Виталий Николаевич Сёмин - Семеро в одном доме. Женя и Валентина. Рассказы [Авторский сборник]

Семеро в одном доме. Женя и Валентина. Рассказы [Авторский сборник] 1685K, 402 с.   (скачать) - Виталий Николаевич Сёмин

Виталий Семин


― СЕМЕРО В ОДНОМ ДОМЕ ―


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Они пили водку, спорили о том, что быстрее пьянит — разбавленный спирт или водка. Говорили, что папироса после водки пьянит сильнее, чем две кружки пива. На них была чистая рабочая одежда. Они только что искупались под душем в саду. Душ этот самодельный. Чтобы наполнить его, надо наносить воды из водопроводной колонки. Воду носить далеко, почти целый квартал, к тому же потом с ведрами надо подняться по приставной лесенке и перелить воду в бочку. Короче говоря, особенно не накупаешься. Руки у них были сыростно-белыми. Такими они бывают, если смыть с них глину, налипшую за целый день. Такую глину смываешь, будто отдираешь кожу, обожженную солнцем, и остается новая кожа, еще не тронутая солнцем. Кто-то из них успел прочитать дневные газеты. В «Известиях» была статья о долголетии. Какой-то польский профессор сравнивал статистические данные смертности мужчин и женщин за несколько веков. Выходило, что во все века женщины жили дольше мужчин. У женщин «смертность», а у мужчин — «сверхсмертность». Во-первых, война, во-вторых, алкоголизм, курение. Или, может быть, во-первых, алкоголизм и курение, а во-вторых, война…

— Он придет с войны, — сказал Толька Гудков, — а у него пять ран. Когда-то они дадут знать.

— Пей не пей, а если пять ран…

Все-таки войну они хотели бы поставить на первое место.

— Мы же ходим по домам, видим, — сказал Толька.

Все они работают в ДПО — добровольном пожарном обществе. Проверяют в новых домах газовые колонки, в старых — угольные печи. Кладут угольные печи, ремонтируют их.

— Бабки в каждом доме есть, — продолжал Толька, — а дедов почти не видно.

— Но вы их можете просто не видеть, — сказал я. — Все-таки вы ходите по квартирам днем, а днем многие деды работают.

— Да что далеко ходить, — сказал Толька, — поднимите руки, у кого есть отцы.

И он посмотрел на сидящих за столом. На Вальку Длинного, на хозяина дома Женьку, на меня, на Валерку. Никто не поднял руки.

— У меня есть, — сказал Валька Длинный, — ты ж знаешь.

— И у тебя считай, что нет. Он же не с тобой живет.

В это время из коридора открылась дверь, и Женькина мать позвала меня.

— Витя, — горячо и раздраженно заговорила она, когда я вышел к ней, — ты им что-то рассказываешь, а они тебе в рот смотрят. А мне завтра к шести часам на работу. И ребенку негде спать. Накурили. Глаза залили. Пусть расходятся. Посидели — и хватит. Скажи им, ты ж все-таки постарше.

В кухне крикнула девочка, и Женькина мать побежала к ней.

— Да ничего я им не рассказываю, — отнекивался я.

Я еще постоял в коридоре — все думал о том, как Толька Гудков попросил поднять руки тех, у кого живы отцы.

Потом пришла с работы Дуся, Женькина жена, решительно распахнула дверь, сказала:

— А ну, ребята, закругляйтесь! Посидели — и хватит. Дитю негде спать.

— Замолчи! — крикнул Женька. — Ребята на тебя целый день пахали, дом тебе строили.

— Знаю, как вы строите, — крикнула Дуська. — Вам лишь бы водки нажраться!

Ребята, обходя Дуську, стали выходить на улицу. Вышел и я. В хате кричали друг на друга Дуська и Женька. Потом раздался звук пощечины, Дуськин крик:

— Унижаешь меня перед своими обормотами, подлец!

— Еще дать? — крикнул Женька и выбежал на улицу. В темноте он почти наткнулся на меня.

— Ты ж сам видел, Витя, — сказал он мне, — ты ж видел! Ребята пахали. Ты сам напахался сегодня. А они с утра еще на работе вкалывали. Кирпич, глина, а после работы ко мне. Плечи же могут полопаться. А она — такое. Ей же строят. Правильно, да? Кто за стакан водки целый день саман таскать будет? Ей все даром делают, а она и тут не может не гавкать!

— Нет, Витя, ты скажи, что мы такого сделали, — подошел Толька Гудков. — Тихо, спокойно сидели. Мы ж не ради водки пришли. А то, что выпили, так это вроде положено. Да? Поработал, ну тебе и поднесли.

— Нет, Витя, ты скажи, в чем я не прав? — спрашивал Женька. — Ну, вот ты так подумай и скажи.

Рядом пытался завести свой «ковровец» Валька Длинный. Мотор мотоцикла не заводился, длинная Валькина нога неуверенно жала на рычаг. Наконец мотор затарахтел, зажглась лампочка, освещающая спидометр, свет от большой передней фары уперся в толстый ствол уродливо остриженной акации — недавно электромонтеры срезали ветки, мешавшие проводам, — высветил кучу глины на углу, угол хаты, в двух комнатах которой совсем недавно жили я с женой и сыном, Женька с женой и дочкой, мать Женьки и моей жены и бабка Женьки и моей жены. Валька Длинный перешагнул через мотоцикл и, как на детский стульчик, уселся на сиденье. Он оглянулся на нас и усмехнулся. Он не считал, что произошло что-то такое, из-за чего стоит так много разговаривать.

— До завтра, — кивнул он.

— А ты никого с собой не берешь? — спросил я.

Длинный оглянулся на Гудкова.

— Нет, — сказал Толька, — он пьян. Пусть сам разбивается на своем драндулете.

Валька усмехнулся. Отталкиваясь длинными ногами, он двинулся мимо акации, обогнул кучу глины и выехал на дорогу. Дорога была немощеной, разбитой грузовиками, мотоцикл вилял, луч прожектора высвечивал проезжую часть дороги от одного темного ряда акаций до другого, но нигде не было видно сколько-нибудь гладкого места.

Валька свернул с дороги на узкий асфальтовый тротуар, газанул, задний фонарик, наливаясь ярким светом, помчался мимо одноэтажных домов.

— Собьет же кого-нибудь, — сказал я.

— Да ничего, — равнодушно сказал Толька Гудков.

— Пусть не ходят, — сказал Женька.

Потом мы провожали Тольку и Валерку, возвращались с Женькой домой. Я мирил Женьку с Дуськой, что-то говорил им, а сам все думал о том, что никто из ребят не поднял руки, когда Толька спросил, у кого живы отцы.


ГЛАВА ВТОРАЯ

В октябре сорок пятого года вернулся домой отец Женькиного приятеля — Васи Томилина. Приехал он часов в десять утра, мать свою послал за женой на работу, а сам, даже не побрившись, сбросив на кровать мешок и шинель, пошел в школу за сыном. В школе было пусто и тихо, он шел по длинному коридору, потрясенный этой тишиной, потрясенный своим счастьем. Он собирался лишь приоткрыть классную дверь, а распахнул ее во всю ширь, щеки его дрожали, когда он, отыскав среди тридцати ребят своего сына, позвал!

— Вася!

Потом он стоял, оглушенный плачем и криком, и не понимал, почему учительница говорила ему:

— Не надо было этого делать…

Какой-то мальчишка, оттолкнув его кулаками, выскочил из класса и побежал по коридору, крича: «А-а!»

Женькина мать работала в школе техничкой, она видела, как Женька бежал по коридору.

— Побежала я за ним, — рассказывала она мне, — Витя, а он выскочил на улицу — и домой. Упал на кровать, бьет кулаками подушку, кричит: «И к Кольке отец приехал, и Петька уже с отцом на рыбалку ходил, и Васька теперь пойдет…» Ну, жалко же его, идиота, скотину.

В «идиотах», «скотинах» Женя ходит давно. С тех пор, как вернулся из армии. Он и сам о себе иногда так говорит: «А вот к вам пришел Женя-идиот».

Он прекрасно понимает, что лучше всего засмеяться над собой первым…

— А ведь я, Витя, не хотела, чтобы он родился. Ирке тогда было уже четыре года. Хватит с меня, думаю, детей. Хиной его травила. По два часа в горячей ванне сидела — ходили мы для этого с Николаем в баню. А потом Николай говорит: «Хватит. Будешь рожать. Не могу я больше на это смотреть». Я и родила. А он родился весь в отца, футболист — четыре килограмма двести грамм. И сразу заорал: «Бе-е!» — Она засмеялась. — Ну, думаю, глотка здоровая, грудь мне оторвет. Николай узнал, что Женька весит четыре двести, говорит: «Завтра побежит в футбол играть». А мы с Николаем познакомились на стадионе. Я Иркой была беременна, живот был большой, а все бегала в баскетбол, пока меня раз прямо на площадке не стошнило. Николай меня увел и говорит: «Чтоб больше сюда ни ногой». Я и до сих пор, хоть и пятьдесят мне, хоть и туберкулезом болела, стойку сделаю лучше, чем Женька. Ирка спортивная, натянет свой купальник, начнет во дворе заниматься, а я посмотрю на то, что она делает, и все повторяю сама. На фабрике во время физкультпаузы наша физкультурница говорит: «Молодые, посмотрите, как Анна Стефановна упражнения выполняет».

Анной Стефановной ее зовут только на фабрике. Дома ее зовут Мулей. Она удивляется.

— Для них, — говорит она об Ирке и Женьке, — у меня другого имени нет. Увидят мою детскую фотографию: «Му-уля стоит!»

Мулей ее зовут и соседи… До войны когда-то это было просто «мамуля». Сегодняшняя Муля с довоенной мамулей не имеет ничего общего.

— …А Женька попробует стойку сделать — и не может. Ирка над ним смеется, а он стесняется. Слабости своей стесняется. Он и купаться стесняется. Соберется еще мальчишкой купаться, выгонит всех из хаты, окна одеялами занавесит, позатыкает все дырки, а Ирка кричит ему: «А я тебя все равно вижу». Он орет: «Муля, прогони ее!..» Ирка на меня обижается. И всегда обижалась — считает, что я Женьку больше люблю, чем ее. Пусть заведет двоих или троих, тогда узнает, можно ли одного своего больше любить, чем другого. Жалела я Женьку больше, потому что вину перед ним чувствовала. Травила же его, пока он не родился. Он и рос слабым. И мамсиком он был у меня. Ирка — та больше к отцу, и отец к ней. Читать она рано научилась. И вообще самостоятельная. У бабки ее оставишь — она останется. А Женька только со мной. И болел он. Я часто думала, в кого он. Николай здоровяк. Плечи вот какие, грудь борца — борьбой занимался, — бедра узкие. У него только чиряк вскочит или там насморк, а так больше ничего. И я — хоть у свекрови спроси, она меня не любит — подыхаю, а не работать не могу. Совсем уж умирала от туберкулеза, детей ко мне не подпускали, а в кровати почти не лежала, не могла. Полежу немного, а потом вскочу, в комнате убираю, во дворе, пока меня Николай в кровать не загонит. И ничего, выздоровела. Потом рентгеном в легких ничего не могли найти. А ведь в тот год умерли брат и сестра Николая. Ее дочку сейчас воспитывает свекровь. У нас тогда в доме эпидемия была. Старший брат Николая всех заразил. Он был такой… особенный, что ли. Ну, справедливый. Я про таких потом только в книжке читала, а в жизни не видела. В горисполкоме работал, пост крупный занимал. С утра до ночи на работе, по командировкам мотался, а у самого зимнего пальто не было. Он и простудился где-то в командировке и на болезнь не обращал внимания, пока уже смерть не увидел. А у него даже не туберкулез, а скоротечная чахотка. Он и жену заразил, и сестру. Жена выжила, а сестра умерла. Я тогда с Николаем поругалась, Николай не хотел, чтобы я детей к своей матери отправила, боялся, чтобы брат и сестра чего не подумали. А я ничего не боялась, только за детей. А сама болела — не боялась и за больными ходила — не боялась. И вообще я болезни не признаю. Во время войны только и спасались огородом, только и жили с него. А у меня под мышками вот такие нарывы, сучье вымя. Руки носила, как крылья, к бокам прижать не могла. А сама утром на работу, а с работы прибегу — и с лопатой на огород. Сколько нас тогда на этот огород было? Моих двое, да свекровь с внучкой, которая после умершей дочки у нее осталась, да мать свекрови тогда еще жива была, да свекор мой, сумасшедший. Какая от них помощь? У свекрови ноги пухнут, свекор под себя ходит. Ирке тогда одиннадцать лет было. «Мама, я пойду с тобой на огород тебе помогать». Ну, пойдем. Отойдем от города километр: «Мама, я устала». Посажу ее в тачку на мешки. Сидит. Приедем, а она за бабочками погоняется, выдернет две травинки и заснет на грядке. Я ее опять в тачку, впрягусь и привезу домой. Вот и вся помощь.

А Женька с детства был слабым. Сладенькое любил. Ирка и сейчас сладкого не любит и в детстве не любила, а Женька — конфетки, киселек. Это он сейчас грубит, водку пьет, а то был настоящим мамсиком. А сколько раз он помирал! В шесть лет его дизентерия схватила. Полгода на одном рисовом отваре и манной каше сидел. Помирает — и все! Николай одного врача приведет, другого. Профессора какого-то. Диету доктора приписывают, а ему все хуже. И плачет: «Мама, борща хочу». Я не даю, а Николай как гаркнет: «К черту! Видишь же, помирает! Пусть перед смертью съест, чего хочет». Я налила ему борща полную тарелку. Жирный борщ, с кусками мяса. Женька всю тарелку и съел. Я плачу, на Николая обижаюсь — если бы Ирка заболела, он бы так не сказал. А Женька борщ съел, и назавтра ему лучше. — Муля засмеялась. — Поправляться стал.

Она не боится вспоминать и рассказывать страшные истории. И о ком бы она ни говорила — о муже, о сыне, о себе, — всегда в том, что она рассказывает, есть какой-то вызов: «Со мной и не такое было, а это ерунда!»

— …В сорок четвертом с легкими у него плохо стало. И весь он сделался слабый, доходяга, под ветром шатался. Синий такой, аж прозрачный. Я в больницу, я в военкомат, я в школу. Дали ему место в санаторную школу. Лесной она сейчас называется. Отправила я его туда, и аж легче мне стало. Одного, думаю, пристроила. Два первых дня даже решила к нему не ходить. Тогда в первый же вечер за мной прибегают пацаны, Женькины приятели, стучат в окно: «Тетя Аня, вас Женька зовет». Набросила я пальто на плечи, платок — школа рядом с нами была, это сейчас ее перевели в другой район, — подбегаю к забору, куда мне пацаны показывают, а он раскинул руки, лежит в расстегнутом пальто грудью на снегу и говорит: «Муля, если ты меня отсюда не заберешь, так и буду лежать на снегу». Вот такой зараза был уже тогда.

Муля внимательно смотрит на меня черными, испытывающими, какими-то непрощающими глазами:

— Ничего, что иногда ругаюсь? Я привыкла на фабрике с бабами. Фабрика у нас женская. А бабы без мужиков как соберутся… Только Ирке не говори, а то Ирка у меня принципиальная. Я раньше думала, что лучше моей дочери нигде нет, такая она комсомолка правильная и принципиальная. Аж робела я рядом с ней, аж холодно мне было. Я выругаюсь, а она перестанет со мной разговаривать. Месяц может молчать.

«Ах ты такой-сякой, — говорю я Женьке, — а ну, вставай сейчас же! Ты знаешь, сколько мне стоило выходить тебе путевку в санаторную школу? Человек с ног сбился! Ты знаешь, сколько на это место претендуют? Тебе его дали потому, что на отца похоронная пришла. Отца бы не убило — тебе бы десять лет сюда очереди дожидаться. Дома вон еще сколько людей есть хотят. Ты в школе питаешься, так нам хоть облегчение. Вставай сейчас же, паршивец!» Встал он, а я домой, сварила ему молочный кисель — два литра молока я в тот день как раз достала, сахар у меня был, крахмалу немного, и все на кисель пошло. Принесла ему полную двухлитровую банку. Он мне говорит: «Зачем мне твой кисель? Я домой хочу без твоего киселя». Но банку все-таки взял. Съел он в тот вечер весь кисель. Сначала полбанки, а потом, чтобы кисель не пропадал, остальное. Тошнило его, рвало всю ночь. И скажи ты — до сих пор молочного киселя не ест, а раньше самая любимая его еда была.

Пришлось мне все-таки забрать его из санаторной школы до срока. Каждый день, только с работы приду, уже стучат в окно: «Тетя Аня, идите, Женька вызывает». Прибегаю, а он, паршивец, лежит в снегу: «Забери домой». Или грозится выпрыгнуть из окна третьего этажа.

А потом — не помню уж когда — завел голубей. Загадили весь чердак, и сам, как черт, грязный — в паутине, в перьях, в пыли, в саже. Водить пацанов с разных улиц стал в хату. Я ему говорю: «Продай голубей или я их переведу к черту». — «А я, говорит, хату спалю». Товарищи у него появились — дураки-голубятники по двадцать, тридцать лет. Дела у него с ними — голубей меняют, выкупают друг у друга, если к чужим залетит. Один раз просит у меня пять рублей. «Зачем тебе, Женя?» — «Надо». — «Зачем?» — «Надо!» — «Ты знаешь, как человеку пять рублей достаются? А ты — пять рублей!» — «Я должен». — «А ты скажи тому, кому должен, что мать у тебя уборщицей в школе работает, что у нее таких денег нет и что она не может платить за твоих голубей столько денег. Вот возьми рубль и отдай ему». Он взял у меня из рук рубль да вот так его передо мной на мелкие клочки, а потом все это в кулак — и бросил мне в лицо. «На тебе твой рубль!» Да так по блатному: «Н-на», — говорит. И даже не «на», а «нэ тэбэ». Ах ты, гад сопливый! Все во мне перевернулось. А это на улице было, при людях. Я его по морде, по морде. «Я тебя, говорю, больше знать не желаю. Ты мне не сын и домой не приходи». Он убежал. Весь день и весь вечер его дома не было, а ночью слышу стук в дверь. Выхожу в коридор, спрашиваю: «Кто?» — «Теть Аня, откройте, это мы с Валеркой», — голос Васи Томилина, Женькиного товарища. «Чего вам? От Женьки пришли? Так нам говорить не о чем. Так ему и передайте». Слышу — шепот. Потом Васька опять: «Теть Аня, да вы на минутку откройте, я вам что-то хочу сказать». Приоткрыла дверь, а Женька — раз в щель; пробежал в комнату, забился в угол и сидит. Ну, извинялся: «Муля, я погорячился», обещал учиться на одни четверки, помогать дома.

И правда, помогал, печку топил, смотрел, чтобы горела, пока я с работы приду. А понимать, как деньги достаются, так и не научился. С Иркой они всё смеются надо мной: «Муля, ты колбасу, как портянку, на метры покупаешь?» — мол, такая дешевая. «Муля, твоими яблоками только мостовую мостить». А какую я могла на свои деньги колбасу им покупать? Только ливерную. Сама я ни кусочка колбасы, ни яблока. Утром встану — еще темно, еще они спят, — приготовлю им завтрак, бабке, матери своей, тоже приготовлю, одному в шкаф положу, другой оставлю на столе, матери — на подоконнике. Напишу на каждой порции записки, а они проснутся, все перепутают и смеются надо мной. Смеются, что у меня погребки, куда я на черный день крупы спрячу, муки, масла. «Муля сама не может найти, куда спрятала». А я и правда не могу. Забита же голова целый день. И то надо, и это. И все для них. Сама я после смерти Коли в одном платье и в одном пальто десять лет проходила. На фабрике, в столовой, надо мной тоже смеются. Как подходит моя очередь, так кассирша говорит: «Знаю, знаю, Анна Стефановна, вы, как всегда, полборща, полкаши и полхлеба». А сколько лет я одной кашей жила! Я и сготовлю — сама не съем.

Во время войны и после, в трудные эти годы, я и менять ездила, и огород держала, и так крутилась. После работы побежишь за Дон к рыбакам, они тебе за пол-литра и накидают ведро рыбы. А я пирожков с рыбой нажарю и на вокзал, к поезду. Один раз Женьку с собой взяла, чтобы помогал нести. Пришли на вокзал, а тут милиционер. Я поставила ведро, говорю Женьке: «Сиди рядом, карауль». А сама бежать. Милиционер ушел, а я вернулась, вижу — ведро стоит, а Женьки нет. Искала, искала его, нашла: «Что же ты целое ведро пирожков бросил?» А он смеется: «Га-га-га! Вот, Муля, ты бежала от милиционера». Смешно ему, как я бежала от милиционера. Даже приседает от смеха…

А голубей его кот передушил. Был у нас такой здоровый кот Васька. Поцарапанный весь. Охотник, вор. Женька его любил. Кот на Женькин голос шел. Спали они даже вместе. Женька увидел задушенных голубей, залез на чердак и плакал там: «Голубчики мои…» А кота с тех пор смертным боем бил. Кот как увидит его, так фырчит. Видеть Женьку не мог.

И с бабкой, моей матерью, он каждый день дрался. Мать моя, даром что у нее семеро нас было, детей не любит. Я дам Женьке, Ирке по конфете, а она ревнует: «Им даешь, а мне жалеешь!» — «Да это ж дети! Детям же, мама!» — «А что, говорит, душа у нас не одна?» — «Да я ж сама ни одной не съем!» — «Вот и дура, говорит, ешь, пока сама хозяйка, а потом никто тебе не даст». — «А я, говорю, всегда сама себе хозяйка буду. Я никогда на иждивение детей не пойду. И не для них я это делаю, а для себя». Я пока с ней поговорю — из себя выйду. Глухая же, кричать ей надо. Я и ору, надрываюсь. Как в сумасшедшем доме, честное слово. Целый день у нас крик. Женька ее и ненавидел. Она у него конфеты ворует, а он ее дразнит, пакости ей строит. Она во двор выйдет, а он в хате запрется, будто ушел из дому и ключ с собой унес. Это ему цирк. Он хочет посмотреть, как бабка будет в форточку лезть. Под шестьдесят ей тогда уже было, худющая, страшная, а сильная и ловкая! Витя, ты не поверишь! Она ведь, точно, в форточку лазила. А помогать мне дома не хотела: «Голова болит…»

Муля смотрит на меня:

— Грешница я, да? Не люблю свою мать… Но уж если Женька ей в руки попадался, она его своими деревянными ручищами! Видел, какие у нее пальцы? Как пики. Она его, а он ее. Она его руками под бока, по заду, а он ее коленками, зубами, чем придется. А вырвется — чем-нибудь в нее запустит. Он-то все-таки моложе, увертливее. Я приду с работы, а она мне жалуется: «Голова болит, Женька ударил». — «Мама, да он же дитя еще. Вы же в два раза больше его. У вас же и в библии написано про детей, что в них царство небесное или уж я не знаю, как там». Видел, Витя, у нее коричневая книжечка? Переплет от биографии Сталина, а внутри библия? Пошутили над ней или просто так получилось — не знаю.

Она год перед этим у моего однорукого брата Мити жила. Она должна была у него два года прожить, но он не дождался срока, отправил ее ко мне. Митя двадцать лет жил с женщиной, которая лет на десять была старше его. Она умерла, а он женился на молодой. Пишет мне: «Аня, дай хоть последние годы пожить для себя». Боится, что молодая жена не захочет жить с бабкой. Ну, жалко его. Он безотказный такой. Руку ему на фронте оторвало, а он и с одной рукой и столяр и плотник. Он еще до войны у первой своей жены на квартире стоял. Она ему готовила, стирала, а потом и окрутила. Он все собирался уйти от нее, да жалко ему ее было. А потом сын появился — он и вовсе о разводе бросил думать. А теперь вот на старости лет женился на молодой. И другие мои братья тоже от бабки открещиваются: негде, некуда, не с кем. Одной Муле есть где и есть куда — вали всех до кучи!

Так вот она от Мити привезла эту библию. Я вначале испугалась, хотела содрать переплет, а потом подумала — да черт с ним! А бабке и вовсе все равно, лишь бы переплет хороший.

Я ей говорю: «Мама, вы же библию читаете, как же вы можете детей не любить? Чего вы с ними деретесь?» Она говорит: «Это Женька. Ира меня не трогает». А Ирка, правда, никогда ее не трогала, хотя бабка и у нее конфеты воровала. Ирка и промолчит. И мне ничего не скажет. А Женька так не мог. Женька лез на рожон. Но и на бабку никогда не жаловался.

А вообще он был не жадный. В сорок четвертом году на вокзале было много беженцев — возвращались домой. Едут-едут из Сибири за фронтом. С детьми, с вещами, без вещей. Голодные, босые — кто как. Кто с билетом, кто без билета. На товарных, на воинских эшелонах, редко кто на пассажирском. Довезет их воинский или товарный до нашего города — они и слоняются по вокзалу, пока их на новый не посадят. Я с пирожками пойду на вокзал, а они пирожки глазами едят. Ну, я кому и раздам. Один раз мы с Женькой ходили, он говорит: «Муля, дай вон той тетке пирожок, у нее дети». А там вшивое такое, грязное, больное. Смотреть страшно. Да не ее, дуру, мне жалко, а детей жалко. «Куда едешь?» — «На Украину». — «На Украину! А детей довезешь?» — «Як бог даст». — «Дура ты, дура!.. Возьмем их, Женька, домой? Пусть хоть ночь переспят?» — «Бери, мать». Привела я их вот сюда, поставила на печку ведро воды, еще кастрюлю: «Раздевайтеся!» А ей, дуре, и переодеться не во что. Трое суток у нас жили, а потом я ее на вокзал проводила, сама на поезд сажала. Ничего, доехали. Потом года три письма писала.

Жалко-то жалко, а и некогда было жалеть. Себя некогда пожалеть. Испугаться за себя некогда. Немцы, когда в первый раз пришли, народу на вокзальной площади положили — и военных и беженцев! Бабы мне говорят: «Аня, нет ли и твоего Николая там?» Я и побежала. Как увидела эту площадь — боже ты мой! Немец на меня автоматом, кричит по-своему, а мне хоть бы что. Иду от мертвого к мертвому, в лица им засматриваю. И после страху этого было столько, что я перестала различать, где страх, а где не страх.

Менять едешь — страху натерпишься. Возвращаешься — еще больше страху: как бы кто продукты не отобрал. Раз с тремя бабами сели в товарный эшелон, закрылись со своими мешками в тормозной будке и сидим. На какой-то остановке в окошечко видим — немец по ступенькам лезет. Поезд тронулся, а он за ручку двери дергает. Я говорю бабам: «Держи!» Он дергает, а мы держим. Поезд все быстрей, ему там холодно, он сильней дергает, думает, забито, а мы держим. Потом я говорю бабам: «Бросай!» Они бросили, а немец рванул изо всех сил и на полном ходу полетел под откос.

Приехали мы в город ночью, после комендантского часа, бабы боятся: «Сейчас, Аня, нас из-за тебя схватят. Немцам уже, наверно, сообщили». Поезд остановился, стали мы мешки сгружать, а мой снизу худым был, в спешке я его за что-то зацепила — так вся картошка и поехала на рельсы. Бабы бежать. «Бросай все!» — говорят мне. А я им: «Куда бежать? Куда вы без тачки свои мешки донесете!» Сбегала по балке к одной знакомой за тачкой, собрала всю свою картошку, под утро приезжаю домой, а Женька меня спрашивает: «Муля, ты чего-нибудь сладкого привезла?..» И смех и грех…

Я и до войны не робкая была. С Николаем поженились, а он, года не прошло, на работе стал задерживаться. И вином от него запахло. Я собралась и ушла на всю ночь к подруге. Утром прихожу, он ко мне: «Где была?» — «А тебе какое дело? Ты каждый вечер где бываешь?» С тех пор он побаиваться стал. После работы — домой. А во время войны я и совсем бесстрашная стала. Бандитов ходила с милицией в балку ловить. Тогда по балке трамвай еще не ходил, домов, фонарей не было, темнота; бандиты и нападали в балке на тех, кто поздно из города шел. А при немцах бабы меня старшиной квартала выбрали. «Будешь, говорят, нас выручать, карточек нам добиваться». Я и делала, что могла.

Я и теперь никого не боюсь. На работе к начальнику меня вызовут, бабы говорят: «Читай, Аня, „живые помощи“». А я говорю: «Мои „живые помощи“ — чистая совесть. Никакого начальства я не боюсь».

А Женька робким был. Раз лезут к нам ночью хулиганы. Наш же дом угловой, мужиков нет, забор повален. Стучат: «Откройте!» Я выхожу, спрашиваю: «Кто такие?» — «Откройте, а то хуже будет. Будем фулиганить». — «Я тебе так пофулиганю — улица тесной покажется. Сейчас помоями оболью». Вдруг кто-то мимо меня по коридору промчался. Женька! Я и крикнуть ему не успела, он взлетел на чердак, вылез в слуховое окно да как закричит: «Караул!» Ну, те покидали камни и ушли, грозились на следующую ночь прийти.

А чуть вырос — стал от меня отдаляться. В седьмом классе бросил школу. Учительница меня запиской вызывает. Я пришла в школу, она и спрашивает: «Ваш Женя на работу идет?» — «Как на работу? Я ж разбиваюсь на работе, чтобы он мог учиться». — «А он бросил школу, говорит, идет на работу, а учиться будет в вечерней». — «Не может быть!» Пришла домой, жду его, а он приходит аж поздно вечером. «Бросил школу?» — «Бросил». — «Уходи из дому». — «Муля, я…» — «Уходи, ничего слушать не хочу». — «Да ты послушай, Муля! Ты ничего не понимаешь!»

Согласилась я, дура, на свою голову его слушать. А он наплел мне три короба — мол, это для того, чтобы лучше учиться. Мол, стыдно ему в дневной школе, все привыкли, что он плохо учится, никогда ему не дождаться высоких оценок, хоть разбейся. И времени у него в дневной школе мало, чтобы догнать ребят, и помочь мне по дому он не может — все время у него занято. «Я ж вижу, Муля, как ты бьешься. Придешь с работы — и печку тебе топить, и обед готовить, и полы мыть. А я тебе и печку растоплю, и воды принесу, и пол когда помою». А он не любил воду носить. Руки слабые. Мужики у нас ведра носят на руках, без коромысла. А он или на коромысле несет, или одно ведерко возьмет и, пока от колонки домой донесет, раз десять из руки в руку переложит. Слушаю я его, а сама понимаю — не надо слушать, не надо соглашаться. А согласилась: «Смотри, Женя, учись. Последний раз тебе говорю. Никаких оправданий больше принимать не буду». С полгода так прошло. И правда, несколько раз полы помыл, печку топил. В школу я к нему не ходила. Он сказал: «Если ты в школу пойдешь, я брошу учиться. Это школа взрослых, не позорь меня». Я и решила не позорить. Думаю, пусть все будет на доверии. А как-то вечером меня встречает Дмитриевна, соседка: «Аня, а где твой Женька?» — «В школе». — «В школе? А ну пойди на соседнюю улицу, чи не он там с ребятами в карты играет?» Я — на соседнюю улицу, а он еще издали меня заметил — ребята ему на меня показали. «А ну, стой!» — кричу. А он не оборачивается, ходу от меня. Только рожу скорчил, фырчит, как кот. Неудобно ему перед ребятами, что убегать от меня приходится. Вижу — не догнать мне его, поворачиваю — и в школу. Он увидел, куда я иду, да и себе кружной дорогой побежал в школу. Обогнал меня, остановился перед школой, не пускает. Шипит на меня: «Ш-шпионишь? Уходи отсюда, все равно в школу не пущу». И за камень. «На мать?!» Побила я его тогда, а он вырвался — и в школу.

Стала провожать я его на уроки. Несколько раз пошла с ним, а больше времени не хватило. Через неделю соседки мне опять и говорят: «Женька на соседней улице с картежниками сидит. Ругаются. Подойти страшно».

А потом несчастье. Начал он за одной девчонкой ухаживать. Верочка. Хорошенькая такая. Он, даром что слабый, девчонкам нравился. Красивый же! А Верочкин отец увидел их вместе и запретил Верочке встречаться с ним. «Чтоб, говорит, я тебя вместе с тем хулиганом не видел». Женька и пошел к нему объясняться. Да не один пошел, с компанией. С Толькой Гудковым, Валькой Длинным, Валеркой, Васей Томилиным и еще с несколькими оторви-головами. Пришли они, стучатся. А в доме компания. Не то день рождения Верочкиного отца, не то именины, не то просто суббота. Выпивка, в общем. Верочкин отец увидел Женьку, а сам уже подвыпивши, выскочил, кричит: «Мерзавец, негодяй, хулиган, чтоб тебя на километр от моего дома не было». — «Дядя, — говорит Женька, — я с вами по-хорошему поговорить хочу». — «Ты мне еще и угрожать!» Бросился во двор, схватил палку — и на мальчишек. А за ним и мужики, с которыми он выпивал. Свалка там получилась. Женьке голову палкой разбили, а Верочкиного отца ножом кто-то пырнул. Кто пырнул — Женька до сих пор мне не говорит. «Не я, Муля. Поняла? И все». Побили мужики тогда мальчишек, они и разбежались. А мужики опытные — к следователю, на судебную экспертизу, Верочкиного отца в больницу, хоть и порезали его неопасно. Забегалась я тогда. Матери Тольки Гудкова, Вальки Длинного, Томилина — все на меня. «Это твой Женька ребят подбил, это из-за него им в тюрьму идти». Я к Верочкиному отцу в больницу: «Заберите ваше заявление из суда. Вы же первый начали, вы Женьке голову палкой проломили. Мальчишка с вами поговорить хотел. Не думайте, что на суде это вам сойдет с рук», — на испуг его взять хочу. А он мне говорит: «Платите три тысячи рублей, и пусть Женька придет ко мне домой извиняться». Три тысячи рублей! Вот ведь, Витя, люди какие. Сам первый начал, Женьке голову палкой проломил — и плати ему три тысячи рублей. «Вы, говорит, на испуг меня не берите. На суде разберутся, кто виноват. Не мы к ним, а они к нам пришли. Мы мирно выпивали, а они вломились к нам. Хотите замять дело — я, так и быть, молодость вашего сына пожалею. Платите три тысячи рублей и пусть придет ко мне извиняться». Я слушаю и прикидываю — прав он. На суде сразу спросят, кто к кому пришел. Побежала я к матери Гудкова, Томилина, Длинного: «Давайте соберем три тысячи рублей». Ну, Витя, у кого ничего нет и неоткуда взять, кто мне говорит: «Ни копейки не дадим. Твой Женька зачинщик, ты и плати». Пальто я продала, довоенный материал на костюм я берегла до хороших времен — тоже на толкучку пошел. Отдала я эти три тысячи рублей, а извиняться Женька не пошел. Гнала я его, заразу, а он: «Лучше в тюрьму». Сама я за него бегала извиняться.

Я уж Ирку просила: «Возьмись за него». А она мне: «Ты за него все время берешься, а получается что-нибудь? За меня ты никогда не бралась». А не понимает, что если я к ней в тетрадки не заглядывала, то все остальное за нее делала.

А у Женьки скандал за скандалом. Пристали они с Валькой Длинным к какой-то девчонке, та от них заперлась в хате. Так они что придумали — посрывали со всего огорода, который был около хаты, тыквы и сложили их под дверями хаты. А тыквы зеленые. Весь урожай, подлецы, испортили. Мать этой девчонки увидела — чуть жизни не лишилась. Такая же бедолага, как я, без мужа. На эти тыквы у нее вся надежда была. Она ко мне: «Ты мне заплатишь за все! Где отец? Не уйду отсюда, пока отца не дождусь». — «Не дождешься», — говорю. Она смотрит на меня: «Нет отца?» — «Нет». — «На фронте?» — «На фронте». — «Подружка, говорит, ты моя». Сели мы с ней вдвоем на приступочки, обнялись и наплакались.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

А потом Женька вдруг даже выправляться стал. Ты от нашего дома к реке ходил? Аэродром видел? Он тут, рядом с огородами, давно. Еще мы с Николаем ходили на самолеты смотреть. Весной там красиво — трава, тюльпаны, степь же. Пацаны там и крутятся. В футбол играют, на самолеты смотрят, на велосипедах ездят. Места много, аэродром не огорожен, самолеты учебные. Женька и повадился туда ходить. Как утро — на аэродром. Я вначале боялась — совсем учебу забросит, а потом узнала, что в аэроклуб этот ребят принимают только по справке из школы, что «двоек» нет, что успеваемость положительная. Смотрю, Женька учебники листает, заниматься стал, книжки о самолетах домой приносит, чертежи какие-то. Утром поднимается в пять и бежит на аэродром — полеты у них рано, в шесть часов утра. Мне ничего не говорит, считает ниже своего достоинства. Привык перед ребятами свою самостоятельность показывать. Но и со мной стал чаще разговаривать. Шутками все, небрежно, но вижу, и мне ему хочется показать: «Смотри, Муля, Женя у тебя не какой-нибудь идиот».

А тут Вальку Длинного — он на год старше Женьки — в армию забрали, еще дружков из старой компании. Авось, думаю, пути у них разойдутся. Дядька у Женьки есть, замполит летной части, муж моей сестры. Я ему письмо написала, просила, чтобы он Женьке по-своему, по-мужски, по-военному написал. Тот прислал большое письмо. Хорошее, правильное такое. Мне очень понравилось. Про учебу, про то, как трудно мне было без Николая воспитывать двух детей, что Женька должен мне стать помощником, про то, как надо воспитывать характер, чтобы стать военным летчиком. Я Женьке показала, а Женька, подлец, даже читать не стал. Посмотрел и бросил на стол: «Твоя, Муля, работа? Сама и читай».

Но вообще-то он стал лучше. Ирка в тот год университет кончала, читала много, библиотеку на свою стипендию — Ирка всегда получала повышенную — собрала. Женька ее книжками перед ребятами хвастался — Ирка всегда книжек недосчитывалась. Сам стал много читать. «Войну и мир» прочитал, «Анну Каренину», «Золотого теленка» наизусть выучил. Они с Иркой цитатами разговаривали. Ирка смеется: «Женя, я вижу, вы стали образованный. Следы ваших жирных пальцев на всех моих книгах». Она ему в шутку «вы» стала говорить.

Ирка кончила университет, а Женька получил аттестат зрелости и в аэроклубе экзамен сдал. Принес мне свой аэроклубовский диплом, сует под нос: «Смотри, Муля. На, смотри!» В аттестате у него почти все «тройки», а в аэроклубовском дипломе только «пятерки». И по полетам, и по теории, и еще по чему-то. В военкомате его взяли на специальный учет, чтобы направить в летное училище. Ирка смеется: «Вы, Женя, наша Гризодубова, а также Марина Раскова. Стойку на руках вам, Женя, до сих пор слабо сделать». Я говорю Женьке: «Ты напиши с Иркой несколько диктантов, позанимайся с ней физикой и математикой. Ирка пять лет литературу учит, а всю твою физику и математику знает. В училище же экзамены придется сдавать». — «Не твое дело, Муля». До осени ходил на аэродром, а осенью их, аэроклубовских, собрали в военкомате и дали направление в Сибирь, в летное училище. Военком им сказал: «Вы уже почти солдаты. Приедете в училище, пройдете медицинскую комиссию, сдадите экзамены — и сразу у вас присягу примут».

Проводила я его на вокзал, всплакнула, дура, над его остриженной головой, посадила в поезд, а сама собралась и уехала за Иркой в деревню, куда ее направили работать. Уговариваю себя: все хорошо будет, даже успокаиваться начала. Думаю: поживу в деревне, за Иркой поухаживаю, отдохну, а в хату, на свою половину, квартирантов пущу, на деньги, которые с них получу, мебель отремонтирую. Мебель еще ни разу не ремонтировала. Я уже и со столяром договорилась, сколько он возьмет шкаф пошарбовать и лаком покрыть, этажерку отремонтировать, стулья. До войны шкаф светлым был, а тут будто почернел, закоптился. Как в кузнице живем, честное слово.

Приехала я к Ирке в ноябре, кое-как по распутице добралась — там без резиновых сапог шагу нельзя ступить. Одеяло ей ватное привезла, таз эмалированный, кадушку купила капусту солить, примус. С хозяйкой, у которой мы с Иркой жили, подружилась, учила ее и как пирог слоеный делать, и как наполеон, и отбивные… Месяц так прошел, пуржить начало, ветер со снегом, на улице холодно, почта ходит с перебоями, а от Женьки писем все нет и нет. Ирка говорит: «Нет писем, — значит, хорошо. Было бы плохо — написал». Я сама так думаю, а все беспокоюсь. И добеспокоилась — под вечер кто-то стучится в дверь. Дверь открывается… и на пороге появляется сам Женька. Уши белые, на голове фуражечка, весь скривился и говорит: «Перед вами несчастный Мак». В туфельках, в пиджачке, в брюках, а сам храбрится, острит.

Как я и боялась, засыпался на экзаменах. «Ваш брат, Ира, Женя-идиот засыпался на экзаменах». — «Женя, ты хоть бы шпаргалок приготовил». — «Майор мне сказал, шпаргальщику нельзя доверить новую военную технику». — «А ты, Женя, пытался шпаргалить?» — «Да». — «И тебе дали по рукам?» — «Дали». А у самого слезы в глазах. И замерз страшно. «Как же ты сюда добирался?» — говорю. «На крыше вагона, Муля». Это он из Сибири в такую-то пургу! А домой сунулся — там квартиранты. Он опять на поезд, потом на попутную машину и к нам в деревню. Но самое главное он приберег напоследок — оказывается, он дезертир! Правда, присягу они еще не принимали, но солдатами уже считались. Его и тех, кто засыпался на экзаменах, направили из летного в авиатехническое или авиапарашютное — не знаю уж, как оно называется, — училище, а они — Женька и еще двое оторвиголов — на какой-то сибирской станции пересели с поезда, идущего на восток, на поезд, идущий на запад. Деньги им на дорогу товарищи собрали, но не столько, чтобы на билеты хватило. Вот они и ехали полдороги в тамбурах, полдороги на крыше.

«Что же ты теперь будешь делать?» — спрашиваю. «Попрошу в военкомате направление в другое училище. Буду еще раз сдавать». — «А там ты не мог пересдать? Попросить начальство?» — «Муля, если бы ты там была, в пять минут выплакала бы переэкзаменовку. У них там получился недобор». — «А чего ж ты не выплакал?» — «Гордость не позволила».

Так пренебрежительно говорит: «Ты бы выплакала, а мне гордость не позволила».

Бросила я Ирку, поехала с ним в город. Он пошел в военкомат, а там у него документы забрали и говорят: «Никаких направлений мы тебе не дадим. Судить тебя за дезертирство будем». Он пришел домой: «Готовь, Муля, торбу, суши сухари». Я — в военкомат. Говорю секретарше: «Я такая-то, хочу поговорить с военкомом». Она пошла в кабинет, возвращается: «Его нет». Грубо мне так говорит: «Его нет». — «Как нет?» А я его, Витя, и в лицо знаю, и по голосу могу узнать. Я ж его со времени войны помню, когда приходила к нему узнавать, как погиб Коля, и когда Женьке путевку добывала в санаторную школу, пенсию на детей оформляла. «У него нет времени». — «Пусть найдет». Тут выходит сам военком — услышал, как я кричу. «Мне не о чем разговаривать с матерью дезертира». — «С матерью дезертира не о чем, а с женой погибшего на фронте есть о чем?»

А мы с ним, Витя, уже не в первый раз ругались. В сорок четвертом топить в хате было нечем, я к нему за ходатайством для угольного склада ходила. Так с просьбой к нему лучше не приходи — за человека не считает! Морду воротит, «тыкает»… А я ему тоже, а он еще грубее. «Ты, спрашиваю, где был, когда моего мужа убили? Морду отъедал в военкомате? Ты кого собираешься судить, на ком политический капитал зарабатываешь, бдительность свою проявляешь? Ты его кормил в сорок первом, ты его от голодной смерти спасал, что теперь судить собираешься?» Пошла я на него, а он только отмахивается. Офицеры из других комнат выглядывать стали, женщины какие-то. А я их не боюсь, кричу свое… Может быть, Женьку и посадили бы, да время уже менялось, кончался пятьдесят четвертый год. Добилась я своего. Военком обещал подумать. Потом сказал: «Пусть на свой страх и риск и за свои деньги едет на Украину, там завтра-послезавтра начнутся экзамены для дополнительного набора. А мы документы подошлем».

Купила я Женьке билет, немного денег дала. Говорю ему: «Это Иркины деньги; на обратную дорогу тебе у меня нет. Чтобы больше обратно не приезжал». Опять проводила его на вокзал. Уехал он, а через два дня присылает телеграмму: «Муля, пусть строчно высылают документы». Я побежала в военкомат: «Выслали документы Конюхова?» — «Нет». — «Вы ж обещали выслать». — «Мы не имеем права, запросили облвоенкомат, как там решат». Я — в облвоенкомат. Куда я только не бегала! И в аэроклуб, и в военкомат, и в облвоенкомат. Понимаю, если Женька разорился на телеграмму — значит, положение у него отчаянное. А куда ни прибегу, мне говорят: «Мы не можем решить, придите завтра». — «Да как же завтра, если там уже экзамены начинаются!» Так они мне не говорят «нет». Они говорят: «Вот придет разрешение, мы обсудим и отправим документы». Я в аэроклубе говорю: «Он же у вас был лучшим курсантом, его фотография до сих пор на доске почета, почему вы не поможете ему?» — «Он сам себя наказал. Совершил преступление и теперь расплачивается за него».

Ругалась я с ними, доказывала, а тем временем Женька вернулся. Опять на крыше вагона. Пришла я домой, а он сидит у печки. «Эх, говорит, Муля, не знают они, какого теряют во мне летчика». А у самого озноб, температура. Он неделю ночевал на вокзале, почти ничего не ел.

Он, как туда приехал, пошел к замполиту училища, рассказал ему все: «Разрешите сдавать экзамены, а документы потом подойдут». Тот его внимательно выслушал. Вежливо так. Вместе с ним из училища вышел, прошел с ним квартала два, все расспрашивал. Не спросил только, где Женька ночевать будет. А потом говорит: «У нас все места уже заняты, набор полный, но если твои документы придут вовремя, сделаем для тебя исключение. А если документы не придут, сам понимаешь, никто тебя в такое училище принять без документов не вправе». — «Вы запросите документы», — просит Женька. «Нет, — говорит замполит, — запрашивать документы мы не будем. Ты сам понимаешь, что кругом виноват. Но если документы придут, мы для тебя сделаем исключение». Ждал Женька документы, ждал. Экзамены начались, закончились, а документов нет. Пошел он еще раз к замполиту, а тот говорит: «Ничем не могу помочь, не получилось у тебя на этот раз. Приезжай в следующем году. Буду рад с тобой встретиться». Женька пошел на вокзал, кепку на лоб натянул и подцепился на поезд. Так и приехал домой. «Не знают они, Муля, говорит, какого летчика во мне теряют».

Простудился он сильно, долго болел. В армию его в тот год не взяли, дали отсрочку по болезни, а месяца через четыре медкомиссия признала его для летного училища негодным. Он же с детства был слабым, болезненным, а после этой болезни у него с нервами что-то сделалось, легкие стали плохими, желудок. Взяли его в армию на следующий год, но уже не в авиацию, а в стрелковые части. В военкомате ему предлагали: «Хочешь поближе к самолетам? Направим в части аэродромного обслуживания. Механиком будешь». Не захотел. Унижением для себя посчитал.

К Ирке в деревню я уже не вернулась, опять на фабрику пошла. Кожгалантерейную. Она одна у нас в районе такая, где бабы вроде меня, без специальности, работать могут. У нас во всех цехах бабы. Мужиков раз, два — и обчелся. Механики, слесари-наладчики, местком, завком, партком, директор, а все остальные — бабы. Начальство у нас командует, как хочет. Бабу же, если за нее заступиться некому, легче легкого плакать заставить. Ей что ни скажи, что ни заставь, она утрется платочком и тянет с утра до вечера. Я бабам говорю: «Вы берите пример с меня. Я никому не дам себя обидеть». — «Да, говорят, тебе легко. Ты бесстрашная».

Принимали у нас соцобязательства — соревновались мы с кожгалантерейной фабрикой другого района. Ну, как эти соцобязательства принимали? Составили их где-то там у директора или в завкоме, а нам в цех принесли, чтобы мы проголосовали. «Кто за? Кто против? Никого нет?» Я говорю: «Я против». Они даже не поверили, думали ослышались: «Есть кто-нибудь против?» Я говорю: «Я против. У вас там записано снизить себестоимость, на двадцать пять процентов повысить производительность труда… А как повысить? У нас же нет машин. У нас ручной труд. Как вы собираетесь повышать производительность? За счет ускорения ручного труда? Вы запишите: „Обеспечить механизацией повышение производительности труда на сто процентов“ — и я соглашусь на сто процентов». Они мне кричат: «Вы не наш человек!» — «Это вы, говорю, не наши люди». На следующий день вызывают в партком: «Вы говорили, что коммунисты фабрики не наши люди?» — «Это вы — коммунисты?» — спрашиваю. «Смотри, Конюхова, за такие слова! Счастье твое, что теперь не то время. Мы к тебе воспитальные меры применим».

А какие они воспитательные меры ко мне применяют? Заберут выгодный заказ, поставят на невыгодный. С народом ссорят. Я ж, видишь, какая быстрая. Я очень быстро работаю. Организм у меня такой. Я за двоих молодых работаю. На ручном труде какое может быть равенство? Ты здоровый, ты ловкий — для тебя одна норма, для слабого другая. Меня поставят ремешки клепать — я и накидаю за смену кучу, которую двое накидывали. Я, Витя, не могу мало зарабатывать. Женька вернется из армии — ему надеть нечего, бабку кормить надо. И организм у меня такой — не могу я медленно работать. Бабы на меня обижаются, а я им говорю: «Чего вы голосовали за тот договор? Я-то голосовала против! А теперь обижаетесь, что вам нормы режут».

Не любит меня начальство. Не любит, а сделать ничего не может — в должности не понизишь, некуда, план я всегда перевыполняю. И грубить мне боятся. У нас какой директор? Была у нас в цеху пропажа. Ему ошибочно показали на двух работниц. Он прибежал в цех, орал, топал на них. Бабы плакали, а потом оказалось, что бабы эти ни при чем. Нашелся настоящий вор. Так, думаешь, директор извинился перед теми работницами? Когда ему сказали, он отмахнулся: «Все хороши!» Недавно у нас цеховое профсоюзное собрание было. В цеху плохая вентиляция, плохое отопление, сквозняки — разбитые окна по месяцу не вставляются. Начальнику цеха скажем — никакого внимания. Мы решили позвать на собрание директора. Он пришел, послушал нас две минуты и говорит: «Зачем вы меня позвали? Я думал, у вас тут разговор пойдет по большому счету, о том, как родине дать больше продукции, а вы меня отвлекаете от дела. Работать надо лучше».

Бывало, как на заем подписываться, так по цехам крик. К начальнику цеха таскают, в профком, в партком. Я говорю: «Двадцать пять процентов дать могу, а больше ни копейки». Я, Витя, не против займов. Я понимаю — деньги идут не кому-то там в карман, на строительство новых заводов, больниц — я все это понимаю. И хоть трудно мне, говорю: «Двадцать пять процентов могу дать». А они мне говорят: «Подписывайся на сто процентов». Целый день держат в парткоме, у директора завода. «Подписывайся!» Я говорю: «Вы грамотные? Берите карандаш, давайте считать. На что вы меня толкаете?» — «У нас, говорят, все должны подписаться на сто процентов, а ты нам портишь картину. Подпишись, а мы тебе поможем хорошими заказами». — «Вы люди или не люди? Не могу я подписаться на сто процентов». Тут они мне все припомнят: и про то, как я их ругала, и как голосовала против соцдоговора, и как директору нагрубила: «Мы давно видим, Конюхова, ты не наш человек». Я им говорю: «С мужиком вы так не поговорили бы, мужик фуганул бы вас по-русски, чтоб перья от вас полетели. Смотрите, а то и я вас пошлю подальше». Так и не подписалась на сто процентов.

А Женька мне теперь из армии покаянные письма пишет: «Муля, я все понял, я понимаю, как тяжело тебе. Учусь на шофера, скоро получу права. Приеду домой, буду работать и учиться. Тебе не придется за меня краснеть. Передай Ирке, чтобы она не обижала тебя, а то мы привыкли над тобой хиханьки да хаханьки, а все потому, что, как ты правильно говоришь, нас жареный петух в одно место не клевал».

Два года ему еще служить. Вот ведь как у него получилось. А в тот вечер, когда он приехал к нам в деревню, Ирка ему сказала: «А ну-ка, Женя, продиктуй мне условия задачи, которую вы не могли решить». Женя продиктовал, а Ирка через две минуты сказала ответ. «Женя, Женя, — говорит она ему, — летать вы научились, с парашютом прыгали, а физику выучить силы воли не хватило».


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мы с Иркой живем у Мули. Когда год тому назад я вернулся в город и Ирка стала моей женой, оказалось, что мои интеллигентные родители со мной и Иркой в своей довольно большой квартире ужиться не могут.

— А куда вам идти, — сказала тогда Муля, — где вы возьмете деньги платить за частную квартиру? Живите здесь. А ребенок появится — кто за ним будет смотреть? В кино отсюда далеко, в театр, но живут же люди.

Так мы и переехали к Муле в маленький четырехкомнатный домик, который, собственно, принадлежит не Муле, а ее свекрови, Иркиной бабушке — бабе Мане. Бабе Мане семьдесят пять лет, она уже составила завещание, в котором по одной комнате отписала Ирке и Женьке, а две других — третьей внучке Нинке, которую она воспитывает с тех самых пор, как умерла Нинкина мать.

Муля недовольна этим завещанием:

— Получается, Колины дети хуже, чем Любины. Им по одной комнате, а Нинке — две. Вы всегда, мама, Колю меньше любили, чем других своих детей. И детей его меньше любите. Да этот ваш дом давно бы развалился, если бы не я. Я его каждый год обмазываю, белю, сколько глины уже перемесила вот этими руками. За что же Нинке две комнаты?

Баба Маня всплескивает руками:

— Да я-то еще не умерла! Меня-то ты куда денешь? Я-то должна где-то жить? Ты же меня еще не похоронила!

И Муля, на секунду запнувшись, смотрит на нее своими черными глазами. В самом деле, баба Маня должна же где-то жить! Комнат всего четыре, а внуков трое, к тому же дом поделен на две половины.

Когда-то давно, когда этот дом строили баба Маня и её муж, в доме было всего три комнаты, и все они были связаны между собой, однако потом, когда Манин сын Николай женился, когда он привел Мулю, перегородку удлинили, третью большую комнату разделили на две, и дом оказался поделенным на две примерно равные половины. Поставили вторую печку, и Муля — это было сделано под ее напором — получила самостоятельность. И сейчас Муля живет на своей половине, а баба Маня с Нинкой на своей, и ничего уж тут придумать нельзя, и никак дом заново не перекроить. Муля это понимает, но согласиться с этим никак не может.

Двадцать лет она живет в этом доме, пятнадцать лет выполняет все мужские и женские обязанности: мажет хату, белит ее, чинит крышу, перекапывает сад, подпирает кольями, связывает проволокой разваливающийся забор — а места ей в завещании не нашлось. И получается, что живет она не у себя, а на жилплощади детей. Никто ее, конечно, не выгонит из дому, но все же есть во всем этом что-то тревожащее Мулю, поэтому-то она и смотрит на бабу Маню такими пристальными, почерневшими глазами, поэтому-то и возвращается часто к тому, как баба Маня несправедливо поделила дом: две комнаты беспутной Нинке и лишь по одной комнате Колиным детям…

— Вот такая она, Витя, всегда беспокойная была, — сказала мне баба Маня. — Мы, Конюховы, спокойные. Ни скандалов у нас, ни суеты, ни крика. Мужа своего я никогда трезвым не видала, от пьяного вставала, к пьяному ложилась, а тоже спокойный. Так, покричит на меня, чтобы я свое место знала — женился он на мне, когда мне было шестнадцать лет, и сам был на шестнадцать лет старше меня, — а чтоб скандалить, такого не было. Я ж такая — рот замкну и ни «да», ни «нет». Пойду в сарай, переплачу — и все.

А ведь жизнь у меня какая? Ни одного светлого дня… Сиротой рано стала, мать за второго вышла, за железнодорожника, а он ей обо мне: «Отдай ее в горничные». Ну, правда, не отдала, отстояла. Шить меня научила. А как мы жили? В поездку уедет отчим, куски сахара пересчитает. Так мы и жили. А потом вышла за Василь Васильевича. Ну что ж, Витя, и отзывчивый он был, и добрый, и пьяный. Всегда пьяный. Но спокойный. Поначалу только скандалил — испытывал меня…

И Коля у меня спокойный был. И старший Петя, и Люба. Все дети были спокойные. Я утром, бывало, работаю, их не бужу, чтобы не мешали мне, они и спят. Маленькими долго спали. А проснутся — тоже их не слышно. Покормлю — они и занимаются своими делами. И выросли — спокойными остались. И не жадные. Пока вместе жили, все деньги отдавали мне, и потом, когда Петя женился, он деньги мне приносил. Я его ругала: «Ты костюм купи себе». — «А зачем он, мама, мне?» Он, Витя, справедливым был. Я на него смотрю — такие раньше на царей покушались. Он был партийный, пост большой занимал, а квартиры себе получить не мог. Все по командировкам ездил. Он и заболел в командировке, кашлял с кровью, а о себе ему некогда было подумать.

А Аня к нам пришла, и все у нас вот так вот сделалось, честное слово, Колю замордувала. То, чтобы он курить бросил — денег много на табак уходит, — то еще что-то. И как что не по ее — обижается, к столу не идет: «Я не хочу кушать». Василь Васильевич на что уж суровый был, сам пойдет к ней: «Аня, идите обедать, мы вас ждем». — «Не хочу, я сыта». Это уже все знают, что что-то не по ее. И Коля сам не свой — и передо мной ему не хорошо, и без нее он не может.

Вот, Витя, есть такая примета, баба стирку затеяла, белье ей сушить надо, а на дворе солнце, погода хорошая — значит, муж бабу любит. Шуточная это примета, конечно. Но скажи ты, когда Аня стирку ни затеет, погода разгуляется, солнце светит. «Это, — говорит она, — Коля меня любит». И правда, Николай ее любил. Я про нее ничего плохого сказать не хочу, она и красивая была, и работящая. Так, как она работает, никто не может. Себя она не жалеет. И замуж после смерти Николая не вышла, хотя молодая еще была и предложения ей делали. Из-за детей не вышла. И блюла себя. Во время оккупации немцы у нас стояли, так один к ней ночью пришел. Она детей с собой в кровать брала, чтобы ее не трогали, а этот все равно пришел. Она ему лоб, нос, щеки — все лицо расцарапала, крику наделала, детей разбудила. Я днем того немца увидала, смеюсь, говорю ей: «Ты, Аня, посмотри, всю жизнь жалеть будешь». Такой немец был здоровый да красивый… Нет, я ничего плохого о ней не хочу сказать.

А вот беспокойная она. Я с ней не могу. Шумная. Бабка, мать ее, глухая как на грех. Начнут они разговаривать — крик в доме. С Женькой разговаривает — кричит. Дом не так поделили… Жизни она мне из-за этого дома не дает. «Я, говорит, этот дом белила, мазала, ремонтировала». Правильно — ремонтировала, мазала, да ведь строили его мы с Василь Васильевичем. Степь тут была тогда, огороды, а к реке — казачья станица. Василь Васильевич получил этот участок, привез меня сюда: «Вот тут, говорит, хата, вот тут огород». Так ведь каждое ведро глины, каждое бревнышко мы с ним своими руками перещупали. А воду откуда возили? Это сейчас колонка за квартал, и мы считаем далеко, а ведь раньше воду с реки бочками возили. Подъедем бочкой к спуску с горы, поставим бочку, подложим под колеса камни, а сами с ведрами за водой. А гора с версту. Плечи полопаются, пока ведрами бочку наносишь. А потом эту бочку еще по степи версты три везти. И опять за водой.

Я сейчас больная да слабая, а раньше здоровая была, так я вся почернела, пока дом строили. Построили его, а он сырой. Бревна клали сырыми. Они сквозь штукатурку и проступали на потолке во время морозов. Топили мы, топили, пока дом высушили. А сад этот? Василь Васильевич привез из питомника сто пятьдесят корней. Так ведь степь, Витя, надо было лопатой вскопать, деревья посадить да все их полить! А ну-ка! Я уж мужу говорю, куда нам этот дом — а строили мы его, Витя, уже перед войной — есть же у нас хибара, заплатили мы за нее деньги, дети взрослые, разойдутся от нас, а нам на наш век хибары этой хватит. «Нет, говорит, будем строить. Хочу в настоящем доме жить. Детям наш дом достанется». Достался! В один год вынесли два гроба. Это ж подумать только — в один год два гроба! Петя и Люба. А в сорок четвертом и Николай.

У меня уж, Витя, все в душе сгорело. Эгоисткой я стала. Я во время войны санитаркой в больнице работала. Ну все делала: горшки выносила, утки подавала, полы мыла, простыни, грязное белье стирала. Все делала, а сама, как сонная, как не своя. Работать сутками могла — все равно мне было. А если кого на носилках понесут, я думаю: «Не у меня одной такое горе. И у других тоже». Нет, Витя, устала я жить…

У бабы Мани красные, опухшие, перевязанные грязными бинтами ноги. Эти толстые, негнущиеся ноги не дают ей нагнуться, присесть на корточки — не выдерживают тяжести большого рыхлого тела. Ранней весной, летом и осенью Маня ходит по двору босиком. И кажется, что Маня не чувствует своими плоскими ступнями ни холода, ни боли — так равнодушно и подолгу она стоит на мокрой земле или ступает по битому стеклу. Случается, что Маня падает. Падает, спускаясь с низеньких порожков или просто на ровном месте. Падает она тяжело, всем большим телом, и не кричит, не зовет на помощь, хотя сама подняться не может. Ждет, пока кто-нибудь выйдет из дому и увидит ее. «Почему ж вы не крикнули, баба Маня? Что ж это такое?!» Маня молча поднимается и только шепотом про себя причитает: «Ох, боже ж ты мой». В бога она не верит: «Если бы он был, Витя, я бы его ненавидела».

Время от времени ноги ее страшно заболевают. Тогда мы вызываем «скорую помощь». «Скорая помощь» приезжает и неохотно забирает бабу Маню в больницу. Неохотно, потому что болезнь бабы Мани неизлечима, как неизлечим ее возраст, как неизлечимо все то, что она пережила за свою долгую жизнь. И сама баба Маня неохотно уезжает в больницу. Не потому, что ей дома хорошо, а в больнице будет хуже — в больнице баба Маня все-таки отдыхает. Дома Мане приходится смотреть за двухлетней Нинкиной дочкой: «Это ж наказание, Витя, не угонюсь я за ней на своих ногах. Она убегает, а я не угонюсь», — а уезжать в больницу баба Маня не хочет, потому что некому смотреть за Нинкиной дочкой. В ясли дочку Нинка не хочет устраивать: «Пусть Наташка будет дома, пусть старуха смотрит».

Мне кажется, что баба Маня безмерно унижена своей великой любовью к беспутной Нинке.

Вот и сегодня нам через стену слышно, как Нинка истерично ругает бабу Маню. Нинка работает кондуктором автобуса, на смену ей надо подниматься в три часа ночи, она не высыпается, возвращается с работы раздраженная. А баба Маня сегодня постирала ей белье и вышивки. Так зачем она постирала! Она не так постирала!

Распахнулась дверь, Нинка влетела к нам. Растрепанная, в слезах, в коротком халатике, остановилась у спинки кровати — к нам здорово не влетишь, от двери до стола, за которым мы сидим, два шага, вытерла рукой щеку под глазом и сказала плачущим, неискренним, ищущим сочувствия голосом:

— Я ж ей говорила: «Отдыхай! Отдыхай!» Сколько можно! Зачем она за мной подлизывает: «Ниночка! Ниночка!» Когда это кончится!

Муля, не поворачиваясь к Нинке — она сидела к ней спиной, — сказала спокойно, буднично:

— Не с… паром, ноги обожжешь.

И Нинка вдруг сразу успокоилась. Еще раз провела рукой по высохшей щеке, взяла стул, запахнула халатик на голых ногах, села к столу и сказала, таращась, — у Нинки, о чем бы она ни говорила, всегда такое выражение, будто она возбужденно таращится:

— Видела Юльку Николаеву. Восемь лет детей не было, а сейчас что-то завязалось. — Нинка показала на живот, — Муж там свой не свой. Еще бы! Дом выстроили, плинтусы, трафарет. Вдвоем там бьются головами о стены.

Муля заинтересованно глянула на Нинку через очки. Удивительно видеть Мулю в очках «моя добрая старая бабушка» — с дужкой, перевязанной ниточкой, с давней трещиной на стекле. Муля надевает очки, когда шьет при электрическом свете или когда клеит вечерами контрольные талоны, подсчитывает, сколько она заработала у себя на фабрике за неделю. В очках лицо ее становится медлительным, спокойным, и даже нижняя губа как-то раздумчиво и меланхолически выступает вперед.

— Забеременела? Юлька? — переспрашивает она Нинку и на минуту оставляет штопку.

— Забеременела, — возбужденно таращится Нинка и машет на меня рукой: — А ты не слушай, если тебе не нравится.

Потом Нинка поворачивается к Ирке:

— Представляешь, поставила будильник на полтретьего, а он позвонил без десяти четыре. А в четыре надо быть в парке. Я вскочила и бегом. Лифчик как следует застегнуть не успела, похватала, что увидела: сумку, косынку — и на автобусную остановку. Бегу: «Ну все — опоздала». Если дежурный автобус прошел — час ждать. Смотрю — идет, добежала — сердце лопается. Влезла, а там только наши, парковские. Показывают на меня пальцем и смеются. Животы надрывают. А я как на ночь накрутила волосы, локоны тряпками навязала, так с тряпками в голове и в автобус влезла.

Нинка что-то вспоминает, вскакивает, выбегает из комнаты и возвращается с белым свертком в руках.

— Хотела посоветоваться. Вчера встретила отца. Он и говорит: «Что ж это никто на день рождения мне и пол-литра не поднес?» А я и забыла совсем. Думаю, что бы ему подарить? Может, эту рубашку? Как ты думаешь, мужчина?

Я пожимаю плечами.

Нинка почти не жила у отца. После того как умерла Люба, Нинкина мать, Нинка жила на два дома — у бабы Мани и у мачехи. А потом баба Маня и совсем забрала ее к себе. Отец вернулся после войны домой и не стал отбирать Нинку у Мани. Так они и живут с тех пор. Нинка изредка ходит к отцу; с мачехой она дружна и уже несколько раз прибегала ко мне с просьбой оборонить мачеху от отца. Когда отец пьян и буен, Нинка ненавидит его, грозит свести со света, бесстрашно бросается на него с кулаками, называет «идиотом», грозит, обещает, что я через газету отниму у него пенсию и вообще заклеймлю. Когда отец трезв, Нинка забывает о своих угрозах, ходит к нему «смотреть телевизор», разговаривает с ним, но никогда не просит у него совета или помощи. К отцу она равнодушна.

— Да ты посмотри, — говорит мне Нинка и разворачивает рубашку. — Ничего? Белая, правда? Стоит девятнадцать рублей. Подарить?

— Как хочешь.

— Да ты посмотри.

Нинка надевает рубашку поверх халата. Широкая мужская рубашка свисает на ее узких плечах, рукава она долго закатывает. В комнате нет большого зеркала, а Нинке хотелось бы сейчас посмотреть на себя в зеркало. Она делает движение бедрами, как будто смотрится в зеркало.

— Муж скоро из армии вернется, а ты перед мужем сестры задом крутишь, — говорит Муля.

— Ничего, от него не убудет, — отвечает Нинка и вдруг решает: — Жалко отцу такую рубашку дарить. Подарю ему пол-литра. Или и так хорош будет. Пашка вернется, спросит, где рубашка? Он ее уже раз надевал. Или продать ее? Деньги нужны. Продать? — И неожиданно решает: — Подарю или продам. Белая же! Что я ее буду каждый день стирать?!

Нинка уходит, а минуты через две ей на смену приходит Маня. Тяжело садится на стул, поджимает губы и молчит. Молчим и мы. Ирка предлагает:

— Баба Маня, чаю?

Баба Маня молча отрицательно качает головой. Муля вздыхает:

— Деточки! Черти своих не узнали да нам подбросили.

Я говорю.

— Маня, вы бы поели.

У бабы Мани одышка, так она тяжело переживает Нинкины оскорбления. Она говорит:

— Витя, мне умереть хочется! Если б ты знал, как хочется умереть.

Несколько дней назад я зачем-то зашел к Мане. Маня была одна, она лежала на кровати и плакала.

— Что с вами? — испугался я. — Ноги опять болят? «Скорую помощь» вызвать?

— Умру я скоро, — сказала Маня. — Не ем ничего. Сил уже ни на что нет. Разве это я ем? За два дня крошку в рот взяла и насильно проглотила. Нет, Витя, даже на еду сил.

