Алексей Иванович Слаповский - День денег. Гибель гитариста. Висельник [Авторский сборник]

День денег. Гибель гитариста. Висельник [Авторский сборник] 1460K, 290 с. (Слаповский, Алексей. Сборники)   (скачать) - Алексей Иванович Слаповский

Алексей Слаповский


― ДЕНЬ ДЕНЕГ ―


Глава первая,

являющаяся начальной.

Случилось это, сами понимаете, в городе Саратове, поскольку ни в каком другом месте случиться не могло, даже если б захотело.


Глава вторая,

в которой мы знакомимся с человеком по имени Змей, названным так в детстве; вернее, полностью это звучит: Чингачгук Большой Змей, кличка возникла под влиянием книг Фенимора Купера и «индейских» восточногерманских фильмов, где индейцы были горбоносы (за исключением красавца и мышценосца Гойко Митича), смуглы и с орлиным взором; мальчик Сережа Углов не имел орлиного взора, но имел диковинной величины и изогнутости нос и был смугл, чему объяснений не могли найти ни белокурая круглолицая мама его Лидия Ивановна, ни сухой, бледный, с остроносым нервным лицом (отчего и умер рано, то есть от нервов) папа Виктор Алексеевич, особенно когда сравнивали со старшим сыном Глебом, бледнолицым, с мелкими чертами, но ссор или недоразумений из-за этого у них не было в силу взаимного доверия и любви, зато были недоразумения у Змея, особенно с недавних пор, потому что милиция, давая выход через себя шовинистическим потаенным настроениям народа, к Змею часто цеплялась, считая его лицом кавказской национальности, и это очень усложняло и усложняет жизнь Змея, ибо, не являясь лицом кавказской национальности, он в то же время часто бывает пьян, вполпьяна, в подпитии, подшофе, под газом, вмазавши, клюкнув, нарезавшись, надравшись и т. п., что милиционеры при близком зрительном и обонятельном контакте сразу же просекают, заодно рассмотрев и остальной его внешний вид; обвинение в кавказской национальности сразу же заменяется на другое, типично русское, и даже не обвинение, а просто берут молодца под белы (условно говоря) руки и волокут в вытрезвитель, отпуская, впрочем, без долгих мытарств, так как взять со Змея нечего: он вот уже лет семь — безработный.

Змей проснулся рано, поднял руки к голове и тихо сказал:

— О-о-о!

В этом возгласе были боль и уважение. Боль — с похмелья, а уважение родилось из оценки тяжести своего состояния: чтобы такого состояния достичь, накануне надо выпить чрезвычайно много, а это Змею удается довольно редко.

Никакой возможности поправиться не было, поэтому Змей не травил себя несбыточными надеждами; он стал вспоминать о вчерашнем дне: в плохие минуты надо думать о хорошем.

Вчера, 7 октября, состоялась Всероссийская Акция Протеста (в которой участвовали, благодаря новым веяниям, и протестующие, и те, против кого протестовали, более того: объекты протеста в иных городах возглавили колонны, идя впереди с гордой головой, и можно было видеть потом по телевизору, как шагает в окружении аппарата и охраны какой-нибудь губернатор Н., а за ним поспевают злые люди с плакатами: «Долой подлюгу-губернатора Н.!»).

Змей и друзья его по жизни, судьбе и улице Мичурина эту акцию ждали с нетерпением. Они не забыли еще демонстрации советской поры, те счастливые шествия, когда празднество начиналось уже у проходных заводов и фабрик, у дверей учреждений, научно-исследовательских институтов, автобаз и стоматологических поликлиник: труженики, радуясь видеть друг друга без должностных уз и повседневных тягот производственной обстановки, вольно, без чинов и званий, равные пред лицом пресветлого дня, выпивали вино, водку и казенный спирт, благодушно украденный с рабочих мест, говорили о погоде и о жизни, а потом гомонящими потоками отправлялись в путь, к площади Революции (ныне — Театральная), по пути подкрепляясь, поя песни, играя на музыкальных инструментах и танцуючи и пляшучи на ходу. В те поры Змей и его друзья еще где-то работали, тогда еще выпить с утра не стало для них рутиной (хоть и не такой привычной, как хотелось бы), а — действительно праздником, особенно если выпадал он не на субботу или воскресенье.

И вот вчера Змей с друзьями отправились искать удачи. Конечно, не было прежних потоков, люди стекались жидкими струйками, а то и вообще поодиночке — и гуртовались в колонны уже на подступах к площади. По лозунгам и горячим речам друзья безошибочно определяли, где находятся. Вот коммунисты: воспаляя друг друга, они кричали; причем один кричал другому то же самое, что и другой ему кричал, но лица у них были такие, словно они спорили не на жизнь, а на смерть. Покричав с этими людьми немного, друзья заслужили по первой порции — в кусточках за оградой площади. В профсоюзных колоннах лица были суровы и деловиты, но вот стоят, закрывшись спинами, будто греются у костра, несколько мужчин, друзья вежливо протолкались, обнаружили искомое и, поговорив на профсоюзные темы, удостоились и тут угощения.

Так шли они сквозь все партии и объединения, и везде их приняли по-свойски — за своих. И как не принять, если Змей (к примеру), выбрав кого-нибудь подоверчивей лицом, кричал: «Брат! И ты с нами!» И узнанный брат, хоть, кажется, не совсем четко помнил его, тем не менее, наливал и Змею, и его друзьям.

И вот, получив вполне реальную оценку правильности политических взглядов и экономических требований, они пошли на площадь в составе пролетариев физического, умственного и мелкотоварного труда. Но пролетарии через пятнадцать минут соскучились и ушли в примыкающий к площади сквер. Тут было раздолье, но безобразий не было — ввиду большого количества окружающей милиции. Друзья потеряли счет выпитым порциям, но Змей поступал по-своему. Приняв с благодарностью очередной стакан, говорил: «Я тут, с вашего разрешения, приятелю…» — и шмыгал за куст и выливал порцию в припасенную двухлитровую пластиковую бутыль — и наполнил ее таким образом доверху.

Потом от греха подальше он увлек своих окосевших друзей, привел на родную улицу, и там они поспали до вечера где-то (это Змей смутно помнит), потом проснулись, стали мучиться, стонать и клясть себя за жадность и предаваться отчаянью от невозможности опохмелиться. Змей выдержал паузу и предъявил свою бутыль. Его хлопали по плечам, по животу, по спине, его целовали. И пили до позднего вечера, и как Змей добрался домой, он не помнит, но, судя по тому, что он лежит в своей комнате, на своей постели и даже без ботинок, — как-то добрался.

Приятные воспоминания кончились.

Мама его, Лидия Ивановна, заглянула в его комнатку (помещаются кровать, стул и вешалка для одежды, а телевизор уже не помещается, он стоит на подоконнике, благо в старом этом доме широкие подоконники; правда, телевизор уже два года как сломан, на нем стоит зато ламповый радиоприемник, который хрипло долдонит какую-то одну-единственную программу, она Змею не нравится, но он не выключает радио, любя чувствовать жизнь — пусть и в этих нечленораздельных звуках).

— Живой? — спросила Лидия Ивановна.

— Угу.

— Есть будешь?

— Не.

— Воды дать?

— Угу.

Мать принесла большую кружку воды, Змей выпил и попросил еще. Мать принесла и сказала:

— Денег не проси: нет.

— Я знаю.

— Лежи, отлеживайся. Я к Нинке тряпки драть.

Нинка, соседка, помоложе Лидии Ивановны и поздоровее, вечерами, в полусумерках, чтобы и видно, и не видать, собирала, стесняясь, по мусорным бакам и возле домов самое разное тряпье, а иногда и в дома робко звонила, заходя на отдаленные улицы, просила вещи ненужные — давали. Они разрывали их с матерью Змея на полоски и из этих полосок плели в четыре руки коврики, которые потом кипятили со струганым мылом и мочевиной, полоскали, сушили, и коврики получались яркие, пестрые, у двери положить — миленькое дельце. Продавали они дешево, но эти-то деньги и помогали им выжить, и даже с лихвой: Нинка имела возможность кофе покупать, без которого смысла существования себе не видела, а мать Змея — содержать Змея.

Змей сполз с постели, воспользовался ночной посудиной с плотной крышкой (не любил дурных запахов), выпил еще воды, лег, глубоко вздохнул, послушал радио и стал тяжело, муторно задремывать.


Глава третья,

из которой мы узнаем о втором герое нашего повествования, друге детства и бывшем однокласснике Змея, имеющем школьную кличку Парфен из-за фамилии Парфенов, который вчера тоже присутствовал на Акции Протеста, причем стоял на трибуне, будучи работником пресс-центра при губернском аппарате, при этом являясь нигилистом по отношению к власти, но считая, что лучший способ дискредитировать власть — войти в нее, доводя каждым своим деянием лик власти до абсурдной гримасы и если не добиваясь каких-то ощутимых общественно-политических результатов, то получая хотя бы глубочайшее моральное удовлетворение, без коего русскому интеллигенту жить невозможно, а Парфен именно интеллигент, пусть и в первом поколении, ибо старики-родители его живут в деревне, но зато жена потомственная интеллектуалка, зарабатывающая репетиторством (русский язык и литература, английский язык, написание вступительных сочинений плюс уроки хорошего тона и за особую плату — создание будущему абитуриенту или абитуриентке имиджа, всякий раз рассчитанного на конкретных членов приемной комиссии), сын Павел, начинающий журналист, — тоже интеллектуал, из-за чего первопоколенчество Парфена приобрело новое качество, ибо, по его оригинальной теории, до сорока лет мы ориентируемся на образцы мозговой деятельности старших авторитетов, с сорока же начинаем неосознанно подражать молодежи, поэтому на самом деле не мы учим ее, а она нас.

Парфен проснулся в то же время, что и Змей, но несколько позже, часов уже около десяти утра. Взглянув на будильник, он испугался, вскочил, побежал умываться и бриться: на службу ему к девяти, будь она, постылая, трижды неладна, но он за два года ни разу не опоздал! Может, сослаться на болезнь?

И только теперь он понял, что действительно болен — и очень. Болен с похмелья. Вчера, после Акции, почувствовав двойное единство — с народом и друг с другом, несмотря на кажущееся народу противостояние, правительство умилилось, разнежничалось — и поехало полным составом в пригородный пансионат, где уже были накрыты столы. Парфен был горд особо, ибо подготовил для губернатора такую речь, из которой каждый здравомыслящий человек должен был увидеть косноязычие и скудоумие губернатора, недаром же во время его выступления раздался многотысячный свист. Губернатор спросил потом Парфена:

— А чего это они? Не понравилось, что ль?

— Наоборот! Это молодежь свистела, у них теперь принято в случае восторга. Вы сходите на рок-концерт или дискотеку. Чем больше нравится кто-то или что-то, тем больше свиста.

— А как ты разглядел, что только молодежь свистит?

— А старикам свистеть нечем: зубов нет!

Губернатор удовлетворенно хмыкнул, а Парфен остался весьма доволен ответом, в котором дурак-посторонний мог бы усмотреть с его стороны лесть, а умный увидел бы тонкую издевку: свистят-то не зубами, а губами, но губернатор этого по тугомыслию — не сообразил!

(И это показывает, сколь далек уже и сам Парфен от народа, потому что настоящего свиста без использования зубов и — пальцев! — не получится, а так, фюфюканье простонародящегося интеллигента.)

Парфен выпивал, принимал на ушко поздравления друзей, радующихся, что он умело подставил губернатора, и громкие похвалы остальных чиновников, считающих, что речь была замечательная (правда, похвалы эти адресовались губернатору, но все знали, кто ее готовил). Губернатор объявил, что в связи с проделанной сегодня тяжелой и неурочной работой для таких-то и таких-то департаментов (и конкретных лиц, помимо этого) завтрашний день будет считаться выходным.

Помаленьку Парфен назюзился, налимонился, нарезался, нажрался, налился по уши, кричал, что удалится в леса и будет жить там в одиночестве; сердобольные товарищи внесли его в автобус, а потом даже доволокли до седьмого этажа, до дверей его квартиры, поставили у стены, нажали на кнопку звонка и, заслышав шаги, ушли.

И вот Парфен вспомнил, что сегодня выходной — и тут же потерял интерес к умыванью и бритью, тут же тошнота подступила к горлу, голова закружилась, ноги ослабли, и он поплелся к кровати и рухнул.

Вот ведь, думал он, пока я был занят необходимостью вставать, умываться и одеваться, ничего не болело! Плохо и уязвимо устроена психика человека. Надо учиться у природы и у тех, кто учится у нее. Недаром в книгах Кастанеды описывается, как человек, прыгающий с камня на камень, не чувствует ни посторонних тревог, ни физических болей, ни депрессий там каких-то и тому подобного. Цель и сосредоточенность делают его неуязвимым. Вся жизнь должна быть — прыжки с камня на камень над пропастью, подумал Парфен.

Тут в комнату вошла его жена, потомственная интеллектуалка Ольга.

— Что, б., е. т. м., с., п. м., х. тебе? — иронически спросила Ольга, снабжая свою речь, как многие современные интеллектуалки, забубенным матом.

Парфен промолчал.

— Наверняка, г., е. т. м., перед б. в., с., а то какую-нибудь м. и в., к. з., м. з., к. з.! — сказала Ольга.

Парфен на это обвинение только плечами пожал.

Он пил, в общем-то, редко, но если уж пил, то до упора, наутро всегда хотелось опохмелиться, однако служба не позволяла. Но сегодня — свободный день! Если б Ольги не было дома! — а она почти всегда дома, ученики домой к ней приходят. Впрочем, если б и не было ее дома, у него, насколько он помнит, нет денег. Вчера заглядывал в бумажник: какая-то металлическая мелочь…

— Оля, мне плохо, — сказал он. — У нас там было…

— Было? А кто ночью, к. з., е. т. м., встал и все в. на х. до капли, п. м., у. к.?

— Ночью?

— Ночью.

— Мне плохо, Оля. Хотя бы бутылку пива.

— Сходи.

— У меня нет денег.

— А у меня есть? У меня, с. п., м. с., е. т. м., ни одной лишней копейки!

И она вышла из комнаты.

Парфен подумал, что даже если б и были у него деньги или дала бы их Ольга, он, кажется, просто не в силах одеться и дойти до ларька, до угла улицы.

Как можно быть такой жестокой к человеку, ближе которого у тебя никого нет? — удивился он, думая про Ольгу.

Он думал и о том, что она, зарабатывая больше его, все чаще и все безжалостней укалывает его этим, он думал, что стройность Ольги с возрастом превратилась в костлявую худобу, а ироничность ума ее перебродила и выродилась в язвительность.

И, думая об этом, он почувствовал себя лучше.

Это я раздражаюсь, злюсь, и выделяется адреналин, догадался Парфен.

И он начал думать и вспоминать о плохом в своей жизни, скопившемся к этому моменту. Надо глядеть правде в глаза: он уже не любит свою жену Ольгу. Сын Павел не уважает его, а юная жена сына Ирина совершенно не видит в нем мужчину, как и другие с. ее возраста, е. т. м., м. п., чтоб им, б. с., х. ш. п.!

Месяц назад Парфена бросила любовница, с которой он был телесно и душевно счастлив три года, бросила подло, насмешливо, перейдя в похабные руки какого-то своего ровесника из богемной среды, чтоб ей, ш. б., провалиться!

Короче: жизнь сделана и жить, в сущности, дальше некуда. Или тянуть дальше эту лямку, самоубийствуя каждой минутой, или все бросить к е. м. и начать все заново!

Парфен понимал, что во многом он сам виноват, но если на этом сейчас сконцентрироваться, впадешь в окончательную немощь, и он нарочно валил вину на жену, сына, на судьбу, на друзей и товарищей по работе, на существующий строй, на несправедливость людей и планет и от этого злился все больше, все больше и вскоре ощутил гневный прилив физической бодрости, вскочил, быстро оделся, зашел на кухню, чтобы выпить воды, и отправился к выходу.

— Ба! Ты куда это? — спросила Ольга.

— Я ухожу. Я ухожу от тебя насовсем, потому что ты мне о., е. г., с. п. р., в. е. л., р. ш. в., ясно?

— Ты бредишь, м.? — поинтересовалась Ольга. — Прямо вот так — без вещей?

— Да. Без всего. И никогда не вернусь, понимаешь меня?

— Понимаю, — кивнула Ольга и склонилась над книгой, готовясь к очередному занятию.

Это окончательно вывело из себя Парфена, и он даже не воспользовался лифтом, а по-молодому упруго сбежал по лестнице.

Но на улице ему стало плохо.

Было солнечно и довольно тепло.

На отрезке улицы Мичурина от Рахова до Чапаева, как вы, конечно, знаете, есть по четной стороне только один большой девятиэтажный дом, где и живет Парфен, остальные дома старые, одноэтажные и двухэтажные. В одном из них, вспомнил Парфен, живет бывший его друг детства и бывший одноклассник Змей. Парфен давно уже не останавливается с ним и с прочими окрестными алкашами поговорить за жизнь, здоровается на ходу кивком головы — и все. Иногда взаймы даст. И не раз давал, между прочим. Но у Змея есть совесть: набрав сумму, равную цене двух бутылок водки, он никогда уже не просил у Парфена, как бы ему плохо ни было.

А вот возьму и зайду, подумал Парфен. Худо мне. Зайду и скажу: бери где хочешь, а долг отдай! Он знал, конечно, особенность отечественного, типун на язык за это слово, менталитета, когда долг признается долгом в случае взятия денег на хлеб, кефир ребенку, на, бери выше, мебель новую, на автомобиль, о карточных и прочих долгах чести даже и не говоря, но деньги, взятые на выпивку, считаются взятыми как бы на святое дело — и долгом поэтому вроде и не считаются! Но Парфену плевать! Он устал делать поправки на менталитет — это во-первых. И он сам такой же народ, как и весь народ, — это во-вторых, поэтому деньги потребует не просто так, а для святого же дела: для опохмелки!

И он решительно свернул во двор и поднялся по черному ходу, зная, что с этой стороны дверь в квартиру Змея всегда открыта.


Глава четвертая,

где перед нами предстает третий герой этой истории, человек по фамилии Свинцитский, имеющий, являясь разносторонним человеком, сразу несколько кличек: Свин (по фамилии), Хухарь (потому что в школьной столовой с набитым ртом сказал: «Это не хлеб, а хухарь хахой-то!») и — Писатель, из-за профессии, потому что он действительно писатель, но дали кличку тогда, когда он еще не был писателем: учительница химии однажды отобрала у него тетрадь со словами: «Чего ты там все пишешь, писатель?» — а писал он продолжение истории открытия Южного полюса, в которой Роберт Скотт не погибал, а достигал полюса — и даже раньше Амундсена за счет смещения времени; класс захохотал, тыча пальцами и крича: «Писатель!» — потому что писатель смешная ведь профессия для детей, а учительница не знала, что угадала судьбу Свинцитского, он выучился в Москве в Литературном институте на писателя-прозаика, но в столице не прижился, вернулся в родной Саратов, преподавал в университете, служил в Приволжском книжном издательстве, а потом, в рыночные времена, нашел твердый заработок: сочинял для крупных издательств детективные, любовные, фантастические и другие потребные издателям романы, которые выпускались под чужими именами, подчас весьма популярными на книжном рынке массовой литературы, для души же и вечности Свинцитский пишет настоящие романы, художественные, но пока безуспешно: издательства коммерческие видят в них переизбыток художественности, издательства престижно-элитарные (которых практически нет) нагло — и наверняка не читая! — обвиняют, наоборот, в недостатке художественности, толстые журналы ведут себя странно: из «Нового мира» пришел ответ: «Хотелось бы чего-то такого же, но другими словами», а из «Знамени»: «Хотелось бы такими же словами, но чего-то другого»; при этом жена Свинцитского Иоланта (это ее настоящее имя, даденное ей отцом-железнодорожником, тендеровщиком, любившим классическую музыку, но не слухом, а воображением, потому что он признавался, что в производственном шуме ему слышатся скрипки и флейты, но потом стало, видимо, слышаться что-то иное: на глазах многих людей он крикнул кому-то: «Иду!» — и шагнул с крыши вагона в пустоту, наполненную рельсами, шпалами, гравием и другими убийственно-жесткими предметами), так вот, Иоланта, или, по-домашнему, Иола, верит в Свинцитского и велит верить детям, близнецам Люде и Оле, и те верили до пятнадцати лет, а потом перестали, потому что бросили к этому возрасту верить во что бы то ни было на свете вообще, и Иоланта осталась одна в своей вере, так как уже и сам Свинцитский давно не верит в себя и уговаривает жену успокоиться тем заработком, который дают романы-поделки, но она, едва он выполнит и сдаст подневольный заказ, тут же спрашивает, как продвигается очередной художественный текст — с таким нетерпением и предвкушением, что у Свинцитского слезы в душе наворачиваются, и он, случается, не выдерживает и запивает на несколько дней, после чего тяжко мучается и морально, и физически.

Писатель проснулся в то же время, что Змей и Парфен, но еще позже: около одиннадцати. Верней, он очнулся первый раз часов в шесть, открыл глаза, испугался жизни и себя в ней и тут же зажмурился и постарался опять заснуть, что ему не сразу, но удалось. Вторичное пробуждение облегчения не принесло: он понял, что у него не просто похмелье, а похмелье запойное, непереносимое, когда не столько боли физические мучают, а вся душа горит и требует.

Тенью мелькнула Иола.

Он шевельнул головой, чтобы жена поняла, что он не спит.

Она поняла и вошла.

— Я бы помогла, — сказала Иола. — Но ты же знаешь, у нас пусто.

Он знал. Деньги за последний эротический триллер потрачены две недели назад, а новый заказ еще не выполнен, Иолу же, служащую в городской детской библиотеке, отправили в неоплачиваемый отпуск. Если что-то и появляется, тратится на пропитание и на девические потребности Люды и Оли.

— И у соседей у всех назанимала, — сказала Иола.

Писателю и так было худо, но от страдающего лица жены сделалось еще хуже.

— Успокойся, — сказал он. — Отлежусь.

— Резко обрывать нельзя, — сказала Иола, — я читала об этом. Это просто опасно.

— Я спился из-за твоей заботливости, — обвинил Писатель.

— Что ты говоришь?!

— А то! Нормальная жена мужа похмельного ругает и на него плюет: сдохнет, так сдохнет! Он пугается и бросает пить. А ты мне не даешь испугаться, я на тебя надеюсь — и поэтому пить не бросаю.

— Ты хочешь, чтобы я на тебя плюнула?

— Давно пора! — ответил Писатель не то, что думал, а то, что захотелось вдруг произнести. — Нашла бы нормального человека с нормальным заработком, с нормальным характером! — сказал Писатель, унижая себя, будучи на самом деле нормальным человеком с вполне нормальными характером и заработком.

— Я подумаю! — сказала Иола и вышла из комнаты.

— Вот и прекрасно! Вот и замечательно!

Писатель тяжело встал с кушетки, на которой уснул вчера не раздеваясь. Поводов вчера выпить у него не было. Он сидел и писал допоздна художественный текст — и был счастлив. Он дописал главу, закончив ее ловким финальным закругленным словом, отложил рукопись в сторону, потянулся — и понял, что хочет выпить. Дело в том, что Писатель никогда не начинал пить с горя, или в состоянии уныния, или в случае неудачи: все жизненные тяготы он переносил с трезвой головой. Но минуты счастья и полного душевного благополучия, минуты радости и покоя были невыносимы для него. Он мог, например, идти в осеннем парке, смотреть на желтые листья, бесшумно падающие в молчаливую темную воду пруда, а потом взглянуть на бледно-голубое дымчато-ясное небо — и вдруг накатывало ощущение непереносимого счастья, настолько непереносимого, что он просто-напросто боялся с ума сойти. И вот, чтобы не сойти с ума от переполненности жизнью, он и запивал.

Так и вчера: он знал точно, что счастлив, и это его испугало, он даже ощутил под черепной коробкой какое-то шевеление: словно мозговые извилины, подобно клубку червей, пришли в движение — и сейчас перепутаются и завяжутся в такой тугой узел, какой никаким врачам не развязать!

Он начал рыться по своим карманам, по кошелькам, ящичкам стола, обыскал свою куртку и плащ жены — и наскреб сумму, которой ему хватило на бутылку водки и бутылку вина. Купив это в круглосуточном магазинчике, он торопливо стал пить. Водка кончилась, дав ему лишь первый хороший, задумчивый хмель. Но вино подействовало на удивление сильнее, он начал раскисать — и совсем раскис, и уже прищуривал глаз, чтоб не двоилось изображение, и покачивался перед недопитой бутылкой, решая, допить или оставить на утро. Пьяный ум рекомендовал оставить, но пьяная душа плевать хотела на ум, и Писатель допил остатки из горлышка, тут же повалившись на пол, а потом ползком, ползком — до кушетки…

Эти остатки, горько подумал он, сейчас спасли бы меня.

С отвращением закурив, Писатель подошел к окну.

И увидел, как по улице, сунув руки в карманы и ссутулившись, поспешает Парфен, как он сворачивает в ту подворотню, где Змей живет.

Моментально вникнув в суть ситуации, Писатель, не сказав ничего Иоле, вышел из дома.


Глава пятая,

в которой наши герои решают, как им быть.

И вот они сидели втроем и молчали. Верней, сидел Парфен — на единственном стуле, сидел и Писатель — в ногах у Змея, а Змей — лежал.

Они молчали потому, что все варианты, где взять денег, были исчерпаны и обговорены.

Мучительность проблемы заключалось в том, что Парфен нашарил у себя в кармане три рубля мелочью. За эти деньги можно было бы пойти и выпить в распивочном отделе магазина, что на углу Чапаева и Ульяновской, 75 граммов водки. Но это — одному, а они чувствовали теперь ответственность друг перед другом.

— Обхохочешься, — сказал Змей. — Самое дешевое пиво — четыре рубля. Рубля не хватает на бутылку! Ведь надо-то по глотку всего!

Парфен и Писатель молча согласились. Нет, конечно, глоток этот оживит не более чем на полчаса, но они знали, что полчаса им хватит, чтобы предпринять какие-то дальнейшие действия. Ибо в похмелье, да и в любой совместной выпивке, самое важное — начать. А потом как-то само собой получается, опытом проверено: появляются откуда-то люди с деньгами, вино, водка, пиво — словно первые эти крохи есть смазка для двери, распахивающейся в совсем другой мир, где нет проблем и мучений, где приятные неожиданности ждут тебя за каждым углом!

— Чероки, — сказал непонятное слово Парфен, глядя за окно.

— Чего? — спросил Змей.

— Джип «чероки», — пояснил Парфен. — Машина Больного. Стоит у дома. Значит, Больной дома.

— Голый номер, — сказал Змей.

Больной не был больным, просто маленького Сашу Гурьева спросили: «Почему такой толстый?» — и он надул губы и ответил: «Я не толстый, я больной!» — хотя был абсолютно здоров. Так он и получил кличку. Само собой, вслух ее никто не произносит теперь: Больной стал богат, ни с кем из друзей детства и соседей давно не знается, доживая здесь последние месяцы, достраивая особняк на ближней окраине города.

— Почему голый номер? — спросил Писатель Змея. — Ты у него брал взаймы?

— Нет.

— А другие?

— Нет. Ясно, что не даст.

— Да почему же ясно? Никто не пробовал, а ясно! Вот мы сейчас пойдем к нему все трое и спросим рубль! Мы придем радужными призраками детства, и он умилится!

— Если в рабочий день у него машина стоит, значит, он вчера тоже пил, а сегодня болеет, — сказал Змей, знающий такие вещи. — С ним редко, но бывает.

— Наверно, поправляется сейчас? — с надеждой спросил Писатель.

— Никогда. Боится запоя. Лежит и перемогается.

— Тогда он не даст, — сказал Парфен. — Если он мучается, он злой. Чтобы и другим плохо было. Он не даст.

— Отнюдь! — поднял палец Писатель, почувствовавший вдруг прилив бодрости и фантазии. — С похмелья человека мучают кроме страданий физических — какие еще? Его мучают угрызения совести. Стыд.

— Это Больного-то? — засомневался Змей.

— А чем Больной хуже других? — задал Писатель гуманистический вопрос. — Моральное похмелье после выпивки, я уверен, терзает даже убийц и насильников. Пусть ему стыдно не перед людьми, близкими и далекими, но ему обязательно стыдно перед тем единственным, что он уважает, ценит и любит — перед собственным организмом. Да, Больной злится. На жену, на детей, на весь свет. Но и моральное страдание нельзя не учитывать. И вот приходим мы — за рублем. И он понимает, что у него есть возможность сделать добро, он вдруг вспоминает, что добро это хорошо, что за него воздастся, благодеяние для похмельной души все равно что рассол для похмельного тела, и он даст нам рубль.

— Нет, — сказал Парфен не столько от сомнения, сколько от привычки оппонировать и быть пессимистом. — Ты не прав. Он стал богатым, заносчивым. Недавно он проехал мимо меня и обрызгал грязью. Мы придем и застанем его больным, жалким. Ему это будет неприятно. И он не даст рубля.

— Допустим, я приму твою версию! — воскликнул Писатель. — На самом деле я не принимаю ее, но, допустим, принял. Да, он жалок, болен. Но то, что к нему придут люди еще более жалкие, его утешит. И он даст рубль!

— Между прочим, — сказал Парфен, — просьба о рубле может быть им воспринята как насмешка! Он подумает, что мы считаем его таким жлобом, что не решаемся просить больше. И не даст рубля!

— Все зависит от того, как просить. Кто нам мешает сказать, что мы решили выпить бутылочку водки, но не хватает всего лишь рубля. В этом нет ничего для него унизительного. И он даст рубль!

— Он позавидует: вот, люди сейчас получат удовольствие, а он вынужден терпеть, не может себе даже водочки позволить. И не даст рубля!

— Ты не знаешь психологию пьяницы. Настоящий пьяница рад не только за себя, когда сам пьет, он рад, когда и другие пьют. На самом деле тут скрыто подсознательное злорадство! — разгорался Писатель. — На самом деле пьяница, одобряя явно питье других, предвидит, что после питья эти другие будут мучиться с похмелья, и он поощряет их, по сути, не во благо им, а во вред! Поэтому Больной даст рубль!

— Но, если дома его жена, — не сдавался Парфен, — Больной будет думать не только о своих амбициях. Вчера он напился, он протратил сколько-то денег, а сегодня у него будет повод доказать жене, что он не мот и копейку считать умеет. И не даст рубля!

— Больной, я думаю, не из тех, кто — с похмелья или в любом другом виде — делает что-то на потачку жене. Наоборот, он будет рад досадить жене за то, что ей хорошо, а ему плохо. И даст рубль!

— А ты не исключаешь, что жена здесь вообще ни при чем? Ты разве не знаешь закон всех мотов: сегодня они тратят тысячи, а завтра, жалея деньги, торгуются из-за гривенника и удавятся из-за копейки. Поэтому он не даст рубля!

— Но есть и другой закон! — сказал Писатель. — Закон общности похмельных душ! И в силу этого закона он даст рубль!

Исчерпав свои доводы, Писатель и Парфен посмотрели на Змея — как на третейского судью.

Тот, понимая важность своей роли, подумал и сказал:

— А почему рубль? Тогда уж сразу десять или сто. Для него сто — как для меня копейка.

— В самом деле! — сказал Парфен.

— Вы не понимаете! — усмехнулся Писатель. — Именно рубль! Во-первых, потому что нам пока нужен только рубль. Во-вторых, я хочу его оскорбить. Дескать, больше ты все равно не дашь, так хотя бы — рубль.

— Но он же поймет, что это издевательство! — сказал Парфен. — Ты этим добьешься только того, что он и рубля не даст!

— О, как вы плохо знаете психологию! — огорчился Писатель. — Да, он поймет. И захочет доказать, что не такой уж он жлоб. И даст именно не рубль, а десять, сто, тысячу, наконец!

Горло Змея сдавило спазмом жажды, и он привстал:

— Пошли!


Глава шестая

Посещение Больного. Смерть над ухом. Рубль с неба. Тридцать три тысячи с земли.

Они медленно, словно преодолевая ветер времен и пространств, пересекли улицу, вошли во двор, позвонили в металлическую дверь.

Возле двери был домофон, оттуда послышался хриплый голос:

— Кто?

— Свои! — сказал Змей.

— Ладно! — ответил голос, и дверь сама собою распахнулась, открывая длинный коридор. В конце коридора показался Больной, кутающийся в махровый халат.

— Стоять на месте! — сказал он. — Что нужно?

— Всего лишь рубль, Саша, — сказал Писатель с елейным ехидством.

— Вы кто?

— Ты что, не узнаешь? — удивился Змей. — Мы…

— Стоять тихо и спокойно! Вам рубль? Рубль? А почему не десять, не сто?

— Можно и сто, — заторопился Змей. — До завтра. (Он всегда брал до завтра.)

— А почему не тысячу? Почему не десять тысяч?

— Да… — начал было Парфен, но Больной крикнул: — Молчать! — и продолжил: — Почему не сто тысяч? Почему не миллион? Почему не десять миллионов? Почему не двадцать миллионов? Почему не тридцать?..

Он дошел до ста пятидесяти миллионов, Писателю это надоело, и он сказал:

— Ладно, мы пойдем.

— Стоять! — заорал Больной и выхватил из-за пазухи пистолет, направив его на друзей. — Стоять, стрелять буду!

— Нелогично, — миролюбиво заметил Писатель. — Кому же захочется стоять, если в тебя собираются выстрелить?

— Смоешься — пристрелю! Будешь стоять — пожалею. Может быть, — пообещал Больной.

Друзья тесно стояли в двери. Они понимали, что надо просто броситься всем разом в сторону, но как это сделать согласованно? — Больной хоть и далеко, а близко, услышит даже шепотом произнесенное слово.

— Кто вас прислал? — спросил Больной.

— Мы сами, — сказал Змей.

— Если скажете, кто вас прислал, сразу же отпущу.

Парфен, вращаясь в кругах власти, имел много информации, в том числе о криминальных структурах. Не зная подробностей, он знал клички некоторых авторитетов. И решил назвать.

— Зуб послал, — сказал он.

— Зуб?! — закричал Больной. — Тогда нате!

И выстрелил — и дверь сама начала закрываться, друзья еле успели выскользнуть во двор.

— Все живы? — спросил Змей. — Что с тобой, Писатель хренов?

Писатель был бледен и трогал пальцами висок.

— Она вот здесь. Над ухом пролетела. Прямо вот здесь. По волосам прошлась. Пуля. Еще миллиметр — и…

— Только в обморок не падай, — сказал Парфен. — Возись с тобой!

Они вышли из двора, не имея ни сил, ни желания обсуждать поведение Больного. Писатель понимал, что произошло событие чрезвычайной, судьбоносной для него важности, но решил отложить потрясение от этого события на то время, когда он будет достаточно здоров, чтобы это потрясение перенести.

Бесцельно прошлись они по улице. Вдруг Змей поднял голову и увидел на ажурном балкончике второго этажа старуху Элеонору Витольдовну, тепло одетую, в старой шубе и шали. Элеонора Витольдовна двадцать три года назад потеряла сына: тот поехал в командировку и там, в далекой Карелии, скончался от сердечного приступа. Тело не сумели привезти на родину, похоронили на месте. Элеонора Витольдовна из-за нездоровья не сумела съездить туда. Она не верила, что сын умер. Двадцать три года она ждет на балконе, что сын ее выйдет из-за угла и пойдет домой. Много раз она принимала за него других людей, и все они, хотя прошло двадцать три года, были в возрасте погибшего сына: тридцати пяти лет. В последнее время из-за плохого зрения она стала ошибаться чаще.

— Але! — крикнул Змей.

— Витя, это ты? — спросила Элеонора Витольдовна.

— Я. Мне рубль нужен.

— Конечно, конечно! А потом ты домой?

— Потом домой.

Элеонора Витольдовна пошарила в кармане, долго рассматривала на ладони деньги, поднося к глазам, нашла рубль и бросила вниз.

Она знала, что ошибается, приняв за сына чужого человека, но подумала о том, что где-то другая женщина, ждущая другого сына, примет за него ее, Элеоноры Витольдовны, сына, просящего рубль, и она отдала рубль чужому человеку за ту женщину, она отдала рубль как чьему-то сыну. К тому же, она благодарна была, что не в пустоту, а кому-то, не про себя, а вслух имела возможность произнести слова, живущие в ней двадцать три года: «Витя, это ты?» — после которых она сейчас пожалеет себя и поплачет.

Змей поднял рубль, упавший на тротуар, взял три рубля Парфеновых и побежал в ближайший ларек.

Писатель и Парфен отошли в сторонку.

— Зачем ты позволил ему обмануть старуху? Это подло, — сказал Писатель.

— Ты сам молчал.

— Я растерялся.

— Мог бы вернуть, если такой честный! — рассердился Парфен. — Знаю вас, щелкоперов! Ты сам в душе в сто раз подлей Змея. Но Змей поступил искренне и непосредственно, а ты ему позволил! Но обязательно потом о совести поговорить! Ненавижу!

— Ты играешь в циника! — презрительно сказал Писатель.

— Да, я циник! А ты, если мир расколот и трещина проходит через твое сердце, откажись от пива!

Писатель только хмыкнул, поражаясь алогичности и несуразности предложения Парфена.

…И вот он, Момент Первого Глотка!

Змей и пластиковым стаканчиком разжился, чтобы все культурно. Он налил сперва Парфену (который первый пришел к нему и которому он был должен), затем Писателю (который пришел позже, но тоже гость), а уж потом себе, и все три порции были абсолютно равновелики, если б кто-то досужий вздумал измерить их, то, будьте уверены, в каждом стакане оказалась бы ровно треть поллитры, то есть приблизительно — 166, 6666666667 миллилитра. Жидкое блаженство пролилось сквозь горячие и сухие горла их, проникло в истомленные желудки, а потом какими-то неведомыми путями стало растекаться по жилочкам. Писатель угостил друзей сигаретами (уж этого у него всегда запас был, потому что без табака он не мог работать), они постояли, покуривая и ласково поглядывая друг на друга, а потом пошли навстречу судьбе, уверенные, что теперь она будет милостива к ним. Они позволили себе даже лирическое отступление от действий: остановились у витрин недавно открытого магазина «Три медведя» и последовательно охаяли всю мебель, которая им была видна: безвкусно, пошло и до противного дорого.

— Мне бы верстачок, я бы из вот этого ящика венское кресло сделал! — сказал Змей, тыча пальцем в большой ящик из неструганых досок, лежащий у крыльца.

Писатель, показывая, что он уважает Змея и его намерения, осмотрел ящик и даже приподнял его, оценивая тяжесть древесины.

И сказал:

— Там за ним валяется что-то. Какой-то сверток. На бумажник похоже, только раздувшийся какой-то, большой слишком.

— Я сто раз находил бумажники и кошельки, — сказал Змей. — И ни в одном не было денег.

Парфен, будучи скептиком и разочарованным в жизни вообще человеком, должен был согласиться со Змеем, но он вдруг вспомнил, что ушел из дома и у него начинается новая жизнь, в которой, возможно, он из скептика превратится во что-то другое. Поэтому он отодвинул ящик, нагнулся и брезгливо поднял сверток, который действительно напоминал бумажник, но очень уж был велик, словно нарочно сделан для бутафории, для витрины, например, магазина кожгалантереи.

— Дурацкая вещь! — сказал он. — Умные выбросили, а дураки подняли. — Но все-таки приоткрыл бумажник и тут же огляделся и сказал товарищам:

— Пошли отсюда!

— Ко мне! — тут же предложил Змей.

И они пошли к Змею.

Закрылись в его комнате, и Парфен из одного отделения вынул пачечку отечественных сторублевок, а из другого толстейшую пачку сторублевок американских, долларовых то есть.

Наших сторублевок оказалось тридцать три, а американских — триста тридцать, что, нетрудно догадаться, составило 33 000 долларов.

Они долго смотрели на деньги, разложенные на кровати, и наконец Парфен вымолвил:

— Фальшивые!


Глава седьмая,

в которой Парфен обвиняет Писателя и заодно всех писателей вообще в тайной преступности, Писатель же рассуждает о Судьбе, а затем все вместе друзья решают, как быть с деньгами.

Парфен внимательно осмотрел и те, и другие деньги и сказал:

— Нет. Нормальные деньги.

— А вот мы сейчас проверим! — вскричал Змей, схватил сторублевку и убежал.

Парфен проницательно посмотрел на Писателя. Тот, ощутив его взгляд, оторвался от созерцания денег.

— Я знаю, о чем ты думаешь! — сказал Парфен.

— Нет, — сказал Писатель. — Это просто совпадение. Тридцать три и триста тридцать — всего лишь совпадение. Никакой тут мистики нет, и нечего себе морочить голову.

— А заодно и мне! — посоветовал Парфен. — Я вас, писарчуков, райтеров, шрифтштеллеров, е. в. м., насквозь вижу! Вы все потенциальные убийцы, предатели и развратники!

— Мне непонятен ход твоих мыслей, — задумчиво сказал Писатель.

— Ну да, ну да! Он не понимает! Достоевский недаром был эпилептик, недаром у него то и дело малолетние растленные девчушки появляются, кровь рекой льется! Гоголь жил, как в кошмарном сне: люди без носов — или из портретов выходят, утопленницы у него, страшная месть у него! — а я думаю, что он сам с наслаждением молодую красавицу зарезал бы! И везде на страницах бешеные деньги летают! Вы все книги пишете, чтобы в жизни преступниками не стать! Хотя ты, само собой, не Достоевский и не Гоголь.

— Ты пошлую чепуху городишь, — отмахнулся Писатель.

— Не чепуху! Я вижу, ты Змея хочешь облапошить! Напоить, деньги забрать, а ему сказать потом, что — спьяну пригрезилось! Скажешь, нет?

— Нет, — спокойно ответил Писатель. Спокойно — и с презрительным недоумением.

И Парфена оскорбило это недоумение, и он хотел продолжить обвинять Писателя, но опять вспомнил, что начал сегодня новую, чистую и честную, как белый лист, жизнь, и заговорил, удивляясь сам своей откровенности:

— А я вот хоть и не писатель (но, между прочим, если б захотел —!..), а — подлец. Сижу и думаю, что с вами сделать. Змея напоить, лучше не придумаешь. Тебя тоже, но ты не такой конченый пьяница, ты еще памяти не пропил.

— Не пропил, — подтвердил Писатель.

— Ну вот! И я думал сейчас: придется тебя тоже напоить, а потом на улицу вывести и под машину толкнуть. Ты понимаешь? — с надрывом воскликнул Парфен. — Понимаешь? Эти деньги едва появились, а я уже стал убийцей! Понимаешь?

— Ну, еще не стал! — миролюбиво успокоил Писатель.

— Стану! Поэтому тридцать три и триста тридцать — недаром! Надо от этих денег избавиться, слышишь меня? Или отдать их мне.

— А если я тоже хочу ими всеми завладеть? — в качестве предположения высказался Писатель.

— Тогда всё, — сказал Парфен. — Тогда полный п., е. в. м., тогда быть сегодня крови!

Они бы, возможно, продолжили этот небезынтересный разговор, но тут в комнату ворвался Змей, держа в объятьях большой полиэтиленовый пакет.

— Настоящие! — закричал он и начал выгружать из пакета водку, воду газированную в большой бутыли, консервы, хлеб, сигареты. — Всю сотню ухлопал! Гуляем, ребята!

Он тут же вскрыл водку, нашел два стакана, обтер их, за третьим сбегал на кухню, разлил — и взял в руку свой стакан, сияя.

— Не надо спешить, — сказал Парфен. — Слишком важное дело.

— Да, это верно! — лицо Змея стало серьезным, и он впервые за последние восемь-десять лет выпил не столько, сколько в стакане налито, а половину. Отпил — и культурненько поставил стакан на подоконник.

Выпили и Писатель с Парфеном.

Некоторое время помолчали, покурили. Организмы их приободрились, зажили полной насыщенной жизнью, кровоток в мозгах стал быстрым и легким.

Писателя эти процессы привели к следующим словам:

— Я вот что подумал, друг мой Змей и друг мой Парфен. Всю жизнь судьба играла со мной. И даже сегодня, когда вот это вот случилось, игра продолжается. Не хочу! С одной стороны, деньги дадут мне свободу, я перестану писать на каких-то там хозяев, а буду только для себя. Но я не хочу для себя! Я выродился, братцы! Я ловлю себя на том, что с огромным удовольствием сочиняю эротические, мистические и детективные романы, получая моральное и материальное вознаграждение, а художественного ничего писать — не хочу. Я кончился — не начинаясь. Но у меня осталась гордость! Судьба играла мной, но унизить меня не смогла ни разу. А теперь, я чувствую, хочет еще и унизить: она хочет сделать бессмысленной мою жизнь!

— Ты что хочешь сказать? — спросил Парфен. — Что ты отказываешься от этих денег? Ну нет, этот номер не пройдет у тебя! Я тебя понимаю! Очень хорошо понимаю! Ты хочешь увидеть, с какой жадностью мы клюнем на эту приманку! Ты хочешь укрепить себя в своей подлости! Чтобы потом нас возненавидеть, так? Шиш вот! Я не хочу, чтобы меня ночью в темном переулке кирпичом по башке грохнули! А Змей однажды не проснется, и никто не узнает, кто ему в водку лошадиную дозу снотворного всыпал!

Змей смотрел и слушал — не понимая. Ему после водки стало так хорошо и мило, что он не мог уразуметь, по какой причине так напряжены и нахмурены его друзья.

— Вы чего? — спросил он.

— Глупый ты, — с сожалением сказал Писатель Парфену. И Парфен вдруг сразу же устыдился.

— Нет, а чего ты, в самом деле?

— Да ничего. На троих этих денег — ни два ни полтора, как в народе говорят. Не много и не мало. А одному — самый раз. Жизнь обустроить, жену завести, вылечиться. Я о тебе, Змей. Ты ведь первый обратил внимание на этот ящик. Если б не ты, не видать бы нам этих денег.

— Не, кореша! — сказал Змей, враз испугавшись чего-то. — Ну, увидел ящик. А бумажник ты увидел.

— А поднял его Парфен, — сказал Писатель. — Бери эти деньги, Парфен, послушайся умного человека.

И Парфен, видя откровенность и чистоту глаз и голоса Писателя, может, и согласился бы, но то, что Писатель себя умным человеком назвал, его, значит, Парфена, заведомо таковым не считая, его задело — и сильно!

— Сами не без ума! — парировал он.

— Да поделить, и все, чего вы? — по-прежнему не понимал Змей.

— Мы, — сказал Писатель, — не хотим больше быть игрушками судьбы. Ведь так, Парфен?

Заветные эти слова кольнули Парфена в его сегодняшнее сердце: не об этом ли сам он думает с утра? И он кивнул.

— Мы надсмеемся над ней! Мы бросим ей в харю вызов! — воскликнул Писатель.

— Кому? — спросил Змей.

— Судьбе.

От растерянности Змей даже оглянулся, будто желая обнаружить ту особу, о которой шла речь.

— Мы бросим жребий! — сказал Писатель. — Кому достанется, тот пусть и владеет деньгами. Один.

И опять чего-то испугался Змей.

— Нет! — сказал он. — Кончайте тут дурака валять. Делим поровну — и никаких! Жребий выдумали, сдался он н. х., е. е. м. ч. п. к. на ш. з.!

— А давайте без мата, е. в. м., к. г., н. уже до смерти! — попросил Парфен.

И Писатель со Змеем тут же согласились, что в такой день без мата жить лучше.

— Надо выпить еще, — посоветовал Змей. — А то мы с похмелья еще, не очухались еще. Вот и заговариваемся.

И немедленно выпил, его примеру тут же последовали Парфен и Писатель.

Выпили, помолчали, покурили, с неясным томлением глядя на деньги.

— Я вас понял, — вдруг сказал Змей. — Сомнения и так далее. Мораль, так сказать. Нравственность в высшем смысле. Губительность порока. Разврат богатства. Соблазны легкой жизни. Думаете, я не понимаю? Я понимаю. Думаете, если у вас высшее образование, а у меня десятилетка, я не могу постичь? Я постигаю все! Средства массовой информации меня не смутили, и текущий момент меня не унес своим теченьем, я здесь, всей душой! Я предлагаю: нормальные деньги оставить себе и поделить, все-таки по тыще с лишним на рыло выйдет, а доллары отдать в детский дом. Анонимно.

— Как? Подбросить? Их тут же персонал прихапает. Кто найдет, тот и прихапает, — реалистически сказал Парфен.

— А мы публично тогда! При стечении журналистов и телевидения!

— Чтобы владелец денег тут же узнал, где они, и убил бы нас со злости? — спросил Парфен.

— Кстати… — начал Писатель, но Парфен уже понял.

— Не выйдет! В бумажнике, кроме денег, никаких сведений о владельце. Как искать? Развесить объявления? «Кто потерял бумажник с долларами, обращаться по такому-то адресу»?

— Ребята, да хватит вам! — сказал Змей. — Давайте лучше поговорим, кто что с деньгами сделает! А?

Это было, действительно, интересно, это напоминало детские их разговоры о том, кто что сделал бы, если б у него была волшебная палочка, которая может выполнить три желания. Помнится, Больной, шибко умным не считавшийся, всех обхитрил, сказав: «Первое мое желание: чтобы у меня в руках оказалась другая палочка, чтобы она выполняла все желания!» На его хитрость обиделись и дали ему даже за нее пару пинков: игру испортил.

— Ну? Ну? — подбадривал Змей. — Давай, Хухарь, начинай, ты писатель или нет?

Писатель задумался.

— Тогда ты, Парфен!

Задумался и Парфен.

— Ну, тогда я! — сказал Змей, выпил еще чуточку, и начал: — Во-первых, я… — и зашустрил глазами по стенам, словно ища подсказки.

И тоже — задумался.


Глава восьмая,

в которой Змей думает о том, что перво-наперво надо вставить зубы, приодеться, одеть также маму, произвести ремонт в квартире, потом зашиться как минимум на три года, потому что пьянствовать надоело уже, хотя, впрочем, сперва надо от души и в охотку попьянствовать, чего сроду не удается сделать, поездить шикарно одетым на такси по ночному городу, снять шикарную проститутку, но тут Змей вспомнил, что женщины у него давно не было и он не уверен, что сумеет быть мужчиной даже с проституткой; чтобы определить, мужчина он или нет, надо хотя бы недельки две пожить совершенно трезвым, но зачем после этого проститутка, если можно познакомиться с хорошей женщиной, и тут Змей вспомнил о своей жене, которую не видел пятнадцать лет (он ведь был женат!), и о дочери, которую не видел столько же (а ей семнадцать уже!), он подумал, что хорошо бы взять и прийти к жене и дочери в блеске богатства и сказать: «Вот я теперь какой, идите со мной жить!» — но тут же понял, что прошлого не вернуть, что любовь к жене давно угасла (да и не было ее), что дочь свою он дочерью уже не почувствует, он понял с беспощадной ясностью и с силой на миг протрезвевшего ума, что все будет очень просто: получив свою долю, он будет пить, пить и пить, пока не кончатся деньги или пока не подохнет, причем второе вероятней, и даже если он успеет приодеться сам, приодеть маму и сделать ремонт в квартире, пьянства все равно не избежать, пьянства при этом опасного, ибо он не знает таких больших денег, он будет метать их направо и налево, и кто-то, хищный и подлый, углядит это и убьет его за деньги, то есть, как ни крути, куда ни брось взгляд, всюду тупик, всюду непременная гибель.

— А черт его знает! — сказал Змей. — Даже как-то и не сообразишь…

Тут дозрел Парфен. Выпив толику, он скрестил руки на груди.


Глава девятая,

в которой Парфен намеревался произнести речь о том, что хватит ему быть прислужником власти, пусть и ерничающим, над этой властью издевающимся; он, Парфен, как всякий русский человек, способен на многое, не на одну только устную и письменную болтовню, он эти деньги пустит в дело, уж ему-то известно, в какое именно дело можно пустить деньги; через год, нарастив капитал, он откроет дело собственное, через два расширит его и станет одним из самых крупных производителей Поволжья, он возьмется за то, за что сейчас боятся браться все: за тяжелое машиностроение, он будет поставлять на отечественный, а потом и зарубежный рынки первоклассные высокопроизводительные станки и автоматические линии, но это только первая ступень, далее, поручив производство своим верным помощникам, он ринется в политику; средства позволят ему раскрутить себя на всю страну, через три года он уже — виднейший политический деятель, руководитель им же созданной партии, она будет называться, например, Партия Единства Народа (ПЕН), к очередным президентским выборам он станет всем очевидной главной кандидатурой на пост президента, и Парфен уже оттуда, с высот того будущего, усмешливо взирал на убогое свое недавнее прошлое с сухопарой женой-интеллектуалкой, е. е. м., к. с., с наглым насмешником-сыном и его, сына, недалекой и задирающей курносый нос женой, в этом гадком пыльном городе, а с ним рядом, на этой высоте, будут юная жена с матовой кожей лет двадцати пяти и сынишечка-карапуз, с малолетства обожествляющий папку, и вот он сидит в кресле, отдыхающий от восемнадцатичасового рабочего президентского дня, и на руках у него сынишечка, а на плече прелестная головка жены, но тут Парфен вспомнил вдруг, что это было уже у него: и прелестная головка жены Ольги, и сынишечка любимый на руках был, что ж получается? — президентство ему понадобится лишь для того, чтобы войти в одну и ту же воду? — но это неразумно, да и не любит он политику, не хочет он ее, а хочет он, если признаться себе честно, того, чего никакими деньгами не купишь: вернуться в свою молодость.

Парфен опустил руки и потянулся к бутылке.

— И это все? — спросил Писатель.

— Отвали! — огрызнулся Парфен. — Куда мне поперек батьки в пекло! Давай уж, мастер художественного свиста, покажи пример!

— Не собираюсь.


Глава десятая,

в которой Писатель действительно не собирался обнародовать свои мечтания, потому что слишком интимны они были — и слишком, так сказать, профессионально-специфичны, так как он лгал, говоря, что с наслаждением пишет коммерческие романы, а художественные писать не хочет, на самом же деле он, как всякий нормальный человек его занятия, устал от безвестности, которая гораздо хуже непризнанности (непризнанность явления всегда можно списать на тупость тех, кто явление не признает, но как быть, если явления этого не видать как такового?), устал, главное, от ожидания жены, хотя это ожидание чистосердечно (так ему кажется, но мы знаем кое-что и другое!), хотя только оно его и поддерживает, и как было бы славно на эти одиннадцать тысяч долларов его доли выпустить в простенькой обложке и на простенькой бумаге, тысячным тиражом, трехтомник избранного, который не сможет, просто никак не сможет не заметить критика, в конце концов, всем известна история Маркеса, «Сто лет одиночества» которого начинались с трех тысяч тиража в провинциальной типографии; но тут же — даже пот выступил на лбу и на ладонях — Писатель подумал, может быть, впервые, а вдруг художественные его тексты не столь уж художественны? — и это ему докажет безоговорочно и с цитатами в руках критик из тех, кого он уважает; но нет, этого не может быть, он объективно читает и себя, и других и видит, что может зашибить многих своим талантом, с другой стороны (или уже с третьей, с четвертой?), трехтомник этот станет итогом, финалом, после которого, в сущности, ложись да помирай, и он будет торопиться доказывать, что нет, он не кончился, будет писать четвертый том — хуже, пятый — еще хуже, но уже найдутся критики, берущие каждую его строку под защиту, он зажиреет, станет подозрительно-самоуверенным и неуверенно-самодовольным; желая подтверждений перемены своей участи, он бросит жену и переедет в Москву, там закрутится, завертится, не имея ни родных, ни близких, соглашаясь на экранизации своих романов, летая в дальние страны, которые хороши лишь в молодости, и вот в одной из таких поездок, где-нибудь в вольно-вальсовой вальяжной Вене он будет лежать в гостинице, ночью, и помирать от сердечного приступа (сердце и сейчас покалывает, подлое!), не умея позвать на помощь, потому что ни черта не знает по-немецки, равно как и по-английски, ибо, несмотря на Литературный институт и брак с интеллектуалкой, остался все-таки недоучкой, поверхностным самообразованцем, выскочкой, глухим провинциалом…

— Я мотоцикл куплю, — сказал он. — Скоростной, навороченный — на все одиннадцать тыщ!

— Зачем? — удивился Парфен.

— С детства мечтал о мотоцикле!

И Писатель хотел рассказать о своих детских мечтах (мотоцикл — и хоть раз с парашютом прыгнуть в затяжном прыжке), но тут они с Парфеном услышали странные звуки.

Они посмотрели на Змея.

Змей, закрыв глаза и стиснув зубы, громко сопел и тихо плакал.


Глава одиннадцатая,

в которой Змей высказывает удивительную идею.

— Ты что, Змеюшка? — спросил Парфен.

— Мальчика ударил…

— Какого мальчика? Когда?

— Слеза ребенка! Красота спасет мир! Невещественные доказательства вещественных отношений души с действительностью, и наоборот! — невнятно вырывалось изо рта Змея.

Парфен и Писатель решили, что это первые извержения вулкана Змеевой философии: тот с детства любил умствовать и в их классе был первый разглагольствователь на тему существования человека, делал он это самобытно и увлеченно, хоть и коряво, видно было, что эти вопросы его волнуют всерьез; он потому и ограничился средним образованием, что боялся набраться лишней мудрости и от этого рехнуться, всякая вычитанная или услышанная им новая мысль вызывала в Змее поистине вулканическую работу мозгов, он начинал развивать ее, разветвлять и чувствовал, как ум, подобно реке в половодье, растекается по низменностям человеческой жизни, познавая ее, и ему становилось плохо до жестокой головной боли. Он и книги-то поэтому перестал читать. Телевизор, правда, пока он работал, смотрел — поскольку из него за все годы смотрения ни разу не извлек мысли, которая заставила бы его впасть не только в состояние болезненного размышления, но в состояние хотя бы близкое к размышлению как таковому…

— Ты конкретней! — попросил Писатель.

— На прошлой неделе… Стою у ларька… С похмелья… Никого знакомых… Тошно… И мальчишка… Мальчоночка маленький такой… «Дядь, дай рубль на хлеб!» Я думаю: ах ты наглец! Тут погибаешь без копейки, а он еще издевается! Или он не видит, у кого можно рубль спрашивать, а у кого нет? Ну, рассердился я. И вместо рубля — по затылку ему. Не рассчитал немного, упал мальчик… Ручку зашиб себе, схватился за нее, обозвал меня… Я погнался за ним, хорошо — не догнал… А потом узнал: мальчика этого мать-алкоголичка попрошайничать заставляет. Он половину ей на вино, а половину себе, в самом деле, на хлеб. Ну или на мороженое наберет. Он же дитя! Он сладкого не видит!

Странно было: откуда столько мокрых слез в таком сухом человеке? Змей просто истекал ими, и Писатель подумал, что он, кажется, впервые созерцает воплощение метафоры «плакать в три ручья».

— Бывает, — сказал он. — Все мы иногда…

— Нет, не иногда! Нынешние дети презирают нынешних отцов, и это национальная катастрофа! — мрачно сказал Парфен. — Потому что они — «надменные потомки известной подлостью прославленных отцов!»

— Какую подлость ты имеешь в виду? — спросил Писатель.

— А такую, к которой мы их приучили, и они ее за норму почитают, презирая нас за то, что мы, приучившие их, делаем вид, что подлости этой стесняемся!

— А он худенький такой! — не унимался Змей. — Одни косточки и глаза. Вот такие огромные! Ночами вижу!

Вдруг он вытер решительно рукавом глаза и решительно сказал:

— Вот что, мужики! Вы со своими деньгами что хотите, а я… Кому я доброе дело за жизнь сделал? Никому! Вы как хотите, а я пойду и буду деньги давать, кому совсем плохо… Мальчикам, которые без хлеба… Старушкам… Ну, вообще… Ведь есть люди, которым хуже нас! — с надрывом закричал Змей — и осадил тут же полстакана водки.

— Окосеешь! — предупредил Парфен.

— Я заново пью. Я когда плачу, трезвею.

— И часто плачешь?

— Первый раз. И — протрезвел начисто. Так что я трезво вам говорю: есть кому хуже нас. Оставлю себе тысячу рублей или две, маме отдам, а остальное — обездоленным. Есть люди: для них и сотня огромный праздник!

— Гарун аль-Рашид ты наш! — сказал Парфен, но голос его звучал неуверенно.

Не хотелось ему ударить в грязь лицом перед Змеем. Хотелось и ему обездоленным помочь и этим уж точно утвердить себя в звании настоящего русского интеллигента, начхать, в каком поколении, л. т. м. со всеми счетами относительно поколений!

Примерно то же настроение было и у Писателя.

Но одно — рассусоливать о применении денег теоретически, как бы примерочно и абстрактно, другое — когда тебе предлагают от этих денег практически, конкретно и осязаемо отказаться. Парфен тут же стал думать не о планах наполеоновских — производительных и политических, а о том, что, имея деньги, он получил бы освобождение от постылой службы при губернском правительстве, на которой изолгался вконец, он, если уж хочет начать новую жизнь, на эти валютные твердые деньги спокойно по нынешним инфляционным ценам может купить однокомнатную квартиру — и даже близко к центру, и еще останется! А Писатель сообразил, что денег-то не то что на три, но и на один том не хватит при теперешней издательской дороговизне, учитывая траты на необходимые семейные нужды: жена который год в одном и том же пальтишке зиму встречает, девушек-дочерей тоже принарядить бы надо, да и поступать им на будущий год нужно в университет, а нравы там, как и в большинстве других вузов, грабительские стали, и он, как отец, об этом подумать должен.

— Что? — спросил их Змей, усмехаясь с превосходством праведника. — Кишки ослабели? Будете доказывать мне, что вам самим хуже всех? Что вы обездоленные? Что всех не накормишь? Ну давайте, давайте! Я слушаю!

— Пятью хлебами только Иисус тысячи людей кормил! — угрюмо ответил Парфен.

— А! Вспомнил! Я тоже помню! Только я думаю как? Я думаю так: не в хлебах дело было, а в справедливости! Ведь люди не помирали от голода, а просто кушать хотели. И когда получили пять хлебов, то разумно поделили: кому невмоготу — дали, кто потерпеть мог — сам отказался!

— Довольно своеобразное толкование, — сказал Писатель, знающий, как всякий современный писатель, текст Евангелия. — То есть чуда никакого не было? И даже то, что кучу объедков собрали?

— В силу разума собрали, без чуда! Потому что завтра тоже жрать что-то надо! — доказал Змей.

— Постой. Допустим, мы захотим кого-то облагодетельствовать, — сказал Парфен. — Но кто мы такие, чтобы решать, кому помочь, а кому нет? Это во-первых. Во-вторых: придем в дом, допустим, там больная и нищая женщина. Надо помочь?

— Надо!

— А она — та самая мать, которая мальчика посылает деньги просить! Она нашу подачку пропьет — и опять!

— Пусть пропьет! Пока пропивает, сына не тронет. И ему перепадет что-нибудь на радостях!

— Если кому-то помогать, — задумчиво сказал Писатель, — то тем, кто до края дошел. Вот недавно слышал: человек взял взаймы три тысячи долларов и поехал машину покупать. Рассчитывал частным извозом заняться и отдать деньги. И попал в аварию, разбил машину. Долг отдавать нечем, отчаяние полное.

— И?

— Повесился.

— А мы бы знали, спасти могли бы человека! Идея! — горячо сказал Змей. — Будем искать не просто тех, кому хуже, а кого спасти можем! Спасем, и Бог мне мальчика простит.

— А ты верующим стал? — спросил Парфен.

— Откуда я знаю!

— То есть? — удивился Писатель.

— Верю я в Бога или нет, это только сам Бог знает! — сказал Змей — и сам задумался над своими словами, не вполне понимая их.

— А я вот что, — сказал Парфен, мысленно нашедший, как ему казалось, выход из ситуации. — Я предлагаю ничего не решать, а взять три тысячи и сделать одно конкретное дело. А там будет видно.

— Какое дело?

— А такое.


Глава двенадцатая,

повествующая о необыкновенной жизни необыкновенного человека Э. В. Курочкина.

Из какой сырости и плесени (в хорошем смысле слова) заводятся у нас такие люди, совершенно непонятно. Еще маленьким мальчиком Эдуард Курочкин прочел книгу «Советский этикет» и с того дня, садясь за стол, молча клал слева вилку, а справа нож и поданную им мамашей Курочкиной, например, котлету, разрезал ножиком с правой руки, деликатно отправляя в рот маленькие кусочки вилкой в левой руке. Когда мамаша Курочкина впервые это увидела, она испугалась и пощупала ему лоб. Лоб был холоден, как мрамор (сравнила бы Ираида Курочкина, если б знала, что такое прохлада мрамора, но мрамор не встречался в жизни ее). Папаша Василий Курочкин, который и щи, и кашу ел ложкой, ею же кромсая кусок жареной колбасы или терзая голубец, тоже удивился, но одобрил: «Правильно, сынок! Мы в пригороде родились и померли б там, если б завод квартиру не дал, а ты выбивайся в люди! Дипломатом станешь, е. т. м., гений з., с. с.!»

Но это было лишь начало. Десятилетний Эдуард Васильевич Курочкин сэкономил на школьных завтраках, купил ситчику и сам смастерил ширмочку, которой отгородил свое спальное место от старшей двенадцатилетней сестры.

— Это еще чего за фокусы? — растерялась мать.

— Вообще-то я читал, что разнополым детям должны предоставляться отдельные комнаты, — ответил Эдуард. — Но раз это по государственным жилищным условиям невозможно, то я принял меры. Дело даже не в гигиене. Юлия хоть и сестра мне, а будущая женщина, и если я буду ее видеть каждый день в трусах и в чем попало, у меня исчезнет чувство уважения к женщине и чувство тайны, а я этого не хочу. Кстати, мама, я понимаю, планировку наших убогих квартир изменить нельзя, но раз уж туалет присоединили к кухне, то я бы посоветовал вам или не звучать так, находясь там, или делать это тогда, когда детей, то есть нас, нет дома, чтобы мы сохраняли пиетет к вам и сыновне-дочерний почтительный трепет близкого отдаленья. Желательно, чтобы при этом и мужа вашего не было, то есть папы нашего, по причинам аналогичным.

Само собой, говорил все это малолетний Эдуард Васильевич другими словами, но мы нарочно усугубили синтаксисом странность его речей, чтобы читатель почувствовал такую же оторопь, которая напала на бедную мать Эдуарда. Больше всего ее потрясла даже не просьба о туалете, а то, что он на «вы» вдруг родную мать назвал.

