так вот, — продолжал Башир, — из всех этих свободных, гордых и бесстрашных людей никто не был так бесстрашен, горд и свободен, как Сауд Риф.

— О Башир, душа моя, — срывающимся голосом взмолилась Зельма, бесстыдная бедуинка, — опиши его внешность, да покрасноречивей, так, чтоб у меня дух захватило!

И Башир продолжил:

— Он высок и строен, как никто. У него крепкая грудь, тонкая талия, длинные ноги и на редкость легкая стремительная походка. Его черные, блестящие, непослушные волосы ниспадают до плеч, обрамляя тонкую, но крепкую шею. Я ничего не сказал про его широкий рот с плотно сжатыми губами и глаза, пронзительные и неподвижные. Да и нужно ли? Кто не знает Сауда, вряд ли оценит силу и красоту гордого свободного человека.

Ему незнакомо чувство жалости. Даже ко мне он ничего подобного не испытывал. Именно это его качество сразу привязало меня к нему. Друзья, которых я себе заводил, — не важно, были ли они правоверными или неверными, — все поначалу жалели меня, принимали из милосердия, как нищего, да к тому же урода с двумя горбами. Все — кроме Сауда. К калекам он питает отвращение и скорее отхватит кинжалом протянутую руку, чем бросит в нее милостыню. Поверьте, нищета и увечье нисколько не разжалобили Сауда, когда он впервые проявил ко мне некоторую благосклонность.

В тот день я находился за прилавком, на котором Абд аль-Меджид Шакраф разложил свой товар. Вы, должно быть, помните, друзья мои, что этот, некогда богатый, человек, чтобы как-то существовать, пытался торговать дешевыми берберскими и мавританскими украшениями на одном убогом базарчике в Эль-Ксар-эль-Кебире. Стоя рядом с ним, я зазывал покупателей, что было мочи нахваливая наш товар, как вдруг у меня горло сдавило на полуслове: я увидал Сауда…

Никогда прежде я не встречал его, но с первого же взгляда я приметил в нем все то, что так привлекает меня в людях. Он остановился в двух шагах от прилавка и уставился на нас немигающими глазами. Вам, разумеется, знакомы повадки этих странных людей, время от времени появляющихся в торговых рядах и на базарах. Они могут часами стоять возле лавки как вкопанные, положив ладонь на рукоятку кинжала и вперив в торговца неподвижный взгляд.

При этих словах Фуад, боязливый крестьянин, принялся делать знаки, заклинающие судьбу.

— Да не явятся они раньше, чем через двенадцать и двенадцатью двенадцать лун! — воскликнул он. — При одной лишь мысли о них у меня стынет кровь в жилах.

— А я как завижу кого-нибудь из них, тут же убираю свои весы, — сказал ростовщик Наххас.

— А я начинаю греметь всеми своими амулетами, — промолвил Селим.

И Башир продолжил:

— Если в центре Танжера вас, о друзья мои, охраняемых многочисленной недремлющей полицией, страшат люди, подобные Сауду, то представьте, что чувствовал славный Абд аль-Меджид Шакраф, находясь в гуще базарной толпы в Эль-Ксар-эль-Кебире, этом вольном городе, и испытывая на себе взгляд здоровенного вооруженного кинжалом рифа? Несчастный, он не смел высунуть из-под прилавка голову и делал вид, что осматривает свой товар, в то время как все тело его дрожало, а с носа стекали крупные капли пота. Что до меня, то я не испытывал ни малейшего страха. Я не ставлю это себе в заслугу; просто я не мог оторвать взгляд от Сауда, который, хоть и был одет так же бедно, как я, казался мне принцем. Несколько минут он пристально смотрел на меня, но я не отвел взгляд. Тогда он провел левой рукой — той, что была свободна, — по вещицам, лежавшим в лотке, и взял два самых больших браслета. Я тронул за локоть Абд аль-Меджида Шакрафа — тот лишь задрожал сильнее прежнего.

Тогда я любезно сказал:

«Каждое из этих украшений стоит восемьсот испанских песет, но для тебя, рифский воин, мы снизим цену на четверть».

«Я не торгуюсь — я беру», — ответил Сауд.

«Ты этого не сделаешь», — возразил я.

Он поинтересовался:

«И кто же захочет мне помешать?»

И услышал в ответ:

«Я — если понадобится».

Тут я вытащил из-за пазухи рогатку, с которой никогда не расстаюсь, и вложил в нее большой круглый камень. Угоди он в висок со столь близкого расстояния, даже Сауду не поздоровилось бы. Но я был готов выстрелить — пусть Аллах лишит меня зрения, если я лгу.

Не знаю, какой дух снизошел на меня в ту минуту и избавил меня от страха. Скорее всего, это был дух самого Сауда.

Риф рассмеялся, вернее сказать, молча чуть разомкнул губы, обнажив края блестящих, крепких и острых, как у гиены, зубов. «Не знаю, что находится у тебя в этих двух котомках, — произнес Сауд, указывая на мои горбы, — но смелости тебе не занимать». Он выпустил из рук украшения и удалился, ступая гордо, словно наследник престола.

«Что ты натворил, что натворил? — застонал Абд аль-Меджид Шакраф. — Для тебя два браслета дороже жизни? Вот он вернется и перережет нам горло!»

И Сауд действительно вернулся. «Покажи, как ты стреляешь из рогатки», — велел он мне. Я вышел вместе с ним с базара и, моля про себя Аллаха о метком глазе и твердой руке, прицелился в маленькую птичку, стремительно летящую на большой высоте. Птичка упала к моим ногам. Сауд вновь засмеялся на свой, особый манер и сказал: «Если б ты рос у нас и с раннего детства взял в руки ружье, ты уже был бы опасным человеком». Я почувствовал, как заколотилось у меня сердце. «Ружье?! — воскликнул я. — Но я никогда в жизни не держал его в руках!» — «У нас в дуарах каждый имеет свое собственное ружье, — сказал Сауд, — и даже мальчишки твоих лет. Но тем, кто хочет быть свободным, оружия все равно никогда не хватает».

Потом он пообещал, что зайдет завтра и побеседует со мной пообстоятельней. Но я больше не видел его в Эль-Ксар-эль-Кебире, и сведущие люди, которые есть повсюду, у них просто такое ремесло — все знать, говорили, что ночью он уехал с одним старым мальтийцем, тайно занимавшимся торговлей оружием.

Пока Башир вытирал пот со лба, Кемаль, заклинатель змей, воспользовался паузой и спросил:

— Когда ты встретил здесь Сауда? В первые дни лета, чуть позже конца рамадана, не так ли?

Кемаль говорил очень медленно — чувствовалось, что он редко прибегает к человеческой речи.

— А ты откуда знаешь? — удивился Башир.

— Приехав к нам, он продал мне двух великолепных змей, которых поймал по дороге, — сказал Кемаль. — Они прекрасно работают.

Он заиграл на своей маленькой флейте какую-то ритмичную, пронзительно звучащую мелодию, и две змеи высунули свои страшные головы из мешка, что лежал в ногах у заклинателя. Покачавшись немного, они, подчиняясь магическому слову Кемаля, спрятались в мешок.

И Башир смог продолжить свой рассказ:

— Итак, — сказал он, — выйдя из лечебницы доктора Эванса, я встретил Сауда Рифа. Он шел, будто принц, горделивой походкой, не торопясь, он был высок и строен, как минарет. На нем была черная изодранная джеллаба, на поясе красовался большой кинжал. Здесь он еще больше, чем в Эль-Ксар-эль-Кебире, где часто можно встретить похожих на него кочевников, производил впечатление единственного, по-настоящему свободного человека.

Он без труда вспомнил меня. Неужели и впрямь я так выделяюсь в толпе, словно какая-нибудь рыба, обросшая шерстью, или рогатая лошадь? Он засмеялся, чуть обнажив края зубов, и спросил, всегда ли у меня при себе рогатка. Я показал ее ему, ведь я никогда с ней не расстаюсь, — и он снова рассмеялся. Тут я почувствовал, что привязался к нему всем сердцем, и в ту же минуту забыл и доктора Эванса, и его лечебницу, и даже ослика. Когда рядом со мной был Сауд Риф, я уже сам себе не принадлежал.

У него не было приятелей в нашем городе, и он меня повел в мавританскую кофейню, расположенную прямо у ворот касбы. Я покорно шел за ним, испытывая чувство признательности и переполняясь гордостью. Что и говорить — я был безмерно счастлив.

Мы поели пирожков в масле с яичной начинкой, жареного миндаля, шашлычков из печени ягненка, фаршированного перца и медовых пирожных, выпили много чая с мятой, такого сладкого, что ложка прилипала к стакану. Мой желудок блаженствовал. Сауд относился ко мне как к мужчине, своему приятелю. Он рассказывал разные истории, еще более чудесные, чем сказки: об охоте на диких антилоп и о джиннах пустыни, о цветах, растущих в Сахаре, и о караванах, о пальмовых рощах, о мужчинах, что всегда закрывают лицо синими платками[10], и о непобедимых воинах, о которых в народе слагают песни.

Удобно устроившись прямо на полу, мы сидели, подогнув под себя ноги, на террасе мавританской кофейни. Народу было много: вокруг нас таким же образом устроились бедные мусульмане. Они разговаривали, мечтали, дремали, закутавшись в свои джеллабы и бурнусы. Солнце освещало ворота касбы, крепостные стены и, дальше, отражалось в морской воде. Людская толпа поднималась и спускалась по широким ступеням улицы. Сауд все говорил и говорил, и я чувствовал себя словно в раю.

Внезапно все переменилось. Человек десять иностранцев, мужчин и женщин, остановились возле нашей террасы. Их сопровождал Али, которого я хорошо знаю: он водит по городу богатых туристов. Обычно он ведет их на крышу старинного султанского дворца: там находится самая дорогая, самая чистая мавританская кофейня, откуда открывается красивейший вид. Однако этим иностранцам было весьма любопытно один-единственный раз прожить несколько минут так, как живут танжерские бедняки. Только вот усесться на землю в своих роскошных нарядах они не могли, и гид Али попросил хозяина кофейни принести столы и стулья. На террасе свободного места не было, но хозяин знал, что от этих десяти иностранцев получит больше денег, чем от сотни обычных посетителей, и велел всем потесниться или уйти совсем. Все подчинились — кроме Сауда, который остался сидеть там, где сидел. И я остался с ним. А когда иностранцы устроились на террасе, Сауд поднялся, плюнул им под ноги и ушел. Хозяин кинулся за ним, вопя: «Остановись! Ты не заплатил! Мои деньги! Мои деньги!» — «Жирный раб, я для тебя всего лишь монета?!» — бросил ему Сауд, наполовину вынув из кожаных ножен свой кинжал. И мы стали спускаться по улице, ведущей в нижний город.

Пройдя немного, я спросил у Сауда, случается ли подобное во французском Марокко, откуда он пришел.

В ту же секунду я оторопел от страха. Обнажившиеся зубы Сауда напомнили мне хищные зубы гиены, но на этот раз он вовсе не смеялся. Схватив меня за шею железными пальцами и сжав так, что у меня хрустнули позвонки, он сказал: «Нет французского Марокко, и нет испанского Марокко, и нет танжерского Марокко! Для меня все эти страны составляют одно целое — мою страну, родину моих предков, преданных истинной вере, храбрых воинов и свободных людей!» Кровь стучала у меня в висках — то ли потому, что он яростно схватил меня своей ручищей, то ли потому, что он произнес эти прекрасные слова. Я закричал: «Отпусти, прошу тебя! Я всего лишь слабый уродливый мальчишка, но я думаю так же, как и ты!» Сауд посмотрел мне в глаза и понял, что я говорю искренне. Своей рукой он по-прежнему держал меня за шею, но теперь уже спокойно, дружески. Тут он на какое-то время задумался, а потом спросил, хорошо ли я знаю окрестности Танжера.

«Да будь я слепым, я мог бы пройти, совсем один, от мыса Малабата до гротов Геркулеса», — ответил я. И Сауд мне сказал:

«Тогда ты немедленно отведешь меня в то место, которое называется Сиди-Касем».

«Но Сиди-Касем очень далеко, — возразил я, — мы доберемся туда только к вечеру».

«Именно это мне и нужно», — сказал Сауд.

И тут только я вспомнил об ослике, который ждал меня в лечебнице доктора Эванса. Я слишком надолго покинул его. Мучимый двумя страстными желаниями, я не знал, как поступить, и, пока я раздумывал, Сауд решил, что я боюсь усталости. «Будь спокоен, — сказал он, — мне не составит труда взять на руки тебя и два твоих горба в придачу».

От этих слов волны горячего стыда ударили мне в лицо и в ноги, — но что я мог ответить Сауду? Мог ли я признаться такому человеку, как он, — охотнику, воину, — что я колебался, отправиться ли мне вместе с ним, моим другом, или же идти ухаживать за осликом? Это значило раз и навсегда вызвать в нем презрение, отвращение к себе. В эту минуту меня охватило какое-то недоброе чувство и к доктору Эвансу, и к его лечебнице, и к самому себе — за мою жалость и глупость, и даже к белому ослику. И я в ярости вскричал: «Иди за мной, о Сауд, если ты готов пуститься в путь!»

Простите меня, друзья мои, за нескромность, но правда есть правда: я — хороший бегун, и среди уличных мальчишек мне, пожалуй, нет равных. Но в том не моя заслуга. Когда я был маленьким слабым несмышленышем, все глумились над моим уродством. В бегстве подчас только и было мое спасение. Со временем ноги у меня стали быстрыми, а дыхание — глубоким.

Итак, я устремился за город, в сторону заходящего солнца, уверенный, что обгоню Сауда, ведь взрослые сильные люди, если их ничто не подгоняет, обычно ходят медленнее, нежели мальчишки моего возраста. Но Сауд совсем не походил на тех людей в Танжере и его окрестностях, которых я знал. Он не торчал день-деньской на базаре или в торговых рядах за прилавком, не работал в поле, согнувшись в три погибели. В несколько прыжков он догнал меня. Я еще надеялся превзойти его выносливостью. Но и тут скоро убедился в тщетности моих стараний. Сауд ни на шаг от меня не отставал, и это не стоило ему ни малейших усилий. Поступь его была мягкой, легкой и стремительной, дышалось ему тоже легко. Ветер откидывал назад его длинные волосы, и голова его на тонкой крепкой шее, которую он, как всегда, держал прямо, напоминала шпиль минарета. Если б он захотел, он мог бы идти так быстро, что мне не хватало бы сил поспевать за ним. Но он и не думал ранить мое самолюбие, и потому без тени насмешки спросил меня как равного: «Что это мы так торопимся, Башир? Ты бегаешь прямо как наши мальчишки. С такой скоростью мы будем на месте до наступления темноты, а мне это не годится».

Тогда мы пошли рядом, спокойным шагом, ощущая босыми ногами то мягкую пыль дорог, то ласковую зелень тропинок.

О друзья мои, до чего же здорово — идти и идти с таким вот спутником, когда ничто не отягощает твою голову, кроме мыслей о дружбе и свободе! Мы переходили ручьи, оставляли позади себя дуары, леса, возделанные поля. Все вокруг сверкало под лучами полуденного солнца. Сердце мое переполняла радость, но у Сауда было совсем иное настроение. «Эта земля слишком мягка и податлива, — говорил он. — Она изнеживает тех, кто на ней живет. Взгляни на них, Башир… Веришь ли ты, что эти люди способны взяться за оружие? А свободу нужно завоевывать с оружием в руках».

Так двигались мы в сторону океана, туда, где садится солнце. И чем более дикой и пустынной становилась местность, тем больше она нравилась Сауду. Когда мы наконец поднялись на вершину высокого песчаного холма и нашим взорам открылся отлогий берег Сиди-Касем, Сауд издал долгий пронзительный крик, похожий на молитву.

И действительно, то, что в эту минуту предстало нашим глазам, как нельзя лучше раскрывало перед человеком величие творца. Мы очутились на обширной, овеваемой ветром дюне, на которой кое-где росли дикие оливковые рощи. Перед нами на необозримом просторе тоже лежали дюны, совершенно голые и пустынные, постепенно становящиеся все ниже и заканчивающиеся широкой полосой пляжа, — а там уже начинался великий, уходящий в небо океан. И на всем этом пространстве не было видно ни человека, ни зверя, ни жилища. Лишь справа от нас, в гуще оливковых деревьев, находилась гробница отшельника Сиди Касема, а чуть поодаль стоял домик ее хранителя. Солнце своим краем уже коснулось поверхности воды, и белый купол мечети окрасился в розовые тона. И я думал о том, друзья мои, что изо дня в день, из года в год перед усыпальницей святого великое солнце погружается в великий океан.

Но Сауда занимали другие мысли. «Еще слишком светло, — сказал он мне. — Я должен дождаться ночи».

Мы растянулись на песчаном гребне, прильнув головами к стволам деревьев. И Сауд рассказал мне о безводных, безжизненных песках, что простираются от Агадира до Рио-де-Оро: он пересек их, идя вдоль великого океана. А я поведал ему о празднике Сиди Касема — о чем он, пришелец издалека, не знал и что вам, друзья мои, всем хорошо известно. Я рассказал ему, что каждый год во время праздника бесплодные женщины, сняв покрывала, проводят три дня и три ночи одни, без мужей, у могилы святого и купаются в море при свете луны, обнаженные, с распущенными волосами, а мужчины в это время стоят лагерем неподалеку, чтоб видеть их и слышать, как они кричат, словно безумные, и что там царит всеобщее ликование, и, как утверждают, многие из этих женщин потом рожают своим мужьям детей.

В этом месте рассказ Башира вновь был прерван — на сей раз одними женщинами. Но не к рассказчику обращались они. Все женщины разом вдруг принялись взволнованно перешептываться, переговариваться, смеяться, вздыхать и издавать радостные крики. Их, казалось, вмиг объединила какая-то особенная, очень важная, общая для всех забота. Мужчины в это время хмурили брови и дергали себя за бороды. Но традиция Сиди Касема — древняя, а сам святой — всеми почитаемый. И мужчинам ничего не оставалось кроме как молчать.

Наконец женские голоса стихли, и у Башира появилась возможность продолжить:

— Когда наступила глубокая ночь, Сауд встал и направился в сторону гробницы, и я подумал, что он хочет войти внутрь, дабы обратиться к святому с молитвой. Но он этого не сделал, а, миновав гробницу, пошел к стоявшему по соседству домику, в котором жил хранитель. Дверь отворилась, и на пороге появился человек с фонарем в руках. На нем была чистая белая гандура[11] и на голове зеленая чалма, какую носят паломники, побывавшие в Мекке, но намотанная так, как принято в секте даркава.

— Погоди-ка! — воскликнул Селим, продавец амулетов, позвякивая своим товаром, нанизанным на конец шеста. — Погоди! Не тот ли это шейх, который потом…

— Ты сам погоди, — живо прервал его Башир. — Всему свое время и место. Тогда я еще ничего не знал об этом человеке, но он внушал мне глубокое почтение, поскольку Сауд, который ни перед кем не гнул спину, низко склонился перед ним и поцеловал полу его гандуры.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Человек в зеленой чалме посветил на меня фонарем, и Сауд сказал: «Этот мальчик — мой провожатый. Он смекалистый и надежный».

Тогда шейх даркава обратился ко мне. «Мир тебе и благоденствие, — сказал он. И добавил: — Придет день, и ты послужишь делу освобождения правоверных. Но сегодня вечером ты будешь ждать Сауда возле усыпальницы Сиди Касема, размышляя о жизни этого великого святого».

Сауд вошел в дом, и дверь за ними обоими закрылась.

Вначале я последовал совету шейха. Но ум мой слаб и мало образован. О Сиди Касеме я знаю только, что он был сыном правителя и что, оставив все, он удалился в этот пустынный край. Сведений этих явно недостаточно, чтобы долго думать о нем.

Взошла луна, и все вокруг преобразилось. Я спустился на берег и принялся резвиться в волнах и на песке. Потом я вновь взобрался на вершину дюны и уселся среди диких олив. Я стал мечтать и даже сегодня не мог бы сказать с уверенностью, видел ли я сны или же грезил наяву. Я воображал себя товарищем и неизменным спутником Сауда. Это было словно чудо, и мне сделалось так хорошо от этих мечтаний, что я очнулся, только когда солнце стояло уже довольно высоко.

Я побежал к бедному домишке возле гробницы Сиди Касема. Дверь была открыта, но внутри никого не было — ни шейха даркава, ни моего друга Сауда. Лишь следы их остались на песке. Очень скоро следы разошлись в разные стороны, а потом, на твердой земле, и вовсе исчезли.

Я почувствовал себя одиноким, покинутым, разочарованным. И тут мне вспомнилась лечебница доктора Эванса, и я со всех ног помчался в Танжер.

Вы, должно быть, уже забыли, друзья мои, как дорог мне был тот маленький ослик, которого я привел в лечебницу доктора Эванса. Что ж, ничего удивительного, ведь и сам я долго не вспоминал о нем. Но на обратном пути чувства, которые я из стыда перед Саудом презрел и выкинул из своего сердца, вновь одолели меня и, как огнем, опалили мне душу. Я мысленно увидел изможденного, израненного ослика, привалившегося к стене постоялого двора, увидел его беспомощные доверчивые глаза и вспомнил о том, как я выхаживал его и как он нуждался во мне. Чувства сострадания и привязанности снова обрели надо мной власть, и я бежал все быстрей и быстрей, пока вконец не выбился из сил.

«В эту минуту он, может, умирает… Или уже умер… Торговцы падалью прибрали его к рукам… И все из-за меня… Я обрек его на смерть… Я оттолкнул его… Я отрекся от него…»

Вот что не переставая твердил я себе по дороге в Танжер. Сам не знаю, каким образом мне удалось так быстро вернуться в город и там, все ускоряя бег, добраться до лечебницы доктора Эванса. Но когда я оказался у ее стен, от страха, еще большего, чем усталость, я едва дышал, и мне пришлось долгое время ждать, прежде чем я смог двинуться дальше. Наконец я переступил порог лечебницы и, не теряя времени на розыски доктора Эванса, сразу направился в конюшню. Дверь была закрыта. От волнения руки мои ослабели, и мне лишь со второй попытки удалось ее отворить. Я почти был уверен, я чувствовал, что мой ослик умер, и другое больное животное уже заняло его место.

Очутившись в конюшне, я окончательно убедился в этом. Там в подпруге стоял какой-то ослик, но он так твердо держался на ногах, у него был такой ясный взгляд и так светились его глаза, что прежним осликом он уж никак не мог быть. Я в нерешительности приблизился к нему. И тут вдруг, о друзья мои, он стал реветь — да так приветливо, весело! Он зашевелил ушами и потянул ко мне мордочку. Он узнал меня, он меня принял, он был мне рад!

Но и тогда я не поверил своим глазам. Я чувствовал себя слишком виноватым, я слишком долго уверял себя, что произошло несчастье. И только один человек мог меня в этом разубедить. И я осмелился прервать работу доктора Эванса — он в это самое время накладывал гипс на сломанную лапу собаки. Я думал, что он будет сурово упрекать меня, но целитель больных животных мягко сказал: «Ты вернул ослика к жизни. Теперь он вне опасности, но раны заживут не скоро, если за ним не будет тщательного ухода. Здесь ни у кого нет на это времени. А сам ты хочешь заниматься им?»

И я воскликнул: «Да пусть у меня руки-ноги отсохнут и всемогущий Аллах покроет мое тело язвами, еще более страшными, чем у ослика, если я снова покину его, пока он не станет здоровым и сильным, каким никогда прежде не был».

Я кинулся в конюшню, и ослик снова заревел от радости и зашевелил ушами. Я прильнул к нему, и у меня все сжалось в груди от счастья.

А чуть позже пришел доктор Эванс и принес большое количество лекарств. «Теперь нужно, — сказал он, — чтобы омертвелая шкура поскорей сошла и вместо нее наросла новая». И он объяснил мне, как накладывать мази и делать перевязку, как присыпать раны порошком и удалять гнойные корки. Конечно, все эти процедуры были довольно сложны, но когда я вспоминал, что мне приходилось делать для ослика в первые две ночи, все остальное представлялось мне на удивление легким.

По правде сказать, ослик спокойно относился к пинцетам, причинявшим ему боль, и к настойкам, вызывавшим жжение. Он знал, что я — его друг, и понимал, что если я вынужден делать ему больно, то для его же блага. Поистине ослик этот был очень умен.

Он был еще очень молод и игрив. То он притворялся, что хочет укусить меня, то хватал зубами край моей рубашки, а то щекотал мое ухо своим. Силы быстро возвращались к нему.

В один чудесный день доктор Эванс сказал, что ослик больше не нуждается в подпруге, и я сам снял ее. О друзья мои! Если б вы видели, как осторожно ослик делал первые шаги и с какой гордой мордочкой, обретя уверенность, он принялся ходить вокруг конюшни! Как радостно было на него смотреть! Внезапно он опустился на землю, и я очень испугался. Я поспешил было ему на помощь, но доктор Эванс остановил меня:

«Ничего, Башир, не бойся, — сказал он. — Ослик прекрасно знает, что делает. Он не упал и не поскользнулся. Он просто лег на землю, по своей охоте, потому, что он наконец может делать это без опаски. Смотри!»

И действительно, ослик двигал копытами, брыкался, издавал радостные крики. Ему было очень весело.

С этого времени мы с осликом крепко сдружились. Прежде я думал только о том, как бы вернуть его к жизни, и был для него лишь заботливой нянькой. Это, безусловно, сблизило нас. Но мы друг друга не знали. Теперь у нас появилась одна общая забота — вместе проводить время. Я никогда не оставлял его. Я спал в конюшне на одной с ним соломенной подстилке — и ночами он меня согревал. По утрам я ухаживал за ним: чистил, кормил, прогуливал по двору. Мы любили с ним бегать наперегонки, и в награду за послушание я давал ему молодую морковку. Я покупал ее на деньги, что приносили мне Омар и Айша. Им очень нравились ловкие проделки, которым я обучал смышленого ослика. Потом я вновь ухаживал за ним, и мы оба отдыхали. А после опять резвились во дворе. И наступал вечер. Я чистил его в последний раз, готовил свежую подстилку. Мы укладывались бок о бок и засыпали.

Так проходил день за днем. Просыпаясь утром, я всякий раз находил ослика еще более окрепшим, жизнерадостным и ласковым. Он заново учился радоваться жизни. По утрам я осматривал его шкуру и видел, что она постепенно преображается. Словно волшебная материя, она из прежней — рваной и обожженной — превращалась в новенькую и шелковистую. Раньше всего зажили бока и задние ноги, потом колени, бабки. Чуть позже зажила шкура на голове. Только вот на хребте шкура долгое время гноилась. Когда же наконец и она начала подсыхать, доктор Эванс велел мне отвести ослика на поводке за город — на луг, принадлежащий лечебнице. «Самое время ему вспомнить вкус травы и вновь ощутить прелесть свежего воздуха», — сказал доктор.

Друзья мои, вы, конечно, станете смеяться над бедным Баширом, когда узнаете, что слова доктора Эванса, вместо того чтобы обрадовать, страшно его испугали. В ту же минуту я представил себе ослика под колесами тяжелого автомобиля, задавленного толпой, представил, как уличные мальчишки забрасывают его камнями. Можно было подумать, что я никогда прежде не встречал сотен ослов, мирно семенящих по улицам Танжера или в густой толпе прокладывающих себе дорогу. Но для меня маленький ослик, которого я знал таким измученным, умирающим и с трудом возвращающимся к жизни, был существом особенным, отличным от всех. Мне казалось, что он еще слишком слаб, хрупок и нуждается в защите от пагубных случайностей. И я сказал доктору Эвансу, что не в силах сделать то, что он мне велит.

«Хорошо, — ответил тот. — Стало быть, ослика на первую прогулку выведет кто-нибудь из моих санитаров».

Кровь мгновенно прилила у меня к голове, и я — я, недостойный, — осмелился в гневе крикнуть доктору Эвансу: «Что?! Санитар! Ну уж нет! Никогда!»

Я словно обезумел от одной мысли, что ослика поведет человек, который его не любит, который за ним не ухаживал, который не сможет уберечь его от опасностей на улице и даже не даст себе труда отогнать мух от его еще не совсем зажившей спины. И еще я не мог смириться с мыслью, что кто-то другой станет свидетелем того, как ослик впервые за долгое время будет наслаждаться свободой. Я надел на него недоуздок, затянув как можно слабее, и мы вышли за порог лечебницы.

Ослик шел без опаски, с достоинством. Он радостно вдыхал все запахи улицы, широко раздувая ноздри. Однако едва мы очутились в оживленном месте города, как я задрожал от страха. Я беспрестанно вертел головой во все стороны и заслонял собой ослика, когда видел, что к нам приближается другой осел, изувеченный и запаршивевший, с кровоточащими ранами. Вам ли не знать, друзья мои, как много таких животных в Танжере!

Только за городом ко мне наконец вернулось спокойствие. Я позволил ослику пройтись рысцой, а сам бежал за ним до самого луга. А там — какое наслаждение! Если б вы видели, как он валялся в траве, если б слышали его счастливый рев! Он то вскакивал и терся об меня, то убегал — и я догонял его, то он снова бросался в траву. До чего весело мы играли! Все утро пролетело как одна минута.

Когда настало время возвращаться, я снял с него травинки и налипшие комочки земли и отступил немного, чтобы со стороны посмотреть, как он выглядит. О друзья мои! Я не поверил своим глазам — до того хорош собою стал мой маленький ослик. Наверное, в лечебнице я смотрел на него со слишком близкого расстояния и ничего не видел, кроме ран и рубцов. А там, на лугу, я увидал его таким, каким он был на самом деле: красивым, с тонкой нежной шкурой, покрытой молочно-белой шерсткой, мягкой, словно волосы у младенца.

Пока я любовался и восхищался им, мой взор, должно быть, помутился одновременно с разумом. Вместо луга, на котором я в ту минуту стоял, мне привиделся другой, гораздо более обширный, заросший сочной травой и цветами, — тот, что находился в великолепном поместье на Горе. И там, украшенный шелком и золотом, с голубой лентой на шее, резвился маленький ослик, совершенно особенный, некогда принадлежавший на редкость красивой и злой девочке. Но странное дело: измученное, запаршивевшее, полумертвое животное с постоялого двора, которое я выхаживал в лечебнице, неотступно напоминало мне того чудесного ослика на лугу.

Не знаю, как я очутился рядом с ним: быстро подбежал или подошел в нерешительности, — помню только, что руки у меня дрожали, а ладони стали влажными, когда я взял сначала одно его ухо, потом другое… Я похолодел и задрожал всем телом, обнаружив метку, которая не исчезает, — две семиконечные звездочки. У ослика из поместья леди Синтии за ушами были точно такие!

Порыв радостного волнения охватил толпу после этих слов Башира. Ничто не могло доставить слушателям большего удовольствия, чем возможность следить за превратностями судьбы и перипетиями рассказа.

— Клянусь своими глазами — это был он! — воскликнула Зельма-бедуинка, воздев руки к татуированному лбу.

И Мухаммед, уличный писец, с жаром объяснял своим соседям:

— Та страшная пожилая дама уступила его одному торговцу, который вскоре его перепродал. Так ослик переходил из рук в руки, пока совсем не захирел.

А бездельник Абд ар-Рахман был крайне удивлен.

— Да как же ты, — говорил он Баширу, — ты, который поставил его на ноги, как же ты не знал, что за животное перед тобой?

— Это было предначертано свыше! Нет сомнений! — воскликнул Селим, торговец амулетами.

— Конечно! Конечно! Предначертано свыше! — согласилась толпа.

Тут мудрый старец Хусейн, продававший сурьму, тихо спросил у маленького горбуна:

— Но ведь тот ослик, что жил в поместье на Горе, не позволял тебе даже приблизиться к нему. Разве не так ты нам рассказывал?

И Башир с почтительностью к старцу ответил:

— Память твоя столь же крепка, сколь почтенен твой возраст, отец мой. Ослик именно так вел себя по отношению ко мне, поэтому, когда я обнаружил, что это он и есть, я невольно отшатнулся, опасаясь с его стороны какой-нибудь новой обидной выходки.

— Ну и что, что же он сделал? — вскричала Зельма-бедуинка.

Другие слушатели выразили такое же нетерпение.

И Башир продолжил:

— Ослик пристально посмотрел на меня. Глаза у него были грустными и необычайно умными. И они говорили мне: «Я узнал тебя сразу, прямо у дверей постоялого двора, где умирал из-за жестокого со мной обращения. Тогда я уже не был таким спесивым, глупым и избалованным, как прежде, когда оттолкнул тебя, потому что от тебя пахло нищетой. Я столько выстрадал, что невольно стал лучше понимать этот мир. Теперь я люблю тебя как моего спасителя и повелителя».

Вот что сказали мне его глаза. Потом он подошел ко мне и положил свою мордочку мне на передний горб, и обмахнул мне лицо своими длинными, словно крылья, ушами. И я был счастлив, и больше уже не думал о давней обиде.

Тут Хусейн, благочестивый старец, торговавший сурьмой, заметил:

— Забыв обиду, ты проявил мудрость, сын мой. И среди людей есть множество чванливых, избалованных богатством и почестями, — что же тогда ждать от обыкновенного осла?

— Верно сказано! Верно! — откликнулись в толпе.

И Башир продолжил:

— Доктор Эванс находился во дворе лечебницы, когда я привел с прогулки ослика — беленького, лоснящегося, жизнерадостного.

«Знаешь, Башир, — сказал доктор, — я не смогу долго держать его у себя, я должен вернуть его хозяину».

От этих слов ноги у меня сделались ватными. О, я знал, что такой день когда-нибудь настанет, но я гнал от себя тревожные мысли. И вот этот день настал.

Ослик приблизился, ткнулся в меня мордочкой — это его очень забавляло, — а я с грустью погладил его за ушами, и мои пальцы ощутили под мягкой шерсткой единственную отметину, которую невозможно уничтожить, — семиконечные звездочки. Ими, должно быть, его пометил первый хозяин. Я невольно оттолкнул ослика, представив, что вскоре он будет принадлежать другому. Ослик встряхнул головой и удивленно на меня посмотрел.

Тут доктор Эванс сказал: «Думаю, что он не доволен своим прежним хозяином». Я не понял, и доктор пояснил: «Ты же видишь, он хочет остаться с тобой».

На этот раз я едва удержался на ногах. Все смешалось у меня в голове, и я пролепетал: «Неужели это правда?.. Аллах милостивый, могу ли я поверить?.. Не смеешься ли ты надо мной?»

Доктор Эванс несколько раз согласно кивнул и сказал: «Ты вернул ослику жизнь — теперь он твой».

Но я все еще не верил своим ушам. «Этот ослик? Этот чудесный белый ослик?» — изумленно вскричал я.

И целитель больных животных торжественно подтвердил свои слова. Я склонился, чтобы поцеловать рукав его халата.

Поистине, друзья мои, у неверных — даже у лучших из них — странные манеры. Доктор Эванс резко отступил назад и, сурово отвергнув мою благодарность, ушел, не проронив больше ни слова. При других обстоятельствах я, без сомнения, был бы удручен подобной переменой в его настроении, но в ту минуту могли я думать об этом? Нежная теплая мордочка прильнула к моему горбу — мордочка моего белого ослика…

Даже если бы у Башира от сильного волнения не перехватило горло, он все равно не смог бы продолжать рассказ: со всех сторон на него посыпался град вопросов, восклицаний, предположений.

— Так у тебя, оказывается, был свой осел? — воскликнул Галеб-водонос. — И даже красивее, чем мой мул?

— А чем же ты его кормил? — поинтересовался крестьянин Фуад.

— И почему ты никому его не показывал? — прокричала Зельма-бедуинка. — Мне бы так хотелось погладить его шерстку, мягкую, как волосы ребенка.

— Да потому, что он его немедленно продал! И за хорошую цену, я уверен! — пронзительным голосом крикнул ростовщик Наххас.

— А я так думаю, что он его спрятал, чтобы не вызывать у людей зависти, — спокойно сказал старец Хусейн, торговавший сурьмой.

И Селим, позвякивающий своими амулетами, и грузчик Исмет, играющий мускулами, и еще многие-многие другие выразили — каждый по-своему — чувства, охватившие их, когда они узнали, что маленький нищий горбун стал владельцем чудесного ослика.

Наконец Башир поднял правую руку, дождался тишины и продолжил рассказ такими словами:

— Клянусь, вы получите ответы на все вопросы. Но прежде знайте, что никого из вас не охватило бы такое изумление, какое охватило меня, когда я понял — и окончательно поверил, — что ослик принадлежит мне. Да, немногие из вас, моих слушателей, познали, что такое богатство или хотя бы уверенность в завтрашнем дне. Но даже самый бедный человек имеет что-то свое — будь то немного зерна, лачуга, коврик, змея, цыпленок, жена. Я же — подумайте только, друзья мои, — никогда ничего не имел. И, будучи в здравом рассудке, не смел даже ни на что надеяться. И вот белый ослик, достойный забавлять царское дитя, становился моей собственностью, моим имуществом, становился моим. Моим!

Кто-то из вас спрашивал, как я намеревался его кормить. О, я ни минуты не тревожился об этом. Если мне до сих пор удавалось прокормить себя, Айшу и Омара, размышлял я, то уж маленького ослика я наверняка смогу накормить. Нужно только проявить чуть больше трудолюбия и смекалки. А когда ослик окончательно поправится, он сам станет мне помогать. Я буду катать на нем детей богатых иностранцев, — я часто видел ребятишек верхом на осликах, взятых напрокат. А у моего ослика — самого красивого, самого веселого, самого послушного и самого умного — не будет отбоя от желающих покататься. Но я буду следить, чтоб он не перетруждался. И чтоб седло было всегда чистым и хорошо прилаженным. И я непременно расспрошу моего друга рыжеусого Флаэрти, который знает все, об упряжи. А седло я куплю у хозяина постоялого двора: у него всегда есть седла по сходной цене — ведь караванщики оставляют их ему в залог. Я же смогу расплатиться за седло своими песнями, которые ему очень нравятся…

Такие я строил планы и такие лелеял мечты в день, когда получил белого ослика в подарок от доктора Эванса. Я продолжал мечтать и строить планы и на следующее утро, и так несколько дней подряд, когда водил ослика на луг. Кто-то из вас удивился, что ни разу не видел меня с ним. Это потому, что мы уходили на рассвете и возвращались поздним вечером. Я старался выбирать самые безлюдные улочки. Я был так счастлив, что это меня даже пугало. Я страшился зависти, таящейся в душах дрянных людей, и опасался дурного глаза. А кроме того, мне хотелось всех удивить, однажды появившись верхом на ослике, в роскошном седле, здесь, на Большом базаре.

Но пока это были только мечты. Седла у меня не было. Но даже будь оно у меня, я ни за что не надел бы его на ослика, потому что хребет и холка у него еще не совсем зажили. Шкура уже начала нарастать, но она была тоньше и прозрачней бумаги, из которой курильщики делают себе самокрутки. Однажды на лугу, сгорая от нетерпения, я попробовал сесть на ослика верхом. Я соблюдал малейшие предосторожности и сделал все, чтобы не причинить ему боли. И вот мой ослик, такой обычно покладистый, начал так сильно брыкаться, что мне пришлось спрыгнуть с него, чтобы не шлепнуться на землю. Ослик потом весь день отказывался со мной играть.

Итак, мне нужно было ждать своего часа — неделю или около того, как сказал доктор Эванс.

А пока я каждый вечер отправлялся на постоялый двор, чтобы пением заработать на седло, которое уже приглядел. Седло было великолепное: все из голубой кожи с множеством заклепок, блестевших так, будто они сделаны из золота.

И там в один из вечеров судьба вновь свела меня с Саудом.

Башир закрыл глаза и замолчал, ожидая услышать, ставшие уже привычными, голоса любопытствующих и пересуды. Но из толпы не донеслось ни единого слова. И, побуждаемый молчанием слушателей больше, нежели потоком вопросов, Башир заговорил вновь:

— Сауд беседовал во дворе с караванщиками — худыми, вооруженными кинжалами людьми, которых я никогда раньше в Танжере не видел. Он не глядел в мою сторону, но я тотчас, еще издалека, узнал его в толпе кочевников и купцов, несмотря на слабый свет фонарей. Только он один, с головой, вокруг которой буйно вились черные блестящие волосы, походил статью на минарет. Сердце мое неистово забилось в груди, и мне, сам не знаю почему, захотелось убежать, но в последний миг что-то меня удержало. Я был восхищен, как этому человеку в столь многолюдном месте удается выглядеть господином над всеми — и над людьми, и над животными.

Минуты оказалось достаточно. Сауд затылком почувствовал мой взгляд и оглянулся. Напрасно я пытался затеряться в толпе — он меня разыскал. Он улыбнулся мне, приоткрыв свои хищные зубы, и я пошел к нему. Поприветствовав меня как равного и распрощавшись с караванщиками, он повел меня, словно какого-нибудь богача, в ресторан неподалеку от крепостной стены. Там он спросил, готов ли я назавтра снова отправиться с ним в Сиди-Касем. Он сказал, что шейх даркава изъявил желание поговорить со мной.

Мне все еще некий дух подсказывал бежать от Сауда. Но я не внял его совету. «Почему я должен отказываться?» — спрашивал я себя. Ослик уже поправился. Что же касается шрамов на его спине, то ему будет полезно не ходить один день на луг, где трава из-за летней жары стала жесткой и колючей. Я думал и о том, как приятно мне будет снова пуститься в путь с Саудом-воином, и об историях, что он мне расскажет, и о диких оливах на песчаной дюне, и о белом куполе, венчающем гробницу святого, и о человеке в зеленой чалме, таком степенном и таинственном.

Мы тронулись в путь на следующий день пополудни. Шли не торопясь: Сауд хотел прийти в Сиди-Касем еще позже, чем в прошлый раз. Кстати, теперь ему уже не нужен был проводник. Он хорошо знал дорогу и часто даже шел окольными тропами, которых я ему не показывал. Судя по всему, он не раз ходил в этот край — один или еще с кем-нибудь. Но он молчал об этом. Не говорил он и о том, где был все то время, пока мы не виделись, и почему хотел добраться до Сиди-Касема непременно за полночь. Я же ни о чем его не спрашивал — просто из вежливости. К тому же, хоть меня и разбирало любопытство, ощущение тайны доставляло мне немалое удовольствие. Ну чего, в самом деле, мне бояться рядом с большим Саудом, что шагает легкой непринужденной походкой, по привычке держась за рукоять кинжала, и вполголоса напевает воинственные песни своего племени?

Иногда я доставал рогатку и подстреливал птичку. Один раз, когда попасть было трудно, но я все-таки попал, мой друг Сауд сказал мне: «Через несколько месяцев, когда мы с тобой опять увидимся, я дам тебе ружье. К тому времени у меня будет много оружия, и я научу тебя стрелять».

Мое сердце преисполнилось гордостью, и я решил, что приеду к Сауду на моем белом ослике под голубым седлом. Но я промолчал, желая сделать ему сюрприз.

Было совсем темно, когда мы взобрались на вершину дюны, где росли дикие оливы. Там, на опушке рощи, Сауд сказал мне: «Я оставлю тебя на несколько минут. Только на этот раз ты никуда не уходи, я скоро тебя позову». Он бесшумно скользнул в направлении гробницы, уже почти неразличимой в темноте. Я сел, подогнув под себя ноги, и стал думать о моем друге Сауде и моем белом ослике… И у меня было чувство, что во всем мире нет человека богаче, чем я.

Ночь выдалась теплой и безлунной. До меня доносился лишь плеск волн великого океана да шелест листвы диких олив.

Вдруг я невольно вскочил на ноги. Кровь застыла у меня в жилах, и все тело одеревенело от страха. В ночной тишине с той стороны, где высился купол гробницы Сиди Касема и стоял домик хранителя, послышались страшные крики. Потом — выстрелы, похожие на громовые раскаты. И снова страшные крики, и снова выстрелы.

Голова у меня закружилась, тело колотила сильная дрожь. Я стоял не шелохнувшись, как вдруг прямо над ухом услышал сиплый голос Сауда: «Вниз, быстро». Мы скатились по песчаному склону к подножию дюны и поползли к рву, скрытому за плетнем. Когда мы были на дне рва в надежном укрытии, Сауд сказал: «Оторви два куска от моего бурнуса». Это оказалось нетрудно, поскольку бурнус был очень ветхим. «Одним куском перевяжи мне покрепче щиколотку, а другим — правое запястье», — попросил он. Делая все так, как он велел, я почувствовал, что кости у него сломаны и из ран сочится кровь.

«Хорошо, — проговорил Сауд, а я тем временем, весь дрожа, вытирал липкие руки о стенку рва. — На песке, скорей всего, следов крови не осталось, а вот на ткани теперь есть».

Голос его был спокойным, дыхание ровным. Но я знал, что он очень страдает. И еще он сказал: «Эти ублюдки полицейские, сукины дети, мазали, потому что боялись моего кинжала. Они теперь будут дрожать от страха до самого рассвета. Так что у нас достаточно времени, чтобы вернуться в Танжер, если ты, конечно, мне поможешь».

Я поклялся исполнить все, что потребуется, а он в ответ сказал: «Я знал, Башир, что ты хоть и мал, но уже настоящий мужчина — даже несмотря на твое уродство. И еще ты настоящий друг».

