Сергей Павлович Залыгин - Соленая Падь. На Иртыше [Авторский сборник]

Соленая Падь. На Иртыше [Авторский сборник] 2M, 509 с.   (скачать) - Сергей Павлович Залыгин

Сергей Залыгин


― СОЛЕНАЯ ПАДЬ ―


Предисловие

Навечно встали на полки советских библиотек такие книги о гражданской войне, как «Железный поток» Серафимовича, «Бронепоезд 14–69» Всеволода Иванова, «Чапаев» Фурманова, «Разгром» Фадеева, «Кочубей» Первенцева. Но тема героического этого времени отнюдь не оказалась исчерпанной. В продолжение славной традиции написан новый роман сибирского писателя Сергея Залыгина «Соленая Падь». Семья героев гражданской войны, запечатленных литературой, пополнилась еще одним выразительным образом. Уже много лет волнует и восхищает нас немногословный Кожух, по-крестьянски мудрый Вершинин, блистательный Чапаев, сосредоточенный Левинсон — человек с железной волей и задумчивыми глазами, наивный, талантливый Кочубей, ищущий путь к коммунизму по компасу своего честного, простодушного сердца. Не оставит читателей равнодушными и суровый, неистовый, богато наделенный полководческим даром Ефрем Мещеряков, главком одной из сибирских партизанских армий.

«Соленая Падь» — одна из тех счастливых книг, прочтя которую чувствуешь себя богаче. Возвращая читателя к событиям более чем сорокалетней давности, автор раскрывает перед нами чудесную, героическую и почти неизвестную по литературе главу гражданской войны в Сибири.

Вроде бы все уже знакомо: красные, белые, партизанские отряды, действующие у них в тылу, появление народных полководцев, народной военной тактики, комиссары из рабочих-большевиков, помощь интернационалистов, взаимодействующих с партизанами. Сколько обо всем этом читано в книгах, сколько видено в кино и на театральных сценах. Но в том-то и сила этого нового романа на старую тему гражданской войны, что он не повторяет уже известного. Вводя читателя в незнакомый для него мир партизанской республики «Соленая Падь» — этого живого очага Советской власти в глубоком тылу белых армий, — романист показывает картины необычайные, до сих пор почти неведомые. Перед читателем распахивается своеобразная, удивительная жизнь штаба этой республики с ее государственным устройством, со своими законами, судами, со своей армией, слагающейся из разнородных партизанских отрядов, со своими неотложными проблемами, с трудной и тяжелой борьбой за ленинскую правду, к которой неодолимо идут вожаки республики, руководствуясь иногда лишь зовом честного сердца и жестоким опытом, который дает действительность.

Сергей Павлович Залыгин по первой своей профессии ученый-гидролог. Он много ездил, странствовал по родному сибирскому краю. Увиденное, пережитое лежит в основе всех его литературных трудов: возьмем ли мы его «Северные рассказы», роман ли «Тропы Алтая», повесть «На Иртыше»…

Научный работник и литератор, художник слова. Это не могло не сказаться на творческой манере Залыгина. Писатель любит точность, доказательность, неопровержимую силу фактов. Для воссоздания правды почти полувековой давности он знакомится в архивах с газетами тех дней, с воззваниями, протоколами, с воспоминаниями участников живых и уже умерших. И хотя собственные имена героев романа заменены, а географические названия как бы стерты, он смело включает в ткань повествования отрывки из подлинных документов. От этого, не теряя художественности, роман обретает силу исторической убедительности.

Произведение это очень динамично. В схватках с врагом закаляется партизанская армия, принимая в свои ряды новых добровольцев, растут ее командиры — вчерашние крестьяне и рабочие, совершенствуя военное мастерство, выковывая в сражениях правильный взгляд на жизнь. Мужает, освобождается от своеволия и партизанщины, мудреет от общения с настоящими коммунистами народный полководец Ефрем Мещеряков, преодолевая все случайное, утверждая в себе человека нового времени.

Действие романа постепенно захватывает читателя, и вот уже волнуешься за дела партизанской республики, горюешь по поводу ее бед, радуешься ее успехам, и как добрых знакомых, живых людей начинаешь воспринимать и главкома, и спокойного, простого, мудрого и смелого комиссара Петровича, и крестьянского трибуна, председателя сельского штаба Луку Довгаля, и сурового, прямолинейного начальника главного штаба Брусенкова, и городскую девушку Тасю Черненко, страстно, до фанатизма преданную революции. Зримо видишь созданные романистом образы, этому немало помогает самобытный, колоритный язык произведения, вобравший все лучшее из языка сибирской деревни.

Интересный роман написал Сергей Залыгин, и, отправляя вас, читатель, в героическое наше прошлое, в республику «Соленая Падь», я верю, что и для вас это путешествие будет увлекательным и волнующим.

Борис ПОЛЕВОЙ


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Начиная с самой весны — потом все лето — громоздились над степью тяжелые облака, несли обильные грозовые дожди, а еще — тревоги.

Хлеба — на редкость урожайные сибирские хлеба осени девятнадцатого года, — уже тронутые рыжеватой сединой налива, как будто сдвинулись в сторону дальних и диких несеяных некошеных трав.

И удивительно было, сколько же этот степной мир — с редкими деревнями, с частыми березовыми колками и сосновыми ленточными борами, с бесчисленными западинами пресных и соленых озер, с невысокими увалами, — сколько он может вмещать в себя забот и тревог? До каких пор он может это?

В селе Соленая Падь — богатом, базарном и церковном, известном далеко вокруг, — кузнецы день и ночь ковали наконечники к пикам, обручи к самодельной пушке… Дымные, приземистые кузни, неприметные до сих пор, позабывшие самих себя, вдруг воспрянули из веков, из далеких-далеких времен.

Снизу доверху воззваниями были заклеены деревянные столбы на крыльце обширной торговли купца второй гильдии Кузодеева — нынче главного революционного штаба. Их лепили одно на другое и рядом одно с другим.

Никто не боялся чьих-то слов, все мыслимое было уже произнесено; торжественность обещаний, беспомощность призывов, бесчеловечность угроз потеряли и настоящее и былое свое значение.

«Солдаты и крестьяне!

— взывали крупные буквы на желтой выцветшей бумаге.

— Всех вас зову я на общее дело! Солдаты должны рассеять те банды богоотступников, которые защищают гибельное для русских самодержавие народных комиссаров.

Крестьяне должны мешать продвижению большевиков и помогать нашей армии, идущей спасать наш умирающий народ.

Все мы должны свергнуть власть Советов, давших народу голод, войну, нищету и позор.

Спешите! Уничтожив самодержавие большевиков-комиссаров, вы, крестьяне и солдаты, тотчас начнете выборы в Учредительное собрание.

Я обещаю вам это перед лицом России и целого света. Порядок выборов в Учредительное собрание уже выработан, но война, которую ведут комиссары с армиями, спасающими родину, мешает нам избрать хозяина русской земли и навсегда наладить нашу жизнь так, как это решит сам народ.

Поднимайтесь же, крестьяне, которых вели на защиту родины и к победе Пожарский, Суворов и Кутузов, горожане, рабочие и купцы, которых поднял в смутное время Минин.

Я вас зову во имя России, во имя русского народа!

Вперед, на народных комиссаров! К Учредительному собранию!

К спасению России, к ее величию, счастью, славе!

Все поднимайтесь! Все вперед!

Верховный правитель и верховный

главнокомандующий армией

Колчак».

Сбоку и чуть ниже — другое:

«Братья-крестьяне села Соленая Падь и волости! Ваша и другие смежные волости превращены в очаг большевизма, у вас народился самозванный штаб, попирающий законы и человеческую совесть, уничтожающий крестьян, которые трудом и потом нажили свое состояние.

Братья! Опомнитесь! Сбросьте ненавистных комиссаров, казните их немедленно, передавайте их в руки правосудия, представляющего грозную и справедливую власть верховного правителя Колчака!

Встречайте хлебом-солью, христианским благодарственным молебствием вверенные мне верховным правителем войска, двигающиеся к вам с великодушно протянутой рукою помощи!

В случае же малейшего вашего сопротивления я прикажу всей силой оружия — огнем артиллерии, пулеметов, саблями и кинжалами, а также сожжением — стереть с лица земли села, поддавшиеся безрассудному пороку отступничества от святой веры и русского государства.

Так повелевает мне долг, и так будет совершено, дабы пресечь порок и не позволить ему погубить Россию!

Полковник

Ершевский».

На другом столбе, напечатанное на картавой машинке — «р» было вписано от руки лиловыми чернилами, — висело объявление:

«Товарищи крестьяне!

Для освобождения Сибири от ига разных самозванцев: Колчака, Анненкова и других тиранов, для восстановления Советской власти вы добровольно несете великие жертвы.

Ваши сыновья и братья сражаются в первых рядах революционных войск.

Сами вы по всей губернии прямо или косвенно участвуете в гражданской войне за счастье и волю.

Товарищи крестьяне! Снабжайте свою армию кожей, холстом, домотканым сукном и съестными припасами! Жертвуйте по силе возможности, помня об одном: от вашей дружной работы, от вашей солидарности и единства с революционной армией зависит успех вашего освобождения. Помните, товарищи, что эта борьба есть последняя борьба за освобождение трудового народа. И в ее успешном исходе — наше счастье, наше благополучие.

По окончании этой борьбы не будет ни разорительных войн, ни непосильных налогов, ни самозванных начальников.

Трудовой народ будет самостоятельным хозяином и творцом своей собственной жизни. Теперь же все, как один, дружно на помощь нашей революционной армии, нашим бойцам и семействам убитых героев-товарищей!

Агитационный отдел
при главном штабе».

Наклеенные тестом воззвания были облеплены жадным роем мух, а на рассвете, покуда площадь бывала еще безлюдной, сюда являлись козы. Задирая рогатые головы, они глодали объявления, торопливо перемалывали бумагу на острых зубах.

Уцелевшие листы шелестели под ветром.

В утро, когда через Соленую Падь прокатились отдаленные артиллерийские раскаты, было наклеено еще одно объявление:

«Товарищи крестьяне!

Все уже слышали сластолюбивые колчаковские слова и обещания. И угрозы слыхали, и не надо нам еще угроз — мы и сами видим, как сластолюбивый Колчак жгет деревни, уничтожает взрослых и младенцев!

Артиллерийская белая расправа приближается к нам, товарищи! И она объявила нам, что мы больше не тыл нашей доблестной армии. Мы — ее настоящие бойцы и передовая позиция.

Каждый взрослый с сего 18 августа — боец!

Запомни это и пойми!

Народ, когда он приложит все свои силы, непобедим, и мы завоюем победу для самих себя и для своих детей, сколько бы она ни стоила жертв!

Да здравствует победа народа и для народа!

Главный революционный штаб
краснопартизанской
республики Соленая Падь».

Со всей степи, с дальних предгорий, с еще более дальних гор катились в Соленую Падь слухи.

Говорили разное: на помощь идет армия Ефрема Мещерякова…

Армия не идет — остановилась под Знаменской, даст бой полковнику Ершевскому на подступах к Соленой Пади…

Боя под Знаменской не будет — армия осталась в тылу у Ершевского…

Армия — неизвестно где, сам же Ефрем с тремя эскадронами идет в Соленую Падь. Примет главное командование…

Мещеряков Ефрем воюет с Колчаком скоро год, не проиграл ни одного сражения…

Родом он из села Верстово, Ефрем, с Нагорной степи, и еще задолго до войны верстовские мужики грозились его убить за корову.

Увел Ефрем корову зимой испытанным варначьим способом: обул ее в пимы, чтобы не оставляла на снегу следов…

Ладно — не убили тогда Ефрема. Кто бы теперь над армией командовал?

Шли дезертиры из колчаковской армии, рассказывали: Колчак деревню сжег под городом Омском. Всю сжег. Двора одного не оставил…

Говорили: полковник Ершевский просит у верховного подкреплений, а верховный пригрозил повесить полковника на омской площади, если безотлагательно не возьмет партизанскую Соленую Падь… Партизанскую Москву — так нынче и называли это село далеко вокруг.

А еще — все и каждый — говорили: если нынче не будет боя, тогда будет суд над Власихиным Яковом Никитичем.

И действительно, суд был.

Собрались на площади у штаба, все село собралось, приехали люди из Малышкина Яра, из Малой и Большой Крутинки, из Старой и Новой Гоньбы…

Суд уже шел, а подводы все тянулись и тянулись по дорогам, будто не было войны, будто белая артиллерия окончательно затерялась где-то в степях, среди увалов, ушла по одной из бесчисленных дорог куда-то в сторону, проглядев Соленую Падь, будто все окрест села и деревни получили обещание, что нынче они от боя с полковником Ершевским освобождены.

Шли пешие, ехали, вели разговоры…

— Сами судить будем… Кто на площади — тот и судья.

— Самосуд?

— И судить всеобще, и не самосуд, а по нонешнему закону.

— Ну, а если я крикну, чтоб стрелили Власихина-то? Я — отчаянный!

— Кричи. Кто тебя послушает!

— А как послушают?

— И очень просто — много нас, крикунишек-то. Посади меня за судью, так я то ли всех казнить велю, то ли освободить. У меня — середки нет!

— Кабы не судили Власихина — вот он был бы судья-я-а!

— Ты гляди, до чего народ дошел: сам власть назначает, сам за себя воюет, сам и судит, кого вздумает. Кто бы допрежь подумал?!

— Странно… То было — явится начальник, а я и видеть его не хочу. А тут сосед мой Игнашка — комиссар! Власть и властелин! И кажный божий день на меня через мое же прясло гляделки растопыривает. А ведь он мне, властелин этот, два целковых с тысяча девятьсот десятого году, с Моряшихинской конской ярманки, должон и не отдает, гад! Ну, как надоест он мне — я его звякну чем? И уже вышло — я не Игнашку, а власть звякнул?.. Я тебе скажу: мне больше глянется, когда баба рядом, а начальство — где подальше. Ну, пущай покажется на глазах, постращает меня, в казну что отберет, ну, а после чтобы я обратно его ни сном, ни духом не видел!

— Не то время. Время — до мировой революции рукой достать. И нынче мы ее, мировую, сделаем, а завтра она нас, мужиков, сделает людьми. В корне изменит нас.

— Кого изменит, над кем — надорвется. У нас на выселке — Микишка Журавлев. Нога деревянная, к службе негодный, а бабу бить, самогонку жрать это он разве что после третьей мировой бросит. Раньше — от его не жди!

— У этого — нога деревянная. А другой — весь деревянный, с ног до головы и обратно. На вид — человек, а сознательность его сроду не прошибет.

— Деревянному — удобнее жить. Износу нет.

— Все одно когда-то начинать на людей переделываться. С добра не начинается это, начинается с беды. Ну, а пуще Колчака беды в Сибири не бывало еще.

— Вот и надо сделать: Власихина Якова шашкой махнуть!

— Ты дурной либо из деревянных?

Суд шел по закону и порядку, утвержденному на этой же площади две недели назад.

Председатель суда Иван Брусенков — начальник главного революционного штаба Освобожденной территории. Члены суда: сельский комиссар Лука Довгаль, по прозвищу «Станционный» (многие годы работал стрелочником на станции железной дороги), заведующий отделом призрения главного штаба Коломиец, четыре заседателя, избранные тут же, на суде.

Протокол вела женщина из главного штаба, может, и девица — совсем еще молоденькая.

Судьи сидели за столом на просторном крыльце, левые руки у всех повязаны широкими красными лентами.

В углу крыльца вооруженный партизан стоял подле красного знамени Соленой Пади, в другом — за крошечным столиком сидела секретарша. А сбоку от судей возвышался чернобородый Власихин Яков Никитич, внимательный к любому и к своему и к чужому слову. Похоже было — не его судили, он судил.

Председатель спросил: признает ли подсудимый состав суда законным и правомочным?

Он ответил, что признает:

— Свою руку подымал, когда затвердили нынешний революционный суд.

Зачитали обвинение — Брусенков зачитал, громко и ясно произнося слова, подавшись из-за стола вперед.

Голос у Брусенкова сильный, и сам он — с короткими ножками, но высокий и поджарый в туловище, с лицом, сильно изрытым оспой, — какой-то неожиданный. Что сейчас человек этот скажет? Нельзя угадать. Он еще парнишкой бегал конопатым по деревне, а старики уже говорили: «Вострый будет мужик…»

Нынче Брусенков был строг, из-под маленьких детских бровей глядел настороженно, обвинение читал старательно, подставив под бумагу потрепанный картуз, то и дело одергивал длинную черную рубаху не очень свежего сатина и черную же опояску.

Когда кончил читать, снова спросил: признает ли Власихин Яков себя виновным?

И Власихин ответил, поглядев сначала на лица судей, после — в толпу, на площадь:

— Виновный я перед людьми…

Обвинение было такое:

«Власихин Яков Никитич, житель села Соленая Падь, тысяча восемьсот пятьдесят первого года рождения, обвиняется революционным законом в следующем: при объявлении мобилизации в красную народную армию он, Власихин, в ночь на августа девятого числа сего, девятнадцатого, года увез двух сыновей своих, Якова и Николая, в неизвестном направлении и спрятал, дабы уклонить старшего из них, Якова, рождения тысяча девятьсот второго года, от указанной мобилизации, второго — Николая — по неизвестной причине.

Вернувшись в Соленую Падь, он, Власихин Яков Никитич, в ночь на пятнадцатое августа явился немедленно в сельский штаб и заявил сельскому комиссару товарищу Довгалю Луке Ивановичу о содеянном, после чего был взят под стражу. Местонахождение сыновей назвать отказался, указав только, что перешел линию фронта и спрятал их в урмане, откуда они не смогут в скором времени возвратиться и не могут быть найдены и мобилизованы ни красными, ни белыми властями. Все указанное действие его, Власихина, от начала до конца является тягчайшим преступлением против народа и подлежит революционному суду народа».

— Каешься?! — крикнул Власихину с площади чей-то удивленный, уже немолодой голос.

Власихин и на этот голос обернулся, подождал, не крикнет ли с площади еще кто.

— Не каюсь, а признаюсь… — Расстегнул белый холщовый ворот, обнажив неожиданно седую грудь. Сам он был черный, смоляной, а годы его, почти полные семьдесят лет, вот где отпечатались — на груди.

Жаркий был день.

Далеко на взгорье минуя церковную маковку, а совсем вблизи — железную, покрашенную в зеленое кровлю двухэтажного дома купца Кузодеева, нынче помещение главного штаба, на площадь, на головы и лица людей падали солнечные лучи. В этом густом и желтом потоке время от времени проскальзывали лучи совсем светлые, молодые, как будто народившиеся не от августовского летнего солнца, а от весеннего — майского, а то и апрельского, как будто не с запада смотрело солнце на землю, а только еще подымалось с востока. И похоже было, Власихин заметил этот особенный свет, улыбнулся. Глядя на него, и другие мужики тоже расстегнули вороты домотканых рубах.

Иван Брусенков поднял руку с красной повязкой.

— Вопросы от народа подсудимому не ставить! Сперва их будет ставить суд! — и сам спросил: — Объясните, подсудимый Власихин Яков Никитич, когда вы сознательно признаете свои действия как направленные против народной власти, почему же вы совершили их?! Почему, не глядя на свою же собственную сознательность, совершили?

Власихин собрался с мыслями.

— Правильный вопрос… А совершил — потому что не думал в то время, хорошо ли, плохо ли совершаю. Бессмысленно мне было под самого себя подбивать закон, хотя бы и того справедливей был закон, того правильнее… Когда бы я не сделал своего — народ бы меня сейчас не судил бы, нет. Судил бы я самого себя, и осуждение я сделал бы себе до того края, за которым у меня жизни уже не было бы. И какой бы мне ни был решен нынче народом приговор, какой бы он ни дал, народ, отзыв на мое действие — отзыв этот все одно будет мне легче, чем собственное мое осуждение.

И опять Власихин глянул на площадь.

Он знал — судить его непросто. Трудно и тяжко было его судить…

Двадцать лет служил Власихин срочную и сверхсрочную службу. И пока служил — отписывал землякам письма.

Просились в общество переселенцы из разных российских губерний общество спрашивало у Власихина, а он письмом отвечал, принять либо отказать в просьбе.

Напала на деревню нездешняя, незнакомая хворь — служивый уже шлет письмо, как от хвори той лечиться.

Вышел спор с малышкинскими мужиками на сенокосной грани — его же спрашивают: какие у Соленой Пади имеются права на спорную землю, не помнит ли служивый, в каком году и кто пробивал ту межу?

Вернулся Власихин с долгой и дальней своей службы — его всей деревней встречали, и советчиком он стал всей волости, всему уезду. Везде его знали, отовсюду шли к нему. Он жалобы и прошения писал — городские писари против него ни умом, ни уменьем не выходили, он по крестьянским делам в Петербурге у министров был, а сколько раз в губернском городе — счет потерян.

Мужикам Соленой Пади соседние деревни завидовали:

— Нам бы вашего Якова Никитича!

Нынче Яков Никитич стоял перед судом…

— Ну, ладно, — задал ему вопрос Лука Довгаль, сельский комиссар Соленой Пади, — старшего сына ты увез в урман и спрятал от народной военной службы. А младшего зачем? Для какой цели?

— К подсудимому обращаться по закону, — быстро сказал Брусенков. — То есть говорить ему «вы». Понятно, товарищ Довгаль? Понятно всем, товарищи присутствующие?

Довгаль кивнул, будто за всех, и чуть оробел от замечания, а еще оттого, что сам понял — вопрос он задал, будто чего-то стесняясь, будто жалея Власихина. Чтобы никто о нем этого не подумал, он встал за столом и, повысив голос, потребовал:

— Отвечайте, подсудимый, на заданный вам судом вопрос!

Но Брусенков снова Довгаля поправил:

— Голос на суде не подымают. Говорят ровно и гладко, только чтобы все слышали. Не более того.

Власихин молчал. И на площади люди молчали. И за столом суда — тоже.

…Когда вернулся из солдат Власихин, он вернулся не один — привез с собою девочку.

Тихая была девочка, хотя и проворная, с тоненьким голоском, с большими, всегда открытыми, но незрячими глазами. Слепая была и сиротинка. Прибилась к нему еще ребенком, из солдатского котелка они сколько лет вместе щи хлебали, кашу ели…

И очень она была ему под стать, бобылю, — и семью заводить не надо, поздно уже заводить, и хозяйка в доме — сготовит и зашьет, к празднику в избе уберется. Слепота ей в работе не мешала.

А потом вот что случилось: она ему двух сыновей родила. Одного за другим. Обоих сразу и грудью кормила — и ползунка и колыбельного.

Сначала от Власихина народ сильно отшатнулся, особенно женщины, до того это было неожиданно. Но они же первыми с новостью примирились, привыкли. Да и мужики тоже — наверное, даже меньше его уважали бы, Власихина, если бы не тот случай: Власихин и в самом деле должен быть не как все. Не обыкновенный ведь он мужик!

К тому времени Власихин получил большую часть хозяйства умершего старика отца — отец его жил за сто, и похоже было, сын проживет не меньше.

С девочкой-слепушкой он обвенчался; парни подрастали. Хозяйствовал он больше с помочами, сам же день и ночь занят был делами общества. Сколько его ни просили, он так и не согласился на должность: ни волостным старшиной, ни в Кредитное товарищество — никуда, от общественных дел не отказывался ни словом.

Но не удавалась ему жизнь, не удавалась, и только, — лет десять назад погибла его девочка-жена.

Глупо погибла — вышла в масленицу из дома, а по улице мчалась шальная тройка. С лентами, с бубенцами, с пьяными гуляками в кошевке.

Метнулась от этой тройки слепая, но не в ту сторону — под коренника угадала.

Хворала долго, а когда умерла и хоронили ее, женщины выли, будто у каждой собственный ребенок погиб. Оказалось — все любили ее, все будто света в окошке лишились.

Вдовец же Власихин, как в разных рассказах бывает, а в жизни редко, ходил на могилку слепенькой каждый день, не женился, даже няньку не брал в дом, а воспитывал-выкармливал мальчишек своих, любил их бабьей любовью и только что по улице за ручки не водил по-городскому.

После отдал старшего в обучение купцу Кузодееву. До первой революции Кузодеев держал в Соленой Пади и в окрестных селах большую торговлю, а вскоре, как народилась Советская власть, бежал на Восток, говорили даже — в Китай, потому что при конфискации у него магазина оказал вооруженное сопротивление.

От Кузодеева и учился старший Власихин-сын, и выучился не одному только торговому делу — не скрывал он своей приверженности к хозяину, а когда объявился Колчак, то и Колчака величал «верховным».

Младший же Власихин, Николай, тот силой рвался к партизанам, умолял взять его в народную армию, когда отказали по малолетству — сам напрашивался стоять в караулах у поскотины либо у помещения штаба. И тогда отец, чтобы не шел брат на брата и сын его на его же сына, увез обоих в урман, поселил в какой-то скит либо просто в охотничью заимку.

Так было…

Теперь, когда Лука Довгаль допрашивал Власихина — зачем он и младшего своего сына, непризывного возраста, тоже схоронил от людей, — вопрос не только самого Власихина смутил, на всей площади люди притихли. Долго и терпеливо ждали, что Власихин в ответ скажет.

Он сказал:

— Сколько я людям служил — тут не смог. Тут самому себе сослужил, и сразу же против людей это вышло…

От маленького столика поднялась девушка-секретарь и, обращаясь к Брусенкову, заявила:

— Товарищ председатель! Подсудимый дает ответы весьма неопределенные! Нет никакой возможности занести такие ответы в протокол судебного заседания!

По виду она была совсем городской — девица, в ситцевом светлом платьице, с непокрытой темной головой. У нее было сосредоточенное выражение лица, — и выражение это, и чуть заметное замешательство, с которым она выговаривала строгие слова, к ней располагали, но не настолько, чтобы сразу же и простить ей ее нездешний вид, а главное — должность. Девке ли в суде писать?! И в каком суде! Над каким мужиком!

— Напишет — после концов не сыщешь по написанному!

Брусенков услышал и это замечание, встал и еще старательнее, еще громче сказал:

— Секретарь суда, член главного революционного штаба Освобожденной территории товарищ Таисия… — хотел назвать девицу по отчеству, но отчества не вспомнил, — товарищ Таисия Черненко предъявляет к подсудимому по закону. Она правильно предъявляет: это не ответы на вопросы, гражданин Власихин, а личное ваше выражение, вовсе не годное, чтобы записать его в протокол. Прошу относиться к себе как к подсудимому, и к суду, и ко всем присутствующим товарищам со всей законностью, а не просто лишь бы как…

Власихин кивнул. С замечанием согласился:

— Далеко не каждое слово на бумагу ложится. — Обернулся к Таисии Черненко. — Запиши так… Зная, что действую противу закона, я все одно увез обоих сыновей своих из желания охранить их от войны… Охранить от войны… Так и будет ладно. Для записи.

Еще задали вопрос Власихину. Один из народных заседателей спросил его:

— Ты, Власихин, знал — на преступление идешь. На что надеялся? Что суд окажет тебе снисхождение? Или — как?

— Надеялся, суд не вражеский. Не колчаковский. Надеялся, каждый судья не только что меня — себя будет судить.

— Это как?

— Судья не только другого, но и себя судит. Над собою чинит суд, над совестью своею и человеческим понятием. Себя на подсудимое место ставит, а вовсе не потому судит, что сильнее, что зубов у его и когтей больше, как у подсудимого. — Обернулся к Таисии Черненко и снова пояснил: — Запиши, барышня: подсудимый объясняет, что надеялся на справедливый и человеческий суд. Крепко надеялся!

— И тебя, Власихин, этот суд совсем особо поймет и особо оправдает, хотя бы и против закона! — подсказал Брусенков, забыв, что требовал обращаться к подсудимому на «вы». Подсказал и улыбнулся.

Но Власихин подтвердил серьезно:

— Так… Особо поймет и особо оправдает. Именно!

— С умыслом, значит, сынов от народу прятал?

— Не с умыслом, а с надеждой. С надеждой, что нету возможности братьям родным воевать между собой, потому что один — белый, другой — красный.

— Ты гляди на его-о-о… — сказали на площади удивленно.

— А что? Я свою жизнь сколь мог, столь и делал миру добра. Так неужто мир про это забудет нынче? Мало его слишком, добра-то, чтобы забывать. Когда его вовсе забудут, то, может, как раз миру и крестьянству всему конец сделается?! А я не верил в это! Нет, не верил в конец-то… Народ восстал. Он же — за справедливое восстал! Не ради же того, чтобы и то малое добро, которое в жизни есть, в грязь втоптать? Запиши, дочка: подсудимый доказывает, что, когда бы он не верил суду и справедливости, он запросто со своими сыновьями в урмане скрылся бы, а не явился за судом над самим собою. Однако он, Власихин Яков, явился — не мог без суда прожить.

— Значит, за святого перед нами желаешь выйти за дела свои? За престольного, храмового святого либо за апостола?

— Святым не был. А когда у другого была сильная беда, он не к попу шел — ко мне. И я тоже не к попу иду, а к народу. Я в народ верующий. Какой он ни есть, народ, но верить больше не в кого, как в его. Это и на бумагу ляжет. Ясно и понятно ляжет: верующий! Про себя я об этом могу хотя какую страшную клятву дать. Но и клятва ненужная здесь — заместо нее и пришел я сюда, на этот суд. А еще хочу спросить товарища главного над собою судью: он-то верующий в народ? Одной мы с им веры либо разной?

— Подсудимый Власихин! — поднялся Брусенков. — Здесь суд, а не церква! Мы не исповедь принимаем, а судим вас. По революционному закону и судим. За совершенное преступление.

Почти одновременно с Брусенковым поднялась Таисия Черненко — теперь она сама хотела задать вопрос подсудимому, она торопилась задать его, перебила Брусенкова:

— Скажите, подсудимый, вы читали книжки писателя графа Толстого?

— Разных я читывал. И когда в солдатах, и когда по чистой вышел. И графов Толстых читывал, и простых.

— Значит, вы принимаете философию графа Толстого? Так?

— Разве про то речь, барышня… Разве про то, доченька, нынче?

— Подсудимый! Народный суд, он — народный и революционный. Без барышень и без дочек. Учтите и обращайтесь к суду по закону! — снова сказал Брусенков строго, а подсудимый уже вел разговор с людьми на площади.

— Ты власть Советскую признаешь? — спрашивали его.

— Суд признал от новой власти. Которая — за Советскую. А как бы самую-то власть не признал?

— Боишься ее?

— Не боюсь. Я никакой власти не боюсь!

— Это как?

— А много я власти видывал. И цену знаю ей. Двадцать годов в солдатах, и каждый день, да и в ночь еще на нарах — она всегда с тобой рядом, власть. Каждый день давит тебя законом, а для себя закона не знает. Хотя бы установили навсегда: один закон для народу, другой — для власти. Вовсе бы для ее другой закон, вовсе легкий. Нет, власть и этак не хочет. Ей сроду никакого закона не надо! Не хочет она его!

— Ты это — про царскую или про Советскую?

— Советскую не успел углядеть, коротко она была у нас. Однако народ за ее с надеждой. А я — за народ.

— А может, это — чтобы народ был и чтобы он же был власть?

— Товарищи! — крикнул Брусенков и еще громче крикнул: — То-ва-рищи! Этого же нельзя забывать, что у нас здесь суд! Мы текущий момент с подсудимым обсуждаем, либо как? Мы до какого времени будем тут заниматься? Может, покуда беляки нас всех не переколют?! Военное же время! Призываю к порядку! Тише!

И он застучал кулаком о стол, а на крыльцо взобрался однорукий Толя Стрельников, командир ополчения Соленой Пади. Он всегда был своевольным, Толя Стрельников, всегда любил на народе пошуметь, а когда вернулся с фронта с культей на месте левой руки, то уже и в самом деле умел призывать, речи говорить. Его слушали и, культяпого, выбрали командиром ополчения, а когда выбирали сельского комиссара, то он совсем немногим меньше получил голосов, чем Лука Довгаль.

Взобравшись на крыльцо к самому столу, за которым сидели члены суда, Толя взмахнул единственной рукой и, заглушая поднявшийся шум, прокричал Брусенкову:

— Ты, председатель, на народ по столу не стукай! Народ сюда прибыл не для того, чтобы ты — раз! два! три! — до трех сосчитал, а все бы глазами только сморгнули! Не фокус в балагане пришли глядеть — человека судить. Якова Власихина, вот кого! Должон я знать человека до конца, когда я сужу его, или не должон? Может, мы его стрелим, а мыслей его уж не узнаем сроду! Что касается ополчения — оно выставленное на всех дорогах, и это уже не твоя забота! Ты хотя и власть, но чисто гражданская, а за караулы отвечаю ныне я!

— Дисциплину под себя подминаешь, Толя, вот я о чем! — миролюбиво, даже как-то ласково объяснил Брусенков Стрельникову. — Ты пойми!

— А заместо дисциплины личный анархизм тоже не вводи! Мозги у каждого собственные, а ты, когда засомневался в вопросе, ставь на голосование, не только на себя и надейся! Это когда нас пятеро или четверо, а тут же народ!

— Ну, не перебивай, товарищ Стрельников, еще предупреждаю! В правилах для Освобожденной территории — иначе сказать, для нашей республики — ясно записано: собрания проводить правильно, ораторам выступать по одному. А ты самого председателя перебиваешь!

— А я тебя не перебиваю. Я — укорачиваю!

— Командир — должон бы порядок понимать. У кого еще вопрос?

Толя Стрельников не уступал:

— Он и есть все тот же вопрос: может ли быть народ сам над собою властью? Отвечай, Власихин!

— Это правильный идет суд! — поддержал Толю Стрельникова Власихин. Глядит до края — кто на подсудимой скамейке, какой человек? Не с одной стороны его обглядывают. Пущай меня допросят, а дойдет — я ответить не смогу, для людей слов у меня нет, я и об этом, не скрываясь, скажу. Когда же меня народом допрашивают, я и высказываться должон тоже до конца. И я скажу: испытывались уже многие народы, на этом испытывались, чтобы самим собою управляться, но по сю пору ни у кого добром не кончалось. Не было такого случая!

— А нынче — может случиться?

— Нынче — может…

— Почему так?

— От большой беды уходим. И да-алеко от нее должны уйти, чтобы она к нам вновь и еще сильнее не пристала! Все должны наново переменить, всю свою жизнь. Сможем ли? Одно знаю — другого исхода нынче нет!

— Гляди, Власихин-то за пророка робит!

— А ты слушай знай. Слушай, не гавкай!

Власихин и здесь понял, что на площади говорится, откликнулся:

— Какие нынче пророки? Их вот делали-делали для народу, святых-то, а они взяли да против народу же и пошли!

— Ни святых, ни власти — мужицкий бунт до края! Так, что ли?

— Не так! Народ бунтует — а почему? Не против власти вовсе, а ищет власть, чтобы к ней прислониться. Он спит и видит власть, чтобы она от справедливости происходила и сама для себя закон блюла… Ведь как мы сами с собою управимся? Как в самих себя верить будем, долго ли? В себя и ни в кого больше верить — отчаянность страшная! Покуда не погрешил, не обидел, как младенец свят — это просто. Они потому, младенцы-то, ни бога, ни власти не знают, что сами святы. А вот в себя в несправедливого верить, беззаконием закон устанавливать — это как? Своим собственным умом каждый час, каждый день, и ничьим больше?

— Мужики! Народ! Он — контра или кто?

Вскочил с места Лука Довгаль Станционный и, не обращая внимания на председателя, прокричал:

— Скажи, подсудимый, а рабочего ты признаешь? Есть для тебя святой лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — или нет? Не существует он для тебя?

— Для меня нету его.

— Тогда объясни, почему нету?

— А что городской тот рабочий? Не хозяин он на земле. Он — как тот сапожник: настоящему пахарю сапоги изладить, и все! Что ему прикажут, то и сработает. Работает, а работы не видит. Сделал гайку, куда она пошла, зачем и кому — у его капли заботы нету, хотя ты выкинь ее в отхожее место — абы уплачено было. Он какую хошь вредность фабричную сделает — отраву, газов, чтобы людей на фронте, ровно мышев, травить — ему все одно. Лишь бы жалованье шло. У меня труд — он не выдуманный, он с человеком вместе рожденный. Ты не плати мне вовсе, я все одно буду сеять, хотя бы для себя, когда не для продажи. Это — труд сущий. Труд, а не нанятая работа! А у него какой это труд? Служба, а не труд! Он свободу от капиталиста провозглашает, кричит, будто свободу несет! Какую свободу? А кто его, капиталиста, произвел? Крестьянин или кто? Он же, рабочий, его и произвел своей службой, вовсе не я, мужик! Это не от меня, от его пошло, что все продается и покупается — все! Он — нужон, рабочий. Без его нельзя. Понятно. Но почто его надо плодить по земле без конца и краю?

— Вот здесь ты провозглашаешь гибель народу, — снова заговорил Довгаль, — когда хочешь мужика от рабочего отколоть. Товарищи, я это особо говорю, чтобы все слыхали: высказался до самого конца подсудимый! У народа один варвар — Колчак, а кто против рабочего либо против крестьянина — тот враг обоим! Нельзя представить, сколько нынче рабочий приносит неисчислимых жертв, когда борется с Колчаком на железной дороге и в мастерских, а у нашего подсудимого такие слова на уме! Позор и несчастье, когда мы поверим ему! В этих его словах — полный конец мировой революции заложен! Он ее, мировую, убить хочет, когда она — еще младенец! Предать и убить, как тот иуда! Товарищи! Пролетарию — ему держаться больше не за что, только за правду и справедливость! У него нет другой приверженности, у него голова не затуманена личной собственностью и даже — собственной личностью. В нем, в каждом, — сердца мильонов, и мысль мильонов живет и трепещет! Он не так себя слышит, сколь голос масс, и надежду масс, и веру в великое будущее слышит он в каждую минуту! Забота у него не о себе — о трудящемся народе, сколько есть его на свете! Или пролетарий не сознает, что без мужика — ни государства, ни народу нету? Или забыл, что вся страна от мужика пошла? Или позволит когда мужику погибнуть? Ничего такого не будет сроду и не может быть, потому что это для самого же пролетария — гибель и для всех людей — гибель! Почему же тогда мужик Яков Власихин, наш подсудимый, замахивается на пролетария?

Небольшое аккуратное лицо Довгаля покраснело, голос у него дрожал, он вышел из-за стола и наступал на Власихина, и Власихин как будто только сейчас понял, что его судят, и отступил вдруг, оторопел. Довгаль же произнес уже тише и спокойнее:

— Когда пролетарии всех стран не то что личное, а всяческое различие между собою ликвидируют и, будь то татарин либо француз, все нации соединятся в одно пролетарское целое — это какая же получится сила? И какая правда? И какая настоящая жизнь пойдет вместо нонешней подделки? Вот к чему Власихин глухой оказался — к правде всех правд к справедливости всех справедливостей! Вот почему он и сынов своих спрятал от священного долга мировой революции, навсегда опозорил их! Мы не только что от себя — от имени его детей его судим! И нам власихинская справедливость не нужна — нужна своя собственная! Ясно и понятно!

— Товарищ Довгаль, высказался? До конца? — спросил Брусенков.

— До конца!

— Какую же ты после всего предлагаешь меру подсудимому?

— Народ скажет какую… — проговорил Довгаль. — Скажет ясно и понятно…

— А меру надо было тебе высказать, Лука! — сказал Брусенков Довгалю, когда тот сел за стол. — Говорил ты ладно, но не до конца. Он ведь крепкий, Власихин. Ты, может, и не знаешь, какой он крепкий! Его сперва надо отделить от его же слов, от всяких воззваний, как овечку от стада. После уж, когда он один останется…

И Брусенков поднялся и громко повторил то, на чем кончил Довгаль:

— Ясно и понятно! — повторил он. Замолк на минуту.

— Он-то непонятный, Власихин сам… — сказали на площади.

На этот голос тотчас отозвался другой:

— Стрелить его — враз понятный сделается!

Брусенков подтянул рубаху, поясок на поджаром своем туловище, поднял руку. Откашлялся.

— Товарищи! Правильно было сказано — уже понятно все. Но как обвинительная речь поручена мне…

Огибая дом главного штаба, появился верховой с берданкой за плечами. В нем тотчас узнали дозорного со Знаменской дороги.

Дозорный спешился перед крыльцом, бросив повод на шею невзрачного пегого мерина, и, припадая на одну ногу, приблизился к Брусенкову. Должно быть, эта неровная походка пожилого, не совсем здорового человека и торопливость, с которой он двигался, весь его значительный вид тотчас объяснили, зачем он прискакал, почему спешит.

Он не сказал ни слова, а на площади уже закричали:

— Мещеряков прибыл!

— Главнокомандующий!

— С армией, или как?

— Так точно, Мещеряков, товарищ главнокомандующий прибыли! отрапортовал дозорный на всю площадь.

— Видел его? Сам? — спросил Брусенков.

— Как тебя вижу! Стал на Увале… Оглядывает местность и коням дает отдых. Сейчас квартерный его будет, после, ввечеру, прибудут сами.

— С армией? Или с отрядом только?

— Может, и не с армией. Но — много их. Вершние все. Вооруженные сильно!

— Тогда беги назад, встречай квартирмейстера его! Быстро чтобы!

Дозорный отдал честь, не очень ловко вскарабкался на меринка…

— Судить будем? Или Мещерякова кинемся встречать? Аж на Увал? спросили с площади, но вопрос уже запоздал.

— Ур-ра Мещерякову!

— Ур-ра товарищу!

— Дождались Ефрема! Дождались ведь! — кричали на площади, и толпа таяла, устремившись в переулок в направлении Знаменской дороги.

— Товарищи! Граждане! — крикнул Брусенков, размахивая картузом. — Будем приветствовать товарища Мещерякова своей дисциплиной, то есть закончим наш суд! Поймите все — суд должон идти и дальше, как до сих пор он шел!

— Мешкать-то к чему? Старики! Куда подевались?! Бегите по избам за хлебом-солью!

А Брусенков тоже кричал все громче и громче:

— Пусть которые пойдут приготовятся к встрече! Но масса-то, товарищи, масса-то — она же здесь должна завершить свое дело!

— Корову, старики, может, обуем, да и выведем ее встречь на Знаменскую дорогу?

— А это кто гудёт? Какая контра?

Власихин тоже крикнул «ура», но крик его обернулся на шепот… Он подался было с крыльца — маленький конвоир преградил ему дорогу. Заслоненный фигуркой конвоира чуть выше пояса, Власихин вытирал на лице пот и улыбался странной, растерянной улыбкой.

В одно мгновение он оказался забытым и толпой и судом и как будто сам о себе забыл что-то — хотел и не мог вспомнить… Поглядел на Довгаля — тот, не успев еще остыть от своей суровой речи, уже чему-то смеялся.

И только один человек о Власихине не забыл. Брусенков не забыл о нем.

Он и конвоиру дал знак, чтобы удержал Власихина на крыльце, и во что бы то ни стало снова хотел сделать из толпы суд.

— Товарищи! Граждане! Какой может быть революционный порядок, когда мы ровно дикие сделались? — спрашивал он с надрывом. — Поглядите на себя, товарищи, ведь вы же — суд!

— Товарищи! Граждане! Главный революционный штаб Освобожденной территории призывает вас… Или мы уже всякую сознательность потеряли перед лицом собственного подсудимого врага?

Все гудело кругом.

Брусенков постоял молча, потом обогнул стол, за которым не оставалось уже ни одного члена суда, и сел. Не очень громко сказал:

— Суд над врагом народа Власихиным Яковом продолжается. — А когда стало чуть тише, повторил снова и громче: — Суд продолжается! И еще предупреждаю: как суд совершит свой приговор, хотя бы каким числом голосов, так он здесь же, не сходя с этого места, исполнит его… Ввиду военного времени.

— Здесь? На площади?! — переспросили Брусенкова.

— Здесь и будет… — подтвердил он. Одернул на себе рубаху, подтянул поясок, потом поднял руку. — Много уже говорилось, говорилось морально, а я напомню белую артиллерию и спрошу: кто ее нынче не слышал? Все слышали, и никто не может тот грохот забыть. И когда мне была поручена судом обвинительная речь, то я обязан сказать… Сказать, что и как происходит, потому что нету нынче в жизни момента, чтобы мы проходили бессознательно… И вот я спрошу: когда верховный Колчак погнал наших детей под ружье — что мы, старослуживые, сказали ему? Мы сказали: сами пойдем и не в первый уже раз бросим семьи на произвол, но детей не отдадим! Война, пусть она и страшная, все ж таки война, пока солдаты с солдатами воюют. Когда же, мало того, дети идут на убой — это гибель народу, и сердце человеческое не может стерпеть, когда знает, что его муки еще и детям перейдут! И нету такой власти — это уже не власть, а одно злодеяние, — которая бы и отцов и детей гнала бы на гибель, и нету того народа — это уже не народ, а рабы сплошь, который бы такую власть над собой терпел! Вот что мы сказали Колчаку, но его верховного ума не хватило народ понять, а хватило призвать таких же, как сам он, иностранных тиранов, которые только и знают кричать, что они спасают русский народ, не глядя, что народ не чает, как бы спасителей этих заколотить навеки в гроб… Ну, а после того? После я сам сделал над собой, что никакая власть сделать была не в силах, — послал сыновей воевать. Объяснил: может, Колчак в нашей Соленой Пади двадцать только молодых рекрутов и взял бы, остальные бы дома остались, а сами мы своею рукою ребятишек голопузых и тех в караулы посылаем. Колчак в Знаменской шесть дворов пожег, девять человек зарубил, а мы поднялись воевать, — может, и Знаменская и Соленая Падь до последней избы очень просто сгорят… Как же получилось? Как могло произойти? А так произошло, что по-другому народ нынче уже не может, ибо перешагнули через его терпение! И я не скотина, чтобы мимо такого же, как я сам, на казнь вели мужика, а мне бы забота — травку щипать! Может, в другом государстве терпения этого больше — мой час настал! Другого исходу нету, как навсегда, любыми жертвами, избавиться от дикого тиранства, не ждать больше, когда из тебя то ли каплю по капле, то ли за один раз всю кровь прольют, из всех стран кровопийцам в окончательное растерзание тебя отдадут! Вот как я и любой другой на моем месте объяснил сынам, а которые молодежь, так и сами по себе еще лучше отцов и дедов все поняли!.. Это общее, а нынче я перехожу к подсудимому…

Быстро-быстро Брусенков скользнул взглядом по фигуре подсудимого, заметил, что он растерян… Растерян, и началось это у него с речи Довгаля Станционного, продолжилось, когда толпа осталась судить его, далеко не вся кинувшись навстречу мещеряковскому отряду, а сейчас Власихин ждал решительного удара… Сосредоточенно ждал, вникая в каждое слово обвинительной речи, догадываясь о том, куда эта речь ведется, чем кончится.

Власихина никак нельзя было взять да засудить, вынести ему приговор его надо было прежде сломить, чтобы он, если уж с приговором не согласится, так не смог бы ему и противостоять, не смог бы пойти на смерть с убеждением, будто прав он, а не судьи его. Еще задолго до суда Брусенков знал, какая предстоит ему задача — сломить апостола этого на глазах у народа. Знал и надеялся не только на себя, но и на Власихина, что тот, не найдя слов оправдания, не скроет этого перед людьми, не сможет, не сумеет скрыть.

И вот чувство растерянности Брусенков уловил наконец на лице подсудимого, заметил, как тот провел рукой по кудлатой своей голове.

И еще заметил, что по переулкам кое-кто из народа стал возвращаться обратно на площадь…

— Перехожу нынче к подсудимому, — снова повторил Брусенков. — Товарищи! Мужика каждый обманывал. Поп сколь меня обманывал, и царь, и Колчак, и всякая мелюзга обманула меня прошлый год весной, я и позволил той мелюзге Советскую власть спихнуть. Но больше всего обида мне — когда меня свой же, только шибко умный мужик обманет. И не Кузодеев-мироед — с того что и взять, тот всем и каждому известный, — а мужик, которому я верить привык, как честному. Тот мужик благодаря своего ума должон бы сказать в свое время совет: ты, Иван, либо ты, Марья, детей на царскую войну не отдавай, хорони как можешь, в урман куда увези. Глядишь, кто бы и сделал в то время, понял бы, что война — она глупая, кровопролитная и ничего человеческого в ей нет. Кержаки, староверы, не отдавали же детей в службу! Не чужие их научили, свои, истинно свои люди. Но нашего, сказать, умницу призыв в ту пору не касался, его детки малые еще были. Вот он и молчал… Он и прошлый год, такой умный, не говорил нам Советскую власть спасать и беречь. Которые и поменее грамотные, и поменее у них было ума — говорили. Не боялись, что мужики им не поверят, а временщики всякие расстреляют. А ведь ему умному-то — как раз и поверили бы, как раз и не стрелил бы его никто: он же в апостолах средь народу ходил! Мы за это не судим. Не имеем правов. Когда добьемся — закон сделаем совестью, а совесть законом, — тогда и за умолчание правды суд тоже будет. Недолго уже ждать осталось. Вовсе недолго. А покамест все одно получается вывод: народ нашему подсудимому нужон, чтобы быть среди его первым и почетным, но с народом беду делить — на это его нету! Когда народ потребовал службы и жизни — то он пошел и обманул. А когда так мошенник он и вор нашей действительной свободы. Вот он кто!

И снова Брусенков бросил взгляд на Власихина и теперь уже уверился: погиб Власихин. Конец ему…

Но речь кончить Брусенков еще не хотел. Покуда стоит рядом подсудимый, вытирает пот с лица и глядит куда-то далеко, а на самом деле никуда не глядит, ничего не видит, потому что повержен он, — в это время и объяснить и втолковать людям мысли самые главные, на которых все держится и держаться будет, за которыми встает уже победа правого дела!

И снова спросил Брусенков:

— Мы за что боремся? Боремся за свободу, равенство и братство. И мы уже на сегодняшний день имеем великую победу — равенство мы имеем! У меня стеснения нет про себя сказать, про товарища Довгаля либо про командира Стрельникова: мы власть гражданская и военная, а что у нас за этим? Какая корысть? Жалованье нам идет? Личное облегчение выходит? Нет ничего и не может быть, потому что когда бы появилась корысть — то я уже не народная, а та же самая власть, против которой народ и пошел. Нам всем война наша эту великую победу дала — равенство дала, и я скорее помру, чем позволю себе от этой первой победы хотя бы крошку себе урвать! Только от этого и все другое пойдет — и свобода, и братство, и счастье! И от народа — от его беды и жизни — убереженных сынков у нас не должно быть! Потому что с тех сынков кончается народная власть, а начинается власть над народом! Та самая гиблая власть возвращается с ними! И не должны мы слушать, когда говорят, будто власть наша большая, а пользоваться мы ею вовсе не умеем — только что грабим, отымаем, убиваем! Враки все! Нету этого и не может при равенстве быть! Наша власть — вся на виду, всем равная. Судите ее, вот как Власихина судим нынче. В чем недоглядела, что сделала худо — все на нашем знамени отпечатывается, а оно, знамя это, для всех настежь открытое, для каждого трудящегося в каждой стране!

А та власть, которая до нас была, она с виду была одна, а в действительности другая. Она только и делала, что вид показывала. Она народ обирала — говорила: это благодать ему делается, для его же пользы. Она честного убьет, а газетки разные и попы объясняют — разбойник убитый, а то еще — герой, сам по себе пал смертью храбрых. Она закабалит — кабалу свободой назовет. И того ей мало — она с нас же деньги за обман брала, то ли за газетку, то ли учителю жалованье, чтобы он детишкам преступление по закону божьему растолковал! Конец ненавистному обману! Конец навсегда, а мы должны строго подводить под расстрел самого хотя бы и храброго партизана, когда он допустит мародерство либо насилие сделает, а тем более мы должны, как один, голосовать и, не сходя с места, исполнить наш приговор над изменником и предателем Власихиным Яковом Никитичем! Может, кто не понял: по закону военного времени, по закону Свободной территории есть предложение расстрелять!

Покуда Брусенков произносил речь, он все чаще и чаще бросал взгляды на подсудимого, был уверен, что тот побежден, что он сдался… Но когда речь кончилась, он подумал: а вдруг еще не все? Вдруг народ возьмет и простит Власихина? Потому как раз и простит, что он побежденный нынче? Не кто-нибудь — Власихин ведь побежденный?

«Только бы ему на колени не позволить пасть!» — подумал Брусенков, напряженно глядя в толпу на площади: что сейчас оттуда скажут?

Он глядел в один конец площади и в другой и тут увидел Перевалова.

Перевалов стоял неподалеку без шапки, весь в густых веснушках, так что не сразу разберешь — кожа на лице или шерсть рыжеватая.

Перевалов глядел прямо перед собой и не как другие, а насмешливо, зорко. Ни испуга, ни тягости никакой. Поглядел так же на Брусенкова и медленно потянул кверху руку с картузом.

Может, и не надо было давать Перевалову слова, кто другой, может, хотел высказаться, но Брусенков обернулся и тихо сказал:

— Довгаль! Ты же заместо председателя! Не видишь — Перевалов желает сказать.

— Желает сказать товарищ Перевалов! — крикнул Довгаль. — Перевалов Аким! Выйди сюда и лицом к народу.

Аким вышел, подождал чего-то и вдруг, резко обернувшись к Власихину, спросил:

— Вот, Яков Никитич, знать бы: может ли быть, чтобы народ весь был неправый, а один — того умнее человек, но только один — правым бы оказался? А?

Власихин ответил:

— Может, война всему народу и все застила, а одному — нет? Он чем виноватый? Ему-то как быть?

И ничему и никого Власихин уже не учил — сам спрашивал. Умолял ответить.

— Ну, тогда прощай, Власихин! — с прежней своей уверенностью и даже весело как-то сказал Перевалов, будто смахнув с головы картуз, которого на нем не было. — Бывай здоров! — И затопал с крыльца.

— Падла ведь! — шепнул Довгаль, наклонившись к Брусенкову и слушая, как четко стукает Перевалов подкованными сапогами по ступеням крыльца.

Они оба знали за Переваловым дело, по которому его тоже следовало бы судить по всей строгости закона военного времени. Он при конфискации присвоил имущество: рядовую сеялку.

И про себя Брусенков подумал: «Ну, погодь, шельма! Нынче ты поможешь засудить Власихина, а после тебя засудить — это уже раз плюнуть! Мошенник!» И тотчас забыл о мошеннике, подумал: может, на приезд Мещерякова надеется Власихин? Вот сейчас явится Мещеряков, и в суматохе про Власихина сперва забудут, после простят?

И хотя кончилась обвинительная речь, Брусенков, не спрашивая слова у Довгаля, вдруг снова сказал:

— Взять данный момент, товарищи! Прибывает товарищ Мещеряков Ефрем Николаевич. Народу — радость! Но наш-то подсудимый тоже вроде радуется? А спросить: какое он имеет право? Какое право, когда он ни народа, ни, сказать, народных вождей не страшится и не уважает — самого себя и еще деток своих уважает только?

— Страшный-то ты, Брусенков! — вдруг заметил подсудимый. — Ты — не сильно большой вождь, но и не малый начальник!

— Вот он как говорит! — воскликнул Брусенков. — Вот как! Оскорблением хочет действовать, но и этого у его не получится, потому что он — виноватый, и сам про это лучше других знает! А я спрошу: когда у другого сын, может, уже убитый в геройском бою с тиранами, либо отец, либо сестренка снасильничана, еще у другого из нас — может, как раз завтра сыновья в бой пойдут под командованием нашего любимого товарища Мещерякова Ефрема Николаевича, а этот вот подсудимый будет свою бороду разглаживать, дожидаясь, когда сынки к ему в полном здравии из урмана выйдут? Так мы ему позволим сделать? Либо — иначе?

«Падет на колени подсудимый… Вот сейчас!» — снова показалось Брусенкову. Он уже видел, как черная борода вдруг будто бы склонилась и метет, метет по доскам деревянного крыльца…

Еще один мужик подошел к крыльцу, но на ступени подыматься не стал. Это был переселенец с Нового Кукуя, с того края Соленой Пади, где селились беженцы военного времени, — их из Минской, из Гродненской, из других губерний немцы пошевелили, они после того до Сибири дошли.

И хотя этот мужик-новосел знал Власихина совсем недавно, он спросил у него:

— То ж правду говорят: що ты всегда з народом? За его страдал… Чего ж сынов своих поставил теперь звыше всего?

— Я их не ставил. Они сами передо мной стали. Стали — не спросились!

Брусенков снова вдруг подумал: «А ведь не боится подсудимый! На колени падать не собирается вовсе!»

— Прошу поднять руки, у кого сыновья либо отцы и братья пали смертью храбрых за нашу свободу, — проговорил он громко, отчетливо. — Прошу!

Кто-то разом поднял руки и снова опустил… Кто-то оглядывался по сторонам.

— Если кто из родителей, потерявших детей, стесняется руку поднять пусть не подымает, насильно никто не обязывает!

Тотчас еще поднялись с площади руки, а Брусенков сказал:

— А теперь — кто за смертный приговор изменнику народного счастья Власихину Якову?! Прошу еще поднять руки… Кто против? Суд спрашивает: кто против? Нету против…

Брусенков подошел к столу, открыл ящик, достал из ящика смит-вессон. Поглядел в барабан, взвел курок и взведенным передал небольшой мутноватый смит конвоиру.

— Вот тут, — сказал ему, — вот тут, сведешь с крыльца и у этой стенки… Ну?

Власихин стал спускаться со ступеней… Медленно стал спускаться, неслышно, хотя тишина кругом встала мертвая.

И вдруг на площади раздался чей-то вопль. Даже как будто испуганный вопль:

— Едуть! Едуть! Мещеряков едуть!

Толпа шарахнулась в переулок, через огород. И маленький конвоир, и согбенный, но все-таки огромный Власихин в недоумении остановились на нижней ступени крыльца.


ГЛАВА ВТОРАЯ

В деревню заезжать не стали, привал сделали в березовом колке. Колок вовсе крохотный, однако густой, с молодью. Костер разожгли в ямке из сухих веточек, чтобы горели бездымно, коней пустили на траву, но привязали крепко.

К закату Ефрем велел дозорным выйти на дорогу, глядеть до рассвета. Кто их знает, беляков этих, с какой стороны, когда и откуда они могут взяться.

Солнце садилось лениво, на березах гасли листья, будто угольки в заброшенном костре.

Ефрем обошел колок, наткнулся на копну.

«Вдовья, видать, копешка!» — подумал, поглядев на нее, низенькую, скособочившуюся. Еще вокруг поглядел — нет, не мужичья косьба! Литовкой махала баба — неумелая либо вовсе девчонка: прокос узкий, туда-сюда вихляет, трава нечисто скошена. Срам — не работа… И сколько их, баб, нынче в степи мается, мужицкую работу ломит? Заела народ война, до края заела!

Однако грустил недолго. Сапоги новые сбросил, погладил — очень ласковые были сапожки, хромовые. Куртка тоже новая, блеск сплошной. Он ее постелил аккуратно, подкладом книзу, чтобы блеск этот об сено не поцарапать, лег на нее, еще сенцом накрылся и не успел взглядом солнце проводить — уснул.

Бессонные ночи были до этого подряд одна за другой, да еще в седле провел день целый.

Проснулся при высокой луне и только чуть прислушался — сразу же понял, что у костра его ребята допрашивают кого-то чужого.

— Значит, чей такой? Откудова? — спрашивал строго так голос Гришки Лыткина, совсем еще молодой голос, парнишечий, а ему отвечал человек, видать, крепкий, басом отвечал и со скрипом:

— Дальний буду. Сказать — с Карасуковки с самой… А дале что тебе?

Вот он откуда был, незнакомый пришелец, — с Карасуковки. Карасу — то есть «черная вода» по-русски, — с этим названием аулов и поселков было в степи не счесть. Но один Карасу русские на свою, на Карасуковку переделали, и деревня эта разрослась после, далеко кругом стала известна.

— Хвамилие твое? — спрашивал Гришка Лыткин.

— Глухов буду… Петро Петрович Глухов.

— Так… Почто по степи ночью шаришься? Белых ищешь либо красных?

Бас помолчал, после спросил:

— А вы кто будете? Мещеряковские, или как?

— А мы мещеряковские и есть! — весело так взвизгнул Гришка Лыткин и еще веселее спросил: — Испугался?

— Дурной ты… — ответил ему бас. — Кабы я тебя испугался, так и тюкнул бы на путе разок, после — был таков…

— Ну-ну! — возмутился Лыткин. — Еще кто кого! Ну, так что же ты делаешь в ночи-то? Один?

— Сказать — так бунтую я.

— Напротив кого?

— Ну, не напротив же тебя.

Засмеялись партизаны, а Гришка Лыткин обиделся:

— Всякие нонче ходют… А Карасуковка твоя — село непутевое. Воды в нем — капли пресной нету. Соль голимая.

Кто-то Лыткина поддержал:

— И с мужиков с карасуковских соленая вода шерсть гонит, ровно с баранов. Ушей у их в шерсти не видать!

Ефрем понял, что карасуковский мужик был шибко волосатым, стал ждать, что бас ответит.

Он шутки не принял:

— Не твоя пашня карасуковская и не твоя баба там. Ну и помалкивай знай!

С пришельцем этим разговаривать надо было серьезно.

— Так ты как бунтуешь-то — до зимы только либо до конца самого?

— Оно бы хорошо — до зимы. Вовсе хорошо. Но не управиться. У Колчака у энтого силов еще — стихия! Ну и обратно подумать — дело у него пахнет неустойкой.

— Видать?

— Порет он шибко мужиков. Насильничает. А сказать — так с перепугу. Забоялся мужика всурьез. Да… Он-то боится, а нам что с людоедства его может быть? Подумать страшно…

— Всех не перевешает.

— Не в том дело. Озверует он нас, мужиков. Озверует друг на дружку до крайности, сами себе рады не будем. И надо бы с им до зимы за это управиться, но шанса нету.

— А Красная Армия? Урал перешагнула!

— Теперь считай: от Урала до Карасуковки это сколь ей надо ежеденно пройтить, чтобы к зиме достигнуть? И ведь с боем идти. Не-ет, куды… К зиме нам ладиться неизбежно. Это верно — миром, так и не с одним, а с двумя, а то и с тремя, сказать, колчаками управиться вполне возможно, однако зима-то она тоже не ждет, тоже своим чередом идет. Ее не остановишь. Уже никаким способом.

— Зимой нам, партизанам, воевать несподручно.

— Ну, и с нами тоже несладко. Чехи, разные, сказать, сербы-японцы зимой Колчаку не помощники. К морозу чутливые. Обратно, нам бы пораньше колчаков свалить самостоятельно, чтобы Красная Армия на готовенькое пришла, тоже не худо.

— Это как же понимать?

Пришелец задумался. Огонек в леске светил неярко, партизаны сидели вокруг неподвижно. Который пришельцем был — нельзя понять.

— Конечно, хужее колчаков на всем свете никого нету, — сказал бас. — А все ж таки самим бы управиться, упредиться, по-доброму посеять, после Красной Армии и Советской власти новоселье справить…

— С недоверием, значит, кругом относишься?

— А мне кто когда верил? Белый не верит. Красный тоже глядит, не обманываю ли я его.

— Ну, а по какой же тогда причине ты к Мещерякову подался?

— Слово ему сказать.

— Об чем?

— Об военной тайне… Ну, видать, вы свои здесь. Прямо-то говорить так об сене я.

— Чьи же сена тебя заботят?

— Хотя бы и твои… Сенов бы на зиму Мещерякову Ефрему Николаевичу поставить. Снег падет — помается он без сена. У мужика его не отымешь возропщет, да и не повезешь на подводе в районе военного действия. А вот нынче не поздно еще покосить бы в западинах, в камышах и копешки схоронить. Зимой конными были бы против пеших колчаков.

Ефрем крякнул: сам в сене, в чужой копешке лежал, но как следует о сене не думал, нег. А вот мужик карасуковский — тот подумал…

И ясная же ночь была — удивительно. Легла на землю тихая, обняла ее от края до края, будто ни войны, ни тревог на земле этой сроду не бывало. И забот тоже не бывает никаких, хотя бы и об сене.

У костра кто-то по дому заскучал:

— Рядна не хватает… Постелить бы под себя какую ряднушку, чтобы избой пахла!

— А ты дымка, дымка понюхай от костра-то — он кашей пахнет. Будто каша с загнетки бабой только что снятая!

…У костра и дальше разговор, а с тобой рядом — твое сердце постукивает, да еще мысли теплятся, как тот огонек. И надо же — задумался Ефрем о сапогах своих новых и о новой куртке.

В эту куртку одетому, обутому в хромовые сапоги, ему бы смотр партизанским войскам устроить!

Смотр был сделан недавно, в Верстове, недели две-три каких, но ведь куртки-то не было тогда еще у Ефрема, и сапог тоже не было хромовых! В зипунишке проехал он перед войском. Папаха, верно, добрая на нем уже тогда была — из серебристой мерлушки сшитая, и каждый завиток на ней будто своей собственной росинкой сияет, и красная лента вокруг, но не на одну же папаху войска глядели?

Нет, скажи, трудно мужику воевать в начальниках, очень трудно! Мало того что против Ефрема Мещерякова стоит генерал Матковский — начальник тыла Колчака, в академиях обученный, — мало этого, надо еще точно решить: в каком виде перед своим же партизанским войском следует предстать?

Генералу об этом и заботы нету — ему мундир навешан на всю его жизнь, а какие портки к сражению надеть — о том денщик знает. А мужику?

Ладно, он смотр устроит, в новой куртке и в сапогах хромовых предстанет, войско крикнет ему «ура!», это уж верно. А после что?

За зиму с Колчаком управишься, придешь домой, начнешь пахать. Весной пахать либо осенью зябь — прохлада стоит на дворе. А ежели, скажем, ты летний пар выдумал поднять да еще словчился пар этот сдвоить — ведь это в ту пору жарища немыслимая!

Тут спина у тебя мокрая, вроде ее с ведра окатывают, в штанах вся твоя мужицкая справа на три слоя в пене! У коней тоже пена в пахах, но им все же куда удобнее — они ее клочьями на пашню роняют. А ты за плугом ходишь, коней подстегиваешь, а им же завидуешь: тебе пену ронять некуда, она вся при тебе… Ну и сбросишь портки-то, идешь в одних исподних, а коли рубаха подлиньше — так и вовсе без них…

А тут является на межу твой сосед, какой-никакой Иван либо Петро, а то взять — щербатый Аркашка, и лыбиться зачнет во весь рот:

— А-а-а, Ефрем Николаевич? Товарищ Мещеряков! Робишь, милок? Землю пашешь, милок?! Паши, паши, милок, это тебе не в кожаной курточке вершни перед военным строем красоваться! Это вовсе другой вид!

Вот он как скажет и не припомнит вовсе, что в твоей же армии рядовым служил, тебе полностью подчинялся и тебе на том смотре «ура!» во всю глотку провозглашал! Не припомнит, гад!

Не-ет, генералом воевать несравненно легче! Скажи, хотя бы и Наполеон решающее сражение проиграл, потому что насморк его прошиб. Да мужик постеснялся бы об этом говорить вслух. На крайний случай сказал бы, что животом вконец замаялся либо сердце у него зашлось, а то из-за собственной сопли воевать кончил, и все одно — герой!