— Вам бы надо отдохнуть, — сказал я, пораженный этими слезами бабы Мани. Бабы Мани, которая пережила и своего мужа, и всех своих детей и от которой я столько раз слышал, что ей хочется умереть. — Вам надо бросить все и уехать в дом отдыха. Мы с Иркой достанем вам путевку. Что вы, отдыха себе не заработали, что ли?

— А кто Наташку будет смотреть? — безнадежно сказала баба Маня.

— Пусть Нинка ее в ясли устроит. Она же жена солдата. Ее ребенка обязаны взять в ясли в первую очередь.

— Не хочет она, Витя.

— Да что значит не хочет! У вас что — своей воли нет?

У бабы Мани не было своей воли, если чего-то хотела или не хотела Нинка. Вот и сейчас бабу Маню сотрясает одышка, руки у нее дрожат, она ждет от нас сочувствия; говорит мне: «Вот, Витя, думала, детьми успокоюсь, а дети умерли. Думала, внуками успокоюсь — и на тебе», — а начни я ругать Нинку, и Маня станет мне чужой. И не только мне, но и Ирке и Муле.

Муля говорит:

— До Пашкиного возвращения еще два года.

— Ой, не дай мне бог дожить до этого дня, — отвечает Маня. — Приедет пьяница, совсем я тут буду лишняя.

Тогда я все-таки не выдерживаю и начинаю ругать Нинку. Я говорю, что она неблагородный, неблагодарный человек, что она думает только о себе, что баба Маня сама виновата — она своим попустительством разлагает Нинку.

— Говорит же вам Нинка: «Не подлизывай». Вот и не подлизывайте. Пусть сама все делает. Пусть покрутится без бабы Мани.

И тут баба Маня вдруг говорит:

— Слабая она. Жить ей недолго.

— Кому? — не сразу понимаю я.

— Нинке, — говорит баба Маня, — грудь у нее слабая.

— У Нинки?! — изумляюсь я. — А у вас?

Но баба Маня уже замкнулась, говорить не о чем. Когда-то я собирался просто разрешить спор между Маней и Нинкой.

— Бросьте вы свою Нинку, — сказал я Мане. — Сколько можно! Есть же у вас и еще внуки. Ирка, например.

До сих пор стыжусь этого, как одной из самых больших глупостей, которые мне пришлось совершить.

Было это больше года назад, когда Нинка завоевывала своего Пашку. Мы с Иркой только что поселились у Мули. Вечерами мне приходилось много работать, я добивался тишины и невзлюбил Нинку уже за то, что она всегда говорила громко, подолгу болтала с Мулей, ни на какие намеки не реагировала, а если я прямо просил ее помолчать или уйти к себе, она переходила на громкий, еще более раздражающий меня полушепот и жаловалась Ирке так, чтобы слышал и я:

— Вот муж у тебя невоспитанный.

А поздно вечером, иногда за полночь, когда мы с Иркой ложились спать, в ставню нам начинали стучать. Стук был настойчивый. Так не могли стучать мои или Иркины знакомые, так не могли стучать к Муле или к бабе Мане, и, единственный мужчина в доме, я выходил к дверям и говорил каким-то мрачным, нагловатым ребятам:

— Окна Нины выходят во двор. Стучать ей надо со двора.

— Ты, — говорили они мне. — позови Нинку.

И я понимал, что неуважение к Нинке распространяется и на меня. Я стучал к Нинке:

— К тебе!

А Нинка шепотом спрашивала меня из-за двери:

— Это длинный, да? В белой рубашке? С золотым зубом? Скажи, что меня дома нет.

Вначале я соглашался вступать в переговоры с длинным в белой рубашке, и с другим в вельветовой куртке, с лошадиным лицом, и еще с третьим, а потом я говорил Нинке:

— Иди сама.

Нинка затаивалась за дверью и высылала вперед Маню. Маня кричала на ребят:

— Уходите отсюда! Никакой Нинки здесь нет.

А из-за двери продолжали свое:

— Открой, бабка! Нам надо с Нинкой потолковать.

Опять выходил я, требовал, чтобы ребята перестали стучать, а мне отвечали:

— А ты нам не нужен. Мы не к тебе пришли.

Утром баба Маня горестно поджимала губы и отводила в сторону глаза, Муля кричала на Нинку:

— Когда ты перестанешь водить кобелей?!

— Не вожу — сами ходят, — яростно таращась, отвечала Нинка, — а ты завидуешь. Ты даже своей дочке завидуешь. Тебе самой здорового кобеля хочется.

Мулины черные глаза начинали непримиримо полыхать. Ирка кричала:

— Сейчас же прекратите!

А Нинка плачущим голосом объясняла ей:

— Ты же знаешь, Ирка, я сейчас отшиваю всех ребят. Я только с Пашкой. Я ж не виновата, что они ходят.

Этого Пашу я видел раза два. Ничего особенного: нос уточкой, голубые смущающиеся глаза. Рост немного выше среднего, плечи спортивные. Приятный парень, но, повторяю, ничего особенного. А ведь должно было быть особенное, потому что Нинкина любовь развивалась катастрофически. До встречи с Пашкой Нинка работала продавщицей в «гастрономе» — Нинка окончила торговые курсы, — потом ее с позором выгнали из магазина, и она устроилась автобусным кондуктором. До встречи с Пашкой Нинка не скандалила так истерически с бабой Маней и Мулей, не ссорилась с Иркой. Еще ничего не зная об этом Паше, мы с Иркой стали догадываться о ого существовании, предчувствовать его появление, потому что у Ирки из шкафа стали исчезать ее платья и белье, а у меня пропала, и притом навсегда, книжка о боевых приемах самбо, книжка, которой я очень дорожил. Ирке не было жаль своего белья, она сочувствовала Нинке и говорила мне:

— Ты напрасно так ее не любишь. Нинка с детства обделена вниманием. Она просто заискивает перед теми, кто хоть как-то хорошо к ней относится.

Домой Нинка стала приходить поздно ночью, утром не могла подняться на работу.

— У нас сегодня санитарный день, — говорила она Мане. — У нас сегодня переучет.

Маня вздыхала, ходила с горестно поджатыми губами, отказывалась есть, когда Муля или Ирка приглашали ее обедать, — скрывала, что Нинка перестала приносить домой деньги и продукты. Все раскрылось в тот день, когда Маня остановила почтальона и спросила, почему пенсия в этом месяце так задерживается.

— Как задерживается? — удивилась почтальон, — Ваша Нина расписалась, можете проверить по ведомости.

Маня собралась и поехала в Нинкин «гастроном». Там ей сказали, что Нинка уволена. Когда Маня вернулась домой, у Нинки началась истерика.

— Чтоб вы сдохли, — кричала она Мане, Муле и Ирке. — Жить вы мне не даете!

Маню, оскорбленную, оглушенную, увели к Муле, Муля спросила:

— Мама, что вы думаете делать?

— Ой, Аня, мне жить не хочется, а ты меня спрашиваешь, что я думаю делать. Ничего мне не хочется, ничего я не хочу делать. Я хочу, чтобы мне дали возможность дожить спокойно.

Попробовали на следующий день разыскать Пашу, говорили с ним, пытались пристыдить, но ничего из этого не вышло. Паша сказал, что он ни к чему Нинку не принуждал, она сама за ним бегает, не дает проходу, а он кончает техникум и уезжает из города навсегда.

Он и правда уехал. Ирка, которая не вмешивалась во всю эту историю, сказала Нинке:

— Разве это мужик? Принимал у тебя вино, подарки? И это мужик? Ну, хорошо — принимал, а спрашивал, откуда у тебя деньги? За таким я убиваться просто бы не могла.

— Разве я убиваюсь, Ира, — сказала ей Нинка, — у меня все перегорело! Дура я, дура! Ничего у меня к нему не осталось.

А через месяц Нинка села на поезд и укатила в город, в который Паша получил направление. Вернулась она месяцев через десять, когда Пашу призвали в армию. Победила-таки его. Приехала успокоившаяся, рассказывала:

— Ехала к нему, послала телеграмму: «Встречай!» А он встречать не вышел. Я с вокзала к нему в общежитие, а комната его заперта, и ключа нет — не оставил. Соседи говорят: на работе. А у него уже женщина была, с которой он встречался, ей и сказали, что я приехала и сижу на чемодане у него под дверью. Она ко мне: «Девушка, вы к Павлику приехали? Учтите, мы с ним уже месяц встречаемся». А я ей сразу: «Вы с ним месяц встречаетесь, а я с ним два года сплю». Она и пошла от меня по коридору. А Пашка с работы вернулся: «Ниночка, Ниночка!» Куда там… В армию уходил, все беспокоился, чтобы я ему тут не изменяла…

На работу в автобусный парк Нинка устраивалась так. Дала отцу денег, тот пошел к каким-то своим знакомым, пил с ними, еще с кем-то пил, и наконец Нинку зачислили. Я удивился:

— Зачем тебе это было нужно? Без выпивки тебя б кондуктором не приняли?

— А как же, Витя! — удивилась Нинка. — А приняли, так, думаешь, давать не надо? Диспетчеру не дашь — загонит на плохую линию. С шофером не поделишься — плана никогда не выполнишь. А плана не дашь — с автобуса снимут, в мойщицы переведут. Тут напсихуешься, пока десятку заработаешь, а потом и раздашь.

Нинка меня всегда потрясала тем, что была насквозь своя в мире, с которым я по своей профессии обязан был воевать. Если бы я сказал: «Во всех магазинах воруют» — это было бы трагическим признанием того, что все усилия учителей, газетчиков вроде меня, писателей, самой высокой государственной власти — всех тех, кто учит тому, что такое хорошо и что такое плохо, ничего не стоят. Нинка утверждала: «Во всех магазинах воруют» — не испытывая ни горечи, ни разочарования. Она жила в этом мире. Не лучше и не хуже других. И все. Напсихуйся, а десятку заработай.

Работать Нинке тяжело. Особенно трудно приходится ей в ночных сменах, когда она возит пассажиров в наш окраинный район. Каждый день какое-нибудь приключение. Пьяный приставал, хулиганы хотели кого-то ограбить или обидеть.

— Вчера везу двоих — парень и девушка. Смотрю, они уже вторую туру не вылазят, а около них трое парней, фиксатые, в пиджачках — ну я их сразу вижу. Ждут, пока эти двое встанут. Я смотрела, смотрела, говорю этим троим: «А ну вылазьте! На карусели будете кататься, а тут автобус». Один ко мне подходит: «Молчи, сука!» А я прикидываю — до цементного завода ни одной остановки с милиционером. Я ему говорю: «Какая я сука? Ты сам похуже суки. Ты, говорю, не на ту напал. Я таких, как ты, видела-перевидела. Скажу шоферу, чтобы двери запер и к милиции ехал, так сразу вашу вшивую компанию и сдам». Кричу шоферу: «Петя, тут приблатыканные пристают!» Петя взял монтировку — а на автобусах мужики подобрались здоровенные, — остановил машину: «А ну, говорит, выметайтесь!» Те упираться. Грозятся: «Мы тебя встретим!» А потом вылезли. А через две остановки и эти двое встали: «Спасибо», говорят.


ГЛАВА ПЯТАЯ

Так мы и живем семеро в одном доме. Шесть женщин: баба Маня, Муля, Мулина мать, Ирка, Нинка, Нинкина дочь Наташка — и я. Утро у нас начинается в пять часов. Первой начинает хозяйничать Муля. Последний месяц Муля почти не спит — караулит доски, бревна, мешки с цементом, которые лежат у нас во дворе. Дело идет к осени, а мы пристраиваем к нашей половине дома тамбур. Вернее, комнатку-тамбур. Дом, поставленный бабой Маней и ее мужем, перестроенный Мулей и сыном бабы Мани, мы переделываем еще раз. На нашей половине мы ломаем перегородки — увеличиваем комнаты за счет коридора. Когда мы закончим перестройку, у нас будут две комнаты по двенадцати метров да еще комнатка-тамбур, в которой мы поставим печь и которую сделаем тепловым барьером против осенних ветров и зимней пурги.

Вся эта спешная работа начата под давлением Ирки. Когда-то она мне сказала: «Надо, чтобы маленький у нас появился летом. Дом старый, сырой, сплошные сквозняки, если он у нас появится зимой, мы его насмерть простудим». Но оказалось, что он у нас все-таки появится зимой. Когда Ирка это поняла, она стала смотреть на меня отчужденно и оценивающе, как в тот день, когда мы с ней пошли в загс и она бесстрастным голосом сообщила, что оставляет за собой свою фамилию. Она стала с запозданием отвечать на мои вопросы, а в день моего рождения забыла меня поздравить. Она ждала, что я что-то решу. Она даже знала, что я должен решить, она могла подсказать мне это решение, но почему-то хотела, чтобы я сам его нашел. А я упирался, я не понимал. Я просто не чувствовал важности и значительности того, что чувствовала она. Трагические Иркины предчувствия меня раздражали.

Из последних пятнадцати лет половину я провел в бараках и думал, что заслужил право пренебрежительно относиться ко всяким бытовым удобствам. К тому же квартиры мне все равно никто бы не дал. Работал я тренером в спортклубе большого завода, вечерами писал, мои заметки стали изредка появляться в печати, и я считал, что делаю все, что могу. И вообще ни о каких квартирах я еще думать не мог.

— Понимаешь, — убеждал я Ирку, — не в этом главное. Мы с тобой не какие-нибудь одноклеточные. Надо что-то делать. Надо же для чего-то жить!

Раньше Ирка даже с некоторым энтузиазмом слушала меня, теперь она молчала.

— Ну, хорошо, — говорил я, — ты же знаешь, что я не столяр, не плотник. Я никогда не жил на окраине, я не умею того, что должен уметь человек, живущий в таком доме. Я же честно ношу воду, таскаю уголь, рублю дрова, копаю землю в саду, наконец. Но если я возьмусь исправлять нашу дверь — я загублю ее. Ничего не могу тебе обещать, но, кажется, меня, могут взять на работу в газету. Тогда что-нибудь у нас изменится к лучшему. Во всяком случае — это шанс…

Шанс этот был вот каким. Однажды я зашел в редакцию журнала, в котором уже напечатали мой очерк и где мне начали давать маленькие задания.

— Хотите, — сказал мне мой редактор, — я вас устрою в газету? Открывается новая городская газета, а главный в ней будет мой хороший знакомый. Решайтесь быстрее, он сейчас сюда придет.

Потом в кабинет вошел человек, которого я должен был бы узнать с первого взгляда, потому что от него зависело, работать ли мне в новой городской газете.

— Александр Яковлевич, — сказал ему редактор, — тебе нужны люди? Могу тебе порекомендовать вот этого парня. Он тебе и рецензию и очерк напишет. Он у нас уже несколько раз печатался, и всегда удачно.

Александр Яковлевич присел к столу и спросил меня:

— На что вы рассчитываете?

На что я рассчитываю? Я даже не понял вопроса. Меня ни разу в жизни об этом не спрашивали.

— Места заведующего отделом у меня нет. Мне нужны люди, которые умеют бегать. Столоначальники мне не нужны. Шесть столоначальников — (пренебрежительный жест), — у меня уже есть. Мне нужны пишущие люди. Я хочу, чтобы мои журналисты писали. Читатель должен знать людей, которые работают в газете. У вас какое образование?

— Литературное.

— Мне нужен очеркист при секретариате. По штату нам в городской газете такая должность не положена, но я хочу по-новому построить работу. Вы областную газету читаете?

— Читаю… иногда.

— Нравится?

— Не нравится, — честно сказал я.

— Я и хочу, чтобы не нравилась. Я хочу, чтобы читатели сразу уловили разницу между нашей газетой и областной. По-другому, по-другому надо строить работу. У меня будут работать только молодые. Средний возраст — ниже тридцати лет. Пожилые только я и мой заместитель.

— А кто зам? — спросил редактор.

— А, — ревниво отмахнулся Александр Яковлевич и не ответил. — Запишите мой домашний телефон, — сказал он мне. — Пока у нас нет постоянного места, звоните мне домой.

— Я работаю на заводе физруком, — замялся я. — Мне увольняться?

— Сколько вы там получаете?

Я сказал.

Александр Яковлевич что-то прикинул и кивнул:

— Много я обещать не могу, но рублей на триста больше вы будете иметь. Через месяц увольняйтесь.

Он пожал мне руку, закрыл блокнот, в который записал мой адрес, имя и фамилию, и ушел, оставив меня в растерянности. Я был обязан рассказать ему о своей биографии. Но у меня не хватило духа это сделать. Когда человек так по-человечески с тобой разговаривает, жмет тебе руку, задает вопросы — всегда трудно остановить его и сказать: «Понимаете, все это хорошо, но я хотел бы, чтобы вы раньше ознакомились с моей анкетой». Это все равно, что сказать грубость. Поставить в неудобное положение доброжелателя. Тут всегда надо быть начеку и разговор о собственной анкете заводить раньше, чем человек превратится в твоего доброжелателя.

Я виновато посмотрел на своего редактора.

— Вот видите, — сказал он мне, — все получилось очень просто.

— Да, — сказал я, — но он не знает…

— Что-то насчет этой нелепой студенческой истории? Какое это сейчас имеет значение? Ах, бросьте вы, право! — И редактор занялся работой.

История действительно нелепая. Но патрон лукавил. Еще три-четыре года тому назад мало кто осмелился бы назвать ее нелепой. «…Ах, бросьте вы, право!» — сказал мой редактор, но по тому, как он был старательно небрежен, чувствовалось, что три-четыре года слишком маленький срок, чтобы человеку свободно давалась эта небрежность.

Его оптимизм меня тоже не убеждал. Уже два раза меня пытались взять на работу в журнал, но оба раза на какой-то ступени все замораживалось. Чтобы избавить себя от лишних унижений, я дал себе слово не звонить Александру Яковлевичу, однако не выдержал и недели и позвонил ему. Он велел мне прийти через несколько дней с документами в горком партии — секретарь горкома по пропаганде знакомился с будущими журналистами новой газеты.

Я шел в горком и надеялся только на то, что третьим секретарем сейчас не тот человек, к которому я приходил несколько лет назад. Фамилию того я забыл, фамилию этого Александр Яковлевич мне назвал — Селиванов. Однако, когда секретарша позвала меня, я уже не надеялся, что Селиванов — это другой человек: слишком все и в приемной и в кабинете, видном мне через полураскрытые двери, было тем же самым.

Я вошел, но никто не обратил на меня внимания. Селиванов и Александр Яковлевич только что проводили журналиста, с которым я познакомился в приемной, и говорили о нем. Они сидели за маленьким столиком, поставленным на полпути к большому столу. Александр Яковлевич сказал мне: «Садись», — и тогда секретарь горкома повернулся наконец ко мне всем корпусом. Он не изменился, не постарел. Сидел он неподвижно, вопросительно нацелившись на меня, но по его маленьким темным глазам сразу было видно, что он очень подвижный, резкий и решительный человек.

— Ну что ж, — сказал он, — давайте поговорим. Александр Яковлевич, где бумаги товарища?

Он не узнал меня, и я стал надеяться, что он и не узнает, что он не станет смотреть мои бумаги, а если посмотрит, то небрежно — уже было принято небрежно смотреть бумаги, если ты их сам принес: «Дело не в бумагах — дело в живом человеке». Но Селиванов сразу взялся за бумаги, и надежда моя мгновенно исчезла. Он тотчас же нашел именно тот пункт, который подводил меня:

— В пятьдесят втором году ушли из института… Почему?

Он еще не останавливался специально на этом вопросе. Он спрашивал, готовясь услышать быстрый удовлетворительный ответ и читать анкету дальше.

— Работал на строительстве. В Сибири.

Селиванов откинулся на стуле:

— Да, но зачем было оставлять институт на последнем курсе?

Я замялся, и он сразу же отодвинул бумагу, приготовился к разговору.

— Давайте-давайте, — поторопил он меня. — Давайте говорите правду. Бояться здесь нечего. И некого. Здесь все свои. Правда, Александр Яковлевич?

Он улыбался. Это была поощрительная, поторапливающая улыбка.

— В пятьдесят втором году я приходил к вам.

Я ожидал, что после этого он вспомнит меня.

— Я слушаю вас, — сказал Селиванов, он все еще улыбался поторапливающей улыбкой.

— У Василия Дмитриевича много людей бывает, — сказал Александр Яковлевич. Он насторожился.

Я чувствовал себя виноватым перед ним. Я обязан был рассказать ему об этой дурацкой институтской истории. О том, как нас разоблачали, клеймили, называли людьми с двойным дном за то, что мы рисовали друг на друга карикатуры, писали стихи.

— Помните эту пединститутскую историю? — сказал я Селиванову.

И тут он вдруг все сразу вспомнил.

— Где вы работаете?

Я сказал.

— Это какой завод? Где он расположен, в каком районе?

— Это Северный поселок.

— Район? Какой район?

Я молчал.

— Вы не знаете? А в каком районе вы живете? Не знаете? А в каком районе мы сейчас находимся? А сколько в городе районов?

Я не то чтобы не знал, я был ошеломлен.

Александр Яковлевич сказал Селиванову:

— Я буду вытравлять в газете эти названия: «Северный поселок», «Западный поселок»! Это же не названия для районов города.

Селиванов кивнул ему.

— Теперь я вижу, что вы действительно аполитичный человек. А почему вы решили поступить в газету? Почему вы решили, что там ваше место?

Я посмотрел на Александра Яковлевича. Теперь я боялся подвести редактора, который рекомендовал меня.

— Вы когда-нибудь работали в газете?

— Печатался немного.

— А почему вы не идете работать по специальности? Вы же учитель.

— Нет вакансий.

— Так, может, порекомендовать в гороно, чтобы вам подыскали место? — Он позвонил секретарше: — Соедините меня с гороно. Не отвечают? — Он положил трубку.

Я сидел, не смея повернуться к редактору. Он был красен.

— Все, — сказал Селиванов и оглянулся на редактора. — Я думаю, Александр Яковлевич, все? Идите. Мы порекомендуем заведующему гороно, чтобы он заинтересовался вами.

Чтобы не возвращаться к этому опять, скажу сразу — меня приняли в газету. Почему? Не знаю. Судя по тому, как закончился разговор с Селивановым, меня не должны были принять. Но я не стал допытываться у Александра Яковлевича, как ему удалось отстоять меня, с кем еще консультировался, созванивался Селиванов. Может быть, главное было в том, что в пятьдесят седьмом году работу в газете надо было строить по-другому. Может быть. Но когда я уходил из кабинета Селиванова, я всего этого еще не знал.

Дома мне открыла Ирка. У нее были красные глаза.

— Что случилось? — спросил я.

— Ставня, — отчужденно сказала Ирка. — Ставня второй месяц не открывается. В комнате темно, а никто не подумает приделать к ставне крючок. Петли там все перержавели. Их отец еще, наверно, ставил.

Я вышел на улицу. Половинка ставни первого от угла окна была закрыта. Я открыл ее — ставня косо повисла на нижней петле. Верхняя петля перержавела. Перержавело и дерево под петлями и рядом с ними. Судя по количеству пробоин, петли несколько раз переносили с места на место, и теперь дерево окончательно стало рыхлым. Надо было менять не только петли, но и всю ставню и даже оконную лудку с наличником. Я закрыл ставню и прошел вдоль забора. Под ветром забор выгибался, парусил. Колья, на которых держалась легкая дощатая решетка, почти полностью сгнили в земле. Их как будто подпилили у самого основания. И теперь не решетка на них опиралась, а сами колья висели на решетке. На весь забор уцелело не больше двух-трех кольев. Я вернулся в дом, спросил у Ирки:

— Что ты предлагаешь?

Иркин план подавил меня. Переносить перегородки на нашей половине дома, увеличивать за счет коридора наши две комнаты, пристраивать комнатку-тамбур, где-то доставать кирпич, доски, кровельное железо — для меня было все равно что построить гидростанцию, шлюз или возвести высотное здание. Я чувствовал, что Ирка права, что я обречен — нам просто негде будет жить, некуда деть маленького, не говоря уже о том, что Женьке, когда он вернется из армии, надо где-то поставить кровать, — и все же я закричал что-то злобное, нелепое. Я кричал, что не желаю становиться домовладельцем, что ненавижу и этот дом, и эту улицу, и всю эту окраину. Здесь все давно пора пустить на слом. Не ремонтировать, не строить, а ломать. И я не желаю ради этой хаты на несколько месяцев отключаться от настоящей жизни.

— Я не хочу строить эту конуру, — кричал я. — Не хочу!

И еще кричал что-то о праве на призвание, о том, что не поступлюсь и минутой не только ради этой конуры, но и самого очевидного распроблагополучия. Я так и сказал: «Распроблагополучия». И не знаю, как ко мне явилось это слово и как я его выговорил.

Глаза у Ирки стали Мулиными — непрощающими, ожесточенными. Они у нее последнее время всегда становились такими, когда я кричал о своем призвании, о том, что каждый человек обязан жить для людей, что семью можно построить, только если мы оба это понимаем, что у нас не должно быть культа унижающих душу мелочей. Пришла с работы Муля. Сняла платок, посмотрела на пол — чисто ли, на печку — горит ли, заглянула в шкаф — все ли на месте, сказала:

— Устал человек. — Посмотрела на Ирку, на меня, мгновенно оценила ситуацию, сообщила: — Видела Петьку Ясько. (Петька Ясько — старый Иркин ухажер. О всех ребятах, которые когда-либо ухаживали за Иркой, Муля мне очень подробно рассказала.) — Скажи ты, какой здоровый стал! Говорит мне: «Тетя Аня, здравствуйте!» А я не узнаю. Смотрю на него — плечи вот такие, ручища, как у самосудчика! Ну, палач, — восторженно сказала Муля, — чистый палач! Говорит: «Тетя Аня, проходил мимо вашего дома, забор у вас там валится. Что ж, некому починить? Прийти в воскресенье починить?» А я ему говорю: «Ты ж знаешь — нет мужчины в доме». — «А ваш зять? Вы знаете, тетя Аня, как я к Ирке отношусь, мне интересно, какой зять». Я говорю: «Зять — человек неплохой, но способностей у него к такой работе нет. Кто что умеет». — «А что он делает?» — «Пишет». — «Писатель?» — «Писатель». Попрощались мы с ним. Он пошел, а я смотрю — здоровенный! Ну просто самосудчик! А дом какой у них, видела, Ирка? Вот скажи ты — необразованный, а такой талантливый парень! И дом сам поставил, и ворота такие выкрасил, и машина у него. Все в руках горит.

— Что-то вы, Муля, слишком уж восторженно о мужиках говорите, — оскорбился я.

Когда-то, еще до того, как мы с Иркой поженились, когда мы с ней еще только напряженно присматривались друг к другу, часто ссорились, Муля пришла ко мне домой. Я еще не знал тогда, что это Муля. В квартиру моих родителей, где я тогда жил, позвонила маленькая, плотная, седая женщина с черными пристальными глазами и спросила меня. Мы прошли в комнату.

— Я на минутку, — сказала она.

— Пожалуйста, пожалуйста, — подал я ей стул. «Почтальон не почтальон, чего ей надо?»

— Я Ирина мать, — сказала она. — Я вас очень прошу, чтобы Ира никогда не узнала, что я была у вас.

— Да, — растерянно кивнул я. Мы уже целую неделю были с Иркой в ссоре.

— Я так волнуюсь, — сказала она. — Мне так неудобно. Я ушла с работы, отпросилась у мастера. Женщины на работе мне говорят: «Аня, что с тобой, на тебе лица нет». А у меня, верите, работа валится из рук. Я вас не знаю, ничего о вас не слышала, Ирка со мной ничем таким не делится, а только вижу я, что она сама не своя. Вы не знаете, какай у нее характер. Лучше не иметь никакого характера, чем такой, как у нее. Я вас один раз видела с ней и потом, простите, на письме, которое вы ей написали, прочитала ваш адрес. И вот пришла к вам. Я даже не знаю, что вам сказать, чтобы вы не подумали ничего плохого. Но вы поймете меня, я мать, мне не хочется, чтобы мои дети мучились.

Я развел руками. Мне было неудобно, я не знал, что сказать: Мы с Иркой, конечно же, никогда не принимали в расчет ни моих, ни ее родителей.

Потом я провожал Мулю к дверям и говорил невпопад:

— Да, да, нет, нет. Что вы! Конечно же!

Кажется, тогда я подумал: «У нас с Иркой все будет серьезно». Впрочем, с Иркой у нас с самого начала все получалось очень серьезно и очень напряженно.

А когда мы с Иркой поженились и переехали к ней жить, я понял, что с самого начала не понравился Муле. Я не умел починить крышу, поставить забор, не умел навесить ставню. Я плохо зарабатывал и не пытался взять в свои руки управление домом. Я был совершенно равнодушен к дому. И как-то раз, когда Муля пригласила соседа-плотника поправить нам дверь, я впервые услышал: «Нет мужчины в доме».

— Вы ж знаете, — говорила Муля, — нет мужчины в доме. Женька же в армии. Скотина он, конечно, но дверь сам бы починил. Вот скажи ты, не ценишь, когда рядом. Не могла дождаться, когда его уже в армию заберут, а теперь жалею, что дома нет.


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Однако Муля лицемерила — ни с каким мужчиной она не стала бы делиться ни властью, ни заботами в нашем доме. День у нас в хате начинается так. В пять часов утра в Мулиной комнате хлопает выходная дверь и раздается беглый, по-собачьему частый топот ног. Потом Муля хриплым, надрывно громким шепотом затевает с глухой бабкой примерно такую беседу:

— Спички?

— А-ха-ха… А?

— Спички?! — еще громче шипит Муля. Она экономит звуки, слова, спрашивает: «Спички?», а не полностью: «Где спички?» — чтобы не будить нас, но глухая бабка ничего не понимает спросонок, и Муля переходит на крик: — Где спички? Где спи-ички?! Понимаешь?!

— А-а… у халати. В карманчике.

— А, черт тебе уши законопатил.

И опять беглые, по-собачьи частые шаги от шкафа к печке, от печки к столу. Грохот выходной двери, сквозняк, наполняющий холодом темные комнаты. И вдруг алюминиевый звон грохнувшейся об пол кастрюли. И сразу же приглушенные, но явные проклятья на голову тех, кто «никогда не ставит вещи на свое место».

Ирка лежит рядом со мной с закрытыми глазами, но, как и я, не спит. Ирка преподает в вечерней школе. Рабочий день у нее начинается в шесть-семь часов вечера. В полдвенадцатого я иду встречать ее к кожгалантерейной фабрике, рядом с которой стоит школа. Днем это дневная школа, вечером в нескольких классах занимаются вечерники. Днем это довольно бойкое место. Ночью здесь глухо, а временами опасно. Один раз хулиганы продержали в осаде учительскую, где заперлось несколько учителей. Часам к двенадцати мы с Иркой возвращаемся домой, в час ложимся спать. Муля ложится еще позже: что-то шьет, клеит на бумагу талоны, подсчитывает свой фабричный заработок — «правит талмуды», как она говорит. Наконец тушит свет, а в пять часов утра опять на ногах. Мы с Иркой не высыпаемся. Беременной Ирке особенно хочется спать, я чувствую, как она напрягается, прислушиваясь к Мулиным частым шагам, как ждет, когда Муля угомонится или просто уйдет на работу. Я вздыхаю, ворочаюсь — больше мне не заснуть, а Ирка лежит неподвижно, никак не показывает своего раздражения. Она знает, что одергивать или просить Мулю бесполезно. Муля скажет: «Хорошо, хорошо», а через минуту прибежит к бабке: «Масло? Где масло?..»

Наконец Муля что-то приготовила, прибрала, поднимает с кровати бабку, накидывает ей на плечи платок или одеяло, вытаскивает в коридор или на улицу и там, уже отделенная от нас дверью, кричит что есть силы:

— Мама, кашу я вам поставила в короб! В короб, говорю! В короб! А чтоб тебе!.. Кашу в ко-роб!

Потом следуют остальные объяснения. Где стоит молоко, где сахар.

— Сахар в банке весь! Весь, говорю! Денег до получки нет. Говорю: весь!

И вдруг бабкин возмущенный лепет, похожий и на бульканье и на клекот:

— Да не штурляй ты меня. Дочь называется! Восплачешь и возрыдаешь…

— С тобой — и в грех не войти! — кричит Муля. — Иди спать!

Мулин крик уже похож на рыдание.

Хлопает дверь, бабка с кряхтением укладывается на кровать, а Муля через комнаты пробегает к нам. Она уже в пальто, уже опаздывает к себе на фабрику. Она набегалась, и кажется мне марафонцем, достигшим середины дистанции. Она и дышит, как марафонец на середине дистанции, когда наклоняется в темноте над нашей кроватью.

— Ирка! — нетерпеливым шепотом зовет она. — Ирка!

Она говорит шепотом, как будто собирается разбудить только Ирку, а мне дает еще поспать. Ирка отзывается не сразу.

— Да, — говорит она, — все слышала. Каша в коробе.

Муля наклоняется над ней:

— Огурцы в большой кастрюле. Поднимаешь крышку, снимаешь осторожненько тряпку, а там гнет. Огурцы в капусте. Возьмешь — и все на место. И гнет, и тряпку, и крышку.

Ирка не отзывается, глаза ее закрыты.

— Ты слышишь? Крышку поставь на место. Из хлеба гренки сделай. Хлеб черствый, а ты его молочком размочи и гренки сделай. Масла нет, а ты на маленьком огне. Масла там немного. Ты не бери. Я приду с работы, оладьев напеку. Виктор любит оладьи?

— Ой, Муля, иди ради бога на работу.

— Бутылки сдай. Там три бутылки и пять банок. Кефиру купишь. Слышишь?

— Слышу.

— Ты в город сегодня не пойдешь?

— Не знаю.

— Если пойдешь, передай Альке пирожков, что я вчера пекла. Спроси, есть ли у него деньги. Пусть грязное белье принесет, я ему постираю.

Алька — Мулин племянник. Он учится в университете. Родители его живут в районном городке, а Муля тут за Алькой присматривает. Раньше Алька жил у Мули, но с тех пор, как мы с Иркой поженились, в двух комнатках совсем не осталось места, и Алька переехал на частную квартиру.

Муля выбегает из комнаты, возвращается опять — что-то забыла, чертыхается и наконец захлопывает за собой двери. Но это еще не все. Мы с Иркой ждем — и сразу же слышим стук в соседнюю дверь, к бабе Мане. Баба Маня любит поспать, она отзывается не скоро. Муля стучит все раздраженнее.

— Мама! Мама! Откройте, это я, — зовет она сдавленным голосом.

Дверь открывается.

— Чего тебе? — с сонным стоном спрашивает Маня.

— Чего вы запираетесь на ночь? — раздраженно частит Муля. — Черти вас утащат? Что у вас тут красть? Крышку от ночного горшка?

Ирка не выдерживает.

— Прикрикни на нее, — говорит она мне. — Тебя она послушает.

Я не отвечаю. А за дверью раздраженная перебранка переходит в торопливый гул голосов, в котором трудно разобрать отдельные слова:

— Кашу я оставила в коробе… Скажите Ирке, чтобы масло не трогала, там на дне банки… Если Алька придет, покажите ему, где его чистые рубашки…

Хлопает выходная дверь, в хате спадает напряжение, становится тихо. Однако мы с Иркой еще ждем стука в ставню. Может постучать какая-нибудь Мулина товарка, возвращающаяся с ночной смены домой. Муля часто просит кого-нибудь из своих знакомых, идущих ей навстречу с фабрики, постучать нам в окно и сообщить, что каша стоит в коробе, а в магазин привезли капусту и синенькие и надо, чтобы Ирка встала и пошла занять очередь. На стук в ставню Ирка быстро поднимается, вежливо отвечает: «Да, да; спасибо, хорошо, что вы зашли», — и ложится опять.

Возвращается с работы Муля часов в пять-шесть. Первая смена на фабрике заканчивается в три часа дня, но после работы Муля еще бежит на рынок, в магазины, постоит в очереди за концентратами, крупой. Или за мороженой рыбой. Придет, бросит в коридорчике кошелку, сядет на табуретку:

— Устал человек. — И сразу же вскинется: — Алька не приходил?

— Нет.

— Сегодня дождь накрапывал, а мальчишка без плаща. Ирка, ты не поедешь в город?

— Нет. Мне на работу.

— Поеду отвезу плащ.

— Муля, ты бы хоть поела. Парень здоровый, надо будет — сам за плащом приедет.

— Поеду, душа болит.

Сложит аккуратно чистые Алькины рубашки, плащ, завернет пирожки и побежит. Вернется часа через два. Ирка уже на работе, в доме я и бабка. Спросит меня:

— Ирка поела?

— Да.

— А ты? Давно обедал? Сейчас картошечки нажарю.

И начнет хлопотать. Чистит картошку, разжигает керогаз, выбежит во двор, где на огороде дозревают бурые осенние помидоры, принесет несколько буро-зеленых, пахнущих огудиной, порежет, покрошит лук, посыплет все это перцем, поставит передо мной.

— Да вы сами ешьте, Муля!

— Успею, успею, Витя. Я так на фабрике намоталась, что есть не хочется. Физическая работа! Что ты, шутишь!

И начнет рассказывать, что она видела, приехав к Альке. Единственное, чего Муля не может, это молчать:

— Не застала паршивца дома. Хозяйка его мне говорит: «Вы знаете, Анна Стефановна, голодает ваш Алька». — «Как голодает? Ему же отец каждый месяц высылает триста пятьдесят рублей. Да стипендия двести! Я столько на фабрике не зарабатываю». — «Так ему этих денег на три дня не хватает. У кого-то день рождения — Алька тащит подарок, у кого-то денег нет — Алька дает свои. А то просто конфет дорогих накупит, в ресторане пообедает, а потом месяц ходит голодный. И товарищи у него такие. Смотреть я на них голодных не могу. Я уж решила — пусть лучше съезжают с квартиры. Возьму девчонок. Те хоть аккуратные». Ну что ты скажешь! Напишу сестре, пусть ему хвост накрутит.

Накормит Муля меня, накормит бабку, пристроится стирать или шить. А потом до поздней ночи правит свои талмуды.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

А сейчас у нас строительство. Ирка ходит вялая, сонная, отяжелевшая. Проводя ее в трамвае сквозь толпу, я спиной придерживаю напирающих, выставляю локти: раза два чуть не подрался с какими-то настырными мужиками. Жить нам сейчас по сути дела негде. В доме на полу толстым слоем лежит глина, штукатурка. Плюнув на все, я рьяно выполняю свою часть работы — ломаю перегородки, пробиваю в стене проем для новой входной двери. Прочно строили баба Маня и ее муж. Дом планкованный, то есть стены и перегородки сбиты из планок, дранок, которые переплетаются подобно арматуре железобетона. В пространство между планками набита глина. Я бью по перегородке киркой, бью изо всех сил, а результаты ничтожны. Клюв кирки вязнет в глине, крошит стену, но именно крошит. Отвалить крупный кусок мне не удается. Двери на улицу у нас нет — вместо двери пролом. Печка тоже сломана, от печных кирпичей в доме стоит кислый дух. Для пристройки Муля достала камня-песчаника — договорилась со знакомым шофером, и тот за полсотни забросил нам две машины «левого» камня. У себя на фабрике Муля добыла три мешка цемента — добилась, чтобы выписали ей. Муля вообще ведет все строительство. Договаривается с плотником, который поставит нам перегородки, со столяром, который сделает лудки для дверей и окон, с каменщиками, которые кладут соседям дом. Спит она теперь во дворе — поставила свою кровать рядом с досками, уложенными маленьким штабелем, и караулит их.

— Муля, — говорит ей Ирка, — соседи дом строят. Не нам чета. Так у них доски и бревна на улице. А у нас и воровать-то нечего. Чего ты мерзнешь на дворе? В доме все-таки теплее.

Муля смотрит на нее своими пристальными глазами:

— Не твое дело. Ты спи знай.

— Да неудобно нам в доме, когда вы на улице, — говорю я. — Зачем себя напрасно изводить?

— Муля любит страшное и страшненькое, — говорит Ирка. — Обожает изводить себя и других. Себя — чтобы изводить других.

— Страшное! — вспыхивает Муля. — Ишь как язык тебе в университете подвесили! Тебя жареный петух еще в одно место не клевал — Муля заслоняла. Страшное! — И поворачивается ко мне: — Витя, пойдем, поможешь мне извести принести.

Мы идем на соседнюю улицу к Мулиной знакомой. У нее после строительства осталась гашеная известь.

— Хорошая известь и дешево, — говорит мне Муля. — Я еще в двух местах смотрела — там дороже. А тут мы на каждом ведре рубль экономим.

Муля с двумя пустыми ведрами быстро идет вперед, я едва поспеваю за ней. Она оборачивается на ходу и рассказывает, где и что она еще задешево присмотрела.

Яма с известью, выкопанная прямо на проезжей части дороги, присыпана слоем песка. Муля сбегала во двор, отогнала собаку, вынесла лопату, отгребла песок:

— Накладывай поплотнее.

Я снял верхний слой, перемешанный с землей и песком, — известь оказалась жирной, хорошо гашенной. Лопата легко ее резала; на срезах известь отливала синевой.

— Как масло, — обрадовалась Муля. Она наклонилась и размяла в руках белый комок. — Встряхни ведра, пусть плотнее ляжет.

Известь была тяжеленной. Когда я поднял ведра, дужки врезались мне в ладони.

— Вот, — сказала Муля, — ребенок еще не родился, а уже сколько трудов потребовал. Ты вот сладкое любишь. Сын родится — сразу разлюбишь.

— Почему?

— А как же! Сладкое дитю будешь оставлять.

Потом Муля сказала:

— Давай теперь я понесу — сердце надорвешь, а тебе еще жить надо, ребенка воспитывать. Я считаю, те дураки, которые рано умирают.

Дужки ведер режут мне руки, плечи обвисают. Мне и правда хочется поставить ведра, передохнуть. И потому Мулины слова меня раздражают. Кроме того, сегодня утром Муля вспомнила свое любимое: «Нет мужчины в доме». Я бухаю:

— А ваш муж тоже дурак?

— Конечно, — говорит Муля. — Другие вместе с ним были и выжили, а он погиб. Хвастался — ничего не боюсь! — и погиб. И двоих детей бросил.

О том, как погиб Николай, Муля знает от его сослуживцев. Есть несколько человек, которые были с ним за несколько минут до его гибели, жив тот, который похоронил его. Однако в рассказах сослуживцев Николая есть что-то неясное, тяжко тревожащее Мулю. Она почему-то уверена, что Николай сгорел. Он был железнодорожником. В сорок четвертом году во время бомбежки не вышел из паровоза — хотя мог выйти: поезд стоял под разгрузкой на каком-то прифронтовом полустанке. Все остальные разбежались и уцелели, а он погиб.

— Понимаешь, Витя, они все путают. Тут у нас на улице женщина есть, она и до сих пор ждет своего сына. Кто-то ей сказал, что его видели в плену, она его и ждет. А все знают, что сын ее погиб. Товарищ этого парня рассказывал, что ее сына насмерть забили немцы. Он бежал из лагеря, его поймали и перед всеми для острастки насмерть запороли. А она его ждет. Никто ей не говорит, и она ждет. И мне не говорят, а я догадываюсь. Там был пожар. Все они говорят, что вагоны и паровоз горели. А Николай был в паровозе. Витя, ты не знаешь, какой он здоровый был! Он никогда ничем не болел. Вот такие плечи! Борьбой занимался. Он не мог легко умереть. Они и путают. Кто говорит, ему ногу оторвало, кто говорит — руку. Будто его вынесли из огня, и тут он умер. А кто говорит, что он умер в паровозе, что его мертвым вынесли. А я знаю — он сгорел. Ему руку и ногу оторвало, он не смог выбраться и живым сгорел. Он был такой здоровый, что не мог сразу умереть. Он был еще в сознании…

— Муля, зачем вы себя так изводите?

— А, Витя! Мне с детских лет судьба улыбается — зубы скалит. А с Николаем, думаешь, мне легко было? Любили мы друг друга, пусть баба Маня скажет, это правда, а ссорились часто. Он же какой был? Все для товарищей. Как будто и нет семьи у него. Когда мы поженились, хлебные карточки еще были. Он придет с работы, принесет хлебные карточки на Ирку, на меня, а его хлебной карточки нет. Я пересчитаю: «Где хлебная карточка?» — «Да, говорит, товарищ один на работе потерял все свои хлебные карточки, я ему одну свою и отдал». — «Да у тебя ж семья, ребенок!» Молчит. Баринов того товарища фамилия. Я и сейчас помню. Улицы через две живет. Когда Коля погиб, ни разу не поинтересовался, как мы живем, надо ли помочь. Ой, а как мы тогда бедовали! Страшно и смешно сказать. Лестница в подвал обрушилась, мы не можем в подвал спуститься. Забор валится… Да что! Я ж при Николае не работала, он не хотел. И деньги у него все были, я и не знала, сколько он получает, стеснялась спросить. Это я теперь ничего не стесняюсь, а тогда стеснялась. Отец мой спрашивал: «Сколько твой муж получает?» А я не знала. Неудобно мне. «Какая ж ты жена?!» А отец у меня был такой же, как мать. Видишь же ее. Я их не любила. Они меня от школы оторвали, чтобы я им помогала дом строить. Учиться я хотела, способности у меня были, я все сразу запоминала, а у меня ни книжек, ни тетрадей никогда не было — не покупали. «Спроси, — говорит отец, — узнай, может, он деньги от тебя утаивает». А я не спрашивала. До одного случая. Ирка у меня тогда уже в живота шевелилась, а я все еще в баскет бегала. Я хорошо играла, по корзине мяч точно бросала. Когда игра идет, девчонки кричат: «Аньке, Аньке!» — чтобы мне мяч дали. И Николай такой же. Придет с работы — и на стадион. Были мы с ним один раз на стадионе, а я уж не помню зачем, сбегала домой. Прибежала, а на стуле его брюки висят. А у нас с ним перед этим разговор такой был. Деньги хозяйственные, которые он мне дал, у меня все вышли, а до получки еще три дня. Я ему об этом сказала. Он говорит: «Хозяйствовать лучше надо, лучше соображать». Я ему привожу: «Вот то-то я купила и то-то, ничего лишнего не покупала. Купила материи дитю на приданое. А как эти три дня без денег прожить?» Он пожимает плечами: «Займи у матери».

А мне у матери занимать — в кабалу лезть. Но я ему ничего не сказала, стыдно мне стало, думаю, и правда, надо лучше хозяйствовать, ему небось деньги не даром достаются. А тут прибежала я домой, а его брюки передо мной висят и бумажник из кармана выглядывает. Страшно мне стало — сейчас даже смешно об этом вспоминать, а тогда страшно было. Заглянула в бумажник, а там четыре тридцатки да еще по мелочи. «Ах ты ж, думаю, гад!» Так мне тяжело стало. «У матери, говорит, займи», а сам деньги прячет. И все я вспомнила. И как он поздно домой приходит, и как вином от него пахнет. До-обренький такой придет: «Кошечка, кошечка…» Я его пинаю, а он улыбается, завалится на кровать и спит до утра. Только носом свистит, как паровоз, «Ах ты, думаю, гад!» Взяла я этот бумажник: «Я страдаю — так и ты пострадай!» — и спрятала его под буфет. Вернулась на стадион, бегаю, а сама на него посматриваю. Потом мы пришли домой, он переодеваться. «Ты, говорю, куда?» — «Да пойду пройдусь». Так буркает: «Пойду пройдусь», — чтобы я не привязалась. «Иди, иди». Он хвать за брюки, за карман и аж посерел. Лапает, лапает штанину, пиджак, полез под кровать.

«Ты чего?» — «Да надо». Сорвался и побежал на стадион. Бегал, бегал. Прибегает бледный: «Ты бумажник не видела?» — «Какой бумажник?» — «Мой». — «А что там?» — «Документы».

Ну, стала я с ним искать, жалко мне уже, дуре, его, а сама все еще думаю: «Помучься, помучься еще немного». А потом не выдержала. Он ушел в другую комнату, а я бумажник достала, кричу: «Вот он. Под подстилку подлез, а мы его ищем». Он прибежал, схватил бумажник, а сам, вижу, уже догадывается: «Ты в бумажник смотрела?» — «Нет». Он облегченно вздохнул, сунул бумажник в карман и ушел. Я сказала «нет» — думала, он сам мне во всем повинится. А он ушел гулять. Пришел, я ему и сказала: «Завтра обед готовь себе сам. Я устраиваюсь на работу». — «В чем дело?» — «Сам знаешь в чем. Если нет друг к другу доверия, если ты деньги от меня прячешь — никакие мы не муж и не жена. И как у тебя язык повернулся сказать, чтобы я у матери занимала, когда у тебя денег полный бумажник! Ложись-ка, говорю, на пол, а ко мне больше не лезь».

А у него манера была — как поссоримся, так он сразу одеяло бросит на пол, на одеяло подушку и лежит рядом с кроватью. Сама я ему бросила на пол одеяло, подушку и легла на кровать. Он сопел-сопел, а потом, смотрю, лезет ко мне: «Не хочу, чтоб ты шла на работу. Я тебе всегда буду расчетную книжку показывать». И правда, показывал и деньги утаивал только по мелочи. На папиросы или на кружку пива.

А из дому его все равно тянуло. На свободу! Ирка еще грудная была. Прибежит с работы: «Кошечка, там ребята складчину устраивают. Пойдем?» — «На кого ж я дитя брошу?» — «Мать посмотрит». — «Ты ж знаешь, я ни на кого Ирку не брошу». — «Ну, тогда я сам пойду». И убежит. Или зовет: «Пойдем в кино», — я отказываюсь. Боялась я ребенка оставлять. А он хоть бы что. Я не иду — он сам пойдет. И до того привык сам всюду ходить, что я ему уже вроде не нужна. Рядом со мной по улице не идет — вперед бежит, а я за ним поспеваю. Или в трамвай всегда первый лезет. Залезет и идет себе вперед, не оглядывается. Выберет место, а потом смотрит, где я. Выговаривала я ему, выговаривала, а один раз повернулась и пошла в другую сторону. Он в трамвай залез — в кино мы собирались, — а я повернулась и пошла в другую сторону. Пришла к подруге, позвала ее, взяли мы билеты на последний сеанс. Вернулась я домой около часу ночи. Он ко мне: «Ты где была?» А я ему отвечаю: «Я тебе скажу, как ты мне говоришь: „Где была, там меня уже нет“».

Оказывается, он залез в трамвай, оглянулся — меня нет. Он на следующей остановке вылез, побежал назад, опять сел в трамвай, приехал в кинотеатр, думал, я к началу сеанса подъеду, ждал у входа, не дождался и вернулся домой. Бегал, бегал. В милицию звонил, в больницу. Потом ему кто-то сказал: «Видел, как твоя жена с Клавкой по улице шли». Он и психанул. Я вошла, а он на меня: «Ты где была?!» А я ему отвечаю: «Где была, там меня теперь нет». Он бросил на пол одеяло и подушку, не хочет со мной разговаривать. Не разговариваешь — и не надо. Сама я — виновата не виновата — первая с ним, Витя, никогда не заговаривала. А он не выдерживал. Посопит-посопит внизу и лезет ко мне: «Ну хватит, ну довольно».

И еще раз я его проучила. Позвал он меня в кино, я вышла бабе Мане Ирку отвести, вернулась, а его и след простыл. А на улице ребята стоят, курят. Я к ним: «Не видели Николая?» — «Видели. Стоял тут, потом к нему товарищ подошел, они и ушли». Я ждала-ждала, опять к ребятам подошла. А среди них был Саша Перехов, он когда-то за мной ухаживал, жениться на мне собирался. И теперь он мне все предлагал: «Аня, когда мы с тобой поговорим?» Я подошла к ребятам, а Саша мне и предлагает: «У меня два билета в кино. Пойдешь со мной?» Я говорю: «Пойду!» Пошла с ним, храбрюсь, а у самой душа в пятках. Сели мы, свет потух, он меня за руку: «Как ты живешь, Аня? Я слышал, ты несчастлива. Николай все один да один ходит. Люди же видят, говорят». Он мне руку жмет, что-то спрашивает, в лицо заглядывает, а я сижу сама не своя, что там на экране — не вижу. Он меня спрашивает, а я думаю: «Какое мне до тебя дело! Мне бы узнать, где теперь Николай». Вернулась домой, а Николай схватил меня за кофточку. «Кончено, кричит, нечего нам с тобой делать». Схватил вещи в охапку и побежал. Я хочу крикнуть: «Николай!» — а сама молчу, понимаю — крикни, он всегда будет невнимательным, грубым, все ему тогда прощать надо. Смотрю в окно — он подбежал к калитке и ждет, чтобы я позвала его. А я не зову. Смотрю, он поворачивает назад… А один раз с работы не вернулся, всю ночь его не было. Пришел под утро пьяненький. Я ему ничего не сказала, а собралась и ушла на всю ночь к подруге…

— Муля, вы мне об этом уже рассказывали.

— Ага. Пришла к подруге, переночевала у нее. Возвращаюсь, а он лютым зверем на меня. Я ему говорю: «Как ты, так и я. Понял? Ничего я тебе не спущу». И еще мы с ним ссорились, когда умирали его брат и сестра. Я детей увезла за город, к матери, чтобы не заразились, а он раз приезжает и говорит: «Собери детей, Петя умирает, хочет попрощаться. Поедем домой». Я вышла во двор, будто за Иркой, а сама перевела ее через улицу к соседям, прошу их: «Не выпускайте никуда». Испугалась я — там же весь дом заразный. Вернулась к нему, он спрашивает: «Где дети?» Я говорю: «Детей не дам. Там же зараза. Сама поеду, горшки за твоим братом и сестрой выносить буду, а детей не дам». — «Тогда мы больше не муж и жена». — «Твое дело, говорю, а за детей отвечаю я». Так я ему детей и не дала. Он уехал — не попрощался. А потом все равно вернулся. И все у нас вроде начало налаживаться: дети подросли, я выздоровела после туберкулеза, Николай поспокойнее стал, в семье бывал больше, ругались мы с ним реже, а тут война.

…Мы уже принесли известь. Муля, рассказывая, бегала по дому, и тут вмешалась Ирка:

— Не ври, Муля, что редко с отцом ругалась. Я ж помню — пойдем в город, а ты отца всю дорогу пилишь. По-моему, все воскресенья для отца в пытку превращались. Любил он тебя сильно, прощал тебе все, а ты его пилила и пилила. И все из-за денег.

Муля яростно глянула на Ирку:

— Пилила! Конечно. Пойдем в город. Ирка скажет: «Папа, купи с неба звезду». Он сразу в карман полезет.

— Да брось ты, Муля! И за то, что много на папиросах прокуривает, и чуть ли не из-за спичек пилила.

— Да что ты помнишь! Что ты можешь помнить! Пилила! Пешком под стол ходила! А помнишь, как отец тебя стыдил, что ты никому в доме не помогаешь? «Здоровая девчонка, а мясорубку покрутить не можешь». Ты и сейчас такая.

Ирка высокомерно улыбается. Я знаю, что Муля не выносит этой Иркиной молчаливой снисходительности: «Как ты, Муля, ни кричи — отец любил меня больше всех». Муля и сама часто говорит, что Николай Ирку любил больше, чем Женьку, и даже объясняет: Ирка рано начала читать, много помнила наизусть, хорошо училась. Дед Василь Васильевич, отец Николая, говорил о ней: «Гениальный ребенок». Женьку он не любил. А Ирку любил и мог на целый день разбраниться с Мулей, если она тронет Ирку: «Вам не детей, а чертей воспитывать… Достался умный ребенок глупым родителям».

Все это Муля рассказывает не только потому, что так было на самом деле — она не боится рассказывать и такое, что может быть использовано против нее. Она ничего не боится. «Вы считаете, что Ирка лучше Женьки, что я Женьку больше люблю? И прекрасно. Я вам расскажу, что об этом думали и другие», — так и светится в ее черных глазах. Заканчивает Муля такие разговоры обычно одной и той же репликой:

— А выросли — что Женька скотина, что Ирка. Оба недостойны любви.

— Брось, брось, Муля! — говорит Ирка. — Так ли уж оба?

Муля не отвечает. Она чувствует себя уязвленной. Она ведь хвастается не только своим физическим бесстрашием, но и бесстрашием рассудка. Она бы призналась, что действительно Женьку гораздо больше любит. Но ведь ничем нельзя объяснить то, что она Женьку больше любит.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Я делаю всю черную работу: ломаю перегородки, пробиваю в стене окно, рою канаву под фундамент, таскаю воду в ведрах от колонки, — а намечает, где пробить стену, кладет фундамент, поднимает новые перегородки дядя Вася, наш сосед. Дядя Вася сам недавно построился. После войны он работал шофером на Севере, копил деньги на дом. Четыре года назад вернулся, купил завалящую времянку и сразу же пришел к бабе Мане и Муле договариваться: он просил, чтобы баба Маня и Муля разрешили ему поставить одну стену будущего дома на их участке. Дяде Васе не хватало пятнадцати сантиметров земли. Почти все в своем доме дядя Вася делал сам — клал фундамент, настилал полы, поднимал кровлю. Специалистов нанимал только на самую тонкую работу. Построился и заболел. Врачи нашли у него язву желудка. Глаза у дяди Васи утомленные, с желтизной. Он еще не привык к своей болезни, еще очень охотно слушает, что ему о ней говорят, и сам охотно о ней рассказывает.

Муле дядя Вася давно нравится. Она возмущается его женой: «Недотепа, не может за таким мужиком ухаживать!» О дяде Васе Муля говорит с восхищением. И какой у него в руках талант, и какой он сильный и спокойный. Один раз к нему пристал пьяный вздорный мужик: «Давай бороться, давай бороться!» Дяде Васе надоело его слушать. Он взял настырного мужика за шиворот и за штаны и перебросил через забор. Мне дядя Вася тоже правится, хотя сейчас он меня подавляет своими знаниями и умением. Один раз дядя Вася попросил меня показать, что я пишу. Я дал ему журнал, в котором был напечатан мой рассказ. Дядя Вася вышел во двор, сел на приступки, и вдруг я услышал странное гудение — он читал вслух. Читал так, как требуют в начальной школе, «с выражением». Минут пять, сгорая от стыда, я слушал его серьезное чтение. Потом дядю Васю куда-то позвали, он снял очки, закрыл журнал и ушел. О рассказе он больше не вспоминал.

Дядя Вася говорит о своей болезни:

— Работаю, качаюсь — ничего не чувствую. Даже, думаю, выздоровел. А ночью прилягу — и схвачусь. Я ночью как сторож. Я вам взялся помогать, чтобы не сидеть без работы. Честное слово. Если б ночью можно было работать, я бы работал.

— Вася, — говорит Муля, — вот не поверила бы, что ты можешь заболеть. Такой мужик!

— Я к врачу пришел в первый раз, — говорит дядя Вася, — а он меня спрашивает: «Ты чего пришел? Хочешь на бюллетене погулять? Так и скажи. А то — больной!» Я ему говорю: «Ты соображаешь? У меня времени для отдыха вот так! Работа у меня сменная».

Дядя Вася протягивает Муле курортную карту с диагнозом. Потом передает ее мне и Ирке. Когда мы вежливо возвращаем ему путевку, он медленно складывает ее, прячет в бумажник:

— На работе говорят: «Повезло, на курорт поедешь». Лучше бы не повезло. — Потом он поясняет: — Это у меня пошло на нервной почве. После того, как девчонка под машину забежала.

Несколько месяцев назад дядя Вася впервые в жизни в околосветофорной толчее сбил крылом тринадцатилетнюю девчонку. Он был не виноват — это после недельного разбирательства установила автоинспекция, — но дядя Вася неделю не брался за руль, как-то крадучись пробирался по улице, словно боялся, что сейчас на него укажут пальцем — «убийца». Он перестал выходить на улицу к доминошникам и вообще стушевался. Он не чувствовал себя виноватым, но несчастье его придавило. Он никогда не говорил об этой девчонке (я так и не узнал, сильно ли он ее покалечил), однако желтые подпадины в его глазах появились с того времени. А вообще-то это было удивительно, потому что дядя Вася был уравновешенным, спокойным, много видевшим человеком. Он казался медлительным и в чувствах, и в мыслях, не сразу отвечал на самый простой вопрос:

— Дядя Вася, на работу?

Обязательно остановится, даже если очень спешит:

— На работу.

И тебе станет неудобно, потому что спросил ты мимоходом, не требуя ответа. Так просто вместо «здравствуй» бросил: «На работу?» А сосед остановился, серьезно смотрит на тебя, ждет новых вопросов, а говорить-то вам не о чем. Дома у него четверо детей, а крику никогда не слышно, хотя четыре года они жили скудно, все гнали на строительство. И с женой дядя Вася не ругается, хотя всей улице известно, что они не пара. Бабы жестоко издеваются над ней, удивляются, как дядя Вася до сих пор о ее кости не разбился.

— Поди ж ты, — говорит Муля, — такой мужик, износу тебе, казалось, не будет, а заболел. А жинка твоя — куда уж худее быть, а скрипит себе, и ничего.

— У нее грудь больная, — говорит дядя Вася после некоторого раздумья. — Мы с Севера вернулись, потому что ей там нельзя было оставаться. И дети стали болеть.

— Я ж и говорю: худая. А ты против своей болезни не пробовал алоэ с медом? Рашпиль с такими мясистыми листьями? У нас на фабрике одна тетка совсем уж кровью на двор ходила. В рот ничего не брала. На курортах была — ничего не помогает. Врачи от нее отказались. В общем, хоть гроб заказывай. А потом один человек ей рецепт дал. Алоэ с медом и водкой. Хочешь, я достану тебе рецепт? И рашпиль у меня трехлетний есть. Скажи, чтобы жена ко мне пришла. Я ей дам, пусть сварит.

Дядя Вася смотрит своими усталыми с желтизной глазами и машет безнадежно рукой:

— Сварит!

И Муля, воинственно забрызганная мелом и известкой, с воинственно выбившимися из-под косынки седыми волосами вдруг срывается:

— Ты извини, Вася, что я не в свое дело лезу, но я зайду к вам, аж с души воротит. Ну можно в комнате прибрать, побелить, почистить, чтобы приятно было войти? Я ничего не хочу сказать — твоя жена умная, начитанная, поговорить с ней интересно, но надо же и руки приложить! И подгорелым у вас всегда тянет. Что она, за кастрюлей уследить не может? Можно больному человеку давать подгорелое?

Страдальческой желтизны в глазах у дяди Васи сразу прибавляется. Он долго молчит, а потом отчаивается:

— А как никакого нет? — говорит он после долгого молчания. — Ни пригорелого, ни другого?

Ирка давно пытается остановить Мулю.

— Муля! — говорит она.

Мне тоже не по себе, но, странно, я замечаю, что дяде Васе этот разговор приятен. Ему приятно, что Муля так близко к сердцу принимает его болезнь, что она так ценит его, он не возмущен тем, что она осуждает его жену. Дядя Вася подробно рассказывает Муле, как плохо готовит его жена. Принес он недавно с базара мяса хорошего, птицу — сам ходил, не стал ее дожидаться, готовь только. Так она приготовила — в рот нельзя взять.

— Врач говорит: «Не пей!» А я пошел, взял двести грамм и колбасы — вот и вся диета.

— А ей ты сказать не можешь! — возмущается Муля.

Дядя Вася надолго замолкает и вдруг решается:

— Дети взрослые, в люди я их вывел, а если так будет продолжаться… — И дядя Вася умолкает.

Потом они опять долго говорят с Мулей о дяди Васиной язве, о способах ее лечения. Недавно дядя Вася вез в такси — он таксист, хотя по внешности кажется шофером тяжелого грузовика, — врача-хирурга.

«Я, говорит, — хирург, и моя жена — хирург. Мы оба хорошие хирурги. Так что, говорит, вы послушайте моего совета. Никакому врачу не давайте делать операцию, пока вашей язве не будет трех лет».

— Это что же, правило такое, ждать трех лет? — спрашивает Муля.

— А кто его знает. Наверно, правило… «А если, говорит, вам совсем плохо будет, вы позвоните мне. Консультацию или совет мы вам всегда дадим. Вы, говорит, не подумайте. Денег мы с вас не возьмем».

Дядя Вася боится операции, которую ему недавно рекомендовали сделать, и поэтому совет подождать три года ему явно по душе.

Работает дядя Вася так же медленно, как и говорит. Руки у него действительно очень сильные. Такими руками можно перебросить через забор пьяного соседа. А сердце слабоватое. Я это заметил, когда дядя Вася помогал нам сгружать камень-песчаник. Мы торопились — шофер подгонял нас, и дядя Вася быстро запыхался. Сейчас он работает, приноравливаясь к своей одышке. Медленно прилаживает доску, неторопливо делает разметку, закуривает — табачный дым вдыхает с прихрипом, после каждой затяжки к лицу его приливает желтоватый никотиновый оттенок, — и точно по разметке отпиливает кусок. В нашей старой хате дядя Вася все знает, как в своей. По недоступным моему пониманию признакам он угадывает под полом и на потолке гнилые балки, знает, где их можно заменить, а где нельзя. Показывает Муле, где потолок угрожает рухнуть, и предлагает способ укрепить его. Муля платит дядя Васе только за то, чтобы он уложил нам фундамент пристройки и поставил новые перегородки. Но дядя Вася многое делает сам. И делает это даже не из соседской доброжелательности, а по более сложным причинам. Из-за привычки все делать основательно, из-за того, что ему приятно показать Муле свои знания, свою строительную эрудицию, по мужицкой рабочей добросовестности, потому, что между ним и домом, который мы перестраиваем, возникают какие-то живые связи. Нечто такое, будто дом этот — живое существо, перед которым дядя Вася чем-то обязан. Во всяком случае дядя Вася по собственному желанию лезет на чердак, укрепляет старую кровлю. Когда у нас не хватает доски, плинтуса, он молча идет домой и приносит свою доску:

— Потом рассчитаемся.

Они часами говорят с Мулей об этом доме, о его стенах, о том, что давно уже надо менять позеленевшую от лишайника старую интернитовую крышу. И когда они говорят о доме, о людях, строивших его, оба оживляются, у Мули начинают восторженно светиться ее черные, непримиримые глаза.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Дядя Вася в срок закончил свою работу. Каменщики, нанятые Мулей, за три дня возвели стены пристройки, наступила пора класть печку. С этой печкой мы хлебнули горя прошлой зимой. Несколько раз Муля ее прочищала, лазила на чердак, выбивала кирпичи над заслонкой и под заслонкой, вычищала из дымохода по ведру сажи, а печка все равно кисло и удушливо дымила. За зиму я так наглотался ее дыму, что, как только печку разобрали, сложили в комнате прокопченные кирпичи, старый короб, чугунную плиту и вьюшки, — я, едва вошел в дом, тотчас узнал их по удушливо-кислому запаху. Печника Муля искала с пристрастием. Нашла здоровенного, небритого дядьку. Утром, когда он начал работать, выставила на стол водку.

— Печника сразу надо расположить, — сказала она мне, — а то построит такое — рад не будешь. Сделает вроде бы все правильно, а уйдет — печка без него не горит.

Когда я вечером пришел с работы, печка уже стояла. Муля, перепачканная глиной и известкой, хлопотала возле нее.

— Ага, Витя, — сказала она мне, не обращая внимания на иронические подмигивания Ирки, — а я с печником целовалась. — Глаза у Мули возбужденно блестели. — Скажи ты, на улице тишина, ни ветерка, а он поджег бумагу, положил ее на короб, а ее аж ветром потянуло, загудела вся. «Тащи, говорит, тетка, дрова и уголь; как доменная печь гореть будет». А я его чмок в щеку! Он только глазами вот так. — И Муля захохотала, показывая, как изумленно таращился небритый печник, когда она его поцеловала в щеку.

Потом Муля привела штукатура. Какого-то набычившегося, остолбенелого паренька лет шестнадцати-семнадцати. Он долго стоял посреди комнаты и молчал. Предполагалось, что он осматривает стены, прикидывает, сколько материалу для них потребуется. Но скоро я заметил, что он просто смотрит в одну точку и чего-то ждет. Причем даже не делает вида, что осматривает стены, — смотрит куда-то вниз.

— Сколько тебе алебастру потребуется? — спросила Муля. — Два мешка хватит?

Паренек никак не отреагировал. Даже не показал, что услышал.

— У Филоновых ты сколько истратил?

Филоновы — это наши соседи, живущие домов через пять по улице, у которых паренек штукатурил стены. Паренек немного оживился:

— Да у них много всего было.

С тех пор как он вошел, он не сменил позы, и выражение сбыченности не сошло с его лица. Как будто бы его обижали еще до того, как он вошел сюда.

— А ты давно штукатуром работаешь? — спросила Муля.

Паренек еще упорнее уставился в какую-то точку на полу.

— Тебя как зовут?

— Толя.

— А отец и мать у тебя есть?

Толя не ответил.

— А чего ты все время молчишь? Ты деревенский?

Толя странно качнул головой или просто сглотнул, но не ответил.

— А сколько ты возьмешь за две комнаты с нас?

Толя назвал цену, не сводя глаз со своей точки на полу.

— А материал твой?

— Ваш.