Дождавшись прихода отца, она все ему выложила. Насчет «вы» он как-то не очень среагировал, зато туалет его оскорбил до бледности лица, хорошо известной его товарищам по работе, где он считался человеком принципиальным, взрывным и ни чёрта, ни начальников не боящимся. Снимая с пояса ремень, Василий Курочкин подошел к сыну своему Эдуарду и спросил:

— Значит, я в своем родном доме уже и бзднуть не смей? Может, мне и сморкнуться нельзя?

— Можно, но в платок, а не в ладонь, а потом об штаны! — ответил Эдуард Васильевич. — Вы же это при детях делаете!

— Кто мы?

— Вы.

— Да кто вы-то? — закричал отец, озираясь, потому что в комнате никого не было: мать в кухне плакала и прислушивалась.

— Вы, мой папа. В русских традициях было родителей называть на вы.

— Ага. А еще в русских традициях было дуракам-сыновьям в задницу ум вгонять. Снимай штаны!

— Традиции надо дифференцировать, потому что есть добрые, а есть пережитки! — строптиво проворчал Эдуард Васильевич, но штаны снял и удары отеческого ремня стоически выдержал.

Однако ума от этой науки не прибавилось в нем, он задурил еще пуще.

Он завел себе отдельные тарелки, вилки, чашки и ложки, отдельную зубную щетку, отдельное мыло — и даже полотенце отдельное. Он сам себе стирал и гладил белье и одежду, что мать обижало чрезвычайно. Это был какой-то морально-психологический террор с его стороны. Отец начал было пить, но язва не позволила углубиться в это занятие. Мать боялась с сыном слово молвить. Сестра по молодости только посмеивалась и часто, проходя мимо Эдуарда, напружинивала живот и издавала звуки.

— Все равно я стараюсь видеть в тебе самое лучшее, сестренка! — морщась, говорил Эдуард.

Ситуация стала просто опасной для душевного здоровья и отца, и матери. Мать ходила в туалет по ночам. Отец упрямо навещал его во время общего ужина (он привык это вечером после работы делать) и даже старался усилить уровень природной громкости напряжением соответствующих мышц, в результате чего у него случилась болезнь, которую он сам называл выпадением прямой кишки, на самом деле — заурядная небольшая грыжа (Парфен тут приостановился и заверил, что ничего не прибавляет в этой истории). За дочерью стали замечать странное: она втихомолку разденется, вбежит за ширму к Эдуарду, покрутит перед ним юными девическими мослами — и назад, неприятно и ненатурально хохоча.

И тут Василий Курочкин сказал:

— Моя вина. Кто мне в голову втемяшил назвать его Эдуардом?

— Я против была, — робко сказала мать.

— Надо было резче против! Не подумали, как звучать будет: Эдуард — Курочкин!

— Нормально звучит…

— Нормально для ненормальных! Короче, моя вина, я и исправлю.

И он пошел, хоть кланяться не любил, к одному родственнику в областном военкомате, он ходил еще куда-то, писал заявления, заставил мать уйти с работы, а себе добыл справку о неполной трудоспособности, а потом еще справку о бедственном семейном материальном положении, потом ездил куда-то в Москву — и добился: Эдуарда Васильевича приняли в Суворовское училище.

Ему там чрезвычайно понравилось. Дисциплина, чистота, порядок — и даже бальным танцам обучают!

Это были счастливые годы, после которых Эдуард продолжил военное образование в Вольском училище тыла, так оно тогда называлось. Благо, что от Вольска до Саратова, до родителей, рукой подать, а ведь он их любил. Да и они вновь полюбили его, видя редко и привыкнув к его «выканью».

А потом началась офицерская служба — и начались разочарования Эдуарда Васильевича, потому что в части, куда он прибыл на службу, он не увидел ни чистоты, ни порядка, ни деликатности, вместо же бальных танцев было раз в неделю, после бани, кино во Дворце культуры текстильного городка, где дислоцировалась часть, и что творилось в кинозале этого клуба, а также в других его помещениях, а также по окрестным кустам, ложбинам, закоулкам — не описать! Командиры дежурили на дистанции визуального наблюдения, не рискуя в этот вертеп нос сунуть — не распаленных солдат своих боясь, а яростно-упоенных текстильщиц, которые — все об этом помнят — зарезали разбитой бутылкой приехавшего с инспекционными целями и попершегося порядок наводить полковника-ветерана, тело которого не сразу нашли под клубной сценой…

Эдуард Курочкин терпел и не спился лишь потому, что брезговал вкусом и запахом отечественных напитков, импортные же ему были не по карману. Но как только началось сокращение армии, он первым подал в отставку. Начальство его без сожаления отпустило.

В 1988 году Эдуард был гол как сокол. Он приехал в родной Саратов и встретил там товарища детства, успевшего посидеть в тюрьме за спекуляцию и вышедшего, чтобы продолжить спекуляцию в новых условиях, с разрешения и благословения претерпевшего изменения государства. Эдуард гордо спросил насчет работы. Товарищ детства по кличке Мох, помня чистоплюйство «Эдика-педика» (так они его в школе дразнили), хотел сразу же отказаться от его услуг, но, проницательный, задумался. И оказался весьма дальновиден! Долго ли, коротко, в стране началось то, что все назвали беспределом — во всех сферах жизни, включая криминальную. Тут-то и пригодился Эдуард Васильевич с его любовью к порядку. Мох назначил стрелку другим авторитетам, где представил Эдуарда Васильевича как арбитра и предложил содержать его на паях. Независимость и непредвзятость Курочкина он гарантировал.

И с тех пор Курочкин присутствовал на каждой разборке — и его слово было последнее и решающее. Он, исходя из соображений максимально возможной разумности (при общей неразумности происходящего, в которой он отдавал себе отчет), указывал справедливый способ дележа сфер влияния, размеры и виды компенсации за умышленные и нечаянные обиды (столько-то человек сдать прокуратуре, у стольких-то имущество отнять, а столько-то, увы, пристрелить как бешеных собак ввиду их полной неуправляемости). Споры были, крики были, возражения были, но обиды ни у кого не оставалось: все видели холодную и почти стерильную беспристрастность Курочкина. Его даже на международный криминальный симпозиум во Флориде (США) пригласили, где он прочел доклад «Регламентация разборки как основного механизма неправовых отношений в свете традиционных постулатов воровского Закона», встреченный бурными аплодисментами.

Привычно выполняя свою работу, Эдуард Васильевич мечтал. Он, знающий как никто изнанку жизни, насыщенность ее предательствами, изменами, подлостью, был тем не менее уверен, что в будущем его ждет любовь к женщине необыкновенной: хрустально-прозрачной, чистой, непорочной, как Дева Мария. Надо заметить, что до этого у него не только любви не было, но и ни одной женщины вообще: слишком высоки были его требования к душевной и физической гигиене и запросы относительно женской красоты.

Он хотел, чтобы будущая эта женщина ни в чем не испытывала недостатка. Поэтому скопил денег и построил дом.

Но тут беспредел был попран новым беспределом юнцов, едва вступивших в жизнь и не признающих никаких законов. На очередной разборке в Курочкина стреляли, а в это время дом его горел, а банк, куда он поместил деньги, обанкротился.

Ничего больше не умея делать, Курочкин остался арбитром, благо юнцов кого перестреляли, кого прибрали к рукам. Опять выстроил дом и скопил денег, не доверяя теперь банку, храня их в двойном несгораемом сейфе в подвале дома.

Стал ждать любви и высматривать девушку, тратя на это все свое свободное время.

Однажды дом его был взорван, сейф бесследно испарился.

Курочкин созвал на стрелку авторитетов (он уже имел на это право) и обиженно сказал, что уходит в отставку. Те, жалея его, но понимая, что прошло время надежды держать беспредел хоть в каких-то рамках, отпустили его, подарив дом и значительную сумму денег, — и устроили на следующий же день междоусобную бойню в районе Елшанской птицефабрики, в ходе которой было уничтожено 18 автомобилей, израсходовано 750 гранат, 15 000 крупнокалиберных патронов, 43 ПТУРСа (ПТУРС, если кто не знает, — противотанковый управляемый реактивный снаряд), 3 ракеты типа «земля — земля», погибло 1 235 кур-несушек, разрушено 6 яйцепроизводительных цехов, 2 инкубатора и уничтожено в общей сложности 74 человека живой силы противника, а также случайного гражданского населения.

А Курочкин — нашел свою мечту!

Она стояла, зябко кутаясь, на улице за книжным лотком, стояла, двадцатидвухлетняя, с высшим образованием и знанием двух языков, стояла, стройная и с голубыми глазами…

Курочкин поговорил с ней десять минут и сделал ей предложение.

Она согласилась.

Курочкин, многократно извинившись и оговорив свои странности, попросил ее не обижаться и пройти медицинскую комиссию, а также тестирование у специально приглашенных им психолога и сексопатолога. И здоровье, и интеллектуальный уровень, и все прочее у девушки оказались на высоте.

Свадьба была тихой, на двоих: Курочкин терпеть не мог шумных сборищ.

На второй день медового месяца он обнаружил, вернувшись не вовремя, свою новобрачную в гараже с шофером. Она корчилась и дрыгалась, как кошка, которую собираются бросить в костер, и изрыгала прелестными губами своими площадные ругательства.

Курочкин запер гараж, слил бензин из своей машины, разбрызгал вокруг дома и поджег.

После тушения пожара тел шофера и гадины-новобрачной не нашли, не нашли и вмурованного в стену металлического ящичка-тайника, в котором Эдуард Васильевич хранил все свои сбережения. Наличности в бумажнике ему хватило на то, чтобы снять на год комнатку в коммуналке, и вот этот год подходит к концу. Родители умерли, сестра бедствует с пьяницей-мужем и тремя детьми в бывшей родительской квартире, авторитеты от Курочкина отвернулись, помочь — некому. Последние, кто видел Курочкина, говорили, что он опустился донельзя, работать нигде не хочет (да и не может), превратился в бомжа и находит пропитание в мусорных баках. Главное же: он замолчал. Так раньше пред Богом давали обет молчания, он же молчит не из-за религиозных соображений, а из-за мирской принципиальности — не желая контактировать ни с кем из представителей сволочного рода человеческого.


Глава тринадцатая,

которую автор пропускает, будучи периодически суеверным, хотя не верит в черных кошек и пустые ведра, да и билет в театр или на концерт с тринадцатым местом не сдаст в кассу, ему даже пришлось однажды ехать в поезде № 13 Саратов-Москва в тринадцатом вагоне на тринадцатом месте — и поездка оказалась удачной, но все же периодически, повторяю, на автора что-то находит, и в этом он, конечно, родной сын своего времени и своего народа, то есть людей, у которых периодически (без излишней, однако, периодичности) бывает все: и вера в Бога, и удивительная самоотверженность, и потрясающее бескорыстие, и невероятная любовь к ближним, сменяемая вдруг на такую же невероятную неприязнь, а то и вообще ненависть; объясняется это, быть может, тем, что у нас не четыре основных стороны света, а столько, сколько раз на дню каждый из нас куда-то глянет, или тем, что мало кто помнит, кем он был вчера, и целый день уходит на выяснение этого, а там уже будущее наступило, и опять все заново приходится вспоминать; впрочем, тут надежда на наших женщин — и вовсе не на то, что они кого-то там на скаку остановят и в горящую избу павою войдут, как выразился хороший поэт, но поэт-мужчина, а на их собственную женскую точку зрения, выраженную одной замечательной современной русской поэтессой: «Настоящее не стоґит, прошлое не прошло, будущего не будет, все останется так, как есть». И пока наши женщины верят в это — мы живы.


Глава четырнадцатая

Эдуард Курочкин и осенние листья.

— А откуда ты знаешь этого Курочкина? — спросил Писатель Парфена.

— Кого мы только не знаем по роду службы! — скромно похвастался Парфен. — Он, между прочим, недалеко живет. Может, у него как раз срок найма кончается, его на улицу вышвырнуть собираются, он с собой покончить хочет, вот мы его и спасем.

— Он сам чего хотел, того и добился! — возразил Писатель.

— Где твой гуманизм, творец? — удивился Парфен.

— Гуманизм должен быть избирательным.

— Это твое всегдашнее убеждение или ты сейчас так считаешь?

Писатель честно подумал и сказал:

— Я вообще так не считаю. Мне он просто по твоему рассказу не понравился, этот Эдуард. С другой стороны, — сказал Писатель, привыкнув спорить сам с собою, — дело ведь не только в том, что мы ему материально поможем. Дело в том, что с человеком произошло ужасное: он утратил веру в людей. Я вот людей тоже иногда не люблю, но веру в них не утратил. А ты?

— А я их вообще презираю, — сказал Парфен. — Но вера — это да. Ее я не утратил. У меня, кроме нее, вообще ничего нет. И если мы ее вернем ему, будет хорошо.

— Хватит вам! Пошли, пошли! — сказал Змей, которому не терпелось вершить добро. — Вот только куда деньги деть? Российские и три тыщи долларов берем с собой, а эти куда?.. А вот сюда! — И он сунул их под матрац.

— Ты с ума сошел, — сказал Парфен. — Любой войдет и возьмет.

— В мою комнату без меня никто не входит, я ее запираю.

— Друзья твои, алкоголики, подумают, что ты спишь, и взломают дверь, — сказал Писатель.

— Они хоть и алкоголики, но чтобы двери ломать?!

— Пожар может случиться, — предположил Парфен.

— В этом доме никогда не было пожара.

— Это и плохо. Значит, рано или поздно должен быть.

— Минуточку! — сказал Змей. — Одну минуточку!

Он полез под кровать и достал какой-то блестящий сверток.

— Жаронепроницаемая ткань! Не горит при тысяче градусов! Ребята где-то достали, говорят, в космосе используется. Хотели продать хотя бы за бутылку — никто не берет: применить негде. Мы денежки сюда заворачиваем, под койку запихиваем, и аллес гут, нес па?

Писатель и Парфен кивнули.

Они выпили еще на дорожку (по чуть-чуть, понимая, что сегодня напиваться нельзя) и вышли.

Улицы, такие знакомые и родные, тем более при ясном дневном свете, вдруг всем троим сразу показались таящими опасности и угрозы. Поместив в средину Парфена, у которого были деньги, как у самого рационального человека, они пошли, цепко посматривая по сторонам. Кто-то мимоходом поздоровался с ними, они шарахнулись от него.

— Надо было машину взять, — сказал Писатель.

— Сейчас с деньгами опасно ездить, — сказал Парфен. — Уйма случаев: тюкают по башке железкой, труп увозят в лес и бросают.

— Мы похожи на людей с деньгами? — иронически спросил Писатель.

— Кому надо, деньги чует! — поддержал Парфена Змей.

Через десять минут они стояли в темном длинном коридоре убогой коммуналки, типичной настолько, что ее следовало бы сохранить как музейный экспонат, как тип жилья, отразившего целую эпоху народной жизни. Над входной дверью были антресоли, из которых при входе всегда что-то выпадало — и хорошо, если старая газета или драная зимняя шапка, которую носил еще Яков Сергеевич Козьнов, скончавшийся семнадцать лет назад, может и утюг упасть: монолитный, из тех, которые на плите грели, когда еще электрические роскошью считались. На стене — телефон, возле него карандаш на веревочке, лист с номерами и инициалами и еще один лист: график уборки общих мест пользования. Висел здесь и непременный велосипед со спущенными шинами, без руля и без цепи, на нем катался мальчик Петя Лыпов, который теперь проживает в другом городе, будучи отставным полковником внутренних войск, велосипед же собираются починить для другого мальчика, который теперь живет здесь вместо когдатошнего Пети Лыпова, но все как-то руки не доходят.

И — двери по обе стороны коридора, а в конце — кухня, до которой дойти друзьям было не суждено: полуглухая старуха, открывшая им дверь и без вопросов впустившая и провожавшая их, вдруг обернулась и закричала:

— Так вам кого?

— Эдуарда! — закричал Парфен.

— Таких нет.

— Курочкина!

— Таких нет, говорю!

Змей решил помочь:

— Ну, мужик такой, лет сорока там с чем-нибудь!

— Нет таких! Прошу выйти!

Писатель напряг свою фантазию и предположил:

— Немой есть у вас тут? Который молчит?

Старуха поняла и ткнула пальцем в одну из дверей.

Друзья постучали. Еще раз. Потрогали дверь. Она открылась. Они вошли.

Ужасный запах поразил даже их хмельное обоняние. Впрочем, будь в них хмеля побольше, они бы нашли в нем даже некоторую теплую и уютную приятность, ибо органолептика хмельного русского человека почему-то уважает некоторое вокруг себя грязцо, лишь бы сокровенно было, лишь бы не под открытым небом, не в подворотне какой-нибудь — а там, где тяжкий дух ужитого в ужас и жуть жилья жестоко и мило гармонирует с тяжко напоенными сивушным удушьем душами.

В комнате не было никакой мебели, лишь тряпье грудами валялось там и сям да несколько ящиков громоздились по углам, служа стульями, столами и шкафчиками.

Человек в лохмотьях сидел на подоконнике, обняв руками колени, и смотрел в окно на дерево. В ногах у него стояла бутылка дешевого вина.

На вошедших он даже не взглянул.

— Здравствуйте! Вы — Эдуард Васильевич Курочкин? — спросил Парфен.

Человек коротко посмотрел на него и тут же отвернулся.

— Я когда-то имел дело с вами! — сказал Парфен, подмигнув друзьям. — То есть через посредников. И вы мне очень помогли. За мной долг. Три тысячи долларов. Вы слышите? Я принес вам три тысячи долларов!

Парфен, осторожно ступая, подошел к человеку, достал деньги и веером показал их.

— Видите? Три тысячи.

Курочкин (если это был он) презрительно сплюнул и глотнул вина, не отрывая взгляда от заоконья.

— Может, он уже с ума съехал? — предположил Змей.

Курочкин метнул на него взгляд, в котором ясно читалось: «Сам ты съехал!»

— Ты пойми! — стал втолковывать ему Змей. — Ты на эти деньги комнатку в порядок приведешь, снимешь ее лет на пять. Телевизор купишь. Ну и вообще.

— Это твои деньги, без подвоха! Бери! — сказал Парфен.

«Спрячь и больше не показывай!» — сердито сказал глазами Курочкин. Он понял, что спокойно смотреть в окно ему не дадут, и полуобернулся к непрошеным гостям.

Парфен спрятал.

— Что, так и будешь в грязи жить? — спросил Змей.

«Понимал бы ты!» — глазами ответил Курочкин.

— А чего тут понимать? — сказал Змей с чувством. — Конечно, мы бы все так хотели: на все плюнуть, жить в дерьме, никакой тебе заботы, пустота! Что ты есть, что тебя нет, все едино! Но мы, между прочим, отвечаем за других! Мы обязаны! Через силу! Потому что, если все будут как ты, страна погибнет через неделю! Где твоя совесть гражданская, а? На что ты вечность тратишь? Вино жрешь и подыхаешь помаленьку? Тогда возьми деньги и напейся уж сразу до смерти, освободи место для здоровых людей, которые нацию подымут!

«Он что, псих?» — спросил глазами Курочкин Писателя и Парфена.

— Он философ, — сказал Писатель. — Нет, но в самом деле, почему вы отказываетесь? Чем вам нынешняя жизнь дорога?

Курочкин, чувствуя в этом вопросе неподдельный интерес, стал объяснять. Он повел правой рукой и склонил голову в сторону дерева.

«Вот дерево», — перевел Писатель.

Курочкин кивнул. И стал что-то изображать руками, головой, множеством улыбок.

Чувствуя вдохновение наития, Писатель пересказывал:

«В этом дереве тысячи листьев. Они похожи формой, но различаются величиной, расположением на ветке, а сейчас, осенью, еще и окраской. Есть совсем зеленые, а есть совсем уже желтые. И вот я выбираю зеленый лист и смотрю на него не отрываясь. Проходит день, два, три, он на моих глазах начинает менять цвет, желтеет, желтеет, становится совсем желтым. И я хочу уловить момент, когда он оторвется от ветки и полетит. Но вот странное обстоятельство: тот лист, на который я смотрю, не отрывается от ветки на моих глазах! Бывает, налетит ветер, срывает с ветвей целые охапки, швыряет, как играющие дети в осеннем саду, но мой лист упрямо остается висеть! Он словно охраняет какое-то таинство природы, чувствуя на себе пристальное внимание».

— Что ж ты, даже и в туалет не выходишь или насчет пожрать? — спросил Змей.

Курочкин всплеснул руками.

Писатель перевел:

«То-то и оно! Отлучишься на минуту, вернешься — листа нет! Он сорвался! Тогда я выбираю другой лист, смотрю, смотрю — результат тот же! Однажды я решил не сходить с места. Запасся едой и питьем, ведерочко поставил для неотложных дел. Смотрю. Смотрю днем, смотрю ночью — потому что дерево освещается светом из окна. Я просидел так неделю. Через неделю, вечером, кто-то очень громко закричал в коридоре. Соседи. Я невольно, абсолютно невольно вздрогнул и посмотрел на дверь. Это была доля секунды. Обернулся — листа нет!»

Писатель рассказывал, а Курочкин кивал: так, так, именно так!

— Спроси, зачем ему это нужно? — удивился Змей.

«А затем, — объяснил Курочкин с помощью Писателя, — что я знаю, что если мне удастся проследить жизнь листа от начала его пожелтения до отрыва от ветки, мне откроется какая-то тайна! Я пойму что-то важное в этой жизни — и в мироздании вообще!»

— Красота спасет мир! — важно сказал Змей.

Курочкин заволновался, заерзал.

«Он хочет сказать, — перевел Писатель, — что мы совершенно неправильно понимаем эти слова Достоевского. Мы понимаем их примитивно: дескать, красота и гармония спасут человечество! И нам не вопрет в наши бедные головы, что гармония и красота с человечеством несовместимы! Да, красота и гармония, присущие Природе, спасут мир — но не для человека, а от человека!» — Я правильно понял? — спросил Писатель Курочкина.

Тот закивал.

— А я не верю! — прозвучал злой голос Парфена. — Я не верю ни одному его слову! Нет, он не сумасшедший, он придумал себе сумасшествие! Замолчал, видите ли! На листики любуется! Тайну природы хочет открыть! Змей, сбегай за бутылкой, мы сейчас разберемся!

— А почему я? Я вам на посылках, что ль? — спросил Змей, но за бутылкой побежал — и всем показалось, что он вернулся сразу же: будто, едва выйдя за дверь, тут же вновь вошел с двумя бутылками легкого вина.

Они сели на ящики, выпили. Угостили и Курочкина. Тот не отказался.

— Ты хотя бы скажи, почему ты молчишь? — попросил Змей. — А то обидно как-то: пьешь с нами, а молчишь.

Парфену и Писателю это тоже показалось обидно.

— Он разучился говорить, — сказал Парфен.

Курочкин усмехнулся.

— Ему нечего сказать, — съязвил Писатель.

Курочкин усмехнулся.

— Он просто всех западло считает, — предположил Змей.

Курочкин усмехнулся.

— А мне, например, неприятно, что меня считают западло, потому что я не западло! — сказал Парфен. — Я с добром к нему пришел, а он меня презирает!

— Г., м. е., с. м.! — выкрикнул Писатель, хохоча.

— Мы уговаривались не материться, — напомнил Змей.

— Я сейчас вот что сделаю, — сказал Парфен. — Я сейчас пойду и найду пилу и спилю дерево.

Курочкин посмотрел на него недоверчиво.

— Спилю, спилю, можешь не сомневаться! — и Парфен решительно поднялся.

Курочкин сделал протестующий жест рукой.

— Не хочешь? Скажи: «Не надо!» — и не буду спиливать. Только два слова: «не надо». Не хочешь? Ну, тогда извини.

И он пошел к двери.

«Ннн…» — сказал Курочкин.

— Что?

— Не надо! — сказал Курочкин — и заплакал, слез с подоконника, лег лицом в угол на кучу тряпья, дергая плечами в неумолчном плаче.

Друзья посидели еще немного, понимая, что утешать бесполезно, — и ушли.


Глава пятнадцатая,

в которой Змей и Писатель упрекают Парфена в жестокости, Змей объясняет, почему октябрьская революция 1917 года произошла в России, а не где-нибудь еще, а Писатель рассказывает историю об Идеальной Жене.

— Ну и сволочь ты, Парфен! — сказал Змей дружески. — Зачем ты его расстроил? Зачем говорить заставил?

— Это мне нравится! — возмутился Парфен. — А вы не заставляли?

— Мы просто просили, — сказал Писатель. — А ты его шантажировал. Соприкосновение с властью тебя испортило, Парфен. И главное, чего ты добился? Вместо того чтобы человеку вернуть веру в людей, мы, может, уничтожили эту веру окончательно!

— Это все деньги, — философски сказал Змей. — Где деньги появляются, там сразу беда. Настоящая русская жизнь несовместима с деньгами. Там, где нет денег, там настоящая русская жизнь. Там, где они есть, ее нет. Из-за этого и революция произошла.

Парфен и Писатель одновременно остановились и изумленно посмотрели на Змея.

— Объясни! — потребовал Парфен.

— С удовольствием!

Змей взял в ближайшем ларьке три бутылки пива, друзья сели на лавочке (в сквере между Крытым рынком и цирком), и Змей объяснил.

— Великая Октябрьская социалистическая революция… — начал он и тут же сбился: — Кстати, не понимаю, с чего это стали говорить: переворот, большевистский путч — и тому подобное? Всякое событие должно иметь свое единственное название. Революция, хотим мы того или нет, имела социалистические задачи. Значит — социалистическая. Произошла в октябре. Значит — Октябрьская. Имела великие последствия, в том числе и кровавые. Значит — Великая. Ну, это ладно. Никто до сих пор толком не объяснил, почему эта самая пролетарская революция произошла в непролетарской аграрной монархии. Она произошла в стране, экономически к революции наименее готовой среди всех других более или менее развитых стран. Почему? Опять-таки все сваливают на заговор большевиков и тому подобное. Но нет! Есть корни более глубокие! Что есть коммунизм, если отбросить побочные признаки? Коммунизм есть общество без денег! И такого общества русский человек втайне всегда хотел! Отсюда мечты и сказания о Беловодье и прочих заповедных землях, где молочные реки с кисельными берегами, податей платить не надо, все равны и расчеты друг с другом производят не деньгами, а взаимной симпатией и помощью.

— Откуда ты это знаешь? — удивился Парфен.

— Я много чего знаю, но молчу, — скромно ответил Змей, молчать отнюдь не собираясь. — Что мы видим в русской истории? Мы видим крепостное право с перерывом на полвека, поскольку после революции оно, в сущности, возобновилось и крестьянин, как вы знаете, до шестидесятых годов даже паспорта не имел, а зарплату получал в палочках, зерном, навозом и сеном, денег практически в руках не держа. И это плохо! Народ стонал и хотел переменить свое положение! Но! Но давно замечено, что всякий, кто хочет переменить положение, стремится это сделать так, чтобы положение осталось, в сущности, таким же, только лучше.

— Не понял, — наморщил лоб Писатель.

— Объясняю, — без высокомерия сказал Змей. — Народ стремился избавиться от рабского труда без денег ради свободного труда — но без денег же! Русского человека унижает какой-то бумажно-медный эквивалент его труда, его жизни, его, так сказать, экзистенции! (Писатель и Парфен переглянулись.) Он втайне всегда мечтал о коммунизме, когда не будет хозяев и не будет денег. От каждого по способностям, каждому по потребностям — это же замечательный лозунг!

— Извини, брат! — не вытерпел Парфен. — Мировая практика показала, что заложенный в человеке эгоизм в коммунистические рамки загнать невозможно.

— Но в этом-то и суть! — обрадовался Змей. — Если бы дело коммунизма представлялось русской душе вполне возможным, она за него никогда не взялась бы. Она взялась за него именно потому, что оно — невозможно. Ибо в желании достичь невозможного и есть смысл революции!

Змей отхлебнул пивка, собираясь продолжить, но Парфен и Писатель уже поняли его мысль.

— Значит, — сказал Писатель, — мы занялись бессмысленным делом, если собираемся кому-то помочь деньгами?

— Я этого не сказал! — возразил Змей. — Во-первых, хоть деньги в принципе несовместимы с русской жизнью или, вернее сказать, с душой русской жизни, но в действительности иногда очень даже совместимы. — Иллюстрируя, он щелкнул пальцем по горлышку бутылки, а потом погладил себя по животу, демонстрируя, каким образом деньги могут быть уместны в душе русской жизни. — Во-вторых, мы поступаем вполне национально, пытаясь достичь невозможной цели. И парадокс в том, что она иногда достижима! Просто ты, Парфен, вместо человека в настоящей беде подсунул нам идиота, бывшего пособника бандитов. Ты вот говорил, что у него сестра есть — бедствует с тремя детьми и мужем. Вот простое человеческое горе, вот куда надо идти!

— Если б я знал, где она живет! — ответил Парфен.

— Трое детей? — переспросил задумчиво Писатель. — Есть трое детей. И есть женщина, которая… Вот уж кого мы осчастливить можем! Пойдемте, тут недалеко!

И они пошли, и по дороге Писатель рассказал следующую историю.


Лилия Ласкерова росла в доброй хорошей семье и мечтала завести себе такую же. Правда, будучи единственным ребенком, она хотела иметь несколько детей.

Милку находят, жену выбирают, говорит народ, и Лилия, хоть и не знала этой пословицы, душой чувствовала ее правоту. И она с девичества хотела, чтобы ее именно выбрали. Она замечательно училась, закончила кроме общеобразовательной музыкальную школу по классу фортепиано, она занималась физкультурой (спорта чураясь из-за вредных для женского организма чрезмерных нагрузок), она воспитывала в себе ровность и мягкость характера, необходимые для семейной жизни, она пристально вглядывалась в зеркало: достаточно ли хороша, чтобы нравиться? И когда подростковые черты ее закрепились и она увидела, что у нее не весьма красивый нос, Лилия мягко, но категорично высказала родителям желание сделать пластическую операцию. Родители удивились. Тогда ведь подобные операции очень в новинку были, делали их в двух-трех клиниках бывшего Советского Союза — и чуть ли не подпольно, ибо государство ко всяким попыткам своих граждан изменить внешность относилось очень подозрительно. И стоило это, конечно, соответственно. Отец, будучи молодым доктором наук да к тому же военным, работая в секретном оборонном научно-исследовательском институте, получал хорошую зарплату, ему по силам было оплатить операцию, но он не понимал, зачем это красавице-дочери. Никогда до этого ни о чем не просившая, Лилия сказала: «Мне это нужно».

И операцию сделали, и удачно: Лилия окончательно похорошела. При желании, слегка изменив разрез глаз (ей советовали при операции), она могла бы стать вообще редчайшей красавицей — из тех, на которых даже женщины на улице оборачиваются. Но именно этого Лилии не надо было, ей требовалось столько привлекательности, сколько следует для создания красивой семейной пары (ведь не только ее, но и она будет выбирать).

Излишне говорить, что она не пила алкоголя, не курила табака и не употребляла нецензурных выражений.

И ее полюбил юноша из приличнейшей семьи, юноша из вундеркиндов, перспективный ученый, сразу нашедший общий язык с отцом Лилии. И Лилия полюбила юношу. И они поженились, и у них родился сын. Родители с обеих сторон не могли нарадоваться на них, купили им кооперативную квартирку, муж Борис работал и научно творил, а Лилия воспитывала ребенка и создавала в доме уют, гармонически соответствуя Борису и душой, и телом.

Она уже думала о том, что пора заводить второго ребенка. Но тут случилось что-то: Борис стал каким-то иным, раздражительным, а потом вдруг закрутил роман с какой-то лаборанточкой, Лилию любезные люди тут же поставили в известность. Однажды вечером, вернувшись домой, Борис увидел в прихожей два больших чемодана. Он молча взял их, повернулся и ушел.

Лилия ждала.

И он вернулся к ней через полгода.

Она сказала, что не сможет жить с ним, потому что не сможет простить.

«Вот и слава богу!» — сказал Борис загадочную фразу — и ушел теперь уж навсегда.

Лилия решила, что будет жить одна и воспитывать сына. А вокруг нее меж тем, как вороны, кружились мужчины, но, по правде сказать, мало кто всерьез покушался на ее покой: все как-то сразу распознавали в ней не лакомство временной любовницы, а гордое достоинство вечно ждущей идеальной жены.

Она стала работать в сфере культуры — и весьма энергично и успешно. И тут ей встретился художник Соченов. Довольно молодой, тридцати лет, и очень нетипичный в смысле чурания богемной жизни. Не пил, не курил, с б. одухотворенными не знался, имея вполне приличную связь с замужней женщиной. Были до этого две жены, но, увы, стервы. Тем не менее он знал, что по натуре все равно семьянин, он мечтал просто жить с хорошей женой и хорошими детьми и писать свои пейзажи в меру отведенного Богом таланта с перерывом на обед, а потом эти пейзажи продавать через Худфонд и в магазине «Народные ремесла»: не чрезмерный, но верный заработок, учитывая, что у него и почитатели есть, и покупатели, а иногда и то и другое в одном лице. И вот ему встретилась Лилия.

Они полюбили друг друга.

Он полюбил сына Лилии Ванюшу, но Лилия ему через год еще сына подарила: Матвея, и это был первый ребенок, которого Соченов признал истинно своим, законным: предыдущие зачаты были тоже в законе первых браков, но брак с Лилией Соченов считал законным в ином, высшем смысле (не веря раньше в Бога, теперь он стал поверивать в Него). Тут и любовь была, и ответственность, и часто, стоя перед мольбертом, когда работа ладилась и необыкновенный покой разливался в душе, Соченов вдруг ознобом чувствовал за спиной гармонический мир Семьи, и от этого и радостно становилось, и страшно.

Все было хорошо. На пятую годовщину свадьбы они устроили себе праздничный ужин при свечах. Соченову захотелось шампанского. Он принес шампанского сразу полдюжины и, выпив первую бутылку, сказал с напугавшей ее мукой: «Боже, как я тебя люблю! Боже, какая ты женщина!»

В этот вечер он напился, вышел за сигаретами — и исчез.

Она обзванивала милицейские участки, больницы, морги.

Она, не боясь унижения, потому что не знала, что это такое, ходила по друзьям его, бывшим женам, подругам.

Почти все видели его, но никто не мог указать его теперешнее местонахождение.

По слухам, он уехал в Москву.

Через шесть с половиной лет она увидела его на улице, пьяного, в обнимку с совершенно непотребной девкой.

Она прошла мимо.

И уже не чаяла для себя иной судьбы, кроме как растить в одиночку двоих сыновей и заниматься любимой работой в сфере культуры, но тут на ее пути встретился Самсон Вырьин, режиссер, приехавший в драматический театр что-то ставить. Он, имея семью где-то то ли в Улан-Удэ, то ли в Йошкар-Оле, вот уже двенадцать лет практически не бывал дома, разъезжая по стране и ставя спектакли в разных театрах. Ему предлагали стать главным режиссером, но он нигде не захотел остаться, за ним следовала туманная слава гения-одиночки; по крайней мере, он предполагал так.

Лилия была театралка. Она была на премьере. Как человека, близкого к театру, ее пригласили на послепремьерный фуршет. Она хотела побыть там минут пятнадцать и тихо скрыться, но Самсон углядел ее и подошел смело, открыто; у него в каждом городе был роман с актрисами или с околотеатральными дамами. Он говорил с нею о холоде творческого одиночества, о холоде дорог и перепутий, о холоде паршивого гостиничного номера. Она пригласила его к себе на ужин в ближайший свободный вечер.

Вырьин пришел в ее квартирешку и с удивлением увидел, что стол накрыт на четверых и уже сидят за ним сыновья Лилии, один побольше, другой поменьше. И ни вина, ни водки, а свою бутылку ему вежливо не позволили поставить:

— В этом доме спиртного не пьют.

В присутствии детей (которых Вырьин вообще не любил) он не знал, о чем говорить, вяло отвечал на вопросы Лилии, касательные недавнего спектакля, выжидал и, чтобы время зря не тратить, активно (впрок) кушал.

Ужин закончился, детишки ушли в другую комнату.

— А они в гости не собираются? — спросил Самсон. — Или погулять?

— Зачем?

Растерявшись, Самсон уныло стал говорить о холоде творческого одиночества, о холоде дорог и перепутий, о холоде паршивого гостиничного номера.

И поглядывал, поглядывал на нее и вдруг сказал:

— Знаете что? Выходите за меня замуж!

— Прямо сейчас? — спросила Лилия.

— Сейчас нельзя, потому что я еще женат.

— Не знаю… Вы мне почему-то нравитесь… Надо подумать.

И Самсон уехал в Йошкар-Олу (или Улан-Удэ) разводиться, а потом куда-то для заработка ставить спектакль, писал ей письма, она отвечала ему.

Они полюбили друг друга.

Он полюбил ее детей, Ивана и Матвея. Работы, к сожалению, он в театрах города не смог добыть, пришлось взять при одном из Домов культуры, чудом сохранившемся, самодеятельный коллектив, подрабатывая также постановкой массовых городских праздников и шествий.

Через год Лилия родила ему сына Прохора.

Вырьин был счастлив.

Однажды он сказал Лилии, что она удивительно — просто потрясающе! — похожа внешне на его бывшую жену, отличаясь во всем остальном в лучшую сторону.

А Лилия спросила его, не хочет ли он поехать куда-то в серьезный театр и поставить серьезный спектакль?

— Зачем? — спросил Вырьин. — Это, образным интеллигентным языком говоря, туфта и фуфло! У меня есть мозги, но нет таланта. Мои спектакли были холодны, как лед, и рассчитаны, как шахматные партии-пятиминутки. Я умный бездарь. Я люблю тебя и детей, и больше мне ничего не надо. Мне все равно кем работать, лишь бы деньги, лишь бы тебе было полегче.

— Мне хорошо, — сказала Лилия.

И он бросил окончательно театральное свое баловство и, заняв денег у богатого старшего брата из Улан-Удэ (или Йошкар-Олы), пустился в коммерцию — и успешно. Одного терпеть не мог: связанных с работой поездок. И вот уже встал на ноги, вот уже в семье благополучием стало попахивать, и вдруг Вырьин не возвращается из очередной командировки.

Через два года он присылает документы и заявление на развод, Лилия оформляет все и возвращает ему, ни строки не добавив от себя.


Тут Писатель замолчал.

— Ну? Что дальше-то? — спросил Змей.

— Не понимаю! — сказал Писатель. — Не понимаю, знаете, чего? Не только бывшая жена этого самого режиссера была похожа на Лилию, но и бывшие или последующие жены двух первых ее мужей внешне были почти точные ее копии. И не только внешне! Жена режиссера тоже семейственна, задушевна, мягка, но, увы, к мужским ласкам нетребовательна. Но он к ней вернулся! Вторая жена первого мужа так же и умна, и обаятельна, и дом в порядке содержит, но, в отличие от жены режиссера, одним мужем удовольствоваться никак не может, у них на этой почве постоянные сцены ревности, он регулярно уходит к маме — и через месяц возвращается. Новая жена художника похожа абсолютно во всем, только помоложе и запивает и в это время становится невыносимой, бьет детей своих от предыдущего брака, бьет даже и самого художника. Он запивает тоже, они вместе пьют и сутками напролет говорят о том, как они ненавидят друг друга…

— Ну и чего тут не понимать? — сказал Змей с наивозможной деликатностью, показывая интонацией, что он не учит Писателя логике жизни, а как бы высказывает дурковатую народную правду, которая сама собой исходит из его уст — будто и без его участия, — и даже вид у Змея стал несколько придурковатый. — Чего тут не понимать? Очень простая история: мужчина жаждет идеала, но вынести его не может. Вот и все.

— Мудро и верно! — поддержал Парфен, чувствуя еще горький неприятный осадок после посещения Курочкина и своего непонятного там поведения и желая поэтому быть согласным с друзьями и послушным течению их мыслей.

— Нет, не в этом дело! — сказал Писатель. — Суть-то в том, что все трое продолжают ее любить! Но — издали. Они не ее идеальности испугались, не своей к ней любви испугались, они испугались того, что такая женщина, в сущности, есть цель жизни, но если цель достигнута, то возникает ощущение, что дальше незачем жить! Мне художник признавался потом, что пытался ее всячески совратить. Это, говорит, такая картина, которую надо все время разрушать и воссоздавать заново!

— Пошла писать губерния! — дружелюбно сказал Парфен. — Это ты уже придумываешь. Ты лучше скажи, как она теперь живет?

— В нищете, как же еще. В ужасающей нищете. Трое сыновей, из которых один почти уже взрослый, все та же двухкомнатная квартирка, Лилия постоянно ищет приработок, она вечно в долгах, вечно в мыслях об элементарном: чем детей накормить! Такая душа, такой ум — все гибнет, пропадает!

— А красота? — спросил Парфен, глядя с усиленным простодушием.

— То-то и оно, что выглядит лет на двадцать восемь, не больше! И есть мужчины, готовые ей помочь, ничего не прося взамен — ни любви, ни постели.

— И ты в том числе?

— И я, — сказал Писатель.

И солгал.

Помочь он Лилии не может, да она и не приняла бы помощи. А заходит к ней — пообщаться, на самом деле раздраженно испытуя в ней несокрушимую невинность идеальной жены (при том, что она ничьей женой не является), его эта идеальность дразнит и уязвляет, и не раз подъезжал он к Лилии, мечтая превратить ее из идеальной жены в идеальную любовницу — и даже как-то, отчаявшись, объяснил ей, что если она не перейдет в эту другую категорию (с его, например, помощью), то ей обеспечены к сорока годам неврозы, депрессии и т. п. Лилия выслушивает спокойно, не умея обижаться на посторонних, даже когда ей хамят, и говорит:

— Что ж, чему быть…

И тут друзья подошли к пятиэтажному дому.

— Здесь, — сказал Писатель. — Давненько я тут не бывал, с полгода уже…


Глава шестнадцатая

Лилия и бойскаут.

Дверь им открыл длинный подросток, при виде которого сразу становилось ясно, что говорит он басом. Но подтверждения этому друзья не дождались: ничего не спрашивая (узнав Писателя, но даже не кивнув ему), подросток впустил их в квартиру. И скрылся.

Друзья переглянулись и стали потихоньку продвигаться, озираясь и ища живое. Живое оказалось в кухне, но признаков жизни не подавало. Голова его с нечесаными космами лежала на столе, невообразимо грязном, с пустыми бутылками и стаканами.

— Новый сожитель? — тихо спросил Змей.

Писатель пожал плечами и громко сказал:

— Здравствуйте!

Голова зашевелилась и поднялась.

Они увидели женское опухшее лицо, на щеке четко прорисовался красный след от чайной ложки, на которой оно, лицо, лежало.

Глаза были туманны, но вот в них появился проблеск сознания: она узнала Писателя.

— Ба, кто пришел! — сказала женщина. — Выпить есть?

— Нет.

— А чего же ты пришел?

— Я?.. В гости.

— Кто так в гости ходит, с. е., х. т. в. з., п.!

— А не хватит тебе, Лиля? Ты давно?

Лилия вздохнула и сказала:

— С недельку.

— Надо перестать.

— Учи ученого, е. т. м., к. б.! Закурить хоть дай хотя бы!

Писатель дал ей сигарету.

— Ваньк! — закричала Лилия. — Где Костик?

Ответа не было.

— Ваньк! — грозно повторила Лилия.

Нет ответа.

Лилия взяла стакан и разбила о стену.

— Ваньк!

Подросток явился и встал в двери.

— Где Костик, я спрашиваю!

— Не знаю, — ответил подросток долгожданным басом.

— А Матюша где?

— В школе.

— А Проша где?

— В школе.

— А почему же ты не в школе, е. т. м., с. с.?!

— А потому, что я ее в этом году закончил уже.

— Серьезно? — удивилась Лилия. — Молодец! Это надо отметить!

Подросток на это предложение не отреагировал, ушел.

Писатель, взволнованный, потрясенный, сел против Лилии, не обращая внимания на грязь.

— Лиля, что случилось? — спросил он. — Что с тобой? Ты пьешь, куришь!

— Все в порядке. Я счастлива.

— Но ты же болеешь, тебе лечиться надо!

— Может, и надо, — не стала спорить Лилия. — А деньги где?

— Деньги есть! Вот! — Писатель нетерпеливо протянул руку, и Парфен вложил в нее деньги. — Вот! Три тысячи долларов! И вылечиться можешь, и старшему сыну поможешь в институт поступить, и младших в порядок приведешь. Надо еще? — я принесу еще!

Лилия долго смотрела на деньги.

— Не верит, — сказал Змей.

Она взглянула на него, поднялась, подошла к крану и долго умывала лицо холодной водой. Умылась, утерлась серым полотенцем.

— Откуда это? — спросила.

— Я премию литературную получил. Большую. Я всегда тебе хотел помочь, ты же знаешь.

— Чего ты хотел, я знаю!..

Она села и опять уставилась на деньги.

Потом подняла уже почти трезвое, просветлевшее и похорошевшее лицо (и Змею с Парфеном как-то сразу легче на душе сделалось):

— Я знала, — сказала она. — Я знала, что рано или поздно так и будет. Я рвалась и упиралась — и оказалась на донышке. Я перестала рваться и упираться, и все само собой появилось. Только так в жизни и бывает. Господи! Заново жизнь! Господи!

Она смеялась и плакала.

Тут послышался стук двери, и в кухню вошел молодой человек лет тридцати с бутылками дешевого вина в руках. Но выглядели они в его руках как-то невинно, да и у самого у него вид был невинный: аккуратный, подтянутый, он похож был на пионервожатого (это для тех, кто помнит, что такое пионервожатый, если ж современным языком сказать: на престарелого бойскаута) с неистребимой какой-то детскостью в лице, но затвердевшей при этом в жесткие непреклонные контуры.

— Здравствуйте, — вежливо сказал он голубоватым голосом (каким он у пионервожатых почему-то и бывал), ставя бутылки на стол. — Это тебе, Лилюшонок. Сейчас получше будет. Много не дам, а по чуть-чуть, по чуть-чуть. Да, Лилюнчик? А это что такое?

— Это деньги, Костик.

— Какие деньги?

— Вот он, — Лилия указала на Писателя. — Он мой друг. Он принес мне деньги. Чтобы помочь.

— Конечно, конечно, — сказал бойскаут Костик так, как говорят больному белой горячкой, что чертики, в общем-то, есть, но это ничего, исчезнут.

— Это настоящие деньги. Три тысячи.

— Конечно, конечно, — согласился Костик и повернулся к Писателю.

— За что эти деньги? — четко спросил он.

— Что значит — за что? Просто так.

— Ничего не бывает просто. Чего вы добиваетесь? Хотите у женщины отнять последнюю квартиру? Дадите три тысячи, а скажете, что давали тридцать, и фальшивую расписку покажете? А это кто?

— Мы друзья, — сказал Змей. — И ты зря…

— Я не с тобой разговариваю, — обрезал его Костик. — Итак, зачем вы пришли втроем?

— Мы просто…

— Повторяю: ничего не бывает просто.

— Костик, налей! — послышался голос Лилии, которая опять ослабла.

— Сейчас, Лили. Итак, насколько я понимаю, вразумительного ответа нет? Конечно, вы надеялись застать тут беззащитную одинокую женщину. Но ее есть кому защитить. Убирайте свои бумажки — и убирайтесь!

— Костик, ты что? Это деньги! — вскрикнула Лилия.

— Тебе они нужны, Лиленыш? Бери! Но я — уйду.

Костик взял бутылки и сделал шаг от стола…

— Выбирай, Ли, или эта бумажная грязь — или я!

— Костик, я не смогу без тебя жить! — сказала Лилия, глядя на бутылки. — Останься. А вы проваливайте к е. м., е. в. м., с. п.! — И Лилия схватила деньги и сделала движение, чтобы разорвать их.

Парфен метнулся молнией, выхватил, спрятал в карман.

Змей взял Писателя под локоть.

Тот был настолько ошарашен, что плохо соображал, и позволил себя вывести.

И только на улице у него прорезался голос.

— Ничего не понимаю, — сказал он. — А вы?

— Я тоже, — сказал Парфен, которому было не до умствований, потому что он при виде денег, которые могли погибнуть на его глазах, вдруг вспомнил о тех, основных, оставшихся в квартире Змея.

И этой тревогой он поделился с товарищами.

— В самом деле, — сказал Писатель. — Надо проверить.

И они пошли с Парфеном и отошли уже шагов на двадцать — и увидели, что Змея нет с ними.

Обернулись. Змей стоял с опущенными руками и понурой головой.

— Ты чего?

— Конечно! — сказал Змей. — Деньги для вас важней человека!

— Ты о чем?

— А о том! Теперь — моя очередь.

— Какая очередь?

— Вы меня водили к своим людям, которым хотели денег дать? Теперь — моя очередь.

— Хорошо, — сказал Писатель. — Если это недолго.

— Пешком десять минут.

— Пошли.


Глава семнадцатая

Лотерейщик Н. Ю. Юрьев и алгоритм Фортуны. Беллетристика. Осмеяние Змея. Тю-тю.

Они купили по бутылке пива и пошли, на ходу прикладываясь.

— Ну? — поторопил Парфен задумчивого Змея. — Что у тебя за кандидатура? Что за обездоленный человек?

— Он не то что обездоленный, он скорей псих. Это брат мой троюродный. И его надо вылечить.

— От чего? Не тяни, рассказывай!

И Змей рассказал.


Николай Юрьев был обычный мальчик и учился в школе. Тогда существовал обычай: девочки поздравляли одноклассников с Днем Советской Армии (23 февраля), даря, допустим, открыточку или лотерейку ДОСААФ и книгу «Битва в пути», а мальчики поздравляли одноклассниц с Международным женским днем Восьмое марта, тоже даря открыточку или лотереечку и тоже книгу — например, «Вязание крючком и спицами». Кстати, к Восьмому марта выпускались специальные лотерейные билеты. Досаафовские были дороже (50 коп.) и считались солиднее, потому что на них выпадало несколько автомобильных выигрышей, восьмимартовские стоили тридцать копеек, автомобилей было один-два, зато много всякой мелочи. Впрочем, и те и другие лотереи воспринимались одинаково бесполезными: не было случая не то что в классе, но и в школе, чтобы кто-то что-то выиграл. Не везло как-то.

И вот однажды Николаю поручили купить для семнадцати девочек семнадцать лотерейных билетов. Он купил. С приветливыми шутками, с мальчишескими смущеньями подарки были розданы девочкам, но одна книга и один билет оказались лишними: девочка накануне попала в больницу. Николай, раз уж он был ответственным за мероприятие, взял пакет с подарком домой, чтобы принести его в школу, когда девочка выздоровеет.

Но девочка не выздоровела, умерла.

Через какое-то время Николай, листая от безделья газету «Известия», которую выписывал отец, наткнулся на таблицу розыгрышей восьмимартовской лотереи. Он вспомнил о билете — и вдруг появилось в нем волнение странного предчувствия, которое он запомнил на всю жизнь. Он стал искать билет. Перерыл все, нашел книгу «Вязание крючком и спицами» — а лотереи нет. Он разозлился (хоть был мальчик уравновешенный), стал раскидывать вещи, пинать их ногами. Свитер свой так поддел, что он взлетел на шкаф. Успокоившись и не желая нагоняя от родителей, Николай стал убираться, полез и за свитером и там, на шкафу, в мохнатой пыли, обнаружил билет.

Он бросился к столу и с нарастающим чувством уверенности стал сличать номер.

И — выигрыш!

«Гитара» — было обозначено.

Николай был счастлив. Играть на гитаре он не умел, но главное — выигрыш! Никто в школе никогда не выигрывал, а ему — повезло!

Никому ничего не говоря, он отправил заказным ценным письмом лотерею в адрес тиражной комиссии, оттуда пришел ответ и вопрос, не желает ли он получить выигрыш деньгами?

«Только гитарой в гарантированном мне законом СССР порядке, а не жульничество!» — сердито написал Николай.

Через три недели он получил уведомление о посылке и с замирающим сердцем помчался на почту.

Там ему объяснили, что посылка — наложенным платежом и для получения ее ему следует заплатить 8 руб. 30 коп. Николай побежал домой, схватил из книжного шкафа несколько книг отца, по которым тот учился в техникуме и которые ему, работающему прорабом на стройке, давно были не нужны, отнес их в магазин «Букинист» и сдал за 10 руб. 18 коп.

В результате он получил-таки выигрыш — гитару стоимостью 7 руб. 50 коп., выпущенную, как свидетельствовала наклейка внутри корпуса, Мозжихинским деревообрабатывающим комбинатом.

Гриф ее болтался, дека имела трещину, металлические струны басов под пальцами визжали, как сто рожающих кошек, но Николай с помощью приятеля-гитариста довел ее до ума, и у того же приятеля перенял несколько аккордов. А дальше учился уже сам, но серьезно, по самоучителю Иванова-Крамского. После школы он стал подрабатывать музыкантом в ресторане, обивая порог филармонии и пытаясь проникнуть в какой-нибудь профессиональный вокально-инструментальный ансамбль. И ему повезло, его взяла на сельские гастроли ритм-гитаристом вместо запившего музыканта группа «Созидатели». Николай прошел нелегкую практическую музыкальную школу, он играл и на бас-гитаре, и на ударных, и за «Ионику» вставал, и перкуссией действовал, и даже саксофон освоил! Кроме этого, у хваткого парнишки, трезвенника и скромника, обнаружились организаторские способности, и вскоре он стал по совместительству чем-то вроде администратора ансамбля. Шли годы, он превратился в администратора матерого, вся страна знала его — и помнит сейчас (имея в виду, конечно, профессиональные круги). Причем работал он по мере возможности честно, а если и получал прибыль незапланированную, то, упаси боже, не в виде взяток, а в виде естественно остающегося неучтенного остатка, нигде никаким образом не зафиксированного. Внешний вид его был такой, какой положено иметь администратору его ранга: черный дорогой костюм, ослепительно белая рубашка, лаковые туфли. Но никто не знал, что костюм, рубашка и туфли существуют у Николая Юрьевича в единственных экземплярах, он носит их крайне бережно, собственноручно чистит, гладит, стирает. И завеса над его второй тайной жизнью (потому что описанная до этого явная была даже и не жизнью, а приложением) открылась бы только тому, кто побывал бы у него в квартире. Обставлена она была старым шкафом, списанным по ветхости и простоявшим до этого тридцать семь лет в одной из гримерок филармонии, взятым оттуда же креслом и феноменальным советским дачно-походным изобретением — раскладушкой. Это — быт вещей. А питание? В стареньком холодильнике имелась бутылка подсолнечного масла, две луковицы, полпачки маргарина, пять картофелин и долька чеснока. Чаю и кофе он не пил.

И все это оттого, что Николай Юрьевич Юрьев экономил каждую копейку, абсолютно всё тратя на лотерейные билеты. Он покупал все, какие только выпускались, он покупал их и вразбивку, и подряд по сто штук. И выигрывал: павлово-посадские платки, утюги, чайники, те же гитары неистощимого Мозжихинского комбината… Один раз выиграл даже ковер, а один раз телевизор «Свитязь». Все выигрыши он предпочитал получать деньгами, и препятствий ему не чинили, лишь только за «Свитязь» категорически отказались выдать денежный эквивалент. Что ж, пришлось получить. «Свитязь», включенный в сеть, пятнадцать минут разогревался, потом появилась полоса, потом возник диктор и произнес «тывая доминирующие тенде», после чего телевизор моргнул, икнул человеческим, но неестественным голосом и взорвался.

Отделавшись испугом и обгоревшими концами портьер (новых покупать не стал, а укоротил), Юрьев бесчувственно (верней, с окаменевшим одним чувством) продолжил свое дело. Он мечтал о главном выигрыше: об автомобиле «Волга ГАЗ-24», все остальное его не устраивало, мелкие выигрыши лишь раззадоривали. И — главное — чувство уверенности, осенившее его когда-то, не проходило. Тут настали времена, когда лотерей расплодилось безумное множество — от моментальных, стерев защитный слой на которых, можно сразу же узнать, проиграл ты или выиграл, до еженедельных с объявлением выигрышных номеров по телевизору. Пришел черед и суперлотерей вроде «Русского лото» и «Лотто-миллион» с главным выигрышем, выраставшим до сумасшедших цифр. И Юрьев бросил все — и ударился именно в две эти лотереи. Но и обстоятельства первой, явной его жизни менялись на глазах: мелкие пескари новорожденного шоу-бизнеса, которых Юрьев и за людей-то не считал, на глазах выросли в молодых акул, зубастых и неуязвимых, какими и являются настоящие акулы животного мира. Однако Николай Юрьевич Юрьев стал почти психологически неуязвим, он равнодушно отнесся к тому, что его вытеснили, отстранили, убрали — и что приходится служить теперь в той же филармонии завхозом, под казенным серым халатом нося все тот же черный вечный свой костюм. Дело в том, что в результате многолетних расчетов, подсчетов, попыток выявить алгоритм Фортуны, он пришел наконец к выводу, что никакого алгоритма нет: купишь ли ты тысячу билетов или один, увеличиваются шансы лишь на мелкие выигрыши (которые даже в совокупности всегда меньше расходов!), а для ГЛАВНОГО выигрыша — все равно. Поэтому он покупает один билет каждого розыгрыша, заполняет, отсылает — и ждет. Восемь раз он выигрывал мелкие суммы, ничуть им не радуясь. И для него уже не то важно, что у главного выигрыша много нулей, а то, что он один его получит, что удача наконец явится к нему во всем блеске, увенчает его жизнь — и оправдает те предчувствия, которые все эти годы с уверенностью существуют в нем!


— Это прямо беллетристика какая-то! — поморщился Писатель, тонко чувствующий безвкусицу в литературных и жизненных сюжетах (потому отчасти, что в своих коммерческих произведениях строго соблюдал законы безвкусицы). — Не хватает финала: он выигрывает, едет лично доставить свой билет и получить деньги, в поезде у него крадут бумажник, в котором ничего, кроме билета, и нет.

— Или, — подхватил Парфен, желая показать, что и его ум способен на творческую фантазию, — получает выигрыш, решает поменять на доллары и его обманывают жулики, оставив без копейки.

— Или, — соревновался Писатель, не желая уступить, — он умирает тут же, у экрана телевизора, как только узнает, что выиграл.

— Да ну вас, — обиделся Змей. — Я вам про живого человека рассказал, а вы начинаете про беллетристику какую-то. Я могу и один к нему сходить, вот в этом доме он живет, — указал Змей на старый облупленный дом, первый этаж оштукатуренный, второй — деревянный.

— Иди, — сказал Парфен, отдавая ему деньги.

И Змей ушел.

— Вот сейчас он поднимается, — сказал Писатель.

— Юрьев открывает дверь, — сказал Парфен.

— Змей говорит ему, что хочет дать ему три тысячи долларов, — сказал Писатель.

— Юрьев ничего не понимает.

— Змей объясняет, как умеет.

— Юрьев начинает понимать. Он в первую секунду радуется: удача пришла.

— Но тут же до него доходит смысл: нет, это не удача, а суррогат удачи!

— И он страшно кричит на Змея. Ему не надо подачек, он играет с судьбой в честную игру!

— Пошел прочь, кричит он и норовит столкнуть Змея с лестницы.

— Тот спускается, на ходу придавая лицу спокойное выражение.

— Нет, выражение легкой досады. И говорит: его нет дома.

И как только Парфен с Писателем закончили этот свой ернический диалог, из-за угла дома показался Змей с выраженьем легкой досады на лице.

— Его нет дома, — сказал он.

— Какая жалость! — воскликнул Парфен. — Может, сходим на работу, в филармонию?

— Не надо. Там эта… Соседка там… Сказала, что он в больнице.

— Тем более! В больницу к нему пойдем!

— Ты дослушай! — рассердился Змей. — Он в больнице, да. А в больнице отделения разные, так или нет? Морг в том числе. Он в морге, в общем.

— Тогда… — начал было Парфен, но Змей с такой обидой посмотрел на него, что он умолк.

— Ладно, — сказал Писатель. — Ходим, ходим, а время обедать. Давайте купим пожрать чего-нибудь и пойдем, Змей, к тебе. Закусим, выпьем слегка.

Так они и сделали. То есть купили по дороге колбасы, сыра, хлеба, бутылочку водки — и вот они дома у Змея, в уютной его комнатушке.

Змей полез под кровать. Шарил. Вылез. Осмотрелся.

— Что? — спросил Парфен.

— Тю-тю.

— Что — тю-тю? — заорал Писатель.

— Нету денег…


Глава восемнадцатая,

в которой Писатель и Парфен обличают Змея, ибо Писатель с досадой подумал, что надо было быстрее хватать эти деньги и нести домой — на радость жене и дочерям, он тосковал, что не увидит теперь их счастливых лиц… с другой стороны, дочери стали до того отчужденными, что, пожалуй, элементарного человеческого чувства признательности выразить не пожелают, так как слишком это для отца большая роскошь, обойдется, впрочем, нет смысла заранее огорчаться — денег-то нет; а Парфен признался себе, что втайне с самого момента нахождения денег представлял себе, в каком изумлении вытянется лицо жены (и без того достаточно вытянутое), а он не сразу, нет, не сразу выложит эти деньги, он сначала скажет, что губернатор вскорости покинет губернию и решил напоследок всех помощников щедро одарить — и даст ей тысячу, когда же она наохается и наахается, он скажет, что давно пора бы к чертям собачьим сменить мебель, она возразит: на это тысячи не хватит, он скажет: «Почему тысячи? У меня еще есть!» — и начнет вынимать деньги, раскладывая их на широкой супружеской постели (он почему-то эту сцену в спальне представил), и жена вслух будет считать, на глазах сходя с ума от радости, — и вот уже вся постель застелена купюрами, они берут их в охапки и осыпают себя, а потом обнимаются и… — но тут Парфен подумал с тоскою, что, увы, пусть подло это, но не жене хотел бы он эти деньги бросить к ногам, а той женщине, которая ушла от него, с нею хотел бы он обняться и… — но денег-то нет!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

— Ты лопух, — сказал Змею Писатель.

— Ты просто идиот, — констатировал Парфен.

— Ты нарочно это сделал! — заявил Писатель.

— Ты, может, их перепрятал? — заподозрил Парфен.

— У него на это не хватило б ни времени, ни ума, — отверг Писатель.

— В таком случае его убить мало! — приговорил Парфен.

— Ты абсолютно нищий духом человек, а еще в Евангелии сказано, что у неимеющего отнимется! — заклеймил Писатель.

— Ты козел, — втолковывал Парфен.

— Ты один раз в жизни в руки получил счастье, но, поскольку оно для тебя в диковинку, ты сумел все сделать для того, чтобы это счастье уплыло из твоих рук! — объяснил Писатель.

— Ты урод, — изгалялся Парфен.

— Ты еще в детстве поражал меня своим неофитством и нежеланием развивать свой ум и интеллект! — огорчался Писатель.

— Ты мундук! — неистовствовал Парфен.

— Ты е. п., ш. т., г. с., в. д. е. к.! — не выдержал Писатель.

— Мы договаривались не выражаться, — напомнил Змей, глядя в пол.

— Не выражаться? — завопил Парфен. До этого он сжимал в руке один из шаров, увенчивающих допотопную металлическую кровать Змея. Когда-то шар плотно был привинчен, потом резьба стерлась и разболталась, Змей еще в детстве, балуясь, отвинчивал-привинчивал шары, — и вот теперь шар держался на штыре нахлобучкой. И Парфен дернул рукой и ощутил шар в руке и, вне себя от ярости, бросил его в Змея.

Он промахнулся. Шар шарахнулся в стенку, проломив ее, реечно-штукатурную, — и тут же исчез в дыре.

Писатель подошел, осмотрел и сказал Парфену:

— Ты его убить мог.

Змей поднял голову, сунул палец в дыру и сказал:

— Да.

— Я мимо бросал, — сказал Парфен, мгновенно вспотев и зная, что говорит неправду.

Змей подумал о чем-то и вдруг закричал:

— Мама! — и выбежал.

Парфен и Писатель молчали.

Через пару минут Змей влетел в комнату:

— Пошли! Еще есть шанс! Ах, мама, мама, маманюшка!

На бегу объяснил: да, в его комнату никто не входит. Кроме матери! А мать — дело понятное, про нее и говорить вроде не надо было. Она, оказывается, решила убраться, увидела сверток. А у Змея, человека очень чистоплотного, о чем не раз упоминалось, есть привычка: остатки еды и всего прочего сворачивать в аккуратные бумажные свертки, а потом выносить в мусорный бак. Вот мать и подумала, что это очередной мусор, и вынесла.

— А когда баки эти увозят? — спросил Писатель.

— Когда вздумается.

— Обычно утром или вечером, — с надеждой сказал Парфен.

— У нас ничего не делается обычно! У нас все делается как попало! — закричал Писатель с гражданской болью.


Глава девятнадцатая

Фима Досталь по кличке Достаевский. Было три, стало семь. Хохот и денежный полет. Нервный шофер. Свалка. Эксперт и проницатель. Чуть не убили.

Мусорный контейнер оказался пуст.

Они стояли вокруг него, глядели на дно.

Прилипший обрывок туалетной бумаги выглядел оскорбительно.

— Спокойно, — сказал Парфен. — Безвыходных ситуаций не бывает.

И он ринулся куда-то, а Писатель и Змей поспешили за ним, почему-то сразу и безоговорочно поверив, что именно Парфен, человек дела и политики, сумеет вернуть деньги. Мы вот всё ругаем политику, думали они второпях, а она иногда — нужна. На кнопочки какие-то нажать — и дело в шляпе. Какие кнопочки надо нажимать, они не знали, но имели представление о том, что в политике происходят самые фантастические чудеса, почему же не случиться чуду заурядному и не в политической, а в человеческой жизни?

Парфен, наменяв мелочи для телефона-автомата, влез в будку и стал по памяти набирать нужные номера. Голос его стал озабочен, но не бытовой озабоченностью, не личной, а какой-то особенной, в которой слышалась энергичная и строгая печаль о людях вообще. Он спрашивал о чем-то каких-то Иванов Петровичей и Петров Ивановичей. И добился истины.

— Этот участок убирают машины АТХ-1, начальник Иван Иваныч Низовой. Свозят на свалку за город, за Жареный Бугор. Если поедем сейчас туда, то успеем как раз к разгрузке, а то и раньше. Змей, лови мотор!

Змей тут же выскочил на дорогу и поднял руку.

— Дурак, смотреть надо, кого тормозить! — одернул было его Парфен, но — поздно.

Змей, не помнивший, когда последний раз он пользовался услугами такси или частников, не разбираясь в иерархии машин, указывал остановиться не чему там нибудь, а длинному автомобилю представительского класса, мерцающе-зеленого цвета, с темными стеклами.

