Ричард Хьюз - Лисица на чердаке. Деревянная пастушка [Авторский сборник]

Лисица на чердаке. Деревянная пастушка [Авторский сборник] 2M, 596 с. (пер. Озёрская, ...)   (скачать) - Ричард Хьюз

Ричард Хьюз


― ЛИСИЦА НА ЧЕРДАКЕ ―

МОЕЙ ЖЕНЕ,

а также моим детям (особенно Пенелопе) с сердечной благодарностью за их помощь


Книга первая
«ПОЛЛИ И РЕЙЧЕЛ»


1

Тишину нарушал только равномерный шорох лебединых крыльев — упруго вытянув шеи, лебеди летели невысоко над землей в сторону моря.

День был теплый, влажный, безветренный: движение воздуха ощущалось, как мягкое прикосновение крыл, и дождь, казалось, не падал, а парил над землей. Капли дождя серебрились повсюду: камыш в глубоких, густо заросших, заболоченных низинах клонился под их тяжестью; стадо черных коров мелкой породы казалось окутанным влагой, как паутиной, и капельки дождя сверкали на рогах животных, подобно бриллиантам. Утонув почти по колено в болотистом грунте, коровы производили впечатление каких-то странно коротконогих существ.

Болота тянулись миля за милей. Со стороны моря их окаймляли дюны, невидимые за сероватой дымкой, сплавившей на горизонте землю с небом. Со стороны суши они упирались в массивные валлийские холмы, скрытые за еще более плотной серой завесой тумана. И лишь одинокая калитка, выступая из этой серой мглы, маячила впереди; там, где тропа взбегала на пешеходные мостки, перекинутые над длинной запрудой, и здесь, в густых, влажных зарослях куманики, был отчетливо ощутим запах лисицы, слишком отягощенный влагой, чтобы подняться и рассеяться в воздухе.

Калитка резко скрипнула и рассыпала каскад дождевых брызг, когда в нее, один за другим, прошли двое мужчин. Оба были в тяжелых непромокаемых плащах. Тот, что с виду был старше и в поношенном плаще, нес два дробовика, и на видавшей виды веревке, заменявшей ему пояс, висела подстреленная ржанка. Под капюшоном плаща, надвинутым поверх зюйдвестки, угадывались резкие черты грубоватого, обветренного лица, но длинные обвислые усы скрывали очертания рта и подбородка. Второй, помоложе, был высок, хорошо сложен, и поступь его была упруга, хотя он нес на плече ребенка. Тоненькие, перепачканные тиной ножки девочки бились о его грудь, голова и руки свисали вдоль спины. Следом за ним, не отставая ни на шаг, бежала черная собака — вышколенная, шустрая и мокрая.

Внезапно тот, что постарше, с силой сдул капли влаги с густой завесы усов, словно намереваясь что-то сказать, но, бросив искоса взгляд на своего спутника, так и не промолвил ни слова. Лицо молодого человека не выражало печали — только недоумение и испуг.


Часом позже двое путников, оставив болота позади, начали подниматься по крутому склону холма. Здесь, на возвышенности, стояли величественные, но неухоженные деревья заброшенного парка. Климат этой юго-западной окраины Уэльса был столь мягок, а могучие кроны деревьев сплетались в такой плотный шатер, что старые кусты азалий, посаженные когда-то вдоль просеки, превратились в карликовые деревья, а рододендроны разрослись вширь, захватив добрую половину того, что было некогда посыпанной гравием подъездной аллеей. В годы войны стальные ободья колес тяжелых фермерских фургонов оставили в мягком грунте этой заброшенной аллеи глубокие колеи; теперь же во многих местах путь был завален упавшими деревьями и сучьями, и аллея стала вовсе не проезжей.

Путники свернули вскоре на боковую тропинку, которая, сокращая путь, шла круто вверх между замшелой скалой высотою с дом и топкой поляной, поросшей гигантским бамбуком.

За бамбуковыми зарослями тропинка, как в туннель, нырнула под казавшийся нескончаемым рододендроновый свод, где то и дело приходилось идти согнувшись, так как почти все подпорки, когда-то поддерживавшие узловатые ветви, оставляя свободным проход, сгнили и валялись на земле. Где-то в центре этого заброшенного парка рододендроновый туннель пролегал близ невысокой каменной часовни, но и здесь буйство растительности проявилось с грубой бесцеремонностью: туннель был завален обломками, мраморный фавн лежал, уткнувшись лицом в густое сплетение плюща, оборванного его падением, и даже купол этого маленького храма покривился. Пройдя этим темным, сырым туннелем до конца одичавшего парка, путники увидели наконец над собой белесый свод неба.

Впереди, подобно ступеням гигантской лестницы, в склон холма уступами врезались террасы сада. Эти террасы спускались к извилистой цепочке заросших кувшинками прудов и роще, прорезанной серебристой излучиной реки. На вершине холма возвышался дом. Когда двое мужчин и собака, поднявшись по склону холма, свернули направо вдоль верхней террасы, их шагающие фигуры на фоне дома оказались странно маленькими, почти игрушечными, так как старинное это здание было еще огромней, чем представлялось издали. И оно поражало своим безмолвием, в нем не было ни малейшего признака жизни — ни растворенного окна, ни завитка дыма хотя бы над одной из сотни труб. Лишь негромкий стук мокрых сапог пришельцев о каменные плиты двора нарушал тишину.

Верхняя терраса упиралась в пристройку — высокую шестиугольную оранжерею викторианского стиля, казавшуюся каким-то странным наростом на теле старинного здания с его готическими окнами в узорчатых чугунных переплетах и сумеречно поблескивающими бристольскими красными и синими стеклами. Там, где оранжерея примыкала под углом к основному зданию, в старой каменной кладке дома виднелась узкая, малоприметная дверь, и здесь путь мужчин наконец оборвался: молодой человек, несший тело ребенка, взял у своего диковато-угрюмого, необщительного спутника оба дробовика и отослал его прочь. После чего, не снимая с плеча своей ноши, он вошел в дом, мокрая собака последовала за ним, и дверь у них за спиной захлопнулась с глухим стуком.


2

Молодого человека звали Огастин (как звали собаку, я позабыл).

У Огастина была очень гладкая, белая кожа, которая нередко сопутствует рыжеватым волосам, короткий, усеянный мелкими веснушками нос и высокий умный лоб. Обычно его юное лицо казалось безмятежным, но сейчас на нем лежал отпечаток только что пережитого потрясения, и с минуту он стоял совершенно неподвижно, не снимая мокро поблескивавшего плаща, окидывая словно бы изумленным взглядом стены знакомой комнаты, встретившей его приветливым теплом. Затем его расширенные зрачки завороженно приковались к ружью его прадедушки, словно он видел это ружье впервые. Красивая, кованой работы двустволка с серебряной насечкой, с истонченными долголетней стрельбой черными, отливающими синевой стволами стояла на почетном месте в высокой застекленной витрине, служа главным украшением комнаты. К задней внутренней стенке витрины над двустволкой была прикреплена кнопками старая фотография. Некто кудлатый, коренастый и заросший до бровей, с двустволкой, перекинутой через плечо, стоял в центре этой фотографии, а по бокам его стояли двое лесничих, таких же заросших и кудлатых, в егерских шапочках. От времени фотография выцвела и стала желтовато-бурой, но, когда Огастин остановил на ней свой напряженный взгляд, ему показалось, что тусклые эти фигуры растут, становятся более отчетливыми и смотрят на него так, словно хотят дать ему совет. Затем поле его зрения расширилось и в него попало и все остальное семейство бережно хранимых ружей, собранных в этом большом стеклянном вместилище — ружья всех калибров, от грачиных и детских двадцатого калибра до тяжелого дробовика, — и у всех у них был вид советников при главном ружье-ветеране.

Огастин отвел глаза. В углу комнаты помещалась его коллекция удочек. Поставленные толстым концом в большую надтреснутую вазу, они торчали из нее, словно стрелы из колчана, и ему почудилось вдруг, что их кончики вибрируют, как антенны, его антенны. Над удочками с потрескавшихся оштукатуренных стен скалили зубы чучела выдр. Тонкое облачко пара, виясь над неустанно кипящим котелком на круглой чугунной печке, казалось, настойчиво приглашало к столу коричневый, стоявший на полке чайник, и буханку хлеба, и нож, и горшочек с джемом. И все это — и ружье, и свои удочки, и даже мебель, и котелок, и буханку хлеба — он внезапно ощутил как часть себя самого, чувствующую, осязающую часть себя самого, и ему показалось, что эта с детства любимая Ружейная комната и он сам стали как бы единой живой плотью и его «я» уже не вмещалось больше в его телесную оболочку — оно расширилось, выросло до непривычных размеров, заполнив всю эту комнату. А там, за четырьмя ее стенами, лежало то чуждое, враждебное, что называлось «миром».


Это длилось всего несколько секунд. Усилием воли Огастин заставил себя вернуться к нормальному восприятию действительности, осознав, что на мгновение утратил с ней связь, и тут же его мысли вернулись к той крохотной частице этого чуждого мира, которую он принес сюда и которая все еще покоилась на его плече.

Старинное стрельчатое окно напоминало о том, что когда-то это помещение было домовой часовней. И все-таки здесь он свою ношу не сложит, нет, ни на секунду.


Теперь посреди комнаты стоял круглый дубовый стол, и на его поверхности — под крошками, оставшимися от утреннего завтрака, под масляными пятнами, оставшимися после чистки ружей, производившейся на этом столе из года в год, под пятнами крови, оставленными лежавшей на нем когда-то убитой дичью, — и сейчас еще были различимы чернильные пятна, полуистершиеся надписи и выщерблины, сделанные ножом, — следы еще более давнего пребывания стола в классной комнате. Огастин шагнул к столу, чтобы положить на него ружья, и его собственные инициалы — О.Л.П.-Г. — сразу бросились ему в глаза на темном дереве столешницы; когда-то (вспомнилось ему), много лет назад, одним холодным ветреным утром он наколол их кончиком стрелки компаса и раскрасил, в подражание своему кузену Генри, который был старше его и перед которым он благоговел. В этом доме — хотя он и не был его родительским домом — Огастин провел немалую часть своего детства. Его двоюродные дедушки постоянно приглашали его к себе — главным образом для того, чтобы он составил компанию Генри, — и он с малых лет часто и подолгу гостил здесь. А вот и инициалы самого Генри — Г.П.-Г (несравненно более изящно вырезанные, разумеется, чем его собственные) — проглянули сквозь позднейшие наслоения…

А это маленькое охотничье ружье за стеклом (на секунду оно словно бы выступило вперед, как это бывает с фигурами на групповых портретах) принадлежало Генри и было первым его ружьем. Когда Генри вырос и не захотел больше пользоваться детским ружьем, оно перешло к Огастину, и тот тоже стал учиться стрелять. Все это, понятно, было до четырнадцатого года, в безмятежную предвоенную пору, когда оба старика были еще живы, а их наследником считался Генри.


Огастин, все еще с телом ребенка на плече, направился к телефону, висевшему на стене за дверью. Аппарат имел странный вид и явно был сделан на заказ, с двумя слуховыми трубками — с одного боку и с другого, — дабы им мог пользоваться и тот, кто глух на правое, и тот, кто глух на левое ухо. А на его древность указывала ручка, которую следовало крутить для вызова телефонистки. Огастин покрутил ручку и попросил, чтобы его соединили с полицейским участком. Он произносил слова раздельно, монотонно: так говорят те, чьим уделом — по собственной воле и выбору — стало одиночество, кто предпочитает тратить как можно меньше слов и прибегать к ним как можно реже.

Наконец из аппарата послышался ответ. Смысл его заключался в том, что сержант приедет сегодня же вечером на велосипеде поглядеть, что там такое, но до утра ему едва ли удастся раздобыть санитарный автомобиль. На эту ночь труп придется оставить там, где он сейчас находится.


Когда наконец (в одном из отдаленных покоев — полутемном, элегантно обставленном, которым он никогда прежде не пользовался) Огастин снял крохотное тело с плеча, он увидел, что оно окоченело. Ребенка больше не существовало — был просто труп. Нежное податливое тело восприняло форму его плеча, на котором оно так долго покоилось, и, затвердев, превратилось как бы в его матрицу. Если бы (не дай господь!) ему пришлось снова положить его на плечо, оно облегло бы его, как хорошо пригнанная одежда.

В этом огромном пустом доме Огастин был один на один с трупом. Он положил его на большой зачехленный диван и, поспешно пройдя через огромный каменно-безмолвный холл, направился вымыть занемевшие руки.


3

Огастин вычистил оба дула двустволки, насухо вытер полотенцем собаку — на какое-то время это целиком поглотило его внимание, — после чего почувствовал, что не знает, чем себя занять до приезда сержанта. Ему вдруг захотелось чего-нибудь сладкого, и он проглотил полную ложку сахарного песку, но ни к какой другой еде притронуться не мог, потому что снова начал ощущать свои руки: они казались непомерно большими и недостаточно чисто вымытыми. Ему неприятно было даже взять в руки книгу, словно он боялся ее замарать.

Не зная, куда себя деть, он вышел из Ружейной комнаты и почти бессознательно забрел в бильярдную. Здесь пахло старыми коврами и старой кожей. Сюда он тоже редко наведывался последнее время, но в отличие от остальных помещений окна тут не были закрыты ставнями и угасающий дневной свет позволял различать предметы.

Бильярдные всегда просторны. В детстве эта бильярдная казалась Огастину огромной, как небесный свод. К тому же это была комната чудес: ведь каждому ясно, что в комнате, куда сквозь стену просунул из Африки (она же где-то там, за штукатуркой!) свою рогатую морду носорог, может произойти все, что угодно. (Не раз еще совсем крошкой Огастин до завтрака заглядывал украдкой в дверную щелку, чтобы проверить, не высунулся ли носорог из своего деревянного воротника еще чуточку дальше.)

Это была мужская комната — ни одна женщина, за исключением горничных, не переступала ее порога. И так уж повелось, что она дала приют всем тем предметам, которые ни одна утонченная женщина с хорошим вкусом никогда не потерпит в своем доме. Стены здесь были угрюмого, шоколадно-коричневого цвета. Стулья и кушетки — все на один лад — обиты кожей. Этой выцветшей буроватой кожей было обито даже сиденье некоего похожего на табурет предмета, изготовленного из гигантской ступни слона (дедушка Уильям не то восседал на этом животном во время битвы, не то застрелил его на охоте — Огастин никогда не мог запомнить, как это было).

В высокой горке хранилось несколько очаровательных фарфоровых безделушек — Севр, Веджвуд, Дрезден, Вустер — и другие изысканные предметы: серебряная с позолотой витая раковина довольно больших размеров с выгравированным на ней королевским гербом Виттельсбахов, зажатая в соблазнительно простертой вперед руке нимфы; изящный, похожий на суповую миску сосуд из панциря тихоокеанской черепахи, стоявший некогда (как утверждал печатный ярлычок) в каюте капитана Кука. Поначалу могло, пожалуй, показаться странным, почему все эти сокровища были изгнаны в такое захолустье, но потом вас осеняла догадка: вы видели перед собой уникальную коллекцию редкостных плевательниц, собранную дедушкой Уильямом.

Впрочем, было здесь кое-что и похуже, чем бурые стены, и кожа, и фарфоровые предметы загадочного назначения. Хотя бы, к примеру, те же гравюры на стенах: если вглядеться в них попристальнее и не слишком невинным оком, нетрудно было обнаружить, что они не для дам и, более того, фривольны на французский лад.


Ох уж эти добрые старые холостяки, эти викторианские аристократы-тори! Двоюродный дедушка Артур! Двоюродный дедушка Уильям! Каким проказливым духом озорников школьников надо было обладать, чтобы устроить себе такую кунсткамеру! Воистину в этой комнате не сыскалось бы, кажется, ни единого предмета, который был бы тем, чем он притворялся. Нарисованная на ребристом стекле картина изображала вроде бы обычную сельскую жанровую сценку, но, проходя мимо, вы невольно замечали краем глаза, что там временами появляется изображение козла — появится и исчезнет, появится и исчезнет. А сиденье знаменитого табурета из слоновьей ноги держалось на петлях, и его можно было откинуть, что Огастин машинально и проделал: табурет, как и следовало ожидать, превратился в стульчак, а в глубине его лежал мертвый паук, но только сейчас впервые Огастин заметил, что из-под паутины и слоя пыли со дна покрытого глазурью фарфорового ночного горшка на него смотрит написанное в зеленых тонах ненавистное лицо Гладстона.

Это было типично для тех чувств, которые эти двое ребячливых стариков консерваторов питали к либералам. Их отношение к отцу Огастина было еще одним ярким тому примером. Будучи сам консерватором, он взял себе жену из семьи, по традиции принадлежавшей к партии вигов, после чего двери этого дома закрылись для него навсегда, и ему так и не было даровано прощения. Огастину же в детстве позволялось посещать этот дом либо одному, либо в сопровождении няньки. По-видимому, пятно ложилось и на детей, но только по женской линии — старшая сестра Огастина Мэри ни разу не получила приглашения в Ньютон-Ллантони. (В виде компенсации Мэри как-то раз отправили на летние каникулы к ее кузенам в Германию. Должно быть, это произошло в 1913 году, так как она собиралась поехать туда снова, но на следующий год кайзер вторгся в Бельгию и началась война.)

Помимо фривольных гравюр, в бильярдной висело еще несколько «менее достойных внимания» семейных портретов, попавших в этот разряд потому, что либо о самой натуре, либо о художнике считалось предпочтительным не вспоминать — в семье же не без урода — да еще несколько подделок под Лели, отвергнутых академией. Но после того, как отец Огастина позволил себе породниться с вигами, для его портрета — прелестного рисунка Росетти, на котором художник изобразил его еще в младенческом возрасте в виде ангелочка с бубном, — не нашлось места нигде во всем Ньютон-Ллантони, даже здесь, в бильярдной, и лишь недавно Огастин обнаружил этот рисунок в одном из ящиков комода в спальне деда; зато посмертный, сделанный с фотографий портрет Генри — огромный, написанный маслом предмет поклонения — красовался над камином в самой большой гостиной.

На Генри и при жизни все не могли надышаться. Дедушки соорудили зал для игры в мяч, предоставив его в личное пользование Генри, а когда Генри пал в бою у Ипра, играть в мяч в этом зале в знак вечного траура было навсегда запрещено, и там нашли себе приют наиболее крупные из чучел животных, в том числе и один жираф.

Сколько непримиримого фанатизма было в этих двух стариках консерваторах и сколько на деле истинной доброты к людям, в том числе и к самому Огастину — сыну «этой либералки»! Как примирить одно с другим? Над темными мраморными барельефами нерастопленного камина висел огромный парадный портрет дедушки Артура, владельца поместья, в окружении его охотничьих собак, и Огастин в сгущающихся сумерках внимательно вглядывался в его черты, пытаясь найти ответ на свой вопрос. Однако портрет не давал представления ни о чем, кроме столь поразительного сходства самого охотника с тем животным, на котором постоянно были сосредоточены все его помыслы, что оставалось только удивляться, почему его собственные гончие не разорвали его в клочья, как некогда Актеона. Ну, а дедушка Уильям? Его единственный имевшийся здесь небольшой любительский портрет в духе дамских акварелей, на котором он был изображен в полной парадной форме, принадлежал кисти сержанта-знаменщика с художественными наклонностями, служившего под началом дедушки в Гонконге. На акварели у дедушки-генерала были огромные, влажно-прозрачные глаза, как у рейнольдсовских херувимов, и такие же невинные розовые щечки. (По-видимому, в Гонконге не водилось никаких либералов, иначе у дедушки Уильяма не могло бы быть столь умиротворенно-безмятежного вида).

Небо потемнело, но туман, казалось, начинал рассеиваться: в огромном незашторенном окне вдруг замигала вспыхнувшая над самым горизонтом звезда, чуть затуманенная шероховатостями стекла.

Огастин поднял раму. «Звезда» могла означать только одно: в Флемтоне зажглись огни. (Флемтон был крошечной средневековой крепостью на скале в устье реки в восьми милях от Ньютон-Ллантони — своего рода валлийским Мон-Сен-Мишелем или миниатюрным Гибралтаром.) С минуту Огастин стоял, глядя вдаль; его высокий силуэт отчетливо вырисовывался на фоне окна, его молодое, веснушчатое, нежное и выразительное лицо неясно белело в свете угасающего дня. Но хотя мысли Огастина были сейчас далеко, черты его еще хранили отпечаток пережитого потрясения, подобно вчерашнему следу ступни, смутно различимому на утренней росистой траве.


4

Дедушка Артур, охотник на выдр, и дедушка Уильям, ветхозаветный генерал… В детстве Огастин был нежно привязан к обоим старикам и с теплым чувством вспоминал их теперь; впрочем, он был привязан к ним скорее как к дорогим ему предметам, нежели к живым существам, — так неправдоподобны были эти старики! Одряхлев к концу жизни даже для бильярда, они и зиму и лето день за днем проводили у пылавшего камина, и на стол, неизменно покрытый тяжелой скатертью, тихо оседала пыль. Дедушка Артур был полностью глух на левое ухо и плоховато слышал правым; дедушка Уильям был полностью глух на правое ухо и плоховато слышал левым (потому-то и был столь необычен сделанный по их заказу телефон). Оба старика пользовались огромными слуховыми трубками, а дедушка Уильям носил еще и монокль, так как был к тому же почти совсем слеп.

Внезапно Огастина поразила мысль о том, как глубока пропасть, отделяющая его поколение от всех предшествующих, — столь глубока, что представители тех поколений кажутся ему как бы существами другой породы.

Отрезок времени, именуемый «Историей», закончился битвой при Ватерлоо, после чего время потекло по длинному, темному, похожему на кокон туннелю, именуемому Викторианской эпохой. В Дне Нынешнем оно снова выглянуло на свет божий, но уже в совершенно измененном виде: представить самого себя принадлежащим к «Истории» или викторианцем казалось столь же невозможным, как вообразить себя… пумой.

Но в чем эта разница, как ее наглядно определить? Сначала Огастин никак не мог пойти дальше своего исходного положения: все предыдущие поколения были лишь объектами, в то время как люди его поколения — это индивидуумы, поскольку главное — их внутренний мир, что они думают, что чувствуют, — а вовсе не их внешняя оболочка. Ведь он — это же не просто привычное лицо в зеркальце для бритья: только невидимый дух и беспокойное эго, скрытое внутри этой оболочки, являются им. В то время как тете древние существа, его дедушки, как и все их поколение, — это лишь оболочки, соединение привычных жестов, стереотипных реакций на те или иные раздражители, как у подопытных животных Павлова. Их единственной «реальностью» была их чудаковатая внешность и совершаемые ими чудачества. Взять, к примеру, любимую историю дедушки Уильяма о его соседе — старом лорде Как-Бишь-Его, который, как говорят, когда ему стукнуло семьдесят, сломал у себя в доме лестницу, после чего каждый вечер взбирался в свою спальню по веревке: в чем же реальность этой гротескной фигуры — в фантастическом воздушном аттракционе?

Или хотя бы история злополучной травли лисиц (автором которой на этот раз был дедушка Артур, усевшийся однажды вечером на край маленькой кроватки Огастина, чтобы напоить его молоком с булкой). Поговаривали, что волки, завезенные в Пембрук неким польским аристократом в изгнании с целью сделать свой новый очаг более похожим на родной, спарились с местными лисицами и произвели на свет племя чудовищных гибридов, что в свою очередь породило историю, рассказанную дедушкой Артуром на сон грядущий о маленьких, насмерть перепуганных человечках в розовых камзольчиках, взобравшихся от страха на деревья, в то время как стая огромных прожорливых красных лисиц выла внизу. (История эта рассказывалась с большим смаком, так как охотник на выдр презирал охотников на лисиц, «целый божий день протирающих задницей седло», — презирал не меньше, чем либералов.)

Все эти чудачества относились к области россказней и, возможно, были вымышленными от начала до конца. Но ведь, помимо его дедушки, среди людей старшего поколения было еще множество других, хорошо всем известных «чудаков», с которыми Огастину доводилось встречаться. Тот же доктор Бринли хотя бы — личность, уже сейчас, при жизни, ставшая легендарной. Доктор Бринли, старик коронер, заядлый охотник на лисиц и всеобщий любимец, которого никто никогда не видел трезвым, даже в седле. Однажды Огастин, будучи еще школьником, благоговейно обнажил голову перед похоронной процессией на главной улице Пенрис-Кросса, но оказалось, что граждане вносили в здание суда вовсе не труп, а своего коронера.

Другим широкоизвестным чудаком был покойный ректор; это не была какая-то из ряда вон выходящая личность — обыкновенный священник, служитель бога, державший свиней, которые имели обыкновение вырываться из хлева во время литургии. С кафедры ректор обозревал в окно свой садик, и то, что он видел там почти каждое воскресенье, заставляло его запинаться и повторять по нескольку раз одно и то же, а затем внезапно так громко восклицать «свиньи!», что некоторые прихожане с непривычки очень пугались. Заслышав этот возглас, ребятишки ректора (нарочно, разумеется, открывавшие дверь хлева) вскакивали с места и начинали бочком пробираться между скамьями; торопливо перекрестившись на алтарь, прежде чем повернуться к нему спиной, они спешили по проходу, прихватив свои молитвенники, муфточки и воскресные шляпы, а выскочив за дверь храма, возвещали о своем освобождении неистовыми ликующими криками и бросались врассыпную.

Покойный епископ (он носил бороду совсем как у старика Крюгера) соизволил однажды позавтракать в Ньютон-Ллантони — произошло это в 1916 году, когда Генри был отпущен ненадолго домой перед отправкой на фронт в Европу. Ректор тоже присутствовал на завтраке, но, так как память достопочтенного священнослужителя заметно начала сдавать, дедушка Артур попросил епископа, чтобы он сам прочел молитву перед едой. Однако ректор возмутился: этикет требовал, чтобы молитву читал он, и это заставило его, хотя и с трудом, подняться на ноги. Но после слов «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» канонический текст, по-видимому, улетучился из его памяти, потому что он неожиданно перешел на импровизацию: «…и сочного цыпленочка, и три хороших гарнира…», а произнеся это, плюхнулся обратно на стул, пылая негодованием и бормоча что-то вроде: «…и да покарает нас всех господь в своей неизреченной милости и благодати!»

А в следующее воскресенье он возвестил с кафедры о сделанном им грандиозном открытии: Иоанн Креститель и Иоанн Богослов в действительности одно и то же лицо. Он заикался и брызгал слюной от волнения, но Огастину больше ничего не довелось услышать, потому что дедушка Уильям, потрясенный этой новостью, уронил очки в свой слуховой аппарат и принялся выуживать их оттуда с помощью связки ключей. Дедушка Артур, занимавший по старшинству главное место на фамильной скамье, прокомментировал эти его действия соответственным образом, произнеся несколько раз подряд: «Черт бы побрал этого безмозглого мальчишку!» (как громко звучали его слова, ему, разумеется, было невдомек), и наконец с возгласом: «Ну и идиот же этот малый!» — выхватил слуховой аппарат у своего брата и извлек оттуда очки, приложив трубку к губам наподобие рога Роланда и подув в нее что было мочи…

Припомнив эту сцену, Огастин громко рассмеялся, стоя посреди гулкой, уютно обставленной комнаты, предназначавшейся стариками для Генри, но доставшейся вместо этого ему.


Из открытого окна повеяло ветром, и какой-то небольшой предмет, неясно белея в сумерках, слетел с мраморной каминной полки, где он стоял к чему-то прислоненный. Огастин зажег спичку и нагнулся. Это был пригласительный билет, украшенный виньеткой и гербом: «Главный Управитель и Почетный Совет Флемтона просят пожаловать…» Затем следовало его имя и остальной текст.

При виде этого пригласительного билета Огастин почувствовал легкий укол совести: ежегодный банкет должен состояться сегодня вечером, а он даже не удосужился поблагодарить за приглашение. Оба старика, его дедушки, не пропустили, разумеется, ни одного такого банкета за всю свою жизнь, но никакая сила на свете не могла бы затащить Огастина на подобное торжество, и чем скорее они перестанут его приглашать, тем, право же, будет лучше! Буколические банкеты, выставки цветов, заседания магистрата, дни ревизии счетов, охотничьи балы… Молодой ньютонский сквайр был исполнен железной решимости не дать себя во все это вовлечь. И право же, все его сограждане должны быть ему только благодарны: кому он в наши дни нужен — господин Первый Землевладелец прихода! К одна тысяча девятьсот двадцать третьему году все это успело безнадежно устареть. В худшем случае его отсутствие просто не будет замечено — найдется немало вертлявых, шумливых созданий, которым эти затеи чрезвычайно по душе. Легкая ироническая улыбка — впрочем, совершенно бессознательная — скривила его губы, когда он повернулся и из полумрака комнаты еще раз бросил взгляд на низко стоявшую неподвижную звезду, которая вобрала в себя все огни далекого… все огни веселящегося, праздничного Флемтона.

На какой-то миг воспоминание о том, что произошло на болотах, полностью изгладились из его памяти, но даже улыбка не стерла с лица следов пережитого потрясения.


5

Флемтон, предмет невольной беззлобной иронии Огастина…

Длинная полоса дюн, отделявшая от моря протянувшуюся на семь миль заболоченную равнину, заканчивалась отвесной скалистой грядой в форме полуострова, омываемой с противоположного края небольшой, пахучей, разливавшейся во время прибоя речушкой, устье которой служило гаванью для одномачтовых рыболовных суденышек, все еще плававших вдоль побережья, хотя их промысел день ото дня хирел. Маленький своеобразный самоуправляющийся городок Флемтон прилепился на вершине этого скалистого полуострова; желтая растрескавшаяся штукатурка построек эпохи Регентства выступала из-за его древних средневековых стен, словно шапка мороженого из вафельного рожка.

В этот вечер — праздничный вечер Флемтона, вечер большого банкета — даже дождь перестал идти. Принсес-стрит была иллюминирована — аккуратно подстриженные кроны лип пестрели китайскими фонариками; флаги и знамена всех видов, яркие скатерти и раскрашенные паруса свисали из всех окон, а из тех, что победнее, — даже цветастые нижние юбки и воскресные брюки. Горожане, собравшиеся повеселиться, а при случае и подраться, высыпали на улицы; мальчишка-пиротехник кружил среди них на велосипеде, запуская шутихи, привешенные к рулю.

И даже почтенный, знаменитый на всю округу доктор Бринли прикатил сегодня пораньше из Пенрис-Кросса через дюны в своей двуколке, запряженной пони. Доктор Бринли знал Флемтон уже невесть сколько лет, — знал каждый щеголеватый, ветшающий, подточенный червями дом и всех мужчин, женщин и ребятишек, роящихся в нем. Он наблюдал этих людей, как, в общем-то, и весь мир, сквозь увеличительную призму гротеска — совершенно так же, впрочем, окружающий мир видел и его, — но это не мешало ему любить этих людей и в них нуждаться. И то, что предстало его глазам в этот вечер, было для него слаще меда, и он даже приостановился, чтобы полностью насладиться увиденным зрелищем.

Прямо посередине Принсес-стрит перешептывалась и судачила кучка женщин.

— Ума не приложу, куда это мой Дай опять подевался! — говорила миссис Дай Робертс.

Миссис Робертс выговаривала слова с трудом. «Похоже, эта женщина запрятала куда-то свою вставную челюсть, а эту у кого-то одолжила, но она плохо держится у нее во рту», — стоя в тени и посмеиваясь про себя, подумал доктор Бринли.

— Небось, как всегда, охотится с мистером Огастином где-нибудь на болоте, — заметил рыжеволосый парень с заячьей губой. — Может, и застряли там, ждут вечернего перелета.

— Чтобы мой Дай пропустил банкет, такого еще не бывало! — заявила миссис Робертс.

— А вы не слыхали, миссис Робертс, пожалует ли мистер Огастин к нам на банкет в этом году? — робко спросила одна из женщин.

В ответ миссис Робертс только сплюнула — смачно, по-мужски; но большой зоб, делавший ее похожей на сердитого индюка, гневно задрожал, и остальные женщины поняли намек.

— Прямо стыд и позор! — сказала одна из них.

— Сидит один как перст в этом своем домище… Нет, что ни говорите, непотребное это дело, — сказала другая.

— Свихнулся он, и все, я так считаю, — сказала еще одна. И прибавила, понизив голос: — Говорят, это у них в роду, безумие-то.

— Безумие! — презрительно фыркнула миссис Робертс. — Пакостность, хотите вы сказать! — Она тоже понизила голос до зловещего шепота. — Зачем, спрашивается, стал бы он так прятаться от людей, если б его жизнь была чиста как стеклышко?

У всех слушательниц сделался понимающий и скандализированный вид.

— Бога бы постыдился!

— Небось, его дедушки так и ворочаются в могилах.

На мгновение все примолкли, потрясенные. Затем кто-то произнес:

— Бедняжечка мистер Генри… Как жалко, что это его убили на этой проклятой войне.

— Бедный утеночек! Видала я однажды, как он купался — ну сущий ангелочек! Такое нежное тельце…

— Да, так вот оно всегда и бывает: те, кому бы жить да жить

— Будь он проклят, этот кайзер!

— Только ведь, если он все дни как есть охотится с вашим Даем…

— «Дни»! А ночи что, миссис Причард? Можете вы нам про это что-нибудь сказать?

Миссис Причард явно не могла.


Доктор Бринли побрел дальше, но увидел еще одного из прибывших спозаранок гостей, остановившегося передохнуть после крутого подъема. Это был новый епископ, приехавший нанести первый визит Флемтону.

Женщины тем временем продолжали судачить:

— Сидит один как сыч, ни с кем не видится — это же вообразить себе невозможно!

— Я бы ни за какие деньги не подошла к этому дому — хоть ты меня озолоти!

— Верно, верно, миссис Локарно! И я бы нипочем!

— Даже среди бела дня не подошла бы!

Епископ вздохнул и на мгновение закрыл свои красивые глаза. Несчастные женщины! Как явно тщится каждая из них в своем одиночестве, в своей непривлекательности обогреться у огня совместной ненависти… Вот они, сомкнув ряды, готовые броситься в схватку, теснятся друг к другу, греясь у адского пламени, которое им удалось в себе разжечь, и слова с шипением вылетают из их уст. Но откуда эта анафема обособленности? Должно быть, для женщин, которые не нашли тепла в семье, в супружестве, для женщин, обреченных на одиночество, непереносимо оскорбительно поведение того, кто сознательно предпочитает одиночество.

Епископ, человек чрезвычайно упорядоченного мышления, любил делать обобщения и наклеивать ярлыки. И теперь, после того как он пришел к обобщающему выводу, черты его грустного лица утратили свое напряженное выражение.


Доктор Бринли тем временем уже заглянул и под сень «Отдыха пиратов». Здесь так же, как и в банкетном зале за стеной, приготовления к вечернему пиршеству шли своим чередом, и, хотя никому не было известно, удостоит ли богатый сосед мистер Огастин их банкет своим посещением, веселья от этого ничуть не убавилось.

Все утро во время отлива фермерские тележки катили вдоль реки к полуострову, где дорога обрывалась у широкой излучины, сливаясь с полосой гладкого, твердого, нанесенного приливом песка, отделявшего мелководное русло реки от заболоченных солончаков, и шла дальше — туда, где за серповидной грядой дюн начинается подъем к Флемтону. В тележках везли кур, гусей, индюшек, иной раз и целого барашка, а на худой конец мешок муки или горшок масла, ибо банкет Главного Управителя устраивался, что называется, в складчину и редко кто являлся на него с пустыми руками.

Но сейчас тележек не было больше видно. К вечеру прилив заполнил устье реки, вода разлилась вокруг скалы, затопила песчаную излучину и превратила это единственное флемтонское шоссе в обширную неглубокую лагуну. Поблескивавшую во мраке воду испещряли маленькие дремавшие на якоре лодочки и косые жерди рыболовных снастей. Флемтон был теперь полностью отрезан от мира, если не считать холмистого песчаного перешейка, соединявшего его только с дюнами. Впрочем, все утки, куры, гуси, индюшки, бараньи окорока и лопатки, свиные окорока, говяжьи филе и молочные поросята были уже доставлены, и в таком количестве, что хозяину «Отдыха пиратов» своими силами никак было бы не управиться, и, по установившемуся обычаю, все было распределено по имевшимся в городке печам.

Теперь этот провиант — вместе с принесенными из дому в кастрюлях сосисками и вымоченными в сидре вареными окороками, зубчатыми башневидными бланманже, дрожащими желтыми и пурпурными желе, яблочными пирогами, замороженным в ночных горшках заварным кремом, ведерками жареного картофеля и мисками с капустой — заполнял большую кухню «Отдыха пиратов», куда в праздничном возбуждении собрались уже все хозяйки Флемтона. А тут еще веселый водопроводчик и его подручный, ухитрившиеся выбрать именно этот день для установления в кухне новой раковины, создавали угрозу щиколоткам почтенных дам своими шипящими паяльными лампами.

Бочонки пива извергали свое содержимое в кувшины и чаши всех сортов и видов.


Когда глазам собравшегося в кухне женского общества предстал доктор Бринли, оно встретило его единодушными веселыми возгласами. Доктор помахал рукой в знак приветствия и спокойно направился к опустевшей стойке бара.


6

Формально флемтонский банкет считался мужским праздником. Приглашение на него получали только мужчины — они сидели за столом, произносили тосты и пели песни. Но женщины стряпали и подавали кушанья, задевали и поддразнивали пирующих, критиковали тосты и требовали повторения песни, если она пришлась им по душе. Словом, для женщин это тоже был праздник, и не меньше, чем для мужчин.

Откровенно говоря, мужчины держались, пожалуй, чересчур торжественно и важно. В сущности, среди всего этого сборища только один мужчина был, казалось, безмятежно счастлив и беззаботен — и конечно, не кто иной, как легендарный доктор Бринли, коронер, восьмидесяти пяти лет от роду, уже изрядно пьяный, всеми любимый и хорошо знающий это.

Кто-то сделал попытку помешать доктору Бринли сесть рядом с епископом. Епископ был известен как суровый трезвенник, он лишь недавно получил митру, и ему шел всего шестой десяток.

— Это место мистера Огастина, доктор, голубчик, перейдите-ка лучше сюда…

Но старик не шевельнулся и только с удивлением поглядел на говорившего.

— Что такое? Разве мальчик все-таки придет?

Ничего, конечно, не получилось: доктор прочел ответ на их лицах и преспокойно остался на своем месте.

Не прошло и минуты, как он ткнул епископа локтем в бок, одновременно уставив указательный палец в сидевшего напротив ольдермена, некоего Теллера, тщетно пытавшегося уместить свой массивный подбородок в непривычно высоком воротничке.

— Доводилось вам когда-нибудь держать кур, милок? — произнес доктор. — Прошу прощенья, я хотел сказать «милорд», уж вы не обессудьте, иной раз такое с языка сорвется, милок.

— Да, да, конечно, — сказал епископ. — То есть, я хотел сказать… Насчет кур — нет, разве когда был мальчишкой…

Не опуская своего протянутого перста и словно позабыв про него, доктор Бринли совсем повернулся к епископу, доверительно дыша ему в щеку винным перегаром и старостью:

— Ну, тогда вы небось не раз видели, как большая наседка усаживается на яйца в непомерно малом для нее гнезде?

Услыхав этот вопрос, епископ обратил к доктору свое продолговатое лицо с острыми чертами, придав ему вежливо-вопрошающее выражение, но доктор, по-видимому, считал, что выразил свою мысль достаточно ясно.

Ольдермен Теллер — он все слышал, но тоже не уловил намека — пальцем заправил упрямую складку подбородка в воротник и важно поглядел по сторонам, приоткрыв маленький розовый ротик.

— Браво! — оглушительно расхохотавшись, воскликнул доктор Бринли. — Ваше здоровье, ольдермен Теллер, дружище!

Они чокнулись, лицо ольдермена Теллера расплылось в довольной улыбке, простодушной, как улыбка ребенка.

— Пулярочек, доктор! Вам бы тоже надо завести пулярочек, как у меня. Впрочем, вы правы: они всегда норовят снестись, где не положено.

Но доктор уже не слушал. Он теперь повернулся в другую сторону и указывал на сидевшего во главе стола Управителя. Управитель, восседая на этом почетном месте, от застенчивости нервно перебирал в пальцах украшавшую его грудь золотую цепь — знак занимаемого им поста.

— Штраф пять фунтов за употребление не по назначению, Том! — внезапно закричал доктор. — И сомневаюсь, чтобы банкет мог наложить ради тебя вето на этот закон!

На сей раз губы епископа тронула чуть заметная усмешка.

— Полно, вам, док, — пробормотал Главный Управитель хотя и добродушно, но все же с оттенком досады. — Вы уже порядком захмелели. — И, повернувшись к старику, добавил удивленно и не без зависти: — Как это вы умудряетесь — мы ведь даже не пили еще за здоровье короля!

Он был прав. Епископ принялся подсчитывать тосты, перечисленные на лежавшем перед ним листке бумаги: их было более двух десятков, и они шли вперемежку с песнями. Неужели доктор Бринли после такого начала сумеет все же продержаться до конца? Тост за короля… за благословенной памяти основателя… за павших на войне … Епископ прочел, что после тоста за павших доктор должен спеть «Клементину», а еще ниже в списке стояло, что снова тот же доктор Бринли должен предложить тост за его преосвященство епископа! В бытность свою миссионером в Африке епископ присутствовал на разных довольно необычных сборищах, но это сборище, по правде говоря… Он уже начинал сомневаться, следовало ли ему принимать приглашение.

— Рад, что вы пришли, — словно прочитав его мысли, сказал вдруг ни с того ни с сего доктор и потрепал епископа по плечу. — Правильно сделали, милок… милорд! — негромко поправился он и хмыкнул.

А банкет шел своим чередом. Пирующие быстро и почти в полном молчании поглощали приготовленную для них снедь, и только шутки доктора Бринли продолжали сыпаться одна за другой.

«Он у них тут вроде присяжного шута, как я погляжу, — размышлял епископ. — Однако в его-то возрасте!»

— Милорд, — сказал доктор Бринли, снова дохнув в лицо епископу запахом виски и гнилых зубов. — Не поможете ли вы по своей доброте бедному старику? — И придвинулся еще ближе к епископу, ожидая ответа и продолжая дышать ему в лицо.

— Конечно, если смогу…

— Тогда расскажите мне про какую-нибудь очень скверную проделку, совершенную вами в самом нежном возрасте.

От растерянности епископ едва не разинул рот, ибо внезапное воспоминание застало его врасплох. «Похоже, я нанес ему удар ниже пояса», — заметив эту растерянность, подумал доктор и снова хмыкнул.

— Нет, милок, этого не надо, — сказал он громко. — Ничего слишком постыдного… Просто что-нибудь, над чем можно немножко посмеяться, когда я предложу выпить за ваше здоровье.

— Ну что ж, дайте подумать, — сдержанно сказал епископ. Воспоминание о давно содеянном и неискупленном грехе потрясло его, а будучи по натуре человеком искренним, он даже не сделал попытки превратить все в шутку. — Но будет ли это так уж уместно — дать им повод «немножко посмеяться»?

— Да они только еще больше полюбят вас за это, — поспешил успокоить его старик доктор, снова, казалось, прочтя его мысли.


Впрочем, на том дело и кончилось. Кто-то поспешно протискался сквозь толпу хлопотавших вокруг стола женщин: коронера просят подойти к телефону. Звонят из полицейского участка в Пенрис-Кроссе, сказали ему, требуют доктора и не желают ничего слушать. Доктор Бринли вздохнул и встал из-за стола.

Телефон был в буфетной, но голос доктора отчетливо доносился в зал, перекрывая шум банкета:

— Как? Нет, завтра не могу, невозможно, в Нант-Эйфионе заседание охотничьей секции… Нет, в среду тоже не выйдет — собрание в Бридже… Ну вот что, я произведу дознание в четверг… Что? Скажите мне спасибо, дружище: я же даю вам время узнать, кто она такая… Не из местных? Вы в этом уверены?

Взрыв смеха, долетевший из кухни, заглушил последние слова доктора, однако все слышали, что за ними последовало:

— Мистер Огастин, говорите вы? Вот оно что! Значит, надо вызвать мистера Огастина.

Доктор Бринли, возвращаясь к своему месту за столом, казалось, даже не заметил воцарившейся в зале тишины. Он опустился на стул ворча. Но у него за спиной, застыв с его стаканом и бутылкой виски в руках, стояла миссис Дай Робертс, и глаза ее горели торжеством, как у напавшей на след гончей.

— Его будут вызывать? А что он такое натворил, сэр?

— Кто?

— Как кто? Да мистер Огастин!

Коронер обернулся и смерил ее холодным, оценивающим взглядом.

— А что же, твой Дай разве ничего не рассказал тебе?

— Он еще не вернулся домой. Даже банкет пропустил, я и ума не приложу…

Ах, вот как, Дай снова в бегах! Это на него похоже: что угодно, лишь бы не попасть в свидетели. Пуглив, как дикая коза… Обычно доктор Бринли сочувствовал Даю, когда тому приходилось исчезать из дому — как не сбежать от такой-то жены! Но сейчас, когда его показания будут крайне важны для следствия, это было очень некстати. «Так, значит, Дая нет», — пробормотал он про себя.

— Ну скажите же, доктор, голубчик! — заискивающе упрашивала миссис Робертс.

Но доктор лишь устремил негодующий взор на свой недолитый стакан.

— Как ты наливаешь виски, женщина!

— Да вот только хотела откупорить еще бутылку, — торопливо произнесла миссис Робертс. — Значит, мистер Огастин, говорите вы…

— Так ступай, принеси бутылку и откупорь ее, — неумолимо сказал доктор.


7

Доктор Бринли был счастлив. Комната начинала тихонько покачиваться, совсем тихонько — точно колыбелька, и в этом покачивании пока еще не было ничего неприятного.

Притом его радовало, что старые обычаи не забыты. Флемтонские банкеты вели свою родословную со времен нормандского завоевания, так же как и должность Главного Управителя, так же как и крошечный средневековый гарнизон фламандских наемников, положивший начало городку (и по сей день ни одна живая душа во Флемтоне не говорила на валлийском языке в отличие от всего окрестного населения). Да, все-таки не зря тащился он сюда на своем пони от самого Кросса. Разве нет? Славно, славно побыть среди этих славных ребят! Да и среди дам и барышень тоже — они все любят его. Любят его шутки… В этом-то все и дело: ему хорошо здесь с ними, они все обожают его, и потому он для них — самый главный…

Он обвел глазами комнату. Пора придумать новую шутку, не то они забудут про него и примутся болтать друг с другом. Какую-нибудь добрую шутку… Да ладно, уж какую ни на есть…

Отупевший от понукания мозг вдруг стал неповоротлив, как заупрямившийся осел.

Может, еще стаканчик? Уф! Возблагодарим господа за этот его добрый дар — за славное виски! Да, выпивка… выпивка и охота — только тут и чувствуешь по-настоящему, что «мы» все едины, что ты неотъемлем от других.

Да, виски и охота, но охота — это в прошлом, а теперь ты стар, теперь ты годен лишь на то, чтобы потрястись в таратайке на охотничий сбор и обратно…

Ну вот, теперь пошло — теперь это уже не колыбелька, теперь уже вскачь, верхом — гоп-ля, гоп-ля…

— Гоп! Ну, давай! — внезапно крикнул он громко.

Комната куда-то уплыла, и он был один, далеко: гончие в гоне, под ним Черная Бесс (или это Франт?), она впереди всех на поле, ведет за собой охоту. Гоп! Конечно, это Черная Бесс, как красиво меняет она аллюр на краю обрыва — вниз, так что дух захватывает, и каким-то чудом — вверх и вперед. Испугался небось? Ну да, еще бы! Переломаешь ребра, шею свернешь… ну и черт с ним!

Эта дыра в изгороди… похоже, тут будет полегче … да, пожалуй, но… Черт бы ее побрал, идет туда, где всего выше! Гоп!.. Пронесло, слава тебе господи!


— Джентльмены, здоровье короля!

Доктор Бринли вскочил на ноги раньше всех, с жаром крикнул: «Благослови его бог!» — и осушил свой стакан. Он славный малый, Георг Пятый! Но этот его парнишка (принц) когда-нибудь свернет себе шею, если ему позволят так сказать.

Да, охота — это вещь… Но, разумеется, ни один доктор не может охотиться три дня в неделю, если он хочет лечить больных и иметь практику! Так к черту практику! Даже если они будут стоять перед ним на коленях…

«В этом ли истинная причина или ты просто был никудышным доктором? Что такое? Ну да, разве ты сам отказался от своих пациентов? А может, это твои пациенты отказались от тебя?»

По носу медленно поползла слеза, и он сердито ее смахнул.

«Доктор — пьяница, пьет горькую?» Ну и что, разве они не сделали его коронером? Разве это не знак уважения к нему? «А может, они просто охотнее доверяют тебе мертвых, чем живых…»


— Джентльмены! За павших в бою!

В душной, битком набитой комнате глухо прозвучал звук горна. Еще раз все замерли, став навытяжку. Большинству было что вспомнить (война четырнадцатого года — это же форменная бойня!), но и остальные, казалось, погрузились в воспоминания.

Епископ коротко и торжественно произнес свою речь. Говоря, он старался не сводить глаз с боевого знамени на противоположной стене, но его взгляд невольно притягивало к себе лицо молодого человека, стоявшего под знаменем. Грудь молодого человека украшали ленточки орденов, а все лицо, кроме рта и подбородка, было скрыто за черной, без отверстий для глаз маской… И внезапно в комнате стало трудно дышать от едкого запаха пива.


«За павших в бою…» Когда был провозглашен этот скорбный тост, рука доктора Бринли, поднимавшая стакан, задрожала и сердце его снова заныло, как встарь, при мысли о том, что сам он тогда по молодости лет не мог участвовать в войне. Ибо есть ли на свете узы, равные тем, что нерасторжимо связуют людей, когда-то героически воевавших бок о бок, даже если с тех пор протекли годы и годы? «Я был при Альме, я был при Инкермане…» О, если бы он мог сказать сегодня: «Я ходил в атаки с легкой кавалерией…» Но они не приняли его в свои ряды, потому что, увы, в 1853 году ему едва сравнялось пятнадцать лет.

Павшие в бою… Разделить с ними их вечный, непробудный сон… Или хотя в эту торжественную минуту поднятых вверх поминальных бокалов знать, что и он тоже был причастен к навеки незабываемому. А теперь он так или иначе все равно скоро умрет, и умрет одиноким…

Ибо доктор Бринли понимал — настолько-то он все же был доктор, чтобы знать: он скоро сляжет, может, протянет еще несколько месяцев и все. Какое-то время незаменимая Блодуин — пухленькая, беленькая, улыбающаяся Блодуин — будет за ним ухаживать. Но недолго. Блодуин — первоклассная медицинская сестра, однако лишь до тех пор, пока она считает, что ее пациент может выжить. Для тех же, чьи дни сочтены, — нет. С этими она возиться не станет. Эту пятидесятилетнюю деревенскую женщину, словно бабочку на огонек, влекло к любому одру болезни, и тем не менее она ни разу в жизни не видела еще ни одного покойника!

Да, да, в какой-то миг Блодуин, не сказав ни слова, исчезнет, и ее сестра Айруин появится вместо нее. Потому что Айруин отменная сиделка для тех, «чьи дни сочтены». Ни одна добрая женщина в Кроссе не закрыла глаза стольким мертвецам. И когда Блодуин исчезала и на ее месте появлялась Айруин, больной понимал, что его час пробил.

Ну, а пока что? А пока что доктор осушил еще один стакан.

Теперь ему казалось, что он вознесся на вершину какого-то пика. Быть может, подумалось ему, это близость смерти вознесла его сюда. И каким далеким показалось ему с этой вершины все, что его окружало, эта толпа, которую он обхаживал всю свою жизнь! Это жующее… болтающее, надеющееся… и еще молодое… сборище.

С вершины этого пика (от всего выпитого виски вершину покачивало слегка, как от ветра) он, подобно монарху, обозревал свои владения и видел сердца всех тех, расположения кого он всю жизнь добивался. Но за последнее время в душе его, казалось, совершалась исподволь какая-то перемена, и теперь он вдруг понял, что их сердца ему больше не нужны.

Внезапно его стремительно вознесло еще выше — на такую высоту, с которой все эти люди стали похожи на крошечных, жестикулирующих насекомых. А вершина пика теперь уже раскачивалась бешено, из стороны в сторону, словно под порывами урагана, и ему приходилось делать отчаянные усилия, чтобы удержаться на ней.

Только бы его не вывернуло наизнанку от этой качки.


Епископ, украдкой наблюдавший за доктором, заметил, как посерело у него лицо, как дрожат губы и отвисла челюсть. «Этот человек недолго протянет», — подумалось ему. И тут же он заметил пустой, остановившийся взгляд, и ему вспомнились другие глаза, в которые он глядел не раз, и хотя те глаза были моложе, но их взгляд так же был обращен внутрь себя, в бездонную пустоту. «И к тому же он очень, очень пьян», — сказал себе епископ.

Возможно, если вести отсчет снизу вверх, старик доктор был уже на три четверти мертв, ибо там, где раньше бурлило столько чувств, сейчас все замерло. Но в не омертвевших еще, живущих повседневностью участках мозга что-то беспокойно шевелилось даже теперь — что-то мучило его и тут же от него ускользало, и он никак не мог уловить, что это было.

«Четверг!» — сложилось вдруг в мозгу слово.

Глаза его почему-то наполнились слезами! Значит, «четверг» — это что-то неладное. «Четверг! ЧЕТВЕРГ!» — вызванивало у него в голове, неумолчно, словно набат. Он отхлебнул еще виски, напрягая свою вышедшую из повиновения память.

«А-а-а! Вот оно что! Телефонный звонок, труп ребенка… Он должен дать заключение…»

Взор пустых, остекленелых глаз внезапно затуманился, челюсти сжались, какое-то чувство оживило дряблое лицо. Доктор повернулся к епископу, вцепился левой рукой в его руку, словно ухватив поводья, горестно сморщился и выдохнул, давясь слезами:

— Милорд! Это же совсем крошечная девчушка!

Епископ, заинтригованный, повернулся к нему.

— Совсем малютка! — не унимался доктор Бринли. — А я все еще живу, и вы!

Но лицо епископа выражало лишь полное недоумение, и доктор вдруг с удивлением обнаружил, что его жалостливые слова слабо воздействуют даже на него самого. Тогда он попробовал снова; теперь, во всяком случае, его старческий голос дрожал достаточно драматично.

— Совсем крошечная девчушка, говорят, от силы лет шести. И нате же — умерла. Ну, вот вы, служитель господень, объясните мне, зачем это, почему?

Тут он икнул, расплакался уже навзрыд и опрокинул стакан с виски. Все головы сочувственно повернулись к нему.

— Полно, полно, доктор, — услышал он слова Главного Управителя. — Спойте-ка нам лучше «Клементину».


8

Полночь, мы снова в Ньютон-Ллантони…

Тучи наконец стали рассеиваться, выглянула луна, и единственное пятно света, вобравшее в себя благодаря расстоянию все огни пирующего Флемтона, потускнело.

В большой гостиной Ньютон-Ллантони ставни не закрывали доверху высоких полукруглых окон, и струившийся оттуда лунный свет узкими полосами прорезал мрак. Он осветил бесформенную глыбу упрятанной в чехол огромной люстры под потолком, отбросил узорные тени на покрытую чехлами мебель и на затянутые материей старые зеркала на стенах. Он заиграл на еще не потускневшей позолоте рамы большого, во весь рост, портрета мужчины над каминной полкой и на слове «Ипр», имени и дате, выгравированных на медной дощечке.

Он оживил нарисованные блики в глазах мертвого юноши в военной форме, изображенного на портрете.

Он высветил неясные очертания темной, маленькой, неподвижной фигурки на большой кушетке напротив камина, ее вытянутые вдоль тела ручки. Заиграл на белках глаз в узких щелках под полуопущенными веками.

Огастин в своей белой спальне в мансарде под самой крышей пробудился, когда свет луны упал ему на лицо.

Дом был погружен в молчание. Огастин знал, что во всех ста комнатах нет ни единой живой души, кроме него.

Внизу невесть почему хлопнула дверь. По затылку Огастина пробежали мурашки, и начатый было зевок невольно оборвался.

Он, так любивший одиночество, почувствовал вдруг неодолимую тягу к общению с живыми человеческими существами.

Сестра Мэри…

Ее дочка Полли, его маленькая, нежно любимая племянница…

В это мгновение полуяви-полусна ему показалось, что Полли забралась к нему в постель и спит здесь рядом — маленькая, теплая, чуть влажная от пота, плотно упершись коленками ему в грудь. Он пошевелился, и она исчезла, и он почувствовал холод и пустоту постели.

Где они сейчас — Полли и ее мать? Он смутно припомнил, что они должны быть где-то далеко — Мэри писала об этом что-то в своем последнем письме…

Подсознательно Огастин уже знал, что затворнический период его жизни подошел к концу, исчерпав себя: по правде говоря, ему просто не терпелось сейчас же, сию же минуту вывести из гаража свой «бентли» и покатить в Лондон — покатить тут же, ночью, с тем чтобы, возможно, никогда больше не возвращаться в Ньютон-Ллантони. Ну да — Лондон! Он все припомнил теперь: Мэри писала, что повезет туда Полли на два-три дня. Он может поспеть к ним прямо к завтраку.

Но в конце концов он все же решил подождать до утра. Как-никак ему надо пробыть здесь хотя бы до тех пор, пока не приедет санитарный автомобиль… вспомнил он.

И он продолжал лежать в полудремотном забытьи в этой с детства знакомой постели, чувствуя, как по влажному телу пробегает холодная дрожь.

В комнате что-то скрипнуло.


9

Огастин дождался утра, прежде чем отправиться в путь, но полоса дождей, опережая его, двигалась к востоку — через Кармартен и Брэкон. Еще в полночь оставив позади восточную окраину Уэльса, она задолго до рассвета достигла Лондона (где находилась в это время Полли). И там неустанно и обильно дождь лил весь день. В этот промозглый вторник в Лондоне с утра и до ночи чувствовалось приближение грозы, но ни одного раската грома так и не прогремело.

Напротив дома Полли, на противоположной стороне Итон-сквера стоял высокий особняк, которому Полли явно оказывала почтительное внимание, и проходя мимо, замедляла шаг. Особняк принадлежал леди Сильвии Дэвенант, но Полли называла его просто «Джейнин дом». «Эти зонтики похожи на бегущие куда-то грибы, — думала Сильвия Дэвенант, стоя в тот дождливый вторник у окна верхней гостиной своего дома и глядя вниз на улицу, — а крыши автомобилей — на скользких слизняков, в ужасной спешке прокладывающих себе дорогу среди грибов.

Удачный образ, — решила леди Сильвия. — Ведь эти создания — и грибы, и слизняки — всегда невольно ассоциируются с дождем: самые мысли о них пробуждают ощущение мокроты… Впрочем, нет, образ неудачный, потому что грибы, как известно, лишены способности двигаться, а слизняки, они… ну, просто скользкие, и все. А что же становится бегущим под дождем? Только краски, должно быть», — несколько неожиданно промелькнуло у нее в уме.

Сделав над собой усилие, она переключила внимание на стоявшую возле нее Джейни. Потому что это был «час маленькой Джейни» — час между вечерним чаем и сном, когда ей разрешалось побыть в гостиной с тетей Сильвией. Джейни прижалась носом к оконному стеклу и так замутила его своим дыханием, что оно стало почти непрозрачным.

— Деточка, — бодро сказала леди Сильвия, — как тебе кажется, на что похожи эти зонтики там, внизу?

— На зонтики, — не задумываясь ответила Джейни. — Тетя, а почему идет дождь?

— Деточка! — сказала леди Сильвия. — Ты же знаешь, что я не люблю, когда меня называют «тетя» — так обращаются к тем, кто уже стар. Разве ты не можешь называть меня просто «Сильвия»? Тебе не кажется, что это очень красивое имя?

— Но вы же и есть старая, — сказала Джейни. — Вот одна девочка у нас в парке — так она Сильвия… А я ее зову Сильвия-Слюнивия.

— Деточка, как можно!

Джейни чуть-чуть отодвинулась от запотевшего стекла, высунула язык и, лизнув стекло, проделала в нем аккуратный глазок.

— Вон! — воскликнула она, указывая на огонек, вспыхнувший в одном из верхних окон по ту сторону сквера над верхушками деревьев. — Это Полли-Ступай-в-Поле — ее укладывают в постель на два часа раньше меня! — И она принялась радостно распевать: — Полли-Полли-Ступай-в-Поле! Полли-Полли-Ступай-в-Поле!

Этот боевой клич едва ли мог долететь до противоположной стороны сквера, но барабанные перепонки тетушки Сильвии оказались в большой опасности — просто невероятно, как такое крошечное существо может производить столько шума!

— Деточка, прошу тебя! Не так громко! И кто она такая, эта Полли?

— Да просто какая-то… Иногда приходит в парк… Сопливая маленькая девчонка. — Джейни помолчала, бросила взгляд на часы, что-то прикинула в уме и добавила с некоторым усилием: — Я уверена, что она писается в постель.

Вымолвив это, Джейни украдкой поглядела на тетушку. До конца «часа» оставалось еще двадцать минут, однако миледи уже направлялась к звонку, чтобы вызвать Джейни с намерением развить эту мысль до конца уже наверху, в спальне.

Джейни была единственным ребенком в семье (и к тому же результатом чисто механической случайности). Ее подбросили к тете Сильвии на то время — казавшееся им обеим нескончаемым, — пока родители Джейни оформят свой развод.


10

Увидав огонек в доме напротив, Джейни сделала совершенно правильный вывод: Полли действительно укладывали спать, и притом раньше обычного.

Еще не смерклось, но за окнами было так мрачно и сыро, что няня зажгла газовый рожок и сидела теперь перед ярко пылавшим камином и штопала свои чулки — черные бумажные чулки с белыми носками и пятками. Жар камина, пар, поднимавшийся от круглой цинковой ванны, стоявшей посередине ковра, и наглухо закрытые окна делали комнату похожей на теплицу, и лицо Полли блестело от пота. Няня зажгла свет, спасаясь от унылости сумерек, но Полли желала глядеть в окно: ей было тоскливо, а сеявший за окном дождь и вид всех этих спешивших куда-то в сумерках людей отвечали ее настроению.

Полли была слегка простужена — это всегда случалось с ней, когда ее привозили в Лондон! По этой причине ей предстояло сегодня принимать ванну в детской, чтобы не спускаться по продуваемой сквозняком лестнице в большую, обшитую красными панелями ванную комнату двумя этажами ниже. К тому же Полли побывала сегодня у дантиста. Это, по-видимому, тоже должно было случаться с ней всякий раз, когда ее привозили в Лондон. Дантист редко причинял ей боль, но он непозволительно глубоко проникал в самые сокровенные уголки ее рта, высушивал его нежные, влажные ткани струей горячего воздуха, прихватывал ее влажный язык сухой салфеточкой, засовывал ватные тампоны ей за щеку, присасывался чем-то булькающим к ее нижним зубам, и эта штука еще дергала ее за язык… Под конец ей начинало казаться, что она умрет от засухи во рту, потому что ничто уже не в состоянии вернуть ему прежнюю влажность. К тому же у нее был заложен нос и она не могла нормально дышать… Минутами ей даже хотелось, чтобы дантист сделал ей больно — так мучила ее эта ужасная сухость во рту и мысль о том, что у нее того и гляди потечет из носа, а она не может высморкаться.

Но особенно тоскливо было Полли от чувства одиночества — а это чувство появлялось у нее только здесь, в Лондоне! Дома, в Дорсете, она никогда не чувствовала себя одинокой, потому что в Мелтон-Чейзе было много животных, с которыми она могла играть, а в Лондоне были только дети.


Казалось бы, в Кенсингтонском саду было сколько угодно Поллиных сверстников, с которыми ей позволительно было водить компанию. Но все эти дети были лондонцы или причисляли себя к лондонцам. Они уже объединились в свои маленькие группы, и никакие уговоры их нянюшек — а нянюшки старались изо всех сил, ибо нянюшка Полли была рангом выше, — не могли заставить их принять эту деревенскую девочку в свой круг. Подчиняясь приказу, они мило улыбались, брали ее за руку и уводили с собой играть, но, оказавшись вне поля зрения взрослых, тут же давали ей подножку, отчего она летела кувырком, или брали ее в кольцо и принимались дразнить, пользуясь ее невежеством по части каких-то таинственных, ими установленных законов и правил.

Насмехаясь, они называли ее Полли-Ступай-в-Поле, а то и похуже: Крошка-Полли-Росла-в-Поле. Но как бы ее ни дразнили, слово «крошка» было особенно непереносимо, ибо Полли только недавно исполнилось пять лет и воспоминание о яростном освобождении от тенет младенчества было настолько живо в ее памяти, что самое слово «крошка» обладало, казалось ей, достаточным могуществом, чтобы повернуть все вспять.

Среди этих детских групп самой избранной и потому самой недоступно-желанной была «банда Джейни». В «банде» существовало правило: никто не мог вступить в нее, не «нокаутировав» сначала какого-нибудь мужчину. Соблюсти это правило было по силам даже самым маленьким детишкам, так как оно разрешало нападать исподтишка. А тому, кто сумеет не просто сбить с ног свою жертву, а опрокинуть ее в воду, сразу присваивалось звание «офицера».

Сама Джейни была большая — ей шел восьмой год, — и на ее счету числилось уже трое мужчин: два из них побывали в воде, а третий был опрокинут на ограду парка. Она сбила их с ног столь искусно (или, быть может, у нее были такие золотистые кудри и такие большие голубые глаза), что ни один из трех пострадавших не заподозрил преднамеренности толчка. Не приходится удивляться, если банда именовалась «бандой Джейни»!

Все взрослые признавались экс оффицио «врагами» членов банды, и при каждом удобном случае их надлежало обвести вокруг пальца, так что число одержанных бандой побед неуклонно росло. Но Полли, если бы даже она была достаточно большой и достаточно умной, чтобы должным образом понять Правило (а сказать, что она была умна не по летам, мы бы не решились), никогда не смогла бы испробовать свои силы на этом поприще. Ибо в глазах Полли все окружавшие ее взрослые отнюдь не были «врагами»: они были безгранично добры, обожали Полли и при этом очень мило притворялись, будто это не так, а Полли никогда даже в голову не приходило делать вид, что она их не любит. Конечно же, она их любила, и, пожалуй, это было единственное, что она по-настоящему умела. Так как же, подумайте сами, могла она заставить себя «нокаутировать мужчину»?

Взять хотя бы мистера Корбетта, старшего садовника в Мелтон-Чейзе, — самого величественного из всех земных существ с его массивным шарообразным животом, перехваченным золотой цепочкой от часов в наиболее выпуклом месте и заставлявшим его держаться очень прямо, делая похожим на башню… Теперь он уже никогда не брал в руки ни вил, ни лопаты и только ради мисс Полли снисходил до того, чтобы прополоть ее маленький садик или сорвать яблоко, завидя ее приближение…

И этого величественного человека унизить падением, сбив его с ног… даже подумать страшно!