Вот Россия мужицкая сейчас воевать взялась — так ее и холера трясет, и вша грызет тифозная, и сербы-японцы разные, о которых сроду-то никогда не слыхать было, явились порядок устанавливать и кусок урвать, но она воюет, мужицкая Россия, и воевать так ли еще будет!

Решил Ефрем войскам смотр устроить…

Почему? А потому, что очень просто могло убить нынче, так уж пускай люди помнят его живого на добром коне и в добром обмундировании. Чтобы не обидно им было, будто за правду воевал, командовал ими варначишка какой-то.

«Все правильно, — подумал он, — и смотр войскам устроить надо, и сено поставить точно так, как подсказал мужик из Карасуковки…»

После потекли у него мысли и догадки, свободно так потекли, и надумал в ту ночь Мещеряков Ефрем воевать с генералом Матковским по-генеральски: выбирать и удерживать позиции, из обороны переходить в наступление. Тыл по всей форме устраивать, снабжение армии, гражданскую власть в тылу… Голова кругом, сколько дела. Но — пришла всему этому пора, и дальше оставлять села Колчаку, чтобы он их грабил, жег, мужиков и баб шомполами охаживал, никак было невозможно. Для чего тогда народная армия, когда она не может народ под свою защиту взять? Кто в такую непутевую армию пойдет? Чего ради мужики будут ее обувать-одевать, кормить?

А жаль… Сильно жаль было Ефрему Мещерякову с прежней тактикой расставаться. Хорошая тактика, и жизнь при ней шла не так уж плохо: налетать, на марше разбить колонну противника, а то устроить засаду, да бог ты мой, когда у человека голова на плечах и рисковый человек — чего только он не выдумает, чтобы своему противнику хороший фитилек поставить?!

Как-то теперь будет? Соленую Падь, убейся, удержать надо. Но ведь и сидеть в окопах партизанская армия не способна. Потеряет маневренность, значит, и все свои преимущества. Трофеи откуда она возьмет, в окопах сидя? Откуда возьмет победы? А без побед партизаны воевать не любят и, прямо сказать, не умеют. Начинают скучать.

Были у Мещерякова еще и другие заботы: он сильно боялся за жену, за ребятишек.

Дора должна была ехать с ним, чтобы в Соленой Пади не подумали про главнокомандующего, будто село-то он оборонять взялся, а семью уберегает где-то далеко, в тайном месте.

И еще была на этот счет причина, хотя о причине этой он вспоминать не любил: жена его от себя не отпускала.

Он еще был «кустарем», то есть с малым партизанским отрядом, человек десять — пятнадцать, скрывался в кустах, а она уже и тогда была с ним.

Теперь он главнокомандующий, у него личная охрана — три отборных эскадрона, но баба есть баба: не хочет ничего понимать, не верит, что три эскадрона его спасут. На себя только и надеется.

И нынче тоже вот поехала с младенцем и двумя другими, еще довоенными ребятишками, в пути они несколько раз уходили от белых разъездов, да и сами спуска не давали, тоже налеты делали, и решено было спрятать Дору и ребятишек в стогу сена, чтобы после один из эскадронов заехал, взял ее и к месту доставил.

Как-то там она в стоге нынче?

Все-таки ужасная жизнь у баб! Довольно б с них и того, что они — бабы, ребятишек родят, мужиков обихаживают, пьяными их из гостей увозят, а когда так и от беляков. Довольно бы этого, но нет — пошла война, у них опять же забот и хлопот не меньше, чем у мужиков. Ну-ка, посиди в стогу с грудным младенцем! Да еще с двумя пестунами довоенного образца!

В полдень похлебали горячего, заседлали и тронулись. Заехали на пресное озерко, попоили коней, после того погнали еще шибче, не таясь: противника здесь уже не было…

И пошел день — пестрый какой-то, из лоскутков скроенный, но не сшитый. Что ни час — то вроде и новый день начинается. Тот не кончился — уже другой наступает. Рассвет был, полдень был, закат подходил, а дня вроде не было и не было.

Про ночной уютный колок тут же и забыли. Будто его и не встречали — ни копны той бабьей, в которой спал Ефрем, ни костерка. Днем человек о ночном редко вспоминает, другое дело ночью — дневные заботы спать не дают. Это случается.

Вскоре степь стала изжелта-красной, колки березовые и камыши налились киноварью, а дорожная пыль посинела. Только вода в озерах совсем светлая оставалась. Издали — так она прозрачная. Подойди, загляни — не то что дно увидишь, а еще и сама-то земля на неведомую глубину сквозь нее откроется. А солонцы на месте высохших озер — те похожи были на облака. Плыло облако, после опустилось на землю, распласталось и тянет к себе со всех сторон солнечный свет, сияет — глазам больно. Правда, в нынешнем году дождей выпадало немало, хорошо и вовремя падали дожди, пересохших озер было немного.

Она будто бы везде одинаковая — степь: и колки березовые и осиновые везде одинаковые, и дороги, и пашни, и мельницы-ветрянки, а хотя бы только на десять верст отступи от той грани, за которой никогда прежде не приходилось бывать, — она уже и другая, степь, незнакомая. Что в ней другое, не сразу поймешь: то ли цвет, то ли запах, то ли почва другая.

Любил Мещеряков эту новизну, любил угадывать: вот здесь, по едва заметному проселку, не иначе как за водой на бочках ездят, когда на своей пашне — ни озерка, ни колодца, а вот дорога перед низиной вдруг круто взяла в сторону, в обход — значит, низина сильно мокрая, болотная, либо солончаки там внизу даже после малого дождя совсем непроходимые.

Мужик — он всю степь, всю землю пашенную и пастбищную своими собственными знаками обозначил, он зря, за просто так, ничего не делает — ни дорогу не топчет, ни колодцев не роет, ни избушек лишних, никому не нужных не ставит. Соображай вместе с ним, со здешним мужиком, и все ясно станет. Даже заранее угадывать можно, что там, за ближним увалом, скрывается поселок ли, заимка ли чья-то, пашня, пустошь или пастьба овечья и летняя кошара из дерна сложена…

Память была у Ефрема на местность цепкая: один раз в жизни по дороге проедет, а случится помирать, закроет глаза — и всю ее, дорогу эту, поворот за поворотом, увал за увалом, деревню за деревней, от начала до конца вспомнит и словно заново ее проследует. Это уже точно.

Мало того, если проехал он когда-нибудь даже и не этой дорогой, а другой, но неподалеку где-то и в том же направлении, ему уже и хватит, он будто бы с той, знакомой, дороги эту, совсем незнакомую, все-таки краем глаза видел — куда она ведет, что у нее на пути.

А в последнее время и еще по-другому стал на местность глядеть Ефрем… Западинка? А как по ней пройдет человек — в рост? А то, может быть, и конным, и его все равно в степи не видно будет?

Увал? На сколько верст округ с того увала степь видать глазом и в бинокль?

Одним словом, побывает на местности и уже знает, как на ней воевать.

Глухову не сказали, что он с Мещеряковым с Ефремом едет, а он, шельмец, делал вид, будто не догадывается.

Кони в отряде были запасные — Глухову дали пегого, бесседельного.

Глухов дареному коню в зубы глядеть не стал, кинул армячишко чуть не на самую холку, опояску с себя размотал, по концам ее связал петли — получились у него стремена. Он короткими ножками коня обхватывал почти что за самую шею — смешно глядеть. Но, видать, ему так было усидчивее на толстом, разгулявшемся в нынешних травах, и ленивом пегаше. Они даже похожи друг на друга были — пегаш и Глухов: толстые оба, коротконогие, гривастые, один без седла, другой без опояски.

И характером сошлись.

Покуда Глухова не было, а пегого вели в поводу — замучились: он все время только и делал, что придорожную траву хватал, тормозил на ходу, седока с передней кобылы сдергивал, а тут под верхом пошел и даже — шагисто пошел, весело. Сперва вровень с другими, после застарался и стал на полголовы вперед выходить против самого мещеряковского гнедого…

Ординарец Гришка Лыткин возмутился снова:

— Ты, Глухов, шпиёнить за командиром нашим взялся? Ни на шаг от его! Отстань!

— Я ж тебе с самого начала объяснял, цыпка ты моя, за тем я к вам и прибыл — глядеть, какая вы есть революция!

— По своей воле? — поинтересовался Мещеряков.

— Мужики карасуковские миром просили. Ну, и не сказать, чтобы из ихнего только вопросу я старался. Свой интерес тоже имеется. Собственный.

— Что же ты увидел?

— А пофартило мне с первого разу: Мещерякова и увидел.

— И-ишь ты! Узнал?

— Видать, когда глядишь.

Снова вмешался Лыткин:

— А ты знаешь, мужик, у нас как? Кто не за нас — тот против нас. Это не мною сказано — отпечатано воззванием к народу!

Тут Глухов отнесся к Гришке серьезно:

— Не врешь?

— Я об политике — пытай меня — слова одного неправильного не скажу. Одну только истину. А ты что — против?

— Ну зачем же я буду против? Сам подумай. После этого воззвания?

— Я-то давно подумал. И до края моя жизнь мне известная — воевать за справедливую власть. Хотя бы сколько ни пришлось воевать!

— Хорошо-то как! — согласился Глухов. — Только чей ты будешь хлебушко исти, покуда воюешь?

— Об этом заботы нету. Тот и накормит, за кого я кровь иду проливать!

— Ну, а если которому мужику кровь твоя ни к чему? Ты как — откажешься от его куска?

— Он все одно обязан дать мне буханку!

— А не даст? Сам возьмешь?

— И возьму!

— А со справедливостью как же? Она же наперед других к тому должна приложиться, от кого ты кормишься? Или тебя отец с матерью сроду не учили?

Мещеряков оглянулся и сказал:

— Повтори-ка, повтори, как фамилие твое?

— Глухов. Петр Петрович. Или непохоже?

Мещеряков зорко на Глухова поглядел…

Голова кудлатая с нашлепкой замусоленного картуза. В рубахе под мышкой — дырка, сквозь нее вырывается ветерок, захваченный расстегнутым воротом. Обе руки Глухов широко расставил в стороны. И — чоп-чоп! чоп-чоп! шлепает задом по пегашкиной спине.

— Не обманываешь, нет… Он и есть мужик этот — Глухов! — кивнул Мещеряков.

— Узнал?

— Видать, когда глядишь! — усмехнулся Ефрем. — Десятин с полета сеешь?

— Ну, в нашей в степе это не посев — полста. Для старожила, для семейного — вовсе нет.

— Запас на три года держишь? Хлебный?

— Забочусь. От меня пол-России кормится. И по морю мой хлебушко возят в государства, а за маслицем — так мериканцы и немцы в Сибирь с охотой идут. Видать, не зря идут, дома-то у их не шибко масленая, значит, жизнь. И Советская власть не брезговала в свое недавнее пришествие.

— Отымала? Хлебушко-то отымала?

— Не то чтобы отымала, но платила не сказать чтобы сильно. Больше за идею брала, за деньги, за мануфактуру — заметно меньше.

— Ученье настало для народу, а за науку платят. Нам на белый свет глаза кто открыл? Большевики, Советская власть. А то бы и было у нас с тобой делов — родиться да помереть. Остальное — неизвестно почему и зачем.

— Глаза-то мне открыли. Узнать бы, при каком обстоятельстве мне их закроют?

— Ну, это и правда что интересно. Германку воевал?

— На четырнадцатый-то год мне как раз полста пало. Из призыва вышел.

— Вот и не знаешь цену глазам-то открытым. А солдат — тот много понял, когда ему заместо проклятой войны мир был дан. Ну, а страдуешь-то чем? Свою сотню десятин либо того больше — чем жнешь? Жнейками? Косилками?

— И это. И другое. И еще — макормик.

— «Мак-кормик»? Сноповяз американский? Ты гляди — капиталист прямой! А не боялся ты, Глухов, что американцы эти как раз тебя по миру и пустят? Закредитуют, после — тук-тук — за долг возьмут тебя?

— На все божья воля: то ли он меня, то ли я его. Все зависит, сколь я обижен. Когда меня, и другого, и третьего он обидит — мы уже и договорились промеж собой не брать у него не то что машины — ни одной бечевки не брать. И пошел бы тот мериканец из Сибири без картуза… Солнцем палимый.

— И пошли они, солнцем палимы… — подсказал Мещеряков. — Грамотный?

— Расписываюсь… У меня дядя — Платон зовется. Не шибко грамотный и не сильно в годах, племянничка чуть постарше. Жил от нас неподалеку, а еще до японской ушел в Алтай. Вверх все и вверх по Иртышу. И занялся там оленями. Особенные олени — рога с их китайцам, другим народам в доброй цене на лекарство продают. Так дядя — что? Он сам эти рога в разные страны возит. И не особо на границы глядит — оттудова, с самого верху Иртыша, до разных государств рукой подать. Мало того, братьев младших и сынов тоже научил возить и по-разному в разных странах понимать заставил их. Там английские, сказать, издавна были торговли — они и по-ихнему научились. Ну, как научились, поняли что к чему — конечно, ихнюю торговлишку сильно позорили. Туда везут рога, оттудова — чай, шелк, обратно лекарства, и дело у их не стоит!

— Получается у тебя… Ну, притеснишь ты американца, «мак-кормика» этого, где после сноповяз возьмешь?

— На барыш охотник просто найдется. Свой ли, чужой — надо только с умом, соседа не обижать. Кузодеев — жил купец в Соленой Пади, — нету в уезде того кармана, чтобы он в его не успел накласти. Ну и дурак! Пакостить своему же соседу? Не дурак ли? Пакостить — это еще в гостях в званых, а еще лучше не в званых. Только не у себя дома. — Помолчал Глухов, пегого подшуровал пятками. — Царапается весь-то народишко… Всякий всего хочет. Как понять? Или верно что — Колчака этого терпеть никак нельзя, ну, а за одним уже и вся прочая жизнь в переделку вышла? У кого какое недовольство жизнью, кто сколь годов придумку таил — нынче все в ход пошло… В ход-то пошло, к чему придет-то, интересно мне.

— Значит, думка твоя — повыше других выцарапаться? Хотя бы и на торговлишке?

— Чем не ладно? Тебе — шашкой махать, головы рубить, команды подавать богом дано. У меня забота — хлебушко растить, торговать им по мере возможности. Чем не ладно? Без войны жизнь худо-бедно идет, а без хлебушка?

— Глухов ты Глухов и есть! Не понятно, чем тебе Колчак плохой, — он же сильно богатых любит.

— Ну, как тебе объяснить-то, — вздохнул Глухов. — Я ведь, признаться, думал, ты и сам это понимаешь… А объяснить придется так: бедного Колчак не любит, верно. Потому и не любит, что отымать-то у его нечего. Курей двух, да еще разве вот ребятишек… Ну, а который побогаче — того он любит. И даже сильно. В этом ты — правый. Только для любви для этой уже Кузодеевым надо быть, не меньше. У того — на ограде полдобра, а другая половина — на заимках, в кредитках еще и еще где-то схороненная… Опять же и Колчак на Кузодеева надеется — именно его он над Россией поставить желает, и чтобы тот ему эту услугу ни в жизнь не забыл, чтобы без конца благодарствовал. Здря надеется! Благодарности от Кузодеева сам господь бог не дождется, да и какая обратно из его получится власть, когда он, еще не ставши ею, уже далеко вокруг успел напакостить? Нет, ровный мужик, и даже хорошо ровный, но у которого добро все открытое, все на ограде находится — он любую власть кормит и любая власть его за это топчет… Мне, товарищ мой Мещеряков, узнать бы: как ты хочешь, чтобы было? И партизания вся — как хочет? За тем и посланный я от карасуковских мужиков. Инея один — от многих местностей еще пойдут на вас поглядеть.

— Ладно, я скажу, — согласился Мещеряков. — Народ воюет, народ и свою собственную справедливость сделает. Честного труженика с этого дня никогда не обидит. Ни купцу, ни кулаку, ни чиновнику в обиду ни одного человека не даст. Отныне — это его святая решимость. Когда за начальника будет кто негодный, его тут же разом уберут. Взять меня — покуда бью Колчака, я главнокомандующий. Побьет меня Колчак — сейчас мои же подчиненные командиры соберутся и еще гражданские лица, проголосуют — и пошел тот Мещеряков ротой командовать. Чего там ротой — рядовым запросто пошел. При таком порядке лавры на печи никто вылеживать не захочет сроду. Ясно? И барыш на чужом труде наживать тоже.

— В случае, вернусь домой — так пересказать мужикам?

— А как же еще?

Глухов приотстал на пегом. Задумался…

Гришка Лыткин повел своего коня ухо в ухо с мещеряковским.

Версты от избушки до избушки, от одного тока до другого немалые, а нет-нет и столкнутся в степи сорочьи голоса молотилок-трещоток, а когда и удары бичей переплетутся друг с другом, и человечьи голоса…

Издали мужики и бабы глядели на отряд мещеряковский с любопытством и подолгу, даже останавливали приводы трещоток. Сразу же становилось тихо, и сквозь плюшевый полог дорожной пыли явственно начинала откликаться земля под копытами отряда, и когда кони чихали и фыркали, высвобождая ноздри от пыли, то громкими казались и эти звуки.

Если же отряд миновал чей-то ток вблизи — работу никто уже не бросал, наоборот — еще сильнее трещотки погоняли.

Военные нынче издали только интересные. Близко ими никто не интересовался, хотя была уже Освобожденная территория и белых здесь не ждали; с июля, с начала месяца, их здесь не бывало.

Уже когда солнце пошло на закат, достигли соленопадской грани. Вскоре остановились на увале, который так и назывался: Большой Увал. Он был уже в виду самого села. Стали ждать свои приотставшие эскадроны, чтобы в село вступить полным отрядом, при знамени.

Что-то похожее на рассвет после тьмы ночной и такое же призрачное, как самый первый рассвет, пронизывало дали… И глядеть-то в них было чуть даже боязно, словно в бездну заглядывать. Это в степи бывает. Бывает в ясную осень, когда степь переполняется желтыми березовыми колками, пшеничными полями, никогда не сеянным, не кошенным пряным разнотравьем, когда солнце уже клонится к закату и остывает будто бы потому, что остывает земля.

Мещеряков спешился первым, лег на траву. Полежал, поглядел и стал разуваться.

— Ноги-то поди сопрели во тьме, в сапогах. Вовсе никакой благодати не видят! — сказал он Лыткину и забросил влажные холщовые портянки в зыбкую тень двурогой березки.

Сохнуть портянки должны обязательно в тени, на ярком солнце они коробятся, морщинятся, теряют всякую мягкость.

Голые пятки в ту же секунду прихватило двумя горячими натруженными ладонями, и еще на плечи будто кто-то навалился — горячий и потный.

Мещеряков терпеливо, не шевелясь, обождал, и немного прошло времени пятки и спину перестало тревожить, только по-прежнему щекотало легким, словно ребячьим дыханием.

«Ветерок, что ли?» — подумал Мещеряков. Ветер и на самом деле был, только хоронился от глаз. Но Мещеряков его все равно приметил: на той же двурогой, с редкими веточками березке листья чуть приподнимались и еще чуть сваливались набок, прихватывая яркого солнца своей обратной, уже не зеленой, а сизой стороной. Тоже пятки грели.

Тут поблизости пар был поднят на большом клине — десятин, верно, пять, больше, черные пласты ерошились, пахли не хлебом, а полевой травой… А неподалеку на полосе — хлеб родился, и хорошо родился — пудов по сто двадцать с десятины.

Поглядев на все это, Мещеряков высвободил из-под живота планшетку, развернул карту-десятиверстку.

Прежде всего заметил на карте полоску леса: полоска — словно зеленый червяк по бумаге прополз и след оставил после себя… А настоящий лес, тот широкой лентой проходил с юго-запада, подступал к селу Соленая Падь, касался мохнатым своим краем изб и огородов и тут же, почти поперек прежнему своему направлению, уходил на восток. И на юго-западе, и на востоке треугольник лесной полосы опирался в далекое-далекое, но четкое полукружье горизонта, только кое-где прерванное тусклыми озерами, густо осыпавшими степь и особенно ту ее часть, которая была замкнута внутри зеленых лент бора.

— Про-стор-но! — сказал Мещеряков. И еще раз повторил: — Просторно!

Стал приглядываться к лесу.

Вершины сосен мерцали, как свечи, зажженные при солнечном освещении, над ними там и здесь медленно вычерчивали круг за кругом коршуны. Не стремительные они были, не быстрые — шагом ходили по небу, ползали букашками…

Из степи в лес забегало несколько дорог — одна проделывала в нем узкую расщелину, а выбежала из леса по ту сторону — слегка будто захмелела, повело ее сперва в одну, после в другую сторону. Две другие впадали в лес и больше из него не возвращались. Или заблудились там, или незаметно пробрались в деревню, в ее кривые улочки и переулки…

А вот удивился Мещеряков — это когда заметил синеватый какой-то перст, указывающий прямо в небо, даже в самое солнце.

— Ты гляди, — спросил Мещеряков у Лыткина, — гляди, что там делается? Видишь?

— Где? — с тревогой спросил Гришка, притихший неподалеку от командира, может, чуть вздремнувший.

— Кромкой леса на юг, на запад дальше все и дальше — в небо там упор какой сделан, а? Ну, если гляделок не хватает — на тебе аппарат! — И Мещеряков расстегнул футляр, подал Гришке бинокль.

— Однако — церква там. Она. Ну и что? — тоже удивился Лыткин.

— Моряшихинская эта ведь церква-то!

— Не может быть!

— Значит, может! Другого тут церковного села ближе нету. Соленая Падь да еще Моряшиха. Это подумать только, сорок верст — и видать!

Бинокль пошел по рукам — партизаны тоже стали смотреть на церковь вдоль боровой ленты на юго-запад.

Заспорили насчет бога.

— Хи-итрые эти попы — бога-то куда вознесли! В какую высь! Чтобы люди глядели, а шапки волей-неволей на землю падали бы!

— На то он и бог — высоко быть. А когда он пониже меня, по земле ползает, нечто в такого поверишь?

— А кто его вознес туда? Человек опять же. Кто кого выше-то?

— Пустое не вознесешь, надобности нету. Тем более обратно не скинешь! Укоренилось оно там, наверху-то!

— А — скину! Нынче — скину!

— А я тебе нынче же — по морде! Я у себя на избе, вот на самой вышке, резьбу изладил, а ты пришел и нарушил ее. Тебе она не нужная, а мне без ее изба не изба, а может, и жизнь не в жизнь!

Небольшой, татарского обличья эскадронец, покусывая травку, рассказывал:

— Я в магометанстве был, после перешел в православие. Мало того перешел — в церкве прислуживал. Поп меня не хотел, а прихожане любили. «Мало ли, говорят, и среди нас, православных, бывает нехристей? И даже среди попов. А этот окрестился, и, видать, с интересом — пусть прислуживает!» А я старался. Божественное хотел понять.

— Понял?

— Куда там — понять! И его нету, и без его нельзя. Нельзя без веры.

— Ну, нынче это вовсе запросто!

— Не вовсе. Все одно — не в бога, так в революцию верят. Уже другое дело — во что вера, а все ж таки вера.

— Ты что же, правду ищешь? У нас среди новоселов с Витебской губернии был один — искал, искал день и ночь. Который раз не пил, не ел — все искал.

— Ну, почто? Ты мне поднеси — поглядишь, как я ем, как пью. Я правдой через силу не занимаюсь. Интересоваться — интересуюсь.

«Ты гляди, о божественном затолковали! — подумал Мещеряков. — Выше бог человека, ниже, либо вровень с ним? И зря затолковали — на скорую руку дела не решишь. Отвоюемся — на досуге виднее будет. Сейчас о войне думать, больше ни о чем. Живым остаться либо мертвым сделаться — вот это вопрос. Бог же нынче дело второстепенное». Но сам о войне думать не стал.

У Глухова Петра Петровича был дядя Платон, в горах где-то проживал, в разные страны оттуда ходил, а у Мещерякова тоже был свой дядя по материнской линии — Силантий.

Вот о нем-то и вспомнилось.

С Волги, с деревни Тележной был дядя и на родине сильно своевольничал рубил у помещика лес, грозился помещика пожечь. Ну, и общество, чтобы с барином не ссориться, хотя дядя ничего миру сроду не делал, вынесло приговор: сослать его в Сибирь. Пошел он по этапу, а младший его брат и еще сестренка — те пошли за ним добровольно.

Вольные брат и сестра прижились, устроили деревню Верстово, брат женился, сестренка Силантия замуж пошла, и в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году от нее произошел Мещеряков Ефрем. А вот ссыльный Силантий успокоиться никак не мог — стал бегать по степи, ставить на землю чертежи и меты, в захват брать землю. Говорили — правда, нет ли, — дядя сапоги берег, так с весны обмазывал подошвы на ногах смолой сосновой, с песком ее замешивал, чтобы на жаре не таяла, и на этой дармовой подметке по степи шастал из конца в конец.

В сапогах или босый, но только облюбовал дядя место с двумя озерами нынешнее село Соленая Падь, — обчертил хороший круг земли, прижился. Жил, никто ему не мешал. После дорогу железную построили, народишко в Сибирь по дороге кинулся — стали поселенцы дядю утеснять. Соленая Падь волостью сделалась, и постановило общество считать за хозяином только ту землю, которую он пашет, выпаса нарезало на каждую скотскую душу, а лес оставило за дядей — ту самую деляну, которую он уже вырубил.

Сколько лет проходит, пять ли, шесть, — мир опять приговор выносит: делать земле душевой передел. Дяде обидно — никто как он заложил деревню, а его — делят! И взялся он сильно галдеть на сельских сходах и тягаться с богатым переселенцем Кузодеевым. Хотел дядя Силантий, чтобы за ним его землю «отцовщиной» признали, навсегда наследуемой.

А Кузодеев не постоял, одной только лавочной водки миру более ста бутылок выставил, а еще сколько самогону — мир и постановил в пользу Кузодеева. Но дядя все равно и с миром не захотел посчитаться, прямо на сходе обещал Кузодеева пожечь. И пожег. Не то чтобы до края, но и порядочно. Сам же убежал далеко в горы. Вестей оттуда не подавал, так и не узнал, должно быть, что спустя короткое время общество о нем пожалело: Кузодеев мироедом стал огромным, землю арендовал в казне, после сам сдавал ее в аренду новоселам, а еще больше — старожилам, которым надела по их размаху не хватало, а сам с Ишима и с самого Ирбита возил товар в свои лавки. Сделал в Соленой Пади кредитку, и правда, что не стало в волости мужика, чтобы он у кредитки этой не брал в долг.

Больше того, с Кузодеева пошло, что и степь-то надвое поделилась. Прежде все жили одинаково, а тут образовалась Нагорная степь и Понизовская. Нагорные занялись хлебом, семена стали возить сортные, молотилки-полусложки покупать, а еще водить овец. Понизовские — те хлебом вдруг обеднели, земли у них оказались не очень-то сильные, но в межозерьях было без конца и краю лугов, и наладились они косить сена, водить скотину, покупать сепараторы.

Кузодеев пробовал было и на Низы пойти, но там заграничные уже сели купцы-маслоделы, не дали ему ходу.

Еще знаменитые тут были три-четыре деревни по грани между степями — в тех мужики держались друг дружки, держали общественный маслозавод, а лавочников облагали хорошими податями в пользу мирской кассы.

Это, бывало, мальчишкой Ефрем замечал, как зимой, будто похрустывая на дорогах снежком, идут из деревни в деревню разные слухи-разговоры: как одно общество приговорило сделать между собой расположку податей, другое — о пашне, о покосах, о выпасах, о торговле, о попе, о школе, едва ли не обо всей жизни.

Позже, уже перед войной, пошли еще и другие разговоры: кто какие берет на складах машины, единолично берет или вскладчину делают приобретение — на десять, на пятнадцать дворов, какой между дворами существует порядок, когда машиной пользуются.

И сидели мужики зимние вечера, а по воскресеньям так и с утра самого, занимались этими слухами, посылали своих людей в другие села — узнать, как там и что приговорено делать? Как бы прожить, думали, не даться ни своим купцам, ни немцам, ни друг дружке в оборот не попасть?

И вот — кто бы подумать мог? — не мужики эти, сидельцы и ходоки, не седовласые деды жизнь в степи нынче решают — решает ее Мещеряков Ефрем. Так случилось. Он сам этому не поверил бы хотя бы и прошлый год в осеннюю же пору. Единственно, кто бы мог об этом догадаться, так верховный Колчак. Но не догадался и он.

— Ну, поглядим, как это будет, — сказал Ефрем Колчаку. — Поглядим!

Никто этому замечанию главнокомандующего не удивился. Все подумали: он просто так, на местность смотрит, определяет на ней военные действия…

А главнокомандующий все еще о военных действиях не думал, снова думал о дяде Силантии. Интересный был дядя, сильно вспомнился…

Году, припомнить, в девятьсот первом приехал навестить верстовскую родню. Погуляли сколько дней — после дядя взял с собой в Соленую Падь племянничка погостить, а еще заехать с ним по пути в Моряшиху, на конный базар. Только-только в ту пору была построена в Моряшихе церковь, моряшихинские своим божьим домом сильно гордились. Стояла она на бугру, сплошь покрытом травкой-топтуном, на травке лежали мужики в черных плисовых штанах, в красных шелковых рубахах. В картишки играли, косушками баловались. Такой у них был закон: торгуешь не торгуешь — на базар выйди в самом лучшем виде.

И девки ходили бугром — платья-лимонки, передники красные, кофты голубые, ботинки желтые, шнуровые.

Чтобы не пустым ехать, дядя взял из Верстова воз пшеницы, продать на базаре. И уже сторговался в Моряшихе отдать, когда перекупщик скостил полтора пуда с колеса. Пуд с колеса — по всей степи был тогда порядок. Гири на весы бросают, сорок пудов намеряли — получай за тридцать шесть. Потому и возили зерно на продажу сильным возом. А тут — полтора пуда.

Дядя деньги счел и за рубаху положил, после сказал: «А еще за два пуда тебе сдача!» — и два раза хорошо перекупщика по спине кнутом полоснул.

Тот кричать, звать своих дружков. Но и дядю Силантия тоже в Моряшихе знали, в обиду не дали.

Перекупщик нанял троих, чтобы Силантия и Ефремку в лесу по дороге перенять, измолотить до полусмерти.

Опять дяде свои люди об этом шепнули, и он в Соленую Падь не поехал и коня не стал покупать, а ночью они подались обратно в Верстово.

Деньги же, что за хлеб были выручены, и даже часть конских денег они успели прогулять: ставили на бегах на рыжую киргизскую кобылу, сначала выиграли, потом сильно проигрались… С тех пор Ефрем рыжих кобыл не любит, на всю жизнь не его эта масть стала, несчастливая для него.

Еще дядя целый день грозился тогда перекупщику, и Ефремка тоже грозился, а моряшихинские над ними хохотали, подначивали. Лавочник один должно быть, в отместку перекупщику — Ефремке поясок подарил, в нем он и вернулся домой…

А в Соленой Пади побывать ему ни тогда, ни позже не довелось. Все мечтал побывать. Деревню эту дома у них, в Верстове, по-другому и не звали, как «дяди Силантия поселение».

Нынче Ефрем на поселение это глядел…

Перед селом два озера: одно. — пресное, в камышах, другое — горькое, с бело-сахарным песочком по берегам. На перешейке стоит высоченная сосна. О ней Ефрем тоже от дяди слыхал, об этой сосне.

Из пресного озера берется речушка Падуха, ныряет в болото, снова выходит на белый свет, и в том месте, где выходит, карасей водится видимо-невидимо… Тоже от дяди известно. Еще ниже — по ее берегам заливные луга, из-за тех лугов дядя Силантий больше, чем из-за пашни, с Кузодеевым и тягался.

А вот и кузодеевские торговли видно посреди села — домина ладный, под железной зеленой крышей, и амбар — что твоя крепость.

Все ж таки надо бы подумать о войне.

Представилось так…

Генерал Матковский выехал на белом коне во-он туда — на тот взгорок…

Генерала Матковского и белого коня хорошо было видно с КП в Соленой Пади, и Мещеряков приказал пулеметчику: «Понужни-ка его огоньком, генерала!»

Пулемет застрекотал, генерал как был, так и остался на своем месте: на этой дистанции его огнем не достанешь, только свой командный пункт ему выкажешь…

Вдруг генерал махнул рукой, и сотни три анненковских кавалеристов рысью-рысью пошли-пошли на Соленую Падь. Сперва с увала под уклон выскочили маленькие беззвучные лошадки с игрушечными седоками, потянули за собой каждый свою тонкую, курчавую, желтовато-пеструю ленточку пыли…

Пыль все густилась-густилась, а потом уже пошла под уклон желтой тучей, прикрыв собою всадников, клубясь в голубое небо, а по флангам скатываясь в сизоватую камышовую долину Падухи и в зеленую с ярко-белым березовую рощу, скрывая и то и другое от глаз.

Пыльный вал этот приближался, все меньше оставалось над ним неба, и вот уже снова проступили из него первые конники, стали различаться и кони гнедые, вороные, саврасые, рыжие, — они все шли одним и тем же стремительным наметом… Сперва только чуть, а потом все явственнее стала дрожать земля, и вот уже возник сильный гул…

Тут же из глубины и орудия ухнули — пять или шесть. Только они дали первый залп — еще сотни четыре конников пошло на Соленую Падь. В лоб, через перешеек. По склону вниз.

Мещеряков скомандовал — сосредоточить на них огонь, и огонь был сосредоточен, но тут белая артиллерия пристрелялась по огневым точкам, а первые три кавалерийские сотни стали заходить с фланга, — их никак нельзя было достать, потому что они шли кустами по склону горького озера. Только возле самого леса, на открытом месте, их встретил партизанский пулемет, тогда они разделились на две части: одни пошли прямо, хотя несли потери, другие взяли еще правее, еще в обход.

Уже подскакали анненковцы через перешеек, уже достигли сосны Мещеряков дал команду на контратаку, а навстречу правофланговой кавалерийской группировке — то ли чехи это были, то ли еще кто, — чтобы ликвидировать опасность охвата, он выдвинул полк из резерва.

Но тут через перешеек начали приближаться основные силы белой кавалерии, за ней пошла пехота — и прямо, и опять-таки в обход озера.

И артиллерия противника все продолжала точный обстрел. И кто-то истошно крикнул: «Окружають!» Мещеряков, не оглядываясь, бах в паникера из пистолета, сам встал в рост, обнажил шашку: «За мной, ребята!» Но — уже поздно… Уже генерал Матковский с белого коня самолично рубает на большой площади Соленой Пади. И скотина вся, какая есть в деревне, ревет — и бугаи, и собаки, и курицы. Всегда почему-то она ревет во время сражения.

«А-а-а-а, хады! Попользовались моим добром?» — кричит кто-то диким голосом, а это Кузодеев откуда-то взялся. И тоже рубает.

Р-раз-два! — и генерал развалил Ефрема шашкой и вдоль и поперек…

— Та-ак… — сказал Мещеряков. — На кой черт такая война? Тьфу! Прежде всего надобно заставить противника развернуться задолго до его наступления на село. Еще сообразить — откуда противник обстреливал Соленую Падь своей артиллерией. А обстреливать он мог как раз с Большого Увала, на котором находится сейчас Мещеряков. Больше неоткуда. Увал этот необходимо будет заранее пристрелять, но прежде времени этого не выказывать, а подавить батареи, которые установит здесь противник перед самым началом его решительной атаки…

Еще нужно — навести через Падуху какую-никакую переправу, хотя бы из тесин и горбылей, потревожить левый фланг противника кавалерийским отрядом и через эту переправу вовремя ретироваться. Убрать ее за собой… Есть надежда, что противник тоже задумает через Падуху переправиться, там в болоте и застрянет. Тут его — огоньком.

Конницу надо расположить в приозерной котловине и маневрировать ею по ходу дела — для огня противника и даже для его наблюдения она будет недоступна, а когда противник достигнет этой котловины, тут и повести на него контратаки…

Левым флангом отступить в лес, тогда противник в лес пойдет неохотно, а в решительный момент оттуда, с правого фланга, можно будет перебросить часть сил на главное направление… Версты за три от Соленой Пади сделать правильную линию обороны — окопы, капониры.

И пошли и пошли у Мещерякова рассуждения, как будет действовать он, как противник…

За этим и застали его эскадроны.

Рапортовал Мещерякову о прибытии заместитель его, комиссар Куличенко, мужик еще не старый, лихой, для налетов очень пригодный. Настоящую же войну Куличенко не любил, не понимал, как она делается.

И Мещеряков, по-прежнему занятый своими размышлениями, выслушал Куличенку молча, после велел развернуть знамя и — марш-марш! — вступать в Соленую Падь.

Они и так уже запоздали — надо было бы явиться в партизанскую Москву пораньше, при солнышке. Себя показать, других посмотреть и до конца дня связаться с главным штабом Освобожденной территории по множеству вопросов.

Партизаны поглядывали на своего командира, тоже помалкивали, а если говорили — так вполголоса.

Мещеряков быстро, но придирчиво оглядел строй, велел двум или трем конникам стать в глубину колонны — вид у них был не сильно бравый и на вооружении состояли ржавые берданы. Нечего такими воинами гражданскому населению глаза мозолить в крайних первом и четвертом рядах. Махнул рукой Куличенке, а тот уже подал команду: «Вперед арш!» И за спиной у себя почувствовал Мещеряков жаркое дыхание трех гнедых под знаменосцами и шелест красного знамени верстовской партизанской армии, сшитого из кумача; услышал топот эскадронов, выровнявшихся в колонну, тонкий, нетерпеливый звон колес на железных ходах, приспособленных под пулеметные тачанки…

Ну, вот оно — дяди Силантия поселение.

Вот и сам он — главнокомандующий партизанской армией Мещеряков Ефрем Николаевич.

«Все ж таки фартовый ты, парень, Ефрем!» — подумал Мещеряков, въехав на площадь Соленой Пади.

Он подумал так, увидев на площади огромную толпу.

Это как было бы грустно, как тоскливо въехать в партизанскую Москву по пустынным, безлюдным улицам!

Или — посылать вперед вестового, чтобы оповещал население о приближении главнокомандующего? Тоже вовсе не ладно. Это, наверно, лет десять назад через Верстово проезжал министр, так сельский староста по избам бегал, доказывал народу, чтобы выходили навстречу к самой к поскотине! Но то был министр — власть над народом, а вовсе не народная власть. Какое может быть сравнение?

Но тут получилось — и не приказывали и не приглашали, а народ само собою на площади оказался в полном сборе.

Теперь дело осталось за одним — хорошо представиться. Это уже от самого себя зависит!

Потеснили конями народ, и эскадроны встали — один справа, другой по левому краю площади, третий как раз напротив штаба… Знаменосцы пробились на самую середину площади, а Мещеряков с Куличенкой спешились, бросили поводья ординарцам и взошли на крыльцо, на котором находилось начальство.

Народ стал было приветствовать Мещерякова, но он тотчас поднял руку, и наступила тишина. В этой тишине он и спросил:

— Кто здесь будет старший по гражданской власти?

— Я буду! — громко ответил Брусенков. — Я начальник главного революционного штаба Освобожденной территории! Брусенков!

— Здорово, Брусенков! — протянул ему руку Ефрем, глядя на площадь, и тут же другой рукой приподнял папаху: — Здорово, соленопадские!

Тут прорвало тишину, народ закричал, заревел голосисто, и Мещеряков подумал: не зря он предстал перед людьми с эскадронами своими, с новым красным знаменем, со знаменосцами на конях в гнедую масть. Уже и начинается самое главное — победа над генералом Матковским. Ведь невозможно представить, чтобы и генерала вот так же где-нибудь встречали! Жаль, не видит нынешней картины генерал!

Прошелся Мещеряков по крыльцу туда-сюда. Он будто бы себя видел со стороны, оттуда, с площади.

Глаза у него голубые, в кругловатых веках, розовые губы чуть припухшие. И глаза и губы на ребячьи смахивают, кожа на лице розовая — загар ее никогда не берет. Из-под светлой мерлушковой папахи выбивается волос с рыжинкой, а усики темные. Невысокий, но крепкий, ловкий мужик, а еще — радостный. Это Ефрем о себе знал: когда ему хорошо, когда он про себя знает, что не сплоховал, — на него и людям глядеть радостно, а у баб — у тех сердце вовсе замирает. Война войной, кровь кровью, горе горем, но и осанка, и хромовые сапоги на главнокомандующем — дело тоже не последнее!

Ну вот, на вид соленопадцы Мещерякова узнали. Не то что глазами — вроде даже руками он каждому дал себя пощупать.

Теперь надо было подать голос, сказать слово. Дело уже труднее. Но начинать надо. Начинать, не опаздывать. Как в бою: есть первый успех развивай его и закрепляй, не мешкая.

А голос у Мещерякова был тоненький, ребячий. Крикнуть, команду подать это получалось, а вот речи — дело не мужицкое, интеллигентное дело, должно быть, поэтому оно и не давалось ему никак. А тут, на площади, речь была ему особенно не к месту потому, что он хоть и слегка, а лысый был. Тридцать лет, а сзади лысинка, о ней никак не забудешь. Тут недавно один мужик, и не то чтобы сволочь, а все-таки сказал ему, будто у бобылей лысина растет спереди, а у бабников — сзади.

Произносить же речь в головном уборе тоже плохо, к народу непочтительно. В строю, перед солдатами, — там еще можно в шапке говорить, мало ли что между мужиками бывает? Там — строй. Подчинение. И то большой начальник, полковник или даже генерал, когда хочет к строю без команды речь сказать, и то, бывает, шапку скидывает.

Но говорить в головном уборе перед народом, перед женщинами, перед стариками?

И Мещеряков вот что придумал.

— Товарищи! — крикнул он и потянулся будто к папахе, хотел ее сбросить, но повременил. — Товарищи, вот я к вам обращаюсь со словом…

Молчание тянулось долго. Мещеряков глядел на людей серьезно, они серьезно глядели на него, а потом он вдруг весело, хитро так усмехнулся и сказал Куличенке:

— Говори за меня, комиссар! У меня, товарищ, горло шибко узкое, — снова сказал он на площадь и еще назад покосился. Там, позади, девица находилась в ситцевом платьице — писарша, и притом молоденькая. Перед нею лысиной красоваться Мещерякову ничуть не хотелось. — Значит, туда что идет, внутрь, сказать, — то не задерживается, ну, а обратно почто-то туго! Вот комиссар при мне, он для того и есть — говорить с народом! Исполни свою должность, комиссар!

Засмеялись, загудели на площади. Ошибки не должно было случиться, и не случилась — принял народ шутку.

Куличенко вышел наперед, чуть даже небрежно Мещерякова отстранил, расправил бороду надвое, прокричал громко, зычно:

— Товарищи соленопадские! Товарищ главнокомандующий верно сказал: говорить нам долго не об чем. И некогда нам говорить.

Но сам речь держал долгую — о Красной Армии, о партизанской войне в тылу Колчака, о мировой революции. Только под конец объяснил, что Мещеряков лично будет руководить обороной Соленой Пади, что задача сейчас для каждого — погибнуть, но партизанскую Москву врагу не отдать.

Мещеряков, чтобы комиссара поддержать, слушал стоя, не шелохнувшись, но иногда вставлял свое слово:

— И правильно! Я с этим согласный!

А Куличенко, если греха не таить, тоже не шибко был говорун, а стоять перед народом и вовсе плохо стоял — брюхо сильно вперед держал. Старается, а это сразу же видать. Стараться можно, однако чтобы старания твоего никто и не видел. Он, вообще-то неизвестно, был или не был комиссаром, Куличенко. Никто толком не знал.

Но тут, в Соленой Пади, без комиссара как-то неловко было обходиться, тут у них серьезные порядки держались. Мещеряков это сразу почуял, сразу же и комиссара выставил народу.

— Всем понятно или кто будет вопросы ставить? — спросил он.

— Какие могут быть вопросы! Ур-ра товарищу Мещерякову!

Народ вел себя сознательно, а все-таки чего-то еще ждал от главнокомандующего. Надо было еще поговорить, и Мещеряков обратился на площадь:

— Что происходит?

— Суд идет!

— Засудили уже! — ответили ему дружно, радостно ответили.

— Кого судите? За что?

Ему снова объяснили в несколько голосов: судили Власихина Якова — сынов спрятал от мобилизации в народную армию. Увез в урман и спрятал.

— А сам — вернулся? — удивился Мещеряков. — Ты гляди — интересно как! Подошел к Власихину, оглядел его внимательно. — Почему же не дал сынам повоевать, а? Молодым в нынешнее время не воевать за народную свободу — или это можно?

— Разные они у меня выросли, — сказал Власихин. — Один белый, другой красный. Недопустимо, чтобы воевали они против друг дружки…

— Сколько же годов тебе, Власихин Яков?

— Семьдесят годов, товарищ главнокомандующий…

— Ну, а когда сам бы ты пошел воевать, то за кого — за белых или за красных? В семьдесят годов — кого бы ты выбрал?

— Люди соврать не дадут, товарищ главнокомандующий, — в любое время пошел бы за красных!

— А приговорили тебя — расстрелять?

— Так точно, приговорили…

Мещеряков прошелся по крыльцу, папаху чуть подправил на голове. Все на него глядели во все глаза: и с площади народ, и Брусенков, и подсудимый, и девица глаз не спускала, и свои эскадронные глядели, не шевелились… До того было тихо!

— Ну, народ, все! Посудили — и хватит, — сказал Мещеряков. — Идите по домам. Нынче готовимся к сражению любой своей мыслью, а также и в действительности. — Еще прошелся по крыльцу Мещеряков, резко повернулся к Брусенкову: — Подсудимого освободить! Освободить, считать как призванного в народную армию!

Брусенков внимательно следил за Мещеряковым, будто заметил в нем что-то, чего никто, кроме него, заметить не мог. Теперь он догадывался — что это такое?

— Товарищ главнокомандующий! — сказал Брусенков. — Подсудимый присужден всеобщим голосованием по закону военного времени. Решения суда никем не отменяются.

Мещеряков прищурился, на площадь глазом покосил: глядите сюда, тут интересное будет.

— А когда так, — ответил он, — по этому закону приказы главнокомандующего обсуждению не подлежат, подлежат одному только выполнению. Первый эскадрон!

С левой стороны площади, вдоль бывшего кузодеевского магазина, шевельнулись конники, подтянули поводья. Командир эскадрона сию же секунду подал голос:

— Слушаю, товарищ Мещеряков!

— Первый эскадрон, зачислить подсудимого старика в свой личный состав! Взять под свое усмотрение!

— Слушаюсь, товарищ Мещеряков!

— Все! — сказал Ефрем. — Теперь старик уже не подсудный — добровольно вступивший в ряды народной армии — вот он кто! Тебе же, товарищ начальник главного революционного штаба, предлагаю: обеспечить мои эскадроны — двести тридцать три конных — квартирами, пропитанием и фуражом. — И еще прошелся Мещеряков по крыльцу, легко так, весело. Приподнял на голове папаху. — А встретимся, товарищи, с вами в бою против нашего ненавистного тирана. Встретимся для совершения нашей общей и непременной победы!


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Сено было недавно в стог сметано — трава в нем еще зеленая, еще дышала влагой. Живая была трава.

И стог, как живой, покряхтывал, кособочился на одну сторону, собирался, никак не мог собраться с места тронуться.

В глубине этого стога, во тьме, и хоронилась Дора с ребятишками. Тяжко было там, в тумане.

Настоен был крепко туман этот на множестве разных трав… То колючий, жесткий жабрей першил в горле; то церковный запах вовсе маленькой богородской травки появлялся — ладан и ладан поповский; то лекарствами тянуло отовсюду; то бабьей ворожбой… Бабы в травку эту до отчаянности верят, секретно кладут ее под самую большую подушку и после думают: мужик уже до самой смерти приворожен. Мужик уйдет с дальним обозом или служит военную службу и гуляет там с другой, и гуляет, а баба верит ему и верит.

Сколько запахов этих, сколько с ними вместе солнца, неба, земли вошло в пищу человеческую и в питьевую прохладную воду, в избы, в семьи, в любовь и в разлуку, в материнство и в отцовство, в трезвые и в хмельные песни, во всю человеческую жизнь, но тут слишком уж много было всего этого, душила чрезмерная сила, в испарину бросала, давила сердце.

Казалось, еще чуть — и ты вовсе растаешь в дурмане, кто-то другой, бог знает кто, придет сюда, но тебя уже не увидит, не услышит, не узнает, только вдохнет тебя, и вот так же закружится у него голова, будто с хмельного. Замутится сознание, и потянет его к забывчивому сну… И он скажет робко и негромко, успокоенный навеки: «Чую прах чей-то… и жизнь чью-то…» После уснет.

Вот как ей чудилось в полдень, в жару, Доре Мещеряковой, когда все травинки в глубине стога потными становились, когда она глядела на ребятишек, лежавших с нею рядом.

Она на них глядела, боялась, как бы в головенки ихние, детские, неокрепшие, от этого жара, от духоты и запахов мысли не запали страшные. Они будто уже ни ее, ни друг друга не узнавали, Наташка с Петрунькой.

Но самое тяжкое было ей с грудным младенцем.

Ниночке как раз исполнилось два месяца, а жизнь с нею рядом и ради нее прожита будто длинная-длинная, а до нее — совсем будто бы короткая. До нее вдруг казалось — не было ничего. Ни ее самой, ни Ефрема. Ни того, от чего дети рождаются. Ничего! Рождалась Ниночка легко — куда легче, чем старшие двое… Родилась и будто удивилась сама, что и в войну люди тоже родятся, а потом все дремала, не то чтобы улыбаясь, а губки складывала во сне беззаботным цветочком. Пососет грудь и в один миг отпадает прочь, ручонки мечет в стороны и объясняет матери что-то о себе.

Объясняет — ей много не надо, она вырастет обязательно, какая бы ни была война, какая бы ни была у матери судьба! Такие исходили от нее бессловесные слова.

А матери страшно: обманет жизнь ребенка! До того страшно, что и глаза застилались темнотой, поперек груди что-то жесткое становилось.

И — удивительно — из такого красного, потного, из такого беспомощного человек должен был вырасти. Женщина. Со своей судьбой она будет и своих детей будет родить!..

Дышала Ниночка тяжело, вдруг прихрапывала иногда. Сердечко билось у нее часто-часто. Господи, какое там сердечко, с ее же кулачок? А уже навалилась на него тяжесть неимоверная — и стог этот навалился, и солнце через стог всем своим жаром ее душило, и война, и еще материнская вина, должно быть, на сердечке этом лежала.

— Спаси меня, Ниночка! — шептала Дора, когда от этой вины уже не было ей исхода: — Виновата я — родила, привела тебя на этот свет, в стог в этот! Не я виновата — не знаю кто! А если и я — спаси и меня, помилуй, не умирай! Дыши, не дай сердечку своему успокоиться. После упрекай меня, после я рабой твоей буду на веки вечные, а сейчас умрешь — я жизни не выдержу, я всех прокляну — и себя, и Ефрема, и живых детей своих, и господа бога! Спаси, бога ради, в последний раз! Клянусь я тебе: никогда не приведу больше тебя к гибели, к этому краю мрачному, давным-давно тоже проклятому! Спаси в последний раз!..

А ведь она и в самом деле, Ниночка, спасла уже ее. И не одну — вместе с Ефремом. И не один раз, а дважды…

Впервые — весной ранней, Дора была еще беременна, и настигли их с Ефремом колчаки в деревне Боровлянке.

Узнали, что Ефрем в той деревне скрывается, доказал кто-то, и начали они по избам подряд шарить. Тогда бросил Ефрем в сани мешки с зерном и сам лег между ними, а сверху все это накрыли рядном, на рядно села Дора, погнала кобылу.

На выезде из села остановили ее колчаки.

И когда остановили, выпятила Дора брюхо вперед и замахнулась кнутом.

— Ироды треклятые! — завопила отчаянно. — Ребятишек делать, так мастера вы, а растить — нету вас! Некогда вам — войной заниматься надо! Мешки ворочать, по лывам, по глызам брюхатой бабе на мельницу ехать — и то спокою не даете! Подставляйте рожи-то, я по зенкам бесстыжим кнутом-от секну, от слепых от вас сраму на земле меньше будет!

Колчаки отшатнулись. Она стегнула кобылу, а после еще долго оглядывалась, и плакала, и кричала колчакам, что и они бросили своих баб и ребятишек и слоняются по степи, ровно бездомные кобели. И кобылу настегивала — старую уже, надорванную кобылу, — и еще угадывала хлестнуть по рядну, под которым Ефрем хоронился…

Въехали в лес — Ефрем выбросил молча зерно на снег, вожжи взял и еще погнал кобылу. Остались они тот раз живые.

И почти такой же был случай уже летом, когда кормила она Ниночку грудью, сидя на телеге, а под сеном, под охапкой, опять хоронился Ефрем…

Но сколько же можно судьбу испытывать?

Сколько можно мужику воевать с револьвером и с шашкой, а спасаться за дитем вовсе малым, за своим же младенцем?

Сколько можно и матери так вот уберегаться и мужа оберегать, отца детей своих?

И не подлость ли, не низость ли, что хватает у нее совести на это? Зверь гибнет, а детенышей своих куда бы подальше в нору или в кусты прячет, зверю детьми своими от смерти отгораживаться не дано. А люди? Рубят и убивают друг друга, и жалости нет в них ничуть, а когда жизнь вымаливают вымаливают ее ради детей и даже, бывает, несут дите впереди себя на руках, защищаются крохотным его тельцем!

— Я вину с себя не сниму сроду, дите мое! — шептала Дора во тьме. — Я за всех баб, за всех мужиков грех этот на себя приму и на колени перед тобой становлюсь, обливаю тебя слезами!

И становилась Дора на колени, и плакала молча и долго в черном и душном логовище своем. И обещала вцепиться обеими руками в Ефрема, чтобы не воевал он больше, чтобы не стрелял ни в кого, и в него чтобы никто не стрелял…

В отчаянии шептала Ниночке обещание, а ведь знала: не сделает этого! Может даже, она и могла Ефрему его военную жизнь до конца испортить.

Упрекала бы его каждый день, проклинала бы его ежечасно именем тех, кого убил он в этой войне.

И он от войны ушел бы. Все может быть — ушел бы.

Но ведь и от нее самой тоже отшатнулся бы навсегда. Про нее бы забыл в тот же час, как прошлогодний какой-то день забывают. И еще — отшатнулся бы от самого себя, другим стал бы человеком — не Ефремом Мещеряковым, а вовсе другим каким-то…

Она его знала, Ефрема. Она-то ничего, ни одной малости о нем никогда не могла забыть. Девкой шла за него замуж — уже тогда про него знала все. Не обманывала себя, объясняла себе, что придется прощать ему, прощать и прощать без конца, всю жизнь, потому что нет ничего, что она простить ему не смогла бы.

Все девки выходят замуж, а она не вышла, нет… Она в свое замужество ушла, в нем потерялась.

Как жила с ним первое время — год ли, два ли — не помнила. Как туман был какой-то. Тот же туман — на нынешний похожий.

В ту пору мужики к ней близко не подходили, должно быть, чуяли: Ефрем голову ни за что может отвернуть, да и сама-то она как только замечала на себе мужской взгляд — ее как ознобом злым прохватывало, она только что не рычала и никак в толк не могла взять, как это глупый мужик не понимает, что ее нынче не то что рукой — словом и взглядом задеть нельзя.

Еще когда Ефрем был парнем неженатым — он всех девок пугал, они все его боялись до смерти.

Ужас был перед ним, а в то же время как бы приятный. Особенный ужас.

Если девку кто из парней обижал на игрищах — то ли за косу сильно дергал, то ли, вроде шутя, обнимал, а после не давал ей из рук своих вырваться, — ей только крикнуть: «Ефремка! Заступись, бога ради!» — и Ефрем уже тут.

К обидчику подошел, молча с правой, с левой — раз! два! — весело так по морде стукнул, повернулся и пошел.

Если побитый парень не шибко гордый — дело между ними на том и кончится. Ефрем сам о таком случае не вспомнит и другому дразниться не даст.

Когда же парень простить не хотел, давал сдачи, так должен был знать, что не только на кулаках, но и на батожках придется мериться, что за Ефремом встанет весь Курейский край деревни и что пусть год пройдет, а встретится он где-нибудь один на один с Ефремом и тот не забудет к нему еще раз руками приложиться. И девки этот порядок знали: если уж кто вступал с Ефремкой в драку, так они с визгом разбегались по домам — конец наступал вечерке.

Но таких мало находилось охотников — с Ефремкой Мещеряковым связываться, и девки только шепотком предупреждали парней: «Отпусти! Не то вон сейчас Ефремку и крикну!» А Ефремка стоял всего чаще в стороне, глядел на игрища, улыбался чему-то и одну за другой свертывал цигарки.

Любили девки его защиту, любили за спиной его перед ухажорами своими покуражиться — так ее не тронь, этак ее не задень.

Но зато если Ефремка тоже вступал в игру и догонял какую из них, хватал ее железными своими руками — так мял, сколько хотел, и обнимал тоже, покуда не надоест.

И не то чтобы это со зла какого — просто так: он девок защищал, они от него и потерпеть должны были. И тут жаловаться некому было, тут парни над девкой издевались, ржали в голос: «Попалась! Терпи нонче!» А что ей остается, девке? И в самом деле — терпеть да повизгивать.

Чувствовали девки, что с парнем этим шутки плохи. Вдруг отведет какую из них в сторонку и скажет, что любит, — и уйти от него будет не просто. Если же пойдет кто за него замуж, так сколько же хватит горя?

А сколько выпадет с ним счастья?

Был Ефрем парнем не то чтобы красивым и видным, но железные его руки, отчаянность его и смелость, голубые большие и вроде вовсе детские глаза счастье обещали.

Не простое, далеко не каждой доступное — но счастье. Только, может, среди них и не было ни одной, которой оно доступно — это счастье?

И глядели девки на Ефрема издали, а когда глядели вблизи — воротили взгляд куда-то в сторону. Даже пожилые бабы, замужние и детные, и те его вроде стеснялись, замолкали, когда проходил он мимо улицей, и только вслед ему, и вовсе тихо, говорили меж собой:

— У-у-у-у, глазищи-то! Чисто варнак… Азартная девка за такого пойдет!

Пошла за такого Дора.

И когда пошла и справили свадьбу — девки, недавние ее подруги, на нее стали глядеть с тем же страхом, с каким до тех пор глядели на Ефрема, а бабы, которые особенно любопытные, спрашивали будто ненароком, но не раз:

— Ну, как с таким-то? Страшно? Либо… — И сами, верно, не знали, что «либо»…

Дора же и раньше знала за собой отчаянность, всегда ее чувствовала, а тут она не глядела даже, что баба вдвое, а то и втрое ее старше, в матери ей годится, отвечала по-шальному, на «ты»:

— Попробуй схлопочи такого же! Сама и узнаешь!

Это, наверно, она потому отвечала так и ничуть не стыдилась, что никто ее о Ефреме, о жизни их семейной, спрашивать не имел права. Никто! Хотя бы и мать родная!

И еще боялась обмолвиться, как трудно ей с Ефремом.

Дома он и день и другой весь ей принадлежал. Что ни скажи, что ни заставь — все тотчас исполнит и улыбнется еще, и все захолонется в ней от этой улыбки. После оглянулась — туда-сюда, а его уже и след простыл на ограде. Куда он девался, где был и с кем? — об этом не узнаешь. Спросишь он удивится даже: «А какое твое бабье дело?»

И сиди бессонную ночь, и страдай — откуда он вернется, когда и какой? С синяком ли под глазом, пьяный ли, в карты проигравшийся? Не спрашивай ни о чем, не упрекай, не то он снова повернется и уйдет снова, либо тут же запряжет и молча уедет на пашню, будет жить там в избушке один, неведомо чем сыт, ворочать же работу за двоих добрых мужиков.

И только чего не допускал никогда Ефрем — это обидеть ее при народе. Может, сам по себе не хотел, может, догадывался, что уж слишком тяжело, нестерпимо было бы от этого Доре.

Собирались в масленицу либо в престол на большие игрища, так он одевался в новое, глядел, чтобы и она была одета чисто и красиво, — и вдвоем шли они по улице.

Шли — каждому было видно, какое Ефрем оказывает жене своей почтение.

Шли, а девки, глядя на них, замирали, ругали себя, думая, будто напрасно они в свое время Ефремку убоялись.

Приходили на площадь. Там холостые ребята, да и мужики помоложе, а которые уже хмельные, так и старшие возрастом лапту гоняли; на высокий столб, маслом смазанный, карабкались, доставали с вершины самогонки четверть; боролись, подымали гири двухпудовки — против Ефрема в играх этих стоять было некому. А играл он и боролся весело, азартно, рисково боролся, но опять — о жене не забывал.

Дора лущила в то время подсолнухи с бабами, беседовала с ними о том, о другом, Ефрема будто и вовсе не замечала. После кивнет ему, поманит его пальчиком — он в ту же секунду бросает свое занятие, подходит к ней узнать, что надобно.

И млеют вокруг Доры бабы, и девки тоже млеют от изумленья и пялят на нее глупые свои глаза.

Объявили войну…

Она на выпасах была тот день, далеко от дома, — бросилась на подводу чью-то попутную, а когда бежала по деревне улицей, в каждой избе баба в голос ревела и причитала, и мужики ходили угрюмые либо пьяные. Успели уже.

Дора бежала со всех ног и думала, что ведь Ефрем и глазом не моргнет, что страха в нем нет и не может быть ни перед чем, но неужели за нее-то он не испугается нынче, за ребятишек ихних, в то время малых совсем, неужели не дрогнет у него сердце перед разлукой? Ведь жена она ему, мать его детей, и ему самому тоже не раз и не два была матерью, когда увещевала его и прощала ему. Неужели уйдет и не заметит, как она страдает за него, не поймет, как страдать будет? Уйдет веселый и бесстрашный?

Ей бы не об этом думать в тот час, в те минуты, не о себе думать, только о нем, о нем одном, но она не могла по-другому!

Вбежала в избу… Ефрем уже в котомку свои пожитки укладывал, уже почти что доверху котомка полная была.

— Ефрем, — спросила она с порога, задыхаясь, — а если убьют тебя? Я-то как же тогда?

— Всех не убьют!

— Всех не убьют, а тебя одного?!

— Бабий расчет…

Тогда она кинулась к нему в ноги, за колени его обхватила и взвыла, запричитала — пусть узнает наконец, что и она баба как баба, что и она слезами полна.

Ефрем сильно удивился. И даже замешкался как-то, затоптался ногами на месте: она ведь ни разу до того не выказала ему обиды какой, страха за него, ревности и каждую свою слезу улыбкой к нему обращала.

Он любил баб — страшный охотник был до них, но только по одной, когда же две или три соседки к ним в избу приходили — тотчас прочь исчезал: скучно ему было до смерти слушать их всех вместе.

Другая баба какой слух на улице либо через плетень перехватила — и уже бежит к мужику своему новость пересказывать. Ефрем этого не терпел, никогда такого ей не позволял. Заикнись только — слышала от баб то-то и то-то, он рукой махнет и еще оботрет после руку о штаны.

— Мое-то какое дело?

Любить он умел, как никто, но только такую, которая ради него от самой себя во всем отказывается, во всем для него ладная, безупречная…

Но тут уже не было у нее сил через слезы ему улыбаться — она ревела дико, она все хотела выплакать, все выкрикнуть, за все хотела убояться, что с ним на войне этой проклятой могло произойти.

И чем громче она вопила, чем крепче головой прижималась к ногам его, тем страшнее становилось ей за себя, за него, за ребятишек их — что, если он и тут ее не поднимет с полу, не успокоит, не скажет доброго слова? Не сделает этого, а на нее же и прикрикнет, почему нет у нее ласки? Почему невеселая, почему баба глупая, крикливая? Кого ей тогда проклинать? Его? Себя? И его, и себя, и всю жизнь вокруг себя?

Тот раз он поднял ее с полу. И на койку положил, сходил в ледник принес квасу холодного и на голову холодную же примочку положил.

Сидел подле нее в горнице, думал о чем-то, молчаливо и долго думал. И тем его молчанием она и жила целые годы, покуда он воевал. Помнила молчание это и в разлуке переживала его едва ли не каждый день снова и снова.

Вернулся же он зимой, в начале восемнадцатого года… Холода стояли.

В буранистый день Дора поехала по дрова, их несколько солдаток собралось, а дорога лесная, дальняя, замело дорогу, она сильно домой припозднилась… Дрова в то военное время будто в лавочный дорогой товар превратились. Другие солдатки из-за дров замуж выходили, пленных австрийцев в избы принимали, а начнет ее соседка корить, солдатку, она сразу же и отвечает: «Ты за билетом съезди за дровяным в лесничество, да в лес, да наруби по тому билету, наколи дров, привези их с леса одна-то, без мужика, а я погляжу, как это у тебя получится все!»

Царя в Петрограде прогнали, а первое, что после того в Верстове сделали — собрались солдатки, пошли в волостную управу, потребовали, чтобы им за всю войну дровяной долг вернули, а на первый случай немедля же выдали по кубу на солдатку. После отдавали билеты на порубку в те семьи, где мужики были, отдавали исполу: два куба дров напилить-нарубить и сложить, один себе за работу, другой куб — солдатке.

И выдало начальство билеты, не стало перечить. В других деревнях так не захотело, захотело по-своему, упрямо делать, — там солдатки и окна в управах повышибали, лесничих и объездчиков тронули и даже занялись самовольной порубкой, бабью революцию делали!

После эти свободы, бабами завоеванные, омское начальство опять стало к рукам прибирать, стало отпускать кубы далеко не всем, по выбору: у кого муж «Георгием» на фронте награжден либо совсем погиб, а еще кто в белую армию угадал и уже в то время с красными воевал. Таких по пальцам было пересчитать в Верстове, да они и сами не сильно за кубами этими гнались, помалкивали.

Припозднилась в тот день Дора с дровами.

Приехала, распрягла — уже и совсем сильно загудело, забуранило, потому, должно быть, и не слыхал дома никто, как въехала она в ограду, как распрягла. Пимы сколько времени обметывала на крыльце и все не чувствовала, не понимала, что случилось. Вошла в избу, а Ефрем — дома сидит. На том же табурете, на котором котомку свою на фронт собирал, и сидит босой. На коленках ребятишки у него. В черепушке огонек моргает… И котомка, сильно обтрепанная, у порога на попа поставленная стоит.

Что после было — опять не помнила.

После — жил он дома. Он и дома умел жить, как никто не умел, — со двора не выгонишь. Другие мужики, одной с ним солдатской службы, зайдут, в картишки перекинуться покличут — он вроде глухой, не слышит их…

И весна так же прошла — либо он в избушке на пашне, Ефрем, либо дома.