Сауд помолчал немного, и я почувствовал, что мне уже совсем не страшно и что слова Сауда, сказанные в этом рве, где пахло сырой землей и кровью, придали мне сил на всю жизнь. Сауд продолжил: «Я рассказывал о тебе шейху даркава, и он хотел использовать тебя в большом деле. Он — человек веры, очень смелый, он не может мириться с тем, что в его стране хозяйничают неверные. Он добыл целый корабль с оружием, а я должен был переправить оружие в Атлас. Но возле гробницы святого я наткнулся на этих ублюдков. Им кто-то донес, и они арестовали шейха».

— Вот, вот, я об этом и говорил! — прокричал Селим, звеня амулетами. — Я слышал об этом деле на Малом базаре и в касбе.

— А я слышал в порту, — зычным голосом сказал грузчик Исмет.

— А я — от своих богатых клиентов, — сказал Галеб-водонос. — Они читали про это в газетах. Страшное было дело.

Другие тоже хотели что-то добавить, но тут Зельма-бедуинка издала на манер плакальщиц долгий протяжный вой, заглушивший все остальные голоса. И она стала просить:

— Скажи нам, скажи поскорей, умоляю тебя, маленький горбун, что сталось с прекрасным Саудом. Неужели он умер в том проклятом рве?

— О нет, Сауд не из тех, кого так просто лишить жизни, — .ответил Башир и продолжил рассказ:

— С помощью своего длинного кинжала Сауду удалось отбиться от полицейских.

«Я ударил многих, — говорил он, — кого в горло, кого в живот, кого в голову. А эти сукины сыны, хоть и были при ружьях, всего лишь ранили меня. Ночью они не осмелятся двинуться с места. Значит, если мы затемно доберемся до Танжера и я найду там убежище до завтрашнего вечера…»

«Найдешь! Найдешь! И лучшее из того, что может быть!» — воскликнул я, имея в виду конюшню лечебницы, где я пока еще оставался хозяином.

«Завтра ты сходишь на постоялый двор, — сказал Сауд, — и разыщешь там караванщиков, что пришли с Юга. Ты видел: я разговаривал с ними. Они должны были переправить оружие. Может, они согласятся захватить меня с собой. А сейчас помоги мне выбраться отсюда. Пора в путь».

О друзья мои, к тому времени я уже хорошо изучил Сауда, но на обратном пути он, не произнеся ни слова, преподал мне еще один урок: если человек по-настоящему захочет, его несгибаемый дух может вести за собой немощное тело. И сам Аллах будет покровительствовать ему в этом. Иначе как, спрошу я вас, — я, который был вместе с Саудом, — как, если не волею Аллаха, смог он проделать столь длинный путь с перебитой ногой?

Правда, время от времени он опирался мне на плечо и передвигался прыжками на одной ноге, но скоро вновь принимался идти на обеих. И ни разу с его уст не сорвалось проклятие или жалоба. Если б кто-нибудь повстречался нам — на узкой тропинке или на большой дороге, — никто бы не догадался о его мучениях. Даже я ничего не видел, поскольку ночь скрывала от меня лицо Сауда. Лишь изредка я слышал, как он скрипит зубами, будто камень распиливает, а когда он опирался на меня, я чувствовал, что он весь в жару и истекает потом.

— В нем я узнаю человека с Дальнего Юга, — медленно проговорил Кемаль, заклинатель змей. — Даже будучи при смерти, они способны проползти несколько лье по пустыне, чтобы добраться до воды.

— Да, именно таким и был Сауд! — воскликнул Башир и продолжил свой рассказ:

— Несмотря на его перебитую ногу, мы двигались довольно быстро, так что еще до рассвета я открыл дверь лечебницы, а затем и дверь конюшни, в которой моему белому ослику предстояло находиться еще несколько дней.

Только там Сауд наконец вспомнил о своем страдающем теле. Он рухнул на землю, и, пока я зажигал фонарь, из его горла вырывалось тяжелое, со свистом, дыхание, похожее на те звуки, что испускает прохудившийся бурдюк. Но как только в конюшне стало немного светлее, Сауд, не говоря мне ни слова, подполз к ведру с водой, которую я приносил каждую ночь, опустил в него голову и принялся со звериной жадностью пить. Тут я увидел, что перебитую руку он заложил за пояс, рядом с кинжалом.

Лишь после того как он осушил все ведро, — у него была страшная жажда, — Сауд вытянулся на соломенной подстилке. Я хотел было устроить его поудобнее, но он левой рукой оттолкнул меня, сказав: «Мягкая постель вредна для раненого воина». И он закрыл глаза и заскрипел зубами.

Приходя в себя после тяжелого пути, Сауд не заметил моего ослика, спавшего в темном углу конюшни, а у меня, пережившего столько событий, еще не было времени подумать о нем.

Но, друзья мои, ослик сам сделал так, чтобы привлечь наше внимание. Внезапно в углу послышался громкий стук копыт и прерывистое дыхание. Я подошел и увидел, что ослик стоит на подстилке и весь дрожит, словно в ознобе, как бывало в самые тяжелые минуты его болезни. Он припал к стене и неистово лягался, как бы желая проломить стену и выскочить наружу. Я не успел успокоить его — Сауд уже открыл глаза. Сначала он воскликнул, будто в бреду: «Аллах посылает мне коня!» Но потом его взгляд прояснился, и гримаса отвращения исказила его лицо. «Да это всего лишь паршивый осел! — с презрением бросил он и, приподнявшись на левом локте, добавил: — Но чтобы засветло выбраться из района, охраняемого танжерской полицией, сойдет и осел».

Поначалу его слова не дошли до меня; потом я уже был не в состоянии их осмыслить, потому что ослик, услыхав голос Сауда, совсем обезумел. Он начал кружиться на месте, и из его ноздрей пошла пена. Желая посмотреть, почему ему стало так плохо, я хорошенько осветил его фонарем. И тут наконец до меня дошло, чего хотел Сауд, и все мое нутро воспротивилось этому. «Никогда он не получит моего чудесного белого ослика», — решил я и, поставив фонарь на землю, закричал: «И думать об этом забудь, Сауд!.. Мой ослик слишком слаб, чтобы везти даже ребенка». Сауд расхохотался, и его смех показался мне ужасней зубовного скрежета. «От страха у тебя разум помутился, — сказал он. — Этот осел упитан и лоснится так, что лучшего и желать нельзя. Я заставлял идти даже таких, у которых горлом шла кровь и которые хромали на все четыре ноги. Ну-ка, посвети на него еще!» Я не мог противиться Сауду и направил на ослика фонарь.

И тут, друзья мои, я увидал в глазах ослика ужас, какого у него прежде не было, даже на пороге смерти. «Клянусь всеми джиннами пустыни, Башир, — вскричал Сауд, — ты самый настоящий колдун! Ты оживил моего осла!»

Я повернулся к Сауду, уверенный, что он бредит, и направил свет на него. Глаза его лихорадочно горели, но он не был в бреду. «Твоего осла? Что ты хочешь этим сказать?» — спросил я, не слыша собственного голоса. И он ответил: «Да, да! Это тот самый осел, что довез меня до Танжера. Он дважды мой, потому что я украл его по дороге, когда он пасся на лугу в окрестностях Эль-Ксар-эль-Кебира».

Я не мог вымолвить ни слова, а Сауд вновь рассмеялся и сказал: «Этот осел прекрасно себя чувствовал, пока я не уселся на него. У него были отметины — семиконечные звездочки позади каждого уха. — Сауд еще посмеялся и добавил: — Видишь, он узнал меня с первой минуты».

Только теперь мне открылась вся правда. Это Сауд измотал, избил, изувечил ослика, изодрал и спалил ему шкуру за весь долгий путь от Эль-Ксар-эль-Кебира до Танжера, это он бросил его издыхать у ворот постоялого двора. И из страха перед Саудом мой беленький ослик покрылся пеной и в глазах его отразился смертельный ужас.

Я весь окаменел при мысли о том, что Сауд хочет вновь забрать его. Я сказал:

«Твой осел сдох, Сауд. Ты убил его. А этого я выходил, вылечил, спас. И отныне у него будет один-единственный хозяин, и этим хозяином буду я».

«Двугорбый ублюдок!» — прорычал Сауд, левой рукой схватившись за рукоятку кинжала. Однако без посторонней помощи он был не в силах подняться. Тогда, извиваясь как уж, он пополз ко мне, но я крикнул: «Если ты еще двинешься с места, я убегу вместе с осликом!»

Я принялся открывать дверь конюшни, и белый ослик ринулся к ней. Сауд плюхнулся на солому; в лице его отразилось яростное презрение, и слова он не выговаривал, а прямо-таки выплевывал.

«Да простит мне пророк, что я принял тебя за свободного мужчину, друга свободных людей, и хотел дать тебе ружье!» — сказал он.

О друзья мои! До сих пор не пойму, что сделалось тогда со мною, но в моем воображении вдруг возникли картины, которых я никогда воочию не видел: неприступные горы и обширные сказочные пустыни, караваны верблюдов и воины, едущие цепочкой на лошадях… И я представил Сауда таким, каким он был в Эль-Ксар-эль-Кебире и по дороге в Сиди-Касем и обратно: самым красивым, самым гордым, самым выносливым и самым свободным… И я понял, что Сауд непременно должен вернуться в свой суровый край гор и песков, где живут люди, для которых нет ничего желаннее свободы. Вернуться любой ценой.

Я помешал моему ослику выскочить во двор и захлопнул дверь. Тем самым между мной и Саудом все было сказано.

Он протянул мне кинжал и велел сделать из ремня, некогда поддерживавшего ослика, стремя для его перебитой ноги. Я все сделал и вернул ему кинжал. Потом я надел на ослика повод и подвел его к Сауду. Ослик в страхе отбивался, и Сауд ударил его рукояткой кинжала в самое чувствительное место — под глазами выше ноздрей. Ослик встал спокойно. Затем я своими руками помог Сауду усесться на него. И Сауд всем своим весом, тяжело, с силой навалился ему на спину, на которой едва наросла нежная тонкая шкура. Ослик содрогнулся, но даже не попытался сопротивляться.

Я отвел их обоих к воротам лечебницы. И поскольку я все не решался бросить повод, Сауд левой рукой вынул из ножен кинжал и уколол им ослика в холку. Ослик скакнул вперед.

И тогда я взмолился: «Не гони его слишком, не рви ему шкуру, Сауд, он еще очень слаб!»

И пока мой ослик исчезал в ночи, я услышал, как Сауд прокричал мне: «Будь спокоен! Я найду по дороге достаточно каленого железа, чтоб его подлечить!»

Башир закончил свой рассказ, но Айша и Омар напрасно ждали от него знака, чтобы начать сбор пожертвований. И Наххас, ростовщик, воспользовавшись этой заминкой, потихоньку выбрался из толпы. Башир, всегда такой зоркий, на этот раз ничего не заметил.

Видя, что он весь во власти нахлынувшей на него горечи и скорби, добрый старец Хусейн, торговавший сурьмой, сказал:

— Тебе пришлось выбирать между любовью к свободе и своей нежной привязанностью. И, хотя ты еще ребенок, сын мой, ты сделал выбор как настоящий мужчина.

Но слова эти не утешили Башира. Тогда слепой рыбак Абдалла прокричал:

— Ты, у которого зрячие глаза! Не теряй надежды однажды вновь увидеть то, к чему прикипел душой! Я уже как-то говорил тебе это — и был прав. А теперь говорю вновь.

Но Башир оставался глух и к его словам.

В этот миг какой-то человёк, очень худой, смуглый, с обветренной кожей, поднялся из толпы. Его горящие глаза были прикрыты чалмой, намотанной так, как обычно носят фанатики даркава. И человек этот сказал Баширу:

— Знай же, вольнолюбивый горбун, что Сауд еще не успел покинуть зону Танжера, как его встретила группа наших всадников и взяла с собой. Они уходили очень быстро, и у них наверняка не было возможности возиться с ослом. Так что его, по всей видимости, подобрал какой-нибудь крестьянин.

— Аллах великий! Аллах милосердный! — что было мочи прокричал Башир.

Так он и стоял, обратив взор к небу, пока те, кто его слушал, делясь впечатлениями, медленно расходились — каждый по своим делам.


Это было предначертано свыше

Истории, что рассказывал на Большом базаре горбун Башир, пользовались огромным успехом. Когда настал черед нового повествования, слушателей собралось так много, что те, кто находился в последних рядах, желая видеть рассказчика, вынуждены были стоять.

И Башир начал так:

— Мой друг рыжеусый Флаэрти как-то раз привел меня в порт встречать госпожу Элен — молодую, красивую и немного шальную американку, которой — помните, друзья мои? — я преподнес в «Маршико» охапку цветов. Она еще пожелала взять меня к себе, а потом обручилась с беднягой Абд аль-Меджидом Шакрафом, прельстившись его роскошными одеяниями. С тех пор как госпожа Элен привезла меня из Эль-Ксар-эль-Кебира в Танжер, я с нею не виделся. Сев в одно прекрасное утро на судно, отправлявшееся в Альхесирас, — просто так, ради прогулки, — она исчезла, и в течение многих недель о ней не было ни слуху ни духу. И вот накануне мой друг Флаэрти получил наконец телеграмму: госпожа Элен сообщала о своем возвращении.

Судно должно было причалить через полчаса. А пока мы отправились в кофейню при таможне, где Флаэрти по обыкновению затеял партию в домино с господином Рибоделем, старым и мудрым французом, живущим в Танжере уже более полувека. Господин Рибодель, как всегда в таких случаях, принялся без остановки говорить, продолжая при этом выкладывать костяшки.

«Хотел бы я знать, — обратился господин Рибодель к моему другу, — чем здесь намерена заниматься ваша американка. Мне она представляется одной из тех, для кого Танжер — болезнь весьма опасная. Солнце, море, арабский колорит, живописные улочки старого города, красоты касбы, простые дружелюбные нравы — все это Дает повод некоторым иностранцам думать, будто наша жизнь протекает как на необитаемом острове, вне забот и тревог. И люди торчат здесь — без работы, без цели, без надежных средств существования. Вечно они говорят, что вот-вот должны уехать, буквально завтра. Но проходит год, другой, а они по-прежнему тут. Меж тем Танжер отнюдь не затерянный в океане остров. На самом деле это небольшой провинциальный город, со своими нуждами и обычаями. И жизнь в нем очень дорогая. Чтобы весело проводить здесь время — и даже чтобы просто прокормиться, — нужны немалые деньги. Люди слишком поздно начинают понимать, что угодили в ловушку. Средства уже иссякли, а желания и воля притупились под влиянием благодатного климата и укоренившихся, милых сердцу привычек. Люди все тянут и тянут время, и это может кончиться для них очень печально».

Так говорил, покашливая и сплевывая, старый и мудрый господин Рибодель. Внезапно мой друг Флаэрти бросил костяшки, сказав, что у него нет больше желания играть. И его веселые глаза как-то сразу погасли, и чувство горечи отразилось в складках рта.

Тут Зельма, дерзкая бедуинка, всегда проявлявшая живейший интерес к мужчинам приятной наружности, спросила:

— Чего же он опасался, этот твой друг, у которого крепкое тело, рыжие волосы и насмешливые глаза?

— О немощный женский умишко! — воскликнул Мухаммед, уличный писец. — Неужели ты не понимаешь, что он тоже боялся попасть в ловушку?

И другие, хотя и поняли не больше Зельмы, принялись кричать:

— Это же ясно как день, темная бедуинка!

И Башир заговорил вновь:

— Рейсовое судно из Альхесираса появилось на горизонте и стало быстро приближаться. Мы с господином Флаэрти направились к пристани. Корабль причалил, но госпожи Элен на его борту не оказалось.

Я воспользовался случаем, чтобы хорошенько разглядеть сходящих на берег пассажиров. О друзья мои, нет события радостней и интереснее, чем прибытие судна в порт. Лица у людей особенные, еще не успевшие утратить те черты, по которым безошибочно узнаешь человека, приехавшего издалека. А какое многообразие типов, судеб, характеров! И именно в тот момент, когда люди ступают на новую, неведомую для них землю, их внешность красноречивей всего говорит об их общественном положении, размерах состояния и даже о внутреннем мире.

Некоторые пассажиры пересекли Испанию на собственных автомобилях, которые потом за большие деньги взяли с собой на корабль. Эти люди настроены празднично. На лицах других — отпечаток деловых забот, лица третьих выдают страдания от разлуки с близкими, четвертых — страх перед неизвестностью. Слышатся крики носильщиков, которые суетливо грузят на свои тележки роскошные чемоданы. Следом на берег сходят пассажиры победнее. Эти тащат свою поклажу сами.

Таможенники всегда особо пристрастны к беднякам; они роются в их жалких пожитках, комкают и приводят в беспорядок латаное-перелатаное белье и платье. Однако видя уверенность в себе элегантно одетого господина или улыбку надушенной дамы, они пропускают без досмотра даже самый объемистый багаж. Выходит, они судят о людской честности по внешнему виду?

В который раз, проникнув в таможенный зал, я наблюдал за прибытием пассажиров, как вдруг среди самых жалких бедняков я увидел девушку.

Прежде чем разглядеть, что она очень хороша собой, — у нее были жгуче-черные волосы, яркие глаза и худое неподвижное лицо — так вот, прежде чем разглядеть все это, я ощутил в груди прилив страха: весь облик этой девушки говорил о том, что судьба ее не щадила.

Таможенник порылся в небольшом свертке, составлявшем весь ее багаж, — и, не обнаружив ничего недозволенного, занялся другой, такой же нищенской, кладью. Девушка терпеливо уложила свои вещи, со всем тщанием человека, которому некуда, да и незачем спешить, и направилась к выходу. Я последовал за ней.

Едва она переступила порог таможни, как с той стороны, где стояла вереница встречающих, послышался крик и к ней подбежал маленький старый еврей. В старике я узнал моего друга Самуэля Горвица — того самого, что пытался заработать на жизнь, рисуя портреты людей в ресторанах и на пляже.

«Лея! Лея!» — звал он.

Весь в слезах, старый Самуэль бросился ее обнимать. Она покорилась ему с грустной улыбкой, но в следующий миг лицо ее вновь окаменело. Они заговорили на языке, которого я не знаю, но который уже слышал здесь, — на венгерском.

Маленький старый Самуэль еще раз обнял девушку, посмотрел вокруг блуждающим взглядом и, увидев меня, воскликнул на плохом английском:

«Хвала всевышнему! Наконец-то мы свиделись… Это моя племянница — единственная, кто остался из нашей семьи. Ей удалось выбраться живой из лагерей… Наконец-то, хвала всевышнему! Теперь она отдохнет, немного воспрянет духом. А для начала поживет со мной, у дяди Тома…»

И они пошли. Старый Самуэль держал под руку девушку, а та прижимала к груди свой сверток.

В этот момент Селим, продавец амулетов, желая привлечь внимание Башира, тряхнул длинным шестом со звенящим на его конце товаром. И он спросил:

— А что это за лагеря, о которых говорил маленький старый еврей?

Тут же вмешался и бездельник Абд ар-Рахман:

— Да-да, поведай-ка нам, откуда приехала эта девушка с таким печальным лицом.

И Башир ответил:

— Позвольте мне, о друзья мои, сказать вам об этом чуть позже. В событиях, о которых пойдет речь, участвовало много разных, порой даже странных людей. Боюсь, как бы в ваших головах не возникло путаницы. А посему будет лучше, если я все расскажу по порядку.

Тут слушатели закричали Баширу:

— Мы полагаемся на твое умение!

— Говори как считаешь нужным, благословенный рассказчик!

— Повинуйся лишь духам, что даруют тебе красноречие!

И Башир продолжил:

— Старый Самуэль и его племянница еще не успели скрыться из виду, как до меня донесся голос моего друга Флаэрти — он громко кого-то звал.

Я обернулся и увидел, что он машет руками, устремив взгляд на небольшую яхту, медленно приближающуюся к пристани. На палубе рядом с молодым, худощавым, симпатичным блондином стояла, улыбаясь, госпожа Элен, одетая во все белое.

Несколько минут спустя она уже обнимала господина Флаэрти и знакомила его со своим приятелем — англичанином по имени Ноэл.

Госпожа Элен узнала меня и, не без удовольствия вспомнив о «Маршико» и о нашем возвращении из Эль-Ксар-эль-Кебира, решила, что отныне я поселюсь в ее доме.

Порт я покинул вместе с ней. Мы поднялись в старый город и вскоре очутились в одном из красивых старинных арабских особняков неподалеку от касбы. Ныне они сплошь принадлежат иностранцам.

Дом, который сняла госпожа Элен, был небольшим, но богато убранным. Во внутреннем дворике росла огромная смоковница, заслонявшая своими ветвями небо и населенная таким количеством птиц, что казалось, будто дерево поет.

Тут голос, в котором слышались радостные и страдальческие нотки, прервал рассказ Башира.

— Погоди, погоди, прошу тебя, — просил слепой рыбак Абдалла. — Дай мне еще немного послушать поющее дерево.

На какое-то время среди слушателей воцарилось глубокое молчание. И — странное дело — слепец держал свои невидящие глаза широко раскрытыми, в то время как многие зрячие прикрыли их.

И Башир очень тихо продолжил:

— Ничто так не сковывает свободу человека, как очарование его жилища. Жизнь в доме леди Синтии, а позже у Абд аль-Меджида Шакрафа кое-чему меня научила, и все же я вновь чуть было не сделался собачонкой на привязи, игрушкой в руках капризной американки. К счастью, милосердный Аллах меня вовремя вразумил.

Посулив мне богатую одежду и много вкусной еды, госпожа Элен, утомленная поездкой, отправилась отдыхать. А я тем временем влез на смоковницу, а оттуда перебрался на крышу. Час был закатный, когда лучше всего виден старый город со всеми его террасами, улочками, голубыми, белыми и розовыми стенами, минаретами. И пролив, и испанский берег. Я замирал от счастья при одной лишь мысли о том, что мне предстоит здесь жить.

Внезапно на одной из крыш, расположенной значительно ниже той, на которой находился я, появилась мусульманка с непокрытым лицом. Увидев меня, она заслонила лицо рукой.

«Не пугайся! — закричал я ей. — Я еще ребенок и имею право на тебя смотреть».

Не знаю, по какой причине, но она страшно рассердилась и обругала меня. Я в ответ надерзил. Тогда она завопила: «Ты кончишь в доме, что по соседству с твоим! Там тебе место!»

Я взглянул на дом, о котором она говорила, и сердце мое замерло: это была тюрьма для малолетних преступников. Как же я, горбун, лишенный рассудка, раньше-то не обратил на нее внимания? На свете нет более зловещего предзнаменования. Прыгая с крыши на крышу, я добрался до ближайшей улочки и, делая все известные мне знаки, дабы отвратить злую судьбу, со всех ног бросился бежать. Так я очутился на пляже.

Отдышавшись немного, я направился к хижине дяди Тома.

Тут Башир, предвидя интерес к новому действующему лицу повествования, сам же первый воскликнул:

— Кто такой этот дядя Том? Сейчас, друзья мои, вы все узнаете.

И он продолжил свой рассказ:

— Думаю, в Танжере никому, кроме меня, не встречалось так много удивительных людей. Но я вовсе не кичусь этим и не ставлю это себе в заслугу. С кем только не сведет судьба того, кто живет на улице, кто в заботе о пропитании берется то за одну, то за другую работу, да к тому же повсюду таскает с собой два горба. Так вот! Из всех этих особенных людей, может, самым примечательным был старый негр, которого иностранцы из-за одной книги, которую мы не знаем, зовут дядей Томом.

Люди с черной кожей не вызывают у нас удивления. Мы испокон веков живем с ними бок о бок. Они берут в жены наших женщин, а негритянки во все времена жили в гаремах правоверных. И будь они смешанной крови или чистокровные, выходцами из Египта, Мавритании или из глубин Африки — если они почитают Аллаха и его пророка Мухаммеда, цвет их кожи не имеет никакого значения. Для нас они братья. Не правда ли, о мои чернокожие друзья? Вон я вижу их здесь, среди моих слушателей.

И тогда Али, старый рябой негр, корзинщик, помнивший еще времена рабства, и кривой Мустафа, конюх на постоялом дворе, и Кемаль (хотя он был лишь полукровкой) разом воскликнули: — Истинная правда! И Башир продолжил:

— Нет, вовсе не черный цвет кожи делает из дяди Тома столь необычайного человека. Он прибыл с Ямайки, далекого благоухающего острова, и хорошо говорит по-английски и еще по-испански. Он много скитался по белу свету. Носит простую, но всегда опрятную одежду, которая ему очень к лицу, и отличается самыми учтивыми манерами.

Дядя Том уже стар, у него морщинистое лицо и совсем седая борода, но держится он прямо, как юноша, и в беге может догнать меня — самого быстроногого из всех уличных мальчишек.

Он очень любит напевать торжественные мелодии и читать толстые книги.

Зачем дядя Том приехал в Танжер? Почему остался здесь? Он никому об этом не говорит. Иногда он рассказывает о морских сражениях и воздает хвалу всевышнему. Из досок и бамбука он соорудил себе на пляже хижину и поддерживает в ней безукоризненную чистоту. Сам он спит в гамаке и позади своего домика отвел местечко, скрытое в листве деревьев, где навесил гамаки для друзей. Дядя Том рыбачит, охотится, готовит ямайские кушанья и продает их на пляже иностранцам, когда те, вдоволь накупавшись, выходят из воды. Иностранцы называют его домишко хижиной дяди Тома — все из-за той, неизвестной нам, книжки.

Временами он пьет хмельной, на редкость крепкий напиток, который называется ромом. Это случается с ним нечасто, но уж если он начинает пить, то вливает в себя Ром целыми бутылками. Тогда он становится страшен, и лучше к нему не подходить. Я это хорошо знаю, испытал на собственном горбу. Но вообще-то дядя Том относится ко мне дружески, и я к нему тоже, потому что человек он мягкий и великодушный, и если уж проникается симпатией к какому-нибудь бедолаге, то дает ему приют и кормит на свои деньги.

Именно так он поступил в отношении маленького старого еврея Самуэля Горвица.

В этом месте рассказа те из слушателей, у кого в жилах текла негритянская кровь, воскликнули:

— Это почтенный человек!

И другие в ответ:

— Нет, это неверный!

Однако спор длился недолго, поскольку всем не терпелось поскорее услышать продолжение рассказа.

И Башир заговорил вновь:

— Когда я вошел в хижину, дядя Том кормил обедом старого Самуэля и его племянницу Лею, только что прибывшую в Танжер.

Со стороны разговор их производил странное впечатление, поскольку все трое не могли общаться на одном языке. Девушка знала венгерский, немецкий и французский. Из них дядя Том не знал ни одного. А старый Самуэль вынужден был объясняться с дядей Томом на английском, которого Лея совершенно не понимала. Им все время приходилось переводить друг другу собственные слова.

Лея, не меняя голоса и выражения лица, рассказывала о своей жизни, и все, о чем она говорила, наводило на меня ужас, леденило кровь. Вы слышали, друзья мои, о бойнях, устраиваемых в былые времена жестокими правителями, и об опустошениях, вызванных холерой, желтой лихорадкой, чумой и другими страшными болезнями. Так вот, то, что в Европе одни люди причинили другим во время войны, в тысячу раз бесчеловечнее, чем все варварства самых жестоких правителей, и губительнее самых страшных недугов. Люди разных национальностей, жители целых городов были заключены в лагеря, где их мучили голодом, холодом, били, пытали. А когда они превращались в скелеты, их заставляли дышать отравленным воздухом, каждый день тысячами сжигали в помещениях, специально для этого оборудованных.

Узники лагерей не имели имен. Они числились под номерами, будто не люди, а скотина. Номера выжигали каленым железом им на руке.

Все это происходило в Германии по прихоти ее правителя Гитлера.

И вот у Леи, одной из этих безымянных жертв — голодных, избитых и измученных, — нашлись силы дожить до того времени, когда немцев победили и из лагерей освободили тех несчастных, что еще оставались в живых. Однако многие из них не хотели или не могли вернуться домой — либо потому, что на родине семьи их были уничтожены, либо потому, что к власти там пришли новые хозяева и стали бросать людей в новые лагеря. Конечно, в других лагерях не происходило таких ужасов, что в прежних, и все же человеку становилось жутко при мысли о том, что, испытав все муки ада, он может вновь оказаться выброшенным из жизни.

Так прошли у Леи лучшие годы ее молодости. Разыскивая старого Самуэля, единственного своего родственника, она написала большое количество писем, и в результате, после множества бесплодных попыток, ей удалось найти его. Но и тут понадобилась уйма времени, чтобы, заручившись поддержкой влиятельных людей, получить документы со всеми подписями и печатями, потому что нынешний мир устроен так, что без всех этих фетишей нельзя сделать ни шагу. Но теперь все это было уже позади, и она наконец-то приехала сюда, в Танжер.

Вот об этом, друзья мои, и рассказывала Лея. Выслушав ее, старый Самуэль, смеясь и плача одновременно, пообещал, что в нашем городе она найдет утешение, не будет ни в чем нуждаться и дни ее потекут счастливо. Тут Лея спокойно так спросила:

«А на какие деньги?»

Лея задала вопрос по-венгерски, и поскольку дядя Том поинтересовался, что она сказала, старый Самуэль перевел его на английский. «И в самом деле, на какие Деньги?» — повторил дядя Том.

Не получив ответа, он сказал, что даст Лее гамак и худо-бедно прокормит; что же касается денег, то у него их не больше, чем у старого Самуэля, а тот образ жизни, который он ведет, не дает ему возможностей свести знакомство с людьми, которые могли бы предоставить Лее работу.

Тогда я пообещал, что завтра же займусь этим.

— Вы только посмотрите на этого нищего горбуна! Возомнил о себе, что он всемогущ! — язвительно прокричал старый ростовщик Наххас.

Но добрый старец Хусейн, продавец сурьмы, тотчас же осадил его:

— Если ты думаешь, что из всех зверей больше всего проку от льва, то ошибаешься. — И, обратившись к Баширу, попросил: — Продолжай, сын мой, мы тебя слушаем.

— Мы тебя слушаем! — раздалось в толпе.

И Башир заговорил вновь:

— Было уже темно. Я брел по пляжу и, вспоминая рассказ Леи, поражался людской жестокости и тем бедам, которые подчас обрушиваются на человека.

Я еще не успел далеко уйти, когда до меня донесся еле различимый шум весел. Во мраке к берегу осторожно причаливала лодка. Вначале я решил, что это приехали забрать тюки с контрабандой, чтобы переправить их на какую-нибудь яхту или баркас, который рано утром возьмет курс на Испанию, Францию, Италию или еще более удаленную страну. Для человека вроде меня, частенько ночующего на пляже, все это не в диковину. Однако на сей раз в шлюпку ничего не грузили и ничего из нее не выгружали. Два человека бесшумно спрыгнули на песок и направились к хижине дяди Тома. Один из них, зайдя в дом, почти тотчас вышел, сел в шлюпку и поплыл в сторону порта.

Все эти быстрые и таинственные перемещения возбудили во мне любопытство. Я подкрался к хижине и стал прикладывать то ухо, то глаз к дверной щели, о существовании которой знал уже давно. Мне все было хорошо видно и слышно.

Человек, оставшийся в хижине, был молодым, бедно одетым испанцем с веселыми и добрыми глазами. По его радостному голосу я понял, что он очень доволен — и было чем. Ему удалось на рыбачьей лодке покинуть Испанию, где его преследовали власти. Чтобы попасть в Танжер, не имея паспорта, ему пришлось схорониться под грудой старых парусов. Все прошло благополучно: таможенники его не обнаружили. Пока он благодарил дядю Тома за то, что тот пообещал ему приют на первое время, старый Самуэль рассказывал своей племяннице историю беглеца.

Молодые люди ничего не могли сказать друг другу. Франсиско говорил только по-испански. Лея не понимала по-испански ни слова. Они лишь время от времени смотрели друг на друга. Лицо Леи оставалось неподвижным. Тем не менее все между ними было уже предрешено.

В это мгновение из уст одной из женщин вырвался радостный возглас. Это была Зельма, бесстыдная бедуинка.

— Наконец-то настал черед любовной истории! — воскликнула она.

— Правда? В самом деле? — заинтересовались другие женщины, и в прорезь покрывал было видно, как заблестели у них глаза.

— Правда, — ответил Башир и продолжил свой рассказ:

— На следующий день я попросил моего друга Флаэрти подыскать для Леи работу, а тот в свою очередь поговорил с господином Рибоделем, с которым по-прежнему каждый день виделся в таможенной кофейне, в час прибытия рейсовых судов из Альхесираса и Гибралтара.

Господин Рибодель, старый, но на редкость гибкого ума человек, у которого испрашивают советы по части законов многие влиятельные люди Танжера, вспомнил, что господин Буллерс, торговец золотом, искал на должность секретарши серьезную и порядочную девушку, хорошо владеющую французским языком. По его рекомендации Лея поступила на службу к господину Буллерсу.

Услыхав это имя, Мухаммед, уличный писец, сказал Баширу:

— Сдается мне, что ты уже упоминал в других историях имя этого иностранца. Кажется, он один из самых значительных людей среди неверных?

— И самых богатых? — визгливым голосом выкрикнул старый ростовщик Наххас.

И Башир ответил:

— Действительно, никто не может в точности определить, каковы размеры состояния господина Буллерса, даже он сам, хотя, как утверждают, голова у него — что счетная машина, другую такую поискать. Ему принадлежат замки во Франции, Испании, Бельгии, владения на далеких, сказочно прекрасных островах, огромные ценности во всех крупных банках мира. А товар, которым он торгует, — золото.

— Золото! — со стоном вырвалось у ростовщика Наххаса, и голос его на этот раз был тихим и нежным, — Золото…

По толпе, от одного к другому, пробежал изумленный шепот:

— Золото… золото… золото…

И Башир сказал, обращаясь к слушателям:

— Да, друзья мои, золото.

И продолжил:

— Однако не думайте, что господин Буллерс делает так, как менялы с улицы Ювелиров, — монетку туда, монетку сюда. О нет! Господин Буллерс скупает и перепродает золото ящиками, бочонками, громадными слитками, и получается это у него ловчей и проще, чем у вас, когда вы покупаете и продаете здесь, на Большом базаре, несколько пригоршней бобов или проса.

Торговлю он ведет по всему миру. Везде у него есть свои конторы: от Китая до Америки. И со всеми он связан посредством телеграфа и потому напоминает паука, сидящего в своей паутине. Только его паутина покрывает обширнейшую территорию и вся сплетена из золота.

По толпе вновь пронеслось:

— Золото… золото… золото…

И Башир продолжил:

— Почему же, однако, о братья мои, почему этот человек, обладая безграничными возможностями, поселился в Танжере — маленьком городе, живущем своей обособленной жизнью? Что побудило этого паука облюбовать паши стены? Поверьте: не яркое солнце и не красота здешних мест. Будь наше небо вечно мрачным и холодным, а наша земля мало пригодной для житья, господин Буллерс все равно обосновался бы у нас, потому что из всех стран мира здесь, и только здесь, золото свободно. Другие государства — как мне объяснили мой друг рыжеусый Флаэрти, господин Рибодель, человек преклонного возраста и весьма сведущий в том, что касается законов, и, наконец, Лея, после того как поработала у господина Буллерса, — так вот, другие государства в буквальном смысле держат золото в плену. Они обложили его непомерными налогами, не уплатив которые золото нельзя ни вывезти из страны, ни ввезти в страну. В противном случае за такими действиями следует суровое наказание. И закон этот имеет силу везде, кроме Танжера.

Так золото, являясь повсюду узником, стремится попасть сюда, влекомое здешней свободой. И его обладатели следуют за ним, и… теряют свободу. Потому что для них уже не существует ничего, кроме их богатства, и они становятся его рабами.

Не избежал подобной участи и господин Буллерс.

Он живет в маленьком доме — невзрачном, небогатом и довольно угрюмом. На стенах его комнаты развешаны фотографии десяти принадлежащих ему замков и дворцов, а подвал дома завален ящиками с золотом. И этот человек, имеющий собственные золотоплавильни и, словно султан, обладающий правом ставить на золото, отправляемое во все концы света, свое клеймо, — этот человек работает с раннего утра до поздней ночи. День-деньской он пребывает в заботах и тревогах: ему надо получить и отправить телеграммы, купить золото на китайском острове, который называется Формоза, и перепродать его на Филиппинах, а в Панаме произвести обмен золотом между двумя Америками. А цена на него то поднимается, то падает — наподобие того, как у нас скачут цены на бобы и просо. И в ожидании очередных известий о стоимости золота господин Буллерс теряет сон и аппетит. Еще он занят тем, что вывозит золото из стран, где это запрещено, и везет его сюда. Для этой цели он повсюду имеет своих агентов. На него работает даже какая-то женщина, которая пилотирует небольшие самолеты.

Таким вот человеком увидела мой друг Лея господина Буллерса — трепетавшего, лгавшего, подсчитывавшего, хитрившего, убивавшегося из-за богатства, которое не доставляло ему никакой радости. Бедный господин Буллерс!

Тут Башир на минуту смолк и глубоко вздохнул, и Наххас, старый ростовщик, с горечью спросил его:

— Ты в самом деле жалеешь человека, у которого такое богатство? Выходит, ум твой еще более убог, чем тело.

— Да нет же! Ты прекрасно видишь, что он смеется над торговцем золотом! — возразил Селим, продавец амулетов.

— А я думаю, что он относится к нему с презрением, — сказал уличный писец Мухаммед.

И всем им Башир мягко ответил:

— Я всего лишь передаю слова моего друга Леи.

И он продолжил свой рассказ:

— Скольких несчастных людей повидала Лея у господина Буллерса! У них были целые груды золота, множество чемоданов, набитых банковскими билетами и ценными бумагами. Где упорством и терпением, где трудом и изворотливостью они наконец смогли подкупить чиновников, презрев законы и подвергшись серьезным опасностям, вызволить свое богатство из плена и привезти его к нам, оградив тем самым от натиска налогов и превратностей войны — всего, чего они так боятся.

Но как только их деньги оказались здесь, они снова начали дрожать за них. Не изменятся ли танжерские законы, обеспокоенно спрашивали они, и не станут ли такими, как в Европе? Все-таки Танжером управляют семь европейских государств. И что произойдет в случае войны? Бомбежки… С тех пор как американцы построили здесь мощную радиостанцию, Танжер перестал быть безопасным… И кто знает… Гибралтарский пролив такой узкий. Враг может добраться сюда… И наконец, арабы… Они могут взбунтоваться…

Напрасно господин Буллерс их успокаивал, этим несчастным никак не удавалось обрести мир в душе. Они оставляли господину Буллерсу лишь часть своего состояния, а остальное везли все дальше и дальше, чтобы еще часть оставить в других странах, за морями и океанами. Так сеяли они по миру свое бесполезное золото.

Но не думайте, друзья мои, что один лишь господин Буллерс копит огромные деньги. В Танжере, говорят, существуют десятки, сотни банков и банковских контор, занятых только этим. Чрево нашего небольшого города напичкано золотом. Я же могу вам рассказать лишь то, о чем поведала мне Лея, мой большой друг, проведшая несколько лет в проклятых лагерях и, словно клейменый зверь, носившая на руке свой номер. А теперь эта же самая Лея ночевала в гамаке дяди Тома, каждый вечер видела, как ее дядя, старый Самуэль, из последних сил тащится в ночные рестораны с карандашом в руках и рулоном белой бумаги под мышкой, и каждый день помогала господину Буллерсу и другим прятать, охранять, погребать горы их золота.

И я, нищий, я, горбун, был ее единственным доверенным лицом. У нее не было больше никого, с кем она могла бы поделиться своими мыслями. Маленький старый Самуэль все больше слабел — и телом, и духом. Теперь, когда его племянница наконец обрела свободу, cats он, казалось, утратил смысл жизни и силы для дальнейшей борьбы.

Внезапно из толпы раздался злой хриплый голос:

— Погоди, погоди, враль горбатый! — И Сейид, уличный чтец, которого Башир своими рассказами лишил куска хлеба, спросил: — А куда подевался молодой испанец? Тот, что приехал к старому негру тем же вечером, что и племянница Самуэля?

И Зельма-бедуинка, с мягкими и очень живыми глазами, воскликнула:

— Правда, правда! Ты обещал нам любовную историю!

Все женщины, и красавец Ибрагим, продавец цветов, и другие молодые мужчины одобрили бедуинку.

А Наххас, старый ростовщик, усмехнулся в свою выцветшую бороду, испачканную желтой слюной:

— Продавец вымысла! Мелкий жулик!

Однако Башир ответил ему тоном, в котором прозвучало прекрасно сыгранное удивление:

— О дяденька! Неужели твое ремесло до такой степени лишило тебя здравого смысла? Ты и в самом деле полагаешь, что с судьбой можно так же легко плутовать, как это Делает ростовщик со своими весами?

И, оставив озадаченного старика Наххаса, Башир обратился ко всем слушателям:

— Вот теперь, друзья мои, настало время поведать вам, что было предначертано свыше для Франсиско и Леи.

— Говори! О, говори же скорей! — простонала Зельма-бедуинка.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Их любовь зародилась с первой же встречи. Но если сами они вначале даже не подозревали об этом, я все понял сразу — и вот каким, довольно необычным, образом: в тот вечер у дяди Тома я страдал, видя Лею и Франсиско вместе.

Да, мне было больно, невыносимо больно, как если бы мне разорвали сердце или копьем проткнули живот. Во рту я чувствовал горечь, но я знал, что это не болезнь. Когда я шнырял по городу в поисках подаяния или пищи, развлечения или ночлега, я чувствовал себя бодрым и жизнерадостным. Я с легким сердцем разговаривал с моим другом Флаэрти и с госпожой Элен. Я получал удовольствие от умных речей старого господина Рибоделя. Более того, я очень любил Франсиско — но только когда с нами не было Леи. Этот веселый храбрый человек рассказывал о своей жизни в Испании истории, которые горячили мне кровь. А когда я оставался с Леей наедине, ее лицо, обращенное ко мне, ее слова и та нежность, с какой она ко мне относилась, делали меня поистине счастливым.

Но взгляды, которыми они обменивались с Франсиско, чуть заметная улыбка, предназначенная только для него, — о Аллах всемогущий! Почему даже теперь, когда все уже позади, из груди моей рвется стон при одном лишь воспоминании об этом? А когда они отправлялись на прогулку, вдоль пляжа, под звездами, — о Аллах всемилостивый! Сделай так, чтобы я никогда больше не почувствовал этого обжигающего душу пламени…

Клянусь, я и по сей день не понимаю, что тогда со мной происходило. Я знаю, что обычно случается между молодой женщиной и молодым мужчиной, которых влечет друг к другу, когда они остаются одни, и считаю это совершенно естественным (в особенности, если речь идет о неверных). Но когда дело касалось Леи — нет, я не мог смириться с этой мыслью. И я тайно следил за ними, зарывшись на пляже в песок, или притаившись в укромном месте, или же следуя за ними по пятам безмолвной тенью.

Так вот, друзья мои, я ни разу не видел, чтобы они хотя бы слегка коснулись друг друга. Они никогда не целовались. Просто медленно шли рядом вдоль берега или сидели у моря. И этого им было вполне достаточно, чтобы чувствовать себя счастливыми. Но самое удивительное заключалось в том, что они не могли объясняться с помощью языка. Франсиско говорил только по-испански, а Лея не понимала по-испански ни слова. Тем не менее они не переставая вдохновенно разговаривали друг с другом. И, думается мне, их речи казались им прекрасными именно потому, что они не имели возможности ничего обсуждать и каждое произносимое ими слово, даже самое незначительное, воспринималось как признание в любви.

Временами, когда им особенно хотелось поведать друг другу о своих чувствах, они тихонько пели. Франсиско — по-испански, Лея — по-венгерски. И все их пес-неизменно были о любви.

Тут Зельма-бедуинка, обычно такая дерзкая, нерешительно протянула свои потрескавшиеся, с татуировкой руки к Баширу и смиренно произнесла:

— О маленький горбун с тонким слухом и нежным голосом, не хотел бы ты спеть для меня одну из тех любовных песен?

— Нет, — нелюбезно отрезал Башир.

— А для меня? — спросил слепой рыбак Абдалла.

Ему Башир ласковым голосом ответил:

— Тебе, дедушка, я обещаю спеть их все, на пляже, когда наступит вечер, — клянусь своими глазами.

И слепец благословил Башира, и многие слушатели повторили слова благословения, и Башир, смиренно скрестив руки на переднем горбу, сказал:

— А теперь, друзья мои, я должен объяснить вам, в каком положении находился здесь Франсиско, молодой испанец.

При этих словах оба недруга Башира, раздраженные похвалами в его адрес, взвились одновременно.

— Хорошенькая новость! — вскричал Сейид, уличный писец. — Вот так-так! Хорошенькая новость!

И ростовщик Наххас закричал пронзительным голосом:

— Смотрите-ка, что возомнил о себе этот маленький уродец! Он намерен учить нас тому, что мы знаем лучше него, да и узнали задолго до его появления на свет.

Беспрестанно оборачиваясь к соседям, Сейид с горячностью вопрошал:

— Зачем нам знать, скажите на милость, как живется в Танжере какому-то там бедному испанцу?

И толпа, склонная к быстрой смене настроений, согласилась с Сейидом. Каждый стал выражать свое мнение:

— В старом городе их не одна тысяча.

— Уже несколько поколений живут с нами бок о бок.

— В тех же кварталах… в тех же домах…

— Мы говорим на их языке.

— Они понимают наш.

— Наши дети играют на улицах с их детьми.

— Их жены толстеют и теряют молодость так же быстро, как наши.