А ехал в нем не кто иной, как Фима Досталь по кличке Достаевский, один из крупнейших легальных бандитов Саратова. Глянув в зеркало заднего обзора и не увидев других машин, Фима понял с изумлением, что эти оборванцы останавливают, как извозчика, именно его! Достаевский возмутился всеми ста пятнадцатью килограммами своего тела. Немотря на тучность, он был ловок в вождении машины (хотя статус не позволял ему слишком часто ездить самому, его обычно шофер возит), он не хотел насмерть давить нахалов, а только — напугать. Вот этого горбоносого, который на проезжую часть вышел и махает клешней. Достаевский сбросил скорость и замигал поворотником, якобы намереваясь остановиться. Горбоносый опустил руку и ждал спокойно, что-то говоря своим спутникам. Тут Достаевский дал скорости (колеса взвизгнули) и рванулся вперед. Удара ощутимого не было, но некое соприкосновение Достаевский ощутил телом машины. Он затормозил и вышел: ему желалось убедиться, что задуманное было выполнено чисто.

Горбоносый стоял, скорчившись.

— Задел? — спросил Достаевский.

Змей, решив, что человек сделал гадость ненарочно и вышел извиниться, сказал правду:

— Слегка. Но ощутимо.

— Что и требовалось доказать! — удовлетворился Достаевский, вынул из бумажника долларовую сотню и сунул горбоносому за пояс штанов. — Лечись!

И повернулся, чтобы уйти.

Парфен, выхватив сотню у Змея, подскочил сзади к Достаевскому, поглотал воздух и выкрикнул:

— Ты!

Тот обернулся.

Парфен скомкал купюру и бросил Достаевскому в лицо.

— Подавись своей поганой деньгой, гад!

Достаевский изумился еще раз. Он даже и не припомнит, чтобы в последние пять лет ему пришлось изумляться два раза подряд. И от этого он даже растерялся (а почувствовав это, изумился в третий раз!!!) и сказал:

— Это настоящие деньги. Это доллары!

— У самих хватает! — закричал Парфен. И вырвал сотню из кармана, бросив ее рядом со скомканной бумажкой.

— Ты кто? — спросил Достаевский.

— Я — человек!

— Тебе мало, что ли? На еще! — И Достаевский выкинул из бумажника сотню, порхнувшую вниз к двум.

— Повторяю — свои есть! — ответил новой сотней Парфен.

Достаевский изумился! — Боже мой, кому рассказать, не поверят же, падлы! — в четвертый раз подряд изумился!

— То есть они у тебя вот так вот в кармане? — оглядел он мятого небритого Парфена.

— Вот так вот в кармане!

— А давай, — сказал Достаевский, — спорить: у кого больше, у тебя в кармане или у меня вот тут? — он похлопал по бумажнику.

— Давай! — закричал Парфен.

— Тут по две, — сосчитал Достаевский. — Три! — и бросил.

— Три! — потворил его слово и жест Парфен.

— Четыре!

— Четыре!

— Пять!

— Пять!

— Пятнадцать!

— Пятнадцать!

— Двадцать пять!

— Двадцать пять!

По лицу Достаевского тек ручьями пот, Парфен же был величественен и спокоен, и друзья гордились своим товарищем.

— Двадцать восемь! — выкрикнул Достаевский.

Парфен немедленно ответил.

— Двадцать девять, — тише сказал Достаевский — и купюру вытаскивал медленно, вытащив же, заглянул в бумажник.

Парфен ответил.

Достаевский смотрел в бумажник.

— Ну-с? — спросил Парфен. — Игра окончена? — И бросил свою двадцать девятую победную купюру, а для укрепления триумфа — и последнюю тридцатую!

Достаевский залез рукой в бумажник, шарил. Полное лицо его, и без того имеющее что-то детское в себе, как у многих толстяков, совсем сделалось мальчиковым, обиженным и расстроенным.

И вдруг улыбка начала расползаться по его лицу.

Аккуратно вытащил он пачечку купюр и не бросил, а положил сверху прежней россыпи:

— Еще тысяча.

Парфен с невольной обезоруженностью хлопнул себя по пустому карману.

О, как хохотал Фима! Сотрясался он сам (даже страшно стало за него), сотрясался тротуар, люк канализационный подпрыгивал и звякал, машина его огромная мелко подрагивала, а от мощного сапа, сопровождавшего хохот Достаевского, в этот безветренный солнечный тихий прозрачный осенний день поднялся пыльный смерч, который подхватил деньги, взвил их в воздух бледно-зелеными листьями — и они понеслись в разные стороны, полетели — и вот одна пала прямо в руки мужичка, стоящего сиротливо на балконе, который, выпив бутылочку пива, был обруган зверски женой, что позволяет себе при их нищенском состоянии пиво жрать, когда за квартиру семь месяцев не плочено, за свет — полгода, у ней у самой сапоги окончательно прохудились, и мужичок глядел с пятого этажа и думал, точно ли он насмерть разобьется, если прыгнет; а несколько купюр стайкой влетели в форточку кабинета заведующей детским садом, которая пригорюнилась над листком, где написано было: «Завтрак — каша манная, обед — каша пшенная, ужин — каша гречневая»; а вот две бумажки прикрыли на ладони мелочь, а мелочь эту перебирал в унынии молодой человек, желающий купить цветов своей девушке — и непременно розы, хотя бы две, но и на одну не хватало, и вдруг деньги с неба свалились; а вот аж с десяток слипшихся бумажек прибилось к поднятому вороту молодой женщины, она подняла ворот не от холода погоды, а от холода внутреннего, потому что шла на аборт убивать мальчика, которого они так с мужем хотели к имеющимся двум девочкам, — и женщина считает деньги, смеется, плачет, глядит на небо и бежит домой, к мужу…

Ничего этого, само собой, не было.

Отхохотавшись, Достаевский сказал:

— Ну, мужики! Давно я такой балды не ловил! Спасибо! Берите, все ваше — заработали!

И сей крутой пахан вперся в свою навороченную тачку, дал по газам, притопил с торчка и уканал с понтом вдаль.

— Семь тысяч стало, — сказал Змей.

— Без тебя считать умею! — огрызнулся Парфен, чем-то недовольный.

Да и в лице Писателя выразилось сомнение.

Через минуту они остановили машину попроще и велели гнать на свалку, пообещав хорошо заплатить.

Ехали некоторое время молча.

— Вот что, ребята, — сказал вдруг Писатель. — Вы ничего не поняли?

Змей и Парфен не отозвались. Они поняли — и, кажется, именно то, что хотел сказать Писатель. Но они надеялись, что, может быть, он скажет другое.

Но нет, он сказал именно то самое.

— В меня стреляли и чуть не попали, — сказал Писатель. — Я чуть не погиб.

— Стреляли во всех, — сказал Парфен.

— Но чуть не убили — меня! Далее. Парфен, ты чуть не убил Змея. Будешь отрицать?

— Я случайно. Я просто рукой взмахнул, а в ней эта железка оказалась…

— Это неважно. Мог убить?

— Мог.

— Далее. Только что Змея чуть не задавило машиной на наших глазах. Так или нет?

— Так, — сказал Змей и потер коленки.

— Что же получается? — спросил Писатель.

— Что? — почти одновременно откликнулись Парфен и Змей, опять-таки прекрасно понимая, что именно получается, но опять-таки надеясь, что Писатель другое имеет в виду. Однако он имел в виду это самое.

— Получается, — сказал Писатель, — что не успели мы эти деньги найти, а они уже нам вредят!

— А я вам говорил, я говорил! — вставил Змей.

— Мы все трое чуть не погибли из-за этих денег. В один день. В течение нескольких часов. Я в такие случайности не верю. Это не случайности. А тут еще четыре тысячи свалилось. Дьявольщина это, братцы. Вот что, — обратился он к шоферу, молодому мужчине лет тридцати, весьма угрюмому на вид, — поверните, пожалуйста, назад. За те же деньги.

Тот резко и с видимой досадой остановился, но перечить не стал, выждал момент, развернулся, и они поехали назад.

— Допустим, ты прав, — не выдержал через несколько минут Парфен. — Но, в таком случае, тем более нам следует найти эти деньги. Они попадут случайным людям и наделают беды. Надо это предотвратить! Послушай, приятель, — тронул он шофера за плечо. — Мы тут передумали, давай обратно крутанемся.

Визг тормозов был ему ответом. Машина остановилась.

— Может, сначала решим, куда ехать? — неприязненно спросил шофер.

— Если не нравится, найдем другую машину. Мы ведь платим, не так ли? — спокойно ответствовал Парфен.

Змей слегка съежился. Для его деликатной души всегда было загадкой, как это люди не боятся свою вспыхнувшую к кому-то неприязнь открыто обнаруживать, но еще больше он уважал тех, кто умеет не обращать на эту неприязнь внимания, а гнуть свою линию. Он хотел бы таким быть.

Шофер, что-то тихо шепча себе под нос, стал выворачивать руль.

Они опять поехали по направлению к свалке.

А Змея так и подзуживало возникшее желание показать, что и он умеет быть властным и строгим и подчинять своей воле других. Но — не придумывалась причина.

И вдруг — придумалась.

— Я там был один раз, на свалке этой, — сказал он. — Там свои люди, у них свои участки. Нас сразу заметят. Налетят, изобьют. А то и убьют. Жизнь дороже денег! Вот что, любезный, — потянулся он вперед и потыкал пальцем шофера в спину. — Давай-ка крути назад. Решено окончательно, понял?

Затормозив так, что друзей резко бросило вперед, шофер обернулся к ним и закричал почти в истерике:

— Вылазьте из машины на хрен, е. в. м., к. е., с. м. т. п.!

— Мы платим! — закричал Змей (от испуга закричал).

— Да не нужны мне ваши деньги! Ты мне скажи, куда ехать, я тебя хоть на Северный полюс отвезу! Но ты мне нормально скажи! Ты мне скажи — и поехали! А они как эти, е. в. м., ц. р., п.!

— Какая вам разница, куда ехать? — холодно осведомился Парфен.

— А такая! Ехать так ехать, а не ехать так не ехать! Вылазьте, говорю, а то сейчас перехерачу вас тут всех! — И нервный шофер показал им какую-то палку с загогулиной (этой палкой руль блокируют, чтоб не угнали, узнал автомобилевладелец Парфен).

Делать нечего, они вылезли из машины.

Шофер резко сорвался с места и полетел, не взяв с них даже денег, полетел вольный и свободный, в любезном его сердцу, как и сердцу всякого человека, в прямом, то есть единственно верном направлении.

Друзья вскоре остановили другую машину и до самой свалки ехали молча.

Чуть не доезжая, они вышли.

Змей был неправ: бродящие по бескрайнему мусорному полю люди не проявили к ним интереса.

Писатель тоскливо огляделся.

— Ну и где тут искать?

И тут подъехала очередная машина. Жители свалки устремились к ней. Но водитель машины не дал им сразу грабительствовать. Длинной палкой он поворошил кучу, что-то такое выбрал и лишь после этого позволил. Мусорщики накинулись и стали копошиться споро и шустро — и, между прочим, без ссор, не тратя на них время. Вот блеснуло что-то. Змей узнал, вскрикнул и побежал, за ним Писатель и Парфен. Они бежали, не выпуская из вида старика в балахоне, который нес в одной руке знакомый блестящий сверток, а в другой какой-то прямоугольный предмет.

Он скрылся под навесом из драного брезента, закрепленного на жердях.

Друзья приблизились, заглянули.

Старик осмотрел предмет, оказавшийся шахматной доской, удовлетворенно хмыкнул. Взялся за сверток.

— Здравствуйте! — шагнул под брезент Писатель. И вдруг — совсем другим тоном: — Здравствуйте, Игорь Станиславович!

— Не имею чести! — сухо ответил старик.

— Да как же! Я — … — Писатель назвал свое имя. — Я у вас в семинаре был по семиотике!

— Вы ошиблись. Я похож, но я… А впрочем… Глупо скрываться, если давно уже не придаешь этому значения. Я давно на пенсии, и даже не в этом дело. Я презираю людское мнение.

— А как, извините, вы попали сюда?

— Очень просто. Страсть коллекционера, антиквара.

И Игорь Станиславович, бывший профессор университета, рассказал свою нехитрую историю. Да, он занимался наукой и преподаванием. Это было его любимое дело. Но он был одинок, поэтому требовалось какое-то хобби. И он нашел его: стал собирать старые, но скромные (по средствам) старинные вещицы. Его коллекция антиквариата, в сущности, не имела никакой цены, но настоящие антиквары любили общаться с ним: все-таки профессор. К тому же он собирал еще и библиотеку по антиквариату и, не имея сам ценных вещей, мог определить не хуже эксперта-профессионала, настоящую стоимость той или иной вещи и ее возраст. И вот однажды принесли чудесную фарфоровую статуэтку конца восемнадцатого века. «И где вы только достаете такие штучки?» — удивился профессор. Принесший, доверявший ему, сказал по секрету: на свалке. (Он бы не выдал секрета, если б не был смертельно болен и не знал о болезни; вскоре после этого он умер, предварительно из последних сил учинив погром в квартире и уничтожив все более или менее ценное.) Профессор побывал на свалке — и заболел ею. Теперь с весны до осени он проживает тут, всеми уважаемый и никем не обижаемый, потому что, на взгляд многих, собирает вещи совершенно бесполезные, при этом оказывая за небольшую мзду экспертные услуги (он и кличку за это получил: Профессор, хотя никто не знает, что он и на самом деле профессор). Ухватит, например, оборванец искатель в куче мусора колечко и бежит к Профессору узнать: не серебряное ли? не золотое ли? Чаще всего оно оказывалось дешевой бижутерией, но встречались кольца и впрямь золотые, неведомо как попавшие в мусор (дитя семьи играло, например, и в ведерко бросило, а ведерко мамаша — в мусоропровод). Еще более непонятно для русского человека, как попадают на помойку средь всякой дряни непочатые бутылки водки, вина и коньяку, причем почему-то коньяк встречается чаще всего! — и Профессор в доказательство своих слов выставил две бутылки коньяка. А из чистого полиэтиленового пакета — одноразовые стаканчики.

Все с удовольствием выпили и тут же повторили: коньяк оказался хорош.

Конечно, уникальных антикварных вещей вроде той куколки встречается мало, продолжил Профессор. Но ему теперь даже не они интересны. Здесь, на свалке, он обнаружил, насколько заполнен мир причудливыми предметами. Иногда даже о значении их не догадываешься, но видно, что предмет изящен, гармоничен, сделан с любовью. Главное: он штучный, единственный в своем роде — и совершенно неважно, сколько ему лет, двести или двадцать. А какие письма встречаются связками! Какие фотографии, дневники, какие умилительные школьные тетради с любовными записочками внутри них! Сколько жизней и образов проходит перед твоим мысленным взором, какое наслаждение изучать все это, не касаясь ничьей тайны, потому что люди эти остаются неизвестны!

Друзья поневоле заслушались.

— Эх, е. т. м.! — горько сказал Парфен — и Змей на этот раз не сделал ему замечания. — Ищешь в жизни что-то…. Смысл… Философский камень какой-то… А он оказывается — на свалке! На помойке!

— Вот именно! — согласился Профессор и разлил из второй бутылки.

Выпили.

— Бросить все к черту и остаться здесь! — воскликнул Парфен.

Змея же интересовало другое.

— Я вот видел, — сказал он Профессору, — как другие копошатся — вон, до сих пор еще. А вы подошли, взяли — и ушли.

— У меня свои правила и принципы, — сказал Профессор. — Первое: не налетать на кучу сразу, а подойти и осмотреть. Ибо все ценное всегда лежит на поверхности! Ведь когда машина вываливает мусор, дно оказывается вершиной, а вершина дном! Второе: ни в коем случае не глядеть, что берут другие. Это отвлекает внимание. И: то, что берут другие, тебе заведомо не надобно! Третье: отбрось ум и ориентируйся на чутье. Если взгляд остановился на предмете больше чем на секунду, бери его, не раздумывая. Четвертое: не бери никогда более трех вещей сразу. Чем больше выбор, тем больше несвободы, ограничь выбор числом или размером — и обретешь свободу! Пятое: забудь все правила, если внутренний голос тебе говорит, что искать надо не на поверхности, а внутри, что надо не рассматривать, а набрасываться, отнимать то, что схватил другой, и так далее. Умеешь это — тогда ты настоящий ПРОНИЦАТЕЛЬ!

— Гениально! — выдохнул захмелевший Писатель.

— А вот эти вещи сегодняшние, чем они интересны? — выспрашивал Змей с дотошностью прилежного ученика.

— Объясняю. Шахматная доска, совершенно целая, — не просто раскрашенная фанера. Я сразу понял, что она выполнена из двух цельных кусков дерева, а квадратики, а также цифры и буквы — инкрустированы!

Змей, Писатель и Парфен взяли доску и по очереди поднесли к глазам. Восхитились.

— Этот же пакет… Понимаете, меня всегда волнуют пакеты, свертки. В одном может оказаться всего лишь картофельная шелуха. В другом, такова страшная правда жизни, — новорожденный ребенок. В третьем — старые елочные игрушки. В четвертом — любовная переписка, письма от женщины, которые мужчина выбросил в приступе подлости, решив начать новую жизнь, ибо решение начать новую жизнь вообще подло в основе своей, хотя это неизбежная часто подлость, или письма от мужчины, которые женщина выбросила в приступе ревности, а потом пожалела, потому что для женщины ревность — чувство продуктивное и необходимое. Ну и так далее. И такое, знаете, волнение чувствуешь! Иногда пакет может лежать день, два, а я не вскрываю, я гадаю и мечтаю, что в нем.

— А что в этом? Не вскрывая? — спросил Змей, словно забыв, что там на самом деле: настолько искренний интерес написан был на лице его.

— Подумаем! — ответил Профессор. — Очень необычная оболочка, сам материал. Какой-то огнеупорный. Скорее всего, этот пакет не хотели выбрасывать. Он выброшен случайно, по ошибке.

Троица переглянулась.

— Для драгоценностей великоват. Какая-нибудь статуэтка? — не те формы. По форме пакета я вижу, что наверчено неумело, наспех, беспорядочно (Писатель и Парфен посмотрели на Змея). Но что-то тем не менее в этой же самой форме пакета говорит мне о достаточной ценности содержимого. Угадывается предмет прямоугольной формы. Почему-то я вижу, — закрыл глаза Профессор, — пачки денег в портфеле или большом бумажнике, их много, человек запихивал их руками, не привыкшими к деньгам. Да. Деньги. Думаю, это деньги, — заключил Профессор беспристрастным исследовательским голосом и бестрепетными руками стал разворачивать сверток.

Тут Писатель не выдержал.

Он бросился, выхватил, прижал к груди.

— Это наше! — сдавленно закричал он. — Ясно вам? И как преподавателя я вас никогда не уважал! Я на лекции ваши не ходил!

— А ну положь взад! — стал подниматься Профессор, беря рукой толстую суковатую клюку.

Парфен не дремал, вырвал палку.

— Ишь, на чужое нацелился! — подал голос Змей.

— Вы так? — угрожающе сказал Профессор. — Я сейчас, е. в. м., крикну — и от вас, суки, мокрого места не останется!

Но крикнуть не успел: Парфен успел увидеть рулончик скотча на гвозде, схватил, мигом оторвал полосу и заклеил рот старика. Однако Профессор, едва отскочил от него Парфен, не зевая, кинулся к Писателю, не ожидавшему нападения, вырвал пакет — и упал на землю в угол своего капища, прикрывая пакет собой, как герой войны гранату.

Они набросились на него. Они пытались перевернуть его, как ежа, на спину. (Змей клюкой поддевал.) Они падали на него и мяли его, чувствуя под руками мощный микеланджеловский напряг мышц его спины, они щипали ему руки и выворачивали их, и только когда, отчаявшись, Змей треснул Профессора клюкой по башке, тот ослабел и выпустил пакет из рук.

Писатель сунул его за пазуху. Парфен перевернул старика.

— Ничего, оклемается. Дышит. Вот сволочь, а? — и оторвал от профессорского рта кусок скотча. Дыхание Профессора с сипением устремилось наружу, в вонючий и родной для него мир помойки — и слилось с ним.

— Сволочи! — просипел он.

— А еще ученым себя считал! — негодовал Писатель, поспешая прочь.

— Гадюка! — вторил Змей.

— Бессребреник! Антиквар! — издевался Парфен.

Но вдруг все умолкли и дальше шли в тишине — до дороги, где остановили машину, водитель которой начал отнекиваться, разглядев их вид, но, когда они посулили ему за поездку до центра солидную сумму, согласился.


Глава двадцатая

Злодеям — по злодействам их. Брат Змея — предатель. А он вовсе и не предатель. Сглаз, порча и депрессия. Расписка. Черт-баба.

В машине друзей разморило после коньяка.

— Еду, еду, еду к ней, еду к милушке своей! — тихо спел Змей. Он радовался не обретению денег, а тому, что его вина пред друзьями наконец снята. Песню же эту, а не другую, он спел, привыкнув в компании своих простых ежедневных друзей быть таким же простым (каким, впрочем, и был на самом деле большее время своей жизни), говорить простые слова и петь простые песни, хоть ему более по душе современные романсы с мыслью и тонким чувством, как то: «Мне нравится, что вы больны не мной». Или: «Мне снился странный сон, что люди делятся на женщин и мужчин». И т. п.

Всем хотелось необыкновенного.

Но и чувство долга витало над ними.

И — ответственность Большой Идеи, без которой им казалось немыслимым и недостойным провести сегодняшний день.

— Итак, — сказал Писатель. — У нас теперь свободных семь тысяч.

Змей и Парфен склонили головы, соглашаясь.

— Мы пошли по неверному пути, пытаясь облагодетельствовать этим дьявольским подареньем хороших и впавших в беду людей. Надо поступить иначе. Мы дадим эти деньги — злодею. Подлецу. На которого нет ни людского суда, ни юридического. И пусть они погубят его. Желательно при этом, чтобы злодей был еще каждому из нас и личным врагом: таким образом мы удовлетворим чувство мести, присущее каждому человеку, — сказал Писатель, который, будучи серьезным мыслителем, не боялся низких истин о человеке, а даже гордился знанием этих истин.

И в душе Писателя, а затем и Парфена шевельнулось нечто мефистофельское, в душе же Змея ничего не было, кроме удовольствия, но уж кто был похож на Мефистофеля, так именно он со своим довольно зловещим, если приглядеться, профилем.

— Вы чего? — спросил Змей, видя, что на него смотрят.

— Злодей есть у тебя на примете? Враг?

— Врагов нет.

— Ну, не тебе враг, а близкому твоему.

— Тоже нет.

— Так не бывает.

— Бывает. Ну, кто-то должен мне сколько-то. Так и я должен. По сусалу били. Так и я бил. Менты обижали. Но у них служба такая.

— Где обижали? — оживился Писатель. Ему, увы, тоже приходилось претерпевать в пьяном виде, он даже в вытрезвитель несколько раз попадал.

— Ну и что? — сказал Парфен. — Ты предложишь им деньги? А они нас засадят и не выпустят до тех пор, пока все остальные деньги не вытрясут.

Змей подумал и сказал вдруг с удивлением:

— А ведь враг-то у меня есть.

— Кто? — обрадовались Писатель и Парфен.

— Брат, — вздохнул Змей. — Родной брат мой.

— Это старший? — спросил Писатель. — Я его плохо помню. Как его зовут?

— Глеб.

— Ты же говорил, что он военным летчиком стал и погиб!

— Живой он. Скучная история. Ты думаешь, почему я с матерью в двух комнатках оказался?

— А сколько было? Я, вроде, в школе когда учились, домой к тебе почему-то не заходил. Или не помню. Сколько времени прошло!

Было, рассказал Змей, аж пять комнат: удивительная квартира по тем временам. Но и отец был человек удивительный: мастер-изобретатель, которого так ценили на его заводе, что и целый дом ему отстроить могли, но он предпочитал родовое гнездо, где жили еще его родители, квартира, странным образом не превратившаяся в коммуналку.

Но вот отец умер, Глеб женился, жена его оказалась сквалыжница, потребовала размена квартиры, ссылаясь на будущих детей (справку о беременности предоставила), и в считанные недели обтяпала дельце, и глядь: за стенами вокруг новые люди живут, а у Глеба с женой благоустроенная двухкомнатная квартира в благоустроенном доме.

Мать обиделась глубоко и серьезно. Змей было поскандалил на первых порах, а потом забыл о брате — намертво. Они с матерью даже не упоминают о нем. Слава богу, хоть соседи приличные люди оказались, Лидия Ивановна с сыном за двадцать лет, прошедших с тех пор, вполне сжились, сроднились с ними…

— И он за все эти годы ничем матери не помог? — возмутился Парфен.

— Он даже не появлялся. Ни разу.

— Подлец! Едем к нему!

— Он, может, и не там живет…

— А может — там!

Они поехали, по пути говоря (Парфен с Писателем) о том, что одна из главных национальных проблем современности — истончение, искривление, извращение, прерывание и омертвение родственных связей.

Дать денег в наказание брату-предателю решили две тысячи (оставив по две врагам Парфена и Писателя), а тысячу пока оставить про запас.

По пути они купили портфель-дипломат в магазине «Военные аксессуары»: специальный, металлический, с кодовыми замками и ключами. Подумав, приобрели здесь же наручники. Уложили туда несгораемый сверток, примкнули портфель к руке Змея (так как-то само решилось), ключи от портфеля взял Писатель, а от наручников — Парфен.

— Теперь только вместе с рукой отымут! — похвастался Змей, любуясь блеском наручников и матовостью кейса, выкрашенного в тайный приключенческий темно-серый цвет.

— Ох, не говори ты так! — воскликнул мнительный Писатель.

Змей ухмыльнулся.

Завезло их довольно далеко: в район новостроек по имени Молодежный. Впрочем, давно они стали уже старостройками. Впрочем, они и когда новостройками были, выглядели старообразно, словно облупленные при самом возведении фасады и корявые балконы входили в замысел архитектора.

Дверь долго не открывали.

— Может, он на работе? — с надеждой спросил Змей.

Но нет, вот послышались шаркающие шаги.

Дверь открыл старик с всклокоченными волосами, с седой щетиной на щеках, в стариковских пижамных штанах.

— Скажите, а Глеб… — начал Змей и осекся. — Глеб, ты?

— Я, — ответил старик, и тут друзья увидели, что он совсем не старик, а напротив, совсем молодой… Ну, то есть не совсем, но не более пятидесяти, это было видно по его спине, которой он повернулся, шаркая от них в квартиру, и по другим приметам.

Может, просто болеет человек?

— Обувь сымите! — сказал из комнаты брат Глеб.

— Слушайте, не надо! — прошептал Змей. — Давайте не будем! Он, похоже, и так Богом наказан!

— У Бога свое наказание, у нас свое! — горделиво сказал Писатель, чувствуя (по необходимости профессии) ледяной холод справедливой жестокости.

— Суть не в том, — возразил Парфен. — Мы теперь не накажем, а поможем ему. Деньги те же, а смысл иной.

Они вошли.

В квартирке, надо заметить, было чистенько, уютненько, мебелишка полированная, то, се… Телевизор в углу большой. Чувствовался скромный достаток.

— Давненько не виделись, — вяло сказал брат Глеб.

— Да, — сказал Змей.

— Нинка скоро придет. Жена.

— Намек поняли, — среагировал Парфен.

— Да нет, сидите. Только выпивать нельзя. Она зверь в этом смысле.

— А ты вроде выпиваешь? — по-братски откровенно спросил Змей.

— Мне одному можно. Мелкими порциями. А сейчас еще и бронхит, лечусь. На больничном я.

— Работаешь, значит? Где?

— На работе, — сказал брат Глеб.

— Выглядишь ты не очень, — сказал Змей тихо.

— А с чего мне выглядеть? Нинка соки сосет. Она вампир.

— Это в каком смысле?! — осведомился Парфен. — Как в фильме ужасов?

— В фильмах таких ужасов нет. Просто чувствую: сосет. Сглазила меня. Порчу навела. Зелья приворотного дала, чтобы я от нее не сбежал. Наколдовала через бабку, чтоб я к маме не хотел идти, я и не хочу. А так бы я давно, — объяснил он брату.

— Да ты что! — воскликнул Змей. — Это мы все выдумываем себе! У нас элементарная депрессия, — блеснул он эрудицией, — а мы — сглаз, порча!

Брат только махнул рукой.

— Щас прям! Я эту бабку как живую вижу. Иду на работу, работаю, хочу пивка потом выпить, она, бабка: «Ладно». Ну, выпью кружечку. Хочу вторую — не лезет! Прямо мутит, и все тут. И бабка эта перед глазами: «Иди домой! Иди домой!» Так вот и… На работу и домой, вся жизнь. Нет, иногда будто отпускает. Назло этой бабке, когда Нинки нет, беру бутылку водки, выпиваю — и ничего, нормально. Но Нинка потом меня привязывает.

— Это как?

— Ну, веревкой к столу привязывает на выходные дни. В наказание. А сама уходит.

— Веревку же перерезать можно! Или отвязать!

— Перережешь — увидит. А отвязать пробовал. Ходил, по квартире гулял, потом обратно привязался, а Нинка пришла и даже не посмотрела на узел, а сразу по морде мне. Это не колдовство? Насквозь меня видит через бабку свою, ведьма!

Помолчав, он сказал:

— Извините, что не угощаю. Насчет угощенья у нас Нинка распоряжается. Если захочет.

— Мы сами угощаем! — заторопился Змей, доставая припасенные две тысячи долларов и кладя их на стол перед братом Глебом.

— Это что?

— Деньги.

— Откуда?

— Заработал.

Брат посчитал.

— Две тысячи ихних? Воруешь, что ли? — спросил он равнодушно.

— Зачем! Хочешь верь, хочешь нет, — нашли! Целую кучу. Решил вот тебе помочь.

Брат потрогал деньги, даже понюхал, о чем-то коротко помечтал — и заплакал.

— Ты что? Ты что, брат?

— На что они мне? — утирал слезы Глеб. — Нинка отнимет. Были б дети, дал бы им и сказал бы: бегите куда глаза глядят отсюда.

— А разве нет детей? — спросил Змей. — У нее ж беременность была.

— Ложная оказалась. Так что…

— Постой, постой! Ты спрятать можешь!

— Найдет. У нее бабка все насквозь, я ж говорю… Там такая бабка!

— Иди ты, извини, со своей бабкой!.. Положи в банк на свое имя!

— Снять заставит. Наколдует, своими ногами пойду, своими руками возьму — и ей дам.

— А если я тебе буду давать? Понемногу?

— Догадается.

— Вот чудеса! Что же делать? — растерялся Змей.

— Да ничего. Спасибо, что вспомнил. Маме привет, скажи: тоскую, — опять заплакал брат Глеб. — И идите, а то Нинка…

Но было поздно: хлопнула дверь.

В глазах Глеба появилось нечто такое, что дало повод Писателю подумать: не прав Змей, не в депрессии тут дело. И еще он подумал — уже лично для себя: лучшее средство от депрессии — отчаянье. Может, впасть в него?..

Резко вошла женщина Нинка.

Она была довольно моложава, довольно привлекательна, энергична, полна крови и жизни — и все друзья невольно переводили взгляд с нее на Глеба, сравнивая. А тот лишь покорно усмехнулся и пожал плечами.

— Я просила тебя, г., с. с., п. е., алкашей не звать в дом? — закричала Нинка. И с маху отвесила ему оплеуху, голова Глеба мотнулась и тут же вернулась на прежнее место.

— Это не алкаши, — сказал он. — Это вот брат мой Сергей. А это…

— А это что? — увидела женщина на столе деньги.

Змей объяснил ей ситуацию.

— Так! И за что ж такие подарки?

— Брат он мне, — сказал Змей. — Решил помочь.

— А где ты раньше был, брат? А теперь явился с подачками своими!

Змей не знал, что ответить. Он уж было потянулся к деньгам, но женщина схватила их в пук:

— Нет, погоди! Я милицию сейчас вызову!

Тут все трое стали объяснять, что дело чистое, милицию вызывать ни к чему, хотите деньги взять — берите, не хотите — не надо!

— Дорогой бриллиант дорогой оправы требует! Шубу купите! — льстиво вспомнил Писатель слова из какой-то пьесы А. Н. Островского. Но его слова не подействовали. Зато удивительно точно поступил Парфен, безошибочно умеющий общаться с женщинами такой внешности и такого возраста (независимо, депутат она или продавец лука). Он безбоязненно взял Нинку за локоток и проворковал:

— Сударыня, о чем вы волнуетесь? Если б это деньги, а то это ведь мелочь. Сравните их масштаб с масштабом вашей личности, и все встанет на свое место. В то время когда эмансипация выродилась в феминизм, а объективные тенденции способствуют уже вообще унисексу, это ли предмет для спора?

Нинка ничего не поняла из слов Парфена, но он этого и добивался, ему важно было, чтобы она поверила его тону, а не словам.

И она, посмотрев снисходительно на обаятельного мужчину, сказала:

— Ну ладно. Только без расписки не возьму. Сама бухгалтер, знаю, бумажка везде нужна.

Что ж, взяли с нее расписку и распрощались — и даже довольно приветливо.

— Ну и черт-баба! — сказал Парфен, садясь в машину, которая ждала их у подъезда. — Главного понять не могу, прости, Змей: зачем он ей нужен? А?

Змей смотрел в окно.


Глава двадцать первая,

в которой приятели рассуждают об искушении злом и о театральности злодейства.

— Черт-баба, черт-баба… — задумчиво повторял Писатель, и Парфен понял, что у того рождается мысль.

— Черт… расписка… вечный сюжет, — бредил Писатель наяву. — Вот что, братцы! Собираясь злодействовать над злодеями, мы лишаем себя удовольствия театрализовать это дело! Пусть тот, кому мы дадим эти тысячи, напишет расписку, как жена твоего, Змей, брата.

— Гадина, что сделала с человеком!..

— Но расписку такую: я, имярек, продаю душу черту за две тысячи долларов.

— Не маловато? — спросил Парфен, как бы что-то мысленно прикидывая.

— И за доллар продадут! — успокоил Змей, и Писатель благодарно улыбнулся ему за поддержку.

— Едем к одному человечку! — сказал он.


Глава двадцать вторая,

в которой друзья едут к одному человечку, с которым Писатель когда-то учился в Литературном институте; человечек этот, по кличке Гений Недоделанный, с самого начала учебы приобрел вид учителя и мэтра, высокомерно поглядывая на остальных: Гений слишком был уверен в их бездарности; прошло время — и из всех тех, кто собирался стать писателями, писателем стал лишь Писатель да еще пара штук выпускников Литинститута, а один так очень успешный, много издающийся, лауреат премий, в том числе зарубежных, лидер новой прозы, по мнению некоторых критиков; но Гений, сам за это время не опубликовав (и, по некоторым источникам, не написав) ни одной строчки, продолжал презирать тщедушные творения и Лауреата, и Писателя (Писателя еще и потому, что волею судеб был его земляк и проживал сейчас в том же городе), нашего Писателя снобизм Гения возмущал и раздражал всегда, при этом ему даже не доказать хотелось что-то, не признания Гения добиться (это было абсолютно невозможно!), ему хотелось его по-человечески уязвить, но не знал, чем; Гений вообще казался неуязвимым, в том числе и в смысле быта, снисходительно проживая то с одной, то с другой молоденькой красоткой из числа почитательниц его таланта (что Писателя тоже возмущало), жил на их деньги, а в последние годы, когда девчонка бедная попалась, существовал на средства от продажи «Гербалайфа».

Гений встретил друзей не здороваясь, без удивления, провел в комнату, не познакомил с подругой своей, которая лежала на диване с книгой — и читать не перестала.

Писателю не терпелось.

— Здравствуй, Гений Недоделанный! — сказал он.

— Привет, — сказал Гений.

— Я пришел к тебе по делу.

— Неужели?

— Вот деньги, две тысячи долларов! Я хочу дать тебе их.

(Вышколенная подруга Гения даже ухом не повела, как лежала, так и лежала. И зевнула даже.)

— За что?

— Мы проводим некий эксперимент, — торопился Писатель.

— Это хорошо. «Кюммелю» хочешь?

— Нет.

— Дело твое.

Гений налил себе из изящного графинчика в темный стакан какого-то напитка и со вкусом стал пригублять.

(— «Кюммель» — это что? — спросил Змей тихо Парфена. Тот толкнул его локтем. Он сам не знал.)

— Продолжай, продолжай, — поощрил и разрешил Гений.

— Я даю тебе деньги. А ты пишешь расписку. Что ты продаешь свою душу черту за эти деньги. Согласен?

— Занятный эксперимент. Что ж, я готов.

Гений сел за стол и на чистом листе бумаги написал требуемую расписку.

Писатель схватил ее.

— Ты не написал сумму! Две тысячи долларов! Прописью!

— Извини.

Гений дописал.

Потом взял из рук Писателя пачку банкнот и стал аккуратно рвать ее своими артистическими пальцами.

Подруга все так же читала.

— Видишь ли, друг мой, — сказал Гений офонаревшему Писателю, бросив обрывки на пол, — твой эксперимент глуп и пошл, как все, что ты делаешь.

— Ты не читал ни одной моей строки!

— Это и не обязательно. У тебя на лице все написано. И черновики, и чистовики. Ты бездарен.

— А ты гений?

— А я гений, — спокойно сказал Гений. — Потому что я в душе своей давно уничтожил все категории, все те системы координат, на которых базируется человеческое сознание. Ты говоришь: продать душу. А что такое — продать? И что такое душа? Ты говоришь: черт. А что это такое? Ты говоришь: расписка. А что это? Ты говоришь: деньги. Не понимаю!

— А жрешь на какие шиши? — неприязненно спросил Змей. Ему казалось, что он знает таких людей. Есть в их среде человек по кличке Трехголовый (хвастал, что у него три высших образования), тот тоже орет все время, что презирает материальное как факт и как философию, но, между прочим, где выпить на халяву, он чует своим носом и фактически, и философски. Едва соберутся мужики и бутылки не откроют еще, глядь — его тощая трехголовая фигура уже маячит поблизости.

— Живу на какие шиши? — иронически спросил Гений. — На деньги, конечно! Но дело не в предмете, а в отношении к нему! В моем сознании все становится артефактом! Думаете, я такой дурак, что не понимаю, что на эти две тысячи можно было бы купить много хорошего? Прекрасно понимаю! Но это — не артефакт! А вот порвать их — артефакт! Для меня лично это принесло гораздо больше морального удовлетворения и даже физического, поскольку я ощутил нечто вроде интеллектуального оргазма! А эти артефакты, в свою очередь, преобразуются в стройную систему моего романа «Бездонный колодец»!

— Ты пишешь роман? — спросил Писатель — и даже с уважением: он никак не может избавиться от привычки трепетно относиться к попыткам других людей творчески выразиться.

— Писать? Но разве ты не знаешь, что всякое Слово уничтожает Пра-Слово? Разве ты не знаешь, что пишешь не по чистому листу: нет чистых листов, на каждом уже что-то написано! Замарывая своими закорючками это написанное, ты, может, уничтожаешь великое! А?

Писатель вдруг почувствовал, что Гений в чем-то прав. И ему глупой показалась эта квазидемонская затея с распиской о продаже души черту.

Почувствовав себя победителем, Гений решил упрочить победу.

— Или вот, — указал он на девушку. — Я, как вы это называете, люблю ее. Хотя — по-другому. К примеру, я пью кофе, так? Я же не говорю: «мой кофе»! А если и говорю, то это так, речевой оборот. Кофе — для всех и всем. У меня есть — почему не угостить? Точно так же дико говорить: моя женщина! Точно так же естественно угостить ею других. Многие, кстати, так называемые первобытные народы поступают мудро и инстинктивно подобным образом. Обнажись, котик, — сказал он подруге.

Та обнажилась, что стоило ей небольшого труда, ибо на ней было всего две-три вещи, и лежала гибкая, гладкая, стройная, спокойно глядя в потолок.

— Хороша? — спросил Гений.

Писатель затаил дыхание, Парфен, напротив, громко задышал, а у Змея кадык с бульканьем прошелся по всему горлу.

— Тогда прошу! — пригласил радушный хозяин.

— Но она-то не кофе, ее-то спросить надо бы! — вырвалось у Змея.

— Сейчас она — кофе. А потом этим напитком могу стать я. Сосуществование двух людей во взаимном согласии и уступках — утопия! Необходимая равновесная сменяемость тиранств. В чем-то я тираню тебя, а в чем-то — ты. При взаимном согласии. Главное — чувство равновесия, око за око, зуб за зуб, как говорила мудрая Библия, а не ваш людьми придуманный Новый Завет! Ну? Кто первый?

Друзья не шелохнулись.

— Другого я и не ожидал! Вас ведь трое. О, стадо! Все человечество — стадо! И каждый боится мнения других! Ладно, выпьем, в самом деле, кофе. Котик, расстарайся для друзей.

— Иди ты, — сказала котик, одеваясь и берясь за книгу.

— Это — око за око! И равновесие восстановлено! И гармония торжествует! — сиял наглядностью своей правды Гений. — Ладно, пойду сварю кофе.

Но друзья отказались, заторопились — и ушли.

— Тсс! — вдруг сказал Змей, едва захлопнулась дверь. Он имел поистине змеиный слух и нечто услышал. А вскоре, по мере нарастания силы звуков, услышали и Парфен с Писателем.

— А я не б. тебе, чтобы под каждого подкладывать! — кричала девушка.

— Так не берет никто! Это — артефакт! А вот кофе могла бы сделать, сучка голоногая!

— А он есть у нас? Я чуть не обоссалась от обиды, когда ты деньги порвал!

— Дура! Ты посмотри, как аккуратно порвал! Их в любом банке поменяют, потеряем сотни три-четыре, вот и все!

— А они у нас лишние, эти три-четыре, козел? Гений недоделанный! Что ж ты им не сказал, что твой «Бездонный колодец» из всех редакций и издательств возвращают? (Слово «бездонный», заменив всего две буквы, девушка превратила в многозначительное грубое ругательство.)

— Котик, не тронь этого! В морду дам!

— А по я. н. х., и. е.?

Тут друзья застеснялись и ушли.

Они шли и молчали каждый о своем.


Глава двадцать третья,

в которой Писатель молчал о том, насколько значительна была для его жизни тайна Гения, насколько продуктивно было его соперничество с человеком, ничего не написавшим, но дразнящим возможностью создания великого: надо ведь вообще считать, что мы живем среди гениев, иначе никто ничего не создаст; и вообще для него всегда обидно увидеть мелочность в том, что казалось большим и серьезным, зато какая радость обнаружить великое в малом, зато какое вообще несчастье наткнуться на полную фикцию и жульничество: он чуть не заплакал, когда узнал, что поэт Вирзский, за несколько лет взбаламутивший умы любителей поэзии, объявивших его тем, кто наконец дал русской лире полноценный белый стих, оказался переводчиком с древнего редчайшего языка «балабанди», расшифровавшим несколько папирусов с описанием ритуальных рецептов приготовления человечины, и выдал это за свое (и все в один голос заговорили о феноменальности творчества Вирзского, разъявшего на глазах дух человеческий и создавшего его заново!); читатели, кстати, могут сказать, что таких писателей, как наш добролюбивый Писатель, не существует в современное время, нет, это не так, уж поверьте мне (а доказательства? — так я ж вам говорю!);

а Змей молчал о том,

какие действительно бездонные бездны открываются в людях и их умах: пусть роман этого человека возвращают, но он упорен, он работает, он мыслит, он существует, не боясь сойти с ума, а он вот, Змей, всю жизнь себя бережет — ради чего? — ради беспробудного пьянства! — а ведь оно и есть то сумасшествие, которого он так боялся и которое подкралось с другой стороны; и Змей поражен был этим открытием и решил обязательно начать сочинять пьесу-трагедию под названием «Человечество как воплощенное небытие»;

а Парфен молчал о том,

что девушка эта стройностью похожа на ушедшую от него любовницу; он ведь очень переживал, он искал замены, но все неудачно, а потом встретилась одна, оказалась проституткой, причем фешенебельной, на панели не стояла, к массажным салонам приписана не была, жила одиноко и принимала гостей только по рекомендации предыдущих клиентов, брала она очень дорого, Парфен заинтересовался, долго копил, и вот не так давно посетил ее, и девушка его поразила: после двухчасового общения он почувствовал неподдельный интерес к себе, страсть же была и вовсе подлинной, она долго прощалась с ним у двери, как бы желая что-то сказать и боясь; не влюбилась ли она, подумал Парфен, — и все хотел прийти еще раз, спросить, но все как-то не складывалось; и Парфен сказал друзьям… — впрочем, об этом в следующей главе.


Глава двадцать четвертая

Мила.

— Ребята, — сказал Парфен, — у нас ведь лишняя тыща есть? Дайте в счет моих денег. Мне тут сходить надо… Это рядом… Подождите, пивка вон в том барчике попейте. А?

Змей и Писатель посмотрели на него и сказали:

— Ладно.


Парфен вошел в один из так называемых престижных домов центра.

Из домофона услышал знакомый голос Милы (так звали девушку — то есть Людмила, и, между прочим, именно таково было имя ушедшей от Парфена любовницы).

Парфен назвал себя.

— Разве вам была назначена встреча?

— Нет, но я… — Парфен замолчал.

— Хорошо. У меня случайно есть свободное время.

А ведь другого не впустила бы! — подумал вдруг Парфен, и предчувствие счастья охватило его.

— Я не одета, проходите! — удалялась Мила в домашнем халатике.

Парфен топтался в уютнейшей изящнейшей прихожей. Немного портил ее листок, хоть и в незаметном месте пристроенный, между электросчетчиком и гардеробным шкафом, но очень уж казенного вида и содержания:

ПРЕЙСКУРАНТ № 1

1. Снятие с клиента сапог (ботинок) у порога ……………… 20$

2. Выслушивание слов «курва», «корова», «морда заспанная», а также нецензурных выражений ………………………… 5$

3. Щи горячие со сметаной и стопка водки …………………. 10$

4. Выслушивание обид на жизнь …………………………………… 2$

5. Рассказ по желанию клиента о своей жизни ……………… 2$

6. Стриптиз под прихлопывание и притоптывание клиента ………………. 20$

7. Изобразить баню и попарить клиента (со стоимостью веника) …………………… 20$

8. Основная услуга:

а) в виде «как по телевизору» ……………………………………. 150$

б) в виде «как меня 20 лет назад Маня» …………………….. 150$

в) в том виде, в каком моментально приспичит клиенту (без извр.) ……………………. 20$

9. Туалетные принадлежности, напитки и проч. обговариваются отдельно

10. Особые услуги обговариваются отдельно

11. Членовредительство, хулиганские поступки, садомазохистские действия запрещаются

ПРЕЙСКУРАНТ № 2

1. Встреча со словами: «Явился, козел?!» ……………………… 2$

2. Пихание кулаками умываться, а потом в кухню ……….. 2$

3. Картошка жареная подгоревшая с бутылкой пива и словами «На больше не заработал»……………………………………. 5$

4. Выслушивание упреков в свой адрес …………………………. 5$

5. Осыпание клиента упреками, ругательствами и т. п. (по просьбе — с нанесением легких телесных повреждений) ……………………………………………………… 20$

6. Основная услуга (с отказываниями, ссылками на болезни и недомогание, а потом согласие нехотя и выполнение без всяких чувств) ……………………………… 200$

7. См. п.п. 9, 10, 11 Прейскуранта № 1

ПРЕЙСКУРАНТ № 3

…………………………………………. 300$

— Я еще в прошлый раз хотел спросить, — сказал Парфен.

— О чем?

— О прейскурантах.

— Многие спрашивают, — слегка поморщилась Мила. — В сущности, если я расскажу, это будет особая услуга.

— Я готов! — полез за деньгами Парфен.

— Успеете. Что вас именно интересует?

— Ну, например. Первые два прейскуранта у вас для так называемых простых людей?

— Что ж, назовем их так.

— Получается, их больше?

— Нет. Просто тем, кто по третьему прейскуранту, не надо ничего объяснять.

— Ясно… А почему выслушивать обиды и самой говорить о себе почти ничего не стоит, а сапоги снять — аж двадцать долларов?

— Очень просто. Я слушаю обиды и думаю о своем, мне это очень легко. Рассказываю о себе — автоматически, тоже легко. Иногда, правда, бывает, разойдусь, так начну расписывать, целый театр, но это ж для меня самой удовольствие, грешно за это деньги брать. Снимать же ботинки так дорого потому, что я это ненавижу. Мужские носки — самый мерзкий предмет на свете.

— Ясно. А почему, извините, «в том виде, в каком моментально приспичит», всего двадцатка?

— Потому что это длится обычно несколько секунд. Я не беру лишние деньги за небольшую работу.

— Ну, по второму все ясно… Хотя… Ведь оба они — это явное пародирование семейных отношений!

— Конечно. Я очень скоро пришла к выводу, что многие клиенты вовсе не желают чего-то феерически нового. Некоторым надо убедиться, что не у них одних жена такая стерва — это я второй прейскурант имею в виду. Некоторым нужна опять-таки жена, но ласковая и добрая — это по первому. А некоторые, если не почувствуют себя в домашней обстановке, ничего не смогут! У них годами сложился стереотип. При этом, сами понимаете, возможны варианты, первый прейскурант вдруг перетекает во второй, второй в первый — и так далее. Но я люблю порядок, четкость.

— Я ничего из первого и второго не припомню. Значит, вы меня по третьему принимали? Это — что?

— Это то, чем мы сейчас с вами занимаемся. В вас какая-то озабоченность, вас тоже обуревает стремление к порядку, тоска о нем, вы спросили о прейскурантах не из праздного любопытства. Я это увидела и решила рассказать. И даже не без удовольствия. Так что вам это обойдется в два доллара. Ибо! — подняла изящный пальчик Мила. — Ничего нельзя делать бесплатно. Это закон коммерции, а я, хотите вы того или нет, занимаюсь коммерцией.

— Да, конечно… Но все-таки, какая загадка в третьем прейскуранте? Почему там ничего не указано?

— О, куда вы! Об этом я никому не рассказываю!

— Я вас очень прошу.

Мила подумала.

— Странно, — сказала она, — но я чувствую, что рассказать о третьем прейскуранте для вас — это как раз начать его выполнять… Клиенты разные. Каждый хочет разного. Некоторые вообще не знают, чего хотят. В лоб спросить: «Чего изволите?» — уличная работа. Я беру дорого, потому что угадываю. За первые несколько минут я должна понять и характер человека, и его наклонности, и потаенные мечты — и так далее. И поразить потом его тем, что — выполнить невысказанные пожелания.

— Просто и гениально.

— Ничего гениального, любая женщина сумеет, если захочет. От меня мало кто хочет только, извините, акта. За этим идут к другим. Но и излишеств задушевного общения тоже не нужно. Ведь приходят иногда те, у кого кроме жены есть и любовница, а то и две. Но там везде ответственность. Связь же со мной — никакой ответственности. И полная тайна. С проституткой тоже нет ответственности, но там только тело. Я же — аманта (так я себя называю), я тело — с душой, я актриса — и хорошая. Абсолютное большинство проституток тоже умеет изобразить страсть, но умный мужчина всегда это знает и, если он уважает себя, не будет иметь дело с ними. Я же, понимаете, именно актриса. Для меня наслаждение заключается не в том, чтобы просто, грубо говоря, удовлетворить клиента, а сделать так, чтобы он поверил в мою страсть. Для этого один путь: самой довести себя до страсти. И очень редко у меня не получается. Обычно я даже люблю того, с кем. На время сеанса. Сложность одна: некоторые жениться предлагают или долгие отношения… Морока, — вздохнула Мила. — Приходится говорить, что я дала клятву никому не принадлежать до тридцати лет.

— То есть… То есть вы в прошлый раз, когда мне казалось…

— Да.

— Потрясающе… А зачем вы мне это рассказали? Ведь актеру, актрисе нельзя на сцене вдруг перестать играть. Вот вы рассказали — и что же? сейчас начнете меня опять охмурять? Но я-то не поверю уже!

— Не буду охмурять. Вы не за этим пришли.

— Да.

— Жениться на мне хотите?

— Да. Или…

— Нет. Поэтому я вам и рассказала. Вы из тех клиентов, с которыми я расстаюсь навсегда. Вы даже здесь умудрились найти ответственность.

Парфен огляделся. Все вокруг, чудившееся до этого очаровательным и лишь для него созданным, показалось таким же производственно-общим, как, например, кабинет стоматолога. Да, у стоматолога хорошее настроение, тебе показалось, что ты ему лично симпатичен, на самом же деле ты для него: челюсть — тысячная, десятитысячная, очередная челюсть!

— Минутку! — воскликнул Парфен. — Но ведь не для одного удовольствия вы работаете! Из-за денег, Мила?

— В первую очередь из-за них. И меня не Милой зовут.

— Но я не просил же, чтобы вы себя так назвали! Вы сами!

— Я угадала, что вам нужно это имя.

— Тогда так, — сказал Парфен, чувствуя себя оскорбленным. — Я плачу втрое больше, раздевайся.

— Ого! Вот этого я — не люблю.

— Тысячу наличными! — швырнул деньги Парфен.

— Хоть десять!

— А если и вправду десять?

— Проваливай, дядя. Вон на улицах стоят, на любой вкус.

Парфен был унижен. Он не привык к этому. И тут Парфен вспомнил, что он представитель власти, в конце концов! У него связи, в конце концов!

— Вот что, милочка! — сказал он, развалившись в кресле и положив ногу на ногу, — если ты сейчас не обслужишь меня по любому прейскуранту за обычную цену, завтра же это гнездышко твое прикроют. Ты ведь не знаешь, кто я…

— И знать не хочу! — прервала Мила. — Он угрожает тут! Завтра? Ты до завтра не доживешь, через полгода твой труп выловят у Астрахани, понял? Ты от моего дома на двадцать шагов отойти не успеешь! Понял, падла, е. т. м., к. б., с. м. в.?

— Ну вот что!.. — грозно поднялся Парфен.

Резким движением Мила ударила его кулаком под дых — с недюжинной, надо сказать, силой. А потом носками острых туфель (очень больно!) гнала его к двери, ударяя по ногам, по ребрам, по голове (гибка, стерва!), распахнула дверь и последним ударом сбросила его на лестницу, по которой Парфен и покатился, а Мила в довершение всего харкнула вслед ему, с треском захлопнув дверь.

…Парфен привел себя в порядок, ощупал: все цело.

Ладно! — мысленно сказал он веско, будто не Миле, а всему поганому и опоганившему его, Парфена, человечеству.

И я-то знаю, что означало это отчаянное и зловещее «ладно» и во что оно вылилось, читателей же покорнейше прошу потерпеть.


Глава двадцать пятая

Искушения во власти. Провал театрализации. Полный провал. И вообще опять тю-тю.

— Искушал кого-нибудь? — спросил Писатель Парфена.

— Хренотень это все! — ответил Парфен. — Искушения эти… Впрочем, напоследок хотел бы я на реакцию некоторых посмотреть!

— Почему напоследок? — спросил Змей.

Парфен не ответил, а прямиком повел друзей к большому административному зданию. Парфена внутрь согласились пустить беспрепятственно, на Писателя выписали пропуск по паспорту, который он всегда носил с собой на всякий случай, а вот у Змея паспорта не было ни с собой, ни вовсе. Он его потерял где-то лет пять назад и с тех пор не нуждался в нем. Решили, что он посидит в вестибюле под охранительной сенью милиционера-привратника, а они быстренько обернутся.

Зайдя в одну из комнат, Парфен свойски сел к компьютеру и настучал короткий текст и распечатал несколько бумажек. В другой комнате у секретарши взял с прибаутками гербовую печать и тиснул на бумажках.

А потом зашел с Писателем в один из кабинетов.

Там деловито сидел лысоватый человек в очках, одной рукой что-то писал, а другой говорил по телефону. Он разрешающе кивнул, и они вошли.

Кончив говорить, но продолжая писать, лысоватый вопросительно посмотрел на Парфена. Парфен молча положил перед ним расписку и две тысячи. И приготовился объяснять. Но не пришлось. Лысоватый, шевеля губами, прочел: «Я… согласен продать душу черту… тысячи долларов… Печать, подпись…» И опять занял делом обе руки: одной подписывал бумажку, другой теребил доллары, считая. Бумажку вручил Парфену, доллары прикрыл папкой.

— У тебя все? — спросил Парфена.

— Вообще-то…

Зазвонил телефон, лысоватый начал говорить.

Писатель и Парфен постояли и вышли.

— Да… — сказал в коридоре Писатель.

— Да… — сказал Парфен. — Вот тебе и театрализация злодейства. Вот тебе и артефакт, как говорит твой Гений. Ладно, еще в один кабинетик сунемся.

Человек в другом кабинетике, похожий на самого Парфена, но чуть потолще, обрадовался ему как родному:

— Парфеныч навестил! Проходи, дорогой! Где был с утра?

И Писателю вежливо кивнул, глянув потом на Парфена: следует ли знакомиться? Нет нужды, ответил взглядом Парфен.

Двойник Парфена, видимо, до этого бездельничал, потому что гостям был рад искренне. Чаю налил, пепельницу подставил, анекдот рассказал.

— Тут такая история, — приступил Парфен. — Выдвигаем нового кандидата.

— Кого и куда?

— Это я тебе потом. Но странное условие, понимаешь. Надо черту душу продать.

— Чего?

Парфен положил перед двойником бумажку.

Тот прочел, вспотел и потянулся к телефону.

— Не звони. Приказано с каждым беседовать отдельно. Вот человек из Москвы уполномочен.

— Но условие действительно странное. Парфеныч, объясни, свои же люди! И деньги живые?

— Вот, — выложил Парфен.

Двойник пересчитал и вспотел еще больше.

— И с каждым отдельно?

— Отдельно. Все знают, что другие знают, но никто не знает, кто именно знает. Умные молчат и не задают вопросов.

Двойник совсем взмок. Он встал и начал расхаживать по кабинету. Принял решение. Сел за стол. Сказал строго:

— А вы знаете, что это такое? Ты, Парфеныч, знаешь, что меня мама крестила и я — вот! (рванул из-под галстука, из-под рубашки) — крестик не снимаю?! Ты знаешь, что я пощусь, в церковь хожу, что я Богу своему истинному… — тут голос двойника истерически сорвался.

— В общем, — успокоился он, — две тысячи — это смешно. Небось другим по десять отламывают.

— Всем по две, честное слово. Ну, тысячу могут еще накинуть.

— Но не мне, значит?

— Могу и тебе, — Парфен доложил оставшуюся последнюю (не считая, естественно, тех тридцати, что у Змея) тысячу.

Двойник пересчитал, поставил подпись.

— Что же это за времена! — горько сказал он. — Неужели других методов нету к прогрессу?

— Нету.

— Скурвишься с вами!

— Расписочку-то отдай, Димыч.

— Какую?

— Расписку! Димыч, не шути!

— А я разве не отдавал? — изумился двойник Димыч.

— Он ее потихоньку на пол сбросил, — с мальчишеским ехидством сказал Писатель, приметивший это сразу, но сберегавший увиденное до времени.

— Случайно, ей-богу! — перекрестился в запале правдивости Димыч.

Парфен поднял расписку, положил ее в карман, сказал:

— Прощай, иуда! Мало тебе людей продавать, ты теперь и душу свою бессмертную продал!

— Но-но-но! При чем тут душа, когда высокая политика! Душа моя в целости!

— Это как? — оторопел Парфен. Удивился и Писатель.

— А так! Бумажка она и есть бумажка. А душа моя — при мне!

— Нет, но ты же собственноручно: продаю душу черту — и подпись!

— Подпись моя, а насчет продажи — отпечатано компьютером! Мало ли, может, меня пытали! Обманом подпись добыли! Бог, он правду всегда узнает! И оступившегося простит, а искусителей накажет!

С этими словами Димыч достал демонстрировавшийся уже крестик и со смертной силой веры поцеловал его, а на людишек, стоявших перед ним, посмотрел черными глазами несмирившегося пророка.

И Писатель с Парфеном, не нашедши, что сказать, удалились от него.

— Ты чего от него хотел-то? — спросил Писатель Парфена. — Вы работаете, что ли, вместе?

— Ну. И он немало мне подлостей устраивал. То есть я подозревал. Что он сволочь вообще. Захотел проверить.

— Сволочь — и даже очень, — сказал Писатель.

— А мне-то что? — закричал Парфен человеческим голосом, каким в коридорах власти кричать не принято (впрочем, и любым иным). — Что, я и без того не знал? Зачем замарался? А сам я не сволочь? Женщину сегодня за тыщу хотел купить — с душой и всем прочим! А ты — не сволочь?

— Сволочь, — согласился Писатель.

— Так что ж мы херней-то занимаемся? То благодетели, то искусители! Да нормальные люди что делают? Они основное прячут, а на часть начинают душу отводить, праздновать, безобразничать! До самого дна подлости доходят! Ты писателем считаешь себя, ты должен все насквозь пройти до последний степени низости, чтобы на своей шкуре… До самого, повторяю, дна!

— А где оно? — грустно спросил Писатель.

— А вот мы и узнаем! — заорал Парфен. И остолбенел.

— Ты что? — спросил Писатель.

— Змея нет, — сказал Парфен, указывая вниз, в вестибюль.

— Опять тю-тю? — сказал Писатель, вспомнивший вдруг, что он давно уже хочет выпить.


Глава двадцать шестая

Благородное остолбенение. Куда уходит уходящий. Судьбы и жизни. Гимн русскому человеку.

Итак, приятели наши стояли и столбенели. Кажется, нехорошо так говорить и нельзя так говорить. «Остолбенение» — не процесс, а явление мгновенное, то есть взял человек и застыл, как столб, от какого-либо потрясения. А потом оживает (или нет — в зависимости от обстоятельств, ибо есть люди, остолбеневшие навсегда — от любви, например; чтобы не быть голословным, автор ссылается на собственный пример: он как остолбенел в оны лета, так и не отстолбенел еще и никогда уж, наверное, не отстолбенеет).

Есть страна, и есть в ней такие люди, для которых столбенение — именно процесс! Как в ударившемся о преграду поезде (упаси, Господи, — и прости за неудачный пример!) вещи и люди долго еще будут нестись с прежней скоростью (что, кажется, и происходит на некоторых магистральных рейлвеях нынешнего нашего бытия), так и в остолбеневшем русском человеке все долго еще несется и движется, пока не застынет в настоящем полном столбняке. И даже более того, одна часть остолбеневает, а другие движутся — и часто совсем в разных направлениях. Вместо того чтобы вихрь двух тел, как в голливудском (не к ночи будь помянут) боевике, ринулся к привратному менту, чтобы выпотрошить его, подлюку, и дознаться, куда делся Змей, взвихрились потоки не телесные, а мыслительные.

Ну, во-первых, и Писатель, и Парфен в очередной раз подумали, что вместо того, чтобы заниматься дурью, давно бы они сидели у домашних очагов, осыпанные долларами и поцелуями близких, разговаривая дельно, как истинные отцы семейств, о шубах, новых телевизорах и о прочих позволительных теперь роскошествах: например, выписать на год сразу два литературно-художественных журнала!

Потом они представили, что Змея, может, сдал сам милиционер своим собратьям, так как ему показался подозрительным вид человека в затрапезе с дорогим портфелем в руках, да еще пристегнутого к нему наручниками! И уж из милиции портфеля не выцарапать теперь, денег не видать ни в жизнь! Но еще хуже, если Змеем, увидев несуразность в его облике, заинтересовались бандиты, которые сюда так и шастают по разным своим делам. Тогда не только портфеля и денег не видать, но и самого Змея: отпилят ему в самом деле руку, зря он так шутил, а потом и самого распилят на части, и следов его не найдешь! — содрогнулись Писатель и Парфен.

Потом Писатель подумал (за время, которого привратнику не хватило бы и глазом моргнуть), что вот исчез Змей, а он даже не успел расспросить его, как и чем он жил в последнее время. Были школьные дружки, потом разошлись, у каждого своя судьба, но ведь есть же точки соприкосновения, уж кому, как не Писателю, уметь их найти! Не спросил: как ты, Змеюшка, почему ты один живешь, о чем не спишь по ночам, о чем думаешь, глядя на улетающий в небе гусиный караван, на щебечущих на земле детей? Не спросил! Ушел человек — и теперь не спросишь!

Но нет, спросишь! — осенило тут Парфена, который по удивительному совпадению думал на ту же тему. Не от нас уходит человек, а — в нас уходит! Живший, бывший с нами, он нас меньше беспокоил и интересовал, а как уйдет, начинаешь и его вопросами пытать, и на его вопросы отвечать, и вдруг снится он, снится, снится, до слез! Живший, он в себе жил, ну, и около нас немного, а в нас — совсем чуть-чуть. Уйдя же, он полностью переходит в нас!

Но значит — и Писателя осенило! — мы страшным образом богаче становимся! Тяжелее… Мудрее… Начинаем больше думать о тех, в ком мы сами останемся. Больше о себе думать — в высшем смысле!

А тут и я, то есть автор, который пристолбенел рядышком, засовестился, что, уписав столько страниц, не удосужился толком рассказать, а что они за люди-то: Змей, Парфен, Писатель, а иначе говоря — Сергей Викторович Углов, Павел Павлович Парфенов и Иван Алексеевич Свинцитский… Отделался скороговоркой, а ведь за каждым из них — Жизнь и Судьба. О, если б не проклятые законы жанра, не позволяющие надолго останавливать движение! — оно должно нестись стремительно, как гоголевская птица-тройка! Правда, Гоголь, сочиняя по жанру то же, что и, извините, автор данного текста, то есть плутовской роман в реалистической транскрипции, мог позволить себе лирические отступления. Но то, как вы правильно заметите, Гоголь!..