Или, к примеру, дорогого Гастина (так она называла Огастина, своего дядю)! Конечно, он не такая важная персона в глазах общества, как мистер Корбетт, но, невзирая на это, Полли любила его, пожалуй, даже еще сильнее. Любила и боготворила всем своим пламенным сердечком!

В его голосе, даже в его запахе было что-то магически притягательное.


11

— Пора раздеваться, мисс Полли, — сказала няня. Полли медленно направилась к ней, чтобы она сняла с нее джемпер.

— Шкурку с кролика долой! — как всегда, по привычке сказала няня.

— Уф! — как всегда, сказала Полли (потому что ворот джемпера был слишком узок) и снова отошла подальше, потирая пострадавшие уши. Но няня все же успела — пока Полли не отдалилась за пределы досягаемости — расстегнуть три большие пуговицы у нее на спине, и, когда Полли сделала еще несколько шагов, синяя сержевая юбочка с белой оборкой соскользнула на пол к ее ногам.

Если хорошенько сосредоточиться и не спешить, то весь остальной процесс раздевания можно было проделать без посторонней помощи. Ведь трудность только в пуговицах: на Полли был «лифчик-корсаж» — нечто вроде надевавшегося под платье доспеха, к которому с помощью пуговиц или каким-либо другим способом прикреплялось все, что находилось ниже (резинки считались вредными). Но сегодня пальчики Полли не справлялись с задачей, они не одолели даже первой пуговицы, потому что ее внимание было отвлечено и мысли витали далеко.

Гастин изобрел игру, в которую никто, кроме него, с Полли не играл, игра называлась «Рыбак Джереми». Небольшой коврик был листом водяной кувшинки; Гастин садился на него, скрестив по-турецки ноги, и удил с помощью длинного кучерского хлыста, а Полли была рыбой и плавала вокруг на животе по полу… Полли начала делать руками движения, отдаленно напоминающие движения пловца.

— Перестаньте волынить, мисс, — сказала няня без всякой надежды на успех.

Полли сделала некоторое усилие, после чего еще какая-то часть туалета свалилась на пол, и она через нее перешагнула.

— Подберите все, милочка, — сказала няня, по-прежнему без всякой надежды.

— Чинг-чунг! — возмущенно сказала Полли (Огастин заметил как-то раз, что манера Полли раздеваться, расхаживая по комнате и оставляя повсюду части одежды, напоминает ему краснокожих, которые, проходя лесом, метят свой путь зарубками на деревьях, и с тех пор обычай этот стал для Полли священным).

Прошло несколько минут…

— Очнитесь, мисс Полли, довольно волынить, — сказала няня.

Было сделано еще одно усилие. И так продолжалось до тех пор, пока на Полли не осталось ничего, кроме плотно облегавшей ее шерстяной фуфайки. В этом одеянии она остановилась у окна, положив подбородок на подоконник и глядя сквозь залитое дождем стекло.

Внизу на улице все куда-то спешили люди. Казалось, им не будет конца. Вот этим-то и был плох Лондон. «Если бы на свете было меньше людей, как бы всем нам, животным, хорошо жилось», — подумала Полли.

«Нам, животным»? Но для Полли думать, к примеру, «по-кроличьему» было гораздо привычней, чем думать «по-взрослому», потому что ее мысли рождались на девяносто процентов из чувств и ощущений, как у животных. Только с животными могла она дружить на равных; друзей-сверстников у нее не было, а ее любовь к окружающим взрослым, если не считать Огастина, неизбежно выражалась скорее в форме привязанности собаки к человеку, чем в форме привязанности одного существа к другому, себе подобному. Самым интересным временем суток для нее все еще были часы, проведенные на четвереньках, и разве хотя бы по своим размерам не была она ближе к отцовскому спаниелю, чем к самому отцу?! И собака даже весила больше, чем сама Полли, что становилось совершенно очевидным, когда они качались на доске…

— Ну, очнитесь же! — сказала няня все с той же безнадежностью в голосе. — Фуфайку! — Еще одно, последнее усилие, и фуфайка тоже оказалась на полу. Вода в ванне зажурчала под няниной рукой. — Ну, идите сюда, — сказала няня, — не то вода совсем простынет.

— Я занята! — негодующе возразила Полли. Она подобрала с пола изюминку и пыталась укрепить ее у себя в пупке, но изюминка отказывалась держаться. «Если бы достать немножко меду», — подумала Полли и в то же мгновение почувствовала, что ее поднимают в воздух, несут — при этом она еще слабо попыталась брыкаться — и окунают в воду, в большую круглую ванну. Терпение няни истощилось.

Полли схватила свою целлулоидную лягушку Джереми, и ее мысли снова унеслись куда-то. На этот раз они были так далеко, что не сразу вернулись к действительности, даже после того, как няня, не обращая внимания на ее протесты, намылила ей уши.

— Ну! — сказала няня, держа в руках большое мохнатое полотенце, которое она сняла с каминной решетки. — Считаю до трех!

Но у Полли не было ни малейшей охоты вылезать из воды.

— Раз… Два…

Дверь отворилась, и в детскую вошел Огастин.

Опустившись на стул, Огастин едва успел выхватить у няни полотенце и защититься им от Полли, которая с визгом выскочила из ванны и прыгнула прямо к нему на колени, выплеснув при этом на него — так ему показалось — почти всю воду.

Тоже хорош! Врываться этак, без стука! Няня поджала губы, ибо она решительно не одобряла таких поступков. Няня была католичка и считала, что девочкам уже с младенчества надо прививать понятие Стыда. Они не должны позволять мужчинам — хотя бы даже родному дяде — видеть их в ванне, не говоря уже о том, чтобы прыгать к ним на колени в чем мать родила. Однако няне было слишком хорошо известно, что она тут же лишится места, если хоть словом обмолвится про это ребенку, так как миссис Уэйдеми — Современная Дама, у миссис Уэйдеми — Взгляды.

А Полли уже не чувствовала себя одинокой, Полли была на седьмом небе от восторга. Она расстегнула жилет Огастина и, устроившись поудобней, прижалась мокрой головенкой к его рубашке, вдыхая его чудесный запах и слыша глухие удары его сердца.

Осторожно, нежно, стараясь не прикасаться своими нечистыми руками к священному тельцу ребенка, Огастин скомканным концом полотенца осушал теплую, влажную, бледно-розовую, как лепесток цветка, кожу. Но Полли, все еще прижимаясь щекой к его груди, деспотически завладела его рукой и приложила его твердую ладонь к другой своей щеке, захватив ею висок и краешек уха, чтобы блаженство было полным и голова ее, которой так повезло, была зажата между Ним и Ним. Но тут с лестницы донесся голос Мэри, звавшей Огастина: скорее, немедленно вниз!

Междугородная вызывала Огастина к телефону.


12

Мертвый ребенок утверждал свое преимущество перед живым: этот столь неожиданный вызов был из полиции в Пенрис-Кроссе. Впрочем, Огастину сообщили только, что дознание откладывается до пятницы, так как коронер занемог.

Банкет во Флемтоне закончился, как обычно, потасовкой. На сей раз поводом послужило заключительное факельное шествие: во время него сгорело кое-что из уличных украшений, и Дэнни Джордж заявил, что его лучшие праздничные брюки подожгли умышленно. Население Флемтона с радостью ухватилось за эту возможность разделиться на две враждующие партии, и во время свалки старый пони доктора Бринли испугался и понес. Доктор Бринли, промчавшись в своей расшатанной двуколке через пески и пенистую кромку прибоя в сиянии луны и сверкании брызг, прибыл домой напуганный и потрясенный. Он слег в постель с грелкой и, таким образом, не смог присутствовать ни на одном из назначенных на вторник и среду охотничьих сборов.

Многоопытная Блодуин была неумолима: раньше пятницы коронер никак не сможет приступить к делам.


На следующий день, в среду, Мэри собиралась с Полли назад в Досет. Отсрочка дознания давала возможность Огастину отправиться вместе с ними — он переночует в Мелтоне, а оттуда возвратится в Уэльс.

Погода прояснилась, и Огастин с Полли пожелали совершить это путешествие вместе, в машине Огастина, однако няня возражала. Она заявила, что при любой погоде это чистое безумие — везти простуженного ребенка в этакой колымаге, ибо двухместный «бентли» Огастина, без верха и с низким ветровым стеклом, был открыт всем ветрам и даже ручной тормоз помещался у него где-то снаружи. Но сама Мэри Уэйдеми была, скорее, склонна разрешить эту поездку. Хороший ветер, утверждала она, выдует из ребенка все микробы. И притом это будет быстро, в то время как в душном семейном «даймлере» со всеми их пожитками, с няней, с горничной и ею самой на поездку уйдет почти весь день.

Старик Триветт, шофер, был приучен к лошадям и не испытывал влечения к быстрой езде. Но и при скорости в двадцать миль в час он ухитрялся ездить слишком лихо даже для самого отчаянного из лихачей.

— Риск, конечно, благородное дело, но только не тогда, когда за баранкой Триветт, — мрачно изрек Огастин.

Что же касается самой Полли, то никакие слова на свете не в состоянии были выразить волновавшие ее чувства, и потому она выражала их жестами и приплясыванием на месте с высунутым ввиду полной его никчемности языком. Это заставило Мэри принять решение. «Когда ребенок доволен и счастлив — это лучшее лекарство от простуды, а все прочее не стоит ни гроша», — подумала она и дала согласие.


Итак, няня, исполненная самых мрачных предчувствий, недвусмысленно написанных на ее лице, хорошенько закутала Полли, превратив ее в клубок шерсти, из которого выглядывали одни глаза, и посадила на обитое кожей сиденье рядом с Огастином.

Огастин был первоклассным автомобилистом: он по-юношески упивался ездой, чувствуя себя и машину как единое целое. И в это утро, лишь только его руки легли на руль, Полли была забыта. Но для самой Полли это не имело значения. Она тоже умела сливаться воедино с дорогим ее сердцу «бентли» (еще одним объектом ее любви), и, как только мотор заурчал и перешел на басовые регистры органа, ее ротик раскрылся и она принялась вторить ему тоненьким дискантом, и два часа кряду ни она, ни «бентли» не умолкали ни на секунду, проносясь через Стейнс и Бейзинг-ток, через Стокбридж и Солсбери, пока не вылетели на пустынное плоскогорье.

Там, на вершинах меловых холмов, где кончалась полоса древних тисов, вцепившихся корнями в известковые склоны, на травянистых, сплошь заросших тимьяном и общипанных дикими кроликами лужайках было полно жаворонков. Полли высвободила руки и замахала жаворонкам, предлагая им влить свои звонкие голоса в ее дуэт с мотором и составить хор.

Мелтон лежал в глубокой речной долине в окружении этих меловых холмов. Спустившись в долину, они миновали зеленый выгон, рощу величественных буков и благородных каштанов и узкими улочками, в которые едва втискивался «бентли», проехали маленькие, затерявшиеся среди холмов и лесов деревушки с домиками, сложенными из кирпича или песчаника, под высокими тростниковыми кровлями. «Бентли» и Полли приветствовали все, мимо чего они проезжали, своей песенкой.

Когда «бентли» свернул в вечно раскрытые чугунные ворота и, тихо урча, покатил по извилистой подъездной аллее парка, Полли уже окончательно высвободилась из своего кокона и стояла, вытянувшись во весь рост и размахивая руками, словно дирижируя всем оркестром природы.

— Дома! Дома! Дома! — распевала она на разные лады, и ей явственно слышалось, что все вокруг вторит ее песенке: «Дома!»

Когда Огастин, остановив машину перед старым замком, выключил мотор, «бентли» и Полли умолкли одновременно.

Огастин вытер Полли нос и вынул ее из машины.


Мелтон был огромен, почти так же огромен, как отшельнический приют Огастина — Ньютон-Ллантони. Это было здание Елизаветинской эпохи, облицованное камнем и украшенное кое-где чуть наивным классическим орнаментом. Первоначально замок был построен в форме куба с открытым квадратным двором в центре — наподобие того, как строят колледжи, — и в середине фасада и сейчас был высокий сводчатый проход, напоминавший ворота колледжа: когда-то сюда въезжали прямо на конях, не спешиваясь, но теперь арка была заложена и в ней проделаны вполне современные ворота.

Знакомая музыка огастинского автомобиля всегда была слышна издалека, и, когда машина подъехала, дворецкий уже стоял перед дверью. Дворецкого звали Уонтидж.

Это был худощавый, преждевременно поседевший мужчина с глазами слегка навыкате по причине базедовой болезни.


13

Полли радостно, но чуточку церемонно поздоровалась с мистером Уонтиджем (по указанию матери он был для нее мистер Уонтидж). Едва войдя в дом, Полли тотчас уселась на краю большого бухарского ковра и принялась ждать, ибо, как всегда, по возвращении домой она желала, чтобы ее немедленно отвезли на санках, запряженных храпящей упряжкой в лице мистера Уонтиджа, прямо на Северный полюс, через все ледяные паркетные просторы большого зала.

Ибо теперь в замке Мелтон не существовало больше открытого квадратного двора, по которому даже в дождь сновала туда и сюда мелтонская челядь. Одному из Уэйдеми, жившему уже в Викторианскую эпоху, не понравился такой образ жизни — под открытым небом. Вдохновленный видом лондонских вокзалов и Пэкстоновского Хрустального дворца, он приказал покрыть весь огромный квадрат двора куполом из стекла и стали. Вот каким образом в центре дома образовалось огромное, почти в квадратный акр величиной, устланное паркетом пространство с разбросанными кое-где восточными коврами, заменившими прежние газоны и мощенные плитами дорожки. А в глубине, у подножия каменных ступеней, ведущих в парадные покои и верхние комнаты замка, возле старого каменного столба с кольцом — бывшей коновязи — стоял концертный рояль.

Помещение это именовалось ныне бальным залом. Редкий замок в Англии мог похвалиться бальным залом хотя бы вполовину столь внушительных размеров. Семейная легенда гласила, что на одном из празднеств во времена королевы Виктории, на котором присутствовал принц Уэльский с супругой, в зале этом танцевало две тысячи пар. Но свет по-прежнему лился в этот огромный зал со стеклянного неба над головой. Древние каменные стены по-прежнему оставались неоштукатуренными. Окна замка и даже балкончики по-прежнему глядели в зал. И только закованные в латы руки, выступавшие из стен в промежутках между этими окнами и балкончиками, сжимали в своих одетых в железные рукавицы дланях уличные электрические фонари, ибо Мелтон был одним из первых домов в Великобритании, применивших новый вид освещения — электричество, использовав для получения тока собственную водяную мельницу.

Хотя Полли и Уонтидж отправились, как мы знаем, искать Северный полюс, нашли они, прибыв в противоположный конец зала, только Минту, служанку. Минта мгновенно подхватила на руки Полли, и Полли спокойно ей подчинилась, потому что она всегда была послушна, когда чувствовала себя счастливой, а сейчас она была переполнена счастьем, переполнена до краев.

Как только Минта завладела Полли, а Огастин пошел вымыть руки, Уонтидж обеспокоенно зашагал в столовую. Ему хотелось самолично убедиться в том, что на буфете приготовлено решительно все, что могло потребоваться мистеру Огастину для его одинокого завтрака. Уонтидж давно уже по опыту знал, что, хотя Огастин предпочитает, чтобы ему никто не прислуживал за столом, тем не менее он бывает чрезвычайно недоволен, если ему приходится звонить и просить, чтобы подали что-либо упущенное из виду. Если уж это сейчас, в двадцать три-то года, не раз думал Уонтидж, так что же будет в пятьдесят три? «Всех заставит ходить на цыпочках, поджав хвост, уж будьте покойны!» — предрекла как-то миссис Уинтер. Если не женится, конечно.

Уонтидж поправил вилку, которая лежала как будто немного косо: все остальное было вроде бы в порядке.


Часы показывали время, положенное для отдыха, и Уонтидж мог бы сейчас дать своим ногам покой. Но надо было еще позаботиться о чемодане мистера Огастина! Проходя через людскую, Уонтидж самым ядовито-ледяным тоном приказал похожему на пасторального пастушка мальчишке-лакею взять из автомобиля чемодан мистера Огастина и отнести его по черной лестнице наверх.

Ядовито-ледяной тон ровно ничего не означал: это был просто педагогически правильный способ обращения Старших Слуг к Младшим (по правде говоря, Уонтидж питал даже некоторую слабость к Джимми и надеялся сделать из него со временем вполне приличного помощника дворецкого). Тон этот значил так же мало, как благожелательно-почтительный тон, каким он всегда разговаривал со всеми представителями благородного сословия — по его наблюдениям, они были по большей части либо дураки, либо никчемные, опустившиеся пьяницы. Правда, они умели держать слово, но вели себя, как избалованные дети…

Впрочем, далеко не все дети были избалованными — вот уж чего нельзя сказать про нашу маленькую мисс Полли! Ее няня — другое дело, вот она действительно избалованная особа! Эта миссис Холлоран — прямо божеское наказание… И Минта, ее помощница, норовит во всем взять с нее пример. А ведь маленькой сучке едва сравнялось восемнадцать! Ну, что вы скажете! Отшлепать бы ее ночной туфлей по заднице, глядишь, сразу бы поумнела!

Миссис Уинтер придерживалась такого же мнения относительно этих двух особ, но в соответствии с правилами детская была автономным, самоуправляющимся государством, для которого даже рескрипты экономки были не указ.

Поясница Уонтиджа давала себя знать, однако прежде надо было распаковать этот чемодан, а потом уже можно и отдохнуть.

Понятие «свободные часы» теперь, после войны, утратило всякий смысл, так как людей не хватало повсюду. В былое время, помнится, здесь держали четырнадцать лакеев, а теперь — стыдно сказать — в Мелтоне дворецкий сам должен исполнять обязанности лакея при джентльменах, приехавших погостить! У миссис Уинтер вон столько девчонок под началом, а у него один этот бедняга Джимми, так поди попробуй не урони свой авторитет в ее глазах!..

Правда, эти девчонки… Миссис Уинтер, в ее черном шелковом платье, с ключами у пояса, вообще не ставит их ни в грош. Но что поделаешь, если теперь дворянство (настоящее дворянство, а не разбогатевшие за войну выскочки) так низко пало, что всю домашнюю челядь у них заменили девчонки. Да что говорить: в некоторых домах — и притом вполне почтенных — теперь даже позволяют женщинам чистить серебро! Горничные в парадных покоях!.. Благодарение богу, Мелтон еще не пал так низко.

И вообще какой теперь смысл стоять во главе всех слуг в доме, когда у тебя в подчинении нет ни одного слуги, только служанки? Вот это-то и уязвляло. За стенами дома — там еще есть два лесничих, охранник при водных угодьях, плотник; в саду еще держат шестерых работников и троих — на конюшне (даже не считая изгнанного оттуда Триветта). А домашнюю челядь свели, можно сказать, к нулю, вот что несправедливо.

Убожество! Хозяину следовало бы помнить, к чему его обязывает положение сэра Уэйдеми из Мелтон-Чейза…

Вставляя запонки в белую вечернюю рубашку Огастина, Уонтидж глубоко вздохнул, вздох перешел в икоту, и в пищеводе появилось противное ощущение изжоги. Одно красивое название — вот к чему свелось все его продвижение по службе, с тех пор как он пошел в услужение к господам.


14

Когда Уонтидж получил наконец возможность отдохнуть, он на этот раз отправился не к себе в буфетную, а в комнату экономки и опустился в удобное глубокое кресло, поближе к растворенному окну.

Миссис Уинтер сидела возле камина на твердом стуле с прямой спинкой, накрытом куском цветастого ситца. Она сидела выпрямившись, сложив руки на коленях. Миссис Уинтер никогда не разрешала себе разваливаться на стуле, словно у нее никогда не возникало такого желания, даже если бы ей позволил корсет. Уонтидж внимательно присматривался к ней. Выглядела она так, словно ее отлили когда-то в форму и она навсегда застыла в ней. Разве что форма становилась чуть-чуть тесновата, но до того, чтобы расплыться, дело еще не дошло. И вместе с тем «формы», конечно, уже не те. Трудно даже поверить, что «миссис Уинтер» была когда-то Мэгги, тоненькая, длинноногая младшая горничная, охочая, как все, похихикать и повозиться с парнями.

Это было в замке Стамфорт, за много лет до того, как они снова встретились в Мелтон-Чейзе; он сам был тогда еще зеленым юнцом, только начинал служить лакеем. Продолжая вспоминать, Уонтидж облизнул губы. Однажды он позволил себе зайти с ней слишком далеко, черт побери! Оба могли лишиться места, но им повезло, и у Мэгги все обошлось благополучно в конце концов…

Он наткнулся на нее совсем случайно наверху, в башне, в кладовой для перин; она сидела на полу, набивая перину и наполовину сама утонув в перьях, из-под которых торчали ее лодыжки. Он увидел ее лодыжки и все ее «формы» в пене нежных белых перышек, и это сразило его. Он не устоял, ну и она, понятно, тоже.

Но потом! Как он весь в поту от страха, что опоздает явиться к назначенному времени в холл, стряхивал с ливреи пушистые перышки… Их были сотни, этих пушинок… Как он боялся, что какая-нибудь останется на ливрее и это будет замечено…

— О чем вы задумались, мистер Уонтидж? — вкрадчиво спросила миссис Уинтер.

— О бренности всего земного, Мэгги, — уклончиво отвечал мистер Уонтидж.

Впервые за много лет он снова назвал ее «Мэгги»! Миссис Уинтер приподняла с колен свои пухлые белые руки, свела вместе кончики пальцев и в задумчивости уставилась на них.

— Да, конечно, времена меняются, — сказала она.

Мистер Уонтидж закрыл глаза.

Внезапно он открыл их снова: Полли карабкалась к нему на колени. Полли была единственным существом во всем доме — от парадного хода до черной лестницы, — которое осмеливалось так бесцеремонно вторгаться в эту священную обитель.

— Я пришла! — без особой нужды заявила она и добавила: — У этого Джимми на голове корона!

— Осторожней, цыпленочек, — сказал мистер Уонтидж. — Не забывай про мою больную ногу.

— А что с твоей ногой? — спросила Полли.

— У нее там внутри кость! — трагически сообщил дворецкий. — А ведь Минта будет тебя искать, — добавил он, и его выпуклые глаза лукаво блеснули.

— Ну да, будет! — восторженно подтвердила Полли. — Будет искать всюду-всюду!

— Будет рыскать по всему дому! — продолжал мистер Уонтидж. — И кому-то не поздоровится, если она обнаружит тебя здесь!

Но мистер Уонтидж знал — и Полли знала тоже, — что в эту святая святых даже Минта никогда не посмеет вломиться.

Мысли миссис Уинтер перенеслись к мистеру Огастину: она думала о нем с нежностью. Вот ведь, брат и сестра, а до чего же они разные — он и Хозяйка! И при этом, однако, обожают друг друга. Какая жалость, что он сам обрек себя на такой странный образ жизни — ничего путного из этого не получится, нельзя забывать о своем Положении, это никому не проходит даром… И ведь душа-то у него добрая: сколько он сделал хотя бы для старухи матери Неллиного Гвилима, сколько труда положил, чтобы устроить ее где-то в своих владениях, после того как в тех местах, где она родилась — и до чего ж она о них тосковала, — стали сооружать водонасосную станцию. Мистер Огастин на самом деле лучше, чем старается казаться, бывают такие люди…

Но тут у миссис Уинтер заурчало в животе, и она поглядела на часы. И в ту же секунду раздался ожидаемый стук в дверь, она распахнулась, и в комнату ворвался гул молодых голосов, простонародный говор, взрывы заливистого смеха, и на миг в раме дверного проема, как в кадре, возник образ «этого Джимми» с гофрированной бумажной короной от свиного окорока на голове и с длинной, как скипетр, вилкой для гренков в руке, отплясывающего в кругу целого роя «этих девчонок».

Лили, пятнадцатилетняя судомойка, разрумянившаяся, с не погасшим еще веселым блеском в глазах, внесла, как было заведено, поднос с чаем, горячие, прямо с пылу с жару, булочки с маслом и вишневый пирог.

— Хочешь кусочек сладкого пирога, детка? — спросила миссис Уинтер Полли. Даже глазированные вишни в пироге были из мелтонского сада и собственного, миссис Уинтер, приготовления. Но Полли отрицательно покачала головой. От простуды у нее испортился аппетит. Чтобы вознаградить себя, она начала совать руку во все по очереди карманы мистера Уонтиджа, надеясь обнаружить там что-нибудь интересное. А он стал осторожно разжимать ее пальчики, стараясь высвободить свои очки. Однако она настояла на том, чтобы собственноручно водрузить их ему на нос.

Миссис Уинтер тоже надела очки, так как на чайном подносе лежало, как всегда, еженедельное письмо от ее младшей сестры Нелли… Бедняжка Нелли! Самая большая умница в семье, и как жестоко обошлась с ней судьба. Впрочем, у Нелли есть зато крошка Рейчел, ее утешение…


Применительно к самой миссис Уинтер слово «миссис» было лишь престижным символом ее профессионального положения, вроде как «доктор» или «преподобный», а Нелли была женщиной замужней. Она вышла замуж очень рано за валлийского паренька, работавшего на рудниках, но готовящегося стать священником. Способный был малый, да только сызмальства какой-то хилый. Нелли обвенчалась с ним, как только ему предложили приход в долине Ронты.

Когда началась война, его не призвали, потому что он был священником, и как же Нелли радовалась тогда! Но только и ей пришлось хлебнуть лиха. В пятнадцатом году — третий год они тогда были женаты — у них родился первый ребенок. Уродец с большой головой! Головная водянка… Через полгода он умер, когда Нелли уже снова была в положении.

И словно мало было у нее тогда тревог — все думала: каким он родится, второй ребенок? — а тут еще Гвилим (такое у него было чудное имя) подлил масла в огонь. Он вдруг повел себя как-то странно. Решил, что это бог покарал его за какие-то грехи и, значит, надо искупить свой грех, иначе и второй ребенок родится уродом.

Негоже ему, видите ли, сидеть на своем тепленьком местечке в долине Ронты и под тиканье церковных часов проповедовать слово божье, в то время как другие умирают на фронте! Вот что он себе в голову вбил. Но армия не нуждалась в лишних священниках, и тогда он сказал, что пойдет санитаром. Носилки-то он сможет носить. Он это, понимаете ли, делал ради будущей маленькой Рейчел и потому не мог даже подождать, пока она родится. Нелли не сумела его удержать.

Ничего не могли поделать с ним и его собратья священники, — они все были большими пацифистами и здорово обозлились: что таскать носилки, что стрелять в людей — это все едино, говорили они, и, если он наденет военную форму, такую или этакую, обратного пути в церковь ему уже не будет. И когда он все же пошел на фронт, они выгнали Нелли из пасторского дома. Не желали они, чтобы этот солдатский ублюдок родился там.

Когда пришла пора отнять Рейчел от груди, Нелли поступила на работу в приют для военных сирот в Глостере.

А Рейчел подрастала — такое маленькое сокровище! Смышленая, как обезьянка, и хорошенькая, как ангелочек. Не удивительно, что мать в ней души не чает! Миссис Уинтер даже пугала порой эта неистовая, яростная привязанность Нелли к ребенку, но, впрочем, и сама она не могла не восхищаться этой чудесной малюткой и тоже души в ней не чаяла.


15

Вот почему для миссис Уинтер Полли не могла стоять на таком высоком пьедестале, как для всех остальных обитателей замка: ведь миссис Уинтер невольно сравнивала Полли с маленькой Рейчел, дочкой Нелли. Полли была славная девчушка, спору нет, но не сказать, чтобы какая-то особенная.

Правда, Рейчел была годом старше Полли, но и куда умнее, куда красивее, да и характером куда лучше. Настоящая маленькая фея. А уж фантазии у нее! Послушать только, что она выдумывает! Письма Нелли всегда полны были удивительными «высказываниями» маленькой Рейчел, и тетушка не могла удержаться — каждый раз читала их вслух мистеру Уонтиджу.

У Полли же никаких таких замечательных высказываний, которые стоило бы записывать в тетрадку, не было. И все-таки, она, подрастая, будет всегда получать от жизни больше… Миссис Уинтер не могла избавиться порой от ревнивого чувства, но старалась подавить его в себе. Полли ведь не виновата, что родилась в сорочке; глупо и несправедливо было бы вымещать это на ней.

Когда Гвилим возвратился домой с фронта, священники сдержали свое слово: они не пожелали даже видеть его. Ему пришлось взять приход с крошечной миссионерской церковью в Глостере, возле доков. И тут на их семью опять навалились беды. Теперь, через шесть лет после рождения Рейчел, Нелли понесла снова. Ей это совсем было ни к чему, и она никак не могла освоиться с мыслью, что у нее будет еще ребенок.

Правду сказать, Нелли так была поглощена своей маленькой Рейчел, что о другом ребенке и думать не хотела! Казалось, она прямо-таки возненавидела его за то, что он вроде как посягал на место в ее сердце, которое по праву должно принадлежать одной Рейчел.

А кроме того, у нее была еще и вполне резонная причина считать, что этому ребенку вовсе не следует появляться на свет. Ведь что бы там ни говорили доктора, чахотка, как каждому известно, передается по наследству, а полгода назад Гвилим начал харкать кровью.

Сейчас Гвилим лежал в санатории, и Нелли снова предстояло рожать без него, только на это раз она не испытывала к будущему ребенку ничего, кроме ненависти, и была уверена, что он родится чахоточным, если еще не уродом, как первый.

Вот почему у миссис Уинтер был такой озабоченный вид, когда она, вскрыв конверт, доставала оттуда аккуратно исписанный листок линованной бумаги. Но вести в общем-то были неплохие. От Гвилима пришло письмо: он поправляется, чувствует себя много лучше, доктора, наверное, скоро отпустят его домой. У Нелли тоже все в порядке, она здорова; со дня на день можно ожидать, что начнутся роды. Что-то на этот раз никаких «высказываний» маленькой Рейчел… Да, конечно же! Ведь Рейчел отправили погостить к бабушке. Доктор настаивал, чтобы Нелли — хотя ей это совсем не по карману — легла рожать в больницу, и она неделю назад отослала ребенка к свекрови.


Миссис Уинтер опустила письмо на колени и принялась размышлять. Она была растревожена — но не письмом, а тем, что творилось у нее в душе. Почему, вместо того чтобы попросить у миссис Уэйдеми разрешения привезти сюда ребенка на недельку-другую, она допустила, чтобы Рейчел отправили к бабушке, которая вовсе этого не жаждала? Миссис Уэйдеми охотно дала бы согласие, в этом можно не сомневаться — у нее доброе сердце, и к тому же она была бы только рада, что у Полли появилась подружка. Нет, не это остановило миссис Уинтер, а что-то другое, в чем ей не хотелось признаться даже самой себе.

«У каждого своя гордость… Кому приятно чувствовать себя обязанным?..» — старалась она подыскать объяснение всему поступку и понимала в глубине души, что истинная причина кроется в другом… Миссис Уинтер была непереносима даже мысль о том, чтобы видеть перед собой обеих этих малюток вместе, рядом! Мисс Полли, перед которой открыт весь мир, и — Рейчел… Рейчел, которой, верно, лет с четырнадцати придется пойти продавщицей в какой-нибудь магазин, и у нее от постоянного стояния будут опухать лодыжки!

Но как только миссис Уинтер докопалась до своих истинных побуждений, она с характерной для нее прямотой тотчас решила, что поступила скверно, что это — чистый эгоизм! Рейчел было бы здесь очень хорошо, это принесло бы ей столько пользы, а для бедной одинокой Полли тоже было бы полезно поиграть с ребенком вместо бессловесных животных. Самих-то детей не могут волновать мысли о том, что ждет каждую из них в будущем. Им будет хорошо вдвоем, и они непременно полюбят друг друга! Рейчел постарше, она, конечно станет верховодить, а Полли сделается ее преданной маленькой рабыней.

Итак, миссис Уинтер приняла решение. И сейчас еще не поздно, слава тебе господи: матушка Гвилима будет только рада освободиться от ребенка, и чем скорее, тем лучше; ей теперь стало уже трудно двигаться, писала Нелли, и к тому же, чем дольше ничто не будет стоять между бедным маленьким новорожденным и матерью (понимала миссис Уинтер), тем больше надежды, что в сердце Нелли пробудится наконец любовь, странным образом еще не пробудившаяся до сих пор.

Сегодня же вечером она испросит у миссис Уэйдеми разрешения привезти сюда Рейчел, как только бабушка сможет ее отпустить. Ну, хотя бы на недельку, а там видно будет. После чего, как всегда перед сном, она напишет Нелли…


— О чем вы задумались, миссис Уинтер? — спросил мистер Уонтидж, делая вид, будто намерен, вытянув ноги, уронить Полли с колен.

Миссис Уинтер молча поднялась со стула и наградила Полли таким необычно нежным и звонким поцелуем, что и мистер Уонтидж, и сама Полли посмотрели на нее с удивлением.


16

Сумерки спустились на Мелтон-Чейз: по всему дому разнесся звук задергиваемых штор, и во всех окнах начали зажигаться огни — и в господских покоях, и в людской.

Вопреки Триветту Мэри вовремя вернулась домой, чтобы успеть пригласить к обеду Джереми Дибдена — оксфордского приятеля Огастина и их соседа. Обед предполагался втроем, так как заседал парламент и Гилберт, муж Мэри, задерживался в Лондоне. Впрочем, можно было надеяться, что он присоединится к ним позже.


Джереми был высок, худ, узкоплеч. «На него, должно быть, чрезвычайно трудно шить, — подумала Мэри (заметив, как тем не менее отлично сидит на нем смокинг), — да еще эта рука…» В детстве Джереми перенес полиомиелит, и правая рука у него была парализована. Когда он помнил про нее, он левой рукой придавал ей нужное положение, в противном же случае она болталась, как обрывок веревки.

Мэри была очень похожа на брата — у нее было такое же широкоскулое, умное, открытое лицо, чуть веснушчатое и бронзовое от загара, который очень шел к ее курчавым медно-рыжим волосам. Ее можно было бы принять за мальчишку, если бы не женственные очертания нежного пухлого рта. У Джереми же, наоборот, кожа была розовато-белая, как лепестки шиповника, — типично девичья, впрочем, в чертах его лица не было ничего женственного — скорее, своим совершенством оно напоминало лица греческих статуй. Несмотря на искалеченную руку, облик Джереми всегда возвращал мысли Мэри к «Гермесу» Праксителя — быть может, из-за этой полуулыбки, постоянно блуждавшей на его губах. «И он, мне кажется, сознает это сходство», — думала Мэри; прекрасные белокурые волосы такими безукоризненными завитками обрамляли его лоб, что вполне могли быть изваяны из мрамора.

«Все же его лицо никак не назовешь холодным или пресным — в нем столько жизни; просто оно очень, очень юное».

Обед подошел к концу. Белую скатерть убрали, огни канделябров играли на хрустале бокалов, отбрасывая блики на красное дерево стола.

Теперь, разумеется, полагалось оставить молодых людей за их портвейном (точнее сказать, за старой мадерой, так как портвейн вышел из моды), но, когда Мэри поднялась, разговор только что коснулся смысла человеческого существования.

— Зачем же вы уходите, — разочарованно протянул Джереми, — как раз в ту минуту, когда мы заговорили о чем-то не совсем лишенном смысла!

Мэри в нерешительности поглядела сначала на брата, потом на его приятеля.

— Хорошо, я останусь, — неуверенно проговорила она, без особой охоты снова опускаясь на стул (может быть, последнее время все эти абстрактные рассуждения стали занимать ее чуточку меньше?). — Но только на две-три минуты: миссис Уинтер хотела со мной о чем-то поговорить.

— И следовательно, ты должна нас покинуть! Как это похоже на тебя, — воскликнул ее брат. — Согласись, что я поступил правильно, сбежав от всей этой бессмыслицы.

— Не забывайте, это же наши Слуги, — укоризненно произнес Джереми с присущим ему умением придать особый смысл любому слову. Он повернулся к Мэри. — Кстати, скажите мне, я уже давно хотел спросить: что заставляет вас подвергать свою жизнь опасности, сажая за руль вашего автомобиля Триветта? — Огастин хмыкнул. — Триветт, — продолжал Джереми, — не умеет даже переключать скорости на ходу: перед каждым подъемом он останавливается как вкопанный и начинает искать рычаг переключения. Ох уж этот ваш Триветт! При звуке его клаксона… — Джереми выдержал эффектную паузу, — …пожилые женщины пытаются забраться на деревья. Он ухитряется увеличивать скорость только перед поворотами и перекрестками. Я уверен, что если он хоть один-единственный раз сознательно держался левой стороны, так это было, когда вы путешествовали по Франции.

Огастин снова хмыкнул, очень довольный.

— Когда Гилберт был холост, Триветт, насколько я понимаю, был у него старшим конюхом? Как же это взбрело вам в голову сделать его шофером?

Вопрос, казалось, был задан вполне простодушно, но Мэри с подозрением поглядела на Джереми: неужто он в самом деле не понимает, как это произошло? Молодая супруга хотела взять с собой в Мелтон своих конюхов, и, поскольку этот никчемный старик не пожелал добровольно уйти на пенсию, что же еще, спрашивается, оставалось делать? Привитые Мэри с детства понятия не позволяли ей даже помыслить о том, чтобы доверить лошадь попечению Триветта. Что говорить, когда Триветт сидит за рулем, она всегда ни жива ни мертва от страха, и в один прекрасный день он наверняка отправит их всех на тот свет. Но несомненно и то, что никто не имеет права поддаваться страху. И в такой же мере, если на то пошло, неприлично в разговоре с друзьями подвергать обсуждению их слуг! На мгновение в глазах Мэри промелькнуло даже сердитое выражение.

— Touchee?[1] — не без лукавства пробормотал Джереми. — Ну так как же, есть или нет в безумном поведении Огастина некая здравая основа?

Огастин снова негромко рассмеялся. Ох уж эти пережитки феодализма! Насколько они фальшивы, эти освященные веками взаимоотношения! И одинаково гибельны — как для слуг, так и для тех, кому слуги служат. Он правильно поступил, освободившись от них.


С детства в душе Огастина укоренилось глубокое отвращение к отдаче всякого рода приказов. Любые взаимоотношения, основанные на подчинении одного человеческого существа другому, всегда претили ему. Но сейчас Джереми, совершив неожиданный вольт, атаковал его именно в этом направлении: наиболее опасное предвестие и даже, если на то пошло, первопричина кровавых революций не тот, кто отказывается подчиниться приказу (сказал Джереми), а тот, кто отказывается отдавать приказ.

— Кому я могу принести этим вред? — буркнул Огастин.

— Вы хотите, чтобы вам позволили оставить людей в покое? — с горячностью вскричал возмущенный Джереми. — Неужели вы не понимаете, что для самих исполнителей приказов совершенно непереносимо, когда правящий класс открещивается от своих прав? Запомни мои слова, ты, деспот, пресытившийся своим деспотизмом! Задолго до того, как фермерские двуколки примчатся в Мелтон, твоя голова покатится к ногам флемтонских вязальщиц.

Огастин фыркнул, раздавил грецкий орех и брезгливо посмотрел на его сморщенную потемневшую сердцевину. Чудно, но по внешнему виду скорлупы никогда не угадаешь…


17

— Как ты полагаешь, что бы произошло, — продолжал Джереми, — если бы таких, как ты, нашлось много? Человечество предстало бы голым и беззащитным перед ледяным взором Вольности: оно было бы предательски отдано в руки Свободы — этой извечно угрожающей ему силы, от которой Дух Человеческий неустанно стремится спастись бегством! Post equitem sedet atra Libertas![2] Мало ли было на земле революций, которые в конечном счете привели лишь к меньшей свободе?

«Бегство от свободы? Какой вздор!» — подумал Огастин.

В споре Джереми, по своему обыкновению, на ходу менял систему доказательств, перепрыгивая, как кузнечик, с предмета на предмет. Он говорил догматическим тоном, голос его звучал уверенно (лишь временами от взвинченности срываясь на высоких нотах), а лицо выражало восторженную взволнованность, ибо он по-детски наслаждался самим процессом словоизвержения. Огастин снисходительно улыбался, не столько внимая речам своего друга, сколько любуясь им. Бедняга Джереми! Обидно, что он не способен мыслить молча, поменьше треща языком, — ведь такой одаренный малый…

«Бедняга Огастин! — не переставая говорить, думал в это время Джереми. — Он ведь не верит ни одному моему слову! Нет пророка в своем… Впрочем, неважно… На этот раз я, кажется, действительно нащупал кое-что… Бегство от свободы…» Если Джереми правильно прочел знамение времени, он был ближе к истине, чем понимал сам…


Носком туфли Мэри начала тихонько, ритмично постукивать по полу. Разглагольствования Джереми заглушали эти негромкие нетерпеливые звуки, но Мэри все равно почти не слушала его. Когда-то Мэри считала, что Джереми ослепительно умен и образован; до некоторой степени она продолжала думать так и сейчас, только теперь порой ей почему-то становилось трудно уследить за ходом его мысли. Человек взрослеет (внезапно подумалось ей) даже после того, как он давно стал взрослым.

У Джереми была утомительная способность превращать вполне очевидный здравый смысл в фантастическую бессмыслицу, причем он сам, казалось, уже не в состоянии был отличить одно от другого. И вместе с тем в любую минуту он мог неожиданной фразой осветить край какой-нибудь новой истины, сделать то, чего труженик-тугодум не может добиться, терзай он свои мозги хоть целый месяц. Но сегодня с этой своей идеей «бегства от свободы», он, конечно, хватил через край. Правда, некоторые люди не так оголтело гонятся за свободой, как другие, но разница тут чисто относительная — вопрос темперамента и проворства: никто, разумеется, никогда добровольно не отказывается от свободы — это тираны отнимали ее у людей… Либерализм и демократия, в конце концов, это не просто мода, это извечное стремление, оно заложено в человеческой натуре… Это прогресс…

Каким глубоким недоверием исполнен Гилберт ко всем блестящим умникам такого сорта — к Джереми… к Дугласу Моссу… ко всем оксфордским витиям! «Это гончие, которые могут взять след, но не умеют по нему идти, — сказал он как-то раз. — Это пустомели, не знающие удержу в своей болтовне…» Гилберт в общем-то не разделяет ее страсти к охоте (иначе разве стал бы он терпеть Триветта у себя в конюшне), но он любит пользоваться оборотами охотничьего языка: он прибегает к ним в парламенте, чтобы подразнить консерваторов.

Огастин, по-видимому, ценит независимость и уединение превыше всего. Но все же та или иная форма взаимоотношений человека с человеком (думала Мэри) — это ведь и есть то, в чем в первую очередь проявляется человеческое в людях. И для гуманиста, не верящего в бога, это должно быть драгоценнее всего. Не может же существовать общение вне… вне рода людского, хотя Огастин, видимо, так считает.

Но вот мысли Мэри обратились к тому, зачем могло понадобиться миссис Уинтер так безотлагательно поговорить с ней. Надо бы пойти туда… как только Джереми сделает паузу, чтобы перевести дыхание. О чем это он теперь!

— Вы, анархисты… — услышала она обращенные к Огастину слова.

Но (подумала Мэри) если уничтожить всякую форму правления, как хотят анархисты, тогда даже повелительное наклонение придется изъять из человеческого языка, потому что «правительство» — это не просто нечто, поставленное на верхнюю полку под рубрикой ПОЛИТИКА: управление в том или ином виде пронизывает все отношения людей повседневно и ежечасно. Каждый постоянно управляет и есть управляем. Повелительное наклонение — это основа, на которой выткан священный узор людских взаимоотношений: если вы начнете безответственно раздергивать эту прочную основу, какие-то нити могут порваться, и тогда расползется вся ткань…

— Нет! — вскричал Огастин и так стукнул кулаком по столу, что звякнули бокалы. («Боже милостивый! Она, кажется, произнесла что-то из этой чепухи вслух?») — Ткань не может расползтись, потому что… потому что это всего лишь «новое платье короля»! Нет никакой ткани! Нет никакой основы, нет даже никаких нитей, связующих человека с человеком! Ничего нет!

— Понимаю, — радостно подхватил Джереми. — Ты хочешь сказать, что все человеческое общество — как те, что носят шлейф, так и те, кто его за ними носит, — всего лишь шествие разобщенных голых людей, притворяющихся одетыми? «Кого господь разъединил, да не соединятся…»

Один из бокалов еще продолжал звенеть, и Мэри, прикоснувшись к нему пальцем, оборвала его грустную жалобу.

— Право же, я должна теперь покинуть вас, — сказала она. — Я пообещала миссис Уинтер — она будет ждать меня в девять. Если приедет Гилберт со своими друзьями…

— Не уходи! — сказал Огастин. — С этими парламентскими ребятами никогда ничего нельзя знать наверняка — они могут еще и не Приехать.

— Как они сюда доберутся? — спросил Джереми. — Ваш драгоценный Триветт будет встречать поезд в Темплкомбе?

Вопрос прозвучал вполне невинно, но Мэри уловила в глазах Джереми злорадный блеск и улыбнулась про себя, покидая комнату. Психологическая несовместимость Джереми и Гилберта, проявляясь подобным образом, вызывала в ней меньшее чувство неловкости, чем их затаенная неприязнь.


18

Огастин придержал дверь, когда Мэри уходила, потом затворил ее и снова присел к столу.

— Это Гилберт говорит ее устами! — огорченно сказал Джереми. — Прежде она никогда не высказывала таких суждений.

— Логически рассуждая, — сказал Огастин, — стоит только начать ставить интересы человечества выше интересов отдельной личности, и от того, что Мэри называет «основой», всего два шага до любой чудовищной бессмыслицы, вроде «священного права монархов».

— А для истории, в ее семимильных сапогах, всего один шаг, — сказал Джереми. — Одно глиссе, в сущности… Гегель! Бр-р-р! Затем Фихте! Трейчке! Савиньи! Уф!

Огастин не спросил его, зачем он тратит время на чтение всех этих давно забытых немецких метафизиков, понимая, что, возможно, он этого и не делает. В молчании они снова наполнили бокалы.

— Политики! — сказал Джереми. — Они полностью отождествляют свои личные интересы с интересами страны. — Довольный своим изречением, он позволил легкой, сардонической усмешке пробежать по его губам. — Наши несгибаемые Гилберты — они столь незапятнанно чисты, столь далеки от фаворитизма, что принесут в жертву друга с такой же легкостью, как и врага… если на карту будет поставлена их карьера. Мне жаль Мэри!


В Оксфорде (этой обители юных душ, горящих чистым белым пламенем) все были согласны с тем, что только примитивный ум может стремиться к власти или даже принять ее, если она будет ему навязана. Под «задатками вождя», сказал однажды Дуглас Мосс, всегда скрывается Untermensch[3]. «Честолюбие — главный недуг убогого ума». Ну и так далее. Если даже Огастин сам не пользовался такого рода словарем, то это были именно те суждения, которые находили горячий отклик в его душе. В глазах Огастина даже самые честные государственные деятели и политики были в лучшем случае чем-то вроде коммунальных чернорабочих — вроде, к примеру сказать, ассенизаторов, исполняющих ту мерзкую работу, от которой приличные люди могут быть благодаря им избавлены. И пока система государственного управления не испортится и не начнет смердеть, рядовой гражданин вообще не обязан помнить о ее существовании…

А Гилберт был членом парламента! Огастину глубоко претило то, что его сестра так унизила себя этим браком с представителем презренной касты «ассенизаторов». И теперь с естественной неотвратимостью у нее самой начали появляться такие же, как у них, мысли.


— Мне жаль Мэри! — повторил Джереми. Затем его внезапно осенила утешительная мысль. — А быть может, это просто признак приближающейся старости? — милосердно предположил он. — Сколько, кстати сказать, ей лет?

Огастин вынужден был признаться, что его сестре уже стукнуло двадцать шесть, и Джереми удрученно покачал головой. В конце концов — для обоих молодых людей это было совершенно очевидно — ни один интеллект не может не утратить своей остроты после двадцати четырех — двадцати пяти лет.

— Eheu fugaces…[4] — со вздохом произнес двадцатидвухлетний Джереми. — Пододвинь-ка мне, графин, старина.

На некоторое время воцарилось молчание.


Оставшись в гостиной одна за чашкой кофе после того, как миссис Уинтер ушла, Мэри начала размышлять. Такие друзья, как Джереми, становятся теперь Огастину уже не по возрасту, если, конечно, Джереми не повзрослеет, в чем она, откровенно говоря, сомневалась.

Милый Огастин! Какую странную отшельническую жизнь он для себя избрал… Сейчас, правда, его без дальних разговоров вытащат на люди: следствие, репортеры… А быть может, оно и к лучшему? Мэри была убеждена в незаурядной одаренности брата. Если бы только он нашел применение своим талантам!

Мэри вздохнула. Природа так же расточительно плодит впустую многообещающих молодых людей, как икру с ее множеством икринок. И дело не только в том, что их потом убивают на войне. Ведь сколько юных дарований просто сходят на нет в среднем возрасте — больше, чем их уносит война или внезапная смерть. Так что же дает ей право надеяться, что ее обожаемый юный брат, которым она так восхищается, окажется той единственной икринкой из миллиона обреченных, которой суждено выжить и развиться?

Мэри поставила на стол недопитую чашку: у кофе был какой-то горький привкус… Неужели она снова беременна! Самое, в сущности, время, если учитывать интересы Полли. Через два-три дня все выяснится…

Если это будет мальчик, то все — и сестринское обожание и преклонение — повторится снова… Только на этот раз в лице маленькой Полли.


В столовой затянувшееся молчание было наконец нарушено.

— А этот ребенок… — несколько неуверенно начал Джереми. — Эта девочка… Она из высшего круга, как тебе показалось?

От неожиданности Огастин вздрогнул и побледнел.

— Трудно сказать, — отвечал он с запинкой. — Нет, пожалуй, что нет.

— Слава богу! — с облегчением произнес Джереми. — Хоть на том спасибо.

Кровь прихлынула к лицу Огастина.

— Джереми! — сказал он как можно мягче. — Это же свинство так говорить!

Джереми тоже бросило в краску — он ужаснулся собственных слов.

— Черт побери, ты прав! — честно признался он. Однако мало-помалу обычное самообладание вернулось к нему: — Но ты понимаешь, я просто хотел сказать, что она не нашего, так сказать… рода-племени… и это воспринимается как-то по-другому. Не так, как что-то родное, свое, близкое…

И в то же мгновение одна и та же мысль поразила обоих: «А что, если бы это была Полли?»

Огастин вскочил и резким движением всадил стеклянную пробку в горлышко графина.

— Мы забыли про нашу даму! — жестко сказал он, направляясь к двери.


19

Они нашли Мэри в гостиной: она поджидала их, чтобы напоить остывшим кофе, а пока что перелистывала «Знаменитых викторианцев» Литтона Стрейчи.

— Но единственными по-настоящему знаменитыми викторианцами были только Маркс, Фрейд и Эйнштейн! — сказал Джереми. — Люди, о существовании которых бедняжка Литтон, вероятнее всего, даже и не слышал. И самым великим из них, как мне сдается, был Фрейд.

— Мне кажется, с времен Конфуция, Будды и Пифагора больше не было трех великих людей, которые бы жили одновременно, — заметила Мэри, явно увлекаясь разговором.

— Очень уместная параллель, — сказал Джереми. — Общественный деятель, духовная личность и математик…

— Сахару, — предложила Мэри.

— Но Фрейд… — начал было Огастин и умолк, ошеломленный неожиданно осенившей его мыслью. Фрейд — это же величайшее откровение! И значит, он, Огастин, был прав тогда, в бильярдной: его поколение в самом деле нечто абсолютно новое — благодаря Фрейду возникло поколение совершенно новых человеческих существ. Потому что это первое поколение во всей — от пещеры до кафедрального собора — истории человечества, полностью утратившее понятие греха. Поступки людей не рассматриваются теперь как «праведные» и «неправедные», а лишь как общественные и антиобщественные, как проявление личности или ее крах…

— …Но это оставляет нас с двумя дихотомиями вместо одной, — услышал он голос Джереми, — и порой они могут прийти в столкновение…

Вскоре они снова с головой погрузились в спор. Но в одном Огастин и Джереми были согласны: их поколение освободилось даже от необходимости активного евангелистского атеизма, ибо сама идея «бога» оставалась теперь за гранью «веры» или «безверия». «Бог», как и «грех», перестали быть проблемами, потому что Фрейд аналитически объяснил возникновение этих понятий в историческом аспекте — он показал, что они не более как проявление примитивной психологической ущербности, от которой человечество в процессе своего роста сумело избавиться, после того как ей было дано объяснение.

— Совесть — это операбельная злокачественная опухоль…

В век неограниченного прогресса и свершений, который уже забрезжил впереди, самые эти слова «бог» и «вина» должны отмереть и рано или поздно исчезнуть из языка. Люди по-прежнему будут от природы тяготеть к тому, что принято называть «добром», но само понятие это, лишившись своего словесного обозначения, будет утрачено.


Мэри тем временем не сидела сложа руки — она стегала одеяло, простое, крестьянское одеяльце для Полли. Внезапно она нахмурилась. А что, если эта девочка (маленькая племянница миссис Уинтер) окажется верующей? Ведь ее отец как будто поп-расстрига? Прежде чем давать согласие, ей следовало бы подумать о том, подходящая ли это компания для Полли.

Ведь ребятишки болтают что попало! Конечно, дети должны говорить совершенно свободно о таких вещах, как секс, экскременты и прочее тому подобное, но все же существуют такие слова и понятия, как «бог» или «Христос», от которых нежные детские уши Полли следует оградить, до тех пор, во всяком случае, пока она не станет достаточно взрослой, чтобы по собственному свободному выбору отвергнуть их или принять. Сама Мэри и Огастин слова эти всосали еще с молоком матери…

Уонтиджа надо отправить спать, предварительно напомнив ему все же, чтобы он поставил на стол виски — на случай, если Гилберт и его друзья приедут слишком поздно. И немного сандвичей: еда в вагонах-ресторанах практически несъедобна, а Гилберт говорил, что, возможно, приедут какие-то весьма влиятельные люди. Сейчас либеральная партия начинает сплачивать свои ряды, в связи с чем заметно большое оживление: происходят многочисленные совещания при закрытых дверях. Гилберт, возможно, еще не совсем «вхож», но во всяком случае он — молодой, начинающий приобретать вес политик и уже одной ногой стоит на пороге; если он еще не «причислен», то из тех, кого начинают «причислять».

Гилберт рассчитывал привезти сегодня вечером в Мелтон какое-то важное лицо — Монда, возможно, или Саймона, или Сэмюэла. Если здесь, в Мелтоне, будут сделаны серьезные шаги для сплочения партийных рядов, это, несомненно, весьма упрочит положение Гилберта…

Гилберт сказал ей, что Коротышка (Ллойд Джордж), по-видимому, склонен пойти на примирение, но Асквит непреклонен и занял весьма недружелюбную позицию. «Он ведет себя так, словно его что-то гнетет!» — доверительно сказал Гилберту Л.Дж., судя по всему чрезвычайно этим заинтригованный. «Старик не похож на меня: он не понимает, когда приходит пора о чем-то позабыть», — добавил Л.Дж.

В личной жизни (продолжала размышлять Мэри) это выглядело бы довольно гадко, если бы Асквит действительно «позабыл», если бы он позволил себе обмолвиться хоть словом с Ллойд Джорджем, с этим мерзким козлоподобным карликом. Но теперь Асквита осуждают даже его собственные друзья. Ибо в общественной жизни никто не волен действовать так, как бы ему хотелось или как диктуют его убеждения: чтобы обрести власть, надо отказаться от свободы воли, что звучит несколько парадоксально.

Ну, а когда речь идет о диктаторе, то он и подавно располагает не большей свободой выбора в своих действиях, чем акробат, который стоит на самой вершине человеческой пирамиды…

Мэри прислушалась на мгновение к разговору брата с его приятелем, но их допоздна затянувшийся спор уже достиг той стадии, когда все начинает повторяться снова и снова.

— Одиннадцать часов, — сказала Мэри. — Я, пожалуй, лягу спать, но вы, пожалуйста, не… — добавила она, и Джереми тотчас встал и рассыпался в извинениях — он и так слишком злоупотребил ее гостеприимством.

Огастин проводил Джереми до двери и помог ему зажечь велосипедный фонарь. Отец Джереми был сельским священником и располагал весьма ограниченными средствами (не исключено даже, что Джереми придется поступить на службу).

— Какой восхитительный вечер я у вас провел! — с восторгом, граничившим с изумлением, воскликнул Джереми. — Даже не упомню, когда еще было мне так приятно! — Он вскочил на велосипед и закрутил педалями; правая рука его безжизненно повисла.

Огастин направился к себе в спальню. Но не успел он пересечь бальный зал, как до него долетел тоскливый, жалобный крик.


20

Полли — это столь нежно оберегаемое всеми дитя — душил кошмар. Уже не раз случалось, что стоило Полли начать погружаться в сон, как все пространство вокруг нее вдруг заполнялось руками. Они не угрожали ей — это были просто руки. Руки вырастали из пола, свисали с потолка, возникали в воздухе, и как ни мала была Полли, но даже ей становилось среди них тесно. Впрочем, все это обычно было не так уж страшно, но сегодня ночью Полли мучил настоящий кошмар — такого ужаса она еще никогда не испытывала.

Сначала все происходило в буфетной мистера Уонтиджа, и там сидела миссис Уинтер в своем воскресном чепчике и пелерине. И вместе с тем это была не совсем миссис Уинтер… Скорее, это был просто лев, одетый в платье миссис Уинтер, и он сказал Полли самым ласковым голосом: «Мы съедим тебя сегодня на ужин».

Полли в ужасе попятилась от него и увидела остальных взрослых — всех, кто был всегда так добр к ней, — они неподвижно стояли вдоль стен, окружая Полли кольцом. И все они тоже превратились в разных хищных зверей, хотя, быть может, с виду и не совсем походили на них.

И тут она увидела Гастина: он как ни в чем не бывало стоял возле обитой байкой вращающейся двери, что ведет в коридор, в конце которого находится кухня.

Это-то уж, конечно, был настоящий Гастин, он-то уж не мог ни во что превратиться! И она бросилась к нему, ища у него защиты.

Но как только он принял ее в свои объятия, она тут же поняла, какую страшную совершила ошибку, потому что на самом деле это был не Гастин, а переодетая горилла; животное стояло, широко раскинув руки, преграждая путь к спасительной двери, и зловеще улыбалось Полли лицом Гастина.

Это была ловушка, в которую заманило ее чудовище, принявшее облик Гастина. В этот ужасный миг предательства Полли начала пробуждаться. Она все еще видела чудовище перед собой, но с чувством невыразимого облегчения поняла, что все это ей только снится — никакого чудовища на самом деле нет. И тогда она со всей силы ударила призрак кулаком в живот и крикнула торжествующе: «Я тебя не боюсь! Я же знаю, что ты просто сон!» — и широко открыла рот, чтобы завизжать погромче и проснуться… но тут же поняла, что ей это только показалось, будто она просыпается, а проснуться она не может и крика не получилось. Ее «пробуждение» было лишь переходом из одного пласта сна в другой, из нижнего в верхний, а теперь она снова скользила вниз, погружаясь все глубже, а чудовище стало расти и надвигаться на нее.

«Ого, так, значит, я всего только сон?» — язвительно проговорило чудовище, и его страшные руки начали грозно смыкаться на ее горле… Крепкие руки Гастина, которые она так любила!

В это мгновение неописуемого ужаса Полли снова обрела голос, полузадушенный крик вырвался из ее горла, и она пробудилась вся в слезах, а темная фигура гориллы-Гастина, освещенная сзади, снова выросла перед ней на пороге ее темной спальни (где не полагалось оставлять на ночь света, ибо современные дети, воспитанные в атеистическом духе, не должны бояться темноты).


Услышав этот истошный крик, Огастин бросился вверх по лестнице, прыгая через три ступеньки, но няня прибежала в детскую раньше него и уже укачивала, держа в объятиях, рыдающую маленькую фигурку в ночной рубашонке.

Полли начинала понемножку успокаиваться, но сейчас, увидав стоявшего на пороге ее спальни Гастина, она снова отчаянно закричала, и от душившего ее страха крик вырвался из ее горла истерическим кашлем, и все тело стало выгибаться дугой, точно у припадочной.

Няня так повелительно сделала Огастину знак уйти, что он повиновался — исполненный ревности и недоверия.

— Эту женщину следовало бы рассчитать, — довольно явственно (в надежде, что она его услышит) пробормотал он, шагая по коридору. Несомненно, это ее вина — верно запугивала ребенка всякими там домовыми… черным человеком, который спустится по каминному дымоходу и заберет Полли, если она не будет слушаться… Какой, черт побери, толк от всех стараний Мэри воспитать ребенка свободным от всяческих комплексов, если она при этом доверяет его попечению такой темной, необразованной женщины, как няня? «Людям этого сословия никогда нельзя доверять!» — с горечью думал Огастин.

Ада, разумеется, не существует, но, право же, он должен был бы существовать для таких людей, как эта женщина, которая способна намеренно прививать ребенку страх! Огастин был так зол на эту чудовищную няньку, что ему хотелось тут же пойти и выложить все Мэри, но она, к сожалению, уже легла спать.

Он знал, что ему придется выдержать бой, ибо Мэри, казалось, была совершенно околдована няней Холлоран, что было крайне удивительно, если принять во внимание, как часто и как резко расходились они во взглядах…

В наши дни ребенок не должен даже знать о таких вещах, как Страх… или Вина! Это стало ненужным после того великого откровения, каким явилось учение Фрейда…


Джереми еще не добрался до конца длинной подъездной аллеи, когда его ослепил свет автомобильных фар. Он соскочил с велосипеда и оттащил его в кусты.

Но за рулем сидел не Триветт. И машина была другая — большой лимузин, отделанный, словно яхта, красным деревом и медью и освещенный изнутри. Это был автомобиль, который Уэйдеми в отдельных случаях брали напрокат из гаража гостиницы «Мелтон Армс».

В автомобиле было полно молодых людей в темных пальто, с гладко прилизанными волосами, и все они, как один, словно пчелы в улье вокруг новой матки, сидели, повернувшись лицом к длинной, худой, укутанной в шотландский плед фигуре, возвышавшейся на заднем сиденье: Джереми узнал хорошо всем знакомый ястребиный профиль сэра Джона Саймона.


21

Предложение отправиться спать до приезда хозяина шокировало Уонтиджа, и он был на месте, при исполнении своих обязанностей, когда приехал Гилберт с гостями. Но Мэри уже спала и внезапно пробудилась лишь двумя-тремя часами позже. Что-то тревожило ее — что-то сказанное кем-то в этот вечер по поводу религии, «которая уже остается за пределами веры или безверия». Все-таки, вероятно, это не совсем так? «За пределами спора», видимо, следовало бы сказать. В наше время мы уже научились разграничивать понятия, поддающиеся проверке, и те, что по самой природе своей недоказуемы и потому не могут являться предметом спора, так что теперь нам даже следовало бы иметь два слова для понятия «вера» и два для понятия «истина», поскольку мы не всегда подразумеваем одно и то же под каждым из этих слов.

В конце концов, даже Фома Аквинский говорил о вере как о волевом акте, что целиком отличает ее от поддающейся проверке истины… а только эта последняя и может, разумеется, считаться подлинной, поспешила заверить себя Мэри.


Через приотворенную дверь гардеробной до Мэри донесся храп Гилберта: значит, он благополучно прибыл домой. Надо надеяться, что на этот раз им удастся это их Воссоединение Рядов либеральной партии… Впрочем, рано или поздно оно должно, конечно, произойти: чтобы раздробить такую могучую силу, как либерализм, раскола между отдельными личностями еще недостаточно. В сущности, сказал Гилберт, этот казус «Асквит versus[5] Ллойд Джордж» — лишь повторение казуса «Розбери — Харкорт» на рубеже столетия, казуса, ставшего прелюдией к самой крупной победе, одержанной либералами, — победе на выборах в 1906 году.

Мэри и сейчас еще отчетливо помнила тот солнечный январский день, когда ее с маленьким Огастином повезли в деревню на выборы: у всех были цветные розетки в петлицах, и даже самые благовоспитанные дети из высшего сословия показывали язык детям, у которых розетки были другого цвета.

Если события и дальше будут развиваться такими темпами (старалась заглянуть в будущее Мэри), либералы должны снова прийти к власти примерно году в тридцатом, а к тому времени Гилберт, быть может…

Мысленно связав воедино эти две несочетаемые неопределенности, Мэри вздохнула и снова погрузилась в сон.


Теперь во сне ей привиделся — впервые за много лет — ее немецкий кузен Отто фон Кессен.

Это было десять лет назад: в 1913 году Мэри приехала погостить в замок Лориенбург. Вальтер, старший из братьев фон Кессен, владелец Лориенбурга, был тогда уже женат и имел двух прелестных детей: десятилетнего Франца с копной похожих на кудель волос и большеглазую маленькую Мици. Про другого же брата, Отто, говорили, что он «обручился со своим полком». В военной форме Отто был красив, как герой Уиды… В белых фланелевых брюках он прыгал по теннисной площадке, словно могучий, прекрасный белый тигр… В то предвоенное лето в Лориенбурге Мэри исполнилось шестнадцать лет, а ослепительному Отто было тридцать. Мэри отчаянно, безнадежно влюбилась в своего кузена, и на ее несчастном подбородке вскочил фурункул.


Огастин долго не мог уснуть в эту ночь, ибо стоило ему остаться одному, как мысли его невольно и со странным упорством снова обратились от живого ребенка к мертвому. Его все еще терзала жалость к этому несчастному существу, и он с тяжелым сердцем думал о предстоящем дознании.

Снова перед ним из темноты выступила глубокая черная заводь, игрушечная лодочка, относимая ветром от берега, и что-то белое в воде… Когда они увидели, что девочка уже мертва, ему ничего не оставалось, как отнести ее домой. Ведь на болотах так: если собака не подберет подстреленной в сумерках утки, к утру от нее останется лишь кучка перьев. И когда Огастину удалось наконец забыться сном, ему всю ночь снились эти чудовищные прожорливые крысы, которыми кишат болота.


Миссис Уинтер тоже долго не ложилась спать, но уже по собственному почину. В нарядном пеньюаре, подаренном ей миссис Уэйдеми на рождество и надетом поверх белой льняной сорочки с рюшем вокруг ворота, она сидела на постели и писала письмо при свете свечи, так как в комнатах слуг электричества не полагалось.

«Формы» миссис Уинтер имели сейчас свой натуральный и довольно пышный вид, а аккуратно свернутый корсет лежал на стуле. Но ее седеющие волосы выглядели непривычно жидкими, утратив свою дневную массивность вместе с каштановыми накладками, покоившимися теперь на туалетном столике. Щеки ее тоже слегка ввалились, так как жемчужно-белые зубы лежали на том же туалетном столике в стакане с водой, стоявшем между двумя фотографиями в бархатных рамках: на одной был снят ее покойный отец, на другой — Нелли с малюткой Рейчел на руках.