Это была очень высокая цена, и я думал, что Муля тотчас прекратит всякий торг. Но Муля сказала:

— А сколько дней ты будешь работать?

— Три дня.

— За три дня ты один не управишься. Вон у дяди Васи, соседа нашего, двое старых штукатуров штукатурили да еще двое им приходили помогать. Только-только за три дня справились. Так они ж опытнее. А ты, наверно, недавно строительное училище окончил. У тебя сколько классов образование?

Паренек опять качнулся и сглотнул. И вдруг ответил. Вдруг — потому что мы уже привыкли к его непонятному молчанию.

— Четыре класса.

— А сколько тебе лет?

Толя опять не ответил. Муля пыталась с ним поторговаться, но он смотрел в свою точку на полу и молчал. Муля назвала свою цену и спросила:

— Договорились?

Толя отрицательно покачал головой.

— Зачем тебе столько денег?

— Костюм хочу купить.

— Но у нас нет столько денег.

Толя не ответил.

Разговор этот меня уже раздражал. У нас действительно не было столько денег, не было столько материалу, чтобы доверить этому мальчишке, не было столько времени, чтобы дожидаться, пока он сделает свою работу. У нас все было на пределе — и деньги, и нервы, и время, а тут этот набычившийся, остолбенелый чудак, который даже на вопросы не отвечает то ли от крайней глупости, то ли от крайней деревенской застенчивости и нерасторопности. Но глупость ли это, нерасторопность ли — нам все равно. Работать он не сможет. И вдруг Муля сказала:

— Ладно. А когда ты придешь работать?

— Могу завтра после смены.

— Приходи.

Я хотел вмешаться, но отошел в сторону. Муля тут главная. Я ждал, когда наконец этот парень сдвинется со своего места и уйдет. Но он стоял такой же остолбенелый и чего-то ждал.

— Может, поешь? — спросила Муля. — Особенного у нас ничего нет, но суп и помидоры есть.

Она посадила Толю за стол. Он снял шапку, положил ее на колено, молча ждал, пока она нальет, молча ел. Потом Муля пошла его провожать к трамвайной остановке. Вернулась она минут через пятнадцать.

— Удалось вам разговорить его? — спросил я.

— Ага. Детдомовский он. Ни отца, ни матери.

— Жаль, конечно, — сказал я. — Да штукатур он, видно, плохой. Зачем он нам?

— Пусть работает, — сказала Муля.

— Пусть работает, — согласилась Ирка.

— Живет в строительном общежитии, — сказала Муля. — Говорит, хорошее общежитие. Только ребят-обидчиков много.

Как я и думал, Толя оказался плохим штукатуром. Замес у него получался слишком густым, штукатурку он клал таким толстым слоем, что наших скудных запасов едва хватило на одну комнату. Делал он все медленно, и к концу пятого дня у него еще было полно работы. Да и поворачивался он как-то так неуверенно, что казалось, сам не знает, тот ли это замес, столько ли нужно алебастру. Если Муля говорила: «Толя, ты же мало насыпал песку», — Толя сбычивался и остолбенело глядел в свой погнутый алюминиевый таз. После каждого такого вопроса ему нужно было время, чтобы прийти в себя и продолжать работу. Однако это не значило, что он соглашался с Мулей и досыпал в свой таз песку. Он просто ожидал, пока его оставят в покое. Потом он опять брал из таза замес, ляпал его на стену, и все шло по-старому. Медленно продвигалась работа у Толи еще и потому, что, плотный и коренастый, он был невысокого роста. Чтобы дотянуться в нашей хате до потолка, ему приходилось ставить на стол табуретку и все это сооружение двигать каждый раз, когда надо было перейти на метр в сторону. Но Толя как будто бы и не спешил. Вечером, закончив работу, подолгу не уходил от нас: медленно ел. Муля как-то у него спросила:

— У наших соседей тебя лучше кормили?

Толя сказал:

— Лучше. Там жирно едят.

Поев, он долго сидел, сложив руки на коленях. По-прежнему много молчал, долго раскачивался, прежде чем ответить на простейший вопрос, но все же оттаял, улыбался, а иногда сам задавал неожиданнейшие вопросы.

— Маленького ждешь? — спросил он у Ирки.

— Толя, а как ты догадался? — изумилась Ирка.

— А живот большой.

Вначале меня томили поздние Толины сидения — он засиживался до полуночи, — но потом я перестал обращать на него внимание, ложился спать и, засыпая, слышал, как Муля о чем-то разговаривала с Толей. Вообще-то я слышал только Мулин голос, но, наверно, Толя тоже что-то говорил, потому что Муля каждый раз сообщала о нем все новые и новые подробности. Отец Толи погиб на фронте, а мать убило во время бомбежки. Она бежала с Толей на руках в бомбоубежище, и осколок убил ее. У Толи есть две сестры, они тоже воспитывались в каких-то детских домах, сейчас старшая вышла замуж, зажила своим домом и разыскала Толю и вторую сестру. Приглашает приехать погостить…

На следующий день Толя опять двигал по комнате стол с табуретом, зажмурившись, ляпал раствор на потолок и растирал его дощечкой. А Муля ему говорила:

— Толя, а вон там ты пропустил! Вон-вон там! Да ты обернись!

Толя медленно поворачивался:

— А-а…

— Толя, а куда ты денешь деньги? Костюм купишь? А какой же ты хочешь костюм? Ты подожди, мы хату отремонтируем, я с тобой пойду в магазин, а ты деньги пока положи на сберкнижку. Ты сразу положи на сберкнижку, а то ребята увидят и заберут.

— Нее…

— Скажут, пойдем выпьем. Ты не пьешь? Ты не пей… А столовая у вас в общежитии есть? Там дешево? А кто тебе стирает? А сколько стоит в вашей прачечной постирать рубашку?..

— Толя, — вмешивалась Ирка, — скажи Муле: «Муля, не учите меня жить».

Толя медленно раздвигал губы — улыбался.

— Дочка у тебя хорошая, — говорил он Муле.

— Красивая?

— Не-ет.

— А чем же хорошая?

— Простая.

— Толя, а тумбочка у тебя есть? Я к тебе приду в общежитие, посмотрю, как ты живешь. Может, тебе постирать надо чего-нибудь? Ты не стесняйся.

Никогда Муле не удавалось так подробно поговорить с нами о наволочках, простынях, одеялах…

Через неделю Толя все-таки закончил работу. Муля собрала ему узелок и проводила до трамвая. Я думал, что на этом наше знакомство с Толей-штукатуром закончилось, но в следующую субботу он постучал к нам в окно. Я вышел. На Толе был новый черный дешевый костюм. Ворсинки из этого костюма торчали, как из третьесортной оберточной бумаги. Сидел он на Толе нелепо, был он новый-новый, ни одна ворсинка не успела на нем обмяться, и от этого Толя выглядел необычайно торжественно.

— Вот, — сказал Толя, — к вам пришел.

— Входи, — сказал я, стараясь припомнить, не забыл ли Толя у нас какой-нибудь свой инструмент, расплатилась ли Муля с ним окончательно — чего ради молодой парень в субботний вечер из центра города забрался на нашу окраину?

Толя вошел, сел на стул и сложил руки на коленях.

Так он просидел долго, изредка отвечая на Иркины и мои вопросы, а потом сам спросил:

— А где мать? Ну, Муля?

— Она сегодня во второй смене, — сказала Ирка, — ты к ней пришел?

— Да нет, — сказал Толя, — я вообще пришел. В гости.

Тогда Ирка захлопотала. Накрыла стол, посадила Толю, сама села. Я ушел в другую комнату, а они долго разговаривали.

Толя приходил еще несколько раз. Придет под вечер, сложит руки на коленях и сидит часа два. А потом исчез — уехал к старшей сестре.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Иногда к нам приходят Женькины товарищи посмотреть, как идет наше строительство, узнать, что пишет Женька, — демобилизовавшийся из армии Валька Длинный и Вася Томилин, отец которого когда-то так растревожил Женькин класс.

Валька Длинный приходит занимать деньги и поменять книги в Иркиной библиотеке. Деньги ему нужны на выпивку. Он об этом прямо и говорит:

— Теть Аня, займите пятнадцать рублей. Честное слово, я уже оформляюсь на «шарики». С первой же получки отдам. Выпить хочется.

«Шарики» — расположенный в нашем районе шарикоподшипниковый завод.

— Да откуда ж у меня деньги! Ты ж видишь — строительство! Сами в долги залезли. Не известно, как расплачиваться.

— У соседей займите.

— Я уже у всех соседей занимала.

— А вы у других.

Длинный нагл неотступно. Он знает, что я жду не дождусь, когда он уйдет, что я против того, чтобы Муля занимала ему деньги. Но меня он не замечает. «Я сюда ходил, когда тебя тут и в помине не было».

— Теть Аня, у бабки нет? Пенсию она получила?

— У какой бабки?

— У Мани.

— Глаза твои бесстыжие! — возмущается Муля. — Из бабкиной пенсии тебе на выпивку!

— А у Нинки?

И вдруг он улыбается. Лицо у него умное, и улыбка вначале кажется приятной. Но потом она будто застывает.

— Ирка, займи денег.

Это он обращается к Ирке, игнорируя меня.

— У нас денег нет, — говорит Ирка, — мать же тебе сказала. Да и были бы — я бы тебе на выпивку не заняла.

— Нельзя?

— Нельзя.

Валька опять поворачивается к Муле:

— Тетя Аня, сходите к соседям.

И Муля, чертыхаясь, проклиная всех пьяниц на свете, все-таки идет к соседям занимать Вальке деньги.

— Я бы не пошла, — говорит Ирка.

Длинный поднимается и переходит в нашу комнату. Теперь не заметить меня нельзя, и он снисходительно кивает мне.

— Дай еще что-нибудь почитать, — говорит он Ирке. Читает Валька много. Берет по пять-шесть книжек.

Возвращает их в немыслимом состоянии — засаленными, захватанными грязными пальцами, с сажистыми следами от кастрюли или сковородки на обложках. Ничуть но смущаясь, объясняет:

— Мать у меня книг не читает, неграмотная. А как-то использовать книги надо? Она и использует.

Живет Валька даже не на окраине, а за окраиной. Родители его построились так далеко, что у них в доме несколько лет электричества не было. Столбы электросети туда подвели недавно, когда к Валькиному дому подошла улица.

— Свет у вас в доме уже есть? — спрашивает Ирка. Длинный кивает. Он сидит в раздражающей меня позе, широко расставив ноги, загородив ими узкий проход между столом и шкафом. Захочешь выйти из комнаты — проси его подвинуться. Сам Длинный не пошевельнется, хоть два часа стой молча перед ним.

— Говорят, — спрашивает Ирка, — ты плохо относишься к своей сестре? Притесняешь ее?

Валька презрительно щурится. Его сестра работает кондуктором на трамвае. Я ее часто вижу. Ирка говорит, что она очень хорошая девчонка. Умная, работящая. В школе хорошо училась. И дома она того же Вальку обстирывает, обшивает, а он кричит на нее, а иногда и колотит. Вот и сейчас щурится: «Сестра!» Ирка закипает.

— Муля, — кричит она в соседнюю комнату, — ты Вальке денег не давай.

Длинный усмехается. Он непробиваемо самоуверен.

— Интересно, — спрашивает Ирка, — что такие типы, как ты, вычитывают из книжек? Ты же много читаешь. Или ты просто книжки с собой таскаешь? Поносишь, поносишь и вернешь?

Книги Валька читает серьезные, детективами не интересуется, а спросишь, понравилось ли, — презрительно усмехнется и промолчит. Разговаривать с нами о книжках Длинный считает бесполезным. Я — газетчик, Ирка — преподаватель. Людей наших профессий Длинный презирает. Заранее известно, что мы похвалим, что обругаем.

Правда, с полгода тому назад, когда Валька демобилизовался и собирался поступить на филологический, он приходил к Ирке советоваться. Тогда он внимательно слушал ее, был мягким и податливым. Даже со мной здоровался и разговаривал и с некоторым интересом слушал, что я ему говорю.

В университет он не поступил. Желание это в нем почему-то быстро перегорело. Теперь он приходил к нам только для того, чтобы занять у Мули денег. И еще он приходил для того, чтобы вот так посидеть, перегородив длинными ногами выход, чтобы, не замечая меня, поговорить с Мулей и Иркой, чтобы накурить в хате. Валька Длинный на чем-то удерживался, откуда-то соскальзывал, и этому «чему-то» он бросал одному ему понятный вызов…

Вася Томилин иногда приходил вместе с Валькой Длинным. Лицо у Томилина сонно-серьезное, и голос тоже сонно-серьезный. Я ни разу не видел, чтобы Томилин улыбнулся. Если Длинный сострит, Томилин вздохнет и терпеливо переждет, пока все вернутся к серьезности. В армию Томилина не взяли по болезни — аппендицит он, что ли, вырезал. Выписался из больницы и поступил в мастерские «Мореходки», три месяца поработал слесарем и стал курсантом. Томилин женат. Женился он, едва окончив десять классов.

— Он ее заговорил, — усмехался Длинный. — Он любого может до смерти заговорить.

Вася вздыхает и ждет, пока мы перестанем улыбаться. Потом, обращаясь в основном к Муле, продолжает своим сонно-серьезным голосом:

— Ага… Питание трехразовое. Утром каша пшенная или перловая. Или из сечки. На растительном масле. Компот из сухофруктов или чай. Хлеба сколько хочешь. Дежурный по столу возьмет в хлеборезке и принесет. И сливочного масла двадцать пять грамм к чаю. Хочешь — на хлеб намажь, хочешь — в кашу положи. Я больше люблю на хлеб. А есть — бросают в кашу…

— А домой вас отпускают? — перебивает Длинный.

— Мы на казарменном положении, — объясняет Томилин. — У нас иногородних много. Им на воскресенье отпуск в город дают. А я договорился, чтобы меня с субботы на воскресенье отпускали домой ночевать.

— К молодой жене?

Вася вздыхает, лицо его становится еще более сонным.

— Значит, она ждет тебя от субботы до субботы? — продолжает Длинный.

— Ничего, подождет четыре года, — вступается за Томилина Муля. — Другие дольше ждут, и ничего. Правда, Вася?

Томилин кивает.

— Еще молодая, — серьезно соглашается он. — Может ждать.

Тут не выдерживает даже Муля. Однако Томилин ничего не замечает. Тем же монотонным, усыпляющим голосом он продолжает рассказывать:

— Спальни чистые, на восемь человек. Простыни, пододеяльники и наволочки меняют каждую субботу. Форма парадная и рабочая роба. Парадная на мне, а рабочая из фланельки…

Удивительно для своих девятнадцати лет видит Томилин мир. Если костюм, то обязательно из какого материала, сколько стоит метр. Если дом, то какая кухня, коридор, сколько метров в комнате. Дома вообще, костюмы вообще для него не существуют. И «Мореходку» свою он тоже делит на квадратные метры, учитывает высоту потолков, подсчитывает стипендию, прикидывает, во что бы ему могли обойтись такое вот трехразовое питание, простыни, которые меняют каждую неделю, положенные по форме шинель и бушлат, если бы он все это покупал на свои деньги. Он уже знает, сколько ему придется плавать, прежде чем он сможет попроситься на берег, какая у него будет пенсия и в каком возрасте он на нее сможет рассчитывать. Далекие страны, чужие моря, трудные походы — все это его не волнует. Вернее, не волнует романтика дальних походов, чужих стран и южных морей. Он даже не понимает меня, когда я спрашиваю его об этом. Он говорит:

— Я уже прикидывал. Если пойти на путейское отделение — тоже никогда дома не будешь. А механики везде нужны: и на флоте и на берегу. Поплаваю три года и перейду на берег.

— А зачем тогда было идти в «Мореходку»?

И Вася опять терпеливо объясняет своим монотонным голосом: стипендия, питание, специальность хорошая, в армию из училища не берут.

— А кто тебе посоветовал пойти в «Мореходку»? — спрашивает Муля. — Ты же не собирался становится моряком.

— Знакомый отца в мастерских «Мореходки» работает. Предложил отцу: «Давай твоего сына в мастерские устрою. Работать он умеет. А присмотрится, дисциплина ему в училище понравится, специальность — добьемся, чтобы его зачислили курсантом».

— Ну, и понравилась дисциплина? — спрашивает Муля.

— Понравилась.

— Экзамены ты сдавал?

— Сдавал, — кивает Томилин. — Подготовился и сдавал. Не строго спрашивали. Меня уже знали, я три месяца хорошо в мастерских работал.

И Томилин перечисляет, что ему приходилось делать в мастерских «Мореходки», какие приборы ремонтировать. Он действительно многое умеет. Он слесарь-самоучка, радиотехник-самоучка, электрик. Нам он взялся починить старый радиоприемник, половину воскресенья копался, разложив внутренности приемника на столе. И починил.

Уходят они вдвоем — Валька Длинный и Вася Томилин. Вася долго прощается.

— Тетя Аня, будете писать Женьке, передавайте от меня привет. Я и сам ему напишу, а пока передайте от меня привет.

Валька Длинный, презрительно щурясь, ждет, пока он выговорится, и уходит не прощаясь.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Я родился в центре города, детство мое прошло на асфальте. Даже лужа, в которой мы пускали корабли, была на асфальте. С детства я привык презирать немощеную одноэтажную окраину и немного опасаться ее. И сейчас я ее по-прежнему не люблю. Я с удовольствием уезжаю по утрам на работу и с тяжелым сердцем возвращаюсь вечерами домой. Ехать мне из центра далеко. Пять остановок трамвай делает еще в самом городе, переезжает по путепроводу через железную дорогу и попадает на окраину. А окраина тянется, тянется — и конца ей не видно. Если сесть не на трамвай, а на пригородную электричку, то такой вот зеленой одноэтажной окраиной можно проехать километров шестьдесят. Вначале это будет окраина нашего города, потом начнутся пригороды. Пригороды нашего города перейдут в пригороды соседнего, районного города, а там потянется окраина этого соседнего города…

Трамваем я доезжаю до остановки, которая называется «Школа», выхожу у водопроводной колонки, прохожу мимо длинного кирпичного дома трех братьев-уголовников по кличке Слоны, мимо дома Феди-милиционера, потом — мимо шлаконабивного домика, который за три года поставил одноногий силач и красавец Генка Никольский. Свой дом он строил сам. Помогала ему только его жена. Генка внизу, на тротуаре, готовил смесь из цемента, шлака и песка и подавал ведра жене, а потом лез на леса и вручную трамбовал медленно выраставшую стену. О том, как медленно она росла, видно по границам ясно отпечатавшихся слоев. Уж очень тонки эти слои. Три года я ходил от трамвайной остановки мимо Генкиного строительства, и мне казалось, что строительству этому не будет конца. А вот дом уже стоит, и крыша на нем есть, и свет электрический в окнах горит.

В большом многоквартирном доме, в котором я жил до войны, соседи мало знали друг о друге. Даже те, которые жили в одной лестничной клетке. А тут, на одноэтажной улице, я невольно все узнаю о своих соседях. Я знаю их профессии, их жизненные истории. Я не могу точно сказать, каким путем я все это узнаю, я ведь даже не стараюсь ничего узнать — просто вся эта улица какая-то открытая. Люди по нескольку раз на день приходят к водопроводной колонке, сталкиваются на трамвайной остановке. Если где-нибудь начинается строительство, то так или иначе о нем узнаёт вся улица. Здесь есть свои специалисты — электрики, печники, каменщики, кровельщики. Они и побывали у нас, пока мы перестраивали нашу хату. И вся улица, конечно, знает, что делается у нас в хате. И то, что Ирка беременна, и то, что перестройку мы затеяли в ожидании ребенка, и то, что «нет мужчины в доме», и что через год из армии вернется Женька, и как у нас тогда все пойдет — еще не известно, потому что и с пристройкой нам в одной хате будет тесно. «Женька придет из армии, Нинкин Пашка вернется, — говорят наши соседи, — кому-то придется строиться во дворе. Ставить новую хату. В старой теперь уже не поместиться». И Муля тоже — еще не кончено это строительство — уже думает о том, как вернувшийся из армии Женька построит себе хату, мы с Иркой выберемся на новую квартиру, и она, Муля, наконец заживет одна.

— Поверишь, Витя, — говорит она мне, — так уже хочется пожить для себя. Я надеялась, отправлю Женьку в армию, Ирка уедет на работу, я начну жить сама, а ничего пока не получается.

Правда, Муля уже делала попытку зажить отдельно от нас. Оставить нам хату, строительство, которое ей «вот как осточертело», и выйти замуж.

Вообще-то разговоры о замужестве в нашем доме ведутся давно. У Мули есть подруга, которую Муля хочет пристроить. Время от времени Мулина подруга приходит к нам, приносит бутылку портвейна или вермута. Муля отрывается от своих вечных стирок, приборок, штопок, кричит ей:

— Садись, Зина, я сейчас закончу. Или, хочешь, сходи к бабе Мане, проведай, а я тут быстренько.

Зина здоровается с нами, говорит о себе насмешливо:

— Невеста пришла, — подмигивает Ирке: — Мать все крутится? — И отправляется к бабе Мане проведать.

Муля снимает фартук, старое платье, в котором она стирала, вытаскивает из шкафа свой праздничный переделанный из Иркиного костюм, наскоро причесывается перед маленьким зеркалом, накрывает поверх старой, липкой клеенки — Муля чистоплотна, да вода за квартал! — свежую скатерть. Жестко накрахмаленная, долго пролежавшая в шкафу скатерть топорщится на сгибах. Муля придавливает сгибы тарелками, достает из своих похоронок бутылку водки, банку шпрот, зеленого горошка, баклажанной икры, — когда бы Женя из армии ни вернулся, у Мули все готово! — извлекает откуда-то кусок копченой колбасы, которую не так просто купить в наших магазинах, голландского сыру, ставит соленья: квашеную капусту и огурцы, маринованные яблоки и помидоры — и стол получается красивым. Мулина мать, глухая бабка, чистит картошку, а Муля бежит к Мане приглашать Маню, Нинку, Зину к столу. И женщины собираются вместе. У Мули блестят черные глаза, и во всем ее облике, в движениях, в горячечной быстроте речи есть что-то хмельное, хотя Муля еще не выпила ни капли и пить будет немного. Она любуется своим столом, тем, что может его так накрыть. Говорит:

— Жаль, нет селедочки. Знала бы, купила б сегодня. Шла мимо магазина, думала: «Надо купить селедки. Ирка селедку любит». А потом прикинула — капуста есть, огурцы, помидоры. Думаю, обойдемся, и не купила. А надо было бы купить…

Баба Маня тяжело приподнимается со стула:

— Схожу, у меня, кажется, селедочный хвост с головой остался.

На Маню машут руками:

— Сидите! Куда еще селедку! Прекрасный стол! И помидоры, и огурцы, и синенькие! Королевская еда.

Муля еще раз радостно и гордо оглядывает свой стол — сама добыла, сама делала, — но на вопросительный взгляд бабы Мани никак не отвечает. И баба Маня все-таки поднимается и идет на свою половину за селедкой.

— Завивку тебе надо сделать, — говорит Зина Муле, — и зубы вставить. Золотые.

— Куда мне! — возбужденно смеется Муля. — Тут только со стройкой справились, столько долгов! За зубы деньги надо платить! — И вдруг вспоминает: — У нас на фабрике механик есть, да ты его знаешь, Дмитрий Васильевич, черный такой. Вчера иду с работы, он догоняет меня, берет за локоть: «Аня, — он меня по старой памяти Аней зовет, — вставишь зубы, еще такой красивой женщиной будешь. И завивку сделай. Что это ты на себя махнула рукой? Ты, говорит, еще совсем молодая и интересная женщина». А я смеюсь: «Что вы, говорю, Дмитрий Васильевич. Я через два месяца бабушкой буду».

— Бабушка! Такую бабушку да на праздничек! — И Зина удивляется: — Жив еще Дмитрий Васильевич?

— Жив, — говорит Муля и смотрит на женщин: — Водочки или сладкого?

— Давай водки, — говорит Зина и ухарски машет рукой, — что нам, молодым, вино! Только в горле пощекотать. Давай водочки.

— Я не пью, — прикрывает ладонью стопку баба Маня. — ты же знаешь. Ты лучше матери своей налей. Она любит водочку. А я так, посидеть за компанию.

— Да что вы, мама, — говорит ей Муля, — вот и посидите за компанию!

— Выпейте, Мария Трофимовна, — просит Зина, — хоть поедите с аппетитом.

И баба Маня отнимает ладонь от своей стопки. Присутствие невесты и на бабу Маню действует возбуждающе.

Женщины выпивают водку, и у них начинается разговор, за которым я не успеваю следить, потому что в разговоре этом встречается много имен, которых я не знаю. Какие-то Вани, Пети, Маши — старые знакомые Мули, Зины, бабы Мани, участники каких-то физкультурных кружков, ученики школ, в которых учились Муля и Зина, мальчики, которые ухаживали за ними, парни, к которым они бегали на свидание. Оказывается, Зинин муж был приятелем Мулиного Николая, только погиб он не в сорок четвертом году, как Николай, а в самом начале войны. Сгорел на истребителе, защищая Киев. И любовь у Зины была еще короче, чем у Мули. В сороковом году свадьба, в сорок первом похоронная. И детей у нее нет и не было. И ничего нет в память о погибшем муже, даже фотографии. Даже с фотографией как-то не успелось. И родственников у нее после войны не осталось. Так одна и живет. Зарабатывает неплохо — работает в каком-то вредном цехе, — все у нее есть, а живет одна. И замуж ей хочется выйти не просто так, а за вдовца с детьми. Чтобы обязательно дети у него были. Своих у нее уже, наверно, не будет, стара, а за детьми поухаживать очень хочется. Вот Муля и решила ее сосватать своему однорукому брату Мите, когда у того умерла жена.

Сватовство это ни к чему не привело, хотя Муля была энергична, и молодые вначале понравились друг другу. Митя с сыном приезжал в город, Зина побывала у него в поселке, а потом переписывалась с ним, посылала ему свои фотографии, ждала, пока Митя отремонтирует хату и скажет свое последнее слово. Но однажды Митя написал Муле, что Зина ему по душе, однако нашел он себе молодую и хочет последние годы пожить с молодой. Свадьба расстроилась, Муля хотела спешно ехать к Мите, усовестить его. Написала ему сердитое письмо, но не отослала, Зина ее отговорила.

— В невестах побыла, и то хорошо, — сказала она. — Пусть человек живет, как хочет. Давай лучше выпьем, подружка.

И они еще несколько раз собирались, чтобы выпить вина и водочки. Дурачились, кричали свадебное: «Горько!» Вспоминали военные годы, годы своей страшной, неудавшейся молодости, но вспоминали не страшное, а смешное, или, вернее, вспоминали страшное так, чтобы оно казалось смешным, а Муля, как всегда, хвасталась, хвалила себя и требовала подтверждения и у бабы Мани, и у Зины.

— Скажите, мама, — говорила она бабе Мане, — другой такой работницы нет. Помните, во время менки за шесть верст мешки таскала? Ночью иду, сама себя пугаю, трава шелестит, кукуруза совхозная в темноте под ветром трещит, а я бегу, волочу и каждый день опять навстречу страху.

— Правда, правда, — кивала баба Маня. — Работница ты — другой такой поискать. Себя ты не жалеешь. Это я всегда говорила. И сейчас скажу. Не ужились мы с тобой, характер у тебя тяжелый. И Николаю с тобой было тяжело, ела ты его, зудила, а работница ты хорошая.

— Скажете, мама! Жизни не было! Может, скажете, не любил он меня?

— Зачем же? Любил. Это в книжках только такая любовь бывает, как он тебя любил.

Баба Маня правдива правдивостью старости, которой нечего скрывать, нечего бояться, и Муля удовлетворенно кивает. Тяжелый характер она не считает недостатком. Она опять рассказывает, как ей приходилось, как она добывала продукты детям, как работала на восстановлении школы, которую разрушили немцы. Я слушаю и не могу назвать ее рассказы хвастовством, и никто, я вижу, не считает Мулю хвастуньей. Ни одна женщина, сидящая за столом. Все они слушают ее с сочувствием: и баба Маня, и Зина, и Нинка, и Ира. Лишь глухая бабка, Мулина мать, вопросительно смотрит на всех замаслившимися от водки глазами, старается понять, о чем разговор, и бессмысленно дробненько смеется, когда смеются все.

— Кушайте, кушайте, — говорит она тогда.

Глухая бабка любит гостей. Когда приходят гости — появляется водочка или вино, а глухая бабка любит выпить. Муля опять рассказывает что-то воинственное о себе, и я вдруг понимаю, почему ее так тянет к этим рассказам и почему с таким сочувствием ее слушают и баба Маня, и Нинка, и Зина. Ведь так тяжело и ей и им было и так много сил потребовалось, чтобы это тяжелое победить, так неужели же об этом не узнают люди?

И Муля рассказывает, как после немцев она расчищала сад. Немцы ушли, оставив половину деревьев поломанными, въезжали бронетранспортерами с улицы прямо в сад, ломая забор, ломая деревья. Маскировались от наших самолетов. Десятка полтора пней после них осталось, и все пни Муля выкорчевала сама:

— Рублю его топором, подсекаю корня, аж зайдусь от злости. Целый день на работе, а вечером в саду. Дергаю, дергаю проклятого, а он не поддается, я его опять рубить. Упаду на него без сил, а все-таки выкорчую…

В Мулиных рассказах вообще много такого: «…Похватала я мешки, покидала в машину со злости, а домой приехала, хочу поднять мешок и не могу. Сил не хватает. Как, думаю, я его могла поднять? Скажи ты, злость какая».

И очень она любит рассказывать ужасные истории, свидетелем которых была. Раз пять она уже рассказывала мне, как в самый первый день, когда в город вошли немцы, сгорела женщина, мать троих детей. В школьном дворе стояли брошенные нашими бочки с бензином. Бабы растаскивали бензин, и на одной из женщин почему-то загорелось платье — искра, что ли, на него с соседнего пожара попала. А другая баба, стоявшая рядом, растерялась и, желая потушить огонь, плеснула на женщину из своего ведра. А в ведре-то был бензин… Муж у той женщины был дома, в армию его из-за болезни сердца не взяли. Остался он один с тремя малолетними детьми. Голодали они, а сердечнику этому труднее всего было воду за три километра из реки носить. Тащит он, задыхается, одно ведерко, а на дороге его немец остановит, отберет воду да еще канистру даст — тащи еще. Потом этот человек уехал с бабами на менку и так и не возвратился. Пропал где-то. За детьми его соседи смотрели, подкармливали, а когда пришли наши, отдали их в детский дом. Младший умер, а два старших брата выжили.

— Да ты их часто видишь, — говорит мне Муля. — Сироты. Они на той стороне улицы живут. Один невысокий в очках, а второй повыше. Дом сейчас себе строят. У них после отца флигель небольшой остался, бабка в нем жила. Они вышли из детского дома, на работу поступили, а теперь решили строиться…

И я вдруг вспоминаю — в самом деле, я часто вижу этих сирот, и даже знаю, что их на улице зовут Сиротами, и потрясаюсь тому, что вся эта ужасная история произошла с людьми, которых я знаю в лицо, с которыми езжу в трамвае.

А Муля вспоминает, как они с Зиной — Зина тогда тоже на нашей улице жила — проучили участкового милиционера. Участкового этого женщины не любили, он не воевал, от фронта его освободили по какой-то болезни. Но медицинская комиссия, которая давала ему освобождение, не видела то, что видели бабы — как участковый управлялся с лопатой у себя на огороде, какие мешки таскал.

— Он же, Витя, жил на соседней улице. Его сына весь район знал. Хулиган, разбойник. Из тюрьмы не вылазил. И папаша такой же, придет, раскричится: на улице не прибрано, трава на дороге не выполота. А когда убирать, если на работе не просыхаешь? А ему все равно.

И Муля рассказывает, как они с Зиной выкрали у участкового сумку, порвали протоколы, хранившиеся в ней, и набили в сумку мусора.

Муля с Зиной хохочут, и баба Маня, глядя на них, начинает смеяться. А глухая бабка вопросительно смотрит на всех и умильно предлагает:

— Кушайте, кушайте.

— Вы ж уполномоченной квартала были, — говорю я Муле.

— Вот потому и выкрали у него сумку. А иначе как бы мы ее у него украли? Он и подозревал нас, все принюхивался, присматривался, а доказать ничего не мог.

И еще Муля рассказывает, как немцы расстреляли двенадцать красноармейцев, прятавшихся в кукурузе, которая начиналась тогда сразу за домом бабы Мани. Это сейчас еще несколько кварталов пристроилось, так что Манин дом оказался в центре района, а тогда прямо за ним начиналась кукуруза. Когда наши отступили, красноармейцы спрятались в кукурузе, а какая-то сволочь навела на них немцев. Немцы и расстреляли всех. Мулина соседка — на улице ее считали гулящей и немного чокнутой — видела, как их убивали. Прибежала к Муле, плакала, билась, проклинала немцев, звала Мулю пойти посмотреть, есть ли там живые, похоронить мертвых.

И опять Муля говорит мне:

— Да ты ее знаешь, Витя. — И Муля называет дом, в котором жила эта женщина, — Армянка. Одна живет с сыном. Все меня спрашивает: «Ну как у тебя Ирка? Хорошо живет? Толстая? А Нинка? Толстая? Хорошо живет? А Женька худой? У меня сын худой». Вчера в трамвае пристала, кричит: «Ирка толстая? Женька худой?»

И я опять поражаюсь тому, что знаю эту женщину, знаю дом, в котором она живет.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Так встречались Муля и ее подруга Зина, пока не настала Мулина очередь ходить в невестах. Мулин жених появился у нас однажды в воскресенье. Часов в двенадцать дня постучал с улицы в окошко какой-то человек, спросил, здесь ли живет Анна Стефановна, узнал, что ее нет дома, сказал: «Я зайду позже», — и поспешно ушел. Часа через полтора прибежала с базара Муля. Как всегда в воскресенье, она встала на рассвете, возилась во дворе, жгла осенний мусор, успела кое-что постирать для глухой бабки и Ирки и убежала на базар. Базар для Мули — каждый раз событие. Возвращается она взбудораженная, восхищенная собственной изворотливостью и победами над торговками. Купила необыкновенно дешевые почки и печень, простояла в очереди лишних двадцать минут, но зато взяла гречневой сечки по государственной цене, и теперь дома еды на целую неделю, и деньги есть на хлеб и молоко. Возвратившаяся с базара Муля становится временно опасной для домашних. Не то чтобы она требовала признания, но так ей ярко представляется, как она и вчера, и сегодня утром волновалась, что денег до получки не хватит, как потом увидела эти почки и печень, обильно покрытые жиром, как прикинула, что дома есть картошка и соленья к соусу из почек и мука для пирожков с печенкой, что все это ей надо кому-то рассказать. А тут глухая бабка, которую не заставишь есть почки и печень — бабка младенчески любит сладкое, и Ирка, которой все равно. Ехала в трамвае Муля торжествующая, от трамвайной остановки спешила домой, а пришла и почувствовала, что спешить было некуда. Так было уже не раз, но привыкнуть к этому Муля никак не может. И когда Ирка, заглянув в кошелку, равнодушно спросила: «Печень? Пирожки будешь жарить?» — Муля, раздраженно рявкнув на бабку: «Ходишь тут», — сказала Ирке: — Ехала в трамвае с Галиной Петровной, той, что на Олимпиадовке живет. Спрашиваю: «На базар?» — «Нет, говорит, гулять». Пальто на ней коричневое, новое. Скажи ты, пенсию получает за мужа, кладет себе на книжку, а кормит ее сын. Невестку держит так, что та не пикнет. Внука не нянчит. В детсад определила. В воскресенье оденется и шасть из дому — воскресенье мой день! Вот как люди умеют!

— Муля, — говорит Ирка, — шла бы и ты гулять.

Ирка, почти не наклоняясь — наклониться мешает живот, — медленно подметает в коридорчике. Муля вспыхивает, и, чтобы предотвратить скандал, я спрашиваю:

— Муля, что это у вас в кошелке? Ого!

И Муля тотчас забывает про Ирку. Она раскрывает кошелку и торжествующе спрашивает:

— Пирожки с печенкой любишь? На нутряном жиру? С луком?

Муля мгновенно добреет, и я выслушиваю рассказ о том, что она думала, когда шла на базар, что она подумала, когда увидела эту печенку, как прикинула, что дома есть еще картошка, и соленья, и банка внутреннего жиру.

— Муля, — говорю я, — а к вам тут приходили.

— Кто? — спрашивает Муля.

— Мужчина. Сказал, что позже зайдет.

— Кто бы это мог быть? — заволновалась Муля. — Митю ты знаешь?

— Вашего однорукого брата? Еще бы!

— Да? — Муля посмотрела на меня с сомнением. Все неизвестное вызывало у нее тревогу. Она стала прикидывать: — Не Митя? Может, Вася из Риги? Ирка, ты видела?

— Не Вася, не беспокойся, — сказала Ирка, — и не Петя из Риги, и не дядя Григорий из Борисоглебска.

— Ты видела?

— Видела.

— Какой он?

— Не знаю.

— Витя, какой он?

— Не знаю, Муля. Лет пятидесяти. В фуражке…

С полчаса еще Муля волновалась, а потом завозилась у печки, забегалась и забыла.

Мужчина пришел под вечер. Я пригласил его: «Анна Стефановна дома», — но он опять странно смутился и попросил:

— Пусть выйдет.

При этом он как-то очень быстро отошел от калитки к середине улицы. Так отходили в сторонку, дожидаясь Нинки, ее наиболее скромные ухажеры.

— Выйдите, Муля, — сказал я, возвращаясь в хату, — опять этот к вам.

— Так пусть бы зашел.

— Не хочет.

Муля вытерла тряпкой руки и выскочила за дверь. Прошло минут пятнадцать, и я забыл о Мулином госте, как вдруг оба вошли в комнату. Было в этом «вдруг» что-то неожиданное для обоих — такие у них были лица. Муля, хохотнув, сказала:

— Вот здесь я живу. Комнаты наши. Печку эту я сама мазала.

А гость, едва переступив порог, слепо сказал в пространство:

— Здравствуйте.

— Посидите, — сказала Муля, — я стираю. Хозяйство!

Мне и Ирке она сказала:

— Гость к нам, — и опять хохотнула.

Гостю указала на нас:

— Дочка. Зять. Еще у меня сын в армии — и все семейство!

— Женя-балбес, — серьезно подтвердила Ирка.

Муля еще раз смущенно хохотнула и ушла в нашу новую кухню-тамбур. А гость сел на табурет. Сел он, неудобно подобрав ноги. Он был невысок, но все равно сидеть, поставив ноги на нижнюю перекладину табурета, ему было неудобно. Своим смущением он заразил и меня — Муля все не появлялась, а говорить нам с ним было не о чем.

Наконец Муля явилась. Сняла с вешалки пальто, накинула платок, кивнула гостю:

— Пошли.

Он быстренько поднялся, сказал нам вежливо:

— До свиданья.

Муля пропустила его вперед, вышла вслед за ним, но потом вернулась, приоткрыла дверь, объявила: «Жених!» — и убежала.

Вернулась она скоро — видно, недалеко провожала своего поклонника.

— Жених! — ошеломленно сказала она. — Полковник-отставник. Или майор. Не знаю. Вы, говорит, одна, и я один. Вы, говорит, меня помните? Я Харченко. — Муля засмеялась. — А черт его знает, что за Харченко! Говорит, жил до войны на соседней улице. Нравилась я ему еще тогда. Я, говорит, все про вас узнал, люди мне рассказали. Живете вы трудно, и в семье у вас не очень хорошо. А у меня дом, виноградник, приходите, будете хозяйкой. Договорились: в ту субботу зайдет за мной, поведет меня к себе в гости, познакомит с сыном… Брошу я вас, ну вас совсем! Говорит, я непьющий, спокойный. Пить здоровье не позволяет. Курить два года тому назад бросил. Есть военные ранения, но здоровье еще ничего. Сын через год институт кончает и уезжает из города. «Не стану, говорит, скрывать. Сын не то чтобы против, а не очень рад. Но понимает. Вмешиваться не будет».

Муля стояла у двери не раздеваясь, будто собиралась еще куда-то бежать.

— Так он полковник или майор? — спросила Ирка. — Как же ты не узнала?

— Муля, — сказал я, — теперь вам надо обязательно шестимесячную завивку.

— И зубы, — сказала Ирка. — Золотые. Муля, помнишь блатную песенку, которую пел Женька: «Одна нога у ней была короче, другая деревянная была…»?

Муля засмеялась:

— Невеста!

— Вот ты ему покажешь, — сказала Ирка. — Не возрадуется!

— Ага! — сквозь смех согласилось Муля.

— Он же маленький, чуть выше вас, — неизвестно почему стал хохотать и я.

— Коротышка!

— Майор-полковник!

— Лучше бы лейтенант!

— Сержант!

— Как Нинкин Паша.

— А в каком звании Нинкин Паша?

— А черт его знает! Алкоголик.

— Вот, Муля, у нас тут без тебя тихо будет!

— Еще поплачешь без матери.

— «Восплачешь и возрыдаешь» говорит, Муля, твоя мать, а она каждый день читает эту книгу. — Ирка показала на библию в коричневой обложке.

Так и не раздевшись, Муля убежала к бабке Мане, и через несколько минут из-за стены донесся приглушенный Нинкин хохот, радостные всхлипывания.

Потом женщины ввалились на нашу половину, смеялись, дразнили Мулю. Муля тоже смеялась, отвечала на шутки, но иногда всерьез прикидывала:

— Дом, говорит, у него большой, четырехкомнатный. Большая веранда. Застекленная.

— Летом чай будете пить, — вставляла Ирка.

— Ага, — уже не замечая шутки, кивала Муля. — Дом кирпичный. Я хоть от этих подмазок избавлюсь. Шутка — каждый год вот эту хату мажу. Да белю. А кирпичные стены ни подмазывать, ни белить.

— Ты же не удержишься, все равно себе работу найдешь. Начнешь все заново штукатурить.

Муля улыбается:

— Ага, не удержусь.

— Жаль мне, Муля, — говорит Ирка, — этого старичка полковника. Не дашь ты ему умереть собственной смертью. Не знает старик, на что идет. Меня так и подмывает раскрыть ему глаза.

Но Мулю уже не сбить.

— Говорит, виноградник большой. Сорт хороший. Всегда до нового года свежий виноград, свое вино, маринованный виноград. Каждый год продает на базаре на несколько тысяч рублей.

— Будешь торговать на базаре? — спрашивает Ирка.

— А что ж? Буду. Торговала же в войну.

— Пусть торгует, — вступается Нинка, — что тут такого!

— А живет знаешь где? На Дачном, на полковничьем участке, где все отставники построились. Улица чистая, зеленая и от нас близко. Я утром собралась, десять минут — и дома. У вас тут прибрала, за ребенком присмотрела. Женька вернется, тоже женится, дети пойдут, я и помогу… Он мне говорит: «Договоримся сразу, ни мои, ни ваши дети к нам не касаются. Они взрослые, пусть строят жизнь, как хотят. В праздник всем собраться — хорошо. А так пусть живут сами по себе, а мы будем сами по себе. Нам еще тоже счастья хочется». А я ему сразу сказала: «Вы как хотите, а я своих детей не брошу». Правильно? — Муля обернулась к Нинке и бабе Мане, хотя должна была бы обратиться к Ирке.

— Женю ты не бросишь, — сказала Ирка, — а меня, пожалуйста, бросай. Можешь не беспокоиться.

— Это ты только пыжишься, — сказала Муля, и черные глаза ее вспыхнули. — Родишь — не так запоешь. И всю жизнь с ними так, — сказала Муля Мане, — что ни делай, благодарности не дождешься. Хату этой красавице перестраивай, пеленки шей. Я уж и приданое заготовила, ванночку купила, тазик…

— Носовые платки, детскую присыпку, — сказала Ирка.

— Да, и детскую присыпку, а она только носом крутит: «Можешь меня, Муля, бросать. Я в тебе не нуждаюсь».

Потом все вместе вспоминали, кто же он такой этот жених, если он до войны жил на соседней улице и хорошо знает Мулю. Вспоминали, вспоминали, так и не вспомнили.

— Чего же ты нам его не показала? — сказала баба Маня Муле. — Может, вместе и разобрались, кто он такой.

— Побоялась, чтобы я не увела ее старичка, — сказала Нинка.

Муля охотно улыбнулась.

Назавтра Муля как бы отстранилась от нас. Она шушукалась лишь с Нинкой и еще с нашей соседкой по улице, вдовой Верой. Вера работает медсестрой в районном роддоме. Она очень чистоплотна: дома у нее, говорит Муля, все подлизано, начищено. И дети у нее не по-уличному степенно аккуратны. Года два тому назад — тогда еще жив был Верин муж — Муля попросила ее сделать пенициллиновый укол заболевшей Ирке. Вера пришла к нам с большой железной коробкой, в которой она уже у себя прокипятила шприц и иглу, сняла у порога туфли, поискала глазами какие-нибудь шлепанцы и, так как шлепанцев у нас не оказалось, пошла в носках через комнату.

— Да ты что, — закричала на нее Муля. — У меня не прибрано. Носки испачкаешь.

— Грязь на дворе, — сказала Вера. — Не буду же я вам грязь носить.

Поверх чулок у нее были надеты толстые домотканые носки из неочищенной серой шерсти. И в том, как Вера сняла у порога свои туфли, и в этих домотканых носках, которые не купишь ни в одном магазине, было столько домовитости и чистоплотности, что пристыженными почувствовали себя не только я и Ирка, но и Муля, которая хвастается своим умением поддерживать в доме чистоту. И коробка, в которой Вера кипятила свой шприц и иголки, хоть и потемнела от многочисленных кипячений, а тоже была опрятной и добротной. Раскрывая коробку, Вера сказала:

— Я уже кипятила. Ничего? У меня печка горит: думаю, может у них сейчас огня нету. Но я могу перекипятить. Как хочешь.

И она на минуту приостановилась, вопросительно глядя па Ирку.

— Что ты! — сказала Ирка.

Потом они немного поговорили:

— А детям своим ты сама делаешь уколы? — спросила Ирка.

— Девочка у меня не болеет, ее незачем колоть. А сын в отца, хворый, его приходилось.

— Жалко?

— Жалко, что болеет, а колоть чего ж жалеть?

Уходя, Вера упаковала свою коробочку, собрала, несмотря на Мулины протесты, кусочки ваты с осколками ампул: «Все равно на улицу иду, чего им тут лежать?»

Такой мне запомнилась Вера еще до того, как умер ее муж. После того, как он умер, Веру на улице стали жалеть, а потом осуждать. Но скоро перестали и жалеть и осуждать — привыкли, что Вера никак не подберет себе мужа, что у нее каждый месяц новый муж, что она с ними пьет, а иногда и дерется.

— Я ей говорила, — возбужденно таращась, рассказывала Нинка. — «Ты их не допускай сразу к себе. Что это, только познакомилась — и сразу ведешь». А она мне: «А чего я буду кривляться? Что он — маленький, не понимает? Просто мужики теперь такие. Сорвал и ушел. Ни одного порядочного мужика».

С тех пор, как Нинка проводила своего Пашу в армию, она частенько забегала к Вере. Одно время они ходили в кино, на танцы, но потом Нинка все-таки остепенилась, взяла себя в руки. И вот теперь, когда у Мули появился жених, она тоже часто стала бывать у Веры. Куда-то они ходили вместе, о чем-то таинственно совещались. Должно быть, Муля тоже верила в ее опытность.

К субботе Муля говорила, то и дело неестественно приподнимая верхнюю губу, слова у нее получались с лихим металлическим присвистом, и Муля наслаждалась этим металлическим присвистом — она наконец-то вставила зубы. Шестимесячную завивку Муля тоже сделала. Седые завитые кудри, металлическое сияние во рту, разговор с залихватским присвистом отдалил Мулю от нас с Иркой; в черных Мулиных глазах появилось что-то агрессивное. Она меньше стала возиться дома, вечерами подолгу засиживалась у бабы Мани — у бабы Мани была швейная машина, Муля шила себе новое платье.

Над Мулей подшучивали, называли ее «красоткой», спрашивали, каким браком она собирается сочетаться — церковным или гражданским, готов ли ее свадебный наряд. Баба Маня сдерживала Нинку и Ирку.

— Шутка дело, — говорила она о Муле, — в тридцать четыре года вдова. Ну-ка! Видишь, как сейчас Верка бесится.

Маня не ревновала. И жизнь и смерть, с тех пор как умер Николай, унесли так много, что ревновать не имело смысла.

В субботу Мулин отставник зашел за ней. Он опять робко постучал с улицы в окно, опять не захотел входить в комнаты, ждал Мулю где-то на середине улицы. Впрочем, Муля и не приглашала его в дом. Ушли они засветло, вернулась Муля поздно.

— Ну как? — спросила Ирка.

— Ничего, — с вызовом ответила Муля.

— Дом кирпичный?

— Кирпичный.

— Стеклянная веранда есть?

— Есть.

— Не обманул, значит, тебя.

— Не обманул.

И Муля принялась рассказывать сама. Дом прекрасный, кирпичный, новый, сухой. Полы крашеные, но такие гладкие, что лучше паркетных. Мыть их, наверно, легко. Двор большой, широкий, винограда целая плантация. И дома рядом большие, улица приятная, весной и летом зелени будет полно. Сын у отставника серьезный, в очках, без пяти минут инженер, не то что Женька-балбес, поздоровался вежливо и ушел: «Папа, мне нужно в город».

— Я как вошла, — сказала Муля, — посмотрела, говорю: «Шкаф я поставлю сюда, этажерка будет стоять здесь, трафарет надо менять…»

— Показала себя?

— Ага.

— А что вы с ним делали, когда остались вдвоем? — спросила Ирка.

— Чай пили, — целомудренно не замечая подвоха, ответила Муля. — А потом в театр пошли.

— Муля? Ты была в театре! За сколько лет?

— И не помню за сколько. Нет, помню. Три года назад в клубе у нас что-то такое представляли.

— Так то самодеятельность.

— Ага. Самодеятельность. Да мне все равно — что самодеятельность, что не самодеятельность.

— А в театре понравилось?

— Народу много.

— А когда ж у вас свадьба?

— Он торопит, — сказала Муля, и от металлических зубов ее пошло сияние. — А я за то, чтобы подождать. Я ему говорю: «Дочке скоро рожать; надо кому-то маленького нянчить».

— Брось, брось, Муля. Нечего на меня сваливать. Я тут ни при чем.

Муля не ответила.

— А когда ж новое свидание?

— В субботу. Он хотел пораньше, а я говорю: «Некогда. Я работаю».

Всю неделю Муля агрессивно присвистывала своими стальными зубами. Рот ее излучал металлическое сияние. Металлическое сияние шло и от седых шестимесячных кудрей. Но в остальном Муля вела себя, как обычно. Вставала на рассвете, готовила завтрак, будила бабку Маню, чертыхалась оттого, что кто-то не поставил кастрюлю на место, что куда-то запропастилось постное масло, убегала на работу, разбудив Ирку и меня. Возвратившись с работы, подметала, мыла полы, стирала, готовила, а поздно вечером подсчитывала свой фабричный заработок — наклеивала талоны на большие листы бумаги. И в субботу у Мули все шло, как всегда. Вернувшись с работы, она разогналась на большую стирку — наносила воды, поставила на огонь выварку, вытащила узел грязного белья, а когда Ирка спросила: «А как же твой генерал?» — Мулиного отставника Ирка называла то полковником, то маршалом, то сержантом, — Муля неожиданно махнула рукой:

— Да ну его!

Все-таки, когда отставник постучал в окно, Муля, минуту посомневавшись, отерла с рук мыльную пену и вышла открывать дверь. Потом она переодевалась, причесывалась, а отставник ждал ее на улице. И тут мне почему-то показалось, что ничего у Мули с отставником не будет. Просто невозможно, чтобы у Мули с ним что-то было.

— Знаешь, — сказал я Ирке, — по-моему, ничего у них не будет.

— Я тоже так думаю, — сказала Ирка. — Ей и раньше предлагали выйти замуж, а она не выходила.

Но все-таки некоторое время я еще сомневался. Еще субботы три Муля ходила на свидание к отставнику, а потом будто разом сняла с себя шестимесячную завивку и погасила металлический блеск во рту. С Верой дружба у нее быстро разладилась. Нам Муля ничего не объяснила. Мане она сказала неопределенно:

— Если бы раньше человек нашелся, а сейчас как была у меня семья, так пусть и остается.


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Во вторник предпоследней недели декабря я шел в редакцию на вечернее дежурство. Открыл калитку и увидел на углу нашего дома трех парней. Голоса их я слышал еще в доме — парни ссорились, — и я собирался сказать им, чтобы они шли ссориться в другое место. Двоих из парней я знал в лицо, они жили на нашей улице. С одним из них, высоким, грузноватым, одетым в пижамные штаны и в стеганку, накинутую поверх пижамной куртки, я даже иногда здоровался — он был приятелем Женьки, звали его Валерка. Когда я вышел, двое парней напирали на Валерку должно быть, все они только что были у него дома, выпили и теперь вышли на улицу выяснять отношения. Однако, когда я поравнялся с парнями, они уже называли друг друга «Витёк», «Валера» и, дружески соединившись, двинулись по улице вверх к ближайшему нашему магазину: у этого магазина всегда начинались и заканчивались такие ссоры. Немного проследив за парнями и решив, что теперь уже всё в порядке, что они не вернутся и не испугают беременную Ирку, я повернул от дома к трамваю, но на полдороге встретил дядю Васю, шофера такси, и он опять показал мне на парней:

— Смотри, что делают!

Я обернулся. Теперь против Валерки было четверо. Наверно, те двое встретили еще друзей, и ссора разгорелась с новой силой. Валерка стоял ко мне левым боком, но грузно нагнулся навстречу тем четверым, правая рука его, заканчивавшаяся чем-то блестящим, была выставлена перед животом, а те четверо шарахались от его руки, бежали по какому-то четко очерченному кругу, стараясь забежать Валерке за спину. Они пока не рисковали ступить внутрь этого круга, но так долго продолжаться не могло, я вспомнил, какими слепыми и глухими были лица парней и когда они ссорились, и даже когда они, дружески соединившись, шли в магазин и называли друг друга «Витёк», «Валера».

— Порежутся, проклятые, — сказал дядя Вася и, поискав что-то глазами вокруг себя, качнул палку в нашем заборе.

Но в это время Валерка попятился, повернулся спиной к своим противникам и грузно побежал. Он был в галошах на босу ногу, и, чтобы галоши не спадали, он бежал как будто на лыжах, не поднимая высоко ног, шоргая галошами по земле.

— Правильно, — сказал дядя Вася с облегчением, — уйди лучше от беды домой.

Четверо Валеркиных противников с облегченным и торжествующим ревом погнались за ним. А добежав до кучи строительного мусора у нашего дома, стали кидать вслед Валерке обломки кирпича. Мы с дядей Васей направились к ним, но вдруг дядя Вася прижал меня к забору. Все так же, словно на лыжах, Валерка выбежал из дому с охотничьим ружьем в руках. Еще не веря, что он может выстрелить, четверо задержались на мгновение, а потом трое бросились бежать — меня поразили их лица: смесь страха, смущения и какого-то отчаянного, пьяного веселья, — и лишь четвертый остался у кучи строительного мусора с обломками кирпича в руках. Он кинул свои бесполезные кирпичи навстречу Валерке, а тот выстрелил в него. Парень поднес руку к жалкой своей белой модной кепке, крикнул удивленно: «Попал!» — и осел на землю. Мы с дядей Васей кинулись к нему; парень лежал, уткнувшись лицом в битые кирпичи. Когда мы перевернули его на спину, внутри у него что-то перелилось с места на место.

Я побежал в школу звонить в «скорую помощь» и милицию, сообщить в редакцию, что не смогу прийти, а в это время кто-то остановил орудовский мотоцикл. И орудовец забрал Валерку вместе с ружьем. Валерка, переодевшись, ждал, пока его заберут. Минут через десять после этого явилась милицейская машина с врачом. На улице уже было темно, и пока врач со своим помощником осматривал убитого, мотор машины работал — шофер прожектором освещал кучу строительного мусора, на которой лежал убитый. Если кто-то из толпы пытался что-нибудь посоветовать милицейскому врачу, откуда-то из темноты, из машины, скрытой за светом прожектора, кричали на советовавшего:

— А ну, отойди! Отойди! Без тебя знают! И-ышь, умный какой!

Приехала «скорая помощь», в круг, освещенный прожектором, вошел врач. Санитар нес за ним металлический чемоданчик. В клубящемся свете милицейского прожектора лица врача и санитара стали алюминиево-бледными. Забрав убитого, машины уехали, и на улице опять стало безлюдно и темно.

Я вернулся в дом. Ирка молча сидела на кровати, Муля возилась у печки.

— Сволочь! — выругался я, думая не только о Валерке, убившем парня в белой кепке, но обо всем, что произошло.

— А почему он, Витя, сволочь? — вдруг повернулась ко мне Муля. — А что, если бы ему камнем по голове? Их же четверо было! А он один. Правильно он сделал. Мне Валеркина жена говорит: «Вот, тетя Аня, все теперь будут жалеть убитого, а Валерку осуждать. А если бы они ему камнем в голову попали? Если бы ваш Женька был дома, он бы заступился за Валерку…»

Меня раздражали то, что говорила Муля. Мне не хотелось выяснять, кто тут прав, кто виноват, — все происшедшее, казалось мне, выходило за те пределы, где ищут правого и виноватого. Мне хотелось осуждать. Осуждать все — нравы, улицу, район. Не жаль ни того, кто убит, ни того, кто арестован. Жаль милиционеров, следователей, врачей, Ирку, себя, дядю Васю — всех, кого это дикое убийство затронуло и потрясло. Дичь какая-то! Я давно присматривался к пьяным ссорам на нашей улице, и вот темное прорвалось… Все это я выложил Муле. Она не поняла меня. Она и не должна была понять меня. Я исходил из того, что всего этого не должно быть, а она из того, что это было и есть. Она всю жизнь прожила на этой улице, знала Валерку, его мать и жену.

— Клавку жалко, — сказала Муля о Валеркиной жене. — Валерку посадят, а она с дитем останется. А Валерка всегда был спокойным. Женька выпьет — шальной делается, а Валерка, сколько бы ни выпил, — всегда спокойный.

Это уже была уступка мне. Муля переводила разговор с Валерки на Валеркину жену. Но мне не было жалко и Валеркину жену. Я видел, как она подходила к убитому, когда кучу строительного мусора освещал прожектор милицейской машины, — посмотрела и поспешила домой рассказывать, что видела. Ни жалости, ни раскаяния не было на ее лице. Она тоже готова была отстаивать своего Валерку во что бы то ни стало.

Опять у нашего дома остановилась машина. В дверь постучали — это был следователь из уголовного розыска. Опять началась суета: загудел мотор, включили прожектор. Следователь и его помощник щелкали фотоаппаратом, считали шаги от того места, где стоял Валерка с ружьем, до кучи строительного мусора, на которую упал убитый. Помощник следователя нашел пыж, сделанный из газеты. Пыж лежал около нашего забора. Все это казалось мне уже лишенным смысла. Я сказал следователю:

— Убийца-то уже арестован. Его милиционер сразу же забрал.

Я был еще слишком не искушен и не знал, как потом, на суде, будут важны эти подсчеты, фотографии, пыж, как много о них будут говорить и обвинитель и адвокаты…

Следователь посмотрел на меня так, будто хотел сказать: «И-ышь, умный какой!» — но не сказал, а только махнул рукой — не мешайся ты тут. А через несколько минут спросил:

— Вы живете в этом доме? Я должен снять с вас опрос.

Мы вошли в комнату. За нами протиснулся милиционер, сопровождавший следователя, и парень-понятой, которого следователь привез с собой. Следователь закричал на парня:

— Чего дверь раскрыл? Холоду людям напускаешь! Мы пришли — ушли, а людям тут спать! А ну закрой дверь!

Парень попятился и исчез. Милиционер покраснел. Он сказал:

— Там какие-то пьяные ходят. Пристают: «А ты имеешь право здесь фотографировать?» Может, задержать?

Я спросил:

— Низенький, в кожаной куртке?

— Кажется, в кожаной, — сказал милиционер.

— Среди тех был один в кожаной куртке, — сказал я следователю, и он опять посмотрел на меня: «И-ышь какой!» — но тотчас же погасил глаза.

— Филимонов, — сказал он милиционеру, — если еще будут приставать, приведите их сюда.

— Может, я пойду с милиционером? — сказал я. — Я узнаю их.

Следователь не ответил. Он спросил:

— Милиционер убийцу забрал? И ружье унес? А кто убитого забрал — милиция или «скорая помощь»?

— По-моему, милиция. Я слышал, как врач «скорой помощи» сказал: «Нам тут делать нечего».

Следователь покачал головой:

— Я покажу этому милиционеру! Сколько раз уже говорилось: пока не приедет следователь, все должно оставаться нетронутым!

Он еще долго сокрушался, грозил показать милиционеру, который забрал Валерку, и тем милиционерам или врачам «скорой помощи», которые увезли убитого, и наконец приготовился вести протокол. Тут я произнес фразу, которую заготовил давно:

— Я работник городской газеты и буду рад помочь следствию.

Произнес и почувствовал, как кисло, претенциозно и глуповато она прозвучала.

Следователь не сделался ни вежливее, ни доверчивее. То есть он был вежлив, но это была отпугивающая меня вежливость. Для кого-то эта вежливость обязательно оборачивалась грубостью.

— Закрой дверь, — кричал следователь на паренька-понятого, — людям тут спать!

Теперь он выговаривал милиционеру:

— Осторожней двигай стул, Филимонов. Можешь поломать людям стул. У них и так сегодня беспокойный день.

Я стал рассказывать, он записывал, иногда задавал вопросы и все поглядывал: «И-ышь какой!» если я отклонялся в сторону от заданного вопроса и что-то говорил от себя. Когда я сказал ему, что Валерка стоял, вытянув руку с ножом, а те четверо старались зайти ему со спины, вмешалась Муля. Она сказала:

— Витя, ты же плохо видишь. Ты же близорукий. От тебя до Валерки был почти квартал, ты же почти к трамвайной остановке подошел. Как же ты мог видеть, нож у Валерки в руках или не нож?

Я ошеломленно посмотрел на нее. В самом деле, я стоял далеко и своими глазами не видел ножа. Но Валеркина поза, но позы тех четверых, боявшихся вытянутой Валеркиной руки, — все это было слишком определенно, ошибиться тут было нельзя.

Следователь, заметив, что я замялся, спросил:

— Своими глазами видели нож?

— Своими глазами? Но… своими глазами, пожалуй, не видел.

— Говорить надо только о том, что видели своими глазами.

Потом следователь дал мне прочитать листы протокола, на которых огромными буквами было написано «вопрос», «ответ».

— Вы на ошибки не обращайте внимания, — сказал он, — я в спешке писал.

Я расписался на каждом листе по два раза — с этой и другой стороны, и следователь со своими помощниками уехал.

Едва он уехал, Муля, провожавшая его до двери, накинулась на меня:

— Зачем ты, Витя, сказал про нож? Тебе это надо? Пусть сами разбираются!

Я не ответил ей. Год тому назад умер мой отец. Он воевал в первую империалистическую, воевал в Великой Отечественной, был контужен, ранен. После войны тяжело болел. Он несколько раз бывал при смерти и все-таки каждый раз выкарабкивался. Я помню все больницы, в которых он лежал, врачей, которые ему делали операции, лечили его. И смерть его многих задела — и родственников и друзей. А тут что? Бессмысленная пьяная ссора, пустяковое самолюбие пустяковых людей — и такое важное, человеческое, трагичное низведено до черт знает чего. И ведь станет эта пакостная история легендой для некоторых мальчишек с нашей улицы. И как те трое испугались и побежали, и как этот один не испугался и кинул в Валерку кирпичи, и как Валерка не побоялся тюрьмы и выстрелил в этого.

У Ирки в вечерней школе есть такой паренек-недомерок лет семнадцати. Он уже два года отсидел, на всех смотрит волком. Волчонком, вернее. Ирку презирает, соучеников своих — а некоторым работягам, которые сидят с ним в классе, по тридцать-сорок лет — тоже. Не пронять его ни Пушкиным, ни Лермонтовым: и Пушкин и Лермонтов для него тоже что-то вроде ненавистных воспитателей. Однажды один из старших в классе сказал ему: «Что ж это ты людей-то не уважаешь?» Паренек ответил: «Это вы люди? С вами что хочешь сделай — вы не люди. Кто из вас на смерть пойдет? А я видел людей, которые на смерть шли!» Эти люди — воры.

И еще я подумал, что Мулин сын Женька провалился на экзаменах в летное училище не только потому, что был ленив, как бывают ленивы маменькины сынки. Тут все гораздо сложнее — Женька был ленив, потому что уличный неписаный кодекс был для него самым главным среди всех других моральных кодексов.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Чтобы не мешать Ирке, чтобы не толкнуть ее случайно во сне, я лег спать на раскладушке. Ночью меня разбудила Муля.

— Витя, — сказала она, — вставай, у Ирки началось. Вставай, надо идти за «скорой помощью».

Я вскочил. Свет в комнате уже был зажжен. Ирка молча сидела на кровати. Сквозь сонную одурь мне показалось, что ничего еще не произошло, что Муля, как всегда, поторопилась, и я опять сел на свою раскладушку.

Ирка сказал, извиняясь:

— Не хотела вас будить, думала, что еще не началось. Думала, что просто переволновалась из-за вчерашнего.

Она смотрела на меня, и я сказал:

— Сейчас, сейчас!

Она кивнула с запозданием, и я увидел, что смотрит она не на меня. Тогда мне стало не по себе, сонная одурь мгновенно прошла.

— Вот ты, дура, — сказал я, — еще деликатничаешь. Надо было давно разбудить. Чего ты деликатничала?

Ирка опять кивнула с запозданием и ничего не ответила. Я понял: она ждет. Прислушивается к себе и ждет. И что бы я ей ни сказал сейчас, она вот так же молча кивнет и будет ждать. Она, наверно, очень смелый человек; случись со мной что-нибудь столь же опасное, я бы давно взвыл, а она деликатничает. Потом я взглянул на Иркино спокойное, припухшее лицо, увидел, как она неподвижно сидит, натянув на колени одеяло, как нехорошо она выглядит в этом ночном непривычном электрическом свете, и понял, что она очень боится, что она тоже чувствует, как нехорош этот непривычный ночной электрический свет, и сдерживается изо всех сил. А я так мало могу сделать для нее — всего лишь сбегать за «скорой помощью».

— Я побежал, — сказал я ей.

Она молча кивнула, и я выскочил на улицу. Вначале я побежал к школе, где был телефон, но через несколько шагов решил, что будет вернее, если я сам сбегаю в роддом и приведу «скорую помощь». Шофер может заблудиться или промедлить, а я покажу ему дорогу и, если надо, потороплю. Я бежал по темным улицам — до роддома было кварталов пять — и совсем не думал о ребенке, который должен у меня родиться, хотя последние полгода мы только и делали, что готовились его встретить: перестраивали для него дом, покупали ему приданое, приобретали специальную литературу, — я думал об Ирке, о том, что она тяжело и опасно больна и что ей надо немедленно помочь. В роддоме женщине в белом халате, вышедшей на мой звонок, я сказал:

— Нужна «скорая помощь».

— Далеко ваша роженица? — спросила женщина. — Прийти сама не может?

— Далеко. Пять кварталов, — сказал я задыхаясь.

— А «скорая помощь» не здесь, — сказала женщина. — За «скорой помощью» вам надо идти в районную больницу.

Я уже и сам с испугом заметил, что во дворе роддома нет гаража, нет на грязи и на снегу автомобильных следов. До районной больницы было еще кварталов пять, и снова я бежал по темным улицам.

Подъезд районной больницы сравнительно ярко освещали фонари, и я еще издали заметил две машины. Мне казалось, что я слишком медленно бегу, что я не успею и машины уйдут по другим вызовам. К больнице я прибежал совсем запыхавшимся, остановил первую, уже было тронувшуюся с места «скорую помощь», назвал улицу, номер нашего дома, хотел сесть рядом с шофером, чтобы показать дорогу, но меня посадили назад, в кузов, туда, где сидел санитар, где рядом со скамеечками были укреплены длинные полотняные носилки, — шофер сам прекрасно знал дорогу. «Скорую помощь» трясло на ухабах наших немощеных улиц, в животе у меня подрагивало, я держался за отполированную ручку и думал, что так же будет трясти и Ирку.

Дома нас уже ждали. На улице дежурила Муля. Увидев машину, она тотчас вошла в дом и вывела оттуда уже одетую и приготовленную Ирку. Ирка с трудом влезла по лесенке в кузов.

— Пожалуйста, везите тише, — попросил я шофера.

— Счастливо! — крикнула Муля. — Пальто застегни. Горло, горло закрой. Витя, пусть она закроет горло. Смотри, чтобы ехали тише.

Машина уже тронулась, а Муля еще что-то кричала, размахивала руками. Я сидел напротив Ирки и говорил:

— Потерпи, потерпи немного. Сейчас приедем, тут недалеко. Здесь лучший в городе роддом. Врачи прекрасные.