Если б не эти законы, я бы о каждом из моих героев написал отдельный роман — и чего б там только не было! О когдатошней любви, например, Змея к той, кто стала его женой, а потом бросила его, и он забыл о ней, а она, между прочим, его все ждет, все ждет, а он и не знает… Или о любви жены Парфена к Парфену, которую она скрывает ехидством и бытовой злостью, со страхом чувствуя странное желание вызвать отвращение в Парфене к себе, чтобы он бросил ее и стал счастлив, — разве не глубокая трагедия, самого Шекспира достойная? А сколько о Писателе мог бы я написать! — и о метаниях его в стороны, не сходя с места, и о романах его — коммерческих, художественных и тех, что в жизни были, и об одной загадочной загадке в жизни и мыслях жены его Иолы…

Но тут неожиданно, созерцая остолбеневших своих героев, я стал прислушиваться к себе, к какой-то внутренней музыке, и понял вдруг, что там сам собою слагается гимн русскому (независимо от национальности) человеку! Да, он подчас медлителен. Он семь раз отмерит, один раз отрежет — или вообще плюнет на это дело. Да, да, да! Но не просто так он медлит, не просто так отмеряет. Он в это время — думает. Он занят производством мысли как продукта! Никогда, к сожалению, вроде бы не углублен русский человек в проблему целиком и полностью, вечно у него путаются под ногами какие-то приблудные мысли. Вот строит он дом, выкладывает из кирпича стену. Ну и думай об этом, старайся, чтобы стена была ровна и красива, кирпич к кирпичу. Да, и он думает об этом, но еще, посвистывая, решает в голове совсем никчемный и посторонний вопрос: с какой высоты должен упасть кирпич на непокрытую голову прораба, чтобы прораба до смерти не убить, а только поувечить? Насколько это зависит от тяжести кирпича? Насколько от крепости головы прораба и ее наклона в данный момент? Насколько от наличия волос на голове? А от толщины их? И сколько могут веса выдержать, допустим, десять сплетенных волосков длиной десять сантиметров? Вроде бы — несуразица, но вот он придет домой, расскажет сынишке об этих мыслях, а тот призадумается, сострижет собственный чуб, начнет экспериментировать, а там вырастет, выучится, увлечется технологией полимерных нитей — и, может, мы скоро уже будем раскатывать не на металлических рельсах, а на полимерных, а дом, двадцатиэтажный дом, можно будет засунуть в карман, как авоську, и поехать к морю всей улицей, а там растянуть авоську, покрыть прочнейший каркас прочнейшими же нитями: вот и гостиница в полосе прибоя на двести номеров.

Впечатляет?

Но вернемся к нашим героям.

Хорошо, бросились бы они к милиционеру, растерзали бы его, поувечили бы, не дай бог! Они же остолбенели типичным русским остолбенением. И оно, конечно, не вечно, но…

Но когда они все же собирались сбежать и терзать-таки милиционера, мягко скрипнула дверь в фальшиво-мраморной стене и оттуда благодушно вышел Змей.

— Что-то вы долго, — сказал он. — А я тут в туалет… А то пиво-то пили… Круговорот воды в природе, святое дело!

Как тут не прослезиться? Слава круговороту воды в природе, слава остолбенению, слава Судьбе и Жизни, слава русскому человеку, слава, слава, слава!


Глава двадцать седьмая,

в которой герои решают вопрос кумиров, зиждителей, отцов отечества и т. п., а автор по веской причине собирается их прикончить, но вместо этого впадает в еще одно лирическое отступление.

Конечно же, встретившимся друзьям захотелось выпить, что они немедленно и исполнили в ближайшей забегаловке.

— Я когда там в туалете был… — сказал Змей. — Там чисто, светло… Отделка хорошая… Уважаешь себя… И мысли такие… Высокие… И я подумал: зачем нам бедным помогать, их слишком много! Богатых или злодеев деньгами губить? — они сами себя погубят! А вот бывают, например, премии…

— Снова здорово! — сказал Парфен. — Все! Никакой благотворительности! Хочу пить, гулять и лобзать младых красоток! Не согласны — отдайте мою долю.

— Ты не уважаешь меня? — спросил Змей.

— Я уважаю, но…

— А уважаешь — дослушай. Именно, кстати, об уважении. Давайте подумаем, кого мы больше всего уважаем. И отдадим ему деньги. Чтобы он жил и процветал на благо человечества. То есть такая как бы премия — от нас.

— Я уважаю больше всего себя! — заявил Парфен.

Писатель подумал, что вслух этого не скажет, но тоже уважает себя, пожалуй, больше всех. А уж премии-то достоин как никто за многолетний свой бескорыстный труд на литературной ниве.

— Я согласен, но это не в счет, — сказал Змей. — Я тоже уважаю больше всех себя. И маму. Но — кроме нас, понимаете?

— Не сойдемся, — сказал Парфен. — У каждого будет своя кандидатура.

— А мы отыщем такую, чтобы все согласились. Потому что, конечно, я тоже больше всех уважаю дорогого, земля ему пухом, Владимира Семеновича Высоцкого, но его уже нет!

— А я, — серьезно сказал Писатель, — академика Л., но у него и так премий много, да и откажется он. За это и уважаю, что откажется.

— А я не уважаю никого, — сказал Парфен. — Не сотвори себе кумира!

— Это плохо, — огорчился за него Змей. — Нельзя жить без маяка в душе. Чтобы вспомнить: есть такой человек! — и легче.

Все трое призадумались. Все трое честно стали перебирать в уме людей, славных жизнью и делами, которых они взяли бы в пример себе. Писатель, поразмыслив, даже академика Л. отверг. Уважать-то он его уважает, а чтобы вот именно — Кумир… Нет, не чувствуется этого в душе.

— Полным-полно у людей идолов, — сказал он. — А у нас, получается, никого? Как же мы дошли до жизни такой?

Они стали думать, как дошли до жизни такой.

— Вот что, — сказал Парфен, доставая блокнот и ручку. — Давайте рационально, по порядку. Политика, наука, культура, спорт и так далее.

Друзья радостно согласились.

Они составили список деятелей политики — и вычеркнули одного за другим всех, у каждого найдя недостаток.

Потом составили список экономистов — и вычеркнули всех, у каждого найдя недостаток.

Потом составили список так называемых бизнесменов — и, едва глянув на него, перечеркнули весь разом с брезгливыми гримасами.

Потом составили список ученых, кого знали, — и вычеркнули всех, у каждого найдя недостаток.

Потом составили список деятелей культуры — и вычеркнули всех, у каждого найдя недостаток.

Потом составили список спортсменов — и вычеркнули всех, у каждого найдя недостаток.

Пригорюнились.

Сидели же они, между прочим, в одном кафе, что на улице Немецкой (бывш. просп. Кирова, бывш. ул. Немреспублики), неподалеку от крупнейшего в городе книжного магазина. Это не просто к слову говорится, потому что произошло следующее: Писатель что-то вспомнил, подхватился, убежал и мигом вернулся с толстой книгой «Кто есть кто в России».

— Мы же не знаем многих! — увлеченно сказал он. — Поэтому сделаем так: наугад откроем, ткнем, в кого попадем, тому и достанется. Ведь это деньги судьбы, случая, пусть случай и решит! Тут все-таки семьсот деятелей, за что-то их втиснули, а?

Парфен пожал плечами, увидев фотографии на обложке и подумав, что он никому бы из этих обложечных не дал, что тогда говорить о тех, кто внутри? А Змей обрадовался:

— Можно мне?

Ему дали книгу. Он положил ее перед собой и стал ощупывать пальцами.

И с треском открыл, тут же ткнув пальцем.

И зачитал вслух:

— «Слаповский Алексей Иванович. Впервые шумный успех выпал на долю саратовского прозаика и драматурга в 1994 г., хотя к этому времени он давным-давно печатался, а пьесы его шли во многих театрах российской провинции. Именно в тот год Слаповский (которого столь авторитетный критик, как А. Немзер, считает одним из самых значительных писателей поколения) попал в список финалистов английской премии Букера за лучший русский роман года. Он, филигранно, мастерски владеющий искусством построения авантюрного сюжета, умеющий блеснуть недюжинным умом и не чуждый иронии, считался одним из главных претендентов на премию. И даже признание председателя жюри критика Л. Аннинского, не скрывавшего, что сознательно (и вполне удачно) противодействовал „лауреатству“ Слаповского, даже это воспринималось как своего рода негативная составляющая успеха. Где удача, там неприязнь, вражда, а подчас и зависть. (В том числе зависть уходящего поколения к энергии и силе „восходящих звезд“.)»

— Ну хватит! — перебил раздраженно Парфен. — Чего он сочинил-то?

— Тут список есть. Я не читал. А ты? — обратился Змей к Писателю. — Он же, между прочим, саратовский, оказывается. Вот так живешь рядом — и не знаешь! Ты-то должен знать! Может, он даже приятель твой.

— Так, знакомили… — вяло сказал Писатель. — И читал кое-что. Занятно, не более.

— Ну и нечего баловать! — подвел черту Парфен.

Змей, тоже разочаровавшись в идее, отложил книгу.


Ладно, братцы… Это я вам говорю, родитель ваш, автор. Ладно, спасибо. Не надо мне ваших денег! Пусть я в долгах как в шелках, и перспективы туманные… Ничего! Выкручусь!

А вот как выкрутитесь вы, обидевшие меня (особенно ты, Свинцитский, мои книги хваливший и в глаза, и заглазно!)? Вы даже и не подозреваете о том ужасе, который навис над вами. Буквально навис! — ибо такова авторская воля и мощь, что он потолок на вас может обрушить, заложив бомбу на этаже над вами, где проживает богатый человек, которого решили убрать конкуренты. И — мокрое место от вас и от ваших идиотских рассуждений. Хоронить нечего будет!

И уже рука занеслась, уже виделась соблазнительная сцена огня, летящих обломков, криков, стонов…

Нет, не получается. Во-первых, живые все-таки люди, а во-вторых, это я бахвалюсь только, на самом же деле нет моей уже воли над вами, а ждет вас то, что вы сами приуготовите для себя.

Тем более, хоть и идиотские ваши мысли, но — моим родственные, ибо и я не раз задумывался: почему в наше время кумиров и идолов в моей душе нет истинного кумира? Чтобы я, на ночь помолившись о здравии близких и родных, затем сказал бы тихо ему в даль сквозь ночь: «Живи, милый человек, ты нужен мне больше всех!» Помаленьку, а кто побольше — многие нужны, но чтобы вот так, чтобы…

А ведь, если честно, понимаю: есть такие люди. Не может их не быть, потому что если б их не было, то и нас бы всех давно не было! Беда не в том, что нет их, а в общем недоверии души, направленном как вверх, так и вниз. Сотворять-то кумира, может, и не надо (хотя многие не понимают, что они слишком упрощенно эти слова понимают, не понимая, что они — звучный отзвук великой борьбы монотеизма с язычеством), но — быть достойным того, кто и не знает о тебе! — то есть гордо и тайно…

И вот прижимаешь обывательские, пошлые, старинные эти свои мыслишки к обывательской цветастенькой подушке под шум ветра за окнами, чувствуешь себя сиротливо, худо, мелко, думаешь: не взять ли чекушечку… Но нет, нельзя. От чекушечки дела не будет, а я занят сейчас, в отличие от моих героев, которые, правда, тоже заняты, но такими делами, которым выпивка не помеха!


Глава двадцать восьмая,

написанная, но полностью вычеркнутая, потому что в ней было еще одно угрюмо-покаянное лирическое отступление о питии как не веселии русском, а погибели нашей, но такого словоблудия ни один нормальный читатель вынести не сможет.


Глава двадцать девятая

Ай да Парфен!

— Вот что! — сказал Парфен. — Давно мечтаю я уехать далеко-далеко и начать новую жизнь!

Змей и Писатель несказанно удивились. Не успел Парфен это произнести, а они уже уверены были, что тоже об этом сейчас думали, потому что тоже давно мечтают уехать далеко-далеко и начать новую жизнь. Ай да Парфен, молодец!

— В Нерюнгри! — сказал Змей.

— Почему?

— Название нравится!

— В Москву! — сказал Писатель, вспомнив о своей литинститутской юности.

— Во Владивосток! — сказал Парфен.

— Почему?

— Ехать долго, за окном пейзажи… Там — океан. Я там не был никогда. И там нас ни одна собака не отыщет!

Все доводы показались Змею и Писателю убедительными.

— Значит, так, — втолковывал Парфен. — Сейчас меняем три тысячи долларов: билеты дорогие. Последним вечерним поездом в Москву, а оттуда сразу же на Владивосток.

— У меня паспорта нет, — напомнил Змей. — Без паспорта билет не дадут.

— Положись на меня, — успокоил Парфен. — Я где работаю, в конце концов? Данные паспорта помнишь?

— Нет.

— Неважно, из головы придумаем. А во Владивостоке сделаем тебе новый паспорт. Итак, берем билеты до Москвы и заказываем сразу на Владивосток. Остальные деньги прячем.

— Двадцать одну, — вдруг сказал Змей.

— Что?

— Двадцать одну берем себе. По семь на каждого. Надо еще родственникам оставить на прожитье.

— Маловато! — сказал Писатель.

— А ты там жуировать собираешься? — спросил Парфен. — Мы будем работать! Мы наймемся на сейнер рыбу ловить.

И Писатель со Змеем тут же поняли, что они именно хотели на сейнер рыбу ловить. И дружно кивнули, уважая умного друга.

Парфен подвел итоги:

— Прав Змей, родным надо что-то оставить. И сказать, что уезжаем. Честно. Без экивоков. Поэтому: план. Берем билеты. Договариваемся, где встречаемся. И прощаемся с теми, с кем хотим. Навсегда.

Слово это, печальное и высокое, заставило друзей встать. И они стоя выпили.


И не прошло и часа, билеты были куплены, деньги спрятаны, каждый имел при себе наличность для родных и на собственные прощальные нужды. Встреча была назначена на вокзале за полчаса до проходящего ночного поезда на Москву. (№ 183, Астрахань-Москва, убытие в 1 час 13 мин.)


Глава тридцатая

Прощания. Змей.

Змей стоял перед матерью, и был он теперь, конечно, не Змей, а Сергей Углов, потому что Лидия Ивановна даже и не знала, что его так дразнили в школе.

Она сидела на старом стуле, покрытом старой шалью, перед ней на круглом старом столе лежали вороха денег, она даже и оценить не могла, сколько, понимала лишь: много. Страшно много. Именно — страшно.

— Когда ты учиться после школы дальше не пошел, а работать, я думала: ладно, не всем профессорами быть, главное — человек ты не злой, хороший!..

— Мама, эти деньги честные, говорю же! — бубнил Углов.

Не слышала его Лидия Ивановна, продолжала причитать:

— Когда с женой тебе не повезло и ты один бобылем зажил, я думала: ладно, не всем под женами маяться, может, и к лучшему, главное — человек ты спокойный, честный!..

— Сама ты посуди, где я украсть их мог? Для воровства умение надо! — с тихим отчаяньем говорил Углов, страдая за мать.

— Когда работы ты лишился и выпивать начал, я думала: ладно, опять не повезло, главное — человек ты тихий, безответный, выпьешь — не буянишь, всегда домой придешь… да на своих ноженьках… да на постельку ляжешь… да на маму смотришь весь бледненький… виноватый!.. — совсем уж заголосила Лидия Ивановна, будто по покойнику. — А теперь да что мне и делать? Да и как людям в глаза глядеть? Да и убери ты деньги свои поганые! — с мукой и со слезами речитативом выговаривала Лидия Ивановна, и сыну стало страшно за нее.

— Мама! — закричал он. — Да я тебе чем хочешь клянусь, нашли мы эти деньги, с утра встретились — я, Пашка Парфенов и Свинцитский Ванька, писатель, через дорогу живет, мы учились вместе, вспомни! Станет тебе писатель воровать?

— Воровать, может, не станет, а жульничать — все могут. Сжулили вы эти деньги.

— Да как?

— Это вам виднее. Убери. Видеть не могу.

— Еще раз объясняю: нашли мы их! У «Трех медведей». Голые деньги, без документов, неизвестно, кому отдавать. Ванька, Пашка! Пашка вообще в правительстве губернском, ему-то зачем воровать? — кричал Углов.

— А чего там еще делать, если не воровать? — заметила Лидия Ивановна, но уже как-то поспокойней.

Помолчали.

— Не выбрасывать же их теперь, — сказал Углов. — Купим еды себе. Тебе кофточку купим розовую.

— Старухе — розовую? Ты думай, что говоришь. Сынок, посмотри на меня.

Углов посмотрел.

— Скажи мне, только глазами не виляй: нашли деньги или что?

Углов прямо посмотрел матери в глаза и сказал:

— Нашли.

И она поверила.

И как не поверить, если Сергей Углов не умеет врать? С детства пробовал: не умеет. Если еще отвернется от человека, то, может, и получится. А когда в глаза — не может. И пытается, но сразу видно: врет. Поэтому попытки оставил. Нет, учителям-то врал — и даже иногда в глаза, но тут ведь общая игра: ты учитель — я дурак, ты хочешь, чтобы тебя надули, ну, я и надуваю, и оба в дураках, но к обоюдному удовольствию. Врал и по комсомольской линии, и по профсоюзной на работе; тоже ведь игра: один врет, другой кивает с удовлетворением. А вот в серьезных человеческих отношениях Углов — не врет. (Единственное, может, исключение: когда просит денег на выпивку, но тут врет не сам Углов, а его больной, надо прямо сказать, организм.) Из-за этого в свое время и ушла от него жена. О чем она ни спросит — ну, обычные супружнины вопросы: где был, почему поздно, с кем пил, куда деньги дел и т. п., заставив при этом смотреть в глаза, — Углов все выкладывает. По молодости гульнул на стороне: всего один шальной полухмельной вечер с шальной полухмельной полузнакомой бабою — и по первому же запросу-подозрению все сам рассказал, дурак! Какая женщина от мужчины подобную правдивость стерпит? И — ушла. Были, возможно, и другие причины, но эта, пожалуй, главная.

И вот мать поверила — и вспомнила, что сын ей еще что-то молол про какой-то Владивосток.

— Куда ты, говоришь, ехать собрался? — насмешливо спросила она, совершенно не веря его намерению и считая, что он спьяну брякнул. Мало ли: месяц назад тарахтел, что сделает вместо чердака мансарду, застекленную на все четыре стороны и наверх — чтоб, как он выразился, «спать в окружении неба и звезд».

— Да мы решили, — сказал Углов, — поехать и на работу устроиться там. На сейнеры рыбу ловить. Заработки хорошие, говорят.

— Это из тебя — работник?

— А почему нет?

— Сереженька, роднуся, ты же алкоголик! Кто тебя возьмет?

— Сегодня алкоголик, завтра — нет. Я брошу.

— Бросал один такой… Спрячу я деньги пока…

И мать пошла прятать деньги, а Углов смотрел ей вслед и думал, что она хоть и не старуха полная еще, а в возрасте серьезном. Как же он уедет от нее? А — заболеет? На старшего брата не оставишь, он даже ей не рассказал о нем, чтобы не расстраивать. Как же быть? С собой — не возьмешь. Вопрос получается — неразрешимый!

Но так устроен человек, что умеет откладывать неразрешимые вопросы на потом, надеясь, что они сами как-то разрешатся. А главное — Углов услышал голоса и заулыбался. Он ведь фуршет созвал!

На втором этаже его дома есть веранда, верней — сушилка для белья, там стулья старые, скамьи, столы дощатые, там часто собираются местные алкаши, вот их, родимых, он и созвал, обегав всю улицу, и заранее радовался: он всегда радуется, когда имеет возможность угостить товарищей. Послал гонцов купить водки и пива, хлеба, консервов…

Он появился на веранде, когда фуршет уже начался: тут сигналов к началу не ждут. Не те традиции. И тем, кто именно виновник торжества, не особо интересуются, поэтому появление Змея обошлось без фурора. Шумели умеренно: по местным же традициям. Люди все-таки городские, обтесанные, зачем песни горланить или скандалить, когда можно по душам потолковать?

Змей взял стакан, плеснул в него и встал, прося этим к себе внимания.


Глава тридцать первая,

в которой Змей, подняв стакан для тоста, смотрит вокруг и понимает вдруг, что любит эту малую свою родину, он любит эти до сучочков и царапин знакомые серые доски, любит эти шаткие перила лестницы, которые однажды обрушились под его неверной рукой, и пришлось ему с переломом ребра в больнице полежать, любит это тощее дерево с десятком последних желтых листьев, а главное, он любит этих людей: и Андрюшу Немизерова, голубоглазого блондина, имеющего обыкновение после полубутылки водки заводить обличительные речи, исполненные гражданского негодования, и Сережу Боровкова, статного румяного мужчину, который славится умением бутылку водки поровну на восемнадцать человек разлить, и Андрюшу Дмитровского, у которого была когда-то редчайшая профессия «воскобой», и он вот уже лет семь про эту профессию рассказывает, этим и живет, и Витюшу Поливного, дед которого у Чапаева служил, а если кто не верит, Витюша выбегает с ножнами от дедовской сабли и бегает за обидчиком до изнеможения и падения с разбегу в пустоту черного сна, и Аню Сарафанову, вечно не имеющую работы, но столько ухажеров, что ее пятеро детей с голода не пропадают, и при этом никто из ухажеров не сумел похвастаться победой над Аней, и двоюродную сестру Ани Веру Лавлову, которую однажды приезжали снимать из центрального журнала, потому что она оказалась по внешности лица точной копией поэтессы Марины Цветаевой; сняться-то Вера снялась (о Цветаевой досель не зная), но когда съемщики собрались уезжать, не дав денег и даже «фунфырика» не поставив, разъяренная Вера разбила их аппараты, их морды, а также и машину, на которой они приехали, вот что значит довести человека: ведь тишайшая женщина и прекрасная мать, готовая за двух своих сыночков любого убить; а вот громогласная и вечно веселая Надюша Свирелева, которая если уж ругает кого, то лучше тому человеку сразу под землю провалиться, но если кого полюбит и начнет хвалить, то уёму ей нет, сутками она полюбившегося человека славословит, несмотря на упреки соседей и предупреждения милиции о соблюдении тишины; а вот Леша Антипенко, бывший актер с рыкающим голосом (и рост — два метра с кепкой), умеющий за столом одной рукой одну женщину по коленке гладить, другой рукой другой женщине поясницу голубить, а ногой под столом еще и третьей женщины ножку ласкать — и никто на него не в обиде, зная почти детскую его простоту и доброту, несмотря на бывшую жестокую актерскую профессию; а вот пенсионер Роман Братман, любящий по-нашенски клюкнуть и закусить солененьким и заслушивающийся сладострастно богатством русской речи, ценя ее переливы и ее мощную грусть; а вот Эдик Бойков, пьющий ежедневно и обладающий при этом феноменальной способностью говорить гладко, даже падая и засыпая, встает же он таким, что соседи сбегаются смотреть: брюки со стрелочкой, рубашечка чистая, словно не на полу человек спал, а в воздусях обретался, — и никто не знает этому объяснения; а вот Валера Володько, человек, после бутылки водки начинающий стискивать зубы и обводить всех тяжелым взглядом, тут важно вовремя крикнуть ему в ухо: «Жить!» — и он почему-то от этого слова светлеет, обаятельнейшим образом улыбается, спрыгивает с веранды и бежит по улицам города, счастливый, с одной ему известной целью, и бегает так час или два и возвращается уже спокойный; а вот Игорь Букварев, в квартире которого живут три собаки, пять кошек, две канарейки и черепаха — и всех он кормит, отказывая себе в последнем, кроме вина, ибо без вина у него что-то вроде паралича: еле ходит и двух слов не может связать; а вот Владик Горьков, человек огромного мужества: сам себе плоскогубцами три больных зуба выдрал, — и теперь к стоматологам никто не ходит, пользуясь его услугами (сто грамм — зуб); а вот Михаил Петухов, справедливейший человек, всегда строго следящий за ходом застолья и безобидно покрикивающий: «Саньке налить полста!.. Ваське двойную!.. Нинке не наливать до следующих указаний!» — и таким образом режиссирующий питье так, что оно течет ровно и благородно; а вот Ольга Дмитрук, бывший бухгалтер, знаменитая способностью, посмотрев в течение трех секунд на любой стол, определить с точностью до рубля стоимость всех напитков и кушаний; уважая этот талант, ее даже на свадьбы с этим аттракционом приглашают; а вот Саша Филинов, бывший подводник, то и дело восклицающий: «Идем на погружение!» — при этом никто никогда не видел его в состоянии полного погружения; а вот Витя Шушаков, известный тем, что предсказывает политические события в стране на полгода вперед, перед его домом регулярно останавливаются черные машины и выходят таинственные люди в черном, другой бы на своем даре капиталы нажил, а Витя довольствуется за любой прогноз одним и тем же гонораром, который он, не уважая свой легкий труд, называет — «пузырь»… И это только собравшиеся здесь, а сколько не сумевших прийти — милых, славных, близких, — аж слезы подступают…

И Змей, дождавшись тишины, возгласил сквозь спазмы прощальных рыданий:

— За Владивосток! Ура!


Глава тридцать вторая

Прощания. Парфен. Мила.

Парфен, то есть Парфенов Павел Павлович, направился было домой, но по пути передумал и велел нанятому шоферу поехать на улицу Окосечную, что у Волги.

Окосечная улица колоритна: с одной стороны столетние хибары, с другой — овраг, поросший бурьяном, а посреди вечно грязная дорога, зато вдали чудный вид на Волгу. Может, за этот колорит и облюбовали улицу художники, которые здесь селятся. Когда-то хибары были добротными домами в два с половиной этажа, считая верхний деревянный полуэтаж, который следовало бы мансардой назвать, но неудобно. Эти-то полуэтажи и снимают художники под свои мастерские, а часто там и живут, потому что с семьями у них вечная неразбериха.

Здесь, в одном из домов, и устроилась теперь с новым своим возлюбленным Мила, бывшая любимая женщина Парфенова.

Парфенов поднялся по темной лестнице, постучал в ветхую деревянную дверь.

— Открыто! — послышался такой узнаваемый, сразу все всколыхнувший голос.

Парфенов вошел.

Мила лежала на чем-то, напоминающем нары, грызла большое яблоко и читала журнал «Огонек» за 1989 год.

Парфенов с некоторым удовлетворением увидел вокруг полный беспорядок: кучами и где попало — краски, кисти, холсты, рамы, чудовищно намалеванные картины, разрисованные стены, на столе грязные тарелки, в банке из-под кофе — окурки.

— Привет, — сказала Мила.

— Привет.

— Ты ко мне?

— А к кому же?

— Может, к Кириллу. К нему часто клиенты ходят.

— Картины покупают?

— А то!

— Неужели эти картины кому-то нравятся?

— Мало ли идиотов.

— То есть они и тебе самой не нравятся? — удивился Парфенов.

— Что я, дура?

— А зачем же ты тут живешь? Он как мужчина тебя устраивает?

— Ты его видел? Шимпанзе нарядить: он! Но гонора!

— Зачем же… Не понимаю.

— Надо же где-то жить, — сказала Мила, — не с родителями же дома. Заедят.

И Парфенов вспомнил, что она еще очень молода, ей всего двадцать один год. Он подумал, что жизнь с этой девочкой, которая вскружила ему голову оптимистичным своим цинизмом и молодой телесной страстностью, была бы ужасной, а ведь он, дурак, подумывал о такой жизни! И не просто так подумывал, ему казалось, что Мила привязалась к нему и даже по-своему — любит.

— А я уезжаю, — сказал он.

— Командировка?

— Уезжаю навсегда. Во Владивосток.

— Перевод по службе?

— Нет. Просто бросаю все и уезжаю.

— Нормально, — оценила Мила.

— Удивительно, — сказал Парфенов. — Недавно подумал о тебе и понял, что никогда тебя не любил.

— А я знала.

— Нет, действительно не любил.

— Да знаю я.

— Ты не веришь?

— Вот заладил. Если б любил, не ушла бы.

Парфенов был ошарашен.

— Постой. Это ты меня не любила, поэтому ушла. А я — любил.

— Ни капли. Просто нравилось со мной постелькаться, вот и все.

— Это неправда. Уж кого я в жизни любил, если честно, то тебя.

— Ври больше.

Парфенов усиленно соображал.

— Постой. Но если так… Получается недоразумение. Ты думала, что я тебя не любил, поэтому ушла. А я думал, что ты разлюбила, поэтому ушла. Но если выясняется, что я тебя любил — и люблю и что ты тоже, то тогда… Зачем тогда мне Владивосток? Я останусь, и мы…

— Красивый город, говорят. Океан, сопки…

— Ты меня слышишь? Давай…

— Что? Поженимся?

— Ну, хотя бы. Да. Поженимся.

Парфенов подошел к Миле и присел на край нар, взял ее за руку. Рука была холодная и вялая.

— Нет, не любишь ты меня. Сам же сказал. Вошел и сразу: я тебя не любил.

— Я с досады! Мало ли что человек с досады!.. Мне обидно, что ты…

— Все. Слово не воробей, вылетит — не поймаешь.

— Да люблю я тебя, дура, люблю, Мила, Милочка, радость моя… — целовал Парфенов холодную руку.

Мила хрустнула яблоком и сказала набитым ртом:

— Бубу, гага росые мууки самами кукут!

— Что?

Она прожевала:

— Люблю, когда взрослые мужики соплями текут. Жалкий вид у них. Вы, мужичье, после сорока все такие жалкие делаетесь. Как ни крути, а молодость кончилась.

— Постой, — не обращал внимания на обидные слова Парфенов, глупо улыбаясь. — Ты скажи еще раз: значит, я ошибся? Значит, ты меня любишь, но тебе показалось, что я тебя не люблю, а… ну… ну, держу как любовницу?

— Именно так, то есть не совсем. Ты меня не любил, я тебя тоже, вот какой расклад.

— Но только что…

— Только что было без пятнадцати, а сейчас без десяти! Бежит время!

Парфенов вспомнил проститутку Милу и свою обиду. Он почувствовал вдруг в себе желание сдавить пальцами это хрупкое горло — до смерти. Все они для одного созданы: морочить нас!

— Убил бы тебя! — сказал он.

— Вот в это верю. А остальное выдумки, Пал Палыч. В вас всё — выдумки. А жаль, человек-то вы в принципе хороший. И любить вас можно. Кто-то даже прямо до смерти полюбит, я вполне могу представить. Ох, не завидую ей!

— Почему?

— Потому что вы хоть замечательный, но тухлый. Впрочем, все тухлые, — тут же успокоила Мила Парфенова.

Он встал.

— Ладно. Ты изволишь изображать из себя черт знает что… А на самом деле ты дешевка. Ты спишь с каким-то павианом…

— Шимпанзе!

— За угол, за банку консервов и бутылку вина! И при этом считаешь себя интеллектуалкой. И при этом смеешь говорить про любовь! Да ты не знаешь, что это такое и никогда не узнаешь, потому что у вашего поколения атрофирован тот орган, которым любят!

— А каким? — поинтересовалась Мила и посмотрела куда-то в направлении своих ног.

— Мразь. Сучка мелкая. Подстилка богемная.

— У вас богатый словарный запас. Вы поэт в душе, я всегда это знала. Но вы поэта в себе убили. Зачем?

Это поколение ничем не проймешь, думал Парфенов о Миле и заодно о сыне Павле и о многих других, общаться с которыми неприятно, поскольку все они напускают на себя независимый вид пофигизма, скрывая этим несостоятельность и пустоту своих мыслей и чувств!


Но Миле он не стал этого говорить (метать бисер!), он поступил мужественно: молча вышел. И, спускаясь по лестнице, похвалил себя за мужество.

А Мила полежала, доела яблоко, встала, налила стакан воды, потом достала давно на этот случай припасенный пузырек с таблетками: они были разные, она собирала их несколько месяцев, большей частью — транквилизаторы. От них, говорят, будто засыпаешь…

Она высыпала таблетки на ладонь и горстями забрасывала в рот, запрокидывая голову, как у куста в солнечном саду горстями сыплют в рот смородину, и так же при этом морщась, хотя таблетки были абсолютно безвкусными.


Глава тридцать третья,

являющаяся продолжением тридцать второй.

Парфенов перед тем, как прийти домой, завернул в рюмочную на Ульяновской и выпил полстакана водки. Не для того, чтобы успокоиться. Не для того, чтобы горечь залить. Не потому, чтобы укрепить себя в мужестве перед разговором с женой. Не оттого, что просто хотелось выпить (впрочем, хотелось). Ему требовалось подогреть в себе радостную энергию освобождения. Вы говорите, не вникая в смысл своих слов, руководствуясь только настроениями! — думал он о Миле, об Ольге, о сыне Павле и о многих других, так вот и я не хочу утруждать себя взвешенностью речей!

Дома его встретили вкусные запахи.

Ольга и Павел обедали на кухне.

— Повадился родителей обжирать! — сказал Парфенов Павлу. — Или дома жена не кормит?

Павел округлил глаза и засмеялся, а Ольга сказала:

— Папа у нас седня выпимши. Ему покуражиться хочется.

— Вот именно, — не отрицал Парфенов, сам налил себе супа, начал есть и как бы между прочим положил на стол билеты.

Павел взял их.

— Саратов-Москва-Владивосток транзитом! Вот это поездка! — сказал он.

— Что это? Твоего любимого губернатора переводят во Владивосток? — спросила Ольга с улыбкой.

— Я сам себя перевожу. Уезжаю.

— Почему во Владивосток-то? — спросил Павел.

— А подальше от вас, — сказал Парфенов. — Надоели вы мне.

Наступила пауза. Павел отца просто не понимал, потому что никогда его таким не видел, а Ольга думала о том, что муж, давно не любящий ее, нашел какую-то себе пассию, наверняка красивую и молодую, и вот уезжает навсегда. Почему-то во Владивосток. Может, она из Владивостока… И Ольга, давно готовившая себя к чему-то подобному, оказалась не готова. Но вида не подала.

— Что ж, скатертью дорога, — спокойно сказала она. — Надолго едем?

— Навсегда.

— Нет, но почему? — таращился Павел, сразу утративший обычный свой лоск и ставший похожим на того круглоглазого карапуза, которого Парфенов двадцать лет назад любил к потолку подбрасывать.

— Я ж говорю: мне все тут осточертело! Вы в том числе. Что смотришь, сынок? Ты не уважаешь меня, ты считаешь, что я в коридорах власти пристроился пол языком мести, разве не так? Ты давно не любишь меня, я давно не нужен тебе. Равно как и тебе, — отнесся Парфенов к Ольге. — Но я не в претензии! Какие претензии, если я вас тоже давно не люблю, родные мои. Вы мне надоели. Мне скучно с вами. Я иссяк для семейной жизни. Что, так и буду вертеться, хитрить, любовниц на стороне искать?

Ольга издала легкий звук, показав глазами на сына.

— Да брось ты! — махнул рукой Парфенов. — Он не маленький! Если он сам не трахает подруг своей жены — и надо ж такую уродину отыскать! — то он последний дурак!

— Ну знаешь!.. — начал было Павел, но Парфенов пресек:

— Не будем! Не будем лицемерить. Простимся спокойно и достойно. Кстати, Оля, я знаю, у тебя с деньгами нет проблем, но все-таки на первое время… — и он выложил пачку денег.

Павел присвистнул:

— Ты что, банк ограбил?

— Очень может быть. Ну, слезы прощанья будут? Не будет слез. Очень хорошо.

Парфенов и впрямь не увидел слез прощанья. Он видел только растерянность. Но сожаления, печали, потрясения — не увидел он. И понял с горечью, что прав: не любят его давно ни жена, ни сын. И — не надо.

Но вот быть дома до поезда — невыносимо. Он, в сущности, простился, ему тут больше нечего делать.

Куда пойти?

Есть Роберт, друг по работе и другим делам, он тоже сегодня свободен. Надо позвонить ему.

Парфенов позвонил.

Ответил приятный баритон друга Роберта, всегда спокойного, знающего цену вещам и людям.

— Здравствуй, Роба, — сказал Парфенов. — Я тут во Владивосток уезжаю.

— Очень хорошо, — сказал Роба. — И сколько надо выпить, чтобы поехать во Владивосток?

— Я слишком трезв. И в трезвом уме говорю тебе, Роба: жаль, но я всегда тебя презирал. Твое спокойствие. И вообще. Ты холоден, как сом. И с усами, кстати.

— Ладно. Завтра поговорим, — ответил Роберт.

— Повторяю, я трезв! Я сегодня ночью уезжаю во Владивосток. И хочу, чтобы ты напоследок знал: ты дерьмо! Я тебя ненавижу.

— Очень жаль, — сокрушенно вздохнул Роберт.

— Сукин сын! — заорал Парфенов и бросил трубку.

Энергия кипела в нем.

Он заглянул на кухню и сказал Ольге:

— Собери вещи, если не трудно. Поезд в полночь, часов в одиннадцать я заеду.

И быстро вышел из квартиры, из дома, из двора — к дороге, приказным жестом остановил машину и сел, не зная еще, куда поедет.


Глава тридцать четвертая

Прощания. Писатель.

Писатель же Иван Алексеевич Свинцитский, тоже заглянув в рюмочную на Ульяновской, увы, ослаб. А в ослабшем виде он становился загадочным и непредсказуемым. Явившись домой, он сел в свое любимое мягкое кресло под торшером, где так хорошо читать вечерами, и позвал судьбоносным голосом:

— Иола!

Иола сказала:

— Я здесь.

Она действительно была здесь же, за письменным столом, редактировала текст последнего коммерческого романа Свинцитского. Писатель удивился, но осознал. И позвал тем же многозначительным голосом:

— Люда! Оля!

Девы-старшеклассницы, пришедшие из школы и тихо слонявшиеся по комнатам с грезами о вечерних планах, не сразу, но вплыли в комнату.

— Дорогие мои! Я уезжаю!

И он достал из карманов билеты и деньги и рассыпал по полу. И заплакал без голоса, одними глазами.

Девочки так удивились, что даже взяли на себя труд нагнуться и собрать рассыпанное — и подать матери. Иола рассматривала билеты, деньги…

— Ни о чем не спрашивайте! — закричал Свинцитский. — Я решил! Сегодня ночью. Во Владивосток! Как Гоген или Ван Гог, не помню. Ну, который все бросил и стал гением. Художник. Я страшно необразован! Но талант во мне есть, я чувствую! Но ничего не выходит! Но я же могу! Но почему не выходит? И я понял: надо бросить! Все говорят: Гоген — или Ван Гог? — бросил постылые краски и шумы города! Не верю! Наверняка он бросил что-то очень дорогое! Бросать надо что-то очень дорогое, иначе нет смысла! Это преступление, но мне как раз нужно преступление! Я слишком порядочен, поэтому из меня ничего не получается. Я должен бросить жену и детей, заразиться сифилисом от портовой шлюхи, стать алкоголиком, и тогда я напишу роман… Это будет роман!.. И даже если я его не напишу, я успею стать гением! Гений и злодейство — две вещи несовместные? Чепуха! Только злодей и может быть гением!

Тут Свинцитский окончательно обессилел от горя и от своей отчаянной мудрости и повесил голову.

И слюнка потекла из уголка его рта, и дочери, ранее не преминувшие бы перехихикнуться, как-то странно посмотрели на мать.

— Билеты-то настоящие, — сказала Люда.

— И деньги, — сказала Оля.

— Разберемся, — сказала Иола, оставаясь совершенно спокойной матерью и женой. — Помогите-ка мне.

Втроем они подняли огрузневшего Свинцитского, повели — и уложили.

— Через час разбудить! — были последние его слова.

— Конечно, — сказала мать серьезно — и строго глянула на дочерей, чтобы те не вздумали смеяться.

Но те и не собирались.


Глава тридцать пятая

Парфенов в поисках разврата и порока. Брюнеточка. Отставник. Кислые апартаменты. Юля и Галя. Обморок.

Парфенову хотелось оставить о себе память экстраординарным поступком в паршивом этом городе (который окончательно стал для него таковым с сегодняшнего дня). В рамках закона, конечно.

Сперва он велел водителю ехать к зданию губернского правительства.

Пребывая в нетерпеливом раздражении, думал: ну и что он там сделает?

Нахамит губернатору или кому иному из верхних?

Глупо, мелко, пошло.

Соберет народ и произнесет обличительную речь, предъявляя известные ему компрометирующие тех же верхних факты?

Глупо, мелко, пошло.

Пока размышлял, приехали.

— Дальше! — сказал он.

— Куда?

— Куда дорога ведет!

Водитель, человек с лицом, исполненным житейского опыта, хмыкнул.

Дорога через несколько минут привела машину на улицу Большую Казачью (бывш. 20 лет ВЛКСМ), известную, в частности, тем, что на ней молоденькие дешевые девочки стоят. Правда, стоять они начинают ближе к вечеру, но есть некоторые из старшеклассниц или первокурсниц вузов и техникумов, которые, не желая заниматься этим как регулярным бизнесом (то есть иметь сутенеров и т. п.), выходят на условные точки тогда, когда у них есть свободное время — и когда нет еще жестоких конкуренток, которые ведь и поувечить могут, были случаи. Они даже не на условных точках этих стоят, а прохаживаются поблизости и с таким видом, будто просто идут, задумавшись. В одну сторону подумают несколько шагов, повернут — в другую подумают. Поди докажи, что я клиента ловлю!

Поэтому водитель, почуявший, что надобно Парфенову, и повез его сюда. Вскоре он притормозил и сказал:

— Вот эта ничего себе.

Парфенов понял, что его поняли, — и посмотрел.

Тоненькая брюнеточка с распущенными волосами. Действительно, хороша. Но нельзя же вот так хватать первую попавшуюся.

— Проедемся еще.

Они проехались. Видели опять же брюнеток, блондинок, шатенок, полных, худых, средних, высоких, маленьких, с глазами и губами всех оттенков и форм. Но все как-то казалось не то. Глянет Парфенов: нет, брюнеточка была лучше. И решил вернуться к брюнеточке.

Сделали круг, приехали на то место, где брюнеточка стояла.

А она уже не стоит, она уже в машину садится!

Парфенов выскочил, подбежал, успел подхватить брюнеточку под локоток.

Она обернулась, недоумевая, а двое сидевших в машине настоящих мужчин удивились:

— В чем дело, дорогой?

— Мы договаривались, я раньше, мы с ней… Прошу… — и Парфенов почти силой вынул девушку из машины и поставил рядом с собой.

— Я заплачу! — шепнул он ей. — Хорошо заплачу!

— Да мне все равно! — сказала она.

Но настоящим мужчинам было не все равно.

Они вышли и старший из них начал разговор:

— Если вы раньше, зачем она к нам сидеть полезла, так? Все правильно должно быть, так? Вы не пришли раньше, она к нам согласилась, значит, вам придется ждать, так?

— Не так!

— Почему? — удивился старший.

— Потому! — нагло ответил Парфенов.

Девушка засмеялась. Ей нравился этот странный дядька. Да и с одним как-то все-таки… Все-таки она не такая еще привычная. Всего раз десятый…

— Тогда мы будем с вами спорить! — сказал старший, и настоящие мужчины двинулись вперед.

Но на Парфенова напал кураж.

Он сунул руку во внутренний карман и сказал:

— Ну, идите ко мне, идите!

Настоящие мужчины переглянулись.

— Ладно, — сказал старший. — Мы еще с вами увидимся.

— Надеюсь! — гордо сказал Парфенов и повел брюнеточку к своей машине.

— Куда поедем? — спросил водитель.

— То есть? — удивилась девушка. — У вас, что ль, хазы нет?

— Квартиры? Нет. Я думал, у вас. У тебя, — сказал Парфенов.

— Фраера тоже! Отсветили от клиентов, а куда везти — не знают!

— Сама должна соображать, если работаешь! — обрезал ее водитель. — А если любительница, нечего и лезть!

Девушка промолчала.

— Что ж мне с вами делать… — побарабанил пальцами по рулю водитель. — Вот что, — обернулся он к Парфенову. — Я тебя на свою квартиру отвезу. Двести в час. И чтоб полный порядок.

— Гарантирую.

— Деньги вперед. Сколько понадобится?

— Часа два, — сказал Парфенов.

— Ого! — сказала девушка. — Дядя гигант? — и потрепала Парфенова по штанам.

— Поехали, — сказал Парфенов.

Он был недоволен. Рассмотрев девушку вблизи, он увидел, что кожа у нее еще подростково прыщевата, что рот, нарисованный помадой, на самом деле вдвое меньше, что на ресницах комками лепится дешевая тушь… Оставалась надежда, что у нее хоть фигура хороша. Да еще промелькнула странная мысль, что настоящий порок и разврат и должен быть вот с такими вот изъянцами — с прыщами и фальшивыми губами…

Доехали до улицы Вишневой, поднялись по улице вверх, остановились у пятиэтажного дома.

— Сейчас рекогносцировку местности проведу, — по-военному выразился водитель. (Похоже, он и был отставной военный, прирабатывающий к пенсии частным извозом, недаром зеленая армейская рубашка на нем — и на красной шее характерные морщины военно-полевого качества.)

— Между прочим, я тоже двести в час стою, — сказала девушка.

— Ладно, ладно, — ответил Парфенов.

Явился отставник.

— Облом, ребята! Тещу черт принес, стирает, видите ли! Но у меня еще родная мама есть! — утешил он. — Мы ее сейчас попросим погулять — и нет проблем. И дешевле будет стоить: сотня в час.

— И частичные удобства? — спросила девушка.

— Удобства все! — весело сказал отставник, гоня машину. — Только в общем месте, но это разве проблема, когда главное — любовь?

— Коммуналка? — спросила девушка.

— Ну и что? Там комната сорок метров, а потолки — пять!

— Мы там что, летать будем?

— Плачу триста в час, — сказал ей Парфенов. Она его все больше раздражала. И голос какой-то… Ринит у нее, что ли, или просто насморк? Да и фигуру он успел косвенно рассмотреть. Ножки худенькие в черных чулочках из-под короткой юбки высовываются загогулинками, коленочки шишковаты, свитерочек плоско обтягивает стан.

«Но, может, это опять-таки и лучше?!» — возникла недавняя странная мысль.

Приехали в центр, на улицу Бахметьевскую, подрулили к двухэтажному дому, отставник убежал.

И вернулся бодрый:

— Все нормально! Мама, правда, приболела, но она будет за ширмочкой лежать, не встанет. Ну, может, чего-нибудь скажет, она любит на жизнь пожаловаться, маразм! Не обращайте внимания!

Девушка хмыкнула, а Парфенов, в уме своем представлявший уже сцены с нежными девичьими криками и стонами и мужским пламенным рычанием, не хотел, чтобы старушка это слышала.

— Не пойдет, — сказал он.

— Тогда так, — не унывая, сказал ему отставник. — Стольник в зубы этой шалаве и на фиг ее, а я везу тебя туда, куда надо!

— Чего?! — возмутилась брюнеточка.

— Вали, вали! — посоветовал ей отставник, вынул из руки Парфенова сотенную бумажку, которую тот по его слову достал, сунул девице и открыл дверь.

Она, ругаясь сквозь зубы, вылезла из машины.

И отставник погнал с лицом вдохновенным и бодрым. Видимо, он был из тех упертых служак, которые, взявшись за дело, доводят его до конца.

Мигом пролетели они несколько кварталов и остановились возле обычнейшего девятиэтажного дома.

Мигом отставник залетел в подъезд и мигом вылетел:

— Все нормально, тебя ждут, и выбор есть! Квартира семнадцать, назовешься Владиком. Я ж забыл спросить, как тебя зовут. Тебя ждать?

— Нет.

— Как хочешь.

И, взяв за труды достаточную сумму, довольный отставник укатил.

Парфенов поднялся на третий этаж, позвонил в дверь семнадцатой квартиры, назвался Владиком, его впустили.

Впустил мужчина в джинсах и майке, живот нависал на джинсы, от мужчины пахло чем-то кислым, но потом Парфенов понял, что это запах всей квартиры.

— На сколько? — спросил мужчина.

— Часа на два.

— Обоих?

— Кого?

— Девушек обоих?

— Обоих, — усмехнулся Парфенов.

— Семьсот пятьдесят, — явно наобум сказал мужчина, с трусливой наглостью глянув на Парфенова.

Но тому неохота было изображать из себя знатока. Он вынул пачку денег, отлистнул семь сотенных и пятидесятку.

— Туда, — указал мужчина.

(Квартира представляла собой двухкомнатную «распашонку»: посредине кухня и санузел, а по бокам комнаты. Сутенер находился в одной из комнат, а «обои» — в другой.)

«Обои» эти хоть и были малочисленны, но представляли собой лаконически воплощенное стремление угодить всем вкусам. Одна, естественно, блондинка (неестественная), вторая — брюнетка (кажется, природная). Одна повыше, ближе к топ-модельному стандарту, но, само собой, статнее, вторая — гибче и мельче, зато красивенькая, с орехово-зелеными, подлость такая, глазками.

В комнате был широчайший диван, ничем не покрытый, зеленого цвета, во многих местах залоснившийся, — и больше почти ничего не было. Ну и телевизор, конечно, с видеомагнитофоном, оттуда ритмические стоны звучали. Девушки лежали на диване в мятом полупрозрачном белье, которое должно было казаться эротичным, в опостылевший телевизор не смотрели, а смотрели так как-то… в никуда. Вот мужчина вошел — стали смотреть на него. Не старый еще, хорошо. Не сильно пьяный, тоже хорошо. Одет не сильно круто, тоже хорошо. Интеллигент, в общем, как они таких называли. Не самый худший вариант (хотя некоторые из них так распоясываются — почище загулявшего братана какого-нибудь).

В дверь постучали.

— Не желаете напитков? — спросил мужчина голосом официанта.

— Желаем! — тут же откликнулась блондинка.

Слово ее произвело неожиданное действие. Мужчина влетел, поставил наскоро на пол поднос с бутылками и какой-то дрянью-закуской, подскочил к блондинке, схватил ее за ухо и стал крутить с криком:

— Я тебе сколько говорил, подлюка! Ты к концу дня опять лыка вязать не будешь? Работать я буду за тебя?

— Я пошутила! — верещала блондинка.

— То-то, — сказал мужчина, вытирая пальцы о штаны. А потом нагнулся и что-то пошептал ей в наказанное покрасневшее ухо. Она кивнула.

Все это выглядело как дело семейное, обычное, при котором посторонних не стесняются, поскольку они, войдя сюда, тут же как бы становятся членами семьи. И именно поэтому мужчина сказал Парфенову совершенно по-свойски:

— Ей не давать, заметано?

— Ладно, — кивнул Парфенов.

Мужчина вышел.

Повисла пауза.

Всем было скучно. Ни Парфенову, ни девушкам не хотелось начинать того, ради чего они были здесь.

Вдруг блондинка вздохнула, разделась (такими бытовыми движениями, как в бане раздеваются), легла на спину, резко подняла вверх ноги и брякнула их, раскидывая, о постель так, что та вся заколыхалась. Ее подруге это показалось почему-то очень смешно, она аж повалилась от смеха.

Полежав так некоторое время, блондинка поднялась, села и сказала:

— Мущин, а мущин! Налей полстакашка, а? У меня день рожденья сегодня, а он даже в день рождения меня оскорбляет!

— И мне немножко! — просюсюкала черненькая.

Что ж, налил им Парфенов винца, а себе — водки. Чокнулись.

— Юля.

— Галя.

— Пал Палыч.

Девушки, выпив, закусили дольками соленых огурцов, а Парфенов выбрал апельсин.

Ему тепло стало и хорошо.

Намеревался он совсем другое делать: раздеть этих шлюх, излапать их, изнасиловать, унизить словами и движеньями, довести до того, чтобы пощады запросили.

И — расхотел.

И — сидят, выпивают (он вдогонку тут же еще выпил), разговор завязался.

— На улице такая прелесть! Золотая осень! — сказала Юля. — А этот сучец нас даже погулять не выпускает. Собак, и тех выгуливают.

— Хочу собаку, — печально сказала Галя, — чтоб меня любила, а других грызла.

— А поедем на природу! — сказал Парфенов. — Недалеко, в пригород. Постоим, воздухом подышим, осенним лесом полюбуемся. А?

Девушки переглянулись.

— Я оплачу!

— Нет, — сказала Юля. — Он не разрешит.

— Жаль. На природе, знаете, думается хорошо. О себе. О жизни.

И Парфенов взял да и рассказал этим девушкам о себе и о жизни, о том, что на самом деле он хотел стать когда-то матросом торгового флота и избороздить все моря и океаны, а потом сбежать (еще в советское время) с корабля, устроиться портовым грузчиком, потом начать собственное дельце, слегка разбогатеть, поселиться на берегу в какой-нибудь камышовой хижине и писать книги, как писатель Эрнест Хемингуэй. Знаете такого?

Девушки не знали.

Парфенов близко к тексту рассказал им один из своих любимых рассказов «Кошка под дождем». На девушек это произвело почему-то такое впечатление, что они заплакали. Заплакал и Парфенов.

— Что мы всякое фуфло пьем? — сказала Юля. — У меня день рождения или нет? — И она достала начатую бутылку «Мартини». Налила всем. Сказала:

— За вас! — и подняла стакан.

— Спасибо, — сказал Парфенов и отпил из стакана.

И еще лучше, еще теплее стало ему. Он погладил по колену маленькую девушку.

— Ты на мою дочь похожа!

— У вас есть дочь?

— Нет. Но я хотел. И тебя хочу.

Парфенов потянулся к девушке и упал, потеряв сознание.


Глава тридцать шестая

Невскрываемый портфель.

Долго ли, коротко, а выпивка кончилась. Она всегда кончается, сколько б ее ни было. И наличности у Змея не осталось. Он пошел к матери, чтобы у нее взаймы спросить, но она куда-то отлучилась, скорее всего к соседям телевизор смотреть. Можно бы и поискать, и подождать, пока вернется, но — время не ждет, гости не ждут! А ведь деньги есть: его доля в бронированном портфеле. А портфель в сарае, во дворе, под ящиками с картошкой. Он возьмет немного, разве друзья осудят его? Возьмет из своих.

Змей сбегал за портфелем, принес его.

— Чего у тебя там? — спросил кто-то.

— Да деньги.

И только сейчас Змей вспомнил, что ключи от портфеля у Писателя. Или у Парфена. Оба близко живут, можно сбегать, но, опять-таки, зачем время терять? Вот есть же тут Боря Кузьмин, слесарь, который двумя проволочками вскрывает любые замки. Особенно сложные — тремя.

Кузьмин взял, осмотрел и, к общему удивлению, спасовал.

— Это как сейф, — сказал он.

Стали пробовать.

Немизеров принес зубило и попробовал зубилом. Не вышло.

Боровков попробовал клещами. Не вышло.

Дмитровский попробовал коловоротом. Не вышло.

Аня Сарафанова попробовала на зуб.

Вера Лавлова попробовала серной кислотой (хранила на случай — сжечь харю той бабе, которая посмеет строить амуры ее мужу, когда она выйдет замуж).

Надюша Свирелева попробовала утюгом.

Роман Братман попробовал теоретически опустить портфель в море на глубину 10 000 метров (любил научную фантастику), где его разорвало бы от давления.

Эдик Бойков попробовал авторучкой.

Валера Володько попробовал кулаком.

Игорь Букварев привел своего ротвейлера и попробовал ротвейлером.

Горьков попробовал любимыми своими зубоврачебными плоскогубцами.

Петухов попробовал силой интеллектуального анализа, прищурив один глаз для концентрации мысли.

Ольга Дмитрук, бухгалтер, уставшая от точной тонкости цифр, попробовала ломом.

Саша Филинов попробовал домкратом.

Витя Шушаков попробовал сыронизировать, но его не поняли.

— Да ну его к черту! — обиделся он и пнул портфель ногой. Тот закувыркался по лестнице — и вдруг раскрылся, и из него посыпались деньги в невообразимом количестве.

— О! — обрадовался Змей. — Сейчас выпьем!

Нехорошая тишина была ему ответом.

— Ребята, имейте совесть… — сказал он.

Но все, кто был тут, ломанулись вниз, на ходу растопыривая руки (что показывает их совершенную неопытность в обращении с деньгами, потому что ловить их удобнее сведя руки вместе).

Все хватали доллары, отпихивая друг друга, в результате чего Немизерову оторвали карман.

Боровкова ударили в ногу.

Дмитровскому заворотили салазки.

Аня Сарафанова потеряла покой.

Роман Братман потерял лицо.

Вера Лавлова утратила былую нежность.

Надюша Свирелева усомнилась в способности любить.

Эдик Бойков не знал, за что держаться: за деньги или за стрелки брюк, чтоб не смяли.

Валера Володько, увлекшись борьбой, не успел ни одного доллара поднять.

Игорь Букварев — тоже, занятый тем, что пытался натравить на людей своего добрейшего пса.

Горьков был в сторонке, где больше всего долларов и оказалось.

Петухов заботился о том, чтобы, собирая деньги, не иметь алчного вида.

Ольга Дмитрук устало сидела на лестнице, и деньги, взвившиеся в процессе их ловли другими, сами падали ей в руки.

Саша Филинов собирал, чтобы отдать владельцу.

Витя Шушаков по-прежнему иронизировал, но набил при этом полную пазуху.

— Братцы, там ведь не мои! Отдайте! — закричал Змей.

Естественно, никто его не слышал, думая уже о том, куда бежать с нахватанными деньгами. Вот только эту еще бумажку поднять и эту, и эту…

Змей заплакал.


Глава тридцать седьмая

Сон Писателя.

А писатель Иван Алексеевич Свинцитский в это время беспробудно спал, и снился ему вовсе не пьяный, а наоборот, какой-то очень ясный и сюжетный сон.

Итак, снится писателю Свинцитскому, что он — писатель Свинцитский, но не такой, как он есть, явный сочинитель коммерческих романов (впрочем, под псевдонимами) и тайный — художественных, живущий в глухом Саратове, обремененный семейными заботами, а другой Свинцитский — всеми критиками признанный, читателями любимый, на все языки переведенный и при этом очень скромный. И вот призывает его Президент всея Руси и говорит: «Имел неосторожность на ночь вчера вашу новую книгу начать — и оторваться не мог, пока не прочел. И смеялся, и плакал. Вижу, правду говорил мне советник по культуре, что заслуги ваши перед Отечественной Словесностью велики. Скажите, чем могу я со своей стороны эти заслуги отметить? Просите, что вам нужно, чтобы вы и впредь спокойно работали на благо этой самой словесности».

«Да все у меня есть, — отвечает писатель Свинцитский. — Стол да стул, да бумага, да чего носить, да чего покушать. Более и не надо ничего. Покою в душе нет, но это мне никто не в силах предоставить».

«Уж я-то понимаю! — вздыхает Президент. — Покой нам только снится! Ну, нґа тебе тогда орден „За заслуги перед Отечеством“ II степени — и иди с Богом».

Писатель Свинцитский выходит из Кремля, садится в «мерседес», где поджидает его молодая красавица жена в песцовой шубке, и катит по Москве. Приезжают они в подмосковный свой трехэтажный особняк, ужинают холодной осетриной с подогретым красным вином, ложатся в постель и после взаимной нежности красавица жена начинает похрапывать, а писатель Свинцитский ворочается и думает о том, что всего-то он достиг (при том, что чего-то, конечно, не достиг) — и неизвестно, что теперь делать, можно в любой момент помирать. Сердце от этих мыслей начинает болеть, он пьет лекарство и помаленьку впадает в сон.

И снится этому писателю Свинцитскому, что он — писатель Свинцитский, но не такой, как он есть, всеми признанный и увенчанный и самим Президентом обласканный, а живущий в каком-то глухом городишке-райцентре, он одинок, он ходит в отрепьях, он свел знакомство с подозрительными личностями, он давно уже перестал даже писать, он зимует в каком-то подвальном брошенном овощехранилище вместе с такими же бомжами, как он сам. И просыпается он однажды с жестокого похмелья, и плохо ему, и не хочется жить, но вдруг отворяется люк, ударяет по глазам луч света, потом опять темно, потом глаза привыкают — и перед ним женщина ужасного вида с бутылкой в руке. Хватает он эту бутылку, пьет вино — и счастлив, и думает, что не надо ему иной доли, и с блаженной улыбкой он — засыпает.

И снится этому бомжу-писателю Свинцитскому, что он — писатель Свинцитский, но не такой, как он есть, опустившийся алкоголик, а такой, который живет в большом, местами и временами красивом волжском городе Саратове, что он благополучно кормится сочинением коммерческих романов, а свое, заветное, пишет свободными вечерами, пишет радостно, хоть и с тайной болью, пишет свободно, и у него милая жена, у него милые дочери-близняшки, квартирка ничего себе, за окошком ветер посвистывает, а в комнате тепло, на столе чашка кофе с молоком дымится — и так славно, так тихо на душе. И слезы текут во сне у писателя-бомжа Свинцитского, и не хочет он просыпаться, чтобы не разрушилась эта блаженная картина скромного счастья…

Писатель Свинцитский проснулся. Не тот, который бомж, и не тот, который орденоносец, а наш, который Иван Алексеевич, который деньги нашел.

Он проснулся со слезами на глазах и почувствовал радость оттого, что жив, оттого, что дома, но и тревогу какую-то, смутную, непонятную, почувствовал он…

— Проснулся? — спросила Иола, повернувшись к нему от стола, за которым работала. — Может, объяснишь, что это за деньги и что за Владивосток?

— Сейчас, — сказал Иван Алексеевич. — Сейчас.


Глава тридцать восьмая,

содержание которой станет известно каждому, кто прочтет ее.

Проснулся в это же время, но в совсем другом, как вы догадываетесь, месте, и Павел Павлович Парфенов.

Он подумал, что уже вечер или ночь.

Потому что темно было вокруг.

Он пошевелился, пощупал руками вокруг себя. Кирпичи, обломки досок…

Голова раскалывалась от боли.

Парфенов замычал, обхватил ее руками.

Медленно сел, потом встал на четвереньки и осторожно пополз. Пополз туда, где было немного светлее.

Что-то вроде дверного проема. Он, опираясь о косяк, встал. Продвинулся вперед. Вон там — еще светлее.

Дошел. Деревянная лестница с полусгнившими ступенями.

Стал подниматься.

Каждый шаг отзывался приливом боли в голове.

Еще светлее.

Огляделся.

Полуразрушенная комната с драными обоями, без пола, балки косо нависают, сквозь них — вечереющее небо.

Увидел коридор, по стенке дошел до него и через коридор — наружу.

Прошел шагов десять и только тогда обернулся.

Разломанный старый дом с пустыми окнами.

Вокруг — пустырь, обнесенный забором.

Место будущей стройплощадки.

Где он?

Парфенов побрел вдоль забора.

Ворота. Полуоткрытые.

Вышел.

Огляделся.

Совершенно незнакомая улица. Слева — старые дома, справа — дом девятиэтажный.

Пошел к этому дому.

На ходу вяло щупал карманы: пусто.

Не удивился.

Вокруг почему-то — никого.

Обогнул дом — и узнал подъезд. Возле него стоит ржавый «Запорожец», по нему и узнал.

Медленно поднялся. Семнадцатая квартира. Он помнит.

Позвонил.

— Кто?

— Парфенов Павел Павлович, — почти шепотом произнес Парфенов.

— Кто? — спросили еще раз.

— Откройте, пожалуйста! — громче сказал Парфенов.

Открыл мужчина в джинсах и в майке, живот набекрень. В зубах сигарета, один глаз прищурен от дыма, но сигарету в руку не берет (чтобы обе руки свободны были).

— Кроме вас, я тут никого не знаю, — сказал Парфенов. — Мне ничего не нужно. Скажите, где я. Мне надо домой.

— Домой? Ну и иди.

— Улица Мичурина. Мне надо домой. Дайте немного денег. Доехать. Я не смогу. И вина. Если можно — немного вина.

— Ты кто, мужик? Какие деньги? Какое вино? Ты с ума сошел?

— Вы меня обидели, но я не осуждаю, — сказал Парфенов ровным голосом (но даже и от ровных речевых движений рта голова пульсировала дикой болью). — Это ваша жизнь. Дело сделано. Никакой мести. Все глупо. Я хочу домой, понимаете?

— Ну и иди, я же сказал! Прется в чужую квартиру! Сейчас милицию вызову! Иди, иди! — мужчина выплюнул сигарету в лицо Парфенова и захлопнул дверь.

Шлепнувшись о щеку Парфенова, сигарета кольнула огоньком, но эта боль была ничто по сравнению с головной болью.

Парфенов позвонил.

Дверь резко распахнулась, мужчина выскочил, схватил его за шиворот и поволок вниз.

Парфенов не кричал, не пытался сопротивляться: боялся, что голова от этого лопнет.

Мужчина доволок его до самого низа, вытащил из подъезда, швырнул на землю.

— Как вы не понимаете? — тихо сказал Парфенов, лежа на земле. — У меня нет сил, чтобы вам мстить. И я не хочу. Вы взяли деньги — пусть это будет ваше счастье. Или несчастье. Но я хочу домой. Там жена, я хочу к ней. Там сын, понимаете? Вы понимаете это или нет? У сына жена-дура. Они скоро родят мне внука. Вы понимаете, идиоты вы этакие?

Понимать было некому: мужчина с животом давно уже скрылся в подъезде.

Парфенов, всхлипывая от жалости к себе и этим глупым людям, поднялся и пошел наугад.

Через некоторое время он вышел на улицу, по которой двигались автомобили.

— Цивилизация, — сказал Парфенов и поднял руку.

Остановилась машина.

Усилие, которое требовалось сделать, казалось невероятно трудным. Но сделать его нужно. Парфенов согнулся и сказал в окно:

— На Мичурина, но расплачусь, когда приедем. Сто рублей дам.

— Кольцо — обручальное?

— Что? — не понял Парфенов.

— Кольцо на пальце — обручальное? Золотое?

— Да.

— В залог дашь, — сказал невидимый водитель. (Чтобы увидеть, надо нагнуться ниже, а это невозможно.)

— Согласен, — протянул Парфенов руку.

Человек крутил кольцо и рвал — и снял наконец.

— Спасибо, — сказал Парфенов.

— Не за что, — сказал невидимый человек, и — на газ, и — уехал.

Парфенов постоял, сокрушенно склонив голову и бормоча:

— Какие глупые люди… Что они делают с собой? Зачем?

И побрел пешком вдоль улицы. Руку уже не поднимал.

Но одна машина остановилась сама.

— Эй, мужик! Садись, подвезем! — окликнули его.

Парфенов, принимая как должное и горе, и радость (лишь бы не очень думать, чтобы не треснула голова), пошел к машине. Его взяли за руки.

— Спасибо, — сказал он.

— Пожалуйста, — ответили ему, и чей-то кулак прекратил ему жизнь.

Так показалось Парфенову. На самом деле его всего лишь ударили под дых, но он сразу же потерял сознание.

— Э, ну и хилый! — удивился мальчик в милицейской форме. — Пошарь-ка, — сказал он напарнику, — что у него там есть?

— Ничего.

— Совсем?

— Совсем.

— А костюм приличный, хоть и грязный.

— Везем в отделение?

— Ну его на хрен. Прошлый раз на депутата напоролся, шуму было…

— Все они сейчас депутаты.

— Дышит?

— Вовсю.

— Ложь его и поехали.


И второй раз очнулся Парфенов.

Ничему не удивлялся он. Ничего не знал он и не помнил на этом свете, кроме боли в голове и в животе. И помнил только еще, что есть улица Мичурина и что ему надо туда. Там — дом.

И он побрел, как раненый, держась руками за живот, пошатываясь.

Час ли прошел, два ли. Фонари зажглись.