— Их главная церковь находится в двух шагах от Большой мечети.

— Для нас они уже больше не иностранцы.

Все то время, пока слушатели обменивались репликами, Башир стоял, по-прежнему скрестив руки на переднем горбу. И Сейид, выведенный из себя его спокойствием, привстав, крикнул:

— Ну и что ты на это скажешь?

— Да, что ты на это скажешь? — повторил ростовщик Наххас.

Тогда Башир опустил руки и промолвил:

— О Сейид, возвращайся к своим потрепанным книжкам, а ты, Наххас, — к своим обманчивым весам. И впредь не беритесь судить о том, что происходит в реальной действительности. А всем остальным, кто, вроде вас, полагает, что им известно все о жизни Франсиско, я бы советовал поскорее купить самые чудодейственные амулеты из тех, что висят на шесте у Селима. Боюсь, что, высказываясь самоуверенно, однако без знания дела, вы тем самым искушали злую судьбу.

Тотчас же соседи Наххаса и Сейида, отстранившись от них, с удвоенным рвением принялись налагать на себя заклятия и молить Башира, чтобы тот отвел свою угрозу. На что Башир согласился только после долгих настойчивых просьб.

Потом он продолжил свой рассказ:

— Нет сомнения, что испанцы, живущие в Танжере, если не брать в расчет неправедность их веры, могут считаться нашими братьями. Они темнокожи, бедны и многодетны, сноровисты в работе и, хоть и пререкаются без конца друг с другом, в сущности, миролюбивы, нетребовательны и покорны своей незавидной доле. Но, друзья мои, все-то ведь не могут родиться под одной звездой и иметь одинаковое сердце. Поэтому в некоторых из здешних испанцев нет ни смирения, ни спокойствия, ни уверенности в завтрашнем дне. Им, словно затравленным животным, все время грозит гибель.

Эти слова, перекликающиеся с теми пугающими речами, что Башир говорил раньше, заставили толпу содрогнуться. Женщины крепко прижали к груди своих малолетних детей.

— Но почему? Как такое может быть? — раздались испуганные голоса.

И Башир ответил:

— Все из-за той жестокой бойни, уже довольно давней, но по-прежнему страшной. Об этом вы должны знать лучше, чем я, поскольку началась она, когда меня еще не было на свете.

Тут уличный писец Мухаммед, самый образованный из всех слушателей, поинтересовался:

— Ты, разумеется, хочешь сказать о той беспощадной войне, которую испанцы вели друг против друга в своей стране и которая разгорелась раньше той, большой войны, что охватила потом все народы?

— Я припоминаю, припоминаю! — воскликнул грузчик Исмет. — Я тогда работал в испанском Марокко, в порту Мелильи, и наблюдал отправку в Кадис арабских полков[12].

Внезапно человек, у которого чалма была намотана так, как носят фанатичные даркава, поднявшись на ноги, прокричал:

— Слава им! Слава им! Они вторично завоевали Испанию!

— Но ведь они сражались ради того всесильного человека, который сейчас хозяйничает в Испании, — мягко возразил ему мудрый и добрый старец Хусейн, торговавший сурьмой.

— И все же слава им! — с отчаянной настойчивостью повторил человек в чалме. — Эти воины пролили потоки крови неверных.

Наступила гнетущая тишина; даркава, скрестив ноги, сел на свое место.

И Башир продолжил:

— Когда пришла победа, этот верховный испанский правитель уничтожил бесчисленное множество своих врагов и еще столько же бросил в тюрьмы. Теперь его вездесущая полиция надзирает за людьми. И народ покорился железному порядку. Но всегда находятся, о друзья мои, люди, которых ничто не может сломить. И те, что любят свободу больше всего на свете, — в Испании они голодают, их преследуют, они вне закона. И вот самые отважные и самые удачливые из них, чтобы избежать верной гибели, тайно покидают страну и добираются до Танжера.

В этом месте рассказ Башира перебил толстый бездельник Абд ар-Рахман.

— Но здесь-то они оказываются в безопасности, — с важным видом проговорил он, поглаживая свою крашеную бороду.

Поскольку кое-кто в толпе разделял его мнение, Башир сказал:

— Неужто вы успели забыть историю бедняги Абд аль-Меджида Шакрафа? И неужто вы так и не уразумели, раз и навсегда, что в Танжере, по словам мудрого господина Рибоделя, подлинно свободны только деньги? Ведь каждый находящийся здесь иностранец зависит от своего консула так же, как мы зависим от мандуба.

Достаточно консулу указать полиции на человека, подданного его страны, и полиция вышлет его из Танжера, даже не объясняя причины. А испанский консул, ясное дело, состоит на службе у верховного правителя Испании. И консул платит множеству людей, чтобы те шпионили здесь за недругами его хозяина. В его распоряжении тайно находятся также многие полицейские. И вот, обнаружив беглеца, они сообщают о нем консулу. А тот приказывает выслать его. Если это случается с англичанином или французом, или с гражданином еще какого-нибудь государства, он может уехать, куда пожелает, поскольку у него есть паспорт. Но испанцы, убежавшие из своей страны, не имеют паспорта, и потому деваться им некуда. Рано или поздно полиция арестовывает их и силой выдворяет в Испанию. А уж там — вы догадываетесь, о друзья мои, какая их там ждет участь.

Никто не осмелился ничего сказать Баширу, лишь несколько пожилых женщин-плакальщиц исторгли из груди долгие, пронзительные, зловещие стенания. И Башир заговорил вновь:

— Оплакивайте, оплакивайте их, добрые женщины, оплакивайте даже тех, кто пока еще не попался в руки полиции, ведь их могут обнаружить в любую минуту. Какая-нибудь нежелательная встреча, роковая случайность, продажный приятель — и им придется распрощаться со свободой, а может, и с жизнью. Нигде они не чувствуют себя в безопасности: ни в ремесленной мастерской, ни в кафе, ни на улице, ни даже в своей кровати. В этом веселом городе, раскинувшемся под теплым, благодатным небом, им повсюду видятся шпионы, ловушки.

Подобная жизнь ожидала в благословенном Танжере и Франсиско, испанского изгнанника, с того вечера, когда он появился в хижине дяди Тома и нашел там Лею, красивую еврейскую девушку.

Тут Башир, умолкнув, посмотрел на уличного чтеца Сейида и ростовщика Наххаса, столь рьяно перечивших ему. Но те избегали его взгляда.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Но не думайте, друзья мои, что опасности, ежеминутно подстерегавшие Франсиско, лишили его отваги и желания смеяться. Нрав у него был веселый, и он уже давно свыкся с трудностями. И еще он любил Лею.

Прогуливаясь вместе, они отыскивали самые живописные уголки Танжера. Это бывало по воскресеньям либо вечерами, когда Лея заканчивала работу у торговца золотом. Я сопровождал их. Со мной Лее было спокойнее. Я знаю всех полицейских Танжера — и тех, что ходят в гражданской одежде, и тех, что носят мундир, — и всегда мог предупредить Франсиско.

Сперва они шли на еврейское кладбище. Там, укрывшись под большими старыми деревьями или за полуразвалившимися надгробиями, они чувствовали себя в безопасности. Одно только печалило Лею — убогие нищие-евреи у ворот. Она всякий раз давала им милостыню. Потом они с Франсиско шли смотреть на порт и на море, видневшееся между кипарисами, или же она устраивалась подле него на развалинах крепостной стены. Этого ей вполне хватало для счастья.

Но Франсиско хотелось пойти куда-нибудь еще, в более веселое место. И однажды, когда ему подвернулась выгодная работа, он повел Лею, вопреки ее опасениям, в мавританскую кофейню, что находится на крыше старинного султанского дворца в касбе.

О друзья мои, вы знаете, какой восхитительный вид открывается оттуда: чудесный дворцовый сад, весь старый город и, наконец, Гибралтарский пролив видны как на ладони. По крыше гуляет благоуханный ветерок, пахнет чаем с мятой и крепким мавританским кофе. Там собираются мудрые старики арабы, они курят наргиле, поглаживая свои седые бороды.

Именно тогда, я уверен, Франсиско и Лея поняли, как они любят друг друга. Они прочитали это друг у друга в глазах. Был поздний вечер, такой тихий, теплый и безмятежный, что я забыл о своих переживаниях.

В другой раз они отправились в сад мандубии, где растут многовековые деревья и стоят в ряд бронзовые пушки. Их некогда велели отлить наши халифы, чтобы уничтожать неверных. Я показал Лее и Франсиско знаменитую пушку, сделанную Мансуром-отступником — французом, которого взяли в рабство и который потом принял мусульманскую веру и прославился на службе у султана. Но они слушали меня вполуха: там они впервые взялись за руки.

Как-то в воскресенье мы отправились в гроты Геркулеса — легендарные подземелья, где среди нагромождения скал плещутся воды океана и где, облепив стены, рабочие-арабы, как и их предшественники много веков назад, вырезают из мягкого камня жернова для помола зерна.

И смотрите, друзья мои, как всемогущий Аллах, когда есть на то его воля, скрещивает человеческие судьбы. В тот день, когда я был вместе с Франсиско и Леей в гротах Геркулеса, там находились еще госпожа Элен и Ноэл, молодой англичанин, который привез ее на своей яхте. И с ними были бравый офицер, начальник полиции, господин Буллерс, торговец золотом, и мой друг рыжеусый Флаэрти.

Он — единственный, кто нас заметил. Такая уж у него особенность: что бы он ни делал, он всегда начеку. Но я подал ему знак, чтоб он не привлекал к нам внимание. Из-за Леи я боялся встретиться с господином Буллерсом, но еще больше опасался шефа полиции — из-за Франсиско. И господин Флаэрти понял меня. Никто нас не видел. Впрочем, это неудивительно: они прихватили с собой много вина и все время разговаривали, громко смеялись, что-то кричали, госпожа Элен вела себя с Ноэлом довольно развязно. И все же я заметил, что им очень скучно вместе… А бедные преследуемые Франсиско и Лея были счастливы среди этих красот. Пусть они не понимали ни слова из того, что один говорил другому, — они жили друг для друга, а в этом всегдашняя причина радости, веселья и блаженства.

В гротах Геркулеса было мрачно и холодно, и Франсиско впервые нежно и ласково прижал Лею к себе.

Башир как никогда увлеченно рассказывал о прогулках Леи и Франсиско. Выложив все разом, прямо-таки на одном дыхании, он остановился с намерением перевести дух. Но никто не воспользовался паузой, чтобы задать вопрос, бросить реплику или о чем-либо потолковать. Большинство лиц, молчаливо глядевших на него, выражали едва уловимое, наивное и спокойное удивление.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Однажды вечером они оказались неподалеку от садов «Ан-Салах».

Многие из вас, друзья мои, когда наступала ночь, брели вдоль колонн, обрамляющих это место пышных увеселений, останавливались и слушали музыку, а потом, уставшие от долгого трудового дня, двигались дальше, к своим лачугам и убогим шатрам, расположенным за чертой города. Никому из вас, я уверен, даже на мгновение не приходила в голову мысль проникнуть в это заведение под открытым небом, где земля выложена мрамором, а вместо стен — гигантские смоковницы, где между колоннами бьют струи воды и в полутьме под звуки самого знаменитого в Танжере оркестра танцуют неверные. Стакан вина там стоит столько, что на эти деньги вы смогли бы кормиться неделю, а если однажды у вас каким-то чудом окажется нужная сумма, лакеи, одетые как господа, оглядев ваш убогий наряд, прогонят вас из этого роскошного места.

Так же, как и вам, о братья мои, ни Лее, ни Франсиско никогда не приходила в голову идея зайти в «Ан-Салах». Они остановились и стали смотреть туда с улицы. При свете луны огромные деревья и фонтаны, тени, движущиеся по мраморным плитам, в отдалении звучащая музыка очаровывали еще больше. Им казалось, что перед ними рай божий. И на пороге этого райского сада Франсиско впервые поцеловал Лею в ее жгуче-черные волосы.

В какую-то минуту я обернулся и увидел госпожу Элен. Она и Ноэл уходили из парка, где бывали каждый вечер. «С меня довольно, — говорила госпожа Элен. — Здесь смертельно скучно. Едем в „Маршико“, там, по крайней мере, можно вести себя как душе угодно».

На улице госпожа Элен заметила Франсиско и Лею, которые стояли рядом, прислонившись к колонне и замерев от счастья. Госпожа Элен остановилась, и я увидел в глазах этой женщины, вкусившей все земные блага, зависть, смешанную со страданием.

«Кто эта девушка?» — тихонько спросила она меня.

И я ответил:

«Одна моя знакомая, очень бедная».

«Но очень счастливая», — сказала, удаляясь, госпожа Элен.

От этих слов Зельма-бедуинка в испуге охнула.

— Почему эта американка так сказала? Может, у нее дурной глаз? — с тревогой спросила она.

Но, не ответив ей, Башир продолжил:

— Во времена, когда происходили события, о которых я вам рассказываю, среди высокопоставленных людей Танжера, ведающих устройством общественных развлечений, разгорелась ожесточенная борьба по поводу того, открыть или нет голубиный тир. Как уверяют, это одна из самых популярных и самых изысканных забав высшего общества в Европе. Большинство консулов и крупных чиновников хотели устроить эту игру в нашем городе, дабы привлечь к нам как можно больше путешественников, а следовательно, и их денег.

Другие, однако, яро противились этому. Они говорили, что это жестокая забава и что только варвары могут радоваться, убивая во множестве и без всякой пользы столь прелестных птиц. Среди наиболее ожесточенных противников этой затеи самой непреклонной была старая страшная леди Синтия, вернувшаяся к тому времени из Англии. Я рассказывал вам, какую она питала любовь к животным и птицам. И вы не удивитесь, узнав, что она употребила все свое влияние, исступленно защищая голубей. Долгое время ей это удавалось, однако в конце концов она потерпела поражение. Танжерское правительство решило, что в городе будет открыт голубиный тир.

Вы, друзья мои, не поверите, но событие это взбудоражило всех. Я узнал о нем от моего друга Флаэрти. Редакция влиятельной английской газеты, где он работает, прислала ему дорогостоящую телеграмму, в которой просила побывать в голубином тире, хорошенько все там рассмотреть и дать в редакцию подробнейшую телеграмму, пусть даже во сто крат более дорогостоящую.

И вот в одно прекрасное воскресенье собралась толпа желающих своими глазами видеть подвиги стрелков.

Стрельба должна была проходить на пляже, в той его части, роскошно оборудованной, где, как вы знаете, за перегородками стоят полицейские, запрещающие простому люду ступать на специально подготовленный песок.

Хижина дяди Тома находится поблизости, и он привел туда Франсиско и Лею, заплатив за их места. Я тоже пришел, но устроился так, чтобы мне это ничего не стоило: я должен был подбирать подстреленных голубей.

О друзья мои! Что за общество там собралось! Какие автомобили! Какие наряды! И сколько фоторепортеров!

Честь стрелять первым, ясное дело, была предоставлена господину Буллерсу. Крупный торговец золотом был одет изысканно: сапоги, короткие штаны, замшевая куртка и шляпа с маленьким пером. Кажется, таков костюм настоящих охотников. Господин Буллерс вынул из дорогого футляра ружье, которое заблестело на солнце, словно зеркало.

Выпускают голубя. Господин Буллерс стреляет и с видом триумфатора опускает ружье. Голубь, торопливо взмахивая крыльями, улетает. Выпускают другого. Господин Буллерс стреляет, и — голубь радостно взмывает в небо. Спустя еще немного времени выпускают третьего — торговец золотом снова промахивается. Фоторепортеры щелкают затворами, толпа развлекается.

В следующий момент дядя Том куда-то исчез, но я едва успел это заметить, поскольку настала очередь стрелять бравому офицеру, начальнику полиции. Он был в шикарном мундире, и ружье у него было такое же великолепное, как у господина Буллерса. Но он тоже ни разу не попал в цель.

Тут вернулся дядя Том, держа в руках старое ружье, с которым он охотился на куропаток. Напрасно ему пытались растолковать, что он-де не записывался и не должен нарушать очередность, — дядя Том ничего не желал слушать. К тому же на пляже он был личностью достаточно известной. Зрители, смеясь, настойчиво просили за него. Делать нечего, распорядители вынуждены были позволить ему стрелять.

И вот на глазах у господина Буллерса и начальника полиции старый негр, выстрел за выстрелом, почти не целясь, уложил всех голубей, которых для него выпустили.

Публика пришла в неописуемый восторг. Господин Буллерс видел, как его служащая Лея несколько раз поцеловала дядю Тома. Фоторепортеры запечатлели этот момент. На следующий день снимок появился во всех газетах.

И в тот же день господин Буллерс уволил Лею. Маленький старый Самуэль, который и так к тому времени еле волочил ноги, слег в свой гамак, чтобы уже никогда не подняться.

Тут беззубая старуха Фатима, у которой, как все полагали, нищета высушила не только грудь, но и сердце, жалобно простонала:

— Бедный, бедный старичок! Он уже ничего не в силах был сделать для родного человека — последнего из всей своей семьи.

И Хусейн, мудрый продавец сурьмы, сказал:

— Бедные люди! Сильные мира сего тщеславны и безжалостны.

И грузчик Исмет, по-прежнему безработный, вскричал, размахивая мускулистыми руками:

— Этой девушке нелегко будет вновь найти работу, после того как она вызвала ненависть к себе у торговца золотом.

И Башир ответил:

— О Исмет, ты смотришь в корень. Из страха перед господином Буллерсом все дельцы, у которых могла найтись работа для Леи, отказали ей. А девушке как никогда нужны были деньги, поскольку тех скромных средств, что зарабатывал старый Самуэль, теперь не было, а сам он, больной, нуждался в хорошей еде и очень дорогих лекарствах.

— А у Франсиско было какое-нибудь ремесло? — спросил Мухаммед, уличный писец.

— О да, — ответил Башир. — И очень хорошее. Он был механиком, притом высокого класса. Но поскольку он не имел документов и его каждую минуту могли изобличить, всякое более или менее серьезное дело было для него недоступно. Он выполнял лишь случайную мелкую работу, и ему с трудом хватало денег, чтобы прокормить самого себя.

— Так я и думал, — заявил Мухаммед, уличный писец. — Но всегда лучше лишний раз удостовериться. А теперь продолжай, славный рассказчик.

И Башир заговорил вновь:

— Однажды, когда Лея в очередной раз бегала по городу в поисках какого-нибудь места, старик Самуэль попросил меня позвать дядю Тома, который пилил дрова во дворе. Самуэль говорил с ним тихо, робко, на своем плохом английском:

«Мне нужен твой совет. В прошлый раз, когда я рисовал в одном ночном кабаке, я услыхал, что им требуется молодая женщина».

«Ты хочешь, чтобы твоя племянница служила кому-то усладой в их постыдной жизни?» — сурово спросил дядя Том.

«Боже меня упаси! — собрав последние силы, воскликнул бедный маленький Самуэль. — Нет-нет, речь вовсе не о том, чтобы завлекать мужчин танцами или пить с ними за столом. Надо просто продавать сигареты и стоять за кассой».

«В таком вертепе девушке не место. Не нравится мне все это, — проворчал дядя Том в седую бороденку. — Но коль скоро наступают голодные времена, приходится соглашаться на самый что ни на есть горький хлеб».

Лицо маленького старого Самуэля сохраняло выражение обеспокоенности.

«Я говорю о заведении Варноля», — сказал он.

«Ну и что?» — спросил дядя Том.

«Люди утверждают, да, они совершенно уверены, — с трудом продолжал Самуэль, — что этот француз во время войны работал на немцев, и даже на немецкую полицию, и что он сбежал сюда, потому что на родине ему грозит смертная казнь».

Дядя Том погладил бороденку.

«В его консульстве знают об этом?» — спросил он.

«Конечно. Сам-то я узнал от служащих консульства», — ответил Самуэль.

«Тогда к чему тебе быть щепетильнее, чем его соотечественники, которые могли бы выгнать его отсюда, но не выгоняют?» — спросил дядя Том.

И я отметил про себя, что он говорит мудро.

Но у маленького старого Самуэля вид был по-прежнему удрученный.

«Немецкая полиция обходилась с евреями страшно жестоко, — сказал он. — Она преследовала людей моей веры, отправляла их в эти проклятые лагеря, наподобие того, где Лее пришлось столько выстрадать. И Варноль помогал этой полиции…»

Старик Самуэль закрыл глаза. Лицо его стало более спокойным. Он наконец высказал то, что камнем лежало у него на сердце.

Дядя Том долго разжигал свою старую короткую трубку. Сделав молча несколько затяжек, он сказал:

«Здесь есть евреи, которые непомерно разбогатели, сотрудничая с немцами… И к ним сегодня относятся с почтением из-за их богатства. Надо ли, чтобы несчастные вечно за всех расплачивались?»

Старый Самуэль открыл глаза. Он, казалось, был доволен — как человек, заранее со всем смирившийся.

«Башир, — обратился он ко мне, — мы скажем Лее, что это твоя идея. Ты ведь знаешь Варноля и его жену Эдну? Так вот, прежде всего нужно поговорить с ней… Уж она-то, Эдна, по крайней мере, ничего общего не имела с немецкой полицией».

И я выполнил просьбу старика Самуэля: я повидался с этими людьми.

Варноль был высокого роста, лысоватый, очень худой, узкоплечий, с маленькими потухшими глазками. У его жены Эдны, полнотелой блондинки, был ясный холодный взгляд. Она сказала, что приехала из заснеженной страны, которая расположена далеко на севере и называется Финляндией. Говорят, когда дела в их заведении идут плохо, муж Эдны продает на одну ночь свою супругу какому-нибудь клиенту за тысячу песет. Но я в это не вникал. Она находила меня забавным и была со мной любезна.

Ей хотелось посмотреть, подходит ли им девушка, и она велела привести Лею вечером, до прихода музыкантов.

В условленный час мы были возле заведения Варноля. Оно находилось неподалеку от Малого базара, в квартале, пользующемся очень дурной славой. К нему вела улочка с грязной, скользкой мостовой, вся пропитанная отвратительными запахами, проникавшими даже внутрь помещения.

В зале вдоль заляпанных стен темно-красного цвета уже расселись на скамьях женщины легкого поведения, в обязанности которых входило танцевать с подвыпившими мужчинами и удовлетворять их желания. Как и во всех кабаках подобного рода, это были испанки и португалки — очень бедные и плохо одетые. Единственное, о чем они мечтали в жизни, — это заплатить за свою комнату и иметь возможность каждый день покупать кофе с молоком и рогалики. На Лею они глядели злобно, полагая, что она будет заниматься тем же, чем и они, и еще больше сократит их и без того нищенские заработки. Они во весь голос придирчиво обсуждали девушку. Лея, разумеется, не понимала ни слова, но по выражению их лиц догадалась, о чем они говорили. Этого было достаточно: она вся внутренне сжалась, и лицо ее словно окаменело. Наконец мы вошли в крохотную комнатку, расположенную в глубине зала. Там сидела Эдна — хозяйка заведения.

В ту же минуту, как мне показалось, Лея сделалась ни жива ни мертва, и я не на шутку испугался за нее. Но тут она принялась одергивать левый рукав платья, и это меня успокоило. Я решил, что она просто боялась получить отказ.

Эдна чуть откинулась назад, желая получше разглядеть девушку. Она сощурила веки, и в ее светлых холодных глазах отразилось непонятное мне чувство. Потом она резким тоном сказала по-немецки — я предупредил ее, что на немецком Лея говорит лучше всего:

«Ты слишком бледна для такой работы. Придется делать хороший макияж».

Лея кивнула в знак согласия.

Затем Эдна сказала о размере заработка — слишком низкого даже для заведения такого рода. Но она не предлагала — она приказывала.

Лея вновь кивнула. Мы вышли от Эдны как раз в тот момент, когда музыканты, рассевшись по своим местам, принялись громко играть, чтобы привлечь в пустой зал прохожих с улицы.

Дойдя до этого места в повествовании, Башир неожиданно закрыл ладонями лицо.

Увидев это, бездельник Абд ар-Рахман недоуменно воскликнул:

— К чему так печалиться, раз твоя подруга все-таки нашла работу?

И другие подхватили:

— В самом деле, к чему? К чему?

Башир, однако, продолжал:

— До самой хижины дяди Тома мы не перемолвились ни словом. Но у дома Лея вдруг задрожала всем телом. Ее так трясло, что мне пришлось ее поддерживать. И она стала говорить, очень тихо и торопливо, то и дело переходя с немецкого на французский и снова на немецкий.

Сперва она взяла с меня клятву, что я никому не расскажу о том, что узнаю от нее. Потом она сказала:

«Эта женщина… Хозяйка… Эдна… Она не из Финляндии. Я ее сразу узнала. Она немка. Она была надзирательницей в лагере смерти».

«В том лагере, где держали тебя?» — спросил я.

«Да, — ответила Лея. — Все три года…»

«А ты уверена, что это именно она?» — спросил я, еще будучи не в силах поверить в возможность столь ужасной встречи.

«Это она вывела у меня на руке номер», — проговорила Лея, вновь принявшись машинально одергивать рукав своего платья, как делала в кабинете Эдны.

И вновь Лея стала рассказывать о страданиях тысяч и тысяч несчастных, которые от голода, холода и побоев делались похожими на живых скелетов и которых потом сжигали в специальных домах, напоминавших целые фабрики. Всем этим мучениям их подвергали женщины, и среди них самой жестокой была Эдна. После войны ей удалось избежать возмездия, скрыться и выйти замуж за Варноля, этого презренного француза, и теперь они жили спокойно и благополучно, а Лея вынуждена зарабатывать у них свой хлеб.

От ужаса у меня в горле пересохло, но, с трудом превозмогая себя, я все же спросил:

«А она тебя узнала?»

«Не думаю… Нас было так много», — ответила Лея.

«Ты пойдешь к ней работать?» — снова спросил я.

В это время дядя Том, у которого был прекрасный слух, должно быть, услышал, как мы шепчемся на улице, и отворил дверь хижины. И мы увидели маленького старого Самуэля: он лежал в жару, и ему стоило больших усилий оторвать голову от подушки.

«Ну как… с Эдной… все устроилось?» — спросил он.

И Лея кивнула.

Думается мне, друзья мои, что даже если бы не старик Самуэль, она все равно подчинилась бы приказу той, что так долго держала ее в страхе и покорности.

При этих словах человек, стоящий в последних рядах толпы, зычным голосом крикнул:

— Ты прав, дитя свободы! Ты прав!

Это был старый негр Али, с черным рябым лицом, знавший еще времена рабства.

Но окружающие не обратили на него внимания: одни были удивлены, другие поражены, третьи пришли в ужас, услышав рассказ о встрече двух женщин. Пересуды и восклицания могли бы длиться бесконечно, если бы мудрый и благочестивый Хусейн, продавец сурьмы, не воздел руки к небу и не сказал голосом, каким обычно произносят молитву:

— Это было предначертано! Одному Аллаху известно, где чьи пересекутся судьбы! Это было предначертано!

— Это было предначертано, — повторила толпа.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Когда Франсиско узнал, в каком заведении придется работать Лее, он впал в ярость. Вам известно, друзья мои, что среди неверных испанцы ревнивее всех оберегают честь своих жен. А Франсиско смотрел на Лею как на свою суженую. Представьте себе его боль, гнев, стыд, когда он воображал, как Лея, одна, среди беспутных девок, вся размалеванная, ночь напролет продает сигареты пьяным похотливым мужчинам. Но что Франсиско мог поделать? Сам он работал не чаще одного дня из трех, и ему каждую минуту угрожал арест. Лее нужно было как-то кормиться и ухаживать за старым Самуэлем.

Если б, по крайней мере, Франсиско мог оставаться с Леей на ночь в кабаке или хотя бы время от времени навещать ее, ему было бы спокойнее; но верные друзья, у которых он жил в квартале Фуэнта-Нуэва, многое знали о Варноле и говорили, что этот презренный француз часто бывал в испанском консульстве и его видели с тамошними осведомителями, людьми разных национальностей. «Если ты привлечешь внимание Варноля, то окажешься в смертельной опасности», — предупредили Франсиско друзья.

Несчастный, он всю ночь бродил по старому городу, пока Лея работала в кабаке, и нутро его словно огнем горело. Он и думать не мог о том, чтобы уснуть. Ему необходимо было дождаться Леи. А та уходила из кабака последней, потому что должна была подсчитать всю выручку за ночь. И он провожал ее до хижины дяди Тома на другом конце города.

В эти страшные для него ночи я составлял ему компанию. Частенько я ухитрялся проникнуть в кабак, переброситься несколькими словами с Леей и, вернувшись к Франсиско, успокоить его душу.

Нередко в ожидании утра мы шли в «Маршико» — убогую таверну, о которой я вам уже много раз рассказывал. Там бедняга Маноло пел для нас свои чудесные фламенко.

Как-то утром в «Маршико» вошли госпожа Элен, молодой англичанин Ноэл и мой друг рыжеусый Флаэрти. Они были так радостно возбуждены, что не заметили меня. Вдобавок я был скрыт от них стойкой, за которой помогал хозяину мыть стаканы. Они разговаривали громко и увлеченно, уверенные в том, что никто из присутствующих арабов и испанцев их не понимает.

«Наконец-то у нас есть деньги! Наконец-то мое судно послужит нам!» — с воодушевлением сказал Ноэл.

«Мы скоро разбогатеем!» — воскликнула госпожа Элен.

«Если все пройдет благополучно», — добавил мой друг Флаэрти, дергая себя за рыжий ус.

«Можешь спать спокойно, — сказал ему Ноэл. — Яхта — это все, что у меня осталось, и я не собираюсь валять дурака. В Альхесирасе, ты прекрасно знаешь, заранее обо всем условлено с начальником таможни».

Не будь я уроженцем Танжера, я бы, конечно, мало что понял из их отрывистого разговора. Но я — сын этого города, и я не сомневался ни минуты: речь шла о самой распространенной в Танжере коммерции — о контрабандной торговле американскими сигаретами. Вы ведь тоже, друзья мои, догадались, не правда ли?

Слушатели согласились с Баширом. Однако самые любопытные попросили подробно рассказать о том, как делаются подобные дела. И Башир ответил:

— Нет ничего проще, ведь Танжер — свободный порт. Здесь нет ни запретов, ни ограничений на приобретение, ввоз и вывоз американских сигарет. И стоят они у нас гораздо дешевле, чем во Франции, Италии или Испании. Там сигаретами торгует исключительно государство и получает огромную прибыль. Так вот, находчивые и отважные люди пытаются извлекать прибыль сами, перевозя сигареты отсюда туда. Для успеха предприятия необходимы только три вещи: деньги, чтобы купить сигареты в Танжере, судно, чтобы перевезти их, и дружеские отношения с полицией или таможней, чтобы выгрузить их на берег.

Итак, вы помните, что яхта была у молодого англичанина по имени Ноэл. Что касается денег, то, как я понял, их раздобыл мой друг Флаэрти, который всех в Танжере знает, а госпожа Элен еще добавила к этой сумме все, что у нее имелось. И наконец, подкупив начальника таможни, они обеспечили выгрузку сигарет в Альхесирасе.

В этот момент раздались какие-то визгливые всхлипывания, и все увидели, как старый ростовщик Наххас обеими руками выдирает волосы из своей желто-зеленой бороды.

— Ай! Ай! — стонал он. — Такое дело должно принести пятикратный доход, а честный ростовщик…

Но безработный грузчик Исмет, который уже отнес Наххасу все, что имел, прервал его жалобы:

— Ростовщик обирает бедняков, ничем при этом не рискуя. А с контрабандистами дело обстоит иначе. Я работал у них и видел, что часто они возвращаются в порт совершенно разорившимися, потому что таможенники конфисковали их груз.

Тут многие слушатели стали нетерпеливо спрашивать Башира, успешно ли прошло задуманное у его друзей.

— Придет время — и вы все узнаете, — ответил Башир и продолжил свой рассказ:

— Маноло, прекрасный певец, страдающий неизлечимой болезнью, переступил порог «Маршико». Увидев, что Франсиско по-прежнему в отчаянии, он сел за его столик и, не говоря ни слова, стал тихонько напевать ему фламенко. Он знал, что для Франсиско это единственное утешение. А я опять позабыл обо всем на свете и вышел из-за стойки, чтобы быть поближе к поющему Моноло.

Когда он прекратил петь и пошел есть горячие сосиски, я увидел, что перед нами стоит госпожа Элен и, напрягая память, разглядывает Франсиско.

«Это тот самый человек, который был с девушкой неподалеку от садов „Ан-Салах“?» — спросила она меня.

Я ответил утвердительно. Тогда взгляд госпожи Элен воспламенился тем огнем, который всегда вспыхивал у нее в глазах, когда мужчина ей нравился, и она стала выказывать Франсиско свое особенное расположение. Но Франсиско сказал ей:

«Прекраснейшая и благороднейшая госпожа, я вижу, что ты желаешь мне добра, и я тронут этим. Но я горячо люблю одну девушку и не могу испытывать нежность ни к какой другой женщине».

Госпожа Элен поняла, что сказал ей Франсиско, но, привыкнув получать иные ответы на свою благосклонность, не могла поверить его словам и велела мне перевести их на английский. Когда я перевел, госпожу Элен охватил гнев. Однако на нее смотрели такие бесхитростные, грустные и гордые глаза Франсиско, что внезапно лицо ее переменилось: она оробела. Отведя меня в сторону, она спросила, не потому ли у Франсиско такой печальный вид, что девушка покинула его. Я ответил, что дело вовсе не в этом, и рассказал ей, какие постигли Лею неприятности с работой.

«Надо помочь этим молодым людям! — воскликнула госпожа Элен. — Мы набираем для предстоящего путешествия новых матросов на судно, вот я и скажу, чтобы твоего друга взяли механиком. Это плавание принесет ему много денег, потому что каждый матрос получит часть прибыли. И тогда он сможет жениться. Счастливая девушка!»

Сказав это, госпожа Элен в сопровождении господина Флаэрти и Ноэла покинула «Маршико».

Я передал ее обещание Франсиско. Тот вначале схватил меня за грудки, решив, что я шучу, потом стал просить прощения, порывисто обнял меня и, словно безумный, бегом потащил к кабаку Варноля. Он хотел немедленно во что бы то ни стало увидеть Лею и все ей рассказать. Пусть она разделит с ним его надежду и радость! Он не мог ждать, пока Лея закончит работу. Я понял, что, если не покорюсь ему, он помчится в кабак один и натворит там каких-нибудь глупостей.

Вскоре мы были на месте, и я пошел известить Лею. Ей удалось тайком от хозяев выбежать к нам. У нее была всего одна минута, так что Франсиско пришлось говорить с ней тут же, у кабака. Я переводил быстро, как только мог. Лея долго молчала, потом наконец спросила с тревогой в голосе:

«Разве это не опасно — идти в испанский порт?»

«Я не буду сходить на берег, — отвечал Франсиско, — они даже не узнают, что я на судне. А потом ведь судно-то английское».

В этот момент мы услыхали неприятный голос:

«Эй, Лея, я, кажется, плачу тебе не за то, чтобы ты околачивалась на улице!»

На пороге стоял Варноль. Сколько времени он так вот наблюдал за нами?

Франсиско, вспылив, хотел было удержать Лею, но та оттолкнула его и скрылась за дверями кабака. Варноль пристально посмотрел на Франсиско и тоже пошел внутрь. Я сперва последовал за ним, но он замахнулся на меня, и я вынужден был остаться на улице.

Тут Зельма-бедуинка воскликнула:

— Так ты, оказывается, не знаешь, что было потом?

— Тогда я не знал, — ответил Башир, — но после Лея мне все рассказала, а я расскажу сейчас вам.

И Башир продолжил:

— Через несколько минут после того, как Лея вернулась, ее позвали в кабинет хозяев. Там была только Эдна. Она поинтересовалась, для чего Франсиско вызвал Лею на улицу. Лея ничего не ответила. Она решила, что лучше уж потерять место, чем сказать что-либо Эдне.

Но та приблизилась к ней и вполголоса потребовала:

«Говори…»

В ее глазах вновь появилось выражение жестокости и презрения, совсем как в те времена, когда она служила в проклятых лагерях. И Лею охватил ужас. Однако у нее была еще воля сопротивляться. «Я в Танжере, — сказала она себе. — Эта женщина больше ничего не может мне сделать! К тому же она не знает, что я была ее рабыней». И Лея продолжала молчать.

Тогда Эдна взяла левую руку Леи и, задрав рукав платья, обнажила цифры. Да, она знала. Она узнала Лею в первый же день. И теперь девушка пропала. У нее не было больше воли. Тело и даже душа перестали принадлежать ей. Ее больше не существовало.

Когда Эдна снова приказала ей говорить, несчастная слово в слово повторила все, что узнала от Франсиско.

«Ну и к чему ты так упорствовала, дело-то самое обычное, — сказал Эдна тем жестким голосом, каким говорила в лагере смерти. — Забудь обо всем. И никому ни слова».

И Лея ничего нам не сказала — ни Франсиско, ни мне.

Тут крики из толпы прервали Башира: слушатели были крайне изумлены, а некоторые просто ушам своим не поверили.

— Эта девушка обезумела!

— Зачем же она подчинилась?

— Да как такое возможно?

Башир намеревался ответить, но не успел. Тонкая таинственная мелодия внезапно зазвучала где-то внизу, у его ног. Все узнали флейту Кемаля, заклинателя змей. Из раздувшегося мешка, что лежал у него на коленях, показались две страшные головы и принялись раскачиваться в такт музыке. Все поняли, что хотел сказать молчун Кемаль.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Если есть деньги, дела в Танжере можно уладить быстро. Так, Ноэл раздобыл для Франсиско фальшивые документы и вписал его по всем правилам в команду «Радуги» (так называлась яхта).

Очутившись на судне, Франсиско немедленно отправился в машинное отделение и занялся двумя моторами. Он возился там целыми днями, отдавая этому делу всю душу, поскольку, кроме любви к Лее и к свободе, он еще испытывал большую любовь к красивым сложным машинам. Он без конца собирал, разбирал и вновь собирал детали, наматывал и разматывал проволоку, ввинчивал и вывинчивал винты и болты, до блеска начищал каждую железку. Он обращался со всем этим так заботливо и бережно, как лучший ювелир обращается со своим дорогим товаром. Работая, он все время пел. Матросы на яхте оценили его трудолюбие и веселый нрав.

Я проводил время то с ним, в машинном отделении, то развлекался на палубе яхты.

И вот однажды утром неподалеку от «Радуги» я заметил Варноля. Он разговаривал с одним арабом, которого все сторонились из-за его связей с таможней и полицией. Я почувствовал в душе некоторое волнение, но в тот момент я и знать не знал о том, что Лея все рассказала Эдне. Варноль больше не появлялся. Араб же вернулся тогда, когда яхта вышла из порта. Я его видел, но было уже слишком поздно: я не мог ни с кем переговорить, поскольку спрятался в спасательной шлюпке, накрытой чехлом и подвешенной за бортом яхты.

Тут бездельник Абд ар-Рахман, тугодум с большими претензиями, воскликнул:

— Что ты хочешь этим сказать, горбатый дьяволенок?

Ему с раздражением ответил Мухаммед, уличный писец:

— Ты что, не понимаешь: он тайно проник на борт яхты и оказался в открытом море.

С десяток восхищенных голосов подхватили:

— В открытом море!

И Башир продолжил свой рассказ:

— Ну что мне оставалось делать, друзья мои? Я не мог отказать себе в удовольствии совершить это путешествие, ведь я никогда не бывал на столь великолепном судне, которое к тому же должно было плыть так далеко.

Все обернулось для меня весьма благоприятно. Досмотра не было. Когда яхта вышла из порта, я покинул свое укрытие. Ноэл и госпожа Элен вскрикнули от удивления, но ничуть не рассердились, а мой друг Флаэрти подмигнул мне. Потрогав мои горбы, Ноэл сказал, что я очень хорошо сделал, что сел на судно: я принесу им счастье…

О друзья мои, о мои братья! Сколько чудес, сколько очарованья явилось передо мной в тот день! Солнце светит на море совершенно иначе, чем на суше. И море совсем иное, когда плывешь по волнам под лучами солнца. И у ветра иной вкус. И у старого города и касбы иные очертания и краски. А какое восхитительное спокойствие! И какой простор!

В этот момент чей-то голос, одновременно восторженный и жалобный, прервал рассказ Башира.

— Ты, первый раз в жизни пустившийся в плавание, — ты многое забыл, — сказал слепой рыбак Абдалла. И он продолжил, и речь его была похожа на песню: — Ты забыл о хлопающих на ветру парусах, о запахе смолы и соленых брызгах. О, какое это счастье — быть в море, даже если ты не видишь его собственными глазами!

— Мы действительно все были счастливы, — сказал. Башир и продолжил рассказ:

— Ноэл на своем судне, казалось, был совсем другим человеком: быстрым, ловким, зорким — настоящим капитаном. «Англичанин только в море чувствует себя самим собой», — смеясь, говорил он. Госпожа Элен мечтала о путешествии, которое мы предпримем после того, как сбудем ящики с сигаретами неподалеку от Альхесираса. Чтобы тщательно замести следы, мы должны были сначала пойти в Валенсию, потом в Аликанте и, наконец, в Алжир. Мой друг Флаэрти рассказывал мне, как он, разбогатев, примется вместе с Ноэлом готовить новые, еще более прибыльные экспедиции. «Тогда я снова смогу объехать весь мир», — говорил мой друг Флаэрти, и лицо его при этом молодело лет на двадцать.

Но счастье их всех ни в какое сравнение не шло со счастьем Франсиско, склонившегося над своими моторами. Глаза его выражали райское блаженство.

Вскоре показался Альхесирас: порт, пристани, пальмы, городская толпа. Мы встали на рейд. Госпожа Элен с моим другом Флаэрти и еще двумя матросами в шлюпке отправились к пристани. Меня они взяли с собой. Продажа доставленных нами сигарет должна была состояться только ночью, и у нас была уйма времени, чтобы побывать в городе.

О друзья мои, до чего же замечательное дело — путешествие! Прошло всего несколько часов с того момента, как мы покинули Танжер, а уже все решительно было другим. В Танжере огромное количество испанцев. Можно даже сказать, что там они составляют свой, отдельный город. В Альхесирасе их, пожалуй, даже меньше, однако это Испания. И кафе, и гуляющая публика, и дома, и полицейские, и таможенники, и солдаты приграничной охраны — все было мне внове. А всякая новизна дурманит как вино.

Если б вы только видели все то, что продавалось открыто: часы, авторучки, лекарства, шелковые чулки, ткани — и то, что продавалось из-под полы — на пристанях, террасах кафе, улицах и на рынке, — вы бы не поверили своим глазам.

Всюду попадались торговцы моллюсками, креветками, лангустами, они носили свой товар в необычайно красивых плетеных корзинах.

Мы поели в портовом ресторане, где служащие таможни, солдаты приграничной охраны, матросы с военных кораблей, моряки с иностранных прогулочных яхт, контрабандисты — все сидели вперемежку друг с другом, за одними столами, в немыслимо душном и шумном помещении.

Затем мы уселись в коляску, запряженную двумя лошадьми, и направились в отель, что утопал в роскошных садах и был назван в честь королевы. Там мы встретились с превосходно одетым и изысканно вежливым испанским чиновником. Он поцеловал руку госпоже Элен, после чего мой друг Флаэрти сунул ему толстую пачку банкнот — плату за ночную выгрузку сигарет. И они условились о месте и времени встречи.

Настроение у нас было прекрасное, и мы вернулись на мол, чтобы сесть в шлюпку. Но тут по выражению лиц наших двух матросов мы поняли, что не все обстоит так благополучно, как нам представляется. Мы посмотрели в ту сторону, куда глядели они, — туда, кстати, было устремлено много взглядов — и увидели, что в непосредственной близости от нашей яхты стоит на якоре небольшое испанское военное судно.

«Скорей! Скорей!» — то и дело кричала госпожа Элен двум гребцам, когда мы сели в лодку и поплыли.

Ноэл широкими шагами расхаживал по палубе. Как только мы добрались до него, он сказал:

«Вот идиотство! Они явились, чтобы забрать Франсиско. Они знают его настоящее имя, его действительное положение — словом, все…»

«Но откуда они могли узнать?!» — недоуменно спросил мой друг Флаэрти.

Ноэл жестом показал, что не имеет ни малейшего понятия, но тут я вспомнил, как Варноль и подозрительный араб переговаривались неподалеку от яхты, в танжерском порту, и рассказал своим друзьям обо всем, что видел.

«Они предупредили о Франсиско специальной телеграммой», — проворчал господин Флаэрти.

Но тут Ноэл раздраженно воскликнул:

«Меня, как вы понимаете, вовсе не Франсиско беспокоит! Пока он на моем судне, под английским флагом, ему не грозит никакая опасность. Неприятность в том, что этой проклятой береговой охране приказано наблюдать за нами».

«А я уже договорился на эту ночь о выгрузке сигарет», — сказал господин Флаэрти.

«Неужели мы ничего не можем сделать?» — спросила госпожа Элен.

«Я кричал так, словно у меня глотка луженая, — стал рассказывать Ноэл, — я протестовал, заявлял, что не потерплю, чтобы со мной обращались как с преступником. Грозил, что буду жаловаться… Они отправились в город за указаниями. Подождем».

Все это время Франсиско находился внизу, в машинном отделении. Я спустился к нему. О себе он не беспокоился: он был уверен в покровительстве английской короны. Но он чувствовал себя виноватым, поскольку его присутствие на судне мешало стольким людям сделать то, ради чего они сюда прибыли.