«Дорогая Нелли, — писала миссис Уинтер. — Я поговорила с Хозяйкой насчет тебя с Гвилимом и нашей дорогой Рейчел, и Хозяйка была сама доброта. Она сразу сказала…» Миссис Уинтер писала не торопясь, взвешивая каждое слово. Потому что теперь, когда решение было уже принято, ей больше всего на свете хотелось, чтобы Нелли дала согласие.

Маленькая Рейчел здесь, в доме, — это же будет такая радость! На минуту миссис Уинтер перестала писать, стараясь представить себе маленькую Рейчел, спящую сейчас где-то в своей постельке, но это оказалось трудным, так как миссис Уинтер никогда не бывала в тех краях, где жила теперь мать Гвилима.


Огастин проснулся в шесть утра, разбуженный галками, заспорившими о чем-то в широком каминном дымоходе. Он лежал, прислушиваясь к их болтовне. Он любил птиц, и ему хотелось угадать, о чем это они расшумелись. Общеизвестно, что галки — весьма общительные птицы, а сейчас у них происходило нечто вроде заседания суда, и было похоже, что кто-то подвергнется общественному заклеванию…

«Подвергнется общественному заклеванию… — подумал Огастин. — И это все, к чему, по-видимому, сводится на деле всякое социальное объединение. Давно бы, кажется, пора нам, людям, перестать вести себя, как птицы

Но тут скрипнула дверь. Это была Полли. Она проворно взобралась к нему на кровать в предвкушении какой-нибудь интересной истории.

Когда в то прохладное летнее утро прибыл почтальон, миссис Уинтер уже заклеила конверт и налепила марку, но у почтальона оказалась для нее телеграмма из Глостера: родился мальчик, мать и сын здоровы.

Роды начались у Нелли накануне вечером, и доктор сам отвез ее в больницу на своем автомобиле. Роды протекали нормально. Однако доктор несколько опасался за жизнь ребенка после родов, видя противоестественное отношение к нему матери, но, когда младенца принесли Нелли, она без малейшего принуждения дала ему грудь. Нелли была еще в полубессознательном состоянии, и ей почудилось, что это принесли Рейчел, вновь каким-то образом ставшую младенцем.

Миссис Уинтер приписала несколько слов на оборотной стороне конверта и переадресовала письмо на больницу. Теперь, чем быстрее они там договорятся насчет приезда сюда Рейчел, тем лучше.


Другая телеграмма принесла ту же весть Гвилиму в санаторий: среди специфического запаха болезни, разлитого здесь повсюду, от маленького коричневого конвертика сразу повеяло духом далекой, «тамошней» жизни. Сообщение страшно взволновало Гвилима и вызвало у него тяжелый приступ кашля.

Сын! Значит, он назовет его Сильванус…

То-то малютка Рейчел обрадуется! Как бы ему хотелось увидеть ее лицо в ту минуту, когда ей дадут подержать маленького братца! Ну, теперь уж доктора должны отпустить его домой (а они и в самом деле намерены были в скором времени это сделать, потому что в его койке нуждались другие пациенты, не столь безнадежно больные, как он).

Малютка Рейчел… Как быстро долетит до нее эта весть? — думал Гвилим. Да, Уэльс — это вам не глостерские доки, там ей будет хорошо! Только больно уж это далеко и место дикое. Ведь его мать жила теперь в одинокой сторожке, которую занимал когда-то шлюзовой мастер — еще в те годы, когда сельское хозяйство было там в расцвете и на Ллантонских болотах действовали шлюзы.


И никто из них еще не знал, что Рейчел лежит в Пенрис-Кроссе в морге под казенным резиновым покрывалом.


Старуха мать Гвилима жила совершенно одна и во вторник, проделав пешком девять миль, кое-как добралась до Пенрис-Кросса, чтобы заявить об исчезновении ребенка. Она понимала: что ее сын — что бы он там ни писал — при смерти, а у невестки с часу на час должны начаться роды. Ей показали труп на столе, и она лишилась чувств. Через некоторое время она пришла в себя, но дар речи не сразу вернулся к ней.

Когда весть о происшедшем достигла наконец Мелтона, Огастин уже был на пути в Пенрис-Кросс для дачи показаний.


22

В ту осень на контингенте похолодало рано. Через несколько дней мороз, перешагнув пролив, прогнал сырую теплую дорсетскую осень прочь из ее владений.

В Мелтоне все мысли Мэри полны были трагической гибелью ребенка. Она бесплодно терзалась, не зная, как помочь Нелли, минуя несокрушимую преграду в лице миссис Уинтер. А теперь еще от холода мозги у нее совершенно отказывались работать. В Дорсете, разумеется, не бывало таких холодов, как в Центральной Европе, но в Мелтоне не было и таких огромных изразцовых печей, над которыми она посмеивалась когда-то в замке Лориенбург, не было и двойных рам, как не было центрального отопления. В английских домах было теперь ничуть не теплее, чем до войны, и тем не менее женщины перестали носить шерстяное белье, панталоны до щиколоток и длинные толстые нижние юбки так, словно бы во всех домах сразу сильно потеплело. Вот почему в огромном, продуваемом сквозняками Мелтоне Мэри зимой всегда чувствовала, что ей трудно думать: кровь устремлялась к замерзающим конечностям, оставляя мозг на самом скудном рационе. И поэтому зимой Мэри обычно переносила все свои раздумья в ванну, где горячая вода действовала на ее мозг, как солнце на черепаху: она откладывала до ежевечерней, предшествующей переодеванию к обеду ванны все наиболее сложные проблемы, и именно в ванне пришла ей в голову блестящая мысль о том, что Нелли с младенцем и ее больному мужу можно предоставить кров в «Эрмитаже».


В то утро миссис Уинтер сообщила Мэри, что доктора решили отправить Гвилима домой. Мэри была исполнена сочувствия, и в глазах ее, когда она предлагала миссис Уинтер свою помощь, появилось почти молящее выражение. Нелли, должно быть, в отчаянном положении; о том, чтобы Гвилим начал работать, «пока» не может быть и речи (это «пока» не могло обмануть никого, кроме самого Гвилима), а с больным мужем и грудным младенцем на руках Нелли тоже не может поступить на работу, даже если бы сейчас, когда кругом миллионы безработных, это ей и удалось…

Но миссис Уинтер покачала головой. Дело не в деньгах: за свою долголетнюю службу в разных домах ей удалось скопить почти триста фунтов; Гвилим, конечно, долго не протянет, и на этот срок ее денег хватит. Поддержать родную сестру — это прежде всего ее долг, посторонней помощи им не нужно. Однако миссис Уэйдеми так была огорчена, когда ее помощь отвергли, что миссис Уинтер сама расстроилась, глядя на хозяйку.

Впрочем, в другой форме помощь не зазорно было бы и принять. Если Гвилим «пойдет на поправку», им нужно будет поселиться где-нибудь в сельской местности, где-нибудь повыше, где хороший, чистый воздух, например на меловом плоскогорье… При упоминании о меловом плоскогорье лицо Мэри оживилось: она немедленно поговорит об этом с мужем. Однако Гилберт удивил ее: он неожиданно оказался несговорчивым. Он прямо-таки отчитал ее — надо же было предложить такое! Ну как может он предоставить этим людям коттедж! И Мэри даже не решилась признаться ему, что она, в сущности, уже пообещала это миссис Уинтер.


Пока Мэри лениво нежилась в теплой ванне, прикидывая в уме, что «Эрмитаж» может разрешить проблему, Гилберт уже повязывал вечерний галстук и тоже размышлял. После короткой партии в мяч с сыном доктора, казалось, следовало бы ожидать, что в душе его останется незамутненным то невинное чувство довольства собой, которое является главной наградой при любых физических упражнениях, если вам уже перевалило за тридцать и вы ведете сидячий образ жизни, но воспоминание об утренней размолвке с Мэри не давало ему покоя.

Конечно, это очень трагический случай… но тут дело в принципе. Однако он сомневался, что Мэри способна по-настоящему подняться до понимания того, почему он был тысячу раз прав, ответив на ее просьбу отказом, и это огорчало его, ибо он любил Мэри. А суть в том, что это люди пришлые, в то время как его первейший долг — помогать своим, и он пытался втолковать это Мэри. Коттеджей не хватает, даже новый плотник, которого он только что нанял, принужден сейчас снимать комнату, пока не освободится какой-нибудь из коттеджей. Но на Мэри это, по-видимому, не произвело впечатления (ее воображению рисовался умирающий Гвилим, мешая ей мыслить разумно). Плотник холост, чем ему плохо у Такеттов, возражала она. Почему бы ему не подождать?

Неужели Мэри не в состоянии понять, что это в корне неправильно — позволить каким-то сторонним людям поселиться в одном из мелтонских коттеджей, отдав им предпочтение перед коренными мелтонцами? Где-то должна быть проложена грань (настаивал Гилберт), иначе мы скоро потеряем возможность исполнять свой долг по отношению к своим людям, помогать которым — наша прямая обязанность. И нельзя долг каждого перед человечеством в целом сводить к личным взаимоотношениям между людьми: общественные обязанности человека, его служение идеалам Либерализма — вот в чем дОлжно видеть свой долг, а не в случайных добрых поступках, не в филантропии по мелочам. Ведь никто же не ждет от него, чтобы он помчался сейчас в Турцию, дабы лично спасти от резни двух-трех армян! Но он несомненно выступит в будущем месяце на митинге протеста против турецких зверств. И совершенно так же его долг и в том, чтобы откликнуться на бедственное положение этой семьи своим участием в кампании за расширение национального страхования, за улучшение жилищных условий бедняков, но вовсе не в том, чтобы дать приют одному из этих бедняков под своим кровом…

Худощавое лицо, глядевшее на Гилберта из зеркала, пока он повязывал галстук, должно было бы придать ему уверенности в себе: эта твердая челюсть, этот горящий негодованием взгляд серых глаз — несомненно, это лицо принадлежит Человеку Принципа. Но так ли уж дороги для Мэри Принципы? Вот что вселяло в него тревогу. Увы, Мэри слишком легко поддавалась воздействию иррациональных эмоций! Последнее время он отчетливо чувствовал порой, что в ней пробуждается неприязнь к любым априорным утверждениям, сколь бы разумны они ни были…

Гилберт любил Мэри, но, пожалуй, несколько побаивался ее, когда речь заходила об этических проблемах.

Гилберт был молчалив и рассеян в тот вечер, однако его тревожили не Неллины беды и не положение бедняков вообще, а нечто куда более насущно важное. Дело в том, что, когда он покинул гардеробную, раздался телефонный звонок, и то, что он услышал, немало его взволновало. Говорившему было известно одно лицо, весьма близкое к Л.Дж. (и сопровождавшее его в настоящий момент в поездке по Америке). За границей было широко распространено мнение о том, что последнее время Коротышка, по-видимому, склонен вынашивать свои экономические идейки без посторонней помощи, и, судя по тому, что сообщало это близкое к нему лицо, теперь он, возможно, не так уже крепко держится за свою Свободную Торговлю! В таком случае кошка явно собиралась поохотиться за либеральными мышами.

Короче говоря, у либералов было сейчас по горло своих собственных проблем — куда более безотлагательных, нежели жертвы армянской резни и положение бедняков… В первую голову: раскол в рядах самой партии, который следовало ликвидировать… или использовать, и это самым непосредственным образом затрагивало интересы Гилберта.

Вот почему, когда Мэри неожиданно упомянула за обедом «Эрмитаж», он не сразу даже ее понял: его мысли сначала обратились к Петербургу, затем к винному погребу.

— Да нет же, этот, на плоскогорье! На охотничьих угодьях. Чтобы поместить где-то сестру миссис Уинтер.

— Ах, этот … Чтобы поселить ее там? Дай-ка мне подумать… А почему бы, собственно, нет? Он, безусловно, никому не нужен.

Это одинокое сооружение, именуемое «Эрмитажем», было своеобразной романтической причудой, архитектурным чудачеством в стиле ложной готики восемнадцатого столетия, сложенным из самых больших и самых угловатых кремневых глыб, какие только удалось раздобыть, и по замыслу должно было напоминать зубчатые руины древнего монастыря (единственное большое окно имело стрельчатую форму, все остальные больше походили на амбразуры). Тем не менее строилось оно действительно как приют для отшельника, и одного взаправдашнего отшельника все-таки удалось убедить поселиться там за приличное вознаграждение, и он послушно стенал и бил себя в грудь, когда к нему привозили посетителей. Однако после того, как отшельники вышли из моды, сооружение это пустовало: оно было слишком мало пригодно для жилья и к тому же стояло очень уж на отшибе… Даже колодец был в сто футов глубиной, и вытаскивать из него ведра стоило немалого труда.

По мнению Гилберта, такая бессовестная подделка с эстетической точки зрения заслуживала только динамита. Но в конце концов, пока она еще стоит… и к тому же можно было сказать с уверенностью, что эта женщина не угнездится там надолго. А главное, если он даст согласие, Мэри перестанет…

«Мэри перестанет» — что? «Изводить его…» Гилберт поспешил одернуть себя, прежде чем эта безобразная мысль до конца оформилась в его сознании. (Джереми однажды не постеснялся заметить, что Гилберт не умеет быть неискренним: «Он верит каждому своему слову, как только он его произнес!» По этой причине Гилберту приходилось быть сугубо осторожным в выборе слов даже один на один со своими мыслями.)

— Моя дорогая, это же прямо-таки наитие свыше! — сказал он. — Но теперь, с твоего позволения…

Ему надо было еще очень многое обдумать. Независимо от того, верны эти слухи насчет Л.Дж. и Свободной Торговли или нет, консерваторы скоро обо всем пронюхают, и что тогда?

Мэри еще ни разу не довелось побывать в «Эрмитаже» — она видела его только издали. Но эта одинокая обитель показалась ей именно тем, что сейчас требовалось. И в сущности, это всего милях в пяти от замка, и миссис Уинтер легко сможет добираться туда на велосипеде в те дни, когда она свободна после полудня. Мэри так вдохновилась этой идеей, что в тот же вечер сообщила миссис Уинтер о своем плане.

Миссис Уинтер была очень довольна. Она тоже никогда не видела этого домика вблизи. Но как хорошо, что Нелли будет наконец у нее под боком и она сможет разделить с ней ее горе!


23

Огастин был потрясен, узнав, что мертвая девочка — та самая племянница миссис Уинтер, о которой он так много слышал, однако это было не единственным ударом, который уготовила ему судьба на судебном разбирательстве. Есть основания предполагать, что смерть наступила не в результате того, что ребенок захлебнулся, заявил судебный врач в самом начале разбирательства. В легких у покойной девочки почти не оказалось воды, а вот на черепе обнаружена трещина.

Однако, сообщил он дальше, признаков какого-либо насилия медицинская экспертиза тоже не обнаружила. У девочки были ненормально тонкие кости черепа, возможно, она ударилась обо что-то головой — о какую-нибудь проплывавшую мимо корягу, — когда кувыркнулась в воду, пытаясь дотянуться до своей игрушечной лодочки. Тем не менее первоначальное страшное заявление этого костоправа уже произвело свое действие на суд, и, что бы Огастин теперь ни говорил, первое впечатление не могло ни измениться, ни изгладиться. Далее выяснилось, что Огастин — единственный свидетель, обнаруживший труп: его спутник Дай Робертс все еще не отыскался.

В первом ряду на местах, отведенных для публики, сидела миссис Дай Робертс в окружении всего шабаша флемтонских ведьм. Пока Огастин давал показания, они не сводили с него своих злобно сверкавших глаз. А присяжные заседатели, казалось, наоборот, старались на него не смотреть: пока он стоял на свидетельском возвышении, они глядели куда-то вдаль, поверх голов сидевшей в зале публики, и лица у них были напряженные и одеревеневшие.

Полиция со своей стороны заявила, что она тоже не обнаружила ничего подозрительного на месте происшествия — решительно ничего. Но когда свидетель-полицейский с несколько излишней, быть может, горячностью заверил, что полиция вполне удовлетворена заключением судебно-медицинской экспертизы, миссис Робертс на глазах у всех присяжных заседателей демонстративно достала свой кошелек и заглянула в него. Сержант, стоявший на карауле у входа, покраснел от возмущения, но сделать ничего не мог. Затем один из присяжных заседателей попросил еще раз вызвать Огастина для дачи показаний и исполненным подозрения голосом задал ему вопрос:

— На кой все же ляд понадобилось вам ее трогать, приятель?

В притихшем зале было явственно слышно настороженное дыхание флемтонских кумушек…

Клочья разорванного платьица, обглоданные кости, кровь… Все это встало перед мысленным взором Огастина, оправдывая его побуждение немедленно унести с болота тело девочки, но картина эта была столь чудовищна, что у него язык прилип к гортани, и он стоял и молчал до тех пор, пока сам коронер, доктор Бринли, повернувшись к присяжному, не рявкнул укоризненно:

— Крысы, дружище!

Присяжному было, разумеется, невдомек, что хотел сказать этим доктор, и он покраснел от обиды, но старик этого даже не заметил.

На лысую макушку доктора опустилась муха и принялась чистить свои грязные лапки, а старческий голос все продолжал звучать:

— Вполне естественный и порядочный поступок!

Но присяжный только плотнее сжал челюсти, и упрямое выражение еще отчетливей проступило на его лице.


Доктор Бринли был встревожен. Вся округа восстановлена против этого малого… Но почему? Общеизвестно, что он со странностями, анахорет… Не считается с мнением окружающих… Но ведь вообще чудо, что этот ребенок с таким неполноценным черепом — это же не череп, а яичная скорлупа! — еще прожил столько лет! При первом же падении с пони… Впрочем, какой там у нее мог быть пони… Но ведь Дай тоже был там, они же вместе ее нашли! Черт бы побрал этого Дая, вечно он старается улизнуть от ответственности! Его показания сегодня могли бы все повернуть по-другому…

Тут мысли доктора Бринли отвлек в сторону некий предмет, лежавший перед ним на столе. Это была рука. Очень старая рука: вялая, морщинистая кожа, поросшая седыми волосами, вся в коричневатых пигментных пятнах; узловатые суставы; ребристые, деформированные ногти… От этого ветхого предмета веяло такой глубокой старостью, что прошло несколько секунд, прежде чем доктор осознал: это же его собственная рука! А ведь он сейчас чувствует себя таким молодым, как никогда, и даже эта боль, так терзавшая его неделю назад, что он уж думал, конец ему пришел, и та утихла! Но если он так выглядит весь, от макушки до пят, то, пожалуй, эти идиоты могут подумать, что он… Да как они смеют, щенки поганые, молокососы!

Убрав провинившуюся руку с глаз долой, доктор окинул почтенных заседателей таким уничтожающим взглядом, что они возмущенно заерзали на своих стульях… Вот старый дурак!


Когда опрос свидетелей подошел к концу, коронер настойчиво предложил признать смерть от несчастного случая, но присяжные заседатели упрямо вынесли решение: «Причина смерти не установлена».

Флемтонские кумушки ликовали. Доктор Бринли был зол и мрачен.

Тем временем полиция обнаружила, что в «бентли», оставленном на улице, разбито камнем ветровое стекло, и с опозданием поставила возле него охрану. Выйдя из здания суда, доктор Бринли окинул взглядом поврежденную машину и очень удивил Огастина, попросив подвезти его домой. Совершенно игнорируя тех, кто в свою очередь предлагал ему свои услуги, он упрямо твердил, что нисколько не боится сквозного ветра, хотя глаза у него мучительно слезились потом всю дорогу.

Необычно пустынна была в тот день главная улица, когда они по ней проезжали, — не пустынны были только окна.


В ту же ночь в двух не закрытых ставнями окнах бильярдной были выбиты стекла и последние осенние цветы в саду безжалостно вытоптаны. Но Огастин даже не узнал об этом: доставив доктора Бринли домой, он сразу отбыл в автомобиле на север. Он решил — мысль (как вскоре выяснилось) была не слишком удачной — навестить Дугласа Мосса: в студенческие годы Мосс был оксфордской знаменитостью и слыл главным философом и мудрецом. Друзья встретились впервые после окончания университета. Но Дуглас был уроженцем Лидса и начал, увы (как это ни странно), перенимать туземный образ жизни: он весь день пропадал у себя на предприятии, и предоставленный самому себе Огастин не мог отделаться от воспоминаний о судебном разбирательстве — его мысли то и дело возвращались к нему. Мосс жил в большом закопченном кирпичном доме, стоявшем на окраине города. В доме почти не было книг. Родители Мосса старались, как могли, оказать гостеприимство гостю, но неотвязная мысль о суде не давала Огастину покоя. Обвиняющий голос, вопрошавший, зачем понадобилось ему уносить труп, снова и снова звучал в его ушах. Он все время слышал этот исполненный подозрения вопрос присяжного: «На кой все же ляд понадобилось вам ее трогать, приятель?»

Все это не так-то легко было переварить…


Как же это выразился тогда Джереми? «Флемтонские вязальщицы»?


24

Проснувшись наутро, Мэри задумалась на минуту: не слишком ли она поспешила со своим предложением миссис Уинтер — следовало бы прежде самой посмотреть, что там такое. Но в конце концов, все уже было решено, и она прогнала эти мысли прочь. Тем не менее после завтрака придется проехаться туда верхом… Быть может, там нужно кое-что подновить. Быть может, даже и раковины нет!


Золотым октябрьским утром Мэри отправилась в путь — в небе сияло солнце, в ложбинах лежал туман. В воздухе уже попахивало морозом, но настоящих заморозков еще не было, и в парке желтая листва дубов еще не осыпалась с ветвей.

Полли под надзором грума каталась в парке на своей лошадке — маленьком гнедом пони, похожем на арабского скакуна в миниатюре и отлично выдрессированном. Лошадка была куплена для нее Огастином в Пресли-Хилс. Полли для своего возраста поразительно ловко держалась в седле, и непринужденная грация лошади и ребенка на фоне лесного пейзажа взволновала сердце Мэри в это осеннее утро. Может быть, взять Полли с собой? Нет, пожалуй, это будет для нее слишком далеко (или же истинная причина крылась в том, что «Эрмитаж» может не понравиться Полли?). Так или иначе, но Мэри поехала дальше одна, послав свою кобылу через низкую каменную ограду парка на жнивье (колючая проволока находилась в мелтонских владениях под строжайшим запретом, вопреки ворчанию фермеров).

В долине почва все еще была вязкой от осенних дождей, хотя сегодня траву уже посеребрило кое-где инеем, но на плоскогорье (где охотничьи угодья были обнесены теперь высокой стеной, тянувшейся на десять миль) земля была твердой и хрусткой и воздух колюч.

Когда Мэри въехала наконец в полуразрушенные чугунные ворота, последние, едва приметные в дерне следы колеи исчезли, и она впервые отчетливо поняла, какие здесь уединенные, труднодоступные места — воистину обитель отшельника. Снова тревога закралась в ее сердце, но она и на этот раз прогнала ее, зная, что теперь миссис Уинтер будет жестоко разочарована, если принести ей неблагоприятную весть.

Однако по мере приближения к «Эрмитажу» красота девственной природы изгнала все практические мысли из головы Мэри. Этот кусок земли, тысячелетиями не подвергавшийся никакому воздействию со стороны человека, был частицей древней Британии. Невдалеке красный олень лениво пощипывал траву — олени паслись здесь испокон веков, ибо эта земля не знала плуга: с момента его изобретения он еще ни разу не проник сюда. А эта лесная чаща — эти огромные дуплистые тисы, этот девственный лес, где, оплетенные брионией и ломоносом, смешались все породы деревьев, — никогда не знала топора.

Это была Британия короля Артура! В этом обрамлении даже романтические руины «Эрмитажа» казались почти всамделишными, да и сама она, миссис Мэри Уэйдеми, хозяйка «Эрмитажа», почувствовала себя в этом обрамлении настоящей средневековой дамой… Мэри привязала лошадь к кусту терновника и вступила в дом.


Кухня была меньше самой крошечной кухни любой городской квартиры. К тому же она оказалась темной и мрачной, так как свет проникал в нее лишь через рубиново-красное стекло единственного стрельчатого окна. У Мэри упало сердце… Все же столик на двоих можно, пожалуй, сюда втиснуть… А цветное стекло в окне заменить обыкновенным (и даже, быть может, вставить растворяющуюся раму). Ну, а с побеленными стенами люди творят чудеса, и, во всяком случае, побелка куда гигиеничнее, чем обои, если учесть туберкулезных микробов.

Кухню пришлось ужать до таких размеров потому, что две трети всего помещения в «Эрмитаже» было занято величественной каменной винтовой лестницей. Огромные размеры и пышные украшения лестницы должны были знаменовать собой баснословное богатство и величие этого несуществующего аббатства — лестница возвышалась на несколько футов над фасадом здания и, сделав последний виток, драматически обрывалась под открытым небом (ловко маскируя при этом кухонную трубу за счет, возможно, некоторого ухудшения тяги).

С лестницы — перед тем, как ей исчезнуть в потолочном люке, чтобы вознестись затем над кровлей, — небольшая дверь вела в единственную, не считая кухни, комнату «Эрмитажа» — спальню-мансарду, уместившуюся на небольшом пространстве под покатым потолком. Окна здесь не было, но люк в потолке, несомненно, давал достаточный приток воздуха для такого маленького помещения. Чуть покатый пол имел треугольную форму, так же как и две стены (с третьей стороны покатый потолок смыкался с покатым полом). Однако, должно быть, именно в этой мансарде отшельник ставил свою походную койку… И следовательно, здесь должно хватить места для кровати матери — надо только, чтобы она не садилась на постели слишком резко…

Да и колыбельки младенца тоже.

Что же касается больного, то тут Мэри уже обдумала все еще прежде, чем пуститься в путь. Для него нужно будет соорудить во дворе пристройку — вроде тех, какие она видела в швейцарском санатории. Мэри была даже рада, что для Гвилима в доме явно не находилось места: таким образом, вопрос решался сам собой. В прежние времена, когда теплое сладкое дыхание коров считалось лучшим средством от чахотки, для Гвилима соорудили бы маленькие темные полати в каком-нибудь коровнике прямо над головами коров и заточили бы там их всех вместе на всю зиму — и его, и его бациллы, и молочных коров. В нынешний же, более просвещенный век научились понимать опасность, которая возникает при этом для коров, и потому больным прописывается воздух меловых плоскогорий и теплое сладкое дыхание любящей жены и ребенка… Мэри возмущали доктора, отправлявшие заразных пациентов домой, в лоно семьи: разве какой-нибудь фермер станет засевать поле гнилыми семенами!

Когда глаза Мэри начали привыкать к полумраку кухни, она заметила замшелые балки потолка. Тут, конечно, нужно будет хорошенько все просушить, и Гилберту придется поставить здесь раковину (ни водопровода, ни канализации в «Эрмитаже», разумеется, не было, но воду можно будет приносить в ведрах). Нужно немедленно прислать сюда рабочих, чтобы эта женщина могла поскорее устроиться здесь и подготовить все к приезду мужа.

Когда глаза Мэри окончательно освоились с рубиновым полумраком, она увидела, что очаг почти полностью забит влажной золой, а в дымоходе она обнаружила мокрый мешок. Она потыкала в него хлыстом, и он обрушился вниз, увлекая за собой огромное количество мокрой сажи и галочьи гнезда. При этом часть передней стенки очага обрушилась тоже.

Возвращаясь домой, Мэри раздумывала над тем, как с наилучшей стороны описать это жилище миссис Уинтер. Несомненно, это прелестное, сказочное местечко, но передать словами все его очарование будет не так-то легко.


Однако дома Мэри ожидали новые проблемы, которые ей предстояло обдумать в этот вечер, лежа в ванне. Из Лидса от Огастина пришло письмо: он сообщал, что надумал совершить небольшое путешествие в Китай.


25

Еще до начала судебного разбирательства Огастин уже понял, что его затворнической жизни в Ньютон-Ллантони пришел конец. Владевшая им навязчивая идея, что каждый человек — это остров в людском океане, не покинула его, но физическая жажда одиночества оказалась преходящей, и он ее больше не ощущал. На смену ей пришла не менее жгучая потребность «повидать свет».

Огастин достиг возмужания, ни разу не ступив ногой дальше берегов Ла-Манша, и причиной тому была война. Он никогда не бывал даже в Кале. Однако не в его характере было делать что-либо наполовину, чем и объяснялось письмо к Мэри, в котором он сообщал, что намерен отправиться в Китай. Как-то раз он «встретил одного парня, который ни больше ни меньше как двинулся в Китай пешком и уже добрался до Тегерана, но тут разразилась война и помешала ему осуществить свой план. Быть может…»

В своем ответном письме Мэри осторожно предложила: «Прекрасная мысль, но почему бы не начать с Германии?» Она может написать в Лориенбург… А тут еще и Дуглас подлил масла в огонь:

— А почему бы и нет в самом деле? Если тебя не отпугивает нечто столь нам чужеродное. Ведь Германия для нас еще непостижимее, чем Китай.

Время было послеобеденное, друзья беседовали вдвоем в огромной, сумрачной, плохо проветриваемой гостиной с колоннами и дубовыми панелями. В этот вечер Дуглас снова стал похож на того юношу, каким он был когда-то: заботы о делах были на время забыты, он полулежал в глубоком кресле, задрав длинные, обутые в замшевые туфли ноги на верхнюю полку этажерки, отчего стоявшие там фарфоровые безделушки легонько позванивали, и делал вид, что сочиняет любовное послание на современном греческом языке. Огастин с интересом на него поглядел. В том, что он сказал, несомненно, была доля истины: Германия, безусловно, была на редкость загадочной страной в том смысле, что она была чем-то совершенно отличным от Англии.

В военные годы в сознании Огастина глубоко угнездилось представление о Германии как о квинтэссенции «их», как об Абсолюте Зла; сама почва Германии была пропитана ядом. С тех пор одержанная в войне победа несколько сгладила острия этих противостоящих друг другу «мы» и «они». Тем не менее Германия не стала после этого обычной землей, «как всякая другая»: излучаемые ею злые чары не развеялись, но стали добрыми чарами. Теперь уже, скорее, своя собственная страна и ее военные союзники начали окрашиваться в черные тона в глазах таких молодых англичан, как Огастин, в то время как Черная из Черных Германия была окружена таинственным священным нимбом…

— Новая Германия? Хм… Я понимаю, что ты имеешь в виду…

— Да-с-с-с! — почти присвистнул Дуглас, совсем как в старые, оксфордские времена. — Новая Германия!

Если бы не эти шипящие звуки, голос Дугласа звучал, как всегда, ровно, и, продолжая свою речь, он не старался подчеркнуть интонацией ее иронический смысл:

— Ведь это и в самом деле нечто совершенно новое, не так ли? Кайзер низложен, от былой мощи прусской армии не осталось и следа, и из грубых, ороговевших обломков куколки выпорхнула на волю новая душ-ш-ша Германии… Нежный ангел с мерцающими крылышками, такой беззащитный перед лицом циничных грешных победителей и в то же время способный так много им преподать! Да-с-с-с… Туда, безусловно, стоит поехать! Веймарская Германия — это сплошные Верфели, Томасы Манны, Эйнштейны и Эрнсты Толлеры, мир, демократия и вьющие гнезда ласточки!

— Ах, оставь! — беспокойно поеживаясь, сказал Огастин. — Все равно я, кажется, действительно поеду туда.

— Поезжай, мой мальчик, поезжай… — рассеянно произнес Дуглас, снова, по-видимому, погружаясь в свое греческое послание. В действительности же он молча задавал себе вопрос: откуда берутся эти фантастические представления о Германии, которыми теперь напичкан каждый? Нельзя же все объяснить только ораторским искусством Кейнза… Или только тем, что благословенное слово «Веймар» окружено ореолом Гете и Шиллера… Ну конечно, еще и потрясение от победы, одержанной в ту минуту, когда маятник, качнувшись в обратную сторону, уже колебался, достигнув высшей точки абсурда… Возможно, любая картина, так грубо размалеванная, как та Германия, какую мы рисовали себе в военные дни, неизбежно окрашивается в противоположные тона, когда глаз внезапно устает от слишком упорного на нее взирания. К тому же воображение англичан, будучи чрезвычайно конкретным, всегда стремится проецировать свои ложные утопии на какую-нибудь часть земного шара, атлас же мир а все еще раскрыт на карте Германии.

Но так или иначе, этому славному наивному дурачку будет полезна смена впечатлений после такой чудовищной истории… И совершенно необязательно отправляться для этого за тридевять земель, в Китай!


26

Это было послевоенное поколение — Огастин, Дуглас и им подобные. Четыре военных года определили неосознанно для них самих как образ их мыслей, так и чувственное восприятие действительности на всю их дальнейшую жизнь.

Всего пять лет минуло с конца войны, а Огастин уже с трудом мог воскресить в памяти, что еще совсем недавно противоестественная смерть была всеобщим узаконенным уделом людей, что было и в самом деле такое время, когда негромкий стук от падения на землю такого крошечного мертвого воробышка, как малютка Рейчел, мог бы — среди всеобщего стенания — остаться не услышанным никем (кроме господа бога). Даже воспоминание о дне заключения перемирия потускнело. Он пришел — этот победоносный конец мировой войны в 1918 году — как внезапное пробуждение от дурного сна: мгновение назад — еще во власти чудовищного, невыразимого кошмара, и вдруг пробуждение — в поту, среди смятых простынь, но уже с ощущением не вполне еще постигаемой умом безопасности. «Все вдруг принялись» петь, — писал Сэссун в день перемирия. — «О, каждый был птицей и пел песню без слов, и песням не было конца!» Но теперь даже это короткое благодарственное пение было, казалось, забыто. Молодым поколением, во всяком случае. Память о нем ушла вместе с чудовищным кошмаром, окончание которого оно прославляло, ушла, как уходят сны — за грань сознания.

Но там, за этой гранью, годы войны незримо продолжали жить в душах молодого поколения, как увиденные когда-то сны. И это непреложно повелевает нам воссоздать для самих себя картину, пусть неполную — своего рода притчу или иносказание, — того воздействия, какое оказала на них война, и вскрыть его причины.


Воздействие войны на умы англичан было с первого мгновения таким, какого не знает история, ибо к 1914 году Англия не вела крупной войны девяносто девять лет — случай поистине уникальный — и большинство населения привыкло в глубине души непоколебимо верить в то, что для Западного Человека такие войны необратимо отошли в прошлое. Поэтому возврат к состоянию войны в 1914 году, будучи тем, чего, по их глубочайшему убеждению, не могло быть, оказался выше их понимания. И эта ограниченность в восприятии войны обусловила отношение к ней народа: он ощущал себя не в состоянии войны, а так, как «если бы он был» в состоянии войны. Не было подлинной веры в случившееся, скорее, была попытка поверить, близкая к притворству.

Однако есть основание считать, что люди не столько «притворялись», сколько им казалось, как мы уже говорили, будто они грезят, ибо притворство не было намеренным: людям вскоре предстояло убедиться, что эта «греза» вполне реальна и необорима, как кошмар малютки Полли. И тогда, если их состояние было подобно грезам наяву, то не была ли эта «пригрезившаяся» им война порождена, хотя бы отчасти, каким-то глубоким душевным переворотом, подобным тому, который, как у Полли, порождает необоримые фрейдистские кошмары, — переворотом, изменяющим до неузнаваемости привычные предметы и людей, как в снах? Переворотом, происходящим в самых глубинах человеческого сознания, как в огнедышащем чреве земли, когда оно внезапно изрыгает раскаленную лаву на зеленые луга?

Так оно могло быть, если современный человек пытался закрывать глаза (а он, возможно, это и делал) на то, что, по-видимому, искони определяет судьбы людские.


В сознании первобытного человека не существовало несокрушимого барьера, прочно отъединявшего его одинокое, постигающее мир «я» от окружающего: он ощущал свое соприкосновение с неизведанными сферами бытия — взаимосвязь познающего с познаваемым. Стихийно — как птицы, как звери — он принимает свое единство с частью окружающей его природы, и потребность обособления своего «я» едва ли возникает в нем. Однако одновременно с этим он знает, что это единение имеет свои пределы в пространстве, более того, единение с частью окружающей среды уже само по себе противопоставляет его всему остальному миру; само его сродство с «этим» предполагает некоторую степень враждебности к «тому» и враждебность, таящуюся в «том». И тем не менее вся история долгого и трудного пути цивилизованного человека — от всех табу Эдема до психиатрической клиники — есть не что иное, как история его усилий по велению эмерджентного разума либо ограничить познание самого себя рамками декартовского мыслящего «я», либо, наоборот, отвергая этот непререкаемый целенаправленный ориентир, бесконечно распространить себя вовне — посягнуть на осознание каждого индивидуума как части некоего всеобщего «мы», не оставляя места ни для каких «они».

Личность не укладывается полностью в рамки «я»: любой современный язык и сейчас еще свидетельствует о непреложности этой изначальной истины. Ибо чем же еще, как не подтверждением двух форм ухода от ограниченности «я», является существование двух слов — «мы» и «мое» (наиболее весомых слов нашего языка и наиболее древних)? Это в полном смысле слова «личные» местоимения, ибо с помощью их наша «личность» вбирает в себя все остальные. Более того, само понятие «мы» утверждает наличие в нашем словаре понятия «они»: «meum» и «alienum»[6].

Против этой изначальной истины мы восстаем — на свою погибель. Ибо для абсолютного солипсиста — для личности, ограничившей себя рамками своего микроскопического внутреннего «я», для которой слова «мы» и «мое» лишены всякого смысла, — двери дома умалишенных распахнуты настежь. Именно эти категории «мы» — «они» и «meum — alienum» и есть та грань, по обе стороны которой для личности, наделенной здравым рассудком, возникает множество противостоящих друг другу символов, лежат сферы противоположных эмоциональных зарядов — электрический заслон огромной мощи. Однако эмерджентный разум делал попытку отрицать правомерность проведения подобной грани! Свое отрицание он облекал в форму вопроса, на который нет ответа: где в объективно существующем мире может быть осознанно проложена подобная грань? Но разве не ясно, что именно такой вопрос неправомерен сам по себе? Вся система понятий, составляющих «личность», находится внутри самого наблюдателя. В лучшем случае лишь тень ее падает на наблюдаемый объект. Личность познает себя посредством чувств. Единственно подлинное самопознание личности совершается эмоционально, а не с помощью интеллекта. Отсюда вытекает, что разделительная грань «мы — они» полуосознанно пролегает там… где в тот или иной момент, в тех или иных обстоятельствах ее прокладывает столкновение противоположных эмоциональных зарядов, приводящее в равновесие чувства обладания и отторжения, любви и ненависти, доверия и страха… «добра» и «зла». Ибо, как правило, каждое из этих чувств как бы продуцирует (до настоящего времени по крайней мере) свою противоположность, и то, что в не достигшем духовного совершенства человеке стимулирует одно, то же стимулирует и другое. Короче говоря, по-видимому, эта граница эмоционального равновесия как бы определяет и вычерчивает личность почти подобно тому, как равновесие противоположных электрических сил составляет атом.

Быть может, в соседстве со смертью и в ожидании вечного блаженства человек при переходе в небытие (процессе не менее мощном, чем распад его аналога — атома) способен испытывать только любовь… или — в преддверии безумия и ада — только ненависть. Но в обычных условиях нормальный человек, по-видимому, как правило, без постороннего воздействия на это не способен, и даже у всеблагого Христа было одно «они» для высшей меры ненависти и презрения: Грех.

Итак, в созданной нами картине «личности» или иносказания о ней, как о некоей системе, осуществляющей себя через познающего, — системе, чья тень (и лишь тень, не более) подобна тени облака, скользящей по ландшафту, — «объективно» старые «мы — они» дихотомии будут, по-видимому, беспрестанно заменяться новыми. На весах истории старые противопоставления, такие, как христианин — язычник, со временем уступят место таким, как папист — протестант, а эти в свою очередь — различиям по признаку расы и цвета кожи, места обитания, принадлежности к тому или иному общественному классу, политической системе… Но как бы ни менялось содержание противоборствующих эмоциональных категорий, извечно присущее человеческой душе равновесие любовь — ненависть, порождающее сродство — чужеродность, будет неизменно существовать.

Однако допустим, что по велению эмерджентного разума самая грань «мы — они» внутри нас будет сознательно стираться и становиться столь туманной, что даже уравновешивавшие ее когда-то противоположные заряды огромной силы тоже начнут распадаться или подавляться. Природный полумрак духа станет тогда ничейной землей, самосознание сделается зыбким, потеряв опору в окружающем, ибо познающий утратит всякую чувственную «взаимосвязь» с познаваемым, уподобясь морскому анемону, оторвавшемуся от своей скалы.

Тогда, естественно, при подобной энтропии личности обескровленный вольтаж неизбежно возопиет о перезарядке и потребует новых дихотомий! И по сравнению с этой органической потребностью внешняя материальная безопасность внезапно утратит свое значение. При этом обнаружится, что логически мотивированные построения, такие, как «экономический человек» и другие, им подобные, станут безжизненной схемой, так как мотивации их существования могут быть совершенно искажены или использованы для реализации более глубоко скрытых побуждений. В этом состоянии солипсист malgre-lui[7] легко начнет искать спасения в акциях безумия, в патологических грезах, ибо его отчаянные потуги вновь обрести «взаимосвязь» произведут переворот в самых глубинах его сознания… внезапно изрыгнув раскаленную лаву на зелень луга.


27

В современной Англии более чем где бы то ни было мерилом цивилизации стала способность человека отвергнуть вышепоименованные размежевания наперекор и во вред себе. Повсюду национализм и классовая борьба росли и распространялись, а здесь «либеральный разум» лез из кожи вон, стараясь ослабить их эмоциональное воздействие, и посему здесь и не возникло полноценной замены для некогда незыблемой наследственной, кастовой или профессиональной принадлежности, грани которых уже давно начали стираться; слабела теперь и эта нелепая граница остракизма, проложенная через Кале, так же как и древняя, прежде нерушимая грань между христианином и язычником и даже (благодаря Дарвину) некогда абсолютно не подвергавшаяся сомнению граница между человеком и животным.

Более того, владевшее умами в прошлом веке либеральное воззрение laisser-faire[8] требовало, чтобы человек отказался даже от естественного стремления возлюбить ближнего своего — сиречь голодающего, лишенного заработка мастера, зачахших от изнурительного труда на фабрике женщин, малолетних, полуголых детей иезавелей, погибавших в рудниках, и худосочных трубочистов. Пренебрегая тем, сколь опасен и губителен для всякого рядового человека этот противоестественный отказ от проявления любви к ближнему (даже в самой умеренной форме, даже к страждущему), первые английские «либералы» громогласно развенчивали эту могучую врожденную потребность души — и не только как препятствующую экономическому прогрессу идею консерваторов, но, еще того хуже, как осквернение рациональной доктрины полного обособления личности, как посягательство на неотъемлемое право беспомощного не ждать помощи ни от кого, кроме самого себя.

Все это было в прошлом, а теперь вас призывали любить все человечество в целом в гармоничном единении со всем мирозданием! Гуманистическое «мы» приобретало безграничную протяженность. Хорошо, будем любить, но как! Ибо самая сильная эмоция, какую может возбуждать ныне «Грех», — это разве что отвращение: он встретит лишь презрительно поднятую бровь, но отнюдь не занесенный карающий меч. А замены для «Греха» найдено не было.

Так в 1914 году в Англии образовалось нечто вроде эмоционального вакуума, и туда, подобно библейскому Великому Потопу, хлынул военный патриотизм. Ибо вторжение в Бельгию как бы снова дало толчок возрождению давно позабытых понятий Добра и Зла — самых мощных побудителей человеческого поведения во все времена. В соответствии с этим в день вторжения в Бельгию каждое замурованное эго получило наконец в Англии возможность порвать свои ложные картезианские узы и в бесноватом упоении погрузиться в давно покинутые сумеречные сферы вновь возникших размежевании.

Результат сказался мгновенно. В то жаркое лето 1914 года мальчик Джереми, прикованный параличом к постели и находившийся на краю могилы, наблюдал отрешенно-ясным взглядом необычайную перемену, происходившую с окружавшими его людьми. Впоследствии он в изумлении рассказал Огастину: он видел, как отец-священник, обычно такой мягкий и добрый, вдруг обернулся хищным, кровожадным зверем, и в речах его мальчик отчетливо услышал лай английской гончей.

Тусклый мир внезапно, словно пейзаж после дождя, снова окрасился в яркие, контрастные цвета, все распалось на четкие противоположности — на высокое благородство или низкую гнусность. И сразу в простодушных умах — да и в умах не столь простодушных тоже — возродилась обновленная могучая фантасмагория «мы — они», столь характерная (думал Джереми) для 1914 года: «Несчастная, замученная Бельгия… Наша храбрая маленькая Сербия, на выручку которой спешит огромный, добрый Русский Медведь…» И противостоящая им тираническая одряхлевшая Австрия плечом к плечу с главным врагом — «Германией, надругавшейся над Бельгией», сбросившей маску, под которой миру открылись черты злейшего и опаснейшего из всех ОНИ!

И само «мы» тоже возрождалось к жизни, ибо стрелка компаса, перестав колебаться, не может указывать одним острием на север, исполнительно не указав при этом другим острием на юг. Если бы война (да, собственно, и другие, менее страшные преступления) призывала только к ненависти, то почему же человеку трудно — а ведь ему поистине бывает трудно — отвергнуть и то и другое: и войну и преступление? Да, конечно, роль магнита, скорее, играет любовь: именно то острие стрелки компаса войны, которое указует на любовь, всегда сумеет притянуть нас к себе, если в мирной жизни мы лишены возможности в достаточной мере удовлетворять эту естественную потребность души. И нет сомнения в том, что одержимость войной, охватившая Британию в 1914 году, питалась не ненавистью, а возрожденной любовью британцев к Британии. Офицеры открыли в себе способность любить свой полк; солдаты — своих офицеров; народ неслуживый — любить и тех и других; под любой военной формой скрывался герой, которого ждала награда — пасть смертью храбрых на полях Фландрии, среди колеблемых ветром маков. А посему

Ликуй, солдат, и громче пой,
Да разразится смертный бой!

Всеобщая одержимость войной теперь стремительно набирала силу; и чем больший она приобретала размах, тем безудержней обрастала символами: «Их Серые Орды терзают нежное девственное тело Прекрасной Франции… Русский Медведь, уподобившийся паровому катку, отброшен назад и агонизирует…» И хотя «Владычица морей Британия приперта сейчас к стене», но

Летит по ветру в даль морей
Призыв империи твоей:
«Враг оскорбил британский флаг,
Вперед, мой сын, да сгинет враг!»

«И тогда бронзовотелые сыны Британии во всех концах империи, оставив свои серпы и свои ножницы для стрижки овец, поспешили на зов Матери-Родины», и

Марш, марш, марш! Держите шаг, ребята!

По окончании войны в наступившей затем стадии «пробуждения» наибольшему осмеянию подверглись именно эти «иллюзии любви»: изобретались самые невероятные материалистические мотивы для объяснения порыва, побудившего империю (и Англию, в частности) вступить в войну. Но ведь эта одержимость была подлинной. Почему такой любовный порыв непременно должен казаться фальшивым, достойным презрения или осмеяния? Разве не был этот порыв почти всегда вполне чистосердечным и благородным — особенно пройдя через горнило испытаний?

По окончании войны принято было hupothes[9] считать, что война порождала только чувство ненависти, ибо теперь людям хотелось верить: от всех порождений войны легко можно очиститься. Ненависть же сродни страданию… Так какой же человек, если он в здравом уме, сознательно захочет ненавидеть?

И люди намеренно забывали, что война порождала также и любовь.


Всеобщая одержимость войной стремительно набирала силу, но она еще не превратилась в тот всеобщий кошмар, каким ей предстояло вскоре стать.

А в жизни каждого его собственный кошмар мог начинаться даже красиво и благородно: серебристо-серые кони скачут по цветущим лугам… серебристо-серые птицы парят над устремленными к звездам башнями шумных городов, над алебастровыми куполами, отраженными сверкающей гладью озер… А потом крылья превращались в спеленавшую ноги простыню, полет — в падение камнем вниз, а башни — в качающуюся лестницу без перил, уходящую вверх, в пространство, в никуда.

И вот уже вместо прозрачно-зеркальных озер — разбушевавшийся океан обвиняющих лиц, и бессмысленно вытаращенные глаза обезьян, и хриплые, насмешливые крики попугаев, и каменный гроб в глубине пирамиды, и «смертельные объятия крокодилов», и скользкая, вязкая нильская тина…

Тина Фландрии, осклизлость разлагающихся трупов. Черные, осуждающие глазницы, втоптанные в землю траншей. Розовая, булькающая пена и все пронизывающий смрад.


28

Никогда еще, ни в одну из предыдущих войн, не косила так смерть людей, как в эту, — эта война не шла в сравнение ни с чем.

В одном только сражении при Пассендале одна только английская армия потеряла почти полмиллиона солдат. Но, как правило, войну эту трудно было бы расчленить на отдельные сражения — уничтожение людей происходило непрерывно, без видимой военной цели, хотя, по сути, и в соответствии с определенной военной стратегией, называемой «войной на истощение». Ибо пока по обе стороны от линии фронта между Альпами и Ла-Маншем оставалось еще так много живых людей, военачальникам обеих воюющих сторон не хватало пространства для маневрирования, а только путем маневрирования (как полагали и те и другие) можно было решить исход войны.

Однако западный цивилизованный человек оказался столь плодовит, что очистить пространство, сея смерть в рядах противника и в своих собственных, оказалось делом совсем нелегким. И даже по истечении четырех лет после того, как в общей сложности около четырнадцати миллионов людей было выведено из строя — либо убито, либо искалечено телесно или душевно, — цель еще далеко не была достигнута. В каждой стране мужало новое поколение юношей, чтобы заполнить собою брешь, а потому бреши приходилось создавать снова и снова.


Сверстники Огастина были еще детьми, когда разразилась война, и, как всякие дети, приняли мир, в который пришли, как нечто непреложное, ибо другого мира им знать было не дано. Для них это был нормальный мир, потому что он был нормой их существования. Вскоре они уже с трудом могли припомнить, как было раньше, и в их сознании уже не укладывалась мысль о том, что война может когда-нибудь прийти к концу.

Они просто знали, что после того, как им минет девятнадцать лет, их жизнь едва ли еще долго продлится, и считали это естественным ходом вещей совершенно так же, как все люди вообще считают маловероятной возможность прожить многим более восьмидесяти лет. И в этом девочки существенно отличались от мальчиков: девочкам (одной из них была Мэри) предстояло прожить все отведенное людям количество лет, а их братьям — нет. И так — поколение за поколением — мальчики подрастали, приносили присягу и… спустя некоторый срок от них оставались только имена, записанные в церковном поминании и громко произносимые вслух. По мере того как заполнялись списки, все ближе и ближе подступало время, когда настанет черед другим мальчикам шагнуть в мясорубку войны, но и те, как и их предшественники, подрастая и надевая цветные футболки своей команды, не задумывались над этим.

Ведь, в конце-то концов, только взрослые люди думают о школе как о некоем микромире, некой прелюдии к жизни, для большинства же мальчиков во все времена школа и есть жизнь, и есть вселенная — нечто вроде висящего в воздухе каната, по которому карабкаешься все выше и выше, чтобы пропасть где-то, в каком-то непредставимом будущем. И как правило, они оставались безучастны к окружающему. Лишь порой смерть кого-нибудь из самых близких — отца, быть может, или брата — на какое-то мгновение пробуждала в них сознание того, что быть убитым — это нечто совершенно отличное от нормального перехода в уготованное для взрослых царство теней, что это значит исчезнуть, перестать даже отбрасывать тень на земле.


Когда Генри, двоюродный брат Огастина и наследник Ньютон-Ллантони, был убит, для Огастина изменение «видов на будущее» не имело ни малейшего значения, ибо его истинные виды на будущее — идти общим для всех путем, по которому только что прошел Генри, — оставались неизменными. Однако в другом смысле смерть Генри оставила глубокий след в его душе, внезапно, как при вспышке молнии, пробудив в нем ощущение бренности всего сущего.

Огастину в это время уже сравнялось семнадцать, и он в чине сержанта находился в офицерском военном училище. В этот день с распечатанным письмом матери в кармане он обучал штыковому бою свой взвод мальчиков-новобранцев. Грозно нахмурясь и старательно напуская на себя свирепость, он выкрикивал отрывочные слова команды: «Смирно! На плечо! К бою!» — а мальчики старались как могли и яростно кололи штыками раскачивающиеся соломенные чучела, именуемые «немцами», заученно выкрикивая положенные уставом грязные ругательства, которыми им надлежало разжигать свою кровожадность.

И тут внезапно, как когда-то в детстве, но с необычайной, никогда до этого не испытанной отчетливостью Огастин снова ощутил, что внутри его «мы» существует отличное от этого «мы» неповторимое «я». И одновременно с этим подкрался страшный вывод: именно «я»-то и умирает. «Умру я …» И в ту же секунду он почувствовал, как по животу у него пробежала холодная дрожь и судорогой свело кишки, словно в ожидании штыкового удара.

Лицо его посерело от страха.

А в это время прелестный мальчик — запевала из церковного хора — пронзительно выкрикнул:

— Вот тебе, сучья морда, захлебнись своей сучьей кровью! — Разъярившись, мальчишка дал пинка качающемуся соломенному чучелу и, потеряв равновесие, шлепнулся на задницу прямо в лужу, с грохотом выронив из рук винтовку.

Кое-кто из мальчиков расхохотался. Но Огастин сердито положил конец этой неуместной веселости, и обучение штыковому бою продолжалось дальше в торжественной тишине.


Огастин закончил военное училище и проходил уже последний этап обучения в офицерском лагере перед отправкой на фронт, когда орудийные залпы перестали греметь.

Война окончилась. Огастину было восемнадцать лет. Прекращение войны его ошеломило.

Никто не предупредил его, что ему еще могут дать возможность прожить всю положенную жизнь до конца: вместо шести месяцев, которые, как он полагал, были ему отмерены, у него оказалось шестьдесят, а то и больше лет впереди. Мирное существование было для него чем-то совершенно непредвиденным и трудно вообразимым. Тот псевдореальный мир, в котором он вырос и возмужал, распадался на куски. И только позже, уже в Оксфорде, начал он создавать для себя мир заново — весь мир, начиная с самых основ. И он, и все его поколение.

Быть может, здесь-то и следует искать ключ к разгадке особенностей этого поколения: пережитый ими кошмар был слишком реален! Им могло казаться, что они уже позабыли его, но вполне безобидные теперь прототипы некоторых наиболее страшных его метаморфоз все еще продолжали вселять в них невыразимый ужас… Так Полли, пробудившись от своего кошмара и увидев живого и безобидного Огастина, стоявшего на пороге ее спальни, неистово завизжала от ужаса. И на следующее утро, когда кошмар, казалось, был позабыт, она тем не менее отпрянула от Огастина на самый край кровати и одеревенела, не проявляя ни малейшей склонности к общению.

Оксфорд — светоч науки — был первое время в те послевоенные годы более обветшалым и неврастеническим обществом, чем в обычные, нормальные дни своего существования. С десяток полковников и даже два-три бригадных генерала надели студенческие одеяния на свои согбенные войной спины, а молодых капитанов в отставке было не счесть. Между Огастином, так ни разу и не побывавшим в окопах, и этими обломками войны, которые годами были заняты тем, что убивали себе подобных, но сами как-то ухитрились уцелеть, существовала невидимая пропасть. Никакая дружба не могла перекинуть через нее надежный мост. Бывшие вояки, жалея этих необстрелянных мальчиков и втайне им завидуя, чувствовали вместе с тем, что мальчикам, словно евнухам, чего-то не хватает, а мальчики, испытывая к ним почтение и жалость, вполне соглашались с ними. Зато друг друга «старики» понимали хорошо и были полны нежной и снисходительной заботливости. Они знали, как можно без видимой причины покрываться холодным потом и что пот этот пахнет страхом. Слезы легко подступали к их глазам, и мальчикам было за них стыдно. С ними случались вспышки необузданной ярости. Науки давались им с трудом — подводила память.

Так было первый год или около того, потом ветераны пообвыкли. Молодые капитаны в отставке и некоронованные короли, вроде Лоуренса, покинули Оксфорд, на их место пришли новички еще моложе Огастина — мальчики, вроде Джереми, прямо со школьной скамьи. Но все они — и те, что были по одну сторону пропасти, и те, что были по другую, — разделяли общую для всех уверенность: никогда до скончания века больше не может быть войны. На этом зиждился новый мир, в котором жил Огастин, и еще долго в Англии продолжали в это верить другие, последующие поколения.

Жизнь могла таить в себе много опасностей и для него и для грядущих поколений, но эту опасность можно было сбросить со счетов.


Любое правительство, которое когда-либо осмелится заговорить о войне, будет в ту же минуту единодушной волей своих избирателей изгнано из Уайтхолла, или с Вильгельмштрассе, или еще откуда-нибудь и повешено на фонарных столбах за предательство.


Книга вторая
«БЕЛАЯ ВОРОНА»


1

Блистательный Отто фон Кессен, недавно привидевшийся Мэри во сне, сидел в своем маленьком кабинете в замке Лориенбург, — в том самом замке, который Мэри еще девочкой-подростком посетила накануне войны. Целый день после обеда пальцы Отто перебирали гладкие листы бумаги, и теперь, когда он потирал подбородок, ему приятно было ощущать его шершавость.

«Восьмое ноября, четверг» — оповещал висевший на стене календарь. Холод рано нагрянул в Баварию в эту осень — термометр за окном показывал десять градусов мороза. Впрочем, кабинет Отто находился в сердцевине старинной части замка: это была небольшая сумрачная комната с одним наглухо заклеенным окном, и в ней было тепло, как в печке. На лбу барона Отто выступили капли пота; над большой синей кафельной печкой нагретый воздух стоял дрожащим маревом, и в нем кусок отклеившихся обоев на стене трепетал, словно вымпел.

Эта громоздкая печь была слишком велика для кабинета: вместе с вязанкой дров она занимала больше половины комнаты, оставляя место только для сейфа и маленького письменного стола с двумя тумбочками, за которым сидел Отто. На столе стояла большая, похожая на броненосец старинная пишущая машинка английской марки с двойной клавиатурой (за отсутствием регистра), и это кошмарное сооружение тоже занимало чрезмерно много места, а громоздившаяся рядом с ним груда папок и скоросшивателей накренилась, словно Пизанская башня. Единственное место в этой клетушке, куда можно было втиснуть большую проволочную корзину для бумаг, отыскалось под письменным столом, это лишало возможности удобно протянуть под стол протез, и культя у него ныла, а от тяжелого револьвера, лежавшего в кармане, началась невралгическая боль в бедре ампутированной ноги.

Отто изо всех сил старался сосредоточить свое внимание на разложенных перед ним счетах (став калекой, он принял на себя управление делами своего сводного брата Вальтера).

Шли последние, самые сумасшедшие недели великой инфляции: в эти дни всей годовой пенсии отставного полковника не хватило бы даже на починку одной пары его сапог, но чеки Вальтера, хотя и весьма крупные, все еще принимались к оплате; впрочем, объяснялось это только тем, что он обеспечивал свой банковский счет зерном, которое выращивал, и чек, выписанный на триллионы марок, учитывался в переводе на бушели пшеницы, исходя из стоимости зерна по курсу на сегодняшний день. Эта скачка курса, это ежечасное возрастание цен и падение материальных ценностей создавали бесконечные трудности для Отто, а теперь еще эта стреляющая боль в ноге, которая все усиливалась и усиливалась…

«Восьмое ноября» — оповещал календарь; почти пять лет со дня окончания войны.


Завывания ветра… Такой же колючий мюнхенский ветер мел широкое пространство Людвигштрассе и в тот студеный зимний день, пять лет назад, чередуя свои порывы с мгновениями зловещей тишины, развевая одежды безымянной толпы, яростно хлопая красными стягами на общественных зданиях, чтобы дать им затем повиснуть — безжизненно и уныло.

Топот марширующих ног… Когда ветер на мгновение стих, до Отто донеслись эти мертвенные, глухие звуки, и толпа сразу зашевелилась, по ней пробежал ропот, ибо все поняли: это не Красная гвардия Эйснера — так четко печатать шаг могут только солдаты регулярной имперской армии. Но профессиональный, чуткий, как у музыканта, слух Отто сразу уловил в этом топоте марширующих ног что-то неладное. Гулкость и мертвенность этих шагов. В них не было жизни, упругости, они звучали… бедой. Так ритмично и четко стучит счетчик взрывного механизма, предвещая гибель.

Затем в просветах толпы мелькнуло серое сукно шинелей и сталь касок и появились первые солдаты. Многие были без ранцев, некоторые даже без винтовок, и на одежде их запеклась глина французских дорог. Кто-то в толпе выкрикнул было приветствие: ведь это их сыновья возвращались домой! Домой с войны, домой, чтобы демобилизоваться! Но приступ кашля заглушил одинокий приветственный возглас, и он не был никем подхвачен.

Солдаты шли сомкнутым строем, небольшими подразделениями, наподобие отрядов; один отряд следовал за другим на сравнительно большом расстоянии, и звук шагов то замирал, то снова накатывал, как шум прибоя на каменистом берегу; порой его заглушал угрюмый грохот фургонов, и тогда казалось, что волны перекатывают большие валуны.

Какая-то девчушка протиснулась сквозь толпу и замерла в неподвижности, зажав в пухлой протянутой вперед ручонке пучок полуувядших цветов, но никто из солдат не принял от нее этого дара, никто даже не поглядел на нее, никто не улыбнулся. Солдаты словно бы не видели собравшейся толпы. Они шагали, как марширующие во сне автоматы.

Даже у офицеров — первых офицеров в военной форме, появившихся на мюнхенских улицах в эти дни хаоса, — даже у них был этот странно отсутствующий взгляд: шагая рядом с солдатами, они, казалось, не замечали их присутствия. Но при виде офицеров по толпе пробежал невнятный ропот, и кто-то стоявший позади Отто, отпихнув его, вместе с его новыми костылями, в сторону, а за ним и ребенка, протискался вперед: это была дородная пожилая женщина с мощным бюстом, необъятным животом и прямой, как доска, спиной, неестественно откинутой назад, дабы удерживать всю эту тяжесть в равновесии; из-под форменной железнодорожной фуражки выбивались патлы седых волос, лицо с двойным подбородком было изъедено волчанкой. Старая карга демонстративно плюнула на землю перед самым носом у молодого майора. Но тот как бы не видел ничего, что происходило вокруг, и не заметил даже и этой выходки. Казалось, фурия вот-вот бросится на него, но она отступила, словно чего-то испугавшись.

Глухая затаенная ненависть — вот что читалось на этих каменных солдатских лицах, ненависть, пока еще не направленная ни на что, но потому лишь, что в этом перевернутом вверх ногами мире все было еще слишком нереальным.

Всемогущий боже! И это немецкие солдаты! Как забыть, какие у них были лица, когда они проходили сквозь толпу немецких граждан!


Почему господу угодно было сотворить такое с богопослушной немецкой армией — с лучшими из лучших на его грешной земле?

Отто сложил бумаги и запер в сейф — невозможно работать под эти навязчивые, бредовые звуки, под этот топот автоматически марширующих ног. Он с усилием поднялся со стула и поглядел в окно.


2

В Англии окончание войны пришло, как пробуждение от дурного сна, в побежденной Германии — как сигнал к погружению в еще более темные глубины кошмара. Символы отмирали вместе с тем, что их породило, но насильственное состояние кошмара осталось. Бывшие солдаты, отрешенные от разрушенного Gemeinschaft[10] армейской жизни, ступили в пустоту. Старый порядок рухнул: даже деньги стремительно выбывали из круга общения людей, и люди становились беспомощно некоммуникабельными, словно образовавшийся вокруг них вакуум сделал их безголосыми; миллионы людей по-прежнему жили друг над другом в созданных ими многоэтажных городах, но каждый жил теперь сам по себе, наподобие одинокого хищного зверя.

К 1923 году цены выросли в биллион раз по сравнению с предвоенными и продолжали взлетать вверх. Наступили дни, о коих сказано у пророка Аггея: «Зарабатывающий плату, зарабатывает для дырявого кошелька». В понедельник рабочему уже не хватало его недельной получки, чтобы оплатить проезд на трамвае до работы. Самая мелкая иностранная монета бережно сохранялась, потому что за иностранную валюту можно было купить что угодно, немецкие же марки каждый торопился сбыть с рук. Их вкладывали решительно во все, даже в пиво, так как через час за пустую бутылку давали больше, чем вы уплатили за полную.

Быть рантье или служащим стало хуже, чем быть пролетарием. Заработная плата, случалось, еще кое-где росла (пусть всегда слишком незначительно и слишком поздно), но всякого рода проценты, пенсии и тому подобное — даже жалованье — оставались неизменными. Крупные чиновники в отставке подметали улицы. Государственные служащие, еще державшиеся на посту, учились соизмерять свою неподкупность со своими потребностями: всякому, кто попытался бы слишком продолжительное время оставаться честным, грозила голодная смерть.

Когда твердая почва начинает подобным образом неожиданно ускользать из-под ног, человек оказывается в состоянии свободного падения — и валится в бездонную пропасть, в ад. Но в этот ад не все падали одновременно и равноправно. Некоторые падали медленнее других: крестьяне могли еще прибегать к спасительному товарообмену (ибо они несли на рынок не свой кошелек, а свою битую птицу), многие же очень состоятельные люди находили способы и вовсе не падать на дно. Некоторые, вроде Вальтера фон Кессена, поднимались вверх по кругам ада среди стенаний страждущих, погружавшихся все ниже и ниже. А те, кто имел возможность покупать что-то за свои марки и продавать это за фунты стерлингов или доллары, даже процветали.

В этом аду не было торжества справедливости, и в нем следили за тем, чтобы она не могла восторжествовать.

За всякий товар надо платить. Война была весьма дорогостоящим «товаром», но военные налоги в Германии не могли покрыть произведенных затрат. Поэтому не было, по существу, ничего таинственного в том, что все самомалейшие ценности, едва они создавались, таяли как дым: это был своего рода естественный, хотя и запоздалый, подоходный налог на капитал, только он взимался теперь не на государственной основе и по соразмерности, а слепо и по воле всевышнего. Однако для пострадавших этот логический ход вещей был непостижим. Они не понимали, почему им приходится страдать, а страдания, причина которых непонятна, переплавляются в ненависть. Ненависть же не может оставаться беспредметной: такая ненависть творит своих собственных «Они», свой собственный объект ненависти. В аду, где не существует демонов, которые бы этим адом правили, обреченные на муки сами придумывают себе мучителей, не желая признать, что их демоны — это они сами, и очень скоро привыкают видеть терзающих их «демонов» везде и повсюду: в евреях, в коммунистах, в католиках, в колдунах, даже в собственном выборном правительстве, объявленном «Ноябрьскими преступниками». Все это порождало ненависть, исчисляемую уже в миллионах лошадиных сил; ненависть накапливалась столь стремительно, что реальных обстоятельств было недостаточно, чтобы ее насытить, и она неизбежно творила себе своего собственного Врага из ничего.