Принес три Георгиевских креста, лычки фельдфебельские, снял и кинул на комод, позади зеркала. Кинул, да ни разу после и не вспомнил. Как только прибирать Доре на комоде — так и не знает, что с ними делать, с крестами и с погонами, — убрать куда подальше, с глаз долой — так ведь хватится вдруг, осерчает, что обошлась с крестами не так, как положено, службу его военную не уважила? На видное место положить — а может, он того и сам не хочет, может, он забыл о крестах этих, и слава богу. Зачем самой напоминать, чтобы он гимнастерку надел свою, подвесил кресты, да и пошел бы с ними по деревне гулять с такими же, как он сам, служивыми?

Не трогала она ни погонов, ни крестов, лежали они сами по себе, будто чужие чьи, но только не верила Дора, что долго это может продолжаться.

И когда только-только партизаны народились в какой деревне, может, с десяток их было, а в другой и того меньше, Дора сразу же поняла: отсидел Ефрем свой недолгий срок, отхозяйствовал дома.

Но если не могла она пойти с ним на ту первую, германскую войну, то теперь, когда война дома занялась, в своей же и в соседних деревнях, в ближних селах и камышах — она решила, что ни на шаг от Ефрема не отстанет, с ним пойдет, всюду с ним будет, покуда и эту войну мужики не отвоюют.

И пошла…

Отряды были в прошлом году совсем небольшие — скрывались на пашнях, в бору, в кустах.

Она с Ефремом тоже скрывалась.

А зимой в лесу, в степи долго скрываться не будешь — мороз, следы выдадут, и решили отряды до весны разойтись.

Так и сделали. Только Ефрем, которого уже тогда по многим деревням хорошо знали, и семеро дружков его — домой не пошли, пошли в горы и там под видом беженцев нанялись углежогами. На заимке в горах восемь мужиков хоронились. И она с ними — одна женщина. Одного любила, восьмерых обстирывала.

Весной отряды собрались снова и куда сильнее прежнего. Налеты совершали, походы по всей степи.

И Дора была с Ефремом безотлучно.

Тут как раз образовалась армия партизанская. И в южном уезде, и в Соленой Пади тоже была армия, и решено было из них одну сделать, а главнокомандующим назначить Ефрема.

Ефрем пошел с тремя эскадронами в Соленую Падь, она пошла с ним.

Колчаки между двумя армиями проникли, стали Ефрема настигать. А тот нет чтобы уходить — начал со своими эскадронами на белых тоже наскакивать, по степи петлять…

И попали они в деревню Знаменскую, к матери Доры, к ее отцу. И Ефремов отец, Николай Сидорович, там же был. Радовалась Дора, что увидит родителей, а увидела в Знаменской бог знает что.

Пришли они в Знаменскую на рассвете, их сразу кто-то в поповский дом повел. Дора с ребенком на руках была, не знала, тоже зашла. Зашла, а там поп лежит, на куски изрубленный, и попадья задушенная.

Ефрем спросил: кто сделал? «А твои и сделали, — ответили ему. — Твои эскадронцы раньше тебя успели сюда, раньше успели и уйти отсюда». — «За что сделали?» И тут вот что оказалось — еще летом офицера одного живьем взяли, а у того списочек: кого колчаки поубивали в здешней местности — партизаны, семьи партизанские. И список никем, а батюшкой был написан, и еще было сказано там: «Посоветовавшись с моею супругою, я…» Еще и схитрил батюшка Знаменских ни одного не помянул, из других деревень своего же прихода были мужики, на тех доказал. Сделал — не догадаться бы никому, как бы не попался тот офицер. Далеко где-то попался, говорили, едва ли не за тысячу верст от места, а бумажка по рукам шла, шла и вот — к батюшке вернулась. Не помогла хитрость.

Нынче та бумажка рядом с супругой и была положена. Ефрем сказал: «Сами божьи слуги и виноваты…» — «Так еще-то эскадронцы пограбили имущество!» «Ах, пограбили! Найду — сам же пристрелю мародеров!» Тут привели какого-то мужчину сильно пьяного, сказали Ефрему: «Этот был среди тех!» Ефрем вышел с мужиком из избы, а вернулся без него… Выстрел игрушечный был, будто ненастоящий. Только он вернулся — еще какой-то мужчина пришел, высокий, усатый. Закричал на Ефрема: «Вы что дурака валяете? Этот вовсе ни при чем, он после всего уже прибыл да успел где-то набраться!» Ефрем на усатого: «И тебе, видать, того же надо? Чего разинулся? После время оглашаешь? Ну, сделано, так уж сделано, мог бы пояснить, а не оглашать! Тоже поди-ка еще и начальство!» — «Начальство, угадал, но безобразия такого не делаю!» — «Ах, не делаешь? Тогда разберись — вот человек, который мне на эскадронца моего указал! Напраслину возвел. Разберись, и когда действительно напраслина, то этого человека за ложный донос сам и расстреляй!» А тот человек тоже заревел дико: «Я, что ли, доказывал один? Все так и доказывали!» — «Вот-вот, сказал Ефрем усатому, — сколько их есть виноватых, столько и стреляй! Самолично!» И тут заметил Дору с Ниночкой на руках — она в толпе стояла. Подошел к ней, взял за руку, повел прочь. У ворот остановился, приказал, чтобы ему на квартиру срочно доставили акты описанного и конфискованного у здешних буржуев имущества.

Потом ехали по деревне в тарантасе, в дом вошли, мать к ней бросилась… А бросилась ли? Может, не было? Что там было, чего не было после того поповского дома? Как только она через порог родительский переступила? Потому, может, и переступила, что в этом доме тоже несчастья, горя было через край.

Было так, что родители не в своем доме и жили. Даже не в своей деревне.

Старшая сестра Прасковья давно еще из Верстова пошла замуж в дальнюю деревню — в Знаменскую.

Ребятишек народила там, и уже забыли будто про нее в родной семье, редко поминали, навещали еще реже. Дора у сестры так года два назад только и была, Ефрем еще с фронта не возвращался. Прасковья же в германскую войну овдовела: убили у нее мужика.

А тут Верстово колчаки сильно последнее время трогали, партизанские семьи преследовали, не только семью Мещеряковых, даже родителям Доры и тем грозились что-нибудь сделать. Родители взяли и в Знаменскую к дочери уехали. И вовремя. Отец Ефрема очень старый был, понадеялся на возраст — не тронут древнего. А легионеры пришли — избу у него сожгли, самого избили страшно, хотели будто бы на цепь посадить, к столбу приковать на площади верстовской.

Свои, верстовские, спасли его — опять же в Знаменскую, в тот же вдовий дом и доставили…

Мать, она и есть мать — как-никак, а отогрела у Доры сердце. Хоть сколько, а смогла. И не тем вовсе смогла, что приласкала дочь — приласкала Ниночку, старшеньких двоих, а еще — встретила Ефрема с великим почтением…

Как войти, напротив дверей, сидел на лавке Ефремов отец. Дора сразу же подумала: мать его посадила здесь, на виду, чтобы Ефрему приятно сделать, чтобы как вошел Ефрем — сразу же отца и увидел.

А смотреть-то на что? На колчаковскую работу? Что колчаки-легионеры с людьми делают — на это смотреть? Хватило бы уже такого!

Еще весной — вспомнить — сильный был старик, за плугом ходил, а уже по домашности не было дела, чтобы проворно не сделал. Четыре рабочих лошади было в хозяйстве у Мещеряковых, да молодняк, да овец они водили порядочно пыхтел, а все ж таки управлялся без сына, без снохи старик… А тут — сидит древний-древний, глазами водит, все время ищет чего-то. Ищет, не находит… На Дору поглядел, закивал часто, а не сказал ничего. Она ему Ниночку показывать, он и не видел Ниночку-то — она родилась летом, на боровой заимке в то время отряд Ефрема стоял…

Он увидел младенца, спросил:

— Как звать-то?

Будто никогда об этом не слыхал, не знал.

А вот другое заметил сразу:

— А-а, Ефремка! Ты гляди, пинжак на тебе какой — сплошь кожаный! Садись-ко! Вот тут и садись!

— Ты, сват, хотя бы рядом посадил Ефрема Николаевича! — сказала мать. А то и место ему указываешь бабье!

Подошла к зятю, папаху на нем приподняла, поцеловала три раза. Ефрем папаху бросил на лавку, поклонился теще:

— Спасибо Дарье Евграфьевне за внимание! — Сел, куда отец указывал.

— Пинжачок-от как, спрашиваю: на деньги купленный либо на муку где менянный? — допытывался старик.

— Выменял…

— И то — деньгам-от нынче веры нету. За деньги вещь не возьмешь, куды там! — И вдруг дрогнул весь, погладил Ефрема по голове, наклонился к нему и тихо так, жалобно спросил. — Ты скажи, Ефремка, пахнет ли от меня чем?

Ефрем сначала не понял, после стал наклоняться к отцу близко. И Дора к нему наклонилась невольно, хотя и странно было — вроде как зверям каким при встрече обнюхиваться.

Человеком пахло, человеком пахло хворым и вроде даже земляным уже каким-то, могильным. Дора подумала: старик и сам чует запах этот, а все кажется ему — мнится это, не может этого быть, вот он на других и хочет проверить. Заглянула ему в глаза — ничего нельзя угадать. Глаза сами по себе. Разговору в них никакого, выцвели, слов не касались. Но помнить что-то такое помнили… Либо Ефремку еще бесштанного, либо как сам он сватать приезжал в первый раз Дору.

В избе тихо стало…

Ефрем сидел рядом с отцом, нюхал его, не стеснялся, и видно было, как старался он. Мыслями всеми догадывался, и глядел на отца, и носом шумно тянул в себя…

Отец же сидел — не дышал. Ждал — угадает ли Ефрем. И все в избе ждали ребятишки и свои и Прасковьины, — все присмирели.

Вдруг Ефрем вздрогнул и так, будто бы ненароком, даже сказал:

— Ну как поди не почуять… Очень даже сильный дух от вас, батя!

— А угадай! Угадай, какой дух-от? А?

— Угадывать вовсе нечего — веником от вас, батя, сильно пахнет!

И засмеялся старик. Засмеялся-то как: будто сроду не били его колчаки, не хоронил он прошлую зиму жену свою, будто ничего худого не знал сроду. Толкнул Ефрема в грудь:

— Ты гляди, Ефремка, угадал! Угадал ведь как надо! Уж я мужиков двоих звал меня прошлой субботой парить, старались они, но я же чую — веник не тот! Не тот, не верстовский вовсе веник, духу от его нет, и пар он под шкуру не загоняет! Ведь какой у нас дома-то веник был припасен загодя, ну пожег Колчак проклятый, пары одной на вышке не оставил! А здешним же веником правда что обида париться, я уже вовсе надежу потерял, что они дух какой при мне оставят! Сверху парит, а в нутре — пусто. Пусто, хоть убейся! Ну нет вот понял же ты, все понял и пронюхал! Спасибо им, тем мужикам, все ж таки постарались, пропарили! И тебе, сын, низко кланяюсь! Теперь мне что, душистым-то, преставиться? В самый же раз!

— Ну, вы об этом погодите, батя! Торопиться некуда!

— Тебе, может, и некуда, Ефрем, торопиться, ты войной занятый, а мне временить грех! Я занятый нынче смертью. Вот как.

Мать шептала на ухо Доре:

— Избу пожгли, коней увели, самого избили — едва и дышал одним только боком, а веники более всего ему жалко! Заходится! Николай-от Угодник верно что призывает его!

Все смешалось нынче, все перепуталось…

В одно время совсем рядом все было — поп с попадьей убитые, расстрел, совсем напрасно Ефремом сделанный, Ниночка, мать с отцом, сестра вдовая, запах веников — тоже…

И как Ефрем понял тогда запах этот? Догадался, что отцу, умирающему, искалеченному, от него надо? Не вовсе же ему глаза войны застили, мог он и такое почувствовать? Все-то ему дано было, Ефрему… Таким он и с нею был… То не видит, не слышит ее страданий, слеп и глух. То — она глазом только поведет, махнет рукой, вздохнет — он уже и угадал, что с нею, что ей надо, что чувствует она и переживает.

Побыли они еще несколько дней в Знаменской. Правда, мучилась Дора. От матери, от детишек, от Ефрема страх скрывала, от себя не могла скрыть. Сколько уже она с Ефремом по степям, по лесам скиталась, чего только не пережила — привыкнуть не смогла.

Разве к страху за детей своих, за Ефрема привыкнуть можно?

Ефрем — тот ко всему мог привыкнуть. И «кустарем» был, и главнокомандующим огромной армией.

Он в любой жизни был как дома.

Принесли акты на конфискацию, которые он требовал. В поповском доме и требовал.

Ефрем их поглядел, полистал и бросил.

А Дора после рассматривала, читала, хотя и не очень разборчиво написано было.

Бумаги-то, бумаги-то! И совсем чистая, и линованная вдоль-поперек, большие листы, а рядом — из ребячьих тетрадок повыдерганные, с гербами были бумаги, писари исписали их красиво на одной стороне, а на другой — эти самые акты, мусоленным карандашом составленные.

В Знаменской Коровкин жил, Матвей Локтионович. Знали про него, видели богато живет. На одной только швальне сколько рабочих держал, еще имел кожевенное заведение, еще кредитку на паях с Кузодеевым держал. А все-таки кто бы подумать мог, догадаться, какие он в действительности водил капиталы?

Денег золотых конфискованных оказалось сорок семь тысяч, разных золотых вещей — пять фунтов с золотниками, чуть только не два пуда столового и всякого другого серебра! А шуб, матерьялов: две, три жизни проживи — не износишь!

Зачем это ему было? От какой глупости? Или от болезни это все спасает? От невзгод? От измен? Не спасает это ни от чего, одно только и делает зависть делает от других, злобу. Вот он и хоронился, Коровкин, от людей, не показывал добро никому. Значит, и ему стыдно было? Мало того, через это добро он изменником всему знаменскому миру стал — колчаков у себя принимал, кормил их и поил. Досыта поенные-кормленные, они на площадь являлись, колчаки, призывали народ, грозились народу, а весной так и на самом деле шестерых знаменских шомполами били, и среди них — женщину одну…

А кончилось чем?

Колчаки у Матвея бесплатно пили-ели, после офицер дочку у него насильно увез, а самого хозяина мужики вскоре описали в этот акт, заведения отобрали в общество и заставили в швальне самую грязную работу работать…

Еще удивлялась Дора: в актах дом был описан на восемь комнат, конюшни, рысаки, бык племенной оценен в полтысячи, а после листки шли, так на тех корыта были записаны, ведра дырявые — дырок указано было сколько на каждом, одна, либо две, либо все в дырах ведро, а под конец там ручка от маховой пилы была зачислена.

Она Ефрема спросила: рукоятка-то зачем? Начали с золота, с двух пудов серебра, с восьмикомнатного дома, а рукояткой кончили? Деревяшка же эта с ладонь, чуть длиннее, и нет больше в ней ничего! Не ее ли Ефрем и проверял, когда акты конфискованного имущества себе потребовал? Не за нее ли воюют мужики?

Ефрем сказал:

— Правильно все сделано! Грабеж — то грабеж и есть, то есть прямое беззаконие. Грабит человек, так он знает — законом здесь и не пахнет. Но нынче-то мужик за что воюет? За закон и воюет, за новый, справедливый, вовсе точный. От закона и делает. А тут уж с мужиком ни один писарь, ни один крестьянский либо другой какой начальник сроду не сравняется! Тут он закон видит в каждом гвоздике!

Верно, что все нынче смешалось.

А приглядеться — семья-то, родные — все почужели будто друг другу. Сестра Прасковья зависть таила. Сама, должно быть, не хотела зависти этой, а куда от нее денешься? Она мужа потеряла, навсегда вдовой осталась, потому что в годах уже, и ребятишек на руках орда целая, а Дора с мужиком своим в тарантасе ездит и даже — при ординарце они. Ординарец и коней им запрягает-распрягает, и в дом входит, спрашивает, не нужно ли чего еще сделать. Дора дрова пошла рубить, так и колун у нее силой отнял, и сам наколол, и печь еще растопил.

Ребятишки Прасковьины на Петруньку и Наташку зыркают сердито, а Петрунька то ли не замечает этого, то ли нарочно двоюродных своих поддразнивает — к месту, не к месту, а только и слышишь, как поминает: «Наш батя…», «мы с батей…»

Мать — та никогда-то Ефрема не любила, за глаза ругала и в глаза не сильно жаловала, а тут — с уважением к нему, «вы» завеличала. Потчевала его, будто масленка шла, сапоги чистила бархаткой, не уставала хвалить сапоги.

Один у нее оставался зять, один мужик — не парнишка и не старик, а мужик настоящий — на всех дедок и бабок, на всех тещ и племянников. И хотя сердце Доре вроде отогрела, спасибо ей, лаской своей к детишкам, к Ефрему в то же время будто бы посторонняя ласка у нее была…

А вот отец Дорин, родной отец, тот не переменился ни к кому. Он ведь тоже не хотел в свое время, чтобы Дора за Ефрема шла. Братишки Дорины еще без штанов бегали, а наперебой уже рассказывали — какие шутки Ефрем удумал сделать, с кем подрался, кого побил. Отец как услышит об этом — велит сразу же парнишкам замолчать, а на девчонок строго так поглядит — будто тогда еще опасался, что которая-то из них может за Ефремом потянуться. После на покосе как-то были они с отцом, отец кочкарниковый край докашивал, Дора еще вчерашнюю кошевину гребла, а сели сумерничать, и тут рассказал он дочери, какая у нее в замужестве будет жизнь. Он ей тот раз все высказал, и все, до точности, сбылось после. Он не перечил, нет. Даже и не шумнул на нее, не пригрозил. Сказал: «Не ты за его — он за тебя идет. И вечно тебе с ним, как с ребенком малым, будет и забот и невзгод». Только не знал он одного — что Дора-то и сама все это знала. Больше отца знала.

А все ж таки в тот раз поняла она, как переживал за нее отец. Не в тот раз даже — позже уже поняла, и забота отцовская чем дальше, тем все ближе ложилась у нее к сердцу.

В семье пятеро рождалось детей: трое парнишек было, и все померли, а две девчонки — те выжили. И всегда казалось Доре — тоскует отец по мальчишкам. Какая семья, какое крестьянство без сына? Вышли дочери замуж, и верно, остались отец с матерью — он да она, она да он… А ребятишек отец любил, они за ним вечно со всей деревни вились. Он грамотный был, отец, так мужики в которую зиму его за учителя подряжали, и тогда полная изба набивалась у них зимой мальчишек — учил он их читать. Писать сам не очень мог, читал же быстро, громко и ладно так. Было бы что — книжку, газетки обрывок, надпись под картинкой, — он все прочитывал по скольку раз подряд. И про буквы печатные все знал: как делаются они, какой краской покрываются, как отражаются на бумаге.

Дору сильно любил. Она думала: за то и любил, что читать тоже быстро и ясно научилась. От матери потихоньку привозил ей с базара книжки, в книжках сказки разные, про богатырей, про воинов. Но только Дора стеснялась при отце читать. Все думала, отцу как раз в этот миг помершие парнишки будут вспоминаться.

Мать, бывало, девчонок чуть что — за косы, пока парнишки были живые тех за уши отдерет, но только отец на порог ступил — мать уже и присмирела, уже ласковая со всеми. Он крику-шуму не любил, отец, ребятишек никогда не бил, но боялись они его, даже представить трудно, почему боялись. И любили. Зимой сказки он рассказывал, множество сказок: про богатырей, про бергалов — горнозаводских рабочих Алтайских рудников, он и сам из них происходил.

Нынче в сестрином доме отец из сундучка старинного, солдатского снова книжки эти на свет вытащил. И в горницу к Доре положил. Про тех же самых воинов, про богатырей.

Она их читать не стала — не хотела. Какими они в детстве еще представлялись, такими пусть и остаются с нею. Начнешь читать — а вдруг они хуже сделаются? И не поверишь больше им? А вот картинки глядела в книжках. Картинки веселые были. И война на них тоже веселая.

С Ефремом отец встретился, будто вчера только они виделись. Ни о чем не расспрашивал, ничего от него не хотел узнать.

Ефрем первый узнал, что отец в ополчение записался. Обрадовался:

— Это вы, батя, правильно сделали! Удивительно, как правильно!

— Удивляться-то чему? — ответил отец. — Я еще и по сю пору на опоясках с тобой потягаюсь!

Мать замешкалась, Ефрем тоже разом вспыхнул. Главнокомандующий-то который раз сильно на мальчишку смахивал…

— Ну-ну, батя, ну-ну-у, — сказал только.

Это еще Дора в девках была, а Ефремка сильно куражился, ходил по Верстову, бороться вызывал всех и каждого, удивлял всех, как ловко он бороться умел.

Один отец и не удивлялся, говорил: петушок Ефремка. Нехватка у него в душе какая-то, что ли, вот он и старается вид показать, чего-то достигнуть. И на пасхе как-то, седой уже был, а вышел на площади с Ефремом на опоясках по-киргизски бороться.

Дора стояла, глядела на них, глядела, после не смогла глядеть — убежала прочь. Вечером только и узнала, что отец-таки положил Ефремку. А ей известно было: отец секретный один прием в этой борьбе знал.

Ефрем тоже прием тот сейчас и понял и уже спустя время укладывал им на землю самых сильных борцов из киргизов, но случай все ж таки был — бросили его тот раз на землю, всенародно бросили.

— Поменьше своим эскадронам воли давай, главнокомандующий! С попами не сильно воюй, особенно сказать — с попадьями. И не только я, вовсе старики пойдут на партизанской стороне воевать, — еще сказал отец.

— Вовсе-то старики пускай уже дома сидят! — ответил Ефрем. — За внучатами тоже кому-то надо глядеть.

— А они успеют, старики. И там и здесь. И не то чтобы они — сила большая сами-то. Она другим, помоложе, силы придадут. Так.

Уезжали из Знаменской — мать плакала:

— Детишек-то береги, Дора… Младенца-то, младенца, не дай бог…

— Или ее надо уговаривать в том? — вздохнул отец. И один только раз молча Дору на прощанье поцеловал.

…Скоро ли кончится? Скоро ли переменится жизнь, не этой будет, другой?

Ничего не кончалось. Даже и не начиналось ничего тогда в Знаменской, самое-то страшное. Нынче в стогу в глухом, в жарком, в дурмане в этом началось. Не только для нее — для Ниночки война началась, навалилась на сердечко ее.

Прежде войны были — мужиков брали, они где-то там, неведомо где и стреляли друг в друга, рубились. Мальчонка в семье рождался — все довольные были: душа ревизская, мужского пола, земли надел на нее, и лет через двадцать, раньше, еще одну рабочую душу женского пола в дом приведет.

Так за это все, за льготу эту, семья и плату несла: женили сына, внучата пошли от него, а отца уже и нет — убит на войне.

А девчонка крохотная — причем? Она от жизни ничего не просит, не требует. Она и родилась-то — жизни себя отдать! Без надела родилась.

Не та жизнь! Не та! Чему же отдавать себя?

И добьются ли мужики хотя бы и через эту страшную войну жизни той, настоящей? Смогут ли? Теперь уже остановить их нельзя и сами они не остановятся, теперь сколько будет крови — уже никто не считает, а слезы бабьи топчут — не видят, что топчут.

Удастся ли?

Послышалось — кони где-то невдалеке топочут.

Замерла в логове своем.

Кто? Свои за ней приехали, взять ее отсюда, как обещались? Или другое?

Когда уходили от погони, в стог в этот спешно ее спрятали, и только прочь ускакали — выстрелы слышались. Теперь, может, за убитыми своими приехали — не успели тот раз убитых подобрать, увезти с собой.

Может так быть?

Сорока кричала… С тех пор как вместе с мужем Дора долгое время скрывалась — знала, что сорока над человеком вьется, выдает его криком.

Ее выдает? Или тех, кто ее ищет?

Может так быть?

Первый день, пока хоронились здесь, Дора все-таки выходила на воздух. Ночью выходила. Пеленочек не было, она с себя рубаху изорвала, ночью стирала обрывки эти в озере.

Наташка с Петрунькой тоже в воду залезали, сидели тихо в воде, не баловались, не брызгались, чтобы каплями звону не сделать.

Неподалеку из озера торчали в небо полусгнившие оглобли колесного хода. Забросил здесь кто-то и когда-то этот ход. Солнце с высоты светит прямо в озеро — ход проглядывается на чистом песчаном дне расплющенный, рядом со своей тоже кривой и вздрагивающей тенью. Солнце светит сбоку, с заката, — и ход распластывается далеко по воде, уползает своею тенью в камыши.

Из этого озера в другое протока тянется… Вода в ней немая, голоса при любом ветре не подаст. Ни волны, ни плеска. Только морщиться и умеет. И в небо раз в году, верно, глядится эта вода, а то все подо льдом или под тиной зеленой.

Ниночку Дора окунала в озеро, будто легче становилось ребенку. После кормились они все. Без горячего кормились, хлеб оставлен ей был, масло топленое в туеске, лук зеленый и соль. Был спичек непочатый коробок, но огонь Дора боялась разжечь.

Нынешнего дня почему-то боялась страшно. Только бы кончился он, проклятый, скорее, только бы тьма наступила!

Он все не кончался, тянулся все…

Дора о жизни, о людях думала, думала. А что о ней думать, как обо всей о ней думать, обо всех людях, когда сороки и той до смерти боишься?


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

«Вот, Ефрем Николаевич, товарищ главнокомандующий, вот и довоевался ты! — сказал Мещеряков сам себе, войдя в новое помещение штаба армии. Довоевался! Служить уже начал! То была одна война, теперь еще и служба! Как-то управишься?»

Он подумал так, Мещеряков, потому что его поразило новое помещение: с коридором, с дверями в разные комнаты, с часовыми у дверей. Даже со стуком очень необыкновенным. Он прислушался — это пишущая машина стучала за одной из дверей. Не бойко, изредка голос подавала, но — упрямо.

Эскадроны Мещерякова прибыли в Соленую Падь под вечер второго сентября, когда суд шел на площади, а на следующий день — то есть вчера — Мещерякова в селе уже не было. Он был в полках.

Верхом ездил, пешим ходил и бегал, расстегнув гимнастерку на все пуговицы. Жарко было вчера… Он ругался, наганом на кого-то грозился, приказы отдавал, назначения командного состава делал. Все было. До глубокой ночи, до утра почти.

Переспал час-полтора, но сон слишком короткий, что ли, — отдыха не дал. До сих пор казалось — вот сейчас снова ему бежать, снова ругаться, позиции выбирать, баб каких-то с позиций к чертовой матери прогонять, чтобы не ко времени не путались.

Но сегодня не то было…

Сегодня надлежало ему явиться сначала в свой собственный штаб армии, а потом еще и в главный штаб.

Как этот самый главный штаб правильно называется, до сей поры было неизвестно. Кое у кого спрашивал — называли всяко: главным штабом Освобожденной территории, и штабом народного восстания, и штабом республики Соленая Падь, и штабом краснопартизанской республики. И армию по-разному называли: партизанской, народной, красной.

Правду сказать, так и в Верстове, в партизанском Питере, тоже армию кто как называл, но здесь уже придется, по всему видать, этим делом заняться круглые печати нужно сделать, исходящие бумаги выпускать под номерами.

За сутки, которые Мещеряков отсутствовал, штаб ему оборудовали добрый. Сельский комиссар Соленой Пади, должно быть, расстарался — товарищ Лука Довгаль. Выделил помещение бывшего Кредитного товарищества.

Во всей Соленой Пади только один Лука хотя и не очень сильно, но все-таки знаком был Мещерякову: летом приезжал в Верстово. Представителем приезжал. По вопросу о слиянии двух освобожденных территорий и двух армий.

И еще — собственный начштаба армии тоже постарался. При входе Мещерякову отрапортовал комендант, объяснил, что он же является командиром охраны штаба и комендантом Соленой Пади. О таком Довгаль не догадался бы. Один не догадался бы сроду, тут человек военный нужен, чтобы так устроить.

Разведка, отдел снабжения, оперативный отдел, канцелярия — все имели комнаты, а начальнику штаба и главнокомандующему комнаты были отведены одиночные. Закрывайся, сиди — никто не узнает, чем занят, что делаешь. Спать и то можно.

В комнате главкома — стол, накрытый красным, на столе стекляшка-чернильница, ручка с пером. У стен — два стула, две табуретки и в углу прислонены две доски. Положи эти доски на табуреты — получится вдоль стены скамейка. Можно вызвать к себе штаб целиком — и все рассядутся, никто на ногах толпиться не будет.

У окна, в углу, — железный шкаф, на ручке шкафа на засаленном кожаном ремешке — ключ, а внутри, на полках, лежала бумага. И много.

Неплохо тут с бумагой жили, в Соленой Пади. В Верстове по-другому было: как написать чего, то и посылаешь Гришку Лыткина разжиться лоскутком.

Вообще-то штаба настоящего у Мещерякова до сей поры не было. Где сам там и штаб его. Всякий раз как в помещение новое заходишь, так и глядишь, куда окошки направлены. На случай, если выходить через них придется.

И Мещеряков внимательно осмотрел бывшее Кредитное товарищество: окна выходили в переулок, напротив дом — длинный, приземистый и угловой, другой стороной выходит уже на площадь. Это Мещерякову не понравилось. Он вызвал коменданта, велел узнать ему, кто в том доме живет, чем занимается, и держать одного часового на углу, чтобы тот замечал, кто в дом с площади заходит.

А вот выхода из помещения штаба было два: один с улицы, парадный, а другой — во двор. Чтобы не держать две охраны, второй был уже заколочен, только слишком крепко заколочен. Мещеряков и тут распорядился: впредь вторые двери держать закрытыми, но так, чтобы в любую минуту их изнутри можно было распахнуть.

Двор был хороший — просторный, с колодцем, с конюшней и с завозней, со стороны огородов замыкался складским помещением. В помещении теперь находилась охрана штаба и часть пулеметной команды. Тоже правильно. До холодов вполне в складе можно было жить, а поставить печурки — и зиму скоротать.

Осмотрев это все, Мещеряков снова вошел в свое одиночное помещение. Сел. Повертел ручку, перо обмакнул в чернильницу, на чистом листке бумаги расписался несколько раз. Потом росписи свои зачеркнул и подумал: «До чего эта война только не доведет? За столом сидишь с чернильницей!»

Из главного штаба принесли сводки.

Беремя принесли бумаг, и посыльный сказал еще, что товарищ Брусенков ждет к себе товарища Мещерякова по важному делу в главном штабе.

— По делу, о котором товарищ Мещеряков сами знают! — сказал посыльный, а Гришка Лыткин стоял подле него.

Он так считал, Гришка, что каждого, кто в комнату к главнокомандующему войдет, он обязан сопровождать и строго за посетителем глядеть. Чтобы вывести посетителя обратным ходом, если тот сам долго не уходит.

Посыльный ушел быстро, Мещеряков разъяснил Гришке, чтобы он с каждым посетителем не входил к нему, вообще не входил, покуда его не позовут.

Оставшись один, прочитал сводки, сердито постучал по бумаге кулаком:

— Вот тебе, Ефрем, начало… Всем надо, чтобы как у людей было бы. И сводки чтобы были, и победы чтобы в них значились совершенно обязательно. Вот оно, начало, — без побед служба никак не может. Боится она, когда нет побед. Верно ведь, когда поражение и даже просто успеха нет, каждый может легко сказать, что и он так-то смог бы сделать, даже лучше. Без начальства смог бы обойтись не худо!

И вот старается главный штаб, товарищ Брусенков, — хорошо видать, как старается победу возгласить! Только сквозь старание это сильно заметно дела плохие до сих пор у Соленой Пади, у республики, или Освобожденной территории, как называется она, — это в данном случае все равно. И никто не хочет в этом признаваться. Наоборот — все хотят провозглашать победы!

На второе число сентября месяца информационный отдел главного штаба имел следующие сводки.

По Легостаинскому району:

«В ночь на второе сентября наш полк напал на находящуюся в поселке Моховой Лог белую банду из легионеров четыреста человек, разбил ее, забрал семь возов патронов, воз гранат русских и английского образца и обоз с награбленным имуществом. Бандиты бежали для соединения с другими своими отрядами».

По Знаменскому району:

«Двадцать девятого августа противник, сгруппировавшись в отряд численностью около тысячи пятисот пятидесяти человек, при четырех орудиях повел наступление на село Знаменское и после двенадцатичасового ожесточенного боя был обращен в бегство. Захвачены пленные. Много патронов, пулеметные ленты, а также отбиты подводы с награбленным крестьянским имуществом, как-то: самовары, швейные машины, подушки и пр.»

По Семенихинскому району:

«Противник численностью около тысячи пятисот человек, при трех орудиях, повел наступление на деревню Каурово, после суточного ураганного боя противник вынужден был отступить с большими потерями».

По Моряшихинскому району:

«Противник до двух тысяч человек, при двух трехдюймовых орудиях, повел наступление на село Ново-Оплеухино и временно им овладел, после чего был выбит в обратном направлении. По частным сведениям жителей выяснилось, что противник сжег своих убитых в двух мельницах, а раненых, пятьдесят две подводы, на которых было по пяти человек, отправил в направлении на станцию Елань. Выяснилось, что изнасиловано оказалось около тридцати женщин, среди них двенадцать девушек. Зарублено и искалечено мирных жителей семнадцать человек и казнен тринадцатилетний мальчик.

Трупы семидесяти партизан и восемнадцати жителей, итого восемьдесят восемь человек, сегодня в шесть часов похоронены в одном месте».

И еще по двум районам были такие же сведения, как две капли воды друг на друга похожие: противник силами в полторы-две тысячи человек занимал села, но тут же был из них выбит…

Вот это и не радовало Мещерякова — сходство сводок со всех районов.

В коридоре нового штаба уже толкался военный люд: все больше шли к интенданту армии, просили оружие, обмундирование, обувь, медикаменты — чего только не просили!

Ну, а интендант отправлял просителей к начальнику разведки: тот знает, где и какие у противника расположены склады и запасы, и еще другие ему известны сведения — скажет по секрету. После добывайте сами.

Собственная связь у штаба армии уже налаживалась. Не позже как к утру завтрашнего дня связь такой будет, какой должна быть: чисто армейская, гражданским властям, Брусенкову не подчиненная… В каждом населенном пункте — два-три вооруженных нарочных на хороших конях, в каждом значительном подразделении — то же самое. Конники галопом и доброй рысью проходят свой перегон за час, много — за полтора, по цепочке передают донесения в штаб армии, обратно увозят приказы, и в самые отдаленные участки фронта приказы эти прибывают в течение дня.

Наладится связь — не будет таких вот сводок: белые наступают, отбиты, отступают…

А куда, спрашивается, отступают? По каким дорогам?

Как бы не вчерашняя отлучка — сегодня у Мещерякова собственная связь работала бы безотказно.

Связь — она не только ведь сама по себе важная, она дисциплине родная мать: каждый командир знает, что он хотя и далеко, а на глазах у главнокомандующего, знает, что всякий день ему нужно перед штабом армии отчитаться, что его сводка и любое сообщение если в них набрехать, то сейчас же это и выяснится, выяснится просто — его нынешнее сообщение со вчерашним сравнят и с завтрашним и еще с донесениями соседних частей, с данными армейской разведки. Брехня сразу наружу станет.

…Там отступают белые, здесь отступают. А ничего этого нет — есть белое наступление!

Очень просто. Они нынче сами научились по-партизански воевать, беляки. Офицеров-дворянчиков тоже кое-чему научили мужики-партизаны. Вот они на месте и не задерживаются, когда не удалось взять село с марша, так не берут его, а если и взяли — поживились пограбили, воинский поганый дух подняли и скорее идут дальше. На Соленую Падь идут, на главные силы партизанской армии. Им, верно, о состоявшемся объединении партизанских сил тоже известно.

Этот белый план Мещеряковым давно был разгадан, еще в Знаменской, на пути в Соленую Падь он его понял, а нынче в нем уже и секрета нет, он ребенку ясный — план генерала Матковского. А сводки все еще победу за победой трезвонят!

Одна была во всем этом отрадная мысль: генерал Матковский, надо думать, тоже не рассчитывал, что его колонны будут двигаться по десять верст в сутки, никак не более того. И что на маршах он будет нести серьезные потери, генерал тоже не знал.

Ничего не скажешь, бывший главком Соленой Пади, а нынче командующий фронтом товарищ Крекотень делал для Мещерякова хорошую передышку, придерживал и трепал белые колонны на дорогах, и верстовские отряды бывшего мещеряковского подчинения тоже без дела не сидели. И, пользуясь передышкой, Мещеряков здесь должен теперь быстро организовать надежную оборону.

Но и это еще не все. Когда колчаковцы имели нынче хотя бы и частный неуспех, потому что сроки решающего сражения за Соленую Падь, которые они сами назначили, наверняка давно уже прошли, а партизанская армия все-таки имела относительный успех — то и надо было это положение использовать. До конца. Тут были возможности.

Задумался Мещеряков. Может, и не задумался — просто ждал. Ждал, когда само по себе что-то в голову придет.

Это с ним бывало, и даже не редко… Бывало, вот-вот уже начало боя и план у него есть, давно уже выработанный план боя, но он вдруг сам этому плану перестает верить. Знает: сейчас должно еще осенить.

«Раз!.. Два!.. Три!..» Передохнет и снова: «Раз!.. Два!.. Три!..» Посчитает на несколько заходов, и — что ты думаешь? — вот тут-то и явилось новое решение! Предстало во всей красе — бери его, осуществляй! Сразу и догадаешься, как ложный маневр сделать или засаду, где расположить резерв для решающего удара…

И не напрасно Колчак назначил за Мещерякова — за живого или за мертвого — хорошую сумму. Дальше этой обещанной суммы у него не шло, а все ж таки в ценах она, буржуазия, толк понимает! Знает за Мещеряковым его секрет — в решающий момент быстро сообразить, как ее, буржуазию, надо бить!

Противник-то это знал. А вот перед своими Мещеряков не хотел проговориться. Когда его спрашивали, как додумался он сделать маневр, да и весь бой в свою пользу, отвечал всегда одинаково: «Давно продумано было. И такой план был загодя продуман, и другой, и третий…» А что, в самом деле, неужели каждому признаваться, как перед самым боем все еще считал: «Раз! Два! Три!»?

Но в помещении, в отдельной комнате, что-то не получалось — хорошо придумать. Или народа не хватало ему, крику, шуму и гвалта? Или еще чего? А может, просто-напросто задача стояла нынче очень большая, стратегическая задача, решающая для всего хода военных действий?

И Мещеряков встал, начал по комнате ходить взад-вперед, закладывая руки то за спину, то пряча их в карманы галифе, то складывая на груди. А потом вот что случилось — он снова сел, так, ни для чего, выдвинул ящик стола, а в столе, оказалось, лежит коробок с цветными карандашами!

Он тотчас крикнул из коридора Гришку Лыткина, велел ему узнать, откуда взялись карандаши, кто доставил.

— А это вчерась лично доставили вам, товарищ главнокомандующий, начальник главного штаба товарищ Брусенков. Я знаю! — ответил Гришка.

— Да ну-у! — сильно удивился Мещеряков. — Это кто же мог подумать, а? И как будто даже упрекнул себя в том оттенке недоверия, которое возникло у него к Брусенкову с первой же встречи. — Ну, ты иди, Григорий, иди! Не толкайся здесь, не мешай!

Правда, еще подумал: может, это были карандаши бывшего командующего армией Соленой Пади товарища Крекотеня? В таком случае ему, товарищу главнокомандующему, их иметь и вовсе положено.

Гришка ушел.

Мещеряков вынул из планшетки карту, рассыпал на столе карандаши, из железного шкафа достал большой лист чистой бумаги…

Навалился всем телом на стол. Папаху покрепче надвинул на лоб. Поплевал на пальцы.

Прежде всего нарисовал кружок черным карандашом и написал сбоку печатными буквами: «Сол. Падь». Он за собой знал — печатные буквы у него всегда красиво получались.

А дальше пошло и пошло дело: дороги изобразил, села на дорогах, положение частей противника, о котором так или иначе можно было судить по сводкам, расположение частей партизанской армии. В масштабе сделал — вдвое увеличил на листке все размеры против карты.

Получилась полная диспозиция на 1–2 сентября 1919 года.

В последнее время в армии Мещерякова такая работа делалась, но только как? На худеньком листочке, карандашом в один цвет, и делал все это не Мещеряков, а его начальник штаба.

А нынче он сделал сам. В германскую войну чем только не приходилось заниматься саперу и телеграфисту Мещерякову при штабе армии, при других штабах и в полевых частях! Приходилось и диспозиции для начальства копировать, а нынче пришлось для себя самого.

И еще, он вынул из планшетки компас и, глядя на него, нарисовал на листке стрелки «север», «юг». Вот так! Вот и понятно, почему капитал сроду не хотел грамотных мужиков и пролетариев: дай им настоящую грамоту, они сами собой запросто и с войной и с жизнью управятся!

А что, если бы у Мещерякова имелась не одна-единственная карта-десятиверстка, имелось бы их без счету, как у полного генерала, к примеру?

Он бы на листке диспозицию уже не рисовал, не пожалел бы настоящую карту, и на нее, на готовую, нанес бы расположение своей армии и армии противника. Еще и от себя нанес бы на карту иные перелески, овраги и дороги, которые землемеры в свое время то ли не заметили, то ли инструмент их подвел, то ли они, выпивши, некоторые места на карту снимали. Рассказывают, такие случаи тоже бывали. И не так уж редко…

Это какая на карте была бы диспозиция?! А? Ну, и свою нынешнюю работу тоже хаять вовсе ни к чему!

Карандашей было восемь штук: белый, черный, красный, зеленый, коричневый, желтый, синий, фиолетовый. Все разного роста.

Он ими порисовал, и они сразу будто привычными стали, уж привязался к ним. Разложил их по росту и сказал: «Ты, черт!» Потом подумал: «Кому это сказано-то?» То ли белому карандашу, который был не зачинен вовсе и самый длинный, то ли красному за то, что он самый коротенький? Красный, значит, всегда в большом ходу, всем и каждому необходим, а белый ни однажды не понадобился. Белый для чего только нужен? Зря материал на него переводится, и место в коробке он занимает — на это место другой можно было положить, хотя бы еще один красный, либо коробок сделать чуть поуже, тоже выгода…

Тут-то и начала настигать Мещерякова одна мысль. Не до конца, но главное, что начала…

Генерал Матковский, начальник тыла верховного правителя Колчака, навязывал Мещерякову свой план кампании… Генерал, верно, спит и видит, как заставит он партизанскую армию перейти к обороне, к делу, для нее вовсе не привычному. Загонит партизан в окопы, сам же начнет играть своей артиллерией по этим окопам, по избам Соленой Пади. Прямой наводкой играть…

А что же Мещеряков? Хваленый главнокомандующий? Он вот что, — он хотя на марше устраивает белым колоннам трепку, но в целом генеральскому плану подчиняется, готовится к обороне Соленой Пади…

Покатал Мещеряков все до одного карандаши под ладонью. И еще раз покатал — карандаши тарахтели, будто маленькие пулеметики. Под эту игрушечную стрельбу Мещерякову очень захотелось и еще остаться тем, кем он до сих пор был — партизаном. То есть в оборону не переходить, контрнаступать, трепать белые колонны на марше и там и здесь, а потом разбить их на подступах к Соленой Пади окончательно. Не дать главной силе противника — артиллерии — сыграть свою роль…

При такой полной для противника неизвестности можно даже у него артиллерию отбить… Хотя бы — несколько пушек.

Сражения — внезапные, быстрые, победные — Мещерякову ясно представились.

Но как к ним подойти, к таким сражениям?

Быстрые маневры нужны, неожиданность… Нужно обеспечить скрытную переброску группы контрнаступления с одного направления на другое. Использовать местные ополчения. Они дрались бы, ополченцы, хоть и старики, хоть и мальчишки, — каждый за полного солдата, потому что бой шел бы всякий раз не за чужой какой-то, а за их же собственный населенный пункт!

План заманчивый.

Чисто партизанский.

Но тут надо было решиться!

Или сделать на этот план ставку, выполнять его всеми наличными силами, и когда получился бы успех, то получился бы он полным и блестящим — потерь понесла бы партизанская армия самое малое количество, оборону Соленой Пади и вовсе не пришлось бы держать, не ставить село под испытание, под белый артиллерийский огонь, неизбежный даже при самом лучшем исходе. Но зато уже и в случае неуспеха Соленую Падь оборонять вовсе будет нечем, попросту придется сдать ее. На растерзание сдать…

Еще можно было план этот выполнять лишь частично, главную же ставку по-прежнему делать на оборонительное сражение и только выделить группу контрудара, ослабить противника на марше, чтобы он подошел к Соленой Пади уже сильно потрепанным, чтобы еще до решающего сражения сопли и кровь по морде уже размазывал бы.

Но тут красота уже не та! Вовсе не та! Так ли, иначе ли, а белые успеют прихватить Соленую Падь огоньком. Ребятишек побьют. Баб тоже.

Как быть?

Какое принять решение?

Сводки не подсказывали Мещерякову ни слова. Молчали…

И он крикнул Гришке Лыткину, дремавшему в коридоре, чтобы тот позвал начальника штаба.

Начштабармом вот уже месяца два был у Мещерякова штабс-капитан царской службы, и, видать, вовсе неплохой штабс-капитан. Но ко всему еще он был давнишний партиец, отбывал за это каторгу в Забайкалье. Когда произошел Октябрь, воевал там за Советскую власть, а когда Советы побило контрреволюционное казачество — явился к Мещерякову и здесь тоже воевал. Явился он из города по приказу подпольного комитета партии, но не очень об этом рассказывал — знал себе воевал. Фамилия его была Жгун.

Жгун пришел с рукой на перевязи, это по нему еще в Забайкалье контрреволюция стрельнула картечью, с тех пор никак не могли вынуть осколок из локтевого сустава, а вредный был осколок — успокоится, после снова гной и кровь из сустава гонит. Жгун — седой, высокий, худущий — встал перед Мещеряковым по-военному, кашлянул.

— Прибыл по вашему приказанию!

Мещеряков подал Жгуну составленную цветными карандашами диспозицию, велел с ней ознакомиться. И карандаши на стол положил.

Начштабарм ознакомился, спросил:

— Ты и это умеешь?

— А что же!

— Какие будут сегодня распоряжения?

Мещеряков велел начальнику штаба срочно составить приказ всем командирам частей, чтобы они донесли: подробно о боевых операциях последних дней, о всех направлениях, по которым отступает противник, выходя из боя, при каких обстоятельствах противник от боя уклоняется, на сколько верст продвинулся за последнюю неделю, имеется ли связь между соседними колоннами противника, насколько надежная и как осуществляется? Можно ли эту связь прервать?

Жгун быстренько все записывал на бумажку, потом спросил:

— Приказ будем посылать через Крекотеня?

Вопрос был не простой.

Тут сказывалось положение, которое сложилось нынче в объединенной армии: главнокомандующим был Мещеряков, командующим фронтом — Крекотень, но фронт-то в армии был нынче один-единственный, в нем вся армия состояла. Не очень складно, однако Соленая Падь пошла на слияние только при условии, чтобы Крекотень оставался самостоятельным командиром.

Мещеряков подумал и сказал:

— Пошли всем действующим отрядам и Крекотеню тоже пошли. И чтобы он знал: послано всем. Не делай от него тихо.

— Ясно! — кивнул Жгун седой своей головой и виду никакого не показал. А он-то всегда был против этого условия Соленой Пади, считал должность командующего фронтом вовсе не нужной. — Разрешите к вам вопрос.

— Давай!

— Разрешите, товарищ главком, еще от себя расширить круг вопросов?

— Расширяй! — ответил Мещеряков. — Только не сильно. Чтобы полковые командиры не запутались бы в этом круге.

— Разрешите идти?

— Подожди… — Мещеряков помолчал, наклонился к Жгуну и тихо, быстро сказал ему: — Прикажи всем командирам частей срочно выяснить, сколько в каждом селе на пути предполагаемого следования белых возможно временно отмобилизовать конных подвод? Так отмобилизовать, чтобы ни одной бы хоть сколько годной кобылы и ни в одной ограде, ни на пашне не осталось бы. Сделай это, чтобы каждый командир подумал, будто только ему одному такой пункт предписано выполнить! Одному, а никому больше. Только к его району действия и есть у нас этот особый интерес. Сможешь?

И опять Жгун глазом своим острым, колючим не дрогнул, не повел. Кивнул, в бумажке сделал пометку.

— Все?

— Теперь все!

Жгун откозырял и ушел.

Э-э-эх, мать честная, что значит военная-то служба! Во всей армии один, верно, только Жгун это до конца осознает и понимает. Во всей армии только на него на одного и можно самому глядеть, чтобы это понять. Доведись до любого — сейчас вот и вытаращил бы на тебя глаза: «Как? Почто? Для чего? А-а-а, так вот что ты удумал, товарищ главнокомандующий! А ведь неплохо и удумал!» И пошла бы, чего доброго, эта новость до той самой бабенки, которая нынче на площади в Мещерякова глазами стрельнула! Весело так, прицельно стрельнула, шельма! Видать сразу — ей война нипочем, она свое дело знает.

Мещеряков поднялся из-за стола, прошелся по комнате, постучал пальцами по огромному железному ящику, оставшемуся в комнате еще от Кредитного товарищества. «Денег поди в этаком перебывало — мильон!»

Еще подумал: проделать в ящике дырку и установить на позиции. Под ним окопчик сделать, поставить пулемет и стрелять с пулемета через то отверстие. Вот будет бронеогневая точка! Только окопчик нужно бы сделать чуть подлиннее ящика. На случай, если противник все-таки приблизится — выйти из-под него и, оставаясь в окопе, метнуть гранату!

После этого Мещеряков и еще стал читать гражданские донесения с мест. Их множество было, и все самые разные.

Из села Тимаково сообщалось:

«Тимаковское народное восстание просит вас, товарищи из всех окрестных деревень, немедленно приступить к повсеместным восстаниям и поторопиться бы прибыть в села Тимаково, Чивилиху, Зубоскалово для поддержания наших сил.

Начальник Тимаковского

народно-военно-революционного штаба

Сизиков».

Из села Семиконного:

«Доношу начальникам штабов Тимаковского, как и Чивилихинского, что мы согласные отдать все свои силы товарищам на борьбу против Колчака, так как они имеют малые силы, просили присоединиться к ним повсеместно, в согласии умереть за одно общенародное право и Советскую власть, о чем и доношу в хорошем настроении все благополучно.

Начальник отряда

Агеенко».

«Товарищи и товарищи села Семиконного! Услыхали мы великую радость, что у вашего села идет спешная организация и мобилизация. Великая для нас радость. Чувствительно благодарим за вашу спешную организацию. Товарищи! Не теряйте время ни минуты. Пожелаем вам хорошего начала и успеха в настоящем восстании и еще несчетно раз благодарим всех вас, товарищи. У нас пока идет дело. Сегодня была стычка с белыми, жертв мало, а у нас есть белые в плену.

Начальник Тимаковского

народно-военно-революционного штаба

Сизиков».

Из села Коротково:

«Поднято Красное Знамя».

Из села Колосовка:

«Разбит отряд под командованием прапорщика Абрамовского. Прапорщик Абрамовский расстрелян. Задержано семьдесят шесть правительственных лошадей. Конвоиров в количестве двадцати трех взяли в плен.

Днем 29 августа было предложено находящемуся под арестом Никифору Савельевичу Несмеялову дать взаимообразно на дело революции поддержку деньгами, которых и было дано пятьдесят пять тысяч.

Спрошены были жители: „Желают ли они защищать себя от белых и как набрать армию?“ Изъявилось добровольно мобилизоваться молодое сознательное и политически благонадежное крестьянство призывов с 1917 по 1908 год включительно.

Реквизировано стадо рогатого скота в числе семидесяти трех голов жителя села Чернодырино Сумарокова, которое гнали в направлении города.

Начальник Колосовского отряда

Бородулин».

Из села Полтавка:

«Ночь и день прошли спокойно».

Из села Черный Бадан:

«Получено известие: казачьи станицы Муровая, Булашиниха, Суликова добровольно сдают оружие нашим представителям. Остальные покуда воздерживаются».

Из действующей армии:

«Доводится до всеобщего сведения, что партизаном Мощихинским сложена песня под названием „Грозная пика“:

О грозная пика сибирского люда!
Не ты ли оковы сняла?
Радость и слава настолько велика,
Что пика свободно росла.
О грозная пика! Ты вместе с борцами,
Ты вместе со знамем в бою,
Навеки историк подчеркнет на память
Храбрость и славу твою!
О грозная пика! В бою с деспотизмом
Ты много от рабства спасла,
Ты иго вассалов, могуча и грозна,
Как вихрем, в пучину снесла.
О грозная пика! Пусть варвар запомнит,
Что пика с крестьянством сильна.
Крикну и я: „Здравствуй, пика всесильна,
И вечная слава твоя!“»

Из села Московки:

«Объявляется, что во время набега белой банды на село Московку московским председателем был утерян пиджак, а в нем в кармане находилась печать Московского волостного исполнительного комитета. По возвращении председателя в село Московку пиджак и печать не найдены, которую просим считать недействительной».

…Мещеряков читал — ясно ему все представлялось. Даже и те деревни, которые в донесениях были упомянуты и которые он никогда не видел, появлялись перед ним, как настоящие. И люди, о которых донесения сообщали, которые их подписывали, тоже в один момент возникали и живые и уже убитые. И даже скотина, семьдесят три головы, реквизированная, и та будто мычала и табунилась где-то тут, за окном. Хороший был признак: когда вот так живо все видишь, даже невидимое, далекое, — это к удаче.

Насчет того, что казачьи станицы Муровая, Булашиниха и Суликова оружие сдали, а остальные все покуда воздерживаются, он крепко задумался…

Как бы казачишки эти не ударили с гор. Служивый народ. Да и какой вообще это народ, когда он только и знает, что служит? И мало того, еще службой своей хвастается? Служба его вперед всего интересует. В мужицкой деревне отслужил человек, домой вернулся, про него и забыли, кто он был унтер, или фельдфебель, или рядовой. Выпьют, так младший чин старшему морду побьет, о старшинстве не подумает.

У казаков не так. У них и в мирной жизни урядники, полусотники-сотники друг перед дружкой чуть что не строевым шагом ходят, и девку выдать замуж, так сперва глядят — какой командир свекром ей будет. Будто в этом для нее все счастье и состоит. Романовы-цари сделали либо до них кто придумал: наделили казачишек большой землей. Чины сибирские казачьи — двести, даже пятьсот десятин имели. На рядовую душу и то отводили по тридцати десятин. А те — богато наделенные — сдают землю арендаторам, и своим, и неприписным крестьянам, и старожилам.

И нынче казачишки эти воюют не столько с Колчаком, сколько между собой режутся. Фронтовики вернулись домой, пороху нанюхались досыта, больше не хотят, от колчаковской мобилизации уклоняются, а вот которые дома сидели, старшие уже возрасты, те за белую власть горой, обещаниям ее верят и подачками дорожат.

Так вот и получилось у них, у казаков, — фронтовики режутся с тыловиками, бедные с богатыми. У служивых издавна ведется: любое дело начинают ли, кончают ли — междоусобная свара для них прежде всего другого…

Конечно, и везде-то есть такое, и в Соленой Пади, и в Верстове, но то по крайней только необходимости, а вовсе не поголовная резня стоит. Это колчаки раздувают, кричат, будто крестьяне нынче идут одно село на другое, сын на отца. Им это выгодно кричать, колчакам, не признаваться, что, кроме казачьих станиц, — ни одно село в степи за ними не пошло.

Все ж таки мужики — в большинстве народ, чинов среди них мало, чересчур богатых, как вот Кузодеев был или знаменитый Коровкин, тоже невеликое число…

Поначалу, правда, за милицией доколчаковского временного правительства богатые мужики кое-кто пошли. Настукать на кого, либо самых первых, еще неопытных и одиночных партизан схватить, передать властям — все это было. Но после, когда народный пожар во всю силу разбушевался против верховного изверга Колчака, против его генералов, атаманов, чужестранных легионеров, тут уже и богатеи примолкли, затихли полностью.

Про председателя села Московки, потерявшего печать, Мещеряков подумал: «Ну, теперь он до конца жизни научится — если при печати, так будет носить ее в штанах, в кармане».

Песня «Грозная пика» показалась ему средней. Средне была составлена: не по-народному и не по-ученому. Ни так, ни этак. Ну, а все ж таки в ход она вполне могла пойти. Особенно если Мощихинский, который ее сочинил, голос громкий имеет. Написанное — оно же само по себе тихое, его надо еще провозгласить!

А одна строчка в песне так особенно Мещерякову понравилась. Даже две:

…Навеки историк подчеркнет на память
Храбрость и славу твою!

И еще одно сообщение сильно Мещерякова задело… Написано было даже лучше, чем в стихах.

«О том, чтобы вести митинг в помещении волости — хотя оно и обширное, не могло быть речи, так как не вместилось бы и одной четверти собравшихся. Открылся грандиозный митинг на открытом воздухе. Море голов! — прочел Мещеряков и тотчас представил это море. — А по мере того как товарищ Петрович говорил, настроение все поднималось. Когда же он кончил, раздались голоса: „Все пойдем! Все умрем! Долой Колчака!“ Какой царил подъем духа! Сколько энтузиазма! Не только мужчины, но и девушки, простые милые крестьянские девушки, и те кричали, что пойдут в сестры милосердия. И пошли. Вот ихние имена: Домна Колесникова, Наталья Сухинина, Елена Доровских и многие другие… Как величественно, как красиво это восстание!»

Вот как было написано!

Что мужики кричали «умрем!» и «долой!», Мещерякова ничуть не удивило. А вот девки о революции заботятся!

«Ну, и о них тоже позаботиться надо! — подумал Мещеряков. — Бабы — те сами себе хозяйки, а о девках — надо. Пусть милосердствуют за тяжелоранеными и за теми, которые при смерти. А уже от выздоравливающих надо их уберегать. Это команда такая: не воюет, не работает, только и знает, что выздоравливает…»

И Мещеряков вспомнил — на германской был у него ротный, тот своих взводных и даже унтеров то и дело устраивал в команду выздоравливающих. Для поощрения. На неделю, а то и на десять дней… И Мещеряков был в той команде тоже. Два раза был. Знал этот обиход.

Ну вот — настало время идти в главный штаб, к товарищу Брусенкову. Он одернул на себе куртку, поправил ремень, наган, портупею, усики пошевелил двумя пальцами.

Гришка Лыткин спрыгнул с подоконника, скособочил на себе папаху, и пошли они вдвоем из штаба армии в главный штаб.

Часовые в дверях стояли — в момент приняли стойку «смирно».

А беда ведь с этим с Лыткиным! Чуть заметит за главнокомандующим какую повадку — сейчас то же самое делает, до смешного старается. И походку сделал себе под Мещерякова, и папахой где-то разжился серого цвета, и галифе добыл с кожаным сиденьем, а шпоры на нем звенят — бубенцы на выездной упряжке в первый день масленки! Нынче учится трубку курить и усы растит. Покуда ни то, ни другое у него не получается.

В любой разговор Гришка ввязывается, который раз мешает. Надо бы посерьезнее иметь вестового, из обстрелянных, но уж очень лихой Гришка этот. Душевный очень, к начальнику своему привязанный. А что у парнишки такое может быть? Отца и мать в эту пору еще не сильно чтут, бабы у него в помине нету… Живой останется, вырастет, пахать-сеять будет, нынешнее время ему так и представляться станет: каждый день красным бантом повязанный, каждый час звонкими шпорами звенит.

Расторопный мальчишка. Толково ему объяснить — убьется, но сделает… Пусть будет вестовым — адъютанта же Мещеряков подберет себе правдишнего.

Молодость!

Ефрем и про себя скажет: когда в шестнадцать лет вдруг оказался бы он при таком вот боевом начальнике — все так же и делал бы, как Гришка делает. Глядишь на него — себя узнаешь. Про Ефрема, про молодого, чего только не говорили: что он и парней-то всех лупил, и девкам проходу не давал, и мужиков чуть ли не с пеленок уже стращал! Враки поди-ка все! Вот таким он, верно, и был, как Гришка Лыткин нынче. Конечно, тридцать лет не старость, а все ж таки и не семнадцать годков, нет! Семнадцать — что такое? Много человек не знает. Забот не знает, зла, жадности, свирепости. Сам прост, все люди просты ему и весь белый свет. Жаль, проходит это быстро и слишком уж незаметно. Когда прошло? Нет, не заметил…

Ступили на площадь. С площади и осмотрел, не торопясь, Ефрем дяди Силантия поселение.

Оно вот как было сложено.

Площадь — большая, с торговым рядом, и выходят на нее дома — тоже все большие, под железом. Железо всюду зеленым покрашено. Красиво!

Далее — улица одна идет в ту и в другую сторону от площади версты по полторы. Прямая, широкая, кое-где канавы порыты вдоль нее и даже поставлены деревянные мостки в одну доску, где земля черная, и в ненастье лывы образуются, кое же где она вся покрыта травкой, и только к самым домам прижимается темная дорога.

Местами торчат колодцы-журавли, вздымая вверх тонкие безголовые шеи, выступают то тут, то там палисадники с темно-зеленой листвой черемух и сирени, с поблекшими цветами мальв, нанизанных на высокий прямой стебель. Плетней не видать; ограды поделаны крепкие, ворота на один лад — смоленые, сверху накрытые поперечинами с острой кровелькой, под кровелькой различить можно резьбу. А то и петушки наставлены на воротах.

Улицу эту в Соленой Пади, сразу видно, блюдут; кому попало и как бог на душу положит строиться на ней не позволяют. Тут на ней где-то, наверное, и дяди Силантия изба стояла.

От этой улицы вниз по склону разметались пестрые богатые огороды, кое-где разделенные пряслами, а больше канавами и просто вешками. Это значит — соседи живут между собою спокойно, если и ругаются, так только на словах.

У самого озера — заводы. Один, должно быть, маслодельный, другой швальня либо кожевенный.

От главной улицы вверх, в сторону бора, — частые переулки, там уже и ворот нет, и ограды далеко не везде, городьба поставлена абы как — и плетень, и жердянник, и просто подсолнухи посажены полосой погуще, вот тебе и грань между дворами. Но опять-таки избы бревенчатые, под крышами. Редко где накрыты дерном, больше тесовые. Малух вовсе немного.

Ближе к самому бору — снова добрые дома, хозяйственные, хотя и поставлены без улиц-переулков и глядят лицом кто куда. Там тоже место годное для жилья — сухое, высокое, а вода неглубоко — журавли ее достают из-под земли.

На кромке бора — церковь, кирпичное помещение школы с тремя оконцами и с невысокой городьбой вокруг, в деревянном приземистом барачишке — больница, и рядом избенка фельдшерская, тут же и кладбище поблизости. Опять заводы: лесопилка с белыми копнами опилок, а с красной кирпичной трубой — это мельница паровая. Сарай огромный — машинный склад. Шесть, а то и семь-восемь сот дворов верных в Соленой Пади. Может — вся тысяча.

И объяснять где и что Ефрему не надо — ему все ясно.

То было — смотрел Ефрем на Соленую Падь издалека и свысока — с Большого Увала, теперь видит ее рядом… Рядом она жилая, назьмом пахнет, хлебом и ребятишками, лесом сосновым. Гомонит телячьими и ребячьими голосами. Жилое место.

На площади было порядочно вооруженных людей, многие с красными повязками на левой руке, а кто надел уже зимние треухи, тот и на треух насадил красный лоскуток.

Были тут эскадронцы из мещеряковского отряда, — эти при холодном оружии и одеты поаккуратнее, к военной форме ближе. На ком фуражка военного образца только и есть, остальное все мужицкое и даже сильно потрепанное, а уже вид совсем другой.

Вдоль торгового ряда стояли эскадронные тачанки и телеги, лавчонки почти все были поразбиты, и в них, и на торговых деревянных столах сидели и лежали партизаны, а вокруг грудились ребятишки, не могли на воинов этих, на героев, насмотреться. И взрослые из мирных жителей тоже были здесь, хотя не так много. Бабы — те вовсе редко через площадь перебегали, торопились. Остановиться, по сторонам поглядеть им, конечно, некогда было. Той шельмоватой бабенки, что утром нацелилась на Ефрема, в этот раз было не видать.

А вот девок — совсем ни одной на площади не было, и Мещерякову это понравилось: порядок здешние жители понимают, держат девок до поры до времени на приколе.

Кто-то из полутемных разбитых лавчонок крикнул: «Ур-ра красному главкому!» Партизаны повскакали с торговых столов на землю, ребятишки прыснули к нему со всех сторон, но Мещеряков, приложив руку к ремню, а другую подняв над головой, приказал:

— Отставить! Вольно! — и спешно пошел дальше.

Припомнить — так давно уже не видел Мещеряков сел и деревень без вооруженных людей, без воинских обозов. А откуда им взяться, мирного вида селам, если по улицам ихним пешим ходит и ездит на боевом коне Мещеряков Ефрем? Он с собой все это и привозит, все это военное обличье. Мало того, пройдет неделя-другая — от зеленых красивых крыш одни лоскутки останутся: белая артиллерия их побьет. Разве чудом какая уцелеет…

Им, белым, что? Они пришлые и даже чужестранные, не то что деревню землю саму дотла сожгут — не жалко. Недаром белые местных мужиков и не могут, сколько ни бьются, мобилизовать, разве только сынков кузодеевских и еще тех, у кого всю-то жизнь разбой и грабеж в крови играл, а тут — настало время — волчья их повадка вышла наружу. По своей деревне из орудий бить — на это среди людей редко кто решится, среди зверья только и найдутся такие. И бежит, бежит из белой армии мужик-сибиряк, хоть и стращают и преследуют его за это жестоко. Мало того, он домой прибежал, а тут ему уже кличка готовая: «Беляк!» Хотя и законы объявлены на Освобожденной территории — не трогать дезертиров белой армии, принимать, как своих, — так ведь жизнь в мирное время и то в законы не уложишь. А в военное? Терпит и это дезертир, все терпит…

Улица пятнилась белыми табунками гусей, пестрыми крапинами петухов и куриц.

Где были придорожные репьи — возились свиньи, а где росла невысокая зеленая и ровная травка — вокруг колышков ходили на привязи телята… Козы те везде блудили, тем закона нет. Было тихо, спокойно.

И вдруг откуда-то сверху, с верхних проулков, в улицу свалилась двухосная тачанка без пулемета, но с пулеметчиками, перепоясанными лентами, и с красным флажком на передке.

Колеса грохотали одиночно и залпами, мелькали спицы, вспыхивали железные ободы, отбрасывая искры, на колесах с той и с другой стороны висели псы, сшибаясь между собой, падали оземь, выли, визжали от боли и злости, с поджатыми хвостами снова бросались за упряжкой, а черный огромный и лохматый кобель барахтался под самой мордой буланого, со стороны казалось — он подвешен к дышлу… Роняя клочья шерсти, кобель ударялся о дорогу, прыгая, хватал дышло клыками, стонал и всхлипывал, будто окончательно удавливаясь в невидимой петле.

Вслед за упряжкой клубилась пыль, ширилась на всю улицу, подымалась под самые крыши изб. Коротенькие журавли одиноко торчали из темного марева без колодезных срубов, сами по себе.