На заходе солнца офицер испанского морского флота поднялся на борт «Радуги». Он был в высшей степени любезен. Поцеловав руку госпоже Элен, он обратился к Ноэлу:

«Я бесконечно сожалею, капитан, но у меня строжайший приказ. Вы находитесь в испанских водах, у вас на борту испанский подданный, который для моего правительства является преступником, незаконно покинувшим страну и находящимся здесь с фальшивыми документами. До тех пор пока вы не выдадите его, мы будем держать ваше судно под арестом. — Посмотрев Ноэлу прямо в глаза, офицер добавил: — Тут нет ничего зазорного: этот человек злоупотребил вашим доверием».

Но все мы знали, что это неправда.

Офицер отдал честь, снова поцеловал руку госпоже Элен и покинул яхту.

«Завтра же пойду к своему консулу, — сказал взбешенный Ноэл, — и мы еще посмотрим!»

Ночная операция сорвалась. Где-то там, у самого берега, лодка, которая должна была взять наши ящики с сигаретами, долго и напрасно ждала нас.

Ужин прошел в молчании. Понемногу все улеглись спать. Я остался на палубе, ко мне присоединился Франсиско. Я смотрел то на Альхесирас, то на военный корабль. Взошла луна, и Франсиско вздрогнул, увидев, что на палубе военного корабля поблескивает пулемет, нацеленный на «Радугу». Возле пулемета несли службу два моряка. Они тихонько напевали какую-то грустную песню.

«Все это из-за меня», — прошептал Франсиско.

Я как мог крепко сжал ему руку и сказал, всеми силами своей души стараясь приободрить его:

«Английский консул не допустит, чтобы тебя так вот запросто взяли».

Возбужденные голоса прервали в этом месте рассказ Башира. Слушатели выкрикивали свои замечания:

— Ты правильно сказал!

— Английский консул сам себе хозяин!

— Было бы слишком жестоко выдать беднягу тем, кто хотел его смерти!

— Скорей расскажи нам, каким образом ему удалось спастись!

И Башир заговорил вновь:

— На следующий день, вернувшись из консульства, Ноэл сказал:

«С Франсиско, несомненно, все уладится, консул мне пообещал, но он, представитель в Альхесирасе, не имеет достаточных полномочий, чтобы давать распоряжения испанцам. Необходимо обратиться в наше консульство в Мадриде. Однако Мадрид далеко, а чиновники — народ неторопливый…»

Мы все поняли, что хотел сказать Ноэл: военный корабль будет продолжать надзор. И до тех пор пока английское консульство в Мадриде не даст ответ по поводу Франсиско, невозможно будет вторично устроить ночную операцию по выгрузке контрабанды. Вечером Ноэл вынужден был во всеуслышание признать то, о чем другие прекрасно знали, но не решались говорить: не хватало денег на продукты и даже на воду. Все средства, которые удалось собрать, Ноэл потратил на покупку сигарет, будучи уверенным в том, что ему удастся тотчас же их сбыть. В тот вечер мы легли спать, не поужинав.

На следующий день среди матросов начался ропот.

Жалованья никому из них не платили, поскольку все предпочли получить часть прибыли. А теперь они не только рисковали остаться ни с чем, но еще и умереть с голоду.

На Франсиско они зла не держали, однако тот сам, словно прокаженный, сторонился их.

Тогда двое из матросов, американец и швед, которые начали плавание с Ноэлом еще в Англии, предложили выход. Все члены экипажа, за исключением Франсиско, могли свободно сходить на берег, следовательно, каждый мог взять с собой несколько блоков сигарет и пока продать хотя бы их. Иных средств существования у нас в тот момент не было, и Ноэл дал согласие.

Таким образом исчез один ящик сигарет, потом другой. Нужда не позволяла долго торговаться с мелкими перекупщиками, знавшими о наших трудностях. А ответ из Мадрида все не приходил. Пришлось вскрыть и третий ящик.

Наконец английский консул вызвал Ноэла к себе.

Когда он вернулся, я с трудом узнал его. Этот веселый, цветущий молодой человек с горделивой осанкой теперь медленно брел, сгорбившись, словно старик. Казалось, щеки у него покрылись пылью — такими они были серыми.

Он собрал нас в своей каюте. Я отметил, что и голос у него сделался каким-то старческим. В ответе из посольства говорилось, что закон целиком на стороне испанцев, что в своих прибрежных водах они такие же хозяева, как на суше, что капитан «Радуги» проявил преступную небрежность при подборе экипажа. И наконец, что посольство в любом случае, касающемся Франсиско, вмешаться не сможет.

Тут Башир сделал минутную паузу, но никто даже не попытался нарушить молчание. И Башир продолжил:

— Едва мы узнали эти страшные вести, как на яхту прибыл тот офицер — командир военного корабля. Он сказал Ноэлу, что, если Франсиско не будет выдан ему через два часа, он отдаст приказ своим людям взять его силой. Поцеловав руку даме, офицер удалился.

О друзья мои, о мои братья! До конца дней я буду помнить, как волны жгучего стыда накатили на всех, кто находился тогда в каюте капитана. Среди нас были: женщина, приехавшая из самой могущественной страны в мире, мужчина — подданный короля, правившего самой высокомерной империей, другой мужчина — представитель народа хоть и малого, но наделенного чувством собственного достоинства и несгибаемым мужеством. И вот этим людям надлежало выдать, обречь на пожизненное заключение, а может быть, даже на казнь, несчастного, который пришелся им по сердцу и которого они сами же толкнули на рискованный путь, посулив золотые горы.

Но ни женщина, ни мужчины не решались сообщить Франсиско о том, какая участь его ждет. Они поручили это мне. И я согласился, потому что люди, преданные всемогущему Аллаху, не привыкли роптать по поводу того, что предначертано свыше.

Я отправился к Франсиско.

Тот сначала остолбенел от ужаса.

«Я не хочу… — прошептал он. — Этого не может быть… Ты представить себе не можешь, что они со мной сделают».

Потом он, бросив взгляд на военный корабль, пулеметы, на вооруженных моряков, сказал:

«Бедная Лея…»

И добавил:

«Пусть берут меня немедленно. Чего ждать?»

Я вернулся в каюту капитана. Один из наших матросов подал знак на военный корабль. Прибыл офицер в сопровождении вооруженных моряков. На нашей палубе стояли только мы с Франсиско. Вскоре он спустился в шлюпку.

Тут в толпе — как уже случалось по ходу этого рассказа — раздалось пронзительное стенание плакальщиц, на сей раз подхваченное всеми женщинами. И Башир продолжил:

— В тот вечер наши матросы продали в розницу еще один ящик сигарет и разошлись пьянствовать по портовым кафе. А тем временем в каюте Ноэла состоялся совет. Он был недолгим, поскольку все придерживались единого мнения. Речь уже не могла идти о том, чтобы сбыть груз в Альхесирасе. Связи с таможней были утеряны, наше судно находилось под слишком пристальным наблюдением. Всем на яхте не терпелось покинуть это проклятое место.

Намеревались либо пойти в какой-нибудь другой порт, либо привезти сигареты обратно в Танжер. Предполагали, что потеря в любом случае не будет катастрофической.

Отплытие было намечено на следующий день.

Однако утром, едва рассвело, на яхту прибыли таможенники с целью осмотреть трюм. Обнаружив, что в судовых документах ящиков значится больше, чем имеется в наличии, они конфисковали груз и наложили огромный штраф на Ноэла. Договориться с каким-либо влиятельным лицом в Альхесирасе не представлялось возможным: мы приобрели здесь слишком дурную славу. А поскольку у Ноэла не было ни одной песеты, ему пришлось оставить «Радугу» в качестве залога. Для него это было разорение, как, впрочем, и для госпожи Элен, и для моего друга Флаэрти.

Тогда матросы с нашей яхты, до той поры относившиеся ко мне дружески, все как один заявили, тыча в меня пальцем:

«Несчастье свалилось на нас из-за этих проклятых горбов. Один из них явно лишний».

Вот такой урок извлекли они из всего, что случилось с нами.

Тут толстый бездельник Абд ар-Рахман с важным видом произнес:

— Неверные и в самом деле глупцы. Ну откуда им знать, что именно приносит несчастье, раз они неверные?

— Так уж устроены люди, — сказал, ни к кому не обращаясь, старец Хусейн, торговец сурьмой.

И Башир продолжил:

— Мы вернулись обычным рейсовым судном, ежедневно курсирующим из Альхесираса в Танжер. Едва ступив на пристань, я поспешил в хижину дяди Тома, чтобы как можно деликатнее сообщить обо всем Лее. Но она уже знала. Новости быстро распространяются среди испанцев, живущих по обоим берегам пролива: их разносят испанские рыбаки. Приходил какой-то приятель Франсиско и все Лее рассказал.

Однако Лея, казалось, не была ошеломлена внезапно свалившейся на нее бедой. Она словно ждала ее, была уверена, что несчастье произойдет. Вот тогда-то она и поведала мне, каким образом Эдна вынудила ее предать Франсиско.

В тот же вечер Лея вернулась в кабак. Она сказала, что старый Самуэль при смерти и ей нужно доработать неделю, чтобы иметь возможность достойно похоронить его. Но, я уверен, она в любом случае пошла бы работать к Эдне. Лея была словно заколдована.

В этот момент все лица повернулись к страшно раздувшемуся мешку, лежащему на коленях у Кемаля, заклинателя змей, в котором что-то беспрестанно копошилось. Но Кемаль оставался недвижим, и Башир продолжил:

— Та ночь в кабаке Варноля не была похожа на прежние. Так пожелала госпожа Элен.

Когда мы, вернувшись в Танжер, расставались с ней на пристани, она взяла с меня слово, что я, как только узнаю сам, немедленно сообщу ей, в каком состоянии Лея. Я не только сдержал обещание, но еще и рассказал, каким образом Франсиско попал в западню: Эдна заставила несчастную Лею говорить; Варноль сообщил арабу-осведомителю, что Франсиско находится на яхте, готовящейся к отплытию; араб предупредил испанское консульство в Танжере, а оно, в свою очередь, телеграфировало полиции Альхесираса.

«Так, значит, все это злодеяние лежит на совести двух презренных негодяев из кабака», — сказала госпожа Элен, и глаза ее запылали.

В них я увидел и великодушие, и отвагу, и благородный гнев, — словом, те качества, которые побуждали с большой симпатией относиться к этой странной женщине, несмотря на все ее выходки.

Немного поразмыслив, она приказала мне тихим, но властным голосом:

«Слушай, Башир, мы устроим Франсиско проводы, которые пришлись бы ему по душе. Слушай же: ты разыщешь всех его друзей и попросишь, чтобы они собрали всех своих друзей и еще друзей их друзей. Ты скажешь, чтобы этой ночью все они пришли в кабак, где работает Лея. Я всех их приглашаю, и чем больше народу соберется, чем больше они выпьют вина, чем чаще станут заказывать музыку, тем мне будет приятнее. Закатим веселье, какого они еще не видали. Действуй, Башир».

В самом деле, друзья мои, проводы получились небывалые.

Кабак заполнили десятки ремесленников, рабочих, рыбаков — все в праздничных одеждах. Многие привели своих любимых гитаристов. Был приглашен и Маноло — превосходный певец из «Маршико», страдающий тяжелой болезнью. Клянусь вам, друзья мои, что если испанцам в жизни и удается что-то на славу, так это веселье при каждом удобном случае. Большинство тех, кто пришел в кабак, даже толком не знали, по какому поводу праздник. Они решили, что их позвали отметить богатый улов. Нет ничего роскошнее торжеств, устраиваемых обычно судовладельцами и хозяевами баркасов после удачного плавания.

А на сей раз их пригласила женщина — молодая, красивая, щедрая. От этого им еще больше хотелось веселиться, и они походили на детей, захваченных интереснейшей игрой. То и дело раскрывались ящики с вином, одна за другой откупоривались бутылки. Слышались взвизги подвыпивших женщин. Музыка не смолкала: то музыканты из кабака, то приглашенные гитаристы наяривали какую-нибудь мелодию. Пел, как ангел, Маноло. Тут же импровизировали фламенко, пасодобль, танго в честь госпожи Элен, господина Флаэрти и Ноэла.

Время от времени я — единственный, кто сохранил ясную голову, — поглядывал на Варноля и Эдну. Их лица выражали некоторое беспокойство. Они никак не могли взять в толк, по какому случаю праздник, ведь плавание, они знали, закончилось крахом. Но как отказать гостям такой богатой на вид американки? Может, она устроила попойку, чтобы забыть о своей неудаче? Как бы то ни было, успокоились они лишь тогда — я это прекрасно видел, — когда на рассвете госпожа Элен потребовала счет.

Варноль побежал к кассе, почти что вырвал бумажку из рук Леи и, сияя подобострастной улыбкой, подал его госпоже Элен на серебряном подносе.

Но та даже не взглянула на него. Она вынула из своей сумочки пачку длинных долларовых купюр, которые, как вы знаете, друзья мои, являются самой ценной в мире валютой, и положила ее на поднос. Варноль протянул руку, чтобы взять деньги.

«Одну минуту, — сказала ему госпожа Элен. — Я хочу видеть хозяйку».

Пришла Эдна; лицо ее расплылось в еще более угодливой, чем у ее мужа, улыбке. Варноль снова протянул руку.

«Минуту! — опять сказала госпожа Элен. — Я хочу видеть продавщицу сигарет».

Тут Эдна злобным голосом прокричала:

«Лея! Ты оглохла?»

И Лея подошла, держа в руках поднос с сигаретами.

Но госпожа Элен взяла с этого подноса не сигареты, а спичечный коробок. Чиркнув спичкой, она поднесла ее к пачке долларов.

«Сейчас вы попросите прощения у этой девушки, — указывая на Лею, обратилась госпожа Элен к Варнолю и в особенности к Эдне, — и вы знаете за что. Иначе я немедленно сожгу эти деньги, а они у меня последние, и вы, таким образом, не получите от меня ничего, что бы ни случилось».

Эдна и Варноль посмотрели на госпожу Элен как на сумасшедшую. Однако они очень быстро поняли, что она говорит серьезно, с явным намерением поступить так, как обещает, и что все, сказанное ею, обдумано заранее.

«Ну, мне ждать некогда!» — повысила голос госпожа Элен.

Эдна и Варноль бросили взгляд на Лею, и на их лицах появилась гримаса.

«Никогда в жизни!» — вместе вскричали они.

Госпожа Элен ничего не ответила, только чиркнула другой спичкой и подожгла доллары. Они стали медленно гореть, испуская густой дым.

При виде этого дыма Эдна и Варноль обезумели от алчности и отчаяния. Госпожа Элен немного подула на огонь, пожирающий банкноты, — пламя разгорелось сильней.

Тогда Варноль, а следом за ним и Эдна процедили сквозь зубы, не глядя на Лею:

«Прости».

«Нет! — воскликнула госпожа Элен. — Не так».

Трижды госпожа Элен выражала им свое недовольство, вынуждая все ниже склоняться перед Леей и просить все более смиренно.

Лею била дрожь, но она неотрывно смотрела на Эдну, и по глазам ее можно было понять, что она уже вышла из-под власти темных колдовских сил, она была свободна.

Наконец госпожа Элен бросила на поднос пачку дымящихся ассигнаций. Варноль и его жена, обжигая пальцы, кинулись тушить пламя.

Глубокий хриплый вздох прокатился по толпе слушателей, словно все эти люди только что избежали серьезной опасности, грозившей лично им.

— Столько денег! Столько денег! — простонали одни.

— Чуть было не превратились в пепел! — откликнулись другие.

— Я бы, — закричал Исмет, безработный грузчик, — я бы вырвал их у этой американки!

— А я, — взвизгнул ростовщик Наххас, — я бы позвал полицию!

Долго не стихал шум, и Башир, с грустью наблюдая за толпой, видел, что вся эта буря чувств вызвана двумя причинами: скупостью или же крайней нищетой.

Наконец он заговорил вновь:

— Лея вернулась в хижину дяди Тома. А немного спустя умер маленький старый Самуэль. Его похоронили на старинном еврейском кладбище, за счет общины. На похоронах присутствовали Лея, дядя Том, рыжеусый Флаэрти и я. Нищенки, те, что всегда обитают у кладбищенских ворот, за несколько песет исторгли из себя, как полагается, крики плакальщиц.

Когда мы на обратном пути вновь очутились у ворот кладбища, Лея присоединилась к нищенкам — просить подаяния.

Каждый из нас пошел своей дорогой.

Мой друг Флаэрти все чаще подолгу играл в домино со старым и мудрым господином Рибоделем на террасе таможенной кофейни. Ноэл пытался вызволить свое судно из рук испанских властей, спрашивал по этому поводу советы у господина Рибоделя и впадал в ярость оттого, что ему приходилось выслушивать их в перерыве между партиями. Госпожа Элен пыталась раздобыть денег у своей семьи в Америке, а пока жила в долг. Дядя Том пил слишком много рома и слишком часто распевал христианские псалмы.

Лея просила милостыню у ворот старинного еврейского кладбища, куда ее впервые привел Франсиско.

Рядом с ней были другие женщины, старые и безобразные; они судачили, бранились, смотрели за своими курами, сидящими на яйцах и отыскивающими корм. Время от времени к ним присоединялся одинокий мужчина на деревянной ноге. У него было лицо много думающего и очень терпеливого человека, светлые волосы выбивались из-под черной ермолки.

Иногда на кладбище заходили набожные евреи, чтобы дать немного денег беднякам. Чаще всего приходили наши евреи, в давние времена приехавшие из Испании, их еще называют сефардами. Но появлялись также и выходцы с востока Европы, те, что принадлежат к племени ашкенази. Вы узнаете их, друзья мои, по длинным черным сюртукам, пейсам, большим черным шляпам или же по шапочкам, отороченным мехом. Они крайне религиозны, свято чтут традиции и еще, говорят, весьма ловки по части наживы — что, как и многое другое, вовсе не свойственно нам и не было свойственно маленькому старому Самуэлю, дяде Леи.

И вот накануне большого еврейского праздника Моше Фильзенберг, один из самых фанатичных ашкенази, немногим менее десяти лет назад в рубище добравшийся до Танжера, а ныне являющийся владельцем крупного банка, пришел подать милостыню нищим на кладбище. С ним был и его взрослый сын Исаак, худой тщедушный юноша с рыжими волосами и ласковым нежным взглядом. Он был одет так же, как и его отец, и у него, так же, как у отца, уши были прикрыты пейсами. Он увидел Лею — и уже больше ни на кого, кроме нее, не глядел.

Он еще не раз, уже один, приходил на кладбище, но никогда ни слова не говорил девушке. А потом появился его отец. Он заговорил с Леей.

«Где ты родилась?» — спросил Моше Фильзенберг.

Лея ответила, что родилась в Венгрии.

«Лучше бы в Польше, — заметил Моше Фильзенберг, — но и это сойдет. В Венгрии тоже были великие раввины… А где прошла твоя юность?» — снова поинтересовался он.

И Лея ответила, что в лагерях в Германии.

«Хорошо, дочь моя, твои страдания вызовут у бога израилева жалость к своему народу», — сказал Моше Фильзенберг.

Он с шумом вздохнул. Во время войны, сотрудничая с немцами, он нажил большие деньги, — как, впрочем, многие в Танжере.

«У тебя, надеюсь, еще не было мужчины?» — продолжал любопытствовать Моше Фильзенберг.

«Нет», — ответила Лея.

«Я принимаю тебя в качестве жены для моего старшего сына Исаака, — наконец проговорил он. — Ты ему, несомненно, нравишься, но в нашем доме единственное, что берется в расчет, — это воля отца, моя воля».

И Лея вновь, в который уже раз, склонила свою красивую черноволосую голову.

Свадьба состоялась.

У Леи спросили, кого из друзей она хотела бы пригласить. Она назвала дядю Тома, госпожу Элен и господина Флаэрти. Банкир Моше Фильзенберг охотно согласился позвать госпожу Элен, поскольку она из хорошего общества, и господина Флаэрти, поскольку он журналист. Но он с ужасом отверг дядю Тома, этого бродягу негра. Что до меня, то я явился без приглашения.

Отправляясь в дом Фильзенберга, где должна была состояться свадьба и где Лее предстояло жить потом, госпожа Элен весело говорила нашему другу Флаэрти:

«Хорошенькая девушка никогда не пропадет! Лея станет жить припеваючи!»

Бракосочетание прошло так, как испокон веков проходят подобные церемонии у евреев. В присутствии избранных гостей, среди которых были и господин Буллерс, торговец золотом, и знатный араб Максуд Абд ар-Рахман, толстый и злобный, и бравый офицер, начальник полиции, — в присутствии всех этих людей Лее сбрили ее густую черную шевелюру, символ сладострастия, и надели на голову парик — гладкий и совершенно некрасивый. Потом семь раз обошли вокруг Леи, и худой хилый Исаак, с рыжими пейсами и ласковым кротким взглядом, устроился рядом с ней под балдахином. И стали они мужем и женой. И Лея по-прежнему выглядела так, словно была мертва.

Айша с тамбурином и Омар с большой красной феской углубились в толпу. Денег они собрали больше, чем обычно: слушатели рассеянно, с отсутствующим видом бросали монеты, как если бы после долгих-долгих грез им было трудно вернуться к реальной жизни.


Поющее дерево

Когда Башир вновь появился на Большом базаре, вся базарная площадь опустела: люди сбежались в то место, где он обычно рассказывал свои истории.

Теперь многие хотели знать заранее, сколько времени займет рассказ, который они намеревались слушать.

— Представляешь, — воскликнула Зельма-бедуинка, — мой глупый муженек в прошлый раз побил меня за то, что я чуть позже, чем всегда, воротилась домой, в наш отдаленный дуар. Ну как я могла уйти, если ты еще не закончил?

— Из-за тебя мои покупатели умирали от жажды, — сообщил Галеб-водонос, тряся бурдюком из козлиной шкуры.

— А я, сын мой, слушая тебя, пропустил час молитвы, — вздохнул добрый и благочестивый старец Хусейн, продавец сурьмы.

И Башир ответил:

— Коли так, сегодня, чтобы угодить вам, я выберу самую короткую из моих историй.

И он начал:

— Помните, я уже говорил вам о смоковнице. Она росла, высокая, раскидистая, великолепная, в небольшом, очень уютном внутреннем дворике дома, который госпожа Элен, мой друг, сняла на площади касбы.

— Припоминаю, припоминаю! — закричал слепой рыбак Абдалла. — Это поющее дерево.

— Совершенно верно, отец мой, это та самая смоковница, — ответил Башир и продолжил повествование:

— Я видел и слышал ее каждый день и каждую ночь, потому что с некоторых пор жил у госпожи Элен. Она уже давно просила меня поселиться в ее доме, но я все отказывался из-за того, что по соседству находится тюрьма для малолетних преступников. После несчастий, постигших нас в Альхесирасе, и после замужества Леи — обо всем этом я вам подробно рассказывал, — госпожа Элен, которую я всегда знал такой веселой, беззаботной, отважной и даже чуть сумасбродной, временами становилась словно больной, ее снедали грусть и страх. Она скверно спала и не выносила по ночам одиночества в доме. Я испытывал к госпоже Элен самые дружеские чувства, поскольку — уверяю вас, друзья мои, — несмотря на все ее безрассудства, у нее было столько же доброты в душе, сколько красоты в чертах лица. А дружба значит для меня больше, нежели дурное предзнаменование. Словом, я согласился жить неподалеку от тюрьмы. Видите: даже если сердце человека защищено горбами спереди и сзади, оно все равно остается самым уязвимым его местом.

Итак, друзья мои, я много времени проводил подле госпожи Элен. Я сопровождал ее, когда она выходила из дому, был рядом, когда к ней являлись с визитами, а по ночам, чтобы отвлечь ее от тревожных мыслей, я рассказывал ей разные истории. Она, со своей стороны, поведала мне все о своей жизни.

Я быстро обнаружил, что истинной ее мукой был танжерский недуг, как назвал эту болезнь старый и мудрый француз господин Рибодель. Он хотел сказать, что госпожа Элен была одной из тех, кто не мог покинуть наш город, потому что крепко полюбил его, но и жить в нем не мог, поскольку не имел больше для этого средств.

Госпожа Элен и впрямь все свои деньги вложила в дело с контрабандой, которое вышло ей боком. После она назанимала у своих друзей столько, сколько те в состоянии были ей одолжить, — чтобы проучить Эдну и Варноля. Что же до ее родни, живущей в Америке, то они отказывались выслать ей даже песету, если она не даст согласия вернуться домой.

Сотни раз на дню госпожа Элен повторяла: «Я должна уехать. Я скоро уеду», — но с места не трогалась.

Истины ради надо заметить, что в высшем обществе иностранцев, к которому она принадлежала, все ее очень любили. Она была красива, весела и даже самым угрюмым людям приносила радость и заражала их своим жизнелюбием. Ее неизменно звали на все празднества, на охоту, танцы, прогулки. И всякий раз какое-нибудь новое приглашение мешало ей решиться на отъезд.

Однако, чтобы с блеском, как подобает, вести такой образ жизни, нужны красивые наряды, вышколенная прислуга, нужно принимать гостей у себя и угощать их изысканными блюдами и напитками. На все это, как известно, уходит много денег, а их у госпожи Элен не было вовсе.

Тогда ей пришлось занять у тех людей, которые не были ей настоящими друзьями. И я стал все чаще и чаще видеть, как в ее дом в касбе заявлялись то господин Буллерс, торговец золотом, то бравый офицер, начальник полиции; они говорили с госпожой Элен покровительственным тоном и раз от разу вели себя с ней все более фамильярно. Именно в этот период она особенно настойчиво просила меня ни на минуту не оставлять ее одну. Эти люди ненавидели меня, но их ненависть ко мне ни в какое сравнение не шла с моей ненавистью к ним.

Наш друг Флаэрти все это прекрасно видел и очень сильно из-за этого переживал, поскольку он тоже испытывал глубокую привязанность к госпоже Элен. Часто он говорил мне с нарастающей тревогой в голосе: «Надо, надо, чтоб она вернулась в Америку».

Да я и сам все отлично понимал и желал этого всем сердцем, но что я мог поделать? Ни я, ни господин Флаэрти, ни даже такой старый и хитрый человек, как господин Рибодель, не знали, каким образом вынудить госпожу Элен уехать из Танжера.

А теперь, друзья мои, отгадайте, кто натолкнул меня на блестящую мысль, кто помог найти верное средство?

Тут Башир широким жестом указал на Айшу, премиленькую девчушку с тамбурином, и она зазвенела всеми его бубенчиками.

— Вот этот маленький несмышленыш! — воскликнул Башир и продолжил свой рассказ:

— Однажды утром Айша и Омар резвились на дороге, ведущей на Гору. В кювете Омар нашел больную птичку и хотел было сломать ей крылышки, но Айша взяла ее и стала гладить. В эту самую минуту возле них остановился большой роскошный автомобиль, из которого вышла пожилая строгая англичанка. Она дала Айше пять песет — да-да, друзья мои, пять песет, — потому что девочка с птичкой в руках показалась ей очень милой, и сказала, что, если бы девочка обращалась с пташкой жестоко, она упрятала бы ее в тюрьму. Взяв птичку, богатая дама уехала.

Айша явилась в дом госпожи Элен, чтобы рассказать мне о случившемся и отдать деньги. Я машинально сунул их в карман. Со слов Айши я узнал старую страшную леди Синтию. И, еще толком не представляя себе, что из этого выйдет, я стал подумывать о громадной смоковнице, растущей в маленьком дворике.

— Поющее дерево! — вновь воскликнул слепой рыбак Абдалла.

И Башир ему ответил:

— Дерево, отец мой, и в самом деле было поющим, поскольку на нем обитало бесчисленное множество разных птиц. Они клевали плоды, качались на высоких ветвях, вили гнезда и высиживали птенцов. Их щебет не смолкал ни на минуту.

И вот на следующий день после того, как я услыхал рассказ Айши, на заре, вооружившись своей великолепной рогаткой, с которой, кстати, я никогда не расстаюсь, я пришел к смоковнице; в столь ранний час вряд ли кто-нибудь мог меня увидеть. В несколько минут я уложил наземь добрых полдюжины птах. Потом, свернув им головы, я надежно припрятал их.

Когда площадь Касбы стала понемногу оживляться, я тихонько, стараясь не обнаружить себя, перебросил дохлых птиц через стену. А площадь эта, надо сказать, кишмя кишит полудикими голодными кошками.

Госпожа Элен обожала кошек. Она часто велела своей прислуге вынести им что-нибудь поесть. В конце концов они привыкли собираться стаями под стенами дома. А для диких кошек птички — лучшее лакомство! Они устроили яростное сражение, оглашая площадь душераздирающими криками. Без сомнения, соседи и прохожие тут же это приметили.

На следующий день я проделал все то же самое. И через день — снова. Потасовки диких кошек возбудили в квартале, населенном богатыми иностранцами, живейшее любопытство. Все всполошились, не понимая, почему кошки стали так орать. Слуги-арабы объясняли, что всему виной множество убитых птиц, градом падающих с дома госпожи Элен.

Тогда я велел Омару и Айше пустить среди жителей квартала слух, что госпожа Элен принялась истреблять птиц, чтобы доставить удовольствие своим любимицам — кошкам. Сам же тем временем продолжал орудовать рогаткой.

Тут слушатели увидели, что уличный писец Мухаммед, самый проницательный из слушателей, сидя на скрещенных ногах, весь трясется от смеха и качается из стороны в сторону.

— Вот дьявол горбатый! Вот дьявол! Узнаю твои проделки! — воскликнул он.

И поскольку соседи, пока еще ничего не понимавшие, поинтересовались, чем вызван его смех, он ответил:

— Сейчас вы узнаете, что за этим последовало.

Все опять повернулись к Баширу, и тот продолжил:

— Начали всё англичане, потому что из всех они наиболее сочувственно относятся к несчастным животным.

В одно прекрасное время они перестали приглашать куда-либо госпожу Элен и, в свою очередь, не принимали приглашений от нее. Если же они встречали ее где-нибудь в общественном месте, то делали вид, что не замечают.

Находясь в полнейшем неведении, госпожа Элен жестоко страдала, но не решалась спросить, почему они вдруг так к ней переменились.

Я уже говорил вам, друзья мои, что англичане здесь — люди самые уважаемые, и остальные иностранцы стараются им подражать. Так вот, кошки продолжали лакомиться птицами из нашего сада, и тогда американцы последовали примеру англичан. Однако соотечественники госпожи Элен не столь скрытны, и в их обществе она не чувствовала такой неловкости. В конце концов, собравшись с духом, она даже потребовала от них объяснений. Но вразумительного ответа не получила. «Да вы и сами все знаете: птицы… кошки…» — только и сказали ей и тут же от нее отвернулись. С той поры я стал частенько замечать, как госпожа Элен сама себе тупо твердила: «Птицы… кошки… птицы…»

Слушатели, все до одного, безудержно хохотали — весело, заливисто и как-то по-детски. Мужчины держались за животы, у женщин выступили на глазах слезы. Сотня восхищенных голосов повторяла:

«Кошки… птицы…»

«Птицы… кошки…»

Башир, скромно наблюдавший за реакцией слушателей, дождался, пока веселье стихнет, и продолжил свой рассказ:

— Однажды днем автомобиль леди Синтии остановился против дома госпожи Элен. Бедняжка затрепетала от радости: наконец-то старая грозная королева сама пожаловала к ней. Теперь все будет в порядке, кошмарный сон кончился. Но леди Синтии в машине не оказалось, ее шофер-араб приехал за мной.

Он отвез меня в великолепное поместье на Горе, хорошо вам известное по первому рассказу, и я вновь увидал золоченые решетчатые ворота, чудесные цветы, восхитительные лужайки и здоровенных арабов-слуг. Вновь отыскал зверинец и вольеры, где обитали диковинные животные и птицы.

Меня привели в библиотеку. Там редкостная птица ара, огромная, белая, на удивление злая и коварная, шипела точь-в-точь как змея. В библиотеке я нашел леди Синтию в окружении женщин — их было человек десять. Картина напоминала заседание суда. Это были самые влиятельные особы в том обществе, состоящем из иностранцев, которое занимается защитой животных. Царило молчание; похоже, кого-то дожидались. Как потом оказалось, ждали господина Эванса, целителя больных животных.

Он появился спустя некоторое время, запыхавшийся, изможденный, с выражением досады на лице, поскольку его оторвали от работы. Это, конечно, между нами, друзья мои, но я подозреваю, что судьба пташек мало его волновала.

Леди Синтия принялась расспрашивать меня о преступлениях госпожи Элен. Дамы бурно негодовали. Учтите, что незадолго до этого состоялось открытие голубиного тира — событие, которое они пережили с трудом и все еще продолжали горевать. Я смиренно потупил взор и заявил, что сам никогда не видел, чтобы госпожа Элен убивала птиц, знаю только, что она нежно любит кошек…

«Мы тоже любим! Мы тоже любим!» — прокричали, вернее сказать, простонали дамы.

«Но это не причина, чтобы совершать убийства», — жестким голосом изрекла леди Синтия.

И, дав мне десять песет, она на своей машине отправила меня обратно.

И снова по толпе слушателей прокатилась волна безудержного смеха.

— Ты честно заработал эти деньги — своей безграничной хитростью! — воскликнул бездельник Абд ар-Рахман.

Все согласились с ним, и даже ростовщик Наххас заявил:

— Вообще-то это деньги немалые, но ты их заслужил.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Вернувшись домой, я сказал госпоже Элен, которая дожидалась меня в тревоге, что леди Синтия позвала меня для того, чтобы я спел свои песни перед ее именитыми гостями.

«Да как же она посмела… Она увезла тебя из моего дома, даже не поставив меня в известность», — сказала госпожа Элен голосом, дрожащим от стыда и отчаяния.

Но у нее не было достаточно времени, чтобы поразмыслить о нанесенной ей обиде. На следующий день ее вызвал к себе американский генеральный консул.

Он весьма суровым тоном сообщил ей, что получил ходатайство о немедленной высылке госпожи Элен из Танжера, и передал ей письменную жалобу, полную угроз, которую ему направили наши иностранцы из общества защиты животных. Прочитав ее, госпожа Элен воскликнула:

«Это невозможно… Несуразица какая-то!»

На что американский консул ответил:

«Английский генеральный консул сам, лично, поддерживает это ходатайство. Он грозится поставить в известность свои газеты. Скандал будет грандиозным. Лучше уехать подобру-поздорову».

«Но в этой писанине нет ни слова правды! — принялась кричать госпожа Элен. — Это какое-то безумие. Я отказываюсь, отказываюсь, отказываюсь!»

И тогда американский генеральный консул возбудил расследование.

Полицейские в штатском тотчас же установили за домом наблюдение, расположившись на углу площади Касбы и на крышах соседних домов. Однако на рассвете, когда все они крепко спали, я влез на верхушку смоковницы и, отыскав там птичьи гнезда, отделил их от веток таким образом, чтобы они едва держались на них. А маленьким пташкам в гнездах я свернул головы.

Настало утро, потом полдень. Госпожа Элен вышла во двор и, как она часто делала, потрясла дерево, чтобы собрать спелые смоквы.

И тут град маленьких мягких комочков посыпался с ветвей дерева на мостовую касбы, где уже стояли наготове дикие кошки. Полицейские закричали, что они все видели своими глазами.

Госпоже Элен ничего не оставалось делать, как собирать вещи.

Закончив этими словами повествование, Башир подал привычный знак Омару и Айше. Но прежде чем ребятишки прошлись по толпе с феской и тамбурином, слушатели закричали:

— Постой, постой, Башир! Мы хотим знать, действительно ли эта сумасбродная американка уехала от нас.

И Башир ответил:

— Судно, на которое должна сесть госпожа Элен, придет сюда завтра и в тот же день снимется с якоря. Так что завтра я буду на Большом базаре и сообщу вам, отплыла ли госпожа Элен.

Вот теперь Омар и Айша прошлись по рядам. И вновь раздался голос из толпы:

— А что это дерево, поет, несмотря на то, что истребили столько птиц? — спросил Абдалла, слепой рыбак.

— Не тревожься, дедушка, — ласково сказал Башир. — На него слетелись другие птички, и сейчас их так же много, как прежде. Это дерево всегда будет петь.

— В таком случае я доволен, — произнес слепой рыбак и, нащупав большую феску Омара, бросил в нее монетку.

Когда подаяние было собрано, Башир ссыпал деньги в карман и прокричал:

— Спасибо, друзья мои. До завтра!

— Поклянись, что завтра все нам расскажешь, — попросили слушатели.

— Клянусь, что сделаю так, как пообещал, — ответил Башир.


Мы, несчастные пленники

Однако на следующий день, несмотря на клятвенное обещание, Башир не пришел на базарную площадь, не появился он там ни через день, ни после. Все были крайне удивлены его отсутствием и много судачили по этому поводу. Одни уверяли, что ему посчастливилось собрать немалую сумму и теперь он кутит где-нибудь в пригороде, на террасе мавританской кофейни. Другие высказывали предположение, что молодая взбалмошная американка в последний момент отказалась уехать из Танжера и теперь, когда затея с птицами не привела к желаемому результату, Баширу стыдно показываться на глаза людей, перед которыми похвалялся своей сметливостью. Третьи же полагали, что американка взяла рассказчика-горбуна с собой в далекое путешествие через океан. Были и такие, которые рассказывали про Башира множество разных небылиц, одна невероятней другой.

Правда, Омар и Айша частенько показывались на Большом базаре, и всякий раз на них набрасывались с расспросами. Но они сами разыскивали Башира и толком ничего сказать не могли. По их исхудавшим растерянным лицам было видно, что они чувствуют себя брошенными. Из-за внезапного исчезновения их предводителя, в адрес которого со всех сторон летели упреки в том, что он не сдержал слова, в эти дни им доставалось больше подзатыльников, нежели монет. В конце концов они отправились просить подаяния куда-то в другое место и больше их на Большом базаре не видели.

Со временем о Башире вспоминали все реже, а потом и вовсе забыли. И возле Сейида, что читал на базарной площади монотонным голосом нараспев свои потрепанные книжки, вновь стали собираться слушатели.

Но однажды утром Сейида охватило волнение. Сквозь шум базарной толпы пробился звонкий голос тростниковой флейты, к которому вскоре присоединились ритмичные удары тамбурина и треньканье его бубенчиков. В ту же минуту возле Сейида не осталось никого, и торговцы с покупателями позабыли про свои дела и, бросив лотки, помчались навстречу флейте и тамбурину.

— Башир! — разнеслось по базарной площади.

— Башир идет!

— Башир, наконец-то!

И мальчишка с двумя горбами занял свое привычное место, а те, кто находился в это время на Большом базаре, все до единого, столпились вокруг него.

И Башир воскликнул:

— Приветствую вас, друзья мои, приветствую вас, мои братья! Если вы считаете, что видите перед собой клятвопреступника, то вы ошибаетесь! Перед вами всего лишь безумец, который вдруг возомнил себя провидцем, знающим, что случится завтра, и даже отважился вас в том клятвенно уверить. На самом же деле человек не ведает, что должно случиться — ни завтра, ни даже в следующую минуту, ибо всё во власти господа нашего всемогущего Аллаха. Вот почему так много времени прошло, прежде чем мы с вами вновь свиделись, друзья мои. И впредь много времени пройдет, прежде чем вы снова услышите мой рассказ — если только это вообще случится. Когда вы узнаете, сколько довелось мне изведать чудес и пережить всевозможных испытаний, чтобы очутиться сегодня здесь, вам станет понятно, что я хотел этим сказать.

Итак, выслушайте же, о друзья мои, о мои братья, последний рассказ двугорбого Башира.

И, не дав теснившимся вокруг него людям возможности вслух отреагировать на его речи, Башир начал:

— Прежде всего хочу сообщить вам, что госпожа Элен действительно уехала. Мы посадили ее на одно из больших судов, которые ходят в Америку, и стояли на пристани до тех пор, пока оно не скрылось вдали. Мы — это мой друг рыжеусый Флаэрти, Ноэл, незадачливый владелец яхты «Радуга», и я.

Проводив госпожу Элен, мы направились в таможенную кофейню повидать старого и мудрого господина Рибоделя. Он был там и играл сам с собой в домино. Когда мы подошли, он поднял глаза на господина Флаэрти.

«Я рад, что она наконец-то в море», — сказал тот.

«Рады, но лишь за нее одну, не так ли?» — спросил господин Рибодель.

Мой друг Флаэрти дернул себя за рыжий ус. Он был печален и выглядел очень уставшим.

«Я вас вполне понимаю, — уловив его настроение, начал господин Рибодель, — в ней жизнь била ключом, и никогда нельзя было знать заранее, что она сотворит в следующую минуту. Да-а, она никому не давала здесь скучать».

Затем господин Рибодель обратился к Ноэлу.

«Я все уладил как нельзя лучше, — сказал он. — Вызволить яхту оказалось невозможно, зато удалось получить хорошую цену за нее у господина Буллерса, так что после уплаты штрафа испанцам у вас еще останутся кое-какие деньжата. Как раз для того, чтобы вернуться в Англию».

«В Англию?! — воскликнул Ноэл. — О нет!.. Холод, скверная еда, налоги. Не хочу… Здесь так хорошо».

Господин Рибодель посмотрел на моего друга Флаэрти и, рассмеявшись, проговорил: «Танжерский недуг». Потом он предложил господину Флаэрти поиграть в домино. Тот отказался, и тогда Ноэл, всегда ненавидевший эту игру, вызвался на одну партию. Я заметил, что, хотя было жарко, моего друга Флаэрти проняла дрожь, и он мне сказал:

«Я иду к Хусейну Менашиби. Пойдем, Башир, будешь мне переводить».

И я отправился с моим другом, будучи совершенно уверен, что после приду сюда, на Большой базар, чтобы, как обещал, рассказать вам об отъезде госпожи Элен.

Тут слушатели, сгорая от нетерпения, принялись выкрикивать:

— Так что же произошло дальше?

— Куда собрался идти твой рыжеволосый друг?

— Кто такой этот Хусейн Менашиби?

На что Башир смиренно ответил:

— Обо всем этом я и собираюсь вам рассказать, друзья мои.

И он продолжил:

— Хусейн Менашиби — один из крупных магрибинских ученых. Но когда мой друг Флаэрти позвал меня с собой, я еще ничего не знал о Хусейне Менашиби, и даже имя его мне было незнакомо. Уверен, что и вам сейчас оно ни о чем не говорит. Да и где нам знать ученых мужей, которые, запершись в своих кабинетах, умножают человеческие познания? Кто нас чему учил?

Итак, Хусейн Менашиби, знаток древних рукописей мусульман, снискал себе славу далеко за пределами нашей страны и всего арабского мира. Редакции научных журналов Англии и Америки обратились к моему другу Флаэрти с просьбой побывать у Хусейна Менашиби и прислать им подробный рассказ о том, как он живет и работает.

Вот об этом, братья мои, и поведал мне господин Флаэрти, пока мы поднимались на вершину старого города со стороны Торговой площади.

Дом у Хусейна Менашиби был светлым, просторным, особо ничем не примечательным. Мебели в доме было немного, но зато книг — видимо-невидимо! Принял он нас в парадной комнате, где вдоль стен, как полагается, стояли низкие кушетки под шерстяными покрывалами таких расцветок, какие предпочитают южане. Сам он был в тонкой джеллабе, белой в серую полоску, бабушах и феске. Больше всего меня поразило то, что он молод. По дороге к нему, слушая рассказ господина Флаэрти о том, как много всего знает этот человек, я ожидал увидеть седобородого старца. На самом же деле Хусейн Менашиби, казалось, не достиг еще и среднего возраста, лицо у него было гладкое, без морщин, а в мечтательных глазах светился огонек. Сколько же ему пришлось потрудиться, чтобы в таком возрасте иметь столь обширные познания!

Он, как водится, предложил нам душистый чай с мятой, а потом стал рассказывать моему другу Флаэрти о некоторых научных проблемах, которыми он в то время занимался. О друзья мои, как непохож арабский язык в устах просвещенного человека на тот, которым изъясняемся мы с вами, грубые, неотесанные люди! Как свободно лилась изящная речь Хусейна Менашиби, какие глубокие мысли и тончайшие оттенки смысла без труда выражал он! Словесный рисунок его речи напоминал искусно выполненную вышивку. И каких усилий стоило мне вникнуть в суть его высказываний и еще больших — перевести их моему другу на английский. Я весь взмок от напряжения.

Потом Хусейн Менашиби показал нам лучшие книги из своей библиотеки. Он говорил названия слуге, который прекрасно знал, где какая книга находится. Как я завидовал этому человеку! Аллах всемогущий! Ведь никакой бархат, ни золото, ни бриллиант не рассматриваешь и не трогаешь с таким удовольствием, как старинную рукопись, которой в течение многих веков благоговейно касались заботливые, трепетные руки. Там были книги из Испании и Дамаска, Багдада и Индии. Еще дед Хусейна Менашиби начал собирать библиотеку, вложив в нее все свое состояние и отдав этому делу много сил. Кроме того, люди, восхищенные его умом и знаниями, дарили ему свои ценные книжные находки.

Хусейн Менашиби представил восхищенному взору моего друга Флаэрти старинные рукописные книги, украшенные превосходными миниатюрами. Глаза у него при этом были как у влюбленного. А слуга нес все новые и новые книги. И хозяин читал стихи и цитировал мудрые мысли. И я чувствовал себя презренным существом, погрязшим в безграничном невежестве.