И вдруг он вышел. Если б были силы, испытал бы счастье. А сейчас просто тупо понял: напротив почтамт. От него туда, по этой улице. Там — дом. Идти. Надо идти.

Он шел и дошел до здания цирка. Кругом было людно. Наверное, на него смотрели. От него шарахались. Смеялись. Глупые люди. Какое ему дело до их мыслей! Ему надо домой, вот и все. Только передохнуть.

Он свернул к скверу, что напротив цирка. Сел.

Вскоре рядом сели несколько.

Подростковые голоса.

Мальчики, ласково подумал Парфенов. Я почти уже дома.

— Да не бойся, не смотрит никто! — голос.

— Я не боюсь, а ты все равно встань вот так.

Руки лезут в карманы пиджака, брюк.

— Вот сволочь! Ни копейки нет.

— Алкаш!

— Пиджак снять?

— Он тебе нужен?

— А для хохмы. И штаны тоже. Вы прикройте, прикройте!

Тело Парфенова дергается — как марионетка в руках неумелого кукольника. С него снимают пиджак. Брюки. Остальное. Он голый. Но ему все равно. Лишь бы перестали дергать.

Перестали.

Вот и спасибо.

Можно идти.

И он опять пошел.

Он сохранил ум и даже хитрость!

Он не пошел по улице Чапаева, где больше людей и милиционеров. Он пошел по улице Рахова. Там людей меньше, хотя машин столько же. Но машины менее страшны. Пусть смотрят. Глупые люди. Главное — дом все ближе. С каждым шагом.

Он шел и шел, глядя в землю.

Поднял голову: дом. Его дом. Светятся окна.

Так быстро? Не прошло и часа, не прошло и дня, не прошло и вечности!

— Здравствуйте, Пал Палыч! — старушечий голос.

— Здравствуйте, — вежливо ответил он.

Его знают и уважают. Его любят.

Бесконечные ступени лестницы.

Всё. Дома.

Лицо женщины, которую он любит.

— Паша!!!

— Ничего. Поздравьте меня — я жив!

— Отец?!

— И ты дома? Это приятно. И твоя жена? Пусть уйдет, мне стыдно.

— Паша, что это?

— Это я. Мне ванну. И вина. Пожалуйста. Или умру.

Пахучая жидкость. Зубы стучат о стекло. Теплым огнем внутрь. Радуга по телу. Голова проходит, и это кажется невероятным.

Приходит ясность.

И он вдруг понимает, что голый, понимает по-настоящему.

Он понимает — всё.

И почему-то начинает сотрясаться крупной дрожью.

Его усаживают.

Дают чего-то горького. Лекарство?

Рука жены.

Он берет ее и припадает к ней губами.

Рука почему-то влажная и соленая.


Глава тридцать девятая

Лишняя сотня.

Змей плакал, а люди думали, как бы смыться — но чтоб другие не заметили. И замешкались поэтому.

И вдруг голос Лидии Ивановны, матери Серегиной (Сергея Углова, Змея то есть):

— Куда ж вы, гости дорогие? А выпить не хотите разве? И денежки отдайте, Сережа ж говорит: чужие, а он чужого сроду не брал. Сколько там, Серег? Ты слышишь?

— Двадцать… одна… тысяча… — заикаясь от горестного плача, вымолвил Змей.

— Вот двадцать одну тысячку и соберите обратно, вы ж люди или нет? — сказала Лидия Ивановна.

И все посмотрели на веранду, на стол, за которым стояла Лидия Ивановна. Уютно горела лампа над столом (разве вечер уже?). Новая закусочка разложена. А главное — бог весть откуда — несколько бутылок водки появилось! Разве от этого уйдешь? Деньги деньгами, но о душе надо подумать или нет?

— Так и совесть пропить недолго! — рассудительно сказал Братман, выкладывая на стол 1 200 долларов.

— Человека с ружьем на нас нет! — сказал Немизеров, выкладывая 1 000.

— В русском жанре живем! — сказал Боровков, выкладывая 1 600.

— Такой поворот! — сказал Дмитровский, выкладывая 800.

— Даже странно, — сказала Аня Сарафанова, выкладывая 3 500.

— Алчность — второй язык кровопийства, — туманно сказала Вера Лавлова, выкладывая 1 200.

— Б. жизнь! — сказала Надюша Свирелева, выкладывая 900.

— Эх! — сказал Эдик Бойков, выкладывая 200.

— Ух! — сказал Валера Володько, не выкладывая ничего.

— Ах! — сказал Игорь Букварев, выкладывая 2 400, которые неизвестно откуда у него взялись.

— Ха! — сказал Горьков, выкладывая 5 300.

— Хе! — сказал Петухов, выкладывая 600.

— Ху! — облегченно сказал Саша Филинов, выкладывая 1 100.

— Хм! — иронически сказал Витя Шушаков, выкладывая 1 300.

И больше никто ничего не выложил.

Ольга Дмитрук глянула и через пять секунд сказала: двадцать одна тысяча сто долларов.

— Ошибочка! — радостно закричал Сергей Углов, размазывая слезы по лицу. — Должно быть ровно — двадцать одна тысяча!

— Проверьте! — обиженно сказала Ольга.

Стали проверять, три раза пересчитали (начав при этом выпивать и закусывать). И все три раза оказывалось, что откуда-то появилась лишняя сотня. И тем более это было невероятно, что никто из присутствующих долларов сроду и в руках-то не держал!

— Ладно! На праздник! — скинул Змей лишнюю сотню, как скидывают некозырную карту.

Мигом побежали менять ее у продавщицы Лены Вложиной, всегда имеющей денежку в кубышке, по льготному для нее курсу. Вернулись с вином, водкой, закуской и с писателем Иваном Алексеевичем Свинцитским.

— Блин! — закричал Змей. — Кого мы видим! Выпей, душа!

— Я выпью, — не стал спорить Иван Алексеевич. — А ехать не пора ли?


Глава сороковая,

объясняющая появление Писателя и его вопрос.

Иола надеялась, что у мужа обычный запой.

Вот, бормоча: «Сейчас, сейчас», — пошел на кухню, шарится там. И найдет: Иола предусмотрительно купила бутылку водки и поставила в холодильник.

Хлопнула дверца холодильника.

Слышатся звуки, значение которых Иола безошибочно понимает. Сейчас он выпьет и опять ляжет спать. Всегда так бывало. День-другой он выпивает бодро, с разговорами и движениями (вполне умеренными), потом начинает вянуть, вянуть — и спать. Выпьет — поспит, выпьет — поспит. Спит все больше, пьет все меньше. Так и отходит помаленьку.

И ни в какой Владивосток, конечно, не поедет. Мало ли куда он собирался уезжать. Даже за границу. Даже немецкий язык начал самостоятельно изучать, избрав страной дальнейшего жизненного пребывания почему-то Австрию, в которой никогда не бывал.

Он не знает, что Иола, старательно помогая ему в жизни и творчестве, через два года собирается расстаться с ним.

И это покажется слишком странно, если хотя бы вкратце не рассказать ее историю.

Когда погиб ее отец, Иоланта была тринадцатилетней красивой девочкой, отличницей, разумницей, утешением овдовевшей матери. Но мать, больничная санитарка, не могла оказать дочери ни интеллектуальной, ни моральной поддержки. Она надеялась на одно: что Иола удачно выйдет замуж за хорошего и обеспеченного юношу.

Иолу же другие проблемы заботили. С ней случилась банальная для поры юности, да и вообще для жизни, история: в нее влюбились сразу два мальчика, а она не знала, кому отдать предпочтение. Вот ей уже четырнадцать, уже пятнадцать, вот она уже школу заканчивает, мальчики по-прежнему в нее влюблены (не считая других, влюбляющихся попеременно и временно), а она по-прежнему к обоим относится с большой симпатией, ни тому, ни другому ничего не позволяя — в ту пору, когда другие девушки, гораздо менее красивые, приобретают на глазах опыт и поцелуев, и объятий в подъездах, и — некоторые — первого голенастого бестолкового секса.

Шутки шутками, но какие тут шутки, если Иола покоя себе не находит, если она влюблена в обоих, не спит ночами и решает, как быть.

Но и того мало! — сменились соседи и въехала семья с сыном-студентом, который в тот же вечер пришел знакомиться — и совершенно Иолу очаровал. И она через неделю нашла в своей душе, что влюблена в него. Сперва была радость: эта любовь поможет избавиться от предыдущих. А потом почти ужас — когда поняла, что и прежних двух продолжает любить.

Значит, размышляла Иола, выхода нет! Ведь на маминой шее сидеть не будешь, замуж надо выходить. Она выйдет за одного, любя и других. Что ж — изменять будет мужу? Она этого не хотела, будучи чрезвычайно чистоплотной. Но как же поступить, как? Ей снилось даже, что она в одно и то же время, но в разных местах, является женой сразу трех человек и, просыпаясь, Иола жалела, что в реальности такое невозможно. И причина этих странностей — не во влечении к нескольким мужчинам сразу, а в том душевном несогласии Иолы, появившемся в ней после смерти отца, что жизнь дается один раз. Она не хотела с этим смириться и не могла смириться.

И она решила вот как: выйти замуж за одного из тех, кого любит. Родить ребенка ему или двух. Жить с ним честно и порядочно, не изменяя. Вырастить детей до совершеннолетия. Заботиться о своем здоровье, чтобы сохранить молодость. И — начать новую жизнь, оставив по возможности детей и мужа обеспеченными и благополучными.

Она выбрала не из тех трех, кого любила (и продолжала любить), а — четвертого (которого полюбила тоже): молодого преподавателя филологического факультета, на который она поступила, выпускника Литературного института Ивана Свинцитского. Отец у него генерал, один из высоких чинов областного военкомата, у Ивана и квартира своя, что по тем временам было страшной редкостью.

Родителям Ивана она понравилась, не могла не понравиться.

Сыграли свадьбу, стали жить. Через год Иола родила девочек-двойняшек.

Она сидит дома, растит их, Иван работает, генерал, души не чая в снохе и внучках, помогает, свекровь, ранее не работавшая, устроилась в медкомиссию при военкомате (по образованию она была врач), чтобы помощь молодой семье стала еще ощутимей.

Иоле и Ивану хорошо, они много разговаривают, они вместе читают книги, в том числе те, которые в то советское время были запрещены, являясь оба не то чтобы ярыми противниками существующего строя, но иронически презирая его, считая отдельные положительные явления (того ж отца-генерала, добрейшего человека) — исключениями.

Вдруг гром средь ясного неба: Иваном заинтересовался КГБ (чем Иван до сих пор очень гордится). На беседы вызывали, которые Иван, естественно, именовал допросами. На этих беседах он то ли от привычного иронического презрения, то ли от легкомысленности, но менее всего оттого, что чувствовал себя генеральским сынком, дерзил, говорил о своих мыслях чистую правду. И столько нагородил, что вполне можно было серьезное дело сшить с серьезными последствиями. Но, прежде чем это делать, полковники и майоры из серого дома (так называли в Саратове здание КГБ) вежливейшим образом пригласили для доверительного разговора генерала Свинцитского (оно и понятно: почти у каждого полковника и майора имелись сыновья призывного возраста).

Генерал был в шоке. Он обещал серым полковникам и майорам убить отщепенца морально.

Но Иван на требование отца впредь не прикасаться ни к чему, что припахивает хотя бы слегка антисоветчиной, вдруг впервые в жизни ему надерзил, сказал, что мыслями своими будет распоряжаться сам и т. д., и т. п. — и даже относительно коммунизма как-то не очень вежливо выразился.

И генерал проклял сына.

То была просто дурь, ей-богу: отец любил сына, а сын — отца.

И дурь была не столько в проклятии отца, а в том, что сыну возжелалось это проклятие принять всерьез.

Он отказался от помощи и впопыхах запретил генералу видеть внучек.

Того чуть инфаркт не хватил, но он выправился и заявил рыдающей своей жене, матери Ивана:

— Нет у нас сына!

А тут ему бывшие товарищи по армии, возвысившиеся в чинах донельзя, предложили работу в Министерстве обороны, и он согласился.

И отношения отца с сыном прекратились навсегда. А семь лет назад Иван ездил хоронить его.

Дела же в их семье пошли тяжело: Ивана убрали с преподавательского места, полтора года он вообще приличной работы отыскать не мог, ходил разгружать вагоны на товарную станцию Саратов-II. И чуть было не впал в отчаянье, но Иола поддерживала его, как могла, сама устроилась работать, хлопотала с утра до вечера, чтобы в доме были уют, чистота и порядок: она не могла допустить поломки и сбоя в этой жизни, ибо тогда она могла стать единственной и последней.

И потихоньку все выправилось, наладилось. И вот уже два года осталось до совершеннолетия дочерей, два года до начала новой жизни. Иола готова: она выглядит на тридцать с небольшим, в нее всегда кто-то влюблен, причем все чаще эти влюбленные моложе ее. Так оно и быть должно: в своих планах она видит себя замужем за человеком чуть помоложе себя, которому она родит сына или дочь, а может, и опять двоих, — и все начнется заново! За кого именно выйти — не проблема: Иола такова по натуре, что всю жизнь влюблялась в кого-нибудь (любя по-своему и мужа тоже). Иногда обстоятельства складывались так, что если уж не роман серьезный, то интрижка на две-три недели могла осуществиться легко, с соблюдением тайны и с возможностью попробовать толику второй жизни уже сейчас, но Иола отказывала себе в этом, хотя нетерпение подчас было очень велико и природный темперамент просто в клочья душу раздирал.

И вот получилось так, что ей, кажется, только радоваться надо: муж сам по себе собирается исчезнуть раньше срока.

Но в том-то и дело, что — раньше! Ему, по планам Иолы, еще предстоит дочерей пристроить учиться: у него есть для этого необходимые связи. Потом она намечала пристроить и его самого, у Иолы давно на примете молодая женщина из почитательниц таланта Свинцитского (как ни странно, но такие есть!), которая сама стихи пишет и, уважая мнение мэтра, показывает их ему; женщина побывала замужем, но без детей, чистоплотна, порядочна, ей бы и хотела Иола сдать на руки Ивана Алексеевича с тем, чтобы и у него началась вторая жизнь (она ведь, предвкушая новое счастье, и другому желает того же!). И тут — здравствуйте пожалуйста: какие-то шальные деньги, какой-то Владивосток!


Свинцитский вошел в комнату, Иола с удовлетворением увидела, что он, говоря по-народному, поправился. Впрочем, мог бы и попьянее быть.

— Я дождусь объяснений? — мягко спросила она.

— Какие объяснения, Иола, девочка моя? Зачем они? Это смешно, но я нашел деньги. Хочешь верь, хочешь нет.

— Верю. А почему все-таки Владивосток?

— Мне надо все бросить. Хотя бы на время, — заблажил опять Свинцитский.

— Как Гоген или Ван Гог?

— Ты не смейся. Это серьезно. Я счастлив с тобой и с девочками, но… Но так нельзя. В то время как люди гибнут со всех сторон… Ты ведь понимаешь?

— Они гибнут везде. И тут тоже. Почему Владивосток?

— Неважно! Я сдерживал в себе силы саморазрушения и этим погубил свой талант. Мне надо разрушить себя, чтобы заново построить. Я пытался это сделать… как бы тебе сказать… амбулаторно! — хихикнул вдруг Свинцитский. — С помощью водки и… Я ведь изменял тебе четыре раза. Нет, пять. Или четыре?..

— Четыре с половиной, на пятый у тебя не вышло, — подсказала Иола.

— Ты знаешь? — удивился Свинцитский.

— Конечно.

— Тебе кто-то что-то говорил?

— Ты сам говорил. Ты проговариваешься в том, что пишешь. Я всегда точно вижу, где ты выдумываешь, а где описываешь собственный опыт.

— Серьезно? А как же ты…

— Вот так…

— Ты святой человек. Я не могу! Я должен уйти. Я теперь просто обязан уйти, уехать! — переключилось в голове Свинцитского. — Вот в чем дело! — говорил он с видом озарения. — А я-то думаю: почему ж меня так тянет уехать, сбежать? А это, оказывается, чутье мое сработало! Оно, чутье мое, чуяло, что ты меня презираешь, а я не хочу жить с человеком, который меня презирает!

— Ты старомоден, Иван, — сказала Иола. — Ну, изменял, но любишь-то меня?

— Да, — сказал Свинцитский, потому что думал так. — Но в таком случае это еще более гнусно: любить и изменять!

— Ты делал это для познания жизни. Ты писатель, как ты можешь описать измену, если не знаешь, что это такое? Ты делал это в профессиональных целях, — терпеливо подсказывала ему Иола.

— Верно! — поразился Свинцитский. — Как хорошо ты меня знаешь! Но, следовательно, надо идти дальше! Надо не только тебе, но и себе изменить! — нашел он новую мысль. — В самом деле! Если честно, Иолочка, мне страшно не хочется уезжать. Но — необходимо. Как ты выражаешься, профессионально необходимо!

И Свинцитский энергично стал собирать вещи.

Иола перепугалась. Она вела разговор легко: она до последнего не верила в серьезность намерений мужа. И вот он, посмотрите-ка, вещи укладывает! Подталкивая незаметно и направляя его всю жизнь, она знала при этом, что стоит однажды Ивану Алексеевичу сделать, пусть случайно, полностью самостоятельный шаг, пусть в совсем неверную сторону, и он заупрямится и с выбранного пути не сойдет. Она надеялась, что этого не случится, пока она рядом.

Случилось.

Да, пьян и не в себе. Но ведь соберется, сядет в поезд, поедет, проспит в вагоне пьяную ночь, утром будет мучиться и страстно желать вернуться — и не вернется, вот в чем загвоздка!

— Паспорт? Здесь. Билеты? Здесь! Белье собрано, рукописи, книги. Самое необходимое, — комментировал свои действия Свинцитский.

Он собрал большую дорожную сумку и стоял над ней, соображая, все ли взял. Паспорт и билет пока отложил на стол. Вышел в кухню.

Добавить, догадалась Иола. Взяла билеты — словно никак не решаясь поверить в их реальность. И что-то такое в них увидела, что глаза ее удивленно расширились. Ладно. Пусть едет. Посмотрим!

Положила билеты на место.

И вот Свинцитский стоит перед ней с сумкой через плечо, и она понимает: ни уговоры, ни слезы, ни крики, ни припадок (если изобразить) — ничто не поможет. Да и не нужно. Она знает то, чего не знает он. Пусть идет. Лишь бы с ним ничего не случилось сегодня.

— Дочки дома? — мужественно, крепясь, спросил Свинцитский.

— Гуляют.

— Поцелуй их за меня. Я буду писать, звонить… Я…

Он сглотнул, повернулся — и вышел.


Глава сорок первая

Парфенов. Еще прощание.

Сын Павел, увидя, что отец жив-здоров и почти пришел в норму (приняв горячий душ и выпив еще вина, он перестал трястись), засобирался с женой Ириной домой. Он понимал, что отговорить отца от дурацкой поездки не сможет. Да и не знает он, как с ним теперь говорить таким, неузнаваемым, странным.

Ольга не удерживала сына, она видела, что в этой ситуации Павел помочь не сумеет, наоборот, он может послужить вместе с женой лишней и вдохновляющей публикой в том спектакле, который разыгрывает Парфенов, хотя, похоже, никакой это не спектакль.

Они остались вдвоем.

Парфенов начал собираться.

— До поезда еще есть время, — сказала Ольга.

— Мне тут еще зайти надо…

Ольга думала.

Что сказать ему?

Сказать чистую правду: что она безумно любит его? Вот именно безумно: ум потеряв от любви и став заурядною вечно ироничной и злоехидной стервой для того, чтобы он поскорее ее окончательно разлюбил, потому что она слишком его любит и не может терпеть муку от его нелюбви к себе, но и сама прогнать его не в силах. Но эта чистая правда выйдет ему только на руку. Да и не поверит он.

(Да и, замечу, читатель тоже не поверит в такую сложносочиненную психологию — и правильно сделает, ибо бедная женщина эта, иногда почти ненавидящая мужа за нелюбовь к себе, была злоехидной стервой не нарочно, а от всей души, но, чтобы себя самоё не запрезирать окончательно, она придумала теорию о нарочитой стервозности и злоехидности.)

Нет, не надо этого говорить.

То есть сказать, что любит — и все. Без подробностей. Он ведь добрый человек. Он услышит. И, возможно, она ошибается, возможно, он не так уж и не любит ее, как она вообразила. Ну, завел любовницу, с кем не бывает.

Но он поймет, что она рассчитывает на его доброту, на его жалость, он и так сетовал, говоря о службе, что на нем, используя его мягкость, только ленивый воду не возит. Он будет сопротивляться своей доброте. Не надо ему говорить о любви.

— Я люблю тебя, Паша, — сказала она.

Он застыл, согнувшись над чемоданом, большим чемоданом на колесиках, который купил три года назад в Германии (ездил в свите губернатора).

— Оля… — сказал он.

— Да?

— Я заранее скучаю. Я не хочу ехать. Но я должен. Я слишком часто бросал на ветер слова. Надо ехать. Я обещал себе — и еще двоим. Они меня ждут. Я не могу их обмануть. Я отвечаю за них.

Он любит меня, подумала Ольга, не думая, правда это или нет. Но, в таком случае, неужели какие-то посторонние люди ему дороже меня? Ах, какой глупый бабский вопрос! Нельзя задавать его!

— Неужели какие-то посторонние люди тебе дороже меня? — спросила она.

— Ты мне дороже всех, — ответил Парфенов, наслаждаясь чувством любви к жене и тем, что от этого прощание становится терпким, печальным и страшно человеческим. — Но есть понятие долга, понимаешь?

Никакое это не понятие долга, а просто упрямство, подумала Ольга.

Вот этого-то уж ни в коем случае нельзя говорить, это сразу все испортит — бесповоротно!

— Никакое это не понятие долга, а просто упрямство! — сказала Ольга.

— Вот как? Значит, ты меня считаешь всего-навсего упрямцем?

— Именно так, б., е. т. м., к. б.! — иронически сказала Ольга, с ужасом слушая себя.

— Ты в своем репертуаре! — одобрил он, энергично заканчивая набивать чемодан вещами.

— Я пою песни, которые ты хочешь услышать! Я сомневаюсь, что тебе требуется от меня райское пение!

— Удивительно верно! Тем более что райского пения я никогда от тебя не слышал.

— Я ненавижу тебя.

— Взаимно.

— Если ты уедешь, ты никогда не вернешься! Я на порог тебя не пущу.

— Размечталась! Чтобы я вернулся в этот… в эту…

— Пока ты ищешь слово, твой поезд уйдет.

— Не беспокойся! Мой поезд не уйдет без меня — никогда! В отличие от твоего! Который давно ушел! Вобла!

— Блудливый козел! Забери свои деньги! Забери, иначе я порву их!

Она схватила деньги, которые он дал ей накануне, и впихнула ему в чемодан. Защелкнула замки, застегнула пряжки, подкатила к двери.

— Проваливай! Я больше не могу дышать с тобой одним воздухом, с. п. р. о., в. л. б.!

— Т. ш., д. с., в. г. я. т. в.!

— Ч. т. п. в. в. с.!

— Л. э., ч. г. в. т.!

— М.!

— П. о. ч.!

— У.!

— С восторгом!


Глава сорок вторая

Отвальная. Серебристый «мерседес». «Вот они, мои денежки!»

Парфенов появился на веранде Змея через минуту после Свинцитского. Друзья обнялись, словно не виделись год.

— Билеты, деньги — с собой? — деловито спросил Парфенов.

— Все готово, шеф! — рапортовал Змей. — Не спеши, до поезда еще дополна времени. Давай отвальную выпьем.

И все налили, и все встали, чтобы выпить отвальную. На лицах Змея, Парфена и Писателя уже был туманный отсвет далеких дорог. Все завидовали им и любовались ими, считая их как бы своими полномочными представителями в чужедальной жизни — и в будущем вообще.

И уже Змей хотел произнести речь, но тут Парфен вдруг обратил внимание на кучу денег, которая так и лежала на столе неприбранная.

— Чего это они валяются?

Змей не успел ответить.

Беззвучно, как видение, долго и длинно в двор вползало что-то серебристое.

Оно оказалось машиной.

Оно оказалось серебристым «мерседесом» — нелепым, красивым, громоздким, ужасным в этом деревянном сарайчатом дворе, как меч Армагеддона.

И, как ангел сатаны, отделился от машины человек в сером (с серебряными нитями) костюме.

Медленно, будто инопланетянин, привыкающий к чужому тяжкому притяжению чужой планеты, он поднялся по лестнице.

Он подошел к столу, взял горсть долларовых бумажек, бросил обратно, отряхнул руки и сказал печально:

— Вот они, мои денежки!


Глава сорок третья

Братья-разбойники.

Жила женщина Галина.

Был у нее сначала муж Чикулаев, и она родила ему сына Леонида.

Потом был у нее муж Кильдымбаев, и она тоже родила ему сына.

— Хочу, чтобы он был Леонид, — сказал Кильдымбаев. — Всю жизнь мечтал, чтобы сына Леонид звали.

— Есть уже один Леонид, — сказала Галина. — Нельзя братьев одинаково называть.

— Тот Чикулаев, а этот будет Кильдымбаев, — сказал Кильдымбаев. — Можно. Или я от тебя уйду.

— Ладно, — сказала Галина.

И назвали второго сына тоже Леонидом, но Кильдымбаев все равно ушел.

И Галина решила больше не выходить замуж.

Путаницы не возникло: один, действительно, записан в школе и прочих местах Чикулаевым, другой Кильдымбаевым, а то, что они братья, некоторые не знали, а другие думали: сводные.

Братья любили маму и друг друга. Они даже в школе, учась в разных классах, все перемены проводили вместе. Дети-школьники чувствовали в этом что-то ненормальное. Они дали братьям общую кличку Чильдым-Кильдым и настроились бить их и разъединять.

Братья вставали спина к спине и дрались до крови.

И от них отступились.

Они росли спокойными добрыми мальчиками, учились довольно средне из-за какой-то постоянной душевной рассеянности, учителя считали их туповатыми и ленивыми.

Все свободное время они помогали матери по дому, читали приключенческие книги, а летом строили в пригородном лесу (жили на окраине) на деревьях шалаш, играли друг с другом в индейцев и следопытов. Когда Кильдым упал с дерева и вывихнул обе ноги, Чильдым на руках донес его до больницы (примерно 5 км).

Они жили друг другом — словно чувствовали, что ждет их в дальнейшем.

И вот Чильдым учился в последнем классе, а Кильдым в предпоследнем.

У Чильдыма появилась девушка Нелли, не из школы, а из техникума, старше его, с красивым овальным лицом, обрамленным темными гладкими волосами. Она приходила к нему, когда мать была на работе, а Кильдым в волейбольной секции (он очень хорошо играл в волейбол, он выступал за районную школьную сборную команду, и Чильдым тоже — пока не появилась Нелли).

Однажды Кильдым почему-то не пошел на тренировку, а Чильдым задержался в школе, а Нелли уже пришла.

— Какие вы разные, — сказала она. — Чильдым светлый и голубоглазый, а ты русый и кареглазый. Совсем не похожи, хоть братья. Но оба красивые. Губы у тебя даже красивее.

И стала целовать Кильдыма в губы.

И Кильдым не оттолкнул ее, а тоже стал целовать ее своими губами, которые она целовала.

Когда пришел Чильдым, они не успели одеться.

Кильдым сказал Нелли:

— Уходи, и чтобы я тебя больше не видел.

Она ушла. Чильдым ударил Кильдыма.

Кильдым ответил.

Они дрались так, как когда-то с другими, защищая друг друга. До крови и боли.

Молча.

С этого дня они практически перестали разговаривать друг с другом.

С этого дня началось их постоянное и напряженное соперничество.

Мать считала, что для Чильдыма и техникум великое благо, но тот подготовился и поступил на автодорожный факультет политехнического института.

Через год то же самое сделал и Кильдым.

Чильдым, едва закончив институт, организовал, пользуясь поблажками перемен, кооператив по строительству гаражей.

Кильдым стал молодым начальником одного солидного ДРСУ (дорожно-ремонтное строительное управление).

Чильдым женился на блондинке, у которой ноги были 95 см.

Кильдым даже на свадьбе не был. Потому что сам готовился к свадьбе — и женился вскоре на блондинке, у которой ноги были 98 см.

Чильдым построил себе дом в два этажа с гаражом, и Кильдым построил себе дом в два этажа, но с солярием и двумя гаражами.

Однако не рассчитал Чильдым или подставил его кто: он сел в тюрьму на два года.

Кильдым допустил нарочитые служебные злоупотребления — и его тоже осудили на два года.

Обоих выпустили досрочно, через год.

Чильдым в тюрьме кулаками и разговорами завоевал авторитет и вышел готовым бандитом. Кооператив себе оставил, но начал заниматься делами более крупными, просто и честно говоря: разбоем. Но бескровным, потому что не любил, чтобы мучали людей. Если кто нарушал закон, он его наказывал собственноручными руками, вплоть до расстрела.

Кильдым организовал дело еще более крупное, его специализацией было горючее всех видов, затем он освоил нелегальное производство спирта, а потом уже осуществлял только общее руководство: слишком многопрофильной стала деятельность подведомственных ему подразделений.

Если Чильдым заводил любовницу, Кильдым заводил двух.

Если Чильдым проигрывал в казино тысячу долларов, Кильдым проигрывал две.

Если Чильдым летел с женой отдыхать в Южную Африку, Кильдым летел в Австралию.

И настал день, когда они поняли, что так дольше продолжаться не может.

Они назначили друг другу встречу.

— Ну, сойдутся твои и мои, — сказал Чильдым. — Что это даст?

— Море крови, — согласился Кильдым.

— Поэтому уезжай, — сказал Чильдым.

— Сам уезжай, — ответил Кильдым.

Чильдым побледнел. Он достал револьвер и сказал:

— Тогда играем в русскую рулетку. Вот пистолет и пустой барабан. Кладем один патрон и стреляем по очереди, пока кто-то себе башку не разбомбит.

— Согласен, — сказал Кильдым.

Они стали крутить барабан, прикладывать пистолет к виску и нажимать на спусковой крючок — по очереди.

Очередь переходила тридцать шесть раз. И ни разу патрон не встал против дула. Такое может быть. Теория вероятности допускает. Но арбитр, присутствовавший при этом и от страха пивший виски из горлышка, неудачно пошутил:

— Может, там патрона-то и нет?

— Может быть, — сказал Чильдым и, направив для шутки в его сторону револьвер, щелкнул. Раздался выстрел, арбитр упал.

— Тогда так, — сказал Чильдыму Кильдым. — Через год этот город будет мой.

— Через год этот город будет мой, — ответил Чильдым.

Многие саратовцы помнят, какие лихие перестрелки возникли в одно время, какие взрывы звучали, какие темные слухи носились по городу. Мафия воюет! — говорили они, не зная, что воюют не на жизнь, а на смерть — два брата.

Вдруг — все стихло.

То есть не все, но после канонады разрозненная стрельба кажется тишиной.

Чильдым недоумевал. Он забирал все больше власти, сфера его влияния становилась все шире, но он не чувствовал препятствий и сопротивления!

Он стал узнавать стороной, не заболел ли брат, не случилось ли чего с ним.

Выяснилось: не заболел, но случилось.

Кильдым влюбился. Бросив молодую блондинку-жену и дом с двумя гаражами и солярием, он ушел в обычнейшую квартиру к женщине с ребенком, да еще старше себя на семь лет.

Конечно, в нищету он не впал, квартиру купил другую, получше, но почти все дела свернул, оставив себе три самых надежных и процветающих предприятия.

Чильдым же продолжал наращивать мощь, построил еще один дом, завел еще одну жену-блондинку, гражданскую (ноги 1 м 07 см!).

Но у него как-то все стало скрипеть и разваливаться. То там дыра, то там прореха. Все больше запутывались дела Чильдыма, а он вместо того, чтобы принимать меры, купил велосипед и целыми днями ездил в странной задумчивости по лесным тропкам Кумысной поляны (лесного массива, подступающего холмом к Саратову с западной стороны).

Через несколько месяцев окончательно завалились его дела.

Подневольная братва — и та стала сперва робко, а потом все громче роптать. Собрался сходняк, на который тайно пригласили психиатра, потому что подозревали, что у Чильдыма крыша поехала. Много претензий высказывали, все более распаляясь.

Чильдым задумчиво слушал и вдруг, прервав речи, встал и уехал в казино. Он велел привезти туда для вдохновения Алису Каптеву, красивейшую из независимых девушек Саратова. Она приехала. Он признался ей в любви и начал играть.

Через двое суток он проиграл все, что имел, и начал играть в долг. Набрал тридцать тысяч долларов, и тут Алисе велели сказать Чильдыму, что она любит его, и увести его.

Она сказала ему, что любит его.

— Иди ты, — сказал Чильдым.

Она заплакала.

Он посмотрел на ее слезы, встал из-за стола, пошатнулся:

— Ладно… Всё.

(Те, кто уберег его от дальнейшей игры, не того боялись, что он вдруг выигрывать начнет, а того, что проиграет больше, чем сумеет отдать. И от отчаянья что-нибудь с собой сделает, пропали тогда денежки!)

Движимость и недвижимость, включая обеих блондинок и даже велосипед, перешли в другие руки за считанные часы.

Чильдыму на бедность дали двухкомнатную квартирку (но в хорошем новом доме и даже с телефоном), девушку-блондинку из второсортных (ноги 75 см) и назначили срок: через месяц отдать тридцать тысяч. Если не отдаст, включится счетчик: процент в день.

Тут-то и объявился Кильдым. Он позвонил брату и попросил о встрече.

— Ладно, — равнодушно сказал брат.

— Где?

— Я в доме живу теперь новом, на углу Мичурина и Рахова, там еще магазин «Три медведя».

— Тогда у магазина? — предложил Кильдым.

— Ладно, — сказал Чильдым.

Они встретились.

Чильдым вышел из дома, а Кильдым подъехал на машине жены, скромном, но изящном «фольксвагене».

— Ну? — спросил Чильдым.

— У тебя день рождения завтра, — сказал Кильдым.

— А, — вспомнил Чильдым.

— Тут вот подарок, — сказал Кильдым, смущаясь. — Кошелечек на заказ, а там денежки. Тридцать три тысячи зелеными и три триста нашими. Тебе же тридцать три года будет. И долг отдашь, и… Ну ясно, в общем…

— Ясно, — сказал Чильдым. — Иуде тоже тридцать три давали.

— Вот дурак! — огорчился Кильдым. — Я без намека.

— Мне плевать, — сказал Чильдым. — Ты всю мою жизнь исковеркал. Я знать тебя не хочу.

— Прости, — сказал Кильдым.

— Не прощу. Ненавижу. Хотел деньгами своими окончательно унизить меня?

— Опять дурак, извини, пожалуйста! Делать мне, что ли, больше нечего? Бери, брат, а то мне пора за сыном ехать, он на дачу просился.

— Сын-то не твой.

— Зато хороший.

— И жена хорошая?

— Да.

— Любишь?

— Да.

— Старая ведь.

— С ума сошел. Разве это возраст?

— Ну, счастья тебе и дальше, — пожелал Чильдым. — А я обойдусь. Квартиру продам, я теперь и в коммуналке проживу. И люди добрые есть, дают взаймы бессрочно. Обойдусь.

— Чудак! Я же не в долг, я тебе просто так даю! Они лишние у меня, они мне просто не нужны!

— Не нужны — выбрось! — сказал Чильдым.

Желваки заиграли на скулах Кильдыма. Он понимал, что брат не подначивает его, а сказал это просто так. Но прежний Кильдым проснулся в нем. И он бросил бумажник в сторону. На землю.

И сел в машину.

И уехал.

Чильдым, не глянув, куда упали деньги, вернулся домой.

Кильдым мчался по улицам, но уже через несколько кварталов остыл, притормозил.

Нет, подумал он. Это глупость. Я эти деньги ему другим способом всучу.

И помчался назад.

Все это заняло не более десяти минут.

Бумажника с деньгами не было.

Кильдым, конечно, и мысли допустить не мог, что брат взял их, поэтому он простился с ними как навсегда пропавшими. Он свозил сына на дачу, вернулся, пообедал — и подумал, что все-таки не стоит так разбрасываться. Он вспомнил, что эти деньги, в отличие от многих прежних, заработаны относительно честно, и ему стало по-человечески жалко их. Вызвав своих людей, он дал задачу: найти. С шальных денег люди шалеют, искать по шальным местам: шалманам, ресторанам, притонам, милицейским отделениям.

Подручные старались, вечером один из них привез благую весть: в одном из дворов на улице Мичурина пир идет и весь стол долларами завален.

Так Кильдым и оказался во дворе дома Змея, въехав туда на серебристом «мерседесе».


Глава сорок четвертая

и, как ни странно, последняя, хотя автор был уверен, что глав будет семьдесят семь, а события будут разворачиваться еще довольно долго; он уверен был, что герои, выпив отвальную, уедут на вокзал; правда, там выяснится, что Парфенов, несмотря на свою практичность, напутал: астраханский поезд идет по четным числам, а наступило уже девятое, то есть нечетное, но тяга в дорогу столь велика, что они, увидев приоткрытую дверь медленно движущегося товарного поезда, на ходу запрыгнут туда, поезд же этот, поманеврировав, двинется не на Москву, а в противоположном направлении — на Андижан, это друзья выяснят только наутро у железнодорожника на полустанке, где они застрянут надолго; они сойдут, чтобы переменить направление, но на полустанке останавливается один поезд в трое суток, а выпить, естественно, хочется, а запасы кончились, а при полустанке ничего нет, но есть рядом село, куда снаряжают оказавшегося более бодрым Писателя, тот идет, находит водку, решает отправить телеграмму домой, на почте видит девушку совершенно невероятной красоты и проводит с нею в разговорах до конца ее рабочего дня, а потом до вечера тринадцать часов подряд, в результате девушка невероятной красоты невероятным образом влюбляется в него, Писатель идет к ее родителям свататься, они сперва ошарашены, а потом согласны, но спит Писатель один на сеновале (девушка приходила, но он удержался, сумел, брезгуя сам собою, пьяным), а наутро появляются Змей и Парфен, злые донельзя, хоть и подлечившиеся спиртом-ректификатом, который добыл для них, сгоняв куда-то на дрезине, сердобольный хозяин полустанка; они уводят Писателя, грозя разоблачением, девушка плачет, друзья же у здания сельского правления видят машину «УАЗ», которая кажется Парфену джипом, а сам он себе — рейнджером; с кличем «йо-хо-хо!» он садится за руль, видит торчащие в замке зажигания простодушным деревенским обычаем ключи, заводит машину, Змей и Писатель впрыгивают, и они мчатся по бескрайней степи, испытывая необыкновенный восторг и сожалея лишь о том, что нет за ними погони; но тут появляется и погоня в лице настоящего джипа — «лендровера», в котором оказываются лихие люди с большой дороги, заметившие мчащийся по пустой степи странный «уазик» и решившие проверить, кто это пытается стороной объехать их; Парфен мчится, «йо-хо-хо!» — и вдруг стрельба, прицельная стрельба по колесам, «уазик» чуть не переворачивается, останавливается, лихие люди с автоматами приказывают друзьям выйти, что Парфен и Змей исполняют, а Писатель не может: он слишком много выпил, его укачало, он бесчувственно спит; обнаружив портфель с кучей долларов, лихие люди (двое) с криками «йо-хо-хо!» обыскивают машину, выбросив в пыль Писателя; ничего не найдя, вместо того чтобы удовлетвориться уже имеющимися долларами, они начинают пытать Змея и Парфена, издеваться над ними, дознаваясь, где у них еще доллары; Писатель, очнувшись, из-под колес видит это, ему страшно, он прикидывается, что продолжает спать, но тут же становится стыдно; улучив момент, он достает монтировку, крадется — и ударяет сзади по голове одного из бандитов, второго же, растерявшегося от неожиданности, сбивает с ног Парфен, они связывают его, первый же оказывается убитым! — и это повергает в шок и Писателя, и Змея, и Парфена, но, в результате долгих философских и юридических прений на тему необходимой обороны, а главное, в результате освежения себя водкой, они приходят к осознанию того, что происшедшее произошло — и баста, к тому же Парфен убеждает Писателя, что теперь, совершив настоящее преступление, он стал окончательным гением, и они едут дальше на бандитском «лендровере», чураясь больших дорог, появляясь лишь в тех местах, где можно заправиться (в том числе и спиртным, потому что более всего они боятся протрезветь), из степной зоны они попадают в лесостепную, а потом и вовсе в лес, в болото, едут наугад, увязая, едут ночью, а наутро оказываются на сухом месте, засыпают — и просыпаются, окруженные странными людьми в посконных одеждах; эти люди не говорят по-русски, а на языке, который Парфен и Писатель не могут отнести ни к одной из известных им групп, они живут в бревенчатых домах, они уверены, что с их острова нет дороги, потому что никому еще не удавалось преодолеть окружающую топь, почему-то теплую и не замерзающую даже зимой, или загатить ее (да они уже и не стремятся к этому), самые старые из них смутно помнят о прежней жизни и о событиях, которые привели их сюда, но это воспринимается их сородичами как полусказочные предания, они живут натуральным хозяйством: охотой на птиц, ловлей лягушек и собирательством; друзья, чумея от ситуации, спасают себя водкой, угощают ею и племя, и тут, за вечерним костром, у стариков просыпается память, развязываются языки, они повествуют о том, как их предки однажды, в голодные годы, сварили травяной суп из белены, чтобы всем погибнуть, но не погибли, а оказались каким-то образом вот здесь, где и остались; друзья при этом их рассказ прекрасно понимают, они выражают желание остаться здесь, но старейшины почему-то отказывают и добром просят удалиться, считая, что на огромной этой машине это возможно; и на самом деле, опять ночью и опять пьяные, увязая, но вылезая, утопая, но не утонув, они нечувствительно преодолевают непреодолимую трясину, выезжают из леса к населенным местам, и тут на след их нападают опять бандиты, друзья тех, с которыми они расправились, опять начинается погоня, но на этот раз Парфену удается оторваться; правда, тут же после этого машина соскальзывает с грязной обочины в кювет; в ушибах и царапинах, оборванные и грязные, голодные и похмельные друзья бредут пешком, вот тут-то и настигают их бандиты, отнимают деньги, привязывают к трем придорожным осинкам и готовятся расстрелять (на виду у проезжающих, чтоб другим неповадно было), завязывают им милосердно глаза, и Писатель, Парфен и Змей, готовясь к смерти, успевают каждый за минуту мысленно вообразить себе свою жизнь, какой она была, потом такой, какой она могла быть, если б с самого начала складывалась иначе, потом говорят мысленно прощальные слова своим родным и близким — и вот выстрелы, но тут же взвывы милицейских сирен, друзья понимают, что пули предназначены не им, их освобождают, выясняют личности, сажают в «воронок» (деньги при этом, естественно, исчезают), привозят в родимый Саратов и… —

и это был только первый вариант, от которого я отказался из-за явной его вымученности, на самом же деле все развивалось по логике жизни: обнаружив свою ошибку, вернее, ошибку Парфена относительно расписания, друзья испытывают большое облегчение, они возвращаются в свои дома и свои семьи и, проспавшись, начинают новую жизнь;

Парфен

бросает службу и открывает с помощью жены свое дело — агентство «Интер-информ», которое предоставляет услуги переводчиков многочисленным понаехавшим в Саратов иностранцам, а также местным жителям, нуждающимся в том, чтобы написать письмо за рубеж или понять письмо, пришедшее оттуда; агентство, кроме этого, организовало курсы ускоренного изучения английского, немецкого, французского, испанского, итальянского и казахского языков, оно предоставляет по сходной цене информацию о рабочих вакансиях за рубежом, а иностранцам — достовернейшую и надежнейшую информацию о том, где можно выгодно разместить валютные инвестиции — и т. д, и т. п., агентство процветает, там работают и сын Парфена, и жена сына, обожающая свекра, и семья стала необыкновенно дружной, правда, Парфен иногда навещает-таки незабвенную свою Милу (которую врачи откачали от жестокого отравления), жена Ольга догадывается об этом, но прощает, догадавшись вдруг, что есть на свете мужчины, которые умеют горячо и хорошо любить одновременно двух женщин, следовательно, надо не огорчаться, а радоваться;

Писатель же

и впрямь выпускает трехтомник своих тайных произведений, пусть небольшим тиражом, в бумажной обложке, но они становятся явными, о них начинают повсеместно говорить, в 1998 году он получает за один из романов престижнейшую Букеровскую премию, за короткий срок он сумел побывать в США, в Германии (трижды), в Австрии (в мечтаемой своей вольно-вальсовой уютной Вене) и в городе, который поразил его похожестью духом своим (в лучших проявлениях) на Саратов, — в Санкт-Петербурге; жена Иола вдруг поняла, что и в рамках одной жизни можно начать вторую жизнь, она вторично (что бывает не так редко, как кажется) влюбляется в своего мужа, не за славу и почести его, а за тот блеск в глазах, который появляется у всякого по-хорошему счастливого человека и неотразимо действует на женщин, дочери же Писателя в свободное от учебы время отвечают на многочисленные читательские письма;

а Змей,

вылечившись, бросив пить, отыскал свою бывшую жену и поразился ее сохранившейся любви, а также тому, что дочь не забыла его! — и он поселяется с ними, восстановив посредством обменов и доплат родительскую квартиру и своими руками сделав ремонт, он работает дворником — не для денег, а для здоровья на свежем воздухе, остальное же время понемногу, чтобы не перенапрягать ослабленные предыдущим алкоголем мозги, пишет большой философский труд, не пользуясь при этом никакими первоисточниками, кроме газеты «Известия» и телепрограммы «Время» — да и то не для черпанья цитат, а для возбуждения энергии неприятия ошибочной злободневности; деньги он вложил в агентство Парфена, и тот ежемесячно выплачивает ему достаточные для жизни дивиденды; и раз в месяц, предполагал я, друзья собирались бы с семьями на веранде у Змея, где он устроил зимний сад, и вспоминали бы о том, как совсем недавно… — но! — но, как видите, с появлением какого-то постороннего для сюжета Кильдыма сюжет этот кончился; он кончился раньше, чем планировалось; так нежданно и неожиданно кончается многое, включая, извините, саму жизнь…

— Вот они, мои денежки, — сказал Кильдым.

— Мы их нашли, — сказал Змей. — Бери, если твои. Только мы растратили.

— Сколько?

— Много. Двадцать одна тысяча осталась.

— Нет, вот еще! — Парфенов достал из чемодана деньги.

— И вот! — тут же принесла деньги Лидия Ивановна, обрадовавшись, что избавится от этих дьявольских бумажек.

— И еще! — побежал и принес Писатель, захватив с собой заодно Иолу.

— Почти все, — сказал Кильдым и оглядел незнакомых собравшихся людей.

Они видели друг друга как чудо, потому что были из разных миров, проживая на одной земле.

И Кильдым захотел породниться с ними — или вспомнить о родстве.

Он поднял полный стакан и попросил всех тоже налить до краев.

Налили, подняли.

Долго молчал Кильдым, подбирая слова (а он был довольно красноречив). Но вырвалось странное, как выдох вынырнувшего из неизвестных глубин человека:

— Господи ты Боже ты мой!

И все его поняли.

И выпили.

Но так как питье на этом кончилось, Кильдым сейчас же послал за новым.

Мало того, он поговорил по своему мобильному телефону, и ко двору со стороны улицы стали подъезжать автомобили, подбегали к Кильдыму люди, убегали, уезжали, опять приезжали.


Об этом странном празднике до сих пор весь Саратов говорит.

Конечно, не без вранья. Утверждают, что мафиози, уроженец Мичуринской улицы, устроил такие поминки по своей молодой жене.

Но мы-то знаем, что поминками и не пахло.

Говорят, что милицию наняли для охраны праздника.

Вранье. Просто милиционеры, естественно, заслыша шум, приходили наводить порядок — и присоединялись к застолью.

Говорят, что истрачено было100 тысяч долларов.

Вранье. Я спрашивал у Ольги Дмитрук. В 35 650 $ обошлось все это дело.

Говорят, что народу собралось 1 342 человека.

Опять вранье. 443 человека было. Вместе со мной.

Говорят, что поили и кошек, и собак, и малых детей.

Вранье. Кошек и собак кормили, не издеваясь над ними, а всех детей собрали в большой квартире одинокой и чадолюбивой старухи по прозвищу Свинцовая Мерзость. (Кличка — почему? Потому что эта девушка была сирота и очень некрасива, и она специально пошла на Завод Свинцовых Аккумуляторов, на вредное производство, чтобы этим сократить свою постылую одинокую жизнь. В сорок пять она вышла на пенсию, и вот еще сорок прожила после этого в добром здравии, хотя и говорит о себе постоянно, что «вся насквозь свинцовая». К этому слову кто-то почему-то совершенно несправедливо добавил «мерзость», что абсолютно не идет ее милому личику, ставшему, кстати, гораздо привлекательней, чем в юности, и к ней даже бодрый сосед шестидесяти семи лет сватался.) Так вот, Свинцовая Мерзость баюкала и нянчила детишек, рассказывая им сказки, такие удивительные, что из детей никто уснуть не хотел, всё бы слушали да слушали.

Лишь под утро все заснули — и дети, и люди.

Люди спали и не видели собственных снов, которые тем не менее упорно снились им, и было это странно и грустно, как кино в пустом кинотеатре.

1998


― ГИБЕЛЬ ГИТАРИСТА ―

В городе Саратове, на улице Ульяновской, в ночь с пятнадцатое на шестнадцатое июля одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года, в два часа ночи в саду собственного дома номер тридцать три был найден мертвым Денис Иванович Печенегин, сорока трех лет, гитарист.


1

Из тех, кто был у Дениса Ивановича в ту ночь, первым, пожалуй, следует назвать самого верного его ученика и пламенного поклонника ДИМУ ГУЛЬЧЕНКО.

Он был у него и накануне — как, впрочем, и еженощно до этого, легко переходя потом в бодрый день, потому что умел не спать и пять, и шесть суток подряд: ему жаль было.

Дима прожил на свете двадцать три года, и если большинство из нас склонно упиваться прошлым или грезить о будущем, то Дима полонен настоящим днем, но не деловито-насущно, а поэтически, эмоционально — до странности даже. Зачем ему спать? — происходящее и без того кажется ему нереальным, неправдоподобным, снотворческим.

При этом он очень хорошо различает сложности жизни. Он даже согласен допустить, что она еще сложней, чем это можно представить, вообразить и осмыслить. Но у него слишком развиты слух, зрение, обоняние и прочие органы чувств. Всякое услышанное слово он воспринимает остро и болезненно, он взахлеб слушает любого человека, кто бы ни говорил, сам процесс речи изумляет его, он с таким удивлением смотрит в рот говорящему, словно тот некий инопланетянин, которого он никак не должен понимать и даже вообще слышать в силу иной частоты звука, — но вот ведь слышит, понимает! Точно так же и многое видимое для Димы — невероятно. Он способен час, и два, и три торчать перед скромным девятиэтажным домишкой, не в силах постичь, как стоит эта махина, как не повалится тысячетонная груда, как помещается в нее столько людей, он размышляет, сколь велик гений человека, научившегося возводить подобные сооружения. Когда в Саратове построили первый восемнадцатиэтажный дом, он специально поехал на окраину и полдня провел там, задрав голову и восхищаясь железобетонной чудовищной башней. Нет, он не такой дурак, чтобы не беспокоиться о людях, которым, возможно, не так уж хорошо жить в этом доме, он знает, что бетон для жилья вреден, что отрываться от земли на высоту для человека тоже плохо: не иметь возможности, выйдя за порог своего жилья, ступить босой ногой на землю противоестественно. Дима знает это и, восхищаясь, грустит, но восхищение все же сильнее грусти. Он видел, конечно, по телевизору и в кино, что есть дома (и природа — о которой отдельный разговор) несравнимо пышнее — небоскребы, воистину скребущие небо; Дима часто представляет, как Земля, вращаясь в неподвижном окружающем небе, оставляет домами на небе царапины — легко заживающие, как царапины на воде, — и этим его представлениям не мешают сведения из школьных учебников; пусть там больше правды, рассуждает он, но у меня своя правда, с которой мне интересно жить, — и я ведь не причиняю этой своей правдой никому зла?! (Кстати, на призывной предармейской комиссии он подробно высказал эти мысли заинтересовавшемуся им члену комиссии невропатологу. Тот долго молчал, а потом, глядя в голубые глаза Димы, произнес непонятные слова: «Забьют тебя, парень!» — и в результате Дима получил вечное освобождение от армии с диагнозом: патологическая впечатлительность. Ну или что-то в этом роде. Или вам точность нужна? Ну, параноидальная шизофрения. Легче вам от этого? Суть в том, что по сути Дима был здоров. Не меньше нас с вами.)

Итак, он видел многое по телевизору и в кино, в которое, правда, не ходит, но телевизор и кино — отстраняют, как и фотографии, и открытки, Дима равнодушен к этим изображениям, его волнует лишь то, с чем непосредственно соприкасается его взгляд. Он мог бы поехать в Москву, например, где хоть и не западные, а все же почти небоскребы, — но боится. Он боится потерять в чужом городе сознание от восторга и переполненности души. Тут ведь не в одних домах дело: люди еще. Дима не представлял, как он сумеет быть в многотысячном скоплении людей, у каждого из которых — своя речь, свое лицо, каждого хочется рассмотреть и послушать! Да он свихнется просто, он в обморок упадет — как и случилось с ним в детстве, когда он впервые оказался с отцом на ноябрьской демонстрации. Отец нес его на плечах, гордясь им и своей отцовской силой, мама шла рядом, улыбаясь, вокруг было все пестрое, громкое, люди пели и даже плясали, да еще чей-то голос раздавался с неба оглушительно. «Ба-ра-бу-бе ба-бу ба-бе-би ба-би-бу-бу-бу-бу бе-бу-бип!» кричал голос огромные слова, которые оглушенному Диме перестали быть понятны — и люди взрывались:

«Ураааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа…»

Головой вровень с сидящим на отце Димой шел долговязый хмельной человек, он шел с подругой, которая была где-то внизу, и для ее удовольствия кричал дольше всех; народ, рявкнув, умолкал, а он все тянул еще свое «аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа» — и люди, поняв его игру, смеялись, и некоторые включились и тоже стали тянуть «ааааааааааааааа» как можно дольше, но долговязый неизменно побеждал, игра разрасталась, и вот уже все кричали, надрываясь, даже приседая в натуге, чтобы выдавить из себя вместе с остатками воздуха остатки звука:

«Ураааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа…» — и вот тут-то Дима и потерял сознание и стал падать с отца, который, слава Богу, успел подхватить его — а если бы не успел, Дима мог бы стукнуться головой об асфальтовую площадь до смерти, и отец Димы проклял бы тогда и ноябрьский революционный праздник, и вообще все эти дурацкие советские праздники, он разочаровался бы в социализме, о коммунизме уж не говоря, он стал бы пить, он разошелся бы с женой, матерью Димы, потому что второго такого она ему не родит, он явился бы однажды на ноябрьскую демонстрацию пьяный и на глазах милиции показал бы начальственной толполюбивой трибуне нецензурный жест, его схватили бы, а он, радостный, полез бы драться с милицией, виновной тоже, естественно, в его покалеченной жизни, — и сел бы после этого в тюрьму и погиб бы там, — но отец успел подхватить Диму — и даже не испугался, потому что Дима от падения тут же пришел в себя, отец и не заметил, что он терял сознание, спросил только: «Ты чего?» — «Пешком хочу», — сказал Дима. И отец остался счастлив, не разошелся с женой, не сел в тюрьму, разочаровался же в социализме и коммунизме гораздо позже, по мере того, как и все прочие разочаровались, он, впрочем, этого почти даже и не заметил, так как занят был более важными делами: после Димы у него родилась Настя, после Насти Оля, после Оли Катя и, наконец, пятым был Олег, которому сейчас всего три года. Скорее всего, именно от отца Дима перенял этот неуемный интерес к процессу жизни, правда, у него он был направлен в другую сторону и детей, например, он не хотел, ему достаточно было младших сестер и брата. Семья жила трудно, но дружно в большой квартире, специально соединенной из двух в большом типовом доме городское начальство пошло навстречу ввиду такой чрезвычайной (для города Саратова) многодетности, подстегнутое, по правде говоря, статьей в газете, которую написал одноклассник отца Димы, ставший журналистом и изумившийся однажды, придя в гости, в каких условиях живет семья друга детства: две комнаты на шестерых — Олега тогда еще не было.

О семье можно рассказывать долго, мы — о Диме. И — об одной из его сестер, Оле — но позже.

Родившись в Саратове, Дима никогда и никуда за его пределы не выезжал. Он страстно любит природу, городские деревья и кусты многое говорят его душе своими пыльными листьями, однако природы во всем ее загородном великолепии: лес, поле, овраги — он, конечно, не вынесет, он сейчас же сойдет с ума.

А вот от музыки Дима часто плачет — и от хорошей, и, к сожалению, от простенькой, популярной. Стоит услышать ему по телевизору: ты уехал, милый мой, не простился ты со мной, как быть, не знаю сама, ведь я осталась одна, — и глаза начинает пощипывать — потому что он представляет вдруг тех покинутых и брошенных, кто слова эти воспринимает всерьез, кто со слезами слушает глупую песню — вот за них и с ними заодно Дима и плачет…

Утром накануне этой ночи Дима, как часто с ним бывало, не спал. Он пил чай, смотрел в окно и вспоминал, как провожал после посиделок у Дениса Ивановича красавицу Эльвиру Нагель.

Она не местная, приехала из города Нальчика учиться в университете — и выучилась. Домой почему-то не вернулась, снимала квартиру с телефоном видимо, у нее были зажиточные родители, помогающие ей издали деньгами. Дима мог бы расспросить ее подробней, но не хотел этого, он не хотел знать о ней слишком много. Достаточно с него сплетен, что она в годы учебы была чересчур доброй девушкой и никому, живя в общежитии, не отказывала. Диме на эти сплетни наплевать. Даже если это правда. Он видел в этом только лишь страсть к жизни. Сейчас Эльвира выглядит слегка усталой и очень взрослой в свои двадцать пять лет, гораздо старше Димы — так ему кажется. Дима любит ее. То есть, вернее, себе он говорит, что просто немного влюблен, ведь если окажется любовь — тогда страшно, тогда неизвестно, что делать. У него уже было это в школьные годы. Он задыхался, он не мог поверить: вот она, рядом, живая, можно видеть ее, слышать — сколько угодно. Заговорить же с ней не только о любви, но даже о чем-то обыденно-школьном он не мог: немел, дрожали руки и ноги, столбенел ум. Так и любил — издали, потом она уехала, он был рад, надеясь, что любовь к ней, неизвестно куда уехавшей, лишит его способности любить других. Но случилось: любя ту девочку, полюбил и Эльвиру. Поэтому и убеждает себя во влюбленности, а не любви. Эльвира не раз говорила ему, что провожать ее не нужно — и близко, и светло уже на улице. Как хочешь, отвечал Дима. Ну ладно, соглашалась Эльвира. И сегодня, как всегда, они молча шли рядом по пустому молчаливому городу, и Дима вспоминает теперь, как это было: четкие звуки шагов, ее дыхание — неуловимое для другого, но слышимое Димой, — невесомое, вроде бы, но меж тем постоянно меняющее цвет или как это еще сказать? — в зависимости оттого, что она думает. Нет, Дима не умеет читать мыслей, но чувствует их, поэтому, хотя и не сказала Эльвира ни слова на протяжении всего пути, ему кажется, что они много и хорошо говорили, он ведь, как и она, беспрерывно менял мысли, хотя и не понимал, о чем думает, свое дыхание он тоже ведь чувствует — и не только дыхание, он с точностью до удара в минуту знает всегда, какое у него сердцебиенье, он видит, какими становятся его глаза от того, на синее он смотрит, на желтое или вообще на коричневое, — и понимает, что эта сверхчувствительность самоощущения, приятная сейчас, может стать для него источником многих тягостных переживаний в старости, — но старость далеко — или, скорее всего, — никогда.

Диму мучило сознание невыполненного долга: он не поговорил с Эльвирой о важном и серьезном. Нет, не о себе, не о своей влюбленности. Не поговорил о Денисе Ивановиче. А давно пора, давно уже пора, ему пора сказать, а ей пора послушать.

Дима включил тихую музыку, лег на диван боком — чтобы, когда потекут слезы, они не наполняли бы глаза (и придется вытирать, отвлекаться), а стекали бы сами по себе.

Музыка была хорошая.

Вот так четыре года назад он плакал ночью на темной улице, прислонившись к забору, на улице Ульяновской, где сохранились еще старые деревянные частные дома, из такого дома и слышалась музыка, гитарная чистая, частая, искусная, задушевная музыка. Он, бродя по улицам, случайно оказался здесь. Он думал, что это радио. Но вдруг музыка оборвалась, послышались голоса, смех, а потом — уже другая музыка. Значит, это живой человек играет на живой гитаре, поразился Дима, и кто-то, счастливый, слушает в непосредственной близости! Дима стеснительный человек — но не тогда, когда восхищен чем-то. Поэтому он сомнамбулически открыл калитку, пошел на звуки в сад, увидел группу разных людей за дощатым столиком, и возле столика, и просто на траве, а на ящике каком-то сидел гитарист и играл.

На Диму посмотрели без удивления.

Гитарист играл и играл (той ночью Денис Иванович был в редкостном кураже), некоторые слушатели, хоть и были явно поклонники таланта, слегка приустали, вот один парень с черными очами наклонился, что-то кому-то говоря, Дима показал ему кулак, парень усмехнулся.

Наконец гитарист закончил игру. Совсем закончил. Показывая это, он уложил гитару в футляр. Дима подошел к нему, схватил его руку и поцеловал коротко и сильно — навсегда.

Он и до этого восхищался многими людьми, но Денис Иванович был первый, кто покорил его безоговорочно, полностью.

Он стал брать уроки у него. Денис Иванович осмотрел его пальцы, проверил его слух и сказал, что лучшее, чего может достигнуть Дима, аккуратно играть несложные пьесы — любительски. Захочет — станет и мастером, но все его мастерство сведется к умению не сбиться за полчаса или час непрерывной игры, не сфальшивив и не пропустив ни одной ноты.

Дима на все был согласен. Он был старателен. Через четыре месяца он уже мог сносно сыграть довольно сложную пьесу Апподижелли «Вечерний закат». Сложную — и красивую. Начиная ее, Дима волновался, к середине слезы начинали струиться из глаз, а к финалу он тихо ревел в три ручья, беря звучные аккорды, прощаясь с мелодией.

И на этом он остановился, дальше не пошел. В сотый раз тешил себя «Вечерним закатом», доведя исполнение до блистательности, до волшебной легкости — и непременно при этом плакал. Он боялся, что если возьмется играть что-то другое, то душа, без того наполненная «Вечерним закатом», не выдержит. Нет, с него хватит! — и он вновь и вновь извлекал из струн божественные звуки Апподижелли. И Денис Иванович никогда не уставал его слушать, а однажды сказал: «Знаешь, я, пожалуй, оказался не прав. Ты добился невероятного. Ты играешь эту вещь лучше всех в мире. Только эту вещь — но лучше всех в мире. А может, в этом и суть — делать что-то одно, но лучше всех в мире. У меня такого нет. Но мне и не нужно».

— Мне тоже не нужно, — сказал Дима.

— Знаю, — сказал Денис Иванович.

С таких, как Дима, учеников Денис Иванович не брал денег.

Он вообще сначала обходился без уроков музыки — зарабатывал, работая в оркестре народных инструментов при филармонии. Но пришли времена, когда отпала необходимость повсеместно в оркестрах народных инструментов, как и в ансамблях народных песен и плясок, как и во всем прочем народном вообще, Денис Иванович остался без заработка. Спервоначала он кормился выступлениями сольными — от той же филармонии. Ездил, куда пошлют: и в глубинку, в районный Дворец какой-нибудь культуры, и в пионерские лагеря, и в лагеря исправительно-трудовые, а то и вообще в тюрьмы строгого режима. Надо сказать, что лучшая публика была у него именно в тюрьмах. В других аудиториях его изысканный репертуар наводил, если честно, иногда скуку, публика помаленьку рассасывалась, где вежливо, потихоньку, а где и не таясь, топая ногами и хлопая сиденьями клубных деревянных кресел. Приходилось или игнорировать — или ублаготворять народ любимым произведением «полонезогинского». В тюрьме же тон задавали воровские авторитеты, которые, принципиально ненавидя всякий подневольный труд, в искусстве Дениса Ивановича видели именно искусство. Ловкость пальцев, бегающих по струнам и ладам, дробность переборов напоминали им искусство собственное, воровское, в котором тоже важны безошибочность, спорость, четкость — а в финале именно такое торжество полнозвучных аккордов, какое раздается в руках Дениса Ивановича, клокочет в теле гитары. Они уважали мастерство — и не дай бог кому-то из мелкоты шаловливо крикнуть музыканту: «Цыганочку давай!» авторитеты пресекали хулиганство коротким взглядом, кратким словом, крепким кулаком.

Денис Иванович стал своим человеком в разъездном эстрадном мире областного масштаба, репертуар его расширился, помимо «полонезогинского», инструментовками романсов и современных популярных песен, несколько раз Денис Иванович попробовал спеть — и не без успеха. Однажды после концерта к нему подошла женщина. Судя по лицу, лет под шестьдесят. Где ночуете, спросила. В районной гостинице, ответил Денис Иванович. Начхайте на нее, у меня дома перины, уют, а хочете — на сеновале, сеновал просторный, как иродром. Перины и уют для Дениса Ивановича не внове, а вот сеновала, просторного, как иродром, захотелось. И теплого хлеба в придачу, и парного молока кружку. А там, глядишь, у доброй старушки дочка окажется или даже внучка — и очарует он ее своей игрой, и… Но ни дочки, ни внучки не было, женщина жила одна. Не было и парного молока с теплым хлебом. То есть хлеб был, свежий, мягкий, но, надо ж быть точным, не теплый. Зато была пахучая, не противная самогонка и ломти бочкового соленого арбуза — такого необыкновенного в своей приятности вкуса, что Денис Иванович ел и не мог накушаться, выпитым стопкам самогона счет потерял, но хмеля не чувствовал. Глядя в добрые глаза пожилой женщины, он взял гитару и начал ей играть печальное, любимое: Второй концерт Геслера, транскрипция Иванова-Крамского. Женщина слушала не подшибив скулу рукой, не утирая глаза кончиком платка, она легла на сеновале по-молодому, гибко и упруго, что Дениса Ивановича удивило. Удивило, встревожило. Он даже чуть не сбился в одном месте. Но доиграл, выпил самогону, крякнул прилично-негромко, откусил кусочек арбуза, сплюнул черное скользкое семечко и сердечно спросил:

— А сколько вам, извините, лет, Евдокия Андреевна?