Ирка молча кивала. Она не вникала в то, что я говорил, слушать меня ей было трудно — я это видел, но не мог остановиться и все уговаривал ее потерпеть. И она молча кивала мне.

В приемной роддома я сидел, пока Ирку принимали и переодевали. В маленькой приемной висели какие-то медицинские плакаты и диаграммы, и пахло здесь странно и непривычно — я не знал еще, что это запах детских пеленок, детской молочной рвоты, молока, киселиков, кашек — сложный сладковатый запах, который появляется всюду, где есть грудные дети.


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

На следующий день в приемной роддома я прочитал на доске объявлений написанную мелом свою фамилию. Доска была старой, черная краска на ней истерлась, мел, которым писали вчера, еще остался — в общем, это была некрасивая, старая, грязная доска, и все же, взглянув на нее, я вздрогнул. Чьей-то торопливой рукой на доске была написана моя фамилия. Я осторожно посмотрел правее — против фамилии стояло коротенькое слово «сын». Еще дальше, в графе «вес», было написано: «3400». Я посмотрел выше и ниже — в один день с моим сыном водилось четыре девочки и три мальчика, самая тяжелая новорожденная весила 4100, самый легкий — 2900. Я не то чтобы обрадовался — мне стало легче: со случайностями было покончено — у меня сын. Я дождался, пока в приемную вышла сестра, спросил ее, как здоровье Ирки. Ирка чувствовала себя хорошо, и мне стало еще легче.

— Мальчик у вас хороший, — сказала сестра. — На отца похож.

Сестра была Мулиной знакомой. Она дежурила, когда Ирка родила.

— Тяжело все это было? — спросил я.

— Да что там, — сказала сестра, как будто снимая с меня какую-то вину, — что уже легко — тяжело! Как у всех.

— А все-таки?

— Идите-идите, да не напейтесь больно на радостях, — махнула на меня рукой сестра. И она улыбнулась, извиняя мне и то, что Ирке было тяжело, и то, что я напьюсь, пока Ирка лежит в больнице, и то, что, по ее мнению, мне не терпится куда-то побыстрее бежать и напиться.

— Когда Ирке можно будет что-нибудь передать?

Я все время спрашивал только об Ирке и думал только об Ирке. К тому, что у меня сын и что надо справиться о его здоровье, я еще не привык. И вообще я еще никак не думал о сыне. Просто на старой грязной доске роддомовских объявлений мелом было записано, что судьба моя отныне изменилась.

— Идите-идите, — еще раз сказала сестра. — Анна Стефановна сегодня обязательно зайдет, я ей все и скажу. Идите-идите. — И она еще раз улыбнулась, извиняя мне и мою наивность, и мою радость, и мое желание во что бы то ни стало поскорее напиться, и то, что ради меня ей придется нарушить кое-какие больничные правила. — Я понимаю, — сказала она, — папе не терпится увидеть сына. Сегодня еще нельзя. Завтра я не дежурю, а послезавтра, если все будет благополучно, поднесу его к окошку. Может, и Ира к тому времени сумеет подойти к окну, обоих сразу и увидите. А мальчишка хороший. Как его назовете, уже решили?

— Да нет еще, — сказал я.

— Да чего ж так? — сказала сестра. — По деду и назовите.

— По дедам, — сказал я. — Ирка — Николаевна, и я Николаевич.

— Правда! — вспомнила сестра. — Вы ж Виктор Николаевич, а я и не подумала. Вот и назовите по дедам.

— Да нет, — сказал я и объяснил, увидев удивление в ее глазах: — Деды не очень-то счастливые. Оба до своих лет не дожили.

— Да? — сказала сестра и заторопилась; она явно осуждала меня: — Ваше дело, вы молодые. Вы сами решите.

Она ушла, оставив мне Иркину записку. Сестра была подругой Мули; она, конечно же, знала все, что делалось у нас в доме, и осуждала меня за то, что я не хочу дать сыну имя Николай. Муля уже давно договаривалась со мной и Иркой, что, если родится мальчик, назвать его по деду. Она даже мистифицировала меня, устраивала маленькие спектакли, рассказывала, будто встретила ее где-то цыганка и пообещала, что у Ирки родится мальчик, которого обязательно надо назвать Николаем. Если мальчику дадут другое имя, он будет много болеть.

Поддержи Мулю Ирка, и я бы, конечно, не устоял, но Ирка только молча прислушивалась к нашим спорам. «Знаешь, — говорила она мне, — я не все об отце помню. Но вот такое помню: во время первых бомбежек, если отец дома, так как будто и страху поменьше. Или еще — пес у нас был Мишка. Здоровый, умный. Его раз потом остригли, так он из будки неделю не вылезал — стеснялся того, что лысый. Так вот, помню, как Мишка прыгал на отца, когда отец вернулся после того, как выбили немцев. К отцу подойти было нельзя — Мишка вокруг него вился». Ирка давно собиралась поднакопить денег и съездить на ту станцию, где был убит отец, и ей, конечно, тоже хотелось, чтобы сына назвали Николаем. Но чем больше у нее рос живот, тем внимательнее она слушала меня. А я говорил:

— Чепуха это, понятно, имя ничего не определяет. Но у меня все равно останется ощущение, что мы обрекли пацана на повторение чьей-то судьбы. Что твоему отцу, что моему не очень-то в жизни повезло. Понимаешь, не хотелось бы, чтобы тень висела над пацаном… Пусть будет сам собою. Авось будет счастливее.

И Ирка слушала. Муле она говорила:

— Ты вечно торопишься. Еще не известно, кто будет — мальчик или девочка.

Я вышел из роддома и на улице еще раз перечитал Иркину записку. Ирка писала, что пробудет в больнице дней десять. «Обязательно, — просила она, — обей за это время дверь войлоком, занеси кошку и отдай кому-нибудь Кутю-Ошметку». Мой сын, весящий три килограмма четыреста граммов, еще не имеющий имени, требовал, чтобы я унес из дому кошку, которая живет у Мули пять лет, и выгнал бы на улицу шестимесячного щенка Кутю-Ошметку, которого сама Ирка неумеренной любовью и заботами превратила в инвалида. Это мне не понравилось. Недели две тому назад Кутя-Ошметка куда-то пропадал, и мы с Иркой до полуночи ходили по темным улицам и кричали: «Кутя! Кутя!» Ирке с ее животом было тяжело, она мерзла и все-таки искала щенка, так ей было его жалко. А тут, пожалуйста, — отдай! Кто его возьмет, замученного нашими заботами, страдающего хроническим расстройством желудка, — Ирка обкормила его детским витамином Д, настоенным на масле.

Я решил, что Кутя и кошка останутся дома; Ирка пока порет горячку, а пройдет несколько дней — поуспокоится, но все же не мог отделаться от смутной тревоги. С Иркой что-то произошло, если она так решительно расставалась со старой, сжившейся с домом кошкой и с белым шестимесячным щенком.

Дома я осмотрел входные двери. Их нужно было не только обить войлоком, но еще и укрепить. Стены нашей пристройки были сложены из мягкого камня-песчаника, гвозди легко входили в него, но и легко расшатывались в своих гнездах. Я разыскал в сарае несколько длинных гвоздей и вогнал их в дверной косяк.

Двери, ведущие из тамбура в комнату, тоже надо было обивать войлоком. За много лет дерево ссохлось, и теперь стоило лишь провести ладонью вдоль дверных зазоров, чтобы почувствовать вкрадчивый напор холодного воздуха. В детстве я часто болел бронхитом, и сейчас мне вдруг тревожно захотелось покашлять. Я покашлял и подумал: действительно, неудачно это получилось, что мальчишка родился зимой. Я прошел в нашу с Иркой комнату и стал прикидывать, куда мы поставим детскую кровать. Сама кроватка, разобранная — отдельно сетка, отдельно спинка, — свежевыкрашенная, стояла тут же. Наверно, Муля сегодня внесла ее из пристройки в комнату. На этой кровати спали еще Ирка и Женька, и теперь Муля подновила ее белой краской.

Наша комната самая теплая в доме, но и в нашей комнате не было настоящего места для детской кроватки. Мы с Иркой уже десять раз прикидывали, и я теперь прикидывал в одиннадцатый раз: стена с окнами исключается, наружная стена без окон тоже не годится — слишком холодная и сырая. Поставить кровать ближе к печке — пацан будет задыхаться от жары, ближе к улице — простудится…

Я примерял, куда поставить кроватку, и думал о том, какое имя дать сыну. Я чувствовал себя виноватым перед Николаем, своим отцом, и перед Николаем, Мулиным мужем, мне казалось, что я их в чем-то предаю, но страх за жизнь сына — с этого, наверно, и начинается родительская любовь — был во мне уже слишком силен, и я не хотел давать сыну имя Николай. А между тем никакие другие имена мне не нравились. Слава, Сережа, Геннадий, Виталий — все они не вызывали во мне никакого отклика, все они были для меня безличны. Имя Николай я любил, это имя было составной частью моего имени, моим прошлым, но в этом прошлом было слишком много тяжелого. Слишком много. И я решил, что предпочту любое безличное имя имени, которое я люблю. Я даже почувствовал какую-то гордость. Ради сына, ради моей любви к нему, которая только начинается, я брал этот грех на душу…

Вечером ко мне пришли Валеркина жена Клава и мать. Клава, как только вошла, сразу стала плакать, а Валеркина мать, такая же большая и грузная, как Валерка, цыкнула на нее.

— Тише ты, — сказала она невестке точно так же, как недавно говорил следователь понятому. — Ноги вытри, наследишь людям.

Валеркина жена еще раз всхлипнула, вытерла глаза платком, и обе женщины испуганно и выжидающе уставились на меня.

— Витя, — сказала мне Валеркина мать, — мы пришли к тебе.

Кажется, я испугался еще больше, чем они. Я понял, что сейчас они будут требовать от меня чего-то такого, на что я никак не могу согласиться.

— Витя, — сказала Валеркина мать, — ты сам стал отцом, я тебя поздравляю, мы рады за тебя. Ты представь, а если бы твоему сыну так пришлось?

— Но почему вы пришли ко мне? Что я могу сделать? — сказал я.

— Витя, кому больше на суде поверят — тебе или этим хулиганам, этой шпане? Ты же в газете работаешь! И вообще это и так видно — то ты, а то они.

Валеркина мать торопилась. Она как будто догоняла меня, боялась не догнать. Но она не только боялась не догнать меня, она и не любила меня сейчас, даже ненавидела и боялась показать, как она ненавидит меня. И Валеркина жена меня ненавидела.

— Витя, — сказала она, — зачем ты следователю сказал про нож? Ведь не было же ножа!

— Ну как же не было!

— Ты же сам потом взял свои слова обратно.

— Не было, Витя, ножа. Не было, — сказала Валеркина мать. — Не было, ты ошибся.

Своей скороговоркой она пыталась успокоить и меня, и свою невестку, так некстати вызвавшую мое раздражение.

— Не было, Витя, ножа, ты ошибся.

Она как будто подсказывала Клаве тон, в котором надо со мной разговаривать. Но Клава не хотела прислушиваться к тому, что ей подсказывала свекровь:

— Так зачем же он, мама, сказал!

— Замолчи!

Клава отвернулась и опять достала платок. Мать несколько мгновений с ненавистью смотрела на всхлипывающую невестку и опять повернулась ко мне.

— Витя, или я не знаю свое дитя? Валерий никогда не ходил с ножом. Он никогда бы не позволил. Вот и Анна Стефановна тебе скажет. Они же с твоим деверем, с Ириным братом, были друзьями.

У меня и раньше не было никаких сомнений в том, что в руках у Валерки был нож, а теперь я и вовсе уверился, что ошибиться не мог.

— Все-таки, — сказал я, — не понимаю, что я могу для Валерия сделать. Я же сказал следователю, что своими глазами ножа не видел. На суде я повторю то же самое.

— Витя, — сказала мать, — ты не должен про Валерия плохо думать. — Она замолчала и смотрела на меня все с тем же страхом и ненавистью. И наконец высказала то, что ее мучило: — Следователь сказал, что ты будешь на суде и следствии Валеркиным врагом.

А я-то гадал, откуда Валеркина мать знает о моем разговоре со следователем! Я думал, что все это Муля, а оказывается — следователь!

— Из-за чего они хоть поспорили? — спросил я.

— Витя, я разве знаю. Разве вы говорите нам, матерям, о своих мужских делах? Разве ты говоришь своей матери? Выпили, поспорили сгоряча. Мужики же.

Что-то она знала, это было видно по ее глазам.

— Я же не допрашиваю. Не хотите — не говорите. Я просто хотел бы понять, из-за чего погиб человек.

— Витя, а если бы они Валерку убили? Попали бы кирпичом по голове? Четверо ведь кидали! Четыре кирпича по голове. А ну-ка!

И опять она торопилась, словно спешила передать мне свое убеждение, свою любовь и ненависть. Любовь к Валерке и ненависть к убитому, и к тем, оставшимся живыми, и ко всем, кто сейчас угрожает Валерке.

И на секунду я подумал: а может, и правда я несправедлив к Валерке? Может, это во мне говорит страх, оставшийся после пережитой опасности, — Валерка стрелял так, что мог попасть и в меня, и в дядю Васю, с которым мы прижались к забору. Может быть, тогда и вспыхнула у меня неприязнь к Валерке? Я считаю, что меня возмущает само безобразное, бестолковое убийство, а на самом деле это во мне говорит страх за собственную жизнь? Недаром же бесстрашная, ничего не боящаяся Муля сразу стала на Валеркину сторону.

— Я расскажу только то, что видел, — сказал я. — Только то, что видел.

— Вот и правильно, — сказала Валеркина мать, глядя на меня с неприязнью и подозрением. То есть она глядела даже как будто умильно, но я видел и неприязнь и подозрение — слишком все спешило в ней, все торопилось, и она никак не могла скрыть свои чувства. — Вот и правильно. Ты же видел, не было ножа. Валерка никогда бы себе не позволил.

— Я расскажу только то, что видел.

Они ушли — Клава всхлипывая, Валеркина мать повторяя:

— Вот, Витя, и спасибо. Ты же сам все видел. Их четверо было против него одного. Ты сам видел.

Они ушли, а я подумал, что мог бы оправдать Валеркин выстрел, если бы причина ссоры не была так ничтожно мелка. Вчера днем — об этом уже знала вся улица — Валерка и тот в кожаной куртке поспорили в пивной. Оба они работали шоферами-сменщиками на четырехтонном грузовике в автоколонне, располагавшейся на окраине нашего района, оба калымили и выручку делили пополам. А на этот раз не поделили. И ведь мелочь какая-то была — десятка или двадцатка. Кожаный полез на Валерку, Валерка ударил его, и кожаный, собрав к вечеру дружков, пришел к Валерке выяснять отношения. И ничего больше, что хоть как-то бы поднималось в уровень с трагическим результатом, как-то объясняло его. И я опять подумал о том, как умирал мой отец, прошедший две войны, учившийся между войнами в институте, как он не хотел умирать, как терпеливо сносил все операции, исследования, безропотно глотал лекарства, сколько раз к нему приезжала «скорая помощь», как много у него в доме бывало друзей, когда он уже не мог подниматься с постели, и как много на праздники он получал открыток-поздравлений. И я решил, что это готовая тема для выступления в газете. Смерть человека, и такая вот идиотская смерть.

Когда пришла с работы Муля, я у нее спросил:

— Не понимаю, Муля, чего вы так защищаете Валерку. Тут мать его была, меня умолачивала. Вы ж как-то мне говорили, что у Валерки куркульская семья.

— А, Витя, — сказала мне Муля, — никого я не защищаю. Я просто наш райотдел не люблю. Пусть сами разбираются. А я на них насмотрелась, пока уполномоченной работала.

Вот так мне сказала Муля.

— Ну, не все ж такие в милиции, — сказал я.

— Я о нашем райотделе говорю, — сказала Муля. — Я их там всех знаю. И Женька там бывал, и меня туда вызывали из-за Женьки. Я их знаю.

— Попадало вам там?

— Не в этом дело…

Так мы с Мулей и не договорились.

Через десять дней я на такси вез Ирку из роддома домой. Ирка похудела, кожа на лице и руках у нее стала такой, как будто Ирка все эти десять дней стирала в густом пару — сыростно-чистая и истончившаяся. Казалось, пар проник под кожу и непрочно, водянисто натянул ее. В глазах у Ирки появилось что-то тихое и будто слепое. На чем-то она внутри себя сосредоточилась, к чему-то прислушивалась, как в ту ночь, когда меня разбудила Муля: «У Ирки началось». Я хотел взять у нее из рук сверток, она не дала.

— Сломаешь, — сказала она. — Ты еще не умеешь. — И улыбнулась. Улыбка у нее получилась рассеянная.

— Давай я подержу, — сказала Муля. Мы с Мулей ожидали в приемнике, пока Ирка переоденется.

Ирка сняла халат, матерчатые больничные тапочки, взяла одежду, которую ей приготовила Муля. Двигалась она медленно, говорила тихо. И когда она переоделась, застегнула пальто, повязалась теплым платком, было видно, что она из больницы, что она недавно тяжело болела. Муля отдала ей сверток, и мы вышли на улицу. Муля сразу же повеселела, заторопилась к такси: «Давайте, давайте, шофер же ждет», — шумно стала рассказывать о себе:

— А я когда Ирку рожала — никакой «скорой помощи» мне не вызывали. Я сама добежала до роддома. Николай был на работе, а меня прихватило. Я и побежала. Прибежала в роддом, а мне говорят: «Чего ж вы „скорую помощь“ не вызвали?» А я только рукой машу: «Скорей-скорей, а то рассыплюсь». — И Муля засмеялась.

Ирка слабо, отраженно улыбнулась. Неизвестно было даже, услышала ли она.

Когда мы сели в машину, я сказал:

— Ирка, а Кутю-Ошметку я не занес. И кошку тоже.

— Да? — сказала Ирка, как будто бы это уже не имело никакого значения.

В такси Ирка отвернула краешек конверта, я со страхом заглянул. Муля закричала:

— Витька! Он же вылитый ты! Весь в отца. И лобик, и брови!

Ирка закрыла конверт, и я с облегчением откинулся на спинку сиденья. «Кажется, — со страхом подумал я, — это что-то не то».

— Печку я натопила, — сказала Муля! — Жара! Полы вымыла еще утром — сырости уже нет, все просохло. Ванночку приготовила, воды согрела. Все твое белье перестирала. Войлоком все двери обила, никаких сквозняков. Бабку заставила искупаться, занавески поменяла, чисто в доме, тепло.

Ирка кивнула. Она была занята своим конвертом. Иногда рассеянно улыбалась мне, рассеянно слушала Мулю.

— Печка горит? — спросила Ирка, когда Муля замолчала.

— Да я ж тебе только что сказала! — изумилась Муля. — Ничего не слышит! — восхитилась она. — Ничего не слышит!

— Хорошо, — сказал я, — что хату закончили перестраивать. Как раз вовремя.

Ирка кивнула.

— В пристройке еще холодно, — сказала Муля. — Печка там не горит. А то бы мы с бабкой переселились туда, а вам бы две комнаты было.

— Ты у редактора квартиру просил? — спросила Ирка.

— Пока не обещает.

Ирка рассеяно кивнула.

Дома нас встречали баба Маня и глухая бабка.

— Принимайте, Маня, правнука, — сказал я Мане. И Маня сказала:

— Дай бог ему счастья.


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Прошло несколько лет.

Утром в воскресенье Ирка, наряжала Юрку в праздничную матроску, в желтые, негнущиеся от новизны сандалии, сказала мне:

— Ты что, забыл — мы к Муле на саман.

Я вздохнул:

— Женя по-прежнему пьет, а Муля по-прежнему разбивается в доску?

— Иначе она не может.

— Да уж!

Ехать мне не хотелось. С тех пор как мы перебрались на новую квартиру, я редко бывал у Мули. На новой квартире — мы получили комнату в центре — стало легче жить. И не только потому, что отпала необходимость запасаться углем и дровами и было ближе на работу, — спало какое-то избыточное давление. Вернувшись из армии, Женя умиротворенно и основательно готовился к новой жизни, возился во дворе, обрезал засохшие ветки на деревьях, ставил забор, чинил сарай. Он и запомнился мне в эти дни покуривающим, обсыпанным стружками, которые он не стряхивал. Муля купила Жене серый костюм и белую кепку. В этой белой модной кепке Женя и пошел в первый раз на работу. В гараже, куда Женя устроился, ему дали старый самосвал с гремящим, расшатанным кузовом, с гремящей, расшатанной кабиной. Орудовцы штрафовали Женю на каждом углу, белая кепка промаслилась и закоптилась.

С этой белой фуражки, кажется, все и началось. «Я тебе говорила, — сказала Муля, когда ей в первый раз пришлось стирать Женькину кепку, — все будет в мазуте. Кто на работу в белой ходит?» Дома Женю начали раздражать теснота, шум, раскладушка, на которой ему приходилось спать. Однажды ночью она сломалась под ним. Тогда Женя решил строить свой дом. Привез глины, немного кирпичей, досок, сбросил их возле дома, и там они пролежали несколько лет, потому что Женя ушел из гаража и возить стало нечего и не на чем. Около года Женя работал токарем на номерном заводе, а потом перешел в добровольное пожарное общество печником. Там уже работали его старые друзья: Валька Длинный, Толька Гудков, Валерка, уже вернувшийся из тюрьмы, — он получил сравнительно небольшой срок «за превышение необходимой обороны». В ДПО можно было больше заработать. Женя женился. Год назад у него появился ребенок. И теперь Женя приглашал родственников и знакомых на саман; наконец-то собрался строить себе дом.

— Поедем, поедем, — сказала Ирка. — Муля обидится. Два года Юрку нянчила, теперь с Женькиной дочкой возится, а мы ей не можем помочь.

На улице Юрка пристал: «Купи мороженое» — и Ирка не устояла, купила. В трамвае Юрка залился мороженым, испачкал костюмчик, испачкал Ирку — она держала ладонь горсткой у его подбородка, а потом вытирала матроску носовым платком. Однако настроение у Ирки не испортилось. Последние два года Юрка меньше болел, не так часто кашлял, и мороженое ему иногда можно было покупать.

От путепровода вдоль трамвайной линии построили десятка полтора пятиэтажных домов. Половина из них уже была заселена, кое-где работали новые магазины. На площади, где во время войны и долго после войны собиралась толкучка, строили широкоэкранный кинотеатр с модерным железобетонным козырьком над входом. Асфальт, который раньше кончался у толкучки, теперь протянули далеко за город, к микрорайону, который в городской и областной газете называли «наши Черемушки». Над асфальтом стоял плотный городской шум: шли самосвалы, автобусы, грузовики, у которых вместо кузова — арматурная кассета для панелей сборных домов. Однако, когда на своей остановке мы вышли из трамвая и прошли от асфальта шагов пятьдесят, то попали в деревенскую тишину. Здесь и пахло деревней: садами, земляной пылью, солнцем. И звуки здесь были деревенскими, редкими, не сливающимися в городской гул. Ирка поторапливала Юрку — было уже девять часов утра, а приглашали нас на шесть, поработать по холодку, пока солнце не поднимется. Муля и Женька, наверно, не ложились спать. Ночью месили глину с соломой, делали саманный замес. Днем его здесь никак не сделать — одна водонапорная колонка на весь квартал, да и вода днем плохо идет: летом слабый напор.

Работающих мы увидели, когда повернули за угол. Их было много — мужиков и баб.

Рядом с ними остановился очкастый парень в майке, младший из братьев Сирот, Жора.

— Бог на помощь, — насмешливо крикнул он саманщикам. — Работайте, работайте, а мы на пляж.

— Иди к нам, — ответили ему.

— Так раньше не приглашали! — сказал Сирота.

— Сюда не приглашают, — ответили ему, — сюда сами идут!

— Так у вас, наверно, и водки нет, — не сдавался Жора.

— Пей, хоть залейся!

— А чего ж тогда вот эти ждут? — показал Жора на мужиков в праздничных рубахах, которые, покуривая, стояли рядом с замесом.

— Это советчики!

— Руководители!

— У них язва желудка!

Сирота подмигнул Ирке — молодец я? — и потянул майку из-за спины.

— Уговорили!

Мы прошли во двор к бабам, которые возились в сарайчике, превращенном в летнюю кухню, — стучали ножами по столу, резали лук, крошили капусту, готовили угощение добрым людям, пришедшим делать саман для дома, в котором будут жить Женя и его жена.

Ноги у женщин были по самые колени в глине, подолы платьев в глине, волосы перевязаны косынками.

Бабы успели загореть, лица у них лоснились, опаленные солнцем и печным жаром…

В своих измазанных платьях с подоткнутыми подолами, крепконогие, туго перевязанные косынками, они были именно бабами. Ирка так и поздоровалась с ними:

— Здравствуйте, бабоньки.

Муля, ничуть не подавленная обилием забот, свалившихся ей на голову, крикнула ей на бегу:

— А мы на вас уже не надеялись.

Вернулась и стала в сотый раз рассказывать, где в саду будет стоять Женин дом, куда окнами, сколько деревьев для него придется вырубить.

— Я наконец от всех вас избавлюсь, — сказала она Ирке. — Сама заживу. Увидишь, какой у меня в доме будет порядок. А то живешь, как в кузне. Грязь, пеленки нестираные. Я ничего плохого про свою невестку не скажу, а неаккуратная.

— Разжигаешь, Муля, потихоньку пожарчик, — засмеялась Ирка. — Ни с кем не хочешь Женю делить?

Подошла, будто двумя рубанками строгая пол в кухне — шорг-шорг, — бессмертная Мулина мать, всмотрелась в Ирку, словно из освещенной комнаты в темную:

— Это кто?

Муля отмахнулась от нее, и бабка, недовольно ворча: «Ничего не говорят!» — пошла из кухни. Во дворе она подобрала хворостину и замахнулась на мальчишек, осаждавших глиняную гору:

— Кши, окаянные! Вот искушение.

Бабка кричала и замахивалась так, чтобы все видели ее старание.

— Десять лет у нее работы не было, — сказала Муля, — а тут появилась.

Муля вдруг сорвалась, подбежала к бабке:

— Мама, не гоняйте пацанов! А то я вас к Мите отправлю!

Ирка переглянулась с женщинами:

— Все такая же?

Ей понимающе ответили:

— С утра пораньше всем разгон дает!

— Уж и как саман надо делать, мужиков учила. Цыган лошадей пригнал, лошадьми глину месили, так и его учила. Сама не спит и других на работе загоняет.

Баба Маня сказала:

— Муля не может, чтобы кого-нибудь не долбануть до крови. Женька сегодня ночью умаялся, заснул, а она бегает по двору: и то, мол, не сделано и это, а он спит. «Да чего вам? Они строятся, пусть делают, как хотят». — «Они мне мешают». Она уже не дождется, когда останется одна. Это у нее мысль такая: «Когда я вас, чертей, поразгоняю! И то у меня будет так, и это…» Энергии в ней молодой много. Я это понимаю, в тридцать четыре года вдова.

Мне дали рабочие залатанные Женькины брюки, Ирке отыскали старое, пахнущее старым, давно не стиранным платье, она переоделась, разулась, подоткнула подол и босыми ногами ступила на горячую землю. Земля была твердой, колючей, обильно усыпанной комочками просохшей, затвердевшей глины, острой крошкой жужелицы и кирпича, и Ирка пошла, неуверенно покачиваясь, словно пританцовывая. Ее встретили подбадривающими выкриками:

— Давай-давай!

— Смелей ходи!

Молодые парни, Женькины друзья, набрасывавшие вилами саман на носилки, разделись до трусов. Мужики постарше ограничились тем, что сняли рубашки и выше колен подкатили брюки — приличия на улице блюлись по-деревенски.

Многие мужики работали всю ночь — рассыпали глину в толщину штыка, перелопачивали ее, забрасывали соломой, поливали из шланга, протянутого от колонки, смотрели, как цыган, весь синий от наколок, хвастаясь, гонял по глине двух ломовых лошадей. У лошадей — гнедой кобылы и ее двухлетнего сына — развязались длинные хвосты, в хвосты набилась глина, и глиняные колтуны тяжело свисали к самой земле. Лошади уже сделали свою работу, их привязали к забору в тени акации. Они стояли, устало подрагивая кожей. Морды у них тоже были усталыми. Над глазом коника сохла огромная глиняная клякса, глиняными у него были редкие короткие ресницы, волоски на нижней губе.

— Загонял ты коника, — сказала Ирка цыгану, — не жалко?

— Его? — крикнул цыган (он и потом все время кричал, а не говорил). — Он и не работал! Она работала. Мать! Она за него всю ночь работала.

Цыган был пьян. Он был законно пьян. Он сделал свое дело, и теперь его должны были поить водкой. Он всем показывал, что пьян. Сидел на корточках в тени акации рядом со своими лошадьми, забрызганный глиной еще больше, чем его лошади, смуглокожий, худющий, с толстыми мослами коленок, с толстыми мослами локтей и запястий, и кричал на работающих, советовал им что-то, укорял их в том, что они все делают не так.

— А ты носилки не бери, — крикнул он Ирке, — живот надорвешь. Ты бери станок набивать. Станок набивать — бабье дело.

Мужики вообще-то неодобрительно посматривали на цыгана. Им не нравилось его хвастовство, то, что выпил он еще перед работой вчера вечером и потом, во время работы, тоже пил, куражился над лошадьми и притомил их больше, чем нужно. Но им и приятно было смотреть на пьяного цыгана! Цыган сделал свою работу, и то, что теперь он пьян, как раз об этом и свидетельствовало.

Ирка позвала Нинку, и они вдвоем взялись за носилки. Носилки были грубыми, тяжелыми, с толстыми грубыми рукоятками. Мужики набросали саману «с верхом», и Ирка, подняв носилки, «села на ноги». Она сделала несколько торопливых шагов — медленные и не получились бы, — носилки, как маятник, пошли из стороны в сторону, раскачали их с Нинкой. Но Ирка справилась и с носилками, и с болью в ладонях, и с болью в босых ногах, которым камешки и жужелица казались теперь особенно острыми.

Они благополучно донесли саман, вывалили его на землю и под одобрительные шуточки мужиков пошли назад.

Во второй раз им под носилки заботливо подложили кирпичи, чтобы сподручнее было браться за ручки («Малая механизация!» — сострил Жора Сирота).

Они отнесли с десяток носилок, и Ирка почувствовала, что втянулась. Она это почувствовала и потому, что смело и даже с удовольствием ступала в самый замес, в мокрую, скользкую глину, и потому, что боль в ладонях не то чтобы притупилась, а сделалась привычной, и потому, что солнце, под палящие лучи которого полчаса назад, казалось, и ступить немыслимо, — теперь жгло терпимо и даже приятно, мгновенно высушивало пот, стоило лишь на минуту приостановиться.

Но самое главное (она мне потом об этом говорила), Ирка вдруг почувствовала прилив бабьей умиленности перед мужицкой силой, перед мужицким умением все сделать: и саман замесить, и хату поставить, и лошадьми управлять, и где-то там, у себя на заводе, работать. Это была уличная, окраинная бабья умиленность, которую Ирка всегда вытравляла в себе, презирала в Нинке, в своих уличных подругах и которой было много даже у непримиримой и воинственной Мули.

С досаафского аэродрома каждые десять минут поднимались вертолеты. Оглушая, треща пропеллерами, они проходили низко над головами саманщиков.

— Летаете, — сказал Жора Сирота, — вы саман попробуйте! — И подмигнул Ирке.

Я прислушивался к разговору мужиков, грузивших саман на носилки. Это был обыкновенный обмен шуточками, но все же так шутить могли только вот эти мужики, которые и у себя дома, и на производстве все делали своими руками.

— Дядя Федя, — приставал Жора Сирота, подхватывая вилами соломенную притруску с замеса, — какое это сено?

У дяди Феди потревоженное оспой лицо, малоподвижные косящие глаза. Чтобы взглянуть на собеседника, он поворачивается к нему чуть боком.

— А кто его знает!

Дядя Федя явно осторожничает, не хочет ввязываться в разговор, в котором молодой парень собирается побить его своими знаниями.

— Как «кто знает»? — картинно поражается Жора.

— Пшеница теперь переродилась, — неохотно объясняет дядя Федя. — Раньше я легко разбирался. Так раньше можно было разобраться. Была белоколосная, черноколосная. Жито было, пшеница. Гарновка. А теперь? Теперь каждый — агроном. И каждый мудрует. Хотят хлеб переродить. Чтобы и скотину отходами кормить, и чтоб человек ел.

— Так всегда ж так было, — смеется Жора.

— Так, да не так, — угрюмо отвечает дядя Федя. Тяжелый человек дядя Федя, неприветливый. Иной раз с ним поздороваешься, а он не ответит. Не ответит, и все тут. Хату давно еще, сразу после войны, себе строил, не звал соседей на саман. Придет с работы — жил он в землянке, — выкопает яму для замеса, наносит ведрами воды и сделает десятка два глиняных кирпичей. Роста он небольшого, но жилистый, мускулистый. Руки у него утолщаются книзу, к предплечьям, и заканчиваются настоящими лапами-совками — черными, посеченными морщинами и шрамами, не боящимися ни заноз, ни ударов. Все мужики набирают саман вилами — и вилами его брать тяжело! — а дядя Федя широкой лопатой, грабаркой. Когда на лопату налипает глина, он счищает ее ребром ладони.

Ни Мулю, ни Женьку дядя Федя не любит. Мулю за ее непримиримый, неуживчивый нрав, Женьку считает пустым человеком. И все-таки работает у них на самане почти всю ночь и все утро.

Подошел Женька, он подсчитывал готовые кирпичи.

— Восемьсот пятьдесят, — сообщил он и сказал с облегчением: — Половину уже, кажется, сделали.

— Женя, — показала Ирка на вертолет, который медленно — грохот его винта мешал разговаривать — проходил над головой, — не завидно?

— Не-а, — смущенно сказал Женя.

— А ведь ты на самолете летал?

— Летал, Ира.

— И с парашютом прыгал?

— Прыгал.

— А теперь себе дом строишь?

— Хату.

Лицо у Жени усталое. Влез он в это строительство, а работа такая тяжелая. Вот он и отвлекается: то кирпичи пересчитает, то поднесет саманщикам воды, папиросами угостит. Вроде так и должно быть — хозяин! Но все видят, что он просто устал.

— Половину уже сделали, — говорит Жора Сирота. — Тебе полторы тысячи кирпичей нужно. Дядя Федя, на твой дом сколько саману пошло?

— С пристройкой — полторы тысячи.

— Вот, — говорит Жора. — И тебе пристройка нужна. — И спрашивает Женьку: — Знаешь, какой замес должен быть, чтобы саман получился качественным? Стал ногой на глину — и провалился до самой земли. А у тебя замес густоват. Воды маловато.

— А кто его контролировал? — спрашивает дядя Федя. — Лошадьми месили. Понадеялись на лошадей.

— Лошадь, конечно, умней человека, — серьезно соглашается Жора.

Женя смущенно посмеивается, но не возражает. С ним разговаривают — значит, можно еще постоять, покурить. Его окликает всевидящая Муля, но он раздраженно машет на нее рукой.

— Знаешь, — говорит он Ирке, — Томилин в Италии побывал, в Африке. Механиком плавает.

— Что-нибудь интересное рассказывает?

Женька засмеялся:

— Да как он рассказывает. Пять минут послушаешь — и в сон. Вначале еще слушать можно, потом напрягаешься, а через пять минут — напрягайся не напрягайся — только бу-бу да бу-бу.

Женя ушел, а Ирка мне сказала, что вот Женя и пьет часто, и хамит, и многие люди его только таким и знают, а она не может забыть, каким он в детстве был слабым и мамсиком. Как однажды они пошли на толкучку продавать отцовы туфли — Муля уехала менять одежу на продукты, а им эти туфли оставила на крайний случай, — продали, а на вырученные деньги купили у перекупщика билеты на «Багдадского вора» — так Женька канючил, хотел пойти в кино. И про Нинку Ирка вдруг вспомнила, как Нинке в войну сшили из козьей шкуры пальто, жесткие рукава в этом пальто не сгибались, руки у Нинки торчали в стороны, она ходила, как распятая, а Маня все жалела ее и отдавала ей свою еду.

— И знаешь, что я сейчас подумала? — сказала Ирка. — Глупо и высокомерно, что мы Юрку не назвали именем деда. Глупо и высокомерно.

Часам к четырем по обеим сторонам улицы вытянулись длинные ряды сыро лоснящихся глиняных кирпичей.

— Вот тебе и стены готовы, — сказал Жора Сирота Женьке.

Женщины, готовившие угощение, уже успели умыться. Бабы, набивавшие стайки саманом, пошли мыться во двор, куда Муля и Женька наносили воды. А мужики отправились отмываться прямо под колонку. Туда же цыган повел своих лошадей. Из короткого шланга, натянутого на кран, вода била в лошадиные морды, груди. Вода стекала по лошадиным ногам, по крупу, причесывая, приглаживая короткую блестящую шерсть. В мокрых трусах и майках тут же крутились пацаны, их никто не прогонял.


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

За столы сели часам к шести. Столы вытащили из Мулиных и Маниных комнат, раздвинули их. К обеденным столам придвинули кухонные, накрыли их клеенками, а где клеенок не хватило — газетами. Стулья и табуретки принесли от соседей. На столы Муля поставила большие миски с нарезанными помидорами. Помидоры были обильно посыпаны перцем, перемешаны с луком. Помидоров и луку вообще было много. На столе стояли тарелки с целыми помидорами. Яичницу Муля тоже делала с помидорами. Лук и помидоры входили в блюдо из баклажанов — сотэ и в только что приготовленную, еще горячую кабачковую икру.

Из погреба выносили миски со свиным холодным, водочные бутылки с разбавленным спиртом, самогонкой, подкрашенной бражкой, четверти с пивом. Четвертями этими Муля гордилась — в такую жару за пивом в городе очереди. Муля бегала от кухни к столам, извинялась:

— Жара такая, погреб прогрелся, на землю ставила бутылки, а они все равно не холодные, — жаловалась Мане: — Сделала на новой Женькиной сковородке сырники, а они не держатся, рассыпаются.

Маня сказала:

— На новой сковородке всегда так. Надо, чтобы сковородка обжарилась.

Рассаживались компаниями. С Женькой сели Толька Гудков, Валька Длинный, Валерка, Жора Сирота.

Женька крикнул:

— Муля, нам твои сырники ни к чему. Нам этого самого побольше.

— Теть Аня, — сказал Гудков, — знаете, как обо мне на работе говорят? Гудков все может, только дайте ему сначала выпить. Пьяный Гудков трех трезвых Гудковых стоит.

— Да уж по этому делу ты профессор, — сказала Муля.

Баба Маня в чистом сером платье сидела за крайним, ближним к хате столом. Рядом с ней в новом платье и красных новых чувяках сидела глухая бабка, Мулина мать. И платье и чувяки были подарком ее старшего сына, Мулиного брата. Мулин брат много лет живет в Ленинграде, занимает какой-то важный пост, имеет хорошую квартиру. И к важному посту, и к хорошей квартире, и ко всему, что с этим связано, у него давняя привычка: о том, как живет Муля, как живет его мать, глухая бабка, он забыл, и хотя и он, и его жена, с которой он едет на юг, стараются показать, что они ничего не забыли, что здесь они свои, — все видят, что они забыли, что здесь им и слишком шумно, и слишком неопрятно и что они даже немного этим хвастаются. Вежливо скрывают, что они здесь не свои, но так, чтобы все все-таки видели, что они уже не свои, что в своей жизни они добились большего. Мулин брат и рюмку с водкой поднимает первым, и произносит первый тост. Тост он произносит молодцом, как будто всю жизнь участвовал в строительстве таких вот саманных домов.

— Чтоб стены у тебя век стояли, — сказал он Жене. — Чтобы плохого запаху в доме не заводилось.

— Откуда быть дурному запаху? — дурашливо подхватил Жора Сирота. — Саман делали по всем правилам. Замес был густоват, но мы его сейчас водочкой польем — тысячу лет никакого запаху.

А Женя ответил вежливостью на вежливость, поинтересовался, как там двоюродный брат.

— Дядя Петя, — спросил он, — как там ваш Генка?

И дядя Петя ответил:

— Институт закончил. Женился в этом году. Мы ему не советовали, но он женился. Работает на хорошем заводе, специальность хорошая. Квартиру им в будущем году дадут.

— Инженер, значит?

— Да, молодой инженер.

— Привет ему передавайте.

— Спасибо, — сказала дяди Петина жена.

И это «спасибо», и «молодой инженер», и «мы не советовали» — все эти сдержанные слова, которые и произносить надо сдержанным тоном, были как бы маленькой нотацией для Жени. И все это почувствовали.

— Вот, — сказала Ирка, — бывают же у людей дети! А Муля страстно, потаенно любит своего Женю.

Муля уставилась на Ирку:

— Она всегда думала, что я Женьку больше люблю. А они оба недостойны любви. — И тут же обернулась к брату: — Петя, на кого Женька похож? Скажи ты — вылитый Николай! Только глаза мои вставлены. И рука! Как сделает своей лапой вот так — Николай!

Муля почти не пила, но, как всегда, когда рядом пили другие, она тоже словно хмелела. В движениях ее появилось что-то лихорадочное, говорила она быстро.

Ирка спросила у Жени:

— Женя, а у тебя уже есть план твоего дворца? Стеклянную веранду, где вы по утрам будете кофе пить, ты себе запланировал?

— Да! — сказал Женя. — Будет стеклянная веранда.

— А что говорит Муля?

— Муля против. Она хочет, чтобы был один глухой простенок. Она собирается туда поставить свой кухонный стол. «Я не устану тебе повторять об этом каждый день», — говорит она мне. И я ей верю.

— Над чем вы смеетесь? — говорит Муля. И обращается к брату. — Покойный Василь Васильевич, — сказала Муля брату, — говорил о Женьке: «Этот будет клоун или палач». А они оба и клоуны, и палачи. Ирка еще похлеще. В университете училась. Василь Васильевич говорил: «Гениальный ребенок». Я ее пальцем трону, а он разойдется на целый день: «Вам не детей, а чертей воспитывать». Правда, что воспитала чертей. Мне теперь внуки дороже, чем дети. И Юрка, и Женькина дочка. Только сейчас у меня настоящие материнские чувства появились…

— Прорезались, — сказала Ирка. — Вот правда, в первый раз материнские чувства прорезались.

— Ирка! — сказал я.

Ирка вздохнула и повернулась к Жоре Сироте. Жора по-мальчишески захмелел. Ирке он сказал:

— Беседку сделаю во дворе. Яблони посажу.

— Лучше сливы или вишни, — сказала Ирка. — Ночью в саду ни слив, ни вишен не видно, а яблоки будут обносить.

— Н-нет, — сказал Жора. — Не будут. Сознательность теперь увеличилась. Ч-честно. Не лазают по садам. И поножовщины меньше. Больше сознательности стало.

Дядя Петя хмелел медленнее других — он почти не работал, не устал: из вежливости ему, гостю, не дали работать, — да и пил он осторожно, но все же он захмелел. По щекам его пошли пятна, глаза — очень похожие на Мулины, но только без Мулиной сумасшедшинки и непримиримости — заблестели. Он охотно смеялся, расстегнул две пуговицы на рубашке, вытирал шею носовым платком. Ему уже нравились и эта грубоватая выпивка после самана, и грубоватая, пахнущая клеенкой закуска, и пиво в четвертях, закутанных в мокрые тряпки, и запах земли во дворе, и запах керосина от керогаза, горевшего в летней кухне.

Ирка сказала:

— Пока не началась беспорядочная пьянка, предлагаю выпить за бабу Маню. Она самая старшая среди нас. Она пережила сто войн и сто правительств. Маня, вы же еще Александра Освободителя застали?

Маня улыбнулась:

— Застала.

— А Николая видели?

— Николая видела. Паршивенький. Мать-государыню видела. И мальчишек его. А девчонок не видела, не стану врать.

Но Александр Освободитель, и Александр III, и Николай вместе с матерью-государыней и детьми заинтересовали лишь на минуту. Кто-то спросил Маню, как выглядел Николай, но ответа слушать не стал.

Да и не в Александрах и Николае было дело. Важно было, что Маня их пережила. Это было понятно всем. И дядя Петя это почувствовал. И я это почувствовал, я осматривал двор, дом, припоминал его таким, каким он был тогда, и все больше и больше чувствовал себя здесь своим. Мне нравилось это чувство — был здесь, в этой хате, на этой улице, своим.

Муля рассказывала дяде Пете что-то о знакомых, родственниках, называла их по именам или прозвищам, как будто дяде Пете достаточно было имени или прозвища, чтобы вспомнить какого-нибудь Ваську Рыжего или Верку Курносую. Он честно старался вспомнить, и если вспоминал, то он перебивал Мулю, припоминая о Рыжем или Курносой подробности, которых Муля не знала.

Рядом с дядей Петей сидела его мать, глухая бабка. Она гордилась своим сыном, гордилась платьем, которое он ей привез, гордилась красными чувяками. Рядом с ним она старалась казаться хозяйкой за этим столом, и дядя Петя жалел ее.

— А чего ж у тебя гости не пьют? — спрашивала глухая бабка Мулю. — А соль у тебя на столе есть?

Муля досадливо всплескивала руками, призывая всех в свидетели того, что она выносит от своей матери. Кричала:

— Вы уж лучше ешьте и пейте, мама! Вы же любите водочку. Гости не ваша забота.

— Я сыта, сыта, — говорила бабка. — Я мало ем, — объяснила она сыну заискивающе. — Крошку возьму — и сыта.

Дядя Петя старался не слушать того, что говорила мать. И то, что она говорила, и ее заискивающий тон коробили его.

— Вот, — всплескивала руками Муля, — за столом она ничего не ест. Она показывает, что она мне не в тягость. А потом пойдет по шкафчикам шарить, будто у родной дочери ворует. Я ей кричу: «Мама, да разве я вам что-нибудь запрещаю?!»

Бабка тревожно приглядывалась к губам дочери. Когда-то глухая бабка по очереди жила у всех своих детей. Год у Мули, год у однорукого Мити, год у Пети, а потом эта очередь поломалась, и бабка стала жить у Мули постоянно. И Петя, и Митя, и Муля, и сама бабка давно к этому привыкли, и вот теперь Муля боялась, чтобы Петя не увидел, что матери тут живется не очень хорошо. Чтобы не получилось так, будто ему намекают — пора наконец забрать мать к себе в Ленинград.

Но Муля волновалась напрасно. Дядя Петя ни о чем таком не думал. Он сказал:

— Пусть ворует бабка, если ей так удобнее. Воруй, бабка! Не дай бог кому прожить такую жизнь, какую она прожила! Пусть хоть теперь живет, как хочет. Что ж ее теперь перевоспитывать? Перевоспитывать ее может прийти в голову только такой сумасшедшей, как моя сестра. Она любит перевоспитывать. А мать с двенадцати лет глухая. Она и не знает, была ли на свете революция. Дал ей когда-то по уху один воспитатель — сиротой она у богатого родственника жила — она и оглохла. А потом другой родственник, наш родитель, взял в жены. Тоже крепкий мужик. Потому и взял, что сирота и глухая. Мол, всю жизнь будет работать и благодарить за то, что облагодетельствовал. Вот она и работала. Семерых ему родила.

— Семерых родила, да я шестерых воспитывала, — сказала Муля. — С вами со всеми нянчилась, а теперь на старости лет с ней нянчусь. По-твоему, так я ее жалеть должна. А она меня учиться не пускала. Нянька ей была нужна. А я не хуже тебя училась. Не хуже тебя инженером бы стала.

Дядя Петя немного смутился.

— Да, — сказал он, — училась ты хорошо.

Муля сказала:

— Учебников и тетрадок у меня никогда не было, не покупали мне, а я все так запоминала.

— А почему не покупали? — спросил я.

— Жадные, Витя, были. Считали, что ученье мне не нужно. И дом отец строил тогда, отрывал меня на строительство.

«Воруй, бабка!» — повторял я про себя удивительные, чем-то задевшие меня слова. Что-то в этих словах меня потрясло.

А Муля вдруг всполошилась — забыла дать поздравительную телеграмму в Борисоглебск: племянник, сын сестры, сегодня именинник.

— Закрутилась с этим саманом.

Дядя Петя покраснел:

— Разве сегодня день рождения Аркадия?

— Сегодня.

— А мне казалось — в следующем месяце.

Муля побежала в хату и вернулась с маленьким потертым ученическим портфелем в руках.

— У меня здесь все талмуды. — Она выложила на стол какие-то пожелтевшие бумажки, справки, фотографии. Показала дяде Пете Женькин аэроклубовский диплом: — Одни «пятерки», — с гордостью сказала она. — По полетам «пятерка», по теории «пятерка».

Ирка крикнула Жене:

— Женя, не делай вид, что ты не слышишь. Держу пари, там твои локоны и молочные зубы, завернутые в газету.

— У меня никогда не было молочных зубов, — отозвался Женя.

— Женя, хоть покрасней.

— Я краснею только тогда, когда меня обливают красной краской. Суриком.

Муля достала из портфеля ученическую тетрадь в клеточку, раскрыла ее на первой странице. Там был длинный список родственников и знакомых, их адреса и дни рождения. Аркадий отыскался на второй странице тетради.

— Сегодня, — сказала Муля. — Сегодня день его рождения. Я точно помню, что сегодня. Я в июле все дни помню хорошо. В июле Николая убило.

— Муля, — сказала Ирка, — ты хотя бы на сегодня оставила свои ужасные истории.

Муля странно посмотрела на Ирку.

— Мне тогда вещий сон приснился, — сказала она. — Помнишь, Петя, в саду у нас щель была выкопана? Когда начались бомбежки, Николай сам ее вырыл. Вон там, где сейчас жердела. Приснилась мне бомбежка. Огонь, бомбы падают. И будто Николай бежит и хочет через щель перепрыгнуть. Прыгнул, а в это время его взрыв подбросил. Высоко подбросил. Смотрю, а Николай загорелся в воздухе. А на мне синяя жакетка была. Я бегу к нему, на ходу жакетку снимаю — жалко же его, муж! — бегу на него, готовлюсь накрыть жакеткой. А он, как снаряд, летит на меня. Я прыгаю на него, жакеткой охватываю, прижимаю к себе, а раскрыла жакетку — ничего! — И Муля то ли разрыдалась, то ли засмеялась. Секунду нельзя было понять, плачет она или смеется. Потом она закрыла глаза руками, и стало понятно, что она плачет. Но она тут же отняла руки, лицо ее расправилось, стало обычным. — Скажи ты, меня с кровати сбросило! Мама, помните? — обратилась она за подтверждением к бабе Мане.

И баба Маня важно кивнула, как будто сказала: «Врать не буду, сбросило тебя тогда с кровати».

— Мне вчера передали, — сказала Муля, — что приехала женщина, которая в том поезде проводницей была. Она была с теми, кто вытаскивал Николая, видела, как его похоронили. Назначила мне свидание, а я не хочу идти. Боюсь. Я знаю, он сгорел в паровозе. Они его бросили, и он сгорел. Я к этой женщине приходила еще в сорок четвертом. Постучалась к ней. Она открыла дверь, я говорю, я такая-то. А она — раз, и упала. Упала! Соседи сбежались, воды принесли, а мне говорят: «Зайдите потом, сейчас ей нельзя разговаривать. Она контуженная». Я и ушла. Через несколько дней опять пришла, а она уже уехала. С тех пор я ее не видела. А он сгорел, я это чувствую. Сколько мне тогда писем пришло, и во всех по-разному описывается, как он умер. Пишут, не плачьте, мы отомстим. Мстят, аж до сегодня… Они мне просто боятся сказать, как он погиб.

— Он не сгорел, — сказал дядя Петя, опустив глаза в тарелку. — Мне бы врать не стали.

Муля посмотрела на него:

— Но он же оставался в паровозе?

— Нет, он вышел.

— Его вынесли?

— Нет, сам выбрался.

— Ему руку и ногу оторвало, да?

Дядя Петя долго молчал, не поднимал глаз от тарелки, потом кивнул:

— Да. Не сразу. В паровозе руку, а когда выбрался — ногу.

За столами притихли, следили за Мулей. Муля вздохнула:

— Мне тоже так рассказывали.

Она не поверила. Я осторожно посмотрел на Ирку и Женьку — они поверили.

— Нет, — сказала Муля, — я к ней не пойду. Боюсь. — И она заговорила о страшных снах, которые ей снились перед войной и которые, как она потом поняла, предвещали войну.


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Днем на строительстве дома Жене помогает Толька Гудков. У Гудкова отпуск, а Женя после обеда вырывается с работы домой. Гудков подрядился поставить окна и накрыть хату крышей. Толька — ровесник Жени, но сейчас он главный на стройке и потому кажется старше. Он небрит, шея потная. Ругает своего предшественника, плотника, которому Женя заказывал коробки для окон. Разве так коробки делают? Доски прекрасные, а он сбил лудки гвоздями. Надо было делать на шипах! На прямых шипах, поясняет он Жене. Правда, усмехается Толька, тогда перекошенную коробку в стене нельзя было бы выправить. Нужна высокая квалификация, чтобы сделать лудки на шипах. А гвоздями Женька мог бы и сам сбить. Каждый мог бы сбить. И взял он, наверно, за каждую коробку по четыре рубля.

— Сколько ты ему заплатил? — спрашивает он Женьку.

— Четырнадцать рублей.

— За сколько коробок?

Женька смущен и потому отмахивается:

— А я не считал.

— Не считал, — потрясается Толька. — Строитель!

— За девять, что ли…

Толька начинает считать сам. Четыре окна на фасад, два во двор, двери, итальянка на веранду…

— Да, девять. — Он на минуту обескуражен, но тут же улыбается. — Дешево он с тебя взял. Но и сделал дешево.

Подходит Дуся, Женькина жена, приносит кружку воды. На руках у нее дочка. Дочка острижена наголо. Дуся подает кружку Тольке и, покачивая девочку, приговаривает:

— Ах ты, стриженый-бритый. Чешется у нас от жары головка, чешется.

Толька выпивает воду, на лбу у него выступает обильный пот, на небритой щетине — черные капли, ворсинки стружек. Кричит на Женьку:

— Давай-давай! Давай быстрей! Да не забивай ты гвозди в дерево, они же ржавеют.

Пот он вытирает рукавом. Рукав порван на локте. Брюки тоже порваны, сквозь дырки видны колени, виден карман. И все в глине.

Идет с ведрами к водопроводной колонке худая жена шофера такси дяди Васи Валя:

— Бог на помощь!

— Сами справимся, — говорит Толька.

— Храбрые! Дом большой. Ты что, Женя, на пятерых еще рассчитываешь?

— На каких пятерых?

— На наследников.

— Обойдусь.

— А дом большой.

— Злые люди завидовать стали.

— Я не завидую. Слава богу, построились уже. Я вот смотрю, жене твоей большие полы мыть придется.

— Было бы что мыть.

Подходит одноногий Генка Никольский, еще подходят соседи. Идут мимо за водой или на трамвайную остановку и обязательно по дороге перекинутся несколькими словами. И все замечают, что лудки сделаны с перекосом — на этой улице все в строительном деле понимают, все недавно сами строились.

— Это Митя, что ли, тебе делал? — спрашивает Женьку Генка Никольский, называя имя плотника.

— Митя.

— А чего ж ты Тольке не дал? Толя, ты же столяр?

Толька Гудков наконец дождался своего. Он давно добивался, чтобы кто-нибудь задал ему этот вопрос.

— Я и столяр, и плотник, и дом, будь здоров, сложу. Я вот таких учеников, — показывает он на Женю, — человек десять выучил. — Теперь он еще энергичнее покрикивает на Женю: — Давай-давай! Целый день с тобой тут провозился, а у самого дома дел вот так, — проводит он ребром ладони по горлу. — Да поднимай ты, поднимай! Тяжело, что ли?

Еще подходит сосед, Федя-милиционер. Он тоже недавно построился.

— Женя, а сколько у тебя сантиметров от пола до подоконника? Восемьдесят пять?

— А кто ж его знает.

— Нет, Женя, ты сейчас должен решить. Восемьдесят пять или девяносто. Если под печное отопление, высоты стола довольно. Восемьдесят пять и хватит, а если паровое — до подоконника девяносто.

Меряют. Получается восемьдесят три. Женя машет рукой:

— Мне бы стены до зимы сложить.

— Нет, не говори.

Одноногий Генка догадывается:

— Ниже пол опустишь. Пробьешь в фундаменте углубления и балки опустишь. У тебя какие балки? Сороковка? На складе брал? Значит, тридцать пять — не больше.

— Ладно, — говорит Толька, — опустим ему балки. — Толька напрягается, выпрямляет лудку прямо в стене. Примеривается и вгоняет гвоздь: — Она! — довольно говорит он.

К четырем часам дня на работу во вторую смену уходит Женькина жена Дуся, а минут через двадцать прибегает с работы Муля.

— Муля, — говорит Женька. — Сегодня ребята придут, пожрать бы им чего-нибудь.

— Сейчас, — говорит Муля и убегает на кухню. Муля недовольна. Раньше строительством руководил Женькин тесть, опытный плотник, но с тех пор, как Женька с ним поругался, не уважил его в чем-то, тесть на строительство ни шагу: «Сами тут без меня справляйтесь». Всю работу ведут ребята, Женькины друзья. Тесть уложил фундамент, а они стены подняли до половины оконных рам. Сегодня Толька Гудков устанавливал лудки. Муля обежала вокруг дома, лудки ей показались установленными косо. Она хотела промолчать, но все-таки сказала, не удержалась:

— А чего ж это лудки стоят косо? Вот здесь надо было вот так. — Она показала рукой. — А здесь потянуть влево.

Она бы еще что-нибудь сказала, но Женька окрысился:

— Вот ждали тебя, Муля! Ты придешь и все нам расскажешь. Без тебя тут дела не было.

Толька Гудков обиделся, стал объяснять:

— Тетя Аня, скажите спасибо, что хоть выправил я вам лудки. Вы ж Мите заказывали, за дешевизной погнались, он вам и сделал на соплях. Такие оконные коробки весь фасад могут искривить, а я вам его исправил.

Муля возилась в кухне и думала: подумаешь, обиделись! Столько денег, труда может пропасть даром, а им замечания нельзя сделать. Хоть бы кто-нибудь постарше пришел, углы завел. Пусть бы ребята клали стены, а углы заводил бы мастер. А то получится, как дядя Вася говорит: «Распить на четверых пол-литра, собраться в кружок, а потом толкнуть стены, а они завалятся».

Конечно, ребята уже по нескольку лет работают, чему-то научились, но лучше, если бы ими руководил опытный мужик. Муля не доверяла Женькиным друзьям — все они пьяницы и шалопуты.

Однако, когда приехали на мотоцикле Валька Длинный и Валерка, Муля им сразу же предложила пообедать.

— Да нет, — сказал Длинный усмехаясь. — Не будем обедать. — Длинный лучше других видел Мулино беспокойство и неприязнь. Он сидел на своем «ковровце», как на детском стульчике, ожидал, пока Валерка слезет с заднего седла.

— Вы же только что с работы, — сказала Муля.

— Злее будем, — сказал Длинный и, медленно выпрямившись, перешагнул через мотоцикл.

— А то мы так пообедаем, — сказал Валерка, — что сразу поужинаем и спать ляжем.

Я тоже отказался от обеда. Муля спросила:

— Ну как, вам квартиру дают?

— Обещают.

— Сколько лет обещают!

— Надо, как Женька, — сказал Длинный наставительно, — своей мозолистой рукой. Женька вон на будущий год вселится. Женька, ты когда думаешь вселяться?

— Он об этом и не думает, — сказал Гудков.

— Тут еще работы! — сказал Женька. — Я вот думаю до дождей крышей коробку накрыть, а то размокнет саман.

— Размокнет, — охотно согласился Длинный. И предложил: — А ты накрой коробку крышей и продай все это. А деньги на кооперативное строительство.

— Да я уже думал об этом, — сказал Женька.

— Вот зятю своему продай, — сказал Длинный и презрительно усмехнулся.

— Женя, — сказал я, — я тебе тут записку приготовил. На аэродроме есть место, о котором мы с тобой говорили. Пойдешь в понедельник по этому адресу, если захочешь. До понедельника тебя подождут. Не знаю точно, что делать, но, в общем, около самолетов.

— Ладно, — сказал Женя.

— Пойдешь?

— Вот, Витя, с хатой закончу…

— В общем, твое дело.

Мы с Иркой уже несколько раз пытались устроить Женю в техникум, институт, в училище летчиков гражданской авиации. Но все что-то не получалось. То Женя заваливал экзамены после первого же семестра, то оказывалось, что возраст ему уже не позволяет учиться на летчика.

Длинный позвал меня делать замес. Мы принесли воды, насыпали прямо на пешеходную асфальтовую дорожку глины, песку, сделали воронку и стали лить воду, перемешивали глину и песок лопатами. Раствор постепенно становился тяжелым, вязко хлюпал, мокрая глина налипала на лопату. Когда мы оба вспотели, тяжело задышали, Длинный, что-то прикинув, сказал:

— Знаешь, сколько мы заработали? Тридцать копеек на двоих. По твердым расценкам.

— Даром денег не платят.

— Трудно свой хлеб добывал человек, — сказал Длинный.

Он любил цитаты. Они все — и Длинный, и Женька, и Толька Гудков, и Валерка — охотно острили цитатами. Только со временем цитаты у них постарели — сколько лет я знаю этих ребят, а цитаты у них почти не меняются.

Взобравшись на риштовки, Валька срубил несколько длинных веток вишни, мешавших работать.

— Плакала Саша, как лес вырубали, — сказал он.

Ребята работали наверху, на риштовках, клали стены, а я подавал им саман и глиняный раствор. Я был подсобником при мастерах.

Вначале мне даже интересно было кидать вверх тяжелые кирпичи. Брошу точно кирпич — и доволен. Но часа через два у меня гудело все тело. Ребята подбадривают меня.

— А ты, Виктор, за двоих пашешь, — говорит Валерка.

Длинный задумчиво спрашивает:

— Что это саман два часа назад вроде полегче был?

Стены растут, но уже видно, что сегодня работы не закончить. Женька отлучается все чаще и чаще — он первый сдался. Ребята это сразу отмечают, но шутят над Женькой беззлобно. То, что Женька устает раньше других, давно известно. Потом сдается Длинный, спрыгивает с риштовок, садится на саман и закуривает.

— Кончайте, — говорит он. — Темно уже. Запорем стены.

Толька Гудков и Валерка еще минут десять работают и тоже спрыгивают на землю.

— Все, — говорит Валерка. — Мне больше всех не нужно.

— И мне, — говорит Гудков. — А надо было бы сегодня кончить. Все равно нам кончать придется. Может, подналяжем?

— Все, — говорит Длинный. — Я — все. — И поднимается, чтобы уж совсем закончить этот разговор. — Иду отмываться.

За ним поднимается Валерка. Гудков еще лезет на риштовки, что-то подправляет, собирает инструмент. Потом и он спускается на землю, отряхивается и идет к хате.

— Толя, — кричит из кухни Муля, — полотенце и мыло в душе.

— Ладно, — говорит Толька и присаживается на приступки рядом со мной, Длинным и Женькой.

Мы долго сидим покуривая, изредка перебрасываемся словами. Глина сохнет у нас на руках, солома покалывает спину, шею, грудь, но нам не хочется подниматься.

— Иди ты первым, — предлагает Длинный Тольке, и Гудков, крякнув, поднимается.

Толька самый энергичный и выносливый. Моется он долго и шумно. Кричит из душа:

— Вода мировая. За день солнце нагрело.

— Всю воду не сливай, — отзывается Длинный.

— Бак полный, — успокаивает Длинного Муля. — Я с утра наносила.

Гудков возвращается из душа повеселевшим.

— Не горюй, — говорит он Женьке, — в субботу закончим. Тетя Аня, — обращается он к Муле, — в субботу стены закончим.

Муля не отзывается. Она недовольна. Ей кажется, что мы плохо работали. Весь вечер перекуривали, болтали, а дело стояло. Сентябрь кончается, скоро могут пойди дожди, да и денег на угощение нет. Уж у всех соседей занимали-перезанимали, не известно, как отдавать. Хорошо еще, что люди верят в долг, не отказывают. Понимают — строительство. Пока Длинный, Валерка и Женька мылись, Муля накрыла на стол. Валерка сбегал домой, переоделся. Женька тоже надел чистые брюки и рубашку. Переоделись в чистое Гудков и Длинный. Разомлевшие, сонными глазами они посматривали, как Муля ставила на стол селедку, колбасу, помидоры, и лишь когда на столе появились бутылки, они оживились, задвигались, по очереди прикладывали к бутылкам тыльные части кистей — пробовали, холодные ли.

— Холодненькая! — сказал Гудков.

— Прозрачная! — сказал Длинный.

Все захихикали, задвигались.

— Ну, что, алкоголики, — спросил Гудков, — приступим?

— Мне только пиво, — сказал я. Я хотел совсем отказаться от выпивки, но устыдился.

Ребята не стали спорить. Муля налила мне пива, я выпил два стакана подряд и вдруг от усталости осоловел, потянулся к водке. Мне налили, и я выпил, сказал уже с пьяной лихостью:

— Даем сердцу нагрузочку. Работаем на сверхсмертность.

— На какую сверхсмертность? — спросил Длинный.

— Вы что, газет не читаете?

— Ты их пишешь, — сказал Длинный, — ты их и читаешь.

Я объяснил:

— Сегодня в «Известиях» статья какого-то польского профессора. О долголетии. Любопытная статья. Цифры там интересные. Оказывается, во все века женщины жили дольше мужчин. У женщин смертность, а у нас сверхсмертность. Алкоголь, никотин, война.

— Так это мы сейчас на сверхсмертность работаем? — спросил Длинный.

— Гоняем же сердце под перенагрузкой.

— А-а! — сказал Толька. — Он придет с войны, а у него пять ран. Когда-то они дадут себя знать.

— Пей не пей, а если пять ран… — сказал Длинный.

Алкоголь и никотин в качестве причин, сокращающих жизнь, они сразу же отвергли.

— А вообще, — сказал Гудков, — женщины живучие. Мы ходим по квартирам, видим. Бабки в каждом доме есть, а дедов мало.

— Ну, дедов вы просто можете не видеть, — сказал я. — Днем многие деды на работе.

И вот тут Толька сказал:

— Да что там далеко ходить. Поднимите руки, у кого есть отцы.

Он посмотрел на Валерку, на Женьку, на меня, на Ваську Длинного.

Длинный сказал:

— Ты же знаешь, у меня есть.

— Все равно что нет, — ответил Толька. — Он же не с вами живет.

Потом Толька рассказывал мне, как он, Толька, в четырнадцать лет сбежал из дому, изъездил весь Советский Союз. И в Крыму побывал, и на Дальнем Востоке, и на Севере. Работал в тайге, воровал, ездил на поездах зайцем, прыгал на всем ходу с поезда, спасаясь от милиции, контролеров, сидел в лагере.

— Я совсем недавно остепенился. Когда я остепенился? — спросил он у Длинного. — Скажи ему, Валька.

— Да года четыре назад.

— Четыре года назад, — сказал Толька. — Женился и все. Понял? Завязал.

— А чего из дому бегал?

— Жрать нечего было. Шестеро нас у матери. Мал мала. Я средний. Куда ей вытянуть такую ораву!

Потом я рассказывал об Эстонии, о Таллине, в котором мы летом побывали с Иркой, о том, как строили когда-то эстонские мастера-каменщики, так что до сих пор стоит, как новое. Крепостные стены, башни, дома, поставленные много столетий назад.

— Работать люди умеют, — сказал Толька. — Работали не тяп-ляп. Вот и стоит.

В это время меня из-за стола вызвала Муля.

— Витя, — горячо и раздраженно заговорила она, — ты им чего-то рассказываешь, а они тебе в рот смотрят. А человеку завтра к шести часам на работу. И ребенку негде спать. Накурили, глаза залили. Пусть расходятся. Скажи им, ты все-таки постарше.

— Всем завтра на работу, Муля, — сказал я.

— Тебе к девяти, а мне к шести, — сказала Муля. — Пусть расходятся. Посидели — и хватит. Человеку завтра на работу.

— Да-да, — сказал я. — Хорошо.

Я вернулся к столу, рассеянно слушал Длинного и Тольку и все думал о том, как Толька попросил, чтобы те, у кого живы отцы, подняли руки, и о том еще, как Муля сказала о себе — человеку завтра на работу…


1965


― ЖЕНЯ И ВАЛЕНТИНА ―


ГЛАВА ПЕРВАЯ

В воскресенье, 22 июня 1941 года, рано утром, Валентина собралась к своим на окраину. Еще до того, как выйти замуж, Валентина ушла от родителей в заводское общежитие.