Наконец бледные тонкие руки Хусейна Менашиби с величайшей осторожностью раскрыли последнюю книгу; ее страницы были настолько ветхими, что напоминали старинное кружево. Чуть дрожащим голосом ученый пояснил:

«Я хочу показать вам уникальный экземпляр. Я нашел его — Аллах мне помог — на чердаке, в доме каида, живущего в долине Сус. Это поэма, принадлежащая перу последнего короля испанских мавров. В ней описаны великие сражения, которые он дал на суше и на море, прежде чем обосновался здесь, в Танжере».

Я постарался как можно лучше перевести слова ученого на английский. А потом Хусейн Менашиби стал выборочно читать стихи арабского владыки. И тут, о друзья мои, у меня стеснилось дыхание и я уже был не в силах вымолвить ни слова. Ибо слышал я отнюдь не стихи. Я явственно различал топот коней, скачущих галопом, с развевающимися гривами, свист летящих со всех сторон стрел, звон сабель и страшные крики сражающихся воинов. И в эти минуты я ощущал себя не маленьким нищим горбуном, который, прося подаяние, бегает по этому вот городу, где нас кто только не унижает, а сыном свободного независимого народа, завоевавшего полмира, снискавшего милость всемогущего Аллаха и наводящего священный ужас на неверных.

Никогда еще, даже в самые волнующие моменты своих повествований, Башир не говорил так вдохновенно и не обращал столь пламенного взора на слушателей. И никогда прежде его речи столь сильно не воздействовали на них. Одетые в лохмотья, худые, изможденные, со следами болезней и лишений на лицах, люди вдруг воспрянули в едином порыве. Глаза их горели, и, воздев руки к небу, они возбужденно кричали:

— Слава пророку!

— Слава его воинам!

И громче всех остальных голосов звучал голос человека, у которого чалма была намотана так, как принято у фанатичных даркава:

— Настанут и для нас славные дни! Настанут!

— Настанут! Такова воля Аллаха! — не удержавшись, подхватил мудрый и кроткий старик Хусейн, торговавший сурьмой.

И Башир продолжил:

— Хусейн Менашиби осторожно закрыл книгу мавританского короля и аккуратно положил ее на стопу тех, что он нам показывал. Господин Флаэрти поднялся со словами благодарности. Слуга пошел открывать нам двери. Хусейн Менашиби поклонился, провожая своего гостя. Все они таким образом какое-то время были ко мне спиной. И тогда я, о друзья мои, о мои братья, в одно мгновение схватил с самого верха стопы поэму воинственного короля и, быстро сунув под лохмотья, прижал к себе.

При этих словах толпу, еще не успевшую умиротвориться, захлестнула новая волна — на сей раз неверия, возмущения и страха.

— Что?! Ты украл старинную книгу? — первым прокричал чтец Сейид.

— Истинная правда! — ответил Башир.

И толпа принялась стенать и голосить:

— Он украл! Он украл книгу!

— Но для чего? Для чего ты это сделал? — недоумевал Мухаммед, уличный писец. — Зачем тебе, неграмотному, понадобился единственный в своем роде бесценный манускрипт?

— Да он продать его хотел! И за хорошие деньги! — завопил ростовщик Наххас.

— Неправда! — что было мочи прокричал Башир.

— Неправда, я уверен, — поддержал его славный Хусейн, продавец сурьмы.

Тут даркава, подавшись вперед и взявшись за рукоятку кинжала, проговорил своим особенным голосом:

— Это неправда.

И толпа принялась кричать:

— Но тогда для чего? Для чего?

— По сей день ума не приложу, о братья мои, — смиренно ответил Башир. — Всесильный дух, что снисходит на меня, пожелал этого.

Воцарилось глубокое молчание. Спустя некоторое время Башир заговорил вновь:

— Обычно, когда я ходил с моим другом рыжеусым Флаэрти по улицам города, я старался держаться к нему поближе, поскольку случалось, что он клал руку мне на плечо, и я испытывал при этом огромное удовольствие. Однако, выйдя от Хусейна Менашиби, я пошел от него на некотором расстоянии. Я тогда ненавидел его, хотя из всех иностранцев он был для меня самым дорогим человеком. Как бы я хотел, чтобы все неверные разом исчезли с нашей земли или же чтоб они были нашими рабами, но никак не господами.

Мы прошли под аркой мимо старинного дворца марокканских султанов, ныне превращенного в мавританскую кофейню для туристов. Услужливый гид увязался было за господином Флаэрти, и я вспомнил, как сам сколько раз так же угодливо бегал за иностранцами. Господин Флаэрти грубо отогнал его, а я пожелал ему всяческих напастей. Книга мавританского короля жгла мне грудь.

Так в молчании добрались мы до площади Касбы. Над стеной дома, где еще недавно жила госпожа Элен, покачивались на ветру ветви высоченной раскидистой смоковницы. В доме, должно быть, уже поселились другие иностранцы — они ведь так любят красивые арабские особняки. Книга мавританского короля, хоть и не была тяжелой, больно давила мне на грудь.

Неожиданно господин Флаэрти остановился возле особняка напротив, занимающего весь угол площади. Стуча в массивную дверь, он сказал:

«Радуйся, Башир. Сейчас ты увидишь самую красивую постройку в Старом Танжере».

И действительно, друзья мои, когда двое слуг-арабов, одетых в белые, безупречно чистые джеллабы, раскрыли перед нами створы массивной деревянной двери, я понял, как достойно и с каким великолепием может быть устроена человеческая жизнь. Внутренний двор был едва ли не таким же обширным, как площадь Касбы, и сплошь вымощен красивыми блестящими плитами. Со всех сторон двор окружали сводчатые галереи, поддерживаемые многочисленными колоннами. Плиты раскалялись под лучами солнца, а в галереях царила прохладная тень. На галереи выходили двери просторных залов с потолками из кедра.

«Видишь, — сказал мне господин Флаэрти, — здесь все сделано на старинный манер, как было во времена, когда тут жили знатные арабы».

И он поведал мне историю этой постройки. Поскольку, друзья мои, место это — самое высокое в городе и округе, наши далекие предки воздвигли здесь крепость Танжер — оплот ислама. Крепость захватили англичане, но потом воины пророка одержали над ними победу, и на башнях вновь стали реять наши знамена. А после наступили трудные времена, силы наши ослабели. Воины были вынуждены покинуть крепость, и она перешла в собственность какого-то богатого торговца, который превратил ее в постоялый двор. В просторных залах, где прежде жили воины, торговец держал ослов. Впоследствии домом завладел богатый англичанин и, устроив все на свой лад, поселился в нем с семьей.

Вот что рассказал мне господин Флаэрти, и, пока он говорил, я не переставая думал: «Да, это великолепное здание, окруженное величественными стенами нашей древней крепости, восстановлено умелыми руками. Но почему иностранцы, почему неверные пользуются всем этим?»

Хозяин дома вышел нам навстречу; он пригласил господина Флаэрти отведать огненных напитков, а мне велел пойти поиграть с двумя его сыновьями: один был мне ровесник, другой немного моложе.

Я попросил их показать мне весь дом. Мальчики проявили гостеприимство и были со мной весьма любезны. В другое время я, несомненно, подружился бы с ними. Но, поднимаясь с этажа на этаж, переходя из одних покоев в другие, осматривая, одну за другой, башни и, наконец, выйдя на крышу, откуда хорошо были видны город, порт и пролив, я все крепче стискивал зубы. «Настанет день, — говорил я себе, — и этот светловолосый веснушчатый хиляк получит в наследство все это великолепие, бывшее когда-то собственностью наших предков». И я прижимал к переднему горбу книгу мавританского короля, спрятанную у меня под лохмотьями.

Наконец мы спустились в просторный подвал.

Стены подвала были не так давно вымыты, и, однако, я заметил на них какие-то странные пятна. Подойдя совсем близко и вглядевшись, я обнаружил, что это поблекшие от времени рисунки. На стенах были неумело изображены суда с рядами длинных весел и контуры склонившихся над ними людей. Сердце мое учащенно забилось. Я все крепче прижимал к груди книгу мавританского короля.

«Здесь у арабов была тюрьма, — пояснил мне светловолосый мальчишка. — А вот тут, видишь, на конце судна, которое, кстати, называется галерой, можно прочитать надпись, оставшуюся еще с тех времен». Я прочел:

«Мы, несчастные пленники».

Нарисовали галеру и сделали на ней эту горестную надпись пленные англичане.

Мальчик говорил с важным видом, он словно учил меня чему-то, испытывая при этом чувство удовлетворения, свойственное владельцам не просто богатых, но в чем-то особенных вещей. Должно быть, в такой манере изъяснялся его отец, а он подражал ему, поскольку в будущем ему предстояло завладеть всеми этими сокровищами.

И тут, о братья мои, со мной произошло чудо. Разглядывая изображения галер и надпись, сделанную пленными англичанами, я вдруг явственно услышал голос короля мавров. В тот же миг я забыл, что нахожусь в подвале под площадью Касбы. Я увидел море, искрящееся на солнце, и перенесся во времена, когда наши предки совершали морские походы против христиан. Они брали их корабли на абордаж и увозили в рабство моряков. Рабов цепями приковывали к галерам, и они гребли, доставляя правоверных к новому месту сражения. И наши кнуты со свистом падали на их голые спины. И я, Башир, горбатый капитан, командовал на галере, которая больше уже не была обыкновенным рисунком на стене; благодаря усилиям рабов-христиан она бороздила морские пространства, где господствовали грозные пираты-мавры.

Меня охватил неописуемый восторг. Я стал что-то кричать, и лицо мое, наверное, сделалось страшным, потому что оба мальчика в испуге отпрянули от меня. И я почувствовал себя властелином этих необозримых просторов.

Тут Башир смолк и провел ладонями по лицу, озаренному внутренним светом. И никто из толпы не посмел нарушить его видение.

— Да, властелином, — прошептал Башир. Затем, уронив руки, он продолжил:

— Однако в ту же минуту послышался топот ног, идущих по гулким коридорам, и вскоре двое полицейских, войдя в подвал, грубо схватили меня за плечи.

За полицейскими поспешно следовал господин Флаэрти.

«Башир, возможно ли это?» — закричал он мне.

Но полицейские уже ощупывали мою одежду. Один из них вытащил у меня из-за пазухи книгу мавританского короля.

«Грязный горбатый вор! — ударив меня по лицу, заорал полицейский. — Совсем ошалел! А ну пошли!»

«Постойте! Да погодите же!» — кричал мой друг Флаэрти полицейским, но те не обращали на него никакого внимания.

Я — араб и подвластен мандубу. Иностранец ничем не в силах мне помочь.

Шли мы недолго. Тюрьма для малолетних преступников находилась в двух шагах, по соседству с домом, где, из дружеских чувств к госпоже Элен, я согласился пожить несколько дней.

В этом месте рассказа Селим что было сил принялся звенеть своим товаром, нанизанным на конце длинного шеста.

— Дурное предзнаменование сбывается скорее, чем хорошее! Покупайте амулеты! — прокричал он.

— Дружба с неверными не достоинство в глазах пророка, — сурово проговорил даркава.

И Башир продолжил:

— О друзья мои, не знаю, ведомо ли кому-нибудь из вас, что такое тюрьма. Думаю, однако, что да. Ибо бедняку невозможно просуществовать, не преступив законы всесильных богачей, — просто для того, чтобы выжить. И я хорошо представляю себе, какие горькие воспоминания остались у вас об этом заведении. Но никакая тюрьма для взрослых не идет в сравнение с той, куда заточают детей, и притом детей брошенных!

О те, кто меня слушает! Подумайте: никто нас там не защищает, у нас нет ни друзей, ни родных. И кому какое дело, что нас судят, что мы умираем с голоду и от побоев? Тюремный надзиратель страшен, как палач, своей неограниченной властью над привыкшими к свободе детьми улицы.

О, как мрачны там стены! О, как удушлив воздух! А уж о том, чтобы ходить по камере, распрямившись в полный рост, не может быть и речи; ты все время согнут и передвигаешься большей частью ползком, словно насекомое. И за что тебе такое несчастье, такие страдания? Как правило, за то, что стащил медовое пирожное с прилавка или вынул несколько песет из кармана богатого иностранца. Вот, друзья мои, те преступления, которые стоили моим тамошним приятелям многих месяцев заключения.

А теперь представьте, какое наказание могло ожидать меня за кражу бесценной книги! Все охранники в один голос говорили, что мне дадут по меньшей мере двадцать лет тюрьмы. Двадцать лет! Несколько жизней!

На это восклицание Башира старый ростовщик Наххас колко заметил:

— Несколько жизней! Глупец! Жизнь одна и та же до самой смерти.

Однако другие старики, прекрасно понимая, что в детстве счет годам иной, с грустью покачали седыми бородами.

И Башир заговорил вновь:

— Я впал в глубочайшую тоску, душа моя рвалась на части, словно ветхие лохмотья, что прикрывали мое худое тело.

Однажды утром, на заре, в тюрьме поднялась необычайная суета. Срочно бросились убирать камеры, стирать наше тряпье, а нас обрызгивать водой. На столах появилась хорошая еда. Дубинки и кнуты были спрятаны подальше, в надежные места.

В полдень какой-то француз, важное должностное лицо, прибыл осматривать тюрьму.

Чиновник, ясное дело, был удивлен и восхищен обилием вкусной пищи и мягкостью надзирателей. Потом он, сияя доброй улыбкой, принялся осматривать каждого из нас. Когда он подошел ко мне, важный араб, сопровождавший его, выказал немалое удивление. В арабе я тотчас узнал Максуда Абд ар-Рахмана, богатого, влиятельного и злющего старика с изрытым оспой лицом, который был другом его высочества мандуба. Я вспомнил, как отказался спеть для него на празднестве, устраиваемом беднягой Абд аль-Меджидом Шакрафом, в ту пору моим господином, и как неучтив был с этим всесильным человеком. И я понял, что пропал окончательно.

Действительно, после отъезда чиновника-француза меня отвели к тюремному начальству. Там был Максуд Абд ар-Рахман. Он пожелал забрать меня из тюрьмы.

Неописуемый страх овладел мной, силы меня покинули, я уже ничего не соображал, а только твердил беспрестанно: «Несчастный Башир!»

В этом месте рассказа самые чувствительные из женщин и в особенности те, что имели малолетних детей, хором простонали:

— Несчастный! Несчастный Башир!

И тот заговорил вновь:

— Машина Максуда Абд ар-Рахмана привезла нас в его роскошный дворец, утопающий в садах, с множеством террас и видами на море. Среди такой роскоши и блеска я почувствовал себя еще более жалким существом. Здесь жестокий богач, которого я когда-то задел, властвовал безраздельно. Он мог заточить меня в какой-нибудь подвал и там уморить голодом, приказать, чтобы меня насмерть забили палкой или содрали с меня кожу живьем. И кто бы об этом узнал, о друзья мои? И даже если б узнал, кто что сделал бы против такого могущественного человека?

«Я велел разыскивать тебя повсюду, окаянный горбун, на всех улицах и пляжах. И вот ты у меня в руках», — сказал Максуд Абд ар-Рахман.

И я ощутил себя словно на краю могилы.

Максуд Абд ар-Рахман ненадолго задумался, перебирая толстыми пальцами бусины янтарных четок, а потом добавил: «Поистине неисповедимы пути Аллаха и его пророка Мухаммеда».

При упоминании священных имен благодатное тепло стало понемногу разливаться по моему оцепеневшему телу.

Максуд, однако, не замедлил продолжить:

«Твой дерзкий язык заслуживает того, чтоб вырвать его из глотки».

И я почувствовал, друзья мои, что силы вот-вот покинут меня окончательно.

Тогда он сказал:

«Но мне нужен твой язык. Я беру себе новую жену и хочу, чтобы ты пел на моей свадьбе. Судьба твоя будет зависеть от твоего искусства».

О друзья мои, я прекрасно помнил, что поклялся никогда не петь для этого спесивого человека. Тем не менее я кинулся ему в ноги и поцеловал подол его бурнуса.

Да и кто из вас, скажите на милость, на моем месте поступил бы иначе?

Ответа не последовало, но все головы смиренно склонились в знак согласия.

И Башир продолжил свой рассказ:

— Не сомневаюсь, друзья мои, что вам приходилось бывать на пышных свадьбах и вам даже кое-что там перепадало. Богатеи любят выказывать доброту по отношению к беднякам, чтобы те с большим усердием чествовали их. Однако вам счастье улыбалось лишь на седьмой день торжеств, да и то дальше кухни вас не пускали, и доставались вам самые что ни на есть объедки. Судите сами: первыми блюда пробуют хозяева и их именитые гости, потом, что остается, едят те из слуг, которые ближе всего к хозяевам, затем по хорошему куску выбирают слуги, не столь приближенные к господам, а после очередь доходит до низших слуг. И уж потом только до вас. И за это еще, о друзья мои, бедняку следует возблагодарить всемогущего Аллаха, потому что жалкие остатки для бедняги — дивный праздник и, может, доставляют его голодному брюху гораздо больше удовольствия, нежели изысканные яства — утомленному желудку богачей. Да я первый, стоя на пороге роскошных господских кухонь, часто воздавал хвалу всевышнему и его пророку.

Однако на сей раз, друзья мои, я оказался в самой гуще праздника.

Дворец Максуда весь был украшен бархатными и шелковыми тканями самых чарующих расцветок. Всюду распрыскивали духи и курили благовония. Пели фонтаны. Вечерний ветерок колыхал ветки кедров и смоковниц. Вдоль садовых аллей, в прихожих дворца, — везде стояли наготове слуги, и у каждого из них джеллаба и головной убор по цвету и форме соответствовали его рангу. Желая оказать честь своему другу Максуду, его высочество мандуб направил для участия в свадебных торжествах часть своей личной гвардии. И солдаты с воинственными лицами в великолепной униформе синего, рыжеватого и красного цветов выстроились вдоль стен. В руках они держали ружья, а на груди у них красовались блестящие патронташи.

В залах на всех этажах было полным-полно избранных гостей — людей богатых, знатных, чиновных. Они восседали на роскошных кушетках, откинувшись на шитые золотом подушки. Им подавали изысканнейшие кушанья на серебряных блюдах. Среди приглашенных были именитые арабы, французские и испанские офицеры, все консулы и богатейшие банкиры. Там я увидел и знакомые мне лица: старую страшную леди Синтию и ее мужа сэра Персивала, господина Буллерса и красивого офицера, начальника полиции, моего друга Флаэрти, он то и дело подмигивал мне своим веселым глазом в рыжих ресницах, и Хусейна Менашиби, ученого, у которого я украл книгу короля мавров, испанского морского офицера, что арестовал Франсиско, и, наконец, Моше Фильзенберга, его сына с длинными пейсами и ласковыми глазами, взявшего в жены Лею, и ее саму.

Лея была в гладком черном парике. Лицо этой молодой женщины, оказавшейся во власти грубияна свекра, единственного хозяина в семье, и тщедушного мужа, выражало безмерное страдание. Когда я спросил, не находит ли она, что праздник удался на славу, она, казалось, впала в еще большую печаль. Мысли ее были о счастливой новобрачной.

Через некоторое время дворецкий пригласил некоторых дам, в число которых попала и Лея, нанести визит новобрачной. Мужчинам глядеть на нее запрещалось. Я последовал за Леей, поскольку я всего лишь ребенок, уличный певец и горбун.

И вот в зале, отведенном специально для женщин, мы увидели новобрачную. Она была едва ли не старше Айши и почти такая же хорошенькая. Одежда и украшения на ней были прямо как у королевы, а белое ее личико застыло в страхе. Она не плакала, но в глазах у нее стояли слезы, и казалось, что она смотрит сквозь стекла, не пропускающие света. Рядом с ней Максуд Абд ар-Рахман, толстый, рябой, грозного нрава старик, весь преисполнился гордостью.

Тут Зельма, дерзкая бедуинка, испустила душераздирающий крик, похожий на крик ночной птицы, выражая тем самым свои проклятья и одновременно жалобы. И все женщины, красивые и дурнушки, старые и молодые, горожанки в покрывалах и жительницы деревень, прикрывавшие голову лишь грубой плетеной соломой, — все до одной присоединились к Зельме, чтобы, оплакав судьбу молоденькой новобрачной, оплакать и свою собственную долю. Однако мужчины насмешками, оскорблениями и угрозами быстро заставили их замолчать.

И Башир продолжил:

— Посмотрев на новобрачную, Лея взяла своей дрожащей рукой мою, и мы тихонько вышли из зала. Взгляд ее был полон изумления. Казалось, она и предположить не могла, что на свете есть женщины, такие же, а может, даже еще более несчастные, чем она. Лея подошла к мужу, тот поднял на нее робкий взгляд, полный любви. Мягкая улыбка коснулась ее губ, и она промолвила: «Знаешь, Башир, скоро у нас будет ребенок».

Я в ответ сказал, что хотел бы иметь такую мать, как она. Больше я Лею не видел.

Отзвучала музыка, которую исполняли гвардейцы мандуба, выступили танцовщицы-мавританки и танцовщицы-шлёхи, и настал мой черед петь.

— Ну и как же ты поступил? — разом спросили слушатели.

И Башир вскричал:

— Ну что мне вам на это ответить, друзья мои? Скажу лишь, что воздух в залах дворца был напоен благовониями, праздник являл собой зрелище восхитительное, музыканты были несравненными, виновником знаменательного события как-никак был богатый знатный араб, и, наконец, пел я не для того, чтобы усладить слух людей, а для того, чтобы вернуть себе свободу.

В это слово маленький нищий с двумя горбами вложил столько чувства, что никаких больше объяснений не потребовалось. Слушатели поняли, что хорошо знакомый им голос Башира никогда не был столь красивым, чистым и вдохновенным, как на тех свадебных торжествах.

И слепой рыбак Абдалла вскричал:

— Жить мне осталось недолго, сын мой, но я с радостью пожертвовал бы половиной тех дней, что мне еще отпущены, чтобы только услышать, как ты тогда пел.

— Ты прославил этого Максуда в глазах его гостей, — заявил бездельник Абд ар-Рахман.

— И тем самым, конечно, заслужил, чтобы тебе простили все твои прегрешения, — заключил Мухаммед, уличный писец.

— Да, это так, — согласился Башир.

Тогда Хусейн, кроткий и благочестивый продавец сурьмы, прошептал в седую бороду:

— Поистине удивительны и неисповедимы пути Аллаха!

— Ты прав, отец мой! — воскликнул Башир. — И о самом удивительном вам еще предстоит услышать.

И он продолжил свой рассказ:

— Когда миновали семь дней, заполненные всевозможными увеселениями, и бедняки полакомились остатками с господского стола, а гвардейцы, перетянутые красными поясами и патронташными ремнями, вернулись в свои казармы, когда слуги прибрали во дворце и юная новобрачная была упрятана в гарем, — тогда Максуд Абд ар-Рахман даровал мне свободу, сказав при этом:

«Да будет день и ночь благословен пророк, который наделил тебя, о недостойный горбун, столь дивным голосом. Те знаки уважения, которые, благодаря его красоте, были мне оказаны, превзошли все мои ожидания. И потому награда тебе за него будет больше той, на какую ты смел надеяться».

Тут Наххас, старый ростовщик, глаза которого при этих словах налились завистью и злобой, не преминул спросить:

— И сколько же ты получил песет? Бумажками или золотом?

— Максуд Абд ар-Рахман — хвала и честь его имени — заплатил мне не деньгами! — ответил Башир и продолжил свой рассказ:

— Итак, посулив мне вознаграждение, Максуд Абд ар-Рахман направился в сторону дворцовых конюшен. Там он сделал знак подбежавшему конюху, и тот куда-то исчез. Спустя минуту он вернулся, держа за повод ослика в великолепной сбруе. О друзья мои, на этот раз мне не понадобилось смотреть у него за ушами, поскольку ни у какого другого ослика в мире не могло быть такой белой, мягкой, блестящей шерстки, такой легкой и гордой поступи, такого умного взгляда. И никакой другой не вырвал бы повод из рук того, кто его держал, чтобы броситься ко мне и положить свою мордочку мне на передний горб. Да, друзья мои, хотите верьте, хотите нет, но это был мой чудесный белый ослик.

И в ту же минуту толпу охватило такое радостное возбуждение, сильней которого Баширу, пожалуй, еще не удавалось вызывать своими рассказами.

Слушатели в изумлении кричали:

— Что, что?! Тот самый ослик?!

— Тот, которого ты впервые увидел у старой грозной дамы на Горе?

— Которого ты выхаживал в лечебнице для больных животных?

— Которого потом отдал Сауду Рифу?

Одни спрашивали:

— Но как это случилось?

— Каким образом ослик оказался у Максуда?

И другие им отвечали:

— Вспомните слова даркавы…

— Друзья Рифа, которые спасли его, взяв с собой, где-то бросили ослика.

— Это, без сомнения, произошло на землях, принадлежащих знатному Максуду.

— Или же ослика подобрал крестьянин, который потом продал его…

— Так он переходил из рук в руки, пока снова не оказался у Башира.

Тут Зельма-бедуинка издала победный крик и заявила:

— Я счастлива, что для ослика все так хорошо обернулось.

И Абдалла, слепой рыбак, сказал своим певучим голосом:

— Я же говорил тебе, сын мой, что так оно и будет.

Разговоры на этом не прекратились, было еще бесчисленное множество всевозможных высказываний. И, против обыкновения, Башир терпеливо всех слушал: он знал, что очень долго не увидится с этими людьми. А когда тишина понемногу восстановилась, он вскричал:

— А теперь, о друзья мои, о мои братья, я хочу с вами проститься. Но не на один день, и не на месяц, и даже не на год. Я уезжаю, чтобы посмотреть мир, ведь он такой огромный, постранствовать по раскаленным от солнца дорогам, что ведут в города, где на каждом шагу тайны. И вернусь я, о друзья мои, о мои братья, не раньше, чем когда стану мужчиной. И тогда, может быть, я расскажу вам новые удивительные и правдивые истории.

Известие было встречено глубоким молчанием. Улучив момент, Айша, одна, собрала подаяние. И все слушатели, даже ростовщик Наххас и уличный чтец Сейид, проявили щедрость: они размечтались, услыхав о столь длительном и полном опасностей путешествии.

Вдруг Башир прокричал:

— Смотрите, смотрите, кто идет к нам с постоялого двора, что на улице Статута!

Показался Омар в своей большой красной феске. Он вел белого ослика в роскошной сбруе.

И все пришли в восторг, увидев красивого, крепкого, хорошо воспитанного ослика, который не походил ни на какого другого и на долю которого выпало столько разных испытаний.

Башир сел в седло, Омар взобрался на круп. Айша, как полагается, последовала за ними пешком. Они пересекли город и направили свой путь на Юг.


Бен Окри


ГОРИЗОНТЫ ВНУТРИ НАС[13]

(роман)

В шестом выпуске литературного альманаха «Африка» (1985) был опубликован роман Соналы Олумхенсе «Две жизни прожить не дано» — о судьбе нигерийского писателя. И вот еще один роман — он принадлежит перу двадцатилетнего писателя Бена Окри — о судьбе нигерийского художника. Видимо, не случайно молодые писатели задумываются о том, какое место отведено искусству в современном нигерийском обществе. Размышления их не очень утешительны. Героя романа Бена Окри «Горизонты внутри нас» Омово преследуют неудачи. Но не творческие. Первая его зрелая работа попросту украдена каким-то проходимцем. Другая, на которой он изобразил сточную канаву, конфискована с выставки по указанию некоего высокопоставленного лица. И в Нигерии, оказывается, есть противники «очернительства». Как и есть честные художники, превыше всего ценящие художественную правду. Пропажа обеих картин — лишь пролог к испытаниям, обрушивающимся на Омово. Он никак не может смириться с загадочной смертью матери, с женитьбой отца на недостойной женщине, с уходом старших братьев из дому. Судьба уготовила Омово одну за другой тягостные утраты — гибель возлюбленной, тюремное заключение отца, несправедливое увольнение с работы, потерю друзей… Он утрачивает, казалось бы, все, кроме самой жизни. Но жизнь продолжается, и горестные утраты оборачиваются духовной и творческой зрелостью. В заключительных строках романа мы и застаем Омово стоящим на пороге этой зрелости. Ему еще предстоит сделать последний мучительный рывок сквозь свои «внутренние горизонты». Эту концовку трудно назвать оптимистичной, но тем не менее зыбкие проблески Надежды уже пробиваются сквозь мрачные тучи безысходности.

«Горизонты внутри нас» — второй роман молодого писателя. Первый — «Цветы и тени» — был встречен множеством положительных откликов и в Нигерии, и за рубежом. Один из его доброжелательных критиков, Биодун Джейифо, в нигерийском журнале «Гардиан» высказал даже такое мнение: «Проза Бена Окри красноречиво и трогательно говорит от имени целого поколения».

Так или иначе, это первое наше знакомство с талантливым романистом. Будем надеяться, что еще многие его произведения найдут путь к нашим читателям.


Книга первая
ПОТЕРИ

Из записной книжки

Сколько времени я проспал — не знаю, когда мне приснился сон, будто я иду по темному, ужасающе темному лесу. Я иду бесконечно долго. Иду без какой-либо определенной цели, просто иду. Встречающиеся на пути деревья — стоит мне подойти поближе — превращаются в какую-то непонятного цвета дымку. Потом, когда я отхожу на некоторое расстояние и оглядываюсь назад, деревья обретают облик той изувеченной мертвой девочки, труп которой мы с Кеме обнаружили в парке. Странно: я вижу ее отчетливо, но лица разглядеть не могу; лица у нее нет. Изнемогая от усталости, я иду и иду дальше. Вдруг где-то в конце леса проглядывает свет, и я устремляюсь к нему. Но мне не удается до него дойти. Я просыпаюсь.

Второй сон

Мне снится, будто передо мной постепенно разворачивается гигантский холст. Холст абсолютно чист, ужасающе чист; не отрывая глаз, я смотрю и смотрю на него, пока не растворяюсь и не исчезаю в его белой пустоте. Я оказываюсь во власти разноречивых чувств. Моему взору предстает великолепное зрелище, какой-то удивительный калейдоскоп наплывающих одна на другую картинок с почтовых открыток. Причудливо окрашенные горы. Бушующие и спокойные моря. Девственные леса, в которых обитают страшные призраки, похожие на бесплотных великанов. Потом я вижу идущую мне навстречу девочку, но она так и не доходит до меня.

Я снова оказываюсь ввергнутым в ужасающую пустоту и тотчас же просыпаюсь, словно кто-то грубо толкает меня в бок. Я лежу в темноте, не смея шелохнуться. Вскоре от душевного покоя и печали не остается и следа, им на смену приходит ощущение полной беспомощности. Душевный покой — зыбкое чувство, мне никак не удается обрести его снова. Я долго лежал вот так в непроглядной тьме и внезапно испытал безумное желание вернуть только что увиденный сон.

Я заплакал; и плакал, пока не провалился снова в тяжелый сон без сновидений.


Глава первая

Омово только что начал выходить из состояния длительного творческого застоя.

Завершив работу, он отложил в сторону карандаш и продолговатый кусок угля, которым рисовал, и отправился на задний двор компаунда — большого, огороженного высоким забором участка с двумя рядами бунгало, в каждом из которых обитало множество народу. Едва выйдя во двор, он сразу же оказался во власти удушливой жары, застоявшихся запахов и присущих компаунду звуков. Он шел по серой цементной дорожке, грязной и сплошь испещренной выбоинами. А в просвете между рифлеными карнизами крыш ему подмигивала узкая синяя флюоресцирующая полоска небосвода.

На заднем дворе несколько мужчин бурно обсуждали газетные новости. Они сердито раздували ноздри, размахивали руками, а то вдруг начинали говорить все сразу, и тогда их голоса сливались в громкий гул, в котором невозможно было различить отдельных слов. Завидев приближающегося Омово, один из них, оставив на время спор, крикнул:

— Эй, рисовальщик!..

Омово рассердился:

— Я прошу не называть меня «рисовальщиком».

— Хорошо. Омово.

— Вот так. Ну, что тебе?

— Никак, ты снова начал рисовать?

Лицо Омово слегка просветлело.

— Да, — сказал он, немного помедлив, — Да.

Человек кивнул и уставился на бритую голову Омово.

Тот повернулся и пошел в умывальню. В умывальне, совмещенной с туалетом, стояла невероятная вонь; сточное отверстие засорилось, и, едва справив нужду, Омово поспешил прочь.

Возвращаясь из умывальни, Омово заметил, что спор становится все более горячим, чувствовалось, что спорщиков подхлестывает не только жара, но и еще что-то. Омово догадывался, о чем они спорят. Об этом писали все газеты, но он не позволял себе поддаться всеобщему ажиотажу. Он не имел права расходовать эмоции.

У веранды, где рисовал Омово, собралась небольшая группка людей. Они разглядывали рисунок и перешептывались между собой. Омово смутился, и пока он стоял вот так, в нерешительности, один из обитателей компаунда, прошедший было мимо, вернулся и похлопал его по плечу. Это был Туво, чернокожий крепыш, коренастый, довольно приятной наружности и неплохо сохранившийся для своих сорока лет. Он изъяснялся на каком-то причудливом наречии, весьма отдаленно напоминающем английский язык. Одному богу известно, сколько времени он убил на то, чтобы выработать эту чудовищную манеру речи. И этот его английский вкупе с другими качествами, отнюдь не делавшими ему чести, снискал ему далеко не блестящую репутацию.

— Хорошо, что ты снова ударился в работу. Честно. Необычная картинка. Честно. Напоминает о войне.

Было забавно наблюдать, с какой многозначительной важностью он разглагольствовал на своем жалком английском.

— Хорошо рисуешь, — заключил он и после некоторой паузы добавил: — Только по части девиц веди себя поосторожней. Особенно замужних.

Туво улыбнулся, и стали отчетливо видны его черно-красные, густо заросшие волосами ноздри. Омово метнул в него свирепый взгляд и в эту минуту заметил, как дрогнула штора в окне рядом с его комнатой. Он догадался, что это Блэки, жена отца, выглядывает из-за шторы. Туво перевел взгляд на узенькую щелку в шторах, и по его лицу скользнула тень радости. Он непроизвольно сунул руку глубоко в карман брюк и незаметно почесал в паху, после чего повернулся и отправился на передний двор поболтать с девушками, пришедшими за водой. Как только он ушел, шторы перестали колыхаться, складки заняли прежнее положение, хотя узенькая щелка посередине сохранилась.

Омово стоял перед чертежной доской, укрепленной на опорном столбе веранды. Он стал медленно отходить назад, чтобы взглянуть на рисунок издали, но нечаянно споткнулся о табуретку и, потеряв равновесие, чуть не упал. Он взглянул на рисунок сбоку, и теперь фигуры, которые он выписывал с таким тщанием почти целую неделю, предстали совершенно в ином ракурсе.

На рисунке были изображены дети, играющие вокруг дерева. Дерево было старое, с толстым стволом и неестественно коротко обрубленными ветвями, а дети — голые, с изогнутыми торсами и огромными животами. С тонкими, как проволока, слабыми ножками. Небо над деревом и ржавыми крышами на заднем плане было затянуто серыми облаками разной плотности, отдаленно напоминавшими по форме человеческие фигуры с котомками за спиной. Изобразительные средства были нарочито скупы и незамысловаты, от рисунка исходила какая-то пробирающая до дрожи исступленная жестокость.

«Да, да, рисунок и в самом деле необычный», — мысленно согласился он с Туво.

Омово потрогал голову, — его ладонь снова ощутила непривычную влажность, и он вспомнил то утро, когда, взглянув на себя в зеркало, решил, что его шевелюра вопиет о стрижке.

Каморка парикмахера находилась рядом, и Омово немедля отправился туда. Однако мастера Дуро на месте не оказалось — он уехал на несколько дней домой, в Абеокуту, а вместо него остался его ученик. И когда Омово спросил, сможет ли он все-таки сегодня подстричься, тот с готовностью предложил свои услуги:

— Что за вопрос, конечно, конечно! Я стригу в день по пять человек, а то и больше. И стригу хорошо.

Пока подмастерье орудовал ножницами, Омово слегка вздремнул, а когда открыл глаза и увидел себя в зеркале, то нашел, что похож на полицейского новобранца. Он велел подстричь его покороче, однако чем короче становилась стрижка, тем меньше он себе нравился. Вне себя от гнева он распорядился сбрить к черту остатки волос. Теперь в большом зеркале ему предстал незнакомец с голым черепом. В первый момент он испытал отчаяние. Потом на смену отчаянию пришло ощущение новизны. Он внушил себе, что это все равно что сменить кожу или напитать мозг свежим воздухом. Расплатившись с горе-мастером, он собрал с полу в полиэтиленовый пакет пучки своих темных волос и отправился домой, а вдогонку ему неслись насмешливые голоса ребятни:

— Эй, дяденька, посвети черепом!

На следующий день он вышел, как обычно, прогуляться по Алабе. Не успел он отойти от дома и на полкилометра, как внезапно хлынул дождь. Струи дождя приятно холодили голову. Он не захотел прятаться под навес и продолжал идти намеченным маршрутом. Вскоре дождь поутих, а потом и вовсе прекратился. Он миновал здание, сгоревшее накануне, и, пройдя еще немного, увидел двоих мужчин, спиливавших ветки засохшего дерева, как видно, на топливо. А рядом чумазые ребятишки мучили козленка. Омово остановился, глядя на колотивших козленка ребятишек, и вдруг ощутил дрожь, начавшуюся с головы и пронизавшую его до пят. На него нашло странное оцепенение. Какой-то внешний импульс — на самом деле он исходил изнутри — заставил его вдруг закричать:

— Эй, вы, оставьте козленка в покое!

Ребятишки застыли на месте и, отступившись от бедного животного, уставились на блестевшую в лучах утреннего солнца голову Омово. Козленок ленивой трусцой направился к засохшему дереву. Мужчины, хлопотавшие вокруг дерева, переглянулись: один бросил на землю толстый сук с пожухшими листьями, а другой, обращаясь к Омово, сердито осведомился:

— В чем дело?

— Извините, — смущенно пробормотал Омово. — Я просто пошутил.

Он помчался домой, достал большие листы плотной бумаги и принялся за дело. Он неистово трудился, делая набросок за наброском, бесконечно меняя ракурсы, нанося штрихи и линии. Потом решил, что лучше работать углем. Он был доволен, — в конце концов ему удалось воплотить в рисунке нечто более правдивое и неожиданное по сравнению с тем, что он увидел в реальной действительности.

Омово испытал подлинную радость.

Разглядывая наброски, запечатленные в них фигурки детей, он тихо говорил: «Я никогда вас не видел такими. Но как это прекрасно, что вы получились именно такие».

— Омово-о! Что это ты рисуешь? — поинтересовался один из соседских мальчишек.

— Почему ты рисуешь дерево вот так?

— Кто тебе сказал, что это — дерево?

— А что же еще, если не дерево?

— Гриб. Огромный гриб.

— Не ври!

Омово стало ясно, что его работа вызывает разноречивые суждения. Он вгляделся в лица собравшихся здесь людей — потные, напряженно-внимательные или безразличные, — и его охватила тревога.

— Послушайте, — громко сказал он. — Почему бы вам не разойтись по домам, оставив меня в покое!

Люди пошептались между собой, но не сдвинулись с места. Вдруг от этой небольшой толпы любопытных зрителей отделился какой-то незнакомый человек и, приблизившись к Омово, спросил, не желает ли он продать свой рисунок. Затем незнакомец сказал, что знает европейцев, которые заплатят ему целых двадцать найр[14] за рисунок, если его поместить в красивую рамку. Омово пытливо вглядывался в лицо незнакомца — худое, помятое и преждевременно затянувшееся морщинами, с глазами, блестевшими словно новенькие монеты. Такие глаза встречаются на каждом шагу. Но этот, по-видимому, только что ступил на путь независимости.

— Ответь же что-нибудь наконец! — вызывающе потребовал незнакомец. Он был выше Омово ростом, чернокож, строен и нагл; одет в выцветшие джинсы и белую майку под горло с красной эмблемой «Yamaha». Омово медленно покачал головой.

— Я не намерен с тобой разговаривать.

Наступила зловещая тишина. В глазах незнакомца было столько ненависти, что, казалось, он готов броситься на Омово с кулаками. Однако незнакомец повел себя неожиданным образом. Он глупо ухмыльнулся и сделал жест, означающий, как, мол, вам будет угодно, сказав при этом:

— Уж и пошутить нельзя!

Затем повернулся, протиснулся сквозь толпу и удалился. Омово взял карандаш и в нижнем углу рисунка поставил свое имя. Потом приписал рядом: «Неизбежные потери».

Он отступил на несколько шагов, любуясь творением своих рук. На душе было радостно и светло. Но Омово знал, что эта светлая радость скоро пройдет.


Комната, как всегда, произвела на Омово гнетущее впечатление. Переступив ее порог, он ощутил присутствие некоего призрака на кровати и склонившуюся над столом тень, судя по всему, сочинявшую втайне от всех очередное стихотворение. Это его братья. Тень помахала ему рукой, а призрак приподнялся на кровати.

— Привет, братья.

Омово включил свет. Постель была скомкана, а на столе лежал блокнот. Все было в том виде, как он оставил. Он мысленно заполнял пустоту комнаты. Прежде она была тесна для троих, и теперь, когда он остался один, ему казалось, что время от времени братья возвращаются сюда.

Он осторожно, почти благоговейно положил рисунок на стол, среди множества разных вещей. Потом передумал и прислонил его к стене.

Он мысленно сказал себе: «Я не могу оставаться в комнате. Она населена тенями».

Он выключил свет, и в темной пустоте снова обозначились бесплотные тени. Он закрыл за собой дверь. В столовой отец ел кашу из ямса. Сидевшая напротив Блэки время от времени что-то кокетливо ему говорила и даже раз или два хихикнула. Эта семейная идиллия способствовала лишь еще более глубокому отчуждению между отцом и сыном. Омово постарался как можно быстрее пройти через гостиную.

Омово примостился на барьере веранды напротив своей комнаты и стал с любопытством наблюдать за судачившими во дворе мужчинами. «Помощник главного холостяка» сказал что-то о большой банке с пауками; Туво на своем уродливом английском разглагольствовал по поводу того, что чернокожие находятся в самом приниженном положении; и кто-то еще, кто — Омово не мог разглядеть, — крикнул:

— Да они мочатся нам прямо на головы! Мы для них все равно что сточная канава!

Они подтрунивали друг над другом, поддразнивали друг друга, картинно жестикулируя при этом. Они выглядели и смешными и серьезными одновременно. Вдоволь наговорившись, они постепенно стали расходиться по домам, и тогда один из них предложил всем отправиться к нему выпить. Предложение было встречено с восторгом, и, весело гогоча, с шутками вся компания двинулась к жилищу гостеприимного хозяина.

Омово знал, что волновало мужскую часть обитателей компаунда, и, когда двор опустел, он внезапно ощутил острое чувство неприкаянности. Какое-то время он не думал ни о чем конкретном. Казалось, он просто созерцает происходящее на заднем дворе, — как дети играют или помогают взрослым, как женщины заплетают друг другу косички или стирают у колодца. На самом же деле он ничего этого не видел. Он пребывал в состоянии прострации и лишь смутно догадывался, что привычные ему, обыденные картины трансформируются в его сознании в знакомые и вместе с тем далекие от реальности образы.

Он долго пребывал в прострации, а когда пришел в себя, вокруг царила тишина. Девчушки варили куклам обед на игрушечной плите в банках из-под томатного пюре. Мимо прошествовали две девушки с ведрами колодезной воды на голове. Он недоумевал, куда успел подеваться весь остальной люд. Он спрыгнул с барьера на землю и не спеша побрел на главную улицу компаунда. Ему необходимо было размяться. Он с грустью сознавал, что от светлой радости, которую ему довелось испытать, теперь не осталось и следа.


Глава вторая

Хотя день быстро клонился к закату, все еще горячие лучи солнца немилосердно жгли его бритую голову; ему казалось, что у него плавятся мозги. Он шагал в сторону Бадагри-роуд, но на сей раз выбрал вместо обычного маршрута другой. Впереди и вокруг него простирались городские трущобы. Удушающая жара действовала ему на нервы. Крупные капли пота подобно крошечным червячкам медленно ползли по голове и лицу, а воздух, которым он дышал, был насыщен многообразными запахами.

За спиной у него заблеял старенький «фольксваген», словно козел, которому сдавили горло. Омово в испуге шарахнулся в сторону и наскочил на дородную особу, проходившую мимо. С трудом удержавшись на ногах, та сердито заворчала:

— Яйцеголовый дуралей! Не видишь, куда идешь! — и так его толкнула, что он кувырком перелетел через дорогу, а поднявшись на ноги, крикнул вдогонку медведеподобной особе:

— Мадам, да вы настоящий таран!

По обе стороны дороги тянулись ряды лотков, у которых сидели худощавые женщины, торговавшие самодельными лакомствами. Омово обошел лужу и отскочил в сторону, когда некий бесцеремонный мотоциклист, задрав кверху ноги, с явным удовольствием проехал по самой середине лужи, разбрызгивая во все стороны грязь.

Омово свернул за угол. Скользнул взглядом по закопченным стенам слесарной мастерской. Рядом находилась пошивочная мастерская, на фасаде которой были нарисованы замысловатые модели одежды. Он миновал еще несколько лавчонок, и в глазах у него зарябило. Подойдя к мастерской доктора Окочи, он увидел прислоненный к столбу портрет, на котором в натуральную величину был изображен знаменитый нигерийский борец. Омово заинтересовался новой работой художника, усталость глаз как рукой сняло. Портрет был черно-белый и поразительно точно воспроизводил внешность борца. Но художнику не удалось выразить внутреннее состояние, волю к победе и спокойную уверенность борца.