Оба пулеметчика стояли в рост, который был поменьше — впереди, высокий и лохматый, как тот кобель, сзади.

Задний орал переднему:

— Поласкай левую! Поласкай шибче!

Передний ласкал и левую и правую длинным, не ямщицким кнутом и тоже стонал:

— По-стра-нись!

Воздуха ему не хватало, то и дело он выговаривал только «странись!» либо одно длинное и громкое «ни-и-и!».

Кони шли спаренно, вздымали потные блестящие крупы, падали сверху на передние ноги, падали будто на колени, но в неуловимый какой-то миг выбрасывали копыта, надтреснуто-звонко ударяя ими о землю… Или земля раскалывалась под копытами, или все четыре копыта разлетятся сейчас в осколки?..

Хотя оба шли, как один, левым — серый, правым — буланый, скачка была уже дикой, шальной. Уже кони не чуяли себя, ничего не чуяли, не видели перед собою. Шли зверями.

У серого седая грива пала между ушами на лоб, закрывая то один, то другой сумасшедший глаз, буланый выкатил оба угольно-черных глаза, уздечка была у него в желтой пене, желтым намыливала морду, вспенивала распахнутую красную пасть.

«Хуже нет — останавливать дышловую!» — подумал Мещеряков, прищуриваясь на буланого и успев еще примериться к чьей-то деревянной ограде позади себя… В эту ограду и можно было направить упряжку. Кони вдребезги ее разнесут дышлом, а сами все ж таки останутся целыми, падут-таки на колени… Что будет с ездовыми — Мещеряков не успел понять… Вернее всего, живыми ли, мертвыми ли окажутся далеко впереди, в огороде… «Хуже нет — останавливать дышловую… Кабы оглобли… — еще раз подумал он с сожалением. — Когда бы оглобли, то левой рукой можно бы на одной из них повиснуть, правой действовать… А нынче надежда — схватить на себя вожжину. Или прыгнуть в тачанку, да и выкинуть оттуда ездовых прочь? Когда не удастся вожжину ухватить — буду прыгать. Сзади буду!»

Гришка Лыткин что-то понял, кинулся вперед. Мещеряков, не оглядываясь, резко боднул плечом — Гришка полетел с ног. «Еще забота: задавим ведь мы — и кони и я, — все вместе задавим Гришку! Еще правее надо теперь выводить зверей этих в ограду — в следующий пролет между столбами!» И тут ясно так и свежо дунул ветерок, обгонявший упряжку, шевельнул волос на голове по краям папахи…

«С богом, Ефрем… Будь здоров!»

Сказочно как-то, невероятно даже — упряжка свернула влево. Два колеса, оторвавшись от земли, засвистели воздухом, пулеметчики упали на колени и какое-то время мчались, высунувшись через правый борт по пояс, когда же колеса вновь ударили о землю, они снова вскочили в рост, еще шибче помчались узким проулком под уклон, к озеру. И проулок-то едва заметный был между двумя постройками, но они угадали в него въехать.

Измолотый копытами и колесами, на площади остался черный кобель, приподнял голову, хвост, еще взвыл вдогонку коням, уронил голову и хвост. Замер.

У Мещерякова застучало в висках, он сбился с шага. Было так, будто бы это он и летит вот сейчас под уклон к озеру, под ним грохочут колеса. А может, даже он и на дышле вместо того кобеля болтался?.. Пришлось пошире, попросторнее вздохнуть, тихонечко посчитать себе: «Левой, левой, левой, Ефрем!»

Когда шаг был взят снова, Мещеряков подумал о пулеметчиках: «Не пьяные, гады! Когда бы пьяные — не узнали бы с ходу главнокомандующего, не свернули бы от него в сторону расторопно так и не удержались бы на повороте!.. Ну, а если все ж таки выпивши? Что тогда?»

Мещеряков приказал Гришке Лыткину быстренько обернуться в штаб, сказать коменданту, чтобы послал вдогон за тачанкой верховых из дежурного взвода. К озеру тачанка подскочит — там ей и тупик, деваться дальше некуда, кроме как обратным ходом.

Отряхиваясь от пыли, в которую он только что падал, Гришка спросил:

— Вы, однако, что, товарищ главнокомандующий, хотели варваров останавливать с ходу?

— Это тебе показалось! — ответил Мещеряков. — Показалось, ты и полез наперед старшего начальника! Вовсе нехорошо! Службы не знаешь! Ну, беги живей!

Тачанка полностью отгремела, на площади удивительно тихо стало… И пусто. Мещеряков глядел ей вслед. Только пыль неторопливо ложилась обратно на землю. Он подумал: «Была и не стало… Как ровно корова языком слизнула и подержаться за ее не успел… И в руках как бы пусто сделалось…» Поглядел на свои руки.

А ведь высокого пулеметчика Мещеряков знал — с весны ранней тот служил в первом эскадроне, фамилия его была Ларионов. Ларионов Евдоким. Мужик тихий, спокойный, не похоже, чтобы напился сильно. Хотя разобраться, так пьют-то — для чего? Чтобы на самого себя не похожим быть! А на маленького на того особой надежды не было: мог успеть. Маленький служил недавно, месяц какой, но сильно был умелый пулеметчик — в двух или в трех стычках уже участвовал, хорошо себя показал. Чей такой — как бы не спутать?.. Феоктистов, вот он кто, а звать по имени — уже не вспомнишь, потому что их множество, Феоктистовых, в эскадронах, и еще прибывают под этой фамилией люди… Известная фамилия в Нагорной степи, что ни село — то и десяток Феоктистовых.

А все-таки — если они выпившие оба? И Ларионов и Феоктистов?

Приказ был по армии: за появление в пьяном виде полагался арест, когда же пьяный покалечит лошадей, нанесет ущерб военному имуществу либо окажет сопротивление — полагался расстрел.

Не то чтобы приказ исполнялся всегда, но когда случалось на глазах у людей, когда все случай знали — исполнялся строго.

«Вот проклятые эти пулеметчики, свалились на мою шею! — рассердился Мещеряков. — Вот проклятый этот самогон! Где промчалась тачанка — может, саженях в пяти, может, даже они трезвые, пулеметчики, просто так балуются, а — хмельным, в тебя шибануло, как из ведра! Зараза! Ну — нет! Что до главнокомандующего товарища Мещерякова — тот до конца нынешней кампании в рот не возьмет! Ни в коем случае! Зараза!»

Сейчас, перед генеральным сражением за Соленую Падь, так и вообще-то самогонкой трудно разжиться, а находят у кого аппараты — бьют без сожаления, самогонщиков же штрафуют. Которые не унимаются, так были случаи расстреливали.

Ну, а когда выйдет победа над Матковским-генералом… Тут надо будет закон этот трезвенный хотя бы на неделю или того меньше, но спрятать куда подальше! Все равно он бесполезным окажется.

«Только бы и выйти мне из штаба минутой какой позже либо минутой раньше! — вздохнул Мещеряков. — Не видел бы я и не знал ничего!»

После пожалел черного кобеля и себя пожалел: запросто могли бы они и вдвоем лежать растоптанные. И еще подумал: «Службу, Ефрем, служишь! Службу! Конечно, разбираться с пулеметчиками будет комендант, дело главнокомандующего — только приказать, а все-таки… Ладно, если пулеметчики эти и верно трезвые. А пьяные? К главкому же комендант и придет — подписать приказ о расстреле! К кому еще?»

Сколько это забот и дел нынче у Мещерякова!

И до чего все ж таки было бы хорошо — встретить противника на марше, разбить колонны его по отдельности, вовсе не переходя к обороне. Подумать только!

Для начала — вот так же, как нынче Ларионов с Феоктистовым, — к противнику подкатить, развернуться и дать с каждой тачанки по ленте без перерыва. А? Все ж таки взбудоражила и в нем кровь эта беспутная тачанка…

В кармане что-то потрескивало у Мещерякова. Он не сразу догадался, что такое, а это были карандаши в коробке. Когда он коробок сунул в карман даже и не заметил.


ГЛАВА ПЯТАЯ

В главном штабе собрались Брусенков, Довгаль, Коломиец, Тася Черненко и Ефрем Мещеряков. Окончательно должны были обсудить вопросы, связанные с объединением армий, с прибытием главнокомандующего в Соленую Падь.

Договоренность между южной партизанской армией и главным штабом Соленой Пади состоялась на этот счет давно. Весной были здесь представители Мещерякова, а у него в Верстове почти две недели был Лука Довгаль, — но все равно и нынче предстояло о многом договориться. С самим Мещеряковым.

Сели за стол.

Брусенков, Довгаль, Коломиец, Тася Черненко сели по одну сторону стола, по другую — Мещеряков.

— С вашей стороны все, что ли? — спросил Брусенков.

— Сейчас мои подойдут. Припозднились! — ответил Ефрем. Огляделся, прищурился на ярко-желтый пол, на солнечный свет, падавший через окно. Солнце чтой-то сильно бьет! В глаза! — сказал он и подвинулся вдоль по скамье. Оказался как раз напротив Таси Черненко.

— Так-так… — проговорил снова Брусенков, а Ефрем спросил у него:

— А какой же это у нас вопрос первым нынче поставленный?

— О соединении пролетариев всех стран. Так, товарищ Довгаль, договаривались мы?

— Именно! — подтвердил Довгаль, а Мещеряков поглядел на того и другого.

— То есть как это?

— Просто! — развел длинными руками в стороны Брусенков. — Хотим впервые выяснить твою платформу и взгляд на лозунг всей мировой революции. Мы его у всех выясняем.

— Так неужто от меня соединение пролетариев всех стран зависит?

— От тебя не сказать чтобы много в таком великом деле зависело. А вот ты от него — в зависимости целиком и полностью.

— Ты скажи, не примечал я этого по сю пору. Ну, ладно, а когда так, когда целиком и полностью, — что же нынче обсуждать-то? Тебе-то ясно это? И — товарищам…

— Мне ясно. За них я тоже ручаюсь. А вот как ты на это глядишь? Как и сколько ты в этом понимаешь?

Тут вошли Куличенко и Глухов.

Куличенко поздоровался резко, по-военному, а Глухов остановился на пороге, кивнул, огляделся по сторонам, всех присутствующих тоже оглядел, прошел к столу и сел рядом с Мещеряковым.

— Начнем, либо как?

Брусенков поглядел на него, на рваную его рубаху. Спросил Мещерякова:

— А это кто у тебя? Что за товарищ?

— А он у меня никто.

— Ну все ж таки?

— От карасуковских мужиков ходоком. Пришел поглядеть и понять, что у нас здесь с тобой происходит. Глухов фамилия. Петро Петрович.

— А для чего это ему?

— Фамилия-то?

— Для чего он с тобой здесь? Нынче?

— Так говорю же: он от мужиков. Вон от какой от огромной волости. Ты для начала скажи, Глухов: можем — нет мы надеяться, что карасуковские мужики к нам все ж таки присоединятся?

— Сказать — это не от вас, товарищи, зависит.

— От кого же? — спросила Тася Черненко.

— От Колчака. Когда он еще месяц хотя бы не бросит безобразничать, не то что Карасуковская — все волости и даже все кыргызы в степе ваши будут.

— И давно он у тебя такой? — снова спросил Брусенков у Мещерякова.

— Дорогой к нам пристал. От Знаменской деревни верстах в тридцати. Нет, сказать, так и все сорок верст будет от Знаменской то место.

— И сразу ты его на заседание главного штаба привел? А если он военную тайну узнает?

— Так мы что — глупые совсем? Мы ему скажем уйти, когда зайдет о военных действиях. А сейчас почто ему нас не послушать? И свое слово нам не сказать? Соединение пролетариев всех стран не секретно же делается? Вот скажи, Глухов, — ты за соединение?

— Я не то чтобы сильно «за»… — пожал плечами Глухов.

— Почему так?

— Дома делов слишком уж много. Управиться бы…

— Ты бы, товарищ Мещеряков, еще и Власихина привел сюда! — уже заметно сердясь, сказал Брусенков. — Тоже дружок твой.

— А вот это мне несподручно, нет. Я его с собой не привозил. Он ваш, доморощенный, Власихин-то… Приглашайте вы, я его послушаю!

— Довгаль, ты-то что молчишь? — спросил Брусенков. — В защиту пролетариата перед Власихиным какую речь сказал? А нынче? Это же прежде всего твой вопрос?

Довгаль сидел, опершись одной рукой на стол. Задумался.

— Наш вопрос… Но, видать, это еще не все — что наш он. Тут надо пример привести. Ясный и понятный. В руки взять вопрос-то всем и каждому…

— Позвольте, товарищи! — сказала Тася Черненко. — Довгаль говорит верно. А я хочу обратиться к товарищу Мещерякову: знает ли он, что в нашей армии созданы краснопартизанские части из бывших военнопленных мадьяр и австрийцев?

— Сколько же их? — спросил Мещеряков живо. — Мадьяр сколько?

— Ну, две роты австрияков, и мадьяр, считай, столько же! — ответил Довгаль радостно. — И вот с этого как раз и начнем мы с тобой разговор, Мещеряков, с этого!

— Мадьяры — верно что хороший пример! — кивнул Мещеряков тоже весело. Вот с таким примером и я кому хочешь все объясню. И каждый мне поверит. А насчет австрияков — пример уже вовсе мало годный.

— Это почему же? — удивилась Тася Черненко.

— А потому, товарищ моя дорогая, — ответил Мещеряков, — потому что мадьяры — те, верно, солдаты. Они и на фронте либо уже с нами сильно дрались, либо переходили на нашу сторону. Середки не искали, не скрывались. И понятно: они в свое государство задумали от австрияков отделиться, от ихнего императора Франца. Добра этого, императорского, повсюду хватает на каждую страну, на каждую местность, но им тот Франц даже и не свой вовсе. По-мадьярски будто бы ничего и сказать не может — «здравствуй», «дай сюда» и «прощай». Все. Австрияки же — те мирные. Те и в плену, в Сибири, больше полукровками занимались. Сколько от них ребятишек-полукровок пошло — с шестнадцатого года счет потерян!

— Почто же это как раз с шешнадцатого? А? — заулыбался в бороду Куличенко. — Почто с шешнадцатого, товарищ главнокомандующий?

— Ну, до шестнадцатого году старики и старухи еще счет вели по деревням. Старались. Жалмерок попрекали всеми силами. После видят бесполезно это… И рукой махнули. А с мадьярами — вот вы женщина, товарищ Черненко, — а пример сделали очень правильный. Чисто военный пример.

На смуглом, чуть вытянутом вниз, но с круглыми ямочками лице Таси Черненко не дрогнула ни одна жилка, она осталась строгой. В упор смотрела на Мещерякова. А его этот взгляд ничуть не смутил.

— Значит, в принципе ты за пролетарскую солидарность, товарищ главнокомандующий? — спросил Коломиец.

— В принципе — об чем разговор? А когда здесь, в нашей армии, будут воевать мадьяры — тем более!

— И ты сам готов нести революционное знамя по всему миру?

— Когда без него люди не смогут жить — понесу!

Но тут снова вмешался Глухов.

— Я так считаю, — сказал он, — у их, у мадьяр, тоже ведь наши русские в плену есть. Вот они ихней революцией пущай и окажут полное содействие. Обязательно! А что? Из наших, из карасуковских, мужиков к им в плен попался один — известно это. Так тот один, дай бог ему волю, наделает у их делов, сколь у нас тут и рота мадьярская не управится сделать! Сроду не управится.

На той стороне стола промолчали, а Ефрем подумал: «Пусть Глухов и еще поговорит. Пусть штаб сам и решит, как ему с ходоком этим от карасуковских мужиков быть!» И он еще сказал Глухову для задору, чтобы спор вдруг не заглох.

— В тебе, Глухов, видать, совести нету трудового народа! Тебе все кабы полегче сделать здесь, а уже в другом месте, в другой стране — тебя дело не касается. Я говорил уже дорогой, отчего это у тебя: богатый ты все же, видать, слишком!

Глухов Ефрема выслушал, помолчал и обратился к Брусенкову:

— Правду обо мне говорит главнокомандующий ваш? А?

— Правду, но далеко еще не всю! — ответил Брусенков. — Мало говорит. Или он бережет тебя? Для какой-то цели?

— Что же надоть, по-твоему, обо мне еще сказать?

— А то, что ты — я уже точно об тебе это знаю — эксплуататор хороший. А бедному ты враг! И когда Советская власть стоит за бедного — ты враг и ей!

— А-а-а, враг, — заорал вдруг Глухов. Глаза его покраснели, и весь он под шерстью своей покраснел. — Это кто же тебе право дал в человека тыкать и кричать: «Враг»? Кто, спрашиваю?

— Меня выбрал на это место народ, — ответил Брусенков, и глаза его тоже нацелились на Глухова, губы сжались плотно.

Один лохматый, заросший весь, другой бритый, рябой — они привстали с табуреток, вот-вот кинутся друг на друга…

Мещеряков сказал:

— Фельдфебеля царской службы на вас нету!

Но Глухов будто и не слышал, еще наклонился через стол к Брусенкову:

— Тогда ты и сам не знаешь, для чего ты народом выбранный! Не знаешь! Тебя выбрали народ защищать, а не калечить его походя!

— Я трудовой народ и защищаю. Против царя защищал, против Колчака и еще — против тебя!

— О-он ты как? А я — кто же? Ты меня спрашивал, сколь вот этими руками я десятин земли поднял? Я в карасуковскую степь пришел — души живой не было, а я соли тамошней не побоялся, колодцы выкопал, на землю сел, просолился на той земле стоповым засолом, но и другим указал, что жить доступно, многие после меня стали жить. Я им что же — враг за это, людям? Я обзавелся, после меня уже другие обзавелись, безлошадные, неприписные, — я им тоже враг? Я им сделал, людям, ты укажи — что ты сделал?! Ты покамест еще слова умеешь говорить, а вот на землю глухую ты первым придешь? Подымешь ее? Да от меня, может, пол-России идет, и я тоже иду от ее?

— Она нынче не та, Россия-то. Не та! Переделки требует. И еще требует убрать из нее которых. Навсегда убрать.

Спор был между Глуховым и Брусенковым серьезный. Мещерякову такой нравился. «Ладно бодаются! — подумал он. — Вовсе не зря доставил я Глухова в главный штаб!» И еще, поглядев на Глухова, он подумал: «В строю такой негоден, нет… Там в чужой кисет без разбору заглядывают и в чужой котелок… Там порядок — покуда команду слушают. А команды не слышно — любят беспорядок. А вот к полковому либо даже к армейскому хозяйству его приставить — будет сила! Ежели задержится Глухов, не пойдет к своим карасуковским — сделаю: приставлю его к хозяйству… Армейским интендантом!»

Брусенков же чем дальше, тем серьезнее становился, ответил Глухову:

— Я такие речи знаешь где читал? В колчаковских воззваниях читал. И не раз. Он там власть нашу комиссарским самодержавием кличет, Колчак. Однако народ бьет его, а не комиссаров!

— Так это же глупость — себя с дерьмом сравнивать! Колчаковская власть — она вся из дерьма деланная, это каждому должно быть понятно, одни, может, мериканцы-японцы не видят, сахаром дерьмо-то со всех сторон обкладывают! А ты что стараешься? Доказать, что ты лучше Колчака? Может, и лучше-то лишь на малость какую? Так неужели мужики-то кровь проливают за эту самую малость? И когда колчаки меня разоряют и напустили на меня чужестранных карателей, а ты тоже кричишь мне: «Враг!» — может, тебе цена-то тоже колчаковская! Стрелишь меня? Это ты можешь! Власть! Только сперва подумай, посчитай, какая тебе после того цена выйдет!

Народ, может, и не сегодня, может, и погодя все одно скажет тому спасибо, кто ему помог от эксплуататора навсегда избавиться. А когда ты кричишь, что трудом своим степь цельную поднял, обзавестись людям помог, — я скажу на это так: вот за этим за столом сидят нынче товарищи и нету среди них человека, чтобы ему нечего было бы тоже об себе крикнуть, объяснить, сколько он сделал, сколько поту, может, крови пролил уже и еще готовый пролить за трудовой народ. Спроси хотя бы и товарища Мещерякова об этом. Ему сказать есть чего — однако он молчит! Почему молчит? Потому что когда общее дело — своими заслугами на других не замахиваются…

— А я и не замахиваюсь. Куда там замахиваться — обороняюсь я. И главный ваш командующий тоже об себе не промолчал бы, когда в его бы ткнули, объявили — он враг, и никто больше! И ты не промолчал бы! И любой и каждый из вас! Когда меня колчаки схватили бы и сказали мне «враг», я, может, и промолчал. Очень может быть. А тут как молчать? Тут все об себе вспомнишь, как на белый свет родился — и то вспомнишь!

— Зря стараешься! — сказал Брусенков. — От меня тебе не оборониться. У меня наступательный дух — на десятерых таких, как ты, хватит.

— Не оборониться, значит?!

— Ни в коем случае!

— А что же ты со мной сделаешь?

— Если еще вот так же будешь путаться, мешать нам — то я тебя стрельну.

— Это что же — твердо говоришь?

— Я ведь больше об тебе знаю, как ты думаешь. Много знаю: и кулацкую твою склонность, и в карасуковской степи твою агитацию знаю, чтобы не присоединяться покудова к партизанской территории либо даже свою сделать.

— Ты скажи-и-и-ка! — удивился Глухов. — Он что же у вас в штабе, Брусенков этот, — и со своими так обходится? Об ком что прослышит, не понравиться ему — так он того человека сразу к стенке? Вы-то ему все здесь нравитесь — так понимать? Счастье ваше! Другой так и верно что позавидует вам, счастливчикам!

— Ты, Глухов, не разыгрывай… — сказал Довгаль. — Война идет. И жестокая. Каждому очень просто до худого доиграться. Понятно?

— Понятно. Вовсе. И получается, я у себя дома, в степе карасуковской, вовсе не напрасно уговаривал мужиков — не спешить под ваше знамя. Лучше обождать. Придет Советская власть — она за это не похвалит, знаем. Но ведь и у нас будет резон ей, Советской власти, объяснить: не хотели идти под диктатора. Хотя под адмирала Колчака, хотя под Брусенкова-товарища. Не хотели, и вас ждали. Вот как придется объяснить!

— Навряд ли тебе придется объяснять что кому, Глухов! — сказал Брусенков. — Навряд ли…

Мещеряков подумал: слишком далеко зашло дело. Он-то дело затеял вроде шуткой, но не так обернулось. Взять Глухова под свою защиту? Сказать: он его привел сюда, он обязан его отсюда и живым выпустить? Чтобы не столкнуться с Карасуковской волостью, с мужиками степными? Решил повременить. Подождать решил, покуда останутся они с Брусенковым с глазу на глаз. Ссориться с начальником главного штаба на людях и при первой же встрече — надо ли?

Но тут получилось вот что: Глухов сам по себе от Брусенкова защитился. И вовсе неплохо это у него получилось.

— Ты, Брусенков, сильно вперед не забегай, — сказал Глухов. — Умные так не делают. Сроду! Ну, а когда ты все ж таки забегаешь, то я ведь тоже знал пользовался слухом, — к кому иду! И на всякий на случай доставил тебе махонький квиток!

С этими словами Глухов нагнулся, крякнул, сорвал с правой своей ноги сапог, а после стал разматывать длинную-предлинную, уже потрепанную, в дырах портянку. Когда нога у него осталась голой, в одной только черной шерсти, с желтыми выпуклыми ногтями, он взял портянку в руки и стал ее рвать. Не порвал — вцепился в портянку эту зубами, холстина затрещала, и он вытащил из нее небольшой лоскут клеенки. Голубая клееночка была, с синими цветочками, бабы такими любят на праздник стол в избе застилать. Глухов и эту клееночку порвал, достал из нее бумажку, расправил бумажку ладонью. Сказал Тасе Черненко:

— Ты, товарищ мой, по всему видать, крепко грамотная! Прочитай! Погромче!

Тася взяла бумажку, поглядела на всех кругом, но Мещеряков сказал ей быстро и строго:

— Читай, товарищ Черненко!

Тася Черненко стала читать…

«Товарищи мещеряковские и товарищи соленопадские! — написано было в этой бумажке. — Мы, карасуковские, посылаем от волости к вам своего представителя Глухова Петра. Выяснить настоящее ваше положение и на предмет нашего к вам присоединения. И чтобы вы не приняли товарища поименованного за колчаковского или просто так ему не сделали, то мы сообщаем вам, товарищи, для вашего же сведения: мы на всякий на случай поймали ваших партизанов в степу, четырех человек, как-то: товарища Семена Понякова, жителя села Малая Гоньба, товарища Корнея Сухожилова, жителя Верстова, товарища Павла Сусекова, жителя села Каурово, и еще жителя того же селения товарища Ивана Коростелева. Так что будет с нашим товарищем Глуховым вами сделано какое недоразумение — сообщаем вам, что и мы безотказно сделаем ту же меру с вышеуказанными товарищами. Но мы душой надеемся на правильный исход, и да здравствует народная власть, долой тирана Колчака!»

— Вот и видать сразу стало, — сказал Глухов, когда Тася Черненко кончила читать, — видать, что карасуковские мужики не кое-как деланные! А ты гляди бумагу-то зорче, товарищ женщина, — она еще и вашими заложенными товарищами тоже подписанная, бумага. Чтобы не вышло вдруг сомнения.

Все молчали.

Молчали долго, и Мещеряков подумал: надо сказать.

Весело так хлопнул Глухова по спине.

— Так это верстовский мужик — Сухожилов Корней — у вас заложенный! Ты гляди, сосед ведь он мой! Не то чтобы ограда в ограду, но и не так далекий дворов через пять и по той же стороне улицы! — И еще засмеялся Мещеряков.

А Глухов на него поглядел и громко заржал тоже, размахивая волосатой ногой.

Брусенков сидел — мрачная туча.

Ефрем и ему сказал:

— Да ты засмейся, засмейся, товарищ начальник! Смешно же!

Но Брусенков не засмеялся. Сказал Глухову:

— Погодь. Я подумаю. Может, по своей вредности ты и стоишь того, чтобы четырьмя нашими товарищами пожертвовать?

— Может, и стою! — согласился Глухов. — Но еще поимей в виду, что в те самые в деревни, из которых жителями происходят заложенные товарищи, из Карасуковки письма посланы. С объяснением и для всеобщего сведения. Как ты после в деревни те покажешься — тоже подумай! И еще сказать, ты знаешь теперь, что я вовсе не зря в вашем штабе нахожусь. Известно стало, что я представитель.

— Товарищи! Ну что же, товарищи! — сказал Довгаль. — Давайте так: по первому вопросу у нас не слишком получилась договоренность — насчет лозунга мировой революции. Когда считать вторым вопросом переговоры с Карасуковской волостью в лице товарища Глухова — то же самое, не слишком. Но это в данный момент не должно нас останавливать. Среди нас не найдется ни одного, который подумал бы на этом остановиться. Мы должны сознавать — нам всем нужна победа над кровавым Колчаком, и все мы ждем как можно скорее родную нашу Советскую настоящую власть, которая безусловно и сделает уже все возможное в интересах всех трудящихся масс. Наша же задача на сегодняшний день — окончательно оформить объединение в связи с прибытием товарища Мещерякова и с принятием им фактически всей полноты военного командования… — Довгаль посмотрел на присутствующих, потом обернулся к Тасе Черненко: — Товарищ Черненко сейчас огласит протокол, который и явится для всех нас, для всей Освобожденной территории радостным известием и самым важным документом! Прочти, товарищ Черненко!

Черненко поднялась над столом.

Ее тоненькая фигурка в ситцевом, в голубую крапинку платье, поверх которого надета была гимнастерка военного образца, и темная косынка, и руки с чуточку вздрагивающим листком бумаги — все попало в яркую полосу света, падавшую через окно. Тень Тасиной головы, рук и этого листка, темная и четкая, падала как раз на середину большого стола, так густо замазанного разноцветными чернилами, что все мелкие пятна сливались в одно большое радужное пятно, сквозь которое лишь слегка просвечивался стол — щели между досками, прожилки сосновых досок, выцарапанные на нем буквы и слова. Листочек в ее руках дрожал почти незаметно, тень же от листочка перемещалась от одной щелки до другой, как будто не находя себе места.

Тася Черненко заметила свое отражение и совсем немного, совсем слегка отвернулась от окна… Тень не исчезла, но стала сразу же нескладной — ни Тасиной головы, повязанной косынкой, ни ее рук, ни дрожащего листка уже нельзя было различить.

Тася Черненко начала читать:

— «…Главный штаб объявляет:

Отныне образуется главный штаб Объединенной Крестьянской Красной Армии — ОККА — с местонахождением в селе Соленая Падь.

Главнокомандующий ОККА, избранный на совещании командного состава обеих армий в июле сего года, товарищ Мещеряков Ефрем Николаевич с сего сентября четвертого дня тысяча девятьсот девятнадцатого года фактически приступил к исполнению своих обязанностей.

Приступил также к исполнению должности избранный там же начальник штаба ОККА товарищ Жгун Владимир Дементьевич.

Все действующие армейские соединения сведены с сего четвертого сентября тысяча девятьсот девятнадцатого года во фронт действующей армии. Командует фронтом бывший командир армии восставшей местности Соленая Падь товарищ Крекотень Никон Кузьмич.

Переименование частей ОККА, а также назначение командиров будет произведено особым приказом главнокомандующего товарища Мещерякова Е.Н.

Главнокомандующий ОККА товарищ Мещеряков Е.Н. входит в состав главного штаба Освобожденной территории как член штаба и заместитель начальника товарища Брусенкова И.С. по военным вопросам.

При штабе ОККА создается ставка верховного командования в составе четырех человек: начальника главного штаба товарища Брусенкова И.С, начальника штаба ОККА Жгуна В.Д., командира фронта товарища Крекотеня Н.К. и комиссара сельского штаба Соленая Падь товарища Довгаля Л.И.»

Протокол был уже известен Мещерякову, он был принят совещанием командного состава партизанских армий еще в июле месяце. И все этот протокол знали, разве только Глухов не знал его. Но все равно — все слушали с интересом. Будто только сейчас и сразу как-то поняли, для чего все вместе собрались.

Тася Черненко села.

Мещеряков поглядел на нее, подумал: «Курносенькой такой, а ведь все надо понимать! Тут сам-то не сразу разберешься… Брусенкову я подчиняюсь в главном штабе, заместитель я его по военным вопросам. А он мне как главнокомандующему подчиняется в ставке… Ну, сейчас спорить, выяснять не будем. Дело покажет. Протоколом всего не решить. — И еще поглядел на Черненко, удивился: — А ведь не курносенькая она вовсе».

Вынул из кармана гимнастерки трубку, стал набивать ее махоркой. И Куличенко стал вертеть цигарку. И Брусенков тоже. Все вдруг вспомнили слишком давно не курили.

— Ну, товарищи, — сказал Довгаль, — я считаю, все ж таки самое главное совершилось. Дай-ка твоего, Ефрем! — И через стол потянулся за кожаным кисетом Ефрема. — Самосад? Либо покупной?

— А я уже спутался! — ответил Ефрем. — У меня в походном в ящичке мешочек — я, каким бы ни разжился, все туда, в одно место, и сваливаю.

— Тоже — объединение! — сказал Глухов. — Ну когда у тебя большой мешок — угощай всех!

Мещеряковский кисет пошел по рукам.

Коломиец, затянувшись перед тем из огромной цигарки, поднялся с места.

— У меня тут есть еще одно предложение. Совместное от нашей старой части главного штаба, еще, сказать, бывшей до Мещерякова.

Видно было — говорить Коломиец не очень-то умеет, но старается, и так как говорил он, обращаясь к Мещерякову, тот кивнул:

— Давай.

— «По случаю укрепления центральной власти, то есть главного штаба Освобожденной территории и объединения армий, а также во имя торжества идей революции предлагается: сделать амнистию, и всех товарищей, совершивших преступления, кроме шпионства, освободить и отправить в действующую армию, где они должны исправить свое поведение и заслужить прощение», — прочитал Коломиец, сказал: — Далее! — И снова начал читать: — «Произвести пересмотр концентрационного лагеря военнопленных для особо тщательного выяснения лиц, мобилизованных Колчаком насильственно. Выявленных товарищей освободить немедленно, с правом вступления в доблестные ряды ОККА. На военнопленных добровольцев колчаковской армии настоящая амнистия не распространяется». Еще далее: «Подрывной отряд, действующий на железной дороге, переименовать в Первый железнодорожный батальон и впредь именовать Первый железнодорожный батальон „Объединение“». И еще — совсем уже далее: «Для комплектования частей и установления однообразия в мобилизации объявляется призыв на военную службу всех солдат сроков службы с тысяча девятьсот девятнадцатого по тысяча девятьсот девятый год включительно. Штабам полков озаботиться пополнением за счет лиц упомянутых сроков службы. Всем районным штабам принять этот приказ к точному исполнению!»

— Вот тебе раз! — удивился Глухов. — То была амнистия, то мобилизация! Верно, что и совсем уже далее! Это как же все тут в одно сложено?

— А что же, — ответил ему Коломиец, — так и должно быть! Народ чтобы понял — произошла радость для него; власть укрепилась и армия. Единение произошло. А под эту радость и единение мобилизацию провести! Для общей нашей победы!

Глухов, натянув наконец на правую ногу сапог, спросил:

— А какое единение? Мне вот не вовсе понятно. Что обсуждали — так ведь разъединение же одно? И с соединением пролетариев всех стран, и хотя бы с одной нашей Карасуковской волостью — одно разъединение. На том и сошлись только, чему вовсе обсуждения вашего не было! Потому, может, и сошлись? А?

Никто Глухову не ответил.

Может, каждый в уме ответил ему, только промолчал. У Мещерякова же, у того мысль одна мелькнула насчет Глухова… Он стал ее обдумывать.

Тем временем приступили к следующему вопросу: о съезде.

Брусенков коротко сказал, что в Соленой Пади на 30 сентября намечен второй съезд крестьянских и рабочих депутатов. Военная обстановка с тех пор осложнилась — как раз в это время могут разгореться бои непосредственно за Соленую Падь, но и необходимость в съезде возросла. В связи с объединением возросла. Нужно, чтобы съезд принял решения, обязательные для всей Освобожденной территории, чтобы он способствовал укреплению обороноспособности.

— А когда будут в то время за Соленую Падь бои — то и делегаты все пойдут на позиции. Мы и первый съезд проводили — пальба день и ночь слышалась, — сказал Брусенков, а Мещеряков подумал: «Съезд так съезд… Не надо покуда мне в гражданские и уже заранее решенные дела мешаться. Будет настоящая война — все и сами про съезды забудут».

Он все еще обдумывал занимавшую его мысль.

— У меня возражениев нет! — сказал он рассеянно.

Выбрали тайным голосованием заведующего агитационным отделом главного штаба, поскольку прежний заведующий замечен был сильно пьяным. Покуда тайно голосовали, опуская в ящики стола пуговки разного цвета. Мещеряков все думал, думал. Ему было все равно, кого выбирать заведующим агитотделом. Двоих голосовали, он не знал ни того, ни другого.

Стали подписывать протокол заседания. И тогда он вдруг сказал:

— Подпишись и ты, Петро Петрович.

— А я-то при чем? — удивился Глухов.

И все удивились предложению Мещерякова. Мещеряков же спокойно-тихо ответил:

— Присутствовал ты зачем-то здесь? Чего-то ради? А? Зачем-то мы тебя здесь держали? Вот и подпиши, что присутствовал представителем Карасуковской волости… Что считаешь возможным, чтобы волость, участвовала в съезде. Чтобы помогала, сколько возможно, своими военными действиями. Или ты против?

— Так ведь и не было об этом разговора! Что откуда? Откуда взялось?

— Ну, тебе виднее, товарищ Глухов! Виднее! А когда ты не подписываешься, то я предлагаю записать и объявить так: «На заседании главного штаба присутствовал представитель Карасуковской волости товарищ Глухов П.П. Вышеуказанный товарищ не высказался о возможности присоединения волости к Освобожденной территории и о совместных военных действиях. Поэтому главный штаб, обращаясь ко всем волостям и селениям с призывом о мобилизации и тем обязуясь защищать эти селения от белой банды, такое обязательство на себя по Карасуковской волости не принимает».

Не видел еще Мещеряков мужика этого растерянным, вовсе глупым… А тут Глухов под шерстью своей покраснел, часто-часто заморгал махонькими глазками. Потом вскочил и заорал:

— Так ить это же ты что? Ты во всеуслышанье подставляешь нас Колчаку? Объявляешь в гласном приказе?

— Насчет Колчака — не знаю. Насчет тебя лично — подставляю тебя карасуковским мужикам. Когда они от белой банды пострадают, то и спустят с тебя с первого шкуру. Вместе с шерстью.

И Глухов сел и зажал свою кудлатую голову руками, а после протянул руку, кому-то помахал ею, неизвестно кому.

— Давай бумагу…

— Еще я пошлю с тобой приказ вашей армии! — сказал Мещеряков, когда Глухов подписался.

— Да нету у нас армии никакой! Нету же! — воскликнул Глухов.

— Ну, ополчения есть.

— Ополчения по селам вовсе малые! Какая у их сила?

— Какая бы ни была, передашь приказ первому же, какое встретишь, сельскому ополчению. Приказ и не сильно секретный. Я его товарищу Черненко сейчас будут говорить, она напишет.

Тася Черненко торопливо взяла бумажку, ручку обмакнула в чернильницу-стекляшку, точь-в-точь такую же, какая стояла на столе Мещерякова в штабе армии. Приготовилась писать.

— «Товарищи карасуковское ополчение! — начал Мещеряков, обойдя стол кругом и приблизившись к Тасе Черненко. — Когда вы не хотите остаться одни перед лицом белой банды, а хотите в дальнейшем опираться на помощь Объединенной Крестьянской Красной Армии, приказываю вам, — диктовал Мещеряков, заложив руки в карманы галифе и поглядывая в бумажку через Тасино плечо, — составить отряд не менее как пятьсот конных и вооруженных человек и задержать продвижение одной из белых бандитских колонн на какой вам, удобнее будет дороге — Карасуковской либо Убаганской. Нам это все равно. Но задержите и нанесите потери на марше. Окажите нам свою преданность, а также защищайте смелым нападением самих себя, свою собственную жизнь. Когда вы примете настоящий приказ к исполнению, немедленно сделайте сообщение телеграфом на станцию Милославку следующими шифрованными словами: „Карасуковские хозяева согласны продать Милославскому обществу столько-то пудов муки“. Пуды эти будут названы по числу собранных в конный отряд человек. После того можете быть уверенными в случае необходимости на помощь нашей армии».

Тася писала быстро, разборчиво. Красиво писала. «Ладная бабенка. Может, и девица еще. Все может быть…»

— «В случае крайней необходимости, хотя бы и на самое короткое время, возьмите телеграф вооруженной силой! — продиктовал дальше Мещеряков. — Когда заложенные наши товарищи не сильно вами обижены, то советую назначить командиром отряда Сухожилова Корнея. Смело и решительно идите в бой. Внезапность — это успех!..» Ну а теперь как это было в письме карасуковском написано? Которое ты в портянке принес, Глухов? Написано было ими: «Да здравствует народная Советская власть и долой тирана Колчака!» — вспомнил Мещеряков. — Так же и в этом приказе напиши! После уже и роспись сделай: «Главнокомандующий Объединенной Крестьянской Красной Армии Мещеряков!»

И Мещеряков снова посмотрел на всех присутствующих. Очень внимательно.

Нравилось ему все, что нынче он сделал. Он и не скрывал, что нравилось, — посмеивался. Куличенко вслед за ним тоже засмеялся, только еще громче. Довгаль улыбался, и Коломиец. Тася Черненко, кончив писать, подняла на Мещерякова большие темные глаза. Удивлялась ему или еще что?

Мещеряков сказал ей:

— Вот так, товарищ Черненко!

Не улыбался Брусенков.

А Глухов — тот жалобно сказал:

— Сильно уж ты меня окрутил, товарищ Мещеряков! По рукам, по ногам. Не думал я. Ну, никак не думал!

— Думал бы! — ответил ему Мещеряков. — Кто тебе не велел? Послушать — я тебя с интересом послушал. Дорогой, когда ехали, и нынче, в штабе. А сделал я — как война велит делать. Ты ровно котят нас тыкаешь-тыкаешь! А сила-то наша. И еще ты забыл: мужики карасуковские не зачем-нибудь — за помощью тебя послали к нам. И с тебя за это спросят. А ты? Увлекся то да се за нами замечать. Забыл свое назначение. А я вот не забыл, нет. С первого же разу и понял, зачем Глухов к нам посланный. И покуда ты у нас в гостях прохлаждался — колчаки поди-ка и еще народ в карасуковской степе успели потрогать. Имей и это в виду.

Глухов обе руки воткнул в бороду, сидел за столом не шелохнувшись, негромко Мещерякову отвечал:

— И все ж таки об тебе не думал я, что ты со мной сделаешь. Про кого бы другого, про тебя — нет! Я когда на тебя в путе только глянул — ту же минуту угадал. Хотя и не сразу ты признался, угадал Мещерякова. Почему? Говорил уже — заметный твой сразу военный талан. А у меня другой — хлебопашество мое дело, торговля тоже. Я и почуял: мы на этом друг дружку хорошо поймем. Не будем искать, чтобы ножку один другому подставить бы. И не побоялся я тебя ничуть, вестового твоего Гришку и того опасался больше, как тебя. Ты еще и Власихина освободил, подсудимого, ни на кого не поглядел. А со мной? Хотя бы поаккуратнее сделал, а то взял и под колчаковский удар волость погрозился подставить! Так это же безбожно! Это же разве аккуратно? На угрозе капитал делать? А? Может, он и главным-то потому называется, штаб ваш, что пуще всех других умеет таким вот манером грозить и угрожать? Хорошо… Я вернусь домой, что я об тебе, Мещеряков, должон буду мужикам сказать? — Глухов приподнялся за столом, ткнул пальцем в Мещерякова: — Ты мне объясни — как объяснишь, так и скажу! Ну!

Мещеряков усмехнулся.

— А чего же тут объяснять? Вовсе не трудно! Все, как было, в точности скажи. Передай мои слова: когда нас не поддержат нынче карасуковские, пущай пеняют на себя. Еще передай: Мещеряков велел сказать — война! Они поймут. И тебе самому это понять тоже надо бы куда больше!

Брусенков, до тех пор долго молчавший, сказал:

— Может, и не нужно объединение с карасуковскими? Богатые они слишком? И от нас далеко?

Брусенкова не поняли — или он еще хотел постращать Глухова, или в действительности так думал. Тот разъяснять не стал.

Мещеряков поднял с пола лоскуток клеенки — голубенький, с синими цветочками, — передал его Глухову.

— Возьми! Рано, видать, обулся-то! Сейчас и распоряжусь — дадут тебе коней, сопровождающего, сопроводят до района военного действия. Там ужо одиночно доберешься. Бывай здоров! — Похлопал Глухова по плечу.

Разувался теперь Глухов совсем не так, как в первый раз это делал… Тогда он сапог с себя сбросил — едва успел его в руках удержать, а то бы улетел сапог в угол куда-то, и портянку разматывал — словно флаг какой.

Теперь сдирал-сдирал обутку с ноги, кряхтел, носком левой ноги в пятку правого сапога упирался, но соскальзывал, не снимался сапог, да и только.

Кое-как осилил Глухов эту работу… Вздохнул.

— У меня в эту пору, в страду-то, в бороде пшеница прорастает, и я правда что глухой делаюсь: уши половой забитые и еще от грохота от молотильного ничего не слышат…

Удивлялись нынче находчивости Мещерякова все, кто был в штабе. Так ли, иначе ли, а удивлялись.

А ведь никто по-настоящему так и не знал, для чего Мещерякову наступление карасуковцев нужно было.

А нужно было вот для чего — для плана контрнаступления. Хотя командующий фронтом Крекотень и сдерживал белых на всех направлениях, но в тыл противника не заходил — неохотно отрывались нынче партизанские части от своих сел и деревень, не о рейдах по тылам — о защите деревень этих думали. Все силы свои, до единого человека, Крекотень хотел вывести на оборонительный рубеж. Задерживал противника на марше, а сам только и думал, как бы от него оторваться, занять оборону. И потому, что не стояло такой задачи — дать решительный бой хотя бы одной колонне белых, — все пять колонн с запада, севера и северо-запада, сближаясь друг с другом, двигались на Соленую Падь. Чем больше сближались, тем проще могли оказать поддержку друг другу.

Теперь же Мещеряков рассчитывал так: внезапный удар карасуковцев с тыла приостановит наступление одной колонны. Остальные задержатся вряд ли — будут еще день-два продвигаться вперед. И вот тут-то и нарушится между ними связь, и Мещеряков, предпринимая контрнаступление, имел бы против себя одновременно не более двух колонн, и то не сразу: в начале операции только одну, вторая подтянулась бы позже.

И еще было соображение у Мещерякова… Весь ход нынешних военных действий, конечно, раскрыл противнику план крестьянской армии. На рытье окопов выходили деревнями — это в тайне не могло остаться. А действия в тылу противника его бы дезорганизовали. Тут и еще можно кое-какие демонстрации провести, окончательно сбить противника с толку, а тогда и бросить все силы в контрнаступление.

Мещеряков указал карасуковцам две дороги — Убаганскую и Карасуковскую. А сделал он это, чтобы скрыть свои намерения. Ему будто бы все равно, где будет поддержка, — лишь бы она была. На самом же деле карасуковцы если выступят — так только по Убаганской дороге. Она была не открытая, не степная, перелесками шла и оврагами. Устроить на такой дороге засаду, после уйти без особых потерь — сама местность подсказывала. Ко всему еще Убаганская дорога почти вся проходит за пределами волости, ясно, что мужики карасуковские воевали бы на ней, до поры не навлекая на себя карательных белых экспедиций. Как будто неплохо было придумано?

Из своего приказа Мещеряков и не думал делать секрета. Зачем? Пусть все видят и понимают — он заботится о том, чтобы оттянуть сражение за Соленую Падь. И только.

Доволен был нынче Мещеряков.

Распрощался со всеми по ручке, Тасе Черненко так пожал обе и быстро-быстро поспешил в свой штаб, откуда хотел еще засветло успеть на позиции.

Кончилось заседание главного штаба.

Остались Довгаль и Брусенков. Закурили. Довгаль, потянувшись, расправил ноги и руки, сказал:

— Ну вот, а ты про Мещерякова говорил! А? Как он с Глуховым-то? А?

— И сейчас говорю… — хмуро кивнул Брусенков. — Говорю — не отказываюсь.

— Да что ж ты нынче-то еще можешь сказать? Уже вовсе не понятно мне!

— Давай поглядим, что человек этот представляет… Первым делом пошел против народного приговора и Власихина освободил. Ему-то что — комедию нужно было с нами, со всем народным судом сделать, или как?

— Ну, на это махнем… Было — прошло. Поважнее есть дела.

— Как бы только это. Комиссара он сам себе назначил. Какой из Куличенки комиссар? Мальчишка сопливый и бестолковый. Глядит начальнику своему в рот. Не хочет над собою никакого руководства Мещеряков, только наоборот и желает. Далее: начальник штаба у него — капитан царской службы. И Глухова он привел в главный штаб, с нами посадил его. Тот безобразничал, издевался всяко, а в результате что? Секретный приказ с собой увез, вот что! И распрощались они, видишь ли, друзьями. Друг дружку поняли! А когда он шпионом окажется, Глухов, — я нисколько не удивлюсь! Ничуть. Еще: в Знаменской деревне Мещеряков эскадронца застрелил. Напрасно и застрелил. Это не самоуправство ли? И еще: корову-то, видать, не зря когда-то Мещеряков с чужого двора увел. Вот тебе об нем картина. Плюс нынешний хотя бы разговор о лозунге соединения пролетариата. Кто-кто, а ты почему об этом забыл?

— Мнится тебе, Брусенков! Да разве можно на все это глядеть? Разве нас с тобой завтра же нельзя засудить, что мы в войне этой кого-то напрасно стрелили? Ты гляди на действия человека, вот на что! Как армия его слушается, как идет за ним! Как революцию он делает, жизни за нее не жалеет!

— Не сильно хорошо он делает! Нет! Я на его месте сделал бы, как замышлялось с самого с начала: оборонительных рубежей создал бы не один и, может, не два и всякий раз заставил бы колчаков рубежи эти с бою брать, наносил бы потери им побольше того, как нынче Крекотень на марше наносит. А на последнем рубеже и дал бы решительный бой.

— Вот что, Брусенков, — главнокомандующего мы сами выбирали. Народ верит ему. Давай и мы с тобой поверим. Он же год воюет — ни единого сражения им не проиграно!

— И сейчас не захочет — не проиграет. Не захочет — ничего худого в Соленой Пади не будет. Ну, а чего он хочет — не знаю. Прежде будто знал, стал на его поведение зорко смотреть — теперь не знаю.

— Та-ак… — сказал Довгаль. — Еще вопрос: после власихинского суда возвращались мы с тобой домой, ты обещал мне тогда — уберешь Мещерякова. Всерьез обещал или под горячую руку сказано было? И пошли вы все — и Коломиец, и товарищ Черненко — к Толе Стрельникову в избу. А я не пошел и жалел после сильно… Об чем был между вами разговор? Как решено?

Брусенков молчал.

Терпеливо ждал ответа Довгаль. Не дождался. Напомнил:

— Жду я. Может, и мне не веришь уже?

— Все может быть… — вздохнул Брусенков. — Не кто, как ты, ездил нашим представителем в Верстово. Не кто, как ты, с Мещеряковым тот раз вел переговоры. А вдруг он обошел тебя? Так же вот и обошел, как нынче Глухова, а?

Довгаль посидел, помолчал…

— Ну, когда так, то убирать надо тебя, Брусенков. Подумай об этом. Покуда сам подумай — после за тебя уже подумают.

Брусенков поднялся, молча постоял. Подошел к Довгалю, положил ему руку на плечо.

— С тобою, Лука, мы знакомые уже, вспомнить, годов более пятнадцати. И я нынче об тебе сказал — только как пример привел. Вообще. Как нужно глядеть кругом себя, как строго друг с другом быть. — Помолчал Брусенков, вздохнул. — Когда бы не Черненко, девка эта, то было бы тогда, в избе Толи Стрельникова, постановлено — тут же Мещерякову насчет Власихина и предъявить. Чтобы он взял назад свое приказание об освобождении подсудимого.

— Он бы на это не пошел, Мещеряков! Ты это знаешь.

— А тогда его убрать.

— Совсем?

— Совсем.

— Значит, когда бы не Черненко, так и решено бы стало?

— Стало бы. Она против пошла, и Коломиец за ней, и Толя Стрельников колебания проявил. И решено было: еще на Мещерякова поглядеть. Показать ему всю нашу власть, как устроено в Соленой Пади. Как главный штаб управляет. Чтобы он понял и согласился с этим. Чтобы сам подчиняться этому управлению тут же и согласился. Ну, а когда он покажет себя против, не понравится ему… Поведем его по всем отделам главного штаба. Завтра, либо послезавтра поведем подробно. Чтобы поглядел бы. А мы чтобы — поглядели на него. И сделали об нем окончательный вывод.

— Да в уме ли вы? Об чем вы думаете в настоящий момент? — воскликнул Довгаль и покраснел весь и задрожал. — Белые же завтра подойдут вплотную, зверства сделают невиданные, а вы твердите: «Поглядим на Мещерякова. Поглядим, как с ним сделать».

— Ну и что же? Главное сделано! Сделано объединение. А Крекотень — тот ничуть не хуже Мещерякова управится в главном командовании… В остальном же был уже сегодня между нами этот разговор, но ты, видать, не все понял: пусть белые придут! Пусть порушат нас! Это что будет значить? А то и будет, что война наша с мировым капиталом еще жестче сделается. Еще больше массы поднимутся и осознают свое великое дело! Войдут в революцию с головой, без остатка. Каждый до тех пор в нее войдет, что обратного хода уже ни у кого не будет. Поэтому данный момент чем он кровопролитнее, тем это даже нужнее. И если существует подозрение, что Мещеряков — пусть в месяц однажды, но назад оглядывается либо жертв боится, то и убрать такого надо без сожаления. Отклонение каждого из нас от истинной линии страшнее, чем колчаковские банды. Пережить однажды — пройти сквозь горячий костер! Надо! Колчак — тот огня не боится. У него решение — сгореть, но не отступить. И он ни своих, ни чужих — никого не жалеет для огня этого. А мы почто слабосильнее его оказываемся?! Он-то — как зверь в клетке гибнет загнанный и будущих проклятиев не боится! А мы? Нам за нашу гибель история памятник сделает!

Довгаль молчал.

И молчание это Брусенкова еще воодушевило, он еще сказал:

— Когда мы не сделаем революцию нынче, то мы ее, может, и никогда уже не сделаем. Потому что капиталист уже другого Колчака нам для такого случая не даст. Такого же зверя. Капиталист когда поймет, что от смерти ему близко, — он и своему пролетарию тоже подачку сделает — куском, рублем, какой-нибудь фальшивой свободой. Может, одну десятую от своего богатства уступит, может, того меньшую часть, он не прогадает, навеки пролетария успокоит, погасит в нем революцию. Потому Довгаль, товарищ мой, давай торопиться, делать ее, пока горячо, пока не остыло, пока мы сами на жертвы готовые на любые, а капитал всей опасности не осознал. Пока пролетарию и правда что нечего терять, как свои собственные цепи. Давай торопиться, ни пота, ни крови не жалеть. Иначе сказать: и вся та кровь, которая до сих пор народом была пролита, вся, до капли зря пропадет!

— Злой ты, Брусенков. Откуда ты? Кто тебя таким сделал?

— Не злой, а умный. Еще сказать: ученый. Сильно добренькие умными не бывают — запомни это.

— Нельзя так, Иван! Нельзя! Пусть нашей крови желает Колчак, пусть желают ее из разных стран легионеры — им деньги за это платят, и обещания дают, и обманывают их всячески. Так ты и злился бы на их, на их только! Но ты и на своих тоже кровавыми глазами глядишь!

— Тоже. И свои, может, не меньше виноватые, когда их мильонами угнетают. Ведь и надо-то всего — договориться на один день и час мильонам этим, один раз. Только заняться, попачкать о капиталиста руки — и все! Конец настанет капитализму, думать о нем забудут. Ну, если не могут сговориться на один день — пусть бы на один месяц решились, на один и даже — на два года! А то боится каждый, и каждый для себя так ли, иначе ли ловчит, а получается вместо единой революции позволяет себя отдельно от других в крови утоплять! Нет, и на своих глядя, радоваться тоже не приходится. Слишком ее мало, радости этой, в людях. Учение им нужно, и учение без пряника — вовсе другой мерой!

Довгаль подумал, провел рукой по лицу, вспоминая что-то. Вспомнил:

— Ты, Брусенков, при суде над Власихиным как говорил?

— Как?

— Говорил: не может быть, не должно быть такой власти, которая весь народ, и отцов, и детей гнала бы на гибель… И нету того народа, который такое над собой терпел бы безропотно! Говорил?

— То был митинг. Торжество. А нынче — уже рабочая обстановка…


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Мещеряков осматривал оборонительные позиции. Сопровождали его командиры полков.

Сначала ехали бором, Мещеряков прикидывал, где тут в бору удобнее расположить полевой госпиталь, лабораторию для заправки стреляных гильз, армейский обоз. После выехали в поле.

Соленая Падь с целой стаей колодцев-журавлей, с зелеными крышами бывшей кузодеевской торговли, с редкими сизыми дымками оставалась позади и чуть справа. А вот впереди, сколько хватал глаз, велись оборонительные работы наверное, тысячи две народу копали основную линию окопов.

Через выпас шла линия, рассекала поскотину, шла пашней по стерне, местами — прямо по не убранному еще хлебу черным надрезом. По вспаханному осеннему же пару надрез этот был желтым, глинистым.

И всюду народ кипел, и падала, падала степная пашенная земля из окопов на брустверы, кидали ее мужики блестящими на солнце лопатами, а где так и бабы старались, и ребятишки.

Звон стоял над степью… Кто-то очищал в тот миг лопату о лопату, а еще кое-где сидели около небольших наковален мужики, те звенели безустанно отбивали притупившиеся на плотном грунте лопаты домашними молотками.

Шел звон от бора до Большого Увала, а вверх — едва ли не к самому солнцу, разгоняя в белесом небе редкие, пугливые облачка.

И голоса человечьи тоже звенели, и гудели, и вздрагивали, налетая друг на друга, и тоже заполняли собою все вокруг — и вдаль и ввысь.

«Шумит-то народишко…» — подумал Мещеряков.

На фронте не раз приходилось ему видеть, как роются окопы, и он сам саперный фельдфебель — тоже не раз и не один год рыл их, но никогда не примечал, что дело это такое звонкое.

А еще и по ту и по эту сторону линии обороны убирали нынче хлеб. Торопились. Погоняли коней, и лобогрейки быстро-быстро махали едва видимыми мотовилами, самосброски — крыльями, а на сенокосилках приспособленных под жнеи, — на тех как-то особенно ясно видны были мужики, по большей части в белых рубахах и без шапок. Они тоже без конца, словно мельницы-ветрянки, взмахивали граблями-укладками, клали хлеб в горсти. И стрекотали на лобогрейках, на самосбросках, на косилках ножи, и кони шагисто двигались по кромкам разбросанных там и здесь пшеничных, просяных, овсяных, гречишных полей. Пшеничные посевы — те особенно были похожи на крупные ломти хлеба, жнеи отрезали от ломтей совсем тонкие ломтики, поля суживались, а когда полоски несжатой пшеницы становились совсем узкими — в один-два захвата, кони сами по себе прибавляли шагу, валили пшеницу сперва на одну сторону, разворачивались, шли обратно, и скошенное начисто поле с сероватой стерней сразу будто прижималось к земле, кончалось на нем лето, ступала на него осень. Глубокая осень. Поблекшая, бесцветная.

Бабы в разноцветных сарафанах, в белых косынках и с подоткнутыми подолами домотканых юбок цепками двигались по ходу машин, сгибались и разгибались, сгибались и разгибались — вязали горсти в снопы. Снопы нынче не складывали в кучи, а тут же подбирали на двуконные подводы в высоченные возы.

Один за другим шли эти возы чем ближе к деревне, тем плотнее один к другому — чуть что не сплошным обозом, а из села на порожних, стоя в рост и гикая на коней петушиными голосами, мальчишки-возницы мчались в обгон друг друга, подымали по дорогам пыль и, только свернув на стерню, притормаживали, ехали мирно-чинно, боялись, верно, что за бешеную езду мужики и бабы станут на них ругаться.

Шло дело.

Тут, должно быть, не глядели, чья пашня, кто хозяин, — убирали артельно. Весело убирали. Будто не перед войной — перед престольным праздником торопились: хотели управиться и хорошо погулять.

Будто и окопов тут же рядом не рыли и поля освобождали не для кровавого боя.

А между прочим, когда снопы эти свезут в деревню, сложат, у кого прямо на ограде, у кого на огородах, и вся деревня покроется зародами, как грибами, а после того противник даст по дворам и постройкам первого же огонька — заполыхать может сильно. Куда как сильно! Нынешний колос и солома — богатые, сухие, горючие.

Еще смутила Мещерякова одна совсем ненужная линия окопов. Он спросил: а эту кто назначил? Кто выдумал? Совсем непутевую, боковую?

Ему ответили: это начальник главного штаба приезжал, товарищ Брусенков, инспектировал. Он и надумал.

Как будто товарищ Брусенков — лицо тоже военное, а не гражданское.

Повздыхал Мещеряков, в который раз уже подумал: «Партизанское ли это дело — оборона?»

А линия окопов на глазах все глубже врезалась в землю, уже обозначились ходы сообщения, пулеметные гнезда и выемки под капониры, ложные окопы Мещеряков тоже узнал, и кинжального действия, покуда еще не замаскированные. Война…

Еще раз оглядев местность в бинокль, Мещеряков спешился, бросил повод коноводу, велел тут и ждать его, пошел не торопясь, раздумчиво, а командиры полков тоже спешились и тоже двинулись за ним.

Держались не у самой линии окопов, а чуть поодаль, чтобы не мешать людям работать.

Мещеряков хотел, как только окопы будут выкопаны, провести учение прямо на местности — разыграть предстоящее сражение — и потому, объясняя командирам расположение и действия их полков то и дело повторял: «А я буду вашим противником и сделаю, к примеру, так…»

Народ, рывший окопы, на командиров — а на Мещерякова так особенно глазел, однако работу не бросал. Даже, наоборот, еще больше старался. Ни криками, ничем другим командирам их планы обдумывать не мешал.

И Мещеряков тоже с народом покуда не заговаривал, целиком был занят своим делом, а между тем успевал заметить, как и что делается, как работа огранизована.

Никем не назначенные старшие и мерщики, тут же громко выкликаемые по именам и фамилиям, отбивали для каждой артели участки, мерили землю деревянными саженками усердно, словно собственную пашню, или межи на покосе отбивали перед троицыным днем, они же сменяли людей, командуя одним отдохнуть, другим попроворнее орудовать лопатами. Старшие, которые были позапасливее других, те имели добрые охапки черенков, тут же и меняли на лопатах черенки изломанные и вообще негодные.

Слышно было, как нерасторопного какого-то старшего какая-то артель вмиг сменила — как тот никуда не годный черенок, — покричала и назначила нового. Новый старший оправил на себе рубаху и тут же велел окоп углубить, а бруствер подровнять. Правильно велел, так и надо было сделать.

Суматохи особой не было. Бабы только повизгивали кое-где в окопах — ну, это им и бог велел.

Еще объяснив командирам задачу, Мещеряков вытер платком пот со лба, провел двумя пальцами по усикам.

— Ну что, товарищи командиры? Понятная пока что задача? А теперь, я думаю, и с народом надобно перекурить. Это тоже — нехорошо все время врозь от массы держаться! — Повернулся и пошел к окопам.

Его тотчас густо народом окружили. А он любил густой народ, Мещеряков. От долгой солдатской службы, что ли, это у него было: там, в строю, всегда и справа и слева от тебя люди, и на ночевках плотненько лежишь, кому-то голову на брюхо положишь, а кто-то тебе — и каждый вроде на перине; перед кухней походной тоже не один толкаешься с котелком; а с семнадцатого года пошли на фронтах митинги, так писарь был у них полковой, иначе на митинги эти и не призывал, как только криком: «Набивайся, набивайся, ребята! Набились, что ли?» О вагонах и говорить не приходится — в вагонах кони да генералы ездят по счету, нижние же чины — сколько набьется и еще сверх того один комплект.

И весело обо всем этом подумав, заволновавшись перед началом разговора, Мещеряков вынул кисет, стал закуривать трубку. Спросил:

— Ну что мужики? И — женщины? Как решено-то вами: белых будем бить либо они нас?

Пестренький, сильно уже древний старикашка в стоптанных опорках, которые еще только один день и согласились потерпеть на тощих и кривоватых ногах, подался из круга, повторил вопрос Мещерякова слово в слово и сам же на него ответил:

— Значит, так приговорено было миром — колчаков до одного унистожить. Помолчал, спросил и дальше: — А главнокомандующий как на войну глядить? Ему как известно? — Поджал губы, стал часто-часто на Мещерякова мигать… Видно было — постирала жизнь старикашку. Постирала в щелоке, успела за годы.

— Наша и возьмет! — ответил старику Мещеряков. — Куда мы будем годные, что такой силой — и не возьмем? Зачем и жить на свете всем народом, всем вместе? Ежели в этом силы нет — тогда лучше разбегаться кому куда!

Но старик потоптался своими залатанными опорками и еще проговорил раздумчиво:

— Пушки у его, у белого… Пушки проклятые, и, сказывают, много-о! Почесал спину. — И каждая ноздря — снарядом заряженная!

А Мещеряков тут же спросил:

— Вам, отец в спину однажды картечью угадывало? Было дело?

— Было! — кивнул старик весело. — До того, слышишь, было — едва живой остался!

Все засмеялись кругом, и Мещеряков засмеялся тоже, но тут и осекся: вспомнил отца Николая Сидоровича, замученного беляками. И еще подумал: он не за-ради одного только смеха к людям подошел. Посмеяться можно, и даже очень это полезно. Однако — опасно. Запросто можно для начала зубоскалом прослыть. После и рад будешь серьезно с народом поговорить, но на тебя уже каждый будет несерьезно глядеть.

Он хорошо знал, Мещеряков, что ему предстоит, когда к народу подходил: его сильно узнавать сейчас будут, испытывать вопросами. Имеют на это полное право.

Уже заметил он и одного и другого, кто с нетерпением ждал, чтобы вопрос перед ним поставить. Старика, конечно, все должны были уважать, старика, пестро-рыжего, обтрепанного, никто не перебивал, но это только для начала…

Высокий тощий фронтовик стоял среди других, лопатку забросил на плечо, а цигарку незажженную уже всю губами изжевал, — тот солдатским понимающим глазом на главнокомандующего щурился.

И верно, он и задал вопрос.

— Может, мы зря с тобой, товарищ командующий, оружие-то на фронте бросили? — сказал он. — Довоевать бы уже нам с немцем, после — с собственным своим офицерьем? А то случилось, покуда мы на мировую революцию надеемся союзнички наши до конца сделают нам интервенцию, еще разожгут гражданскую войну, и тут уже не только от нас, дезертиров, ничего не останется — не останется и России, и даже мирного населения. Все истребится!

«Вот и возьми его, фронтовика, — подумал Мещеряков. — Какой оказался он птицей! Нет чтобы подумать: окопы же люди делают, готовятся к смертному бою, так неужели в такой момент и вот так о войне перед этими людьми говорить?! Его очень просто можно было пресечь. Сказать: „Оборонец, гад! На фронте мнение поди не высказывал, там тебе, оборонцу, быстренько бы просвещение сделали, а здесь, перед гражданским населением, задний ход даешь во всеуслышание? Не нашел лучше времени и обстановки?“»

Но промолчал Мещеряков, не сказал так. Подумал, сказал по-другому:

— Оружие мы нынче подняли все — и военные, и вовсе гражданское население. А почему подняли? Смогли? Потому что мы его в свое время сами же обземь крепко бросили! Бросили, мирный исход всем и каждому предложили: германцу, собственной буржуазии, самим себе. Бросили — тем самым перед всем человечеством отвергли самую несправедливую бойню — и пошли домой к бабам, к ребятишкам своим, к пашне. Но только это наше самое справедливое действие не понравилось, кому-то поперек стало, что мы сами собою управились, за чужой интерес перестали воевать. Буржуазии это стало поперек, и она объявила об этом с оружием в руках, а что мы поняли всю ее хитроумность — так нас же обозвала предателями! Только не понимает тот громкогласный буржуй одного: который народ до своей собственной воле смог бросить оружие, тот уже сможет и обратно поднять его с земли и опять же — без офицерской команды, сам по себе и ради себя! Чтобы защитить себя и мировую справедливость! Тут — буря, от которой буржуазии спасенья нет и не будет! — И Мещеряков положил правую руку на кобуру револьвера, левой приподнял на голове папаху…

Фронтовик же задумался, другим, не сильно бойким взглядом на главкома посмотрел. Цигарку свою не жевал больше губами. Мещеряков вынул из кармана коробок, чиркнул спичкой и через головы ребятишек, стоявших в круге первым рядом, подал ему — длинному, тощему — огонек.