А следом за ненавистью с такой же неотвратимостью рождалась противостоящая ей любовь. Все эти эго, безжалостно вырванные из привычного полумрака души, теперь, перед лицом таинственного, призрачного всеобъемлющего «Они», отчаянно искали себе новую опору, новые, осязаемые границы, и в процессе этом столь же неизбежно и столь же мощно источали любовь, исчисляемую в миллионах лошадиных сил и так же не находившую себе приложения в реальной действительности и потому создававшую своих ложных кумиров, своих вымышленных Мы, свой миф Почвы и Расы, своих Героев, свой калейдоскоп братских сообществ, захлестывавших своих членов стальной петлей.

Свой «Фрейкор». Свой «Кампфбунд», со всеми его разветвлениями. Свое национал-социалистское движение.


В 1918 году в прибалтийских провинциях еще происходили отдельные стычки, хотя официально пушки уже перестали греметь. Эти стихийные военные действия на свой страх и риск были еще чудовищней и еще больше напоминали резню, так как велись плохо вооруженными, не знающими пощады, боровшимися против всех и вся и готовыми идти до последнего отрядами фанатиков немцев; одержимые звериной отвагой, они сражались против латышей, литовцев, поляков, большевиков, англичан и даже против своих же немцев, если те были из другого лагеря. Такова была одна из попыток отвести от этого поколения карающую десницу Немезиды — Мира.

У Франца, молодого племянника Отто («десятилетнего Франца с копной похожих на кудель волос», по довоенным воспоминаниям Мэри), был в школе закадычный друг по имени Вольф. В 1918 году, когда Вольфу еще не сравнялось и шестнадцати лет, он пошел добровольцем на эту «малую» войну.

Затем Вольф как сквозь землю провалился. Впрочем, война эта велась без официального благословения военных властей, и списки понесенных потерь не публиковались. Поэтому никто не мог сказать с уверенностью, что Вольф был убит.

Младший брат Вольфа Лотар не верил (наряду со многими) в его смерть. Незадолго до поражения Германии Лотар был послан в тот же самый привилегированный кадетский корпус, в котором учились Вольф и Франц; отец Вольфа и Лотара, старый, сухопарый тайный советник Шейдеман, до выхода в отставку занимал пост губернатора в колониях и одно время служил в Африке вместе с Герингом-отцом. Но с наступлением инфляции Шейдеманы оказались не столь надежно обеспечены, как фон Кессены, не говоря уже о Герингах, вкладывавших деньги за границей. Старый вдовец был слишком тяжелым ревматиком, чтобы взяться теперь за какое-нибудь дело: он пустил к себе жильцов в свою большую квартиру неподалеку от Английских садов в Мюнхене: там под высокими лепными потолками ютились теперь стесненные в средствах квартиранты, по нескольку человек в каждой комнате.

Восемнадцатилетний Лотар, который должен был изучать право, считал, что ему очень повезло, когда его взяли на полставки на должность дежурного администратора в отель «Байришер-Хоф» в Мюнхене, где большинство служащих и официантов были такими же отпрысками бюргерских семей средней руки, как он сам, и единственными, в сущности, кормильцами этих семей. К тому же в отеле «Байришер-Хоф» Лотар всегда мог немного подкрепиться. О том, чтобы занимать такую прекрасную должность одному, никто тогда и не помышлял, и этот подарок судьбы Лотар делил еще с одним, таким же, как он, студентом. В те дни, когда Лотар был свободен от дежурства, он питался преимущественно воспоминаниями о вчерашней кормежке в отеле, насыщаясь ретроспективным, если можно так выразиться, способом. Когда он в очередной раз лег спать, не поужинав, ему приснилось, что его уволили, и он пробудился с истошным воплем. А порой ему снился его брат Вольф, отчаянная голова, бесследно куда-то канувший, и тогда он просыпался в слезах.


В то утро Лотару привалило счастье: какой-то молодой англичанин, остановившийся на ночь в отеле, попросил его разменять десятишиллинговую бумажку.

Лотар произвел размен из собственного кармана: какой дурак понесет добрую английскую валюту в кассу! Лотар надежно запрятал купюру у себя на груди под рубашку. Он абсолютно честно обменял ее Огастину на марки в соответствии с официальным курсом на этот утренний час, но уже к полудню стоимость английской бумажки удесятерилась.


3

После этого Огастин с карманами, набитыми марками, сел на поезд, идущий до Каммштадта, где предстояло сделать пересадку, а Лотар вскоре после его отъезда сменился с дежурства.

Почти все свободное время Лотар обычно проводил в спортивном зале неподалеку от Южного вокзала. От окружающих кварталов чересчур несло медициной, но в общем спортивный стадион «Терезиенвизе» с его беговыми дорожками расположен был достаточно удобно. Лотар посещал его для физической тренировки и для общения со сверстниками, ибо здесь, как в древней Спарте, в благородном содружестве собирался цвет немецкой молодежи, и Лотар был смиренно горд тем, что они считали его своим.

Здесь Лотар обрел тот мужественный и скромный, возвышенный дух идеализма, к которому повсеместно тянется молодежь, как к роднику в пустыне. «Пусть, — думал Лотар, — мы приходим сюда только для того, чтобы упражнять наши грубые телесные оболочки, но ведь на самом-то деле Тело и Дух едины, они целомудренно слиты друг с другом. Насколько чаще Глаз Гора (под этим подразумевался тот особый ястребиный взгляд, который проникает сквозь материальную оболочку до самых глубин души) взирает на нас с лиц простых атлетов, а не с лиц философов или священников!» Лотар был юноша начитанный, но здесь, в компании его приятелей, это ощущалось лишь как помеха, а он теперь, когда его брат, благородный Вольф, исчез, особенно нуждался в друзьях.

Итак, Лотар с огастинской полуфунтовой бумажкой, надежно запрятанной на груди, отправился в свой спортзал и, вступив под его гулкие своды и вдохнув разлитый в воздухе восхитительный запах мужественности, едва не зафыркал, как добрый конь. В спортивных мужских залах, как правило, устойчиво держится острый запах свежего мужского пота, с присущим ему сладковато-земляничным привкусом, и едкий запах обветшалой кожи и въевшейся во все щели пола грязи, надежно утрамбованной там швабрами мойщиков, но для восемнадцатилетнего Лотара эта вонь была как свежий ветер с вересковой пустоши для Петуленгро, и он с наслаждением вдохнул ее в себя, словно выпущенный весной на пастбище конь.

Лотар начал сегодня свою тренировку с упражнений на расслабление — сначала шеи и плеч, затем пальцев и, наконец, щиколоток и ступней. После этого он немного повисел на шведской стенке, поднимая под прямым углом ноги для укрепления брюшного пресса, ибо эти мышцы необычайно важны для организма, будучи не только стержнем, на котором все держится, но и защитой солнечного сплетения со всеми его таинственными функциями.

В глубине этого пустого зала, где эхо свободно разносило резкие юношеские возгласы, одна стена была выкрашена светло-зеленой краской с широкой белой полосой на высоте теннисной сетки и предназначалась для индивидуальной тренировки теннисистов. Лотар обожал теннис, но, к сожалению, в мае 1919 года, когда фон Эпп производил «чистку» Мюнхена, кто-то нашел нужным расстрелять красных у этой стены, и теперь она была так изрешечена пулями (особенно эта белая полоса и все пространство вокруг), что теннисный мяч отскакивал от нее в совершенно непредвиденном направлении, а посему, если руки и плечи какого-нибудь бумагомараки, вроде Лотара, нуждались в наращивании мускулов, ему не оставалось ничего другого, как прибегнуть к услугам гантелей и булав. Сегодня же, спустившись со шведской стенки и обнаружив, что к гимнастическому коню и параллельным брусьям стоит целая очередь, Лотар направился прямо к мату, на котором маленький курносый отставной сержант обучал желающих приемам джиу-джитсу.

Джиу-джитсу (или дзю-до), будучи искусством достигать победы над грубой силой путем причинения противнику нестерпимой боли, обладало неотразимой притягательностью для впечатлительной молодежи — и для девушек почти в такой же мере, как для юношей. Лотар в те дни был этим просто одержим. Поскольку техника дзю-до сводится к самообороне без применения оружия, инструктор обучал вас, как застать противника врасплох и сломать ему руку или ногу, прежде чем он успеет коварно на вас напасть, или как, к примеру, вышвырнуть из окна здоровенного детину, по сравнению с которым ты еще сопляк, ну и разным другим приемам в таком же духе. Лотар был хрупкого сложения, почти девически легок, но обладал совершенно необычайной природной подвижностью и порой на политических митингах и при некоторых других обстоятельствах ему случалось на деле и с успехом применять эту свою природную подвижность вместе с приобретенными навыками. И он был поражен тем, какое глубокое эстетическое наслаждение давало ему ощущение безупречности его движений в схватках с куда более сильными, свирепыми и более опытными, но беспомощно неуклюжими противниками. Это эстетическое наслаждение, достигавшее своей кульминации в момент победы, было столь захватывающим, что погружало его как бы в эпилептический транс. Лотар отнюдь не был чужд духовных эмоций, однако ни стихи, ни даже музыка и в сотой доле не доставляли ему столь острых ощущений.

О, счастливое, счастливое время юности — счастливое и жадное!

«Ну, разве жизнь не прекрасна! — думал Лотар, растирая полотенцем свое худощавое тело в душевой. — Как мудро распорядилось Провидение, указав нам, тому, что осталось от Великой Германии, путь сюда, где мы смогли обрести друг друга и так тесно сплотиться в братской любви!» Ибо тайные враги Германии неустанно плели свои сети, напряжение все возрастало и последние недели казалось, что каждую минуту может грянуть буря…

Но тут внезапно Лотар вспомнил, что сегодня четверг, и сердце подпрыгнуло у него в груди. Ибо с некоторых пор вошло в обычай, что ребята из спортзала, а также и другие, подобные им содружества, привлекаемые тишиной и девственной чистотой древних германских лесов, покидали в конце недели Мюнхен, чтобы с пением старинных германских песен маршировать по дорогам меж высоких и гулких древесных стволов, а потом, встретившись где-нибудь на укромных, посещаемых лишь оленями лужайках, совершенствоваться в строевом учении и, вдыхая напоенный ароматами сосны воздух, проводить время в таких полувоенных занятиях, как «изучение частей винтовки».

А если в эти дни к ним наведывался сам капитан Геринг, «братья» украшали свои головные уборы эмблемами смерти в виде черепа и становились навытяжку с ружьями на плечо.


4

Замок Лориенбург стоял на отвесном склоне лесистого холма над излучиной Дуная, в его верховьях. От небольшого окна в глубокой амбразуре до верхушек деревьев внизу было не менее ста пятидесяти футов, и Отто мало что мог из него видеть — только туманную, уменьшенную расстоянием даль: небольшие, темные, чуть темнее облаков, пятна леса и небольшие, блекло-желтые, чуть светлее облаков, пятна холмистых равнин, подернутых пленкой изморози, — высокое баварское плато, уходившее в пурпурную бесконечность, сливаясь с пурпурно-аспидным пологом неба.

Реки Отто видеть не мог — она была где-то там внизу, под откосом. Деревня тоже была не видна: она притулилась между рекой и подножием холма. Не было видно и долины, но до Отто донесся слабый, приглушенный толщей двойных стекол заунывный гудок поезда, ежедневно прибывавшего сюда по ветке из Каммштадта, и этот гудок напомнил ему, что незнакомый английский кузен, причина его смутного беспокойства, приезжает с этим поездом.

Баварец Отто служил во время войны в Шестой баварской армии кронпринца Рупрехта, в Шестнадцатом резервном пехотном полку. В сражении при Бапоме ему оторвало ногу снарядом, выпущенным из английской мортиры. Почти вся война прошла для него в сражениях с англичанами — у Ипра, у Нев-Шапели, на Сомме. Как будет он чувствовать себя теперь, впервые после Западного фронта встретившись с англичанином?

Конечно, родственники — это статья особая. Они, бесспорно, связаны специфическими узами, ломающими национальные барьеры. Впрочем, это родство нельзя было считать близким — оно из тех родственных связей, какие обычно поддерживаются пожилыми дамами на протяжении всей жизни путем переписки. В сущности, эти Пенри-Герберты приходились родственниками не столько им, Кессенам, сколько Аркосам. Какая-то племянница кого-то из Аркосов вышла замуж за какого-то Пенри-Герберта еще в незапамятные времена, однако сами Кессены и Аркосы роднились между собой с тех пор уже не раз, так что в общем-то это теперь одно и то же, ну и, конечно, даже самые отдаленные родственные связи не годится сбрасывать со счетов.

К тому же это ведь младший брат той английской девочки-подростка — Отто не мог припомнить, как ее звали, — которая приезжала погостить в Лориенбург летом накануне войны, скакала верхом и принимала участие в состязании на волах.

Кто-то говорил ему также, что этот юноша — отличный стрелок. А его дед как-никак прославленный на весь мир охотник и, даже когда ему шел девятый десяток, все еще считался одним из лучших стрелков в Европе. И отец Отто, получив приглашение в Ньютон-Ллантони поохотиться на бекасов, почел это за большую для себя честь. Впрочем, может быть, прославленным охотником был не дед, а прадед этого юноши? Поколения сменяют друг друга так быстро, что не уследишь. По правде говоря, когда Отто, стоя у окна, глядел на расстилавшийся перед ним зимний пейзаж, у него как-то не укладывалось в сознании, что младший брат той девчушки, которая лопотала здесь что-то летом тринадцатого года, был теперь взрослым мужчиной, хозяином Ньютон-Ллантони; ведь во время мировой войны этот мальчик был настолько юн, что не мог служить даже в армии.


Под суховатыми, подчеркнуто корректными манерами Отто скрывался набожный католик с наклонностью к мистицизму.

Общеизвестно, что большинство немецких офицеров имперской армии были в те годы верующими христианами. Быть может, в своем офицерском кодексе они видели наибольшее (на их взгляд) мирское приближение к высокому бескорыстию Нагорной проповеди, а в слове «Германия» — мирской символ бога, которому они поклонялись. Ведь как бы то ни было, среди всех одушевленных созданий божьих Человек — единственная, в сущности, разновидность, ведущая войны; эта особенность присуща только человеку, и вместе с тем только человек создан по образу и подобию божьему. Так возможно ли, чтобы эта грозная его монополия ничего не значила? Разумеется, война — это лишь бледное земное отражение Абсолюта Его Мощи, а людское могущество — лишь частичное отражение этой мощи в Его земных подобиях: в битвах Его земные воплощения проходят через очищающее горнило, в котором выплавляется золото и сгорает шлак.

Исповедуемое ныне Отто глубокое убеждение в том, что только такое понимание войны является истинным, пришло к нему не сразу и, быть может, позднее, чем ко многим другим, ибо он видел, как сгорает «шлак» (некоторая его часть), и картина эта была слишком зловещей. Но в конце концов оно неотвратимо пришло и к нему, почерпнутое, как ему искренне казалось, из его собственного четырехлетнего опыта войны и поведения тех, кого он наблюдал вокруг. Так, при Бапоме, когда ему оторвало снарядом ногу, три солдата добровольно вызвались переправить его за линию фронта; они несли его поочередно, и, когда одного убили, его тотчас сменил другой. Мимо такого ни один человек не может пройти равнодушно, и забыть этого нельзя.

Будучи высокого мнения о своем призвании, Отто в личной жизни был очень скромен, но его убеждения, раз сложившись, уже не менялись, и поколебать их или породить в нем сомнения было бы нелегко. Он не спорил сам с собой, не вынашивал своих мыслей шаг за шагом, но достиг такой же внутренней убежденности, как если бы этот процесс в нем совершился: он верил, что для каждого человека война — наиболее действенный путь приобщения к благодати.

И все, что мог делать калека — притом втайне, — дабы возродить к жизни объявленную вне закона германскую армию, Отто делал. Но военные действия были приостановлены, Германская империя так расшатана, а гражданское население так духовно развращено, что могли пройти годы, прежде чем удастся возобновить войну, и Отто внезапно пронзила глубокая жалость к этому молодому английскому кузену — жалость, подобная той, какую испытывал он порой к своему племяннику Францу. Он не мог не жалеть этого поколения, которому так не повезло, оттого что война окончилась для него слишком рано, — ведь следующая-то могла прийти слишком поздно.


Одноногий Отто покидает свой кабинет и с немалым трудом (ступеньки так покаты и неровны) спускается по лестнице. Спустившись во двор, он видит, что его брат Вальтер направляется к воротам замка. Грузный Вальтер, несмотря на свои огромные габариты, движется легко и упруго, как кошка, но это скорее походка охотника, чем солдата…

Как это похоже на Вальтера (с нежностью думает Отто) по долгу вежливости самому ехать на станцию встречать своего юного гостя.


5

Сидя в битком набитом общем вагоне каммштадского поезда, Огастин был исполнен жгучего интереса ко всему окружающему. Какие мирные, бескрайние поля! Какие рощи, ухоженные, словно хризантемы, — как непохожи они на привольные чащи английских лесов! Какие очаровательные, крытые желобчатой черепицей пастельные домики деревень и луковки церковных куполов… И все это, все, что проносится там, за тусклым заиндевевшим окном, — Германия! И все эти дружелюбные люди рядом с ним в купе… Они кажутся самыми обыкновенными людьми, но ведь в действительности все они «немцы» — даже эти крошечные ребятишки!

У старого крестьянина, расположившегося против Огастина, был такой огромный живот, что ему приходилось сидеть, раздвинув ноги; крестьянин курил причудливо изогнутую трубку, пахнущую прелым сеном. Лицо его светилось любопытством; он уже пытался заговорить с Огастином, но познаний Огастина в немецком языке, преподанных ему в швейцарской школе, было, увы, недостаточно, чтобы понять этот невнятный говор, несмотря на то, что каждое слово старик выстукивал у него на колене. У жены старика тоже было очень доброе морщинистое лицо и острый, веселый и насмешливый взгляд…

Огастин чувствовал, что был бы счастлив провести остаток своих дней среди этих простых, доброжелательных людей! У него совершенно не возникало здесь ощущения, что он приехал во враждебную страну. Но за неимением другого способа выразить этим людям свою приязнь он только смотрел на них с широкой радостной улыбкой.

Маленький поезд, двигавшийся по высокой эстакаде над обледенелой поймой реки, перед поворотом дал сам себе предостерегающий гудок. Огастин потер пальцем заиндевевшее стекло, чтобы сделать глазок пошире.

Из-под необъятных темных юбок старой крестьянки, сидевшей напротив Огастина, донеслось слабое одурманенное клохтание полузадушенной курицы, и мгновение спустя вся нижняя часть туловища женщины стала колыхаться от движений невидимых птиц. Крестьянка наклонилась и принялась что было мочи хлопать по своим юбкам, стараясь утихомирить разбушевавшихся кур, но наиболее красноречивая курица окончательно обрела голос и заклохтала еще более возмущенно, после чего к ней присоединились и остальные. Крестьянка с тревогой оглянулась на кондуктора, но, по счастью, он стоял к ней спиной…

Какой славный народ! Огастин громко рассмеялся, и глаза старой крестьянки весело блеснули ему в ответ.


Накануне вечером экспресс пересек границу и прибыл в Мюнхен, когда уже стемнело, и потому свою первую ночь на немецкой земле Огастин провел в старом отеле «Байришер-Хоф». В свое время отель этот был перестроен, однако в тот вечер он показался Огастину хотя и внушительным, но довольно обветшалым и мрачным постоялым двором. Когда Огастин, стоя у конторки, заполнял регистрационный бланк, его поразила одна особенность: ему показалось, что все служащие отеля как-то странно рассеяны — словно у всех мысли заняты чем-то куда более важным, чем их прямые служебные обязанности. Это не только удивило, но и расположило Огастина к этим людям, и он сразу проникся к ним сочувствием, так как, принадлежа к тому классу, который, в сущности, почти никогда не пользуется услугами отелей, он испытывал ко всем заведениям такого сорта некую смешанную с презрением неприязнь. Понятно, что этот затхлый воздух, типичный для всех гостиничных вестибюлей, должен раздражать здоровые и чувствительные молодые носы, — этот запах разбавленного алкоголя, недокуренных, брошенных в недопитый кофе сигар, жирных, неустанно поглощаемых блюд, так упорно плывущий сюда откуда-то сверху, что даже портьеры здесь хранят запах еды, и то и дело возникающий где-то уже совсем рядом запах новеньких чемоданов из свиной кожи, и дорогих мехов, и несварения желудка, и мятных лепешек, и тонких духов, чрезмерно и безуспешно расходуемых на легкомысленную женскую плоть.

А несколько позже наш путешественник-новичок был не менее удивлен, найдя на своей стандартной кровати огромный пуховик в белой бумажной наволочке, но не обнаружив одеяла в пододеяльнике, которое можно было бы под себя подоткнуть. И уж окончательно повергли его в изумление полускрытые за умывальником, выцарапанные на стене спальни какие-то таинственные письмена… Среди перечней имен он, как ему показалось, разобрал слова:


Двадцать седьмое февраля 1919

Вместе с шестью другими невинными заложниками…

(За этим следовало нечто неразборчивое, а потом)

АДЕЛЬ! ПРОЩАЙ!!!


Подлинная надпись, как в каземате, и все это — в номере отеля? Но тут внимание Огастина привлекла к себе дата «1919». Значит, после войны? «1919»? Но ведь это же, безусловно, был Золотой Век, когда молодой поэт Эрнст Толлер со своими друзьями правил в Мюнхене! Невозможно, невероятно!

Слова были нацарапаны неразборчиво, готическим шрифтом… Должно быть, он что-то неправильно прочел или это просто подделка.

Утром Огастину пришлось волей-неволей расплачиваться по счету английскими деньгами. Он отдал всего-навсего десятишиллинговую бумажку, но ему показалось, что полученная в германских марках сдача исчисляется в миллиардах! Вот так фокус! Темноглазый симпатичный молодой дежурный с ловкостью и быстротой фокусника вытащил несколько биллионов марок из своего кармана, небрежно хлопнув ими в воздухе, словно пачкой обыкновенных почтовых марок… «Лотар Шейдеман» — гласила пришпиленная над его конторкой служебная карточка, и это имя, так же как и лицо, невольно запечатлелось в памяти Огастина.

Огастин был бы не прочь немного потолковать с этим юношей — он производил впечатление человека, несомненно, интеллигентного, но, внимательнее к нему приглядевшись, Огастин решил: нет, юноша держится слишком официально и отчужденно и, видимо, не расположен заводить случайные знакомства.


Теперь, в вагоне, Огастин достал свои немецкие деньги, чтобы еще раз пересчитать эту невероятную сумму. Да, все правильно — сегодня он и в самом деле стал миллиардером! У него даже слегка закружилась голова. Но затем в протертый в морозном стекле глазок он увидел знакомую картину — летящий косяк диких уток. Ну вот, уж утки-то хотя бы летают даже здесь, в Германии, в нормальных, не астрономических количествах. Чело Огастина разгладилось, а указательный палец невольно стал сгибаться, словно спуская курок, и он улыбнулся…

«Лотар Шейдеман, Лотар Шейдеман…» выбивали колеса вагона, и улыбка внезапно сбежала с лица Огастина. Ибо было что-то в глазах этого привлекательного молодого служащего, что не давало Огастину покоя. Но тут поезд сошел с эстакады на твердую почву, и звук его колес изменился.


6

На станции Лориенбург паровоз поезда, в котором ехал Огастин, подошел к самому берегу быстро текущего, еще не замерзшего Дуная и стал, с шипеньем спуская пары. Огастин весело спрыгнул с подножки и пошел следом за остальными пассажирами.

На низкой платформе — такой низкой, что она едва ли заслуживала этого наименования, — высокий, плечистый молодой еврей болтал с группой фермеров, размахивая уткой, которую он держал за связанные лапы. И здесь все фермеры, так же как и те, что ехали в поезде, были, словно в униформе, в совершенно одинаковых куртках из толстого серого сукна с зеленой оторочкой и с большим меховым воротником. Один бережно держал на руках маленького поросенка, другой тихонько наигрывал на аккордеоне.

И тут Огастин увидел, что какой-то дородный, почти гигантского роста человек направляется прямо к нему. Тирольская шапочка с перышком и со шнурком вокруг тульи колыхалась высоко над толпой. На человеке была такая же «униформа», как на крестьянах, только более новая и лучшего покроя, и, хотя плотная материя, покрывавшая эту необъятную фигуру, выглядела чрезвычайно прочной, казалось, что на его массивных мускулистых плечах одежда, того и гляди, лопнет. Походка этого великана изобличала в нем человека, привыкшего и любящего проводить целый день на воздухе и на ногах.

За великаном шел маленький темноволосый человек, похожий на обезьяну, — по-видимому, кто-то из слуг, ибо он тотчас схватил чемодан Огастина. А великан, очевидно, был кузен Вальтер — барон фон Кессен самолично явился встретить гостя!

Сомнений быть не могло… и все же Огастин был удивлен, увидев на бароне такую подчеркнуто национальную немецкую одежду. Огастин как-то не привык думать о Кессенах как о немцах в том смысле, в каком он думал о тех крестьянах. В конце концов, джентльмены везде джентльмены; где бы они ни жили — это своего рода маленькая интернациональная семья, построенная более или менее по английскому образцу. Однако он вскоре обнаружил, что барон свободно владеет разговорной английской речью, хотя некоторые его жаргонные словечки и устарели на десять лет.

Вальтер тепло пожал Огастину руку, затем ухватил его за локоть и потащил пешком через маленькую опрятную деревеньку, расспрашивая по дороге о своих английских родственниках, большинства из которых их немецкие родственники никогда не видали в глаза, и одновременно приветливо отвечая на почтительные приветствия, раздававшиеся со всех сторон:

— Grub Gott, Herr Baron…[11]

— Grub Gott, zusammen![12]

«Gruszammen! Звучит почти как „груз взамен“», — с улыбкой подумал Огастин. Он заметил, что все здесь сверкало чистотой. Витрина мясника была не слишком завалена товарами, если подходить к ней с английской меркой, но и тут царил безукоризненный порядок, как в алтаре: по сравнению с этими немцами англичане казались просто неряхами!

Огастину хотелось, чтобы его шумный кузен предоставил бы ему больше возможности поглядеть на все эти чудеса: ведь чтобы поспевать за ним, приходилось бежать чуть не вприпрыжку. Просто удивительно, как этот человек ухитряется так твердо ступать по этакой скользи. Сам Огастин слишком резко завернул за угол где-то возле аптеки, поскользнулся и налетел на старого еврея, торговавшего с лотка разной мелочью, едва не сбив его с ног и с трудом удержавшись на ногах сам. И тотчас вслед за этим из боковой улочки стремительно вылетело что-то и стрелой пронеслось на волосок от них. Это нечто оказалось молодым парнем на лыжах. Лыжи звонко стучали — на свою погибель — по обледенелому грунту (снега, в сущности, не было совсем), и казалось, что лыжнику только чудом удалось сохранить равновесие и избежать на перекрестке столкновения с запряженной волами телегой. Выйдя из головокружительного виража, лыжник умчался по крутому проулку вниз и вылетел на обледенелое поле.

Вальтер только начал было объяснять:

— Ух ты! Это старший из моих молодых сорванцов, Франц… — но ему помешала договорить новая неожиданность: следом за лыжником, но уже не как стрела, а, скорее, как низко летящий снаряд, пронеслись небольшие санки с двумя маленькими девочками, укутанными до ушей так, что они походили на два совершенно одинаковых узелка, над которыми почти вертикально торчали две пары косичек, вздыбившиеся от стремительного полета санок. Благополучно обогнув медлительную повозку, запряженную волами, санки все же соскользнули с дороги, врезались в кучу сцементированного морозом гравия и перевернулись.

Резкий толчок выбросил девочек из санок, и они треснулись о землю головой. Однако, как ни удивительно, при этом они не только не убились насмерть, но даже не потеряли сознания и хотя и медленно, но все же поднялись на ноги. Такой удар не мог их не оглушить, да и ушиблись они, конечно, очень сильно, и нежное сердце Огастина исполнилось сочувствия. Колени у них дрожали. Одна из девочек начала было робко вытирать кулачком глаза… Но тут Вальтер грубо крикнул что-то — в голосе его звучала насмешка, — и обе девочки мгновенно оцепенели.

Они только сейчас заметили, что отец наблюдает за ними, и сразу перестали потирать ушибленные места. Они даже умудрились перевернуть санки и поставить их на полозья; при этом их пошатывало, двигались они еще неуверенно, словно пьяные, однако все же держались на ногах и хотя с трудом, но потащили санки следом за своим братом и вскоре скрылись из виду.

— Вот слюнтяйки, глаза б мои на них не глядели, — не без оттенка горделивого самодовольства и, видимо, ожидая возражений сказал Вальтер.

Но Огастин промолчал — он был слишком потрясен этой сценой. При встрече с кузеном он как-то не успел хорошенько рассмотреть его лица, а теперь вынужден был глядеть под ноги, чтобы не поскользнуться, — но этот голос, эта огромная туша и эта манера держаться… Огастину казалось, что рядом с ним шагает какой-то великан-людоед или горный тролль.


7

Спуск из деревни в затопленную водой и обледеневшую низину, где скрылись лыжник и сани, был очень крут, но Вальтер и здесь не умерил шага, и в душу Огастина закралось подозрение, что кузен (который был старше его более чем вдвое) вознамерился совсем доконать его этой прогулкой. Однако у Огастина уже открылось второе дыхание, и он не отставал.

Наконец с очередного холма он увидел замок, расположенный на другом холме, пониже. К замку вела обсаженная липами аллея, оканчивающаяся деревянным мостом. У въезда на мост по одну сторону дороги стоял летний пивной павильон, довольно ветхий и закрытый на зиму, с пристроенным к нему кегельбаном, засыпанным осенними листьями, а по другую сторону возвышалось большое, в человеческий рост, распятие, искусно выточенное из дерева и очень натурально раскрашенное; у распятия был совершенно новый вид, и это поразило Огастина более всего, что он успел здесь увидеть.

Тяжелые чугунные ворота в массивной въездной арке были распахнуты настежь. Время теперь стало поспокойнее, их запирают лишь после захода солнца, объяснил Вальтер. Однако чугунные орнаменты ворот тоже выглядели кое-где совершенно новыми, и это казалось почти таким же анахронизмом, как новое распятие. В будке привратника сидела пожилая женщина в очках с извечным вязанием. При их появлении она поднялась и сделала книксен, но пальцы ее при этом продолжали все так же перебирать спицы.

В первом дворе замка, куда они теперь вступили, вдоль высоких, прорезанных бойницами каменных стен вытянулся длинный ряд коровников, и оттуда доносилось негромкое мычание и позвякиванье колокольчиков. Мощенный булыжником двор был чист, как бальный паркет; от аккуратно сложенного в каменные чаны навоза в морозном воздухе поднимался пар. «Довольно странный парадный въезд, однако!» — подумал Огастин, привыкший к зеленым газонам и широким подъездным аллеям, ведущим к господскому дому, где глаз ласкают кусты рододендронов, клумбы цветущей бегонии, а менее привлекательные стороны сельской жизни упрятаны подальше. Во втором дворе была, по-видимому, сделана некоторая попытка разбить цветник, но все клумбы были уже прикрыты от мороза еловыми ветками… Впрочем, солнце едва ли часто заглядывало сюда даже летом, ибо этот двор был обнесен мрачными, не менее пятидесяти футов в высоту стенами!..

— Herunter![13] — внезапно прорычал Вальтер над самым ухом Огастина. — Вот дьявольское отродье! Руди! Гейнц!

Огастин поглядел вверх. Высоко над головой, похожие на фоне неба на канатоходцев, два мальчика лет шести раскатывали на выкрашенных в зеленую краску детских велосипедах по узкому парапету крепостной стены замка. При окрике отца велосипедисты страшно завихляли из стороны в сторону, и у Огастина перехватило дыхание. Однако мальчишкам удалось благополучно соскочить с велосипедов. Вальтер снова прокричал им что-то скороговоркой, и они поспешно скрылись за дверью крепостной башни.

Вальтер повернулся к Огастину.

— Это им запрещено. Придется их наказать. — Густой бычий голос звучал спокойно, но по железной ручище, все еще поддерживавшей Огастина за локоть, прошла дрожь, и на лице… Как ни удивительно, Огастин увидел перед собой самое обыкновенное человеческое лицо встревоженного отца, совсем не похожего на горного тролля. Черты этого лица были правильные, но мелкие, и в них не было ничего властного. И карие глаза почти смущенно смотрели на Огастина из-под темных, слегка нависших бровей. — Вы не согласны со мной? Разве какой-нибудь отец, ну даже, к примеру, англичанин, позволил бы им такое? — И когда совершенно сбитый с толку Огастин, растерявшись, не нашел, что ответить, Вальтер поспешно добавил: — Вы не думайте, что я такая уж мокрая курица, но если их мать узнает…


Теперь перед ними высилось основное здание замка: четыре этажа оштукатуренного камня и еще четыре этажа крутой, крытой черепицей кровли с рядами слуховых окон, сплошь заколоченных досками. На самом верху, на коньке кровли, было укреплено колесо от телеги, и на нем покоилось старое, полуистлевшее гнездо аиста. Все это сразу, с первого взгляда запечатлелось в сознании Огастина, потому что сегодня он все воспринимал с обостренной наблюдательностью пришлого человека, попавшего в странную, совсем непривычную для него обстановку, и лишь на следующий день кое-что стало понемногу ускользать от его внимания.

Но вот Вальтер отворил дверцу, прорезанную в огромных, похожих на врата храма дверях (продолжая мрачно ворчать: «Одно слово — близнецы! Видно, суждено им и головы свернуть вместе!»), и Огастин ступил под каменный свод, в полумрак. Он увидел, что находится в каком-то помещении, похожем не то на погреб, не то на склеп, так как здесь не было окон; необычайно массивные колонны несли на своих плечах всю тяжесть замка. В темном углу между колонн стояла легкая двухместная коляска, рядом с ней — небольшой фургон, двое саней и еще несколько других экипажей. А в самой глубине Огастин увидел довоенного выпуска «мерседес», затянутый паутиной, словно старая клеть от винных бутылок, — им явно невесть сколько лет не пользовались.

Ну, не странный ли поистине вход в жилище джентльмена! И тем не менее именно отсюда, по-видимому, и вела парадная лестница в дом.

Эта узкая лестница с массивными деревянными ступенями, грубо обструганными теслом, тоже оказалась просто солидным, удобным для обороны сооружением, прихотливо вьющимся между выбеленными известкой каменными стенами.

На первом этаже лестница упиралась прямо в тяжелую источенную червями дверь, откуда ни наружу, ни внутрь не открывалось ласкающей взор перспективы вроде тех, что создаются модными архитекторами, но зато в какой величественный холл вела эта огромная, неуклюжая дверь! Огастин мысленно ахнул — так неожиданно было представшее его глазам зрелище. Холл был не только необъятен, будучи по площади равен почти всему замку, — он поразил Огастина совершенной гармонией своих пропорций: это было вполне современное цивилизованное помещение.

Пол был вымощен бледно-желтыми квадратными плитами, такими блестящими, что в них, как в зеркале, отражались сизо-голубые и блекло-алые краски старинных, не покрытых лаком портретов, висевших на белых стенах, и многочисленные голубовато-серые двери с изящными позолоченными карнизами. Кое-где каменные плиты пола треснули и слегка подрагивали под ногой…

— Адель! — загремел Вальтер, и крашеные балки потолка отозвались эхом. — К нам пожаловал в гости наш кузен!

Вальтер распахнул двустворчатую дверь в глубине холла, отступил в сторону, пропуская вперед Огастина, и на того сразу повеяло теплом. Несколько увядшая дама лет сорока с небольшим поднялась ему навстречу из-за секретера. У нее были очень яркие голубые глаза, тонкий нос с горбинкой и сухой, неулыбчивый рот. Ее изжелта-бледное лицо показалось Огастину в общем малопримечательным. Она твердо, на английский манер, пожала ему руку, видимо догадываясь, что он может быть смущен, не зная, следует ему поцеловать ей руку или нет.

Когда приветствия и представления были закончены (кроме хозяйки дома, в комнате находилась еще молоденькая девушка и брат кузена Вальтера — хромой господин средних лет), Огастин снова получил возможность осмотреться вокруг. Ему бросилось в глаза огромное количество мебели и безделушек, показавшееся ему обидно неуместным в этой строгой, шестиугольной комнате с высоким сводчатым потолком, украшенным ажурной каменной резьбой.

Стены были густо завешены картинами — преимущественно любительскими акварелями — и фотографиями. Большинство фотографий были старые, выцветшие. Только одна из них, вставленная в совсем новую с виду золоченую раму, увенчанную большой золоченой короной, казалась сравнительно недавней, видимо, она относилась к послевоенным годам. На фотографии группа людей, собравшихся на лоне природы, окружала какого-то изрядно взъерошенного пожилого господина в мешковатых брюках, с седой бородой и в очках в металлической оправе… Нет, не может быть, чтобы это был кайзер, хотя бы даже на отдыхе… Однако рама недвусмысленно намекала на принадлежность этой особы к королевскому роду… Вся обстановка напоминала какой-то гигантский лесной пикник — одних детей можно было насчитать человек сорок-пятьдесят, и все они были одеты по-праздничному нарядно, и все казались какими-то взъерошенными; по-видимому, все это развлечение закончилось совсем не царственной возней!

Старческим, но еще довольно твердым почерком на фотографии было начертано: «Людвиг». Ну, конечно же: «Людвиг Баварский»! Думая о Германии, невольно забываешь, что Бавария оставалась независимым государством в государстве, со своим собственным королем (вплоть до революции, происшедшей пять лет назад), правительством и даже армией. Мало того, как припомнилось сейчас Огастину, говорили, что этот недавно отправившийся к праотцам миролюбивый с виду старый господин унес с собой в могилу прусскую пулю, полученную в войну шестьдесят шестого года, когда Германии, как таковой, еще не существовало вообще, а Пруссия и Бавария были двумя суверенными государствами, сражавшимися на противоположных сторонах. На англичанина, привыкшего к далеким перспективам и медленным переменам, все это должно было производить такое впечатление, словно он смотрит на Историю в телескоп и ему кажется, что он видит, как короля Георга Пятого ранят при Баннокберне.

Германия, эта грозная империя, совсем недавно принесшая миру такое потрясение… Подумать только, что срок ее жизни был короче среднего жизненного срока человека — ведь всего сорок восемь лет протекло от ее колыбели до могилы! Даже Соединенные Штаты, этот еще не возмужавший подросток, и те втрое старше Германии. Нормальное представление о времени смешалось здесь на каждом шагу! В хозяйке этого дома, в кузине Адели, с ее кружевами и связкой ключей у пояса, было что-то викторианское и вместе с тем что-то от еще более давних и более суровых времен…

И даже в этой молоденькой девушке, стоявшей за ее креслом, было что-то по меньшей мере от довоенных лет. Это холодное, бледное, серьезное лицо, эти большие серые задумчивые глаза. И светлые, гладко причесанные волосы, стянутые большим черным бантом на затылке и падающие почти до талии. И прямая длинная юбка с черным лакированным поясом, и белая блузка с высоким крахмальным воротничком…

Господи, да нельзя же так пялить глаза! Огастин заставил себя отвести взгляд… и что же он увидел? На кушетке в расслабленной позе спящего животного, но с широко открытыми блестящими глазами лежала лисица.


8

В тот вечер на обед было подано жаренное на вертеле и напоминавшее по вкусу скорее телятину, чем свинину, мясо дикого кабана с молочной подливкой и клюквенным вареньем. Потом были спагетти и отдававший дымом сыр. Все пили светлый тирольский портвейн, мягкий, но очень хмельной. Огастину все казалось восхитительным. «„Голодающая Германия“, где же она?» — подумалось ему.

Ему сообщили, что кабана застрелил Франц (молодой лыжник), мародерствовавший в своих собственных лесах, хотя одному богу ведомо, откуда мог забрести туда кабан, так как в этих местах кабаны считались давно вымершими. Барону Францу, бывшему однокашнику Лотара, «десятилетнему мальчугану с копной похожих на кудель волос» (по воспоминаниям Мэри), шел теперь двадцать первый год. Он был очень белокур, не столь массивен, как отец, но так же как он, энергичен в движениях. С Огастином он держался, пожалуй, чуточку слишком вежливо и церемонно для сверстника, но стоило ему сбросить маску любезности, и лицо его приобретало слегка презрительное выражение, что было совершенно не свойственно его отцу и невольно заставило Огастина внутренне ощетиниться: ведь этот Франц был совсем еще желторотый юнец, да к тому же тремя годами моложе его.

За столом присутствовал еще один мужчина — тот довольно бесцветного вида отставной офицер без ноги, брат Вальтера. Он быстро проглотил свой обед, распрощался со всеми, пожав каждому руку и пробормотав что-то насчет «незаконченной работы», и удалился. Огастин сразу прилепил к нему ярлык «Челтнем»[14] и тут же выкинул его из головы. Однако от Огастина ускользнуло, как племянник и дядя обменялись быстрым понимающим взглядом и Франц едва приметно пожал плечами и отрицательно покачал головой.

Разговор за обедом превратился почти целиком в монолог Вальтера. Его жена и старшая дочь (младшие дети были уже, по-видимому, уложены в постель) не проронили почти ни слова. Огастин, когда его знакомили с девушкой, пропустил мимо ушей ее имя, а так как никто ни разу не обратился больше к ней по имени, то он не знал, как даже мысленно ее называть, однако поймал себя на том, что взгляд его все чаще и чаще устремляется в ее сторону. При этом слово «красивая» ни разу не пришло ему на ум, но была в ее лице какая-то удивительная безмятежная ясность, за которой угадывалась незаурядная глубина. Взгляд ее был спокоен, почти неподвижен, и Огастин не заметил, чтобы она хоть раз взглянула в его сторону, тем не менее он уже решил про себя, что она гораздо симпатичнее, чем ее братец, и если немного оттает, то общение с ней будет более легким и приятным, чем с этим чванливым юнцом.

У девушки все время был такой вид, словно она собирается что-то сказать: ее красиво очерченная верхняя губа была чуть-чуть приподнята, и один раз Огастин заметил даже, что губы ее шевелятся, но это была лишь молчаливая беседа, которую она вела сама с собой или с кем-то не присутствовавшим здесь. Да и сама она словно отсутствовала — казалось, она полностью отвратила свой слух от всего, что говорилось вокруг. Быть может, она слишком часто слышала все это прежде — все эти бесконечные разглагольствования своего отца?

Вальтер начал их, когда подали суп, — начал с вопроса, адресованного Огастину: сколько мест получили социалисты в английском парламенте во время последних выборов прошлой зимой. Огастин, затворившийся у себя в Мелтоне, был прискорбно глух ко всему происходившему вокруг и потому имел весьма смутное представление о результатах выборов — социалисты вроде бы обскакали выпестовавших их либералов, но этим его сведения исчерпывались. Он постарался как можно мягче дать понять, что ничего больше не знает, да и не особенно стремится знать: все это не по его части.

Вальтер поглядел на него с недоверием.

— Вот как! — произнес он хмуро. — А их лидер, этот Макдональд, он ведь как будто сидел в тюрьме, не так ли? Как же вы можете ему доверять? То, что произошло здесь, у нас, должно бы послужить Англии предостережением.

И тут он принялся рассказывать.

Пять лет назад, в ночь на 7 ноября 1918 года — почти в канун окончания войны, — Вальтер и еще несколько членов баварского парламента встретились в затемненном тогда «Парк-отеле». Бавария была вынуждена в виде уступки американцу Вильсону внести некоторые изменения в конституцию (такие, как установление формальной ответственности королевского кабинета перед парламентом), и члены законодательного органа собрались, чтобы обсудить кое-какие шаги, которые необходимо было предпринять в ближайшее время. Присутствовало большинство депутатов от центра, за исключением тех, кто находился в армии или был болен инфлюэнцией.

Другой проблемой, которую им надлежало обсудить, была предстоящая демобилизация. Но все, казалось, было уже подготовлено, планы выработаны, и оставалось только без промедления направлять людей на работу — так, во всяком случае, его друг Генрих фон Аретин заверил собравшихся. При переходе к выпуску мирной продукции промышленности потребуются все свободные руки, какие она сможет получить. Но тут кто-то (рассказывал Вальтер) случайно упомянул о массовом митинге социалистов, проходившем в этот самый час на спортивном стадионе «Терезиенвизе»… Выступает Эйснер, берлинский демагог… И слепой крестьянин Гансдорфер… «Hetzpropaganda»[15]. Однако всем казалось, что это тоже не должно вызывать беспокойства, полиция обо всем оповещена, и Ауэр (один из лидеров социалистов) заверял всех и каждого, что никаких беспорядков не будет. В сущности, только один Аретин был как будто слегка встревожен.

— Как плохо знали даже мы беспринципную неразборчивость в средствах этих социалистов! — с горечью произнес Вальтер. — Вам, конечно, известно, что за этим последовало?

— Что же именно? — спросил Огастин, отчасти из вежливости, отчасти из любопытства. Для Огастина, сознательно не интересовавшегося политической жизнью вообще, события 1918 года представлялись делами седой старины, чем-то затерявшимся в тумане прошлого, но Вальтер даже теперь не мог спокойно произносить имя Эйснера — этого бешеного смутьяна Эйснера из Берлина, похожего с его растрепанной бородой и помятой черной шляпой на жалкого учителишку музыки… Эйснера, который вступил в город в ту ночь со всей своей бандой! Само собой понятно, революцию эту затеяли красные…

— На Одеонсплац они сорвали с меня мундир, — сказал Вальтер. — И я просто каким-то чудом добрался домой живым в чужом штатском платье. А нашего дорогого старика короля они вытащили прямо из кровати: Бавария, видите ли, должна стать республикой, после того как ею тысячу лет правили Веттельсбахи. И этот Эй… этот Курт Эй… Эйснер с шайкой таких же, как он сам, галицийских евреев — с этим своим кабинетом уголовников, иуд, умалишенных и прочего сброда…

Достигнув этого пункта своего удивительного повествования, Вальтер умолк, чтобы перевести дух и немного успокоиться, и Франц, воспользовавшись паузой, тотчас заговорил быстро, вкрадчиво, стараясь незаметно увести рассказчика в сторону:

— Тщательно подготовленный план демобилизации был, разумеется, сорван. Никто не желал подчиняться никаким приказам. Ты помнишь, папа, как мы однажды, уже несколько лет спустя, охотясь вместе с Бристовами, обнаружили шайку дезертиров, все еще продолжавших скрываться в лесу? У тебя в тот день была на редкость удачная охота, — не без задней мысли добавил он.

Поскольку разговор перешел теперь, по-видимому, в область спорта, Огастин весь обратился в слух. Но то, что он услышал, звучало очень уж дико для ушей англичанина. Вскоре он пришел даже к заключению, что в Германии охотятся на все подряд — на кабанов, красного оленя, лисиц, диких кошек — и стреляют их без разбору с высоких помостов, укрепленных на деревьях, вроде тех, какие строят индусы при охоте на тигров.

Огастин в свою очередь попытался описать, как он у себя на родине, вырыв в мерзлой болотистой земле углубление, часами лежит в этой грязной яме, упоенно прислушиваясь, не раздастся ли в предрассветных сумерках крик диких гусей.


9

Но застольная беседа джентльменов должна вестись на серьезные темы, а не о каком-то там спорте! Вальтеру не терпелось вернуться к политике. Большевистская зараза расползалась по всему миру, и безразличие Огастина к этой опасности поистине внушало тревогу.

Вежливо осведомившись о том, не утомила ли Огастина дорога, и узнав, что Огастин последнюю ночь провел в отеле «Байришер-Хоф», Вальтер тотчас ухватился за эту ниточку.

— Надеюсь, — сказал он, — они устроили вас лучше, чем меня, когда я последний раз останавливался у них! — Едва слышный вздох прошелестел над столом, и все беспокойно зашевелились на стульях. Маневр Франца провалился! Папа завелся снова. — Правда, это было в феврале девятнадцатого года — как раз когда Тони пристрелил эту скотину Эйснера, после чего красногвардейцы…

— Вы непременно должны познакомиться с нашим, да и вашим тоже знаменитым родственником — графом Тони Арко, — вмешался уже близкий к отчаянию Франц, обращаясь к Огастину. — Он, правда, пятый год сидит в тюрьме, но я думаю, что папа может раздобыть для вас пропуск…

— Красногвардейцы меня тогда арестовали, — продолжал Вальтер, хмуро поглядев на Франца. — Они потащили меня в этот отель «Байришер-Хоф», где в те дни, четыре с половиной года тому назад, помещался их штаб, заперли там вместе с другими заложниками и заявили нам, что в день похорон Эйснера мы будем убиты — возложены, так сказать, в виде искупительной жертвы на погребальный костер их великого героя!

— Вы говорите, в тюрьме? — переспросил Огастин Франца. — Человек, который ни больше ни меньше как застрелил этого самого, как его там, просто-напросто сидит в тюрьме? Почему же его не казнили?

— А его казнили, — жестко произнес Вальтер, все больше и больше раздражаясь от того, что его прерывают. — Так, во всяком случае, они полагали: пять пуль всадили ему в шею и в челюсть и проволокли, пиная ногами, через улицу… Однако вернемся к тому, что было со мной в «Байришер-Хоф»…

Но тут кузина Адель откашлялась, издав горлом какой-то звук, похожий на хрип часов, когда они собираются бить, и в первый раз за весь ужин взяла слово.

— Они стреляли в него, а Тони считал выстрелы, — сказала она, выговаривая английские слова медленно и отчетливо, но без всякого выражения и не сводя глаз с Огастина. — Они стреляли из его собственного револьвера, а он пытался припомнить, сколько там оставалось пуль.

— В «Байришер-Хоф»…

— Одна пуля угодила ему в челюсть над зубом мудрости, — твердо продолжала Адель. — Горло ему залило кровью, он захлебывался, а они пинали его, но он не смел шевельнуться: боялся, что они разорвут его на части, если заметят, что он еще жив, — а ему вдруг страшно захотелось жить. — Рассказывая, она нервно крошила в пальцах кусочки хлеба. — Они втащили его во двор резиденции Эйснера и там бросили, считая, что он мертв. Но он услышал, как один из них сказал, что Эйснер умер раньше него, и возликовал в душе. Потом кто-то перебинтовал ему шею, но повязку почти тут же сорвали.

— А потом его подобрали полицейские, — сказал Вальтер, сдавая позиции, — и Зауэрбрух, знаменитый хирург-горловик… Но подумать только, что именно Тони из всех людей на свете совершил это! Двадцатилетний мальчишка, на которого никто даже внимания не обращал!

Мгновенно его оксфордские дни, когда он сам был двадцатилетним, всплыли в памяти Огастина; вспомнился и приезд к ним старого раздражительного лорда Асквита. Политики, пускающие в ход револьверы! В Англии это непредставимо.

— Что же это было, заговор? — спросил он. — Это было ему поручено?

— Никакого заговора, просто Тони сам, — сказала Адель, сдвинув брови.

— Правда, он говорил об этом кое-кому, — сказал Вальтер, — но никто не принимал его слов всерьез.

— Так, например, он сказал дома горничной, чтобы она сделала ему ванну погорячее, потому что он собирается утром пойти и убить Эйснера, — сказала Адель. — Потом, когда он на улице подкарауливал Эйснера, кто-то из его приятелей остановился потолковать с ним и предложил поужинать вместе. «Очень сожалею! — сказал Тони. — Я буду занят: мне надо убить Эйснера». Приятель только поглядел на него с недоумением.

— Эйснер вышел из своей резиденции и направлялся в парламент, — сказал Вальтер. — Он совсем медленно прошел мимо Тони, а за ним следовала целая толпа. Как я понимаю, Тони держал в руках планшет, чтобы скрыть под ним револьвер.

— Свита окружала этого ужасного человека со всех сторон, — сказала Адель. Голос ее внезапно стал хриплым. — Тони все твердил себе: «Надо действовать смело, я не имею права убить какого-нибудь невинного человека — только Эйснера!» И когда между ними оставалось не больше двух метров, он выстрелил, а в следующую секунду они уже стреляли по нему.

Стремясь положить конец затянувшемуся молчанию, Огастин спросил Вальтера, почему же он не был «принесен в жертву на погребальном костре Эйснера». Ему объяснили, что полиции как-то удалось добраться до заложников и перевести их в Штадельгеймскую тюрьму.

— Там нам был оказан самый радушный прием: Prosit, Servus![16] — и долговязый Пехнер — впоследствии он стал главным полицейским комиссаром Мюнхена, но в то время был начальником Штадельгеймской тюрьмы — делал для нас все, что было в его силах, любые поблажки. Кроме меня, там были еще генерал Фасбендер, Фриц Паппенгейм, издатель Леман, Бутман, Биссинг и оба Аретина — вся элита Мюнхена! Мы проводили время в самых интересных беседах. Куда хуже было нашим бедным женам: ведь они не получали от нас никаких вестей, а кто-то пустил слух, будто нас уже расстреляли. — Вальтер с благоговейной любовью поглядел на жену, и Огастин был немало удивлен, прочитав эти чувства на столь уже немолодом лице. — Ах, она вела себя поистине героически в те дни, моя Адель, мое сокровище.

Ничто, казалось, не дрогнуло в увядших чертах Адель при этих словах мужа — только желтоватая шея ее начала медленно розоветь. Но даже Вальтер не знал всего, что пришлось ей испытать в те страшные дни, пять лет назад. Близнецы были тогда младенцами, она только что отняла их от груди… И все — ради чего?

Но сам Вальтер уже смеялся:

— Ха-ха! Герни Аретин — вот была потеха! Его жене удалось сообщить в Гейденбург о грозящей мужу опасности — записочкой, засунутой в молитвенник, который она передала сельскому пастору. После чего в Мюнхен является трактирщик из Гейденбурга, вламывается, растолкав всех своими огромными плечищами, в так называемый «Центральный Совет», стучит кулаком по письменному столу министра и заявляет, что он не позволит им расстрелять его пивовара — откуда, дескать, прикажете ему брать пиво? Дело в том, что Гейни владел пивоварней в Аллербахе. И тогда решено было отпустить нас. Поняли, что Пехнер все равно не даст им нас убить.


10

Вальтер стакан за стаканом пил свой тирольский портвейн (из последней, початой в честь Огастина клети), и на шее у него стали проступать капельки пота.

У Огастина тоже начинала уже слегка кружиться голова. Все, что он здесь слышал… Конечно, он узнавал это, так сказать, из первых рук, но как неправдоподобно это звучало! Словно рассказ о событиях и людях далекого прошлого, но никак не о наших современниках, не о наших днях. Но так или иначе, с этим было, разумеется, покончено… Если только… если только эти мстительные безумцы французы в Руре не вздумают…

Тем временем Вальтер очень серьезно, с большим жаром продолжал нести какую-то околесицу. Эйснер захватил власть в ноябре восемнадцатого года, но его Красная гвардия (говорил Вальтер) состояла из моряков, учинивших Кильский мятеж, бывших русских заключенных и тому подобного сброда; они занимались мародерством, что, естественно, не могло привлечь на сторону Эйснера крестьян, и поэтому он почти не пользовался поддержкой за пределами Мюнхена и таких индустриальных городов, как Аугсбург. Словом, через каких-нибудь два-три месяца, когда в январе в Баварии состоялись выборы, приспешники Эйснера получили всего три места в правительстве! Однако он намерен был и впредь цепляться за власть. Он препятствовал сколько мог созыву нового парламента, а потом, ко дню его открытия, подготовил второй coup d'etat[17], заполнив все галереи своими вооруженными людьми. Он и сам направлялся туда, но по дороге был убит.

Заседание парламента началось, а Эйснера все нет и нет. Но вот приходит известие о том, что он убит, и засевшие на галерее мгновенно открывают пальбу: два члена парламента были убиты на месте, Ауэр ранен, а слепой Гансдорфер спасся, спустившись по водосточной трубе.

Мюнхенская чернь осатанела. Тут-то они его, Вальтера, и схватили… Началось царство красного террора. Март, апрель…

Но вот наконец настал благословенный майский день девятнадцатого года — День Избавления! Доблестные войска генерала фон Эппа двинулись на Мюнхен, дабы избавить его от большевиков. — Тут Вальтер, на мгновение прервав рассказ, обратил засветившийся гордостью взгляд на сына. — И тогда наш юный храбрец Франц… — Но Франц так свирепо сдвинул брови, что отец смешался и растерянно забормотал скороговоркой: — Итак, фон Эпп вступил в город… И снова взвился наш священный бело-синий флаг! Бавария, увы, все еще оставалась республикой, но власть была уже в руках порядочных людей: фон Кар, премьер…

Но в эту минуту мозг Огастина, уже давно переставший что-либо воспринимать, дал неожиданный и весьма неприятный крен. Огастин резко отодвинул от себя бокал с вином — оно было слишком крепким: сидевшие напротив него за столом люди начали торжественной процессией один за другим уплывать куда-то вдаль. Тогда Огастин для опыта выбрал проплывавшую мимо девушку: уставив на нее немигающий взгляд, он напряг всю свою волю и повелел ей не исчезать.

Ясное, тихое и вместе с тем непроницаемое лицо ее было как недвижная гладь пруда… Огастин почувствовал вдруг, что ему страстно хочется проникнуть взглядом за эту загадочную гладь, прочесть мысли, которые, должно быть, безмолвно роятся там, в глубине этой ясной девичьей души, словно маленькие рыбки на дне пруда… Но, увы, ему не удавалось поймать взглядом ни одной рыбешки, не удалось узреть хотя бы край плавника или серебристой спинки, хотя бы легкое движение хвоста!

Ох, эти души юных девушек… Когда ничто не тревожит их покоя, когда они не боятся посягательств, они так безоблачно прозрачны… Или, во всяком случае, им предначертано такими быть. Но вот закралось подозрение, что кто-то хочет проникнуть в их глубь, и тотчас крошечные мысли-рыбешки взмоют на поверхность и замутят гладь, сделав ее непрозрачно-опаловой, подернутой рябью!

Девичьи чистые души… Как часто их безмятежный покой вызывал в нем восхищение! Сначала едва заметное движение, какой-то светлый отблеск на самом дне, подобно радужной тени скользящий по гравию… Затем внезапно в глазах, посредниках души, бесхитростно и прекрасно, чистым голубоватым пламенем — мысль…

Но этой девушки душа? О, тут все мысли проплывают на такой глубине, где совсем темно от упавшей туда странно густой тени… или, быть может, они прячутся в каком-то загадочном тайнике?

А душа Вальтера? Хо-хо! Громыхание старых высохших костей в изношенной корзине прошлого, которой он беспрестанно трясет у кого-нибудь под носом, восклицая: «Гляньте! Гляньте!»

Огастин с трудом сдерживал икоту — да, он, несомненно, был крепко пьян.


Внезапно воцарившаяся тишина наконец проникла в сознание Огастина. Голос Вальтера потух и замер. Вальтер молча переводил взгляд с одного лица на другое. Этот молодой англичанин — у него еще молоко на губах не обсохло, вишь, как он раскраснелся от вина, самодовольный дурак, щенок! А ведь он совершенно явно совсем его не слушал! Тут Вальтер посмотрел на жену, потом на каждого из своих детей. Все они вежливо внимали ему, и у всех были отсутствующие лица.

А Вальтер так горячо любил их! Ему пришлось на собственной шкуре испытать, как расшатан мир, и — Gott in Himmel![18] — разве не в этом же мире предстоит жить им? И тем не менее, как только он пытался им что-то объяснить, они вот так же замыкались в себе и затыкали уши! А ведь это их собственный «дорогой папочка», не какой-то там посторонний человек подвергался всем этим опасностям и совершал все эти славные деяния!.. Ах, почему он не поэт и нет у него про запас крылатых слов, готовых в любую минуту слететь с языка, подобно птичкам, которых фокусник вытряхивает из рукава! Но не будучи рожден поэтом, он был рожден наследником гордого замка Лориенбург, продолжателем старинного рыцарского рода — так к дьяволу всех низкородных слюнявых поэтов!

Вальтер перевел дух и начал снова:

— И как вы думаете, кого выставили эти красные против фон Эппа в ту весну, четыре с половиной года назад? Они поставили своим вождем этого самозваного поэта, этого еврейского писаку Толлера!

«Толлер…» Во всей пустозвонной речи Вальтера это имя было для Огастина первым отзвуком той Германии, какую он себе представлял, — «подлинной» Германии, которую он ожидал увидеть: Германии Толлера, Георга Кайзера, Томаса Манна, Верфеля, Эйнштейна, всемирно известного архитектора Мендельсона. Вот когда, по-видимому, настал и для него момент каким-нибудь умным, уместным замечанием поддержать беседу.

— Эрнста Толлера! — обрадованно промолвил порядком захмелевший Огастин. — Это же один из величайших немецких драматургов всех времен! Алмаз, — высокопарно добавил он, — в мюнхенской короне.

Наступила ледяная пауза. Слышно было, как у Франца перехватило дыхание, а Вальтер, совершенно пораженный, воззрился на Огастина с таким видом, словно тот внезапно употребил нецензурное выражение при дамах.

— Вот как? Я не имел чести познакомиться с произведениями этого молодого негодяя, — с холодным презрением вымолвил он наконец.

Огастин и сам никогда их не читал — он только повторил то, что слышал в Оксфорде, там всем было известно, что эти произведения хвалил и Ромен Роллан и Бьерн Бьернсен.

Огастин, разумеется, не хотел никого обидеть. Но Адель поднялась. За нею поднялась и дочь. Она быстро обошла вокруг стола, небрежно, словно для забавы, ведя пальцем по краю, наклонилась, поцеловала нахмуренный лоб отца и исчезла следом за матерью.

У Огастина на мгновение мелькнула мысль: о господи, какое впечатление мог он произвести на них? Да, впредь ему следует быть осмотрительнее… Надо сейчас же объясниться с Вальтером.

Но тут он услышал, что Вальтер желает ему доброй ночи.


11

Спальня, в которой поместили Огастина, оказалась большой комнатой с низким потолком и белеными стенами, с дверью, выходившей на лестницу. Обставлена она была темной мебелью и обогревалась стоящей посредине чугунной печкой, в которой весело потрескивали дрова, а длинная труба раскалилась у основания докрасна. Огастин попытался открыть окно, чтобы впустить немного свежего воздуха, но все усилия его оказались тщетными. Не привыкший спать в жарко натопленных комнатах, он сначала как-то даже побаивался уснуть и лежал с открытыми глазами, глядя на рдеющую во мраке раскаленную трубу. Но по мере того, как выветривался хмель, в мозгу его начала беспорядочно твориться работа — с перебоями, как в плохо отрегулированном двигателе, и из этого неуправляемого хаоса стали возникать строчки стихотворения:

Не раз я проникал в речную гладь
Девичьих душ, пытаясь разгадать
Их мысли в чистом хрустале улыбки,
Всплывавшие из глуби глаз, как рыбки…

Эти начальные строчки понравились ему на первых порах — понравилась их остраненность, в этом было что-то зрелое. Почему все его стихи — а они рождались у него не так часто — не говорят современным языком, языком Элиота или таких поэтов, как Ситуэлл? Нет, у него так никогда не получается… «Из глуби глаз…» Это же нечто совсем викторианское. Викторианский язык?.. «Язык, ты творишь Человека», — сказал однажды Дуглас Мосс. Огастину стало не по себе, когда ему припомнились эти слова.

Из ночной тишины доносились звуки музыки — кто-то играл на фортепиано. Хрупкие девичьи пальцы не могли бы родить эти мощные аккорды, подобные раскатам грома, эту Ниагару lacrimae rerum[19]. Должно быть, кузен Вальтер еще не ложился или обнаружил, что не может уснуть.

Огастин начал размышлять о Вальтере и людях его склада. Неужели их речи отражают их истинную сущность и они и впрямь такие неправдоподобные создания и живут в каком-то странном, вымышленном мире коллективного бытия, которое им представляется «Жизнью», а ему — «Историей»? Или на самом деле они то, чем кажутся с первого взгляда: живые люди, и каждый — личность, каждый сам по себе, как любой англичанин? Действительно ли Вальтер такая фальшивка, какой он хочет казаться? И неужели все остальные здесь — быть может, вся Германия — похожи на него? Вероятно, в этом будет легче разобраться, когда он поближе узнает эту девушку, его дочь… Или хотя бы кузину Адель. Ибо женщины (эту премудрость Огастин внушал себе, уже засыпая), право же, право, одинаковы везде, в любом уголке земли.

Во все времена…
В любом краю…
В любые времена…
В краю…
Краю…

Карабкаясь по длинной-предлинной веревке, Огастин старался добраться до окна своей спальни. Он снова был в Мелтоне и очень предусмотрительно перенес лестницу наружу, на лужайку, что Гилберт мог воспользоваться ею. Она и стояла сейчас где-то на лужайке, а Гилберт все еще взбирался и взбирался по ней…

Внезапно в его сонные видения проникли странные пронзительные звуки — более резкие, отрывистые, чем лай или вой собаки, и какие-то холодно-неодушевленные и поэтому лишенные заунывности. Они доносились сначала из холла, затем что-то прошло мимо его полуоткрытой двери, и вой стал долетать откуда-то сверху.


На своей огромной твердой кровати резного дерева в толстой ночной сорочке сидела, поджав под себя ноги, «маленькая, большеглазая» (по воспоминаниям Мэри) Мици, которой теперь уже исполнилось семнадцать лет, и при свете притененной свечи писала письмо. В очках ее лицо становилось другим — мягче, живее и вдумчивее; она писала, склонив голову набок, почти касаясь щекой бумаги, совсем как ребенок…

Каждую ночь она писала своей подруге Наташе большими неровными каракулями, которых сама не могла прочесть. Стоило ей хотя бы одну ночь не написать письма, Наташа начинала думать, что Мици ее разлюбила, и тут же посылала ей какой-нибудь сувенир, орошенный укоряющими слезами. (Княжна Наташа, русская девушка такого же возраста, как Мици, обладательница красивого глубокого контральто, жила в Мюнхене.)

Мици задумалась, положив письмо на одеяло. Она подтянула худые голые коленки под ночную рубашку, прижала их, обхватив руками, к нежной, обнаженной груди и задала себе вопрос: о чем же писать на этот раз?

Папа за ужином опять был совершенно невыносим, но это уже не ново…

Обычно письмо складывалось как-то само собой, даже когда ничего не происходило. В Лориенбурге вообще редко что-нибудь происходило. Но сегодня произошло настоящее событие — к ним приехал молодой англичанин… а гости не часто посещали этот дом.

Сказать, что он, в сущности, за человек, по внешним впечатлениям было трудно — в самом ли деле он так мил, как кажется? Не так-то просто представить себе, что это значит — быть англичанином: это такое незнакомое племя, как отличить их одного от другого? Ну, а с виду… По-немецки он изъясняется не совсем свободно с довольно неприятным акцентом (вроде как у того швейцарского гувернера, который одно время занимался с Францем). Но когда он говорит на своем родном языке, голос его звучит совсем по-другому — она даже не ожидала, что «английский» — этот сухой язык классных занятий — может так звучать. Очень искренний, честный голос, согретый чувством, он заставляет себе верить и не бояться насмешки. И запах его одежды какой-то совершенно удивительный, порождающий смутную тревогу, как запах костра… или торфа; а ботинки у него странно бесшумны — наверное, они на каучуковой подошве.