Родилась она 7 ноября и в детстве всегда считала, что и красные флаги и иллюминация в городе ради нее. Потом, когда она подросла и отделила общий праздник от своего, все равно радовалась флагам больше, чем другие. В школе она была отличницей, и на ноябрьские праздники в школьной стенгазете ее поздравляли особо. На заводе она стала ударницей, и в заводской многотиражке ее поздравляли с праздником и с днем рождения. Теперь она уже никому не рассказывала, как знаменательно совпадает ее маленький праздник с революционным — стеснялась, — но все равно кто-то об этом узнавал, и в компании или на собрании поздравляя всех с праздником, ее поздравляли особо. И все оборачивались к ней, аплодировали, хоть на собрания не ходи. Но не ходить на собрания она не могла. Она и на сверхурочные оставалась охотно, и на воскресники выходила, и осуждала тех, кто уклонялся.

Она и замуж вышла за парня, который жил с полной нагрузкой — рабочей, общественной, спортивной.

И раздражалась она, выйдя замуж, потому что ее самостоятельность как-то обесценивалась. Муж никогда ничего не пытался ей запретить или навязать. Пожалуй, это она пыталась ему что-то запрещать. Она бросила спорт и хотела, чтобы и он тоже бросил. Она хотела, чтобы он ходил вместе с нею в институт, но в институт он не поступал. «Ты был бы счастлив превратить меня в свою домработницу!» — говорила она ему. Или: «Твоя мать тебя испортила. Она всех вас испортила. А вы на базар никогда не ходили, не знаете, сколько вашей зарплаты на один базар». Женя соглашался. Но Валентине этого было мало. Он просил ее: «Валя, слей на руки, я умоюсь». — «Набирай в рот воды и умывайся», — холодно отвечала Валентина.

На заводе она работала шишельницей, потом учетчицей, обедала в цеховой столовой, отдыхала в обеденный перерыв в цеховом красном уголке. Дышала воздухом, синим от металлической пыли, от газов расплавленного металла, сидела на металлическом табурете, в столовую поднималась по железным, приваренным к металлической балке ступеням, держалась за металлические перила. Здание цеха было высоким, с мощным вентиляционным устройством, но никакие вентиляторы не могли полностью откачать из воздуха пыль. Они только поднимали ее вверх, и весь потолок был плотно закрыт и закрашен пылью. Она нарастала там день за днем, месяц за месяцем. Там была уже особая, потолочная структура пыли. Какие-то частицы оседали, какие-то не удерживались, падали, а потолок тяжелел и тяжелел. Если бы его однажды можно было встряхнуть — вниз бы рухнула многотонная масса.

От пыли и газа в этом цехе, где было много огня, стоял постоянный полумрак. Обычный полумрак литейного цеха, одинаковый днем и ночью. И звуки здесь были привычные для литейного цеха: сипение как будто где-то перехваченного шланга со сжатым воздухом, удары формовочных станков и грохот и звон огромных металлических барабанов, внутри которых падали, перекатывались металлические детали. Звуки были такой же плотности и густоты, как и пыль.

Цех был новый, огромный, оборудованный по последнему слову тогдашней техники. Над головами людей, под крышей, по конвейеру текла к станкам формовочная земля, формовщик только открывал заслонку — и земля падала в опоку. Формовщик расправлял ее руками и лопаткой, включал станок, и тот, свистнув сжатым воздухом, сотрясая фундамент, сотрясая пол, на котором стоял формовщик, уплотнял землю в опоке, трамбовал ее.

Готовые формы ставили на конвейер, и они проходили под ковшом с жидким металлом, который сюда подвозил подъемный кран. Потом конвейер сбрасывал залитые формы на металлическую решетку, которую трясло так же, как формовочные станки, и земля из форм выбивалась, выкрашивалась, уходила вниз, под решетку, а металлические детали, еще малиновые от огня, еще не как сталь, не звонко, а глухо звучащие, крючьями отбрасывались в сторону.

Формовщики и литейщики работали быстро, зарабатывали хорошо, получали молоко и спецовку, но до тех пор, пока был принят закон, разрешавший начальнику удерживать на предприятии рабочих, литейщики и увольнялись чаще других.

Когда Валентина проходила мимо конвейера, ее всегда тянуло остановиться посмотреть, как бегают формовщики, как соединяют половинки форм и несут их вдвоем на конвейер, как наклоняются друг к другу и что-то кричат на ухо, как орудует длинной затычкой литейщик у ковша с расплавленным металлом. И она останавливалась и смотрела. Но ей и заслониться от этого хотелось тоже, как бывает, когда смотришь на сильный огонь.

Самой Валентине после того, как она преодолела первый страх и вошла в шишельный цех, отделенный от всего литейного низкой металлической перегородкой, после того, как свыклась с горящим дымным воздухом, с земляной, масленой своей работой, литейный даже нравился. Работа была простая, бригада шишельниц почти не менялась, а кроме того, цех на заводе был «самым». Самым вредным, самым горячим. Все, кто работал здесь, были на передовых позициях. Об этом говорили на собраниях, писали в заводской многотиражке. И вообще было в этом огромном, грохочущем вспышками пламени, темном, тяжелом здании что-то такое, к чему Валентина смогла привыкнуть. А привыкала она надолго.

Она, конечно, и боялась работать в литейном, и даже планировала когда-то уйти из него, но это были мысли неопределенные. Они и не могли быть определенными, пока она жила в общежитии, питалась в заводской столовой, ходила в вечернюю школу. Ее хвалили в цеховой стенгазете, ее фотография висела на Доске почета в красном уголке. Выходя из цеха после смены, она чувствовала полное удовлетворение — наработалась. Потом она шла в общежитие: ела по-мужски, не готовя, не поджаривая, причесывалась по-мужски просто и шла в школу. В воскресенье ходила в спортзал или — летом — на водную станцию.

Когда она познакомилась со своим Женей и сказала ему, что родители ее живут в этом же городе, он удивился. И так и не понял, почему она живет в общежитии, а не у своих. Когда Женя чего-нибудь не понимал в новой машине, он становился серьезным, лез в справочники и постепенно разбирался. Когда он сталкивался с чем-нибудь непонятным и непривычным в жизни, когда он не понимал чьих-то поступков, он морщил нос, посмеивался и не возражал. Он был очень терпимым человеком. Валентина ни разу не слышала, чтобы он кого-нибудь резко осудил или выбранил, и это ее сильно раздражало. Непонятное Женя просто быстро забывал. Мало ли в жизни странного — не трогайте людей, они сами разберутся.

Вначале в общежитии Валентине почти все нравилось. Нравилась мужская свобода от приготовления пищи, от слишком частого мытья полов, бесконечной стирки, от родительского надзора. Нравилось вместе со всеми утром выходить на работу. В тот ранний час, когда девчонки идут еще самой лучшей своей бодрой походкой, когда они еще не устали, еще стройны и высоки, когда волосы еще хорошо завиты и губная помада не съедена, а от ребят удушливо пахнет вчерашними папиросами, утренним табачным перегаром. Нравилась умывалка с ее очередями, в которых встречаешь знакомых (вода сама течет из крана: мой посуду, стирай, а дома еще надо наносить из колонки). Нравилась вечерняя школа с ее странной, нешкольной, ночной жизнью. Всегда при электрическом свете, в чужих классах, со взрослыми соседями за чужими партами. Днем здесь настоящая, дневная школа, учителя сидят в настоящей учительской, а вечером приходят вечерники, их встречает равнодушная, усталая дежурная нянечка, учительская в какой-то кладовке, половина классов заперта, не освещена, ученики курят на переменах.

И все-таки это школа. Училась она хорошо, времени не замечала.

Но, видимо, в ней всегда было живо чувство, что и литейный цех, и общежитие — все это не навсегда. Это как вечерняя школа — когда-нибудь ее окончишь. И когда они с Женей увидели друг друга, когда она однажды даже против своей воли подумала: «Господи, за что же мне такое счастье!» — она вдруг увидела, что в этом огромном здании много затемненных переходов, тупиков, поворотов, спусков, подъемов, где можно долго оставаться незамеченной, где можно вдвоем посидеть на теплой, обросшей затвердевшей пылью трубе какой-нибудь цеховой магистрали, на куче желтого песка и вообще уединиться и отделиться от начальства и подруг. А когда Женя привел ее к себе, она легко и радостно рассталась с общежитием, а забеременев, из шишельниц перешла в учетчицы, а из учетчиц в лаборантки и старалась пореже спускаться из лаборатории в сам цех, пореже дышать загазованным воздухом.

Общежитие она покидала даже с облегчением. Все-таки надоело за несколько лет одеваться и раздеваться при всех, спать, когда другие не спят, зажигать свет, когда другие заснули. Но и в семье у Жени она никак не могла по-настоящему прижиться. Боялась сделаться домработницей. Боялась, что здесь ее запутают старорежимной вежливостью и добротой, заставят бросить работу, институт, отказаться от общественных нагрузок. Самым старорежимным человеком в семье Валентина считала Женину мать Антонину Николаевну. Уклончивая доброта Антонины Николаевны, ее способность молчаливо делаться незаметной, любыми способами сохранять в семье мир казались Валентине той самой опасной в наше время интеллигентской бесхребетностью, против которой всех предупреждали газеты.

Правда, Антонину Николаевну лишь с большой натяжкой можно было назвать интеллигенткой. Отец Антонины Николаевны, Женин дед, как и отец Валентины, был железнодорожником. Но отец Валентины был ремонтным рабочим, а Женин дед водил пассажирские поезда. В девятьсот четвертом и девятьсот пятом годах он участвовал в революции, и об этом довольно охотно рассказывали в семье, участвовал он и в революции семнадцатого года, и об этом тоже рассказывали, но глуше и не до конца. Говорили, что он водил бронепоезд, был против царя, Керенского и белых, но в двадцатом или в двадцатых годах что-то с ним произошло странное, о чем никогда до конца в семье не говорили (за эту уклончивость, за эту скрытность Валентина как-то в минуту раздражения и выругала всех про себя: интеллигенты проклятые!), и он то ли погиб, то ли скоропостижно умер. Вообще-то Валентина чувствовала, что и о революции девятьсот пятого года в семье говорили не так уж охотно. Время это — все понимали — было героическим, но героическим вообще, если не присматриваться к деталям. А так многое тогда еще делалось с ошибками, стихийно, на местах, в стачечных комитетах, в местных партийных комитетах, а партий тогда было много, и почти все они потом оказались контрреволюционными. Но, конечно, все это было давно и никакого влияния на жизнь семьи не оказывало. И когда Валентина осуждала Антонину Николаевну, не о Женином деде она думала, а о том, куда могут привести женщину бесхарактерность и безликость. Нельзя же забывать — Валентина помнила об этом каждую минуту! — что мир отравлен не только классовой эксплуатацией, но и вековой тиранией мужчин. Кто такая Антонина Николаевна? Домработница без трудовой книжки, без права увольнения. Домработница для всех своих родственников и для нее, Валентины, тоже. Квалификации никакой — когда-то работала в конторе, но что знала, давно забыла, а нового ничего не приобрела. Газет не читает, о том, что происходит в мире, имеет самое смутное представление. Что услышит за столом, то и ее. Правда, она могла бы составить книгу кухонных рецептов, знает, как приготовить десятки, а может быть, сотни блюд, сами названия которых звучат по-старинному, а она ухитряется их готовить, хотя то этого, то того постоянно не хватает. И стол она в праздники накрывает и на двадцать, и на двадцать пять человек. Сколько гостей ни придет, стол всегда прекрасно накрыт. (Это обилие праздничной еды, которую никто не мог съесть, всегда изумляло Валентину. «А пусть пропадает, — сказала ей Антонина Николаевна. — Это не для того, чтобы съели, а для радушия».) И готовит Антонина Николаевна вовсе не то, что сама любит — за столом она почти не ест, — а то, что любят другие. Печеного теста она, например, избегает и водки никогда не пьет, но пироги и водка у нее бывают разные. И это тоже сердило Валентину. Если ей приходилось готовить, она делала только то, что ей самой хотелось съесть.

И вообще только на собрании и на работе все было ясно — за это Валентина и любила собрания и работу. Дома все было запутанно. И ты любишь, и тебя любят — и вдруг вражда! То ли к тебе стали хуже относиться, то ли ты всех видишь насквозь. В такие минуты Валентина кому угодно могла сказать самые страшные слова. Жене: «Говоришь, мать любишь! (Женя никому этого не говорил.) Любишь, чтобы спокойнее жилы вытягивать. Вы же ее эксплуатируете. Лучше бы поменьше любили». Антонине Николаевне: «А вы, мама, добрая, добрая, а все замечаете!» Это Антонина Николаевна остановила Женю, велела снять рубашку и пришила болтавшуюся пуговицу. В такие минуты Валентина думала: «Надо уйти, надо жить самостоятельно. От своих ушла, и отсюда надо уйти». Но Женя, посмеиваясь, уходил на тренировку, Антонина Николаевна брала на себя Валентинину домашнюю работу, и Валентина думала: «Ну и черт с вами, ничего вам не сделается!» И от этой смелой, совсем не женской мысли ей становилось весело, она уходила в институт, спокойно сидела в аудитории, спокойно возвращалась домой, рассказывала Жене, как устала на лекциях, и уже совсем по-мужски не спрашивала, что ел перед сном пятилетний Вовка и хорошо ли умыла его на ночь Антонина Николаевна.

Потом Валентина опять стирала на Вовку и мужа, вздрагивала от какой-то нелепой и радостной мысли: «Случись что-нибудь с Женей — хоть под поезд!» — радовалась своей семье, но и мысль о том, что надо все-таки уйти вместе с мужем от его родителей, освободиться от тины мелкобуржуазных родственных отношений, где сама любовь неравноправна: кто-то любит в свое удовольствие, а кто-то себя забывая, — зажить здоровой жизнью без этого разделения на работу, общественную жизнь и жизнь домашнюю, все укоренялась в ней и укоренялась. Она еще не знала, как это будет на самом деле, но считала, что вначале им с Женей надо отделиться, получить новую квартиру или построить себе дом. Получить квартиру на заводе было очень трудно, вот она и решила съездить в это воскресенье на окраину, к своим, посмотреть, как идет строительство дома у мужа старшей сестры Ольги и прикинуть, стоит ли им с Женей браться за такое.

* * *

Рано утром Валентина подняла Вовку, напялила на него не гнущиеся от новизны сандалии, сказала Жене:

— Я к нашим. Сто лет там не была.

— Хорошо, — сказал Женя.

Он не заметил демонстрации, которую устраивала ему Валентина. Если бы он немного удивился: «Воскресенье, а ты уходишь!» — или изумился: «Почему без меня?» — Валентина сказал бы: «Тебе неприятно? А мне, думаешь, приятно, когда ты уходишь из дому на свои тренировки?» Валентина хотела стычки, даже скандала, но Женя не рассердился и не удивился, и это было для нее самым худшим. На Валентину часто находило такое — она переставала верить Жене. Не может человек в двадцать восемь лет быть таким простодушным! Даже не спросить жену, чего это ей в воскресенье вздумалось уходить из дому без мужа! И вообще все они, и муж и его родители, слишком спокойно живут. А если разобраться объективно, то и Женя и Антонина Николаевна совсем не такие, какими на первый взгляд кажутся. Есть же у Жени в характере что-то темное, даже жестокое. Откуда у него это увлечение боксом?

И Валентина в который уже раз (с этого и началась ее демонстрация) вспомнила, как она в прошлое воскресенье пришла к мужу на тренировку. Они собирались в кино, и он должен был подождать ее у подъезда Дома физкультуры, но Валентина пришла раньше, чем закончилась тренировка, и знакомый парень уговорил ее пройти в зал, где занимались боксеры. В Доме физкультуры резко пахло спортивным залом, то есть потом, ногами, потеющими в резиновых тапочках, баней, и этот запах почему-то напугал Валентину. По дороге парень представлял ее каким-то ребятам. Узнав, чья это жена, они говорили многозначительно: «А-а!»

В боксерском зале, когда прошло первое смущение, Валентине стало страшновато. «Как в зуболечебнице», — подумала она, увидев около помоста, обтянутого канатами, две высокие жестяные плевательницы. Такие плевательницы ставят рядом с зубоврачебным креслом. И как в кабинете зубного врача, жестяные края плевательниц были измазаны кровью, в крови были и куски ваты, приставшие к краям. Сходство с зуболечебницей дополнялось еще и несколькими жестяными же, похожими на перевернутые плевательницы, абажурами, которые висели низко над помостом. Помост был ярко освещен, так что весь зал, в котором человек десять, лоснящихся от пота, колотили кулаками по круглым, тугим мешкам, прыгали через скакалки, казался погруженным в полумрак. И этот полумрак, и этот яркий, отраженный жестяными абажурами свет — все показалось Валентине неестественным, больничным. Она не сразу узнала Женю, который стоял на помосте против высокого, широкоплечего парня и слушал, что говорил мужчина в синих трикотажных брюках и в рубашке с длинными рукавами.

— Сейчас Женя будет работать, — сказал Валентине парень, который привел ее в зал. — Тренер дает им наставления.

Валентина и сама догадалась, что Женя и тот, широкоплечий, высокий, почти на голову выше Жени, — будут драться. И высокий, конечно же, измолотит Женю своими устрашающе огромными кожаными кулаками. И правда, когда тренер отошел, высокий двинулся вперед и махнул длинной рукой, а Женя сделал шаг в сторону и быстро наклонился.

Тренер сказал:

— Осторожно, Женя, боковыми не работай. Перед тобой новичок.

И потом тренер все время повторял, словно упрашивал и успокаивал:

— Только прямыми, Женя. Перед тобой новичок.

Валентина постепенно вслушалась в то, что говорит тренер, увидела, как неуверенно машет своими длинными тяжелыми ручищами Женин противник, какое у него смущенное, будто виноватое лицо и как с каждой минутой оно становится все более и более виноватым, и пожалела его. И когда высокий все-таки дотянулся, достал Женю по голове и Женя, до этого не очень сильно нападавший, вдруг встрепенулся, Валентина испугалась — сейчас он больно ударит своего тяжелого и неуклюжего противника. Но Женя только встрепенулся, а бить сильно не стал. Когда в зале ударили по железке и тренер махнул рукой, Женя дружески похлопал своего могучего противника по плечу. Он сделал это без всякого перехода, совершенно спокойно, будто они и не дрались вовсе. А высокому явно требовался такой переход: Женя у него что-то спрашивал, а он смущенно и оглушенно молчал, не слышал и будто даже не знал, в какую из четырех сторон сойти с помоста.

Когда после тренировки Женя и его недавний партнер, которого звали Петя, уже одетые вышли из раздевалки, Валентина поразилась — насколько крупнее мужа казался этот большой, хорошо развитый, мускулистый парень. Он был в военной форме с лейтенантскими кубиками в петлицах, и военная форма особенно подходила к его широким, мужественным плечам. Женя в своей белой шелковой рубашечке с короткими рукавами выглядел щуплым рядом с ним. То есть выглядел бы, если бы Валентина не видела их только что вместе на помосте, огороженном канатами.

Весь вечер Валентина тихо гордилась мужем. Оно гордилась им, когда они стояли в очереди за билетами в кино, когда Женя вежливо разговаривал с группой подвыпивших ребят, пытавшихся смять очередь. Они послушали его, хотя он как будто бы и не повышал голоса. И вообще в толпе у окошечка кассира рядом с другими мужчинами Женя ни разу не пытался схамить, повысить голос, показать, что все эти мужчины, несмотря на их рост, ширину грудных клеток, слабаки по сравнению с ним. А Валентине даже хотелось, чтобы показал.

А после картины, в которой была война, была любовь, в которой герой уходил от плохой женщины к хорошей, Валентина сказала:

— Такая гадость этот твой бокс. Грязные, потные, носы друг другу разбиваете. Узаконенное хулиганство. Потом от вас воняет. Чтобы ты туда больше не ходил.

Женя промолчал. У него была такая манера — не отвечать, если он считал, что Валентина говорит абсолютно несерьезные вещи.

И вот теперь Валентина протестовала.

Она протестовала уже несколько дней. Если Женя у нее что-нибудь спрашивал, она не сразу отвечала. Ждала, пока Женя повторит свой вопрос. Если Женя брал ее за руку, она тотчас освобождалась, морщилась, говорила холодно: «Пусти». Она не скандалила, не кричала — хотела быть такой же спокойной и выдержанной, как Женя. Такой же мягкой и воспитанной, как его мать Антонина Николаевна. А Женя ничего не замечал, копался в своих справочниках и только иногда хмурился, поглядывая на Валентину. Так прошло два дня, а на третий Валентина забыла, из-за чего началась ссора, и обижалась на Женю уже не потому, что он не ответил ей, когда она запретила ему ходить на тренировки, а потому, что он целых два дня не замечал, что она оскорблена, страдает и не хочет с ним разговаривать. «Это не от спокойствия, не от наивности, — думала она о Жене, — это от равнодушия. Он равнодушный, черствый человек, любящий только самого себя, свои мускулы, свою технику, свои справочники. Он никого и ничего рядом с собой не замечает, оттого он и уравновешенный и спокойный такой». И Валентина припоминала Жене все, что, по ее мнению, характеризовало его дурно, как черствого, себялюбивого человека. Она вспоминала, как спокоен бывает Женя, когда заболевает Вовка. Она места себе не находит, ночами не спит, только задремлет и тут же с испугом вскакивает, как будто ей надо рано на работу и она боится опоздать. А Женя спит спокойно. Она намается с Вовкой, разбудит Женю, чтобы он ее сменил, он встанет, покачает Вовку, поносит его на руках, а потом опять ляжет и сразу заснет. Или упадет Вовка во дворе, Валентина и Антонина Николаевна наладятся бежать на его крик, а Женя их удерживает: «Сам переплачет».

Болезненный Вовка был величайшим счастьем и страданием Валентины. А ведь ничего такого Валентина раньше о себе самой и не думала. Когда вышла замуж, долго не хотела ребенка. Женю она сразу предупредила: «Не надо нам никого третьего. Нам и вдвоем неплохо. Надо работать и учиться». Беременность переносила тяжело, а родила — год или два для нее никого, кроме Вовки, не существовало. Потом, конечно, все понемногу опять восстановилось, расставилось по местам: и Женя, и работа, и учеба, — но что-то так уже и не могло измениться. И Женя будто подальше отошел, и работа. Но, видно, не впрок Вовке пошла Валентинина любовь, болел он часто, и то недокармливали его, то перекармливали. И однажды Валентина, отчаявшись, решила отдать его в ясли — пусть будет как все! Она навсегда запомнила первый день, когда пришла забирать его. Увидев ее, Вовка бросился бежать не к ней, а от нее. Она от стены оторвать его не могла — так он плакал. Воспитательница ей сказала: «Большинство привыкает. Многие идут охотно — здесь им лучше, чем дома. А есть и такие, домашние дети. Ваш ребенок домашний».

Еще несколько раз она носила Вовку в ясли. Она уговаривала себя: «Все дети ходят в ясли!» Ругалась с Женей, с Антониной Николаевной: «Вовка ничем не лучше других. Привыкнет. Он дома всем голову пробил». Потом Вовка заболел, и она еще по инерции решила, что это несерьезно, что-то вроде кризиса. Перетемпературит, и вместе с температурой уйдет страх перед яслями. Но Вовка температурил день, два, а на третий день его забрали в больницу. Вместе с Вовкой в больницу легла и Валентина. Пускали туда не всех мам, а только тех, чьим детям не больше четырех лет. В больнице было тесно, в боксах по две кроватки, мамам вообще негде прилечь. Целый месяц Вовка то выздоравливал, то умирал, а Валентина спала только тогда, когда приходил после работы Женя и сидел над Вовкой часа три (Антонину Николаевну, которая появлялась под больничными окнами с домашними борщами, бульонами, салатами в кастрюльках, Валентина как бы и не замечала). Сколько ужасов за это время натерпелась Валентина: по три раза в сутки обмирала вместе с Вовкой, когда в бокс входила санитарка с горячими простынями и тазом с еще парующей горчицей. Женя уходил из бокса, говорил, что одним криком Вовка разорвет себе грудь, что от простынь-горчичников мучительства и вреда больше, чем пользы. А Валентина не отвечала. Ей некогда было отвечать. Она брала Вовку на руки, и носила, и тянула: «А-а!» Она только и могла тянуть свое «а-а»… Она никому не отвечала, ей никого и ни о чем не хотелось спрашивать, она плохо видела Женю и почему-то плохо думала о нем. «Вот выйду из больницы, разведусь с ним и буду жить с Вовкой. Никого нам не надо». Но и эта мысль не задерживала ее. Потом уже, когда она вышла из больницы, Валентина рассказывала, как завидовала соседке маме, здоровенной девахе, которая просила ее: «Ты все равно не спишь, посмотри за моей девочкой». А девочка вяло лежала на спинке, того и гляди синеть начнет. Валентина будила деваху, та вскакивала, хватала кислородную подушку, откачивала кое-как дочку и опять ложилась спать.

К концу месяца Валентина опухла вся, отсырела. Ноги у нее отекли, но и это ей было все равно. Вышла из больницы и сама себя почувствовала другой: что было важно — теперь не важно. Даже на Женю смотрела — отталкивала. Как будто второй раз Вовку родила, и никто ее понять не может: ни мать, ни свекровь. С другими детьми стала жестокой. Ну, не жестокой, но равнодушной. Давала конфету Вовке и забывала дать конфету мальчику, с которым он в это время играл. Или говорила Вовкиному другу: «Сережа, ты поиграй во дворе, Вова будет обедать».

Женя однажды сказал: «Испортишь пацана». Но Валентина только враждебно подумала о нем: «Здоровый, и ничего ему не делается». Оттого что Женя всегда был здоров, от него, ей казалось, исходила опасность для Вовки. Женя все стремился одеть его полегче, дать задание потруднее, игрушку посложнее. Она знала, что Женя думает о Вовке как о будущем взрослом человеке, что он не чувствует его так, как чувствует Вовку она. Она иногда за обедом подвигала Жене тарелку с остатками Вовкиной каши: «Доешь». Вовка ел плохо, перемешивал, перековыривал еду, кашу заливал вареньем, засыпал сахаром, пускал слюни. Женя отодвигал Вовкину тарелку. А Валентина допивала и доедала после Вовки. Она и не то могла бы сделать. Как-то она видела, как собака прибирает за своими щенками, вот и она могла бы, как собака. Она как-то спросила Вовку, играя с ним: «Ты какой?» И Вовка ответил ей своим детским словечком: «Тельцевый». Вот он и был для нее тельцевым, маленьким продолжением ее тела, куда более дорогим ей, чем ее собственное тело.

Однако время пришло, и Вовку отдали в детский садик. Она сама отвела его туда. Он скандалил, и она кричала на него, тянула за руку — опаздывала на работу.

Уже целый год Вовка ходил в садик, но так и не привык, так и остался домашним ребенком.

А Женя чего-то не понимал. Он замечал, что Вовка после болезни стал трусоват, слезлив, что его закармливают и занянчивают. Женя считал, что его сын должен быть лучше его самого, Жени. Это совпадало бы с общими законами развития и прогресса. Но ему казалось, что Вовка не лучше, чем был он, Женя, в его возрасте. И это Женю угнетало. Ему иногда приходило в голову, что именно таких пацанов, как Вовка, он в детстве не любил, дразнил, а иногда и поколачивал. Вот таких толстых, розовых и трусоватых.

Как-то он заговорил об этом с Валентиной. Валентина ответила: «Отцовской заботы мальчик не чувствует, отцовского примера ему не хватает». И стала на Женю нападать: «Я знаю, если бы сын, не дай бог, вырос бы плохим человеком, ты бы отказался от него». Женя удивился: «Каким плохим человеком?» Валентина продолжала настырно: «Ну, скажем, бандитом или фашистом». Женя удивлялся. Он не понимал Валентининой потребности вот так раздражать себя, доводить все до какой-то ужасной крайности. Но Валентину нельзя было остановить: «Ты бы отказался и был бы спокоен. Ну немного поволновался бы, а потом успокоился». Женя пожимал плечами. Он видел, что вызывает раздражение Валентины, но не понимал причины этого раздражения.

* * *

Рассердившись на Женю за то, что он так легко отпустил ее, Валентина вышла из дому в самом дурном расположении духа. Ехать ей надо было до рынка, а там пересаживаться: на окраину, где жили Валентинины родители, в гору, поднимался моторный вагон — подъем был крутой, прицепку трамвай не вытягивал. Это был девятый номер. «Девятка» никогда не ходила пустой или даже полупустой. Отойдя от рынка, трамвай еще в городе делал три остановки, но на этих остановках уже почти никто не садился — это было невозможно. Все шли к рынку, на конечную. И пахло в «девятке» не так, как в других городских трамваях: мешковиной, рогожей, старорежимными, длинными, до самых пят, сношенными старушечьими юбками и, главное, рынком — теснотой, молоком, потеками на мясных прилавках. В девятом номере продукты возили не только с рынка, но и на рынок. И место женщине с ребенком здесь редко уступали.

На остановке Валентину перехватила Нина-маленькая из бригады шишельниц литейного цеха. В руках у нее были кошелка с картошкой, бутылка рыночного молока.

— Валя, — сказала она, — я вижу, ты спешишь, но я тебя хочу задержать. Пропусти этот трамвай, следующим поедешь. Мне надо тебе рассказать. Саша уже две недели не приходит…

Нина-маленькая была добрейшее существо. Она жила со взрослеющей дочкой, а Саша был один из тех мужчин, которые приходили к Нине-маленькой по вечерам.

— Он женат? — спросила Валентина.

— Нет! — сказала Нина-маленькая. — Был! Но года четыре как разошлись.

— Так зайди к нему.

— Он адреса не оставил. Я тебе скажу, он и не Саша вовсе, а Фотий. Он из старообрядческой семьи. Валя, ты же меня знаешь, я ведь не стерва. Мне ничего от него не надо. Ему скоро пятьдесят, он весь больной, я за ним, как за ребеночком, хожу. Ну скажи, почему другие бабы рвут с мужиков деньги, подарки требуют — стервы стервами, а их ценят. А вдруг он болен, лежит, за ним ухаживать надо? Знаешь, я как-то спросила человека, который с ним работает: «Скажи, а что люди о Саше говорят, какой он на работе?» Валя, мне же интересно, какой он с людьми. И знаешь, что мне этот человек ответил? «Не хотелось бы вас огорчать, но с кем вы о Саше ни заговорите, большинство вам скажут, что он сволочь». Валя, а подозрительный какой! Он же раньше в органах работал, по недостатку здоровья ушел… Сам исчезнет, а потом придет через десять дней — где был, что делал, я у него не спрашиваю, — а он начнет меня рассматривать: «Покажи синяки!» И примеривается: «Вот так тебя брали и вот так».

— А ты бы ему сказала: «А теперь давай твои синяки проверим».

Нина-маленькая недоверчиво улыбнулась:

— Валя, я серьезно. Он придет, я же не смогу молчать, ничего не говорить, будто ничего не было. Что же мне делать?

По-настоящему эту Нину-маленькую надо было бы поставить перед собранием в цехе и дать ей, чтобы не портила дочь, не показывала ей дурного примера. Но Нину никуда не надо было вытаскивать. Все о ней и так знали. Знали, что она своего Сашу никогда Сашкой не назовет, не скажет «мой» или «этот», а всегда со значением: «Саша просил меня не афишировать его…»

— Ты скажи ему: «Нельзя со мной так обращаться. Я же волнуюсь, может, ты заболел, может что-то случилось, а я не знаю, как тебя разыскать».

— Да, да, — сказала Нина-маленькая. Ее обрадовала эта уступчивая претензия.

В трамвае Валентина решительно раздвинула пассажиров и подтолкнула Вовку к дядьке, который только что сел на скамейку у первого окна.

— Садись, — сказала она Вовке, как будто место было пустым.

Дядька был в праздничном пиджаке, и, как от всех праздничных пиджаков в этом трамвае, от него, несмотря на раннее утро, уже пахло вином. В трамвае ехала какая-то артель, и дядька, судя по осанистости, был в ней бригадиром. Он нехотя встал, и какой-то его напарник тотчас уступил ему место, а Валентина сказала:

— Инвалидов много развелось. Утро, а ноги не держат.

Она не боялась заводить скандалы — в этом же окраинном трамвае училась «отгавкиваться». Она и Женю однажды пыталась в этом трамвае защитить. Какая-то девчонка наступила ему в толкучке каблуком на ногу, Женя юмористически охнул, а Валентина тотчас сказала девчонке:

— Не на скачках, нечего ногами перебирать.

Девчонка была тоже с окраины, она ответила, и они с Валентиной сцепились, а Женя удивился и смутился. Но Женя, считала Валентина, вообще многого не понимал.

Трамвай шел по путепроводу. Внизу тускло лоснились солнцем черный паровозный шлак, черные шпалы, густо политые мазутом, нефтью и керосином. Валентина смотрела вниз, не крикнет ли маневровый или транзитный паровоз, чтобы вовремя зажать Вовке уши.

Преодолев подъем, трамвай пошел быстро, на ходу его мотало, словно расстояние между рельсами было слишком широким для его колес.

Теперь на остановках только выходили. Почтительно пропустив бригадира, вышла празднующая воскресенье артель. Только в этот момент обнаружилось, что с артельцами ехали женщины. Они пошли за мужчинами в своих платьях с круглым вырезом на груди, с рукавами на резинках — фонариком («рукав пoвен, пoвен»), в платочках в синий горошек, или, как тогда говорили, в копеечку. Мужчины помогали им спрыгнуть — рельсы лежали здесь не как в городе, не на уровне мостовой, а как на железной дороге: насыпь, а на ней шпалы. И весь путь уже казался не трамвайным, а железнодорожным, и все вокруг было таким, каким его видишь не из трамвайного, а из железнодорожного вагона: бесфасадные — не перед кем красоваться — складские помещения, длинная заводская стена, посреди неогороженного пустыря арка никому не нужных ворот (стадион), беленые дома из самана с синими ставнями.

Валентина вышла на кольце — конечной остановке. Здесь начиналась степь и было слышно, как гудят провода. И солнце здесь было сухое, степное, с сухим жаром, вызывающее сердцебиение одним прикосновением к коже. Мощеная дорога сменялась грунтовой, приусадебные сады — огромными ромашками огородных подсолнухов. Над подсолнухами воздух завивался прозрачными струйками — сухая степь что-то непрерывно испаряла. Было странно после трамвайной толчеи, после грохота попасть в эту тишину и оглянуться на город.

Валентина за руку перевела Вовку через трамвайные рельсы и отпустила. Вовка обрадовался солнцу, степи, гудению столбов, тому, что можно выбегать на середину улицы и не бояться лошадей и автомобилей.

Проезжая, немощеная часть улицы, которой они шли, была как бы продолжением степи в городе. Подходы к домам были вымощены строительными отходами: битым кирпичом, кусками песчаника, щебнем, — улицу же хозяева домов были не в силах замостить, она так и осталась земляной, перепаханной хозяйками, закапывавшими в нее кухонный мусор, разбитой тележными и автомобильными колеями. Картофельные очистки, хлебные корки быстро перегнивали в земле, но битое стекло, консервные банки, жужелицу земля быстро переработать не могла. И все же это была земля, и пахло от нее дорожной пылью, сухостью, коровами и жильем. Улице этой было лет десять, и в основном все здесь отстроились. Во многих дворах времянки уже сломаны, в других оставлены под летние кухни. Кое-где по-деревенски держали коз и коров.

Да и сама деревня была рядом. Улица упиралась в пустырь, за пустырем огороды, за огородами — хутор Приреченский. В хуторе, большинство жителей которого работало в городе на заводах, на станции, все же сельская власть — сельсовет, колхоз. И дальше, вдоль железной дороги, был еще один хутор, потом еще, а еще дальше — цементный завод, вокруг которого и дома, и деревья, и дорога, и сама земля — все было засыпано белой пылью.

Хутора были казачьими, с домами, выкрашенными в любимый казачий мундирный синий цвет, и хотя улицы там были поуже, чем на городской окраине, и хаты похуже, и приусадебные участки поменьше и победней, на городской окраине считалось, что хуторские и богаче и прижимистей — снега среди зимы не выпросишь — и вообще не тем воздухом дышат.

Улица все больше пахла окраиной, деревней, землей, воскресным спокойствием. Издали Валентина увидела родительский дом, а рядом — недостроенный, высокий, который старшая сестра Ольга строила вместе с третьим своим мужем Гришей.

Еще три года назад, когда Ольга во второй раз разошлась и в третий раз вышла замуж, отец и мать решили, что надо ей помочь создать семью на прочной основе, и дали денег на строительство нового дома. Как водится, пригласили родственников, знакомых и соседей на саман, сделали две тысячи саманных кирпичей, начали возводить стены и тут в первый раз поссорились с зятем — Гриша хотел строить дом повыше и пошире, чем строили такие дома до него. У кого-то он увидел кирпичный, с верандой, не с печным, а с паровым отоплением и себе задумал такой. Ольга стала на сторону мужа, и стены возвели так, как хотел этого Гриша, а коробку из стен накрыли от дождей крышей. Женя тогда сказал Грише и Ольге: «Простенки поставите, потолок сделаете, полы настелете — зовите меня. За мной электропроводка». Но Женю все не звали и не звали: у Гриши вдруг начала рушиться стена. Рушилась стена глухая, выходящая во двор. Вначале она набухла, выпятилась так, что все швы между саманными кирпичами стали видны, ее подперли бревнами, но она все равно упала. У Гриши побывали все специалисты с улицы. Вроде все было сделано правильно: хорошо заведены углы, кладку делали по отвесу, потолочными балками сверху закрепили, крышей придавили, а стена все-таки рухнула. Стену поставили еще раз: купили несколько сотен саманных кирпичей — на окраине было много семей, промышлявших саманом, — тщательно уложили и даже обмазали. Стена немного постояла, а потом опять стала дуться: на швах из саманных кирпичей выстрекнулись соломины, как будто выросла щетина. И вся улица заговорила о доме, об Ольге и о Грише. О том, что это недаром, что бог шельму метит. Что оба они хороши — и Ольга и Гриша. Что Гриша казак, а казаки никогда по-настоящему не работали, только охотились и рыбу ловили. Что не такого зятя надо брать в работящую семью. И кое-что тут было правдой, потому что Гриша был из казаков и действительно любил охоту и рыбную ловлю, а работу не любил — переходил с одного завода на другой, осел в какой-то артели и все отирался по больницам и собесам, добивался пенсии: когда-то он тяжело болел и, хотя давно выздоровел, все напирал на то, что у него была тяжелая болезнь. После того как стена упала во второй раз, он запил, пропил деньги, накопленные на доски для полов и на кирпич, которым для крепости и красоты — чтоб не мазать Ольге каждый год хату! — собирался обложить дом. И еще много раз пропивал зарплату и ругался из-за этого с Ольгой, с ее матерью и отцом. Но мать уговорила отца, и он дал Грише денег на кирпич. И вот теперь вместо выпавшей саманной стены сделали кирпичную на цементном растворе.

Вовка тоже узнал дом бабки и деда и побежал вперед, но Валентина его удержала: она боялась, что Вовку встретят совсем не так радостно, как он к этому привык дома. Валентина давно начала отдаляться от своих. И вначале это отдаление было как освобождение, легким и радостным. Она даже не отдалялась, а именно освобождалась: еще когда жила дома, все реже работала у себя на огороде, реже ходила с ведрами за водой — не женское это дело, пусть Ольгин муж или брат Виктор носят, — реже помогала матери мазать хату. Потом совсем ушла из дома в общежитие и лишь иногда по воскресеньям вырывалась гостьей к себе на окраину. Зимой и осенью, в грязь, и совсем не приходила — обуви у нее такой уже не было. Она отвыкла от своих и видела, что от нее отвыкают тоже, и было это ей почти все равно до тех пор, пока не родился Вовка. А тут она стала ревновать и раздражаться: дети родились и у Ольги и у двоюродной Юльки, а ей хотелось для Вовки как можно больше любви в этом мире. А когда Вовка болел, окраинные почти не приходили навещать Валентину в больнице.

Ольга первой вышла встречать Валентину.

— Вот неожиданность! — сказала она. — Все собрались дома. — И сообщила: — Перед тобой самый несчастный на свете человек.

Ольга была в старой домашней юбке, испачканной цементом, и юбка эта не застегивалась на две верхние кнопки, не сходилась.

— Толстею, — сказала Ольга, — становлюсь рыхлой.

Она равнодушно выставляла напоказ свои расстегнутые кнопки. Когда-то, девчонкой, Валентина завидовала старшей Ольге, считала ее смелой, а жизнь ее интересной. А сейчас осуждающе подумала, что выставленные напоказ расстегнутые кнопки — все, что осталось от Ольгиной смелости. И что способностей Ольги хватило только на то, чтобы закончить зубоврачебный техникум.

— …он говорит — «не хозяйка». А я люблю жить. Люблю есть, покормить ребенка, — объясняла Ольга, и Валентина никак не могла понять, что появилось нового и странного в ее манере разговаривать. — Вот болела всю неделю.

— Что у тебя болело?

— Все. Почки, печень, желудок. Расстроился весь организм.

Она так произнесла «организм», что Валентина сразу же ее перебила:

— Я думаю, чего это ты так разговариваешь? А это ты кокетничаешь. По привычке, что ли?

— Правда? — ничуть не обиделась Ольга и засмеялась: — Наверное, по привычке. Я с мужиками больше люблю разговаривать, чем с женщинами.

Глаза ее с вялым благодушием скользнули по Вовке, который крикнул:

— Здравствуйте, тетя Оля!

Ольга сказала:

— А Танечка уехала на море с детским садиком. В лагерь.

— Как же ты ее отпустила? — сказала Валентина с раздражением. — В первый же раз!

Они вошли во двор, и мать, возившаяся возле печки, вместо приветствия крикнула Валентине:

— Она ее на два срока отправила! Чтоб не мешала им с Гришкой гулять. За две недели ни одного письма девочке не написала. Вчера открытку от воспитательницы получили: девочка тоскует, ждет от матери письма. Я уже всем говорю, что не ее это дочка, а моя. Я ей открытку показываю, а она за голову хватается: «Мама, забыла». Это родную дочь забыла!

— Ольга же болела, — сказала Валентина.

Ольга сказала все тем же тоном:

— Валя, ты меня, конечно, осудишь. Но как хочешь — забыла! Я уж сама за голову хватаюсь — что же я за мать! Но вот прислушаюсь к себе, а ничего у меня внутри к Тане нет. Ты же знаешь, как у меня с ее отцом получилось, — может, поэтому.

Валентина со страхом посмотрела на Вовку — понял ли он что-нибудь? Но голубые Вовкины глаза были бездумно радостны. Он увидел деревянное корыто с замесом цемента, густую массу, в которую была воткнута штыковая лопата.

— Вова, — сказала Валентина, — иди на улицу поиграй. Я тебе разрешаю.

Надежда Пахомовна сказала, проводив глазами внука:

— Ко всем бегает, деньги занимает. У меня уже столько раз брала. «Мама, вся зарплата у меня вышла, чем я буду его кормить?» Я говорю ей: «Овощи сейчас пошли, свари ему постный борщ. И дешево и вкусно». А она мне: «Мама, свари, я не умею».

И Надежда Пахомовна показала рукой на Ольгу — полюбуйся на нее!

Валентина слушала мать с нарастающим раздражением. Она всегда слушала то, что говорит мать, с досадой и раздражением. Эти многословные обличения ничего не стоят, и тот, кто принял бы их всерьез, оказался бы в дураках (а Валентина часто принимала их всерьез). Мать давно все Ольге простила, а Ольга матери. Они всю жизнь скандалят и прощают друг другу и никогда из этого отвратительного круга не вырвутся. Чтобы вырваться, надо не прощать. Ни другим, ни себе. Валентина никогда не прощала и вырвалась. Валентина до сих пор помнила, как мать дразнила ее в детстве, читала ей глупые стишки: «Стонет сизый голубочек, стонет он и день и ночь, миленький его дружочек улетел надолго прочь…» Или пела: «Умер бедняга в больнице военной, долго от раны страдал…» Отчего Валентина заливалась слезами. Этого «голубочка» и «беднягу в больнице военной» Валентина вспоминала матери каждый раз, когда раздражалась на нее. Она всегда все разом припоминала матери, когда на нее злилась, и не могла не припоминать, и не хотела не припоминать. Вот и сейчас она вспоминала матери и этого «беднягу», и то, как мать, посетив ее в больнице, передала ей слова Вовкиной прабабки Вассы: «Умрет он. Пусть Валентина не убивается», и многое другое.

А Надежда Пахомовна сказала:

— Деточки! Ольга с Гришкой дом себе строят, а мы с отцом деньги на это строительство зарабатываем. Я не против, так не заработаешь! Недавно по радио объявили, что жить стало лучше, жить стало веселей, а у меня была расценка рубль восемьдесят, а теперь та же партия — шестьдесят три копейки. Я ж и так на фабрике работаю не как другие. Прихожу — лифчик расстегиваю, чтобы не мешал, волосы перевязываю и на обед не всегда прерываюсь. Вчера мужик кричит мне с улицы в окно — а мы в полуподвальном: «Позовите Веру». Мне Веру позвать — только крикнуть в цех. А я отмахиваюсь.

Ольга засмеялась:

— Мать за справедливость воюет, а бабы говорят, что ее жадность губит. Заработает двести — мало! Еще пятьдесят! А там тарифная сетка — как выше, так и режут.

А Надежда Пахомовна сказала, показывая на Ольгу.

— Я ей заняла тридцать рублей на путевку для Тани. Говорю: «Можешь не отдавать. Для внучки путевка». Гришка у меня уже раз пять занимал. Сорок на цемент, еще сорок на магарыч, сто рублей на доски. Заняла. Сказала отцу. «Скорее уйдут». А Ольге говорю: «Сто рублей, что на полы, можете пока не отдавать. Мне на похороны будут. А сорок отдайте: отцу надо брюки купить». — «Хорошо, мама». А вчера мнется: «Мама, и сорока рублей сейчас нет». Хорошо, отец безотказный, все во дворе делает да еще Гришке дом строит. Гришка же только подает да поддерживает!

Ольга обиделась:

— Мать поможет, а потом все жилы вытянет, благодарности требует.

Надежда Пахомовна внимательно посмотрела на Валентину, как та приняла Ольгины слова. И продолжала:

— Я уже Гришке сказала: «Простенки возведешь, пусть дом не стоит пустой. Одну комнату отделайте, печку поставьте и живите или пустите квартирантов, а в другой доски сложите. За зиму они и высохнут. А вы не переберетесь — мы с отцом в ваш дом переедем. Так больше жить нельзя».

— Что же Гриша? — спросила Валентина.

— Говорит: «Не успею». Говорит: «Вы нас еще потерпите, а я потом вам все деньги отдам». Я ему сказала: «Знаю, как вы отдаете. Прoсите вы как иуды, а отдаете как черти».

И Надежда Пахомовна пошла к летней печке, на которой что-то варилось в кастрюле.

— Я вот думаю, — сказала она оттуда, — почему мужики больше любят бесхозяйственных. Ольга ж наша ничего не умеет, только о мужиках говорит, о любви, которой ей все не хватает. Уж сколько абортов сделала, а никак не охладится. Как выпьет немного, так уж и Гришку ругает — не такой, как ей надо. Меня обвиняет: «Теща в семейную жизнь вмешивается». А я ей говорю: «Взяла человека в дом, должна за него ответственность нести. Хороший, плохой — четвертого мужа у тебя не будет. По закону не положено. Всех мужей исчерпала. Нечего про него гадости говорить».

Ольга всплеснула руками:

— Мать уже всей улице рассказала: какая она хорошая теща!

По глазам Надежды Пахомовны было видно, что никакого значения словам Ольги она не придала. Она сказала:

— Ты не учись у Юльки, у тебя все равно так не получится. Юлька бесстрашная. Ты знаешь, как Юлька дочку считать учит? — спросила она у Валентины. — Орет на нее: «Это тебе пять или это так твою мать?» Недавно прибегает, два коровьих сердца в руках, положила их на грудь: «Вот так пронесла на проходной!» В магазине колбасного завода работает. С мужем скандалит. Степан, конечно, пьет, но он же все и делает: забор поставил, и собачью будку, и сарай. Гриша придет к нему, а он говорит: «Учись!» А вчера они взяли водки, Степан сказал: «Пойдем к тебе на строительство, а то Юлька нагрянет». А Юлька их там и нашла, набрала полную горсть раствора и бросила Степану в лицо. Весь рот залепила. Степан в первый раз рассвирепел: «Ну, я тебя выучу драться!» А она — в его комнату, достала его документы, паспорт разорвала в клочки, военный, партийный билет. Степан чуть сознания не лишился. Что уж с нею делал, не знаю. Только она уж и не кричала, а хрипела. Отца дома не было, так Гришка и Ольга пошли разнимать, а она на них кричит: «Не подходите, без вас разберусь!» Они меня послали: «Мать, может, тебя послушают». А я не пошла. Меня собака туда не пускает. Я ее гоню с огорода, она других собак приводит, помидоры мне топчет. А она меня. Так и не пускаем друг друга.

Ольга сказала:

— Мать не собаки испугалась. Не хотела Юльку у Степана отнимать.

— Правильно, — ничуть не смутившись, согласилась Надежда Пахомовна. — Она и на меня кидалась. Досаждать мне любит. Я ей сегодня говорю: «А как Степан не вернется?» — «К дитю? Вернется! А я без него отдохну, а то мне каждый день мясные борщи готовить ему надо». Видишь как! Она уж хочет, чтобы Степан жрал каменья, с… поленья и чтоб поленья в дело шли!

Валентину не смущали грубые слова, которые употребляла Надежда Пахомовна и которые никогда не употребляли в Жениной семье. Ее потрясло то, что Юлька порвала Степанов партийный билет. С Юлькой Валентина училась в одном классе, их вместе записали в комсомол. Училась Юлька, правда, плохо, но в общем была как все. И вот ворует у себя на заводе мясо, рвет такие документы!

— Это преступление — то, что она сделала, — сказала Валентина. — Я пойду к ней.

— Сходи, — согласилась Надежда Пахомовна. — Она и сегодня концерт закатывает. Триста рублей у нее пропало. Из кассы взаимной помощи! Она уже весь дом перерыла, бабку с дедом к соседям загнала. Ищет! Там не то что триста рублей — солдата со шпагой спрятать можно. Бабкин порядок!

Вход на Юлькину половину хаты был с улицы. Юлька встретила Валентину во дворе, загнала собаку в будку и, ни секунды не сомневаясь, что Валентине уже все известно, стала причитать:

— Валя! Это же не три рубля! Это же триста рублей! Я вчера сама в цеху посчитала, вальтом сложила, пришла домой, со Степаном подралась, а сегодня кинулась — нет денег! Я бабке говорю: «Ты не вставай, не ходи. Ты лежи, вспоминай, может, ты с мусором вымела?» А бабка уже все забывать стала. Зимой закроет заслонку наглухо, а печка горит. Варенье варила, вместо сахара высыпала манную крупу. Обиделась! Под трамвай ходила кидаться. Нахальство! Я за ней босиком по улице бежала. Ну у кого же мне спрашивать, не у дитя же! Я и так дите вопросами замучила. Крошечки у меня во рту с утра не было! Твоя мать к нам пришла, послушала, как мы с бабкой разговариваем. Говорит: «Черт меня сюда к вам занес. В этот гроб! Здесь у вас не домом, а гробом пахнет!»

На Юльке было старое черное платье, надетое прямо на голое тело. Валентина это сразу заметила. Юлька была на местный, окраинный вкус красивая. У нее были коричневые глаза, завитые волосы. Похоже было, что в утренней суматохе она не только не позавтракала, но не умылась, но губы все-таки мазнула. Краска уже стерлась и осталась только в трещинах, как после рабочего дня. А в хате попахивало переселением. Вещи, которые десять лет неподвижно стояли на своих местах, сдвинуты, шкаф перерыт, заслонка и короб в печи открыты. Юлька была в отчаянии, но это было отчаяние женщины, которая подралась с мужем и не боится бегать по улице в платье, надетом на голое тело. Валентина не хотела и не могла ей сочувствовать.

— Юля, — сказала Валентина, — это правда, что ты порвала Степанов партбилет?

Юлька отмахнулась:

— Что я — идиотка? Корочку надорвала, чтобы он испугался. — И пригорюнилась: — Валя, твоя мать на что уж меня не любит, а утром принесла отрез и тридцать рублей. Говорит: «Продай, а деньги себе возьми». Ведь это несчастье у меня. Правда? Настоящее несчастье. Но зачем я буду брать? Зачем я на свою голову возьму? — И вскинулась: — Дмитриевна умерла, а то бы она мне погадала, где деньги: сама я потеряла или бабка в печке сожгла вместе с мусором? Пойду к Климовне, может, она мне скажет.

С тех пор как Валентина пришла к своим, раздражение ее все росло. Ее возмущал этот беспорядок поступков и слов. Казалось, что ее родственники нарочно запутывают себя, чтобы не видеть главного в жизни. Чтобы не видеть выхода из всей этой путаницы раздражений, ущемленных самолюбий и обид. Раньше, когда она жила дома, она меньше все это замечала и сама, что ли, была такой. Вот и Гришка придет и будет хвастаться своей артелью: «Ты не смотри, что у нас труба пониже, дым пожиже, зато спокойно. Зато левой работы вот так! А что ты на своем заводе заработаешь?» Он всегда привязывался к ней. Трезвым дразнил: «Что же ты мужа своего в партию не примешь, коммунистка?» Пьяным пытался ухаживать прямо при Ольге, хватал за руки, старался обнять. Гришка был грамотным, читал газеты и книги, носил очки, сложен он был прочно. Плечи были просто широченными, а кожа на руках и лице дубленой от постоянного загара на рыбалке и на охоте. Валентина его стыдила: «Инвалид! К врачам ходишь, от работы уклоняешься! Ольгу жалко, а то написала бы куда надо…» — «Напиши, напиши», — говорил Гришка, и глаза его под очками становились ненавидящими. В ненависти становился бесстрашным и говорил такие вещи, от которых Валентина бледнела. Она не Гришки пугалась, а чего-то гораздо большего — криком своим Гришка обязывал ее сделать то, чего она сделать не могла. Обязана была и не могла. Она, конечно, отвечала ему. «Говорить для меня, — как-то сказала Валентина, когда ее просили выступить на собрании, — великий страх и труд». Но на самом деле она умела говорить жестко и точно. Ее никогда не сдерживал страх перед словом жестоким или даже оскорбительным, если она считала, что его нужно сказать. Гришке она говорила с презрением: «Тебя нельзя оскорбить, я знаю. Ты захребетник. Убери руки, ты для меня не мужик». Но все-таки она бледнела, когда Гришка кричал, потому что она обязана была не отвечать ему, а сделать что-то совсем другое, чего она сделать не могла. Иногда она обращалась за помощью к матери, но Надежда Пахомовна, которая не любила своего зятя, однажды рассказала такую историю (Гришка кричал: «Они всех друзей моих загнали, куда Макар телят не гонял, а я на них работать буду?!»):

— Знаешь, как людям эти доносы надоели? У нас на фабрике бабы из сэкономленной кожи делают себе перчатки. Одна пожилая, многодетная выносила, а тут на проходной строгая проверка, главный инженер. Баба увидела его и кинула перчатки в сторону, выбросила. А главный инженер заметил и схватил ее. А другие бабы увидели и давай кидать себе перчатки. Перчаток накидали много, а схватили только ту, пожилую. Стали таскать ее к директору, в фабком, туда, сюда, требовали, чтобы она назвала всех, кто из этой кожи делает перчатки. А она уперлась: «Виновата, но никого не назову». — «Вам же четыре месяца до пенсии. Подумайте! Дело передадим в суд, пойдете в тюрьму, вся ваша выслуга лет, все пропадет. За всю жизнь вам этого не вернуть». — «Делайте что хотите, никого не назову». Так что же ты думаешь? Главный инженер простил ее. Только на другой процесс перевел.

— Не мог главный инженер так поступить, — сказала Валентина.

— Мог не мог — это уж его дело. А ты думай как хочешь, — сказала Надежда Пахомовна.

Валентина вернулась от Юльки к матери и увидела Гришку. Гришка сказал насмешливо:

— Бог работника послал. Теща, вы дайте ей переодеться, пусть Ольге поможет, а там мы что-нибудь сообразим.

— Ты уже с утра насоображался, — сказала ему Ольга и пожаловалась Валентине: — Утром взял три рубля — на баню! А сам сорвал вяленую рыбу с низки и подался! У магазина их там коллектив собирается — пиво пьют. А когда я болела, думаешь, дома сидел? Соберется в аптеку — и на весь вечер. «Я аспирин на коленях выпрашивал». А его во всех аптеках полно. Говорит: «Я тебя люблю, с больной тобой спать ложусь». А я ему: «Лучше бы на пол лег, плохо же мне». Так он недоволен: «Ты уж умирала бы или выздоравливала поскорей!»

Надежда Пахомовна, которая стояла спиной к разговаривавшим, повернувшись лицом к печке, при последних словах засмеялась.

— У них вся компания такая подобралась, — сказала она, все так же стоя спиной ко всем. — Ольгина подружка Зина мне жалуется: «Петька пришел пьяный, я ему говорю: „С тобой, пьяным, спать не лягу“. А он: „Ляжешь! Считаю до трех: раз, два, два с половиной…“ Хорошо, что половину добавил, а то бы не успела добежать…»

Надежда Пахомовна продолжала стоять спиной ко всем и говорила и смеялась как будто бы про себя.

— Хорошо еще, что половину добавил! — повторила она и опять засмеялась. — Такая жестокая сволочь!

Гришка хотел что-то сказать, но промолчал, и Валентина отметила: боится матери.

— А ты не худеешь, — сказала она Гришке и показала на его наметившийся живот.

Гришка не смутился:

— Не говори. Иду мимо магазинов, посмотрю на себя в витрину, удивляюсь. Характер у меня хороший: все, что ни съем, на пользу идет.

Надежда Пахомовна повела Валентину в пристройку переодеваться в рабочее, кинула ей старую юбку, запачканные глиной босоножки и сказала, оценивающе поглядев на дочку:

— Ты уже, наверное, отвыкла. А у нас воскресенье не воскресенье, а все работа. В тесноте, в суете да в великой семье. Так и бегаем от порожка к порожку.

Валентина не очень-то любила свою мать, но и Надежда Пахомовна настороженно относилась к своей самой правильной и удачливой дочке.

* * *

Строительство было рядом. Дом, в котором должны были поселиться Ольга и Гриша, и впрямь стоял на высоком фундаменте. Ступенек к крыльцу еще не сделали, и все поднимались по наклонно положенным доскам. Странен пустой дом изнутри. Фасад Гришка отделал сразу, чтобы смотреть было приятно и чтобы участковый беспорядком не попрекал. А войдешь с улицы — пахнет землей, духотой, сушилкой. Окна плотно закрыты, под ногами земля, над землею проложены доски, между стенами и потолочным настилом — просветы, их еще надо конопатить. Дверей внутри дома нет, возведены еще не все простенки, поэтому можно разом осмотреть все будущие комнаты, прикинуть, где будет зал, где спальня, где детская комната. Рамы тоже еще неплотно вошли в стены. Между стеной и рамой сквозят отверстия. Они именно сквозят — яркие, солнечные, сквозные. Свет сквозь них проходит совсем не так, как сквозь мутные, еще не мытые стекла. И такое ощущение, что душа дома еще где-то снаружи, а внутри еще душа земли. Три года стоит пустой эта накрытая крышей саманная коробка, и тишина, и пустота, и запах земли в ней за это время накопились.

— Мне уже ходу назад нет, — сказал Гришка. — Такой большой дом надо или двумя печками обогревать, или паровым отоплением. Надо доставать трубы, радиаторы. Только бы война не помешала. Как вам, партийцам, говорят: будет война или не будет?

— Газеты читай, — сказала Валентина.

— Газеты надо и в строчку читать и между строк, — сказал Гришка. — А вот, говорят, старые люди по библии войну нагадывают.

— Слышала, — сказала Валентина. — Железные птицы будут летать, брат на брата…

— Ничего смешного, — сказал Гришка. — Брат на брата уже вставал, и железные птицы летали.

— Ты-то инвалид, тебе бояться нечего, — сказала Валентина.

— С Финляндией у нас была маленькая война, — сказал Гришка, — а школу под госпиталь забрали.

Гришка вошел в свой дом и сразу стал как-то значительнее. Так он отодвигал и потом ставил секцию забора — калитки еще не было, — так поправлял доски, по которым Валентина и Ольга должны были пройти. Это был настоящий дом, с крышей, стенами, и Гришка все в этом доме знал: и сколько самана пошло, сколько цемента, сколько килограммов гвоздей и сколько жженого кирпича. Конечно, ему помогали: родственники и соседи делали саман, мастера клали стены, плотник крыл крышу, — но все они уходили, а он оставался.

Валентина слушала его и думала, что никогда Женя не согласится строить себе такой дом. Женя как-то обмолвился, что скоро всю окраину снесут, а на ее месте поставят большие дома. И Валентина думала точно так же, хотя ей это чем-то и было обидно. Каждый раз, когда она приезжала к родителям, она ждала, что окраина немного сократилась. Валентина хорошо помнила то время, когда за их улицей начиналась степь. Раньше в районе был только один магазин. Он так и назывался — «магазин» (рядом керосиновая лавка, объявление: «В ведра и другую открытую посуду керосин не отпускается»; пожилой керосинщик, который отпускал керосин, сидя на низкой скамейке, колени его накрывал фартук из старой клеенки). Потом построили еще один — «белый». Теперь открыли третий — «новый». Простым глазом было видно, как все новые и новые одноэтажные дома покрывали недавние степные бугры и балки, сливались, охватывая город гигантским кольцом.

— Домовладельцем становишься, — сказала Валентина Гришке.

— Хозяином, — ответила за Гришку Ольга. У нее еще было столько душевной свободы, чтобы иронически отнестись к этому слову. А может, ирония была только душевной роскошью — дом-то был уже почти готов.

Поработать им пришлось совсем немного. Носили с Ольгой землю в ведрах и подавали ее Гришке, который стоял на приставной лестнице и передавал ведро Валентининому отцу. Отец принимал ведро, втягивал его на чердак и рассыпал землю по чердаку. Отец так и поздоровался с Валентиной сверху, из чердачного окна, где он сидел и курил, ожидая, пока Гришка договорится с женщинами. Он медленно улыбнулся Валентине, спросил:

— Сама или с мужем?

— С Вовкой, — ответила Валентина и тоже улыбнулась отцу.

Он не стал спускаться к ней, чтобы поздороваться, а она не сделала попытки к нему подняться и даже не позвала Вовку, чтобы он показался деду. Когда все закончат работу, а отец сверх этого закончит что-то свое, он спустится, посмотрит на Вовку и, может быть, погладит его по голове. Как-то так всегда получалось, что кто бы и когда бы ни приходил к родителям Валентины, у отца руки всегда были запачканы землей, краской, ржавчиной — вообще работой, и он не мог сразу подать их гостю. И потому здороваться подходил последним или вообще не подходил и только издали дружелюбно улыбался, если гости были свои, близкие люди и с ними не нужно было быть особенно церемонным.

Валентина любила отца девочкой и еще больше любила его сейчас. Отец не был очень грамотным, но она считала его умным потому, что он был спокоен, добр и никогда не говорил вздорных вещей, которые так часто говорились в этом доме, полном крикливых женщин. Но она и жалела его тоже потому, что, сколько она его помнила, она помнила его таким, как сейчас, на чердаке или на крыше, где он поправлял черепицу, стучал топором или молотком, или на дне глубокой ямы, из которой он лопатой выбрасывал землю — копал погреб. За двадцать с лишним лет в жизни Валентины и всей семьи происходили большие и маленькие изменения: из землянки они перебрались в новую хату, к хате сделали пристройку, мать то работала на фабрике, то на несколько лет бросала работу, Валентина ездила в пионерские лагеря, ушла из дому, вышла замуж, родила Вовку. И только у отца, казалось, за это время ничего не изменилось: как и раньше, утром он уходил на работу, вечером приходил с работы, обедал и опять принимался за какую-то работу по дому — что-то строгал, прилаживал, укреплял, копал, носил воду. Он и производство свое ни разу за это время не сменил, и в отпуск уходил очень редко — все ему подходило так, что выгоднее взять компенсацию: штакетник для забора как раз надо подкупить или дочкам материалу на платья, — и зарплата у него как будто бы за все эти годы почти не менялась, и пахло от него всегда одинаково — паровозами, ремонтной паровозной ямой, шлаком, маслом, тем густым, сумрачным воздухом, который и при сквозняке всегда стоит в паровозном депо, и рабочая спецовка его всегда лоснилась так, что на сгибах, в складках, казалось, натекает масло. Мать ругалась: постирать один раз спецовку отца — воды нужно столько нагреть, сколько требуется на большую стирку для всей семьи. И долгие годы от всего этого отцовского постоянства и спокойствия (и в голод, при карточной системе, и после нее) и Валентине всегда все было спокойно и ясно. И на анкетный вопрос о социальном происхождении родителей она всегда с гордостью, спокойствием и чувством превосходства над другими писала об отце — «рабочий». На улице у них многие были рабочими, но об отце она всегда с особой гордостью думала: рабочий. И смелым она отца считала с детства, с тех пор, как она с матерью впервые пришла к нему в депо, в котором, несмотря на высокие окна, от копоти, от шлака, от натеков масла совсем было бы темно, если бы не электрический свет и не ножевой какой-то, опасный блеск рельсов, кромок накатанных паровозных колес, шатунов и поршней. Она увидела отца под паровозом и испугалась, а он не протянул к ней испачканных рук, а, как всегда, медленно улыбнулся. А рядом свистнул паровоз, и этот звук ударил ей не только в уши, но и как будто бы и в нос и в глаза — она услышала сиплый рев, увидела над трубкой свистка белое облачко, потом на месте облачка появилось голубоватое свечение, какая-то пустота, от которой нельзя было отвести взгляда — так она переливалась и напряженно дрожала, а вокруг уже ничего не было слышно: ни свиста, ни рева, ни голоса матери, которая продолжала что-то говорить отцу, но так и замерла с открытым ртом. И на всех лицах были глухота и ожидание, и только отец все так же спокойно улыбался ей. В конце концов это непереносимое безмолвие кончилось, голубоватое свечение над трубкой паровозного свистка погасло, и все задвигались, заговорили, отец вылез из-под паровоза, бросил на рельсы молоток с длинной ручкой, и молоток в этом воздухе, который еще дрожал от недавнего рева, тихо звякнул о рельс. Мать что-то говорила отцу, а Валентина все ждала, что она ему скажет, чтобы он больше не ложился под колеса. Но мать этого так и не сказала, и когда они уходили, отец опять полез под паровоз.

С тех пор Валентина не могла слышать без страха о каком бы то ни было несчастном случае на железной дороге. О том, что где-то ударило сцепщика буфером или паровоз сошел с рельсов: боялась за отца.

С матерью и Валентина и Ольга часто ругались, над матерью шутили. С отцом никто не ругался никогда. И когда однажды Гришка назвал отца батей, слово это показалось Валентине грубым и непочтительным. Но потом и Ольга стала снисходительно называть за спиной отца батей, и Валентина вдруг почувствовала, что она тоже испытывает к отцу покровительственное чувство. Валентина знала, что ее отпустят из дому в общежитие, но ей показалось, что отец уж слишком легко отпустил ее. Смирился с тем, что она уходит. Тогда-то она и подумала, что отец так же смиряется с тем, что дома остается Ольга, у которой все не ладится семейная жизнь, с тем, что мать ссорится с его родителями, и со многим другим, из чего состоит его жизнь.

И теперь никто не позволял себе шуток над отцом в его присутствии, но без него уже рассказывали о нем забавные истории. Например, о том, как отец просидел последний отпуск дома. Конечно, копался в саду, на Гришкином строительстве, сменил несколько секций в заборе, но и просто так сидел и лежал много. Иногда спал днем. А к концу отпуска кинулся — у него складка на животе. Он даже испугался, а разглядели — это он просто поправился. В жизни у него не было так, чтобы можно было защипнуть на животе!

Подавать землю кончили часам к одиннадцати — первым решил кончать работу сам Гришка. Отец остался еще на чердаке, а Ольга и Валентина отправились к матери. По дороге встретились с Юлькой.

— Мать готовит на стол, — сказала Юлька. — Рада все-таки, что ты приехала. Я ей помогала, пока не увидела, что вы идете. Я же с ней месяц была в ссоре, а теперь помирились. Знаешь, как? Она стала мазать свою половину хаты, а я вышла на улицу — и свою. Она только полчаса вытерпела, а потом стала меня учить: «Не так мажешь». — И Юлька засмеялась.

— Деньги ты, что ли, нашла? — удивилась Ольга. — Или Климовна нагадала?

— Климовна — старая транда! — сказала Юлька. — Она и гадать не умеет. Дмитриевна — вот гадала. А эта только карты раскидает, а сказать ничего не может. А из-за денег не в петлю ж лезть! Вот Дмитриевну хоронили, я смотрела, как ее в могилу опускали: перед этим, все такая ерунда! Умру и смеяться буду. А мать твоя подошла к могиле и сказала: «Вот тебе, Дмитриевна, и все. Никто к тебе больше не придет».