— Чего извиняться. Сорок восемь.

Все правильно, подумал Денис Иванович.

И — неправильно. Потому что он чувствует что-то другое.

И он тронул рукой плечо женщины.

Она вздохнула.

Некоторое время спустя ошеломленный Денис Иванович гладил шелковистую кожу Евдокии Андреевны, оглядывал стройность ее тела и говорил:

— Обманываете вы меня. Никак не может вам быть сорок восемь лет.

— А ты на рожу мою посмотри, — усмехалась Евдокия Андреевна. — Мало, что стара, да-щь некрасива! Че там!

— Лицо — бог с ним, хотя глаза у вас чудесные. Но телу вашему, коже и очертаниям вашим больше двадцати лет никак не дашь!

Евдокия Андреевна помолчала. Потом спросила:

— Ты врешь или как?

— Клянусь, такой красоты не видел!

Евдокия Андреевна с изумлением осмотрела себя — и горько заплакала.

— Что вы, Евдокия Андреевна? Что вы? — бормотал смущенный Денис Иванович, боясь, что обидел ее.

— Почему ж раньше-то? — всхлипывая, сказала Евдокия Андреевна. — Почему ж раньше мне никто этого не сказал? Я б, может, по-другому себя вела бы в этой жизни! А то знаю про себя: уродина, — и больше ничего не знаю. А про тело мое никто мне никогда ничего не говорил. Если что было — то в темноте, наскоро, наш мужик скорость любит, потому что женатый в своем большинстве.

Евдокия Андреевна увела Дениса Ивановича с сеновала в дом, там фигуряла, обнаженная, перед большим зеркалом зеркального шкафа, рассматривала себя, внимательно при этом поглядывая на Дениса Ивановича — не смеется ли, зараза городская? Нет, не смеется, с восторгом смотрит!..

Неделю не отпускала она его от себя.

Но, как ни тяни, пришла пора прощаться. Евдокия Андреевна собирала Дениса Ивановича в дорогу так, как собирают бабы своих мужей на войну: тяжело, молча, хлопотливо, бесслезно. В жар кинет: убьют, убьют, не вернется! Холод замкнет сердце заранее терпением и надеждой: не убьют, не убьют, не хочу!

Собрала. Присели на дорожку.

— Ну… — сказал Денис Иванович.

— До свидания, — буднично сказала Евдокия Андреевна, посматривая как бы невольно вокруг себя с нетерпением хозяйки, которой хочется поскорей выпроводить постояльца да навести в доме прежний порядок.

Денис Иванович поднялся.

— Уедешь — повешусь, — хрипло сказала Евдокия Андреевна.

Денис Иванович сел.

— Дурак, — сказала Евдокия Андреевна. — Дурак или глупый: кто ж бабам верит? Если б из-за мужиков вешались, ни одной бабы не осталось бы. Езжай спокойно.

Денис Иванович поднялся.

— Езжай, а я повешусь, — тихо, почти неслышно произнесла Евдокия Андреевна.

Денис Иванович сел.

— Уходи, дубина непонятливая! — закричала Евдокия Андреевна. — Ничего в жизни не понимаешь! Я на испуг тебя беру, использую характер твой! Шантаж называется, видел кино? — когда пугают сделать, а не делают! Пугаю тебя, чтобы ты остался, а ты не верь, уезжай, ничего я с собой не сделаю!

— Правда? — спросил Денис Иванович.

— Ой, да правда, правда, проваливай ты!

Но Денис Иванович не поверил, остался. Сказал, что торопиться, мол, некуда. Замучила городская суета, почему не отдохнуть, если есть возможность?

И ласкал Евдокию Андреевну, ласкал и от души, и для того, чтобы бросила она свои мысли и хотела бы жить. Но чем ласковей были его ласки, тем меньше хотела жить Евдокия Андреевна — без него. И однажды утром сказала:

— Или ты сегодня уедешь — или не уедешь отсюда никогда.

Денис Иванович посмотрел в ее юные зеленые глаза и вспомнил недавний свой сон: будто стоит над ним Евдокия, обнаженная и прекрасная, и наставляет на него вилы, целясь в шею, волосы густые растрепаны, рот перекошен страданьем, Денис Иванович — во сне — говорит: что ты, чудн?ая какая, разве этими вилами можно? — ты ими и в навоз тычешь, и в прочую пакость, заражение крови будет! Ничего не будет, безнадежно и страшно ответила Евдокия. Денис Иванович испугался, услышал собственный стон и проснулся: Евдокия Андреевна склонилась над ним, спрашивая тревожно: что такое? что такое? а потом обхватила его голову, будто детскую, стала качать и приговаривать: нет, миленький, нет, нет, нет, — непонятно, к чему относилось это «нет», которое и матери своим детям говорят, отгоняя их ночные страхи: нет, нет, нет!

Денис Иванович уехал и больше никогда там не появлялся. Он не встречи боялся с ней, он боялся узнать то, о чем боялся узнать.

Гастроли же продолжал.

Тут и возник как раз Дима Гульченко, взялся сопровождать его — и оказался неожиданным препятствием, сказав Денису Ивановичу уважительно, но сурово, что тот не имеет права унижать себя халтурой, тратить время на бесполезное, хоть и благородное дело. Надо беречь себя.

Денис Иванович послушался.

Он стал давать платные уроки. Дима и тут не преминул высказать свое неодобрительное мнение, но, правда, в более мягкой форме: ученики, по крайней мере в большинстве своем, были преданы музыке и, главное, считали Дениса Ивановича лучшим музыкантом на свете. Да и плата была почти символическая, вследствие чего в доме Дениса Ивановича не имелось никаких запасов, кроме чая. Чай у него был всегда — и в большом количестве, он и сам покупал, и гости приносили, зная его любовь к хорошему чаю и тоже пристрастившись выпивать за ночь по двенадцать-пятнадцать стаканов душистого, свежезаваренного и, само собой, без сахара, потому что с сахаром и воду можно пить, чай же сахаром не портят!

Влюбленный в учителя, Дима сожалел, что никто из центральных (московских или питерских) людей, понимающих в гитарной музыке, не слышал искусства Дениса Ивановича. Печенегин ведь никогда не стремился участвовать ни в каких конкурсах, не ездил, как другие, в Москву в поисках связей, довольствовался тем, что есть.

Однажды в Саратов явился некий музыковед — принесла его нелегкая, принесла его бескормица, надеялся он завлечь публику эффектным названием своей лекции: «Гитара от Паганини до The Beatles». Народ, тем не менее, кой-какой собрался, рассчитывая послушать записи чего-нибудь интересного. Но записей оказалось мало — да к тому же на дряхлом магнитофоне, на заезженных пленках, сама лекция была скучной, раздраженный гость вскоре бросил рассуждать о музыке и начал рассказывать о личных знакомствах с великими гитаристами и, вдобавок, с Володей Высоцким, которого именно он, собственно, и выучил играть на гитаре, поскольку жили они в детстве почти в одном доме на соседних улицах. Через час недовольная публика разошлась, а Дима, конечно же присутствовавший здесь, подошел к музыковеду и спросил, не хочет ли он послушать прекрасного гитариста — такого, какого он никогда еще не слышал. Музыковед с усталым озлоблением сказал, что всех прекрасных гитаристов он слышал, а если где-то есть гитарист, о котором он не слышал, значит, это не прекрасный гитарист. Дима, поступясь принципами, сказал, что на улице сыро и холодно (была поздняя осень), а у него вот есть бутылочка водки — не угодно ли? Музыковеду оказалось угодно, и после этого его было легче уговорить и отвести к Денису Ивановичу под видом одного своего знакомого. Вечер шел своим чередом — пили чай, балагурили, потом играл кто-то из учеников, потом сам Денис Иванович взялся за гитару. В этот вечер он играл очень хорошо, Дима радовался за него и посматривал на музыковеда. Лицо того было непроницаемо. Водка была выпита. Ему хотелось в гостиницу, а потом скорее домой, к старенькой доброй маме, домой, прочь из этого идиотского города, где люди свою серую провинциальную жизнь считают настоящей жизнью — за неимением понятия о действительно настоящей жизни, где тужатся изо всех сил, изображая культурные потребности — на гитарах вот играют, и даже классический, бляха-муха, репертуар!..

— Вам понравилось? — спросил Дима, когда они вышли в полночь из дома Печенегина.

— Любительщина, — кратко сказал музыковед. — Проводите меня до гостиницы. Это недалеко?

Дима молча проводил его до гостиницы и только тут дал волю своему гневу.

— Что вы со мной сделали, я ведь никого никогда не бил! — сказал он со вздохом и начал быстро и довольно сноровисто стучать костистыми кулачками по лицу музыковеда. А тот, сперва растерявшийся от неожиданности, вдруг отпихнул от себя Диму одной рукой, а второй отвесил такой удар, что Дима слетел с ног. Поднялся — и получил вторичное угощение. Поднялся — и третий сокрушительный удар повалил его надолго.

Знать бы ему, что музыковед в молодости был боксером-легковесом и дошел даже до чемпионата Москвы, а в чемпионате до полуфинала — и если б не поскользнулся в ответственный момент и противник этим не воспользовался, отправив его в нокаут, кто знает, как бы сложилась его судьба…

Очнувшись, Дима отправился домой. Он не разуверился в Денисе Ивановиче. Он продолжал считать его великим гитаристом.

Но к большому человеку — большие и требования, считал он. Никогда и никому он не давал советов, никогда не вмешивался в чужую жизнь, но здесь было особенное — Денис Иванович настолько вошел в него, что стал как бы частью Димы, а к себе Дима относился строго. Нет, конечно, умея восхищаться многим в окружающем мире, он, случалось, восхищался и собой. Лежит, бывало, в ванне, поднимает руки или ноги, рассматривает их: дивны дела природы, сотворившей эти мудрые чудеса! Неосознаваемый, неуловимый посыл из мозга — и поднялась рука, мгновенная, в долю секунды команда — и сжались пальцы, разжались пальцы. Но вот сам мозг, при всей его потрясающей удивительности, все ж несовершенен. Он ведь — это доказано! — способен выучить любой иностранный язык за три дня — однако ленится, не умеет себя напрягать и расходовать. В нем таятся величайшие художественные фантазии, вот-вот, кажется, гениальный всплеск выльется в нечто осязаемое, Дима бросается к бумаге, пишет стихотворение или рассказ — получается пошлость и глупость. Тело, право же, совершенней. Отношение к частям тела у Димы настолько своеобразное, что он постоянно боится осквернения, моет руки по двадцать раз на дню, меняет белье два раза в день, — а любя свою одноклассницу или вот теперь Эльвиру Нагель, он даже представить не может, что его тело соприкоснется с телом чужим, пусть тоже божественным, но — для себя божественным, а для тела Димы — чужим, при этом он понимает природное предназначение плоти в ее крайних проявлениях, но оставляет и тут за собой право быть неправым.

Другие же пусть живут как хотят.

Только не Денис Иванович.

— Вы ведь — чистейший человек, — сказал Дима однажды Денису Ивановичу, стесняясь, переживая потрясение оттого, что осмеливается так говорить с Учителем, — значит, вы во всем должны быть чистым. А вы допускаете… какие-то странные поступки. И эта, которая… И эта…

Он не называл имен, но Денис Иванович его понял.

— Что ж в этом такого нечистого? — улыбаясь, спросил он.

— Будто сами не понимаете, — сказал Дима.

— Я-то все понимаю, — грустно сказал Денис Иванович. — Другие — не понимают.

— Вот вы умрете, — обрисовал перспективу Дима. — Люди оценят, кто от них ушел. Они захотят узнать о вас как можно больше. Я буду писать мемуары о вас. Я должен буду писать чистую правду. И что прикажете делать с некоторыми фактами? Обойти их молчанием?

— Пиши, как было, — разрешил Печенегин. — Только никому твои мемуары не понадобятся. Славный ты малый…

— Это отнимает у вас время. Вы должны заниматься музыкой. Только музыкой, понимаете? Это ваша судьба. Это — дар Божий.

— Иногда я прошу Бога, чтобы он отнял у меня этот дар. Мука одна, — с неожиданной серьезностью промолвил Денис Иванович.

Поняв, что разговор не получился, Дима решил подступить с другой стороны, хоть и тяжело ему это было. Он решил поговорить с Эльвирой Нагель. Он решил это давно, но никак не найдет повода. А может, поговорить и с бывшей женой Дениса Ивановича, которая приходит к нему, но почему-то не возвращается насовсем, и еще поговорить с той женщиной, которую Дима никогда не видел, но знает о ней.

…Дима лежал в то утро, накануне той ночи, плакал, слушая музыку, — но почувствовал, что плачет скорее по привычке — и музыку слышит плохо сквозь какие-то свои смутные мысли.

Он встал, выключил магнитофон, подошел к окну.

Нет, не будет он говорить ни с Эльвирой Нагель, ни с бывшей женой Печенегина, ни с той женщиной, которую он никогда не видел, зная о ней. Не это его тревожит и мучает. Другое его мучает и тревожит — без муки, впрочем, и тревоги: в результате любви к Эльвире или в результате иных причин произошло странное и плохое. Он перестал восхищаться миром вещей, звуков и слов. Он даже не сразу заметил это.

Вот он смотрит за окно. Там человек вышел из подъезда с сумкой и идет куда-то. Раньше Дима смотрел бы на этого человека остро и осмысленно: идет один из нас, но особенный, несет свой мир в себе, идет, переставляя Божий дар — ноги, не чувствуя, бедный, радости от одного хотя бы этого, идет по делам, которые ему кажутся обыденными и мелкими, для Димы же они значительны и таинственны уже в силу того, что он ничего о них не знает и волен вообразить и подарить этому человеку хоть кругосветное путешествие, хоть полет в космос, идет он, купаемый теплом лета, пересекает улицу, перенося собою свое прошлое, настоящее и будущее — в другое пространство; вот солнце осветило его ярко, а вот тень его осенила… счастье ему жить, прекрасен, хорош он!..

Но так Дима смотрел бы на него — раньше.

Сейчас же он уставился из окна уныло на мужика лет пятидесяти с хозяйственной сумкой и пресно думает: вот идет мужик лет пятидесяти с хозяйственной сумкой.

И больше — ничего не думает.

Что же случилось — и давно ли?

Недавно случилось.

Может, это он сидел, смотрел и слушал игру Дениса Ивановича, глянул мимолетно на Эльвиру — и вдруг ум его, как в обморок, упал, наоборот, в беспощадную ясность. Печенегин мужчина, Эльвира женщина. Вот и все. У Печенегина есть мужское, у Эльвиры женское. Дима хочет Эльвириного женского, утратив вдруг брезгливость. А то, что Печенегин гитарист, стало в этот момент совершенно несущественно. Да и хороший ли гитарист? Дима прислушался и услышал в пальцах Дениса Ивановича всего лишь любительскую ловкость. Иногда — проблески вдохновенья, но вот теряется или неоправданно убыстряется ритм, вот пальцы нечетко фиксируют струны, звуки подплывают — любительщина, прав был заезжий музыковед, прав!

Так, стоя в то утро у окна и вспоминая, думал Дима — и ждал потрясения, но потрясения не было. Напротив, было чувство, что он долго болел, а теперь выздоровел, у него что-то со зрением и слухом было, а теперь со зрением и слухом все нормально. Вон прошел мужик с хозяйственной сумкой — и ничего более.

А вон машина проехала — и ничего более. У Эльвиры есть женское, которого он, Дима, просто и властно хочет, — и ничего более. А Дениса Ивановича он уничтожил в себе как человека.

В нетерпенье Дима вышел из дома. Он направился к тому месту, которое всегда и безотказно приводило его в состояние почти наркотической созерцательности, он мог часами там быть. Это место — на берегу пруда в старом городском парке. Плакучая ива склонилась над водой. И, если забраться под ветви, оказавшись скрытым от всех, и глядеть, как вода отражает листья и узорное сквозь них небо, если видеть, как рябь воды и колыханье ветвей и листьев ежемгновенно меняют картину, — возникает восторг вечности; хоть бросься в эту воду навсегда, потому что лучшего ничего представить уже нельзя (этого желания Дима боялся и больше трех-четырех часов под ивой не сидел, уходил, когда был уже на грани).

И вот он побежал к своей иве, сел под нее, увидел отраженье листьев и неба — и — ничего!

Гораздо больше его интересовало то, что происходило в прогулочной лодке, выплывшей из протоки. Парень раскачивал лодку, а девушка визжала и кричала:

— Перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань!

Раз двадцать просила она своего Серого, вцепившись в борта лодки, наконец тот насытился милым страхом подружки и сел за весла, и лодка проплыла мимо, близко. Парень был глупоглаз, девушка такая же, но мила, и сняла от жары маечку, оставшись в купальном лифчике, и плоть ее двойная бунтовала против материи одежды, желая ласки воздуха, ветра — и, может, пальцев. Его, Димы, пальцев, — почему бы и нет? Ах, хорошо бы утоп этот парень. Навсегда, насмерть. А она выплыла бы сюда, под иву, и Дима не стал бы утешать ее, он схватил бы ее и сказал просто: АОУОА!

— Аоуоа! — гортанно ответила бы девушка, заранее содрогаясь в конвульсиях.

А потом и ее утопить.

Я люблю топить людей, подумал Дима, с радостью найдя в себе новый повод для восторга и привычной для него душевной постоянной наполненности.

Ему опять есть чем жить — ведь он же не может, как другие, жить просто так, пустым или полупустым. И вот он опять полон!

Дима встал, сплюнул в воду и огляделся, словно проверяя, видел ли его кто-нибудь, — хотя он ничего предосудительного не совершил еще.


2

Сестра его, пятнадцатилетняя ОЛЯ ГУЛЬЧЕНКО, бродя по комнатам в то утро накануне той ночи, тоже думала о Денисе Ивановиче Печенегине. Она думала, что редко ей приходилось видеть такого безобразного старика. Ведь он, конечно, старик, ему сорок три года! Сорок три! Вот ей сейчас пятнадцать. Она проживет столько же — ей будет тридцать, и еще столько — будет сорок пять, то есть две жизни еще проживет — и окажется лишь чуть старше теперешнего Дениса Ивановича, который, впрочем, умрет к тому времени. Оля очень аккуратная девочка. Она любит, чтобы все было аккуратно. А у Дениса Ивановича двух зубов уже нет, это видно, когда он улыбается. Правда, улыбка у него хорошая и отсутствие зубов заметно, только если приглядываться. Но все равно, разве это аккуратно? Хотя — сорок три года, как тут не остаться без зубов!.. А в девятнадцатом веке и в пятьдесят лет женились. Повесть Пушкина «Дубровский». Малолетнюю девушку выдают как раз за какого-то пятидесятилетнего князя, не помню фамилии. Дубровский хотел ее выручить, а она сказала: нет, я другому отдана и буду век ему верна! Дура, конечно. И зря Пушкин не написал, что было дальше. А вот если бы: свадьба, старый князь тянет к невесте синие свои губы (и зубов половины нету!), и вдруг молодой человек, брюнет, не обязательно Дубровский, а такой, как Андрей Андреев, высокий, широкоплечий, но не он, не Андрей Андреев, а еще лучше, опрокидывает стол, хватает меня в охапку, несет в сани, закрывает шубой. «Кто вы?» — «Я твоя судьба!»…Нет, больше я туда ни ногой, скучно там. Беззубый Денис Иванович… И вообще… Пусть Димка ходит. Димка хочет Эльвиру. Да, да, не надо мне про любовь, пожили на свете, знаем, — все хотят голой кожи, притискиваться к ней, кусать ее, захватывать ее в горсти, царапать ногтями… У него только пальцы красивые. И больше ничего. Интересно смотреть, как играет. Именно смотреть — потому что послушать можно что и получше. У брата записи. Вон лежит, плачет. Шизофреник. Боже ты мой, как хочется… как хочется… горячей ванны… Вот — вода. Зеленоватая почему-то. Вода не имеет цвета: уроки химии. Очень даже имеет. Это цвет бесцветности. Разве не цвет? Потому что в принципе невозможны вещи и предметы без цвета, без запаха или вкуса — без чего-нибудь, что позволяет их различить. А то, чего нельзя различить, этого нет. Но вот горячая вода обволакивает, а вместе с нею обволакивает как раз что-то такое, чего нет. Кусать, гладить, холодно гладить, как лед — горячий, — разглаживать кожу, гладкую, как кожа, грудь, округлую, как грудь, живот, упругий, как живот… Животное. Рыбы — животные? Они живут в воде. От слова — живут? Значит, животные — это все, кто живут. Нет, но растения тоже живут. Но по-своему. Он меня любит — по-своему. Значит — не любит. Но хотя бы по-своему. А о ком это я? Бывают же такие уродливые люди. Даже противно. Сегодня же приду: нет, Денис Иванович, я уроков у вас брать больше не буду! Из-за чего? Из-за ваших зубов. У вас их нет, а вы все время скалитесь, меня это раздражает. Мне хочется сказать вам, что у вас пахнет изо рта. Воняет. И пусть это не так но мне хочется это сказать вам в ваше лицо, в вашу улыбку! Это, Денис Иванович, какое-то уже нестерпимое желание, я с ним уже бороться не могу. Каждый раз оно сильнее. И если я не брошу занятий, я обязательно завтра или послезавтра скажу вам это. И вам неприятно будет, и мне тоже. Но хочется, понимаете? Ну, как на похоронах хочется рассмеяться или, наоборот, гадость сказать в тот момент, когда все вокруг улыбаются, будто на самом деле чему-то рады. Жизнь — поганая штука. Меня тошнит. Я бы все время лежала в ванной. А когда надоест — я возьму бритву, вот это лезвие, которым, дешевеньким, бреется отец, и вот так по животу — снизу вверх… снизу вверх… Кровь? Кровь!.. Красивое облачко… И совсем не больно, не страшно. Приятно даже. Обязательно это сделаю — но когда будет причина. Серьезная и красивая причина. И сама я должна стать старше, красивее… И буду лежать в розовой воде… Но сперва я должна стать старше и красивее. Я буду гораздо красивее Эльвиры Нагель… Хотя зачем ждать? Может, то и хорошо, что мне пятнадцать лет. Старички, они любят незрелое. Андрей Андреев — старичок, хоть и молод еще. Сопляк-мальчишка. Смешно вспомнить, как я пришла к нему. Засуетился, стал что-то говорить, спрашивать, я сказала, что хотела сказать, он испугался и обрадовался, потом забыл про испуг, стал уже с удовольствием все делать, спрашивал, не больно ли, такой заботливый! Мне было все равно. Он очень удивился, когда я сказала, чтобы он обо мне навсегда забыл, я больше никогда к нему не приду. Он чуть на колени не упал. А я сказала: нет. Я сказала: я всего лишь использовала тебя как средство. Он озверел и хотел убить меня из пистолета. Я сказала: стреляй, сволочь! — повернулась и гордо вышла, а он выронил пистолет и зарыдал, ломая пальцы… Я ждала неделю, пока все заживет. Я пришла к нему. Я ведь понимала, что девчонкой Денису Ивановичу совсем не нужна. Он скажет: я не могу, учитывая твой возраст и невинность. А я захохочу (он залюбуется ослепительно белыми зубами): вы слишком обо мне хорошо думаете, Денис Иванович! Я женщина! — и гордо вскинула голову. Он побледнел. Он сказал: да, я люблю, люблю тебя, но я боюсь осуждения людей и общества, ведь тебе всего пятнадцать лет. Я сказала: для любви нет возраста! Он согласился, но что-то его останавливало. Я воскликнула: из тебя пьют кровь все, кто вокруг тебя! Одно твое слово — и я уничтожу их — и ты будешь свободен, мы уедем с тобой туда, куда ты захочешь. Тут я схватила нож, и он невольно залюбовался сверканием лезвия, сверканием таким же, как ее глаза. «О, нет, — сказал он. — Ты не понимаешь, сколько светских условностей обуревают меня, ты не можешь представить, какие невероятные жизненные узлы приходится распутывать мне, включая внебрачного сына, который вырос, но уже претендует на наследство и хочет отобрать у меня вот эту гитару работы Страдивари, унизанную брильянтами!» — «Ты хочешь сказать, что тебе дороже твоя музыка, дороже твоя гитара? О, если б это было так! — воскликнула она, и он потупил глаза, пораженный ее проницательностью. — На самом деле тебе дороги всеобщее обожание, твоя всемирная слава, успех у женщин и вращение в светском обществе! Вот чем ты дорожишь более всего, именно поэтому так дорожишь своей репутацией и не можешь дать вырваться на свободу из груди из души из сердца из сердца вырваться на свободу птице счастливой птице свободной птице быстрокрылой птице своей любви! Ты выбираешь не между мной и музыкой, ты выбираешь между мной — и покоем, комфортой, тьфу, черт! комфортом, ты выбираешь, нет, ты уже выбрал!» — «Я люблю тебя!» — воскликнул он, простирая к ней руки. «Мне не нужна такая любовь!» — воскликнула она, направляя себе в сердце острое жало кинжала. «Пусть холод этого клинка охладит мою кипящую кровь! Прощай!» И она вонзила себе в грудь кинжал, и упала, истекая кровью. Он страшно закричал, упал на нее и… У меня на ногах, кажется, начинают расти волосы. Это ужасно. Придется тогда брить ноги. Не бывает же, чтобы вообще без волос. Я видела тетку — совершенно мохнатые ноги. Ужас. Я бы застрелилась. И если б была некрасивой, застрелилась бы. Зарезалась бы. Но не бритвой. У бритвы нет острого кончика, а так интересно… А вон перочинный ножик… Кинжал первоклассника, очень смешно… Но острие — острое. Вот вдавливается в кожу. Глубже. Больнее. Еще глубже. Еще больнее… Мама!.. Что это? Что это? Что это? ЧТО ЭТО?!


3

АНДРЕЙ АНДРЕЕВ, упомянутый в мыслях и фантазиях Оли Гульченко (фантазией, например, является приход ее к нему), — тоже ученик Дениса Ивановича и тоже был у него в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля.

Не имея слуха, Андрей никогда не увлекался музыкой, его интересовали другие вещи.

У него — машина.

Автомобиль.

Он с детства хотел машину.

Вырос.

Зарабатывал.

Копил.

Доставал.

Крутился направо, налево, назад, вперед — вокруг денег, вокруг людей, вокруг собственной оси.

И вот ему стало двадцать четыре года.

И она стала у него.

Она называется «БМВ».

Нет, не так.

BMW.

Вот как она называется.

Она алого блистающего цвета.

У нее четыре двери и закругленные формы клинообразного кузова.

В ней музыка mini hi fi, кондиционер, бар с напитками.

В ней кожаные сиденья.

На крыше есть люк темного стекла, который можно открыть для прохлады, а можно и не открывать, но тогда его не будет видно тем, кто смотрит со стороны. Когда же его откроешь, его видно — не в пример большинству машин, пусть тоже импортных, но не имеющих такого люка. И если, например, девушка сидит в машине и ей захочется посмотреть наверх, то она увидит над собой сквозь щель люка небо с облаками или без облаков, с одной только безграничной синевой, и она сразу душой почувствует иной масштаб и простор и мощь движения, а через это по-другому оценит масштаб, простор и мощь владельца машины Андрея Андреева, — что и требуется доказать.

Колеса у машины широкие и небольшие в диаметре, диски их хромированные или никелированные — сверкают.

Стекла окон машины тоже затемнены — из машины отлично видно все, в машину же ничего не видно, и завистливому зеваке остается лишь воображать, кто там таинственный, невидимо-неведомый, по каким тайным делам промчался мимо него в городские дали, кто — и с кем? Вздохнет зевака, тряхнет раздраженно бутылками кефира в полиэтиленовом пакете (на котором загорелая голая женщина изображена на золотом пляже под пальмой со счастливой улыбкой лица и манящим извивом тела) и скажет мысленно: «Убивать таких пора!» может быть, имея в виду не только того, кто едет в машине, но и загорелую женщину — и того, по чьей вине он должен пить кефир вместо ежедневного шампанского, которое он и не стал бы пить каждый день, но хотел бы иметь такую возможность, он бы даже и не притронулся к нему, поставил бы два ящика, гости удивляются, спрашивают, а он отвечает: да так, на всякий случай, пусть себе стоит, вдруг хорошие люди зайдут — угощу…

К заднему же стеклу машины приклеена белая надпись на синем фоне, дразнящая своим содержанием (Андрей приобрел ее на автомобильном базаре). Надпись такая:

I HAD A MALT AT THE YELLOWSTONE DRUG
SHOSHONI, WYOMING

Купив машину, Андрей Андреев не сумел сразу же купить гараж и четыре месяца спал в машине. Впрочем, когда гараж наконец был приобретен, Андрей не расстался с привычным уже местом ночлега и частенько приходил в гараж успокоиться от жизни — и переспать ночку с машиной, которая ни разу еще не предала, не подвела его, а только ласкала удобством кресла, скоростью, легкостью, — не говоря уж о том, что она стала для него идеальной сводней и бессчетное количество девушек, девчонок, девиц, девах, девок, баб, женщин, чувих, лахудр и лохушек, дам и барышень, принцесс и золушек попадали на совратительные ложа сидений и безропотно позволяли привезти себя — все в тот же в гараж, а не домой, поскольку родители Андрея Андреева, с которыми он жил, к его занятиям и образу жизни относились неодобрительно. Да хоть бы и одобрительно, в гараже было сокровеннее и уютнее, особенно после того, как Андрей расширил гараж, пристроив вполне жилое помещение, провел туда воду и газ, оборудовал канализацию.

И стал тут жить.

И был бы вполне счастлив — если бы не Эльвира Нагель.

Они были ровесники и учились в одном институте, на одном факультете (Андрей, убиваясь дни и ночи добычей денег, высшее образование на всякий случай все же решил получить). Эльвира (то не сплетни о ней были) действительно отличалась покладистостью. А Андрей был тоже красив и раскован. И вот он подошел к ней и сказал: «Мы с тобой оба вполне бессовестные люди. Мы с тобой идеально подходим друг к другу». — «А катись ты!» — брезгливо ответила Эльвира Нагель, полулежа на кровати и лаская голову уткнувшегося к ней в подмышку коротыша (фамилию которого Андрей забыл тотчас после окончания института), с коротышом этим никто из студентов не мылся одновременно в душе, боясь заразиться стекающей из-под его ног водой: он страдал грибковыми и другими кожными заболеваниями, включая чесотку. Но к Эльвире, кстати, ничего не пристало, как и все прочее, что могло бы пристать, Андрей доподлинно знал — умея узнавать такие вещи, — что она ни разу не обращалась к врачу по поводу любовных болезней, и это его, четырежды лечившегося, очень изумляло. Итак, Эльвира, одаривавшая нежностью всех, не одарила только одного — и именно того, кого одарить была бы рада и счастлива любая, лишь шевельни пальцем. Чтобы не бередить свое самолюбие, Андрей сделал вид, что сказал свои слова Эльвире в шутку, — без нее хватает. Но потом, когда появилась машина, когда он благоустроил гараж, когда появился у него серьезный опыт жизни, когда стало ему уже двадцать пять лет, он вспомнил. Он не хотел приезжать к ней домой или на работу, тем более что она нигде не работала. Он сутками колесил по городу, чтобы увидеть ее случайно. Он ездил, глядя по сторонам, и несколько раз чудом избежал столкновения. И увидел ее. Она переходила улицу. Резким маневром он поставил машину перед ней — навстречу движению. Не обращая внимания на гудки и крики, он открыл дверь и тихо, скромно посмотрел на нее. Эльвира усмехнулась и сказала: «Нет. Никогда». Тогда Андрей стал узнавать про ее жизнь и вышел на Дениса Ивановича. Он купил замечательную гитару (так ему сказали) за полмиллиона рублей денег — в начале девяносто четвертого года — и пришел к нему стать его учеником. Есть ли какие навыки? — спросил Денис Иванович. Нет, ответил Андрей. У меня даже слуха нет. Но я хочу играть. Вы сыграйте, а я перейму. Недоумевающий, но уважающий чужие потребности, странности и страсти, Денис Иванович сыграл одну из самых трудных пьес своего репертуара. Андрей, наведя на его пальцы видеокамеру, снимал. Дома — то есть в гараже — он уселся перед экраном телевизора и с видеозаписи стал изучать, что делать пальцами правой руки, а что левой — учиться вприглядку. Он просидел так два месяца безвылазно — и достиг поразительных результатов. Он пришел к Денису Ивановичу, взял гитару и в присутствии всех математически точно повторил труднейшую пьесу. Денис Иванович очень хвалил. Другие тоже отнеслись приветливо — кроме Димы Гульченко, сказавшего, что это дикая профанация искусства, и кроме, как вы сами догадываетесь, Эльвиры Нагель, ничего не сказавшей, но в глазах ее было полное равнодушие — настолько полное, что Андрей Андреев не поверил.

Утром накануне ночи с пятнадцатого на шестнадцатое он долго думал, проснувшись в своем доме-гараже, он составлял план, как залучить Эльвиру в свою машину. А уж машина за нее сама решит. Сорок восемь раз уже он предлагал ей свои услуги — по утрам, когда расходились от Дениса Ивановича, сорок восемь раз она отказывалась. Необходим был вариант беспроигрышный. И Андрей придумал: пусть Денис Иванович попросит ее.

С какой стати Денис Иванович будет ее просить?

Тут Андрей Андреев рассуждал антилогически.

Логически, с точки зрения нормального человека, тот, кому предложат помочь соблазнить женщину если не любимую, но ту, с которой определенные отношения, должен возмутиться. Значит, Денис Иванович поступит наоборот. Ибо он — ненормальный.

Нет, Андрей Андреев даже уважает Дениса Ивановича, хоть и считает его ненормальным. Не совсем нормальным, точнее. Уважает он его за умение наслаждаться жизнью — в виде хотя бы гитары, музыки. Андрей Андреев презирал — горько и даже патриотично — родную нацию за то, что она лишена умения искать, находить и лелеять нечто, что доставляет именно наслаждение высокое, на всю жизнь. Он, Андрей Андреев, нашел — машину, Денис Иванович нашел — гитару, музыку. При этом он, Андрей Андреев, патологически нормален, а Денис Иванович идиот. Следовательно, чувство наслаждения в данной стране доступно двум крайним группам населения — людям ненормально нормальным (ибо вопрос — откуда они здесь вообще взялись?) и людям нормально ненормальным, которых, конечно, традиционно больше, но все ж меньшинство, поголовное же прочее население живет без радости и, главное, без желания эту радость иметь.

Итак, решено, он скажет Печенегину: Денис Иванович, мол, посоветуйте Эльвире поехать со мной, попросите ее, мне нужно позарез, я в любви ей объясниться, мол, хочу.

Денис Иванович, выслушав эти несусветно нелепые слова, опустит очи и скажет: конечно, конечно…

Стыдно признаться: Андрей ревнует Эльвиру к Печенегину. А ведь умней надо быть: Эльвира — человек ума, извращенного до крайности, истерическая интеллектуалка, ей как раз по вкусу должно быть что-нибудь квазимодовидное, как раз в духе Дениса Ивановича: некрасив, не весьма опрятен, беден, косноязычен — и наверняка как мужчина дурак дураком, не имеющий никакого представления об эротическом искусстве (владением приемами которого Андрей Андреев гордится). Но у Андрея почему-то ощущенье, что именно вследствие ревности он полюбил Эльвиру — хотя полюбил еще до того, как узнал Дениса Ивановича — и об их отношениях с Эльвирой.

Впрочем, насчет отношений сперва были только догадки.

Андрей Андреев догадками сыт не будет.

С ненормальными людьми нет заботы вести себя нормально, и однажды он улучил момент, остался с Денисом Ивановичем наедине в глубине сада: Денис Иванович стоял в уголке у изгороди, в лопухах, руки опустив, а голову подняв и глядя на ночную полную луну — тревожную муку шизофреников. Андрей спросил с легкостью:

— Денис Иваныч, я вот тут с одним поспорил. Вы Элькой-то пользуетесь иль нет?

Печенегин кашлянул — будто поперхнулся.

Привел в порядок одежду.

Дождался, когда и Андрей станет свободен.

Посмотрел ему в лицо и спокойно сказал:

— Ни с кем вы не спорили, Андрей. Вам это самому интересно. Даже не столько интересно, сколько любопытно. Это разные вещи. Вы умный человек, такие суетные вопросы не для вашего ума. Значит, вы не это спросить хотели, а что-то другое.

— Я именно это хотел спросить.

— Но ведь это подлый вопрос, Андрюша. Для чего вам это? Испытываете себя? Меня? Или вдруг спросилось — от свежего воздуха, от хорошего настроения, от дружелюбия ко мне? Я знаю, так бывает, человек, находясь в размягченной задушевности, желая сделать другому приятное, задает подчас глубоко подлые вопросы. Много подлостей вообще происходит от желания сделать кому-то приятное. Ведь приятное часто делается за чей-то счет. Я сам, кстати, достаточно в этом отношении подл.

— Давайте не будем, Денис Иваныч! — фамильярно воскликнул Андрей — не потому что был природно фамильярен, а из желания раздразнить Дениса Ивановича. — Я задал простой вопрос — считайте, что из праздного любопытства. Ну, или потому, что сам Эльку хотел бы употребить, но, как джентльмен, выясняю, не занята ли она?

— Это не простой вопрос, а именно подлый вопрос, Андрюша, поймите сперва это, а потом уж будем говорить, — рассуждал Печенегин. — Что такое подлый вопрос? Это такой вопрос, ответ на который не может быть не подлым. Понимаете меня? И если вы его задали осознанно, я буду вынужден расстаться с вами.

И, не требуя от Андрея немедленного подтверждения или отрицания осознанности, продолжал:

— Почему вопрос подл? Рассмотрим. Не на моем примере, а на примере некоего мужчины Х и некоей женщины Y. Вариантов отношений между мужчиной Х и женщиной Y — в смысле, который мы в данный момент разумеем, — два. Первый: меж ними ничего нет. Кажется, в таком случае вопрос не подл? Но — подл! Потому что если и нет, то, возможно, что-то намечается, а тут вдруг появляется некто третий, наблюдающий, любопытствующий, — и прекрасное, не возникнув, может улетучиться. Теперь второй вариант: меж ними есть то, что названо в вопросе. Мужчина Х ответит положительно — и рискует этим самым замарать честь женщины. Мужчина ответит отрицательно — и, значит, вынужден будет солгать. И, наконец, может ответить уклончиво или просто попросить спрашивающего не вмешиваться в его дела — но это есть косвенное признание, которое, пожалуй, еще хуже прямого, прямое часто вообще обманно, поскольку мужчина склонен к хвастовству, он может сказать «да» в силу своего тщеславия, в то время как на самом деле — нет. Понимаете?

— Понимаю, — сказал Андрей. — Понимаю, что вы, Денис Иванович, хитроумнейший человек. Вы знаете, я человек сам ученый и язык у меня подвешен — хотя, может, не так, как у вас, когда вы взволнованы (это была правда, Денис Иванович говорил гладко и почти красиво, когда был чем-то взбудоражен — даже до неестественности гладко и красиво, в остальные же моменты говорил скупо, бессвязно, неразборчиво — при этом нужно отметить, что в возбужденном или взбудораженном состоянии он находился часто, почти всегда), я человек ученый, но более всего люблю народные речения. Одно из них гласит: ласковое теля многих маток сосет. Понимаете меня?

— Понимаю. И даже согласился бы обсудить с вами мои проблемы, которыми давно уже мне хочется поделиться с близким горячим человеком, — но вы далеки и холодны, я не буду говорить с вами об этом. Боюсь, я не захочу вас больше видеть.

— Денис Иваныч! Я же пошутил! Вопрос мой подл, согласен, — и я осознал, что подл, — но после того, как его задал! Примите за дурость, Денис Иванович!

— Не приму, — сказал Денис Иванович. — Но…

И направился к дому, к голосам, к своему любезному чаю и к своей любезной гитаре.

Андрей не зря пошел на попятный. Если б Печенегин отказал ему от дома, шансы его сблизиться с Эльвирой Нагель мирным путем равнялись бы нулю.

И тогда придется применить силу.

То есть силу применить Андрей Андреев хочет в любом случае.

Ведь от того, что Эльвира окажется в его машине, ничего не изменится. Он крепко надеется на машину, но знает — она не выручит. Эльвира поймет, конечно, что именно заставляет женщин терять в его машине контроль над собой, что их начинает томить, — но именно в силу этого понимания станет собственному томлению сопротивляться. Просьбу Дениса Ивановича удовлетворит, в машину Андрея сядет, но через несколько минут строго попросит остановить и выпустить ее.

Андрей лишь прибавит скорости.

Она будет гневно кричать. Она, безумная, будет царапать его, мешать вести машину. Возможно, они врежутся в столб и оба погибнут. Но, скорее всего, останутся живы, он привезет ее в гараж и, устав слушать ее, оглушит одним умелым ударом, выключит, как говорят некоторые его знакомцы.

И сделает то, что хотел, — но не раньше, чем она придет в сознание. Она придет в сознание, увидит себя связанной…

После этого она будет его ненавидеть. Он согласен.

Он будет упиваться этой ненавистью. Он будет держать ее в гараже столько, сколько ему захочется. А потом, когда надоест, он привезет сюда Дениса Ивановича — чтобы посмотрел. Тот, конечно… Придется и его…

Подивившись ходу собственных мыслей, Андрей Андреев встал и подошел к зеркалу.

Он сделал жестокое лицо.

Жестокость была его мечтой.

Но он не был жесток.

Он был похож на Дениса Ивановича — и понимал это.

До сих пор, имея за плечами множество женщин, он относился к ним как к людям. У него из-за этого немало неприятностей. Восемь раз его пытались женить на себе. Четыре раза требовали усыновить или удочерить ребенка. Андрей бы и рад — но он один, он не может ублаготворить всех. И он тренируется в жестокости, жесткости, чаще, к сожалению, мысленно, чем действиями. Правда, попытался однажды и на деле проявить жестокость. Среди ночи возле его жилища-гаража замяукал котенок. Андрей встал, впустил его, дал молока, котенок — впрочем, подросткового уже возраста, месяцев шести-восьми, — выхлебал молоко и тотчас же обильно и вонюче нагадил. Андрей очень расстроился, он не выносил дурных запахов.

И он решил наказать котенка. Он вспомнил очень кстати о нехватке жестокости в своем характере и решил, что самая пора эту нехватку восполнить: связать лапки котенку и помаленьку резать его, живого, а он пусть орет. Суметь. Выдержать.

Он связал ему лапы (котенок сперва был доверчив, потом стал дергаться но поздно), подвесил на крюк, достал острый нож, зажмурился и вонзил нож в котенка. Тот заорал как резаный. Андрей открыл глаза. Котенок трепыхался на крюке — спиной вниз, широко разевал пасть и орал не переставая. Крови, однако, не было. Значит, неглубока рана или такое место в теле котенка, где мало крови. Андрею же нужно увидеть кровь — для собственного укрепления. К примеру, если пырнуть в живот — обязательно должна пойти кровь. Андрей Андреев примерился — и, бросив нож, заплакал, снял котенка, развязал, стал целовать его, а тот выдирался, царапался, продолжал орать. Выскочив из рук Андрея, забился в угол. Андрей и так к нему, и так — он только выгибал спину и шипел. Андрей тогда открыл дверь, думая, что котенок убежит. Тот подошел к двери, покрутился — и вернулся в свой угол. Он, мудрый, вдруг проник в характер Андрея, понял его — и сделал выбор. Три дня еще он мурзился, не подпускал Андрея, хоть пищу регулярно принимал и регулярно после этого гадил. А потом и вовсе охамел. Чувствуя, что человек перед ним заискивает, старается его всячески ублажить, он уже не всякую жратву жаловал, воротил рыло от молока, от колбасы, зато средствами, данными ему Богом, дал понять, что уважает свежую рыбку и парное мясо. Ночами же снисходительно разваливался на постели Андрея как можно вольготнее, посредине, предоставляя хозяину лечь там, где поместится. Андрей сгонял его. Кот (получивший кличку Мизя, сокращенное от Мизантроп) наказывал Андрея — на день или два отказывался от еды и изображал из себя смертельно больного, теряющего последние силы человека, гадя при этом, хоть и не ел ничего, с удвоенной отдачей. Заслужив вновь его благосклонность, Андрей гладил его, засыпая, и думал, что любит и ненавидит кота так же, как Эльвиру Нагель, как Дениса Ивановича.

Месяца два назад, в мае, Денис Иванович прощался у калитки с гостями, простился и стоял у калитки, дыша утренней прохладой, Андрей в это время садился в машину, провожая взглядом удаляющиеся фигуры Эльвиры и ее страдателя Димы Гульченко, — и увидел и услышал, как к Денису Ивановичу пристали какие-то парни, такие же полуночники, но непоседливые, шатающиеся, приключенческие. Они спросили у Дениса Ивановича закурить или, допустим, который час, это неважно, Андрей, имеющий нюх на такие ситуации и бывавший не раз в подобных переделках, сунул в карман газовый пистолет и вышел из машины. Парни, числом четверо, окружили Дениса Ивановича. Тот улыбался. И у Андрея вдруг защемило сердце. Неужели я впрямь так люблю этого человека? задал он себе вопрос. И тут же подумал, что дело не в любви, а в чем-то более простом. Ему просто дико видеть Дениса Ивановича в окружении этих жлобов. Денису Ивановичу хорошо быть с гитарой, с чашкой чая в руке, изредка со стаканом вина, ему идет говорить, слушать и улыбаться среди людей, понимающих его, а вот это — стоять среди сладострастно напряженных людей, затеявших игру в опасность (а по сути репетицию убийства или даже само убийство, если вдруг случайно произойдет), вот это ему не шло, он был нелеп; в Андрее была не столько злость, сколько досада на природу, допускающую такую нелепость.

Сперва он хотел воспользоваться газовым пистолетом, но поостерегся задеть Дениса Ивановича, поэтому, используя фактор внезапности, напал на парней, быстро и мощно ударив каждого по разу, а потом еще по разу, а потом еще — уже лежачих, а потом еще по разу — вдогонку, — когда они поднялись и бросились наутек, напуганные возникшим ниоткуда ураганом правопорядка (каждый был уверен, что их колотят милицейской дубинкой, а одному даже почудился свист милицейского свистка, лишь потом, убедившись, что правопорядка уже нет, а свист остался, он понял, что этот свист в голове от удара по ней).

— Зачем вы так, Андрей? — спросил Денис Андрея Андреева.

Тот, воспаленный еще, разгоряченный, не понимая, что делает, отвесил и Денису Ивановичу затрещину, ударил кулаком по щеке, а ударив, испытал странное чувство, близкое к тому, какое он испытывал, когда в процессе любви употребляемая им женщина просила сделать ей больно — и он с нежностью и щекотливым холодком в животе делал ей больно.

— Нечего из себя строить! — закричал он. — Вы не видели, что ли, кто они, зачем вы с ними в беседы пустились?

— А кто они? — спросил Денис Иванович.

— Вы прекрасно знаете! Идиотизм какой-то!

* * *

После, осмысляя свои слова и действия, Андрей перепугался: а нет ли в его отношении к Денису Ивановичу влечения уже даже физического, не тянет ли его, хоть он сам и не замечает, переменить, как в газете «Спид-инфо» пишут, сексуальную ориентацию?

Да нет, чушь, бред! Все проще — с одной стороны, все сложнее — но со стороны другой. С этой другой стороны дело в следующем: ему хорошо и тепло, когда он у Дениса Ивановича, он любит бывать у Дениса Ивановича, Денис Иванович нравится ему. Но! Но что получается? Получается: ему нравится человек, который нравиться ему никак не может! И как поступить в этом случае?

Но почему он должен как-то поступить?

Потому что — Эльвира Нагель.

А что — Эльвира Нагель? Признайся себе, брат, — нет уже любви к ней. И нет даже уже спортивного интереса победить ее. Ничего уже нет.

Ради чего тогда все затевается?

А что затевается?

Мучась непониманием себя, Андрей Андреев становился в это утро все раздраженнее.

И еще раздраженнее.

Совсем стал злым.

Сейчас бы он вполне мог поувечить Мизю, подвергнуть его пыткам до самой его смерти.

— Кыс-кыс-кыс! — позвал Андрей Мизантропа.

Но тот, обладая сверхъестественным чутьем, заранее исчез.


4

Пора, однако, рассказать и об ЭЛЬВИРЕ НАГЕЛЬ — иначе частое косвенное упоминание ее имени наведет на мысль, что автор подсовывает уже читателю версию убийства, меж тем я не детектив какой-нибудь сочиняю, а рассказываю действительную историю — да и не историю даже, а случай, вернее… ну, не знаю. Разберемся.

Эльвира Нагель любила Дениса Ивановича.

Попала она к нему случайно — ее привела приятельница послушать хорошего музыканта. Эльвира послушала — и тут же поняла, что любит. С нею не было еще такого. Она была уверена, что любить не может — с того самого дня, когда маму повезли в больницу рожать ребенка от отчима, а отчим, выпив на радостях, стал заламывать ей руки, приговаривая: все равно сукой станешь, как мать твоя, все женщины суки, так лучше от близкого человека, он тебя научит!

После этой науки ей было уже все равно, с кем быть, когда и сколько, она надеялась, что множество мужчин, юношей и совсем мальчишек своей массой заслонят то, что не хотела хранить ее память, — ну или, высоким стилем говоря, залить грязь грязью, но в процессе выполнения этой задачи сама задача забылась, осталась инерция да еще наркотичность пристрастия к занятию. Она считала, что ничего не тратит из себя, — ведь она никого не любила. А потом появился Андрей Андреев и понравился ей, она вдруг посмотрела и увидела, что он — человек, и в одночасье вдруг поняла, что и все предыдущие (и даже ТОТ!) были тоже людьми, а не только особями противоположного пола. И она прекратила все. Простое и незамысловатое оказалось вдруг невозможным, непереносимым — и через месяц-другой она с недоумением вспоминала о самой себе прежней — как о другой.

Учеба и все прочее раньше служили ей препятствием или, в лучшем случае, проведением времени, заполнением пустоты в основном содержании жизни. Теперь отпало это содержание, осталась одна лишь пустота.

И вот — Андрей Андреев.

То есть сначала никак, а потом, через год или даже два, вдруг ясно стало: Андрей Андреев.

Но она ничего не хотела и ничего не могла.

Она была уже в каком-то другом пространстве. Оказаться с Андреем Андреевым — вернуться в пространство прежнее.

Но и нынешнее пространство ей опостылело, поскольку — нет его.

И она уже готова была сделать решительный шаг из пустоты в пустоту тогда-то и появился Денис Иванович.

Что я хочу от него? — спросила себя Эльвира Нагель.

И ответила себе: она хочет, чтобы он принадлежал только ей.

И обрадовалась.

То есть она понимала, что желать себе человека в безраздельное владение — нехорошо, но ее радовало, что в ней живет — и все сильнее — это желание, что она, оказывается, не умерла еще.

Хороши ли, нехороши ли ее стремления, они — подлинные, а Эльвира отвыкла чувствовать в себе что-то подлинное, вот и обрадовалась.

Незамедлительно она призналась, улучив момент, Денису Ивановичу в любви и сказала, что никаких соперниц не потерпит.

— Но вы ведь даже не спросили, как я к вам отношусь, — сказал Денис Иванович.

— Вы ко всем относитесь одинаково, — ответила Эльвира.

Денис Иванович вздрогнул. Не умея судить о себе сам, он был беззащитен. Стоило любому человеку сказать ему: ТЫ ТАКОВ! — и он верил. Тут еще мнительность была совершенно особенная. И поэтому он поверил Эльвире, что ко всем относится одинаково. Он сказал:

— Да…

— А раз так, то решать будете не вы, а я. Всем добра не сделаешь, сделайте добро одному человеку — мне. Я люблю вас, полюбите меня тоже — и двух других таких счастливых людей на земле не будет.

— Это хорошо бы, — согласился Денис Иванович. — Но все-таки…

Разговор был в углу сада у ветхой изгороди, в изгороде прорехи и дыры, там — брошенный сад и брошенный дом. Эльвира взяла Дениса Ивановича за руку и повела туда.

Она любила его так, как всех предыдущих сразу — которых, правда, не любила.

К исходу ночи Денис Иванович признался ей в любви.

Но выговорил для себя отсрочку — хотя бы на три месяца.

Через три месяца они поженятся (это должно было случиться в конце июля), а пока пусть все будет по-прежнему. И бывшая жена Елена пусть приходит, у нее сейчас трудный жизненный период, ей нужна поддержка. Ну, и прочие другие люди. А потом… Потом он закроет двери, окна и калитку. Ему давно уже хочется побыть в одиночестве, правда, правда. Самое лучшее одиночество — когда вдвоем. Они закроются от всего мира. Потому что полжизни, даже больше, пройдено, а ничего еще не решено из того, что намечено было решить.

Эльвира согласилась подождать.

И ждала.

Но, чтобы хоть как-то скрасить ожидание, занималась ревностью. Например, под каким-то предлогом пригласила к себе домой бывшую жену Дениса Ивановича Елену и стала говорить следующие слова:

— Скажи прямо, ты, может, мечтаешь его себе вернуть?

— Он мне не нужен, я сама его бросила, — сказала Елена, женщина с античным профилем и античной осанкой. Она не присела даже, она стояла у окна, с усмешкой глядя на смазливую девчонку, развалившуюся пред ней на диване.

— Я тебе не верю! — сказала Эльвира, почти с восхищением чувствуя в себе энергию неприязни и видя боязнь, которая хорошо замаскирована опытным лицом этой пожившей женщины.

— Бери его на здоровье. Навсегда, — сказала Елена, посмотрела на часы и пошла к двери.

Разочарованная Эльвира вскочила.

Это было неправильно. Она заранее представила себе спор и волнение двух любящих женщин, а оказалось… Ничего не оказалось!

— Нет, погоди! — сказала она, преграждая путь Елене. — Нет, постой!

— Какие-то еще вопросы есть? — вежливо осведомилась Елена.

— Есть вопрос! Есть! Да, есть! — повторяла Эльвира, придумывая, — и никак не могла придумать. — Есть вопрос! — засмеялась она от находки. — Вот вопрос: если он тебе не нужен, зачем ты к нему ходишь?

— Я не только к нему хожу. Там много моих друзей. Я люблю гитарную музыку. Я там отдыхаю. Вот и все.

— С мужем! С мужем надо отдыхать! — посоветовала Эльвира. — Муж-то твой новый знает, где ты торчишь по ночам?

— Знает.

— И не ревнует?

— Нет повода.

— Неужели?

Эльвира вдохновилась, видя, что разговор продолжается в необходимом ей русле и скоро может достичь желаемого ею высокого напряжения. Но вдруг мысль пришла ей в голову и она удержалась от дальнейшего разговора, — при этом даже получив от этой неволи сдерживания новое для себя удовольствие.

Мысль, пришедшая ей в голову, была: встретиться с мужем Елены.

Муж Елены был человек коммерческий, деловой, достаточно денежнообильный, чтобы позволить Елене не работать.

Хлопотливая, оживленная, жизнерадостная явилась к нему Эльвира, со вкусом осмотрела его — крепкоплечего и крутошеего, по фамилии Бородыкин, со вкусом — наблюдая свою роль со стороны — сказала голосом неприятного сюрприза:

— Вот вы какой!

— А что? — удивился Бородыкин без всякой, впрочем, тревоги, без всякой даже человеческой живинки и теплоты, желая только, как деловой партнер, сразу вникнуть в суть.

Эльвиру это не устраивало. В комнате Бородыкина, оборудованной на западный манер, хоть офисом ее назови, кажется, не могло возникнуть драм и трагедий. Ничего, сейчас возникнет.

— Я к тому, — пояснила Эльвира, — что вы вполне еще симпатичный и молодой мужчина, и я не понимаю Елену, вашу жену.

— А что? — нетерпеливо подгонял Бородыкин — и опять-таки без живого нерва, а по-деловому.

— А то, что она ходит к бывшему мужу…

— Я знаю! — довольно резко пресек Бородыкин Эльвиру, несмотря на ее красоту и манеры, и даже потянулся к телефону — продолжить свой трудовой ритмизированный день.

— Всё знаете? — улыбнулась Эльвира, счастливо ощущая себя коварной негодяйкой.

Набирая номер, Бородыкин сказал — явственнно думая больше о том, о чем собирался говорить по телефону, а не об этом разговоре, который сейчас:

— Она мне рассказывает. Она не вернется к Печенегину.

— Допустим, хотя и требует проверки. Но кроме Печенегина там есть и другие.

— Я знаю. Федорова дайте, — заговорил Бородыкин по телефону. — Я знаю, что есть и другие. И вполне допускаю…

Тут ему дали Федорова, и он четко, скупо заговорил с Федоровым.

Он говорил не меньше пяти минут, но при этом прежней мысли не позабыл, начал с того же — набирая, однако, уже другой номер:

— И вполне допускаю, что у нее может там возникнуть легкое увлечение. Почему бы нет? Мы оба пожившие люди. Я через две семьи прошел, она через одну. Мы поняли кое-что. В частности, я. Так вот. Если я могу себе нечто позволить… здравствуй, сукин сын, а кто ж ты, если не сукин сын, если… и Бородыкин переключился на телефон, объясняя собеседнику терпеливо, подробно, но без лишних деталей, конкретно, почему собеседник — сукин сын и что ему нужно сделать, чтобы если не перестать быть сукиным сыном, то хотя бы перестать на время сукиным сыном казаться.

— Если я могу себе позволить, — отключился он от телефона, — то почему не может она? Мы выяснили, что хотим пока жить вместе, несмотря ни на что, а там — как Бог пошлет.

— Но она же спит направо и налево с кем попало! — закричала Эльвира, выведенная из себя, — и тут была ее промашка. Бородыкин, наученный своими деловыми делами практической психологии, разбирался в людях, в том, какая информация и каким образом преподносится. На сей раз ему преподносят явную и голословную утку.

— Такая молодая красивая женщина, — сказал он. — И охота вам время терять? Поедемте лучше-ка пообедаем вместе, а потом, если желаете, отдохнем. Вы в свободе поведения или как? Или вообще наличными берете?

— Хам! — поднялась Эльвира, чтоб дать ему благородную пощечину по его неблагородной, хоть и гладковыбритой щеке. Но тут откуда ни возьмись появилась в воздухе рука, а вслед за рукой материализовался и ее владелец в камуфляжной одежде с армейским ремнем на чреслах — охранник, значит. Осторожно он взял руку Эльвиры и опустил.

— Хам! — не пожалела и его Эльвира и — вышла.

Никого невозможно оскорбить, думала она.

Никаких драм и трагедий.

Я, великая грешница, думала она с мимолетным уважением к своим былым грехам, оказываюсь мерилом морали, а они оказываются — кем? А никем, ибо им главное — спокойствие. Их невозможно раздразнить.

Ничего подобного, думала она! Они прячутся, скрываются! Вот именно, вот именно, каждый научился прятаться и скрываться!

Результат этих поступков и мыслей Эльвиры был тот, что она стала подозревать, что все знают об их совместных с Денисом Ивановичем планах и все исподтишка строят козни, чтобы не допустить воплощения этих планов в жизнь. Каждую ночь она внимательно наблюдала за всеми. Этот смотрит с тайной усмешкой — почему? Эта на Дениса Ивановича уставилась завороженно, она и раньше была такой, но на этот раз просто вызывающе приколдовывает Дениса Ивановича взглядом… ну и так далее.

Она и самого Дениса Ивановича стала подозревать в коварстве, она каждый день, то есть каждую ночь, спрашивала его, не передумал ли он, любит ли он ее по-прежнему? Денис Иванович отвечал, что не передумал, что любит, что ждет не дождется коренного перелома в жизни, потому что слишком долго он живет однообразно. Эльвира то верила ему — и впадала в эйфорию, грезила наяву о близком будущем, то не верила — и всю ночь душа ее наблюдала волчицей из логова, где прячутся мысли, волчьи детеныши, наблюдала, стерегла, щетинилась, готовая и к обороне, и к нападению.

И — была счастлива, как никогда.

Того, что было у них в соседнем заброшенном саду, не пыталась повторить, хотя желала страстно, — но пусть и он желает страстно, пусть и он горит, считает оставшиеся дни.

Она была счастлива и жалела иногда, что никто не знает о ее счастье.

Но — знали.

Знала, в частности, Светлана Сюимбекова, которая могла бы и не появиться на этих страницах, поскольку речь шла — и пойдет далее — только о тех, кто был у Дениса Ивановича в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля, Светлана же встречалась с Денисом Ивановичем только днем, всегда только днем.

За исключением этой самой злополучной ночи.


5

СВЕТЛАНА СЮИМБЕКОВА работала в больнице.

Она работала там в столовой.

Денис Иванович попал в эту больницу десять лет назад по подозрению в язве.

Светлану, тогда молоденькую девятнадцатилетнюю девушку, поразили бы его худоба и его глубокий взгляд, если б она умела тогда видеть людей, как умеет это сейчас. Она, правда, сейчас уверяет Дениса Ивановича, что сразу же была поражена его худобой и глубоким взглядом, но при этом улыбка трогает ее губы — и он тоже улыбается, они оба знают, что это не совсем правда, но зачем перечить душе вспоминать то, что ей хочется вспомнить — пусть даже этого и не было? Тем более, если это доставляет радость двум близким людям, а не только тому, кто вспоминает.

А десять лет назад, с юной брезгливостью раздавая противную больничную пищу, Светлана смотрела сквозь Дениса Ивановича и думала о своем. Она думала о муже, о Ринате Сюимбекове, за которого она вышла замуж год назад, о муже она думала и печалилась, о кареглазом красавце Ринате Сюимбекове, который, кареглазый, работал шофером на вахтовой машине от организации «Трансгаз» и, работая шофером на вахтовой машине, отвозя рабочие бригады к месту работы в дальние уголки Саратовской области, останавливался на ночлег в селах и районных центрах, где не мог противиться любви к себе, кареглазому, со стороны и одиноких, и замужних женщин, которых его кареглазая красота покоряла мгновенно, без всякого усилия со стороны Рината.

Возвращаясь домой, он был виновато ласков, а Светлану так устроила природа, что она все чувствовала, иногда ей казалось, что она может даже имя назвать очередной временной голубушки Рината. Хуже всего было то, что Ринат не умел скрыть своей вины. То есть он ничего не скрывал, он молчал, она не спрашивала, но видела сквозь его карие глаза, как он мучается своей виноватостью, глядя на нее, гладя ее, она от этой его виноватости устала, поскольку привыкла сама всегда быть виноватой, а не наоборот.

Она росла в семье, где было кроме нее две сестры, обе старше. Самой старшей было на пятнадцать лет больше, а средней старшей было больше на двенадцать лет. Светлана была, то есть, поздним ребенком, родилась случайно, вернее вынужденно: врачи запретили ее матери делать очередной тридцать шестой аборт. Они и предыдущие тридцать пятый, и тридцать четвертый, и двадцать шестой запрещали, но мать надеялась на авось — и как-то обходилось. В этот же раз ей приснился нехороший сон, что будто бы она разделывает рыбу и руки у нее по локоть в крови и слизи, а рыбы много, очень много, она по колено в шевелящихся скользких рыбинах, выхватывает из груды, режет, чистит, режет, чистит, а рыбы становится не меньше, а больше — и кажется, что та, которую она только что разделала, тут же оживает… И она наотрез сказала мужу, что аборта делать не будет. Муж, человек принципиальный, но покладистый, уважающий чужое мнение, не настаивал, хотя полагал, что во всем должна быть мера: трое детей — это чересчур.

Однако, как минуло Светлане четыре года, она поняла уже ясно, что хоть и незапланированный, но теперь самый любимый ребенок в семье. Она не хотела, чтобы это обидело старших сестер, она ласкалась к ним, но те оставались равнодушны, имея в своем почти уже взрослом возрасте кучу своих умственных и духовных хлопот. Хлопоты оборачивались неприятностями и для них, и для родителей. Родители ругали их, иногда с криком. Светлана пугалась криков и чувствовала себя виноватой — тем, что ничем не виновата. Она пыталась шалить, безобразничать, в общем, вести себя плохо, но почему-то родители на это не так сердились, как на поступки старших дочерей, наоборот, умилялись, частенько произнося фразу: «Маленькие дети — маленькие хлопоты. Большие дети — большие хлопоты. Слыхали, лахудры?» Лахудры, то есть старшие сестры, поджимали губы и смотрели на Светлану с презрением, а на родителей с холодом отчаянья.

Сестрам почему-то не везло насчет замуж.

Наконец старшая вышла, ей было двадцать семь, а Светлане соответственно двенадцать. Светлана радовалась за сестру, улыбалась и веселилась на ее свадьбе, кричала «горько» и смотрела на гостей, видят ли они, какой красивый жених у ее сестры. Ей все казалось, что — не видят, а если видят, то не говорят невесте, поэтому она сама подошла к ней и сказала:

— Тань, какой у тебя жених красивый, а? — и даже покачала головой, удивляясь красоте жениха. Таня, обращая во все стороны радостное лицо, поманила к себе Светлану. Та подумала, что сестра хочет что-то ей шепнуть на ушко — и обрадовалась: впервые меж ними произойдет что-то близкое, родственное, сестринское, ведь раньше ничего сестринского меж ними не было, они были чужими, живя в одном доме, такими чужими, какими могут и умеют быть только женщины. Но Таня, продолжая показывать всем радостное лицо, больно схватила Светлану за волосы, коротко дернула и оттолкнула от себя.

Через год она уехала с мужем к его родителям в город Прокопьевск Кемеровской области, уехала, сказав странную фразу:

— Ну, довольны теперь?

Родители были вполне довольны.

Средняя же сестра, будучи двадцати четырех лет, до замужества старшей не беспокоилась, считала себя еще очень молодой, но тут вдруг заспешила, заторопилась — и тоже нашла себе человека подходящего, немножко в возрасте, правда, но тоже иногороднего: учился здесь в ВПШ, то есть в Высшей партийной школе, будучи сам из небольшого поволжского города Ахтубинска, где занимал какое-то хорошее советское место и был вообще уважаем. Подходящий человек регулярно навещал семью, уже и питался здесь, уже вел долгие разговоры с отцом, с которым у них нашлось много сходных мнений по поводу народнохозяйственных проблем и способов их, этих проблем, разрешения. Но вдруг исчез подходящий человек, уехал в этот самый Ахтубинск, оставив сестру Нину беременной. Отец собрался было ехать в этот самый Ахтубинск, но Нина ему с истерикой запретила, родила ребенка — девочку, и вскоре опять нашла подходящего человека — что характерно, опять из другого города — из какого-то вообще Акмолинска — и уехала с ним, сказав родителям на прощанье тоже неприятные слова, но другого содержания:

— Отдыхайте теперь, возитесь со своей Светочкой! Компостируйте ей мозги, дурочке, зануды!