Из холла, куда выходила дверь спальни, внезапно донесся вой, и по спине у Мици побежали мурашки. Она вскочила с постели, приотворила дверь, и вой мгновенно оборвался. Мици тихонько посвистела, но лисица не подошла к ней, и она услышала ее почти беззвучные шаги, направлявшиеся в сторону лестницы. С минуту Мици стояла прислушиваясь: лисица поднималась наверх.

Ночь становилась все холоднее.

Забравшись снова на кровать, на еще не остывшее местечко под одеялом, Мици услышала, как вой возобновился в отдалении, теперь уже где-то в верхних этажах, в одном из нежилых помещений, куда никто никогда не заглядывал.

Естественней всего, казалось бы, написать Наташе о нем — об этом новоявленном английском кузене по имени Огастин. Его приезд был событием. Но Мици казалось, что она отчетливо слышит внутренний предостерегающий голос: «Нет, Мици, лучше не надо!»


Выйдя из-за стола, Отто прошел к себе в кабинет и провел несколько часов за оставленными там бумагами. Затем поглядел на часы. Пора было заказать разговор с Мюнхеном.

Пошел снег. За окном в луче света закружились белые мотыльки снежинок.

Но, назвав номер, Отто услышал в ответ: «С Мюнхеном нет связи». Тогда он сказал, что подождет, и попросил принять заказ, но ему ответили, что сегодня заказы на разговор с Мюнхеном не принимаются.

— Обрыв на линии?

Об этом им не известно, но принять заказ они не могут.

— Но я звоню министру, герру доктору…

Наступило молчание, после чего уже другой голос ответил холодно, что, к сожалению, это не меняет дела: никакие заказы сегодня не принимаются.

Распоряжение Кара, по-видимому. Или генерала Лоссова? Или, возможно, самого полковника Зейсера (нынешнего начальника полиции). Что еще он там затеял, этот мюнхенский триумвират? Отто повесил трубку, лицо его было хмуро. Снегопад усилился, но дело здесь явно было не в повреждении линии — что-то происходило в Мюнхене этой ночью!..

Направляясь темным коридором к своей комнате, Отто раздумывал, что бы это могло быть на сей раз. Догадок возникало много. При таком напряженном положении никакой постепенной разрядки нельзя было ждать — все могло треснуть в любую минуту, и вопрос был лишь в том, где обнаружится трещина, а возможностей для этого имелось предостаточно. Однако что толку тревожиться. Отто сунул ключи под подушку, смазал револьвер и спрятал его в ящик стола. Потом разделся, снял протез, положил его на сундук и забрался в постель.

Но как только он вытянулся на кровати, нога тотчас заныла. Просто удивительно, как трудно с одной ногой найти удобное положение в постели.

«Никакие заказы на телефонные разговоры с Мюнхеном не принимаются…» Поразмышляв еще немного, Отто встал, пропрыгал на одной ноге к комоду, достал револьвер и сунул его под подушку вместе с ключами.

Услыхав вой лисицы, он подумал: чего ей-то еще не хватает? До сезона случки оставалось по меньшей мере месяца три!


Когда из верхних, нежилых помещений донеслось это слабое, тоскливое завывание, единственным человеком во всем доме, которого оно встревожило всерьез, был Франц.

Как только Франц понял, откуда доносится вой, он тотчас накинул поверх пижамы пальто, затушил свечу и осторожно выглянул за дверь. В холле царил непроницаемый мрак. Франц прислушался: весь дом был погружен в сон. Франц начал крадучись подниматься в темноте по лестнице: его босые ноги ступали так же бесшумно, как лапы только что прошедшего здесь животного.

В лестничном пролете, отдаваясь эхом в резных панелях, вой звучал особенно жутко. На первой площадке Франц прошел мимо комнаты английского кузена — последней обитаемой комнаты этого этажа — и услышал, как Огастин что-то бормочет во сне. Значит, по-видимому, дверь в его комнату отворена. Франц нащупал ее в темноте и тихонько прикрыл: меньше всего хотелось бы ему, чтобы еще этот начал проявлять интерес к верхним, необитаемым этажам.


12

В Мюнхене в тот день лихорадочное напряжение нарастало с каждым часом. Все знали, что фон Кар (временно наделенный полномочиями диктатора наподобие римских цезарей) намерен созвать вечером совещание, на котором будут, вероятно, приняты чрезвычайно важные решения. Кар хотел вернуть принцу Рупрехту трон его отцов, а быть может, и Баварии — ее независимость. Совещание предполагалось провести за закрытыми дверями, но все баварские заправилы получили приглашение, а также и кое-кто со стороны.

Положение и в самом деле было столь напряженным, что ни о какой постепенной разрядке не могло быть и речи — все могло только треснуть по всем швам. Не удивительно, что молодые служащие и официанты в отеле «Байришер-Хоф» показались Огастину в то утро такими рассеянными, словно у них было что-то более важное на уме, чем служебные дела! Да и в спортивном зале в тот день нервы у всех были натянуты как струна — даже курносый инструктор был так несобран, что едва не сломал Лотару позвоночник, обучая его новому приему захвата.

Сам Лотар не замечал общей нервозности, и тяжелые предчувствия его не мучили, но он внезапно ощутил прилив горячей любви к своим товарищам и гордость от сознания принадлежности к их замечательному братству. Его даже качнуло под напором всех этих высоких чувств, когда он в раздевалке наклонился, чтобы завязать шнурки.

Один шнурок при этом лопнул, и, пока Лотар его связывал, перед глазами у него возник величественный образ: Германия в виде обнаженной нимфы, прикованной цепями к дикой скале беспощадного Версальского договора. Ее нежное тело гложут прожорливые и ненасытные державы Антанты; но еще глубже, еще беспощаднее (так ему рисовалось) впиваются в ее тело, раздирая его на части, голодные клыки ее тайных врагов — большевиков, берлинского правительства, евреев… коварного Ватикана и своей, баварской, своры сепаратистов. Но тут в мгновение ока появляется Он — кумир Лотара еще со школьных лет и нынешний его командир, доблестный молодой Герман Геринг (этот человек-птица, которому нет равных!), весь в сверкающих доспехах! Подобно молнии низвергается он с небес на выручку Германии и бок о бок с ним — Лотар.

Лотар мысленно созерцает эту картину, и любовь переполняет его сердце до краев. Весь во власти этого чувства, он почти украдкой спешит всунуть свою драгоценную десятишиллинговую бумажку в партийную копилку. В эту минуту за спиной Лотара его товарищ — здоровенный, но, впрочем, довольно неуклюжий Фриц толкает локтем юного Вилли и шепчет хрипло:

— Гляди-ка! Что этот буржуйский гаденыш, пролаза тут выкомаривает?

Негодующий шепот Фрица прозвучал громче, чем ему хотелось. Он замигал и опасливо бросил взгляд через свое огромное сутуловатое плечо: Фриц считал себя выходцем из рабочей среды (отец его был опытным взломщиком) и боялся, что большинство этих буржуазных слюнтяев смотрит на него почти как на «красного». Почем знать? Может, этот хитрый замухрышка Шейдеман со своей иностранной валютой уже втерся в доверие к Большим Шишкам… И тогда бедный простодушный Фриц основательно сел в калошу. Ну вот! Даже этот подонок Вилли пытается теперь от него смыться… Или это он Лотару Шейдеману хочет показать спину? Так кому же из них, а? Матерь божья, кому?

(Скорее всего, Вилли пытался улизнуть от них обоих, ибо, не имея другого свидетельства о рождении, кроме своего «римского» носа, молодой штурмовик только проявит благоразумие, если будет вести себя осмотрительно.)

Но в тот вечер для всякого рода маленьких тактических ходов просто не оставалось времени. Ибо, пока Лотар все еще предавался мечтам о Германии, а Вилли все еще обдумывал, с кем ему лучше стать рядом на перекличке, их отряду был объявлен специальный приказ: сегодня вечером они по двое — по трое должны пробраться разными путями через западную часть города и встретиться в «Драй Катцен» — мало посещаемой, но весьма вместительной пивной неподалеку от Нимфенбургерштрассе, за «Левенброй». Там, когда их «сотня» соединится с другими «сотнями», будет объявлено, что им надлежит делать дальше.

Кроме этого, им пока что не было сказано больше ни слова, — ни слова о совещании, созванном Каром в пивном зале «Бюргерброй» за рекой, — совещании, которое было в центре внимания весь этот день и о котором строились всяческие догадки. Но воздух был уже наэлектризован, и каждый понимал, что это уж, во всяком случае, совсем не обычный приказ. И сразу все маленькие тактические ходы были позабыты, ибо порождавшие их подозрения и зависть мгновенно рассеялись как дым. И казалось, можно было услышать, как со звоном садятся на место «стальные обручи», стягивая в одно целое хорошо пригнанные друг к другу бочарные плашки — всех этих пылких молодых людей.


Когда стемнело, они пустились в путь по двое — по трое, как было приказано. Более многочисленные группы могли привлечь к себе внимание, а ходить по некоторым улицам в одиночку этим современным, уже приобретшим славу галахадам, даже с оружием, как, например, сегодня, было небезопасно, особенно после наступления темноты. Ведь эти коварные «красные» затаились, ушли в подполье…

Вот почему неуклюжий, но неподкупный Фриц задержался в дверях, поджидая своего друга Лотара (который, как хорошо помнил Фриц, в схватке был хладнокровен и быстр на руку), и, когда он подхватил его под локоть, каждый почувствовал что-то вроде испуга — с такой силой пронзило их чувство товарищеской близости. Так они и шагали рука об руку, стараясь держаться середины мостовой, подальше от всех дверей и закоулков. Каждый сжимал одной рукой дубинку в кармане, каждый краем глаза настороженно всматривался в темноту. И даже не оглядываясь, они знали, что верный Вилли следует за ними по пятам, шага на два позади, и охраняет их с тыла.

Но никаких «красных» не было видно на улицах в этот студеный вечер; попадались только такие же молодые люди, как они, так же целеустремленно двигавшиеся куда-то по двое — по трое, да тяжелые, с брезентовым верхом грузовики, которые все чаще и чаще проносились по улицам, буксуя на обледенелой мостовой на поворотах под скрежет переключаемых скоростей.

Однако, пересекая Штигльмайерплац, наша троица могла не раз убедиться, что в Мюнхене в те дни они были отнюдь не единственной (даже если не считать «красных») неофициальной армией «патриотов». Были и другие «братства» — все любящие Германию и все потенциально враждебные друг другу. Пивной зал «Левенброй» был битком набит пьяными молодчиками из «Рейхскригсфлагге»: разгоряченные, с пивными кружками в руках, они орали, как черти… Это (пояснил Вилли, страдавший ненасытным любопытством к такого рода вещам) личная, так сказать, «гвардия» Рема теперь, после того как карты были выложены на стол; да, похоже, этот Рем — парень что надо: ведь это благодаря ему наши вожди приобрели известность. И следуя указаниям Вилли, трое молодых мушкетеров, проходя мимо, громко приветствовали ремовских парней. В этом непростом союзе, номинально возглавляемом старым Людендорфом и именуемом «Кампфбунд», разве что вот этим ребятам и можно было полностью доверять. Ну, а веберовскому «Оберланду» — ребятам, что стоят сейчас у «Арцбергеркеллер»?.. Что ж (сказал Вилли), этим тоже… И еще, пожалуй, россбаховской шайке… На этих можно до известного предела положиться. Но есть и другие — «Викинги», например, — и это уже совсем иное дело. «Викингов» объединяет с парнями капитана Геринга, с их братством из спортивного зала только общая любовь к отечеству и ненависть к нынешнему правительству и к общественному устройству: «Викинги» слишком правоверные католики и монархисты, чтобы сносить богохульства ребят Людендорфа или Розенберга. Если кто и отшатнется окончательно от этих двух, то это будут люди Кара и принца Рупрехта.

«Викинги» были выпестованы капитаном третьего ранга Эрхардтом. Эрхардт, конечно, уже успел завоевать себе известность: ветеран «малой» войны, которая целых два года бушевала в прибалтийских провинциях, потерянных для Германии после перемирия, подписанного в 1918 году, это он повел морскую пехоту во время капповского путча на Берлин. И Россбах также пользовался известностью: он тоже был одним из тех молодых изгоев, ветеранов балтийской бойни, которые укрылись в Баварии, когда трусливый Берлин не поддержал их военных усилий. Воины-патриоты, оставшиеся в одиночестве после потери восточных земель, они, естественно, стали магнитом для рассерженных молодых людей — так бывало всегда и всюду! И какая же это была удача для ничтожного безвестного штабного мальчишки на побегушках, с трудом сколачивавшего свою оппозиционную группу, когда он получил наконец возможность противопоставить притягательной силе таких героев, как вышеупомянутых двое, престиж своего молодого капитана Геринга! Ибо красавец Герман Геринг (сын старого губернатора африканской колонии) был летчиком знаменитой в военное время рихтхофенской «летающей армады» и теперь щеголял «Pour le Merite»[20] (немецким Крестом Виктории).


Когда они добрались до «Драй Катцен» и доложили о своем прибытии, там тоже уже было полно народу — по большей части стариков, отставных солдат, но почти все здесь были свои, за исключением небольшой незваной и державшейся особняком кучки «Викингов» (эти были себе на уме, и глаза у них так и бегали по сторонам).

Два часа спустя они все еще сидели в «Драй Катцен» и ждали — теперь тоже уже с кружками в руках, разгоряченные, дерущие глотку; но вот на улице раздался скрежет автомобильных тормозов. Прибыл Герман Эссер (молодой газетчик, скандалист и выпивоха), возбужденный, с дико блуждающим взглядом. Все окружили его. Эссер приехал прямо из «Бюргерброй» и сообщил последнюю новость: тридцать пять минут назад, минута в минуту, был дан сигнал. Все завопили так, что затряслись стены. Затем Эссер передал приказ: парадным строем промаршировать через центр города к «Бюргерброй». Наконец-то их призывали к «действию»!

Когда они под гром барабанов, с развевающимися знаменами появились на залитой светом уличных фонарей Бриннерштрассе — теперь уже с винтовками в руках, разгоряченные, горланя во все горло, — к ним отовсюду, из всех переулков начал стекаться народ: мужчины, женщины, дети присоединялись к ним, окружали их со всех сторон и маршировали и рядом, и позади, и впереди, возбужденно выкрикивая: «Революция!» — хотя что это за революция, большинство из них едва ли отдавало себе отчет. Была ли она католически-монархистская и сепаратистская или… еще какая-то, поднятая «Кампфбундом», который тоже чего-то добивается? Крест или свастика? Но то ли, это ли — в любом случае: «Долой Берлин!» — что было одинаково притягательно в глазах баварцев после того, как пруссаки пятьдесят лет задавали здесь тон.

Они с шиком пересекли Кенигсплац. Какой-то мальчишка горделиво вышагивал впереди марширующей колонны и время от времени кувыркался через голову, кувыркался, кувыркался…


Холодной, очень холодной была эта памятная ночь в четверг восьмого ноября в Мюнхене, но снег так и не выпал, и ветреным, непогожим было наступившее затем утро «Каровской пятницы».


13

Когда накануне ночью Огастин улегся в Лориенбурге в постель, комната показалась ему слишком жарко натопленной, но к утру одеяло с него сползло, а печка остыла и в спальне воцарился ледяной холод. В кувшине на рукомойнике вода подернулась пленкой льда.

К тому же здесь, в Лориенбурге, ночью прошел сильный снег. Утром небо было все еще свинцово-серым, но благодаря снегу за окном в доме словно бы посветлело. Огастин, спустившись вниз к завтраку и проходя через холл, заметил, как отблеск этой снежной белизны оживил здесь краски — синюю скатерть на маленьком круглом столике, зеленую обивку кресла, позолоченные завитушки орнамента на большом черном ларе… Краски на фамильных портретах тоже проступили ярче, а желтоватые каменные плиты пола блестели, словно политые водой.

Затем по комнате пробежала мерцающая тень, когда за окном с крутой кровли беззвучно соскользнула на землю снежная лавина — не тяжелой, подтаявшей глыбой, а прозрачным, словно дым, облаком. Огастин обернулся и увидел, как это дымное облако, развеянное едва приметным ветерком, уносится вдаль. Кто-то (бросилось ему в глаза) оставил вечером бутылку пива на подоконнике — пиво замерзло, бутылка лопнула, и среди стеклянных осколков стоял теперь кусок золотисто-янтарного льда в форме бутылки.

Отвернувшись от окна, Огастин увидел двух маленьких девочек, притаившихся в дверной нише; он сразу узнал их — по набитым на лбу шишкам, которые так же желтовато блестели, как плиты пола. Он вспомнил перевернутые санки и улыбнулся проказницам. Но они не ответили ему улыбкой — их глаза были прикованы к чему-то, и на лицах было написано изумление и страх.

Поглядев в направлении их взгляда, Огастин увидел обоих близнецов — Руди и Гейнца. Эти отчаянные велосипедисты-акробаты сидели скорчившись, забившись в самый угол, подальше от глаз, под готическим поставцом на высоких ножках. И все же им не удавалось скрыть, что на шее у них надеты собачьи ошейники с медными бляхами и длинными цепочками, которыми они были прикованы к ножкам поставца. Сгорая от стыда — но отнюдь не из-за совершенного ими накануне преступления, а из-за постигшей их ныне кары, — они недружелюбно и вызывающе смотрели на Огастина.

Их старшая сестра, так привлекавшая к себе внимание Огастина накануне вечером, сидела на корточках к нему спиной и кормила мальчишек, окуная кусочки хлеба в большую миску с кофе; ее длинные белокурые рассыпавшиеся по спине волосы падали до земли. Один из мальчиков так пристально следил за Огастином своим недобрым взглядом из-под нахмуренных бровей, что поперхнулся, и из носа у него брызнул кофе, а из глаз — слезы. В страшном смущении Огастин отвернулся и на цыпочках поспешил скрыться за дверью, надеясь вопреки всему, что девушка не обернется и не увидит его.

За столом во время завтрака царила напряженная атмосфера, и это с трудом подавляемое напряжение все усиливалось. В Огастине оно вызывало неосознанное беспокойство, ибо о таинственных, происходивших ночью событиях ему ничего не было известно.

В шесть утра Отто поднялся с постели и снова попытался позвонить в Мюнхен, но получил все тот же ответ: «Нет связи». Тогда он позвонил на железнодорожную станцию Каммштадт и узнал, что за ночь из Мюнхена не прибыло ни одного поезда и не поступило никаких вестей. Что же там могло произойти? Движение поездов и связь не нарушены больше нигде, сказали ему. Это в какой-то мере ограничивало область беспорядков. Потому что, если бы Берлин выступил против непокорного Мюнхена или, допустим, Мюнхен пошел на Берлин… Или, если бы Кар и Лоссов бросили своих молодчиков из «Фрейкора», сосредоточенных на тюрингской границе, против «левых» баварских соседей…

Нет, это, по-видимому, ограничивается — пока что, во всяком случае, — пределами самого Мюнхена. А поскольку в Мюнхене всем сейчас заправляет Кар, значит, сам Кар что-то и затеял. И это могло означать только одно — именно то, чего все от Кара и ждали.

Точно так же думал и Вальтер, после того как до него дошли эти скудные сведения: это могло означать только … И сидя в молчании перед нетронутой чашкой кофе, Вальтер чувствовал, что это напряженное ожидание становится просто непереносимым.

У Франца тоже был озабоченный вид, но замкнутый, углубленный в себя, словно его тревога была особого свойства и ни отец, ни дядя не могли разделить ее с ним (как и он не мог разделить с ними их тревоги). Впрочем, один только Франц не преминул учтиво справиться у Огастина, хорошо ли ему спалось (маленькая лисичка не разбудила его своим лаем, нет?), и продолжал оказывать гостю другие мелкие знаки внимания. У Франца под глазами залегли темные тени, словно он вообще не спал всю ночь, и выражение лица стало еще более надменно-презрительным.

«Боже милостивый! — думал простодушный Огастин, поглядывая то на одного, то на другого. — Какое же у них тяжелое похмелье!»

Тут в комнату вошла Мици в сопровождении своих двух маленьких сестричек. Она тоже казалась странно рассеянной сегодня и чуть не наткнулась на стоявший не на месте стул, но Франц, внимательный, как всегда, успел убрать его с дороги.

«Опять грезит наяву!» — подумал Огастин.

Во время завтрака внимание Огастина невольно было привлечено тем, как странно — словно усики или щупальца насекомого — растопыриваются у Мици пальцы, когда она протягивает руку, чтобы взять какой-нибудь небольшой предмет — чайную ложку, например, или булочку с блюда. Иногда она сначала касалась этого предмета только мизинцем и лишь потом — остальными пальцами. Но хотя Огастину исполнилось уже двадцать три года, он в каком-то отношении был еще ребенком, ибо, как это бывает в детстве, некоторые вещи представлялись ему слишком ужасными, чтобы существовать на самом деле. Вот почему и эта жестокая истина так медленно и с таким трудом проникала в его юношеское, еще не омраченное сознание… а истина эта заключалась в том, что, хотя Мици едва исполнилось семнадцать лет, ее большие серые глаза почти полностью лишены были зрения.


— Слышите? — произнес вдруг Отто.

Да, колокольный звон, никакого сомнения! Из деревни внизу, в долине, доносился слабый и какой-то беспорядочный перезвон колоколов. И почти тотчас в дверях появился главный лесничий; его темные волосы припорошило снегом, сыпавшимся в лесу с ветвей; он с трудом переводил дух, горя нетерпением побыстрее сообщить радостную весть. Именно ту весть, которой все ждали (первая весть всегда обычно бывает такой). Вальтер торжественно наполнил бокалы.

— Господа! — сказал он (все тем временем уже поднялись на ноги). — Я предлагаю тост за короля!

— Rupprecht und Bayern! Hoch![21]

Раздался звон разбитых бокалов.

«Как славно! — подумал Огастин и, осушив вместе со всеми свой бокал за здоровье короля Рупрехта, швырнул его об пол. — Какая нелепость, но как славно!»

И никто, не только Огастин, не заметил, что Франц разбил свой бокал, не пригубив.


14

Первая волна слухов, прокатившаяся в ту пятницу утром почти по всей Баварии, несла весть лишь о реставрации Виттельсбахов. Никто толком не знал, откуда идут эти слухи и что именно произошло. Говорили только одно: ночью в Мюнхене совершен «большой переворот» и теперь королем Баварии будет фельдмаршал принц Рупрехт (его отец, бывший король Людвиг III, скончался два года назад, унеся с собой в могилу полученную им от пруссаков пулю).

Известие это никого не удивило. У кормила правления в эти дни снова стоял Кар, облеченный большой властью, а всем было известно, что Кар — открытый роялист и деятельно, всеми правдами и неправдами подготавливает восстановление в Баварии монархии, как только для этого назреет момент. По-видимому, все его открытые выступления против федеральных властей в Берлине были лишь уловкой в затеянной им сепаратистской игре. Более того, в последнее время немало всяких всезнаек с осведомленным видом шептались о том, что теперь это уже только вопрос дней. В прошлое воскресенье, в День памяти павших, торжественное шествие в Мюнхене приветствовал не Кар и не министр-президент, а Рупрехт! И это было отмечено всеми.

Словом, теперь произошло именно то, чего ждали. Большинство населения ликовало. Деревни были украшены флагами, и над ними разносился колокольный звон. Прежде люди любили посмеяться — и не сказать, чтоб беззлобно, — над плиссированными штанами бывшего короля и его неуемным пристрастием к молочному хозяйству, но фанатиков республиканцев в Баварии всегда было немного. Даже после провозглашения республики во время «приватных» наездов в деревню бывшего короля Людвига дома по-прежнему украшались флагами, колокола поднимали трезвон, ребятишек обряжали в самую лучшую, праздничную одежду и пожарные бригады маршировали парадным строем. Когда два года назад Людвиг скончался, Мюнхен устроил ему торжественные похороны, которые вылились в такую демонстрацию теплых чувств, какой дом Виттельсбахов не знал за всю «тысячу лет своего правления».

Так что унылых лиц было немного — и еще меньше тех, кто позволял себе задаваться вопросом: а что дальше? Разве не ясно, что этот открытый разрыв с Берлином был теперь окончательным и Веймарскую конституцию можно выбросить в мусорную корзину? Значит, независимое Баварское королевство… И что же за этим воспоследует? В других германских землях тоже есть свои, с позволения сказать, «сепаратисты». Наряду с роялистской Баварией существует красная Саксония, красные бунтовщики в Гамбурге и презренные продажные французские марионетки в Аахене, которые даже осмеливаются требовать «независимости» для Рейнской области.

Но Вальтер фон Кессен отнюдь не принадлежал к числу этих дальнозорких и унылых: в самом приподнятом настроении он наблюдал за тем, как развешивали флаги, устанавливали вертела для жарения бычьих туш, распоряжался устройством фейерверка, организацией процессий, договаривался с деревенским священником о благодарственной мессе и даже обмолвился о возведении мемориального обелиска на Шварцберге. Его восторженное состояние передалось и Огастину… Возможно, бесшабашному настроению последнего немало способствовало количество сливянки (нет уж, извольте пить до дна!), поглощенной за завтраком во время бесчисленных тостов. Подняв бокал, он внезапно обратился к «милорду барону» и заявил, что хочет просить о милости: ему кажется, сказал он, что в ознаменование счастливого события всем бедным узникам, томящимся в цепях в этом замке, должно быть даровано прощение.

Минуты две Вальтер молча смотрел на него вытаращив глаза, как на умалишенного, ибо мысли его были в эту минуту очень далеко, а к дурачествам такого рода он не привык. Но когда на него сошло наконец прозрение, он пришел в совершеннейший восторг. Как это мило со стороны Огастина! Какие подходящие к случаю чувства, и как тонко он их проявил! Вальтер был прямо-таки поражен и впервые за все время испытал даже что-то вроде душевного расположения к своему молодому английскому кузену. Хлопнув Огастина по плечу так, что тот едва устоял на ногах, Вальтер немедленно распорядился снять с мальчишек ошейники. («Вы именно это имели в виду? Я правильно вас понял?») И тут же отрядил двух сестренок привести в исполнение приказ.

Вальтер и в самом деле был искренне рад подвернувшемуся предлогу для объявления амнистии. Должно быть, применив такой необычный способ наказания, он немного хватил через край: но кто же знал, что мальчики окажутся столь чувствительными к постигшей их каре. Вальтер не был жесток по натуре — просто он считал, что в наказании надо проявлять не только строгость, но и известную долю воображения и что в современной семье отец не может вечно прибегать к такому нецивилизованному способу внушения, как порка.

После этого Вальтер вместе с Отто приступил к своим обязанностям феодала в предвидении предстоящего празднества, а трое молодых людей — Огастин и Франц под руку с сестрой, — приятно взволнованные, вышли во двор, на жгучий морозный воздух. Двор лежал в снежных сугробах. Крепостные стены, по которым вчера еще мальчишки катались на велосипедах, теперь покрывал пласт нетронутого снега, сгладивший зубчатые украшения парапета. Снег приглушал все звуки: приплывавший издалека перезвон церковных колоколов, позвякивание колокольчиков на санной упряжи, веселую перекличку голосов, песни и ружейные выстрелы, и делал почти неслышным поскрипывание снежного наста под ногой — единственный звук, нарушавший тишину здесь, во дворе.

Втроем они прошли в главные ворота. Внизу, в долине, белый снежный покров лежал на вершинах деревьев, на кровлях деревенских домов, на церковной колокольне, и — совсем вдали — все леса и поля под сумрачным свинцовым небом были мертвенно белы от снега. Среди этой белизны особенно ярким казалось сияние красок большого распятия за воротами замка: алые струйки крови, сочащейся из-под припорошенного снегом тернового венца и стекающей по усталому лицу; блеск желтоватого, как слоновая кость, обнаженного тела — изнуренного, с узкой повязкой на бедрах; отблески крови на голубоватом снегу вокруг скрещенных, пробитых тяжелым железным гвоздем ступней. А возле самого распятия, но явно не отдавая себе в этом отчета, стояла группа деревенских ребятишек, только что забравшихся сюда со своими санками, — красные шапочки, льняные кудряшки, перламутрово-розовые лица, опьяненные зрелищем первого снега… На фоне этой обесцвеченной белизны они казались яркими бабочками, слетевшимися к подножию креста.

Здесь по знаку Франца все трое приостановились. Они стояли, погрузившись в созерцание.

— Grub Gott[22], — прошептали ребятишки.

Огастин с любопытством всматривался в даль, стараясь разглядеть праздничную деревню, полускрытую за верхушками деревьев. Франц и Мици стояли тихо, молча, рука об руку; их белокурые головы — на уровне колен распятого. Лицо Франца выражало глубокое волнение. Мици, угадав, как видно, состояние брата, повернулась к нему и, нащупав свободной рукой его плечо, тихонько его погладила. И Франц, словно этот жест дал выход его чувствам, заговорил; он не смотрел на Огастина, но слова предназначались ему… Этот Огастин, он хоть и англичанин, но еще достаточно молод и должен понять!

— Наш отец — монархист, — сказал Франц (и каждое слово выдавало его волнение), — но мы, разумеется, нет. — Он помолчал. — Вы понимаете, отец — баварец, а я — немец. — Осторожным, но бессознательным движением он сбросил снег с гвоздя, пронзающего ноги распятого. Ребятишки один за другим прыгнули на санки, ринулись вниз головой с горы и исчезли между деревьев внизу, и молодые люди остались одни. — Папа живет прошлым! Мы — я и Мици — будущим.

— И дядя Отто, — тихо добавила Мици.

— И дядя Отто? Да, но… но с оговорками…

Тут Мици вдруг чуть слышно вздохнула.


Когда они, возвращаясь домой, вошли в главные ворота и здание замка снова выросло перед ними, Огастин случайно поглядел вверх и краем глаза уловил какое-то движение. Одно слуховое окно на пятом этаже кто-то распахнул настежь… А вчера, да, конечно же, вчера оно, как и все остальные окна, было заколочено досками.


15

— И тем не менее, — говорил Франц, когда они входили во двор, — для меня это известие, которое мы получили сегодня, — хорошее известие… Так я думаю… Потому что теперь все сдвинется с места. — В дверях замка появились близнецы и остановились, наблюдая за ними. Огастин принялся было лепить для них снежную бабу, но малыши напустили на себя такой важный и надменный вид, словно он нанес им тяжкое оскорбление. — Кар, Рупрехт — сами по себе они не имеют значения, — продолжал свои объяснения Франц. — В действиях Густава фон Кара я усматриваю всего лишь перст судьбы, я бы даже сказал — ее мизинец, если такая метафора позволительна. Но если допустить, что слишком могущественные силы могут быть использованы для слишком ничтожных целей, тогда сегодня Кар выпустил в Германии на волю такие разрушительные силы, которыми он сам уже не сможет управлять. Да и никому в Берлине это не по плечу, теперь, когда Вальтер Ратенау мертв. Вот почему великий Ратенау должен был умереть, — неожиданно хрипло добавил он, понизив голос, и в его расширенных глазах вдруг промелькнуло и злорадство и глубокое волнение.

— Но если все выйдет из повиновения… Что же тогда может произойти, на что вы рассчитываете? — спросил Огастин, которого все эти рассуждения только забавляли.

— Воцарится хаос, — просто и торжественно изрек Франц. — Германия должна возродиться, но только из огненного чрева хаоса может она восстать к жизни… Из кроваво-огненного чрева мрака и хаоса и… Ну и так далее, — добавил он, словно повторяя плохо затверженный урок, и голос его прозвучал совсем по-детски.

— Боже милостивый! — чуть слышно прошептал Огастин. В этом загадочном немецком кузене раскрывалось нечто такое, чего никак нельзя было в нем заподозрить сначала.

Но тут Огастин забыл про Франца, так как Мици вдруг споткнулась обо что-то на снегу. Франц, все еще державший ее под руку, увлекшись разговором, перестал уделять ей внимание, и она едва не упала.

— Осторожней! — беспечно крикнул в своем блаженном неведении Огастин и бросился к Мици, чтобы подхватить ее с другой стороны.

Обычно Огастин избегал, когда это было возможно, физического соприкосновения с людьми, а пуще всего — с девушками. И когда сейчас он по собственному почину подхватил эту девушку под руку, ощущение, которое он при этом испытал, было совершенно новым и неожиданным для него. Нет, никаких электрических токов не пробежало по его телу, и все же он был странно смущен. Опомнившись, он заметил, что слишком крепко сжимает это мягкое, податливое нечто, скрытое в рукаве. Тогда ему захотелось выпустить ее руку, но он не знал, как это сделать достаточно учтиво, и уже волей-неволей продолжал поддерживать Мици за локоть. И все это время ему не давала покоя мысль, как бы Мици не сочла его нахалом.

Но Мици, казалось, не обращала на него внимания: неторопливо, но вместе с тем с каким-то странным волнением, почти надрывом она заговорила с братом о дяде Отто. Пожалуй (соглашалась она), Франц прав относительно «оговорок»: приходится признать, что не все действия дядюшки Отто направлены к тому, чтобы восторжествовал хаос, едва ли он по-настоящему преследует эту цель. Ведь, по правде-то говоря, его работа, то, что он делает для армии…

— Боюсь, это действительно так, — хмуро сказал Франц. — Дядя, к сожалению, недостаточно четко понимает философскую необходимость первоначального хаоса, предшествующего созиданию, — не так, как понимаем это мы с тобой и… ну, и другие. — Теперь, когда чувства и мысли Франца были разбужены, привычное надменно-презрительное выражение его лица уступило место чему-то более естественному и обыденному. — Отсюда и проистекает его ошибка: он слишком рано взялся за возрождение немецкой Армии, в то время как сначала надо было стремиться к возрождению немецкой Души. Он слишком большое значение придает кадрам, тайным арсеналам оружия и секретной военной подготовке и слишком мало духовной стороне дела. Он забывает главное: если нация лишится души, которая должна обитать в ее теле, сиречь в армии, тогда даже сама армия ничто! В нынешней Германии армия будет лишь сборищем бездушных тупиц…

— Вот, вот! — вмешался Огастин. — Ну конечно же! Теперь душа новой Германии должна воплотиться в гражданском теле, и для старых солдат, таких, как Отто, проглотить эту пилюлю будет нелегко.

— Душа Германии воплотится в гражданском теле? — Франц, казалось, был ошеломлен; наступила довольно продолжительная пауза, пока он старался осмыслить эту странную идею. — Так! Это интересно… Это уводит меня даже дальше, чем я предполагал. Вы, значит, считаете, что наш классический рейхсвер, с его жесткими моралистическими традициями, будет слишком стеснителен для такого могучего взлета духа? И потому восставшая из пепла Душа Германии потребует для себя нового «тела» — «тела» исконно германского, всецело первобытного и народного? Я правильно понял вашу мысль?

Теперь уже Огастин поглядел на него в изумлении и замешательстве. Каким-то образом они пришли к полному обоюдному непониманию. Как же это произошло? В какой момент?

Но прежде чем он успел собраться с мыслями для ответа, Франц заговорил снова:

— Духовная сторона — никогда не надо о ней забывать. Вы знаете, что сказал генерал граф Геслер еще тридцать лет назад? Не знаете? Сейчас я вам скажу. Это было в его речи, с которой он обратился к армии: «Германской цивилизации неизбежно придется воздвигать свой храм на горе трупов, на океане слез, на предсмертных криках неисчислимого множества людей…» Пророческие слова, глубоко метафизические и антиматериалистические, императивный призыв ко всей германской расе! Но послушайте, Огастин, как же может это быть осуществлено, если не с помощью армии?

Франц продолжал говорить, но его слова звучали в ушах Огастина все глуше и глуше и понемногу затонули где-то вдали, как при расставании. Потому что внезапно — и когда Огастин меньше всего этого ожидал — случилось чудо. Нежная рука Мици, которой уже почти бессознательно касались его пальцы, вдруг ожила, и сквозь толстую оболочку рукава к нему проникло ее тепло… и трепет. Он ощутил томительное покалывание в кончиках пальцев, прикасавшихся к чему-то тающему, зыбкому, чуть слышно, мелодично вибрирующему, как пенье-дрожь телеграфных проводов в тихий вечер, воспринимаемому более чувством, нежели слухом. И тогда и его рука, та, что касалась локтя, та, по которой пробегала дрожь, начала растворяться в чем-то огромном, стала песчинкой, несомой прибоем, и теперь он уже чувствовал, как между ним и Мици возникает нерасторжимая связь, как по прямому проводу — ее руке — движения ее души передаются ему, и грудь его полнится ими, и голова кружится, и в ушах звон.

Огастин смятенно поглядел Мици в лицо. Что может подумать она о том необычайном, что возникало сейчас между ними? Ведь это исходило от ее руки — конечно, от ее руки, так же как и от его; это совершалось с ними обоими при всей раздельности их существ. Ее душа с огромной, ошеломляющей и все нарастающей силой проникала в открытые ворота его души, заполняла ее, одновременно преображая все вокруг, весь мир. Но лицо Мици оставалось таким же безмятежно непроницаемым, как всегда, — ее почти неправдоподобно прекрасное лицо стало словно бы еще спокойнее, тише…

«Прекрасное»? О да, это юное лицо было единственным во всем мироздании подлинным, живым воплощением всего, что крылось в беспомощном слове «красота», впервые за всю историю человечества получившем законное право на существование! Огастин вглядывался в ее непостижимое лицо и не мог, казалось, уловить ее дыхания, так оно было тихо. Взгляд ее широко раскрытых серых глаз не избегал его взгляда — он был устремлен не мимо, но и не на него, а как бы сквозь него.

Ее широко раскрытые глаза… И тут истина наконец, открылась ему, и разгаданная тайна этих близоруких глаз наполнила его безотчетным ужасом, ибо острая жалость сродни страху и может приобретать черты панического ужаса.


Кажется, Франц ждет ответа?.. Огастин уже давно перестал его слушать, но теперь, когда Франц замолчал, он почувствовал его вопрошающее ожидание и инстинктивно, торопливо напряг слух, желая уловить какое-то еще не отзвучавшее, упущенное им слово, как ловят замирающее эхо в морских гротах.

— Ну, по совести говоря, мы за последние годы имели всего этого предостаточно! — сказал он наконец почти наугад.

— Предостаточно чего? — с недоумением спросил Франц.

— Да вот этого… трупов, слез и всего прочего.

— Как это «предостаточно», когда Германия еще не победила? — возразил Франц, окончательно ошеломленный рассуждениями этого загадочного англичанина, своего кузена.


16

Еще до полудня более подробные сведения о том, что произошло ночью в Мюнхене, стали мало-помалу достигать Лориенбурга. Но по мере того, как эти слухи обрастали крупицами истины, они начинали казаться все более и более неправдоподобными. Ибо теперь в них уже вплеталось имя генерала Людендорфа — а какую роль он мог играть при Рупрехте?

Легендарный Людендорф! Всю вторую половину войны он был властителем судеб Германской империи, простиравшейся от Северного моря до Персидского залива. После краха 1918 года он предусмотрительно убрался на время в Швецию (предоставив Гинденбургу самолично отозвать потерпевшую поражение армию домой). Однако недавно он появился снова, но заточил себя на вилле в Людвигсхехе неподалеку от Мюнхена, где (как поговаривали) предавался древним языческим обрядам, окружив себя весьма странными людьми — какими-то конспираторами, время от времени затевавшими кампанию против иезуитов и клявшими на чем свет стоит Баварию, в которой он жил. Но вот теперь Молва доносила, что великий Feldherr[23], выйдя из уединения, подобно Ахиллесу из шатра, соединил свою судьбу с Рупрехтом, и, значит, реставрация монархии в Баварии переросла в «Национальную революцию».

Рупрехт (доносила Молва) должен стать не только баварским королем, но и германским кайзером, и оба они — Рупрехт и Людендорф — пойдут плечом к плечу на Берлин! Отто и Вальтер переглядывались, исполненные недоверия: как могут два таких заклятых врага объединить свои силы? Возможно ли, чтобы Его Католическое Величество начал свое правление с поддержки, в любой форме, столь дискредитировавшего себя Людендорфа — открытого атеиста, бесстыжего пруссака, выскочки, чьи предки даже не принадлежали к дворянству? Невозможно было поверить, чтобы Рупрехт принял имперскую корону из рук Людендорфа. Однако имя Людендорфа настойчиво продолжало звучать и после того, как стали известны новые подробности. При этом всплывали и другие, менее громкие имена: полковника Крибеля (руководителя людендорфовского «Кампфбунда»), и капитана Рема из штаба фон Эппа, и даже одного отъявленного демагога из ремовских приспешников, тоже, по-видимому, каким-то боком связанного с «Кампфбундом». Все они, якобы, так или иначе принимали участие в событиях. Не подлежало, по-видимому, сомнению, что Людендорф действительно играл сейчас немаловажную роль, вернее, что роль Рупрехта становилась все более туманной: чем дальше, тем она все больше сводилась к нулю. Да и вообще, в Мюнхене ли Рупрехт? И где кардинал?

Наконец кто-то сообщил, что после парада в последнее воскресенье у могилы Неизвестного солдата принц Рупрехт безусловно ни на один день не покидал своего замка в Берхтесгадене. Так действительно ли он провозглашен королем? Хотя бы только королем Баварии, в конце-то концов? А раз и это весьма сомнительно, как утверждал кто-то, тогда совершенно очевидно другое: дать сигнал к началу реставрации не было даже запланировано, по крайней мере на ближайшие трое суток.

Эти прямо противоположные слухи распространялись не менее стремительно, чем все предшествующие. В деревне умолк колокольный звон. Видно, безымянному звонарю уже надоело звонить. В замке Вальтер запер остатки недопитой сливянки в буфет. Теперь уже возникли все основания сомневаться в том, что какие-то события действительно произошли или должны произойти. Во всяком случае, события, достойные, чтобы их отпраздновать. Праздновать же очередные трюки Людендорфа у Вальтера не было ни малейшей охоты. Он прибережет свою сливянку к понедельнику — на случай, если в понедельник Рупрехт действительно будет объявлен королем (идею «Рупрехт — император Германии» Вальтер отверг с самого начала).


Все это прошло мимо Огастина и осталось им незамеченным — мысли его были слишком поглощены Мици. Ибо Огастин, само собой разумеется, был влюблен. Подобно тому, как хорошо сшитая лайковая перчатка так плотно облегает руку, что под нее трудно засунуть даже автобусный билет, так душа Огастина, вместив в себя бесценный образ Мици, была заполнена им до краев и не могла уже вместить ничего другого. Ни для чего другого в его душе попросту не оставалось даже самого крошечного местечка.

Теперь Огастин, проходя через комнату, где находилась Мици, не шел, а курсировал, уподобляясь рулевому яхты, который ведет ее вдоль берега, не глядя прямо перед собой, а ориентируясь по какому-то предмету — резко выдающемуся в море мысу или маяку на скале, окруженному рифами, — и все его внимание приковано только к нему. Даже стоя к Мици спиной, Огастин чувствовал ее присутствие, как тепло солнечных лучей, которое, проникая сквозь одежду, разливается по телу.

Огастину уже исполнилось двадцать три года. Но был ли он когда-нибудь влюблен так пылко? Ну конечно же нет… Во всяком случае, с тех пор, как вышел из дошкольного возраста.


17

Сейчас все, по-видимому, собрались в столовой, ко второму завтраку, но для Огастина в его одурманенном состоянии все проходило мимо, не задевая сознания. Впрочем, позднее произошло нечто сразу завладевшее его вниманием: Мици исчезла и возвратилась с головы до пят закутанная в меха. Следом за ней появился и Франц, очень красивый в своем несколько средневековом костюме — длинной овечьей, подпоясанной кушаком безрукавке мехом внутрь (руки должны быть свободны, когда правишь лошадьми, пояснил он). Затем Вальтер настоял на том, чтобы Огастин надел его роскошную соболью шубу элегантно-старомодного покроя, оказавшуюся для Огастина непомерно большой, что послужило поводом для всеобщего веселья. И наконец, Адель достала откуда-то котиковую шапку, и, когда она собственноручно стала примерять эту шапку Огастину, лицо ее внезапно помолодело и на миг он увидел, как в чертах матери проступили черты ее старшей дочери.

Выяснилось — и, по-видимому, это было задумано уже давно, — что сегодня Огастина повезут в гости к кому-то из соседей. К неким Штойкелям, которые жили на широкую ногу в большой вилле под Ретнингеном, милях в десяти от Лориенбурга. Первоначально предполагалось, что все семейство в полном составе нагрянет из Лориенбурга в Ретнинген, но теперь, ввиду неясной политической ситуации, доктор Штойкель поймет…

Словом, так или иначе, в гости отправлялась только молодежь.

Штойкели (объяснили Огастину) не принадлежат к знатному роду, но являются представителями высокоинтеллектуальных кругов (кои, очень старательно разъяснял Вальтер, заслуживают, на его взгляд, всяческого уважения). Доктор Штойкель — владелец старинного мюнхенского издательства, пользующегося — наряду с еще более знаменитым предприятием Ханфштенгля — весьма хорошей репутацией и специализирующегося на книгах по искусству; помимо этого, доктор Штойкель еще и совладелец выставочного зала и магазина по продаже картин (это фунты стерлингов и доллары!), очень выгодно расположенного на Променадештрассе. Имеется в виду, конечно, Ульрих Штойкель из Ретнингена — «доктор Ульрих», а его брат, доктор Рейнхольд (известный мюнхенский юрист), в свое время был, как и Вальтер, членом ландтага от партии центра, но теперь (опять же как и Вальтер) отошел от политики. Впрочем, он и по сей день сохранил связи.

Доктор Рейнхольд особенно отличился… Здесь Вальтер увлекся описанием одного состоявшегося в прошлом сезоне собрания «Гэа» (весьма серьезного и почтенного общества, заседания которого начинались обычно с лекции на какую-нибудь весьма значительную тему и заканчивались блестящей непринужденной беседой за телячьими сосисками и кружкой доброго пива). Вальтер сам присутствовал на этом собрании, но почти не осмеливался рта раскрыть, в то время как Рейнхольд Штойкель покрыл себя славой, совершенно посрамив докладчика в вопросе о каких-то тонкостях теории денежного обращения, несмотря на то что докладчик был не кто другой, как доктор Шахт собственной персоной, великий доктор Яльмар Шахт.

— Поговаривают, — сказал Вальтер, отклоняясь еще дальше в сторону, — что Шахту скоро поручат руководство финансовыми делами нации…

Но в этот момент Мици начала спускаться по лестнице, и Огастин (для которого к тому же имя Шахта было пустым звуком) мгновенно перестал слышать, что говорит Вальтер, и со всех ног устремился за Мици следом.


Очутившись во дворе, Огастин понял, зачем понадобились все эти меха и укутывания. Им предстояло пуститься в путь, умостившись рядком, как птицы на жердочке, на высоком сиденье легких санок, открытых всем ветрам и непогодам.

У Огастина взыграло сердце, но Франц, увы, почел нужным занять место посередине, так как ему предстояло править.

Как только маленький, обезьяноликий человечек отпустил лошадь, которую он держал под уздцы, и сани двинулись вперед — пока еще со скоростью пешехода, — Огастин испытал странное ощущение: все закружилось и поплыло у него перед глазами, так как сани заскользили боком, словно автомобиль, потерявший управление при заносе. Правая нога Огастина инстинктивно уперлась в пол, нащупывая тормоз, и руки потянулись ухватиться за руль. Сани сносило с дороги в сторону, как относит течением плот на бечеве. Впрочем, Огастин скоро убедился, что такого типа сани, видимо, и не предназначены для того, чтобы двигаться по прямой, как движется устойчивый экипаж на колесах: им, должно быть, так и полагалось раскатываться и скользить боком и даже съезжать к обочине. А как только они спустились с холма и опасность свалиться с кручи миновала, Франц позволил саням и вовсе съехать с дороги. Он словно нехотя пустил лошадь в галоп прямо через поле: сани кидало и швыряло из стороны в сторону, полозья скрипели, холодный чистый воздух бил в лицо, сани бешено неслись через пустынное неогороженное пространство.

Когда Огастину удалось наконец расслабить невольно напрягшиеся мускулы и он покорно, как беззащитное дитя, подчинился движению, он почувствовал, что и мозг его (в гармонии с телом) почти младенчески-блаженно пуст. Ему неудержимо захотелось петь. Не какую-нибудь знакомую песню или мелодию, а просто громко щебетать что-то во славу Мици, как щебечут птицы в пору любви, как распевала Полли, когда он вез ее в Мелтон. И хотя, слушая Вальтера, он его, казалось, не слышал, теперь последние, лишенные смысла слова его тирады внезапно зазвенели у него в ушах: «Шахт! Шахт! Доктор… Яльмар… Шахт…» и он начал повторять их вслух нараспев, а потом, оборвав себя, заговорил:

— «Яльмар»! Какое немыслимо смешное имя! Ручаюсь, что он причесывается на прямой пробор, верно, Франц?

Но Франц не слышал его вопроса: его мысли были далеко, где-то в прошлом… они унеслись к тем четырехлетней давности дням, когда фон Эпп пошел крестовым походом против «красных», чтобы выгнать их из, Мюнхена…


Накануне вечером отцу вдруг вздумалось похваляться тем, что Франц тоже не остался в стороне, как будто не было ясно само собой, что Франц не мог не завербоваться. В конце концов, ему тогда уже исполнилось шестнадцать и его кое-чему обучили в кадетском корпусе! Он был не моложе своего друга Вольфа, а отважный Вольф уже полгода сражался среди латвийских болот. Да и немало однокашников Франца из кадетского корпуса встали тогда под знамена фон Эппа. Даже братишка Вольфа Лотар, младший сын бывшего губернатора Шейдемана, тоже хотел записаться добровольцем, и они бы взяли его, если бы он выглядел чуть-чуть постарше… но у него даже голос еще только начал ломаться.

Почему же Францу было так неприятно, когда отец вечером принялся все это выкладывать… В конце концов, что бы тогда ни произошло, теперь уже нельзя говорить, что это было с «ним», с Францем: все это случилось с ребенком, с мальчишкой, с шестнадцатилетним мальчишкой; никто не виноват, что он был еще так незрел… Но теперь-то он уже не мальчишка.


Толлер… Накануне вечером отец и их гость упомянули это имя (имя молодого командира «красных»), и оно разбередило что-то в душе Франца.

Это произошло в тот день, когда «красные» внезапно атаковали их и в течение нескольких часов Франц был пленником Толлера. Что же так мучительно саднило теперь? Отвратительный привкус близкой, неминуемой смерти на губах, когда он их облизывал (а он каждую секунду облизывал их, стоя со связанными за спиной руками в ожидании смерти)?

Не это? Так что же тогда?


После весенней операции — ружейной пальбы, взрывов гранат, волнений и страха — майский день 1919 года был днем окончательного триумфа Белых Сил, днем победы, днем торжества. Они триумфально, с винтовками на плечо, прошли по Мюнхену: по широкой, но разбитой, замусоренной Людвигштрассе, потом парадным гусиным шагом через Одеонеплац — между Резиденцхалле и монументальным Фельдхеррихалле, — потом по узкому каньону Резиденцштрассе, потом миновали Макс-Иозефсплац и вышли на готическую Мариенплац. Там под открытым небом была отслужена месса и благодарственный молебен. Красный флаг был низвержен, и «наш дорогой бело-синий флаг» старой Баварии снова взвился над городом.

Казалось, вот и все; казалось, теперь добровольцы, такие, как школьник Франц, могут вернуться домой. Но, по-видимому, это было еще не все: Мюнхен требовалось не только освободить, но и очистить…

Вот это «очистить»… Внезапно руки Франца, державшие вожжи, задрожали, и скакавшая галопом лошадь захрапела, закинув голову, ибо двадцатилетний Франц вдруг опять почувствовал себя шестнадцатилетним, заново переживая то, что произошло с ним в его отроческие годы, то, что он так старался забыть.


18

Тот триумфальный майский день был позади. Мюнхен уже полностью в руках «белых», но все еще бурлит…

Франц, сидя между сестрой и Огастином, машинально правил санями, но мысленно был далеко в прошлом, в огромном враждебном многоквартирном мюнхенском доме, позади пивной «Бюргерброй», на противоположном берегу Изара. Занималось утро, и он был совершенно один и чувствовал себя потерянным.

Этому молодому кадету никогда не доводилось еще бывать в подобных местах, жилища городской бедноты были ему прежде незнакомы даже с виду. А теперь он остался здесь один, — один в этом лабиринте темных, бесконечно длинных, пахнущих сыростью коридоров, ветхих лестниц и никогда не растворяемых окон, один среди доносившихся из темноты бесчисленных злобных голосов, повторявших на разные лады: «Толлер! Толлер!» — среди непривычных для него (маленького Франца) свирепых угроз и брани, от которых кровь стыла в жилах.

Франц попал сюда вместе с отрядом, отправленным на розыски Толлера, так как считалось, что Толлер должен скрываться в одном из таких домов. Большинство красных вождей были уже схвачены и расстреляны или забиты до смерти, но Толлер, эта еврейская свинья, спрятался! Отряд прихватил с собой Франца, потому что только ему одному довелось встретиться однажды с Толлером лицом к лицу.

Это произошло в тот день, когда Франц оказался пленником Толлера, в тот день, когда «красные» внезапно атаковали их в лоб, а работницы одного из местных военных заводов, вооружившись, напали на них с тыла; почти всем «белым» удалось спастись через Пфаффенхофен, но Франц стойко не покидал своего командира, до тех пор пока… Гоп-ля! — ловкий командир вскочил на подножку паровоза и смылся из города, а Франц вместе с немногими не покинувшими командира был схвачен.

Потом их привели и поставили перед кровожадным Толлером — невысоким, стройным молодым ученым-людоедом с большими трагическими карими глазами и темными курчавыми волосами. Они понимали, что теперь-то их наверняка расстреляют. Но вместо этого Толлер произнес что-то очень чувствительное, и какой-то дюжий матрос развязал белокурому ребенку (Францу) руки и поделился с ним своей порцией сосисок, после чего Франц разревелся тут же, на глазах у Толлера, и Толлер отпустил их всех целыми и невредимыми на все четыре стороны, еврей паршивый!

И вот теперь здесь, на рассвете, едва начинавшем проникать сквозь серые стекла, они обшаривали этот дом в поисках укрывавшегося где-то Толлера, и он, Франц, пришел сюда, чтобы опознать его, если он будет найден.

— Отворяйте! Отворяйте!

Двери редко отворялись сразу, и сержант вынужден был снова и снова колотить в них сапогом. За отворявшимися дверями были комнаты с вспученными, провисшими потолками и поспешно зажженными лампами. Темные комнаты, плотно заставленные кроватями от одной облупленной стены до другой. Комнаты, из которых веяло гибелью, комнаты с вытертыми тюфяками на кроватях, выдерживающих костлявый груз целых семей, ночь за ночью плодящих на них бесчисленное тощее потомство, смердящее из темноты ненавистью и мочой.

Но они так и не нашли Толлера, и теперь Франц по какой-то причине был оставлен здесь, в темноте, стеречь лестницу, а весь остальной отряд двинулся куда-то дальше…


Погруженный в свои воспоминания, Франц повернул сани в сторону леса; нырнув под деревья, сани вылетели на широкую просеку, и Огастин в своем снежном, метельном, любовном упоении испустил громкий охотничий крик. При этом совсем зверином, ликующем крике по осунувшемуся, затравленному лицу Франца прошла дрожь, ибо в это мгновение все новые и новые странные, призрачные фигуры в похожих на саваны ночных одеяниях наступали на него из серого полумрака — надвигались все ближе и ближе, теснили, и под напором этой волны его уже начало относить в сторону… как вдруг какая-то женщина молниеносным движением дернула у него из рук винтовку, а какой-то ребенок, вывернувшись неизвестно откуда, вцепился ему в ногу зубами, и винтовка, падая, оглушительно, смертоносно выстрелила прямо в эту гущу тел — в женщин и детей… Треск выстрела… И вой…

Дрожь, пробежавшая по лицу Франца, осталась незамеченной Огастином: наклонившись вперед, так как Франц загораживал от него Мици, Огастин старался заглянуть ей в лицо. Ага! В ответ на его благородный, британский, его ликующий звериный крик ее порозовевшие от мороза губы улыбнулись.

Огастин, очень довольный, снова выпрямился на сиденье.


Мици улыбнулась… Но почему улыбка словно бы застыла на ее губах? Почему казалась она просто оледеневшим изгибом губ — безрадостным, бесчувственным?

Когда в детстве Мици удалили катаракты в обоих глазах, ее зрение без очков (ах, эти очки, она никогда не станет носить их на людях!), позволявших ей различать очертания предметов, ограничивалось всего лишь мраморной игрой света и тени. Но сегодня с утра, с момента пробуждения, ее к тому же стали мучить плавающие перед глазами черные диски — они не исчезали даже в очках. А сейчас эти плавающие диски начали сливаться в одно темное непрозрачное облако, частично застилавшее ее поле зрения. И это темное облако стало мгновениями излучать по краям ослепительные, голубоватые вспышки… А границы облака расширялись… Потому что оно приближалось … Время от времени оно как бы рывком надвигалось на нее, захватывая все больше и больше пространства (а захватив, затемняло его совсем!).

Полгода назад один ее глаз совершенно внезапно, без малейших признаков надвигающейся катастрофы, полностью утратил свои функции, перестав быть органом зрения. «Сетчатка отслоилась», — сказали ей. Но в этом глазу зрение и прежде было слабее, независимо от катаракты, поразившей оба глаза, и доктора так уверенно обнадеживали ее относительно другого, лучше видевшего глаза! До этой минуты Мици безоговорочно верила им. Но что, если сейчас то же самое происходит и с ее вторым, «хорошим» глазом? Что, если через несколько часов или минут — отчасти, быть может, из-за этой тряски в санях — она ослепнет совсем, навсегда?

Вот почему, от предчувствия какой беды — омертвевшей пустой оболочкой, из которой упорхнула жизнь, — застыла улыбка на губах Мици, когда она молча взмолилась: «О матерь божия!.. О матерь божия!.. Заступись за меня…»

А сани, скользя и подпрыгивая, неслись вперед, и три обособленных в своей духовной сути существа, тесно прижавшись друг к другу, согласно кренились то вправо, то влево, как одно нерасторжимое целое. Вперед и вперед, сквозь белизну и мрак бесконечного, отягощенного снегом леса.

Под сладкий серебряный перезвон бубенцов, будивший бессчетно повторяющиеся и равномерно затихающие отголоски, под одинаковую для всех троих музыку саней и леса.


19

Когда они наконец добрались до Ретнингена, Франц был немало удивлен, застав там доктора Рейнхольда. Знаменитый юрист был человек весьма занятой и редко посещал дом своего брата, но сейчас Франц, едва вступив в холл, отчетливо услышал характерные модуляции его голоса.

Голос долетал из открытой двери библиотеки, на пороге которой, приветствуя их, уже появился доктор Ульрих.

— Два выстрела! — патетически гремел взволнованный голос. — Прямо в потолок! Пиф-паф! Признаться, редкостный способ привлечь к себе внимание председателя собрания… И конечно же, взоры всех обратились к нему, а он стоял, выпрямившись на маленьком пивном столике, и вокруг все эти вельможи в полном параде — а он в грязном макинтоше, из-под которого торчали черные фалды фрака, совсем как официант, собравшийся домой. И в одной руке громадные карманные часы «луковица», и еще дымящийся пистолет — в другой…

Из библиотеки доносился приглушенный гул возбужденных голосов, Франц что-то бормотал, извиняясь за родителей, которые не смогли приехать, но доктор Ульрих в неистовой спешке, не дав ему договорить, потащил их всех, едва они освободились от шуб, в переполненную гостями библиотеку и усадил в кресла.

— Ш-ш-ш! — взволнованно предостерег он их. — Рейнхольд был в Мюнхене, он видел все собственными глазами! Он выехал оттуда на рассвете и только что добрался сюда через Аугсбург. Они все там в полном сборе — Людендорф, Кар, Лоссов, Зейсер, Пехнер…

— Ты все путаешь, Ули! Все дело в этом Гитлере! — жалобно сказал Рейнхольд. — Я ведь уже говорил тебе!

— …Да, и Отто Гитлер тоже, — поспешно добавил доктор Ульрих. — Один из людендорфовской шайки, — пояснил он.

— Адольф Гитлер… — поправил брата Рейнхольд. — Но только не «и Адольф Гитлер тоже», как я все время пытаюсь тебе втолковать, пока ты бегаешь туда-сюда. Этот ничтожный болтун Гитлер всем им утер нос и выдвинулся на первое место! Что такое Людендорф сегодня? А Кар? Пшик! — Он презрительно щелкнул пальцами. — Уже несколько месяцев оба они преданно таскались за Гитлером по пятам, и каждый наделялся использовать эту безмозглую башку и язык шамана в своих собственных целях, а теперь Гитлер взял и опрокинул все их расчеты!

— Могу себе представить, как комично это выглядело, — благодушно заметил кто-то.

— Да как раз напротив! — Доктор Рейнхольд был явно озадачен. — Каким образом мог я внушить вам такое ошибочное представление? Вовсе нет, это выглядело в высшей степени внушительно! Жутко, если угодно, — мизансцена в духе Иеронима Босха, но уж никак не комично, отнюдь нет!

Слушатели понемногу успокоились и приготовились внимать дальше.

— Зал был битком набит — и все по специальным приглашениям: на сообщение Большой Важности. Присутствовали все, кто хоть что-нибудь значит, включая наш баварский кабинет в полном составе, ну и Гитлер, конечно, тоже, он каким-то образом ухитрился получить приглашение…

— Где это происходило и когда? — шепотом спросил Франц Ульриха.

— Этой ночью. В Мюнхене.

— Но где?

— Ш-ш-ш! В «Бюргерброй». Кар снял там самый большой зал.

— Все мы в какой-то мере догадывались, зачем нас созвали. Будет провозглашена монархия, или независимость Баварии, или, быть может, и то и другое… и даже федерация с Австрией. Но Кар, казалось, не спешил добраться до сути дела. Он все бубнил и бубнил. Его маленькая квадратная головенка (ведь антропометрически этот малый — хрестоматийный пример пещерного человека) склонялась все ниже и ниже на его необъятную грудь, и я уже начал опасаться, что он уронит ее себе на колени! Он выглядел совершенным мертвецом, и только эти его маленькие карие глазки, отрываясь от записок, поглядывали время от времени на нас, как две мышки из норок! Восемь пятнадцать… восемь двадцать… бубнит и бубнит… Восемь двадцать пять… и по-прежнему все еще ничего не сказал… восемь двадцать восемь, восемь двадцать девять — и тут вы бы поглядели на оскорбленное лицо Кара, когда его речь внезапно прерывается этим неподражаемым пиф-паф!

Рейнхольд мелодраматически умолк, явно ожидая, чтобы кто-нибудь задал ему вопрос.

— И что же произошло потом?

— Гробовая тишина. Сначала мгновение гробовой тишины! Но часы в руке Гитлера выглядели не менее красноречиво, чем его пистолет. Вместе с ударом часов, пробивших восемь тридцать, он спустил курок, и в ту же секунду двери распахнулись, и в зал вломился молодой Герман Геринг с отрядом пулеметчиков! Стальные шлемы выросли повсюду как из-под земли; возле каждой двери, возле каждого окна — везде, по всему залу. И вот тут уж начался кромешный ад! Крики, вопли, треск стульев, звон стекла… И все это вперемешку с визгом, который обычно издают женщины в дорогих мехах.

Гитлер соскочил со стола и с револьвером в руке начал пробиваться вперед. Два дюжих геринговских молодчика помогли ему вскочить на эстраду и отпихнуть в сторону Кара. И теперь уже Гитлер стоял там и глядел на нас… Вы знаете, как он таращит глаза и буравит вас психопатическим взглядом? Видели вы когда-нибудь эту долговязую и вместе с тем странно коротконогую фигуру? («А вы, друг мой, случайно не один ли еще образчик пещерного человека? — подумалось мне. — Во всяком случае, вы никак не принадлежите к нордической расе…») Но вы не представляете, с каким обожанием пялились на него из-под своих оловянных шлемов эти его гладиаторы, эти дюжие тупицы, эти его солдаты-муравьи, а их там этой ночью был, казалось, целый легион, можете мне поверить!

Тут снова на мгновение воцарилась такая тишина, что было слышно, как Гитлер сопит — ну прямо как кобель, обнюхивающий суку! Он был чудовищно возбужден. Оказавшись лицом к лицу с толпой, он всякий раз испытывает самый настоящий оргазм — он не стремится увлечь толпу, он ее насилует, как женщину. Внезапно он принялся визжать: «На Берлин! Национальная революция началась — я объявляю ее! Свастика шагает! Армия шагает! Полиция шагает! Все шагают вперед! (Голос доктора Рейнхольда звучал все пронзительнее и пронзительнее.) Этот зал в наших руках! Мюнхен в наших руках! Германия в наших руках! Все в наших руках!»

Разыгрывая свою пародию, доктор Рейнхольд окинул вызывающим взглядом собравшихся, словно говоря: «Ну-ка, кто из вас посмеет двинуться с места?» Ноздри его раздувались. Он продолжал: «Баварское правительство низложено! Берлинское правительство низложено! Бог Вседержитель низложен! Да здравствует новая Святая Троица: Гитлер — Людендорф — Пехнер! Хох!»

— Пехнер? — недоверчиво произнес кто-то. — Этот… длинный, косноязычный полицейский?

— Некогда тюремный надзиратель Штадельгейма, ныне — новый премьер-министр Баварии! — торжественно провозгласил Рейнхольд. — Хох!

— И Людендорф… Значит, за всем этим скрывается Людендорф, — заметил кто-то еще.

— Н-да-а… В том смысле, как хвост «скрывается» за собакой, — сказал Рейнхольд. — Главнокомандующий трижды прославленной (несуществующей) Национальной армии! Хох! А военным министром будет Лоссов. Уверяю вас, когда Людендорф тоже поднялся наконец на эстраду, он дрожал от ярости: было совершенно очевидно, что Гитлер обвел его вокруг пальца. Людендорф понятия не имел о том, что готовится переворот, пока они не притащили его сюда. Он произносил какие-то слащавые слова, но был при этом похож на примадонну, которой перед выходом подставили за кулисами ножку.

— Ну, а сам Эгон Гитлер?

— Адольф, с вашего разрешения! Наш скромный пещерный австрияк? Он очень немного хочет для себя! Всего-навсего… — Рейнхольд карикатурно вытянулся в струнку. — Всего-навсего быть единоличным Верховным Диктатором всего Германского рейха! Хох! Хох! Хох!

Кто-то из слушателей презрительно фыркнул.