Ребятишки снизу вверх на главнокомандующего глядели молча, после кто-то из них спросил:

— А правда — нет: вас пуля не берет?

Все засмеялись, не засмеялся только Мещеряков, ответил серьезно:

— Шальная пуля — та действительно может в меня попасть. А прицельная ни в жизнь!

— Это как? — уже кто-то взрослый спросил.

— Подумай головой — как? — сказал Мещеряков, а еще кто-то подал голос:

— А если — кишка тонкая головой-то думать?

— Да просто же, — засмеялся Мещеряков, — покуда враг в меня целится, пуля тоже подумает, как меня кругом обойти! — И показал рукой, как пуля обходит его кругом, щелкает прямо в сопливый нос какого-то парнишки.

Смеялись все, и Мещеряков тоже смеялся. Его снова спросили:

— Без шуток, как управляться-то нынче будем с беляками?

— Без шуток так: наши подвижные части сейчас наносят белым колоннам потери на марше. И дальше будут наносить. И к Соленой Пади, вот к этой нашей оборонительной линии, противник подойдет сильно потрепанный. Но этого мало, в основном мы его из силы вытряхнем своей обороной. По всей видимости, запросит он поддержки из резервов. У самого верховного и запросит. А мы в тот момент и перейдем в решительное контрнаступление, и уничтожим его по частям: сначала главные силы под Соленой Падью, после — резервы на марше. Как раз и российская Красная Армия будет где-то поблизости, и Советская власть. Недолго останется до полного соединения.

Кто-то удивился и нараспев сказал:

— При всем народе и военные действия объяснять! Это же глубокая тайна!

— Ну, противник поди не дурак, чтобы этакую тайну не угадать, — ответил Мещеряков. Подумал и еще сказал: — А кроме того, я надеюсь, среди нас предателей нету. Надеюсь крепко.

— А так бывает — чтобы без предателев? Чтобы на множество людей — и ни одного бы не нашлось?

— Бывает… Это я точно знаю. — И Мещеряков не торопясь стал рассказывать случай. Из его собственной жизни был случай. — Действительную служил я на Дальнем Востоке. Вышел как-то из расположения по увольнительной, ну, и сильно выпил. После вернулся в казармы, а дневальные, свои ребята, от начальства укрыли, тепленького меня тихо провели, на нары уложили спать. Но — не спится мне. Что-то сделать бы еще? И надумал: встал босой, в дежурку прокрался. Шашка там висела на стене, в дежурном помещении, темляк сильно красивый, как сейчас помню, а еще висел там портрет его величества государя-императора. И снял я ту шашку с красивым темляком, вынул из ножен и портрет — раз, два! — порубил вдоль и поперек!

Мужики в кругу ахнули, молодежь — та повытаращивала глаза молча — не знала, что солдату за такую проделку бывает. А Мещеряков развел руками и плечами пожал.

— И что я в ту пору на его величество осерчал — не помню, хоть убей! Но только — сделал. И ловко так сделал, довольный остался. Ушел обратно на свое место и уснул. Хорошо уснул… Вдруг тревога, подъем. Ну, я солдат был уже не первого года службы, хотя и после выпивки, а вскочил, оделся проворно. Построились мы всей ротой, я во втором взводе стоял и во втором же отделении. Тут выносит ротный командир портрет изрубленный, показывает всему строю и пальчиками бумажки поддерживает, чтобы не распались они окончательно. Спрашивает: «Кто сделал — три шага вперед!» Молчат все. Он опять: «Кто сделал — три шага вперед!» И даже сам ножками три шага на месте отбил. Молчит рота. «Не признаетесь — замучаю всю казарму нарядами. Всех лишу увольнительных! Во всем городе и все сортиры дочиста выпростаете! Замучаю нарядами, как перед богом — замучаю!» Обратно три шага собственными ножками показывает… Ну что делать — моя работа. Выходить надо из строя, когда из-за твоей личности на всех такая участь! Я ремень на себе подтянул и гимнастерку заправил, прежде как выйти, сделать три шага, а справа и слева от меня товарищи стояли и еще позади — те шепчут: «Стой, дурень, стой, не шевелись!» Я и остался в строю. И что же вы думаете? Сколь роту нашу по нарядам ни гоняли, гоняли безжалостно, и не один месяц, и все знали, кто сделал, но ни одного не нашлось человека доказать начальству! Ни одного!.. А когда так — кто тут спрашивал, бывает без предателей или не бывает? Я думаю, ответ понятный! Особенно когда учесть, что случай этот произошел еще в темное дореволюционное время!

Мещеряков сделал шаг, круг перед ним потеснился, он еще и еще шагнул. Командиры полков — за ним. Снова пошли вдоль свежей линии окопов, вдоль тысячной цепочки людей.

Командиры слушали главкома, главком — командиров. И чутко слушал, изучал на ходу. По особой причине изучал: хотел выбрать командиров дивизий.

Дивизий в партизанской армии до сих пор не существовало, а они были необходимы.

Если на самом деле, а не просто в мечтах армия сможет перейти в наступление на север, на запад от Соленой Пади, — на этот счастливый случай нужно свести полки в самостоятельные группы, каждая — под командованием одного командира.

И смотрел, смотрел Мещеряков: кого из полковых командиров выдвинуть нынче же на дивизии? С кем из них в самый первый раз можно вместе подумать, посоветоваться о своих планах и замыслах? Кто из них будет ему нынче первым другом, первым боевым товарищем, правой его рукой?

И он все выбирал комдива номер один и никак не мог на кого-нибудь окончательно глаз положить.

Но тут случилось одно обстоятельство. Неожиданно случилось.

Мещеряков со своими командирами двигался вдоль окопов накатанной дорогой, а вот чуть дальше в моряшихинскую сторону был проселок, из бора выходил — там вдруг появились верховые.

Кто, откуда — сперва было непонятно, потом Ефрем заметил, что хотя едут верховые не быстро, но весело как-то, бодро, а еще спустя время он узнал в переднем верховом Гришку Лыткина, и все ему стало ясно, и даже испарина его прошибла…

Нынче утром, чуть свет, Мещеряков послал Гришку навстречу Семену Карнаухину, вернее сказать — навстречу Доре. Через свою недавно налаженную, но уже достаточно надежную армейскую связь было известно, что Дора благополучно отсиделась в стогу и под охраной карнаухинских эскадронцев нынче должна достигнуть Соленой Пади.

Гришке и наказано было — встретить Дору в бору, эскадронцев Карнаухина отпустить, а самому тихо-мирно, незаметно для лишних глаз, бором же сопроводить Дору в село, в избу Никифора Звягинцева.

А Гришка, мерзавец, что сделал? Карнаухина с эскадронцами не отпустил и окольной дорогой бабу не повез, а двинулся всем отрядом прямо на позиции, прямо на Мещерякова! Решил удружить.

Только что не с обнаженными шашками по открытому полю двигался объединенный лыткинско-карнаухинский отряд, а тысяча людей на него из окопов, с жатвы, отовсюду глядела и дивилась…

Ефрем остановился, сказал командирам будто между прочим:

— Ведь это, однако, баба моя следует с ребятишками! Однако она! Постарался и даже весело это сказал. Стал ждать, когда улыбчивый Гришка, и вовсе смущенный Карнаухин с эскадронцами, и сама Дора в конфискованном кузодеевском рессорном тарантасе приблизятся к нему.

Закинул руки за спину и встал, первый взгляд Доры хотел своим взглядом перехватить, чтобы она сразу же все поняла.

Гришкина улыбка едва ли не весь отряд заслоняла — ехал Гришка намного впереди других, шапка набекрень, на боку — настоящий кольт, хотя и без патронов, но настоящий, — ухитрился, стервец, снять оружие с убитого польского легионера еще под Верстовом. Конь под ним блестит, сам Гришка тоже… Уже следом, вторым эшелоном, ехал всегда молчаливый, застенчивый Сема Карнаухин со своими эскадронцами.

А уже сама Дора — та была позади всех…

Сперва Ефрем косынку заметил, под изгибом тонкой узорчатой дуги чубатого коренника — лиловые на розовом поле цветочки.

До чего они выцвели, до чего поблекли цветочки, если Ефрем не сразу их узнал!

Розовенькое личико младенца мелькнуло на миг, и белесая Петрунькина головенка, но ее заслонила крупная фигура верхового эскадронца, потом снова, но теперь уже сбоку от дуги, показалась Дорина косынка и лицо под нею. Какое там лицо — глаза одни, и ничего больше!

А когда Дора наконец вся стала видна через головы лошадей — Ефрем поглядел на нее строго, все, что нужно было взглядом сказать, сказал.

Она поняла.

Есть ли бог, нет ли его — точно неизвестно, но если все ж таки бог существует, то бабой он Ефрема не обидел: ни единого лишнего слова Дора не обронила, из тарантаса встречу ему не кинулась.

Петрунька, тот, верно, к отцу подбежал, но парнишку отец мог и по головенке потрепать, так нужно было — не чужую семью он встретил, раз уж встреча произошла.

Дора двинулась в деревню, Ефрем с командирами — дальше, вдоль позиций.

Отлегла нежданная тревога. Только отлегла, как поблизости крупного березового колка Мещеряков приметил какую-то особую обстановку: шалаши там стояли аккуратно в один ряд, ровная линия окопов была выкопана, и, видать, уже выкопана довольно давно — земля на бруствере успела подсохнуть, была неяркой, серой. Стали ближе подходить — что такое? что за предметы? А это чучела были. Форменные чучела, из хвороста сплетенные и в деревянные бруски вставленные. Как на военном настоящем плацу, по которому солдаты первого года службы с утра до ночи бегают с криком «ур-ра», с винтовками наперевес и колют для практики чучела примыкаемыми четырехгранными штыками образца 1893 года.

В колке была расчищена линейка, как положено в лагерях, — аршина на три шириною, а длиной так сажен, верно, на пятьдесят; водном месте линейка была даже присыпана желтым песочком, и здесь Мещерякова и всю группу командного состава встретил дежурный по части.

Отрапортовал:

— Товарищ главнокомандующий! Товарищи прочие командиры доблестной партизанской красной народной армии! В расположении полка красных соколов весь личный состав в наличности, а происшествиев нету! Дежурный по полку Галкин!

К Мещерякову все его командиры разом обернулись — ждали, как он в данном случае поступит. Кто-то не выдержал, высказался даже раньше главкома:

— От это порядочек! Как в той, в царской, в кулачной армии! Очень просто перепутать можно и заместо белого офицера красного партизанского командира стрелить!

Мещеряков на нетерпеливого глянул, ничего ему не сказал, дежурному, товарищу Галкину, подал команду: «Вольно!» Обратился к своим сопровождающим:

— Кто тут из вас соколами этими командует? Ты, однако?

— Я! — ответил один из командиров. — Я — командир полка красных соколов Петрович!

— Кто-кто? — не понял Мещеряков. — Фамилию у тебя спрашивают, а ты по-деревенски отчество свое называешь!

— Такая фамилия — Петрович!

— По имени?

— По имени — Павел.

— Получается — Павел Петрович! И ничего тебе более не надо, даже отца родного?

— Шутка природы, товарищ главнокомандующий! — ответил Петрович. — По расположению полка проследуем?

— Проследуем.

— От это пор-рядочек! — опять сказал нетерпеливый командир. Это был комполка двадцать четыре. — Погоны у их тут, у соколов, не навешаны ли на плечи? Глянуть бы! Давно уже не видел, с осени семнадцатого года!

— А вот возьмешь белых офицеров в плен — и погляди погоны! — ответил командир красных соколов. — Погляди, если соскучился. — Зашагал рядом с Мещеряковым, поясняя на ходу: — У нас полк сводный — рабочая прослойка из города, точнее — шахтеры с Васильевских рудников, из местных жителей небольшая часть, две интернациональные роты мадьяр, один взвод сознательных чехов — перебежчиков на нашу сторону, больше взвода латышей. Латыши частью местные, а еще пришли из России для защиты первой Советской власти от белых, эсеровских и прочих войск еще доколчаковского периода. Еще при нашем полку действуют постоянные курсы командного состава — один выпуск уже произвели, около ста человек подготовили в течение полутора месяцев. Нынче снова готовим контингент самых благонадежных и политически развитых. Сами понимаете: при такой пестроте и при таких задачах без особой дисциплины нам невозможно. Без нее наше существование как воинской и революционной единицы попросту может быть поставлено под вопрос.

— Не торопись! — проговорил Мещеряков. — Я все твои объяснения должен взять в память!

Подошли к расположению интернациональных рот, и на ломаном русском языке, но четко и по всей форме им снова рапортовал молоденький чернявый мадьяр, а роты, построенные чуть поодаль, приветствовали их громким «ур-ра».

Строгие были все ребята и «ура» кричали серьезно, строго.

«Ты гляди-гляди, Ефрем, какая у тебя армия! — думал про себя Мещеряков. — Сколько в ней народов!»

И латыши тоже крикнули, немного их было, а крикнули хорошо.

А Петрович все показывал и объяснял. Показал полковую кухню, санитарный пункт, цейхгауз, вкопанный в землю и с маленькой избушкой для писаря, в которой писарь вел строгий учет полковому имуществу, каждый божий день подавал рапортички о наличии этого имущества самому командиру полка. Смотрел учебные снаряды, поделанные из свежих березовых бревен, и учебную пушку с разбитым стволом.

Смотрел Мещеряков и на самого Петровича — кто такой? Действительно, самой природой созданный командир дивизии? Царский недобитый офицер? Ходит быстро, четко, хотя и не совсем военным шагом, говорит негромко, но за свои слова не боится. В очках. Ростом заметно пониже Мещерякова, не белый и не рыжий, чуть с проседью, но такие не седеют и в шестьдесят.

— Ну, а скажи ты мне, шутка природы, товарищ Петрович, сильно строгий порядок — тоже ведь плохо? — не то насмешливо, не то серьезно спросил Мещеряков, чувствуя, как слова эти задевают всех командиров.

— Почему? Как это ты понимаешь собственный вопрос, товарищ главнокомандующий? — не ответил, а тоже спросил Петрович, сощурившись, строгими глазками. — Почему?

— Радости нету, и не в крови он у нас, у русских, сильно строгий порядок. Особенно нынче. За свободу воюем, а для самих же себя свободы явная недостача! Скучной и вшивой войной мы сыты уже вот так! Она хуже каторги! Повоюем теперь от собственного сердца, весело и лихо. Без колючей проволоки, без генералов, без солдатской суточной пайки. Давно уже пора народу таким образом за себя самого повоевать. И еще учти — революция все ж таки по порядку не происходит. Ее в дисциплину не загонишь, нет! Распиши всю революцию по диспозициям, составь ей строгий план, сроки назначь, когда и что должно случиться, — от ее ничего не останется. А впрочем, — сказал Мещеряков, — давай глядеть на практике. На чем же ты дисциплину красных соколов строишь?

— На сознательности.

— Сознательность — на чем?

— На знаниях. На знании каждым солдатом общей цели и задачи. Чтобы от нее он воодушевлялся, чтобы именно от нее он воевал и гордо, и весело, и лихо. — И Петрович весело, громко засмеялся.

— Ну вот, к примеру, я и есть тот самый каждый солдат. Как ты мне будешь всеобщую цель и задачу объяснять? А вместе с тем собственную мою дисциплину?

Комполка двадцать четыре хихикнул. Глянул на Петровича, тоже спросил вслед за Мещеряковым:

— Ну, ну? Вот именно!

Петрович прибавил шагу и сказал:

— Выдумывать не будем. Будем знакомиться в подробностях. Как поставлено, как делаются первые шаги. У нас для этого составлена инструкция. Так и называется: «Инструкция по духовному воспитанию солдат». Она не только составлена, но и тщательно изучается.

Стали знакомиться…

На небольшой полянке сидел, по-татарски поджав под себя ноги, целый взвод солдат, красных соколов.

Один, стоя во весь рост, читал по бумажке, а все его слушали. Потом вызывались охотники повторить прочитанное.

— «Наша цель, — прочитывал старший со всем старанием, — свобода, братство, равенство. Поэтому каждый солдат должен быть сознательным, вежливым, корректным как по отношению своих товарищей, так и гражданского населения. Любовь к людям, сострадание и помощь беззащитным должны проглядывать в каждом действии солдата».

Повторили пункт в один голос, старший объяснил, что слово «корректный» вовсе не отличается от другого слова — «вежливый», потом спросил: кто теперь без подсказки, а вполне самостоятельно может пункт еще разъяснить? Охотников оказалось множество, и старший дал слово одному, который громче других кричал, что все запомнил и понял.

Но на самом-то деле этот товарищ солдат не слишком оказался способным, слово «корректный» так и вовсе не смог произнести — закаркал.

Мещеряков немножко засомневался в старшем: правильно ли он объясняет, будто слово «корректный» и «вежливый» обозначают одно и то же? Кому бы и зачем это понадобилось — два одинаковых слова ставить рядом, бумагу напрасно переводить? У него мелькнула мысль, что «корректный» может обозначать «точный» либо «правильный», поскольку для точного и правильного артиллерийского огня всегда необходима корректировка.

Следующий пункт инструкции был такой:

— «В нашей армии, как среди самих начальников, так и среди солдат, сильно развито сквернословие. Наш русский язык настолько богатый словами и выражениями, что вполне можно обойтись без слов и мыслей, которые неприятно действуют на слух порядочного человека. Нужно всем сознательным социалистам стремиться не употреблять сквернословия в разговоре».

Мещеряков подозвал своих командиров ближе и тихо, строго сказал им:

— Они вот нынче выучатся — рядовые солдаты, поймут, как надо, а назавтра вы, командиры, приходите к ним и перед строем во всеуслышание провозглашаете: «…в бога мать!» Учтите, товарищи командиры, — чтобы отныне ни в коем случае такого не было! Понятно?

— «Каждый солдат должен охранять и беречь народное хозяйство, а также строго следить за лошадьми и отнюдь не злоупотреблять ими, — читал между тем старший. — Каждый должен помнить, что это его собственность в отдельности и в общем — собственность всего народа. Каждый член семьи бережет свое хозяйство, а мы все представляем из себя членов общей народной семьи. Кроме того, мы должны развивать в себе жалость и любовь к животным».

И опять Мещеряков строго поглядел на своих командиров, а те поглядели на него: никто уже не озирался сердито на Петровича. Комполка двадцать четыре заметно притих…

И Мещеряков тронулся идти дальше, но Петрович показал рукой, чтобы командиры еще постояли на месте, еще задержались, а сам приказал старшему:

— Давай пункт девятнадцатый! Покуда мы еще здесь — давай!

Девятнадцатый пункт и солдаты, и командиры, и главнокомандующий слушали с особым вниманием.

— «Чтобы победить капитал и быть свободным, мы должны иметь сознательную, убежденную добровольческую армию. Сознательный человек всегда знает, за что идет и что ожидает его в будущем. В борьбе он не считается ни с чем. Сознательность — это условие дисциплины, товарищества, дружбы и любви друг к другу. В этой товарищеской дружбе, в этой связи между собой — наша сила навсегда!»

Командиры поглядывали на Мещерякова, тот сказал:

— Исстрадался народ по человеческому! За века — исстрадался.

Но командир полка двадцать четыре все еще не оставлял до конца своей точки зрения.

— Занятия занятиями, — сказал он, — только при чем здесь рапорты и линейки? При чем цельная контора при цейхгаузе? Каждая шелудивая пара сапог находится под замком и под печатью писаря? Тут явное противоречие у красных соколов: когда они такие сознательные, то и бояться, что эту пару сапожонок кто-то сопрет, — им тоже не следует. Это для темного дореволюционного мужика либо для врага-буржуя необходимая мера, а для социалиста она есть не более как надругательство!

— А что же, — вдруг согласился Петрович, — что же, это твое замечание, товарищ комполка двадцать четыре, учтем… Это замечание не в бровь — прямо в глаз!

Мещеряков сказал:

— Покуда, товарищи, хватит наших общих толкований о предстоящем сражении с ненавистным врагом. После я снова соберу всех вместе, выслушаю мнения… А пока — подумайте.

Командиры ушли, последним как-то неохотно ушел комполка двадцать четыре.

Мещеряков и Петрович остались один на один…

Сели на стол для чистки стрелкового оружия, поделанный не из досок, а из жердей, отесанных на одну сторону.

Посидели.

За деревьями где-то рядом кто-то по-настоящему, по-фельдфебельски, командовал:

— На обед — ста-а-новись! Живо!

Послышался ретивый, дружный топот, потом — снова команда:

— Ша-а-гом… — ложки взяли? — арш!.. Правое плечо — вперед!

— Ну, — сказал Мещеряков, — объясни-ка, Петрович, шутка природы, — с чего ты все-таки свою дисциплину в полку начал?

Петрович, умостившись на столе, сказал:

— Начал с того, что без нее мне нельзя. И только с ней можно. Ты же сам только что говорил: революция — дело народное. Ну, а кто пришел нынче в революцию и в полк красных соколов? Объяснял уже — мадьяры, шахтеры. Соленопадские мужики. Эти — революционеры до мозга костей. Но есть и другие — более роты штрафников, осужденных трибуналом за преступления против революции, вчера амнистированных по причине слияния партизанских армий. На прошлой неделе прибыли кулаки, прямо-таки капиталисты — кожевенные предприятия имеют, лесопилки, мельницы, пимокатные заведения и тоже — воюют за Советскую власть!

— Откуда этих-то взял? — удивился Мещеряков.

— Как бы брал… У них у многих Колчак сильно разорил хозяйство. Кто поумнее, видит — колчаковская власть против народа не устоит, разбой это и вообще никакая не власть. Вот они и захотели вовремя с народом встать в ногу. Некоторые есть — в прошлом году уничтожали Советскую власть, а Колчак пришел, на словах им — спасибо, на деле — разоряет. Они схватились за головы и вместе с заядлым казачеством нет-нет — приходят к нам. Восстановить себя в наших глазах. Есть случаи — хозяин нанимает батрака, оставляет его дома и сам идет в партизаны. Воюет неплохо, ему так и надо — он свою вину чувствует. Вот как по-разному воюют люди и даже проявляют героизм. Покрутив за дужку очки, Петрович вдруг спросил: — Ты, командарм, вчера в главном штабе заседал?

— Было. А что?

— Подписал протокол объединения армий?

— Было. А это и тебе все известно, товарищ Петрович?

— Мне известно… Я ведь тоже член главного штаба. Только сейчас вот укрепляю полк…

— Тогда понятно!

— Зато мне не все понятно, товарищ Мещеряков… Ты сейчас заместитель начальника главного штаба по военным вопросам. Как со штабом знакомился? Ты что же — военный спец, и только? Что и как главный штаб делает — тебя не касается и касаться не будет? Не вникаешь. Прячешься. А ведь мы, когда выбирали главкома, помнили, что ты член партии, вступил за два месяца до Октября. Что ты — за народное дело и требования революции всегда поймешь, немедленно исполнишь.

Мещеряков выслушал, подумал и сказал:

— Вот, товарищ Петрович, история: только человека стало побольше других видать — на трибуну он залез или во взводные вышел, — он уже за себя не толкует, толкует за народ. Народную волю выражает либо народный гнев и суд, до чего бы ни довелось — везде у него самое народное. Колчак, гад, и тот объявляет: «Мы — народ…», «От имени народа…», «Ради народного счастья…» Но ты скажи, товарищ Петрович, как это на себя взять: прийти в главный штаб, вот как я пришел, и тут же заговорить от народа? Не умею. Не научился еще. Как-никак научился воевать, но не более того. И знаю, на что я способный, что могу, что — нет. Не надо, слушай, товарищ Петрович, обмана, будто мы можем все. Не надо! Проще нет — сделать обман, куда труднее его не делать. Не мешай его не делать!

Петрович веточку березовую с единственным листочком потрогал…

— Ты уже сейчас о чем мечтаешь, товарищ Мещеряков, не на Курейский ли край своей деревни забиться? В свою избу?

Мещеряков прикрыл глаза.

— Стал уже ее забывать, за войной этой, свою избу. Но только вот что: я тогда скорее всего товарища солдата и партизана обману, когда у меня в голове, кроме мыслей о необходимой победе, еще и другое что-то будет. Скажу не более того, что знаю: восстановим Советскую власть — она с умом будет дальше делать, и не хуже меня, а несравненно лучше, потому что первый шаг, первая победа для того и делается, чтобы самое лучшее пошло в ход! Мещеряков примолк, глянул на Петровича и вдруг очень строго спросил у него: — Вот еще что. Вижу-то я тебя первый либо второй раз, не более того. Кто ты такой?

Петрович чуть замешкался. Мещеряков еще требовательнее спросил:

— Какого года рождения, товарищ командир полка?

— Тысяча восемьсот семьдесят шестого, товарищ главнокомандующий! ответил Петрович и встал — руки по швам.

— С какой местности?

— Из Нижнего Новгорода!

— Теперь скажи, сколько же лет ты находишься в военной службе, товарищ комполка? Если взять в сумме — сколько лет?

— Нету у меня никакой суммы, товарищ главнокомандующий! — ответил Петрович.

— То есть как? Что же ты служил в своей жизни: год, два, три или десять?

— Три месяца был на германской, три — в рабочем красногвардейском отряде, два — в партизанской армии. Все!

«Ах ты варнак! — сердито подумал Мещеряков, — тоже мне командир и допросчик — испытывает главкома!»

Не стал дальше Петровича о его жизни расспрашивать. Отложил на после когда-нибудь. Вздохнул и сказал:

— А ведь я что надумал нынче? Надумал свести полки в дивизии, после на совещании командного состава проголосовать кандидатуры комдивов. И — твою кандидатуру.

— Ну, это нехорошо, товарищ Мещеряков! Я же тебе только что говорил: опыта нет… — сказал Петрович. — Боевой опыт недостаточный.

— Отказываешься? А ежели революция требует, чтобы ты стал комдивом? Ты что же — это требование не исполнишь? И — не поймешь?

Но не сердито сказал это Мещеряков Петровичу. На белесовато-рыжего этого человека он ничуть не сердился. Он задумался…

Шел к месту, где оставался коновод.

В обратном порядке миновал дорогу, на которой встретился нынче с Дорой, миновал боковую линию окопов, несуразную, никому не нужную, может быть даже вредную, но выкопанную народом так же тщательно по приказу товарища Брусенкова.

Народу страдовало, пожалуй, даже больше, чем до обеда, только сдвинулся он в глубину полей, хлеб убирался теперь не только на той местности, где предстояло разыграться сражению за Соленую Падь, но и на дальних подступах к этому полю. Где-то там все ложилась пшеница в горсти, в валки, и вязали ее потные, горячие бабы с подоткнутыми подолами домотканых юбок, охрипшие мужики погоняли лошадей в косилках и самосбросках, метали снопы на подводы, и подводы, груженые и порожние, текли в разные стороны — одни медленно, а другие быстро — пыльными дорогами-большаками, невидимыми проселками, просто без следа — по стерне.

Кипел народ, как будто бы вот-вот уже должно было заняться сражение, кони ржали громко, тревожно и в то же время торжественно, в сентябрьски синем небе таяли последние обрывки белесой дымки, и плыли своими путями крутые чуткие облака. Будто знали о близкой и дальней судьбе всех этих мужиков, баб, и ребятишек, и коней, но до поры спешили унести за горизонт свои тайны.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Только вошел Мещеряков в главный штаб, как в коридоре опять встретил Брусенкова, Коломийца, Тасю Черненко.

Все они были серьезные очень, особенно начальник штаба.

А встречали его с почетом — трое одного. Хотели представить свой главный штаб, свою власть во всей красе. «И понятно! — подумал Мещеряков. Войну воевать — это каждый мужик может, его этому на действительной учили и на фронте. А вот власти его никто не учил. Даже наоборот — всегда ему внушали, что власти он коснуться не может… Ну что же, поглядим, что это такое — наша мужицкая власть. — Поплотнее надвинул папаху. — Поглядим!»

Тепло сильно было в папахе. Жарковато. Но и ждать, покуда придет зима, тоже можно не дождаться.

Тут откуда-то подошел еще Лука Довгаль Станционный, этот с Ефремом поздоровался приветливо, и все вместе начали обход главного штаба по отделам. Начали с посещения отдела народного образования. Он по коридору первым был — в бывшей кухне кузодеевских хором помещался.

До сего времени пахло здесь щами, печеным хлебом, вареным-пареным еще каким-то, а с большой печи, с одного ее угла, торчали черенки ухватов. Вся же остальная печь, и шесток, и два подоконника, и все четыре угла комнаты завалены были книжками.

За большим кухонным столом, сильно порезанным ножами и сечками, каждый спиной к небольшому узкому оконцу, сидели двое — заведующий отделом и его заместитель, он же секретарь.

Они сидели, а посреди пустой половины комнаты перед ними стоял посетитель — еще молодой, с русой бородкой, румяный священник. Ряса на нем была чистенькая. Аккуратный батюшка.

Когда распахнулась дверь и один за другим вошли Брусенков, Довгаль, Черненко Тася, Мещеряков, а чуть позже еще и Коломиец — батюшка потеснился в угол, а завотделом народного образования и помощник его встали. Помощник старый-старый учитель — загасил желтым пальцем цигарку и бросил ее под стол. Но оба они тут же и сели снова, поздоровались с вошедшими уже сидя.

Брусенков стал объяснять Мещерякову, кто они такие — нынешние руководители отдела, тыча пальцем то одного, то другого. Когда Брусенков говорил о них что-то не так, неточно — те поправляли его.

Мещеряков слушал внимательно, боялся что-нибудь пропустить, не понять.

Заведующий был только чуть помоложе своего помощника, в недавнем еще прошлом — знаменитый в Соленой Пади, да и в других окрестных селах плотник. Строил он церкви, моряшихинская церковь тоже была его работы, жилые дома бывший кузодеевский дом — он и начал и кончил, теперь в нем и помещался весь главный штаб, а еще, когда стали строить школы, он и школы тоже ставил, не один десяток успел по деревням поставить школ. Тем более постройки немудрящие, одноэтажные, под старость лет как раз по силам ему приходились. Построил он школу и в Соленой Пади — из камня даже сделал дом, — и в тот же год просило его общество стать школьным попечителем. Он и стал и уже бессменно в этой должности состоял, а нынче главный штаб, как опытного в деле человека, назначил его заведовать отделом народного образования.

Помощника ему дали с умом — учителя все той же школы.

— На первый случай, — сказал Брусенков, — работники они обои вовсе не худые. А навсегда нам их не надо — придет Советская власть, та и возьмется уже за дело, как должно быть. У нас до недавнего времени сильный был на этом месте работник, давно уже партийный. Нынче на другой должности — полком командует.

Мещеряков подумал: на этом же месте сидел ведь товарищ Петрович! Нынешний командир полка красных соколов. И вспомнились ему порядки, которые тот смог сделать в своем полку, и его собственное неудавшееся намерение сделать Петровича комдивом.

Тем временем учитель пошарил рукой под столом и сбросил окурок с узла, на котором тот начал было тлеть. В узел завернута была постель — он здесь и спал, учитель, в отделе.

Сбросив окурок на пол, учитель вышел из-за стола, похлопал Мещерякова по плечу и сказал:

— Ты вот что, товарищ Мещеряков, ты, голубчик, будь добр, сделай сражение как следует, а то мало того — народ пострадает, еще и детишек нынешнюю зиму учить никто не станет. А это плохо, очень плохо!

— Постараемся! — кивнул Мещеряков. Он хотел сказать: «Постараемся, товарищ учитель», но не получилось. «Товарищ» и «учитель» — не складывались у него слова эти вместе, тем более что говорили с ним, словно урок ему на дом задавали.

— Постарайся! — сказал учитель, одобрительно поглядев на Мещерякова из-под растрепанных, но редких бровей. — Тут вот Ваня, то есть товарищ Брусенков, обещал сразу после сражения и всех учащих из армии вернуть. Хотя занятия еще не начались, но ведь и готовиться к занятиям некому — кусочка мела в школах нет, грифеля, дров! Окна всюду побитые. Но главное — это учащие. Их еще Колчак брал в армию, отменил льготы, а нынче — мы сами берем. Ничего хорошего в этом нет.

— У нас порядок — учителя от воинского призыва освобождены. И только по силе необходимости, на период решающего сражения, призваны. Все, кто на нашей платформе, посланы в армию как агитаторы, — пояснил Брусенков.

— Давай, слышь, товарищ начальник главного штаба, отпустим их седни же! — предложил ему Мещеряков. — Что там взрослых агитировать? Они жизнь готовые за правое дело положить, а их агитировать! В чем еще-то? Детишек будут учить — вот это сильная агитация!

Брусенков главнокомандующему не отвечал, тот еще предложил:

— Ну, давай так: отпустим учителей по школам, но обяжем сражаться по месту ихнего жительства. Дадим по бердане, кто поздоровше — пику, и, когда дело дойдет до сражения за собственный заселенный пункт, пусть идут в первом ряду. Личным примером пусть агитируют!

И опять Брусенков ничего не ответил, а вступился плотник:

— А что? Он верно говорит — товарищ наш главнокомандующий! И вот они, он кивнул в сторону своего помощника, — они тоже верно положение обрисовывают!

Тут Брусенков обернулся к священнику:

— По какому делу, благочестивый?

Священник вздрогнул, приподнял руки к груди:

— Не могу я дать подписку, каковую люди эти от меня требуют! Не могу!

— А мы не требуем! — сказал плотник. — Мы вам, отец, предлагаем. И сказать — уважительно предлагаем.

— У нас, товарищ главнокомандующий, — снова пояснил Брусенков, порядок: церква отделенная от государства. И мы со всех попов и дьяков, которые учат, берем подписку, чтобы они в школах об законе божьем нынче не заикались. Хватит дурману! А которые родители все ж таки желают этому детей учить — мы не тормозим: нанимайте попа за свою особую плату, учите, но без школьных стен, а у кого хотите в избе. Об этом разговор у вас нынче идет?

— И все равно надо посмотреть, — заметил учитель, — чтобы и вне школы отцы святые не забивали детям головы всякими небылицами. Если уж учат, пусть учат только ради пробуждения в детях добрых чувств к людям. Никак иначе!

— Но совесть моя, совесть слуги божьего! — снова и торопливо заговорил священник, тут же сбился и продолжил почти фальцетом: — Я не более как слуга его! Не о своем достоянии, о достоянии бога, о божьем законе совесть моя умолчать не может!

— А вот это ты зря, отец! — сказал учитель. — Вовсе напрасно. Говори о себе, о своей нужде, что касается учения божьего — не тебе его спасать!

— Богу — его закон нужон ли, нет ли — не знаю! — пожал плечами Брусенков. — Видать, несильно, когда он довел до нынешней убийственной войны. Но есть ли он или нет — этот закон, а выгода тебе от его, батя, все равно идет. Как на тебя глянешь, так и скажешь: идет. Даже и двух мнениев быть не может.

Мещеряков тоже засмеялся:

— Ну, еще бы!.. Солдатки, те, безусловно, к батюшке этому только и ходят причащаться! — Посмотрел на Тасю Черненко и смеяться перестал, стал серьезным.

Священник тоже серьезно поглядел на него, а потом обернулся к учителю:

— Согласен я с тобою — спасать великое учение немыслимо, когда оно есть бессмертно само по себе!

— Неправильно понял меня, отец! — ответил учитель, как будто даже осердившись. — Совсем неправильно! Учение тебе не спасти и не спасти никому, потому что губит оно самое себя!

— Но в словах этих кощунства более, чем смысла! — смиренно произнес священник, а потом, будто раззадорившись, спросил: — Поясните еще о великом учении и законе.

— Отчего же! — согласился учитель. — Поясню. Учение тогда учение, когда никого не страшится. Особенно если оно великое. А божье — оно, едва народившись, уже искало еретиков даже среди своих же мыслителей. Оно еще до рождества Христова преследовало Сократа. Король Фридрих-Вильгельм от своего лица и от лица церкви выражал полное неудовольствие Канту. Великий писатель всех времен — искатель божьего в мире — Толстой отлучен от церкви, проклят от имени того же бога с церковных амвонов. Кто учит божественному — не знает, что такое бог, а кто хочет познать — того объявляют преступником… Даже уничтожают. Что же говорить о людях, которые и вовсе не хотят бога, его добра? Учение отказывает таким в признании за ними человека. Отсюда следует, что учения этого и вовсе нет, а есть тень его, догма или суеверная легенда, потому что все истинно человеческое, и тем более все духовное — не что иное, как познание человеком самого себя… Без этого познания какое же может быть человеческое? И все, что нынче происходит вокруг нас с тобой, отец, что творится учащимися вокруг нас, учащих, — творится для того, чтобы никогда уже не повторилась роковая ошибка, то есть боязнь мысли! Чтобы учение о жизни сущей и духовной отныне и навсегда создавалось беспрепятственно!

Священник задумался, и все вокруг примолкли — ждали, что он ответит.

Он ответил так:

— Именем процветающей ныне на скорбной нашей ниве революционной идеи тоже творится непотребное. Однако же идею ты стремишься от непотребного отделить, а не утопить оную в нем? Отделить, как злак от плевела. Не дано человекам чистой веры в мыслях, тем паче в делах рукотворимых. Будем же ее, веру, лелеять, а не отвергать, ибо по сему случаю она еще более человеческая есть потребность. И счастие его.

Теперь подумал учитель, постучал прокуренным пальцем по столу.

— Революция, отец, не объявляет себя ни вечной, ни высшей… Она прямо о себе говорит, что есть насилие над насилием, что она — меньшее из двух зол и не больше того. Но если даже меньшее зло ты, отец, и бог твой возводите в высшее, вечное и божественное, то это срам, фарисейство и самая вредная из всех вредных догм.

Спор разгорался нешуточный, но вдруг, поглядев еще раз на учителя, на Мещерякова, на всех присутствующих, священник спросил:

— А — дальше?

— Что — дальше? — пожал плечами учитель.

— Почему же вы требуете от меня подписки? Не проистекает этого из слов ваших! Отнюдь!

И учитель, усмехнувшись и еще пожав костлявыми, согбенными плечами, стал объяснять дальше:

— Мы не требуем. Мы объясняем. И прослушай меня, отец, еще раз внимательно: не даешь подписки — значит, не учишь в школе. Не учишь значит, не занят в труде. Не занят в труде — значит, бери лопату, иди с ополчением копать окопы. Вот и все! Как же тебе не ясно? А ведь когда-то был смышленый мальчик! Я помню!

— Как знаешь, батя! — снова сказал Брусенков. — Не хочешь давать подписку — зачем пришел-то? А когда пришел — не задерживайся тут! Простому гражданину давно бы уже объяснили, а с тобой без конца и краю канитель! Мы тоже люди занятые!

— Не отказываюсь я! — воскликнул священник. — Не отказываюсь устами произнесть обещание, но приложить персты претит совести! И Святому писанию.

Брусенков возмутился:

— Бога нет, а закон божий все одно по печатному написанный! А ты — от гражданского закона хочешь, чтобы он на словах только был. Не выйдет! Кончим разговор!

Но тут снова вступился Мещеряков, обращаясь к учителю, спросил о священнике:

— Он что же — не хочет писать бумагу, а сам согласный? В этом весь вопрос-то?

— Только! — подтвердил учитель, и священник тоже воскликнул:

— Истинно!

— Да бросьте вы разъяснять ему! Он и сам все понимает! И дело-то вовсе простое, — засмеялся Мещеряков. — Пусть батя пишет бумагу, принесет, покажет нам. После возьмет к себе домой, а уже после сражения принесет и навсегда оставит вашему отделу. Все!

Брусенков вздрогнул, резко обернулся:

— А ты догадливый, товарищ главнокомандующий! Как это ты быстро понимаешь их? Таких-то?

— Просто! — засмеялся Мещеряков. — Он чего, отец этот, боится? Боится мы сражение проиграем, придут белые, бумагу его найдут. И погладят его после того по головке — волос-то длинный, кудрявый, есть что погладить! А боишься ты этой самой причины, батя, вовсе зря — белых мы расколотим, ни один в Соленую Падь не зайдет, бумаги твоей не увидит!

Священник вдруг обратился к Брусенкову:

— Когда вы желаете окончить на сем разговор… — Поклонился и быстро вышел, а Мещеряков поглядел ему вслед, вздохнул:

— Незавидная жизнь у их нынче! До чего незавидная!

Завотделом спросил у Брусенкова:

— Я к ночке, товарищ начальник главного штаба, по школам хочу ехать, и мне надо путевую бумагу выдать от вас. О содействии.

— Далеко собираешься?

— Да вот в ихний, в Верстовский край, раз уже мы полностью с ними объединились.

— Белых не боишься? — спросил Мещеряков. — Их там у нас поболее нынче, чем в других местностях, блуждает.

— А я — с инструментом. Плотник. Топор да рубанок — кто на меня подумает, будто я — от главного штаба? И в действительности тоже школы буду ремонтировать.

— Один — много ли сделаешь?

— Почто один? Инструмент — для собственной работы, мандат — для организации всеобщей. А что ты еще-то мне можешь для этой цели дать, товарищ главный штаб? Все одно ведь — ничего больше?!

Вместо ответа Брусенков кивнул на книги, заполнившие комнату:

— Конфискацию книжек закончили?

— Ни в одном частном владении более десяти книг не оставили.

Учитель встал, погладил на подоконнике книги:

— Богатство! Только божественного слишком много, а для обучения детей почти ничего нет!

Брусенков тоже внимательно осмотрел книги.

— Глядите — ненужное всякое, против народу направленное, чтобы к народу не шло вовсе! Когда будет какое затруднение самим решить — принесите книгу мне. Не стесняйтесь, если я шибко буду занят важными какими делами. Найдем время — поглядим. Списки учителей и школ составлены? Полностью? Наличные и потребные?

— Полностью! — кивнул учитель и развернул длинный список, лежавший перед ним трубочкой.

— Сельские отделы народного образования организованы? На местах?

— Этого еще нету. Но — будут.

— Решение первого нашего съезда в части народного образования чтобы висело у вас на стенке! На видном месте, с чистописанием.

— А оно и висит, товарищ Брусенков, — сказал завотделом. — Надо лишь глядеть хорошенче. — И кивнул в простенок.

Там и в самом деле висело тщательно переписанное решение первого съезда:

«Образование прежде всего необходимо русскому народу. Это самая важная потребность населения, которую может удовлетворить только народная власть Советов. Впредь же, до полного восстановления Советской власти, съезд считает необходимым:

— открыть школы грамоты, где есть помещения и обучающие;

— требовать от обучающих плодотворной работы, направленной к воспитанию детей, будущих граждан и будущих культурно-развитых работников.

О смысле внешкольной культурно-просветительной работы:

а) устроить, где возможно, отделения добровольного общества „Саморазвитие“;

б) проводить, где возможно, беседы по общественно-политическим вопросам и по текущему моменту;

в) воспретить продажу без разрешения учебных пособий — бумаги, карандашей, чернил и пр.;

г) все штрафы, взимаемые от самогонщиков, передавать отделу народного образования».

К этой бумаге подошла Тася Черненко, стала ее читать. И Мещеряков тоже прочел все внимательно. Потом спросил:

— А золота вам не надо, товарищи? Может, пригодится вам?

— О чем это ты? Какое еще золото? — спросил Брусенков.

— Обыкновенное! Золотое! — ответил Мещеряков. — Мои ребята в Знаменской конфисковали серок семь тысяч. Да еще игрушки всякие поделаны тоже золотые. Вот-вот в Соленую Падь должен доставить все добро мой эскадрон.

— Не-ет, — махнул рукой учитель. — Зачем нам золото? Что мы с ним будем делать?

Прощаясь, Мещеряков пожал руку учителю, приняв сначал стойку «смирно», потом улыбнулся ему:

— Учителей я вам из армии освобожу! Своим собственным приказом и освобожу, когда главный штаб это долго решает!

Брусенков сказал резко:

— Пошли. Пошли в финансовый отдел!

По пути Мещеряков засмеялся:

— Ладно учитель-то сделал батюшке проповедь! И по памяти сделал — всех помнит христианских учителей, даже которые до Христа еще были!

— Не совсем ясно говорил учитель… — ответила Тася Черненко, как будто даже не Мещерякову, а так, вообще ответила. — Не каждому понятно…

— Ну чего тут не понять-то? — удивился Мещеряков. — Он ведь что сказал? Что ложь всякая сама себя и губит. И — правильно! Взять хотя Колчака. Кто ему первый враг? Первый враг ему — Колчак! — И тут Мещеряков снова вспомнил о золоте, и, как только вошли в финансовый отдел, он тотчас спросил: Здравствуйте, товарищи! Золота не нужно вам?

Финансовый отдел помещался в комнате узкой и длинной, вдоль одной стены стояли деревянные и железные шкафы — такие же точно, как в помещении штаба армии, вдоль другой — плотно друг к другу прижались столы, за столами сидели финансовые работники. Четыре человека.

Трое вытаращили на Мещерякова глаза, четвертый, в блузе, с бородкой клинышком, в очках и небольшого росточка, стоя за столом, громко стукнул костяшками — положил на счеты какую-то длинную сумму, прижал пальцем строку на разлинованной и тоже длинной бумаге, и только после этого поднял голову. Часто-часто поморгал, будто что-то вспоминая, и спросил:

— А — много ли?

— Сорок семь тысяч. В империалах и в червонцах. Еще — барахлишко золотое.

— А-а-а… Сорок семь… У Коровкина в Знаменской конфискованное?

— У него! — подтвердил Мещеряков. — Ты скажи, и здесь известно уже, оказывается, дело! А мы не слишком и рассказывали о конфискации!

— Когда привезете золото?

— Ну, не сегодня, так завтра.

— Богатство! Большое!

— Ну, еще бы не большое!

— С охраной везете?

— Эскадрон сопровождает!

— Кому здесь сдадите? В Соленой Пади?

— Хотя бы тебе. В отдел.

— Нет, нам не надо… — И небольшой человек у окна снова пощелкал костяшками, после этого отнял палец от длинной ведомости.

— Как это не надо? А может, пригодится?

— Не надо!

— Так вы же контрибуции деньгами делаете!

— Делаем. Керенками. Керенские билеты двадцати и сорока рублей достоинством у нас ходят. Мы на белой территории для этой цели кассы экспроприируем.

— А золото и ни к чему?

— Обсуждали вопрос. Вот с товарищем Брусенковым и обсуждали. Не имеется смысла. Не получается.

— Не получаться тоже может по-всякому.

— А вот как не получается: если мы не можем со всяким и повседневно расплачиваться золотом, то и не надо начинать. Иначе бумажный билет потеряет силу. Получится инфляция. — Завотделом выговорил это слово громко, со значением, посмотрел на Мещерякова и еще сказал: — А вслед за тем необеспеченным деньгам будет уже полная аннуляция! Верно я говорю? — И завотделом хитро так на Мещерякова поглядел.

Мещеряков подумал…

— Ты, товарищ завотделом, с деньгами давно сталкиваешься?

— А всю жизнь! Вот с таких лет! — ответил финансист и показал рукой у пояса. Совсем у него низко получилось. — Мальчиком был при лавочке, после бухгалтером Кредитного товарищества. Много слишком я их перевидел! Помыслил о них.

— А что же помыслил?

Завотделом подошел к Мещерякову, снова и часто-часто поморгал на него:

— Вот вы воюете. Люди — с людьми. А воевать надо всем против денег. Когда такую войну сделать в свою пользу — наступит справедливость. Раньше нет!

Мещеряков стоял посреди комнаты, засунув руки в карманы, и смотрел на маленького финансиста. И тот, на минуту примолкнув, тоже разглядывал главнокомандующего, а потом стал говорить дальше:

— Жизнь начинаем новую, только один ее начинает с двадцати рублей, другой — с двадцати тысяч. Человека можно убить, осудить, деньги его не убьешь: он их скроет, на другие обменяет — все успеет. Скончается — сыну передаст. В земле схоронит — другой, совсем нечаянный человек найдет клад и тут же станет уже не за себя — за прежнего владетеля жить с деньгами. Как же понять? Чтобы денег было у всех ровно и не более того, сколько в действительности необходимо человеку? В Панковской волости еще до присоединения к нам подумали. Сделали так…

— Ты вот что, — перебил финансиста Брусенков. — Ты скажи главному о реквизициях, о конфискациях, о контрибуциях — ему военными его силами всем таким приходится заниматься, — и пусть он знает, какой на это существует у нас порядок!

— Законность такая: конфискуйте, но за присвоение — расстрел. Делайте исключительно и только через комиссию. Что еще? Бывшему владельцу имущества от лица комиссии выдается расписка. Кончатся военные действия — многим оплатим обратно. Кроме злостных. Что еще? Расписки эти считаются совершенно как облигации займа. Нужно сказать: белые, у кого находят подобные облигации, тут же жестоко расстреливают. Деньги находят — ничего, за облигации абсолютно не щадят. И население, когда видит быстрое приближение белых, истребляет наш заем. Так что оплачивать его придется далеко не полностью.

— Правильно! — подтвердил Брусенков и еще сказал: — Он у нас, наш товарищ финотдел, дело знает, ничего не скажешь, только вот…

Мещеряков сел на стул, вынул из кармана гимнастерки трубку.

— Пускай разговаривает!

И завотделом, глянув на Брусенкова даже чуть насмешливо, продолжил про Панковскую волость:

— Начали они — в город сделали налет, захватили банк. А в банке денег не оказалось — белые вывезли. Захвачены были карандаши, бумага и две самопишущие машины…

Окна финотдела выходили во двор бывшей кузодеевской торговли: бревенчатая стена амбара замыкала двор с противоположной стороны, сбоку был огород с невысокой городьбой, в огороде — беседка. Садовая беседка — и в огороде. Смешно! Но так, значит, нравилось бывшему владельцу второй гильдии купцу Кузодееву.

Замечая все это, Мещеряков ничуть не терял интереса к рассказу. Пригляделся — моргает завфинотделом, оказывается, будто и не зря — умно моргает.

— И сделали тогда панковские свои собственные мучные рубли, — продолжал финансист и небольшими ручками показал этот рубль. — На керенском, на романовском выпуске — это им уже абсолютно все равно — рубли погасили, пуды поставили. Обеспечили подобное денежное наличие действительным запасом зерна в общественных магазинах. Но послушайте: опять богатый как имел больше хлеба, так и остался богаче других. Тогда они что поняли: муки запаса нет ни у кого. Мука сама по себе уже не хранится, а у кого все-таки был запас — они знали, произвели конфискацию. Конфисковали также и мельницы и стали молоть исключительно и только на мучные рубли. Стал мучной рубль подлинной ценностью. И чтобы увеличить ему обращение, они соль с завода на него исключительно и только отпускали. После всю наличную торговлю на него же перевели. И никто мучных рублей мешками уже иметь не мог, все крайне бережно к нему относились.

— Политика! — засмеялся Мещеряков.

— Политика! — подтвердил завфинотделом. — Только без золота… Золото ты, товарищ главнокомандующий, отдай нашему военному отделу. Там оно, может, и пригодится!

— Какому, какому? — быстро переспросил Мещеряков.

— Военному, товарищ главнокомандующий, — пояснил Брусенков. Пояснил, не оглядываясь, — он прикуривал от цигарки Коломийца. Прикурил, повторил еще раз: — Военному!

— А есть и такой у вас отдел? Есть?

— У нас — есть, — подтвердил Брусенков. — Ввиду военного времени, так он самый большой. Без него главный штаб — не штаб. Тем более не главный.

И Брусенков вышел в коридор. За ним и все вышли.

— Интересно-то как! — тоже ни на кого не глядя, проговорил Мещеряков. А почто же отдел этот не был, когда мы окончательный протокол нашего объединения подписывали? Когда он — самый крупный? Ввиду военного времени… И ведает, думать надо, военными делами?

Брусенков еще раз затянулся неразгоравшейся цигаркой.

— А некому было присутствовать — начальник отдела на позициях находился в то время. Вместе с товарищем Крекотенем находился он. С командующим фронтом.

— Так! — кивнул Мещеряков. — Так. Ну — пошли в военный отдел. Где он тут у вас?

— А он совсем не на пути. Посетим юридический, труда и народного хозяйства, информации и агитации, тогда уже — самым последним — будет военный.

— Предлагаю порядок этот изменить. Для меня главное то самое и есть, что у вас в конце числится. — Мещеряков остановился в коридоре, повторил: Где, спрашиваю, военный отдел? Ну!

И все остановились. Брусенков — как раз напротив Мещерякова, руки в карманы, Тася Черненко — справа от него, Коломиец — слева, Довгаль — чуть впереди, у противоположной стены коридора. В коридоре было полутемно, торопливо проходили мимо какие-то люди. За дверями слышались чьи-то голоса…

— Слушай, Ефрем, — сказал Довгаль. — Давай нарушать не будем! Военный отдел потому намеченный последним, что тебе с ним делов больше, как со всеми другими вместе. Ты в нем и останешься, будет надобность, а мы сможем уже быть свободными, то есть уйти каждый по своим местам. Вот так. Просто.

— Где военный отдел? — повторил Мещеряков.

Ему никто не ответил. Тогда он шагнул вперед, слегка отстранив Брусенкова, и открыл ближайшую дверь. Войдя, спросил громко и требовательно:

— Какой отдел?

Из глубины комнаты неловко поднялся крупный человек, смуглый, бородатый, в расстегнутой почти до пояса рубахе, и не по-военному, но все-таки в тон Мещерякову так же громко ответил:

— Юридический!

— А где военный?

— Отсюдова — вторая дверь. И направо тоже!

— Ясно! — ответил Мещеряков и снова повернулся, а в дверях уже стояли его нынешние сопровождающие. Стояли, тесно прижавшись друг к другу, но не двигались ни туда, ни сюда. Потом к Мещерякову протиснулся Довгаль, положил ему руку на плечо.

— Слушай, Ефрем, — сказал он, — ты человек военный, и не с этого тебе надо начинать, не с нарушений и не с глупого упрямства. Нас четверо, членов главного штаба, и для нас такой порядок — хороший, тебе одному только он плохой, а ты знай к своему гнешь… — Посмотрев на Мещерякова еще, Довгаль вдруг улыбнулся: — И все одно — ты и сам вошел в юридический, куда мы все вчетвером тебя хотели сейчас завести. Ну? Поимей же терпение!

Мещеряков постоял, потом кивнул в сторону бородатого юридического работника. Обернувшись к Брусенкову, сказал:

— Спрашивай, товарищ Брусенков. Я послушаю. Спрашивай вот этого. Объясняй — что к чему?

У Брусенкова же все еще рябинки были чуть красноватые, брови сдвинуты над узким и длинным носом. Уголком рта он покусывал снова затухшую цигарку.

— А может, еще поупрямимся, товарищ главком? — спросил он.

— Ну, когда тебе так понравилось… — ответил Мещеряков, а Довгаль обернулся к Брусенкову:

— Это ты тоже брось, Иван!

— Где товарищ Завтреков? Заведующий? — медленно, будто нехотя, спросил Брусенков у бородатого работника юридического отдела.

— Он что — сильно тебе нужон? — спросил тот.

— Сильно.

— Тогда он в главной следственной комиссии. Дело гражданки Решетовой решает.

— Текущие все дела отложить надо отделу. Текущие — после. А нынче заниматься исключительно и главным образом подготовкой к съезду.

— Занимаемся.

— Мало. Мы, может, товарища Завтрекова не дождемся, тогда ему передай, не откладывая, чтобы пришел ко мне и сделал свое предложение обо всех наших названиях. Положить надо конец безобразию и неразберихе! — Голос был у Брусенкова уже как обычный — глуховатый, отрывистый, требовательный. Он сделал как бы выговор работнику и замолчал, а вступился Довгаль и стал объяснять Мещерякову:

— Ведь у нас как, товарищ главнокомандующий? У нас по сю пору кто как вздумается, тот так и называется. И Краснопартизанская мы республика, и республика Соленая Падь, и Освобожденная территория, и просто — народная власть! А взять хотя бы, товарищ главнокомандующий, твою же армию… Армия, а порядку в ней того меньше, она — партизанская, красная, народная, объединенная, крестьянская, верстовская, соленопадская, мещеряковская — это же все упомнить и то невозможно! Пишем документы, протокол объединенный подписали, а после и понять будет невозможно, кто ж все таки его подписывал? И когда прямо сказать, то более всего в этом виноватые мы — руководство. Тут скрывать нечего.

— Надо раз и навсегда решить и записать, — сказал Брусенков. — А для этого неотложно надо собрать съезд, во всем утвердиться и наперед всего решить — кто мы.

Мещеряков кивнул. И о себе подумал, что он тоже далеко не все нынешние названия знает и понимает. И для всех-то тут — лес темный. «Ладно, — подумал он. — Не вовсе уж зря я в этот отдел тоже явился». И он сам спросил у бородатого юриста:

— Еще-то вы чем занимаетесь? Кроме названий — чем? К примеру.

— К примеру, составляем уголовный и гражданский закон для Освобожденной территории — это раз… Утверждаем все положения о конфискационных комиссиях, равно и акты крупных конфискаций. Все другие отделы, кроме военного, когда они издают распоряжения всеобщего значения, то с нами эти распоряжения заодно и подписывают. Еще организуем суды — сельские и волостные. Надзираем за лагерями военнопленных, передаем их отделу труда для разверстки по крестьянским дворам как рабочую силу, принимаем жалобы граждан на неправильные действия народной власти…

Загибая крупные потрескавшиеся пальцы, работник юридического отдела продолжал и продолжал приводить примеры:

— Хотя если обратно сказать, то у нас есть и без конца и краю становится всяких комиссий по всяким вопросам — они отделам все менее и менее подчиняются, а все более и более лично вот товарищу Брусенкову. Потому что они именуются не просто так, а чрезвычайными, — еще сказал юрист. — Хотя бы и чрезвычайная юридическая.

Мещеряков ответил ему:

— Ну, существуйте! Делов у вас — вот! — и похлопал себя по верху серебристой папахи. — Пошли? Дальше? — обратился он к Брусенкову.

Но тот снова махнул рукой почти в самую бороду юриста:

— Как понимаешь свою главную задачу? Самую главную?

— То есть?

— Ну, со всей глубиной?

— Трудную жизнь живем нынче… Все надо предусмотреть. Все! На далекое будущее.

— А что это — все? — заинтересовалась Тася Черненко. — Это как вас понять? Скажите, мы выслушаем.

— Когда выслушаете, я бы объяснил так: делаем мы власть, после под нее делаем закон. А надо бы вовсе наоборот: сделать всенародным обсуждением закон, после призвать к нему власть, которая его блюла бы и свято исполняла и за это перед народом на съездах отчитывалась бы.

— А кто же сделает, по-твоему, самый первый закон, если не власть? От безвластия закон никогда не произойдет, — усмехнулся Брусенков.

— Самая первая власть и должна быть чисто законодательной, то есть выслушать народ, записать, какой он хочет для себя закон. После от власти уйти и никогда ею не быть. Ни при каком уже случае.

— Как дева Мария, — родить без власти законы, — усмехнулся Брусенков. А то еще хуже — как ровно ты по Учредительному собранию тоскуешь? Закон без власти надумал, а? Да я такой закон навыдумываю для кого-то там такой хороший, что его сроду не одна самая наилучшая власть не сможет осуществить! Получится одно беззаконие! Это вот и сейчас уже, на сегодня, каждому видно, что даже у нас в отделах люди не столь занимаются делом, как выдумывают… Один — с деньгами выдумывает, другой — хочет закон без власти… И так далее, без конца. Я когда тебя спрашивал, что самое главное должно быть в отделе, — я ждал, ты скажешь: укрепление новой народной власти! Вот что я услышать хотел. А ты? Не забыть надо сказать товарищу Завтрекову. Как фамилия-то?

— Проскуряков.

— Понял ты меня, товарищ Проскуряков? Сделал вывод?

— У меня вывод загодя уже был сделанный. То есть я знал — тебе, товарищ Брусенков, мнение мое вовсе не поглянется.

— И в этом ты вовсе правый, — согласился Брусенков. — В этом — да! Потому что твое мнение — оно не твое. Оно — к большому нашему сожалению, нерасстрелянному — Якову Власихину в первую очередь принадлежит. Вот кому. Вредные мысли — они живучие. Их кто-то заронит, и заботы нету, что они живучие, другим приходится их раскорчевывать!

— Так ты считаешь, это что же — ерунда? — удивился бородатый юрист.

— Я за это ручаюсь. Где только ты набрался подобных мыслей? Не на пашне поди и не в скотской ограде, а где почище?

— Набрался я этого, где погрязнее. Заседателем в судах и в волостном и в уездном сиживал. В буржуазном и в капиталистическом суде. И не один год. Там и набрался. А грозиться ты мне не грозись, товарищ Брусенков! Я на службе не у тебя и не у товарища вот главнокомандующего — у народа. Так же, как и ты. Мне народ — сход либо митинг — укажет уйти, я уйду, спасибо скажу за освобождение от службы. Пойду на свою пашню, к своей скотине. А покуда я служу своей головой, какая она у меня есть вместе с мыслями, и вы тут не то что стращать меня всем кагалом должны, а должны меня слушать и понимать!

— Ишь ты, — сказал Мещеряков, — ишь как ты нас бреешь! Чисто!

И опять, уже когда снова были в коридоре, Тася Черненко посмотрела на Мещерякова коротким, внимательным взглядом, который он, однако, тут же и поймал, сказала:

— Трудно подбирать работников! Очень трудно! И мало их. И те, которые есть, далеко не всегда сознательные…

В тон Тасе Черненко Мещеряков заметил:

— Ищут все нынче. Все и каждый. Не каждый знает, чего ищет…

— И ты? — спросила Тася, впервые обратившись к Мещерякову на «ты». — И ты ищешь, товарищ главнокомандующий?

— Мне просто, — ответил ей Мещеряков, — побить Колчака. И даже того понятнее — нынче же надо побить генерала Матковского. Все! Кому это не понятно?

Следующим был отдел агитации и информации.

Тут работники оказались налицо, и все они вместе с пришедшими расселись по столам, стульям и подоконникам, а Брусенков сказал Тасе Черненко, чтобы она читала документы, подготовленные отделом в последние дни…

Тася читала «Воззвание главного штаба ко всей трудовой интеллигенции».

— «На нашей общей обязанности лежит разрушить старый строй и создать новый, одеть голых, накормить голодных, обучить неученых, защитить несправедливо обиженных! — читала Тася. — Не верьте слухам, что мы грабители, что мы — тот „красный зверь“, о котором вопит Колчак, будучи сам с ног до головы в невинной человеческой крови. Когда сто человек голодных отнимают у одного богатого пищу — это не грабеж, а справедливость. И на этом пути социальной революции политический жернов эпохи перемолол уже многих кумиров. Из Временного правительства, до сих пор милого многим вашим сердцам, он сделал пылинки и атомы, которые ссыпались в мешки забвения. Рабочие и крестьяне побежали от этого политического Вавилона, как мопассановский герой от Эйфелевой башни.

Техническая мощь извращенной прессы сдавила крестьянину и рабочему мозги, и только интеллигенция пошла за ним, как за вифлеемской звездой.

Прежде многие из вас, интеллигенты, звали мужика делать революцию, но дядя Иван гнал вас палкой: „Молчите, крамольники!“ Но роли переменились, теперь Иван зовет вас: „Пойдемте делать революцию!“ — а многие интеллигенты его палкой: „Молчи, крамольник! Это не революция, а пугачевский бунт!“

Товарищи, трудовая интеллигенция! Чтобы наше восстание в действительности было не похожим на бунт, вы должны быть с нами. Смело несите знания нам, восставшим за добро и правду! Целость ваших жизней и имущества гарантирована нашими приказами, запрещающими разбой и самоуправство!»

Тася кончила читать, все замолчали, и тут Мещеряков заметил — все смотрят на него. И еще он подумал, будто все, что делается нынче в главном штабе во всех отделах, делается для него, происходит испытание ему… Когда бы Брусенков и все другие этого не хотели, так и начали бы показывать штаб с военного отдела, который для главнокомандующего всего важнее, в котором он понимает и разбирается… Нынче какая-то идет с ним игра. Недомолвка какая-то во всем, что происходит. И сейчас, нет чтобы читать Тасе Черненко и дальше — все смотрят на него, ждут, что скажет он. «Так и есть — испытание! Соображаю либо нет я в ихних делах… Или солдатишка серый — „ура-ура!“, а ни на что больше не способный!» — подумал Мещеряков. Спросил:

— Это кто же сочинил? — Обвел всех глазами, остановился на фигуре немолодого уже человека, который, сложив на груди руки, сидел на узком подоконнике, свешивая часть туловища за окно. — Ты?

— Я! — подтвердил человек с подоконника.

— Так это за тебя мы и голосовали в главном штабе? Тайным голосованием ставили тебя на должность? Пуговицы в ящики опускали?

— За меня…

— Ясно!

«Отгадал — правильно…» — вздохнул Мещеряков.

— Забыл — у тебя образование какое? — разговаривал между тем Брусенков с заведующим отделом.

— Систематическое — высшее начальное. А затем самообразование в книжной лавке.

— Дальше-то я уже знаю об тебе: двадцать годов приказчика в книжной лавке прошел. Двадцать годов! Это сказать, товарищи, так сколь университетов стоит? — Брусенков обернулся к Тасе Черненко, Мещерякова он миновал взглядом и весело так сказал: — И вот пошла эта служба впрок — гляди, как кроет! Правильно написано товарищем! Что непонятные слова — про звезду, про башню, про жернова — тоже правильно! Что она, интеллигенция, все понимает, что ли? Сроду нет! Когда понимала бы, то и нельзя было про нее написать, как здесь написано: то она Ивана звала на революцию, а тот не шел, а то Иван зовет ее не дозовется революцию делать! И тут разница большая — народ за несознательность винить хотя и нужно, но далеко не так, как интеллигенцию, поскольку она получила образование, и не для себя только, а должна отдавать его народу! И винить ее за это надо сильно и как можно больше. А еще говорить ей непонятные слова — она их любит, не может без их дня прожить!

И тут вдруг Мещеряков встал и пошел. Пошел в военный отдел. «Надо сделать — сейчас же встать и сейчас же идти. Идти одному, никого не дожидаясь!»

А встал даже раньше, чем так подумал.

В военный отдел быстро распахнул дверь — тотчас оценил обстановку.

Люди здесь были все побриты чисто — не иначе как утром нынче брились… Это значит — вчера знали о встрече с главнокомандующим. И столы по ранжиру стояли в отделе, и лампа керосиновая стояла на одном из столов — показывала, что люди тут и ночью работают, и, конечно, находилась лампа на столе у начальника.

— Здравствуйте, товарищи! — сказал Мещеряков громко.

Военный отдел — пять человек — встал, нестройно ответил на приветствие. Не по-военному ответил и не по-штатски. Ответил, замолчал. Чего-то ждали еще, не хватало им чего-то…

Вернее всего, не хватало Брусенкова. Они не думали, что Мещеряков явится к ним один — без сопровождения начальника главного штаба.