Светлана очень огорчилась. Во-первых, в который раз она оказывается виноватой, хотя ни в чем не виновата. Во-вторых, совсем напрасно Нина назвала родителей занудами. Да, отец иногда говорит довольно долго, ровным голосом — потому что у него спокойный характер, — но говорит-то вещи всегда правильные, Светлана даже любит его слушать, потому что ей приятно соглашаться с ним, приятно понимать его: ведь он не говорит ничего неизвестного, он говорит то, что знает и сама двенадцатилетняя Светлана, но знает беспорядочно, с пятого на десятое, в изложении же отца все — по полочкам, все — систематизировано, сказала бы она, если б знала это слово, но тогда она еще этого слова не знала.

Мама же тем более не может считаться занудой, потому что молчалива, а если у нее хмурый вид, то от болезней. Она не употребляет лекарств и не ложится в больницу, она говорит, что все болезни на нервной почве, их не видно, просто что-то мучает ее все время, она морщится, она недовольна своим организмом. Светлана старается помочь ей по хозяйству, мама с благодарностью ее благодарит, добавляя при этом: чего тебе не прыгать, ты здоровенькая уродилась, не в меня…

То есть и тут Светлана оказывалась как бы отчасти виноватой. И иногда тоже жаловалась на слабость, на недомогание, кажется, и температура есть… Ну вот, набегалась на морозе, проваляешься теперь неделю, безнадежно говорила мать, укутывая ее и поя чаем с малиной.

Светлана, да, любила бегать и на морозе, и на жаре, и в школе училась с охотой, и вообще находила в жизни много хорошего даже в тот подростковый период, когда большинство ее сверстников тяготились естественной психофизической печалью. К ней тоже пришло что-то вроде этого, но она не грустила, наоборот, она знала, что растет, что становится другой — так почему не радоваться этому другому, ведь всякое другое лучше прежнего уже потому, что оно другое, хотя жаль и прежнего, — правда, жаль без боли, приятно жаль…

Вечно она, бедная, попадала впросак. То подлетит к подруге, затормошит ее — не от какой-то особенной причины, а просто потому, что солнышко весеннее в школьные окошки смотрит, птицы певчие скоро прилетят, а подруга в фазе несчастной трагической любви, посмотрит на нее горько и высокомерно, — Светлана виновата.

То, желая утешить старого математика, умнейшего человека, выпустившего даже книжку по математике с задачами и примерами, но скучавшего в классе, где никто не хотел понять прелести неожиданных математических находок, преодоления математических трудностей, желая утешить его, вызовется решить задачу, выскочит к доске, бойко пишет, бойко говорит, лицо математика светлеет, она оборачивается к классу тоже со светлым лицом, а класс лениво усмехается, Светлана никнет, гаснет, — виновата.

Или вот конкурс на лучшее исполнение стихотворений классической советской поэзии. Светлана перед зеркалом тренируется, учит наизусть «Стихи о советском паспорте», старается, чтобы с выражением, по пятам ходит за учительницей литературы и просит послушать, и вот конкурс, Светлана полночи на спит, волнуется, на конкурсе главная ее соперница — Юля Леденевская из параллельного класса, Юля читает Есенина, читает, будучи девочкой темпераментной (что впоследствии и подтвердилось), страстно читает «Пугачева»:

Сумасшедшая!

Бешеная!

Кровавая!

Муть!

Все бурно аплодируют ей, красивой темпераментной девочке, учитель физкультуры с фотоаппаратом половину пленки израсходовал на нее. Светлана выходит следом, ее задача — прочесть еще громче, еще страстнее. И она читает, не смущаясь, что кто-то там хихикает при словах «я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза». А на последних словах слезы застилают глаза Светланы, она выкрикивает их и убегает со сцены. В результате у нее первое место, которому почему-то никто из ее одноклассников не радуется, темпераментная Юля Леденевская почему-то хохочет, показывая на нее пальцем, Светлана опять — виновата.

Шли годы, большие и маленькие, Светлана научилась науке таить неизвестно за что дарованную ей постоянную радость — поняв, что причиняет этой радостью боль другим. Она стала тихой.

Вдруг громом среди ясного неба (так Светлана прочла в книжке, в жизни же никогда не приходилось слышать грома с ясного неба, и она решила, что этого вообще не бывает, это только выдумка писателей для красоты — и для обозначения того, чего не бывает, чего не может быть), так вот, именно чего быть не могло, случилось — унылая, жалующаяся на болезни мама вдруг оживилась, разрумянилась, и вот оказалось: уходит от отца к другому мужчине. Отец в присутствии Светланы — поскольку дело общее и таить тут нечего объяснял супруге, что в ее возрасте не бывает романтических чувств, а есть только последний постклимактерический (этого Светлана не поняла) период, когда женщина неожиданно опять чувствует в себе женщину, и любой мужчина, отнесшийся к ней в этот момент со случайной и, конечно уж, не бескорыстной ласковостью, может показаться первооткрывателем, то есть тут чистейшая физиология, она пройдет, останутся разбитые камни, разбитое корыто, разбитые сердца дочери и отца (о себе он сказал именно так, в третьем лице), возврата же не будет, потому что хотя он сторонник «не судите да не судимы будете», но есть вещи, которые не прощаются даже и по христианским заповедям, как то: предательство, измена.

Никакой измены нет, с необычной для нее веселой небрежностью отвечала мать, просто ухожу, вот и все, дочка, слава Богу, выросла, семнадцать лет ей уже, умница, отличница, никаких хлопот. Ты б и сам себе нашел кого-нибудь, если польстится кто на такое чудо!

Вот тут-то Светлана и упала в обморок.

Она скоро очнулась, но родители, переполошенные, водили ее в больницу, консультировались — и т. д., и т. п.

Ничего серьезного не обнаружили.

Но мать об уходе молчок — как не было ничего.

Виновата Светлана, опять виновата!

Родители остались вместе, но отношения их резко ухудшились — вплоть до денег.

Раньше Светлана просила деньги у них так: родители, одолжите до совершеннолетия! Они, улыбаясь ее юмору, одолжали: отец немного и мать немного. Теперь же неизвестно, к кому обращаться.

И Светлана после школы сразу же пошла работать — в больницу по соседству, в столовую, куда сманила ее соседка, работавшая в столовой уже двадцать восемь лет и вполне своей работой довольная. «По крайней мере, кусок хлеба всегда будет у тебя. С маслом!» — гарантировала соседка. Светлана заботилась, конечно, не о куске хлеба с маслом. Просто ухватилась за первый же подвернувшийся вариант.

Дома ей было тяжело.

Она начинала понимать своих сестер, которые после замужества и уезда глаз не казали в родительском доме, отделываясь раз в год новогодними открытками.

Однако выйти скоропалительно замуж, лишь бы прочь из дома, она не хотела.

Но тут-то и оказался в больнице Ринат Сюимбеков с какой-то пустяковиной. То есть он был здоровый больной, каких любят и врачи, и сестры, и прочий обслуживающий персонал, он был светел и радостен — и когда впервые пришел на раздачу за своей порцией манной каши, Светлана вдруг подумала, что, кажется, наконец видит такого же, как она, человека радости.

И он тоже догадался об их душевной близости, но, будучи запросто молодым, думал только о близости другой, тут же начал спрашивать, когда она заканчивает смену, уходит ли сразу домой или прибирает тут, в одиночестве? Светлана честно ответила. И в тот же день, когда она убирала в столовой, в одиночестве, он пришел, закрыл дверь…

Тому, что Светлана девушка, он очень удивился.

Зачем же ты даешь первому встречному, если девушка, упрекнул он ее.

Сроду никому не давала, только тебе, сказала Светлана от счастья глупые слова.

Он рассмеялся и сказал: ты меня полюбила, значит?

Да, серьезно сказала Светлана.

Тут и он стал серьезен, как воин, принимающий воинскую пожизненную присягу (к тому же, воин, в присягу верующий), и сказал, что теперь он женится на ней, потому что у него принцип — девушек не трогать, он еще никогда ни одной девушки не тронул, была дурочка — просила, а он в узел себя завязал — чтобы ей жизнь не испортить, чтоб ее будущий жених, став мужем, не убил ее морально, потому что лично он, Ринат, хоть и хороший человек, но, попадись ему в жены распечатанная девушка, он бы ее убил морально в силу традиций своей народности и в силу личного характера.

Нет, сказала Светлана, если ты хочешь жениться, только чтобы жизнь мне не испортить, то не надо. Я — только по любви.

Любовь — это само собой, сказал Ринат, и они поженились, и родители Рината выстроили им кооперативную квартиру, и они стали там жить. Но мать Светланы, против ее ожидания, не воспользовалась этим и не ушла к тому, к кому собиралась. Наверное, прав был отец, охарактеризовав ее порыв как физиологический момент, связанный с постклимактерическим периодом (теперь Светлана, пожив и поработав в больнице, знала значение этого слова!). Нервы, правда, у матери совсем пришли в негодность, на свадьбе Светланы она все плакала. Думали — от счастья. Но она плакала и на другой день, и на третий. Когда же ее плач не прекратился на тридцать восьмой день, отец решил, что пора принимать врачебные меры и определил ее в психоневрологический диспансер. Она лечилась старательно, покорно, ее уже стали пускать на прогулки на улицу: дышать воздухом и ни о чем не думать. Но она, вместо того чтобы дышать воздухом и ни о чем не думать, помчалась домой и ни с того ни с сего устроила скандал, бегала по квартире, швыряла вещи и спрашивала отца, куда он запрятал любовницу. Тот убеждал, что предположения ее о любовнице настолько нелепы, что даже нет надобности их опровергать. Утомившись, мать пошла на балкон — вспомнив совет врачей дышать воздухом и ни о чем не думать. А на балконе стояла, прижавшись к стене, дрожмя дрожа, рыхлая тетя, бухгалтерша со службы отца, которая, узнав о его временном одиночестве, пришла не за чем-нибудь, а по душам покалякать да выпить водочки — она любила время от времени выпить водочки с хорошим человеком. И вот она стояла, красная от стыда и от выпитой водочки, а мать стояла перед ней, а отец стоял в балконной двери, мысленно упрекая себя, что не сказал сразу всю правду: растерялся как-то.

— Так! — с чувством глубочайшего удовлетворения сказала мать. И в тот же день, выписавшись из больницы по собственному настоятельному требованию, уехала к своей маме, старенькой, но крепенькой, в большое село Сулак Краснопартизанского района Саратовской области, устроилась там воспитательницей в детском саду и буквально через месяц привела в дом некоего Арама, бригадира иноземной строительной бригады, которая что-то там в этом Сулаке строила. Вызвав Светлану телеграммой на телефонные переговоры, она сказала: доча, обо мне не беспокойся, я живу хорошо, приезжать ко мне не надо, скажи об этом и отцу, заходи к нему в недельку раз, к паразиту, он хоть и нечеловеческая личность, но все же человек, присматривай.

Светлана заходила.

Впрочем, присматривать не было нужды: отец наладил быт так, словно всю жизнь прожил холостяком. Еду готовил, комнаты убирал по субботам, газеты читал, телевизор слушал и, кажется, не очень-то переживал случившееся. Светлана не удержалась, спросила прямо. Он ответил:

— Я сразу же сказал себе: допустим, я буду мучиться и переживать. Что от этого изменится? Ровным счетом — ничего! И я не стал переживать.

Правда, он не признался Светлане, что пытался пить водку и вино, чтобы стать пьяницей. Он ведь действительно не переживал, но чувствовал, что если б переживал, ему было бы легче, а он знал, опытно и наблюдательно живя среди народа, что лучшее средство стимулирования и раскрепощения переживаний водка и вино. Вот он и попробовал — и не смог. С вина его тошнило сразу же, водки мог выпить рюмку-другую — через силу — под хорошую закуску, больше же не лезло, сам запах противен был…

Светлана уходила от отца и думала, что в таком финале семейной родительской жизни опять виновата она. Родители израсходовали на нее всю любовь, какая у них была, у них ничего не осталось. У них ее мало было, думала Светлана. Не всем так везет, как мне или моему мужу Ринату. У меня много любви, у него тоже.

В этом-то все дело и было! — она ведь не осуждала Рината, она прощала его, она понимала, что он изменяет ей (совсем не подходящее слово!) не от баловства или распущенности, а из-за любви — пусть и кратковременной — к другим женщинам. Разврат Светлана ненавидела, баловство и распущенность тоже, любовь же уважала. Именно поэтому так тяготило ее чувство вины, каким был переполнен Ринат. Он несчастным был в своей тайной покаянности, он терзал себя. Однажды она сказала ему — будто в шутку:

— Чего-то глаза у тебя бегают. Ты там ни с кем не это самое?

Ринат вскочил из-за стола. Ударил кулаком по столу. Как ты можешь думать, закричал! Ты мне не веришь, закричал. Какие у тебя, дура, доказательства, закричал.

Ну вот, подумала Светлана, сейчас наврет, — будет еще больше мучиться.

— Успокойся, — сказала она. — Если даже с кем-то где-то случайный эпизод — ну и что? Это жизнь.

Ринат сел.

Сказал:

— Ясно. Если мне можно — значит, себе ты тоже разрешила?

— Чудак! — засмеялась Светлана.

Ринат посмотрел на нее и подумал, что она — чиста, в отличие от него. Он подумал, что очень выгодно для него сейчас уйти от обвинений — обвинив ее самоё, но ему тут же стыдно стало перед ее чистотой.

И месяц он держался, никого, кроме Светланы, не любил.

А однажды вернулся опять с веселыми виноватыми глазами.

Господи, что за мука, подумала Светлана.

Тем временем и в Ринате произошли изменения. Догадавшись, что жена видит его насквозь, он стал помаленьку озлобляться. Он не хочет чувствовать себя преступником. Единственный способ не чувствовать себя преступником объявить себя им. Все люди воры, вспомнил он слова отца, которые тот, умеренно выпив, произносил со светлой грустью, произносил не как старейшина многочисленного клана, где был самым уважаемым человеком, а общечеловечески, не от себя лично, а сразу от имени всех — как нечто непреложное. Ребенок Ринат с этим спокойно соглашался: не он ли, живя на окраине, руководил опустошением садов на соседних улицах: яблоки, груши, чернослив — при том, что и в своем саду все есть. Есть-то оно есть, а чужое — щекотнее почему-то. Так же, когда и чужую женщину берешь на время, — щекотно, приятно, — украл, ловко украл, красиво украл! Поэтому, кстати, он не трогал невинных девушек тут ведь не чужое, тут ничье, возьмешь себе — значит, сделал своей собственностью навечно. Другие, может, относятся к этому проще, бесстыдней, но Ринат таков, каков есть.

А если все воры и преступники, развивал он теперь для практической цели теоретическую мысль отца (который в жизни ничего не взял чужого и порол сына крапивой за те же набеги на соседские сады), раз так, то все мы как бы в общей тюрьме, а кто в тюрьме стесняется своей преступности?

И однажды (все это за очень короткий срок произошло) он взял да и рассказал Светлане о своем последнем приключении.

Кажется, именно этого она и хотела.

Но нет, не этого. Рассказать-то он рассказал, но промахнулся относительно себя: виноватым чувствовать себя не перестал, а еще пуще впал в муку: и изменяет жене, и теперь вот рассказами об изменах ее изводит.

Светлана же понимала, что, оставаясь безгрешной, скоро начнет вызывать раздражение мужа — вполне естественное. Раздражение, потом — ненависть.

И решила согрешить.

Он не узнает об этом.

Но сам факт того, что и она виновата, каким-то образом разольется по воздуху их семейной жизни — и все уравновесится, и им станет легче…

Для греха нужен, конечно, мужчина не такой красивый и умный, как Ринат — иначе ему будет оскорбительно. Нужен такой, что, если Ринат узнает, хотя он никогда не узнает, он не взревнует, а только удивится. Ну и, само собой, от плохонького и отказаться легче будет, когда надоест.

Однажды Светлана проходила под вечер мимо палаты и услышала странные звуки. В палатах разрешали, особенно легким больным, радио и телевизоры, но это были другие звуки.

Она вошла.

Палата была мужская, на восемь коек.

В углу у окна сидел на постели тощий мужчина лет тридцати и играл на гитаре.

Светлана удивилась: музыкальных инструментов в больнице не разрешали.

Она вспомнила историю с ветераном войны, который, потеряв под трамваем ногу, пролежал в больнице месяц — и потребовал дать ему возможность хотя бы полчаса в день поиграть на любимой своей саратовской гармошке — хоть в сортире. Долго шли переговоры, тут приспела майская годовщина Победы: разрешили, принесла жена старику гармошку. Указано было играть не больше получаса в ординаторской: с пяти до половины шестого вечера. Старик слушался. Остальное время гармоника, бережно укутанная, лежала у него под подушкой. Но 9 мая (пришлось на субботу) он устроил нескончаемый концерт, играл громко, фальшиво, плакал пьяными слезами (да и вся больница пьяна была), на покушения отобрать гармонь отвечал солдатским зычным матом, задавая при этом вопросы, за кого он кровь проливал и ногу отдал? — забыв, что ногу утратил не на войне, а в мирное время.

И вот — опять музыкальный инструмент.

Чувствуя себя членом врачебного коллектива, Светлана тут же решила выяснить, каким образом проникла контрабанда, и навести порядок. Она выпрямилась и сунула руки в карманы халата, приготовившись грозно говорить.

Но лежавший у двери положительный солидный мужчина Иннокентий Гаврилович двумя-тремя переменами выражения глаз и одним-двумя мимическими пассами лица, как дано людям его опыта и ранга, показал ей молча, что все в порядке, гитара разрешена.

Она хотела уйти, но на минутку задержалась: вникнуть мимолетно в игру; она редко когда слышала живую гитарную музыку.

Потом она узнала, что это была музыка не кого иного, а Баха — который симфонии, орган и тому подобное. Оказывается, он, как обычный композитор, сочинял и для гитары, Печенегин потом еще и другие Баховы штуки ей играл, но лучшая вещь была та, что он исполнял в больнице. Длилась она всего-то минуты две, но струны многое успевали сказать — многое, а все ж не все, жаль было, что кончилось, больные молча слушали, Печенегин заканчивал, кто-нибудь просил: еще. И он начинал заново.

Это была музыка!

Уже первый аккорд — думала и вспоминала потом, пересказывала себе музыку Светлана — как чистое соприкосновение тел, светлое высокое созвучие под аккомпанемент спокойных басов — словно в коммунальной квартире сосед прогуливается за стенкой, не зубами мучась и не уходом там, допустим, жены, а не менее чем смыслом жизни… вот руки подняты, пальцы переплелись, соприкоснулись, они смотрят на свои пальцы высоко поднятых рук — и невольно продолжают взгляд — за окно, где тихо и спокойно сидит на подоконнике голубь под голубым небом и белым облаком, и они оба одновременно думают, что облако, небо, голубь и они сами — счастливы, — и опять повтор мелодии, и правильно, и хорошо, так и нужно — войти в воду, отступить, опять войти, опять отступить, опять войти — сдерживая себя, хоть течение так и подманивает, затягивает… и кажется эта вода неиссякновенной, хотя вдруг понимаешь, что как ни вечна любая река, но когда-то же она пересохнет, когда-то кончится та вода, которая подпитывает ее — и грустно станет, заплакать хочется… ах, да что вы, говорит музыка, когда это еще будет, а пока любовь… печальная… нет, светлая… или все же печальная… грусть ли прощания?.. грусть ли встречи с думой о будущем прощании?..

Но это потом Светлана прибавила к музыке свои мысли, а тогда слушала с удивлением: до чего ж хорошо играет больной — ладно, чисто. Наверное, музыкант по профессии. Счастливый человек! — Светлана всегда завидовала тем, кто умеет играть на музыкальных инструментах. У них в доме было пианино, старшая сестра даже закончила музыкальную школу, средняя тоже в музыкальную школу пошла, но после двух классов бросила, родители почему-то думали, что младшая дочь не только музыкальную школу закончит, но и вообще по музыкальной части пойдет, потому что у нее обнаружился очень хороший слух. Действительно, она совсем кроха была, а умела уже одним пальчиком подобрать любую мелодию, какую услышит по радио или телевизору. Решили учить музыке серьезно. Что ж, Светлана стала заниматься. Но на первых же уроках столкнулась с неодолимым препятствием. Одним пальцем она, как и прежде, могла сыграть что угодно, но вот всеми пятью пальцами взять аккорд — никак не получалось. С недоумением долго смотрела она на клавиши, расставляла старательно пальцы, аккорд получался, но ведь надо тут же по-другому пальцы переставить, другой аккорд взять — это получалось с великим трудом. Кое-как она одолела это и могла уже подряд взять пять-шесть аккордов одной рукой, но тут новая задача — одновременно с этим играть еще и другой рукой, причем не повторять то, что делает первая рука, а играть совершенно другое! Билась Светлана над этим, билась, плакала — ничего не вышло. До сих пор она меньше уважает музыкантов, которые играют одной рукой: скрипачей (рука, смычком водящая, не в счет, дергай ею туда-сюда!), барабанщиков (они руками поочередно стучат) и прочих, а вот пианистов, баянистов и им подобных уважает безмерно.

Поэтому, когда тощий музыкант в урочное время оказался перед нею с тарелкой, она сказала:

— Как это все-таки на гитаре люди играют, не понимаю!

— А что?

— Ну как же, — говорила Светлана, немного изображая из себя простушку, чтобы не отдалиться от образа раздатчицы столовой, хотя на самом деле не так проста была, — как же: надо ведь и левой рукой струны зажимать, и правой то одни, то другие дергать, все время разные — и все это в одно и то же время.

— Не так уж это и сложно. Могу научить, — сказал Печенегин.

— Меня уже учили. На пианино в детстве.

— Всех в детстве учили. Вот после обеда загляну к вам, попробуем.

…Может, Печенегин оказался гениальным педагогом: на первом же уроке Светлана практически усвоила, что, оказывается, правая и левая руки вполне могут жить самостоятельно, если понять, что действуют они хоть и по-разному, но заодно. Раньше ей этого понимания не хватало.

Они занимались то в столовой, то в подвале: там имелась укромная комнатка: кровать, два табурета, стол. Помещение это служило личным нуждам персонала: то симпатичный врач симпатичной медсестре свиданье назначит, то соберутся тесной компанией праздник отметить, то положат туда хирурга Нисюка, который после двух-трех месяцев блистательной работы впадал в недельный запой, вот и отлеживался в подвале, — водку и еду ему приносили. Потом он выползал весь черный, брел домой, там еще сколько-то приходил в себя и являлся опять в больницу, становясь опять блистательным хирургом.

Ключ от этой комнаты был один на всех, хранился у сестры-хозяйки, и это было удобно: если ключ имеется у сестры-хозяйки, значит, комната свободна, если нет ключа — значит, занята, если нет ни ключа, ни сестры-хозяйки, значит, сама сестра-хозяйка, свежая веселая женщина лет сорока, занимается в подвале личной жизнью. «Господи, все ж люди!» — всегда приговаривала сестра-хозяйка, отдавая ключ и лучась добротою.

И вот однажды, после очередного успешного урока, Светлана вдруг вспомнила свой план. Печенегин подходящ: некрасив, не сильно умен, Ринату обиды не будет. Но зато другое мешает: слишком хорошо она стала относиться к Печенегину, он ей даже нравится, а вот этого-то как раз и не надо. Согрешить ради принципа, ради восстановления семейного равновесия, для приобретения себе вины, чтобы не только Ринат был виноват — это одно, а согрешить из интереса — это уже измена, это близко к разврату.

И Светлана бросила уроки музыки.

А тут и Печенегина выпустили из больницы.

Месяц прошел.

Светлана и о Печенегине постаралась забыть, и о намерении согрешить. Впрочем, тут стараний не потребовалось: намерение само исчезло.

Но жизнь семейная почему-то стала резко ухудшаться.

Ринат то и дело появлялся дома неожиданно: словно хотел застать врасплох.

Он бросил все свои увлечения.

Он понял, что никого, кроме Светланы, не любит.

Она это почувствовала — и почувствовала тут же почти с ужасом другое: что не так любит его, как раньше. Раньше он был — улыбчив и кареглаз во все стороны. Теперь кажется, что — рядом ли, далеко ли — дни и ночи только на нее смотрит строгими карими глазами: подозревая.

Опять, значит, виновата — без вины виновата.

Рассердилась Светлана: сколько же можно?! — и на привычную шутку молодого хирурга Элькина: «Лампа стояла на столе и света не давала, лампа упала и света дала!» — ответила:

— Плохо просят!

Элькин обрадовался до пота и тут же стал договариваться и просить, расхваливая себя, что его просто никто не знает, потому что считают за несерьезного человека, а когда женщина его узнает — это гроб, это конец всему!

— Завтра в пять, — сказала Светлана.

— Вечера?

— Утра! — засмеялась Светлана.

Назавтра весь день руки ее были холодны и сердце ныло.

Издали увидела Элькина — отвела глаза.

Около пяти вечера подошла к сестре-хозяйке.

— За ключиком? — радушно спросила та.

— Да…

Взяла ключ, спустилась в подвал, отомкнула комнату, вошла, включила свет — и оглядела окружающее так, будто впервые видела. Колченогие стулья, груды больничного барахла в углу, металлическая больничная кровать, пружинящая и проваливающаяся, на нее навалены два матраца, покрытые темно-синим одеялом… Глянула на часы: пять! Шарахнулась из комнаты, замкнула ее, убежала, быстро переоделась — и домой, домой!

Через день Элькин пришел к ней и сказал:

— Ты извини, срочная операция была. Но уговор в силе!

И ушел, не уточнив, каким образом уговор в силе.

Бедный Элькин, бедная я, думала Светлана.

Вдруг: Печенегин!

Здравствуйте, Денис Иванович, какими судьбами?

Товарища пришел проведать.

А, ну ладно. Как жизнь?

Нормально.

Ну, пока.

Пошла. Обернулась — и ощущение возникло, что она ведь, гадина такая, чуть не изменила с Элькиным — и не мужу, а Печенегину!

Окликнула его, уже уходившего. Просила прийти, если сможет, часов в пять вечера сегодня. С гитарой. Соскучилась по музыке, сказала. По нашей комнатке соскучилась, сказала.

Приду, сказал Печенегин. И пришел.

Музыки не было.

С того дня прошло десять лет.

В течение этих десяти лет примерно раз в неделю Печенегин в предвечернее время исчезает из дома. Никто не знает, куда.

У Светланы родились два мальчика. Ринат любит их.

Они от него.

Светлана знает это почти точно.

Ринат успокоился, продолжил прежние увлечения, правда, все чаще стал выпивать вино и водку, попал в аварию, перестал ездить шофером, а потом, во времена уже недавние, приняв наследство дел, планов и стремлений умершего отца, стал главой родственного торгово-экономического сообщества, пить бросил, увлечения стали другими — уже без любви, уже Ринат не тратил своих карих глаз, которых, впрочем, почти не видно стало из-за прищуренных век, и щеки его оплыли, и живот все растет, и чем больше Ринат становится сам некрасив, тем больше нравится ему покорить красавицу, потому что умное обаяние авторитета он уважает больше глупого обаяния внешности.

Он не раз просил и требовал, чтобы Светлана ушла из столовой, она сопротивлялась: привыкла к людям, привыкла вообще, за детьми сестра твоя бездетная смотрит, мать твоя и прочие все — что ты меня тревожишь? не тревожь меня!

Ладно, у баб свои причуды.

Оно, в общем-то, и удобно, когда жены целыми днями дома нет (Светлана работала по два двенадцатичасовых рабочих дня — а потом два дня отдыха). Чем удобно — только дураку надо объяснять. А дураков Ринат не терпел и в окружении своем не имел, за исключением, как он выражался, обслуживающего персонала, состоящего из подростков и женщин — первые дураки в силу возраста, а вторые в силу половой принадлежности.

Десять лет — немалый срок.

И вот недавно Ринат заехал к Светлане в больницу. До этого ни разу не был, только звонил ей, если что требовалось. А тут просто ехал мимо, вспомнил, что желудок у него ноет вторую неделю подряд, подумал, что найдет сейчас Светлану, а она живенько организует ему врача-специалиста. Рентген, анализы — и таблетки прописать, и побыстрей чтобы, времени нет.

Светланы найти он не смог.

Спросил какую-то женщину.

Это была все та же сестра-хозяйка, чуть постаревшая, но еще добрей стали светиться мягким светом ее глаза.

— Сейчас будет, — сказала она. — Пошла за посудой.

Ринат за годы правления семейным кланом стал очень проницательным. Он взглянул в лучистые глаза сестры-хозяйки — и та смутилась.

— Веди, — сказал Ринат.

Та заплакала тихими безнадежными слезами и повела.

Повезло Денису Ивановичу: он минут пять как ушел через подвальный черный ход. А Светлана еще была тут, вспоминала и думала.

Ринат вышиб дверь — незапертую, впрочем. Спросил:

— Чего это ты делаешь тут?

Светлана испугалась, вскочила, подняла руки в странном движении — то ли готовясь оттолкнуть, то ли сложить их ладонями, как при молитве.

— Я… Отдыхала я… У нас все тут… Поспать можно… — опомнилась Светлана. — Видишь — кровать.

И зачем-то покачала рукой пружинный матрас, словно предлагала убедиться, что это действительно кровать.

Но Ринат пристально посмотрел на ее руку, а потом оглянулся на лицо сестры-хозяйки, собрал всю свою обиду и горечь в кулак — и ударил кулаком Светлану, расшибив ей губы до крови.

Она упала на кровать. Упала не вся, упала, оставаясь ногами на полу, упала в изгибе, Ринат посмотрел на этот изгиб, задохнулся и ударил по телу Светланы ногой.

Сестра-хозяйка вскрикнула: «Убивают!» — и убежала.

Ринат выволок Светлану, посадил в машину и привез домой.

Он привез ее домой — в дом, который выстроил три года назад, большой дом с садом, много комнат в этом доме, в нем люстры и ковры, в нем есть одна глухая комнатка без окон и дверей, в которой Ринат иногда запирался с друзьями и членами своей экономической семьи для секретных переговоров.

Вот в эту комнатку Ринат и поместил Светлану.

Два раза в день ей давали кувшин воды и полбуханки хлеба.

А Ринат без устали искал.

Он приехал в больницу, первую попавшуюся медсестру взял за локоть, отвел в сторонку и тихо спросил:

— Кто к моей жене приходил сюда, опиши его.

— Да кто приходил, никто не…

— Я слушаю, — так же тихо сказал Ринат, сдавливая локоть железными пальцами.

Скоро он знал внешность Дениса Ивановича, знал, что приходил он раз в неделю.

Но где живет — никак не мог узнать. Друзей из милиции даже привлек, но те единственное ему сумели сообщить: что среди уголовников и разыскиваемых преступных беглецов похожего типа нет.

Пошел опять в больницу и добыл деталь насчет гитары, которую раньше ему не сообщали. Насчет гитары и гитарных уроков. Тогда он стал находить гитаристов, от одного к другому, от другого к третьему.

И вот четырнадцатого июля ему стало известно все. Он проехал на машине по улице Ульяновской мимо домишка Дениса Ивановича, остановился, долго смотрел — и поехал дальше. Домой.

Вошел в комнату жены, с которой не общался уже больше недели.

Нехотя (по дороге думал об этом, но как-то растерял пыл) ударил ее и спросил:

— Ну, говори, кто?

— Не было никого, все ты выдумываешь, — сказала Светлана.

— Я все знаю, — сказал Ринат, ударяя ее уже с большей охотой. — Лучше не оправдывайся, я все знаю. Скажи только, кто.

— Не скажу! — ответила Светлана.

— Скажешь! — сказал Ринат, ударяя ее совсем уже в охотку, с увлечением. — И кто такой, скажешь, и чем он лучше меня оказался. Чем лучше-то? А?

Светлана вспомнила свои мысли десятилетней давности, что хотела такого найти, чтобы он по всем статьям хуже Рината был, и усмехнулась.

— Чем лучше-то? Что ль…………………? — высказал Ринат самое обидное для мужчины предположение, относящееся к тому, на что обижаться смысла нет, поскольку — от природы дано.

— Всем лучше, — ответила Светлана.

— Неужели всем? — спросил Ринат, весело и удивленно ударив ее крест накрест по лицу. — Прямо-таки всем?

Он, конечно, в эту глупость не верил. Мужик, если вообще подумать, тут ни при чем, хотя убить его в любом случае следует. Виновата подлая бабская натура, которую Ринат досконально изучил, — но он-то надеялся, что в его-то жене этой бабской натуры нет!..

— Прямо-таки всем! — ответила Светлана. — Он светлый и хороший, он живой.

— А я дохлый? — продолжал веселиться Ринат бабской глупости. Ну сумасшедшие же вещи говорит! Ему было так смешно, что и бить стало как-то уже неинтересно, и он перестал, тем более что с лица Светланы без того лила кровь и руки она держала на ушибленном животе (это он под дых ее для разнообразия угостил).

— Я его люблю, — сказала Светлана.

Ринат перестал смеяться.

— А ты разве никого не любил, кроме меня? — спросила она.

— Нет, — сказал Ринат.

— Ты врешь. У тебя много женщин было и есть.

Ринат сплюнул:

— Любовь-то при чем?

— Хочешь сказать, только меня любил? — со страхом спросила Светлана, подумав: а вдруг это так и есть?

И тогда нет ей прощения.

— Только тебя, сволочь, — сказал Ринат, и Светлана с облегчением услышала в его голосе, что он и ее не любил, он никого не любил и не думал об этом никогда, он под любовью другое понимал.

Ринат, недовольный, что разговор зашел в другую сторону, вернул его в практическое русло.

— Так ты скажешь, сука, кто он, или нет?

— Не скажу.

Ринат был, кроме того, что красив (раньше), еще и действительно умен. Ему хотелось сделать Светлане больно. И, поняв, что она этого вонючего гитариста действительно любит — то есть испытывает чувство мокрое какое-то, бабье, поганое, похожее на то, что у нее в теле Богом для мужчины создано, он сказал:

— Ладно. Сегодня ночью пришибу его.

— Не надо, — попросила Светлана.

— Надо, Федя, надо, — произнес с юмором Ринат фразу из какого-то комедийного фильма.

И ушел.

Еду Светлане приносила сестра мужа.

Открывала дверь, ставила на полу, закрывала дверь.

Никто не предполагал, что для этой цели мужчина нужен или что, как в тюремной камере, окошечко прорубить надо. Ринат был в покорности и бездейственности Светланы уверен.

Но в этот вечер, когда открылась дверь и появилась рука сестры с водой и хлебом, Светлана дернула ее за руку, бормоча извинения, быстро завязала ей рот полотенцем, а руки и ноги — простыней и пододеяльником, выскользнула из комнаты, пробралась на чердак, вылезла на крышу, по крыше спустилась на примыкающий к дому гараж, с гаража спрыгнула в сад и садом — к забору. Забор высокий и каменный, поверху колючая проволока, но при строительстве дома Ринат пожалел и не срубил большое дерево возле забора — снаружи до него все равно не допрыгнуть, не долезть, а о том, что дерево для перелаза кому-то из своих может понадобиться, у него, конечно, мысли не было.

Светлана взобралась на дерево, достигла ветви, с которой удобней всего было прыгать.

Высоко…

Она, обдирая кожу, сползла по ветке, повисла на руках, прыгнула.

Тихо охнула и, превозмогая боль, побежала.

Плутала улицами, переулками, выбежала к трамваю номер восемь.

Тут стала вести себя спокойно. Спросила у какого-то дяди:

— Сколько времени?

— Одиннадцатый. Поздно в гости собралась.

Успею, с уверенностью подумала Светлана.

Но ноги почему-то ослабели, присела на железку — остаток разбитой и раскуроченной до последней планки скамьи.


6

Милиционера КЛЕКОТОВА никто на белом свете не любил.

Он и сам не любил никого.

Может быть, его за это и не любили, что он никого не любил?

Или, наоборот, он не любил никого за то, что его никто не любил?

Но нет, связи тут не было: он не любил людей сам по себе, а они не любили его сами по себе. Не любили даже те, кто не знал, что он не любит людей, — с первого взгляда не любили. Так же и он, не допытываясь, любит ли его человек или нет, сразу же начинал не любить его.

По утрам, глядя в зеркало на свое грубое лицо с красными скулами потому что кожа на лице была тонка, нежна и от бритья раздражалась, краснела, — он усмехался: ну что ж, вот я каков! — некрасив, угрюм, неприятен. Таков уж есть. Конечно, есть и другие — а я таков. Утопиться мне от этого? Ни в коем случае! Но и гордиться, однако, этим не собираюсь. А просто — таков я.

В школе Клекотов был бездельник и озорник. Но он как бы не понимал, что бездельник и озорник. Для других было большим удовольствием довести, например, учительницу до белого каления: плеванием из трубочки в доску или затылки одноклассников, тупым морганием и молчанием у доски, нахальной ухмылкой в ответ на ее распеканции; Клекотов если же и делал это, то не из желания досадить, а просто — само делалось, и ухмылка у него была не нахальная, а даже сочувственная: зачем она, учительница, так волнуется, дура? Вот нашла из-за чего! Прямо убить готова — раскипятилась. Самоё бы ее, дуру, убить в глухом месте: не надоедай. Поэтому, устав от нотаций, Клекотов обычно говорил: да отвали ты! — и шел на свое место или вовсе удалялся из класса.

Отец, инвалид войны, человек строгий и имеющий большую склонность к вину, угнетаемую невозможностью пить его, так как после первого же стакана у него страшно разболевалась контуженая голова, но, отстрадав, он предпринимал новую попытку, надеясь вышибить клин клином и когда-нибудь обрести способность выпивать, как все нормальные люди, так вот, отец порол его ремнем, мать вроде жалела, но, обнаружив съеденными за один день все двадцать банок варенья клубничного, вишневого и смородинового, заготовленные на зиму, не удерживалась и тоже хлестала Клекотова бельевой веревкой, мокрым полотенцем, а он даже и не особенно уворачивался.

С чего началась его нелюбовь к людям, трудно сказать. Не хочется ведь думать, что он элементарно уродился такой, ведь, как известно, человек по своей натуре добр, так гласит, по крайней мере, гуманистическая философская теория, и хотя практика, особенно последних времен, эту теорию постоянно и в массовом порядке опровергает, но она, теория, не сдается и всякий раз придумывает новые аргументы в пользу объективной доброты человеческой природы, которой реализоваться мешают субъективные факторы, и главный из этих субъективных факторов — жизнь как таковая.

Но почему-то хочется, хочется найти случай какой-то, событие какое-то, с которого все началось, — для объяснения, что ли…

И ведь был случай.

Семилетний Клекотов удрал с урока с друзьями в кино. Жил он на окраине, называемой Шестой квартал, поблизости кинотеатра не было, а был зато в трех остановках на автобусе недавно построенный огромный кинотеатр «Саратов».

И вот, возвращаясь из кино, Клекотов ехал в автобусе и смотрел на сидящего мужика. Мужик, хоть время было дневное, выглядел по-вечернему устало, раздраженно. Клекотов смотрел на него просто, без мыслей, окна были загорожены телами людей, вот он и смотрел на лицо мужика как на самое близкое, на что можно было смотреть, он, кстати, не умел смотреть вообще, а именно всегда выбирал что-то одно, уставится вечно и смотрит, это нередко вызывало у окружающих вопрос — вслух или молчаливый: чего, мол, вылупился? а Клекотов объяснить не мог, он смотрел — и все. Вот и на этого мужика он просто смотрел, а мужик раз, другой, третий поднял на него свои утомленные глаза, хмурился все больше и вдруг как даст кулаком в лоб Клекотову, у того аж в ушах зазвенело и круги разноцветные вокруг поплыли. «Тоже мне, сучонок, — зло сказал мужик, — смо-о-отрит!» И кто знает, что пригрезилось ему. Может, он думал о своей несложившейся жизни, может, давил его душу совершенный нехороший поступок — и ему показалось, что пацаненок проник своими неотрывными гляделками в его взрослую тайну, о которой он, сопляк такой, никакого права не имеет знать, потому что в этом еще не понимает ничего! Ну, и ударил, наказал. Произошло это тихо, мало кто обратил внимание, а кто обратил, подумал, что пацаненок получил за дело, какая-то старушка даже проворчала: «Хулюганы, управы на них нет!»

Как было бы славно от этой незаслуженной обиды провести логическую цепочку к дальнейшим поступкам Клекотова. Как было бы стройно! — что, мол, Клекотов навсегда запомнил этого мужика, его злобу, его удар не ради чего-нибудь, а лишь бы выместить свой нрав, лишь бы сорвать досаду, запомнил и мстил людям.

Но Клекотов за всю свою жизнь об этом случае вспомнил, может быть, один или два раза. Не получается логической цепочки, не получается стройности.

Но не хочется и ограничиваться его природным человеконенавистничеством — это, как уже говорилось, противоречит извечной теории, а во-вторых, как-то уж очень примитивно.

Может, давайте спишем все на родителей, колотушками воспитавших этот горький характер? Но колотушки были следствием, вел бы себя Клекотов в детстве нормально — не было бы и колотушек. К тому же отец вскоре, так и не поборов вином непереносимость вина, тяжело заболел и умер в больнице, мать сошлась с другим мужчиной, а Клекотова отдала на воспитание бабке, которая тоже на свете не зажилась, он попал в интернат.

Тут бы опять лакомо в логическом отношении порассуждать о дурном влиянии интернатского сурового быта, но нет, Клекотов пришел туда сформировавшимся, готовым. Он даже и в худших не числился, сам в драки не лез, хотя сдачи, если наскочат, аккуратно давал, воспитателям слишком хамски не дерзил, но их, воспитателей, сводила с ума его усмешка — странная, циничная какая-то, взрослая очень. Однажды тетя из районного отдела народного образования навестила детишек, поговорила по душам, мягко, с тайной слезой, глядя на одинаковые одежки сирот — и без родителей, и при живых, но непутевых родителях, что в социальном отношении еще ужасней, и спросила:

— Чем вы увлекаетесь, ребятки? Кто кем хочет быть? Вот ты кем хочешь быть? — спросила она Клекотова, в тумане своего близорукого и наслезненного собственной добротой зрения приняв его ухмылку за улыбку готовности к контакту.

— Я стану водителем трамвая, — сказал Клекотов.

— Очень хорошо! — обрадовалась тетя. — А то все поголовно космонавтами стать хотят! Но кто-то ведь должен быть и водителем трамвая, и… мало ли нужных людям профессий! Что тебе нравится в профессии водителя трамвая? Возить людей? Это, наверно, очень приятно! Люди стоят и ждут трамвая, устали после работы, а ты подъезжаешь — и тебе все радуются! Да?

— Я стану водителем трамвая, — сказал Клекотов, — чтобы тебя, толстую дуру, переехать.

Тетя расстроилась на неправду. Она была и не толстая, и не дура.

— Глупые шутки, — нахмурилась она.

— А то умные! — согласился Клекотов. — Голова налево, ноги направо, кишки на колеса намотаны. Ни хрена себе, сходила за хлебушком!

На этом разговор и кончился.

Клекотов, если всерьез, не задумывался, кем он хочет стать.

И о том, за что он не любит людей, он тоже не задумывался.

Он долгое время даже и вообще не знал, не замечал, что не любит людей.

И то, что они его не любят, этого он тоже не замечал, а считал, что все оно вокруг со всеми так и есть, как есть. Он какой-то ненаблюдательный был и незадумчивый в отношении того, например, чтобы сравнить себя и кого-то другого. Еще когда его порол отец или била мокрым полотенцем мать, он не задавался вопросом, почему его соседа и одноклассника Витьку Кошелкина ни мать, ни отец не порют. Ну, не порют и не порют. А его порют. Значит, кого-то порют, а кого-то не порют. Так, значит, оно и есть.

Таким образом опять мы видим какую-то нескладицу в его характере. Ведь мог бы он озлиться на Витьку Кошелкина за то, что его не порют, но нет, когда ему приходилось, проходя мимо Витьки, дать ему подзатыльник или в ухо, то он совсем не помнил о том, что Витьку не порют, а видел только, что затылок Витьки удобно расположен для удара или что у Витьки ухо большое и лопоухое так ведь интересно, насколько больше оно станет, если как следует стукнуть. Правда, к уху Витькиному он чувствовал неприязнь, это нужно учесть, оно ему не нравилось, его даже чуть подташнивало при виде Витькиного уха.

После интерната его устроили на завод учеником слесаря, но Клекотов учиться на слесаря не собирался, он любил уходить в столярный цех, где были ящики с опилками, он любил в этих опилках лежать и спать — или дремать, мечтать — ни о чем.

Пришла, однако, пора идти в армию.

Тут мать вдруг озаботилась — вернее, обрадовалась случаю хоть что-то сделать для сына. Брат ее нового мужа был каким-то чином, имеющим отношение к саратовскому батальону милиции, вот туда, не отрывая от родной саратовской земли, она и устроила сынка, и стал Клекотов служить милиционером.

Принял присягу, немножко пообтерся — и вот уже патрулирует улицы вдвоем с солдатом-милиционером второго года службы, под его началом и руководством.

Проходя мимо длинного забора какого-то предприятия, они встретили пьяного человека. Человек был не очень пьян, но достаточно, чтобы заметить. Старшой остановил его и потребовал предъявить документы. Документы у человека оказались, потому что он приехал сюда в командировку на завод железобетонных конструкций и сейчас направлялся в заводское общежитие, где есть несколько комнаток для приезжающих.

— Так, — сказал старшой. — Имя, фамилия, отчество!

— А в паспорте ж написано, — простодушно сказал Клекотов, но старшой на него посмотрел.

Человек, путаясь языком, не сразу выговорил фамилию, имя и отчество.

— Адрес! — продолжал допрос старшой.

— Это самое. Полынск, улица Перспективная, дом этот… переехали недавно… ну… двадцать три, да! Двадцать три, квартира семнадцать! радостно и четко доложил человек.

— Плохо выучили, гражданин! — сказал старшой. — Не двадцать три, а тридцать два! Где взял паспорт? Фотографию переклеил? Быстро отвечать!

Человек опешил — и отвечать не мог.

— Лицом к стене, руки за голову! — приказал старшой.

Он обыскал человека — и торжественно вытащил у него из брюк нож.

— Ага!.. — сказал он.

— Ребята подарили… — забормотал человек. — Они делают… Так, для красоты… Он как перочинный…

— Лезвие превышает семь с половиной сантиметров. Считается холодным оружием, — сказал старшой. И вызвал по рации милицейскую машину.

Она явилась скоро.

Человек вдруг осознал ужас своего положения и в машину лезть не захотел.

— Да пропади он пропадом, этот нож! Ребята! Выкиньте его к шуту! У меня утром в шесть тридцать поезд, ребята, мальчишки, бросьте вы, ей-богу! У меня сын такой же, в армии служит. Бросьте, ребята!

Но его уже взяли под локотки. Человек шевельнулся — и напрасно, потому что старшой тут же дал ему под ребра. Приказав Клекотову следовать за ним, он впрыгнул в машину, тесное нутро которой освещалось синей лампочкой, и там вчетвером — двое приехавших, старшой и Клекотов — за строптивость и сопротивление при аресте как следует поучили дурака уму-разуму. Клекотов даже костяшки кулака до крови содрал.

Посасывая их, продолжая обход ночных городских пространств, он дышал свежо, легко — и вот тут бы уличить его как раз в зарождении жестоких мыслей, причина которых — безнаказанность. Но Клекотов ни о чем таком не думал. Чтобы думать о безнаказанности, надо же сперва иметь понятие о наказуемости, а такого понятия в данной ситуации Клекотов не держал при себе.

После двух лет службы Клекотова оставили на сверхсрочную — и стал он трудягой постовым, без перспектив получить чин выше старшины. Он мог бы, конечно, пойти учиться в школу милиции, и ему даже предлагали, но сама мысль об учебе ему была противна. Он не был карьерист, скудных денег зарплаты ему хватало, а знания не были нужны, он и без того считал себя достаточно умным. Хотя как сказать. Нет, правдивей сказать, что умным он себя не считал. И дураком тоже. И тут опять нескладица. Ненависть к людям появляется у типов или очень умных, но злобных, или у очень глупых — и опять-таки при этом злобных. Откуда же она взялась у Клекотова, среднего человека?

А она взялась. К тридцати годам он чувствовал, что людьми брезгует. Особенно — женщинами.

И опять само собой выскакивает объяснение: сталкиваясь, мол, сплошь по долгу службы — с негативными явлениями жизни, Клекотов разучился видеть хорошее. Женщины же в крайних проявлениях человеческого поведения всегда ведут себя более разительно. Если уж она пьяница, то такая, что смотреть страшно на ее поступки и лицо, и запах от нее ужасный (некоторое время Клекотов работал в вытрезвителе и хорошо все это знал).

Но тогда, по крайней мере, ненависть Клекотова должна быть сильней к своим, так сказать, клиентам, к нарушителям порядка, преступникам мелкого пошиба (средним и уж тем более крупным пошибом он не занимался, этот пошиб пролетал мимо него на автомобилях). Нет! — он испытывал ровную и непреходящую ненависть ко всем людям вообще, то есть не ненависть, — мы, пожалуй, увлекшись рассуждениями, запутались в словах, начали ведь с того, что Клекотов не любил людей, а приехали к ненависти. Нет, ненависть слишком серьезно. Не любил.

Да и то, что не любил, тоже поспешно сказано. Скорее — не уважал, что ли, презирал, что ли, но и сам, повторяю, кажется, этого толком не знал. Просто скучен был относительно людей и уныл.

Так что хватит, однако, философии, а — по фактам.

Вот он идет, сорокалетний уже мужчина, он выходит из своей холостяцкой маленькой однокомнатной квартирки, идет в отделение, делает чего-нибудь там, отправляется на какое-нибудь задание один или с кем-нибудь — и с лица его не сходит брюзгливое выражение. Слова «видеть насквозь» — для Клекотова буквальны. Красавицу какую-нибудь в ярких одеждах, на которую все мужчины только прицокивают языком и щурят глазки, он наблюдает холодно, с привычной констатацией думая о том, что в красавицыном теле, как и в других, столько же метров толстых и тонких кишок, как у всех, что в желудке у нее непереваренная пища — небось уже и к наружи подобралась, любопытно б глянуть, как она, роскошная, краснеет и пыжится, освобождаясь, — любопытно лишь теоретически, поскольку фантазия Клекотова позволяет ему это видеть и так, умом. Человек — вонюч и грязен, вот что знает Клекотов. Еще он хитер, он ловчит, он думает только о себе… Ну и вообще… Скучно, в общем. И, главное, уж если вонюч и грязен — то и не строй из себя, а если хитер, если ловчишь — делай это красиво, свободно, легко. Был бы он поэт, то не мучался бы долго, а, подумав с вдохновением, сказал бы: «Уж если ад, так пусть тут будет ад, а если рай… но не бывает рая!» (Н. Гумилев). И стало б ему легче — положим, хоть и временно, для новой поэтической муки, но — хотя бы временно!..

Тот день, когда Клекотов впервые попал на улицу Ульяновскую к дому номер тридцать три, был для него обычным.

Была осень.

Утром у Клекотова болела голова. Может быть, от выпитых накануне трех бутылок пива. Но слишком мало, чтоб болеть голове. Значит, несвежее пиво. Обычное дело. Отрава. И питье, и еда — все отрава. Клекотов выпил чаю — кофе не любил за запах и черноту, сроду не видно ничего в стакане, в отличие от честной прозрачности чая. Потом смочил голову холодной водой — не полегчало, так и ломит темечко. Таблеток же Клекотов никогда ни от чего не пил, исходя из принципа, что таблетками одно лечишь — другое калечишь. Поболит — пройдет рано или поздно.

Спускаясь по лестнице в подъезде, Клекотов встретил соседа с собакой коккер-спаниелем, сосед поздоровался с ним, а Клекотов поленился, он знал, что сосед, сучье вымя, интеллигентское отродье, его не любит и здоровается даже не из вежливости, а так, на всякий случай — поскольку как ни храбры на вид интеллигенты, но осторожны, это у них в крови — надолго.

Да и коккер его лопоухий раздражал. Балованная собака — и для баловства заведена. Коккер для охоты нужен. Для баловства заведи болонку, а с коккером иди охоться на птицу, на грызуна. Да где тебе, тонкошеему!.. Коккер — для охоты, а для охраны и дружбы лучше всего — немецкая овчарка. Лет десять назад Клекотов завел себе немецкую овчарку-кобеля, потому что все-таки грустновато было одному в квартире. Он купил книгу про дрессировку и стал проходить с псом, едва он достиг девяти месяцев, курс ЗКС, то есть защитно-караульной службы. Но тот слушался команд плохо, Клекотов сердился, думая, что ему подсунули бракованного щенка. Однако он читал в книге о неизмеримой преданности собак — и надеялся хоть этим утешиться. Придешь со службы, а он, сукин сын, лает от радости, прыгает вокруг тебя и колотит об пол толстым хвостом. (Может быть, подсознательно, не размышляя об этом, Клекотов хотел полюбить собаку, чтобы через нее полюбить людей?) Но Мухтар и тут оказался с изъяном. Клекотов уже и ключом в замке ковыряет, и войдет, и разуется, уже и в комнате — и тогда только Мухтар изволит подняться, потянется со сна, подойдет на полшага, шевельнет пару раз хвостом — и опять валится, как колода. Клекотов пнет его раздраженно, а Мухтар вдруг оскалит клыки и тихо зарычит. Как не родной, гад! — думает с обидой Клекотов. Иногда и жрать ему не даст в наказание. А Мухтар, будто в ответ, набедокурит: на вечерней прогулке или нагадит прямо посреди детской песочницы под крики соседок-старух, или стремглав настигнет, цапнет и тут же сожрет кошку опять же под крики тех, кому эта кошка принадлежала… Клекотов уже и с поводка его перестал спускать, и намордник надевал.

Однажды Мухтар его обидел всерьез. Клекотов, назначенный на вечернее дежурство, зашел домой, чтобы выгулять его быстренько, — и вывел на улицу, не снимая с себя формы. Навстречу попались два парня, под хмельком, с кобелем — азиатской овчаркой. Азиат, как известно, если это правильный азиат, на человека не бросится, он даже и внимания не обращает на того, кто ведет собаку — ему саму собаку подавай на клык. Клекотов ясно видел, как один из парней, что-то ехидно сказав товарищу относительно мента с вшивым кобелем, подпихнул азиата под зад, тот рванул, а парень будто бы растерялся и выпустил поводок. Азиат полетел на Мухтара, Клекотов быстро снял с него намордник, спустил с поводка, но Мухтар, поджав хвост и оглядываясь, припустил от азиата во все лопатки, тот догнал, сшиб, Мухтар покатился, завизжал по-щенячьи — азиат остановился, подчиняясь окрику хозяина, поплелся обратно. Хозяин ругал его, а сам трепал по холке: молодец, молодец… Клекотов вытащил свой табельный пистолет и пристрелил азиата. «Ты что?» заорал парень, весь затрясшись, упав на собаку, чуть не рыдая.

— Он бешеный, — спокойно объяснил Клекотов.

Своего же Мухтара взял на поводок, отвез за город — и там расстрелял на пустыре за трусость и никчемность.

То есть, кто понимает, он расстрелял свой последний шанс полюбить кого-нибудь. Хотя мы о любви бросили говорить уже… Неважно!

Итак, Клекотов начал утро с головной болью.

К обеду немного отпустило.

Повеселевший Клекотов зашел в частно-кооперативное кафе «Традиция», где поел блинов. Там у него была баба. Она давала близость Клекотову, хотя сама понять своей привязанности к нему не могла.

— Не умывался, что ли? — спрашивала она в полусумраке подсобного помещения, где хранилась в мешках мука для блинов, сахар и прочее.

— А что?

— Да вон глаза у тебя гноятся, как у котенка паршивого.

— От пыли. Я пыль не переношу. Аллергия.

— Ну, и вытер бы. С женщиной дело имеешь.

— Ты — женщина?

— А кто ж? — хвалилась баба. — Женщина!

— … ты с ушами и больше ничего.

— Ишь ты, еще ругается! Приди, приди еще!

— И приду, — отвечал Клекотов с безразличием.

… Как он нес службу после обеда и какие мелкие случаи случились с ним — во-первых, неинтересно, а-во вторых, не имеет никакого отношения к нашему рассказу, как, впрочем, может быть, и все, что было сказано о Клекотове выше, но и сам Клекотов нам не менее важен, чем рассказ.

Отслужив положенное время, он пошел домой.

Поужинал, почитал газету, посмотрел телевизор и лег спать.

Не спалось.

С ним случалось это все чаще.

И не понять — с чего бы? Лежит, таращит глаза в темноту и думает: в чем дело? Если б меня что-то тревожило, если б у меня что-то болело, а ведь ничто меня не тревожит и ничего у меня не болит. Только вот скучно как-то но от скуки как раз хорошо засыпают, на то она и скука, чтобы лечь да поспать.

Пролежав неподвижно час, другой, Клекотов встал и сделал то, что и до этого делал не раз: облачился в свою милицейскую форму и пошел на улицы нести дежурство — никем не санкционированное, а просто так — для себя. Впрочем, даже и не нести дежурство, а — ходить, коротая ночь. Но если при этом встретится нечто криминальное, тогда конечно… Недаром в его послужном списке есть и пресечение ограбления магазина, и обезоруживание пьяного дебошира, переколошматившего всю свою семью и выскочившего на улицу, чтобы прилюдно (это в глухую-то ночь) застрелиться из охотничьего ружья, но увидел милиционера, обрадовался, стал стрелять по милиционеру. Клекотов хладнокровно прятался за гаражами, переждал несколько выстрелов, потом выглянул и увидел, что человек с ружьем шарит по карманам: заряды кончились. Тогда быстрым марш-броском Клекотов подбежал к нему, отнял ружье, обломал его об дурака, а самого дурака свел в ближайшее отделение… А однажды опознал преступника-рецидивиста, фотографии которого расклеены были повсеместно. Клекотов, не обнаруживая себя, грамотно вел преступника по улицам, тот взял машину, Клекотов тоже остановил частника. Частник, правда, хотел объехать полуночного шалого мента, но Клекотов чуть не под колеса ему бросился, сел и приказал следовать за впереди идущей машиной. Частник побледнел и преисполнился. Они на отдаленье проводили машину на окраину — в Комсомольский поселок, преступник, матерый рецидивист, не обратил внимания на погоню только потому, что, как впоследствии выяснилось, обкурился анаши. Там, в Комсомольском поселке, Клекотов и взял его: он быстро поменялся с частником одеждой, догнал рецидивиста, крикнул пьяным голосом: «Мужик, дай закурить!» Рецидивист послал его, не останавливаясь. «Козел!» — прицельно оскорбил его Клекотов. Рецидивист мгновенно дал задний ход, направился к Клекотову, чтоб убить его за страшное оскорбление, но не успел сообразить, что к чему, как был схвачен, связан по рукам и ногам и размышлял, лежа на земле, о своей незадаче, а Клекотов безуспешно искал среди однообразных девятиэтажек поселка исправный телефон-автомат, чтобы вызвать патрульную машину. Телефона не нашел, так и отвез рецидивиста на частнике.

Короче говоря, однажды осенью, около двух часов ночи, Клекотов прогуливался по улице Ульяновской и во дворе дома номер тридцать три услышал разговоры, смех, пение. В ту ночь кто-то из друзей Дениса Ивановича отмечал день рождения и было несколько веселее и звучнее, чем обычно.

Клекотов постучал по калитке.

Появился человек обычного вида. Не алкаш, не поднадзорная личность, Клекотов определил это с первого взгляда.

— Вам известно, что после одиннадцати вечера шуметь запрещено? спросил Клекотов.

— Нет, — ответил Денис Иванович. — Да мы и не шумим. Так, потихонечку. Соседи никогда еще не жаловались, да и кому жаловаться, с одной стороны старушка глухая, с другой дом брошенный, разваленный. Пусто вокруг.

— Мало ли. Порядок для всех один, — сказал Клекотов, с тоской глядя на Печенегина и думая, какой интерес для него может быть не спать по ночам, сидеть с кем-то там, болтать разговоры.

Как скучно все это, Господи! Все людское — скучно, а другого Клекотов ничего не знал. Может, он любил бы лошадей: недаром же с такой охотой отправлялся на дежурство на ипподром, когда там бывали скачки или бега; он даже немного разбирался в тонкостях этого спорта, хотя никогда не увлекался тотализатором, он немного понимал в лошадях и даже один раз зашел на конюшню, вдохнул необыкновенной прелести запах — и тут же его обидел какой-то человек, сказав: «Мент на конюшне — плохая примета!»

Нет, это даже хорошо, что так вышло. А то привязался бы к лошадям, зачастил бы на конюшню, какая-нибудь лошадь особенно пришлась бы по сердцу… — нет, не хотелось уже ничего этого, подальше от этого, подальше…

— А вы заходите, — пригласил Печенегин.

Его взгляд и тон голоса удивили Клекотова. Он привык, что любой человек, кто бы он ни был, с милиционером разговаривает не совсем обычно. Как именно — этого Клекотов никогда не сумел бы выразить. Но — не так как-то. Печенегин же говорил с ним, будто не видел формы, будто вообще Клекотов был его приятель.

— Заходите, заходите, — приглашал Печенегин без подхалимства, без напряжения — словно Клекотов ему по-человечески понравился и он очень хочет его к себе залучить.

Клекотов вошел.

Он увидел в саду разношерстную компанию. Кто поздоровался с ним мимоходом, кто-то вовсе внимания не обратил, обошлись и без церемонии знакомства, просто пододвинули Клекотову табуреточку и налили стакан вина.

Никогда Клекотов не пил на службе.

И он хотел отказаться с достоинством.

— Извините, — произнес он, взяв стакан, но тут же собираясь его вернуть, — извините…

На него шикнули: слушали паренька, играющего на гитаре.

Стал слушать и Клекотов.

Ему не раз уж в новейшие времена доводилось слушать живую музыку: с тех пор, как расплодились не только простые нищие, но и те, кто просил подаяние с помощью баяна, гармошки, той же гитары, а то и целый оркестр появится в людном месте, наяривает. Определенных указаний насчет этих уличных музыкантов не было, и Клекотов их не трогал. Его только одно всегда удивляло: неужели не совестно человеку вот так вот при всех играть и даже петь? Ладно бы если пьяный (пьяные, кстати, тут же подпадали под разряд нарушителей общественного порядка, и рука Клекотова знала, что с ними делать — и делала безотлагательно), но в трезвом виде… непонятно! Клекотову даже вчуже совестно, для него музыка — занятие домашнее, личное (если не концерт, но там — профессия)… И не только музыка. Еще в интернате, когда устраивали разные спектакли, он под любым предлогом старался не попасть в участники, а сидя в зале и наблюдая, как его одноклассники валяют дурака, представляя кого-то, он испытывал тошноту, он почему-то очень этим брезговал, всякая такого рода игра казалась ему противной человеческой природе. Именно поэтому он особенно не любил, работая в вытрезвителе, «артистов», то есть тех, кто, будучи привычным здесь гостем, всячески выламывался, работал на публику, закатывал монологи, ненатурально плакал или выхвалялся своею непрошибаемостью. Тут уж Клекотов не сдерживался, не мог стерпеть. «И ты, Брут!» — заорал на него однажды после зуботычины один из этих «артистов» (а их, между прочим, среди клиентов вытрезвителя, из трех — два!) — и Клекотов, захлебнувшийся слюной омерзения по отношению к этой гадкой непонятной фразе, и гадкому голосу, и гадкому блаженному лицу крикнувшего, побил его, помнится, весьма крепко…

И вот он слушал, отводя глаза и стесняясь.

И не заметил, как выпил вино.

После этого слушать стало уже легче.

Был даже короткий момент, когда он забыл, где находится, и почуял музыку отдельно от всего, — но именно в этот момент паренька-гитариста дернуло ошибиться, он засмеялся и прекратил.

— Дурак! — в сердцах закричал Клекотов.

— Бывает, бывает, — примирительно сказал Печенегин. И налил Клекотову еще вина. Клекотов выпил, а гитару взял сам Печенегин. Он-то не ошибался. Клекотов сперва тревожился, а потом понял: нет, не ошибется. (Может, именно это коробило его во всякой самодеятельности? — неизбежные ошибки, нескладица, неумелость, — но он не знал этого, потому что не думал об этом.)

Он слушал, а над ним беззлобно озорничали: все наливали и наливали вина, глядя, как он машинально пьет и пьет — и это никак на нем не отражается.

Но отразилось-таки: выпив десять или двенадцать стаканов, Клекотов вдруг почувствовал, что не может встать.

— Сыграй еще, — попросил он Печенегина, плача, но тот и без того играл уже третий час, он попросил — и лишился чувств.

Очнулся он рано утром, увидел себя в незнакомом доме на раскладушке, раздетым, милициейская форма, аккуратно сложенная, лежала тут же. Клекотов оделся и тайно ушел из дома.

Месяц он не появлялся там.

А бессонница стала за это время хронической и, как ни чуждался он лекарств, пришлось прибегнуть к снотворным таблеткам.

Но в одну воробьиную осеннюю ночь — с разбойным ветром и холодной моросью — не помогли и три таблетки элениума.

Встал, оделся в гражданское, пошел на Ульяновскую.

Кругом было темно, а в доме тридцать три горел свет.

Он открыл калитку, вошел в незапертую дверь.

Денис Иванович был один, он сидел за столом и писал что-то.

— Здравствуйте, письмо вот сочиняю, — сказал он. — Чаю?

— Дело хорошее, — сказал Клекотов, присаживаясь, — и непонятно, к чему относилась эта характеристика, к занятию ли Печенегина — или к чаю. Печенегин, впрочем, не стал ломать голову, налил чаю, подал Клекотову.

— Денис Иванович меня зовут, — назвался он.

— Глеб Сергеич, — отвечал Клекотов, принимая чай.

Печенегин писал, а Клекотов осматривался и видел, что жилище гитариста мало чем отличается от привычных для него халабуд, в коих живут асоциальные личности. Ну, почище, поприличней, но так же бедно, убого в смысле убранства и мебели, и стол, на котором пишет Печенегин, застлан старой, в пятнах скатертью — он же и письменный, и обеденный, старый круглый стол…

В углу комнаты он увидел два гитарных футляра и одну гитару голую — на ленточке на гвоздике висит.

— У вас что ж, три гитары? — спросил он.