Мастерская художника находилась в темном закоулке. Большая деревянная дверь была распахнута настежь. Желая узнать, на месте ли художник, Омово переступил порог мастерской. Доктора Окочи там не оказалось. Омово огляделся по сторонам. Здесь царила удушливая, гнетущая и какая-то мрачная атмосфера, внушающая суеверный страх. Вошедшему с улицы сразу же ударяли в нос запахи скипидара, керосина, масляных красок, свежего дерева и сырости. Здесь попросту нечем было дышать. Мастерская имела неопрятный вид. Стол был завален всякой всячиной. На неприбранной кровати лежали незаконченные резные работы и деревянные заготовки для вывесок. Готовые вывески всевозможных форм и размеров с самыми разнообразными надписями стояли вдоль стен, лежали на полу. Несколько законченных и только что начатых рисунков и портретов дополняли картину полнейшего беспорядка. Под столом громоздились потрепанные книги и покрытый густым слоем пыли комплект пособий для заочно обучающихся рисованию. Судя по всему, книг давно никто не брал в руки — видимо, они были куплены по дешевке в неистовом рвении к самообразованию.

Омово обратил внимание, что потолок с длинными темными стропилами совсем низкий. Огромная электрическая лампа раскачивалась в центре комнаты, и Омово ощущал на своей голове какое-то необычное сухое тепло. Свет лампы высвечивал толстый слой паутины, притаившейся под самой крышей, словно бы опасаясь выдать некую страшную тайну. Омово собрался было уйти, чтобы вернуться попозже, но тут в мастерской внезапно сделалось еще темнее; он повернулся к двери и увидел, что ее проем заполнила какая-то крупная фигура.

— Чем могу быть полезен? — послышался низкий голос с четко выраженным акцентом ибо[15].

— Доктор Окоча, я видел вашу картину на улице.

— О, это Омово! Давненько не встречались. Где ты пропадал? Или просто не наведывался ко мне?

— Во время дождливого сезона все дороги здесь затоплены, и я езжу на работу другим путем.

— Ну, присаживайся. Высвободи себе где-нибудь местечко. Сдвинь в сторону доски, вот так. Ну, как дела?

— Хорошо.

Доктор Окоча, как все его любовно называли, могучим телосложением напоминал борцов из племени ибо с картин неумелых художников. У него было властное и всегда потное лицо с массивным лбом. Маленький курносый и широкий у основания нос повторял контуры довольно крупных, приветливо улыбающихся губ. Глубоко посаженные рыжевато-коричневые глаза с огромными белками пронзительно глядели на собеседника из-под огромных бровей. В редеющих волосах отчетливо проступали белые пряди. В поношенной коричневой агбаде[16] его громоздкая фигура казалась менее внушительной.

— Знаешь, я тебя поначалу не узнал.

— А, это из-за бритой головы.

— Надеюсь, ничего не случилось? Я имею в виду — ничего плохого?

— Нет, — неуверенно ответил Омово.

Установилось минутное молчание. Окоча проворно вскочил с места.

— Позволь предложить тебе пальмового вина.

— Нет, нет, не беспокойтесь. Я не буду ничего пить.

— Даже кока-колы не выпьешь?

— Нет. Спасибо.

Молчание. Притаившаяся под крышей паутина бросала на них зловещую тень всякий раз, когда лампа раскачивалась особенно сильно. Сейчас в мастерской остро ощущались спертый воздух и господствовавший здесь хаос. По стенам сновали тени. Две мухи вальсировали по комнате; из-под стола выскользнула ящерица и юркнула за прислоненную к стене вывеску.

— Как у вас идет работа?

— Прекрасно, брат, прекрасно. Ты видел портрет у входа?

— Да. Удачная работа. Стоит как живой. А заказчик его уже видел?

— Да. Я носил ему показывать, и он сказал, что готов заплатить пятьдесят найр. На этот портрет у меня ушел целый месяц. Так тебе нравится, да?

— Да, портрет получился удачный.

Доктор Окоча не скрывал радости. На его лице, покрытом сеткой мелких морщин, засветилась отеческая улыбка. Потное лицо искрилось добротой, в прищуре глаз сквозило удовольствие. Указав на две незавершенные картины, он сказал:

— Я собираюсь выставить их на предстоящей выставке.

Он поднялся было с места, намереваясь подойти к картинам, но потом, видимо, передумал и снова сел. Он был возбужден. Омово кивнул и стал разглядывать картины, которых прежде не заметил. Они ему не нравились. Им недоставало естественности, сочности красок, экспрессии, он воспринимал их как предметы, геометрически точно воспроизведенные на бумаге. Они были похожи на плохо пропечатанные цветные фотографии. По-видимому, они писались без живой натуры, а художнику явно не хватало вдохновения и фантазии. Но при всем при том картинам нельзя было отказать в искренности и мастерстве.

На одной картине был изображен безразлично взирающий на мир старик. Нагой выше пояса, в одной лишь набедренной повязке, он был необычайно худ — кожа да кости. Его серовато-коричневое лицо символизировало безысходное отчаяние. В тощих руках, прорисованных неясно, — они скорее угадывались, — он держал некое живое существо, излучающее сияние.

— У старика в руках ребенок. Они оба — дети.

Другая картина была большего размера и менее замысловата. Она изображала четко выписанную группу молодых парней в хлопчатобумажных шортах — энергичных, решительных и жестоких. Энергия была запечатлена в лице, глаза же были абсолютно пустые.

Доктор Окоча мурлыкал себе под нос какую-то народную песенку и наблюдал за Омово.

— Хорошие работы. Может быть, им чуть-чуть недостает экспрессии, но все равно хорошо. Мне нравится.

— Знаешь, я тебе первому показываю. Это добрый знак.

Пауза. Тени метались по стенам. Вальсирующие мухи в погоне друг за другом оказались в углу комнаты и теперь жужжали рядом с паутиной. Лампа по-прежнему продолжала раскачиваться.

— Ты шел сюда мимо пошивочной мастерской?

— Да.

— Эти модели на фасаде рисовал я.

— Вот как! Хорошо получилось. Судя по всему, у вас много заказов на вывески?

— Да. Просто отбою нет от заказчиков. В настоящее время заказов столько, что я едва справляюсь с ними.

Снова пауза.

— Ты слышал о выставке?

— Помнится, я что-то читал по поводу частной экспозиции, но не придал этому значения.

— О, предполагается довольно большая выставка в галерее «Эбони» в первую неделю октября. Ожидают большого наплыва посетителей: критиков, богатой публики, студентов, даже какой-то важный армейский чин намерен пожаловать. Не знаю, все билеты уже распределены или нет, а выставить свою работу можно только при наличии билета. Но хорошо, что мы встретились сегодня, потому что на следующей неделе я собираюсь наведаться в город, и я мог бы попытаться раздобыть билет для тебя. Так как же подвигается твоя работа?

Омово мысленно улыбнулся.

— Нормально. Только что завершил рисунок. Я назвал его «Неизбежные потери» — почему, и сам не знаю. Я был счастлив. — Он помолчал немного, потом продолжал: — Мне давно не давала покоя эта покрытая зеленой плесенью сточная канава рядом с нашим домом.

— Почему?

Омово поднял на старого художника свои ясные карие глаза с огромными белками, и на его худощавом лице проступила слабая улыбка.

— Не знаю. Я постоянно смотрю на эту сточную канаву. Не знаю почему.

Они снова немного помолчали. Мухи перестали вальсировать, и жужжание стихло. Теперь пучки паутины выглядели особенно зловещими, тени на стенах пронзительно вопили, а затхлый запах, казалось, поднимался от земли и заполнял мастерскую. Возле двери Омово заметил свешивавшийся с потолка маленький белый мешочек, которого прежде здесь не было. В мешочке хранился какой-нибудь джу-джу[17]. Омово это показалось странным и удивительным. Ему захотелось поскорее уйти отсюда. Тени воплощались в реальность.

— Доктор Окоча, спасибо за известие о выставке. Я пойду. Надеюсь, вы не возражаете?

— Нет. Я понимаю. Ждут дела?

Омово кивнул и улыбнулся.

— В любом случае постарайся повидаться со мной на следующей неделе. Или я сам зайду к тебе. Может быть, мне повезет и удастся достать билет для тебя тоже.

— Спасибо. Когда я шел сюда, я и не предполагал, что меня ждет такая приятная новость.

— Не беспокойся. Продолжай работать. И я надеюсь, что твои волосы быстро отрастут. А то у тебя какой-то странный вид.

Омово улыбнулся и поднял на Окочу отсутствующий взгляд. Они попрощались за руку. Старый художник запахнул поплотнее агбаду и своей могучей ладонью отер пот с лица.

— До встречи на следующей неделе.

Омово шагнул за порог мастерской и сразу окунулся в знакомую атмосферу Алабы с присущими ей звуками и запахами.


В небе сверкнула молния, и заморосил мелкий дождь, но вскоре прекратился. Омово ускорил шаг. Он испытывал легкое головокружение, как от бурного притока свежей крови. У него было приятное и необычное ощущение. Небо хмурилось, на землю спускалась ночь, словно сажа сыпалась с облаков. Кое-где на лотках у торговок зажглись керосиновые лампы; ветер раздувал их тусклое пламя, вытягивая в тонкую полоску.

В компаунде жизнь шла своим чередом. На специально отведенных площадках, засыпанных песком, дети занимались спортом. Две женщины, устроившись возле аптеки, плели косички своим подругам. А на переднем дворе у серой алюминиевой цистерны выстроились желающие купить воду.

Потом он увидел ее. Его сердце совершило головокружительное сальто. Его захлестнули волны смятения и тоски. У него горели уши и пылало лицо. Она стояла у ворот, ведущих в компаунд, и что-то шептала на ухо длиннолицему мальчугану. Черные волосы с антрацитовым блеском были заплетены в тоненькие косички и уложены в замысловатую прическу. Она казалась грустной и была очаровательна в своей строгой сдержанности. Когда она подняла голову и остановила на Омово свои живые глаза, в его душе пробудилось какое-то новое, удивительное и опасное чувство. Он был ошеломлен. А ее лицо теперь выражало смущение. Омово не замедлил шага и не остановился. Ему отчаянно хотелось что-то предпринять, каким-то образом проявить свое отношение к ней. Он понимал, что угодил в ловушку.

Омово уже поравнялся со своей верандой, когда из комнаты Туво вышел ее муж, Такпо. Это был низкорослый, грозного вида человек, с необычайно черной кожей, бегающими злыми глазами и огромным, широко растягивающимся ртом. Теперь Омово обуяли другие чувства — неведомые прежде муки одиночества, ужас перед физическим насилием, неуверенность в собственных силах.

Такпо бросил на него свирепый взгляд, чуть замедлил шаг, улыбнулся и потом громко выпалил:

— А, рисовальщик, ну, как поживаешь?

Омово утратил дар речи, его охватил страх. У него было такое чувство, словно он раздет донага, словно его сокровенные желания написаны у него на лбу.

— Послушай-ка, рисовальщик, почему ты обрил голову, а? Раньше ты был симпатичный. А теперь похож на…

За спиной Омово послышался громкий смех, кто-то наблюдал за ними из своей квартиры. И еще кто-то крикнул:

— Ну и страшилище!

Омово поднялся на веранду. Смех стал тише и вскоре умолк. В душе у него зародилось смутное чувство неизбежной утраты. «Я не должен робеть перед ними, — решил он. — Я должен уметь постоять за себя».

Муж Ифейинвы, Такпо, ушел. Мальчуган, с которым только что шепталась Ифейинва, приблизился к Омово и, не говоря ни слова, направился в дом. Омово последовал за ним. Мальчуган прятался за дверью.

— Она велела передать тебе, — и вручил ему записку.

Омово погладил мальчугана по голове, нашарил в кармане серебряную монету и положил ее в маленькую грязную ладошку.

— Ну, спасибо тебе.

Мальчуган кивнул и, выбежав на улицу, как ни в чем не бывало помчался по компаунду.

Записка была от Ифейинвы. В ней говорилось следующее:

«Я соскучилась по тебе, любимый. Мы не виделись целую неделю. Как у тебя идут дела? Надеюсь, все в порядке? Я видела рисунок, над которым ты работал. Знаешь, он напоминает мне мою собственную жизнь. Ты закончил его? Омово, можем мы встретиться завтра, в воскресенье, на Бадагри-роуд, где мы встретились с тобой когда-то давно? Пожалуйста, Омово, я очень хочу тебя видеть. Завтра, примерно в это время или чуть раньше. Я буду ждать.

Люблю, Ифи».

Омово не стал перечитывать записку, он машинально скомкал ее и сжег у себя в комнате, зачарованно следя, как бумага корчится, словно от нестерпимой боли, и, поглощенная пламенем, обращается в пепел. Он испытывал радостное беспокойство. Комната казалась ему слишком тесной, а находившиеся в ней предметы обрели расплывчатые очертания и отодвинулись вдаль. Он не хотел, чтобы тлеющее пламя ассоциировалось с грустными воспоминаниями. Он поспешил вон из комнаты, миновал ненавистную ему гостиную и вышел на веранду. В компаунде бурлила жизнь: сновали люди, воздух полнился многообразием звуков и запахов.

В висках непривычно стучало. Было уже темно, и на столбах по обе стороны улицы зловеще раскачивались тусклые лампочки. Омово облепили москиты, нарушив его относительный покой.

У него за спиной, в гостиной, слышались голоса. Смех. Затем снова взрыв женского смеха. Потом отодвинулась штора, и на пороге появились отец с Блэки. На Омово пахнуло ароматом дорогих духов, и он сразу же ощутил присутствие в воздухе чего-то изысканного, иллюзорного и фальшивого. Отец предстал во всем своем великолепии. На нем была чистейшая белая рубашка навыпуск и иро[18] из дорогой ткани. На голове — модная шляпа, которой Омово никогда прежде не видел. Шляпа была отделана серой лентой и ярким перышком. В правой руке он держал традиционный веер из павлиньих перьев. Отец шествовал величественной походкой, высокий, гордый, важный.

Блэки была одета ему под стать. На ней было такое же, как у мужа, иро, белая блузка, а на голове — огромный цветастый шарф, броские серьги, позолоченные браслеты и ожерелья. Отец с Блэки являли собой импозантную пару.

Омово зажался в угол. Но в этом не было необходимости. Добродушно улыбаясь, отец пританцовывал на ходу и, поглощенный нахлынувшим на него вдохновением, попросту не заметил Омово.

Вскоре это короткое представление окончилось. Отец принял серьезный вид, а лицо, за минуту до этого такое красивое и усталое, сделалось угрюмым. Он взял жену под руку, стремительно прошел через веранду и направился к воротам компаунда, с удовольствием отвечая на приветствия прохожих. Жители компаунда останавливались и глядели им вслед, а некоторые высказывали свое восхищение. Маленькие дети в восторге бежали за ними гурьбой до самых ворот компаунда. Нарядная чета отправилась на вечеринку или на какое-то общественное мероприятие. Не часто случалось, чтобы отец так наряжался. Отец по натуре был прирожденный артист, но с той самой поры, когда при весьма странных обстоятельствах умерла мать Омово, а его дела начали приходить в упадок и Окур с Умэ были изгнаны из дома, казалось, ни разу не возникло повода или необходимости наряжаться подобным образом. Сегодняшний выход был поистине королевским. Казалось, он снова наслаждается жизнью с молодой женой. Но Омово прекрасно понимал, что за кажущейся величавостью и дорогой одеждой, тростью и аккуратной прической таится надвигающаяся пустота, неминуемое крушение.

Тем не менее Омово снова испытал ставшее привычным чувство одиночества. У него слегка кружилась голова, ветер со свистом проносился по компаунду, раскачивая лампочки на столбах, москиты тучами обрушивались на него, надрывно плакали дети. В такие минуты мысли уносили его куда-то далеко от окружающей действительности, в душе зрел острый, неясный протест, но потом он успокаивался, и его внимание переключалось на какой-нибудь тайный, чарующий образ или на воспоминание о рисунке или картине, над которыми он работал некоторое время назад, но которые все еще продолжали жить где-то в потаенных уголках памяти. Аромат дорогих духов Блэки по-прежнему витал в воздухе, поселок тонул в привычном нестройном хоре звуков и голосов.

Войдя в комнату, он свет не включил. Ему хотелось заставить себя уснуть. Комната плыла у него перед глазами, меняя свои очертания, темнота была для него подобна злому духу. Вращающийся на столе старый, видавший виды вентилятор разгонял устоявшийся запах пота, а его назойливое жужжание трансформировалось в дикие голоса и образы, внушавшие страх и тревогу. Работа ума не прекращалась ни на минуту. Постепенно стихло словно доносившееся откуда-то издалека назойливое жужжание вентилятора, померкли и угасли привычные звуки компаунда. По мере того как он все глубже и глубже погружался в темную пустоту, у него возникло странное ощущение, будто он умирает и все умирает вместе с ним.


Глава третья

Перед ними простиралась длинная, темная и призрачная Бадагри-роуд. Шоссе было асфальтировано, но испещрено неожиданными и опасными выбоинами. Автомобили различных марок и разной степени изношенности с визгом проносились мимо, оставляя за собой облака удушливого газа.

Они шли молча. Они не сказали друг другу ни слова с того момента, как она подошла к нему неподалеку от слесарной мастерской, где он ее поджидал, и, осторожно коснувшись его плеча, сказала:

— Пойдем, Омово.

Все так же молча, не сговариваясь, они свернули с шоссе, так как в любую минуту могли оказаться под колесами проносившихся мимо машин, и вышли на пешеходную дорожку, пролегавшую посредине шоссе. Все так же молча они шли по обнесенной перилами узкой полоске темной земли, заросшей упрямыми сорняками.

Омово слегка коснулся ее руки. Она повернулась к нему и приоткрыла было свой маленький рот, словно собираясь сказать что-то, но потом передумала и только положила руку на его сухую узкую ладонь. На короткое мгновение пальцы их рук сплелись, но потом он сделал вид, будто ему понадобилось почесать голову, и пальцы разомкнулись.

Небо было ясным, без облачка — гигантский голубой купол. В атмосфере постоянно что-то менялось.

Только что воздух был неподвижен и свеж, а в следующий миг уже взбудоражен и пропитан дымом. Над самыми их головами с громким клекотом пронеслось несколько черных птиц, и Омово остро ощутил их зловещее присутствие. Птицы стремительно взмыли ввысь и, превратившись в маленькие черные пятнышки, исчезли в безграничном небесном просторе. И эта, только что увиденная, картина неожиданно навеяла ему мысль о безвозвратных утратах и о местах, куда невозможно добраться.

— Мне приснился сон, Омово.

Голос Ифейинвы вернул его к действительности. Ее лицо помрачнело. Он отвлекся от своих мыслей и ждал, когда она заговорит снова. Он пытался воспроизвести в памяти ее голос. У него было такое чувство, словно ее голос вошел в него, некоторое время побыл там и ушел — больше он его не услышит.

— Ифейинва, ты сказала…

— Да, — быстро отозвалась она. — Я сказала, что видела сон. Хочешь, расскажу — какой?

— Хочу.

— Знаешь, я даже не уверена, что это был сон. Ты понимаешь, что я имею в виду. Как будто все это происходило наяву.

— Ну, рассказывай. Я слушаю.

Наступила тишина, но и она длилась недолго. Мимо прошмыгнуло несколько машин. Над головой проплыл вертолет, мотоциклы с громким рокотом промчались по обожженной солнцем дороге.

— Я нахожусь в огромном зале. Все вокруг непрерывно вращается, и стен в зале нет. Потом я замечаю разбросанные повсюду какие-то белые хлопья, похожие на клочки ваты, они тоже вращаются. Я пытаюсь идти или бежать или хотя бы закричать, но не могу. И тут все начинает меняться прямо на глазах. Зал превращается в гроб, а клочки ваты — в крыс, потом там, где я стою, возникает лес, крысы же оборачиваются уродливыми деревьями; через какое-то время все это исчезает и я снова оказываюсь в том же зале, но на этот раз он абсолютно пуст, только слышно, как где-то поблизости пищат и скребутся крысы. Как это бывает во сне, когда ты знаешь, что поблизости никого нет и вдруг слышишь какие-то звуки… Но самое удивительное, что я даже не испугалась, посчитала это в порядке вещей. А когда проснулась, то увидела в крысоловке под кроватью здоровенную, отвратительную крысу.

Омово взглянул на нее и, когда она подняла на него глаза, отвел взгляд в сторону.

— Я пришла в бешенство и принялась за уборку. Я смела паутину, промыла все углы и закутки, уничтожила гнезда насекомых на потолке, выгнала всех гекконов и ящериц. Неожиданно явился он, страшно злой, потому как считал, что я должна была подменить его в лавке на время обеда, а не заниматься уборкой. И он снова избил меня. Омово, объясни мне, может, я поступила неправильно?

Ее голос то становился громче, то затихал. Закончив свой рассказ, она прикрыла лицо ладонями. Этот жест живо напомнил Омово его мать, она вот так же заслоняла лицо руками, когда ее бил отец. Он во всех подробностях представил себе рассказанный Ифейинвой сон. И теперь у него было такое чувство, будто все рассказанное Ифейинвой происходило с ним самим. Он покачал головой:

— Не знаю, Ифейинва. Я в этих делах не разбираюсь.

— Я ничего не боюсь. И тоже не знаю.

— Но ты сказала ему об этом?

— Омово, ты же знаешь, я не могу ничего ему сказать.

— Да, я знаю.

Он взглянул на нее. Она так и светилась в своей белой блузке. На шее у нее была блестящая позолоченная цепочка, ниспадавшая в узенькую ложбинку между упругими, чуть заметно колышущимися грудями. Он догадался, что она без бюстгальтера, и тотчас его захлестнула волна желания.

— Я получил твою записку, Ифи. Как мило с твоей стороны. Очень мило.

— Мне пришлось ради этого купить гонцу сладостей.

— А я дал ему немного денег.

Ифейинва улыбнулась и весело взмахнула руками. На душе посветлело, печаль исчезла с ее лица.

— Знаешь, вчера он пришел и долго разглагольствовал по поводу твоего рисунка, дескать, он совсем непонятный.

— Когда вчера он проехался насчет моей бритой головы, я подумал, что вот сейчас он набросится на меня.

На землю спустилась тишина. Облака на небе пришли в движение. Сразу стало темнее. Небо покрылось желтыми, пепельно-серыми и бледно-голубыми бликами. Все краски были слегка приглушены сумерками. И это произошло совсем незаметно.

— Омово!

— Что?

— Я давно хотела спросить, почему ты обрил голову.

Он потрогал голову рукой. Плоть коснулась плоти.

Голова была гладкая и коричневая, как калебас[19].

— Меня обрил парикмахер. Вернее, его ученик. Я решился на это под влиянием момента. Вот как это случилось.

— У тебя теперь такой вид, будто ты скорбишь по чьей-то кончине.

— Ифи, для скорби существует много поводов.

— Ты часто вспоминаешь свою маму?

— Нет, но она всегда присутствует в моих мыслях, даже когда я не думаю о ней.

— Извини, что я коснулась этой темы.

— Извиняться не за что. Очень хорошо, что спросила. Так грустно, когда никто не спрашивает тебя о таких вещах.

— Да, это верно.

— А ты тоже вспоминаешь своих родителей? Я имею в виду — часто?

— Нет. Я ненавижу их за то, что они так со мной поступили. И в то же время я их люблю. Это тяжело. Вообще-то я беспокоюсь о матери. Ну, а отец — ведь он покончил с собой. И это тоже тяжело.

— Да, конечно.

— Знаешь, когда я впервые увидела тебя без волос, я тебя не узнала. Как это странно.

— Я вот о чем подумал. А что, если бы на голове было много волос и каждый волосок был отлит из свинца. Подумай только, какую тяжесть нам пришлось бы носить на голове. Это было бы невыносимым бременем. Волосы из свинца.

— А почему бы тебе не изобразить это на бумаге?

— Нет. Существует много других тем.

— А как насчет твоего обещания нарисовать меня? Ну, как кто-то нарисовал Мону Лизу.

— У африканской Моны Лизы не может быть загадочной улыбки. Нет.

— Что значит «загадочная»?

— Загадочная?.. Ну… таинственная, что ли.

— A-а, поняла.

Молчание. Они медленно обогнули ржавый остов автомобиля, кем-то давно здесь брошенного, и поравнялись с густыми зарослями кустарника, покрытого толстым слоем пыли. А на краю обширной поляны, где воздвигалось какое-то здание, в неглубокой лощине росло несколько пальмовых деревьев. Вдали завихрилось пыльное облако. Налетевший слева порыв ветра играл воротом рубашки Омово, а блузка Ифейинвы надувалась на спине и переливалась волнами. Но в следующее мгновение ветер утих и все вокруг замерло.

— Я нарисую тебя. Обещаю. Обязательно нарисую.

— Я буду ждать. Ты давно по-настоящему не занимался рисованием.

— Ты права.

— Дождливый сезон подходит к концу, и дела у тебя пойдут на лад.

— Я счастлив, что снова рисую.

— Я рада за тебя. У тебя есть любимое занятие. У меня же нет ничего. Только ты один.

— Туво предостерегал меня вчера. Не знаю почему. Сказал, что мне следует вести себя поосторожнее, особенно с замужними девицами.

— Он ревнует.

— Ему известно, что мы встречаемся?

— Не знаю. Он ухаживал за моей подругой Джулией, с которой мы вместе посещали вечерние классы. Потом однажды прислал мне записку, мол, хочет встретиться со мной. Он тайком от всех довольно долго обхаживал меня. Ревнует, вот и все.

— А какие у него есть на то основания?

— Он друг моего мужа. Они иногда вместе выпивают, обсуждают женщин и судачат о всякой всячине. Давай не будем говорить о них.

— Давай.

— Знаешь, я видела его… нет, этого я не должна тебе рассказывать.

— Почему? Расскажи.

— Ладно… Я видела его с женой твоего отца, Блэки. Они прогуливались однажды вечером вдвоем в Амукоко.

— Жена моего отца давно знакома с Туво. Они когда-то жили на одной улице.

— Не стоит говорить о них.

— Правильно.

— Послушай, Омово…

— Слушаю.

Некоторое время она пребывала в нерешительности, потом неожиданно остановилась и заключила его в объятия. Ее сияющие влажные глаза пытливо глядели на него. Омово подумал: «В этих глазах можно утонуть».

— Я здесь чужая, — сказала она. Лицо ее выражало муку. Омово коснулся пальцами ее щек. — С тех пор как я уехала из дома, я стала всюду чужой. Я ненавижу своего мужа, ненавижу эту жизнь, которую мне навязали родители. Я всюду чужая.

— Не надо так говорить. — Голос Омово звучал хрипло. Он взглянул на нее. Тонкое лицо, красивое, с гладкой кожей кофейного цвета; длинные, загнутые кверху шелковистые ресницы; маленький упругий рот и прямой, правильной формы нос. Черные волосы аккуратно заплетены в косички. Но больше всего его пленяли ее глаза. На удивление большие, умные, полные надежды. Казалось, они способны выразить все оттенки настроений и чувств. Он заглянул в эти глаза и снова ощутил, как в душе у него поднимается что-то прекрасное и чреватое опасностью.

Мимо медленно проехал армейский грузовик. Кузов был набит вооруженными солдатами. Они громко переговаривались между собой и пронзительно смеялись. Внезапное появление грузовика с солдатами нарушило атмосферу их встречи. Густое облако пыли взмыло вверх, и грузовик остановился. Когда Омово и Ифейинва поравнялись с ним, один из солдат отпустил по их адресу пошлую шуточку, другие захихикали. Ифейинва вцепилась в руку Омово и придвинулась к нему поближе.

— Ифейи…

— Что?

— Нет, ничего. Не бойся.

Небо было чистым, бездонным и печальным. Радужные блики заходящего солнца падали на темную зелень покрытого пылью кустарника. С легким посвистом налетел ветер, предвестник дождя, и снова умчался. Облако пыли осело на землю, и армейский грузовик медленно тронулся с места. Голоса солдат затихли вдали; в воздухе остался тяжелый запах дизельного топлива.

— Пойдем домой, — сказал наконец Омово. Они повернули назад и молча направились к компаунду. Дойдя до слесарной мастерской, она тихо сказала:

— Дальше я пойду одна. А ты возвращайся другой дорогой. Он кивнул, пристально глядя ей в глаза.

— Я счастлива.

— Тебе надо спешить. Наверное, он ждет тебя и злится.

— Я счастлива, — повторила она.

Омово улыбнулся:

— Я тоже. Честное слово. Если я и беспокоюсь, то совсем по другому поводу.

— Ты мне покажешь свой рисунок?

— Конечно. Обязательно покажу. Я ведь всегда показывал.

Она ответила ему очаровательной улыбкой. Она была совсем юной и выглядела не старше своих семнадцати лет. Но взгляд ее был не по годам проницателен и зорок. Он притянул ее к себе и нежно поцеловал в тубы.

— Я счастлива, что ты пришел. Я счастлива, что могла рассказать тебе свой сон.

— Я тоже счастлив.

Она повернулась и побежала прочь по грязной дороге, как всегда с чуть заметной припрыжкой. Когда он снова оглянулся, она уже скрылась из виду за новыми корпусами, возводимыми в этом районе.

Он медленно шел и шел по Бадагри-роуд, пристально вглядываясь в окружающий пейзаж, но ничего не видя; он старался думать о только что завершенном рисунке. Однако он прекрасно сознавал, что на самом деле думает об Ифейинве и ее муже, и еще о многом, многом, многом…


Глава четвертая

Первое, что бросилось ему в глаза, когда он вернулся домой, было отсутствие рисунка. Едва переступив порог, он хотел немедленно снова взглянуть на рисунок. Он покажет его Ифейинве, когда чуть позже она будет здесь проходить. Ему было важно и интересно взглянуть на свою работу глазами Ифейинвы.

Он оглядел стол, где оставил рисунок, заглянул под стол, подумав, что он мог туда упасть. Рисунка нигде не было. Он лихорадочно перебрал наваленные на столе предметы, перевернул матрац, заглянул под выцветший ковер, нервно перелистал альбом для этюдов, обшарил всю комнату. Рисунка как не бывало. Он опустился на кровать, перевел дух и стал вспоминать. Его бросило в пот.

Он вспомнил, как закончил рисунок, как пошел в туалет; как сперва положил его на стол, а потом прислонил к стенке. Вот и все. В висках отчаянно стучало. Он вскочил и снова начал старательно искать под столом, где вместе с набором моделей причудливой формы хранились другие рисунки; потом полез под кровать, где лежал огромный полиэтиленовый пакет со старыми рисунками. Битых полчаса ушло на поиски. После этого он выдвинул маленький ящик и перебрал все его содержимое. На глаза ему попался полиэтиленовый пакет с его волосами, и он долго смотрел на него, — а между тем в голове у него возникали разные зловещие догадки. Он положил пакет на место и почувствовал, как к вискам прилила кровь и голова пошла кругом от тревожных мыслей и усталости.

И тут он внезапно вспомнил о парне, который интересовался, не продаст ли он свой рисунок. Вспомнил его глаза. Худое, преждевременно покрывшееся морщинами лицо. Таившуюся в его словах угрозу. Омово испытал чувство невосполнимой утраты и знал, что даже слезы не принесут ему облегчения. Спустя много лет Омово зайдет однажды в большой книжный магазин и, взяв в руки книгу какого-то англичанина об Африке, с удивлением обнаружит на обложке свой давно пропавший рисунок, напечатанный без указания имени автора.

Он вытер лицо и пошел в гостиную. С облезлых стен на него смотрели старые картины. В гостиной никого не было. А ведь он собирался спросить отца, не видел ли тот где-нибудь его рисунка. Но, может быть, это даже к лучшему, Омово знал, что все равно не сможет задать этот вопрос отцу. Скорей всего кто-то пробрался в дом и украл рисунок. Наверное, тот самый худой парень с голодным лицом. Спрашивать отца не было никакого смысла. Он перебрал сотни всевозможных вариантов и в конце концов решил, что отец вполне мог взять рисунок, желая как следует разглядеть его на досуге. Ведь как-никак, когда Омово был еще мальчишкой, именно отец всячески поощрял его увлечение живописью и любил по вечерам в одиночестве просматривать его работы. Впрочем, все это было давно, в далекой стране, называемой детством. Отношения в распавшейся и разметанной по свету семье сделались слишком сложными, и на подобный сентиментальный жест рассчитывать не приходилось.

Омово сидел один в душной гостиной, откинувшись на жесткую спинку стула, предаваясь воспоминаниям, и тут у него возникла надежда, благая надежда, — а вдруг…

Выкрашенная желтой краской облупившаяся дверь, ведущая в комнату отца, была неплотно прикрыта. Омово уже собрался было постучать, когда услышал донесшиеся из комнаты голоса. Он подошел к двери и заглянул в щель.

Его худой, волосатый отец занимался на кровати любовью с Блэки. Отец неистово обрушивался на Блэки, а она тихо стонала и отчаянно извивалась под ним. Омово был ошеломлен — он увидел нечто, чего не должен был видеть. Все произошло совершенно неожиданно. Потом Омово услышал долгий торжествующий вопль отца, и ему показалось, что в этом вопле прозвучало имя его покойной матери. Омово был потрясен, он с трудом перевел дыхание. Блэки перестала стонать, возня прекратилась, затихли и все прочие звуки.

В нервном напряжении Омово на цыпочках вышел из гостиной и вернулся к себе в комнату. Он опустился на взъерошенную кровать и уставился в стену. На него накатило чувство неуемной тоски. Он вспомнил, как однажды, когда ему было девять лет, он стал невольным свидетелем подобной сцены. Омово был болен, и отец взял его к себе в постель. Ночью Омово проснулся и обнаружил, что отца рядом нет. Дверь в соседнюю комнату была открыта. Отец занимался любовью с его матерью. Зрелище было странным, но он каким-то образом оказался способным это понять. И не испытал чувства отчужденности. Они жили тогда в Ябе, семья была в сборе, и все обстояло вполне нормально. То, что он сейчас случайно увидел, глубоко его задело. Имя матери, которое, как ему показалось, он услышал в вопле отца, кружилось у него в голове подобно обезумевшей золотой рыбке.

Послышались тяжелые шаги. Кто-то смачно выругался. Хлопнула дверь отцовской комнаты. Звук вставляемого в замочную скважину ключа, поворот его. И долгая глубокая тишина.

Он смотрел невидящими глазами на спиральку внутри лампочки и только потом понял, что электростанция опять, по собственному произволу, прекратила подачу тока. Он чувствовал, как заключенное внутри тепло растекается под кожей. Тьма, гнездящаяся в углах под потолком, действовала на него угнетающе. Москиты лепили его голову, словно у них были с Омово свои счеты. Он забылся тревожным сном. К нему только что, после долгого периода застоя, вернулось рабочее состояние, и первая его настоящая работа была осквернена.


Среди ночи Омово проснулся. Он не знал почему, но решил, что виной тому были жужжание и укусы москитов. Первое, что он про себя отметил, была абсолютная тишина; он повернулся к окну, и все предметы в комнате постепенно проступили из темноты. Белый потолок. Одежные крючки. Висящие по углам огромные раковины улиток. Причудливой формы разбитые калебасы. Любимые картины. Стоило глазам привыкнуть к темноте — и отчетливо обозначились контуры всех предметов.

Едва его сознание привыкло к звенящей тишине, мысли обрели стройность. Он старался не дать им оформиться во что-то определенное; но в зыбкой тишине, царившей у него в душе, все более ощутимо зрело чувство утраты.

Из гостиной донесся шум. Четко различимые звуки. Скрип стула. Шаги. Невнятное бормотание. Глубокая затяжка сигаретой. Слегка свистящий выдох — и снова тишина. Омово перевернулся на другой бок. Он знал: у отца опять бессонница.

Омово встал, надел комбинезон цвета хаки и пошел в гостиную. Отец сидел за обеденным столом, склонившись над какими-то бумагами. В майке и в белой простыне, обернутой вокруг бедер. Омово была видна только половина отцовского лица, на которую падал свет, вторая находилась в тени. Изрезанный морщинами лоб, напоминавший скопище мелких червячков, глубоко посаженный, налитый кровью, воспаленный глаз. Сидя вот так в одиночестве в полутьме, он казался таким несчастным, несчастным и одиноким. Он искоса взглянул на Омово, когда тот переступил порог гостиной.

— У тебя все в порядке, отец?

— Да. Просто не спится. Но это не страшно. Такое часто случается со стариками.

Омово постоял немного, надеясь, что его душевный порыв найдет у отца понимание и ему захочется о чем-нибудь поговорить с сыном. Омово вспомнил, как в былые времена отец подолгу беседовал с ним; как они полуночничали вдвоем, когда все остальные домочадцы спали, как порой он рассказывал Омово о событиях «минувших дней», происходивших где-то далеко-далеко или совсем близко. Но сейчас отец глубоко затянулся затухающей сигаретой и снова самозабвенно углубился в чтение разложенных на столе бумаг.

Омово вышел на улицу. Компаунд был объят глубоким сном. Светились лишь одна или две веранды. Сильный порыв ветра снова заставил его вспомнить о своей бритой голове, всколыхнул сушившееся на верандах белье. Его шаги гулко разносились по компаунду, эхом отзываясь у него в мозгу. Умывальня была темной, вонючей и отвратительной. Притворив за собой скрипучую дверь и оказавшись в кромешной темноте тесной кабины с тонкими облезлыми стенами, он ощутил присутствие чего-то очень знакомого. Он взглянул вверх и снова увидел огромные, попросту угрожающих размеров скопления паутины. Крыши почти не было видно. Он поспешил поскорее прочь. Но домой он не пошел, что-то погнало его в другую сторону, туда, где возводились новые корпуса. Он открыл огромные ворота из кованого железа. Ворота звякнули, заскрипели, застонали в темноте.

Он остановился перед фасадом здания, не обращая внимания на пронизывающий холодный ветер. Только что было слишком жарко. Сейчас — слишком холодно. Он взглянул на небо. Оно представилось ему теплым покрывалом чернильно-синего цвета, сплошь в дырах. Этой ночью в Алабе было тихо. Лишь двое-трое запоздалых прохожих проковыляло по пустынной улице. В затихших бунгало тускло светилось всего несколько окон, хотя кое-где поблизости с домами все еще не убрали лотки. В обычно шумной закусочной окна закрыты ставнями, она тоже погрузилась во тьму. Взгляд Омово скользнул по рифленым цинковым крышам и обратился в сторону дома, где жила Ифейинва. В комнате у нее ярко горел свет.

Омово заметил, что кто-то сидит на приступке. Скорее всего, это была женщина. А может быть, Ифейинва? — подумал он, и от этой мысли его бросило в жар, дрожь волной прокатилась по телу. Его отделяла от этой фигуры темная грязная улица. Темнота между двумя освещенными фигурами была почти осязаемой. Она существовала как бы отдельно от окружающего пейзажа и в то же время являлась его неотъемлемой частью. Это была некая не поддающаяся осязанию субстанция и одновременно — непреодолимая стена. Омово стоял долго, не смея шевельнуться, а женская фигурка тем временем пришла в движение; она встала, походила по цементному полу и снова опустилась на приступку; вскинула руки к небу, потом опустила их вниз, похлопала себя по бедрам и надолго застыла в неподвижности.

Вскоре, однако, дверь, ведущая в комнату, распахнулась, на веранде появился человек в короткой набедренной повязке и принялся что-то кричать, но что именно — Омово не расслышал, так как ветер дул в противоположную сторону, потом потащил женщину в дом.

Омово долго еще смотрел на захлопнувшуюся за ними дверь. Ночной холод пробирал до костей, и мгла чернильно-синим покрывалом опускалась ему на голову. Огромная сточная яма слева заросла плесенью и источала тошнотворную вонь. Ворота из кованого железа звякнули и заскрипели. Его шаги гулко разносились по компаунду и эхом отзывались у него в голове.

Оказавшись у себя в комнате, он достал коробки с красками, палитру и другие принадлежности. Он старался не думать о пропавшем рисунке. В маленькой комнатушке нечем было дышать. Старенький вентилятор на столе не навевал прохлады. К тому же докучали москиты. Ох уж это назойливое жужжание и неожиданные укусы в самые уязвимые места! Омово работал с непоколебимой решимостью. Он любовно погладил белый холст, сделал набросок будущей картины и провел кистью широкую полоску грязновато-зеленого цвета, поверх которой нанес несколько мазков грязновато-коричневой, серой и красной красками. Он нарисовал огромную сточную яму. Цвета соплей. Длинные человеческие фигуры и лица с напряженно-внимательными, блестящими глазами. Теперь он знал, что хотел изобразить на своей картине, и был доволен.

Омово работал над картиной, слегка подчищая краску, старательно прорисовывая контур, смывая ту или иную деталь; он несколько раз менял холст и начинал все сызнова, но в конце концов пришел к выводу, что первый вариант — самый удачный, и продолжал работать над ним. Однажды ему показалось, что он слышит шаги отца, направляющегося к его комнате. Прервав работу, он прислушался. Воцарившуюся тишину то и дело нарушало жалобное нашептывание москита. Омово пытался представить себе, что делает или о чем думает отец, стоя под его дверью. В следующую же минуту он услышал, как шаги удаляются в сторону гостиной. Его захлестнули какие-то непонятные чувства.

Он продолжал рисовать. Он работал неистово, забыв о времени, и был весьма удивлен, когда, взглянув в сторону окна, увидел робкие бледные лучи света, пробивающиеся сквозь желтую в цветах штору. Он внезапно почувствовал себя измотанным, опустошенным и старым. Глаза болели от усталости. Кожа на открытых частях тела саднила и зудела от укусов москитов. Он обливался потом.

Завершив свой ночной труд, он взял карандаш и внизу картины написал: «Дрейф», и поставил свое имя, хотя прекрасно сознавал, что ему предстоит еще не раз доделывать и переделывать картину. Он повернул картину лицом к стене, не спеша сложил рисовальные принадлежности и ужаснулся, обнаружив, что вся комната заляпана краской.

Направляясь в умывальню на заднем дворе, он увидел отца сидящим в кресле в своей обычной позе и только по упавшей на грудь голове понял, что тот спит. Омово стоял в дверях и с жалостью глядел на отца. Потом вспомнил некоторые случаи из жизни семьи, и жалость улетучилась. Во дворе он стер краску на руках с помощью керосина и растворителя, а потом принял душ. Вернувшись в комнату, он раздвинул шторы. Его не отпускала тревога по поводу личных дел, и в то же время он ощущал себя опустошенным, выжатым как лимон; и поскольку ему не предстояло каких-то важных дел, он снова поискал утраченный рисунок, но, убедившись в бесплодности поисков, оставил это занятие, смазал шершавые руки вазелином и нырнул в постель.

Он разглядывал плотный пучок паутины, висящий на потолке, прямо над его головой, и не заметил, как его окутал подобный мягкому чернильно-синему покрывалу сон.


Всю следующую неделю Омово исступленно работал над картиной. Когда же она была завершена, у него возникли сомнения и даже некоторый страх — получилось ли? Картина казалась ему и чужой и знакомой одновременно. Он прекрасно знал, что именно ему хотелось выразить. Он тысячу раз проходил мимо огромной сточной канавы поблизости от своего дома… Он вдыхал ее теплую влажную вонь и вглядывался в нее, словно под зеленоватой ее поверхностью таилась разгадка некоей вечной тайны. Он также испытывал сомнения и некоторый страх перед теми неясными превращениями, которые совершались в его душе, теми смутными, абстрактными и непривычными представлениями, которые обрели реальные очертания и воплотились в холсте — цвет соплей, тягучесть, тревога и многое другое, что имело несоизмеримо большее значение, нежели просто изображенный на холсте предмет.

Во вторник вечером Омово наведался к доктору Окоче. Мастерская оказалась закрытой, несколько свежеизготовленных вывесок стояли прислоненными к большой деревянной двери. На двери, чуть выше, был приколот большой, выцветший и облупившийся рисунок, выполненный масляной краской, — зеленый глаз с черным зрачком и повисшей в уголке его красной слезой. Всевидящее око задумчиво взирало на кишащие людьми улицы, которые в свою очередь отражались в нем самом.

Неделю Омово провел в мучительных терзаниях. Уходя по вечерам подышать свежим воздухом, он неизменно запирал свою комнату на ключ. Его все еще терзала другая потеря. Вечером во вторник он стоял возле дома в окружении детворы, когда к нему незаметно приблизился Помощник главного холостяка. Его прозвали так потому, что он был старшим по возрасту среди холостяков компаунда. Это был сухопарый, со впалой грудью выходец из племени ибо, с уродливым лицом — ни дать ни взять кувшинное рыло — и плаксивым голосом. Лет ему было немногим больше тридцати, и он владел продовольственной лавчонкой в Тибуну.

— Как дела, рисовальщик?

Омово кружил нечесаного чумазого мальчугана и, когда заметил Помощника главного холостяка, опустил мальчугана на землю, погладил по голове и велел идти играть с приятелями.

— Между прочим, у меня есть имя.

— Ладно, ладно. Скажи, как твое самочувствие.

— Прекрасно. А твое?

— Ничего, скриплю потихоньку.

Омово заметил, как он быстро откинул и сразу же опустил край набедренной повязки.