— Друг мой, но вы бы побывали там! — сказал Рейнхольд, поглядев в его сторону. — Я не в состоянии этого понять… Честно признаюсь, не в состоянии! Я буду рад, если вы, умные головы, объясните мне все это! Гитлер удаляется для приватного, под дулом пистолета, разумеется, «совещания» с Каром и компанией, так как Кар и Лоссов пребывают в полной растерянности и практически находятся под арестом, а молодой роскошный Герман Геринг, звеня и сверкая медалями, остается с нами, чтобы нас развлекать! Но вот Гитлер возвращается: он сбросил свой плащ, и его божественная особа полностью открылась нашим взорам! Наш Титан! Наш новый Прометей! — в мешковатом фраке с хвостом чуть ли не до щиколоток — das arme Kellnerlein![24] Он снова держит речь: «Ноябрьские преступники», «доблестный фатерланд», «победа или смерть», ну и прочая брехня. За ним говорит Людендорф: «На Берлин — обратного пути нет…» Это же полностью расстраивает сепаратистские планы роялиста Кара, подумалось мне, и как раз в нужный момент! Теперь принц Рупрехт остается не у дел, он пропустил свой выход… Однако же нет! Потому что тут Гитлер, широко известный своими антироялистскими взглядами, выдавливает из себя нечто хвалебное — но сознательно еле слышное — по адресу «Его Величества», в ответ на что Кар всхлипывает, падает в его объятия и тоже лепечет что-то о «кайзере Рупрехте»! Людендорф, по счастью, не слышал ни того, что пробормотал Гитлер, ни того, что пролопотал Кар, — иначе его, конечно, разорвало бы на куски от злости. Ну тут все начинают пожимать друг другу руки, после чего слово берет Государственный Комиссар барон фон Кар, а за ним главнокомандующий — генерал фон Лоссов, а затем начальник полиции — полковник фон Зейсер, и все они, как один, лижут сапоги бывшему австрийскому ефрейтору! Все клянутся ему в верности! Впрочем, на месте Гитлера я бы не поверил ни единому их слову… Совершенно так же, как на месте Рупрехта не поверил бы новоявленным верноподданническим чувствам Гитлера.

Но хватит о подмостках и действующих на них профессиональных комедиантах. Мы, аудитория, все повскакали с мест и глупо выражаем криками свой восторг. «Рейнхольд Штойкель, — твержу я себе, — ты, знаменитый юрист, трезвая голова, ты видишь — это же не политика, это опера. Каждый играет какую-то роль — все играют, все до единого!»

— Опера или оперетка? — раздался чей-то голос позади Рейнхольда.

Рейнхольд повернулся в кресле и внимательно поглядел на вопрошавшего.

— Ага, вот в этом-то и вопрос! Но сейчас еще рано давать ответ, — медленно произнес он. — Впрочем, сдается мне, там было что-то, о чем я уже пытался намекнуть, — что-то не вполне человеческое. Вагнер, спросите вы? Что-то в духе его ранних, незрелых вещей, в духе «Риенци»? Возможно. Во всяком случае, партитура была явно в духе вагнеровской школы … Все эти солдаты-муравьи, все эти жуткие воодушевившиеся человекоподобные насекомые и эти угодливые кролики и хорьки, стоящие на задних лапках… И над всем этим Гитлер… Да, это был Вагнер, но Вагнер в постановке Иеронима Босха!

Рейнхольд произнес все это с такой глубокой серьезностью, понизив голос на последних словах до зловещего шепота, что по спинам слушателей пробежал холодок и в комнате воцарилось молчание. Доктор Рейнхольд недаром снискал себе славу своими выступлениями в суде.


20

Доктор Ульрих разводил пчел, и маленькие медовые пирожные (поданные к ликеру) были фирменным блюдом дома. «Восхитительно! — восклицали гости. — Бесподобный деликатес, так и тает во рту!» Англичанин Огастин был просто шокирован, слушая, как мужчины предаются неумеренным восторгам по поводу еды.

— Гитлеру пришлись бы по вкусу твои пирожные, Ули, — сказал кто-то.

— Но Гитлер обожает все сладкое и липкое, — возразил кто-то другой. — Этих прелестных малюток он бы не сумел оценить. — И говоривший причмокнул губами.

— Верно, потому у него такой землистый цвет лица. — Кажется, это изрек сам доктор Ульрих, который до сегодняшнего вечера едва ли даже слышал когда-нибудь имя Адольфа Гитлера.

— А никто не знает, когда Гитлер подстриг себе усы? — неожиданно спросил Франц у своего соседа. Оказалось, что этого не знает никто. — Дело в том, что, когда я впервые его увидел, усы у него были длинные, висячие.

— Неужели?

— Он стоял на тротуаре и ораторствовал. Но никто его не слушал, ни единая душа: все проходили мимо, словно он был пустое место. Это меня просто обескуражило… Но конечно, я был тогда еще мальчишкой, — как бы оправдываясь, пояснил Франц.

— Представляю себе, как это должно было вас смутить, барон, — сочувственно произнес доктор Рейнхольд. — И как же вы поступили? Собрались с духом и тоже прошли мимо? Или остановились и стали слушать?

— Я… Я как-то не решался поступить ни так, ни эдак, — признался Франц. — Уж очень это выглядело неловко. Я, разумеется, подумал, что это какой-то умалишенный — он, право, казался совершенно сумасшедшим. В конце концов, чтобы не проходить мимо него, я повернул обратно и пошел по другой улице. На нем был старый макинтош, такой мятый, словно он всегда спит в нем не снимая, но при этом он был в высоком крахмальном воротничке, какие носят мелкие государственные чиновники. Волосы висели длинными космами, глаза дикие, выпученные, и мне показалось, что он подыхает с голоду.

— Белый крахмальный воротничок? — переспросил доктор Рейнхольд. — Возможно, что он его тоже не снимает на ночь. Этот чиновничий воротничок значит для него не меньше, чем для монарха-изгнанника титул «Ваше Величество» в устах ростовщика. Или для побежденного генерала возвращенный ему меч. Или смокинг для англичанина-эмигранта, высаженного на папуасском берегу! Это символ его неотъемлемого наследственного права на пожизненную принадлежность к Низшим Слоям Среднего Сословия. Хох!

— В этот день мне положительно не везло, — с кривой усмешкой проговорил Франц. — Свернув на соседнюю улицу, я тотчас наткнулся еще на одного пророка! Этот был одет просто в рыболовную сеть и считал себя святым Петром.


Доктор Рейнхольд понравился Огастину: интеллектуально он явно принадлежал совсем к другому разряду людей, чем Вальтер и Франц (примечательно, что сам Франц разительно менялся в обществе доктора Рейнхольда!). Выбравшись из кресла, в которое его усадили, Огастин подошел к доктору Рейнхольду и без особых околичностей принялся рассказывать ему о мальчике из одной с ним приготовительной школы, который не просто воображал себя богом — он это знал. У него не возникало ни малейших сомнений на этот счет. Но будучи Всемогущим Богом (при этом он был тщедушный, робкий, вечно весь измазанный чернилами), он почему-то не любил признаваться в этом публично, даже когда кто-нибудь большой и важный, имевший право без всяких экивоков получить ответ хоть от самого господа бога (к примеру сказать, староста или капитан крикетной команды), приступал к нему с вопросом: «Лейтон Майнор! В последний раз спрашиваю вас: Бог вы или не Бог?» Он стоял, переминался с ноги на ногу, краснел, но нипочем не хотел сказать ни «да», ни «нет»…

— Может быть, он стыдился своей божественности? Принимая во внимание то состояние, до которого при его попустительстве дошла вселенная?..

— Нет, не думаю, н-н-нет, скорее, он считал, что если вы сами не способны увидеть того, что так явно бросается в глаза, то не дело бога поднимать вокруг этого шумиху и вроде как бы заниматься саморекламой.

Доктор Рейнхольд был восхищен:

— Ну конечно же! Бог, воплотившийся в английского мальчика, никоим образом не мог вести себя иначе! Собственно, все вы так себя ведете. — И он кротчайшим голосом неожиданно задал Огастину вопрос: — Господин англичанин, ответьте мне, пожалуйста, поскольку это очень меня интересует: вы Бог?

От неожиданности Огастин разинул рот.

— Вот видите! — торжествующе вскричал доктор Рейнхольд. Но тут же, обернувшись к Францу, сказал тоном искреннего раскаяния: — Пожалуйста, познакомьте нас.

Так — с некоторым запозданием — Рейнхольд и Огастин были официально представлены друг другу.

Немец щелкнул каблуками и негромко пробормотал свое имя, но Огастин просто продолжал прерванную беседу:

— Иной раз нам приходилось пребольно выкручивать ему руку, чтобы заставить признаться.

— Силы небесные! — Доктор Рейнхольд, округлив глаза, с притворным испугом воззрился на своего нового знакомого. — Принимая во внимание, кем он был в самом деле, не слишком ли большой опасности вы себя подвергали? — Он хлопнул в ладоши. — Прошу внимания! Позвольте представить вам этого молодого англичанина. По его понятиям, одним из безобидных развлечений для маленьких мальчиков в непогожие вечера может послужить выкручивание рук… господу богу!

— Представьте его тогда лучше Гитлеру, — угрюмо сказала какая-то плотная, коренастая дама.

— Похоже, что и в самом «Кампфбунде» не принимают Гитлера всерьез, — сказал кто-то. — Он не из их заправил.

— Это все вина Пуци, — говорил в это время кто-то другой. — Он начал водить Гитлера на званые вечера и вскружил ему этим голову.

— Его появления достаточно, чтобы испортить любой вечер…

— Ну нет! Он, право же, довольно мил, когда принимается говорить о маленьких детях…

— Пуци Ханфштенгль был вчера вечером вместе с ним и выглядел прямо как Зигфрид, — заметил Рейнхольд. — Или, вернее, выглядел так, словно чувствовал себя Зигфридом, — поправился он.

— Ему теперь вовсе не обязательно появляться под крылышком Ханфштенгля — теперь его уже стали приглашать в некоторые дома…

— В таком случае они получают по заслугам. Я помню один званый обед у Брукманов…

— Это тот знаменитый случай, когда Гитлер пытался проглотить артишок целиком?

— Да еще два года назад в Берлине у Элен Бехштейн…

— А у самого Пуци, в его загородном доме…

— Схема у него все та же и теперь, где бы он ни появился, — сказал, поднимаясь и проходя на середину комнаты, невысокий коренастый мужчина, чем-то смахивавший на актера. — Сначала зловещее многозначительное предупреждение, что ему придется немного запоздать — задерживают неотложные и крайне важные дела. Затем, примерно около полуночи, когда он уже может быть твердо уверен, что позже него никто не придет, он торжественно появляется на пороге, отвешивает хозяйке такой низкий поклон, что становятся видны резинки у него на носках, и преподносит ей букет ярко-красных роз. Затем, отказавшись от предложенного ему кресла, поворачивается к хозяйке спиной и занимает позицию у буфета. Если кто-нибудь обращается к нему, он набивает рот пирожными с кремом и мычит что-то нечленораздельное. Если после этого кто-нибудь осмеливается заговорить с ним вторично, он запихивает в рот еще одну порцию пирожных с кремом. Это не следует понимать так, что в столь избранном обществе ему не по плечу поддерживать беседу — он совершенно сознательно стремится играть роль этакого василиска, чье присутствие замораживает всех и убивает всякую беседу в зародыше. Вскоре в комнате воцаряется гробовая тишина. А он только этого и ждал. Тут он засовывает последнее — недоеденное — пирожное в карман и принимается витийствовать. Чаще всего громит евреев; иногда может ополчиться против Большевистской Угрозы; иногда — против Ноябрьских Преступников, не важно, против чего именно… Но о чем бы он ни говорил, все его речи всегда построены по одному шаблону: сперва они звучат увлекательно, осмысленно, спокойно, но вскоре его голос уже гремит так, что ложечки начинают подпрыгивать на блюдцах. Это продолжается примерно полчаса, иногда час. Затем, совершенно внезапно, он умолкает, чмокает липкими губами руку хозяйки и растворяется в ночи или в том, что еще от нее осталось.

— Какое нахальство! — возмущенно воскликнула молодящаяся и весьма эмансипированная с виду дама.

— Но во всяком случае, одно можно сказать с уверенностью, — задумчиво произнес доктор Рейнхольд, — кто хоть раз встретил герра Гитлера в обществе, тот едва ли позабудет эту встречу.

— Но ведь вспоминать-то о нем будут с отвращением!

— Моя дорогая, — наставительно возразил Рейнхольд, — для делающего карьеру политика иметь друзей — это еще не все, главное — иметь вдоволь врагов!

— Но это же противоречит здравому смыслу!

— Нисколько. Потому что политик карабкается вверх по спинам своих друзей (по-видимому, ни на что другое они и не пригодны), но управлять ему придется с помощью своих врагов.

— Вздор какой! — ангельским, как ей самой казалось, голоском (видимо, чтобы не прозвучало грубо) произнесла эмансипированная молодящаяся дама.

Внезапно в углу комнаты, где сидела всеми позабытая Мици, раздался сдавленный, испуганный крик. Но он затонул в шуме голосов и почти никто его не услышал — не услышал даже Огастин, ибо в эту минуту доктор Рейнхольд предложил показать ему Мюнхен, на что Огастин с живостью воскликнул:

— Когда мне прийти к вам?

— Давайте завтра, если вы не возражаете. Впрочем, нет, я же совсем упустил из виду, что у нас революция. — Доктор Рейнхольд улыбнулся. — Придется отложить на день-два… Скажем, в начале будущей недели?

Вот почему Огастин едва ли не последним заметил странное поведение Мици. Почти все сразу умолкли, когда Мици, вскрикнув, поднялась, сделала два-три шага и стала, вытянув перед собой руки, словно нащупывая что-то. Слезы безысходного отчаяния струились по ее лицу.

— Этот ребенок пьян? — громко, с любопытством спросила эмансипированная дама.

Но Мици — теперь уже совсем слепая Мици — тотчас овладела собой. Услыхав этот вопрос, она обернулась к говорившей и мило рассмеялась.


21

И все же была какая-то бездушность, обреченность во всем этом сборище у Штойкелей (так, во всяком случае, показалось Огастину и даже Францу, когда впоследствии каждый из них вспоминал этот вечер): слишком уж искусственно-приподнято звучали голоса, слишком аффектированы были жесты, слишком явно в речах этих людей слышалась бравада. Ведь все они так или иначе держались на гребне волны Великой Инфляции и теперь напоминали конькобежцев, беспечно укативших слишком далеко от берега, захваченных ледоходом и сознающих, что их единственная, хотя и слабая, надежда на спасение — в скорости. Лед тает на солнце, кругом полыньи, и нет возврата назад. Они слышат за спиной душераздирающие крики, но лишь ниже нагибают голову в надвинутых на уши шапках, лишь сильней взмахивают руками и упорнее работают ногами в своем отчаянном стремлении быстрей, быстрей нестись вперед по мокрому, крошащемуся, уходящему под воду льду.

Все, что угодно, лишь бы не быть «втянутыми» в водоворот — не в пример Лотару и всей его бражке: они только и стремились к тому, чтобы их втянуло в водоворот, словно в этом-то и крылось спасение.

Франц чувствовал, что у него никогда больше не возникнет желания встретиться со Штойкелями — он покончил со всей этой компанией раз и навсегда.


Когда они возвратились в Лориенбург, уже стемнело и молодой месяц уплывал за горизонт.

И лишь после того, как все немного оправились от потрясения, вызванного бедой, приключившейся с Мици, Франц, оставшись вечером наедине с отцом и дядей, поведал им о «пивном путче».

— Какой идиотизм! — сказал Вальтер. — Поверить трудно.

— Значит, наша «белая ворона» ухитрилась все же залететь в высокие сферы, — сказал Отто. — Ну-ну!

— Вы говорили как-то, что во время войны он служил у вас под началом, — сказал Франц. — А что он представлял собою как солдат?

— Как ефрейтор? — педантично поправил племянника Отто. — Он был полковым связным, следовательно, имел одну нашивку… — Отто помолчал, добросовестно подыскивая беспристрастную оценку. — По военному времени отвечал, по-видимому, требованиям. Но для кадрового сержантского состава регулярной армии был, конечно, слабоват. — Отто угрюмо усмехнулся.

— О ком ты говоришь? — рассеянно спросил Вальтер.

— А после войны, — продолжал Отто, — в одном из отделов ремовской разведки ему нашлась работенка платного политического осведомителя, иными словами, ему было поручено шпионить за своими старыми однополчанами. С этого он и пошел в гору, а теперь, должно быть, считает себя вроде как самостоятельной политической фигурой — в пивных залах, на уличных митингах, среди такого же сброда, как он сам. Ну, а команду дает, разумеется, все тот же Рем.

— А, так ты об этом молодчике из ремовской шайки? Да, я как-то видел его имя на одном из плакатов, — заметил Вальтер.

— Ну, а в полку он как себя показал? — продолжал настойчиво расспрашивать Франц.

— На этот счет я не слишком осведомлен, — несколько высокомерно отвечал Отто. — Исполнял, что приказано. Трусом не был, насколько мне известно. — Отто снова помолчал, потом сказал без особой, казалось, охоты: — Мне он всегда был не по душе, да и солдаты его крепко недолюбливали: эдакий, в общем, унылый брюзга. Никаких нормальных человеческих интересов — не умел даже поддержать доброй шутки! Потому и получил это прозвище — «белая ворона»: что бы ребята ни затеяли, ефрейтор Гитлер всегда оставался в стороне.

— Этот твой Рем тоже не больно-то мне по душе, судя по тому, что о нем говорят, — заметил Вальтер.

— Способный малый, — сказал Отто. — Прекрасный организатор! Он в армии неоценим. Людей отталкивает это его сопение, ну а он-то чем виноват — нос у него поврежден с войны. Из-за этого речь у него получается какой-то грубой, и он сам это прекрасно сознает. Только не называй его «этот твой Рем» — он не из моего полка. Одно время у нас служил его дружок «египтянин» Гесс. — Отто неожиданно сделал гримасу. — Правду сказать, в личном составе нашего полка немало было таких случайных людей, с бору да с сосенки.

Брат и племянник промолчали: оба считали это донкихотством — то, что Отто принял во время войны назначение в пехоту.

В наступившем молчании мысли Отто, по-видимому, снова возвратились к «белой вороне».

— Недоразвитый, невежественный тупица! — пробормотал он неожиданно и с неуместным для офицера жаром, поскольку Гитлер был всего лишь «унтер-офицерский состав». Франц поглядел на него с любопытством. Несомненно, у них там была какая-то стычка.

А телефон тем временем звонил не переставая. Хотя с Мюнхеном по-прежнему не было связи, но слухи летели, опережая друг друга: революция движется на Берлин; революция разгромлена; Людендорфа и Гитлера нет в живых. Так как доктор Рейнхольд выехал из Мюнхена в Ретнинген еще на рассвете, он знал не больше, чем всякий другой, что произошло после описанной им сцены в пивной «Бюргерброй».


Лотар был там, в Мюнхене. Но волнение Лотара в эту незабываемую ночь достигло такого накала, что его память не сохранила ему связных воспоминаний о происходивших событиях — она зияла необъяснимыми провалами. Одна картина сменялась другой, но, что происходило в промежутках, каким образом одно было связано с другим, память не давала ответа.

Много лет спустя в нем все еще живо было воспоминание о том, как рос и ширился в его груди восторг, когда словно зачарованный шагал он под ритмичные, одурманивающие звуки нацистского марша по Бриннерштрассе, а толпа вокруг росла как снежный ком… Этот нелепо кувыркающийся через голову мальчишка впереди… Какая-то женщина, которая внезапно кинулась к нему из толпы и облобызала, обдав запахом карболового мыла… И другая, та, что шагала рядом с ним и все совала ему под нос распятие, словно преступнику, ведомому на эшафот.

Но ведь их отряд направлялся через мост Людвига к «Бюргерброй» (туда, где совершалась революция)? Как это случилось, что потом он очутился в совершенно другом месте, причем совсем один?


Вторая картина, воскресающая в памяти.

Темно. Лотар в каком-то закрытом помещении: темноту тускло прорезает колеблющееся пламя факелов в руках незнакомых монахов в капюшонах, беспорядочно спешащих куда-то. И у Лотара в руках уже не винтовка, а нечто похожее на мотыгу. Ни Фрица, ни Вилли — никого из его друзей нет рядом с ним. Одна из этих безликих фигур в капюшоне, неслышно ступая, идет впереди и увлекает его за собой. Ночной холод не проникает сюда, но теплый воздух здесь влажен и тяжел — промозглая сырость, как в склепе. Дым факела в руках у его проводника вызывает у Лотара кашель, который гулко отдается под сводами… Сырой запах плесени, запах истлевших костей… Они среди гробниц, где-то глубоко под землей, должно быть, это катакомбы… Они ступают по мягкой как пух пыли, заглушающей звуки, — верно, по праху истлевших костей.

В небольшой группе нацистов, к которой они теперь приблизились, почти сплошь пожилые люди, и среди них нет ни одного знакомого Лотару лица. Все они из другого отряда. Они работают при свете факелов, посменно, по шесть человек зараз: для большего числа мотыг и лопат здесь слишком мало места, к тому же воздух в этом подземелье так тяжел, так насыщен пылью, что люди быстро устают.

Каменной кладке, которую они пробивают, кажется, не будет конца. Лотару просто не верится — неужели это заложенный кирпичами вход? Но когда они наконец пробиваются сквозь толщу стены, все становится ясно, ибо то, куда они теперь проникли, — это уже вовсе не церковный склеп, а подвал под соседними казармами. Из казарм сюда нет доступа, а своды звуконепроницаемы. Так вот оно что: восемь тысяч винтовок, оказывается, спрятано здесь от Союзной комиссии по разоружению, и они могут теперь их взять!

— Фон Кар сам подписал приказ — старая лисица!

— Что? Не может быть!

— Да говорю тебе! Нашему командиру пришлось даже показать его настоятелю…

— Но тот-то, небось, соорудил этот тайник для роялистов, и дурачки-монахи и сейчас еще, верно, думают, что к роялистам они и попадут, эти винтовки!

— Но ведь Кар теперь присоединился к нам, так же как и Лосеве, и Зейсер, верно?

— Да-а-а, во всяком случае, так сказал герр Эссер. Только больно он увертливый малый, этот доктор Кар.

— Старая лисица! Ну, теперь-то уж он попал в капкан…

Восемь тысяч винтовок, хорошо смазанных, аккуратно сложенных, — какое зрелище для стосковавшихся по оружию глаз! Прибывает подкрепление от дружественных оберландовцев. Образуется живая цепь, по которой винтовки поплывут из рук в руки вдоль туннелей, вверх по освещенной факелами лестнице, по бесконечным коридорам и аркадам, через темную молчаливую громаду священной обители — туда, где фургоны Геринга стоят в ожидании на улице…

Картина третья. Раннее утро. Лотар промок до нитки и потерял сапоги. Он так дрожит от холода, что у него зуб на зуб не попадает и он едва ворочает языком…

Он, кажется, переплывал реку, но почему ему пришлось плыть? У него нет об этом ни малейшего представления. Возможно, уже были разведены мосты… Или он думал, что их вот-вот разведут… А может, кто-то спихнул его в воду.

Но он должен добраться до капитана Геринга, должен сообщить ему…

В саду неподалеку от «Бюргерброй» коричневорубашечники расположились биваком, но из-за пронизывающего холода никто не спал, и, когда Лотар начал пробираться между ними, уже забрезжил рассвет — холодный, серый, с редкими хлопьями снега. В «Бюргерброй» сбился в углу в кучку духовой оркестр — из тех, какие нанимают для торжественных случаев. Музыканты только что прибыли, все они были еще в пальто и с инструментами в футлярах и о чем-то громко спорили; вид у них был голодный и упрямый, из носов текло. Их силком загнали в зал, где только что происходил митинг и сейчас еще было полно «коричневых рубашек», расположившихся среди беспорядочно сдвинутой мебели. Но оркестранты требовали, чтобы им подали завтрак. И без этого отказывались играть; и при слове «завтрак» у Лотара до боли засосало под ложечкой.

Тут кто-то сжалился над дрожавшим от холода Лотаром и, подтолкнув его к двери в гардероб, посоветовал ему не теряться. Гардероб все еще был забит оставшимися с вечера цилиндрами, меховыми накидками, шинелями, парадными портупеями…

— Так торопились, что все побросали, — произнес чей-то насмешливый голос. — Вся баварская знать собралась тут, а когда мы сказали «цыц!», живо пустились наутек, как кролики. Выбирай, что тебе по вкусу, приятель.

Это произнес невысокий тучный коричневорубашечник с добродушным, веселым лицом. В частной жизни он был атеист, владел табачной лавочкой и не испытывал почтения ни перед богом, ни перед людьми, а сейчас был крепко пьян, хотя это и не бросалось в глаза. Ему показалось забавным обрядить Лотара в подбитую мехом генеральскую шинель со всеми генеральскими знаками отличия. Заметь Лотар эти эмблемы, самая мысль о таком кощунстве испепелила бы его честную немецкую душу, как рубашка Несса. Но его новый приятель вливал ему в эту минуту в горло кружку горячей жижи, отдаленно напоминавшей кофе, и Лотар ничего не заметил. Он должен сейчас же, немедленно увидеть капитана Геринга по поводу этих винтовок… Но никто, по-видимому, не знал даже, здесь ли Геринг. Впрочем, Лотару сказали, что кое-кто из вождей только что вернулся после рекогносцировки в город и находится в комнате наверху — Гитлер там и генерал Людендорф…

И Лотар, немного отогревшись, совершенно беспрепятственно двинулся вверх по лестнице. Длинная генеральская шинель доходила ему до пят, но под шинелью он все еще был мокр хоть выжми, и ноги его в одних носках оставляли мокрые следы на ковре.

Он должен найти капитана Геринга…

Наверху в полутемном коридоре Лотар столкнулся со спешившим куда-то вестовым и повелительно остановил его:

— Где они? Я с докладом!

— Пожалуйста сюда, ваше превосходительство, — сказал вестовой, отдавая честь (но Лотар этого даже не заметил — так он был погружен в свои мысли: ведь кто его знает, может быть, эти винтовки уже попали в чьи-то доверчивые руки!). Вестовой тут же провел его через небольшую комнату, где стояло пианино и несколько нотных пюпитров — все сдвинутое в угол, чтобы очистить место для высокой, в человеческий рост, груды каких-то свертков, — и отворил дверь.

— …качаться на фонарных столбах на Людвигштрассе, — донесся из комнаты чей-то нервный, визгливый возглас.


22

В полном смятении Лотар приостановился на пороге. Геринга там не было, и к тому же он сразу понял, что это никакой не военный совет: в комнате было всего двое людей, и оба — в штатском. Сквозь густую пелену табачного дыма Лотар разглядел тучного пожилого господина с пухлым двойным подбородком, скрывавшим отсутствие шеи; плотно утонув в кресле, пожилой господин солидно посасывал красное вино, попыхивая между глотками сигарой, и смотрел прямо на Лотара — тусклым, каменным взглядом из-под набрякших век, — смотрел не видя; должно быть, взгляд его просто был уже устремлен на дверь, прежде чем она отворилась. Полуоткрытый дряблый рот под серой щетиной усов был похож на рыбий, и старик то и дело ронял пепел сигары на свою охотничью куртку. Позади него в глубине комнаты невысокий, невзрачного вида субъект, стоя к Лотару спиной, исступленно грыз ногти и судорожно поводил плечами, словно какой-то шутник засунул ему что-то за шиворот…

Нет, Лотар не мог попусту тратить здесь время: он должен сейчас же найти капитана Геринга и сказать ему, что эти монастырские винтовки никуда не годны — из них вынуты бойки.

Лотар попятился назад, оставив дверь открытой. Но в соседней комнате вестового уже не оказалось, и Лотар приостановился, не зная, что предпринять.

Сегодня мы будем качаться на фонарных столбах на Людвигштрассе! Все произошло столь мгновенно, что эти с театральным пафосом произнесенные слова, казалось, еще звучали в продымленном воздухе.

— Тем не менее мы выступаем, — с оттенком презрения и неприязни отрезал в ответ сидевший в кресле.

Лотар прирос к месту: этот голос был ему знаком, да и как он мог не узнать лица? Это же генерал Людендорф! В таком случае тот, другой… На митингах с подмостков его голос звучал совсем иначе, и все же это, конечно, он

Там, за дверью, Гитлер резко обернулся:

— Но они откроют стрельбу, и тогда все пропало — мы не можем сражаться против армии! Говорю вам, это конец! — И словно забыв, кто его собеседник, Гитлер прибавил, как бы размышляя вслух: — Если мы обратимся к Рупрехту, может быть, он вмешается?


Ведь этот их совершенный экспромтом переворот уже потерпел крах. Одураченный «залогом искренней преданности» — этими бесполезными винтовками, Гитлер выпустил Кара из рук, после чего Кар, Лоссов и Зейсер, весь всемогущий триумвират, оказавшись вне досягаемости для Гитлера, повернули против него. Принц Рупрехт, заметив на поверхности потока огромную тень Людендорфа, решительно отказался проглотить гитлеровскую приманку и попасться на крючок, и это было для Кара решающим. Лоссов практически находился под арестом у собственного городского коменданта, пока не заявил о своей готовности повиноваться Берлину. Точно так же и Зейсер поспешил исполнить волю полицейских сил, которыми он командовал, и теперь «Кампфбунду» оставалось только либо сдаться на милость победителя, либо быть разгромленным.

Все новые и новые правительственные войска всю ночь продолжали прибывать в Мюнхен, и «Викинги» уже перешли на их сторону. Нацисты еще держали в своих руках ратушу — хотя от этого едва ли было много толку, — а Рем со своим «Рейхскригсфлагге» захватил местное отделение военного министерства, откуда не мог теперь выйти; все же остальные общественные здания находились в руках триумвирата. И железные дороги, и телефон, и радиостанция — все было захвачено ими. Никто из нацистских лидеров даже не подумал о том, чтобы овладеть этими жизненно важными объектами: трудно было представить себе более непродуманный, более наивный, лишенный всякого плана coup d'etat.

Поступали сообщения, что на Одеонсплац уже сосредоточены войска с полевой артиллерией.

Лотар, никем не замеченный, снова заглянул в дверь. Генерал все так же каменно, словно статуя, восседал в кресле, как на коне, и взор его все так же недвижно был устремлен в одну точку, только теперь ниже — на ковер в дверях.


Генералу Эриху Людендорфу было всего пятьдесят восемь лет; он был далеко не такой «пожилой господин», каким показался Лотару, однако его мозг, так же как и его мышцы, несколько окостенел. В наше время предвзятые представления укореняются глубоко и их не так-то легко поколебать, если же они рушатся, на их месте остается зияющая брешь: предательство Кара Людендорф еще в состоянии был осмыслить, ибо Кар — человек штатский, и к тому же католик, — якшался с кардиналами, а у таких господ и понятия о чести тоже… кардинальские, но чтобы Лоссов, главнокомандующий баварской армией, мог изменить своему «слову Немецкого Офицера», это уже не вмещалось в сознание генерала Людендорфа, это нарушало все его представления о мире!

Старому миропорядку пришел конец, и старый военачальник это понимал, но ничто не отразилось на его одутловатом лице, словно эта пухлая, округлая плоть была лишена всякой органической связи с нервами, мускулами, сухожилиями и мозгом; генерал сидел, без малейших признаков удивления глядя на мокрые пятна, оставленные на ковре ногами немецкого генерала в полной форме, но без сапог.

— Что? Мы выступаем, — повторил Людендорф. В голосе его была львиная твердость, и на этот раз слова прозвучали, как приказ.

Но когда он произнес «мы выступаем», это следовало понимать не в военном смысле (тут же пояснил он). Ни одному военному и в голову не придет пытаться захватить Мюнхен — или хотя бы освободить Рема, осажденного в здании военного ведомства, — таким способом, который предлагает он, Людендорф: выступить с тремя тысячами людей и провести их по узким улицам Старого города, колоннами по шесть человек в ряд, как школьниц на прогулку. Но умный (и умеющий рискнуть) политик сделать такую попытку может.

Военная операция могла бы проходить примерно следующим образом: по мосту Макса-Йозефа и охватом с флангов через Английские сады, что-нибудь в этом роде; да только что проку? Этот малый, Гитлер (думал Людендорф), прав: они не в состоянии сражаться с армией. А вот если вместо всяких военных действий они мирно и дружелюбно, как доверчивые комнатные собачки, двинутся прямо навстречу армейским штыкам… Захотят ли солдаты открыть огонь по своим же совершенно безобидным братьям-немцам? А после того, как они войдут в соприкосновение и офицеры увидят перед собой своего прославленного командира генерала Людендорфа и окажутся перед необходимостью сделать выбор, неужели они станут повиноваться какому-то непотребному Лоссову, который за ночь дважды успел переметнуться из одного лагеря в другой? Всего час назад на улицах еще красовались плакаты, на которых имя Лоссова стояло рядом с нашими именами…

— Ну, а как только армия вновь станет повиноваться моим приказам, дорога на Берлин будет для нас открыта!

Лотар был так потрясен, что стоял за дверью совершенно растерянный, в мокрой одежде, с которой ручейками стекала вода — стекала прямо на всю эту груду увязанных в кипы банкнот, — и не сразу заметил капитана Геринга, когда тот внезапно прошел мимо него в ту комнату — к тем двоим.

Геринг выслушал предлагаемый Людендорфом план, и взгляд его встретился с взглядом Гитлера. Оба они теперь уже далеко не разделяли веры Старого вояки в магическую силу его имени и личного присутствия. Людендорф начал сдавать — неужто старик сам не замечает, как сильно сдал он за последние годы? Это бегство в Швецию в 1918 году и все его последующее фиглярство…

Геринг со своей стороны предложил другое — отступить к Розенгейму… «Чтобы сплотить наши ряды там», — поспешил он добавить. Но Людендорф молча, испытующе уперся в «храбрейшего из храбрых» своим каменным взглядом: Розенгейм был расположен в слишком удобной близости от австрийской границы! Гитлер тоже, уныло-испуганно, поглядел на Геринга: по известным причинам, о которых он предпочитал умалчивать, возвращение в свою родную Австрию отнюдь его не привлекало.

Геринг опустил глаза и не стал настаивать. Таким образом, его предложение не только не перевесило чашу весов в его пользу, но даже заставило Гитлера принять план Людендорфа, ибо любой план был для него предпочтительнее «Розенгейма», и он встал в конце концов на сторону генерала. Ведь как-никак «магия» его-то, Гитлера, имени была еще свежа, и, если с ее помощью удастся вызвать к жизни что-либо подобное тем ликующим толпам, какие они видели на улицах прошлой ночью, у них впереди будет такой заслон из женщин и детей, что ни один солдат не осмелится в них выстрелить!

Coup d'etat посредством народного ликования? Скорее всего, это гиблое дело. Но для Гитлера это по крайней мере означало возможность прибегнуть к тому единственному пока что методу, в котором он понаторел, — методу публичных выступлений.


Лотар побрел прочь, как слепой, не понимая, — сон все это или явь, в своем ли он уме или рехнулся. Геринг… Он же должен был сообщить что-то капитану Герингу насчет каких-то винтовок.


23

В одном весьма существенном вопросе все трое хитроумных заговорщиков сходились полностью: для того, чтобы этот грандиозный замысел Людендорфа, основанный на злоупотреблении доверием, мог воплотиться в жизнь, все рядовые участники похода ни под каким видом не должны подозревать о том, что Мюнхен находится в руках «противника», так как им прежде всего надлежит излучать дружелюбие и доверие. Никто, кроме самого узкого круга посвященных, не должен знать об истинном положении вещей. Итак, около одиннадцати часов все офицеры были собраны в помещении фехтовальной школы для инструктажа, и там их высокие вожди, сияя радостными улыбками, «посвятили» их в свои планы и заверили, что в городе все идет как по маслу под умелым руководством их послушных союзников Кара, Лоссова и Зейсера, о чем и следует поставить в известность весь рядовой состав. Сегодня «Кампфбунд» — просто в знак одержанной победы и в виде выражения благодарности гражданам за их горячую поддержку — пройдет торжественным маршем через весь город, после чего расположится на ночлег где-нибудь на северной окраине и будет ждать прибытия регулярных частей, которые должны присоединиться к нему… А затем — на Берлин!

Вот что им было сказано, и солдатам и офицерам — всем без различия.


Лотар так и не добрался до Геринга, а адъютант из «Оберланда», которому он в конце концов решил сообщить о неисправных винтовках, только что возвратился из фехтовальной школы, где получил соответствующее «напутствие», и потому воспринял сообщение отнюдь не трагически. Он так и покатился со смеху:

— Кар! Вот старая лисица! Никак не может отвыкнуть от своих замашек… А я, признаться, здорово удивился, когда он сам добровольно предложил эти винтовки! — Но теперь это, в сущности, не имеет значения, пояснил он Лотару, поскольку все идет гладко. Сегодня же вечером они заберут бойки и приведут винтовки в порядок, а пока что оружие нужно ведь только для парада.

Лотар был совсем сбит с толку. Надежда, эта упрямая и выносливая молодая особа, пробудилась снова. Неужто он ошибся, неправильно понял то, что говорилось там, наверху? Ведь этот адъютант явно располагает самыми свежими сведениями, и к тому же вполне официальными, так сказать из первых рук… А все же…

Адъютант подозрительно покосился на ошалелое лицо Лотара. Чего ему неймется, этому мальчишке? А то, что он сообщил насчет винтовок, это как раз не для солдатских ушей: им совсем ни к чему знать, что они вооружены винтовками, которые не стреляют. Можно ли положиться на этого парня, будет ли он держать язык за зубами, не лучше ли ему пока «исчезнуть»? Арестовать его, что ли, под каким-нибудь предлогом?

Но в эту минуту перед ними, словно deus ex machina, начала возникать огромная туша Пуци Ханфштенгля: сначала они увидели его ноги, так как он спускался по лестнице из комнаты совещаний (что-то согнало привычную веселую ухмылку с его красивого крупного лица, но она, возродилась, как только он появился на людях). Адъютант зашептал ему на ухо. Ханфштенгль обернулся, и его крепкие пальцы пианиста цепко ухватили Лотара за локоть.

— Ты поедешь со мной в город, мой мальчик!

Макушка Лотара едва достигала нагрудного кармана Пуци, но тот наклонившись заглянул в осунувшееся, забрызганное грязью лицо юноши и добавил доверительным шепотом:

— Мне нужен сопровождающий — ты будешь меня охранять!

Да, доктор Ханфштенгль был прославленный шутник! Лотар покраснел и безмерно гордый, что его удостоили чести находиться в таком высоком обществе, послушно забрался следом за своим новым командиром в автомобиль, хотя в голове его все еще царил полный сумбур. Он сидел на заднем сиденье, вытянувшись в струнку, изо всех сил стараясь сохранять военную выправку, но, еще не доехав до моста, уснул непробудным сном. Вот как случилось, что Фриц и Вилли приняли участие в знаменитом походе без своего друга Лотара, который проспал как убитый несколько часов подряд.


Проснувшись, Лотар увидел, что лежит на полу. Проснулся он от звука двух громких, взволнованных голосов, один из которых он безошибочно узнал сразу — это был голос издателя Розенберга, философа. Голова Лотара покоилась на кипе типографских корректур, почти у самых глаз маячили отвороты ярко-синих розенберговских брюк и грязные оранжевые носки со стрелками. Лотар догадался, что он, по-видимому, каким-то образом попал в одно из помещений «Фелькишер Беобахтер».

Но лишь только оцепенение сна стало проходить и в голове немного прояснилось, Лотар понял, что оба находившиеся здесь человека ведут себя так, словно революция потерпела крах. Не переставая говорить, Розенберг поспешно, словно при внезапном отъезде, запихивал различные предметы одежды в старый кожаный чемоданчик, лежавший на его письменном столе (отдавая, как видно, предпочтение менее тугим и более веселой расцветки галстукам перед теми, веревочными, в которых политики обычно качаются на фонарных столбах). Лотара мазнуло по лицу нечистым подолом мятой красной мужской сорочки, и он поспешно закрыл глаза и лежал тихо, обливаясь потом и чувствуя, как у него стучит в висках. Ибо то, что он только что услышал, звучало уже совершенно неправдоподобно. Будто бы весь этот парадный марш, о котором говорилось на инструктаже, был сплошным заранее обдуманным чудовищным обманом! Ну да, ребятам здорово напустили пыли в глаза, одобрительно подтвердил собеседник Розенберга. А поход продолжается, и они идут себе, как ягнята на бойню! Сам Розенберг ни минуты не сомневался, что все это кончится страшной резней, и не стал дожидаться конца. Пуци Ханфштенгль тоже, небось, уже дома (так они полагали) — собирает вещички… И даже те из вождей, которые сейчас там маршируют, заранее себе кое-что подготовили… Или кто-то сделал это за них — то ли с их ведома, то ли без оного. На Макс-Йозефсплац Гитлера должен ждать автомобиль с включенным мотором (сообщил Розенбергу тот, другой); он может проскочить к нему по Перузаштрассе, если, конечно, ему удастся живым унести ноги. А Геринг послал кого-то домой за своим паспортом…

Сам Розенберг в эту минуту тоже выбирал себе паспорт — выбирал из целой кучи, сваленной в ящик письменного стола.


Как только оба они наконец ушли, Лотар тоже не заставил себя долго ждать. Он подумал о Фрице и Вилли и о всех своих отважных друзьях, которые, сами того не подозревая, идут сейчас на верную смерть, и у него противно засосало под ложечкой.

Но тут, словно черная туча в ясный день, на Лотара снова нашло затмение. Нет, этого просто не может быть (говорил он себе). Не может быть, чтобы вожди Движения так вот, намеренно лгали народу! Гитлер любит своих приверженцев, он никогда не станет сознательно обманывать их и подвергать опасности. Да и Геринг, доблестный, храбрый Геринг… Не говоря уже о генерале Людендорфе! Нет, если даже им стало известно о предательстве триумвирата, они, конечно, просто не поверили этому; они сами слишком благородны, чтобы этому поверить, и вот на это-то их благородство и рассчитывал подлый триумвират, решив заманить нашу Армию Света в ловушку, в самую глубь города, чтобы там легче было ее окружить, поймать, как в капкан, и уничтожить.

Сволочи! Прыгая через три ступеньки вниз по лестнице, Лотар каждый раз мысленно попирал всей тяжестью своей ноги одного из триумвиров. Надо во что бы то ни стало разыскать Фрица и Вилли, он должен во что бы то ни стало предупредить их…

И капитана Геринга…

Но когда он выбрался на дорогу, оказалось, что весь город забит полицией и половина улиц закрыта для движения.


24

Ровно пять лет назад, почти день в день, Курт Эйснер в помятой черной шляпе, с развевающейся бородой — словно какой-нибудь захудалый учитель музыки — явился в Мюнхен во главе доброй половины мюнхенских смутьянов и пришел к власти.

Но седьмого ноября 1918 года день был на редкость теплый — превосходнейшая погода для путча. К тому же Эйснер сумел застать всех врасплох: он сначала пришел, а потом провозгласил революцию. Ему почти не приходилось опасаться организованного сопротивления, поскольку войска все еще были на фронте и весь город в оцепенении от разгрома в войне.

Девятого же ноября 1923 года день обещал быть пасмурным и холодным, на редкость холодным — дул резкий, пронизывающий ветер, время от времени со снегом. Когда марш наконец начался, горнисты с трудом могли трубить занемевшими на колючем ветру губами. Фриц и Вилли дрожали от холода в своих бумажных рубашках без курток; когда они пели, у них сводило челюсти, а, как только они переставали петь, зубы начинали выбивать дробь. Зрителей, собравшихся в «ликующие толпы», можно было пересчитать по пальцам, и все они тоже промерзли до костей.

Уже пробило полдень, когда колонна двинулась от пивного бара «Бюргерброй» и, пройдя несколько ярдов под гору, остановилась снова. Высоченный Фриц, глядя поверх голов, видел, что на мосту Людвига происходит какая-то свалка. Должно быть, полицейский патруль мутит там воду — вот тупицы! Потом мимо колонны чуть ли не бегом проследовала кучка самых видных мюнхенских евреев — человек пятьдесят, а то и больше — и скрылась в направлении моста. Вдогонку им понеслись дружные взрывы хохота, ибо, совсем растеряв присущие им степенность и достоинство (а многие из них были пожилые, весьма видные граждане), они спешили куда-то в одном нижнем белье и в носках — в таком виде провели они ночь под замком в задней комнате «Бюргерброй». Сам проказник капитан Геринг, с его неисчерпаемым юмором, руководил, по-видимому, этой операцией. Он даже пригрозил утопить всех этих заложников в реке, если полиция не образумится, и почти тотчас колонна снова двинулась вперед и переправилась наконец на тот берег.

Однако не прошли они по Старому городу и ста шагов, как их остановили снова. На сей раз причиной остановки были их собственные вожди, пожелавшие удостовериться, что все они «полностью осведомлены обо всем» во избежание каких-либо недоразумений. Все солдаты или отряды вооруженной полиции, которые могут встретиться им на пути, патрулируют город (так им было сказано) от лица революции, уясните это себе! На Одеонсплац нас будут ожидать регулярные части, возможно даже вооруженные, но… пусть вас это не смущает — они нужны для устрашения хулиганов и скандалистов, которые могут оказаться в толпе по пути нашего следования, так что «встретьте солдат хорошей песней, ребята, и дружным приветствием… И вот еще что: на случай каких-либо инцидентов на запруженных толпой улицах вам лучше идти с незаряженными винтовками».

На Мариенплац здание ратуши было украшено флагами со свастикой, и небольшая, но чрезвычайно возбужденная толпа, собравшаяся на площади, приветствовала прибывшую колонну восторженными криками. Толпу эту согнал сюда на скорую руку Юлиус Штрейхер, пустив в ход самое цветистое свое красноречие. Именно с этой целью Гитлер и отрядил его заранее на Мариенплац, ибо здесь — если, конечно, Штрейхер справится со своей задачей — и должен был возникнуть тот людской заслон, в котором Гитлер так нуждался.

Лишь бы только достаточное количество этих приветствующих их горожан отправилось отсюда дальше вместе с марширующей колонной, создавая преграду между нею и ружьями… И если бы еще не этот мерзкий холод…

Пронизывающий ветер был и в самом деле невыносимо колюч. Пробиваясь к Мариенплац, Лотар с трудом прокладывал себе путь среди плотной массы горожан, устремлявшихся в обратном направлении.


25

Когда колонна, покинув Мариенплац, двинулась дальше, Людендорф, стоя во весь рост на грузовике, занял место во главе ее, впереди знаменосцев. После этого Гитлер и еще двое-трое видных деятелей пробились сквозь толпу поближе к нему, убедив себя, что теперь стрельбы действительно не будет, что задуманная хитрость удалась.

Путь их лежал к Одеонсплац, ибо там, по слухам, поджидали их войска, и психологически этот пункт должен был стать решающим в их судьбе. От Мариенплац туда вели две улицы, образуя как бы большую букву «А» с поперечиной короткой Перузаштрассе и нелепыми псевдофлорентийскими аркадами Фельдхеррнхалле там, где обе улицы сходились в одной точке. Колонна двинулась по левой улице, по Вейн-унд-Театинерштрассе, и идущие впереди руководители уже наполовину ее прошли, когда увидели, что выход на площадь действительно заблокирован небольшим отрядом солдат… с винтовками.

Значит, вот они, здесь наконец эти штыки, которые Людендорф должен отвести от них магической силой своего присутствия! Вот они, эти ружья, на спусковой крючок которых не решится нажать ни один немецкий солдат…

Нужно только идти вперед прямо на них, только идти прямо вперед…

(Может быть, их уверенность уже поколебалась?)

Как далеко продвинулись они по этой улице? Топот, топот сапог по мостовой… А впереди уже виден угол Перузаштрассе — последний, единственный поворот направо, прежде чем…


— Глянь-ка, — возбужденно крикнул кто-то Лотару из редеющей толпы, — вон Людендорф! — Да, это он, легендарный генерал, кумир армии, в своей старой охотничьей куртке, двигался прямо навстречу солдатским винтовкам… — А этот, рядом с ним, — это Гитлер, его верный друг… А вон тот, кто его знает, кто он такой…


Топот, топот сапог, и реющие над толпой флаги, и пение, и долетающие откуда-то звуки труб… и топот, топот сапог

Вот уже большинство зевак, промерзнув и наскучив этим зрелищем, вспоминают про обед и поворачивают домой.

Еще тридцать шагов…

В муках своего предвидения вожаки чувствуют, как их ноги, словно бы сами собой, помимо воли, механически подымаются и опускаются — вверх, вниз, — подобно поршням цилиндра, и ни на шаг не продвигают их вперед… Топот, топот сапог… Это не они движутся — это дула винтовок надвигаются на них… все ближе, ближе.

Еще двадцать шагов.

Гитлер уперся взглядом в какую-то точку впереди, но краем глаза отчетливо видит девочку-школьницу на велосипеде — опрятную, холеную девочку, которая крутит педалями бок о бок с ним. «Как она изо всех сил старается ехать со мной в ногу…» А ее удивительно глубокое контральто в то же время легко и точно сливается с хором мужских голосов, поющих песню.

Пятнадцать шагов… десять… И вот уже зияющий провал Перузаштрассе неотвратимо открывается вправо от них, словно разверстая пасть…

«Господи, клянусь тебе, я брошу политику! Никогда, никогда больше…»

Подобно тому как во время спиритического сеанса неожиданно, необъяснимо блюдечко срывается с места и начинает двигаться куда-то в сторону, так в едином, целеустремленном порыве вся группа вожаков вдруг свернула вправо и ринулась в открывшийся проход — прочь от винтовок, в спасительное укрытие поперечной улицы! Это произошло так внезапно, что ехавшая рядом девушка от неожиданности свалилась с велосипеда и разорвала чулки, но никто этого уже не заметил.

И вся поющая, ликующая, дерущая глотку колонна, ни о чем не подозревая, ничего не опасаясь, естественно последовала за своими вожаками, продолжая горланить песню в честь солдат, чьи винтовки были в упор нацелены на беззащитные спины свернувших от них на поперечную улицу людей. Но даже и теперь никто из этих людей не имел ни малейшего представления о том, на краю какой опасности они находились.


Для вожаков же это было лишь небольшой передышкой: еще несколько шагов — и короткая Перузаштрассе выведет их на Макс-Йозефсплац. И тогда слева откроется узкий каньон Резиденцштрассе — другой, быть может не столь зорко охраняемый, путь к Одеонсплац… Тот путь, который им надлежало теперь избрать… Но, собственно, почему? Ведь отсюда вниз к реке, в прямо противоположном направлении, спускался еще широкий-преширокий бульвар, где их не подстерегали никакие опасности — манящая дорога отступления.

Там, возле памятника, стоял желтый, манящий к отступлению автомобиль. Когда они приблизились к перекрестку, молодой фон Шойбнер-Рихтер (правая рука Людендорфа) сразу узнал автомобиль Гитлера и присвистнул про себя. Не медля ни секунды, он крепко взял Гитлера под локоть. Уж он-то, Шойбнер-Рихтер, позаботится о том, чтобы старый генерал не был покинут в беде.


Но тут откуда-то снова поступил приказ остановиться — еще одна проверка оружия.

По маняще-желтому автомобилю пробегала едва заметная дрожь. Значит, мотор работает, все приведено в готовность! Макс Эрвин фон Шойбнер-Рихтер, неподвижно стоя рядом с Гитлером, крепче, по-приятельски прижал к себе его локоть. А в это время позади них, в задних рядах, у Вилли сводило скулы от холода, и окоченевшие пальцы едва справлялись с затвором винтовки. Когда же будет конец этим проверкам? Ему уже все осточертело. А Фриц дул на пальцы и чертыхался — он сломал ноготь. Неужто все революции такая тоска зеленая? Наконец колонна двинулась дальше, и рядовые участники похода вздохнули с облегчением.


Когда сотни винтовок были предъявлены для осмотра и до напряженного слуха полицейских, выстроившихся между статуями под аркадами Фельдхеррнхалле, долетело громыхание затворов, они поняли эти звуки по-своему. А, эти бунтовщики заряжают винтовки! Хотят, пользуясь своим численным перевесом, смести нас! Отряд полицейских был совсем не многочислен… Но эти последние сто ярдов Резиденцштрассе могли стать Фермопилами — пятьдесят человек, если они будут исполнены решимости, могли противостоять здесь целой тысяче.


Вилли показалось, что на углу сквера он приметил молодого Шейдемана возле тихо урчащего желтого автомобиля. Шейдеман вроде бы делал им какие-то знаки, и Вилли даже пихнул Фрица локтем в бок. Но конечно, это был не Лотар — больно уж унылый у этого малого вид!

Странно, однако, как вдруг опустели улицы — куда подевались все эти возбужденные зеваки, запрудившие Мариенплац? Когда голова колонны свернула влево на Резиденцштрассе, уже ни единого человека не последовало за ней — только исполненная сознания собственной важности чудная маленькая собачка в зимней попонке из клетчатого шотландского пледа.

Когда русская приятельница Мици княжна Наташа (упавшая с велосипеда девушка) поднялась на ноги, голова колонны уже скрылась из виду и вся Перузаштрассе была заполнена марширующими рядами. Однако Наташа тотчас сообразила, что колонна должна снова свернуть налево — на Резиденцштрассе. Если она хочет что-нибудь увидеть, надо добраться до Одеонсплац раньше них. Наташа была исполнена решимости ничего не упустить, ибо этой молодой изгнаннице холод был нипочем, к тому же всеобщее возбуждение передалось и ей, и она упивалась этим пением, чувством единства, мельканием марширующих ног! Наташа вскочила на велосипед и промчалась несколько оставшихся ярдов вверх по Театинерштрассе — так, словно там, впереди, не было никаких солдат (а их, в сущности, и было-то совсем немного).

— Черт бы ее побрал! — выругался командир. — Она же у меня прямо на линии огня! — И он дал ей проехать.

Таким образом Наташа оказалась единственным гражданским лицом в центре пустой Одеонсплац — наедине со множеством смотревших на нее окон. Впрочем, она не растерялась — это было не в ее характере. На хорошей скорости она обогнула стоявший на площади броневик, но из броневика никак на это не реагировали. Чудесно! Верхняя часть спускавшейся от площади вниз Резиденцштрассе была еще пустынна, и Наташа решила: она поедет им навстречу. До нее уже доносился топот приближающейся колонны, а доехав до угла улицы, она различила блеск штыков. Но в эту минуту из Фельдхеррнхалле появился вооруженный отряд полиции и рассыпался впереди, поперек улицы. Это была совсем жиденькая, смехотворно жиденькая цепочка, но Наташе все-таки пришлось нажать на тормоз и соскочить с велосипеда. Топот, топот сапог… Выглядывая из-за спин полицейских, Наташа видела приближающуюся колонну: нацисты шли с винтовками наперевес, с примкнутыми штыками, оберландовцы — без оружия; они шагали бок о бок, по шесть человек в ряд — целое полчище! Эта жалкая цепочка полицейских была для них не большим препятствием, чем финишная ленточка на пути бегунов: полицейских затопчут в одну секунду, если они не уберутся с дороги подобру-поздорову. Топот, топот сапог… Наташа, стоя, тоже притоптывала ногой в такт. Какая несокрушимая сила!

Теперь уже они шли молча, без песен, и Наташа слышала, как один из идущих впереди вожаков вдруг крикнул полицейским:

— Не стреляйте, это Людендорф! — и какой-то полицейский тут же выстрелил.

Они казались несокрушимой силой, но, когда прогремел нестройный ружейный залп, их как ветром сдуло.


26

При звуке этого первого выстрела Гитлер так стремительно бросился на землю (падение было еще ускорено весом тела сраженного пулей Ульриха Графа, повалившегося на него), что вывихнул себе в плече руку, слишком крепко прижатую к боку Шойбнер-Рихтера. Впрочем, это спасло ему жизнь, так как секундой позже молодой Шойбнер-Рихтер, шагнувший на его место, упал мертвым с зияющей раной в груди. Почти все вожаки, чьи нервы были взвинчены до предела, тоже бросились на землю столь же молниеносно, как Гитлер, инстинктивно отдавая древнюю солдатскую дань уважения летящей пуле. Это на какой-то миг подставило под пули шагавших позади них ошеломленных людей, которые, быстро опомнившись, тоже распластались на земле, но как раз среди них-то оказалось больше пострадавших, чем среди вожаков.

Полицейские, стрелявшие не очень охотно, почти все старались направить дула своих карабинов вниз, в мостовую, но это мало кого спасло, так как отскакивавшие рикошетом от брусчатки расплющенные пули наносили еще более тяжелые раны. После нескольких секунд беспорядочной стрельбы многие уже были ранены, а шестнадцать человек либо убиты наповал, либо агонизировали, глядя незрячими глазами в сгущающийся над ними мрак.

Все — и мертвые и живые вперемешку — лежали, распластавшись на земле… все, кроме Людендорфа. Ибо генералы, теряя с годами проворство, теряют; вместе с ним и инстинкт самосохранения, заставляющий падать ничком. Но магический ореол Старого вояки тут-то наконец сделал свое дело, ибо никто не выстрелил в Людендорфа. Генерал споткнулся и едва не упал, но сохранил равновесие и продолжал идти вперед, держа руки в карманах своей охотничьей куртки, — прямо вперед сквозь расступившуюся перед ним цепочку зеленых полицейских мундиров — и ни разу не обернулся, ни разу не взглянул на раненых, умирающих, перепуганных людей у него за спиной. Он казался погруженным в глубокую думу. Когда он проходил мимо Наташи, до нее донеслось невнятное бормотание: «…один плюс девять, плюс два…» И генерал проследовал дальше.

Ни один из полицейских не выстрелил дважды, но этого и не требовалось. Как только выстрелы стихли, все, кто в состоянии был двигаться, вскочили на ноги и бросились бежать. И впереди улепетывала со всех ног маленькая собачка в шотландской попонке, но Гитлер, оставшийся невредимым — если не считать вывихнутого плеча, которое болело и мешало движениям, — еще несколько секунд продолжал неподвижно лежать среди всеобщего бегства.

Звуки выстрелов, долетев до конца колонны, рассеяли и остальных участников шествия. Полицейские стояли в полном ошеломлении. Дюжина людей могла бы сейчас смять их в одну минуту. Но этой дюжины не было.


Появились санитары с носилками.

У ног Наташи лежал молодой помощник Людендорфа Макс Эрвин фон Шойбнер-Рихтер: кусок легкого виднелся в рваной ране на его груди. Бедный Макс Эрвин! Наташа встречалась с ним на званых вечерах: в нем была бездна обаяния… А рядом с ним лежал еще кто-то, забрызгавший мозгами всю мостовую на десять ярдов вокруг. Вебер, вождь «Оберланда», с трудом поднявшись на ноги, стоял, прислонясь к стене дворца, и лицо его было залито слезами. Молодой Геринг с двумя пулевыми ранениями в паху пытался укрыться за одним из каменных львов перед зданием дворца.

Улица ало сверкала от крови. Когда запах пороха рассеялся, запах крови стал ощутим, и тогда какое-то безумие охватило Наташу. Она вскочила на велосипед и бешено помчалась вниз по улице, зигзагами виляя между мертвыми и умирающими. Заплескать, как можно сильнее заплескать колеса велосипеда в их крови (особенно в крови Гитлера, если это удастся, ведь он же упал — она видела!). Но Гитлер, еще прежде чем Наташа вскочила в седло, уже успел сбежать: доковылял до Макс-Йозефсплац, забрался в ожидавший его желтый автомобиль и был таков. Лотар видел мельком, как он садился в автомобиль: одна рука у него как-то странно торчала вбок, словно он нес в ней что-то. И Наташе пришлось удовлетвориться чьей-то безымянной кровью — по чистой случайности преимущественно кровью Вилли.

Людендорф, не встречая никаких помех, продолжал идти через пустую площадь. Как только он кончил складывать в уме цифры этого рокового года: 1–9 — 2–3 — и получил в итоге цифру 15, все мысли внезапно куда-то исчезли и в мозгу его образовалась пустота. Он продолжал шагать вперед — машинально, словно заводная игрушка, без всякой цели; шагал и шагал — просто потому, что на пути не встречалось препятствий… Топ-топ сапогами…

Так он свернул уже на Бриннерштрассе… Топ-топ сапогами… И вдруг остановился, словно громом пораженный: мозг внезапно ожил и заработал бешено. Ну разумеется! «Пятнадцать!» Ведь эту же сумму составляют и цифры 1–9 — 1–4! Но цифра девять повторяется дважды, и в первом случае и во втором. А девятая буква алфавита — это «И»! И с этой буквы начинаются слова «Иегова» и «Иисус»! Следовательно, оба эти года должны благоприятствовать обоим врагам Германии — иудеям и иезуитам!

Год 1914… «Год Иеговы и Иисуса». Год, когда петля интернационального еврейско-папистского союза впервые так стянулась на горле Германии, что страна принуждена была нанести ответный, но безрезультатный удар. И вот теперь год 1923… Не удивительно, что мы проиграли!

Но в эту минуту какой-то полицейский, набравшись наконец храбрости, обратился к Людендорфу и вежливо предложил проводить Его Превосходительство до полицейского участка. В участке, однако, были уже не столь вежливы. Одноглазый и деревяннолицый ефрейтор, оторвавшись от гроссбуха, попросил высокого посетителя сообщить свое имя и адрес, да еще заставил повторить фамилию по буквам. Постовой с изумлением воззрился на начальника: не может же ефрейтор не знать этого человека в лицо и не знать, как пишется фамилия «Людендорф»? Ведь он и глаз-то потерял (сам же всем об этом рассказывал) во время злополучного «людендорфовского наступления» в 1918 году.


27

Маленькая собачка в клетчатой попонке разыскала все же своего хозяина — пожилого господина в элегантном сюртуке и с такой холеной бородой лопатой, что она, несомненно, получила бы на конкурсе первый приз (на ночь ее укладывали в сеточку), — и оба возликовали. А Вилли сидел в это время на мостовой на Макс-Йозефсплац перед зданием почты и накладывал на ногу жгут, стараясь остановить хлеставшую из раны кровь, и в голове у него был полный сумбур. У Наташи же, пока ее рвало в дамской уборной, украли велосипед, и она поспешила домой пешком, чтобы поскорей засесть за письмо (двухдюймовыми буквами) к своей подружке Мици.

Служба отдела здравоохранения с поразительной скрупулезностью и быстротой вычистила и привела в порядок Резиденцштрассе — на это они были мастера. Полицейские с нарочито свирепыми лицами, словно все они только что по своему обычаю позавтракали кампфбундовскими младенцами, произвели многочисленные отчаянно-трудные и рискованно-смелые аресты (как, например, арест Вилли, который так ослабел от потери крови, что едва держался на ногах). Затем мало-помалу магазины и рестораны на пути следования колонны начали открываться (а в других районах города они и не закрывались), и жизнь вошла в свою колею.

Лотар спокойно добрался домой, быстро переоделся и, чисто выбритый, в аккуратном сером костюме, уселся за свою конторку в отеле «Байришер-Хоф», прежде чем его отсутствие было кем-либо замечено (в отеле «Байришер-Хоф» мало кому даже было известно, что в городе происходили какие-то беспорядки).

Тем временем полиция уже совершила налет на спортзал. В классе была обнаружена десятишиллинговая бумажка Огастина, ее показали представителям печати, и эта неожиданная находка снова принесла кому-то удачу — разве не являлась она неопровержимым доказательством того, что нацисты находятся на жалованье у иностранной державы?

Людендорфа отпустили на поруки (далеко не лестный для него исход), и, уязвленный до глубины души, он возвратился к себе домой в Людвигсхехе. Коричневорубашечники — друзья Геринга — нашли его за каменной статуей льва перед дворцом: он стонал и был в весьма плачевном состоянии. Друзья отвезли Геринга к доктору-еврею, который залатал его, проявив бесконечную заботливость и доброту (этой доброты Геринг не мог позабыть до конца жизни), и предоставил убежище в своем доме. Таким образом, Герингу удалось в конце концов добраться до Розенгейма, откуда он переправился в Австрию, что и входило с самого начала в его намерения. Там он обнаружил Пуци Ханфштенгля и всех остальных, прибывших туда раньше него; всех, впрочем, кроме Розенберга, который укрылся где-то в Мюнхене. Ну, и кроме Гитлера, разумеется: Гитлер мчался на бешеной скорости через Баварию, совсем потеряв голову и плохо отдавая себе отчет в том, куда он мчится. И кончилось это тем, что он, сам не зная почему, застрял в окрестностях Уффинга — в загородном доме Ханфштенгля, который рано или поздно неизбежно должен был подвергнуться обыску, — и его спрятали на чердаке, где хранилась бочка муки про черный день.


Почти все эти события произошли еще до того, как у Штойкелей собрались гости; но достоверные слухи распространяются медленно, и гости разошлись прежде, чем стало известно о бесславном конце путча. А когда утренние газеты с подробным описанием подлинных событий достигли Лориенбурга, новость не произвела ни на кого особого впечатления, так как единственный заслуживающий внимания факт был там уже предугадан: задуманная Каром реставрация монархии не осуществилась.

Но такого рода политическая осечка могла также означать, что осуществление великих замыслов будет теперь отложено надолго, и это вызвало бесполезные упреки в адрес Людендорфа, чье неуклюжее, дилетантское вмешательство разрушило тщательно выношенные планы Кара. Утешительно во всем этом деле только одно: Людендорф теперь скомпрометировал себя навеки. Да и это ничтожество, этот болван Гитлер — тоже. Он выбрал себе роль не по плечу и, как лягушка из басни, раздулся так, что лопнул. Теперь уж, слава тебе господи, мы не услышим больше о Гитлере! Разве что когда его поймают и водворят обратно в Австрию, как нежелательного иностранца.

Итак, доказавшая свою никчемность «белая ворона» уходит со сцены!


А вскоре эти события и вовсе позабылись. Ибо все семейство Кессенов было занято сейчас сугубо личной, семейной проблемой, заставившей их выкинуть на время из головы даже политику: как поступить с Мици, полностью потерявшей зрение?


Книга третья
«ЛИСИЦА НА ЧЕРДАКЕ»


1

На заброшенном чердаке было темно, летучие мыши беспрестанно проносились то туда, то сюда или висели, сбившись в кучу от холода. Кто-то спавший в углу под грудой меховых шкур зашевелился и застонал.

Юноше, почти мальчику — широко расставленные глаза закрыты, и черты лица искажены, — снится один из его «красных» снов, в которых кровь, кровь повсюду. Сегодня ему снится, что у него парализованы ноги и он ползком перебирается через груды трупов, а из распоротых животов выползают, как змеи, кишки и обвиваются вокруг него, и зазубриваются, и оплетают его, как колючая проволока. В зловонном, дымно-кровавом воздухе какой-то щебет… хотя не видно никаких пернатых существ…

На чердаке, мучимый кошмаром, лежит юноша с открытым, привлекательным лицом. Это Вольф, пропавший без вести брат Лотара, школьный товарищ Франца, его закадычный друг и поныне еще — его путеводная звезда.