— Три, — сказал Печенегин, не отрываясь от писания. — Одна для себя, ручной работы, другая для учеников, а эта вот, — кивнул он на голую, — так, для ежедневной игры, для баловства: песенки под нее попеть и тому подобное.

— Ясно… — сказал Клекотов.

И еще раз пять или шесть он заходил к Печенегину, заставая его и в одиночестве, и с друзьями, и с учениками. Пил чай, сидел, смотрел, слушал и уходил. Никто не придавал этому ровно никакого значения.

На седьмой или восьмой раз, когда Печенегин был один, Клекотов выпил свой чай, посидел молча…

— Может, вам сыграть? — спросил Печенегин.

— Нет, — испугался Клекотов, не понимая, чего он испугался. — Я другое. — Можно? — и он снял со стены простенькую ширпотребовскую гитару.

— Играете? — спросил Печенегин.

— Первый раз в руках держу.

— У вас пальцы хорошие.

— Это почему это? — спросил Клекотов и вдруг покраснел, так покраснел, что щеками почувствовал жар тела, одновременно взмокли подмышки и пах. Будто уличили его в каком-нибудь постыдном грехе — в гомосексуализме, например (бывают ведь и грехи непостыдные, это Клекотов знал не умом, но опытом жизни и служебной практики).

— Длинные, сильные. Жаль, что вовремя не начали. А все равно попробуйте. Купите гитарку дешевенькую, самоучитель вот вам простенький дам. Тут даже не ноты, а кружочками показано, какими пальцами на каких ладах нажимать.

— Да нет, зачем… — сказал Клекотов.

Но самоучитель взял.

Хотел на другой день и дешевенькую гитарку купить, но дешевеньких нигде не оказалось, а были только сданные на комиссионную продажу в магазине «Мелодия», что возле консерватории, и самая дешевая из них стоила двести пятьдесят тысяч рублей денег. Странно было, почему стоящая рядом точно такая же стоила полмиллиона. Клекотов стеснялся спросить, почему это, но выручили два парня, зашедшие поглазеть и как раз обсудившие этот вопрос.

— Ты смотри, — говорил один другому: — Дерево — раз, лады как сделаны два, гриф какой — три, а главное, — он попросил у продавщицы обе гитары и поочередно провел по струнам одной и другой, — вот тебе звук — и вот тебе звук. За звук — лишних двести пятьдесят.

Он пробежался пальцами по струнам — довольно умело, но продавщица отняла инструменты.

— Каждый смотрит, а никто не покупает, — сказала она.

— Почему? Я куплю, — торопливо сказал Клекотов.

— Вот эту? За двести пятьдесят?

— За пятьсот.

— Прямо сейчас?

— Нет, — сказал Клекотов. — Вы отложите пока, а я сейчас приду с деньгами.

— Откладываем только на час, — сказала продавщица, гордясь возможностью погордиться гордыми правилами их магазина, в котором товар, может, и не такой ходовой, но, однако, не залеживается, поэтому будьте любезны поторопиться, а то придет настоящий покупатель… ну и т. д.

Клекотов бежал домой так, словно был опять рядовым солдатом-милиционером первого года службы и сдавал зачет по физподготовке, бежал во всю мочь, экономя, однако, силы, схватил деньги (копил на мотоцикл «Урал» с коляской — но цены, в связи с инфляцией, удалялись от суммы его сбережений, как черепаха от Ахилла или наоборот, ему один клиент, доктор наук, в вытрезвителе рассказывал, но он не запомнил этого экономического или математического закона), побежал обратно — и обернулся в полчаса.

Не речи парня, объяснявшего другу, чем эта гитара лучше, не цена убедила его, но — звук! Он безошибочно понял — это действительно звук, это хороший звук.

Начались для Клекотова странные дни.

Я знаю похожую историю — историю неожиданной мономании, историю смешную и грустную, но, что самое существенное, правдивую. Была семья: скромно зарабатывающий отец, скромная мать, скромное дитя, которое играло в обычные игрушки, а на такие чудеса, как всякие там игровые компьютеры, приставки к телевизорам с разными названиями дитя только поглядывало в магазине (тут же демонстрировались приключения, действия и фокусы, происходящие на экране телевизора при нажатии кнопок игры). И вот этому ребенку исполнилось семь лет, мать и отец повели его в магазин «Детский мир», чтобы он выбрал себе подарок. Дитя только лишь на минуточку остановилось возле отдела с этими самыми компьютерными лакомствами, вздохнуло бедным и разумным вздохом — и привычно, поскольку было скромное, воспитанное, хотело идти дальше, но тут мать и отец переглянулись, страдание и радость появились на их лицах: не сговариваясь, они решили — купить, пусть ни рубля не останется до зарплаты! Купить, не дать родному ребенку завидовать другим детям! И купили. Купили с приложением — с картриджем, если правильно сказать, то есть той самой фиговиной, без которой компьютер ничего не значит. Дома вставили фиговину в черный ящичек, подключили к телевизору, настроили на канал — и обнаружили на экране список игр на непонятном языке. Обещано было при этом, что игр этих 9 999, на самом деле оказалось — всего-то десяток, остальные — лишь вариации. Все они сводились к разного рода стрелялкам с помощью кнопок или пистолета к игре приложенного. Ну, изучили, наигрались досыта, утром ребенок пошел в школу, потому что он уже ходил в школу в первый класс, мама — на работу, и папа на работу. Но вот папа с середины дня стал чувствовать томление. Он отпросился у начальства, хлюпая носом и говоря, что у него, наверное, грипп, побежал домой, уселся перед телевизором — и давай нажимать на кнопки. Вернувшийся из школы ребенок пытался отнять — отец строго велел ему делать уроки. Пришедшая с работы мать позвала его ужинать, он сказал, что есть не хочет. Дитя сделало уроки, попросило поиграть, отец уступил, выбрав при этом такую игру, где можно играть вдвоем. Они наслаждались до позднего вечера мать, никогда не видевшая такого дружного общения отца и ребенка (отец всегда скуповат на ласку и угрюмоват был), с радостью глядела на них, потом спохватилась: поздно, уложила ребенка, поиграла сама с мужем, но скоро устала, легла спать — и проспала ангельски всю ночь, проснувшись же увидела: муж с красными глазами, с щетиной небритости сидит перед экраном и нажимает кнопки.

— Ты рехнулся, что ли? Как ты на работу пойдешь? — спросила жена.

— У меня бюллетень, — ответил он, — к врачу ходил. Грипп, наверно.

Она покачала головой.

Дальше вы сами понимаете, что было: бедный мужчина свихнулся на играх. Верней, на одной: он облюбовал звездную войну, где появлялась армада разноцветных космических кораблей-уродышей, которые выстраивались в несколько рядов и, помахивая крылышками, как у бабочек, нависали сверху, двигались вправо-влево. Время от времени один из кораблей срывался, летел вниз по сложной траектории, осыпая гроздью снарядов-шариков корабль игрока, находящийся внизу. Корабль этот был крупнее, двигался тоже только вправо и влево, но зато был управляем, из дула его равномерно вылетали снаряды, попадая в объекты противника и уничтожая их. Попадешь в объект просто парящий — столько-то очков, в объект нападающий — больше, в зеленый — очков больше, чем в розовый, а самое большое число очков — за попадание в два флагманских корабля, у них и вид был особенный, они напоминали орлов, только безголовых. Вся задача игры — уворачиваясь от снарядов врага, самому уничтожить как можно больше кораблей. Уничтожишь одну армаду, появляется другая, нападать начинают чаще, по двое, по трое, со всех сторон, тут не зевай, нажимай на кнопки: жизней на игру дается только три, а как третий раз тебя прихлопнут, то появляется надпись GAME OVER, сиречь игра закончена, подсчитывай набранные очки — и начинай сначала. Поначалу бедный папа погибал в первом же, так сказать, тайме, потом стал добираться до третьего, потом перекрыл мерцающий на экране рекордный результат: 5 000 очков, потом перекрывать этот результат в каждой игре для него стало привычным делом, он добрался до шестого уровня, до седьмого, до восьмого, когда корабли врага летели на него со всех сторон и увернуться, кажется, уже было невозможно, а он каким-то чудом уворачивался. На пятый день он перевалил за двадцать тысяч очков. Через неделю было уже почти двадцать пять, причем до самого последнего уровня он сохранял все три свои жизни — и в несколько секунд их утратил, закричав от досады так, как если бы… ну, как если бы ваятель, Пракситель современности, год творил, отсекая лишнее, лучшее свое творение, гений красоты, а бежавшая мимо собачья свадьба, свора, опрокинула статую — и лишь осколки на полу — и крик, а после этого окаменевшее белое лицо скульптора…

Но игрок наш взял себя в руки.

Он играл дальше.

Но тут вопрос пришел ему в голову: как же так? — сколько очков ни набери, а все равно проигрываешь! Возможна ли абсолютная победа? Сколько нужно уничтожить армад и набрать очков, чтобы чертов компьютер сдался и признал свое бессилие перед человеком? К исходу месяца он добился тридцати тысяч очков — и каждый новый уровень давался огромным трудом и упорством.

А сразу же после тридцати тысяч, когда он начал игру лениво, зная, что редко бывают такие победы подряд, вдруг пошло, пошло, пошло — и вот уже семнадцатый уровень на экране, за тридцать уже перевалило, вот уже к сорока подбирается, вот уже — но его подбили… и еще… и еще… 38 560 светилось на экране.

Он долго оцепенело смотрел.

И вдруг захохотал.

Он понял!

Он понял мудрость этой игры: нет в ней окончательной победы, нет окончательного результата, а есть только возможность бесконечной, изо дня в день, победы над самим собой! — и это высшее наслаждение, которое только можно представить!

Он объяснял это людям, чужим людям, зачем-то появившимся в его доме, они кивали головами, но вдруг выключили телевизор, уже гудевший от напряжения, он бросился на них, его схватили, зарыдала жена, заплакало дитя, он рванулся — и вдруг сразу ослабел, поникнув головой, сказал:

— Ладно. Сдаюсь.

И, говорят, довольно скоро вышел из больницы, приступил к работе, и все наладилось. В доме сперва боялись даже телевизор включить, игру убрали с глаз долой, но он — не интересовался. Впрочем, он и женой, и ребенком не интересовался уже. Ничем уже…

Эта история имеет отношение к Клекотову лишь как пример, насколько одно занятие может поглотить человека.

Взявшись за изучение гитары, Клекотов службу совсем забросил.

То есть он отбывал ее от и до, но, отбыв, спешил домой, наскоро ел, открывал самоучитель — и старательно прикладывал пальцы к ладам, изучая аккорды. Вскоре он научился брать аккорды чисто, крепко, ему доставляло удовольствие просто утвердить пальцы в том или ином аккорде — и бесконечное число раз проводить по струнам, то бряцая, то перебирая, слушая гармонию многозвучия. Но потом, однако, ему это прискучило. Ну, возьмешь один аккорд, другой, изобразишь даже что-то вроде аккомпанемента — но на что ему аккомпанемент, безголосому? Ему захотелось настоящей игры — чтобы выводить мелодию. Кроме самоучителя с аккордами, в его доме других музыкальных документов, естественно, не было. К Печенегину он постеснялся пойти, он пошел все в тот же музыкальный магазин возле консерватории и там попросил продавщицу что-нибудь совсем простенькое — для ребенка, мол, который только-только учится играть. Ему дали тоненькую тетрадку, в которой: как какая нота называется и для тренировки — нотная запись песни «Во поле березонька стояла, во поле кудрявая стояла». Четыре листика всей информации, но Клекотову хватило надолго. Он сам разобрался, какая нота где на гитаре находится, он освоил «Во поле березоньку» на двух струнах — и на этом не остановился. Наоборот, каждый день открывал для себя все новое и новое. Во-первых, он обнаружил, что даже эту простенькую мелодию трудно сыграть идеально. Оказалось, что у него довольно тонкий слух, с каждым разом он по мельчайшейшим нюансам улавливал, лучше или хуже у него получилось. И однажды его осенил тот же вопрос, что бедного нашего компьютерного папу, о котором было только что рассказано: возможен ли вообще предел совершенству?

Я понимаю, для многих это не вопрос, эту азбуку философии многие давно постигли и сами, и с помощью сотен книг, но я не о философском вопросе рассказываю, а о судьбе человека, открывшего впервые для себя, предположим, что дважды два есть четыре. И — изумившегося.

Уже Клекотов проигрывал мелодию с бешеной скоростью, виртуозно, он проигрывал ее в разных ритмах — и в ритме танго (аранжируя попутно, чтоб заполнить цезуры прихотливыми фиоритурами), и в ритме марша — да в каких только ритмах не пробовал, в какие только вариации и аранжировки не ударялся, самая сложная из которых длилась — в отработанном темпе — двадцать восемь минут.

Он был счастлив.

Он понял бы теперь — если б подумал об этом, — почему он не любил и мать свою, и отца, и учителей, и друзей своих детства — а потом людей вообще. Ни в матери, ни в отце, ни в очкастой косноязычной учительнице не видел он, уродившийся, вроде, тупым созерцателем, не видел он совершенства и искусства жизни — когда все красиво, как в ладной музыке, когда все пригнано одно к одному, когда… Когда гармония, одним словом.

Он даже и к бабе своей перестал ходить — от одного воспоминания о запахе ее волос мутило.

Ходил только на службу — и к Печенегину.

Ни с кем там не знакомился, самому Печенегину о своих музыкальных упражнениях — ни слова. Ему этого не надо было.

Он присматривался все пристальней к самому Денису Ивановичу.

И насмотрится подчас до того, что начинает в нем звучать: «Во поле березонька стояла…»

И почудилось ему, что он нашел человека гармонии, человека совершенного — при всех, конечно, личных несовершенствах, но не в том ведь совершенство человека, что он без сучка и без задоринки, а в том, насколько он, этот человек, заполнил собою тот духовный, можно сказать, контур, который ему судьбой предназначен. Не так — но об этом — тяжело и радостно думал Клекотов, все больше любя Дениса Ивановича.

Но зато боль, с которой он жил всю жизнь, не замечая ее, вдруг выплыла наружу — и уже не отпускала. Сам-то я что собою заполнил? — спрашивал себя Клекотов. И отвечал: только на самом донышке духовного резервуара ЧЕЛОВЕК КЛЕКОТОВ плещется субстанция — человек Клекотов, милиционер унылый.

И ладно бы, если б только в Денисе Ивановиче Клекотов обнаружил гармонию и совершенство, он и в других стал нечто такое подмечать. Та же размалеванная девица, полная кишок толстых и тонких, однако, если посмотреть, щекою бархатиста… Да и в бабе своей, которая… — у нее в глазах радужная оболочка довольно привлекательна… А сослуживец его Пцуцех Аркадий — двадцать восемь раз на турнике подтягивается. Только и делает, что дергает себя на перекладине в спортзале, и это раньше раздражало, теперь же — уважение вызывает…

Да и себя Клекотов вдруг стал уважать. А что? Самый, что ли, он плохой? Лишний раз человека не обматерит, не ударит, службу несет абсолютно, что ж касается его тайных способностей по исполнению мелодии «Во поле березонька стояла» — тут ему вообще равных нет.

Но чувство уважения к себе настолько было для него непривычным, настолько обременительным, что Клекотов совершенно сознательно его не захотел. Он понял, что если так дальше пойдет, придется всю свою жизнь поломать и переиначить. Того и гляди — жениться захочется, детей завести. Ну ладно, женится, заведет. А если в один непрекрасный день вернется чувство брезгливости, если окажется, что все это временный обман и то, что Клекотов начал в людях принимать за признаки гармонии и совершенства — только исключения из правила? Тогда что? Вешаться?

Рухнул мир Клекотова — и никак он его не соберет.

Напился, разбил свою гитару.

Стало полегче, но потом опять тяжелее.

И понял он, что нет иного выхода восстановить былую дисгармоническую гармонию своей души, как лишь сотворить какую-то серьезную подлость. А то и преступление, может быть.

С этими мыслями он и шел к Денису Ивановичу Печенегину поздним вечером пятнадцатого июля одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года…


7

По всем художественным законам любого художественного произведения нельзя рядом друг с другом выводить персонажей с одинаковыми какими-то качествами. Если один тонкий, то другой, само собой, толстый, если один зол, то рядом — добряк. Особенно если герои действуют не группой, а в повествовании чередуются.

Но у нас — хроника, поэтому ничего нельзя поделать с тем обстоятельством, что следующий человек, о ком надо рассказать, поскольку он тоже был у Дениса Ивановича в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое, — тоже не любил людей.

Правда, есть отличия и особенности.

Во-первых, человек этот — женщина, а не мужчина, как Клекотов.

Во-вторых, Клекотов не любил всех (да и то, как выяснилось, это не совсем так оказалось), а женщина эта не любила только мужчин.

Боялась.

Ненавидела.

* * *

Звали ее… Впрочем, никто из друзей и гостей Дениса Ивановича ее имени не знал — и никому она не представлялась.

Она появилась, как и многие другие здесь, — ночью.

Летом.

Встала тенью у яблони (сидели в саду) — и застыла, слушая.

Печенегин увидел ее, встал, сделал пригласительный шаг, а она взмахнула вдруг каким-то мешком вроде рюкзака и дико закричала:

— Мужчина! Мужчина! Мужчина!

И с каждым словом голос ее приобретал новые оттенки: сперва констатация факта, потом — угроза, потом — ужас. И она — убежала.

Выяснилось, что ее некоторые знают, встречали, слышали о ней: сумасшедшая побродяжка. То ли кто-то когда-то изнасиловал ее, то ли просто в голове какой-то винтик свихнулся: она бродит по улицам, живя неизвестно где и питаясь неизвестно чем, и единственное, что можно от нее услышать в разных вариациях:

— Мужчина! Мужчина!

Мужчин (считая их таковыми уже лет с десяти) она боялась панически, она обходила их стороной, поэтому и блуждала лишь по пустынным, малонаселенным улочкам. Лишь только ей казалось, что мужчина, идущий, например, по другой стороне улицы, намеревается свернуть в ее сторону — или просто посмотрит на нее слишком пристально, она останавливалась, хватала свой мешок и начинала кричать на всю округу:

— Мужчина! Мужчина! Мужчина! — и не успокаивалась, пока мужчина этот не удалялся за безопасные пределы.

Однажды милиционеры хотели проверить ее документы — в ту еще пору, когда бродяжничество было запрещено, — она зашлась в истерике, побежала, они ее догнали, она забилась в припадке, они отвезли ее в клинику, там умные психиатры распознали ее фобию, признали неопасной и неизлечимой — и выпустили.

И вот безымянная эта женщина стала появляться у Печенегина.

Держала себя, конечно, на расстоянии. Чуть кто из мужского числа гостей на шаг случайно ближе:

— Мужчина! — грозно звучит ее голос.

— Бабушка за невинность опасается, — еле слышно скажет кто-то.

Меж тем она была не бабушка, меж тем ей было чуть за сорок, она просто нарочно привела себя в такое состояние, чтобы не понравиться никому, даже пьяному последнему бомжу.

А была когда-то красивой — и помнила это.

И помнила, как красив был тот, кого она полюбила.

Помнила, как завораживали его глаза, завораживал его голос.

Помнила, как стоял он цветущим летом у ворот и позвал ее в прохладу дома чаю попить.

И там, в прохладе, такое с ней сделал, что не осталось в ее душе ничего, кроме жуткого изумления, не осталось ни одного слова, кроме отпугивающего: «Мужчина!»

Вот только странно: словно во сне это было; никак она не вспомнит, где ж он живет, где ж тот дом, в котором была прохлада — а чая обещанного не было.

Годами она искала — и нашла!

И так же ласково подманивает ее он, этот человек, узнанный ею, — и глазами, и словами, и всем, всеми, всем… Хитрец!

Что ж, и она схитрит. Она сегодня на шажок к нему поближе, завтра еще на шажок (потому что сразу нет сил, страшно), а когда приблизится совсем близко (хорошо бы — в комнатке, в прохладе, где чая, однако, нет), тогда она достанет из-под кофты острый нож…

Одно непонятно: чем ближе к нему, тем жальче его. Она знает: это он напускает колдовство на нее. Она сопротивляется. Не поможет это ему! Она сделает свое законное святое дело…


8

Человек предполагает, а Бог располагает — слова известные.

Но известно и то, что человек создан по образу и подобию Божию, а значит, все-таки способен тоже располагать собою.

Лично я вообще уверен, что человек о себе почти все знает наперед. «Знал бы, где упасть, соломки подстелил бы», — оправдывается он, потирая ушибленное место. А меж тем, как правило, знает, где упадет, предчувствует, но соломки стелить не спешит, размышляя: во-первых, может, еще и обойдется, во-вторых, если уж упадешь, то соломка не поможет, в-третьих, от судьбы не уйдешь, в четвертых… В-четвертых, иногда упасть так почему-то хочется…

ЕЛЕНА знала, что ей не нужно выходить замуж за Печенегина.

Они учились вместе в музыкальном училище.

В любом учебном заведении время от времени образуется класс или курс особенный — яркий, громкий, с выдумками, с хулиганством, конечно, но и с умением учиться и забавлять себя и других весельем. О таких курсах ходят потом легенды, были и небылицы, такие курсы после окончания регулярно собираются, чтобы отметить пятилетие, десяти-, двадцатилетие выпуска… На таком курсе и учились Елена Патрина и Денис Печенегин. Елена была звездой этого звездного курса, Денис же — паршивой овцою, он казался приблудным, лишним, нездешним. Ни в выдумках, ни в весельях он не принимал участия, но и не был совсем уж угрюмым, мог оказаться в дружеской компании и даже стакан вина выпить. Однако — ничего сверх, все в меру, все аккуратно. Скучен и пресен, думала Елена, глядя на него с раздражением.

О подобных людях мать Елены говорила: положительный. Или — еще хуже слово — степенный. Именно о таком муже мечтала она для дочери, рассуждая о ее возможном будущем и вспоминая ее отца — не положительного и не степенного человека, чуть было не отравившего ей жизнь, — но она вовремя поняла, с кем имеет дело. Елена и согласиться с ней не могла, и не согласиться тоже: она отца не помнила.

Но, видимо, уродилась в него: положительности и степенности в себе не обнаруживала. Наоборот, очень рано проявила любопытство ко всему взрослому, любопытство иногда просто нестерпимое.

Многое можно было бы рассказать о ее подростковой жизни — о мыслях, желаниях и некоторых поступках, но таковы они, что трудно их вместить в мягкий стиль данного повествования (пусть цель у него сугубо информационная), тут надо бы новый рассказ заводить — новыми словами, но и без того слишком много получилось отступлений.

Если ж мягко, то можно сразу подытожить развитие Елены к моменту обучения в музыкальном училище: она с удовольствием ощущала себя красивой и грешной. В отличие от Эльвиры Нагель, которая имела некое оправдание для себя, имела историю, Елену приятно волновало осознание своей, мамиными словами говоря, испорченности, развращенности и аморальности — в чистом виде, без причины и истории, хотя она старалась вести себя так, чтобы мама ничего не узнала.

Заводить множество романов — это слишком простенько. А вот, например: свадьба ее подруги и однокурсницы. Свадьба справляется в каком-то кафе пристройке к обычному жилому дому. Елена веселится, танцует направо и налево, смеется — на жениха вовсе не обращая внимания. А сама наблюдает, караулит. Вот жених вышел покурить и освежиться — один, поскольку невесту в это время обнимает с плачем его мамаша, обнимает, говоря, что только о такой жене для сына и грезила. Вот к жениху подошел приятель. Отошел. И тут Елена. Улыбается в лицо жениху и говорит: последний подъезд, последний этаж. Встречаемся через пятнадцать минут.

И возвращается в кафе, танцует, веселится, жених тоже возвращается, смирно садится возле невесты, Елена на него — ни взгляда, а минут через десять — уходит.

Ждет у мусоропровода на последнем этаже спящего уже здания. Темно, пахнет кошачьей и человечьей мочой.

Шаги.

Жених.

…И то, что пахнет кошачьей и человечьей мочой, то, что руки чувствуют шершавую поверхность стены, то, что справа мусоропровод, а слева в пыльном окне луна молча плывет в облаках, — все это ее доводит почти до исступления, она с трудом удерживается от крика.

…- Слушай, — говорит жених, елозя губами по шее, по щеке, по груди, я ее брошу к черту. Я же не знал.

— Чего ты не знал?

— Ну, что ты… Почему ты молчала?

— А что я? Я — ничего.

— …! — называет ее оскорбленный жених.

— Пожалуй, — соглашается Елена. — Бедный, с кем связался.

Он смотрит на нее и говорит:

— Нет, правда… Или — давай встречаться?

— С тобой? Не смеши! — хохочет Елена и спускается, зная, что он ее ненавидит, но обязательно будет хвастать и рассказывать об этом приключении друзьям в подробностях — и ей не страшно это, отнюдь, ей — весело.

И, глядь, один из приятелей жениха через два-три дня уже подъезжает к ней весьма смело, на глазах у всего курса — будучи при этом пришлым, — берет за талию и, не робея, говорит прямые слова о своих намерениях, она звонко дает ему пощечину, он в ответ свирепеет, громко называет ее тем же словом, что и жених, и даже замахивается — и тут уж получает от сокурсников Елены сполна за оскорбление девушки словом и делом — и неважно, справедливо ли слово по отношению к девушке, но будь джентльмен, при всех — не произноси. Приятель жениха, побитый и обиженный, приводит ораву своих корешей, начинаются разборки, новые драки — а Елену вызывают к училищному начальству и в очередной раз грозят отчислить, Елена плачет, говорит, что ее оболгали, просит не сообщать ничего матери, у которой больное сердце из-за несправедливости людей, — видно, это у них с мамой наследственное — терпеть из-за напраслины. Лжет и плачет Елена с наслаждением, ложь доставляет ей радость именно как ложь, и она не обманывает себя, что спасается ею…

Жизнь представляется ей чередой экспериментов. И никакие неприятности не останавливают: платить так платить.

А меж тем в ней живет твердая уверенность, что, натешив себя (и без этого — не обойтись!), она захочет уюта, обычной семейной жизни. Поэтому невольно оценивает некоторых уже заранее с этой точки зрения. Только не своих: слишком много о ней знают. Только не Печенегина — который среди своих как бы чужой.

Но однажды озорства ради — или скуки — не хочешь ли меня домой проводить? — сказала Печенегину.

Дело было в субботу.

Привела его домой, мать с вопросительным лицом захлопотала: обед.

Сели за стол.

— Там у нас где-то шампанское было, — сказала Елена. — Все-таки жених в доме, надо отметить.

Мать пошла за шампанским — и рада была, что надо пойти, потому что не знала, что с лицом своим делать, куда глазами глядеть.

— Все шутишь, — спокойно сказал Печенегин.

— Шучу. Просто шампанского захотелось.

Выпили шампанского, стали кушать, мать понемногу пришла в себя и стала задавать Денису вопросы о его жизни и воззрениях на жизнь, он отвечал в высшей степени удовлетворительно.

Мать пару раз глянула на дочь с одобрением и некоторым даже удивлением: где ж ты такого степенного и положительного нашла?

Елена в ответ усмехнулась и пожала плечами: мне да не найти!

Отпустив Печенегина с богом, она хотела уже признаться матери, что пошутила, — очень уж надоела своими восторгами и вопросами. Прямо-таки очаровал ее Печенегин.

— Только вы не спешите, — говорила мать, — вы сперва училище кончите.

— А потом в консерваторию поступим, потом работу найдем, денежек накопим, — сказала Елена. — Спешить некуда.

— Нет, откладывать тоже слишком нельзя, — испугалась мать. — Помогу на первых порах. Главное, заметь, тоже человека одна мать воспитала. А говорят: неполные семьи! Другие полные в сто раз хуже неполных! Хороший парень, даже прямо странно, я думала, уже и нет таких.

— Слишком хороший, — сказала Елена.

— Это как же?

— А вот так же.

Печенегин после этого случая остался возмутительно невозмутим, словно ничего и не было. Смотрит на нее с той же улыбкой, как и раньше, впрочем, эта улыбка у него, придурковатого, с лица не сходит. Елену это взбесило и ей захотелось подразнить его побольше.

Был училищный вечер. Капустник. Звездный курс разыгрывал блистательную сатиру на окружающее, используя персонажей Дюма. Елена исполняла роль Миледи, была коварна, обольстительна, всех с ума сводила. Ну и Печенегин в уголке сидит, в ладошки хлопает, сам не участвуя — не то чтоб по неумелости, а просто никому в голову не пришло ему роль предложить. Ты у меня похлопаешь, подумала Елена, ты у меня сегодня… И опять привела его домой. Мать, будучи начальником ночной смены химического предприятия, отсутствовала. (На предприятии ей, кстати, платили, учитывая вредность производства, по тем временам чрезвычайно неплохо — до пятисот рублей денег в месяц. Вспомните-ка тогдашние зарплаты — тут одна хороших двух стоит!)

Привела его домой, стала издеваться: целовать себя позволила, чтобы, когда осмелеет, прекратить и посмеяться. И покончить с этим раз и навсегда. Печенегин же не то чтобы осмелел, а как-то… Не объяснишь даже… Всегда Елена, с кем бы ни была, чувствовала себя уверенней, старше, мудрее, искусней, опытней, — а тут вдруг этот вахлак без признаков волнения (от горячей влюбленности, что ль, робость растерял?) берет ее под свою власть, спокойно и сильно берет — и с огромной нежностью. Таких прикосновений Елена никогда не изведывала. Причем, где ни коснется — ее в дрожь, в муку, чуть было суетиться не начала, как нетерпеливая и неумелая школьница, — чтоб скорей, чтоб быстрей, чтоб началось и кончилось… Но Печенегин этого не позволил, угадав каким-то образом в ней то, что она сама за собой до этого не знала: ей хочется не угодничество принимать, а самой угождать, не себе добывать удовольствие, а другому его доставлять — и вот уже она, а не он, прикосновениями и шепотом владычествует — покоряясь, желая лишь одного: чтобы безумно счастлив с нею стал этот человек…

Утром после бессонной ночи Печенегин охрипшим голосом спросил:

— Опять шутишь?

— Опять, — сказала Елена.

И, действительно, некоторое время вела себя так, будто пошутила в очередной раз.

Потому что — досадно.

Не он должен быть, не Печенегин.

Собственно говоря, он не урод, он не дурак, но — другой должен быть. Неизвестно кто, но другой.

С досады помиловала одного из своих самых пламенных ухажеров, тридцатипятилетнего актера драмтеатра Васеньку, который ради нее давно готов был и семью бросить, и все на свете, который любовником был неистовым, ухищренным, — но Васенька вдруг показался неестественным каким-то, лицедейным, а ухищрения его — слишком продуманными. А если продуманность при чем любовь тогда?

И ведь, в сущности, такой человек, как Печенегин, ей виделся будущим мужем, но именно будущим. Это во-первых. Во-вторых, она полагала и предполагала, что и при замужестве сохранит личную жизнь, не в таком масштабе, конечно, как теперь, но все же… Если ж выйдет за Печенегина, изумленно предугадывала она, то не захочется другой жизни, более того, она ревновать его начнет!

Короче говоря, сама себе не веря, Елена пришла домой к Печенегину — в этот самый домишко на Ульяновской, где он и тогда жил — но тогда с мамой, пришла — и был повтор того, что уже было, но еще сильней все чувствовалось, — а потом, плача, призналась ему в любви, странным образом чувствуя стыд, неловкость, слабость…

Он ответил ответным признаньем.

На другой день она подошла к нему и сказала:

— Извини, Денис. Уж я так пошутить люблю. Ты поверил?

— Конечно, поверил, — спокойно ответил Печенегин. — И не шутишь ты. Просто с тобой что-то странное.

Ладно, решила Елена. Не миновать замуж выходить, так — за Печенегина, чтобы замужеством избыть свою к нему любовь, которой быть не должно, потому что не он должен быть на его месте. Семейная жизнь, она быстро остужает, особенно ранний первый опыт. В сущности, даже хорошо, что такой козел ее первым мужем станет (а она наверняка знала, что одним браком в своей жизни не обойдется).

Однако через полгода семейной жизни Елена терзалась совсем другим.

Она хотела ребенка.

Она хотела ребенка от Печенегина.

Она ходила к гинекологам.

Те без особого сострадания спрашивали, как жила до замужества, сколько абортов было. Она честно отвечала. Что ж вы хотите, не скрывая злорадства, говорили гинекологи. Очень даже может быть, что детишек вам теперь не удастся понянчить.

Печенегин тоже хотел ребенка.

Он тоже ходил проверяться, но у него никаких патологий не обнаружили.

Однажды ночью Елена все ему рассказала о себе.

Печенегин курил и слушал.

Выслушав, сказал:

— Ну и что? Какое это ко мне имеет отношение?

— Ты святого не строй из себя. Это же во мне осталось и никуда не ушло. Я из-за этого, может, детей не могу иметь.

— Детей многие не могут иметь — по самым разным причинам. Прошлое же твое… Самое большое прошлое меньше самого маленького настоящего, — изрек Печенегин.

— Денис, ты мне изменять будешь?

— Пока не хочу.

— А потом?

— Потом будет потом.

— Ты честный, да? Ты степенный и положительный, да?

— Да нет…

После окончания училища Печенегин, не желая сидеть на шее тещи, пошел работать — как уже говорилось, в филармонию, в ансамбль народных инструментов. По вечерам еще и в ресторане играл. А Елена училась дальше — в консерватории на хоровом отделении, с перспективой, то есть, стать, допустим, руководителем хора при каком-нибудь клубе (а повезет — и в профессиональном коллективе работать), педагогом по сольфеджио в музыкальной школе — ну и т. д. Они встречались лишь вечерами и по воскресеньям.

И она начала его ревновать — как и предполагала.

Расспрашивала.

Даже следила — и выследила, как одна официантка в ресторане слишком часто с ее мужем заговаривает, останавливается возле него, сволочь крашеная, блондинка двухметровая.

Она устроила мужу скандал. Она требовала сказать, что у Дениса с этой фальшивой блондинкой было. Ничего не было, сказал Печенегин. Она ко мне просто хорошо относится. Да и я к ней.

— Просто? — кричала Елена. — Хорошо относится? Это теперь так называется? — кричала она в полный голос. Стесняться некого — они живут в родовом домишке Печенегина, схоронившего не так давно болезненную свою маму.

— Хорошо относится! — не могла успокоиться Елена. — Ладно! К кому бы и мне теперь хорошо отнестись?

— Перестань, — тихо просил Печенегин.

Но она не могла перестать — и долго еще кричала что-то глупое, несправедливое, с ужасом понимая, что — глупа и несправедлива и что этим мужа от себя только оттолкнет. Но нет, она себя глупой чувствовать не привыкла, жертвой себя чувствовать не привыкла, смешной себя чувствовать не привыкла — и, чтобы доказать себе и Печенегину, что она не глупа и не смешна, она кликнула, как и раньше делала, верного Васеньку, Васенька свое дело сделал, но на этот раз уже речи об уходе из семьи не заводил. Она завела сама.

— Извини, — сказал Васенька, — ты просто не знаешь. Я развелся уже.

— А…. как же?

— Очень просто. Свадьба у меня через две недели. Одна… Ты ее не знаешь… Приходи с мужем. А с тобой у нас особые отношения. Романтические. Ты моя муза, честное слово. Стоит представить, что ты в зале — и играю, как Бог!

— Кушать подано, — сказала Елена. — Эту роль действительно трудно играть.

— Такой роли вообще нет, — обиделся Васенька. — Мне главную дают скоро, между прочим.

— Давно пора. Тебе сколько, тридцать девять? Пора и за главные роли браться, в самом деле.

— Вонючка, — сказал ей Васенька, умея, как и всякий актер, пользоваться лексикой самых разных социальных слоев, зная ее и из пьес и профессионально-наблюдательной своей памятью — из жизни.

Не так это себе представляла Елена — но тем не менее рассказала о своей измене Печенегину, приукрасив ее.

Печенегин, помолчав, сказал:

— Ну что ты себя мучаешь? Никто мне, кроме тебя, не нужен.

— А ты — тоже никому не нужен?

— Не знаю.

— Это болезнь, — с плачем сказала Елена. — Я знаю, я даже читала об этом, ревность — это болезнь. Ты меня прости. Ты меня брось лучше.

— Зачем? Болезни проходят.

— Моя — не пройдет…

Елена знала: Денис, хоть и честный человек, слукавил, сказав, что ему никто, кроме нее, не нужен. Ему многие нужны. Не так, как она, но все же… И еще она знала: он без нее сможет прожить. Он — сам собой жив в первую очередь. А она без него — с трудом.

Но вместе существовать, рассуждала она дальше, значит — все больше и его терзать, и себя терзать.

И ушла от него к маме.

Он приходил, упрашивал вернуться.

Мать тоже уговаривала. Прикрикнула даже — чего раньше не было никогда.

…Она нашла вкус в одинокой жизни.

Время от времени заводила друга — на год, на два.

Знала, что у Печенегина тоже кто-то появляется.

О Светлане — не знала.

…Однажды, после какой-то вечеринки, зашла в дом на Ульяновской и с порога закричала:

— Ты сволочь! Я тебя ненавижу! Хоть бы ты умер! Ты только людей дразнишь! Гад!

Потом ее стало тошнить.

Он ухаживал за ней, уложил спать.

Она осталась у него — на месяц, на два… И третий пошел — и тут она увидела Печенегина на улице с молоденькой девушкой, совсем девчонкой. Она все понимала: вместе с работы идут или еще что-нибудь, — но стало так плохо, что показалось: сейчас в обморок упадет.

Быстро пошла в дом на Ульяновскую, собрала наскоро вещи и ушла — теперь уж насовсем.

…Потом была длинная история: знакомство с довольно знаменитым певцом. Семь лет она моталась по городам и весям с этим певцом в качестве администратора и девушки за все. С певцом — и с его группой музыкального сопровождения. Сначала все это называлось вокально-инструментальным ансамблем, потом рок-группой, по сути оставаясь, как это называют, попсой поскольку и певец-то был попсовый, и слава его скоро сошла на нет. Елена вернулась в Саратов, но поначалу мало кто знал об этом: она лечилась несколько месяцев в психоневрологическом диспансере. От нервного истощения. И заодно от алкоголизма, который, как ей сказали, еще немного — и стал бы хроническим.

Потом вышла замуж — успокоившаяся, захотевшая простого: обеспеченности, скромного комфорта. Муж ей все это предоставил — плюс некоторую свободу, благодаря которой она и могла иногда завернуть на вечерок к Печенегину.

Не сразу, несколько лет спустя.

Она и там была спокойна. Слегка грустила — о молодости.

Она видела, что вокруг старенького ее Печенегина вьются девушки совсем молодые — и не удивлялась этому, и не ревновала, видя, что он ко всем относится ровно, одинаково.

Но появилась Эльвира Нагель.

И Елена не поверила сама себе.

Этого просто быть не может: двадцать с лишним лет прошло, двадцать с лишним лет! — а она вдруг, будто не было этого времени, с юной яростью, молодой сильной злобой тут же Эльвиру возненавидела, тут же ее приревновала.

Эта гадина действовала нахраписто, сама оказавшись ревнивой, она даже заявилась к ней с глупыми разговорами, Елена обвела ее вокруг пальца, а сама знала: этого не перенесет. Когда Печенегин всем принадлежит — он никому не принадлежит, если ж он будет принадлежать одной только этой гадине — она этого не перенесет. Она сойдет с ума. Она с собой покончит.

Но жить еще хочется.

Хорошо бы — Печенегин умер.

Мертвых ведь любить не перестаешь.

Она свою маму любит никак не меньше, чем живую.

Что же делать, в таком случае?

Елена улыбнулась сама себе в зеркало. Не так уж плохо она выглядит.

Она чувствовала себя спокойной, уверенной — только вот руки были холодны и влажны…


9

Был там и я в ту ночь — и больше никого не было.

Что знаю, о чем догадываюсь в силу проницательности — рассказал честно и подробно.

Единственное, чего не могу сообщить — обстоятельств гибели Дениса Ивановича Печенегина, поскольку они мне неизвестны, а были б известны… В общем, меня на слове не поймаешь.

Скажу только прямо, что всегда считал его, Царство ему, пускай, небесное, человеком достаточно бездельным и пустым, в собственной жизни запутавшимся, слабовольным, гитаристом посредственным, — так сказать, местного разлива. Раздражал он меня скудостью своих запросов и интересов, убогостью рассуждений — и я не понимал, почему стекаются люди к нему. Если б он кому помогал — так нет. Игра же его… впрочем, об этом я говорил.

То есть я не мог понять: что в нем особенного? За что его любят все — и почему он самодовольно позволяет себя любить?

Ходил же я к нему не ради его музыки, не ради довольно однообразной компании, не ради питья вина и веселья, а по причине личной, о которой имею полное юридическое право умолчать — и умолчу.

16 июля 1994 — 14 мая 1995


ВИСЕЛЬНИК

Самое удивительное, что история,

рассказанная им, оказалась правдивой.

Вальтер Скотт. «Айвенго»

То, что я убью ее, — дело решенное.

Способов убийства при всем их кажущемся разнообразии — два.

Первый — когда убиваешь сам, второй — когда кто-то убивает по твоему заказу.

Я знаю тех, кому можно заказать убийство — и недорого. Да хоть бы и дорого, средствами я располагаю вполне. Но связываться с подрядчиком значит, стать зависимым от него. Можно, конечно, заказать через посредника, если доверяешь ему. Но и тут будешь зависеть — уже от посредника, к тому же нет человека, которому я доверял бы хотя бы наполовину от требуемой, так сказать, критической массы доверия. Любой продаст.

Поэтому лучше всего убить самому — при том, что я нормальный человек, у меня нет сладострастной необходимости слышать крики жертвы и видеть ее кровь. Мне нужно убийство как таковое, мне нужно, чтобы она умерла, — чтобы вспоминать о ней с нежностью и любовью, чтобы печалью, тоской своей опять попробовать соприкоснуться с этой жизнью.

Итак, способов убийства два, подвидов тоже: а) инсценировка самоубийства; б) несчастный случай.

Это будет несчастный случай.

Это произойдет в ее день рождения.

Падение с девятого этажа. Внизу — асфальт. Шансов на выживание практически нет.

Я созову гостей. Я глаз с нее сводить не буду — муж, упоенный своей молодой красавицей женой, гордящийся ею. Всем станет завидно, хорошо и грустно. Потом она захочет выйти на балкон. Я знаю, как сделать, чтобы она захотела выйти на балкон.

Потом она — кураж после шампанского — захочет вскочить на перила, она ведь любит чувство опасности. Я не успею ее остановить, не успею поддержать И она упадет. Я ворвусь в комнату — онемевший. Дикие глаза, трясущиеся руки. Все замолчат. Посмотрят на открытую балконную дверь. И всё поймут. Побегут вниз. Я — последним. Они столпятся вокруг нее. Я буду стоять в стороне. И вот кто-то, скорее всего Чикулаев, врач, решится, скажет. Отворачивая глаза в сторону, тихо скажет. Ее нет.

Я не смогу подойти. Я не смогу смотреть на нее такую. Я сяду на землю, закрыв лицо руками, и буду сидеть так долго. Приедет «скорая», приедет и милиция, меня будут расспрашивать, а я буду молчать. Чикулаев поднесет мне стакан коньяку. Я выпью не поморщившись, как воду. И только тогда, запинаясь, по слову в полчаса, сумею рассказать досужему милиционеру, как это все случилось. И опять уйду в молчание.

Это не будет молчание ради спасения, это не будет нарочитое молчание. Я знаю, что замолчу, чтобы сохранить в себе — ее. Чтобы не касаться ее словами, не говорить о ней. Сколько продлится мое молчание — не знаю. Общая молва: психический шок. Он ее так любил. Страшная история, нелепая смерть. Он ее так любил!.. Но рано или поздно придется вернуться к делам. Что ж, я вернусь — а может, и сразу после похорон займусь делами, но молча, молча. А потом постепенно начну говорить. Я буду говорить о ней сквозь зубы (скулы сводит судорогой), с сухими глухими глазами, буду говорить о ней с приятелем врачом Сашей Чикулаевым, буду говорить с подлецом-компаньоном Станиславом Морошко, буду говорить со школьным другом Лешей Хворостовым, буду говорить с теми случайными женщинами, что окажутся возле меня ночной порой, — пусть понимают, что такое есть они и что такое была она, пусть пытаются утешить горячей любовью, — но лишь кожа будет горяча, остальное — хлад.

Лучшему художнику я закажу ее портрет — и он будет перенесен на гранитное надгробие. Она будет похоронена не на загородном новом кладбище (его все еще называют так, хотя ему уже лет пятнадцать), где необозримые кварталы могил соседствуют с воняющей птицефермой, а на старом, которое почти в центре города, проезжающим мимо и не знающим покажется, что это роща или парк — за деревьями и кустами не видно оград, крестов и памятников. Ходили слухи, что его снесут, поскольку многие родственники упокоившихся здесь сами померли и некому ухаживать за могилами. Не снесут, я это знаю из достоверных административных источников. А на месте заброшенных могил потихоньку-помаленьку появляются новые. Хоронит своих близких высшее городское начальство — несмотря на демократические времена, хоронят люди со связями, хоронит, конечно, мафия. Я — из тех, кто со связями, я деловой человек, делец — и это слово мне больше нравится, чем, видите ли, бизнесмен. Грубее, да, проще — но точно и по-русски. Жаль только, что придется хоронить ночью, тайком. Но зато потом не нужно ехать за город к этому курятнику, где живые всегда во множестве возятся вокруг мертвых, можно будет прийти даже пешком — кладбище близко от моего дома — и посидеть среди деревьев возле могилы, уединенно, тихо, слушая шум листвы, взглядывая иногда в голубое небо, глядя на ее лицо — спокойное, застывшее в граните, но слишком еще памятное, слишком живое — даже если это будет через десять лет.

И уйти выплакавшимся (заранее хочу этих слез, предвкушаю), просветленным — и, конечно, уже без тех мыслей о самоубийстве, которые, не спросясь, время от времени вползают в меня.

В этом-то и дело: чтобы не кончить жизнь самоубийством, мне нужно убить ЕЁ. Это что? — парадокс или юмор висельника?

Кстати, всегда думал, что висельник — тот, кто вешает. Юмор вешающего. Это ведь страшней, чем юмор того, кого собираются повесить. Мне так казалось. Но недавно открыл словарь Даля (вот они, четыре тома с позолоченными надписями на корешках, четыре тома из моих примерно трех тысяч книг), нашел соответствующую статью и прочел: «ВИСЕЛЬНИК — удавленник, человек повешенный, либо удавившийся. Сорванец, негодяй, достойный виселицы».

Что ж, если я не висельник в первом значении, то уж во втором он. Сорванец. Негодяй тоже хорошо, но сорванец лучше. В этом слове парадоксальность: во-первых, оно очень не подходит ко мне, тридцатисемилетнему мужчине с западноевропейской внешностью, рост метр восемьдесят два, осанка референта при премьер-министре, речь дипломата, взгляд киногероя. Во-вторых, двойственность: висельник, но сорванец. То есть намеревался было повисеть, да сорвался.

Первый раз мне пришла в голову мысль повисеть, когда я еще был глупым студентом, уехавшим от папки с мамкой в далекий большой город, учившимся на физико-математика в университете, жившим в общежитии. Мне не нравилось общежитие. Но женился я-таки по любви, в двадцать лет, на девушке, чьи родители зарабатывали деньги где-то в Северной Африке, а она довольно скромно жила одна в трехкомнатной квартире. Родители на свадьбу не сумели приехать, прислали поздравительную телеграмму, а через месяц с оказией довольно большое количество денег, которое мы за месяц же и прокутили. Все кончилось банально, как сучий хвостик. Что такое сучий хвостик? Не знаю, это выражение моего подлеца-компаньона Стасика Морошко. И вот как-то я — через месяца два после свадьбы, до смерти любящий — вышел ясным утром из дома, прощально расцелованный ею, — на занятия, а она осталась: что-то насморк, что-то нехорошо. Уже отойдя далеко, обернулся — не знаю почему, у нас не было обычая прощаться издали, махая друг другу ручками. И увидел ее стоящей на балконе. И сразу же нагнулся в повороте — будто не на балкон смотрю, по делу повернулся — поставить ногу на бордюр и завязать шнурок. Вывихивая глаза, смотрел и видел, как она отпрянула, — но вот опять выглядывает.

Я пошел к автобусной остановке. Я смотрел на дорогу лицом, а глазами, одним глазом косил на балкон — и видел полу ее синего халата. Ждет, значит, когда я уеду. Чтоб уж наверняка. Автобус подошел, я сел, на следующей остановке вышел, побродил немного…

Дверь я отомкнул одним поворотом ключа, плечом ударил, сорвал цепочку, вошел быстро, но не спеша.

Его я бил долго, основательно. Ее не тронул. Напрасно, конечно, следовало — наоборот. Но мне тогда было двадцать лет и я не мог тронуть женщину ударом — следствием чего, возможно, явилась позднейшая привычка лет до тридцати, когда мне, к сожалению, случалось еще напиваться, хлестать в пьяном виде девиц по щекам. Воспринимали по-разному: и слезы, и крики, и истерика, но и — лобзанье бьющих рук.

Спустив его с лестницы, я, помнится, ничего не сказал ей, начал собирать свои вещи.

«Я тебя люблю», — сказала она.

«Бывает», — ответил я.

«Это случайность», — сказала она.

«Бывает», — ответил я.

«Больше никогда», — сказала она.

«Само собой», — ответил я.

«Не уходи», — сказала она.

Я ушел.

В тот же вечер напился, сорвал занавесь, отделяющую привилегированное ложе старосты нашей комнаты Гервазия от прочего студенческого быдла (комната была на восемь коек), выдрал из занавеси толстую бельевую веревку, пошел в сортир, заперся в кабине, привязал веревку к сливному бачку, что ржавел и капал над головой, сделал петлю, сунул голову и прыгнул с унитаза (нет, соврал, прыгнул с какой-то трубы, потому что вместо унитаза была дыра в цементном полу), прыгнул, поджав ноги: высоты для нормального повешения не хватало. Горло больно перехватило, я засучил, заелозил ногами по полу, забил ими по фанерной дверце, с ужасом чувствуя, что не в силах встать на ноги, что сознание мутнеет, уходит.

Дверь вышибли, меня вынули.

Идеализма я не потерял, у меня его и не было. Просто я любил эту потаскушку, — и она ведь тоже каждый день и до свадьбы, и после — до того самого дня — куковала мне о любви. Вот и обиделся. Осерчал.

Видеть ее не мог и около месяца не ходил на занятия, чуть не отчислили, пришлось потом наверстывать. Она навестила меня как-то, я спокойно сказал: «Скройся, пожалуйста», — и пошел на нее с задумчивым лицом. Она взвизгнула и след ее простыл. Навеки.

После этого, а может, и благодаря этому я довольно быстро заматерел, и меня любили многие, и даже, как Остапа Бендера, одна женщина — зубной техник. Вот почему я имею возможность широко и белозубо улыбаться в отличие от большинства моих полоротых соотечественников. Я до сих пор с этой женщиной поддерживаю изредковую связь (есть ли такое словечко у Даля или я сам выдумал?) — и не только ради зубов, но и ради нее самой, потому что она очень хороша на ощупь. Личико подгуляло, правда, но шторы у меня плотные, тяжелые, закрыл — и ночь. И — на ощупь.

До тридцати двух лет — если уж повествовать классически, последовательно — я трудился в научно-исследовательском институте. Были так называемые хоздоговорные темы, позволявшие заработать, и я умудрился даже построить себе однокомнатный кооператив — который два года назад продал и купил двухкомнатную квартиру в центре. Это уже — став дельцом.

Потом я отбил жену у другого дельца. Вернее, она сама от того дельца отбилась. Я встретился с ней на обмывании одной удачно провернутой операции. Он ее повсюду таскал с собой, хвастаясь, — даже на такие вот обмывания, которые, в общем-то, занятие чисто мужское, и если уж кого таскать, то подружек проверенных, а не жен. (Проверенных не в смысле молчаливости — при них о деле не говорится, а в смысле обычном, физиологическом — чтоб венеркиных мучений не было, как говаривал брат Пушкин.) Я и двух слов-то ей не сказал, только слушал ее умности, которые она спешила предъявить, узнав о моем благородном физико-математическом образовании, — чтобы показать свое не менее благородное филологическое. Филологини — то же, что и актрисы, народ влюбчивый, изменчивый, неверный, и я не удивился, когда она, увидев своего мужа свалившимся в стельку в намерении дрыхнуть до утра на дощатом полу веранды (мы кутили на чьей-то даче), захотела посмотреть, как я живу.

Она проще сказала, она сказала: «Я хочу к тебе». Что ж, поехали. Не впервой.

Наутро она объявила, что такого мужика у нее никогда не было и она остается навсегда, если я не против. Слова привычные: я тщеславен, поэтому над женщинами всегда трудолюбив, тщателен, альтруистичен, и лишь доведя до кондиции — и неоднократно, — начинаю думать о себе. Но чтобы остаться — я был против. На кой? Люблю, сказала она. Ну и люби, разрешил я. Авось при летной погоде и соответствующих условиях еще встретимся как-нибудь. Люби но безответно. И будь мне признательна, потому что безответная любовь облагораживает душу — или хотя бы наполняет ее. Люблю смертельно, твердила она. Чтой-то больно уж быстро — после одной-то ночи, засомневался я с простодушным видом. Люблю давно, сказала она, как только увидела. На фиг, на фиг, сказал я. Все было прекрасно и тем не менее. Довольно и того, что я изменил принципу не трогать жен друзей. Он тебе не друг, сказала она. Партнер, сказал я, а это еще хуже. Она сделала гордые глаза и сказала: хорошо. Я приду только тогда, когда позовешь. Но — не на час, не на ночь. Навсегда. Или не приду совсем.

Меня это устраивало.

Прошла неделя с чем-то. Я ехал на машине и увидел ее, остановился, подозвал ласково. Пригласил в гости. Я же сказала, сказала она. Или насовсем, или иди к черту. Ну и что любит, добавила — очень как-то странно, печальным голосом, будто всерьез, будто не она имеет обыкновение от хмельного мужа по чужим постелям скакать. Правда, оговорюсь сразу, она уверяла меня потом, что изменила мужу впервые — после пяти лет совместной жизни. Я посетовал, что звание Героя Соцтруда отменили и нечем отметить ее супружеский подвиг. Она усмехнулась. Но это потом, а тогда так и распрощались, она ушла, обдуваемая ветром и пылью, с поникшей душой, я же уехал слегка лишь огорченный: меня ждали великие дела.

А теперь скороговоркой: через месяц я позвал ее, она стала у меня жить, муж явился с двумя друзьями и даже с пистолетиком, друзья трясли кулаками и мордами, он тряс пистолетиком, мне ничего не оставалось, как под видом смягчения разговора предложить им коньяку, а для этого открыть бар, откуда я, выдвинув тайную дощечку, достал отнюдь не коньяк, а тоже пистолетик, выстрелил первым патроном, который был холостым, после чего отобрал у мужа пистолетик, дал ему по рылу, разрядил пистолетик, вернул и попросил гостей удалиться.

Мы поженились.

Мы зажили славно и любовно.

Мы даже помирились с ее бывшим мужем, поскольку он понял, что бабу, так сказать, не вернешь, а партнерство есть партнерство, терять со мной контакт ему было невыгодно.

И опять скороговоркой: повторяя каждый день по семь, а то и по восемь раз, что любит меня, что не встречала мужика и вообще человека лучше меня, любимая моя вторая жена однажды вечером не вернулась домой. После полуночи я сел в машину и стал постыдно объезжать всех знакомых, полузнакомых и малознакомых, разыскивая ее, звонил в милицию, и в морги, и в больницы, наведался к бывшему мужу и строго, словами и действиями, спросил, не решил ли он запоздало отомстить? Он, утирая кровь из-под носа, клялся, что и думать про нее забыл, давно уж себе новую завел — и в доказательство сдергивал одеяло с этой новой, показывая ее. Что ж, новая была хороша, но любоваться на нее в ту ночь я не имел охоты, отметив только в сердце своем, что она есть и никуда от меня не уйдет, если пожелаю; это самое мое сердце начало догадываться, что случилось. А случилось простое дело: любимая моя филологиня, тонкая умом и талией, ушла — к человеку по кличке Фазан, имеющему в кармане много миллионов, а в голове восемь классов образования и бандитскую смекалку, в душе ж — бесстрашие почти звериное. Я бы не испугался, но любовь дело святое, а она, явившись на пятый день (причем благородно, без сопровождения и охраны — хотя у подъезда в машине кто-то сидел), сказала, что именно любит его, причем вне зависимости от миллионов, а любит как человека — человека по-своему глубоко несчастного, задушевного.

Недолго длилось их блаженство — через месяц несчастного задушевного Фазана пришиб до смерти другой, тоже, возможно, несчастный и задушевный, неведомый мне избранник. Филологиня моя, походив немного в трауре из черной замшевой куртки, черной мини-юбки и черных замшевых сапог, нашла, наконец, настоящий идеал: психиатра-нарколога, известного всей стране и за рубежом. Тем самым она оторвалась от бывших своих кругов общения. Но со мной почему-то пожелала продолжить дружбу. Поздним вечером, одеваясь, она печально, как встарь, сказала, что все-таки лучше мужика она не знала. Я выпил коньяку из горлышка — случай редкий — и дал ей по одухотворенной филологической морде. Не пощечину дал — чай не баре, из простых вышли, — а кулаком, основательно. Вот она-то мне руки и целовала, а я вырывал, потому что коньяк, выпитый натощак, вдруг попросился опять на волю — тоже редкий для меня случай — и мне срочно требовалось в туалет.

Пока я блевал, она за дверью говорила, что хотя любит своего психиатра, но никак не может забыть меня. Я тебя тоже помню, любимая, отвечал я, рыгая, но видеть больше не хочу. Жаль, сказала она, ушла и больше не появлялась.

Итак, я в этой жизни любил двух женщин — и обе мне изменили. Зачем мне, спрашивается, третий раз входить в одну и ту же воду?

Чтобы убить ЕЁ.

И тут не месть ей за других, это было бы слишком дешево. Тут сложнее. Настолько сложнее, что я и объяснить не смогу. Впрочем, я, кажется, уже сказал: мне нужно убить ее, иначе я убью себя. А я жить хочу. Умом, по крайней мере. Потому что ум мой физико-математический совершенно точно знает, что жизнь прекрасна и удивительна, хотя душа моя этому верить никак не хочет. Об этом я толковал психиатру, мужу моей филологини (не пропадать же даром знакомству), который консультировал меня бесплатно, при этом, роняя честь своей профессии, сильно потел и волновался, вместо того чтобы повелительно пронзать меня насквозь жгучим психиатрическим, все на свете ведающим взглядом. Психиатр мямлил, что причиной моей депрессии является ряд стрессов, да то, да се. Вы что, спросил я его, всерьез думаете, что уход к вам моей жены для меня непереносимый стресс?

Психиатр, взмокнув окончательно, согласился, что могут быть причины и более тонкие, кои не объяснишь житейскими обстоятельствами. Может, в организме просто нарушен химический баланс, сказал он. Может, вы имеете склонность к алкоголизму, но сдерживаете себя, вот вам и депрессия. Я сознался, что склонность действительно имею и, понимая это, не только ограничиваю себя, а в последнее время вообще почти бросил пить. Психиатр оживился, приободрился, подсох немного — и стал выдавать рекомендации, особенно упирая на то, что в здоровом теле здоровый дух, поэтому не на «мерседесах» надо разъезжать, а пешком бегать — и как можно больше. У меня не «мерседес», сказал я, уходя. У меня «ниссан» последней модели. Сто лошадиных сил. Каждая из них может стоить вам жизни, сказал он тоном инспектора ГАИ. Что ж мне, сто раз умирать? — удивился я. В общем, мы не поняли друг друга.

Умница Чикулаев сказал мне, что ходить по психиатрам для меня пустое занятие, потому что я заведомо никому не верю, а врачу необходим абсолютный авторитет и готовность больного слушать его, разиня рот. Ты же, сказал Чикулаев, перед любым психоаналитиком будешь выпендриваться, будто сам психоаналитик, — и начнется взаимная демонстрация амбиций. Знавал я такие случаи, хуже нет, когда больной или слишком умный, или, упаси, Господи, сам врач. Так что жуй таблеточки, какие дам, — и авось пройдет.

Что ж, я стал жевать таблеточки.

Жуя их, прочел мимоходом в какой-то газете, вовсе не медицинской, а общедоступной, статьишку о том, что-де вранье, будто все стрессы приносят вред нервам и психическому здоровью. Бывают ситуации, когда встряска необходима, когда человек должен попасть в сложную ситуацию — но при условии обязательного преодоления трудностей, обязательной победы. Вот что его укрепит, вот что подсунет ему почву под ноги.

Побед, однако, в моей деловой, дельцовской жизни у меня и так немало: я хитр и расчетлив, — а вот с почвой хуже.

И я своим умом развил сказанное в статьишке. И вот, в результате, должен убить.

Но следует все тщательно обдумать.

Вариант с балконом, пожалуй, слишком экзотический. Не имея опыта, я, однако, знаю: чем хитроумней задумаешь, чем сложнее интрига убийства — ради своей безопасности, — тем легче потом влопаться. Нужна простота — почти дебильная.

Но идея высоты долго меня не отпускала. То представлю, как сталкиваю ее с моста. Или: едем в горы. Не на Кавказ, Кавказ уж не наш, но где-то ведь в России есть горы? — ну, допустим, на Урал, на реку Чусовую, на байдарках и каноэ. Взбираемся на утес, чтобы полюбоваться видами. Она оступается. Падает.

Нет, отрываться от дома нельзя — иначе как же памятник, могила на старом кладбище, деревья и голубое небо над могилой и, главное, возможность часто эту могилу посещать?

Инсценировка самоубийства?

Повешение в ванной. Растворение в стакане трех десятков таблеток снотворного. Ну и так далее. Причины? А то и хорошо, что никаких причин. Я буду только разводить руками. Не знаю. Не понимаю. В страшном недоумении.

Так я строил планы, придумывал, воображал и, можно сказать, мечтал — а время шло, и иногда тоска наваливалась такая, что хоть вой, хоть сам бросайся с девятого этажа. Хандра без причины, но та и хандра, когда не от худа и не от добра, как Верлен сказал в чьем-то довольно неплохом, на мой взгляд, переводе. Я любил шептать это стихотворение девушкам на ушко, хоть и с внутренней усмешкой. Уж очень девушки податливы на поэтическое слово. Чем-то даже вековечным припахивает эта их податливость, уютно-вековечным…

И решил: будет день — будет и пища, успею еще придумать, как ее убить, а покамест надо ее найти.

Иди туда, не знаю куда, ищи то, не знаю что.

Мне требовалось, если честно, нечто рекламно-парфюмерное: стройность, красота, юность, свежесть. Поскольку я вообще вкусами пошл. Но — и толику и ума не мешало бы. И какую-то изюминку в характере. И главное, чтобы я с первого взгляда почувствовал: вот то, что мне нужно.

Майскими вечерами (в конце мая) я ставил машину в гараж после обильного трудовой суетой дня и пешком слонялся по центру города, присматривая, оценивая, выбирая. Выбор-то богат, если б иметь цели обычные: для провождения времени, для услажденья плоти. Но у меня цели были другие. И хоть загляделся на брюнетку с синими очами, но — бескорыстно, просто любуясь ею и понимая, что это — не то. Брюнетка (лет двадцати) чему-то смеялась, держась за рукав курсанта военного училища. Черные волосы, синие глаза — и его зеленая форма. Это тоже привлекало — своей несочетаемостъю. Впрочем, и курсант был хорош: высок, широкоплеч, тоже темноволос и тоже синеглаз. Если б не казенная форменная одежка — совсем джентльмен. Они стояли у входа в кинотеатр, ждали начала сеанса. Курсант в увольнении, со своей девушкой пошел в кино. Он не будет рыскать с нею в поисках свободной квартиры или дачи, нет, он с нею — мороженое кушать и кино смотреть. А через год (судя по числу желтых нашивок на рукаве) он закончит училище, они поженятся — и заживут благонравно, заведут детей и т. п. Ибо курсанты народ такой, что выбирают девушек порядочных, из хороших семей, у курсантов, насколько я знаю, требования в этом деле очень высокие.

Я бы тоже не прочь, то есть это даже в идеале должно так быть: девушка порядочная и из хорошей семьи. И все же курсантова невеста меня почему-то не взволновала — и я пошел дальше.

Я пошел дальше, но через пять минут резко развернулся — и назад. Однако синеглазой брюнетки и синеглазого курсанта возле кинотеатра уже не было. Сеанс, значит, начался. Это подтвердила билетерша у входа.

— Может, киножурнал еще идет — так я пройду, — сказал я.

— Никаких журналов давно уже нет! — удивилась билетерша.

Бог мой, сколько же я не был в кино? Пять лет? Семь? Даже и не вспомню.

— Ну, нет так нет. Мне там знакомого надо найти.

— После начала не пускаем, — сказала билетерша.

— И правильно делаете, — одобрил я, — но у меня поезд через час. — И вручил ей вместо билета хрустящую новенькую купюру (терпеть не могу мятых денег). Купюра была достаточно крупной, чтобы билетерша сделала исключение из правил. Она даже проводила меня до входной двери в зал, открыла ее и отодвинула штору.

Зал был полупустым. День субботний, у граждан дачи, домашние дела, к тому же еще не вечер. Я сел на последний ряд и, осмотревшись, скоро увидел курсанта и брюнетку. Они сидели наискосок от меня, прижавшись друг к другу. Тоже сзади всех, и понятно почему: прижимались друг к другу все теснее — и вот начали целоваться. Курсант целовался деликатно, поистине джентльменски, она была чуть порывистей, но одновременно и разумней — то и дело мягко отталкивала его руками, торопливо оглядывалась, заинтересованно смотрела на экран, но через весьма короткое время опять прижималась к курсанту, поворачивала голову, что-то говорила, курсант тянулся к ней губами, все начиналось сызнова.

Я решил не портить им сеанса. Пусть для него это станет горьким, ярким воспоминанием: кинотеатр, полумрак, поцелуи, нестерпимость желания и странная тайная радость от невозможности это желание удовлетворить. Пия горемычную одинокую водку где-нибудь в забайкальской зоне строгого режима (по знакам различия я понял, что курсант принадлежит училищу МВД), он будет смотреть на неправдоподобный рериховский закат и спрашивать себя: да была ли эта девушка, была ли эта любовь, не пригрезилось ли все? Но с каждым новым стаканом уверенность в реальности происшедшего будет возрастать, и рука судорожно стиснет стакан и раздавит его — и он с удивлением посм