— Послушай, послушай, — зашептал он, легонько подталкивая Омово в бок. — Как ты думаешь, вон те две девки у цистерны с водой, они успели разглядеть, что у меня под набедренной повязкой? — Он хохотнул и крикнул: — Эй, бесстыдницы, куда смотрите?

Девицы демонстративно отвернулись, взяли ведра и ушли. Омово ничего не ответил. Он предпочитал, чтобы его оставили в покое. Он зевнул. Но Помощник главного холостяка не унимался.

— Почему ты зеваешь? Устал, да? Все вы, молодые, одинаковы. Почему молодые люди устают, едва начав жизнь? Почему? Вот ты, например? Не работаешь, не занимаешься любовью, не гуляешь с девушками. В твоем возрасте я успевал заниматься всем и не уставал.

Омово пробормотал что-то себе под нос. Две женщины с табуретками в руках прошествовали к аптеке и, уединившись под ее навесом, принялись плести косички друг другу. За спиной Омово прятался мальчишка, другой пытался его поймать. Они бегали вокруг Помощника главного холостяка, тянули за набедренную повязку, прятались в ее складках и снова мчались прочь.

— Ох, уж эта ребятня! — проговорил Помощник главного холостяка насмешливым тоном. — Так и норовят сорвать с меня иро, чтобы выставить напоказ мои причиндалы.

Оба негромко рассмеялись. Тем временем появился еще один обитатель компаунда и, завидев Помощника главного холостяка, поспешил к нему. Между ними завязался очередной спор, которому не было конца.

Омово воспользовался этим и с явным облегчением удалился. Со стороны сточной ямы донесся слабый ветерок и пощекотал ему кожу на голове. Небо покрылось рваными, словно клочки туалетной бумаги, облаками. На какое-то время солнце над Алабой померкло. Несколько взрослых мальчишек носились на велосипедах взад-вперед по улице и, отчаянно трезвоня, разгоняли бродячих собак. Маленькие девчушки с привязанными за спиной куклами готовили обед на игрушечных плитах. И тут Омово заметил, что какой-то рослый мужчина в агбаде машет ему рукой. Он присмотрелся и узнал доктора Окочу. В левой руке под мышкой тот держал несколько вывесок. Омово поспешил ему навстречу.

— Я раздобыл тебе билет.

— Благодарю вас, доктор Окоча. Тысячу раз благодарю.

— Не стоит благодарности. Я сказал им, что ты хороший художник и твоя картина может привлечь интерес зрителей.

— Еще раз спасибо…

— Во всяком случае, директор галереи хочет взглянуть ка твою работу, поэтому отнеси ему свою картину, скажем, завтра. Если из-за нехватки места он не сможет выставить ее в первый день, то, возможно, сделает это позже, когда часть картин будет куплена или освободится место по какой-нибудь другой причине. Ну, я пошел. У меня уйма работы. А твою новую картину я посмотрю уже на выставке, ладно?

Омово был наверху блаженства. Радость переполняла его душу и рвалась наружу. Он ощутил то самое светлое чувство, которое неизменно испытывал при виде Ифи; только сейчас оно было более полным, всепоглощающим. Он шел со старым художником в толпе пешеходов. Он слышал дыхание старого художника, шелест его поношенной агбады, и его шаги, и тысячу других звуков, но они казались ему бесконечно далекими. Их перекрывали другие звуки, рождавшиеся у него внутри, пронзительные, чистые, беззвучные.

Голос Окочи чуть заметно дрожал, когда он заговорил снова. Сейчас Омово понял, почему старик спешил.

— Мой малыш болен. Я только что отвез его в больницу.

— Вот как… А что с ним?

— Не знаю. Ночью у него был сильный жар. Он страшно осунулся, глаза у него… знаешь… совсем ввалились. Совсем ввалились.

Они продолжали идти в напряженном молчании. Вокруг бурлила жизнь. Они миновали закусочную, стены которой старый художник расписал подобающими заведению смешными картинками.

— Ну, а как жена?

— Нормально. Знаешь, она беременна и очень переживает за Обиоко. Хорошая у меня жена.

Окоча нахмурился. На лбу залегли глубокие складки. Казалось, кожа у него на лице съежилась и под ней буграми вздулись мускулы, Омово никогда не видел его таким. И сразу опустились сумерки, словно природе передалась тоска Окочи. У Омово было такое чувство, будто небосвод сузился до размеров его головы и всей своей тяжестью давит на нее.

— Я уверен, Обиоко скоро поправится.

— Дай-то бог!

Вскоре Омово распрощался со старым художником. Тот кивнул и побрел в свою мастерскую. Домой Омово возвращался по людной улице среди сгущающейся темноты.

Омово шел кружным путем и оказался рядом, как выяснилось потом, с огромной свалкой зловонных отбросов и нечистот. Он рад был добраться наконец до дома. В комнате, как всегда, царил хаос. В глубине души Омово надеялся, что на этот раз никто не похитил его картину и все же в шутку подумал, не застраховать ли ее. На душе у него было хорошо и покойно. Не то чтобы он вынашивал какой-то замысел и стремился к его осуществлению. Он был уверен, что ему удалось воплотить в полотне нечто такое, чего прежде не удавалось; им все еще владело радостное чувство озарения и восторга. «Если твоя собственная работа, — думал он, — способна привести тебя в восторг, значит, ты начал создавать что-то действительно стоящее».

Интересно, сможет он удержать в памяти эту мысль, чтобы потом записать в своем блокноте. Едва ли. Он мысленно вопрошал себя, не нарушил ли он, не сместил ли акценты при окончательной доработке картины. Это было едва уловимое, смутное ощущение, и он постарался избавиться от него.

Когда он проходил мимо свалки зловонных отбросов и нечистот, ему повстречалась компания молодых парней угрожающего вида, готовых, того и гляди, броситься на него. Он со страхом ждал, что последует дальше, живо представив себе, как они подхватят его и швырнут в зловонные отбросы. Но ничего подобного не случилось. Компания протопала мимо с таким видом, словно видела свой долг лишь в том, чтобы постоянно сеять страх. Забыв о только что пережитом страхе, Омово вспомнил, что сказала ему Ифейинва, когда, встретив ее у колодца на заднем дворе, он сообщил ей о пропаже картины. Она взглянула на щебетавших в вышине маленьких черных птичек и проговорила:

— У каждого из нас что-то украли.

Омово показалось, что, сама того не ведая, она изрекла какую-то важную истину.

Помедлив, Ифейинва добавила:

— Знаешь, я ведь не поняла тот рисунок.

— Замысел его прост. Но я тоже не все в нем понимаю, — сказал Омово и продолжал: — Это ты сидела в тот вечер около дома?..

— Да. Я тоже тебя узнала. Ты стоял на улице в темноте. Потом вышел он и увел меня в дом.

Омово помнил, что за этим последовало, и ему хотелось поскорее все забыть. А потом ему вспомнилось, как он показал ей новую, только что законченную картину и как она, не находя слов от удивления, молча взирала на него.

Каждый раз, уходя из дома, он подолгу смотрел на картину, стараясь увидеть в ней некое знамение, намек, угадать свою судьбу. И все же его сознанию редко удавалось проникнуть за пределы образов и выбранной им цветовой гаммы.

Но в тот миг благодаря молчаливому удивлению Ифейинвы он вдруг по-новому увидел изображенное на картине миазматическое болото, эту липкую, вытекающую наружу массу, постоянно меняющую свои очертания. Потом он смутно догадался, что в его сознании заключено будущее.

Ему больше не хотелось бродить, и он решил идти домой.


Глава пятая

В пятницу утром Омово отпросился у шефа, чтобы отвезти картину в галерею. Галерея «Эбони» находилась в Ябе. Туда вела прекрасная асфальтированная дорога, раскаленный к полудню черный асфальт рождал миражи. Вдоль улиц росли пальмы, грациозно раскачивающиеся на ветру; отбрасываемые ими тени порой достигали домов на противоположной стороне улицы. Под пальмами обычно, располагались женщины, торговавшие предметами кустарного промысла. Стоило появиться здесь случайному прохожему, как они устремлялись к нему, наперебой расхваливая свой товар.

Галерея «Эбони» заявляла о себе весьма громко. На ее здании была огромная вывеска с изображением бенинской скульптуры в качестве эмблемы. Галерея размещалась в современном двухэтажном здании американского типа с портиком, входная дверь была выкрашена глянцевой черной краской. Оконные рамы — белые, а стекла кое-где — матовые. В приемной юная особа анемичного вида с толстым слоем белил на лице и явно не в ладу с английским произношением велела Омово подождать, пока она о нем доложит. Через несколько минут он уже входил в кабинет директора.

Директор галереи был высок ростом, и, когда он поднялся со стула, чтобы пожать Омово руку, казалось, что его качает, как на ветру. У него были волосатые руки с тонкими пальцами и длинная шея. Нижнюю часть лица скрывала тщательно подстриженная густая черная борода. За темными очками лишь смутно угадывались белки глаз. Судя по манерам, это был человек подозрительный, нервный и нерешительный. Хотя в пахнущем сосной кабинете громко гудел кондиционер, запущенный на полную мощность, директор обливался потом — он то и дело подносил к лицу насквозь промокший белый носовой платок. Он был в темных брюках, черной шелковой рубашке и с золотым крестом на шее. Говорил медленно, словно преодолевая нестерпимую боль, как будто изречь слово для него было равносильно удалению зуба.

— Окоча говорил о вас моему заместителю.

Омово кивнул и огляделся по сторонам. Геккон скользнул по стене и исчез за скульптурным портретом вождя йоруба[20]. Потом поднялся снова вверх и нырнул под висевшую на стене афишу. Омово подумал: сущий зоопарк.

— Вы принесли свою работу?

Омово снова кивнул. Через оконное стекло ему была видна женщина, торговавшая жареными орехами. Какой-то прохожий остановил ее и купил орехов. У Омово потекли слюнки.

— Позволите взглянуть?

Омово опять кивнул. И тут ему пришло в голову, что он играет какую-то странную роль в некоей пантомиме. Еще один геккон, поменьше, совершил межконтинентальный бросок по черной стене и замер на месте. В его неподвижности таилась угроза. Но вот рядом закружилась муха. Геккон выбрасывает язык, но промахивается. И снова замирает на месте. Муха злорадствует и кружит уже под потолком. Маленький геккон совершает головокружительное сальто и шлепается на пол. Оказывается, это вовсе и не геккон, а ящерица.

Омово передал картину директору галереи, тот отодвинулся назад вместе со стулом, поставил картину в вертикальном положении на стол красного дерева и принялся ее изучать.

Директор молча разглядывает картину.

Омово ждет, затаив дыхание. Где-то в здании звонит телефон. Слышится гудение кондиционера, потом щелчок, ровное урчание, и снова включается мотор на полную мощность. На какой-то миг сердце Омово остановилось. Он зажмурил глаза, его тотчас же поглотила тьма, и он подумал: внутренняя тьма темнее окружающей тьмы. Он сделал энергичное движение ступнями ног и глубоко вдохнул, а потом выдохнул, как он делал когда-то, когда занимался йогой.

Наконец директор галереи подал голос:

— Мм-мм-мм. Интересно.

У Омово екнуло сердце.

Директор глянул в окно на улицу и повторил:

— Ммм-мм-мм… Очень интересно.

Фотографии фигурок из терракоты. Скульптурные портреты. Африканские дети. Негритюд в черном дереве. Все они с осуждением взирали на Омово с черных стен. Он смотрел на эти многочисленные экспонаты, и в голове у него мелькнула мысль: все вы мертвы.

— Да, это де-де-действительно интересно. Сточная канава.

Директор галереи поверх картины разглядывал Омово. Омово почувствовал себя неуютно.

— Это… э… э… э…?

Омово понял, что надо прийти директору на помощь. Эти с трудом выдавливаемые слова действовали ему на нервы.

— Да, это картина.

Острый взгляд директора полоснул Омово по лицу.

— Конечно, картина. Я догадался. Вы… э… э…?

— Да, конечно, я работаю в…

— Разумеется, я понимаю. Да.

Омово чувствовал себя не в своей тарелке. Характер их беседы свидетельствовал о том, что директору в целом понравилась картина, но он хочет поосновательнее в ней разобраться. Интересно, подумал Омово, директор — тоже художник или специалист-искусствовед? По крайней мере, вид у него весьма ученый.

— Что… ну… я хочу спросить… что побудило вас нарисовать… именно это?

Если бы сам воздух воплотился в некий типично африканский призрак и начал выталкивать его взашей, Омово был бы удивлен куда меньше.

— Я просто рисовал. Вот и все.

— Хорошо. Вы позволите мне оставить… картину… на денек? Мне необходимо оценить… ее… до-до-достоинства. Выбрать наиболее благоприятное ос-ос-вещение и п-п-положение.

— Разумеется, конечно. Вы имеете в виду, что хотели бы…

— Да. — Ответ прозвучал как сдавленный чих.

Они сидели друг против друга, разделенные столом, на котором лежали листки бумаги, черные шариковые ручки, книги: «Пшеничное зерно» Нгуги, «Две тысячи лет» Армы, «Тростинки господа бога» Усмана и другие, названия которых Омово не мог разглядеть, а также салфетки с эмблемой питейного заведения в Апапе и записная книжка-календарь. И еще присутствовала вот эта поразительная тишина. Омово недоумевал — куда подевались все звуки, и он решил, что ему пора отправляться в свою контору.

Сдавленный чих нарушил тишину. Директор положил в нос щепотку нюхательного табака.

— Да. Когда часть картин будет продана, мы выставим вашу. Это добротная работа. И… мм-мм. Позвольте также сообщить вам, что выставку почтит своим присутствием важный армейский чин. Вот так. Ну, тогда договорились. — Заикания и судорожного выдавливания слов как не бывало!

— Художники всегда действуют на меня подобным образом. Я заикаюсь, когда разглядываю их картины.

У Омово отлегло от сердца. Да, он был прав, когда уподобил происходившее в кабинете директора некоей пантомиме. И директор все еще продолжал лицедействовать.

Омово попрощался с директором. Тот широко улыбнулся в ответ и снова чихнул. Когда он вышел из кабинета, анемичная секретарша чему-то улыбалась. Очутившись на улице, залитой бесцветным солнечным светом, он вспомнил, что не ответил на последний вопрос, с улыбкой заданный директором:

— Вы бреете голову, это что… э… э? — Омово подождал, пока он закончит фразу. — …э…э… хитрая уловка, к которым иногда прибегают художники?

Омово вышел из этого нарочито африканского заведения. Дверь величественно растворилась, выпуская Омово, и снова закрылась. Последнее, что он увидел, покидая галерею, была ящерица, совершавшая пробег вдоль постамента скульптуры старого-старого вождя.

Отойдя на некоторое расстояние, он оглянулся на здание галереи и заметил, как задвинулась черная штора. Он вспомнил, что недавно вот так же раздвинулась, а потом задвинулась другая штора.

Омово шел по тротуару, пестреющему солнечными бликами, под сенью покачивающих верхушками пальм, и не обращал внимания на усталых женщин, наперебой расхваливавших свой товар. Он вернулся к себе в контору. Здесь он чувствовал себя нужным и умелым работником, отвечающим за конкретный участок, но в то же время его угнетали всевозможные дополнительные поручения, выходившие за рамки служебных, постоянно плетущиеся против него интриги и притязания наглых клиентов.


Когда на следующей неделе в субботу он пришел на выставку, анемичной секретарши у входа не оказалось. В зале стоял разноголосый гул: тихий или громкий обмен мнениями, горячие речи, звон бокалов, страстные монологи, тирады заемных речей, визгливая претенциозность — ни дать ни взять «Балтазаров пир».

Омово совершенно растерялся среди этого шума и толчеи. Где-то в середине гомонящей толпы громко заплакал ребенок. Омово пробирался сквозь плотную людскую массу, состоящую из толстых и худых женщин, миловидных женщин, высоких бородатых мужчин, а также невзрачных мужчин, что-то бормочущих мужчин, группку острых на язык элегантно одетых представителей университетской элиты; сквозь ударяющий в нос запах пота, нежный аромат духов и резкий — мужского лосьона. Напитки текли рекой, неспешно лились разговоры, воздух сотрясали прописные истины относительно истоков и жизнестойкости современного африканского искусства, звучавшие как головоломки, — а зажатый в толпе ребенок плакал еще громче.

На черных стенах были умело размещены рисунки, небольшие картины в рамках, написанные маслом, и огромные гравюры, а также гуаши, пастели, вышивки бисером, карикатуры, в том числе на первых европейских поселенцев в Африке. Как правило, это были белые миссионеры, вооруженные Библией, зеркалом и пушками. Но были карикатуры и в гротескной сюрреалистической манере. А иные авторы прямолинейно утверждали идею национального единства — это были всевозможные вариации на тему соплеменников, пьющих сообща пальмовое вино и широко улыбающихся при этом. Были там и бытовые сценки: женщины, едящие манго, женщины с детьми за спиной, женщины, толкущие ямс, резвящиеся дети, борющиеся мужчины, мужчины за трапезой. Наконец Омово увидел две картины доктора Окочи. Странное дело — нелепое соседство с произведениями совершенно иного характера лишало их присущего им ощущения скрытой безысходности.

Разглагольствования о теории искусства резали ему слух. В лицо ударяли невидимые брызги изо рта говорящих. Слова, слова, слова обрушивались на него со всех сторон, пока все его существо не взбунтовалось. Проходя по залу, Омово набрел еще на одну картину доктора Окочи, на которой был изображен в полный рост известный нигерийский борец. Картина показалась ему жалкой и вульгарной, настолько лишенной экспрессии, что Омово поспешил от нее прочь и нырнул в шумную толпу. В зале стояла невероятная духота, и он взмок от пота. Желая вытереть лоб, он нечаянно задел рукой юбку какой-то женщины.

— Караул! — пронзительно завопила женщина. — Меня насилуют!

Толпа пришла в движение и разразилась громким смехом.

Кто-то крикнул:

— Никак, Пикассо орудует своими пальчиками.

Еще кто-то подхватил:

— Ни дать ни взять проделки озорного художника Джойса Кэри.

Омово пробормотал что-то невнятное. У него взмокли ладони, — а зажатый в толпе ребенок по-прежнему надрывно плакал.

Его внимание привлек любопытный экспонат. Это была вызывающая картина. На фоне реки пронзительно красного цвета, разветвляющейся на множество рукавов, были изображены два красных скелета, просвечивающих сквозь тонкий покров кожи, с впадинами вместо щек и носа и глубокими красными глазницами. Картина заворожила Омово; неминуемость апокалипсиса была великолепно передана графически в красном цвете. Картина называлась «Hommes vides»[21].

Омово прочитал на табличке сведения о художнике: «А.-Г. Агафор. У част во вал в международных выставках. Учился в Нигерии, Лондоне, Париже, Нью-Йорке, Индии».

К нему подошел тщательно выбритый молодой человек.

— Вам нравится эта работа? Она взрывает мозг зрительными образами преобладающего красного цвета. Я считаю, что господин Агафор является своего рода новатором в изображении зримой картины апокалипсиса.

— Художники изображали апокалипсис задолго до того, как появились иллюстрации к Данте, — раздраженно пробурчал Омово.

— Да, но первый нигериец… Не совсем, конечно…

Тут в разговор вмешался еще один парень в очках с темно-синими стеклами:

— Я считаю…

Омово поспешил прочь. От бесконечных слов у него трещали барабанные перепонки. Он недоумевал по поводу отсутствия его картины. «Балтазаров пир» был в полном разгаре, словно кто-то усилил звук невидимого стереоприемника. Когда Омово отыскал наконец свою картину, он пришел в ужас. Он впервые взглянул на нее издали, как бы сторонним глазом. Неужели это его картина? Она совершенно потерялась в соседстве с другой картиной, на которой был изображен улыбающийся представитель племени йоруба в агбаде! Картина являла собой отвратительное, отталкивающее зрелище, к тому же не свидетельствовала о мастеровитости ее автора. Сточная яма зеленоватого цвета воспринималась так, как если бы холст повесили на скользкой стене умывальни и основательно промыли сильной струей воды. Он был потрясен и готов провалиться сквозь землю от стыда. Его первым побуждением было оттолкнуть в сторону этих проклятых субъектов, высказывавших свои суждения о злополучной картине, схватить ее — сущее позорище! — и порвать в клочья. Он смотрел на картину и ненавидел ее с такой же силой, как и себя самого. На него один за другим накатывались приступы тошноты, а в голове снова и снова звучал детский плач.

— Это ни к черту не годится… — раздался истерический вопль Омово и сразу же смолк. Откуда-то издалека на него надвинулись лица — искаженные гневом, надменные, — и он прочитал в них угрозу.

Кто-то снова громко рассмеялся и крикнул:

— Вырванные гланды Джимси!

Женщина, лицо которой он смутно различал, сказала:

— Жареные уши Ван Гога.

Омово разрыдался. С ним творилось что-то невероятное. Как будто в живот ему налили зеленоватую блевотину и кишки скользят в ней, словно змеи. Сквозь толпу кто-то проворно пробирался к Омово.

— Что случилось?

Омово поднял глаза. Сквозь пелену слез лицо говорившего казалось расплывчатым, как это бывает в состоянии опьянения. Теперь слезы хлынули неудержимым потоком, заливая худое лицо.

— А, Кеме! Как хорошо, что ты здесь.

Омово быстро вытер слезы. Он долго не мог вымолвить ни слова. Он чувствовал себя не в своей тарелке. Снова взглянул на картину.

— Послушай, Кеме, пойдем в другой зал.

— Пойдем. Ты уже успокоился?

— Да.

— Я видел твою картину. Она оригинальна по замыслу и мастерски написана.

Толпа притихла.

— В самом деле, прекрасная картина. И чертовски удачное название!

Кеме, сотрудник «Эвридэй Таймз», был близким другом Омово. Худощавый интеллигентный молодой человек, почти одного роста с Омово, но с непропорционально маленькой головой, несоразмерно крупным носом, крохотным ртом и сияющими глазами. У него была восхитительная улыбка, преображавшая все лицо, — оно начинало светиться. Это был застенчивый, не отличающийся богатырской силой человек; как и большинству холостяков, ему был присущ комплекс неполноценности, побуждавший его постоянно самоутверждаться.

— Зачем ты калечишь свою жизнь? Мне кто-то говорил, что ты обрил голову, но я не поверил. Боже, что у тебя за вид!

Постепенно Омово вышел из ступора. Отчаяние, охватившее его при виде картины, прошло. В выставочном зале с его черными стенами по-прежнему толпился народ. Неподалеку от них стояли женщины, одетые в иро и такого же цвета кружевные блузки. Шум голосов усиливался, потом утихал, напоминая храп какого-то гигантского зверя; стиснутый толпой ребенок уже не надрывался от плача. И тут в компании нескольких женщин он увидел директора галереи в темных очках, весело смеющегося и при этом покачивающегося на своих Длинных ногах; а анемичная, чрезмерно набеленная секретарша пыталась всучить черные буклеты группе ироничных молодых людей.

— Кеме, я читал твою статью о старике, которого власти выбросили на улицу. Очень хорошая статья. Наверно, ты получил уйму писем в поддержку твоей публикации и с осуждением акции властей.

— Да, мне пришлось нелегко, но игра стоила свеч. Хотя бедняга до сих пор живет на улице. Комнату ему так и не вернули.

— И все потому, что он задолжал плату за один месяц?

— Да. Нашлись даже люди, приславшие чек на уплату задолженности. Приятно знать, что некоторым людям присуще чувство справедливости.

— Должно быть, это льстит твоему самолюбию?

— Да нет. Просто приятно.

Некоторое время они молчали, разглядывая скульптурное изображение какого-то диковинного животного, возле которого толпились посетители. Подали напитки. Кто-то громко произнес имя Элиота. Кто-то другой долго распространялся по поводу скульптуры из терракоты. Потом эстафету подхватил пронзительный и исполненный важности голос некоей женщины, витийствовавшей по поводу Мбари.

— Слова, слова, слова… — заметил Омово. — Посмотришь — сущий зоопарк.

На лице Кеме появилась улыбка заговорщика.

— Послушай, Омово, и все-таки, что ты изобразил на своей картине?

— Не знаю, Кеме. Сточную яму, хотя мне кажется, в картине заложен более глубокий смысл. Как ты считаешь?

— Она порождает тревогу. Это иллюстрация к жизни нашего проклятого общества, не так ли? Мы все дрейфуем, дрейфуем по поверхности сточной ямы, разве не это ты хотел сказать своей картиной?

— Кеме, ты прекрасно все понимаешь. Эту картину можно истолковывать как угодно… Ты видел доктора Окочу?

— Да, вон там. — Он указал в ту сторону, где стоял доктор Окоча. — Два человека купили выставленные им картины. Он счастлив и говорит без умолку.

— Я видел эти картины у него в мастерской, и они мне очень понравились. Но здесь, мне кажется, они вовсе не смотрятся.

— Омово, а почему ты изобразил сточную яму и странных людей, в растерянности уставившихся на что-то?

— Знаешь, я много раз рисовал сточную яму, что неподалеку от нашего дома. Однажды вечером несколько жителей нашего компаунда обсуждали известие о смещении с постов государственных служащих, обвиняемых в коррупции…

— А, это когда бывший специальный уполномоченный заявил: «Все замешаны в коррупции… Это одна большая банка с пауками…»? Знаешь, эту заметку написал мой приятель…

— Да, да. Одним словом, сначала они спорили, а потом пошли вместе выпивать, и тут меня осенило. Я внезапно понял… как бы это выразиться… некую взаимосвязь… Ты не поверишь, но теперь я ненавижу свою картину. Только круглый идиот способен ее купить.

Кеме рассмеялся, Омово засмеялся тоже, сообразив, как, должно быть, неправдоподобно звучит его заявление. Рядом какая-то женщина громко излагала свои взгляды на современное африканское искусство робкому обливающемуся потом человеку с сигаретой во рту. Это была та самая особа, которая незадолго до того отпустила по адресу Омово насмешливое замечание. Он понаслышке знал, что она очеркистка или что-то в этом роде, сотрудничающая в какой-то газете. Она не отличалась привлекательной внешностью, поэтому так старательно были намалеваны губы красной помадой, а волосы украшены бусами. Хриплым голосом она разглагольствовала:

— У нас нет ни Ван Гога, ни Пикассо, ни Моне, ни Гойи, ни Сальвадора Дали, ни Сислея. Наша подлинная жизнь, сомнения, утраты не получили должного воплощения в живописи. Вы не можете назвать ни единого сюжета или персонажа, сославшись на того или иного африканского художника, потому что их попросту не существует! У нас отсутствует шкала ценностей. Вы не можете сказать, что такой-то ресторанчик, где подают пальмовое вино, точь-в-точь как на картине такого-то художника; вы не можете сказать, что племенные сходки напоминают картину такого-то и такого-то художника. У нас нет картин, в которых воплотилась бы наша реальность. Нет ничего. А почему?

Рядом стояла белая женщина в черном костюме, окончательно запарившаяся. У нее был мученический вид, и она без конца повторяла:

— Но… но… но негритюд…

Вскоре они снова увидели доктора Окочу. На нем был французский костюм из шерсти с нейлоном, плотно облегавший фигуру. Он тоже изнемогал от жары. Когда он улыбался, отчетливо обозначался остов его лица. Чувствовалось, что он слегка навеселе; был возбужден, громко смеялся и расхаживал по залу, беседуя со студентами, заинтересовавшимися его творчеством.

Там, где находилась картина Омово, стояла тишина. Никого, кроме мужчины в штатском и нескольких сопровождавших его лиц, там не было. Вдруг произошло что-то непостижимое. По толпе прокатился ропот. Наступила тишина, лишь кое-где нарушаемая шепотом. «Балтазаров пир» принял до смешного напыщенный характер.

Директор галереи выскочил на середину зала и дважды громко объявил:

— Прошу господина Омово немедленно подойти сюда.

Кеме стал протестовать. Омово, пораженный, застыл на месте. В голове проносились какие-то отрывочные мысли. Потом на смену им пришло чувство страха и душевной тоски. Отвращение к собственной беспомощности. Безграничная тьма. Вместе с Кеме он молча подошел к директору, который повел их туда, где висела картина Омово. Там царила мертвая тишина. Черная тишина, заставляющая молчать. Множество глаз устремилось на Омово. Люди подталкивали друг друга. Человек в штатском говорил что-то об издевке над прогрессом нации, о посягательстве на национальное единство. Дважды щелкнула фотокамера.

— Вы можете подождать в сторонке, — сказал, обращаясь к Кеме, какой-то человек с очень темной кожей.

— Я сотрудник «Эвридэй Таймз», — объяснил Кеме и предъявил удостоверение.

— Ну и что! Подождите вон там!

— Не беспокойся, — сказал ему Омово. — Займись своими делами.


В комнате было несколько стульев, выкрашенных в черный цвет, но сесть ему не предложили. Директора здесь не было, только люди, пришедшие с Омово.

— Почему ты нарисовал именно это? — строго спросил человек в штатском.

— Я просто рисовал. Рисовал то, что мне хотелось.

— Ты реакционер! Ты хотел поиздеваться над нами, да?

— Я читал сообщения в газете. Я слышал споры по этому поводу. У меня возникла идея. Возникла потребность воплотить ее в картине, вот и все. Вы же, зрители, усмотрели в картине то, чего в ней нет. Это всего-навсего картина.

— Ты реакционер! Ты высмеиваешь нашу независимость. Издеваешься над нашим грандиозным прогрессом. Мы — великая нация. А ты издеваешься над нами.

— Я не реакционер. Я обыкновенный человек. Я работаю. Я каждый день штурмую автобус, но меня оттирают. Я каждый день хожу мимо этой канавы. Я несчастен. Мать у меня умерла. Братьев прогнали из дома. Ваши слова не соответствуют действительности. Я обыкновенный человек. Просто взял и нарисовал картину, только и всего.

— Ты бунтовщик! Почему ты обрил голову?

— Просто обрил, да и все. Это одна из форм проявления свободы, не так ли? Мне так заблагорассудилось. Вот я и обрил голову. Что, тем самым я бросил вызов национальному прогрессу?

— Как тебя зовут?

— Омово.

— А как полное имя?

— Ом… ово…

— Мы конфискуем твою картину. Мы живем в бурно развивающейся стране, а отнюдь не дрейфуем в дурацкой сточной яме, как выдумал бездарный художник, ты слышишь! Когда придет время, получишь свою картину обратно. А сейчас можешь идти и запомни, что тебе было сказано.

— Почему моя картина конфискуется? Разве это не беззаконие, а?

— Ради твоего же собственного блага, не задавай больше никаких вопросов. Теперь можешь идти!!!


Омово медленно вышел из комнаты. На лице у него была загадочная полуулыбка. Интересно, думал он, не является это очередной еще более бессмысленной немой драмой, в которой ему снова отведена странная, непонятная роль. Доктор Окоча и Кеме устремились к нему. Они хотели что-то сказать, но он жестом остановил их.

— Они пытались запугать меня. Но мне нечего бояться. Я просто рисую то, что чувствую. И если люди усматривают в картине то, чего в ней нет, я тут ни при чем.

Прежде чем снять, картину успели сфотографировать. Заведующий отделом искусств одной из газет, статьи которого Омово всегда читал с большим интересом, написал после выставки содержательную статью о психологии нигерийца, оперируя примерами, касающимися оценки и интерпретации произведений живописи. Имя Омово в статье не упоминалось. На следующий день появился отчет о выставке в «Эвридэй Таймз», занимавший целых две колонки. Местами текст был непропечатан, имя Омово переврали, а фотография картины была словно нарочно смазанной.

В тот день, сразу же после этой отвратительной истории с картиной, Омово покинул выставочный зал. Он бесцельно брел по улице. Верхушки пальм шелестели, раскачиваясь в вышине. Торговки наперебой предлагали свой товар. Автомобили совершали резкие повороты, грозя, того и гляди, сбить зазевавшихся пешеходов. Он шел, поглощенный своими думами. Его догнал Кеме на своем мотоцикле «Ямаха» и молча пошел с ним рядом, ведя за собой мотоцикл. Так, молча, они прошли довольно большое расстояние.

— Не грусти, Омово, — сказал наконец Кеме. — При всех обстоятельствах в этой поганой истории правда на твоей стороне. Давай поедем сейчас в гостиницу «Икойи», а потом ты сможешь, если захочешь, погулять там в парке и подумать о делах.

Омово взобрался на заднее сиденье. Кеме оттолкнулся, включил мотор, и мотоцикл, подобно блестящему черному ядру неправильной формы, помчался в спасительную тьму встревоженного вечера.


Глава шестая

Вечер был испорчен с самого начала.

В гостинице «Икойи» Кеме встретил своего бывшего одноклассника, сына преуспевающего дельца. В школе он не слишком усердствовал, работу потруднее делали для него соученики за соответствующую мзду. На выпускных экзаменах он провалился и свидетельства об окончании школы не получил, но тем не менее позже стало известно, что он занял солидный пост в отцовской фирме. Кеме заметил его и помахал рукой. Одноклассник сдержанно кивнул в ответ и отвернулся. Кеме подумал> что тот не узнал его. Омово видел, как Кеме подошел к нему и что-то сказал, — что именно, Омово не составило труда догадаться. Но тот, не дослушав, начал кричать:

— Что? У меня нет ни денег, ни работы для кого-либо, слышишь?!

Кеме повернулся и стрелой вылетел из вестибюля гостиницы. Омово поспешил за ним следом. Маленькое лицо Кеме пылало от возмущения. Грубость однокашника задела его за живое, он был потрясен до глубины души. Кеме происходил из бедной семьи и никогда не забывал об этом. Его жизнь напоминала изнурительную борьбу за выживание и возможность дышать в зловонной атмосфере Лагоса, поэтому его всегда глубоко ранило все, что в какой-то степени свидетельствовало о тщетности его усилий. Он вскочил на мотоцикл и стал нервно заводить мотор. Мотоцикл стремительно сорвался с места. Кеме нажал на тормоза. Омово молча наблюдал, как друг вымещает гнев на машине. Мотоцикл замер на месте, и Кеме глубоко вздохнул.

— Поехали в парк.

Лицо Кеме было по-прежнему искажено гневом.

— Не знаю, черт его побери, что он о себе воображает. Это я-то прошу у него денег! Это я-то прошу у него работу! Подумать только! Что о себе воображает этот вонючий ублюдок!

— Кеме, дай я сяду за руль.

Всю дорогу до парка они не проронили ни слова, каждый думал о своем. Холодный встречный ветер больно ударял в грудь. Омово чувствовал, как пылает и саднит у него лицо. Казалось, воздух сделался вдруг невероятно жестким, он хлестал по рубашке и воротнику и совершенно заморозил его. Городские огни, едва мелькнув впереди, тотчас же исчезали из вида. Резко сигналя, мимо проносились автомобили. Другие мотоциклисты мчались, чудом не задевая мотоцикл Кеме, их рубахи отчаянно хлопали на ветру, словно какой-то сумасшедший призрак стегал их по спине. Бьющий в лицо ветер, бешеная скорость со свистом проносящегося мимо транспорта — все это вместе взятое вызвало у Омово эйфорию, которая была сродни оргазму. Мотоцикл ревел под ним. Вибрация передавалась склонившемуся над рулем телу, будоража нервы. В его позе был вызов: упруго изогнутый торс, дерзко, как при нырянии в воду, устремленная вперед голова. У него был вид человека, совершающего некий интимный ритуал. Он ощущал невероятный прилив сил. Он раскачивал мотоцикл из стороны в сторону. Приподнимался и опускался в седле, выписывая зигзаги по широкому дорожному полотну. Он испытывал пьянящее чувство. Показавшаяся вдали встречная машина выключила дальний свет. Кеме вцепился ему в плечи. Омово нажал на тормоза и сбросил скорость. У него было великолепное настроение. Он все еще испытывал нервное возбуждение; и на какой-то миг вся вселенная сконцентрировалась в одной-единственной мечте — испытать наяву все то, что сейчас довелось перечувствовать. Нервное напряжение достигло апогея. Сидевший у него за спиной Кеме замирал от страха. Он боялся, что Омово в его нынешнем состоянии может не справиться с мотоциклом.

Когда они подъехали к парку, посетители уже направлялись к выходу. Сгустились сумерки, и темное небо было затянуто светло-серыми облаками. Облака казались подсвеченными изнутри и отбрасывали призрачный серебряный отблеск на верхушки деревьев.

Друзья бродили среди деревьев и толковали о жизни. Кеме рассказал о своей несчастной старой матери, которая трудится не покладая рук и бесконечно верит в него; и о своей сестре, совсем еще ребенке, пропавшей без вести около трех лет назад. Теперь уже они считают ее погибшей. Но до сих пор мысли о ней отзываются в Кеме острой болью. И он еще острее ощущает свою вину. В тот день он велел ей сходить за хлебом, наказав при этом без хлеба не возвращаться. А в те времена, как известно, случались серьезные перебои с хлебом. Это было обычное поручение, и, конечно, Кеме не вкладывал в свои слова такого страшного смысла, но девочка и в самом деле не вернулась. Они давали объявления в газетах. Обращались в полицию. Обошли всех местных лекарей. Искали ее повсюду, но так и не нашли.

Под ногами у них хрустели ветки. Шуршали листья. Подброшенные ногой пустые консервные банки с грохотом катились по дороге. Кеме забрался на дерево и повис на толстом суку. Омово опустился на землю у змеившегося рядом узкого ручейка. Недалеко от того места, где он сидел, было несколько деревянных мостиков, перекинутых через ручей, совсем маленьких. Он сидел не двигаясь, наблюдая за игрой света и тени на гладкой поверхности воды, отливающей металлическим блеском. Он вглядывался в воду и различал в ней потревоженное течением отражение различных предметов — деревьев, измельченных на кусочки облаков, птиц, людей. Он дивился тому, сколь сюрреалистически искаженными могут становиться предметы; в каком чудовищном виде может предстать привычный нам мир, если знакомые предметы превратить в беспорядочное нагромождение их частиц.

И пока он сидел вот так, к нему возвращалось душевное спокойствие, боль от утраты второй картины постепенно утихала. Ему чудилось, что все это происходит не с ним и не сейчас. Несколько часов назад он пережил ужасное потрясение. А сейчас он чувствовал, как в него вливаются жизненные силы. Он сделал несколько глубоких вдохов и подумал о своей бритой голове. Он попробовал взглянуть на себя со стороны: каков он в обыденной обстановке, как выглядит, когда отстаивает свои права, когда бывает счастлив. Он остался доволен, и его снова обуяла страсть.

Кеме предложил пойти в другой конец парка, выходящий к заливу. Деревья стояли неподвижно и величественно, подобно стражникам в какой-нибудь замысловатой и страшной сказке. Птицы взмывали в ночное небо, камнем падали вниз, пели. Омово показалось, что он слышал уханье совы, под ногами чернела трава. Они то и дело спотыкались об огромные мускулистые корни деревьев, стлавшиеся по земле, подобно гигантским коричневым змеям. Ветки деревьев низко нависали над землей. То тут, то там с верхушек деревьев срывался засохший листок и, кружась, падал на землю. И эта легкая дымка, окутывающая все вокруг, и царящая здесь тишина были ему знакомы по забытым снам.

Они шли туда, откуда доносился рокот моря. Перед ними простирался белый отлогий берег: поблескивал и мерцал в темноте песок. На пляже еще оставались купальщики. Кеме присел у самой воды и стал ловить крабов. Омово растянулся на песке и смотрел, как море с грохотом катит свои волны, как они набирают силу и потом с неистовой яростью устремляются вперед, подобно гигантскому поршню, как надвигаются все ближе и ближе и стонут, словно в неистовой страсти. Потом они обрушиваются на берег, разбрасывая брызги далеко вокруг. Восторг соития — и море стыдливо откатывается назад. Вибрация земли, вызванная напором волн, передалась Омово. Откуда-то издалека донесся протяжный свист, который становился все громче и громче, пока не заслонил в его сознании все прочие звуки. То, что он испытал в этот момент, невозможно выразить ни словами, ни кистью.

Ночь, тихая любовница, безропотно отдавалась страсти моря. Кеме, сидя на берегу, вздремнул. Омово и плакал и смеялся, он как бы испытал очищение. Вся вселенная сконцентрировалась в одном мгновении — и время исчезло. Море, ночь, небо — все утонуло в тумане, слилось в единое целое; сознание одиночества и безмятежности окутало Кеме и Омово, щедро одарило их, словно возлюбленная своими ласками. Ни прошлого, ни настоящего, ни будущего больше не существовало. Было только одно — чистый, прозрачный поток вневременья.

Но вскоре мир возвышенных чувств был потревожен. Неведомо откуда налетели тучи москитов. Ночная прохлада теперь пронизывала до костей. Рокот моря сделался невыносимо монотонным. Подернутое дымкой небо туманило голову. Ночь постепенно наполнялась сюрреалистическими видениями. Звуки стали резкими и протяжными. Кеме вскочил на ноги и забегал взад-вперед по берегу.

— Послушай, Омово, нам пора — похоже, кроме нас здесь не осталось ни души.

Голос прозвучал резко и вскоре смешался с шепотом ночи. Омово не хотелось уходить. Но он встал, отряхнул песок с брюк и сделал несколько упражнений кунфу.

— Я не знал, что ты занимаешься каратэ.

— Прежде занимался. Сейчас ноги совершенно не слушаются, наверно, из-за отсутствия тренировки.

— Пошли.

Лица Кеме в темноте не было видно.

— Бог мой! Уже совсем темно.

— А ты только сейчас заметил?

— Да. Я целиком ушел в свои мысли.

Они брели среди деревьев, пытаясь отыскать дорогу к выходу. Темнота все больше сгущалась. Кеме охватила тревога.

— Омово, мы заблудились.

Омово сперва подумал, что Кеме шутит. Он не уловил тревоги в его голосе. Они вернулись к берегу и попробовали отыскать свои следы на песке, чтобы определить направление, в котором следует двигаться. Но тщетно. В темноте трижды ухнула сова. Издалека доносился звон колокольчиков. Монотонный грохот камнедробилки усиливал ночные страхи.

— Мы не могли заблудиться. Где-то здесь должен быть выход.

Омово не узнал собственного голоса. По тому, как глухо он прозвучал, можно было догадаться, что ему тоже страшно. Ночь была подобна густой черной протоплазме, поглотившей все окружающие предметы. Но в этой протоплазме продолжалась жизнь; она таила в себе что-то зловещее. Однако она не давала простора воображению. Окутанные тьмой, казавшиеся мертвыми предметы хранили безмолвие. Вдруг Омово почудилось, будто невдалеке что-то двигается.

— Кеме, там кто-то есть!

— Кто?

— Откуда мне знать!

Они молча смотрели в ту сторону, куда указал Омово. Их нервы были напряжены до предела. Глаза Омово поблескивали в темноте. Кеме с трудом переводил дыхание, оно учащалось по мере того, как возрастал его страх.

— Это палка или маленькое деревцо.

— Тогда пойди и посмотри.

— Я не пойду.

— Трус.

— Ну что ж, значит — трус.

Они покружили вокруг деревьев, перешли несколько мостиков и вышли на открытую поляну, поросшую травой и цветами.

— Что будем делать?

— Может, покричать?

— Бесполезно.

Послышался какой-то шорох. Они замерли на месте. Снова заухала сова. Бесплотный голос совы прозвучал как страшное предзнаменование. Кеме вскрикнул. Омово почувствовал, как все внутри у него похолодело. Его забила нервная дрожь. Ночь внезапно преобразилась. Омово в отчаянье думал: «Это немая драма. Мы все — ее участники. Это и в самом деле немая драма с кровавой развязкой».

Кеме схватил его за руку.

— Вон там, возле домов, виден свет.

— Он никуда нас не приведет.

— Откуда ты знаешь? Все-таки это хоть какая-то зацепка.

Они шли спотыкаясь, расчищая дорогу ногами. Переходили вброд прямо в башмаках маленькие ручейки. Порой перебирались по маленьким деревянным мостикам. Но в конце концов оказались в тупике. Свет же, который заметил Кеме, горел в недостроенном здании, отделенном от территории парка широкой полосой воды и колючей проволокой.

— Давай переходить вброд.

— Чтобы сторожевая собака отхватила у тебя часть задницы, да?

Они повернули и побрели наугад, не разбирая дороги.

— По крайней мере, мы избавились от страха.

— Увы, мой друг, ночь подводит баланс и теперь отбирает у нас то, чем прежде нас одарила.

— В таком случае, ночь чертовски эгоистична.

Омово подумал: «Бог мой, немая драма принимает опасный оборот».

Громкий голос Кеме внезапно прорезал тишину. Он снова и снова выкрикивал одну и ту же фразу, пока у него не перехватило дыхание. Его крик заполнил все пространство вокруг, прокатился эхом по древесной куще и замер вдали на безнадежной ноте. Никто не откликнулся на его зов, и он впал в отчаяние. Казалось, ночь приготовилась к какому-то жестокому ритуалу, который будут совершать мрачные, окутанные тьмой деревья, а этим двоим отторгнутым от мира несчастным предстоит стать его невольными участниками.

— Омово, мне, ей-богу, не до шуток. Дома меня ждет мать. Это как моя сестра…

— Замолчи, Кеме. Ты только нагнетаешь страх.

— Омово, сукин сын, ты же притворяешься! Тебе так же страшно, как и мне.

— Может быть, даже больше.

Темные деревья с нависшими ветвями напоминали жестоких стражей. Кусты пугали своими причудливыми очертаниями. Ветер стонал и завывал как одержимый, а бушующий прибой, преобладая над всеми прочими звуками, объединял их в одну, устрашающую симфонию. Наконец выползла из-за туч луна, мало-помалу распространяя вокруг свое бледное сияние. Но вот анемичные пальцы лунного света погрузились в толщу облаков и парк снова окутала тьма.