— Вольно! — весело так и насмешливо подал команду Мещеряков, потому что в команде этой не было необходимости — люди и так стояли «вольно», а не «смирно».

Потом на лицах сотрудников военного отдела исчезла растерянность, все враз вздохнули, и Мещеряков понял — позади него, в дверях, появился начальник главного штаба.

— Да ты проходи, проходи, товарищ Брусенков, — сказал он ему, оглянувшись. — Послушай о чем у нас тут пойдет разговор! Ты же член ведь нашей военной ставки!

И Брусенков шагнул с порога в комнату, а Мещеряков тотчас закрыл за ним дверь. В коридоре остались Довгаль, Тася Черненко. Им он сказал:

— А мы, товарищи, здесь враз и управимся! Ждать нас долго не придется!

Подошел к столу с лампой, спросил у полного, уже немолодого человека в гимнастерке:

— Заведуешь?

— Заведую! — ответил тот.

— Фамилия?

— Струков!

— В германскую кем служил, Струков? На каких фронтах? В каком чине, когда демобилизовался?

— Пехота. Был на Восточно-Прусском, после — на Юго-Западном. Прапор. Домой вернулся в октябре прошлого года.

Мещеряков спрашивал, Струков быстро и четко отвечал, не задумываясь.

— Какое это в данный момент имеет значение? — начал было перебивать разговор Брусенков. — Какое значение имеют твои вопросы, товарищ главнокомандующий?

А Мещеряков строго спрашивал и спрашивал дальше:

— В Луцком прорыве шестнадцатого года был?

— Случилось…

— Это какого же было числа, подожди, подожди?.. — проговорил Мещеряков, вспоминая. — Генерал Брусилов пошел в прорыв какого числа?

— А в мае, когда считать по старому календарю! — ответил Струков и начал вспоминать, как было дело, до тех пор, пока Мещеряков сам не перебил его:

— Коротко: для чего твой отдел существует?

Тут впервые Струков задумался. Посмотрел на Брусенкова…

— Ну, вот хотя бы мобилизация. Снабжение армии. Оружейные мастерские. Всё — наши вопросы… — стал отвечать наконец Струков.

— Для мобилизации в армии есть штаб. Для снабжения — отдел снабжения. В главном штабе Освобожденной территории есть отдел финансовый и конфискационные комиссии. Мне нынче показывали все это, чтобы я понял. Я и понял. Как надо разобрался. Не знаю только — зачем ты? И к тому же — по всем вопросам. Когда бы ты занимался, скажем, одной только мобилизацией, я бы и тебя тоже понял и распустил бы своих работников, которые мобилизацию проводят. А когда ты едва ли не всеми вопросами занимаешься — мне что же, весь свой штаб расформировывать, или как? Кроме разве что оперативного отдела да еще разведки? Или, может, и разведка мне тоже уже ненужная? — Это все Мещеряков сказал будто самому себе, но тут же снова и быстро обратился к Струкову:

— Ну, ладно! Мы в главном штабе делали протокол объединения, ты тот день был у товарища Крекотеня. Так мне товарищ Брусенков объяснил. В какой деревне был?

— В Тимаковой…

Мещеряков быстро расстегнул планшетку, вынул карту, показал пальцем:

— Вот она — Тимакова… Вот она — дорога на Соленую Падь. Обрисуй, пожалуйста, кратко военную обстановку: где наши части, где дислоцируется противник?

Струков начал вглядываться в карту, пересек тонкую линию дороги ногтем:

— Наши — тут… А вот тут — белые. Да я ведь вовсе и не с оперативной целью был. Был по делам мобилизации.

— Ну все равно, как военный отдел, интересовался же ты положением?

— Не успел. Спешил слишком.

— Это, конечно, может быть. Тогда давай коснемся здешнего положения. Надо же нам с чего-то общее дело начинать. Как ты находишь оборонительные работы под Соленой Падью? Признаешь хорошими?

Струков снова подтянул к себе карту и стал показывать, где и что сделано, какие выкопаны окопы, где, по его мнению, следовало бы еще копать. Мещеряков слушал внимательно. Поддакивал. А тогда и Струков спросил вдруг его:

— Мне тоже интересно — как ты дело находишь, товарищ главком?

— В какой части?

— Ну, хотя бы в части состояния армии? Общего состояния?

— Общее оно среднее. До хорошего далеко.

— Почему так?

— Выпивки много на позициях по сю пору. Разной. И самогонка, и бражка, и даже лавочная встречается. И бабы тоже разные шляются — свои, и чужие, и вовсе беженки. Служба связи не поставлена. Ну и еще могу перечислить…

— Это потому, — вступился Брусенков, — что у нас гражданское население повсеместно исполняет наряды на рытье окопов. А всем и каждому известно гражданское население без баб не бывает. Но я спрошу так: кроме баб, ты на позициях заметил еще что-либо, нет, товарищ главком? Командные курсы наши заметил? Всю армейскую организацию? В целом?

Мещеряков прошелся по комнате, остановился. Постоял. В окно поглядел. А когда обернулся, сказал:

— Ну, вот что, товарищи, я уже и готовый ответить на все вопросы. То есть как я понял ваш военный отдел. — Шагнул от окна на середину комнаты. А понял я так: ты, Струков, вовсе и не бывал в Тимаковой тот день, когда мы подписывали объединенный протокол. И в штабе тоже не был — не хотели мне тебя показывать. Не расчет тогда был. Зато был ты на местных оборонительных позициях. Был так: ходил следом за мной. Узнавал, что я делаю, как распоряжаюсь и разговариваю как. После товарищу вот Брусенкову все докладывал.

Струков заметно вытягивался, принимая стойку «смирно». А Брусенков подошел к Мещерякову:

— Так вот мы и не скрываем, товарищ главнокомандующий, что над тобою и над всей армией должно быть со стороны главного штаба руководство, а значит, контроль. Так и должно быть. Не иначе. Ни твоей бесконтрольности, ни чьей другой не допустим. Тем более в военное время. Кончим воевать — другой разговор: мирная жизнь, она потому и мирная, что свободнее и бесконтрольнее. А нынче — положение всей жизни военное. Не тебе это объяснять!

— Понятно. Но когда я об контроле об этом знаю — это одно. Когда он от меня делается тайно — то это называется шпионство. И чтобы впредь таких недоразумениев у нас не случалось, я прямо заявляю: для меня нынешнего военного отдела не существует! А ежели все ж таки кто из его работников будет и дальше шариться в армии, по моим следам ходить и нюхать, то я отдам приказ брать таких и стрелять, как за шпионство!

Брусенков покраснел. Рябины его по всему лицу сделались красными. Клюква или брусника. Он еще шагнул к Мещерякову, но тот не дал ему говорить, сказал сам:

— Дальше. Дальше так: я ультиматум до конца все ж таки не ставлю. Предлагаю: завтра в десять часов товарищ Струков является ко мне в штаб армии и дает обещание, что никакого шпионства с его стороны более не будет. После того он докладывает свои честные соображения — как отдел его может армии и общей нашей победе помогать и в действительности быть полезным. Когда мы с товарищем Жгуном, начальником моего штаба, эти предложения усмотрим как хорошие — то и хорошо дальше будем вместе работать. Когда они будут для нас негодные — то я уже окончательно и в полном ультиматуме повторю нынешние слова: военного отдела для армии нет и не существует! Все! В других отделах я больше нынче находиться не имею возможности — некогда!

И, козырнув, Мещеряков быстро пошел прочь из комнаты. Распахнул дверь… Остановился. Так же резко вернулся, вынул из кармана и положил на стол коробок с цветными карандашами.

— Это ты мне давеча прислал, товарищ начальник главного штаба! — сказал Брусенкову, но не оборачиваясь к нему. — Возьми! У нас и в своем штабе таких дополна!

Брусенков усмехнулся, протянул руку, взял коробок, потряс его около уха. Сказал:

— Ну, мы примем предметы обратно. Вовсе не постесняемся принять. А еще вот что — отдай-ка нам золото! Сорок семь тысяч и сколько там у тебя фунтов? Не хочешь отдавать военному отделу — отдай прямо в главный штаб. Прямо мне. Я ужо использую. Смогу. На общее наше дело, и с умом использую…

— Нет, — ответил Мещеряков. — Не отдам. Самому пригодится. — И еще раз, уже с порога, повторил: — Не отдам!


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На другой день в избе Толи Стрельникова снова собрались члены главного штаба.

Сидели в горнице.

Спокойным оставался, кажется, один только Брусенков.

Изба Стрельникова всем была знакома, но уже по одному тому, что это было жилье, а не штабное помещение, здесь невольно приходило на память, что к ночи люди имеют привычку ложиться спать, утром — вставать и завтракать, днем — обедать…

После напряжения, в котором жил главный штаб, после бессонных ночей, бесконечных посетителей, бесконечных событий, которые врывались вслед за этими посетителями, или в донесениях с мест, или еще как-то, даже неизвестно как, — обычное жилье казалось странным, поначалу оно охватывало каким-то оцепенением.

Однако нынче ничто не могло помешать присутствию здесь еще и беспокойства, волнения. Необычная была нынче встреча.

Разговор был тихим, сдержанным — о том, о другом…

Тася Черненко все глядела в окно, будто упорно ждала еще кого-то, на продолговатом смуглом лице ее проступал неровный румянец, пальцами то одной, то другой руки она теребила металлическую пуговицу гимнастерки. Пуговица оставляла на пальцах серый налет, Тася вытирала их о голенище сапога и принималась теребить пуговицу снова.

В кухне тяжко шаркала ногами и кашляла нутряным, навек приставшим кашлем древняя старуха — Толи Стрельникова бабка.

Толина мать умерла давным-давно, он ее не помнил, бабка и воспитывала его вместо матери, а теперь воспитывала и выхаживала, как могла, правнуков, и родных и неродных: жена Толи тоже померла лет пятнадцать назад, он снова женился, женился на вдовой и детной. Теперь росли ее ребятишки и его, от первой жены, и общие, от нынешнего брака.

Жена и старшие дети страдовали, рыли окопы, малые все были на огороде, бабка одна и хозяйничала в доме, изредка стонущими, глухими окликами призывая в помощь девчонок, которые возились на крыльце с самыми малыми, искались друг у друга.

— Старая уже сильно. А ходит. Работает… — сказал Довгаль, прислушиваясь к шагам на кухне.

— Всю-то жизнь так… — кивнул Толя, плотнее заправил пустой рукав домотканой рубахи за пояс. — Я в пятнадцатом годе в лазарете лежал с масленки и до покрова. После первой еще контузии. Еще был с рукой. И вот закрою глаза и слышу: бабка-то ходит, ходит, ходит… День-ночь без конца и краю ногами шебаршится и грудью кашляет… Я расту — из сосунка в парнишку, из парнишки в парня, из парня в мужика, — а она все шарк да шарк. День-ночь, день-ночь… По кругу.

Удушливо пахло геранью, расставленной в глиняных горшках по всем подоконникам. Иные горшки были поломаны, повязаны бечевками, из одного сквозь щель выползал на подоконник желтый узловатый корень.

Посреди широкой деревянной кровати, покрытой лоскутным одеялом, будто в беспамятстве, лежал, раскинув все четыре лапы и хвост, рыжий встрепанный кот с разорванным до основания и еще не зажившим ухом. Черные с отливом и жадные мухи тревожили ему незажившее место, забирались внутрь, кот скалился, бил по уху лапой и просыпался, но тут же снова впадал в сон, даже храпел.

В углу, возле печки-голландки, на гибкой жердочке чуть покачивалась пустая люлька.

— Что — пустая-то весится? — кивнул на люльку Довгаль. — Снял бы, когда не нужна…

— А это баба не сымает, — ответил Толя рассеянно. — Все ж таки, говорит, острастка. Надпоминание.

— Ну и как? — осведомился Коломиец. — Как? Помогает? Ты-то — боишься?

— Я-то — не сильно. А баба — та страшится. Который раз.

— Все одно — толку нету! — махнул рукой Коломиец, пошел на кухню закурить от уголька, а когда вернулся, сказал еще: — Мы вот многодетных и малоимущих даже от службы в народной армии освобождаем, бумагу им пишем на этот предмет в отделе призрения. А ты мало того — многодетный, еще и безрукий, а служишь! Зря это ты, однако… Без тебя революция не погибнет тоже.

— Не в армии служу — в ополчении! — отозвался Толя. — Ну, а когда революция не погибнет без меня, то я без ее — запросто. Другие есть — с одной рукой научатся делу, а я без правой жизнь потерял, ничего не мог. У лесопилки живет Елисеев Никифор — тот запрягает одной рукой! Веришь ли уздает, и хомутает, и засупонивает. А я? С готовой вожжиной могу управиться — не более того! А тут — сгодился! И еще как сгодился: у меня есть в ополчении и с руками и с ногами, кругом целые, а мне все ж таки подчиненные! Я и сам к этому долгое время был без привычки.

— Привык? — спросил Довгаль.

— Ко всему человек привыкает.

Коломиец кивнул в знак согласия с Толей, еще сказал:

— Нынче власть от народа отказу ни в чем не имеет…

— И об народе тоже заботиться надо, — заметил Брусенков. — Но ты, Коломиец, уже сильно за сознательность прячешься! Я тебе приказывал на страду квасу вывезти бочек десять для жнецов, соли выдать им же из общественного магазина по осьмушке — ты не послушался. И пересказывали мне, будто сказал еще: «Народ — он и без осьмушки нынче сделает! Его нынче вовсе не корми — он сделает!» Это правда, нет ли?

— Так я с твоих же слов, товарищ Брусенков, говорил, — удивился Коломиец. — Ты, когда мне приказ давал, эти же и слова говорил! Вспомни-ка?

— Я-то, может, и говорил, но приказ сделал. А ты второстепенные слова повторяешь, а исполнение приказа не делаешь. Еще случится — наказывать будем тебя! — И вот тут-то, совершенно неожиданно для всех, хотя все ждали этого, ради этого собрались в избе Стрельникова, Брусенков сказал: — Значит, так самое главное произошло вчера в главном штабе, за дверями военного отдела, куда Мещеряков даже не посчитал нужным всех нас запустить. Он заявил, что военному отделу не станет подчиняться, а работников его будет на позициях брать. Как за шпионство. Так что мне от себя лично добавить к этому, пожалуй что, и нечего, разве еще, что в конце концов он даже в конфискованном золоте самому главному штабу отказал. Общее положение: наша армия под руководством товарища Крекотеня теряет силы, ведет бои, а бывшая верстовская тем временем сил набирается. Будет ли она после того действительно защищать Соленую Падь до последней крови — никому не известно. Положение требуется менять. В корне и окончательно. Мы и так опоздали. И дальше сильно опаздываем. Что ни день Мещеряков имеет больше власти в армии, заблуждает вокруг своей личности народ, уже хватит ему такие дни предоставлять. Конкретно: как сделать? Предлагаю, как и с самого начала предлагал, — взять Мещерякова, предъявить ему ультиматум. Ультиматум такой: чтобы ни один его приказ по армии без подписи главного штаба не считался действительным. Чтобы немедленно стянул армию к Соленой Пади. Товарищ Крекотень — командующий фронтом, а фронт один — то есть фактический командир он и есть, а главнокомандующий — это, скажем, как в прошлом военный министр, не более того. Чтобы признал свою ошибку по вопросу о Власихине. Чтобы отдал золото. Последнее не потому, что оно нам нужное, а потому, что оно и ему ненужное тоже. Теперь — взять Мещерякова. Это не просто, но я беру на себя. Сделаю. Мне нужна с вашей стороны даже не сильно большая помощь Толи Стрельникова, как проверенного и смелого члена нашего главного штаба. С Толей мы уже договорились насчет действий… Так, товарищ Стрельников?

Толя кивнул, поправил рукой по-детски взлохмаченные и светлые волосы.

— Затем уже нужно будет такое же, как сейчас наше, совещание, на котором мы и предъявим все вместе взятому товарищу Мещерякову указанный ультиматум. И решим по всей строгости, как поступить. Все. Хватит слов. Будем осуществлять!

Сильнее запахло геранью в избе Толи Стрельникова, слышнее стало, как храпит на койке рыжий кот, огрызаясь во сне, и как бабка двигается на кухне: шарк-шарк…

Тася Черненко еще раз посмотрела через герани в окно, вздохнула и отвернулась… «Ну, вот и все, — подумала она. — Все сказано. Бывает, что сказать труднее, чем сделать». И не то с благодарностью, не то все с тем же чувством облегчения перевела взгляд на Брусенкова, на его сухощавое пестроватое лицо и, когда Брусенков замолчал, продолжала смотреть, ждать от него еще каких-то слов. Как-то особенно звучали для нее сегодня его слова, глуховатый, уверенный, спокойный голос. Потом, в тишине, Тася подумала: «Это — война!», и тут ей показалось, что только сейчас она и увидела войну, сию минуту открыла ее. «Ну, конечно, — продолжала она размышлять теперь уже об этом неожиданном открытии, — война — это когда перешагиваешь через себя, через свои представления, как через трупы!» Она вспомнила, что никогда не перешагивала через трупы, не раз видела убитых, только не вблизи, а издалека, но все равно повторила еще раз: «Как через трупы!»

Война — вот что было настоящим огромного множества людей, и Таси Черненко тоже. На двадцать третьем году она наконец обрела это настоящее, а двадцать два года — с самого младенчества — только и делала, что от настоящего уходила.

И настоящим же был Брусенков.

С пестрым лицом, с хрящеватым носом, с маленькими, тоже пестроватыми умными и жестокими глазками. С желанием начать все сначала, если уж сама жизнь заставляет его начинать.

Это он был готов избавиться от изначальной ошибки, от самого первого человеческого «не то», он выражал тысячелетнее возмущение «не тем», не подозревая даже, что ведь вся целиком жизнь тоже могла быть «не той»…

Но подозрения не смущали его. Если жизнь действительно не та, он действительно разрушит ее без сожаления. Без сожаления погибнет и сам.

Никто так не чувствовал внутреннего, скрытого порядка в хаотическом беспорядке войны, никому не было дано так просто распоряжаться всем сражениями, судами, жизнями, — как Брусенкову.

И нынче Тасе Черненко показалось очень странным, что еще несколько дней назад, когда Брусенков в этой же избе, сидя на этом же деревянном стуле с прогнутой спинкой и с исцарапанной кошачьими когтями задней ножкой, предлагал устранить Мещерякова, — она заколебалась, не поддержала его. Почему она заколебалась тогда? Что это была за слабость?

Обернувшись к Довгалю, она вдруг заметила какую-то его интеллигентность, — аккуратное и красивое лицо стало ей неприятным.

Она еще не знала, как далеко зайдет сейчас спор между Брусенковым и Довгалем. Но как бы далеко он ни зашел, она никогда уже не позволит себе тех колебаний, той двусмысленности, той постыдной слабости, которой она поддалась однажды — при решении вопроса о Мещерякове. Никогда!

Довгаль между тем заговорил медленно, тяжело.

— Как на разговор Мещерякова в военном отделе посмотрел заведующий товарищ Струков? — спросил он у Брусенкова.

И Тася подумала: «Зачем, к чему этот вопрос, когда уже все решено?»

— С товарищем Струковым вовсе худо, — ответил Брусенков, нетерпеливо поглядев на Довгаля. — Товарищ Струков безоговорочно, как и назначил ему Мещеряков, явился к нему нынче утром в штаб армии, где они уже втроем, с участием штабс-капитана Жгуна, договаривались о фактическом подчинении военного отдела штабу армии.

— Почему товарища Струкова опять нет между нами? — снова спросил Довгаль.

— Это смешно! — ответил Брусенков и вдруг в самом деле засмеялся. Человек пошел на поддержку Мещерякова, мы все считаем — Мещерякова необходимо устранить, а после того будем звать этого человека, советоваться с ним? Это смешно!

— У меня есть вовсе новое предложение… — сказал Довгаль. — Назначить к Мещерякову от главного штаба комиссара. Назначить товарища Довгаля.

И Толя Стрельников и Коломиец смотрели вопросительно: не поняли. Понял Брусенков. Подумал и сказал:

— Соглашательское зрение. Вообще и на самого себя. С самим собой идешь на соглашение, предлагаешься в комиссары. Странно. Или ты думаешь, что Мещеряков согласится на твое при нем комиссарство? Бесполезно же это!

— Я не перед ним вопрос ставлю — ставлю сейчас его перед вами. Дайте мне ответ, а тогда уже и пойдет разговор, как Мещерякову мнение представить. — И еще, в упор посмотрев на Брусенкова, Довгаль проговорил: Далее же вопрос я поставлю перед всем нашим главным штабом. В полном его составе.

Поскрипывала люлька, едва заметно пригибая тонкую неотесанную жердочку с коричневой корой. Не то ореховая была жердочка, не то черемуховая. Кот потянулся на кровати, открыл один глаз, глянул им на людей, закрыл снова…

— Навряд ли наше мнение будет положительным для тебя, товарищ Довгаль, навряд ли! — ответил Брусенков. — И вообще, я вот только что подумал, спросил себя — а заслуживаешь ли ты теперь положительного? К своей личности? Хотя сейчас не в том даже дело. Вызываешь ты один вопрос. Не знаю — ловко ли задавать его? Но снова повторяю: ты же сам его вызываешь…

— Очень-то уж сильно не стесняйся.

— Тогда задаю этот вопрос. До сего времени мы впятером и даже четверо решали за главный штаб. Вплоть до объединенного протокола, который с Мещеряковым подписывали. А вот нынче, когда мы не назначим Довгаля комиссаром при Мещерякове, то он в своем недовольстве пойдет перерешать вопрос уже на полном составе штаба! Почему до сего дня порядок был для Довгаля хорош, он сам в нем хорошо участвовал, а нынче он стал ему плох? Выслушать бы. Понять бы товарища Довгаля. До конца! Без этого — нет в тебе необходимой ясности, Довгаль. Без этого ты — как тот Мещеряков — внушаешь такое же сомнение. Такое же сильное.

Довгаль провел обеими руками по лицу, — положил руки на колени, кивнул:

— Не напрасно я нынешнюю ночь об этом твоем вопросе думал. Думал: почему я в таком порядке до сей поры плохого не видел? Отвечу: не выпадало ему полного испытания. Удавалось нам под наш порядок вопросы подгонять. Но вот явился вопрос, он уже в наш порядок не влазит, и будет преступление, когда мы все одно будем стараться его обратно запихнуть. Он покрупнее нас с тобой, этот вопрос, товарищ Брусенков. Убрать или не убрать нынче главнокомандующего — это вопрос каждого товарища солдата, за кем он пойдет в бой, кому он верит? Восстали мы тоже не четверо и не пятеро — восстал народ, а народ невиноватый, что мы между собой раскололись, виноватые в этом мы сами. Из своей вины мы не можем делать от народа тайну, тем самым делать ему плохое, а должны во всеуслышание о ней сказать. После уже сделать, как скажет народ. Так что если мы расколемся не только сейчас, но и в полном составе, все семнадцать членов главного штаба, — то я пойду еще дальше.

— Так… Пойдешь… Но пошел-то ты предлагать себя в комиссары опять же к нам — к той же четверке либо к пятерке, на которую ты едва ли не всему народу готовый жалобу принести? Если мы с тобой не согласимся. Ну, а когда согласимся, ты, верно, уже не будешь жаловаться никому — на согласие с тобой мы правомочные, это на отказ — ни в коем случае?

— Согласие — оно никому не угрожает. Согласие — это сохранить Мещерякова и, — учти. Брусенков, — Брусенкова тоже. Раскол же — это жертва, и мы ее делать сами по себе не имеем права. А во-вторых, объяснял уже я: наша рабочая группа — четыре человека — нынче доказала, что она плохая. Пока мы этого не видели. Увидели же, и не как-нибудь, а глазами и душой — значит, надо менять дело. Значит, пора вспомнить, что не наши только головы решают, решают и те, кого с нами нету, — члены главного штаба, кто в дружинах нынче и в полках тоже делает победу. Хотя бы тот же товарищ Петрович в полку красных соколов и многие другие. Мы настолько об них забыли, об других, что несколько человек уже к сегодняшнему дню есть среди них расстрелянные за проступки. Нами же и расстрелянные. А ведь опять же решений на это всего главного штаба не было? Хватит забывать! Надо вспомнить, пока не поздно, пока мы, может быть, самого печального для всего нашего восстания расстрела не сделали.

Было видно, что Довгаль ни в коем случае с Брусенковым не согласится.

И Брусенкова это поразило — он к этому не привык.

А еще больше поразило Тасю. Не понимал Довгаль, что два человека Мещеряков и Брусенков — с первой же встречи не могли делать одно дело. Один из них должен уйти.

А Тася это понимала…

Недавно было — Мещеряков зачем-то забежал в главный штаб. Было еще до того, как он знакомился с отделами штаба, и, должно быть, не разобравшись, где и кого он должен найти по своему делу, махнул на это дело рукой, сел против Таси Черненко на длинную скамью у стены и потянул носом воздух, в котором вдруг запахло ваксой. Ни у кого в Соленой Пади ваксы не было, а у Мещерякова она была, сапоги его блестели, пахли пронзительно — он наслаждался этим запахом.

Он долго, улыбаясь, смотрел на нее, а тогда она спросила:

— Чему улыбаетесь, товарищ главнокомандующий?

— Так ты же, товарищ Черненко, не собираешься в меня палить с пистолета? — как будто даже удивился Мещеряков. — Либо рубить шашкой? Это вот я в бою встречусь с каким беляком — тому я уже улыбаться не стану. И он мне не станет!

Тася еще не знала, почему Мещеряков ее так раздражает, и терпеливо, не выдавая себя, ждала — когда же узнает?

В это время и вошел Власихин. Все такой же осанистый, огромный, с едва заметной проседью в черной бороде. И те самые люди, которые хотели расстрелять его на площади, уже снова обращались к нему с просьбами написать то одну, то другую бумагу, вот он и пришел с чьим-то прошением.

Мещеряков тотчас узнал его:

— А-а, здорово, дед! Слушай-ка, мне все ж таки интересно узнать — ты истинно за Советскую власть? Садись-ка вот! — Похлопал по скамье рядом с собой. — Садись, скажи!

Власихин сел и сказал:

— Я — истинно за нее. Близко либо далеко, мало прольем крови или больше того, а достигнуть справедливой власти над собой человек должон. Без этого на что расходуемся? Это жили вдвоем на земле Адам и Ева — тем надобности не было. Но когда нас, мильонов, с каждым годом больше и больше — надо как-то управляться.

И тогда Мещеряков обратился к Тасе:

— Ты гляди, товарищ секретарь, мыслит дед-то! Мыслит в основном в пользу Советской власти и народа! Хорошо, не стрельнули в его тот раз, не успели — вот он и мыслит по сей день!

Тася думала: Мещеряков тут же потреплет Власихина по бороде или по голове, но он потрепал его по плечу, встал, ушел. Заторопился вдруг. И вот тут-то Тася поняла и сказала себе в первый раз: «Или — или: или тот, или другой. Этот просто мальчишка перед тем… И в семьдесят лет он не сможет стать взрослым… Даже Власихин и тот — взрослее его!»

Еще написав какую-то бумажку, она закончила свою мысль: «Так называемые жертвы истории — это прежде всего мальчики… Белые или красные, но одинаково наивные».

Да — именно наивность Мещерякова раздражала ее. И какая-то легкость, даже — шутливость, с которой он делал революцию. Какая-то его интеллигентность.

Она удивилась собственному неожиданному подозрению, но это было так: Мещеряков оказался по-своему интеллигентен, даже — деликатен, даже миролюбив, словно какой-нибудь земский врач или учитель из отдела народного образования главного штаба.

А интеллигентность, как бы она ни проявлялась, с некоторых пор претила Тасе Черненко, претила страшно.

Недаром она порвала с интеллигентностью, со всеми, кто исповедовал ее.

И она обернулась к Довгалю, рассмотрела его черные усики, похожие на усики Мещерякова, темные блестящие глаза, аккуратно расчесанную голову и сказала:

— Товарищ Довгаль, ты рассуждаешь, как мальчик!

Довгаль встал, прошелся от окна к дверям и обратно, сказал:

— Подведем итог. Ты, Брусенков, твердо стоишь на платформе. Потому и нужен нам, нашему делу. Но учти, народ — он выше любой платформы. Ты вывода не сделал, когда и меня и тебя, совдепщиков, в прошлом году запросто прогнали. Значит, не так делали, чтобы нас народ мог понять. Но ты и сейчас еще вывода не понял. Либо понял его наоборот. Боишься ты Мещерякова, потому что, как никто, сам склонный всех устранять. Отсюда и Мещерякова ставишь под сомнение в том же вопросе.

— Ставлю! — кивнул Брусенков. — Покуда мы с тобой ведем здесь суждения, он запросто разгонит главный штаб. Кто слепой, политически незрелый — тот опасности не видит.

— Я не кончил еще…

— Заодно твой сельский соленопадский штаб тоже разгонит…

— Не кончил же я!..

— Мне уже ясно, почему ты в комиссары к нему запросился. Военной и физической силы у него, верно что, больше, чем у меня.

— Еще раз — прошу и требую, товарищ Брусенков, дай мне сказать! И не наводи тень — в нынешней обстановке это вовсе просто, но, когда тебе дорого наше дело, ты сам должон этого уберегаться! Всеми силами! И какой же для нас выход? Какой выход, когда я не только тебе, Брусенков, хотя и хочу, но не могу уже верить — не могу верить всем, здесь собравшимся? С этой минуты — не могу! Что тогда? — Довгаль черными глазами посмотрел на Толю Стрельникова, на Коломийца, на Тасю Черненко.

— Тогда прямой ход тебе — в комиссары к Мещерякову, а уже вместе идти на разгон главного штаба.

— Замолчи! — крикнул Довгаль, крикнул пронзительно, кот вскочил на лоскутном одеяле, бабка и та, должно быть, услыхала, перестала шаркать ногами, недоуменная тишина проникла из кухни в горницу…

— Есть выход, — неожиданно тихо, медленно снова заговорил Довгаль. — От него ни тебе, Брусенков, ни мне не уйти. Хочешь ты или не хочешь — я тебя сегодня же призову на люди. И себя тоже. Нынешний вопрос способные решить те, которые ближе всего стоят к идее, идейно же всею душою могут взглянуть на каждый факт, на всю нашу борьбу и жизнь. По-человечески взглянуть… Сегодня на заимке Сузунцева на заходе солнца соберется собрание партии. Мы самостоятельно, ячейкой, чуть ли не со времени Советской власти не собирались. Пора восстановить нам себя. Если не явишься — значит, забоялся своей неправоты. Призову я не только тебя, но и Мещерякова.

— Ты мне уберегаться велел, чтобы тень на других не бросать. Я уберегусь — я на этом собрании выскажу мысль всем, чтобы она не тенью была уже. Выскажу, почему ты в комиссары к Мещерякову пробиваешься.

— Я тебя об этом даже прошу. Лично.

— Нынче ты уже людей не соберешь, не успеешь.

— Моя забота.

— Кто тебе заботу поручал?

— Никто. Надо было сделать — я сделал, назначил, хотя до сей минуты не думал, какой вопрос еще будет перед нами поставлен.

Тася видела, как Брусенков становился злым. Той злостью, которую все в главном штабе давно знали, в которой Брусенков был страшен, но быстр, решителен, смел, в которой он не раз выводил штаб из-под ударов белых.

Но Брусенков не рассердился и не сделался злым до конца… Тоже поглядел через герани в окно, а поглядев на Довгаля — улыбнулся. Это было совсем неожиданно.

— Ладно… — кивнул Брусенков. — И даже вовсе не худо! У меня только есть мысль… Отказать ей нельзя… Прежде как мы явимся на Сузунцевскую заимку, мы встретимся с товарищем Мещеряковым. Поговорим. Вдвоем. Мы оба партийцы. Он даже раньше меня вступил, еще на фронте, еще за два месяца до Октябрьского переворота. Мы имеем полное право и необходимость между собой выясниться. А уже с остальным неразрешенным вопросом прибудем на заимку. Я его и привезу, Мещерякова.

Спустя некоторое время вдоль озера, нижней улицей Соленой Пади, ехали в главный штаб Коломиец, Толя Стрельников, Тася Черненко, Брусенков. Довгаль отправился в другую сторону — на позиции.

Ехали в тарантасе, на козлах сидели Коломиец и Толя, Толя и правил единственной рукой, а Коломиец то и дело падал плечом на безрукое Толино плечо.

Пестрая кобыла шлепала разбитыми копытами по густой уличной пыли.

Брусенков кланялся прохожим, приподнимая картуз с треснувшим надвое козырьком.

На тарантас смотрели и с огородов, через немудрые жердяные прясла, на огородах нынче было много женщин и ребятишек. Шла уборка разного овоща, а кое-где уже копали картошку.

Соленая Падь и овощами и картофелем была известна далеко вокруг в Понизовской степи. Существовал даже сорт картофеля «солянка». Хорошо шел по супескам, долго хранился в ямах и подпольях без порчи. И урожай давал, особенно если не случалось чрезмерной засухи.

«Солянку» эту — чуть желтоватую, круглую и пахучую — нынче копали, подсушивали на солнышке и ведрами, кулями и попросту, волоча рядно по земле, стаскивали в ямы.

В улицу несло картофельным, луковичным, укропным, огуречным духом, дорожная пыль была пропитана им, как рассолом, будто совсем недавно падал рассольный дождь, после — высох, а дорога осталась пропитанной им на многие годы.

— А я, — сказал Брусенков Тасе, — я и пашню свою нынче не сеял, и огород как посадил — не зашел ни разу глянуть… Взошло ли, нет ли — не знаю.

Тася спросила:

— Товарищ начальник главного штаба, о чем же вы надеетесь договориться с товарищем Мещеряковым?

— …баба там пласталась нынче, на огороде, а мне — носу сунуть недосуг было.

Тася стала смотреть вокруг… Вплотную к озеру подступали огороды, на гладкой воде, расцвеченной солнцем и тенями облаков, вдруг вспыхивали яркие огоньки, тут же и потухали.

— Эй, Толя! — окликнул Брусенков Стрельникова. — Поезжай, слышь, свиньим проулком, а после — мимо избы моей. Хочу глянуть…

Толя, не оглядываясь, кивнул затылком назад. Коломиец резко повернулся на козлах, уставился на Брусенкова красноватыми глазками:

— А? В чем дело-то, товарищ Брусенков?

— Говорю: езжайте лево…

— А-а-а…

Спустя еще немного свернули в узкий переулок между плетнями, и в самом деле весь взрытый свиньями, тарантас сразу же едва не застрял в глубокой рытвине. Коломиец стал хвататься за пустой Толин рукав, Тася крепко взялась за борт плетеного коробка, Брусенков, глядя на свиней, неохотно уступивших дорогу, сказал:

— Задави, Толя, одну, язвило бы ее…

Толя опять кивнул затылком, после коротко обернулся вполоборота, сдвинув белую, выцветшую бровь на самый глаз:

— Однако объехать надо было свинячий этот буерак…

Он весь был напряжен, Толя, — управляя одной рукой, строгий был, как будто соображал что-то.

Коломиец же, вывернув шею и взмахивая на толчках руками, почему-то вдруг начал объяснять Брусенкову:

— Сколь себя помню — это место без свиньев не бывало. Ей-богу! Строились здесь и огораживались изо всей силы — и все ничего против ихнего рыла. Клад, чо ли, чуют, проклятые? Жители окружные страдают: без хорошего кобеля-охранщика огород невозможно держать. В прошлом годе кобель один, видать, озлился — трех задушил, а они его… Такая была свара… И то сказать — с нашими, соленопадскими, кобелями навряд ли кто сравняется. Злее не найдется. Наши кобели — они же еще от самого первого жителя пошли, от Силантия. От дяди мещеряковского. У их, видать, порода! — Коломиец и еще продолжал бы рассказывать и размахивать руками, но тут вскоре показалась ограда Брусенкова, и он замолчал, обернулся лицом вперед.

Тася и раньше видела брусенковский двор, всегда он выглядел странно и неуютно, а нынче она удивилась еще больше…

Ворота были построены огромные и высокие, такие же, как на бывшей кузодеевской усадьбе, рядом с ними ютилась крохотная избушка. Во дворе снова возвышался амбар кондового дерева, но недостроенный, с одной стеной, зашитой горбылями, потом виднелся хлевушек из плетня, когда-то обмазанный глиной, а теперь лишь покрытый кое-где землистыми пятнами, и уже в огороде стояла добротная, с кирпичной трубой, с двумя застекленными оконцами баня…

Посреди ограды — ржавое, с несколькими обугленными бревнами пепелище; огород большой, почти весь покрытый пыльно-серой полынью, притоптанной к почве и тоже — с частыми пятнами бывших кострищ.

Было известно, что один из карательных отрядов хотел сжечь ограду Брусенкова, солдаты подпалили постройку, но пошел дождь, затушил огонь, а каратели вскоре бежали, не успев кончить дела.

После пришли партизанские отряды, не только свои — из других местностей, эти разбивали биваки на заброшенных огородах, жгли там костры.

Брусенков, как будто и не глядя на Тасю, вдруг заговорил первым:

— А это как случилось? Меня отец долгое время не отделял. Хотел, чтобы мы, братья, семьей жили, хозяйством сильным. А я — нет! Мечтал сам по себе достигнуть богатства. И начал строиться с малого, с бани, с ворот с этих, но все ставил для будущего, для большого двора. Сам жил абы как, в избенке, не хотел жилое ставить, покуда не разбогатею. И ведь разбогател бы. Но тут пошел на фронт, а когда вернулся — во мне позору этого, этого собственничества, не осталось нисколь. Ненавистью и презрением к богатству я был пронизан. Понял: весь обман людского рода, вся его животная накипь — все от богатства, и покуда оно владеет, нельзя ждать справедливости. Ни отдельно от кого, ни в целом от человечества. И вот по сю пору не прощаю белым — не сожгли они ворота, не сожгли амбар — готовую половину. Они не сделали, а я гляжу, зажмуриваюсь от бывшей своей несознательности. Самому пожечь, но это уже не то. Враг бы сделал, я бы над им смеялся, что он сделал, как мне лучше… Вот так же, может, зря мы бьемся, не понимаем до конца самого истинного исхода, не решаемся самое главное исполнить…

Брусенков махнул рукой. Замолчал. Но ненадолго — заговорил снова:

— Другой раз говорят: человек учится на медные гроши. А какая разница медь ли, золото ли? Это все одно и то же — металл. И не сильное от его учение. Я учился на кровях. Японская война — из-за дровишек купчихи Безобразовой пошла. Дрова она на Дальнем Востоке с кем-то не поделила, а царь за ее заступился. Получилась кровь. И — немалая. Германская война того больше кровь, и даже непонятная до конца — из-за чего? Из-за чего началась, ежели братанием кончалась? И в конце концов понимать тут и нечего. Надо просто глядеть, что на чем держится… А держится все на том, кто кого сильнее, кто из кого крови больше может выпустить, кто ее не боится, этой крови. Это и в большом, и в самом малом. Вот хотя бы и Мещеряков, — ты думаешь, на нем чего держится? Нынче для войны он сколько-то нужен, верно. Этакие телки — они иной раз развоюются, ну, прямо, как взрослые. А после? Постоянной же силы в нем нету, на раз один, и все. Вот он в этот свой один раз и лягается. Но война — она не на сейчас. Жизнь — живи, жизнь — воюй, может, тогда что и сделаешь…

А Тася, вглядываясь в этот странный двор, слушая этот неторопливый голос, вдруг подумала: Брусенков на какой-то случай прощается со своим домом. Может быть, со своей жизнью.

— Сегодня убираем главнокомандующего? — спросила Тася.

— Буду…

— Совсем?

— Как бы совсем… — вздохнул Брусенков. — Но непонятно это будет многим, можно сказать — большинству. Еще несознательность кругом, неидейность. Время для этого надо, для понимания. Кто друг, кто враг и какой. Кого учить надо, а кого — убрать. Вот сейчас и приезжаем в главный штаб. Вызываем Мещерякова — берем его. Иначе сказать, арестовываем. Предъявляем тот же ультиматум. Когда он подпишется — все, нам больше ничего не надо, мы тоже не против — сделать по-хорошему. Откажется — предъявляем ему снова, но уже как обвинительное заключение, по которому и судим его. Мы четверо и судим, а еще — заведующий юридическим отделом товарищ Завтреков. Имеем право как члены главного штаба и большинство — члены ревтрибунала. Постановляем: снять с должности, оставить под арестом вплоть до прихода Советской власти. Это легкий суд и приговор, каждый отнесется к нему с полным доверием. Тем более главком в нашей местности не сделал ни одного боя, только все ходит по мирным позициям, а не доказывает своих способностей. Крекотень один и воюет. Среди бывшей верстовской армии у него нынче тоже не сильное положение: вчера расстреляны два пулеметчика по утвержденному им приказу и по пьянству. В эскадронах случаем этим сильно недовольные… Ну, а после того, если все ж таки сложится, чтобы пересмотреть наш приговор на полном заседании главного штаба либо где угодно, — пусть! Пусть его даже оправдают. Но какой это уже главнокомандующий, когда он только что был подсудимым? В должности его оставить уже невозможно, разве что сделать у Крекотеня начальником штаба. И еще: оправдать его — значит высказать сомнение главному штабу. Я же думаю, у нас авторитета хватит, чтобы все это отвергнуть.

Тася спросила:

— Довгаль?

— Что Довгаль? — переспросил Брусенков, но тут же понял вопрос и ответил на него: — Это если бы Довгаль не заявлял нынче и при свидетелях, что он сам силой порывается к Мещерякову в комиссары! Ну, а заявил, после того что хочет, то пусть и говорит.

Миновали еще несколько переулков, виден был уже главный штаб.

— Если Мещеряков согласится подписать ультиматум, а потом выйдет из штаба и поднимет эскадрон? — еще спросила Тася.

— Ну, где он согласится? Это он на воле добренький, ходит, улыбается. А ведь мы его сперва арестуем!

— Ну и что же?

— Я чую, ему руки свяжем — он зверем станет. Тут и бери его голыми руками, веди хотя на какое собрание, следствие, хотя какой суд, он уже не оправдается… Твое дело, товарищ Черненко, ждать момента — написать протокол суда и приговора.

— Когда?

— Да вот сейчас же! Приедем в главный штаб, займемся. Надо к вечеру, до собрания на Сузунцевской заимке, полностью управиться!

К главному штабу тут же и подъехали.

Толя Стрельников соскочил с козел. Брусенков спросил у него:

— Значит, понятно, Толя?

— Ясно… — кивнул тот, плотнее заправляя пустой рукав за пояс.

И тут Брусенков неожиданно еще продолжил разговор — о себе самом.

— Я простым мужиком давно уже не стал, — сказал он. — Понял — на поводу у отдельной личности, а хотя бы и у целой массы, революции сроду не сделаешь, своего не добьешься. Сроду — нет!


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Дней десять назад при главном штабе был организован новый отдел — почт, телеграфа и банков.

Банков на Освобожденной территории еще не существовало, а почтовые отделения с новой энергией повсюду взялись за дело. Были установлены твердые таксы на почтовые отправления всех видов в денежных знаках и натурой, несколько раз удалось договориться с почтовыми служащими на территории, все еще занятой белыми, и те принимали почту партизанских районов для дальнейшей переотправки в пределах Сибири.

В пределах же примерно ста верст, вдоль еще не достроенной как следует западной железнодорожной ветки, а от нее до Соленой Пади продолжал исправно работать телеграф.

А извне Освобожденная территория по-прежнему не получала сведений, разве только один из районных штабов сообщал вдруг для всеобщего сведения: «Перебежчик, унтер-офицер белой армии, категорически утверждает, что Колчак эвакуирует город Омск и с часу на час ожидается занятие колчаковской столицы войсками доблестной Красной Армии».

Проходило несколько дней, иногда — неделя, и уже другой районный штаб от другого унтера-перебежчика узнавал, что «Красная Армия с часу на час займет город Омск».

Но даже отрывочные сведения, ненадежные, поступающие от случая к случаю от перебежчиков, из газет и донесений, перехваченных у белых, из сообщений советских агитаторов, которые хотя и очень редко, а все-таки проникали через заслоны Колчака, — ни у кого не оставляли сомнений в том, что российская Красная Армия стремительно наступает, и если нельзя было сказать, занят или не занят Омск, так каждый знал, что в течение весны и лета Колчак потерял Поволжье, Урал и Сибирь до Ишима или Иртыша.

Конец белой армии был близок и очевиден, а партизанская власть все больше становилась властью. Многие штабы на местах именовались Советами, и действительно, их отделы, службы, переписка, вся повседневная деятельность продолжала теперь деятельность тех Советов, которые были свергнуты летом прошлого года, как раз в горячую пору сенокоса.

Недавно специальным приказом главного штаба были окончательно распущены земства, и начинался приказ так: «Земства продолжают еще существовать в местности, уже занятой Советской властью…»

Так и считали Брусенков, весь главный штаб, что он — главный орган подлинной Советской власти на Освобожденной территории.

Но только не все районные штабы так считали, и — что особенно Брусенкова тревожило — самый крепкий, самый устойчивый по своему составу Луговской штаб то и дело подчеркивал, что он — власть временная, что он существует только до прихода российской Красной Армии.

Луговской штаб по всем статьям был особым. Начать с того, что он только назывался Луговским, на самом же деле резиденцией его была железнодорожная станция Милославка с небольшим вокзалом, с большим, но недостроенным депо.

Там он и появился впервые, но белые несколько раз и на продолжительное время занимали станцию. Всякий раз штаб эвакуировался в село Луговское, верст за сорок на восток, а возвращаясь обратно, сохранял за собой свое сельское название — Луговской районный революционный штаб.

Не будь нынешним летом таких ожесточенных боев, Луговской штаб смог бы, наверное, настоять даже на том, чтобы все учреждения Соленой Пади переместились в Милославку как самый крупный и благоустроенный населенный пункт. Но пока что главный штаб должен был находиться в глубине Освобожденной территории.

Луговской штаб с самого начала возглавлял товарищ Кондратьев.

В первый раз Кондратьев поднял знамя борьбы, когда надежды на победу не было никакой, и восстание действительно было подавлено уже через несколько дней.

Позже он опять и опять будоражил не только Милославку и Луговское, но и смежные волости. Всякий раз восстания подавлялись, а он начинал все сначала, пока наконец не укрепился окончательно партизанский район.

И вот этот-то штаб называл себя «временным»!

Однажды Брусенков пошутил, — сказал на каком-то совещании, что Луговской штаб — это временное правительство, только большевистское, а Кондратьев тут же ему и ответил:

— Товарищ Брусенков подозревает, будто большевистским может быть что-то плохое?

Брусенков сдаваться не захотел, снова засмеялся и сказал:

— Карасуковские — те хотят воевать за Советскую власть, только чтобы она была без коммунистов. А Луговские? За коммунистов — без Советской власти?

Кондратьев опять повторил:

— Брусенков подозревает, что…

В последнее время Брусенков невольно стал думать о том, что с приходом Красной Армии положение Луговского РРШ еще заметно укрепится именно потому, что нынче он — временный и районный, а главного штаба пошатнется, потому что он главный и уже успел объявить себя Советской властью.

Приехав в главный штаб, Брусенков прошел в свою комнату.

Сюда являлись заведующие отделами штаба, он передавал им бумаги со своими указаниями, а они ставили перед начальником разные вопросы.

Вопросы, в общем-то, были одни и те же: откуда взять? Откуда взять снаряжение, медикаменты, бумагу, писарей, фельдшеров, учителей, лошадей, повозки, чернила, хомуты?

Но как раз сегодня возник новый разговор: заведующий отделом труда и народного хозяйства доложил, что экспроприированные еще в июне — июле мастерские и заводы на нынешнее число произвели в общей сложности более пятисот пар пимов, тысячу двести сорок семь овчин, около тысячи аршин сукна, две тысячи с лишним пар меховых рукавиц, около восьмидесяти кубических сажен пиломатериалов, четыреста пеньковых кулей и семьсот шапок-ушанок.

Заведующие отделами тотчас начали делить все это добро. Коломиец, взглянув на Брусенкова пристально, просительно и преданно, сказал, что вообще все это должно поступить в распоряжение его отдела, что другие отделы и сами способны доставать, а призрение, оно на что способно? — только получать и распределять между призреваемыми!

— Не для себя же прошу! — воскликнул он, когда понял, что просит уж очень много.

Но тут маленький финансист дернул себя за бородку и заметил, что в главном штабе вообще нет ни одного человека, который что-то просил бы и что-то делал ради себя.

Брусенков кивнул финансисту: все-таки он любил его — маленького, мечтательного и в то же время расчетливого. Хотя почти что из интеллигенции, а в то же время какой-то мужицкий.

Давно можно было ввести финансиста в члены главного штаба, но только для участия в вопросах хозяйственных. Там же, где дело касалось политики, назначений и смещений, финансист вряд ли оказался бы к месту. Там и одного Довгаля хватало.

Потом Брусенков сказал, чтобы заведующие отделами подали ему свои требования в письменном виде, а уже тогда, сказал он, мы их рассмотрим…

— Я и вот еще товарищ финотдел — рассмотрим!

Велел, чтобы разговор оставался покамест без огласки, потому что если о резервах отдела труда и народного хозяйства узнают все районы, так никто ничего давать главному штабу не будет, а будет только у него просить. И так может быть. С некоторыми.

Заведующие отделами ушли, Брусенков снова подумал: в случае перемещения в Милославку, кого бы из них он с собой взял туда?

Коломийца взял бы, заведующего отделом информации и агитации, юриста товарища Завтрекова… А вот насчет Таси Черненко у него всегда было такое чувство, будто Тася действительно какая-то временная, с ней работать только до определенного дня. Как неожиданно эта интеллигенция появилась в Соленой Пади, так же неожиданно и может уйти.

И Брусенков стал знакомиться с бумагами, поступившими от местных ополчений.

В армии про ополченцев рассказывали всякие смешные байки. Рассказывали, будто в одном ополчении на правом фланге был хромой на левую ногу солдат, так после вся команда — человек двести — на левую ногу же изо всех сил падала, старалась.

Будто бы у одного ополченского командира были часы, уже в течение многих лет не ходили, так он сам крутил стрелки, и как только докручивал до двенадцати — отдавал команду к бою… Другой будто бы смотрел в бинокль без стекол.

А что взять с ополченцев, когда на весь отряд — несколько бердан огнестрельного оружия да литовки вместо холодного? Воевали пиками-самоделками и трещотками: изладит дед какой-нибудь громогласную такую машину, и вот она издает звук за десять нарезных винтовок залпами и строго прицельными, одиночными выстрелами.

И лучшим способом для таких стариковско-младенческих отрядов было нападение, внезапные засады, ночные налеты. Только храбростью они могли побить белых, добыть у них оружие.

Брусенков тоже прошел через ополчение, командовал таким вот отрядом и одновременно руководил сельским штабом Соленой Пади, потом поставил на свое место Довгаля, а сам ушел в штаб районный, тоже Соленопадский, а потом его районный штаб стал главным для всей Освобожденной территории.

Покуда все это происходило, он об ополчениях как-то и не вспоминал. А тут почудилась вдруг молодость, которая и была-то совсем где-то близко весной, даже еще летом нынешнего года.

После заведующих отделами Брусенков имел обыкновение встречаться с председателями комиссий — главной конфискационной, главной следственной и юридической.

Комиссии назывались еще и чрезвычайными, они не подчинялись соответствующим отделам, и хотя ни один из председателей не входил в число членов главного штаба, все они имели непосредственные отношения с Брусенковым.

Но Брусенков эти встречи отложил на следующий день — уже мог явиться главком Мещеряков.

Мещеряков в самом деле пришел даже раньше срока. За ним и посылать не надо было: еще вчера была назначена их встреча в главном штабе.

Пришел один, без своих штабных работников. Поздоровался:

— Здорово, товарищ Брусенков!

— Здорово, товарищ главнокомандующий! — ответил Брусенков, не поднимаясь из-за стола. Он читал теперь бумаги, только что переданные ему земельно-лесным подотделом отдела труда и народного хозяйства.

В общем-то Мещеряков пришел слишком рано, у Толи Стрельникова, может быть, не все готово. Надо было Мещерякова занять разговором.

Вопросы, по которым они наметили нынешнюю встречу, были о лазарете, об оружейных мастерах, о снабжении армии продовольствием. С них и надо начинать.

Брусенков отложил в сторону земельно-лесное дело в коричневых корочках с двуглавым орлом, оторванных от какой-то книги. Орел был отпечатан черной краской, нынче выцвел, был сильно поцарапан.

— Слушай, товарищ главнокомандующий, — сказал Брусенков и еще поцарапал орла ногтем, — а я уже решил вопросы, которые ты ставил передо мной… Значит, так: помещение под второй лазарет тебе подготовлено, вымыто-выскоблено, и среди населения начат добровольный сбор белья и мыла. Сестры милосердия назначены. И что их назначать, когда они сами желают служить раненым героям нашего дела! Наоборот, отбою нету от девок, которые есть вовсе малые: веришь ли — в голос ревут, что их не принимают. Ну, а есть женщины бездетные и выражают желание. Тех берем в первую очередь и предпочтительно… Хуже дело с хирургом. У меня сведения, будто через Милославку должен проехать хирург с семьей. Эвакуируется. Вот бы пленить, а? Твоя разведка ничего не сообщала?

— Мы на докторов разведку не посылаем.

— Напрасно. Дело нужное.

— Его пленишь, а он работать откажется. Что тогда?

— И сроду нет! Какой же это доктор имеет право отказываться от спасения человека? Да их как обучат, так еще и клятву с каждого берут, что он обязан лечить и заниматься хирургией в любом случае, когда это потребуется! Приведем его в лазарет, поставим перед раненым — и все: он уже уйти не имеет возможности.

— Надо подумать…

— Подумай… За оружейными мастерами посланы люди в урман. Там среди охотников мастера по оружию, знаешь, какие встречаются? Надеюсь, есть и сознательные, тоже придут, помогут. Хотя уже и начался у них промысел, но не может быть, чтобы не откликнулись на просьбу народа. Не откликнутся возьмем на замету, после войны потолкуем с ими. Дальше. Из Милославки еще вчерась привезли одного. Питерского беженца. Хотя и больной и старый берется помочь, чтобы стреляные пистоны вновь восстанавливать. Состав знает как сделать. Только бы не заболел вовсе. Того хуже — не помер бы. Чахоточный… Закурим?

Закурили.

Мещеряков сидел на стуле нога за ногу, одной рукой придерживал трубку, другой обхватил колено. Слушал.

Внимательный был, подобранный. И напряженный какой-то. Неужели учуял?

Намечено было сделать так: Брусенков садится спиной на подоконник, и это будет сигналом, чтобы Толя Стрельников бросил с улицы в другое окно гранату-бутылку без капсюля. Брусенков крикнет: «Граната!» — и кинется к двери, но, замешкавшись, пропустит Мещерякова впереди себя. В полутемном коридоре Мещерякова и должны схватить. На тот же случай, если Мещеряков почему-либо не выскочит из комнаты, кинется прятаться хотя бы за стол, Брусенков уже сам должен был взять его сзади, взять на несколько секунд, покуда люди из коридора вбегут в комнату. Все можно было бы сделать гораздо проще: два-три человека входят в комнату и арестовывают Мещерякова. Но несколько раз Мещеряков приходил к Брусенкову не один, а в сопровождении своих штабистов, и план был намечен на этот неблагоприятный случай. Хотя нынче с Мещеряковым не было никого, Брусенков решил ничего не менять. Делать, как намечено было и еще вчера несколько раз прорепетировано.

И еще — гранаты-бутылки были только у нескольких эскадронцев Мещерякова, больше ни у кого. В случае необходимости это давало повод объяснить все событие как хулиганскую выходку мещеряковских людей.

Но странно — шел разговор, и Брусенков не торопился. Ему было даже интересно с Мещеряковым в последний раз вот так поговорить.

Зашел вопрос о нормах питания для партизанской армии. Мещеряков сильно настаивал на увеличении мясного пайка, вспоминал, какие были нормы в царской армии и при Временном правительстве, даже припомнил откуда-то, сколько в сутки полагалось мяса разным родам войск при Суворове, приравнивал партизан к гвардейцам и гренадерам, поскольку партизаны — солдаты почти что вольные, у вольного же человека аппетит всегда и несравненно больше, чем у казарменного солдата.

Откуда он знал все эти порядки и нормы — было неизвестно. Брусенков подумал: может, Мещеряков на пушку его берет? С него станется… Но, в общем-то, Брусенков уже привык к тому, что главнокомандующий по военному делу знает много, такие подробности и факты, что в голову тебе не придет, будто их может кто-то знать и помнить.

И сейчас, споря с Мещеряковым, он удивлялся, подумал про себя: «Хороший бы вышел из тебя начальник штаба при товарище Крекотене, товарищ Мещеряков. Но ты на это не пойдешь, не пойдешь ни в коем случае. Жаль!..»

Суточную норму питания согласовали следующую: хлеба печеного три фунта, мяса один фунт, капусты четверть фунта, картошки четверть фунта. Плюс еще и вольный харч, которым солдат сможет по своему усмотрению разживиться.

Исходя из этой нормы, главный штаб совместно с армейским интендантством должен был приступить к заготовкам продовольствия для всей армии.

— Я думаю, — сказал Брусенков, — мой отдел народного хозяйства утвердит норму без слова. А мы тем временем разошлем по армии и сельским комиссарам письмо с указанием данной нормы и чтобы занялись делом, заготовкой продуктов. Оговорим, что армейские части и сами могут конфисковать, брать под расписки и принимать от населения добровольные пожертвования всяких видов довольствия, только сообщать обо всех подобных случаях сельскому комиссару, чтобы тот зачислял и эти продукты в счет выполнения заготовок.

Мещеряков согласился, Брусенков записал договоренность в виде протокола и снова подумал: «Надо будет оформить в канцелярии. Как следует затвердить. И при Крекотене пригодится! Есть вопросы, так с Крекотенем еще хуже договоришься, чем с Мещеряковым. А уж насчет жратвы, так даже определенно с Мещеряковым толковать удобнее. У Крекотеня — у того аппетит звериный…»

Но спорил ли Мещеряков или слушал спокойно, только и в споре и в спокойствии он был по-прежнему напряжен, будто ждал чего-то…

Может быть, потому он нынче такой, что оба они избегают острых вопросов, вопросы эти ни тот, ни другой не ставят, даже краешком не задевают их?

И тут Брусенков спросил:

— Ну и как? Об чем же договорились вы нынче утром с товарищем Струковым? Он мне еще не докладывал, мой заведующий военным отделом. Может, ты скажешь?

Мещеряков повел плечами и вправду, кажется, оживился:

— Мы так подумали: каждому и в отдельности сообщать тебе об нашем разговоре вовсе не годится. Поскольку в общем и целом, не считая отдельных подробностей, договоренность между нами троими состоялась, мы и должны сказать о ней все трое. Так будет лучше.

— А третий — это кто же? Капитан царской армии?

— Начальник штаба партизанской Красной Армии товарищ Жгун.

Брусенков помолчал, после сказал:

— Ну что же, когда так — давайте соберемся хотя бы и вчетвером. Завтра об эту пору ладно будет?

— Ладно.

— Гляди не опаздывай, я завтра сильно занятый буду. Еще больше, как сегодня.

— А когда это я опаздываю? Сегодня так даже раньше сроку прибыл.

— Торопишься куда?

— Обговорить дела, да и в армейские части обратно.

— Живешь-то как? У Звягинцевых квартира подходящая?

— Почто бы нет?

Брусенков встал из-за стола, подошел к окну, глянул на площадь.

Толи Стрельникова было все еще не видать… Было еще время для разговора.

Мещеряков нагнулся, протянул руку к столу и как-то особенно ловко, как будто ни для чего, а в то же время словно что-то внимательно рассматривая, поиграл с чернилкой-непроливашкой. Сказал:

— Это вот в школу-то бегали, бывало. Ребятишками еще. Тоже вот чернилки были. Давно это было? — Ответил сам себе: — Давно! Чернило-то где берешь? Для всего главного штаба?

— Ну где его взять! — ответил Брусенков. — Конфискуем по силе возможности…

И, осторожно пятясь задом, чтобы с площади не было видно его спины, Брусенков отошел от окна, повернулся к Мещерякову, протянул ему коричневые корочки с исцарапанным орлом и с бумагами лесного подотдела:

— Глянь вот эту исходящую от нас бумагу. Твоих армейских партизанов дело это тоже касается. Да и кого лес — хотя бы и крупномерный и дровяной не касается? Не так уже богатые мы лесом, особенно в степном крае, в верстовской местности. Всю-то жизнь из-за его с казной воевали. Вот эту бумагу и гляди… — И сам тоже стал смотреть в бумагу через плечо Мещерякова.

Начиналась бумага, циркуляр этот, как и десятки других, со слова «предложить»:

«Предложить районным, волостным, а через них сельским штабам выработать для себя инструкции, а также таксы на лес…

Отдавая настоящее распоряжение, земельно-лесной подотдел исходит из того принципа, что не народ существует для власти, а власть для народа, а потому, являясь народным работником, подотдел и предлагает выработать инструкции на лес и таксы самому народу, а уже из всех доставленных в подотдел инструкций и такс подотдел составит одну общую…»

— Кроет! — усмехнулся Мещеряков. В первый раз и усмехнулся нынче. Потом задумался. — Это сколько же будет стоить по народному усмотрению лес хотя бы на полную избу? — спросил он у Брусенкова. — На крестовый дом, положим, три на три сажени? Им вот из чего нужно исходить, таксировщикам этим, не цену одной лесины определять, а сразу же цену крестьянского дома, после уже делить ее на число потребных бревен. И чтобы результат получился доступный среднему хозяину. А вдовам и малоимущим предусмотреть льготу. Согласный ты со мной?

— Пожалуй, что и так… Но ты обрати свое внимание, как тут сказано: «Не народ для власти, а власть для народа»! А?

— Это дело нынче известное, — сказал Мещеряков. — Как бы не было оно известно — кто бы и пошел воевать в партизанскую армию? И чего бы ради?

— Сколько я ни гляжу за своими отделами, — вздохнул Брусенков, — они все одно к анархии клонятся.

— А что?

— Приняли таксы, утвержденные для кабинетских лесов его величеством государем-императором в тысяча девятьсот шестнадцатом году!

— Ну, а когда они были справедливыми, те таксы…

— Царские таксы для народа — справедливые?!

— Нынче-то они уже не царские! Когда народ за них проголосовал добровольно.

— Верно что — много тебе известно, товарищ Мещеряков! А когда так, может, скажешь, — спросил Брусенков, подвинувшись еще ближе и положив руку на плечо Мещерякова, — может, скажешь: почто же ты освободил своей властью Власихина? Пошел против народу и его священной воли? Скажи! Когда тебе столь много известно и понятно…

И вдруг Мещеряков встал, резко сбросив руку с плеча. Засмеялся. Громко и весело засмеялся, нельзя было не вздрогнуть от этого смеха, и Брусенков вздрогнул, подумал: «У него победа, окончательная победа, оказывается, уже назначена! День и час! То-то он об избе и спрашивал о новой! Три на три сажени!»

— Скажи ты мне: сильно он тебе шею грызет, Власихин, а? Руку на сердце и — скажи! — спросил Мещеряков.

— Не мы с тобой, Мещеряков, поделили народ на красных и белых, на правых и неправых. Нам только нужно мерку понять, по которой это происходит. И когда был апостол на весь мир и по сю пору им желает остаться, мало того другие есть, которые по несознательности либо как тоже этого могут желать, а в действительности апостол тот по новой мерке — ничто, как бремя и бесповоротный враг, — от такого надо освободиться. Когда же народ его судит, сам достигая высшей сознательности, а ты в ту торжественную минуту, гнусно насмехаясь, бьешь по руке народного правосудия — как это называется?

— Не все у тебя понятное, товарищ Брусенков. Удивительно, как по сей день ты переживаешь Власихина этого? — усмехнулся Мещеряков, уже по-другому усмехнулся и другой сделался в лице. — Почему это — не можешь ты без врагов, нужны они тебе, как воздух? И что бы ты делал посреди одних только друзей угадать невозможно!

— Почему ты обо мне? Почему выставляешь мою личность, когда о народном приговоре идет речь?

— Не шуми. Суд был твой. По крайности, наполовину — твой. Но ты уже нынче об этой своей половине не поминаешь. Говоришь: «Народ! Только он — и больше никто!»

— Ты и суда не видел. Вступил с эскадронами на площадь — когда? Суд был уже решенный!

— Увидел…

— Умный?

— Который раз — бываю. Когда это сильно нужно.

— И завистливый?

— Завистливый. Особенно в бою. Когда кто лучше меня дерется, да еще — и против меня же.

— Еще бы — товарищ главнокомандующий. Только испытать бы: взять у тебя главнокомандующего — что останется от товарища?

— Войну кончим — время покажет, что и от кого останется.

— Ты вот что, товарищеский, независтливый, умный, — ты понять можешь: власть берем. А чем? Властью же! Что другое придумаешь? Не придумаешь! В кожаной курточке, в папахе серой и героем-освободителем перед народом куда интереснее красоваться. Но не каждого на это купишь. Кто-то и без геройского виду революцию делает. И геройскую и черную работу. Все, что потребуется, то и делает. Легко тебе жить, товарищ Мещеряков. Другим-то как от легкости твоей? Ты-то людей вовсе не стреляешь? Не бывает?

— Бывает.

— Хотя бы в Знаменской своего же эскадронца стрелил. По ошибке, да?

— Признаюсь.

— Но не об одном же случае речь! Ты скажи в принципе: почему тебе стрелять можно, а других ты убийцами готов вовсе назвать? Ответь, будь такой добрый. — Брусенков медленно, не спуская глаз с Мещерякова, стал приближаться к окну… Шаг, другой… Приостановился, повторил: Убийцами?..

Мещеряков опять сидел на стуле — нога на ногу, чуть согнувшись и обхватив руками колено. Покачивался на стуле. Думал.

Брусенков почему-то уперся взглядом в ту ногу главкома, которая лежала сверху, в блестящий хромовый сапог. Смотрел долго, потом спросил:

— Ну?

— Я воюю оружием, товарищ Брусенков. Я не убью — меня убьют. Ясно-понятно. И люди идут ко мне — знают, куда идут: в армию, под оружие. На другое на что я ни на столько не годен и не возьмусь за другое. Не имею права. За другое взялся товарищ Брусенков — воевать словом, делом, но — без оружия. Взялся — не жалуйся, не свое оружие не хватай. Управляйся с живыми, с мертвыми — это каждый может. Они же во всем с тобою согласные, мертвецы. Но в том и дело — тебе такие нужны. Подумай, может, ты выйдешь, скажешь: не умею с живыми! Не умею без оружия! Подумай…

— Ну вот, поговорили.

И тут Брусенков сел на подоконник. Плоская поджарая спина его в темной рубахе приняла солнечное тепло. Легкое было тепло. Он еще сказал:

— Спасибо за разговор. Время и кончать…

— Время… — согласился Мещеряков. Встал.