Он пробуждается с полусдавленным криком. Губы у него пересохли, во рту привкус крови от кровоточащей десны (накануне он сам вырвал себе зуб). Он взмок от пота под своими шкурами, но в момент пробуждения ему почудилось, что он весь в крови. Усилием воли освобождаясь от пут сна, он тотчас заставляет себя воскресить в памяти тот день четыре года назад, когда его отряд пытался захватить сигнальную будку на Рижской железной дороге и он попал ногою в стрелку и упал на растерзанное, дымящееся от крови тело Генриха и лежал в этом теплом, как материнская утроба, месиве, пойманный в стрелку, словно в капкан, а вокруг на залитую водой равнину пули сыпались с плеском, как дождь.

Вольф зажег карманный фонарик. Из мрака выступила высокая, в человеческий рост, груда старых гроссбухов, усеянная пометом летучих мышей, ибо чердак, где прятался Вольф, служил своего рода складом старых бумаг и находился прямо под большими замковыми часами и резервуаром для воды, которым не пользовались со времен постройки замка. Два красных глаза следили за Вольфом из темноты, и в воздухе пахло лисицей.

Луч света от фонарика, переместясь, осветил какой-то покрытый паутиной предмет, похожий на огромную, свернувшуюся кольцом змею, — альпинистскую веревку, припрятанную здесь Вольфом. После потери прибалтийских земель все эти посвятившие себя убийству юноши — Вольф и его единомышленники — продолжали убивать «во имя Германии»… только теперь уже в самой Германии и тайно. Но после убийства Ратенау полицейская слежка ни на секунду не ослабевала, и Вольф, один из активных участников покушения, уже восемь месяцев не покидал своего убежища.

Два внимательных красных глаза заморгали, выхваченные лучом света из темноты, и Вольф потушил фонарик. Но он не решался снова погрузиться в сон и, чтобы не уснуть в темноте и немного утихомирить издерганные нервы, стал думать о своей Даме. Ибо прошлой зимой он вдруг самым романтическим образом без памяти влюбился в гулявшую в саду светловолосую девушку, которая даже не подозревала о его существовании.

Но сегодня ее образ ускользал от него, потому что сейчас он был весь во власти других видений, несравненно более могущественных: эта кошка в гостиной маленького, всеми покинутого помещичьего дома в ливонских лесах… Жирная белая кошка… Нервически улыбаясь, он стал припоминать…


В тот день они разыскивали одну канувшую как в воду разведывательную группу и набрели на этот скромный дом, укрывшийся среди сосен и берез. У крыльца цвели свежие, только что распустившиеся английские штокрозы; хотя время близилось к полудню, зеленые ставни на окнах были закрыты и дом казался погруженным в сон. Те, кто здесь обитал, покинули свое жилище, и оно опустело. Плотные ставни совсем не пропускали света, и, когда они с яркого солнца вступили в дом, глаза не сразу привыкли к темноте: пришлось постоять, прислушиваясь к тиканью часов, которые еще продолжали идти в гостиной, и подождать, пока глаза начнут видеть в полумраке. Вольфу в тот день исполнилось шестнадцать лет, и тиканье часов пробудило в его душе острую тоску по дому.

К тому же он еще услышал мурлыканье…

Но когда его расширившиеся зрачки начали различать предметы, он увидел, что комната завалена трупами — телами его пропавших товарищей.

Когда они вошли, кошка спала, в блаженной неге раскинувшись на диване, и довольно мурлыкала во сне. Потом она — уже спасаясь бегством — взлетела на верхушку стоявших на камине старинных часов и зашипела оттуда, царапая когтями гладкий мрамор и выгибая спину. Часы зажужжали и начали бить с мелодичным перезвоном.

Не помня себя от ярости, он схватил кошку и разорвал ее на куски. И при этом, поскользнувшись на залитом кровью полу, вывихнул себе ногу в щиколотке. Остальные бросились обыскивать усадьбу, но не обнаружили ни единой живой души, кроме коровы, которую тут же убили. Они убили бы даже грудных младенцев, попадись они тогда им под горячую руку.

И воскрешая все это в памяти, Вольф лежал и тоже тихонько мурлыкал от удовольствия.


Внутренний голос сначала погнал Вольфа на восток, в те отторгнутые земли, где была его родина и где шла война на свой страх и риск. Но внутренний голос, если ему слепо потворствовать, как это делал Вольф, норовит вцепиться в человека мертвой хваткой. И «внутренний голос» стал для Вольфа единственным законом, и его приказов; он уже не мог ослушаться.

Война давно была позади, но в эти годы сражений на прибалтийских землях, в годы скотского героизма Вольф вытянулся еще на один, последний дюйм, а душа его отлилась в ту форму, в коей ей предстояло пребывать до конца его дней. И веления внутреннего голоса были теперь всегда неизменно одни и те же: короткий простой приказ — убивать.

Укрывшись здесь, на чердаке, и лишившись возможности выйти и убить, Вольф стал подлинным изгоем, полностью отлученным от жизни, даже от тех ее теплых струй, которые текли в доме, где он укрылся. Ни одно дуновение жизни не долетало сюда — только медленное, тяжкое, глухое тиканье огромных невидимых часов над головой.


2

На крыше замка начали бить часы, и с последним ударом Мици пробудилась.

Стоял непроглядный мрак и запах меховых шуб. Ни проблеска света из окна, что напротив постели… Мици проснулась в непонятном волнении, с ощущением чего-то неотложно необходимого. Она потянулась за спичечным коробком, положенным возле свечи, и чиркнула спичкой… Но ничего не произошло. Она слышала, как зашипела, вспыхнув, спичка, но огонь не загорелся.

И только тут она вспомнила. Но разве… разве может человек забыть, что он слеп?

Нет, нет, нет! Конечно, эта внезапная слепота — всего лишь дурной сон, а теперь она проснулась — просто проснулась в Темноте!

Но этот запах меховых шуб…

Внезапно вся вчерашняя поездка на санях припомнилась ей… Нет, то, что сейчас ее окружало, было совеем не похоже на обычный ночной мрак, скорее, это было как бы нечто обратное видению вообще — полное отсутствие всяких зрительных восприятий. Просто Память перевела это на язык привычных определений и назвала «темнотой», за отсутствием всякого другого известного Ей эквивалента. Усилием воли Мици старалась снова воспринять это как «темноту», но напряжение только пробудило в утратившем свои функции зрительном нерве хаос странных бессмысленных ощущений — вроде тех, что, по словам дяди Отто, возникали порой в его ампутированной ноге.

И ведь неизвестно даже, действительно ли сейчас ночь! Может быть, уже давно настал день, и именно поэтому и возникло у Мици это чувство настоятельной необходимости, заставившее ее проснуться.

Уже почти уверенная теперь, что она проспала и может опоздать к завтраку, Мици выпрыгнула из постели и пошарила руками вокруг, разыскивая одежду. Обычно она складывала ее на стул возле окна, чтобы сразу найти, идя прямо на солнечный свет. Но что, если вчера, охваченная отчаянием, она забыла положить ее там? И где окно? Вскочив с постели, она машинально сделала несколько шагов куда-то в пространство и сразу потеряла ориентировку.

А эти странные, фантасмагорические цветные пятна и формы, мельтешившие перед ее мысленным взором, сменяя, вытесняя друг друга, становились все ярче, плясали все неистовей, и она невольно попятилась, стараясь уклониться от них, словно от летящих в нее осязаемых предметов. В испуге она начала двигаться ощупью, вытянув перед собой руки, в надежде натолкнуться на какой-нибудь знакомый предмет, и вскоре почувствовала, что совсем заблудилась в своей огромной комнате. На этом старом полу с рассохшимися, вспучившимися половицами трудно было сохранять равновесие без помощи глаз (хотя бы даже самых близоруких). Мици споткнулась о неровную половицу и, чтобы не упасть, ухватилась было за что-то попавшееся под руку, но тут же отпрянула, ощутив жгучую боль: предметом этим оказалась раскаленная чуть ли не докрасна печная труба.

Боль заставила ее опомниться. Теперь Мици уже знала, где она стоит, потому что ощущала тепло, исходившее от печки, которая была где-то рядом. Она могла бы ощутить его уже давно, если бы не потеряла голову и не рыскала по комнате наугад, пока не наткнулась на печку. Стоя неподвижно и посасывая обожженные пальцы, она подумала вдруг, что ей придется теперь, чтобы ориентироваться в пространстве, научиться использовать такие ощущения, как холод и тепло: тепле, излучаемое множеством печей; холодный воздух, проникающий в окна; сквозняк, которым потянет из распахнувшейся двери… Все это должно теперь стать ее кормчим вместо света (днем из окон, ночью — от лампы), который прежде, как луч маяка, прорезал привычно окружавший ее туманный сумрак.

И тут Мици припомнилось тявканье лисицы, которое она слышала прошлой ночью, и то, как по-разному оно звучало — сначала в просторном высоком холле, потом в узком лестничном пролете и, наконец, высоко наверху, на чердаке. Значит, она, вероятно, сможет ориентироваться и по звукам: определять с их помощью, где стоит — посредине комнаты, например, или у стены?

Мици снова начала ощупью продвигаться по комнате, разыскивая свою одежду. На этот раз она быстро нашла стул, стоявший подле окна, но на нем ничего не было. Тогда, двигаясь зигзагами в разных направлениях — ей ведь надо было во что бы то ни стало отыскать свою одежду, — она начала издавать негромкие, отрывистые звуки, подражая тявканью лисицы и стараясь уловить разницу в порождаемых ими отголосках, но все больше и больше приходя при этом в отчаяние. Наверное, прямо в окна уже льется утренний свет, только она этого не видит. Она была уверена, что опаздывает к завтраку, чего папа совершенно не выносит.

Неотступная мольба слышалась теперь в ее жалобном тявканье.


Чуткий слух Франца уловил это тявканье, и он проснулся.

Сначала он подумал было, что это опять тявкает лисица, но вскоре понял, что такие звуки не может издавать зверь. Это были в высшей степени странные, какие-то противоестественные звуки, и к тому же они доносились из соседней комнаты, где спала Мици. Кто-то находился там у нее!

Лисица-оборотень? По телу Франца пробежала дрожь, и он почувствовал, как оно покрывается мурашками. Но в следующее мгновение он уже узнал голос самой Мици, и испуг сменился раздражением. Вот идиотка! Что это ей взбрело на ум! Спятила она, что ли, — перебудит весь дом! У него дрожали руки, когда он зажигал свечу, такая его разбирала злость, и на правах старшего брата он влетел к ней в комнату, пылая праведным гневом. Ведь четыре часа утра! Она что — ополоумела? Хорошенькое выбрала время, чтобы стоять в ночной рубашке в темноте посреди спальни и тявкать!

Услыхав от него, который час, Мици никак не могла этому поверить, а потом разрыдалась, когда Франц потащил ее обратно в постель.


Внезапно она услышала звук пощечины, и голос брата, распекавший ее на все корки, сразу смолк. Теперь в ее ушах звучал другой голос — старческий, надтреснутый голос, напевавший знакомую детскую песенку:

У повара на кухне яйцо похитил пес,
И повар поварешкой удар ему нанес…

Хорошая, добрая Шмидтхен… Как часто в детстве убаюкивала она этой песенкой расхворавшуюся или раскапризничавшуюся крошку Мици!

Мици глубоко вздохнула. А песенка продолжала звучать:

Собаки шли за гробом
В унынье и тоске…

Похожая на карлика в трех своих надетых одно поверх другого ночных одеяниях нянюшка со свечой в руке наклонилась (пучки редких седых волос на ее почти совсем облысевшем черепе стояли торчком, словно иглы дикобраза) над расстроенной молодой баронессой и встревоженно вгляделась в ее лицо, продолжая напевать:

и надпись начертали
На мраморной доске:
«У повара на кухне
Яйцо похитил пес…»

И так снова, и снова, и снова, ибо эта песенка не имеет конца.


Но маленькая баронесса, любимица Шмидтхен, уже спала крепким сном, а молодой барон, сразу присмирев и чувствуя, как у него горит щека, проскользнул к себе в комнату.


3

Когда ленивая зимняя заря возвестила наконец наступление субботы, пятнадцатилетняя Лиз уже трудилась, стоя на коленях на холодных каменных ступенях замковой лестницы, ибо снег, оставленный здесь в пятницу сапогами, не таял, и каждое утро его надлежало изгонять с помощью метлы и совка для мусора.

Огастин в это время еще спал, а когда он проснулся, Лиз была уже в его комнате. Над поставленным на рукомойник кувшином с горячей водой, приготовленным ему для бритья и завернутым в полотенце, поднимался в воздух пар, а перед печкой стояла на коленях юная служанка и растапливала ее еловыми шишками, раздувая огонь со всей силой своих молодых легких. Работая, Лиз подтыкала юбку и закатывала вниз, до самых щиколоток, чулки; ноги у нее под коленками были белые и пухлые, как у ребенка. Когда Лиз опустилась на колени, еще сонные глаза Огастина расширились от удивления, столь неожиданным показалось ему, что под коленками у этой крепко сбитой молодой особы образуются такие пухлые, как у младенца, складки.

Он смотрел на ее ноги и неожиданно подумал: «А что, если бы я лишился зрения?» И снова жалость к Мици стеснила его грудь, как внезапный приступ грудной жабы.


Конечно, в этой скачке с препятствиями, именуемой жизнью, и незрячий может в нашем трехмерном мире отыскать свой путь — пришла следом успокоительная мысль. Но к радости созерцания Огастин был привержен с особой силой, напоминая человека, который, любуясь пейзажем, не может оторваться от окна, словно его «я» непрерывно стремится слиться с окружающим. В ряду пяти чувств зрение было ни с чем не сравнимым даром. Порой ему даже казалось, что, живя в этом мире, где все произносят слишком много слов, он легко мог бы примириться с глухотой; он не был особенно чувствителен к музыке, и единственно чего ему было бы эстетически трудно лишиться (думал он) — это пения птиц.

Запахи тоже по большей части были ему неприятны — с тех пор, как в быт вошел бензин, а женщины, даже вполне респектабельные, пристрастились к пудре и духам. Осязание… вкус… Да и даже движение! Он скорее согласился бы сломать себе позвоночник и провести остаток жизни инвалидом в кресле на колесиках, чем лишиться зрения, ибо в самом процессе созерцания было заключено безграничное, неиссякаемое наслаждение; хотя бы даже (но тут он отвел глаза) в созерцании пухленьких коленок молодой крестьянской девушки.

Насколько интереснее было для него наблюдать людей, нежели слушать их речи! Когда ему исполнилось одиннадцать лет, один добрый астроном помог ему построить телескоп для наблюдения небесных туманностей, колец Сатурна, лунных кратеров и прочих явлений звездного неба, но вскоре он начал проводить за ним и дневные часы, наблюдая за людьми. Поскольку инструмент предназначался для астрономических наблюдений, люди в нем оказывались вверх ногами, но к этому легко можно было привыкнуть. А телескоп был мощный: в его окуляре, как на предметном стекле микроскопа, безмолвно копошились различные образчики человеческой породы; он видел их так близко, словно они находились в одной с ним комнате. Как меняются человеческие лица, когда люди думают, что за ними никто не наблюдает, и перестают следить за своей мимикой! Огастин проникал из своего отдаления в людские мысли и намерения, и ему казалось, что он становится подобен Богу. Ведь ему открывалась подлинная человеческая натура (хотя и вверх ногами), которая так редко открывается глазам людей.

Какое-то время он был совершенно одержим этой страстью, пока все не пришло к неожиданному и весьма позорному концу. Из окна своей спальни Огастин мог наблюдать часть соседнего двора и трех маленьких девочек, постоянно приходивших туда играть. Девочки не принадлежали к его кругу, и потому он был лишен возможности встречаться с ними и видеть их вблизи, «невооруженным глазом». Он даже не знал, как их зовут. К тому же в том возрасте он еще сторонился девочек как чумы. Но в телескопе мир был совсем иным, и вскоре все три девочки стали излюбленным объектом его наблюдений. Ему казалось, что он уже знает каждый волосок на их головках, ведь в телескопе они были так близко к нему, что их можно было бы коснуться рукой. По-видимому, он был влюблен во всех трех, и притом с одинаковой силой. Это был его маленький воображаемый сераль — три таких близких и вместе с тем таких бесплотных, призрачных существа, лишенных даже голоса. Так длилась эта идиллия, пока однажды девочка, за которой он в эту минуту наблюдал, не отделилась от своих подруг и — а он из любопытства продолжал следить за ней в телескоп — не присела за кустик.

Юный наблюдатель не мог прийти в себя от ужаса: он видел то, сокровенное, чего ни один мальчик никогда ни при каких обстоятельствах не должен видеть; он нарушил самое страшное, самое грозное табу. Прошли недели, прежде чем он снова взялся за свой телескоп — да и то лишь ночью, чтобы поглядеть на луну: безлюдную, бесплодную, безопасную в своей геологической омертвелости.

Луна была покрыта таинственными кратерами; из некоторых, точно высунутый язык, торчал вверх одинокий пик — такого, конечно, не увидишь нигде на земле. Скоро эти наблюдения так его захватили, что он решил даже нарисовать карту лунной поверхности и начал набрасывать кратеры.

Так же как для человека, рисующего что-нибудь земное, для Огастина, с его обостренной чувствительностью к зрительным впечатлениям, было куда как досадно убедиться в том, что, сколько бы он ни старался, художник из него не получится. Некоторым утешением служила для него только охота, где проявлялись его врожденные способности меткого стрелка. Мысленно прочертить во времени и пространстве воображаемый полет птицы и пересечение его с короткой траекторией полета его пули — вот что было для него самым увлекательным; да еще ни с чем не сравнимая прелесть оперения упавшей птицы.

Да, с этим могла поспорить разве что несказанная прелесть Мициных волос. И, лежа в теплой постели, под теплым одеялом, Огастин чувствовал, как воспоминание о ее волосах еще более сладостным теплом обволакивает его сердце.


Однако в то утро в душе Огастина уже началось раздвоение, хотя он никогда бы себе в этом не признался. Тепло возвышенной любви к Мици согревало его сердце, и в то же время мгновениями он ощущал где-то внутри томительный, тоскливый холодок. Он любит Мици, и только Мици, и будет любить ее вечно, и еще сильнее теперь, когда она ослепла! И все же… до конца жизни, пока смерть их не разлучит, соединить свою судьбу со слепой девушкой… В этом было что-то противоестественное, словно участие в парном беге с одноногим партнером.

Огастин, еще новичок в любви, хотя и обнаруживал некоторые естественные признаки возмужания, однако продолжал оставаться эгоистом, со всеми признаками инстинктивной эгоцентричности ребенка, быть может, слишком даже глубоким эгоистом, чтобы в полной мере подчинить себя идее «мы», осуществляющейся в истинном браке. Вот почему бессознательно, быть может, он ухватился за слепоту Мици, которая как бы навечно гарантировала ему некую обособленность. Но человеческая душа, подобно растению, имеет свой «конус нарастания», свою мудрость, свой дар прозрения — прозрения, которое (в этом случае) настойчиво предостерегало: столь детский эгоизм не может длиться вечно, и попытка увековечить его скоропалительным браком неминуемо должна оказаться гибельной. Вот откуда, быть может, возник этот непонятный душевный переполох. Мысль о том, чтобы не жениться на Мици, ни разу осознанно не посетила Огастина, и в то же время, хотя ему страстно хотелось пойти и сказать Мици Мешающее Слово, что-то в нем самом служило тому препятствием, необъяснимым образом охлаждая его пыл.


Если ему повезет, место за столом возле Мици будет во время завтрака свободно. И после этого (сказал себе Огастин) он уже не будет разлучаться с Мици целый день: он открыто, без обиняков посвятит ей всего себя, он присвоит себе драгоценное право сопровождать ее из комнаты в комнату, подавать и приносить все, что ей потребуется…

Но, спустившись к завтраку, он не нашел Мици за столом. Кузина Адель ставила еду на поднос. Мици будет завтракать у себя, и, следовательно, Решающая Минута отодвигалась! Огастин был жестоко разочарован… и шутил напропалую.


4

Разрешение завтракать у себя в комнате было редчайшим событием в истории замка Лориенбург: присутствие за столом было обязательным для каждого — можешь не есть, но сиди, — и Мици была преисполнена благодарности за то, что ей сегодня даровали позволение не спускаться в столовую: она чувствовала, что у нее не хватит сил скрыть душившее ее отчаяние — эти черные, ежеминутно накатывавшие на нее волны.

Ведь слепота — это не преходящее бедствие, как боль или как недуг: либо ты исцелишься, либо оно убьет тебя. Она молода и уже слепа; и в тридцать лет и в сорок она по-прежнему будет слепой; она будет слепой и в старости и умрет слепой. Всю земную жизнь она будет слепой, и лишь за гробом возвратится к ней зрение.

Всю жизнь… О, эта бесконечность жизни! Мици уже готова была пожелать себе смерти, но что-то, чья-то невидимая рука запечатала ее уста, не дав ей выразить столь греховное желание.


Почему господь наслал на нее такую напасть? Что она сделала, чем заслужила это? Когда она поняла, что на нее надвигается эта беда, разве не молилась она каждым своим дыханием, каждым трепетом своего сердца об избавлении? Почему господь не внял ее мольбе? Если бы Он избавил ее от этого страдания, она бы благословляла Его до конца дней своих, и жизнь свою как благодарственную жертву возложила бы на Его алтарь; она посвятила бы себя лечению прокаженных…

Почему же так прогневался на нее господь? Потому что она грешила? Но все грешат. Даже если она грешнее других, даже если она самая отверженная из всех Его созданий, то ведь нет греха, который не может быть прощен, а она регулярно ходила на исповедь и получала отпущение грехов. Или отпущение грехов, даруемое священником, не доходит до господа? Да, должно быть, так! Ведь чтобы покарать ее столь жестоко, справедливый господь должен был числить за ней непрощенными все грехи, совершенные ею с младенчества, каждый — и самый страшный и самый ничтожный — ее грех!

«О всемилостивый боже, сжалься надо мной…» Но нет, врата Его милосердия были закрыты для Мици. «Пресвятая дева! Ты, что никого не оставляешь своим заступничеством…» Нет, матерь божья отвернулась от Мици.

Мици была отринута небесами.


И по-прежнему хаос необъяснимых ощущений, бессмысленная работа зрительного нерва…

Зачем только родилась она на свет! Ах, если бы этот день, когда ей предстояло родиться, был бы каким-нибудь чудом опущен в календаре и предшествующая ночь сомкнулась бы с последующей без этого промежутка, милосердно не дав осуществиться бытию еще одного человеческого существа, обреченного на эту неизбывную, сводящую с ума слепоту! Зачем была дарована ей жизнь, если жребий ее столь несчастен, столь горек!

Зачем господь послал ее на эту грешную землю, если, послав, он не мог простить ей ее прегрешений?

Но прощение даруется лишь истинно покаявшимся — это она знала; без истинного раскаяния отпущение грехов всего лишь слова, слетевшие с губ священника и тут же растаявшие как дым.

Неужели она недостаточно чистосердечно каялась в своих грехах, когда губы ее произносили исповедальные слова? И Рассудок отвечал: «Да, верно, так, раз не даровано тебе прощения». И значит, всякий раз, причащаясь святых даров, она сама обрекала себя на вечные муки…

Мысль о вечных муках заставила Мици похолодеть от ужаса: ведь тогда ее слепота — лишь земное преддверие ожидающих ее ужасных страданий. Значит, и могила не станет для нее «ложем надежды», ибо она разверзнется под тяжестью ее грехов лишь затем, чтобы тотчас низвергнуть ее навечно в бездонный пламень ада…

О, сколь краток этот миг отсрочки наказания, именуемый земной жизнью, и сколь страшен вечный гнев господа!


Мици была молода, и ум ее был бесхитростен и прост, ее вера бескомпромиссна, сила ее живого воображения велика. Ее душевные муки достигли теперь того накала, которого слабые человеческие нервы выдержать уже не в силах, той грани, за которой совершается наконец неизбежный прыжок из окна шестого этажа объятого пламенем дома.


5

Когда завтрак в столовой подошел к концу, Огастин почувствовал себя неприкаянным, ибо Вальтер тотчас направился в гостиную, предложив Отто, Адели и Францу последовать за ним, и затворился там. По-видимому, у них состоялось что-то вроде семейного совета (под отеческим взором доброго короля Людвига III). Не зная, как убить время до появления Мици, и слегка нервничая, Огастин подумал было попробовать завязать наконец дружбу с ребятишками. Но он знал, что это будет нелегко: прежде всего возникали трудности из-за его «правильного» немецкого языка, а кроме того, по заведенному обычаю, детей заставляли каждое утро и вечер, обойдя гуськом вокруг стола, церемонно целовать ему руку, что никак не способствовало установлению дружеских отношений. Пожалуй, лучше будет немного подождать, решил он. (Огастин никогда не чурался детей, но с таким суровым квартетом ему еще не доводилось сталкиваться.) К тому же он вдруг вспомнил, что сегодня суббота: значит, он провел в Германии полных трое суток, не послав Мэри даже открытки.

А от Мэри уже пришло письмо: «Полли простудилась, кашляет…» (О том, что Нелли и отец погибшего ребенка поселятся теперь в уединенном псевдоготическом «Эрмитаже», Мэри не обмолвилась ни словом, считая, что, пока время не залечит раны, с этим сообщением лучше повременить.)

Но, взявшись у себя в комнате за письмо, Огастин обнаружил, что ему трудно сосредоточиться на отчете о своем путешествии, так как мысли его неуклонно возвращались к Мици. А сообщать Мэри о Мици у него пока не было охоты — он сделает это, когда объяснится с ожидавшей этого объяснения Мици и с ее отцом и все будет решено. Ему даже в голову не приходило, что тридцать шесть часов с момента знакомства могут показаться Мэри слишком коротким сроком для принятия такого решения; наоборот, бедняга простодушно боялся, что, напиши он Мэри что-то не вполне определенное, она сочтет его и Мици безнадежно отсталыми из-за того, что они так долго медлят.

Словом, письмо Огастина плохо подвигалось вперед, и в конце концов он отложил перо и начал бесцельно слоняться по комнате и от нечего делать заново рассматривать картины на стенах. На одной из них на берегу реки, в отдалении, была изображена группа людей, которая заинтересовала его еще раньше, — фигуры на картине были так малы, что он никак не мог разглядеть, чем они занимались. То ли купались, то ли ведьму топили?

Вот если бы ему забраться на ту маячившую в глубине замшелую монастырскую колокольню да навести на них телескоп, который у него был в детстве! Живо припомнилось Огастину, с каким удовольствием разглядывал он, оставаясь невидимым, такие же далекие группы людей. И тут новая мысль поразила его: ведь теперь он без всякого телескопа может совсем вблизи изучать незрячее лицо Мици! Он может смотреть на нее с любого, самого близкого расстояния, ничуть ее этим не оскорбляя, может разглядывать ее, как разглядывал когда-то тех… тех маленьких девочек там, в саду! И от этой неожиданной мысли сердце затрепетало у него в груди, как рыба в сетях.

Вспомнив про телескоп, он невольно глянул в окно на просторный двор внизу. И к своему изумлению, увидел Мици: одна-одинешенька она брела там по снежным сугробам.

Мици решительно (он видел это) прокладывала себе путь в снегу, пробираясь вдоль фасада дома; она прошла до самого угла двора, где намело особенно большие сугробы, и брела уже почти по пояс в снегу. Потом она повернула под прямым углом вдоль боковой стены замка (как видно, не решаясь срезать угол и пойти напрямик через двор), нащупала дверь, которую искала, отворила ее и скрылась за ней.


6

Когда охваченная отчаянием Мици билась, как птица в силке, в плену своих нетвердых религиозных представлений, ища выхода из беспросветного горя, она услышала голос (услышала столь же явственно, сколь явственно почувствовала божественную руку, запечатавшую ее безмолвно вопрошающие уста), и голос этот сказал: «Подумай, хорошенько подумай, Мици!» И в то же мгновение она нашла ответ. Да, есть у нее на душе один страшный грех, в котором она ни разу не покаялась и не призналась на исповеди, потому что до этой минуты даже не понимала, что грешит: всю жизнь она считала себя обиженной судьбой, потому что зрение ее было слабее, чем у других детей, и ни разу не возблагодарила господа за то, что хотя бы такое зрение было ей даровано.

И лишь теперь, утратив его, она поняла, сколь драгоценно было то малое, что она имела. Пусть ей не так легко было, как другим, но насколько же легче, чем теперь! А как упоителен, как необычайно прекрасен был мир, в котором она жила! Мягкие, размытые очертания окружающих ее вещей-призраков; радужные пятна света — переливчатые, сменяющие друг друга, как в калейдоскопе; ярко-фиолетовые мерцающие абрисы вокруг того, что было окнами; роскошные, блистающие короны зажженных ламп; узорчатые, как мрамор с прожилками, небеса; пятнистые, разноцветные движущиеся колонны — ее близкие и друзья, и неподвижные колонны — деревья…

Уж ей-то, ей, всю жизнь пребывавшей на грани слепоты, ей ли было не знать, что зрение — это не изначальное свойство каждого человека, что зрение — это дар, которым бог наделяет, но который может и отнять. И она владела этим даром и ни разу не возблагодарила за него господа!

Этот миг глубокого раскаяния в своей неблагодарности, когда Мици осознала, как мало стоят все исповеди и покаяния в остальных ее прегрешениях, столь ничтожных рядом с этим ужасным грехом, и был тем мигом высочайшего душевного напряжения, не выдержав которого и совершила наконец Мици свой неизбежный «прыжок» из пламени в подставленное снизу одеяло.

И теперь весь страх перед адом, даже всякая мысль о наказании за грехи перестали ее мучить, развеялись без следа, как грозовая туча. И осталось только чувство парения — парения на крыльях божественной любви и благодати. Оно пронизывало ее всю, как солнечное сияние. Никогда еще не ощущала она в себе такой близости к богу. Она покоилась на ладони его беспредельной, как и его благостность, руки… О нет, нет. Он не был вне ее — Он был в ее крови, в ее жилах. Он говорил языком ее души, и Он был ее внутренним слухом. Он был ее разумом, творящим ее мысли. И теперь между Ним и ею не было преград: Его и ее воля были едины. Как только Мици отважилась заглянуть за преграду, лежавшую между ней и господом, Он тотчас коснулся своими целительными перстами ее духовных очей, и с них спала пелена… И сколь неизбывно возлюбила она Его теперь!

Мици казалось, что она всегда, всеми помыслами была с господом. Но воистину ли так? Ах, сказать по правде, сейчас еще какая-то частица сознания этой юной неофитки наблюдала как бы со стороны за происходящим в ней душевным переломом. И как ни удивительно, наблюдатель этот угнездился в самой сердцевине претерпевающего свое душевное перерождение «я». Ибо это «я» еще не было свободно от крошечного тщеславного самолюбования: ведь это она оказалась избранницей, на которую низошла такая высокая благодать — ведь не каждого же удостаивает господь поразить слепотой, дабы привести к себе.

Но эта крошечная, сомневающаяся частица «я» была столь ничтожна, что легко впасть в преувеличение, говоря о ней. Ибо голос этого стороннего наблюдателя в душе Мици был — в эту минуту, во всяком случае, — не громче комариного писка среди водяных брызг и рева низвергающегося с кручи водопада, и Новая Мици, Мици, Осененная Благодатью, едва ли различала его в себе. Так забудем же о нем и мы. А желание вознести господу молитву и возблагодарить его за дарованную ей слепоту — этот внезапно открывшийся ей источник экстаза в предвкушении Жизни Вечной — охватило ее с такой силой, что она не могла уже больше оставаться в четырех стенах своей будничной комнаты и ощупью направилась к двери.

Никто не видел, как Мици пересекла холл, ибо семейный совет (собравшийся, чтобы решить ее судьбу) еще продолжал заседать — под председательством покойного короля Людвига, безмолвно взиравшего на них из своей рамы. Итак, никто не видел, никто не слышал, как Мици ощупью спустилась вниз. И когда она споткнулась и чуть не полетела с лестницы кувырком, это прошло незамеченным даже для нее самой — так безраздельно все ее помыслы были устремлены к одной цели.

И только Огастин увидал ее из окна, когда она спустилась во двор и уже брела по снегу, разыскивая дверь, ведущую через ризницу в часовню замка, и с бьющимся сердцем устремился следом за ней.


7

Огастин, завзятый охотник на пернатую дичь, носил башмаки на толстой каучуковой подошве, Дверь в ризницу, отворенная Мици, стояла настежь, и Огастин, стараясь не производить шума, тихонько проскользнул внутрь.

Он очутился в комнате, уставленной до самого потолка благородными старинными шкафами и крашеными сосновыми полками. Смахивает, подумалось ему, на гардеробную в каком-нибудь футбольном клубе восемнадцатого века (если, конечно, в восемнадцатом веке существовали футбольные клубы). С той, впрочем, разницей, что в этой гардеробной стоял хотя и слабо уловимый, но отчетливо-церковный запах и на единственной свободной от шкафов стене бросалась в глаза на редкость аляповатая олеография (на довольно омерзительный религиозно-хирургический сюжет — кровоточащее сердце). Но Мици здесь не было, и Огастин, все так же крадучись, прошел в следующую, тоже отворенную дверь и оказался, как он сразу понял, в часовне. И остановился ошеломленный.

Ибо маленькая семейная часовня в замке Лориенбург являла собой конфетно-барочное сооружение совершенно неслыханного великолепия. Огастин рос в строгом благоговейном полумраке англиканской готики, здесь же царил свет, яркие краски и пышные скульптурные завитки. Он увидел причудливую гипсовую лепку, пухлых младенцев, купающихся в мыльной пене серебристых облаков, дующих в трубы ангелов и сияющие позлащенные лучи… Огастин слышал о барокко — о нем говорили как о последнем слове декаданса и дурного вкуса, — но нечто столь чудовищное трудно было себе вообразить даже в светском искусстве… А это был божий храм! Даже самый убежденный атеист, увидев это, был бы шокирован.

Впрочем, Огастин тут же решил, что это, скорее, должно вселять в него надежду. До этой минуты он боялся задумываться над тем, что Мици может быть подлинно глубоко верующая католичка. Но даже если она сама считала себя таковой, религиозное чувство, ищущее выразить себя в подобного рода месте, не может не быть поверхностным — это несомненно, нечто такое, от чего Мици легко освободится под его влиянием, если только оно ей понадобится. Ведь дикая жестокость того, что ее постигло, уже должна была лучше всяких слов доказать ей бесчувственность Мироздания. Теперь Мици не может не понять, что во всей вселенной, как на земле, так и на небе, нет никого, кто бы истинно любил ее — только один он, Огастин.

Но тогда зачем же она пришла сюда? И где она сейчас? Здесь ее не было видно.


В поисках Мици Огастин осторожно заглянул в темную исповедальню, потом на цыпочках приблизился к ограде алтаря. Но вскоре его глаза начали рассматривать все вокруг, ибо, хотя общее впечатление от этого ужасного места было крайне отталкивающим, все же некоторые детали так приковывали к себе взгляд, что он не мог не смотреть. Даже кричащий хаос красок и позолоты над алтарем, когда он пригляделся к нему внимательнее, начал обретать форму и смысл: видимо, это должно было изображать огромную грозовую тучу, из которой восходят вверх божественные лучи… И тут Огастин заметил, что из каждого просвета, из каждого разрыва в облаках этого грозового вихря выглядывают головки ангелочков! И все они по-своему были прелестны, несмотря на их сусальный вид, и все, по-видимому, обладали портретным сходством: когда-то, много лет тому назад, личико каждого деревенского младенца было увековечено здесь, увековечено целое поколение ребятишек из деревни Лориенбург. И однажды в воскресенье столетия назад все эти детские лица, глядевшие оттуда, с облаков, увидели, как в зеркале, свое отражение там, где, преклонив колени перед алтарем, стояли пришедшие к первому причастию: каждое изваянное из камня лицо взирало на своего двойника. И в то время как тех, стоявших у алтаря, постигали невзгоды, разочарования, старость и, наконец, — много поколений назад — настигла смерть, эти, там, наверху, из столетия в столетие продолжали славословить бога, вечно бессмертные, вечно дети.

Все — лики когда-то живших и все — поющие. И, скользя взглядом по облаку — от одних поющих губ к другим, — казалось, невозможно было не услышать этого пения, и ухо невольно полнилось сладкими звуками, пробужденными к жизни зрением:

Gloria in excelsis Deo…[25]

…высокие ангельские голоса сливались в хоре, мелодия древнего священного песнопения плыла под сводами часовни, и холодок пробежал по телу Огастина, когда он услышал этот напев.

Ему стало не по себе, но он тут же сообразил, что, вероятно, это поет Мици — укрывшаяся где-то здесь Мици — и эхо множит звуки ее пения. И в ту же минуту он ужасно рассердился на нее — совсем как Франц, когда ее тявканье подняло его с постели среди ночи. Что ей вздумалось, этой дурочке, распевать в полном одиночестве в этой ужасной пустой часовне-бонбоньерке?

Где она прячется? Он повернулся к алтарю спиной и окинул взглядом неф.


Он обнаружил ее в другом конце часовни, в углу: она стояла на коленях перед тем самым предметом, присутствие которого он все время неосознанно ощущал, так как среди этого буйства красок темное некрашеное дерево и старинная резьба, хотя и скрытые наполовину пышными завесами балдахина, бросались своей неуместностью в глаза — другая эпоха, другой, более благородный стиль. Деревянная скульптура тринадцатого столетия, более чем в рост человека, изображала Снятие с Креста, и у подножия ее виднелась коленопреклоненная фигура Мици.

Несильное, но безупречно чистое сопрано отзвучало, доведя до конца экстатическую мелодию латинского песнопения. Мици безмолвно молилась — замерев в неподвижности, она, казалось, не дышала, и широкая черная лента бесшумно соскользнула на пол с ее белокурых волос.

Огастину неудержимо захотелось завязать эту ленту на ее волосах. О, какая любовь переполняла его сердце! Но как два полюса, были они далеки друг от друга!

Мици, конечно, молилась о чуде — молилась этому куску дерева! А может быть, она просто еще ребенок, — ребенок, отчаянно и безнадежно льнущий к своему плюшевому медведю, ища у него защиты? Так не следует ли тогда… не лучше ли — на какое-то хотя бы время — оставить ее в плену религиозных иллюзий, если они дают ей утешение?

Прочь такие мысли! Нет и не может быть добра в лживых верованиях, а «Бог» — самая большая ложь, когда-либо изреченная устами человека.


Как рад был Огастин, что инстинктивно остался верен прежней привычке — наблюдать, не выдавая своего присутствия: это давало ему такое упоительное чувство почти сверхъестественной охранительной власти над своей любимой в этой ее одинокой, таинственной отлучке из дома!

А ее волосы… как запекшиеся губы жаждут влаги, так даже в кончиках пальцев ощущал Огастин непреодолимое томительное желание коснуться ее волос, и на какое-то мгновение это чувство поглотило его целиком. Опустившись на колени, почти не дыша, он стал бесшумно продвигаться вперед, по устланному циновками полу… потом тихонько протянул руку, и она легко, как крыло бабочки, коснулась волос Мици.

И тотчас он отдернул руку, ибо даже от этого мгновенного касания его дыхание так участилось, что Мици не могла, казалось, его не услышать.


8

Да, сердце Огастина колотилось так бешено, что только состояние религиозного экстаза могло, казалось, помешать Мици заметить чье-то присутствие рядом. И хотя Огастин отчетливо понимал, что, обнаружив себя сейчас, может этим все погубить, тем не менее он держался так непринужденно, как если бы на нем была шапка-невидимка: он неотступно следовал за Мици, когда она переходила от одного священного изображения к другому, он бесшумно перепархивал за ней, словно сам с собой наедине исполняя какой-то танец. И когда Мици покинула наконец часовню и, выйдя на двор, заперла дверь ризницы, он скользнул к ней так близко, точно хотел взять ее руку, чтобы повести в танце, — так близко, что их тела почти соприкасались. И вот они двинулись вперед — он словно бы паря над ней, как мотылек. При этом правая рука его, как бы помимо воли, поднялась и полукружием застыла в воздухе, охватив в воображении ее стан.

Огастин старался силой внушения направлять путь Мици через заснеженный двор, и, верно, со стороны они походили на влюбленных, которые прокладывают себе путь по снегу, не видя ничего вокруг, кроме друг друга. Да и что, казалось бы, кроме любовного ослепления, могло заставить их избрать этот странный путь через сугробы? Но Огастин, опьяненный своей новой ролью Звенгали-Невидимки, совершенно забыл, что невидимка-то он только для одной Мици. И случилось так, что теперь уже кто-то другой невидимкой наблюдал за Огастином — наблюдал из того самого чердачного окошка, которое чья-то таинственная рука освободила от досок (и это уже был поистине человек-невидимка, ибо ни одна душа, кроме Франца, не знала о его существовании).

Взгляд этого невидимки не сулил добра — в нем таилась угроза.


Огастин намеревался поговорить с Мици, как только они войдут в дом, — сделать вид, будто они случайно столкнулись в холле, но там, на пороге двери, ведущей в столовую, он увидел двух младших девочек, и это заставило его заколебаться, а, пока он медлил, Мици уже скрылась в свою комнату.

Он упустил ее! Но она, конечно, скоро появится снова, надо только подождать. Огастин был в таком радостно-возбужденном, в таком экзальтированно-отрешенном состоянии духа, что появление девочек показалось ему даже кстати — они помогут ему освободиться от овладевшего им чувства ирреальности. Лишь бы только они не отвергли его на этот раз!

Широко улыбаясь, он шагнул к девочкам и немного помычал, изображая корову (так утомительно все время преодолевать трудности чужого языка!), а затем, взяв тоном выше, проблеял, как овца. Эффект превзошел все ожидания. Поначалу был испуг и некоторое замешательство, так как девочки восьми и девяти с лишним лет уже, разумеется, выходят из того возраста, когда их могут восхищать подобные младенческие забавы, но тут же, как ни странно, они бросились к нему в припадке самого, казалось, неистового дружелюбия. И сразу — сто слов в минуту — затрещали, перебивая друг друга: насколько он мог понять, они хотели показать ему нечто совершенно замечательное, показать именно ему, их дорогому дядюшке, что-то чудесное, изумительное… внизу, в подвале.

Огастин, ошеломленный, вглядывался в их лица: они же явно хитрили, обманывали его! Они пускали в ход свои чары со всем искусством взрослых многоопытных искусительниц, однако ни улыбки, ни вкрадчивая льстивость не могли замаскировать испуга, притаившегося в четырех одинаковых, как четыре серых камушка, глазах.

А из распахнутой двери столовой тем временем явственно доносился звон ударов металла о металл. Девчонки так вцепились в Огастина и с такой недюжинной силой увлекали его от двери, что ему тоже пришлось применить силу, чтобы вырваться от них, после чего он все же заглянул в столовую. Там было белым-бело от летавших в воздухе перьев. Гонимые потоками горячего воздуха, они плавали над печкой, и весь пол был устлан перьями, а в центре этого снегопада находились, конечно, близнецы. В тяжелых доспехах (в которых они, в сущности, едва могли двигаться) — в настоящих кольчугах, доходивших им до пят и даже волочившихся по полу, с настоящими мечами в руках — они разыгрывали в лицах какую-то сцену из древних преданий своей страны. По-видимому, она должна была изображать битву в снежном буране, потому что они вспороли большую пуховую подушку и подвесили ее к центральной люстре, и из нее при каждом взмахе меча сыпались, кружились в воздухе перья и пух, и все их хорошо смазанные доспехи были уже сплошь облеплены перьями.

И тут Огастин услышал, как отворилась дверь гостиной и в холле зазвучали голоса. Семейный совет закончился; слышны были приближающиеся шаги: сначала Вальтера, а за ним Адели, Франца и Отто…

Предостерегающе шепнув детям: «Achtung!»[26] — Огастин повернулся к двери — надо было спасать положение! Двое опростоволосившихся стражей замерли на своем посту с растерянными, безжизненными, как рождественские ежегодники, лицами — они даже не пытались что-либо предпринять, и Огастину пришлось самому взяться за дело: он довольно бессвязно забормотал что-то о лесоводстве и сумел увлечь за собой Вальтера и всех остальных в другое, более безопасное место.

После этого Огастин снова вернулся на свой наблюдательный пост в холле и пребывал там в ожидании Мици до следующей трапезы, но Мици не появилась и тут.

Для второго завтрака в Лориенбурге вообще не существовало твердо установленного часа, а в эту субботу он состоялся на редкость поздно. Тем временем какой-то ловкий доброжелатель (подозрение Огастина пало на Лиз) проник в столовую и совершил форменное чудо, пытаясь восстановить там порядок. Тем не менее, когда завтрак был наконец подан, пушинки еще кое-где летали, и Вальтер, явно удивленный тем, откуда они могли взяться, то и дело бурно выказывал раздражение по этому поводу.

Дети смотрели в свои тарелки и, казалось, не слышали его воркотни, но Адель подчеркнуто громко изливалась в извинениях перед гостем.

— Это, конечно, все наш лисенок, — говорила Адель. — Видно, приволок сюда подушку, распотрошил ее и сделал из комнаты курятник… Но увы, — присовокупила она, — нельзя же, как говорит Вальтер, наказывать лисят — они ведь не понимают!

И она едва заметно подмигнула Огастину, когда ее водянисто-голубые глаза перехватили его взгляд.


9

Итак, в эту субботу в Лориенбурге все шло обычным путем. Мици не выходила из своей комнаты, Огастин, подкарауливая ее, беспокойно слонялся по дому до самого обеда, о вчерашней попытке переворота никто уже не упоминал, и Гитлер, казалось, был забыт.

А тем временем совершенно выбитый из седла после своего провала Гитлер — покалеченный, отчаявшийся во всем беглец — укрылся наконец от идущей по его следу полиции в Уффинге, небольшом поселке на берегу Штафельзее — озера с множеством маленьких островков, расположенного у подножия Баварских Альп в широкой Аммерской долине, простирающейся до Гармиша. Гитлер бросился туда не потому, что дом Ханфштенглей сулил ему безопасность, а просто в силу инстинкта, который заставляет затравленного зверя укрыться в какой-нибудь знакомой норе в ожидании неминуемой гибели. Несколько лет назад американская матушка Пуци приобрела в окрестностях Уффинга ферму, а прошедшим летом Пуци и Элен тоже купили себе здесь маленький домик неподалеку. Пуци и Элен, молодая супружеская пара, были единственными, пожалуй, людьми во всей Германии, которые, как думалось Гитлеру, любили его самого и таким, как он есть.

Пуци, или официально доктор Эрнст Ханфштенгль, будучи наполовину американцем, участия в войне не принимал. Когда началась война, он был студентом Гарвардского университета, а потом — уже в Нью-Йорке — женился на американской девушке, немке по происхождению. В послевоенной Германии эта одаренная, музыкальная немецко-американско-немецкая пара, естественно, принадлежала к несравненно более интеллигентному кругу, нежели их случайный протеже, с которым они свели знакомство на митинге в парке, однако же им он не представлялся в таком омерзительно-карикатурном виде, как доктору Рейнхольду и его приятелям. Впрочем, когда они пытались ввести в узкий круг богатой мюнхенской интеллигенции этого несколько утомительного, но весьма энергичного, поразительно наивного, но и поразительно способного, а порой и чрезвычайно забавного фигляра, с Гитлером в обществе всякий раз случалось что-нибудь такое, что его раздражало и ставило в тупик, вследствие чего он постоянно чувствовал себя там не в своей тарелке и, чтобы сквитаться, принимал высокомерно-презрительный тон. Но на музыкальных вечерах здесь, в Уффинге, в обществе только Пуци и Элен (или иной раз с уныло-липким молодым Розенбергом для мебели) он становился самим собой и расцветал. Тогда он бывал душа нараспашку и мог блеснуть, и это находило отклик, да еще какой! Малютка Эгон, тот просто-таки обожал своего «смешного дядю Дольфа», ибо Гитлер каким-то непостижимым образом умел обвораживать детей (способность, которая, похоже, всегда сопутствует пагубной склонности к воздержанию — даже когда это вынужденное, тайное и извращенное воздержание, как у Гитлера).


Очаровательная маленькая ферма, принадлежащая матери Пуци, находилась в десяти минутах ходьбы от поселка, за лесопильным заводом и рекой. Крошечный же уютный кубообразный домик молодоженов стоял в самом поселке, рядом с церковью и каланчой — впрочем, позади него уже расстилались поля, — но в отличие от других домов был сложен из камня. Тем не менее Пуци как бы в смутном предчувствии каких-то грядущих бед обнес свою карманную собственность пятифутовой каменной оградой, превратив ее в некое подобие замка гномов, и у Гитлера сохранились самые счастливые воспоминания об этой маленькой дружелюбной крепости.

Элен была совсем одна на этой своей «вилле», если не считать ее двухлетнего малыша и служанок, когда Гитлер тайком, как снег на голову свалился сюда в сумерках в ту Черную Пятницу — весь в грязи, без шляпы и с неестественно торчавшей рукой. Он пришел пешком, через поля, его привели, поддерживая, двое мужчин.

— Also, doch![27] — воскликнула Элен, ибо она сама была в то утро в Мюнхене, но не слышала там ничего о злополучном походе и лишь по возвращении узнала о ходивших по поселку слухах (и до этой минуты не верила им).

Она и теперь почти ничего не поняла из бессвязного, похожего на бред рассказа о Резиденцштрассе, о выстрелах, о крови…

— А Пуци? — спросила она.

С Пуци все в порядке, с неубедительной убежденностью заверил ее Гитлер. Но Людендорф убит — наивный старый дурак, поверивший «благородству» Лоссова! Никогда нельзя верить генералам: своими собственными глазами (сказал Гитлер) он видел, как был убит Людендорф…

Но в таком случае Гитлер просто рехнулся (подумала Элен)! Как мог он притащиться сюда! Ведь к ним непременно явятся с обыском (да несомненно, и на соседнюю ферму тоже)! Будут искать если не его, так Пуци! Когда полиция возьмется за дело, эта жалкая каменная ограда — детище Пуци — едва ли послужит ей препятствием, скорее, создаст ореол таинственности вокруг их дома. Может быть, обратиться за помощью к Бехштейнам? Но звонить по телефону тоже безумие… Все же, так или иначе, герра Гитлера необходимо как-то убрать отсюда и переправить в Австрию (и почему, черт возьми, не перебрался он сразу же через австрийскую границу?).

Сейчас, впрочем, он явно был близок к обмороку и ему прежде всего необходимо было лечь в постель. И Элен сказала его спутникам, чтобы они помогли ему подняться по лестнице наверх.

Гитлер, жалкий в своем оцепенении, послушно пошел, куда ему было указано, и они привели его на большой, так хорошо знакомый ему чердак, снизу доверху забитый книгами Пуци. Но в постель не уложили. Оставшись с ним наедине, они положили его на пол и стали возле него на колени. Один из них оказался доктором, и они долго трудились над его вывихнутой в плече рукой, стараясь ее вправить. Анестезирующих средств у них при себе не было, и, несмотря на закрытые двери, Элен внизу еще долго слышала его вопли. Проснулся испуганный ребенок и заплакал.

Однако плечо настолько воспалилось, что установить, есть ли, помимо вывиха, еще и перелом ключицы, не удалось; все старания доктора ни к чему не привели, и в конце концов он и его спутник сдались и оставили Гитлера в покое.


Итак, Гитлер был один среди множества книг, но в своей душевной сумятице читать, конечно, не мог. Ему трудно было даже дышать, и на секунду он прислонился к нелепой открытой бочке с мукой, которую эти странные люди Ханфштенгли держали зачем-то в этом чердачном помещении — полуспальне-полукабинете. Но тут он увидел кровать, а на кровати — дорожный английский плед Пуци. И тогда он завернулся в этот плед, как в кокон, стараясь унять боль, и улегся в углу, лицом к стене.

От боли, от крушения всех надежд он был уже в полубредовом состоянии, когда приплелся сюда; теперь к этому прибавилась лихорадка. Болели растянутые, порванные сухожилия, мучительно ныла сломанная ключица, и боль нагромождалась на боль. Ах, если бы возле него был Пуци — он, как Давид, арфой своей утешавший Саула, сыграл бы ему Вагнера! Это вероломство — почему Пуци нет здесь с ним, когда он ему так нужен? И Гитлер поставил Пуци дурную отметку в своей душе.

Гитлер лежал один в темноте без всякой надежды уснуть. Мысли его разбегались. Снизу безостановочно, то стихая, то усиливаясь, словно шум дождя, доносились голоса: доктор засиделся с Элен и взволнованно рассказывал ей всю историю своей жизни. Это звучало как дождь… Или как шум реки… Как Дунай в половодье, когда, выйдя из берегов, он бурлит, шумит, затопляет подвалы, грозит, подымается все выше. Звуки, плывшие снизу, будили в Гитлере его неизбывную, навязчивую водобоязнь, но он не мог спастись, не мог бежать, потому что неутихающая боль приковывала его к месту, словно вой английского снаряда, летящего низко над головой.

Наконец после долгой, превратившейся в бесконечность ночи без сна забрезжил рассвет — тот самый субботний рассвет, который в Лориенбурге застал Лиз на коленях, на холодных каменных ступенях лестницы. Для Гитлера он положил начало субботе тревог, совещаний, безнадежных замыслов. Уже в те годы Гитлер разработал свою знаменитую технику «руководства» массами, секрет которой заключался в том, чтобы неким таинственным способом предугадывать желание большинства и преподносить его аудитории как непреклонную волю самого вождя: так, на этот раз голос Гитлера, вещавший его волю, требовал, чтобы Бехштейны немедленно прислали за ним свой лимузин, дабы доставить его в Австрию. (Ни единой секунды, разумеется, не было у Гитлера намерения уехать в Австрию, иначе он уже давно пробрался бы туда вместе с теми, кто не стал медлить. Но когда-то еще этот автомобиль появится — к тому времени всегда можно будет придумать какую-нибудь отговорку, а пока что все эти совещания и воздушные замки, которые он продолжал строить, помогали ему хотя бы держать в узде свой воспаленный, грозивший лопнуть мозг.)

Полдень. В Лориенбурге — рыцарский турнир в облаках пуха и перьев; в Уффинге — встревоженный доктор отбывает в Мюнхен, чтобы привезти с собой коллегу. Гитлер со своей стороны уже отправил своего второго спутника к Бехштейнам и остался вдвоем с Элен (не считая, разумеется, ребенка и служанок). Гитлер требует, чтобы Элен неотлучно находилась при нем, но она не решается надолго покидать ребенка, который тоже находится в чрезвычайно возбужденном состоянии; она уже дважды оттаскивала малютку Эгона от ограды, так как малыш стремится сообщить всему миру радостную весть: к ним приехал дядя Дольф.


Снова сумерки. Почему до сих пор не прибыл автомобиль Бехштейнов? Гитлер уже успел позабыть, что автомобиль ему, в сущности, ни к чему. Раз он послал за автомобилем, значит, автомобиль ДОЛЖЕН прибыть, и все тут.

Итак, снова сумерки, и ребенок наконец угомонился и уложен в постель. А вот и автомобиль, но пока не от Бехштейнов: приехали двое эскулапов из Мюнхена (и снова двое ангелов вступают в единоборство со страждущим Иаковом, и снова все их усилия оказываются тщетными). Затем доктора, запеленав Гитлера, как младенца в свивальник, отбывают обратно на своей машине (и на этот раз чтобы больше уже не возвращаться).

Так началась для Гитлера вторая ночь в Уффинге. Он снова один. Откуда-то из темноты и вовсе в неурочное время доносится крик петуха. Потом внизу раздается стук в дверь — какой-то незнакомый человек добивается, чтоб его впустили в дом, уверяя, что у него письмо «для вашего гостя» от Людендорфа… А может быть, ему это только снится? Ведь Людендорф мертв… Или это гонец из мира теней?.. Или Иуда? Но Элен говорит, что у нее «нет никаких гостей», и отсылает незнакомца прочь.


Полночь, а автомобиль Бехштейнов все еще не появлялся, но пока что не появлялась и полиция.

Должно быть, Гитлер забылся в полудремоте, потому что его разбудил спокойный пророческий «голос», внезапно прозвучавший в его ушах. Голос произнес всего шесть слов, и притом так, словно речь шла о чем-то далеком-далеком, принадлежащем истории. Произнес же он следующее: «И кончилось тем, что он застрелился».

Но это был только сон, разумеется.


10

С первым воскресным солнечным лучом человек от Людендорфа вернулся обратно. Внешность его показалась Гитлеру знакомой, и поэтому гонца на этот раз пустили в дом. Однако сообщить он мог подозрительно мало (если не считать того, что Людендорф, без сомнения, жив) и вскоре отбыл в неизвестном направлении. Да не все ли равно, куда он пошел и что сказал? Кончив расспрашивать этого человека, Гитлер вдруг почувствовал такую невыносимую, тошнотворную усталость, что снова поднялся наверх и залег за своей бочкой: он должен хоть немного поспать.

После «похода» Гитлер, в сущности, почти совсем не спал, но вместе с тем он как бы и не вполне бодрствовал и на второй день пребывания в Уффинге почувствовал, что ему трудно говорить связно и даже думать. Ему нужно отдохнуть. Но, оставшись один, он уже совсем раскис и ему еще трудней стало владеть собой. Лежа без сна и перебирая в уме прошлое, он обнаружил, что уже и ноги выходят у него из повиновения: они все время непроизвольно дергались, как у собаки во сне, словно хотели по собственному почину сорваться с места и куда-то бежать. Вся нервная система явно выходила из-под его контроля. Этот великолепный инструмент, на котором он по желанию мог играть, что ему вздумается, внезапно стал звучать резко и гнусаво, как рояль, когда по его клавишам крадется кошка. Он не мог долго оставаться в одном положении. Не мог лежать ни с закрытыми глазами, ни с открытыми. Стоило ему открыть глаза, и книжные полки начинали резко крениться, грозя обрушиться на него. А книги прямо на глазах стали вдруг перебрасываться названиями — туда и обратно, — совсем как жонглеры булавами: гоп-ля, гоп-ля! Они, конечно, делали это, чтобы отвлечь его внимание, а потом, когда он не остережется, задушить его, рухнув вместе с полками ему на голову.

Тут внезапно зазвонили колокола. Воскресный благовест в Уффинге отозвался в его ушах ужасным, невыносимо резким гулом. И тогда голова у него тоже начала раскачиваться из стороны в сторону, словно колокол, словно кто-то внутри нее дернул за невидимый язык, и она зазвенела и загудела в лад уффингским колоколам. И все раскачивалась и раскачивалась под тяжестью своего чудовищного перезвона.

Сбросив с себя плед, Гитлер в отчаянии огляделся по сторонам. Его верный хлыст стоял далеко, он не мог до него дотянуться… О, как хотелось ему услышать сейчас вместо этих колоколов знакомый чистый звук рассекаемого хлыстом воздуха — с силой рассекаемого жгутом, сплетенным из кожи носорога: сначала тихое жужжание, потом свист и треск! Если бы он дал этой тройке предателей отведать своего хлыста, если бы он не позволил им ускользнуть у него из рук, он сейчас был бы уже в Берлине — да, в БЕРЛИНЕ!

«Горе тебе, окаянный город! Скопище лжецов и разбойников… Свист бича…» (Ведь в этот самый час он должен был бы триумфально въезжать в Берлин!) «…Свист бича, звон копыт, гарцующие кони, мчащиеся колесницы, громыхание колес…» (В Берлин, изгнать бичом менял из храма! Да пребудет весь город в огне!) «Множество поверженных, горы трупов, конца нет этим грудам тел, и они бредут по ним спотыкаясь…»

Изгнать бичом коварных баронов… Изгнать бичом поганых коммунистов… Изгнать всех этих педерастов и лесбиянок! Изгнать бичом — его верным бичом из носорожьей кожи!


А еще эта бочка… Она то и дело меняет форму: то вон как вытянулась, то совсем сплющилась… Теперь расползлась в ширину, теперь опала… Теперь стоит прямо и раздувается… и из нее, из раздутой, вылезает знакомая фигура — огромная, гладкая, — и покачивается, и кивает головой, как дерево верхушкой. Знакомая мужская фигура из его нищих отроческих лет в Вене: ну да, это та гладкорожая скотина из отеля «Куммер», это он, соблазнявший голодного мальчика пирожными с кремом, обещая накупить ему столько сладостей, сколько он сможет умять, и посмевший гнусно приставать к нему, к Адольфу Гитлеру.

Потом под гулкие удары колоколов фигура сникла и исчезла — так же внезапно, как появилась.

Изгнать бичом блудниц, евреев… Изгнать нахальных маленьких еврейских девчонок… хлестать их бичом, пока они не завопят…

В темных углах комнаты возникали теперь мягкие, округлые линии обнаженных ног: это все те венские шлюхи, что по всей Шпиттельберггассе сидели полуобнаженные на подоконниках в проемах освещенных окон (вперемежку с темными окнами, где уже творилось «это»). Ведь он в юности наведывался туда, на Шпиттельберггассе, от случая к случаю. Чтобы… да просто чтобы поглядеть на них. Чтобы закалить свою волю. Ведь как еще может парень, у которого только что начали пробиваться усы, проверить силу своей воли, если не такого рода испытанием? И он глазел на них, и шел дальше, и, сделав несколько шагов, возвращался обратно, по-прежнему «сильный», — возвращался к той, что была почти совсем нагая, к той, что особенно притягивала его к себе. И снова стоял, уставясь на нее, тараща глаза.

Он называл его «пламенем жизни» — это священное пламя пола, сжигающее нутро мужчины, и знал, что в нем самом этому пламени суждено всю жизнь гореть, питаясь только собственным жаром, ибо при первом же соприкосновении с чужим, человеческим, женским теплом оно зачадит угарным дымом и заполнит весь Сосуд сажей и пеплом. Такова была открывшаяся ему воля Рока: буде он, Гитлер, когда-либо содеет «это», он тут же, как Самсон, потерявший силу вместе с волосами, утратит свой сверхъестественный дар власти над людьми. А посему, если томление возмужавшей плоти станет невыносимым, его надо утолить обманом.

Ибо как может его монистическое «я» не понести потерь в результате полового акта, если сам по себе этот акт уже есть признание другого существа? Иначе говоря, не нанесет ли половой акт ущерба утвердившемуся в нем убеждению, что он — единственное и неповторимое живое ядро вселенной, единственное истинное воплощение Высшей Воли? Ибо за его сверхъестественным даром стояло именно это: подлинно существует только он, Гитлер. «Я есмь, и никто боле!» Во всей вселенной только он один человеческая личность, остальное — предметы, а посему для него весь ряд «личных» местоимений был начисто лишен нормального эмоционального наполнения. Это придавало его замыслам грандиозность и безудержность, и зодчество его естественно должно было вылиться в политику, поскольку для него не существовало разницы в материале: люди для него были те же орудия или камни, но только — в подражание ему — в человеческом обличье. Все орудия для удобства пользования ими имеют рукоятки; эти же снабжены ушами. Бессмысленно испытывать любовь, или ненависть, или сострадание к камням (или говорить им правду).

Личность Гитлера являла собой то редкое болезненное состояние психики, при котором «я» не прячется в тени, а открыто выступает на первый план, иначе говоря, то редкое болезненное состояние, когда аномалия эго не изживает себя и в уже возмужавшем и во всех других отношениях клинически здоровом интеллекте (ибо в новорожденном существе такое состояние пробуждающегося сознания, без сомнения, закономерно и может даже сохраняться еще и в детском возрасте). Так возмужавшее «я» Гитлера разрослось в нечто огромное и нерасчленяемое, как злокачественная опухоль.

С Мици произошло то, что может произойти с любым из нас: от обрушившегося на нее удара ее «я» потеряло точку опоры и растворилось в мироздании, став облачком величиной с ладонь. Для этого же больного субъекта его «я» всегда и неизменно закрывало от края до края все небо.


Страждущий безумец метался на своем ложе…

Ночь «Риенци», та ночь его юности, проведенная в горах над Линцем после оперы, — она стала «поворотной» в его судьбе, ибо именно тогда, в ту ночь, он впервые осознал свое могущество — эту заключенную в нем силу. Когда, повинуясь повелению, он поднялся во тьме в горы, разве не были в единый миг показаны ему оттуда все царства мира? И, услыхав древний вопрос, донесенный до нас Евангелием, разве не рванулось все его существо ответить: «Да»! Разве не заключил он там, в горных высях, эту сделку на веки веков, скрепленную свидетельством ноябрьских звезд? Почему же теперь… теперь, когда он, подобно Риенци, вознесенный на гребень волны, растущей, всесокрушающей волны, должен был обрушиться на Берлин, эта волна начала спадать… Она спадала и спадала под ним и опрокинула его вниз головой и прокатилась над ним, погружая его все глубже и глубже в зеленую грохочущую бездну.

Он метался в отчаянии на своем ложе, он задыхался… тонул (а этого он страшился более всего на свете). Тонул? Так значит… значит, тогда, много лет назад, на мосту над Дунаем в окрестностях Линца… значит, тогда, в юности, тот подверженный меланхолии подросток совершил все же свой самоубийственный прыжок и все, что было потом, это лишь сон! И этот грохот сейчас в ушах — в ушах грезящего, тонущего — это величественная песнь Дуная…


Чье-то мертвое запрокинутое лицо с открытыми, такими же, как у него, чуть навыкате, глазами, наплывало на него из зеленоватой водяной глуби — лицо его покойной матери, каким оно запомнилось ему в последний раз: белое, с открытыми глазами, на белой подушке. Белое, мертвое, отрешенное от всего — даже от своей любви к нему.

Но лицо стало множиться — оно было теперь вокруг него в воде повсюду. Значит, эта вода, в которой он тонул, — это была она, его Мать!

И тогда он перестал сопротивляться. Он подтянул колени к подбородку и затих в этой эмбриональной позе: тонуть так тонуть.

Тут Гитлер наконец уснул.


11

Ефрейтор смахнул сенную труху со своей вспотевшей шеи и снял кепи, чтобы основательно поскрести голову. Денек выдался на редкость ясный, солнечный. Мороз, притаившийся в прозрачно-чистом, пронизанном солнцем воздухе, невидимыми иголочками впился в лысый череп, и ефрейтор, прежде чем снова надеть кепи, с минуту постоял так, испытывая удовольствие от этих уколов. Снежные отроги гор над Гармишем золотились в лучах вечернего солнца. Для настоящего лыжного наста время еще не приспело, но ефрейтору до смерти захотелось очутиться сейчас там, наверху, и всласть покататься в этот воскресный вечерок на лыжах! Особенно ослепительно сверкала вершина Этталер-Мандль над Обераммергау.

Как говорится, грешникам да не будет покоя, но на деле-то, скорее, наоборот — это полицейским нет покоя от грешников. Почти весь этот чудесный воскресный день они провели, обыскивая ферму какой-то американки: переворошили все стога сена, вытряхнули корм из яслей в хлеву, раскидали яблоки на чердаке, обшарили все пшеничные закрома, проложили целые туннели в поленницах (обрушив их в конце концов себе на голову), заползали на четвереньках под кровати служанок (получая от них затрещины), перерыли все шкафы и простукали все стены, а теперь еще эти чертовы собаки добрались до ульев, и вся свора лаяла, как чумовая! Вот дьявольщина, ну и гвалт! И все же через открытую дверь до него доносился голос лейтенанта, продолжавшего на чем свет стоит распекать старуху за то, что она хотела кому-то позвонить по телефону — тупоголовая кляча!