И Юлька, словно забыв, о чем шла речь, или не придав разговору никакого значения, стала рассказывать, как умерла жизнелюбивая старуха Дмитриевна, которая пережила и сына, и дочь, и двух жильцов, которых пускала в хату. И хвастала: «Меня Таня укладывала, Вера укладывала и Федя укладывал. А где они теперь?» А тут с невесткой поругались — и сердце отказало. Невестка побежала звать соседей, те пришли, а Дмитриевна лежит поперек комнаты. Рука откинута в сторону, и пальцы сложены щепоткой: хотела перекреститься и не успела. На похороны к ней — это заметили все бабы — собрались все известные улице пьяницы. Гришка пьяненький над ней причитал: «Я у тебя брал взаймы, да не вовремя отдавал». Она многим занимала. И на жизнь себе до конца зарабатывала: пускала квартирантов, на базаре овощами приторговывала. Мать теперь ходит к тем, кто Дмитриевне больше всех обязан: «Сделаешь крест на могилу, небось за деньгами на пол-литра каждый день бегал». Только так и можно людей заставить.

…Стол стоял в тени старой жерделы. Земля вокруг была вытоптана, как возле печи. На столе и под столом — помокревшие от удара жерделы. Мать только что смахнула их со стола, подмела, а они опять нападали. И все время падают. Пройдет полминуты — и наверху, в листьях, что-то назревает, потом прошуршит и глухо ударит об землю или стол. Жерделы мелкие, вырождающиеся, а звук полновесный. На него невольно оглядываешься — ищешь, не упало ли что-то большое. Валентина села так, чтобы можно было опереться спиной о ствол жерделы. Босоножки она сняла, а ноги опустила прямо в пыль. Пыль была тонкая и теплая. Валентина хотела позвать с улицы Вовку, но Надежда Пахомовна сказала, что Вовка накормлен и отпущен в соседний двор.

На мать было страшно смотреть — в таком раскаленном воздухе над печкой она стояла. И загар у нее был печной, сушащий кожу и такого же цвета, как кизячный пепел.

Появился Гришка с двумя бутылками водки в руках. Он лазил в подвал, был потен и щурился сквозь очки довольно.

— В такую жару будешь эту гадость пить? — сказала Валентина.

— Буду! — ответил Гришка.

Мать бегала от печки к столу, ей помогали Ольга и старая, глуховатая бабка, мать Надежды Пахомовны. Ольга выносила из хаты тарелки, стопки, а бабка сидя чистила картошку, сваренную в мундире. Ольга рассказывала, как она болела всю эту неделю, как у нее расстроился весь организм, а Надежда Пахомовна ревниво прислушивалась к ее словам. Потом с досадой сказала о себе:

— Три дня назад упала вот здесь, а рука до сих пор болит.

Ольга засмеялась:

— Люди падают сверху вниз, а мать снизу вверх. Бежала со всех ног и аж до калитки летела. И еще удивляется, что синяк не сходит. У нее должен пройти!

Надежда Пахомовна только посмотрела на нее. Поставила на стол помидоры:

— Свои!

Сообщила уличные новости. Воюет с соседом Иваном рябым. Надумал мужик летом чистить уборную. Вонь.

— Я ему говорю, — сказала Надежда Пахомовна, — рябой ты черт, такую работу осенью делают! — И без перехода рассказала, как Иван воспитывает внука: — Иванов внук ударил палкой маленького товарища — и бежать домой. А Иван стоит и молча смотрит. «Что ж ты, Иван, не видишь, что ли?» — «А он ему палку сломал, значит, он должен был его ударить». Вот такой человек!

И опять без перехода сказала, что Иван рябой ухаживает за ней. Как напьется, переходит через улицу и начинает заговаривать, а сам как будто в разговоре толкает ее и все норовит по груди. «Ты свою Таню лучше корми, ее и толкай, а то у нее только кожа да кости».

Все сильнее пахло солнцем, жарой, тень под жерделой становилась все прозрачнее, поверхность стола накалилась. И куда ни посмотришь — всюду солнце и жара: и над белой от пыли дорогой, и над печкой, и над черной крышей невысокого сарая, и под редкой тенью деревьев в саду. Но жара не была тяжела Валентине, ее босым ногам, ее обожженному носу и голым рукам. К столу постепенно собралась почти вся семья. Пришел отец, только что вымывший руки, переодевший рубаху и брюки, пришла Юлька, усадила за стол мать Надежды Пахомовны. Не было только бабы Вассы и деда Василия, которые, поругавшись с Юлькой, с утра ушли из дому и отсиживались у соседей. Звать их по очереди ходили Гришка, Ольга и Юлька, но старики уперлись.

— Мама, — сказала Ольга, — тебе надо сходить.

— Ты не смотри на меня строго, — раздраженно ответила Надежда Пахомовна, — на меня еще строже смотрят, да я не боюсь.

Отец кашлянул:

— Сходи.

И Надежда Пахомовна, лишь самую малость помедлив, направилась к соседям звать родителей мужа. Все понимали, что, хотя дед и бабка разобижены Юлькой, позвать их к столу может только Надежда Пахомовна — старшая невестка и главная хозяйка за этим столом. И что именно ее приглашения ждут старики. Валентина давно знала, что за таким вот накрытым, с вином и водкой столом в семье каждый день и совершается праздник примирения всех со всеми. В будни Надежда Пахомовна часто враждует со свекром и свекровью, ругается с Юлькой, но когда приходят гости и стол накрывается с вином — главное, с вином! — Надежда Пахомовна идет на поклон к старикам. Не может не пойти.

Она и вернулась скоро с бабкой Вассой, которая говорила:

— Да ты ж знаешь, что я ее не пью.

— Ну, хоть посидите с нами, мама.

Пришел дед Василий, отец встал и предложил ему свое место. И Гришка тоже встал. Дед сел. Минута ожидания прошла, и все заговорили посвободнее. Надежда Пахомовна пожаловалась на свою глухую мать:

— Как вечер, идет по всей улице ставни закрывает. Или тащит из дому простыни, наволочки, платья — дарит. Грехи она, что ли, замаливает? Каждый день меня зовут: «Надя, иди забери бабку». Мне уж в глаза говорят: «Плохо к матери относитесь, она и ходит к людям». А как я к ней отношусь? Целый день на кровати лежит. Руки положит под голову, ногу на ногу закинет и лежит.

Разговор за столом всегда начинался с осуждения глухой бабки. И бабка забеспокоилась, оглядела смеющиеся лица и спросила у Валентины:

— Обо мне говорят?

Надежда Пахомовна сказала:

— Не про тебя, не про тебя!

Юлька крикнула:

— Прикидываем, как тебя отправить в богадельню.

Оглядев всех, бабка сказала Валентине:

— У меня такая примета: когда плохое про меня говорят, у меня левая щека чешется. А кто про меня плохо говорит, тому счастья не будет.

Ольга, уже выпившая рюмку, сказала Валентине:

— Знаешь, как бабка мешает молоко? Помешает и ложку оближет, помешает и ложку в рот. Я потом это молоко пить не могу.

Все засмеялись, и баба Васса тоже сдержанно заулыбалась. Она была ровесницей глухой бабке, но сохранила слух и разум и сейчас гордилась этим. А охмелевшая Юлька совсем разошлась, сказала, что Гришке и Ольге негде уединиться: и ночью бессонная бабка заходит к ним в комнату, зажигает над их кроватью спички, проверяет, все ли дома.

— Не про тебя, не про тебя, — замахала она на бабку. И тут же рассказала, как Надежда Пахомовна получила письмо от однорукого брата Алексея, а бабка решила, что письмо ей. Спрашивает: «От кого письмо?» «От Алексея». — Не слышит. Надежда Пахомовна и показала рукой от локтя — от безрукого, мол, от Алексея.

— А бабка обиделась, — захохотала Юлька. — Говорит: «Мне этого уже не надо. Себе возьми!»

Женщины зашлись хохотом. И Ольге и Надежде Пахомовне нравилось, как смело и со вкусом произносит Юлька бранные слова, как она повторяет свою собственную остроту, — вчера Ольга и Надежда Пахомовна припозднились в городе, бабка стала волноваться, не под трамвай ли попали, а Юлька сказала ей: «Две таких ж… никакой трамвай не переедет».

Надежда Пахомовна смеялась со взвизгиваниями, а отец покачивал головой.

Валентина смеялась со всеми. Когда-то Женя сказал ей осуждающе: «Бабка у вас — семейная жертва. Разве можно так!» Но Валентина не согласилась. Она сказала ему: «Проживи с ней хоть неделю. Тяжелая бабка и эгоистка. Крышу на сарае портит, приваживает на нее воробьев, сыплет туда хлебные крошки, по дому ничего не делает».

Разговор разделился. Надежда Пахомовна утешала бабу Вассу, рассказывала, как обижает ее Ольга.

А Валентина разговаривала с Юлькой:

— Я вот думаю: ну почему со мной ничего такого не случается? Не прогуливаю, не ворую, честно работаю. Тебе пока все сходит. Не боишься?

— Валя! И этого бойся и того бойся… Но вот ты мне скажи: проспать ты можешь?

— Отец, — спросила Валентина, — ты когда-нибудь на работу опаздывал?

— Да… — сказал отец. — Редко.

— Да ты же знаешь, какой отец мужик, — сказала Валентине Надежда Пахомовна. — По двум половицам не ходит, все норовит по одной.

— Зато мать у нас героическая натура, — сказала пьяная Ольга. — Ей в одной упряжке с собаками на Северный полюс бежать. Упряжку перетягивать.

Прибежала Юлькина дочь Настя, уперлась животиком в Валентинино колено. Юлька подвинула ей свою тарелку, предупредила:

— Горячо, а ты дуй. Под носом ветер есть?

— А Степана тебе не жалко? — спросила Валентина.

— Жалко, — согласилась Юлька. — Знаешь, когда мне его было жалко? Я на него в заводской комитет пожаловалась: «Пьет!» Они мне сказали: «Без вас дело разобрать не сможем». Я пришла, а они поставили Степана перед столом, он голову повесил и два часа простоял. Хоть бы слово сказал! Так жалко его было, так жалко!

Валентина хотела ответить Юльке, но тут вступила Надежда Пахомовна.

— У нас тут без тебя свадьба была, — сказала она Валентине. С тех пор, как они с Женькой без свадьбы, без вина зарегистрировались, мать всегда рассказывала о чужих свадьбах, словно чувствовала, что Валентине это чем-то неприятно. — Сашка, сосед, сына женил. Приданое невесты машиной привезли. Бабы пьяные! Ковер развернули, несут, растянув за концы. Матерятся! — восхищенно сказала Надежда Пахомовна и посмотрела на Валентину. — Поют! Ворота прочные, девица чистая. Кто ее пробовал? Потом подушки, тумбочки, диван, трюмо. И матерятся! Мать вашу так, не разбейте зеркало! Шифоньер с машины сняли, на землю поставили, а поднять не могут — пьяные. Всю старую мебель на улицу выкинули. Комнату новой обставили. Сашке хоть в коридор выбираться. Я у него спрашиваю: а как же ты? «А я, — говорит, — буду подслушивать. Сам к этому уже неспособен». Посмотрела я на все это и вспомнила, как ты замуж выходила. А тут еще в шкаф полезла, а там в сумке цветы засохшие, которые ты сама себе на свадьбу подарила. Сама себя уговариваю: Валентина живет хорошо, Женя ее не обижает, — и разревелась. Вот тут и порассуждай: у Ольги все свадьбы были красивые, а у тебя никакой не было, я тебя жалею, а ты с Женей хорошо живешь.

Сто раз уже досадовала на себя Валентина, что, приехав тогда домой из загса, сказала матери, что цветы сама себе купила — Женя стеснялся загса и старался, чтобы все прошло как можно незаметнее. Но и приятно было сейчас Валентине это материнское сочувствие. Она вспомнила, как они тогда с Женей шли в загс, какая на нем была серая рубашечка, как потом на пороге загса расстались. Женя спешил на соревнования, а Валентина вдруг решила съездить к своим на окраину и по дороге сама себе купила цветы.

От выпитой водки у Валентины кружилась голова, она слушала мать, слушала Юльку и удивлялась. Она смотрела на них, на отца, на Ольгу, на бабу Вассу, которая, когда Вовка болел, сказала: «Умрет он, передай Валентине, пусть не убивается», — на деда, и ей хотелось научить их счастью настоящей жизни, открыть им глаза, сделать их счастливыми. Но они все, вся ее большая семья вызывали у нее сейчас и раздражение. Мать, конечно, поймет ее и согласится с ней, и отец согласится, и Ольга, и даже Юлька, но они согласятся совсем не так, как все это давно понимает Валентина. И Валентина подумала, что если бы Женя видел и Гришку, и Ольгу, и Юльку, и мать так, как их видит она, он не был бы таким простодушным, а если и был бы, то совсем по-другому, чем сейчас. Она и дальше развивала бы эту мысль, готовила бы ее, чтобы при случае высказать Жене, но в это время во двор вбежала женщина, и Валентина одной из первых увидела ее лицо. Внутри у Валентины все оборвалось. «Вовка!» — подумала она.

— Война! — сказала женщина. — Германия на нас напала.

«Женя, — подумала Валентина, — господи, Женя!»


ГЛАВА ВТОРАЯ

— Если считать, что один раз я уже был начальником этой конторы, то сейчас я уже тринадцатый начальник. За четыре года! — Сурен Григорьян засмеялся. — Я уже всем говорю, что я тринадцатый начальник. В первый раз я ж руководил на «общественных началах». Вызвали меня: «Сколько зарабатываете как инженер-проектировщик? Семьсот? Мы вам предлагаем триста. Мало, но вы же будете расписываться на проектах — включайте себя в ведомость как соавтора». От халтуры я отказался, а стать начальником согласился. — Григорьян опять засмеялся, смех у него восторженный, заикающийся от полноты чувств. — Нравится мне это дело. Кто передо мной это место занимал? — Он стал загибать пальцы. — Учитель. Бывший кавалерист. Райкомовская работница. Бывший работник горжилуправления — ни одного специалиста. И только райкомовская работница не пила. Ты понимаешь, когда бардак — все греют руки. Оттого, что райкомовская работница не пила, легче не было. Она ничего не понимала, у нее партийный стаж и где-то авторитет, а здесь она ничего не понимала. Сама взяток с заказчиков не брала, а вокруг все брали. Я и начал с того, что всех взяточников уволил. Начал расчищать завалы — из кабинета целый день не выходил, архивы проверял. Три года добивались, чтобы дали штатную единицу — секретаршу. Я добился, чтобы секретаршу и машинистку. На перспективу начал работать. Ремонт начал производить — мы же дома проектируем, а к нам войти нельзя. Видел, какая лестница?

Сурен хвалил себя, но как бы и не хвастался, а радовался собственной честности, оборотистости.

— Вечером приходил домой с больной головой, с рулоном кальки, чертил — зарабатывал. И получал к концу месяца неплохо. Не так, как мои инженеры-сдельщики, но ничего. А потом написали на меня анонимку, пришла комиссия, определила мои заработки как совместительство на том же предприятии. Я им сказал: «Какое это совместительство! Я же производитель, я произвожу. Ну вот хотя бы эту табуретку я мог бы сделать в нерабочее время?» Поставили моему начальству «на вид», а я отказался заведовать. С женой, с двумя детьми мог я жить на такую зарплату? Опять стал проектировщиком, неплохо зарабатывал, но страдал: опять дело не в те руки попало.

Сурен — плотный, потеющий от жары, от физических усилий. Он делает полочку для вешалки, завинчивает шурупы. И хотя он только что дрелью подготовил отверстия, шурупы идут туго.

— Видел, как работают столяры? — говорил Сурен Слатину. — У них всегда с собой кусок хозяйственного мыла — вертеть шурупы.

Полочку Сурен делает Слатину, и тот идет на кухню за мылом. Сегодня воскресенье, 22 июня 1941 года. Сурен пришел к Слатину пораньше, не дал ему поспать. Слатин раздражен, отнимает отвертку: Сурен месяц пролежал в больнице с грудной жабой.

— Дай я, — говорит Слатин.

Сурен отдает отвертку и, когда смазанный мылом шуруп легко входит в отверстие, спрашивает:

— Чувствуешь?

Достает из кармана большой скомканный платок, промокает лоб, щеки, вертит шеей, запускает платок поглубже под рубашку. В лице его мало армянского: волосы темные, но не черные, усы рыжеватые, а нос курносый. И только глаза темные, и очень волосатые руки, обнаженные по локоть.

— Самодельщик чем хорош? — говорит он. — Сколько бы у тебя ни было денег, ты не купишь то, что нужно для твоей квартиры.

С тех пор, как две недели назад Слатин переехал в этот старый большой дом, Сурен каждый день приходит или приезжает к нему на своем выкрашенном в красную пожарную краску самодельном автомобиле. У автомобиля мотоциклетный мотор, мотоциклетные колеса, кузов из авиационной фанеры, но тем не менее на белой жестяной пластине, укрепленной там, где у настоящего автомобиля радиатор, красной краской в столбик записаны названия городов, в которых Сурен уже побывал. Время от времени Сурен поглядывает в окно — автомобиль собирает любопытных: заглядывают внутрь, щупают, смеются.

Приезжает он поздно, задерживается за полночь, привозит цемент, мел, доски. Тащит все это на третий этаж, является уже уставшим, жалуется на то, что не мог раньше вырваться с работы, переодевает брюки и лезет на стол, чтобы оборвать старую проводку: «Зачем тебе эти сопли?» С потолка на него сыплется штукатурка, он не отворачивается, только жмурит глаза и сдувает пот и пыль с верхней губы.

От побелки в квартире сырая, тропическая жара. Слатин уже понял, почему говорят: «Два раза переехать — один раз погореть». Приходя из редакции, он выносит ведра со старой штукатуркой, поднимает наверх песок и к тому времени, когда приезжает Сурен, всякую мысль о новой работе встречает с раздражением. Сурен чувствует, что раздражение переносится на него, и смущается:

— Дарагой! Сядь! Ты можешь понять самодельщика? Я полгода ждал, пока ты сюда переедешь. Дай развернуться.

— Энтузиаст! — говорит Слатин с подозрением. Когда-то он помог Сурену, и теперь ему кажется, что Сурен таким образом благодарит его.

— Что ты! — говорит Сурен. — Я теперь берегусь! Для энтузиазма настроение нужно. Вот когда автомобиль делал, настроение было. До четырех утра спать не ложился, а утром без номеров, без кузова, на одной раме, пока нет милиционеров, за город выскочил. Представляешь? Рама, на ней два сиденья, и мы с напарником на этих сиденьях.

Вывинчивая старый разболтанный выключатель и примеряя на его место новый («Приморозим его алебастром»), он рассказывает, как недавно перевозил тещу с окраины поближе к себе:

— Понимаю, с барахлом не расстанется. Повезет свой шкаф, стол, тумбочки в комиссионный. Там ей не дадут того, что она потребует, она назад все привезет, с места не тронется. Пять лет меняется, а тут вдруг согласилась! Спрашиваю: «Мама, сколько вы хотите за шкаф?» — «Пятьдесят». Достаю пятьдесят. «А за стол?» — «Тридцать». Все предусмотрел. Потом отвез в комиссионный, четверть цены выручил. Шкаф матери отвез. Ей нужен шкаф. Но без денег она его у тещи не возьмет. Раньше они соседями были, а когда мы с Лидой поженились, мать перебралась на другую улицу. Я воду несу, она говорит: «Женился, чтобы подстирки за ней выносить!» Лида стирает, теща говорит: «Вышла замуж за голодранца, чтобы всю жизнь на него стирать!» Детей моих мать к себе не пускала. А теща в свой шкаф не разрешала одежду вешать. Мать знает, что шкаф тещин, спрашивает: «Сколько я ей за него должна?» — Я говорю: «Мама, десять рублей. Ей лишь бы от него отделаться». Сурен смеется своим заикающимся смехом.

— Тещу сразу на новую квартиру не пустил. Мне ей ремонт делать, а там пятеро соседей. Один сразу сказал: «Лестница мытая, а вы мел таскаете». А мел на подошвах носишь, как их ни вытирай. Я говорю: «Вы извините, сейчас мокрую тряпку на пороге проложим. Упустил из виду». А теща бы его дураком обозвала: «Не видишь — ремонт!» И скандал на всю жизнь. А я как вошел, свою лампочку в коридоре ввинтил, а провода к пяти выключателям пообрывал. Белить легче и лампочку нельзя выключить — от тещиного счетчика. Я тебе скажу, все это окупается. Они смотрели, сомневались, а я про себя думал: «Скоро вы любить меня будете». Я теще с самого начала говорил: «Мама, все равно я с вами уживусь».

— Всем не понравишься, — говорит Слатин.

— Конечно, — говорит Сурен. — В армии становлюсь на новую квартиру, прихожу к хозяйке: «Вот что, хозяйка, давайте ваши квитанции, в которых вы за электричество расписываетесь. Вы к этому не касаетесь — я буду платить. Чтобы не было недоразумений». Так в Калаче хозяйка как-то говорит: «А у вас свет поздно горит». — «А вам-то, спрашиваю, что до этого?» — «Провода изнашиваются». Я тебе скажу, меня и бойцы любили, хотя — я потом смеялся — на восемьдесят человек у меня было семьдесят национальностей. Правда, одному я дал. Но этот довел, да и сам я был на последнем. Мы железную дорогу строили — я ж в армии строил! — проложили ветку, а впустую. Пустили ее в обход балки, а подсчитали — через балку выгоднее. Так два раза проектировали. А балка глубокая! Представляешь, как основание для полотна делается? Пирамидой. Чтобы наверху можно было две нитки проложить, основание надо насыпать шириной в семьдесят метров! А сколько воды по такой балке идет? Чтобы ее спускать, надо было в основание бетонную трубу диаметром в эту комнату уложить. Труба из секций, мы в них по три-четыре трактора впрягали. Один вниз тянет, два сверху страхуют. Грязь, холод, снег! Дует в этой балке, как в трубе. И все скорей, скорей! Таль не установишь, руками секции не поднимешь. Дали нам паровой железнодорожный кран. Мы на две балки проложили рельсы, разобрали кран, платформу и все это по частям спускали вниз. Запасных деталей нет, подшипник сломается — в соседний город за сто километров едешь. Только военная форма и выручала. Приедешь на завод, из-за формы и дадут — армии надо помочь. А спешили, пока весной вода не пойдет. Сутками я из той балки не выходил. Один раз генерал проверку делал, жена мне ночью обед принесла, выговор генералу сделала: «Что же это у вас человек должен в полночь обедать!» Я ей запрещал по степи ходить, заблудится ночью в степи, пропадет. Так вот на ночь мы тот кран останавливали. Воду из него выливали, а утром в чане над специальной печкой — ну как асфальт разогревают, знаешь? — опять разогревали. Был у меня один такой, жаловался: больной, слабый. Я его и поставил дневалить к печке: ночью встань, печку раскочегарь, воду доведи до кипения и в радиатор залей. Все! Я и не спрашивал его особенно, куда он днем ходил. Ну, конечно, с вечера воду надо опять в чан. Главное было в этой воде, что она с антинакипином. Порошка этого у меня на добавку бы хватило, а чтоб заново залить — нет. И воды-то было немного — ведер восемь. Так он что делал? Воду на землю спускал — ему ее от крана до печки было далеко! — а утром брал из цистерны-развозки. Я бы и не узнал ничего, если бы он не ушел в самоволку. А куда у нас можно пойти в самоволку? Вагончики в степи, до ближайшей станции двадцать километров, двое грузин из соседней роты ходили, комиссовать их пришлось — отморозили ноги. Я и кинулся. А я знал, что у этого больного есть товарищ, спрашиваю его: «Когда видел?» — «А, — говорит, — когда воду из радиатора спускал». — «Как спускал?» — «А как всегда спускает». Я за три километра от вагончиков в балку. Точно, на путях лужа. Лед уже. У меня все зашлось. Кран надо останавливать, антинакипин добывать, с железнодорожниками объясняться. И неграмотный был бы! Так все ж знал, школу кончил. Ночь я не спал, еще до рассвета пришел в балку. Вижу, огонь уже разжег, сидит на корточках, руки греет. «Где воду брал?» — спрашиваю. «Из цистерны». Вот тут я ему и дал.

Сурен берет в руки полочку, говорит:

— Вот скажи, что в этой полке? Две доски, десять шурупов, а вдвоем уже два часа возимся. Вот работа!

О работе он говорит много, охотно и всегда с изумлением. С собой он приносит тяжелую сумку с набором отверток, плоскогубцев, пробойчиков. В жестяной коробке однокалиберные, как патроны, черные каленые шурупы. Он смеется:

— Кто что из Москвы привозит. А я два килограмма шурупов привез. Увидел — свободно в магазине лежат. Не удержался.

Удивил он Слатина, когда взялся переложить печку.

— Никого не нанимай. Я же прекрасный печник. Первоклассный! — И радостно засмеялся. — Я в армии научился. Я же не только дороги и мосты строил, но и линейно-дорожные дома. Вот про одного и того же печника говорят, что одна печь у него удалась, а другая не вышла. Такого быть не может. Что значит: удалась — не удалась! Просто один раз случайно выполнил технические нормы, а в другой не выполнил. Делает на глазок! Я, например, из всех печек, которые сложил, пятьдесят процентов перекладывал уже готовых. Переведут нашу часть из села в село, я прихожу на квартиру, смотрю на печь, говорю хозяйке: «Что-то она у вас плохо горит. Давайте я вам ее переложу». Вначале не верит, а потом спрашивает — все одно и то же спрашивают: «А духовка печь будет?» Я заканчиваю класть и говорю: «Месите тесто, пока я заканчиваю, и будем печь». — «Да ну!» — «Месите!» Беру несколько щепок, зажигаю, кладу тоненькое поленце: «Сажайте!» Она берется голыми руками за дверцу и ойкает. Откроет дверцу, а оттуда — жар. Хозяйка довольна, с женой у нее хорошие отношения… Вот так научился. И солдат научил. Их потом инструкторами в другие подразделения переводили.

Слатин смотрел, как Сурен радуется своей сообразительности, честности, и думал, что он и в детстве точно так смеялся заикаясь и вообще мало с тех пор изменился и как будто радуется, что во взрослой жизни сумел управиться лучше многих.

— Нет, — сказал Слатин, — этого я тебе не разрешу. Отопление паровое, не нужна мне печь. А работы до черта.

В детстве они жили в пятиэтажном доме, который принадлежал до революции деду Сурена. В двадцатых годах отец и мать Сурена занимали одну комнату в коммунальной квартире на четвертом этаже. Мать была грозная и гордая армянка со страшными красивыми глазами. Она на вопросы детей и на вопросы самого Сурена отвечала не всегда. В комнате у них стоял рояль — черная глыба, тускневшая год от года потому, что мать Сурена, как и всю свою мебель, протирала его мокрой тряпкой. На рояле никто не играл. Не учили и Сурена. И вообще он никак не выделялся среди дворовых ребят и, кажется, одним из последних во дворе узнал, что он внук бывшего домовладельца. Родители ему этого не говорили.

После седьмого класса и Слатин и Сурен поступили в строительный техникум, но Слатин из техникума сбежал, родители Сурена сменили квартиру, а потом Сурен как-то заурядно женился, обзавелся ребенком и уже одним этим отдалился ото всех. Его взяли в армию, он надолго исчез, а когда вернулся в город, у него уже было двое детей; вид у него был торопливый, замуторенный, а рука в пожатии худой и твердой. Он все где-то и как-то зарабатывал. Но где и как, Слатину было неинтересно. Слатин вообще тогда запоминал только то, что интересно.

— Слушай! — сказал Сурен. — Я ж тебя прошу, дай развернуться! На новоселье я тебе подарок должен сделать? Я всем на новоселье делаю печки. Все равно ее надо до побелки сделать. А где ты хорошего печника возьмешь?

Глину он месил руками. Объяснял:

— Цемент сушит, — он сделал всасывающий звук, — холодит. Поэтому его надо брать мастерком. А с глиной можно работать руками. Глина жирная. Я печки кладу руками…

— Натура у меня такая! — говорил он. — Не хотел в армию, а когда мобилизовали, преодолел первую неприязнь и решил: «Нечего время терять. Буду всю жизнь военным». Стал готовиться в военно-инженерную академию, заявление написал. Но послали не меня, а завклубом. На мне машины, рельсы, шпалы, работа, а он ничего не делает. Проведет танцульки раз в неделю — и все. Командир мне сказал: «В следующий раз тебя направим». Ладно, я работаю. Жду разнарядки на следующий год. Конечно, мне надо было проследить, но ведь не в бригаде, не в батальоне, а, в полном смысле этого слова, в лесу, в роте. Звоню по телефону. «Нет, — говорит, — пока разнарядки». Теперь бы я, конечно, перепроверил, а тогда еще наивный был. Я тебе не рассказывал, как я в армию попал?

Армянский язык стали забывать еще родители Сурена, и потому армянский акцент в его речи — прикрывающая смущение защитная реакция.

— Я тогда думал, что совсем уже служить не буду, прорабом работал на станции Калиновская. Городок небольшой, все друг друга знают, и когда мне военком восьмого марта, в Женский день, позвонил, чтобы я зашел, я ничего такого не подумал. А он спросил: «Григорьян, документы принес?» — «Принес». Положил на стол паспорт, воинский билет, а он открыл ключом ящик стола, как будто что-то хотел достать оттуда, но не достал, а вот так сбросил в ящик документы. — И Сурен очень выразительно показал, как военком лениво открывал ключом ящик, как смахнул одним движением в него документы, как запер ящик и протянул бумагу: «На, читай». А там сказано было: «Направить Григорьяна в распоряжение…» — командирское звание, как сейчас помню, не было проставлено. Ехать надо было срочно. Я пошел домой, жена ждала меня за праздничным столом. Я ей и преподнес подарочек. Вместе с ней на следующий день выехали в Москву. Оттуда на Север. Неделю добирались, приехали, а там еще зима, и не то степь, не то тундра и базовый поселок из нескольких бараков. Представился командиру, а он бойца послал за всеми командирами части, знакомить со мной. Вечер был, мне неудобно, зачем людей тревожить. Отдыхают ведь, завтра бы и познакомились. А они пришли, и стало нас четверо. Командир каждого характеризует: «Это заслуженный воин, пользующийся уважением бойцов, авторитетом командования». Я заробел. Но тогда я уже немного в жизни понимал и предложил всем для знакомства выпить. Командир вроде засомневался, а потом дал добро. Повели они меня в магазин, я взял три бутылки водки. Сам я пью мало, думаю, три бутылки на четверых — хватит и еще останется. Выходим мы из магазина, а командир задумчиво так спрашивает: «А не мало ли это будет — три бутылки?» — И Сурен, заикаясь и захлебываясь, расхохотался. — Потом я узнал, что он катился с дивизии на полк, с полка на батальон, а держали его за то, что, если надо, все умел достать. Шпалы, рельсы, балласт, вагоны.

И потом меня на другие стройки перебрасывали. Один раз даже начальником гарнизона в районном городе был. И там тоже строил. И на службе и после службы. Клуб городу спроектировал, помог построить, потом в этот клуб бойцов в кино водил. Бойцы повзводно, а я с женой — за ними. Лида беременна была. Мне говорили: «Ты и жену строем в кино водишь». А потом, сам знаешь, время пришло: вроде бояться нечего, всю жизнь честно работал, а ночью думаешь — черт его знает, может, что и не так. Тут случай подвернулся уйти — заболел. И я ушел. И жену убедил. Диплом у нее пропадает: то работает, то не работает. Дети без школы, а главное, сам без перспективы. Вернулся и поступил в это самое проектное бюро — подальше и потише. Спасибо, в армии научился печки класть. Я и сейчас иногда кладу. А раньше у меня бригада была. Каменщики, плотники — они дома кладут, а как кончают, зовут меня, чтобы я печку сделал. Я после работы беру чемоданчик, мастерок и еду. Два вечера проработал — печка. Четыре печки в месяц сложил — моя зарплата в проектном бюро. Я мог бы бросить службу и жить вот так! А в деревню выехать — и цены бы мне не было. И работа чистая: глина и песок. Руки отмоешь — белые, как у барышни. И настроение хорошее. Поработал — попел. Я люблю петь. Меня и сейчас зовут. Я ж никогда не халтурю. Ребята после меня несколько печников пробовали — меня потом звали переделывать. Настоящий же печник говорит: «Трезвым не кладу». А я не пью. Хозяева даже сомневаться начинают. А я кладу чисто, хорошо, но сам знаю, что профессионального блеска не хватает, почерка, который складывается от постоянного повторения одних и тех же движений. Но горит всегда прекрасно. Однако сейчас я ребятам отказываю. Я им говорю: «На перспективу не работаете».

Часов в одиннадцать приходила дочь Сурена:

— Папа, мама волнуется.

К полуночи Слатин бывал уже мертв от усталости. Сурен тоже чаще ошибался и переделывал.

— Плюнь! — просил Слатин. — Пусть так!

Сурен упирался:

— Сделанное должно быть сделано. — И спрашивал у дочери:

— Мама внизу? Пусть поднимается.

Приходила Лида, полная, с одышкой, спрашивала:

— Заговорил людей? Замучил? Как тебе не стыдно, Григорьян?

Слатин смущался. Ему казалось, что и шутить так с наработавшимся Суреном нельзя. Но Сурен говорил:

— Это мой отдел технического контроля. Если Лида работу примет, значит, все в порядке.

И Лида находила какие-то недоделки.

Потом Сурен наконец начинал собирать в свою сумку плоскогубцы, отвертки, пробойчики, мыл руки, они садились за стол. Сурен просил кофе покрепче, и начинался разговор о детях. И Лида, и Сурен могли часами говорить о своих детях.

— У меня на десять лет вперед все расписано, — говорил Сурен. — Лишь бы войны не было. Когда сыну будет восемнадцать, я ему двухместную машину сделаю. Я тебе скажу, — предупреждал он возражения Слатина, — если войны не будет, все равно ему захочется велосипед, а потом мотоцикл. Так машина безопаснее.

Слатин смеялся, а Сурен говорил:

— Только война будет. По газетам вижу и так чувствую. Я же военный человек. Чутье у меня есть. И знаешь, о чем я жалею? Меня там не будет, когда это начнется. Хочешь верь, хочешь нет. Я же со своими из части переписываюсь. Их давно к западной границе передвинули. На Черное море в отпуск через наш город ездят, ко мне в гости заезжают. Я знаю, кто что умеет. Кто начальства боится, кто жены. Я тоже жены боюсь и сам понимаю, что, если там буду, ничего не изменится. Но вот иногда думаю — что-то такое они без меня упустят, что-то не так сделают.

В прошлом году Слатин помог Сурену избавиться от беды. Сурен сделал проект на ремонт двухэтажного дома. Дом этот, строившийся когда-то на одну богатую семью, был неудобен для общежития. Сурен предложил жильцам передвинуть лестничную клетку, вместо мансарды — этаж, квартиры по возможности изолировать. Ему сказали: «Будем купать вас в шампанском». Проект он сделал, а когда явились строители, оказалось, что дом с изъяном: за первым слоем кирпича в стенах — доски. Дореволюционный подрядчик обманул хозяина — делал кирпичные стены с пустотами. Дерево, правда, было еще превосходным: семидесятка, дуб. Должно быть, подрядчик купил и разобрал на доски старую баржу. Но те жильцы, которым переделка не сулила особых улучшений, написали несколько жалоб, в которых было сказано, что инженер Григорьян заставил жильцов согласиться на эту вредительскую переделку. И хотя жалоба была даже на первый взгляд пустой — проектировщику проще делать капитальный ремонт без всяких переделок и никаких возможностей кого-то заставлять у него нет, — жалобе дали ход. Тогда-то Сурен и разыскал Слатина. Слатин послал в проектное бюро толкового рабкора, и вот теперь Сурен нет-нет да напомнит: «Был с комиссией в том доме. Жильцы меня увидели, спрашивают: „А вы разве не в тюрьме?“

Однако жалобы эти чем-то Сурену и помогли. В горисполкоме к нему присмотрелись, увидели, как он работает, и взяли „исполняющим обязанности“ главного инженера жилуправления. „Исполняющий обязанности“ — потому что анкета у него все-таки была не очень ясной. Убрать буквы „и. о.“ так и не решились и вернули в проектное бюро с условием, что он будет работать заведующим, а деньги получать как сантехник в одном домоуправлении и как истопник в другом, пока в горисполкоме не найдут возможности повысить ему зарплату. И он опять сел за свой стол, уволил нескольких пьяниц и начал ремонтировать помещение. Бюро размещалось в левом крыле городской бани, вела туда узкая и крутая, как в церковной стене, лестница. Стены не штукатурились и не белились много лет — присутственное заведение с тошнотворным запахом ожидания, с тоской потерянного времени.

Он перекрасил стены, добыл специальные столы для проектировщиков, разыскивал и приглашал инженеров и жаловался Слатину:

— Я людям объясняю: „У нас можно хорошо заработать. Сдельщина! Можно заработать и тысячу и полторы. Как будешь работать“. Ты знаешь, что мне отвечают: „Лучше я буду получать семьсот, чем зарабатывать тысячу“.

Сурен ошеломленно смотрел на Слатина.

— Если бы мне сказали: „Не работай! Живи, как хочешь, но не работай“, — худшего наказания мне придумать было бы нельзя. Но я тебе скажу, человека можно отучить работать. Психологию ему так построить! — Сурен почему-то понизил голос. — В нашей конторе так и получается. Есть у нас строительная организация. Ремонтируют, строят по нашим проектам. Ни железа, ни краски, ни гвоздей, ни рубероида — никаких строительных материалов им не дают. А выкручиваться надо? Приходит заказчик с нашим проектом, а приходит, когда человеку уже позарез, когда он в крайности. Там посмотрят: „Этого у нас нет, этого у нас тоже нет, а это будет в третьем квартале“. Он им и говорит: „Я достал то-то, сам я слесарь, брат — печник, приятель — кровельщик. Мы сами все сделаем…“ А ему отвечают: „Мы включим вас в смету как своих сезонных рабочих и своих штукатуров пришлем“. И записывают себе полный объем работ! Слесарь, печник, кровельщик все быстро сделают — позарез! — штукатуры пол-литра разопьют, а начальство отчитывается на собрании: „План выполнен на сто и две десятых процента“.

— И ты молчишь? — спросил Слатин.

Усики Сурена затопорщились, он задумался:

— Вот слушай. Один раз ко мне на работу пришла мать. Они с отцом давно на окраину перебрались. Им нужно было печь отремонтировать, дымовую трубу нарастить. Я сказал, приду вечером, посмотрю, телегу с кирпичами пришлю и сделаю. А у меня в кабинете сидел прораб из этой конторы. Они у нас на планерках присутствуют. Тихо сидел. Мать ушла, а он поднялся ко мне. А у него газета под мышкой была. — Сурен вскочил, увидел на шкафчике газету, сунул себе под мышку. — „Зачем ты будешь сам возиться, трубу наращивать? Я телегу пришлю, печника“. Разворачивает газету. — Сурен наклонился к Слатину, развернул газету. — А в газетке у него смета: „Вот тут смета на пять тысяч рублей, подпиши“. Я как шуганул его! С трубой, кирпичами! Он вылетел из кабинета. Хотя не себе же он эти деньги положил бы в карман. Он выбивал зарплату для людей. Но вот пришел бы потом, сказал: „Я пошутил“. Не пошутил. У меня трое из этой организации работали, приносят смету: пиломатериал, купорос, олифа, гвозди… Я накрыл ее ладонью, говорю: „Меня всегда смешит, когда меня в строительных делах хотят обмануть. Но я вам предлагаю соглашение. Видите, как мы теснимся из-за ремонта? В три дня сделаете, я вам эту смету подписываю не глядя. Нет — пеняйте на себя“. На следующий день приходит один. „Где другие?“ — „Их прораб в другое место послал“. Те двое профессора, а тот, что пришел, шестерка. У них такое разделение. Покопался он два дня, на третий я его выгнал — без напарников не приходи! Явились. Говорю им: „Когда придете наряд закрывать, припомните наш разговор“. — „Начальник, все сделаем“. Еще три дня возились и исчезли. Я заглянул в комнату — чем же третий занимается? А он гвозди из одной кучи в другую перекладывает. На столе гвозди, понимаешь, по калибру разложены на три кучи, стол толкнешь, края куч смешиваются. Так он кладет с края кучи в центр! „Чем ты занимаешься?!“ — „Так гвозди же надо рассортировать“. — „Да они опять ссыплются!“ — „Так надо же!“ Я говорю: „Надо стеллаж перенести на место“. — „Не проходит“. Действительно, на два сантиметра сквозь двери не проходит. „Распили! Потом собьешь снова“. — „Так это ж надо пилить!“ — Сурен посмотрел на Слатина. — Ты говоришь, молчу ли я. Производство наше оборонного значения не имеет — ремонтируем людям жилье. Кто с нами считаться будет? А если бы у нас людей было побольше, оборот покрупнее, помещение получше — с нами могли бы и считаться. Я в Харькове был. Там здание трехэтажное, в штате десятки инженеров. Но я ж тебе говорю, что я уже тринадцатый начальник. Можно в таких условиях работать на перспективу?

Рассказывал Сурен азартно. То ли у него накопилось, то ли он так рассказывал потому, что Слатин работник областной газеты. Сам Сурен объяснял это так:

— Понимаешь, работы так много, что на друзей времени не остается.

Теперь ему предлагали место на заводе — сорок подчиненных, ставка семьсот рублей, и он спрашивает совета у Слатина, переходить или не переходить.

— Понимаешь, — говорил он, — директору нужен такой, как я. С административной хваткой. Талантливый инженер на эту должность не пойдет. — И Сурен смущенно улыбался потому, что сам же себя выводил из числа талантливых. — И я тебе скажу: год назад я и думать не стал — перешел бы. А сейчас с делом жалко расставаться. Все ж сердцем делалось. Пьяниц выгнал. Тех, кто за тринадцать начальников распустился, подтянул. Раньше ко мне в кабинет с криком входили — теперь крику нет. Я говорю: выгнал. Но это так говорю. Двух действительно уволил. А те сами ушли. Я и не держу. Ему сказали как-то, что от него сильно пахнет, а он ответил: „Все равно я ухожу“. И ушел без обиды. Понимает, что я прав, работать надо, а работать уже не может. Мне говорят: „Секретаршу взял не по чину красивую. Зарплата у тебя для нее слишком низкая. Все равно у тебя ее переманят“. Пусть переманивают. А новое дело начинать боюсь. Это же новые люди, новые связи. Тут мне верят еще и потому, что я бывший главный инженер, потому что за все эти годы я никого не обманул. А без личных связей, которые годами налаживаются, ничего сделать нельзя. Бумагу нам планируют 150 килограммов на год, а расходуем мы две тонны. И никакими легальными способами эти две тонны не достать. Я каждый день, когда иду на работу, захожу в облснаб и спрашиваю: „Раиса Ивановна, остаточки есть?“ Момент надо уловить, когда придет бумага и картон, когда их распределят по разнарядкам и вдруг окажется, что осталось несколько тонн, на которые как раз в этот момент никто не претендует. И никого я вместо себя послать не могу: ни главного инженера, ни бухгалтера, ни боже мой!» «Сколько вам положено?!» Считая с армией, третий раз начальником стал, с третьего захода стал понимать. Пришли ко мне из НКВД, им срочно проект нужен. Я не посмотрел, что они в форме. «А чем вы можете мне помочь?» — «А что вам нужно?» — «Бумаги». Так они, молодцы, на собственной машине привезли мне кальку.

— Не боялся?

— Боялся, когда жена подруге в дом отдыха письмо с переносом на двух открытках написала. На первой открытке пишет: «У нас недавно состоялась встреча с руководителем подпольной группы…» Это в библиотеке у них встреча читателей с автором-партизаном. Вторая открытка где-то на почте затерялась, подруга из дома отдыха уехала, а письмо только пришло. Там его кто-то прочел и отдал куда надо. Оттуда переслали сюда. По почтовому штемпелю. Обратного адреса на открытке не было. Месяца через два к жене на работу приходят: «Ваше письмо?» Она обмерла. Стала объяснять. А те говорят: «Да мы все знаем. Задали вы нам работу». Она извинялась: «У вас столько работы, а тут я со своими глупостями». А я ей сказал: «Дура! У них же след в бумагах остался! Не могла подождать, пока твоя подруга приедет! Надолго расстались!»

Было видно, что Сурен и сейчас боится.

— Чтобы не было доносов, я все делаю открыто, — сказал он. — Копировальная машина мне нужна, план без нее провалится. Мне ее продают, но ставят условие: оформи моего рабочего на семь месяцев. Я думаю, семь месяцев это будет на мне висеть. Говорю: «Оформляю вас старшим инженером на три», — и смотрю на него. У него двести человек в подчинении, его весь город знает. «Подумаю». А я к своему горисполкомовскому начальнику. «Надо?» — спрашивает. «Надо».

А ты говоришь — боишься!

Сурен спрашивал совета, и Слатин удивлялся, что он может ему посоветовать?

— Когда сердце схватило, я в первый раз подумал: все равно придется уходить. К одному даже присматриваться начал. Тоже на ответственной работе был — бросил. Автобус водит. Здоровый стал. День дома, день — на линии. Я ж тоже шофер первого класса. И я тебе скажу, иногда так хочется плюнуть на все это, уволиться и два месяца ничего не делать. Жена библиотекой заведует, а мне книжку прочесть некогда. На работе проекты, домой чертежи беру — как заведенный, честное слово! Сам себе удивляюсь — откуда силы берутся! — И восторженный тон не соответствовал тому, что Сурен говорил. — Начальник у меня — работяга. Слова хорошие умеет говорить. Перед зимним сезоном котельные пускали, по двенадцать часов работали. «Люди не должны мерзнуть!» А на перспективу работать не любит. Скажешь: «Это ж не на один день! Надо о перспективе подумать», — смотрит с подозрением.

— Сколько ты получаешь?

— Как истопник четыреста и как сантехник четыреста пятьдесят, — засмеялся Сурен. — Я сказал председателю горисполкома: «Вы обещаете мне к будущему году персональный оклад, когда вас здесь, может, и не будет. А как новый человек посмотрит на мое совместительство?»

— С женой ты советовался? — спросил Слатин.

— Жена на пляже агитацией занимается, — опять засмеялся Сурен. — По воскресеньям у них нагрузка — выезжают на пляж с газетами и журналами. Детей с собой берет. Они купаются, а она на жаре в платье за столиком сидит. Библиотекаршам своим разрешает позагорать, а сама не раздевается. Я говорю: «Сиди в купальнике!» Не хочет. Какой-то начальник проверял, кому-то сделал замечание — она и не хочет. У нее же лучшая районная библиотека: стенды, смотры, связи с предприятиями, встречи с артистами. Требовала, чтобы я артистке руку поцеловал. Целый вечер готовился — и не смог!

Воскресное утро подходило к концу. Слатин собирался завинтить последний шуруп в полочку. Кусок хозяйственного мыла был весь в дырочках от шурупов. Сурен сказал:

— Последний шуруп — мой!

Они укрепили полочку в прихожей рядом с зеркалом.

— Едем ко мне, — сказал Сурен, — машину поставим и пойдем по аварийным адресам.

Слатин недавно просил Сурена показать город «глазами строителя».

Они спустились вниз. Слатин сел на заднее сиденье суреновского автомобиля, закрыл дверцу. Он ждал металлического хлопка, но звук был деревянный, фанерный. Красная пожарная краска, любопытные взгляды прохожих смущали Слатина. Сурен несколько раз дернул ручку, мотор мотоциклетно затарахтел, автомобиль развернулся и бодро покатил. Ехать было недалеко; у себя во дворе Сурен закатил машину в железный ящик — гараж, — и они вышли на улицу. Раньше Слатин не очень внимательно слушал рассказы Сурена. Но однажды по какому-то делу он заглянул к нему на работу. Пригибая голову, поднялся по узкой лестнице, прошел по коридору мимо длинной очереди, открыл дверь, на которой было прикноплено объявление: «Прием заказов прекращен до 1 августа 41 года». Объявление никого не останавливало. В кабинете было много людей, и Слатин присел в сторонке.

— Сурен Алексеевич! Мы с ним договорились, а теперь его кто-то сбивает с толку, — раздраженно оправдывался проектировщик. — Низок ему потолок в два пятьдесят! Зачем вам кубатура? — повернулся он к человеку, который стоял у стола переминаясь. — Чтобы не гасла ваша печка! А мы поставим вам принудительную вентиляцию!

— Григорий Анисимович, — сказал Сурен, — чего хочет заказчик? Чтобы высота в котельной была три пятьдесят. Но ведь это мы обязаны навязывать ему эту высоту, поскольку она установлена ГОСТом.

Проектировщик вспыхнул, они еще поспорили с Суреном. Сурен отмечал какие-то места в чертеже. Потом в кабинет вошел новый посетитель. Сурен его спросил:

— Объявление на дверях видели?

— Но у меня исключительный случай.

У всех, кто приходил к нему, был исключительный случай.

— Я бациллоноситель, — плакала женщина, жаловавшаяся на прораба. — Три месяца лежала в больнице, вернулась, думала, все готово. Там же только пять ступенек…

Она ушла, прораб сказал:

— Алкоголичка.

— Мы с вами с ней не поменяемся, — ответил Сурен.

Пришел кто-то из своих:

— Сурен Алексеевич! Мы ж договаривались! Заказов больше принимать нельзя.

Но и у следующего посетителя был исключительный случай.

— У нас детское учреждение, да и проект небольшой. Перегородка, печь, котел. Не осенью ж это делать!

Слатин присматривался, и Сурен казался ему то отодвигающим себя на второй план, как в детстве, — человеком, которого легко склонить на свою сторону, — то совсем новым Суреном, которого ни уговорить, ни склонить нельзя. Слатин заметил, что для Сурена не было своих. Он просто разбирался в проекте, который ему приносили. Тогда Слатин и попросил показать ему город. Сурен понял его по-своему, выписал адреса нескольких аварийных домов и предложил свой автомобиль. Слатин не захотел привлекать к себе внимание этим странным драндулетом, и вот теперь они шли пешком. Это была десятки раз исхоженная улица. Привычная побитым асфальтом тротуаров, кирпичным цветом фасадов, ставнями на первых этажах домов. Кладкой дореволюционной, кладкой современной, потеками от водопроводных колонок — всем тем, что оседает в памяти постепенно и не замечается, не помнится потом. Они искали номер 106 с литером «В». Сто шестых оказалось несколько, и Сурен, что-то прикинув, направился в глубь двора к самой старой на вид халупе. У двери возилась с примусом женщина в прокеросиненном халате.

— Это сто шестой «В»? — спросил Сурен у нее.

— Это уже сто восьмой, — сказала женщина.

— Вот этот сарай сто шестой «В»?

— Сарай! — сказала женщина. — В этом сарае семья живет. Нет, это тоже сто восьмой.

Слатин посмотрел на сарай — крыша его прогнулась седлом.

— Все равно, — сказал Сурен. — Комиссия у вас уже была? Дом записали на слом?

— Нет, — сказала женщина, — комиссии у нас не было.

Теперь из соседней двери за ними наблюдала женщина, такая же пожилая, в таком же прокеросиненном халате, с обесцвеченными старостью, дурным воздухом волосами, с бледной кожей шеи и лица.

— Да что комиссия! — сказала женщина. — Вон тот сарай, о котором вы говорите. Там уже было столько комиссий, а все равно людям некуда деться.

Женщины теперь проявляли к Сурену и Слатину некоторый интерес. Однако не очень сильный.

— Когда ваш дом построен? — спросил Сурен. — Можно войти?

— Еще хозяин строил, — сказала женщина. — Сто лет дому, не меньше. Теперь он жактовский.

Ни ступенек, ни крыльца в доме не было. Пол был настлан прямо по земле. Однако войти оказалось непросто. Дверная рама просела, и дверь приоткрывалась, а не открывалась. Дерево на полу истлело, было побито гнилью, как металл коррозией. В комнате стоял тот самый запах, которого можно было ожидать, лишь взглянув на халат женщины. Так пахнет воздух, из которого парами керосина вытеснен кислород.

— Комнаты сырые? — спросил Сурен.

— Да, — сказала женщина. — Холодные.

В комнате стояло четыре кровати.

— Кто с вами живет?

— Невестка. Сын в армии. Скоро демобилизуется.

Женщина по-прежнему была сдержанна, но на вопросы отвечала. Старая, в этом старом доме, она вызывала жалость, но не очень сильную. Так складывалась ее жизнь, так шла она у нее десятки лет — ничего тут не изменишь даже новой квартирой.

Они вышли во двор, женщина шла за ними. Она даже не спрашивала, откуда они, Сурен сам объяснил — из проектного бюро, — но, видя, что они уходят, все же заторопилась. Показала, как легко отделяется пористое дерево, если его просто взять пальцами.

— Это же название одно — рамы, — сказала она. — Они уже двадцать лет не открываются. Двадцать лет дышим одним и тем же воздухом.

— А к домоуправляющему обращались? — спросил Сурен.

Глаза женщины сразу потускнели, она не ответила, а Слатин и Сурен направились к двухэтажному бараку. Дом был оштукатуренный, серый, как будто каменный. Но Сурен сказал:

— Деревянный, обтянутый сеткой, по сетке оштукатуренный. Потолок из камышитовых матов. Материал неплохой, но недолговечный. Конечно, если барак простоит столько, сколько ему положено, то не страшно. Но ни одного временного строения мы еще не снесли. Средства вгоняем в капитальный ремонт, и дома повисают у нас на балансе. Люди идут в город, а жилья нет.

Ничуть не смущаясь тем, что из барака на них смотрят, Сурен объяснял все это Слатину. Сурен вообще не смущался во дворе чужого дома, привычно входил в дом к пожилой женщине, по-хозяйски ее расспрашивал, привычно уходил, так ничего и не пообещав.

Из окна на них смотрела девушка. Сурен спросил:

— Это сто шестой «В»?

— Сто шестой, а какой литер, не знаю, — сказала девушка.

— Комиссия у вас была?

— Была, — ответили откуда-то сверху. — Вот поднимитесь сюда, молодые люди.

В темноватом подъезде они разглядели на площадке второго этажа двух старух. Из длинного коммунального коридора на первом этаже уже кто-то спешил, но старухи перехватили их:

— Сюда, сюда, посмотрите сами!

Перила, пол в коридоре — все было деревянным, серым и шелушащимся. Весь барак пересох и ослаб от старости. Эту его опасную старческую легкость Слатин почувствовал, когда поднялся по деревянным ступеням на второй этаж. Их завели, затянули в коридор и, как показалось Слатину, с каким-то торжеством показали подпертый бревном потолок. Потолок переломился и обнаружил скрытый в других местах камышитовый мат. Это были плотно связанные, почерневшие камышины.

— Видите! — сказали старухи.

Слатин смутился. За ними следили, и смущение Слатина сразу же было замечено и по-своему истолковано. Их потянули дальше по коридору. Показали огромную кухню со старой кубовой печью, с двумя старыми плитками, с десятком кухонных столиков. Такие столики не выпускает ни одна фабрика, но только такие столики и можно увидеть на кухнях коммунальных квартир. Коридор был загроможден вещами: сундуками, ящиками, детскими велосипедами.

Сурен и в этом коридоре чувствовал себя уверенно, уверенно задавал вопросы, спокойно объяснял Слатину:

— После революции камышит был в моде. Технология разрабатывалась, но далеко дело не пошло. Добывать оказалось не так-то просто. В болотах, плавнях — только на первый взгляд дешевый материал. Давно вы здесь живете? — спросил он у женщины, которая тянула их в свою квартиру.

Оказалось, барак был построен для работников НКВД, потом они получили новые квартиры, а барак заселили портовыми рабочими.

— Разве можно здесь жить? — распахнула женщина дверь в другую точно такую же комнату. — Когда соседям давали квартиры, мы нахрапом позанимали их комнаты, двери туда прорубили.

В каждой комнате было по две кровати. Во второй комнате спиной к Слатину и Сурену на кровати лежал мужчина. Распахнутая дверь, шум его разбудили. Он сменил позу, но не повернулся к вошедшим. Слатин заторопил Сурена:

— Пошли!

Им еще что-то хотели показать, на лестнице их ждали жильцы первого этажа, но Слатин настойчиво тянул за собой Сурена. Было удивительно, что их так и не спросили, кто они такие. Когда они уже спускались по лестнице, их окликнули:

— Вы скажите там, где надо!

И кто-то добавил непечатное слово.

— Мы из проектного бюро, — сказал Сурен. — Там, где надо, мы скажем, — и спросил у Слатина: — Слышал?

— Ругаются? — сказал Слатин.

— Ого! Никого не боятся.

Они вышли на улицу, и Слатин ее как будто не узнавал. А Сурен показывал ему дома и рассказывал. Сурен дома видел насквозь, диагнозы ставил мгновенно. Показывал на одноэтажный дом, который Слатину казался кирпичным:

— Деревянный, обложенный кирпичом. Кирпич скоро осыплется. Считай, дома уже нет. До революции сколько хочешь было подрядчиков-халтурщиков. Хозяин не следил — делали черт знает что! Стена вроде кирпичная, а на самом деле между кирпичами — земля. Сейчас ремонтируем дома — находим.

Он сверился со своим списком адресов и повел Слатина вниз, к реке. Это была самая старая часть города, тихий пешеходный район, хотя центр был совсем рядом. То, что улицы стары, было видно и по толщине уличных деревьев, и по оконным ставням, и по цвету булыжника на мостовой, и по абсолютному отсутствию автомобильного и трамвайного шума. В тишине солнечный свет был ярче и жара сильней. Тень лежала короткая, от одноэтажных домов. Сурен закурил и залился потом, рубашка прилипла к спине и на животе. Он, как полотенцем, вытирал платком лицо и шею и рассказывал Слатину, почему в стенах некоторых домов кирпич имеет два, а то и три оттенка. Люди использовали и фабричный кирпич, и кирпич, взятый после разборки разрушенных в гражданскую войну зданий, и кирпич от взорванного городского собора. Собор взрывали в двадцать седьмом году, но что делать с развалинами, долго не могли сообразить. Кирпича, мусора, обломков стены было так много, так много было еще устоявших стен, что на разборку всего этого потребовалось бы множество машин и рабочих. Всю площадь обнесли огромным забором. Газета, в которой работал Слатин, несколько раз писала о том, что будет на этой площади. Развалины постепенно расчищались, забор укорачивали — открылось большое пространство, на которое, чтобы засыпать кирпичную пыль, жесткий строительный мусор, завозили землю и песок.

— Что это на крыше? — показал Слатин на странную, лепесткового вида крышу.

— И толь, и рубероид, и пергамин.

— Давай зайдем сюда, — предложил Слатин. Он уже догадался, что далеко ходить незачем.

Сурен согласился, и они вошли. Дверь халупы, накрытой лепестковой крышей, была открыта, и Сурен постучал о притолоку.

— Хозяева! — позвал он, и Слатин опять услышал в его голосе бесцеремонные нотки.

От марли, занавешивающей дверь, тянуло тем же сильным бескислородным керосиновым запахом.

— Разве это дом! — кричала женщина. Она работала на табачной фабрике, а ее муж — дворником в мореходном училище.

— А на предприятии вам что-нибудь обещают? — спросил Сурен.

— Что там обещают! — сказала женщина.

Они вошли вместе с ней в халупу, а когда вышли во двор, их уже ждали. Мужчина в майке повел их в глубь двора и показал жерло большой цементной трубы.

— Источник? — спросил Сурен.

— Лет двадцать — тридцать назад был, — сказал мужчина в майке. — Я не помню, а люди говорят. А теперь осенью и вообще в дожди вода идет, — и он показал путь, которым течет вода. Он шел прямо под стеной дома. — Может, засыпать люк?

— Ни в коем случае, — сказал Сурен. — Помните, как ушел под землю новый дом? Должны помнить — это в двух кварталах от вас. — Сурен повернулся к Слатину. — Там была старая дренажная система. В гражданскую планы сгорели, никто не знал, как она работает и зачем там люки. Портовики построили там четыре трехэтажных дома. До этого никто дренажную систему не трогал, она сама работала помаленьку, воду спускала. А тут пришел управляющий, подумал, зачем ему пустые люки, дети еще туда попадут. Забил их камнями и землей. А тут дожди — и дом ушел под землю. На воде стоял.

— Как ушел? — не понял Слатин.

— Провалился, и все. Многим еще повезло. Дети в школе, отцы на работе. Многих строителей тогда посадили. А какое ж это вредительство — просто малограмотность.

Мужчина в майке спросил:

— И наш дом на воде стоит?

— На водоносном слое, — сказал Сурен. — Надо прислать вам инженера.

— Да приходили уже, — сказал мужчина. — Мы звали, когда вода шла. Один и предлагал забить камнями. Я и набросал, а вода все равно шла.

Сурен еще что-то хотел узнать, но Слатин потянул его. Движение его сразу было замечено.

— Да-а! Ходят тут, — сказал кто-то.

— А вы кто такие будете? — спросил мужчина в майке.

— Из проектного бюро, — сказал Сурен.

Они вышли на улицу, и Слатин даже головой встряхнул от наваждения. Раньше он город видел как на рекламных открытках: Дом Советов, театр, а теперь — пергаминовые крыши.

Сам Слатин до последнего времени жил в коммунальной квартире. И друзья его имели комнаты в коммунальных квартирах. В настоящих двух- или трехкомнатных квартирах он бывал так редко, что ни зависти, ни энергии добиваться и для себя чего-нибудь такого же это в нем не возбуждало. И вообще все это как-то определяться стало для него совсем недавно. Только сейчас сквозь книжный туман он стал замечать комнату, в которой спал, кухню, в которой мать готовила еду. Один раз в жизни он сшил костюм на заказ, и все, что было связано с хождением к портному, надолго оставило в нем стыдное ощущение. Человек, который мог тратить энергию на то, чтобы достать себе модные туфли, был ему странен и неприятен. Работа поглощала Слатина целиком. Может быть даже, он был фанатичным человеком. Ведь то, ради чего он работал, называлось счастьем человечества. А квартирная бедность и бедность в одежде, которую Слатин вовсе не ощущал как бедность — все жили примерно одинаково, — развязывала ему руки, освобождала от низменных хлопот. Он родился в бедной стране, где беднота совершила революцию, и слово «необходимость» было одним из главных в его словаре.

— Мало пока строим, — сказал он Сурену.

— Мало! — ухватился Сурен.

— Но ведь строим же, — сказал Слатин. — Простым глазом видно. Все средства в тяжелую промышленность вгоняем. На квартиры не хватает.

Сурен ответил непонятно:

— Сознательных много — инициативных перевели. Сами себе создаем трудности, а потом героически преодолеваем их. То, что идет на тяжелую промышленность, — пусть идет. А дома можно строить на месте своими силами. И людей, и средства — все можно найти. Материал местный есть — я в карьерах бывал, присматривал. Смелости нет — одна сознательность осталась. Специалисты нужны, инициативные люди. Заговори с председателем горисполкома. Про международное положение он тебе расскажет. Спроси, как дренажная система работает, сразу заскучает. План есть? Больше никому не надо! А какого главного инженера взяли? Пацана, закончившего техникум. Бывают молодые, да ранние, а этот пустой. Специально взяли, чтобы было на кого вину взваливать.

Получалось, что Сурен еще и жалуется. Слатин сто раз давал себе слово не участвовать в таких разговорах. Сурен сказал:

— Помнишь дом, в котором мы жили? Знаешь, что это дом моего деда? Зайди туда — дерево в оконных рамах как новое. У деда глаз был. Дед в наш город приехал из Мариуполя не с капиталом, а с рекомендательным письмом от хозяина, у которого работал приказчиком. Ему под это поручительство занимали деньги. Тогда тоже не только на деньги, но и на человека ставили.

Никогда Сурен не говорил со Слатиным о своем деде, но сегодня Слатин почему-то ждал, что Сурен именно об этом и заговорит.

— Хорошо, — сказал Сурен, — у этого анкета не та, тот на собрании не то слово сказал. Или совсем не умеет на собрании говорить. А работать кто-то должен? А как работать на перспективу, если я — тринадцатый начальник? Ведь никто не хочет думать, что все, что сегодня строим, завтра надо будет перестраивать. Я как этот американский журнал посмотрел, сразу решил: брошу свою контору, перейду в институт.

— Значит, переходишь?

— Погоди. Случай подворачивался скандалить, я скандалил. Звонит мне недавно какой-то мужик: «Позвоните в горком товарищу Дубоносову». Не сам Дубоносов, не секретарша его, а солидный мужик. Я звоню — Дубоносов занят. А у меня дел по горло. Через полчаса тот же голос: «Почему не звоните товарищу Дубоносову?» Дозвонился. «А-а, это ты, Григорьян!» Понимаешь, «ты»! Старый знакомый! Объясняет, в чем дело. В зубоврачебной клинике лаборатория оказалась без вентиляции. Чтобы ее исправить, надо было поработать, а они ее просто забили. Форточка — вся вентиляция. А там пломбы делают, пары ртути. «Надо им сделать проект, — говорит Дубоносов, — и побыстрей». А у него там жена работает. «Ты не стесняешься», — думаю. Я отвечаю: «У нас строгий график, утвержденный главным инженером горжилуправления. Вы ему позвоните». — «Да нет, Григорьян! Ты сам ему позвонишь. Скажешь, Дубоносов дал указание». Я у него спрашиваю: «Ты один у себя в кабинете?» — Опешил: «Да, а что?» — «Пойди ты к… матери!»

— Значит, точно переходишь? — засмеялся Слатин.

— Нет, — сказал Сурен, — партийная дисциплина. Заявление я начальнику подал. Он меня к заместителю, а потом к председателю горсовета вызвали. Бумагу показывают: «Мы вам выхлопочем оклад». Спрашивают: «Григорьян, ты не пользовался путевками в дом отдыха?» Понимаешь, один говорит, другой вторит: «Да, кстати, должность начальника бюро приравнивается к должности заведующего отделом горсовета. Надо, чтобы Григорьян получил путевку и подъемные. На лечение». Сколько лет работаю, никто так со мной не разговаривал. Просил — не помогало. Теперь в минуту все стало возможным.

Они шли по Нижнебульварной улице. Отсюда была видна река. Пляж, усыпанный телами загорающих, моторный паром, везущий отдыхающих на пляж, парень на корме парома с гитарой наперевес… Они еще не знали, что двадцать минут назад радио сообщило о начале войны с Германией.

* * *

Вечером в квартиру Сурена постучал попрошайка. Он стучал из квартиры в квартиру. «Мы из колхоза на машине приехали. Мотор загорелся, пиджаками тушили». Ему выносили одежду, а Сурен спросил:

— Где машина стоит?

— За углом, — сказал попрошайка.

— Подожди меня. Я немного автомобилист. Помогу.

Сурен вернулся в комнату.

— Подозрительный, — сказал он жене. Лида принесла из соседней комнаты милицейский свисток. Сурен сунул его в карман. Когда он вышел во двор, на улице уже было пусто, и Сурен двинулся в хлебный магазин напротив. Мужчина стоял, спрятавшись за дверью. Сурен сказал:

— Пойдем. И не вздумай делать глупости.

В милиции было тесно, туда весь день доставляли подозрительных. Сурена усадили писать объяснительную записку.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Было до войны такое выражение — «гореть на работе». Слатин точно знал, что это такое. Через несколько минут работы он начинал чувствовать, как сосредоточенность давит изнутри на глазные яблоки и давление все усиливается. У него воспалялись веки и, казалось, поднималась температура. Когда Слатин проходил сквозь вестибюль редакции, пожилой шофер Александр Мокеевич Шмикин спрашивал его участливо:

— Здоровье-то как?

Слатин был еще в том возрасте, когда никто не спрашивает друг друга о здоровье.

— Да вроде… — изумлялся он.

— И слава богу! — будто с облегчением сразу же отступался Александр Мокеевич. И исчезал, растворялся в сумраке огромного вестибюля.

Когда у Слатина вот так давило на глаза, те, с кем он встречался и здоровался, в ту же секунду растворялись за его спиной. Физическое ощущение горения высвобождало его из комнатной и коридорной суеты, делало причастным к чему-то гораздо большему, чем редакция. Пока было горение, было и ощущение независимости, свободы, нравственно прожитого дня. Утром, поздоровавшись со всеми, он выкладывал на стол рабкоровские письма, стопку чистой бумаги, отключался и ждал, когда сосредоточенность, дающая о себе знать слабым давлением на глазные яблоки, осадит в нем вчерашнее, сегодняшнее и у него останется одна ограниченная профессиональным напряжением способность воспринимать нужные газете факты и слова. А горение — оттого, что печатное слово было для него словом правды и справедливости.

Если к Слатину приходил посетитель, Слатин не сразу поднимал на него воспаленный взгляд. Он работал, делал газету, гнал строчки, а посетитель мог понадобиться газете, а мог и не понадобиться, и в любом случае он мешал работать. Тут было противоречие, и Слатин оставлял веки полуприкрытыми, чтобы во время разговора сохранить горение.

Стол Слатина в длинной узкой комнате стоял первым от двери. Большинство посетителей здесь задерживались, а им нужно было пройти дальше, к окну, к Вовочке Фисунову. В сумрачные дни Слатин зажигал у себя лампу, так что по расположению столов опытные люди сами догадывались, кто в отделе заведующий. Чаще всего это были театральные администраторы. Двери они распахивали широко и, ни секунды не колеблясь, шли сквозь всю комнату к Вовочкиному столу.