— Бог затеял с нами игры.

— Мы в зоопарке. Боги развлекаются.

Ветки трещали под ногами и разлетались в стороны. Хрустели листья. Звяканье пустых жестяных банок напоминало щелканье хлыста. Глухо отдавались их шаги. Кеме зацепился за что-то ногой и упал. Омово заворчал на него:

— Ну и неуклюжий же ты. Вставай и пошли отсюда, пока луна развлекается.

Он говорил громко, стараясь не выдать своей тревоги. Вдруг Кеме пронзительно вскрикнул. У Омово бешено забилось сердце, его сковал ужас. Кеме снова вскрикнул, и теперь Омово точно знал, что ночной кошмар становится явью.

— Омово, Омово, взгляни…

Омово бросился в кустарник, где его друг безмолвно склонился над чем-то. Это был труп. Труп маленькой девочки.

— Омово…

— Перестань твердить мое имя.

— Извини. Я думаю… это…

— Она мертвая?

— Да.

— У тебя есть спички?

Они зажгли спичку и, заслонив ее от ветра ладонями, поднесли поближе к трупу. Да, это был труп девочки. Обезображенный. Волосы на голове наспех сбриты. Глаза полуоткрыты. Маленький рот слегка искривился, обнажив края сверкающих белизной зубов. Ситцевое платьице в цветочек изорвано в клочья и пропитано кровью. Нижняя часть тела прикрыта белой материей, источающей странный запах. Ноги босые. Маленький бронзовый крестик съехал набок и повис над самой землей. Это была хорошенькая девочка, не старше десяти лет. На ее чистом бледном личике застыло выражение, которое невозможно описать словами. У Омово вырвался сдавленный крик. Пламя спички ярко вспыхнуло и погасло. Метнувшиеся было тени исчезли во мраке. Ночь была удивительно тихой.

В их и без того истерзанных душах снова вспыхнул ужас. Жертва была востребована. Омово охватило горькое сознание непоправимости случившегося. У него возникло странное ощущение, будто он уже видел все это когда-то, в каком-то другом месте. Им овладел панический страх.

— Это ритуальное убийство.

Для Кеме только что увиденное явилось страшным потрясением, наслоившимся на еще не затянувшиеся в его сердце раны. В памяти воскресли пережитые им ужас и скорбь по поводу утраты отца и сестры. Начавшее уже было утихать горе снова явило ему свой жестокий лик. Ночь взяла жизнь, оставив искалеченную оболочку.

— Надо что-то делать.

— Да.

Омово посмотрел на Кеме. Внезапно выглянувшая луна коснулась своими лучами его лица, оставив на нем бледный след. Лицо Кеме сделалось неузнаваемым, уподобившись бесстрастному каменному изваянию. Холод сковал голову Омово, словно на нее легла чья-то невидимая ледяная рука. Дрожь пробежала по телу. Спазм за спазмом. Они со всей очевидностью поняли весь ужас своего положения.

— Мы не можем ни сами вынести труп отсюда, ни заявить в полицию от своего имени.

— Конечно, на нас же в первую очередь и падет подозрение. Бог мой, какая бессмысленная смерть…

— Жестокая смерть.

— Клянусь богом, я доведу дело до конца. Это же глупо…

— Пошли к Деле и от него позвоним в полицию, не называя себя.

— Да, но для начала надо выбраться отсюда.

— Интересно, твой мотоцикл не украли?

— Об этом мы подумаем после. Все это…

— Ты больше не боишься?

— Нет. Я зол. Эта проклятая африканская ночь…

— Ну, пошли. У меня такое чувство…

Они еще минут десять, валясь с ног от усталости, отыскивали выход из парка и наконец отыскали. Луна сияла вовсю. Мотоцикл Кеме стоял там, где он его оставил. Они поехали к Деле.

— Все это — какой-то чудовищный кошмар.


Отец Деле, низкорослый, симпатичный заика с тотемными знаками на лице в виде длинных пальцев, открыл им дверь и крикнул:

— Деле, к тебе пришли.

Деле спустился к ним из гостиной, где смотрел телевизор. Они отозвали его в сторонку и сообщили о цели своего визита, а под конец рассказали о том, что им пришлось пережить. Кеме анонимно позвонил в полицию. На другом конце провода послышался равнодушный, сонный голос дежурного, который, не скрывая раздражения, записал сообщенные ему данные и обещал расследовать происшествие.

Пока Кеме звонил в полицию, Деле рассказал Омово, что одна из его подруг забеременела от него и что он пытался убедить ее сделать аборт, но та наотрез отказалась. У Омово голова была занята совсем другим, поэтому, улучив подходящий момент, он вскоре откланялся. У двери Деле отрывисто проговорил:

— Подумать только, Африка убивает своих детей. — И добавил: — Африка — не для меня. Поэтому я и еду в Америку.

По пути домой они молчали. У Бадагри-роуд Омово попрощался с Кеме. Вокруг стояла кромешная тьма. Но сознание его было ясным. Слишком живы были воспоминания: живы и ужасны.


Глава седьмая

Улицы были полны разноголосого гула. Омово понятия не имел, что в такой поздний час жизнь в городе бьет ключом. Торговка апельсинами окликнула его, когда, тяжело ступая, он поравнялся с ее лотком. Женщина, торговавшая акарой[22] и додо[23], воркующим голоском зазывала его отведать свои лакомства, но когда он прошел мимо, даже не взглянув в ее сторону, злобно проворчала:

— Ну и урод! И как только земля носит тебя с такой головой!

Омово ускорил шаг. Из закусочной доносились громкие голоса и нестройные звуки музыки. По улице слонялись подвыпившие проститутки в кричащих нарядах. Омово прошел мимо, даже не взглянув на веселые росписи доктора Окочи на стенах, которые, как ему всегда казалось, оживляют это неказистое с виду заведение.

Дальше его путь лежал сквозь густые заросли кустарника, и Омово невольно насторожился. В темноте кусты сливались в сплошную массу, а ночь придавала им зловещие очертания. В этом месте часто случались всякие происшествия: здесь находили подкидышей, насиловали женщин, случалось и многое, многое другое. Здесь слышались странные звуки, как будто кустарник жил своей таинственной, дьявольской жизнью.

У Омово екнуло сердце, когда он различил в темноте знакомую фигуру и услышал резкий и в то же время нежный голос, — весело смеясь, женщина разговаривала с мужчиной в набедренной повязке. Да, это была она. Но с кем — понять было трудно. Омово пришел в смятение. Он не знал — то ли ему продолжать идти как ни в чем не бывало, то ли повернуть обратно. Ноги сами понесли его в сторону. Он шел, не разбирая дороги, сквозь чащобу, цепляясь рубашкой за сухие ветки.

Отец встретил его сердито. Он прохаживался взад-вперед по комнате, но, увидев Омово, остановился на полшаге, приблизился к нему и выплеснул на него все свое раздражение. Чем разгневан отец — понять было трудно, но судя по отдельным словам, которые он мог различить в его невнятном бормотании, отец повторял те самые давно забытые жалобы и упреки, которые Омово постоянно слышал в детстве. Что-то насчет колдовских способностей матери, еще что-то о долгах. По мере того как отец распалялся, на его лице все отчетливее проступали складки и глаза наливались кровью; он в исступлении сжимал губы. Со стороны могло показаться, что человек репетирует сцену приступа горячки. В какой-то момент у Омово вспыхнуло чувство теплоты и любви к отцу, но уже через минуту оно сменилось холодным, снисходительным безразличием.

— Где Блэки, отец?

— Не твое дело. Она не нуждается в твоем присмотре. Я послал ее купить мне молока.

Омово умолк. Он смотрел, как отец ходит вокруг обеденного стола, и вспоминал. Вспоминал, как умирала мать, а отец тем временем бегал за другими женщинами; как потом он выгнал из дома братьев, когда те выразили недовольство по поводу бессмысленности той жизни, которой жила семья. Отец вдруг остановился и, обернувшись к Омово, принялся сетовать по поводу того, какими бездарными оказались все его дети и сколь немилосерден к нему в этом смысле Бог. Он изрекал это самым что ни на есть патетическим тоном; и снова его тирады производили впечатление некоторого лицедейства, будто он торжественно разыгрывает трагедию собственной жизни.

На столе лежали все те же бумаги, которые Омово видел накануне, как будто с тех пор их никто не убирал. При виде бумаг Омово невольно подумал о просроченных платежах, о судебных исках, о новых счетах, о сорванных поставках.

Отец взял бутылку и поднес ко рту.

Омово удалился к себе в комнату, когда отец с чувством собственного достоинства поставил бутылку на место и снова принялся за поношения, которые теперь адресовал пустой унылой гостиной.

Как только Омово оказался один в комнате, на него нахлынули воспоминания о событиях прожитого дня. Он достал блокнот и записал:

«Мысли обретают законченную форму и не дают мне покоя. У меня конфисковали картину. У меня украли рисунок. Я оказался в порочном кругу. Предзнаменование сбылось в немой драме многочисленных потерь. Я побывал в стране кошмаров. Переход от покоя к ужасу. Кеме был глубоко потрясен; никогда прежде я не видел его таким. Деле предстоит стать отцом нежеланного ребенка; как ни странно, он очень верно высказался по поводу Африки, убивающей своих детей. Бедная, бедная, бедная девочка — почему с тобой сотворили такое? Принесли в жертву африканской ночи? Что могу сделать я или кто-нибудь другой? Прятаться? Действовать анонимно? Это отвратительно и бессмысленно».

Он подумал о чем-то. Потом продолжал:

«В детстве родители часто пугали нас темнотой: „Не ходи туда. Там джу-джу[24]“. Став постарше, мы перестали бояться. Мы обнаружили, что можно гулять по темным аллеям, не опасаясь, что кто-то стукнет тебя дубинкой по голове. Днем светло. Все на своих местах. Мы утратили страх перед аурой тьмы. Но мы по-прежнему боимся того, что может таиться во тьме, скрывающейся в ней таинственности. Джу-джу принимает различные обличья как в сознании, так и в реальной действительности. Сейчас джу-джу потребовалась человеческая душа. Вот так уходят из жизни и красавицы, и дурнушки, и бедные, и богатые, и добродетельные. Земля притязает на плоть. Вода омывает руки».

Он отложил перо. К горлу подступила тошнота. Наверное, напрасно он стал писать об этом. Его вырвало, и он почувствовал облегчение. От радости он подбросил блокнот к потолку, блокнот описал в воздухе дугу и ударился в стенку, сбив на пол висевшие там черепашьи панцири. Раздался звон разбившихся вдребезги панцирей, многократно отозвавшийся у него в голове. Когда все стихло, он подумал: «Ну и хорошо. Ненужная вещь убрана с привычного места».

И он пошел спать.

Ночью ему явились два сновидения. После первого он проснулся в холодном поту. А когда снова уснул, ему привиделся один странный сон, который по сути дела был всего лишь разновидностью первого. Проснувшись, он схватил блокнот и записал свои сны, как они ему запомнились. Больше спать он уже не мог, или, по крайней мере, так ему казалось. Но все-таки сон сморил его опять. И это было благом.

Из записной книжки

Сколько времени я проспал — не знаю, когда мне приснился сон, будто я иду по темному, ужасающе темному лесу. Я иду бесконечно долго. Иду без какой-либо цели, просто иду. Встречающиеся на пути деревья — стоит мне подойти поближе — превращаются в какую-то непонятного цвета дымку. Потом, когда я отхожу на некоторое расстояние и оглядываюсь назад, деревья обретают облик той изувеченной девочки, труп которой мы с Кеме обнаружили в парке. Странно: я вижу ее отчетливо, но лица разглядеть не могу; лица у нее нет. Изнемогая от усталости, я иду и иду дальше. Вдруг где-то в конце леса проглядывает свет, и я устремляюсь к нему. Но мне не удается до него дойти. Я просыпаюсь.

Второй сон

Мне снится, будто прямо передо мной постепенно разворачивается гигантский холст. Холст абсолютно чист, ужасающе чист; не отрывая глаз, я смотрю и смотрю на него, пока не растворяюсь и не исчезаю в его белой пустоте. Я оказываюсь во власти разноречивых чувств, моему взору предстает великолепное зрелище, какой-то удивительный калейдоскоп наплывающих одна на другую картинок с почтовых открыток. Причудливо окрашенные горы. Бушующие и спокойные моря. Девственные леса, в которых обитают страшные призраки, похожие на бесплотных великанов. Потом я вижу идущую мне навстречу девочку, но она так и не доходит до меня.

Я снова оказываюсь ввергнутым в ужасающую пустоту и тотчас же просыпаюсь, словно кто-то грубо толкает меня в бок. Я лежу в темноте, не смея шелохнуться. Вскоре от душевного покоя и печали не остается и следа, им на смену приходит ощущение полной беспомощности. Душевный покой — зыбкое чувство, мне никак не удается обрести его снова. Я долго лежал вот так в непроглядной тьме и внезапно испытал безумное желание вернуть только что увиденный сон.

Я заплакал; и плакал, пока не провалился снова в тяжелый сон без сновидений.


Книга вторая
ЛАБИРИНТЫ


Глава восьмая

У Омово не шло из головы обезображенное тело девочки, которое он увидел в парке. Нечто похожее он испытал во время гражданской войны, когда жил в Угелли. Ему было тогда девять лет. Однажды отец послал его за чем-то к своему приятелю. Окур и Умэ с другими родственниками ушли на ферму собирать целебные травы. Омово долго искал дом отцовского приятеля, но так и не нашел. На пути ему повстречалось огромное дерево ироко. Он остановился под ним и заплакал. Вокруг не было ни души. Неподалеку от дерева он увидел прелестную хижину кирпичного цвета. Пока он стоял под деревом и плакал, толпа людей, с заклинаниями и с воинственными кличами «Смерть ибо!», ворвалась в хижину и выволокла оттуда старика и девочку.

Они избили старика в кровь, несчастный был даже не в силах стонать. Девочку они унесли с собой, и Омово не знал, что с ней потом сталось. Он не понимал, что происходит. Несколько человек из толпы стали бить в стену дома чем-то тяжелым и били до тех пор, пока в стене не образовался пролом. Хижина рухнула. Толпа пела и ликовала, а из развалин хижины доносились женский плач и приглушенный стон: судя по всему, оставшихся там домочадцев били бутылками по головам.

Когда Омово вернулся домой, братья устроили ему выволочку за долгое отсутствие. Он понимал, что у него на глазах разыгралась страшная, чудовищная сцена. Он так никогда и не смог смириться с тем, чему стал невольным свидетелем. И всякий раз, когда на его глазах совершалось насилие, глубоко возмущавшее его, он неизменно ощущал себя тем маленьким мальчиком, одиноко стоящим под деревом, беспомощно взирающим на происходящее, и сознавал, что на нем тоже лежит вина за все это и великий позор.

В последующие несколько недель Омово не видел Кеме. В газете была напечатана небольшая, в два столбца, заметка о найденном в парке трупе девочки. Никаких подробностей не сообщалось. Высказывалось предположение, что в данном случае, по видимости, имело место ритуальное убийство, и приводились слова полицейского, не назвавшего своей фамилии, о том, что расследовать обстоятельства совершенного преступления трудно, практически невозможно. Омово не мог забыть окаменевшее лицо Кеме.

В одну из суббот утром Омово сидел у себя в комнате, когда в дверь постучал отец. Омово открыл.

— Письмо от Окура, — сказал отец, швырнул письмо на стол и вышел из комнаты. Это было как гром среди ясного неба. Омово ладил со старшими братьями, хотя в детстве те частенько его колотили. С годами они все больше и больше отходили друг от друга. Каждый погружался в свой собственный мир и решал свои жизненные проблемы в одиночку. Омово мало что знал о своих старших братьях. Когда он был маленьким, они учились в интернате. Когда же ему самому приспело время отправиться в интернат, они уже закончили учебу. Приезжая домой на каникулы, он неизменно видел их валяющимися на кровати, подавленными, раздраженными, готовыми в любую минуту взорваться и отнюдь не дружелюбными. Они частенько дрались, как могут драться только заклятые враги. Когда отец прогнал их из дома, Омово в полной мере осознал, как тяжко им было все эти годы жить под отцовской крышей, особенно после смерти матери.

Омово сидел за обеденным столом, предаваясь этим печальным воспоминаниям. Письмо оказалось на удивление кратким. Без даты. Без адреса. В замызганном конверте. Нацарапано каракулями, а на отдельном листке — стихотворение. В состоянии глубокой депрессии или когда начинал выходить из наркотического ступора, Окур часто писал стихи. Никто не принимал его стихи всерьез, хотя Омово часто ловил себя на мысли, что те или иные строчки находят отклик в мрачных тайниках его души.

Окур писал:

«Привет, братишка!

Я почувствовал, что должен тебе написать. Я сейчас нахожусь в плавании; работа на судне трудная, но приятная. Я частенько вспоминаю о тебе и о доме, и тогда мне хочется плакать. Но я не плачу. Я вспоминаю также отца и пытаюсь его понять. И простить, но не могу. Ты же должен постараться его понять и любить, как ты любил его всегда. Постарайся также и простить его. Он слабый и усталый человек.

У меня нет дома, меня нигде не ждут, я каждый день пью, а когда выпью, да потом добавлю еще, со мной начинает твориться что-то ужасное. Знаешь, я постоянно ввязываюсь в драки.

В общем, мне захотелось тебе написать. Умэ шлет привет. Он сейчас болен. Получил травму. Кстати, ты по-прежнему рисуешь? Посылаю тебе стихотворение, которое написал вчера. Омово, мы все утратили что-то очень важное. Я верю, что ты растешь сильным.

Прощай, твои Окур и Умэ. Береги себя».

Омово снова и снова перечитывал стихотворение, надеясь найти в нем какое-то объяснение увиденному им во сне свету, надеясь уловить предзнаменование, на которое намекал Умэ в тот день, когда они покидали отчий дом. Но Омово лишь чувствовал, что медленно избавляется от всегдашней своей привычки к самоуничижению, или самоуничтожению, или еще к чему-то. И он со всей неотвратимостью понял, что никогда не узнает ничего о жизни братьев на чужбине и его будет постоянно преследовать мысль об их деградации. Однако, пробежав глазами вложенное в письмо стихотворение, он понял и другое: волнение, возбуждение, проникновение в различные тайные способы преодолеть жизненные трудности.

Письмена на песке
Когда я был маленьким
Я часто бродил по широкому берегу
В поисках сверкающих камешков
И прекрасных кораллов
Иногда я и впрямь отыскивал их
Но иногда находил и нечто другое
Например полустертые письмена на песке
Указующие путь через бурлящее море.

Стихотворение было адресовано Омово и рождало в нем отклик. Его мысли долго были прикованы к стихотворению, возвращались к прошлому в попытке соединить разорванные нити и выткать из них какой-нибудь узор. Он подумал про себя: «Жизнь никогда не строится по единому образцу. Жизнь — это не просто набор ниток. Бесполезно пытаться выткать узор из запутанного клубка».

Он пошел в кухню и взял еду, оставленную для него на верхней полке грязного буфета. Механически, словно во сне, он съел завтрак. Эба[25] слишком тяжела для утренней трапезы, тем более посыпанная сухими зернами гарри[26]. Суп совершенно остыл, подернулся пленкой жира. Все это было невкусно и практически несъедобно. Но он, казалось, не замечал этого.

Размеренными движениями он зачерпывал еду и с полным безразличием набивал ею рот, мысль же его все еще не могла отключиться от сновидения, которое терзало его своим спокойствием, грустью и пустотой. В его сознании сохранилось несколько смещенных образов: он запомнил сон в том виде, в каком записал его в своем блокноте. Неясные мысли снова и снова вращались по замкнутому кругу, и вскоре голова у него стала раскалываться от боли.

Волей-неволей он вернулся к мыслям о насущных вопросах своего нынешнего бытия. Он взглянул на пустую тарелку и мысленно покачал головой. Тарелка была сплошь в трещинах. На миске для супа кое-где облупилась эмаль и выступила ржавчина. Омово выловил в супе единственный кусочек мяса и бросил его в рот: мясо вполне можно было принять за кусок твердой резины. Взгляд Омово блуждал по гостиной. Эта комната служила еще и столовой и кухней и была перегорожена небольшим довольно изящным книжным шкафом коричневого дерева. Мать купила его очень давно, когда они еще жили в Ябе; это была единственная достойная внимания вещь в гостиной.

Гостиная была обставлена убого. Прежде всего бросались в глаза четыре обшарпанных кресла. Когда кто-нибудь садился в такое кресло, оно издавало неприличный звук. Чехлы на подушках когда-то были красного цвета, но теперь поблекли от времени, и Блэки стирала их каждые две недели. На одном из сидений Омово обнаружил две дырки, сквозь которые проглядывала изначальная зеленая обивка.

Посреди комнаты стоял огромный колченогий обеденный стол с двумя рядами стульев. Прежний стол был сломан в тот день, когда Умэ и Окур покинули родительский кров. Как это произошло — Омово точно не помнит. Кажется, пытаясь увернуться от отцовской плети, Умэ попятился назад и повалился на стол. Зато он хорошо помнит, как этот здоровенный стол появился в доме. Отец обливался потом и пыхтел от натуги, на лице у него было страдальческое выражение: вот, мол, притащил стол, справился, черт побери, без посторонней помощи. Когда он водворил стол на середину комнаты, между двумя рядами стульев, в комнате сразу стало тесно. Стол был несоразмерно велик. Теперь лицо отца выражало смущение. Он передернул своими тощими плечами и, как бы убеждая самого себя, сказал:

— Да, стол великоват… Ну да ничего. В доме должны быть какие-то крупные вещи. Да. Крупные вещи.

Позже Омово узнал, что стол подержанный и куплен у столяра, живущего неподалеку от Алабы. Столешница была испещрена царапинами, заляпана жиром и какими-то липкими пятнами, а кое-где и в подпалинах, что свидетельствовало о неряшливости прежних владельцев. Но это еще не все. Одна ножка оказалась короче остальных. Она была сломана во время вечеринки споткнувшимся о нее пьяным гостем. Однако столяр пустился на хитрость — заменил сломанную ножку более короткой и теперь потребовал дополнительной платы за устранение изъяна. Столяр был здоровенного роста горлопан, и отец Омово, трусоватый и неспособный тягаться со столяром, предпочел гордо удалиться.

Стены, когда-то цвета морской волны, теперь на высоту поднятой руки были заляпаны пятнами и захватаны пальцами. Омово не мог понять, откуда на стенах эти пятна, у него внезапно испортилось настроение от неприятного вида такого множества пятен. Он мысленно покрыл стены свежей краской. И гостиная словно по волшебству преобразилась. Но в следующую же минуту рожденное его фантазией видение нарушила пробежавшая по стене ящерица; он снова вернулся в мир отрывочных звуков и бесплотных голосов. Его взгляд задержался на ковре, расстеленном на полу. Пожалуй, именно ковер красноречивей всего свидетельствовал о жалком положении семьи. Он выцвел и местами протерся до дыр, сквозь которые глядел в потолок выкрашенный рыжей краской пол.

Здесь все насквозь было пропитано застоявшимся затхлым запахом. Он шел из кухни, вопиющей о тщательной уборке.

Омово размышлял об отце. Он любил отца странной тихой любовью. Но над любовью преобладало другое чувство — жалость, которую он остро испытывал по временам. Он считал отца неудачником. И вместе с тем восхищался им, потому что отец изо всех сил пытался сохранить видимость достоинства. Потерпеть неудачу еще не означает совершить преступление. К тому же Омово знал, что отец делает опрометчивые шаги сгоряча, под влиянием момента. Омово старался не думать об этом. На мгновение в памяти всплывали образы близких ему людей. Всеми ими владела всепоглощающая страсть, нашедшая отклик и в его душе. Им снова овладело чувство потери, от которого засосало под ложечкой. Потом оно отпустило его, но на смену пришло ощущение пустоты, какой-то звенящей пустоты. Наверное, это было чувство одиночества. Он знал, что должен чем-то занять голову и руки, иначе неизбежно окажется во власти губительных страстей, которые, казалось, тяготели над его семьей.

Омово принялся обдумывать сюжет будущей картины, и ощущение пустоты вернулось. Ничего стоящего на ум не приходило. Опаленные солнцем, изнуренные люди, духи, тени. Нет, он будет разрабатывать сюжет, так или иначе связанный с пережитым во сне. Ему предстояло изобразить нечто, происходящее в таинственной, внушающей ужас ночи. Он подумал: «Это будет нелегко. Замысел подобен страннику, прокладывающему путь сквозь дебри сознания. Я должен записать это в блокнот. Иначе наверняка забуду. Проклятье».

Он вздохнул, резко тряхнул головой, вымыл руки над раковиной в кухне и ушел к себе в комнату.


Омово был занят набросками будущей картины. У него ничего не получалось, и он злился. Он понимал, что, прежде чем приступать к картине, надо, чтобы вызрел замысел. Обычно он творил по наитию. Но с этой картиной все обстояло иначе. Она требует осторожного подхода, соответствующего настроя, тщательного обдумывания замысла и столь же тщательного его воплощения. Ему предстояло разъять душевные раны, погрузиться вглубь и пройти через муки и радости, духовно возмужать. Наброски на бумаге выглядели жалкими и беспомощными. В порыве внезапного гнева он изорвал рисунок, клочьями набил рот и долго с остервенением их жевал. Он пытался таким путем унять охватившее его раздражение. Вдруг раздался бесцеремонный стук в дверь.

— Кто так громко колотит?

— Омово, ты слышишь, Омово… А ну-ка пойди и убери за собой посуду! Ты что, думаешь, я рабыня, которая сделает это за тебя? Я не намерена тебе прислуживать.

Блэки на время притихла. Она произнесла свою тираду с ехидством, нарочито громко, явно желая привлечь внимание окружающих.

— Какую посуду?

— Это ты у меня спрашиваешь, какую посуду? Уписываешь еду, которую я готовлю, и еще спрашиваешь, какую посуду?

— A-а, значит, эти помои называются едой? Одно мясо чего стоит, резина да и только…

— Омово, я все сказала и больше ничего не желаю с тобой обсуждать.

Омово сник: тонким чутьем он безошибочно угадал — она ищет лишь повода, чтобы бросить ему открытый вызов. По этой части Блэки была непревзойденной мастерицей. Омово не раз наблюдал, как во время ссор, вспыхивавших в компаунде, она в пух и в прах разносила своих противниц; а однажды так распекла человека, пришедшего к отцу за давнишним долгом, что тот предпочел поскорее унести ноги и больше за деньгами не являлся.

— Ну, хорошо, хорошо, — бормотал Омово, выходя из комнаты. В черном с янтарным отливом лице Блэки он прочитал вызов. Блэки была небольшого роста, довольно миловидная женщина — ровные белые зубы, мелкие родинки на щеках, красивая шея, прекрасная фигура с округлыми бедрами, — но при этом отличалась поразительной злобностью, хитростью и вздорностью. Она могла взорваться по самому пустяковому поводу, даже в ответ на шутку; достаточно было намекнуть на ее бездетность или взять ведро для воды и забыть поставить его на место, чтобы она закатила скандал. Подобно некоторым женщинам в компаунде, Блэки была жуткой сплетницей и часто делала достоянием своих слушательниц «семейные тайны», которые, к слову сказать, при очередных стычках против нее же и оборачивались.

Поначалу, когда она только-только появилась в их доме, это было доброе, отзывчивое существо, старавшееся всем угодить. Братья относились к ней безразлично, с легким оттенком снисходительности. Она же всячески желала их ублажить и часто оказывалась в глупом положении. Но вскоре она сбросила личину доброты и отзывчивости и предстала в своем истинном обличье. Она умела великолепно притворяться. Подслушивала под дверью и подглядывала в замочную скважину. Когда старшие братья покинули дом, она почувствовала себя полноправной хозяйкой. При отчужденности Омово и его абсолютном безразличии к тому, что происходит в доме, она взяла полную власть над отцом. Во всех домашних делах отец целиком и полностью полагался на нее и даже советовался с ней по поводу финансовых операций, о которых Омово ничего не было известно. Отец нашел в ней то, чего не было в матери Омово, а именно готовность подчиниться и согласиться со всем, что бы он ни сказал, умение прикинуться робкой, изобразить молчаливое благоговение. Отец стал боготворить ее, вплоть до лицемерия.

Вскоре после того, как Блэки поселилась в их доме, она забеременела. Однако у нее произошел выкидыш. Она готова была умереть от позора, заболела и высохла. В ее поведении проявлялись черты жестокости. Она совершала тайные обряды, предпринимала таинственные поездки, ее видели в подозрительных местах. Отец Омово выражал по этому поводу недовольство, и она призналась, что обратилась к местному знахарю в надежде выяснить причину выкидыша. Отношения в доме приняли однобокий характер: она всячески ублажала отца Омово, готовила ему изысканные блюда и проявляла полное безразличие по отношению к Омово. Однажды они отчаянно повздорили из-за еды, и с тех пор Омово, опасаясь, как бы она не вздумала его отравить, стал питаться на стороне. Напряжение в доме копилось и время от времени выливалось в скандалы. Омово понимал, что сегодня именно это и произошло.

— Ну хватит, Блэки, — снова повторил он громко, чтобы его слова были так же хорошо слышны, как и ее. — Ты один раз сказала, и хватит. Зачем поднимать шум из-за такой ерунды?

Последнюю фразу Омово произнес нарочито тихим и спокойным тоном. В его прищуренных глазах сверкали непривычные насмешливые огоньки. Он взглянул на Блэки сверху вниз. Лоб у него блестел, а бритая голова напоминала высунувшийся из земли продолговатый клубень ямса, и ямочка на худом подбородке проступала особенно отчетливо. Он знал, что у него смешной вид и что обычно, завидев его, она разражалась смехом, как в тот день, когда впервые увидела его с бритой головой. Но, вопреки его ожиданиям, на сей раз лицо Блэки осталось непроницаемо серьезным. Судя по всему, она замыслила еще что-то. Она не смотрела в его сторону, а стояла уставившись в пол, в напряженной, выжидающей позе, готовая к действию.

Когда она вскинула на него глаза, Омово ужаснулся. В ее темных глазах он прочел ненависть и презрение. Ему и прежде случалось ловить на себе этот ее взгляд. И не раз. Точно с такой же злобой она посмотрела на него, когда они встретились впервые. Ее свадьба с отцом Омово совершалась в соответствии с местным обычаем. О предстоящем событии отец известил своих сыновей лишь накануне утром. Со дня смерти матери не прошло и года, и это известие повергло братьев в шоковое состояние. В знак протеста никто из них на свадебной церемонии не присутствовал. Окур и Умэ ушли из дома и две недели провели у друзей, топя отчаяние в вине.

Омово вернулся домой только после окончания свадебной церемонии, поздно вечером. Отец и Блэки в полном одиночестве сидели в гостиной. Ток был отключен, и мерцающее пламя свечи на обеденном столе посреди комнаты до неузнаваемости искажало их лица и фигуры. Отец лишь мельком взглянул на Омово, и в его взгляде Омово прочитал страдание, накопившееся за долгие годы борьбы, лавирования и поражений. Свою женитьбу на Блэки он расценивал как первую подлинную победу, но ни один из сыновей не пожелал разделить с ним его радость. После мучительной паузы отец велел Блэки опуститься на колени и приветствовать Омово, как требует обычай. Прошло несколько томительных минут, прежде чем она опустилась на колени; в тот момент, когда она приветствовала его, Омово и увидел ту самую злобу в ее глазах. Она поспешно встала. Омово тогда сразу же ушел и долго бродил по Алабе, стараясь избавиться от волнения и боли, грозивших поглотить его целиком. Он тогда улыбнулся ей; она же ответила суровым взглядом. В тот день Омово понял, что им с Блэки не ужиться под одной крышей.

Сейчас она была исполнена решимости. Не переставая говорить, она методично затягивала тесемки юбки, что всегда служило предвестием скандала.

— Так ты говоришь, что я поднимаю шум из-за ерунды? Ты хочешь оскорбить меня? Я что, тебе ровесница? Это твоя мать поднимала шум из-за всякой ерунды.

Омово разозлился. Любое упоминание о матери, если в нем сквозил хоть малейший намек на неуважение к ней, повергало его в ярость. А Блэки только того и надо было, он это знал и невольно сжал кулаки.

— Ты что, собрался меня поколотить? Тебе это не удастся, так и знай, не удастся. Что, хочешь избить меня? Хочешь избить, да?

Основательно взвинтив себя, она вдруг подскочила к нему и схватила его за грудки. Перед самым его носом сверкнули ее белые зубы, и прерывистое дыхание коснулось его щеки.

— Ты хочешь поколотить меня? Ну давай, колоти! Колоти, чего же ты ждешь? Бей! О-о-о!

Она вскинула руки, словно желая вцепиться ему в лицо. Возможно, у нее не было такого намерения и это всего лишь ему померещилось, но он оттолкнул ее. При этом руки его уперлись ей в грудь. Он пришел в смятение: в памяти вспыхнуло воспоминание о сцене, которую он случайно увидел в спальне отца. Сейчас у него было странное чувство, словно все это совершалось совсем в другом месте, а он был всего лишь зрителем, наблюдающим за происходящим со стороны. Должно быть, он не рассчитал свои силы и толчок оказался более сильным, чем он предполагал, потому что она не удержалась на ногах, упала навзничь и стала кричать так, что у всех слышавших этот крик, должно быть, кровь стыла в жилах.

— Омово хочет меня убить, о-о-о!.. Омово хочет сломать мне спину, о-о!

На крик выскочил из комнаты отец, он был без рубашки, в наспех накинутой набедренной повязке: отпечатавшиеся на его лице складки подушки и умиротворенный вид свидетельствовали о том, что он крепко спал и был разбужен криком Блэки. Годы, склонность к спиртному и жизненные тяготы оставили свой след на его красивом лице. Он был небрит, изо рта разило пивом и нечищеными зубами.

— Блэки, что здесь происходит?.. Омово…

Увидев Блэки лежащей на полу, он не на шутку встревожился. Блэки как-то странно закатывала глаза, ловила ртом воздух и стонала.

— Твой сын избил меня. Омово избил меня, ударил в грудь!

— Это неправда, отец. Она притворяется. Я только…

— Замолчи! — закричал отец, сверкая своими воспаленными глазами, и, повернувшись к Блэки, спросил: — Почему он это сделал?

Та сквозь слезы проговорила:

— Только потому, что я велела ему убрать за собой посуду после завтрака. Я что, его рабыня и должна за ним убирать?

Отец Омово взглянул на стол и увидел оставленную на нем грязную посуду.

— Почему ты не убрал за собой? Почему вы не даете поспать человеку, который работал целый день ради того, чтобы вы могли есть эбу, почему, придя домой, я не имею возможности отдохнуть? Что все это значит? Омово, не выводи меня из терпения, слышишь?

Омово молчал. Он стоял, не сводя с отца спокойного задумчивого взгляда, — как будто отцовский гнев был обращен вовсе не на него.

— Омово, есть вещи, которых я не намерен терпеть, слышишь? А теперь убирайся, убирайся с глаз долой. Бездельник!

Омово в упор посмотрел на отца. Уголком глаза он уловил торжествующую улыбку на лице Блэки.

— Ясно, отец. Я помню, то же самое ты говорил и прежде. Поэтому они и ушли из твоего дома. Я не собираюсь сводить с нею счеты из-за тебя…

— Замолчи, Омово! Ты с ума сошел! Как ты смеешь разговаривать со мной таким тоном? У тебя помутился разум… — Отец распрямил спину и расправил плечи.

— Хватит, дорогой, успокойся, — проворковала Блэки.

Омово ушел на улицу. Захлопывая за собой дверь, он слышал, как отец выругался ему вдогонку и добавил что-то вроде того, что Омово такой же негодяй, как его старшие братья.

На улице было тепло. Но душу Омово сковало холодное ожесточение.


Глава девятая

Ожесточение, которое испытывал Омово, было иного свойства, нежели то, какое владело им, когда братья навсегда уходили из дома. Сейчас, оглядываясь назад, он усматривал сходство в развитии событий. Между братьями и отцом существовало взаимное отчуждение. Оно проявлялось в жестах, невысказанных словах, в выражении глаз; но когда умерла мать, это отчуждение приобрело отчетливо выраженный опасный характер. Омово помнил, как братья кричали на отца, обвиняя его в том, что он погубил мать своей злобой и побоями. Они тогда ушли из дома и не появлялись до дня похорон. Омово в то время находился в интернате и мог восстановить ход событий лишь по отрывочным сведениям, которые почерпнул из бесед с разными людьми.

Умэ и Окур, оба, хотя и по-разному, выразили свой протест. Они отрастили длинные волосы, перестали заниматься каким бы то ни было делом, пристрастились к выпивке и наркотикам, то и дело дрались и где-то болтались допоздна. Их присутствие в доме было чревато скандалом. С отцом они почти не разговаривали, а если и разговаривали, то держались при этом вызывающе дерзко, как будто им доставляло удовольствие укорять его за те житейские трудности, которые им приходилось испытывать. Должно быть, отцу было невыносимо сознавать, что именно по его вине они ступили на этот гибельный путь.

Отчуждение между отцом и братьями возникло давно. В детстве они всегда вставали на сторону матери, когда отец бил ее или обижал. Но постепенно это отчуждение становилось все более очевидным и пугало Омово. Ему нередко случалось слышать, как братья, совсем еще дети, сговаривались поколотить отца, но до этого дело не доходило.

Неприязнь братьев к отцу усугубилась, когда тот отказался оплачивать их учебу в университете. Оба были необычайно способными и в школе успевали превосходно. Когда они заводили разговор о продолжении образования, отец неизменно отвечал:

— Сами пробивайте себе дорогу. Как это сделал я. Думаете, я смог бы стать тем, кем я стал, если бы сидел и ждал, пока кто-нибудь обо мне позаботится?! Я и сам не учился в университете.

Поскольку продолжать образование в университете они не могли, а найти работу оказалось трудно, они постепенно озлобились. С каждым днем пропасть между отцом и братьями становилась все глубже и глубже. В возбужденном или, наоборот, в подавленном состоянии молодые люди нередко совершали отчаянные и дерзкие поступки. Можно было подумать, что таким способом судьба хотела покарать отца за те условия, в которые он поставил сыновей. Братья ожесточились и замкнулись в себе.

Затем их захватила другая страсть. Они решили уехать в Америку. В то время молодежь только о том и мечтала. И для братьев это был удобный предлог вырваться из постылого дома. Они открыто обсуждали свои планы. Без тени сомнения заявляли: «Мы там не пропадем, сможем заработать на жизнь». Омово знал, что со смертью матери они лишились опоры в жизни, лишились чего-то важного и теперь бесцельно барахтались на одном месте.

Их положение еще более усугубилось, когда, к их ужасу, отец объявил, что намерен снова жениться. Новая жена появилась в доме на следующий день. С этого момента стало ясно, что Окур и Умэ окончательно отторгнуты от отца. Дом вскоре сделался слишком тесным, его обитатели без конца «наступали на ноги друг другу». Нервы у всех напряглись до предела. Омово с горечью наблюдал, как Окур проносится мимо отца, не перемолвившись с ним ни словом. В доме стало просто невозможно дышать.

Как ни странно, при всей двойственности своих чувств Омово был способен понять отца. И братья не противились его общению с отцом. Любой его жест на фоне злобствования братьев воспринимался в доме как некое благо.

Хотя Омово отдавал себе отчет в том, что отношения в семье основательно подорваны, он не мог себе представить, что они накалены до последней степени и способны вылиться в скандал, который и разразился однажды в субботнее утро.

Омово проснулся от громкой перебранки. Он кинулся в гостиную и увидел в дверях разъяренного отца. В правой руке он держал ремень с измазанной кровью пряжкой. Умэ стоял возле книжного шкафа, понурив голову и опустив плечи. На щеке, чуть ниже уха, виднелся красный след от пряжки. Его красивое золотисто-коричневое лицо залила краска, и от того оно приобрело бурый оттенок, волосы растрепались, а белая спортивная майка была порвана сзади. У кухонной двери стояла Блэки с подносом в руках, делая вид, будто сдувает что-то с риса. Омово заметил, что она внимательно следит за происходящим, то и дело бросая на участников ссоры любопытные взгляды. Обеденный стол был опрокинут набок, и одна ножка отломана.

Умэ поднял свое худое, напряженное лицо. По щекам у него катились слезы, слезы, которые были совсем не к месту. Омово знал, что Умэ не плачет, что слезы льются непроизвольно, сами собой. Рядом с Умэ на полу Омово заметил дорожную сумку, набитую до отказа. И Омово вдруг понял, что Умэ уезжает.

Жители компаунда облепили большое окно, толпились у дверей, с любопытством глазея на происходящее. Омово живо представлял себе, о чем они судачат. Одни наблюдали молча, другие щипали друг друга, третьи с ужасом ожидали, что последует дальше. Омово сознавал свою полную беспомощность и был глубоко удручен этим. Он был причастен к происходящему, но поделать ничего не мог.

Окур находился в другом конце комнаты, возле обеденного стола. Он вызывающе запрокинул голову и всем своим видом выражал непоколебимую решимость.

Отец снова принялся кричать:

— Я не желаю терпеть вас в своем доме. Вон отсюда! Отныне для вас обоих здесь нет места! Вы уже взрослые. Идите и сами позаботьтесь о своем будущем, как в свое время сделал я, тогда посмотрим, на что вы способны… Допустим, я был плохим отцом, так найдите себе другого отца… идите, ищите…

Никогда прежде Омово не видел отца в таком гневе. Даже когда он бил мать. Казалось, сейчас он даже раздался в плечах и стал выше ростом и от его ярости все вокруг дрожит и ходит ходуном.

— Я не желаю больше терпеть вас в своем доме, слышите? Отныне наши пути расходятся. Я, видите ли, был плохим отцом, я ничего не делал для вас, не платил за учебу в школе, я не оправдал ваших надежд… и вы имеете наглость будить меня, чтобы сказать все это. Вам не стыдно, вы не боитесь и не уважаете отца, ни в чем не помогаете мне, если бы я умер сегодня, вы бы и бровью не повели. Вы понятия не имеете, какие препятствия мне приходится преодолевать в конторе, не ведаете ни о моих долгах, ни о моих неудачах, ни о всевозможных трудностях и конкурентах. Вам невдомек, сколько денег потрачено на вашу учебу, через какие лишения мне пришлось пройти, чтобы вы ни в чем не нуждались, когда вы были маленькие. И в благодарность за все это вы обвиняете меня. Вы уже взрослые люди, а по-прежнему сидите у меня на шее, и вам хоть бы что. Ваши сверстники давно переженились, зажили своими домами, их уважают люди. А вы что — слоняетесь без дела, курите травку, деретесь и шляетесь допоздна. Вы не занимаетесь никаким полезным делом. Никчемные, никчемные, никчемные людишки, вот вы кто! Никчемные! Убирайтесь вон из моего дома на все четыре стороны и занимайтесь чем вам заблагорассудится. Меня это не интересует… Какое вам дело до моей женитьбы? Какое вам дело, а?

Отец умолк, с трудом переводя дыхание после столь пространной и бурной тирады. Он устал от отчаянной жестикуляции, которой сопровождалась его пылкая речь. Дольше терпеть все это Омово уже не мог. Он должен был что-то предпринять, как-то помочь разрядить обстановку. Он действовал, как во сне. Выступил вперед, приблизился к отцу.

— Зачем ты так, отец?..

Отец повернулся к Омово и огрел его ремнем. Удар пришелся по спине, острая боль обожгла Омово и пронзила насквозь.

— Убирайся вон, недоумок!.. Идешь по стопам своих братцев?

В глазах у Омово потемнело, все вокруг бешено закружилось.

Его захлестнула эта круговерть — он был лишь бесконечно малой ее частицей. Умэ стоял на прежнем месте, поглощенный своими грустными мыслями, и сверху вниз жалобно глядел на Омово ничего не видящими глазами. Окур тоже находился на прежнем месте и словно ожидал, что с минуты на минуту произойдет нечто непоправимое. Блэки все так же делала вид, будто что-то сдувает с риса. Омово инстинктивно чувствовал, что у окна все еще толпятся жители компаунда, наблюдая за происходящим, и последняя сцена спектакля несомненно пощекотала им нервы.

Омово лежал на полу, мысленно вознося молитвы всевышнему. Он закрыл глаза и попытался внушить себе, что все происходящее — сон. Это и в самом деле походило на сон. Всего-навсего шутка, никак не поколебавшая прочности семьи. Он никудышный актер, вот кто. Эта мысль пронзила его сознание. Потом, когда он открыл глаза, его душа содрогнулась от боли. Если бы существовало такое слово, мистическое заклятие или восклицание, которое достаточно было бы произнести, чтобы все, что происходит, исчезло и вернулось то прекрасное время, когда еще была жива мама, Омово с радостью отдал бы за это все на свете. Но такого заклятия не существует, существует только суровая, беспощадная реальность.

И тут, словно свист хлыста в тишине, прозвучал голос Умэ:

— Я ухожу, отец. Надеюсь, ты успокоишься, когда меня здесь не будет.

Он подхватил дорожную сумку, быстро проскочил мимо отца, обругал стоявших у окна любопытных зевак и зашагал прочь от дома. А Омово на протяжении всей этой сцены думал: «Нет. Этого не случится. Отец просто погорячился. Он не допустит, чтобы Умэ действительно ушел из дома».

Но он ошибался.