И когда он снова встал, Брусенков неистово упрекнул себя: зачем он разговор затеял, зачем довел его до того конца, когда уже Мещеряков не мог о чем-то не догадаться? Как допустил, сделал это? Он еще сильнее прижался спиной к оконному стеклу, а когда раздался треск, он подумал: не его ли это спина стекло раздавила?

Но это было лишь мгновенное недоумение — стекло затрещало, засвистело, зазвенело в соседнем окне, Брусенков перехваченным горлом крикнул: «Гран-ната!!!» — и бросился к двери. Он ударил дверь ногой, и когда понял, что Мещерякова нет рядом с ним, что его не видно, грохнулся на пол.

Падая на руки, чтобы проще было снова вскочить и броситься на Мещерякова, он в то же время подумал, что, если Мещеряков будет прыгать через него, устремляясь в дверь, он схватит его за ногу в блестящем сапоге…

На залитом все тем же легким солнечным светом полу было отпечатано множество различных следов: подошвы — каблуки, подошвы — каблуки, — пестрая, узорчатая и широкая, от стены до стены, тропа следов грелась в этом свете. И тихо было…

Потом в дверях появились люди, три человека, четвертый чуть позади, люди, которые должны были схватить Мещерякова в коридоре. По глазам одного из них он понял, куда надо смотреть, и оглянулся почти назад.

Стул, на котором только что сидел Мещеряков, стоял теперь у окна, вплотную к простенку. На стуле, поблескивая свежей ваксой, — сапоги Мещерякова. Вытянувшийся вдоль оконного проема и сбоку от него стоял и сам Мещеряков. В одной руке — наган, в другой — граната… Граната-лимонка, а вовсе не та бутылка без капсюля, которую бросал в окно Толя Стрельников. Это ошеломило Брусенкова, он приподнялся на руках и теперь уже видел лицо Мещерякова — напряженное, побледневшее и загадочное. Мещеряков смотрел на площадь, смотрел очень странно — скрываясь в простенке и поднявшись над окном, он снова заглядывал в окно, только уже сверху. Ему можно было так смотреть, потому что шея у него оказалась длинная-длинная и тонкая. Она тянулась из ворота расстегнутой гимнастерки.

Еще привстав с полу, Брусенков понял все, что произошло, все, что сделал Мещеряков…

Он вот что успел: подхватить гранату, брошенную Толей Стрельниковым, и выбросить ее обратно; подставить стул к стене рядом с целым окном и вскочить на этот стул. Теперь, стоя в простенке, он был не виден с улицы. С улицы могли стрелять, заранее взяв на прицел подоконник, но Мещеряков заглядывал в окно сверху, готовый тоже в любой миг выстрелить и бросить гранату.

В этом положении его нельзя было схватить и отсюда, с этой стороны: он в мгновение мог выскочить в окно, а гранату бросить в комнату и еще выстрелить из нагана.

Медленно Мещеряков повернул загадочное лицо, так же медленно выпрямляясь на стуле и все еще наблюдая за площадью. По нагану пробежал солнечный зайчик, ствол блеснул, как лезвие. Из другой руки несколькими темными квадратами глядела лимонка.

Брусенков ждал…

Когда они встретились взглядами, Брусенков вдруг подумал, что лицо не было загадочным — наоборот, оно само озабочено загадкой: что же это было? Для чего?

Брусенков подошел к разбитому окну, распахнул его. Внизу, в палисаднике, лежала граната-бутылка, угадав горлышком в ямку и выставив кверху пустое капсюльное гнездо.

Чуть поодаль по площади шел Толя Стрельников, размахивая единственной рукой и с любопытством поглядывая на окна штаба.

— Вот, — сказал Брусенков, — вот так-то. И окна ради тебя не пожалели, товарищ главком! Чем только будем стеклить — стекла-то нынче нигде же нету?.. — и засмеялся.

Мещеряков соскочил со стула, сунул свою лимонку в карман, наган в кобуру и, застегивая пуговицы гимнастерки, спросил устало и даже как-то безразлично:

— Ты что же думал: главнокомандующий на словах только может, да? Рассказывает о себе громкие слова, а пугни его в тот момент из мешка — он и… Так думал?

Брусенков засмеялся снова громко и весело. Мещеряков еще сказал:

— Хитро делаешь! Хитро! И разговор ведь как подвел под момент! Но игрушка опасная. Ладно, этот твой ополченец, как его… Стрельников Толя ладно, он с одной рукой! А то бы я и подумать не успел, как стрелил бы его: на пять саженей бью из нагана в яблочко.

Люди из дверей ушли… Догадались уйти тихо, спокойно, тоже усмехаясь.

Немного погодя ушел и Мещеряков, чуть вздрагивая правым веком.

Брусенков сел за стол, подумал: «И вот так он уходит из главного штаба — все время одинаково: после, как подписали протокол объединения и дал он задание Глухову, ушел… Давеча из военного отдела — так же. И нынче тоже так же…»

Задумался. Снова подошел к разбитому окну. Под ногами похрустывали осколки стекла. Вернулся к столу.

Потом быстро-быстро стал писать записку и крикнул дежурному по штабу, чтобы тот немедленно доставил ее главнокомандующему, вручил ему лично.

Дежурный ушел, чуть спустя уехал и Брусенков.

Записка была написана им такого содержания:

«Товарищ главнокомандующий! Забыл за разговором сказать. Нынче вечером ты должен обязательно прибыть на собрание в Сузунцевскую заимку. Это тебе приказ дал товарищ Довгаль, я только его передаю. Мы нынче главным штабом назначили товарища Довгаля тебе комиссаром, поэтому ты должен повиноваться ему безоговорочно по всем политическим и другим важнейшим вопросам.

Главный штаб — И.Брусенков».


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

На станции Милославка вышел первый номер газеты Освобожденной территории.

Станция Милославка, конечная на недостроенной железнодорожной ветке, два года назад, при Временном правительстве, была переименована в город, и тогда же по этому случаю там было решено издавать сразу несколько газет.

И в самом деле — газеты стали выходить, однако очень быстро прекратили существование.

Нынче же летом главный штаб задумал выпускать свою газету, настаивал, чтобы она выходила в селе Соленая Падь, а милославские наборщики тем временем взяли и выпустили давно уже подготовленный номер у себя дома.

Номер этот вышел на полулисте оберточной желтой бумаги, конфискованной у купца Быкова в мастерской по изготовлению кульков для бакалейных лавок, тиражом в пятьсот экземпляров. На грубой и неровной поверхности и буквы отпечатывались неровно, кое-где их не видно было совсем.

Газета называлась «Серп и молот», издателем значился агитационно-информационный отдел главного штаба краснопартизанской республики, кроме того, извещалось, что, помимо отдела, «сотрудниками редакции являются учитель товарищ Хломников С.И., наборщики товарищи Каляев И.И. и Бородухин К.Н., а также широко известный агитатор и пропагандист Советской власти крестьянин Перов С.Л.».

Через всю первую полосу крупным шрифтом напечатаны были лозунги:

«Да здравствует центральная Советская власть!»

«Да здравствует Совет Народных Комиссаров!»

«Вся власть крестьянам и рабочим в лице их Советов!»

По поводу своего возникновения газета писала:

«Нашу печать враги называют „партизанской артиллерией“. Наши враги, безусловно, правы — печатное слово великой правды бьет дальше самых дальнобойных орудий. Недаром за „Информационными листками“, „Известиями“ и „Бюллетенями“, которые на самопишущих машинах и другими способами выпускают местные революционные штабы и армейские соединения, охотится, не жалея сил и своего благородного происхождения, белое офицерство, чтобы уничтожить эти листочки сожжением без суда и следствия, рядовые же белой армии скрывают их у себя на груди под страхом смерти. Издание нашей газеты нисколько не умаляет местных „Известий“. Наоборот! Газета будет только содействовать дальнейшему их процветанию!»

Под общим заголовком «Официальные сообщения» наробраз объявлял о начале занятий с первого октября. Призывал население принять активное участие в ремонте школ.

Отдел юридический оповещал о результатах выборов в сельские и районные штабы, о выборах делегатов на второй съезд Освобожденной территории.

Четвертая полоса, как и полагается, была отведена под объявления и события местной жизни.

Хроникеры Милославки собрали обширный материал, разверстали его на три раздела: «Хронику общественной жизни», «Судебную хронику», просто «Хронику».

«Хроника общественной жизни» открывалась рецензией на концерт, который прошел в Народном доме.

«После „Ямщик, не гони лошадей“ публика потребовала „Шарабан“, что является в высшей степени возмутительным! — писал рецензент. — Приходится удивляться, что в наше время есть еще любители делать из храма искусства балаган с шарабаном!» Далее рецензент отметил, что «публика вела себя в общем благопристойно, пьяных не было, а если и были, то не в сильной степени, чем и можно объяснить отсутствие плевков с балкона».

Кружок любителей музыки приглашал новых членов «со своим инструментом или хотя бы со своими струнами».

Штаб армии благодарил Троицкое сельское общество, которое пожертвовало в пользу героев-партизан пятьсот пятьдесят возов зеленого овса, десять возов печеного хлеба, один пуд свиного сала, пятьсот штук яиц и два горшка сметаны, а Троицкое общество, в свою очередь, выносило благодарность армии и лично начальнику отряда Смольникову «за дружественное отношение и действия по освобождению трудового крестьянства, причем считаем необходимым присовокупить, — говорилось в благодарности, — что как самим товарищем Смольниковым, так и товарищами солдатами никаких грабежей, насилий, инквизиций или истязаний в селе Троицком совершено не было».

Портной Н.З.Заикин сообщал, что он кончал курсы в городе Риге, был директором школы кройки и шитья в Ташкенте, работал в крупных городах Черноморского побережья, имеет диплом и отзывы почтенной клиентуры.

Главная следственная комиссия публиковала списки арестованных по обвинению: в сотрудничестве с белыми и в шпионаже в пользу белых; в побеге с фронта и в распространении панических слухов; в дебоширстве, пьянстве и краже сена.

Был отчет из зала суда: в совокупных действиях с правительством Колчака обвинялся казак-доброволец Олейников. Он же участвовал в боях с партизанской Красной Армией.

Обвиняемый был приговорен к шести месяцам тюремного заключения. Полностью признав свою вину, он через газету горячо благодарил всех, кто доставил его в суд, так как «по суду происходит тюрьма, а без суда и следствия — расстрел».

Служащие города делали через газету запрос: почему продотдел отпускает продукты по ценам более высоким, чем базарные?

Профсоюз кожевников, открывая мастерскую, объявлял о приеме от населения сырой пушнины: волчин, барсучин и медвежин.

Но самой главной, самой обширной и значительной в первом номере газеты была редакционная статья под названием «Уроки прошлого».

Газета говорила по поводу этой статьи:

«Наш издательский коллектив приложит все силы, чтобы как можно полнее удовлетворить возрастающие с каждым днем запросы массы читателей. Но мы не только будем удовлетворять запросы — мы сами намерены их воспитывать. Начинаем это воспитание, это подлинное просвещение трудящегося человека нашего времени публикацией статьи „Уроки прошлого“».

Эпиграфом к статье были известные строки Надсона: «Как мало прожито, как много пережито!» Затем следовал текст.

«Ровно два года и шесть с половиной месяцев прошло со времени свержения монархии, — писали авторы „Уроков“. — Сначала кипучая деятельность граждан, так решительно отвергнувших монархию, превратилась в апатию. Что же стравило народную самодеятельность, рвение к творчеству и заставило погрузиться в бессознательный сон абсентеизма?

Чтобы понять это, нужно понять другое: кем был мужик-крестьянин в недавнем прошлом?

Он был титаном каторжного труда. Он платил в лавке за аршин ситца восемнадцать — двадцать копеек, а на фабрике этот аршин стоил три копейки плюс полкопейки доставка. При этом он не знал, что на роскошные вещи, которые покупала буржуазия, никогда не было подобных налогов. А балерины? Он и представления не имел о том, каких безумных затрат требовали от своих меценатов эти львицы — опять-таки за счет трудового народа! Он платил пятьдесят три копейки за водку при настоящей цене тринадцать копеек. Пресса и периодическая литература сделали все, чтобы оставить его в плену умирающих консервативных взглядов, чтобы он курил фимиам перед отдельными личностями, создавая себе кумиров, игнорируя коллективное творчество. Он был ослеплен обещаниями и заверениями и считал, что проблемы его существования решены или будут решены в ближайшие дни. Он не понимал всех тайн капитализма, пятидесятилетней тайны заводов Круппа, не видел в капитализме притаившегося зверя, заискивал перед ним. И нищие ругали большевиков за то, что те не позволяли им ходить с протянутой рукой и пресмыкаться.

Пока народ заблуждался и страдал от своих заблуждений, буржуазия после падения монархии проделала путь от объявленной ею же самой демократии до корниловского мятежа. Но она и открыла этим глаза народу. Нашлись люди и целые классы (в лице пролетариата), которые пробудили сознание всего трудящегося народа. И вот свершился Октябрь.

Общепризнанный взгляд на революцию таков, что ее должен совершить народ, доросший до тех идей, которые неразрывно связаны с революцией. Доросли ли мы до своей революции, до Октября?..

Тут сама жизнь — лучший учитель. Мы слишком отстали от жизни за триста лет Романовых. Половина или даже две трети наших требований в начале революции сводились к тому, что Западная Европа уже давно имела. С ношей монархизма нам недолго было потеряться в том, что называется историей человечества, и Октябрь показал, что Россия — не дряхлая старуха, а сильная, здоровая, молодая девушка, которая, проснувшись от сна, хочет жить долго и счастливо. Нас упрекают в том, что мы прыгаем, не находя себе места, что совершаем скачки. Но что это за скачки? За жизнью или в сторону от нее? Мы совершили скачок за жизнью. Существует уже великий опыт народов в борьбе за освобождение, за свое благосостояние, ибо голодного одной свободой не накормишь.

А наш собственный опыт 1905 года? Что он дал? Государственную думу, эту птицу без крыльев и вовсе без перьев, которую монарх терпел только потому, что зажаривал ее по частям!

Итак, свободу можно получить собственными вооруженными руками и никому не доверять ее охрану. Свободой должно обладать большинство, а не меньшинство — это ясно ребенку, но до сих пор неясно было всей истории человечества. Но вот волею судеб мы вступаем в демократический строй. Час искупления пробил! „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ — в этом спасение трудящегося человечества!

До Карла Маркса идея социализма была в каком-то тумане. После Маркса она превратилась в учение.

Любое учение и учение о социализме едва ли возможно разъяснить полностью — важны его принципы. Недаром же Маркс поставил на службу социализму философию Гегеля: „Нет ничего постоянного, ни в природе, ни в человеческой жизни, постоянны только изменения“. Через двадцать — тридцать лет всеобщее образование и воспитание выдвинут из недр народа столько живых сил, что технические и химические изобретения польются как из рога изобилия и настолько в корне изменят жизнь (понятно, к лучшему), что мы и представить себе не можем. Ведь социализм — это царство труда, где не будет ни бедных, ни богатых и, следовательно, не будет классовой розни. Социализм расковывает цепи, наложенные капиталом на ум человека, а ум человека настолько беспределен, что трудно определить, где и что начинается и чем кончается.

Октябрь и социализм неразрывны, они провозглашают в один голос: „Дорогу науке! Произвол исчезнет! Дорогу справедливости! Вперед, вперед! Вся сила в нас самих — трудящихся массах!“ И каждый истинно трудящийся тоже провозглашает сегодня: „Ради победы социализма да здравствует центральная Советская власть и Совет Народных Комиссаров!“

(В следующих номерах газеты редакция надеется дать продолжение статьи уже под названием: „Уроки прошлого и настоящего“)».

Когда утром экземпляры «Серпа и молота» были доставлены в главный штаб, там сразу же замолкли пишущие машинки и в коридорах никого не стало, хотя время было — полдень. Посетителям объясняли: «Газету читаем!»

В полк красных соколов газета поступила тоже в полдень.

Петрович выстроил полк перед цейхгаузом, произнес речь, назвал это событие праздником справедливости. Командиры подразделений подходили под знамя полка, брали из плоской стопки по одному экземпляру газеты.

Сразу же после митинга Петрович подозвал к себе командира мадьяр товарища Андраши. Тот был готов — выбрит, пах мылом. Настоящим мылом.

Они оседлали коней и поехали на Сузунцевскую заимку.

Слева оставалась ложбина с кровлями села на самом дне, а два круглых озера, почему-то казалось, лежат выше этих кровель. Справа — все еще не остывшая от летнего зноя степь слегка переливалась в мареве, марево подымалось к облачному небу. Над камышами речки Па-духи дрожал утиный табун…

— Земли много-много хольдов, — снова сказал Андраши. — Очен. И вода неизвестное движение. Венгрия — не так. Венгрия — каждый капля движет в Дунай. Да. Советская власть всего мира — хорошо. Советская власть Венгрия хорошо очен. Да? Интересно, какой газетт сегодня Венгрия? Интересно, да?

Встретили разведчика Звягинцева.

Еще недавно Звягинцев служил в полку красных соколов, и Петрович и Андраши знали этого лихого солдата. Теперь он был в армейской разведке.

— Сем дён отслужу — на два дни домой, в отпуск! — И Звягинцев еще козырнул Петровичу, взяв под красный лоскуток, пришитый к папахе. — А какие нонче новостя, товарищи командиры?

— Новости — у разведчиков! — ответил Петрович, тронув поводья.

— Разведка, сказывают, узнает от баушки Лукерьи. Когда баушке стает известно — от ее и мы знакомимся. Ну, что говорят-то?.. Говорят: нонче бомбу бросили в главный штаб…

— Бомбу? Какую? Кто?

— Нашу, партизанскую. Сказать, даже эскадронную, таких больше ни у кого и нету, как у мещеряковских эскадронцев. По фигуре — бутылочную, только без капсюля.

— Озоровал кто?

— Когда без капсуля — ясно, озоровал. Поглядеть, как главный штаб в окошки прыгать будет.

— А кто в штабе был в тот момент?

— Много было. Мещеряков были, Брусенков. Вся прочая служба.

— Что же — Мещерякова и хотели испугать?

— Ну, навряд ли. Тот не сильно из пужливых. Они у бати у нашего на квартире стоят — товарищ Мещеряков. Когда не в отлучке — батя с его глаз не спускает, ровно с малого ребенка. Удивительно даже. Нет, на главкома — кто на его замахнется? Жить каждому охота. Вернее всего, на Брусенкова из армейских кто-то хотел поглядеть, ну и мадамой интересовались, как мадама через окошки прыгать будет? Не близко прыгать — два етажа!

— Какая еще «мадама»?

— Одна у их. Черненькая. По обличию и по фамилии. Либо не знаете?

— Ну, а белые наступают?

— А что им делать? Может, они и не сильно хочут, солдаты, так офицерство их гонют. Рабы!

Звягинцев хлестнул коня, задымил по дороге пыльным следом.

Версты две оставалось до Сузунцевской заимки — встретился Довгаль…

Петрович еще издали его узнал — у того особенная была посадка в седле, ни с кем не спутаешь: правым боком вперед, всем корпусом назад… Руки при этом Довгаль держал на груди, в одной — повод, в другой — шапка. Он любил подставлять простоволосую голову под ветер и солнце.

Этой своей посадки Довгаль стеснялся на людях, проезжая деревней усаживался прямо, как все люди, но покуда бывал один, где-нибудь в поле, его можно было из тысячи проезжих отличить.

Поравнялись. Андраши заулыбался, тоже сбросил картуз с головы:

— Хороший дни, товарищ Довгаль! Хороший здоровья! Хороший обед! Да?

Довгаль в ответ вынул из-за пазухи газету.

— Еще — вот!

— А как же! Слушай, Довгаль, это не ты ли нынче собираешь нас? спросил Петрович.

Довгаль повернулся к нему лицом — открытым, веселым:

— Я! Я и собираю!

— По какому случаю?

— То есть?

— Какие решать вопросы? Кто вопросы ставит?

Довгаль подумал и сказал:

— Вопросов — их множество! Есть очень серьезные. — Проехав еще несколько шагов, он прикрыл глаза и стал говорить громко, в такт словам поднимая правую руку с шапкой: — «В жизни человечества наступают времена, когда революция становится необходимостью. Народное сознание, народная совесть восстают! Буря очищает мир от плесени, вдыхает жизнь в оцепеневшие сердца, приносит человеку благородство и героизм, без которых человек разлагается!» Когда хотишь — я и дальше, и дальше, и дальше могу все сказать. До слова! До единого! Всю газету, как есть — всю!

Петрович удивился:

— Не может быть?

— Заучивать нисколь не надо, а будто бы я сам все, до слова, написал! Вот она — общая и великая идея: один сказал, а другой уже за собственное принимает! Тысячи и мильоны принимают. — И Довгаль резко обернулся в седле: — Скажи, товарищ Петрович, скажи, пожалуйста, вообще-то годный ли я к идейной работе? К самой к высокой политике?

Петрович усмехнулся и сказал:

— Ну, как же, Лука, дорогой товарищ, тебе ответить? Я думаю — годный…

— И совершенно правильно ты говоришь, Петрович! Я нынче страшно как переживаю идею, как овладела она мною! И всех других я тоже хочу заставить проникнуться до конца!

— Слушай, Лука, — всех ли ты собрал нынче? Будет ли главный штаб, Брусенков? И товарищ главком?

— Они обои должны быть обязательно и во что бы то ни стало. Потому что у их случилось разногласие. Но только не может быть, не может получиться, чтобы они не нашли между собой общее. Как это может, когда они одной идеи? Тысячи, мильоны друг друга понимают, а двое нет?

— Что за недоразумение?

— Не будем в этом деле покуда ворошиться. Боязно не так что-нибудь сказать! Выслушаем их обоих — это лучше всего. И ни одного чужого, безыдейного при этом на их глядеть не будет, только истинно свои люди!

И тут Довгаль стал приглядываться к дороге, проходившей в стороне, самой кромкой бора. Стал беспокоиться.

— Кого заметил? — спросил Петрович.

— Вон-он там коробок видишь, да? Коробок, в серого запряженный, и тоже — куда? Тоже на Сузунцевскую заимку держит!

— Чужой?

— Хуже чужого — Никишка Болезин. Один, а все-таки к нам проникает. Может всю среду попортить.

Солнце опускалось к горизонту, озаряя небо ясным, прозрачным светом, выпукло проступали перед глазами бревна заимочных амбаров, угловые врубки, пеньковые жгуты между бревнами…

И сосны вокруг заимки — огромные, столетние, и сосновый подрост, едва достигавший нижних ветвей материнских деревьев, тоже были омыты тем же светом… Между этими соснами и жердяной изгородью и расположилось собрание.

Сидели на земле по-татарски. Стояли, прислонившись к соснам. На пеньках устроились.

— Наше партизанское движение — это пожар, — говорил Довгаль, стоя на перевернутой колоде, показывая руками пламя, как все выше и выше оно вздымается. — И нету против силы, чтобы загасить его! А чтобы еще пуще на весь мир раздуть, такая сила есть, это мы с вами — партийцы! Кто нынче устраивает повседневную справедливость? Мы с вами устраиваем ее, коммунисты-большевики! Отсюда каждому из нас нужно запомнить: при конфискации имущества партийцам не брать совсем или брать в последнюю очередь, что останется, и только в самом крайнем случае. Если кто из партийцев имеет нынче среднее хозяйство и даже смахивает на зажиточного, а сделается бедняком — на это нечего злопыхать. Чтобы в точности понять интерес бедноты и пролетариата — самому бедняком быть даже полезно. А то находятся личности, они за бедняков, а сами не нюхивали бедности. Даже в буржуазном классе находились идейные представители — они отдавали состояние на революционное дело. Добровольно. А у нас встречаются по сю пору партийцы — он первый руку кладет на общественное. Позор! Я приведу один только, совершенно негласный пример. Никишка Болезин на солодниковском базаре картинку купил. С тремя конными богатырями. Я его встретил у поскотины, у Знаменских ворот. И какое же он дал объяснение поступку? Он кобылу понужнул, сказал, что картина никого не касается. Купленная за свои, и вопрос исчерпан. Уже после стал объяснять, что до революции она в десять разов стоила дороже, а нынче он взял ее за полтора пуда муки простого размола.

Товарищи! Я спрашиваю: может, мы революцию делаем того ради, чтобы после партийцы картинки подешевше покупали? Может, для этого мы и свою и чужую кровь проливаем? Да ежели мы, все члены нашей самой чистой в мире партии, увешаем избы свои картинками, не глядя, что сосед, может, в ту минуту о куске думает и вообще в два, а может, и в три раза в имущественном положении меньше тебя имеет, — какое мы покажем тогда движение к своему будущему, к свободе, к равенству и к братству? Ведь ежели мы способные только других агитировать, а сами будем больше всех руками своими брать так мы не то что коммунизм устроим, мы его навек тем самым погубим? Ведь идея — она же не сама по себе, ее глазами не углядишь, руками не нащупаешь, она — это мы с вами! Она для всех масс такая и есть, какими мы с вами для них являемся. Мы — члены партийной ячейки! Нас — горстка, а мы большевиками себя называем, ничуть не стесняемся перед любой массой. Почему? Потому что все светлое и большое в людях мы на себя берем и не глядим, что нам от этого тяжельше других будет, не жалуемся, тяжестью своей не хвастаем… Но замыкаться с картинкой в своей избе — это недопустимо, и для всех нас это немыслимый пример! За идею, хотя бы за самую справедливую, себя не спрячешь сроду — глупая мысль! Наоборот, ты завсегда наперед ее идешь, а она уже за тобой следует, за каждым твоим шагом!..

Когда Довгалю пришла эта мысль — собрать партийцев, жителей Соленой Пади, не дожидаясь ни луговского, ни других штабов, которые ставили вопрос о партийном собрании всей Освобожденной территории, он еще не знал — правильно ли он делает? Но тут, на собрании, сомнения его рассеялись, тут радость захлестнула его — стоило только ему поглядеть на людей.

Кто торжественно и тихо, а кто шумно и нетерпеливо, но все переживали нынче эту же радость — встречи.

Не радовался только один Болезин. Он еще перед началом собрания подошел к Довгалю, глянул узкими глазками и сказал сердито:

— А все ж таки ты сатрап, Лука!

Довгаль вздрогнул. Изменился в лице…

— Сейчас разъясню! — ответил он Болезину. — Чтобы всем было нынче слышно и понятно, кто ты есть, что за человек! Чтобы раз и навсегда пресечь тебя!

И Довгаль взошел на колоду, поднял руку, заговорил… А теперь он кончал свою речь горячо и страстно.

— А когда вернется наша родная Советская власть, она партийцев таких, таких Болезиных Никишек, самих заместо безобразных картинок к позорному столбу будет строго пригвазживать, — говорил он. — Но даже и без Советской власти, когда у тебя хватило ума вступить в партийные ряды, должно хватить его, чтобы ты сам себя намертво за этот свой поступок засудил. Ты вглядись в себя, и если твоя партийная совесть молчит — то лучше встань и выйди отседа раз и навсегда!

Довгаль наконец замолк.

А навстречу поднялся из рядов Болезин. Он поднялся и молча, медленно, шаг за шагом пошел, держа руки за спиной, в руках — картуз. Тропинка огибала амбар, прижималась к торцовой амбарной стене и еще раз сворачивала за угол, к коновязи…

Но по этой ближней тропинке Болезин не пошел — пошел по другой, едва заметной среди все еще густо-зеленой гусиной травки, под ветви двуствольной и черной от древности сосны с усохшими ветвями.

Под ними он остановился, обернулся к собранию:

— Совсем? Или как?

Никто ему не ответил. Он еще прошел, еще обернулся:

— Совсем? Из-за картинки кто же вычеркивает человека с партии? — Еще раз обернулся, теперь уже крикнул в полный голос: — Больше меня здесь никто не совершил? Да? Я один только и есть виноватый? Эта картинка — она же не просто так, — меня к ей революция приблизила. А ты — попрекаешь? Да?

Довгаль задумался, не ответил, и, чувствуя замешательство Довгаля, Болезин спросил еще раз:

— Один! Да?

Но теперь Довгаль уже отвечал ему:

— Тебе легче, когда бы ты не один был такой — больной личной собственностью? Тебе от этого радостно, когда бы ты не один заразой болел? Вот и понятно, почему революция с трудом и тягостью делается не только всем народом, но даже самой революционной его партийной частью! От твоей, Болезин, картинки тень падает на мировую революцию!

Болезин махнул рукой и ушел, огибая угол высокого амбара.

Довгаль махнул ему тоже и застыл неподвижно на колоде — ему показалось, из-за угла вот-вот выйдут Брусенков и Мещеряков.

У него уже готова была к ним речь, готовы были особенные слова, против которых ни тот, ни другой устоять не смог бы.

Это утром, в избе Тольки Стрельникова, Довгаль был одинок и слов у него было в обрез.

То были тяжкие минуты, тяжкие часы, а здесь Довгаль чувствовал торжество и силу своего убеждения.

Мещерякова не было, Брусенкова тоже, предстояло их ждать, но ожидание не тяготило Довгаля.

— Тысячи копают окопы с утра и до ночи, — говорил он, — а мы все одно про себя знаем: если бы призвали нас копать в Тверской губернии либо на Волыни, пошли бы мы туда? Нет, не пошли бы! Для нас там до сего времени чужое! Мы бы не пошли, а офицер, буржуй — он собственник куда больше нас, но идет защищать капитализм повсюду, не глядит, что владение его в одном конце земли, а он идет в другой. И получается — народам нет исхода, когда они имеют меньше сознательности к задаче своего собственного освобождения, чем капиталист — к порабощению. И еще спросить: глодает ли нас нынче совесть, что пролетарий — тот бросает в Питере семью на осьмушку хлеба, а сам по великому призыву товарища Ленина идет с гордо поднятой головой в Сибирь и на Волынь защищать не только себя самого — идет ради нас? Упрекает ли? И не потому ли, опять же, не по собственной ли нашей несознательности, мы сами виноватые, что ставили в Советы не столько людей, сколько чрезвычайные тройки и пятерки, а те уже чрезвычайно обходились не только с богатыми даже с ровным крестьянином! Но мы должны верить и знать, что, когда бы Советская власть падала под ударом темной силы не только в Сибири, но по всей России, она и тогда восстановилась бы повсюду, потому что люди уже видели ее однажды и поняли ее! И какие бы мы ни делали ошибки, как бы сами ни калечили который раз дело, все равно справедливость — одна! Другую никто не смог человеку показать. Нету нашей идее конца, и кто-то должен непрерывно нести и претворять ее, если потребуется — начинать ее снова и снова! А для этого — перед самим собой, перед каждым товарищем-партийцем необходимо быть чистым и преданным!

Еще совсем недавно Довгаля мало кто знал в Соленой Пади. Он подростком ушел на станцию железной дороги, прижился там как будто бы навсегда… После — уже по водворении правителя Колчака — принял участие в забастовке железнодорожных рабочих и служащих, а когда Колчак стал за это жестоко расправляться — вернулся с молодой молчаливой женой-чистюлей в родное село…

Детей у них не было, жена день и ночь мыла и скребла избу. Довгаль не обзаводился хозяйством, больше ремесленничал, когда же началось партизанское движение — примкнул к нему со всею страстью…

А теперь имел право и призывать и упрекать любого человека. И стыдить имел право.

Нынешним летом, в середине июня, казачья станица Егошинская, которая до тех пор никак себя не проявляла, была будто бы не за белых и не за красных, вдруг выступила и в одну ночь уничтожила на дороге партизанский отряд, после станичники еще заняли несколько сел и там вырезали партизан и ополченцев, уничтожили их семьи, пожгли дворы.

И тогда Лука Довгаль среди бела дня пришел в станицу, объявил, что желает договориться с казачеством полюбовно и мирно, потребовал собрать митинг. Говорил Довгаль перед людьми с полудня до позднего вечера, призывал станичников вернуться домой, подумать хотя бы еще несколько дней. Призывал к миру, указывал на безнадежность выступления. Кончилось тем, что его арестовали. Но не расстреляли, и даже ничего ему не сделали.

Не пропала бесследно его речь, засомневался кое-кто из казаков, и часть — особенно фронтовики, досыта понюхавшие пороха, по большей части покалеченные и поконтуженные, — убралась на пашню, на заимки, отклонилась от своей станичной контрреволюции.

А тут пришел партизанский отряд, разгромил непокорных, освободил Довгаля. Освободившись, Довгаль уже говорил перед своими, защищая станичников. Опять ему удалось — не всех, а все ж таки кое-кого защитил.

И теперь и всегда так было: когда обращался он к людям, когда произносил речи, слушали Довгаля, смотрели на него, еще и еще ждали от него слова.

Довгаль и сам от себя ждал его. Он еще не сказал его вслух, но знал наизусть. Так же как «Уроки прошлого», напечатанные в газете. Еще тверже и даже как-то отчаяннее знал. «Товарищи! Вы покуда не в курсе, а я — буду комиссаром нашей армии! — хотел он воскликнуть нынче. — Так верьте же мне, каждому моему слову и вздоху — верьте, верьте и верьте! Мне это нужно от вас, я этого требую от вас, и когда это будет, когда совершится, — никто уже и никогда в мире не сможет выдумать такой жертвы, которой я убоялся бы, на которую не пошел бы ради вас и общей нашей и великой идеи! Верьте!»

И ждал с минуты на минуту Мещерякова, будто бы уже видел его перед собою и ему говорил эти же слова, его направлял на истинный путь.

Ждал Брусенкова, чтобы камня на камне не оставить от тяжелого брусенковского упрямства.

Ему казалось — он ждет еще и еще каких-то людей, чтобы в ту же минуту они поверили. Поверили бы всему, чему должен и обязан верить нынче человек.

Но все еще не было ни Мещерякова, ни Брусенкова, ни других каких-то людей, и, чуть повременив, Довгаль сказал:

— Товарищи! Есть предложение создать коммунистический батальон. Либо хотя бы роту. И в предстоящем сражении показать всей армии чудеса героизма, а противнику показать нашу неустрашимость и храбрость, чтобы у его кровь позастывала в жилах!

Тут как будто даже кто-то догадался о тайных, невысказанных словах Довгаля:

— Тебе бы, Лука, комиссарить надо было при товарище главнокомандующем вот это получился бы комиссар!

И началась запись в комбатальон. Когда началась — в этот момент и появился Брусенков.

Он только что приехал, оставил коробок у коновязи, приблизился к собранию и сразу же понял, что происходит.

— Неправильно! — сказал он громко и отчетливо, поправил картуз на голове. — Неправильно! Необходимо всем пойти в существующие роты и батальоны, а вовсе не записываться в отдельную часть, отрываться от народа! Для себя я спрашиваю самую малосознательную роту, со слабейшей дисциплиной…

И посмотрел Брусенков вокруг, увидел Петровича, остановил на нем взгляд:

— Товарищ Петрович, в твоем полку таких рот нету, знаю. Но, как армейский товарищ, ты все одно можешь подсказать — куда мне записываться?

— На этот вопрос лучше ответил бы главком Мещеряков! — сказал Петрович. — Лучше он.

— Ну, — пожал плечами Брусенков и плотнее натянул на голову картуз, от его-то как раз особой дисциплины ждать не приходится. Встречался я с ним нынче, и всерьез. После — записка еще с нарочным была мною передана, точно пересказаны все слова о собрании и наказ Довгаля — явиться. Не явился! Брусенков посмотрел вокруг внимательно и строго. — Нету?

— Перед лицом предстоящего сражения за Соленую Падь есть предложение: коммунистам, а также истинно сочувствующим, кто еще не в армии, но способен быть в строю, распределиться поротно! На роту по одному, — провозглашал тем временем Довгаль. — В ротах не объявлять по поводу принадлежности, а идти в бой, вести себя до конца сознательно, объясняя другим политический момент. Чтобы товарищи солдаты сказали первыми: «Этот человек дерется с врагом и любое испытание переносит, как коммунист, хвастовства в нем нету ни капли!» И вот уже в ту минуту имеется право с внутренней гордостью объявить: «А я и есть коммунист!» Либо выйти вперед, сказать: «Товарищи! Когда вы обо мне отзываетесь — подтвердите, что я достоин быть коммунистом!» Строй подтвердит, а тогда приходи к нам, мы запишем тебя в свои ряды, — слово над тобою произнесено народом, а это нам закон!

Петрович спросил:

— Это все, товарищ Довгаль?

Негромко спросил. Другие и не заметили.

Довгаль поднял к нему лицо — радостное, возбужденное:

— А? Что? Что еще?

— Мы с товарищем Андраши можем возвращаться к себе в полк?

— Почему бы нет?

— Слушай, Лука, не упрекнешь ли ты себя за нынешнее торжественное собрание? Ну, собрались, ну, записались в роты. Дальше что?

Довгаль оставил кому-то бумажку, в которой вел запись, встал, отошел с Петровичем в сторону. Обнял его.

— Надо же нам было, товарищ Петрович, всем вместе собраться! Понять, что мы уже не разойдемся более никогда. Когда поняли — дальше будет все! Будет — единение. Ты гляди на людей, товарищ Петрович, гляди на их, а тогда сам поймешь без посторонних объяснений. — И Довгаль протянул руку, указывая на одного, на другого, на третьего.

Были тут совсем еще парни, и мужики в серебре, кто — просто в посконных рубахах, перехваченных бечевками, кто — в потрепанных гимнастерках, кто — в длинных, почти до щиколоток, шабурах. Кто — в сапогах, а некоторые — уже в пимах…

Толпились по траве между лесной опушкой и высоким амбаром, но толпы не было…

Разговаривали в голос, никто почти не молчал, но и гомона и шума тоже не было, короткий смех появлялся там и здесь — слышались восклицания, только ни перекричать, ни заглушить друг друга никто не хотел, голос исходил ото всех как будто один, с одной и той же сдержанностью, с одним общим дыханием.

Курили… Дымки тянулись легкие, едва видимые.

Довгаль вздохнул.

— Ну? Ну, товарищ Петрович, что тебе еще надобно? Может, на этой поляне в данную минуту находятся самые решительные и даже самые счастливые люди на всей земле? Других таких нету?

И он еще махнул рукой, еще приближая к себе сосновый бор со сплошным коричневым древостоем, пашню с поседевшими гребешками пластов; следующую за этой пашней узкую луговину с редкими, охваченными в красное кустами боярышника и с частыми, даже издалека видимыми метелками высоких трав.

— Вот так! — сказал Довгаль.

Подошел Брусенков. Он тоже был тих, задумчив, без картуза… Картуз нес в руках. На лице спокойствие; будто вспоминая что-то, давно прошедшее, он сказал:

— Забыл, а ведь и верно, надо бы объявить для всеобщего сведения: главный штаб нынче постановил при главкоме Мещерякове назначить комиссара. Комиссаром назначить товарища Довгаля. По его же личной просьбе и желанию. Тем более непонятно, что он нынче по записке не явился сюда, наш товарищ Мещеряков… Непонятно и вовсе странно. Ну, это, я считаю, все ж таки не слишком уже большая вина с его стороны.

Довгаль и Брусенков возвращались вместе, в одном коробке.

Уже было темно.

По увалу тянулась темно-желтая, почти коричневая узкая полоска света не то солнечная, не то лунная. Одна только и мерцала, а выше, в небе, и ниже, на земле, все заняла осенняя ночь. Не враз стукали копытами кони брусенковский впереди, в оглоблях коробка, и верховой Довгаля сзади, на привязи…

Не сразу заговорили — каждый думал о своем. После Довгаль сказал:

— И все ж таки восстановились! Теперь раз и навсегда! Теперь связаться бы с губернией, и не просто, как сейчас, — от одного случая до другого, а повседневно. В крайнем случае поеженедельно. Хотя в городах Колчак еще хужее свирепствует, а все ж таки подполье не в силах уничтожить — оно пролетарское и несгибаемое. Свяжемся. Затем уже будет связь и с российской партией большевиков. Еще дальше — с Интернационалом. Бесконечная это сила трудящиеся массы! — Довгаль поглядел на желтую полоску света, повторяющую очертания увала. Вздохнул. — И как обидно становится, товарищ Брусенков, когда мы на месте у себя который раз не находим общего языка, не можем друг от друга заимствовать силу, убеждение и организацию! Обещаешь ли мне, Брусенков, что против главкома негласно и единолично ты никогда уже больше не пойдешь? Что не повторишь той картины, которая только сегодня еще утром случилась в избе Толи Стрельникова?

— Я обещаю, Лука! — сказал Брусенков. — Что вовремя не произошло, того не вовремя не должно быть…

— Ну, я так и знал, Брусенков. Я все ж таки верил!

— Негласно — не будет с моей стороны против его сделано ничего. Подтверждаю. Но во всеуслышание — я был против многочисленных его действий и поведения, сейчас против и всегда буду против. В одном месте он делает победу, верно, но в другом ее разрушает. Вольно либо невольно — это мне неинтересно.

— Сколь мы об этом говорим, никак не могу от тебя добиться — да что же он такого делает, Мещеряков, контрреволюционного?

— Еще до сражения или после он пойдет и сделает дело, от которого у тебя волос станет на голове, товарищ мой Довгаль… Запомни это. Пойдет он на разгон главного штаба.

— Этого не может быть!

— Как только узнает о нашем нынешнем совещании в избе Толи Стрельникова… Как только узнает, то и сделает с главным штабом.

— От кого узнает?

— От тебя, товарищ Довгаль! Ты будешь при нем не только комиссаром, но и друг ему.

Гасла желтая полоска на увале, становилась все более узкой, тусклой. А звезд нынче в небе не было, хотя закат был светлым — без облаков, без туманов. Задумался Довгаль. Сказал:

— Ты хотишь от меня обещания, Брусенков, чтобы я молчал бы перед Мещеряковым? Чтобы взамен твоего обещания я дал тебе свое?

Брусенков не ответил, Довгаль заговорил дальше:

— Не будет такого с моей стороны. Не может быть, и ты должен об этом знать. И помнить. Как покажет дело, так я и сделаю. Зря ни о чем говорить главкому не буду, потребуется — скажу все до единого слова.

Помолчали, и Довгаль снова стал вспоминать «Уроки прошлого»:

— Эх, Брусенков, Брусенков, помнишь ли ты, как там сказано: «Свободой должно обладать большинство, а не меньшинство, это ясно ребенку, но до сих пор неясно было всей истории человечества»?

— Про балерин тоже помнишь? — спросил Брусенков. — Там, в статье, говорится — оне львицы и требуют на себя миллионы за счет трудового народа.

— Помню.

— Я и велел про их сказать! Чтобы не откладывали, а в первую же газету напечатали… Как ты думаешь, Лука, где сейчас находится Петрович, куда держит свой путь? — вдруг спросил Брусенков.

— Вернее всего, в полк красных соколов. Вместе с товарищем Андраши.

— Нет! Вернее всего, он сейчас на пашенную избушку Звягинцевых держит путь.

— А что там — в избушке?

— Там нынче товарищ Мещеряков находится. И товарищ Жгун.

— Тебе-то откуда это известно, Брусенков?

— Известно…

Еще проехали молча какое-то время.

Горькая обида подкрадывалась к Довгалю. Горькое недоумение — почему главком с первого же шага пренебрег дисциплиной, не явился нынче на Сузунцевскую заимку? Он этой обиды не хотел, ни к чему она была. Он не имел на нее никакого права. Но она — была.

— А говорил ты нынче здорово, Лука, — сказал вдруг Брусенков. — Хотя я и не все слыхал, пришлось на собрание припоздниться, но ты все одно говорил здорово! Все тебя слушали и молчали, даже товарищ Петрович молчал. Даже он не взялся помимо тебя людям объяснять и призывать их. Я от него этого не ожидал — молчания. А может, он понял истину про твои и вообще про все слова… Все может быть. Он умный.

— Веришь ли, Брусенков, я к белогвардейцам ходил с речами, к белому казачеству — и то не переживал тот раз, как нынче пережил. Нет!.. А об чем должон был понять Петрович? Как это вообще понять твое замечание про слова, про их истину?

— Да просто — комиссар ты мой! Кто сильно, красиво и даже истинно излагает дело — хотя бы и борьбу за справедливость, и всю человеческую жизнь, — тот уже не делает. Делают другие.

Мещеряков и начальник штаба Жгун в это время и в самом деле были в звягинцевских пашенных избушках, почти на самой земельной грани между Соленой Падью и выселком Протяжным.

Под навесом, нарушая тишину темной ночи, хрупали кони разведвзвода, в избушке светила длинным языком свеча, за деревянным из неотесанных досок столом, склонившись над картой, сидел Жгун — худой, морщинистый, с рукою на перевязи. В углу, на топчане, на охапке сена и на шинели спал Мещеряков.

В головах — аккуратно сложенная гимнастерка, рядом — папаха, под ней, выглядывая наружу шнурком и рукоятью, лежал наган, еще рядом — портупея, трубка и бинокль.

В ногах — сапоги пятками вместе, носками врозь.

Мещеряков спал на спине в брюках галифе, в расстегнутой на всю грудь белой рубахе, свет тускло падал ему на светлый пушок груди, на лицо с разбросанными по лбу волосами и с короткими усиками над верхней приподнятой губой. Усики и во сне топорщились, если бы не они — главнокомандующий совсем похож был бы на мальчишку.

Дышал Мещеряков ровно, разметав обе руки, при каждом вздохе поблескивая планками расстегнутых подтяжек. Чуть слышно посапывал.

Посапывание прекратилось — Мещеряков повернулся со спины на бок.

Жгун поправил фитиль свечи, другой рукой, которая была у него на перевязи, потянул на себя карту.

— Ну вот, я и отдохнул сколько-то! — послышался голос, а когда Жгун оглянулся, голос раздавался уже из гимнастерки: Мещеряков натягивал ее через голову.

Потом появилось недоуменное лицо, и он сказал еще:

— Смотри-ка, а шея-то у меня болит! Вывернул я нынче шею, глядеть было слишком неловко!

— Где же это тебе пришлось, товарищ главнокомандующий? — спросил Жгун.

— Пришлось… Ну, ничего, поди-ка пройдет сама по себе? — Еще повертел головой. — А может, это уже к старости, а? Товарищ Жгун? Все может быть волос же из головы падает у меня. — Вздохнул. Взялся за сапоги, но раздумал их надевать и, подобрав босые ноги, обхватив колени руками, спросил: — Ну и как же? Все тобою продумано, товарищ Жгун? Окончательно, до тонкостей?

— Окончательно.

Тогда, быстро обувшись, Мещеряков тоже подошел к столу, тоже склонился над картой… Поглядев на нее, на Жгуна, на пламя свечи, сказал:

— Ну, теперь на свежую голову давай! — Указал на длинную, узкую бумажку.

На одной стороне этой бумаги было отпечатано объявление торгового склада сельскохозяйственных машин, нарисована сенокосилка с поднятыми вверх крупными пальцами ножа и жатка-самосброска с граблями, распущенными веером, а на другой — четким почерком, строчка к строчке, буква к букве, рукою Жгуна был написан приказ с задачей полкам 20-му, 22-му, 24-му и 26-му красных соколов разгромить противника по выходе его колонн из села Малышкин Яр.

Указывались в приказе: а) исходные позиции полков перед началом операции, б) взаимодействие во время боя, в) средства связи и сигнализации, г) дальнейшие действия в случае выполнения поставленной задачи.

Указывалось, что штаб армии и канцелярия остаются до конца операции в Соленой Пади, что о дальнейшем передвижении штаба будет сообщено особо.

Что службы тыла — лазарет, патронная лаборатория, пункт сбора пленных будут находиться в выселке Протяжном.

Что там же, в Протяжном, впредь до выхода на командный пункт для непосредственного руководства боем, будет и главнокомандующий армией Мещеряков.

Еще и еще раз долго и молча читал Мещеряков этот приказ, а потом, тоже молча и старательно, его подписал.

Жгун кивнул, положил подписанный приказ в карман френча, чуть сгибаясь под низким потолком, прошелся из конца в конец избушки, а потом протянул главкому и еще одну бумагу. Протянул — ни слова не сказал.

Это было письмо командиру полка красных соколов товарищу Петровичу.

«Товарищ Петрович! — написано было на листке той же четкой строгой рукой Жгуна. — Луговской районный штаб в лице его начальника товарища Кондратьева и заместителя товарища Говорова, отмечая, что в объединенной крестьянской армии все еще не поставлена политическая работа, как того требует нынешняя чрезвычайная обстановка и задача полной победы над ненавистным врагом, предлагает немедленно назначить всеармейского политического комиссара.

Тем же письмом указанные товарищи предлагают назначить политическим комиссаром армии товарища Петровича.

Штаб армии, рассмотрев это письмо, отнесся к нему положительно и, со своей стороны, немедленно, по завершении боя за село Малышкин Яр, предлагает встретиться для окончательного решения поставленного вопроса в выселке Протяжном следующим товарищам: главнокомандующему ОККА товарищу Мещерякову Е.Н., начальнику главного штаба Освобожденной территории товарищу Брусенкову И.С, начальнику Луговского районного революционного штаба товарищу Кондратьеву К.М., вам лично, а также и другим лицам».

Подписал и это письмо Мещеряков.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Еще раньше, чем из Карасуковки была получена телеграмма, Мещеряков узнал, что карасуковцы сделали налет на отряд белых, который двигался к Соленой Пади по Убаганской дороге.

Узнал через свою армейскую разведку. Для разведки событие оказалось совершенно неожиданным, и она сообщила сначала: «Неизвестная белая банда сделала нападение на своих же белых, по неизвестной причине нанесла последним сильный урон в ночном бою». Только на другой день ошибка была исправлена: «Те белые, о которых было донесено вчерась, оказались вовсе не белыми, а восставшей карасуковской местностью в количестве пятисот семидесяти одного человека конных и вооруженных, о чем ими же было нашему разведвзводу точно сообщено».

А спустя еще день и была получена шифрованная телеграмма: «Карасуковские хозяева согласны продать соленопадскому обществу 571 пуд муки простого размола да здравствует Советская власть долой тирана Колчака Глухов Петр Петрович».

Было ясно, что карасуковский телеграф в руках восставших, что Глухов Петр Петрович проявил оперативность, что колчаковцы успели и еще пошалить с карасуковскими хозяевами, без этого они так быстро не собрались бы сделать дело.

Ну вот — начало было… Был подан сигнал, который томительно и напряженно ждали Мещеряков и Жгун все эти дни.

Сразу же после подписания протокола объединения армий комиссар Куличенко с двумя полками вышел в направлении на Моряшиху и далее ленточным бором в тыл правофланговой колонне противника; он должен был дать этой колонне бой, и даже не один.

В том же случае, если с правого фланга, хотя бы самыми небольшими силами, выступят еще и карасуковцы, Мещеряков решил сам выйти против серединной и наиболее значительной группировки противника.

Одновременные — или почти одновременные — удары на трех дорогах должны были заставить противника задуматься: а действительно ли партизанская армия уходит в оборону?

Нужно было заронить подозрение. А тогда противник станет обеспечивать тылы и фланги своих колонн, оставлять гарнизоны в селах по пути следования, увеличивать арьергарды и к Соленой Пади подойдет уже далеко не всеми своими силами. Это и нужно было Мещерякову. Он в решающий момент стянет свою армию до последнего человека к оборонительным позициям, выдержит первый натиск белых, а потом как можно скорее перейдет в решительное контрнаступление. Таков был официальный, утвержденный в штабе план.

И вообще Мещерякову давно хотелось дать бой и обязательно его выиграть; подходила к концу всего-то вторая неделя его пребывания в Соленой Пади, но все казалось — народ уж слишком долго ждет от главнокомандующего боевых действий, хочет своими глазами, а не понаслышке увидеть, на что он способен. И армия ждала от него дела. Партизанские части, которые он привел из Верстова, в этом не нуждались, зато те, кто до сих пор воевал под командованием Крекотеня, хотели окончательно понять: почему Мещеряков, а не Крекотень нынче общий военачальник?

На этот вопрос надо было ответить.

Бой Мещеряков решил дать по выходе белых колонн из села Малышкин Яр. В случае успеха он и дальше намерен был развивать контрнаступление, даже вплоть до того, чтобы вообще избежать обороны. Об этом он даже самому себе не говорил, а все-таки и надежда в нем не гасла, теплилась. Не оборона была ему страшна, но тот факт, что не он будет нападать, а на него; не он, а кто-то другой будет назначать час и место боев.

Накануне он приехал в выселок Протяжный — несколько амбаров и молотильных токов, покрытых еще мягкой половой, было расположено в неприметной ложбине того же названия, верстах в шести от Малышкина Яра. Здесь и находился его штаб. Свой же командный пункт на позициях он хотел занять за каких-нибудь полчаса до начала сражения. Чтобы раньше времени не привлекать внимания противника.

Днем он хорошо вымылся в бане для бодрости тела, коротко, но крепко выспался, сначала тоже крепко поев и немного выпив.

Вечером отрезал от буханки кусок — солдатскую пайку, пол-луковицы чеснока тщательно очистил, съел и то и другое, запил холодной водой, начатую буханку и чесночную луковицу положил на середину стола, на видное место пусть ждут его после боя.

Доктора правильно говорят, всякое ранение, особенно в живот, когда перед тем сытно наешься, переносить гораздо хуже. Кроме того, кровь сильно приливает к желудку, а во время сражения ее должно быть как можно больше в сердце и в голове. Это Мещеряков уже знал от себя…

Входили-выходили разведчики, кое-кто из командиров частей все еще был тут, хотя Мещеряков на них даже сердился, прогонял прочь; части были на исходных позициях, командирам надо быть при своих частях, а они все еще мотались на взмыленных конях к выселку Протяжному, потом обратно — а для чего? Может, это у них от Крекотеня осталось, тот сделал привычку — до последней минуты толкаться в штабе главнокомандующего?

И он посадил в первой комнате комполка двадцать четыре, велел ему выслушивать всех, кто домогался сию же минуту увидеть главнокомандующего, и только уже в случае действительной необходимости входить к нему в дальнюю горницу, где он, расстелив на полу карту района военных действий, не столько на эту карту смотрел, сколько отдыхал перед боем.

Ну, а комполка двадцать четыре было кстати потренироваться; когда не вышло дело с назначением командиром дивизии Петровича, так Мещеряков стал приглядываться к молодому еще, но уже хорошо повоевавшему командиру этого полка.

Сам же, не торопясь, размышлял о разных предметах…

Есть люди — они о себе рассказывают, и даже с охотой, будто в ночь перед боем спят, как младенцы, видят веселые сны, а сигнал тревоги не сразу после таких снов могут понять.

Вранье все! Это рассказывать во всех подробностях о бое, когда он уже прошел, а ты в нем был и остался живым, интересно, даже необходимо.

В ночь же перед боем человек отчасти бывает мертвым, и говорить об этом вслух, да еще об этом врать, просто глупо. Глупо, и ничего больше! Он о тех ночах ни говорить, ни вспоминать не любил. Они тайной были даже для него самого.

В такие ночи и на прусском и на австрийском фронтах, да и в эту войну случалось тоже — он, как и все, делал вид, будто крепко спит, на самом же деле не спал никогда, прощался с другими людьми…

Для начала отец в эту ночь по-солдатски желает тебе удачи, снова и снова повторяет, в каких он был войнах и сражениях, если за ним строго не доглядеть, он тут же и приврет, представит себя героем.

Ты тоже желаешь отцу прожить побольше и даже заметно побольше того, что человеку суждено, походить за внучатами, ну, а потом легкой смерти.

Жена в эту ночь редкостно хороша и тиха, чуть-чуть и молча ласкает тебя рукой по лицу…

Детишки глядят на тебя, словно ты явился перед ними и объясняешь, как надо жить, какими быть. И мало того, что им, детишкам, понятно и ясно и они тебя слушают внимательно, мало того — тебе и самому это тоже понятно и ясно. Не понятно только, почему же по сю пору ты сам так не жил, как об этом рассказываешь?

После подходишь под благословение матери… Подходишь — сам ребенок, хотя бы и двадцати, хотя бы и тридцати лет. И опять удивляешься: почему не жил до нынешней ночи так, как велела мать, как мечтала она о твоей жизни?

Но мать не упрекнет. В такую ночь не то что мать — никто и ни в чем не упрекнет тебя. Никто, кроме себя самого. Но и от этого последнего упрека убережет мать. Наоборот, что-то скажет тебе, как-то к тебе прикоснется — и снова чувствуешь ты себя в той самой жизни, которая начала будто бы уже обрываться.

И хотя с шестнадцатого года Мещеряков окончательно не верил в бога — с того дня, как угадал в немецкую газовую атаку, — материнское благословение для него не переставало существовать.

Нет, ночь перед боем — это ночь человечья! Тем более что подумать-то человеку о себе в другое время некогда. В бой ты идешь — уже ни о ком и ничего не помнишь, а перед тем дано тебе иной раз вспомнить все-все, что было, все, как было. Дано — пользуйся. Не представляйся перед товарищами, будто и это тебе нипочем, даже ночь эта. Лежи молча. Думай.

Лукавство во всем этом есть — тоже правда, есть хитрость, но разве от нее хуже? Прощаться-то со всеми ты уже попрощался, а спроси: разве не знаешь, что все ж таки и еще живым будешь?

В первых боях, потому что они первые, потому что ни с того ни с сего в самом начале войны не так уж много людей погибает, у большинства это еще впереди.

В последних — потому что они последние, и если ты их множество пережил, почему бы не пережить еще один?

В ночь перед боем у Малышкина Яра все это было, опять было так, будто жизнь прожита, расчеты с нею покончены, остался один бой, и больше ничего. И теперь только в бою, и только через него, она уже и могла снова вернуться, жизнь. Теперь уже в неразберихе огня, криков, маневров вдруг тебя осенит какой-то миг… Что за миг? А это тот самый, до которого ты мысленно дошел еще вчера, вчера услышал вот этот крик, вот этот залп, увидел такой же маневр, а теперь увидел его в действительности. И вот уже ты бой подхватил и через него возвращаешь себя к жизни. Это удача твоя. Надейся, уже не смерть с тобой играет, ты играешь с нею!

В просторной избе о трех горницах почему-то пахло ржаным хлебом.

Мещеряков выходил на гумна, смотрел полову и солому — ни одного колоска ржаного нигде не заметил. Молотили здесь пшеницу-белотурку и номерную, овес, гречишная была солома, были длинные, хрупкие, как перекаленная сталь, ости ячменя, а ржи — нигде. Рожь вообще в этой местности не знают…

Отмолотились протяжинские хозяева недели две назад и семьями ушли в большие села — в Моряшиху, в Соленую Падь. Там вместе со всем миром и уберегутся от Колчака, там — сила, а здесь — всего-то десяток мужиков, против конного разъезда и то не выстоять.

А минуют выселок колчаки — удивятся партизаны, спросят: почему миновали? «Ага! Выселок-то заодно с колчаками?» Вот и не стали протяжинские пытать судьбу, бросили строения. А ржаниной в избе пахнет — так это, наверное, был квасной дух. Густой, сильный, как брага…

То и дело подъезжали разведчики с донесениями, прибыл уже и размещался лазарет; как только он прибыл, сразу же под окнами избы послышался женский голос:

— Да ты изведал ли когда в жизни любви-то? Тетеря!

— Какая это жизнь? — вздохнул в ответ немолодой уже, грустный бас. Какая жизнь — день и ночь с песком на зубах!

Долгое время слышалась разноголосая перекличка, говорили кто о чем. Бессвязно. Потом двое кто-то повстречались, давние дружки:

— Каким ветром, милой, занесло? А? Пригвоздило — и прямо сюда? Вот встреча!

— Ветер нонче для всех один…

— Горы двигаем, да?

— Горы-то двигать тоже надоть знать — в какую сторону? Чтобы на себя не обвалить…

— А что там все ж таки в Зубцовой? Обратно на ее белая банда посягает?

— Белые — и не очень. У их у самих, зубцовских, еще большая сила колебания проявляется. Казачество!

— Так ить белые сами на себя всем глаза открывают! Хотя бы и казачеству!

Мужицкие разговоры тоже слышались. Хлебопашеские:

— Мы урожая не ждали нонче, ждали запалу… За троицей вслед над нашей местностью туча прошла. Стариков спрашивали — и расейских и чалдонов, — в один голос отвечали: врать не станем, не бывало у нас такой на глазах! Черная, ну как в тулупе в барнаульском завернутая, и ни капли не обронила, а жаром пышет страшным! Может, дошла к горам, об горы задела, остыла, после того излилась. Над нами прошла — мы в ту же минуту кто во что запрягать кинулись, пашню глядеть — сгорела либо живая еще? Живая была пашня, но только чуть. Еще бы полдни такого жару — и нет ничего: ни колоска, ни травки. После, что ты думаешь? Голубенькая такая, махонькая тучка надвинулась и ка-ак ливанула — спасла пашню! А больше нам в лето обиды не было — и тепла и дождя в самый раз. Трава так и по сю пору еще молодится… Ну, а та черная была туча — забыл сказать, — грому от ее — так это не оберешься! Идет и грохочет, идет и грохочет! Правда ли, нет ли — земля круглая? Гром-от все катился и все под гору!

Об этой туче Мещеряков нынче слышал не раз. И в разных местностях…

Долго было тихо.

К ночи, что ли, угомонился народ, вот так же задумался о предстоящем бое, как только что Мещеряков о нем думал.

Наконец, когда тишина стала томительной и захотелось, чтобы ее прервали, в хутор въехали двое или трое верховых, один, соскакивая на землю, сказал сердито:

— Тарантас угнали, хады! На железном ходу!

— А в кого засряжен-то?

— Да запряжен, бог с ей, кобылешка немудрящая! А тарантас выездной, сами бы еще сколь в ем поездили… На железном ходу!

— Кто же такие?

— Кто их знает… Не похоже, чтобы беляки. Фулиганье какое-нибудь. Жиганы. Трое.

— Как же вы — вершние — и не догнали? Как могло быть?

— Догоняли. Они дорогу, видать, знают, через мочажину колесами проехали, а мы след хорошо не поглядели, ринулись. Ну, едва коней не утопили в мочажине этой. И сами по уши в грязе побывали.

— Что за банда?

— Вернее всего, банда и есть. Фулиганье. Жиганы.

— И зачем им тарантас спонадобился? Документов там не было каких? Срочных бумаг?

— Документов вроде не было. Разве что при бабе… Которая в тарантасе была. Они ее тоже сперли.

— Что за баба?

— Ну, штабная. Которая при Брусенкове состоит, при главном революционном штабе.

— Черненко?

— Черненко…

— Оторвали, язви их, кусок. Была и нету. Из-под самого носа увели!

— Брусенков сильно сердитый будет. Грамотная баба. Он без ее ни шагу.

Мещерякова вынесло из дверей избы, он подхватил с перил крыльца повод гнедого и уже верхом крикнул:

— Это что же за партизаны, что за мужики, когда у них баб из-под носу воруют? А? Десятеро — за мной! Лыткин! Десять человек, не больше и не меньше! Догляди!

За распахнутыми воротами поскотины остановился, чуть подождал. Один за другим подскакивали верховые, он еще приказал Гришке:

— В обход мочажины на большак и по большаку с криком, с шумом гоните до самой Салаирки. — Сосчитал рукоятью нагайки троих: — Первый, второй, третий! За мной!

Тронул вправо, через пашню.

Он рассчитывал, что Гришка со своими конниками спугнет бандюков с большака на проселок вправо. Проселок на неудобной этой, мокрой и озерной местности держался вдоль большака, верстах в двух от него, потом круто брал еще вправо, на деревушку Семиконную. Если бандюков нет ни на большаке, ни на проселке — значит, они белые, к белым и ушли. Их уже не возьмешь, но хотя бы узнаешь, кто такие. Если свои, с Освобожденной территории, так не должны уйти далеко. Будь они все верхами — пошли бы пашней, напрямик и куда угодно, но с тарантасом только две дороги: большак на Салаирку и проселок на Семиконный. На этом проселке и ловить банду…

Перемахнув мягкую, только что сжатую пашню и с небольшой гривы снова спустившись вниз, под уклон, Мещеряков дал коням передышку. Лег на землю. Ночью вот так глядеть снизу вверх вдоль земли — далеко можно видеть, и бинокль хорошо берет, особенно движущиеся предметы, слышно так и совсем неплохо, если только вблизи тишина, никто тебе не мешает ни словом, ни вздохом. Мещерякову никто не мешал, кони похрапывали, так он отошел чуть в сторону, чтобы не слышать их.

Но не было ничего ни слышно, ни видно. Ночная осенняя степь чуть шелестела травами, где-то совсем близко была неубранная полоса хлеба, хлеб позванивал колос о колос, и о почву задевали невысокие облака. Тишина Мещерякова ничуть не разочаровала, он подумал — расчет его правильный: пашней бандюки не поехали, побоялись, на пашне останется след, по следу их с рассветом настигнут, хотя бы и за много верст.

Проселок же где-то близко давал большую петлю, на ту петлю и метил Мещеряков, соображал, как бы не ошибиться в темноте, не взять правее либо левее…

Вспоминалось: наутро предстоит сражение, но азарт погони, еще какое-то упрямство охватили его, он легко уговорил сам себя: «И здесь успею и там! До рассвета далеко еще!»

Все-таки немного погодя, прислушиваясь к прерывистому дыханию гнедого и беспокоясь, как бы не загнать его, как бы не вывести его из строя, он подумал опять: «К бою-то к нынешнему, к особенному бою, я уже сильно готовый! Как бы не потерять эту готовность. Не опоздать, не промахнуться…»

Опять похрустывала под копытами нескошенная трава. «Успею!» — думал Мещеряков, а когда выехали на крутую петлю проселка, выехали точно, не забрав ни право, ни лево, Мещеряков сразу же и догадался — не успел.

Проселок огибал здесь глубокий, мокрый лог, как раз от поворота шел круто под уклон, примерно за версту пересекал этот лог и поднимался в обратном направлении.

По прямой на ту сторону — рукой подать; прошлась по той стороне луна, так проселок с плюшевой синеватой пылью даже на какое-то время видно стало. А еще стали видны фигуры конных, и тарантас тоже мелькнул. И колеса стукнули. И копыта.

Но это было по прямой, а туда-обратно — две версты, притом одна верста в гору и размытая, неустроенная, саженей, верно, тридцать длиной — гать, по которой коней надо вести спешившись. И еще, как это часто бывает, что вместе с одной неприятной догадкой сразу же приходит и другая, Мещеряков вспомнил карту местности, а на карте проселок — как вслед за этим логом он дает развилки еще на два или на три населенных пункта, а уже после того достигает деревушки Семиконной.

— Ушли… — сказал он. — Ничего больше не выдумаешь — ушли, гады…

И погоня показалась ему глупой, никчемной, и себя самого он за эту глупость сильно стал упрекать: ну зачем он-то поскакал! Полководец, перед боем! Даже и во тьме не глядел бы на тех людей, которые были с ним рядом.

С той стороны крикнули:

— Щ-щенки мещеряковские! Слюни-то поди до полу у вас достали уже?

Все слышно было, как там притормозили, как спешились — дали коням передышку, чувствуя себя в безопасности. Даже и огонек цигарки будто бы мелькнул.

Внизу, по дну лога, булькала вода, кое-когда волновались камыши. После захрюкала свинья. Наверное, одичавшая какая-то — ушла из Протяжного либо из Семиконной еще весной и одичала в этом буераке окончательно…

Когда на той стороне зашевелились, должно быть, решили снова трогаться в дорогу, Мещеряков вдруг подъехал к самой кромке лога и крикнул:

— Эй, ребята! Слышно вам?