Этот момент мгновенного распознавания начальника неприятно волновал Слатина. Он переставал править и следил за этими громкоголосыми мужчинами. Уходили они, все так же равнодушно минуя столы напарника Слатина и самого Слатина, а лица их были как спины.

Когда двери за ними закрывались, Слатин спрашивал грубо.

— Что-нибудь интересное?

И Фисунов с несмятой длинной папиросой в аккуратных пальцах поднимался из-за стола и направлялся к Слатину.

— Вот, — говорил он, раскладывая перед Слатиным театральные программы, в которых уже успел сделать карандашом свои пометки. При этом Вовочка доверительно наваливался на стол и очеркивал ногтем фамилии актеров и актрис. — Ничего, — пожимал он плечами. — Так себе. А это дублер. — И он морщился, показывая Слатину, какой это дублер. — Сам пойдешь? — спрашивал Вовочка. — Или кого-нибудь пошлем?

Вовочка обходил стол и полуобнимал Слатина за спину. Спина у Слатина напрягалась, и он все еще грубо спрашивал:

— Рецензию будем давать?

И Вовочка, окончательно уничтожая только что ушедшего администратора, говорил:

— Аннотацию. Так… Нейтральную. Взъерошивал Слатину волосы и возвращался к себе.

Они вместе пришли в редакцию. В редакции говорили, что весь тридцать седьмой Вовочка проспал в областном издательстве у себя за редакционным столом. Он сам говорил, что согласился променять издательство на газету, чтобы расшевелиться на живой работе. Но и здесь он начинал засыпать уже с утра. Лицо его, интеллигентное, красивое, но немного ненатуральное, а как у актеров, сделанное, иногда вдруг становилось прозрачно-желтым, морщины углублялись, а нос заострялся. У Вовочки была застарелая болезнь печени, она истощала его.

В такие минуты он доставал папиросу, стучал мундштуком о крышку коробки и часто откладывал, так и не закурив. Все жесты его аккуратны и немного ненатуральны, а по-актерски сделаны. Манеры его поражали не только своих, местных, но бывалых столичных театральных администраторов. Вовочка любезно поднимался и даже выходил им навстречу, наклонялся в затяжном поклоне и в ответ на громкий голос, на ветер, поднятый решительным человеком, произносил что-то очень тихое. И человек, повинуясь Вовочкиному любезному жесту, садился на стул, расстегивал пуговицы на своем северном пальто и произносил что-нибудь будничное: «Жарко у вас». Или: «Юг, а холод чертовский». Вовочка предлагал папиросу, быстро обходил стол, садился на свое место и, уже просто вежливо улыбаясь, заговаривал о деле и ничего не обещал: «Нет, на все спектакли дать рецензии не сможем. У нас газета областная. — И — немыслимое дело! — кокетливо клонил головку набок. — Возможно, один спектакль отрецензируем». Когда посетитель поднимался, он вскакивал, глубоко наклоняясь, протягивал руку через стол, потом вместе с посетителем делал два-три шажка к двери, произносил что-то вроде: «Очень мило!» — и возвращался к себе. Лицо его мгновенно гасло, к коже приливала серость.

Сидел он в зябко накинутом на плечи пиджаке.

В первый раз Слатин поругался с ним, когда Вовочка поручил ему выправить главу из романа местного писателя. Слатин тогда впервые узнал о существовании малограмотных писателей. Он прочел и ужаснулся:

— Но это же так плохо, что этого просто не может быть!

— Там совсем не так много работы, — сказал Вовочка.

— Это невозможно! — кричал Слатин. — Когда я правлю письмо неграмотного человека, я помогаю ему сформулировать его же собственные мысли. Но писать за писателя! Малограмотный писатель! Это же чушь какая-то!

Однако Вовочка никогда в таких случаях не вслушивался в то, что ему говорит Слатин. Не выслушивал доказательств и не выдвигал своих. Если взбешенный Слатин швырял ему на стол исчерканный лист, Вовочка пережидал некоторое время, а затем молча, с нерушимой улыбкой возвращал его Слатину. Если Слатин не унимался, Вовочка, поджав губы, выходил из комнаты своими короткими, быстрыми шажками. «Жаловаться пошел», — думал Слатин и готовился к объяснению с главным. Но Вовочка возвращался в кабинет минут через двадцать той же походкой, молча проходил мимо Слатина, а у своего стола вдруг делал ловкий балетный поворот и показывал Слатину свое улыбающееся лицо. Это было как на эстраде: вот негодующее лицо, а вот без всякого перехода — улыбающееся.

— Оттаял? — грубым голосом спрашивал Вовочка и усаживался за свой стол, — Можно работать? Вот прошу тебя. — И он показывал, что надо сделать с писательской главой, чтобы она приобрела приличный вид. — Не из-за чего было крик поднимать.

Потом Вовочка задремывал, а Слатин работал.

Иногда Вовочку звали к редактору, он уходил, потом возвращался, присаживался к телефону и начинал дозваниваться в аптеки — добывал для редактора редкие лекарства. Во всей редакции один редактор называл Вовочку Владимиром Акимовичем.

Третьим работником в отделе (вернее, вторым, третьим был Слатин) был маленький изможденный человек с лысеющим марсианским черепом и неправдоподобной фамилией Стульев. Было странно, что человек с таким слабым телом обладал неистощимой работоспособностью и низким мощным голосом, который он мог усиливать как угодно. «Моя фамилия Стульев, — сказал он Вовочке этим своим мощным голосом, — но это не значит, что я позволю кому-нибудь на себя садиться».

Стульев пришел в газету на несколько месяцев раньше Фисунова и Слатина. Его перевели сюда из военной газеты, где он, единственный штатский, вольнонаемный, занимался стихами и вообще художественным творчеством бойцов и командиров. Здесь он тоже занимался стихами, которых в месяц на отдел поступало не меньше ста пятидесяти штук. Стульева из военной газеты в областную брали «на отдел», но в конце концов заведующим сделали Вовочку, и это определило их отношения. В первый же раз, выслушав Вовочкины замечания о стихотворении, которое надо было поставить в воскресную полосу, Стульев сказал:

— Ваши замечания меня не обескураживают. Я знал одного человека, который вычеркивал стихотворную строку и вписывал прозаическую.

— Правильно делал, — сказал Вовочка. — Ошибка в стихотворном размере лучше, чем смысловая ошибка. Я вас прошу, исправьте.

Стульев с минуту постоял в раздумье, взял листок и отправился к своему столу. Через пять минут он положил перед Вовочкой новый вариант этого один раз уже переписанного им, а теперь исправленного чужого стихотворения.

— Это уже лучше, — сказал Вовочка.

В каждом материале, подготовленном Стульевым, он находил, что исправить. Стульев молча исправлял, а Вовочка от этого страдал еще больше, потому что не было видно, раздражался ли Стульев. Стульев был мастером сосредоточенности. Слатину нужно было все-таки сделать над собой усилие, чтобы отключиться, чтобы вызвать внутреннее давление на глазные яблоки. Стульеву, по-видимому, надо было делать над собой усилие, чтобы выйти из состояния почти постоянной самоуглубленности. Когда кто-нибудь заходил в отдел, чтобы просто потрепаться, со Стульевым он должен был здороваться не меньше трех раз. Начиналось что-то вроде игры.

— Здравствуйте, Родион Алексеевич! — говорил приятель и подмигивал Вовочке и Слатину.

Никакого ответа.

— Родион Алексеевич! Здравствуйте!

И хоть бы сидел неподвижно — курит, пишет. — Стульев, здравствуй!

— А? — не поднимая головы от работы, говорил Стульев.

— Здравствуй, говорю.

— Да, — отчетливо произносил Стульев. Собирал листки, исписанные мелким четким почерком, поднимался из-за стола во весь свой маленький рост и неторопливо, не глядя по сторонам, выходил из комнаты, шел в машинное бюро и возвращался в отдел с тем же выражением отрешенности и неузнавания. И нельзя было понять, узнал ли он того, кто с ним здоровался.

Стол его стоял торцом к двери так, что Слатин видел склоненный над работой профиль Стульева. И все, входившие в отдел, видели его наклоненную над работой голову. Когда открывались двери, Слатин не поворачивался потому, что сидел к ним спиной. Но Стульеву легко было, нисколько не меняя позы, взглянуть на входящего. Слатин механически взглядывал на Стульева — кто там? — на лице Стульева выражение его обычной сумрачной отрешенности и сосредоточенности в этот момент только усиливалось.

— Вы заведующий? — спрашивал Слатина посетитель. Слатин кивал в сторону окна.

— Вы главный? — переходил человек к Стульеву. И Стульев своим неожиданным низким и мощным голосом говорил:

— Нет, я не главный. Главный вон там! У окна.

Человек направлялся к Вовочке, который, побледнев, пережидал всю эту сцену, а теперь, любезно улыбаясь, разворачивался всем корпусом навстречу посетителю. Стульев говорил вслед:

— Зовут его Владимир Акимович Фисунов.

Лет пять-шесть назад Стульева в лицо знал весь город. Он работал в филармонии.

Вообще-то Стульев был ленинградец, но в начале тридцатых годов уехал оттуда и оказался на Дальнем Востоке, где его, истощенного и больного, пригрела руководительница эстрадного оркестра, его нынешняя жена. Она же и привезла его сюда, на юг, к своей матери, в комнату в десять квадратных метров. Жена была лет на десять старше Стульева, детей у них не было. Они брали на воспитание беспризорников.

Этот маленький человек с нарочито замедленными важными движениями, с тонкими, слипающимися во время рукопожатия пальцами детских ручек, с постоянной папиросой во рту так нагружал себя своей и чужой работой, что никому в редакции это не было бы по силам. Поспорив однажды с Вовочкой о том, как нужно выправить стихотворение, Стульев уже не спорил с ним никогда. Принимал от Вовочки любые материалы, аккуратно укладывал их в папку «необработанных писем», доставал оттуда по очереди, прочитывал и, уже не заглядывая в авторский текст, на чистом листе бумаги писал свой вариант.

— А я давно уже не правлю, а переписываю, — сказал он Слатину. — Будешь править — запутаешься. Да и нечего там править — я-то лучше знаю, что сегодня газете нужно! И авторы довольны — я лучше пишу, чем они. В военной газете я литературные конкурсы устраивал — на лучшее стихотворение, лучший рассказ. По несколько рассказов заново переписывал. Премии присуждал. Все довольны — и авторы, и начальство.

Слатин ужасался.

Когда Вовочка уходил и они оставались вдвоем, Стульев распрямлялся и охотно разговаривал со Слатиным.

— Но ведь это… — говорил Слатин, — ложь?

— Конкурс объявлен? Где взять рассказы на объявленную тему? Я премии получал. А объявить конкурс несостоявшимся — грубейшая политическая ошибка. У нас нет талантливых людей? Следовательно, либо ты сознательно сорвал мероприятие, либо — в лучшем случае — плохо подготовился к нему.

Слатин слушал и ужасался.

Родион Алексеевич был для Слатина целой журналистской фабрикой. У Стульева всегда было много посетителей.

— Мне нужен Родион Алексеевич Стульев, — говорил посетитель.

Ему никто не отвечал, он подходил поближе, и в тот момент, когда он собирался повторить свой вопрос, Стульев, не поднимая головы, говорил своим низким мощным голосом:

— Да?

— Вы Родион Алексеевич?

— Я.

— Мне сказали, что мои стихи у вас.

— Фамилия?

Человек называл фамилию.

— Ваших стихов у меня нет.

— В отделе писем меня направили к вам.

— Десять дней назад вам послан ответ.

— Может, вы забыли? Мне сказали, что у вас много стихов.

— Назовите первую строчку.

Человек не понимает.

— Свои стихи помните?

— А-а! — удивляется поэт и называет первую строчку. И тут-то начинается главное! Стульев его прерывает и, с некоторым усилием припоминая, продолжает читать стихи сам.

— Да-да, эти, — останавливает его пораженный и пристыженный поэт. Но Стульев продолжает читать строчку за строчкой, пока не дойдет до конца.

— Ваши стихи? — спрашивает он.

— Мои.

— А вы говорите — «забыл». Мы ничего не забываем. Могу назвать запятые, которые вы поставили неправильно и которые вы поставили правильно. Неправильно поставленных у вас большинство. У вас слабовато с грамматикой. И размер вы не выдерживаете. Знаете, что такое стихотворный размер?

— Бросить писать?

— Писать стихи, — говорит Стульев своим мощным голосом, — гораздо лучше, чем пить водку. Поэтому я не советую вам бросать стихи. Но посылать их в газеты повремените. Вы только пишете? Или читаете тоже?

Десятки раз маленький человек на глазах Слатина превращался в значительного человека с мощным голосом. Превращения эти, несомненно, были приятны самому Стульеву. Он долго не отпускал подавленного посетителя, распекал его все благодушней и наконец отпускал. При этом Стульев часто выходил из-за стола, возбужденно прохаживался по комнате. Но очень быстро успокаивался, садился, откидывался на спинку стула и говорил:

— Память у меня феноменальная. Прочту страницу — помню все от первого до последнего слова. Хотел бы забыть — не могу. В университете экзамен сдавал — экзаменаторы заволновались: как по учебнику читал. Я им объяснил. Они дали мне прочесть несколько страниц, я потом даже переносы со страницы на страницу называл. Говорят: «Потрясающе!»

Еще из военной газеты Стульев принес с собой карту Европы. Каждый день флажками он отмечал на этой карте движение немецких войск в Бельгии, Франции, Польше.

— Вот с кем придется воевать, — сказал Слатину.

— А договор?

Карта висела за спиной Родиона Алексеевича. Не оборачиваясь к ней, он сказал:

— Посмотри на карту.

Карта эта была известна всей редакции. Посмотреть на нее приходили из всех отделов. Иногда возникал спор, так ли Стульев ставит флажки. Немцы, подошедшие было к Львову, отошли на свою линию, а Родион Алексеевич не убирал желтого флажка. Спорами этими Вовочка был недоволен. Как-то он сказал Стульеву:

— Родион Алексеевич, а не удобнее было бы, если бы вы свою карту повесили в зале заседаний?

Стульев не ответил ему. А Слатин спросил:

— Владимир Акимович, а вы военнообязанный?

— Конечно! Я недавно командирские сборы проходил.

Утро начиналось с того, что Слатин и Стульев рассматривали карту и, если в военных действиях происходили какие-то изменения, перемещали флажки.

Слатин с утра заваливал свой стол авторскими письмами, черновиками, чистой бумагой. У Стульева всегда был идеальный порядок. Почерк у Стульева был мелкий, каллиграфический. Он сказал восхитившемуся Слатину:

— Я давно подсчитал: на одну мою страницу — три машинописных.

У Слатина — наоборот: три, а то и четыре страницы «от руки» свободно укладывались в одну машинописную страницу. Писал он с черновиками, «измучивал» свой текст, измучивал себя, пока, как ему казалось, не находил единственный вариант. Все это сказывалось на бумаге. Первая фраза будущей статьи писалась несколько раз, несколько раз переносилась на чистую страницу. Слатин не мог писать после зачеркнутого. У Стульева же не было черновиков. Исправления он делал тут же, на полях, тем же мелким каллиграфическим почерком.

— Сколько раз, — говорил он Слатину, — мне случалось отдавать рукопись прямо наборщикам. И набирали. Говорят, не хуже, чем после машинистки.

И правда, набирать можно было прямо с листа, написанного рукой Стульева. По всему было видно — работа мастера. Четко, грамотно. Ясно или чуть щеголевато, гневно или просто жестко, восхищенно или только одобрительно — словом, так, как в этот момент нужно газете. И в то же время немного лучше, чем надо в этот момент. И видно, что не последнее выдал человек, что за неожиданным и таким уместным словом у него много таких же слов.

Вовочка как-то пожаловался Слатину:

— Он слишком легко пишет, поэтому и создается обманчивое впечатление, что он стилист. А присмотреться — много однокоренных…

И возвращал Стульеву странички, в которых волосяными карандашными линиями были подчеркнуты однокоренные слова.

— И пожалуйста, Родион Алексеевич, — говорил Вовочка, — пообрывайте вот эти цветочки.

Стульев, как всегда молча покуривая, стоял над Вовочкиным столом, рассматривал Вовочкины пометки, потом, ни слова ни сказав, не выразив ни согласия, ни возмущения, отправлялся к себе и молча вносил изменения.

Вовочку он не ругал и за его спиной. О Вовочке он молчал всегда. А Слатин ругал. За то, что всю работу переложил на них со Стульевым, за дамскую балетную походку, за то, что придирается к Стульеву и мешает работать ему, Слатину. Слатин не понимал, как мог Родион Алексеевич не споря вносить исправления, которые требовал Вовочка. Когда Слатин относил машинисткам переписанные набело листочки, все, что было на этих листках, казалось ему единственно возможным. Перед тем как Слатин садился писать, бумага была чистой. Но она оказывала страшное сопротивление. И касалось это не только того, что называется содержанием, а и количества слов в фразе, длины этой фразы, числа абзацев в материале. Неточная фраза раздражала его своей неаккуратностью, своими придаточными, сдвоенными определениями. Обличал ли Слатин или хвалил, рассуждал или просто сообщал, он испытывал горение, переживал свою работу. И все имело к этому отношение: и слова, и запятые, и точки, ставящие фразе предел. А Вовочка по праву заведующего брал лист и произносил одну и ту же ненавистную Слатину шутку:

— А вот мы сейчас пообрываем цветочки!

Вовочка умел учить! Кое-что он знал.

— Тебе эти места, конечно, особенно нравились, — сказал он Слатину в один из самых первых дней. — Ночь не спал — придумывал. Да? А мы их пообрываем, пообрываем! — И вычеркивал выстраданные Слатиным щеголеватые фразы. — На свете нет ничего прекрасней простоты.

И Слатин, который сам так думал, принялся искать простоту. Вначале это легко было выразить количественно: вместо двадцати слов — пять, не больше одного определения на фразу, как можно меньше придаточных. Длинное предложение в газетный столбик не уложишь. Но потом он понял, что дело не только в числе определений: не можешь писать хорошо — пиши просто, а для того чтобы писать хорошо, одной простоты мало. Стульев никогда не писал просто. «Цветочки» у Стульева нельзя было пообрывать — в этом было все дело.

А Слатин бился, истребляя однокоренные слова, какие-нибудь «приехал» — «уехал». Заменял «уехал» на «отправился» и мучился тем, что такая замена противоречит закону естественности и простоты, которые он сам для себя установил. Об этом они говорили со Стульевым, когда Вовочка уходил, потому что с Вовочкой говорить об этом было бесполезно. Когда он брал материал в руки, то будто не читал его, а сортировал слова по группам: однокоренные и неоднокоренные. Однокоренные подчеркивал и возвращал материал на переработку. Слатин ругался, объяснял, что нельзя фамилию в следующей фразе заменять именем — неестественно. То чужой человек — то близкий. Но вообще-то Слатин соглашался с Вовочкой. Когда от Слатина требовали лучшей работы, он всегда соглашался. Он считал, что больше всего надо требовать от себя. И он сравнивал и сравнивал слова, примеряя их к тому месту, где они должны стоять, и от этой работы к концу дня у него воспалялись веки, в глазах появлялся песок и что-то сильно давило изнутри на глазные яблоки. И он был доволен тем, что у него воспалялись веки и поднималась температура, — он честно работал. Он добивался, чтобы любой его материал звучал так, как это требовалось газете: гневно так гневно, восхищенно так восхищенно. И когда Вовочка брал в руки статью, написанную Слатиным, отношения их накалялись мгновенно.

Слатин любил писать. Он затем и променял свою учительскую работу на газетную, чтобы писать. Это было у него в крови, в воспитании. Слатину казалось, что вся жизнь его выстроена так, чтобы он мог воевать, отстаивать справедливость. Он за этим шел в газету. Но первый же материал, не отредактированный, а написанный им самим, Вовочка с минуту подержал в руке и небрежно положил на стопку второстепенных материалов. С тех пор прошло несколько лет, но жест, которым Вовочка брал снизу пальцами листки, подписанные самим Слатиным, нисколько не изменился. Он брал их расслабленными пальцами, листки сгибались. Вовочка небрежно встряхивал их, они опять сгибались, читать так было невозможно. Вовочка и не читал, а только взглядывал на заголовок, на первую фразу, затем ронял руку на стол и оставлял листки лежащими поперек других материалов. А Слатин не мог работать, ненавидел Вовочку, ненавидел себя и думал: «Ну всё! На этот раз — всё!» А Вовочка выходил, входил, рылся у себя на столе, перетасовывал материалы, и слатиновская статья уходила вниз, под старые бумаги.

— Ты очень хочешь быть заметным, — сказал как-то Вовочка. Сказал доброжелательно и вполголоса. — Ты не забыл, на чьем месте сидишь?

Слатин не забыл. Он видел, что сам Вовочка по доброй воле не пишет никогда. И Стульев в газету не пишет.

Зарабатывал Стульев тем, что писал для филармонии.

Писать в газету Стульева заставлял Вовочка. А Вовочку — редактор.

— Владимир Акимович, читатели имеют право знать тех, кто работает в газете, — говорил редактор на какой-нибудь утренней планерке.

— Но ведь я не так давно выступал, — приподнимался Вовочка со своего стула.

Планерка проводится в редакторском кабинете. О том, какие материалы пойдут в завтрашнем и послезавтрашнем номерах, докладывает ответственный секретарь. Сидит он у торца большого редакторского стола, спиной к окну. Планерку ведет в темпе. И редактор, человек пожилой, слушает, наклонив голову. Чтобы слушать сосредоточеннее, он иногда даже полузакрывает глаза. Редактор — из бывших типографских рабочих. На этой газете он не очень давно — года три, — но за редакторскими столами сидит уже лет десять. Однако за быстрым ответственным секретарем редактору трудно поспеть, поэтому он напряженно наклоняет голову, останавливает и спрашивает его. Но, в общем, тоже хочет, чтобы планерка шла в темпе. А разговор с Вовочкой — это уже пауза, разрядка для всех. Главные в газете партийный, промышленный и сельскохозяйственный отделы. Первая, вторая и почти вся третья полоса принадлежат им. Когда ответственный секретарь называет материалы отделов, в его бодром голосе, веселой, быстрой скороговорке все чувствуют отстраненность: не он эти материалы писал, не он визировал (вернее, не его подпись главная), не ему за них отвечать. Когда редактор останавливает его, ответственный секретарь даже откидывается на спинку стула, чтобы спокойно следить за тем, что редактор говорит заведующему отделом. А заведующие отделами в это время бледнеют. Вообще-то материалы, особенно политически важные, согласовывались с редактором, с заместителем, не раз обсуждались, но каждый знает, что может подойти такой момент, когда ссылки на согласования потеряют силу.

Редактор вчера до полуночи был в обкоме партии, сегодня утром тоже туда заезжал, у него самые последние сведения о том, что произошло «наверху». Заведующие отделами тоже тщательно следят за всем, что происходит в Москве и в обкоме. Они просмотрели утренние газеты, прочли передовицы «Правды» и «Известий», прочли материалы, касающиеся их отделов, но столичные отделы запаздывают на сутки, и, кроме того, не вся важная информация попадает в газеты. Правда, газетчики связываются по телефону с заведующими отделов обкома, бывают там, но совсем не так, как редактор. Редактор бывает у третьего, второго, иногда у первого секретарей. Сведения его самые последние. Но он никогда не начнет планерки сообщением о том, что произошло за это время в областном комитете партии. Утром он поднимается прямо к себе в кабинет, затем вызывает ответственного секретаря или сам идет к нему, чтобы на месте посмотреть только что присланные из типографии пачкающиеся, жирные полосы, чтобы взглянуть на новый макет и перекинуться с ответственным секретарем несколькими словами.

Ответственный секретарь — второе по осведомленности лицо в редакции. Он еще до планерки знает, какой материал, уже запланированный и набранный, полетит сегодня. Фамилия секретаря — Маятин, зовут его Владислав. Он подвижен, весел. И видимо, способен и умен. В профессии его есть что-то таинственное, как в профессии кинорежиссера. Все в редакции пишут статьи, правят авторские письма, а он делает газету. Большинство газетчиков, проработавших и пять и десять лет, так и не знают, как это делается. Этим и объясняется особое положение Владислава. Он не только журналист, но и техник, и проектировщик, и немного художник. Он определяет размеры будущих, еще ненаписанных материалов, отбирает фотографии и рисунки, решает, каким шрифтом будут набраны тексты и заголовки. Он «выбивает» в отделах запланированные материалы. По штатному расписанию второе лицо в редакции — заместитель редактора. Но на самом деле вторым всегда был Владислав. Поставить или не поставить в номер материал зависит именно от Владислава, хотя формально не он решает, что нужно сегодня газете. Формально власть его не очень велика, но возможности влиять, вмешиваться, проталкивать или останавливать материалы чрезвычайны. Он всегда в центре, или, если угодно, в пекле, газетных событий. К нему приходят отстаивать свои материалы или просто просить за них. Вся внутригазетная информация стекается к нему в кабинет, а это один из источников его влияния на редактора. Владислав молод, энергичен и здоров. Он очень худощав, светловолос и голубоглаз. Когда он бежит по коридору, газетная полоса, которую он несет к редактору, летит по ветру. В редакции много молодых, и молодые делают газету «по-молодому». Никто никогда не слышал, чтобы Владислав где-то интриговал, на кого-то капал, но в умных глазах Владислава многим видится что-то опасное. Перед планеркой стулья в кабинете стояли вдоль стен в один ряд, теперь они смешаны. Сидят и у стены, и ближе к столу — кто как. Но на самом деле в том, как сидят, есть естественный порядок. Выдвинувшись в первый ряд, поближе к редакторскому столу сели завы — промышленник и сельскохозяйственник. Заведующий партийным отделом Александр Васильевич Пыреев — чуть ближе к заместителю редактора. Ближе к стене, закрываясь спинами промышленника и сельскохозяйственника, сидит Вовочка.

В газете есть люди, репутация которых много лет держится примерно на одном и том же уровне. Но чаще она колеблется от номера к номеру, от планерки к планерке. Постоянная репутация только у тех, кто, как Вовочка, пишет крайне редко. С теми же, кто пишет часто, кто активно и настырно пробивает свои материалы, у редактора постоянные столкновения. У этих людей репутации в газете как бы не существует. Они живут от планерки к планерке — сегодня так, а как будет завтра — неизвестно. Что касается прошлого, то его как бы не было совсем. Состояние это исключительно тревожное, раздражающее и оскорбляющее. Рядовые работники отделов, которые редко бывают на планерке — их зовут, когда надо, — переносят его легче. А завы, для которых день начинается планеркой, приспосабливаются к нему по-своему.

Сельскохозяйственник — невысокий, в потертом пиджаке, в наглухо застегнутой косоворотке, с истовым, неулыбающимся лицом, которое день ото дня становится истовее и внимательнее, — выдвигается из первого ряда, чтобы никто — ни сбоку, ни сзади — не отвлекал его от того, что скажут редактор и Владислав. После редактора сельскохозяйственник обязательно просит слово. Говорит жестко, решительно, называет присутствующих — критикует тех, кого только что назвал редактор. Когда он сядет, краска негодования долго не гаснет на его скулах. В посевную и уборочную он просит для своего отдела больше места, но сам не пишет никогда, редактор никогда не заставляет его писать. У сельскохозяйственника четверо детей, а зарплата, не подкрепленная гонораром, мала. Так что бедность его не показная. Его подчиненные, которым он не мешает писать, зарабатывают больше, чем он. Себе сельскохозяйственник оставляет телефонные разговоры с глубинкой. На телефоне сидит до глубокой ночи. Когда он говорит, редактор слушает его, напряженно наклонив голову. Называет он сельскохозяйственника только по имени-отчеству — Николай Федорович и работу отдела всегда отмечает: оперативность, политическая грамотность, беспощадность к расхитителям народного добра, разгильдяям, врагам народа. Перечень этот никогда не оборвет посередине. Редактор любит митинговать, а заместитель говорит тихо, длинные матерчатые налокотники, которые он не снял, когда шел на планерку, рукава пиджака да и весь пиджак как бы серебрятся, когда он поворачивается к кому-нибудь. Да и то, о чем он говорит, требует более рассудительной интонации. Он сообщает об ошибках, которые были выловлены в самый последний момент из полосы, говорит о том, насколько профессионально сделаны материалы. Можно подумать, что они давно договорились с редактором, о чем должен говорить каждый, чтобы не повторять друг друга. Но в напряженном наклоне редакторской головы все видят нетерпение.

Разная степень наклона редакторской головы показывает разную степень нетерпения. Когда говорит Александр Васильевич Пыреев, заведующий партийным отделом, редактор слегка кивает. Если слово берет Вовочка — это бывает очень редко, — редактор снимает очки и поворачивается к нему всем корпусом. Однако если Вовочка затягивает, редактор опять возвращается к своему столу, надевает очки и рассеянно кивает.

Вообще редактор — человек увлекающийся, не желающий ни с кем делить свою газету. Когда редакционный завхоз напечатал в газете заметку, редактор уволил его:

«На этой должности мне нужен именно завхоз».

В три часа редактор уезжал на обед, а возвращался в пять, к концу рабочего дня. Медленно шел по лестнице наверх, навстречу тем, кто собирался домой. Останавливался на лестничной площадке, несколько минут отдыхал, потом шел по коридору, заглядывая в отделы. Первым от лестничной клетки был отдел культуры, и когда редактор открывал дверь, он видел улыбающееся Вовочкино лицо, поворачивающееся ему навстречу. К тому времени, когда на лестнице слышался редакторский голос, Вовочка принимался за материалы, которые сдали ему Стульев и Слатин. Вовочка специально откладывал чтение этих материалов на пять часов. Вообще по всей редакции в пять часов прокатывалась вторая рабочая волна. Хлопали двери, заведующие отделами несли в секретариат вычитанные материалы. Владислав бежал к редактору, и полоса развевалась по ветру. Домой, навстречу редактору, шли только нагруженные хозяйственными сумками — в обеденный перерыв бегали на базар — машинистки; редактор, еще стоя на лестничной площадке, прощался с ними. Потом он открывал дверь в отдел культуры и останавливался на пороге в расстегнутом пальто.

— Владимир Акимович, куда идут твои работники? — спрашивал редактор.

Вовочка поднимал брови, разводил руками.

— Петр Яковлевич, — говорил он с ужимкой, — пять часов, рабочий день кончился.

— Но ведь ты работаешь?

Вовочка разводил руками, а Стульев и Слатин продолжали укладываться: снимали налокотники, прятали бумаги в ящики стола.

— Петр Яковлевич, — говорил Стульев своим мощным голосом, — посмотрите в папку готовых материалов. Еще что-то надо сделать? Я останусь.

Но редактор подходил к более молодому Слатину:

— Ты что же? Как машинистка? От звонка до звонка?

По правде говоря, Стульев и Слатин не сразу решились на это — они стали при редакторе уходить домой, когда уже могли себе это позволить.

— Петр Яковлевич, — говорил Слатин, — в среду я сутки не уходил, делал материал в номер.

Но редактор знал все. Он уже начал поощрять Слатина повышенными гонорарами, а главное, тем, что иногда обращался к нему, минуя Вовочку.

Откроет среди рабочего дня дверь в отдел, ничего не ответит на Вовочкин вопросительный взгляд, скажет:

— Слатин, зайди ко мне.

Что-то его взволновало — не секретаря прислал, сам от своего рабочего стола прибежал к рабочему столу журналиста, очки не снял. Слатин поднимется, не забудет спросить Вовочку: «Что это он?» Вовочка ответит обиженной усмешкой. Слатин быстро пойдет за редактором, но, войдя в кабинет, застанет его сидящим за столом так, будто он и не выходил отсюда.

Стол у редактора огромный, чтобы обойти его, нужно время. На тумбочке рядом с телефонами — модель комбайна, на стене портреты Сталина и Ленина — все новое, даже дорожки на паркете, даже стулья. И во всей редакции все перебелено, сменена мебель — ничего от старого редактора не осталось. Даже завхоз новый, даже машинистки и вахтеры. Слатин помнил, как увольняли старого работника отдела информации Белоглазова. Это было еще в самые первые недели, когда Слатин поступил в газету. Белоглазова он почти не знал. Запомнился он ему только как высокий человек с тонким женским голосом, обязательно выступавший на всех собраниях, планерках, летучках. Выступления были раздражающе скучными, и Стульев как-то сказал Слатину:

— Вот увидишь, его скоро уволят. У редактора на его место уже есть человек.

В городском университете несколько лекций прочел профессор-китаец, приехавший сюда по приглашению обкома. Профессор был коммунист и интернационалист, и газета взяла у него интервью. В заметке — потому что это была именно заметка, а не интервью, которые тогда не печатали из-за их специфически буржуазной, заносчиво-личной формы — было сказано о том, как китайские революционеры учатся побеждать у русских пролетариев. Заключали же заметку несколько иероглифов, нарисованных профессором — приветствие читателям областной партийной газеты от китайских борцов против империализма. Вот эти-то иероглифы и были напечатаны перевернутыми. Конечно, во всем городе никто не смог бы этого заметить, если бы профессор не поставил дату арабскими цифрами 23.1.1938. Цифры и были перевернутыми.

В тот день Белоглазов был вторым дежурным по газете — «свежей головой». Он должен был читать после корректоров, после дежурного — на «свежую голову». На самом деле «свежая голова» читает полосы вместе с дежурным или даже до него, поскольку «свежая голова» просто помощник дежурного. Так под давлением газетной иерархии изменилась эта идея. Дежурным по газете может быть только заведующий отделом, помощником — литературный работник. Следовательно, главная на полосе подпись дежурного, а полоса, подписанная «свежей головой», берется во внимание только при сверке. Готовую, вычитанную и выправленную газету «в свет» подписывает редактор или его заместитель. А в те дни подписывал только редактор. Должно быть, судьба его предшественника была у него в памяти, и он, задерживая наборщиков, корректоров, дежурных, «рисовал» на первых двух полосах, где шли передовая, статьи партотдела, важная информация. Разумеется, редактор читал эти материалы в машинописи, когда они поступали из отделов, а потом в гранках, когда они возвращались из типографии. Но теперь они стояли рядом, в полосе, под жирно набранными заголовками, и он читал их еще раз, смотрел, чтобы не было двусмысленных стыков, и еще раз правил. Первая полоса страшила его особенно, и он вычеркивал, вписывал, менял местами — и так по многу раз. Старший корректор бежал к выпускающему, выпускающий в типографию, наборщики выбрасывали вычеркнутое, набирали дописанное, в материалах образовывались хвосты или, напротив, пустоты. Хвосты надо было сокращать, пустоты перекашивали макет — короче говоря, работа была сделана — начиналась нервотрепка. В тот день Петр Яковлевич «рисовал» много, а потом, как он это иногда делал, подписывать газету «в свет» спустился из кабинета к дежурным.

Петр Яковлевич был в пальто и без очков. Это означало, что он едет домой, в дежурку забежал на минуту, чтобы, ничего не меняя, вместе с дежурными подписать газету. Белоглазов и дежурный по номеру — заведующий промышленным отделом — встали. Редактор, не присаживаясь, взял из рук выпускающего два номера свежей газеты. На одном он должен был расписаться, другой он брал домой (он тут же сунул его в карман пальто). В дежурке горел верхний, без абажура, голый свет и две настольные лампы. Доносились запахи и звуки наборного цеха — звуки непрерывно падающих металлических пластин.

— Ну как номер? — спросил редактор не у дежурных, а у выпускающего, которого он знал очень давно.

Белоглазов своим занудливым голосом сказал:

— Было несколько блох, но мы их выловили. А так номер…

— Прекрасный номер, Петр Яковлевич! — перебил его дежурный — самый молодой зав в газете, пришедший в газету вместе с редактором.

Но редактор уже доставал очки и разворачивал газету.

— Так, значит, все в порядке? — сказал он и присел на стул Белоглазова. Оба стола в дежурке были испачканы типографской краской.

— Да брось ты, Петя! — сказал выпускающий редактору. — Все в порядке! — И слабо потянулся за газетой. Но редактор уже не обращал на него внимания. Он пробегал заметку китайца. Она его беспокоила тем, что слишком походила на интервью. Он поморщился и вопросительно посмотрел на дежурного. Заметка шла через отдел культуры, и дежурный в ответ неопределенно сморщился. Редактор посмотрел на часы, покачал головой, но все-таки вычеркнул две строки. Он остался ждать в дежурке, а дежурный молча взял газету и вместе с выпускающим пошел в корректорскую. Он был зол: выпадают две строки, следовательно, вся заметка поднимется к заголовку, поднимется пластинка с иероглифами, а между ней и подписью образуется пустота — и ничего не поделаешь: на исправления и дописывание времени нет. Он покрутил пальцем возле головы — с ума сошел шеф! Выпускающий кивнул. Корректорши, бегавшие в туалет мыть руки, заахали, старшая внесла исправления в полосу, подписанную дежурным и «свежей головой», выпускающий выругался и пошел в наборный цех. Там вытащили две строки, заменили их двумя пластинами, чтобы не распался набор. И пока наборщик шилом выковыривал две сокращенные редактором строки и заменял их пустыми пластинками, он сдвинул в сторону пластинку с иероглифами. Потом вернул ее на место, но не заметил, как перевернул ее. Он уже много раз снимал и ставил ее, и ему показалось, что все в порядке, он уже привык видеть ее так, а не иначе. К тому же все злились и нервничали, и он тоже злился.

Полосу с сокращениями принесли редактору, он подписал ее. Потом еще раз делали газету, он написал «в свет» и уехал домой на машине. Корректорши, боявшиеся идти домой по ночному городу, остались в редакции. А дежурный и «свежая голова» домой добирались пешком — трамваи уже не ходили.

К утру газету напечатали, развезли по киоскам, а первые номера, как всегда, прямо из типографии отнесли в обком и оставили на столе дежурного милиционера. Часам к десяти газету в обкоме прочли или просмотрели все, кому ее положили на стол. И никто не заметил, что маленькие цифры, вписанные в иероглифы, напечатаны перевернутыми. Но в обком позвонили — в любом городе есть люди, которые читают газету пристрастнее, чем корректоры, выписывают все ошибки и сообщают об этих ошибках куда следует. Звонивший не назвал себя, он потребовал, чтобы его соединили с первым секретарем по делу государственной важности. Ему дали приемную, и он сказал:

— Посмотрите, как в сегодняшней газете напечатано приветствие китайского товарища! Вредители свили гнездо в партийной газете! Это настоящая диверсия!

И повесил трубку.

Но и после этого не сразу докопались до сути дела. Никто ведь не пытался прочесть иероглифы — все читали заметку, а в ней как будто было все в порядке. Но все-таки, конечно, докопались, потому что уже не раз по городу прокатывалась паника: на ученических тетрадях, например, находили замаскированный, хитро вплетенный в какой-то рисунок фашистский знак. Или тот же знак замечали на папиросной коробке «Казбек», или в школьной хрестоматии, в репродукции знаменитой картины «Застава богатырская».

— Вот я читаю в твоей газете замечательные слова, — позвонил секретарь обкома редактору, — «идиотская болезнь — потеря бдительности». Правильная мысль. И я же читаю выступление китайского товарища. Что это? Ты еще не знаешь? Я думал, тебе давно все известно.

Ляпы — так в газете называют ошибки — идут каждый день. Движитель назовут двигателем. При сокращении выбросят фамилию, подписи под фотографиями спутают — и такая ошибка возможна, если в номере две фотографии одного формата. Но чаще, конечно, ляпы бывают мелкие. Их обнаруживают тут же, в редакции, те литературные работники, которые готовили материалы в печать и помнят их со всеми точками, запятыми, красными строками. Перечитывая свою заметку, журналист реагирует на мельчайшие сбивы ритма, на чужие слова, на то, что кто-то стянул в один абзац два абзаца, и он же легко находит ляп, если он оказывается в его заметке. Ляп — постоянная тема телефонных розыгрышей и постоянный вопрос в повестке всех газетных собраний. Ставится он до предела жестко: «Мы, советские журналисты, не имеем права ошибаться». Издается приказ: журналист, по чьей вине проходит ошибка, увольняется. И увольняют. Но потом о приказе этом как бы забывают. Потому, что одно дело уволить нерадивого или малоспособного работника, а другое — двух или трех заведующих отделами сразу.

Но это мелкие ляпы. А бывают страшные ошибки. Проникающие даже в заголовки. Проходят они крайне редко, один раз в несколько лет, но все же проходят. И невозможно поверить, что это случайность, что ни редактор, ни дежурные, ни корректоры не заметили, не увидели того, что бросается в глаза, что все они, чем-то завороженные или ослепленные, пропустили такую ошибку.

Виновники тяжелого ляпа сразу же становятся видны. Эти люди ходят по редакции с бледными лицами, разводят руками или доказывают, что это не их вина. Им сочувствуют все, кроме таких оголтелых, как заведующий сельскохозяйственным отделом. Все боятся оказаться на их месте.

Сразу стали видны и вчерашние дежурные: заведующий промышленным отделом Платонов и «свежая голова» Белоглазов. Белоглазов добыл в корректорской полосу со своей подписью — на полосе все было в порядке. Иероглифы стояли так, как их нарисовал профессор, цифры не были перевернуты. Белоглазов ходил из отдела в отдел — показывал полосу со своей подписью. «Вот!» — говорил он и пожимал плечами. Но потом полосу у него отобрали — заставили вернуть в корректорскую. Платонов вел себя тише, подписи своей на полосе никому не показывал. И оба они ни словом не упоминали редактора и никому не говорили, что это он в последний момент из вычитанной уже газеты вычеркнул две строки. Затем на совместном заседании редколлегии и партбюро заведующий отделом информации сказал, что он давно собирается поставить вопрос о своем работнике Белоглазове. На него жалуются машинистки — неразборчиво пишет, жаловалась уборщица — в корзине полно грязи и окурков. Поздно задерживается в редакции якобы для того, чтобы работать, а на самом деле использует кабинет неизвестно для каких целей. Несколько раз там находили бутылки из-под вина. И наконец, самое возмутительное — без разрешения редактора или его заместителя вынес из корректорской полосу, которая является отчетным документом и должна храниться в корректорской.

Белоглазов своим занудливым голосом говорил, что он не курит и не пьет, поэтому окурки и бутылки не могут принадлежать ему. Полосу он действительно взял в корректорской без разрешения, но только потому, что был чрезвычайно взволнован ошибкой, которая прошла в газете во время его дежурства.

— С какой целью вы носили эту полосу по отделам? — спросил его сельскохозяйственник.

— Я хотел показать, что не я виноват в этой ошибке.

— Значит, вы носили полосу по отделам? — сказал сельскохозяйственник и посмотрел на соседей — «что я говорил!».

— Не пошли к редактору, к заместителю, не обратились в партбюро — а пошли по отделам. Чего вы добивались?

Заведующий партотделом Пыреев говорил рассудительно:

— Вы не считаете себя виновным в ошибке. Но вы были дежурным.

А Платонов не оправдывался. И оба они опять ни слова не сказали о редакторе.

Слатин почти не знал Белоглазова, обстоятельства дела были ему не очень ясны, на заседания редколлегии его, понятно, не звали. Но он сочувствовал Стульеву. Два человека в редакции ходили, пожалуй, еще более бледными, чем Платонов и Белоглазов, — Стульев и помощник ответственного секретаря Головин. Они отказывались голосовать за увольнение Белоглазова. Стульева позвали к редактору в первый же день — Стульев был председателем местного комитета. Он вернулся через час с выражением своей самой сумрачной сосредоточенности, даже походка его стала сумрачной. Не ответив на вопрос Слатина, он прошел к своему столу, но править не смог. Поднялся и ушел куда-то, ничего не сказав Вовочке.

И еще несколько раз вызывали его к редактору. В конце концов Стульев сказал Слатину:

— Требует, чтобы я подписал отрицательную характеристику на Белоглазова. А я ему сказал: «Петр Яковлевич, вы меня в следующий раз не избирайте. Я этого не могу сделать».

Белоглазов после собрания в редакции не появлялся, Платонов, получивший строгий выговор, работал как обычно, Головин сдался — и теперь внимание всех было сосредоточено на Стульеве. Он как будто бы даже стал привыкать к этому состоянию, начал работать. Слатину он говорил:

— Как я могу голосовать за увольнение Белоглазова, если виноват редактор?

Но сдался и он. Пришел от редактора и сказал Слатину:

— Ничего нельзя было сделать. Этим Белоглазовым заинтересовались органы. — И добавил даже с облегчением: — Дурак он — на редакцию в суд подал!

Головина перевели в заводскую многотиражку, а Стульева не переизбрали в местком. Да и сам он, как будто это само собой разумелось, сразу же после этой истории отошел от своих обязанностей председателя месткома. На Слатина эта история подействовала, но Стульева он не перестал уважать. Сколько раз он видел, что этот маленький человек обладает силой, которой за собой Слатин не чувствовал. Как-то в редакцию пришел сумасшедший. Слатин был в отделе один, он обернулся на открывшуюся дверь. Посетитель был в кожаной куртке, в наглаженных брюках — вид у него был полувоенный, полуспортивный. Своих посетителей Слатин знал: это были артисты, преподаватели университета, школьные учителя. Он спросил:

— Вы к нам?

Вообще-то, конечно, приходили разные люди. Приходил недавно мужчина лет тридцати с девочкой. Синий от татуировок, просвечивавших сквозь шелковую рубашечку, мускулистый, но очень худой, какой-то нервной, сжигающей худобой. Он был навеселе, девочку вел осторожно, и было сразу видно, что человек не туда забрел. А он, не спрашивая разрешения, взял у Слатина чистый лист бумаги, подсадил девочку к столу. Она написала А, потом Б, В и всю азбуку, не сделав ни одной ошибки. Мужчина положил лист перед Слатиным.

— Ей четыре года, — сказал он.

— Очень интересно, — сказал Слатин.

— А-а! — сказал мужчина. — Ничего вы не понимаете! Ей четыре года, а она пишет и читает.

— Все-таки вам надо в детскую газету, — сказал Слатин. — В «Ленинские внучата».

— Я бывший вор, — сказал мужчина с презрением. — Десять лет по тюрьмам. А пять лет назад женился и завязал.

Бывший вор, который порвал с прошлым, вступил в новую жизнь, — это была вполне газетная тема. Но человек был под хмелем, и Слатин предложил:

— Приходите завтра. Сегодня я занят.

— Ничего вы не понимаете! — сказал мужчина презрительно и взял девочку за руку. Они ушли не попрощавшись. Вошли, не поздоровавшись, посмотрели, кто тут сидит, что здесь такое, — им не понравилось, и они ушли. Этот, в кожаной куртке, с короткой и густой спортивной стрижкой, не был похож на бывшего вора. И сила, которая в нем сразу была видна, казалась сковывающей его. Он мял в руках листок небольших размеров.

— Стихи, — сказал мужчина.

— Минутку, — сказал Слатин и показал на стул. Стул стоял напротив стола. Но мужчина перенес его и сел рядом со Слатиным и немного за его спиной. Это было неприятно. Слатин оглянулся, и ему показалось, что мужчина вспотел под его взглядом.

— Давайте, — сказал Слатин. Но мужчина не отдал листок. Он прочел:

— Удары гнут деревья вниз…

Слатин подождал и удивился:

— Все?

— Да, но… — сказал мужчина и окаменел. У Слатина мелькнула догадка, он взял из пальцев мужчины листок. В том, как этот листок был исписан, было безумие. Исписан уголок, еще уголок, какая-то черточка, а все остальное чисто. Мужчина как будто понял, что разоблачен, в глазах его появилось что-то хитрое. Должно быть, усилия, которые он делал, чтобы прийти сюда, чтобы вот так держаться (в отделе и потом иногда появлялись такие посетители, и все они до какого-то момента держались), истощали его, и он с облегчением вдруг забормотал:

— У меня много украли… — И назвал две известнейшие песенные строчки. Потом он еще теснее придвинулся к Слатину и замер, уставившись на его затылок. В этот момент и вошел Стульев. Слатин, который так и не решил, что же нужно делать, сказал с облегчением:

— Родион Алексеевич, человек принес стихи.

Стульев взглянул на мужчину, расправил листок и спросил:

— Давно из больницы?

Наверное, сила была в той сумрачной сосредоточенности, с которой Стульев это спросил. Человек вздрогнул и послушно вместе со стулом пересел к столу Родиона Алексеевича. Стульев назвал диагноз. Мужчина кивнул. Он как будто просыпался.

— Зачем пришел?

— Стихи, — забормотал мужчина.

— Ерунда, сам понимаешь, — сказал Родион Алексеевич. — Кем был до больницы?

— Летчиком.

— Что советуют врачи?

— Покой.

— Родственники в деревне есть? Уезжай из города. А в редакцию больше не ходи. Опять в больницу попадешь.

У Слатина не было вот этой решимости спросить и сказать прямо. Когда мужчина ушел, Стульев сказал:

— Меня один сумасшедший задушить хотел.

И приоткрылась еще одна бездна в жизни этого маленького человека. Где-то на Дальнем Востоке он заболел тифом, а потом с нервными осложнениями попал в психиатрическую лечебницу. В палате было несколько человек. Один из них сел на койку Родиона Алексеевича, долго смотрел ему в глаза и сказал:

— Ты шпион, я тебя задушу.

Стульев поманил его пальцем, тот нагнулся, и Родион Алексеевич, глядя ему в глаза, зашептал:

— Шпион скрывается. Не ешь из тарелки, когда принесут. У меня есть лакмусова бумага. Сунешь ее в суп. Если не посинеет, значит, суп не отравлен, — и показал кусок газеты.

— Я довольно быстро выздоровел, — сказал Родион Алексеевич. — Истощен я был, голоден, и врачи держали меня, пока можно было держать. Давали откормиться. А я им плакаты рисовал, карикатуры в стенную газету, стихотворные подписи.

И Слатин, который только что поражался силе духа и находчивости Стульева, подумал, что Родион Алексеевич привык защищаться своими способностями.

Домой Слатин обычно уходил со Стульевым. Стульев говорил:

— Я люблю приходить домой.

Он и в перерыве бегал обедать домой, а не спускался в пирожковую. По улице он шел с тем же выражением сосредоточенности и отрешенности на лице. Слатину он говорил:

— Мать жены три года с постели не вставала перед смертью, а я все равно любил домой приходить. Вначале она меня невзлюбила, просила Лину: «Прогони его!» А потом Лину прогоняла: «Уйди, ты не умеешь».

Иногда он сообщал:

— Работал до утра, писал «настоящую» пьесу.

— Устал?

— Мне было интересно. Я дома работаю. Я вообще люблю, когда много работы.

Слатин смотрел на неряшливо выбритого, уже седеющего Стульева и думал, что, может быть, и не нашел бы своего горения, не пришел бы к этому чувству, если бы начал работать в газете с другим напарником.

И когда редактор приходил в отдел к концу рабочего дня и спрашивал, куда они собираются, Слатин вслед за Стульевым смело отвечал:

— Домой, Петр Яковлевич. Дома я работаю.

Газета выходила каждый день — в этом было все дело. Газета выходила каждый день, а штатных литературных сотрудников в ней было мало. Если бы можно было собрать и сброшюровать то, что Слатин правил, писал и переписывал, то за месяц собирался бы небольшой том. Не все работали так, как Слатин, не всем давали срочные задания: оставляли в газетном макете пустое место — до полуночи написать, продиктовать специально оставленной машинистке, дать завизировать начальству и заслать в набор. В этой ночной работе, в этой бешеной гонке была бездна газетного романтизма и бездна самолюбия. Когда-то Слатин думал только о целях журналистики. Он не думал, что когда работы много, когда работы слишком много — сама работа может стать целью, что целью могут стать оперативность, темп, грамотность. Он не думал, что пот работы, ее постоянное напряжение могут заслонить то, ради чего работа. Слатину не в чем было упрекнуть себя — он изматывался до предела, ничего не оставлял про запас. Когда он так работал, ему казалось, что он чувствует время, ритм эпохи. Он не ходил, а бегал по редакционному коридору, не мог дождаться, пока перепечатают весь его материал, — снимал с машинки по страничке. Он становился мастером. Но главное было не в этом — его нравственное чувство если не насыщалось, то изматывалось тем, что он работал, работал и работал. И только когда редактор вызывал его к себе, Слатин вставал от работы. Конечно, редактор не знал десятой и не умел сотой доли того, что знал и умел Стульев, и хвалить он звал или ругать, Слатин одинаково неуютно чувствовал себя в редакторском кабинете. В этой комнате с большим венецианским окном, выходившим на главную городскую улицу, как и у Владислава Маятина, стояло два телефона, висел график выпуска газеты и стол был закрыт полосами. Но у Владислава телефоны звонили непрерывно, полосы были грязными и исчерканными, на графике постоянно появлялись какие-то поправки, а здесь если телефон и звонил, то звонок раздавался в комнате секретарши, а график выглядел парадно. И не ругать или хвалить вызывал к себе редактор Слатина, а учить. И это было высокой степенью признанья. Когда-то, в самый первый месяц испытательного срока, редактору не понравился очерк Слатина о заводском саде. Петр Яковлевич читал возмущенно на планерке: «Листья кажутся металлическими!» И говорил: «В таком саду не засидишься!» Сельскохозяйственник кивал: «На заводе железо — и в саду железо!» Редактор сказал тогда Вовочке: «Испытательный срок подходит к концу. Владимир Акимович, давайте ставить вопрос о человеке». Вовочка выручил Слатина. «Мне кажется, здесь есть материал», — сказал он. «Владимир Акимович защищает своего работника», — сказал сельскохозяйственник. «Я говорю о материале», — сказал Вовочка. После планерки он увел Слатина в кабинет, махнул рукой в сторону редакторской комнаты. И вообще был очень хорош. Не кокетничал, не кривлялся, был прост. Сам сел подгонять очерк под «газетный материал».

Теперь редактор, подзывая Слатина к столу, показывал ему какую-нибудь фамилию в полосе:

— Зачем ты о нем пишешь?

— Мне его порекомендовал партком.

Редактор смотрел через очки снизу вверх.

— Ты меня слушай, — и кивнул на один из телефонов, — я все знаю.

Разговора этого редактор не продолжал и не возобновлял. Но он, правда, поражал Слатина тем, что как будто знал всех в городе и в области. Если на планерке предлагали кандидатуру ударника, стахановца для очерка, редактор не спрашивал, кто это. Он или кивал, или говорил «нет», или морщился — не совсем то, что нужно. (У него были свои газетные идеи. Сейчас это, может быть, и странно называть идеями, но тогда казалось не совсем обычным то, что редактор добивался, чтобы инициалы обязательно ставили перед фамилией и чтобы инициалов было два. У него было старое пристрастие к некоторым шрифтам, он разрешал Владиславу Маятину верстать газету веселее, перебивать основной шрифт другими шрифтами.) Главной его страстью была оперативность. На планерке обязательно сообщалось, сколько информации со словом «сегодня» прошло в номере.

Бывало, что ничего существенного в выступлении редактора на планерке не оказывалось. Но иногда оно на несколько дней меняло направление работы всех основных отделов. Начинал он всегда с международных событий:

— Немцы захватили Крит. Одним ударом с воздуха. Все уже знают? Провели англичан. Подбираются к Каиру. Что это значит, ясно каждому. Война идет у наших границ.

Кто-то подскажет:

— Англичане Гамбург бомбили.

— Да, — скажет Петр Яковлевич. — А сколько у нас было на прошлой неделе материалов по машиностроительному заводу? — спросит он у Владислава.

— Семь, — с готовностью ответит Владислав и весело взглянет на Платонова.

— О других заводах материалы были? — Это опять Владиславу, а не Платонову, который уже несколько раз облизал языком узкие губы.

— Были. О калориферном.

— В области нет других предприятий? На них не наши люди работают? Или эти предприятия не имеют оборонного значения?

Платонов моложе Владислава, но хотя он и самый молодой зав в редакции, он лучше любого другого может постоять за себя. И привычка в волнении облизывать узкие губы выглядит у него как приготовление к нападению. Но и он не станет напоминать редактору, что тот месяц тому назад вот так же на планерке спросил у Владислава, сколько за неделю прошло материалов по самому крупному в области машиностроительному заводу. И потребовал, чтобы материалы об этом гиганте первой пятилетки шли в каждом номере. Завод, на котором трудится пятнадцать тысяч человек! Сотни инженеров, тысячи техников! Завод, имеющий первостепенное оборонное значение! Может быть, кому-то надо напоминать, в каком окружении мы живем? Как близко у наших границ ходит война? Но Платонов этого не скажет. Только наивный человек будет оправдываться. Пришли новые указания, следовательно, нужно сразу перестроиться и дать материалы по мелким предприятиям. Редактор, конечно, мог бы сказать: «Нас поправили: увлекаетесь гигантом, не видите заводов поменьше». Но Платонов прекрасно знает правило: претензии можно предъявлять только самому себе — надо было иметь в запасе материал по мелким фабрикам.

После стычки с Платоновым редактор и поднимает Вовочку — людям нужна разрядка.

— Владимир Акимович, — говорит редактор, — читатели имеют право знать тех, кто работает в газете.

— Но, — начинает кокетничать Вовочка, — я не специалист по театральным рецензиям. А сейчас в городе нет ни одного порядочного театра.

Вовочка рассчитывает на смех и вызывает его. Дело в том, что писать рецензии, считают в редакции, — получать гонорар ни за что. Своими словами пересказал содержание пьесы — и все.

— Нет театров? — спрашивает редактор. — Что говорит кинопрокат? Революционные, патриотические фильмы есть? Пойди и напиши. Владислав Сергеевич, у нас на четвертой полосе место есть? Оставь строчек восемьдесят. Владимир Акимович завтра сдаст тебе рецензию.

Заданием Вовочка не то чтобы подавлен — страшно затруднен. Эти восемьдесят строк замучивают его ужасно. Из редакционной библиотеки он приносит подшивки «Правды», «Известий», «Советской культуры», посетителей передает Стульеву. Он мог бы просмотреть подшивки в библиотеке, чтобы Стульев и Слатин не видели, как он компилирует рецензию, но Вовочке не до этого. Весь день он тратит на восемьдесят строк, но так и не заканчивает работы — оставляет на завтра. На следующий день в отдел с утра начинает бегать Владислав:

— Владимир Акимович! — говорит он, открывая дверь. За полчаса Владислав, пробегая мимо кабинета, несколько раз распахивает дверь:

— Когда будет рецензия?

Потом Владислава захватят дела, и он появится только минут через сорок. Теперь он зол, не подмигивает Стульеву и Слатину.

— Владимир Акимович! Задерживаете газету!

Вовочка начинает огрызаться:

— Подождешь! Подумаешь!

Наконец он закругляется, несет листки машинисткам, возвращается с перепечатанной рецензией, кладет перед Стульевым:

— Родион Алексеевич, прочтите и распишитесь.

Стульев расписывается, не читая.

Рецензия написана тщательно, следы компиляции затерты, а оценки поставлены умеренней, чем в центральных газетах.

После этой гонки Вовочка жалуется Слатину, говорит, что больше его не заставят, даже если редактор будет нажимать.

Приносят полосы, и Вовочка усаживается читать свою рецензию. Он нервничает, не верит самому себе, просит прочесть Стульева или Слатина, много раз сверяет инициалы. Но в конце концов все сходит хорошо, и Вовочка постепенно успокаивается.

* * *

Еще одним не пишущим журналистом был в газете тот самый Головин, которого переводили в заводскую многотиражку. Его вернули через год — он обладал редкостной, какой-то математической грамотностью. Работал он в секретариате, сидел один в маленькой комнатке, читал подписанные в отделах материалы и правил. Вычеркнутое никогда не восстанавливал, дважды к одной и той же строчке не возвращался. У него был чертежный, «гостовский» почерк, чертежная система вычеркивания. О себе говорил, что по призванию он химик, филологический факультет выбрал по ошибке. Единственный материал, который появился за его подписью, и был посвящен университетским химикам. Это был образцовый материал, отличавшийся от всего, что было в номере, как отличаются столичные материалы, перепечатанные провинциальной газетой. Однако на еженедельной летучке докладчик этот материал не упомянул, и только кто-то сказал, что Головин выступает редко, а писать, оказывается, умеет. Так и прошло это событие, оставив некоторое недоумение, и забылось, как забываются перепечатки из других газет и журналов. Слатин приходил в комнатку Головина, усаживался на край стола, смотрел, как он работает, и поражался безошибочности его глаза. Иногда только казалось, что он уж слишком жестко сжимает материал, не оставляет между значащими словами «воздуха».

— Для машин правишь: формула, формула, а вздохнуть негде.

— Пожалел? — спрашивал Головин. — Давай восстановим.

Слатин еще раз смотрел и вздыхал:

— Нет, все правильно.

— Газетная площадь, — говорил Головин. — Сколько у нас площади? Из паршивого очерка лучше сделать информацию.

— Сам почему не пишешь?

— Некогда. В секретариате — не в отделе. Вы уже пиво пить пойдете, а я еще в редакции. Вчера полосу макетировали — сегодня в Москве речь. Макет летит — сидим до полуночи. А потом на двух трамваях домой. Ты в центре живешь, а мне от трамвая еще пешком идти.

— Я ночью пишу.

— Ночью пишешь, а вечером начинаешь. А я вечером писать не могу. Двое детей в комнате. Жена в институте.

— Посуду моешь?

— И посуду, и пеленки.

— У тебя ж прекрасный материал был. Лучше меньше бы правил — больше писал.

— Тебе понравилось? — говорил Головин. — Нам надо встретиться и поговорить.

— Да мы уже встретились!

— Да нет! Ты ко мне или я к тебе. Посидели бы за пивом.

— Да я давал уже тебе свой адрес!

— Правда? — И начинал листать свой блокнот. — Ну дай я еще раз запишу.

— Записывай, записывай! Ты уже не первый раз записываешь. Слушай, ну чего ты такой робкий? Думаешь, если не пишешь, так нечего тебе опасаться? Ты же каждому в редакции на треть срезаешь материал. Гонорар сокращаешь.

Головин улыбался. Слатин уходил, и они забывали друг о друге на неделю. Сталкивались в редакционном коридоре: Слатин — в машинное, Головин — из машинного бюро, кивали друг другу на ходу и разбегались. Или вдруг Головин распахивал дверь и кричал с порога:

— Отдел культуры! Две информации на третью полосу! Срочно! — И захлопывал дверь, чтобы не слушать возражений. Слатин добывал информации, нес в маленькую комнатку. Головин, не глядя на Слатина — чертил макет, — брал их у него из рук, быстро просматривал, откладывал в сторону и придавливал металлической линейкой:

— Хорошо. Может быть, пойдут.

И все. Слатин уходил, забывал о Головине, о том, как четко, какой идеальной прямой чертой он вычеркивает пустые слова, как «конвертом» зачеркивает целые абзацы, каким ясным чертежным почерком вписывает новые слова, как рисует макеты новых полос и правит, правит после газетных правщиков и вежливо разговаривает с ответственным секретарем, обсуждает ерундовые первополосные материалы, написанные Лешей Иванченко. А где-нибудь на лестнице Головин догонял Слатина, брал его за локоть, и Слатин спрашивал:

— Поговорить нам с тобой надо?

— Надо, надо нам с тобой поговорить, — не замечая слатинского раздражения, отвечал Головин. — Посидеть хорошенько и потолковать. Есть у меня мысли, хотел с тобой посоветоваться. Думаю, знаешь, засесть и написать кое-что.

— О химии?

— О жизни. Ты в пирожковую?

— Нет, — отвечал Слатин, хотя собирался именно в пирожковую.

— А я за пирожками.

И они расставались. Проходило несколько недель, и опять Головин спрашивал, где живет Слатин, листал блокнот и смотрел растроганно. И Слатин стал его дразнить. Кричал, встречая в коридоре:

— Поговорить надо?

— Надо, надо, — грустно отвечал Головин.

— Записать тебе адрес или сам запишешь?

Слабый этот, грустный взгляд раздражал Слатина.

Головин начинал ответственным секретарем краевого альманаха и там жестко и честно правил тексты, написанные областными писателями. Ему предложили уйти, и он перешел в газету помощником Владислава. Но и тут его наивная, но странно твердая грамотность не пришлась по вкусу. И после истории с Белоглазовым редактор ему сказал:

— В обкоме меня спросили, кого направить в многотиражку машиностроительного. Я назвал тебя. Советую. Сам будешь хозяином.

И Головин ушел в многотиражку. В секретариат сажали Стульева, еще кого-то, но через год опять позвали Головина — все-таки он был чрезвычайно грамотен и работоспособен. И за много лет работоспособность и грамотность в нем нисколько не притупились, не поизносились. Он вернулся в секретариат и заперся в маленькой комнатушке, в которую уже нельзя было поставить второго стола. Когда Владислав уходил в отпуск, Головин вел планерку, и сразу сельскохозяйственник переставал выделяться вперед, редактор не обращался с вопросами к кому-то через ведущего планерку, и вообще планерка шла скучнее, без обычного утреннего драматизма. И только самому Головину кто-нибудь давал понять, что он временный, поскольку не обладает политическим темпераментом Владислава Маятина. А если в это время вместо редактора, ушедшего в отпуск или заболевшего, за столом сидел заместитель, страсти и вовсе замораживались и как бы падало обычное для редакции рабочее озлобление. Газета начинала выходить вовремя, как будто выпуск каждого номера не был подвигом, а самым обычным будничным делом. Но возвращались редактор и Владислав, и в редакции опять восстанавливалась горячечная атмосфера подвига, утренние планерки наполнялись драматизмом, и Вовочка, который при заместителе редактора и Головине как-то опрощался, опять начинал кокетничать и кривляться.

У Слатина были дружеские отношения со Стульевым и с Головиным, но Слатину нужен был кто-то покрупнее телом, что ли. Кто не так, как Стульев, спешил бы с работы домой. Помоложе, побесшабашнее, что ли. Они нашли друг друга, хотя были очень разными и вызывали друг у друга постоянную напряженность. Звали его Виктор Курочкин. Как потом выяснилось, это был тот самый человек, которого редактор и Владислав Маятин готовили на место Белоглазова. Впервые в отделе культуры он появился в районных сапогах — принес показать стихи. Приехал он из района дня на два — он работал тогда ответственным секретарем районной газеты, — и потому стихи его, против всех правил, читали тут же, при нем.

— Не понравились? — удивился он, когда Вовочка возвратил ему листки. — А Ошанин их хвалил. Я в Москву посылал.

Но огорчен он не был. Не за этим приезжал. Из отдела не торопился уходить — районный газетчик хотел посидеть с коллегами из областной газеты. Выглядел он не просто худым — истощенным: запавшие щеки, отливающие желтизной глаза, тонкие руки. Вовочка любезно спросил, не устал ли он с дороги. Он ответил:

— Вы не смотрите, что я худой. Я очень сильный. Я никому не уступлю. Ему вот, — кивнул он в сторону громоздкого Слатина.

Стихами Слатин не занимался, он работал и не прислушивался к тому, что говорили гостю Вовочка и Стульев, но тут он взглянул на Курочкина. Посетители отдела никогда еще не прикидывали, сумеют ли они справиться со Слатиным. Очень худой человек, только что хваливший свои стихи (он сказал: «Я не считаю, что это классика. Но стихи на уровне. Их можно печатать в любой газете, за это я ручаюсь, что бы мне ни говорили»), показался ему не очень приятным. А Курочкин, уловив его взгляд, сказал без смущения:

— Честное слово, я худой, а жилистый. Вы не смогли бы меня побороть.

(Они потом боролись, и Слатин действительно не мог его побороть, хотя был сильнее и тяжелее — очень быстрым, решительным и жилистым был Курочкин.)

Он уже работал в редакции, а Слатин, встречая его в коридоре, удивлялся тому, что он так долго не уезжает к себе в район. Потом они стали встречаться по дороге на работу — Курочкин поселился рядом со Слатиным. Однажды он пришел к Слатину, его встретила лаем маленькая собачка — помесь болонки и тойтерьера. Мать Слатина из вежливости прикрикнула на собаку, а Курочкин сказал:

— Не беспокойтесь. Если она ко мне полезет, я сверну ей шею.

— Такая маленькая собака!

Но Курочкин не смутился. Он сказал Слатину:

— Если у меня будет сын, я его с детства буду вооружать всякими боевыми навыками. Меня в детстве, знаешь, как били! Во дворе верховодили дворничихины дети. Трое братьев. — Курочкин засмеялся, напряг плечи. — Дворничихины же, вот такие крепкие. Куда я против них! Я не боялся. Просто драться не умел. Махал руками и чувствовал: больно, еще больнее, совсем больно… Всегда со мной что-нибудь случалось. То руку поломаю, то мне палец разрубят, то в глаз железкой ткнут.

С собакой он так и не помирился. Топал на нее ногами, рычал, и песик его как-то тяпнул. Курочкин позеленел. Слатин сказал:

— Приношу мои извинения.

Курочкин молчал, потом сказал:

— Да, это тот случай, когда…

И совсем поразил Слатина:

— Видишь ли, меня еще никто безнаказанно не кусал. Я с трудом удерживаюсь, чтобы не добраться до вашего пса.

Однажды утром Слатин поднялся на пятый этаж к Курочкину.

— Открыто! — отозвался Курочкин из комнаты, которую от двери отделял коридор прихожей.