Когда голос свекрови внезапно оборвался, Элен медленно повесила трубку. Ну, вот и конец! Слишком долго они с этим тянули, а теперь уже поздно.

Она решительно отказывалась понимать, что у герра Гитлера на уме. Во время второго завтрака он выглядел как будто лучше, шутил с маленьким Эгоном, на которого весьма сильное впечатление произвела фигура забавника дяди, облачившегося в папин огромный голубой купальный халат. Потом, когда мальчика уложили отдыхать, Гитлер начал яростно возмущаться тем, что от Бехштейнов до сих пор не прибыл автомобиль, однако, когда Элен предложила переправить его через австрийскую границу в фургончике, прицепленном к мотоциклу водопроводчика (средство передвижения, которое наверняка не привлечет к себе такого внимания на границе, как большой лимузин Бехштейнов), он и слушать об этом не пожелал. Тогда она стала придумывать, как спрятать его в лесу в какой-нибудь сторожке, куда полиции никогда не придет в голову заглянуть, но он отверг и это. Либо так, как ему подобает, в бехштейновском автомобиле, — либо никак.

Ну, а теперь было ясно, что уже никак.


И снова Гитлер сидел у себя на чердаке и в оцепенении полубодрствования-полудремоты погружался в мечты о самоубийстве, когда к нему вошла его мать. Она сообщила, что настал конец света, и отняла у него какой-то предмет, который, в сущности, был ему не нужен.

Женщина, которая к нему вошла, была, разумеется, не мать его, а Элен. И когда она сообщила ему, что полиция теперь уже на пути сюда, он, казалось, совершенно ополоумел: в голубом своем купальном халате он вдруг завертелся волчком, пытаясь здоровой рукой вытащить револьвер из кармана.

— Ах, скоты! Я не дамся им в руки живым!

Элен попыталась отнять у него револьвер, но Гитлер, хотя и действуя одной рукой и притом запутавшись в халате, все же с минуту бешено сопротивлялся. Однако делал он это, по-видимому, не очень всерьез, ибо, когда Элен отступилась, посоветовав ему не валять дурака, он тут же успокоился и позволил ей взять револьвер. После того как она его обезоружила, в мозгах у Гитлера, казалось, вдруг просветлело и он как будто понял, что перед ним Элен. Но вместе с тем он, видимо, совершенно не сознавал, что между ними только что происходила борьба — хотя все еще не мог после нее отдышаться, — ибо с удивлением смотрел на Элен, словно недоумевая, как это могло случиться, что у его прекрасной хозяйки несколько растрепалась прическа. Потом упал в кресло, закрыл лицо руками и застонал.

Чтобы занять чем-нибудь его мысли, Элен настойчиво посоветовала ему, пока еще есть время, составить свое политическое завещание и, когда он принялся царапать пером по бумаге, покинула его, тихонько опустив револьвер в открытую бочку с мукой, подальше от беды. Револьвер бесшумно погрузился в муку, не оставив на поверхности никакого следа.

Только начало смеркаться, как внезапно раздался мощный рев моторов, потом скрип тормозов и зловещий лай овчарок. Гитлер бросился к окну: он увидел грузовик, за ним другой, а на грузовиках — целый рой зеленой тли. Элен тихонько спустилась вниз и велела служанкам увести Эгона на кухню и запереться с ним там. Как только дверь в освещенную кухню затворилась, Элен ощупью пробралась в темноте к закрытому ставнями окну, выходившему на улицу.

Тем временем полиция окружила дом, каждый из полицейских держал на сворке собаку. Весь дом, казалось, был погружен во мрак, все окна внизу были закрыты ставнями, и лишь наверху светилось одно окно. Ефрейтор перепрыгнул через каменную ограду, тихонько подкрался к окну, в котором, как ему показалось, он заметил щелку в ставнях, зажег фонарик и, направив луч света в щель между ставнями, увидел прямо перед собой два широко раскрытых женских глаза. От неожиданности он дернул за сворку, и собака — тоже от неожиданности — залаяла. На ее лай тотчас отозвалась вся свора, в одно мгновение превратив тихий поселок в псарню в момент раздачи пищи.

Как только собаки утихомирились, лейтенант постучал в дверь. Ему отворила сама фрау Ханфштенгль, и он в сопровождении ефрейтора и еще одного полицейского поднялся следом за ней по лестнице. Она отворила еще какую-то дверь… и, черт побери, там стоял этот малый, обряженный как на святках! Значит, все это время он был здесь, в поселке, и не прятался вовсе!

Когда офицер несколько даже виноватым тоном заявил, что пришел арестовать герра Гитлера по обвинению в «государственной измене», того вдруг понесло. При виде этих трех розовощеких парней, пяливших на него глаза, в мозгу у него внезапно прояснилось. Он почувствовал, как его «сила» снова возрождается в нем: огонь запылал в его жилах, он жег его, поднимался к горлу, грозя захлестнуть, перелиться через край, как забродившее молодое вино. Только один патрон оставался у него в обойме, но пуля (его ораторское искусство) в этом последнем патроне была отлита из чистого серебра! Нужно только нажать спуск, как не раз случалось ему делать прежде, взять правильный прицел… И эти трое станут первыми из новообращенных, во главе которых он снова торжественно вступит в Мюнхен!


«Психованный малый, — думал ефрейтор. — Впрочем, оказывать сопротивление вроде не собирается… Но мать честная, и здоров же он глотку драть! Разорался, что твоя сойка…» На минуту ефрейтору почудилось даже, что он со своей Гретль прогуливается весной в лесу под неумолчные крики соек.

Вникать в то, что арестованный мелет, было бы для ефрейтора столь же дико, как вслушиваться в крики соек, ведь, как только задержанный открывает рот, в ушах полицейских мгновенно появляются невидимые затычки. Человек, подвергшийся аресту, сразу начинает восприниматься как вещь, и все, что он говорит, становится просто шумом, привычно производимым различными вещами: двери хлопают, реки шумят, сойки…

«Гретль в платье с широкой юбкой и тугим лифом в июньский денек с ним в лесу…» Мысленно рука ефрейтора так крепко стискивает талию Гретль, что ее корсаж того и гляди лопнет… Но в это мгновение звукоизвержение внезапно обрывается и арестованный стоит и смотрит на них с таким видом… Тьфу ты черт, этот малый, хоть он и напялил дурацкий балахон и корчит рожи, как мартышка, а смотрит на них прямо как какой-нибудь завзятый оратор, точно ждет бури аплодисментов! Одна рука у него застыла в воздухе, будто изготовилась выхватить из полумрака еще какой-нибудь сокрушительный довод. Но тут ефрейтор делает шаг вперед и бодро хлопает его по вывихнутому плечу.

Ночь была морозная, а ехать им предстояло в открытых грузовиках, и, когда они повели Гитлера вниз, он все еще кутался в купальный халат (отказавшись, впрочем, надеть берет) и волочил за собой, накинув на одно плечо, словно мальчишка, изображающий индейца, драгоценный английский плед Пуци (а верный хлыст был позабыт). Внизу полицейские взяли его в кольцо и привычно втолкнули в передний грузовик, затем попрыгали туда за ним следом и повезли его в Вейльгеймскую тюрьму.

Эгон выбежал из дома, и последнее, что ему удалось увидеть спросонок, когда бледное лицо дорогого дяди Дольфа заслонили полицейские, была его рука, которой он беспомощно рассекал воздух, ибо в ней не было хлыста. Да больше, в сущности, и увидеть-то ничего нельзя было, так как вокруг Гитлера толпились «предметы», и все они были крупнее его.


Грузовики выехали из Уффинга; Гитлер был так плотно зажат между своими стражами, что не мог пошевелиться, и на какое-то время почувствовал странное успокоение. Но как только в его сознание проникла мысль, что он каким-то непостижимым образом оказался во власти «предметов» и абсолютно бессилен пробиться сквозь их глухоту, ибо эти гадины намеренно отвращают от него свой слух, у него схватило живот, он почувствовал ужасную резь в кишках, и ему в его исступлении показалось даже, что на него откуда ни возьмись напали змеи и ползут по телу… Но это были только мурашки, которыми он покрывался с головы до пят, и его собственные мышцы, по которым помимо его воли то и дело пробегала судорога.

Впрочем, и это тоже вскоре прошло, сменившись снова тягучей, тошнотворной усталостью. Будь проклята эта женщина! Зачем взяла она у него револьвер! Даже тут ему не повезло.


Пытался ли он, трясясь в грузовике, снова обратиться к полицейским с речью? И было ли кому-нибудь до этого дело? Кто знает! Один из полицейских достал свой аккордеон, и все принялись горланить песню. У ефрейтора был приятный баритон, и песня звучала сладко и щемяще.


12

В воскресенье одиннадцатого ноября, когда был арестован Гитлер, вся Англия праздновала День перемирия — пятую годовщину дня, навсегда положившего конец всем войнам на свете. Откуда же взялась эта восхитительная уверенность и почему она укрепилась? По единственной, возможно, причине: ничто другое не в силах было бы уравновесить тяжесть потери всех павших на войне сыновей.

Двухминутное молчание утром по всей стране. Все замерло, как в сказочном, заколдованном краю: и в домах и под открытым небом все было недвижимо, все молчало; автомобили, автобусы, экипажи на улицах, телеги на дорогах — все остановилось; в конюшнях, в коровниках люди застыли на месте. Потом, когда горнисты повсюду на колокольнях протрубили сигнал к воскресению из мертвых, жизнь мгновенно пробудилась — так, словно сказочный принц коснулся поцелуем ее заколдованных уст. Люди в штатском, стоявшие по-военному навытяжку, приняли естественные позы и закурили. Женщины заговорили, ребятишки снова принялись бегать, покатились автомобили, застучали копыта.

А теперь настало время чаепития. Мелтонская церковь опустела — остались только высеченные в мраморе имена да возложенные на плиты фландрские маки, а мелтонский викарий уже поглощал дома кекс с цукатами и добавлял последние штрихи к своей вечерней юбилейной проповеди.

В одиноком, затерянном на плато домике Нелли только что поставила лохань в новую раковину.


В санатории, где лежал Гвилим, все сиделки прикололи себе к лифам маки и портрет короля на стене тоже был украшен маками. Гвилим уже начал понемногу приводить в порядок свои вещи — порвал кое-какие письма, кое-что выбросил: завтра ему предстояло выписаться из больницы. Конечно, он оказался прав: ему теперь стало уже настолько лучше, что доктора вынуждены отпустить его домой. У Гвилима, в сущности, не было почти никаких вещей, но он нашел у себя точилку для карандашей, которую можно было подарить на память соседу по койке. Немного подумав, он добавил к ней еще и красный карандаш, и они с соседом оба всплакнули.

Сестра, надеясь отвлечь пациента от мыслей о погибшем ребенке, уже задолго до этого дня сообщила Гвилиму, что его собираются выписать. Однако втолковать ему, что «снова приступить к своим обязанностям он сможет не раньше, как через несколько месяцев», оказалось не под силу даже докторам. Они старались свалить все на его горло — ведь это, дескать, самый драгоценный орган для проповедника, и Гвилим должен очень его беречь.

В сущности, горло-то у Гвилима и было особенно безнадежно поражено болезнью, и голосовые связки необратимо выведены из строя. Не было никакой надежды на то, что он сможет когда-либо говорить иначе как шепотом, но этого они ему не сказали.

— Как долго придется мне беречь горло?

— Ну… месяцев пять-шесть по меньшей мере.

(Полгода Гвилим едва ли протянет, думали они.)


Шесть месяцев! Какая короткая отсрочка для человека, приготовившегося умереть! Но Гвилиму, собиравшемуся жить, этот срок, необходимый для восстановления его здоровья, представлялся бесконечным. Что за удивительная все же штука эта скоротечная чахотка: Гвилим, твердо веря, что скоро он, отдохнув и набравшись сил, будет снова вещать с кафедры, в то же время отчетливо понимал — нет, ему уже не поправиться, жить ему осталось недолго. Мозг его, вмещая эти две истины, держал их порознь друг от друга и не позволял им вступать в противоречие.

В те минуты, когда Гвилим думал о смерти, сердце его переполнялось жалостью к бедняжке Нелли. Сам он скоро встретится с малюткой Рейчел, ожидающей его на другом берегу Иордана, и предстанет перед лицом Создателя, держа ее драгоценную ручку в своей руке. Но для Нелли протекут еще долгие безрадостные годы, прежде чем она увидит снова свое утраченное дитя. Схоронить двоих детей, а теперь еще и муж помирает! Бедное опустевшее сердечко Нелли! И Гвилим всеми силами своей души молил господа, чтобы любовь к маленькому Сильванусу могла согреть и заполнить ее сердце. Гвилим часто и много думал об этом ребенке, которого ему еще не довелось увидеть. Как только он немного окрепнет, они с Нелли непременно посетят могилку Рейчел на голом склоне холма над Пенрис-Кроссом и возьмут с собой Сильвануса, ибо мальчик с первых же дней должен научиться любить и почитать свою сестричку, которую ему не пришлось узнать, — этого ангелочка, на такой краткий срок ниспосланного им богом, а теперь с любовью взирающего оттуда, с небес, на своего растущего братца. Они должны научить Сильвануса жить так, чтобы быть достойным этой ангельской любви, чтобы ни единым своим поступком, ни единым помыслом не омрачить сиянья этих невинных глаз. Мало-помалу в мальчике все больше должно укрепляться сознание, что его сестричка неусыпно наблюдает за ним с небес.

Счастливейшими минутами в жизни Гвилима были сейчас не только те, когда он устремлялся мыслями к богу, но и те, когда он предавался мечтам о том, как будет растить сына. Он без конца (особенно по вечерам, когда у него поднималась температура) строил всевозможные планы, рисуя себе, как и чем будет заниматься вместе с сыном, когда мальчик подрастет.

«Заниматься вместе с сыном?» Ах, тут-то больнее всего и жалила мысль о смерти.


Воскресные газеты, разбросанные у Гвилима по постели, очень скупо сообщали о мюнхенском путче, и в фамилии «Гитлер» была допущена опечатка. Для Гвилима все это, разумеется, не представляло ни малейшего интереса. Мэри же невольно задержала взгляд на газетной полосе, где мелькнуло слово «Мюнхен», но и то лишь потому, что где-то там находился сейчас ее брат. Она почему-то решила, что он, вероятно, видел все эти события собственными глазами и подробно опишет их в следующем письме: ей не мешает знать, что там, в сущности, творится. Но Гилберт едва скользнул глазами по газетному столбцу — все эти «номера», которые они откалывают там, в Баварии, не могли иметь решительно никакого влияния на судьбы Англии, а настоящий политик всегда должен держать в поле зрения главное. Ведь сейчас такой решающий момент! Болдуин обскакал Ллойд Джорджа, предвосхитив его требование ввести покровительственные пошлины и тем самым вынудив Л.Дж. повернуть вспять к безоговорочной Свободной Торговле. Такая крутая перемена фронта со стороны Болдуина означала, помимо всего прочего, стопроцентный отказ от всех посулов, данных его партией на выборах не далее как прошлой весной, и должна была почти незамедлительно повлечь за собой новые всеобщие выборы, а это, хочешь не хочешь, заставляло либеральную партию сомкнуть ряды — на ближайшую неделю-другую, во всяком случае.

«Много ли у нас шансов выставить за дверь консерваторов?» На завтрак сегодня был пирог с тмином, и Гилберт, размышляя над этим вопросом, машинально ковырял в зубах проволочным стебельком мака.


13

В далеком, затерянном на плато «Эрмитаже» Нелли только что поставила лохань в новую раковину. Тут же рядом, в теплом углу за очагом, крошка Сильванус (теперь уже трех недель от роду) спал в своей колыбельке. Холодной воды из ведра… Горячей — из бурлящего на огне котла… Нелли попробовала температуру воды локтем, проверяя, в самый ли она раз, отколола от лифа, чтобы не поцарапать ребенка, цветок мака, вытащила крошечное существо из его теплого гнездышка и, положив себе на колени, принялась раздевать.

Внезапно разбуженный, Сильванус захныкал и начал дрожать. Нелли перевернула его на живот, лицом вниз, и от возмущения затылок его, поросший редкими черными волосиками, стал пурпурным. Зародышевое эго, заключенное в тельце, захлебывалось от злости. Злость накатывала, как волны, и прозрачная кожа на крошечной голой спинке стала мраморной от переполнившихся кровью синеватых вен, а беспомощно барахтающиеся в воздухе ручки, обескровившись, сделались серовато-сизыми. Тогда Нелли перевернула его обратно на спину.

Теперь, казалось, он был настолько рассержен, что даже не мог кричать — у него перехватило дыхание, только подбородок дрожал, как язычок кларнета, и все личико сморщилось.

Умело и осторожно, словно в руках у нее был хрупкий фарфоровый предмет (но вместе с тем как-то машинально, точно этот предмет не был ей дорог), Нелли ватным тампоном вытерла ребенку глаза. Затем скатала из ваты маленькие жгутики, окунула их в растительное масло и прочистила беззащитные ноздри и уши. Не имея еще сил вертеть слишком тяжелой для него головой, младенец весь задергался и затрясся в неистовом пароксизме ярости и чихания, причем нежное тельце его то раздувалось, то сплющивалось, словно плохо надутый воздушный шар.

И только тут Нелли спохватилась и завернула его в нагретое одеяло, заранее повешенное перед огнем.

В доме уже смеркалось, и Нелли на минуту оставила младенца, чтобы зажечь лампу. Но в растворенную дверь по-прежнему доносился скребущий звук пилы: пристройка была задумана замысловатая, и плотники должны были трудиться в воскресенье, чтобы закончить работу в срок.

Вздыхая (от легкого несварения желудка), Нелли намылила тяжелую, беспомощно вихляющуюся на тонкой шее головку и наклонила ее над раковиной, чтобы ополоснуть. Затем ее большие руки принялись намыливать конвульсивно извивающееся крошечное тельце, крошечные ручки и ножки порожденного ею человекообразного существа. Но тут Чарли, собака одного из плотников, молодой, наделенный редким комедийным талантом спаниель, прискучив обществом хозяина и тошнотворным запахом опилок, забрел к Нелли на кухню. Смущенным пофыркиванием извинившись мимоходом перед хозяйкой за вторжение, он принялся деловито обнюхивать все вокруг. Учуяв какой-нибудь приятный запах, он незамедлительно выражал свою благодарность новым пофыркиванием. Не сводя глаз с забавлявшей ее собаки, Нелли почти машинально окунула тельце ребенка в воду и ополоснула его. От благодатного прикосновения теплой воды ярость мгновенно утихла, но успокоение было минутным; как только Нелли вынула младенца из воды и принялась его вытирать, он тотчас снова впал в неистовство.

Нелли открыла коробку пудры, приготовленную заранее на стоявшем рядом резном деревянном кресле. Пудра была дешевая, и от запаха ее пес совсем ошалел. Механически занимаясь привычным делом, Нелли не переставала наблюдать за собакой и улыбнулась — впервые за многие месяцы: Чарли, подобострастно виляя хвостом, начал приближаться к коробке с пудрой и шагах в двух от нее смиренно замер. Наклонив голову, припав к земле, он издалека втянул в себя воздух. И тут же, словно балерина, пустился скакать по всей комнате, пока его восторг не угас, после чего он снова начал с раболепным видом тихонько подвигаться к коробке, вымаливая милостивого дозволения насладиться ее ароматом еще раз. Когда Нелли принялась пудрить младенца, чувствительный собачий нос мгновенно учуял, как запах пудры распространяется по всей комнате, и пес впал в стойкий религиозный экстаз. С невероятной скоростью носился он по Неллиной кухоньке, и можно было только диву даваться, как в этой тесноте он избегает столкновения с различными предметами, ибо от упоения он так закатывал глаза, что виднелись одни белки.

Совершенно поглощенная проделками Чарли, она тем не менее умело напудрила каждую складочку на теле ребенка, взяла, почти не глядя, чистую пеленку и запеленала его, а затем надела на него фланелевую распашонку и завязала тесемочки на спине. Но кое-что, самое обычное, Нелли все же упустила из виду. Я говорю не о том, что она позабыла смазать ему задик, прежде чем заново запеленать (она вспомнила об этом позже, когда все уже было кончено и младенец покоился в своих яслях… Да какого черта, обойдется разок и так!), — нет, я имею в виду, что она его не поцеловала. Вот этого Нелли пока что не делала никогда.

До появления ребенка на свет Нелли испытывала к нему только ненависть. Но теперь он стал ей просто полностью безразличен, потому что смерть Рейчел сделала ее нечувствительной ко всему. Впрочем, это безразличие не могло продлиться долго, ибо Нелли не могла, подобно Мици, найти утешение в боге и не могла, подобно Гитлеру, долго оставаться в заточении со своим горем в пределах собственного «я». Потому что «я» Нелли было совсем маленьким. Ее «самосознание» реально обретало себя только при столкновении с внешним миром — при ощутимых контактах с другими людьми: что бы ни происходило в душе Нелли, это так или иначе находило выход наружу, переплавленное в непонятную, необъяснимую для нее самой, не зависящую от ее воли любовь или ненависть. Бесчувственность Нелли должна была рано или поздно растопиться в водопаде чувства, но какого? Любви? Ведь Сильванус — ее единственный сын, и она скоро станет вдовой… Или ненависти?.. Не будь Сильванус зачат, крошка Рейчел была бы жива… Или сплава того и другого?

Вынося за дверь ведро, чтобы выплеснуть воду, Нелли случайно скользнула взглядом по личику малютки Рейчел, улыбающемуся ей из резной рамки на стене, и глаза ее наполнились слезами.

Чарли уткнулся мягким носом ей в колени. Ах, если бы этот песик был с ней всегда! Однако плотник уже подзывал собаку свистом: пристройка для Гвилима была почти готова — и, надо сказать, как раз в срок, — но тем временем совсем стемнело, и работу пришлось прекратить.

Собирая свой инструмент, плотник с надеждой поглядывал на добрую миссис Такетт — не предложит ли она ему чашечку чаю.

— До завтра, хозяюшка. Утром все будет в полном ажуре!

Нелли кое-как нашла в себе силы пробормотать:

— До завтра.

Плотник ушел, уведя с собой собаку, и в наступившей тишине только слабый перезвон мелтонских колоколов долетал до Нелли из какой-то, казалось, необозримой дали.


14

Уже за полночь, и во всем темном, заснеженном замке Лориенбург светится только одно окно, ибо и в будни, и в праздник Отто трудится в своем кабинетике, пока его не сморит усталость: постель внушает Отто страх. Все в доме объято сном. Все наглухо запертые окна темны. Тяжелые портьеры поглощают даже свет ночника, горящего в спальне близнецов. Здесь, в тусклом его мерцании, два похожих на кротовые кочки бугорка так неподвижны под своими одеялами, что кажется, будто они и не дышат даже. А в багровых отсветах от раскаленной докрасна чугунной печки виден спящий на постели Огастин (ведь дверь на лестницу оставлена у него, как всегда, незатворенной): он обхватил руками подушку и улыбается во сне. Весь дом погружен в безмолвие и мрак. За двойной непроницаемой завесой ночного мрака и своей слепоты Мици спит и видит во сне, что она стала невесомой и подымается вверх по какой-то лестнице, а ступеньки одна за другой исчезают у нее из-под ног, едва она успевает на них ступить, и лестнице нет конца…

И только наверху, на чердаке, чьи-то глаза бессонно смотрят в наползающий отовсюду мрак. Навечно заточенный там Вольф знает, что живым ему оттуда не выйти, и что-то долго таившееся в нем под спудом, не выдержав сверхчудовищного напряжения, начинает рвать свои путы.


Одиннадцатое ноября. В глазах Вольфа, как и многих его единомышленников, — «самый черный день календаря, когда изменники продали Германию в рабство…»

Германия не была побеждена — что бы там ни кричали на весь мир, Германия не была побеждена! Ибо непререкаемая истина, что Германия непобедима, так прочно с детских лет внедрилась в сознание Вольфа, что никакие последующие события и факты, никакие доводы рассудка не могли уже ее поколебать.

В этом была изначальная и неизбывная трагедия Вольфа и ему подобных: трансцендентальная истина поставила их в жестокое противоречие с реальностью, и из этого тупика для Вольфа не было выхода. Однако в процессе своего самосожжения на алтаре «Германии» извращенно-альтруистическое «я» Вольфа настолько истощило себя, что не могло уже вместить своей трагедии, из которой по самой природе ее не существовало нормального исхода — ни к богу, ни к людям. Только Смерть с ее абсолютной ирреальностью могла стать спасением. Но все же Вольф обратился на первых порах не к ней, а к ее близнецу, к земному ее суррогату — к Романтической Любви, — единственному, что, как и Смерть, нераздельно правит в царстве Ирреальности.

И вот, подобно Паламону в его афинской башне, Вольф этим летом романтически влюбился в незнакомую девушку, которая «меж распускавшихся дерев бродила» в саду под его окном. «Златые кудри, в косу сплетены, на добрый ярд свисали вдоль спины…» И подобно Паламону, увидав ее, «ах! — крикнул он, качнувшись на ходу, как бы стрелой жестокою пробитый»[28].

Вольф по-прежнему ничего не знал о Мици — она была для него слишком священна, чтобы говорить о ней даже с Францем. Ведь им не суждено было когда-нибудь встретиться: эта девушка, которую он мысленно называл «своей», никогда не узнает о его существовании… Но так тому и следовало быть, ибо лишь такого рода любовь и могла заполнить душу Вольфа; именно эта несбыточность его любви и делала ее столь глубокой и столь острой.

Но сегодня Реальность грубо вторглась и в этот магический круг, и сегодня ночью Вольф понял, что его издерганные нервы уже не находят успокоения в том, что было для него до сих пор целительным бальзамом, — в трагических и сладостных мечтах о том, как он убьет себя на глазах у Мици, об утонченном наслаждении вкусить смерть, чувствуя на своем лице ее жгучие слезы. Сегодня его мысли еще привычно возвращались сюда, на эту проторенную дорогу, но всякий раз при воспоминании о тех двоих, влюбленных, бредущих, спотыкаясь через сугробы, Вольф испытывал страшное потрясение и мечты его разлетались в прах.


И после каждого такого потрясения что-то незащищенное все больше слабело в нем, пока нечеловеческое напряжение, в котором он жил, не дало где-то трещины. «Немецкая девушка, принимающая ухаживания англичанина, и сам он, этот преступник, ДОЛЖНЫ БЫТЬ УБИТЫ!» Так повелел прозвучавший из мрака Голос. Это был самый непререкаемый из всех приказов, когда-либо продиктованных Внутренним Голосом даже таким фанатикам, как Вольф.


Что удержало Вольфа, почему, увидав их вдвоем, не ринулся он, подобно карающему Люциферу, прямо на них из окна и не покончил разом и с ними, и с самим собой?

Возможно, он так бы и сделал, подойди они достаточно близко. Однако это был бы слишком поспешный для него акт! Ведь должно было совершиться убийство, а суть убийства не в его осуществлении — суть в умысле, в заранее всесторонне обдуманном, взлелеянном в душе злом умысле. О да, этот акт должен быть тщательно продуман. А Вольф пока еще даже не знал, кто из них где спит — там, на этих нижних этажах, куда ни разу не ступала его нога. Нет, это не должно совершиться кое-как, в спешке: ему надлежало бесстрастно исполнить свой долг, послужить орудием возмездия — это будет последней и величайшей жертвой, которую он принесет на алтарь Германии, и совершить это он должен холодно и бесстрастно, как судия… И все же при одной мысли о том, как он приблизится к спящей Мици и убьет ее, он чувствовал, что в груди его вспыхивает всепожирающее пламя, и у него перехватывало дух…


Повелевающий голос, прозвучавший в ушах Вольфа, пронзил его сначала, как электрическим током, и заставил оцепенеть; но мало-помалу оцепенение прошло, и божественный огонь пробежал по его жилам. Совершенно явственно представлялось ему теперь, как крадется он, словно ангел смерти, по темному молчаливому дому, как беззвучно отворяет дверь туда, где Мици тихо покоится на своем ложе: он видел ее бледное лицо, смеженные веки и рассыпавшиеся по подушке волосы… Вот он наклоняется над ней, словно Елисей над сунамитянкой, и близко-близко, перед самыми глазами, видит свои руки, сжимающие подушку, которой он ее душит…

Лежа ничком на чердачном полу, Вольф чувствовал, как все неистовей и неистовей колотится его сердце; оно билось в такт с сердцем Мици; удары ее сердца проникали к нему сквозь свалявшийся комками мех, на котором корчилось его сведенное судорогой тело. Он слышал, как ее сердце затрепетало и остановилось. И тогда над головой его грянул гром, подобный грохоту рушащихся градов. Он чудовищным гулом отозвался в его ушах, голова его раскалывалась на части, и он с трудом подавил приступ рвоты.


А быть может, Мици должна умереть от ножа? О да, именно так, ибо: «УДАВЛЕННИКИ МНЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНЫ» — холодно прозвучало из мрака повеление божества.

И Вольф начал мысленно воссоздавать всю сцену убийства сначала: вот щекочущее острие ножа прокалывает тонкую ткань ночной рубашки, легко царапает обнаженную кожу, и Мици начинает пробуждаться… И тут нож стремительно вонзается в пульсирующее сердце, проникает глубже… И когда он медленно извлекает нож из раны, фонтан хлынувшей за ножом крови заливает ему руки по локоть. О, как это видение умиротворяет! Головокружение прошло, тошнота унялась, и, хотя сердце все еще колотится возбужденно, на растревоженную душу нисходит давно не испытанный благостный покой.


«Бесстрастно исполнить свой долг?..» Вольф сокрушенно вздохнул. Но ничто уже не могло стать преградой потоку новой жизни, который струился теперь в его жилах, когда он, тихонько выскользнув в темноте из-под своих шкур, стал крадучись спускаться по лестнице в одних носках.


15

Дневные сомнения, дремлющие, как усевшиеся на ночлег совы, пробуждаются в сумерках; они расправляют крылья и пугают. Оставшись вечером один на один с самим собой в своем кабинете, Отто не мог выбросить Мици из головы. Решение, принятое в субботу на семейном совете, не давало ему покоя. Не ошиблись ли они, придя к такому решению? Ведь каковы были истинные причины, побудившие их принять его?

Отто все вспоминались слова Вальтера о том, что в роду Кессенов еще никогда не было слепцов, и особенно то, каким это было сказано тоном — почти осуждающе, словно Мици из-за своего врожденного недостатка заслуживала, чтобы ее убрали с глаз долой. Никто, видимо, даже не задумывался над тем, будет ли она счастлива «там», никто не думал о том, чтобы как-то возместить Мици ее страшную потерю.


Конечно, ее могут еще и не принять туда! Как правило, людей с такими физическими недостатками не принимают, и, во всяком случае, для этого требуется специальное разрешение.

Отто вздохнул. Он слишком хорошо понимал, что Связи могут все это преодолеть. Будут сделаны пожертвования. Нет, конечно, просьба не будет отклонена… На это рассчитывать не приходится. Ну, а если все-таки последует отказ, какой может быть тогда выход? (Отто поднес счета на лес почти к самым глазам, но цифры все так же расплывались, и он в сердцах вывернул побольше фитиль в лампе, отчего она только начала коптить.) Приходится признать, что против доводов Адели возразить нечего: ни о каком браке, разумеется, не может быть и речи — кто возьмет в жены слепую девчонку? Разве что какой-нибудь малощепетильный чиновник-карьерист, польстившись на ее связи и приданое. А это уже, конечно, хуже даже, чем то.

«Есть ли еще какой-нибудь выход?»

Мици решили пока ничего не говорить… А как она примет это, когда ей скажут? Отто понимал, что на такой вопрос ему никто не мог бы ответить. Мици обладает незаурядным мужеством и незаурядным самообладанием. Когда они ей скажут, она просто подчинится приказу с непроницаемым лицом: она не из тех, кто падает духом.

Если начать вдумываться, то все это походило на надругательство! Но здравый смысл подсказывал Отто, что такое случается, и нередко.


Отто все еще продолжал бесплодно терзаться этими мыслями, когда часы пробили два. Спать! Бессмысленно торчать здесь без всякого толка. И Отто встал, зажег канделябр и потушил лампу. Но в мерцающем свете свечей образ племянницы, которую ему вскоре предстояло потерять, внезапно возник перед ним снова. Не потому, что к Мици он был привязан сильнее, чем к другим детям Вальтера (все как-то больше любят мальчишек, чем девчонок, не так ли?), но ее судьба всегда волновала его, и сейчас, когда он, направляясь к себе, проходил мимо двери ее спальни, тревога за нее овладела им с такой силой, что он сам удивился. Нужно поглядеть, как она там! Отто тихонько приотворил дверь и, стоя со свечой в руке, прислушался к мраку за порогом.

Ни единого звука. По-видимому, Мици спала, но Отто все-таки решил проверить. Он толкнул дверь и вошел к Мици в спальню.


16

Первая дверь, встретившаяся на пути Вольфа, когда он спустился по лестнице на жилые этажи, была приотворена. Зная, что назад ему придется возвращаться тем же путем, он проскользнул внутрь поглядеть, что там, за дверью, и в тусклых отсветах от раскаленной печки увидел своего английского соперника.


«А ЭТОТ ДОЛЖЕН БЫТЬ ПРЕДАН ОГНЮ…» Так громко прозвучал на этот раз Голос, что он, казалось, должен был бы разбудить спящего, но Огастин не пошевельнулся.

Предан огню … Вольф уже знал, что надлежит ему сделать, когда пробьет час (он проделал это однажды с полицейским шпиком в Аахене): неожиданно, так, чтобы соперник не успел опомниться, он вытащит его из постели, свяжет простыней по рукам и ногам и прикончит, приложив головой к раскаленной докрасна печи. Ему припомнился Аахен, и он снова услышал шипение и запах горящих волос и костей. Сделать это будет совсем легко… когда пробьет час. Но час еще не пробил, быть может, он вообще не пробьет сегодня ночью. Потому что такой акт — это не то же, что бесшумный удар ножа: даже если он засунет своей жертве кляп в рот, едва ли можно рассчитывать, что дело обойдется без шума. А ведь ему еще нужно будет убить Мици, и нельзя поднимать в доме тревогу, пока и с этим не будет покончено и ему останется только убить себя.

Теперь ему известно, где спит англичанин. Но сначала Мици. Отыскать ее спальню, вероятно, будет труднее, но это первое, что он сейчас должен сделать.

Огастин пошевелился, пробуждаясь от сна, но в это мгновение озаренная красноватыми отблесками тень уже исчезла за дверью.


Все так же бесшумно, словно тень, Вольф прокрался по лестнице вниз, в погруженный во мрак холл. Сюда выходило много дверей, но Судьба проторяла ему сегодня путь: снова одна из дверей была приотворена, и оттуда лился слабый свет. Вольф увидел изголовье постели, и от того, что предстало его глазам, кровь бросилась ему в голову и жаркой волной разлилась по телу: все его мечты сбывались наяву. В мерцании свечи он увидел рассыпавшиеся по подушке волосы Мици!

Сама свеча, освещавшая комнату, не была видна — ее загораживал какой-то предмет. Но вот тень этого предмета переместилась, своевременно оповестив Вольфа о том, что кто-то проник в комнату раньше него, и он замер на пороге.


Стоя у изножья постели, Отто в это мгновение поднял повыше свечу, чтобы посмотреть на Мици.

С распущенными волосами, спящая (думал Отто), Мици кажется совсем ребенком. Он с облегчением заметил, что спит она с закрытыми глазами, как все, — никому и в голову не придет…

И Вальтер, и Адель, и даже Франц — неужели они совсем лишены воображения? Ведь они же любят Мици даже сильнее, чем он, так что же, не понимают они разве, какая жизнь будет уготована ей там, куда они ее отсылают? Она еще такая юная, такая незащищенная и такая… земная! И Отто показалось, что он слышит скрежет высоких чугунных ворот, медленно и неотвратимо смыкающихся за Мици!

Отто испытывал к Мици столь глубокую жалость, что у него даже промелькнула мысль: быть может, для бедняжки было бы лучше, если бы она умерла.


В холле скрипнула половица под ногой отступившего от двери Вольфа. Когда Отто вышел из комнаты Мици и поднялся к себе, Вольф уже давно забрался на свой чердак.

Теперь Вольф узнал, где спят они оба: в любую минуту он может совершить задуманное! Судьба, орудием которой он являлся, свое дело знает (думал Вольф, выгоняя лисицу, пригревшуюся под шкурами). Да, она идет ему навстречу, и она свое дело знает. Когда надо убить, она всегда в урочный час подает ему сигнал. Теперь он должен ждать этого сигнала.


17

Снова утро! Понедельник. Солнце уже высоко. Две кротовые кочки, сбросив одеяло, превращаются вдруг в двух мальчуганов. Мальчуганы натягивают на себя кожаные бриджи, отшлифованные до блеска на заду и коленях, и подпоясываются ремнями, к которым подвешены игрушечные охотничьи ножи в ножнах, с рукоятками из копыта красного оленя.

После завтрака Огастин, заметив, что мальчишка ужасно гордятся этими ножами и чтят их, словно предметы культа, решил доставить им удовольствие и принялся громко расхваливать ножи, но его преувеличенные похвалы, казалось, повергли детей в состояние оцепенения, близкое к испугу, а дальнейшее их поведение заинтриговало его еще больше, так как они все вчетвером, сбивший в кучку, сразу последовали за ним в его комнату.

С минуту они молча постояли в дверях, загораживая выход. Затем:

— Ну, вы уже наябедничали? — резко и зло, понизив голос до шепота, спросила его десятилетняя Трудль.

Трудль из снисхождения к Огастину старалась говорить «хорошим» немецким языком, но что имела она в виду, недоумевал Огастин. Ах, вероятно, эту «битву в буране»! Но после того, как он сам спас их от наказания, как могло прийти ей в голову, что он станет их выдавать?

— Нет, — улыбаясь сказал Огастин.

Трудль кивнула (ну конечно, если бы он успел сказать папе, им-то уж было бы об этом известно!). Она сделала знак братишкам, и они с унылым видом начали расстегивать ремни. Трудль схватила ножи и протянула их Огастину.

— Ну вот, тогда получайте! — сказала она, вперив в него испытующий взгляд.

— Зряшное дело! — сказала Ирма, младшая сестра Трудль, и прибавила презрительно, глядя в потолок: — Он возьмет их, а потом все равно скажет.

— Не отдавай ему, п-подожди! — выпалил, заикаясь Руди. — Пусть он п-поклянется сначала!

— «Поклянется»! — насмешливо передразнила его Ирма. — Он же англичанин! Какой толк от его клятвы, дурачок?

— Но… п-послушайте… — Огастин был так ошеломлен что и сам стал заикаться, как Руди. — Мне… мне… мне не нужны ваши ножи!

— А мы все подумали, что вы на них намекаете, — объяснила Трудль, с недоумением глядя на Огастина. — Вы же почти прямо так и сказали!

Вместо ответа Огастин в сердцах резко сунул им обратно ножи, и они упали на пол.

— Он, значит, хочет чего-то еще, — холодно сказала Ирма.

Гейнц порылся в кармане, вытащил оттуда довоенную пятидесятипфенниговую монетку с прилипшими к ней крошками, с сомнением повертел ее в пальцах и отправил обратно в карман. Наступило молчание.

— Что вы возьмете с нас, если пообещаете держать язык за зубами? — с тревогой в голосе спросила Трудль. — Раз уж не хотите брать ножей!

— По-моему, он ничего не хочет — просто пойдет и наябедничает, когда ему будет удобнее, — высказала свое соображение Ирма. — Ему просто нравится нас мучить. Забавно ему.

И тут Трудль вне себя от бешенства бросилась на Огастина и принялась его трясти, схватив за отвороты куртки.

— Вы должны сказать нам, чего вы хотите! — визжала она. — Вы должны сказать, должны, должны!

— Да, уж лучше говорите сейчас, пользуйтесь случаем, жадина! — сказала Ирма, впервые адресуясь прямо к Огастину. Она переглянулась с близнецами. — А то мы сами пойдем и скажем все папе. Он нас, конечно, выпорет, но вы-то уж тогда не получите ничего, — добавила она с оттенком злорадства.

— Правильно, так ему и надо! — сказал Руди, прицепляя свой нож к ремню. В конце концов, любая порка не так страшна, как вымогательство. — Ну, поболит задница, большое дело! — величественно умозаключил он.

— Нет… Я не желаю. Пусть пообещает, — жалобно пробормотала Трудль. Остальные враждебно, с недоумением поглядели на нее. — Я уже большая… Я не хочу, чтоб меня пороли. Мне от этого делается нехорошо… Я же старше вас всех!

Все это казалось настолько невероятным, что Огастин был совершенно сбит с толку. Тщетно пытался он убедить их в том, что меньше всего он хочет, чтобы их пороли, что у него и в мыслях не было рассказывать об их проказах, что он, конечно, будет молчать, и притом абсолютно бесплатно, что ему не нужно от них ничего! Ну уж нет, они должны купить его молчание! Ни одному англичанину нельзя верить просто так, на слово. Это крайне удивило Огастина: ведь как-никак всему свету известно, что «англичанин — хозяин своего слова». (Немало удивило его и то, какую бурю возмущения вызвало проявление такого невежества в его отнюдь не патриотической душе!)

Кончилось тем, что Огастин сдался.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Сейчас я вам скажу. — Наступило настороженное молчание, во время которого все имеющиеся ресурсы лихорадочно перебирались в уме. — Я хочу, чтобы вы слепили мне самую большую снежную бабу — больше всех, какие тут у вас когда-либо стояли во дворе, и вам, голубчики, придется хорошенько потрудиться!

Они уставились на него, разинув рот, онемев от изумления. Взрослый дядя хочет, чтобы ему слепили снежную бабу? Так он сумасшедший… Самый настоящий сумасшедший! Четыре пары глаз испуганно впились в него, и вся компания медленно попятилась назад.

— И чтобы к полудню все было закончено! — весело крикнул Огастин им вслед. — Уговор дороже денег, не забывайте!


Ну и ну! — подумал он. И это родные братья и сестры Мици, одна плоть и кровь! Какого дурака свалял он тогда, в субботу, в часовне, упустив возможность поговорить с Мици! А с тех пор эта возможность так ни разу и не представилась. Да и как может она ему представиться, если Мици затворилась у себя в комнате и не показывается оттуда? Разве что пойти к Вальтеру и испросить у него разрешения навестить ее?

Вероятно, и Вальтер и Адель удивляются, почему он медлит. А как, по мнению этих глупых стариков, должен он поступить? Он вполне готов отправиться к Вальтеру и просить у него руки Мици, но, конечно, лишь после того, как объяснится с ней самой. Не до такой же степени Вальтер старомоден, чтобы ждать, что Огастин сначала обратится к нему! «Осмелюсь ли я просить руки и сердца…» Да, похоже, что именно этого Вальтер и ждет, пряча от него Мици!

А сама Мици? Что должна думать она? Наверное, она чувствует себя покинутой, наверное, дивится необычайной робости любимого, может быть, даже думает, что у него что-то другое на уме, что та священная минута во дворе, когда их души сливались воедино, миновала, не оставив следа в его сердце!


Огастину казалось, все смотрят на него и ждут — ждут, чтобы он заговорил. Ему и в голову не приходило, что никто, в том числе и сама Мици, не заметил даже, что он в нее влюблен.


18

Мици и вправду чувствовала себя покинутой. Но покинутой не Огастином, а богом.

Ибо в то утро пробуждение было для нее подобно пробуждению в неожиданно опустевшей постели: бога больше не было с ней — не было здесь, возле нее, и она сразу это поняла! Вчера бог говорил с ней, она чувствовала его дыхание у своего плеча, куда бы она ни обратила взор, нигде не было ни малейшего проблеска света, но бог присутствовал всюду, а сегодня, произнося слова молитвы, она чувствовала, как они улетают куда-то в немую, безответную даль. Даже отзвука их не доносилось к ней обратно, ибо там, в этой пустоте, не было ничего.

Вот почему сегодня Мици была воистину одинока в окружавшем ее мраке и воистину в безысходном отчаянии.

У Мици ни на секунду не возникало сомнения в том, что охвативший ее накануне религиозный экстаз будет длиться вечно. Ни разу не закралась к ней мысль о том, что после того, как бог обрел ее душу и завладел ею, она может снова лишиться его благодати. Или ее духовные очи тоже поражены слепотой? Возможно ли это? Ведь бог должен быть здесь, возле нее!

Мици вспомнилась игра «холодно-горячо», в которой один играющий с завязанными глазами ищет спрятанный предмет, а все остальные ему помогают, подсказывая «холодно!» или «горячо!». Нет, конечно, не может она быть совсем одинока, когда вокруг (так ее учили) незримо присутствуют сонмы святых. Да, их сонмы и сонмы, и все они видят бога! Так неужто никто из них не подскажет ей, «холодно» или «горячо»? Ведь бог ДОЛЖЕН быть где-то здесь!

Ах, если бы она была зрячей и могла читать! Святые отцы (она знала об этом) тоже, подобно ей, испытали в свое время этот «мрак души»: они бы не отринули ее, подали бы ей надежду.

Святая Тереза Авильская… Она писала о «засухе души», о том, что временами даже величайшие из мистиков теряли способность молиться. Но ведь у Терезы вместе с тем сказано где-то и о «трех источниках», могущих напоить влагой эту пустыню души? Увы, Мици так невнимательно слушала в школе, когда монахиня читала им эти строки, что у нее осталось лишь самое смутное представление, о каких «трех источниках» там говорится (и именно поэтому теперь ей казалось, что там-то она непременно нашла бы ответ ни мучивший ее вопрос). «Первый источник» был… где, в чем? Ах, если бы она была зрячей, чтобы прочесть сейчас эту книгу!

Но все же почему бог сделал это? Зачем (и трепет бунта подымался в ее уязвленной душе), зачем дал Он ей познать всю глубину своей любви, зная, что потом Он ее отымет? О, как жестока любовь, так за ее любовь ей отплатившая! Ведь Мици благословляла даже свою слепоту, открывшую ее сердцу доступ к сладостному единению с Ним. Но лучше бы ей никогда не изведать этого блаженства, чем, изведав, лишиться его… в довершение к своей слепоте.

Но ведь Тереза… О, если бы она могла хотя бы ПРОЧЕСТЬ…

В этом состоянии душевного смятения Мици услышала стук в дверь, и в комнату вошел ее дядя.


В это утро беспокойство, владевшее Отто, заставило его подумать о том, как Мици должна быть сейчас одинока: ведь, кроме старой Шмидтхен, никто, насколько ему было известно, не заходит ее проведать, а это никак не годится — чтобы она тосковала там, у себя, одна, не имея, чем заняться. Хоть нога и побаливает, а он должен вытащить Мици на прогулку. Ему-то, конечно, большие прогулки не под силу; так, может, лучше, если с ней погуляет Франц? Или этот молодой англичанин? Он сумеет, надо думать, выкроить часок, чтобы повести на прогулку бедную девочку?

Но прежде надо узнать, захочет ли она. За этим-то он и пришел к Мици. Но одного взгляда на нее было для Отто достаточно: Мици, сжавшись в комочек, сидела за столом, на котором стоял нетронутый завтрак, и такая душевная мука отражалась на ее лице, что ни о каких прогулках с малознакомыми людьми нечего было и думать. Она даже отвечала Отто как-то бессвязно; казалось, ей было не до разговоров, даже с ним.

Но Отто решил не отступать, раз уж он сюда пришел. Может быть, она хочет, чтобы он почитал ей вслух? При этом предложении Мици вся задрожала, но утвердительно кивнула головой.

— Прекрасно, так что же тебе почитать?

Увы! Слушать «Терезу», зная, что дядя за ней наблюдает, значит обнажить перед ним свою душу, а в душе у Мици такое страшное творилось сейчас, что никому не могла она позволить заглянуть в нее. И именно потому, что ей страстно хотелось услышать слова «Терезы», Мици предложила первое, что ей пришло на ум: Фому Кемпийского. Это было безопаснее, и к тому же (сказала она себе) дяде с его уравновешенным умом Фома должен быть ближе. Кто знает, быть может, и Фома сумеет облегчить ее душу.

Но бесстрастный голос Отто заставлял сухие средневековые апофегмы Фомы звучать еще суше: слова падали резко, как на строевом учении, и внимание Мици скоро отвлеклось. Ее душа была свежа и нетронута, а теперь лежит, поверженная во прах, увядшая, высохшая, как трава

— «Затвори дверь твою и призови к себе Иисуса, возлюбленного своего, и пребудь с ним в келье своей…», — доносился до нее размеренный голос Отто. Да, да, так! Ну, а если ты призываешь его, но он не приходит?

Фома только усугубил ее тоску. Значит, она была всего лишь игрушкой в руках бога.

Но важнее всего и превыше всего для христианина (читал Отто), чтобы он:

— «Отринув от себя все, отринул и самого себя — полностью отказался от себя, истребил в себе всякую крупицу любви к себе самому…»

Тут, на мгновение оторвавшись от книги, Отто бросил взгляд через плечо, так как в дверь молча заглянул Франц, сделал удивленное лицо и исчез. И то ли потому, что в голосе Отто произошла еле уловимая перемена, то ли потому, что сама Мици в эту секунду с непостижимой силой почувствовала боль за свое неповторимое, отверженное «я», но только яростные слова эти поразили ее, как удар грома, и болезненная дрожь пробежала по телу: как надо это понимать? Неужели Фома говорит, что если она хочет снова обрести господа, то ее «я» должно раствориться в других, стать неотличимым от других, даже для нее самой? Ее голос должен слиться со священным хором небесных голосов, поющих осанну, и навеки затеряться в нем для всех?

Должна ли она отказаться даже от своего «я есмь» — от того, что, казалось ей, ничто, даже Смерть, не может у нее отнять? Но разве возможно, чтобы она единственно силой своей воли совершила такое? Как забыть, что она — это «она»? Эта задача казалась ей одинаково неожиданной и мучительно-непосильной. Если существует бог, значит, должна существовать и она.

Ибо наука может доказать многое — или многое рано или поздно опровергнуть, — но есть нечто, чего наука ни доказать, ни опровергнуть не в силах, и никто этого от нее и не ждет, ибо каждый знает это и так — каждый знает: «я есмь». И поэтому все чужие «я есмь» он готов принять без доказательств по аналогии со своим собственным. Но никому не дано чувствовать их всем нутром своим, как чувствуешь самого себя. Это ощущение самого себя единственно, неповторимо, ибо оно существует независимо от логики и чувств, оно непосредственный объект самосознания, и исключение являют собой только люди, которые, подобно Мици, «соощущают бога», то есть соощущают богово «я есмь». Ведь сказать, что Мици «верила» в бога, значило бы чего-то не досказать. Она ощущала огромное богово «Я ЕСМЬ» совершенно так же, до полного своего сосуществования в нем, как свое собственное маленькое «я есмь», являющееся его отражением. Скорее, можно сказать, что она «верила» в существование окружающих ее людей — матери, Франца, Отто, Наташи! Но о существовании бога Мици «знала» — знала нутром, как и то, что она сама существует.


Оказавшись в тисках дилеммы, поставленной перед ней Фомой, Мици впервые поняла, что «быть с богом» не есть непреложно достигнутое состояние, что, скорее, это похоже на долгий-долгий путь… которому нет конца.

Это открылось ей, как видение. Подобно тому как за поворотом горной дороги возникают вдруг внизу, в долине огни оставленного нами ночлега, так увидела она где-то далеко позади тот, первый день, принесший ей такое легкое, чистое ощущение счастья, и поняла, что для нее уже не может быть к нему возврата. И еще ей открылось, что она и не стремится к этому! Потому что та, что ищет господа (думала Мици), должна идти вперед: бог, которого она потеряла из виду, он всегда там, впереди.

Волнение, вызванное представшим пред ней видением, должно быть, отразилось на ее лице, и Отто, наблюдая за ней и смутно догадываясь о том, что она испытывает, почувствовал, не смея самому себе в этом признаться, странный душевный подъем. Неужели… вопреки всему… принятое ими решение было и вправду самым правильным?

Если так, то, видимо, какой-то святой направлял их, поскольку те мотивы, которыми каждый из них руководствовался, были, безусловно, дурны от начала и до конца.


19

Франц заглянул в комнату к сестре, потому что после того, как решение было принято, им тоже все больше и больше овладевало беспокойство. И у него Мици не выходила из ума.

Однако Франц при этом знал, что им-то руководили самые благородные побуждения. Ибо долг требовал от него, чтобы руки его всегда были свободны и плечи не отягощены никакой ношей, кроме той, какую может возложить на него Германия (так учил его Вольф). В эти смутные дни все сыны и дочери Германии должны душой и телом принадлежать только родине. А что может в эту годину тяжких испытаний сделать для Германии слепая девушка? Только одно — не мешать тем, кто действует. Убраться с их пути. Подобно Агамемнону в Авлиде, Франц был призван принести в жертву родине самое близкое и дорогое ему существо… И в благородстве этого поступка никто, разумеется, не мог усомниться.

Так-то оно так… Но сумеет ли Мици правильно его понять, если он сам не разъяснит ей этого? Во всяком случае, он должен поговорить с сестрой, решил Франц, и тут же направился к ней, но оказалось, что дядя успел его опередить.

Дядя Отто читал Мици вслух — читал какую-то слюнявую, малокровную, расслабляющую душу заумь, которой ни один порядочный немец уже давно не верит… Ах, да, ну конечно же, отныне Мици должна будет… Мысль о том, как далеко уже разошлись их пути — его и обожаемой им сестры, — уязвила Франца в самое сердце.


Раздосадованный, Франц тихонько отошел от двери, не нарушив чтения, и поднялся на чердак. Если он испытывал чувство вины перед Мици, то причина этого, в сущности, крылась в следующем: в то время как Мици должна была принести себя в жертву «Движению», само «Движение» (если уж говорить начистоту) находилось в состоянии полного застоя. После убийства Ратенау (а это произошло больше года назад) ничего сделано не было. Осуществление их главной мистической цели — всеобщего Хаоса — никогда еще не казалось таким далеким. Даже загадочные беспорядки в пятницу в Мюнхене, по-видимому, только укрепили позиции Веймара. А легионы борцов… бездействовали. Их старый вождь Керн мертв, так же как Фишер, благородный молодой Соломон брошен в тюрьму, всякая шваль присоединилась к нацистам, и из всех, кто, в сущности, мог бы возглавить их, остался один Вольф, а Вольф вот уже который месяц…

— Вольф! — Франц остановился на пороге, чтобы дать глазам привыкнуть к мраку. — Вольф, где ты? Мне надо поговорить с тобой.

Закутавшись в шкуры, припав к распахнутому слуховому окну, затворник смотрел в бездонное, сверкающее небо. Вольф был одного возраста с Францем, но выглядел даже моложе, ибо наследственное безумие придавало инфантильность чертам его лица.

Веревка для спуска из окна была наконец снова размотана, и Вольф перебирал ее в пальцах, словно четки. Снизу, со двора, отчетливо доносился голос молодого англичанина. (Со свойственной всем британцам наглостью он позволял себе командовать немецкими детьми! Но недолго уж ему…)

Вольф с неохотой обернулся, переведя отрешенный взгляд голубых, широко расставленных глаз со света в темноту. Целый час Вольф предавался мечтам о том, как он убьет Мици, и ему очень не хотелось возвращаться на землю. Но ничего не поделаешь… Боже милостивый, что за околесицу несет этот парень? (Это что-то новое: многоуважаемый Франц, кажется, пытается его критиковать, этот сопляк!)

— Вольф, прошу тебя, ты должен меня выслушать! Я считаю, что… Не находишь ли ты… Ну, в общем, мне кажется, уже назрело время, чтобы мы… Словом, скажи, почему бы тебе не выйти отсюда и не повести нас за собой? — Вольф смотрел на него во все глаза и молчал. — Тогда по крайней мере мы все могли бы умереть со славой, как Керн и Фишер, — упавшим голосом добавил Франц. — Но с тех пор, как Ратенау…

Великий Ратенау, веймарский гений, главная фигура, без которой (так они считали) все ненавистное здание должно рухнуть! Вальтер Ратенау был евреем и только что подписал договор с большевиками, но не это послужило для них поводом убить его. Для Керна, Вольфа и всех их единомышленников-убийц такие соображения не могли играть роли, ибо они не были ограниченными, узкобуржуазно мыслящими нацистами. Нет, они читали все книги Ратенау без всякой предвзятости, что могут позволить себе только истинные фанатики, и с глубоким, все растущим восхищением ловили каждое его слово, пока не пришли наконец к непоколебимой, мистической уверенности в том, что обрели в его лице ту искупительную жертву, которая достойна быть возложенной на алтарь Возрождения Германии и не будет отвергнута Роком. Лишь после того, как они поняли, что почти преисполнились любовью к Ратенау, прозвучал для них категорический императив: Ратенау должен быть убит.

Сделав над собой усилие, Вольф сказал:

— Ты мне больше не доверяешь, Франц?

— Конечно, доверяю, Вольф, но…

— Ты хочешь сказать, что я уклоняюсь от исполнения своего долга?

— Конечно, нет! Но…

— В таком случае не предоставишь ли ты мне судить о том, настало время действовать или не настало?

Но слова Вольфа звучали лживо даже в его собственных ушах: какую чушь они оба мелют! Ему уже никогда не выйти отсюда, и он это понимал. И не осталось никого из тех, кто мог бы стать под его знамена. Но как сказать это своему единственному приверженцу! Всему конец … со смертью Ратенау. Теперь, после того как Керн и Фишер (поборники искупительного убийства) умерли, сражаясь в опустевшей башне Саалекского замка, вся благородная армия добровольных мучеников обратилась в бегство. «Главная фигура, без которой все ненавистное здание должно рухнуть!» Но оно не рухнуло, а наоборот, чувство ужаса и гнева охватило всю страну, проникло даже в ряды самих убийц, и теперь у Вольфа не было ни единого друга или соратника во всей Германии, кроме этого дурачка Франца.

— Вольф, ты должен вырваться отсюда, а не гнить здесь заживо! Есть сотня героев, которые призывают тебя возглавить их!

Но Вольф лишь улыбнулся — снисходительно и высокомерно. Более высокие задачи стояли сейчас перед ним, только Францу не дано было этого знать. Да к тому же, если бы он и захотел, разве может он теперь уйти отсюда? За год, прожитый здесь, он уже сросся с балками этого чердака (он даже перекинул конец своей веревки через одну из балок, как бы символически выразив этим свое с ними сродство). Ведь вот, глядите! Уже, подобно костям, о коих пророчествовал Иезекииль, балки эти обрастают мясом, покрываются кожей, и ведь это его мясо и его кожа! (И Вольф осторожно, нежно провел пальцем по балке, оставляя в толстом слое пыли бороздку, похожую на след жука.) Скоро он оживит эти сухие балки своим дыханием, вдохнет в них жизнь…

Впрочем, пожалуй, весь чердак слишком велик, чтобы его оживлять: достаточно оживить один излюбленный уголок, где лежат его шкуры… А еще бы лучше раздобыть что-нибудь совсем закрытое со всех сторон, вроде ящика, что ли, чтобы можно было в него залечь. Надо попросить Франца — пусть достанет…


— Вольф!!! В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ прошу тебя!

Франц был так смешон в своем жалком, бессмысленном томлении, что Вольф расхохотался. Если бы этот дурачок знал, какой последний подвиг задумал Вольф свершить во имя Германии! Эта мысль рассмешила его еще больше. Это было так уморительно, что Вольф все хохотал и хохотал… Ему ужасно хотелось рассказать обо всем Францу и поглядеть, какое будет у него выражение лица.


Франц наконец ушел, едва сдерживая слезы, но Вольф еще раньше перестал его замечать, снова погрузившись в мечты о том, как он уничтожит тех двух.

В конце концов он решил, что не станет убивать их во время сна: нет, он убьет их, когда они сойдутся вместе и будут понимать, что их убивают. Когда-нибудь они пойдут гулять в лес, и он последует за ними. Он будет красться, прячась за деревьями. Потом, углубившись в лес, где уже неоткуда ждать помощи, они почувствуют наконец чье-то незримое присутствие. А он станет кружить вокруг, ближе, ближе… Он будет как эта веревочная петля, которую он сейчас вяжет. И тогда в их души начнет заползать страх, и они прильнут друг к другу, а он, невидимый, будет смеяться над ними. А потом наконец выйдет к ним — медленно, не спеша выйдет к ним и убьет их и зароет трупы в снег глубоко-глубоко, чтобы никто не обнаружил их до самой весны.


Волосы Мици… Кровь, струящаяся по золоту ее волос, стекающая вниз, на снег, орошая его ало.

Кровь Мици, бьющая фонтаном, — потоки крови, озера крови, теплой, упоительно прекрасной! Моря крови

Вон, глядите! Даже само солнце, завистливо стремясь слиться воедино с этим ливнем крови, выбросило окровавленный бич луча из своего огненного шара.

Захлестнутая кровавым смерчем душа Вольфа воспаряла все выше и выше, подобно пузырьку воздуха, танцующему на поверхности бьющей вверх струи фонтана, устремлялась все выше и выше в бездонную синь, пока что-то, впившись в нее, как жало, не оборвало взлета. Что-то черное и крылатое, подобное летучей мыши, вонзило в нее зубы и разорвало душу на части.

Гнусное нападение было столь внезапным, что Вольф не успел вернуть свою душу в тело — она осталась там, в беспредельности, нагая, один на один с этим крылатым духом, в чудовищном, нечестивом с ним слиянии. Безысходность! А он падал, падал с головокружительной быстротой, крутясь, вихляясь в воздухе… О, смертная, смертная мука! Мрак, повсюду мрак, и грохот, и боль… Нечеловеческая боль!

«УДАВЛЕННИКИ МНЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНЫ».

Пот выступил у него на лбу, и зубы прокусили язык.


20

А внизу, во дворе, ярко светило солнце и заливались хохотом ребятишки.

Огастин совсем их загонял: он битый час заставлял их трудиться без передышки над этой гигантской снежной бабой. А когда ее слепили, он еще несколько минут ваял ей нос, потом надел ей на голову свою шляпу, засунул в рот трубку, обмотал шею шарфом и — подумать только! — получился прямо его портрет! А потом он сам, первый сбил снежком шляпу у нее с головы, и теперь уже они все как одержимые расстреливали ее снежками (и не так, чтобы совсем без злобы, и хохотали взвинченно).

Отто сидел, как всегда, в своем маленьком, жарко натопленном кабинетике, куда почти не долетали звуки извне: здесь слышно было только глуховатое постукивание его пишущей машинки, за которой он работал, покрываясь испариной.

Под его окном Франц стремительно спускался на лыжах с крутого, почти отвесного замкового холма, отчаянно лавируя между густо растущими деревьями и лишь чудом, казалось, избегая столкновения. Этот спуск каждую секунду грозил ему смертью, но в таком смятении был его дух, впервые оборвавший пуповину преданности Вольфу, что Франц сознательно шел навстречу опасности, ища в этом успокоения. Вальтер еще с утра отправился на дальний участок леса, где надо было наметить вырубки. Адель ушла в деревню.

Итак, дом опустел, если не считать Мици, по-прежнему не выходившей из своей комнаты.

Здесь, у Мици, было очень тихо. Даже голоса ребятишек не долетали сюда, так как окно Мици было в другом конце замка и выходило на реку. Но вдруг среди этой тишины ее обостренный слух уловил какие-то странные звуки… Это был голос человека, и вместе с тем в нем было что-то нечеловеческое. Она поняла только: это словно стон, но только хуже и доносится откуда-то сверху… Да, конечно, это доносилось из пустых комнат наверху. Там был кто-то, кто нуждался в помощи.

Мици подошла к двери и кликнула Франца, но никто, разумеется, не отозвался. Тогда она позвала отца, но снова никто ей не ответил, и Мици, как это бывает иногда с человеком в пустом помещении, вдруг ощутила, что дом пуст. Значит, ничего другого не оставалось — придется ей подняться наверх.

Она пересекла холл наугад, но ей сразу повезло — прямо перед ней оказалась дверь на лестницу, и, придерживаясь одной рукой за стену, она начала подниматься наверх. Пробираясь ощупью мимо двери Огастина (как всегда, открытой), она негромко позвала его, хотя и чувствовала, что никого в комнате нет, и тут же со всей поспешностью, на какую только могла отважиться, направилась к тяжелой двери на следующий этаж.

Дверная щеколда и петли были смазаны, и дверь против ожидания отворилась бесшумно. Мици припомнила, что здесь, на этом этаже, тоже «комнаты», как и внизу, — жилые, обставленные мебелью, только с войны в них никто не живет, и потому они кажутся мертвыми, запущенными и запыленными: ощущение пыли на кончиках пальцев вызвало в ней чувство омерзения.

На секунду она приостановилась прислушиваясь. Все было тихо. Стоны прекратились. Но что-то говорило ей, что эти страшные стоны доносились не отсюда — это где-то там, выше.

Кое-как Мици отыскала еще один лестничный пролет (ей смутно припомнилось, что ступеньки здесь кирпичные) и начала подниматься наверх. Лестница была узкая, ступеньки неровные; Мици не заглядывала сюда уже много лет, и ей трудно было припомнить, что ее тут окружает.

Она поднялась еще на один марш, и в памяти воскресло огромное неперегороженное пространство высокого чердака с лишь кое-где настеленным полом. Но если это чердак, почему же тогда так глухо доносится до нее тиканье больших башенных часов?

Ведь она должна была бы слышать их совсем отчетливо! Нет, этот далекий, приглушенный звук говорит о том, что она что-то напутала. Так давно не поднималась она сюда, что немудрено и ошибиться. Видимо, это не чердак, а еще один жилой этаж, про который она забыла… Тут Мици споткнулась о какой-то кувшин и опрокинула его.

И снова она начала взбираться наверх. Но уже очень неуверенно теперь, потому что, обнаружив свою ошибку, она совсем перестала понимать, где сейчас находится и что ее окружает. И хотя с каким-то бессознательным отчаянием она чувствовала, что надо спешить, тем не менее движения ее стали замедленными, как бывает в кошмарах, ибо единственным ее поводырем оставалось осязание и оно было ограничено длиной ее вытянутой руки.

Но вот ее ухо уловило звук, оповестивший ее, что она наконец у цели! Неспешное, отчетливое тиканье часов… И ощущение большого пространства вокруг, и дуновение сквозняка… Мици снова остановилась и прислушалась. Да, теперь тиканье слышалось очень ясно — тик-так, — но все же оно было еще где-то высоко, над головой, и оттуда же доносился плеск воды, капавшей в бак под крышей из полузамерзшего крана. И писк летучих мышей.

Отсюда дальше вело уже только шаткое приспособление, похожее на стремянку. Мици ощупью взобралась по ней. Стремянка оканчивалась чем-то вроде платформы, потому что, шаря ногой, Мици нащупала край, за которым бы