Кто-то там, на той стороне, кашлянул, кашлянул не просто так, а в ответ, и он крикнул снова:

— Так это я, Мещеряков, и говорю! Лично! Вот какое дело: бросайте тарантас и бабу — живую, невредимую. Сами — с богом! Даю обещание — никто вас не тронет. Когда же вы несогласные, с утра половина моей армии пойдет по вашему следу, и говорю точно: пойманные будете все! Я на следу на вашем стою и уже не сойду с него! Мало того, всю вашу родню возьму, всякого возьму, кто из ковшика подаст вам воды напиться! Ни тетки, ни дядьки вашего живыми не оставлю! Все. Договорились. Поняли друг друга!

С той стороны грохнул выстрел.

Кто-то рядом с Мещеряковым тоже вскинул было винтовку. Мещеряков сказал:

— Отставить! Вот разве в кусты зайти, а то они, может, в действительности видят нас хорошо.

В кустарнике переждали беспорядочную пальбу. Пули шли все больше правее, цокали о ветви, посвистывали.

Когда на той стороне угомонились, Мещеряков крикнул снова:

— Ну, ребята, так мы едем! Бросайте тарантас с бабой на открытом месте, на лужке. Чуток подальше того, как сейчас стоите. Чтобы без провокации мы ее взяли обратно.

И поехал по дороге вниз. За ним — остальные. Еще стукнули выстрелы, и даже бердана ударила железными обрезками. Обрезки летели со звоном и воем, прямо как картечью палили, но до этой стороны не долетали — плюхались в камыши, чавкали там, словно поросята… А у белых, у тех винтовки были нарезные. С бердан да еще железками белые никогда не стреляли.

— Так поспешайте, молодцы! — крикнул еще раз Мещеряков. — Мы сию минуту едем! — Своим он сказал: — Пришпорить! Кто их знает, вернутся — на гати нам засаду сделают! Надо туда раньше их поспеть!

Все-таки гать переходили с предосторожностями — двоим Мещеряков приказал пешими быстро бежать на ту сторону, сразу же залечь. В случае малейшего шороха открывать огонь. Двое перебежали. Тогда и остальные выехали на другой берег лога, но тронулись не дорогой, а пошли в обход, чтобы к тому месту, где было бандюкам наказано оставить тарантас, подъехать с противоположной стороны. Когда было совсем уже близко, спешились, оставили коней при коноводе и пошли, пригибаясь к земле, тихо, осторожно.

— Кто их знает, варнаков, — шептал Мещеряков, — кто их знает? Конечно, они могут тарантас загнать в кусты, сыграть нам на нервы. А могут и с фланга засаду сделать, из травы, из кустиков пальнуть…

Выпряженный тарантас стоял на лужайке, которую Мещеряков указал. В тарантасе, связанная, сидела Тася Черненко.

И сидела-то, будто ни в чем не бывало. Не заметишь сразу, что руки связаны за спиной, никогда не подумаешь, что украденная женщина. Сидит, смотрит на луну.

— Ты хотя бы голос подала, товарищ Черненко! — удивился Мещеряков. — А ну, ребята, развяжите попроворнее девку-то!.. Товарища Черненку! — И сам принялся Тасю развязывать. — Ты гляди, веревка у их на этот случай припасенная была! Добрая веревка! Ну, закоченели руки-то?

Черненко обернула желтое, словно у китаянки, лицо с большими черными глазами. Глаза тоже пожелтели при этом повороте, она как-то странно улыбнулась, будто почувствовала их желтизну. И только. Ничего не сказала.

Подошел коновод с конями:

— Товарищ главнокомандующий, твой-то гнедой-то — в ногу пулей поцарапанный! Это, видать, когда они с другой стороны палили, и произошло.

— Не может быть? — воскликнул Мещеряков, бросился к гнедому щупать рану. — Это как же мне завтра без коня-то, а? Ну, какой же я буду без гнедого? — Посмотрел в сторону Таси Черненко, сказал тихо: — Нет, это точно: от баб солдату удачи нет! Неужто и правда нет?..

Запрягли одну лошадь в тарантас. Гнедого привязали поводом. Мещеряков сел рядом с Тасей Черненко, стал ее разглядывать.

— Ну, и что же ты? — спросил он чуть спустя. — И слез у тебя нету на такой случай? Или от страху нету их?!

— Мне не страшно, товарищ Мещеряков, — сказала Тася.

— Ну, чего врать-то? Наговаривать на себя? Или, может, они стукнули тебя чем? Сознание искалечили?

— Я сама по себе не боялась…

Мещеряков долго молчал, после проговорил задумчиво:

— Ну, тогда вовсе худое твое дело, девка. Вовсе худое!

— Наоборот. Разве бояться — лучше?

— Так не об этом же разговор — лучше либо хуже. Когда боятся-то живые люди, так разве об этом думают? Неужели тебе в голову не пришло, что они с тобой могли сделать?

— Мне не страшно…

— Дура! Дура и есть: когда тебе не страшно, так хотя бы молчала об этом! — И Мещеряков сплюнул на дорогу.

Тася сказала:

— Ну, как вам объяснить, Ефрем Николаевич. — Она называла Мещерякова и на «вы» и на «ты», это ее раздражало. Она начала фразу снова: — Как тебе объяснить…

— Да не объясняй, ради бога, никак! Ни мне, ни вам — никому не объясняй!

Но тут она обернулась к Мещерякову, схватила его обеими руками за плечо и сказала:

— Все говорят о жертвах, о готовности принести себя в жертву, но только никто не решается этого сделать! До конца. Никто из людей, среди которых я выросла. А я — решилась. Неужели непонятно?

— Конечно, непонятно! У тебя же мать есть? Она — живая женщина, а хотя бы и помершая, так ей не все равно было — какая ты станешь? Ты тоже матерью должна быть, хотя бы при какой жертве. — Еще подумав, будто послушав, как перестукиваются под колесами корни кустарника, Мещеряков уже тише сказал: Не люблю я, слышь, людей, которым жизнь не мила! А уже про этаких баб так и говорить не приходится — отрава. Такой нынче решит: ему собственная жизнь ненужная, а завтра он так же и об моей жизни подумает! Мне это не глянется.

— Товарищ главнокомандующий, неужели ты боишься смерти?

— Так я же не против того, чтобы живым быть. Не против. А на кой черт такая жизнь, при которой смерти не боишься? На это мне голова дана, и глаза, и уши, и даже оружие: защищаться самому, других защищать от смерти!

— Умереть ради других — и тебе страшно?

— А я-то чем хуже других? Что-то все нынче: «Другие, другие!» Все за других. Кто же за себя-то? И я не другой, что ли? Я за тех, других, когда они за меня. Вот какое у меня условие. А когда они категорически требуют моей жизни, то я погляжу, стоит ли с такими связываться?

— И вот так ты делаешь революцию? Товарищ Мещеряков?

— Вот так и делаю. И двадцать тысяч мужиков, которые в нашей армии, тоже так делают, из того же расчета: жить, а не помирать. Они воюют не только за себя, за себя — это даже скучно, за счастье своих детей — это уже гораздо веселее. Но и двадцать тысяч счастливых вдов после себя оставить, да сто тысяч ребятишек-безотцовщины, да сколько еще престарелых родителей нет, ни для кого не расчет. Разве что для самого лютого врага.

— Завтра у тебя сражение, Мещеряков?

— Что из того?

— Понадобится тебе ради верной победы бросить всех людей на верную смерть — бросишь?

— Нет. Не брошу. Какая же это будет верная победа? Я отступлю. Буду ждать победы для живых. Не для мертвых. И пусть народ губит враг народа, а не друг ему. И знаешь еще что, товарищ Черненко, давай кончим наш с тобой разговор. Спасать тебя куда ни шло. А разговаривать с тобой после того… Правда, что сроду не поймешь, где найдешь, где потеряешь… Ты и сама сказала: завтра у меня сражение, не порти мне его уже сегодня.

— Так ты что же, боишься революции? Сам ее делаешь, и сам же боишься? Так ты трусливый, товарищ Мещеряков? Как заяц? Мне стыдно, что ты меня спасал!

Мещеряков как будто и в самом деле трусливо оглянулся — три нечеткие темные фигуры всадников двигались чуть позади, вели разговоры между собой, но за топотом копыт слов нельзя было разобрать. «Ну, значит, и нашу беседу им тоже не слыхать! — подумал Мещеряков. — Тем более колеса под тарантасом громко стукают. Смазанные, слава богу, плохо…»

Поперхнувшимся, тонким и противным каким-то голоском сказал Тасе:

— Слишком большую глупость говоришь ты человеку, товарищ Черненко. Слишком!

И заставил себя думать о предстоящем сражении.

В уме стал перечислять части противника, которые следовали в колонне и которым он, по выходе их из Малышкина Яра, завтра даст бой: два полка сорок первый и сорок пятый, в одном три батальона, в другом два. В одном пулеметная команда, в другом два конных эскадрона и батарея трехдюймовых орудий. В первом батальоне сорок первого полка три роты и взвод связи… Так он перечислял на память все подразделения, чуть ли не до взвода включительно. Сведения доставляла ему разведка, и делалось это совсем просто: покуда белые двигались со станции железной дороги через степные села, ночевали в этих селах, а утром то ли на сельской площади, то ли где-нибудь в улице устраивали переклички, эти переклички обязательно слушали два-три будто бы даже глуховатых деда из бывших солдат, хорошо знающих строй и военный порядок. Белые уходили из села, тотчас появлялась разведка партизан и тут же, покуда память еще не изменяла дедам, записывала с их слов все слышанные ими названия подразделений.

И этого Мещерякову было мало.

Несколько раз в последние дни, когда колонна белых двигалась пересеченной местностью, на которой можно было найти удобный и скрытый наблюдательный пункт, он из этого укрытия просматривал колонну в бинокль от начала и до самой последней повозки обоза. Ему удавалось подобраться так близко, что он знал уже многих офицеров по лицам и фигурам, по лошадям, на которых они ехали, по ординарцам.

Он надеялся, что и в бою тоже узнает их, а тогда сразу же и поймет, где и какие расположены подразделения, какие подразделения уже действуют, а какие еще находятся в резерве.

И нынче, закрыв глаза, Мещеряков тотчас погрузился в это занятие: «Первый батальон — командир сутулый, конь под ним карий, ординарец при нем вовсе крохотный… — вспоминал он. — Второй батальон — чаще всего со взводом связи, командир сильно толстый, почему-то с казачьей саблей, ординарец при нем красномордый… В офицерских сапогах, гад! Только бы они без шинелей воевали! Я-то их без шинелей видел, тепло было, а завтра, как наденут шинеля, — всех враз и попутаешь! Третий батальон…»

Тася Черненко еще раз посмотрела на круглое и даже в темноте добродушное лицо Мещерякова. Удивилась: что это он шепчет?

Ранней весной, когда она ехала этой же степью, еще по снегу, еще охваченная каким-то недоумением и перед снежными просторами, и перед самой собою, вдруг решившейся покинуть город, родителей, сестер, друзей, все-все, как будто и в самом деле данное ей навечно откуда-то свыше, ей встретился отряд человек сорок или тридцать верховых с ружьями и шашками, в серых куртках нерусского образца, серых же коротких папахах и шапках-ушанках. Молоденький офицер вел отряд. Он долго ехал бок о бок с Тасиной кошевкой, потом кинул повод солдату, пересел к ней и стал глядеть на нее голубыми подростковыми глазами. Ему можно было дать лет четырнадцать пятнадцать. Может быть, он впервые в жизни сидел вот так рядом с женщиной и так ее рассматривал? Тасю подросток не испугал. Наоборот, ей казалось, это он боится ее. Стоило дернуть подростка за ухо, за нос, чтобы испугать его окончательно.

И они разговаривали весело, почти мило и прятались в воротники от предвесеннего жгучего ветерка, а потом Тася еще больше ошеломила мальчика, неожиданно сказав ему:

— Ведь вы из семьи юриста, не так ли? Вам особенно хорошо должны быть известны права и обязанности старшего чина по отношению к младшему! Вы нынче старший — вы офицер, а я совсем без чина!

Это и был легкий щелчок по носу мальчика. Она не хотела объяснить ему, как ей пришла догадка. А пришла она потому, что мальчик несколько раз употребил слово «правопорядок». «Я призван восстановить в этой местности правопорядок!» — сказал он между прочим. «Правопорядок — прежде всего!» Ей же было забавно вдруг встретить себе подобного среди этих бесконечных снегов… Себя она так и не выдала, назвавшись сельской учительницей.

— Ваш папочка, — еще спросила Тася, — адвокат или прокурор?

— Увы! — вздохнул мальчик. — Увы! — Сморщил свой розовый выразительный носик, а потом расправил на нем морщинки вязаной перчаткой, которая была ему явно не по руке, явно велика. — Увы — мой папочка адвокат. Левый и либеральный. Всегда защищал мужичков бесплатно и гордился при этом собой… Вот мне и достается — исправлять родителя. Нелегкий труд… — Опять он задумался, вспоминая какие-то слова, какую-то мысль, свою или чужую. Вспомнил и сказал: — Государство и правопорядок начинают разрушать адвокаты бесплатными речами. При этом они никогда не знают, кто следует за ними, кто скажет «бе», а потом и весь алфавит, до конца.

Остановились в деревне Старая Гоньба.

И там голубоглазый мальчик собрал все население деревни, а потом ходил по рядам и бил шомполом по лицам, по рукам, которые эти лица заслоняли. Бил мужчин. Бил женщин. Бил стариков.

Сколько она прочла за свою жизнь книг, самых умных, самых благородных, сколько прочли ее сестры, ее родители — для чего было все это? Для чего, если голубоглазый мальчик оказался сильнее гениальных, потрясающих человеческое сознание мыслей? Может быть, для того, чтобы она не знала, что же должна делать? Подойти к мальчику, выхватить у него револьвер и застрелить его или — застрелиться самой? Она была отчаянно противна самой себе, потому что не знала, что нужно сделать, как поступить, потому что мальчик не избил ее, не совершил насилия над ней, а, встретившись с ней на улице села, по-прежнему ласково и преданно смотрел ей в глаза. И она не пережила бы этого, не смогла, если бы на следующую ночь, уже в Соленой Пади, куда она бежала от голубоглазого мальчика, ее не застало восстание.

Где-то незадолго до рассвета она услышала стрельбу, крики, стоны, конский топот, вышла на крыльцо земской квартиры и, вглядываясь во тьму, смотрела, как люди стреляют друг в друга, падают, поднимаются, снова падают. Когда это кончилось, она пошла на площадь и там впервые увидела Брусенкова. С первого взгляда она догадалась, что это он поднял восстание, это он только что стрелял и рубил. Брусенков говорил речь, а потом Тася подошла к нему, протянула две прокламации, призывавшие к восстанию, которые ей дали в городе на случай, если придется заслужить снисходительность красных, и сказала, что хочет быть в том штабе, о котором Брусенков только что говорил в своей речи.

Брусенков надел на дымящуюся паром голову огромный и рваный треух, спросил у нее:

— Сильно грамотная?

— Сильно… — ответила она.

— Не предашь?

— Не предам.

— А хотя бы чуть предашь — расстреляем! И не просто так. Обыкновенный расстрел как счастье будешь вымаливать — не вымолишь! Поняла?

— Поняла…

Кто-то сказал Брусенкову, что он все-таки напрасно берет в штаб незнакомую городскую девку. Кажется, Довгаль сказал.

Брусенков ответил:

— И вовсе не зря! Это даже лучше, чем взрослый мужчина, ей обмануть страшнее. И не умеет она.

Но еще чуть спустя снял рукавицу и подозвал Тасю снова.

— Балериной не была? — спросил он ее.

— Не была…

— Ни одного разу?

— Ни одного…

— Чтобы войны не бояться! Вот нынче с крыльца на войну глядела, чтобы всегда так же!

Она всегда так и смотрела на войну…

— Так это как же получилось, товарищ Черненко? — спросил вдруг снова Мещеряков, еще поворачиваясь к Тасе и дыша ей в лицо. — Как же произошло? Хотя бы какие ты глупости ни говорила, а ведь я все одно обязан, не откладывая дела, выяснить!

— Что выяснить?

— Кто ж таки тебя украл?

— Почем же я знаю? Странный вопрос…

— Ну, из разговора ихнего не узнала — кто? Беляки? Жиганы? Свои удумали?

— Не знаю…

— Значит, трое их было.

— Трое…

— Застали они тебя где?

— Не доезжая Протяжного верст пять. Это тебе интересно?

— Ты отвечай, товарищ Черненко! Тебя спрашивают — ты отвечай! Обстановка военная! В засаде воры были? Или встречные?

— Встречные… Один чуть позади. Он и крикнул, что у моей лошади рассупонился хомут. Соскочил затянуть супонь, а в это время те…

— Так не обидели они тебя?

— Не обидели, нет.

— Кони каких мастей под ними были?

— Не помню.

— По обличью на кого они похожие?

— На самих себя…

— Вот что, товарищ Черненко! Когда ты не будешь мне хорошо отвечать, то я могу сделать вывод, что тут заложена провокация! А когда так, то в момент посажу тебя под арест, после с тобой будет разбираться следственная комиссия. Поясняю: комиссия армейская, никому она, кроме главнокомандующего, не подчиняется. Даже товарищу Брусенкову. Теперь вопрос: зачем ты ехала на Протяжный выселок?

— Решила поехать — и поехала.

— По чьему поручению?

— Сама по себе.

— Бумаг при тебе не было?

— Не было.

— Будешь ты говорить либо нет?! — заорал вдруг Мещеряков и замахнулся на Тасю нагайкой. — Ну!

— Бумаг при мне не было. Никаких.

Мещеряков сунул нагайку под себя и спросил еще:

— Ладно. Ты приехала бы на выселок, я бы тебя встретил, спросил: зачем ты здесь? Что бы ты ответила?

— Хочу участвовать в завтрашнем сражении. Тебе известно — члены партии и сочувствующие распределились поротно. Или ты не знаешь об этом?

— О бабах разговора не было.

— Был разговор о войне. Я тоже хотела тебя спросить, товарищ Мещеряков: ты следственной армейской комиссии, наверное, сам не подчиняешься? Когда делаешь безобразия, она тебя не привлекает к ответственности?

— Не было случая. Безобразий я не делал.

— Разве это не безобразие: накануне сражения, в самую ночь перед ним, главнокомандующий гоняется за бабами? Меня украли. Так послал бы в погоню людей, но не самому же тебе за мной гоняться? Разве это твое дело?

— Не мое… Но бабу-то украли у партизанов из-под самого носа!

— А тебе разве не все равно?

— Все равно… Но все ж таки из-под самого носа, а? — Потом, засмеявшись, Мещеряков еще обернулся к Тасе, в темноте поправил на себе папаху, поплевал на руку и потер сапог. Приступил к разговору серьезно и в то же время насмешливо. — Я сроду за женщинами не бегал, товарищ Черненко. И не буду никогда. Не люблю. Не дело это. Это который бегает, без конца ухаживает, а в действительности преследует. Как охотник, по следу идет, идет, глядит, где бы на ее удобнее окончательно петлю накинуть. Еще неизменно перед ней представляется. Если голос, к примеру, у него грубый говорит тихо, если он работник худой, ленивый — объясняет причину: то ли занемог, то ли потому и не работает, что от любви горит. Она же и виноватой оказывается. Когда у него на правой стороне бородавка — он левой вперед ходит, когда сильно жадный — платочек ей купит. Не признаю! Мужчина — он и без того сильнее женщины, это известно, зачем же ему прикидываться разно? И так и этак? Пусть уже она и глядит, который ей всех милее, тем более от любви ей всегда горше приходится, как мужчине. Ну, а когда она спросит: «Нужна ли я тебе?» — то это грех ответить, что не нужна. Разве уж она какая-нибудь вовсе. Действительно, почему нет? Почему я ласковым не могу быть, когда ей ласковые так глянутся? Либо смелым, когда у ее от смелости дух захватывает? — Развел руками. — Да ты понимаешь ли в этом? — Поглядел на Тасю и еще сказал: Представить невозможно, чтобы понимала!

— Да, — подтвердила Тася, — невозможно…

Она действительно не могла себя представить иной, чуть-чуть не такой, какая она есть сегодня, не хотела даже своего прошлого — ни одной встречи с ним, самой случайной, самой неожиданной.

В партизанских лазаретах кое-где были городские девицы и женщины сестры милосердия, фельдшерицы; в районных революционных штабах восставшей местности они тоже иногда встречались — она не обмолвилась словом ни с одной из них. Все эти интеллигентные девицы, женщины, мужчины, — все без исключения люди, похожие на нее самое, стали теперь самыми чуждыми для нее людьми.

Близко было до выселка, Мещеряков снова велел подать ему гнедого. Вскочил в седло, заругался:

— Вот, язвило бы тебя — как буду без коня? А? Когда он в бою захромлет окончательно? В бою? Как буду? Может, он стерпит?

Пришпорил…

За поскотиной выселка в темноте слонялся народ — милосердные сестры и солдаты. Смешки раздавались, кто-то даже пиликал тихонечко на гармошке, но приумолк, услышав конский топот.

Мещерякову это не понравилось. Ни к кому не обращаясь, но так, чтобы услышали все, он сказал:

— Будто и не перед боем! Будто и не военное у нас положение — просто балаган! Команда выздоравливающих!

В темноте кто-то хихикнул, но опять тихонечко, нельзя было понять хихикнул или нет.

Когда же вошли в помещение, Мещеряков сразу же, с порога, окинул всех недоумевающим взглядом: что-то случилось здесь во время его отсутствия. Что-то случилось…

По-прежнему пахло ржаниной. Под лампой, подвешенной к потолку, на прежнем месте сидел комполка двадцать четыре, замещавший Мещерякова. Вид у него был растерянный. Разведчиков набилось пол-избы. Гришка Лыткин был уже здесь, во все глаза уставился на главнокомандующего.

После короткого замешательства поднялся комполка двадцать четыре:

— Товарищ Мещеряков! Сражения не будет. Не может быть!

— Что? Что-о? — быстро спросил Мещеряков, наступая. — Что сказал?

— Сражения не будет. Командующий фронтом товарищ Крекотень прислал приказ — полкам нашей группы контрнаступления срочно перейти на Моряшихинскую дорогу, сделать заслон от белых. Белые идут по той дороге огромной массой!

— Полковые командиры, — приказал Мещеряков, — подойдите ко мне! — И сам направился в соседнюю горницу. Обернулся. Спросил: — Ну?

— Уже нету, товарищ главнокомандующий! И моего полка нету, и я сам ушел бы, когда не ждал бы твоего возвращения! — сказал комполка двадцать четыре.

— У-убью-ю! — заорал Мещеряков. — У-убью-ю!

— Кого-кого? Товарищ главнокомандующий, кого? — подпрыгнул Гришка Лыткин, срывая с плеча винтовку.

— Пошел к чертовой матери! — крикнул Мещеряков, крикнул снова и еще громче, потому что не знал, кого он грозился убить.

Тут вошел Петрович — командир красных соколов. Доложил, что его полк на месте, ждет распоряжений главкома.

Мещеряков и Петровичу не ответил. Приблизился к темному окну, поглядел в него. Рукой показал через плечо на Тасю Черненко:

— Эту — арестовать!

«Ждали от меня победных боев, хотя бы и молчаливо попрекали за бездействие. Все попрекали — Брусенков, Петрович, даже Довгаль, — думал Мещеряков яростно и злобно все еще глядя в темное окно. — Ну вот дождались! — Он вспомнил свой штаб в Соленой Пади с одиночной комнатой, с чернилкой и с ручкой… — Все думали: это главнокомандующему страсть как нравится — и кабинет и чернилка! Только этого ему и надо? Вот как могли о нем подумать! Да?»

Разведчикам Мещеряков сказал, чтобы впредь все сведения они передавали Жгуну, а его лично не искали бы. Чтобы они немедленно выяснили положение на Моряшихинской дороге.

Приказал Петровичу собрать командный состав полка красных соколов в кошаре под Малышкиным Яром, в той самой, которую хотел сделать командным пунктом в предстоящем бою.

Через полчаса и сам был в этой кошаре с плоской, наполовину раскрытой соломенной кровлей.

Падала сверху луна, изломанным коричневым пятном лежала на овечьем помете, на соломенных охвостьях, на дерновой стене кошары.

Вошел и встал посреди этого пятна широкогрудый латыш, огляделся, вынул из карманов руки, а изо рта трубку. Зажав трубку в кулаке, проговорил:

— Здравствт! — снова сунул трубку в рот, руки в карманы…

Забежал командир штрафников — быстрый, даже суетливый, — доложил о самом себе:

— Громыхалов прибыли!

Мещеряков спросил его:

— Громыхалов — это не ты ли прошлый год разгонял Советскую власть в Панковской волости?

— Так точно! Было дело, товарищ главнокомандующий! В прошлом годе и было!

— Тогда ты, значит, убедился, что получилось без Советской власти?

— Был случай. Сильно убедился.

— Ну, а нынче тебе случай — стать ей на защиту, чтобы она вернулась раз и навсегда.

— Нынче об чем разговор? Стану!

Еще прибывали командиры, и Мещеряков обратился к ним:

— Так вот, товарищи красные соколы, вы не то что сами завоевали честь называться красиво и гордо, вы даже силой своего убеждения перековали бывших врагов Советской власти на ее друзей. И даже на воинов-героев. А нынче положение такое — где было четыре полка, остался один. Один ваш полк.

Латыш опять вынул трубку и кивнул, кто-то стал объяснять слова главнокомандующего мадьярам, показывать на пальцах — один и четыре.

Два мадьяра — высокий пожилой и молоденький чернявый — быстро поняли, закивали.

Из другого угла им по-своему и еще кто-то сказал несколько слов. Это Андраши сказал, он там был, в дальнем углу кошары.

Мещеряков продолжил:

— Вы должны нынче показать пример всей партизанской армии. Занять передовое место в шеренге борцов. Сделать очень смелый бой.

Высокий пожилой мадьяр понял быстрее своего товарища:

— Мой личность — хороший пример? Да? Будет вперед? Да?

— Понято, — подтвердил Мещеряков. — Сегодня будем делать мировую революцию здесь, на этом вот месте.

— Большая революция маленькой место? Да? — снова понял высокий мадьяр, а молоденький похлопал товарища по плечу.

Латыш спросил:

— Когда время? Сейчас?

— Сейчас, — подтвердил Мещеряков. — Врываемся с четырех сторон в Малышкин Яр. Наносим противнику как можно больше потерь, уходим. Все. Но только сделать нужно по-геройски. Чтобы противник бы долго и прочно бой этот помнил. Как будете наступать — кто с какой стороны, кто раньше, кто позже, договаривайтесь промежду собой. Я требую одного — немедленно и беспрекословно повиноваться сигналу отхода, хотя бы в ту минуту вы овладевали штабом противника… Выйдем из Малышкина Яра затемно. Противник даже не увидит по-настоящему наши силы. Выйдем все в направлении на Елань, то есть к северу от села…

Мещерякова слушали, мадьяры поясняли друг другу его слова, никто не знал, что Мещеряков уже не воюет — он партизанит.

Показать этого еще нельзя, не каждый солдат в один миг может из солдата переделаться в окончательного партизана. И он не показывал. Но о себе знал твердо — снова партизан. Знал — надо показать главному штабу партизанщину: видать, в Соленой Пади ее плохо знали. Лучше рано показать, чем поздно, лучше нынче, а не тогда, когда уже начнется генеральное сражение с белыми. Может быть, придется снова вернуться в Верстово, но прежде показать себя Мещеряков-партизан должен.

Подошел Петрович, взял его за локоть, отвел чуть в сторону. Этот обо всем догадался. Этот тревожился. Но Мещеряков не хотел хоть что-то объяснять. Ни Петровичу, ни самому себе. Сказал:

— Слушаю тебя, товарищ Петрович, но учти: на все вопросы и ответы, на весь разговор — три минуты. Ну?

— Зачем этот бой? Для чего нужен? Почему приказываешь идти в сторону Елани? Бросаешь Соленую Падь? На произвол судьбы?

Мещеряков спросил:

— Паника?

— Товарищ главнокомандующий, я тебя арестую! Ты моих мадьяр и латышей знаешь? Приказ исполнят — не дрогнут.

— Убить меня можешь. Или я тебя. Всяко может быть…

— Закуривай, — сказал Петрович. — Это время не в счет, в минуты не входит. — Завернул цигарку, взял ее в руку. — Обещаешь своих не трогать? С белыми воюй как хочешь, но своих не трогаешь?

— Ничего не обещаю. Требую: ты должен подчиняться мне без слова! Все!

— Куда это может тебя завести?

— Чего не знаю, того не знаю.

Петрович потянул к губам цигарку, еще опустил руку.

— Белые Соленую Падь растерзают. Там и твоя семья, товарищ Мещеряков! Вспомни!

— Не задавай мне вопросов, гад! — крикнул Мещеряков. Переждал чуть. Чуть успокоился. — Белые не сразу поймут, что под Соленой Падью у нас силы нету. И задача у них — разгромить нашу армию, а вовсе не самую деревню…

— Если все-таки…

— Выйдешь из боя в направлении на Елань… Встретится не сильный резерв противника — уничтожь его. Все! Дальше действуй, как хочешь, — возвращайся, обороняй Соленую Падь, собирай главный штаб и делай с ним новый план военных действий, — что хочешь, то и делай! Все можешь! Но сейчас выполняй! Без слова. Будешь в главном штабе, скажи от моего имени: Крекотеня я расстреляю. После, как только закончим бой в Малышкином Яру — я догоню те три полка, которые он перебросил на Моряшиху, буду вместе с теми полками драться, как он им приказал, осуществлять его приказ, но после расстреляю! За что? Он сам знает. Лучше других знает об этом товарищ Крекотень. А ежели плохо понял — я ему прежде объясню, что и как!

— Жгун? Он же тебя осудит?

— Может, осудит. Но поймет: все вы толкаете меня в партизанщину. Я толкнусь. Пойду. Не в первый раз пойду!

Сначала на Малышкин Яр пошли мадьяры. Белые оказались настороже: не прошли для них незамеченными передвижения полков. Но все равно дальних часовых мадьярам удалось снять без выстрелов, и только следующий пост открыл огонь. Тогда мадьяры встали в рост и пошли с русским «ура», которое они кричали не совсем по-русски.

Огонь был сильный, мадьяры не ложились, ждали следующей атаки; и верно, тут же вскоре, с противоположной стороны, с севера, пошли латыши и шахтеры Васильевских рудников. Тогда мадьяры залегли, белые все палили по ним, потом чуть смолкли. Стало слышно, как разгорается бой на противоположной окраине.

Мадьяры снова встали. Снова белые открыли сильный огонь и, должно быть, уже не слышали, как через прибрежные камыши речки Малышки, через невысокий ее яр, с левого фланга в деревню стали просачиваться штрафники Громыхалова, а с правого — через огороды — остальные две роты полка красных соколов.

Оборона была у белых предусмотрена круговая. Они не метались, не перебрасывали огневые средства с одного участка на другой, вступали в соприкосновение с отдельными группами партизан, которые просачивались в улицы села, основные же силы красных соколов продолжали держать под огнем, не позволяли им войти в село.

Ошибка все-таки у них получилась: недооценили они громыхаловских ребят, сделали огневую завесу над яром, но не очень плотную. Яр этот рассекался поперек несколькими оврагами, по ним-то громыхаловцы и пробрались в село, попали в густой конопляник, потом в проулок, из проулка на главную улицу. Тут нарвались на крупный резерв противника — полноценный батальон, который стоял в строю и, по всей видимости, готовился вступать в бой. Партизаны кинулись в стороны, а резерв белых, должно быть, подумал, что его окружают, залег в канавы, развернулся по флангам и открыл огонь. Это произвело впечатление, что самый жестокий бой как раз и завязался в центре села, и перед мадьярами и перед латышами противник начал отступать, чтобы подавить громыхаловцев. Был тот самый момент, когда белые пришли в замешательство, у партизан же поднялся боевой дух.

Хороший был момент…

Мещеряков боем не руководил. Они с Гришкой Лыткиным где-то между громыхаловцами и латышами тоже проскочили в село по коноплянику. Постреляли. В одну избу, в окошко, бросили гранату, потому что показалось — за окном кто-то в военной форме мелькнул. И надо же — не ошиблись, через окна и двери поскакали на улицу беляки, порядочно, человек пять или шесть. Они и в этих прыгунов тоже постреляли, после убрались в конопляник обратно, перебежали улицу и дали огонька по упряжке, в которой кто-то и куда-то мчался. Похоже было — попали в коней, но тут по ним тоже кто-то пристрелялся, они, от греха переползли улицу на брюхе в обратном направлении, но в коноплянике спасаться было теперь неудобно: там уже пальба шла непрерывная, где свои, где чужие с ходу не узнаешь, свои подстрелят — недорого возьмут, и Мещеряков с Лыткиным подались вдоль плетня по улице, после перемахнули через этот плетень в том месте, где и по ту и по другую сторону его были густые кусты. Гришка порвал новую гимнастерку — это боярышник оказался, колючки вершковые. После огородом они стали отходить, не стреляя, к яру, а тут снова залегли, и Мещеряков объяснил Гришке:

— Отсюда мы будем с тобой, Гриша, отступать уже окончательно, но сперва пальнем еще повдоль грядок. Я думаю, беляки пойдут здесь в рост, не будут уже здесь ничего плохого для себя ожидать, а мы тут-то пальнем.

Подумать только, какой им случай со своего огорода выпало увидеть: в проулке за плетнем белые, двое или трое, залегли и партизан сильно обстреливали, не пускали в тот проулок… Вдруг позади них появился какой-то человек, конный, закричал пронзительно:

— Бей красных паразитов! Бей! — подскакал к тем белякам и — бах-бах из нагана по ним. После крикнул: — Громыхалов! Ты где? За мной, ребята! — и снова исчез.

И человек этот верховой был не кто иной, как Петрович.

— Узнаешь? — спросил Мещеряков у Гришки.

— Вот гад, вот гад! — восхищенно отозвался Гришка. — Как он их ловко, а? Я бы сроду на Петровича и не подумал, будто он на такое способный! Мы-то что сидим здеся, товарищ Мещеряков?

Напряжение боя еще не спадало, еще рвали мадьяры свои пулеметы непрерывной стрельбой, у латышей было два пулемета — тоже работали, кажется, оба исправно. Еще хороший был момент! Но, в общем-то, какой там огонь давали соколы — едва различишь. Вот белые грохотали сильно, улицами мчались повозки на площадь — там была артиллерия, еще не вступившая в бой, — туда они стягивали резервы и нисколько не торопились бросаться с испугу туда-сюда… Все-таки у белых офицеры, полковники, они повоевали уже на своем веку… Мещеряков слушал, улавливал: нигде белых серьезно потеснить не удалось, хотя и сильные они получали удары, но те полковники тоже, надо думать, бой хорошо слышат, понимают. Истинные силы партизан они, наверно, уже давно поняли, и если все еще не идут на окружение, не отрезают партизанам путей отхода — так только потому, что ждут еще какого-то нового натиска, новым — удвоенным, утроенным — числом. Но нету этого числа у партизан.

Игрушечный был бой. Не на жизнь и не на смерть, а на испуг. Ничего серьезного. Заставить белых замешкаться, заставить их подумать, будто это против них была разведка боем. Если разведка такая сильная — значит, основных сил партизан тем более следует опасаться, не следует из села в скором времени выходить, двигаться на Соленую Падь.

Вот и только — и вся задача.

Один раз, правда, закружилась у Мещерякова голова, замутило ее — это когда громыхаловские ребята по второму разу подняли сильный шабаш совсем поблизости от площади, а мадьяры крикнули «ура!» тоже где-то посередине главной улицы — прорвались-таки. Тут Мещеряков и подумал: вдруг белые паникнут, дрогнут, вдруг да стоит повести дело на серьезное сражение, на разгром противника? Добиться победы здесь, в Малышкином Яре, — это значит свести успех белых на нет под Моряшихой! Свести его на нет там — значит восстановить положение полностью, а тогда снова не станет в природе крекотеневского приказа, ничего не станет, что за приказом должно последовать. Ведь сколько немного надо — один бой в Малышкином Яре выиграть! Немного-то как? И как близко, оказывается, она была — победа! Не только теми четырьмя полками, которыми Мещеряков хотел вступить в бой, он этот бой выиграл бы. Будь у него сейчас только два полка, уж он использовал бы прорыв громыхаловцев и мадьяр, вот сейчас бы и бросил второй полк массированным ударом в направлении на площадь, захватил бы орудия. А тогда…

Зажимал в потной горячей руке неуклюжую ракетницу, а хотелось ему швырнуть эту чертову перечницу подальше, самому встать в рост: «Ур-ра, красные герои! За мной! Ура, ура!»

Ведь и вся-то война, которую он только что начал по новому счету, вся она — риск, вся — безотчетная. Стоит ли стесняться, нежничать? Останавливаться?

Остановился…

На огороде, в дальней его стороне, в самом деле появились неясные, будто бы очень тощие фигурки. Гришка хотел стрелять, Мещеряков вовремя остановил его:

— Ты, Гришутка, сперва погляди, в какую сторону они сами-то стреляют, может, это наши?

Вскоре стало понятно: фигурки скрытно обходят конопляник, громыхаловских ребят хотят окружить. Тут и Мещеряков рванул из своего кольта и сам заорал дико:

— Бей гадов! Бей контру! — Из конопляника тотчас по контре открылся огонь, а они с Гришкой быстренько скатились из огорода под яр, потом в камыши.

Отсюда Мещеряков и послал в черное звездное небо зеленую ракету. Не опоздал. У белых не могло еще появиться мысли, что это они заставили партизан отступить, — партизаны сами ушли. Прощупали силы противника и ушли.

Когда зеленая нить ракеты перестала искриться над головой, Мещеряков швырнул ракетницу прочь.

Стрельба тут же и спала. Будто ветром отнесло ее куда-то в сторону. Партизаны начали отход, а белые все еще думали: может, это дан сигнал к решающей атаке? Может, вот сейчас партизаны и введут в бой главные свои силы? Еще с какого-то направления ударят? Прислушивались беляки… Все ж таки напуганы были порядочно.

А Гришка Лыткин тяжело вздохнул, догадался:

— Кабы нам сию секунду, товарищ главком, те наших три полка? Которые Крекотень отвел! А?

— Помалкивай! — сказал ему Мещеряков зло. — Помалкивай, змееныш!

Он в первый раз в жизни на Гришку осердился. Подошли к коноводам, молча взнуздали.

Красные соколы выходили из села, под прикрытием небольшого арьергарда строились в походную колонну.

Подскакал Петрович, спросил:

— Ну, главком? Уходишь от Соленой Пади? Все-таки уходишь?

— Будь здоров! — ответил Мещеряков. — Будь здоров, надеюсь встретимся. И даже — в скором времени…

Когда уже тронули, разъехались, Петрович вдруг спросил из темноты:

— А как же с товарищем Черненкой? Она же под арестом? Как с ней?

— А верно, что?.. — вспомнил Мещеряков. Попридержал коня. — Ты вот что, комиссар: допроси, зачем она ехала в Протяжный? Сама ехала или послал кто? Далее рассудишь, что с ей делать. С заразой этой.

Все-таки Мещеряков хотел помириться с Гришкой и спустя время, когда уже перед рассветом они догоняли полки, выходившие на Моряшихинскую дорогу, сказал ему:

— Я, Гриша, запутаю белых гадов! Обязательно! Запутаю ужасной партизанщиной, они про все свои планы забудут, собьются с толку окончательно… — Подумал, вздохнул. — Только, Гриша, для этого, может быть, мне самому нужно будет с толку сбиться? Тоже окончательно?


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Мещеряков вывел полки на большак севернее Моряшихи, рассуждая, что, если белые еще не заняли это село, он даст им бой на марше, устроит засады. Если же Моряшиха уже под белыми — сделает на нее нападение.

Вообще-то Моряшиху удобно было взять: близко подходил к ней бор, а из степи — увал, еще с одной стороны — займище с озерами, густыми камышами и кустарником.

Противник оказался уже и в Моряшихе, и на подходе к ней по большаку с полустанка Елань. На один из таких отрядов Мещеряков и ударил значительно превосходящими силами.

Отряд был с полноценный батальон, хорошо вооруженный, с обозом. Он быстро развернулся, занял оборону, но был уничтожен почти полностью, уйти удалось конному взводу и нескольким офицерам. Пленных не брали.

Когда с севера еще подошли белые, Мещеряков боя не принял, отступил. Его стали преследовать, а он в удобном для этого месте сманеврировал и нанес контрудар. Белые вернулись на большак, Мещеряков — тоже. Стал их преследовать. Азартно воевал. Отчаянно.

Дрались партизаны в этой и в других стычках — представить невозможно, как храбро! Все — как один, один — как все. Революция! Народная война. Сами за себя вели бои, и результат сказался: вскоре разведка донесла, что противник прекратил наступление на Соленую Падь. Сосредоточивается в Моряшихе.

Правда, тут же взялся откуда-то совсем противоположный слух, коснулся каждого партизана: Соленая Падь занята белыми…

Мещеряков сильно рассердился, хотел арестовать нескольких человек, все равно кого, за распространение слухов, хотя и не знал еще, панический слух или правильный.

Но слух ни на кого не подействовал, никто в панику не бросился. Больше того — настроение было победное. Снова удавались Мещерякову победы, хотя и шальные, не настоящие. Они не решали задачи по обороне Соленой Пади, только на моряшихинском направлении изматывали противника, наносили ему сильные потери.

Как в это время действовала вся остальная армия под командованием Крекотеня, Мещеряков не знал. Связь была потеряна.

О противнике судить было еще труднее, — может быть, он растерялся, может быть, разгадывал какой-то новый план Мещерякова, считал, что партизанский главком намерен бить его поочередно на всех направлениях, начиная с моряшихинского…

А плана-то никакого и не было. Совершенно никакого. Уже до крайности измотавшись в боях, Мещеряков все-таки предпринял наступление на Моряшиху и выбил из села белых. Все произошло быстро и неожиданно для него самого. Но так или иначе, теперь можно было и отдохнуть на квартирах, отметить победные бои. И только повесили флаг на штабную избу, как ему доложили: в доме прасола Королева в кадушке с молоком плавают жирные караси.

— Много? — спросил Мещеряков.

— Вся как есть кадушка гудить и бурлить! — доложил Гришка. — Во-от такие! — показал руками пошире себя самого. — И дышат и плавають вовсе не кверху брюхом.

— Карась среди рыбы, словно кошка среди животного — страшно живучая, кивнул Мещеряков. — Это тебе не то что человек: проткнул скрозь — и нету его. Я вот что, Гриша, я отдохну часок, а ты беги к этому Королеву, накажи, чтобы хозяйка карасю не давала бы в молоке заснуть, еще живым залила его квасной гущей. На сковородке чтобы был карась в гуще и со сметаной понятно? Пойди, накажи строго, и о другом чтобы обеспокоились!

Слышались выстрелы — вытаскивали с сеновалов, из подпольев одиночных белых. Крики тоже слышались. За деревней где-то погуще стрельнули — это в офицеров. Промчалась, прогудела во всю улицу повозка — кто-то из ездовых перед моряшихинскими бабами и девками уже начал форсить. Нынче вдруг все стало возможно. О том, что самогон запрещен, и думать нечего. Об этом забыть.

Мещеряков сбросил гимнастерку, рубаху. Рубаха оказалась потной, липкой, а Мещеряков сильного пота на себе не любил, поморщился:

— Ты гляди, в каждый бой прошибает тебя потом!

Лег и уснул. Но только — очень коротко.

Когда проснулся, сразу почуял — приятное что-то. Гадать не пришлось, в соседней комнате — звонкий такой голос:

— А мы с батей…

Петрунькин голос! Сыночкин!

— Дора! — крикнул Мещеряков. — Дора, поди сюда!

Дверные створки распахнулись, вошла Дора.

— Здравствуй, Ефрем! Не раненый ты никуда?

— Никуда. А гнедого в ногу стрелили. И кость не задетая, и не заживает — отдыха нету коню настоящего! Когда случилось, сам забыл уже… Вспомнил, что случилось во время погони за Тасей Черненко, и подумал: «Однако — прослышала Дора-то, что гонялся я за Черненкой. Прослышала и приехала! Было бы из-за чего, а то ведь — тьфу, — язвило бы ее». — Ты какой судьбой? — спросил у Доры.

— С попутными. Еще утрось в Соленой Пади известно было — ты берешь Моряшиху. Приехала. Ребятишек тебе показать. На квартиру куда поставил бы меня, Ефрем. С ребятишками, с Ниночкой неловко в штабной избе…

— Поставлю, — кивнул Мещеряков. — К прасолу Королеву и поставлю. Только я недолго здесь буду, день какой.

И вдруг осенило его: «Вызволять меня Дора приехала. Из нынешней войны. Чтобы чересчур не погружался. Чтобы опомнился». Сам себя спросил: «Опомнюсь, нет ли? Вовремя…»

В каждой стычке Мещеряков нынче шел на гнедом впереди всех, гнедой еще и другую царапину получил, в мякоть другой ноги, на марше даже прихрамывал, но в бою всякий раз вел себя бодро, уверенно, будто сам по себе, а в то же время повода слушался на редкость чутко.

Конечно, и гнедого, и его самого тоже могла в любое время достать шальная пуля, но только война не в шальной пуле заключается хотя бы потому, что от шальной уходить не надо, заботы о ней нет — все равно ее не угадаешь.

От шальной пули спасаясь, как раз можно под прицельную себя подставить, которая тебя одного-единственного ждет не дождется. Может — с самого начала боя, а может — с того январского дня пятнадцатого года, когда он в первый раз пошел в настоящий бой, — неизменно ждет его.

В атаке стреляешь, рубишь — противника не видно, видна только его повадка, только его желание убить тебя. Идешь на врага, а он идет на тебя все равно, в пешем или в конном строю, и тут сразу же надо угадать, кто твой враг среди врагов, кто убьет тебя, ежели только на миг раньше ты не убьешь его.

Распознал — не спускай с него глаз, хотя и нужно еще глядеть, чтобы кто-то со стороны — справа либо слева — тоже не нацелился на тебя. Ищи в повадке его, в каждом его движении — ищи ошибку. В том, как идет он на тебя, как берет тебя на мушку, как поднимает на тебя шашку, — ищи!

То ли он рано поднимет руку, то ли поздно, то ли возьмет влево или вправо, а то — слишком прямо идет на тебя, что-нибудь да сделает слишком, а в этом твоя победа.

На днях, совсем недавно, шел навстречу офицер… Рубака! Он таких, как ты, солдатиков не один десяток научил воевать, он сам вот так же шел на пруссаков и на венгерскую кавалерию, лицо у него — бледное, холодное и расчетливое, глаз — цепкий. Чуял он Ефрема издали, будто рукой уже доставал, горла касался.

«Не верь! — сказал себе Ефрем. — Ни в коем случае не верь, не покажи, что мелькнула у тебя мысль, будто вот этот уже не промахнется ни на волосок! Не покажи!» И не показал. И не он, а офицер допустил самую малую ошибку: поверил Ефрему, будто он перебрасывает шашку с правой руки в левую. А он не перебрасывал.

Ночами, бывало, снилось: тихо и молча приближается человек с шашкой или с пистолетом — безошибочный враг… Не жди от него ничего лишнего, не обманывай: бесполезно.

Но то было ночами, во сне. Наяву же еще ни разу не поверил Ефрем врагу, а сам умел врага обмануть…

И что это нынче он подумал обо всем этом? При жене такие мысли? И офицер вспомнился последний? К чему бы это?..

Дора глядела на него, его узнавала. Живого, невредимого. В который раз узнавала на бабьем веку?

Помолчав, Мещеряков спросил:

— На Соленую Падь не кидались белые?

— Командир полка соколов их не пускал подойти. Ну и ты не давал ходу с Моряшихинской дороги. Тоже — известно.

— Скажи! А у нас среди армии слух прошел: отдали Падь белякам. Где же они, белые, куда отошли?

— Обратно у наших, у сродственников, война на ограде. Хотя бы отбить тебе Знаменскую тоже, вот как и Моряшиху отбил?

— Сделаем… На Знаменской дороге белые — как?

— Нанесли нам поражение.

— На Семенихинской?

— То же самое…

— Быстро управляются… Ну — конец им один написанный. Здоровьем не страдаешь? Ребятишки здоровые?

Обнял жену рукой.

У нее потемнели глаза в узких татарских веках. Говорили, у Доры прадед или прапрадед по матери был татарином, князьком бродячим с речки Алея. Она была белая, светлая, с синими, но узкими глазами, и скулы проступают, и нос как бы придавлен при рождении — на кончике плоский след. Ноздри тоже узкие темные щелки. Дыхание через них заметное.

— На квартиру бы меня, Ефрем, — сказала Дора еще раз. — И ждут тебя там. — Кивнула на дверь.

— Кто?

— Товарищи! Товарищ Брусенков и еще… товарищ Петров, командир полка, красный сокол.

Мещеряков встрепенулся:

— Что нужно им? Не говорили дорогой?

— Говорили. Ты им нужен. А привез вместе всех Звягинцев, старик. На тройке. Тройка — с его же ограды.

— Сам старик? И управляется, ничего?

— Управляется. Брусенкова с собою рядом посадил на козлы, меня с Петровым товарищем на сиденье, ребятишек в ноги погрузили. Сорок верст не заметили.

— А белые перехватили бы?

— У нас сопровождение было. Две роты мадьярских и еще другие соколы. Из полка товарища Петрова. Их товарищ Петров тоже на коней посадил. Они у него уже сколько дней спасением революции занимаются, им пешим оставаться неловко.

— Как-как?

— Ну, самые, можно сказать, лучшие соколы — они теперь роты для спасения революции и порядка. Среди гражданских и даже среди военных. В Новой Гоньбе облаву среди ночи сделали, все до одного самогонные змеевики побили. Грабителев объявилась шайка на Знаменской дороге — до человека уничтожили, не спросили — белые или красные.

— А ненароком они не меня ли приехали спасать от революции? Или революцию от меня? Ты вот что, Дора, — ты шепни моим эскадронцам, чтобы они к прасоловской избе поближе держались. На всякий случай. Поняла?

— Поняла… Как же это можно своим не верить?

Мещеряков стал натягивать портупею, подставил Доре плечо.

— Поправь.

Она поправила.

— Ты что же, Ефрем, был уже в прасоловском дому?

— Не был. Но караси там готовые. Для белого офицерства.

— И прасолиха еще будто молодая. Бездетная.

— Тебе уже известно?

— Известно… — вздохнула глубоко, в дверях снова остановила мужа: Ефрем! Ты не думаешь ли, будто я, спасаясь из Соленой Пади, приехала? Из страха, что белые возьмут ее?

— Нет, не думаю.

— Ну, и за то слава богу.

Через час гости молчаливо взошли в прасоловскую избу. Протопали по крыльцу. По сенцам. По горнице. Задвигали стульями, табуретками, после долго еще шаркали подошвами под столом, накрытым скатертями, уставленным снедью.

Появилась хозяйка, стала приветствовать гостей:

— У-у-же чем богаты, тем и… Е-е-ешьте-пейте, гости дорогие!

Нижняя челюсть у нее сильно вздрагивала. Она взяла круглый локоток одной руки в ладонь другой, подперла подбородок, помолчала и с надеждой глянула на одного из гостей — на командира моряшихинского ополчения.

Тот встал, еще встрепанный после боя, после преследования беляков по сеновалам и погребам, вытер пот с лица рукавом. Сказал:

— Хочу заверить присутствующих и нашего дорогого командарма товарища Мещерякова Ефрема Николаевича: хотя караси и все протчее здешнее угощение приготовлено было для белого офицерства, сию минуту позорно пораженного в победоносном бою и сильно истребленного, но хозяева Королевы — они все одно не контра. Через их, через этих хозяев, мы схоронили в разное время своих раненых не одного человека, и сами тоже хоронились в ихних помещениях, иначе сказать — успешно скрывались. И даже когда белые бывали у их на постое, мы после узнавали от хозяев, какие планы те складывают против нас. А чтобы они, в свою очередь, выдавали белым наши тайны, то этого никогда замечено не было. Так что провозглашаю за товарища Мещерякова! Ура!

Мещеряков встал, поклонился, огляделся кругом, оглядел хозяйку, сделал ей отдельно небольшой поклон, а тогда и выпил. За ним выпили другие, заговорили.

— Это все правильно, — сказал Мещеряков. — У нас в Верстове, в партизанском Питере, тоже были свои собственные, партизанские же буржуи. Привезем к такому раненого либо здравствующего, спрячем кого, — велим скрывать и ухаживать. Когда не сделает — пообещаем пожечь. Добра много, он и бережется от огоньку. А искать — у такого белые не ищут. Не подозревают. Обоюдная польза. Так что спасибо хозяевам за нынешнее приглашение. Поглядел в черную, прямо-таки смоляную бороду прасола и спросил: — А деньги, назначенную сумму, поди велели тебе выкладывать партизаны под пенек либо в дупло лесное? И не раз?

— И не раз, — подтвердил прасол как будто даже обрадованно. — Не раз! Но только лично наказывали явиться в условное место и лично вручали в самые руки расписку.

— Зачем же лично-то, — удивился Мещеряков, — когда можно без лишних хлопотов! — Протянул прасолихе стаканчик. — Выпьем за хозяюшку! Сделайте милость, как зовут-величают?

— Евдокия Анисимовна! — ответил прасол.

— Евдокия Анисимовна! — подтвердила хозяйка, пригубила ядреными губами. Дебелая была женщина. Не старая вовсе. Все еще боялась гостей, но уже заметно меньше.

— Мы нонче для всех польза! — сказал прасол. — И белым, и красным, и даже еще какие-то тут бывали, даже им, вовсе не известным. Для нас-то польза существует нынче где или нет? И будет ли когда-нибудь, хотя бы не в слишком далеком времени?

— Навряд ли будет… — вздохнул Мещеряков. — Не в слишком далеком навряд ли! Выпьем за свободу, равенство и братство! Оно даже по Евангелию и то должно уже вот-вот случиться, не говоря уже о действительности. Выпьем!

Еще спустя некоторое время Мещерякову сильно захотелось поговорить по душам, он огляделся. Рановато было заводить новые знакомства, показывать, будто он с кем угодно после первых же стаканчиков готов сидеть в обнимку, и он потрепал Гришку Лыткина по голове, а свою голову чуть склонил над сковородой с жареными карасями, чтобы лучше слышать карасиный дух и чтобы из поля зрения не пропала прасолиха. Спросил:

— Мертвым себе не снишься, Гриша?

— Ни в жизнь! И во сне и наяву — я завсегда живой, Ефрем Николаевич! ответил Гришка, весь так и подался в сторону Мещерякова, прильнул к нему взглядом.

— Ну и хорошо! Может, для тебя и война эта кончится без снов. Очень может быть. — Похрустел малосольным огурчиком. — А вот старым солдатам, хотя бы и мне, этот период времени со всякими видениями снов приходится переживать. И кто его переживет, тот уже солдат, страх снимается как рукой…

— А что же за сны? — спросил Гришка Лыткин с сожалением. Понял, что поторопился ответить. — Что за сны такие — настоящие, военные? Геройские?

— Ну, если опять же разговор обо мне, так на третьем годе германской мне ночи не было, чтобы не видеть себя мертвяком. Лежишь застреленный либо пробитый осколком. Нос у тебя синий, даже подошву протертую на сапоге и ту видать. Одно бывало соображение: раз все это видишь — значит живой! Вот так с самим же собой ругаешься, доказываешь — живой ты или мертвый… Подлинно солдатский сон.

— Страшно?

— Ну, какой особый страх! Нелепость живому, непокалеченному — и мертвым себе представляться! Противник сколь ни старается, не может тебя убить, начальство тебе за храбрость награды на грудь вешает, а ты сам себе устраиваешь похоронный вид? Глупость человеческая — и только! Хотя и через ее солдат должен пройти и после уж чувствовать себя вольным от страха. То есть быть бесстрашным. Так устроено.

И в это время капелька огуречного рассола упала Мещерякову на галифе. Он быстро вытер руки о полотенце, висевшее позади на спинке стула, одной рукой сильно натянул синее сукно, щелчком другой ловко сбил капельку. Снова пригляделся к плошке с огурцами и к сковороде. Нацелился на небольшой прыщеватый огурчик и на карасика — тоже среднего размера, но жирненького, пухленького, тоже на огурчик похожего.

— Или вот еще, — сказал Мещеряков уже громко, на все застолье, так как все гости слушали его очень внимательно. — Или вот еще: я согласный, что когда исходу не видишь — воюй. Ничего особенного — все, как один, помрем, с войной либо без ее. Выбирай для войны мужские возраста, и пусть они силой и смелостью доказывают свою правду, если уже на словах договориться не могут. И когда во всеуслышание объявлена война, то и нужно ее делать смелее и как можно лучше для себя. Но вот истязательство — оно на роду никому не написано и происходит от черной души. Я с ним не согласный, ни в коем случае! А если все ж таки оно случается и с нашей стороны, виновный в нем все одно Колчак, потому что он видит в народе заблудшее животное, которое нужно стегать чем попало, иначе оно не поймет! Он и начал истязательскую войну. Я же бью его и буду бить как раз за то, что он осмелился глядеть на меня таким недопустимым взглядом! — И Мещеряков поглядел на одного, на другого, а на прасолиху особо. — Надо сделать раз и навсегда, и мы — сделаем. А когда сделаем и будем помирать, то даже молодым не скажем, как обливали народ грязью.

— Ну, ты молодым не скажешь — другие проговорятся! — усмехнулся вдруг Брусенков. Он сидел неподалеку от Мещерякова, ел и пил, до сих пор не проронив ни слова. Ел сноровисто — не то чтобы с сильным аппетитом, но будто бы ему задача была самим собой поставлена: столько-то карасей съесть, столько-то стаканов самогона выпить. Он снимал карася со сковороды за хвост и голову, губами ощупывал спинной плавник, вдруг — узкими, длинными и в каких-то желтоватых пятнышках зубами плавник выдергивал, выплевывал его под стол, а тогда уж быстро, от головы до хвоста, смалывал и всю карасиную спинку. Остальное мясо снимал с круглых карасиных костей неохотно… Вообще-то сник Брусенков в последнее время, становился будто все меньше и меньше ростом. Когда судил на площади Власихина, прямо-таки огромный был человечище… А нынче — совсем незаметный, крохотный, хотя длинное туловище и возвышается над столом, возвышает небольшую рябоватую головку. Что-то случилось с ним. Что-то его давило. Догадываться уже можно — что. Но узнать еще нельзя.

— Другие проговорятся! — повторил Брусенков прерванный было разговор. Обязательно!

Мещеряков подумал и стал отвечать на этот брусенковский возглас:

— А кому это нужно — признаваться? — Пожал плечами и опять вытер руки о полотенце. — Мало ли что в человеческой жизни бывает, не кричать же обо всем! Тем более наша война — она сама по себе чистая и благородная, такой не бывало еще. Она за окончательную справедливость, и не для кого-то, а именно для народа! Кому же по собственной воле захочется обмарываться?

— Найдутся! — пожал плечами Брусенков. — Найдутся сильно желающие. — И опять Мещерякову брусенковские плечики показались слишком уж тощенькими и весь он — слишком тихим, незаметным, но тут вдруг Брусенков как-то очень проворно и цепко глянул на Петровича, сказал, обращаясь к нему: — Вот возьми и ученую интеллигенцию… Возьми хотя бы ее…

Петрович этого особенного взгляда будто и не заметил, сказал с необычайным спокойствием:

— Продолжай, товарищ Брусенков! Интересно!

— Так вот и говорю — разве не сильный от интеллигенции разврат? Память у ее на каждое дерьмо. Кто кого и как истязал, народ не помнит, правильно это было замечено товарищем Мещеряковым, а вот поищи в ихних книжках найдешь. Написано.

Так… Приехали Брусенков с Петровичем нынче по одному какому-то делу, вместе приехали, но враждовали. Даже больше, чем всегда, между ними это замечалось. И, поглядев на них, на того и на другого, Мещеряков решил еще спор поддержать, еще и того и другого послушать. Стал вспоминать и вспомнил один случай. Подумал: можно ли о нем при хозяйке, при молодой еще женщине, говорить? Решил, что можно.

— Могу подтвердить — бывают случаи. У нас в саперном батальоне убило командира, не наврать бы, в феврале, в семнадцатом годе. А денщик остался живой и что сделал? Пошарился в офицерском имуществе. Нашел книжечку, после — за махорку и даже за патроны давал поглядеть другим. Верите ли, там написано, как в разных государствах мужики со своими бабами в постелях обходятся! И картинки при этом! И он, гад, командир батальона, мною командовал, покуда живой был, а я за им этого не знал, а когда его хоронили — шапку перед могилой сбрасывал и давал ему воинский салют, не глядел, что в ту пору у меня в подсумке не более десятка патронов было!

Евдокия Анисимовна вспыхнула, бросилась еще подавать сковороды, Брусенков засмеялся:

— Вот так, вот так, товарищ главком! Мы, народ, друг дружку сразу понимаем, а ей — интеллигенции, — снова кивнул в сторону Петровича, — даже и не сильно нужно это понимание! Вовсе не нужно!

Гости тоже все смешались, командир моряшихинского ополчения — огромный и лохматый — подавился карасем, стал кашлять, прасол сделал вид, что ему случай нипочем, разгладил маслеными пальцами бороду и спросил, не было ли там еще чего интересного, в имуществе убитого командира батальона, а Петрович протиснулся между Гришкой Лыткиным, который ничего не понял, и Мещеряковым — стал горячо объяснять про книги, про их пользу и необходимость. Ненадолго его спокойствия хватило.

В это время и доложили, что старики от моряшихинского общества хотят говорить с главнокомандующим.

— Что за старики? — спросил Мещеряков у командира ополчения. — Что за стародавние порядки? — спросил еще раз и поглядел на Брусенкова. — Или у вас не имеется районного либо хотя бы сельского штаба? Начальника штаба, комиссара, председателя, еще какой комиссии нового порядка.

— У нас все это имеется, товарищ главнокомандующий, — привстав с места, ответил командир ополчения. — Хотя, конечно, все это было сильно постреляно, особенно в последнее, хотя и короткое царствование белых сатрапов, но все равно имеется. Но тут какое дело? Народ, кроме всего, желает еще и стариков. Привычка. Хотя если вам, товарищ главнокомандующий, сильно недосуг, то им ведь можно сказать — до другого раза.

— Ну, нет, зачем же до другого? — пожал плечами Мещеряков. — Пущай нынче и входят. Поговорим!

Старики, человек пять или шесть, стали в ряд у дверей, один из них совсем еще бодрый, с длинной и узкой, как мочалка, бородой — поблагодарил за победу над врагом, после откашлялся в кулак, приступил к делу.

— Вы уже, товарищ Мещеряков, не бросайте после совершенного геройства наше селение на произвол! Уже хватит нашим жителям белого насилия, пожжения дворов, побития невинных. Они тут были, сатрапы, обратно — недоимки еще царского времени взымали. Мыслимо ли? Еще Советская власть объяснила: народ за те недоимки своею горячей кровью на германской войне втридорога расплатился с буржуазией, а энти — ни на что не глядят, требуют! И рекрутов молодых в поганую армию призывают. Додумались — в каратели требовать обыкновенных мужиков и даже вовсе молодых парней! И объездчиков лесных вновь вооружили — ни к одной валежине без настоящего сражения не подступишься! И грозятся казачество наделять не из казенных, не из оброчных статей, а из мирской земли. Да обо всем разве сказать? Когда обо всем, то надо сказать так: не за клочок земли, не за кусок хлеба и не за полено дров народом нынче страдаем. Страдаем, что верховный Колчак обратно хотит по всей земле верноподданных рабов поделать! Это же немыслимо для всех нас, товарищ главнокомандующий! И понятно всем! Хотя мы первую Советскую власть скрозь собственные пальцы пропустили, но понятие она нам сделала. И просим мы нынче об одном лишь только: покуда невозможно в момент одолеть всю белую силу — то хотя бы по справедливости установить между селениями черед, кому подвергаться, кому быть под защитой своей же собственной народной армии. Мы на энтот раз к вам с надеждой! Согласные, как один, родную армию поить-кормить, довольствовать фуражом, согласные наше собственное ополчение выставлять в ночной караул, чтобы товарищи солдаты отдыхали бы в спокойствии, покуда нету истинных военных действий, согласные сделать лазарет для исцеления пострадавших за справедливость, согласные безвозмездно справлять гужевую повинность, а для лазарету доставить сто пар мужеского белья и столь же кусков мыла. Согласные наперед претерпеть которое баловство от товарищей солдатов-партизанов, а свою собственную деревенскую контру с глаз не спущать, глядеть за ей строго, лишать ее и пресекать. Согласные еще и еще, чтобы отныне и навеки избавиться от побора и утеснения! Но и к вам, обратно, имеет общество просьбу: не покидайте селение, не уходите от нас прочь и вдаль! Село наше церковное и базарное, а глядите, что нехристи на каждый заход с им делают, сколь приносят разорения и печали. Примите во внимание, товарищ главнокомандующий, и нижайше вам кланяемся!

Старики все враз махнули бородами, поклонились.

Мещеряков слушал их стоя. После сел. Подумал и обрадованно сказал:

— Ну как же — конские базары здешние я вот с каких пор знаю! Чуть-чуть показал над столом. — Мы с дядей Силантием, с первым жителем Соленой Пади, — известная у его была фамилия — Дитяткин, Дитяткин Силантий Кузьмич, — так с им, бывало, в Моряшиху наезживали. Торговали коней рабочих и выездных. На бегах — сибирских и киргизских — деньги ставили!

— Выигрывали? — ахнув и подавшись тощим телом вперед, спросил старик с мочальной бородой. — Выигрывали али как?

— По большей части все ж таки выигрывали. Силантий Дитяткин, дядя мой, на коней глаз имел. И меня учил.

— Силантий Дитяткин, он, правда что, — известный был житель в здешней местности. И вокруг далеко. Хотя и не слыхать было, чтобы сильно ставил и сильно же выигрывал. Я уже игроков-то зна-ал! Наперечет! А за тебя вот, товарищ Мещеряков, не сомневаюсь: когда не было бы тебе удачи на конях, не было бы ее, обратно, и в военных действиях! Неизменная примета — либо везде, либо нигде! Особенно, сказать, на конях делается проверка человеческой удачливости.

— Он у нас сильно удачливый, наш главнокомандующий, — снова вдруг и очень как-то ласково подтвердил Брусенков. — Он у нас фартовый!

— А как же по-другому? — удивился Мещеряков. — Военный без фарту — он кто? Он уже мертвец либо инвалид. Ясно каждому. И вот еще — господа ли, товарищи ли старики, — снова и уже торжественно обратился он к представителям моряшихинского общества, — армия и народ выражают вам благодарность за вашу сознательность. Горячо выражают, можете этим сильно гордиться. Еще против того, как вы сказали,