Слатин вошел, Курочкин был в постели, только проснулся.

— Ты чего ж не запираешься?

— А я никого не боюсь.

— Ну, это пока бодрствуешь. Но когда спишь, какое значение имеет то, что ты не боишься?

— Все равно.

Он любил это повторять:

— На меня не кидаются. Никто не кидается. Ни воры, ни хулиганы. Я, правда, никого не боюсь. Всегда готов к отпору, и это чувствуют. Токи, что ли.

Один из всей редакции он ходил обедать в ресторан. Однажды там между столиками шатался пьяный тип с наколками на груди. Он лез рукой в тарелки, и все сидели в напряжении, ожидая своей очереди. А он направился к столику, за которым сидели военные летчики.

— Цацек навесил! — сказал он одному из них. — Налей ему водки, — показал он на молчаливого подобострастного подонка, который сопровождал его по ресторану.

Летчик побагровел, стал зачем-то расстегивать китель:

— Ты меня не трогай, я стреляный!

— Я бы, Миша, ему помог, — рассказывал Курочкин, — но их было четверо, и он этому громиле говорит: «Не трожь меня, я стреляный». А я этого громилу откуда-то знал. И он меня тоже. Он шел по ресторану, а меня видел давно, и я его тоже видел. Понимаешь, мы должны были встретиться. Он шел между столиками, и, когда поравнялся со мной, я встал и загородил ему дорогу. Миша, он на голову выше меня. Физически мне с ним делать нечего. Но я подумал: «Пусть все летит к черту. Не кулаком, так тарелкой, вилкой — кишки у него такие же тонкие, как и у всех». Мы с ним глазами встретились. Не случайно встретились, а кто кого. Он мне хотел что-то сказать, но я сразу, Миша, улавливаю эти мелкие движения человеческой души: глаза у него подались. Ему надо пройти, а я стою на дороге. Я ему говорю: «Что за базар?» Тихо говорю: «Что это такое? Резвишься! Иди отсюда, чтобы я тебя не видел!» Он мне отвечает: «Я тебя знаю. Ты меня лучше не дразни». А я ему говорю: «Кишки у тебя такие же тонкие, как у всех. Понял?» Тут этот шестерка, подонок, который шел за ним: «Ребята, не надо, чего вы!» Миша, я не хотел помогать этим летчикам, раз они сами не могли себе помочь. Но я его выгнал потому, что это уже касалось меня.

Всегда с ним что-то такое случалось. На автобусной остановке подвыпившие, хулиганящие мастеровые пытались смять очередь. Он сказал самому здоровому и злому из них:

— Я тебе сейчас так дам — из собственных штанов как намыленный, выскочишь. Понял?

Сказал так, как может сказать настоящий уголовок. Тем самым зловеще спокойным тоном, от которого никаких сомнений не остается. До мастеровых дошло, они бы и отстали, но было много зрителей, и они уже не могли удержаться. Тогда Курочкин остановил проходившую машину, утащил здорового за собой и отвез в милицию.

— Не побоялся, что здоровый? — спросил Слатин.

— Миша! — сказал Курочкин с презрением. — На здоровых воду возят.

Во всех его приключениях была одна какая-то нота, привлекавшая и отталкивавшая Слатина.

Не пьющего совершенно, его почему-то всегда тянуло в места, где пьют. В открытом летнем кафе пьяная компания устроила танцы под музыку, доносившуюся с расположенной рядом танцевальной площадки. Курочкин вошел в кафе с двумя девушками. Едва они сели, расхристанный парень взял девушку выше локтя.

— Она не танцует, — сказал ему Курочкин.

Протянувшись через столик, парень пальцем зацепил кармашек на пиджаке Курочкина.

— А тебя не спрашивают, — сказал он Курочкину.

Девушки стали нервничать: «Уйдем». Подошла официантка, Курочкин сказал:

— Заказывайте.

А парню сказал:

— Пойдем. Я тебе сейчас лично объясню, почему с такими, как ты, эти девушки не танцуют.

За ними следили от двух сдвинутых столиков, за которыми расположилась компания. Когда Курочкин проходил мимо, ему подставили ногу, потянули за полу пиджака.

— Ребята, — изумился Курочкин, — вы пьяные или на самом деле такие храбрые?!

За ним увязалось человек пять. С одним Курочкин разговаривал, двое ему дышали в затылок, кто-то сзади мацнул брючные карманы.

— Мацни меня за другое место, — сказал ему Курочкин.

Он потом рассказывал Слатину:

— Тут еще как бить будут! Могут до смерти избить, а унижен не будешь. А могут дать носком под зад — и ничего не сделаешь. Важно не дать им почувствовать свою силу и мою слабость. Я им говорю: «Вот вы стоите передо мной, а через пять минут на коленях ползать будете!» — «Старший лейтенант милиции!» Я говорю: «Гораздо страшнее!» Этот парень кому-то советует: «Дай ему!» Я спрашиваю: «А что у тебя голос дрожит?» Он и клюнул: «Я под хмелем!» — «Дерьмо жрал?»

Слатин спросил у Курочкина:

— А чего ты милицию не позвал?

— Миша! Да разве в этом дело! Иногда с кем-то в редакции споришь — убить хочется, а приходится ограничиваться язвительными замечаниями. А ведь он может оказаться язвительнее тебя. В тот раз я, можно сказать, победил. Их сколько, а я один! А все равно хожу отравленный. Парень-то этот ко мне прикасался, за кармашек тянул, а я ничем не ответил.

Завел себе льва. Настоящую львицу месяцев пяти-шести. Использовал свое влияние газетчика и взял на воспитание из юннатского кружка при зоопарке. Приводил знакомых смотреть на львицу. Худой, спортивный и легкий, он, опережая гостей, поднимался к себе на пятый этаж и ожидал их на лестничной площадке у своей двери. Знакомые немного медлили и спрашивали еще раз:

— Так каких она размеров?

— Вот таких, — показывал Курочкин, невысоко поднимая руку над полом. — Как собака.

Он открывал дверь, и гости застывали в страхе, потому что перед ними был настоящий лев. Потом, когда они успокаивались, они видели, что львица действительно невысока, не выше крупной собаки, но это вовсе не значило, что и во всем остальном она была не больше собаки. У нее было длинное мощное тело, мощные лапы и крупная человечья голова. И невысокой она казалась только потому, что, примериваясь к размерам коридорчика, ходила на полусогнутых лапах. Эта прицеливающаяся, крадущаяся походка на полусогнутых лапах в первые мгновения особенно пугала гостей. Курочкин, вытянувшийся, стройный, подтянутый, с той же сдержанной улыбкой, с которой он показывал: «Не выше собаки», — предлагал: «Проходите, проходите». И гости шли в комнату мимо львицы, которая в отличие от собаки не умела сторониться. На гостей она не обращала внимания. Она прицеливалась к тому, чтобы пробежать в комнату, куда ее в обычное время не пускали. Она и пробегала, и Курочкину не удавалось ее удержать. Впрочем, «пробегала» не то слово. В этой маленькой комнате львице с ее длинным телом некуда было бегать. Она не вспрыгивала, как это сделала бы собака, даже очень большая, на тахту или кровать, а, будто не замечая разницы между полом и кроватью, оказывалась на кровати. Курочкин замахивался, и она таким же неприметным движением своего плавного тела переливалась, перелетала на кресло, оттуда на пол. На полу был постелен ковер, которым Курочкин очень дорожил. Львица самым обычным кошачьим движением запускала в него когти. Необычными были размеры лапы — когда львица вбирала когти, ковер собирался складками. Курочкин замахивался всерьез. Шкафа для одежды у него еще не было, и весь его гардероб висел на деревянных плечиках, зацепленных за гвозди, вбитые в дверь и над кроватью. Курочкин был женолюб и очень следил за своей одеждой. У него было много галстуков и рубашек, а львица, прыгая на кровать, запускала когти в рубашки и новенький, покрытый чехлом из простыни костюм. Ей не нужно было его дергать, чтобы сорвать с крючка. Все в этой комнате было несоразмерно с ее силой. Костюм просто обрывался с гвоздя, когда она тянулась лапой, чтобы попробовать, что это такое. Курочкин свирепел. Он замахивался на львицу рубашкой, которую отнял у нее, львица пугалась, отпрыгивала и казалась бы совсем безопасной, если бы не желтый, янтарный свет в ее испуганно расширенных глазах и если бы не напряжение и скрытый страх в глазах самого замахивающегося Курочкина.

— А ты сам не боишься? — спрашивали у него.

— Боюсь, — говорил Курочкин, подумав. — Сам видишь — зверь. — И он закатывал рукав рубашки, показывал вспухшие продольные полосы на руке. — Играя!

Он выгонял львицу в коридор и закрывал проход в комнату не дверью, а металлической решеткой, которую ему специально сварили на заводе.

Каждый день он ходил на бойню — там ему для львицы продавали три килограмма конины.

Дважды при Слатине львица вырывалась из квартиры и сбегала по лестнице вниз. Глаза ее в эти мгновения светились особенно, как будто было в ней напряжение, которого она сама, родившаяся в клетке, живущая в этом многоквартирном, густонаселенном доме, не понимала, но к которому прислушивалась. Курочкин и Слатин бросались в погоню, но Слатин только покрикивал, готовый в любой момент уступить львице дорогу, а Курочкин брал решетку и, держа ее перед собой, загонял львицу в квартиру. Когда львица, пробегая мимо Слатина по лестнице, задевала его боком и плечом, он чувствовал, какое это могучее существо.

У Курочкина побывала, кажется, вся редакция. Его львицей хвастались, водили к нему приезжих: «У нашего работника в доме живет лев». Поместили в субботнем номере фотографию — Курочкин со своей львицей. Все это продолжалось месяцев пять, а потом Курочкин вернул львицу в зоопарк. К дому подъехал грузовик с клеткой, приехали зоопарковские служители в толстых стеганках и юннатка, которая ухаживала за львицей до того, как ее забрал Курочкин. Курочкин сказал, что ему трудно смотреть на то, как увозят его львицу, и согласился только вывести ее из дому и посадить в грузовик. Однако увезти львицу оказалось не просто. За эти месяцы она впервые спустилась с пятого этажа, не узнала юннатку, шарахалась от служителей. С Курочкиным она влезла в кузов грузовика, но войти в клетку отказалась наотрез. А когда Курочкин спрыгнул на землю, львица впала в панику, билась о кузов, и деревянные борта грохотали и трещали. Пришлось Курочкину лезть в кузов и ехать в зоопарк.

Слатину он сказал:

— Если будут спрашивать, скажи, что львицу мне подарил капитан дальнего плавания. Мне так надо. Хорошо?

И вообще с приходом Курочкина страшно обострились какие-то события на периферии редакционной жизни. Так что даже Слатин стал их замечать. Однажды, столкнувшись в коридоре с молодым литературным сотрудником Глебовым, он увидел у него под глазом синяк. Глебов любил выпить, но Слатину и в голову не пришло, что работник редакции может позволить себе кулачную драку.

— Что случилось? — спросил Слатин.

— На швабру наступил, — сказал Глебов. И Слатин поверил.

— Видел, — сказал он Родиону Алексеевичу, — какой у Глебова синяк? На швабру наступил в темноте. Хорошо, глаз не повредил.

— М-гу, — сказал Родион Алексеевич, не поднимая головы от работы и не вынимая папиросы изо рта.

А было все очень просто. В редакции — и этого не замечал Слатин — люди группировались самым обычным образом для того, чтобы пойти в ресторан, ухаживать за женщинами. Курочкина позвали в такую компанию, а подвыпивший Глебов не хотел принимать новичка за своего.

История эта ошеломила Слатина. В детстве он дрался положенное количество раз, в юности занимался боксом и борьбой, но потом не то что забыл — выпустил из памяти совершенно. Редакция, считал он, должна быть местом, похожим на храм нового общества. Здесь можно было думать только о высоком, добиваться высокого. Вот почему простейший синяк, который в других обстоятельствах дал бы мыслям Слатина определенное направление, так долго держал его в недоумении. Однако вспомнить о том, что под влиянием алкогольных паров молодые мужчины могут драться, оказалось не трудно, и Слатин оценил ситуацию по обычному счету: учел заносчивость Глебова, риск, на который пошел новичок, и проникся к нему интересом.

Из пирожковой редактору пожаловались, что Глебов оставил в долг корреспондентский билет, и Глебова уволили.

История эта пришла к Слатину из мира, с которым у него почти не было связей. Но Глебов, с которым и Слатин, и Стульев и виделись и разговаривали редко, вдруг пришел к ним в отдел, чтобы спросить, правильно ли его увольняют. Он объяснил:

— Мне очень важно именно ваше мнение.

Глебов был пьяница. Как от старых пьяниц, от него несло даже не алкоголем, а вчерашним винегретом. Он постоянно был кому-то должен, продавцы пирожковой уже не раз разыскивали его в редакции, и Слатин не пожалел, когда узнал, что его увольняют. Все было правильно: человек, не отвечающий за свои поступки, не должен работать в газете. Но у Глебова оказались неожиданные симпатии, он выбрал их со Стульевым, чтобы узнать, справедливо ли его увольняют, и Слатин заволновался.

— Не знаю, — сказал Родион Алексеевич резко, — как бы я поступил на месте редактора, но таким, как ты сейчас, работник редакции не должен быть.

— А эти? — сделал Глебов неопределенный жест.

— Не знаю, о ком ты говоришь.

— А ты? — спросил Глебов у Слатина.

— Зачем себя с кем-то сравнивать? — сказал Слатин. — Надо отвечать за себя.

— Значит, и вы, — сказал Глебов. Уволившись, он должен был уехать из города потому, что был не местным. А ехать ему было некуда потому, что он воспитывался в детдоме.

Он ушел, а Слатин старался понять, чего он стыдился. Все было правильно: слабый, беспринципный человек, подозревающий всех в дурных поступках. Но зачем он выбрал их в совестные судьи! И что стыдного в том, что ему сказал Слатин. Или, правда, если кого-то увольнять, так нужно начинать с редактора, который не только расправился с Белоглазовым, но и всю редакцию принудил к несправедливости? Курочкину, который сидел на месте Белоглазова, Слатин сказал об этом. Тот закричал:

— Какая справедливость! Миша, о чем ты говоришь? Его давно надо было гнать грязной метлой! Ты меня удивляешь! Справедливость в том, что способного работника сохранили, а бездарного выгнали.

Он четко произносил каждое слово. Как будто, кроме известного всем, оно имело еще и другой, обидный для слушающего смысл. Обидным для Слатина было то, что Курочкин говорил с ним как старожил с новичком. И о Глебове, который еще слоняется по редакционным коридорам; он сказал: «Правильно! Гнать грязной метлой!»

Глебова уволили, он уехал, объявился в Москве, а через год вернулся — приехал искупать вину в том месте, где провинился. Ему разрешили писать для газеты, но в штат не взяли, и он месяца через два исчез из жизни Слатина окончательно. А Курочкин, не став еще старожилом, переругался с половиной редакции. Первыми были корректоры и машинистки. Машинистки были самыми старыми работниками редакции. Их здесь удерживала, должно быть, вот эта мысль — «я работаю в газете». Иначе они давно отыскали бы себе место полегче. Возможно, это были самые квалифицированные машинистки в городе. И все были с ними очень вежливы. Потом он поскандалил с милиционером, дежурившим в обкоме партии. Курочкину, бывшему в тот день помощником дежурного, надо было отнести газеты из типографии в обком партии. Для этого в здании обкома нужно было подняться на третий этаж. Курочкин оставил газеты у милиционера, сидевшего в вестибюле.

— Передайте наверх, — сказал он и бросил газеты на конторку.

Он делал это уже не в первый раз, и милиционер запротестовал:

— Поднимитесь наверх.

— Я тебе не курьер, — побледнел Курочкин. — Сам отнесешь.

Раньше газеты носил курьер, но редактор решил, что в обком газеты должен носить журналист. Это и имел в виду Курочкин.

Платонов — это был уже третий заведующий, к которому за год перевели Курочкина, — отказывался с ним работать. Он говорил, что Курочкин заваливает одно задание за другим. Когда отношения с начальством становились совсем невыносимыми, Курочкин брал бюллетень. Когда-то у него были туберкулез легких и язва желудка. Все это зарубцевалось или зарубцовывалось, но в больнице для него всегда готов бюллетень. Сидеть дома он не мог, его видели в городе, встречали с женщинами в кинотеатрах. Завы, у которых он в это время числился, нервничали, никто им в отдел на это время людей не давал, работу делали те, кто остался; на Курочкина писали докладные, но пока он болел, никто не решался действовать настырно. Он выходил на работу, ему давали несколько дней «на раскачку», и опять начинались скандалы. Заведующие носили в секретариат материалы, которые писал или правил Курочкин, возмущались его небрежностью, грубыми ошибками, ходили к редактору, а Платонов даже объявлял Курочкину бойкот: не давал ему заданий, не разговаривал с ним, не подписывал материалов, которые он написал или выправил. А Курочкин всем дерзил, находил ошибки в работах Платонова, вырезал из столичных газет передовые статьи, красным карандашом подчеркивал те самые стилистические ошибки, которые ему ставили в вину, носил все это к редактору или в секретариат. А однажды он повесил на доске объявлений вырезку из газеты, подчеркнув в ней слово «проверка».

«Некоторые товарищи думают, что проверять людей можно только сверху, когда руководители проверяют руководимых по результатам их работы. Это неверно. Проверка сверху, конечно, нужна, как одна из действенных мер проверки людей и проверки исполнения заданий. Но проверка сверху далеко не исчерпывает всего дела проверки. Существует еще другого рода проверка, проверка снизу, когда массы, когда руководимые проверяют руководителей, отмечают их ошибки и указывают пути их исправления. Этого рода проверка является одним из самых действенных способов проверки людей».

Это был слишком хорошо известный текст. Слатин подумал, что раздраженный Курочкин затеял смертельно опасную игру. Однако гром почему-то не грянул. Вырезка провисела минут сорок, все ее успели заметить, а потом Курочкин ее снял.

Его вызвали к редактору. Редактор сказал:

— Будем ставить вопрос о вашем увольнении. Ваши товарищи говорят о вас…

— Это ваши товарищи, а не мои, — сказал Курочкин. — Алкоголики! В редакцию войти нельзя — с порога слышно! Я отстаиваю свои взгляды, спорю потому, что я больше вас заинтересован, чтобы газета выходила по-настоящему партийной.

Все знали, что Курочкин не пил и не курил. Курящих он тотчас выставлял из кабинета. А редактор старался не замечать, что вечером в отделах пили. Редактор любил, когда люди поздно задерживались на работе.

Родион Алексеевич говорил Слатину:

— Курочкин — фигура саморазрушающаяся. Его выдвинули из районной газеты, он слишком быстро хочет стать начальником. Слишком самолюбив. Слишком любит жизнь и приключения.

Курочкин говорил Слатину:

— Миша, я знаю себе цену. Во всей редакции только ты да Стульев можете работать так, как я. Ты, правда, используешь рецензии, чтобы протаскивать в газету свои мысли, но не в этом дело. Я сам знаю, как я работаю и как могу работать. И я прямо об этом говорю. А люди не привыкли к тому, чтобы об этом говорили, как я. Они меня осуждают, и я их понимаю. Я даже знаю, что надо было сделать, чтобы меня полюбили. Надо было прийти к тому же Владиславу, сказать: «Слава, понимаешь, я из районной газеты, в большой только начинаю работать, чувствую, что не все у меня получается. Вот тут мой материал идет, пройдись по нему рукой мастера!» И все! Но я не могу! Тогда это буду не я, а кто-то другой. Я умней Владислава. Я это знаю, я это чувствую, уверен в этом. Я тебе больше скажу: я на своем веку разных людей повидал. И бывших больших начальников, и шпану, и сошку всякую — всех. И знаю — я не глупее кого бы то ни было на свете. Я меньше знаю, но это не от меня зависит. Если бы я сидел в Москве, в правительстве, я бы знал столько же и был бы ничуть не хуже. Правильно, я не люблю писать, у меня нет этой страсти — печататься. Но если я захочу, я могу дать материал любого качества. Я это знаю, понимаешь, нервами своими знаю.

И еще он говорил:

— Шестеркой я по природе своей быть не могу. Я тебе еще не рассказывал: я пацаном связался с беспризорными. В лагере выдал себя за вора. Миша! Я ненавидел их, я был умнее их, но надо было быть или с ними или внизу. Несколько лет по острию ходил! Меня знали на всех командировках. Двое часов на руке носил. В воровских сходках участвовал. Ты не представляешь, как это опасно! Если кто-нибудь доказал бы, что я только выдаю себя за вора, — меня под землей бы нашли. Ты не представляешь, на что идут, чтобы добраться до того, кого собираются убить! Начальство его в карцер за толстые стены посадит — камень грызут, преступления совершают, чтобы в карцер сесть. На другую командировку переведут — найдут способ перебраться за тобой через всю страну, любое преступление совершат, чтобы добиться пересмотра дела и оказаться в этапе. Тут все время надо быть настороже, а я не один год держался! И все важно — что сказать, как ответить. Играешь, например, в карты, мат стоит. Ты кричишь партнеру: «Такой-сякой, карту передергиваешь!» — «Кто передергивает?» — «Ты, так и перетак!» — «Что ты сказал? А ну, повтори!» Вот тут повторить нельзя. Ты кричишь: «Да я тебя в ухо, в глаз, в сестру, в отца и всех родственников!» Он и успокаивается. А если это у тебя не в крови, не в нервах — сбиться можно, тебя и заподозрят. Я многое знал, многое умел, но не все, а главное, ненавидел их. Ты говоришь, справедливость — несправедливость! Я на людей насмотрелся. Люди не за справедливостью идут — за силой. Это вы, интеллигенты, путаете. Я тебе скажу — в истории ничего, кроме силы, не было. Любая общественная организация на стороне тех, у кого нервная система сильнее. Я воров ненавидел, но я их и сейчас уважаю за силу духа. Сила — это ведь, Миша, не мышца, а дух. Понял? Это надо видеть.

Когда Курочкин это говорил, на лице его появлялось выражение презрительной проницательности, как будто он насквозь видел громоздкого Слатина, как будто точно знал, что Слатин со всеми его мышцами человек слабый. А Слатин думал, что для него существует какой-то предел жестокости, что ли, за которым он уже не в состоянии ее воспринимать как явление той же самой жизни, в которой живет и он сам, Слатин. А у Курочкина этот уровень жестокости был бесконечно отодвинут. Он, например, с восторгом рассказывал, как порезались пацаны-полууголовники. Они поссорились из-за девчонки или еще из-за чего-то и схватились за ножи. Их пытались удержать, но они разбросали удерживающих и нанесли друг другу несколько ран. Ранения, которыми они обменялись, не останавливали их до тех пор, пока они не обессилели. «Скорая помощь» застала их сцепившимися, но ослабевшими. Их растащили — кусающихся, ругающихся. В больнице их уже в бессознательном состоянии уложили на два стола в одной операционной. Один пришел в себя и схватил какой-то режущий инструмент…

— Понимаешь, — говорил Курочкин, — дух! Дух у ребят какой! Жизни осталась минута, а он лезет!

— Сильный человек — это, конечно, хорошо, — говорил Слатин. — Но не родился с сильной нервной системой — и все? Что же тут делать?

Курочкин презрительно улыбался, он знал, что надо делать со слабыми. Голова от этого у него не болела. Но вообще, когда они спорили, Курочкин слушал напряженно, тер пальцами виски — сосредоточивался, хотел понять, но то, что он знал, было гораздо сильнее того, что мог сказать ему Слатин.

— Миша, — говорил он, — когда мой срок подходил к концу, воры в моем бараке собрались пришить трех работяг. Я этого уже стерпеть не мог и пошел к начальнику. Он первым делом спрятал меня в карцер, чтобы до меня не добрались. Мы пошли с охранником, а во дворе к нам бросился человек — за ним гнался вор. Я вору подставил ногу — он упал. Для меня это было уже все! Человека, которого я спас, посадили вместе со мной. Это ж как сказать по справедливости? Я ему жизнь спас, мог рассчитывать на какую-то благодарность. А он ночью деньги у меня украл.

У него в запасе всегда были такие примеры, и он не соглашался со Слатиным, который говорил, что примеры ничего не доказывают уже хотя бы потому, что ими можно доказать все, что угодно.

— Это раньше ничего не доказывали. А теперь многие побывали там, где человек виден насквозь!

О чем бы они теперь ни говорили, все выходило продолжением их постоянного спора. Пожаловался им сосед Слатина: завел дорогую собаку, давно мечтал, а сын таскает ее за хвост, заставляет бегать, как дворнягу, с мальчишками. Пес еще молодой, но уже видно, никакой сторожевой злобности у него не будет.

— Зачем тебе злая собака? — сказал Слатин. — Пусть будет добрая.

— Испортишь собаку, — усмехнулся Курочкин. — Тут надо выбирать — сын или собака. Понятно, сын. Но собаку испортишь. На нее даже замахиваться нельзя. Собака должна быть уверена, что сильнее всех на свете. Что только хозяин сильнее ее.

…Идут вместе на работу под дождем. Курочкин далеко обходит лужи, туфли на нем чистые, брюки наглаженные, новенькое пальто не вымокло, а у Слатина брюки и туфли забрызганы, сам раздражен — повздорил с женой.

— За пять лет ни в чем друг друга убедить не можем.

Курочкин заходит в подворотню, чтобы переждать сильный порыв, и сдержанно улыбается. Улыбка у него имеет десятки оттенков, он точно ее дозирует. Улыбается ровно настолько, насколько считает нужным улыбнуться. Уговорить никого ни в чем нельзя — это ему давным-давно известно. Вести к цели может только сила. Он не говорит этого, но Слатин понимает и так.

Дома у Курочкина иллюстрированные журналы, научно-популярные брошюры. Он их читает. Но знает немало. Имена политических деятелей многих стран, имена генералов, названия городов — все это держится у него в голове. Память у него прекрасная. Не запинаясь, он произносит самые интересные фамилии. Если Слатин говорит: «Надо писать правду», — Курочкин кричит:

— Миша, какую правду?! Что такое правда? Умно надо делать!

Он считает, что все, в основном, у нас делается умно. Сильная внутренняя политика, сильная внешняя. Только ноты протеста, за которыми не следуют решительные поступки, его раздражают.

— Нечего ругаться матом, — говорит он, — если боишься в морду дать!

Себя он считает обойденным только потому, что он мог бы делать все умнее, чем тот же Платонов, но руки у него связаны. Причем умнее для него не значит квалифицированнее, честнее, с большим знанием дела. Курочкин что-то совсем другое вкладывает в это слово. А когда он рассказывает Слатину о своих стычках с редактором, видно, что чувства его раздваиваются — Курочкин всегда примеривает на себе самые высокие должности и себя ни в коем случае не согласен считать униженным и оскорбленным. Инстинкт самосохранения мешает.

— Правильно! — говорит он о редакторе и усмехается. — У редактора всегда в руках должна быть суковатая дубина. И вообще я тебе скажу, инициативные люди нужны только во время войны. Ты вот говоришь, газету надо делать, хорошо писать, честно. Кому это нужно — «хорошо писать»? Газету нужно делать — и все! Ты тут будешь, я. Или ни тебя, ни меня здесь не будет — газета будет та же. Я вот иногда думаю о себе: талантлив же я чертовски, смел, будь война, я бы мог так развернуться! А так талант мой пропадает. А что делать?

И он смеялся и, будто собираясь танцевать, слегка поводил плечами.

Дружил он с ребятами, которые были лет на десять моложе его.

— Мне с ними интересно, — говорил он. — Мы вместе ухаживаем за молодыми женщинами.

Может быть, и к Слатину его привязывало то, что Слатин сохранил еще какую-то мускульную молодость, азартно играл в пинг-понг. Они всегда скандалили, когда играли, и если Курочкин проигрывал, он ругался страшными словами, и лицо его искажалось гримасой. Выигрывая, он говорил, забывая о бюллетенях, которые часто брал:

— Миша, я здоровый. Может, поэтому я никогда ничего не боялся. Всегда чувствовал себя здоровым.

Они и спорить начинали тут же, и Курочкин слушал, напрягаясь, стараясь понять. Прикладывал пальцы к вискам, а в глазах боль, головная боль — так трудно ему отвлекаться от того, что он считает единственно правильным, и так честно он старается сосредоточиться на чужих мыслях. Ни в чем не сходясь, они и людей, работающих в редакции, оценивали по-разному. Если Слатин говорил, что вот Головин настоящий мастер, обладающий журналистской мгновенной грамотностью, то Курочкин только презрительно и снисходительно посмеивался:

— Грамотность, грамотность! Далась она тебе.

Но в редакции дела Курочкина шли плохо, и было время, когда казалось, что его вот-вот уволят.

Однажды он принес в отдел те самые стихи, которые когда-то привозил из района. Он отдал их Вовочке с улыбкой, которая означала: «Тогда я был сторонний автор, а теперь работник редакции». Через несколько дней Вовочка вернул их ему с одной из самых своих очаровательных улыбок.

— Все-таки не понравились? — сказал Курочкин.

Вовочка, все так же улыбаясь, развел руками.

Года через полтора Курочкина назначили заведующим отдела информации.

Слатин как-то спросил у Головина:

— Если бы ты решил написать о нашей редакции роман, какое событие ты бы положил в основу сюжета?

Головин задумался.

— Я бы написал о том, — сказал он, — какие люди уходят и какие приходят.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

По крайней мере, в первый год работы в газете Слатин был счастлив. Слатина отличало одно вполне определенное обстоятельство — у него было постоянное и очень сильное желание понять мир при стойком ощущении, что он его не понимает. Это постоянное ощущение — не понимаю — его мучило. Так много страданий человеческих он видел в детстве, слышал о них, становясь подростком, юношей. Он видел верующих людей и никогда не верил сам. Он знал, что не понимает, и искал книги и людей, которые помогли бы ему понять. Нужен был смысл для жертв военных, голодных и других лет, нужна была логика — логика истории, прогресса, которая давала бы человеческое освещение всему тому, что он видел. Слатин прекрасно понимал, что в момент убийства или насилия факт этот мог не иметь ничего общего с какой бы то ни было логикой. Но потом он обязательно должен был вовлекаться в движение истории, освещаться историческим смыслом, вступать в связь со всеми другими историческими фактами. Связь должна была быть! Поэтому он испытывал такое наслаждение, читая у Маркса фразы, которые звучали примерно так: «Дело не в том, что сейчас думает отдельный рабочий, и даже не в том, что думают целые группы рабочих — дело в том, что вынужден будет сделать весь рабочий класс, чтобы выжить и сохранить себя». Вынужден будет! Слатин, конечно, немного мистифицировал для себя материалистические законы. В это «вынужден» он вкладывал не совсем то, что думали по этому поводу великие Маркс и Энгельс. Но Слатин не был великим. Он был провинциальным интеллигентом, и счастье его было не в том, что он открывал великие исторические законы, а в том, что, испытывая на себе действие этих законов, он испытывал счастье понимающего, принимающего и участвующего. Это было счастье зрячего. Слатин, провинциальный интеллигент, марксист, видел то, чего не могли видеть Маркс и Энгельс, — подтвержденную практикой теорию великого ученого. И это было ни с чем не сравнимое счастье! Слатин нашел великую теорию и великих учителей. Он узнавал — и темные, слепые факты обретали смысл и объяснение. Это было не только объяснение, но и преодоление жизни. У Слатина было то, чего всю жизнь искали ищущие, верующие, избранные: у него была цель, у него была вера, у него было знание, и если бы он был постарше, можно было бы сказать — мудрость. Потому что когда он узнал, он успокоился в чем-то. Он нашел, ему незачем было суетиться. И жизнь и даже возможная смерть во время грядущей большой войны, неизбежность которой он чувствовал, теперь обрели смысл. Даже возможная несправедливость по отношению к нему не пугала его потому, что он в значительной мере утратил страх за себя, увидел то целое, в которое он входил незначительной частью. Соразмерил пропорции. Он мог сжиматься, работать по четырнадцать часов, изматываться до предела, мог отказаться от того, что называют личной жизнью, — знал, ради чего. А разве не этого, как самого высочайшего счастья, добивались думающие люди всех веков и народов — знать, ради чего можно пожертвовать своей жизнью?! Жизнь надо наполнить смыслом, тогда ею легко пожертвовать. У Слатина жизнь была наполнена смыслом.

Отец Слатина был старым революционером. Он был в числе организаторов знаменитой южной забастовки 1904 года. В тридцать четвертом они всей семьей собирались переехать в Мариуполь, на юг, — у отца было плохо со здоровьем. В квартире было голо, даже кровати стояли с пустыми панцирными сетками — мать уже упаковала постели. Отец прилег на голую сетку — до поезда оставалось часа два. В это время постучали…

Через год отец вернулся, и он все-таки уехал в Мариуполь с матерью. А Слатин остался в городе. Потом отец умер, и мать вернулась. Самое главное, что Слатин запомнил об отце, — это то, что отец умел думать против себя. Правильным для него было совсем не то, что было приятней или легче. Может быть, поэтому для Слатина всегда были так значительны слова отца. И вообще отец, больной и слабый, всегда оставался для Слатина значительным, потому что умел думать против себя. Слатину казалось, что он перенял у отца это умение.

С самой возможностью несправедливости Слатин оборачивал дело так, что себя же считал виноватым. Ведь это же мы сами, куда ни взгляни, куда пальцем ни ткни! Слатин как-то не думал об этом, пока не стал работать в газете. Когда-то он считал, что сюда отбирают только самых проверенных, самых дисциплинированных и умных — ведь это те, кто говорят читателям правду! Другой такой газеты в области нет. Но люди, которые работали здесь, не были ни самыми умными, ни самыми дисциплинированными. А некоторые из них, как сельскохозяйственник, вообще не знали своего дела и даже были не в состоянии выучиться ему. При этом они явно не знали того, что знал он, Слатин, но и не стремились это узнать. Пока он не знал этого, у него было ощущение нелепости жизни, своей беспомощности в ней. У них нет ощущения незнания или непонимания. Они знают, поэтому не стремятся узнать еще что-то. Ему было странно, что многие в редакции Маркса вообще не читали, хотя портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина висели почти в каждом кабинете. Не было такой планерки или летучки, на которой не говорилось бы о том, что авторов своих надо знать, что привлекать надо только проверенных. Но брали случайных, печатали незнакомых, потому что невозможно проследить за всеми, кто присылал письма и заметки, и еще потому, что проверенные не могли или не хотели писать, а газета должна была выходить каждый день. Вот и получалось, что куда ни взгляни — это мы сами. И следовательно, все большие наши недостатки идут от наших малых, личных недостатков. От лени, жадности, эгоизма, от неумения жить по законам логики. И Слатин озлоблялся на самого себя, на свои недостатки, на собственную слабость. Надо, надо бить и за слабость, и за трусость, и за эгоизм! Надо заставлять людей работать, вытаскивать страну из технической отсталости. Он был еще молод, и бешеный рабочий темп был ему по силам, и весь новый мир казался ему молодым, бессмертным, а старики были подозрительны потому, что они были оттуда, из другого мира. Конечно, перегибы были, и никто от них не застрахован в будущем. Но дело не в отдельных перегибах — «каленое железо», о котором каждый день писали газеты, было не только средством наказания и устрашения, но и мерой нравственности, которую многие принимали сознательно. Не ниже! И мировая война, и революция, и гражданская война, и коллективизация, и пятилетки — все это было, вот оно. Ни о чем нельзя было сказать, что это вчерашний день. Вчерашним днем было «мирное время» — так пожилые люди называли то, что было до четырнадцатого года. А с девятьсот четырнадцатого мирного времени в стране не было. Была борьба, не имевшая себе равных в истории. На пороге ждала та самая война, к которой поколение Слатина готовилось всю жизнь. Инженеры, рабочие строили оборонные предприятия, а делом Слатина было воспитание сознательности. Его делом было воспитание новой, сознательной дисциплины, самоотверженности, героизма и веры; в такой борьбе ждать прекраснодушия от противника или терпеть его в своих рядах — преступление! Так много раз писал в своих статьях Слатин. Это была литая истина, требовавшая почти дословного повторения. В газетном обиходе было немало таких литых истин, и повторять их надо было, избегая перестановки слов в фразе потому, что малейшая перестановка казалась отсебятиной. Даже излишний энтузиазм редактор вымарывал безжалостно. И чаще всего он вымарывал у Слатина потому, что Слатин над этой литой истиной размышлял постоянно и мучительно и размышления его сказывались на том, как он писал. В размышлениях Слатина были и сомнения и озарения. Среди озарений и была мысль о том, как высоко, на какую жесткую и трудную, но нужную человечеству высоту поднимает эпоха свою нравственность. Сомнений у Слатина, пока он учился, пока в тридцатых годах его подросшие сверстники не стали занимать командные посты, не было совсем. Он безоговорочно верил в дело, верил отцу, верил тем, кто был старше его, легко прощал им перегибы, но безоговорочно верить тем, кого он знал с детских лет, Слатин не мог. Спасался он от сомнений работой. Что ни говори, а главным в эпохе была работа. И главное его сомнение начиналось тогда, когда ему начинало казаться, что такие, как Вовочка Фисунов, направляют всю его работу на холостой ход. Суреном Григорьяном Слатин и заинтересовался потому, что это был работающий человек. Правда, вначале Слатину казалось, что Сурен просто отгородился в своем техническом мирке от главных вопросов эпохи. Сколько угодно отгораживаются. Но потом он понял, что характер у Сурена не такой, с каким можно от чего-либо отгородиться. Недаром жена Сурена Лида шутя называла его «враг семьи». И перечисляла: в армии отпуск позже всех получал, самые трудные солдаты ему доставались, в любую драку вмешивается, сам деньги на роту ездил получать, уголовники однажды проследили, едва отбился от них с наганом — на ходу с поезда прыгал. А демобилизовался, в гимнастерке, в шинели еще ходил, только на работу проектировщиком устроился, опять в историю попал. В воскресенье вышел с бидончиком за молоком, а. вернулся закопченный, с порезанной рукой — хоть за молоком его не посылай.

Тут Сурен ее обычно перебивал:

— Погоди, погоди. Все равно перепутаешь.

И морщился, когда Лида что-то преувеличивала. Вмешивалась дочь:

— Мама, это же не ты тушила пожар. Пусть папа расскажет.

Сурен рассказывал. Шел он с бидончиком по своей улице, уже сто раз тут ходил. Швейная мастерская, магазин и жилой дом с низким первым этажом. В этом доме на первом этаже он и увидел пожар. Комната ярко освещена, кажется, что горит задняя стена, а перед окном девочка лет девяти-десяти с грудным ребенком на руках. Кричит: «Дяденька, помогите!» Сурен поставил бидончик на тротуар, натянул рукав на руку, разбил стекло, открыл окно и стал на подоконник. Оказалось, что горит не задняя стена, а постель перед окном. А девочка стоит у стены с ребенком. Сурен прыгнул в комнату, выбросил на улицу горящую постель, а в это время кто-то открыл запертую дверь комнаты, вошла старуха соседка, которую родители девочки просили присматривать за детьми, вошли еще люди. Делать тут было уже нечего, и Сурен вышел так же, как вошел, — через окно. Взял бидончик и пошел за молоком. Возвращаясь домой, он видел пожарную команду, людей у дома, но прошел мимо. Через день или два в коридоре, в «курилке», инженер, который жил в доме, где случился пожар, рассказывал о нем так, как будто огонь возник в подвале, где курили мальчишки, а Сурен сказал, что это девочка развлекала братика и подожгла целлулоидную игрушку.

— Откуда ты знаешь? — спросил инженер.

Сурен объяснил. В тот же день, или на следующий, областная комсомольская газета напечатала заметку о безымянном герое — воине, который спас двух детей и потушил пожар. Кто-то вырезал заметку, приколол ее к стенгазете проектного бюро и написал: «Это наш Сурен Григорьян». В заметке были такие слова: «Он действовал как в бою». А еще через три дня в бюро принесли новый номер комсомольской газеты с заметкой: «Имя героя известно». Скромным героем, не пожелавшим назвать себя, было напечатано в заметке, оказался демобилизованный командир Красной Армии, ныне начальник охраны табачной фабрики. Имя его Павел Анисимович Федоренко. Областное управление пожарной охраны наградило его денежной премией.

— Что мне было делать? — сказал Сурен. — Только на работу в коллектив пришел, демобилизованный командир, коммунист — плюнуть никак нельзя. Пошел в партбюро, в местком, двух ребят со мной послали. Приехали мы в редакцию. Редактора нет. Встречает нас заместитель. Выслушал и говорит: «Какие у вас претензии?» — Сурен засмеялся. — «Кто автор заметки?» — «Я». Оказывается, он звонил в управление пожарной охраны, там ему дали такую информацию. «Кто дал?» — «Начальник отдела кадров». Поехал он с нами. Пришли в тот дом. Я волнуюсь, не знаю даже, как войти. В окно ведь входил. Постучали. Отец дома, говорит: «Я давно на этого человека хотел посмотреть». Девочку позвали: «Узнаешь этого дядю?» — «Нет». — «Ты его никогда не видела?» — «Нет». И тут на мое счастье входит старуха соседка: «А вас тут ищут, ищут. Несколько раз пожарник приходил». Заместитель редактора говорит: «Теперь вы удовлетворены?» Он с самого начала недоброжелательно нас встретил. Знаешь, может, думал, склочник, за премией погнался. Я говорю: «Как „удовлетворены“?» — «А что же вам еще? Товарищи ваши знают, что это вы. А читателям все равно, чья фамилия там стоит. Просто воспитательный факт». И уехал. Я ребят спрашиваю: «Плюнем?» Но они уже разожглись: «Нет, пойдем до конца!» Поехали на табачную фабрику, спрашиваем начальника пожарной охраны, а он выходит к нам: «Товарищи, я вам все сейчас объясню». Как будто ждал нас. «Я здесь ни при чем. Получил по почте перевод, заметку прочитал, устал уже отбиваться на работе. А деньги отнес в управление и сдал под расписку». Мы в областное управление, в отдел кадров. Начальник говорит: «Да, это я давал сведения в газету. Я составлял приказ на Федоренко. Мне начальник управления дал его кандидатуру». А начальник управления нас уже ждал. Вот так встретил нас. — И Сурен показал, как почти лежал, откинувшись на спинку стула, начальник пожарного управления и ногами сучил: — «Товарищи, товарищи! Но я же несколько раз посылал бойца. Почему вы так долго не объявлялись?» А ему, понимаешь, надо было показать, как хорошо у него люди работают, и деньги на премию были, он и решил воспользоваться случаем… Через два дня я получил грамоту и приглашение получить премию. Позвал ребят, которые со мной ходили, и других еще, поехали за премией. Сто рублей получил — и сразу же в ресторан. Своих еще рублей пятьдесят доложил — премию отметили.

Слатину неудобно было слушать, как наивно говорил о газетчиках Сурен:

— Понимаешь, может, и правильно, что они свой авторитет оберегают.

Но все равно Слатин был счастлив тем, что работал в газете. Как-то в их длинную комнату заглянул один из секретарей обкома партии, приходивший знакомиться с газетчиками. Слатин встал, и редактор, который сопровождал секретаря, сказал Слатину с одобрением:

— Сиди, сиди. Не в армии!

Но Слатин хотел чувствовать себя в армии.

А какие люди приходили к ним в их длинную темноватую комнату! Несколько раз приходил изобретатель телескопа. Он сам вытачивал удивительные стекла из круглых корабельных иллюминаторов, вставлял в раздвижную трубу. Мастерскую он оборудовал у себя в сарае, там у него и хранился телескоп, а он хотел подарить его городу. Приходил географ-энтузиаст, возмущавшийся тем, что на новых картах Северский Донец назван Северным, требовавший, чтобы название было исправлено. Изобретателей и энтузиастов Вовочка встречал сурово. Но они все шли и шли. Но чаще, конечно, в отделе появлялись авторы на мелкие поручения. С утра приходил старый актер Абрам Завадовский. Всю жизнь ходивший в сочинителях, всю жизнь искавший соавтора на пьесу, он располагался надолго, писал рецензии на эстраду, на самодеятельные спектакли, рассказывал анекдоты и передразнивал писателей. Чаще всего рассказывал, как областной писатель номер один Курков читал актерам свою пьесу. Куркову сказали, что у него плохо выписан меньшевик. Курков ответил:

— Много чести ему будет хорошо его выписывать.

Завадовский, подражая Куркову, произносил это так, будто у него забит нос, а язык в два раза толще, чем у обычных людей. Курков его поразил, и Завадовский охотно повторял, как областной писатель номер один произносит:

— Много чести ему будет хорошо его выписывать.

И интонация у него в этот момент была генерал-губернаторская.

Нет, не всем навстречу выходил Вовочка из-за стола. Приходил старый писатель — газетчик Слатин еще мальчишкой читал его фельетоны — Гершкович. На некоторое время, как он сам сказал, он уходил из литературы в адвокатуру, а теперь опять ходил в редакцию. Гершкович поздоровается со Слатиным и Стульевым, пройдет две трети длинной комнаты, и только тогда Вовочка начнет улыбаться. Когда Гершкович останавливался против Вовочки, Вовочкина улыбка делалась любезнее и любезнее, но Вовочка еще не поднимал головы — не мог оторваться от работы. Потом он перекладывал папиросу из правой руки в левую и стремительно поднимался, похватывая плечом падающий пиджак. Теперь улыбка его была любезной и извиняющейся в одно и то же время — не сразу поднялся навстречу старому человеку. Он подавал руку, все так же стоя, открывал ящик письменного стола, доставал пачку рукописных листов, протягивал их Гершковичу:

— Не пойдет.

Стоял, ожидая, что скажет Гершкович, а затем садился, поправлял пиджак и добавлял:

— К тому же вы это нам уже приносили.

Гершкович не смущался или не подавал вида, что смущается.

— Разве? — говорил он. — То-то я еще подумал, а не показывал ли я вам уже? Значит, уже показывал.

Вовочка любезно улыбался, глядя на него снизу вверх. В этот момент Гершкович был неприятен Слатину. Старый писатель, старый адвокат, он должен был понять, как к нему относится Вовочка, а он держал в руках пачку старых, пожелтевших листов бумаги, делал вид, что все это, так сказать, в обычном рабочем порядке, и говорил:

— Не пойдет? Странно. — И это «странно» было не возмущенным, а ненатурально отстраненным, раздумчивым. — А кто-то мне говорил, что это неплохая вещица. Но если вы так считаете… — Он медленно направлялся к выходу, но вдруг останавливался — образованный человек, старый адвокат! — и выражение ненатуральности в глазах его усиливалось. — Нет, у меня, конечно, бывают срывы. — Он протягивал «бы-ва-ют сры-вы». — Недавно я послал рассказ знакомому редактору в «Крокодил» — он мне заказывал несколько фельетонов. И что же вы думаете? Он мне этот рассказ вернул с такой надписью: «Не узнаю старого мастера». — Помедлил и двинулся к выходу, сказав «м-да». Будто только сейчас почувствовал грустный смысл этих слов, будто и останавливался, пораженный их печальным смыслом. И все это была неправда, и Слатину она была неприятна. Вовочка не отвечал. Во время всей сцены он любезно улыбался и потихоньку клонил голову набок, будто вслушиваясь и сочувствуя. И только когда Гершкович закрывал дверь, Вовочка переставал улыбаться и возвращался к работе.

Слатина никак нельзя было назвать терпимым человеком. Он был раздражительным борцом за справедливость — так это можно было бы сформулировать. С юношеских лет он был уверен, что логика для всех одна, что образованный человек руководствуется в решениях своих логикой. Одним из самых ошеломляющих открытий было для него то, что логика не действовала на всех одинаково. Больше того, было сколько угодно людей, на которых логика не действовала совершенно. В начальнические качества Вовочки Фисунова, например, входило принципиальное незнание каких-то самоочевиднейших вещей. Он обладал вот этой способностью чего-то не знать и не понимать. И вот как раз в этой сфере, где не спрашивают, не отвечают, где Слатин постоянно попадал впросак, Вовочка ориентировался лучше всего. Приносил, например, кто-нибудь в редакцию сборник университетских философов и предлагал сделать на него рецензию. Вовочка улыбался и разводил руками:

— Не пойдет.

Слатин точно знал, что ни одной философской статьи ни в этом сборнике, ни в каких бы то ни было других Вовочка не читал. В другой раз Вовочка сам приносил Слатину на стол какую-нибудь книжечку и говорил:

— Сделаешь аннотацию строк на шестьдесят. Это интересно.

Вначале Слатин кричал:

— Кому интересно? Тебе интересно? Мне интересно? Ты туда даже не заглядывал!

Он очень быстро понял, что Вовочкино «интересно» к тому, что Вовочке на самом деле интересно, никакого отношения не имеет. Это было газетное «интересно», и Слатин со временем научился сам его произносить. Был тут соблазн приобщенности к той самой сфере, где точно знают, какой философ сегодня «интересно», а какой переместился в опасную зону «неинтересно». В сфере этой часто многое менялось, и люди, не работавшие в газете, не могли за этим поспеть. Когда Слатин был студентом, ему нравились научные поправки к старым аполитичным словам «правда» и «справедливость». Нравились не только научной обоснованностью, но и научным романтизмом. Научный романтизм даже составлял для него главную привлекательность. Слатин собирался перестраивать старый мир, и без этих научно обоснованных, заряженных политической энергией слов в такой работе нельзя было обойтись. Поступив на работу в газету, он был счастлив тем, что попал к самым главным «держателям правды». Но Вовочка ежеминутно на его глазах лишал прекрасные слова «правда» и «справедливость» их научного романтизма. За те 39-40-й годы, которые Слатин работал вместе с Вовочкой, множество газетных тем переместилось из сферы «интересно» в сферу «неинтересно». К обширной сфере «неинтересно» прибавилась еще более обширная «не в компетенции областной газеты». Слатин, конечно, понимал, что не Вовочка виноват в том, что возникает душевная пустота, душевная незагруженность, но, конечно, Вовочка поручал ему, способному решать алгебраические задачи, работу на уровне четырех арифметических действий. Правда, и тут Слатин все поворачивал так, что обвинял самого себя. Дело было в недостаточной интенсивности его чувств, в несовершенстве его собственного воспринимающего аппарата. Решались такие задачи! Он, конечно, восхищался перелетами через Северный полюс, строительством огромных машиностроительных заводов, но не был способен жить этим восхищением каждый день и каждый час. В самом восхищении, в его оттенках, в сопоставлении с новым восхищением находить глубины, необходимые для жизни духа. На собраниях, куда он приходил, настроившись аплодировать и восхищаться, жить единым порывом со всеми, он страдал от косноязычия или глупости докладчиков, считая, что это они, читающие по бумажке, мешали залу соединиться в едином душевном порыве. Хотя большинство, несомненно, хотело соединиться и соединялось.

Конечно, можно было так, как Стульев, не поднимать головы от стола, но Слатин так не хотел и не мог. Иногда ему вдруг приходило в голову, что Стульев, поворачивающий свои способности в любую сторону, даже хуже Вовочки. Из всех принципов у него остался только один: бессмысленно чему-либо сопротивляться. И Слатин приходил все к тому же: надо работать, надо выписываться потому, что даже ясная, грамотная фраза сопротивлялась тому, что в газете происходило каждый день, — переводу «интересных» тем в «неинтересные». В конце концов, были в редакции люди, которые лучше его знали, что нужно делать, которые по должности своей должны были лучше разбираться во всех важных политических вопросах. И первым таким человеком был над ним Вовочка Фисунов. Над Вовочкой стояли Владислав, замредактора, редактор. Они не советовались со Слатиным, а давали ему задание, направляли на завод или в село. Он приезжал, шел в партком, завком, разговаривал с людьми, писал. Очерки его хвалили, люди, о которых писал Слатин, были прекрасными работниками, ударниками, стахановцами. Но чем-то эти очерки самому Слатину не нравились. Была в них какая-то неправда. Он даже сам не мог понять какая.

Хуже было, когда Слатин привозил совсем не тот материал, за которым его посылали. Самое тяжелое столкновение с Вовочкой и редактором было у него, когда он вернулся из поездки в моторно-рыболовецкую станцию. Это была первая в стране МРС, и Слатина посылали за юбилейной статьей. Добираться в станицу Екатерининскую, где была расположена МРС, нужно было двумя речными трамваями. Слатин приехал туда под вечер, а разговаривал с директором МРС Ковалевым ночью, потому что вечером он разговаривать со Слатиным отказался: у него был гость — врач из соседнего городка, они вдвоем играли в карты. Причина, по которой директор МРС отказывался разговаривать с корреспондентом областной газеты, изумила Слатина. Он бы обиделся, но деться ему было некуда, речные трамваи уже не ходили. К тому же, пока он разыскивал домик директора, было еще светло, а теперь стемнело, и он запутался бы на станичных улицах, перерезанных ериками. Дома здесь ставились на сваях или на высоких фундаментах. Весной улицы и фундаменты уходили под воду, следы привычных наводнений были видны на всей станице. Директор МРС был первым человеком, на котором Слатин увидел флотские командирские ботинки, а не резиновые сапоги. Слатин сказал ему, что приехал не от себя самого и потому не уедет, пока не поговорит. Ковалев вынес ему во вторую, не обставленную комнату три толстых бухгалтерских книги:

— Изучишь, тогда поговорим.

Слатин остался один, а Ковалев и его гость продолжали играть в карты. В комнате, где сидел Слатин, был только длинный деревянный стол и длинные деревянные скамейки. Бухгалтерские книги оказались чем-то вроде корабельного журнала. Изо дня в день велись записи о состоянии обширной акватории. Направление ветра, уровень воды, уровень паводковых вод, мощность льдов, движение льдов, штормы, ливни, дожди, град. Читать это было интересно: река жила, вздувалась, мелела, сковывалась льдом, увеличивалась и падала скорость течения, менялась температура воды, насыщенность взвешенными частицами, илом, который она несла. В книге назывались суда, которые выходили в реку и в море на лов рыбы: «Плотва», «Дельфин», «Тюлень», «Малек», «Пассат», учитывался улов. Однако разобраться во всем этом в короткое время было нельзя. Ковалев и сам это понимал. Часа через два он позвал Слатина ужинать, забрал книги и больше о них не заговаривал. Ужинали они не у Ковалева, он жил холостяком, а у соседки, председателя рыбколхоза.

— Все говорят, моя любовница, — сказал Слатину Ковалев. — Правду говорят.

Ужин был с водкой. За столом пели песни, на Слатина не обращали внимания. Потом провожали друга Ковалева к затону, где на якорях стояли «Плотва», «Дельфин», «Тюлень», «Малек». Доктора на лодке перевезли на один из кораблей, а Ковалев сказал Слатину:

— Может, и ты уедешь? «Дельфин» тебя вместе с доктором довезет, а там на поезд — и домой. Утром у себя будешь.

Но Слатин остался, и «Дельфин», застучав мотором, выдвинулся из правильного ряда судов и ушел в темноту.

Они вернулись к Ковалеву, и Ковалев опять не позвал Слатина к себе в комнату, где были и стулья, и письменный стол, и кровать, а остался с ним в первой, необжитой. Удивительная это была ночь. Слатин слушал Ковалева, и ему становилось жутковато оттого, что он сидел с этим пожилым человеком в одной комнате. Ковалев спросил, помнит ли Слатин «рыбное дело», по которому было осуждено несколько больших и малых областных начальников?

— Они ко мне за рыбой приезжали, — сказал он. — У нас красная рыба, черная икра.

Это требовало разъяснений. Ковалев молча смотрел на Слатина, ждал, что тот скажет.

— И вы давали им рыбу?

— Начальство!

— Вас судили?

— Я ведь как делал, — сказал Ковалев. — Приезжают ко мне будто с инспекцией. Но я-то вижу, что им надо. Даю им катер, вызываю бухгалтера, иду с ним по улице и говорю: «Съездишь с ними на тоню, пусть увезут по рыбине». Сам никогда не ездил, с бухгалтером на людях не разговаривал. На следствии он сказал, что действовал по моим указаниям. Следователь молодой, вроде тебя, упрашивал меня сознаться: «Стыдно! Бухгалтер же на вас показывает!» — Ковалев засмеялся. — Ну прямо просил. А я бухгалтеру на очной ставке сказал: «Не ладили мы с тобой на работе, ты и льешь на меня». И с начальством этим областным очную ставку мне делали. Они вспомнили о своих партийных билетах, каяться начали. Один молодой, вроде тебя, на очной ставке у следователя стал мне выговаривать: «Дмитрий Николаевич, надо признать свою вину перед партией». Мол, он уже все понял, а я еще не осознал. Я ему и сказал: «Ах ты, хапуга! Я революцию делал, а ты ко мне за красной рыбой ездил, водку пил под черную икру! Рыбаков не стеснялся! А теперь политграмоте учишь, призываешь разоружиться перед партией! Хапуга ты и есть хапуга!»

Ковалев, не мигая, смотрел на Слатина.

— Вот ты хочешь спросить, почему я не боюсь тебе это рассказывать? А чего мне тебя бояться? Свидетелей нет. Вообще почему я с тобой говорю? Не очень-то я на твою помощь рассчитываю, а так, вдруг… Сам я уже столько раз писал в Москву, говорил где только можно. Я зачем давал тебе книги? Сколько колхозов обслуживает МРС? Семь. Население в этих колхозах шесть тысяч человек. А мне нужно пятьсот. Ну хорошо — тысяче человек я могу работу дать. А остальные? Даже пятьсот человек мне много. Сети у меня теперь новые, суда. Раньше на дубах в море выходили, десять дней до места добирались. В шторм сети теряли. Теперь мы можем взять всю рыбу, лишь бы она пришла. А здесь живут потомственные рыбаки. Ты на катере к нам ехал, видел: чем ниже по реке, тем хаты в хуторах лучше. А лес и все строительные материалы привозные. Откуда богатство? Рыба! Вот ты и посчитай: из пяти-шести тысяч на работе числятся семьсот человек, еще двести-триста сторожами в магазинах, на почте, матросами на причалах — лишь бы при месте. А живут рыбой. Браконьерствуют. Не хотят уходить из родных мест, а полеводческой работы здесь нет — море земли заливает, очень они низкие. Поиграет низовка дня три, вода и приходит. К тому же рыба — деньги. Сколько в городе на базаре пара рыбцов стоит? Вот и не боятся ничего. Да и нечего особенно бояться. Рыбнадзор слабый, катер маломощный, браконьеры от него на веслах по мелководью уходят. Мы собрали активистов в колхозах и решили своей властью с браконьерами бороться. Не на тоне их ловить, а в городе. Два раза на городской пристани и на базаре рыбу отнимали — всех же в лицо знаем. А на третий милиция нас на базар не пустила. На базаре спекулянт у милиции под защитой. На базар прошел — ничего не бойся. Нас же еще в партизанщине обвинили. Говорят, ловите на месте преступления. А как его на месте преступления поймаешь? Вот мы мобилизуем иногда весь актив: коммунистов, комсомольцев, выезжаем в заповедники, а браконьеры знают, куда мы едем… Недавно я одного знакомца подстрелил, мерином сделал, свадьбу ему расстроил. Он увидел, что я на моторке еду, и в воду пошел сети выбирать. Я кричу, а он и не торопится! Правильно рассчитал, пока подъеду, он сети свернет, никаких доказательств мне не оставит. У меня мелкокалиберная винтовка была, я на него винтовкой, а он не верит, что выстрелю, дело свое делает… Теперь в суд на меня подал. Ну да прокурор член райкома и я член райкома.

— Вы его попугать хотели? — спросил Слатин. — Случайно попали?

— Такого напугаешь! — сказал Ковалев. — Но то, что я тебе рассказал, только часть дела. Вторая часть — разница между государственными закупочными ценами и рыночными. Разве удержишь людей от воровства? Мы с активом однажды решили посмотреть, что там делается в сараях хуторян. Обыск произвести. Я и говорю секретарю парторганизации: «Давай с тебя начнем». Пришли к нему, а у него на чердаке тридцать пар рыбцов. И получается, что город рыбой снабжают спекулянты и браконьеры, а мы бы сами могли базар рыбой завалить. Да нам не разрешают…

Так и шла эта ночь. Юбилейная статья, в которой МРС надо было сравнить с МТС, погибла. Слатин не задал Ковалеву ни одного запланированного вопроса. Потом Ковалев сказал:

— Кровать у меня одна, стелить тебе нечего, устраивайся как можешь, а я пойду посплю.

Улежать на узкой лавке было невозможно. Слатин навалился грудью на стол. Дрему его прервали какие-то люди в стеганках. К ним из своей комнаты вышел в нижнем белье, в шинели, наброшенной на плечи, Ковалев. Он заглянул в плетеную корзину, которую принесли люди в стеганках. При свете керосиновой лампы Слатин увидел черное лоснящееся соминое тело. Сома спустили в подпол, Ковалев вернулся к себе, и Слатин еще пытался подремать, и сон у него был какой-то твердый, деревянный и холодный, как стол, который давил ему грудь. Утром в комнату с этим столом и деревянными лавками стали приходить рослые обветренные мужики в стеганках. Они садились за стол и каждый ставил поллитровку. Это были председатели рыбколхозов. Закуску они тоже доставали из карманов — вяленую рыбу и хлеб. Ковалев вышел к ним не сразу, ему тоже налили водки в стакан, он сказал, что плохо себя чувствует, но водку выпил. Слатин догадался — это была утренняя планерка. Председатели ушли, а Ковалев еще некоторое время приводил себя в порядок и вышел на улицу в черных флотских брюках, в черной морской шинели с якорями на медных пуговицах, в морской высокой фуражке с крабом. Он горбился и, несмотря на то что погода была теплой, надел шелковое белое кашне. Слатин шел за ним. Ночной разговор вновь не завязывался, и Слатин, вспомнив ночного сома, спросил Ковалева, не надоедает ли ему рыбное меню.

— Я знаю четыреста способов приготовления рыбы, — ответил Ковалев.

Дом Ковалева стоял во дворе двухэтажной конторы МРС. Так что получалось из двери в дверь. Ковалев медленно поднимался по деревянной лестнице, отвечая на приветствия мужчин, поджидавших его. Эти крепкие люди стояли в вольных позах, курили и, заметив Ковалева, подтягивались вовсе не в такой степени, как ожидал Слатин. Только один парень лет двадцати пяти, сильно покраснев, шагнул вперед, дотронулся пальцем до рукава директорской шинели:

— У вас рукав в мелу, — и сделал такое движение, будто собирался почистить.

Ковалев отстранился, несколько мгновений смотрел на парня.

— Так ты и не вспомнил, как это получилось, что Федорчук получал деньги по твоей доверенности?

В глазах у парня появилась какая-то пьяная муть, он стал что-то объяснять Ковалеву, но тот не слушал:

— Ну подумай, подумай еще, — сказал он, проходя. В директорский кабинет вместе с Ковалевым и Слатиным вошло сразу несколько человек, и один из них спросил:

— Будем дело передавать в суд?

И Ковалев ответил словами, которые тогда были очень необычны и сразу запомнились Слатину:

— Суд и милицию сюда пускать нельзя. Нам надо такого человека, который сам на этом деле помучился. А в суде да в милиции могут кровь без толку пустить.

Потом Ковалеву передали телефонограмму и два билета в кино. Телефонограмма вызывала его на сессию райисполкома, билеты принесли из клуба — там сегодня лекция и кино. Слатин слушал и запоминал. Запомнил он и то, что Ковалев в своем директорском кабинете не раздевался, даже фуражку не снял, только пальто расстегнул, словно не собирался долго здесь задерживаться. И то, что за директорским столом кто-то сидел и не торопился уступать место Ковалеву — знал, что он не сядет. Запомнил Слатин и некрашеные полы, и пыльные знамена в углу. «Переходящие», — догадался он. Слатин делал свою работу. Он понимал, что у него слишком мало времени, чтобы разобраться во всем, но боялся пропустить какую-то деталь, какой-то разговор, который лучше объяснил бы ему Ковалева.

— Ты же учишься на плановом отделении судомеханического техникума, ты же сама просилась в контору, — говорил он девушке, которая просила его перевести ее на работу в клуб.

— Я же комсорг, — говорила она, — мне нужна такая работа, где к людям поближе. Хоть бы еще годик без бумаг.

— Нет, тут что-то не так, я тебе ничего не обещаю. Ты подумай сначала. И я тоже подумаю. И потом я еще не знаю, ближе ли к людям в клубе…

А на свою секретаршу, женщину незаметную и медлительную, он накричал:

— Я вас отстраню от работы. Вы не ребенок, я вам десять раз уже говорил: содержание бумаг, которые вам приходится читать, не должно быть известно никому, кроме меня.

— Дмитрий Николаевич…

— Молчите, — пристукнул он кулаком по столу, — молчите и слушайте!

Обедать Слатина он опять повел в тот самый дом, где они вчера ужинали.

— После «рыбного дела», — сказал он, — меня во всем обвиняли. Бытовое разложение приписывали. Любовницу, мол, себе завел. Можно было бы нам с ней зарегистрироваться. А зачем? Я пожилой, у нее взрослые дети. Так и живем.

И опять был обед с водкой.

Ковалева находили и здесь. Видно, его и не ждали в конторе. Бухгалтер принес на подпись бумаги, приходил ответственный за ночное дежурство в заповеднике, пришел капитан катера, выделенного колхозникам для поездки в город.

— Мы готовы, — сказал капитан. — С вашего разрешения будем отходить.

— Будешь идти мимо Клавдии, — сказал ему Ковалев, — предложи, может, она поедет.

— Так она знает, Дмитрий Николаевич.

— Ничего, ты зайди еще раз, скажи, от моего имени. Я сегодня погорячился, отругал ее, а за дело ли, сам точно не знаю.

И Слатин догадался, что Клавдия — это секретарша Ковалева.

А Слатину Ковалев сказал:

— Все-таки настоящий разговор у нас получится только после того, как ты по-настоящему ознакомишься с нашими отчетами. Возьми обзорные отчеты, начиная с года тридцать пятого. Почитай, а я отдохну.

…Иногда Слатину приходило в голову, что Вовочка очень смелый человек. Не печатал он не только Гершковича, но и руководителя областного отделения писательского союза, человека со звучной двойной фамилией Волович-Соколенко. У Воловича была та мужественная форма черепа, при которой и облысевшая голова кажется обритой. Больной, с подрагивающей челюстью, часто ложащийся в больницу, он поражал Слатина своими манерами. Сидя на стуле, покуривая, он посмеивался и пошучивал, а выйдя на трибуну, сразу же начинал с самых верхних нот ненависти, разоблачения и осуждения. Ни одного слова в обычной, нормальной интонации. Как будто полутонов он и не знает. Осуждал он и московских уже разоблаченных писателей, и своих местных.

Лысый мужественный череп наклонен вперед, правая рука, болезненно подрагивая, рубит воздух, но не опускается на кафедру — движение закруглено, рука останавливается в нескольких миллиметрах от кафедры. Когда-то, может быть, и стучал, но с тех пор научился выступать, отшлифовал жесты.

Не печатал Вовочка и самого способного и медлительного местного писателя Устименко. Этот и на кафедре и не на кафедре говорил голосом монотонным, наставническим, и голубые глаза его так при этом выцветали, что к концу третьей фразы становились совсем прозрачными и бесцветными. В том, что он говорил, было много прописей, и он сам чувствовал, что периоды его длинны, рассудочны и не могут зажечь собеседника. И он раздражался: да, прописи, да, скучные! Но их надо повторять. Надо! Он не был пустым человеком. Напротив, это был человек определенный, устойчивый. Представитель эпохи, один из лучших ее представителей. Очень прямолинейный и не гибкий. И то, что он говорил, говорила его эпоха.

Не то чтобы Вовочка совсем не печатал то, что эти писатели могли принести в газету. Но он всячески тянул и сопротивлялся. Как будто чувствовал в этих людях угасающую политическую энергию. Но писатели вообще не интересовали газету. Даже те, которым Вовочка иногда звонил домой. Рассказ или глава из нового романа планировались в воскресный номер, но потом и эта норма была сокращена — в самом писательстве было для газеты что-то несерьезное. Редактор говорил на планерках, что писателей нужно учить работать в газете.

Прочитав материал об МРС, Вовочка два дня ходил мимо Слатина с поджатыми губами. Материал лежал у редактора. Слатин видел, как Вовочка туда его отнес.

На третий день редактор сам заглянул в отдел:

— Владимир Акимович, зайди.

Вовочка прошел мимо Слатина. Вернулся он преображенным. Не походка — танцевальные па, означающие любезность и благорасположение.

— Иди, — игриво сказал он Слатину, — зовет.

В кабинете Слатину пришлось долго ждать. Редактор правил полосы и не поднял головы, когда Слатин вошел. Потом он диктовал поправки к передовой статье по телефону. Глаза его останавливались на Слатине, но видел он не Слатина, а того, с кем говорил по телефону. Руки редактора были перебинтованы широким бинтом, пальцы, выступавшие из-под бинта, шелушились. Редактор, словно надорвался, стал часто болеть, в редакцию приезжал с перевязанными руками — у него обнаружилось какое-то нервное заболевание кожи. Однажды Слатин увидел его сидящим на стуле вахтера.

— Отдыхаете? — поздоровался Слатин и вдруг поразился: это же он от автомобиля пе